Цена моей крови
Глава 1. Шаг в бездну
Рианна Дарк, Сабрина Нова
Цена моей крови
Она пришла в себя от пронизывающего холода — он сковывал тело, будто ледяные цепи, вгрызаясь в кожу. Не от боли, не от звука — только от этого безжалостного холода, который шёл снизу, от бетонного пола с редкими вкраплениями керамической плитки, пробираясь сквозь тонкую ткань платья. Платье было белым — она поняла это, с трудом опустив взгляд. Белое и чужое, облегающее, с драпировкой на талии, напоминало одновременно свадебное и тюремную робу — элегантное, но безнадёжно чуждое её личности.
«Где я? Что происходит?» — мысли метались, как загнанные звери. Лилит с усилием открыла глаза. Темно, но не до конца — где-то вдали мерцал тусклый, болезненно-жёлтый свет светодиодных ламп, мигающих с раздражающей неравномерностью. В метре от лица зловеще маячила решётка — грубые стальные прутья, покрытые чем-то липким и противным. За ней простирался подвал: сырой, с бетонными стенами, облицованными потрескавшимися панелями из огнестойкого пластика. В стыках панелей чернели пятна плесени, будто въевшиеся в материал навсегда, а вдоль низкого потолка тянулись ряды ржавых труб и проводов в покоробленных защитных коробах.
Сердце забилось чаще, в груди нарастала паника. «Спокойно. Дыши. Раз, два, три…» Она заставила себя сосредоточиться на дыхании, пытаясь унять дрожь.
Она приподнялась на дрожащих локтях, и цепи на запястьях звякнули, обжигая кожу холодом. Кроме неё, в этом замкнутом помещении, находились ещё пятеро. В углу, скорчившись и обхватив колени, сидела девушка лет двадцати. В другом углу застыл мужчина средних лет — он смотрел в стену, но взгляд его был таким, будто он видел что-то за пределами этой реальности. На шее у него багровели следы от верёвки.
Лилит сглотнула. «Кто эти люди? Сколько они здесь? И что со мной будет?» Мысли путались, но она заставила себя вспомнить. Парковка. Торговый центр. Сумки в руках, ключи уже в кармане. И запах — не хлороформ из кино, а что-то другое, сладковатое, тошнотворное, будто гниющие цветы. Потом — темнота. Быстрая, как удар ножа.
Она попыталась встать, и цепи загремели, натягиваясь. Ноги едва держали, но, к её облегчению, не подкашивались. Значит, ничего не сломано — пока. Она подошла к решётке, вцепилась в прутья. Они были ледяными, толстыми, неприступными, а на поверхности виднелись царапины — следы чьих-то отчаянных попыток их сломать.
За коридором доносились звуки, от которых кровь стыла в жилах: не музыка, а какой-то низкий, вибрирующий гул, будто гудели мощные серверные установки или вентиляционные системы. И голоса — много голосов, но не обычных разговоров, а шёпота, переходящего в рычание, криков, обрывающих друг друга. Иногда раздавался хлесткий звук удара, за которым следовал сдавленный вскрик.
Разум Лилит тут же начал рисовать страшные картины: она представила, как кто-то хватает девушку за руки, как мужчина пытается вмешаться — и получает удар, как его хватают за горло, сдавливают, заставляют замолчать. В ушах зазвучали немые крики, в воображении вспыхнули сцены насилия, скрытые за этими жуткими следами. Звук очередного удара из глубины коридора заставил её вздрогнуть — реальность оказалась ещё страшнее любых догадок.
Внутри всё сжималось от ужаса, но Лилит стиснула зубы. «Нельзя показывать страх. Нельзя давать им увидеть, как мне страшно.»
Мужчина в углу медленно повернул голову и посмотрел на неё. Его глаза были красными от бессонницы, а губы потрескались.
— Не трать силы, — произнёс он без интонации, словно повторял заученную мантру. Взгляд его был пустым, будто внутри что-то надломилось. — Их не открыть. Ни сейчас, ни потом. Всё бесполезно.
— Я вижу, — ответила она, сжимая прутья так, что костяшки побелели. Пальцы дрожали, но она не отпускала. — Сколько мы здесь?
— Не знаю, — глухо отозвался он. — Может, час. Может, сутки. Время здесь течёт иначе — оно вязкое, как смола, липнет к коже, душит. Но я точно здесь пробыл дольше тебя. Гораздо дольше.
Он замолчал, уставившись в тёмный угол камеры, будто видел там что-то, недоступное ей. Потом резко повернулся к ней, и в его глазах мелькнуло что-то похожее на отчаянный страх.
— Слушай внимательно, — прошептал он, наклонившись ближе. — Если хочешь выжить — веди себя тихо. Беззвучно. Не привлекай внимания. Тех, кто сопротивляется, бьют. Сильно. До крови. До переломов. Вчера одного выволокли… Он кричал. Долго. Так, что стены дрожали. А потом затих — и тишина стала ещё страшнее.
Она сглотнула, но не отвела взгляда.
— А тех, кто слишком бросается в глаза… — он понизил голос до хриплого шёпота, — их забирают. Не для допроса. Не для работы. Для развлечений. Ты понимаешь? Для развлечений тех, кто здесь наверху.
Он отступил на шаг, снова уставившись в темноту, а она почувствовала, как холод ползёт по спине. В коридоре что-то скрипнуло — будто кто-то медленно провёл ногтем по металлу. Она невольно вздрогнула.
Глава 2. Аукцион смерти — лот семнадцать
Лилит стоит, опустив голову, уставившись в потрёпанное дерево помоста. Каждый вдох даётся с трудом, будто воздух здесь отравлен жадностью и властью. Мужчина в чёрном, который привёл её, резко дёргает цепь и грубо берёт за подбородок, заставляя поднять лицо.
— Смотри на них, — шипит он сквозь зубы, с силой сжимая её челюсть. — Или я сломаю тебе руки, чтобы ты смотрела куда надо.
Она сопротивляется — сначала едва заметно, потом сильнее, пытаясь отвернуться. Он рывком дёргает цепь, заставляя её сделать шаг вперёд. Лилит спотыкается, но не падает. В какой-то момент она сдаётся — но не ломается. Взгляд поднимается, встречается с залом. И в этот миг что-то меняется.
Ведущий, наблюдавший за этой сценой с хищной улыбкой, хлопает в ладоши:
— Браво, господа! Видите эту строптивость? Это не просто товар — это вызов! Лот номер семнадцать! Уникальное предложение, господа, в духе самых тёмных фантазий современности! Молодая женщина двадцати трёх лет. Образование химика — способна работать с редкими составами. Ангельский голос — может петь так, что слушатели впадают в транс, теряя волю. А если не захочет петь по доброй воле, мы найдём способы заставить её.
Он делает шаг к Лилит, проводит пальцем вдоль её подбородка — медленно, нарочито мерзко, будто оценивая товар. Она отворачивается, но он резко возвращает её лицо в прежнее положение, с силой сжимая скулы. Пальцы впиваются в кожу, оставляя горячие следы.
— Тело подтянутое, выносливое, проявляет смекалку, — его голос звучит тягуче, с оттенком
Он дёргает её за подбородок, заставляя встретиться взглядом с залом, затем скользит ладонью по шее, на мгновение сжимая горло — не до удушья, но достаточно, чтобы напомнить: она в его власти. Лилит чувствует, как внутри закипает волна ярости, но она загоняет её вглубь — сейчас нельзя дать волю эмоциям.
«Не показывать страх. Не давать им удовольствия видеть мою слабость. Они хотят сломать меня взглядом — пусть попробуют», — мысленно твердит она, стискивая зубы так, что на скулах проступают желваки.
— Ярко-зелёные глаза, как у ведьмочки и чёрные длинные волосы — редкое сочетание, притягивающее взгляд, — ведущий чуть отступает, но тут же проводит тыльной стороной ладони по её щеке, затем грубо проводит большим пальцем по нижней губе. — Посмотрите, как она смотрит! В этих глазах ещё горит огонь. Это не покорность — это вызов. И чем ярче огонь, тем приятнее его гасить. Медленно. Постепенно. До последнего уголька.
Он наклоняется к её уху, и его шёпот обжигает кожу:
— Ты думаешь, что сможешь сопротивляться? Что твой дух сильнее? О, милая, ты даже не представляешь, на что способны люди ради удовольствия сломать такую, как ты.
Лилит не отвечает. Внутри всё дрожит от ненависти и страха, но она заставляет себя смотреть прямо — в глаза залу, в глаза этому мерзавцу.
Ведущий выпрямляется, громко хохочет и обводит зал торжествующим взглядом, всё ещё удерживая пальцы на её плече — демонстративно, вызывающе.
— Может служить разным функциям: от канарейки, поющей на званых ужинах, пока голос не сорвётся, пока не начнёт хрипеть от криков, до той, кто согреет вашу постель холодными ночами, пока не перестанет сопротивляться, пока не научится улыбаться сквозь слёзы. Изысканное сочетание силы, красоты и интеллекта — и строптивости, что делает её ещё ценнее. Каждая царапина, каждый укус гордости — это часть её цены.
Его рука наконец отпускает плечо, но вместо этого ладонь тяжело ложится на затылок, пальцы вплетаются в волосы и резко оттягивают голову назад. Лилит едва сдерживает стон боли, но не отводит взгляда. Кожа на шее натянулась, обнажая тонкую линию пульса, который бешено бьётся под кожей — заметный, уязвимый, словно приглашение к новой жестокости.
Ведущий на мгновение замирает, разглядывая её шею — бледную, с проступающими голубыми жилками.
— Посмотрите сюда, господа, — его голос звучит тише, но в нём слышится мрачное наслаждение. — Вот она, уязвимость. Под этой маской строптивости — всего лишь хрупкая плоть. Видите, как бьётся жилка? Как дрожит кожа? Это страх. Он уже просачивается в неё, капля за каплей.
Он слегка царапает кожу ногтем вдоль шеи — не до крови, но достаточно, чтобы Лилит почувствовала укол боли и инстинктивно вздрогнула. Пальцы в её волосах сжимаются крепче, ещё сильнее оттягивая голову назад, заставляя открыть горло, выставить напоказ самую незащищённую часть тела.
— Такая нежная, — шепчет он почти мечтательно. — И такая упрямая. Знаете, что самое сладкое в охоте? Не когда добыча падает сразу. А когда она борется до последнего, пока силы не оставят её. Пока эта шея не согнётся под тяжестью цепей. Пока эти губы не прошепчут: «Прошу вас».
Глава 3. Последний обычный день
Машина шла ровно — слишком ровно для обычной дороги, — и от этой ровности укачивало сильнее, чем от тряски. Лилит лежала на заднем сиденье, пытаясь сосредоточиться на чём-нибудь одном: на звуке двигателя, на собственном дыхании, — но препарат расползался по телу тёплой ватной волной, и мысли скатывались друг в друга, как шарики ртути.
Глаза были закрыты. Или открыты — в темноте не отличишь.
Она попробовала пошевелить пальцами. Получилось, но медленно, будто сигнал от мозга шёл через толщу воды. Левая рука — чувствует. Правая — чувствует. Ноги — тяжёлые, но есть. Цепей нет. Она вспомнила, как их снимали, — гидравлические ножницы, резкий щелчок, — и это воспоминание потянуло за собой другое: занавес, прожектор, голос ведущего, руки на её шее, — и она мысленно захлопнула дверь, быстро, как привыкла закрывать вытяжку в лаборатории, когда реакция идёт не туда.
Не сейчас. Потом.
За стеклом что-то менялось — звук шин стал глуше, воздух из щели в окне потерял запах города и стал сырым, земляным, с привкусом хвои. Значит, выехали за черту. Загород. Или дальше.
Голоса на переднем сиденье говорили редко и негромко. Она различала двоих — водителя и того, с голосом-лезвием, который отчитывал охранников. Она не стала думать о том, куда её везут, а счёт времени пропал.
Вместо этого она подумала о жизни, к которой она стремится вернуть — о вечерах с Грейс, о их встречах, которые стали для неё островками стабильности в мире, полном неопределённости.
