Узоры прошлого
Пролог
Наташа Айверс
Узоры прошлого
Я очнулась от холода… и невыносимого зловония. Запах был едким: гниющая капуста, конский навоз, кислое пиво и что-то ещё, тяжёлое, сладковато-тухлое. Попытка вдохнуть обернулась кашлем, дыхание вырывалось из груди короткими, рваными хрипами.
Под ладонями — что-то жёсткое, неровное и ледяное: мокрые доски. Они скользили под пальцами, покрытые мерзкой слизью, и от этого в груди поднялась волна отвращения. Казалось, запах этой гнили, въевшейся в дерево, прилипал ко мне. Хотелось отскрести с себя всё это, помыться, но я даже не могла толком пошевелиться — тело налилось свинцовой тяжестью, а голова гудела и раскалывалась.
Я пыталась понять, что со мной произошло. Последнее, что я помнила, — как, возвращаясь с работы, торопилась к метро. С неба сыпал первый снег, и тёмная гранитная плитка у входа стала скользкой, как лёд. В тонких осенних сапожках ноги скользили по ней, и я поскользнулась прямо перед дверьми, падая навзничь. Помню, ещё мелькнула глупая мысль: «Ну всё, сотряс обеспечен… зато не придётся заканчивать этот дурацкий отчёт».
Голова раскалывалась. Впрочем, неудивительно — шапку я, как всегда, не надела. Была бы шапка, может, удар затылка о плитку не оказался бы таким сильным. Но что это за нестерпимая вонь? И почему нет привычного гула машин, постоянного городского шума? Может, уже ночь, и улица опустела? А я теперь вот лежу где-то возле помойки… на каких-то вонючих досках.
Я попыталась открыть глаза, но веки слипались, словно их кто-то залил клеем. Лишь с третьей попытки удалось приподнять их — и над собой я увидела серое, низкое небо.
Попробовала привстать и вскрикнула: острая боль пронзила затылок, отдаваясь в висках и за глазами.
— Маменька? — раздался тонкий детский голосок совсем рядом, у самого уха.
Я скосила глаза и замерла. Надо мной склонилось лицо мальчика лет десяти.
Щёки — красные, нос облезлый, под губой запёкшаяся царапина — видно, недавно упал или дрался. Большие тёмные глаза смотрели с тревогой каким-то взрослым взглядом. Одет он был странно: длинная, до колен, серая рубаха, накинутый поверх потёртый кафтан из грубого сукна, перехваченный верёвкой вместо пояса. На голове — нелепая фетровая шапчонка, точно такая, как я видела в «крестьянском зале» Коломенского музея.
— Маменька… — повторил он, дрогнувшим голосом. — Вы меня слышите?
Я не успела ответить как рядом возник второй мальчишка — лет восьми, худощавый, в короткой серой рубахе и холщовых штанишках, с красным от холода носом и грязными руками. Глаза его блестели от слёз, из носа тонкой струйкой текло, а он, утирая сопли рукавом, пытался улыбаться сквозь всхлипы.
— Вы упали, маменька! — выпалил он, хлопнув ладонью себя по затылку. — Назад прям… бух! — мальчишка изображал, как я грохнулась. — Об камень! Я думал, помрёте… вы глаза закатили и не дышите… ох и напужались мы… ой…я... — он запутался в словах, всхлипнул и снова натянуто улыбнулся, словно боялся, что я начну его ругать за слёзы.
Я села, опираясь на руки. Подол платья — да, настоящего, длинного, тяжёлого, из тёмно-вишнёвого сукна — был весь забрызган грязными коричневыми разводами, от которых несло конским навозом. Ткань была грубой, плотной, словно обивка для старого дивана, и неприятно царапала кожу. Под платьем ощущалась ещё одна юбка, тоньше и мягче, но промокшая насквозь и тяжело облепившая ноги, холодя их.
Я подняла руки и уставилась на свои пальцы: они были грубые, неухоженные, с заусенцами, под ногтями — чёрные полоски грязи. Будто я не бухгалтер из офиса, а дворничиха. Рукава платья заканчивались у запястья узкими манжетами, и ткань на сгибах была истёрта до ниток — явно повседневная одежда, которую носили годами.
Сапоги… если это вообще можно было назвать сапогами, были высокими и грубыми. Сшитые из толстой невыделанной кожи, они были тяжёлыми. Кривые швы местами топорщились, а на каблуках виднелись железные подковы. Кожа пропиталась влагой и задубела, будто деревянная. Я попыталась пошевелить пальцами ног, но они не слушались — окоченели от холода.
Я вытерла ладони о мокрый подол платья, потом потянулась к голове… и замерла. Под шляпкой нащупала тугой, гладкий валик волос, стянутый в жгут и аккуратно заколотый шпильками. Шпильками! Какими ещё шпильками, если у меня короткое каре?.. Я дернула прядь — больно, это определённо не парик. В горле встал ком, а паника подбиралась к горлу, сжимая грудь и не давая вдохнуть.
Я огляделась и дыхание перехватило. Это точно не мой район… и вообще не мой… век.
Вместо асфальта — кривой, скользкий деревянный настил. Между досками чернеет грязь и торчат клочья соломы. Дома — какие-то серые, перекошенные, с крошечными окнами, затянутыми мутной плёнкой. Плёнкой? Что это вообще? Будто кто-то натянул на раму кусок старой, пожелтевшей целлофановой обёртки. У порогов — мусорные кучи. Воздух тяжёлый, пахнет дымом, навозом и кислым пивом. Мимо проехала деревянная телега. Мужик в длинной, засаленной, непонятной одежде — то ли пальто, то ли кафтан — хлестал тощую лошадёнку, из-под копыт которой брызгала грязь. На оглобле звякал ржавый колокольчик. Я поймала себя на том, что ищу глазами хоть что-то знакомое — машину, мусорный бак, светофор… Но вокруг не было ничего, что напоминало бы XXI век.
Боль в затылке пульсировала в такт сердцу, отдаваясь тошнотой в животе, и всё вокруг плыло, будто в тумане.
— Это… где я? — выдохнула я хрипло.
— Мы шли, маменька… — чинно начал старший, — на Кабацкую, папеньку вызволять.
Он говорил странно: выговаривал каждое слово, как взрослый. И эта «Кабацкая»… «папеньку вызволять»? Что это за бред?
— Папеньку? — переспросила я слабо. — Откуда… вызволять?
— Ну… с нашей пивоварни, — вставил младший, ковыряя ногтем рукав. — Сегодня дядька Захария деньги раздаёт. В этот день вы… ну, вы всегда на папеньку кричите, а он смеётся, а мы… ждём. Рядом стоим.
Старший нахмурился, взглянул на брата, будто хотел его одёрнуть, но ничего не сказал.
— Нет… — прошептала я. — Этого не может быть.
Я попыталась подняться, но боль в голове заставила меня зажмуриться, и мир качнулся. Мальчики кинулись ко мне, подхватывая под руки и поддерживая, как могли, словно боялись, что я снова упаду.
Я
Я оцепенела. Ну вот и всё — головой я приложилась знатно. Наверное, сейчас лежу в больнице в коме, а всё это мне просто снится. Да, это объяснило бы и грязь на руках, и тошнотворные запахи. Мозг, наверное, так странно реагирует на травму.
Я стояла, сжимая руку старшего мальчишки, и пыталась убедить себя: это не по-настоящему. Ударилась головой — и теперь мозг рисует эти дикие картины. Только вот вонь вокруг была настолько реальной, что от неё кружилась голова.
— Маменька… — тихо позвал старший. — Вам лучше? Мы пойдём за папенькой?
Он смотрел на меня снизу вверх таким жалким, растерянным взглядом, что сердце защемило. Папенька… пивоварня… Эти дети, кажется думали, что я их… мать.
— Сегодня… — я запнулась, чувствуя, как дрожит голос. — Сегодня не пойдём. Мне… нездоровится. Давайте-ка домой.
Они переглянулись и кивнули почти одновременно — серьёзно, словно взрослые. Старший протянул мне руку, и я, осторожно ухватившись за его тонкое, холодное запястье, сделала первый шаг. Мы шли медленно, и я ощущала, как каждая часть моего тела протестует: затылок ныл, ноги гудели.
Мы шли всё дальше, и чем больше я оглядывалась, тем яснее понимала — никакой это не сон. Сон не бывает таким осязаемым. Во сне не чувствуешь, как дубовые сапоги натирают пятки до кровавых мозолей, как жёсткая шнуровка давит на рёбра так, что каждый вдох даётся с трудом.
— Маменька, осторожнее, — старший мальчик держал меня за руку крепко, как взрослый мужчина. Его пальцы были шершавыми, мозолистыми, как будто он уже привык работать.
Кто эти дети? И почему они называют меня маменькой? Я всмотрелась в их сосредоточенные лица — и сердце болезненно сжалось. В этих глазах, слишком серьёзных для их возраста, было что-то тяжёлое: постоянное ожидание беды, какой-то безысходности…
«Хорошо, — подумала я. — Пойдём… «домой». А там разберёмся».
Глава 1
На улицах стояла промозглая серая погода. Октябрь медленно набирал силу: мелкий дождь то усиливался, то почти исчезал, но так и не прекращался. Сегодня к нему добавились колючие капли — не поймёшь, то ли дождь, то ли ранний снег. Влага забиралась за воротник, пробиралась под одежду. Всё вокруг выглядело выцветшим: небо, дома, лица прохожих. И я сама — словно растворялась в этом блёклом пейзаже.
На работу я шла как на каторгу. Не скажу, что я её так уж не люблю — обязанности привычные, всё вроде бы получается, начальство хвалит, да и с коллегами у меня нормальные отношения. Но сегодня… не хотелось ничего. Ни говорить, ни улыбаться, ни общаться. Просто двигалась в режиме автопилота, потому что сил не было — ни моральных, ни физических. Даже утренний макияж казался такой непосильной задачей, что я обошлась тональником, чтобы скрыть следы бессонницы, и тушью — не для красоты, а чтобы не пугать коллег своими опухшими веками.
Я никогда не позволяла себе слов вроде «депрессия». Они звучали слишком громко, чуждо, как будто из жизни кого-то другого. У меня это называлось проще: ничего не хочется.
А причина… он.
Тот, с кем я пять лет делила жизнь — со всеми её радостями, горестями, вечерними сериалами на диване, ссорами на пустом месте и примирениями под одним одеялом. Пять лет мы жили вместе, не месяц, не год — почти вся моя взрослая жизнь после смерти мамы. Он знал, что я боюсь грозы и ненавижу запах лилий, смеялся над моей любовью к старым вещам, которые хранили дорогие моему сердцу воспоминания, но всё равно приносил мне чай в маминой кружке с трещиной когда я болела, потому что знал — так мне уютнее.
Витя был рядом. Он был моим другом, моим возлюбленным, моим домом.
А потом, однажды утром, перед уходом на работу он сказал, что нам нужно поговорить. Хотя говорил, по сути, только он один, я же… просто сидела и молчала, потому что потеряла дар речи сразу как только услышала его: «Я тебя больше не люблю.»
А дальше я помню плохо. Помню, что рыдала и просила дать нам шанс, цеплялась за него, за нас и бесконечно спрашивала: «почему?» и «что я сделала не так?»
Он отводил взгляд, капал мне валерьянки и тихо просил прекратить истерику. А потом сказал, что надо расстаться спокойно, по-взрослому, без сцен, как «цивилизованные люди». И я замолчала. Просто сжала губы и молча глотала слёзы, пока он собирал свои вещи. Я больше его не останавливала, не плакала и не кричала. Просто смотрела, как за ним закрывается дверь. А внутри… будто кто-то выключил звук и цвет. Мир стал плоским, серым и безвкусным.
Вроде бы он всё объяснил: его чувства перегорели и дело не во мне. А мне ничего не оставалось, кроме как попробовать жить дальше — с этим его решением. Насильно мил не будешь, как говорила мама.
Вот только я-то его всё ещё любила. И что мне было делать со своей любовью? С этой болью, которая не отпускала, а просто спряталась поглубже?
С тех пор прошло полгода. За это время я собирала себя по кусочкам — тихо и упрямо. Просто жила, работала, старалась не вспоминать, не ворошить прошлое. Подружилась с Таней из рекламы и Аней из отдела кадров — мы вместе обедали, болтали в мессенджере, даже пару раз ездили в выходные за город. Я снова взялась за рисунок — понемногу, просто для себя. И даже сходила на пару свиданий. Да, они были немного неловкие и совершенно не впечатляющие, но это был первый шаг. Я научилась идти дальше, жить без него и для себя.
И всё было отлично. Пока не наступила прошлая пятница. Я пошла в торговый центр за красками — ничего особенного, просто закончилась охра. Шла себе спокойно, составляя в голове список дел на выходные.
Сначала я даже не поняла, что именно меня кольнуло. Просто что-то ёкнуло внутри, когда взгляд задержался на паре у выхода из кофейни на первом этаже. Мужчина стоял рядом с женщиной и ласково поглаживал её живот — небольшой,
Я уже собиралась отвернуться и вдруг узнала его. И всё сразу стало на свои места. Это был он, мой бывший, тот самый человек, с которым я прожила пять лет, с которым я мечтала купить дом, родить детей и завести собаку. Тот, кто морщился каждый раз, когда я заводила разговор о колясках и роддоме и говорил: «Не время. Я ещё не готов. Хочу пожить для себя».
А теперь он стоял у дверей кофейни, обнимал беременную женщину и улыбался.
Я застыла у выхода из магазина одежды, почти спряталась за стойкой с осенними куртками. Я стояла, глядя, как они смеются, что-то шепчут друг другу, как он бережно держит её за талию.
Наши глаза вдруг встретились — и он… смутился, как школьник, которого застали за чем-то неприличным. Но он так и не кивнул, никак не дал понять, что узнал меня, просто отвёл взгляд — будто я была пустым местом или неловким воспоминанием.
Я развернулась и ушла. А дома пришли слёзы, горькие и жгучие, от которых горит лицо и першит в горле. И только одна-единственная мысль стучала в голове: «Значит, не детей ты не хотел. Ты не хотел детей от меня.»
Все выходные я пролежала дома, свернувшись калачиком на диване, с телефоном в руке. Будто и не было этих шести месяцев, за которые я успела вновь почувствовать вкус к жизни… без него.
В соцсетях неумолимо крутилась карусель фото и видео чужих детей, семейных поездок, домашних питомцев, ремонтов и счастливых лиц. Я листала ленту медленно, словно в вязком сне, с тоской, будто смотрела на чужую жизнь сквозь запотевшее стекло витрины.
В понедельник я еле встала. Ноги не шли — я их волочила. Даже мой утренний латте с корицей и мёдом, который обычно возвращал меня к жизни, не спас. Я не чувствовала ни вкуса, ни запаха. Голос начальницы, звонкий трёп у принтера, даже прибежавшая с шоколадкой с цедрой апельсина и морской солью коллега: «Катя, ты гений, опять в последний момент с командировочными выручила!» — пролетели мимо меня.
Я кивнула:
— Не за что, — и спряталась за монитором.
К обеду начала раскалываться голова, но таблетки остались дома. В ушах стоял гул. Хотелось выйти на воздух, вдохнуть глубже, сбежать куда-нибудь — подальше от офиса, может, на природу, в парк, к воде, просто сесть и порисовать, почувствовать себя свободной, живой.
Вспомнить, какой может быть жизнь…
Когда-то, в детстве, я очень любила рисовать. Могла часами просидеть над одним листом, перерисовывая мячик, лист дерева или любимую игрушку. Больше всего мне нравилось повторять узоры и орнаменты, тщательно выводя каждую мелкую деталь, линии и формы.
Мама даже отвела меня в районную художественную школу на Преображенке. Там было холодно и пахло мокрыми тряпками, гуашью и чем-то горько-масляным, вроде старого лака. Нас было человек десять детей, приблизительно одного возраста. Нам выдали бумагу, краски и сказали:«Рисуйте что хотите. У вас два часа.»
Все принялись творить. Кто-то нарисовал кошку, кто-то домик с трубой и солнцем в углу. А я — снежинку. Точнее, много снежинок, таких разных и в то же время одинаковых. Я часами могла вырисовывать узоры — тонкие, замысловатые, повторяющиеся. Они казались мне красивыми, правильными и успокаивающими.
Потом преподаватель, Мария Алексеевна, собрала все листы. Мой долго вертела в руках и наконец выдала свой вердикт: «Воображения не хватает. Всё одинаковое. Очень механично.»
И меня не взяли. Мне тогда было лет девять, и я очень старалась не заплакать при маме. А дома запрятала краски подальше, и сказала маме, что мне просто разонравилось рисовать. С тех пор я долго не рисовала, вплоть до… маминой смерти.
Тогда только рисунок и спасал… и Витя, которого я встретила на одной из выставок молодых художников. Я тогда совершенно случайно, увидела рекламу в метро. Когда пришла на выставку, Витя стоял у картины, которая меня зацепила — сдержанная чёрно-белая графика повторяющихся форм и только одна из них ярко алое пятно.
Он повернулся, посмотрел на меня и сказал:
— Она будто немая, да? А это пятно как будто кричит.
Так мы и познакомились.
Рабочий день тянулся медленно и безрадостно. Я открывала таблицу за таблицей — сводный баланс за квартал нужно было сдать к завтрашнему дню, но цифры упрямо не сходились. Пару раз ловила себя на том, что просто смотрю в экран, не понимая, что передо мной. Мысли возвращались к тому, что увидела в пятницу.
— Катя! — окликнул кто-то. Я вздрогнула от неожиданности.
Это была Марина из отдела снабжения — уже в пальто, с сумкой на плече.
— Рабочий день давно закончился! Ты чего тут сидишь? Пошли, я тебя до метро подкину.
Я покачала головой:
— Нет, спасибо. Пройдусь.
Она помахала на прощание, исчезла в коридоре, хлопнув входной дверью. Я выключила монитор, встала, одёрнула свитер и натянула тонкое пальто. На улице уже было холодно, но за всеми этими переживаниями в выходные я так и не достала тёплое осеннее пальто. Просто не дошли руки.
Выходя из здания, я остановилась на секунду, запрокинув голову. Мелкие, почти невидимые снежинки падали на землю в тусклом свете фонаря. Первый снег в этом году кружился, цеплялся за ресницы, таял на щеках.
И вдруг внутри что-то поднялось, почти крик, беззвучный, но отчётливый.
«Мама… ну почему так?»
«Почему так выходит? Вроде бы я всё делаю правильно… Но ничего не получается. У других — семья, дети, дом, любовь. А у меня всё как будто наперекосяк. Я ведь правда этого хочу — семью. Ребёнка. Нет… детей! Я же не прошу идеальной жизни. Только возможности любить, заботиться, быть рядом, быть кому-то по-настоящему нужной и… любимой.»
И вдруг, в голове услышала мамин голос, вспомнила так ясно, будто она стояла рядом.
— Под лежачий камень, Катюш, вода не течёт… Хочешь что-то изменить — хватай быка за рога и меняй.
Она это говорила всегда — упрямо, твёрдо. Когда я боялась поступать, когда она заболела, когда хотелось сбежать от всего — она повторяла:
— Никто за тебя твою жизнь не проживёт. Если упадёшь — вставай. Пока можешь идти, иди.
И почему-то именно сейчас, под этим первым снегом, эти слова всплыли в голове особенно отчётливо. Моя сильная, несгибаемая мама. Та, что всегда умела держать спину прямо.
Я глубоко вдохнула. Хватит жалеть себя и цепляться за то, что давно ушло и уже не вернётся. Если раньше где-то глубоко в душе теплилась наивная надежда, что Витя передумает и вернётся — теперь всё стало окончательно ясно. У него — новая жизнь, женщина и ребёнок на подходе. А мне пора выбираться из тени нашего прошлого и, наконец, подумать о себе. Да, горько и обидно — так ошибиться в человеке. Обидно за все те годы, что ушли впустую. Но сколько можно хандрить? По пролитому молоку не плачут. Пора что-то менять — и не с понедельника, не с завтрашнего утра, а с сегодняшнего вечера. Приду домой, сяду за стол, возьму чистый лист бумаги — и намечу план. Пока не знаю, из чего он будет состоять, с чего начать… Но дальше так жить нельзя.
Я пошла к метро. Холод пробирал до костей. Надо было надеть зимние сапоги на тракторной подошве. Но утром я, не глядя, натянула те же — на тонком каблуке, в которых ходила на свидание на прошлой неделе. Тогда было тепло и асфальт сухой. Сегодня же под ногами — тонкая плёнка подтаявшего снега.
Каблук скользнул на тёмной гранитной плитке перед входом на станцию. Мир дёрнулся. Я не успела даже вскрикнуть, как полетела навзничь.
Последней моей мыслью было:«Ну всё. Сотряс обеспечен… зато не придётся заканчивать этот дурацкий отчёт.»
Глава 2
Мы шли молча.
Дети с двух сторон бережно поддерживали меня под локти. Старший шёл с выпрямленной спиной, глядя строго вперёд, младший же то и дело посматривал на меня украдкой, но всякий раз, встретившись со мной взглядом, поспешно опускал глаза.
Чем дальше мы уходили от того места где я очнулась, тем опрятнее становились улицы. Исчезли мусорные кучи у порогов, перекошенные крылечки и облупленные ставни. Настил под ногами выровнялся, доски лежали плотно, без щелей. Вместо покосившихся изб начали встречаться добротные дома: на высоких фундаментах, с аккуратными резными карнизами, выкрашенные в охру, кремовый или светло-серый цвет.
Из-за заборов тянуло тёплым, сытным духом — пахло то свежим хлебом, то блинами, а местами и банным дымком. От этих запахов щемило в груди: почему-то именно они напоминали о доме. Я поймала себя на мысли, что надеюсь: вдруг и там, куда мы идём, всё будет так же.
Окна украшали резные наличники — выцветшие от солнца и дождей, но крепкие, аккуратно подкрашенные: тёмно-синие, песочные или зелёные. За чистыми штакетниками тянулись палисадники: голые кусты смородины и крыжовника, подвязанные к кольям, и чёрная рябина с редкими, поблёкшими гроздьями.
Ограды стояли добротные, с коваными петлями на калитках, свежеокрашенные, словно к осени всё было приведено в порядок. У одного двора виднелся колодец с восьмигранной деревянной крышей, крытой тёсом, потемневшим от дождей. Рядом — ведро, аккуратно положенное набок, чтобы в него не набиралась дождевая вода.
Всё вокруг говорило о достатке — спокойном, без лишнего блеска, но основательном хозяйстве, устроенном на совесть. Повсюду царил порядок: купеческий, расчётливый, с приглядом на годы вперёд.
«Это уже не глушь, — мелькнуло у меня в голове. — И явно не самая бедная часть города. Похоже, купеческая… Зажиточная.»
И всё же мы не свернули к парадному крыльцу одного из аккуратных домов с белёными стенами и резным карнизом, а юркнули в узкий проулок между соседними строениями. Там нас ждал невысокий деревянный забор и калитка с простой перекладиной вместо запора.
Мы очутились во дворе: деревянный сарай, сушилка с бельём, кадка для золы и куры, которые испуганно вспорхнули, заслышав шаги. Мы поднялись по ступенькам. Это удивило меня. Почему мы не зашли с парадного входа? От кого мы прячемся?
Я подняла глаза на дом. Деревянный, высокий, со стёклами в окнах — пусть мутными, но настоящими. Со стороны двора виднелась открытая веранда. Всё говорило о достатке.
— Маменька… — тихо сказал младший. — Пойдёмте.
Мы прошли через узкое, тёмное, прохладное помещение, за которым открывалась кухня. В голове вдруг всплыло слово: сени.
Пахло печным дымом, кислым квасом, дровами и старым хозяйственным мылом. Из сеней мы вошли прямо в просторную кухню: низкий закопчённый потолок, тяжёлые балки, к которым были подвешены пучки лука, косы чеснока и душистые травы — мята, чабрец, зверобой. Над печью висели связки сушёных грибов, а в углу, на вбитых гвоздях, качались косы каких-то корнеплодов — то ли редьки, то ли репы, в свете казавшиеся одинаково серыми и сухими. Воздух был тёплый, натопленный, густой — так и обволакивал с порога. В дальнем углу стояла старая русская печь — массивная, с лежанкой наверху и открытым устьем, откуда тянуло не только теплом, но и сытным запахом пшённой каши.
У стола хлопотала женщина — крепкая, широкоплечая, в тёмном простом сарафане и домотканой холщовой рубахе, закатанной по локоть. На голове — платок, завязанный на затылке. Она месила тесто в деревянной кадке. Лицо у неё было грубоватое, с резкими скулами, высокими бровями и упрямо сжатыми губами, как будто она вечно чем-то была недовольна. Когда мы вошли, она даже не обернулась, лишь глухо скомандовав:
— Тимофей, живо умываться — и за Савелием пригляди!
Она вытерла руки о фартук, не глядя в мою сторону, и сухо произнесла:
— Изволите проходить, Екатерина Ивановна?
Пауза.
— Ужин, если соизволите, будет подан через четверть часа в столовой.
Тимофей — как я теперь поняла, старший — подтолкнул младшего и что-то строго ему шепнул. Оба скинули шапки, повесили на гвоздь у входа и юркнули обратно в сени. Я последовала за ними.
Там, за перегородкой, стоял умывальник: жестяной таз на деревянном табурете, кувшин с тёплой водой, кусок коричневого мыла и полотенце на крюке. Узкое окошко под самым потолком пускало в закуток бледную полоску света. Мальчишки ополоснули руки — наскоро и без мыла. А вот до лиц так и не дошли: на щеках, у висков, под подбородком остались чёткие разводы грязи. Они и не собирались их смывать, развернулись и уже было собрались идти на кухню, когда я не выдержала.
— Постойте, — сказала я, закатывая рукава. — Ну-ка, Савелий, иди сюда.
Он посмотрел исподлобья, с подозрением, но, поколебавшись, вернулся обратно. Маленький, худенький, с взъерошенной чёлкой и упрямым подбородком. Я взяла его ладошки с тонкими пальчиками и тёмными полосками под ногтями — и аккуратно ополоснула в тёплой воде. Потом намылила мылом,
Я поднесла кувшин, осторожно полила воды ему на лицо, и он инстинктивно зажмурился, но не возмутился. Я намылила свои руки и начала стирать грязь с его щёк — сначала одной, потом другой. На лбу и под подбородком грязь прилипла особенно прочно — там пришлось немного потереть. Он фыркал и улыбался, а когда я чуть отогнула ворот рубахи и начала мыть ему шею, тихонько захихикал.
— Щекотно? — спросила я, улыбаясь.
Он кивнул и вдруг посмотрел на меня снизу вверх — так открыто и довольно, с такой доверчивой мордашкой, что у меня сердце сжалось от нежности.
А потом этот непоседа вдруг резко повернулся к брату, который стоял в дверях, и, скорчив самодовольную рожицу, показал ему язык — мол, видал, как со мной? Я — любимчик.
Тимофей молча ждал. Выставив вперёд упрямый подбородок, он стоял чуть в стороне, сжав кулаки так крепко, что побелели костяшки пальцев.
Я не стала его уговаривать. Просто протянула ему мыло и взяла в руки кувшин.
Он подошёл, не глядя на меня. Руки мыл сам — быстро и решительно: ладони, пальцы, ногти. Даже закатал рукава, как я делала его брату, и вымыл запястья. Только вот с лицом не задалось — разводов грязи на висках и шее меньше не становилось.
— Давай я, — сказала тихо, почти шёпотом.
Он не ответил, но и не отстранился, только затаил дыхание, повернув ко мне лицо.
Я аккуратно намылила руки и бережно принялась отмывать его щёки, виски и шею. Он стоял, как статуя, не шелохнувшись. Но в этом застывшем напряжении не чувствовалось злости — только сдержанная, осторожная уязвимость, как у дикого зверька, к которому неожиданно прикоснулись с лаской.
Когда я вытерла его лицо полотенцем, он молча отступил к брату.
Прежде чем умыться, я машинально сняла с головы шляпку — тёмную, с круглым жёстким каркасом, плотной тканью, кружевной отделкой и тугой лентой, завязанной под подбородком аккуратным бантом.
Внутренний голос тут же взвыл: “Господи, да это же капор! Капор! Какое уродство...” Я повесила её на гвоздь и наклонилась над тазом.
Я умывалась не спеша, с наслаждением, как после долгой дороги. Мальчики суетились рядом: Тимофей ловко поливал мне на руки из кувшина, а Савелий держал полотенце, всем своим видом изображая важность. Вдруг, осмелев, он шагнул ближе, и протянул ко мне руку. Когда я чуть наклонила к нему лицо, он с серьёзным видом осторожно потёр ладошкой моё лоб.
— Вот, — прошептал довольный. — Теперь совсем чисто.
А потом, внезапно засмущавшись, юркнул за спину брата, выглядывая оттуда с робкой улыбкой.
Когда я закончила умываться, мы вместе вернулись в кухню. Женщина у печи окинула нас внимательным взглядом, и крикнула:
— Марья, проводи.
Из соседней комнаты вышла девочка лет пятнадцати, стройная, в тёмном платье с передником. На плечах — выцветшая шаль, волосы туго заплетены в две тёмные косы. Лицо худощавое, серьёзное не по возрасту, с тонкими, но такими знакомыми чертами. Она склонила голову в поклоне и тихо, безэмоционально произнесла:
— Маменька, позвольте вас проводить в столовую.
От неожиданности я едва не отозвалась привычным «спасибо», но вовремя прикусила язык. Девочка уже повернулась, легко ступая по дощатому полу, а я осталась стоять, как вкопанная.
Дочь? Моя дочь?! Если ей… пятнадцать лет, то сколько же лет мне?!
Я уставилась ей вслед, не в силах сдвинуться с места. Она не кинулась ко мне, когда вошла, даже не улыбнулась, просто присела в почтительном поклоне, будто перед чужой.
В груди разлился холод. Почему она смотрит так равнодушно, но говорит — «маменька»?
Вспышкой пронеслось: что же я с ней сделала?
Оглянувшись, я встретила взгляды мальчиков — напряжённые и внимательные. Будто они чего-то от меня ждали…
Глава 3
Марья шла впереди, молча, не оборачиваясь. Я спешила за ней, стараясь не отставать, хотя тяжёлый подол юбки путался в ногах — мокрый от уличной грязи, он тянул вниз, будто налитый свинцом.
У дверей в комнату Марья остановилась и ногой пододвинула ко мне плетёный коврик. В памяти всплыло слово —рогожа: грубая, жёсткая, плетёная из пеньковых волокон, получаемых из стеблей конопли. Такие половики стелили у порога, чтобы не нести грязь в дом.
Я замялась, не сразу поняв, чего от меня ждут. Счищать сапоги? Переобуться? Или ждать, пока скажут? Лихорадочно оглядевшись, я заметила у стены башмачки, похожие на домашнюю хозяйскую обувь. Очевидно, мне следовало переобуться.
Неловко опершись о стену, я встала на жёсткую рогожу и начала стягивать сапоги. Кожа задубела от влаги, и я чуть не потеряла равновесие, выдёргивая ногу из голенища. Марья не шелохнулась — только молча пододвинула ко мне домашнюю обувь, когда увидела, что я уже босая стою на гладком, до блеска выскобленном полу. От досок тянуло стылой сыростью, и ступни в мокрых шерстяных чулках моментально свело от холода. Башмачки оказались тёплыми, с мягкой гнущейся подошвой, похожие скорее на тапки — без каблука, без застёжек, мягкие, лёгкие, чуть стоптанные, но удивительно удобные.
Я невольно посмотрела на ноги Марьи — и замерла. Сплетённые из светлого лыка — я узнала их сразу. В Коломенском музее показывали точно такие же — плетёные вручную, из внутренних волокон липовой коры. Экскурсовод рассказывала, что лыко сначала вымачивали, сушили и резали на длинные ленты, а потом вручную плели обувь — дёшево и быстро. Тогда всё это казалось таким далёким музейным… атрибутом прошлого. А теперь вот они — настоящие лапти из лыка на ногах живого человека. У меня перехватило дыхание. Мысль ударила: я нахожусь не просто в чужом доме, а в другой эпохе, в другом мире. И тут что-то другое кольнуло — почему у меня, “маменьки”, пусть и простенькие, но аккуратные башмачки, а у моей дочери — крестьянские лапти?..
Что вообще здесь происходит?
Марья уже открыла дверь, и я вслед за ней вошла в просторную комнату с высоким потолком и широким окном в резной раме. Стекло — мутное, с пузырьками, не совсем ровное — затянуто тонким тюлем с простым, но аккуратно вышитым узором. Сквозь него мягко просачивался свет, как сквозь марлю, и ложился на пол бледными пятнами.
Пахло сдобой и чем-то молочным —
Судя по обстановке, это и была столовая. Пол покрыт широкой доской, потемневшей от времени, но чистой. У стены — старинный буфет с медными ручками и стеклянными дверцами, за которыми тускло блестели фаянсовые тарелки. Посреди комнаты стоял длинный дубовый стол — тяжёлый, с изогнутыми ножками, рядом — скамья и несколько стульев с прямыми спинками.
На столе, накрытом чистым полотном, большой пирог: высокий, слоистый, румяный, с блестящей от яйца, запечённой коркой; рядом — мисочка с густым вареньем, по цвету — вишнёвым, пузатая крынка с мёдом и несколько ломтей ржаного хлеба: тёмного, с плотной коркой и чуть влажным, пористым мякишем. От него пахло кислым тестом и жаром печи — тёплым и терпким.
Марья остановилась у стены, сложила руки на переднике и застыла. Голова чуть опущена, плечи выпрямлены. Она не издавала ни звука и ни разу не взглянула на меня. Её выдавало только одно — напряжённое, сдержанное ожидание, будто она стояла перед кем-то выше по чину.
Я медленно подошла к столу и оглядела еду. Всё выглядело очень аппетитно: тёплый запах печёного теста, варенья и мёда витал в воздухе, и от него свело желудок. Но...
На столе была всего одна миска, одна ложка, одна тарелка, накрыто — на одного.
Я медленно повернулась к Марье, соображая, как спросить, не выдав себя.
— А что, Марья… вы с Тимофеем и Савелием ещё не обедали? — спросила я как будто между прочим, нарочно добавив лёгкости в голос, будто в моём вопросе не было ничего особенного.
Марья удивлённо моргнула. Взгляд её скользнул по моему лицу, будто она пыталась что-то понять, но тотчас отвела глаза.
— Как обычно, позже, — тихо сказала девочка, равнодушно пожимая плечами. — На кухне, у печки, с бабой Аксиньей.
Фух. Хоть имя этой вредной бабки узнала. Аксинья… В голове тут же всплыло:«Окстись, Аксинья!»— и я едва сдержала нервный смешок. Смех был совершенно неуместен, но мозг, похоже, изо всех сил пытался сбросить хоть часть напряжения, копившегося с той самой минуты, как я очнулась в незнакомом месте, окружённая чужими лицами.
Слишком много всего: событий, запахов, голосов, взглядов и всё вперемешку, без времени на передышку. И вот теперь, стоя посреди комнаты в полной тишине, я вдруг отчётливо поняла: кажется, я по уши увязла в чужой жизни.
Какое там у меня было желание — перед тем, как я упала у метро? Начать жить по-настоящему, полной жизнью: семья, дети, заботы…
Мечты ведь сбываются, да. Вот только не зря говорят: бойтесь своих желаний. Кажется, я действительно получила то, что хотела — новую жизнь. Ну что ж, ешь теперь эту новую жизнь ложкой, Катя, не подавись.
Но это ещё не значит, что я собираюсь плыть по течению. Я вспомнила выражения лиц Тимофея и Савелия. Перевела взгляд на Марью — всё так же неподвижную, с опущенной головой. Ну уж нет. В этот раз — нет. Я не буду плыть по течению. Да, кажется, это будет непросто. Но ведь я и не просила, чтобы было просто, правда? Начать с начала. Ну что ж — начнём.
Я выпрямилась.
— Марья, помоги мне, пожалуйста. Отнесём это в кухню. Я… пожалуй, сегодня пообедаю с вами.
— Обратно?.. — Марья подняла глаза.
— Да. Подай, пожалуйста… — я замялась, оглядываясь в поисках чего-то, хоть отдалённо похожего на поднос.
Марья молча подошла к лавке, взяла плоскую строганую дощечку с низким бортиком и начала складывать на неё еду — пирог, миску с вареньем, крынку с мёдом.
Я взяла корзинку с нарезанным хлебом, и мы понесли еду обратно. Я старалась держаться уверенно, будто именно так и было задумано с самого начала.
Глава 4
Мы вернулись на кухню. Марья принялась быстро расставлять всё по местам: мёд и варенье она убрала в стоящий в углу шкафчик — невысокий, с тёмной резной дверцей, больше похожий на буфет. Он примостился у стены рядом с широким столом, на котором теснились крынки, стеклянные банки, деревянные чашки — всё было расставлено аккуратно, по-хозяйски.
Слегка поклонившись, Марья забрала у меня корзинку с хлебом и, не говоря ни слова, поставила её на нижнюю полку. Затем закрыла дверцу буфета, аккуратно повернув щеколду — простую дощечку, вращающуюся на гвозде.
Пирог, заботливо прикрыв полотенцем, она поставила на полку у печи — туда, где, по всей видимости, держали еду в тепле, чтобы не остыла.
В кухне за столом уже сидели дети, Тимофей и Савелий, а у окна, повернувшись вполоборота, — бабка. Перед каждым стояла деревянная миска с кашей. От неё поднимался густой пар, а сверху медленно таял ломтик желтоватого масла, растекаясь по крупинкам, оставляя золотистые разводы. Ещё одна миска с кашей стояла видимо для Марьи. Все трое, услышав наши шаги, подняли головы и одновременно посмотрели на меня, глядя с растерянностью.
Я, не зная, как себя вести, невольно застыла в проёме.
Но тут вдруг Савелий живо соскочил с места, ловко сдвинул лавку и подбежал ко мне.
— Маменька!.. — выдохнул он, схватив меня за руку. — Пойдёмте… садитесь.
Он потянул меня к столу, усаживая рядом с собой. Ну хоть кто-то рад меня видеть. Я подошла к лавке сбоку, придерживая рукой тяжёлый подол, постаралась сесть грациозно — насколько это вообще возможно в такой широкой юбке.
Стоило ощутить запах каши за столом, как в животе заурчало. Я невольно приложила ладонь к животу, голод уже разыгрался всерьёз.
— Я пожалуй… тоже кашу буду. — произнесла я.
В кухне повисла пауза. Бабка Аксинья, стоявшая у печки и перекладывавшая чугунок с кашей поближе к устью — туда, где теплее, повернулась, хмуро поджав губы. Лицо её исказилось явным раздражением.
— Каши, Екатерина Ивановна, изволите?.. — протянула она, глядя исподлобья. — А её, стало быть, лишней и не варили. Всё, как водится: ребятам, да мне малость. А вам… да откуда ж мне знать, что вы с нами, стало быть, откушать изволите? — Она вытерла ладони о передник и добавила, уже с тенью ехидства: — Кабы ведала, что такая охота на вас найдёт, авось бы и поболе поставила… а так — как заведено.
Я с трудом удержалась, чтобы не закатить глаза. Похоже, эта женщина привыкла распоряжаться всем, что происходит в доме, — и сейчас ей явно не по нраву, что я нарушаю
Но я молча поднялась и подошла к печи. Рядом с пирогом, на подпечке, стоял чугунок — чёрный, закопчённый, с тяжёлой крышкой. Я огляделась и заметила рядом деревянную дощечку с выемкой на конце — точно такую я видела в музее в Коломенском: ею поддевали раскалённые крышки. Когда я осторожно приподняла крышку, знутри повалил густой пар — каша ещё томилась, пахла пшёнкой и топлёным молоком.
— Вот же она, каша, — сказала я твёрдо. — Осталась. Стоит себе…
Аксинья недовольно поджала губы.
— Стоит… стоит… — пробурчала она, почти себе под нос. Затем повернулась к Марье: — Марья, положь каши, да ложку дай.
Потом уже мне, с укором:
— Ща уж… масла принесу, коли не шутите…
Она подошла к углу, откинула тяжёлую крышку в полу — ту, что вела в холодный подпольный погреб, — и, кряхтя, полезла вниз.
Дети молчали. Тимофей опустил глаза, Савелий сидел неподвижно. Оба притихли, явно ждали — что будет дальше. Аксинья шумела где-то в подполье, на кухне стояла тревожная тишина.
Я знала — надо как-то разрядить обстановку. Момент был подходящий: бабки не было, Марья стояла у печи, дети ждали. Я глубоко вдохнула, распрямила плечи. В конце концов, я — мать. И, похоже, хозяйка этого дома. Я подошла к буфету в углу и, покрутив деревянную щеколду — ту самую, что вращалась на деревянном гвозде, — приоткрыла дверцу. Осторожно достала тяжёлую крынку с мёдом. Обожжённая глина приятно холодила пальцы, а крышка держалась на пеньковой верёвочке.
Мёд был густой, тягучий, тёплого янтарного цвета, с мелкими пузырьками на поверхности. Он пах… как луговое разнотравье в жаркий полдень — будто внутри крынки заперли само лето.
Я взяла деревянную ложку с длинной ручкой со стола и зачерпнула мёда. Добавила немного в кашу Савелию. Потом — Тимофею, Марье, даже вредной бабке, и, наконец, себе. Мальчишки переглянулись. У младшего вспыхнули глаза, полные удивления и восторга.
Я вернулась к буфету, достала плетёную корзинку с хлебом и мисочку с вишнёвым вареньем, густым, ароматным, с мягкими, почти целыми ягодами.
По очереди намазала на ломти хлеба — ровно, аккуратно, до самых краёв. Тарелок так и не увидела, а стол показался мне достаточно чистым. Положила ломти хлеба рядом с мисками каши.
Я чувствовала на себе взгляды. Даже не надо было поднимать голову.
В кухне повисла тишина. Только в углу потрескивали угли, да из подпола доносилось глухое ворчание Аксиньи:
— Масло-то, небось, изведут… а есть не будут… Простая ей каша, значит, не по нутру! Всё ж ей не так — то жидка, то густА… А теперь, глядишь, сдвинет в сторонку, как всегда, и ладно, что масло переводим!
Я обернулась к детям.
— Угощайтесь, — сказала я и села на своё место.
Они не двигались. Просто смотрели на меня.
— Давайте, — повторила я, мягко. — Ешьте, пока не остыло.
Тимофей первым дёрнулся, осторожно взял ломоть обеими руками, будто боялся уронить, и принюхался. Потом — откусил. Савелий глянул на него и мигом схватил свой — и начал жевать, заглатывая так торопливо, будто боялся, что кто-то отберёт.
Марья подошла медленно, сдержанно, села, взяла свой ломоть и опустила глаза, не сказав ни слова.
И тут из люка появилась Аксинья, с глиняной крынкой масла в руке.
Она окинула всех взглядом и прищурилась.
— А молиться-то? — буркнула она, ставя масло на стол с тяжёлым стуком. — Что ж вы…? Без молитвы — за стол, как нехристи.
Я внутренне вздрогнула. Конечно. Люди раньше начинали трапезу с молитвы. Но как — сидя? стоя? вслух? Отец с мачехой читали молитву, сидя за столом. А тут как принято?
Тем временем Тимофей вскочил. Савелий — следом за ним, торопливо подтягивая штанишки. Марья поднялась неторопливо и встала рядом с бабкой. Все трое повернулись к углу, где на чистой, выбеленной стене висела небольшая икона в тёмной рамке и лампадка — без огня, из тёмно-красного стекла, тщательно вычищенная. Под иконой — вышитое полотенце, с узорами в красно-синюю нитку. Семейный красный угол.
Все одновременно осенили себя крестом — с правой руки, неспешно и вдруг одновременно заговорили. Голоса звучали слаженно:
— Отче наш, Иже еси на небесех, да святится имя Твое…
Я поднялась вместе с ними и склонила голову. Молитву я помнила лишь отрывками — начало да пару строк. Произнести её вслух… сейчас не решилась. Ещё не хватало перепутать слова, сказать что-нибудь не то. Поэтому просто шевелила губами, стараясь попадать в ритм, будто тоже молюсь. Пусть не по-настоящему, пусть в полголоса — зато, надеюсь, никто не заметит.
После «Аминь» повисла короткая, чуть натянутая пауза. Я опустилась на лавку, выдавила улыбку и, стараясь говорить просто и по-доброму, сказала:
— Приятного аппетита.
И едва слова слетели с языка — мысленно выругалась. Ну вот зачем? Кто тебя за язык тянул, Катя…
В ответ — молчание. Все четверо переглянулись, будто я вдруг заговорила на китайском.
— Приятного… чего? — переспросил Тимофей, нахмурившись.
— Аппетита, — подсказала я мягко.
— Приятного апи-тита, маменька, — старательно, по слогам, произнёс Савелий.
— Приятный Тит… — пробормотал Тимофей, не то вслух, не то себе под нос. Савелий прыснул, прикрыв рот рукой.
— Эвона как, — с досадой проворчала Аксинья, плюхаясь на лавку. — Понацепляли словечек-то… «апий тит» какой-то… Хде ж такому учат, а? И кто такой сей Апий Тит, приятный, спрашивается?..
— Так теперь, говорят, принято, — поспешно сказала я, стараясь поскорее замять тему.
Аксинья что-то буркнула себе под нос, недовольно качнув головой, и зачерпнула ложкой кашу.
«Пронесло», — с облегчением подумала я и, вздохнув, принялась за еду.
Глава 5
Каша была пшённой — зёрна разварились до мягкости, но не слиплись, оставались рассыпчатыми. Сверху медленно таяло густое, деревенское масло, и мёд, делая кашу чуть сладкой — без приторности, с лёгкой травяной ноткой. Всё было просто — но так вкусно, что я ела не спеша, смакуя.
За столом было тихо — все ели молча и сосредоточенно, слышен был лишь негромкий стук ложек о деревянные миски. Похоже, тут за едой не болтают — принято есть спокойно, не отвлекаясь.
Тимофей ел размеренно, сосредоточенно. Савелий, наоборот, лопал с таким усердием, ложка так и мелькала — он, кажется, даже не жевал толком. Марья сидела чинно, спину держала прямо, но по всему было видно, что она напряжена, будто
Когда ложка в его руке наконец остановилась, Савелий шумно выдохнул, отставил миску и — не дожидаясь ни слова, ни разрешения — соскользнул с лавки. Взял свою деревянную миску, ложку и понёс к печи. Остановился у полки рядом, поставил посуду аккуратно — видно, знал, где ей место. Там уже стояли две кружки и опрокинутый ковшик. Он повернулся обратно, бросив взгляд на бабку — та кивнула едва заметно, одобряя.
Я проследила за ним глазами и только теперь заметила: у печки, в углу, стояла деревянная кадка, накрытая крышкой. Видимо, там потом будут мыть посуду. А пока — просто ставят рядом.
— Слава Тебе, Боже, — пробормотал он тихо, перекрестившись.
Потом вернулся на своё место, вытер рот рукавом, сел рядом, поелозил по лавке, двигаясь ближе ко мне, и в конце концов прижался к моей левой руке. Притих, не глядя. Я машинально подняла руку. Он вжал голову в плечи, но не отодвинулся.
Я обхватила его за узкое, острое плечико, осторожно прижала к себе и ладонью провела по взъерошенным тёмным волосам.
Он не шелохнулся. Только глубоко вздохнул и прижался ко мне ещё плотнее.
Так я и ела одной рукой, бережно придерживая Савелия другой. Только спустя пару мгновений до меня дошло, что что-то тут не так. Слышно было только мою ложку — ровный, монотонный стук по краям деревянной миски.
Я замерла, подняв голову. Все трое — Тимофей, Марья и даже Аксинья — сидели неподвижно и смотрели прямо на меня. Точнее, на нас. Но стоило мне поднять на них взгляд — тут же дружно заскребли ложками, будто только и делали, что ели всё это время. Каждый уткнулся в свою миску, не поднимая глаз.
Я едва сдержала улыбку. Савелий тем временем всё так же сидел, прижавшись ко мне, тихий, тёплый и доверчивый.
Закончили есть мы почти одновременно.
— Тимофей, самовар поставь, — бросила Аксинья через плечо, поднимаясь с лавки.
— Сейчас, — быстро кивнул Тимофей и юркнул к двери.
В сенях глухо грохнуло, а потом он вернулся, неся пузатый медный самовар с латунными ободками. Я не сводила с него глаз, пока он поставил его на низенький столик у печи, принёс чугунок с водой, налил воду внутрь, засыпал в жаровню уголь, добавил щепок и чиркнул огнивом. Вскоре в трубе зашипело, потянулся лёгкий дымок.
Я отставила миску и уже поднялась, чтобы отнести посуду, как вдруг хлопнула дверь. И в кухню быстро, почти стремительно вошёл молодой человек.
Высокий, худощавый, в тёмной телогрейке и слегка потёртых сапогах, он шагнул внутрь и прикрыл за собой дверь. Щёки красные от мороза, волосы взъерошены, взгляд внимательный — чуть насупленный, настороженный. Лицо резкое, смугловатое, почти взрослое, но в то же время ещё юношеские. Чёрные брови, прямой нос, чуть ввалившиеся щёки, как у тех, кто растёт быстро и много работает. Он молча окинул нас взглядом. На вид — лет восемнадцать, может чуть меньше.
— Здорово, — бросил он негромко, кивая, — я дома.
Младшие вскочили первыми.
— Брааат! — Савелий кинулся к нему и повис у него на руке.
— Ты пришёл! — выдохнул Тимофей и, подбежав, тоже приобнял его.
А я… я застыла посреди кухни, не двигаясь, с пустой миской в руках.Брат?Значит, у меня — четверо детей. И старшему… восемнадцать? У меня взрослый сын?! Голова шла кругом.
Юноша чуть улыбнулся братьям, кивнул сестре, потом посмотрел на меня, быстро и внимательно. В его взгляде промелькнуло что-то вроде тревоги. Он не обнял братьев, только похлопал по плечу, коротко, по-мужски. И всё это время краем глаза следил за мной.
Видимо так и не поняв что происходит, недоуменно обернулся к бабке. Та не подошла, только скосила глаза:
— А чего, блажь у нас, стало быть, — буркнула она, косясь в мою сторону. — Екатерина Ивановна нынче на кухне изволят отобедать… да ещё и кашу-то твою, Ванюша, слопали.
Я покраснела. Кто ж знал, что та каша, выходит, была для него. Поднялась резко, взяла свою миску и ложку и, проходя мимо вредной старухи, чуть склонившись, процедила сквозь зубы:
— Могли бы и сказать, что каша была для Вани.
— А я, и сказала, — ворчливо прошептала та в ответ, — Да вы ж всё по-своему, Екатерина Ивановна, делаете. Куда уж вам старуху слушать…
Мальчишки тем временем поволокли брата к умывальнику. В сенях за стенкой зазвучали оживлённые голоса, перебивая друг друга:
— Вань, ты шею мой! Шею, говорю!
— И рукава закатай, во!
— И щеки не забудь! Вон на лбу у тебя грязюка какая!
Иван посмеивался вполголоса, чуть смущённо. Потом раздалось фырканье, плеск воды и приглушённое сопение.
Через пару минут он вернулся, остановился на пороге, будто набираясь решимости.
— Маменька… — произнёс он негромко.
И, чуть помедлив, добавил:
— Папенька изволили остаться нынче на ночь на пивоварне. Сказали, чтобы не ждали.
Я посмотрела на него — было видно, как он напрягся всем телом. Я кивнула.
— Садись, поешь.
И сама удивилась, как спокойно это прозвучало. Если он думал, что меня этим расстроит — то ошибался. С меня и без того сегодня хватило: четверо детей, сварливая старуха, чужой дом… и Бог знает какой век. Так что, то, что муж не пришёл домой, было скорее благом — знакомиться ещё и с ним сил уже не оставалось. Хоть одна отсрочка в этом безумном водовороте чужой жизни.
Я вернулась к печи, взяла пирог — тёплый, пахнущий сдобой и мясом, с румяной, чуть треснувшей корочкой, из-под которой едва сочился сок, — и поставила его перед Иваном.
На другом конце стола Аксинья осела на лавку, будто ноги сами подогнулись. Рот её остался приоткрыт, глаза округлились. Она даже перекрестилась мелко, незаметно, как от дурного знамения, и пробормотала еле слышно:
— Так ведь... это ж из мясной лавки... Его ж никому не дозволено...
Иван молча достал из-за пояса складной нож с потемневшей деревянной ручкой и положил на стол рядом с пирогом. Вилок я не видела — чем тут едят пироги, понятия не имела, но надеялась, что он разберётся.
Обернувшись к застывшим детям, я улыбнулась:
— Марья. Мальчики. А ну-ка — умываться. Живо.
Глава 6
Мальчики умывались с удовольствием — Савелий фыркал и брызгался, Тимофей сосредоточенно возился с мылом и помогал брату, как взрослый. Я стояла рядом, едва сдерживая улыбку:
— За дровами сходим. — сказал Тимофей.
Быстро одевшись и обувшись, мальчики выскочили один за другим во двор — с топотом и весёлым гомоном.
— И лучин не забудьте! — бросила им Марья вслед, захлопывая дверь.
— Марья… проводи меня, пожалуйста, в… Мне что-то нездоровится. Я бы… немного прилегла.
Марья наконец посмотрела на меня:
— В горницу, маменька?
Слово прозвучало неожиданно. «Горница» — так называли жилую комнату? Или спальню?.. Я кивнула, стараясь сохранять невозмутимость:
— Да. В горницу.
Мы вышли из кухни, миновали столовую и оказались в просторной передней. Помещение это служило прихожей, и с первого взгляда было видно: дом не беден. У стены стоял тяжёлый дубовый сундук с металлическими уголками. Поверх лежал тканый коврик — грубоватый, но добротный, в тускло-красных и синих полосах. Над ним висело зеркало в широкой резной раме, тёмной от времени, с чуть помутневшим стеклом. Рядом — ряд деревянных крючьев, на которых висели мужские кафтаны, тёплые шерстяные платки и меховые шапки. В углу стояла низкая лавка для обуви: под ней лежали валенки, аккуратно свернутые онучи и пара кожаных башмаков с железными набойками на каблуках.
В переднюю выходили две двери. Одна вела в столовую. Другая, более узкая и грубо сбитая, вела, судя по всему, в пристройку. Кладка стены там выглядела иначе — поновее и светлее, как будто её достраивали позже. Я машинально отметила это про себя и решила, что позже непременно туда загляну.
Марья тем временем уже стояла на лестнице. Я поспешила за ней, приподняв подол. Лестница оказалась узкой, крутой, с крепкими деревянными ступенями и гладкими перилами. Я почувствовала под пальцами тёплую, натёртую древесину — немного липковатую от воска.
На втором этаже было тихо. Узкий коридор с двумя дверями упирался в небольшое окно. Марья подошла к одной из дверей, приоткрыла её и негромко сказала, отойдя в сторону:
— Отдыхайте, маменька.
Я вошла — и на мгновение остолбенела от неожиданности.
Комната оказалась просторной, с невысоким потолком, но тёплой. В воздухе витал запах дерева, пчелиного воска и… тонкий, чуть уловимый аромат духов.
Стены были выкрашены в тёплый светлый оттенок — не белый, скорее сливочный, с лёгкой желтизной. Я провела пальцами по поверхности: шероховато, на подушечках остался едва заметный налёт. Пахло чем-то едким, знакомым…
Известь? Похоже.
В деревне, где жили отец с мачехой, он сам белил сарай — и стены там были такими же: зернистыми на ощупь, с сухим, известковым налётом. Я вспомнила как приезжала в отпуск и помогала им.
В горнице на стенах висели вышитые полотенца: одно — с крупными алыми розами, другое — с аккуратно выведенной надписью «Мир дому сему». Всё вместе выглядело очень… по-деревенски.
Пол устилал шерстяной ковёр — тёмный, выцветший от времени, но всё ещё плотный и мягкий, с витиеватыми узорами. По нему так и тянуло пройтись босиком, чтобы ощутить тепло, пружинистую упругость и шершавость ворса под голыми ступнями.
Кровать стояла в глубине комнаты. Она была высокой, доходила мне почти до груди, с пологом из тонкой светлой ткани, подушками и подзорами, украшенными нежной вышивкой. Шторы на окнах были из тонкого полупрозрачного батиста, кремового оттенка, подвязанные лентами.
У дальней стены стоял высокий шкаф из красного дерева— тёмного, почти бордового оттенка, с округлыми медными ручками, начищенными до блеска. Рядом стоял комод на резных ножках, с лакированной поверхностью, на которой чинно разместились фарфоровые шкатулки, гребень с костяными зубьями, стеклянный пузырёк с духами и небольшое зеркало — овальное, в тяжёлой латунной оправе с потемневшей гравировкой по краю. Стекло было мутноватое, с неровной поверхностью — отражение в нём расплывалось, будто в луже. Но я уже склонилась — и встретила собственный взгляд.
Нет. Не собственный. Девушка, что смотрела на меня из зеркала, была незнакомкой.
Её кожа была гладкой и светлой. Густые тёмные волосы, стянутые в тугой узел на затылке, подчёркивали правильные черты лица: выразительные брови, прямой, благородный нос, полные губы с чётким контуром и карие глаза — внимательные, цепкие, с лёгким холодком в глубине.
«Та ещё штучка, судя по глазам», — хмыкнула я про себя.
Это было удивительно красивое лицо — и вместе с тем такое... чужое.
На шее поблёскивала золотая цепочка с массивной подвеской. Уши оттягивали серьги — крупные, с камнями, будто нарочно выбраны покрупнее. Всё это выглядело нарочито богато, с претензией — но совершенно не вязалось с простеньким платьем. Словно купеческая дочка решила прикинуться простолюдинкой, да забыла снять украшения.
— Ну и кто же ты, Катя? — прошептала я, вглядываясь в отражение. — И почему я в твоей жизни… а не в своей?
В глубине души шевельнулось чувство неловкости — будто я не просто смотрю на чужое лицо, а вторгаюсь в чужую жизнь.
Я вернулась к двери, заперла её на крючок и направилась к шкафу — пора было переодеться, сбросить это тяжёлое, холодное платье, в котором и дышать трудно, и согреться невозможно. Створки скрипнули и легко распахнулись.
Внутри, на прочной деревянной перекладине, закреплённой вдоль задней стенки шкафа, висели добротные платья: плотная шерсть, гладкий ситец, тонкое сукно. Дорожные — с накидками и капюшонами. Повседневные — простые, но сшитые со вкусом. Нарядные — с затейливой вышивкой по подолу, с расшитыми серебром или бисером лифами. Пара бальных — с воздушными юбками из тонкой материи, явно сшитых на заказ, — выделялись даже среди прочих.
Всё было в идеальном порядке: ни заплат, ни стёртых рукавов, ни вытянутых нитей. Цвета — сдержанные, но благородные: бордовый, густой синий, охра, серо-зелёный, дымчато-лиловый… Это не был гардероб обнищавшей купчихи.
На верхней полке — несколько сложенных шалей, чепцы, воротнички, шляпки и капоры. От ткани тянуло лёгким, но отчётливым ароматом лаванды из-за душистых травяных мешочков, спрятанных между бельём.
Внизу, под аккуратно развешанными платьями, ровными рядами выстроилась обувь — не грубая, деревенская, а городская, добротная. Кожаные башмаки на низком каблуке, сапожки с высоким голенищем, пара ботинок из тонкой лайки, и даже лёгкие туфельки на узкой подошве — явно не для улицы, а для приёма гостей или, быть может, танцев. Вся обувь чистая, натёртая до мягкого блеска. Кое-где виднелись
Убедившись в который раз, что дверь плотно заперта, я принялась переодеваться. Я с трудом расшнуровала платье — тяжёлое, с узкими рукавами и тугим лифом. Пришлось повозиться с завязками на спине: Екатерина, видимо, была не из тех, кто привык сам себя одевать и раздевать.
Следом пошёл корсет — выдохнув, я с облегчением сбросила его на пол. Затем — верхняя юбка, нижняя… И вот наконец, я осталась в одной длинной рубахе — льняной, без рукавов, доходящей почти до щиколоток.
Под ней — ничего не было: ни панталон, ни нижней сорочки. Я мысленно фыркнула. Стою, я значит, в одной рубахе — и с абсолютно голой пятой точкой в чужой спальне… Угораздило же попасть туда, где о панталонах, похоже, ещё и не слышали.
Поискав взглядом, я заметила у дальней стены, на низком столике, медный кувшин и умывальную чашу — фаянсовую, с простеньким синим узором по краю. Вода в кувшине оказалась прохладной, но я всё же налила немного в чашу. Рядом — сложенный кусок грубой ткани, что-то вроде полотенца.
Сняв рубаху, я быстро и основательно обтёрлась, смоченной в воде холстиной, вздрагивая от холода.
Тело моё было молодым, крепким, без дряблости, с тонкой талией и округлыми бёдрами. Но стоило чуть провести рукой по коже — и я заметила то, чего не видела в небольшом зеркальце: тонкие, белёсые полоски на боках, едва заметные при дневном свете.
Это были не ссадины и не следы от белья — это были растяжки. Я определённо рожала. Значит, всё-таки… я не мачеха, а — мать этим детям.
На полке в шкафу я отыскала свежую рубаху с кружевным воротом. Натянула её, наслаждаясь чистотой ткани, пахнущей цветами. Поверх я надела простое домашнее платье тёмно-синего цвета, что лежало сложенным на полке — шерстяное, без лишней отделки, но аккуратное и хорошо сшитое.
Повернувшись, я заметила в углу строгое, тёмное бюро, по-мужски лаконичное. Невысокое, с откидной крышкой и множеством маленьких ящичков, оно сразу бросалось в глаза. На нём, в отличие от комода, не было ни кружев, ни безделушек — только чернильница, тяжёлое бронзовое пресс-папье и аккуратно уложенное перо. Здесь муж Катерины Ивановны, должно быть, просматривал счета, подписывал векселя, вёл учётные книги.
Только вот, судя по пыли, осевшей в углублениях крышки, и тугому скрипу, когда я потянула за ручку ящика — к нему давно никто не прикасался. Замок, если он и был, не работал, или же бюро попросту не запирали.
Я подтащила пуфик, стоявший у изножья кровати. Обитый плотной вышитой тканью, он, похоже, служил подставкой для ног — или помогал забираться на высокое ложе.
Я села и, немного переведя дух, принялась за исследование недр бюро — в поисках хоть каких-то ответов на то, куда же на самом деле занесло Катю Гордееву.
Глава 7
Я выдвинула ящик бюро и сразу чихнула от душного запаха старой бумаги и высохших чернил. Внутри лежали листы, под ними — маленькая деревянная шкатулка.
Первое, к чему потянулась рука — переплёт с печатью и жирной подписью, лежащий на дне ящика.
«Извлечение из метрической книги церкви во имя Архистратига Божия Михаила, 1804 года от Рождества Христова, мая 12 дня…» — это был документ о браке купца второй гильдии Степана Григорьевича Кузьмина, вдовца и девицы Екатерины Ивановны Лебедевой.
«Поручители по невесте: отец её, купец второй гильдии Иван Алексеевич Лебедев, и Андрей Севастьянович Коробейников, купец второй гильдии. Поручители по жениху: купец второй гильдии Афанасий Митрофанович Меньшов и отставной штабс-капитан Гаврила Иванович Сыромятников.»
Я перелистывала страницы, пробегая глазами по списку приданого — подробному, написанному на десятке листов с особым тщанием. Указано были не только само приданое, но и стоимость каждого наименования, состояние и место хранения. На каждом развороте — подписи свидетелей.
Увидев строку: «три тысячи рублей ассигнациями», я задумалась, много ли это? Судя по остальному списку — невероятно много. Ниже шёл подробный перечень. Серьги: серебряные с бирюзой — тридцать рублей, золотые с гранатами, те самые, что я недавно сняла перед зеркалом — пятьдесят пять, пара золотых с рубинами — сто пять. Самовар медный — пятнадцать. Сундук с бельём — двадцать пять. Два зеркала в резных рамах — сорок. А вот и самое главное, на мой взгляд: «Дом деревянный, на каменном фундаменте, с лавкой при нём, крышей, покрытой тёсом, четырьмя окнами на улицу, двумя — во двор, русской печью, дощатыми полами, в приходе церкви Святой Троицы — семьсот рублей».
Судя по описанию, именно в этом доме я сейчас и нахожусь. А та самая дверь в пристройку, что я заметила по дороге в горницу и есть лавка.
Дальше шёл целый перечень: медная и чугунная утварь, шкатулки с рукоделием, столовая посуда из фаянса и олова, будничные и выходные платья, шёлковые и парчовые сарафаны. Ну надо же... А я-то думала, что сарафан издревле был крестьянской одеждой. А выходит — в купеческом быту его шили из дорогих тканей.
Оставшийся список я просмотрела бегло — в основном, чтобы сориентироваться по ценам. По мере чтения я медленно обводила взглядом вещи вокруг: почти всё из приданого до сих пор здесь. Ковёр турецкий, шерстяной, три на пять аршинов — по описанию похож на тот, что лежит сейчас на полу в горнице. Икона Казанской Божией Матери в чеканном серебряном окладе, висела в красном углу, а перед ней — лампада, тлеющая ровным огоньком.
Разве что бюро в списке не было… да пивоварни. Может, у мужа, этого Степана Кузьмина, она уже и имелась — а может, он использовал три тысячи рублей моего приданого, чтобы её выкупить или на эти деньги и вовсе заложил своё дело.
И мне начинало казаться, что пивоварня скорее съедала средства, чем приносила их. Не зря же Екатерина Ивановна надевала простое платье, хватала детей за руки и отправлялась на пивоварню именно в день получки — «папеньку вызволять», как говорил Савелий. «Вы всё на папеньку кричите, а он смеётся», — всплыло в памяти. И от этого делалось совсем нехорошо.
В доме — одна Аксинья. А где остальная прислуга? Или им просто нечем платить? И лавка, которая вроде как при доме… тоже должна приносить доход. Но ничего подобного в бумагах я не увидела. И вот вопрос: если всё так плохо, почему бы не продать хотя бы часть приданого? Одни
И всё же — не продали. Почему? Гордость? Глупость? Или пускали кому-то пыль в глаза?
Вернувшись к первой странице документа, я ещё раз внимательно перечитала мертику:
«…дочь купца Ивана Алексеевича Лебедева, Екатерина Ивановна, 1786 года от Рождества Христова, лета от роду восемнадцати…»
И чуть ниже:
«…Кузьмин Степан Григорьевич, купец второй гильдии, вдовец, 1750 года от Рождества Христова, лета от роду пятидесяти четырёх…»
— Боже мой, — прошептала я, — тебя выдали замуж в восемнадцать… за старика?..
Тридцать шесть лет разницы. И он теперь мой… муж?
Я провела ладонью по вспотевшему лбу. Ну и жизнь… Вляпалась, как говорится, на славу.
Перебирая бумаги, я раскладывала их по кучкам: документы, счета, письма, короткие записки — на клочках, будто в спешке оторванных от обёртки. Плотная, жёлтоватая бумага перемежалась с тонкой, почти прозрачной; кое-где — небрежные чернильные пятна, размазанные подписи, кривые строки.
А потом нашла я выписки из метрики о крещении детей. Все написаны размашистым, но вполне разборчивым почерком. Чернила местами поблекли, бумага пожелтела, но всё было читаемо.
