Калинова Усадьба
Глава 1
Калинова Усадьба
Солнце уже клонилось к закату, когда Данияр стегнул коня в последний раз. Чубар всхрапнул, мотнул головой, но покорился — вытянул шею и прибавил ходу, хотя бока его ходили ходуном от усталости. Дорога от Сумерья заняла два дня, и за это время Данияр успел сто раз пожалеть, что не дал коню передышки вчера, у переправы через Свиягу. Тогда Чубар ещё бодро перебирал ногами, пил воду и щипал траву, а сам Данияр сидел на берегу, смотрел на тёмную воду и думал: «Ещё немного, совсем немного». Мысль о доме гнала вперёд сильнее любого кнута. Дом был там, за лесом, за полями, за этим бесконечным трактом, где ветер гонял пыль столбами.
Теперь Чубар, весь в мыле — тёмные пятна проступили на серой шерсти, — прядал ушами: чуял близкое стойло. Данияр тоже чуял. Сначала — пыль. Густую, тёплую, мелкую, как мука, она вздымалась из-под копыт и оседала на липкой от пота коже, скрипела на зубах, забивалась в глаза. Потом — сено. Вон от тех стогов, что чернели на дальнем лугу за оврагом, тянуло сухой травой, полынью и чабрецом, привядшими за день на солнце. А когда за поворотом открылась Калинова усадьба, ветер донёс главный запах, от которого у Данияра привычно защемило под ложечкой, сдавило горло.
Яблоки.
Старый сад за тыном уже налился. Ветви яблонь гнулись к земле, подпёртые кольями, и этот кисло-сладкий дух — терпкий, густой, чуть припахивающий падалицей — плыл над всей усадьбой, смешиваясь с дымом из людской.
Калиновой усадьбу звали неспроста. Хозяйский дом — большой, рубленый, но выбеленный известняком так, что издали казался сложенным из молочных кирпичей, — утопал в разросшихся кустах калины. Они обступили его с трёх сторон, лезли к самым окнам, тянули тяжёлые гроздья, ещё зелёные, но уже наливающиеся соком. На закате белые стены розовели, сливаясь с цветом неба, и тогда казалось, будто дом парит в облаке листвы.
Данияр помнил, как в детстве они с Радославом воровали калину, хотя своя росла в избытке — просто потому, что чужая всегда слаще. Губы сами собой дрогнули в улыбке. Странно: там, в походе, он почти не вспоминал семью. А здесь накатило.
— Тпру-у! — крикнул он скорее себе, чем коню, потому что Чубар и сам замедлил шаг у ворот.
Ворота были распахнуты настежь — видно, ждали, увидели ещё издали облако пыли на дороге. Оттуда уже выбегала челядь: бабы в тёмных понёвах, мужики в холщовых рубахах, все галдели, кланялись, крестились на него, как на икону. Данияр спрыгнул на землю, и ноги, затёкшие от седла, приятно заныли от твёрдой почвы — на миг даже голова закружилась.
— Данияр Богоярович! С приездом, батюшка! — затараторила старая Агафья, хватая коня под уздцы. Лицо у неё было красное, потное, платок съехал набок. — Уморился, поди? А мы тут пирогов напекли, с яблоками, свеженьких, с пылу с жару! Истоплю баньку-то на вечор? Велишь?
Он кивнул, но не успел ответить. Из глубины двора уже спешили свои.
Первой — мать. Мирослава Агниева шла быстро, но степенно, как и подобает хозяйке. На ней был тёмный сарафан, праздничный, с вышивкой по подолу — золотые нити поблёскивали на солнце, — голову покрывал белый убрус, из-под которого выбилась прядь русых с проседью волос. Лицо её, обычно строгое, поджатое, сейчас размягчилось, глаза блестели, губы подрагивали. Она не побежала, но шаг был таким широким, что служанка — молоденькая девка с льняной косой — едва поспевала сзади.
— Сынок! — голос матери дрогнул, когда она подошла и взяла его лицо в ладони. Ладони были шершавые, пахли тестом и мятой, тёплые, живые. Она гладила его по щекам, по лбу, по плечам, будто ощупывала, проверяла, не подменили ли. — Вернулся... Целый? Весь целый?
— Целый, матушка, — Данияр наклонился, поцеловал её в макушку. Пахло от матери всегда одним и тем же — домом. Этого запаха он не мог вспомнить там, в казармах Сумерья, где пахло потом, кожей, дымом костров и прелой соломой. А здесь этот запах ударил в нос, и на миг стало трудно дышать, словно в детстве, когда забежишь с мороза в избу и пар застилает глаза.
— Исхудал-то как! — всплеснула руками Мирослава, отстраняясь и оглядывая его с ног до головы. Она провела ладонью по его груди, по кольчуге, что была надета под плащом. — Кормят вас там, в дружине, небось, одной похлёбкой? А кожа-то, кожа вся дублёная, чернее некуда... Вон, руки как у пахаря.
— Поход был, — коротко ответил Данияр, перехватив её руку и сжав. — Дальше к югу ходили, за Каменный ручей. Там солнце не жалеет, ветер сушит. Ничего, мам, это не навсегда.
Он сказал это и сам почувствовал, как странно звучат здесь эти слова. Поход, ручей, юг. Здесь, где пахнет яблоками и навозом, где куры роются в пыли, а бабы галдят у колодца, перемывая кости соседям, всё это казалось сном. Другим миром. Он был воином там, а здесь он был просто сын, старший, которого ждали. Чей-то брат. Чей-то возможный жених.
Из-за материных плеч выглянул отец. Богояр Велимирович стоял на крыльце, скрестив руки на груди, и не торопился спускаться. Лицо у него было, как всегда, каменное — глубокие морщины от носа к уголкам губ, седая борода лопатой, тяжёлый подбородок, — только в глазах, тёмных, как у самого Данияра, плескалось что-то тёплое. Одобрение. Гордость. Сдерживаемая радость.
— Здрав будь, сын, — сказал отец, когда Данияр подошёл. Голос низкий, с хрипотцой, привыкший командовать на сходе и в поле. — Дождались.
— Здравствуй, отец.
Они не обнимались прилюдно. Только короткий взгляд, которым обменялись мужчины, и крепкое рукопожатие. Отец стиснул ладонь так, что кости хрустнули — проверяя, не ослаб ли за службу, не размяк ли на казённых харчах. Данияр ответил тем же, сжал со всей силы, чувствуя, как напряглись мышцы предплечья. Богояр едва заметно кивнул, чуть приподнял уголок губ.
— Входи. Вечерять пора.
Данияр кивнул, но прежде обернулся на Чубара: конюх, долговязый парень по имени Егорка, уже взял коня под уздцы, гладил по морде, приговаривая что-то ласковое.
— Только коня обиходить надо. Чубар умаялся, два дня без роздыху.
— Обиходят, не впервой, — отрезал отец. — Идём.
Данияр медленно пошёл ко крыльцу, чувствуя
Мальчишки, что крутились у крыльца, грызя соломинки, смотрели с восторгом, разинув рты. Для них он был герой, вернувшийся со службы, почти легенда. Для отца — надежда рода, продолжатель дела. Для матери — исхудавший сын, которого надо откормить.
А для себя он не знал, кто он теперь. Между миром, где он рубился с южанами у Каменного ручья, где кровь заливала глаза и надо было держать строй, и этим, где пахнет яблоками и мычит скотина, была пропасть. И он только что перешагнул её, но всё ещё стоял на краю, оглядываясь назад.
На крыльце, под кистями калины, что лезли прямо на резные перила, его уже ждали младшие. Радослав, средний брат, стоял чуть поодаль, опершись плечом о столб. Светловолосый, сероглазый, в доброй льняной рубахе, расшитой по вороту, он улыбался широко, радостно, даже слишком. Но Данияру, с его намётанным глазом, на миг показалось, что улыбка эта какая-то... Впрочем, могло и померещиться с дороги.
— Братец! — Радослав шагнул вперёд, обнял его, хлопнул по спине. Объятие было крепким, но поспешным. — Вернулся! А я уж думал, ты там насовсем останешься, при князе. Воеводой заделаешься, забудешь про родное гнездо.
— Служба есть служба, а дома лучше, — ответил Данияр, высвобождаясь из объятий и вглядываясь в лицо брата. Радослав отвёл глаза, поправил рубаху. — А ты всё такой же. Не женился ещё?
— Э, успеется. — Радослав махнул рукой, взгляд его на миг ушёл в сторону, к воротам, где всё ещё толпился народ. — Тут без тебя скучно было. Расскажешь про поход? Говорят, вы там с чудью рубились?
— Да, позже.
Данияр шагнул в сени, и его накрыло домом. После яркого солнца здесь было сумрачно, прохладно, пахло деревом, сушёными травами, свежим хлебом, топлёным молоком — тем особым духом жилого дома, который не спутаешь ни с чем. Из горницы доносился женский смех — сестра, Гаяна, наверное, с нянькой возится. Жизнь текла своим чередом, без него.
Он вошёл в горницу, и смех стих. Гаяна, пятнадцатилетняя, тоненькая, как тростинка, с длинными русыми косами, уложенными венцом вокруг головы, всплеснула руками, подскочила с лавки и бросилась к нему.
— Даня! Даня приехал!
Он подхватил её на лету, закружил, чувствуя, как в груди наконец-то отпускает что-то сжатое, каменное. Сестрёнка пахла мёдом и яблоками — набегалась, видать, в саду, пока не загнали в дом. Пахло от неё детством, беззаботностью, тем, чего у него самого уже не было и не будет.
— Пусти, окаянный! — смеялась Гаяна, колотя его кулачками по плечам. — Задушишь! Уронишь!
— Не задушу и не уроню, — усмехнулся Данияр, ставя её на пол и оглядывая. — Выросла-то как! Вон, невеста, женихи сватов уже засылали?
Гаяна густо покраснела, уткнулась лицом в его плащ, потом спряталась за спину матери, которая уже входила следом, вытирая руки о передник. А Данияр вдруг поймал себя на мысли, что здесь, в этом тёплом кругу, он чувствует себя чужим. Не потому, что его не любят. А потому, что он слишком долго был там, где любовь измерялась иначе — верностью в бою, остротой меча, умением не подвести побратимов, прикрыть спину в сече.
Здесь были другие мерки.
Мать суетилась у стола, смахивала несуществующие крошки, двигала миски, причитала:
— Садись, садись, сынок, с дороги-то. Устал, поди, на костях-то трястись. Я велела баню топить, попаришься, потом спать. А пока поешь. Щи у меня сегодня наваристые, с говядиной, как ты любишь. И пироги, пироги-то с яблоками, свежие, сама пекла...
Отец уже сидел во главе стола, на своём обычном месте, под образами. Он не вмешивался в бабью суету, только поглядывал на сына из-под густых бровей, ждал, когда усядутся.
Данияр сел на лавку, принял из материных рук миску с дымящимися щами — запах капусты, мяса, укропа ударил в нос, заставил желудок сжаться от голода, — отломил краюху ржаного хлеба, мягкого, ещё тёплого. Ел молча, сосредоточенно, чувствуя, как по телу разливается тепло. Мать подкладывала ему ещё и ещё, пододвигала пироги, наливала квасу.
— ...А лето нынче доброе, — говорила она, присаживаясь рядом. — Сена накосили много, яблоки родятся, ой, уродились, завались. Варенья наварили, пастилы насушу, как бабка учила. Помнишь, ты в детстве любил пастилу с чаем?
Он кивнул, прожевал.
— А тут ещё Злата, купеческая дочка, заезжала с матерью, — мать понизила голос, но так, чтобы слышали все. — Гостинцев привезла, мёду, орехов. Красивая, умная, скромная. И семья при деньгах, лавку в Сумерье держат, не бедствуют. Хорошая партия, сынок. Ты подумай.
Данияр поднял глаза от миски. Мать смотрела выжидающе, отец хмыкнул в усы, Радослав, сидевший напротив, усмехнулся непонятно чему и уткнулся в свою тарелку. Гаяна хихикнула, прикрыв рот ладошкой.
— Я подумаю, матушка, — сказал он ровно, чтобы не обидеть. — Дай хоть с дороги очухаться.
— Очухаешься, очухаешься, — закивала Мирослава. — А время не ждёт. Девка на выданье, к ней уже сватались, да отец отказал — не те женихи. А ты при мече, при князе, роду известного. Самое то.
Данияр молча жевал, кивал, но мысли были далеко. За окном, в прорехе между занавесками, догорал закат — розовый, золотой, тёплый свет ложился на столешницу, на руки матери, на иконы в углу. Где-то далеко, за лесами, за реками, остались его побратимы, осталась та жизнь, простая и ясная: приказ — исполнение, враг — удар, смерть — неизбежность. А здесь всё было сложно, запутанно, полно слов, которые надо говорить, и ожиданий, которым надо соответствовать.
Он просто сидел за столом, в кругу семьи, жевал пирог с яблоками, слушал мамин голос, и пытался вспомнить, как это — быть дома.
— Братец, — голос Радослава вырвал его из забытья. — А правда, что князь собирает новый поход на север? Осенью?
Данияр посмотрел на брата. В серых глазах Радослава горело что-то странное — не просто любопытство, а, может, зависть?
— Правда, — коротко ответил он. — А тебе что за дело?
Радослав пожал плечами, отвёл взгляд.
— Так, интересно.
Мать всплеснула руками:
— Какой поход? Осенью? Да ты ж только вернулся, сынок! Небось, отдохнуть надо, жениться, хозяйством заняться. Отец, скажи ему!
Богояр кашлянул
— Служба есть служба, — повторил он слова сына. — Коли князь позовёт, отказываться не по чину. Но ты, Данияр, сам решай. Ты теперь взрослый.
Взрослый. Данияр криво усмехнулся про себя. Там, в походе, он был взрослым. А здесь, за этим столом, он снова чувствовал себя мальчишкой, которого мать кормит с ложечки и сватает купеческих дочек.
За окном совсем стемнело. В горницу вошла Агафья, поклонилась:
— Банька готова, Данияр Богоярович. Жарко натопила, веники берёзовые запарила.
Данияр с облегчением поднялся из-за стола. Баня — это то, что нужно. Смыть дорожную пыль, смыть усталость.
— Иду, Агафья.
Он вышел в сени, нашарил в темноте дверь, шагнул во двор. Звёзды уже зажглись, высокая луна висела над садом, заливая всё серебристым светом. От яблонь тянуло прелью и сладостью. Где-то залаяла собака, ей ответила другая.
Данияр обернулся, посмотрел на дом. Белые стены сияли в лунном свете, а кусты калины, что обступали их со всех сторон, чернели тяжёлой, густой тенью. Калинова усадьба. Его дом. Он смотрел на него и пытался понять, почему это белое сияние кажется ему сейчас чужим.
Дом жил своей жизнью.
Данияр глубоко вдохнул ночной воздух, пахнущий дымом из банной трубы, и медленно пошёл к срубу, стоявшему на задах усадьбы. Там, в темноте, горел огонёк — Агафья оставила свечу на крыльце.
Он разделся в предбаннике, скинул пропотевшую рубаху, порты, сапоги, шагнул в жаркую, пахнущую берёзовым листом темень парилки. Плеснул ковш на камни — пар взвился, приятно обдал лицо, грудь. Хорошо.
Он лёг на полок, закрыл глаза. Тело ныло от долгой скачки, но это была приятная боль. Где-то в доме, за стенами, остались мать, отец, брат, сестра. А здесь, в бане, он был один. Только пар и тишина.
И в этой тишине он вдруг отчётливо понял: дом уже не тот. А нет, дом тот же, но он сам — другой. И как теперь жить с этим другим — он не знал.
За стеной, в темноте, хрустнула ветка. Кто-то ходил по двору. Данияр насторожился, прислушался. Шаги стихли. Наверное, Егорка коня пошёл проведать.
Или не Егорка.
Данияр отогнал мысль. Хватит с него подозрений. Он дома. Всё хорошо.
Глава 2
Утром следующего дня Данияр поднялся чуть свет. В горнице было душно — мать на ночь наглухо закрыла ставни, чтобы комары не заели, и теперь пахло затхлым деревом, вчерашними щами и ещё чем-то тяжёлым, осевшим за ночь. Он полежал немного, глядя в потолок, прислушиваясь к непривычной тишине.
В Сумерье по утрам всегда было шумно. Ещё затемно кричали петухи, перекликалась стража на стенах, гремели ворота, выпуская обозы, где-то ржали кони, ругались возницы. А здесь — только мычание коров, далёкое, приглушённое расстоянием, да мышиная возня под полом. Скреблась мышь настойчиво, деловито, и этот звук почему-то раздражал больше, чем любой утренний гомон в казармах.
Надо было вставать. Но вставать не хотелось.
Вчерашний вечер вымотал сильнее любого перехода. Мать всё говорила и говорила, словно пыталась за один вечер выговорить всё, что накопилось за месяцы разлуки. Отец молча кивал в бороду, изредка вставлял короткие вопросы. Радослав лез с расспросами про поход — глаза у него горели каким-то нездоровым, лихорадочным блеском, и это тоже царапало. Гаяна крутилась под ногами, лезла обниматься, хихикала. К тому моменту, когда все наконец разошлись по своим углам, Данияр чувствовал себя так, будто в одиночку выстоял против дюжины южан.
Он сел на лавке, нашарил ногами сапоги. Кожа сапог за ночь задубела, нога влезала туго, пришлось повозиться. Чубар, небось, уже отдохнул, надо бы проведать. Но сперва — умыться.
Во дворе было свежо, роса ещё не обсохла — трава под ногами холодила щиколотки, оставляя на сапогах тёмные мокрые следы. Данияр плеснул в лицо водой из бадьи, стоявшей у крыльца, растёр шею ладонями, с наслаждением вдохнул утренний воздух. Пахло мокрой травой, привядшими за ночь цветами и чуть-чуть дымком — в людской уже топили печь, готовили завтрак для челяди. Где-то за тыном заливался петух, но здесь, во дворе, было почти безлюдно.
Конюх, парнишка Ефим, возился с Чубаром у коновязи. Увидев Данияра, он вытянулся, замер, даже в лице изменился — оробел.
— Здрав будьте, Данияр Богоярович! — выпалил он скороговоркой. — Я вашего коня уже почистил, овса задал, напоил. Всё как велели.
— Добро, — кивнул Данияр, подходя к Чубару.
Конь ткнулся мордой в плечо, фыркнул, горячим дыханием обдал шею, ища угощение. Данияр похлопал его по шее, провёл ладонью по гладкой, уже сухой шерсти, проверил, хорошо ли затянута подпруга. Чубар довольно косил глазом, перебирал ногами. Всё было в порядке. Можно было идти.
Но идти назад в дом не хотелось. Там уже, поди, мать хлопочет с завтраком, скоро начнутся новые разговоры: кто приезжал, что сказали, кого сосватали, какие новости в уезде. Липкая, обволакивающая обыденность, от которой за эти четыре года службы он отвык.
— Пойду пройдусь, — сказал он скорее себе, чем Ефиму. — Коли отец спросит, я в саду.
— Слушаюсь, — выдохнул парнишка и снова уткнулся в Чубара.
Сад начинался сразу за амбаром. Старые, ещё дедом саженные яблони стояли плотными рядами, их корявые стволы поросли мхом, кроны смыкались вверху, образуя зелёный шатёр. Данияр толкнул калитку, и она привычно скрипнула — тот самый скрип, что он помнил с детства. Высокий, жалобный, на две ноты. Сколько раз он, мальчишкой, пролезал в эту калитку, чтобы улизнуть от уроков или спрятаться от материнского гнева после очередной проделки.
В саду было тихо и золотисто. Солнце уже поднялось, но ещё не пекло — только мягко золотило листву, пробиваясь сквозь ветки и ложась на траву тёплыми пятнами. Яблоки висели гроздьями, тяжёлые, наливные, кое-где уже тронутые румянцем — красные бока горели на солнце, как маленькие фонарики. Шмели гудели в траве, деловито перелетая с цветка на цветок, и в этом гуле было что-то родное и умиротворяющее, то, чего он не слышал годами. Там, в степи, шмелей не было — только злые слепни да оводы, от которых кони бесились.
Данияр медленно шёл по тропинке, раздвигая палкой, подобранной у калитки, высокую крапиву. Трава здесь была по пояс, некошеная — значит, сюда редко заходили. Только он в детстве да, может, Радослав с мальчишками.
Вон там, под той раскидистой яблоней, они с Радославом однажды устроили штаб. Натаскали досок от старого забора, соорудили шалаш, сидели, ели «краденые» яблоки —
Данияр остановился под той самой яблоней. Шалаша, конечно, давно не было — ветер разнёс, дожди сгноили, — только несколько полусгнивших досок валялись в траве, присыпанные листьями. Он усмехнулся, вспомнив, как они с Радославом поссорились из-за того, кому быть главным атаманом. Радослав расплакался, побежал ябедничать матери, а Данияру потом влетело от отца — не за драку, а за то, что младшего обижает.
Хорошее было время. Простое.
Он прислонился спиной к шершавому стволу, задрал голову вверх. Сквозь листву просвечивало небо — яркое, летнее, без единого облачка. Откуда-то тянуло мёдом — наверное, рядом цвели поздние травы, а может, дикий бортевой улей где-то в дупле. Данияр закрыл глаза и слушал.
Гул шмелей, шелест листвы под лёгким ветерком, далёкий крик петуха, стук колёс где-то на дороге. И вдруг — смех. Женский, звонкий, совсем рядом, словно кто-то прыснул в кулак прямо за его спиной.
Данияр вздрогнул, отдёрнулся от ствола, открыл глаза, прислушался. Смех повторился, но уже тише, и словно бы удалялся, таял в листве.
Он огляделся — никого. Только ветки качнулись в той стороне, где сад граничил с оврагом, качнулись без ветра. Должно быть, девки с бараков ходят тут тайком, думают, что их никто не видит. Мать строго-настрого запрещала сезонным работницам шастать по этой части сада, но они всё равно лазили — за паданцами, за дикими грушами, а то и просто так, посидеть в тени, поболтать.
Данияр не стал идти на звук. Не его это дело — ловить девок, гонять их по саду. Он вообще не хотел сейчас никого видеть. Только сад и тишину.
Он пошёл дальше, туда, где тропинка спускалась к речке. Ноги сами вынесли к знакомому обрыву. В детстве они здесь купались, ныряли с кручи, ловили раков в норках под берегом. Отец однажды чуть не выпорол, когда узнал, что Данияр переплыл на ту сторону — глубоко было, опасно, омут. Но Данияр тогда уже чувствовал себя взрослым, воином, хоть и было ему всего двенадцать, и отцовские запреты казались ему глупыми, мальчишескими.
Теперь он понимал, почему отец злился. Теперь он сам иногда ловил себя на том, что смотрит на мальчишек, которые лазят по деревьям или носятся по двору с палками вместо мечей, и хочет крикнуть: «Слазь, убьёшься!», «Не беги, упадёшь на палку!» Старость, что ли, подкрадывается? Так ему всего двадцать три.
Он усмехнулся собственным мыслям и остановился у обрыва. Речка внизу блестела на солнце — ленивая, тёплая, заросшая кувшинками у берегов. Свияга. Та самая, через которую он вчера переправлялся, но здесь она была шире, спокойнее. На том берегу паслись чьи-то козы, мальчишка-пастух сидел в тени ракиты и, кажется, спал, свесив голову. Тишина, покой, благодать.
Данияр присел на траву прямо у обрыва, сорвал длинную травинку, зажал в зубах. Хорошо здесь. Не то что в Сумерье — вечно суета, вечно надо быть настороже, ждать приказа, держать спину прямо, слушать, не крикнет ли дозорный, не зазвенит ли тревога. Здесь можно было расслабиться, стать просто собой. Тем мальчишкой, который бегал босиком по росе и «воровал» яблоки у своего же отца, потому что краденое всегда вкуснее.
Он сплюнул травинку и поднялся. Надо было возвращаться. Мать, верно, уже заждалась, скоро пошлёт Агафью искать.
Он пошёл обратно той же тропинкой, раздвигая крапиву. Когда проходил мимо той самой яблони, где недавно слышал смех, его взгляд упал на землю. В мокрой от росы траве, ещё не просохшей в тени, отчётливо виднелись следы — маленькие, женские, босые. Пальцы отпечатались, пятка. Кто-то здесь прошёл совсем недавно, может, даже когда он стоял, прислонившись к стволу. И следы вели не в сторону бараков, а глубже в сад, к старой рябине, что росла у самого оврага, свесив тяжёлые гроздья ещё зелёных ягод.
Данияр посмотрел в ту сторону. Из-за рябины никто не выглядывал, только ветки чуть подрагивали, словно кто-то только что отдёрнув руку, задел их. Он хмыкнул — прячутся, значит. Ну и пусть прячутся. Не его забота.
Он пошёл к дому, но краем глаза всё же заметил рыжее пятно среди листвы. Мелькнуло и пропало, словно его и не было. Волосы, что ли? Или просто солнце на листьях рябины сыграло? Рябина ещё зелёная, не красная. Значит, волосы.
Данияр не обернулся. Ещё будут тут всякие девки ему голову морочить, по кустам прятаться, смеяться за спиной. Он воин, княжий человек, ему о другом думать надо. О службе, о долге.
А рыжее пятно так и осталось в памяти — непонятно почему. Словно заноза, которую не видно, но чувствуешь, и чем дальше, тем сильнее. Он отогнал видение, как назойливого слепня.
Когда он вернулся во двор, мать уже стояла на крыльце, подбоченившись, в таком же тёмном сарафане, но уже без праздничной вышивки — будничном. Лицо у неё было строгое, но в глазах пряталась усмешка.
— Завтракать будешь али так и будешь по садам шастать? — крикнула она. — Простынет ведь всё! Я уж и разогревала, и пироги в печь ставила. А он гуляет!
— Иду, матушка, иду, — отозвался Данияр, отряхивая штаны от приставших травинок и сухих листьев.
Он поднялся на крыльцо, мать вдруг шагнула к нему, поправила ворот рубахи, сбившийся на сторону, и тихо, чтоб никто не слышал, спросила:
— Всё хорошо, сынок? Ты какой-то задумчивый уже с утра.
— Всё хорошо, мам, — ответил он, чувствуя, как от этих простых слов сдавило горло. — Просто привыкаю.
Она кивнула, ничего не сказала больше, только погладила по плечу и пошла в дом, к столу.
Данияр шагнул за ней, но перед тем, как войти, всё же оглянулся. Там, за зелёной стеной сада, за белыми стенами дома, за кустами калины, было его детство.
Глава 3
После завтрака, который мать всё-таки впихнула в него силком, Данияр снова потянулся к саду. В горнице было душно — солнце, поднявшееся уже высоко, накалило стены, и даже открытое окно не спасало. Отец ушёл по делам, Радослав куда-то запропастился, а Гаяна с нянькой возились в светёлке. Сидеть и слушать, как мать перебирает его будущих невест, не было никаких сил.
— Пойду проветрюсь, — буркнул он, поднимаясь из-за стола.
— Опять? —
— Воздухом подышать, матушка. — Он уже был на пороге. — В Сумерье в казармах таким не надышишься.
Мать махнула рукой — иди уж, неслух. Данияр вышел во двор, щурясь на солнце. День разгорался, обещал быть знойным. В тени амбара лениво возились куры, зарывшись в пыль, где-то сонно брехала собака. Он свернул к саду, толкнул знакомую калитку, и привычный скрип её петель отозвался в груди сладкой, щемящей тоской.
Полуденный сад встретил его гулом — пчёлы гудели в цветущих травах, тяжёлые шмели перелетали с ромашки на клевер. Воздух был густой, пряный, настоянный на мёде и разогретой на солнце листве. Яблоки висели зелёными гроздьями, обещая будущий урожай. Данияр пошёл по тропинке, не разбирая дороги, просто куда ноги несут. Мысли текли лениво, как смола по коре. О службе, о князе, о том, что осенью, видать, снова будет поход — на севере неспокойно.
Он остановился. Что-то изменилось. Воздух, что ли, стал другим? Или просто ветер переменился?
И он увидел её.
Она стояла под старой яблоней. Стояла на цыпочках, тянулась к ветке с крупным, ещё зелёным, но уже обещающим румянец яблоком, и вся её тонкая фигурка вытянулась в струну. Солнце било сквозь листву и падало прямо на неё — горячий луч высвечивал рыжие волосы, собранные кое-как, выбившиеся пряди горели, как пламя.
Данияр замер. Сердце пропустило удар, потом ещё один, потом заколотилось где-то в горле. Он стоял, как вкопанный, боясь шевельнуться, боясь дышать — только смотрел.
Она была... Он не знал, как это назвать. Не то чтобы красивая — он видел красивых, у князя в тереме таких было полно, набелённых, нарумяненных. Эта была другая. Простая, в холщовой понёве, в выцветшей рубахе, босая. Волосы — огненные, непослушные — выбились из-под платка и падали на лицо, на плечи, на спину. Лица он пока не видел — она всё тянулась к яблоку, стоя на цыпочках, и ветка никак не давалась.
Она подпрыгнула — легко, как птица — ухватила яблоко, сорвала, и в этот момент обернулась.
Их взгляды встретились.
У неё были глаза — зелёные, яркие, как трава после дождя, и в них плескался испуг. Настоящий, животный испуг загнанной в угол лесной зверушки. Она замерла, прижимая яблоко к груди обеими руками, и смотрела на него снизу вверх широко распахнутыми глазами. Губы приоткрылись, но ни звука не вырвалось.
Данияр не мог пошевелиться. Время остановилось, растеклось. Он видел каждую веснушку на её вздёрнутом носу, каждую ресницу, каждую родинку. Видел, как дрожит её подбородок, как она кусает губу, пытаясь справиться со страхом. Видел, как солнце золотит её рыжие волосы, и они горят огнём на фоне зелёной листвы.
Она была хрупкая. Такая хрупкая, что казалось — дунь ветер, и сломается. Тонкие руки, тонкая шея, ключицы выступают под выцветшей тканью. И при этом в ней была какая-то скрытая сила, стержень, упрямство — в том, как она продолжала стоять, сжимая яблоко, в том, как смотрела на него, не отводя взгляда, хотя испуг в глазах был такой, что хоть кричи.
Он должен был что-то сказать. Представиться, объяснить, что он не страшный, что не обидит, но язык прилип к гортани. Он только стоял и смотрел, как дурак, на эту девчонку, от которой у него внутри всё перевернулось.
Она первой не выдержала. Быстро, испуганно метнулась в сторону, к оврагу, и пропала за кустами, только ветки качнулись. Данияр рванул было за ней, но остановился. Куда? Зачем? Она его боится. Ещё подумает, что он гнаться будет, как зверь какой.
Он остался стоять под яблоней, тяжело дыша. Сердце колотилось, как бешеное. В руке он вдруг обнаружил, что сжимает какую-то ветку — оказывается, он вцепился в неё, сам не заметил как.
Вокруг всё так же гудели пчёлы, так же пахло яблоками и нагретой травой, так же светило солнце. Но мир стал другим. Совсем другим.