Вторник. Обычный вторник, два дня назад — или три, она уже не уверена, время размылось, — и от этого слова «обычный» стало больно где-то в районе рёбер, тупо и коротко, потому что тот вторник был последним обычным днём в её жизни, и она не знала этого, и никто не знает такие вещи заранее, и в этом весь ужас.
Лилит была сиротой — родители погибли в автокатастрофе, когда ей было двенадцать. Детство прошло в интернате, где она научилась полагаться только на себя и ценить любую искреннюю привязанность. Возможно, именно поэтому дружба с Грейс стала для неё настолько важной: впервые в жизни рядом оказался человек, который принимал её такой, какая она есть, — со всеми странностями, педантичностью и вечной потребностью всё структурировать.
Утро начиналось как всегда. Будильник в шесть сорок пять — она ставила его на нечётные числа, потому что в шесть тридцать слишком рано, а в семь уже поздно, и сорок пять было компромиссом, к которому она привыкла за три года после университета. Телефон лежал экраном вниз на тумбочке, рядом со стаканом воды, который она наливала каждый вечер и каждое утро обнаруживала нетронутым, — привычка, выросшая из какой-то статьи о гидратации, прочитанной на первом курсе и с тех пор превратившейся в ритуал без содержания. Этот ритуал, как и многие другие, стал для неё способом создать ощущение стабильности — того, чего ей так не хватало в детстве.
Квартира была маленькой и честной в своей малости: однокомнатная, на третьем этаже панельного дома, с окном на парковку и тополем, который летом закрывал половину неба, а зимой стоял голый и страшный, как нервная система без оболочки. Она снимала её полтора года и
С Грейс они познакомились на втором курсе университета — случайно оказались соседками по лабораторной группе. Грейс тогда поразила Лилит своей способностью видеть красоту в самых неожиданных вещах: она могла восхищаться симметрией молекулярной структуры так же искренне, как закатом над городом. Их дружба строилась на контрастах: Лилит — педантичная, склонная раскладывать всё по полочкам, выросшая в условиях, где порядок был единственной защитой от хаоса; Грейс — творческая и немного хаотичная, выросшая в большой шумной семье, где тепло и поддержка были чем-то само собой разумеющимся. Но именно Грейс умела вытаскивать Лилит из лаборатории на прогулки или в кафе — и именно она придумала это определение «уютный лабораторный минимализм», сказанное с такой теплотой, что Лилит не обиделась, а рассмеялась. Для Лилит эти вылазки были не просто отдыхом — они помогали ей учиться доверять миру, который когда-то показал свою жестокость.
На кухне — кофеварка, которая работала через раз и требовала удара по левому боку в строго определённый момент цикла, два кактуса на окне, один из них, кажется, умер месяц назад, но она не была уверена, как отличить мёртвый кактус от живого, и расписание на холодильнике, напечатанное мелким шрифтом, с цветовой кодировкой: синий — работа, зелёный — спортзал, который она бросила в ноябре, красный — дедлайны. Расписание было её способом держать жизнь под контролем — ещё один барьер между ней и хаосом, который она так хорошо помнила по интернату.
В тот вторник красного не было. Только синий — работа с девяти до шести, лаборатория контроля качества на фармацевтическом заводе, где она проверяла составы и писала протоколы, и это было скучно ровно настолько, насколько ей нравилось: предсказуемо, точно, с понятными правилами и формулами, которые не меняли значений в зависимости от настроения. В лаборатории она чувствовала себя в безопасности — здесь всё подчинялось законам химии, а не случайным капризам судьбы.
Она приняла душ, оделась — джинсы, свитер, куртка, кроссовки, — и вышла, как выходила каждое утро: с рюкзаком через одно плечо, с телефоном в кармане, с недопитым кофе в термокружке, которая не держала тепло дольше двадцати минут и поэтому кофе всегда остывал до того, как она доезжала до работы, и каждый раз она думала, что нужно купить новую, и каждый раз забывала. Эта маленькая забывчивость была одним из немногих проявлений спонтанности в её строго выстроенной жизни.
Глава 4. Оковы шёлка
Первое, что она почувствовала, — холод.
Не тот промозглый, бетонный холод клетки, к которому она уже начала привыкать, — другой, мягкий, обволакивающий, какой бывает в домах с каменными стенами и высокими потолками, где воздух стоит неподвижно, как вода в глубоком колодце. Холод дорогой, если такое определение применимо к температуре. Холод, в котором кто-то живёт постоянно и давно перестал замечать.
Лилит открыла глаза и не увидела ничего.
Темнота была плотной, непроницаемой, и несколько секунд она не могла понять, где заканчивается она сама и где начинается комната, — если это была комната, — потому что пространство не давало ни одной подсказки: ни линии света под дверью, ни отблеска, ни мерцания. Только темнота и запах — лаванда, полированное дерево, и что-то ещё, тяжёлое, сладковатое, похожее на запах старого бархата, который не стирали, а проветривали десятилетиями.
Она лежала на чём-то мягком. Кровать. Простыни — гладкие, холодные, скользящие по коже, — явно не хлопок, что-то другое, что она не могла определить на ощупь, но что стоило больше, чем вся мебель в её квартире. Одеяло тяжёлое, давящее — не грело, а удерживало, как ладонь, положенная на грудную клетку.
И тогда воспоминания пришли.
Не постепенно, не по одному, — а сразу, всей массой, как волна, которая стояла за плотиной и ждала, пока она откроет глаза. Клетка. Бетонный пол. Цепи. Белое платье. Помост. Прожекторы. Голос ведущего — «лот номер семнадцать» — и его пальцы на её шее, ноготь вдоль кожи, запах его дыхания, от которого хотелось перестать дышать. Ставки. Голоса из зала — «пусть поёт, пока не сорвёт связки», «выжгу имя на коже раскалённым железом» — каждое слово впечатано в память, как ожог, и теперь они все вернулись одновременно, и внутри стало невозможно, и она сжала челюсти так, что заныли зубы, и вцепилась в простыню, и не закричала — потому что крик означал бы, что они победили, что сломали, что она — та самая вещь, которую купили за сто миллионов и привезли сюда, и нет.
Нет.
Она дышала. Считала. Раз, два, три — вдох. Четыре, пять, шесть — выдох. Как учили на первом курсе, когда преподаватель по технике безопасности объяснял, что делать при утечке реагента: не бежать, не кричать, дышать и считать. Она не думала тогда, что это пригодится вот так. Не для хлора. Для всего остального.
Дыхание выровнялось. Паника отступила — не ушла, просто отползла на шаг, в угол, присела там и смотрела, ожидая момента.
Лилит села на кровати и опустила ноги. Пол под ступнями — ковёр. Она встала. Ноги держали, голова кружилась, но терпимо. Препарат ещё не вышел полностью — руки чуть подрагивали, и во рту стоял металлический привкус, какой бывает после наркоза, — она знала это по единственной операции в детстве, аппендицит в одиннадцать лет, мама держала за руку.
Она провела ладонью по телу и остановилась.
Белого платья не было.
Вместо него — что-то мягкое, с тонкими бретелями, шёлк или сатин, она не видела в темноте, только чувствовала ткань на коже. Кто-то переодел её, пока она спала, — эта мысль прошла через тело физически, как разряд, — чужие руки раздевали её, трогали, и она не знала, и ничего не чувствовала, и от этого стало хуже, чем от цепей, потому что цепи она хотя бы помнила.
Теперь на ней была ночная сорочка насыщенного бордового цвета. Верх изделия украшали изысканные кружевные вставки — тончайшее кружево с цветочным узором обрамляло глубокий вырез, подчёркивая линию ключиц.
На плечах небрежно лежал полупрозрачный кружевной халат в тон сорочке. Лилит осторожно провела рукой по ткани — прохладная, шелковистая, с лёгким блеском. Этот наряд казался чужим в
Она стиснула зубы, ощущая, как внутри закипает ярость, смешанная с отчаянием. Этот бордовый шёлк стал для неё ещё одним символом плена — красивым, но смертельно опасным.
Она сглотнула. Сжала кулаки. Подождала, пока волна отвращения схлынет. Потом пошла вперёд, медленно, вытянув руки, как слепая, — и через четыре шага пальцы коснулись ткани. Тяжёлой, плотной, с запахом пыли и чего-то химического, похожего на средство для чистки. Шторы. Она нащупала край, потянула — ткань не поддалась, слишком тяжёлая, — дёрнула сильнее, и штора отошла на ладонь, и в щель хлынул свет.
Не свет — его отсутствие, чуть менее плотное, чем внутри. За стеклом была ночь. Чёрная, без фонарей, без вывесок, без города, — ночь, какой не бывает в местах, где живут люди. Силуэты деревьев — высокие, неподвижные, стоящие стеной, — и небо, затянутое тучами, без единой звезды. Где-то далеко, на самом пределе зрения, — тусклый огонёк, который мог быть чем угодно: окном, фонарём, галлюцинацией.
Лилит прижалась лбом к стеклу. Холодное. Толстое. Она постучала по нему костяшкой — глухой звук, не стекло, а что-то другое, триплекс или бронированное. Окно не открывалось — она провела пальцами по раме, нашла механизм, повернула — заперто. Или заварено. Или никогда не предназначалось для того, чтобы его открывали.
Она отошла от окна и повернулась к комнате. Глаза начинали привыкать к темноте, и она различала контуры: высокий потолок с лепниной, массивная кровать, которую она только что покинула, — с резной спинкой, тёмное дерево, — два кресла у камина, в котором не горел огонь, комод у противоположной стены, зеркало над ним, в котором отражалось что-то бледное, и ей понадобилась секунда, чтобы понять, что это она сама.
Глава 5. Алтарь
Третий день начался с тишины — не пустой, а набухшей, как грозовая туча, которая ещё не решила, где разрядиться.
Лилит не спала. Лежала на спине, глядя в потолок, где лепнина складывалась в узор, который она уже выучила наизусть: виноградные лозы, переплетённые с чем-то, что могло быть змеями или просто фантазией скульптора, давно рассыпавшегося в прах. Она считала завитки — не потому что это помогало уснуть, а потому что считать означало думать, а думать означало не рассыпаться. Тридцать семь завитков слева от трещины. Двадцать один справа. Трещина шла наискось, как река на карте, и заканчивалась у карниза, где штукатурка потемнела от времени или от чего-то, о чём она предпочитала не гадать.
Тело болело. Не сильно — тупо, привычно, как болит после длинной смены в лаборатории, когда стоишь восемь часов и забываешь пообедать. Только здесь не было ни лаборатории, ни смены, ни обеда, который можно забыть. Здесь был холод каменных стен, запах лаванды и полированного дерева, и синяки на запястьях — четыре параллельные полосы, точные, как разметка на мерном цилиндре, — оставленные пальцами дворецкого, когда он перехватил руку с ножницами.
Она услышала их раньше, чем увидела.
Шаги — два набора, идеально синхронных, как метроном, разделённый пополам. Потом — щелчок замка, тот самый, тяжёлый, из другого века, и полоса коридорного света на полу, и два силуэта в дверном проёме, неотличимые друг от друга.
Близнецы вошли, и комната стала меньше.
Старшая несла поднос. На подносе — тарелка, накрытая серебряной крышкой, стакан с чем-то тёмно-красным, что Лилит сначала приняла за вино, но запах — железистый, густой — сказал другое, и она отвернулась. Рядом с тарелкой — таблетки, три штуки, белые, без маркировки.
Младшая несла одежду. Что-то длинное, тёмное, сложенное аккуратно, как в похоронном бюро.
— Время, — сказала старшая, и это было не приветствие и не объяснение, просто слово, которое обозначало, что выбора нет.
Лилит села на кровати. Одеяло сползло, и холод комнаты лёг на плечи, на руки, на шею — ту самую шею, которую она прятала, убирая волосы, которую открывать означало давать информацию.
— Я не голодна, — сказала она.