— Иван Степанович… Марья Степановна… Тимофей… Савелий… — я шептала имена и даты рождений.
Иван — 1799 года. Марья — 1801-го. Оба — рождены до брака Екатерины с Кузьминым, заключённого в 1804 году.
В графе «родители» значилось:
«…купец второй гильдии Степан Григорьевич Кузьмин и супруга его, Прасковья Тимофеевна…»
Значит, Катя выходила за вдовца с двумя детьми. Ивану и Марье я мачеха, и, судя по всему… нерадивая.
А вот дальше — уже другая рука в записях и имя матери значится «…Екатерина Ивановна, законная супруга». Тимофей, 1805 года рождения и Савелий, 1809.
Я продолжала просматривать счета из лавки, пытаясь сориентироваться в ценах: соль — около полутора рублей за пуд, квас — в копейках, свечи — по восемь-девять штук за рубль. Иногда к записи добавлялось: «в долг», «в расчёт», «платить обещал в пяток». Были даже отметки: «жена приходила, просила отсрочку» или «детей послал, сам в отъезде».
Это были счётные записки из лавки, ежедневные пометки на обрывках бумаги. Но самой книги учёта — настоящей торговой книги с итогами, расчётами и оборотами — я так и не нашла.
В шкатулке я обнаружила сложенные ассигнации: старые, местами потрёпанные. Пересчитала. Всего около пятидесяти рублей. Смехотворная сумма — если вспомнить, что только на зеркала в моём приданом ушло сорок, а серьги с бирюзой стоили тридцать. И уж совсем ничто — рядом с теми тремя тысячами приданого.
Выходит, это всё, что осталось? Эти пятьдесят рублей — и есть весь наш нынешний запас?
Квитанции с пивоварни, купчие и накладные, что лежали в ящике стола, тоже были все были давнишние, ни одной свежей. Судя по всему, последние бумаги хранились в другом месте — наверное, у мужа. Среди найденных мелькали названия: «бочарни Каширина», «солод мелкий ячменный», «бродильни — ремонт в подвале». На одной из расписок было выведено: «Партия пива светлого, 4 бочки, доставлены в трактир у Мясницких ворот». Это был самый «новый» документ — за прошлый год.
А вот среди более свежих бумаг попадались только долговые записки:
«Куплено в лавке в долг: лапти, масло, свечи восковые...»
Или:
«В счёт — за еду из харчевни, 2 блюда с доставкой...»
И даже:
«Долг художнику: портрет дамский — 25 рублей; пейзаж — 18 рублей»
Я застыла, нахмурившись. Портреты? Пейзажи? Разве не Екатерине должны были платить за написанные картины?
Я подошла к окну. Там, у стены, стояла изящная кушетка с изогнутой резной спинкой, обитая мягкой, нарядной тканью, похожей на бархат. Сбоку стоял деревянный мольберт, накрытый полотном, пряча недописанную работу от чужих глаз.
Рядом — аккуратный ящичек на тонких ножках, с отделениями внутри. В них — грифельные карандаши, несколько кистей. Палитра, на которой засохли мазки охры, киновари, умбры и лазури, маленький стеклянный флакон с льняным маслом, ещё один — с терпентином, и мисочка с засохший краской по краям.
У стены, прислонённые друг к другу, стояли несколько завершённых картин: пейзажи, букеты, портреты юных барышень с одинаково мечтательным взглядом и локонами, аккуратно разложенными по плечам. У всех — одна и та же подпись в уголке: «Кэти». Легкомысленно, по-девичьи. На накрытом тканью холсте, что стоял на мольберте, сквозь тонкий слой свежей краски проступали другие инициалы: «А. И. Беляев». Росчерк — явно мужской.
Похоже, она покупала чужие работы и закрашивала подписи, ставя своё имя поверх. Я коснулась щетины одной из кистей — она оказалась мягкой, почти неиспользованной. Краски на палитре были хоть засохшими, но не смешанными. Ни одной тряпицы для вытирания, ни следа работы художницы.
Значит… это была не мастерская. Это был уголок для гостей, которых Екатерина Ивановна, судя по всему, хотела впечатлить.
Я вернулась к бюро, аккуратно расправляя на столешнице стопку счетов.
«Печенье миндальное, „заграничной выпечки“, из лавки купца Аверкия Корнилова, Верхний ряд Гостиного двора — 3 рубля. Вино бордоское, бутылка — 6 рублей. Торт с орехами — 7 рублей. Карамель жженая, коробка — 2 рубля 10 копеек.»
И ниже: «Свечи восковые, праздничные — 10 штук, 5 рублей. Аренда музыкантов на вечер — 20 рублей.»
Судя по всему, Екатерина Ивановна жила на широкую ногу — на зависть другим купчихам. Только вот ни Иван, ни Марья, ни Савелий с Тимофеем, похоже, и в глаза не видели всех этих изысков. Я вспомнила слова Аксиньи о «пироге из мясной лавки». А вот и он: «Пироги мясные, столичные, „по петербургскому рецепту“, лавка при Немецкой слободе — 18 рублей».
Я прикрыла глаза. Зачем такие усилия?
Праздничный торт, печенье, музыканты, свечи, вино… Всё ради одного-единственного вечера, который, по моим прикидкам, стоил столько, сколько семье хватило бы на месяц, а то и больше. Ради чего? Или ради кого?..
«Cherchez la femme», — вспомнилась мне старая фраза. Кажется, у Дюма. Ищите женщину — ту, ради которой мужчина решается на глупость, безумство… или преступление. В случае Екатерины Ивановны я решила искать мужчину, ради которого она устраивала чаепития, пускала пыль в глаза, тратила семейный бюджет и выставляла чужие картины под собственной подписью.
Я начала методично перебирать её вещи: обшаривала ящики комода, осматривала полки в шкафу, осторожно приподнимала сложенные платья, щупала складки ткани. За окном уже сгущались сумерки, и в горнице становилось всё темнее. Только лампада перед
Наконец, под стопкой нижнего белья я нащупала узелок — платок, выцветший, местами потертый. Осторожно вытянула его наружу и развернула. Внутри лежала связка разноцветные конвертов, перевязанных старой, поблекшей лентой.
Я зажгла свечу, что стояла в медном подсвечнике на бюро. Пламя осветило комнату мягким, тёплым светом.
Слегка подрагивающими пальцами я развязала ленточку.
Глава 8
Не знаю, сколько времени я просидела неподвижно после того, как дочитала последнее письмо. Свеча догорала; в подсвечнике остался лишь низкий, неровный огарок, окружённый застывшими наплывами воска. Пламя едва колыхалось, то вытягиваясь в тонкий язычок, то оседая, отбрасывая на стены дрожащие, вытянутые тени.
Я сидела, опершись локтями на стол, и старалась уложить в памяти и в мыслях всё, что узнала о Екатерине Ивановне Лебедевой.
Мать её скончалась, вскоре после её рождения, и с первых дней девочка оказалась на попечении кормилицы — Аксиньи Тихоновны. Та, потерявшая собственного младенца, вложила в единственную дочь купца Лебедева всю материнскую теплоту и заботу, какие только остались в её сердце.
Екатерина росла в сытости и неге, окружённая вниманием и лаской, какой редко баловали детей в купеческих семьях. Отец потакал ей во всём: заказывал лучшие ткани на платья, привозил ленты с заморских ярмарок, держал при доме учителей. Один обучал её французской речи, другой — игре на клавикорде, третий — рисованию акварелью и миниатюрам, а грамоте и письму сызмальства наставляла её строгая, но терпеливая учительница, нанятая отцом из московских мещанок.
Среди писем, что я перебирала, встречались и отцовские записки, сопровождавшие подарки: индийский ситец с замысловатым рисунком, кружевную тесьму — последняя была в большой моде у молодых барышень, — сапожки из мягкой кожи, янтарные бусы, шкатулки с тайничками. Казалось, слова «нет» она и не знала — любое её желание исполнялось незамедлительно.
Даже после её замужества отец ещё исполнял дочерние просьбы: в одном из писем писал, что намерен прислать Аксинью в её новый дом к мужу, вдовцу с детьми. Мол, дочь его разлюбезная жалуется, будто ребятишки «своенравны и непослушны, требуют постоянного надзора», а нянька из надёжных и испытанных людей будет молодой хозяйке «великой подмогой».
Судя по письмам, батюшка лишь дважды решался отказать дочери. Первый раз — когда узнал, что она питает «нежную склонность» к учителю музыки, младшему сыну разорившегося дворянского рода. Молодой человек сей, обладая мягким голосом, учтивыми манерами и тонкой обходительностью, вскоре сумел расположить к себе юную Екатерину.
Среди писем, аккуратно сложенных в узелке, нашлись и ноты — пожелтевшие, местами смятые, с аккуратными пометками на полях. Я перелистала несколько листов и заметила, что между страниц были вложены короткие записки, зачитанные до дыр. Я невольно усмехнулась: в наше время мальчишки вкладывали записки между страницами учебников и в этом не было ничего особенного. Но для Екатерины это был, должно быть, целый подвиг. Видимо незамужней купеческой дочери начала девятнадцатого века вести личную переписку с мужчиной считалось не просто неприличным, но и опасным: такая вольность могла подорвать репутацию семьи. А потому партитуры и нотные листы были единственным пристойным предлогом, под прикрытием которого можно было обменяться тайными посланиями.
«Душа моя Екатерина Ивановна!
Вспоминая утро, когда Вы, склонившись над клавишами, позволили мне направить Ваши пальцы на верный аккорд, я невольно теряю нить повседневных забот. Как томительно проходит время, когда я лишён возможности слышать звон Вашего смеха и видеть, как робкая тень румянца ложится на щёку Вашу от каждого моего слова.
Ваши глаза — тёплые и задумчивые — сопровождают меня даже в те часы, когда я разучиваю новую сонату или расписываю ноты. Без вас всё кажется бледным и лишённым смысла.
Ах, сударыня, как жаль, что стены Вашего дома, столь строгого, преграждают нам путь к долгим духовным беседам. Но верю: судьба благоволит тем, кто хранит искреннее расположение сердечное.
Преданный Вам,
А. И. Б.»
Однако вскоре, судя по письмам, до батюшки дошли вести о долгах учителя, его «светских затеях» — картёжных партиях и вечерах в сомнительных компаниях, к коим он, по словам осведомителей, «имел охоту». Молодому человеку немедленно было отказано от дома, а доступ в купеческое семейство — закрыт. Екатерина же восприняла «сие как прямое оскорбление достойнейшего из людей, снискавшего её расположение сердечное» и решительно встала на тропу войны с отцом.
В измятом и залитом слезами письме, чёткой, тяжёлой рукой был выведен строгий, но обстоятельный ответ. Отец Екатерины писал без обиняков, судя по всему, как привык говорить и вести дела:
«Екатерина! По зрелом рассуждении нахожу намерение твоё не только противным здравому разуму, но и вредным для чести и благополучия нашего дома. Сей человек, при всей своей учёности и обходительности, есть дворянин без состояния, без службы, живущий одним случаем и милостью чужих людей. Брак с ним лишит тебя купеческого звания, и с тем — права торговать и вести дело. Дети твои, родясь в доме дворянском, по закону лишатся всякого права торговать и держать лавку, а приданое твоё отойдёт в чужое сословие, где его пустят на ветер.
Скажу прямо: в купеческой семье честь не в пустом звании, но в деле крепком и доходном. Я не намерен класть плоды своих трудов к ногам безземельного музыканта, который завтра же станет домогаться у тебя на новые затеи и поездки. Потому прошу тебя — оставь сию прихоть, вразуми себя и об доме подумай. Прекрати своевольный отказ от пищи, коим ты пугаешь Аксинью и меня. Я уже условился о твоём браке с человеком надёжным, испытанным, купцом второй гильдии, вдовцом, имеющим дом, лавку и дело своё. Сие — во благо тебе и будущим твоим детям».
Эх… поздно отец её спохватился уму-разуму дочь учить. Да и кто ж наставляет девицу на путь хозяйственной добродетели через насильное замужество, когда она уже успела вкусить сладость вольной жизни — и полюбить того, кто умел облекать её мечты в красивые слова.
Неудивительно, что девичье сердце внять доводам рассудка не пожелало. И вскоре тайная переписка продолжилась, уже из мужнина дома — поначалу робкая, с учтивыми оборотами, тонкими намёками и рассуждениями о музыке, картинах и светских новостях. Писал А. И. Б. складно, вычурно, с теми мелкими любезностями, что так пленяют женское воображение: сравнивал её голос с утренним пением птиц, а взор — с «лазурью апрельского неба после дождя». Каждая строчка будто создана для того, чтобы в душе молодой. капризной и с детства избалованной купчихи росла уверенность: её
Но вскоре меж строчек стали проскальзывать просьбы — сперва будто бы безобидные: достать редкий нотный сборник из столицы, заказать через знакомого купца новый мундштук для гобоя, приобрести французскую бумагу «с водяным знаком» для их переписки. А за тем — и более обременительные: на сюртук «дабы не стыдно было явиться на музыкальный вечер в её доме», на «скромное путешествие в Петербург» — «к полезным знакомствам и покровителям в свете». Все свои нужды он облекал в такую изысканную форму, что отказ казался едва ли не поступком жестоким — особенно для той, кому он твердил о её «вдохновенном даре» и «редкой тонкости души» с таким жаром, что сердце у всякой, даже самой рассудительной купчихи, непременно должно было бы замереть в груди. Он уверял, будто её гостиная уже стала «истинным украшением нашего города», а собрания в ней — «в разговоре у каждого почтенного дома», и что «не худо было бы укрепить сей успех парой новых музыкальных пьес моего сочинения, да нанять музыкантов — разумеется, на случай особого вечера в вашем милейшем салоне».
Иногда к письму прилагались ноты «нового менуэта, сочинённого господином Б*** для квартета, что имеет честь быть в милости у самой княгини К***» с припиской, полной напыщенных благодарностей к «милостивейшей покровительнице талантов», без чьей щедрости, дескать, сие сочинение никогда бы не увидело свет.
Полгода назад батюшка решился отказать дочери во второй раз. Его последнее письмо было написано сухо, деловым почерком, без привычных отеческих заверений в любви. В нём он прямо писал, что получил её жалобы о стеснённых обстоятельствах, что «времена нынче трудные» и что ей, мол, «пришлось отпустить прислугу» — не по прихоти, а от недостатка средств, — оставив лишь приходящих работников: прачку, подёнщицу для уборки да мальчишку для посылок и в помощь приказчику в лавке.
«Советом могу помочь, деньгами — нет,— писал он, —Не ищи во мне сочувствия, ежели сама довела дом до запустения и поиздержалась сверх меры. Дело мужа твоего должно содержать семью. На мои же средства ты более не рассчитывай. Береги, что есть, и хозяйствуй рачительно».
Ну хоть здесь я была с ним полностью согласна. Всё равно ни семье, ни детям, судя по всему, ничего из тех денег, что отец исправно слал дочке, не досталось. Хотя, будь моя воля… как там тогда водилось? Хворостиной — да в деревню на исправление: гусей гонять и лапти плести, пока дурь из головы не выветрится. Что-то я раздухарилась…
Я невольно прикрыла глаза, стараясь представить, как это было: молодая барышня, с детства приученная к мысли о своей особой значительности, привыкшая к нарядам из лучших московских мастерских и почтительным поклонам дворовых людей, вдруг оказывается в доме с совсем иным укладом: хозяйство с десятком каждодневных забот, двое детей, муж, старше её почти на поколение, целиком поглощённый делами пивоварни, глядящий на молодую жену не как на драгоценную дочь купеческого дома, а лишь как на ещё одну заботу в длинном ряду прочих.
Неудивительно, что, не зная иного, она продолжила жить по-прежнему, ни в чём себе не отказывая: новые платья, «малые собрания», способные прибавить ей блеску, и частый гость, от которого её сердце колотилось, а глаза сияли.
И я почти не удивилась, когда среди бумаг нашла её последние письма, возвращённые нераспечатанными. На одном конверте, поверх прежнего адреса некоего А. И. Беляева из рода Беляевых-Тверских, крупным росчерком было выведено: «Выбыл». Я медленно опустила листы на стол, глядя на расплывшиеся от слёз Екатерины чернила.
А ведь она, Екатерина, и впрямь прожила сюжет сентиментального романа — только без счастливого конца. Но даже если я здесь ненадолго… даже если это всё сон или странная игра моего впавшего в кому воображения — её роль я играть не собираюсь. У меня своих грабель в жизни хватало, так что по чужим топтаться — увольте.
Глава 9
Дальше обманывать себя было бессмысленно. Пора признать: я — моя душа или моё сознание — каким-то непостижимым образом оказалась в теле купчихи из девятнадцатого века.
Мысль эта казалась нелепой, почти смешной. Я ведь читала романы, где героиня вдруг просыпается в другом времени — обычно, разумеется, красивее, моложе и богаче, чем была прежде. И при этом — с целым кладом чудесных умений в голове: и мыло сварит, и свечи отольёт, и кирпичи обожжёт, и сошьёт, и спрядёт, и огород засадит так, что хоть завтра на ярмарку вези.
А я? Я же не то что мыло — я даже кашу в печи варить не умею. Всегда с удовольствием читала такие истории, смеялась над их приключениями и завидовала их умению буквально на ровном месте делать деньги. В каждой второй книге попаданка открывала то гончарный заводик, то ткацкую мастерскую, то сыроварню, то маслобойню, то пасеку… Закупала товар, перепродавала, снова закупала, умножала капитал — и уже к третьей главе у неё сундуки ломились от золота.
У меня же всё оказалось куда прозаичнее, и мне с трудом верилось, что я смогу провернуть нечто подобное. Тут-то и вспомнился один старый анекдот:
Миллионера спрашивают:
— Как вы заработали свой первый миллион?
— Купил яблоко за доллар, вымыл, натёр до блеска и продал за два. Купил два яблока, вымыл, натёр, продал за четыре… и так дальше.
— И так вы дошли до миллиона?
— Нет. На следующий день умер мой дядя и оставил мне наследство.
Вот только в моей истории никакого «дяди с наследством» не предвиделось. Вместо этого — муж, четверо детей и… пивоварня. Что я с ней буду делать, если даже приблизительно не представляю, как варят пиво? Ну, помню, что вроде солод там нужен… ещё, кажется, хмель, вода, бочки… но ведь ни технологий, ни каких-то особых рецептов я не знаю.
Я сидела, обдумывая варианты, но ни один не казался стоящим. Мысли скакали, цеплялись за пустяки и тут же ускользали. В сложных ситуациях меня всегда спасало одно: составить план. Пусть он будет сырым и неполным, но, когда идеи ложатся на бумагу, в них уже начинают проступать очертания того, за что можно зацепиться. А это всё же лучше, чем сидеть сложа руки.
Я перебрала лежавшие на столе бумаги и выбрала один лист из кипы счетов — на одной стороне он был уже исписан и погашен, зато
Я окунула перо в чернильницу, видимо слишком глубоко и капля тяжёлая скатилась прямо на ноготь, оставив жирное пятно на пальце. Я вскочила, метнулась к гардеробу, где на верхней полке стопкой лежали чистые льняные платки, схватила один и протёрла. Теперь и платок был весь в разводах. Второй раз получилось аккуратнее, но, стоило коснуться бумаги, перо царапнуло и клякса расплылась по листу. Пришлось перевернуть его вверх ногами и начать снова.
В голове у меня вертелся вопрос: что я умею? Написала первую строчку: "Бухгалтер". Ну да, цифры я люблю, могу составить бюджет, подсчитать расходы и доходы — это, пожалуй, пока единственное, чем могу быть полезна в купеческом хозяйстве.
Следом добавила: «Рисование». И тут же приписала в скобках — не картины, а орнаменты и узоры. В двадцать первом веке можно было бы заняться дизайном или, на худой конец, открытки продавать. А тут?.. Судя по тому, как бережно здесь расходовали бумагу, она стоит недёшево, краски — тем более. Да и где мои поделки сбывать? На ярмарке, как у большинства попаданок? Но там берут то, что имеет очевидную ценность — ткань, глиняную посуду, свечи, масло… А орнаменты? Кому они нужны, да ещё и на дорогущей бумаге? Среди писем и записок ничего похожего на открытки я не нашла — значит, этим, пожалуй, смогу удивить местное общество. Вот только, зная о продвижении товара не понаслышке, понимаю: чтобы их ввести в моду, придётся раздать не одну сотню даром. А реализовывать где? Разве что через нашу лавку… но и то — прибыль сомнительная.
Я думала, покусывая кончик пера — и, конечно же, снова поставила кляксу. Вспомнила ещё пару умений, но на фоне здешней жизни они показались или такими пустяковыми, что даже рука не поднялась занести их в список, или совершенно бесполезными. Ну вот кому здесь может понадобиться умение быстро печатать вслепую на клавиатуре? Или фотографировать на смартфон, подбирая фильтры? А уж вести страницу в соцсетях… хотя, пожалуй, это могло бы пригодиться — хотя бы для рекламных объявлений. Мои «кулинарные таланты» — минимальные. Готовила я всегда строго по рецептам, взятым из интернета, которые и наизусть-то не помню. Да и без плиты, духовки, миксера и привычных продуктов рассчитывать на съедобный результат явно не стоит.
В итоге список выглядел жалко:
— бухгалтерия;
— рисование (узоры);
— аккуратный почерк;
— чтение и письмо.
М-да… не то чтобы я могла одним этим прокормить семью в 1815 году. Но раз уж считать я хотя бы умею, завтра первым делом выясню наше финансовое положение. Составлю таблицу доходов и расходов — уж это-то я могу.
Я отложила ручку, откинулась на спинку стула и потерла глаза. Долго ли я просидела над этим жалким списком, сказать было трудно.
Я ещё раз посмотрела на листок с «умениями». Я оказалась в теле женщины, которая, судя по письмам, не любила ни свой дом, ни детей, ни мужа. Тратила силы и деньги, чтобы казаться кем-то другим, и была влюблена в мужчину, который манипулировал ею. Она была самовлюблённой, наивной — и в итоге осталась ни с чем. А теперь я живу её жизнью, должна расплачиваться с её долгами и разбирать последствия её ошибок.
В комнате стояла тишина. Я повернула голову и только тогда заметила, что за окном уже почти стемнело. Дом будто спал: ни шагов, ни голосов, лишь тихий скрип половиц под моими ногами, когда я поднялась, прошла к двери и накинула шаль, висевшую на кованом крюке. Шерсть была грубоватой, но тёплой, пахла мятой — свежо и чуть сладко. Интересно, откуда этот запах? У них мыло с травами?.. Хотя, скорее всего, они используют мешочки с сушёной мятой, как у меня в шкафу саше с лавандой. Точно, лаванда ведь и у нас считалась лучшим средством от моли. Помню рекламу: фиолетовые поля Прованса, довольная хозяйка раскладывает по полкам ароматные пакетики с надписью «Lavender — защита от моли без химии». Наверное, мята здесь работает также — отпугивает насекомых.
Проходя мимо столовой на кухню, я замедлила шаг. На краю стола лежала газета, сложенная вчетверо. Я взяла её в руки — шероховатая, чуть жёсткая бумага, серая с желтоватым оттенком, с крошечными вкраплениями волокон древесины. Пахло свежей типографской краской — густой, маслянистой, с едва уловимой металлической ноткой, как от железных монет.
На развороте — крупный, строгий шрифт: «МОСКОВСКІЯ ВѢДОМОСТИ». Под заголовком — дата: «1815 года, марта 5 дня», пятница, и номер выпуска.
Дальше шёл плотный, убористо набранный текст: сверху — извлечения из высочайше объявленных распоряжений и сенатских публикаций; ниже — известия «из Вены» о ходе переговоров союзных держав, завершавших делёж европейских владений и утверждавших прочный порядок после войны с Бонапартом.
А следом — короткая заметка о пожаре в Замоскворечье: сгорели три лавки, погибла лошадь. Ни картинок, ни виньеток — лишь тонкие линии, отделяющие разделы. На последней полосе мелькали следующие объявления: «Продается два крестьянскихъ двора въ селеніи Подолино, по причинѣ отъѣзда помещицы», «Требуется кучеръ на карету господина Савина — жалованіе по уставу», «Чистыя мѣста подъ лавки сдаются въ торговой линіи — обращаться къ приказчику П. Федорову». Тут же сообщалось о привозе новой партии астраханского изюма и сахара, а также о продаже муки «Конфетной» «наипервейшего качества, чистой, белой, годной к выпечке куличей и белых хлебов» у купца Дударева. Попадались и объявления о беглых крестьянах: «Съ двора помещика Н. И. Горчакова сбѣжалъ крестьянинъ Петръ, тридцати лѣтъ, ростъ средній, волосы темныя, на щекѣ шрамъ. Кто приведетъ — получитъ награду». Завершало колонку известие о грядущей Московской ярмарке: «откроется въ первую недѣлю Апрѣля — ожидаются товары суконъ, шелковыхъ матерій, сахара, винъ и пряностей заморскихъ, утвари медной и железной; равно и диковинки: коралловыя ожерелья, фарфоръ китайскій и платье турецкаго шитья».
Я невольно задержала взгляд на дате: венчание было в 1804 году, мне тогда исполнилось восемнадцать… Сейчас — 1815-й. Выходит, в этом теле мне двадцать восемь — почти столько же, сколько и до… того как упала. Что ж, не худший вариант: хотя бы не придётся привыкать.
Я аккуратно свернула газету, положила на место и пошла
Плотнее запахнув шаль, я глубоко вдохнула и решительно толкнула дверь.
Глава 10
Воздух на кухне ещё хранил тепло тлеющих в печи углей. В нос ударил кислый запах остывших щей и аромат ржаного хлеба. В животе предательски заурчало — только теперь я поняла, что давно голодна.
— Кто тут шастает? — раздался из полутьмы сонный голос.
Я обернулась: за столом сидела Аксинья, а перед ней белела холщовая рубаха. Она подшивала подол мелкими, крепкими стежками, щурясь и бормоча себе что-то под нос. Услышав мои шаги, она подняла голову, смерила меня строгим взглядом и проворчала:
— Так и знала. Опять себя голодом морите, Екатерина Ивановна. Я ведь стучала, звала к вечери — не отозвались.
Я остановилась и смотрела на неё: усталую, с глубокими морщинами у глаз, с натруженными, покрасневшими от работы пальцами. Женщину, на которую прежняя Екатерина когда-то свалила всё: и заботу о чужих детях мужа от первого брака, и о своих собственных. Старая кормилица держала дом, варила, стирала, лечила, трудилась сразу за троих слуг, которых молодая хозяйка разогнала, экономя копейку. И при всём том ещё и терпела её прихоти, бесконечные жалобы и капризы.
Я подошла ближе, обошла стол и, наклонившись, осторожно обняла её за плечи.
— Прости меня, Аксинья, — выдохнула я ей в платок на макушке. — И… спасибо тебе за всё. Что за детьми смотришь. Что обо мне не забываешь.
Она вздрогнула, будто не сразу поверила услышанному, и замерла. Казалось, я обнимаю не живого человека, а неподвижный деревянный столб. Но спустя мгновение её тёплая, тяжёлая ладонь легла поверх моей руки на плече. Она вздохнула и тихо, сипловато произнесла:
— Ох, Катюша… ох, деточка моя…
Голос её дрогнул, и, повернув голову, она уткнулась в моё плечо, расплакавшись. Я чувствовала, как моя шаль намокает от её горячих слёз.
Я гладила её по плечам и тихо приговаривала: что мы теперь вместе, что я взялась за ум, что пора мне учиться быть настоящей хозяйкой, заботиться о доме и о детях. Что папенька не зря пристыдил меня в последнем письме. Аксинья слушала молча, замирая каждый раз когда я начинала говорить, только изредка кивала и шмыгала носом.
Потом, чуть отстранившись, она протерла глаза краем фартука и вдруг спохватилась:
— Ох, Господи, что ж я сижу… Ты ж голодная, поди. Сейчас, сейчас, щей подогрею, хлеба нарежу.
Она всплеснула руками, смутившись, и поднялась.
— Да не обязательно греть, — остановила я её. — Можно и холодные.
— Где ж это видано, чтоб хозяйка на ночь холодные щи хлебала, — пробурчала она, — Ты мне что, чужая?
Я невольно улыбнулась. Бабку Аксинью хлебом не корми — дай поворчать. Но в этом ворчание было что-то доброе и ласковое. Она заметила мою улыбку, фыркнула и, будто оправдываясь, добавила:
— Да что ж, я всё ж по правде говорю.
Она встала, кочергой взрыхлила угли, чтоб жарок поднялся. Красные язычки разошлись шире, рассыпаясь искрами. Тогда Аксинья взяла ухват, зацепила тяжёлый чугунок за ушки и осторожно подвинула его ближе к огню. После этого достала каравай из кадки, где он лежал под полотняным рушником, и отрезала несколько толстых ломтей.
Минут через пять Аксинья снова взялась за ухват, осторожно вытащила чугунок из печи, длинным железным крючком на ручке поддела крышку и приподняла. В тот же миг изнутри повалил густой пар — капустный, чуть кислый, с мясным духом. Она бросила внутрь щепоть соли «для вкусу». Аромат щей расползся по кухне, и у меня свело живот от голода.
— Вот и ладно, — вздохнула Аксинья, ставя передо мной глиняную миску и ломоть хлеба. — Вот и подкрепись, а то ишь, бледная какая.
Я взяла ложку. Капуста, ножка гриба, кусочек мяса — густо и наваристо. Первую ложку я проглотила поспешно — обожгла нёбо, но было так вкусно, что я невольно улыбнулась.
— Вкусно, Аксинья, — сказала я.
— Счас ещё вкуснее будет, — оживилась Аксинья и юркнула к кадке у двери. Деревянным ковшом отвела рассол и протянула мне хрустящий огурец. — Вот, держи. Прошлогодний, в самый раз.
Я надкусила: он хрустнул звонко, с приятной кислинкой, и щи с хлебом заиграли по-новому. Аксинья вернулась за стол, снова взялась за иглу, но поглядывала на меня украдкой с умилением.
В этот миг дверь в кухню скрипнула. На пороге показался Савелий — босиком, в длинной, до пят рубахе из домотканого полотна. Волосы торчком, щёки горят, глаза блестят — видно, только что вылез из тёплой постели.
— Мама… ой, маменька… — он споткнулся о слово, виновато улыбнувшись. — Пить хочу.
— Иди, — хмыкнула Аксинья. — Квас в жбане у стены. Возьми кружку.
Он шагнул нерешительно, поглядывая на меня и на то, как я ем. Подошёл к жбану, снял деревянную крышку, зачерпнул тяжёлой глиняной кружкой квасу. Хлебнул жадно, утёр рукавом губы и снова скосил глаза на мою миску. Я улыбнулась:
— Щей хочешь?
Аксинья тут же заворчала:
— Ишь ты, можно подумать дитя некормленое! Словно щей не хлебал давеча так что за ушами трещало. Поди, из матушкиной миски вкуснее будет?
Савелий вспыхнул и быстро-быстро закивал. В следующее мгновение он уже подскочил ко мне, уселся на лавку вплотную, прижавшись к боку, будто боялся, что я передумаю. Я подвинула миску, и мы по очереди черпали ложкой густые щи.
Он ел медленно, словно и не голоден вовсе, а больше жался ко мне — тёплый, сонный, с мягкими вихрами на затылке. Глаза его то и дело косились на моё лицо, ловя каждый мой взгляд. Когда я отломила кусочек хлеба и сунула ему прямо в рот, глаза у него вспыхнули радостью: точно не ломоть ржаного хлеба дала я, а неведомый деликатес.
Он схватил мою руку обеими ладошками, крепко прижал к себе и, зажмурившись, стал откусывать крохотными кусочками. Огурец из моих рук он ухватил так же жадно: хрустнул так звонко, что даже у Аксиньи игла замерла на весу. Она покосилась на нас, губы её дрогнули — ворчанье давно смолкло, а в глазах её мелькало довольство: видно, аппетит ребёнка согрел её сердце. Покачав головой, она снова взялась за рубаху.
И тут я поняла: права была Аксинья — из материнских рук еда всегда вкуснее. Савелий
Кухня наполнилась тихим уютом: шорох иглы в руках Аксиньи, потрескивание углей в глубине печи, сонное сопение Савелия у меня под боком. Всё вокруг было таким простым и настоящим, что сердце моё впервые за долгое время оттаяло.
Мы сидели за столом, у самой печи. Савелий давно уже спал — Аксинья увела его, перекрестила и уложила, а сама вернулась. На столе посвистывал пузатый медный самовар и тонкая струйка пара шла к потолку. Рядом стояли две глиняные кружки с толстым краем, плоская миска с ломтями хлеба и ещё одна — с вишнёвым вареньем, густым, тягучим, с рубиновыми ягодами. Чай пах мятой, зверобоем и мелиссой — травы хранились у Аксиньи в полотняных мешочках за печью.
Мы сидели долго, не спеша, прерываясь, чтобы отпить терпкого, горячего чаю. Аксинья то и дело крестилась на огонёк лампады, вздыхала и вспоминала. Рассказывала про детей, и про меня маленькую: как я любила заснуть у неё на руках, как упрямилась есть кашу и требовала сладостей — то пряника тульского, то заморского пирожного, что папенька однажды принёс из «немецкой» лавки в городе.
Я поддакивала, делая вид, будто и вправду помню, задавала ненавязчивые вопросы. И чем дольше слушала, тем яснее понимала: без этой женщины хозяйство Екатерины давно бы уже рухнуло.
Но в её словах сквозила и обида.
— Ты ж мне, Катюша, почти дочкой была, — заговорила она, пальцами крутя пояс фартука. — Я тебя кормила, нянчила… А как замуж вышла, разобиделась — заставила меня «Екатериной Ивановной» звать. Да прикажи ещё — на людях, ладно бы, а дома-то зачем? Я и сердцем охладела… Господи, грешна я, прости…
Она качнула головой, помолчала и добавила:
— А я что… — Аксинья развела руками. — Я ж только учила, как умела. Нехорошо ведь было: детки-то мужнины тебя побаивались. Ты с ними ласкова была лишь при батюшке, да при людях, а дома… ох, сколько слёз детских пролито было… А своих-то кровиночек тоже к груди не тянула. Всё «маменькой да папенькой зовите» — по-благородному, по-барски. А надо-то, чтобы от сердца звали… вот тогда любовь настоящая.
Она вздохнула, глядя в кружку:
— С отцом-то ведь разругалась ты, помнишь? Всё ему в укор ставила, что за мужа тебя отдал не по сердцу. А он, смотри, тоже по-своему думал: ты в дела его не вникала, всё тряпки да гости на уме, а купцу то невпору. Вот и выдал тебя за вдовца сурьёзного, с лавкой прибыльной — ему мать для детей надобна была. Да что говорить… Муж твой не худой человек, нет. Да вот апосля женитьбы, бес в ребро… — она перекрестилась, — пивоварню с артелью затеял. Да только скажу я тебе: небогоугодное то дело, прости Господи.
Я слушала и молчала, лишь изредка кивая, ловя эти обрывки и стараясь заполнить пробелы в жизни Екатерины — чтобы понять её прошлое и куда мне самой двигаться дальше.
Наконец, поставив кружку, Аксинья поднялась, поправила передник и сказала тихо:
— Ложись спать, деточка. Поспи завтра подольше, будить не стану. Послезавтра ведь к службе, вставать рано.
Она проводила меня до горницы, помогла улечься в кровать, поправила подушку, погладила по голове и поцеловала в макушку как мать целует своё дитя. Подоткнула одеяло, вздохнула и, ворча себе под нос про «охальника-мужа, что по кабакам шатается», тихо вышла, притворив за собой дверь.
Я осталась одна в темноте. Кровать пахла свежим холстом, сушёными травами, и гусиным пухом. Я зарылась лицом в мягкую подушку прокручивая события этого дня в голове. Кажется, в этом доме у меня теперь появилась союзница.
«Интересно, в каком мире я проснусь утром?..» — мелькнуло в голове, пока я зевала и, подложив руки под щёку, медленно погружалась в сон.
Глава 11
Проснулась я поздно и по привычке потянулась рукой к телефону на тумбочке. Пальцы нащупали лишь пустоту. Я сонно пошарила ещё раз — ничего.
Распахнув глаза, я замерла от открывшейся картины. Под пальцами — не гладкая сатиновая ткань с бледными бутонами чайных роз, а грубое льняное полотно, жёсткое и шершавое. Я откинулась на спину разглядывая высокий потолок с потемневшими балками над головой. Стены белели известкой, из окна пробивались полосы света — солнце стояло уже высоко: утро давно миновало.
Меня будто окатило ледяной водой. Это был не сон. Я всё ещё в XIX веке. Сердце болезненно сжалось, горло перехватило, и слёзы сами покатились по щекам — солёные и горячие. Почему? Не знаю. Может, потому что я прощалась с тем, что осталось там: с папой и его новой семьёй, с привычной работой, с коллегами и знакомыми. Может, потому что впервые по-настоящему осознала: я застряла здесь. И, возможно, дороги назад нет.
Слёзы, однако, быстро иссякли. Да, по отцу я скучала, но после рождения сводных братьев и сестёр, мы виделись редко, от силу пару раз в году на праздники. Что касается работы, я скорее радовалась, что та круговерть осталась позади. Личная жизнь… её у меня и не было толком в последнее время. Бывший, как ни странно, вспоминался без надрыва — боль притупилась и ушла куда-то далеко, будто ничего и не было.
А вот другие лица стояли перед глазами ясно и чётко: улыбающийся Савелий, жмущийся к моему боку; обстоятельный Тимофей, крепко держащий меня за руку по дороге домой; серьёзный Иван с настороженными глазами; недоверчивая Марья и ворчливая, но заботливая бабка Аксинья. Что ж… я хотела семью, вот и получила целый комплект: четверо детей, бабка, муж, ещё и долги в придачу. А вот с супругом судьба знакомить меня не спешила, и от этого в груди холодком зашевелилось нехорошее предчувствие. Ох, неспроста это. Ну да ладно… разберёмся, когда придёт время.
Я соскользнула с высокой кровати словно с горки съехала и босыми ступнями зашлёпала по широким прохладным дубовым доскам. В углу перед иконой ещё горела лампадка: маленький огонёк колебался, упорно цепляясь за фитиль. Неужели она светила всю ночь? Ничего себе… и что ж у них тут за масло такое.
В одиночку умываться оказалось совсем не удобно — попробуй-ка полей
Я усмехнулась, вытирая лицо куском грубого полотна: эко-активисты аплодировали бы стоя — на всё умывание ушло меньше литра воды. А ведь дома из крана утекло бы литров пятнадцать, только пока зубы почистишь. Представляю, какая это экономия, если все — а в начале XIX века в империи жило около сорока миллионов душ — мылись вот так, всей семьёй из одного таза.
А ведь во Франции и Англии до сих пор нередко затыкают раковину пробкой и умываются — да ещё и зубы чистят — в одной и той же воде. Не слишком приятно, наверное, макать щётку в мыльную воду вперемешку со слюной. А если ещё и бриться используя эту же воду… Ужас… А ведь вплоть до начала XX века, пока не вошли в быт водопровод и канализация, именно так и жила вся Европа: один кувшин с тазом — на всех членов семьи. Сплошная антисанитария, но считалось нормой.
А в России… ведь было же что-то и простое, и куда более опрятное. Я прикусила губу, пытаясь ухватить мысль, как кошку за хвост. Вспомнила! Папин дом в деревне. Там, в саду, стоял умывальник: бачок с водой, поднимаешь железный штырёк — и тонкой струйкой льётся вода: очень удобно. А если и здесь соорудить что-то похожее?..
Я метнулась к столу, где вчера оставила список первоочередных дел и своих жалких умений. Торопливо приписала: «Рукомойник. Бачок, штырёк, гвоздь, доска…». Ну вот, неплохо. Судя по всему в здешнем мире о таком даже ещё не слышали, а если приколотить к стене бачок с простым краном — будет целое чудо техники. Почему бы не попробовать? Да что там, и кран-то выдумывать не нужно — от самовара приспособить и всё.
На сундуке в углу лежало приготовленное платье: длинная ситцевая рубаха с вышивкой по вороту и сарафан из плотного тёмного сукна, отороченный тесьмой. Я натянула рубаху через голову — ткань холодила кожу, сарафан же сразу прибавил тяжести и тепла. Повязав передник на талии и сунув ноги в мягкие кожаные туфли, я заплела волосы в косу и накинула платок, завязав концы сзади под косой, как делала в деревне.
В мутном зеркальце отразилась чужая, неловко наряженная фигура. Всё это больше походило на костюм для исторической реконструкции, чем на повседневную одежду. Но тосковать по джинсам, футболке и резинке для волос было некогда — дела ждали.
Я вышла из горницы и спустилась по лестнице вниз. Деревянные ступени жалобно скрипнули под ногами. Внизу встретил прохладой полутёмный холл, и чем ближе к кухне — тем отчётливее становились запахи: дым из печи, кислый дух капусты, тёплый хлебный аромат. Желудок предательски сжался.
Я толкнула дверь и оказалась на кухне, застав уже привычную картину: у печи суетилась Аксинья, в длинной холщовой рубахе и тёмном шерстяном сарафане, с засученными по локоть рукавами и туго повязанным передником. Судя по запаху, в печи томилась гречневая крупа с репой.
Марья сидела за столом в скромном платье и переднике и перебирала пшено, бережно просеивая его ладонью. Чистые, светлые зёрнышки она смахивала в миску, а сор, мелкие камешки и тёмные, прогорклые крупинки — те, что могли испортить кашу горечью, — терпеливо отодвигала в сторону.
— Проснулась-таки, голубушка, — сказала Аксинья, окинув меня быстрым взглядом. — Я уж думала, и до обеда не поднимешься. Ну, проснулась, так и ладно, дай покормлю.
Марья подняла глаза. Щёки её и без того розовые от жара печи, вспыхнули ещё ярче.
— Утро доброе… — пробормотала она тихо.
Я кивнула ей, улыбаясь.
— И тебе, милая, доброе, — сказала я и заметила, как краешки её губ дрогнули — почти улыбка.
Аксинья, покосившись на девочку, довольно хмыкнула:
— Марья вон помогает мне, а мужики-то наши во дворе: Иван с Тимкой да Савкой дрова колют.
Я прислушалась — и вправду: глухие, размеренные удары топора доносились с улицы.
— Гречневая каша к обеду ещё не поспела… Дай-ка хоть молочка принесу, — пробормотала она, направляясь к двери в подполье.
— Я помогу, — сказала я и, не раздумывая, шагнула следом, стараясь не выдать своего чрезмерного любопытства.
Аксинья отворила скрипучий люк и по крутой деревянной лестнице мы спустились в подполье. В лицо сразу дохнуло прохладой и тяжёлым духом: кисловатым рассолом, копотью да сырой землёй. В стене под самым потолком чернело крохотное оконце-продух, от него по земляному полу протянулась тусклая полоска света. Всё остальное скрывалось в полумраке, пока глаза не начали понемногу привыкать.
Слева теснились бочонки: крышки придавлены камнями, а из щелей тянуло терпким духом квашеной капусты. Чуть поодаль стояла большая кадка с мясом в густом солёном рассоле; запах тянул тяжёлый, солоновато-пряный, от которого сразу защекотало в носу.
На широких полках рядком стояли глиняные горшки со сметаной, прикрытые льняными тряпицами; рядом — крынки с молоком, запотевшие от прохлады. Рядом теснились глиняные горшки с маслом, залитым сверху жёлтым слоем топлёного сала для сохранности. Подальше висели в мешочках белые комки творогу, ещё влажные, блевшие от сыворотки.
К потолочным балкам подвешены копчёные окорока и длинные пласты грудинки; от них веяло сладковатым дымком и я сглотнула слюну.
Чуть поодаль в ящике лежали кочаны капусты, вкопанные в песок, видимо, чтобы дольше не вяли; рядом в корзинах темнели свёкла да репа.
Мой взгляд упал на копчёную грудинку. Я решительно подошла, указывая на один из кусков.
— Вот и это возьмём, — сказала я.
Аксинья покачала головой:
— Ох… так мясо-то к празднику берегут, али для гостей дорогих. Жалко зря переводить.
— Вот ещё, чужим людям мясо подавать, а родная семья простой кашей будет перебиваться, — возразила я упрямо. — Гречка поспевает с репой к обеду… Но если добавить грудинки с луком — совсем другое дело выйдет.
Старуха цокнула языком, поглядев на меня с прищуром:
— Слыхано ли… чтобы хозяйка сама мясо из подпола таскала! Ну, коли так приспичило — режь по малому ломтю. Остальное оставим.
Я отхватила полкуска и в сопровождении охающей от такого транжирства Аксиньи, вылезла наверх.
— Ох ты Господи. Марья, гляди-ка, чё делается! Праздник у нас нынче маменька устроить надумала, — всплеснула руками Аксинья.
Я улыбнулась Марье:
— Мальчишки дрова рубят, вернутся голодные. Вот мы и
Та сразу заворчала, что-де не бездельница какая, да и не устала вовсе, и принялась за штопку. Меня же сперва заставила выпить кружку молока с ломтём хлеба, щедро политого мёдом.
Мы с Марьей взялись за дело. Я объяснила: сделаем зажарку к варящейся крупе.
— Порежем ломтиками, Марьюшка. Сначала грудинку положим на чугунную сковороду — жирок вытопится, корочка зазолотится. Потом лук порежем толстыми полукольцами, бросим к мясу. Всё это сунем в печь, прямо на жар, пусть протомится. Простое блюдо, да сытное и душистое.
В глазах девочки заплясал огонёк интереса. Она оживилась, засияла и принялась проворно помогать, нож в её руках мелькал уверенно.
Аксинья меж тем снова заворчала:
— Ишь ты, хозяйки нашлись… Луку и чесноку, поди, тоже подавай?
— Подай, Аксиньюшка, — я улыбнулась. — С чесночным духом-то вкуснее будет.
— И солоницу с перечницей поди принести велишь? Да и лавровый лист, что я ж к Рождеству берегла.
— А к чему им там залёживаться? — парировала я.
Марья прыснула в кулачок, а я добавила мягче:
— Не горюй, Аксинья. Нам нужно-то совсем немного.
Прижимистая старушка вздохнула и покачала головой.
— Эх, шустрые пошли молодицы… Ну ладно уж, дам. Лаврушки да перцу чёрного щепоть, — буркнула она. — Гляжу, праздник у нас нынче без календаря вышел.
Аксинья подалась к поставцу, невысокому шкафу с полками, где хранился хлеб, отворила дверцу и достала тяжёлую резную солоницу с откидной крышкой. Солоница была выдолблена в форме утки: высоко вздёрнутая «голова» и длинный «хвост» служили ручками. Я невольно провела пальцем по искусной древесной резьбе, когда Аксинья поставила её на стол.
— Грудинка-то и сама солёная будет, — пробурчала она, — да без щепотки всё одно пресновато покажется. Для каши соли малость потребна — чтоб вкус вышел ладный.
Следом она вытащила маленькую берестяную коробочку — в ней сухо перекатывались горошины чёрного перца.
— Перцу щепоть — мясо веселее станет, — пояснила старуха.
Я привычным движением раздавила горошины плоской стороной ножа на доске. Гулко хрустнуло — острый аромат сразу ударил в нос.
— Ох-ты ж Господи, нож-то попортишь! — Аксинья всплеснула руками, хватаясь за сердце. — Для того ж у нас ступочка есть!
— Тише, тише, — я примиряюще подняла ладонь, — всё цело. Вот, гляди, — я показала ей дроблёные тёмные крупинки. — Быстро и мелко.
Старуха покачала головой, ворчание в её глазах сменилось любопытством, но ступку она всё-таки достала:
— В ступочке-то надёжней, — пробурчала она, будто оправдываясь.
Вздохнув, она снова полезла глубже в шкаф и вытащила на свет крохотный свёрток. В нём хрустели десяток сухих, ломких листиков.
— Ишь чего удумали… лаврушки им подавай, — недовольно пробормотала она. — Эта травка редкая, дороже перцу. Но уж коли мясо праздником пошло — держи.
Старуха осторожно переложила один лист на мою ладонь, словно боялась, что он рассыплется.
— Один, — строго повторила она. — Больше не дам.
Я кивнула, улыбнувшись. В печи под хрустящий лук и грудинку этот крохотный лист придаст блюду особый дух.
Когда гречка с репой уварились в горшке, Марья вынула его ухватом. Мы добавили сверху запечённое мясо с луком и чесноком и вернули ненадолго в печь, чтобы каша мясным соком пропиталось. Запах пошёл густой, мясной, пряный — жареный лук с копчёным мясом и лаврушкой. Я невольно улыбнулась: праздник или нет, а обед обещал быть на славу.
Савелий первым прибежал, поводя носом. Разувшись в сенях, он бросился ко мне, коротко, но крепко обнял за талию, уже не стесняясь — и от этого внутри стало тепло. Затараторил, как они дрова рубили, как топор у Тимофея застрял в колоде… и закончил жалобным:
— Маменька, ну, когда ж обед? Во дворе так вкусно пахнет, мочи нет терпеть!
Я потрепала его по вихрастой голове:
— Ступай, скажи братьям, чтобы заканчивали и шли умываться.
Савелий, сияя, выскочил обратно во двор.
Когда все умылись, помолились и уселись за стол, в кухне воцарилось довольное молчание, прерываемое только стуком ложек, чавканьем и сопением.
— На славу справилась, Марьюшка, — похвалила я зардевшуюся девочку.
Иван ел с видимым аппетитом, и краем глаза посматривал на сестру, смутившуюся от похвалы. Мальчишки одобрительно промычали — мол, смачно вышло, — но куда больше были заняты кашей, старательно выуживая ложками кусочки мяса.
После трапезы и благодарственной молитвы, которая, признаться, прозвучала горячее обычного, младшие побежали умываться в сени под присмотром Марьи, а я повернулась к Ивану:
— Пойдём в столовую, потолкуем. Есть у меня к тебе дело.
Он кивнул серьёзно; весь подобрался, и взгляд его стал настороженным — словно он ждал этого разговора.
Глава 12
После обеда мы с Иваном перешли в столовую. Я обошла стол, накрытый вышитой скатертью, и опустилась на стул. Иван сел напротив: ладони положил на колени, плечи расправил, голову слегка наклонил. И хотя юношеская угловатость ещё прорывалась в каждом движении, в его позе уже чувствовалась взрослая уверенность. Я невольно задержала дыхание: передо мной сидел не просто шестнадцатилетний мальчишка, а тот, кому пришлось встать во главе большого дома и взвалить на себя ношу, слишком тяжёлую для его лет. Но больше всего меня поразили его глаза. Холодные, настороженные, в них не было ни капли детской доверчивости.
Он весь подобрался, губы сжаты в тонкую линию. Я ясно видела — ждёт, что сейчас я заговорю о деньгах, о долгах, или начну упрекать. Для него я всё ещё чужая: хозяйка, мачеха, непредсказуемая женщина, от которой можно ждать чего угодно. В его взгляде не было сыновнего доверия, как у Тимофея и Савелия — лишь напряжённое ожидание удара.
Невольно вспомнился мой собственный подростковый возраст и те ужасные слова, что я в сердцах кричала отцу. Сколько раз я швыряла ему в лицо: «Ты мне не родной!», хотя другого отца я и не знала. Папа воспитывал меня с двух лет, любил как родную. А я… скандалила, обижала, бросала жестокие слова. Сейчас, вспоминая это, меня обжигал стыд.
И вот теперь передо мной сидел пасынок, которому, похоже, уже довелось хлебнуть горя — и отчасти по моей вине. Эх… мама ведь мне не раз говорила: «Отольются тебе когда-нибудь папины слёзы». Вот и сбылось. Как теперь вызвать
— Иван… Ваня, — поправилась я. — Я вижу, многое в доме держится на тебе. Может, и я сумею чем помочь. Ты ведь теперь за пивоварню отвечаешь и в хозяйстве за старшего?
Он моргнул, чуть расслабив плечи, но по глазам было видно: ждёт, куда я клоню.
— Отвечаю, — коротко кивнул он. — Полгода уж как.
Голос его прозвучал резко, почти с вызовом. Но я уловила в нём не только досаду и усталость, но и гордость за то, что он, ещё мальчишка, тянет на себе мужскую ношу.
— Сами знаете, — после короткой паузы заговорил он снова, — батя в прошлом годе стал часто к рюмке прикладываться. Делом не ведает: лавку закрыть пришлось… На пивоварне всё будто бы, а толку — чуть, больше в питейной с дядькой Захария, чем в заводской избе.
Он шумно выдохнул, потер ладони о колени.
— Я уж считал-считал, — нахмурился он, сжав губы, — и так прикидывал, и этак… Всё одно не сходится. Что в лавке прежде выручали — в пивоварню уходило. Что на пивоварне сварим — половина в кабаке пропивается. С зерном нынче худо: подорожало. Пуд ржи прошлым летом полтора рубля стоил, а нынче уже за два с половиной дают, а то и дороже. Ячмень, что на солод идёт, тоже в цене подскочил: пуд — два рубля, а купить много надо. Солод готовый у чужих — ещё дороже, не меньше трёх рублей за пуд. Хмель — золотой, горстями не продают, мерят фунтами, а фунт рубль с четвертью нынче. А бочку пива — три ведра — мы и за пять рублей еле сбываем. Посчитайте сами: и дрова, и вода, и медные котлы чинить, и бочары деньги возьмут… Всё одно в убыток выходит.
Он горько усмехнулся:
— А кабак держит на откупе дядька Захария, тот цену жмёт, торгуется. Берёт не деньгами, а в зачёт долга, — и выходит, что пиво наше мы им даром отдаём. Сколько ни сделаем, в кошеле пусто.
Иван провёл рукой по волосам, взъерошив чёлку:
— Работники все разбежались: кому жалованья не выплатили, а кого батя сгоряча прогнал… Остались пара мужиков-подёнщиков, по пятаку в день платим. Солод сами топчем, сушим, воду носим, бочки катим. Без бондаря — худо: бочки текут, пиво скисает, хоть выливай. В амбаре пусто, в закромах мыши шуршат. В доме же — одни долги… Всё одно, маменька, будто воду решетом таскаем: сколько ни трудимся, а в кошеле шиш да маленько.
Я вскинула глаза на Ивана.
— Ваня, а разве невыгодно держать пивоварню? Пиво ведь всегда в ходу… в городе, в трактирах. Должно бы прибыль давать?
Он усмехнулся устало, качнув головой:
— Было время, маменька. Мужики сказывали: прежде пивоварня у нас доходом шла. Батя любит поминать, что в год по сотне бочек сплавляли в город — и вся в пользу торговля шла. Раньше всяк купец пивоварню держал — дело надёжное, народ пил исправно: и в пост, и в праздник. Пиво дешевле вина, всякому по карману. Но нынче совсем иначе. С войны всё переменилось: с зерном худо, солод нынче редок и дорог, хмель скупщики держат в загоне, за фунт алтын дерут. А казна, прости Господи, акциз свой с питейного взыскивает, не глядя, что у тебя в закромах пусто.
Он вздохнул, опершись локтями о стол.
— В трактирах побогаче нынче больше на вино заморское заглядываются, — продолжал Иван, нахмурясь. — Кто на рейнское, кто на мадеру. А простой люд и вовсе самогонку гонит — сбродит брагу да в медный котёл, и готово. А пиво наше бочками стоит, киснет. Не успеешь сбыть — считай, деньги в яму. А починить бочки — нечем заплатить: бондарь за работу полтину просит, а у нас и гривенника лишнего нет. Прибыль мала, а расход велик. Всё в убыль идёт, маменька.
Он скривился, будто от боли.
— А где взять ещё денег — ума не приложу. Я уж считал-считал — и так, и эдак. Не сходится.
Я осторожно положила ладонь на стол, ближе к нему.
— Ваня, — тихо сказала я, — вижу, каково тебе нынче: и дом держать, и пивоварню. Тягота на тебя легла немалая, не по годам. Дай и мне руку приложить: я ведь дочь купца, расходы с доходами сведу, в лавке приглядеть сумею, коли надобно. Одному тяжко, а вместе, глядишь, полегче станет.
Он впервые поднял на меня глаза без прежней настороженности. Взгляд оставался серьёзен, но в нём мелькнуло что-то новое — тихое облегчение.
— Покажешь мне счётные книги? — спросила я.
Иван чуть нахмурился:
— Книги-то, маменька, не в доме. Они в заводской избе, при пивоварне хранятся. Так батя… папенька повелел: чтоб всё под рукой было — и приходы, и расходы.
Он помедлил и добавил:
— Пивоварня далече, но я управлюсь скоро и книги принесу.
Я кивнула:
— Хорошо, Ваня. Ступай. А я пока приготовлю чернильницу и бумаги. Без книг нам всё равно не разобраться.
Когда Ваня ушёл, я пошла искать бумаги. В горнице я не заметила ни чистых листов, ни даже клочков. Сундук у кровати оказался забит полотенцами и бельём, в комоде лежали аккуратные стопки платьев и ленточек. Бюро, что я накануне перебирала, хранило лишь старые счета да клочки с долговыми записями. Чистой бумаги — ни листочка.
Я закрыла крышку бюро и невольно вздохнула: здесь бумага, похоже, была не повседневной вещью, а предметом роскоши.
Я спустилась на кухню и осторожно обратилась к Аксинье:
— Аксиньюшка, у нас в доме чистая бумага где-нибудь найдётся?
Она удивлённо приподняла брови, но без лишних вопросов вытерла руки о фартук и зашаркала к передней, где у стены стоял большой сундук со всякой кладью. Видно, привычка исполнять прихоти прежней хозяйки у неё в крови — спроси, и она уж бежит. Вернулась с небольшим свёртком, перевязанным бечёвкой. Развернула его на столе — внутри оказались десяток листов плотной серой бумаги, грубоватой, с вкраплениями волокон, и несколько узких полосок, нарезанных для записок.
— Вот, Катя, — сказала она, ставя свёрток на стол и губы поджав. — Бумага дорогая, батюшка твой ещё берёг. Всё, что с приданым привезли, —
Я поблагодарила и взяв с полдюжины листов, положила их на стол в столовой, принесла чернильницу и перо и невольно улыбнулась: похоже, мне предстоял первый в жизни «купеческий аудит».
Через час вернулся Иван, бережно неся под мышкой увесистый том в потемневшем кожаном переплёте и две потрёпанные тетради из серой бумаги.
— Вот, маменька, — сказал он, кладя книги передо мной на стол. — В этой книге все приходы и расходы сведены, а в тетрадях записи по дням: что в лавке выручили, что на пивоварне списали. Счёт веду сам, как умею.
Иван положил передо мной толстую тетрадь. Я раскрыла её — и сразу нахмурилась.
Записи шли одна за другой, без всякого порядка: то покупки, то расходы, то чужие долги, всё вразнобой.
На развороте криво выведено:
«В лето 1815-го, февраля в 3-й день куплено у купца 2-й гильдии Федора Ивановича Ширяева пять пудов ржи, по рублю за пуд, денег заплачено пять рублев.»
Следом, без пропуска, уже другое:
«Дано в долг крестьянину Петру Афанасьеву две четверти пива, платить обещал к Покрову.»
Чуть ниже — расход:
«За починку бочки бондарю Семену Ивановичу отдать полтину, обещано.»
А сбоку, на полях, приписка совсем другим почерком: «хмель — 2 фунта, алтын за фунт».
Никаких колонок, никаких итогов: всё слитно, абзацы перепрыгивают друг через друга. Где-то суммы написаны словами, где-то цифрами, иногда и так, и этак: «10 рублев» рядом с «десять».
На другой странице жирной кляксой перечеркнут целый абзац, и внизу добавлено коряво: «итого 12 руб.» — и ни слова, за что именно.
А рядом в книгу просто вложен клочок бумаги: на нём размашисто, наспех написано: «Взято из лавки свечей восковых, 8 штук, платить обещал к воскресенью».
Я перелистывала страницы и чувствовала, как у меня начинает болеть голова: всё перемешано — приходы, расходы, долги, закупки. В таком хаосе легко потерять и копейку, и рубль, и целый десяток.
Я закрыла книгу и тихо вздохнула. Иван настороженно глядел, будто ждал упрёков. Я улыбнулась примиряюще и положила перед собой чистый лист серой бумаги, разгладив его ладонью.
— Ваня… — сказала я мягко, — смотри, я тут подумала… может, вот так будет удобнее?
Обмакнула перо в чернила и на глаз начертила несколько прямых линий: получилась простая сетка.
Слева написала: «Число», рядом: «Что куплено или кому выдано», дальше: «Количеством», «Ценою», «Сколько уплочено». В последней графе приписала: «Памятки».
— Вот ежели каждое дело вписывать строкою… Видишь: и расход, и приход тут же налицо. Здесь число, тут — у кого куплено или кому отпущено. А в конце можно чертой подвести и счёт сложить. Тогда тотчас станет видно, где прибыток, а где убыток.
Я слегка прикусила губу, сделала вид, будто не настаиваю, а просто размышляю вслух:
— Ну… так-то, может, и лишнее. Ты, может, и сам справляешься… только, гляди, так и тебе, и мне сподручней: всё в аккурат, в строку, порядком.
Я заполнила первые две строчки из тетради и повернула лист к Ивану.
Он склонился над бумагой, нахмурил брови, потом тихо присвистнул:
— Ух ты… и верно: всё сразу видно.
Потом вдруг спросил:
— А вы… маменька, — он запнулся, будто и сам смутился от своего вопроса, — неужто и впрямь смыслите в книгах? Сказывают, то дело мужское…
Я замерла, осознав: да, здесь всё иначе.
— Я ж дочь купца, одна у отца, сыновей-то не было. Вот и учил меня сызмальства: и читать, и писать, и счёт вести. Батюшка у меня человек строгий: всё сам проверял, мог и за ошибку пожурить. Так что, может, толк какой из меня и будет.
Я развела руками, будто смущённо:
— Мужское дело — не спорю. Но коли смогу помочь тебе порядок навести — хуже, думаю, не будет.
Иван посмотрел внимательно мне в глаза, будто присматривался ко мне заново.
— Оно и верно, — сказал он, — Лишние руки в счётах не помешают.
Я кивнула и тихо улыбнулась, стараясь не спугнуть эту крохотную искорку доверия.
Мы уселись рядом, и принялись за работу. Я расчерчивала серые листы на графы, а Иван аккуратно выводил строки. Рука у него была крепкая, привычная больше к топору да вёдрам, чем к перу: буквы выходили кривоватые.
Но вдвоём дело спорилось: я диктовала — он писал, я поправляла — он с усердием выводил строки снова. Казалось, он впервые приметил, что учёт может быть не в тягость, а подмогой в хозяйстве.
Я наблюдала за ним украдкой и ловила себя на мысли, что впервые вижу в этом юноше не только сурового хозяина дома, вынужденного повзрослеть раньше времени, но и мальчишку, которому просто нужно было чуть-чуть поддержки и похвалы.
Заполнив вместе записи за последние полгода, мы пододвинули лист к себе и уставились на итоговую цифру: убыток в двадцать три рубля серебром. Я подняла взгляд на Ваню, он тоже посмотрел на меня, в его взгляде была усталость. Но в глубине его глаз, мелькнул также робкий отблеск надежды: эту ношу он несёт уже не один.
Глава 13
Я откинулась на спинку стула и медленно потёрла виски. Цифры в раскрытой счётной книге всё ещё плясали перед глазами: убыток — двадцать три рубля серебром. Если в купеческом доме, где всякая копейка должна к рублю прибавляться, пошли убытки, значит — хозяйство уже дало трещину.
Я взглянула на Ивана. Он сидел рядом и, нахмурившись, водил пальцем по столбцам. Серьёзный, сосредоточенный — он в такие минуты совсем не казался шестнадцатилетним мальчиком.
— Ваня… — осторожно начала я, стараясь, чтобы голос звучал ровно, положив руки на стол. — А моё приданое? Оно ведь за мной осталось? Я могу им сама распоряжаться?
Юноша медленно посмотрел на мои руки, сцепленные на столе, потом снова опустил взгляд в книгу. На губах его мелькнула горькая усмешка:
— Приданое ваше, да не совсем, — сказал он негромко. — Что в дом принесли — то всё мужнино. Муж жив — он и хозяин. Ему решать: что продать, что приберечь.
Слова эти камнем легли на сердце. Значит, и дом не мой, и лавка не моя, и пивоварня тем более… даже платье в шкафу и шаль на
Теперь я лучше понимала, отчего прежняя Екатерина, вместо того чтобы самой распродать часть добра, привезённого из отцовского дома, вынуждена была ходить к батюшке с просьбами. А как только те деньги иссякли, надевала старое платье, и прихватив детей, шла ругаться с мужем на пивоварню — лишь бы выпросить себе часть выручки.
Я сложила руки на груди:
— А если я сама захочу почитать, где это сказано? Законы, бумаги… где их можно найти?
Ваня пожал плечами:
— Законы ещё с Петровых времён. Да не для наших глаз писаны: купцов по обычаю судят. Как заведено, так и делают.
— А всё-таки… где можно их прочитать? — продолжала настаивать я.
— В городе, в магистрате, да ещё в купеческом обществе, — ответил он. — Но жёнам туда ходу нет. Разве что… — он задумался и, помедлив, прибавил: — Отец ваш, маменька. Он человек торговый, газеты выписывает. Там указы печатают.
Он поднял глаза, и я заметила в них тревогу: «Что же теперь мы будем делать?»
Я глубоко вдохнула и решилась:
— Ваня, нам одним не управиться. Надо спросить совета у моего отца. Он человек торговый, бывалый. Может, что подскажет.
Ваня нахмурился, а голос стал тише:
— Так ведь вы, матушка, с батюшкой своим врозь остались… Не раз поминали, что сердиты на него и не простите.
Я тихо, но твёрдо ответила:
— Коли есть старший человек, опытный, грех не посоветоваться.
Иван отвёл глаза, обдумывая. Я же мягко добавила:
— Ваня, тебе не обязательно со мною ехать… я и сама могу.
Он резко выпрямился. Лицо посуровело, взгляд стал серьёзным, без привычной неуверенности.
— Одну не пущу, — сказал он негромко, но решительно.
Я невольно подумала: «Гляди-ка, мужик растёт… Силен духом, не боится брать ответственность, хоть и шестнадцать всего».
Он кивнул:
— Записку напишем. Так, пожалуй, вернее будет.
Он придвинул к себе кусок плотной серой бумаги, разровнял её ладонью и посмотрел на меня.
— Диктуйте, маменька.
Я продиктовала короткое послание:
«Кланяюсь, батюшка. Завтра буду в доме вашем. Прошу принять и слово молвить в одном нашем деле. Дочь ваша».
Иван аккуратно выводил каждую букву, слова ложились ровно, хоть и медленно. Когда чернила подсохли, он сложил бумагу втрое, перевязал суровой ниткой, поясняя:
— Сургуча у нас нет: печать у папеньки всегда при себе. Так передадим.
Он поднялся и позвал:
— Тимофей!
На зов вбежал братец — вихры всклокочены, щеки горят, будто только что носился по двору.
— Я тута, Ваня! Звал?
— Беги к Прохору-ямщику, — велел Иван, протянув письмо. — Скажи, чтоб заехал к купцу Лебедеву. Письмо передашь в руки, да сам убедись, что хозяин получил. Скажешь: Екатерина Ивановна Кузьмина просится на поклон к батюшке в воскресенье после обедни.