Данияр провёл рукой по лицу, вытер внезапно выступивший пот. Он подошёл к той самой яблоне, где только что стояла она. Поднял с земли оброненный платок — простой, холщовый, с вышитым краем. Поднёс к лицу. Пахло травами и чем-то свежим, чистым, как утренняя роса.
Он сунул платок за пазуху и пошёл прочь. Надо понять, что это сейчас было. Кто она? Откуда? Девка с бараков, яблоки собирает, понятное дело. Но как такое возможно, чтобы от одной встречи внутри всё перевернулось?
Он вышел из сада, прошёл мимо амбаров, сам не заметил как. Очнулся только у конюшни, где Ефим всё ещё возился с Чубаром. Парнишка глянул на него, удивился, видно, что барин сам не свой, но спросить не посмел.
Данияр вошёл в стойло, прижался лбом к тёплой лошадиной шее. Чубар всхрапнул, повёл ухом, но стоял смирно, чувствуя, что хозяину нехорошо.
— Чубар, — прошептал Данияр. — Чубар, я пропал. Совсем пропал.
Конь только фыркнул в ответ. А Данияр стоял и смотрел в одну точку, видел перед собой только её — рыжие волосы в солнечном свете, зелёные глаза, полные испуга, и яблоко, прижатое к груди.
Рыжее пятно из сада обрело имя. Только какое он пока не знал.
Глава 4
Утро в Калиновой усадьбе началось рано. Ещё затемно запели петухи, им ответили в соседних дворах, и скоро весь птичий базар стоял над крышами, будто само небо решило напомнить, что день будет жарким. Данияр открыл глаза, когда первые солнечные лучи только тронули верхушки яблонь за окном. В горнице было свежо — мать на ночь открывала ставни, чтобы выстудить натопленное за день, и теперь пахло уличной прохладой, мокрой от росы травой и чем-то сладким, что тянуло из сада.
Он лежал, глядя в потолок, и перед глазами снова вставало вчерашнее. Рыжие волосы. Зелёные глаза. Испуг, сменившийся любопытством. Он перебирал в памяти каждое мгновение, каждую деталь, и сердце начинало колотиться чаще, будто он не лежал на лавке, а снова стоял под яблоней, боясь спугнуть видение.
Вставать не хотелось. Но в доме уже зашевелились: где-то хлопнула дверь, загремели ухваты в печи, мать запричитала на кухне, выговаривая кому-то из челяди за вчерашнее. Данияр натянул штаны, сунул ноги в сапоги, накинул чистую рубаху — ту, что мать приготовила с вечера, белую, с вышивкой по вороту. Волосы пригладил ладонью, заправил за уши.
Из горницы вышел, когда мать уже накрывала на
— Садись, сынок. Завтракать будешь.
— Не хочется, матушка.
— Как это не хочется? — она всплеснула руками. — С дороги отъесться надо, а ты «не хочется». Садись, говорю!
Он сел, взял ложку, принялся за кашу, хотя кусок в горло не лез. Мысли были далеко. Мать что-то говорила, перечисляла, что сегодня надо сделать, но он слушал вполуха, кивал, и всё ждал, когда можно будет уйти.
Гаяна прибежала заспанная, с растрёпанной косой, плюхнулась рядом, потянулась к пирогу. Данияр погладил её по голове, она улыбнулась, но он уже смотрел в окно, на сад, где за зелёной стеной яблонь скрывалось то, что манило его с самого пробуждения.
— Пойду пройдусь, — сказал он, едва доев.
— Опять? — мать поджала губы. — Хоть бы брата с собой взял. Радослав! — крикнула она в сени. — Радослав, поди сюда!
Радослав появился на пороге — сонный, лохматый, рубаха нараспашку. Взглянул на брата, на мать, зевнул.
— Чего?
— Пойди с братом, прогуляйтесь. А то он всё один да один, ровно неприкаянный.
— Да ну, — отмахнулся Радослав. — Жарко. Я лучше посплю ещё.
Он зевнул ещё раз и скрылся в своей горнице. Мирослава покачала головой, но настаивать не стала. А Данияр уже был на крыльце.
* * * * *
Солнце поднялось высоко, и жара стояла плотная, липкая. Даже в тени амбаров воздух дрожал, нагретый, густой, пахло навозом, нагретой смолой с крыш, сухой пылью. Куры зарылись в труху под забором, лениво перебирая крыльями, собака спала в конуре, высунув язык. Данияр миновал двор, толкнул калитку сада, и его накрыло другой жизнью.
Здесь было прохладнее. Высокие яблони смыкали кроны, создавая зелёный шатёр, сквозь который солнце пробивалось редкими золотыми лучами. Пахло землёй, нагретой за день, прелыми листьями прошлогодними, цветущей мятой, что разрослась у стволов. Где-то в траве неумолчно стрекотали кузнечики, над головой гудели шмели, перелетая с цветка на цветок. Тропинка, знакомая с детства, вела в глубь сада, мимо старых, корявых стволов, мимо кустов крыжовника, что уже отплодоносил и стоял серый, пыльный.
Данияр шёл не спеша, хотя сердце колотилось где-то в горле. В руке он сжимал ветку, сорванную у калитки, и машинально сбивал ею высокую крапиву, что лезла на тропу. Вчера он нашёл её здесь, у рябины. Сегодня придёт ли? А если нет? Если испугалась?
Он свернул к оврагу, где росла та самая рябина, и замер.
Она была там.
Сидела на траве, поджав под себя босые ноги, и перебирала яблоки в большой плетёной корзине. Корзина была старая, потрёпанная, с обломанным краем, но полная — доверху навалены зелёные, ещё жёсткие яблоки, кое-где с румянцем на боку. Рядом лежал выцветший платок, который она, видно, сняла, когда пришла сюда, и теперь рыжие волосы свободно падали на плечи, на спину, закрывая лицо. Она напевала что-то тихонько, негромко, и голос у неё был чистый, тонкий, как струйка воды.
Данияр стоял, боясь дышать. Вчера он видел её мельком, испуганную, готовую бежать. Сегодня она была спокойной, расслабленной, и он мог разглядеть её как следует.
Платье на ней было простое, домотканое, понёва тёмно-синяя, местами выцветшая, рубаха белая, с вышивкой по вороту — незатейливой, красной ниткой, какой-то узор вроде колосков. Рукава закатаны выше локтя, и руки её, тонкие, с выступающими косточками, были в ссадинах и царапинах — видно, работа в саду не сахар. Пальцы, перебиравшие яблоки, были проворные, ловкие, но тоже все в мелких ранках, с обломанными ногтями. На шее — тоненькая, едва заметная цепочка, а на ней что-то маленькое, спрятанное за воротом. Оберег, наверное.
Она подняла голову, поправила выбившуюся прядь, и в этот момент солнечный луч пробился сквозь листву, упал прямо на её лицо. Данияр увидел — и замер.
Она была не просто хороша. Она была... он не знал, как назвать это словами. Глаза — зелёные, яркие, как молодая трава после дождя, брови — рыжие, вразлёт, чуть удивлённые, нос с веснушками, губы полные, чуть припухшие, будто она только что грызла яблоко. А волосы... волосы горели на солнце, отливали медью, и в них запутались сухие травинки и маленький белый лепесток — видно, пока плела венок, не заметила.
Венок лежал тут же, на траве, недоплетённый — ромашки, васильки, колокольчики, перевитые травинками. И от этого венка, от этих простых полевых цветов вдруг стало так остро, так щемяще понятно, какая она ещё юная. Ей, наверное, шестнадцать едва.
Данияр вдруг остро ощутил разницу между ними. Он — двадцать три, воин, прошедший походы, знающий и смерть, и женщин. Она — девчонка, которая плетёт венки из ромашек и мечтает о замужестве, как о чуде. Что он здесь делает? Зачем пришёл?
Он шагнул вперёд, и под ногой хрустнула ветка. Она вздрогнула, обернулась, и в глазах её снова плеснулся испуг — такой же, как вчера. Она подалась назад, прижимаясь спиной к стволу рябины, и замерла, готовая в любой миг сорваться и бежать. Венок покатился по траве, растрепался.
— Не бойся, — выдохнул Данияр, поднимая руки. Голос прозвучал хрипло, и он сам испугался этого звука. — Я не обижу.
Она молчала. Только смотрела на него во все глаза, и взгляд её метался — от лица к мечу на поясе, от меча к рукам, от рук к сапогам, к широким плечам, и снова к лицу. Он стоял против солнца, и она щурилась, разглядывая его. Потом моргнула, и в глазах её мелькнуло что-то — удивление, кажется. Или любопытство.
Она смотрела на него, и он вдруг подумал: что она видит? Высокого, широкоплечего, с тёмными, выгоревшими на солнце волосами, с грубыми чертами лица, которые успела проложить походная жизнь. На левой брови — тонкий шрам, память о стычке с ушкуйниками на севере. Руки большие, с выступающими венами, с мозолями от меча и поводьев. Для неё, такой тоненькой, хрупкой, он, должно быть, кажется великаном. Чудищем из страшной сказки.
— Я... — он запнулся, чувствуя себя последним дураком. Опустил руки, стараясь выглядеть менее угрожающе. — Я вчера тут гулял. И ты... ты убежала. Я испугал тебя, что ли?
Она молчала. Только ресницы дрожали, и он видел, как на её шее, у самого ворота, бьётся тонкая жилка — часто-часто.
— Ты не бойся, — повторил он, и голос стал мягче. — Я Данияр. Сын Богояра. Я...
Он попытался улыбнуться, и улыбка вышла кривая, неуклюжая, но она вдруг моргнула, и в самой глубине зелёных глаз мелькнуло что-то похожее на смешинку. Всего на миг. Потом испуг вернулся, но уже не такой сильный — приглушённый, словно она сама с ним боролась.
— Параскея, — выдохнула она еле слышно. — Зовут меня.
Голос у неё оказался низкий, грудной, совсем не под стать тоненькой фигурке. И говорила она нараспев, как говорят в их деревенских краях — с мягким «г», с растянутыми гласными. Имя прозвучало как музыка — непривычная, чужая, красивая.
— Параскея, — повторил он, пробуя имя на вкус. — Это по-каковски? Не по-нашенски вроде.
— Восточное, — ответила она чуть смелее. — Матушка говорила, там у них на Востоке богиня такая есть. Параскея. Ей молятся, когда... когда...
Она запнулась, снова сжалась. Щёки её, и без того розовые от солнца, залились густой краской — от шеи до корней волос. Рыжие брови сошлись на переносице, словно она сама себя ругала за то, что ляпнула лишнее.
— Когда что? — спросил Данияр мягко, хотя уже догадывался. Откуда-то изнутри поднималось странное, тёплое волнение.
— Когда замуж хотят, — выпалила она и тут же прикусила губу, словно поняла, что с господами так не разговаривают.
Данияр не сдержал улыбки. До того забавной она ему показалась в этот миг — смущённая, красная, с этим дурацким венком, валяющимся в траве. И в то же время внутри кольнуло острое, почти болезненное осознание: она совсем ребёнок. Наивная девчонка. А он, видавший виды воин, стоит тут и млеет, как сопливый мальчишка.
— А ты замуж хочешь? — спросил он и сам удивился своей наглости.
Она вскинула на него глаза — в них уже не было испуга, только возмущение пополам с удивлением.
— А тебе-то что? — выпалила она и тут же зажала рот ладонью, испуганно оглядываясь, не слышал ли кто.
Данияр рассмеялся. Впервые за последние дни — легко, свободно, от души. Смех разогнал остатки напряжения, и он вдруг почувствовал себя не воином, не сыном хозяина, а просто молодым парнем, которому нравится эта рыжая девчонка.
— Вот ты какая, — сказал он, отсмеявшись. — С характером.
Она смотрела на него настороженно, но в глазах уже не было того животного ужаса. Только любопытство — жгучее, детское, которое она изо всех сил пыталась спрятать.
— А ты чего по саду ходишь? — спросила она вдруг, кивая на его сапоги, на меч, на вышитую рубаху. — Господское дело разве — по садам шастать?
— А что, нельзя? — он присел на корточки, чтобы быть с ней на одном уровне, и земля под ногами была тёплой, сухой, пахла нагретой травой и муравьями. — Сад этот мой. Вернее, отцовский. А я в нём вырос. Каждое дерево помню.
Она молчала, но по глазам видел — не верит. Или верит, но не понимает, как можно вот так, запросто, сидеть на корточках перед какой-то сезонницей.
— Ты здешняя? — спросил он, кивая в сторону бараков. — С сезонными пришла?
— Из-под Низины мы, — ответила она неохотно, теребя край фартука. — С матушкой. Она там, в саду, работает. А меня вот... — она запнулась, отвела взгляд, — послали паданцы собрать. Бабы сказали, тут много под яблонями.
Она соврала. Он понял это сразу — по тому, как отдёрнула взгляд, как закусила губу, как пальцы её сжали край корзины. Не за паданцами она сюда пришла — вон, яблоки на дереве, а не под ним. И в корзине у неё не паданцы, а те, что сама нарвала, хорошие, отборные. А теперь просто сидела, плела венок, пряталась от всех в тени рябины. Но спрашивать не стал. Не его дело. Да и не хотелось спугнуть её недоверием.
— А лет тебе сколько? — спросил он вместо этого, стараясь, чтобы голос звучал как можно более небрежно.
— Семнадцать, — ответила она и вдруг насторожилась: — А что?
— Да ничего. — Он пожал плечами, сминая в пальцах травинку. — Просто интересно.
Семнадцать. Совсем девчонка. Шесть лет разницы — много это или мало? Мысль эта мелькнула и пропала, оставив лёгкую тень где-то в глубине сознания.
Она посмотрела на него долгим, изучающим взглядом. Потом медленно, словно боясь спугнуть, отпустила ствол рябины, за которым пряталась, и чуть подалась вперёд. Совсем чуть-чуть. Но Данияр заметил.
— А ты чего здесь? — спросила она тихо. — В смысле, в усадьбе. Ты ж вроде в Сумерье служишь, люди говорят.
— Люди много чего говорят, — усмехнулся он, снова ощущая прилив тепла оттого, что она интересуется. — Отслужил пока. В отпуске я на несколько дней. Домой приехал, родных проведать.
— А-а, — протянула она понимающе, но в глазах мелькнуло что-то — может, разочарование? Или просто любопытство угасло. — Ну, бывай.
Она вдруг резво вскочила на ноги, подхватила с земли упавший венок одной рукой, корзину — другой, и шагнула в сторону оврага. Данияр вскочил следом, едва не споткнувшись о собственную неловкость.
— Ты чего? Уже уходишь?
— Дела у меня, — буркнула она, не оборачиваясь. — Бабы хватятся, ругаться будут.
— Подожди! — окликнул он, и голос его прозвучал почти умоляюще. — А... а завтра ты придёшь? Сюда, к рябине?
Она остановилась. Не оборачиваясь, замерла на миг. Потом медленно, очень медленно повернула голову и посмотрела на него через плечо. В зелёных глазах плескалось что-то такое, от чего у Данияра снова пропало дыхание — и страх, и надежда, и детское, трогательное любопытство.
— А тебе зачем? — спросила она тихо.
— Просто, — сказал он. И добавил, повинуясь внезапному порыву: — Поговорить. Я тут никого не знаю. Скучно одному.
Она хмыкнула — недоверчиво, но в уголках губ дрогнула улыбка.
— Сын хозяина, а скучно, — сказала она, покачав головой. — Чудно.
И шагнула в кусты. Только рыжие волосы мелькнули в листве — и пропали. Данияр остался стоять под рябиной, глядя на качающиеся ветки, на тропинку, убегающую в глубь сада, и глупо, по-мальчишески улыбался. Где-то в вышине гудели шмели, в траве стрекотали кузнечики, пахло нагретой землёй, цветущей мятой и чем-то сладким, что висело в самом воздухе.
* * * * *
Вечером, когда он вернулся в дом, мать снова принялась за своё — про Злату, про выгодную партию, про то,
— Ты меня слушаешь или нет? — обиженно спросила Мирослава.
— Слушаю, матушка, слушаю, — ответил он и взял со стола яблоко. Надкусил. Кислое, терпкое, ещё зелёное, пахнущее солнцем и садом. Он жевал и улыбался, сам не зная чему.
За пазухой, у самого сердца, лежали её платок и лепесток ромашки. А в голове — её имя, которое он повторял про себя снова и снова.
Параскея.
Глава 5
Она пришла.
Данияр уже и не надеялся — просидел под рябиной едва ли не с полудня, высматривая её среди яблонь. Утро выдалось жаркое, душное; солнце стояло в зените, и даже в тени сада воздух дрожал, настоянный на запахах нагретой листвы и прелых яблок, которых уже нападало под деревьями. Несколько раз мимо проходили бабы с корзинами — громко переговаривались, смеялись, поглядывали на него с откровенным любопытством. Одна, та, что помоложе, даже замедлила шаг, стрельнула глазами, но Данияр отвернулся, делая вид, что рассматривает ветки. Глупо, конечно. Сын хозяина торчит в саду целый день — чего это он?
А она пришла, когда солнце уже покатилось к закату.
Длинные тени легли от яблонь, воздух стал мягче, гуще, наполнился медовым духом цветущей таволги, что росла по оврагу. Она вынырнула из кустов неслышно, как лесная кошка, — босая, в той же выцветшей рубахе, с пустой корзиной в руках. Замерла на краю поляны, увидела его — и в глазах снова плеснулся испуг пополам с удивлением: он всё-таки ждал.
— Ты здесь? — выдохнула она тихо.
— А ты думала, я пошутил? — отозвался Данияр, поднимаясь с травы. Ноги затекли, спина затекла, но он не замечал ничего, кроме неё.
Она молчала, переминалась с ноги на ногу, не решаясь подойти ближе. Солнце светило ей в спину, и рыжие волосы, выбившиеся из-под платка, горели огненным ореолом. Данияр смотрел на неё и не мог наглядеться. Он заметил, что сегодня она причесалась иначе — коса уложена вокруг головы венцом, открывая тонкую шею, и только несколько непослушных прядей падали на виски. Платок, вчерашний, холщовый, был повязан аккуратно, но на плечах ещё держались сухие травинки — видно, пробиралась через густую траву.
— Не бойся, — сказал он мягко. — Садись. Я тебя не трону.
Она помедлила, потом медленно, словно через силу, опустилась на траву поодаль от него. Корзину поставила рядом, накрыла её краем фартука, будто боялась, что он увидит, что там пусто. Пальцы её, с обломанными ногтями и свежими царапинами, нервно теребили край ткани.
— Паданцы собрала? — спросил он, кивая на корзину, и улыбнулся.
Она поняла, что он всё увидел, и залилась краской — снова от шеи до волос. Даже уши покраснели, и кончики пальцев, которые она спрятала в складках фартука.
— Ну и пусть, — буркнула она, отворачиваясь. — Не твоё ведь дело.
— Моё, — сказал Данияр серьёзно. — Теперь моё.
Она вскинула на него глаза — удивлённые, настороженные, и в них опять мелькнуло то самое любопытство, которое она так старательно прятала. Сейчас, когда она смотрела на него в упор, Данияр вдруг поймал себя на мысли, что впервые за долгое время ему не всё равно, что о нём подумают. Хотелось выглядеть лучше, чем есть. Сильнее, увереннее. Умнее.
— Это почему ж? — спросила она.
— А потому, — он пожал плечами, стараясь, чтобы голос звучал небрежно. — Сам не знаю. Но ты мне покою не даёшь.
Она отвернулась, но краем глаза он видел, как дрогнули её губы — спрятала улыбку. Тонкие пальцы снова принялись теребить край фартука.
— Глупости говоришь, — сказала она тихо. — Господский сын, а глупости.
— Может, и глупости, — согласился он легко. — А ты расскажи о себе. Откуда родом? Как живёте?
Она долго молчала. Вокруг, в сгущающихся сумерках, всё громче стрекотали кузнечики; где-то вдалеке мычали коровы, которых гнали с пастбища. Пахло дымком из людской, где уже топили печь, и вечерней сыростью, поднимающейся от реки.
Потом Параскея начала — нехотя, словно каждое слово приходилось вытягивать клещами.
— Из-под Низины мы. Деревня там, Зарайка зовут. Матушка моя, Светлана, вдовеет. Батя помер. С тех пор мы с ней вдвоём.
— Тяжело, поди? — спросил Данияр.
— Бывает, — она пожала плечами, и этот жест был не по-девичьи взрослым, привычным. — Матушка по людям ходит — кому постирать, кому прибрать, кому за хворыми присмотреть. А как урожай, так сюда, в усадьбу, нанимаемся. Тут платят, и кормят.
— А ты? — он кивнул на её тонкие руки. — Тоже работаешь?
— А как же? — она вскинулась, словно он усомнился в её нужности. — Яблоки собираю, сено ворошу, за скотиной могу... Я не бездельница какая!
— Я и не говорю, — примирительно поднял он руки. — Просто спросил.
Она снова замолчала. Вечерний воздух совсем сгустился, и в низине у оврага начал подниматься туман — белый, молочный, тянулся вверх, обволакивая стволы яблонь. Где-то рядом, видно в старых дуплах, гудели дикие пчёлы, и этот звук смешивался с запахом нагретой за день травы и мёда. С реки тянуло прохладой.
— А ты? — спросила она вдруг. — Расскажи про службу свою. Страшно там?
Данияр усмехнулся, подгрёб под себя сухую траву, устраиваясь поудобнее. Трава была тёплая, пахла чабрецом и полынью. Он опёрся спиной о ствол рябины, чувствуя шершавую кору сквозь рубаху.
— Страшно, — признался он. — Особенно поначалу. А потом привыкаешь. Там, в бою, не до страха — мечом работать надо, да за побратимами глядеть. Кто струсит — того первого и убьют.
Она слушала, затаив дыхание. Глаза её, зелёные, как лесная трава, были широко раскрыты, и в них отражались последние отсветы заката. Она сидела, подобрав под себя ноги, и вся подалась вперёд, забыв об осторожности. Данияр видел, как бьётся тонкая жилка на её шее, как вздрагивают ресницы, когда он говорит о смерти.
Ему вдруг захотелось сказать ей что-нибудь светлое, не пугать. Но правда была в том, что там, в походах, он видел много страшного. И она, такая чистая, с её венками из ромашек, должна была знать, что мир не только из яблоневых садов и травяных отваров состоит.
— Мы однажды
Она слушала, не дыша. Пальцы её, лежавшие на коленях, сжались в кулачки, побелели костяшки.
— А тот воевода? — спросила она чуть слышно. — Выжил?
— Выжил, — улыбнулся Данияр. — Ему щит подставили вовремя. Теперь он при князе, воеводой ходит. Стар уже, но крепкий.
Они проговорили до темноты. О чём только не переговорили — о звёздах, о травах, о том, какие яблоки слаще, а какие — кислее. Она рассказывала про мать, про то, как та учит её собирать коренья и сушить цветы, чтобы зимой от хвори лечиться. Данияр слушал и удивлялся — откуда в ней столько знаний? Она же совсем девчонка, а говорит как старая знахарка.
— Ты прямо как ведунья, — вырвалось у него.
Она нахмурилась, насторожилась.
— Не говори так. У нас в деревне одну ведуньей назвали — так сожгли потом. Говорят за порчу.
— Прости, — сказал он быстро. — Я не хотел.
Она кивнула, оттаяла. Сорвала травинку, задумчиво пожевала. Данияр смотрел, как её губы касаются стебля, и от этого зрелища у него пересохло в горле.
— Матушка говорит, знание — это сила. Но знание — это и опасность. Потому учит меня потихоньку, чтобы никто не видел.
— А я никому не скажу, — пообещал Данияр.
Она посмотрела на него долгим взглядом. В темноте уже нельзя было разглядеть цвет её глаз, но он чувствовал этот взгляд на себе — тёплый, доверчивый.
— Ой, матушка! — вдруг вскрикнула она, вскакивая. — Заругает ведь!
Данияр тоже вскочил, едва не споткнувшись о корзину.
— Завтра придёшь?
Она замерла. В темноте её лица было не разглядеть, но он слышал её дыхание — частое, сбивчивое.
— Приду, — сказала она чуть слышно и нырнула в кусты.
Данияр остался один. Где-то в бараках лаяли собаки, пахло дымом и вечерней сыростью. Он долго сидел под рябиной, глядя на звёзды, что зажигались одна за другой в тёмном небе, и улыбался в темноте, как дурак. Потом нащупал в траве обронённый ею ромашковый цветок, поднёс к лицу — пахло солнцем и ею.
* * * * *
На следующий день они пошли к реке.
Параскея сама предложила туда пойти — сказала, что там тише и никто из баб не ходит. Данияр пришёл первым, выбрал место на обрыве, где трава была помягче и откуда открывался вид на широкую излучину Свияги. Сидел, смотрел на воду, что текла неторопливо, сверкая на солнце, и думал о том, что с ним творится что-то неладное. Он, видавший виды воин, двадцати трёх лет от роду, дрожал, как мальчишка, перед встречей с девчонкой-сезонницей.
Внизу, у самой воды, кувшинки раскрыли свои жёлтые сердца, над ними кружили стрекозы — синие, зелёные, с прозрачными крыльями. На том берегу паслись козы, и мальчишка-пастух сидел в тени ракиты, лениво перебирая дудку. Всё было мирно, спокойно, по-летнему неспешно. И только у Данияра внутри всё кипело.
Она появилась из-за кустов неслышно, как всегда, — босиком, подол приподнят, чтобы не замочить в росе. Волосы сегодня были заплетены в тугую косу, но рыжие пряди всё равно выбивались и падали на лицо, на шею. Она была такая… живая. Настоящая. И от этого у него захватывало дух.
— Тут рыбы много, — сказала она, садясь поодаль на траву. — Мы с матушкой иногда удим. На уху.
— А меня возьмёте? — спросил Данияр.
Она покосилась на него — серьёзно, изучающе.
— А ты умеешь?
— Не пробовал, — признался он. — Но научусь.
Она хмыкнула, но в уголках губ снова дрогнула улыбка.
— Господское дело — рыбу удить? — спросила она, передразнивая его вчерашнее.
— А что, нельзя? — он поддел её тем же тоном.
Она рассмеялась — впервые при нём. Смех у неё оказался звонкий, колокольчиком, и Данияр почувствовал, как у него внутри что-то переворачивается и тает. Он смотрел, как она смеётся, запрокинув голову, как солнце играет в её волосах, и думал: как же так? Откуда в этой бедной, забитой жизни столько света?
Они проговорили весь день.
* * * * *
На третий день они пошли к ручью, что бежал по дну оврага.
Место было глухое, заросшее ивняком и ольхой. Сюда даже бабы не заглядывали — боялись, говорили, что тут нечисто. Пахло сыростью, мокрым мхом, чем-то сладковатым и терпким. Данияр продирался сквозь заросли, раздвигая ветки, и всё оглядывался на Параскею — она шла за ним легко, уверенно, будто знала каждую тропку, каждый корень.
— Чепуха всё это, — сказала она, когда Данияр спросил про нечисть. — Нечисть — она в людях бывает, а не в оврагах.
Он посмотрел на неё с уважением. Смелая. Не то что городские девицы — те от каждого шороха визжат. А эта идёт по оврагу, где даже мужики бояться ходить, и не вздрагивает.
Они вышли к ручью. Вода здесь была чистая, холодная, бежала по каменистому дну, журчала, переливалась. Параскея села на траву у самой воды, опустила ноги в ручей и вздохнула — глубоко, с наслаждением. Данияр сел рядом — на этот раз ближе, чем вчера. Почти касаясь плечом. Она не отодвинулась.
— Хорошо здесь, — сказала она, глядя, как вода обтекает её ступни. — Тихо.
— А ты не боишься? — спросил Данияр. — Одна сюда ходить?
— Не одна, — она покосилась на него. — Я с тобой.
Он хотел сказать что-то лёгкое, шутливое, но слова застряли в горле. Она была так близко, что он чувствовал тепло её тела, слышал её дыхание. Рыжая прядь упала на щёку, и он с трудом удержал себя, чтобы не убрать её, как вчера. Вчера она испугалась.
— А ты зачем в дружину пошёл? — спросила она вдруг. — Мог бы дома сидеть, хозяйство вести. Ты ж старший сын.
— Мог бы, — согласился он. — А толку? Отец ещё крепкий, сам справляется. А мне… — он замялся, подбирая слова. — Мне претили отцовские запреты и наказы. Хотелось мир посмотреть. Себя проверить.
— Проверил, — усмехнулся он. — Два раза чуть не убили. Один раз ранили. Но жив пока.
Она вздрогнула, и её нога в воде дёрнулась, подняв брызги.
— Не надо так, — сказала тихо. — Не надо про смерть.
— А ты боишься? За меня?
Она отвернулась, но щёки её предательски порозовели. Даже веснушки, казалось, стали ярче.
— Никого я не боюсь, — буркнула она. — Просто… глупости это. Смерть не кличут.
Данияр улыбнулся и вдруг понял, что ему всё равно, что она говорит. Главное — что она рядом. Что он видит её профиль, рыжие ресницы, родинку на шее. Что воздух между ними словно звенит от какого-то невидимого напряжения, такого острого, что хочется дышать реже, боясь спугнуть.
Он протянул руку и осторожно убрал с её лица выбившуюся прядь.
Она замерла. Вся. Как лань, почуявшая охотника. Даже дыхание, казалось, остановилось. Данияр отдёрнул руку, чувствуя, как кровь прилила к лицу.
— Прости, — сказал быстро. — Я не…
— Ничего, — выдохнула она. И добавила чуть слышно, так тихо, что он едва разобрал: — Только не надо так. Я… я не привыкла.
— Понял, — кивнул он. И больше в этот день не прикасался.
Но когда она уходила — лёгкая, босая, с косой, рассыпавшейся на плечи, — он долго смотрел ей вслед и думал о том, как пахнут её волосы. Травой. Мёдом. Летом.
* * * * *
На четвёртый день случилась гроза.
Она налетела внезапно — с утра было солнце, жара стояла невыносимая, даже в саду воздух казался густым, липким, и пчёлы гудели тревожно, будто чуяли что-то. А к полудню небо на западе почернело, налилось свинцом, и ветер, резкий, порывистый, пригнул деревья к земле, сорвал с веток сухие листья, закружил их в воздухе.
Данияр сидел в саду под старой яблоней, ждал, когда же она придёт. Придёт ли вообще в такую погоду? Тучи надвигались быстро, вот-вот грянет ливень. Он уже хотел бежать к усадьбе, но ноги не слушались, и он продолжал сидеть, вглядываясь в заросли.
Пришла.
Выскочила из кустов мокрая до нитки, волосы прилипли к лицу, рубаха облепила тело, и он увидел, какая она на самом деле тоненькая — рёбрышки можно пересчитать, ключицы острые, как у птенца. Она прижимала к груди узелок и дрожала — мелко, часто.
— Ты с ума сошла! — крикнул он, вскакивая. — В такой ливень!