Старшая поставила поднос на прикроватный столик. Сняла крышку. Под ней — мясо, тёмное, почти сырое, тонко нарезанное, рядом — хлеб, масло в фарфоровой розетке, яйца, сваренные вкрутую. Всё выглядело так, как выглядит завтрак в дорогом отеле, если бы дорогой отель находился в аду и обслуживал гостей, которых привезли в багажнике.
— Ешь, — сказала младшая, и её голубые глаза, ясные и пустые, остановились на Лилит с выражением, которое она уже научилась читать: не просьба, не совет, стадия перед принуждением.
— Я сказала — не голодна.
Они переглянулись. Тот самый обмен взглядами — мгновенный, бессловесный, древний, — после которого всегда что-то происходило. Лилит видела его дважды за эти дни и оба раза то, что следовало за ним, было хуже того, что было до.
Старшая села на край кровати. Близко — слишком близко, так что Лилит ощутила холод, исходящий от её кожи, не температуру тела, а что-то другое, как от мраморной столешницы в морге. Она взяла вилку с подноса, наколола кусок мяса и поднесла к губам Лилит — медленно, аккуратно, почти заботливо, если не замечать того, как её свободная рука легла на затылок Лилит и сжала, фиксируя голову.
— Открой рот.
Лилит стиснула зубы. Мясо коснулось губ — тёплое, с запахом крови и розмарина, — и она мотнула головой, пытаясь вывернуться, но пальцы на затылке сжались крепче, ногти впились в кожу за ушами, и боль была короткой и точной, как укол иглы.
— Мы можем делать это каждое утро, — сказала младшая, наблюдая. Она стояла у окна, скрестив руки, и свет, пробивающийся сквозь тяжёлые шторы, ложился на её лицо так, что одна половина была освещена, а другая утонула в тени, и разница между ними была разницей между тем, что она показывала, и тем, чем была. — Или ты можешь есть сама. Выбор за тобой.
— У меня нет выбора, — сказала Лилит сквозь стиснутые зубы. — Перестаньте делать вид, что он есть.
Старшая наклонилась ближе. Её карие глаза — тёмные, бездонные — оказались в нескольких сантиметрах от лица Лилит, и дыхание было холодным, с привкусом меди, как воздух над старым колодцем.
— Ты права, — прошептала она, — выбора нет. Но есть разница между тем, как это происходит. Легко — или больно. Тихо — или громко. С синяками — или без. Он не любит синяков. Мы тоже предпочитаем без.
Она разжала пальцы на затылке — не отпустила, просто ослабила хватку, как ослабляют поводок, давая собаке иллюзию свободы
Лилит молчала. Считала. Не завитки на потолке — секунды. Секунды до момента, когда она примет решение, потому что решение нужно было принять, и оно не было между «есть» и «не есть», оно было между «сохранить силы» и «потратить их на сопротивление, которое ничего не изменит». Химик в ней — тот самый, который каждое утро ставил будильник на шесть сорок пять и наливал воду в стакан, зная что не выпьет, — этот химик считал переменные и знал ответ раньше, чем она хотела его услышать.
Глава 6. Что остаётся, когда нет выхода?
Лилит проспала двадцать часов.
Не сном — провалом, чёрным и беззвучным, без сновидений, без ощущения тела, без границы между «уснула» и «перестала существовать». Когда сознание вернулось, оно пришло по частям: сначала холод — тот самый, дорогой, каменный, — потом запах лаванды, потом тяжесть одеяла, потом боль в шее, тупая, ноющая, сосредоточенная в двух точках под ухом, которые пульсировали в такт сердцебиению.
Лилит подняла руку и коснулась шеи. Два прокола были закрыты чем-то — пластырем, гладким, медицинским, — и кожа вокруг них была горячей, припухшей, как после укуса насекомого, только насекомые не оставляют следов с интервалом в полтора сантиметра, ровно, симметрично, с точностью существа, которое делало это тысячи раз.
На столике у кровати — поднос. Еда, таблетки, вода, стакан с гранатовым соком. Она села, и комната качнулась, и стены поехали вбок, и она вцепилась в край матраса и ждала, пока мир перестанет вращаться. Тридцать секунд. Сорок. Потолок вернулся на место. Завитки лепнины — тридцать семь слева от трещины — подтвердили, что она там же, где и была, и что ничего не изменилось, кроме двух дырок в её шее и количества крови в её теле.
Она ела медленно, без слёз на этот раз, и считала не от отчаяния, а по привычке: калории, железо, белок. Тело требовало — она давала. Контракт между ней и собственным организмом, единственный контракт в этом доме, условия которого она понимала.
К вечеру второго дня головокружение отступило. Осталась слабость — мягкая, обволакивающая, как после донорской сдачи крови, только донорам дают печенье и говорят «спасибо», а ей — кандалы и повязку на глаза.
На третий день пришёл дворецкий.
Тот же костюм, тот же галстук, та же прямая спина. Он вошёл после стука — единственный в этом доме, кто стучал, и Лилит уже начала воспринимать этот стук как маркер: если стучат — дворецкий, если нет — близнецы, если тишина — тот, другой, который двигается без звука и пахнет зимним лесом.
Лилит замерла, едва услышав стук. «Срок подошёл», — кольнуло в сознании. Каждые три дня она должна была давать кровь их господину — ритуал, превращавший её тело в сосуд, а душу — в сжатый комок ужаса. Она невольно вцепилась пальцами в ткань пеньюара, чувствуя, как по спине пробегает ледяной озноб.
— Цвет лица лучше, — сказал он, окинув её взглядом от двери. — Почти человеческий. Поздравляю.
Лилит с трудом сглотнула, стараясь не выдать дрожь в голосе. В голове билась мысль: «Он пришёл за мной. Сейчас он скажет, что пора».
— Мне нужны книги, — сказала Лилит.
Он не ответил сразу. Прошёл к окну — привычка, она уже заметила: он всегда подходил к окну, как будто свет был ему нужен, хотя вампиру свет не нужен, или нужен иначе, или нужен именно потому, что не нужен.
— Книги, — повторил он.
— Или бумага. Или что угодно с текстом. Мне всё равно — учебник, роман, телефонный справочник. Мне нужно читать. Без этого я перестану думать, а если перестану думать — сломаюсь, а если сломаюсь — стану бесполезной, а бесполезных, как вы сами сказали, заменяют. Это не просьба. Это расчёт.
Дворецкий повернулся. Свет из окна лежал на его лице, и шрам на виске — тонкий, побелевший — казался трещиной на фарфоре.
— Ты могла сказать «мне скучно», — заметил он. — Это было бы короче.
— Мне не скучно. Мне страшно. Страх без информации превращается в панику. Паника — в ошибки. Ошибки — в синяки. Вы не любите синяки. Дайте мне книги.
Пауза. Он смотрел на неё — тем самым взглядом, в котором было что-то, чему она не находила слова: не уважение, не удивление, что-то ближе к досаде, к признанию факта, который не вписывался в его картину мира.
— Срок ужина отодвинулся на три дня, — неожиданно произнёс он. — Так распорядился сам господин. Из-за твоей слабости.
Лилит на мгновение застыла. Облегчение пришло не волной, а коротким, судорожным вдохом — и тут же растворилось в горечи. Отсрочка. Всего лишь отсрочка. Она сжала край сорочки, чувствуя, как ткань скользит между пальцами — такая же холодная, как её собственные мысли.
— Библиотека, — сказал он. — Завтра. С ошейником. Под моим надзором или надзором одной из горничных. Час. Не больше.
— Два, — выдохнула Лилит, цепляясь за эту кроху контроля.
— Час, — повторил он, и в слове не было места для торга. — Будь благодарна, что не полчаса.
Он ушёл. Дверь закрылась с тихим, окончательным щелчком, словно захлопнулась крышка ящика. Лилит опустилась на кровать, тяжело, будто каждое движение отнимало остатки сил. Она легла и впервые за трое суток подумала о чём-то, кроме боли, еды и количества завитков на потолке. В голове крутилось одно: три дня. Три дня передышки перед следующим раундом, где её кровь — валюта, тело — инструмент, а разум — последний бастион, который она должна удержать любой ценой.
Утро было серым — тяжёлое северное небо за окном, без солнца, без просветов, как лист свинца, положенный на крышу мира. Близнецы пришли рано: завтрак, таблетки, одежда.
Горничные вошли без стука — две одинаковые тени в сумраке комнаты. Старшая быстро в шкафу нашла подходящий наряд — платье: бархатное, насыщенного бордового, почти винного оттенка, — словно сгусток запекшейся крови на фоне серых стен.
Глава 7. Собственность дома
Дворецкий пришёл после обеда.
Не по расписанию — расписание она уже выучила: утренняя проверка, поднос, таблетки, сухой комментарий о состоянии её лица и уровне гемоглобина. Всё. Остальное время — близнецы и тишина, и завитки на потолке, которых по-прежнему было тридцать семь слева от трещины, и она подозревала, что будет помнить это число до конца жизни — когда бы он ни наступил.
Но сегодня он вернулся. Стук — два коротких удара, как две ноты, по которым она уже безошибочно отличала его от всех остальных
— Ты не читаешь, — сказал он от двери. — Я думаю. — Опасное занятие. Особенно здесь.
Он прошёл внутрь — не к окну на этот раз, а к камину, который был мёртв уже несколько дней: угли осели, превратились в серую пыль, и от него пахло только золой и холодным камнем. Дворецкий посмотрел на решётку, потом на дрова в корзине рядом — аккуратно сложенные, берёзовые, с белой корой, — и сделал что-то, чего раньше не делал: сел. Не в кресло — на низкий табурет у камина, тот, который стоял там, видимо, с тех пор, когда кто-то следил за огнём вручную, и его колени в тёмных брюках оказались почти на уровне подбородка, и поза была настолько неожиданной для человека, который обычно стоял прямо, как хребет этого дома, что Лилит забыла про учебник.
— Камин, — сказал он, глядя на мёртвые угли. — Ты не просила разжечь. — Я не знала, что можно просить. — Можно. Я зажгу, если хочешь. Дрова привозят из леса, — он кивнул в сторону окна, — раз в неделю. Местный лесник. Человек. Один из четырёх людей, которые знают, что этот дом существует, и единственный, кто приезжает регулярно. Он оставляет дрова у ворот, берёт деньги из ящика на столбе и уезжает, не глядя на окна. Его дед делал то же самое. И прадед.
Лилит закрыла учебник. Пальцы легли на обложку — привычный жест, якорь, который она использовала, чтобы не дрейфовать.
— Сколько поколений? — спросила она, стараясь, чтобы голос не дрожал.
В голове же бушевала буря. «Поколения… Значит, это не просто дом — это система. Устоявшаяся, закостенелая, как плесень на старых стенах. Но если есть традиция — значит, есть и слабые звенья. Лесник. Он видит ворота. Видит дом. Может, он знает больше, чем говорит. Или хотя бы может вывести меня к людям.»
Она незаметно скользнула взглядом по окну, прикинула расстояние до ворот. Если выскользнуть ночью, когда все спят… Но нет, близнецы не спят по ночам. Они ходят по коридорам, шепчутся, слушают. Однажды она слышала, как они скребутся в дверь её комнаты, будто звери. Тогда она не спала — боялась закрыть глаза.
— Его семья обслуживает дом с тысяча восемьсот двенадцатого года. Основатель династии — крестьянин по фамилии Ковач, который однажды заблудился в лесу, вышел к воротам, увидел то, чего не должен был видеть, и вместо того чтобы бежать, постучал в дверь и предложил рубить дрова. За деньги. — Дворецкий чуть повернул голову, и свет из окна лёг на шрам по-другому, превратив его из линии в тень. — Господин нашёл это забавным. В те времена людей, которые стучали в эту дверь, обычно не выпускали обратно. Ковач стучал каждый вторник сто девятнадцать лет. Умер в тысяча девятьсот тридцать первом, в своей кровати, в возрасте девяноста трёх лет. Что для крестьянина в Восточной Европе в тот период — статистическая аномалия.
Лилит слушала. Не перебивала. Она уже поняла — не разумом, а чем-то ближе к интуиции, к тому рефлексу, который подсказывает химику, что реакция идёт правильно, по цвету раствора, по скорости пузырьков, — что дворецкий пришёл не проверять и не приказывать. Он пришёл говорить. И это было настолько необычно, что она боялась спугнуть.