Тимка сунул письмо за пазуху и гордо расправил плечи — словно ему доверили дело государственной важности.
— Понял! — выпалил он и стрелой выскочил за дверь.
Я проводила его взглядом и невольно вздохнула. Теперь оставалось только ждать ответа.
Когда Тимофей унёс письмо, в доме всё вернулось к обыденной суете. Суббота катилась к вечеру, и хлопоты текли своим чередом.
Во дворе теснились корыта, полные воды: Марья с мальчишками ещё с раннего утра таскали её из колодца.
Я вышла взглянуть, и Аксинья, стоявшая у бани, наставительно сказала, поправляя на голове платок:
— На баню, матушка, сорок ведров надобно, не меньше. Пока день светлый топить следует чтобы до сумерек управиться.
Сорок ведер воды, дрова, топка, уборка — сколько же сил уходит на то, чтобы помыться! Я лишь кивнула, скрывая смущение — только теперь понимая, какой ценой достаётся это простое «удобство».
Из трубы бани уже валил сизый дым. Сруб тёмнел в дальнем углу двора, крыша тесовая, низкая дверца, рядом — вёдра для поддачи в парилку. Внутри, слышно было, трещали поленья в печи-каменке.
— Баня — всему делу венец. Тут усталость за неделю смоется, с неё и новая седмица начнётся. — подытожила Аксинья твёрдо, — Попаримся, а там и к ужину сядем.
Через час вернулся Тимофей. Щёки у него горели от холода и бега, вихры топорщились во все стороны. Он гордо сунул руку за пазуху и вытащил смятый от тепла конверт.
— Маменька! — крикнул с порога, переводя дух. — Приказчик сказал, что батюшка твой нынче дома не был, а к завтрему, к воскресенью, будет непременно. Службу в соборе отстоит, а после обеда ждёт вас к себе, коли угодно.
Аксинья, услышав новость, только хмыкнула и бросила на меня испытующий взгляд, в котором читалось: «Ну что ж, посмотрим, что из этого выйдет…» Она как и Иван, конечно же тоже была в курсе наших с отцом разногласий.
— Пока пар свеж, пусть мальчишки да Иван напарятся. А мы — следом. — скомандовала старушка.
Парни гурьбой влетели в баню — гулкий топот быстро стих за дверью. Оттуда почти сразу донёсся их звонкий смех, плеск воды и голоса. Ваня, конечно, держался серьёзнее, но Тимка и Савелий не могли удержаться: то кто-то хохотал, то громко ойкал от жара.
Минут через двадцать мальчишки высыпали обратно во двор, красные, с мокрыми вихрами. Пар шёл столбом от их тел. Савелий подпрыгивал на месте — то ли от холода, то ли от радости. Тимофей фыркал, видно, веником досталось сильнее.
— Ну, мужики, — деловито сказала Аксинья. — Теперь ваша очередь за дровами да водой. Девкам баню готовьте.
Иван, не споря, пошёл подбрасывать поленья, а мальчики подхватили вёдра и побежали к корыту.
Аксинья повернулась ко мне и Марье:
— Ну, девоньки, пора. Пока пар свеж да камни в силе, — сказала она и, не дожидаясь, зашаркала к баньке с вязанкой веников.
Марья прижимала к груди чистое бельё: выстиранные рубахи, сарафаны и длинное льняное полотнище для вытирания. В сенях бани пахло смолой и свежеструганными поленьями. Я едва переступила порог и волна горячего пара ударила в лицо, перехватывая дыхание. Доски стен блестели от влаги, каменка в углу раскалилась докрасна, рядом на лавке стояли чаны с горячей водой и ковши.
— Ну-ка, малашки, — крикнула Аксинья, сбрасывая сарафан и рубаху. — Живо раздевайся!
Словечком этим — «малашка» — она звала всех девчат, и маленьких, и взрослых.
Я торопливо последовала её примеру, стараясь не смущаться: в тесноте парной тела теряли очертания, всё скрывал густой пар. Марья поначалу замялась, комкая
— Ай, хорошо-о, — протянула Аксинья, усаживаясь на лавку у стены и обливая себя ковшом горячей воды. — Вот оно, субботнее счастье. Без бани неделя не в радость.
Я опустилась рядом, прислушиваясь к треску каменки. Горячие капли стекали по коже, струйками сбегали вниз, пар густыми клубами обволакивал с головы до ног.
Марья придвинулась ко мне ближе, прядки волос выбившиеся из кос прилипли к влажным щекам.
— И впрямь, — прошептала она, чуть смущённо, но с неподдельной радостью. — Нынче праздник вышел. Обед славный какой, а теперь банька… Давненько так хорошо не бывало.
Я улыбнулась, глядя на неё. В этот миг девочка перестала казаться настороженной и чужой.
Аксинья, подхватив ковш, медленно плеснула воды на камни. Те зашипели и пар взвился густыми клубами, так что перехватило дух.
— Праздник праздником, а забот завтра не убавится, — пробурчала Аксинья. — Да ничего, после баньки и душа разомлеет, и костям полегче.
Мылись мы по порядку: одна ложилась на лавку, другая поддавала пару, ковшом плеская на каменку, а затем брала в руки берёзовый веник, распаренный, душистый. Я от души похлестала им Аксинью. Листья были горячие, жгли её кожу, но с каждым движением она будто оживала: усталость за всю неделю уходила прочь.
Марья сперва сидела тише воды, не решаясь пошевелиться. Но когда я протянула ей веник, оживилась. Осмелела, даже рассмеялась, когда нечаянно хлопнула слишком сильно, и я нарочно заохала.
— Ай-ай!
Девочка прыснула в кулачок от смеха, щеки её раскраснелись.
Аксинья, усевшись на лавку, где пар был гуще, фыркнула:
— Ну-ну, не жалей сил! В бане жалеть — во вред. Пар веничек любит!
Мы хохотнули все трое, и смущение окончательно улетучилось. В тесной парной не осталось ни неловкости, ни настороженности — только густой жар, от которого кружилась голова и становилось легко, словно и душа вместе с телом очищалась.
— Не зря сказывают: баня телу — мать вторая, — заметила Аксинья, выливая очередной ковш. — Душу согреет, кости расправит, сердце повеселит.
Марья, раскрасневшаяся, с мокрыми косами, вдруг осмелев, озорно заметила:
— А Савка, небось, уж в подполье шныряет, еду таскает, пока нас нет…
Аксинья всплеснула руками и поцокала языком:
— Ух ты, воробей ненасытный! Всё бы ему из подпола огурцы да капустку квашеную утащить!
Мы все трое рассмеялись, живо представляя, как Савелий, запыхавшись и подпрыгивая от нетерпения, вылезает из подпола с куском пирога или с огурцом в руке.
В ту минуту я ясно почувствовала, что стены между нами рушатся: в этой тесной парной мы стали ближе, чем за все прошедшие дни.
Из бани мы вышли, словно обновлённые: раскрасневшиеся, в чистых рубахах и сарафанах. Волосы у Марьи ещё блестели от влаги, а по щекам разливался румянец — и вся она сияла, свежая и весёлая.
Воздух на дворе обжёг прохладой, после жаркой бани он казался особенно свежим, пахло дымом из трубы и сырым деревом.
Мы переступили порог кухни, лёгкие наполнил аппетитный запах пирога и мёда с ароматом дровяного дыма.
— Ну, садитесь, — распорядилась Аксинья, — а мы с Марьей подавать будем.
Они обе засновали меж печью и столом. Не успели мы сесть за стол, а на середине уже красовался большой пирог с рыбой и луком, чуть треснувший по краям, от которого шёл густой дух сдобы. Рядом в горшочке белел творог, политый мёдом. В мисках красовались огурцы и квашеная капуста — без них в купеческом доме редкий ужин обходился.
Всё выглядело празднично и сытно.
— Вот и стол субботний, — сказала я, улыбнувшись.
— А то! — откликнулась Аксинья и тут же стала оправдаться: — Ты ж, матушка, сама велела — семью побаловать. Вон, баньку истопили, все чистые да довольные, — не грех и за столом угоститься.
— Маменька, а пирог-то с чем? — с жадным любопытством потянулся вперёд Савелий.
— С рыбой, — ворчливо отозвалась Аксинья, поправляя подол. — И не торопись, дождись, пока разрежу.
Тимофей подхватил кусочек пирога, что упал со сковороды на стол, торопливо подул, запихнул в рот и закивал, едва не обжигаясь:
— Вкусный!
— Не подбирай упавшее! — одёрнула его Аксинья. — За столом жди, когда подадут.
Я невольно улыбнулась: дети сияли, хоть и старались держаться чинно. Иван и Марья были куда сдержаннее: молча ели, но по глазам их было видно — ужин пришёлся им по душе.
Я ощутила тихую радость: чистота, тепло, еда и дети, сытые да весёлые за столом — и сердце подсказало: вот оно, моё место.
Когда пирог был съеден, Аксинья спустилась в подпол и вернулась с большим кувшином. Мальчишки сразу притихли: молоко считалось у них лакомством не хуже пирога. Старуха разлила густое, прохладное молоко по кружкам; сверху дрожала тонкая сливочная плёнка. Тут же она пододвинула к детям горшочек с творогом, щедро политым мёдом. Мальчишки с жадностью принялись за угощение, запивая молоком.
— Допивайте, — наставительно сказала Аксинья. — Завтра новый воз, а это чтоб не пропало.
Я сделала глоток — и невольно удивилась: ни малейшей кислинки, будто только что надоено.
— Аксинья, как же так? — спросила я, не удержавшись. — Молоко свежее, словно из-под коровы.
Старуха хитро прищурилась:
— Секрет есть, — сказала она с важностью. — В кувшин лист хрена кладу. А в деревнях, бывало, и того надёжней — лягушку живую. Тогда молоко и неделю простоит, не скиснет.
— Фу-у-у! — протянул Савелий, прыснув со смеху и чуть не расплескав молоко. — Маменька, да ведь тогда и молоко лягушачье будет!
Тимофей прыснул. Марья прикрыла рот ладонью, чтобы скрыть смешок, Иван покачал головой, но уголки его губ тоже дрогнули.
— Эко диво, — сказала я, стараясь говорить серьёзно, хотя губы сами тянулись в улыбку. — Вот уж не думала.
— А что, — наставительно буркнула Аксинья, — наши бабки так делали. Молоко и в самом деле неделю простоит. А то и больше.
— Лучше уж с листом, — заметил Иван серьёзно, но в глазах его мелькнула усмешка.
— А я бы и сам попробовал! — подскочил Савелий. — Лягушку поймаю, а то и две… вдвоём им веселее в ведре сидеть будет!
— Сиди уж, ловец, — осадила его
Смех разрядил обстановку. В доме стало особенно тепло: после бани и ужина, смеха и простой радости, будто все тяготы дня растворились в этом уюте.
Мальчишки вскоре начали зевать; Марья, убирая со стола, едва не роняла ложки от усталости.
— Ступайте, дети, по постелям, — распорядилась Аксинья.
Перед сном все, как водилось, перекрестились и коротко помолились. Затем дом погрузился в тишину: только в сенях скрипнула половица, да за окном глухо откликнулась ночная птица.
Я забралась в свою постель. Тепло бани ещё держалось в теле, а в душе впервые за последние дни поселилось спокойствие.
Глава 14
Воскресное утро началось с праздничной суеты. С вечера Аксинья положила на крюки у печи деревянные жерди и развесила на них постиранное нательное бельё — рубахи, пахнувшие щёлоком, с лёгкой примесью мыла. С утра она хлопотала вместе с Марьей, вытаскивая из сундуков нарядные кафтаны и сарафаны, аккуратно раскладывая их по лавкам, где уже лежали стопки белоснежных рубах с вышитыми воротниками и пояса с яркими узорами.
В горнице меня ждал приготовленный Аксиньей наряд: тёмно-синий сарафан из парчи с золотистой тесьмой по подолу, рядом — стёганая душегрея с узорной вышивкой и шёлковый фартук, отороченный кружевом. Ткань сарафана была тяжёлой, но роскошной — по-настоящему «праздничной».
Сначала я натянула длинную нижнюю рубаху — белоснежную, с алой вышивкой крестиком по вороту и манжетам. Затем Аксинья помогла мне надеть сарафан. Он туго стягивал грудь и талию, книзу ниспадая тяжёлыми складками. Дышать в нём было трудно, зато спина выпрямлялась сама, а походка становилась неторопливой и чинной. Такой наряд не позволял сутулиться или двигаться вольно: ткань принуждала держаться степенно, шествовать важно, словно сама одежда напоминала о достоинстве купчихи.
Аксинья ловко повязала мне на талию широкий шёлковый пояс с бахромой, и золотые нити засверкали на свету. Поверх сарафана она расправила праздничный фартук из голубого шёлка, расшитый серебряными веточками. На шею я повесила простой крестик на тонкой цепочке, но Аксинья, неодобрительно фыркнув, достала жемчужное ожерелье в три ряда которые легли плотным воротом поверх креста. В уши я вставила серьги с янтарными подвесками — тёплые камешки сверкали, как капли мёда на солнце.
Не удовлетворившись этим, Аксинья вынула из шкатулки целую пригоршню колец — тяжёлых, с разноцветными камнями. Я ограничилась одним — янтарным перстнем, сиявшим мягким медовым светом.
С волосами было труднее. Я кое-как пригладила непослушные пряди и затянула их в тугой пучок на затылке. Аксинья, поцокав языком, без лишних слов пошла к сундуку, долго шуршала холстиной, пока не вытащила оттуда мягкий чепец, обтянутый плотной тканью.
— Вот, матушка, повойник, — сказала она строго. — Замужней в храм без него никак.
Я растерянно вертела в руках незнакомый предмет — вроде простого чепца, только с жёсткой каймой. С помощью Аксиньи надела его, аккуратно заправив все волосы под ткань. Глянув в зеркальце, я невольно усмехнулась: ну прямо бабушка в чепчике поверх бигуди, чтоб те не разлетелись.
Затем из сундука показались и кокошники: один — высокий, обтянутый парчой с золотым шитьём, другой — скромнее, без жемчуга, лишь с простым узором по краю. Я выбрала тот, что попроще.
— Этот сегодня будет впору, — одобрила Аксинья, бережно помогая мне его надеть и закрепляя лентами. Следом она вынула два ярких платка с длинной шёлковой бахромой и крупными красными цветами. Один набросила мне на плечи, другой — повязала поверх кокошника, затянув узлом под подбородком.
— Так-то лучше, — проговорила она.
Я взглянула в зеркальце и едва не ахнула. Из отражения на меня смотрела настоящая московская купчиха, блестящая и праздничная как новогодняя ёлка: в парчовом сарафане, с жемчугом на груди, в кокошнике и платках. От ярких красок рябило в глазах — современному глазу такое сочетание цветов и тканей казалось нелепым. Но видимо в этом и заключалась купеческая красота: чем ярче и богаче, тем почётнее.
В кухне Иван сидел у окна и усердно тёр сапоги: сперва натёр их салом, а потом полировал кусочком плотного сукна — «суконкой» — до блеска. Чистил он тщательно не только свои, но и младшим, не доверяя им такую важную работу. Уже полгода как Иван вертелся среди торгового люда на пивоварне вместо отца и, видно, уже понял: по одёжке встречают, да сперва на сапоги глядят.
Младшие, ещё сонные, по очереди умывались в сенях. Слышался плеск воды, стук вёдер, шмыганье носов от утреннего холода.
Я помогала Марье прихорошиться. Смочив ладонь, пригладила её упрямые прядки и вплела в косу яркую ленточку — красную, как рябина. Девочка сияла так, словно для неё сам поход в церковь был праздником.
Аксинья, собирая мальчишек, строго наставляла:
— В воскресенье в церковь — только в чистом, чтоб сраму не было. Увидят соседи грязь да пятна — всю семью осудят.
И, ворча, поправляла ворот Ивану, застёгивала на Савелии пояс, а Тимофею приглаживала вихор.
Глядя на них всех, таких нарядных, я вдруг почувствовала, как в груди поднимается гордость за свою семью.
На улице уже чувствовалось дыхание поздней осени. Воздух был чистый, с лёгким морозцем — он щипал щёки и пальцы, напоминая: зима близко.
Мы выстроились на крыльце: мальчишки толкались плечами, притоптывали от нетерпения и спорили, кто первым займёт место в бричке. Марья стояла рядом со мной — чинная и серьёзная. Я поправила ей платочек на плечах, и она тихо улыбнулась.
Скрипнули тяжёлые ворота, распахнутые Иваном. Дети повернулись разом, и перед крыльцом остановилась бричка — низкая, четырёхколёсная, с запряжённой клячей с обвисшей гривой и облезлой сбруей. На козлах, развалившись, восседал мужик.
Дети радостно загалдели: «Папенька приехал!» — а Савелий едва не свалился с крыльца от нетерпения. Только у меня внутри всё похолодело. Мужа не было дома несколько дней. Я почти успела привыкнуть к этому и даже понадеяться, что и в этот раз обойдётся без его присутствия. Но он появился, как ни в чём не бывало.
Мужик с трудом слез с козлов, и, покачиваясь, пошёл к нам. Походка была нетвёрдой, сапоги хоть и натёртые до блеска, уже были облеплены свежей грязью. На нём был тёмный кафтан, явно надетый для выхода, подпоясанный кушаком, из-под которого топорщилась мятая рубаха. Седые волосы, остриженные «под горшок», торчали клочьями, борода свалялась. Лицо избороздили глубокие морщины, щеки обвисли, а красный нос был весь в синеватых прожилках.
Он оглядел нас всех — нарядных, готовых к службе, —
— Вот и ладно, айда в бричку.
Дети столпились у повозки, помогая друг другу и сестре забраться внутрь. Савелий спорил с Тимофеем, кому сидеть ближе к краю. Аксинья тем временем, кряхтя, тоже взбиралась, придерживаясь за колесо. Шум и возня немного заглушали то, что происходило рядом со мной.
Муж подошёл вплотную. В лицо мне ударил тяжёлый дух похмелья, смесь перегара, пота и немытого тела. Я чудом удержалась, чтобы не отшатнуться. Его мутные глаза скользнули по мне сверху вниз и остановились на праздничном платье.
— В церковь идёшь, значит, чиста нынче, — сказал он.
Я хотела отступить, но он шагнул ближе и вдруг грубо обнял меня за талию, наклонился к самому уху и, ухмыляясь, пробормотал:
— В храм сходишь, а потом и мужу послужишь.
Его ладонь скользнула ниже спины и больно ущипнула сзади. Я едва не вскрикнула, только зубы стиснула так, что заныли. Отвращение захлестнуло горячей волной. Захотелось размахнуться и заехать по его немытой физиономии, но дети смотрели. Пришлось изогнуть губы в вымученной улыбке, словно ничего не случилось. В груди всё кипело от унижения. Я поспешно вывернулась из его хватки и пошла к бричке.
«Боже… и этот человек мой муж. Нарядился в чистый кафтан, подпоясался, а воняет вином и немытым телом… А я ещё хотела говорить с ним о пивоварне, доходах и лавке… Смешно. О чём с таким говорить…»
Я поправила платок на голове и опустила глаза, будто смирилась. Пусть он мнит себя хозяином. Для него я — баба: молчи да слушай. А я — мать четверых детей и умею считать деньги. Пивоварней уже полгода ведает Иван, я же займусь лавкой — с ведома мужа или без. А он пусть пьёт и дальше, лишь бы держался подальше от моего тела и не совал ко мне своих грязных рук. В двадцать первом веке я умела выкручиваться — выкручусь и здесь.
Иван помог мне забраться в бричку. Я села рядом с Марьей и взяла девочку за руку. Устроились тесно на жёстком деревянном сиденье, застеленном старым войлоком. Иван уселся рядом с отцом на козлах.
Колёса скрипнули, повозка дёрнулась и покатила по улице. Каждый ухаб отзывался болью в спине и пятой точке. Дети подпрыгивали и хохотали; Савелий, увлечённый, показывал рукой то на соседский двор, то на стайку воробьёв, взметнувшуюся с дороги. А я сидела, вцепившись в бортик, и смотрела вокруг.
По обе стороны улицы тянулись люди. Из дворов выходили целыми семьями — кто пешком, кто на телегах. Женщины в ярких платках и душегреях, девочки в праздничных сарафанах с лентами в косах, мужчины в кафтанах и армяках. Гулкий и протяжный колокольный звон доносился издали, подгоняя всех в одну сторону — к храму.
Мы проехали мимо придорожного креста. Семья из соседнего двора сняла шапки и разом перекрестилась. Даже мальчонка лет пяти старательно повторил за отцом, кланяясь и торопливо водя рукой по груди. Я невольно взглянула на своих и повторила за всеми, только внутри оставалось пусто: рука двигалась, а душа молчала.
Мы остановились у длинного ряда повозок и телег. Кони фыркали, мужчины помогали женщинам и детям сойти на землю. Всё вокруг дышало особым воскресным настроением.
Из распахнутых дверей церкви тянуло густым запахом ладана — тёплым и сладковатым.
Мы с Аксиньей и Марьей сошли на землю, одёргивая подолы и поправляя платки. Мужчины шли своей стороной, женщины — своей. Я почувствовала облегчение — хотя бы во время обедни мужа не будет рядом.
У входа в притвор дьячок раздавал свечки из большого короба, что стоял сбоку у стены. Рядом крутились двое мальчишек, помогая ему. Я уже было потянулась «занять очередь» по привычке, как в магазине, когда Аксинья развернула маленький узелок — там лежали несколько восковых свечек, тонких и неровных, домашней работы. Она сунула одну мне в руку, другую дала Марье.
— Чтоб не стоять в храме с пустыми руками, — шепнула она.
Повернувшись к дьячку, я заметила: свечи у него брали в основном те, кто приходил в латаных кафтанах, лаптях, без узелков в руках. Дьячок протягивал им по одной, и люди принимали её с благоговением. Оставшиеся в узелке свечки Аксинья положила в тот же короб. «Для бедных», — поняла я.
Со вторым узелком она подошла к большому деревянному ларю у стены, где уже громоздились подношения: караваи, яблоки, туески со сметаной и мёдом, мешочки с крупой, свёртки с пирогами. Аксинья поставила туда и наш кулёк — калач да десяток варёных яиц.
Храм встретил прохладой каменных стен и дрожащим светом множества свечей. Воздух был густ от дыма, и в горле першило. Впереди, в полумраке, горели лампады у иконостаса.
Женщины становились слева, мужчины справа. Я держала Марью за руку, а Савелий и Тимофей, гордо стояли рядом с Иваном на мужской половине как взрослые.
Вокруг меня женщины и дети переминались с ноги на ногу, кто-то зевал украдкой, кто-то сосредоточенно крестился и кланялся. Пение было протяжное, низкое: дьячок и несколько мальчиков растягивали слова так певуче, что трудно было их понять. Мелодия наполняла храм, перетекая под каменными сводами. Толпа крестилась разом, кланяясь до земли.
Люди подходили к образам. Кто-то целовал икону и быстро отходил, кто-то долго стоял, прижавшись лбом и долго шептал что-то, едва заметно двигая губами.
У подсвечников время от времени появлялся всё тот же дьячок — сутулый, в потёртой рясе, с длинной лучиной в руках. Он осторожно снимал догоревшие свечи, подчищал воск, менял в подсвечниках песок. Помогали ему двое мальчишек-певчих, в длинных холстинных рубахах.
Я вгляделась в сам лик на иконе: потемневшая от времени краска, золото потускнело, никакого стекла. Вокруг образа висели цепочки, крестики, колечки. Сначала мне показалось странным, что святыню так «захламили».
Но тут подошла женщина постарше, в скромном платке, и, достав из-за пазухи тонкую серебряную цепочку, протянула дьячку. Голос её был тих, но я смогла расслышать:
— За сына моего, что исцелился. Чудо Господне.
Цепочку тут же повесили рядом с другими. Женщина коснулась губами иконы, а потом закрыла лицо ладонями и сквозь её пальцы тихо капали слёзы.
Сердце кольнуло: эти мелкие драгоценности были не украшением, а памятью о человеческой боли и радости. Свидетельством того, что Бог услышал чьи-то мольбы. Каждая цепочка — это часть чей-то судьбы.
Передо мной мальчонка дёрнул старуху за рукав и спросил громким шёпотом:
— Ба, а как молиться, если слов молитв-то я не знаю?
Старуха перекрестилась
— От души, внучек. Вот как со мной говоришь — так и с Ним. Слов не жалей, Он всё поймёт.
Я замерла. До сих пор всё делала машинально: крестилась, склоняла голову. А внутри — пустота. И вдруг сердце дрогнуло.
Я подняла глаза, прижала руки к груди и заговорила мысленно:
«Господи, убереги мою семью. Помоги детям — мои ведь теперь, не чужие. Укрепи меня, дай сил справиться с хозяйством и… с мужем. Защити меня от его домогательств. Подскажи, как быть с пивоварней и с лавкой — как устроить всё по уму…»
Слова лились сами собой. К моему удивлению, становилось чуточку легче.
И именно в этот миг память всколыхнулась, вернув меня в прошлое Кати Гордеевой.
Глава 15
Я сжала свечу крепко в руке, вдохнула глубже — и позволила воспоминаниям накрыть меня целиком: я снова увидела то худое, почти прозрачное мамино запястье, лежащее у меня на локте. Мне было четырнадцать. После очередного курса химиотерапии мама попросила:
— Катюш, отведи меня в храм.
Мы шли медленно, почти по шагу, и каждый её вдох отдавался сиплым свистом. Я боялась, что она оступится, и сжимала её руку крепко, надеясь удержать, если ноги её подведут. Она кивала — мол, не волнуйся, дойду. Я тогда не понимала, откуда у неё брались силы: тело истощено, лицо осунулось, а глаза светились решимостью. Кажется, именно эта решимость и вела её вперёд — сквозь слабость, боль и страх.
Я была в восьмом классе, и мы тогда с ней словно поменялись ролями: я стала заботливой, строгой — а она маленькой и слабенькой. Каждый вечер я бежала из школы не к подружкам, не в кружок, а домой. Там ждала её постель, грелка, лекарства, тазик с горячей водой. Я меняла бельё, поднимала её, когда у неё сил не хватало, чтобы встать.
Я слышала её ночные рыдания когда папа работал в ночную смену, и, думая, что я сплю, мама глушила подушкой всхлипы — тихие и мучительные. Я лежала в соседней комнате и сжимала зубы так, что сводило челюсти. А утром, она вела себя бодро, будто ничего и не было, шутила, подбадривала меня и храбрилась.
Помню тот день, когда врач сказал, что ей придётся удалить матку. Мама не сказала ни слова, не заплакала, мы доехали до дома. Она ушла в спальню, заперла дверь. и тихо плакала, а я сидела за дверью, прижимаясь виском к косяку. Мне хотелось войти и утешить её, но я не знала как. Она сама заговорила со мной позже, когда смогла. Сказала, что больше не чувствует себя женщиной, что не хочет держать папу «на привязи». Я тогда ничего не ответила, только слушала, а сердце рвалось от боли.
Но папа не дал ей уйти, и сам не ушёл. Он всегда оставался рядом.
К тому времени я уже знала: папа мне не родной. Узнала не от него и не от мамы, а от соседок — «добрые люди» не утерпели. Подкараулили меня у подъезда, будто и вправду заботились обо мне.
— Ну и как он к тебе относится? — протянула одна, прищурив глаза. — Не обижает ли? Всё-таки отчим… неродная дочь…
Я не сразу поняла, о чём речь. Они заметили моё смятение, переглянулись, и вторая добавила со вздохом:
— Родной-то твой отец бросил мамку, как только узнал, что беременна. Разве она тебе не рассказывала?
Эти слова были как пощёчина. Я прижала к груди рюкзак, чтобы не видно было, как дрожат руки. Мир качнулся: папа, мой самый близкий человек, — чужой?
Я добежала домой, сдерживая слёзы, а ночью рыдала в подушку от обиды. Почему они молчали? Почему скрывали? Я злилась на маму и на него — отчима, который, как мне тогда казалось, все эти одиннадцать лет мне врал. Дом, где я чувствовала себя в безопасности, вдруг стал чужим.
Наутро я закатила родителям скандал. Но на этом не остановилась: неделя за неделей спорила по любому поводу, прогуливала уроки, отказывалась делать домашку. Родители думали, что это обычный подростковый бунт, вздыхали, пытались урезонить разговорами. А я упорно молчала о что сказали соседки и лелеяла свою детскую обиду.
Пока однажды, в разгар ссоры, я не выкрикнула отцу в лицо то, что давно жгло язык:
— Ты мне не отец!
И тут же увидела, как сильно мои слова ударили его. Будто тень легла на его лицо: он посмотрел на меня взглядом, полным боли и разочарования и промолчал. Не закричал, не отругал, не оправдывался — просто тихо ушёл в другую комнату.
Тогда-то и состоялся у меня с мамой разговор по душам. Она рассказала всё как есть — «раз ты взрослая, чтобы бросаться такими словами». И про моего родного отца, который бросил её, едва узнал, что она беременна, и о том, как тяжело ей было одной поднимать меня, мотаясь по съёмным комнатам. Я слушала, кусая губы до крови, и ком стоял в горле.
А потом моя мама, не раздумывая, пошла к тем самым соседкам, что сунули нос в нашу жизнь. Я не знаю, что именно она им сказала, но после того дня ко мне уже никто с расспросами не подходил.
Папа же несколько дней со мной не разговаривал. Это молчание оказалось хуже любых упрёков и брани. Он не спрашивал про уроки, не подзывал помочь по дому, не ругал — словно отгородился стеной. Я ходила за ним по пятам, искала повода заговорить, но он отвечал односложными фразами и отворачивался. И чем больше он молчал, тем сильнее жгла совесть: я будто сама вычеркнула себя из его сердца, и теперь не знала, как туда вернуться.
А потом я не выдержала и разрыдалась, прося прощения. Не помню, что папа отвечал, помню только как крепко обнял и гладил меня по голове, утешая. Именно в тот момент я поняла: родство не в крови, а в сердце.
Совместных детей у них с мамой так и не было. Врачи качали головами и разводили руками, а папа говорил, что всё в порядке, но мама всё равно изводила себя. Я помню, как однажды проснулась из-за того, что они ссорились, и помню как подслушивала у двери. Помню как мама зло шептала ему:
— Ты ещё молодой… рано или поздно тебе
И помню как папа отвечал ей ровно, спокойно, но с такой уверенностью, что спорить было невозможно:
— У меня уже есть дочь. Наша Катюша. Маша, прекрати это самобичевание!
Горло перехватывало, щеки жгло — и от стыда, что подслушиваю, и от счастья. Мне казалось, сердце не выдержит: так сильно хотелось выбежать, обнять его и сказать: «Спасибо, папа!»
Он никогда не позволял маме чувствовать себя виноватой, оставаясь для неё стеной, на которую можно было опереться. А когда мама заговорила об усыновлении, я увидела в его глазах согласие ещё до того, как он сказал это вслух. Думаю, он согласился ради неё. Она так мечтала о втором ребёнке… а я была готова и к братику, и к сестрёнке. Уже представляла, как буду нянчить: учила колыбельные, рылась на антресоли в поисках старых распашонок, откладывала карманные деньги на погремушки.
Тот вечер врезался в память так, будто всё происходило вчера. Папа позвал меня на кухню и сел напротив меня. На кухонном столе стояла нетронутая кружка остывшего чая. Плечи его были сгорблены, руки сцеплены в замок. Я смотрела — и не узнавала его: мой папа, всегда уверенный, видный мужчина, вдруг будто постарел лет на десять за один день.
Голос его хрипел, когда он наконец выдавил:
— Катюша… — начал он и долго молчал, прежде чем продолжить. — Когда проходили медицинскую комиссию… выяснилось…
Он откашлялся, словно пытался избавиться от комка в горле, но покрасневшие глаза были полны боли.
— У мамы… серьёзная болезнь, — сказал он, будто надеялся смягчить удар. Но пауза повисла невыносимая. И тогда он выдавил, почти шёпотом:
— У мамы рак.
Я сначала даже не поняла. Сидела, глядя на его побелевшие губы, и ждала продолжения. Я-то думала, что он скажет: «Документы готовы, скоро поедем за малышом». Я уже представляла, как буду укачивать, помогать маме. И вдруг — это. Я почувствовала, как в груди что-то оборвалось. Слово это, страшное, будто мир раскоколся пополам. Я видела, как папа отвёл глаза в сторону, словно боялся встретить мой взгляд, на висках выступил пот, пальцы дрожали. Он не плакал, но видно было, что держался из последних сил.
— При маме не плачь, — добавил он глухо. — Держись при ней, Катюша. Мы нужны ей.
Я кивнула, но слова застряли в горле. Хотелось крикнуть, ударить кулаками по столу, но я лишь сидела, каменея, и чувствовала, как слёзы катятся по щекам.
Больше я ни разу не видела его таким сломленным, до самой смерти мамы. При ней он снова становился собой: держал её за руку, улыбался, шутил, подначивал, заставлял подниматься и делать упражнения.
После операции мама долго оставалась в больнице. Папа почти не отходил от неё: был рядом и днём, и ночью. Поддерживал под локоть, когда врачи впервые разрешили встать, выводил в коридор, когда нужно было разминать ноги. Уговаривал, а если не помогало — мягко, но настойчиво подталкивал: «Вставай, Машенька, надо, иначе совсем залежишься».
Ночью он оставался с ней в больнице. Сестрички рассказали мне, что сжалились над ним, когда застали его сгорбившимся, спящим на стуле, и притащили в палату узкую кушетку из ординаторской, чтобы он хоть иногда мог поспать. Но и тогда он спал неглубоко, вскакивал при каждом её шорохе.
Когда мне удавалось подменить его на ночь, я сама слышала, как соседки по палате жаловались: у кого-то муж не выдержал и ушёл, кто-то говорил со злостью — «мол, лучше бы не приходил вовсе». Другие наоборот смягчались при виде моего папы: улыбались, тихо перешёптывались, что «такой муж — редкость».
Однажды женщина, что навещала двоюродную сестру буркнула, что мужик в женском отделении только мешается под ногами и тут же родственница оборвала её:
— Да тут радоваться надо. Хоть один рядом остался.
А папа будто и не слышал этих разговоров. Сидел у мамы на краю кровати, поправлял одеяло, гладил её по руке. Для него в тот момент не существовало ни чужих глаз, ни пересудов, только мама.
Иногда я ловила себя на странной мысли: я словно караулила его, боялась — вдруг и он сорвётся, вдруг устанет от больной жены. Вглядывалась в его лицо, в каждое движение. Но он не только оставался, он любил её. Я видела, как мама оживала рядом с ним: улыбалась, когда он шептал ей что-то смешное, расслаблялась, когда он гладил её по плечу. В такие минуты я понимала: он держит её на этом свете своей любовью.
Последний год маминой жизни, когда я уже заканчивала институт, был самым тяжёлым. Болезнь почти не давала ей передышки. Она слабела с каждой неделей, и всё чаще дни проходили в постели. Но были и светлые моменты. Иногда я возвращалась домой после занятий и заставала картину, от которой щемило сердце: папа лежал рядом с мамой на кровати, обняв её. Он что-то тихо рассказывал ей, гладил по волосам, шептал ласковые слова. Иногда он не успевал скрыть слёзы — торопливо смахивал их ладонью, отворачивался, а я делала вид, что не замечаю. Но сердце сжималось: видеть его боль было едва ли не мучительнее, чем видеть саму маму, уставшую от болезни и измождённую.
И когда её не стало, он будто потерял часть себя. Папа сдался.
Я видела, как человек, ещё недавно несший на себе всё — хозяйство, заботы, ночные смены и уход за больной женой, — вдруг сломался. Словно в нём погас внутренний свет. Он постарел за считанные месяцы: волосы поседели, лицо осунулось, глаза потухли. Он перестал бриться, ходил в мятой одежде, вечно нестриженый. Болезни навалились на него одна за другой: опухшие колени, хромота и палочка.
Самое страшное было даже не это. Он замкнулся в себе, перестал встречаться с друзьями, сидел дома молча, глядя в одну точку. Ему будто стало всё равно, что будет дальше.
И я испугалась. Мне казалось, что я теряю его — единственного близкого мне человека. Я не знала, как вернуть его к жизни. Я перепробовала всё: тянула в гости к его друзьям, уговаривала поехать в парк, в санаторий, даже в поликлинику записывала, но это не помогало. А потом я вспомнила, что когда-то помогло маме держаться. Тянуть его в храм пришлось почти силком.
Он ворчал, отмахивался и бурчал привычное:
— Что мне там делать, Катя? Я своё пожил… Горбатого могила исправит.
Но я не сдавалась, помнила, как вера помогала маме смириться с прогнозом врачей.
В первое воскресенье он пошёл со мной нехотя, шаркая, опираясь на палочку. Стоял в храме понуро, смотрел в пол. Я тогда едва сдерживала слёзы: так больно было видеть, как мой сильный и красивый папа, мужчина сорока-пяти лет превратился в тень самого себя.
Но потом что-то изменилось. Сначала он заговорил с батюшкой после службы. Я не слышала их разговора, но заметила, что он вышел из храма не таким, как вошёл: плечи чуть расправились, взгляд прояснился.
Через пару недель я застала его дома с книгой в руках. Он сидел у окна, шептал слова, водил пальцем по строкам. Когда я вошла, смутился, но потом усмехнулся и сказал:
— Так легче, Катюша. Будто я не один.
Я увидела перемены. Он снова стал интересоваться моими делами, спрашивать о работе, о друзьях, взял инструменты и починил кран, что тёк месяцами, а вечером мы впервые за долгое время сидели за чаем и разговаривали — не о маминой болезни, о её могиле, а просто о жизни, о парне, что я встретила на выставке молодых художников.
Поначалу я радовалась: папа стал чаще подниматься с кресла после работы, брался за мелкие дела по дому. Мы снова начали разговаривать по душам. Он спрашивал о моей учёбе, о Вите, интересовался, когда я собираюсь замуж, когда подарю ему внуков. Иногда улыбался так, как я не видела уже давно.
Но временами он словно уходил в себя, сидел в кресле, уставившись в одну точку, и даже не слышал, как я к нему обращаюсь. Он то оживал, то снова становился стариком: я понимала, вера немного помогла ему удержаться, но тоска по маме не отпускала. И когда он решился съездить в паломничество по святым местам, я радовалась и надеялась, что он найдёт там то, что окончательно выведет его из этого горя.
И, как оказалось, он действительно нашёл. Они поехали в паломничество небольшой группой: часть людей из их прихода, часть — те, кто записался по объявлению в интернете. Я думала, он вернётся усталый, но довольный: мол, выбрался из дома, развеялся. Но он вернулся другим. В его глазах появился тот самый огонёк, который я помнила ещё до маминой болезни. Вроде всё тот же — хромота, седина, морщины. Но улыбка была иной, в ней мелькало что-то новое — жажда жизни, что ли. Несколько недель после поездки он был сам не свой: то уезжал вечером куда-то, то ходил дома кругами, словно собирался с духом, но никак не решался начать разговор.
Я не торопила. Но и сама старалась быть рядом — оставалась дома, когда и он, в надежде на разговор. И вот однажды вечером он сел напротив меня за стол. Долго молчал, вертел в руках чётки, пальцы путались, а взгляд всё скользил мимо моего. Наконец он кашлянул и сказал:
— Катюш… я, пожалуй, скажу прямо.
— Что случилось, пап?
Щёки у него порозовели — таким я его ещё не видела.
— Встретил в поездке женщину, — выдохнул он тихо, почти виновато. — Она здесь, в городе работает, сама из деревни. Ты не подумай… между нами ничего нет. Мы гуляем иногда, разговариваем. Но рядом с ней мне… легче.
Он замолчал и посмотрел на меня так, будто я должна была вынести ему приговор. Будто именно я решала, имеет ли он право ещё раз быть счастливым.
А я рассмеялась сквозь слёзы и бросилась обнимать его:
— Папа, да слава Богу! Я рада за тебя.
Мне хотелось сказать: «Мама бы этого хотела», — но я прикусила язык, боясь сказать лишнее. И просто радовалась, когда он впервые за долгие годы снова выглядел мужчиной, а не стариком.
После этого всё закрутилось быстро. Вскоре они решили пожениться. Мы с папой разменяли его квартиру: мне досталась небольшая «однушка», а он с молодой женой перебрался в деревню. Там они купили домик с садом и завели хозяйство.
Я впервые поехала к ним спустя несколько месяцев и глазам своим не поверила. Человек, который недавно едва передвигался с палочкой и жаловался на больные колени, скакал по двору бодрым мужиком: то забор правил, то крышу коровника латал. Седина никуда не делась, да и морщины на лице остались, но глаза сияли, будто к нему вернулись сразу и силы, и годы.
А потом пошли дети. Один за другим. Сначала сын, потом дочка, потом ещё один мальчишка. Я смотрела на него и не узнавала: папа, который ещё недавно сидел в кресле с потухшим взглядом и говорил, что «одной ногой в могиле», теперь светился счастьем, подбрасывал над головой сыночка, отчего тот заливался заразительным смехом.
Я любила приезжать к ним в гости, возиться со сводными братьями и сестрой. Но со временем в доме папы всё чаще звучали разговоры о службах, о постах и молитве. Утром и вечером вся семья собиралась в храм, и меня звали — я одевала платье в пол, покрывала голову платком, читала слова молитв, но сердце моё не отзывалось так горячо, как у них.
Я понимала: для них вера стала дыханием. Для меня — скорее данью уважения, памятью о маме и о том, что вера вытянула папу из той тьмы. Постепенно я всё реже приезжала, а наше общение свелось к поздравлениям по телефону и редким встречам.
Но я знала: случись со мной беда — они рядом. И это знание, а ещё то, что папа снова нашёл своё счастье, всё равно грело сердце.
И вот теперь я стояла здесь — в храме, чужом и незнакомом, но казалось, его стены связали прошлое и настоящее. Словно этот храм стал мостом между той жизнью, что я оставила, и новой, в которую меня забросила судьба.
Да, я в далёком прошлом, но оно теперь стало моим настоящим. И прожить его надо не вполсилы, а так, как жили мама с папой: с любовью, до конца, со всей отдачей, пока есть силы. У меня теперь есть четверо детей, которым нужна не только поддержка и опора, но и материнская любовь. Я уже видела пример: мой папа любил и боролся за нас с мамой до последнего. Значит, и я должна.
С того дня, как я очутилась в этом мире, я всё время держалась настороженно, словно стояла в стороне, будто заняла чужое место. Я осторожничала, боялась проявить инициативу, показать материнскую нежность — вдруг дети меня не примут,
Но теперь я знала: это моя жизнь, мой дом. Я закрыла глаза, вдохнула глубоко и впервые сказала себе: эти дети — мои. Родные не по крови, а по сердцу. И я буду для них матерью — настоящей, какой они заслуживают.
И вдруг пространство вокруг изменилось: до этого слышались только перешёптывания да скрип половиц, а теперь всё смолкло. Люди разом выпрямились, а над толпой прокатился густой, низкий голос батюшки: началась проповедь.
Глава 16
Голос батюшки наполнил храм, низкий, раскатистый.
— Господь каждого вразумляет трудами, — сказал он, перекрестив паству. — Не всем монахами быть да в келье сидеть. Подвиг и в житейском деле бывает. Но коли дело твоё людям в соблазн и во вред, коли от него пьянство, смута да слёзы детские, — оставь, не держись! Не богоугодное это дело, а погибель.
Люди в храме перешептывались. Кто-то закивал, кто-то нахмурился, будто на себя примерял.
Я замерла. Слова били в самую точку. Разве можно считать богоугодным делом пивоварню, что травит мужиков вином и губит семьи?
Батюшка продолжал, повысив голос:
— Апостол Павел в Послании к Ефесянам говорит: «Не упивайтесь вином, в нём же есть распутство; но исполняйтесь Духом». А что есть вино? Пьянство, раздор, голод в доме. Слышите, чада мои? Не уподобляйтесь «безбожникам». Душа христианская спасается не вином и не смехом в кабаке, а трудом честным да молитвой. Мир в семье, доброе дело — вот где спасение.
«Не упивайтесь вином»… Да ведь это не только о нашем промысле, но и о моём муже. Прекрасный аргумент — но как уговорить Степана бросить пить и ещё и пивоварню продать? Показать ему наши рассчёты с Иваном? Просить ради детей, ради честной торговой репутации? Пойдёт ли он на это ради себя и спасения своей души? Меня терзали сомнения. Если бы от пьянства так легко было излечиться, не шлялись бы по кабакам мужики и не плакали бы по домам жёны и дети.
Я украдкой взглянула на Степана. Он стоял с каменным лицом, уставившись в одну точку, будто и не слушал проповедь вовсе. Нет, сама я его не уговорю — это я уже поняла. Тут нужен не мой голос, а голос того, перед кем склоняется и он, и весь приход. Я окинула храм взглядом: люди слушают священника, ловят каждое его слово. Значит, его слово — моё единственное настоящее оружие; ослушаться его Степан не посмеет.
Ведь гулял мой муженёк по кабакам неделю, носа домой не казал, не заботила его ни жена, ни дети. Но вот в храм в воскресенье — поди ж ты! — сам пошёл, и нас повёз, и одежду чистую одел. Здесь он другой: смирный, покорный. Потому что церковь тут имеет вес и никому не хочется прослыть «безбожником».
Слово «безбожник» я встречала и раньше у Пушкина, у Некрасова, у Горького — всегда оно звучало как страшное ругательство, будто человек совести лишён. Но теперь, здесь, я ясно понимала: «безбожник» — не просто обидное слово, а приговор. Если ты без Бога — значит, вне церкви, а стало быть и вне общества. Всё равно что сказать: ты изгой, и никто тебя больше ни в дом не позовёт, ни за стол не посадит.
Батюшка продолжал, уже мягче:
— Подвиг каждому свой дан. Не всякий в монастырь идёт, да и не всякому это дано. А в семье — тоже подвиг. В заботе о детях и доме, в труде честном — благословение Божие. «Всякое дерево доброе приносит плод добрый, а худое дерево — плод худой». Дерево худое отсечётся и в огонь ввержено будет. Как дерево доброе — плод хороший родит, а дерево гнилое — только червя пустит. Так и дело всякое: доброе плод добрый приносит, а худое и семью погубит, и душу за собой потянет.
В храме было тесно и душно — от ладана, от дыхания толпы, от треска свечей, но я дышала полной грудью, сердце наполнялось решимостью.
Когда служба подошла к концу и хор протянул последнее «аминь», никто не спешил расходиться. Люди потянулись к батюшке: одни с записками о здравии и упокоении, другие с просьбой благословить на дорогу или новое дело. Женщины в платках, мужики в армяках, старики, опираясь на клюки, — всяк считал нужным подойти.
Батюшка стоял у аналоя. Лицо его было усталое, глаза покраснели от дыма кадила, но держался он прямо. Служка вынес табурет, тихо поставил сбоку, однако священник только махнул рукой: не пристало сидеть, пока народ идёт за советом.
Я смотрела, как он благословлял каждого — широким, неторопливым крестом, приговаривая:
— Господь в помощь… Господь укрепит…
И люди кланялись, отходили с просветлёнными лицами. Народ верил своему пастырю. Один за другим они тянулись к нему за утешительным словом и благословением.
Женщина с младенцем на руках прошептала:
— Помолись, батюшка, дитятко слабое, крикливое…
Он благословил её, перекрестил ребёнка, приложил к иконе.
Следом мужик в суконном кафтане низко поклонился:
— На торг завтра еду, батюшка, благослови.
Батюшка перекрестил его, положил руку на плечо, сказал пару напутственных слов.
А я всё ещё стояла в стороне. Сердце билось так, что стучало в висках. Шаг вперёд — и я выставлю себя на всеобщее обозрение и пересуды. Все узнают, что мой муж пьянствует, что пивоварня почти разорена, что дети мои растут в доме, где нет мира. Позор для жены. Позор для семьи.
Но я знала: хуже уже некуда. Хозяйство пришло в упадок, кроме приданого и дома ничего и не осталось. Муж пьянствует день и ночь. И если я промолчу, то что я за мать? Нет, уж лучше пусть сплетничают обо мне, ради детей я готова это вынести.
Степан подошёл и потянул меня за локоть на выход, как будто почуяв, о чём я с батюшкой хочу поговорить. Я упрямо вырвала рукав из его хватки и шагнула вперёд. Дети подтянулись поближе, а муж отошёл в сторону, переминаясь с ноги на ногу, лицо его было мрачным и покорным одновременно.
— Батюшка, благословите, — вымолвила я и низко поклонилась, как делали другие.
Он поднял на меня взгляд.
— Бог благословит, что у тебя, раба Божия?..
— …Екатерина. Муж мой пьянствует, — начала я. — Пивоварню держим… а мне сердце говорит: не богоугодное это дело. Дети малые, а в доме смута одна.
В притихшей церкви кто-то
Священник нахмурился, поднял руку, требуя тишины, и сказал:
— Мужа своего подведи.
Я обернулась. Степан пятился к выходу, прижимая шапку к боку, будто надеялся ускользнуть незамеченным. Но глаза прихожан уже устремились на него — и ему пришлось подойти.
Взгляд батюшки был непреклонен. Муж поклонился, потупив глаза.
— Сколько лет браку вашему? — голос священника прозвучал гулко в тишине храма.
— Одиннадцать, батюшка, — Степан поёжился.
— А чад сколько?
— Двое сыновей… — Он мял шапку в руках.
Батюшка тяжело вздохнул и нахмурился ещё сильнее.
— Двое за одиннадцать лет? Мало. Господь чад не даёт, коли жизнь во грехе.
Батюшка продолжал громко, чтобы слышали все, кто ждал в очереди:
— В самом труде греха нет. И хлеб насущный добывать должно — и ремеслом, и торговлей. Но коли промысел твой людям в соблазн, коли от него пьянство, распутство и разорение в домах, — то не благословение в том, а погибель.
Он снова повернулся к нам, чуть понизив голос:
— Муж твой сам в кабаке день и ночь, и другим подаёт дурной пример. С таким делом не богатство наживаете, а грех на душу.
Потом перевёл взгляд на меня:
— Ты, раба Божия, мужа удерживай, дом блюди, детей наставляй. А коли видите вы оба, что промысел к погибели ведёт, — оставьте его и ищите труд честный, богоугодный. Тогда и милость Божия будет на вас.
— Пьянство твоё, — продолжал батюшка повернувшись к мужу, — весь приход знает.
Муж низко опустил голову, плечи его ссутулились. Я видела, как покраснели его уши, как дрожат пальцы, сжимающие шапку, но сочувствия во мне не было. Жалко было не его, а детей. Иван мне толково объяснил: если отца банкротом объявят — потеряем и лавку, и дом, и всё добро. Придётся скитаться по чужим углам. И что толку, если мужа посадят в долговую тюрьму? Долги-то потом с сыновей взыщут. Купеческое звание они потеряют, станут мещанами, детьми «упавшего». И тогда дорога им только в подмастерья, батраки, на чёрную работу.
Священник тем временем продолжал, его голос гулко разносился под сводами:
— Промысел ваш — дело небогоугодное: вино льёте — души губите. Разве мало у нас примеров? У Ивана-кузнеца семья вразор пошла — всё пропил, детей голодом морил. У Прохора-извозчика жена в могилу легла: пьянство его да побои её до смерти довели. А Пантелей-то упился, в канаве замёрз, и сироты без куска хлеба остались. Можно ли назвать такой промысел христианским? Ведь он лишь губит души.
Муж краснел, но спорить не смел.
Батюшка перевёл взгляд на меня.
— А ты, раба Божия Екатерина, мужу потакаешь. Дом твой в неурядицах, дети смущены. Так не должно быть.
Хотелось провалиться сквозь землю от стыда, но я понимала, что надо через это пройти. Тем временем, батюшка перекрестил нас обоих и сказал твёрдо, с нажимом:
— На вас обоих епитимья. Супружеской жизнью не жить, покуда покаянием не очиститесь. Пост держать — не только в пище, но и в словах, и в делах. Мужу — являться в храм трезвым, опрятным, и не иначе. Жене — дом хранить, детей наставлять, молитвой укрепляться. А пивоварню — оставьте: дело то на погибель ваших душ. Найдёте промысел честный — тогда и благодать Божия на вас будет.
Слова эти повисли в гулкой тишине. Слышалось, как за моей спиной народ крестился, кто-то клал земные поклоны, а кто-то в полголоса шептал: «Верно батюшка говорит…», другие соглашались, качая головами.
Степан торопливо осенял себя крестом, кивал и всё повторял: «Спаси, Господи… спаси, Господи…» — словно оправдывался.
Я же склонилась в пояс и поблагодарила батюшку, чувствуя, как к горлу подкатил ком и дыхание перехватило.
Вокруг народ тихо переговаривался, на нас косились. Одни — осуждающе: мол, молодая, зачем сор из избы вынесла, мужа перед людьми опозорила. Да, завтра весь город будет судачить. Купчихи в гостиных, торговки в лавках, приказчики за прилавками — все будут перемывать мне кости. Другие смотрели снисходительно, качали головами, будто говорили: «Что ж, не первые они и не последние…» и в этих взглядах не было ни удивления, ни жалости, лишь привычное смирение.
Мы двинулись к выходу. Степан шагал рядом, низко опустив голову. Я украдкой взглянула на него — и не узнала. Где тот грубый, самоуверенный хозяин, что дома хватал меня пониже спины и дышал мне в лицо перегаром, заявляя свои супружеские права. Рядом со мной шёл растерянный мужичонка, больше похожий на мальчонку, которого сурово отчитал отец.
Вокруг же люди шептались:
— Верно сказал батюшка…
— Дело-то в самом деле греховное…
Кто-то перекрестил нас вслед.
Я прижала руку к рту, чтобы скрыть дрожь губ. Внутри боролись два чувства: облегчение, что удалось найти на мужа управу, что велено ему воздерживаться, а пивоварню продать, и волнение: ведь я не знала Степана по-настоящему. В храме-то он смирный, а дома, не дай Бог, отыграется. А если он в гневе руку на меня поднимет? Ну что ж, как поднимет, так и по рукам получит, — успокоила я себя. Я девушка современная, не из тех, кто подставляет вторую щёку: у Аксиньи на кухне сковородка чугунная, и этим аргументом я, пожалуй, не постесняюсь воспользоваться, — мысленно хмыкнула я.
Но даже эти тревожные мысли не остудили во мне радости. А в голове настойчиво звучала ободряющая мысль:
«Начало положено. Теперь всё в моих руках. Осталось продать пивоварню и найти выгодное торговое дело… а для этого мне нужен совет отца».
Глава 17
После службы народ всё ещё толпился у крыльца. Кто-то раскланивался с соседями, кто-то договаривался о завтрашнем торге.
Ямщики громко выкрикивали имена хозяев, заглушая друг друга:
— Григорий Иванович! Бричка у ворот стоит!
— Купчиха Козлова! Сюда, сударыня!
В холодном осеннем воздухе стоял запах дыма, конского пота и свежего хлеба из лавок неподалёку.
Дети жались ближе ко мне и Степану, мы пробирались через толпу, когда на ступеньках дорогу нам преградил дородный купец лет пятидесяти. Лицо у него было круглое, румяное, густая борода клином закрывала грудь. Тёмный кафтан его был нараспашку, на боку поблёскивала связка тяжёлых железных ключей от амбаров да сундуков. Сняв шапку, он поклонился Степану и заговорил неторопливо — так,
— Здрав будь, Степан Григорьевич. И тебе, хозяйка, поклон. Я Горшков, Михаил Саввич, купец второй гильдии. Давеча с твоим мужем дело говорили, нынче и тебе надобно поведать.
Степан, который ещё минуту назад шёл сгорбившись, будто придавленный отповедью священника, вдруг словно ожил. Спина выпрямилась, шаг стал шире, глаза загорелись, и на щеках проступил румянец. Он потер руки и повернулся ко мне:
— А то! Супруга, слушай добрую весть! — обратился он ко мне, и глаза его заблестели.
Я насторожилась, но ответить не успела. Купец перевёл взгляд на Марью, что стояла рядом со мной, прижимая руки к груди. Девочка вспыхнула и потупила глаза.
— Дочь твоя пригожая, — продолжил купец деловито, громко, нараспев, словно цену товару объявлял. — И возраст в самый раз. В жёны согласен взять. Бог даст, к Масленице свадьбу справим.
Я замерла, словно удар по голове получила. На следующий год? Ей пятнадцать исполнится и уже замуж? Сердце сжалось, дыхание перехватило.
Купец продолжал спокойно, с деловитой уверенностью:
— Вдовцом я третий год. Хозяйство моё требует руки молодой, дом без хозяйки пустеет. Степан говорит девица у вас кроткая, скромная, да и труд любит — в работе видна будет.
Он повернулся к Марье, окинул её внимательным взглядом:
— На Крещенье ей пятнадцать исполнится. Сговоримся и батюшка благословит, а там и свадьбу сыграем.
У меня сердце ухнуло в пятки. Осень на дворе, а Крещение — уже через пару месяцев, в лютую стужу, когда народ в прорубь лезет… В этот миг я поняла: молчать нельзя, ответ нужно дать здесь и сейчас.
Я взглянула на Марью: она низко опустила голову, пальцы судорожно мяли платочек, словно пташка перепуганная. Пару раз она оглянулась на Ивана, что стоял чуть в стороне, весь в растерянности, словно и сам не понимал, что происходит. На меня они даже не посмотрели. Бедные дети… знают, что кроме друг друга у них никого больше нет. А тут ещё и папаша сватает дочь прилюдно. Не мог наедине ей сказать. Ну прямо «отец года».
— Вот оно, жена! Видишь, не даром хлопочу. Старшего я уж в контору пристроил под моим началом делу учиться. А девку — в добрый дом, к уважаемому человеку. Горшков — купец не бедный, хозяйство крепкое, место в ряду за ним. Какая честь для нас!
Он даже толкнул меня локтем, словно ждал, что я улыбнусь и похвалю его.
— А приданое? — раздался из толпы чей-то любопытный голос.
Вокруг шептался народ: соседки, купчихи постарше, переглядывались; мужики переминались с ноги на ногу, жмурились, вытягивая шеи. Любопытство людское в любые времена одинаково: все норовят сунуть нос в чужую судьбу. Народ в таких делах всегда ухо держит востро — чужая невеста всем интересна, люди любят чужое добро пересчитывать. Я даже невольно подумала: да ведь и правда ничего не меняется. В моё время люди лезли в чужую жизнь через пересуды да соцсети, а тут — у крыльца храма, да при всём честном народе.
Горшков, усмехнувшись, ответил сам, не дожидаясь нашего ответа:
— Приданого большого не требуется. Сундук одежи, да пару рубах новых, — остальное сам дам. И сарафаны, и сундуки полные. На невесту свою я скупиться не стану.
Пока купец перечислял, как будет баловать невесту, Степан наклонился ко мне и пробормотал с довольной ухмылкой:
— Слышишь, жена? И о приданом печалиться не придётся. Счастье-то какое!
А у меня внутри всё вскипело. В груди так и поднималась волна злости: Марью, мою девочку, собираются отдать словно работницу на хозяйство — «дом пустеет, рука молодая требуется», моего ребёнка — за вдовца, что годится ей в отцы… Да разве это счастье?
«Нет, — подумала я. — Не дождутся. Не отдам…»
Я понимала: отказать в лоб нельзя. Это будет и мужу позор, и семье удар. Но есть ли другой путь? «Думай, Катя, думай, — лихорадочно метались мои мысли в голове. — Надо так повернуть, чтоб и Горшкова отвадить, и мужа не унизить…»
Я выпрямила спину, вытянула губы в приветливую улыбку, вдохнула поглубже и сладким голосом пропела:
— Ох, как же девица без приданого? Чай не сиротка, чтобы с пустым сундуком в дом мужа идти!
Толпа притихла, и головы разом повернулись ко мне. Краем глаза я заметила: две купчихи в душегреях с собольими опушками подались ближе — то ли сыновьям невест высматривают, то ли ради простого любопытства, а может и свахи. Даже Степан насторожился: брови его сдвинулись, но возразить при людях он не решился.
— У Марьюшки сундук полный — рубахи новые, холст белёный. Два сарафана бархатных, да ещё праздничный, шёлковый — материным приданым достался. Пояса витые, кружева городские, косынки яркие — не всякая купчиха похвалиться может. Ниток прядёных — мотков десятка полтора, лён свой, белёный; холста рулон — на рубахи ещё хватит. На образ — полотенце рушниковое, вышивка крестом аккуратная. Есть и ковёр турецкий шерстяной, на всю горницу стелить, и самовар тульский, латунный, на угле, жар держит ровно — гостей угощать.
По толпе пробежал шёпот:
— Гляди-ка, у красавицы приданое-то какое!
— И сарафаны, и кружева… и самовар… ай да добро!
Я продолжала мягко, чуть понизив голос:
— Постели у неё две: перина пуховая, подушки гусиные, наволочки, вышитые крестиком. Скатерть льняная — на всю семью хватит, с узором старинным. И серьги есть — подарок матушки, с бирюзой да с гранатами. А ещё зеркало в раме резной, чашки фаянсовые, для особого угощения, и ложечки серебряные — дюжина, с московским клеймом, к празднику берегутся, да ковш мерный, чеканный.
Шёпот усиливался, женщины переглядывались, кто-то даже приподнялся на цыпочки, чтобы получше рассмотреть «завидную невесту».
Марья стояла, точно приросшая к месту. Щёки её пылали, ресницы дрожали. Она искоса бросала на меня взгляды, не решаясь поднять глаза, но я видела — дыхание её сбилось, дыхание её сбилось, грудь тяжело и часто вздымалась. Бедное дитя… тяжко быть выставленной на всеобщее обозрение. Я лишь молилась про себя, чтоб не вышло ей это во вред: охотников за приданым тут наверняка хватает.
Степан рядом переступал с ноги на ногу, точно в сапогах тесно стало. Шапку мял в руках, лицо его наливалось багрянцем, вена на виске вздулась. Я краем глаза видела — он уже готов вспыхнуть, но сдерживается из последних сил: на людях перечить жене — стыд, а купцу, да ещё и перед всем приходом,
И тут я едва не рассмеялась про себя. Спасибо папаше Екатерины — такой уж он дотошный оказался: всё записал, не только деньги да ценности, но и каждую мелочь в сундуках перечислил. Вот теперь его опись и пригодилась, чтобы показать всем, что Марья — завидная невеста, и что право выбора за нами, а не за первым встречным женихом. Я, словно по шпаргалке, вспомнила каждую строчку: сундуки, скатерти, сарафаны… Как же хорошо, что память не подвела!
Я, всё с той же улыбкой, мягко подвела к главному:
— Счёт честный: что за дочерью моей числится — всё цело. И ещё денежка малая — у девицы в ларце, ассигнациями да по рублю серебром. Не к хвасту говорю, а в помощь молодой — на первое хозяйство. А по правде купеческой и жених не с пустыми руками — своё за женой положит, чтоб не обидеть.
Я умолкла, а толпа будто подалась ближе: взгляды стали цепкими, изучающими — рассматривали моё платье, серьги, весь облик. Купеческий люд не словам верит, а приглядывается к хозяйке: впрямь ли за её словами добро стоит. Горшков кивал, бороду поглаживал, слушал мои слова с довольным видом. Только глаза его всё же бегали по сторонам — будто он опасался: не найдётся ли жених посостоятельнее, чтоб девицу у него перехватить. А когда я обронила про его обязанность долю за женой положить — тут же морду скривил, и помрачнел. Вот почему и глянулась ему бесприданница: долю за нею и оставлять не обязательно. Видно, детям всё переписать думал… или попросту скуп. Я знала, о чём говорю. В описях, составленных отцом Екатерины, всё значилось до мелочей: и моё приданое, и та доля, что муж внёс, которая по закону числится за женою на случай вдовства.
А я стояла всё с той же кроткой улыбкой — и думала про себя: «Ну что ж, судари, авось нынче видно: не нас выбирают, а мы — вас.»
И тут Степан не выдержал. Он резко кашлянул, будто прочистил горло, и шагнул вперёд:
— Ну, хватит, жена, — сказал он нарочито громко, словно шуткой прикрывая досаду. — Нам домой пора. Да и не место тут сундуки пересчитывать.
И тут из-за его плеча кто-то выкрикнул то ли в шутку, то ли всерьёз:
— А сватов-то засылать дозволено?
Несколько купцов переглянулись, бороды погладили: мол, дело серьёзное; смех смехом, а спрос не праздный.
— Рано ей ещё, — сказал Степан хмуро, громко, чтоб все слыхали. — Мала девка к венцу идти. Не торопитесь, господа-купцы: всему свой срок. В пору войдёт — и разговор будет.
Он поклонился Горшкову, ухватил меня за локоть и почти силой повёл меня прочь. Марья семенила рядом, прижимая к груди свой платочек; мальчишки торопливо шагали рядом, испуганно косясь то на меня, то на отца. Хмурый Иван шёл чуть позади, стиснув губы.
Я слышала за спиной перешёптывания в толпе:
— Ох, вот приданое-то!
— Да и невеста красавица…
— Да ещё и работящая…
— А мать-то у девки языком куда резвее мужа!
— Так то ж мачеха…
Степан молчал, лицо его потемнело от злости. А я шла с высоко поднятой головой; сердце колотилось в груди, но внутри крепла уверенность: всё я сделала правильно.
Пускай завтра обо мне весь приход судачит. Пускай купчихи за чаем шушукаются, что больно языкатая у Кузьмина баба, а мужики в лавках судят да рядят — кто прав, кто виноват. Для меня одно главное: сегодня я сумела заступиться за Марбю. Семь бед — один ответ: коли уж виновата перед мужем за дерзость в разговоре с батюшкой — так за девичью честь, как говорится, сам Бог велел заступиться. И пусть Степан хоть до ночи слюной брызжет — изменить он уже ничего не сможет: слово не воробей, вылетело — назад не воротишь.
Глава 18
Дорога домой заняла не больше четверти часа, но мне показалось — прошла целая вечность.
Бричка покачивалась на ухабах, колёса глухо поскрипывали по деревянному настилу, прихваченному первым морозцем. Изредка кто-то в проезжавших мимо повозках окликал знакомых, махал рукой.
Солнце поднималось всё выше, заливая мягким светом город. Улицы жили обычной воскресной жизнью — предобеденной, оживлённой: люди возвращались со службы, переговариваясь, смеясь. Хозяйки спешили растопить печи, у лавок обсуждали службу и последние новости. Из дворов доносился стук калиток и детский смех. По переулкам тянуло жареным луком, кислой капустой и хлебом — значит, близится обед.
Мы ехали молча. Слышалось только поскрипывание дышел да слабый звон упряжи. Лошади то сбавляли шаг, то снова переходили на рысь. Степан понукал их редким:
— Но, клячи! — и снова воцарялась тишина.
Я смотрела на неподвижную, словно вырубленную из дерева спину мужа. Дети притихли. Савелий прижимался к Тимофею и, зябко кутаясь в кафтан, дремал. Иван, хмурый, сидел рядом с отцом, глядя в сторону — видно было, что о чём-то размышляет. Марья прижималась к моему боку, тихая, с опущенными глазами.
Аксинья, сидевшая напротив, то поправляла на плечах шаль, то тяжело вздыхала — то ли от безысходности, то ли осуждая моё поведение, — будто старый кузнечный мех выпускал пар. Но и она молчала. В воздухе стояло то самое затишье перед бурей.