— А ты? — крикнула она в ответ и вдруг улыбнулась. — Ты же ждал!
И он понял, что пропал окончательно. Что эта девчонка, промокшая до нитки, с каплями дождя на ресницах, со смеющимися зелёными глазами — это всё, что ему нужно в этой жизни.
Они спрятались под старой рябиной — листва там была густая, широкая, почти не пропускала воду. Сидели, прижавшись друг к другу, потому что иначе было не поместиться, и слушали, как гром грохочет над головой, как дождь хлещет по листьям, как ветер стонет в вершинах яблонь.
Она дрожала, и он обнял её — просто чтобы согреть. Она не отдёрнулась. Только прижалась крепче, спрятала лицо у него на груди, и он чувствовал, как её пальцы вцепились в его рубаху. Сердце её колотилось часто-часто, как у пойманной птицы.
Так они и сидели, пока гроза не прошла. Молча. Потому что слова были не нужны.
А когда дождь кончился, тучи ушли на восток, и солнце, пробившись сквозь рваные облака, залило сад золотым светом, она вдруг повернулась к нему и сказала:
— Я никогда так не сидела. Ни с кем.
— Я тоже, — ответил он. — Ни с кем.
Она посмотрела на него долгим взглядом, и в этом взгляде не было ни испуга, ни настороженности. Только тепло. И ещё что-то, чему он не мог подобрать названия, но от чего внутри становилось и сладко, и больно одновременно.
Когда она уходила — мокрая, но счастливая, с мокрой косой, из которой выбивались рыжие пряди, — Данияр смотрел ей вслед и знал, что это только начало. Сад после грозы дышал, свежий, умытый, с каплями дождя на листьях и траве. В воздухе пахло грозой и мокрой землёй. И где-то в этой влажной, прохладной тишине, казалось, звенела та самая тонкая нить, что связала их теперь навсегда.
Глава 6
Он уезжал на рассвете.
Данияр не спал всю ночь. Лежал на лавке, заложив руки за голову, и смотрел в потолок, где плясали лунные блики, пробивавшиеся сквозь неплотно прикрытые ставни. В доме было тихо — только мерное дыхание спящих, только мышиная возня в подполье да редкий скрип, когда кто-то ворочался во сне. Всё это было родное, привычное, отмеряющее ночь привычными звуками. Но мысли его были там — в саду, у рябины, где вчера вечером они прощались до утра.
Он вспоминал каждое её слово, каждый взгляд, каждое прикосновение. Как она стояла под деревом, кутаясь в ветхий платок, как смотрела на него снизу вверх — так, будто он был всем её миром. Как впервые сама шагнула к нему, прижалась щекой к груди, и он чувствовал, как бьётся её сердце.
Сердце сжалось. Он прикрыл глаза, но образ не уходил. Она стояла перед ним — рыжая, зелёноглазая, с этой своей улыбкой, от которой у него всё внутри переворачивалось.
Она обещала прийти.
Он не знал, как ей это удастся — уйти из барака на рассвете, не разбудив мать, не нарвавшись на сторожей. Но он знал: она придёт. Потому что не прийти не могла. Так же, как он не мог уехать, не попрощавшись.
Ночь тянулась бесконечно. Луна медленно ползла по небу, заглядывая в окна, и Данияр следил за её движением, считая время до рассвета. В голове крутились обрывки мыслей: что скажет отец, когда узнает? Как примет мать? А если не примут? Он отгонял эти мысли, но они возвращались снова и снова, липкие, тревожные.
Я воин. Я умею держать удар. Но смогу ли я выстоять против родной семьи?
За окном начало светлеть — сначала едва заметно, потом всё ярче. Серая полоса разгоралась на востоке, пробиваясь сквозь туман, и Данияр наконец поднялся. Сапоги натянул быстро, привычно.
Плащ накинул машинально, хотя летнее утро обещало быть тёплым, — привычка воина, всегда быть наготове. В горнице было тихо, мать посапывала за перегородкой, отец, должно быть, уже встал — где-то в
Воздух ударил в лицо свежестью, влажностью, запахом мокрой травы и нагретой за день земли, которая ещё не успела остыть за ночь. Туман стлался над землёй густой, молочный, непроглядный — в двух шагах ничего не было видно. Амбары, заборы, деревья — всё растворилось в этой белой мгле, и мир сузился до нескольких аршинов вокруг, до звуков, до ощущений.
Данияр пошёл на ощупь, как слепой, ориентируясь по скрипу калитки, по тропинке, которую знал с детства, по запаху яблонь, что тянул из сада даже сквозь туман. Ноги сами несли его туда, где вчера, позавчера, каждый день этой короткой, бесконечной недели ждала она. Сердце колотилось где-то в горле, дыхание перехватывало, и он корил себя за эту слабость, но ничего не мог с собой поделать.
Сад встретил его тишиной. Даже птицы ещё не проснулись — только где-то далеко, за туманом, едва слышно журчала река да изредка доносился петушиный крик с дальнего конца усадьбы. Яблони стояли белые от росы, и капли, тяжелые, холодные, падали на лицо, на руки, когда он задевал ветки. Пахло прелыми листьями, мокрой корой и тем особенным, сладковатым духом, который бывает только в саду ранним утром, когда солнце ещё не высушило росу.
Она ждала у рябины.
Стояла, прижавшись спиной к шершавому стволу, кутаясь в свой ветхий платок, и смотрела в ту сторону, откуда он должен был появиться. Данияр увидел её не сразу — туман скрадывал очертания, делал её призрачной, почти нереальной. Но сердце узнало прежде, чем глаза разглядели. Она шагнула навстречу, и он вдруг остро, до боли, понял, что сейчас, в этот миг, она прекраснее всего, что он видел в жизни. Лицо её было бледным, глаза припухшими — видно, тоже не спала. На платке блестели капли росы, коса растрепалась, и рыжие пряди падали на плечи, на грудь.
— Пришла, — выдохнул он.
— Обещала ведь, — ответила она тихо.
Они стояли друг напротив друга, и туман клубился вокруг, скрывая всё, кроме них двоих. Казалось, весь мир исчез, растворился в этой белой мгле, и остались только они — и этот миг, который никак не хотел заканчиваться.
Данияр смотрел на неё и не мог наглядеться. На каждую веснушку, на ресницы, на губы, которые она кусала, чтобы не расплакаться. На тонкую шею, где билась жилка. На руки, сжимавшие край платка. Он хотел запомнить её такой — навсегда.
— Мне пора ехать, — сказал он, и голос его дрогнул.
— Знаю.
Она опустила глаза, теребя край платка. Губы её дрожали, но она держалась — не плакала. Только смотрела куда-то в сторону, в туман, и молчала. Данияр видел, как она борется со слезами, как сглатывает, как сжимает пальцы.
Он шагнул ближе. Взял её за руку — холодные пальцы вздрогнули, но не отдёрнулись. Её рука была маленькой, хрупкой, с цыпками, и он вдруг подумал, что никогда раньше не держал в руках ничего более ценного.
— Параскея... Это всего на год… — Он запнулся. Слова были нужны — важные, правильные, такие, чтобы она запомнила на все эти долгие месяцы разлуки. Но в голову лезло только одно, простое и глупое: — Ты жди меня. Пожалуйста.
Она подняла глаза. В них стояли слёзы, но не падали — держались на ресницах, дрожали, как роса на утренней траве.
— Буду, — сказала она чуть слышно. — Год, два, всю жизнь. Только ты... ты возвращайся.
— Я вернусь. — Он сжал её пальцы крепче, чувствуя, как бьётся её кровь. — Через год. Как только служба кончится, сразу приеду. И мы... мы будем вместе. Навсегда.
Она смотрела на него, и в глазах её, зелёных, как лесная трава, было что-то такое, от чего у него самого перехватило дыхание. Не только любовь — вера. Она верила ему. И эта вера была тяжелее любого обета, данного перед богами.
— Ты же господский сын, — прошептала она. — А я... я никто. Сезонница. Как ты с таким к отцу придёшь?
— Приду, — сказал он твёрдо. — И отец примет. Должен принять. А если нет — уйдём. Всё равно уйдём. Только бы ты согласилась.
Она смотрела на него долго-долго. Потом вдруг отпустила его руку, шагнула вперёд и прижалась щекой к его груди. Просто прижалась и замерла. Он чувствовал, как её дыхание — частое, сбивчивое — согревает рубаху, как пальцы вцепились в ткань, будто она боялась, что он исчезнет, растворится в тумане.
Данияр обнял её — осторожно, боясь сломать. Она была такая маленькая, такая хрупкая в его руках, что казалось — стоит сжать чуть крепче, и рассыплется. Он прижал её к себе, чувствуя, как бьётся её сердце — часто-часто.
— Я буду ждать, — повторила она в его плащ. —Только ты... ты возвращайся. Живой.
— Вернусь, — пообещал он. — Клянусь.
Слово вырвалось само, тяжёлое, как удар меча. Клятва. Для воина это было не пустое. Он давал клятвы командирам, князю, побратимам — и всегда держал. Но эта была страшнее всех. Он сам не знал, почему сказал это именно сейчас — может, потому, что чувствовал: иначе нельзя. Иначе она не поверит, не дождётся, истончится, как этот туман, и исчезнет.
Она отстранилась, заглянула ему в лицо. Слёзы наконец покатились по щекам — крупные, прозрачные, падали на платок, на грудь, на траву, оставляя тёмные пятна на выцветшей ткани.
— Клянёшься? — спросила она, и в голосе её было недоверие пополам с надеждой. — Честью воинской?
— Клянусь, — повторил он. — Жизнью своей клянусь, честью воинской. Вернусь и заберу тебя. Будь ты нищенка, будь ты княжна — мне всё едино. Ты моя. Поняла?
Она кивнула, вытирая слёзы ладонями. Улыбнулась сквозь них — криво, жалобно, но светло. И от этой улыбки у него внутри что-то оборвалось и замерло.
— Поняла, — прошептала она.
Они стояли, глядя друг на друга, и туман вокруг начинал редеть. Восток разгорался, окрашивая небо в розовое и золотое, и сквозь белую мглу уже проступали верхушки яблонь, крыши амбаров, тропинка, уходящая в сад. Скоро взойдёт солнце, разгонит эту пелену, и тогда станет видно всё — и усадьбу, и дорогу, по которой ему уезжать. А пока — только они вдвоём. Последние минуты, которые он хотел растянуть в вечность.
Данияр медленно, очень медленно поднёс руку к
Он наклонился и поцеловал её.
Поцелуй был лёгкий, почти невесомый — только губами коснулся губ. Но в этот миг всё вокруг исчезло окончательно. И туман, и сад, и усадьба — всё, весь мир сузился до одного прикосновения. Осталась только она — тёплая, живая, пахнущая травами и утренней росой, и это прикосновение, от которого по телу прошла дрожь, сладкая и острая, как первый удар в бою.
Она вздрогнула, выдохнула ему в губы. Потом прикрыла глаза и замерла, принимая этот поцелуй как обещание, как печать на той клятве, что он только что дал. Её пальцы, всё ещё сжимавшие его рубаху, разжались, потом сжались снова, и он чувствовал, как они дрожат.
Это длилось мгновение. Или вечность — он не знал.
Когда он оторвался от неё, у него самого дрожали руки. Она стояла, не открывая глаз, и только губы её — яркие — дрожали мелкой дрожью. Он смотрел на неё и боялся дышать, боялся, что она растает, как этот туман, когда взойдёт солнце.
— Я... — выдохнула она, открывая глаза. В них было столько всего — и счастье, и испуг, что Данияр не выдержал, снова прижал её к себе, пряча лицо в её волосах. Вдохнул этот запах, запоминая, вбирая в себя, чтобы носить потом через все походы, через все вёрсты.
— Я вернусь, — повторил он глухо. — Слышишь? Обязательно вернусь.
Она кивнула в его плечо. Платок её сбился набок, обнажив затылок, и он поцеловал её в макушку, в мягкие рыжие волосы.
Где-то далеко прокричал петух — первый, за ним второй, третий. Усадьба просыпалась. Туман начал рассеиваться быстрее, открывая верхушки деревьев, крыши амбаров, тропинку, уходящую в сад. Пора было уходить, и от этой мысли у него заныло в груди.
— Мне пора, — сказал он, разжимая объятия. — Солнце встанет — меня хватятся.
Она отстранилась, вытерла слёзы, поправила платок. Смотрела на него — и улыбалась. Улыбка у неё была светлая, чистая, как этот рассвет, как первые лучи, что уже золотили верхушки яблонь.
— Иди, — сказала она. — Иди. Я буду ждать.
Он шагнул прочь, потом обернулся. Она стояла под рябиной — маленькая, рыжая, в этом дурацком платке, и махала ему рукой. Рябина за её спиной была ещё зелёной и эта зелень, и этот огонь её волос сливались в одно.
— Помни! — крикнул он. — Я вернусь!
Она кивнула, и ему показалось, что она что-то сказала, но ветер унёс слова.
Данияр пошёл к дому, не оглядываясь больше. Потому что знал: если оглянется — не уйдёт. Останется здесь, с ней, в этом саду, и будь что будет. Но он дал слово. Он должен вернуться с честью, а не беглецом, которого ищут по лесам.
Он вышел из сада, миновал амбары, где уже возилась челядь, вышел во двор. У крыльца суетились, готовили коней, мать вышла на крыльцо, увидела его, всплеснула руками:
— Ты где был-то спозаранку? Седлать твоего коня, что ли?
— Седлайте, — ответил Данияр, поднимаясь на крыльцо. — Пора.
Он вошёл в дом, а перед глазами всё ещё стояла она — под рябиной, в тумане, с мокрыми от слёз глазами и этой улыбкой, от которой сердце разрывалось. Он сжимал в кулаке край плаща, на котором, казалось, ещё держалось тепло её рук, и думал, что никогда, никогда не забудет этого утра.
Весь день, пока собирался, пока прощался с родными, пока садился на коня, он думал только о ней. О том, как пахнут её волосы — мятой и полынью, как дрожали её губы под его губами, как смотрела она на него — с верой, с надеждой, с любовью. И от этих воспоминаний становилось и сладко, и больно одновременно.
Мать плакала, отец хлопнул по плечу, Радослав улыбался своей фальшивой улыбкой, Гаяна вцепилась в стремя, не желая отпускать. Данияр кивал, обнимал, говорил какие-то слова, а сам смотрел поверх их голов — туда, где за садом, за туманом, за рекой, осталась она. И в груди у него жила уверенность, такая же сильная, как удар сердца: он вернётся. Обязательно вернётся.
Глава 7
Она бежала обратно сквозь туман, спотыкаясь о корни, прижимая ладонь к губам — там всё ещё горело его прикосновение. Сердце колотилось, в груди было тесно и жарко, хотя утренний воздух обжигал лёгкие холодом и сыростью. Лапти промокли насквозь, юбка намокла от росы, но она ничего не замечала. Она бежала и улыбалась сквозь слёзы, и думала только об одном: он вернётся. Он обещал. Он клялся.
Калитка сада скрипнула под её рукой, и она на миг замерла — не услышал ли кто? Но двор был пуст, только туман клубился над землёй, пряча амбары, конюшню, людскую. Параскея скользнула вдоль забора, туда, где за поленницей дров была лазейка в барак. Протиснулась, царапая плечи о сухие поленья, и замерла, прислушиваясь.
В бараке было тихо. Все ещё спали — тяжёлым, предрассветным сном. Где-то в углу похрапывал старый Кузьма, рядом всхлипывал во сне чей-то ребёнок. Пахло кислой капустой, немытой одеждой и дымом, который никак не выветривался из щелей. Параскея на цыпочках прошла к своей лежанке, скинула мокрые лапти, нащупала ногами шершавый половик. Мать спала, свернувшись калачиком, лицом к стене. Параскея скользнула под одеяло, забилась в угол, стараясь не дышать слишком громко.
Сердце всё ещё колотилось. Она лежала, глядя в потолок, где в щели между брёвнами поблёскивала паутина, и перед глазами всё стоял он. Его лицо в тумане, его глаза, тёмные и глубокие, когда он смотрел на неё. Его губы на её губах. Она дотронулась до губ пальцами — они всё ещё горели, и от этого прикосновения по телу пробежала дрожь.
Боги, что же это с ней?Она, дочь вдовы, нищая сезонница, позволила господскому сыну целовать себя. Сама прижалась к нему, сама не отстранилась. А он… он клялся. Говорил, что придёт к отцу. Говорил, что им всё равно, что она нищая. Но что, если отец не примет? Что, если выгонит? Что, если запретит даже думать о ней?
Мысли путались, накатывали одна за другой, липкие, тревожные. Она закрыла глаза, но сон не шёл. В ушах всё ещё звучал его голос: «Вернусь
Она зажмурилась, закусила губу, и, сама не заметив как, провалилась в беспокойный сон, полный обрывков тумана, чьих-то строгих глаз и чьей-то настойчивой, тревожной руки на плече.
— Вставай, соня.
Мать трясла её за плечо, и голос её звучал с той особой, хозяйски-деловитой ноткой, которая не терпела возражений. Параскея села, мотнула головой, прогоняя остатки сна. Голова была тяжёлая, будто налитая свинцом, глаза опухли и резало от света, который бил в маленькое оконце.
— Солнце уже высоко, — продолжала Светлана, уже натягивая понёву. — Бабы давно на работе, а ты всё спишь. Хозяйка с утра ругалась, яблоки нынче переспевают, говорят, до полудня всё обобрать надо.
Параскея глянула в оконце. Солнце стояло уже высоко, жёлтое, яркое, и туман, который ещё недавно укрывал землю, давно рассеялся, обнажив вытоптанный двор, пыльные кусты, старую, покосившуюся ограду. И в первый миг она не поняла, что не так. А потом вспомнила.
Данияр уехал.
Он уехал сегодня на рассвете. Сейчас он уже далеко, на дороге в Сумерье, и с каждым часом становится всё дальше и дальше. А она здесь. Одна.
— Ты чего застыла? — Светлана всмотрелась в лицо дочери. — Плакала, что ли? Глаза красные. Случилось чего?
— Нет, матушка, — Параскея отвернулась, натягивая через голову рубаху, поправляя понёву. — Со сна просто. Не выспалась.
Светлана покачала головой, но допытываться не стала. Взяла с полки краюху хлеба, отломила половину, сунула дочери.
— Пошли. Позавтракаем на ходу. Нынче много работы.
Они вышли из барака. Жара обещала быть невыносимой. Воздух дрожал над землёй, пахло нагретой травой, сухой пылью и — издалека, из сада — сладким, густым яблочным духом. Птицы заливались на все голоса, в кустах у забора стрекотали кузнечики. Таким же утро было вчера. И позавчера. И всегда.
Но всё стало другим.
Параскея шла к саду, прижимая к груди краюху хлеба, и чувствовала, как внутри, в груди, разрастается холод. Пустота. Так бывает, когда проваливаешься в ледяную воду — сначала обжигает, а потом немеет всё тело. Вот и у неё внутри было пусто и холодно, хотя солнце припекало плечи, и пот уже выступал на спине, на лбу.
В саду бабы уже шумели, перекликались, таскали корзины с яблоками. Корзины были большие, плетёные, из ивовых прутьев, тяжёлые от плодов. Параскея взяла свою — самую потрёпанную, с обломанным краем, — и пошла между рядами, срывая яблоки, не глядя. Руки делали привычное дело, а сама она всё смотрела поверх деревьев, туда, где за оврагом темнела рябина.
Та самая. Где они сидели. Где он впервые взял её за руку. Где гроза застала. Где они поцеловались на рассвете.
— Параскея! — окликнула её тётка Дарина, широкая, краснолицая баба, чей голос перекрывал весь сад. — Ты чего яблоки-то мнёшь? Гляди, какие помятые в корзину кидаешь! Хозяйка за такие знаешь что сделает?
Она опустила глаза. И правда — в корзине лежали мятые, подпорченные яблоки, которые она машинально срывала с нижних веток. Хорошие висели выше, крупные, румяные, но она их не видела. Не замечала.
— Прости, тётя Дарина, — пробормотала она, вытряхивая корзину и начиная заново.
Работала она, не разгибаясь. Яблоки падали в корзину одно за другим — жёлто-зелёные, пахнущие солнцем и садом. Пальцы быстро привыкали, находили плод, срывали, бросали. Но мысли были далеко. Она представляла, как он сейчас скачет по дороге, как ветер треплет его тёмные волосы, как конь под ним ступает легко, ровно. Уехал ли он уже далеко? Может, она ещё успеет увидеть его в последний раз, если выйдет к оврагу, откуда видна дорога?
Сердце забилось чаще. Она бросила взгляд на баб — те были заняты, перекликались, спорили, кто больше набрал. Мать работала в дальнем конце сада, у старых яблонь, и её не было видно.
Параскея выпрямилась, вытерла пот со лба рукавом. Корзина была наполнена едва на треть. Она огляделась — никто не смотрел.
— Я сейчас, — бросила она в пространство, ни к кому не обращаясь, и, не дожидаясь ответа, шагнула в заросли, туда, где тропинка вела к оврагу.
Сердце колотилось так, что, казалось, вот-вот выскочит из груди. Она почти бежала, продираясь сквозь кусты орешника, цепляясь за ветки, не чувствуя, как они царапают руки. Платок сбился набок, коса растрепалась, но ей было всё равно.
Овраг встретил её тишиной и запахом сырой земли. Она выскочила на край, туда, откуда была видна дорога — пыльная лента, уходящая к лесу, к Сумерью. И замерла.
Дорога была пуста.
Солнце стояло высоко, и на жёлтой пыли не было ни тени, ни следа. Только ветер гнал по обочине сухие травинки, да вдали, у самого леса, медленно двигалась телега, запряжённая волом. Но всадника не было.
Он уехал. Уехал давно, ещё затемно, когда туман только начинал рассеиваться. Сейчас он уже, наверное, на полпути к Сумерью, а может, и дальше.
Параскея опустилась на колени прямо в траву, вцепилась пальцами в землю. Из горла рвался крик, но она зажала рот ладонью, чтобы не закричать. Слёзы хлынули сами — крупные, солёные, душащие. Она сидела на краю оврага, глядя на пустую дорогу, и плакала беззвучно, сотрясаясь всем телом.
— Данияр, — шептала она одними губами. — Данияр...
Она полюбила его. Поняла это только сейчас, когда его не стало рядом. Когда эта пустота внутри заполнилась вдруг такой болью, что дышать стало невозможно. Не просто понравился, не просто потянуло к нему — полюбила. Всем сердцем, всей душой, до самого донышка. А он уехал.
И вернётся ли? Он обещал, он клялся, но мало ли что бывает в жизни? Мало ли какие девки встретятся ему в Сумерье? Зачем ему она, нищая сезонница, когда вокруг полно невест с приданым? И почему он должен помнить о ней, если рядом будут другие, с чистыми руками и белыми лицами?
Она кусала губы, чтобы не завыть в голос, и думала о том, что дура, круглая дура. Надо было не ходить на те встречи, не сидеть с ним под рябиной, не давать ему руки, не позволять целовать. Надо было слушать мать, которая всегда говорила: «Не заглядывайся на господ,
Она не знала, сколько просидела так. Может, час, может, всего несколько мгновений. Солнце поднялось ещё выше, припекало плечи, и на её рубахе проступили тёмные пятна пота. Где-то внизу, в овраге, журчал ручей, и этот звук, мирный, постоянный, вдруг отрезвил её.
Надо возвращаться. Бабы хватятся, мать начнёт искать, пойдут разговоры, пересуды.
Она вытерла лицо подолом, поправила платок, глубоко вздохнула. И пошла обратно, в сад, к корзине, к привычной, тяжёлой работе.
* * * * *
До самого вечера она работала как заведённая. Срывала яблоки, складывала, носила корзины к телегам, перебирала паданцы. Руки делали привычное дело, спина ныла, пальцы саднили, но она не останавливалась. И всё время, каждую минуту, краем глаза искала его среди деревьев. Глупо, конечно — он уехал, его нет, но она всё равно смотрела, и каждый раз, когда мелькала чья-то тень, сердце замирало в надежде.
А потом обрывалось и падало в пустоту.
К вечеру, когда солнце покатилось к закату и тени от яблонь вытянулись, ложась на траву длинными полосами, она поняла, что больше не может. Бросила корзину, сказала бабам, что отойдёт на минуту, и побежала.
К реке.
К тому месту, где они сидели на обрыве и смотрели на воду. Где он убирал прядь с её лица, и она замирала от его прикосновения. Где она сказала: «Не надо про смерть. Смерть не кличут».
Она упала на траву, туда, где ещё вчера они сидели вдвоём, и её накрыло. Волна пришла откуда-то изнутри, поднялась от живота к груди, сжала горло, ударила в глаза. Она зажала рот ладонью, чтобы не закричать, но слёзы уже хлынули — крупные, солёные, душащие. Она плакала навзрыд, уткнувшись лицом в траву, которая ещё хранила, казалось, его запах.
Река внизу текла неторопливо, отсвечивая на закате медью и золотом. На том берегу паслись козы, и мальчишка-пастух, сидя в тени ракиты, выводил на дудке что-то протяжное, печальное. Птицы затихали, готовясь к ночи, и только кузнечики всё стрекотали, не умолкая. А она плакала, пока слёзы не кончились, пока внутри не стало пусто и звонко.
Когда она вернулась в барак, глаза опухли так, что мать сразу всё поняла.
— Параскея, — Светлана подсела к ней, обняла за плечи. — Что случилось, доченька? Кто тебя обидел?
— Никто, матушка, — прошептала Параскея, утыкаясь лицом ей в плечо. — Я сама... я дура.
— Из-за него? — тихо спросила Светлана. — Из-за господского сына?
Параскея вздрогнула, подняла заплаканные глаза.
— Откуда ты...
— Материнское сердце всё чует, — вздохнула Светлана. — Видела я, как ты по вечерам пропадаешь. И как светишься вся. Думала, образумишься, не станешь связываться. Ан нет, видать, любовь.
— Любовь, — эхом отозвалась Параскея. — Любовь, матушка. И так больно, так больно...
Она снова разрыдалась. Светлана гладила её по голове, прижимала к себе и молчала. Что тут скажешь? Сама молодая была, сама любила. Помнит, как уходил её муж на заработки, и как сердце замирало от тоски.
— Поплачь, дочка, — шептала она. — Поплачь, легче станет. А там, глядишь, и утихнет. Может, оно и к лучшему, что он уехал. Не пара он тебе, ох не пара.
— Он обещал вернуться, — всхлипнула Параскея. — Клялся. Честью воинской.
— Мало ли кто чего клянётся, — вздохнула Светлана. — Ветром всё уносит. А ты не жди, не мучай себя. Если судьба — встретитесь, если нет — значит, не судьба.
Параскея молчала. Она знала, что мать права. Знала, что надо выбросить его из головы, забыть, как сон. Но как забыть, если он в каждой травинке, в каждом яблоке, в каждом утреннем тумане?
* * * * *
Ночью она снова не спала. Лежала на спине, глядя в темноту, и перебирала в памяти каждое его слово, каждый взгляд, каждое прикосновение. Вспоминала, как он убирал прядь с её лица, и её сердце замирало. Как он смеялся, когда она сказала про замужество. Как он обнял её во время грозы, и она чувствовала тепло его тела, слышала, как бьётся его сердце.
Вот так, ворочаясь и вздыхая, она и не заметила, как за окном начало сереть. А когда первые петухи возвестили рассвет, она вдруг села на лежанке, обхватила колени руками и замерла.
Надо жить дальше. Надо работать, помогать матери, копить деньги. И ждать. Просто ждать. И верить.
Потому что он обещал. Потому что он клялся. Потому что иначе никак нельзя.
Она встала, умылась ледяной водой из бадьи, стоявшей у порога, привела себя в порядок. В маленькое медное зеркальце, которое дала ей мать, увидела своё лицо — бледное, с красными глазами, с опухшими губами. Чужая какая-то. Словно не её лицо, а чьё-то другое, измученное и чужое.
— Ничего, — сказала она своему отражению. — Ничего. Он вернётся. Я дождусь.
И пошла в сад. Снова собирать яблоки, слушать пересуды баб, смотреть на опустевшую рябину. И ждать.
Ждать целый год.
Глава 8
Прошла неделя с тех пор, как Данияр уехал. Семь долгих, бесконечных дней, за которые Параскея исхудала так, что понёва болталась на бёдрах, а рубаха висела на плечах мешком. Она почти не ела — отодвигала миску, прятала краюху хлеба в узелок, говорила, что не голодна. Спала урывками, ворочалась, вздыхала во сне, и мать слышала, как она шепчет чьё-то имя. И всё время молчала. На работу ходила, как чумная, — брала корзину, шла в сад, работала, не разгибаясь, но словно не видя ничего вокруг. Бабы уже поговаривать начали: не присушил ли кто девку, не сглазили ли. Шептались у колодца, качали головами, но в лицо ничего не говорили — Светлану уважали.
Светлана молчала, приглядывалась, ждала. Знала: дочь сама подойдёт, когда прижмёт. Нельзя торопить такое горе, нельзя лезть с расспросами, пока сама не захочет.
Дождалась.
В тот вечер в бараке было тихо. Соседки угомонились рано — день выдался тяжёлый, яблоки нынче уродились на славу, таскали корзины до седьмого пота. Старая Акулина, чьи дети давно разъехались, а сама она доживала век при усадьбе, похрапывала в углу, уткнувшись носом в тулуп. За перегородкой возились дети Прохоровны — малой не спал, капризничал, и мать тихонько укачивала его, напевая что-то тягучее, бесконечное.
Лучина догорала, пламя трепетало, роняло тени на бревенчатые стены, на грубо сколоченные лавки, на связки сушёных трав, что
Параскея сидела на лежанке, обхватив колени руками, и смотрела в одну точку. На ней была та же рубаха, что и в утро отъезда Данияра, — она носила её, не снимая, стирала по ночам, чтобы утром снова надеть. Платок его, тот самый, что он поднял тогда у яблони, лежал у неё за пазухой, у самого сердца. Иногда она прижимала его к лицу, вдыхала, но его запах уже выветрился, остался только свой, и от этого становилось ещё горше.
Светлана пристроилась рядом, протянула руку, погладила дочь по голове. Волосы у Параскеи были спутанные, сухие, выбились из-под платка, и мать осторожно заправила прядь за ухо.
— Рассказывай, — тихо сказала она. — Легче станет.
Параскея вздрогнула, подняла на мать глаза. В них стояли слёзы, но она сдерживалась, кусала губы, и от этого губы её, и без того потрескавшиеся, стали ещё бледнее.
— Матушка... — голос её сорвался. — Я боюсь. Боюсь, что ты меня осудишь.
— Глупенькая, — Светлана притянула её к себе, обняла. Руки у неё были тёплые, пахло от них простым нищенским тестом на воде. — Ты моя дочь. Кровинка моя. Как я могу тебя осудить? Что бы ни случилось — ты у меня одна.