— А деревня или город? — спросила она как можно небрежнее. — Далеко?
Конечно, она знала ответ — их господин недавно сказал, что до ближайшей деревни около тридцати километров через лес. Но одно дело — случайно услышанное, и совсем другое — подтверждение из уст дворецкого. Каждое совпадение, каждое слово, подкрепляющее уже известные факты, превращалось в кирпичик её будущего плана.
Она отвела взгляд к окну, будто её больше интересовали серые деревья за стеклом, чем ответ. Ресницы чуть дрогнули — единственный признак того, как напряжённо она ждёт реакции. В голове уже выстраивалась цепочка: «Если город в тридцати киллометрах, значит, там есть люди. Если лесник ездит каждую неделю, значит, тропа проходима. Если он оставляет дрова у ворот, значит, подъезжает близко — возможно, даже останавливается на несколько минут…»
Дворецкий медленно повернул голову. Его взгляд снова прошёлся по ней — теперь медленнее, внимательнее, будто он считывал не только слова, но и то, что за ними.
— Примерно в тридцати километрах, небольшой городок, — ответил он. — Через лес. Но тропы там… коварны. Многие терялись.
«Ложь», — мгновенно подумала Лилит. «Или полуправда. Он хочет запугать. Но тридцать километров — это преодолимо. Если идти ночью. Если взять что-то на случай… Спокойно. Не торопись. Собирай информацию. Каждый факт — это шаг к свободе.»
Глава 8. Заметки на полях реальности
На следующий день, восьмой день пребывания её в этом особняке — в её «новом доме», как с холодной учтивостью высказывался дворецкий, — она упала.
Не в обморок — просто ноги перестали держать, и это случилось в самый бессмысленный момент: она встала с кровати, чтобы дойти до ванной, и пол ушёл из-под ступней. Колени встретили ковёр мягко, почти нежно, и Лилит сидела на полу своей комнаты, и тело отказывалось подчиняться. Это было унизительнее, чем ошейник, потому что ошейник надевали другие, а ноги были её собственные — и они предали.
Она услышала за дверью шёпот — тихий, шипящий, будто змеиное шипение в темноте. Голоса близнецов. Впервые она уловила их имена, произнесённые друг другом — так, словно это был запретный ритуал:
— Клэр, иди проверь, — прошипела старшая, Блэр. Её голос был острым, как лезвие. — Вдруг эта тварь развалилась на полу. — Может, сдохнет наконец? — равнодушно отозвалась Клэр. В её тоне не было ни капли сочувствия, лишь скука и раздражение. — Надоело таскать её, как мешок с костями. — Господин не позволит, — отрезала Блэр. — Пока она ему нужна, мы будем её поднимать. Идём.
Лилит стиснула зубы так сильно, что заныли челюсти. Внутри вскипала ярость — горячая, жгучая, готовая вырваться наружу. Каждая фраза близнецов, каждое их слово вонзалось в неё, как игла. «Тварь, мешок с костями… Как они смеют? Как смеют говорить так о человеке — пусть
В груди закипала злость, пальцы непроизвольно сжались в кулаки, впиваясь ногтями в ладони. Но она замерла. Осталась сидеть на полу, вцепившись в край ковра, и глубоко вдохнула, стараясь унять бешеный ритм сердца. Ярость — плохой союзник. Вспышка гнева не даст ничего, кроме новых унижений. Возможно, побоев. Возможно, ещё более жёстких ограничений.
«Успокойся», — приказала она себе, мысленно считая до десяти.
Она заставила себя расслабить пальцы, разжать кулаки. Боль от впившихся ногтей отрезвляла, помогала сосредоточиться.
Близнецы вошли через минуту. Она не знала, как они узнали — может быть, слышали звук падения, может быть, в комнате были датчики, о которых дворецкий не упомянул, может быть, они просто чувствовали, как хищники чувствуют, когда добыча слабеет.
Младшая, Клэр, схватила её за локоть — одной рукой, без усилия, — и рывком поставила на ноги. Затем грубо усадила на кровать, надавив на плечи так, что Лилит едва не опрокинулась назад. Во взгляде голубых глаз не было ни сочувствия, ни злорадства, а что-то третье: оценка, как оценивают прибор, показания которого начали сбиваться.
— Опять слабость? — процедила Клэр, склонившись к её лицу. Её дыхание пахло чем-то металлическим, чужим. — Или просто притворяешься? Господин не любит слабых.
Старшая, Блэр, проверила пульс. Пальцы легли на запястье — холодные, точные, — и три секунды она считала, глядя на часы на стене. Её губы скривились в гримасе отвращения.
— Пульс неровный, — бросила она сестре, отпуская руку Лилит так, будто коснулась чего-то мерзкого. — И что это?.. — Внезапно её взгляд скользнул ниже, к шее Лилит, на которой не было пластыря.
— Метки… — прошипела Блэр, отодвигая ткань сорочки за бретельку, открывая вид на ключицы и то, что ниже их, и в её глазах вспыхнула смесь ярости и ревности. — Он оставил метки.
Клэр наклонилась ближе, впиваясь взглядом в багровые следы укусов чуть выше груди. Её лицо исказилось от злости.
— Он никогда раньше так не делал, — прошептала она, сжимая кулаки. — Не приходил к ним сам. Не метил, как скот.
— Ревнуешь? — хмыкнула Блэр с ядовитой усмешкой, но в её голосе прозвучала та же затаённая обида.
— Я не ревную, — отрезала Клэр, отворачиваясь. — Просто… это неправильно. Он наш господин. Мы служим ему годами, защищаем, ухаживаем — а он тратит время на какую-то… тварь.
— Она всего лишь игрушка, — процедила Блэр, но её голос дрогнул. — Временная забава. Скоро он о ней забудет.
— А если нет? — Клэр резко повернулась к сестре. — Что, если она станет чем-то большим?
Блэр сжала губы, её глаза сверкнули холодным огнём.
— Тогда мы позаботимся о том, чтобы она не продержалась долго, — тихо, почти ласково произнесла она. — Господин быстро найдёт замену.
Лилит молчала, сжимая кулаки так, что ногти впивались в ладони. Она почувствовала, как по спине пробежал ледяной пот. Близнецов вывело из себя то, что господин оставил на ней метки — видимые знаки своего внимания. Они боготворили его, ревновали к каждой минуте его времени, к каждому жесту. А она… она была всего лишь вещью. Временной игрушкой. И теперь эта вещь стала угрозой.
Глава 9. Пульс подчинения
Она знала, что день настал, ещё до того, как дворецкий постучал.
Знала по телу — оно проснулось иначе. Тяжесть внизу живота, которая не была болью и не была страхом, а была готовностью, и готовность эта пришла раньше мыслей, раньше чисел, раньше тридцати семи завитков на потолке. Тело выучило расписание. Тело считало дни вместо неё — три с прошлого раза, значит сегодня, значит бульон вместо мяса, значит ванная, значит платье, значит алтарь.
Стук. Два удара.
— Ты знаешь, зачем я здесь, — сказал дворецкий от двери.
— Да.
— Хорошо. — Он помолчал. — Ты ела?
— Нет ещё.
— Съешь всё. Включая то, что в коричневой таблетнице. Это фолиевая кислота, она на вкус как мел, но мел тебе сейчас полезнее гордости.
Лилит взяла чашку с бульоном. Горячий, мясной, с нотой чего-то травяного — тимьян, она определила по запаху. Дворецкий готовил хорошо. Дворецкий готовил так, как делал всё остальное — точно, без лишнего, триста восемьдесят два года практики.
— Повязка. В прошлый раз. Она обязательна?
Он стоял у двери — не заходил, не садился, не шёл к окну. Это был не визит. Это было уведомление.
— Повязка — традиция, — сказал он. — Не правило. Разница — в том, кто решает.
— И кто решает?
— Не ты.
Он ушёл. Лилит доела, выпила таблетки — все четыре, включая мел, — и выпила гранатовый сок, и каждый глоток был вложением, и она это знала, и от знания не тошнило, потому что тошнить от знания — это роскошь, которую она перестала себе позволять где-то между первым ритуалом и ночным визитом, между его зубами на её рёбрах и его рукой на её рту.
Она встала. Ноги держали, давление поднялось до приемлемого, обмороков не было. Она прошла к зеркалу в ванной и посмотрела на себя.
Бледная. Тоньше, чем была — скулы стали заметнее, ключицы — острее. Синяки на запястьях — старые, зеленоватые. На шее — два прокола, закрытые пластырем, и вокруг них — ореол, лиловый, с жёлтыми краями, который не проходил, потому что не успевал — каждые три дня новый. На рёбрах — два следа от зубов, от той ночи. Они почти исчезли. Почти.
Она отвернулась от зеркала и вернулась в комнату. Ждала.
Близнецы пришли в полдень.
Без стука — как всегда, как часть системы: если стучат — дворецкий, если нет — они, если тишина — он. Дверь открылась, и они вошли, и комната стала меньше, и воздух стал холоднее, и Лилит подумала: каждый раз, когда они входят, температура падает на два градуса, и это не метафора, это физика, их тела не генерируют тепло, они забирают его из пространства, как чёрные дыры забирают свет.
Старшая несла платье. Тоже самое, что и в прошлый раз, дорогое, чужое и и с открытой шеей, потому что шею нужно видеть, потому что шея — это доступ, и доступ должен быть открыт.
Младшая несла повязку.
— Встань, — сказала старшая.
Лилит встала. Свитер, юбка, туфли — она была одета, и близнецы должны были переодеть её, и Лилит подняла руки, чтобы снять свитер, — привычный жест, жест подчинения, жест куклы, которая помогает тем, кто её раздевает, — и на полпути остановилась.
— Я сама, — сказала она.
Старшая посмотрела на неё. Карие глаза — без выражения, без злости, без интереса.
— Сама, — повторила Лилит. — Я сниму свитер. Надену платье. Сама. Вы можете стоять и смотреть, если вам это нужно. Но руками — я сама.
Тишина. Секунда. Две.
Младшая ударила.
Не кулаком — ладонью, открытой, по щеке, и звук был резким, сухим, как хлопок в пустой комнате, и голова Лилит мотнулась вправо, и на секунду мир стал белым, и потом — красным, и потом — нормальным, только щека горела, и в ушах звенело, и Лилит стояла, и не упала, и это было важно — не упасть, потому что упасть означало лечь, а лечь означало сдаться, а сдаться она уже пробовала, и ей не понравилось.
— Ты не «сама», — сказала младшая. Голос — ровный, без злости. Констатация. Как дворецкий говорит «час» вместо «два», как он говорит «нет» вместо «может быть». В этом доме все говорили одинаково — без эмоций, без вариантов, без второго шанса. — Ты — вещь. Вещи не раздеваются сами.
Лилит подняла руку и потрогала щёку. Горячая. Завтра будет синяк.
— У вещей нет крови, — сказала Лилит. — У вещей нет пульса. У вещей нет группы крови — второй положительной, если вам интересно. У вещей нет имени. Моё — Лилит.
Старшая шагнула вперёд, перехватила Лилит за волосы у основания шеи — одним движением, привычным, как наматывают поводок на кулак, — и дёрнула вниз. Колени ударились о пол. Ковёр смягчил, но не очень. Лилит оказалась на коленях, голова запрокинута, горло открыто, и старшая стояла над ней, держа за волосы, и младшая стояла рядом, и между ними Лилит была тем, чем они её назвали, — вещью, которая пыталась быть человеком и которой напомнили.
— Имя, — сказала старшая, и её голос был тихим, тише, чем обычно, и от этой тихости стало страшнее, чем от крика, — это то, что тебе разрешают иметь. Кровь — это то, что тебе разрешают хранить. Пульс — это то, что тебе разрешают поддерживать. Всё, что у тебя есть, — разрешено. Всё, что разрешено, — может быть забрано. Ты поняла?
Глава 10. Ужин с хищником
Она проспала четырнадцать часов.