Когда бричка остановилась у крыльца, Степан первым спрыгнул на землю. Не глядя ни на кого, коротко бросил Ивану пару слов и передал ему поводья. Лошади тревожно фыркнули, мотая головами. Пар клубился из ноздрей и от горячих боков, таял в холодном воздухе, оседая белым инеем на сбруе.
Степан поднялся на крыльцо, потянул за тяжёлую железную скобу, отодвинул деревянный засов и вошёл в сени, не обернувшись.
Иван помог сойти на землю Аксинье, затем Марье, потом — мне. Его пальцы слегка подрагивали, хоть он и старался не выдать волнения. Он молча принялся распрягать лошадей.
Аксинья, подобрав подол, подталкивала младших к крыльцу, приговаривая:
— Ну, соколики, ступайте-ка в сени, руки мойте да умывайтесь. За стол скоро звать будут…
В доме пахло щами — густыми, на капусте, с луком и говяжьей косточкой. Поставленные Аксиньей в печь ещё с утра, они томились там всё время, пока семья была на службе и к нашему приходу домой как раз «дошли». Печь понемногу остывала, но от устья всё ещё тянуло теплом и слабым запахом дыма.
Когда мы вошли в дом, Степан уже сидел на
— Ну что, — бросил он, не глядя на нас, — обедать будем. Аксинья, накрывай.
Аксинья поспешно прошла на кухню, взяла ухват, подцепила чугунок из печи и, подавая знак Марье, сказала вполголоса:
— Ну, чего стоишь, голубушка, помогай.
Обе засуетились: Марья принесла принесла крынку со сметаной из подпола, а Аксинья начала разливать щи по мискам.
Я было шагнула, чтобы помочь, но она шикнула, не оборачиваясь:
— Ступайте, Катерина Ивановна, умойтесь, с дороги ведь. Поди устали. Мы сами тут управимся.
Я успела только умыться и снять платок, душегрейку да сапоги. Когда вернулась, стол уже был накрыт: на нём стояла миска с густыми щами, глиняная крынка со сметаной, тарелка румяных пирожков с луком и капустой, да подовый хлеб — свежий, ещё тёплый, с румяной корочкой.
Аксинья ещё с вечера поставила тесто на ржаной закваске: кадка стояла у печи, прикрытая холстиной. Утром она протопила печь. Когда угли прогорели и жар стал ровным, а стенки излучали мягкое, устойчивое тепло, она выгребла угли и посадила три каравая «на под» — на горячее дно печи, посыпанное мукой. Пока семья собиралась к службе, заслонку прикрыли, и хлеб «доходил» на остаточном жару, благоухая свежей коркой к нашему возвращению.
Все расселись за столом в столовой. Степан, сидящий во главе, перекрестился и тихо сказал:
— Благослови, Господи.
Потом он шумно хлебнул щей. Домашние последовали его примеру. За столом стояла тишина — слышалось лишь глухое постукивание ложек. Иван, хмурый, сидел рядом с мальчиками. Непривычно серьёзные, они сосредоточенно ели. Марья сидела бледная, потупив взор, ела без охоты. Аксинья присела сбоку, на краешке скамьи, ела мало, больше суетилась…
Через несколько минут Степан вытер усы ладонью и громко сказал, не глядя ни на кого:
— Вот, дети, нынче Господь послал радость в наш дом. — Голос его звучал нарочито торжественно. — Марьюшку-то нашу в добрый дом сватают. Не каждая девка в такую пору судьбу свою обретает!
Мальчики замерли с ложками в руках, переглянулись и снова принялись есть — медленно, стараясь не смотреть ни на кого. Иван нахмурился ещё сильнее, но промолчал.
Марья не подняла глаз. Только ложка дрогнула в её пальцах и неловко стукнула о край миски.
Я сжала губы, чтобы не выдать себя. Уж очень хотелось ответить, но я заставила себя молчать — хотя бы до тех пор, пока не станет ясно, к чему он клонит. Я старалась держаться спокойно. Пусть выговорится, скажет всё, что у него на уме. Чем больше слов — тем выше шанс, что сболтнёт лишнее.
— Купец Горшков — купец уважаемый, — продолжал Степан, обводя взглядом сыновей. — Бондарню держит лучшую в Замоскворечье. О бочках его по всей округе слава идёт — крепкие, не рассыхаются. С таким породнишься — и делу польза, и семье честь. Будет сестрица ваша там хозяйкой настоящей. Всё чин по чину.
Степан всё говорил — размеренно, важно, будто уговаривал сам себя, что поступает правильно. Но главное я уже услышала.
Бондарня… векселя… Теперь я почти не сомневалась: Степан должен мастерам не абы из какой артели, а из той самой, пресловутой бондарни купца Горшкова. Иван взглянул на меня — коротко, с мрачным пониманием. Умный парень, видимо к тем же выводам пришёл что и я, хоть я и не сказала ни слова.
Я вспомнила, что, когда мы с Иваном разбирали хозяйские книги, бочки выходили самой дорогой статьёй расхода — без них пивоварне никуда.
Иван объяснил, что каждую весну приходится заказывать новые: для пива, для солода, для воды, для промывки. А ещё кадки, ушаты, запарники, клёпки на починку. Всё — из добротного дуба, с железными обручами, да сушёное, вылежанное дерево, которое стоило втрое дороже сырого.
Львиная доля выручки уходила на тару.
И тут где-то внутри мелькнула нелепая, но соблазнительная мысль: а что, если построить фабрику по массовому выдуву стекла и делать пиво в бутылках? Да хоть простейшие закупорочные машины — и сразу удешевление, удобство, новая прибыльная отрасль…
Ведь стекло здесь уже есть — в окнах стоят мутноватые, неровные, но всё же стёкла. Значит, производство существует, люди умеют плавить, формовать, отливать. Осталось только поставить дело на поток.
Я вспомнила, как когда-то в школе нас возили на экскурсию в стекольный цех. Там мастер брал длинную трубку, разогревал комок, опускал его в железную форму и выдувал пузырь — готовый стакан или ваза. Я тогда смотрела, как из пламенного шара рождается форма… И теперь я задумалась: по тому же принципу можно делать и стеклянные бутылки. Надо только заказать кузнецу форму, чтобы они выходили одинаковыми, да стекло выдувать толстостенное, чтобы не лопалось.
Мысль мелькнула, но я тут же отбросила её. Какие уж тут новые «производства», когда денег нет даже на расплату по старым векселям? Да и пивоварня мне, если честно, вместе с мужниным пьянством поперёк горла стояла. Хотелось не развивать её, а избавиться.
Отец семейства всё ещё вещал — неторопливо, с расстановкой, его слушали молча, не перебивая.
Трапеза близилась к концу. Оловянные ложки скребли по донышкам, тихо постукивая. Я уже почти не слушала мужа, обдумывая предстоящий разговор с отцом. И вдруг едва уловимый вздох заставил меня повернуть голову — в тарелку Марьюшки на поверхность щей падали круглые прозрачные капли, расплываясь тонкими кругами: одна, другая, третья… Сердце зашлось.
— Марья, — позвала я тихо, но она не отозвалась. Только плечи мелко задрожали.
Я протянула руку, взяла её за подбородок и приподняла лицо. Щёки мокрые, ресницы слиплись от слёз. Раздался судорожный всхлип.
Вся семья замерла: ни стука ложек, ни вздоха. Даже Степан осёкся на полуслове и замолчал.
Я обняла девочку, прижимая к себе.
— Тсс, родная… — шепнула и, не глядя на мужа, коротко велела: — Аксинья, уведи детей.
Та, опомнившись, торопливо поднялась. Отодвигаемая скамейка заскрипела по половицам. Она поспешно обошла стол, подхватила растерянного Ивана за локоть, другой рукой подталкивая мальчишек на выход.
— Ну, ступайте, голубчики, — шептала, — нечего тут глазеть. Вон, идите-ка вы на кухню.
Тимофей оглянулся было на сестру, но, встретив мой взгляд, опустил глаза и пошёл следом.
Когда за ними закрылась дверь, я снова повернулась к Марье, взяла её лицо ладонями, вытирая слёзы.
— Скажи мне прямо, Марьюшка, замуж хочешь?
Марья вспыхнула, торопливо опустила глаза и едва заметно покачала головой.
— Люб он тебе? — спросила я мягко.
Ещё одно отрицательное
— Вот и ладно, — сказала я. — Не будем спешить. Бог даст — сыщется жених по сердцу.
Я поднялась, взяла Марью за руку и, приобняв за плечи, повела к выходу.
Девочка послушно встала, не поднимая глаз; тонкие пальцы её были холодны, как лёд.
— Пойдём, милая, — приговаривала я тихо. — Хватит на сегодня разговоров.
Я подвела Марью к двери. В проёме стояла Аксинья - видно, не уходила, чуяла неладное. Ивана она успела отослать с мальчиками во двор - воду натаскать. Я буквально передала плачущую девочку ей на на руки.
— Уведи, - сказала я тихо.
Аксинья кивнула, обняла Марью за плечи и бережно повела по коридору.
Едва дверь закрылась, Степан уже поднялся из-за стола, глаза его метали злые искры.
— Девку слушать вздумала! — рявкнул муж, презрительно фыркнув. — Нешто она смышлёная? Что ей понимать - пользу свою?
Он осёкся, сжал кулаки, потом выдохнул сквозь зубы, будто выплюнул:
— Перед людьми позор учинила, сор из избы вынесла! Я для дома стараюсь, для семьи, а ты…!
— Для пользы, значит? — перебила я. — Для чьей же, Степан Григорьевич?
— Не твоё бабье дело рассуждать! — гаркнул он. — И вовсе нечего было на людях болтать, будто у неё приданое!
— А я и не врала, — ответила я спокойно.
— Так ты, Катерина Ивановна, приданое-то своё перечисляла! — сверкнул он глазами.
— Так было моё, да стало Марьюшкино, — сказала я твёрдо. — Подарила дочери своей дорогой. А вы что, против, Степан Григорьевич?
Он поперхнулся словами, не найдя, чем ответить.
— Какая же, скажите, выгода в этом сватовстве? Для кого она? Для дочери, что без приданого в чужой дом идёт? Не похоже. Купец Горшков… бондарня его… ведь пивоварня задолжала ему, верно?
Он побагровел, но промолчал.
— Вот какая выгода, — сказала я уже шёпотом. — Отдать дочь за долги богатому купцу…
Он будто остолбенел. Секунду стоял, не веря, что жена осмелилась такое сказать. Потом побагровел ещё сильнее, жилка на виске запульсировала.
— Ах ты ж… — начал он сипло, но голос осёкся, — я в своём доме позор терпеть не стану!
Он ударил ладонью по столу — посуда звякнула.
— Что несёшь-то! Да чтоб я, купец московский, дочь свою за гроши продал?! — рявкнул он, дыша тяжело. —Я — за дом, за имя стою! А ты… баба без ума!
Он сплюнул на пол, лицо его пылало.
Я стояла молча, не шелохнувшись. Я его конечно знала всего несколько часов, но не верила ему и всё тут. Уж слишком удачно совпало - долг, сватовство, несколько дней кутежа… Но и спорить дальше не стала — пусть думает, будто поверила. Мужчине нужно было сохранить лицо, а купцу — имя.
Я только выпрямилась, поправила платок и спокойно сказала:
— Верю, Степан Григорьевич. Для дома стараетесь, значит, хлопочете. Только ведь людская молва злая: на каждый роток не накинешь платок. Скажут — дочь без приданого, да за долги отдали, за первого, кто посватался… и кто потом разберёт, правда то или нет.
Он вскинул голову — хотел, видно, что-то сказать, да передумал.
А я уже повернулась к двери, тихо добавив:
— Пойду, проведаю Марьюшку. И к батюшке заеду — не грех в воскресный день поклониться да проведать, как он там.
— Езжай, коли вздумала, — буркнул он, всё ещё хмурясь. — Дел у меня своих хватает.
Я развернулась к двери, чувствуя, как его взгляд прожигает спину.
В коридоре стоял Иван. Не знаю сколько он тут был и что слышал, но посмотрел он на меня с болью и пониманием.
— Запрягай, — тихо сказала я. — Я к Марьюшке загляну, а потом поедем к моему отцу.
Иван кивнул и быстро вышел.
Комната Марьи была скромна, но чиста. У стены стоял расписной сундук, рядом — прялка; над кроватью висела икона с вышитым рушником. На подоконнике лежала тряпичная кукла, рядом — лоскутки, моток ниток, иголка: видно, Марья недавно шила и не успела прибрать. Всё здесь дышало детством и тишиной — словно время остановилось. Казалось, с тех пор, как умерла её мать, сюда никто и не заглядывал.
Я огляделась. Ни стола, ни зеркала — только лавка у окна да старая прялка. Купеческой дочери и посидеть негде, и рукодельничать не за чем. Надо бы обновить: перенести сюда что-нибудь из моей горницы — зеркало в резной рамке, гребень, пару лент, вышитые подушки. И поставить столик — пусть будет видно, что здесь живёт не ребёнок, а молодая девушка.
Аксинья уже умыла, переодела и уложила Марьюшку в кровать. Девочка лежала под одеялом, а бабка, сидя рядом на табурете, вполголоса тянула:
— Прилетела сорока,
чёрно-белые бока,
сидит да качается,
сидит да качается…
И сказала сорока:
«Отдай Ваню мне, сынка».
А мы Ваню не дадим —
Ваня нужен нам самим.
Баю-баюшки, побай,
поскорее засыпай...
И сказала сорока:
«Отдай Марью мне тогда...»
А мы Марью не дадим —
Марью любим и храним.
Баю-баюшки, побай,
поскорее засыпай...
Я подошла ближе, присела на край постели. Поцеловала сонную Марью в лоб, погладила по мягким волосам. Она вдруг поймала мою руку и крепко прижалась к ней щекой. Я смутилась — сердце сжалось от нежности.
— Всё будет хорошо, — прошептала я. — Поспи, девочка.
Я подала знак Аксинье, и мы с ней тихо вышли за дверь.
У порога я остановилась и, шёпотом, стараясь не тревожить засыпающую, сказала:
— Посиди с ней немного. И, Аксиньюшка, гляди, чтобы мальчики поели — они ведь из-за стола не доевши вышли.
— Не тревожься, голубушка, — кивнула она. — Покормлю. Езжай к батюшке, всё тут будет под моим присмотром.
Пока говорила, она то разглаживала складку на моём сарафане, то поправляла ровно лежащее ожерелье. Было приятно — простая, настоящая материнская забота, без слов и притворства.
— Господь с тобой, — сказала Аксинья, перекрестив меня. — И ты там, с батюшкой, поласковей будь. Он ведь в тебе души не чает — не обижай старика.
Я кивнула:
— Спасибо тебе, Аксинья.
Вернувшись в горницу, я быстро накинула платок, взяла записи и вышла на улицу.
Глава 19
После обеда город притих: слышались редкие голоса да гулкое цоканье копыт по настилу.
— По Пречистенке
Он взял вожжи. Лошади фыркнули, тяжёлый пар мягкими клубами валил из ноздрей и тут же рассеивался в холодном воздухе. Мы выехали на улицу: вдоль переулка тянулись дровни с поленьями — к вечеру запас подвозят, чтоб к ужину печи жарче топить. Изо дворов тянуло дымком. По всему чувствовалось: воскресенье, домочадцы дома, суета только возле печей да по хозяйству.
Бричка покачивалась, подпрыгивая на бревенчатом настиле. У обочины стайка мальчишек гнала наперегонки деревянный обруч: кто палкой погонял, кто ловко подхватывал на повороте, чтобы он не укатился в канаву. Один паренёк выскочил наперерез так быстро, что вспугнул голубей, кормившихся у мостовой: те шумно взвились ввысь. Где-то в переулке неторопливо перебирали струны балалайки — и над улицей разливался воскресный покой, мягкий и тягучий.
У угольной лавочки, прямо под окошком, сидел сбитенщик. На подоконнике позади него стоял красномедный, пузатый самовар — пар валил из трубы, тянуло сладким мёдом и гвоздикой. Мужики, подъехавшие за углём, брали кружку-другую, грели руки над паром, отпивали и вполголоса делились новостями — кто о ценах, кто о погоде.
Я запахнула шаль поплотнее, думая о том, что скажу отцу Екатерины. По письмам батюшка казался человеком строгим, но не жестоким: любит дочь, да так сильно, что невольно разбаловал. Но сможет ли он теперь говорить со мной как с равной? Увидит ли за вспыльчивой, избалованной девицей взрослую женщину? После стольких лет её капризов и обид — поверит ли он хоть одному моему слову?
Наконец мы подъехали к дому с высоким тесовым забором. В створке ворот сияли маленькие стекольца-фасеты, как на купеческих лавках в Китай-городе: каждая грань ловила солнце и дробила его, будто пчелиные соты. Лошадь сама сбавила шаг, узнавая двор.
Под навесом у ворот сидел сторож в армяке. Завидев нас, он поднялся, поклонился мне и только тогда потянул за тяжёлый засов. Во дворе громко загавкал пёс, но сторож коротко цыкнул на него:
— Тихо, Полкан, свои.
Тот сразу смолк, и, понюхав воздух, улёгся снова.
Мы поднялись на крыльцо. Доски под ногами тихо пружинили, чуть поскрипывая. Иван придержал дверь, и я вошла первой. В лицо пахнуло тёплым печным духом, лавровым листом и капустой — должно быть, у отца на обед были щи. В сени вышла ключница, сухопарая, немолодая, в чистом льняном переднике, с плотно повязанным платком.
— Барыня к батюшке пожаловали, — молвила она вполголоса и тут же потянулась помочь мне с одеждой.
Я сняла шаль, душегрейку, затем сапоги, поправила сарафан. Как говорила Аксинья вид иметь надобно приличный, коли разговор по делу вести.
Из горницы донёсся густой, чуть хрипловатый голос:
— Катерина? Ты ли это?
— Я, батюшка, — ответила я и шагнула внутрь.
По обычаю, сперва перекрестилась в красный угол и только потом обернулась к отцу, с поклоном.
Купец второй гильдии, Иван Алексеевич Лебедев, сидел за широким столом, спиной к окну, чтобы свет падал прямо на бумаги перед ним. На столе лежали «Московские ведомости», сургучный нож, чернильница, песочница и счёты, а рядом — раскрытая табакерка.
— Давненько ты, Катерина, не бывала дома, — проговорил он негромко, хрипловато, чуть прищурившись. — Али по делу нынче приехала?
— С поклоном к вам пришла, батюшка, — сказала я спокойно. — Не жаловаться пришла и не просить… а совета спросить.
— Совета, говоришь?.. — тихо протянул он, задумчиво. — Ну что ж… коли так, садись. И ты, Иван, присядь.
Он указал нам на скамью напротив. Я сложила руки на коленях, перевела дух и начала прямо:
— Мы с мужем надумали пивоварню продавать.
— Оно и верно, — молвил он неторопливо. — Пиво нынче — дело дохлое. Барыши смешные, а расхода — тьма: и дрова вдвое вздорожали после московского пожара, а солод и вовсе по ломовой цене — втридорога продают. Народ после войны больше квас да брагу пьёт — оно подешевле выходит. Да и пошлины на питейное подняли… купец без счёта туда деньги льёт, а толку — грош.
Он махнул рукой.
— Дело не живое. Я ж говорил ещё два года назад, коли помнишь. Да вы с мужем тогда и слышать об этом не хотели.
— Знаю, батюшка, — я кивнула, не споря.
Он откинулся чуть назад.
— Продать можно. Только это полдела, — продолжил он. — А дальше что? В сундуке рублю грош цена. К делу деньги приложить надобно.
— Вот потому я и пришла к вам, батюшка, — тихо сказала я. — Совета искать, чтобы не наобум деньги тратить. Хотела бы… счёт с вами вместе составить. Сколько делу новому потребуется и где прибыток искать.
Он приподнял голову, в глазах зажёгся интерес.
— А дело какое надумали?
— Такое же, батюшка, что и у вас. — ответила я.
— М-да… — протянул он. — Наше льняное-то дело идёт исправно. На полотно спрос нынче добрый: всегда в цене, товар не залёживается. Держим прядильню да ткацкий корпус, люди всегда при деле. А кто вести-то дело станет?
Я выдержала его взгляд.
— Мы, батюшка. Иван да я.
— А супруг-то твой что ж? В сторонке будет стоять?
— Иван половину года за делом отцовым присматривает, — сказала я, чуть кивнув на юношу. — Не по слухам знает, как счёт держать.
Отец перевёл взгляд на сына. Тот не опустил глаз — сидел прямо, плечи ровные, лицо сосредоточенное. Он молчал и не прятался за мою спину.
— Полгода, говоришь… — медленно произнёс отец и кивнул сам себе. — Ну что ж…
Он чуть подался вперёд:
— Где ставить надумали?
Иван, до сих пор молчавший, поднял взгляд и не дожидаясь моего ответа, вступил в разговор:
— Купцы сказывают, на Яузской стороне дворы после пожара так и не подняли, вдовы продают за бесценок. Земля с водой, место ровное, и рядом люд — работницы.
Я с гордостью смотрела на Ивана. Он говорил обстоятельно, по-взрослому, не торопясь. Отец слушал и кивал, не перебивая. Я невольно выпрямилась, молодец, Ванюша, не зря провёл эти полгода в пивоварне отца — видно, что впитывал, слушал, запоминал. Настоящим хозяином растёт мой сын.
Отец согласно кивнул:
— Ага… вдовы… да, нынче дворов пустых много. И цена вниз ушла. Кто порасторопнее — тот и подберёт. Я и сам думал
Отец поднялся, медленно, по-хозяйски, как человек, принявший решение.
— Хорошо. Раз намерение серьёзное — смотреть надо, не со слов решать. Поедем, покажу, как у нас дело держится, а уж потом станем прикидывать, как вам своё поставить.
— Тимошку кличь, — бросил отец ключнице. — Пусть бричку подаёт.
Мы с Иваном поднялись. Я уже собиралась надеть душегрейку, но отец остановил лёгким жестом:
— Не торопись. Поели ли вы?
Он посмотрел пытливым взглядом в упор сперва на меня, потом на Ивана, как умеют делать только родители.
Я поклонилась слегка:
— Сыты, батюшка. Благодарю.
Иван так же коротко и почтительно поклонился, благодаря за заботу.
Отец кивнул — строго, но с отеческим теплом.
Минуты не прошло, как во дворе заскрипели колёса и зафыркали лошади. Бричка у отца была широкая, на рессорах поновее чем наши, с овчинным пологом. Кучер Тимошка, морщинистый, жилистый старичок, снял шапку и кивнул:
— Куда прикажете, Иван Алексеич?
— На фабрику, — коротко ответил отец.
Дорога лежала мимо рядов лавок и мастерских. Я украдкой наблюдала за отцом. Он сидел прямо, лицо сосредоточенное. Он не просто «едет показать» — он уже небось прикидывает, как наше дело начать. Ну и повезло же Катерине с таким отцом.
Бричка свернула к большим воротам из тёмного, просмолённого тёса. Сверху — тяжёлая скоба, в стене — калитка с железным окладом. Тимошка постучал два раза.
Калитка приоткрылась, выглянул приказчик — плечистый, с загрубевшими руками, в потертом кафтане поверх домотканой рубахи. Увидел отца и поклонился в пояс:
— С приездом, Иван Алексеич.
— Открывай, — коротко сказал отец.
Тот бросился отодвигать засов и открывать ворота.
Мы вошли во двор — широкий, утрамбованный, с двумя корпусами по бокам: один — ниже, длинный, с узкими окнами под самым потолком — прядильня, другой — выше и просторнее — ткацкая.
Изнутри пахнуло влажной пряжей, прелым деревом и уксусом. Работниц почти не было — лишь две молоденькие девушки мели пол.
Отец повернулся ко мне и Ивану:
— Ну вот, это наше дело: лён да холсты. Воскресенье нынче, людей мало: до обедни работать не положено, а после девки только порядок наводят. Потому и осмотреть всё можно как должно, не в сутолоке.
Внутри было полутемно, лишь узкие лучи солнца пробивались сверху и ложились полосами на пол и неподвижные ряды деревянных громадин, ткацких станков.
Я подошла ближе. В углу валялись клубы пряжи, кое-где — обрывки ткани. У дальнего станка висела люлька — видно, работница работала с дитём при себе. Рядом — деревянная бадья с тёмной, мутной водой.
Вслух я ничего не говорила, внимательно слушая объяснения отца и приказчика, но в голове уже мелькали мысли. Воздух был тяжёлый, спертый — люди весь день дышат пылью, головы гудят, силы тают, надо наладить проветривание. Некоторые работницы приходят с грудными младенцами, а приткнуться им негде: нужно организовать тёплый угол, может даже поставить самовар. Руки моют все в одной кадке с мутной водой — значит, и рук не помыть толком, и ткань пачкается. Сюда нужен рукомойник. Красильню нужно обязательно. Ведь сколько сил и труда тратится на производство полотна, а основная прибыль достаётся тем, кто наше сырье перекрашивает и продаёт втридорога. Обрывки ткани топчут ногами как сор, а ведь их можно собрать и пустить в дело. На ум сразу пришли лоскутные одеяла, наборы для шитья. В женских руках даже обрезки ткани обернутся подстилками, мешочками, одеялами — ещё один источник дохода.
От нахлынувших идей у меня аж голова закружилась. Отец стоял чуть поодаль и молча за мной наблюдал.
Мы обходили корпуса неторопливо. Иван внимал каждому слову и задавал вопросы. Я же больше молчала, но смотрела жадно, прикидывая в уме, что тут поправить можно. Полотно тут ткут добротное, крепкое — да всё одно и то же, белое. А ведь стоит только добавить узор — редкий, свой, не заезженный — и цена сразу втрое поднимется. А если сделать каталог образцов… чтобы заказчик не «наугад» брал, а ткнул пальцем — это хочу. Да и почта ямская вон по всей России идёт — товар найдёт дорогу к покупателю. У меня аж руки чесались добраться до бумаги и всё набросать, пока идеи не растеряла…
Мы пробыли на мануфактуре больше двух часов. Когда вышли во двор, уже заметно смеркалось: сизый пар клубился над крышей, от реки тянуло влажной сыростью, морозец перехватывал дыхание. Отец шёл рядом неторопливо, сложив руки за спиной, видно было: не устал, а именно задумался, перебирая в уме наши вопросы и свои ответы.
— Завтра, — сказал он, не оборачиваясь, — съездим поглядим Яузскую сторону.
Бричка уже ждала у ворот. Обратно ехали молча до отцовского дома: каждый думал о своём.
Лишь когда вошли в дом, я спросила:
— Батюшка… а не сыщется ли у вас свежая «Ведомость»?
Он приподнял брови.
— Газета?.. Да, есть, конечно. — он позвал ключницу: — Дарья, принеси подшивку в горницу.
— А газета-то тебе зачем? — повернулся он ко мне.
— Читать, батюшка. У нас дома последняя — за март месяц…
— За март? — он смотрел изумлённо. — Во как… чтоб у купца в доме — и без газеты свежей! Недогляд это.
Я чуть улыбнулась, чтобы смягчить:
— Всё руки не доходили, батюшка.
Отец покачал головой.
— Ну коли к делу тянет… это хорошо, — сказал он наконец.
Ключница принесла аккуратную стопку свежих ведомостей, прошнурованных бечёвкой.
— Дам тебе всё что есть за полгода… — сказал отец, подавая мне газеты. — Читай.
Я приняла, слегка поклонившись.
— Батюшка… можно вас спросить?
— Спрашивай.
— Если… девица в доме неродная… падчерица… — начала я осторожно подбирая слова. — Ей приданое отец или мать собирает? Как правильней будет, чтобы не обидно ей вышло?
В глазах отца мелькнуло понимание.
— О Марье речь ведёшь?
Я кивнула.
— Она мне как дочь, батюшка. Как лучше ей приданое справить? Чтобы по закону…
— Катерина, приданое падчерицы — дело мужнино. Что твой муж сочтёт нужным отписать ей — то и будет. Хочет — наградит, а не захочет — и нитки лишней не даст.
Он выждал мгновение… и добавил, уже иным тоном — ровным и твёрдым:
— У невесты — приданое отцовское. Как отец запишет, так и жить ей потом коли Господь супруга
Его голос стал глуше:
— Потому я твоё приданое и через писца справил, чтобы ни один зять, ни суд не покусились. Как бы судьба ни повернулась — твоё за тобой останется. Поэтому вот моё слово, дочь, что решишь Марье в приданое собрать, от имени моего дома, Лебедевых, справдяй, да через писца опись сделаем — как внучке, — тогда ни муж её будущий, ни отец слова супротив не скажет.
— Благодарю вас, батюшка за Марью.… — голос мой предательски дрогнул. — Простите… что прежде вас не слушала. И на свадьбе своей… дерзила, перечила… Я и не знала…
— Ты девкой была, — мягко, почти устало прервал он. — Тебе и незачем было знать. У девок так издавна ведётся — перед свадьбой все слёзы льют. То от стыдливости, то от дурости. А теперь ты и сама мать — уже не с девичьей головы судишь, а с хозяйской глядишь.
Мы вышли на крыльцо. Кучер уже подал бричку, Иван протянул руку, чтобы помочь мне забраться внутрь. И в этот миг я обернулась назад: отец стоял на пороге — глядел строго, но… по-доброму.
Я вдруг шагнула к нему — сама от себя не ожидая — и крепко обняла.
Не как девочка «батюшка, пожалей», как, наверное, не раз бывало с прежней Катериной, а уже как взрослая — с благодарностью за то, что он позаботился обо мне и теперь готов так же позаботиться о Марье.
Он сперва застыл, потом крякнул, крепко прижал меня в ответ, аж кости хрустнули, потом шумно выдохнул, шмыгнул носом и отвернулся чуть в сторону:
— Ну… ну… ступай уж. — пробормотал он с хрипотцой, растроганным голосом.
Откашлявшись, он дал нам время взобраться в бричку и добавил:
— Завтра с ранья жду. Коли за разум взялась — не оставлю без совета.
Глава 20
Несмотря на то что просидела почти всю ночь над списком дел и столбцами прихода и расхода, стоило Аксинье тронуть меня за плечо — я тотчас проснулась, будто и вовсе не спала. В доме поскрипывали половицы, звякнуло ведро о кувшин — Марья принесла воду для умывания.
— Барыня, — зашептала Аксинья, чтобы не разбудить Степана. На край стола она положила аккуратный свёрток. — Тимошка вот от вашего батюшки доставил. Велено передать в руки Екатерине Ивановне.
В горнице стоял ещё сероватый полумрак, но уже пахло свежей выпечкой и тушёной капустой. Значит, Аксинья поднялась чуть свет, чтобы пироги поставить.
Мы со Степаном ночевали порознь: он, сославшись на усталость и ломоту в костях, завалился на лавку под старый тулуп и, хрипло посапывая, ворочался до рассвета. Я же долго сидела за столом, склонившись над бумагами, пока свеча не догорела, а потом, не раздеваясь до конца, забралась под одеяло.
Любопытство толкнуло меня: я быстро встала, умылась принесённой водой. От прохлады сон как рукой сняло. Я заплела косу, натянула чистую рубаху, надела сарафан, накинула шаль и не удержавшись, потянулась к свёртку.
Он был обёрнут серой бумагой, перетянут бечёвкой, на сургуче — ясный оттиск университетской типографии. Я надрезала бечёвку ножичком, который нашла в выдвижном ящике бюро. Внутри оказался пятничный номер газеты и квитанция выписанная изящной вязью: «Подписка на Московскія Вѣдомости с октября 1815 года по декабрь 1816 года, на сумму двенадцать рублей серебром. По порученію купца второй гильдіи Ивана Алексѣевича Лебедева.» Под текстом стояла подпись писца, который принял деньги и печать университетской типографии.
В посылке лежала короткая отцовская записка на плотной бумаге:
«Катерина. Коль уж полюбила чтение листков — читай их исправно, не откладывая. Да будут в доме твоём свежия ведомости. Сие — тебе в дар от отца. И. А. Лебедев.»
Двенадцать рублей — деньги немалые: полгода содержать работницу можно, да ещё и сапоги добротные справить. Но подарок этот был тем дороже, что в нём было отцовское признание, вера, что я не только его дочь и жена купца, но и хозяйка, способная вести семейное дело. Горло перехватило от волнения и я закашлялась.
— Что там? — донёсся из полутьмы хриплый, сонный голос Степана.
Он приподнялся на локте — помятый, с взъерошенной бородой. Я подала ему записку. Он пробежал глазами, почесал затылок, крякнул и неуверенно пробормотал:
— Иван Алексеич… благодетель наш. Благодарствуем.
Он тяжело поднялся, натягивая кафтан.
К тому времени, как все собрались в столовой, Марья с Аксиньей уже накрыли на стол: ячневая каша с маслом в глиняной миске, кувшин молока, ломти пирога с капустой, квас в кружках.
Дети сидели смирно, поглядывали исподлобья — видно было, чуяли перемену, хоть никто и не произнёс ни слова. Ели молча. Даже Савелий ложку держал аккуратно, стараясь не стучать по миске. Степан ел неторопливо и основательно. Закончив трапезу, он перекрестился, отставил миску с ложкой, подождал, пока Марья потянулась убирать со стола, и повернулся к сыну:
— В пивоварню нынче подадимся. С дядькой Захарьей говорить надобно.
Иван поднялся, кивнул коротко и пошёл запрягать. Мальчишки бросились за ним следом. Когда Аксинья с Марьей унесли на кухню посуду, и горница погрузилась в тишину, Степан встал, но уходить не спешил: переминался с ноги на ногу, глядя себе под ноги, потом наконец выдохнул:
— Ты… не серчай, Катерина. Настоятель вчора верно сказал: коли торговля пивная дохода не даёт — нечего впустую держать. Добро бы к отцу твоему пойти за советом, куда деньги приложить, чтоб без убытку хозяйству.
— Отец ждёт меня поутру, — ответила я. — Поможет и словом, и советом. У него ткацкое дело…
Договорить я не успела — муж оживился, перебивая:
— И то верно, — подхватил он. — Лавку вновь открыть можно, ткани отцовы продавать — дело выгодное.
Он даже будто повеселел.
Я хотела было начать спорить, что на одной рознице барыша большого не получить, но только кивнула, рассудив, что разумнее было сейчас промолчать.
— Пока вы с Иваном да с Захарьей говорить станете, я к батюшке и поеду.
Он облегчённо вздохнул — видно было, боялся, что я поеду с ним. А я вдруг вспомнила, как дети рассказывали, будто я прежде ходила с ними на пивоварню да скандалы устраивала, требуя у мужа денег. Степан тем временем накинул полушубок, похлопучил шапку, а я укуталась в шаль и тёплую душегрейку. Уже у порога, будто спохватившись, он вновь повернулся ко мне:
— Поклон передай Ивану Алексеичу. Скажи — за газету благодарствуем… и что нам в деле пособляет.
— Передам, — ответила я.
Во дворе фыркали лошади, пар лёгкими клубами валил из их ноздрей. Сын уже ждал мужа в повозке, а меня дожидался Тимошка, чтобы отвезти к батюшке.
До фабрики доехали быстро. Сторож, завидев нас, поспешно поднялся с лавки, стянул шапку и, не спрашивая имени, потянул за засов:
— С приездом, барыня. Батюшка ваш — в конторе.
Внутри пахло бумагой, сургучом и горячим чаем. На стене тихо тикали настенные часы, рядом висела карта Московской губернии — с жирными линиями трактов, ведущих к Нижнему и Ярославлю. Отец сидел за столом с кипой бумаг. Перед ним лежали деревянные счёты с бронзовыми накладками по углам. Пальцы его двигались быстро и ловко. Косточки сухо постукивали, отмеряя рубли, десятки и сотни.
Завидев меня, он поднялся и коротко кивнул на скамью напротив, приглашая присесть.
— Здравствуй, Катерина. Ну, что — к делу?
— К делу, батюшка, — ответила я, поклонившись. — Степан нынче с Иваном поехали на пивоварню. А я — к вам.
— И правильно, — кивнул он одобрительно. — Когда у мужика ум в тумане, жене надобно вникать.
Он позвал, не повышая голоса:
— Панкрат! Зови Семёна Яковлевича.
Вошёл невысокий сухой мужчина лет пятидесяти в тёмном сюртуке, ворот застёгнут под горло, волосы приглажены, на переносице — очки в тонкой оправе.
— Семён Яковлевич Гурьев, стряпчий. К услугам вашим, сударыня. — поклонился тот чинно.
— По моим делам бумаги ведёт, — пояснил отец. — Купчую крепость напишет, расписки составит, опись проведёт. Всё по закону, без проволочек.
— А сколько времени это займёт? — спросила я.
Стряпчий ответил без промедления, сухо и по-деловому:
— Сегодня же поедем на место. Опись движимого имущества надобно составить немедля: чаны, котлы, кадки, бочки, остатки солода и хмеля, весь инвентарь, — всё вплоть до мелочей. По окончании — расписки оформим, свидетели подпишут, печать поставим. Что же до строений и земли — тут уже купчая крепость, через палату гражданского суда. Дело не скорое, сударыня: потребен план двора, оценка, да справка из магистрата, что участок не в залоге. Но начать надобно нынче — покуда добро не растащили.
Отец кивнул.
— Верно. Коли уж расползлось, потом не соберёшь.
— А как же люди… — запнулась я. — Работники?
Отец кивнул Панкрату — тот стоял в дверях, широкоплечий, надёжный, в добротном кафтане.
— Панкрат за порядком приглядит. Замки, ключи, всё на нём. Расчёт даст подёнщикам, мастерам и подмастерьям по совести, кому сколько должно. Кто честно трудился — получит сполна, а кто вороват — чтоб духу их не было.
Семён Яковлевич добавил:
— Для описи свидетелей двоих возьмём. Ваш батюшка — первый, а вторым, по его слову, будет купец Яков Пахомыч Лузгин. Подписи их печатью скрепим. Присутствие хозяина двора отметим, равно как и супруги его, действующей поверенной.
Отец сказал, с чуть заметной усмешкой:
— Надеюсь, муж твой к тому часу будет трезв и при деле.
И, уже мягче, обращаясь ко мне:
— Место тебе сегодня — рядом со мной.
К тому часу, как мы с батюшкой, Панкратом и стряпчим подъехали к пивоварне, из ворот уже валил пар. Изнутри гудело и шипело: лилась вода, стучали кадки. Возле крыльца стояли две бочки — одна наполовину залита мутной водой, другая пустая, пахнущая дрожжами. На дворе суетились люди: старший мастер, два подмастерья и мальчишка лет двенадцати, что таскал дрова к печи.
У стены стояла наша бричка — значит, Степан с Иваном уже здесь. А у самых ворот — чужая пролетка: Лузгин прибыл заранее.
Панкрат помог отцу сойти, и я вслед за ними вошла под навес. В лицо пахнуло густым духом солода и дыма. Внутри было тепло и влажно. У котла стоял Степан, лицо его вспотело. Он спорил с Захарием, который в новеньком кафтане с позументом, с медной пряжкой на кушаке, говорил громко, со злостью.
Щёки его налились румянцем, прищуренные глаза хитровато поблёскивали. Тонкие губы были недовольно поджаты, редкая бородка в раздражении подёргивалась. Держался он уверенно — с той развязной наглостью, что свойственна ловкачам, умеющим вывернуться из любого дела с прибылью. От него ощутимо тянуло хмелем и сивухой — впрочем, как и от моего мужа.
— Да ты сам посуди, Степан Григорьич, — втолковывал он, размахивая руками, — бочки-то мои, хмель мой, солод мой! Всё с моего двора шло! Так что, коли продавать — доля-то моя от пивоварни — половина!
Я невольно остановилась. Половина? Он нашей пивоварни? С каких это пор у Степана объявился компаньон?
Судя по крепко сжатой челюсти Ивана, стоявшего неподалёку, и ходившим на скулах желвакам, спор этот тянулся не первый час — и предмет его сыну моему был решительно не по душе.
Степан, при виде нас, вздрогнул, лицо его побелело.
Глава 21
— Иван Алексеич… не ждал вас, — промямлил Степан, потирая шею.
— А зря, — спокойно ответил отец. — Дело нынче серьёзное, вот мы и приехали счёт провести, как должно.
— «Мы»? — переспросил Захарий с прищуром. — С каких это пор в мужском деле жёнам место нашлось?
Говорил он громко, с той самоуверенностью, какая бывает у зарвавшегося приказчика, что слишком долго распоряжался хозяйством без надзора.
— А как же иначе? — парировала я. — По обычаю — где муж, там и жена. Где хозяин, там и хозяйке быть. Без того в купеческом деле не водится.
Степан неловко усмехнулся, пытаясь сгладить:
— Да я ж не отказываюсь. Нам только
— С Захарьей, значит? Ну что ж проведём, — спокойно перебил отец. — Начнём с описи. Семён Яковлевич?
Стряпчий уселся на перевёрнутую бочку, вынул бумагу и перо. Панкрат, обходя варочную, диктовал:
— Котёл медный, цел. Чаны дубовые — семь, из них два рассохлись…
Пока Панкрат перечислял, Захарий, топчась у стены, хмурился, бормотал что-то себе под нос и мрачнел, а потом гаркнул:
— Пиши, пиши, только не забудь — вот этот котёл мой! Я ж его Степану в долг давал! И бочки мои!
Я шагнула вперёд, не выдержав:
— Так покажите, сударь, расписку.
Он резко обернулся, смерив меня уничижительным взглядом:
— А тебе-то что до бумаг? Мужики меж собой разбираются!
— А без бумаги — слова пусты, — сказала я ровно.
Краем глаза я увидела, как сын подошёл ближе, и встал сбоку от меня, готовый вмешаться.
Захарий вспыхнул, бородой затряс, глаза кровью налились:
— Расписку? Да я тебе слово своё сказал! Я, Захарий Михайлов, в долг давал! При людях давал!
— Так люди-то все тут, — ответила я спокойно, показывая рукой на подмастерьев. — Пусть подтвердят.
Я оглядела мужиков — плечистых, в застиранных холщовых рубахах, подпоясанных верёвками. Они следили за разговором настороженно, глядя то на Захария, то на меня, то на моего отца.
На Степана не смотрел никто — видно было, кто тут заправлял всем по-настоящему: приказчик распоряжался, словно хозяин, а тот стоял в тени, переминаясь с ноги на ногу.
Ухмылка на лице Захария была слишком довольной — он чувствовал себя хозяином положения. Вот ведь, ушлый мужик… он был уверен, что работники соврут, лишь бы плату не потерять.
Я повысила голос, оглянулась и, чтоб все слышали:
— Не спешите расходиться, люди добрые. По моему поручению Панкрат останется при дворе, рассчитается со всеми честно — никого не обидит. А кто в описи поможет, да сын мой засвидетельствует, что работал исправно, тому — добавлю сверх обычного. От себя лично.
Мужики переглянулись.
Деньги у меня были — сложенные купюры, пятьдесят рублей ассигнациями. Утром я и сама не знала, зачем беру их: достала из шкатулки, да сунула в карман — вдруг пригодятся. А теперь, глядя на нахмуренные лица работников, поняла, что не зря.
— Премию получите, — добавила я, не подумав.
Незнакомое слово повисло в воздухе. Захарий скривился, как от кислого яблока:
— Что за «премию» ещё? Тоже выдумала!
Отец повернул к нему голову, и голос его прозвучал спокойно, но с такой тяжестью, что в варочной стихли даже подмастерья:
— Молчи уж, Захарий. Моя дочь не чета тебе — умом и грамотой вышла. Её учителя не из лавок, а из людей учёных, в доме Голицынском служивших, где и этикету, и французскому не хуже русского учат. Коли дочь моя, Екатерина Ивановна, решила наградить за службу — так тому и быть.
Он кивнул Панкрату:
— Пиши в список: за усердие да раденье работникам — наградные.
Мужики приободрились. Один, постарше, кашлянул, провёл ладонью по всклокоченной бороде и сказал хрипло, не дожидаясь, пока его спросят:
— Мы с Прохором-то в тот день бочки катили, барыня. Не видали Захарьи, чтоб он тут был.
Варочная загудела одобрительным шёпотом.
Отец кивнул, в упор глядя на побагровевшего Захария:
— Слыхал? Свидетели не в твою пользу. Бумаги нет и слову твоему цена грош.
Захарий возмущённо повернулся к моему мужу. Тот, как ни странно, молчал, глядя куда-то в сторону, будто и сам не рад, что между двух жерновов оказался. Однако свидетельствовать в пользу приказчика не решился.
Захарий побагровел:
— Так вы меня, стало быть, обираете?! Я ж в дело душу вложил!
Я шагнула вперёд, не дожидаясь отца:
— Душу — в храме полагается класть, — сказала я, глядя прямо ему в глаза. — А здесь — дело да счёт. По векселям платить не отказываемся, да коли нет ни расписки ни свидетеля, то и долга нет. Не нами заведено, — добавила я ровно.
— Ты что, умная больно?! — взорвался Захарий, шагнул ко мне, но вынужден был остановиться.
Отец встал между нами, глаза его сверкнули, голос стал глухим:
— Ступишь ближе и по Москве тебе служить негде будет. За руку, поднятую на купеческую жену и дочь, не только штраф, но и бесчестье.
Варочная замерла.
Степан вытер лоб и сипло произнёс:
— Иван Алексеич, не шум бы чинить… Захарий человек свой, давний… авось по добру да по ладку обойдёмся…
— Не я шум поднял, а тот, кто без расписки спор чинит.— ответил отец.
Он кивнул стряпчему, тот подал бумагу на подпись.
— А ты, Степан, подпиши-ка опись. Вот тут, под последним словом.
Степан не осмелился возразить — перо дрогнуло в пальцах, подпись вышла кособокая. Захарий, видя это, побагровел, сорвал шапку с головы и зло выдохнул:
— Ну, коли так… ещё свидимся! — и, громко шаркая сапогами, вылетел во двор.
Дверь хлопнула. Варочная на миг притихла — слышно было, как по двору гулко стучали сапоги Захария.
Отец взял перо, поставил подпись свидетеля и протянул бумаги Якову Пахомычу Лузгину, что был вторым свидетелем при описи.
— Так, — тихо сказал он, — порядок соблюдён. Под обложку, Семён Яковлевич.
Я с любопытством наблюдала, как стряпчий бережно сложил листы ровно краями и накрыл сверху плотным листом серой бумаги. Так вот что здесь называли «обложкой». Это выглядело непривычно и даже трогательно. Ну надо же… прообраз самой обычной картонной папки.
К полудню всё было закончено. Стряпчий аккуратно приложил последнюю печать, стряхнул песок, свернул листы и сказал, убирая бумаги:
— Опись и акт готовы. По сей описи купчую составим. Когда покупатель объявится — через палату проведём.
— Покупатель найдётся, — уверенно ответил отец. — Через ряды весточку пущу, к вечеру уже весь торг будет знать.
Я выдохнула. Казалось, с плеч спала каменная тяжесть. Работники тихо стояли у стены, переминаясь с ноги на ногу. Никто так и не пошёл следом за Захарием. Панкрат достал список и начал считать, кому что причитается. Я хотела было вынуть из кармана свои деньги, но отец, заметив, мягко взял меня за руку и отвёл в сторону:
— Не тревожься, Катерина, — сказал он негромко. — По-семейному сочтёмся. Я Панкрату поручение дал.
И действительно — у Панкрата оказался кошель, из которого он один за другим выдавал
— Вот уж не чаяли получить своё…
Двух из них, по выбору Ивана, Панкрат тут же оставил при дворе — сторожить, чтоб добро зря не пропало, покуда с продажей не управимся.
Степан, будто разом постаревший, обходил помещение и глухо бормотал:
— Господи ж ты… как же оно так — враз всё обернулось…
Отец кивнул мне:
— Ну что ж, Катерина. Всё записано, всё опечатано. Осталось одно — по рядам проехать. К обеду весь торг соберётся: там и слух пойдёт, и слово за слово — покупатель сыщется.
Степан ехать отказался, сославшись на дела. Иван остался с Панкратом дать поручения сторожам, да забить ставни, чтоб не лез кто посторонний.
Я же устроилась рядом с отцом в бричке. Решили поесть уж в рядах, — там и людно, и разговор нужный заведётся.
Дорога вела вниз, к широким каменным аркам Гостиного двора. Оттуда тянуло хлебом и горячим квасом. По обе стороны улицы тянулись лавки с резными вывесками — «Мыло французское», «Сукна английские», «Чай заморский». Из одной лавки пахло табаком, из другой — воском, а дальше, под навесом, жарили миндальные орешки в сахаре — аромат густой, сладкий, словно детство.
Я вдруг запоздало почувствовала голод, как бывает после тревоги. Всё утро прошло в суматохе, и только теперь тело вспомнило, что не ело с рассвета.
Отец сидел рядом, неподвижно, обдумывая, а я не могла наглядеться, крутила головой по сторонам. Вот она — купеческая Москва прошлого.
Мы миновали мост через Неглинку, проехали вдоль каменного ряда мясных лавок и выехали к огромному белому зданию — Московскому Гостиному двору. Он стоял, как город в городе: с арками, галереями, внутренними двориками, гулом голосов и звоном медных гирь-разновесов.
— Туда, — указал отец, когда кучер придержал лошадей. — К пивным рядам, у Аптекарского. Там и потрапезничаем, и людей нужных сыщем.
Воздух был насыщен запахами свежего хлеба и копчёной грудинки. Под сводами перекликались голоса, гремели вёдра, стучали деревянные крышки, где-то отбивал колокол. Толпа двигалась не спеша, но плотно: купцы в тулупах, приказчики с дощечками под мышкой, офени с лотками пуговиц, торговки с узлами, мальчишки-посыльные. Я старалась идти за отцом, чтобы не потеряться в этом человеческом потоке.
Мы свернули в боковую галерею, где по стенам висели расписные вывески:«Сукна московские», «Полотна костромские», «Мёд дикий в сотах», «Хмель свежий — лучший из Вязников».
Слева мужики разливали пиво в кружки для пробы, на досках лежали караваи и солёные огурцы. По каменным плитам катили тяжёлые бочки — глухо, с протяжным гулом, словно гром вдалеке.
Отец шёл уверенно. Едва он появился, как навстречу вышел круглолицый купец с рыжей бородой и красным носом — Козьма Фролов, владелец двух пивных лавок на Таганке.
— Иван Алексеич! Слава Богу, жив-здоров! — крикнул он, перекрывая гул. — Слышал, зять твой пивоварню продаёт?
Он перевёл взгляд на меня и, приподняв шапку, учтиво произнёс:
— Барыня Катерина Ивановна, честь имею.
Я ответила лёгким поклоном.
— Слыхал — значит, слух идёт быстрее почтовой тройки, — усмехнулся отец. — Приходи да погляди.
— Гляну непременно, — кивнул Фролов.
Он отошёл к лавке, уже перешёптываясь с кем-то — слух пошёл мгновенно.
Мы двинулись дальше по рядам. Тут грели сбитень — пар от самоваров стоял золотистой дымкой, там торговали восковыми свечами, женщины выбирали платки — алые, с узорами, с бахромой.
Отовсюду слышалось:
— Полотна костромские, по полтине аршин!
— Пиво свежее, густое!
— Подходи, честной народ, не проходи мимо!
Люди торговались, спорили, кивали, крестились при расчётах. Отец, заметив мой взгляд, чуть улыбнулся:
— Что, дочка, первый раз видишь, как Москва купеческая живёт?
— Да, батюшка, — ответила я тихо.
— Эх, всё ты к знати просилась — о балах да театрах мечтала… А гляди — чем Москва держится: торгом да ремеслом.
Он огляделся и удовлетворённо кивнул:
— Вот и ладно. Весточка пошла. Завтра вся Пречистенка будет знать, что пивоварня на продажу.
Пока мы шли, отец здоровался с лавочниками, перекидывался словом с приказчиками. Слух и правда разнёсся мгновенно. Едва мы обошли два ряда, как уже двое других купцов — один из них, пивовар с Сыромятников, — подошли справиться о цене.
Мы остановились перекусить пирогом с капустой. Отец пил, грея ладони о кружку с горячим сбитнем, и переговаривался с каким-то приказчиком в кафтане с голубыми отворотами.
— Иван Алексеич, доброго здоровья! Сказывают, у вас варочный котёл на продажу?
— Сказывают верно, — ответил отец. — Вещь добротная, медь чистая, пайка новая. Сходи, погляди, пока не ушёл другому.
Когда тот удалился, отец усмехнулся, приглаживая бороду:
— Видишь, Катерина? Весточка быстрее «Ведомостей» бежит.
Пообедав, мы вышли на холод. Я села в бричку, укутавшись в платок и ещё долго оглядывалась на суету, на ряды, что гудели вокруг, как море.
Отец устроился рядом, поправив полог.
— Ну, поехали теперь к Яузе, — сказал он. — Поглядим ту землю.
— Что же за земля, батюшка? — спросила я.
— Участок неплохой. Близко к воде, дорога рядом. Смотря, кому в руки попадёт — можно и под ткацкое дело пустить, и под свечное. А то, глядишь, и под новые склады.
Бричка тронулась. Гостиный двор остался позади — гулкий, пахнущий дымом, хлебом и наполненный людским говором. Я сидела молча. Вот она — купеческая Москва моего отца. И, кажется, теперь немного и моя.
Глава 22
Когда мы миновали последние купеческие дома и выехали на дорогу, что вела к Яузе, речная сырость ударила в лицо. Издалека тянуло угольным дымом из чёрных фабричных труб, что торчали вдоль берега.
Хмурое облачное небо низко нависало. Но чем ближе мы подъезжали к воде, тем яснее я чувствовала… что-то вроде внутреннего трепета. То странное ощущение, когда понимаешь: место перед тобой возможно будет началом чего-то нового и только от тебя зависит, куда оно приведёт.
Отец велел Тимошке придержать лошадей.
— Вон, — коротко сказал он, указывая в сторону низкого тёсового забора. — Земля, о которой я тебе сказывал.
Лошадь фыркнула, выпустив в морозный воздух облачко пара. Я поправила шаль на плечах, плотнее запахнулась, чтобы не продуло, и спустилась на землю. Под каблуками сапог хрустнула тонкая корка наледи на смерзшейся земле.
Перед нами тянулся широкий, открытый участок, доходивший прямо до воды. На левом краю стоял сруб — вернее, то, что
— Красильня? — спросила я шёпотом, хотя ответ был очевиден.
— Она самая, — откликнулся отец. — Под конец лета пожар был. Вспыхнуло в одно мгновение: доски сухие, красильные травы да настои — что порох… работники спохватились поздно.
Отец говорил ровно, но в голосе слышалась та самая купеческая печаль — когда добро пропало зря, и хоть оно и чужое, всё равно сердцу обидно. А если вспомнить, сколько таких погорелых дворов мы по дороге миновали… тут уж и вовсе на запустение было тяжело глядеть.
Он помолчал, оглядывая развалины, потом продолжил:
— Хозяйкою-то была вдовица Лыкова, — продолжил он. — Муж её при деле стоял, умелец был. А она… женщина одинокая, после его смерти не вытянула. А как пожар случился, так и вовсе на мели оказалась. Сын приехал, увёз мать в Нижний, доверенность на продажу стряпчему оставил, Семёну Яковлевичу, чтобы всё, что от хозяйства осталось, продать скопом.
Он махнул рукой вправо:
— А амбары складские, вон те каменные, устояли. Огонь к ним вплотную подошёл, да камню-то что — закоптился лишь. Ткани, что уцелели, Лыков велел тоже в продажу записать.
Мы пошли внутрь сруба. У дальней стены виднелась перекошенная балка — когда-то, видно, на ней сушили окрашенное полотно: с крюков свисали лишь обугленные клочья материи, слипшиеся от жара.
Чуть поодаль темнела печь: кирпичи уже осыпались по углам, но чугунное жерло уцелело. Рядом лежал перевёрнутый медный чан. Края его почернели, однако сама медь отливала красноватым блеском там, куда огонь не добрался. Я присела, провела пальцами — металл оказался удивительно гладким и целым.
Под ногами попадались железные обручи от бочек да несколько каменных ступок. На льду под одной проступал тонкий голубой след. «Квасцы», — мелькнуло у меня в голове. Я даже усмехнулась: кто бы подумал, что когда-то, на скучном уроке химии, я буду зевать над строкой про «алюминиевые соли для закрепления красителей», а теперь — вспоминать её здесь, на обгоревшем дворе под Москвой девятнадцатого века.
— Немного добра всё же уцелело, — тихо сказал отец. — Котлы можно почистить да продать…
Рядом с котлами и чанами валялись щипцы, обугленные деревянные лопатки и пара инструментов, предназначение которых я и вовсе не могла угадать: какие-то крючья, стержни, железные спицы.
— Вот оно, — тихо добавил отец, выходя со мной на улицу. — Целое хозяйство огонь забрал.
Из-за амбаров показался Тимошка. Руки у него были красные от холода, но глаза сияли — видно, гордился выполненным поручением.
— Иван Алексеич, засов отпёр, — отрывисто доложил он и указал на дверь амбара.
— Идём, — сказал отец.
— А что там? — спросила я.
— Сейчас увидишь.
Тимошка упёрся плечом и с усилием открыл деревянную дверь. Та скрипнула и поддалась рывком. Здесь стоял совсем иной запах: холста, пряжи и красителей.
Отец поднял фонарь, прикрыв огонь ладонью, чтобы не ослеплял. Тёплый свет расползся по стенам, высветив ряды полок, тюки и короба. Я остановилась на пороге. Внутри было сухо и неожиданно тепло: амбары и правда сохранились лучше всего вокруг.
У стены громоздились длинные тюки, туго набитые, перевязанные бечёвками. Внутри была грубоватая, серая материя. Я протянула руку, провела по краю — под пальцами ощущалась тяжёлая, добротная ткань.
— Суровьё, — сказал отец, заметив мой интерес. — Холст неотбелённый. Для красильни самое оно. Лыков дело толково поставил: и ткани, и краски закупил, и «манеры» для набивки взял. Только развернуться не успел…
Я прошла вдоль полок и тут взгляд зацепился за деревянные короба. Крышки были сбиты добротно, на боках — выжженные буквы. На одном — едва различимое «Индиго». На другом — «Сандал. Калькутта». Индиго, понятно, это синяя краска, добывали бог весть, где, везли через полмира. А вот сандал меня озадачил. Вроде бы это сильно душистое дерево с красноватым оттенком из Индии? Неужели и из него краску тоже добывали? Наверное, жёлто-красную? Отец откинул крышку третьего короба с надписью «Манеры». Внутри лежали деревянные бруски, ровные и тяжёлые, с вырезанными простыми узорами. На одном — мелкие еловые лапки, на другом — крупные цветы, на третьем — крошечные тонкие веточки.
Я подняла «манеру». Прохладное, гладкое дерево легло в ладонь, и, едва кончики пальцев скользнули по тонкой резьбе, меня будто ударило током. Где-то в глубине памяти вспыхнули картинки, мелькавшие когда-то на экране: ровные линии промышленных валов, печатные цилиндры, узор, что ложится на бумагу или ткань по всей ширине рулона — чётко, равномерно, быстрым непрерывным ходом.
Я едва удержалась от смеха. Да ведь здесь… почти всё уже есть: сырьё, земля, чтобы отстроить мануфактуру. Рабочие руки тоже найдутся. Разница лишь в том, что сейчас узоры вырезают на маленьком деревянном бруске и набивают ткань вручную, а мой узор будут переносить на цилиндр и прокатывать по ткани. Принцип один и тот же. Просто совершенно другой масштаб.
А спрос?.. Да половина Москвы ходит в пёстром: от дворовых девок до купчих, мещанок, и мастериц. Лишь бы была ткань — яркая, дешёвая и быстрая в производстве.
Отец между тем продолжал:
— Ткани отбеливают у Бахрушина… а вот красильщиков нынче мало. Но ситцы народ любит. И сыровьё и краски легко продать, всяк в накладе не останешься.
Отец всё ещё рассуждал о быстрой выгоде продажи сырья, а я стояла, смотрела на всё это… и внутри меня крепла уверенность. Узоры, паттерны и печатные цилиндры… Вот оно — моё будущее дело. Не маленькая частная мастерская, не ручная набивная ткань… а большое, фабричное производство. В груди поднялось то тихое, будоражащее чувство, которое, должно быть, испытывают первооткрыватели, наткнувшись вдруг на тропу, по которой никто ещё не ходил.
Отец поставил фонарь на бочку, обвёл взглядом амбар, тюки, короба и сказал:
— Вот, Катерина, и думай теперь. Земля есть, амбары целы…
— Батюшка… а как нынче в Москве красят ткани? Какие краски в ходу? — спросила я, стараясь, чтобы голос не выдал волнение.
— Да какие ж испокон берут, — ответил он, пожав плечами. — На красный — марена. На синий — индиго. На жёлтый — корень крушины. Да ведь дело не только покрасить, — он
Он сделал паузу, словно прикидывал выгоду.
— Холст сей — вон какой добрый. Сбыть его легче лёгкого. Да и хозяин нынешний рад будет: ему бы деньги живые, долги покрыть. Льняное дело — надежное, но прибыль не велика. Красильня — хлопот полон рот: краску достать, девок нанять да обучить, чаны новые… Продавать всё разом — проще всего.
Я слушала, кивала, а голове у меня уже высвечивался список дел: нужен мастер-резчик для узоров, вал, сперва деревянный, выточенный гладко, чтобы узор лёг ровно, потом, если дело пойдёт, медный, долговечный, не боящийся жара и влажности. Ещё нужен хороший печник, чистая вода, чаны для полоскания, красители и закрепители, составить смету…
Я уже почти слышала шелест ткани, гомон работниц, видела склад с рулонами — чистыми, ровными, яркими…
Голос отца вернул меня к реальности:
— Ежели путь не просто красильни, а набивной ткани выберешь, то «манеры»-то сохранились… Ситцы народ любит, спрос большой. Да только возни ещё больше чем с окраской: тут и мастера нужны, и резчики, да чтоб глаза острые, да ещё и узор подправлять кистью приходится.
Возни много? Да если знать, как ускорить производство, это ж золотое дно. Но вслух, конечно, я спросила только:
— А вы, батюшка… какое дело считаете выгодней?
Отец вздохнул:
— Красильня — дело верное. Набивка — дело прибыльное, да риску много: не та краска пойдёт, или «манера» с огрехом — вся партия пропадёт. А коли краска ляжет плохо — уж точно в убыток.
Он взглянул мне прямо в глаза.
— Однако… если ум да расчёт — можно и ситец поднять.
Я в ответ только сдержанно кивнула:
— Подумать надо.
— Думай, — сказал отец, и вдруг усмехнулся. — Только гляжу я… ты уж всё решила поди.
— Батюшка… прежде чем продавать суровьё… — начала я осторожно. — Я бы хотела составить смету. Посмотреть, что почём обойдётся. И где выгода.
Отец посмотрел на меня, прищурившись.
— Смету составить хочешь? — медленно переспросил он. — То есть продавать суровьё не будешь?
Я не отвела взгляда.
— Хочу понять ситцевое дело, — сказала честно. — Если продадим суровьё и красильное сырьё — выгоды немного. А если открыть своё дело — набивного ситца… тут расчёт нужен.
Отец молчал несколько секунд, а потом выдохнул:
— Ну… коли такая охота — пиши. В смете толк есть. Всё прикинуть надо: мастеров, сырьё, что на постройку уйдёт, да прочие расходы. А там — поглядим.
И неожиданно улыбнулся:
— Не думал я, Катерина… что у тебя к делу сердце есть. Рад я.
— Благодарю, батюшка, — прошептала я, смутившись от неожиданной похвалы.
Мы вышли из амбара и в тот же момент снаружи раздался голос Тимошки:
— Иван Алексеич! Едут!
Глава 23
Повозка остановилась во дворе, Тимошка уже был тут как тут: подбежал, ухватился за узду, придержал. Иван первым спрыгнул на землю быстрым, уверенным движением. Щёки его на морозе разрумянились, глаза ясные и серьёзные. Это был уже не мальчишка, а молодой хозяин.
Стряпчий выбрался следом осторожно, степенно, аккуратно перешагнув через обод колеса, придерживаясь за борт. На нём был всё тот же тёмный сюртук, только поверх тулуп, ворот застёгнут до подбородка. В руке — неизменная папка.
— Здравствуй, Иван, — сказал отец и коротко пожал ему руку — сдержанно, но как равному.
У меня вдруг запершило в горле от этого негромкого, но весомого жеста.
— Семён Яковлевич, — добавил отец, едва заметно кивнув стряпчему.
— Всё как разумели, — сказал Иван. — В палате сведения подняли. Межевой знак на старом плане отыскали.
— Выписка при мне, — добавил стряпчий, похлопав ладонью по папке. — Нынче по месту пройдёмся: что уцелело, что огонь взял — всё отметим.
Отец кивнул.
— Ну, с Богом. Пойдём.
У самого угла забора Семён Яковлевич остановился, развернул папку, вынул сложенный лист. Бумага была плотная, пожелтевшая по краям. На ней — план двора: прямоугольник, черта реки, поперечные линии строений.
— Значит, так и запишем: «Двор красильный по Яузе, по правую сторону вниз по течению…» — он прищурился, сверяясь с местностью. — А здесь, — перо коснулось угла, — межевой столб стоял?
— Стоял, — кивнул Иван. — Вон он теперь.
Из снега торчал обрубок — почерневший, источенный временем. Стряпчий тронул его носком сапога и удовлетворённо кивнул:
— Обновить надобно. Межевого велим прислать, чтоб новую отметку поставил. В городе, слава Богу, дело недолгое: межевой из магистрата явится, столб поставит, в росписи отметит.
Отец с Иваном шли вдоль забора, меряя шагами расстояние. Тимошка нёс за ними мерную верёвку, разматывал, натягивая от колышка к колышку.
— Пиши, — отрывисто диктовал отец. — От реки до забора — пятьдесят сажен. От забора до дороги — тридцать три.
— Сего числа по осмотру двора красильного по Яузе явилось: граница со стороны реки прежняя, со стороны дороги — по старому тёсовому забору…, — бормотал себе под нос и сразу же записывал стряпчий.
— Строения отметим особо, — сказал он. — Что уцелело, что к упразднению.
У обгоревшей стены красильни мы остановились. Отец медленно провёл ладонью по почерневшему бревну:
— Пиши: «Сруб красильный, стоящий во дворе, от пожара обгорел, к починке не годен, под снос. Амбары каменные два, стены целы, кровля местами прохудилась, под починку».
Я стояла рядом и слушала. Отец говорил с Иваном — все вопросы адресовывал ему, и этого было достаточно, чтобы понять: межи, крепости решались между мужчинами.
И вдруг мелькнула мысль: а если бы рядом не было ни отца, ни Ивана — кто говорил бы за меня? Как ведут такие дела другие купчихи — те, у кого мужья живы, но хозяйством не занимаются, а сыновей или родственников мужчин нет? Ответ выходил сам собой — простой и неприятный: никак. Пока муж жив, слово за ним.
Когда речь зашла об амбарах, отец обернулся ко мне:
— Опись складского добра — с хозяйкой, — сказал он. — Тут её гляд надобен.
Иван одобрительно кивнул и мы пошли к амбарам. Семён Яковлевич нашёл у стены перевёрнутый ящик, смахнул с него пыль рукавом, подложил под лист дощечку — чтобы перо не рвало бумагу — и приготовился писать.