Параскея уткнулась лицом матери в плечо и заплакала — беззвучно, только плечи вздрагивали. Светлана гладила её по спине, по рыжим спутанным волосам, и ждала. В бараке было тихо, только лучина потрескивала да за перегородкой всхлипнул ребёнок и сразу смолк, убаюканный.
— Я люблю его, матушка, — выдохнула Параскея, оторвавшись наконец. — Данияра. Сына хозяйского. Люблю так, что дышать больно.
— Знаю, доченька, — кивнула Светлана. — Вижу. Давно вижу.
— А он... он тоже меня любит. — Параскея вытерла слёзы кулаком, и на щеке осталась тёмная полоса от грязи, что налипла на руки за день. — Он клялся, что вернётся. Через год. Что к отцу пойдёт, жениться попросит. А если отец не согласится — уйдём, говорит, вместе.
Светлана молчала, только взгляд её стал глубже, тревожнее. Она смотрела на дочь, и перед глазами у неё вставало другое — её собственная молодость, другой парень, другие клятвы. Всё было, всё прошло.
— И ты веришь? — спросила она тихо.
— Верю, — Параскея подняла на неё глаза, полные надежды, такой яркой, что Светлане стало больно. — Он не обманет. Он воин, он честью клялся.
— Ох, дочка... — Светлана вздохнула тяжело, покачала головой. — Молодые вы оба, глупые. Слова говорите, а за словами что?
— Ты не веришь ему? — в голосе Параскеи прозвучала обида, и она отстранилась, выпрямилась.
— Я ему верю, — мягко сказала Светлана, не отпуская её руки. — Верю, что он сейчас так думает. Верю, что любит тебя. А что через год будет? Кто знает? Может, отец его враз женит на богатой невесте. Может, он сам разлюбит. Может, ты разлюбишь.
— Я не разлюблю! — горячо возразила Параскея, и в голосе её зазвенело что-то упрямое, знакомое Светлане с детства.
— Не зарекайся, дочка. Сердце — оно не камень. Всё может быть.
Параскея замолчала, опустила голову. Лучина затрещала, догорая, и в полумраке лицо матери казалось вырезанным из старого дерева — глубокие морщины, тени, мудрые, усталые глаза. Светлана взяла дочь за подбородок, подняла её лицо.
— Я не запрещаю тебе ждать, — сказала она. — Сердцу не прикажешь. Но ты слушай, что скажу. Ты сейчас в саду, в усадьбе. Он далеко. А жизнь идёт. Может, встретится тебе парень хороший, работящий, из наших. Не гони его сразу. Погляди, приглядись. Может, оно и к лучшему.
— Матушка! — Параскея дёрнулась, хотела возразить, но Светлана прижала палец к её губам.
— Тихо. Я не говорю — забудь. Я говорю — не закрывайся от жизни. Если судьба — вернётся твой Данияр, и тогда уж решите. А если нет... — она вздохнула, — если нет, значит, не судьба. Значит, другой тебе предназначен.
Параскея молчала, теребила край фартука, и в темноте было видно, как дрожат её пальцы. В голове у неё всё перемешалось — и любовь к Данияру, и материнские слова, и страх перед будущим, такой холодный, липкий, что хотелось забиться в угол и не выходить.
— А ты? — спросила она вдруг, поднимая глаза. — Ты батюшку моего любила?
Светлана усмехнулась, отвела взгляд куда-то в темноту, где за оконцем едва брезжил месяц. Усмешка вышла горькая, и морщины вокруг губ обозначились резче.
— Любила, — сказала она тихо. — Очень любила. И он меня любил. А всё одно — помер рано, оставил одну с тобой махонькой. И что мне теперь от той любви? Одна память. Да ты.
Она повернулась к дочери, взяла её лицо в ладони. Ладони были шершавые, в трещинах, с чёрными полосками под ногтями — руки, знавшие и стирку, и грядки, и тяжёлую работу в усадьбе. Но для Параскеи они были самыми родными на свете.
— Любовь — это хорошо, дочка. Это дар богов. Но жить надо не любовью единой. Надо землю пахать, хлеб растить, детей рожать. Любовь приходит и уходит, а жизнь остаётся. Ты меня понимаешь?
Параскея кивнула, хотя в глубине души не соглашалась. Ей казалось, что её любовь — особенная, вечная, что никакая жизнь без Данияра не нужна. Но матери перечить не стала. Слишком усталой, слишком старой была её мать в этот вечер.
— Я буду ждать, — сказала она твёрдо. — Но если... если он не вернётся, я... я постараюсь.
— Умница, — Светлана поцеловала её в лоб, и губы её были сухие, горячие. — А теперь спи. Завтра рано вставать.
Она задула лучину, и в бараке стало совсем темно. Где-то за стеной заскреблась мышь, за перегородкой всхрапнула Акулина. Параскея легла, прижалась к материнскому боку, как в детстве, чувствуя тепло её тела, её ровное дыхание. И вдруг поняла, что камень, который лежал на сердце все эти дни, стал чуточку легче. Она выговорилась. Рассказала. И мать не осудила, не запретила, а просто была рядом.
Впервые за столько ночей она уснула почти сразу. И спала крепко, без снов, как спят только дети, убаюканные материнской рукой.
Утро встретило её петушиным криком и запахом свежего хлеба — Светлана встала затемно и уже управилась с печью. Сегодня была её очередь печь хлеб. Параскея открыла глаза, и первое, что она почувствовала, была не боль — пустота. Но пустота эта была уже не такой острой, не такой режущей. Она стала глубже, шире, но терпимее.
Она села на лежанке, оглядела барак. Сквозь щели в ставнях пробивался солнечный свет, чертил на полу золотые полосы. В углу, на верёвке, сушилась выстиранная вчера одежда. На столе стояла миска с кашей, накрытая чистой тряпицей, и горшок с молоком. Жизнь шла своим чередом.
Параскея заставила себя проглотить кусок хлеба, запила водой, хотя есть не хотелось по-прежнему. Светлана молча смотрела на неё, и в глазах матери была тревога, но она не сказала ни слова.
— Пойду, матушка, — сказала Параскея, поднимаясь. — Работа ждёт.
— Ступай, дочка, — кивнула Светлана.
На работу она пошла спокойная, собранная. Бабы переглядывались, шептались, поглядывали на неё с любопытством, но она не обращала внимания. Взяла корзину, пошла в сад, встала между яблонями. Ветви гнулись под тяжестью плодов, и запах стоял такой, что кружилась голова. В траве стрекотали кузнечики, над цветами гудели шмели, где-то вдали, за оврагом, мычали коровы, которых гнали на пастбище.
Параскея работала много, до седьмого пота. Пальцы привычно находили яблоко, срывали, бросали в корзину. Когда в голову лезли мысли о Данияре, она не гнала их, но и не позволяла им захватывать себя целиком. Просто думала — и работала дальше.
К полудню, когда солнце стояло в зените и жара стала невыносимой, она выпрямилась, вытерла пот со лба. Из-за яблонь показалась Светлана с корзиной, полной паданцев. Подошла, поставила корзину в тень, присела рядом.
— Передохни, дочка, — сказала она, протягивая кружку с водой. — Жара-то какая.
Параскея взяла кружку, напилась. Вода была тёплая, пахла деревом, но другой не было. Рядом, на соседнем ряду, перекликались бабы, их голоса звучали привычно, буднично. Кто-то ругался на мужа, кто-то хвалился, кто-то просто смеялся — чему-то своему, бабьему.
— Слышала? — сказала Светлана, кивая в ту сторону. — У Марфы внук родился. Вчера ночью. Кричит, говорят, на всю усадьбу, здоровый.
Параскея кивнула, не вникая. Внук, здоровый, кричит — всё это было где-то далеко, в другой жизни. Но мать говорила, и она слушала, потому что это был голос жизни, той самой, что шла своим чередом, не спрашивая, готова ли она.
— А у Прохоровны, говорят, дочку просватали, — продолжала Светлана. — За кузнеца откуда-то из-под Сумерья. Хорошая партия, говорят, мужик работящий, непьющий.
— Хорошо, матушка, — отозвалась Параскея, и голос её прозвучал ровно, спокойно.
Светлана посмотрела на неё, хотела что-то добавить, но передумала. Только погладила по руке и поднялась.
— Отдыхай, я пойду. Ещё корзину надо принести.
* * * * *
Вечером, возвращаясь в барак, Параскея остановилась у рябины.
Солнце уже садилось, и косые лучи золотили верхушки яблонь, траву, крыши бараков. Рябина стояла тихая, тёмная, и только кое-где на ветках начинали краснеть первые гроздья. Параскея постояла, глядя на неё, на потемневшую листву, на тропинку, что вела к оврагу.
Потом медленно подошла, положила руку на шершавый ствол. Кора была тёплая, сухая, пахла горьковато-сладко.
— Я буду ждать, — прошептала она. — Но жить дальше надо.
Ветка качнулась, будто отвечая. Или это ветер прошелестел в листве.
Параскея повернулась и пошла в барак. К матери, к ужину, к завтрашней работе. Жизнь продолжалась. Светлана уже хлопотала у печи, разогревала кашу. Старая Акулина сидела на лавке, перебирала сушёные грибы, складывала в мешок. Дети Прохоровны возились на полу, и младший, тот самый, что не спал ночью, тянул ручонки к краюхе хлеба, которую мать отломила ему на ужин.
Параскея села к столу, взяла ложку. Каша была хорошо разварена, с луком и даже мясом — сегодня хозяйка была добра, отдала несколько старых кур. Она ела медленно, чувствуя, как тепло разливается по телу. Не так, как раньше, когда внутри всё горело любовью и надеждой, а по-другому — спокойно, ровно.
Глава 9
В тот день, когда Данияр уезжал, в усадьбе с утра стоял переполох. Ещё затемно зажглись огни в поварне, откуда потянуло свежим хлебом и жареным мясом — мать велела напечь в дорогу, чтобы сын не голодал. Челядь сновала по двору, кто с ведром, кто с узлом, кто с седлом. Куры, разбуженные раньше времени, сонно кудахтали, разгребая навоз у конюшни. Где-то за амбаром ржала лошадь, и чей-то голос, сердитый, спросонья, выговаривал конюху за непроворство.
В доме было не лучше. Мать носилась по горнице, собирая узелки с пирогами, перевязывала их, развязывала снова, что-то добавляла, причитала, вытирала слёзы краем платка. На столе громоздились корзины и котомки — хлеб, сало, вяленое мясо, сушёные яблоки, пара чистых рубах, тёплые портянки. Чего только не было, будто не в Сумерье собирался, а на край света.
— Матушка, хватит, — сказал Данияр, но она только отмахнулась.
— Не твоя забота. В дороге пригодится.
Отец стоял у окна, сложив руки на груди, и молча смотрел во двор. Лицо его было хмурым, но в глазах, когда он поглядывал на сына, пряталось что-то тёплое, сдерживаемое. Гаяна, тоненькая, с длинными русыми косами, вцепилась в брата ещё с вечера и не отпускала, ходила за ним хвостом, заглядывала в глаза, вздыхала. Сейчас она сидела на лавке, поджав губы, и изо всех сил старалась не разреветься. Но глаза уже покраснели, и нос шмыгал предательски.
— Даня, — сказала она тихо, когда он проходил мимо. — Ты вернёшься скоро?
— Скоро, сестрёнка, — он погладил её по голове. — Через год.
— Это долго, — она отвернулась, уткнулась в плечо няньки.
Радослав тоже суетился. Вышел во двор, помогал выводить коня, подносил седло, проверял подпругу, покрикивал на конюха Ефима, который от волнения всё путал. Улыбался, хлопал брата по плечу, говорил: «Счастливой дороги, возвращайся скорее». Всё как полагалось младшему брату, провожающему старшего в дальнюю дорогу.
Только никто не знал, что творилось у него внутри.
Всю неделю, пока Данияр был дома, Радослав ходил сам не свой. Глаза у него сделались странные — пустые, с каким-то лихорадочным блеском, когда он смотрел на брата. А смотрел он на него часто. Исподтишка, из-за угла, из-за спины матери, из темноты сеней. Смотрел, как Данияр смеётся с Гаяной, как
На него самого никто не смотрел так, как на Данияра. Отец хоть и хмурился на старшего, но в глазах его, когда он говорил о нём, читалась гордость. Мать и вовсе светилась, будто солнце в ней зажглось, когда Даня приехал. Даже Гаяна — и та визжала от восторга, кидалась на шею, висела, как маленькая. А он? Он был просто — средний. Ни старший, которому всё по праву, ни младший, которого балуют. Так, середнячок, заполняющий пространство между важными людьми. Вроде и есть, а вроде и нет.
Он помнил, как в детстве отец учил их верховой езде. Данияру тогда подарили первого коня — гнедого, с белой звездой во лбу. Радослав получил своего только через год, и то похуже, постарше. «Данияр старший, ему по праву», — сказал отец. А ему, значит, объедки? В дружину Данияра взяли в восемнадцать, а ему, Радославу, сказали: «Погоди, ты ещё молод». Молод? Данияр в его возрасте уже на разъезды ездил, а он всё ждал. И дождался — ему сказали, что он нужнее в хозяйстве, что отец один не управится, что старший воюет, а средний пусть дома сидит.
Дома. Всегда дома. В тени.
Сейчас он улыбался, помогал, суетился. А внутри зрела обида, чёрная, густая, как смола, что течёт по коре, заливая всё живое.
* * * * *
Перед самым отъездом Данияр отозвал отца в сторону. Радослав видел, как они скрылись в малой горнице, и сердце его ёкнуло. Что за дело? Почему тайком? Почему его не позвали? Он осторожно, стараясь не шуметь, прокрался по коридору и замер у двери. Ноги в мягких сапогах ступали бесшумно, дыхание он затаил, прижался к косяку, как в детстве, когда подглядывал за взрослыми.
Щель была узкая, едва заметная, но через неё можно было разглядеть кусочек горницы — отцовский рукав, край стола, часть скамьи, на которой сидел Данияр. Радослав прильнул к щели, затаил дыхание, чувствуя, как сердце колотится где-то в горле.
— ...я тебя слушаю, — донёсся глухой голос отца.
— Отец, — голос Данияра звучал твёрдо, но Радослав, знавший брата, уловил в нём едва заметное волнение, ту самую дрожь, что бывает, когда собираешься с духом. — Я просить хочу. Благословения.
— На что? — Богояр насторожился, и в голосе его прозвучала та хозяйская нотка, которая не предвещала ничего хорошего.
— Жениться хочу.
Радослав вздрогнул, прижался к стене сильнее, так, что щека вдавилась в бревно. Жениться? На ком? На той купеческой дочке, Злате, про которую мать все уши прожужжала?
— На ком? — спросил отец, словно услышал его мысли.
— На Параскее. — Голос Данияра дрогнул, но тут же окреп. — Девушка она... из сезонных. С матерью живут, из-под Низины. Скромная, работящая, добрая. Я...
Дальше Радослав не слушал. У него в ушах зашумело, в глазах потемнело, и мир сузился до одной точки, до одного имени.На Параскее.На той рыжей девке, которую он сам видел в саду — мельком, издали, но запомнил. Рыжие волосы, зелёные глаза, тонкая, гибкая, как ивовый прут. Она снилась ему потом, два раза подряд, и он просыпался в липком поту.
Данияр хочет жениться на ней?!
Он снова приник к щели, ловя каждое слово, каждую интонацию. Пальцы вцепились в косяк, ногти заскребли по дереву, но он не чувствовал.
— ...понимаю, что не ровня, — говорил Данияр. — Но полюбил я её, отец. Сердцем полюбил. Не могу без неё.
Не могу без неё.Эти слова обожгли Радослава, как кипятком. Он почувствовал, как в груди поднимается что-то горячее, тяжёлое, заполняет горло, мешает дышать. Почему ему никто не говорил таких слов? Почему никто не клялся, не просил благословения, не говорил, что не может без него? Он никому не нужен. Никогда не был нужен.
Богояр молчал долго, очень долго. Радослав видел через щель, как он нахмурился, как сдвинулись густые брови, как пальцы забарабанили по столу — отец всегда так делал, когда думал о чём-то тяжёлом, неприятном.
— Девка из сезонных, — проговорил отец медленно, взвешивая каждое слово. — Нищенка, почитай. Без роду, без племени. Что люди скажут? Что Агниевы последних нищих в род берут?
— А мне люди что? — горячо возразил Данияр, и Радослав услышал, как скрипнула лавка — брат, видно, подался вперёд. — Я для себя живу, не для людей. И потом. Да, нищая, но она работящая, честная. Мать у неё уважаемая, добрая и отзывчивая женщина, всегда людям помогает.
Снова молчание. Такое тяжёлое, что Радославу показалось — воздух в коридоре стал гуще, плотнее. Сердце его билось со страшной силой, и он боялся, что отец услышит этот стук, обернётся, увидит его. Но Богояр не обернулся. Он сидел, глядя на сына, и пальцы его всё барабанили по столу.
— Ладно, — сказал наконец отец. — Рано об этом говорить. Ты сейчас в Сумерье едешь, служба у тебя. А через год... через год вернёмся к этому разговору. Посмотрим, что за девка, посмотрим, как ты сам за год остынешь. Может, и надумаешь чего путного.
— Отец! — в голосе Данияра зазвенела надежда, такая яркая, что Радослав почувствовал, как она обжигает его, как уксус на свежую рану. — Значит, ты не против? Не хочется мне супротив семьи…
— Я сказал: через год поговорим, — отрезал Богояр, и голос его стал жёстче. — А сейчас ступай. Коня застоял.
Радослав отпрянул от двери, когда шаги брата направились к выходу. Метнулся в темноту коридора, прижался к стене, вжался в неё, стараясь стать невидимым, слиться с бревнами, с тенями. Данияр прошёл мимо — быстрый, решительный, с лицом, на котором ещё не угасла надежда. Не заметил его. За ним вышел отец, тяжёлый, хмурый, и тоже скрылся в глубине дома.
А Радослав остался стоять в темноте, прижимая руки к груди, чтобы унять колотящееся сердце. В голове гудело, в глазах стояла красная пелена.
Данияр женится. На этой нищенке. И отец не запретил! Не вышвырнул эту девку вон, не приказал забыть, не сказал: «Опомнись, ты княжий человек!» — а сказал: «Через год поговорим». Это что же получается? Данияру можно всё? Можно в дружину уйти, можно по садам гулять, можно нищенок в дом тащить — и
Он сжал кулаки так, что ногти впились в ладони, оставив кровавые полумесяцы. Боль отрезвила, но ненадолго.
Несправедливо. Всё несправедливо. За что?!
В коридоре было темно и холодно, даже в середине лета здесь не держалось тепло. Где-то далеко хлопнула дверь, закричали бабы во дворе, зычно, по-утреннему. А Радослав стоял, прижавшись к стене, и в груди у него разгоралось нечто чёрное, липкое, жгучее, что не умещалось внутри, рвалось наружу.
Зависть.
Он знал это чувство. Оно приходило к нему и раньше — когда Данияру подарили первого коня, когда его взяли в дружину, когда отец впервые похвалил его прилюдно, а потом, заметив, что Радослав стоит рядом, добавил небрежно: «И ты, сынок, держись». Тогда оно было слабым, смутным, быстро проходило, затиралось будничной жизнью.
Сейчас — нет.
Сейчас оно как пожар в сухой траве, пожирало всё на своём пути. И вместе с ним приходило другое чувство, которое Радослав раньше в себе не знал, не узнавал, прятал глубоко, куда не доходил даже он сам.
Злоба.
Чистая, холодная, белая злоба на брата, на отца, на весь белый свет. На эту девку, которую Данияр посмел полюбить, которая посмела быть красивой, рыжей, зелёноглазой, — и не ему достаться. На всех, кто счастливее его, кто живёт, не оглядываясь, кто берёт от жизни то, что хочется, а не то, что остаётся.
Он медленно отлепился от стены, разжал кулаки, посмотрел на ладони. Кровь выступила на ссадинах, но он не чувствовал боли. Только пустоту и холод.
Вышел из коридора. Во дворе суетились, провожали Данияра. Солнце стояло уже высоко, и жара обещала быть невыносимой. Мать плакала, утираясь платком, Гаяна визжала, вцепившись в брата, отец стоял на крыльце, скрестив руки на груди, и лицо его было каменным. А Данияр сидел на коне, на Чубаре, вычищенном до блеска, в новой рубахе, которую мать сшила к отъезду, улыбался, махал рукой. Счастливый. Уверенный. Вольный.
Радослав вышел на крыльцо, заставил себя улыбнуться. Улыбка далась с трудом, свела скулы, но он держал её, как держат оружие в бою — крепко, до боли. Подошёл к брату, хлопнул по колену.
— Счастливой дороги, братец, — сказал он, и голос его прозвучал ровно, ласково, как и полагалось любящему брату. — Возвращайся скорее. Без тебя скучно.
Данияр наклонился с коня, похлопал его по плечу.
— И ты держись, Радослав. Отец без нас не управится, ты ему помогай.
— Помогу, — кивнул Радослав. — Конечно, помогу.
Данияр кивнул, тронул коня. Чубар всхрапнул, мотнул головой и бодро пошёл со двора, вынося хозяина на дорогу. Мать зарыдала в голос, Гаяна бросилась за ним, но отец схватил её за руку, удержал. Данияр обернулся, махнул рукой в последний раз и скрылся за воротами.
А Радослав стоял на крыльце, смотрел ему вслед и улыбался. Улыбался так, что у самого скулы свело, а в глазах стояла такая пустота, что если бы кто посмотрел, отшатнулся бы. Но никто не смотрел. Мать утирала слёзы, отец ушёл в дом, Гаяна рыдала у крыльца. Никто не видел, что творилось у него в глазах. Как всегда.
Он развернулся и пошёл в дом. Прошёл мимо матери, не взглянув, мимо отца, который стоял в дверях кабинета, мимо Гаяны, которая всё ещё плакала. Прошёл в свою горницу, лёг на лавку, закинул руки за голову.
В груди у него уже зрело что-то страшное, чему он пока не мог дать названия. Но оно было. Оно требовало выхода, искало путь, как пожар ищет сухую траву.
* * * * *
За окном уже темнело, звёзды зажигались одна за другой, и где-то в саду ухала сова, предвещая ночь. Радослав готовился ко сну, но сна не было. Он думал. Думал о Данияре, о его нищенке, об отце, который не запретил этот дурацкий брак, не сказал твёрдого «нет». И чем больше думал, тем чернее становилось у него на душе.
Он закрыл глаза. И в темноте перед ним встало её лицо. Рыжая, с зелёными глазами, с веснушками на носу. Та самая, которую он видел в саду. Тогда она мелькнула среди яблонь — тонкая, гибкая, с огненными волосами, и сердце его ёкнуло. Он не подошёл, не окликнул — на что она ему? А теперь... Теперь она будет принадлежать Данияру. Его брату. Который и так уже всё имеет.
— Нет, — прошептал Радослав одними губами в темноту. — Не будет.
Он сам не знал, что имел в виду. Может, то, что не позволит этому браку случиться. Может, то, что она не достанется Данияру. А может, что-то другое. Но слово вырвалось, повисло в ночной тишине, как обещание.
За окном снова ухнула сова, и где-то далеко, за лесом, за полями, по дороге в Сумерье всё ещё скакал всадник, не зная, что оставляет за спиной не только любовь, но и ненависть, которая уже росла, набирала силу, чтобы однажды уничтожить всё.
Глава 10
Осень в тот год пришла рано, словно кто-то невидимой рукой провёл по листве, и она вспыхнула жёлтым, багряным, охристым. Уже к середине сентября яблони стояли в золотом уборе, и ветер, пробегая по саду, срывал листья, кружил их в воздухе, бросал под ноги шуршащим ковром. По ночам от реки тянуло холодом, сыростью, и бабы, собирая последние паданцы, кутались в тёплые платки, хмурились, поглядывали на небо — не пора ли закругляться. Работа в саду заканчивалась. Ещё месяц-полтора — и сезонные разъедутся по домам до следующего лета, развезут по деревням заработанные медяки, унесут с собой запах яблок и усталость в костях.
Параскея работала от зари до зари. Мать была права — работа и правда помогала. Когда руки заняты, когда гнёшь спину над корзиной — мысли притупляются, уходят куда-то глубоко, и уже не так больно. Только вечерами, когда возвращались в барак, усталые, мокрые от росы, накатывало. Но теперь она научилась с этим справляться. Посидит у рябины, поплачет тихонько — и легче. Рябина к осени налилась красными гроздьями, тяжёлыми, сочными, и, когда Параскея прижималась к стволу щекой, ей казалось, что она чувствует тепло его рук, что он где-то
В тот день они со Светланой задержались дольше обычного. Хозяйка, вечно недовольная Мирослава, велела перебрать последние яблоки — какие на хранение, в подпол, на солому; какие на повидло, в кадки; какие червивые, битые — свиньям. Бабы уже разошлись, и в саду стало тихо, только ветер шуршал в листве да где-то вдали перекликались грачи, собираясь в стаи. Солнце уже село, и сумерки сгущались быстро, заливая всё серым, зыбким светом, в котором деревья казались чужими, незнакомыми.
— Скорее, дочка, — сказала Светлана, оглядываясь. — Темнеет.
Они пошли к баракам. Тропинка от сада шла через небольшой перелесок — старые, корявые берёзы, густой орешник, чей-то заброшенный улей, — потом мимо амбаров, мимо конюшни, и выходила к баракам. Место глухое, днём ещё ничего, а в сумерках — жутковато. Ветки тянулись к тропе, цеплялись за одежду, и казалось, что в кустах кто-то прячется, дышит, следит. Но они ходили тут каждый день, привыкли. Светлана знала каждую кочку, каждый корень, и шла уверенно, чуть впереди дочери.
В этот раз не успели они войти в перелесок, как услышали голоса. Пьяные, громкие, с хрипотцой, с ржанием. Кто-то шёл навстречу, ломая ветки, матерясь, смеясь. Светлана насторожилась, придержала дочь за руку.
— Постой, — шепнула она, и пальцы её, крепкие, жилистые, сжали Параскеину руку до боли. — Пропустим.
Но пропустить не получилось. Тропинка была узкая, разминуться можно, только если прижаться к кустам, а кусты были густые, колючие, и в них — ни лазейки. Голоса приближались, становились громче, и вот уже в сером сумраке замаячили фигуры.
Первым вышел Радослав.
Параскея узнала его сразу — светловолосый, сероглазый, похожий на Данияра, но другой. В Даниире была сила, надёжность, что-то твёрдое, как хорошо закалённый меч. В этом — мягкость, но мягкость опасная, какая бывает у стоячей воды, в которой не видно дна. Он был пьян — шатался, цеплялся за ветки, рубаха расстёгнута, волосы растрёпаны. И рядом с ним двое таких же — молодые парни, из обедневших хозяйских родственников, что жили при усадьбе на подхвате, делали чёрную работу, пили, когда давали, и спали, где придётся.
— О, бабы! — заорал один из них, долговязый, с жидкой бородёнкой, увидев Параскею с матерью. — Гляди, Радослав Богоярович, какие крали!
Радослав поднял голову, уставился на них мутными глазами. Скользнул взглядом по Светлане — не задержался. Потом по Параскее — и замер.
Параскея похолодела. Этот взгляд… Она видела такие взгляды у пьяных мужиков в деревне, когда те возвращались с гулянки и провожали её глазами, тяжёлыми, липкими. Но в том взгляде было ещё что-то, чего она раньше не знала. Хищное. Властное. Голодное. Сердце её ухнуло куда-то вниз, и ноги стали ватными.
— А-а, — протянул Радослав, и на губах его появилась пьяная ухмылка, кривая, неприятная. — Знаю я эту… Это та самая, что с братцем моим по садам шлялась.
Парни заржали, как жеребцы, запрокинув головы.
— Даниярова полюбовница? — присвистнул второй, круглолицый, с маленькими, поросячьими глазками. — Ничего себе! А ниче девка, ладная… Рыжая, гладкая…
— Иди ты… — прошипела Светлана, загораживая дочь. Руки её дрожали, но голос был твёрдый. — Проходите, господа хорошие. Нечего тут глазеть.
— А ты, старая, заткнись, — лениво бросил Радослав, даже не взглянув на неё. — Не с тобой разговор.
Он шагнул вперёд, оттесняя Светлану плечом — грубо, небрежно, как отодвигают мешающую вещь, — и оказался прямо перед Параскеей. От него разило перегаром, потом и какой-то кислятиной, от которой у неё замутилось в горле. Глаза его, серые, как осеннее небо, смотрели на неё в упор, и в этом взгляде было что-то такое, от чего у Параскеи подкосились ноги, а сердце забилось где-то в горле, часто, испуганно.
— Хороша, — сказал он тихо, словно про себя, и голос его, хриплый, пьяный, прозвучал как приговор. — Хороша. Понятно, чего Данияр в тебя вцепился.
Параскея молчала, только сжимала корзину так, что пальцы побелели, а ногти впились в ивовые прутья. Рядом Светлана дёрнула её за руку, пытаясь увести, оттащить, спрятать за свою спину, но Радослав вдруг перехватил Параскеин локоть — крепко, до боли, пальцы впились в тонкую кость.
— Стоять, — сказал он. — Я не договорил.
— Пусти, — выдохнула Параскея, пытаясь вырваться, дёрнула руку, но он держал крепко, как железными клещами. — Пусти, говорю!
— А то что? — Радослав наклонился к её лицу, так близко, что она чувствовала его дыхание — тяжёлое, перегаром. — Братец заступится? Так он далеко, братец мой. В Сумерье. И вернётся не скоро. А мы тут, рядом.
Парни снова заржали, гоготали, тыкали друг друга локтями. Долговязый шагнул ближе, схватил Светлану за руку — грязной, волосатой лапой, сжал так, что та вскрикнула.
— А это, гляди, мамаша её. Тоже ничего, хоть и старая…
Опять дикий смех, раскатистый, пошлый. Светлана вырвалась, отступила, но не убежала — не могла бросить дочь. Стояла, тяжело дыша, и смотрела на Радослава в упор, и в глазах её был не только страх, но и что-то ещё, что Параскея не узнала — может, готовность к последнему, отчаянному.
— Радослав Богоярович, — сказала Светлана твёрдо, и голос её, низкий, грудной, прозвучал в тишине перелеска как удар. — Ты сын хозяина, тебе ли с бабами на дороге силой меряться? Люди увидят — позор какой на всю усадьбу. Отпусти дочь, богами прошу.
Радослав покосился на неё. В мутных глазах его мелькнуло что-то — то ли действительно страх позора, то ли остатки разума, пробившиеся сквозь хмель. Он отпустил локоть Параскеи, отступил на шаг. Пальцы его разжались не сразу — на миг задержались, будто не хотели отпускать, и Параскея почувствовала, как по коже побежали мурашки.
— Ладно, — сказал он, криво усмехаясь. — Идите. Но помни, рыжая, — он ткнул пальцем в Параскею, и в глазах его, серых, пустых, зажглось что-то холодное, страшное, — я тебя запомнил. Ещё встретимся.