Проснулась — серый свет, камин мёртвый, поднос на столике, тело тяжёлое, голова ватная. Привычный набор. Привычный — и от привычности не стало легче, потому что привычность означала, что это стало системой, а система — это то, что работает без сбоев, и она была частью этой системы, деталью, расходником, картриджем, который опустошают и заправляют, опустошают и заправляют.
Она села. Головокружение — лёгкое, на три секунды. Потом — нормально. Или то, что здесь считалось нормальным: шея ныла, на проколах — свежий пластырь, кто-то заклеил, пока она спала, и Лилит не знала кто, и не хотела знать.
Съела всё. Мясо, хлеб, таблетки, сок. Не думая.
К полудню пришёл дворецкий. Стук. Два удара. Дверь.
— Цвет лица, — сказал он, стоя у двери, — приемлемый. Не хороший, но приемлемый. Для человека, которого пьют раз в три дня, — достижение.
— Спасибо за оценку, — сказала Лилит.
— Не за что. Я оцениваю тебя каждое утро. Как оцениваю состояние фундамента и уровень воды в колодце. Без личного интереса.
Лилит посмотрела на него. Он стоял прямо, руки за спиной.
— Вы что-то хотите сказать, — сказала она. — Не про фундамент.
Дворецкий помолчал. Потом:
— Он хочет с тобой поужинать.
Лилит замерла. Слово «поужинать» прозвучало так странно — так нормально, — что на секунду ей показалось, что она ослышалась. Поужинать. Как люди. За столом. С приборами. С тарелками.
— Он не ест, — сказала она.
— Нет. Но он смотрит. И разговаривает. И пьёт вино, которое не чувствует. У него много привычек из прошлой жизни, которые он сохранил, как сохраняют фотографии — не потому что нужны, а потому что выбросить жалко. Ужин — одна из них.
— Когда?
— Сегодня. Вечером. Они подготовят тебя.
Он кивнул на дверь — «они», близнецы, те, кто вчера ударил её по щеке и поставили на колени.
— Есть правила, — произнёс он жёстко, поворачиваясь к ней. — Ты их знаешь, но я напомню — на всякий случай. Говоришь, только когда спросят. Вольностей не позволяешь. Делаешь только то, что скажут. Взгляд — опущен, голос — тихий. Никаких резких движений. Никаких воспоминаний о том, кто ты была до аукциона. Ты — собственность. И сегодня ты будешь вести себя соответственно.
Лилит сжала кулаки, но промолчала. Дворецкий продолжил:
— Если проявишь малейший признак неповиновения — близнецы напомнят тебе, кто ты на самом деле. Ты поняла?
— Да, — прошептала она, чувствуя, как по спине пробежал ледяной пот.
— Хорошо, — дворецкий взял её за подбородок, заставил посмотреть себе в глаза. — И ещё одно. Сегодня ты будешь без ошейника. Господин распорядился — за хорошее поведение. Не считая инцидента в первый день с ножницами. Но это не значит, что ты свободна. Это не знак доверия. Это эксперимент. И если ты его провалишь, ошейник вернётся — и не только он. Возможно, мы придумаем что-нибудь… новое.
Он сделал паузу, изучая её лицо.
— Ужин начнётся в восемь, — продолжил дворецкий, отпуская её подбородок. — Близнецы придут за тобой в семь. Будь готова. И не заставляй их применять силу. В прошлый раз им это понравилось.
Он развернулся и вышел. Дверь закрылась с тихим, окончательным щелчком.
Лилит сидела на кровати и думала: поужинать. Он хочет поужинать. С ней. С человеком, которого он вчера пил на алтаре, чью кровь он глотал, чей пульс он считал вслух, чьё бедро он трогал — пять секунд, сто тридцать два удара, «я запомню». И теперь — ужин. С приборами.
Она рассмеялась. Коротко, хрипло, без веселья — просто нервы нашли выход, и выход оказался смехом, и смех отдался болью в шее, и она замолчала.
Близнецы пришли, как было обещано — в семь.
Без стука. Без предупреждения. Их шаги по каменному полу звучали, как отмеренные удары метронома — ровно, бесстрастно, неотвратимо. Старшая несла три коробки, перевязанные чёрной лентой: одна побольше, две поменьше. Младшая шла следом, её глаза скользили по Лилит с холодным любопытством, будто она оценивала не человека, а вещь.
Блэр поставила коробки на пол и молча открыла первую. Внутри лежало платье. Затем вторая — внутри лежали туфли на каблуке. Третья коробка осталась закрытой, но Лилит и так знала, что внутри. Нижнее бельё — тонкое, почти невесомое, но оттого ещё более унизительное. Оно не грело, не защищало — оно лишь подчёркивало, что её тело больше не принадлежит ей.
Пока старшая
— Ванная готова, — произнесла младшая, её голос звучал, как шелест сухих листьев. — Поторопись.
Лилит вошла в ванную. Воздух был пропитан тяжёлым ароматом масел — лаванда. Вода в ванне казалась чёрной в тусклом свете единственной свечи. Младшая близняшка стояла у края, наблюдая, как Лилит раздевается. Её взгляд был пустым, но в нём читалось что-то, от чего по спине пробежал холодок.
Вода обволокла тело, как саван. Лилит закрыла глаза, пытаясь отключиться от всего, но даже здесь, в этой мнимой уединённости, она чувствовала их присутствие — они были повсюду, как тени, которые не исчезают даже при свете. Мочалка скользила по коже, смывая не грязь, а последние остатки надежды. Мыло пахло чем-то сладким, приторным, почти тошнотворным.
Глава 11. Голос, который назвал её человеком
Утром дверь открылась без стука. Не близнецы — он.
Кэлан стоял в дверях. Та же рубашка, тёмная, рукава закатаны. Лицо — каменное, без выражения. Обычное. Утреннее. Как будто ночи не было.
Лилит сидела на кровати. Смотрела на него. Не отводила взгляд — потому что отвести означало спрятаться, а прятаться она не собиралась, и это было единственное, что у неё оставалось: смотреть.
Он прошёл к окну. Отодвинул штору. Свет — серый, зимний — упал на пол.
— Роберт говорил о твоём желании прогуляться, — сказал он, и голос был тем же, ровным, деловым, голосом, которым он объяснял стоимость вина. — Думаю, за эту ночь я могу дать тебе такую привилегию.
За эту ночь. Привилегия. Лилит услышала слова, и каждое слово было — лезвием, точным и чистым, и от каждого что-то внутри неё отрезалось, маленький кусок, и куски падали и не возвращались.
Он повернулся к двери. В коридоре — близнецы, она увидела их силуэты, парные, одинаковые.
— Следите за ней, — сказал он, не оборачиваясь. — Чтобы ничего не удумала.
Близнецы кивнули — одновременно, синхронно.
Он вышел. Не посмотрел на неё. Не сказал больше ничего. Шаги — бесшумные, как всегда, — и тишина, и дверь осталась открытой, и близнецы стояли в проёме, и ждали.
— Оставьте меня, — сказала она близнецам. Тихо. Без силы.
Старшая посмотрела на младшую. Младшая — на старшую. Бессловесный обмен.
— Одежда и завтрак, — сказала старшая. — Тридцать минут.
Они вышли. Дверь закрылась.
Лилит закрыла глаза. Дыхание — медленное, считанное. Вдох — четыре секунды. Выдох — четыре секунды. Как в лаборатории, когда разбивалась колба с реагентом и нужно было не паниковать.
Она получила воздух. Прогулку. Привилегию. И цена этой привилегии — ночь, и укусы, и боль, и рваное бордовое кружево на полу, — и от мысли о цене слёзы пришли снова, и она плакала, и каждый всхлип болел в груди, там, где прокус, и каждый вдох болел в рёбрах, там, где лежала его рука.
Потом перестала.
Вытерла лицо. Выпрямила спину. Посчитала: вдох — четыре. Выдох — четыре и вспоминала утро того вторника.
Она его старалась не вспоминать, но утро лезло само. В то утро она встала в без пятнадцати семь, потому что у неё с понедельника по пятницу будильник стоял на без пятнадцати семь, и она этот будильник за пять лет работы в лаборатории так ни разу и не передвинула. Она встала, и у неё в окно шёл сероватый рассвет, потому что был ноябрь, и в ноябре в её городе в без пятнадцати семь ещё темно, а к семи начинает сереть. Она пошла на кухню, поставила чайник, и пока чайник грелся, сделала два бутерброда — один себе, один в работу. С сыром. Хлеб у неё был ржаной, она его покупала в одной и той же булочной по пути домой, всегда один и тот же сорт, потому что переменные надо контролировать. Это была её шутка с собой. Это была шутка, над которой она смеялась одна, потому что в её жизни не было никого, кто бы оценил.
Родители у неё были, когда ей было двенадцать — погибли в автокатастрофе.
Мать — преподаватель литературы в школе, тоненькая, с тонкими руками, с двумя кольцами на безымянном пальце левой руки (одно — обручальное, второе — её собственной матери, бабушки Лилит, которая умерла в две тысячи восьмом и оставила его дочери, и дочь его теперь носила и не снимала). Отец — врач, не хирург, терапевт, очень усталый и очень добрый, и в нём было что-то такое, чего Лилит во взрослой жизни больше ни у кого не встречала: умение слушать. Не делая лица «я слушаю». Не кивая. Просто — отдавая своё внимание целиком, как отдают полотенце мокрому. Отец её был — единственный человек, при котором она в детстве могла говорить медленно, потому что отец не вырывал у неё слова и не подсказывал. Отец её ждал.
Утром того вторника она вышла из дома в без пятнадцати восемь. У неё был зонтик, потому что обещали дождь, но дождь не пошёл, и зонтик она так и носила в сумке весь день, и в лаборатории положила его на стул, и в обед взяла, и понесла обратно, и в восемь вечера, когда выходила с работы, зонтик у неё всё ещё был, и ей всё ещё не пришлось его открыть. Это, по идее, мелочь. Но она потом думала об этом — о том, что зонтик так и не пригодился. О том, что когда её обхватили сзади, и когда она почувствовала на лице тряпку, пахшую чем-то очень сладким и очень неправильным, — в правой руке у неё был зонтик, и она этот зонтик не выпустила. Она потом, кажется, его выпустила уже в машине — или в подвале — или ещё где-нибудь, она не помнит. Зонтик пропал. Зонтик остался где-то там, в той своей прошлой жизни, как остался её ноутбук, и её бутерброд с сыром, и её бабушкино кольцо. Бабушкино кольцо у неё было на правой руке, на среднем пальце. Когда она очнулась в подвале — на руке его уже не было. Кольцо забрали. Это, в её перечне утрат, было — не самое страшное, но среди первых.
И ещё одно — она не любила это вспоминать, но вспоминала, и сегодня тоже.
Был — он.
Не господин. Этот.
Тот, из её прошлой жизни. Молодой человек, с которым она работала в одной компании, не в её отделе, в соседнем — в логистике. Он был на год старше. Звали его — ну, неважно как звали, потому что
Глава 12. Без свидетелей
К семи дом изменился.
Лилит услышала это раньше, чем увидела: коридоры, прежде дававшие звуку гулять под потолком, начали звук гасить — кто-то прошёл по второму этажу с тяжёлым ковром на руках, развернул его в малой проходной комнате, и шаги после этого стали мягкими, как в вате. По лестнице носили посуду — она слышала тонкий звон фарфора через две двери и стены; кто-то ронял ложку, кто-то одёргивал того, кто ронял. В её комнате пахло свечами — не воском, а тем, чем свечи пахнут после долгого хранения в шкафу, через бумагу, через холщовый мешок, — пыльно, сладковато, с тонкой ноткой ладана, которой здесь не было ни вчера, ни позавчера.
Дом готовился. Не суетливо — методично. Так не готовятся к ужину; так готовятся к церемонии, у которой ужин — только видимая часть.
Клэр зашла без стука в шесть сорок. Постояла у двери. Осмотрела Лилит.
Блэр стояла за её спиной с серебряным подносом. На подносе — что-то завёрнутое в чёрный бархат, размером с кулак. Лилит посмотрела на бархат, и в горле у неё под ошейником что-то сжалось рефлекторно, потому что бархат на серебряном подносе в этом доме не предвещал ничего.