— Ну-с, приступим, — сказал
Я шла вдоль полок, останавливаясь у каждого короба и мешка.
— Холста сурового десять тюков, — начала я. — В каждом по тридцать аршин, всего триста.
Перо заскрипело.
— Индиго — три короба… Манеры для набивки — пятьдесят штук… — я приподняла крышку, — узор простой, мелкий…
— Сандал, Калькутта — два ящика.
Отец заглядывал через плечо, время от времени останавливал взгляд на отдельных предметах.
— Вон те мешки, — сказал он, кивнув в дальний угол. — Отсырели. Пиши: в убыток пойдёт.
Семён Яковлевич молча отметил это в описи.
Когда с амбарами управились и вышли наружу, стряпчий пересмотрел записи, сверяясь, и удовлетворённо кивнул:
— С описью и дозорною росписью к вечеру управились. Осталось реляцию в магистрат подать да межевому велеть отметку обновить.
Отец ответил без раздумий:
— Реляцию завтра отнесёшь. Купчую крепость на пивоварню начинай, Семён Яковлевич. Ежели покупатель скорый объявится — тянуть не станем, через палату проведём.
— Черновик составлю, как в контору ворочусь, — отозвался тот.
Отец повернулся ко мне:
— А ты, Катерина, с Иваном ко мне заезжай. Тетрадь чистую дам. Пересчитай, да за всё разом не берись, — он поднял палец. — Раздели: что на мастеров, что на материалы, что по срокам.
— Сделаю, батюшка, — ответила я.
Иван подал мне руку, помог забраться в бричку, сам сел на козлы.
Когда мы тронулись, Яуза осталась позади — тёмная, в лунной дымке, с редкими огоньками по берегу. Впереди лежала дорога к Пречистенке, к отцовскому дому.
Вечером мы с Иваном вернулись домой усталые и продрогшие. После ужина он принёс в столовую чистую тетрадь, поставил на стол чернильницу и молча придвинул ко мне перо.
Я аккуратно вывела заголовок — без завитков, просто и ровно: «Красильное и ситценабивное дело Кузьминых», — и разметила листы: люди, материалы, ремонт, сроки.
Мы с Иваном обсуждали смету: он называл цены, какие слышал на торгах, я сверяла их со свежими листами из «Московских ведомостей».
— На производстве нынче меньше пятнадцати в месяц мастера редко берут, — сказал Иван.
Я перелистнула ведомости, нашла нужную пометку.
— А вот красильщик готов наняться за двенадцать, с харчами.
Я выводила цифры на полях: где-то они не сходились, разброс расценок выходил слишком большой. Мы спорили, снова пересчитывали. Перо скрипело по бумаге, и всё остальное отходило на второй план — остались только тетрадь, наши подсчёты, приглушённые голоса и шаги детей и Аксиньи по дому.
И всё же кое-чего не хватало. Не столько знаний, сколько опыта — именно красильного и ситценабивного дела. Я понимала: без толкового управляющего не обойтись. Человека, знающего ремесло не по книгам и ведомостям, а на практике.
В гостиной тихо скрипнула дверь. Вернулся Степан. Он прошёл мимо молча, даже не взглянув в нашу сторону. Я проводила его взглядом и вернулась к тетради.
Позднее, уже закончив подсчёты, я заглянула в горницу. Степан спал на лавке, не раздеваясь, укутавшись в тулуп, тяжело и глухо храпя. Я прикрыла дверь и вернулась на кухню обсудить с домашними планы на завтра.
На следующее утро, отец внимательно прочитал мою смету.
— Уж больно учёно расписала, дочь, — хмыкнул он сперва.
А потом стал водить пальцем по строкам — медленно и вдумчиво.
— Тут… верно. И тут… тоже верно.
Перелистнув страницу, он задержался на расчётах по ремонту амбаров, постройке красильни и набойной мастерской.
— Ты и на простой заложила… и плату по частям расписала.
— Иначе нельзя, — ответила я. — Дашь аванс да пообещаешь всё после работы — вот они и тянут.
Он хмыкнул.
— Соломку стелешь. Это по-хозяйски.
— Нужен будет каменщик толковый, плотники надёжные. Купцы советуют нынче молодого подрядчика — Алексея Тимофеевича Ковалёва. Сказывают, у него артели каменщиков да плотников свои, мосты на Пресне справляют, амбары у Гаврилова ставили.
— Ладно, — подвёл он итог. — Сей сметы держаться будем. И к подрядчику с нею пойдём — чтоб не он нам цену назначал, а мы ему.
Иван улыбнулся краем губ:
— Матушка в счётах толк знает.
Дальше дни закрутились, словно колесо по дороге. Дом наполнился суетой: приходили люди от отца, забегали приказчик и стряпчий, приносили бумаги, выписки, расписки. Мы с Иваном мотались между конторой, красильным двором и пивоварней.
Неделя пролетела незаметно. Бумаги по красильному двору были готовы, межевого назначили, реляцию в магистрат подали. К подрядчику Ковалёву отец ездил с Иваном — приценились, поговорили и, как водится, ударили по рукам. Имя его с той поры я слышала всё чаще, хотя познакомиться нам ещё предстояло.
О Ковалёве судачили больше за спиной, чем в глаза: не женат, из плотницких, сам с двенадцати лет ходил в подмастерьях. Поднялся быстро — судя по всему, это-то многим и пришлось не по нраву. А между тем артель держал человек в пятнадцать: были у него и каменщики, и плотники. Он брался за амбары и мосты, заказы шли от купцов, и деньги у него водились. Нам с Иваном довольно было одного батюшкиного поручительства — на пересуды мы внимания не обращали.
Пока отец с Иваном вели дела с подрядчиком, мне сидеть без дела не приходилось. Я расспрашивала лавочников о мастерах красильного дела, присматривалась к приказчикам, что имели опыт при фабриках, прикидывала, где искать управляющего — не пьяницу, не болтуна, а человека знающего. Выписывала имена, приценивалась к найму, правда пока без особого успеха.
Степана в эти дни почти не было видно. Домой он являлся поздно, часто уже под утро — с перегаром и покрасневшими глазами. Пил, но тихо, без скандалов: ни мне, ни детям слова худого не говорил, голоса не повышал. Поест молча — и снова уйдёт, будто в доме ему стало тесно. Не было в нём ни злости, ни прежней пьяной удали. Где пропадал целыми днями, он не объяснял, а я и не спрашивала.
В пятницу я сказала ему, что на пивоварню нашёлся покупатель и что в понедельник нужно будет явиться в Палату гражданского суда — поставить подпись на купчей крепости. Он буркнул что-то невнятное, не поднимая глаз, но кивнул, что придёт.
В субботу был помывочный день. К обеду мы истопили баню, а мужа всё не было. Аксинья сказала мне негромко:
— Уехал хозяин с утра… Мужику, матушка, к новому делу привыкнуть трудно. Не всякому по силам сразу перемену принять.
Я ничего не ответила.
После обеда Иван ездил
— Матушка…
Я вдруг обратила внимание, что Ваня, да и младшие дети больше не говорят «маменька». Так было заведено в нашем доме прежде — слово это считалось благородным, дворянским, из высшего общества и Екатерина, судя по всему, сама когда-то на нём настаивала. В купеческих же домах так не говорили: там были «матушка» да «батюшка» и мои дети постепенно перешли на это слово сами, без подсказок.
Я обернулась.
Ваня вынул из-за пазухи сложенный вчетверо лист и протянул мне.
— От вашего батюшки. Велел передать в руки. Сказал — не в укор, а для ровного счёту деньгам.
Я развернула бумагу. Это была расписка. Вернее — несколько расписок, с разными датами и одной и той же подписью: Михаил Саввич Горшков… тот самый горе-жених Марьюшки, с которым мой муж обсуждал сватовство. Везде аккуратной, знакомой рукой отца было выведено одно и то же слово: погашено.
Горло вдруг перехватило.
— Отец всё оплатил… — выдохнула я.
Иван кивнул.
— Так и сказал: «Не гоже, чтоб дочь с этим возилась. Пусть дело строит».
Глава 24
Степан так и не вернулся домой в субботу.
Помывочный день прошёл без него, но с обычной суетой: топили баню, таскали воду, грели камни. Марья с утра слегла — «те дни» накрыли её так, что девочка целый день лежала в постели, с побелевшим лицом и покрасневшими глазами. Когда мы пришли звать её в баню, она упрямо заявила:
— Я в баню не пойду. Нечистая я… — она глаза отвела. — И в церковь завтра тоже нельзя.
— Это женское. — проворчала Аксинья, хотя в голосе больше было заботы, чем брани. — Полежишь — и отойдёт.
Я видела, как Марья сжала пальцы на одеяле, губы крепко поджала. Лицо пылало то ли от боли, то ли от стыда. Внутри всё вспыхнуло жалостью к ней.
Я отозвала Аксинью в сторону, тихо сказала:
— Дай-ка мне с ней поговорить. И принеси-ка масла душистого.
— Марьюшка, — я присела рядом на край лавки, взяла её за руку. — Тебе нечего стыдится, это знак, что ты взрослеешь. Вот и крови идут. У всех так бывает.
Она повела плечом, но руку не отняла.
— Оно болит, — глухо пожаловалась Марья, — внизу всё тянет… поясницу ломит, а в животе, как будто ножом режут. — Она осеклась. — Ни сидеть, ни стоять не могу.
Живи я сейчас в двадцать первом веке, сказала бы: «месячные спазмы, сейчас найдём обезболивающие таблетки», но здесь лечили иначе. Девицу в такие дни укладывали в кровать, клали мешочек с горячей солью на живот и поили тёплым ромашковым настоем.
— Ложись на бок, — сказала я ей когда Аксинья принесла бутылочку с льняным маслом.
Марья с сомнением на меня посмотрела, но подчинилась и даже ночнушку задрала как я велела. Я согрела немного масла в ладонях, и осторожно, постепенно усиливая нажим, стала растирать ей поясницу круговыми движениями — от крестца вверх. Девочка сначала сильно зажималась, но постепенно расслабилась и дыхание её стало ровнее.
— Так… полегче? — мягко спросила я.
Она промычала что-то в подушку.
От двери фыркнула Аксинья:
— И чего только в заморских книжках не вычитала наша Екатерина… Не зря батюшка учителей нанимал.
Я улыбнулась ей краешком губ. Сама того не желая, она подала мне идею.
— А ещё я читала, что кирпич в печи нагреть можно, — добавила я. — Тряпицей обернуть и под поясницу положить. Тепло лучше всего помогает.
Аксинья оживилась:
— Так отчего ж не сделать! Это ж я мигом… одна нога тут, другая — уж там.
— И ещё сладкий чай можно, с обезболивающим… — я осеклась, поняв, что сболтнула лишнее.
Но Аксинья не обратила внимания на мою оговорку.
— Против болей-то кору ивову порошком дают при огневице от ломоты в костях да от жару. Горькая она, правда.
Почти как аспирин, — мелькнуло у меня в голове:
— Так ты мёд добавь, против горечи-то.
— Так нет у нас порошка-то ентого, — развела руками Аксинья. — Тимошу пошлю, пущай к аптекарю сбегает.
Я одобрительно кивнула и Аксинья ушла хлопотать, а я продолжила массаж.
Вернувшись, Аксинья сноровисто подложила под Марью кирпич, обёрнутый холстиной, поправила одеяло. Марья тихо охнула, но почти сразу расслабилась.
— Слушай старших-то, — ворчала кормилица. — Раз матушка говорит — в баню, значица в баню пойдёшь. Там только мы втроём и будем, и ни на что смотреть не станем. Ох ты ж, горюшко моё стыдливое.
Я добавила:
— Да и не кровит в воде, не бойся.
Марья взглянула на меня недоверчиво, но спорить не стала. А Аксинья только покосилась — мол, опять барыня свою учёность показывает, — однако возражать не стала. Лишь сунула Марье в руки горячий чай, покачала головой и, вздохнув, принялась собирать бельё к помывке.
В бане Марья держалась храбрее, чем я ожидала. Сначала стеснялась, всё норовила прикрыться, но потом, когда тёплая вода смыла липкий пот, а я осторожно сполоснула ей ноги и спину, она словно оттаяла. На лице появился румянец. Она даже с удовольствием опустила ноги в таз с горячей водой.
— Видишь, — сказала я, вытирая её полотенцем, — ничего страшного не случилось.
Она впервые за день робко улыбнулась.
Спать Марья ушла рано — с кирпичом под поясницей. Я несколько раз заходила, прислушивалась к дыханию.
Степана всё не было.
Когда я поздно ночью прошла на кухню попить воды, Аксинья цокнула языком:
— Упрямый он. Не привык, чтобы не по его было. Да и стыдится. Поддаст — да пересидит где-нибудь. К утру явится, к церкви. Бог ему судья, чай не дитя малое. Иди, барыня, спать. У тебя и без него забот полон рот.
Я вздохнула и вернулась в горницу. Сон накрыл сразу, без сновидений.
Утром, когда с Аксиньей раскладывали сухое бельё по лавкам, я услышала шаги. На пороге, придерживаясь за косяк, стояла Марья. Лицо её было ещё немного бледное, но взгляд ясный.
— Матушка… — она смущённо улыбнулась. — Я вот… проводить вас хотела. В церковь.
— Так тебе ж лежать велено.
— А болит-то меньше, — тихо сказала она. — После того, как вы… ну… — она смутилась ещё сильнее. — Спину тёрли… и отвар.
— Я ж говорю — лежи! — буркнула она, но видно было, что довольна, что Марья чувствует себя лучше. — Да девка-то у нас упрямая. Вся в тебя, Катерина. Ну да ничего, не волновайся, я её уложу, присмотрю и отваром напою. Вы с мальцами ступайте, барыня. В храме за нас обеих помолитесь.
Я подошла к Марье, поцеловала её в лоб.
— Приляг, голубушка, — мягко сказала я. — Поспи ещё. Аксинья о тебе позаботится. А мы скоро вернёмся.
Марья прижалась к моему плечу. Было неожиданно, но приятно. Я погладила её по спинке. В этот момент в сени ворвались мальчики, сообщая, что лошадь запряжена.
Аксинья, удовлетворённо цокая, повела Марью обратно в покои, ворча уже привычно — строго, но ласково. Я же вернулась к себе, поспешно оделась: за последние недели рука сама привыкла к слоям — нижняя рубаха, сарафан, фартук, тёплый полушалок.
Мальчишек нашла в сенях. Они были почти готовы: Тимофей деловито застёгивал Савелию кафтан, поправлял ему шапку — точь-в-точь как взрослый. Савелий, не терпящий долгих сборов, топтался рядом, сапожонки его негромко поскрипывали по половицам, будто подзадоривая скорее выходить.
— Ну что, мужички, — сказала я. — В храм — за Марью и Аксинью помолимся.
Тимофей серьёзно кивнул. Савелий тоже попытался придать лицу важность, но, завидев голубей, что чинно выхаживали по двору, метнулся их гонять — и тут же получил от брата строгий окрик.
Степана во дворе не было. На свежем снегу — ни следа, ни отпечатков его сапог: только дорожка к воротам, утоптанная мальчишками да Иваном.
Бричка ждала у ворот, лошадь фыркала, мотала головой, пар клубился из ноздрей. Иван уже сидел на козлах, подтягивая вожжи. Он бросил на меня быстрый взгляд, потом за мою спину и всё поняв без слов, только уточнил:
— Аксинья с Марьей дома остались?
— Да, — ответила я.
Мы уселись: я — внутри, мальчики по бокам, укрылись пологом. Лошадь тронулась, колёса жалобно скрипнули по настилу. Дорога к церкви была уже знакомой: мимо лавок, затем — к белёной колокольне, видной издали. Колокола звали к службе — глухо сперва, потом всё отчётливее в морозном воздухе.
Бричка остановилась у церковной ограды. Мы сошли на утоптанный снег, перекрестились на золочёный крест и вошли в темноватый притвор, пахнущий воском и ладаном.
Служба прошла спокойно. Степан так и не появился и мальчики в этот раз стояли рядом с Иваном: Савелий переступал с ноги на ногу, но старался держаться чинно; Тимофей время от времени бросал в мою сторону пристальный взгляд — будто убеждался, что со мной всё хорошо. А я мыслями возвращалась к росписям, к земельным делам… и к завтрашнему дню. В понедельник муж должен был явиться в палату подписывать купчую. А если не придёт — где его искать?
Служба пролетела быстро. Когда мы вышли наружу, морозный воздух ударил в лицо. Снег блестел, словно присыпанный сахаром. У каменного крыльца толпились бедняки.
Кто-то гремел медной кружкой, кто-то сипло повторял:
— Подайте, Христа ради…
Мальчики машинально полезли в карманы за медяками — Аксинья с утра выдала им по две штуки на милостыню.
И я уже собиралась пройти мимо шумной толпы — туда, где ожидала наша бричка, — когда взгляд за кого-то зацепился.
Она стояла на самом краю толпы, у каменной стены, будто не решаясь подойти ближе. Молодая женщина, лет двадцати пяти. В руках — аккуратно укутанный свёрток, к ногам прижималась девочка лет семи, тоненькая, с огромными испуганными глазами.
Женщина не протягивала рук, не причитала, не тянулась за милостыней, как остальные. Она просто стояла — прямая, бледная, со сдержанным, упрямым выражением лица.
И именно это — молчание и достоинство — больнее всего кольнуло сердце.
Я и сама не поняла, что именно задело меня в ней. Сарафан ли её простого кроя, но из добротной, хоть и застиранной ткани. Манера ли держать голову — прямо, по-купечески, а не по-крестьянски. Или её взгляд — ясный и упрямый.
Я подошла к старушке, которой минуту назад дала медяк.
— Матушка, а кто она? — тихо спросила я, кивнув в сторону женщины с двумя детьми.
Старушка оживилась и охотно зашептала:
— Так вдова-то… Самохина. Муж её, царство небесное, уж год как помер. Лавку держал да дело своё имел, да в долги-то влез по уши: всё шириться хотел. Как помер — так лавку должники и отобрали-то. Что по дому да по делу оставалось — родня мужнина меж собой и растащила. А ей-то самой и податься-то некуда. По съёмным углам перебивалась, да осенью хворая слегла… Хозяева новую работницу взяли, а ей — отказ. Вот она и вышла нынче — чай, детки-то кушать просят.
Поблагодарив старушку, и сунув ей свой второй медяк, я решительно направилась к женщине у стены.
— Поклон вам… — её голос слегка дрожал. — Полина Ефимовна Самохина я. За любую работу возьмусь, барыня, за угол да за кусок хлеба. Две дочки… младшую уж от груди отняла…
Свёрток на её руках едва заметно шевельнулся; она инстинктивно прижала ребёнка крепче, будто опасалась, что его заберут.
— Пойдёмте со мной, — тихо сказала я. — В доме угол найдём… — я посмотрела ей прямо в глаза, — и работу тоже.
Она закрыла глаза, будто от облегчения.
И в этот момент за моей спиной тихо кашлянул Иван, взрослый, собранный, он стоял в стороне и теперь решил вмешаться. И правда, я и забыла, что работников в лавку да в дело нанимает мужчина.
— Матушка, — сказал он чинно, громко, чтобы слышали окружающие, — в лавке нашей руки нынче нужны. Пущай станет при лавке: за столом сидеть, товар выдавать, записи вести. А жалованье — как заведено, восемь рублёв в месяц с харчами и жильём.
Она вздрогнула, потом низко поклонилась:
— Господь воздаст вам за милость…
— Идёмте, Полина, — прервала я её. — Дома поговорим.
Мы дошли до брички уже все вместе. Иван устроился на козлах. Мальчики помогли Полине и детям забраться в повозку.
Тимофей протянул девочке руку:
— Давай, я тебе помогу.
Та смущённо уцепилась за его рукав — и сразу выпрямилась, будто почувствовала себя важной. Савелию же эти взрослые расшаркивания были не свойственны, он уже вовсю болтал — и с ней, и с Тимофеем, и с Полиной, и вообще со всеми подряд, кто готов был его слушать:
Девочка слушала, раскрыв рот. Тимофей не одёргивал брата — только укутывал его, когда тот размахивал руками и раскрывался.
Какие же они у меня хорошие, — подумала я, глядя на мальчиков.
Полину я расспрашивать не стала — видно было, что силы у неё на исходе. И правильно сделала: едва бричка отъехала от церковной ограды, как её голова стала всё чаще клониться вперёд — ровная качка дороги убаюкивала. Я осторожно протянула руки, желая подхватить ребёнка — вдруг выронит? — но Полина, даже во сне, лишь крепче прижала его к груди. Пришлось просто подставить ладонь снизу, на случай если её рука хоть на миг ослабнет.
Так мы и ехали домой: под мерный стук колёс, под ровное сопение спящей Полины и рассказы взахлёб Савелия, который, кажется, решил поведать новой подружке полную историю своей жизни от младенчества до нынешнего утра.
Но едва бричка свернула к дому, я заметила у крыльца чужую повозку. Странно… гостей мы сегодня не ждали.
— Иван, — тихо сказала я, — помоги Полине с детьми. Я пойду в дом.
Он коротко кивнул.
Я поднялась на крыльцо, стремительно прошла в сени — там никого. В кухне — тоже было пусто, только печь тихо потрескивала.
Сняв тулуп и умыв руки, я шагнула в гостиную — и застыла.
Марья рыдала, уткнувшись лицом в грудь Аксинье. Та гладили её по волосам и крестилась.
А перед ними мялся… Михаил Саввич Горшков.
От одного вида этого недо-жениха у меня гнев всколыхнулся так стремительно, что на миг потемнело в глазах.
Горшков? Как он здесь оказался? Если он посмел... Давить, пугать… требовать выплату долга… или, не дай Бог, снова свататься…
Я уже наполнила грудь воздухом, собираясь высказать ему всё, что о нём думаю, но не успела.
Марья, заметив меня, сорвалась с места и бросилась мне на шею.
Слёзы текли по её щекам, она захлёбывалась ими, и я с трудом разобрала сквозь всхлипы:
— Матушка… батюшка-то наш…
Глава 25
Я подняла глаза на Горшкова. Тот стоял у стола и всё никак не мог найти, куда деть взгляд: то на пол посмотрит, то на образа, то на меня. Он мял в руках шапку, переминаясь с ноги на ногу. Лицо у него было серое, осунувшееся, будто с него разом сошёл весь цвет. Губы его подрагивали, и видно было — он бы с радостью оказался где угодно, только не здесь.
— Сказывайте, Михаил Саввич, — сказала я ровно. — Что случилось?
Он тяжело сглотнул.
— Екатерина Ивановна… — начал он и замолчал. — Я… и сам в толк не возьму, как оно так вышло. Господь свидетель.
Он шумно выдохнул, торопливо перекрестился.
— Вчерась… — выдавил он. — После баньки стало быть… посидели мы как водится. Не одни — Степан, я… да ещё и Захарий… бывший приказчик ваш, — торопливо добавил он. — У меня на пивоваренном дворе, при бондарне, посидели… да там же и заночевали…
— А нынче поутру, — продолжил Горшков глухо, — муж-то ваш… протрезвел, умылся и в храм собрался… Я-то сам тогда занят был, а Степан, по привычке, пошёл в пивоварню… да в варочную заглянул.
Марья всхлипнула, вцепившись мне в рукав. Видно, Горшков успел сказать самое страшное прежде, чем я вошла, и она уже знала, что будет дальше.
— Там мостки… — Горшков мотнул головой. — По-над чанами. Скользко то по утру — пар, сырость… да мороз с утра прихватил. Он ступил… и…
Он замолчал, провёл ладонью по лицу.
— С мостков значица и сорвался… прямо в чан. Головой о край ударился. Покуда за мною сбегали, да мы с Захарием подоспели… — он не договорил, только рукой махнул. — Сколько раз, бывало, по пьяни лазил — и хоть бы что… А нынче вот… утоп.
В комнате стало так тихо, что я слышала собственное дыхание. Я обняла Марью крепче. Мысли метались, обрывались, путались: дети, дом, продажа пивоварни, купчая…
Дверь тихо скрипнула.
Вошёл Иван с мальчиками.
Горшков, заметив их, повернулся и повторил сказанное, на этот раз уже без подробностей. Иван слушал, не перебивая. Лицо его окаменело, только желваки ходили на скулах.
Обернувшись к двери и увидев брата, Марья разрыдалась в голос. Следом заплакали мальчики.
Мне стоило лишь протянуть к ним руки и они бросились ко мне. Савелий уткнулся лицом мне в живот и тихо, по-детски всхлипывая, плакал. Тимофей схватил мою ладонь и держал крепко, не выпуская, изредка утирая слёзы тыльной стороной руки, прижимаясь к моему боку.
Я смотрела на Ивана — он отвечал Горшкову коротко, сдержанно, — и вдруг подумала: у Савелия с Тимофеем хотя бы я осталась, а у Марьюшки и у Ивана — ни матери, ни отца. Только я… не родная по крови. Иван отвернулся к стене. Спина у него была прямая.
— Михаил Саввич, — позвала я. — Батюшке моему сообщите. И скажите… где сейчас мой муж.
Горшков торопливо закивал.
— В сторожке при пивоварне. Я велел его обмыть да прибрать по-людски… свечу поставили. Рабочие при нём.
Я кивнула и взглядом позвала Аксинью. Та всё поняла без слов.
— Провожу, — сказала она Горшкову сухо.
— Так это ж я хотел… — начал было он, но Аксинья не дала ему договорить, уводя его в сени.
Я так и осталась стоять посреди комнаты в обнимку с детьми.
— Тише… тише, голубушки мои… — шептала я, гладя Марью, Савелия и Тимофея по волосам.
— Ванечка… — тихо позвала я.
Он неуверенно шагнул ближе, глядя в сторону. Я ухватила его за плечо и притянула к себе, обняв одной рукой, не выпуская Марью и детей. Он сперва замер, как деревянный, а потом наклонил голову и уткнулся лбом мне в плечо. Он не плакал — просто стоял так, молча, дыхание его сбилось, стало коротким и прерывистым.
— Я здесь, — сказала я им всем сразу. — Я с вами. Мы — семья.
Сколько мы так простояли я не знаю. Я потеряла счёт времени. Мир сузился до этой комнаты, до четырёх детей, прижавшихся ко мне, и до тихих всхлипов младших.
Марья первой подняла голову.
— Матушка… — прошептала она хрипло. — А как же
Я посмотрела на неё — на покрасневшие глаза, на дрожащие губы.
— Будем жить, — сказала я спокойно. — Потихоньку. День за днём. Я рядом. Вместе мы со всем управимся.
Она кивнула неуверенно и тут же вздрогнула, когда скрипнула дверь. Вернулась Аксинья. Лицо у неё было суровое, собранное. За ней вошёл мой отец.
Он остановился на пороге и на мгновение замер, оглядывая меня с Марьей и мальчиками.
— Доченька… — выдохнул он. — Детки…
Он подошёл, обнял меня, по-отечески крепко прижав к себе. Потом погладил Марью по голове и поцеловал её в лоб. Мальчишек прижал к себе, коротко потрепав по волосам.
Иван шагнул к нему — и они обнялись сдержанно, по-мужски, похлопывая друг друга по спине.
Отец тяжело вздохнул.
— Дочь… — сказал он негромко. — Поговорить надобно.
Я провела его в столовую. Он плотно прикрыл за нами дверь.
— Садись, — сказал он и сам опустился на лавку напротив.
— Батюшка… — начала было я, но он поднял ладонь.
— Погоди. Сначала — о главном.
И он заговорил — спокойно и по-деловому.
— Горшков рассказал всё, как есть. Вчера Степан остался у него при пивоварне — с самим хозяином да с Захарием. Праздновали они там продажу Степановой пивоварни али ещё что… — он поморщился. — Что у них на душе было — теперь не разберёшь. Утром, по словам Горшкова, муж твой был трезв и в храм собирался. Пошёл в варочную осмотреться…
Он вздохнул.
— Под ногами было сыро, мостки скользкие, пар. Сорвался, упал в чан. Говорят, головой о край ударился — потому и утоп так быстро.
— А если… — вырвалось у меня. — Если это не случайность? Горшков… да ещё и этот Захарий…
— Такая смерть, увы, не диво, — прервал он меня. — Давеча на пивоварне у Шмидта, Ивана Карловича, в Немецкой слободе, приказчик при осмотре бродильного чана оступился — да так и захлебнулся.
Он помолчал, словно взвешивая слова.
— А насчёт злого умысла… Горшков клянётся, что ни при делах. Только Захарий, говорят, струхнул. Слухи по городу уже ходят, что у него со Степаном и тобой на днях спор вышел, а тут ещё и смерть бывшего хозяина… Как Степана обмыли — так Захария и след простыл.
Отец развёл руками.
— Людская молва суда не ждёт: скажут — приказчик руку приложил, и всё тут. Потому Захарий теперь носу сюда не кажет и долго ещё не покажет. Я, однако, распорядился: если он объявится или вернётся в город — мне доложат.
— Договорюсь с батюшкой, отцом Сергием, на вторник, — продолжил он. — Отпевание, похороны, гроб я возьму на себя, дочка. Ты об этом сейчас не думай. Аксинье на помощь пришлю Дарью с племянницей её — подсобят с поминками.
— А пивоварня?.. — спросила я. — Наше дело?..
— Вот тут, Катерина, другое дело. Теперь ты — вдова. И как ни горько это звучит… — он помедлил, — положение твоё стало крепче.
— Как это?..
— А так. У тебя есть старший сын. Совершеннолетия не достиг, но имя в делах уже имеет. Опекунство до двадцати одного года — за тобой. Ни дальняя родня, ни посторонние не влезут. Все крепости действительны. Купчую на пивоварню он подпишет как наследник — при твоём согласии. Палата примет.
Он наклонился вперёд.
— Ты теперь не при муже. Ты — хозяйка при сыне. По-другому теперь всё.
Я на мгновение закрыла глаза. Страх отступил, уступая место ясному, трезвому пониманию.
— Значит… все сделки в силе? И продажа и покупка земли, красильного двора?..
— Да. Завтра явимся в палату, — спокойно ответил отец. — на подпись.
В дверь тихо постучали. Вошла Аксинья.
— Как Марья? — спросила я.
— Девка она у нас сердечная… — сказала Аксинья негромко.
Я кивнула. Сердечная — это верно. И ранимая.
— Так я её делом заняла, чтоб слёз не лила и не маялась.
— А Полину Самохину с детками я в комнатушке при лавке устроила, — доложила она. — Щей отнесла, хлеба. Благодарила она сильно, плакала, горемычная.
— Хорошо, — сказала я. — Умница ты, Аксинья.
Она только плечами пожала, но по внезапному румянцу было видно — похвала пришлась ей по сердцу.
— Кушать готово, — добавила она. — Хоть малость бы вам поесть… да и дети за стол не пойдут, покуда мамка не сядет.
Когда она вышла, в комнате снова стало тихо. Отец поднялся, у самой двери положил руку мне на плечо.
— Надобно по делам ехать. Утром заеду. Ты держись.
После его ухода я вернулась в кухню. Мальчики стояли тихие, тесно прижавшись к Ивану. Марья разливала щи и подняла на меня глаза — всё ещё красные, но уже без слёз.
Я подошла, приобняла мальчишек за плечи и потянула их за стол.
— Всё будет хорошо, — сказала я тихо.
Глава 26
Утро понедельника встретило нас холодом камня и резким, въедливым запахом чернил в палате гражданского суда. В здании было сыро и сумрачно.
Мы остановились у стены — оказалось, садиться здесь не полагалось. Люди ждали стоя, кто-то шептался, кто-то молчал, глядя в одну точку.
Семён Яковлевич ждал нас у входа — аккуратный, подтянутый, как всегда собранный. Тёмная папка с бумагами была прижата к боку.
— Всё готово, — сказал он негромко, подходя ближе. — Купчая крепость составлена по форме. Наследственное право подтверждено. Опекунство — при вас, сударыня, до совершеннолетия сына.
Он говорил спокойно, буднично — словно о деле привычном, и это ободряло: значит, всё идёт как должно.
За длинным столом сидел писарь. Он перелистывал бумаги медленно, с тем особым равнодушием, какое бывает у людей, видящих каждый день слишком много чужих судеб. Пальцы его были перепачканы чернилами, рядом стояла деревянная коробочка с мелким песком.
Когда до нас дошла очередь, отец встал рядом со мной, распрямив плечи, спокойно и уверенно. Было видно: он здесь не впервые.
— Тааак… — протянул писарь, не поднимая глаз. — Пивоваренный двор… продажа… вдова… сын-наследник…
Он поднял взгляд и посмотрел на Ивана.
— Имя?
— Иван Степанов сын Кузьмин, — ответил тот чётко, без запинки.
— Лет сколько?
— Шестнадцать.
Писарь кивнул, сделал пометку на полях.
— Подпись ставить умеешь?
— Умею.
— Покупатель здесь?
— Здесь,
Алексей Платонович Соколов, купец второй гильдии, вышел вперёд. Сюртук на нём был тёмный, добротный, без всякого щёгольства. Он снял перчатки, аккуратно сложил их и только после этого взял перо.
Подпись он поставил первым — быстро и размашисто. Скрип пера резанул по ушам — неприятно, почти как скрежет зубов. По коже пробежали мурашки. Писарь присыпал строку песком, стряхнул лишнее и только после этого протянул перо Ивану, а затем и мне.
После Ивана купчую крепость подали мне. Я взяла перо и вывела — Екатерина Ивановна Кузьмина — неторопливо, уверенной рукой. Недаром накануне дома я выводила это имя на обрывках бумаги, найденных в столе.
Писарь поднялся, капнул сургучом на бумагу, и вдавил металл, словно ставя окончательную точку.
— Готово, — сказал он. — Купчая крепость подписана обеими сторонами и печатью скреплена. С сего дня пивоваренный двор отходит во владение Соколову Алексею Платоновичу.
Я выдохнула только тогда, когда мы вышли наружу и за нашими спинами захлопнулась тяжёлая дверь палаты. Холодный воздух ударил в лицо, но вместе с ним пришло странное, почти физическое облегчение.
— Ну вот, — озвучил мои мысли отец, поправляя ворот. — С одним делом развязались.
Иван вдруг улыбнулся — впервые за последние сутки. Коротко, устало, но по-настоящему.
— Благодарствую, Иван Алексеевич, — сказал он.
Тот хлопнул его по плечу — крепко, по-мужски.
— На здоровье, Ваня. Теперь работы у нас только прибавится.
Остаток дня прошёл в суете. Ещё утром Аксинья достала из одного из сундуков тёмное платье — простое, без отделки, и чёрный шерстяной платок, велев снять все украшения и даже фартук, который она посчитала слишком нарядным.
— Так надобно, матушка, — сказала Аксинья, завязывая платок у меня под подбородком аккуратным узлом. — В купеческом доме горе тихо носят.
Стоило нам вернуться из палаты, как в дом потянулись люди. Одни являлись по делу — спросить насчёт долга или по каким-то старым расчётам с мужем. Благо таких было не много. Другие из приличия выражали сочувствие. Но были и те, кому важнее всего было разузнать последние слухи: смерть купца на пивоварне обсуждали повсюду, а бегство Захарьи лишь подлило масла в огонь.
Соседи заглядывали ненадолго — перекреститься, спросить вполголоса, чем помочь, и тут же уходили, словно боялись задержаться рядом с чужим горем.
Гроб привезли во вторник, к вечеру, и поставили в церкви — как положено, под иконами, с подсвечниками по бокам. Степан лежал спокойный. Лицо было вымыто, волосы приглажены, борода подровнена — я почти не узнала его. Он казался меньше, худее, чем при жизни.
Мы встали с детьми у гроба.
Марья стояла прямо, будто кто-то внутри неё натянул струну. Она не плакала — только губы побелели, а пальцы судорожно сжимали платок. Иван был с правой стороны — высокий, неподвижный, с лицом, застывшим, как маска. Савелий временами всхлипывал, утыкаясь мне в бок, а Тимофей молчал, глядя в одну точку.
Люди подходили, кланялись, крестились, шептали:
— Царство Небесное…
Некоторые прикладывались к иконе, что лежала у Степана на груди, и отходили в сторону, освобождая место другим. Никто не плакал — даже дальние родственники Степана. В купеческой среде не принято было выставлять чувства напоказ.
На следующее утро состоялось отпевание и похороны. В церкви было холодно. Свечи чадили, воск капал на каменный пол. Священник читал чин ровно, без надрыва. Голос его плыл под сводами, теряясь где-то наверху. Кадило покачивалось, наполняя воздух густым запахом ладана.
Когда запели «Со святыми упокой», Марья вздрогнула и всё-таки тихонько заплакала. Я обняла её и прижала к себе.
На кладбище было ветрено. Лопаты звенели, ударяясь о комья мёрзлой земли. Похороны прошли быстро: зима не терпела долгих прощаний. Гроб опустили, бросили первые горсти земли сверху. Народ крестился, пока тёмная яма медленно исчезала под слоем земли.
Я не чувствовала боли — только странную пустоту, как после долгого, тяжёлого разговора. Прочитав про себя молитву об упокоении, которую не раз сегодня слышала, за Степана, я повела Марьюшку и детей в сопровождении отца к выходу с кладбища.
Поминки справили у нас дома — как положено, без разносолов: кутья, хлеб, щи и рыба. Я слышала, как Аксинья наставляла Марью: поминки — не время показывать достаток, всё должно быть чинно и просто.
Купцы сидели недолго. Выпив по чарке, сказав несколько слов — сухо, по делу — они начали расходиться: их ждали лавки, товары, да и было начало недели, а зимой темнеет рано. Отец с Иваном провожали гостей. Многие, уходя, жали руку не только моему отцу, но и Ивану, признавая в нём хозяина.
Когда в доме стало посвободнее, остались лишь друзья отца, да дальняя родня покойного мужа, ко мне подошла Авдотья, двоюродная тётка Степана — сухонькая, в тёмном платке, с цепким взглядом.
— Ой, тяжело тебе теперь будет одной-то, с двумя малыми детьми, голубушка, — запричитала она вполголоса, всплескивая руками и крестясь. — Дом-то большой… хозяйство хлопотное. Не всякой вдове под силу поднять. Ежели помощь нужна, так я завсегдась…
Я не успела ответить, как к нам шагнул отец.
— Так куда ж ей ещё помощников, — сказал он спокойно. — Вон и Иван, и Марья подросли, делу обучены. Своих рук довольно. Да и прислуги в доме хватает.
Авдотья дёрнула губами, хотела было что-то сказать, но только поправила платок и отступила, коротко поклонившись, не глядя в глаза.
Лишь тогда я поняла, как кстати было присутствие отца и людей его круга: при них такие разговоры не заходили.
Когда гости разошлись, дом снова наполнился тишиной.
Мальчики с Иваном ушли провожать дедушку. Марья помогала Аксинье на кухне, а я вышла во двор — подышать, собраться с мыслями.
Снег хрустел под ногами. Морозный воздух колол щёки, перехватывая дыхание, но от этого в голове становилось только яснее. Медленно падали редкие пушистые снежинки. Я поймала одну шерстяной варежкой и с удивлением рассматривала сложный узор, любуясь им — давно уже не делала так, должно быть, с самого детства.
— Вот и всё, — прошептала я, закрыла глаза и глубоко вдохнула. — Теперь — только вперёд.
Глава 27
В среду утром мы с Иваном сидели в столовой над бумагами. Дом ещё не проснулся, а мы уже прикидывали расходы, составляли списки дел на день, на неделю, на месяц вперёд.
Пивоварню мы продали за семь тысяч двести. После уплаты долгов —
Самым большим был долг Горшкову — почти три тысячи, скопившиеся за несколько лет. С такими долгами неудивительно, что Степан надеялся решить дело браком Марьи. Я хорошо понимала: если бы нам пришлось возвращать Горшкову эти три тысячи после продажи пивоварни, ни о каком новом деле речи бы не шло. Купцы второй гильдии в таком положении быстро скатываются в третью — открывают мелкую лавку, а оттуда дорога одна: в приказчики к другим. В таких семьях сыновья уже не продолжают дело, а ищут службу, и лишь немногим удаётся выбраться обратно. А у меня трое сыновей, которым нужно оставить дело, и дочь на выданье.
Моя благодарность отцу не знала границ. Он не называл эту сумму долгом и не требовал возврата, просто погасил, но я всё равно вывела её отдельной строкой на полях. Иван это заметил и молча кивнул: такие вещи забывать нельзя, даже если мы и не можем вернуть деньги прямо сейчас. Мы отложили расписку отдельно — не для сегодняшнего счёта, а на будущее. Когда дело встанет на ноги, я хотела вернуть ему всё до последнего рубля.
За сгоревшую красильню со складами выходило три тысячи. После сделки у нас останется тысяча четыреста. Шесть сотен стоил сруб под красильню, три — сушильня. Починка складов, печи и дымоходы тянули ещё на двести с лишком, но за такие работы платили не целиком: мы дали задаток, остальное записали в счёт — до весны, как водится. Наличными на всё это уходило около четырёх сотен.
Котлы, чаны и манеры для набойки у нас были, как и большая часть сырья на складах. Единственное, что я заложила сверх необходимого, — почти триста рублей на свою затею с валами. И здесь тоже платили не сразу: внесли задаток, остальное — по готовности.
К весне мы выходили с обязательством в девять сотен рублей, зато и наличными у нас оставалось около восьми сотен — сумма достаточная, чтобы не сидеть сложа руки.
Ивану планирование пришлось по душе. Особенно радовали его аккуратные квадратики, что я рисовала перед каждым пунктом в списке, чтобы он ставил галочку по завершению или крестик, если к выполнению дела было препятствие.
Когда я пожала плечами в ответ на его вопрос, как называются такие списки, делая вид, будто и сама не знаю, он немного подумал и сам нашёл слово — расклад.
— Как в картах, — пояснил он. — Глянешь и всё наперёд видно: что первым идёт, что следом.
Как-то само собой вышло, без споров и лишних слов, что Иван взял на себя стройку, починку амбаров и печей, чистку и ремонт котлов, чанов и прочего. Мне же достались лавка, наём людей и счёт. Распределив обязанности, мы принялись за составление тех самых списков, которые Ивану так полюбились. Я прикидывала, сколько людей потребуется на первое время и как их расписать по найму: брать ли работников на приработок, или придётся платить подённо, и с чего вообще есть смысл начинать. Иван тем временем листал опись, помечая карандашом, что можно пустить в ход сразу, что сперва потребует починки, а что без толку держать и проще списать.
Каждый из нас работал молча, лишь изредка переговариваясь. Я подняла голову от бумаг и украдкой посмотрела на Ивана. Было приятно видеть с каким вниманием и ответственностью он подходил к делу, без суеты и показного рвения.
Спустя час в столовую вбежал Савелий. Зевая, он прижался ко мне тёплым со сна боком и затараторил, что Аксинья послала его звать Полину с девочками на кухню кушать, а Марьюшка накроет нам здесь, чтобы мы не отвлекались.
Сообщив новости, он тут же перескочил на другое: что слышал как во дворе ругался соседский конюх, а когда брат пошёл проверить, оказалось, ругался тот на гнедого, который так и норовит сбросить хомут, а ещё он узнал, что у соседей собака ощенилась за амбаром, и щенки там такие, что «прямо вот такие», — он показывал руками, расписывая их окрас, масть и поведение.
Я не мешала. Приобняв его, я поглаживала сына по спинке, давая выговориться. Он болтал без умолку, сбиваясь, перескакивая с одного на другое, пока не послышались поспешные шаги в коридоре. В проёме двери появился Тимофей, умытый, бодрый и очень серьёзный. Он нахмурился, глядя на брата.
— Ты где запропастился? — проворчал он. — Я тебя по всему дому ищу. Тебе велели не мешать.
Савелий тут же начал оправдываться — что он и не мешал, он только сказать хотел, — но в ворчании и излишней строгости Тимофея я уловила тревогу. Поэтому я просто повернулась к нему и раскрыла объятия.
Куда только делся строгий старший брат: Тимофей шагнул вперёд и нырнул ко мне в объятия, крепко обхватив за плечи.
Я не спешила отпускать. Мама всегда говорила: если ребёнок обнимает, держать надо до тех пор, пока он сам первым не отпустит, когда успокоится.
Так я и сидела вполоборота, прижимая к себе Тимофея, а между нами, зажатый с двух сторон, устроился Савелий. Он не возражал — наоборот, довольно сопел, словно нашёл самое надёжное место на свете.
Наконец мальчики разомкнули руки, и Тимофей потащил брата к двери, приговаривая, что Аксинья велела подняться на чердак — искать люльку для малышки Полины. Савелий даже ахнул от восторга, наверняка представляя, какие «сокровища» их ждут на чердаке.
Когда дверь за ними закрылась, я услышала тихий хмык. Оглянулась на Ивана — он, как ни в чём не бывало, снова склонился над бумагами. Только на губах у него играла едва заметная улыбка.
— Название надо, — сказал он после паузы. — Чтоб в бумагах писать.
Я даже не задумывалась.
— Дом Кузьминых.
У Степана Кузьмина трое сыновей, и каждому здесь найдётся место — и в лавке, и в деле.
Иван кивнул. Он не улыбался, был серьёзен, но по тому, как блеснули глаза, я поняла — ему это пришлось по душе.
— Так и запишем, — сказал он.
Иван уехал на стройку, а я встретилась с Полиной в лавке, попросив Марью присмотреть за её детьми. Лавка преобразилась. К моему удивлению, с помощью Аксиньи и Марьи она за эти дни успела не только как следует её отмыть, но и навести порядок. Полина толково составила опись всего, что нашлось в
Молчаливая, собранная, она внимательно меня слушала и задавала вопросы, пока я обрисовывала наше общее дело и лавку. В её движениях чувствовалась обстоятельность, ни одного суетного жеста. Даже теперь, когда жизнь, казалось, выбила почву у неё из-под ног, в ней оставалось то самое достоинство, по которому сразу понимаешь — перед тобой купчиха, а не просто растерянная вдова.
— Ты ведь не просто лавку вела, — спросила я негромко. — У вас с мужем и дело было.
Полина вздрогнула, словно от болезненного воспоминания, но взгляда не отвела.
— Муж занимался ситценабивным промыслом, — сказала она уже ровнее. — И лавку держал. Промысел был небольшой, набойка ручная, манера простая. Я помогала со счетами. Дело шло. Не богато, но на хлеб с маслом хватало.
Она на мгновение умолкла, глядя куда-то мимо меня.
— А потом ему захотелось расширяться, — продолжила она. — Говорил: «Москва растёт, спрос есть, если не сейчас — так никогда». Взяли в долг, начали перестраиваться. Печь новую поставили, чаны заказали… да не успели.
Она сделала короткую паузу.
— Горячка его забрала. За несколько дней.
— За долги дело и лавку отняли. Родня его… — она сжала губы. — дом забрала. Мне сказали: «Не потянешь такое большое хозяйство, мы тебе угол найдём». Нашли. Сначала один, потом другой. В купеческую книгу меня не впишут: ни лавки, ни капитала, ни сына. С дочерьми — только при людях жить. Работала, где брали. Да кто ж вдову с грудным младенцем в дело пустит? Вот и шла на подённую. Пока сама не слегла. И если бы не вы… мы бы с девочками…
Она судорожно вздохнула и замолчала.
— Полина… — сказала я тихо. — Давай без «вы».
Она подняла на меня покрасневшие глаза и согласно кивнула.
— Ты знаешь ситценабивное дело, — сказала я, отвлекая её от горьких мыслей. — Не понаслышке.
Полина снова кивнула.
— Знаю. И узоры, и краску, и мастеров.
— Тогда вот что, Полина. Я передумала. Я больше не предлагаю тебе работу в лавке по найму.
Увидев, как она напряглась всем телом, я поспешила продолжить:
— Мне нужен управляющий на моём производстве. Тот, кто знает людей, краску и дело. И я предлагаю это место тебе.
Полина молчала. Я видела, как страх — что ей откажут прямо сейчас — медленно отпускает, уступая место надежде.
— Жалованья положить не могу, — сказала я, быстро прикинув в уме. — Потому рассчитаемся долей: в первый год — шестую, во второй — восьмую, а с третьего года — десятую часть чистой прибыли.
Полина помолчала, считая про себя.
— Щедро, — сказала она наконец. — Шестая доля — это немало. У нас с покойным мужем пятнадцать работниц было, в год выходило чистыми около полутора тысяч рублей. Муж на эти деньги дом поставил.
Она подняла на меня взгляд.
— А шестая доля — это больше двух с половиной сотен рублей в год. Управляющим столько не платят — им и ста рублей хватает.
Я кивнула.
— Знаю. Только у нас дело ещё на ноги не встало. Риск тут большой — и для меня, и для тебя.
Я помолчала, подбирая слова.
— Зато ты будешь работать не за страх, а за совесть. Как пойдёт дело в гору — так и твоя доля вырастет. Чем крепче станет производство, тем больше ты сама заработаешь.
Я посмотрела на неё прямо.
— Мне сейчас нужен человек, который будет держать дело, как своё. За это и готова пустить в долю. Ты согласна?
Она резко выдохнула, потом вдруг закрыла лицо ладонями, словно собираясь с силами. Несколько мгновений сидела так, не шевелясь. Потом резко опустила руки, выпрямилась и посмотрела на меня уже иначе — открыто и уверенно, хотя глаза блестели от сдерживаемых слёз.
— Я согласна, Екатерина Ивановна, — сказала она твёрдо. — Не подведу.
— Зови меня Катей. Тогда считай, что мы договорились, — сказала я и протянула руку.
Полина на миг стушевалась. Брови её удивлённо приподнялись — с женщинами не принято было ударять по рукам. Но она всё же пожала мою ладонь — крепко, по-деловому.
— Как приедет стряпчий, — добавила я, — составим бумагу и подпишем.
— Да я тебе и так верю.
— Только мы с тобой теперь вдовы, — сказала я тихо. — И не понаслышке знаем, чего стоят слова без бумаги.
Мы переглянулись и понимающе улыбнулись друг другу — без веселья, но с тем редким чувством взаимопонимания.
Чтобы сменить тему, я спросила:
— Скажи, а нет ли у тебя на примете надёжного человека — приказчика в лавку? Такого, чтоб дело хоть немного знал, но главное был честным и добросовестным.
Полина помедлила, прикидывая. Мне нравилась её вдумчивость.
— Есть один, — сказала она наконец. — Вернее, одна. Вдова. Детей нет. Потому и по лавкам её не берут — без семьи, без поручителей. Одна живёт.
Я кивнула.
— Тем лучше.
Полина облегчённо вздохнула и заговорила охотнее:
— Вдов нынче — пол-Москвы. После пожара сколько разорилось… хозяйства пропали. Муж помер — и всё. Без мужниного поручительства мастера разбежались, имущество по рукам пошло: что с молотка пустили, что родне мужа в управление отдали — а там уж как повернётся.
Она усмехнулась — коротко и невесело.
— Вдов в купеческую книгу и не вписывают, ежели нет поручителя. Мне купцы, с которыми я не раз дело имела, прямо говорили: «Ты, Полина, женщина. Сегодня подпишешь, завтра передумаешь. А потом с кого взыскивать, коли ни мужа нет, ни сына?» Вот и весь разговор.
«Надо бы законы посмотреть», — мелькнуло у меня в голове. — «Не может быть, чтобы для таких случаев не было ни одной лазейки». Отцов-то стряпчий, Семён Яковлевич, человек толковый — с ним и посоветуюсь.
«Запреты запретами, — усмехнулась я про себя, — а в жизни всегда найдётся обходной путь».
Марья заглянула в лавку:
— Матушка, к обеду зовут.
Я кивнула пообещав скоро подойти. В доме с некоторых пор мы ели в две смены: сперва дети, потом — взрослые.
После обеда я задержалась на кухне с Аксиньей. Она, как всегда, хлопотала у печи, но краем глаза следила за мной, чуя, что разговор будет не о щах.
— Надо бы кухарку нанять, — сказала я просто. —
Аксинья так и замерла, прижав к груди полотенце.
— Господи, да откуда ж в хозяйстве деньги-то на жалованье? — всплеснула она руками. — И так ведь: и лавка, и дело новое… одни расходы. Да и мешаться она тут будет… а я что? Я-то что делать стану?
— А ты и будешь учить её, да указывать, что делать, — сказала я спокойно. — Потому и говорю: сама выберешь человека.
Аксинья недоверчиво прищурилась.
— Ишь ты… — протянула она. — Гляди-ка, деловая стала, Катерина Ивановна.
Чуть погодя, уже примирительно:
— Ну, говори тогда прямо: что ещё удумала?
— Кухарку — на каждый день, — начала я перечислять. — Надо ещё подёнщицу: на мытьё, на чистку, на мелкую работу, да и за детьми присмотреть. И мужичка, что на приработке, при дворе оставить подёнщиком — за лошадьми, за сараями, за всем хозяйством ходить: дрова колоть, воду носить.
— Так Иван так-то справлялся… — пробормотала она.
— Теперь-то всё иначе, — заметила я. — Ивану весь день при деле быть надо. Во дворе ему не управиться.
Аксинья вздохнула, но спорить не стала.
— Коли скажешь, Екатерина Ивановна, — сказала она наконец. — Поспрошаю. Есть у меня на примете одна вдова — тихая, работящая. И девка при ней, на подмогу.
В этот момент из сеней донёсся голос Ивана. Он вошёл быстрым шагом на кухню.
— Пора, матушка, — сказал он. — Иван Алексеич ждёт. Бумаги на красильню готовы.
Я кивнула и, выйдя следом за Иваном в сени, начала натягивать сапоги.
— Скажи Полине, я завтра с утра с ней встречусь, — сказала я Аксинье уже на ходу. — Продолжим разговор. Пусть пока подумает, кого можно нанять.
Аксинья закивала, а потом, словно спохватившись, всплеснула руками. Быстро метнувшись на кухню, она тут же вернулась с пирожками.
— Да что ж это делается, дитё-то некормленное! — запричитала она, суя Ивану в руки угощение.
Он ничего не ответил — только усмехнулся, на ходу откусил пирожок и уже через мгновение был во дворе, у повозки.
Аксинья перекрестила нас обоих в спину, бормоча вполголоса молитву.
Мы поехали в город крепить купчую крепость на красильный двор по Яузе.
Глава 28
На следующий день, когда я пришла в лавку, Полина готовила её к открытию: раскладывала по полкам деревянные ящики со свечами, рулоны сурового холста, ряднину да мотки пеньки — то, что осталось от пивоваренного хозяйства и пригодилось на продажу. Услышав мои шаги, она обернулась, и лицо её сразу просветлело.
— А я людей приметила, — сказала она вместо приветствия. — С рання сбегала в ряды, да по лавкам поспрашивала.
Я усмехнулась про себя: вот уж действительно — не теряет времени. Ещё вчера она сидела тихая, бледная, уставшая, с красными глазами, полными непролитых слёз, и казалось, боялась лишнее слово сказать, чтобы не прогнали. А сегодня — глаза живые, движения уверенные, голос деловой полон энергии. Именно такие люди и нужны в новом деле.
— Садись, рассказывай.
Мы устроились за прилавком, плечом к плечу. И в этот миг я вдруг остро почувствовала: вот так и должно быть. Не «хозяйка и наёмная работница», а две женщины, которым жизнь не оставила выбора. Две вдовы, у которых за спиной дети и пустеющие сундуки, а впереди — либо дело, либо нищета.
— Вдовы пойдут охотнее всего, — тем временем докладывала мне Полина, перелистывая страницы. — Те, кто при деле бывал. Да только… — она запнулась. — У кого один, у кого двое детей. Тем, у кого трое или четверо, да малыши совсем, я откажу.
— Почему? — уточнила я, хотя и догадывалась, судя по тому, что видела у отца на производстве.
— Работать-то они готовы, — сказала она. — Да только куда с детями? А некоторым и оставлять их не с кем.
— А вы с мужем как справлялись? — спросила я. — Не брали таких?
— Как не брать-то, матушка? — вздохнула она. — Дети-то у всех есть: и у замужних, и у вдов. Оставляют у чужих, к лавкам али к столбам привязывают, старших за младшими приставляют… А ежели совсем несмышлёныши — так и с собой носят, что поделаешь.
Мне стало не по себе — слово «привязывают» резануло по сердцу. Звучало откровенно дико, но я понимала и другое: у них просто не было иного выхода. Уж лучше так, чем ребёнок, утопший в колодце, погибший от ожогов или замёрзший во дворе, — такими заметками пестрела рубрика «Происшествия» в ведомостях.
— Да только коли дети шум поднимут, плачут, бегают, — хозяину того не надо. Из-за этого матерей и гонят. Или сама уйдёт, не выдержит, или скажут: «Иди, не мешай делу».
Я помолчала, перебирая в голове варианты. Сам собой напрашивался самый простой.
— Тогда будем делать иначе, — сказала я. — При красильном дворе поставим сруб. Тёплый. Не под работу. Для детей.
Она моргнула.
— Как это… для детей?
— Чтобы были под присмотром, — пояснила я. — Не бесплатно, конечно. По копейке в неделю. Зато мать знает: ребёнок рядом, цел, накормлен.
— Да кто ж согласится за выводком-то смотреть? — растерянно спросила Полина. — Да и копейка — это буханка хлеба… жалко её, коли ребёнок и так рядом может быть.
— Так они же сами и будут смотреть, — сказала я. — По очереди. Эту неделю — одна, следующую — другая.
Полина замолчала, смотрела в одну точку, обдумывая моё предложение. Я её не торопила.
И вдруг она вскинула голову. Глаза её округлились, губы приоткрылись.
— Так это ж… — медленно произнесла она. — Каждая копейку отдаст… а потом обратно её и получит. Да и ежели кто станет спустя рукава глядеть — другие ж её поедом съедят. Потому что деньги-то свои, кровные, плочены…
Она осеклась и осторожно добавила:
— Так не делают. Я такого отродясь не слыхала.
— Мало ли где чего не делают, — улыбнулась я. — А у нас будут. Люди при деле, дети под присмотром — и порядок.
Полина выдохнула.
— Тогда вдовы пойдут, — сказала она уже уверенно. — Да так пойдут, что только успевай глядеть да выбирать. И замужние тоже. Людей будет с лихвой.
Я приписала в свой листок: «Изба для детей». Подумав, добавила: «Дьячок из прихода?»
Полина тем временем читала вслух списки.
— Прасковья Филипповна. Краску знает, при ситцах десять лет. Муж в двенадцатом помер.
— Дарья — набойку умеет, манеры не портит.
— Евдокия — по холсту аккуратная, глаз верный.
— Мужиков берёшь? — спросила я.
— В набойку — нет, — покачала головой Полина. — Там рука мягкая нужна. А вот с чанами, на растопку, да на подвоз — без них никак.
Мы начали править мою изначальную смету — зачёркивали, дописывали, пересчитывали. Числа медленно ползли вверх, и я всё яснее понимала: тянуть нельзя, надо начинать работать и получать прибыль уже сейчас, не дожидаясь весны.
— Завтра с работницами поговорим, — сказала я наконец, откладывая перо. — Красильня всё ещё строится. И сруб под детскую избу тоже не завтра будет.
Я на мгновение задумалась, прикидывая в уме, как лучше организовать дело, чтобы не терять ни дня.
— А пока предлагаю начать при отцовом деле, — добавила я. — Он говорил, что изба у него там тёплая пустует. Тканей у нас на складе на списание хватает.
Полина подняла на меня глаза. Я увидела, как в них вспыхнул живой, цепкий огонёк.
— Тогда артель пока будет, — она одобрительно закивала, поймав мою мысль с полуслова. — Ежели место есть и тепло — грех не начать.
Я посмотрела на неё и вдруг ясно почувствовала: да, с этой женщиной можно горы свернуть. Не потому, что она соглашалась со мной во всём, а потому что думала она по-хозяйски, оценивая ситуацию быстро и трезво.
Полина снова склонилась над тетрадью. Теперь она не просто зачитывала список, а делала пометки.
— Вот этих можно брать сразу, — бормотала она. — А этих — пока в уме держать. Когда дело развернём.
— Сколько выходит? — спросила я.
— Женщин — двенадцать, — ответила она, не поднимая головы. — Мужиков — двое. Да ещё пару мальцов не помешало бы: воды натаскать, принести-подать, да сбегать куда.
Я быстро прикинула в уме цифры и, вписав расходы за наём на первый месяц, дописала в своём листе: «Ивану — договориться с Ковалёвым о сроках. Срубы под детскую избу и артель. Дата».
О том, что артель я собираюсь оставить при производстве и в будущем — не только ради заработка, но и как место обучения для подростков, — я пока решила Полине не говорить. Хватит с неё на сегодня нововведений.
Но мысль об этом не отпускала. Идея открыть своеобразные мастерские прочно засела в моей голове. Артель могла стать не просто временным решением в ожидании строительства «Дома Кузьминых», а целой системой: чтобы мальчишки и девчонки не бегали за копейки на побегушках в чужих лавках и дворах, не маялись без дела и не привыкали к случайному заработку, а сызмальства учились ремеслу, счёту, аккуратности и ответственности, получая плату за свою работу и за ученье при деле.
В двадцать первом веке это назвали бы училищем. Здесь же — просто работа в фабричной артели, а по сути — оплачиваемое обучение и шанс на лучшее будущее.
Полина тем временем показала мне список имён.
— Этих я нынче же обойду… Чтоб завтра поутру были на месте.
— Предупреди, что дело сперва будет при отцовом производстве, — добавила я. — Чтоб потом недовольства не было.
— Так и скажу, — кивнула Полина. — С весны на Яузе.
Мы сошлись на том, что с красильней торопиться не будем. Сруб пока не готов, печь не починена. Зато набойку можно было начинать хоть завтра.
Полина стала перечислять вслух, записывая всё необходимое для ситценабивного дела:
— Холст выбеленный, ровный… доски под узор — старые есть, но пару новых резать придётся… столы крепкие, чтоб не шатались… тазы, вёдра… уксус нужен, без него краска «поползёт»… зольный щёлок… охру возьмём и синь...
Мы сверили список с описью. Почти всё, что нужно, уже было на наших складах. Решив начать без сложного окрашивания, мы остановились на аккуратном узоре по светлому полотну. Пусть наши мастерицы сперва набьют руку.
Когда с производством определились, разговор сам собой перешёл к сбыту.
Лавка — дело хорошее, спору нет. Но мне хотелось большего. Я расспросила Полину, как возят товар в другие города, как держат дело те, кто не ограничивается одной лавкой в ряду да ярмарками.
Полина пожала плечами:
— Кто побогаче — те лавки в других городах открывают. Приказчиков сажают — таких, что и счёт знают, и за порядком присмотрят. Да это уж купцы первой гильдии, не наш размах. А кто победнее — тем коробейники в помощь.
Она поморщилась:
— Народ они ненадежный. Сегодня здесь, завтра — ищи ветра в поле. И люди им не больно-то верят: боятся, что товар гнилой подсунут, а то ещё и с деньгами пропадут.
Она говорила спокойно, без осуждения — как о давно заведённом порядке, с которым не спорят.
— А дороги… — продолжила она. — Дороги у нас сами знаешь какие. Не всякому по силам в большой город выбраться. Вот и берут люди ткань попроще, что под рукой. Разве что с оказией кто в город поедет — тогда уж закупят впрок и на свадьбу, и на крестины, и на большую обнову.
Я невольно вздохнула. При таком раскладе развернуться быстро и широко было трудно — почти невозможно.
И тут меня словно осенило.
— А ямская почта? — спросила я.
Полина вскинула голову.
— Почта?..
— Заказы письмом по ямской почте, — сказала я.
Объяснять долго не пришлось.
— А как уследить-то? — тут же спросила она по-деловому. — Ежели скажут: не довезли, али кто по дороге присвоил?
— Потому и не на словах, — ответила я. — а под запись делать надобно.
Мы разложили перед собой чистые листы и прямо на месте начертили простую таблицу: имя заказчика, город, номер товара, сколько аршинов заказано, цена, отметка о платеже и о получении. Взяв ножницы, я сделала аккуратные надрезы между пронумерованными квитанциями — их оставалось только оторвать.
— У каждого заказа — номер, — объясняла я. — И квиток о получении. Эта часть остаётся у нас, другую отрываем и отдаём покупателю. Получил заказ — расписался. Нет
— Хлопотно, конечно… — протянула Полина. — По первому разу-то. Зато ежели наладить — всё как на ладони будет. И лавки открывать не надо
Она вдруг нахмурилась.
— Только мужиков покрепче надо приказчику в помощь нанять, — сказала она. — Сундуки-то с тканями таскать, чтоб товар лицом показать.
— А зачем сундуки? — не выдержала я, усмехнувшись. — Обожди минутку.
Полина проводила меня взглядом, а я уже шла быстрым шагом в горницу. Вернулась почти сразу, прижимая к груди альбом для рисования — тот самый, над которым просидела весь прошлый вечер, когда в доме все давно улеглись.
Я положила его на прилавок и раскрыла.
Вместо рисунков — аккуратно пришитые лоскуты ситца, найденного в сундуках. Каждый — ровно подогнан, края подшиты, под ним — подпись, номер и цена за аршин.
Полина смотрела, не моргая.
— Вот так, — сказала я тихо, давая ей рассмотреть образцы. — Пусть выбирают. Не на слово верят приказчику, а своим глазам и на ощупь.
Полина осторожно потрогала ткань.
— Закажут по номеру. А ткань доставим потом. Ямской почтой.
Она медленно выпрямилась, приложив руку к груди.
— Господи… — выдохнула она. — Да ведь это ж…
Она не договорила, но по тому, как загорелись её глаза, я поняла: альбом с образцами пришёлся ей по душе. И тут её словно прорвало. Полина заговорила сразу обо всём, не переводя дыхания: о купцах, которые с радостью возьмут такой товар на комиссию — места почти не занимает, а выгода ясна.
Она ходила по лавке, размахивая руками, останавливалась, снова принималась говорить о том, что ситец теперь можно дозаказывать по мере надобности, а не держать в лавке залежи, что покупатель наконец-то будет выбирать не из того, что осталось, а то, что ему по душе, о ярмарках, где с таким альбомом можно торговать не хуже, чем с полным возом тканей.
Под конец её пламенной речи, она вдруг осеклась, сама себя обрывая.
— А справимся ли? — спросила она уже тише, без горячности. — Манерами-то долго работать… Ежели заказы польются рекой, да как же нам поспеть?..
— Справимся, — кивнула я. — Было бы дело, а руки найдутся.
Про валы и ускорение производства я пока молчала — не время. Но внутри была уверена: были бы заказы да сырьё — с остальным управимся.
Чтобы отвлечь её от тревожных мыслей, я перевернула лист альбома и показала ей наш знак — простой, с тонкими завитками, чёткий и ясный: «Дом Кузьминых».
— Надобно оттиск сделать, — сказала я. — Этим и будем метить товар. Чтоб с первого взгляда знали, откуда ткань.
Я провела пальцем по рисунку.
— И продавать будем не только аршинами, как заведено, а отрезами: кому на платье, кому на рубаху, или фартук, кому на детскую обнову. Так людям удобнее — и товар быстрее пойдёт.
— Тогда и ярлычок надобен, — задумчиво кивнула она. — Чтобы сразу видно было. Свекровь моя покойная чай покупала — редкий, индийский. Так там к каждому мешочку бумажку привязывали, с печатью и вензелем. Не для красы, а чтоб всякий видел: товар известный, не подмена. Потому и покупали без торга.