— Пойдём, — Светлана рванула дочь за руку, увлекая за собой. — Быстрее.
Они почти побежали по тропинке, спотыкаясь о корни, о кочки, прижимая к себе корзины. Сзади слышались пьяные голоса, смех, но шаги не приближались. Кто-то крикнул вслед что-то пошлое, заржал, но звуки уже отдалялись, тонули в шуме ветра и шелесте листвы.
Только когда бараки показались впереди — низкие, тёмные, с редкими огоньками в оконцах, — Параскея остановилась, прислонилась к
— Матушка, — прошептала она, и голос её был чужим, тонким, как у ребёнка. — Матушка, страшно-то как…
— Тихо, дочка, тихо, — Светлана обняла её, прижала к себе, и Параскея чувствовала, как бьётся её сердце — тоже часто, тоже испуганно. — Пронесло. Дураки пьяные, что с них взять. Завтра и не вспомнят, а нам скоро домой.
Но Параскея чувствовала — вспомнят. Особенно этот, Радослав. Взгляд его, цепкий, страшный, до сих пор стоял перед глазами. Она видела в этом взгляде что-то хищное, звериное, от чего мороз пробирал до костей, до самого нутра. Не такой взгляд у пьяных мужиков, которые на миг позарились и тут же забыли. Этот взгляд обещал что-то долгое, тёмное, неизбежное.
— Он на меня так смотрел… — прошептала она, и голос её дрожал. — Как будто я…
— Молчи, — Светлана повела её дальше, к бараку, к теплу, к людям. — Не думай об этом. Скоро домой, и забудем всё, как страшный сон.
Они вошли в барак, закрыли за собой дверь. Внутри было тепло, пахло едой и детьми, и этот запах, привычный, будничный, казался сейчас спасением. Соседки уже укладывались спать, кто-то ворочался на лежанках, кто-то тихо переговаривался, перебирая в памяти дневные новости. Старая Акулина сидела на своей лежанке, перебирала чётки, губы шевелились беззвучно.
Параскея забралась на свою лежанку, свернулась калачиком под одеялом, подтянула колени к груди. Спать не хотелось. Перед глазами всё стояло это лицо — Радослава, его пьяная ухмылка, его глаза, в которых было что-то опасное, что-то, что она не умела назвать, но чувствовала всем телом.
И рядом с этим лицом — другое. Данияра. Тёплое, любящее, с глазами, в которых была нежность. Как они могут быть братьями? Как в одной семье могут родиться такие разные люди — один честный, смотрящий прямо, другой — скользкий, смотрящий исподлобья?
Она не знала ответа. Только прижимала к груди спрятанный под рубахой платок — тот самый, что Данияр подобрал тогда в саду, и который она потом выпросила у него назад, на прощание. Платок уже выстиран, высушен на солнце, и пах он не им, а только ею, мятой и полынью, но всё равно было легче, когда она сжимала его в пальцах.
— Данияр, — шептала она в темноту, в подушку, пахнущую сеном и потом. — Возвращайся...
Она зажмурилась и постаралась думать о другом. О том, что скоро они уедут. Что через год он вернётся. Что всё будет хорошо. Но где-то глубоко внутри, в самом тёмном уголке, уже поселился страх. Маленький, холодный, липкий. Он свернулся там клубочком и ждал.
* * * * *
А Радослав в ту ночь не спал.
Вернулся он в усадьбу, когда луна уже высоко поднялась над лесом, серебряная, холодная. Парни разбрелись кто куда, и он остался один. Вошёл в свою горницу, не зажигая огня, и лёг на лавку, закинув руки за голову.
Лежал, смотрел в потолок, где плясали лунные блики, и улыбался в темноте. Перед глазами стояла она — рыжая, с зелёными глазами, с испуганным лицом. Как она дрожала, когда он схватил её за локоть! Как смотрела на него — снизу вверх, широко раскрытыми глазами, в которых был такой страх, такой ужас, что у него самого перехватило дыхание. Как её губы, полные, яркие, приоткрылись в беззвучном крике.
Это было сладко. Сладко, как самое дорогое вино, как тот мёд, что отец привозил из южных земель и пил только по праздникам. Власть над ней, страх в её глазах — это опьяняло сильнее любого хмеля.
Он вспомнил, как стоял у двери и слушал разговор отца с братом. Как Данияр говорил про неё — «люблю, мол, сердцем люблю», «клянусь», «вернусь». Голос у Данияра дрожал, когда он произносил эти слова, и от этой дрожи у Радослава внутри всё переворачивалось. Любит. Клянётся. Вернётся. А она — его. Будет принадлежать ему. Этому выскочке, этому любимчику, который и так уже всё имеет — и дружину, и отцовскую гордость, и мамины пироги, и её, рыжую, с зелёными глазами.
— Не будет, — прошептал Радослав в темноту, и голос его прозвучал хрипло, чужим. — Не будет, братец.
Он закрыл глаза, и перед ним снова встало её лицо. Испуганное, беззащитное. Такое, каким оно было сегодня на тропинке. Он представил, как подходит к ней снова, как хватает за руку, как она бьётся, вырывается — а он сильнее. Намного сильнее.
И в груди у него разгорелось что-то новое. Что-то жаркое, тяжёлое, сладкое. Оно росло, расползалось по телу, заполняло всё нутро, и он не хотел его останавливать.
Он улыбнулся в темноте и повернулся на бок, устраиваясь поудобнее. Сладко. Очень сладко.
Глава 11
После той пьяной встречи Параскея несколько дней ходила сама не своя. Всё чудилось — за каждым кустом, за каждым деревом мерещилось его лицо, серые глаза, пьяная ухмылка. Она вздрагивала от каждого шороха, оглядывалась на каждый скрип, и даже днём, среди баб, под солнцем, ей казалось, что кто-то смотрит ей в спину. Но дни шли, Радослав больше не попадался на глаза, и понемногу страх отпустил, отступил куда-то глубоко внутрь, в тот тёмный уголок, где прятались все её тревоги.
Только одно осталось — странное, необъяснимое чувство, что за ней следят.
Оно пришло не сразу. Сначала Параскея думала — мерещится. Ну, с кем не бывает? После такого любая будет шарахаться от каждой тени, каждой ветки. Она даже смеялась над собой про себя, когда, идя к реке за водой, вдруг резко оборачивалась, а там — только кусты, да стрекозы над водой, да далёкое мычание коров. Но дни шли, а чувство не проходило. Наоборот, усиливалось, становилось острее, будто кто-то натягивал струну у неё за спиной, и она вот-вот лопнет.
Она собирает яблоки — и вдруг затылком, спиной, каждой клеточкой чувствует чей-то взгляд. Тяжёлый, пристальный, неотрывный. Оборачивается — никого. Только ветки качаются, да листва шуршит под ветром, да где-то в вышине гудит запоздалый шмель.
Она идёт к колодцу, за водой, — и снова это ощущение, липкое, холодное, будто кто-то смотрит из-за кустов, не отрываясь, не моргая. Остановится, прислушается — тихо. Только птицы поют, да где-то далеко, за оврагом, перекликаются бабы.
Она в бараке, уже вечером, лежит на лежанке, укрывшись с головой одеялом,
— Матушка, — шепнула она однажды Светлане, когда они остались вдвоём в бараке, а соседки вышли по делам. — Мне кажется, за мной подсматривает кто-то.
Светлана нахмурилась, отложила шитьё. В маленькое оконце падал свет, высвечивал её лицо — усталое, с глубокими морщинами вокруг глаз. Она прислушалась к тишине, потом покачала головой.
— Кому ты нужна, дочка? Скоро уедем, и забудется всё. А пока — не выдумывай. Нервы у тебя, вот и чудится. Напугалась ты. Я с тобой, не бойся.
Параскея кивнула, но чувство не прошло. Оно стало её тенью, постоянным спутником, от которого не спрятаться, не отмахнуться. Оно было с ней в саду, в поле, в бараке, даже когда она шла к реке, чтобы побыть одной. Казалось, кто-то невидимый следит за каждым её шагом, и воздух вокруг стал гуще, тяжелее, будто перед грозой.
* * * * *
Радослав не мог остановиться.
Он сам не понимал, что с ним творится. Сначала просто хотел посмотреть — мельком, издалека. Убедиться, что она всё ещё здесь, что никуда не делась, не уехала раньше срока. А потом… Потом это стало наваждением, болезнью, от которой он не хотел лечиться.
Каждое утро он находил повод уйти в сад. То отцу скажет, что проверить надо, как бабы работают, — хозяин, мол, должен знать, не лодырничают ли. То матери — что хочет яблок свежих, самые сладкие нынче уродились. А сам, едва войдя в сад, сворачивал с тропинки, прятался за толстыми стволами старых яблонь, пробирался в заросли орешника, чтобы оттуда, незаметно, смотреть.
Она была везде. Среди яблонь, с корзиной в руках, с рыжими волосами, выбившимися из-под платка. Она наклонялась, собирала паданцы, и он видел, как тонкая ткань рубахи обтягивает спину, как обозначаются лопатки, тонкие, девичьи. Она тянулась к верхним веткам, становясь на цыпочки, и подол поднимался, открывая щиколотки, бледные, с синими прожилками. Она смеялась с другими бабами, и смех её, звонкий, колокольчиком, долетал до него сквозь листву, сквозь гул пчёл, и этот смех отзывался в груди чем-то сладким и болезненным одновременно.
Радослав стоял за толстым стволом старой яблони, вжимаясь спиной в шершавую кору, и смотрел. Смотрел не отрываясь, забывая дышать, забывая, зачем пришёл. Пальцы впивались в кору, ногти скребли по дереву, но он не чувствовал боли.
В груди разгоралось что-то тёмное, жгучее. Он хотел её. Не так, как хотел других баб, которых иногда брал в деревне за пару монет, когда накатывало. Других он хотел быстро и просто, как еду, когда голоден. Эту — всю. Целиком. Не тело даже — её саму, её страх, её покорность, её волю. Чтобы принадлежала ему, а не Данияру.
Он вспоминал, как она дрожала под его рукой тогда, на тропинке. Как смотрела на него в страхе. И от этого воспоминания внутри разгорался ещё более сильный жар, такой, что хотелось кричать.
Она боялась его. Хорошо. Значит, он имел над ней власть. Значит, она чувствовала его силу. Значит, она знала, что он может сделать с ней всё, что захочет, а она — ничего. Ничего не может. Никто не может. Данияр далеко, отец занят хозяйством, мать — пирогами. А он здесь. Рядом.
Иногда, когда она оставалась одна — отходила от баб в дальний угол сада, спускалась к ручью, сворачивала к оврагу, — у него возникало желание выйти из укрытия, подойти, зажать ей рот рукой, чтобы не закричала, и… Но он сдерживался. Пока рано. Надо выждать, присмотреться, понять, когда она одна, когда рядом нет матери, когда бабы не увидят. И потом… потом он сделает то, что задумал.
Мысли путались, накатывали одна за другой, горячие, липкие, как смола. Днём он ещё мог контролировать себя, делать вид, что занят делами, что его не волнует эта девка, что она — пустое место. Но стоило ему остаться одному, как лицо её вставало перед глазами, и он уже не мог думать ни о чём другом.
А ночью…
Ночью она приходила к нему в снах. Рыжая, с зелёными глазами, с испуганным лицом. Он тянул к ней руки, и она не могла убежать, не могла позвать на помощь. Он сжимал её в объятиях, чувствовал, как она бьётся, вырывается, и от этого становилось только слаще. И просыпался он в холодном поту, с бешено колотящимся сердцем, с липким телом, горящим от желания.
— Что ты со мной делаешь, — шептал он в темноту, глядя на луну, что заглядывала в окно. — Что ты со мной делаешь, девка?
Ответа не было. Только сердце колотилось, да в ушах шумела кровь, да перед глазами всё стояло её лицо.
* * * * *
К концу недели Параскея почти привыкла к этому странному чувству. Почти научилась не вздрагивать, когда за спиной хрустнет ветка, когда тень мелькнёт среди деревьев, когда ветер шевельнёт кусты. Почти убедила себя, что это просто нервы, что скоро они уедут, и всё закончится, и она забудет этот сад, этот страх, эти глаза, что следили за ней из темноты.
Но иногда, особенно под вечер, когда солнце садилось и тени становились длинными, чёрными, тянулись к ней от каждого дерева, ей становилось по-настоящему страшно. Так страшно, что хотелось бежать, не оглядываясь, и спрятаться, забиться в угол, закрыть глаза и не видеть.
В тот день она задержалась в саду дольше обычного. Бабы уже ушли, торопясь к ужину, к теплу, к своим детям. Мать тоже отправилась в барак — плохо себя чувствовала, всё кашляла, жаловалась на холод в груди. А Параскея осталась дособирать яблоки с начатой яблони.
Солнце уже почти село, и сад погрузился в сиреневые сумерки. Яблони стояли чёрные, молчаливые, и ветер, пробегая по веткам, срывал последние листья, кружил их в воздухе. Параскея работала быстро, торопясь, и то и дело оглядывалась, уже больше по привычке.
Она уже почти закончила, когда вдруг снова почувствовала этот взгляд. Такой сильный, такой тяжёлый, что у неё перехватило дыхание. Будто кто-то навалился на неё всей тяжестью, не давая пошевелиться.
Она замерла, боясь обернуться. Сердце металось по груди, как пойманная птица, руки дрожали, и корзина выскальзывала из пальцев.
«Не оборачивайся, — шептал внутренний голос, тоненький, испуганный. — Не оборачивайся, просто иди. Не смотри».
Но она обернулась.
Никого. Только деревья,
Параскея выдохнула, расслабилась. Ну вот, опять показалось. Она вытерла пот со лба, поправила платок, сползший набок.
Она взяла корзину и пошла к тропинке. Шла быстро, почти бегом, не оглядываясь. Уже почти вышла из сада, когда вдруг заметила — за той яблоней, где она только что стояла, кто-то есть. Тень мелькнула, скользнула за ствол, притаилась. И пропала.
Параскея замерла. Сердце ухнуло куда-то вниз, в живот, и там застыло ледяным комком. Смотреть туда? Или бежать?
Она выбрала второе. Бросилась бежать со всех ног, спотыкаясь о корни, о кочки, цепляясь за ветки, которые хлестали по лицу, по рукам. Корзина выпала, покатилась, но она не остановилась. Влетела в барак, захлопнула за собой дверь, прижалась к ней спиной, тяжело дыша, и слышала, как стучит её сердце — так громко, что, казалось, стены дрожат.
Светлана подняла голову от печки, где грела ужин. Увидела её лицо — бледное, с красными пятнами, с широко раскрытыми глазами, — и всё поняла. Отложила ухват, выпрямилась.
— Опять? — спросила она тихо, и в голосе её прозвучала не только тревога, но и что-то ещё — усталость, может быть, или обречённость.
Параскея кивнула, не в силах говорить. Она всё ещё прижималась спиной к двери, и руки её дрожали, и колени подгибались.
Светлана подошла, обняла её, прижала к себе. Руки у неё были тёплые, пахли дымом и кашей, и этот запах, привычный, вдруг показался Параскее самым надёжным в мире.
— Я знаю, — прошептала Параскея в материнское плечо. — Я чувствую это. Он там. Он следит.
Светлана молчала. Только гладила её по голове, по рыжим спутанным волосам, и взгляд её, устремлённый в маленькое оконце, за которым сгущалась темнота, был тяжёлым, тревожным.
— Уедем, — сказала она наконец. — Совсем скоро уедем. И всё кончится.
Параскея кивнула, уткнувшись лицом матери в плечо. Но она не верила. Не верила, что всё кончится. Потому что чувствовала — это только начало.
* * * * *
Радослав в тот вечер вернулся в усадьбу поздно, когда уже стемнело и в доме зажгли огни. Он был зол, раздражён, и эта злость распирала его изнутри, требовала выхода. Она чуть не заметила его! Ещё немного — и увидела бы, и тогда всё, тогда пришлось бы объяснять, зачем он там, в кустах, зачем следит, зачем дышит ей в спину. А объяснять он не умел. И не хотел.
Он ругал себя за неосторожность, за то, что поддался порыву, подошёл слишком близко, но остановиться не мог. Не мог. Стоило увидеть её — одну, с этими рыжими волосами, горящими даже в темноте, — и он потерял голову. Потерял всякую осторожность.
За ужином мать что-то говорила — про хозяйство, про заготовки, про то, что скоро зима. Отец молчал, только кивал изредка. Гаяна вертелась, болтала ногами под столом, косилась на Радослава, но он не замечал. Он сидел, уставившись в одну точку, и видел перед собой только её. Как она стояла, испуганная, как оглядывалась, как потом побежала, спотыкаясь, как корзина выпала из рук и яблоки покатились по траве.
— Радослав, ты меня слушаешь? — голос матери вывел его из оцепенения.
— А? Да, матушка, слушаю.
— Я говорю, невесту тебе подыскали. Катарина, дочка купца Сухорукова. С приданым хорошим, и собой пригожая. Завтра поедешь смотреть.
Он кивнул, даже не вслушиваясь. Какая разница, кто там будет? Катарина, Марина, Дарья… Все они одинаковые — тихие, покорные, с приданым, с родительским благословением. Ему нужна была только одна. Та, рыжая, с зелёными глазами, что смотрела на него с таким страхом, что кровь закипала в жилах.
— Съезжу, — сказал он равнодушно. — Отчего не съездить.
Мать довольно закивала, отец хмыкнул что-то одобрительное, и разговор перешёл на приданое, на свадебные хлопоты, на то, когда лучше слать сватов. А Радослав снова ушёл в свои мысли.
Он представлял, как она будет принадлежать ему. Как он придёт к ней, и она не посмеет отказать. Как будет смотреть на него с тем же страхом, что и тогда, на тропинке, и потом, в саду, когда она почувствовала его взгляд. Только теперь рядом не будет матери, не будет баб. Только он и она. И темнота.
Он улыбнулся своим мыслям и принялся за ужин. Улыбка вышла кривая, нехорошая, но никто её не заметил. Мать говорила о свадьбе, отец кивал, Гаяна ковырялась в тарелке. А Радослав ел и улыбался, и в голове его уже зрело то, что должно было случиться.
Глава 12
Хотя осень в тот год выдалась тёплая, но хворали люди часто. Утром подмораживало, днём солнце ещё грело, а к вечеру с реки тянуло сыростью, и та самая сырость забиралась в кости, особенно у тех, кто работал от зари до зари. Светлана слегла — простудилась, видно, когда ходила на работу в холодный ветер. Лежала на лежанке, укутанная в старый тулуп, кашляла так, что стены ходуном ходили, и только шептала: «Ты иди, дочка, работай, я тут потерплю».
Параскея не хотела уходить, но мать настояла. Хозяйка строгая, за пропущенные дни из платы вычтет, а им каждая монета нужна. Да и не думала Параскея, что случиться может что — работа в саду почти закончилась, бабы уходили затемно, по тропинке всегда вместе, гурьбой. Шумные, усталые, они тянулись к баракам, перекликаясь, смеясь, и в этой толпе, в женском гомоне было безопасно.
В тот день вышло иначе.
Бабы разошлись кто куда — кому в барак, кому в деревню, кому к любовнику тайком, — а Параскея задержалась. Всё думала, как бы матери полегче сделать, травы бы собрать, да где ж их взять здесь, в усадьбе? Решила завтра сходить к местной лекарке, что жила на краю, но говорили, она дорого берёт за свои снадобья. А пока просто шла домой, усталая, с тяжёлой ношей пустых уже корзин, которые несла обратно в сарай. За день они отсырели, отяжелели, и пальцы натружено ныли, когда она перехватывала их поудобнее.
Стемнело рано. Осенью темнеет быстро — только что был вечер, солнце ещё золотило верхушки яблонь, и вот уже ночь, хоть глаз выколи. Параскея шла по тропинке, спотыкаясь о корни, и думала о матери. О том, что скоро они уедут. О Данияре, который уже, наверное, забыл её. Она сжала в кулаке край фартука, где
И вдруг — тень.
Выросла из темноты бесшумно, как зверь лесной, — не услышала ни шагов, ни дыхания, только чьё-то тяжёлое, горячее присутствие за спиной. Параскея не успела ни закричать, ни убежать. Тяжёлая рука, пахнущая застарелым потом, зажала рот, рванула в кусты, повалила на землю. Корзины полетели в стороны, ударились о стволы, рассыпались.
— Тихо, — прошипел голос над ухом. Пьяный, хриплый, страшный. — Тихо, рыжая!
Она узнала его. Радослав. Этот голос, эту ухмылку пьяную, эти глаза — она видела их в своих кошмарах все эти дни. Он был близко, так близко, что она чувствовала его дыхание на щеке — кислое, горячее, чужое. Он был большой, тяжёлый, навалился всем телом, и земля под ней была холодной, влажной, пахла прелыми листьями и чем-то гнилым.
Параскея рванулась, забилась, пытаясь вырваться. Пальцы вцепились в землю, в корни, в сухую траву. Она царапалась, лягалась, мычала сквозь его ладонь, но силы были неравны. Он был пьян, но в пьяной ярости его сила удесятерялась. Он придавил её к земле, навалился всем телом, и она не могла даже дышать — только хрипеть, задыхаясь, чувствуя, как рёбра прогибаются под его тяжестью.
— Не брыкайся, — сипел он, дёргая на ней одежду. — Всё равно никого нет. Все ушли.
Треск ткани показался ей оглушительным. Холодный воздух коснулся голого тела, и по коже побежали мурашки, но от этого холода ей стало ещё страшнее. Она чувствовала каждую травинку под спиной, каждый камешек, каждую веточку, что впивалась в кожу. Его руки были грубыми, скользкими. Они тискали её, сжимали, причиняли боль, и она не могла ни ударить, ни оттолкнуть, потому что его тело было тяжёлым, как камень.
Она хотела кричать, но рука зажимала рот так, что челюсть, казалось, треснет. Только мычала, билась, царапалась — бесполезно. Ногти ломались о его кожу, но он не чувствовал. Он был сильнее. Намного сильнее.
Боль пришла резко, острая, режущая, невыносимая. Она зашлась беззвучным криком, выгнулась, пытаясь уйти от этой боли, но он держал крепко, и каждое её движение только усиливало боль. В глазах потемнело, перед ними поплыли красные круги. Она вцепилась ногтями в землю, в траву, в корни — всё бесполезно. В ушах стоял шум, сквозь который пробивалось его тяжёлое, хриплое дыхание, скрип ремней, треск веток.
А он дышал над ней, тяжело, хрипло, и шептал:
— Моя, поняла? Не Даниярова, моя, поняла?
Сколько это длилось — миг, весь вечер? Она не знала. Время исчезло, растворилось в боли, в ужасе, в этом невозможном, невероятном кошмаре, который происходил с ней прямо сейчас. Она смотрела вверх, на звёзды, что холодно и равнодушно горели в чёрном небе, и ей казалось, что она уже не здесь, что это происходит не с ней, с кем-то другим.
Потом он откатился, замер на траве, тяжело дыша. Параскея лежала, не двигаясь, глядя в небо. Тело её было чужим, не её. Каждая частичка болела, ныла, и где-то там, внизу, пульсировала тупая, саднящая боль, от которой хотелось кричать, но крика не было.
Он поднялся — сначала на четвереньки, потом на ноги, шатаясь. В темноте она видела его силуэт: плечистый, растрёпанный, с мутно поблёскивающими глазами. Рубаха на нём была расстёгнута, волосы слиплись от пота. Он выглядел как зверь, только что насытившийся — тяжёлый, довольный, опасный.
— Смотри, — прохрипел он, поправляя одежду. — Молчи. Если кому скажешь — хуже будет. Я тебя всё равно достану. И мать твою достану. Поняла?
Она не отвечала. Не могла. Только смотрела в небо, на звёзды, которые кружились, сливались в одно холодное, равнодушное пятно.
Он пнул её ногой — легко, для острастки, — и исчез в темноте. Только ветки хрустнули, провожая его, да где-то вдалеке залаяла собака и смолкла.
Параскея осталась одна.
Лежала долго… или нет? Минуту, час, вечность. Холод пробирался под изорванную одежду, заставлял зубы стучать, но она не двигалась. Внутри было пусто. Так пусто, что, казалось, даже сердце перестало биться. Она смотрела на звёзды, и они смотрели на неё — холодные, далёкие, чужие. Никто не пришёл на помощь. Никто не услышал.
Потом, через силу, через боль, она поднялась. Тело слушалось плохо, ноги подгибались, руки дрожали. Она нащупала остатки одежды, прикрылась, как могла, но рубаха была разорвана, понёва сбилась, и холодный воздух всё равно проникал к телу. Подобрала рассыпавшиеся корзины — зачем? Не знала. Просто руки сами делали привычное дело. Потом, спотыкаясь, побрела к тропинке.
Земля казалась зыбкой, каждый шаг давался с трудом. Она споткнулась о корень, упала на колени, больно ударилась, но поднялась и пошла дальше. В барак, к матери, к единственному человеку, который мог бы её спасти. Только она не знала, можно ли спастись от такого.
* * * * *
У барака она остановилась. Прислонилась спиной к бревенчатой стене, чувствуя, как шершавое дерево царапает кожу через разорванную рубаху. Надо было отдышаться, прийти в себя. Надо было что-то придумать, как-то объяснить матери, что случилось. Но слов не было. Мысли кончились. Осталась только боль, да стыд, такой жгучий, что казалось — он прожжёт её насквозь.
Нельзя рассказывать. Нельзя. Она умрёт. Сердце не выдержит. А если выдержит — что тогда? Пойдёт к хозяину? А он прогонит. Скажет — сама виновата. Сама. А может, и правда сама? Зачем ходила туда? Зачем одна? Зачем не ушла с бабами?
Она зажмурилась, прикусила губу до крови. Вкус железа во рту отрезвил.
Молчать. Надо молчать. Ради матушки. Ради Данияра. Если узнает — что тогда? Бросит? Побрезгует? Скажет — порченая, никому не нужная. Нет. Не надо ему знать. Никому не надо.
Она толкнула дверь.
Внутри было тепло, пахло щами, и этот запах, обычный будничный, вдруг показался ей чужим, будто она попала в другую жизнь, где не было того, что случилось. Соседки уже спали, кто-то похрапывал, кто-то ворочался на лежанках, шуршал соломой. Светлана лежала на своей лежанке, укутанная в тулуп, и дышала тяжело, с присвистом.
Параскея шагнула внутрь, и половица под ногой скрипнула. Светлана приподнялась, увидела дочь — и замерла.
— Параскея? — голос её дрогнул, стал тонким, испуганным. — Параскея? Дочка… что с тобой? Где ты так?
Параскея стояла в дверях, бледная как смерть, с разорванной одеждой, с пустыми глазами. Она чувствовала на себе взгляды — матери, соседки, которая приподнялась на лежанке и смотрела, разинув рот. Все смотрели.
— Упала… — голос её был чужим, хриплым, неживым. — В овраг упала. С дерева… Ветка подломилась.
Слова выходили сами, склеивались во что-то похожее на правду. Она почти верила в них.
Светлана смотрела на неё, и в глазах матери было что-то страшное — недоверие, боль, догадка. Она хотела встать, подойти, но кашель скрутил её, согнул пополам, вырвал из груди хриплый, мокрый звук.
— Дочка… — прохрипела она, вытирая губы. — Иди сюда. Дай погляжу.
— Ничего, матушка. — Параскея отшатнулась, прижимая к себе остатки одежды, пряча разорванный ворот, синяки на плечах. — Я сама. Ты спи. Я умоюсь и лягу.
Она метнулась к бадье с водой, что стояла у порога, зачерпнула пригоршню ледяной, плеснула в лицо. Холод обжёг, но не привёл в чувство. Она всё ещё была там, в темноте, под ним, с его руками на своём теле, с его запахом, въевшимся в кожу.
Светлана не сводила с неё глаз. Смотрела, как дрожат руки дочери, как она отворачивается, прячет лицо, как трясутся её плечи. Хотела спросить ещё, но слова застревали в горле, а кашель снова накатывал, не давая говорить.
Параскея забралась на лежанку, к матери, отвернулась к стене, натянула одеяло до подбородка. Лежала, не шевелясь, глядя в бревенчатую стену, где в щелях копошились мокрицы. Спиной она чувствовала материнский взгляд, тяжёлый, тревожный.
Светлана протянула руку, тронула её за плечо.
— Дочка…
— Спи, матушка, — глухо отозвалась Параскея. — Я просто устала. Завтра всё пройдёт.
Она врала. И обе знали это. Но Светлана не стала допытываться. Не сейчас. Она только гладила дочь по плечу, по рыжим спутанным волосам, и молчала. Потому что чуяло материнское сердце — случилось что-то непоправимое. Такое, о чём говорить сразу нельзя, о чём боятся спрашивать даже сами себя.
В голове у Светланы лихорадочно крутились мысли. Дочь её была не драчливой — нет, Параскея никогда не лезла в драки первой. Но упрямства в ней было — ого-го. Ещё девчонкой могла сцепиться с мальчишками, если те дразнились или обижали кого. Бывало, возвращалась домой в синяках, с разбитой губой, но с торжествующим видом — отстояла своё. Могла за словом в карман не лезть, могла огрызнуться, могла и в большую драку полезть, если задевали за живое. Может, и сегодня с кем-то не поделила что? Может, с теми бабами, что вечно языками чешут? Может, подралась, а теперь стыдно признаться?
Светлана успокаивала себя этой мыслью, хотя где-то глубоко, в самом тёмном уголке души, понимала — не то. Не то. Но спрашивать не смела. Боялась услышать ответ.
А Параскея лежала, глядя в стену, и внутри у неё всё кричало. Кричало так громко, что, казалось, стены должны рухнуть, а соседи проснуться. Но она молчала. Молчала, потому что обещала себе — никому. Потому что боялась. Потому что если рассказать, то придётся что-то делать, а что делать — она не знала. Идти к хозяину? Искать управу на сына Богояра? Кто поверит нищей сезоннице? Скажут — сама виновата, сама набивалась, сама шлялась по ночам.
Она будет молчать. Ради матери. Ради Данияра. Ради той клятвы, которую они дали друг другу на рассвете. Данияр вернётся, и они уедут, далеко-далеко, туда, где никто не знает, что с ней случилось. И всё будет хорошо. Должно быть хорошо.
Только бы дождаться.
Глава 13
Почти месяц прошёл с той страшной ночи. Месяц, за который Параскея снова научилась делать одно — жить дальше. Работать, есть, спать, разговаривать с матерью. Всё как прежде. Только внутри было пусто и холодно, и только по ночам, когда никто не видел, она позволяла себе плакать. Женщины уже собирали вещи, со дня на день — по домам.
Она никому не сказала. Даже матери.