— Что это.
— Подарок гостя.
Блэр развернула. Внутри — серьги. Тонкие, длинные, с чёрными камнями, гранёными так, что в искусственном свете лампы они вспыхивали с задержкой на полсекунды, как вспыхивают на сцене реквизиты.
— Гость присылает подарки женщинам, к которым его пригласили, — сказала Клэр без интонации. — Это его манера. У него их много. Не льсти себе.
— Я не льщу.
— Не путай это с интересом. Носим их потом — все равно мы. Через год эти серьги будут у меня в шкафу. Сегодня — побудут на тебе. Шею не вытягивай, под подбородком вес неприятный, я знаю по себе.
Лилит взяла серьги. Камни были холодные. Не как ошейник под платьем — другой холод, более точечный, как холодит мокрая сталь. Она надела одну, вторую. Серёжки оттянули мочки сильнее, чем привычные ей серебряные крошечные шарики, с которыми она ходила пять лет.
— Подарок принят, — констатировала Клэр. — Господин будет доволен. Гость, наверное, тоже. Пошли.
Малая столовая — не та, в которой её кормили в обычные вечера. Меньше. Глубже в доме. Без окон. Свечи — в трёх канделябрах, по семь свечей в каждом, и больше никакого света, потому что современных ламп здесь не было, или их погасили, и тени в углах стояли так глубоко, что углы казались уходящими в комнаты за стенами, которых не было.
Стол — длинный для троих. Кэлан — во главе. Рейн — слева от него. Место справа — её.
— Лилит, — сказал Кэлан, не вставая. — Садись. Мы тебя ждали ровно столько, сколько ты заставила нас ждать. Это, как ты знаешь, моё любимое занятие.
— Прошу прощения.
— Не нужно. У тебя сегодня было насыщенное утро. Прогулка, оранжерея, склеп. По меркам этого дома — рабочий день. Ты, наверное, утомилась.
— Не очень.
— Какая удача. Тогда садись.
Она села.
— Ты, я смотрю, надела серьги, — сказал Рейн. И улыбнулся — той же улыбкой, что в гостиной. — Я польщён.
— Это вежливость.
— Конечно. Вежливость всегда есть приятный побочный эффект.
Кэлан посмотрел на Рейна. Долго. Сделал глоток вина — медленный, обстоятельный.
— Рейн, — сказал он. — Ты что, привёз ей серьги.
— Да.
— Из коллекции.
— Да.
— Ты в курсе, что это слегка нарушает несколько правил гостеприимства.
— Я в курсе. Я нарушаю их с тысяча шестьсот восемьдесят шестого года, и пока никто меня за это не убил.
— Я не теряю надежды.
— Меня радует твой оптимизм, Кэлан. Он у тебя был всегда. Особенно в восемнадцатом веке, когда был совсем не к месту.
Подали первое.
Лилит увидела, что у неё перед тарелкой — три ложки, две вилки, нож с зазубренным лезвием для рыбы и нож с прямым для мяса. Ей этого было слишком. Она взяла среднюю ложку. Кэлан проследил движение её руки.
— Не та, — сказал он. — Слева, самая крупная. Это суп, а не бульон. Разница для тебя сейчас несущественна, но обед — это последовательность правильных решений, ни одно из которых не имеет отношения к голоду.
— Спасибо.
— Не за что. Я обучаю.
— Ты её обучаешь? — переспросил Рейн. — Или дрессируешь?
Глава 13. Верхний ящик
Манжету сняла Клэр.
Не он. Что Лилит отметила сразу — раньше, чем встала с подушки, раньше, чем поняла, что в комнате светло, что на стуле уже лежит её обычная одежда — брюки, свитер, без платья, — и что серьги тоже исчезли с тумбочки, и кто-то их забрал, не разбудив её.
— Господин велел передать: вторая половина суток закончилась в восемь ноль три. Сейчас восемь ноль четыре. Радуйся своему счастью, — сказала Клэр без интонации.
— Где он.
— Не наше дело. И не твоё.
Клэр коротко повернула ключ в манжете. Кожа под ремнём была красная, не натёртая — просто длинно отдавленная, со складками от внутреннего шва. Цепь Клэр свернула — тем же сворачиванием, как сворачивают шнур, — и опустила в карман своего платья. Манжету — туда же.
— Господин велел озвучить, — сказала Клэр, и Лилит услышала, как она читает по памяти, без выражения, без знаков препинания, как читают служебные распоряжения: — Передвижение по дому в светлое время — кроме западного крыла. Оранжерея — твоя. Библиотека — нет. Кухня — нет. Парадные комнаты — нет, кроме как по приглашению. Северная галерея — нет. Подвал, чердак, чёрная лестница — нет, кроме как с сопровождением. Двор — с Робертом, в зимней одежде, не дольше двух часов подряд. Цокольный этаж — нет, никогда, никаких исключений. Это всё.
— Это уже больше, чем было.
Блэр стояла у двери. Не входила. На её лице — выражение, которого Лилит у них раньше не видела: лёгкая, как сквозняк, скука. Не та скука, которая бывает у людей, ожидающих в очереди. Та, которая бывает у тех, кто видел уже сотни одинаковых утр, и сегодняшнее ничем не отличается, и они это знают, и им не интересно.
— Господин сегодня вечером ужинает с гостем без тебя, — добавила Клэр, уходя. — Тебе пришлют поднос. К одиннадцати — алтарь. Не наедайся.
Дверь закрылась.
«Не наедайся».
Лилит, оставшись одна, повторила это про себя и почувствовала, как тело сразу — рефлекторно, прежде головы — поняло, что значит этот глагол в этом доме, в это время суток, при таком расписании. Не «не объедайся». «Не наедайся» — потому что слабый желудок плохо сочетается с тем, что произойдёт в одиннадцать. Это была инструкция кухни перед операцией. Это была подготовка тела к процедуре, в которой тело — расходник.
Она встала. Подошла к окну. День был серый, ровный, с низким снежным небом, какое в конце января держится по пять-шесть дней без перемен и потом ломается одним внезапным морозом за минус двадцать. Деревья за стеклом стояли с прошлогодней инеевой коркой на верхних ветвях, нижние — голые. Между ними, за углом дома, угадывалось каменное низкое — склеп, она знала, что он там, не видя его.
Лилит подумала: одиннадцать — это через два часа сорок минут. Оранжерея — через десять минут.
Она оделась.
В оранжерее за ночь ничего не изменилось.
Тот же воздух. Та же стеклянная духота. Те же ровные ряды растений, подвязанных проволокой, упирающихся в стеклянные стены побегами, которые их обладатели — растения, не дворецкие — уже не знали, куда девать. Лилит сегодня посмотрела на них иначе. Не как на оформление вампирского сада. Как на состав. Вот этот — лавр, она узнала по тому, что лист был похож на купленный в магазине. Этот — мирт. Этот — что-то цитрусовое, мёртвое, с засохшим плодом на скрюченной ветке. Этот — олеандр. Олеандр она узнала по запаху, тонкому, сладковатому: ядовитое растение, в больших дозах — летальное, в малых — кардиостимулятор. В таких количествах — на одном кусте — около ста миллиграммов олеандрина в листьях, в зависимости от сезона. Этого хватит, чтобы остановить сердце взрослого мужчины. Если бы взрослый мужчина пил его настой. Чего, в общем, не делают.
Она остановилась. Удивилась тому, что подумала.
Подумала ещё раз — медленнее, отдельно. И поняла: это не план. Это лаборатория. Это привычка считать в составах, в дозах, в эффектах, привычка, наработанная за пять лет на одном и том же стуле в одном и том же кабинете. Не план. Состав.
И, на всякий случай, она прошла мимо олеандра, и проверила — есть ли у куста табличка. Таблички не было. Только тонкая бирка на проволоке: римская «O», и две цифры. Год посадки — две тысячи девятый. Это значило — куст моложе её работы в лаборатории на полтора месяца. Это значило, что когда она получила свой диплом и впервые надела халат, в этой оранжерее в тысячах километров отсюда кто-то сажал в землю молодой олеандр, не зная, зачем, или зная, или планируя — как сажают эти растения те, кто потом будет в зимние утра ходить мимо них к пианино.
Лилит подошла к пианино.
Открыла крышку клавиатуры — медленно, без той вчерашней суеты, с которой открывают что-то впервые. Сегодня это уже было своё. Кость пожелтела по краям, но не повсюду — в центре, на средних октавах, клавиши были светлее, как будто их кто-то протирал чаще, или как будто здесь, на этих нотах, дольше держали пальцы. Она нажала «соль» в третьей октаве. Звук вышел чистый. Чище, чем вчера. Или ей казалось, что чище, — потому что между вчера и сегодня в её голове сменилась рамка.
И — она открыла верхний ящик.
Не сразу.
Сначала постояла. Посчитала пульс на шее, под ошейником — он шёл сегодня медленнее, чем за столом вчера, шестьдесят два, шестьдесят три. Послушала тишину. В оранжерее тишина не была абсолютной — что-то поскрипывало в трубе отопления, что-то жужжало в стекле под потолком, далеко в доме хлопнула дверь, и эхо дошло сюда с задержкой на половину секунды. Никаких шагов в радиусе двадцати метров.
Глава 14. Записи Лилит
Прошло три дня.
Дни в этом доме перестали быть разными после того, как у них появилось расписание. Расписание Лилит вывела сама — не получая его в готовом виде, а складывая из косвенных совпадений: когда близнецы расходятся по своим делам, когда Роберт уходит на дальний обход, когда Кэлан запирается в северной галерее с Рейном, и когда из всего этого получается окно — четыре часа в середине дня, в которые она была наименее под наблюдением.
В первое окно — на следующее утро после алтаря — она спросила у Роберта бумагу. Объяснила: ноты надо переписать в собственный почерк, оригиналы тонкие, рассыпаются, она боится их трепать. Роберт посмотрел на неё долго — секунды две, не больше, — и принёс к вечеру пачку. Линованная нотная бумага, плотная, белая, около пятидесяти листов. И — отдельно — обычная, в клетку, тетрадь. Без обложки.
— Это, — сказал Роберт, — на случай если рука устанет от нот и захочется записать что-нибудь не связанное с музыкой. Я не спрашиваю, что. Я просто оставляю.
Лилит на него посмотрела. Тот же ровный взгляд, что в первый день. Никаких ни нюансов, ни намёков. Просто человек выполнил поручение и приложил к нему собственную инициативу, которая укладывалась в служебные рамки настолько точно, что её невозможно было прочесть как сочувствие.
— Спасибо, — сказала она.
— Не за что. Если господин спросит — это для нот.
Она кивнула.
Тетрадь стала жить под матрасом. Под нижней простынёй, у изголовья, у северной стены. Близнецы матрас не поднимали — это было ниже их функций. Уборщица — другая женщина, не Эма, пожилая, безмолвная, появляющаяся раз в три дня, — поднимала, но клала на место, и за двое суток Лилит уже выяснила, что эту женщину можно не считать за наблюдателя: она работает руками, не глазами.
Тетрадь была её первым настоящим имуществом в этом доме. Не подарок. Не выдача. Просьба, исполненная.
К третьему дню Лилит составила в этой тетради три страницы списка.
Не по разделам — по мере появления. С маленькими стрелками, отсылающими
На первой странице — то, что она увидела в верхнем ящике пианино.
Дагерротип. Женщина у пианино. Стиль — 1840-е. Лицо в три четверти, тёмные собранные волосы, простое платье. Глаза светлые (видимо), взгляд правее объектива.
Кольцо. Серебро. Гравировка «E. — K.» / «1719».
Конверты. Сургуч. Лев с книгой. Даты 1697–1704. Кэлан в это время — сорок-сорок пять лет вампирского существования, если ему сейчас 612.
Несостыковка: между кольцом 1719 и фотографией 1840-х — 120+ лет. Варианты: (а) E. на кольце ≠ женщина на фото. (б) E. = женщина на фото, и она тоже не-человек. (в) Это разные женщины, но связаны (наследование, преемство, что-то).