— Будет тебе ярлычок, — улыбнулась я. — На каждом отрезе.
Затем мы перешли к счёту. Я показывала как развести приходно-расходную книгу на три: одну — на закупку сырья, где будет видно, сколько холста произведено и почём взяли суровье, другую — на оплату мастеров, кому, за что и когда, третью — на продажи.
Полина внимательно следила за пером: за ровными делениями, аккуратными строками, чёткими подписями вверху листа. Она ничего не говорила, только удовлетворённо, с пониманием кивала. Было видно, что порядок ей по душе не меньше, чем мне.
Не успели мы закончить, как дверь хлопнула, и в лавку вошёл Иван.
— Вы что ж, про обед забыли? — спросил он с улыбкой.
Полина всплеснула руками:
— Ох, девочки-то мои…
— Уже на кухне, — успокоил он. — Сыты.
В кухне было тепло и светло. От печи тянуло жаром, пахло мясным пирогом и щами. За столом Тимофей сидел чинно, по-взрослому выпрямив спину. Перед ним лежал раскрытый букварь, и он терпеливо водил пальцем по строкам, проговаривая вслух:
— Ба… бо… бу…
Старшая дочка Полины, Алёна, тянулась к книге, повторяла за ним, сбиваясь и краснея, но старалась изо всех сил.
Рядом Савелий устроился у люльки и играл с младшей, Дуняшей, в кукушку: прятался за край стола, потом вдруг выныривал, изображая разных животных.
— А теперь кто? Му-у!
Дуняша заливалась звонким смехом, выгибалась в люльке и хлопала ладошками.
Люлька была старая, потёртая, но чисто выскобленная; дно подбито свежей дощечкой, бечёвка видно заменена.
Я вопросительно посмотрела на Марью.
— На чердаке нашли, — улыбнулась она. — Мальчишки вчера весь день лазили. Вместе отмыли, вычистили, а дядька Савва починил — дно подлатал да перекладину укрепил. Авось ещё послужит.
Савва — подёнщик при дворе, молчаливый, степенный мужик — стоял в сенях, неловко переминаясь с ноги на ногу, будто не знал, куда себя деть, но по взгляду было видно: своей работой он гордился.
За обедом я вкратце рассказала Ивану о наших планах. Он ел молча, слушал внимательно, изредка задавая короткие вопросы — про артель, про избу, про то, как будем с детьми управляться.
— С Ковалёвым поговорю, — сказал он наконец, отставляя миску. — По срокам и по срубам. После обеда съезжу, разузнаю всё точно.
Когда все разошлись по делам и дом снова притих, я взяла у Аксиньи швейный набор и поднялась к себе. Достав из сундука выбеленный холст, я разложила его на столе, расправляя ладонями складки.
Для артели у меня зрела ещё одна задумка — такая, что позволила бы пустить в дело лоскуты ткани, что прежде шли лишь в стёжку, на набивку, да заплаты.
Я села, взяла ножницы и принялась за работу. Завтра утром, к первой сходке артели, мне нужны были готовые образцы.
Глава 29
С раннего утра во дворе было людно.
У ворот жались к забору женщины в тёмных платках, в старых, но аккуратно заштопанных сарафанах, в потёртых душегрейках и полушубках поверх, с узелками в руках: у кого холщовый мешок, у кого платок, стянутый бечёвкой, у кого корзинка с крышкой, прихваченная
Мужики тоже были. Они держались особняком, ближе к сараю, с шапками натянутыми на лоб, в армяках, подпоясанных верёвкой, переминаясь с ноги на ногу, сразу видно, не любят стоять без дела. Тем более вот так, перед всеми, будто на смотринах. Но и уходить никто не решался.
Мороз щипал щёки, изо рта у людей шёл пар. Как только мы с Полиной вышли на крыльцо, во дворе сразу стихло.
— Подходите по одному, — шагнула вперёд Полина. — Не толпитесь. Сначала — разговор.
Первой подошла женщина лет сорока — высокая, сухощавая, с запавшими щеками. Платок на ней был потёртый, но чистый, завязан аккуратно.
— Прасковья? — спросила Полина. — На Сретенке работала?
— У Черепановых, — ответила та кивнув, — в щёлоке варила, полоскала. Доски под набойку чистила, краску разводила, золу носила.
— Дети есть?
— Двое. Старший при людях, в подмастерьях. Младшая со мной.
Женщина оглянулась, и из-за её спины вышла девочка — лет пяти, серьёзная, с косицей, спрятанной под тёплый платок.
Полина одобрительно кивнула.
— Где живёте?
— После смерти мужа к тётке перебрались… на Яузу.
Полина сделала пометку в тетради.
— Ладно, поедете с нами. Там и скажем, что делать.
Прасковья низко поклонилась и отошла к забору, прижимая узел к груди. Дочь пристроилась рядом.
Следом подошла совсем молодая женщина, худенькая, но бойкая, с ясным взглядом и быстрой улыбкой.
На руках у неё вертелся мальчишка лет двух в поношенной овчинной шубейке. Он крутился, тянул мать за платок, что-то лепетал, а она ловко придерживала его одной рукой.
— Я Авдотья… — женщина запнулась. — вдова…
— Что умеешь?
— Шить умею… и по дому всякую работу, — заговорила та торопливо. — Рубахи, подолы подшивать. На продажу шила немного… по знакомым. Муж по осени помер. А везде отказывают — с дитём не берут.
Она перевела дыхание и добавила тише:
— Я не ленивая, матушка. Работать люблю. Учусь быстро.
Полина на миг вопросительно подняла на меня глаза. Я кивнула, не раздумывая. Если она и удивилась моему выбору, то виду не подала. А я сразу решила: Авдотья, молодая и расторопная, и лучше неё для пригляда за детьми нам сейчас не найти, а ремеслу уж потом обучим.
— Бери узел и становись вон туда, — сказала Полина. — Возьмём.
Авдотья на мгновение замерла, словно не поверив услышанному, потом крепче прижала ребёнка и поспешно отошла, встав рядом с Прасковьей.
И так, одна за другой, к Полине подходили работницы.
Она их коротко опрашивала: где работали, что умеют, сколько детей, где живут, некоторых знала по именам. Она всматривалась в их руки, лицо, одежду, проверяя, кто чистоплотен и кто привык к работе. Новые имена Полина вписывала в тетрадь, а напротив тех, что уже значились в списке, ставила отметку.
Через час всё было решено. Полина подвела итог так же спокойно, не повышая голоса, но во дворе услышали все:
— Женщин берём двенадцать. Двое мужиков — на подвоз, на печь, на тяжёлое, да двое парней на подхвате.
Она окинула взглядом тех, кто остался.
— Остальные — после Фомина воскресенья приходите. Бог даст, ещё людей возьмём.
По двору пошёл шёпот. Те, кого не взяли, начали расходиться, кланяясь на ходу.
Полина чуть помедлила и заговорила с теми кто остался:
— Работу начинаем по звону. С утра — звон, к обеду — звон, к концу работы — звон.
По толпе пробежал негромкий ропот.
— Неужто раньше погонят? — донёсся чей-то шёпот с задних рядов. — Чтоб недоплатить?..
Я шагнула вперёд.
— После звона, коли нужда будет, работа пойдёт сверх меры, — пояснила я спокойно. — За неё платим отдельно. Не убыль вам будет, а прибыток.
Наступила тишина. Женщины переглядывались, кивали.
— Расчёт — по пятницам. Пропущенный день — без платы. Работать в чистом, — продолжила Полина. — Перед работой руки мыть. Манеры и ткань беречь. За порчу — взыщем. Кто близко — добирается сам. Кто далеко — поутру будет повозка, к вечеру — обратно. В избу где работа детей не пускать. За малыми будет присмотр.
По толпе снова прошёл недоверчивый шёпот.
— За детьми будете смотреть по очереди, — сказала я. — У кого день пригляда — та в артели не работает, но и без платы не останется: по копейке в неделю с человека. Всё по совести.
— А ежели кто откажется? — спросила Евдокия, прищурившись.
— Тогда и в артели ей не быть. Первая за детьми — Агафья. — я кивнула в сторону молодой женщины.
Та смотрела на меня широко раскрытыми глазами, потом заметив, что на неё все обернулись, поспешно закивала, прижимая ребёнка к себе.
— Пьянства, брани и ссор не потерпим, — сказала Полина жёстче. — Кто начнёт — уйдёт без расчёта.
Потом голос её чуть смягчился:
— Захворала — скажи. Совсем с ног валиться не заставим. Лёгкую работу найдём: в лавке подсобить, при счёте помочь.
Несколько человек перекрестились. Потом одна из них шагнула вперёд и поклонилась, за ней — другая, соглашаясь и принимая порядок.
Из-за ворот показались подводы. На одной сидел Иван, на другой отцов Тимошка на козлах.
Работницы рассаживались тесно, помогая друг другу, дети жались к матерям. Мужики да парни пошли следом, благо идти было недалеко.
Рядом со мной, прижавшись, устроились Тимофей и Савелий: Тимофей — серьёзный и деловой, Савелий — чуть ли не подпрыгивал на месте от восторга, будто это поездка на ярмарку, а не на работу. Марья вынесла мне корзину с пирожками к воротам. Мы решили, что сегодня она останется дома с Аксиньей и Полиниными детьми.
— Ну, — сказала я громко, — с Богом.
Отец выделил нам тёплую избу при деле — с лавками вдоль стен да большим столом посередине. А Агафье с детьми на первое время отвели сторожку. Там было тепло и безопасно. Детей можно было вывести во двор побегать, а потом снова усадить к печи греться.
Отправив Ивана с мужиками на Яузу — забрать со склада холст и манеры, — мы принялись за дело. Женщин сразу разделили.
Тех, кто знал набойку и умел работать с узором, Полина посадила за большой стол. Для остальных, у кого рука была лёгкая и
Ткань я решила продавать не только аршинами, как заведено, но и отрезами — уже отмеренными и готовыми к шитью. Обычно её брали помногу, десятками аршинов, на всю семью сразу и впрок — потому и покупали редко. А кто не мог себе такого позволить, перешивал старое или шил из остатков.
Я же решила продавать небольшие отрезы — под рубаху, под платье, под передник. Женщине не придётся дожидаться большой покупки: она возьмёт по нужде и недорого, а нам пойдёт доход с оборота.
Я показала чепец, передник и Саввину рубашонку, которые распорола накануне, разложив их на столе. Показала, где мылом наметить сгиб, где пройма, где завязки.
Одна из женщин тут же закивала:
— Портной так же делал… я у него служила, покуда он не помер.
Я положила рядом листок с простой схемой — не для продажи, только для показа: где сложить, где прошить, где подогнуть. Ничего мудрёного.
Убедившись, что с отрезами и разметкой всё понятно, я отложила ткань и перешла ко второй задумке.
На днях я заметила, как Полинина Алёнка возится в углу с куклой-скруткой — тряпичной, без глаз и лица, из лоскутов, перетянутых ниткой, без единого шва. Не игрушка в привычном смысле, а скорее, тряпичная фигурка, которую кладут младенцу в люльку как оберег, а потом, когда ребёнок подрастает, дают ему поиграть.
Я невольно вспомнила ту куклу, что нашла в своём сундуке: сшитую из ткани, в нарядном сарафане, с фарфоровым личиком и кружевным чепчиком. Судя по всему позволить себе такую мог не каждый. Катин отец свою дочь баловал: для большинства такие игрушки — редкость и роскошь.
Я расспросила Марью — у неё такой куклы никогда и не было. Аксинья только рукой махнула: баловство, мол, у детей скрутки есть для люльки, не для игры.
А вот Марьюшка, помявшись, всё-таки попросила показать ей мой образец. Она взяла куклу бережно и по глазам её было видно: она ей понравилась.
Тогда-то у меня и появилась идея, которую я озвучила работницам:
— А почему бы нам не делать кукол? Не дорогих, — продолжила я, показывая свою поделку. — Простых, тряпичных. С одеждой, чтобы ребёнок мог и поиграть, и переодеть. Шьются они быстро, лоскутов у нас хватает — платить за сырьё не придётся, всё пойдёт в дело.
Куклу взяла одна из женщин, потом другая. Передавали её друг другу осторожно, будто боялись помять. Кто-то оглаживал сарафан из синего лоскута, кто-то улыбался.
— Гляди-ка… — шепнула одна. — И сарафан как настоящий…
— А одёжку другую тоже можно? — робко спросила вторая.
— И переднички, — тут же подхватила ещё одна.
Слово за слово и список возможных товаров разросся: куклы, одёжка к ним, мешочки, небольшие подушки и наволочки, отрезы на передники, чепчики и косынки, — всё это можно было шить из остатков, не выбрасывая ни пяди ткани.
Я показала, как мы будем продавать товар: аккуратно скрученные отрезы, перевязанные бечёвкой, с небольшим ярлычком со знаком нашего дома.
Отправив парней собрать ненужные лоскуты при отцовом деле, мы принялись распределять работу. Когда я сказала, что каждая может выбрать себе дело по душе, женщины застыли, недоумённо переглядываясь. Судя по их реакции, мои слова прозвучали для них слишком непривычно: работу обычно не выбирали — брали ту, что давали.
— Не по прихоти, — пояснила я, исправляясь. — А по умению. У кого что лучше выходит — за то и берись.
Меня наконец поняли и вскоре изба наполнилась не разговорами, а звуками работы: мягким шорохом ткани, сухим скрипом лавок, стуком ножниц по столу. Дело пошло.
Я раскрыла тетрадь для счёта товара. Пока я собиралась платить работницам понедельно — так выходило выгоднее, когда дело только вставало на ноги. Весной же, когда откроется красильня и работа в ней пойдёт полным ходом, я собиралась перевести артель на сдельный расчёт — за готовые комплекты. Тогда молодые и неопытные смогут также учиться делу, получая заработок.
Ближе к обеду я пошла проведать детей. Из сторожки и со двора то и дело доносился смех: малыши лепили снежки, катали чурбачки, и затевали возню у поленницы.
По моей просьбе Тимофей с радостью побежал ставить самовар. Когда колокол пробил два раза к обеду, работа остановилась. Агафья привела детей из сторожки, женщины усадили их рядом с собой, развязали узлы, достали принесённую снедь из дому.
Когда сын принёс самовар и водрузил его на рабочий стол, в избе на миг воцарилась неловкая тишина. Я пригласила женщин к столу, дети несмело потянулись следом.
Чай пили не все разом, а по нескольку человек. Ткани убрали на лавки, освободив место. Корзину с пирожками я поставила на стол и стала раздавать угощенье, которое с утра напекла Аксинья с помощницей.
За столом было тихо. Дети, прижавшись к матерям, ели чинно, не баловались, словно и сами чувствовали, насколько подобное чаепитие было необычно. Никто не засиживался: работницы допивали чай, крестились, кланялись, благодарили и расходились по местам.
Последняя группа ещё допивала, когда в избу вошёл отец. Он окинул взглядом стол с самоваром, женщин с детьми, рабочие лавки — и не сказав ни слова, только кивнул, будто всё увиденное укладывалось в привычный ему порядок.
Когда дети поели, Агафья собрала их и увела обратно в сторожку. Послеобеденный колокол ещё не звонил, а женщины уже убрали со стола, прибрали посуду и в избе зашуршала ткань. Без напоминаний, они сами вернулись к работе.
Отец прищурился, провожая взглядом самовар, который Тимофей тащил в сторожку.
— Чаепитие, ишь, удумала, — пробормотал он, наклонившись ко мне. — Веселее, поди, с пирогами-то. Только гляди — на угощениях и разориться недолго.
— Чай — за мой счёт каждый день, — ответила я. — А пироги только раз в неделю.
Отец усмехнулся.
— Гляди-ка… Теперь и мои, поди, самовара ждать начнут. — он помолчал, потом махнул рукой. — Да и ладно. Чай — не разорение. Поставим.
Он больше ничего не сказал, но его одобрительный хмык был для меня дороже слов.
Дело пошло дальше ладно и споро. Я принимала работу. У одних выходили ровные отрезы под рубахи и передники, у других — первые мелкие вещи: аккуратные, хоть и не без огрехов. Где шов ложился ровно и край был чисто подшит — я кивала и откладывала в сторону. А где ткань перекашивало или стежок «гулял»
Первые готовые куклы и одёжка к ним вызвали всеобщее оживление. Их передавали друг другу, рассматривали. Кто-то робко спросил, за сколько мы их продавать станем. Я прикинула вслух: тряпичная, простая, но ладная кукла без лица могла пойти по десять, а то и пятнадцать копеек. Не даром, но и не недосягаемая роскошь.
Продавать их мы станем в лавках — рядом с тканями и отрезами, чтобы всякая женщина, зашедшая по делу, могла заодно взять и игрушку, и другую мелкую работу мастериц. А к большим праздникам на ярмарке вынесем артельную продукцию отдельным столом.
— Для своих, — сказала я вслух, — будет половина цены.
До Рождества ещё оставалось время, но, глядя на воодушевлённые лица работниц, я вдруг подумала: похоже, у многих девочек в этом году появится первая настоящая кукла.
После обеда вернулись мужики с Иваном, привезли холст со складов, манеры, краски, доски и вёдра. Полина к тому времени уже всё приготовила для ручной набойки. Мы вместе перебрали первые узоры — простые, ходовые, без затей, — и работа у них тоже закипела.
И именно тогда ко мне подошёл Иван.
— Матушка… — начал он и осёкся. — Есть разговор.
По его лицу я сразу поняла: при людях он говорить не хочет. Я кивнула, и мы вышли во двор.
Я указала на лавку, но Иван остался стоять — видно было, разговор даётся ему тяжело.
— У Ковалёва артель хорошая, — начал он, словно оправдываясь заранее. — Каменщики толковые, плотники непьющие. Но… — он помедлил, подбирая слова. — Работу тянут.
— Как тянут?
— Не впрямую. Не отказываются. Только всё время говорят, что чего-то не хватает: сегодня одного, завтра другого. После обеда и вовсе дело встало — рабочие разошлись, остался один. Сказал, леса не подвезли для новых срубов.
Я нахмурилась.
— А красильня? Ничто не мешало им начать то, о чём было условлено заранее.
Иван кивнул и добавил тише:
— Я слышал, как рабочие промеж собой говорили: «Нам главное та стройка, а мальчишка подождёт…»
— Мальчишка… — повторила я вполголоса.
Внутри всколыхнулась злость за сына.
— Я весь день с ними спорил, — глухо сказал Иван. — А меня будто и не слышат. Думаю… — он запнулся. — Думаю вашего папеньку просить подмочь.
Я видела, как трудно ему это говорить. Мужская гордость — вещь хрупкая: просить помощи значит признать, что сам не справился. Меня наполнила гордость за сына, который не уходил от ответственности и не прятался, а готов был переступить через себя, посоветовавшись со мной и даже обратиться за помощью к моему отцу.
— Подожди, — быстро сказала я. — Сегодня уж займись сырьём и перевозом: холст, краска, всё, что нужно Полине для дела. Пусть здесь работа не стоит. А завтра с утра разберёмся со стройкой.
Он кивнул и пошёл к повозкам где его ждали мужики.
А я уже знала, что буду делать дальше — поеду к Ковалёву сама.
Одной по таким делам ехать не годилось. Полина не раз говорила: стоит женщине явиться в контору без мужского сопровождения, как начинаются пересуды, а то и вовсе глядят сквозь неё — будто и не хозяйка она, а пустое место.
Потому я решила ехать с Тимофеем. Ему всего десять, и по моим меркам он ещё ребёнок, но здесь его уже считали отроком, будущим купцом. При сыне и моё слово звучало весомее, и смотрели иначе. «Вдова с сыном» — так это понимали все.
Если кто-то решил, что к моему Ванюше, трудолюбивому, добросовестному и ответственному, можно относиться пренебрежительно, задвигать в сторону и звать «мальчишкой», то он крепко об этом пожалеет.
Я найду этого наглеца, и разговор с ним у меня будет короткий, но такой, что запомнится он ему надолго.
Глава 30
Мороз стоял такой, что воздух звенел. Не зря ещё с вечера Аксинья приговаривала: «Коль ночью звёзды яркие — жди стужи». Снег под копытами сухо скрипел. Я плотнее затянула платок, прикрыла им рот, придерживая у подбородка, и оглянулась на Тимофея.
Свободных денег на новую одежду у нас не было, но мне хотелось приодеть сыновей как следует. Накануне вечером, закончив с образцами, я разобрала вещи Степана и выбрала ещё крепкие, не заношенные кафтаны. Только уселась прикидывать, как бы перешить их Тимофею и Савве, как Аксинья, поворчав, отобрала у меня иглу.
— Дел у тебя и без того невпроворот, — буркнула она. — А ты, матушка, почитай весь день с ниткой в руках — как ещё не ослепла. Вон иди лучше циферы свои складай, а одежду мне оставь, а то с двумя помощницами на кухне я, глядишь, совсем обленюсь.
Пока Дарья хлопотала с ужином, а дочка её крутилась на подхвате, Аксинья уселась за кухонный стол. Ворча себе под нос, она ушила плечи, подшила подолы, где надо — подтянула, где — отпустила, чтобы кафтаны сидели как положено.
Рукавицы она тоже достала сама из дальнего сундука, приговаривая, что «отрокам в люди пора», и строго велела беречь их и не бросать где попало. Мальчишки, довольные обновками, дружно закивали.
Я невольно залюбовалась Тимофеем: в отцовском кафтане, перешитом по росту, он выглядел уже не тем худым, дёрганным мальчишкой, что слишком рано взвалил на себя заботу о младшем брате, а почти взрослым купеческим сыном.
Правда, держался он всё так же не по возрасту серьёзно, но без прежней тревожной настороженности. Во взгляде его появилась спокойная уверенность — та, что приходит от чувства опоры, когда за спиной семья, а впереди есть будущее.
Правил лошадью отцов кучер — жилистый, морщинистый, крепкий мужичок Тимошка. С виду неприметный, а попробуй сдвинь — ни ветром его не сломишь, ни временем не возьмёшь.
Я вдруг поймала себя на мысли, что он уже не только отцов, а и наш. И про себя поблагодарила батюшку — за людей, которых он умел подбирать и которые оставались рядом и в горе, и в радости: что Аксинья, что Тимошка.
Я спрыгнула с повозки первой, не дожидаясь помощи, и сразу почувствовала, как холод пробирается под подол.
Пожилого плотника я нашла у склада. Он стоял у наваленных брёвен, сбивая с них снег и лёд обухом топора, неторопливо, без суеты, будто никуда и не спешил.
— Где старший? — спросила я.
Он поднял голову, вытер нос тыльной стороной рукавицы.
— Так…
— Где хозяин артели? — уточнила я. — Алексей Ковалёв.
— Лексей Тимофеич-то? — протянул он, почесав затылок.
Потом он отвернулся и высморкался в снег, зажимая одну ноздрю, затем другую — повсеместная привычка, обычная для дворовых людей, к которой я со временем притерпелась.
— Да кто ж его знает… С утра тут был, потом вроде как в Лефортово подался. Али сперва к Немецкой слободе… У него сегодня, гляди, весь день в разъездах.
Он говорил неохотно, путаясь, словно и сам не знал точно. Я ухватилась за первое названное место и мы тронулись туда. Там нас ждала очередная отговорка, потом ещё одна и ещё. На третьей стройке стало ясно: меня водят по кругу.
Я обернулась к Тимошке и сказала тихо:
— Слишком уж складно у них выходит: везде «только что был».
Он нахмурился и кивнул.
— Похоже на то, матушка. В сторожке погреюсь да людей расспрошу — авось и разузнаю, где Ковалёва нынче искать. Только вас одних оставлять не дело…
Тимофей, до того молчавший, вдруг сказал твёрдо:
— Ничего. Я при матушке побуду.
Я взглянула на него и, сдержав улыбку, кивнула:
— Ладно, иди. Тимофей со мной останется.
Ждать пришлось недолго. Спустя полчаса Тимошка, кряхтя, забрался обратно на повозку и, обернувшись, доложил:
— Контора у них вон там. За плотницкой слободой.
Мы подъехали к приземистому домику. У крыльца валялись обрезки досок, щепа, кучи стружки — видно, здесь больше думали о деле, чем о порядке. Внутри пахло сырым деревом, дёгтем и холодным дымом — топили, видно, недавно, да печь уже выстыла. В углу валялся инструмент, словно его бросили впопыхах, а на стене висел образок с погасшей лампадкой.
У самой двери стояли вёдра, стол был завален бумагами — сметами, какими-то списками, — на спинке стула висел брошенный зипун.
Ни хозяина, ни приказчика видно не было.
— Тимофей, стой здесь, — сказала я, шагнув внутрь. — С Тимошкой.
— Матушка… — начал было сын.
Я повернулась к нему и мягче добавила:
— Ты мне нужен здесь если вдруг хозяин появится. Понял?
Он кивнул — серьёзно, по-взрослому, усевшись рядом с Тимошкой на лавку.
Я начала подниматься по лестнице, прислушиваясь к голосам, что доносились сверху. Говорил мужчина. Голос у него был низкий, бархатный, тягучий, с хрипотцой. Внутри неприятно кольнуло: я почему-то была уверена, что знаю, кому он принадлежит.
На миг я даже представила его — высокого, широкоплечего, с тяжёлой поступью. Я мысленно выругалась про себя и пошла дальше, стараясь разобрать слова.
И тут до меня дошёл смысл сказанного.
— …Вчера ей одно, сегодня другое. Вздорная купчиха… мальцом своим вертит, как ей вздумается. Сначала ей красильню подавай, потом избу, потом ещё одну. А где я ей людей возьму, коли у меня артель по другим подрядам разошлась?
Пожилой голос пробормотал в ответ:
— Так баба ж… с неё и спрос невелик…
— Вот и держи её от меня подальше, — отрезал первый. — И мальчишке растолкуй, а то привыкнет бабьим умом жить…
Я стояла на верхней ступени, у двери, сжав кулаки так, что ногти впились в ладонь. Вот, значит, как. Кровь ударила в голову, от злости потемнело в глазах.
Я не стала ни стучать, ни слушать дальше, а распахнула дверь на себя и влетела в оставленный между нагромождёнными ящиками узкий проём. Подол вдруг дёрнуло назад, он зацепился за торчащую доску. Я рванула юбку, высвобождаясь, и впечаталась прямо в чью-то грудь. В тот же миг за спиной что-то грохнуло.
Он был крупный, светловолосый, с густой лохматой бородой — будто только что из лесу вышел, где валил деревья. Я даже не сомневалась, что это и был тот самый Ковалёв. Мог бы и посторониться — места хватало. От удара о него я покачнулась и по инерции готова была сделать шаг назад, как тут же огромные ручищи подхватили меня так, что носки сапог едва касались пола. На меня уставились самые ясные голубые глаза, какие я когда-либо видела.
Я задохнулась от возмущения и, толкнув неповоротливого увальня в грудь, рявкнула, вспыхнув от унижения:
— Руки убрал!
Он ничего не ответил. В следующий миг мир вдруг качнулся, крепкие руки подняли меня и переставили вбок, опустив на пол, всё ещё придерживая под локти.
Я возмущённо дёрнулась. Он сразу же отпустил меня и отступил на полшага.
— Сзади, — коротко сказал он, кивнув на пол у двери.
Я повернула голову и увидела расколотый ящик и россыпь кованых гвоздей на полу у входа. Дёрнув подол, всё ещё цеплявшийся за край, я вновь уставилась на наглеца.
— Как вы посмели хватать меня?!
— Виноват, сударыня, — сказал он спокойно.
В голосе его не было ни раскаяния, ни смущения. Но если он надеялся сбить меня с толку, то не на ту напал. Я втянула воздух, и слова, что копились во мне всю дорогу, вырвались наружу лавиной, сметая на своём пути и манеры, и всякую осторожность. Лишь теперь до меня дошло, что я одна в комнате с двумя мужиками, а внизу — только подросток да пожилой кучер, но отступать я не собиралась.
— Виноват?! — возмутилась я. — Ещё как виноват. Договору не следуете. Срубы не поставлены, на стройке один человек. Задаток взяли — так и дело делайте.
Он не перебивал, стоял передо мной, чуть наклонив голову, внимательно разглядывая меня.
— Сына моего Ивана, купеческого сына, за «мальчишку» держите, «подождёт» говорите! Да как вы смеете?! По рукам ударили — значит, слово держите! Не исполните — отвечать будете и перед людской молвой, и перед купеческим обществом. Сраму не оберётесь.
Я на секунду замолчала, переводя дыхание. Он словно только этого и ждал.
— Каменные или деревянные? — спросил он.
Я моргнула.
— Что?
— Две новые избы. Каменные или деревянные?
— Да хоть каменные! — зло отрубила я. — Деньги плачу я. Мне и решать.
— С камнем придётся ждать до весны, сударыня, — ответил он мягко. — Земля мёрзлая. Фундамент не заложить. Раствор не схватится. А деревянный сруб и в мороз делают.
Я скрестила руки на груди, не думая уступать.
— А как же красильня? Вы с моим отцом и сыном по рукам ударили. Там цоколь, печи каменные…
Он всё так же смотрел на меня, не отводя взгляда, и от его спокойствия
— Я осмотрел всё прежде, чем по рукам бить, — сказал он всё так же доброжелательно. — После того как сруб поставим, печь очистим, укрепим, углы переложим, где осыпалось. Это и зимой сделать можно.
— Ну так и делайте, — отрезала я.
Второй мужчина вдруг вмешался, заговорил разом обо всём — о людях, о других стройках, о том, что мы без предупреждения изменили план и потому плотников пока перекинули на другой подряд.
Как ни странно, я даже головы в его сторону не повернула, будто загипнотизированная всё ещё наблюдала за Ковалёвым. Тот молча поднял руку и собеседник тут же умолк.
Я не смогла промолчать и язвительно бросила:
— Меня не занимает, где вы людей возьмёте и что у вас их недостаёт. Обещали выполнить работу — так и исполняйте.
— Завтра будут рабочие, — сказал Ковалёв.
Я недоверчиво фыркнула.
— Я сегодня видела вашего «рабочего». Из него песок сыплется. Ему бы на печи лежать, а не лес таскать…
И тут он посмотрел мне прямо в глаза — так, что я на мгновение потеряла мысль.
— Завтра с утра ещё один будет, — сказал он тихо.
Я недовольно поджала губы.
— Если такой же, как сегодня, — что толку-то? — бросила я зло. — Ну будет у нас полторы калеки на двор. И чем это нам поможет? Вы так до весны провозитесь, а срубы так и не поставите.
Его губы чуть дрогнули, растянувшись в улыбке. Я с удивлением заметила, как лицо его вдруг словно помолодело.
— Будет такой, что стоит пятерых, — ответил он просто.
Я заглянула ещё раз в голубые глаза, и не увидела в них ни издёвки, ни насмешки, но злость всё равно не отпускала.
— Посмотрим, — процедила я сквозь зубы.
Он кивнул так, будто мы обо всём договорились.
Я повернулась к двери и уже выходя, услышала за спиной:
— А с сыном вашим… я завтра сам поговорю.
Я вышла, не оглядываясь, осторожно обходя рассыпанные гвозди. Извиняться я не собиралась и вины за это за собой не чувствовала — нечего было ящики ставить поперёк прохода. Сердце всё ещё колотилось от пережитых эмоций и от этого проклятого голоса, который, казалось, проникал под кожу.
Внизу Тимофей сразу шагнул ко мне.
— Матушка… вы не ушиблись? Такой грохот был…
— Всё хорошо, — успокоила я. — Поехали. Дел много.
Тимошка молча помог мне залезть в повозку. Лошадь тронулась.
— Матушка, — осторожно подал голос Тимофей, когда мы миновали поворот. — А… что Ковалёв сказал про стройку?
— Завтра должны быть рабочие.
— А если не будут, мы к нему опять приедем, — сказал он серьёзно.
Я улыбнулась и погладила его по плечу.
— Приедем.
Раз уж мы проезжали мимо слободы, где жили мастеровые, я велела Тимошке заехать к кузнецу.
Мы остановились у небольшой избы с пристройкой. У стены, под навесом, были свалены поленья и брёвна, у крыльца — кучи угля, а на снегу виднелись тёмные следы, будто его здесь часто топтали тяжёлые сапоги. Из приоткрытой двери тянуло гарью. Кузнец Ефим, у которого отец заказывал печные заслонки, скобы, петли и всякую железную потребу для дела, оказался коренастым, седовласым, с жилистыми руками и цепким взглядом. Он выслушал меня молча, не перебивая, пока я объясняла, что мне нужно. Я развернула лист с рисунком и положила его на лавку, прижав углы ладонями, чтобы не свернулся.
Кузнец наклонился ближе. Его глаза на миг сузились, потом вдруг загорелись любопытством пока он всматривался в схему заглушки для рукомойника.
Мастер провёл пальцем по линиям, и довольно хмыкнул.
— К утру сделаю, — сказал он, уже прикидывая что-то в уме. — Железо есть, дело понятное.
То ли потому, что он был знаком с моим отцом, то ли из-за присутствия Тимофея, задатка с нас он так и не взял, записав «в счёт будущих заказов».
По дороге обратно в артель я уже раскладывала в уме завтрашний день. С утра — к кузнецу, забрать заказ, а после — на Яузу, посмотреть, как идёт стройка. Ковалёву я спуску не дам. Пусть только попробует ещё раз отделаться пустыми словами или прислать никчёмных людей — я не отступлюсь, пока он не поставит нормальную бригаду и не возьмётся за дело как следует.
Глава 31
Я вернулась в артель, когда рабочий день уже закончился и в помещениях стояла тишина. В избе ещё теплился неровный, желтоватый свет от лучины. Пахло сырым холстом, горячей золой и чем-то терпким, травяным: сегодня здесь варили краску.
Полина сидела на лавке, поджав ноги, и, кажется, не заметила, как я вошла. Перед ней лежали отрезы на передники и чепцы, рубахи, куклы, мешочки, подушки и наволочки — всё аккуратно скручено и перевязано бечёвкой. Она перебирала их, занося цифры в книгу.
Лишь услышав мой усталый вздох от двери, она подняла глаза.
— Как управилась? — спросила она негромко.
— Сговорилась, — ответила я коротко. — Завтра дело покажет.
Полина кивнула так, будто иного ответа и не ждала, и не стала расспрашивать — и я была ей за это благодарна. Я всё ещё была слишком зла на Ковалёва, и боялась сболтнуть лишнее.
Я подошла ближе и только теперь разглядела, что они успели сделать за день. Холсты были прополощены, высушены и натянуты на рамы. На столе стояли глиняные горшки с краской: в одном — синяя, в другом — тёплая охра, в третьем — тёмная, почти чёрная, но если поднести ближе к свету, видно было, что она отливает зеленью.
Рядом лежали деревянные манеры — чистые, сухие, гладкие, словно их только что выстрогали и натёрли маслом,а на отдельной лавке — первые пробные оттиски на лоскутах ткани, не на продажу, а для пробы. Где-то узор лёг ровно, а местами поплыл и расползся по нитям.
— Вот тут, — Полина подняла один лоскут и показала мне, — щёлоку мало было: краска не взялась. А здесь — в самый раз, хорошо легло.
Я взяла лоскут, повертела в руках.
— Завтра весь день набивать будем да сушить, — продолжила Полина. — А после — закреплять.
Я кивнула. Впереди была набивка, сушка, закрепление краски, потом снова полоскание, сушка, подрезка и отбор удачных кусков на продажу.
— Сколько дней выйдет? — спросила я.
Я сняла полушубок, повесила его эна гвоздь у входа, закатала рукава и села рядом.
— Давай лучшие образцы отберём, — сказала я. — В альбом.
Полина сразу оживилась, будто только этого и ждала. Мы разложили альбом на столе. Я достала иглу, крепкую нитку и ножницы. Полина аккуратно разглаживала лоскуты, отрезала, подшивала края и подавала мне один за другим. Я пришивала образцы, делая стежки короткими и крепкими, чтобы ткань держалась, не болталась и не отрывалась от постоянного трогания. Затем я подписывала названия, которые мы придумывали вместе: однотонные «Веточки», «Травка» и двухцветные «Рябинка», «Виноград» и «Розан». А многоцветные вроде «Троицкого» и «Заморского цветка» решили пока отложить, до лучших времён.
— Ладно выходит, — сказала она тихо. — Людям показать не зазорно.
Я отложила альбом и достала ещё несколько сшитых листов, поменьше.
— И ещё, — сказала я. — Я три малых альбома приготовила.
Полина вскинула брови.
— Три?
— Чтобы в лавках оставить, — пояснила я. — Один — на Пречистенку, второй — в Замоскворечье, третий — на Сретенку. А при них — листы для записи: кому, сколько аршин, какой узор и к какому сроку. Чтобы заказ не на словах держался, а записан был для порядку.
Полина кивнула, вновь принимаясь за нарезку и подшивку лоскутов.
— Завтра утром — в кузницу, — сообщила я. — Заберу заказ. А после обеда заеду за Иваном. Поедем по лавкам.
— Купцы готовы торговать товаром у себя — за долю. — осторожно начала она. — А новый порядок какой?
Я уже говорила с батюшкой, и он объяснил, как заведено: товар оставляют в лавке, а деньги получают после продажи. Мы же собирались делать иначе — оставлять только альбомы с образцами, а заказы брать под задаток.
Согласятся ли лавочники — вот в чём был вопрос. Но у меня имелся довод. Мы не просили их ни выкупать товар, рискуя деньгами, ни держать у себя тюки, что занимают место и лежат мёртвым грузом. В лавке будут только образцы — на пригляд и выбор, а ткань мы станем делать под заказ, ровно столько, сколько запишут, что я и объяснила Полине.
— Удобно. — подумав, пришла она к выводу.
— И выгодно, — добавила я. — Пока мы по лавкам ездим, они уже заказы собирать будут.
— Ты всё наперёд думаешь, Катерина Ивановна…
Я усмехнулась.
— Я ж купчиха, Полина.
— Всё, — сказала я, закрывая готовые альбомы. — Завтра продолжим, а сейчас пора домой.
Утро выдалось ясным и морозным и принесло немало сюрпризов.
Едва рассвело, мы поехали с Тимофеем в кузницу, как и договаривались. К двери вели свежие следы, изнутри тянуло жаром, угольной гарью и глухим металлическим звоном — значит, Ефим был на месте.
Он стоял у горна, закатав рукава, и, заметив нас, коротко кивнул.
— Готово, хозяйка, — сказал он, когда я ещё только переступила порог. — Пожалуйте.
На лавке у стены были разложены железные детали: заглушка, скобы, болты — всё ровное, тяжёлое, добротно сработанное. Тут же стоял и сам рукомойник — ладный, без перекосов, с аккуратно пробитым отверстием внизу; видно было, что мастер его уже проверял в деле.
— Ладно вышло, — искренне похвалила я.
Ефим довольно улыбнулся и, помедлив, добавил:
— Я тут вот о чём подумал, Катерина Ивановна… Рукомойники-то ваши — дело верное. Народ нынче охотно их берёт: и в лавки, и в мастерские, и по домам. А этот — он ладный вышел: и места много не просит, и пользоваться сподручно.
Он кашлянул, собираясь с мыслями.
— Я бы мог их делать не по одному заказу, а сразу по нескольку. Ежели вы бы… — он замялся, подбирая слова, — подмогли мне со сбытом. Не за работу мне плату держать, а… за долю.
Я внимательно посмотрела на него.
— Какую долю ты мыслишь?
— С продажи, — ответил он сразу. — Не с работы. Мне — своё за кузню, вам — своё за дело. Чтоб и вам резон, и мне не в убыток.
Тимофей молчал, но я чувствовала: весь он обратился в слух.
— Мы подумаем, — сказала я после паузы. — Дело толковое. Заедем на днях.
Я достала кошель и отсчитала рубль — за рукомойник. Положила деньги на лавку.
— Уж больно занятная вещица вышла, — сказал Ефим. — Редко такое заказывают.
— Вот ещё что, Ефим, — добавила я, доставая из сумки лист с рисунком. — Мне нужен деревянный оттиск. Небольшой. Для ярлыков, для записок, да и на ткань ставить. Вот такой. И манеры новые — под узоры.
Он взял лист, поднёс ближе к свету и прищурился.
— Это вам к резчику, — сказал он уверенно. — К Степану Макарычу, что за Яузой живёт. Он по дереву ладно режет.
Ефим ещё раз поглядел на рисунок и медленно покачал головой.
— А вот узоры ваши… работа тонкая. Манеру тут не просто вырезать. Что на бумаге вправо идёт — на доске влево должно лечь. Не всякий за такое возьмётся.
— А кто возьмётся? — спросила я прямо.
Ефим вздохнул.
— Был у нас мастер… — сказал он нехотя. — Рука твёрдая, глаз верный. Да занемог он, помер прошлой зимой. Сына выучить не успел — тот теперь при писце служит.
Он пожал плечами.
— А нынешние… могут, да не все. Подмастерья, может, и сыщутся, только таких узоров я от них не видал. Резать-то надо не глубоко и не мелко: где лишку возьмёшь — краску зальёт, где пожалеешь — узор не выйдет.
Я кивнула, запоминая имена, что он назвал напоследок с напутствием «поспрошайте, авось, кто и возьмётся».
Из кузницы мы поехали в артель. Там уже вовсю шла работа: на одном столе густую краску ровняли по подушке, чтобы легла одинаково. На другом — манеру прикладывали к ткани, выверяя каждый раз, чтобы узор шёл без сдвига. Удар — ровный, без лишней силы, — и дерево снимали строго вверх, не смазывая края.
К полудню мы с Тимофеем выехали на стройку. Иван так и не показался, и я поймала себя на том, что надеюсь:
Стоило подъехать к двору, как я сразу поняла: стройка наконец началась.
Пахло свежей стружкой и деревом. Я сошла с брички, поправляя полы полушубка, Тимофей побежал разыскивать брата, а я шагнула под навес. Брёвна, аккуратно подогнанные, не валялись как прежде, а были сложены друг на друга. У дальнего стола, спиной ко мне, работал мужчина.
Без кафтана, в одной рубахе, с закатанными по локоть рукавами, он строгал брус, размеренно, будто не чувствовал холода. Плечи его двигались плавно, мышцы перекатывались под тканью, каждый жест был точен и лишён суеты.
Я поймала себя на том, что остановилась, просто стояла и смотрела.
Сердце вдруг странно дрогнуло — не от смущения даже, а от неожиданного, почти забытого ощущения: я вдруг вспомнила, что я не только хозяйка, мать, вдова, а ещё и женщина.
Словно почувствовав мой взгляд, он обернулся.
И я сразу узнала его. Ковалёв, будь он неладен.
Он молча взял с лавки кафтан, накинул на плечи, и только после этого пошёл ко мне навстречу.
— Простите, — сказал он ровно. — Не ждал вас нынче, сударыня.
Я слишком резко опустила глаза — будто меня поймали на чём-то постыдном, а потом так же резко вскинула подбородок.
— Я по делу, — сказала я сухо.
В этот момент к нам подошёл Иван. Я тут же повернулась к сыну, и быстро заговорила, чтобы скрыть смущение.
— Резчика по манерам так и не нашла, — сказала я. — Обошли с Тимофеем все лавки.
Ковалёв, который всё это время стоял рядом и, казалось, собирался уйти по своим делам, вдруг вмешался в разговор.
— Есть у меня один знакомый, Фёдор, — сказал он неожиданно. — Раньше при деле был. Резьбу делал тонкую. Только он… — Ковалёв помедлил. — Увечный. Ногу на службе оставил.
Я посмотрела на него внимательно.
— Мне мастер нужен, — сказала я спокойно. — Коли руки на месте, да глаз точный — ноги делу не помеха.
Он кивнул и мы поехали.
Дом Фёдора оказался бедным, но чистым. Молодая жена встретила нас настороженно, но услышав о заказе, сразу оттаяла: лицо её посветлело, она с силой сжала край фартука, а в глазах мелькнула надежда. Сам мастер сперва смущался, неловко прятал культю, но стоило мне разложить перед ним рисунки и объяснить, что именно мне нужно, как глаза его загорелись, и он словно позабыл о своей неловкости.
Он тут же принялся чертить и прикидывать, показывать на пальцах — видно было, как дело захватывает его целиком. Он окликнул Ковалёва, и они вдвоём стали мерить: прикидывали толщину и длину катка, как лучше посадить его, чтобы не тянул полотно в сторону; где поставить опоры, какой зазор оставить, чтобы ход был мягкий и ровный.
Я поначалу была недовольна, что Ковалёв поехал с нами — мог бы просто дорогу указать. Но теперь видела: хорошо, что он здесь. Он говорил мало, больше показывал и вымерял и я вдруг поймала себя на том, что слежу за ним: как он наклоняется над листом, как отмеряет, как уверенно и спокойно держится. Мне бы следовало смотреть на каток и на расчёты… а взгляд всё равно возвращался к нему.
Пока мужчины говорили о деле, жена Фёдора, Анна, пригласила меня и Тимофея к столу и усадила пить чай. Я поначалу хотела отказаться — неловко было обременять их, — но, услышав мои отнекивания, Ковалёв обернулся и посмотрел так, что я без лишних слов поблагодарила и села.
Анна поставила на стол чайник, ломоть ржаного хлеба, блюдце с мёдом и кусочек сахара — есть с чаем вприкуску. Всё было просто, но подано с заботой.
Я допила чай, поблагодарила и, не откладывая, достала кошель. Отсчитала мастеру всю сумму сразу, без торга, и положила деньги на стол. Анна мельком глянула на них и поспешно отвела глаза, будто ей было неловко радоваться при людях.
Ковалёв посмотрел на меня с теплотой во взгляде и лёгкой улыбкой, и я вдруг почувствовала, как щекам стало жарко. Сделав вид, что ничего не заметила, я выпрямилась и спокойно заговорила по делу.
В артель я уехала с прямой спиной и твёрдым намерением больше не возвращаться к мыслям о Ковалёве.
Но простая льняная рубаха на широких плечах почему-то так и стояла у меня перед глазами весь день.
Глава 32
По лавкам мы с Иваном поехали на следующий день рано, ещё затемно, чтобы застать хозяев до утренней суеты. Зима не располагала к праздности: пока солнце низко, надо торговать, считать, принимать товар, а не рассиживаться за разговорами. Дни стояли короткие, и купцы не любили, когда у них отнимали время.
Первая лавка в Суконном ряду была небольшой. Внутри пахло тканью, воском и мешковиной. За прилавком стоял хозяин — плотный, немолодой, в тёмном добротном кафтане, с аккуратно подстриженной бородой и тяжёлым взглядом.
— Десяток аршин возьму, — сказал он наконец, после того как я разложила альбом и показала образцы. — На пробу.
— Мы можем делать под заказ, — начала было я. — Вы можете показать альбом, принять запись…
— Народ у нас простой, — он покачал головой. — Пришёл, потрогал и купил. Ждать пока выполнят заказ, не любят.
Я кивнула и убрала образцы, больше не предлагая их оставить. Альбом бы лёг здесь мёртвым грузом, раз купец не готов его показывать и продвигать наш товар.
Потом было ещё две лавки. В обеих взяли понемногу ткани, наши отрезы и кукол. Купцы смотрели, заказывали ткань на пробу, но к альбомам относились одинаково скептически: вещь хорошая, да необычная. Предзаказ им казался лишней хлопотой и торговлей тем, чего ещё нет, за что им потом придётся отвечать своим именем.
Последний, впрочем, заметил, что ежели какой покупатель запросит больше ткани, то лавка непременно даст нам знать.
А вот четвёртая лавка была иной. Сюда нас просил заехать батюшка.
— Купец он не простой, — сказал отец накануне. — Первая гильдия. Лавки держит и в Москве, и в Ярославле, и в Костроме, и в Нижнем. С Фролом Савельевичем Дьяковым молва о вашем ситце разойдётся быстрее всяких объявлений, коли ему товар приглянется.
Лавка Дьякова была ближе к выходу на Никольскую. Просторная, светлая, с широким прилавком, высоким потолком и аккуратно сложенными тюками, она выгодно отличалась от предыдущих размахом торговли и запасом товара — здесь могли позволить себе думать не одним
Хозяин — плотный, седой купец с пронзительным взглядом — сидел за прилавком, положив на него широкие ладони. Окладистая борода с лёгкой проседью была аккуратно расчёсана. Тёмный кафтан из сукна высокого качества, с серебряными пуговицами, явно был сшит на заказ. Золотая цепочка часов, уходившая под жилет, выдавала в нём человека немалого достатка.
— Ну-с, — сказал он, глянув на меня поверх очков, — показывай, Ивановна. Глянем, что у тебя за новина.
Я раскрыла наш большой альбом. Иван встал чуть позади, молчаливой тенью за моим плечом. Я листала неторопливо, давая хозяину время приглядеться к простым, ходовым узорам — тем, что другие купцы брали без раздумий. Но Дьяков не спешил ни хвалить, ни покупать.
Он слушал меня молча, не перебивая, а потом начал задавать вопросы.
— Где красите?
— При отцовом деле, — ответила я. — Пока артелью. К весне красильню и набивную на Яузе ставим.
— Манеры чьи?
— И купленные есть, — сказала я. — и свои режем — под заказ.
— Под заказ, значит… — протянул он.
Дьяков щупал ткань, подносил к свету, растягивал лоскут в стороны, проверяя, не расходится ли рисунок.
— Это что ж… — протянул он. — Ситчик добротный.
И тут, когда я переворачивала страницу, один лист выскользнул и упал на прилавок.
Я уже потянулась поднять его, но Дьяков оказался проворнее. Он подхватил бумагу, перевернул, прищурился и замер, разглядывая черновой набросок того самого нового узора, что я вчера отдала Фёдору для катка. Рисовала я его накануне, уже заполночь, когда в доме всё стихло, вспоминая ту другую жизнь, что всё больше стиралась с каждым прожитым днём в этой, своё счастливое детство и родителей. Мама любила гжельскую роспись, и в нашем доме всегда была сине-белая посуда: три пузатых чайника — заварной, средний и побольше, молочник, шесть чашек с блюдцами, глубокая миска под щи с крышкой, ещё одна, поменьше, — для картошки с мясом, да расписная кубышка для печенья. Даже ложки с поварёшкой были в том же узоре, и маленькие мисочки для варенья. Этот нарядный сервиз мама доставала, когда накрывали стол по праздникам. И именно о нём я и подумала в первую очередь, когда Полина сказала, что лучше всего у нас ложится синяя краска: узор выходит ровный, без потёков, держится после закрепителя лучше прочих, да и на белом фоне синий цвет смотрится особенно нарядно. К тому же и с производственной точки зрения, это было выгодно: один цвет — значит работа выходит дешевле и дело идёт быстрее.
Дьяков провёл пальцами по крупному цветку, нарисованному синими чернилами, от которого расходились плавные линии побегов: завитки, листочки в ряд, капли и линии, расставленные так, чтобы узор дышал. Он поднял на меня глаза — в них было не столько удивление, сколько живое любопытство.
— Это что ж за узор-то такой?
— Новый, — спокойно ответила я. — Наш, Кузьминский.
Я на миг помедлила и добавила, на ходу придумывая название:
— «Нарядный».
Купец снова опустил взгляд, перелистал альбом ещё раз, а потом снова потянулся к листку:
— А покажи-ка исчо разок.
— Сколько такого есть? — спросил он уже другим голосом.
Иван заметно напрягся — я чувствовала это плечом.
Я не стала юлить.
— Пока немного.
— Почём?
— По рублю за аршин, — сказала я.
Дьяков провёл пальцами по лоскуту, медленно, вдумчиво, но ничего не ответил.
Я продолжила расхваливать товар:
— Узор новый, глаз цепляет. Такого ещё ни у кого нет. А ежели возьмёте побольше, то и цена может быть иной.
Он поднял на меня взгляд.
— Ни у кого нет, говоришь… — протянул он задумчиво. — Ладно. Возьму не по мелочи. Двадцать тысяч аршин осилите? По пятидесяти копеек за аршин.
Я не сразу поняла, что именно он сказал. Лишь уловила, как за моей спиной шумно, резко выдохнул Иван, — и только тогда слова купца, с запозданием, дошли до меня. Сердце на миг ухнуло куда-то вниз.
Я молчала всего несколько мгновений, но в это время в голове моей уже шёл лихорадочный счёт.
Заказ огромен: Дьяков явно заказывал с расчётом развести товар по всем своим лавкам для Рождественского торга.
Месяц… Если он даст нам месяц — то, с валом, с новым помещением, с наймом дополнительных людей… на пределе, без права на ошибку, но возможно.
Вот только всё упиралось в самое начало всего дела — в ткань. Такого объёма выбеленного холста у нас не было. Даже если пустить в ход всё сырьё, что у нас есть — этого не хватит и на треть.
А время… времени было мало.
Мысли лихорадочно метались в голове. Где взять столько отбеленного холста? Кто согласится расстаться с товаром накануне разгара торгов и где взять деньги на покупку? А если купить сыровьё, то как успеть выварить, выбелить и просушить — да ещё и в такой короткий срок?
И всё же, стоя сейчас перед купцом, я знала одно наверняка: от такой возможности я не откажусь.
В голове постепенно вырисовывалось направление: использовать батюшкины связи, договариваться, меняться, брать под расписку или купеческое слово — и отвечать за него рублём. Ткань — вопрос первый и самый трудный, но решаемый.
А остальное — дело рук и воли: людей наймём, катки поставим.
— Срок? — спросила я.
— Вторая неделя декабря. Торг пойдёт живой, аккурат перед Рождеством.
До пятнадцатого декабря оставался чуть больше месяца. Если успеем — десять тысяч рублей за четыре недели работы, да ещё и с одного заказа. Я обернулась к Ивану. Он смотрел на меня внимательно, с тревогой, но молчал.
И в этот миг я поняла: если сейчас возьму этот заказ, то мы либо разом поднимем дело ещё до открытия производства на Яузе, либо пойдём ко дну.
— Записывайте, — сказала я спокойно. — Мы возьмёмся за заказ.
— Батюшка твой человек надёжный, — сказал Дьяков, раскрывая тяжёлую книгу и делая пометку. — Поглядим, что выйдет, коли дочь его за дело берётся.
Он вынул из ящика прилавка кошель, отсчитал сотню серебром и придвинул ко мне.
— Это задаток, — добавил он спокойно. — Остальное — по выполнении.
Затем он аккуратно положил лист с узором рядом с альбомом.
— Узоры оставь, —
Мы оставили ему мой черновой эскиз узора, большой альбом, отрезы и мелочи, изготовленные артелью — всё, что можно было показать и дать в руки покупателю, а также чистые листы под запись будущих заказов.
— У меня приказчики грамотные. Пущай по книге записывают, — одобрительно кивнул Дьяков.
Когда мы вышли на улицу, я наконец выдохнула.
— Матушка… — осторожно начал Иван. — Холста-то у нас столько нет.
— Знаю, — спокойно ответила я.
Он помолчал.
— И времени…
— Знаю, сынок, знаю, — повторила я.
Мысли уже крутились в голове — цифры, сроки, люди. План начал складываться ещё у прилавка, в ту минуту, когда был назван объём. Теперь он лишь прояснялся.
Одно было ясно: об этом заказе завтра будет знать пол-Москвы. А если мы не справимся — второго шанса у «Дома Кузьминых» не будет.
По лавкам мы больше не поехали: сейчас было не до новых заказчиков, нужно было срочно возвращаться в артель, и садиться с Полиной за подсчёт.
В избе при деле было шумно и тепло. Женщины работали — кто у стола над отрезами и куклами, кто у рам с тканью, — но, завидев нас, Полина сразу всё поняла по моему лицу. Мы пошли с ней в контору отца. Иван вызвался сходить за моим батюшкой, а я пока кратко изложила Полине суть дела.
— Матушка… — выдохнула она, рухнув на лавку. — Да мы ж не успеем. Ни в каком разе.
Она торопливо начала считать вслух, я достала чистый лист, и положила рядом складскую опись.
— Людей-то хватит, да. Наймём ещё. Вдов сейчас полно, да и мужиков на подёнщину. А холст? Где мы возьмём столько выбеленного холста? Его ж неделю вываривать да сушить. Это ж месяцы займёт…
Она схватилась за голову.
— Сорвать такой заказ… — продолжала она уже тише. — Да о нас вся Москва судачить будет. Купцы да лавочники и так языками чешут. Батюшка ваш, простите, как начал вас хвалить — так и пошло из уст в уста. Теперь если не сделаем заказ… — она не договорила, только покачала головой.
В эту минуту послышались шаги, дверь распахнулась и в контору вошли батюшка с Иваном.
Полина, собравшись, уже спокойнее и без лишних эмоций, подвела итог нашему разговору:
— Простой узор, одной краской — десять, а то и двадцать аршин в день с мастерицы. И то если с утра до сумерек, без продыху, на ногах. Можно и в две смены — тогда до сорока аршин выйдет… — она замялась, видно было, что ищет выход.
— Потому и не ручной набойкой будем делать, — сказала я. — а катком прокатывать.
— Катком? — три пары глаз разом уставились на меня.
— Понимаю, что непривычно, — кивнула я. — Но без него мы заказ не вытянем. Даст Бог и людям день удлинять не придётся.
— А холст? — встревожено спросил Иван. — Набивка, хоть ручная, хоть катком, без холста — пустое дело.
— А вот тут у меня есть задумка, — сказала я поворачиваясь к отцу. — Но без вашей помощи, батюшка, нам не обойтись.
Глава 33
Я говорила недолго. Отец уловил задуманное с полуслова.
— Не имей сто рублей… — пробормотал он, когда я закончила. — А имей сто друзей. — ему понравилась моя пословица.
Он смотрел на меня удивлённо, будто видел впервые. Потом кивнул с улыбкой.
— Ладно, — сказал он. — Поедем вместе. Посмотрим, кто и сколько даст.
И мы поехали.
От лавки к лавке, от склада к складу. К знакомым отца, торговцам, купцам и лавочникам.
Я предлагала просто и прямо: они дают нам выбеленный холст — сколько смогут. Половину мы оставляем себе. Половину — бесплатно красим в узор и цвет по их заказу.
— Товар у вас, — говорила я. — Тот же, да не тот. Цена вырастет втрое, а то и вчетверо аккурат перед праздничной торговлей. Без затрат с вашей стороны.
К моему удивлению — и, кажется, к ещё большему удивлению отца — купцы соглашались. Кто-то сразу, кто-то после короткого раздумья.
— Узоры у вас глаз цепляют, — говорили они. — Таких ещё не видали.
У каждого по складам лежало к торгу: у кого пятьсот аршин, у кого тысячу, а то и две выбеленного холста — и все хотели поднять цену к Рождеству. Батюшка выдавал каждому расписку: сколько приняли и сколько вернём узором. Из каждого тюка половина — наш заработок холстом, половина — их холст, который мы набьём и вернём уже дорогим ситцем. К вечеру у нас уже было две трети нужного объёма выбеленного полотна. Мужики во главе с Тимошкой еле успевали отвозить ткань на склад.
Отец с Иваном только переглядывались. Удивляться они, похоже, уже устали.
По дороге мы заехали к кузнецу Ефиму. Я отдала ему чертежи Фёдора — крепления для катков, оси и зажимы. Он взял листы, прищурился, пробежал взглядом по линиям, хмыкнул.
— Сделаем, — сказал уверенно и повернулся к батюшке, который, не теряя времени, уже разглядывал рукомойник, выставленный у входа. Спустя полчаса они договорились о сбыте рукомойников и ударили по рукам. Ефим сиял, как мальчишка.
По дороге в артель батюшка поглядывал на нас с Иваном, оглаживал бороду, покряхтывал, повторяя:
— Ишь ты… ишь ты…
Домой мы вернулись поздно и перекусить на кухню я зашла уже когда на улице совсем стемнело.
Дети уже поели, и Аксинья хлопотала вокруг меня, не доверяя такое важное дело как ужин хозяйки даже Дарье, и ворчала, как всегда:
— Шуму нынче… — бурчала она. — Про заказ ваш да про узоры новые не говорит только ленивый. А Тимофей тут про какой-то каток заливается, будто чудо какое, — аж Ивану пришлось его одёрнуть: мол, дело-то секретное, хватит болтать.
Я засмеялась, глядя на предприимчивого Ивана, который сумел угомонить брата единственно возможным способом. Но стоило мне назвать объём нашего первого крупного заказа, как Аксинья медленно опустилась на лавку. Прикрыв рот обеими руками, она долго не отводила от меня глаз.
— Батюшки святы… — наконец выдохнула она. — Да это ж сколько денюх-то…
Мальчишки переглянулись, пряча улыбки и поглядывая на старую нянюшку, потерявшую дар речи, словно на диковину. Савелий даже прыснул, но тут же притих, прижался ко мне боком и испуганно
Но та и не заметила — сидела неподвижно, глядя перед собой, видно уже не только прикидывая сумму, но и работу. Хозяйство она вела всю жизнь и цену такому объёму знала не понаслышке.
К концу недели у нас было всё необходимое: холста набрали достаточно, хотя Иван с отцом продолжали ездить по лавкам — брать сырьё с запасом и докупать краски.
В понедельник с утра принялись собирать первый каток. Привезли его по частям: тяжёлый вал, железная ось, станина, клинья и зажимы. Ковалёв был тут же — не отходил, сам проверял посадку, прикидывал на глаз, где подложить, где снять лишнее. Вал укладывали осторожно, вдвоём, чтобы не повело резьбу. Когда ось наконец встала ровно и каток провернулся без заедания, у меня будто отлегло в груди — первый, самый важный шаг был сделан.
Краску налили в лоток, излишки сняли, ткань натянули ровно, без складок и перекоса. Первый прокат — самый волнительный. Я не дышала, пока вал шёл по холсту. Когда ткань вышла с другой стороны и я увидела, что узор лёг чисто и ровно, ноги у меня вдруг ослабели, и я покачнулась, ухватившись за край стола.
Люди вокруг заговорили разом — кто восхищённо, кто с облегчением, — разглядывая узор. И в этот миг я вдруг почувствовала рядом чужое плечо. Ковалёв придвинулся ближе и, не говоря ни слова, поддержал меня за талию, давая опереться. Его ладонь была горячей. Я подняла глаза и наткнулась на его взгляд. Лицо оказалось слишком близко. Дыхание перехватило вдруг совсем по другой причине.
Смущённая этим вниманием, я поспешно отвернулась, делая вид, что снова смотрю на ткань. Стоило мне выпрямиться, как он тут же отступил в сторону, увеличив расстояние между нами, так же молча, словно ничего не произошло.
Но ощущение его руки на талии ещё долго не отпускало.
После запуска первой партии мы тут же заказали ещё два катка. Их решили ставить в срубе на каменном основании красильни на Яузе — пока переоборудовали её под набивную избу. Каменный пол не «играл», и Ковалёв сразу сказал, что для катков место самое верное: меньше перекоса и брака.
С его помощью мы нашли толкового плотника. По моему рисунку он сделал новые поворотные рамы на осях: сначала холст лежал на них горизонтально, а после подсыхания решетку можно было повернуть, не трогая саму ткань. Обошлись они дороже обычных, зато сушили быстрее, места занимали меньше и, главное, краска не текла.
Ковалёв регулярно заглядывал, ходил между рамами, катками и людьми, прикидывая, где что подправить. Иногда молча кивал, иногда коротко бросал:
— Тут хорошо. А вот тут, гляди, брусок бы подложить — а то каток поведёт.
Я понимала: он не просто помогает, а почему-то принимает это дело близко к сердцу, как своё. Но разбираться в его мотивах было некогда — работа не отпускала ни на минуту. Катки крутили без простоя: пока один холст сушится — второй уже под валом.
Полина наняла ещё людей и артель разделили: двадцать человек остались у батюшки, остальные — на Яузе. Три катка в общей сложности давали от трёхсот шестидесяти до четырёхсот пятидесяти аршин в день.
Ещё через неделю поставили четвёртый каток — в новом срубе, который Ковалёв закончил в спешке, пригнав на Яузу полную плотницкую бригаду. Тогда же Полина перебралась ко мне: одной мне уже было не управиться.
Мы перешли на две смены: первую я брала на себя — с рассвета и до обеда, вторую вела Полина — с полудня и до полуночи.
Без хозяйского глаза оставлять работу было нельзя: катки требовали постоянной выверки, краска — внимания, люди — порядка. Я знала: стоит хоть на час выпустить дело из рук — и потом не разберёшься, где недосмотр, а где намеренный вред.
Один раз привезли холст — на вид ровный, выбеленный. А пошёл под каток — и краска легла пятнами. Сырьё было явно сырое, недоваренное. Такой холст годился разве что на мешки, но никак не под узор.
Иван не стал шуметь при людях, молча велел отвезти тюки в артель, чтобы холст отбелили, а сам сел в сани и поехал к торговцу.
— Думал, на вдову спихнуть можно, — сказал он мне перед отъездом. — А имя батюшки вашего и моё, видать, не в счёт поставил.
На следующий день торговец явился с извинениями. Сначала — к батюшке, долго кланялся, разводил руками, уверял, что вышла досадная ошибка. Потом заехал и на Яузу — как раз в тот момент, когда я обсуждала с Ковалёвым, Фёдором и Ефимом устройство нового станка: прикидывая крепление вала и ширину станины.
Торговец замялся у порога, заметив мужчин, покраснел, заговорил сбивчиво, просил не держать зла. Я выслушала молча и ответила спокойно, что холст мы приняли лишь потому, что успели выправить его трудом артели, за который ему придётся заплатить отдельно. Тот согласился, кланялся ещё ниже и ушёл, пятясь.
Уж не знаю, поспособствовал ли этому озлобленный и нечестный торговец, или просто разговоры нашли удобную почву, но вскоре поползли слухи. Кто-то шептался, что вдове не пристало вести себя вольно с мужиками. Кто-то — что без мужской руки она губит дело сыновей. А самые усердные добавляли домыслы о моём неприличном поведении — то, что всегда охотно прибавляют от скуки и злости.
И вот началось паломничество старых купчих на Яузу. Зрелище это было почти забавным.
Первые две пришли с видом благочестивым и встревоженным, сели чинно на лавку, сложив руки на коленях, и начали издалека — о добродетелях, женском предназначении и целомудрии. Я продолжала следить за работой, изредка кивая и поддакивая, стараясь не рассмеяться: слишком уж напоминали они мне старушек, что в иной жизни сидели на лавочке у подъезда и знали всё про всех.
Но не успели они толком выговориться, как дверь распахнулась. В красильню стремительным шагом вошёл батюшка — при полном параде, в своём самом нарядном кафтане, в котором он ходил в церковь. За ним шёл Тимофей, довольно ухмыляясь. Он подмигнул мне, подошёл и шёпотом признался, что как только увидел гостий, сразу побежал к Тимошке и велел привезти отца: мол, на Яузу «нагрянули», матушку спасать надобно.
Батюшка, не зная толком, в чём дело, с вверительными грамотами и при полном параде примчался меня «спасать». Успокоившись, что ничего страшного не произошло, он обрушил всё своё обаяние и купеческое красноречие на купчих, осведомляясь об
Уходили они вполне умиротворёнными, с приглашениями на воскресный чай к батюшке. С тех пор так и повелось: стоило нагрянуть подобному визиту, как за ним посылали и батюшка мчался меня «спасать» — при полном параде и с неизменной улыбкой.
Обе смены за половину внеурочных часов получали двойную плату. Работали тяжело, но никто не возражал: перед праздниками всякий рад был лишнему заработку. А тех, кто по семейным обстоятельствам не мог работать посменно, на время вернули в артель.