Наутро после того, как всё случилось, она отмылась в реке, хотя вода была ледяная и каждый шаг к воде давался с трудом, а тело ныло так, что хотелось лечь и не вставать. Но она заставила себя. Скинула изорванную одежду в воду, смотрела, как течение уносит лоскутки, и думала:унесёт ли оно это? Смоет ли?Потом долго тёрла кожу, пока она не покраснела, пока не заболела, пока не показалось, что запах его рук наконец ушёл. Переоделась в чистое — ту самую рубаху, что стирала накануне, — и, когда вернулась в барак, на вопрос Светланы: «Что с тобой было, доченька?» — ответила ровно, глядя мимо матери в стену:
— Я ж сказала, мамушка. С дерева упала. Ветка подломилась. Расшиблась сильно.
Светлана снова посмотрела на неё долгим взглядом. В глазах её было что-то — боль, недоверие, страх. Она хотела ещё что-то спросить, но Параскея отвернулась и ушла в сад. И мать не стала допытываться. Только вздыхала тяжело и смотрела вслед с тоской.
Она не верила. Материнское сердце чуяло — не в падении дело. Всё, что угодно, но не падение. Слишком пустые были глаза у дочери, слишком чужие. Слишком старательно она делала вид, что ничего не случилось. Но дочь молчала, и Светлана ждала. Потому что знала: если давить, если допытываться, можно сломать окончательно.
Дни шли. Работа в саду закончилась. Яблони стояли голые, чёрные, и ветер гулял между ними свободно, без помех. Сезонные начали разъезжаться кто куда — кто в свои деревни, кто в города, кто к дальним родственникам. Светлана с Параскеей тоже собирались в обратную дорогу. Осталось только расчёт получить у хозяйки, и можно ехать. Домой, в их маленькую комнатушку, где никто не знает, что с ней случилось. Где можно будет забыть.
И вот тогда это случилось.
Утром Параскея встала, как обычно, собралась идти к хозяйке за деньгами. И вдруг её повело. В глазах потемнело, комната поплыла, закружилась, и к горлу подступила тошнота — такая сильная, такая внезапная, что она едва успела выбежать на улицу и согнуться над забором, хватая ртом воздух, пока не отпустило.
Светлана выскочила следом, босая, в одной рубахе, придержала дочь за плечи, подала воды из бадьи, что стояла у крыльца.
— Что с тобой, доченька? Заболела, что ли? — голос её дрожал.
— Не знаю, — прошептала Параскея, вытирая губы тыльной стороной ладони. — Сама не пойму.
Она вернулась в барак, прилегла на лежанку, укрылась старым тулупом. Думала — пройдёт. Но тошнота возвращалась снова и снова, накатывала волнами, и каждый раз
Неужели?
Она считала дни. Перебирала в памяти, лихорадочно, отчаянно. Когда в последний раз были крови? Давно. Очень давно. Ещё до того, до той ночи. А после — тишина. Месяц тишины. Месяц, который она не замечала, потому что всё внутри было занято другим — болью, страхом, попытками жить дальше.
Нет. Не может быть. Нельзя так с ней. Нельзя.
Она гнала эту мысль, пряталась от неё, зарывалась в работу, в заботы о матери, в привычные дела, но мысль возвращалась снова и снова, как осенний ветер, который не выгнать из щелей. Ночью она лежала без сна, прижав руки к животу, и смотрела в темноту. Там, внутри, могло уже зародиться что-то. Что-то страшное, чужое, ненавистное. Семя того, кто её сломал.
От этого хотелось выть. В голос, навзрыд, как воют волчицы по ночам в лесу. Но она молчала, только кусала подушку, чтобы не услышала мать.
* * * * *
На следующий день она решила — надо сказать матери. Дольше молчать нельзя. Если это правда, то скрывать не получится. Живот вырастет, всё наружу выйдет. И тогда позор на всю деревню, на всю жизнь. Её выгонят, засмеют, будут показывать пальцами. И мать с ней — заодно. Потому что мать не бросит. Куда им деться?
Светлана заметила, что дочь сама не своя. Ходит бледная, молчит, на вопросы не отвечает, еду отодвигает. А когда Параскея попросила: «Матушка, поговорить надо, наедине», — сердце у неё ёкнуло. Она кивнула, не спрашивая, о чём. Знать не хотела, но знала уже.
Они вышли из барака, отошли подальше. Место было глухое, заросшее, никто не подслушает. Солнце уже клонилось к закату, и тени от деревьев ложились длинные, чёрные. Рябина стояла почти голая, только кое-где на ветках ещё держались красные гроздья, тяжёлые, словно капли крови.
— Говори, дочка, — сказала Светлана тихо, опускаясь на поваленный ствол. — Вижу, маешься. Говори, как есть. Чтобы там ни случилось, я всегда с тобой.
Параскея стояла, вцепившись в ствол рябины обеими руками, и не могла вымолвить ни слова. Губы дрожали, в глазах стояли слёзы, но они не падали — держались на ресницах, дрожали. Она открывала рот и закрывала — слова не шли, застревали где-то в горле, в груди, в том месте, где жила боль.
— Я… матушка… — выдавила она наконец, и голос её был тонким, чужим, как у маленькой девочки. — Я, кажется… того…
— Чего? — Светлана побледнела, подалась вперёд, схватила дочь за руки. — Говори!
— Беременная я, — выпалила Параскея и закрыла лицо руками.
Светлана замерла. Стояла, глядя на дочь, и не могла пошевелиться. В голове билось одно: «Не может быть. Не может быть. Она же ни с кем…» А потом поняла. Всё поняла. В один миг, как удар молнии.
— Это он? — спросила она глухо, и голос её, обычно мягкий, стал жёстким, как лезвие. — Тот, Данияр, с кем ты… тогда…
Параскея молчала, только плечи её тряслись. Потом отрицательно замотала головой — чуть заметно.
— Радослав, — выдохнула она имя, которое не произносила вслух ни разу за этот месяц, которое хоронила в себе, как мертвеца. — Он… силком… в тот вечер, когда ты хворала…
Слова выходили с трудом, рвались, ломались. Она говорила и захлёбывалась слезами, и каждое слово давалось с такой болью, будто она заново переживала ту ночь. Про темноту, про руку, зажимающую рот, про треск ткани, про холодную землю под спиной, про звёзды, которые смотрели равнодушно, не мигая. Про то, как он потом пнул её ногой. Про то, как ползла домой, спотыкаясь, падая, поднимаясь снова. Про то, как врала матери, глядя в глаза.
Светлана слушала, и лицо её каменело. Глаза сузились, губы сжались в тонкую линию, руки, лежащие на коленях, сжались в кулаки. Она не плакала. Не перебивала. Только слушала, и в тишине осеннего сада каждое слово падало, как камень.
А когда дочь замолчала, обессиленная, упавшая лицом в материнские колени, Светлана медленно, очень медленно наклонилась, обняла её, прижала к себе.
— Тише, — прошептала она, и в голосе её была сила, которой Параскея не слышала давно. — Тише, доченька. Я здесь. Я с тобой. Никто тебя больше не тронет. Я не позволю.
Она гладила дочь по рыжим спутанным волосам, по худым, дрожащим плечам, и внутри у неё всё кипело. Гнев, ярость, ненависть к этому выродку, который посмел тронуть её девочку, сломать её, опозорить. И страх — холодный, липкий страх за будущее. Что теперь делать? Как быть? Куда бежать?
Но она не показала страха. Не сейчас. Сейчас дочери нужна была её сила, её твёрдость.
— Местная лекарка, — сказала она твёрдо, когда Параскея немного успокоилась. — Есть у меня одна знакомая баба, она к ней обращалась. Лекарка поможет. Слышишь? Поможет.
Параскея подняла на неё заплаканные глаза, красные, опухшие, в которых ещё теплилась надежда.
— А если… если поздно?
— Не поздно, — отрезала Светлана. — Всё успеем. Завтра же пойдём. А после… после домой. Соберёмся и уйдём отсюда. Переберёмся в Низину, как мечтали.
Она говорила так, будто это было самое простое дело в мире. Будто не было страха, будто не было сомнений. Параскея смотрела на неё и видела — мать не боится. Мать знает, что делать. Мать выведет.
— А как же… — начала она, но Светлана перебила.
— Ни о чём не думай. Я всё решу. Ты только держись.
Она помогла дочери подняться, повела обратно в барак, уложила на лежанку, укрыла одеялом. Сама села рядом, гладила по голове, по плечу, и смотрела в одну точку — туда, где в щели между брёвнами чернела осенняя ночь.
Потом, когда Параскея немного успокоилась, Светлана начала говорить. Рассказывала истории из своей молодости — как они с подружками ходили за грибами и заблудились, как её отец, Параскеин дед, учил её выбирать брёвна для избы, как первый раз пекла хлеб и он вышел чёрным, как головешка. Говорила ровно, спокойно, будто ничего не случилось, будто они просто сидят вечером и болтают о пустяках.
Параскея слушала, и постепенно дрожь отпускала, дыхание выравнивалось. Мать говорила о простом, о том, что было до, о том, что будет после. О том, что в Низине у
Параскея лежала, прижимая руки к животу, и чувствовала, как там, внутри, зарождается что-то новое. Не ребёнок — нет. Ненависть. Холодная, тяжёлая, как камень. К этому ублюдку. К его семье, которая покрывает его. Ко всему миру, который позволил этому случиться и не наказал виноватого.
Только к Данияру — нет. Его она по-прежнему любила. И это было самое страшное. Потому что если бы она могла возненавидеть и его — за то, что уехал, за то, что не защитил, за то, что оставил, — было бы легче. Но не могла. Он был единственным светлым, что осталось в этом мире, и она держалась за этот свет, как за соломинку, боясь выпустить.
— Матушка, — прошептала она, когда Светлана замолчала. — А если Данияр узнает? Если вернётся и спросит? Что я ему скажу?
Светлана долго молчала. Гладила дочь по голове и думала. Потом сказала тихо:
— Если он любит тебя по-настоящему — он всё поймёт. А если нет… тогда и не нужен такой.
Параскея закрыла глаза. Слёзы снова покатились по щекам, но теперь это были другие слёзы — не отчаяния, а облегчения. Она не одна. Мать с ней. Мать не бросит. Мать всё разделит с ней.
— Спи, дочка, — прошептала Светлана. — Завтра будет новый день.
Завтра будет новый день. И может быть, когда-нибудь, через много лет, она сможет забыть. Или хотя бы перестать просыпаться по ночам с криком.
Глава 14
Наутро, чуть свет, Светлана повела дочь к лекарке.
Утро выдалось туманное, холодное. Молочная пелена стлалась над землёй, скрывая очертания амбаров, конюшен, людских. Параскея шла, опираясь на материнскую руку, и каждый шаг давался с трудом — не от слабости, от страха. Она не знала, чего боится больше — того, что внутри неё, или того, что сейчас с ней сделают. В голове путались мысли, сердце колотилось где-то в горле.
Лекарка жила на краю усадьбы, в отдельной избушке, что стояла особняком от людских бараков и господских хором, у самого леса. Место было глухое, тихое, и даже утренний туман здесь казался гуще, плотнее. Хозяева приглашали её каждое лето — лечить сезонных от хворей и увечий. Кто с порезом придёт, кто с лихорадкой, кто с вывихом — всем помогала. Бабы поговаривали, что она и от порчи заговаривает, и роды принимает, и мёртвых обряжает, но вслух такого не говорили — боялись. Слишком много знала эта женщина, много умела.
Домик был маленький, но крепкий, рубленый из толстых брёвен, с резными наличниками, какие редко встретишь в этих краях. Крыша крыта тёсом, на коньке — деревянный петушок, почерневший от времени. Окна глядели на восток, и первые лучи солнца уже золотили их, пробиваясь сквозь туман.
Светлана постучала. Тишина. Потом ещё раз — громче.
Дверь отворилась. На пороге стояла женщина немолодая, с седыми волосами, забранными под тёмный платок, с лицом, изрезанным морщинами, но с глазами тёмными и спокойными, как вода в лесном омуте. Она оглядела Параскею с ног до головы — задержала взгляд на лице, на дрожащих руках, на впалых щеках. Потом опустила глаза ниже, туда, где под понёвой скрывался живот. И ничего не спросила.
— Заходите, — сказала просто, отступая в глубь избы. — Раздевайся до пояса, ложись на лавку.
Параскея взглянула на мать. Светлана кивнула, сжала её ладонь — крепко, до боли, — и отпустила.
Внутри избы было сумрачно и тесно. С потолка свисали связки сушёных трав — мята, зверобой, полынь, что-то ещё, незнакомое, с мелкими жёлтыми цветами. Пахло здесь так густо, что у Параскеи сразу закружилась голова — то ли от запаха, то ли от страха. В углу горела лучина, роняя тени на бревенчатые стены, на грубо сколоченный стол, на полки с горшками и склянками.
Лекарка указала на лавку, крытую чистой рядниной. Параскея опустилась на неё, не чувствуя ног. Пальцы плохо слушались, когда она расстёгивала ворот рубахи, стягивала её через голову. Холодный воздух коснулся кожи, и она вздрогнула, но лекарка уже была рядом — спокойная, неторопливая.
— Ложись, — велела она. — Руки вдоль тела. Дыши ровно.
Параскея легла, глядя в потолок, где в сумраке угадывались тёмные балки и пучки трав. Лекарка опустилась рядом на низкую скамеечку, положила руки на её живот. Ладони были холодные, сухие, с длинными пальцами. Они двигались медленно, ощупывая, надавливая, и на каждое надавливание Параскея вздрагивала.
— Здесь больно? — спрашивала лекарка тихо.
— Нет.
— А здесь?
— Немного.
— Так. Дыши. Ещё раз.
Параскея лежала, стараясь не думать. Вообще ни о чём не думать. Смотреть в потолок и считать балки. Но мысли лезли сами, липкие, страшные.Там, внутри, оно уже есть. Растёт. Живое. Моё — и не моё. Его. Ублюдочное.
Лекарка выпрямилась, вытерла руки о передник.
— Месяц, — сказала она ровно. — Меньше даже. Четыре седмицы.
Светлана, стоявшая у двери, выдохнула — так громко, что Параскея услышала. Облегчение. Не поздно. Ещё можно.
— Помочь можно, — продолжала лекарка, глядя на Светлану. — Есть у меня травы. Но сразу не отпущу. Пусть у меня побудет до утра. Понаблюдаю, чтоб худо не стало. Идёт?
— Идёт, — кивнула Светлана. — Я с ней останусь?
— Нет. — Лекарка покачала головой, и в движении этом была мягкая, но непреклонная твёрдость. — Ты иди. Завтра придёшь. Здесь только одна лежанка, мне места мало. А ей, — кивнула на Параскею, — спокойней одной будет. Я пригляжу.
Светлана хотела возразить — Параскея видела, как мать шагнула вперёд, как открыла рот. Но Параскея вдруг открыла глаза и сказала тихо:
— Иди, матушка. Я тут… я справлюсь.
Она и сама не знала, откуда взялись эти слова. Может, оттого, что в глазах лекарки не было ни жалости, ни осуждения — только спокойная готовность помочь, такая же спокойная, как у матери, когда та бралась за тяжёлую работу. Может, оттого, что сил больше не было терпеть материнскую тревогу, её взгляд, полный боли и страха. Светлана поцеловала её в лоб — губы сухие, горячие — и вышла.
Дверь затворилась, и в избе стало тихо-тихо. Только травы шуршали под потолком, потрескивала лучина, да где-то за стеной, далеко, прокричал петух.
Лекарка подсела к Параскее, подала кружку с
— Пей. Ничего страшного не будет.
Параскея послушно взяла кружку, поднесла к губам. Отвар обжёг язык, прокатился по горлу горькой, тягучей волной. По телу разлилось тепло, и она вдруг почувствовала, как расслабляются мышцы, которые были сжаты в комок все эти дни.
— Кто тебя обидел-то? — спросила вдруг лекарка, и голос её был такой же ровный, будто спрашивала о погоде. — Не говори, если не хочешь. Я не для того спрашиваю, чтоб судить. Мне б знать надо, не болен ли он чем?
Параскея вздрогнула, сжала кружку так, что пальцы побелели. В груди поднялось что-то горячее, злое, и она ответила — тихо, глядя в стену, туда, где в щель между брёвнами пробивался серый утренний свет:
— Не могу, не скажу. Здоров он.
А потом что-то взыграло в ней, взбеленилось, вырвалось наружу, и она добавила, чувствуя, как голос срывается на крик:
— А может, и не обидел! Может, я сама, может, хотела! Откуда вам знать?
Она замолчала, тяжело дыша, и вдруг поняла, что сказала это не лекарке — себе. Себе, которая все эти дни корила себя, искала вину в себе, спрашивала:почему ты пошла одна? Почему не закричала громче? Почему не толкалась ещё сильнее?Лекарка помолчала. Потом кивнула — медленно, словно что-то решая для себя.
— Кто сам хотел, тот по-другому приходит, девонька. — Голос её был твёрдым, но без жестокости. — По-другому смотрит, по-другому говорит. Не так, как ты. Ты не бойся, девонька. Завтра всё кончится. А там… живи дальше. Забудь, как страшный сон.
— Забыть? — Параскея горько усмехнулась, и усмешка вышла кривая, жалкая. — Разве такое забудешь?
Лекарка взяла из её рук пустую кружку, поставила на стол.
— Забудешь. Я таких, как ты, много перевидала. И ничего, живут, замуж выходят, детей рожают. Время лечит. А если не лечит — значит, травы плохо пила. Будешь пить — всё пройдёт.
Параскея молчала, глядя в потолок. В груди, там, где только что кипела злость, вдруг стало тихо. И в этой тишине пробился тоненький, едва слышный голос — тот, который она гнала от себя все эти дни, затыкала, душила.
А если это ребёнок? Живой. Невинный. Что он сделал тебе?
Она прижала руки к животу, чувствуя, как сжимается сердце. Внутри, там, где росло чужое семя, вдруг обозначилось что-то другое — маленькое, беспомощное, живое. Её кровь. Её плоть. И от этого осознания защемило так, что дышать стало трудно.
— А если… — голос её дрогнул, сорвался. — Если это не просто… если это уже… человек?
Лекарка, хлопотавшая у печки, обернулась. Посмотрела на Параскею долгим, внимательным взглядом.
— Месяц, — сказала она негромко. — Четыре седмицы. Ещё и зародышем-то назвать нельзя — сгусток крови. Не человек ещё, девонька. Не человек.
— Но будет же, — прошептала Параскея, и слёзы, которые она сдерживала весь день, наконец хлынули, заливая щёки, губы, подбородок. — Будет. Вырастет. Задышит. А я… я его…
Она не договорила. Лекарка подошла, села рядом, взяла её за руку. Рука у неё была сухая, тёплая, с узловатыми пальцами, и держала она крепко, но мягко.
— Слушай меня, девонька, — сказала она, и в голосе её появилось то, чего не было раньше — не жалость, нет, что-то другое, более глубокое. — Если ты родишь это дитя — что с ним будет? Кто его примет? Кто накормит? Кто не будет тыкать пальцем всю жизнь, говоря: «вон, ублюдок растёт, господское отродье»? Ты хочешь ему такой доли?
Параскея молчала, задыхаясь от слёз.
— И себя погубишь, — продолжала лекарка. — И мать. Она за вами обеими не потянет. А он, отец-то, он что? Он и не вспомнит. Ему и дела нет. А ты всю жизнь будешь помнить, каким семенем тебя опоганили. И на дитя своё будешь смотреть — и видеть в нём его. Хочешь так?
— Нет, — прошептала Параскея. — Не хочу.
— Вот и правильно, — лекарка отпустила её руку, поднялась. — Не в грехе твоё дело, девонька. Не в убийстве. Ты не убиваешь — ты избавляешься от скверны. От того, что тебе насильно всадили, как нож в бок. Боги поймут и простят.
Она помолчала, глядя на догорающую лучину.
— Говорю же, ты у меня не первая. Иные после себя корили, жалели. А иные — радовались, что вовремя избавились. И те, кто жалел, — они не о дите жалели. Они о том жалели, что жизнь не сложилась. А жизнь твоя сложится, если ты сама захочешь. А дитя… дитя потом родишь. От того, кого сама выберешь. По любви.
Параскея лежала, глядя в потолок, и слёзы всё текли. Лекарка права. Она права. Это не ребёнок. Это скверна. Это то, что он оставил в ней, как метку. И если она оставит это в себе — будет носить его в себе всю жизнь. Каждый день. Каждый час. Каждую минуту. Будет смотреть на это дитя и видеть его глаза, его руки, чувствовать его запах.
— Спи, — велела лекарка, укрывая её тулупом. — Завтра у нас с тобой дела.
Параскея закрыла глаза. Сон пришёл быстро, тяжёлый, без сновидений.
* * * * *
Утром её разбудил запах свежего отвара. Лекарка уже хлопотала у печки, и в избе пахло дымком, травами и ещё чем-то — хлебом, что ли? Параскея села на лавке, чувствуя странную лёгкость. Будто вчерашняя тяжесть, что давила на плечи, на грудь, на живот, ушла, растворилась.
— Вставай. Пора дела делать, — сказала лекарка, и голос её звучал почти весело, буднично.
Параскея поднялась. Ноги дрожали, но она стояла. Лекарка подала ей кружку с отваром — горьким до скрежета на зубах. Параскея выпила, не поморщившись. Потом легла на лавку, как велели, и закрыла глаза.
— Зажмурься, — сказала лекарка. — И думай о чём-нибудь хорошем. О том, кого любишь.
Параскея зажмурилась. И перед глазами встал Данияр. Не тот, каким она видела его в последний раз — растерянного, с грустными глазами, — а тот, первый. Высокий, тёмный, с улыбкой, от которой у неё всё внутри переворачивалось. Его голос, шепчущий клятву на рассвете. Его руки, осторожно убирающие прядь с её лица. Его губы на её губах.
«Вернусь и заберу тебя. Будь ты нищенка, будь ты княжна — мне всё едино. Ты моя».
А
Только бы дождаться. Только бы он вернулся.
Глава 15
Пока Параскея осталась у лекарки, Светлана домой не пошла.
Ноги сами понесли её в другую сторону — туда, где за высоким тыном, сложенным из тёсаного камня, белели господские хоромы. Там, за крепкими стенами, жили те, кто считал себя хозяевами жизни. Светлана шла, и слова копились внутри, жгли грудь, просились наружу. Справедливости хотела. Хоть какой-то справедливости за свою девочку, за её слёзы, за ту боль, что она пережила и ещё переживёт.
Усадьба близилась. Вот и старые дубы, посаженные ещё дедом нынешнего хозяина, — могучие, корявые, с раскидистыми кронами, которые даже осенью держались плотно, неохотно роняя листву. Вот и ворота — высокие, кованые, с медными заклёпками, блестящими даже в пасмурный день. За ними — широкая мощёная дорога к крыльцу, по сторонам — аккуратные амбары и ледники, крытые тёсом, и людская, где жила челядь, но сама людская была выстроена добротно, не в пример баракам для сезонных.
У ворот её остановил сторож — парень молодой, с нагловатым лицом, в суконном кафтане, какого у мужиков из бараков и близко не было.
— Ты куда, баба? Чего надо?
— К хозяину, — сказала Светлана твёрдо, глядя ему прямо в глаза. — По делу. Скажи — Светлана, мать Параскеи, той, что в саду работала. Пусть примет.
Сторож покосился на неё, окинул взглядом ветхую одежду, стоптанные лапти, худой узелок, который она так и не развязала с утра. Хмыкнул, но что-то в её лице, видно, заставило его передумать. Пошёл доложить. Вернулся быстро — велел идти.
Светлана переступила порог, и её накрыло.
Внутри было всё не так, как в их бараках. Полы каменные, гладкие, отполированные до блеска сотнями ног; стены белые, высокие, с тёмными балками под потолком; лавки широкие, дубовые, крытые резными полавочниками. Пахло не щами и потом, а воском, которым натирали мебель, и ещё чем-то сладким, незнакомым — может, ладаном, может, дорогими маслами, что привозили из дальних земель. Светлана шла по этому холодному великолепию, и каждый шаг отдавался в груди глухим стуком. Она чувствовала, как её собственная ветхая одёжка липнет к телу, как стыдно за дыру на локте, за стоптанные лапти, за руки, чёрные от работы, которыми не прикрыть ничего.
Но головы не опускала.
Богояр сидел в переднем углу, на широком кресле, покрытом медвежьей шкурой. Медведь был огромный — лапы свисали до полу, голова с оскаленной пастью лежала у подлокотника, и казалось, зверь всё ещё рычит, охраняя хозяина. Перед креслом стоял стол, заваленный бумагами — свитками, берестяными грамотами, какими-то счетами, — и лежала раскрытая книга в тяжёлом кожаном переплёте с медными застёжками.
Сам Богояр был под стать этому дому — большой, грузный, с широкими плечами, которые, казалось, не согнули ни годы, ни тяжёлая работа. Одет он был просто, по-домашнему: тёмная рубаха, подпоясанная узким ремнём, штаны заправлены в мягкие сапоги. Но в этой простоте чувствовалась сила — та особая, хозяйская сила, которая не нуждается в показном блеске. Глубокие морщины от носа к уголкам губ, тяжёлый подбородок, густые брови, нависающие над глазами, седая борода лопатой. Глаза — тёмные, глубоко посаженные, смотрели из-под бровей тяжело, исподлобья, и в этом взгляде было что-то такое, от чего хотелось провалиться сквозь землю.
Он смотрел на неё, не мигая, и пальцы его, лежавшие на столе, медленно, по одному, сжались в кулак.
— Говори, — сказал он коротко, и голос его, низкий, с хрипотцой, прозвучал в тишине горницы как удар. — Зачем пришла?
Светлана переступила с ноги на ногу, сглотнула ком в горле. Горло было сухое, язык прилипал к нёбу, но она заставила себя говорить.
— Сын твой, Радослав, — голос её дрогнул, сорвался, но она выпрямилась, сжала кулаки под передником и продолжила ровно, глядя ему в глаза: — Дочь мою обидел. Силой взял, в лесу, вечером, когда она одна возвращалась. Она теперь у лекарки лежит, травы пьёт, чтобы дитя его извести, которое он в неё заделал.
Богояр слушал, не меняясь в лице. Только пальцы, лежавшие на столе, сжались сильнее — так, что костяшки побелели.
— Ты что несёшь, баба? — спросил он негромко, и в голосе его, тихом, было что-то страшное. — Знаешь, что за такие слова бывает?
— Знаю, — Светлана выдержала его взгляд, хотя колени дрожали, а сердце колотилось где-то в горле. — А ты знаешь, что за такие дела бывает? Я не лгу. Дочь моя врать не умеет. Она до вчерашнего дня молчала, терпела, никому не сказала. А теперь вон, живот травит, потому что отродье твоего сына носить не хочет.
Богояр молчал долго. Так долго, что Светлане показалось — время остановилось, застыло в этой высокой, холодной горнице, среди воска и ладана. Потом он поднялся — медленно, тяжело, как поднимается старый медведь из берлоги, — прошёлся по горнице, загребая ногами, и остановился у окна, спиной к ней.
— Девка твоя, — сказал он медленно, и каждое слово падало, как камень в воду, — с Данияром моим летом шашни водила. По садам шлялась, люди видели. А теперь, когда старший уехал, на среднего глаз положила? Не вышло с одним — решила другого окрутить?
Светлана поперхнулась воздухом. Гнев, который она сдерживала всю дорогу, рванулся наружу, обжёг грудь, вырвался голосом, которого она сама не узнала.
— Да как ты смеешь?! — крикнула она, и голос её, обычно тихий, мягкий, зазвенел, как натянутая тетива. — Дочь моя — честная девка! Она Данияра любила, да, не скрою. Любила и ждала. И до сих ждёт! А твой Радослав… — она шагнула вперёд, и Богояр обернулся, но она не остановилась, не испугалась, хотя он был выше, тяжелее, хотя в глазах его зажглось что-то опасное. — Он следил за ней, подглядывал, а потом силком… Ты что ж, своего сына не знаешь? Он пьёт, по бабам шляется, глаза у него нехорошие! И ты знаешь! Всё знаешь!
— Цыц! — рявкнул Богояр, и в голосе его, привыкшем
— Не тебе моих сыновей судить! — процедил он сквозь зубы. — Скажи спасибо, что я тебя за такие слова со двора не выгнал. Девка твоя сама виновата. Нечего было с господскими знаться. Заполучить старшего не смогла — на среднего кинулась. А теперь позор прикрыть хочет, на моего сына наговаривая.
— Я правду говорю! — крикнула Светлана, и слёзы, которые она сдерживала, наконец хлынули, заливая щёки, но она не вытирала их, только смотрела на Богояра в упор. — Богами клянусь, правду!
— Правда у каждого своя, — отрезал Богояр, и голос его стал спокойным, ровным, от этого спокойствия стало ещё страшнее. — А моя правда — род защищать. Ступай отсюда, баба. И чтобы я тебя больше не видел. Вон!
Он махнул рукой, и откуда-то сбоку, из-за тяжёлой портьеры, выскочили челядинцы — двое здоровых мужиков в домотканых рубахах, с лицами, ничего не выражающими. Схватили Светлану под руки, поволокли к двери. Она вырывалась, билась, кричала, слыша свой голос будто со стороны:
— Нелюди! Выродки! За дочь мою ответите! Боги увидят! Люди увидят! Не видать роду твоему счастья, Богояр!
Её вышвырнули за ворота, и она упала в пыль, больно ударившись коленом о камень. Ворота захлопнулись за её спиной с глухим, окончательным стуком.
Светлана поднялась, отряхнулась. Колено саднило, из разбитой кожи сочилась кровь, но она не чувствовала боли. Внутри всё горело — гневом, обидой, бессильной яростью. Она знала, что будет так. Знала, что они не признают, не защитят. Но надеялась… на что надеялась? На совесть? У этих господ нет совести. Есть только род, только честь имени, только то, что скажут соседи. А правда — она для них ничего не значит.
Она пошла прочь, хромая, опираясь на подвернувшуюся ветку, но голову держала высоко. Пусть видят — не сломали. Пусть знают — она будет бороться за дочь до конца. Что бы ни случилось. Через что бы ни пришлось пройти.
* * * * *
А Богояр остался стоять у окна.
Смотрел, как она уходит — маленькая, сгорбленная, в чужой, не по размеру одежде, волочит ногу, но спину держит прямо. И внутри у него что-то шевельнулось — то ли совесть, то ли стыд, то ли старая, давно забытая боль, которую он хоронил в себе много лет.
Он знал, что она не врёт. Знал это, как знал, что утро сменит ночь, а зима — лето. Знал, потому что видел сам — взгляды Радослава, его пьяные выходки, его глаза, которые становились чужими, когда он смотрел на баб. Слышал разговоры про то, как он в деревне девок лапает, как с сезонными шутит, а они молчат — боятся. Знал, но делал вид, что не замечает. Потому что сын. Потому что кровь. Потому что род.
Он подошёл к столу, опустился в кресло, положил тяжёлые руки на подлокотники. Медвежья шкура под ним была тёплой, мягкой, привычной. Он провёл пальцем по оскаленной морде, ощупал клыки — острые, настоящие, не игрушка. Этого медведя он убил сам, молодым ещё, в первом своём большом походе. Тогда он был силён и быстр, и смерть была простой: враг — удар, победа — награда. А теперь?