Кэлан слышал, как я открыла ящик. Сказал «не трогай», уже зная, что я открою. Значит, видеть мне можно. Понять — пока нет.
На второй странице — Эма.
Эма. Экономка. Человек. Жена/невеста (кольцо на левой). Привозят из города (термос с логотипом сети). Поднимается редко. Никаких связей с близнецами не видела — здороваются молча.
Видела один раз — в полуоткрытую дверь прачечной. Дверь открыли намеренно (Клэр потом сказала, что это была «её оплошность»; Клэр не делает оплошностей).
Значит, мне показали Эму намеренно. Зачем? Один вариант — чтобы я знала, что в доме есть конфигурация «человек + работа + уход домой». Чтобы я начала её для себя моделировать.
На третьей странице — то, что было собрано раньше.
Склеп. Две буквы на медной пластине. V — старая. Вторая — свежая, недозатёртая, медь золотая. Вертикальная линия + закругление сбоку. E? P? D?
Дверь открывается изнутри. Тропа спереди утоптана, сзади — нетронута.
Тропа = ходит кто-то регулярно. Открывают изнутри = или знает код, или входит редко и оставляет дверь приоткрытой. Кто? Кэлан? Лира — стоп, Лиры здесь нет. Только Роберт, близнецы, Эма, и тот, кто внутри.
Внутри — официально «один из основателей». В переводе с близнецовского: «отстань». Значит — не основатель. Или больше, чем основатель. Или ровно основатель, и тропу к нему — да, ходят.
В конце третьей страницы было пусто. Лилит карандашом провела вертикальную черту посередине, и над пустыми двумя третями написала одно слово: Олеандр.
Глава 15. Свита
Они начали приезжать в четыре пополудни.
Лилит услышала первую машину раньше остальных — потому что её комната выходила на ту сторону двора, где гравий был старый, неутрамбованный, и колёса по нему шли с тем звуком, какой не сразу узнаёшь, пока не подойдёшь к окну. Она подошла. Не отдёрнула штору — отодвинула на палец, ровно настолько, чтобы видеть.
Серый «Бентли», тёмные стёкла. Подъехал к парадному, остановился ровно, как останавливаются машины с шофёрами очень старой школы. Из задней двери — один человек. Низкий, плотный, в пальто длинном, тёмно-зелёном, перчатки светло-серые, шляпа какой-то старой формы, которую Лилит даже не знала как назвать — между котелком и трильби, ближе к первому. Под шляпой — лицо. И Лилит, увидев это лицо, отодвинулась от окна на полшага.
На щеках — следы. Не от ран. Не от шрамов. Что-то более старое и более точное: оспа. Глубокие круглые ямы, по две-три на каждой щеке, по контуру скулы. Кожа между ямами — натянутая, тёмная, с тем землистым оттенком, какой бывает у тех, кто никогда больше не выйдет на солнце, потому что в нём — нет необходимости. Оспа, по которой Лилит делала презентацию на втором курсе, — была болезнью, которой человечество перестало болеть в семидесятых годах двадцатого века. Этот человек был старше этого. Сильно старше.
Дверь дома открылась. Спустился Роберт. Поклонился — коротко, ровно, с тем самым полупоклоном, которым он встречал гостей. Принял у приехавшего трость. Не пальто — трость. Пальто гость не снял.
— Уважаемый, — сказал Роберт, и голос его донёсся до Лилит через двойное стекло невнятно, но интонация — была. Уважительная. Без вычурности. — Господин ожидает в малой гостиной. Сейчас вас проводят.
Гость наклонил голову. Сухо. Без слов. Прошёл в дом.
«Уважаемый» — Лилит отметила. Не «господин». Не «милорд». Не «гость». «Уважаемый» — это было русское обращение из позапрошлого века, употреблявшееся в чиновничьей переписке, и сейчас оно прозвучало здесь, в полдень январского дня в немецкоязычной (или сербоязычной?) глуши, ровно так, как и должно было прозвучать в этом доме: устаревшим словом, естественным в речи Роберта, без малейшего усилия в произношении.
Лилит прикрыла шору.
Села на кровать.
В коридоре — далеко — открылись и закрылись двойные двери. Прошли тихие шаги. Прошёл ещё кто-то. Потом — ещё. К пяти часам она перестала считать.
В шесть платье принесла Клэр. Винтажное. С открытыми плечами и корсетным верхом, отделанным драпировкой и тонким кружевом по верхнему краю. Юбка — А-силуэт, пышная, из прозрачной ткани с мелким цветочным узором, поверх — декоративная баска на талии, прихваченная узкими атласными вставками. Платье — Лилит увидела это сразу — было не для зала, в котором сегодня будут стоять одиннадцать существ старше двух столетий. Платье было для другой эпохи, для другого случая, для другой женщины. Кто-то его принёс из шкафа, в котором оно лежало давно.
— Не моё, — сказала Лилит.
— Очевидно, — сказала Клэр. — Тебе ничего здесь не своё. Платье господин велел сегодня надеть. Спорить — не ко мне.
— Открытые плечи. Шея голая.
— Так и задумано.
— Ошейник видно.
— И это задумано тоже.
Клэр шнуровала корсет. Туже, чем Лилит ожидала. На каждом шнурке — короткий рывок, не больной, но окончательный, как затягивают парус. После четвёртой шнуровки Лилит поняла, что вдыхать на полную грудь сегодня будет нечем. И — поняла, что Клэр это знает, и тем не менее затягивает дальше, потому что инструкция была — на этой степени, не на той.
— Не подыми руки, — сказала Клэр, заканчивая. — Корсет в линиях. Любое лишнее движение — линии сбиваются.
— Я не буду подымать.
— Будешь. Все подымают, когда нервничают. Я тебя предупреждаю заранее, чтобы потом не пришлось говорить.
— Кто там сейчас.
— Гости. Из Серата. Из Виенны. Из Кракова. Из Прешова, ещё двое. Из Загреба — пара. Из Лиона — один, его никто не любит, не смотри в его сторону. Из Дубровника — старший, господин его приветствовал лично, тебе при нём поклониться. Из Будапешта — никого, в этом году не приехали. Понятно?
— Лица ты узнаешь сама. Не сразу.
— Это утешение?
— Это инструкция.
Клэр закончила шнуровку. Отступила. Осмотрела.
— Так, — сказала она. — Серьги.
— Какие.
— Те же, что в первый день. Подарок гостя.
— Он разрешил.
— Господин велел.
Глава 16. Северный зал
Лилит проснулась в шесть.
Не от будильника, будильника у неё не было. От тишины. Дом, который последние две недели был тихим только в относительном смысле, где-то всегда скрипел паркет, где-то ходили, где-то закрывалась дверь, сегодня стоял в тишине абсолютной, как стоят дома по будням, когда хозяева уехали и забыли выключить отопление. Только котёл в подвале гудел ровно, и больше ничего.
Она открыла глаза. Полежала.
Подумала: записка.
Записка лежала там, где она её оставила, в тетради, между двумя страницами. Лилит, не поднимаясь, перелистывала в голове то, что прочла вчера: «если завтра до десяти утра ты услышишь голос колокола над склепом, не выходи из комнаты». Тонкий наклонный почерк. Длинная петля на «G». Подпись «К.».
В шесть утра никакого колокола. Тихо. Тёмно. За окном серое небо, переходящее в более серое, без обещания рассвета.
Она встала.
К семи Лилит уже была одета.
Платье в шкафу вчерашнее, открытое. На стуле туфли. Низкий каблук, удобный, как для долгого стояния. Это, по-видимому, был знак: сегодня стоять долго.
В семь пятнадцать в дверь постучали.
Не близнецы — Роберт. Сам.
— Завтрак, — сказал он, входя. На подносе кофе. Один. Чёрный, в маленькой чашке. И ничего больше. — Господин велел: ничего, кроме этого. До позднего вечера никакой еды. Совещания у этих гостей идут долго.
— Поняла.
— Это не забота, это удобство. На голодной женщине меньше запаха.
Он поставил поднос на тумбочку. Не посмотрел на неё. Прошёл к двери и, не оборачиваясь, продолжил тем же ровным служебным голосом, которым давал инструкции в первый день:
— Что бы ты сегодня ни услышала или ни увидела в этом доме, оставайся рядом с господином. Не отходи. Никаких выходов в коридор без сопровождения. Если близнецы скажут «иди», не иди, пока я или господин это не подтвердит лично. Если кто-то из гостей попросит вас о чём-то, отвечайте «господин не разрешает». Любая просьба, любой смысл. Слово «господин» обязательное.
— Я поняла.
— И ещё. Если услышишь колокол, оставайся там, где находишься в этот момент. Не двигайтесь к окну. Не смотри на двор. Если в комнате, остаёшься в комнате. Если в зале, остаёшься в зале. До отбоя.
Лилит подняла глаза.
— Колокол.
— На территории есть колокольня. Маленькая. Над склепом. Сегодня может прозвучать.
— Кто звонит.
— Не моё дело и не твоё.
Это прозвучало без оттенка. Без вчерашнего «я говорю это, потому что лучше предупредить». Сегодня Роберт был тем же, кем был в первую неделю: человек, который выполняет поручение и переходит к следующему.
— Роберт.
— Слушаю.
— Господин знает про колокол.
— Господин знает в этом доме всё, что в нём происходит.
— Тогда почему он мне не сказал.
— Господин сам решает, что говорить. Если не сказал, значит, посчитал, что тебе этого знать не надо. Я предупреждаю, потому что мне велели обеспечить, чтобы ты сегодня не вышли из зала. Звон колокола, один из триггеров, на которые такие, как ты, обычно реагируют. Это часть инструктажа, не моя инициатива.
— Хорошо.
Он повернулся к двери.
Лилит — тихо, потому что не была уверена, что хочет спросить, — сказала:
— Роберт. Записка под подушкой вчера — это вы?
Он остановился. Не сразу повернулся.
— Какая записка.
— Один лист. Подпись «К.». Тонкий наклонный почерк, верхняя петля на «G».
Долгая пауза.
— Это не я, — сказал Роберт.
— Вы знаете, чей почерк.
— Это не мой вопрос и не твой. Если у вас есть бумага, не моё дело, что с ней. Господин разберётся, кому она принадлежит, если сочтёт нужным. Я в этом не участвую.
— Вы не назовёте мне почерк.
— Я только что сказал, что не участвую. Это, как мне кажется, и есть ответ.
Он вышел.
Лилит постояла. Посмотрела на кофе. Пар над чашкой поднимался ровно. Кофе остывал.
Сегодня Роберт был сух. Он был тем, кем был в этом доме всегда, по своей основной функции: служащим, обслуживающим пленницу хозяина, и не более.
Она выпила кофе. Холодным.
В семь сорок пять близнецы пришли за ней.
Не сказали ничего особенного. Они были, она это сразу отметила, собранные. Профессиональные. Как медсёстры перед серьёзной операцией: всё, что было раньше в их манере, отступило, осталась только функция.
— Идти молча, — сказала Клэр. — Дойдём, встанешь за господином, на полшага. Шевелиться нельзя.
— Я поняла.
— Ничего ты не поняла, но это пройдёт.
Блэр на этот раз не добавила ничего. Шла слева. И, Лилит увидела это краем глаза, у неё в волосах сегодня появилась тонкая чёрная лента, повязанная вокруг основания низкого узла. У Клэр такая же. Не украшение. Знак. Близнецы сегодня были отмечены какой-то общей меткой, которой раньше Лилит на них не видела.
Они спустились по парадной лестнице. Прошли через большой холл, пустой, гулкий, с непривычно открытыми двойными дверями в северное крыло. Туда вёл коридор, в который Лилит за всё время в этом доме не заходила ни разу. Длинный. Сорок шагов, может, больше. На стенах гравюры. Лилит их рассматривать не успевала, они шли быстро, но боковым зрением отметила: пейзажи, в основном с горами; одна — собор; одна — большое сооружение с куполом, незнакомое, не европейское.
В конце коридора двойные двери из тёмного дерева. Без резьбы. С двумя ручками, отполированными за столетия чужими ладонями.