Там Полина оставила за себя Прасковью — женщину толковую, из тех, на кого можно положиться.
С этим Полина пришла ко мне сама. Говорила негромко, но уверенно: артель не должна остаться без хозяйского глаза. И, к моему удивлению, предложила дать Прасковье долю в артели — чтобы та отвечала за дело не только словом, но и собственной прибылью.
Разговаривали с Прасковьей мы втроём. Та сначала смутилась, отнекивалась, но в глазах у неё было то же самое, что когда-то у Полины: страх и решимость разом.
Так наше дело Кузьминых постепенно крепло, собирая вокруг себя надёжных людей.
Иван с отцом разъезжали по лавкам, складам и мастерским, привозя всё новые тюки выбеленного холста и заказывая недостающее оборудование. А Тимофей всё крутился возле катков и ходил за мной хвостиком — уж больно его тянуло к механизмам.
К декабрю было готово шесть тысяч шестьсот аршин — чуть меньше трети заказа. Впереди оставались самые тяжёлые тринадцать тысяч четыреста аршин и всего две недели.
Тем временем к нам потянулся ручеёк мастеров и вдов, и я велела никому не отказывать. Их брали на ручную набивку и мелкую работу, оставляя при Прасковье: она приглядывалась, выбирала толковых, и присылала их к нам с Полиной на Яузу.
Отец тем временем переоборудовал ещё одну избу, которую прежде прикидывал под красильню: отвёл её под детскую, а заодно поставил там длинный сосновый стол, грубо сколоченный, но крепкий. В полдень туда сходились и его работники, и мои — на чай, да на обед. Самовар ставили большой, общий, и место позволяло: изба и прежде строилась с прицелом на дело, а не на тесноту.
Я не раз пыталась заговорить с отцом о долях, о том, как бы всё по чести расписать — кто сколько вложил, кому какая прибыль, кто за что отвечает. Батюшка выслушал, хмыкнул, а потом притянул меня к себе, поцеловал в лоб и сказал:
— Экая ты у меня счётчица… Мне что ж, деньгу солить, что ли? Всё это дело семейное. Что наживу — всё равно внукам пойдёт. Придёт срок — тогда и ряд составим, распишем всё, как положено, по правилам.
А вот в новинках моих он участвовал охотно, с живым интересом. В воскресенье, к примеру, собрались мы за общим столом, и он рассказывал, как купец первой гильдии Кокорев — человек оборотистый и при деньгах — предложил вложиться в его сбыт рукомойников.
— Дело-то, гляди, простое, — приговаривал батюшка, поучая мальчишек. — Железный кувшин, дырку пробить, да затышку сварганить. А ведь прежде никто до этого толком не додумался, окромя Кати. Вот и выйдет, что мы первыми пойдём.
Он прищуривался, явно довольный, и добавлял уже спокойнее, по-деловому:
— Сливки снимем, покуда в народ не разошлось. А там — как Бог даст.
Яузу мы решили в середине декабря оформить в управе — дело давно переросло артель при деле отца и требовало порядка на бумаге, а пока работы хватало всем: помимо большого заказа, нужно было выполнять и прежние договоры, а отрезы, мелочи и куклы расходились бойко — к декабрю посыльные из лавок всё чаще заглядывали за новым товаром.
Фёдор тем временем уже жил новыми узорами. После рождества мы с ним решили запустить двухцветный рисунок на катках. Сначала — тёмный контур, потом второй цвет, аккуратно, с пригонкой.
Работа была тонкая и медленная. Каждый каток приходилось вырезать отдельно, выверяя линии до мелочи. Я видела, как он выматывается, и предложила нанять помощников за мой счёт. Скоро вокруг него собрались подмастерья. Выходило почти что отдельное дело — ещё одна артель при Доме Кузьминых.
К вечеру я уставала так, что едва добиралась до кровати. Ноги гудели, плечи ломило, руки дрожали, в глазах рябило от узоров, но дело шло небывало быстро, как повторяла Полина, всё ещё не веря, какую скорость нам удалось набрать.
Сегодня она призналась, что уже мечтает о дне, когда ручную набивку можно будет совсем оставить и перейти на одни катки. Я понимала её нетерпение и разделяла его, но у всякого быстрого производства была и оборотная сторона: цена ошибки здесь выходила куда выше, чем при ручной работе.
Малейший сдвиг ткани давал брак. Краску пока приходилось вымерять на глаз, и лишь двоим мастерам удавалось держать нужную консистенцию — чуть гуще или жиже, и узор начинал «плыть». Резьбу требовалось постоянно чистить и подправлять, так что подмастерья Фёдора оказались как никогда кстати.
Одна неловкость — и портили десятки аршин, как сегодня. Потому я не уставала повторять одно и то же: не спешите, не гоните — в этом деле торопливость всегда обходится дороже.
Поднявшись в горницу после ужина, я умылась, разделась, скользнула под одеяло и устало вздохнула.
Перед глазами всё ещё стоял синий узор на белом холсте. А потом — почему-то голубые глаза, глядящие с искренним любопытством и ещё каким-то чувством, которому я не могла дать названия. Восхищение? С чего бы — если вспомнить, как мы вообще познакомились.
Вспомнились руки — крепкие, привычные к тяжёлому делу, удержавшие меня тогда от падения. Потом — за работой, на стройке, у катков, которые он помогал устанавливать. Он был повсюду, то на Яузе, активно участвуя в стройках, то у Фёдора, и даже у батюшки.
— Мне не до этого, — строго сказала я себе. — У меня дети, производство и заказ, о котором уже вся Москва гудит.
Я поймала себя на мысли: заедет ли он завтра опять? В последнее время он всё чаще появлялся к вечеру на Яузе — говорил, что должен проверить, как идёт стройка. И в этом, по правде, не было ничего странного: он, наверняка, и другие дворы объезжал так же, по делу, без
Я не успела додумать, почему он заезжал и в те дни, когда стройка стояла — то лес не подвезли, то ждали железо от кузнеца, — как сон накрыл меня с головой.
Глава 34
В первую неделю декабря на Яузе свет не гас ни днём, ни ночью.
Катки не останавливались ни на час, работали в две смены. Пока один холст сушился на поворотных рамах, второй уже шёл под валом, третий ждал своей очереди.
Посыльные из лавок стояли, переминаясь у дверей, дожидаясь, когда им вынесут очередной тюк.
— К празднику бы успеть, — повторяли они. — Народ нынче узор Кузьминых спрашивает. Дьяков сказывал: рисунок у них приметный, ткань ровная, краска не течёт.
Я слышала это краем уха и делала вид, что не замечаю. Не к лицу радоваться прежде времени.
Последние два дня мы работали почти без сна. Я пыталась отправить Полину выспаться после смены, но она лишь махнула рукой:
— На праздниках отоспимся.
Когда последнюю партию сложили в тюки и Иван велел отправлять подводы в торговые ряды, я впервые за многие недели позволила себе выдохнуть. Успели.
Рождество 1815 года выдалось морозным и тихим. Ночь перед тем была звёздная, и к утру снег лёг плотным настом, отливая серебром. С раннего часа над Москвой плыл праздничный колокольный звон от церкви к церкви. Под ногами хрустел снег, из труб тянулся густой сизый дым — хозяйки с рассвета топили печи, пекли калачи да варили взвар из сушёных яблок и груш. В торговых рядах, несмотря на праздник, сновали подводы — кто-то торопился закончить расчёты до обеда, кто-то вёз гостинцы родне.
После поздней обедни батюшка собрал всех — и своих работников, и наших — в большой избе служившей ещё совсем недавно нашей артели, которая в начале декабря уже перебралась на Яузу, в новые срубы. У образов горела лампада, у стены шумели два больших самовара, натёртых до блеска. На длинном сосновом столе, застланном выбеленным полотном, лежали связки калачей с хрустящей коркой, ржаные и пшеничные пироги — с капустой, грибами и рыбой. В глиняной миске стояла кутья, по обычаю, а рядом плошки с мёдом и изюмом. Чуть поодаль — жаркое в чугунке и студень, уже схватившийся прозрачным холодцом.
Запах свежего теста, мёда и горячего чая смешивался с морозным воздухом, что тянул из сеней.
Люди входили чинно, перекрестившись у образов, стряхивали снег с полушубков и платков, кто снимал шапку, кто только расстёгивал ворот. Многие оставались в армяках, подпоясанных новыми кушаками. Женщины — в праздничных сарафанах и ярких платках. То тут, то там мелькали знакомые узоры нашего холста.
Я встречала их у стола, кивала знакомым, спрашивала о детях, следила, чтобы всем хватило места. Люди рассаживались по лавкам, говорили негромко, поглядывая то на батюшку, то на меня.
Отец был в тёмном суконном кафтане с бархатным воротом, при серебряных пуговицах — как ходил в церковь. Он оглядел людей, кивнул и громко сказал:
— С Рождеством Христовым.
— С праздником, — ответили ему разом.
Я шагнула к столу, где лежали аккуратно сложенные свёртки, и подала первый батюшке. Он огладил бороду и добавил уже громче:
— Гостинцы к Рождеству. Благодарим за труд.
Каждому выдали по отрезу добротного холста — на обнову — да по десять копеек серебром на гостинец в дом. Детям раздали по кукле, медовому прянику да по медной монетке, чтобы «счастье водилось».
Куклы были простые, тряпичные, без лица, но ладные, в сарафанчиках из наших же узорных остатков. Я велела Прасковье внести их в счёт, как положено, и заплатила за всю партию сполна.
— Это заказ важный, — сказала я ей накануне. — Сделать добросовестно.
Она тогда лишь кивнула, не задавая вопросов. Теперь же работницы с удивлением узнавали в подарках последнюю партию товара. В избе стало шумнее: дети тут же расселись по лавкам и на полу, разглядывая сарафанчики, кто-то сунул монетку в кулачок и, покосившись на мать, спрятал за пазуху.
Женщины благодарили тихо, без лишних слов, но в глазах их светилось не только тепло, но и гордость.
Расчувствовавшаяся Аксинья, стоявшая у печи и с самого утра распоряжавшаяся стряпнёй, перекрестилась и отвернулась к заслонке, украдкой вытирая глаза краем платка.
После святок, уже в середине января, лавки снова ожили, присылая всё новые заказы.
— Холст весь разошёлся, — говорили купцы. — К Рождеству смели всё до последнего аршина.
А вскоре Дьяков приехал на Яузу сам. Он прошёлся между катками, поглядел, как вал ровно тянет ткань, как ложится краска, как девки снимают холст и несут к сушильным рамам.
— Что ж, — сказал он наконец, — товар у вас ладный. К Масленице надобен новый рисунок. Двадцать тысяч потянете?
— Потянем.
— Тогда к сырной неделе чтоб стояло в лавке.
В этот раз от нового заказа Полина даже бровью не повела.
— Только ещё людей прибавить придётся, — сказала она спокойно. — И чтоб сушить было где.
Работы меньше не стало, работали по прежнему в две смены, но суета схлынула. Катки выдавали стабильно по шестьсот годных аршин в день.
Отец тем временем переоборудовал старое льняное дело под отбелку холста: ставили варочные чаны, готовили щёлок, прикидывали место под выстилку. Теперь холст будет идти к нам уже выбеленным с батюшкиного двора.
Иван всё чаще уезжал в город один — скупал суровый холст, договаривался о подвозе сырца и о цене заранее. Батюшка уже не ездил с ним по всякой мелочи — только туда, где требовалось его имя и вес купеческого слова.
— Не поспеваю я за ним, — говорил он мне, не скрывая довольства. — Из мальчишки, гляди-ка, купец выходит. Хватка моя.
О том, чья на самом деле в нём кровь, батюшка и не заикался — да и нужды в том не было. А однажды, вернувшись из города, он вынул из кармана небольшой серебряный перстень-печатку с резным знаком дома Кузьминых, сделанным на заказ.
— Носи, — сказал он Ивану. — Пора твою руку к бумаге прикладывать.
Иван вспыхнул, глаза его заблестели, но он постарался удержать лицо. Чинно поклонившись, как подобает, он шагнул ближе и расцеловал деда в обе щёки.
Мы с Марьей и Аксиньей поспешили заняться делом — уж больно
К концу февраля снег начал оседать быстрее, тяжело проседая под ногами. На Яузе лёд потемнел и зазвенел под полозьями, предвещая скорую воду. В городе уже чувствовалось приближение Масленицы. На Москве-реке и у Неглинной ставили катальные горы, по лавкам разбирали муку и масло, пекари загодя принимали заказы на блины. Молодёжь поглядывала в сторону Красного холма — там, как водилось, собирались самые шумные забавы, а на Крутицах уже спорили, будет ли в этом году кулачный бой.
А нам на Яузе было не до гуляний. В новых срубах стало тесно от людей, сушильных рам и валов. В обед при сдаче смены мы с Полиной обходили помещения, проверяли краску и вели счёт. К весне дело наше разрослось так, что теснота и скученность уже начинали мешать работе. Катки крутились без перебоя, сушильные рамы стояли вплотную.
Тогда же пришло известие, что в конце марта при Московском отделении Императорского Вольного экономического общества будет устроен показ мануфактурных изделий. Говорили, что особое внимание станут обращать на ткани, способные заменить заморские.
Батюшка, услышав это, сразу сказал:
— Поедешь. Покажешь товар лицом.
Я сперва засомневалась: ещё один крупный заказ и можно было сорвать сроки, а с ним и поставить под угрозу нашу репутацию.
— А ежели новые заказы?
Батюшка только махнул рукой.
— Ты ж сама летом расширяться собиралась. Так что ж тянуть? Начнём раньше. Весна — самое время. А с деньгами не тревожься — я подмогну.
Он прищурился, как бывало, когда видел впереди выгодное дело.
— Имя Кузьминых зазвучит.
В день показа зал при Московском отделении Императорского Вольного экономического общества был полон с самого утра. Помещение отвели в каменном доме на Ильинке — с высокими окнами и белёными стенами, где обычно собирались для чтения докладов и обсуждения хозяйственных дел. Теперь вдоль стен и посредине зала тянулись длинные выставочные столы, покрытые серым сукном.
Под сводами стоял негромкий, деловой гул. Купцы в длинных кафтанах и сюртуках переговаривались вполголоса, склоняясь над образцами красок в склянках и резными досками для ручной набойки. Приказчики прохаживались между рядами, помечая в записных книжках цены за аршин и имена мастеров. Несколько военных в мундирах с орденскими лентами останавливались у столов с сукном — говорили, что ведомства ищут отечественные поставки для обмундирования, дабы меньше зависеть от заморских тканей. Попадались и господа из учёного сословия — в очках, с бумагами под мышкой. Дам было немного. В тёмных платьях и тёплых накидках они медленно обходили столы, задерживаясь у тверских сукон, ярославского полотна, пестряди и набивных ситцев.
Наш стол стоял ближе к окну. Вместе с Марьей и Полиной я раскладывала ткани, когда вдруг почувствовала на себе чей-то взгляд. Я подняла глаза и увидела Ковалёва.
Он стоял чуть поодаль и говорил с кем-то из купцов. Но взгляд его был прикован к нашему столу.
Я отвела глаза и занялась делом.
Люди подходили, щупали ткань, подносили к свету, расспрашивали, где красим, чем закрепляем, не линяет ли.
Один пожилой купец, Кривцов, задержался у нашего стола дольше прочих. Невысокий, сухощавый, с аккуратно подстриженной седой бородой, он долго молча разглядывал разложенные изделия.
— Это всё ваше?
— Наше.
Он провёл ладонью по «Нарядному», затем отступил на шаг, окинул взглядом весь стол — раскрытые полотна, аккуратно сложенные отрезы, образцы и куклы.
— Слыхал я, Дьякову двадцать тысяч аршин дали… — произнёс он негромко. — И как только успели?
— В две смены, — спокойно ответила Полина.
Кривцов приподнял брови.
— И всё это с одного двора?
— С одного, — сказала я.
Он помолчал, словно прикидывал в уме.
— Ладное дело…
Дальше вопросы посыпались один за другим:
— Людей сколько при деле?
— Холст свой или закупной?
— Ведомость как ведёте?
Я отвечала. Кривцов кивал, делая пометки в небольшой книжице, аккуратно выводя что-то карандашом на полях.
— А где ж у вас двор стоит? На Яузе, сказывали?
— На Яузе.
— Не дозволено ли будет посмотреть? — спросил он с учтивостью.
— Дело у нас открытое.
Кривцов записал адрес и, убрав книжицу во внутренний карман, кивнул:
— На будущей неделе наведаюсь, коли позволите.
— Милости просим.
К полудню у стола стало тесно.
— Доброе изделие, — хвалили купцы. — Ежели отечественное, да по такой цене — возьмём.
И заказы пошли один за другим — счёт уже шёл не десятками, а сотнями аршин. Марья сияла, нахваливая товар, хотя и старалась держаться степенно. Полина едва поспевала записывать имена и заказы.
Батюшка, как заправский зазывала, подходил к новым посетителям, представлял дело, упоминал объёмы и сроки, не забывая вставить слово о «надёжности дома». Дьяков тоже не остался в стороне — подводил к нам своих знакомых, кивал на «Нарядный», рекомендуя узор.
Изредка Ковалёв со знакомыми купцами останавливался у нашего стола, коротко и по-деловому хвалил ровность набивки, чистоту и крепость краски.
Когда поток посетителей ненадолго схлынул, я всё-таки решилась его спросить:
— Что ж вы здесь?
— Любуюсь…
— Ситчики у нас и правда хороши, — начала было я с улыбкой.
— …Красотой, — закончил он тихо, и глаза его остановились на мне.
Я почувствовала, как лицо предательски вспыхивает. Раздосадованная на себя за это смущение, я принялась выравнивать край полотна, хотя тот и без того лежал ровно.
Ковалёв, словно не желая ставить меня в неловкое положение, отступил в сторону. Через минуту он уже говорил с каким-то купцом о стройке и сроках поставки леса, будто ничего не произошло.
К вечеру, когда поток посетителей наконец иссяк и зал начал пустеть, батюшка подошёл ко мне.
— Довольно на сегодня, — сказал он негромко. — Пройдёмся, Катерина. В буфете лимонаду подают — холодный, из погреба.
Я оглянулась на Полину и Марью.
— Соберёте? Скоро Иван заедет.
— Соберём, — ответила Полина уверенно.
Мы с батюшкой спустились по ступеням во двор. У входа под навесом стоял столик, где служка разливал из стеклянного графина светлый напиток — воду, настоянную на лимонной цедре и подслащённую сахаром. Лимоны нынче были редки и дороги, но к таким собраниям их не жалели. Графин держали в погребе, а в стаканы клали по крошке льда, заготовленного ещё зимой.
Я поднесла стакан к губам. Холод пробрал до зубов, лёгкая кислинка освежила.
— Благодарствую, —
Небольшой сад ещё стоял голый. На тёмных ветвях едва набухали почки, и подтаявший снег лежал неровными островками. Воздух был свежий, прозрачный и после душного зала казался холодным.
Я вдохнула глубже и только тогда почувствовала, как гудят ноги и ломит спину от целого дня на ногах.
Но усталость была приятной.
Батюшка шёл рядом, заложив руки за спину.
— Смотрел я на тебя сегодня, как ты дело показывала, — сказал он наконец негромко. — Ладно стоишь. И купчиха ты у меня толковая, и мать добрая. Счёт держишь крепко. И слово знаешь — где сказать, а где смолчать.
Я слушала, не перебивая.
— Дом держишь, — продолжил он. — Дело ведёшь. Детей растишь… Старика радуешь.
Он покосился на меня, будто опасаясь перехвалить.
— Не всякой бы по плечу пришлось.
Похвала его была скупая, деловая — оттого и дороже.
Он остановился.
— А Ковалёв-то, — сказал он негромко, — на тебя глядит.
Я подняла глаза.
— Батюшка…
— Я не слепой, — перебил он мягко. — И ты на него глядишь.
Он помолчал.
— Помнишь, как ты в молодости втемяшила себе в голову, что за одного музыкантишку замуж пойдёшь? Я тогда против был. Считал — девичий жар. Да и скрипачишка тот посредственный, человек непутёвый и ленивый, ветер в голове. Потому и отдал тебя за мужа степенного. Лавка у него шла, вдовец, дети при нём — всё по рассудку. Думал — дурь твоя пройдёт.
Он вздохнул.
— Да только в Степане я ошибся. Гнили в нём не было… да слаб мужик оказался. Деньги большие не всякий выдержит. Голова у него закружилась — и от оборота, и от людей, что возле крутились да в уши нашёптывали. А за слабость в деле расплата всегда одна. Пивоварня его сгубила… и вас едва не утянула следом.
— Вы не виноваты, — тихо сказала я.
— Виноват, — спокойно возразил он. — Отец всегда виноват, коли судьба дочери тяжело повернулась. Я за тебя решил — значит, с меня и спрос.
Мы пошли дальше по аллее.
— И вдвойне виноват, — сказал он. — Что баловал тебя. К делу не подпускал. Думал — незачем. А вона ты какая хозяйка. И люди за тобой идут. И дети у тебя ладные, воспитанные — любо глядеть. Эх… раньше бы смекнуть.
Он посмотрел на меня прямо.
— Потому нынче удерживать не стану. И отцовским словом пугать не буду. Ковалёв человек работящий — это видно. Упрям, да с головой. Только ниже тебя по положению. Вот и говорю — рассуди трезво. Не по жару сердца.
Он покачал головой.
— Матушка твоя за меня тоже ниже себя вышла. И ни разу не попрекнула. А тебе всегда тесно было в малом. Тянулась к большему, к людям выше нас, в обчество.
Он вздохнул.
— Я своё сказал. Дальше — тебе жить. Думай.
Когда мы вернулись в зал, Ковалёв стоял у нашего стола беседуя с купцом, который разглядывал «Нарядный». Он поднял глаза — и на миг мне показалось, что он понял, о чём мы с отцом говорили в саду.
После выставки заказы шли один за другим. В лавках уже спрашивали: «кузьминский узор».
Мы с Полиной и Ковалёвым как раз обсуждали стройку второго корпуса. Ждали Ивана со стряпчим. Они должны были привезти из управы дозволение на новый сруб.
Дверь распахнулась.
Иван вошёл стремительно, но лицо у него было непривычно бледным.
— Матушка…
Я сразу почувствовала, что дело неладно.
— Что случилось?
— В магистрат подано прошение.
— Какое прошение?
— О закрытии двора.
В избе стало тихо. Я повернулась к Семёну Яковлевичу.
— Пишут, что производство «многолюдное и устроено без надлежащего дозволения». Что народ при дворе собирается беспорядочно, учёт работных душ не представлен. И что вдова Кузьмина превысила дозволенное ей по состоянию. Просят о разбирательстве и — до решения магистрата — о немедленном прекращении работ.
Глава 35
Паники, как ни странно, не было. Мозг заработал быстро и четко составляя список срочных дел: привести в порядок бумаги, перепроверить книги заказов, поднять расписки от купцов и подготовить список работников поимённо, с платой и сроками.
Проверками и аудитами меня не запугаешь, — мелькнула мысль. — Дело у нас ведётся исправно.
Главное — не дать производству встать. Нужно найти того, кто поручится за нас словом и своим добрым именем, чтобы до разбирательства двор не опечатали.
— Кто подал прошение? — спросила я Семёна Яковлевича.
— Некий Кривцов. Купец второй гильдии. Ситцевым и суконным товаром торгует давно. Сам не красит — берёт у мелких артелей, у ручников, сводит товар и перепродаёт. Старой закалки человек.
Семён Яковлевич развернул бумагу.
— В прошении вот пишет: «поспешность в производстве», «порча ремесла», «отступление от заведённого порядка». Ратует за то, чтобы всё было «как издавна велось», без заморских новшеств.
И вдруг я поняла, откуда мне знакомо это имя.
Кривцов. Сухощавый купец с аккуратно подстриженной седой бородкой — тот самый, что на выставке держался учтиво, говорил негромко, долго щупал ткани, расспрашивал о холсте, красителях, и мастерах. Даже книги учёта просил показать и заехать к нам на Яузу, дескать, чтобы своими глазами увидеть, как у нас дело поставлено.
Тогда мне его внимание показалось лестным. Купец из старого торгового круга интересуется нашими тканями. Я ещё подумала: вот оно, признание. Значит, вышли на иной уровень, если такие люди к нам присматриваются.
А выходит… присматривался он совсем с другой целью.
— А что дальше?
— Проверка будет. Из Магистрата приедут, осмотрят.
Полина судорожно вдохнула. Я машинально протянула руку и положила ладонь на её плечо, чтобы успокоить.
— Закрыть могут? — спросила я.
— Если найдут, за что.
— Значит, не найдут, — сказала я. — Ну что ж. За работу. Глаза боятся, а руки делают.
Семён Яковлевич одобрительно кивнул.
— Я подам ходатайство, чтобы до решения работы не приостанавливали. Сошлюсь на обязательства по крупным заказам и на уплату податей. Но порядок должен быть образцовый.
— Он и будет, — ответила я.
Начались разъезды и бесконечные хлопоты с бумагами.
Семён Яковлевич уже к вечеру составил ходатайство в Магистрат с
Батюшка внимательно прочёл ходатайство и собственноручно поставил подпись, приложив свою печать.
— Дьяков поможет, — сказал он Ивану. — Ему с нас резон. Ступай к купцам — пусть подтвердят.
Иван в тот же день объездил всех, с кем мы состояли в обороте. Купцы без лишних слов подписали отдельное ходатайство, подтвердив, что товар наш добрый и жалоб на качество они не имеют. Дьяков также поставил свою подпись, придав бумаге дополнительный вес.
Мы с Полиной подняли книги, сверили заказы, сроки, суммы, отметки о задатках. Списки работных душ переписали начисто: имя, возраст, откуда, на какой работе состоит, сколько получает в неделю. Подёнщиков, учениц и сторожей распределили по отдельным спискам.
К вечеру на столе лежала аккуратная стопка книг и ведомостей.
Во дворе тем временем поднимался новый корпус.
Сруб выходил светлее красильни — лес свежий, смолистый. Шире и просторнее, он был зеркально поставлен напротив прежнего. Плотники уже начали надстраивать крышу. Стружка лежала под ногами золотистыми кучами, топоры звенели, и воздух пах древесной пылью.
Я стояла и смотрела на него. Немного волнительно было и даже не из-за проверки, а от масштаба производства. Чем выше поднимаешься, тем больнее падать.
— Размахнулась ты, — сказал батюшка, подходя ко мне. — Широко дело повела.
В голосе его слышалась гордость, и он не пытался её скрыть.
— Места не хватает, — будто оправдывалась я. — Катки и рамы тесно стоят. Людей прибавилось.
— Людей у тебя теперь больше сотни, — хмыкнул он. — Иван мне вчера списки показывал — сто двадцать душ.
Сто двадцать.
Я повторила цифру про себя. Ещё осенью в артели было двенадцать женщин.
Подошёл Ковалёв.
Он появлялся теперь почти ежедневно, то проверит новый сруб, то приведёт плотников, то сам встанет к делу — брус подравнять, клин подбить. Но ко мне он подходил редко. И только тогда, когда рядом был кто-то ещё.
Вот и теперь он остановился чуть в стороне от батюшки.
— Иван Алексеевич, — кивнул он отцу.
— Алексей Тимофеевич, — ответил батюшка.
— Завтра с утра приеду, — сказал Ковалёв, уже обращаясь к нам обоим. — Лес привезут. До лета крышу бы накрыть.
— Добро, — сказал отец. Я кивнула.
Ковалёв было задержался на мгновение, будто хотел добавить что-то ещё, но не стал, развернулся и пошёл к плотникам.
И только когда он отошёл, я поняла, что он делает это намеренно, оберегая мою репутацию. Он всегда подходил ко мне лишь при свидетелях, говорил коротко, по-деловому, без лишней теплоты.
Я вдруг вспомнила о дочери купца Зотова, которая якобы связалась с приказчиком, и дело дошло до магистрата. Ничего особенно преступного выявлено не было — одни разговоры — но и этого оказалось довольно. Контракты сорвались, прежние договорённости рассыпались, и вчера в «Ведомостях» появилось объявление о продаже их лавки.
Я посмотрела Ковалёву в спину и вздохнула. И как только молодёжь умудряется устраивать сердечные дела под постоянным присмотром — в доме, во дворе, на глазах у всех…
— Не бойся, — тихо сказал батюшка. — Со стройкой управимся. И проверка пройдёт.
— Да я не о стройке.
Он посмотрел на меня внимательнее, потом перевёл взгляд вслед Ковалёву. В глазах его мелькнуло понимание, но вслух он так ничего и не сказал.
Проверка прибыла в конце апреля. Во дворе стояла обычная рабочая суета — первая смена заканчивала сушку партии, вторая готовила краску. Когда у ворот остановилась карета с городским гербом на дверце, я уже знала — это к нам.
Из экипажа вышли двое заседателей в тёмных сюртуках, при тростях, с аккуратными шляпами. За ними — писарь с кожаной папкой под мышкой и пожарный староста — крепкий мужичок, усатый, в кафтане с медной бляхой на груди.
Семён Яковлевич встретил их у ворот, поклонился, представился. Ещё с утра, через знакомых в магистрате, до него дошло известие о времени выезда комиссии, и потому всё было готово — люди на местах, бумаги под рукой, двор прибран.
— Двор Кузьминых, — произнёс один из заседателей, оглядываясь. — Набойка, красильня, артель при деле?
— Всё верно, — ответил Семён Яковлевич. — Прошу осмотреть.
Они вошли как раз в тот момент, когда в избе шло общее собрание.
Мы собирались так раз в месяц — распределить смены, обсудить, что требуется на следующую партию. Людей в избе было много: женщины в передниках, мужики у дверей, подёнщики и ученики.
Я стояла у стола.
— С каждого рулона по копейке добавляем в общую кассу, — сказала я, не сбиваясь на приезд проверяющих. — И я добавлю столько же — с продажи.
По избе прошёл гул.
— Куда?
— Зачем?
Я видела, как писарь остановился у стены и раскрыл папку, приготовившись записывать.
— На хворых, — ответила я спокойно. — Чтобы не шли с протянутой рукой. Чтобы коли кто слёг — из общего запаса выдали на лекаря и на хлеб.
— А кто считать станет? — донеслось из задних рядов.
— Книга отдельная будет. — ответила я.
Писарь что-то быстро записывал.
— Никого не принуждаем. Но коли дело общее — и нужда общая.
Люди кивали, но я видела — не все понимают, к чему это. Для кого-то это выглядело очередным побором. Но вслух никто не роптал: у нас платили исправно, работой не морили, и условия были лучше, чем во многих дворах, — потому и держались за место. Однако в их глазах всё равно читалось сомнение.
Я закрыла книги, коротко кивнула — на этом и разошлись.
К тому времени проверяющие уже ждали во дворе. Я вышла к ним и, пригласив следовать за мной, повела по мастерским.
Срубы обходили неторопливо. Заседатели заглядывали в кладовые, пересчитывали сушильные рамы, подходили к каткам.
Писарь аккуратно записывал вопросы и ответы.
Пожарный староста осмотрел трубы, проверил задвижки, заглянул в топки.
— Каменные трубы добротны, — диктовал он. — Заслонки исправны. Вёдра с водой имеются, песок — в ящиках. Сторожи ночью обход делают?
— Делают, — ответил Иван, стоявший рядом. — По очереди. Расписание в конторе.
Староста кивнул.
Через пару часов он, исполнив свою часть, откланялся и уехал. Заседатели же остались; покидая двор уже под вечер, предупредили, что осмотр продолжат наутро. Семён Яковлевич уверял меня,
Сначала они ещё задавали вопросы.
— Жалоба гласит, что работницы живут при деле.
— Не живут, — ответила я спокойно. — Есть дом при деле для детей. Ночуют по домам. Кто из дальних — у родственников.
— Книгу покажите.
Я раскрыла ведомость, показывая списки имён, суммы, пометки. Они сверяли записи, пересчитывали людей, смотрели, не толпятся ли без дела, не шумят ли.
Люди работали молча, напряжённо, но без суеты. Я специально велела работать как обычно.
У входа в красильню заседатели внимательно изучали дощечку с распорядком:
Колокол — трижды в день: начало смены, обед и конец смены. По пятницам пироги — бесплатно, в прочие дни — за 2 копейки.
Кухарку наняла Аксинья — вдову из слободы. Та прежде вставала до зари, пекла пироги и шла с ними на рынок, торгуя весь день. Теперь же пекла у нас, получала жалованье, а пироги отпускала прямо во дворе — по две копейки за штуку, в свой приработок.
По пятницам же я выкупала у неё весь припас — чтобы людям досталось бесплатно.
Заседатели всё записывали.
По их лицам нельзя было понять — к худу это или к добру.
Детский сруб поставили чуть в стороне от красильни — чтобы ни жар от печей, ни краска, ни мужицкая ругань не долетали.
Внутри Марья с Агафьей всё устроили: вдоль стен поставили лавки, посередине — длинный сосновый стол, в углу — сундук с тряпичными куклами и кубиками, а над ним полка, где лежали грифельные дощечки и мел.
Ещё зимой Иван съездил к дьячку при приходской церкви. Тот сперва удивился, узнав, что мы намерены обучать детей грамоте.
— Девочек тоже? — переспросил он.
— Тоже, — ответила я. — И мальчиков, и девочек.
Он помолчал, почесав затылок.
— И счёту, — добавила я.
За небольшую плату он согласился приходить трижды в неделю.
Иногда я останавливалась у двери и слушала, как дети хором складывают:
— Два да три — пять.
— Пять да пять — десять.
Проверяющие заглянули всюду и, разумеется, не обошли вниманием и «детскую» избу.
Дети сидели, вытянувшись, складывали буквы, тянули слоги. Старшие уже выводили цифры на дощечках, старательно стирая и переписывая. Дьячок, к моему удивлению, оказался терпелив: не кричал, не стучал по столу, лишь строго смотрел, если кто начинал вертеться или лениться.
Заседатели переглядывались, задавали вопросы — о расписании, о плате дьячку, о том, не мешает ли учение работе. Потом и вовсе уселись на лавку и принялись наблюдать, будто перед ними разыгрывалось небольшое представление.
После обеда старшие дети пошли в артель.
Прежде обучением занималась Прасковья, но когда работы прибавилось, уроки взяла на себя её дочь Марфа. Серьёзная и сдержанная, она умела держать порядок без крика: баловаться не дозволяла, но и не строжилась попусту. А заметив, что дети уставали, выводила их во двор подышать воздухом и размять ноги.
За труд старшие получали по копейке в день. Мелочь, а радости было — на весь двор.
Младшие же оставались с Агафьей. Сначала женщины присматривали за детьми по очереди, как мы и договаривались, но как-то само собой вышло, что они решили доплачивать Агафье, чтобы она была при детях постоянно.
— Лучше уж пусть одна, — говорили они, — чем каждая по неделе от работы отрывается.
Агафья не возражала. У неё хорошо получалось ладить с детьми: она придумывала им занятия, учила простым песенкам и играм. Иногда раздавала лоскутки, и малыши, рассевшись на полу, пеленали тряпичных кукол, перевязывали их тесёмками, устраивали им «люльку» из чурбачков да щепок. Девочки укачивали кукол, напевая вполголоса, мальчишки складывали из дощечек лавку или избу.
И надо же было такому случиться, что уже на следующий день после объявления об общей кассе она впервые понадобилась.
Красильщица Дарья слегла с горячкой. Вызвали ей лекаря, купили муку, крупу и масло, чтобы в доме не перебивались впроголодь. Деньги выдали из общей кассы — при людях, без тайны. Я сама внесла сумму расхода в книгу.
Через три дня Дарья вышла на работу — бледная, ещё слабая, но на ногах, — и благодарила не меня, а «всех», поклонившись людям в пояс. И тогда, думаю, они по-настоящему и поняли, для чего нужна та копейка с рулона.
Заседатели, услышав об этом, попросили показать книгу общей кассы. Писарь пролистал страницы, задержался на записи о Дарье, кивнул и молча продолжил свои пометки.
Пока члены магистрата ездили к нам, они поневоле становились свидетелями того, как ширится наше дело.
Сначала пришло письмо из Твери — аккуратно сложенное, с сургучной печатью. Купец писал, что видел наш «Нарядный» ситец в лавке у Дьякова и желал бы «узор тот же, да мельче, для провинциальной публики, к платьям летним», дабы торговать им у себя.
Письма шли из Калуги и Ярославля. Ямская почта приносила их одно за другим. В некоторых лежал и задаток — аккуратно завернутый в бумагу серебряный рубль или полтинник. В книге почтовых заказов мы записывали город, имя заказчика, узор, число аршин, цену и срок. Против каждой записи ставили отметку об отправке.
Заседатели проверили и эту книгу. Если они и были удивлены тем, что товар расходится и по другим губерниям, виду не подали.
В последний день они откланялись и уведомили, что решение будет вынесено Магистратом, о чём нас известят особо.
Ждать пришлось дольше, чем мы предполагали. В первую неделю мая пришёл вызов в Магистрат — надлежало явиться лично, с сыновьями.
Мы отправились всей семьёй: батюшка, Иван, Тимофей, Савелий и я.
В зале было прохладно. За длинным столом сидели городской голова и заседатели, проводившие проверку; рядом с ними — секретарь магистрата и несколько представителей гильдий, которых я прежде не видела. У стены стоял знакомый писарь с раскрытой книгой.
Городской голова развернул бумагу и начал читать.
— Дом Кузьминых. Набойка, красильня, заказы по губерниям, артель при деле… — он поднял взгляд. — Производство многолюдное. Обороты значительные.
Я молчала.
— По рассмотрении постановлено: по оборотам и по числу работных людей надлежит объявить капитал Дома Кузьминых по первой гильдии, а потому велено подать объявление капитала и внести надлежащую пошлину и гильдейский сбор. Производство дозволить впредь, при условии соблюдения порядка и представления ежегодной ведомости.
Я не сразу поняла смысл услышанного.
Приняв моё молчание за недоумение или отказ, заседатель
— Дело у вас большое, сударыня. А большой воз без оглобель не ходит.
Я торопливо закивала.
— Разумею.
Он кивнул и передал бумагу с решением Семёну Яковлевичу, который нас сопровождал.
Когда мы вышли из здания, я не выдержала и расхохоталась. Смех вырвался неожиданно звонко. Люди на площади оборачивались.
Отец смотрел на меня с теплотой во взгляде. Иван улыбался — сдержанно, но глаза его блестели. Тимофей стоял, подражая старшему брату, сложив руки за спиной и поглядывая на меня со снисходительностью взрослого человека. Савелий хихикал вместе со мной, прижимаясь ко мне плечом — видно было, что смеётся больше за компанию, чем от понимания.
Батюшка медленно огладил бороду.
— Вон оно как, — сказал он, точно поняв причину моего смеха. — Хотели навредить, думали — прикроют… а вышло наоборот— признали фабрикой, да ещё и с правом первой гильдии.
Он задумался.
— Со сбором я помогу, — добавил он тут же.
— Может, и сами управимся, — сказал Иван тихо.
Батюшка хмыкнул.
— Да уж, коли Катерине волю дать, она и Волгу развернёт.
Мы переглянулись, улыбаясь. Кривцов и те, кто за ним стоял, просчитались. Дом Кузьминых не только не закрыли — его признали делом крупным, обязали расшириться, и даже прошение подавать не пришлось.
— А вышло-то как, — улыбнулась я, — одним камнем двух зайцев.
— Матушка, — оживился Савелий, — а разве так можно — двух зайцев одним камнем? А кто так умеет?
— Это лишь присказка, сынок. Так говорят, когда одно дело сразу два выручает.
— А ежели камень один, а зайца два — которого бить? — не унимался он.
— Никакого, — улыбнулась я. — Это ж не про охоту.
— А ежели они по разные стороны стоят? — он нахмурился. — Тогда ж не попадёшь…
Так, споря о зайцах и камнях, мы и дошли до экипажа, где нас уже поджидал Тимошка с бричкой.
Рядом с ним переминался с ноги на ногу незнакомый мужичок в рваном армяке, немытый, грязный, весь в саже, с растрёпанной бородой.
Я перевела взгляд с него на Тимошку, ничего не понимая.
Иван, державшийся позади, среагировал быстрее меня и резко шагнул вперёд:
— Что случилось?
Мужик поднял на нас покрасневшие глаза. Губы его дрогнули.
— Горит, матушка… — прохрипел он. — На Яузе горит.
Глава 36
Только тогда я поняла, что это не грязь на лице у мужика, а копоть.
Саму дорогу я не помнила. Тимошка гнал лошадь, не жалея. Батюшка молчал. Иван сидел напротив — бледный, с каменным лицом. Тимофей и Савелий прижались ко мне с двух сторон и тоже молчали, будто понимали: сейчас не время задавать вопросы.
В голове билась одна мысль: только бы никто не пострадал.
Весна уже взяла своё: снег сошёл, земля подсохла, ветер гулял по Яузе свободно, поднимая пыль. Гарью запахло ещё до того, как показались наши срубы.
Когда мы повернули, выехали ко двору и я увидела пламя, сердце ухнуло куда-то вниз. Горел новый корпус.
Огонь уже лизал крышу. По сухим доскам он шёл так быстро, будто их нарочно пропитали чем-то горючим. Ветер подхватывал искры и гнал к соседним постройкам, к складам и к старой красильне.
Слышен был только вой огня, крики и звон вёдер. Тёмные фигуры мелькали в дыму, словно тени.
— Воду! — орал кто-то хрипло. — Отсекайте! По стене лей!
Я соскочила с брички, бросилась было вперёд — и тут же почувствовала на талии железную хватку.
— Куда?! — рявкнул отец над ухом.
Я попыталась вырваться:
— Люди внутри?!
Сбоку, словно из ниоткуда, появилась Полина — тоже вся в копоти, с платком, сползшим на шею.
— Всех вывели! — крикнула она.
И только тогда я позволила себе вдохнуть полной грудью и тут же закашлялась, прикрывая рот рукавом. Гарь забилась в горло, глаза защипало.
Я перевела взгляд обратно на пылающий сруб и в следующий миг увидела его.
Ковалёв стоял у бочки, без кафтана, в мокрой рубахе, прилипшей к плечам. Лицо чёрное от копоти, светлые волосы растрёпаны, а глаза — злые, ледяные, как вода в колодце.
Он не кричал попусту. Команды отдавал коротко и мужики слушались.
Вдоль стены старой красильни выстроилась цепочка — мужчины, женщины, подростки. Вёдра переходили из рук в руки быстро. Воду лили на стену, чтобы не дать огню переброситься.
Я только теперь поняла: они не спасают горящее здание. Они спасают всё остальное.
— Под стреху лей! Не дайте крыше заняться! — бросил Ковалёв, и цепочка тут же сместилась левее, поливая свес кровли и верх стены.
Ковалёв тем временем резко обернулся к мужикам.
— Облейтесь водой! — коротко бросил он, кивнув на бочку. — С головы до пят!
На двоих, уже хватавших топоры, опрокинули по ведру.
— Рубим стропила! Да живо!
Сердце дрогнуло, когда я смотрела, как он и двое мужиков уже взлетали по приставным лестницам к горящему зданию.
— Под конёк не лезь — снесёт!
Я не сразу поняла, зачем они туда полезли с топорами.
— Коли крыша цела останется, под нею жар удержится, и огонь перебросится, — ответила Полина. Я и не заметила, что задала свой вопрос вслух. — А ежели обрушить — пламя и задохнётся.
Топоры глухо били по сухим доскам. Крыша дрогнула, и пламя взвилось выше, будто взбесившись от ударов.
— Отходи! — рявкнул Ковалёв.
Мужики почти одновременно слетели вниз по лестницам, отскакивая прочь, и в ту же минуту крыша перекосилась и с глухим треском рухнула внутрь. Пламя взметнулось столбом, а потом, лишившись тяги, осело, затихая. Мужики так и не дали ему переброситься на красильню напротив. Стена, которую поливали водой, почернела, пар валил густым облаком.
И только тогда я заметила то, на что смотрела всё это время, не осознавая.
Новый каток.
Его привезли и установили сегодня утром, до нашего отъезда в Магистрат — тяжёлый вал, аккуратно вырезанный Фёдором и его подмастерьями, только-только посаженный на ось. Теперь он лежал на земле, чуть в стороне — его успели вытащить. Крепления немного обгорели по краям, но резьба осталась цела.
Полина мягко потянула меня в сторону — туда, где под навесом дети жались к матерям. Малыши цеплялись за подолы, прятали лица в передниках. Кто-то плакал, захлёбываясь, кто-то стоял молча,
Я кликнула Ивана, велела организовать подводы, чтобы развезти людей по домам.
Пока ждали, я распорядилась вынести кадку с водой, щедро добавив в неё мёду. Подслащёную воду разливали по кружкам. Люди пили жадно, будто только теперь почувствовали, как пересохло в горле от дыма.
Я попросила повариху вынести пироги — всё, что есть, — пообещав уплатить завтра.
Та только махнула рукой:
— Господь с вами, матушка! Какие деньги? Свои ж люди.
И продолжала носить снедь, не присаживаясь ни на миг.
Люди расходиться не спешили. Те, у кого не было детей на руках, разбирали завалы, оттаскивали обгоревшие доски, выносили уцелевший инвентарь, проливали золу водой. Работали упрямо, не по приказу — по своей воле.
Сруб выгорел быстро. Новое сухое дерево долго не сопротивлялось огню. Часа через два от него остались лишь дымящиеся стены да обугленные балки. Пар стелился над двором низким туманом. Земля под ногами стала чёрной и вязкой от воды и золы.
Когда последних работников и детей увезли по домам, двор опустел.
Остались только мы: Полина, отец, Ковалёв, Иван, мальчишки, да сторожа.
Тишина после пожара казалась почти оглушительной.
И именно тогда меня вдруг накрыло. Будто узел, затянутый где-то под рёбрами, развязался разом.
Я села прямо на мокрый ящик у склада, не разбирая, что подо мной вода и копоть, и уставилась на чёрные остатки сруба.
Слёзы текли по лицу — без рыданий и всхлипов — от усталости последних месяцев, злости на жалобщика, страха из-за пожара и облегчения, что всё обошлось. Сруб выгорел дотла, но оборудование и товар удалось спасти.
И главное.
Все были живы.
Ковалёв подошёл неслышно.
— Никто не пострадал, — сказал он глухо.
Я только кивнула.
Он подтащил ящик и присел рядом.
— Не расстраивайтесь, Катерина Ивановна, — произнёс он спокойно. — Я людей соберу. Лес возьму в долг. Работу ускорю. Перекину ещё одну бригаду. Не впервой. Поставим сруб заново.
Я вскинула голову.
— Нет.
Он нахмурился.
— Что — нет?
— Не надо сруба, — сказала я, утирая слёзы ладонью.
Он замер. Потом раскрыл было рот, но я его перебила:
— Каменный корпус.
Он внимательно посмотрел на меня.
— Камень — это деньги, — сказал он медленно. — И время. И разрешение.
Я понимала. Это новый долг, обязательства и риски. Придётся пустить в дело почти весь оборот и ещё просить отсрочку у поставщиков.
— Знаю. — Я покачала головой. — Не в том дело.
Он ждал, пока я собиралась с мыслями, не перебивая.
— Дерево горит, — сказала я тихо. — Сегодня один сруб. Завтра — другой. А людей мы с Полиной планируем до двухсот. И учеников собираемся нанимать под сотню. Чтобы своих работников вырастить — уж больно много брака, обучать долго приходится.
Он задумчиво растёр затылок.
— Каменный… Сводчатый. Двухпечный можно сделать. С отделённой сушильней. И с пожарной стеной между корпусами.
Я кивала, соглашаясь. И только теперь заметила его руку.
Кисть и запястье были покрасневшие, кожа местами пошла пузырями.
— Руку покажите.
— Пустяки, — отмахнулся он.
— Алексей Тимофеевич.
Он всё же протянул ладонь.
— Тимофей! Савелий! — позвала я. — Лоскуты принесите, чистые. Холодную воду и жир.
Мальчики, будто только и ждали дела, сорвались с места и через пару минут уже притащили мешок с обрезками холста и ведро воды из колодца.
Полина подошла следом, протягивая мне маленький туесок.
Я открыла крышку. Внутри был густой, желтоватый состав — гусиный жир, перетёртый с воском и сушёными травами. Мы держали его для печников и кузнецов. Пахло мёдом, дымом, ромашкой и зверобоем.
— Дайте руку, — сказала я ему.
Он подчинился без возражений, только усмехнулся краем губ на мой командный тон.
Я взяла чистый лоскут, намочила в холодной воде и осторожно приложила к ожогу.
Он вздрогнул.
— Больно?
— Терпимо.
Я подержала мокрую ткань, давая жару сойти, меняя её, как только холст нагревался в его ладони.
Лишь убедившись, что кожа остыла, зачерпнула немного мази и осторожно распределила её по покрасневшим местам — там, где кожа ещё была цела.
Он молчал, но дыхание у него стало глубже.
Я работала аккуратно, сосредоточенно, придерживая его руку своей, смазывала ожог медленно, не торопясь, чтобы жир лёг ровно.
Я чувствовала тепло его кожи, как под ладонью напрягаются мышцы, и это было странно приятно — сидеть рядом с ним так близко, ощущая его дыхание почти у виска.
Он смотрел на меня. Я чувствовала это, но глаз не поднимала.
— Это уж прямо целая мануфактура получается, — сказал он, будто нарочно возвращая нас к разговору.
И я была благодарна ему за это.
— Похоже на то, — ответила я тихо.
— Жалоба эта… — произнёс он задумчиво. — А тут ещё и пожар.
Я взглянула на него.
— Поджог?
— Не знаю, — ответил он пожимая плечами. — Занялось быстро. Дерево новое, сухое. Ветер сильный.
Я почувствовала, как во мне крепнет решимость.
— Тем более камень, — сказала я.
— Значит, будет камень, — тихо ответил он и улыбнулся — тепло, почти ласково.
И в этот миг я вдруг заметила, насколько близко он сидит. Я смогла разглядеть крохотный шрам над его верхней губой, светлые ресницы, тонкие морщинки в уголках глаз — и голубые радужки с тёмными зрачками, в которых отражалась… я.
Он смотрел не на свою руку, а на меня. И взгляд его, помедлив, скользнул к моим губам.
Сзади кто-то кашлянул.
Ковалёв будто очнулся, отвёл взгляд и осторожно высвободил ладонь.
— Благодарствую, — сказал он уже привычным, слегка прохладным, тоном.
Он резко поднялся, подхватил кафтан и, обернувшись к подошедшему Ивану, деловито заговорил:
— Прошение в губернское правление надо отправлять как можно быстрее. На каменное строительство. Я чертёж сделаю. Привезу утром. Сторожей бы прибавить. Пусть в две смены дежурят: двое обходят, третий отдыхает.
Иван кивнул.
— Всех свободных работников завтра на расчистку завалов. А я ещё одну бригаду пригоню.
Ковалёв коротко попрощался и направился к повозке.
К началу лета, всего через месяц после пожара, на месте обгоревшего сруба уже стоял каменный цоколь, а стены поднялись по грудь человеку. Кирпич клали споро — в две артели.
Каменный корпус с печами, сушильней и железной кровлей обошёлся нам почти в тридцать тысяч, вытянув из нас всё, что было
Ковалёв пропадал на стройке с рассвета до темноты. Чертёж переделывал дважды: усилил основание, распорядился вывести каменную перегородку между печами и сушильней. Про железную крышу он заговорил сам — мол, дорого, зато надёжно.
К Медовому Спасу корпус подняли под крышу. Когда я впервые вошла внутрь, в ещё пустое помещение, пахнущее влажным кирпичом и известью, у меня перехватило дыхание.
Это и была мануфактура Дома Кузьминых.
Мы внесли гильдейский сбор и объявили капитал в пятьдесят тысяч рублей серебром, как постановил Магистрат. Имена сыновей внесли в книгу и выдали свидетельства. В «Московских ведомостях» в августе появилось короткое объявление о записи дома Кузьминых в первую гильдию.
В тот же день, когда принесли свидетельство, явился посыльный с бумагой, перевязанной шнуром и скреплённой казённой печатью.
Бумага оказалась из губернского правления, которое, ввиду сокращения ввоза английских тканей, объявляло закупку отечественных набивных ситцев установленной ширины и плотности для снабжения губернских торговых складов. От дома Кузьминых требовалось поставить восемьдесят тысяч аршин «Нарядного» и иных узоров по цене семьдесят копеек за аршин в трёхмесячный срок.
После войны с Наполеоном торговля понемногу оживала, но о прежней свободе речи не было: пошлины держали высокими, в «Московских ведомостях» рассуждали о поддержке отечественных мануфактур, о том, что государству надобно уменьшить зависимость от заморских тканей. Писали и о новом таможенном тарифе, который намеревались принять уже в этом 1816 году дабы ещё крепче оградить русское производство от английского ситца.
Значит, это не случайный заказ.
Отец выслушал новости молча, потом огладил бороду.
— Вот оно как… — сказал он негромко. — Теперь ты не только с лавочниками имеешь дело, но и с государством. С купцом можно сторговаться. С казной — нет. Срок нарушишь — ответ держать придётся.
Для оформления контракта надлежало подать прошение в Московскую управу, представить свидетельство о записи в первую гильдию, объявленный капитал, опись двора и сведения о числе работников. Поручительство требовалось обязательное.
Хлопот оказалось больше, чем я ожидала. Бумаги возвращали с пометками, требовали уточнений, переписанных ведомостей, печатей и заверений. Чиновники ссылались на циркуляры, просили дополнительные списки, уточняли ширину полотна, сроки поставок пока наконец не выплатили треть авансом, позволив нам закрыть кирпичные долги, расплатиться за краски и входить в осень без страха задержать людям жалованье.
Отец тем временем съездил в Раменскую сторону и в Богородский уезд, договорился с артельщиками на весь год. Сырец брал преимущественно небелёный — так выходило дешевле, а отбеливание он теперь вёл у себя, расширяя дело и намереваясь поставить ещё один корпус под выбел. Часть полотна для срочных партий брали уже выбеленной — дороже, зато без задержек.
Пятьдесят тысяч аршин привезли сразу, впрок, забив наш склад под самый свод. Остальное условились подвозить партиями, чтобы производство не простаивало.
Перекупать через отца выходило выгоднее, чем брать с рынка: без лишней наценки и с возможностью отсрочки. Мы с батюшкой даже подумывали объединить капиталы и вести дело вместе, но пока отложили: у каждого были свои обязательства и свои книги. Раздельно выходило проще. А помогали друг другу мы и без всяких бумаг.
А после Яблочного Спаса у меня пропал аппетит и сон.
Но не из-за казённого заказа,поставок, бумажной волокиты или производства.
А из-за него.
Ковалёв пропал.
Сначала я решила, что он уехал по делам или занят на других объектах. В конце концов, главная стройка на Яузе была завершена.
Прошла неделя.
Затем другая.
А он так и не появлялся.
Каждый раз, когда во двор въезжала повозка, сердце моё предательски замирало.
И каждый раз — это был не он.
Глава 37
Лето 1816 года выдалось коротким. Сеяли поздно, дожди шли неделями, и рожь в низинах почернела ещё в колосе. Уже к Успенью на рынках говорили о скудном хлебе и дороговизне. Мука подорожала, за добрую рожь просили втридорога, а купцы прикидывали, хватит ли запасов до нового урожая. В церквях служили молебны «о благорастворении воздухов», прося ясных дней и спасения хлебов.
Сентябрь ударил стужей рано. По утрам иней серебрил капустные гряды, и бочки с квасом к рассвету покрывались тонкой коркой льда. На Яузе листва сошла почти разом — жёлтая, в тёмных пятнах сырости. Вода потемнела, от реки тянуло тиной и прелым листом. Туманы стояли густые, молочные — с другого берега не видно было ни домов, ни колоколен.
Для торгового люда конец лета и начало осени вышло тревожным. Люди берегли деньги на хлеб. Спрос на яркие ткани просел: кому до обнов, когда в кладовых пусто? В лавках торговля шла вяло, ткани брали малыми партиями и всё чаще просили записать в долг. Купцы начали нервничать: товар лежал, а расчёты по долговым распискам затягивались. Только Дьяков не сократил закупок — видно, рассудив, что спад временный и к зиме торговля оживится.
К середине сентября по Волге потянулись хлебные барки из саратовских и астраханских губерний — спешили до ледостава. Оттуда зерно шло дальше, к столице. Из воронежских уездов вели обозы с рожью и пшеницей. Урожай там вышел обильнее, и подвоз этот заметно остудил панику: цены оставались высокими, но разговоры о голоде поутихли.
К октябрю торговля понемногу оживилась. Люди по-прежнему считали копейку, но деньги снова пошли в оборот, и купцы осмелели — стали брать товар партиями.
Лишь прочитав небольшую заметку о далёком извержении вулкана Тамбора на острове Сумбава — о «необычайной мгле» и «помрачении солнца», наблюдавшихся в Европе, — я вспомнила: это и есть тот самый год, который позже назовут «годом без лета». Тогда в России мало кто связывал холодный август и ранние заморозки с огнём, вспыхнувшим за морями. Да и кому пришло бы в голову, что пепел далёкого вулкана способен лишить Москву тепла?
В каменном корпусе работали, как прежде, в две смены, но суеты стало меньше — производство вошло в размеренный ритм. Государственный заказ выполнялся в срок, губернские склады уже приняли первые партии.
Спад частных заказов в конце лета нам не повредил. Казённый контракт на ситец для губернии был утверждён заранее, с ценой закреплённой в бумагах. Казна платила исправно. Мы не зависели от прихотей розничного спроса: пока вольные артели сбавляли обороты, у нас катки не простаивали ни
Более того, передышка пошла нам на пользу. Не нужно было гнаться за срочными заказами мелких лавочников. Мы без суеты готовили новые узоры к Рождественскому торгу — с расчётом на ярмарку в Нижнем и лавками на Мясницкой, работая с прицелом на сезон, когда деньги окончательно вернутся в оборот.
В последнюю пятницу октября в зале Купеческого собрания состоялось общее заседание купцов первой гильдии с вручением свидетельств и благодарственных листов за исправное исполнение казённых подрядов.
Выглядеть на таком приёме следовало подобающе и после обеда мы с Марьей отправились на Мясницкую.
Шёлковая лавка оказалась теснее, чем я ожидала. Отрезы лежали сложенные на полках — каждый с мелом выведенной ценой за аршин.Тафта, атлас, батист — приказчик снимал их один за другим и встряхивал, показывая, как держится складка.
— На собрание купеческое? — уточнил он, окинув нас быстрым взглядом.
Получив утвердительный ответ, он снял с верхней полки гроденапль густого сливового цвета, с матовым отливом, и встряхнул — ткань легла тяжёлой, красивой складкой.
Я провела ладонью по материи. Шёлк оказался плотным и упругим. Ткань под пальцами не мялась и сразу расправлялась. Такой не пойдёт заломами к вечеру.
— Восемь рублей за аршин.
Семь аршин на платье — пятьдесят шесть рублей только за шёлк, без работы и отделки. Я всё ещё невольно вздрагивала от таких цен. Качественная одежда здесь была роскошью.
Я вдруг вспомнила наряды, которые висели в гардеробе Катерины— лёгкие, из тонких тканей, с избыточной отделкой и кружевом. Они скорее подошли бы для столичного салона, чем для купеческого собрания. Слишком нарядные, но если распороть, убрать лишние украшения и перекроить по нынешней моде… ткань там добротная, а яркие оттенки — голубой, бледно-розовый — Марьюшке будут очень к лицу. Девице позволительно больше цвета.
При нынешних ценах на материю перешить выходит разумнее, чем покупать новую. Бархат, шёлк — всё можно пустить в дело. Лишнюю тесьму спороть, вырез углубить, рукав сузить. Надо бы заняться этой зимой. Может даже портниху нанять.
Я достала из ридикюля свою записную книжку — небольшую, в тёмном кожаном переплёте с медной застёжкой. Батюшка подарил мне её на Рождество, сказав, что у хозяйки всякое дело должно быть записано. Я добавила в список дел на зиму: «Разобрать и перешить платья для Марьи».
Приказчик тем временем вынул из ящика несколько модных листов — парижские гравюры из «Journal des Dames et des Modes», перепечатанные в Петербурге.
— А рукав… фонариком не носят? — спросила я, вспомнив пышные короткие рукава, какие видела на портретах начала века.
— То лет десять как прошло, сударыня, — ответил он, едва заметно подняв брови. — При императоре Александре в первые годы носили.
Он вынул ещё несколько листов и разложил их на прилавке рядом.
— Вот, извольте взглянуть.
Я склонилась над гравюрами. На одном — дама с короткими, почти круглыми рукавами и открытыми плечами. На другом — рукав длиннее, на следующем талия выше и линия силуэта строже. На последнем — нынешний фасон: рукав узкий, до запястья, вырез скромный, юбка ровная.
— Мы за Петербургом смотрим, — заметил приказчик с явной гордостью. — Что там носят, то и к нам в ту же неделю привозят.
Я сравнила силуэты. От тончайших, полупрозрачных античных туник и пышных рукавов — к всё более строгой линии, плотной ткани и скромному вырезу. Лёгкость уходила, уступая место сдержанной роскоши. Того и гляди, скоро вновь станут затягивать женщин в жёсткие корсеты.
Выходит, фасон живёт недолго. Пошьёшь платье на заказ, а на следующий год уже перекраивать.
Я невольно усмехнулась. Теперь понятно, отчего купцы не жалуют столичную моду. За петербургскими новинками не угнаться: то рукав спороть, то талию поднять, то лиф перекроить — и не только жене, но и дочери, а порой и нескольким.
Лишний расход и никакой практичности.
— Девице что прикажете? — спросил приказчик, переводя взгляд на Марью.
Для неё выбрали светлый муслин с мелким печатным цветком — по три рубля за аршин. Ткань лёгкая, податливая; рукав можно сделать короче, с небольшой сборкой, пояс — в тон. Девичий фасон позволял больше цвета и более свободный крой.
Нас провели в заднюю комнатку при лавке. Портниха — пожилая, сухощавая женщина в чепце — сняла мерки быстро и деловито: обхват груди и под грудью, ширину спины, длину лифа до высокой талии, затем от неё — до пола, отметила длину рукава и окружность руки. Я прежде никогда не шила платья на заказ и с интересом наблюдала за процессом.
Мелом она наметила линию лифа прямо на отрезе, затем приложила к плечам примерочный лиф из суровой ткани — проверить посадку. Платье должно было сидеть по фигуре, не как свободный купеческий сарафан.
В конторскую книгу внесли фамилию, число аршин и срок — «к пятнице». Взяли задаток третью часть серебром. Приказчик предложил перчатки и шляпки. Как выяснилось на собрание без них нельзя.
Марье подобрали светлый капор с узкой голубой лентой и тонкие лайковые перчатки до локтя. Я выбрала тёмные перчатки до запястья и строгий бархатный капор без кружева. Обувь принесли из соседней лавки: за мастером послали мальчишку. Он явился с коробом, разложил мягкие туфли из чёрной кожи на невысоком каблуке. Я заказала для себя пару без украшений, а для Марьи — более лёгкие башмачки с модной пряжкой.
Я невольно отметила, как устроено дело: портниха, шляпница и сапожник — все в одном месте, без лишних поездок.
Марья крутилась перед зеркалом с новой лентой в волосах. Я не удержалась и взяла ещё две — молочную и бледно-розовую. Она старалась держаться серьёзно, но глаза её светились, а щёки горели так, что никакие румяна были не нужны. И я поймала себя на том, что наряжаю её с искренним удовольствием.
Мы расплатились и вышли на улицу.
И тут Марья вдруг тихо фыркнула.
Я проследила за её взглядом.
Из соседней шляпной лавки выходил Горшков.
Если бы не Марья, я, пожалуй, прошла бы мимо, не узнав его. Он заметно переменился: из степенного, чуть старомодного купца превратился в городского щёголя.
На нём был дорогой кафтан из ярко-синего блестящего шёлка. Полы и обшлага густо прошиты золотным позументом, пуговицы крупные, с вычурным литьём. Стоячий воротник поднимался высоко, упираясь в щёки.
Борода его была тщательно расчёсана, завита мелкими кольцами и смазана помадой. От него тянуло крепкими духами — запах ощущался даже на улице.
Он придерживал дверь, пропуская вперёд молодую купчиху в ярко-малиновом салопе.
— Нет, нет, это не комильфо. Пойдёмте дальше. У Прохорова выбор лучше.
Горшков поспешно закивал:
— Как прикажете, голубушка…
Поглощённый своей спутницей, Горшков скользнул по нам быстрым, рассеянным взглядом — без малейшей тени узнавания — и поспешил за ней, глядя на неё с восторженным выражением. Она либо и впрямь не замечала этого, либо искусно притворялась, продолжая капризничать — то ей холодно, то она упрела, то голодна, то лента на шляпке не того оттенка. Позади них шёл слуга, нагруженный свёртками.
Когда они свернули за угол, мы с Марьей переглянулись — и не выдержав, прыснули со смеху.
Марья первой перевела дух.
— Глядите-ка, матушка, кто до столичной моды добрался, — прошептала она.
В её голосе было столько неподдельного изумления, что я снова рассмеялась.
Собрание проходило в зале губернского правления — просторном, с высокими окнами и тяжёлыми портьерами. По стенам висели гербы и портреты государей, в углу стоял стол с лимонадом и вином, а ближе к центру — длинные столы, где лежали списки и грамоты.
Я вошла под руку с Иваном, а отец с Марьей.
Съехалось немало народа: купцы первой гильдии — в дорогих кафтанах и сюртуках, с золотыми часами на цепочках, представители магистрата, несколько чиновников, пара офицеров в мундирах. Дам было немного.
Вдов первой гильдии в зале оказалось четверо. Они стояли чуть поодаль, в тёмных платьях. Отец подвёл меня к ним и представил.
Прасковья Егоровна Селивёрстова, женщина полная и на вид суровая, с тяжёлым взглядом, держала хлебные подряды после смерти мужа. Авдотья Платоновна Лебедева, женщина суховатая и сдержанная, управляла суконной мануфактурой в Богородском уезде. Улыбчивая и добродушная Марфа Тимофеевна Зотова торговала полотном и пенькой через Архангельск, пока сыновья не войдут в лета. Самая молодая среди них, Елизавета Сергеевна Барышева, была бледна и одета в чёрное, с траурным крепом. Судя по всему, овдовела она совсем недавно. Говорила она еле слышно и всё время оглядывалась, будто искала поддержки. Родня почти сразу увела её в сторону, подхватив под руки, словно боялись, что она скажет лишнее.
Прасковья Егоровна проводила их взглядом и тихо вздохнула:
— Возьмут её в оборот, помяните моё слово. Молодая да мягкая, а вокруг советчиков всегда много. Отпишет фабрику — и останется при родне, приживалкой, без своего дела.
В тоне её не было злорадства — только горький жизненный опыт.
— Дом Кузьминых, — объявил секретарь, когда настала очередь вручать грамоты.
Я шагнула вперёд. Грамота была плотная, с печатью и витиеватой надписью о «содействии развитию отечественного производства». Я поклонилась и поблагодарила.
Стоило мне вернуться к Марье, как к нам подошли двое купцов, представились, обменялись учтивыми поклонами и начали расспрашивать о поставках сукна и новых узорах.