Признать правду этой бабы — значит опозорить род. Отказаться — значит позволить сыну и дальше творить что вздумается. Выбора нет. Не может быть выбора. Честь семьи, родовое имя, младшего сына женить только собрались. Если правда выплывет — позор на всю округу, невеста откажется, родственники отвернутся. Да и Данияр… Данияр вернётся, узнает, что его любимую… что с ней сделал родной брат… И тогда всё рухнет.
Он стиснул кулаки так, что ногти впились в ладони. Надо что-то делать. Но что? Как вразумить сына, не вынося сор из избы? Как наказать, чтобы не узнали чужие?
Мысли путались, накатывали одна за другой, тяжёлые, как камни. А перед глазами всё стояла эта баба — с высоко поднятой головой, с глазами, полными слёз и гнева, с разбитым коленом, из которого сочилась кровь.
— Прости меня, девка, — прошептал он одними губами, и голос его был глухим, чужим. — Ну, не могу иначе.
Он закрыл глаза, откинулся на спинку кресла. Медвежья голова смотрела на него пустыми глазами, и ему показалось, что зверь сейчас зарычит, встанет на дыбы, разорвёт его за слабость, за трусость, за то, что не смог защитить ту, кто был слабее.
Но медведь молчал. И Богояр поднялся, тяжело, с трудом, чувствуя, как ноют кости, как ноет сердце.
* * * * *
Той же ночью, когда усадьба уснула и даже собаки притихли, устав лаять на луну, Богояр вызвал к себе двух самых верных холопов — тех, что молчать умели, языками зря не трепали. Они пришли неслышно, встали у порога, опустив головы.
— Взять Радослава, — сказал он коротко, не глядя на них. — Тихо, чтоб никто не слышал. В конюшню привести. И плеть приготовьте.
Холопы переглянулись — один, постарше, с сединой в бороде, другой, молодой, с бегающими глазами, — но перечить не посмели. Поклонились и вышли, ступая бесшумно, как тени.
Богояр остался сидеть в темноте, глядя на догорающую лучину. В горнице было холодно, огонь почти погас, только красный уголёк тлел в светце, бросая последние отсветы на стены, на лицо Богояра — тяжёлое, неподвижное.
Он знал, что делает неправильно. Не по-отечески, не по-людски. Надо было раньше, надо было тогда, когда первый раз увидел, как Радослав смотрит на баб. Надо было плетью, добрым словом, запереть в доме, женить, не ждать, пока доиграется. Но он ждал. Думал — само пройдёт, перебесится. Не прошло. Перебесился только тогда, когда стало поздно. Для той девки — поздно. Для всех.
А теперь он наказывал сына не за то, что тот сделал. За то, что могло выйти наружу. За позор рода. За то, что его правда оказалась сильнее той, другой, настоящей. И от этого внутри становилось ещё тяжелее.
В дверь тихо постучали.
— Входите, — сказал Богояр, поднимаясь.
* * * * *
В конюшне пахло сеном, лошадиным потом и дёгтем. Лошади,
Радослава приволокли из постели, в одном исподнем, босого. Он упирался, мычал, пытался вырваться, но двое здоровых мужиков держали крепко — за руки, за плечи, не давая двинуться. Когда увидел отца, стоящего посреди конюшни с плетью в руках, обмяк. Лицо его, бледное, с красными пятнами спросонья, вытянулось, глаза расширились.
— Тятя… — выдохнул он, и голос его, обычно уверенный, насмешливый, стал тонким, жалобным. — Ты чего? За что?
Богояр молчал. Только смотрел на сына — и в глазах его не было отцовской любви, не было жалости. Была холодная, хозяйская злость, такая же, какой он смотрел на нерадивых холопов, на проворовавшихся приказчиков, на врагов, поднявших меч на его род.
— За дело, — сказал он наконец, и голос его был ровным, спокойным, от этого спокойствия у Радослава подкосились ноги. — За то, что имя наше позоришь. За то, что девок силой берёшь. За то, что скотина ты, каких мало.
Радослав дёрнулся, попытался вырваться, но холопы держали крепко. Лицо его побелело, на лбу выступил пот.
— Это та… баба та приходила? — заговорил он быстро, торопливо, глотая слова, и в голосе его зазвучали истерические нотки. — Врёт она! Сама вешалась! Сама набивалась! Я не… я не трогал! Она сама!..
— Цыц! — рявкнул Богояр, и голос его, ударил, как плеть. Лошади в стойлах забились, заржали, но он не обратил внимания. — Я сказал — за дело! Врёшь ты. И я знаю, что врёшь. А она правду сказала. Потому и наказание тебе будет. Чтоб запомнил.
Он кивнул холопам. Те рванули с Радослава исподнее — он забился, закричал, но рот ему тут же заткнули грязной тряпкой, какую носят в кармане, чтобы вытирать лошадей. Пригнули к скамье — широкой, тяжёлой, на которой обычно чистили сбрую, — привязали руки к железным кольцам, вбитым в стену для лошадей. Радослав дёргался, мычал, но верёвки держали крепко.
— Двадцать пять, — сказал Богояр ровно, не глядя на сына. — Считай, холоп. Если хоть одного недосчитаюсь — пересчитаю заново.
Холоп постарше, тот, что с сединой, взял плеть, взвесил в руке, размахнулся. Свист — и глухой, мокрый удар. Радослав дёрнулся всем телом, замычал сквозь тряпку, и по голой спине его потекла кровь.
— Один, — сказал холоп.
Второй удар. Третий. Четвёртый.
Богояр стоял в стороне, скрестив руки на груди, и смотрел. Лицо его было каменным, только желваки ходили под кожей, да глаза, тёмные, глубокие, не мигали. Каждый удар отзывался в нём самом, но он не позволял себе дрогнуть. Не сейчас. Сейчас он был не отец — судья.
На десятом ударе спина Радослава превратилась в кровавое месиво. На пятнадцатом он перестал дёргаться — только мычал глухо, сквозь тряпку, и вздрагивал всем телом при каждом ударе. Холоп остановился, глянул на хозяина.
— Бей, — приказал Богояр. — Все двадцать пять.
Холоп кивнул и продолжил. Удары ложились ровно, тяжело, и каждый раз Радослав вздрагивал, сжимался, но крик уже не вырывался — только хрип, только мычание, похожее на скулёж побитой собаки.
Когда всё кончилось, Радослава отвязали. Он сполз на солому, скорчился, поджал ноги к груди и скулил тихо, жалобно, уткнувшись лицом в пахучую, пересыпанную навозом подстилку. Спина его была страшной — в крови, в разорванной коже, с белыми полосками, где плоть была содрана до кости.
Холопы стояли понурившись, не глядя ни на хозяина, ни на его сына. Один, молодой, переминался с ноги на ногу, другой, седой, опустил голову и смотрел в пол.
— В дом отнести, — велел Богояр, и голос его был глухим, усталым. — Лекарку позвать. Но чтоб молчала! Если кто узнает — шкуру спущу.
Он повернулся и пошёл к выходу, не оборачиваясь. У двери остановился, бросил через плечо:
— И запомни, сынок. Это тебе не за бабу — за позор рода. Ещё раз такое выкинешь — своими руками придушу. Понял?
Радослав промычал что-то, всхлипнул, но Богояр уже вышел.
* * * * *
На дворе было темно и тихо. Луна, тонкая, как серп, висела над лесом, заливала усадьбу холодным, мертвенным светом. Звёзды горели ярко, равнодушно, и ветер, пробегая по голым веткам, шуршал сухими листьями, оставшимися на калине.
Богояр постоял, глядя в небо, и вдруг почувствовал, как защипало в глазах. Он отёр лицо рукавом — грубым, шершавым, пахнущим конюшней и дымом, — и пошёл в дом, тяжело ступая по мёрзлой земле.
А за спиной, в конюшне, всё ещё слышались глухие стоны. Холопы дали время Радославу прийти в себя, прежде чем нести в дом. Он лежал на соломе, сжавшись в комок, и никак не мог понять, за что его так. За что? Он же не убивал никого. Девка сама виновата — чего одна по темноте шляется? А отец… отец поверил ей, этой нищенке, а не ему, сыну. Всю жизнь он верил Данияру, а теперь — этой бабе. И наказал, как холопа. Как скотину.
Он не понял. И не поймёт никогда. Потому что зло, которое в нём сидело, не лечилось плетьми. Оно только разгоралось сильнее, наливалось ядом, искало выхода.
И оно найдёт его. Обязательно найдёт.
Глава 16
Солнце било в маленькое оконце избы, пробиваясь сквозь мутное, пузырчатое стекло, и золотило пыльные лучи, в которых медленно кружились мелкие соринки. Свет падал на лавку, крытую чистой рядниной, на её бледное, осунувшееся лицо, на руки, лежащие поверх одеяла — тонкие, с синими прожилками.
Параскея открыла глаза и не сразу поняла, где находится. В горнице было сумрачно и тихо, только за стеной, далеко, прокричал петух, да где-то в печи потрескивали дрова. Пахло травами так густо, как в лесу после дождя, — сушёной мятой, полынью, зверобоем и ещё чем-то горьковатым, незнакомым. В животе было пусто и странно — не больно, а именно пусто, будто оттуда убрали что-то тяжёлое, чужое, что всё это время давило изнутри, не давая дышать.
— Очухалась? — раздался голос лекарки.
Та сидела у печки на низкой скамеечке, помешивала что-то в глиняном горшке длинной деревянной ложкой. От печи тянуло теплом и дымком, и на стенах плясали отсветы огня. Лекарка повернулась, глянула на Параскею своими тёмными, спокойными глазами, в которых
— Как ты, девонька?
Параскея прислушалась к себе. Слабость во всём теле, руки дрожат мелкой дрожью, внизу живота тянет глухо, но терпимо. И главное — легко. Так легко, как не было уже давно. Словно сбросила с плеч тяжёлый мешок, который тащила за собой.
— Жива, — ответила она тихо, и голос её, хриплый со сна, прозвучал ровно, спокойно. — Спасибо вам.
Лекарка усмехнулась — уголками губ, — поднялась, подошла, протягивая кружку с тёплым отваром. От него шёл пар, пахло мятой и чем-то сладковатым, мёдом, что ли.
— Пей. Это для сил. И запомни: неделю будешь беречься. Не поднимай тяжести, не студись, не купайся в реке. Травы я тебе дам с собой, как мать придёт. Заваривать и пить утром и вечером. Поняла?
Параскея кивнула, принимая кружку. Руки дрожали, и отвар плескался, грозя вылиться, но она придержала ладонями, поднесла к губам. Отвар был горький, терпкий, с каким-то странным привкусом, но она пила послушно, чувствуя, как тепло разливается по телу — от горла к груди, к животу, к ногам.
— А рожать я смогу? — спросила вдруг, поднимая глаза на лекарку. Вопрос вырвался сам, неожиданно, но, сказав, она поняла, что ждала его всю ночь, всю эту страшную ночь, когда лежала на лавке, прислушиваясь к себе.
Лекарка помолчала, глядя на неё долгим, внимательным взглядом. Потом ответила, и голос её был твёрдым, уверенным:
— Сможешь, если захочешь. Всё у тебя чисто прошло, без лишней крови. Рожай на здоровье.
У Параскеи от этих слов защипало в глазах. Не от боли — от облегчения. Такого огромного, что, казалось, сейчас разорвёт грудь. Она зажмурилась, сжала губы, но слёзы всё равно покатились — тихие, облегчённые. Значит, не всё потеряно. Значит, сможет она когда-нибудь стать матерью. Настоящей, по любви, не от этого ублюдка. Сможет родить ребёнка, которого захочет сама, которого будет ждать, как чуда.
— Спасибо, — прошептала она снова, и в этом «спасибо» было всё — и благодарность, и надежда, и вера, что жизнь продолжается.
Лекарка ничего не ответила, только погладила её по голове — сухой, тёплой ладонью, — и отошла к печке.
* * * * *
В дверь постучали — коротко, нетерпеливо. Лекарка пошла открывать, откинула тяжёлый засов, и на пороге показалась Светлана. Она была бледна, с красными, опухшими глазами, но сдержанна, собрана. На ней была та же одежда, что и вчера, — видно, не ложилась, не спала. При виде дочери, живой, сидящей на лавке с кружкой в руках, она в голос выдохнула.
— Слава богам, — и голос её дрогнул, сорвался. — Жива?
— Жива, матушка, — отозвалась Параскея, и губы её сами собой сложились в улыбку — впервые за долгое время. Улыбка вышла слабой, бледной, но она была.
Светлана шагнула вперёд, обняла дочь, прижала к себе так крепко, как будто боялась, что та исчезнет, растворится, как утренний туман. Параскея чувствовала, как мать дрожит — мелко, часто, — но она молчит, не плачет, держится. Только руки её, сухие, шершавые, гладили дочь по спине, по плечам, по спутанным рыжим волосам.
— Ну всё, — сказала Светлана, отстраняясь, и голос её был твёрже, чем лицо. — Всё позади. Сейчас соберёмся и пойдём.
Она повернулась к лекарке, и та уже протягивала узелок — холщовый, завязанный крест-накрест, пахнущий травами.
— Здесь на неделю, — сказала лекарка. — Заваривать крутой водой, пить утром и вечером, до еды. Если кровь пойдёт — сразу ко мне, не жди. Если нет — через неделю перестанешь. И берегись, девонька, берегись. Не поднимай тяжести, не студись, не мочи ноги.
Светлана слушала внимательно, кивала, повторяла про себя, запоминая. Потом полезла за пазуху, достала узелок с монетами — скудными, трудовыми, заработанными за лето. Развязала, отсчитала — медяки, мелкие, потёртые, которые она копила по одному, прятала от хозяйского глаза. Протянула лекарке.
— Сколько должны?
— Сколько дашь, — ответила та равнодушно, но монеты взяла, не глядя, сунула за пазуху.
Светлана помялась, потом низко, в пояс, поклонилась — так, что платок сполз на лоб, открыв седые волосы.
— Спасительница ты наша, — сказала она глухо. — Век не забудем.
— Идите, — махнула рукой лекарка, и в голосе её не было ни торопливости, ни раздражения — только усталость. — Идите с миром. И ты, девонька, — обратилась к Параскее, и голос её стал мягче, — помни: всё, что ни делается, к лучшему. Живи дальше. Не оглядывайся.
Параскея кивнула, поднялась с лавки. Ноги дрожали, голова кружилась, и она на миг схватилась за край стола, но устояла. Светлана поддержала её под руку — крепко, надёжно, — и они вышли из избы.
* * * * *
Солнце стояло высоко, яркое, осеннее, но ещё тёплое. Оно заливало землю щедрым, золотистым светом, и казалось, что в этом свете растворяется всё тяжёлое, что было. Листья на деревьях горели золотом и багрянцем, воздух был чист и прозрачен, и в нём, высоко-высоко, кричали птицы, собираясь в стаи. Их крик был прощальным, печальным, но в этой печали было что-то успокаивающее — всё идёт своим чередом, всё повторяется, и жизнь продолжается.
Параскея глубоко вдохнула — полной грудью, как не дышала уже давно, — и вдруг почувствовала, как хорошо жить. Просто жить — дышать, видеть небо, чувствовать под ногами землю, чувствовать руку матери, тёплую. В груди разливалось тихое, спокойное счастье — не то, что бывает от радости, а другое, глубокое, какое бывает, когда просыпаешься после долгой болезни и понимаешь, что всё, кончилось. Можно жить дальше.
Они медленно пошли к баракам. По дороге Светлана молчала, только поддерживала дочь под руку, но на полпути остановилась, вздохнула тяжело, и Параскея почувствовала, как напряжение снова возвращается в материнское тело.
— Доченька, — сказала Светлана, и голос её был тихим, виноватым. — Беда у нас. Денег почти не осталось. А расчёт за работу уже начали выдавать. Нам бы успеть, пока не уехали.
Параскея посмотрела на неё. На усталое, морщинистое лицо, на руки, сжимающие узелок с травами, на стоптанные лапти, из которых выглядывали пальцы, синие от холода. И вдруг поняла, что мать боится не того, что денег нет, — она боится, что дочь не выдержит, упадёт. А она, Параскея, не сломалась. Не сломается. Теперь — нет.
— Пойдём, матушка, — сказала она твёрдо и сжала материнскую руку.
Светлана посмотрела на неё долгим взглядом, и в глазах её, наконец, появилось что-то, чего не было всё это время — надежда.
Они пошли дальше — две женщины, мать и дочь, у которых не осталось ничего, кроме друг друга. Но это было главное. Всё остальное можно было пережить.
Ветер шелестел в голых ветках, и последние листья, кружась, падали на землю, устилая её золотым ковром. Где-то вдали, за лесом, собирались тучи, но пока солнце ещё светило, и в этом свете, в этом воздухе, в этой тихой, спокойной осени было обещание — что всё будет хорошо. Не сразу, не сейчас, но будет.
Параскея шла, опираясь на материнскую руку, и в груди у неё, там, где ещё недавно было пусто и холодно, начинало зарождаться что-то новое. Не надежда даже — вера. В то, что жизнь продолжается. Что можно начать сначала. Что за этой осенью будет зима, а потом — весна.
Только бы дождаться, — подумала она, глядя на дорогу, уходящую к лесу, к Сумерью, к нему.Только бы дождаться.
Глава 17
В бараке они пробыли недолго.
Светлана, не теряя времени, принялась собирать их нехитрые пожитки. Руки её двигались быстро, привычно. В узел шло немногое: пара сменных рубах, застиранных до белизны, но бережно сложенных; запасные лапти, сплетённые ещё в прошлом году, но почти новые — берегли на чёрный день; глиняная плошка с отбитым краем, которую Светлана обмотала тряпицей, чтобы не резала губы; краюха хлеба, припасённая на дорогу, завёрнутая в чистую холстину. Всё, что нажито за лето, — жалкое, нищее, но своё.
Параскея сидела на лежанке, кутаясь в платок, и смотрела, как мать торопливо увязывает узелки — один побольше, себе за спину, другой поменьше, Параскее в руки. В бараке было тихо, только где-то в углу всхрапывала старая Акулина да за перегородкой возились дети Прохоровны. Соседки уже разошлись кто куда, и пустые лежанки зияли чёрными провалами, пахли соломой и потом. Всё здесь было знакомым, привычным — и всё вдруг стало чужим, ненужным.
— Всё, дочка, — сказала Светлана, затягивая последний узел. Голос её звучал ровно, но в нём чувствовалась та особая твёрдость, какая бывает у людей, когда они принимают решение, от которого нельзя отступить. — Пойдём к хозяйке за расчётом, и сразу в путь. Сегодня же. По-тихоньку.
Параскея кивнула, поднялась с лежанки. Ноги дрожали, внизу живота всё ещё тянуло глухо, но она держалась, не показывала слабости. Она чувствовала себя слабой, как былинка, которую ветер вот-вот утащит, но внутри, глубоко, горело что-то злое, упрямое — не давало раскиснуть, не позволяло упасть. Надо идти. Надо уходить. Подальше от этого места, от этих людей, от всего, что здесь случилось.
Они вышли из барака, и последний раз Параскея оглянулась на дверь, на покосившееся крыльцо, на мутное оконце, в котором ещё недавно горел огонёк. Здесь она спала, ела, работала, плакала по ночам, когда никто не видел. Здесь она научилась ждать. И здесь её научили ненавидеть.
— Пойдём, — позвала мать, и Параскея пошла за ней, не оглядываясь больше.
* * * * *
У хозяйки пришлось отстоять очередь. В горнице, куда их пустили, было чисто и просторно, пахло воском и сушёными яблоками. На столе лежала груда монет — медных, серебряных, и Светлана, подойдя, молча протянула руку. Хозяйка, сухопарая, с острым, птичьим лицом, отсчитала их долю — жалкие медяки, что заработали за лето, — и бросила на стол, даже не глядя в глаза. Потом глянула на Параскею, прищурилась, скользнула взглядом по бледному лицу, по синим кругам под глазами, по худым, прозрачным рукам. Но ничего не спросила. Мало ли кто бледный? Осень, хворые все.
— Спасибо, — сказала Светлана, забирая деньги, и голос её был твёрдым, хотя Параскея чувствовала, как дрожат её пальцы, пересчитывая медяки.
Они вышли со двора, когда солнце уже клонилось к закату. Длинные тени легли от амбаров, от конюшен, от высокого тына, за которым белели господские хоромы. Светлана остановилась на миг, оглянулась на усадьбу — на белые стены, розовеющие в лучах заката, на амбары, на сад, где её дочь познала и счастье, и горе, на кусты калины, что обступали дом с трёх сторон, тяжёлые гроздья краснели на ветках. Сжала губы так, что они побелели, и отвернулась.
— Пойдём, — сказала она коротко. — Пока не стемнело, надо до тракта добраться.
Они пошли прочь, не оглядываясь. Параскея опиралась на материнскую руку, ступала осторожно, боясь, что каждый шаг отзовётся болью внизу живота. Земля под ногами была твёрдой, примятой, и сухая трава шуршала, цеплялась за подол. Она шла, стиснув зубы, и думала только об одном: надо. Надо идти. Надо уходить. Не останавливаться.
Когда усадьба скрылась за поворотом, когда последний просвет между деревьями погас и дорога потянулась вперёд пустынной, пыльной лентой, Параскея остановилась на миг, перевела дух. В груди было пусто и горько. Здесь осталось всё — и первая любовь, и страшная ночь, и клятва на рассвете. Здесь остался Данияр. Вернее, надежда на него. Она прижала руку к груди, туда, где под рубахой лежал спрятанный платок, и почувствовала, как сердце забилось ровнее.
— Матушка, — прошептала она, глядя на дорогу, уходящую в сумерки. — А вернётся следующим летом значит? А мы приедем?
Светлана посмотрела на неё долгим, тяжёлым взглядом. В глазах её, тёмных, усталых, плескалось что-то — может, жалость, может, та же горечь, что и у дочери.
— Вернётся — найдёт, — сказала она твёрдо, и голос её не дрогнул. — Если судьба. А если нет — значит, не судьба. Мы для себя жить должны, дочка. Для себя.
Светлана не сказала дочери, что весь последний месяц специально всем бабам уши прожужжала куда они с дочкой пойдут после сезона. Чтоб если спросит кто, любая могла ответ дать, где искать.
Параскея кивнула, сглотнула ком в горле и пошла дальше. Не оглядываясь. Не плача. Потому что, если оглянуться — можно не уйти. Остаться здесь, на этой дороге, и ждать, ждать, ждать… А ждать больше нельзя. Надо жить.
* * * * *
Дорога уходила в темноту. Лес по сторонам шумел глухо, тревожно, ронял последние листья — сухие, шуршащие, они падали под ноги, устилали обочины золотым и багряным ковром. Где-то вдалеке, в самой гуще, ухала сова, и её крик, протяжный, печальный, плыл над полями, над лесами, над дорогой, по которой
Две женские фигуры, сгорбленные под тяжестью узелков, медленно брели по пыльному тракту, удаляясь от усадьбы, от прошлого, от всего, что было.
Впереди была Низина. Маленький городок, где никто их не знал, где можно начать всё заново. Где, может быть, их ждала новая жизнь — не та, о которой мечталось, но своя, честная.
Светлана сжала локоть дочери, и Параскея почувствовала, как материнские пальцы, сухие, крепкие, впились в её руку.
— Ничего, — сказала Светлана, и в голосе её зазвучала та самая упрямая, несгибаемая сила, которая помогала ей выживать все эти годы. — Прорвёмся. Мы сильные. Мы выдюжим.
Параскея молчала, только прижимала к груди узелок — под рубахой, под краюхой хлеба, лежал платок Данияра. Единственное, что осталось от тех пяти дней. Она не знала, увидит ли его когда-нибудь. Не знала, помнит ли он. Не знала, вернётся ли. Но платок хранила. И надежду — тоже.
Надежда умирает последней.
Луна взошла над лесом, полная, жёлтая, осветила дорогу, залила поля серебристым светом. Где-то вдалеке брехали собаки, и этот звук, живой, домашний, напоминал о том, что где-то есть жизнь, есть люди, есть дома.
Две женщины шли в ночи. Впереди была только тьма и звёзды. Но они шли. Потому что жизнь продолжалась. Потому что другого пути не было. Потому что они были вместе — мать и дочь. И этого было достаточно. Всё остальное можно было пережить, вытерпеть.
Глава 18
После того как Параскея с матерью покинули усадьбу, Богояр не стал медлить. Сватовство, сговор, венчание — всё провернули быстро, будто боялись, что Радослав снова вляпается в историю. Осень стояла тёплая, затяжная, и в этом бабьем лете, когда листья уже опали, а снег ещё не лёг, всё делалось скоро, без лишних глаз.
Невесту подобрали справную: Катарина, дочь обедневшего, но родовитого боярина из соседнего уезда. Девка была видная — высокая, статная, с русыми волосами, которые отливали золотом в лучах низкого осеннего солнца, и серыми глазами, глядевшими на мир спокойно и с достоинством. В её осанке чувствовалась порода, та самая, что не покупается и не продаётся, а передаётся с кровью. Характером она была тихая, но не робкая — в ней чувствовалась та внутренняя прочность, что держится на чести, а не на крике. Говорила мало, но слова её были весомы, и если уж она что решала, то не отступала.
Только вот засиделась Катарина в девках дольше, чем положено. Старшая сестра её, Марфа, была дурнушкой — курносой, рябой и такой нескладной, что ни один жених не заглядывался. Родители, по обычаю, не могли отдавать младшую дочь раньше старшей — иначе сор из избы, позор на всю родню. Так и тянулись годы, пока наконец какой-то вдовый купец не позарился на скудное приданое Марфы и не увёз её в дальний город, в свои края, где никто не знал ни его, ни её. А Катарина к тому времени уже вошла в возраст, когда девок называют «перестарками». Ей шёл двадцать первый год, и женихи, которые ещё недавно заглядывались на стройную, статную боярышню, теперь обходили её дом стороной, искали помоложе.
Но Богояру это было безразлично. Важна была порода и тихий нрав. Катарина подходила по всем статьям: из хорошей семьи, смирная, спокойная, с приданым хоть и небогатым, но честным. А что засиделась — так это даже к лучшему: смиреннее будет, ценить станет.
Радослав к женитьбе отнёсся равнодушно. Повидал невесту раз — мельком, в тёмных сенях, когда та приезжала с матерью договариваться о приданом. Запомнил высокий рост, блестящие волосы, спокойные серые глаза. Ничего особенного. Сказал отцу: «Как велишь, тятя». И думать забыл.
Но первые же ночи с Катариной пробудили в нём то, что дремало глубоко внутри.
* * * * *
Ночь выдалась тёмная, безлунная. Осеннее низкое небо затянуло тучами, и даже звёзд не было видно — только ветер гулял по голым веткам, завывал в трубе. В горнице было тихо, тепло от жарко натопленной печи, и только лучина догорала в светце, роняя последние отсветы на бревенчатые стены, на тяжёлую дубовую лавку, на чистую, пахнущую воском скатерть, которой накрыт был стол.
Катарина лежала на спине, глядя в потолок. Рядом, тяжело дыша, ворочался муж. Близость только что закончилась, но внутри у неё не было успокоения и тепла. Было что-то другое — смутное, тревожное, отчего сердце билось чаще обычного. Она лежала тихо, боясь пошевелиться, и прислушивалась к себе, к своему телу, которое ныло и болело там, где не должно было болеть. Она была чиста, когда выходила замуж, мать учила её, что муж может быть нетерпелив, неопытен, даже груб, особенно в первую ночь, что надо потерпеть, не перечить, что так у всех. Но то, что было сегодня и вчера, и позавчера, не укладывалось в материнские наставления.
Она покосилась на Радослава. В полумраке лицо его казалось чужим, незнакомым. Светловолосый, с правильными, даже красивыми чертами, он мог бы нравиться — если бы не то, что было в его глазах, когда он смотрел на неё. Сейчас глаза его были открыты, смотрели в потолок, но не видели — взгляд пустой, застывший, какой бывает у людей, погружённых в свои мысли, далёкие, тёмные. И губы… губы кривились в странной, нехорошей усмешке, от которой у Катарины холодело внутри.
— Радослав, — позвала она тихо, и голос её дрогнул. — Ты чего?
Он вздрогнул, будто очнулся от глубокого сна. Повернул голову, и Катарина увидела его глаза — тёмные в полумраке, блестящие, с каким-то лихорадочным огнём. В них плескалось что-то, отчего у неё похолодело внутри и захотелось отодвинуться, прижаться к стене, спрятаться.
— Ничего, — ответил он хрипло, и голос его прозвучал глухо, неохотно. — Спи.
Он отвернулся к стене, и Катарина осталась лежать, глядя в потолок, прислушиваясь к его дыханию. Оно было неровным, тяжёлым, и она чувствовала, как он напряжён, как что-то гнетёт его, не даёт уснуть. Что это было? Что за мысли так изменили его лицо? Что за усмешка кривила губы, когда он думал, что она не видит?
Она вспомнила его взгляд на себе — не тогда, когда он смотрел на неё как на жену, а когда думал, что она спит. Пустой, жестокий, невидящий. Вспомнила, как дёргались его руки, когда он брал её, как сжимал слишком сильно, причиняя боль, и не замечал этого. Или замечал, но ему было всё равно. Синяки на запястьях, которые
Катарине не с чем было сравнивать, но она прекрасно понимала, что так обычно не бывает. Не может быть, чтобы все женщины жили в таком страхе. Не может быть, чтобы муж смотрел на жену так, будто видит перед собой не человека, а вещь.
В её мысли, тихие и покорные до этого, начинали закрадываться страх и плохие подозрения. Она не знала, что именно с ней не так, но чувствовала — что-то не так. Или что-то с ним. И от этого чувства становилось ещё страшнее.
* * * * *
Радослав лежал, притворяясь спящим, и не мог забыть.
Перед глазами вставало другое — не это покорное, тихое тело, которое отдавалось ему без звука, без желания, но и без сопротивления. Не эти серые, спокойные глаза, которые смотрели на него с покорностью, с покорностью, которая бесила, потому что в ней не было страха. Настоящего страха. Того, от которого кровь стынет в жилах, а сердце замирает, и ты чувствуешь себя богом, хозяином жизни и смерти.
Он видел другую. Рыжую, с зелёными глазами, полными ужаса. Как она вырывалась, как мычала под его ладонью, зажимавшей рот, как билась, словно пойманная птица, а он держал её, и от каждого её движения, от каждого всхлипа сладость разливалась по телу, ударяла в голову, застилала глаза. Воспоминание ударило в пах сладкой, томительной волной, и он зажмурился, стиснул зубы.
Он закрыл глаза и снова увидел это — темноту, запах прелой листвы, её испуганное лицо, свою власть, свою силу. Как она лежала потом, не двигаясь, и смотрела в небо, и он пнул её ногой, чтобы очнулась, чтобы не лежала как мёртвая. И она не кричала, не звала на помощь, только смотрела, и в этом взгляде было что-то, что он не мог забыть.