Глава 17. Шаг к свободе
Лилит проснулась оттого, что в комнате был кто-то ещё.
Кэлан сидел на краю кровати, одетый, вполоборота к ней, и смотрел так, будто она была задачей, которую он не успел дорешать до рассвета. За окном стоял серый ранний свет, ещё без солнца.
— Ты не ушёл, — сказала она.
— Наблюдательно.
Она села, натянула простыню выше. Запястье отозвалось глухо, ключица под коркой потянула. Говорить «доброе утро» тому, кто ночью пил твою кровь и остался до света, выходило глупо, и она не стала.
— Это, — сказала она вместо приветствия, не уточняя, что «это».
— Случилось. Я заметил.
— И?
— И ничего. Я покупал тебя за кровь, остальное в накладной не значилось.
Он сказал это ровно, без тепла, и от ровности было хуже, чем было бы от грубости.
— Я много чего предусмотрел заранее, — добавил он. — Что буду сидеть тут на рассвете и смотреть, дышишь ли ты, не предусмотрел. Это, как ты
Под рёбрами у неё что-то некстати отозвалось на «дышишь ли ты». Она занесла это в тот же список, где лежали электронный замок и клан Серат, отдельной строкой: проблема.
Кэлан встал. Сарказм ушёл, осталась команда.
— До часа ты свободна. Потом приедут. Тебя оденут, встанешь у моего плеча, молчишь.
У двери остановился, не оборачиваясь.
— И запомни одно. Того, что было ночью, в коридорах нет. Сегодня в доме будет много тех, кто укусит тебя быстрее, чем я успею запретить. Держись Роберта или близнецов. От меня дальше шага не отходи.
— Звучит как забота.
— Звучит как инструкция.
Замок щёлкнул снаружи.
Лилит просидела ещё минуту. «Смотреть, дышишь ли ты». Шестьсот лет он знал про всех всё заранее, она видела это три недели в каждом его движении, и вот он сам, не она, проговорился, что одну вещь не предусмотрел. Радоваться она не стала. Она просто запомнила, что у него появилось слабое место и что это слабое место — она.
В одиннадцатом часу за ней пришёл Роберт. Не близнецы.
— Вниз. Господин разрешил оранжерею до часа.
Они спустились. Дом звучал не так, как все три недели: в холле говорили в несколько голосов, на дворе хлопали двери машин, откуда-то тянуло холодом и улицей. Съезжались.
В оранжерее за ночь подморозило, но воздух был живой, землёй и влажным камнем. Лилит сюда тянуло все три недели, и она не сразу поняла почему, а потом поняла: это была единственная в доме комната, где что-то росло, а не стояло мёртвым в дорогой раме.
Цветы, впрочем, гибли. За ними никто не ходил, на улице был январь, половина горшков стояла сухая. Лилит сняла с крючка лейку, нашла кран и занялась тем, чем занимаются, когда нужно занять руки, чтобы не занимать ими страх. Подрезала сухое. Полила живое. Села к пианино, тронула несколько клавиш. Инструмент был расстроен на полтона и от этого звучал старше, чем был.
Роберт стоял у двери и смотрел. И не только Роберт. Через стекло, со стороны дома, на неё то и дело ложился чужой взгляд: кто-то из приехавших проходил мимо, задерживался на секунду, разглядывал человека, который тут что-то поливает. Лилит спиной чувствовала эти взгляды и не оборачивалась. Поливала.
— А ты, оказывается, садовница.
Она не слышала, как он вошёл. Рейн стоял в дверях, в пальто, с того боку, где не было Роберта, и Роберт, она заметила, на его голос чуть подобрался, как подбираются на хищника, которого по протоколу нельзя трогать.
— Я не садовница. Мне просто нечем заняться.
— Это я понимаю, как никто. — Рейн прошёл вдоль горшков, ведя пальцем по краю стола, глядя не на неё, на растения. — Ты не представляете, как я не хотел сюда ехать. Двое суток. Самолёт, потом эта дорога. От дома если прямо, через лес, то сорок километров ни одной живой души. А если взять к горе, то с горы хотя бы видно трассу. Я каждый раз смотрю на неё сверху и думаю, что однажды поеду по ней и не вернусь.
Он жаловался легко, как жалуются гости на дорогу. Но смотрел при этом уже на неё, прямо, и в глазах было не про дорогу.
Лилит держала лейку и не двигалась. Она поняла, что он только что ей сказал, и поняла, что он знает, что она поняла, и что Роберт у двери не услышал в этом ничего, кроме нытья уставшего с дороги вампира.
— Зачем вы мне это говорите, — сказала она тихо.
— Жалуюсь. Гость имеет право пожаловаться. — Проходя мимо, ещё тише, одними губами: — К горе. Не от неё. Кто перепутает, тот в лесу и останется.
Прошёл дальше. Громко, для Роберта:
— Прекрасная оранжерея. Жаль, всё дохнет.
И вышел.
Лилит стояла с лейкой. «К горе, не от неё. С горы видно трассу.» Она прокрутила это дважды и уложила, как укладывала формулу: прямо через лес — сорок километров пустоты, верная смерть; к горе и вверх — трасса. Значит, на выходе взять в сторону горы и держать вверх.
И отдельной строкой, мельче: она ему не верила. Слишком вовремя, слишком по-человечески, слишком то, что нужно. Но другого выхода ей пока никто не предложил, а этот можно было хотя бы проверить ногами.
— Что ему было нужно, — сказал Роберт, когда Рейн ушёл. Не вопрос. Предупреждение.
— Пожаловаться на дорогу.
— Он просто так не жалуется. За двести лет ни разу ничего не сделал просто так. — Роберт подошёл, забрал у неё лейку, поставил на место, ровно, по-хозяйски. — Будь с ним осторожна. Я в этом доме дольше, чем ты живёшь, и я его знаю. Он приятный. Это в нём самое плохое.
Лилит посмотрела на Роберта. Это было больше слов, чем он сказал ей за три недели, и сказаны они были не вполне как тюремщиком.
— Роберт. А если я попрошу…
— Не проси. — Он уже отвернулся. — К часу одеваться. Идём.
Одевали её Клэр и Блэр, молча, в четыре руки, как одевают манекен в витрину. Чёрные брюки клёш. Блэр затянула шнуровку корсета без рукавов на спине чуть туже, чем нужно, и, поймав в зеркале взгляд Лилит, дёрнула ещё.
— Дыши ртом, — сказала Блэр. — Тебе сегодня долго стоять.
— Блэр.
Глава 18. Озеро
Новинка Книга доступна по ссылке — https://litnet.com/shrt/Bdq6
_______________________________________________________
В шкафу висела дублёнка, та самая, в которой она гуляла: длинная тяжёлая, с мехом внутрь. Лилит надела её поверх корсета быстро. Шарфа не было. Чёрные лодочки заменила на зимнюю обувь — ботильоны, которые были на каблуке, но выбора не было, вся обувь в её доступе была с каблуками.
Коридор пуст. Снизу, через две стены, ровно гудела гостиная. Лилит подобрала подол и пошла к служебной лестнице.
Три пролёта вниз. Низкий каблук скользил по камню, она не сбавляла. На кухне было пусто, кастрюли остыли, на столе лежала недонарезанная морковь и нож рядом, как кладут, когда отходят на минуту. Задняя дверь в дальнем углу была не заперта и не прикрыта плотно. На наружной ручке остался снег, отпечаток ладони.
Рейн.
Лилит толкнула дверь и вышла.
Холод ударил по лицу, как ледяная вода. Смеркалось: короткий январский день клонился, свет стоял плоский, серый, без теней. Задний двор уходил вниз, к лесу. За лесом поднималась земля, и не в одну сторону.
«К горе. Вверх.» Лилит остановилась на секунду, ища глазами гору. Их было две, эти тёмные массы за лесом, обе выше леса, обе расплывались в сумеречной
Она выбрала ближнюю. Ту, что казалась выше и ближе. Пошла к ней, вниз по двору и вверх по склону, держа, как ей казалось, к горе.
Это была не та гора. Но узнать об этом было пока неоткуда.
В гостиной Кэлан стоял во главе стола и слушал человека, и в какой-то момент перестал слышать. За правым плечом, где недавно стояла Лилит, стало пусто. Он не обернулся. Шестьсот лет приучили не оборачиваться.
Человек договаривал про шестьдесят восьмой год, грузный снова поднимался. Кэлан поднял ладонь, и оба смолкли.
— На сегодня всё, — сказал он. Ровно. — Пока мы поливаем друг друга через стол, толку не будет. Разъезжайтесь.
— Мы не закончили, — сказал человек.
— Закончили. — Кэлан посмотрел на него, потом на грузного, потом в стол. — Четыреста лет мы не лезли в ваши войны. Ни в одну. Сегодня вы просите нас влезть в первую. Подумайте, точно ли вы этого хотите, и взвесьте, чем за это платят. Потом возвращайтесь, продолжим. В феврале. Не сегодня.
Он отодвинул кресло и встал, и по тому, как он встал, стало ясно, что собрание кончено и спорить с этим так же бессмысленно, как с тем, что в доме темнеет.
В лесу снег был глубокий, ничей. Лилит проваливалась по колено. Дышала ртом, знала, что нельзя, не могла иначе. Склон под ногами становился круче, деревья реже, и это её обнадёжило: вверх, к горе, всё правильно. Она не знала, что идёт не к той горе. Что та, с трассой, осталась за спиной и левее и с каждым шагом отдалялась.
Свет уходил из неба медленно и неотменимо, как уходит вода в песок. В какой-то момент Лилит поняла, что идёт уже не туда, куда шла вначале: гора не приближалась, трассы не было, лес вокруг был один и тот же, а собственные следы, на которые она вышла, сказали ей, что она кружит. Она заблудилась. Знала это ясно, как формулу, и так же ясно знала, что назад нельзя: назад был дом. Оставалось вверх. Она пошла вверх, потому что вверх было единственное, что ей сегодня сказали, и потому что больше идти было некуда.
У дверей гостиной Кэлана ждал Роберт. По его лицу он понял раньше, чем тот открыл рот.
— Комната пуста, господин. Верхнюю одежду из шкафа взяла. Кухня была не заперта.
— Знаю. — Кэлан уже шёл. — Гостей разведи. Никто не видел её с обеда, мигрень, наверху. В парк никого.
Рейн стоял у окна гостиной, всё там же, спиной к разъезжавшимся. Когда Кэлан проходил мимо, он сказал, не оборачиваясь, негромко:
— Опять бежишь за женщиной в лес. Где-то я это уже видел.
Кэлан остановился. На полсекунды.
— Как нога, Рейн.
— Хожу.
— Вот и ходи. От неё подальше. — Он пошёл дальше и, не оборачиваясь: — И во двор не выходи. Что во дворе моё, ты сегодня не трогаешь.
— Я и не собирался, — сказал Рейн ему в спину, мягко. — Я своё уже сделал.
Кэлан не остановился. Но было в этих словах то, чего не услышал даже он: что именно сделал Рейн и для кого.
Склон вышел из леса на голое место, белое, пологое, поднимавшееся к краю, где земли было меньше, чем неба. Лилит остановилась отдышаться. Сейчас будет вершина. С вершины — трасса. Так он сказал.
И в эту секунду из-за леса, справа, пришёл далёкий низкий тяжёлый звук.
Колокол.
Один удар. По лесу прошла волна, поднялась и рассыпалась по серому небу стая ворон. К. Лилит слышала его однажды и знала только то, что знали все: он не звонит без причины. Сегодня причиной была она.
Звук ушёл в землю, она почувствовала его стопами через снег и на секунду сбилась. Подняла руку к лицу.
Впереди лежало ровное белое поле, и края у него видно не было. В плоском сумеречном свете белое сливалось с белым, где кончалась земля и начинался снежный навес над пустотой — не разобрать. Химик в ней снова сказал: проверь ногой. Но под ней ещё гудел колокол, за спиной был дом, а впереди была, как ей казалось, вершина, с которой видно дорогу. Она шагнула вперёд, посмотреть вниз.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