Я с готовностью рассказывала о красильне, о пробах новых красок. Но странное дело — разговоры их были недолги. Поклонившись, они отошли.
Их сменили другие. Двое юных купцов, сыновья именитых домов, были особенно галантными. Вопросы их касались уже не столько тканей, сколько «домашнего устройства», а взгляды всё чаще украдкой скользили к Марье.
И тут до меня дошло. Это были не деловые расспросы, а… смотрины.
Я оглянулась. Отец с Иваном стояли чуть поодаль, будто заняты разговором друг с другом, но взгляд их то и дело возвращался к нам. Я заметила, как некоторые наши собеседники, откланявшись, подходили к батюшке. После короткого разговора и поклона, о чём-то видно условившись, они отходили.
Я поймала себя на том, что ищу глазами в толпе светлую макушку, непослушные вихры и чуть насмешливый взгляд.
Глупо. Я резко одёрнула себя. Да, отец сказал, что Ковалёв мне не пара. Но я что — девица под присмотром? Или всё-таки женщина, которая подняла фабрику и вывела дом в первую гильдию?
Я вдруг вспомнила, как после Успения за Полиной просил позволения ухаживать сын Семёна Яковлевича — всего лишь приказчик, не ровня ей по положению. Помню, как она пришла ко мне, красная и смущённая, просить совета. И я тогда ей сказала: «Если человек достойный — чего ж сомневаться?»
А теперь я сама прячусь за приличиями и условностями. Хватит. В понедельник я поеду в его контору и спрошу прямо. Где он? Почему исчез? И что это значит? Если понадобится — поскандалю.
Мысль эта вдруг придала мне сил.
Когда мы возвращались домой, Марья оживлённо пересказывала, кто как смотрел и что говорил.
— Видели, как Рябов с вас глаз не сводил? — шептала она. — А тот высокий, в заграничном сером сюртуке, всё вокруг ходил…
Я кивала, но слушала вполуха, продумывая, что скажу Ковалёву при встрече.
На Яузе после приёма было непривычно оживлённо.
К нам ехали «перенимать опыт» — так это называли. Купцы, приказчики, даже двое помещиков прислали людей посмотреть, как устроены катки и сушильни.
Я водила их по корпусу, показывала печи, объясняла порядок смен, рассказывала о книге общей кассы, об учёбе и работе учеников.
— Значит, вы и девочек грамоте обучаете? — переспросил один, явно удивлённый.
— Обучаем, — ответила я. — Считать и писать должны уметь все.
Некоторые смотрели с одобрением, другие — настороженно. Но ни жалоб, ни разбирательств больше не было.
Мы давно вышли из мелкой лавочной торговли. Подряды шли казённые, суммы — тысячами рублей серебром. Здесь считали не дневную выручку, а годовой оборот и число исправно исполненных поставок.
В этом кругу говорили о другом: кто получил губернский заказ, кто поручился за соседа при подряде, кто вошёл в долю в новом складе или партии товара. Купцы первой гильдии выступали поручителями друг за друга, давали краткосрочный кредит «под слово» и под вексель, заключали выгодные брачные союзы.
Как сказала мне на приёме Прасковья Егоровна Селивёрстова:
— Лучше уступить прибыль своему, чем отдать заказ чужаку.
Богатые дома держались вместе. Я усмехнулась про себя. И через двести лет этот порядок не изменится.
В субботу я решила съездить в кузню. У нас по старинке отжимали ткань вручную деревянным прессом. Работа была тяжёлая: винт тугой, вал ходил рывками, двое рабочих тянули рычаг, третий направлял полотно, чтобы его не повело, а четвёртый подставлял корыто — вода текла ручьём. Стоило чуть ослабить нажим — ткань выходила сырой. Ежели перетянешь — шла складками, и весь кусок приходилось править заново.
К вечеру у людей дрожали руки, спины ломило, а брака всё равно выходило немало. Дерево разбухало от сырости, вал коробился, давление «гуляло»: один край отжат крепко,
Меня это не устраивало.
Дело было не в людях — сам пресс требовал переделки. Деревянный вал нужно заменить железным, чтобы его не вело от влаги. Перед валами поставить направной барабан — пусть полотно входит ровно. Винт снабдить насечкой и стопором, чтобы нажим можно было ставить одинаковый и он не сбивался. А рычаг убрать вовсе — заменить маховиком, чтобы ход шёл плавно, без рывков.
Если всё удастся, двоих человек у пресса будет довольно, и переделок станет куда меньше.
С этой мыслью я и поехала в кузню в сопровождении Савелия, который всякую мою выдумку и новшества принимал с горячим интересом.
По дороге мы остановились у калачной. Я велела вынести нам сбитня и горячих калачей. Ждали на улице — у самой мостовой.
Савелий заметил его первым.
— Алексей Тимофеевич! — радостно окликнул он и, не дожидаясь меня, перебежал через улицу.
Сердце предательски дрогнуло, когда на углу Никольской я увидела знакомую широкоплечую фигуру. Он выходил из цирюльни — над дверью покачивалась вывеска: медная чаша, бритвы и ножницы.
Я перешла дорогу вслед за Савелием, а подходя, замедлила шаг.
Что-то в нём переменилось. Волосы аккуратно зачёсаны, без прежней небрежности. Борода подстрижена ровно, линия чёткая. На нём был новый кафтан — тёмный, добротный, явно сшитый на заказ. Не рабочий, а городской.
Ковалёв выглядел… иначе: основательнее, строже, по-купечески.
В груди неприятно кольнуло.
Неужели?..
Я ощутила, как перехватывает горло.
Женился?
Помолвлен?
Отчего ещё мужчины так меняются? Вдруг вспомнился франт Горшков.
Савелий, ничего не замечая, оживлённо рассказывал Ковалёву про сушильный пресс.
Я стояла чуть в стороне, стараясь держаться равнодушно.
Ковалёв поднял взгляд.
Наши глаза встретились.
— Катерина Ивановна, — произнёс он учтиво.
Будто не было ни этих недель разлуки, ни той искры, что вспыхнула между нами.
Я холодно улыбнулась, намереваясь вежливо осведомиться о его делах.
— Алексей Тимофеевич. То всё попадались мне на пути, — сказала я, — а то вдруг пропали.
Слова вышли совсем не те, что я собиралась сказать.
— Дела, — коротко ответил он. — Стройка в Коломне. Да и… хлопоты.
Хлопоты. Ну, разумеется.
Я кивнула.
— Что ж. Рада, что у вас всё благополучно.
Савелий стоял степенно, делая вид, будто наш разговор ему чрезвычайно занимателен, но едва приказчик вынес свёрток горячей выпечки и сбитень, как сын не выдержал — глаза вспыхнули, и он вприпрыжку кинулся обратно. Вот же неугомонный.
Кивнув Ковалёву на прощание, я двинулась вслед за Савелием, однако пришлось задержаться: тяжёлая повозка с бочками медленно прокатилась мимо и остановилась прямо посреди улицы, перегородив дорогу.
И в этот миг я вдруг почувствовала, как глаза наполняются глупыми слезами обиды.
Только бы он не заметил.
Я стояла, глядя прямо перед собой, думая лишь о том, чтобы уйти достойно.
И не услышала, как он подошёл почти вплотную.
Его тень легла на мостовую передо мной.
— Я прошение в купеческую гильдию подал, — тихо сказал он.
Голос его прозвучал совсем рядом.
Я вздрогнула. Мы стояли на самом углу: позади тянулся узкий проулок, спереди нас прикрывала повозка, заслоняя от прохожих. Со стороны казалось, будто мы просто пережидаем, когда она проедет.
Я не смела обернуться.
— В гильдию? — переспросила я, стараясь, чтобы голос не дрогнул.
— В третью, — добавил он. — Капитал объявил.
Он чуть склонился ниже. Теперь его голос звучал почти у самого уха.
— Свататься хочу.
Сердце забилось так громко, что я боялась — он услышит.
— К вдове, — продолжил он, и голос его стал глуше, — что сердце моё захватила да не отпускает.
Я чувствовала его дыхание у виска. Если сделать шаг назад — я уткнусь спиной прямо ему в грудь… Я одёрнула себя.
— Раньше не смел, — продолжил он тихо. — Ни состоянием, ни именем ей не ровня был.
Он подчеркнул последнее слово.
— С весны работал не ради славы и барыша. Ради права прийти к ней как честный человек. Чтобы не постыдилась назвать меня своим мужем.
Я закрыла глаза на мгновение. Так вот почему он исчез.
— А может, она и не стыдится.
Он задержал дыхание.
— Уверена, — продолжила я, — что она примет его таким, какой он есть.
— То есть полагаете, — медленно спросил он, — если к ней придёт свататься купец третьей гильдии, ниже её по положению… она согласится?
— Ежели человек ей по сердцу, прочее не столь важно.
И, помедлив, добавила:
— Только ей бы об этом сказать надобно. А то вдруг она и не ведает о его намерениях.
Я почувствовала, как он наклонился ближе.
— Катенька… — его шёпот обжёг меня как огонь.
Ещё миг — и я —
Повозка отъехала, открывая улицу.
— Савелий! — громко позвала я, словно ничего не произошло, и направилась к бричке.
Ковалёв не пытался остановить меня.
Лишь негромко сказал вслед:
— До свидания.
Я не обернулась.
На другое утро я проснулась ещё до рассвета и долго лежала, прислушиваясь к собственному сердцу, полному тихого, сладкого ожидания.
Глупость, право. Не сегодня же он явится свататься? Дело это не на один день: прошение, запись в гильдейских книгах, объявление… Он сказал «до свидания», а не «до завтра».
И всё же я невольно прислушивалась к каждому шороху в доме, во дворе, к скрипу ворот, к шагам.
К полудню, когда я уже почти рассердилась на себя за собственное нетерпение, Аксинья привела на кухню посыльного мальчишку.
— От кого?
— Велено передать, матушка, — ответил он, подавая корзинку.
Внутри лежали два апельсина — яркие, тяжёлые, пахнущие солнцем. Фрукт редкий, дорогой. Такие к большому празднику подают либо больным посылают — для укрепления сил.
Карточки с именем не было.
Но я откуда-то знала от кого это.
На другой день принесли коробочку с засахаренным имбирём.
Ещё через день — шаль из мягкой тёплой пряжи.
— Когда ж покажешь-то? — лукаво прищурилась Аксинья.
— Кого?
— Да того, кто корзинки посылает. Чай, сват объявился?
— Никого нет.
— Ну-ну… Пусто в доме-то…
Она глянула на меня из-под бровей и добавила:
— Давно уж младенчика на руках не качала.
— Аксинья, не выдумывай.
— Матушка, — невинно добавила она, — а апельсин-то к чаю резать?
— Режь, — вздохнула я.
Она вдруг подошла ближе, провела ладонью по моим волосам.
— Эх, дела сердешные…
И ушла, вздыхая и качая головой.
Подарки
Через неделю принесли небольшую деревянную шкатулку — простую, гладко отструганную. Внутри лежал гребень, вырезанный тонко и аккуратно.
Работа Фёдора. Я узнала руку.
Я провела пальцами по резьбе — узор «Нарядный», только в дереве.
И сердце моё растаяло.
В тот день я засиделась допоздна над новыми узорами — мелкий цветок в медальоне с лавровой каймой. На следующее утро я встала поздно. За завтраком читала «Московские ведомости». В разделе объявлений взгляд зацепился за строку:
«Алексей Тимофеевич Ковалёв объявил капитал и принят в третью гильдию».
Я прикусила губу.
Неужели скоро…
И тут вошла Аксинья.
— К вам, матушка.
Я вскинулась.
— Кто?
— От Александра Ивановича Беляева, сказывают.
Имя показалось знакомым.
Я велела провести незваного гостя в столовую, а сама быстро поднялась в горницу, бросившись к бюро. В нижнем ящике, завёрнутые в платок, лежали письма от А. И. Беляева.
Того самого.
Кажется, случилось именно то, чего я опасалась…
Его письма лежали у меня, а значит письма Катерины — у него. Я понятия не имела, что она ему писала. Только чувствовала: в них могло быть достаточно, чтобы погубить репутацию женщины, обменивавшейся любовными посланиями, будучи замужем за другим.
Я медленно закрыла ящик и выпрямилась.
Что ж, Александр Иванович. Посмотрим, с какими намерениями вы ко мне явились.
Если вы думаете меня шантажировать — вы выбрали не ту женщину.
Глава 38
Я вошла в столовую, готовая к неприятной встречи с упрёками, претензиями или грязными намёками на прошлое.
У окна, на самом краю стула, точно боясь испачкать чужую мебель, сидела молодая женщина в поношенном тёмном платье, чистом, но вытертом на локтях, с аккуратно залатанным подолом. Платок её был туго завязан. Тонкие руки с покрасневшими пальцами лежали крепко сцепленные на коленях.
У стены, прислонённые одна к другой, стояли две картины, накрытые серым холстом.
Женщина поднялась, едва я переступила порог.
— Простите, сударыня… — голос её был тихий, но не заискивающий. — Я… пришла узнать, не хотите ли вы выкупить заказы.
Я остановилась.
— Какие ещё заказы?
Она растерянно указала на картины.
— От Александра Ивановича Беляева…
Во мне вспыхнуло раздражение.
— Я более не имею дел с этим господином, — сказала я сухо.
Женщина побледнела ещё сильнее. Губы её дрогнули, но она не стала оправдываться, лишь сдержанно поклонилась.
— Простите… я, видно, ошиблась.
Я смотрела на её бледное лицо, запавшие глаза и то упрямое достоинство, с каким она держалась. Так стоят не подельницы и не вымогательницы. Так держатся люди, которые уже обошли не один дом и везде получили отказ.
Если Беляев обманывал Катерину, заставляя оплачивать свои прихоти, то интересно, при чём здесь эта женщина?
— Постойте, — сказала я, прежде чем успела передумать. — Покажите.
Она молча подошла к картинам и осторожно сняла холст, развернув ко мне портрет молодой женщины в светлом платье и осенний пейзаж с рекой, над которой нависло серое, тяжёлое небо.
Работа была хорошая: мазки — уверенные, композиция — цельная. И да — руку я узнала.
А. И. Беляев.
Я посмотрела на неё внимательнее.
— Сколько?
— По три рубля… — ответила она.
Три рубля.
Я вспомнила, сколько Екатерина платила Беляеву за подобные работы.
— Ждите здесь, — сказала я и открыла дверь. — Аксинья!
Через мгновение вошла Аксинья. Работников в доме теперь хватало: и повариха с дочкой, и мальчишки-подручные, и ещё несколько человек на хозяйстве. Но в мою горницу и столовую по-прежнему входила только она — не от недоверия к прочим, а потому что ревностно оберегала мой покой. Следила, чтобы меня лишний раз не тревожили, особенно когда я вела счёт или работала над узорами.
— Чаем напои гостью. И пирогом угости. Я скоро вернусь.
Картины, что я когда-то нашла в спальне, давно висели в детской избе на Яузе — над лавками, у стены, где малыши складывали буквы. Подпись под ними была сведена ещё зимой. Но расписки… остались. Вот за ними я и пошла.
В нижнем ящике бюро, под стопкой счетов, лежали старые бумаги.
«Долг художнику: портрет дамский — 25 рублей. Пейзаж — 18 рублей».
Суммы никак не вязались с той, что назвала женщина.
В столовой пахло крепким чаем и свежей выпечкой. Аксинья, приговаривая, угощала гостью, то и дело подливая в чашку чай. Обычно с посторонними она держалась суховато, но тут и кусок пирога отрезала потолще, и варенья не пожалела. Видно, сердце её дрогнуло. Мы давно не знали нужды — но мимо чужой беды она пройти не могла.
Гостья сидела прямо, не касаясь спинки стула, словно в любой миг готова была вскочить по первому слову.
Я дождалась, когда Аксинья выйдет, и положила расписки на стол перед женщиной.
— Это вам знакомо?
Она взглянула на бумаги и вдруг побледнела так, что я невольно насторожилась. Руки её задрожали. Она прикрыла глаза ладонью, будто от резкого света.
— Александр Иванович… брал с вас столько? — выдохнула она.
— Да.
Она медленно опустила руку. В глазах её стояли злые слёзы.
— А мне он платил по три рубля за работу, — сказала она глухо. — Иногда по четыре… если холст был большой. А кисти, краски и рамки я покупала за свой счёт.
Я села напротив.
— Расскажите мне всё.
Она выпрямилась, собираясь с духом.
— Елизавета я. Муж мой, Алексей Иванович Беляев, художником был. Хоть и из обедневших дворян, а труда не гнушался. Честный человек… был, благородный. Он мне уроки живописи давал — частным образом. Меня, простую мещанку, учил терпеливо, без всякой спеси. С роднёй своей почти не водился… А когда я одна осталась, без отца и без защиты, — замуж позвал. Не побоялся ни разговоров, ни пересудов.
Она замолчала на миг.
— Алексей мой умер три года назад. Написала я его родным, известила. Они прислали ответ с соболезнованиями. Но на похороны никто так и не приехал. И на поминки — тоже. Я осталась совсем одна с младенцем на руках. Рисовать я умела с детства. А после смерти мужа… стала
Она сжала пальцы на краю стола — так, что побелели костяшки.
— Подпись ставила мужа, А.И.Беляев. Иначе не брали. Женскую работу не покупают.
Она смотрела прямо, не опуская глаз, не оправдываясь.
— А однажды к нам пришёл Александр Иванович Беляев из рода Беляевых-Тверских, кузен моего мужа. Их отцы были родными братьями. Я обрадовалась. Думала — родня, поможет. А он, как потом выяснилось, новую картину увидел в гостях у знакомых. Узнал руку Алексея, на подпись да на дату глянул — и понял, что муж мой покойный уже не мог её написать. Потому и явился ко мне… — она нервно облизала губы. — Обвинил в подлоге. Сказал, что донесёт — мол, чужую подпись ставлю.
— И вы поверили?
— Так я в управе спросила. У писаря. За подлог подписи — суд. За торговлю без дозволения — тоже. Скажут, что обманом торгую, и никто разбираться не станет.
Она подняла на меня глаза.
— Я не воровка. Я ничего не крала. Я за свой труд деньги брала.
Она перевела взгляд на расписки.
— Потом он сказал, что будет продавать мои работы сам. Я сперва думала бежать. Да сын захворал — горячка, кашель… Денег не было ни на лекаря, ни на дрова, ни на проезд. И я осталась.
Она сердито вытерла слёзы.
— Заказы были, — продолжила она. — Он своё слово держал. Но я всё равно откладывала… думала, расплачусь с долгами, найду другую работу и уеду.
— А потом?
— А прошлой осенью он исчез. Ни денег, ни заказов. Я ждала. Потом сама к нему пошла. В доме, где он квартиру снимал, сказали — съехал. Долг, правда, оставил. Небольшой. Я… заплатила за него.
— Зачем? — удивилась я.
— Чтобы отдали его вещи. Он сундук оставил. Думала — мало ли, может что полезное есть. А там бумаги оказались. И книжица с именами. Адреса. Ваш — тоже.
— И вы пошли по списку?
— А что мне оставалось? — ответила она с вызовом. — За полгода все накопления проели. Я картины написала и стала ходить по домам. Где брали — по три рубля, где по два. Где гнали. И к вам я приходила этой зимой. Сказали — хозяйки нет. Сегодня решила ещё раз попробовать.
Она смотрела на меня прямо, без мольбы.
— Если не возьмёте — пойду дальше.
В комнате стало тихо. Я смотрела на неё и видела не мошенницу, а мать, которая пытается выжить из последних сил.
— Вы хорошо рисуете, — сказала я наконец.
Она едва заметно кивнула.
— Благодарю.
— Картины мне не нужны, — продолжила я. — А вот работу вам предложить я могу. Узоры для набойки рисовать.
— Для ткани?
— Да. Из одного мотива сделать целый ряд, чтобы он шел без разрыва.
— Никогда такого не делала, — сказала Елизавета честно. — Но учусь я быстро. Покажете, как надобно, — справлюсь.
— Завтра приходите поутру сюда. Поедете со мной к резчикам. Посмотрим ваши руки в деле.
Она замерла.
— Вы… берёте меня?
— Беру, — ответила я спокойно. — С испытанием на месяц. Если дело пойдёт — останетесь. Документы завтра принесите — в книгу внесём.
Я открыла шкатулку, достала деньги и положила перед ней.
— Полрубля вперёд. Остальное — по окончании недели.
Женщина среди резчиков — редкость. Мужики переговаривались вполголоса, но стоило мне войти с Лизаветой, как разговоры стихли. На неё смотрели с любопытством.
Я подвела её к длинному столу у окна, где лежали рейка в аршин, угольный карандаш, циркуль и чистые листы.
Из папки я вынула эскиз — один из первых удачных узоров, «Нарядный».
— Это основной мотив, — сказала я, разворачивая лист. — А так должен выглядеть рисунок для ткани.
Я пододвинула второй.
— Сперва — расчёт, — сказала я. — Рисунок должен замкнуться по валу.
Сетка была вычерчена тонко и точно: квадрат к квадрату, без перекоса. В каждом — один и тот же мотив, но повёрнутый так, чтобы при печати узор сходился с соседним. Через ряд — они были расположены наоборот: один чуть выше, другой ниже, чтобы не было прямой полосы.
— Вот цветок. Его нужно «привязать» к краям.
Я показала, как лепесток уходит за край квадрата и продолжается в соседнем. Между ними — тонкие вьющиеся побеги, которые связывали композицию в непрерывный узор.
— Видите? Линия не обрывается. Она выходит за край — и возвращается с другой стороны. Тогда при пошиве не будет видно шва.
Я показала как упростила завитки, чтобы было удобнее вырезать, а краска не «забивалась» в углы.
— То, что красиво на бумаге, — продолжила я. — не всегда годится для ткани.
Я провела пальцем по узору.
— И ещё — думать нужно не об одном узоре, а видеть всё полотно. Ткань — это не картина. Её носят, и рисунок видят в движении.
— Значит, сначала сетка, — тихо повторила она. — Потом мотив, а дальше — чтобы края совпали.
Я кивнула.
— И чтобы узор дышал.
Я дала ей новый рисунок — тот самый, что назвала «Медальон».
Она быстро разметила сетку. Цветок перерисовала чуть крупнее, завитки, наоборот, упростила, лишнее убрала. Фёдор подъехал, склонился над листом, почесал бороду.
— Этот тонкий завиток, — ткнул он пальцем. — ломаться будет при резке.
Елизавета не обиделась, не стала спорить. Она молча взяла уголь и укоротила линию.
— А так?
Фёдор кивнул.
— Так — в самый раз..
Я отправилась по делам и вернулась только к обеду. На столе лежал чистовой лист с готовым узором для катка. Мы позвали Фёдора.
— Резать можно, — одобрил он.
Елизавета тихо выдохнула.
Только тогда я заметила, как напряжены были её плечи.
— Жалованье — пять рублей в месяц, как у наших мастериц, — сказала я. — После первого месяца, если всё ладно будет, прибавлю.
Она кивнула и впервые за всё время улыбнулась. В глазах её светилась решимость.
— Благодарю, — произнесла она.
— А ребёнок? — спросила я. — С кем он у вас?
— С соседкой… сегодня, — тихо ответила Елизавета.
— У нас тут есть нянька, Агафья, — сказала я. — Пойдёмте, познакомлю. Пока не найдёте, с кем оставить, приводите к нам.
А спустя неделю, в воскресенье,
Глава 39
Алексей Тимофеевич сообщил, что просил у батюшки дозволения ухаживать за мной, по всем правилам, как полагается. Отец не отказал.
И после воскресной службы, Ковалёв пришёл ко мне и просил уже моего разрешения. Я согласилась. Именно тогда, он впервые меня поцеловал. Или это я его поцеловала? Не помню. Помню только его крепкие объятия, тепло его груди сквозь ткань, запах ветра и дыма, и то, как пришлось ухватиться за его плечи, потому, что колени вдруг ослабли.
Нельзя сказать, что моя жизнь после того дня резко переменилась, но Ковалёва в ней стало больше. И общаться нам стало свободнее, по всем правилам приличия, как подобает жениху и невесте. В горнице мы говорили при приоткрытой двери, во дворе могли пройтись вдоль сруба, где из окон нас было видно. Но после нашего самого первого поцелуя, Ковалёв ни разу не позволил себе вольностей. Хотя от его неизменного «Катенька» у меня замирало сердце. Так он называл меня только наедине. При людях и в письмах я была «Катериной Ивановной».
Теперь, когда во двор въезжала его бричка, никто уже не спрашивал, по какому делу. Всем было известно: Алексею Тимофеевичу дозволено бывать в нашем доме, так как «он имеет ко мне честное намерение».
Каждый вечер Ковалёв приезжал ко мне на Яузу. Рабочие кивали ему уже по-свойски. Сторожа распахивали ворота без расспросов и он отвозил меня домой в сопровождении одного из сыновей. По дороге он говорил немного, справлялся о детях, заказах и заботах. Он редко спорил, часто предлагал свою помощь. И хотя мы и так справлялись, было приятно чувствовать, что о тебе заботятся.
Ковалёв был неразговорчив. Рассказ о том, как он вошёл в гильдию, пришлось тянуть из него клещами. Сперва он отмахивался:
— Да что там рассказывать…
Но я всё же настояла.
Ковалёв числился мещанином-ремесленником: держал строительную артель, работал по подрядам, но в купеческие книги записан не был. Чтобы вступить в третью гильдию, ему надлежало объявить капитал не менее восьми тысяч рублей и внести гильдейский сбор. Сумма немалая — особенно для человека, у которого деньги не лежат в сундуке, а вложены в дело: в лес, кирпич и строительство.
Решился он не вдруг.
Когда наш дом записали в первую гильдию, он, по его словам, впервые ясно понял: прийти свататься ко мне просто мастером — значит поставить меня в трудное положение. Вдова первой гильдии, выходя за мещанина, переходила в сословие мужа. Купеческое звание её терялось. А это значило — ни гильдейских прав, ни участия в торгах, ни свободы вести купеческое дело от своего имени. И не только для неё, но и для их общих детей, которые являлись бы мещанами, а не купцами.
— Да и отец ваш… человек рассудительный. Мещанина к дочери, купчихе первой гильдии, не допустил бы.
Потому Ковалёв и взял в конце лета крупные подряды в Коломне на строительстве каменных складов при торговом дворе. Работа шла споро, расчёт был исправный. С того подряда и с расчёта за строительство нашего каменного корпуса он и собрал большую часть объявленного капитала, а недостающее занял под честное слово.
Затем он пошёл в магистрат, объявил состояние, внёс сбор и записался в третью гильдию, а после публикации в «Ведомостях» пришёл свататься.
— Особо не надеялся, — сказал он негромко. — Пока вас с Савелием у калачной не встретил.
Ковалёв ни разу не говорил о любви, да и не сумел бы, наверное. Зато он всегда был рядом и смотрел так, что под его взглядом мне становилось жарко и вспоминался наш поцелуй.
Официальная помолвка состоялась через три недели в доме моего отца.
Алексей приехал не один. С ним был суровый на вид пожилой мужчина — из тех, кто работает больше, чем говорит. Лицо его было обветрено, плечи широки, руки крепкие, жилистые. Голубые глаза смотрели внимательно, с лёгким прищуром. Сходство было настолько явным, что представлять его не требовалось.
Я сразу поняла — отец.
Молчал он ещё больше, чем мой Алёша. И что особенно тронуло меня — Ковалёв его не стеснялся. Держался рядом, с уважением, без тени неловкости.
Одеты оба были нарядно в новые кафтаны и начищенные до блеска сапоги. Ковалёв-старший то и дело поправлял ворот, будто тот ему мешал — видно, не привык к такой парадной одежде.
Отец сам вышел навстречу гостям. Они обменялись поклонами, сказали друг другу несколько слов приветствия и прошли в гостиную.
Я сидела, сложив руки на коленях, и чувствовала себя девицей на выданье. Впрочем, так оно и было: замуж я, Катя Гордеева, выходила первый раз в жизни.
Мужчины встали напротив.
— Прошу руки вашей дочери, — сказал Алексей прямо, протянув мне руку.
Отец посмотрел на меня.
— Что скажешь?
Я поднялась и коснулась ладони Ковалёва.
— Согласна.
Аксинья подала хлеб и соль — каравай лежал на вышитом рушнике. Алёша отломил кусок и подал мне. Я приняла и откусила, как полагалось.
Отцы перекрестили нас и по очереди благословили образами.
С того вечера Ковалёва уже называли «женихом», а меня «невестой».
Иван подошёл и крепко обнял меня, поздравляя. В этом объятии было и одобрение, и забота. Марья, впечатлительная моя девочка, расплакалась от волнения и радости. Аксинья тут же шикнула на неё и отправила на кухню — «не время слёзы лить», — хотя у самой глаза были на мокром месте.
Когда я обняла Тимофея, он уткнулся мне в плечо и тихо засопел. Я чувствовала, что он тревожится. Весь вечер он сидел чуть поодаль, не сводя глаз с жениха, слушая внимательно. Защитник из него растёт серьёзный.
А вот Савелий разошёлся: радовался, скакал вокруг нас, то и дело вставлял своё слово, словно боялся, что его забудут в таком важном деле.
В последующие дни его пыл ничуть не угас. Он сообщал о сватовстве каждому, кто попадался нам на пути, с видом необыкновенной важности — будто сам его и устроил:
— А у нас теперь жених!
С утра и до вечера он пел частушки и песенки:
— Жених, жених — да не простой, а с золотой головой!
Когда Ковалёв приносил гостинцы, сынок щурился и говорил с притворной строгостью:
— Жених-женишок, береги кошелёк!
И тут же не выдерживал и хихикал.
Стоило Ковалёву появиться на дворе или войти в дом, как Савелий бежал вперёд и объявлял нараспев:
— Жених идёт! Дорогу жениху!
Пускай.
В доме впервые за долгое время было столько смеха.
В тот же вечер накрыли стол, скромно, по-семейному, только родственники и друзья, вынесли пироги, стерлядь, мёд и вино.
Отец поднял чарку первым:
— Чтобы лад в доме был.
Жених сидел рядом со мной. Иногда его рука случайно касалась моей, и я чувствовала, что он напряжён, хотя и не понимала почему.
Только когда все разошлись и я вышла его проводить, он задержался в сенях. Отец его уже ждал в повозке — кони фыркали в темноте, поскрипывала сбруя.
В сенях было прохладно и сумрачно.
Ковалёв остановился напротив меня.
— Не передумали? — спросил он негромко.
Я подняла глаза.
— Нет. А вы?
Он чуть усмехнулся — будто я сказала нечто невозможное.
— Я — нет.
Он поднял руку, осторожно взял моё лицо в тёплые ладони и поцеловал.
Поцелуй был мягким, сдержанным, без поспешности и напора.
— До января недолго, — сказал он, отстраняясь, тихо, будто уговаривая не столько меня, сколько себя.
В следующее воскресенье после службы священник объявил о нашем намерении вступить в брак. Он назвал наши имена вслух перед всем приходом, как полагалось, и спросил, нет ли препятствий к венчанию. Никто не отозвался и помолвка стала официальной.
В лавках перешёптывались. Купцы удивлялись; некоторые полагали, что вдове следовало бы быть осмотрительнее — мол, жених не из старого торгового дома, да и по гильдейскому званию ниже.
Я слушала это спокойно. Мне не было дела до их мнения. Отец одобрил наш брак, дети были довольны — этого для меня было достаточно.
Ковалёв по-прежнему много работал: уезжал на рассвете и возвращался затемно со строек. Но время заехать за мной и проводить домой, он находил всегда.
Он не ревновал меня к делу. Однако если рядом оказывался кто-то посторонний — он это замечал. И, странное дело, мне это даже немного нравилось.
До тех пор, пока однажды к нам на Яузу не приехал Сергей Павлович Чириков.
Он явился на Яузу после обеда, без всякой предварительной договорённости. У ворот остановился городской возок. Из него вышел господин в тёмном сюртуке из английского сукна в светлых перчатках из мягкой кожи, высокой шляпе по последней моде. Держался он с самоуверенностью и сознанием собственной значительности, словно привык, чтобы на него смотрели.
«Хлыщ», — подумала я невольно.
Договор с ним был подписан неделю назад на поставку ситцев для его загородного имения, для дворовых и на отделку господского дома. Цена согласована, срок установлен.
— Вот решил взглянуть, как ведётся дело, — сказал он, приветливо улыбаясь. — Любопытство помещика, не более.
Я повела его по корпусу.
Он шёл рядом, слушал внимательно, вопросы задавал разумные, не пустые.
— Вы сами здесь каждый день? Не доверяете мастерам?
— Доверяю, — ответила я. — Но и сама должна быть уверена в качестве товара.
Он улыбнулся.
— Редко встретишь такое усердие.
У стола, где Елизавета размечала новый узор, он задержался.
— Дама при чертежах? Москва, вижу, меняется.
Я позволила себе вежливую улыбку.
И в этот самый миг в помещение вошёл Ковалёв. Он поздоровался с Иваном, кивнул Фёдору и остальным мастерам. Затем перевёл взгляд на нас — на Чирикова и меня — и направился в нашу сторону.
— Ваш управляющий? — поинтересовался Сергей Павлович.
— Мой жених, — сказала я спокойно.
Чириков чуть приподнял бровь, но улыбка с его лица не сошла.
— Чириков.
— Ковалёв.
Рук они не пожали. Просто внимательно смотрели друг на друга, но я увидела, как у Ковалёва напряглась челюсть.
Чириков ещё немного побродил по мануфактуре, уточнил оттенок рисунка, пообещал заехать «при дневном свете посмотреть ткань» и уехал.
Вечером, когда мы ехали домой, в бричке было холодно. Ветер тянул с реки. Кучер сидел впереди, укрывшись полушубком.
Савелий сперва болтал без умолку, но скоро задремал, уткнувшись в угол сиденья. Я пыталась поддерживать разговор — рассказывала о том, как прошёл день, расспрашивала о стройке, — но Ковалёв отвечал коротко и снова умолкал. В конце концов и я замолчала.
— Часто он приезжает? — спросил наконец Ковалёв.
Я не стала делать вид, будто не понимаю, о ком речь.
— Второй раз.
— По делу?
Я повернулась к нему.
— В первый раз договор подписали. Сегодня приехал без предупреждения. Из любопытства, говорит, посмотреть мануфактуру.
— Вы улыбались.
— Я была вежлива.
— Он не за тканью ездит.
Я вспыхнула.
— А за чем же?
Он помолчал.
— Я ему не ровня.
Вот в чём было дело.
— С купцом первой гильдии я ещё могу тягаться, — продолжил он. — Жилы порву, а вытяну. А дворянство… мне в их круг не войти.
Я резко схватила его за рукав и, помня о Савелии и кучере, прошептала сердито:
— А мне и не нужен их круг!
Он посмотрел на меня. И в его взгляде было не упрямство, а сомнение, от которого больно резануло по сердцу.
И я разозлилась по-настоящему.
— Вы что, думаете, я на фамилию прельщусь? На шляпу его или перчатки? За это замуж идут?
Он не ответил.
— Дурак вы, — зашипела я, чувствуя, как злые слёзы подступают к глазам. — Люблю я вас. И пошла бы за вас, даже будь вы без гильдии. Вместо того чтобы жилы рвать, спросили бы лучше…
Он резко повернулся ко мне и ладонью приподнял мой подбородок.
— Скажи ещё раз, — выдохнул он.
— Люблю…
Договорить я не успела, он наклонился и поцеловал крепко и властно, так, будто утверждал своё право. Хорошо, что дорога была пустынна.
— Выходите за меня, — сказал он глухо мне в волосы, пока я прятала лицо у него на плече.
— Так я уже согласилась.
Он чуть отстранился, чтобы видеть меня.
— Нет, — произнёс он тихо. — Не из расчёта. А потому что хотите.
Я подняла голову и посмотрела в его голубые глаза — они горели так, что у меня перехватило дыхание.
— Хочу.
Глава 40
В следующие недели я наблюдала удивительную перемену. Мой Алёша словно распрямился. Напряжение ушло из плеч, улыбка появлялась всё чаще. В нём вдруг проступило что-то мальчишеское: то подхватит меня на руки, словно я не хозяйка мануфактуры, а девчонка, то возьмёт мою руку в свою, согревая её в ладонях. Взгляд его стал мягче
За неделю до свадьбы я поехала на Яузу по делам. У ворот меня встретил встревоженный Иван.
— Матушка… к Беляевой сегодня родственник приезжал.
— Какой родственник?
— Не знаю. Меня не было. Вернулся с полчаса назад.
Сердце моё неприятно сжалось.
— Где она?
— Уехала. С ним поговорила, а спустя час после его отъезда собралась и, отпросившись у Фёдора, тоже уехала.
— У нее глаза были красные, — вставил мой наблюдательный Савелий, который с утра помогал в мастерской резчиков.
Я проверила её рабочее место. Стол был пуст. Лист с недочерченным узором лежал отодвинутый в сторону.
Нехорошее предчувствие скребло под рёбрами.
Весь день я была как на иголках. Иван куда-то уехал — по делам или чтобы разузнать. Утешало лишь одно: дочка Елизаветы оставалась в детской избе. А значит, мать непременно вернётся к вечеру.
Но тревога не отпускала.
Елизавета вернулась уже в сумерках. Волосы выбились из-под платка, лицо бледное, глаза воспалённые.
— Можно с вами… наедине?
Мы прошли в контору, маленькую комнату при складе — там, где хранились книги и счета. Я плотно прикрыла дверь.
Она не стала ходить вокруг да около.
— Я преступление совершила, — сказала она с порога.
— Садитесь, — сказала я спокойно.
Усадила её, подала чашку своего немного остывшего чая, накинула ей на плечи свою шерстяную шаль.
Она сидела, сжимая чашку обеими руками.
— Он явился утром.
— Александр Иванович?
— Родственничек, — горько кивнула она. — Сказал… если не сделаю, как он велит, вы узнаете, что взяли на работу мошенницу. И выгоните меня с дочкой.
Я покачала головой.
— Он не знал, что вы уже знаете, — продолжила она. — Но я решила разузнать, чего он добивается и сделала вид, будто испугалась. Он вынул конверт и сказал: «Передайте хозяйке. Тогда, может быть, я забуду про подписи».
Она протянула конверт.
Внутри лежало старое письмо Катерины к некоему А.И.Б. и короткая записка:
«Сего дня, в восьмом часу вечера, в трактире у Сретенских ворот. Вопрос важный. А. И. Б.»
— Шантаж, — сказала я тихо.
— Да.
Она вдруг вынула из-за корсажа ещё один свёрток и положила передо мной.
Стопка писем. Адресованных всё тому же А.И.Б.
Я медленно подняла на неё глаза.
— Я не могла позволить ему поступить с вами так же, как он поступал со мной. После всего, что вы сделали для меня и дочки… — сказала она твёрдо. — Как и в прошлый раз, он остановился в номерах на Ильинке. И я поехала туда. Назвалась сестрой, сказала, что мне срочно понадобились его ноты. Меня помнили — я ведь тогда за него долг заплатила и впустили без лишних вопросов.
Она судорожно вздохнула.
— Я сделала вид, будто закашлялась… хозяйка пошла вниз за водой. А я тем временем обыскала его вещи. В сундуке лежали письма — в таких же конвертах. Я их и взяла. Так что теперь я ещё и воровка.
Последние слова она сказала с горькой усмешкой, но нижняя губа её дрожала.
Я подошла и крепко обняла её.
— Спасибо. Я этого не забуду. Вы не воровка, Елизавета. Вы меня спасли.
Она заплакала — не то от пережитого страха, не то от облегчения.
Я прижала её крепче, медленно поглаживая по спине, позволяя выплакаться.
Она всхлипнула, пытаясь говорить сквозь слёзы:
— А ежели он в магистрат пойдёт? Скажет про кражу, подпись…
— Пускай попробует. Если он вздумает шум поднимать — я сама с ним разберусь. Вы за меня постояли. Теперь моя очередь.
Елизавета торопливо вытерла слёзы, пытаясь взять себя в руки. Кивнула на записку, лежавшую на столе.
— И что теперь?
— Оставайтесь здесь, — сказала я ей. — Приведите себя в порядок. Я возьму Ивана и поеду. Надо знать, чего он добивается.
Она покачала головой.
— Я с вами.
Переубедить её мне не удалось.
Когда вернулся Иван, он, не задавая лишних вопросов, вызвался сопровождать нас. Мы не объясняли цели поездки, но он и без того был достаточно сообразителен.
В трактире у Сретенских ворот было людно. К вечеру в зале стояли дым и шум, звенела посуда. Мы заняли стол у стены и прождали более часа.
Беляев не явился.
Я отправила посыльного на Ильинку — узнать, дома ли господин Беляев.
Скоро пришёл ответ.
— Не изволят. Захворали они и уехали срочно.
— Куда?
— На воды. В Карлсбад, говорят.
Домой я вернулась с тяжёлым чувством. Ночью не спала. Письма лежали передо мной на столе.
Я думала о Катерине и о покойном Степане. О том, как тень Беляев отравила их жизнь.
Я вспомнила ревность Ковалёва к Чирикову — и впервые по-настоящему испугалась. Ещё одного такого «господина» из высшего общества наши отношения не выдержат.
Утром я поехала к Ковалёву.
Он провёл меня в кабинет, усадил в кресло и сел напротив. Я рассказала всё — о художнике, письмах, записке и попытке шантажа.
Он не перебивал, слушал молча.
Только спросил:
— Письма у тебя?
— Да.
— Сожги.
— Ты знал?
— О Беляеве — знал. Отец твой предупредил. А о том, что он в городе, Иван вчера сказал. Приехал, говорит, Елизавета исчезла, матушка расстроена и всё это из-за какого-то родственника Беляевой. Я её прежде только как Елизавету знал… а тут одно к одному сложилось.
— Посыльный сказал, он… захворал и внезапно уехал на воды.
Ковалёв чуть усмехнулся.
— Думаешь, я ему бока намял? Зачем мне мараться.
Я смотрела на него испытующе.
Он выдержал взгляд.
— У него долги. Я сообщил тем, кому он должен. Они были рады узнать, что он в Москве.
Я поняла.
— Ты…
— Катенька, — сказал он спокойно, — я не дворянин. Играть в тонкие намёки и записочки не обучен. Но за своё стою крепко. Коли кто тронет мою семью — отвечать будет.
Он наклонился и поцеловал меня в лоб.
— Не тревожься. Всё кончено. А письма — сожги.
И только тогда я почувствовала облегчение. Меня страшили не письма и не шантаж. Мне было страшно увидеть сомнение в его глазах.
А его не было.
Ночью, когда дом затих, я села к столу.
Письма лежали передо мной аккуратной стопкой: тонкая бумага, чуть пожелтевшая по краям, ровный, старательный, почерк. В каждой строке — горячность, наивность
Сколько в ней было решимости. И сколько — глупости.
Я не стала перечитывать все письма. Накинув шаль, отправилась на кухню, открыла заслонку, щипцами разворошила угли, закинув внутрь письма. Бумага сначала потемнела, потом вспыхнула ровным пламенем. Огонёк побежал по строкам, превращая лживые слова в чёрный пепел.
Когда последний лист осыпался, я помешала угли, чувствуя освобождение.
И всё же…
Я подумала о прежней хозяйке этого тела, о той, кто писала эти строки.
Как же сильно она ошибалась, любила не тех, верила не тем, готова была разрушить собственную семью…
Интересно, где она теперь?
Хотелось верить, что судьба не обошлась с ней слишком строго.
— Надеюсь, ты научишься любить, — сказала я в пустоту.
Я закрыла заслонку и отправилась спать.
Глава 41
В день нашей свадьбы мороз стоял крепкий. Ярко-голубое небо было чистым, без единого облачка. Дым из труб поднимался прямо вверх.
Я проснулась ещё до рассвета.
Аксинья тихо вошла в горницу, поправила огонь в лампаде.
— Сегодня, матушка, — сказала она и перекрестилась.
Марьюшка, взволнованная и торжественная, принесла рубаху, платье, шаль, ленты — и мы начали собираться. Одевали меня молча. Лишь изредка Аксинья вздыхала от избытка чувств.
Поверх платья надели шубу, плечи укрыли белой шерстяной шалью. Волосы убрали под расшитый кокошник и повязали лёгкий платок. В руки вложили муфту, на ноги — тёплые сапожки.
Перед выходом батюшка вынес образ.
Я опустилась на колени.
— Господь благословит, — сказал он негромко, перекрестил меня и поцеловал в лоб.
Полозья саней тихо шуршали по насту. Мороз щипал лицо так, что на глазах выступали слёзы, а дыхание поднималось белым паром.
У церковных ворот уже ждал он — в новом кафтане, подпоясанный тёплым кушаком, в меховой шапке. Борода коротко подстрижена. Лицо серьёзное, собранное, но в глазах стояла такая тихая радость, что мир вокруг будто исчез.
Он протянул руки. Стоило мне вложить свои, как он притянул меня ближе и, наклонившись, тихо прошептал:
— Катенька… моя красавица.
В храме было тепло, пахло ладаном и воском. Пламя свечей мягко колыхалось.
Мы трижды обошли вокруг аналоя — медленно, под пение хора.
— И будут два одна плоть…
Я подняла глаза. Алёша стоял прямо, плечи расправлены, ясный взгляд голубых глаз светился нежностью.
После службы мы вернулись в дом отца. Стол накрыли в столовой. Были только свои: наши родители, дети, Полина, Елизавета, Фёдор, стряпчий с сыном, несколько близких людей.
Стол был накрыт по-купечески богато: кулебяка с рыбой, пироги с капустой и грибами, жаркое в глиняной утятнице, кутья с мёдом и изюмом. В тяжёлых штофах поблёскивали наливки, а в середине лежал круглый каравай, перевитый полотенцем — на счастье и долгую жизнь вместе.
Тимофей, подражая старшему брату держался степенно. Марья сияла, а Савелий изо всех сил пытался быть серьёзным. Когда разговоры стихли, батюшка поднялся.
Он поднял кубок.
— За молодых.
И уже громче, с улыбкой сказал:
— Совет да любовь!
Эпилог 1
Алексей Тимофеевич Ковалёв
Возвращались мы с Иваном к вечеру. День выдался долгий, мороз прихватывал, пар от лошадей шёл густой.
Гляну на него иной раз — и не верится, что тот самый парнишка передо мной, с которым когда-то по рукам ударили на пустыре, где ныне Дом Кузьминых стоит. В плечах широк, ростом меня почти догнал, шаг твёрдый, без суеты. Восемнадцатый год идёт.
Купец первой гильдии, Иван Степанович Кузьмин.
Бумаги ведёт чисто. В счётах не путается. Людей держит без крика, но строго. Слово его уже вес имеет. И хоть по крови он мне не сын — а по жизни вышло иначе. Своим считаю. Не по обязанности — по сердцу.
Моя Катя дала ему то, чего ни одна купчиха на моей памяти не отдала бы добровольно: власть, право принимать решение. Она не стала всё под себя подминать. Дело разделила меж детьми — каждому своё. Ивану — красильню, набивную, поставки. Тимофею — школу, больничные койки, артельные дела. Савелию — мастерские да его затеи бесконечные. Марье — образцы, альбомы, выставки. Сама же — над всеми. Не давит. Но присматривает, советует и направляет.
— К резчикам с утра? — спросил я, когда во двор въехали.
— Да, — ответил Иван. — Матушка новые узоры велела отвезти.
Я невольно улыбнулся. Сказал он это спокойно, без тени недовольства. Её слово для него закон. У неё он совета спрашивает, и она с ним говорит на равных, по-деловому. Не как с мальчишкой. Да что уж там. Даже с работниками говорила иначе, чем я привык: строго, но по-человечески тепло. Потому её не боялись — уважали и любили.
Во дворе тихо. Дом новый — ладный, стекло в окнах настоящее, не слюда. Конюх лошадей принял.
Катя встретила нас в столовой. На столе альбомы для образцов, портновские ножницы, лоскуты, тесьма, нитки, да образцы узоров, над которыми она, видно, сидела целый день.
Жена поднялась из-за стола, разминая поясницу.
— Ну вот, — сказала она, обнимая нас по очереди. — Пришли наконец. Ужин уже давно готов.
Живот уже заметен. Небольшой, но я всякий раз взглядом задерживаюсь. Она уверена — сын будет. А мне всё едино. Лишь бы жива была да здорова.
Я подошёл, руку на живот положил. Она улыбнулась — тихо и ласково. И тепло в груди так стало. Катенька радоваться умеет — делу, узору, дому, детям… мне.
За столом говорили о деле. У моего батюшки за разговоры и ложкой по лбу прилететь могло — чтоб не болтали да не мешали еде. А матушка, бывало, и по губам шлёпнет: «Молчи да жуй». А в нашем доме Катя иначе завела: и поедим, и день обсудим, и дело.
Иван про новый железный вал рассказывал — крепче, да глаз нужен. Савелий тут же разгорячился, руками машет:
— А ежели рейки пустить, чтоб полотно ровно шло… да ещё планкой прижать сверху…
Катя слушала его внимательно, с той своей тихой улыбкой, что появлялась у неё всякий раз, когда мальчишки принимались рассуждать о деле. Я видел: она и сама уже знает, как лучше. Да редко скажет прямо — больше направит, а там гляди — и сами до ума доходят.
Тимофей ел быстро, аккуратно. В
Марья альбом показала — образцы для выставки. Катя кивнула, похвалила — и девчонка лицом просветлела.
Я ел молча и смотрел на жену. Любовался. Как голову склоняет, когда думает, как открыто смеётся и охотно хвалит детей.
Иногда она ловила мой взгляд. И я чувствовал, как у меня внутри поднимается жар, но держался.
Дети рядом. Иван взрослый — всё видит. Да и я не мальчишка, чтоб голову терять.
Катя разговор свернула первой. Марья ушла. Иван с бумагами задержался. Савелий покрутился ещё, да мать его спать отправила.
Дарья со стола убрала. Аксинья поворчала для порядка и на кухню подалась.
Катя ушла в горницу.
Я Ивана по плечу хлопнул — и следом.
Дверь на засов закрыл. Обернулся.
Стоит.
В тонкой сорочке, с распущенными волосами. Тяжёлая тёмная волна спадала на плечи.
Она подошла ближе и положила ладонь мне на грудь.
Я и не знал прежде, что женщина может быть такой… отзывчивой. Горячей. Смелой.
Свет лампы ложился на её кожу тёплым золотом. Шея тонкая, хрупкая. Лицо открытое, без жеманства. Глаза смотрят прямо — и в них огонь. Тот самый, что вспыхивает, когда она спорит о деле… и когда смотрит на меня.
Я иной раз думаю: до неё будто вполсилы жил.
…А ведь всё началось с брани. Помню то утро. С рассвета по стройкам. Лес не привезли. Людей перебросили на другой подряд — заказов много, простой дорог. Купцы торопят: «к сроку», «к празднику», «к ярмарке». А про капризную купчиху, мать Ивана Кузьмина, я уже был наслышан: заказ менялся каждый день. Велел держать её от меня подальше. Пусть сперва решит, чего хочет, а уж потом людей гоняет.
Но она всё равно ворвалась. Как морозный ветер в оконную щель — резкая и колючая.
Глаза — злые, ясные. Без притворства. Я не успел опомниться, как она налетела на меня. Я её подхватил — гвозди ж под ногами. Лёгкая как пёрышко. И сердитая. В груди вдруг тесно стало. Тогда-то и понял — пропал.
Она ругалась и правильно ругалась, по делу. Про срубы, про задаток, про слово купеческое. А я уже больше на неё смотрел, чем слушал. Любовался. Такая она была красивая.
Когда ушла — к бумагам долго вернуться не мог.
Матвеич что-то бурчал, а у меня перед глазами стояла она.
Узнал потом, что к первой гильдии их причислили — и стало ясно: не моего поля ягода.
Да отец говаривал: «Коли цель ясна — путь сыщется». Я и взялся. Подряды тяжёлые брал. Ночами над книгами сидел. И знал: приду к ней снова когда смогу позвать замуж.
К её отцу я шёл как на суд.
— Ты пятый жених за месяц, — сказал он прямо.
Внутри кольнуло, но виду я не подал.
— Ей выбирать, — хлопнул он меня по плечу.
Я только кивнул, потому что говорить больше было нечего. Дальше решал не отец, а она.
Разговор с Катериной Ивановной начал я, видно, неловко. Сначала сказал, что позволение просил.
— Вы, значит… решились.
От её холодного тона аж под рёбрами заныло.
— Решился.
— Ежели ищете жену покорную да тихую, так это не ко мне. — она вздёрнула подбородок. — Я не из тех, кто станет молча и покорно внимать воле мужа.
— Это мне известно лучше прочих. Вы уже изволили отчитать меня в моей же конторе.
Она вспыхнула, фыркнула и лёд в её глазах дал трещину.
Я усмехнулся и сам удивился, как вдруг стало легче дышать: выходит, не так уж она ко мне холодна.
— У меня дети, и я не могу… — она запнулась.
— Позвольте, Екатерина Ивановна, ухаживать за вами чин чином, — мягко перебил я. — А там — ежели у нас ладком сложится, то и детское согласие сыщем. И благословение на брак.
Она посмотрела прямо.
— Позволяю.
Она кивнула и вдруг, совсем по-женски, заправила прядь волос за ухо. Я невольно замер, любуясь.
Спохватившись, поклонился, и развернулся к двери, когда за спиной прозвучало:
— Алексей Тимофеевич… постойте.
Она остановилась совсем рядом, протянула руку к моему вороту, поправив складку. Будто мальчишку приводила в порядок. Я замер, глядя на её руку. Тонкие пальцы стряхивали невидимые пылинки. А я не знал, что делать с собственными руками, куда деть их, чтобы не выдать себя.
Я ждал, что она отдёрнет руку, скажет: «вот и всё» — и отойдёт. Но её ладонь скользнула ниже по моей груди.
Я не смог удержаться. Осторожно, но крепко перехватил её руку, поднёс к губам и поцеловал.
Она стояла совсем близко, не опуская глаз, смотрела прямо. И стоило мне разжать пальцы, как её ладонь снова легла мне на грудь.
Тепло её руки прошло сквозь сукно, сквозь рубаху — прямо туда, где билось сердце.
— Вы… — начала она.
Я обнял её. Не выдержав, наклонился и накрыл её губы своими. Она напряглась, высвобождая руки, — и сердце у меня ухнуло. Сейчас оттолкнёт или ударит, наказывая за дерзость. Но её ладони скользнули по моим плечам выше — к шее, к затылку. Пальцы запутались в моих волосах, притянули меня ближе — и в глазах у меня потемнело. Из груди вырвался сдавленный вздох.
Я чувствовал её дыхание — горячее и неровное. В груди стало тесно. Я приподнял её, прижимая ближе, и на миг забылся — хотелось удержать, ощутить рядом всю, без остатка.
Да опомнился. Не посмел бы опозорить её.
С трудом оторвался от её губ.
Её лоб уткнулся мне в грудь. Мы дышали так, словно пробежали полверсты по морозу. Смотрел сверху на её лицо — на опущенные ресницы, на румянец, на припухшие, алые губы. Ещё миг — и я уже не совладаю с собой.
С трудом разжал руки.
Она подняла голову и посмотрела на меня. Я провёл большим пальцем по её щеке, и сказал, не узнавая собственного голоса:
— Прости…
Она не ответила словами.
Только подняла руку и положила ладонь мне на щёку, нежно погладив.
От её ласки у меня перехватило горло.
Я отстранился, тяжело выдохнул и заставил себя сделать шаг назад.
Катерина Ивановна опустила руку и ровным голосом сказала:
— Теперь… идите.
Я кивнул, не доверяя своему голосу и вышел во двор. Мороз ударил в лицо, пытаясь привести меня в чувство.
…Я моргнул, возвращаясь в настоящее.
Я шагнул ближе, коснулся губами плеча, слушая, как сбивается её дыхание. Она обняла меня за шею и в этом движении было всё — доверие, привязанность, любовь. Я целовал её медленно, смакуя медовые губы.
Я поднял её на руки и осторожно опустил на постель .
От её дрожи под моими руками во мне поднимался тяжёлый, сладкий жар. Катя не терпела меня, а принимала и отвечала с нежностью и страстью. С первой нашей ночи так.
И это пьянило почище хмельного, когда жена сама тянется навстречу.
Когда всё стихло и она лежала у меня на груди, тёплая и родная, я подумал: вот оно — счастье.
— Катенька. Сердце моё… — выдохнул я, поцеловав её в волосы.
Она приподнялась на локте, ласково улыбнулась и потянулась к моим губам.
Эпилог 2
Екатерина Ивановна Ковалёва
Дом Кузьминых рос, а вместе с ним и люди.
Полина ещё долго оставалась при нас: вела счёт, управляла красильней и набивной так, что иной приказчик позавидовал бы. А потом решилась и открыла своё дело.
Она взяла в аренду старую мастерскую в Пресненской части — ту самую, что стояла без хозяина после смерти купца Митрофанова, оформила всё не как купчиха, а как частная владелица, с управлением на своё имя.
Шум тогда поднялся немалый.
— Вдова, — говорили купцы. — С девками на руках. Куда ей.
Но подати она платила исправно. Рабочих не распускала. Товар шёл добротный, а потому придраться было больше не к чему.
Настоящий же скандал разгорелся позже, когда она решила вписать в купеческую книгу сына от второго брака. Рос он при мастерской, учился ремеслу, письму и счёту. Нашлись охотники напомнить, что род его не от первого мужа-купца, а от приказчика, а потому право войти в гильдию спорно. Говорили громко — и в лицо, и за спиной. А родичи первого мужа вдруг вспомнили о «чистоте рода» и подали прошение: дескать, не следует вводить в купечество юношу, не происходящего от первого купеческого дома.
Дело дошло до управы.
Я не могла оставаться в стороне. Подала ходатайство, засвидетельствовала, что мальчик с детства в деле и знает мастерскую лучше многих родовитых купеческих сыновей. Нашлись и другие, кто встал на нашу сторону: вдовы, державшие лавки после войны, купцы новой закалки, Иван, мой муж и отец. Даже Дьяков не отказал, поставив своё имя под прошением.
Спор тянулся несколько месяцев. Но времена были уже иные. Государству нужны были руки, капиталы, доход и порядок, а не родословные. И закон встал на сторону Полины и её сына. Управа поворчала, да и вписала юношу в третью гильдию.
Скандал утих.
А через год никто его уже и не вспоминал. И не потому, что забыли, а потому что подобных случаев становилось всё больше. Город восстанавливался, промыслы множились, и если вдова держала дело крепко — мало кто решался вмешиваться. Купечество уже не могло жить по старым правилам, как ни старались некоторые их удержать.
Иногда я выхожу на крыльцо нового дома и смотрю вниз, на Яузу.
Там, где когда-то стоял наш первый каменный корпус, теперь школа, училище, небольшая библиотека и часовня. Всем этим хозяйством заведует Тимофей. Говорит он мало, делает много. Я иногда смотрю на него и думаю: как незаметно мальчик стал мужчиной.
На территории выросли два огромных корпуса на триста семьдесят рабочих и двести учеников. Оборот Дома Кузьминых в прошлом году достиг полумиллиона и продолжает расти.
Теперь у нас есть приёмный покой. Сначала это была лишь комнатка с койкой да сундуком с бинтами, потом две, а потом лекарь стал приезжать регулярно. Когда открыли больницу и родильный покой, многие качали головой:
— Купчихе заняться нечем.
А когда первая женщина родила крепкого мальчика — разговоры поутихли.
Есть и небольшая богадельня для безсемейных стариков и тяжело больных.
В этом году Иван открыл лавку в Зеркальном ряду и собирается устроить кашемировую фабрику в Пресненской части на сто рабочих и пятьдесят учеников. Землю под его проект мы скупали постепенно: сначала двор, потом пустырь и старый склад. Иван уже прикидывает, где ставить новый корпус.
Он давно уже хозяин в полную силу. Купцы из Твери и Костромы пишут ему напрямую. На Нижегородскую ярмарку он ездит сам, с Марьей.
Марью теперь не узнать. Куда только делась та самая скромная девочка с лентами в волосах. Сейчас наша красавица представляет Дом Кузьминых на выставках и говорит с купцами на равных. Голос у неё звонкий, речь уверенная, взгляд полон огня. Она знает цену каждому узору и каждому аршину.
Савелий по-прежнему изобретает без устали. Иногда мне кажется, он о будущем понимает больше, чем я. Наша мануфактура для него — словно бесконечная мастерская изобретательства. Зато людям от его выдумок легче работается — и это главное.
Я всё реже вмешиваюсь в производство.
Дело живёт без моего ежедневного надзора.
Муж построил нам дом на участке земли что подарил когда-то отец. Он и детям построил — каждому своё гнездо.
Меня не раз звали купчихи первой гильдии в благотворительные общества. Я бывала там. Всё чинно, красиво, с речами и музыкой. Но на приёмы и угощения уходило столько, что до нуждающихся доходили лишь крохи. Поэтому в деле благотворительности на семейном совете, мы решили действовать, так сказать, «частным порядком».
В неурожай открывали амбары и продавали хлеб своим людям по себестоимости, а тем, кому совсем туго, — в долг. В голодные месяцы закупали крупу и муку, раздавая бесплатно. После пожара давали лес и помогали отстраиваться.
Каждая девушка, выходя замуж, получала приданое — пусть скромное, но своё. Каждая мать — узелок для младенца: пелёнки, рубашечки, полотно. Рождество и большие праздники отмечали вместе — с чаем, пирогами, подарками детям и работникам.
Без шума и огласки. Просто потому, что можем себе это позволить.
Но самое главное в этом году… я снова жду ребёнка. Надеюсь, в этот раз будет сынок. Но муж обожает наших дочек и говорит, что я каждый раз обещаю, что будет сын, а получается дочка. И он этому рад.
И всё же наши дети приносят нам больше радости, чем все ярмарки, обороты и гильдии.
По вечерам я по-прежнему рисую.
Бонус
Екатерина Ивановна Кузьмина
Шла я в тот день к мужу в сильном расстройстве и сердечной досаде. Детей одёрнула, чтоб под руку не лезли да не стенали. Я бы и одна сходила, да негоже замужней женщине без мужского сопровождения по таким местам шататься. Противные мальчишки тянули за подол, сопели, путались под ногами — только злили. Истинное наказание Господне. Розог на них не хватает, да Аксинья не велит пороть, твердит, что не повинны они в том, что на свет родились.
Думы мои были тяжёлые. Муж пьёт, с пивоварни доходу — с гулькин нос. Степан всё обещаниями кормит: вот-вот разбогатеем. А я по его милости в нужде живу. Отец… о нём и вспоминать не охота — одна обида на сердце. Уж сколько я терпела его опеку, была послушной дочерью. А как понадобилась мне сумма в сто двадцать рублей серебром, — так сразу и стал увиливать. Всё норовит помощь навязать, да с условием, чтоб под доглядом была. А зачем мне ещё один надсмотр в доме, коли и так Аксинья своей опекой изводит? Я бы её давно прогнала, да кто нынче за одну еду служить станет — всем жалованье подавай.
Шли мы дворами, чтоб соседям на глаза не попадаться: платье на мне было старое, затёртое, да и видеть никого не хотелось. А не пойти я не могла: в тот день на пивоварне жалованье выдавали, и был у меня на те деньги свой расчёт.
Один человек, мне весьма дорогой, подарил мне четыре томика «Тома Джонса, найденыша». История Софии — богатой, воспитанной наследницы, что отказалась от выгодного брака и, пройдя через лишения и пересуды, соединила судьбу с тем, кого любила, — глубоко запала мне в душу. Так же и я готова была связать жизнь с любимым — бедным, оклеветанным, но по сути благороднейших человеком из высшего общества, которому отец мой ни за что отказал от дома.
После прочтения книги уверовала я твёрдо: коли сердце велит — женщина имеет право на решимость. Письма к единственному для меня возвращались нераспечатанными, и я была уверена — это не случай, а чья-то злая воля. Родни ли моей, али его, я не знаю. Но я готова была ехать за ним хоть в ссылку, хоть на край света. Да только без денег такие дела не делаются.
Вот потому и шла я к мужу на околицу, к пивоваренным дворам. А там, как водится, грязь да помои под ногами. В дороге думала я только об одном: того, что возьму нынче, да того, что дома уже припасено, должно быть довольно. Соберу вещи и деньги и сброшу наконец с себя это невыносимое ярмо навязанного брака.
Не видела я, кто кинул гнилую капустину, да только упала она прямёхонько передо мной. Нога поехала, и я рухнула навзничь, крепко ударившись головой. В глазах помутилось, дух перехватило, и подумала я тогда: видно, конец мне пришёл.
Очнулась я от яркого белого света. Глаза защипало, в ушах стоял гул, не похожий ни на колокольный звон, ни на людской говор. Надо мной склонился человек, под голову мне что-то подкладывал, говорил быстро и уверенно, говором странным и непривычным.
Гляжу, а мужчина-то чистый, опрятный, будто из иного мира явился. Лицо гладко выбрито, кожа светлая, ухоженная — словно ни ветра не знала, ни палящего солнца. Волосы коротко острижены, аккуратно, не по-нашему, не по-купечески. Одет он был чудно: ткань тонкая, без привычных складок и швов, всё сидит ладно, точно по мерке шито, на заказ. Обувь на нём была мягкая, из кожи, без каблука и набоек.
И подумалось мне тогда, что не простой он мужик и не купец, а человек иного чина и иной земли. В нём было что-то благородное, породистое, будто с детства учили его держать себя иначе. Таких я прежде видала лишь на гравюрах да издали в московском Гостином дворе, когда приезжали заграничные господа в закрытых экипажах, держась особняком от купеческой толпы.
Сердце моё дрогнуло и пошло не в лад. Острая радость наполнила грудь. Мне почудилось: вот оно. Наконец-то, после всех моих испытаний — жизни без материнской ласки, замужества с человеком пьющим и тяжёлого нрава, бесконечных забот о детях и вечной нужды — судьба уготовала мне дар. Благородного мужчину, что полюбит меня и увезёт далеко, за границу, где мне суждено будет блистать в свете, бывать на балах и жить той жизнью, что, как я верила, мне была уготована.
Он говорил какие-то чудные слова — про «скорую помощь» да про «сотрясение». Я не вслушивалась, но по тону его поняла сразу: он привык распоряжаться, а значит точно из знати.
Я опустила глаза, будто смутившись; ресницы мои дрогнули, взгляд скользнул к нему и тут же ушёл в сторону, словно я и не смотрела вовсе. Спустя миг я повторила — позволив себе едва заметную улыбку, ту самую, что не раз примеряла перед зеркальцем в горнице.
А он, вместо слова ласкового или восхищения моими чертами, вдруг нахмурился и заявил, что у меня глаз дёргается и что в больницу меня надобно.
И добавил, что он сам… меня отвезёт.
Тут-то сердце моё и содрогнулось от горького разочарования: заграничный принц, на которого я уже возложила надежды, оказался… всего лишь извозчиком.
И стало мне так обидно, что и сказать нельзя. Не так всё должно было быть. Он должен был подхватить меня на руки, увезти далеко-далеко — прочь от постылого мужа и ненавистного брака.
Слёзы текли не переставая. Он что-то говорил, с тревогой заглядывая мне в лицо, но мне было уже всё равно. Я отвернулась. От резкого движения в голове зашумело — и я вновь провалилась в благое забытьё.
Конец
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