От этих мыслей внутри разгорался жар, такой сильный, что хотелось вскочить, бежать, искать, снова чувствовать это пьянящее чувство вседозволенности.
Повторить, — шептал внутренний голос. —Ты сможешь. Ты хочешь. Кто тебе запретит? Отец? Он уже всё уладил. Жена? Она ничего не знает. Никто не знает. Никто и не узнает.
Катарина рядом вздохнула во сне — она наконец задремала, утомлённая долгой ночью, напуганная, но уставшая. Радослав повернулся к ней, посмотрел на её спокойное лицо, на ровные черты, на тёмные ресницы, которые дрожали во сне, будто ей что-то снилось. Красивая. Спокойная. Скучная.
Он вспомнил, как привозили её в усадьбу, как она стояла на крыльце, высокая, статная, в белой рубахе с вышивкой, и смотрела на него спокойно, с достоинством. Ему было всё равно. Всё равно, кто она, как её зовут, что она чувствует. Она была нужна отцу — для рода, для чести, для того, чтобы закрыть эту историю с рыжей девкой. И он женился. Как велели.
Но сейчас, глядя на её спокойное, безмятежное лицо, он чувствовал только раздражение. Где её страх? Где отчаяние? Где та дрожь, от которой кровь закипает? Её нет. Она лежит рядом, дышит ровно, и ей, кажется, ничего не снится. Ничего.
Он отвернулся к стене и попытался уснуть. Но перед глазами снова и снова вставала она — рыжая, дикая, ломающаяся в его руках. И от этих мыслей кровь стучала в висках, а тело горело, требуя повторения. Где она теперь? Уехала. Скрылась. Но ведь есть другие. Другие, такие же, беззащитные, которые плетут венки из ромашек и не знают, что ночью их могут схватить, прижать к земле, сделать с ними всё, что захочется.
Он улыбнулся в темноте, и улыбка эта была нехорошей, хищной. Где-то внутри, в самом тёмном уголке души, уже зрело семя новой беды. Не сегодня, не завтра, но оно прорастёт. Обязательно прорастёт.
Глава 19
Катарина и Гаяна сдружились сразу, едва ли не с первых дней после свадьбы. Может, потому что обе ещё помнили детские игры и девичьи секреты. Может, потому что обе оказались в усадьбе словно бы чужими — Катарина новым человеком, привезённым в чужой дом, а Гаяна — младшей, которую старшие не всегда замечали, занятые хозяйством и заботами о братьях. А может, просто душа к душе потянулась, как иногда случается даже между самыми разными людьми.
Гаяна была тоненькой, как берёзка, с длинными русыми косами, которые она укладывала венцом вокруг головы, открывая чистый, высокий лоб. Лицо её, ещё по-детски округлое, с ясными серыми глазами и светлым пушком над губой, светилось добротой и любопытством к жизни. Она была живой, подвижной — в ней ещё не угасла та беззаботность, какая бывает у девушек, которых не коснулась большая беда. Она любила наряды, вышивку, долгие разговоры ни о чём и могла часами перебирать лоскутки, прикидывая, что бы такое сшить к празднику. Мать называла её «стрекозой», отец — «малой», и оба смотрели на неё с той особой, чуть снисходительной нежностью, какую дарят младшим.
Катарина, при всем своём внешнем спокойствии, в душе была старше своих лет. Она рано научилась терпеть, ждать, надеяться на лучшее, но при этом видеть людей насквозь. С Гаяной ей было легко — та не задавала неудобных вопросов, не лезла в душу, просто была рядом, щебетала, смеялась, и этот смех, звонкий, как ручеёк, отвлекал от тяжёлых мыслей.
Они часто сидели вместе — то в светёлке у Гаяны за рукоделием, где пахло сушёными травами и старым деревом, то в саду на завалинке, когда выдавался тёплый день. Гаяна расспрашивала Катарину о городе, о нарядах, о том, как живут купеческие дочки, и в её вопросах было столько искреннего интереса, что Катарина невольно улыбалась, забывая о своей тревоге.
Стоял ноябрь — хмурый, холодный, с низким серым небом, которое давило на землю, не обещая ни снега, ни солнца. По ночам уже примораживало, лужи покрывались хрупкой ледяной коркой, а по утрам изо рта шёл пар. В усадьбе готовились к зиме: закончили последние полевые работы, забили скотину, засолили грибы и капусту. Дни стали короткими, и уже к обеду в горницах зажигали лучины.
Они сидели на лавке у крыльца, укутавшись в тёплые платки — Гаяна в яркий, полосатый, подарок матери, Катарина в тёмно-синий, скромный, свой. Ноги их касались сухой травы, и ветер, пробегая по двору, шевелил подолы, заставлял зябко поводить плечами. Гаяна в который раз перебирала лоскутки для нового шитья,
— А этот, гляди, какой красивый, — говорила она, прикладывая к свету алый лоскут. — Мне матушка из Сумерья привезла, там купцы заморский товар продают. Настоящий шёлк, представляешь? Говорят, из самой столицы привозят.
Катарина кивала, смотрела на лоскут, но мысли её были далеко. Она видела перед собой не шёлк, а его лицо — Радослава, каким он был прошлой ночью. Чужие глаза, пустой взгляд, странная усмешка, от которой внутри всё холодело. Она теребила край платка, и пальцы её, тонкие, бледные, дрожали.
— Гаяна, — начала она осторожно, стараясь, чтобы голос звучал как можно более небрежно, — а ты… ты хорошо знаешь брата? Радослава?
Гаяна подняла на неё удивлённые глаза. В них мелькнуло любопытство, но не настороженность — пока.
— Ну, знаю. Он же брат. А что?
— Да так, — Катарина отвела взгляд, теребя край платка, — просто… он иногда бывает такой странный. Я подумала, может, ты знаешь… ну, может, он всегда таким был?
— Каким — таким? — Гаяна отложила лоскуты в сторону, подобралась, посмотрела внимательнее. В её серых глазах засветилось что-то похожее на беспокойство — не за себя, за Катарину.
Катарина молчала, подбирая слова. Не скажешь же прямо: «Он делает мне больно и смотрит так, будто меня не видит». Не скажешь же: «Я боюсь его, Гаяна, боюсь, что мне снова будет больно». Как объяснить такое той, кто ещё живёт в мире, где все братья — защитники, а мужья — опора? Как рассказать о синяках под рукавами, о страхе, который просыпается с закатом, о том, что каждую ночь она ждёт с замиранием сердца — придёт ли он, что сделает, будет ли сегодня груб или просто пройдёт мимо, не взглянув?
— Ну… — она запнулась, чувствуя, как краснеют щёки. — Иногда он будто не здесь. Смотрит куда-то, улыбается странно. А иногда… иногда он слишком грубый. Не знаю, может, это у всех мужчин так?
Она замолчала, боясь, что сказала лишнее. Гаяна пожала плечами. Лицо её было беззаботным, ясным, как этот осенний день, но в глазах мелькнула тень — может, воспоминание, может, догадка.
— А-а, ты про это, — усмехнулась она, но усмешка вышла чуть натянутой. — Так это ж от неопытности, наверное. У Радослава никогда возлюбленной не было. Ну, кроме тех, что… — она замялась, покраснела чуть-чуть, и на щеках её, ещё по-детски округлых, проступил румянец. — Ну, говорят, он баловался с приезжими девками. На сене, по сараям. За медяк. Но это ж многие неженатые грешат, правда? Парни они такие. А по-настоящему никого у него не было. Так что ты не волнуйся, обвыкнется. Притрётся.
Она говорила это, и Катарина слушала, и внутри у неё что-то холодное сжималось туже, превращаясь в ледяной ком.«Баловался с приезжими девками». С теми самыми сезонными, что жили в бараках. С теми, кого никто не защитит, кто после уедет и не пожалуется. С теми, кто не посмеет отказать, потому что он — хозяин, а они — нищие, безродные, лишние.
— А ты не слышала… — Катарина сглотнула ком, чувствуя, как горло перехватывает. — Прошлым летом, говорят, одна девка с матерью сбежала из усадьбы. Не дождавшись конца сезона. Не знаешь, с чего бы?
Гаяна нахмурилась, наморщила лоб, вспоминая. В её глазах мелькнуло что-то — удивление, может быть, или досада, что не может вспомнить.
— Слышала краем уха, — сказала она неохотно, понизив голос. — Да там всякое болтали. Что она с Данияром якшалась, а потом… не знаю. Бабы языками мелют, не разберёшь. А тебе-то что?
— Да ничего, — быстро ответила Катарина, чувствуя, как сердце колотится где-то в горле. — Просто спросила.
Она отвернулась, делая вид, что разглядывает узор на платке, но перед глазами всё стояло другое — та девка, рыжая, с зелёными глазами, которая сбежала. И Радослав, который, говорят, «баловался». И синяки на её собственных запястьях, которые она прячет под длинными рукавами.
— Катаринушка, ты не бойся, — Гаяна вдруг коснулась её руки, и голос её стал серьёзнее, почти по-взрослому. — Радослав он… он просто немного дикий. Но ты ему жена, он тебя не обидит. Все мужики поначалу грубые, а потом обвыкаются. Матушка говорила, отец её тоже поначалу не гладил. А сейчас — вон, души не чает.
Она говорила это с такой искренней верой в свои слова, что Катарине стало больно. Как объяснить, что здесь не «немного дикий»? Как сказать, что от его взгляда кровь стынет в жилах, а от его рук — синяки? Как признаться, что она боится боли?
Катарина кивнула, выдавила улыбку — кривую, жалкую, но Гаяна, кажется, не заметила.
— Да, наверное, ты права, — сказала она тихо, и голос её прозвучал ровно, но внутри неё не было ни капли уверенности в этих словах.
Наоборот — разговор с Гаяной, вместо того чтобы успокоить, только укрепил страшную догадку. Если у Радослава «никого не было», а с девками он «баловался» — значит, он привык брать, а не просить. Привык к покорности тех, кто не посмеет отказать. А она — жена. Она никуда не денется. Страх рос, заполняя всё её существо, и она не знала, куда бежать, к кому обратиться.
Никто не поможет, — подумала она, глядя на светлый, беззаботный профиль Гаяны. —Никто не поверит. Скажут — не угодила мужу.
— Ладно, мы ж хотели узор придумать, — сказала Катарина, снова подбирая лоскуты. Пальцы её дрожали, но она заставила себя улыбнуться.
— Давай! — обрадовалась Гаяна, и лицо её снова засияло. — А что если… Или вот так…
Она защебетала, перебирая ткани, прикладывая их друг к другу, и Катарина кивала, слушала вполуха, а сама смотрела на дорогу, уходящую за ворота, туда, где кончалась усадьба, где была свобода, которой у неё никогда не будет.
Глава 20
Катарина готовилась к этому вечеру несколько дней.
Она присматривалась к Радославу — что он любит, о чём говорит, когда возвращается с отцом из поля. Оказалось, ничего особенного не любит и говорит мало. Но за ужином, заметила она, всегда прихлёбывает — то квас, то брагу, то сидр, что варят в усадьбе. Пьёт много, быстро, будто торопится, будто боится, что кто-то отнимет кружку.
Значит, решила она, надо накормить его сытно и дать выпить хорошего. Может, разойдётся, подобреет,
Сидр она выбрала самый лучший — тот, что мать Радослава, Мирослава, варила по особому рецепту, с мёдом и пряными травами. Сама сходила в погреб — холодный, пахнущий сыростью и мхом, — сама отлила в большой глиняный кувшин, который отмыла добела. Еды наготовила — жаркое из зайца, которого Радослав сам принёс с охоты, пироги с капустой, грибы в сметане, солёные рыжики из новых бочонков. Всё делала своими руками, даже служанку не позвала. Хотела, чтобы он понял — она старается. Для него.
Стол накрыла в их горнице, застелила чистой, выбеленной на солнце скатертью, постель застелила свежей простынёй — тонкой, пахнущей ветром. Даже свечей налепила новых, из жёлтого воска, чтобы светло было, уютно. Когда зажгла их — комната преобразилась. Огоньки заплясали на бревенчатых стенах, в углу, на её лице, которое она разглядывала в медном зеркальце, поправляя рубаху. Белая, с вышивкой по вороту, которую она берегла для праздников. Сегодня она хотела быть красивой.
Получится, — уговаривала она себя, и сердце колотилось где-то в горле. —Должно получиться. Не может быть, чтобы он не откликнулся. Я же его жена. Не чужая.
Радослав пришёл, когда уже стемнело. За окном выл ветер, бросал в стены сухой снег, который пошёл с утра и не прекращался. Он вошёл, стряхивая с плеч белые хлопья, увидел стол, кувшин, жену в нарядной рубахе — и ухмыльнулся. Ухмылка вышла кривая, снисходительная, и у Катарины ёкнуло сердце. Но она не показала.
— Чего это ты? — спросил он, разуваясь и бросая сапоги в угол. — Праздник какой?
— Тебя хочу порадовать, — Катарина улыбнулась, стараясь, чтобы улыбка вышла тёплой, а не испуганной. Голос дрожал, но она заставила себя говорить ровно. — Садись, муж. Устал небось за день.
Он сел на лавку, потянул носом воздух, и в глазах его мелькнуло что-то живое.
— Заяц? — оживился.
— Заяц. Со сметаной и чесноком, как ты любишь.
Ел он жадно, быстро, почти не жуя, чавкал громко, и Катарина сидела напротив, смотрела на его крупные руки, на лицо, освещённое свечами, и пыталась разглядеть в нём человека. Не мужа, не хозяина — человека. Она подкладывала ему еду, подливала сидр, сама пригубливала из своей кружки — для храбрости. Сидр был крепкий, сладковатый, быстро ударял в голову. После второй кружки у неё зашумело в ушах, а страх немного отступил, сменился какой-то пьяной надеждой.
— Вкусно? — спросила она, глядя, как он уплетает третий пирог.
— Угу, — промычал он с набитым ртом, и Катарина заметила, как на его губах блестит жир. — Хорошо готовишь. Не то что мамка — у мамки всё пригорает.
Катарина обрадовалась. Первый раз он её похвалил. За всё время — первый раз. Сердце забилось чаще, и она налила ему ещё сидра, уже не боясь, что переборщит.
— А ты, Радослав, — начала она осторожно, — ты когда маленький был... чем любил заниматься? Ну, кроме охоты?
Он пожал плечами, не глядя на неё.
— Не помню.
— А с братом? Вы дружили?
— Нормально, — отрезал он и потянулся за кружкой.
Разговор не клеился. Она пыталась ещё, спрашивала про отца, про хозяйство, про то, какие места в лесу он любит. Он отвечал односложно, неохотно, и с каждым ответом Катарина чувствовала, как надежда тает. Но она не сдавалась. Налила ему ещё. Он выпил. Потом ещё. И ещё.
Глаза его стали мутными, движения — резкими, дёргаными, пальцы, сжимавшие кружку, побелели. Он отодвинул пустую тарелку, откинулся на лавке, посмотрел на неё тяжёлым, налитым кровью взглядом.
— Ну что, жена, — голос его стал хриплым, грубым, и в нём не осталось ничего от того, кто жевал её пироги. — Накормила, напоила... теперь веди в постель.
Катарина замерла. Не так она это представляла. Не так. Она хотела разговора, тепла, хотя бы намёка на то, что он видит в ней человека. А он... он смотрел, как на вещь, которую пора использовать.
— Радослав, — начала она тихо, и голос её дрогнул, — может, поговорим сначала? Посидим, как люди...
— Чего говорить? — он поднялся, шатаясь, и Катарина увидела, как напряглись его плечи, как сжались кулаки. — Дело есть дело. Иди сюда.
Он шагнул к ней, схватил за руку, дёрнул к постели. Пальцы его, липкие от жира, сжались на её запястье, и Катарина вскрикнула, попыталась вырваться.
— Нет, — сказала она, и голос её, против ожидания, прозвучал твёрже, чем она думала. Видно, сидр придал смелости. — Не хочу я так. Ты пьяный, грубый. Ты делаешь мне больно!
Радослав замер. В глазах его мелькнуло что-то — удивление? Злость? Он смотрел на неё, и взгляд его становился всё тяжелее, всё темнее, пока не превратился в ту самую пустоту, от которой у неё холодело внутри.
— Больно? — переспросил он тихо. — Я?
— Да, — выдохнула Катарина, пятясь к стене, вжимаясь спиной в холодное дерево. — Мне страшно. Ты не видишь меня. Ты... ты как чужой.
Он шагнул вперёд. Она упёрлась спиной в стену, чувствуя, как сердце колотится, как кровь стучит в висках.
— Я твой муж, — сказал он, и в голосе его зазвучала та самая пустота, от которой у неё подкашивались ноги. — Ты моя жена. И будешь делать, что я скажу.
Он навалился на неё всем телом — тяжёлым, горячим, пахнущим перегаром и потом. Прижал к стене так, что она не могла дышать. Одной рукой схватил за горло — не сжимал, просто держал. Другой рванул рубаху. Холодный воздух коснулся груди, живота, и она забилась, попыталась оттолкнуть, ударить, но руки её были слабыми, ватными, а сидр сделал своё дело — мышцы не слушались, мысли путались.
— Не надо, — шептала она, задыхаясь, чувствуя, как слёзы текут по щекам, как он прижимает её всё сильнее, вдавливает в стену. — Пожалуйста, не надо... Радослав... я прошу...
Он не слышал. Или слышал, но ему было всё равно. Его дыхание было тяжёлым, рваным, и она чувствовала его лицо у своей шеи —
Она закрыла глаза и попыталась уйти из тела, туда, где не было этой боли, этого стыда, этого страха. В детство, где они с сёстрами бегали по лугу, где солнце светило ярко, а трава была мягкой и пахла мёдом. Только не здесь. Только не сейчас. Она представила небо — чистое, голубое, без единого облачка, и птиц, что кружили высоко-высоко. И старалась думать только о них.
А он дышал над ней, тяжело, хрипло, и Катарина чувствовала, как его руки сжимают её бёдра, оставляя синяки, как он входит в неё грубо, резко, не считаясь с её телом. Она не кричала. Только мычала, прикусив губу до крови, и считала про себя — раз, два, три... только бы скорее кончилось.
Скорее. Пожалуйста, скорее.
Когда всё кончилось, он откатился от неё и тут же уснул — прямо на полу, уткнувшись лицом в брошенную одежду, в лужу пролитого сидра. Храп его, громкий, сиплый, наполнил комнату.
Катарина стояла, прижавшись спиной к стене, и не могла пошевелиться. Тело ныло, низ живота болел, на запястьях проступали багровые следы его пальцев. Рубаха была разорвана, ворот вытянут, и она придерживала её дрожащими руками. Свечи догорали, роняя воск на пол, и в их мигающем свете комната казалась чужой, незнакомой.
Она медленно опустилась на корточки, потом села на пол, поджав колени к груди. Обхватила себя руками и замерла. Слёз не было. Только пустота. Страшная, холодная пустота, в которой не осталось ничего — ни надежды, ни веры, ни желания что-то менять.
Что это было?— думала она, глядя на спящего мужа, на его безмятежное, почти детское лицо. —Как же так?
Мысли путались. С одной стороны — боль, унижение, страх. С другой — голос матери, который звучал в голове: «Муж твой — господин. Его воля — закон. Терпи, дочка, все терпят». Но разве это — нормально? Разве так должно быть? Чтобы муж смотрел на жену как на вещь, чтобы брал силой, когда хочет, и не замечал её слёз?
Она не знала ответа. И от этого незнания становилось ещё страшнее. Потому что если это нормально — значит, так будет всегда. Всегда. До самой смерти. А если нет — то что делать? Куда идти? Кому жаловаться?
Она просидела так до утра, пока за окном не начало сереть. Свечи погасли, в комнате стало холодно, и только храп Радослава нарушал тишину. А когда первые лучи солнца пробились сквозь щели в ставнях, она наконец поднялась — медленно, чувствуя, как болит каждая мышца, — и, шатаясь, пошла к бадье с водой. Плеснула в лицо ледяной водой, вытерлась подолом разорванной рубахи. Потом, дрожащими руками, натянула чистую одежду из сундука — ту, что попроще, не праздничную. Ту, в которой можно было сидеть у окна и смотреть на серое небо.
* * * * *
Утром Радослав проснулся с тяжёлой головой. Сел на лавке, держась за виски, оглядел комнату — пустые кружки, остатки еды на столе, сбитая постель, лужа сидра на полу. Поморщился.
Катарина сидела у окна, одетая, с заплаканными глазами, но сухая. При его пробуждении вздрогнула, но не обернулась.
— Эй, — позвал он хрипло. — Жена. Чего вчера было? Я что, много выпил?
Она молчала. Смотрела в окно, на серое небо, на голые ветки, на которых уже не было листьев. Где-то вдалеке каркали вороны, собираясь в стаи.
— Катарина! — рявкнул он, и в голосе его прорезалась знакомая, хозяйская нотка. — Я спрашиваю!
— Ничего, — ответила она тихо, не оборачиваясь. — Ты выпил и уснул. Я тебя раздеть не смогла, ты на полу уснул.
Радослав потёр затылок, поморщился.
— Чёрт, башка трещит. Сидр твой... крепкий больно. Ладно, пойду умоюсь.
Он встал, пошатываясь, натянул штаны и вышел, даже не взглянув на неё. Даже не заметив, что она сидит не на лавке у стола, а на полу, у стены, прижавшись спиной к холодным бревнам. Даже не спросив, почему она одета, хотя ещё рано. Ему было всё равно.
А Катарина осталась сидеть у окна. Внутри неё медленно, но верно росло что-то новое. Холодное, твёрдое, как зимняя земля. Понимание: так дальше нельзя. Что-то надо менять. Только что и как — она пока не знала.
Но знала одно: если она ничего не изменит, то однажды просто перестанет быть. Не умрёт — исчезнет. Растворится в этом страхе, в этой боли, в этой пустоте. И никто даже не заметит.
Глава 21
Катарина ждала три дня.
Три дня, которые показались ей вечностью. Она приводила мысли в порядок, собирала слова, которые скажет. Перебирала их, как чётки, — каждое утро, каждый вечер, в бессонные ночи, когда Радослав храпел рядом, а она лежала, глядя в потолок, и считала трещины в балках. Надо было всё рассказать, ничего не утаить, но и не наговорить лишнего. Не ожесточить их против себя, но и не оставить им лазейки, чтобы отмахнуться.
Утром, когда Радослав уходил с отцом в поле — на прощание даже не взглянув на неё, только накинул тулуп и вышел, хлопнув дверью, — Катарина долго смотрела ему вслед из окна. Она прижимала ладонь к груди, чтобы унять стук сердца. За окном было серо, низкие тучи висели над самой землёй, и редкие снежинки кружились в холодном воздухе, падая на голые ветки калины. Ноябрь подходил к концу, и зима уже дышала в спину.
Она решилась.
Оделась в лучшее, что у неё было: тёмно-синий сарафан, расшитый по подолу серебряными нитями — приданое, которое мать копила годами, — рубаху с вышивкой, чистый платок. Причесалась, заплела косу туго, чтобы волосы не выбивались. Взяла с собой небольшой узелок — пирогов, которые сама напекла утром, для свекрови. Не с пустыми же руками идти, не с одним только горем.
Родители Радослава жили в той части усадьбы, куда Катарина заходила редко — только по праздникам да с поклонами. Сейчас она шла туда не как невестка, не как почтительная дочь, а как просительница. Как человек, которому больше не к кому идти. Ветер бросал в лицо колючие снежинки, дорожка под ногами была скользкой — ночью подморозило, — и она шла осторожно, стараясь не упасть, но мысли были далеко.
Мирослава встретила её в сенях. При виде невестки всплеснула руками, отложила вязание,
— Катаринушка! Ты чего одна? Случилось что?
— Поговорить надо, — ответила Катарина, и голос её дрогнул, хотя она сдерживалась изо всех сил. — С вами обоими. С тобой и с батюшкой.
Мирослава нахмурилась, в глазах её мелькнуло что-то — то ли тревога, то ли догадка. Но она посторонилась, пропуская невестку в горницу. Катарина шагнула через порог — и её накрыло теплом, запахом воска и сушёных трав. Здесь всё дышало покоем, основательностью, достатком. Тяжёлые дубовые лавки, чистые половики. И в центре, за столом, заваленным бумагами, — Богояр.
Он поднял голову при её появлении, отложил гусиное перо. Взгляд его, тяжёлый, хозяйский, скользнул по Катарине и задержался — что-то в её лице, видно, показалось ему необычным. Бледность, синие круги под глазами, руки, сжимающие край платка так, что побелели костяшки.
— Садись, — кивнул он на лавку. — Говори.
Катарина не села. Стояла посреди горницы, чувствуя, как подгибаются ноги, и слова застревали в горле. Но надо было. Иначе она задохнётся. Иначе однажды просто не встанет.
— Батюшка, — начала она, глядя прямо в глаза Богояру, и голос её, сначала тихий, становился твёрже с каждым словом. — Матушка... Я пришла за защитой.
Мирослава переглянулась с мужем. Богояр нахмурился сильнее, брови сдвинулись, и в комнате стало как будто темнее.
— От кого? — спросил он глухо, хотя, кажется, уже знал ответ.
— От сына вашего, — выдохнула Катарина. — От Радослава.
В горнице повисла тишина. Такая густая, что, казалось, можно было резать ножом. Слышно было, как потрескивает лучина в светце да за окном чирикает воробей, случайно залетевший под крышу. Богояр молчал, смотрел на неё, и лицо его становилось всё тяжелее, всё каменнее.
— Что он сделал? — спросил он наконец, и голос его был ровным, спокойным, от этого спокойствия Катарине стало ещё страшнее.
Она закусила губу, чувствуя, как кровь приливает к щекам. Рассказывать такое — стыд, хуже стыда. Но молчать — смерти подобно. Она собралась с духом, глубоко вздохнула и начала.
— Он... — голос её дрогнул, но она справилась, заставила себя говорить ровно. — Он груб со мной. Жесток. Близости требует силой, даже когда я не хочу. Синяки на мне оставляет. Я пыталась угодить ему, накормить, напоить, чтоб добрее стал, — а он только злее делается. Не видит он меня, не слышит. Для него я... как вещь.
Она говорила и чувствовала, как щёки горят от стыда, как слёзы подступают к глазам, но она не позволяла им пролиться. Остановиться уже не могла — слова лились сами, и с каждым словом становилось легче, будто гнойник прорывало. Рассказала про первую ночь, про синяки на запястьях, которые прячет под рукавами, про тот вечер с сидром, когда пыталась стать хорошей женой, а он... она запнулась, сглотнула, но договорила.
— Я боюсь его, — закончила она шёпотом, глядя на Богояра. — Боюсь до дрожи. Помогите. Защитите.
Она замолчала, глядя на них с надеждой. Надеждой, которая теплилась в груди, несмотря ни на что. Сейчас они скажут, что разберутся, что накажут, что защитят. Они же родители, они обязаны. Должны же.
Богояр сидел неподвижно. Лицо его окаменело, только желваки ходили под кожей, выдавая напряжение. Он молчал долго, очень долго, и в этом молчании Катарина вдруг почувствовала что-то нехорошее. Что-то, отчего надежда начала таять, как снег на ладони.
Мирослава поднялась с лавки, подошла к ней, взяла за руку. Пальцы у свекрови были тёплые, сухие, но Катарина чувствовала в них не силу, а что-то другое — может, жалость, а может, желание увести, спрятать, чтобы не было скандала.
— Пойдём, дочка, — сказала она тихо, но твёрдо. — Пойдём, поговорим.
И, не дожидаясь ответа, повела её в свою светёлку, оставив Богояра одного в большой горнице.
* * * * *
В светёлке Мирославы было тепло и уютно. Печка топилась жарко, и воздух был сухой, пахло мятой и сушёной малиной — травы висели пучками под потолком, на полках в глиняных горшочках стояли мази и настойки. Всё здесь дышало покоем, домовитостью, женским уютом, которого Катарина была лишена в своём доме. Здесь пахло детством, безопасностью, тем, чего у неё больше не было.
Мирослава усадила Катарину на лавку, сама села рядом, погладила по руке. Жест был материнский, ласковый, и Катарина почувствовала, как защипало в глазах.
— Ну, успокойся, — сказала Мирослава. — Рассказывай всё толком. Не бойся.
Катарина снова заговорила — уже спокойнее, но в голосе всё равно дрожали слёзы. Рассказала подробнее, как женщине, про первую ночь, про синяки, про тот вечер с сидром, про то, как Радослав не помнит утром, что творит. Про то, как она пыталась быть хорошей, ласковой, как надеялась, что он изменится.
Мирослава слушала, кивала, и лицо её оставалось спокойным, почти бесстрастным. Только глаза, тёмные, внимательные, иногда сужались, но она не перебивала, не задавала лишних вопросов. Когда Катарина замолчала, выдохнув последние слова, Мирослава вздохнула, покачала головой.
— Эх, дочка, — сказала она тихо. — Молодая ты ещё, глупенькая. Не понимаешь.
— Чего не понимаю? — Катарина смотрела на неё с надеждой и страхом одновременно. В груди колотилось сердце — сейчас, сейчас она скажет что-то важное, что-то, что всё объяснит.
— Мужчины, они такие, — Мирослава говорила ровно, будто о погоде или о том, какие пироги сегодня пекла. — Особенно молодые. В них сила играет, кровь кипит. Иногда они жестоки бывают. Это не со зла, это от натуры. Показатель силы, понимаешь? Чем сильнее мужчина, тем больше в нём этого... зверя.
Катарина смотрела на неё и не верила своим ушам. Не верила, что свекровь, женщина, мать, может говорить такое. Может оправдывать то, что с ней делают по ночам.
— Но он же... он же меня... — прошептала она, и голос её сорвался. — Разве это нормально?
— Нормально, дочка, — Мирослава погладила её по голове, как маленькую, и этот жест, такой ласковый, такой обнадёживающий, вдруг стал страшным. — Для первого времени нормально. Ты потерпи. Твоё дело — направить его, смягчить. Лаской, заботой, едой вкусной. Родишь ему детей — он и остепенится. Мужики с детьми другими становятся, мягче.
— А если... если не станет? — голос Катарины дрожал, слёзы уже текли по щекам, и она не вытирала их. — Если я не хочу так? Если я боюсь?
Мирослава вздохнула, посмотрела на неё с лёгкой укоризной,
— А что ты хочешь, дочка? Чтоб я мужа своего заставила взрослого сына выпороть? Чтоб он его из дома выгнал? А тебе что с того? Одна останешься, с позором, с клеймом «неугодная жена». Кто тебя потом возьмёт? Никто. Или к родителям вернёшься? А они тебя примут? Они за тебя выкуп получили, назад не возьмут — себе дороже.
Каждое слово падало, как камень в воду, расходясь кругами отчаяния. Катарина слушала и чувствовала, как рушится последняя надежда. Такая тоненькая, хрупкая — разбилась вдребезги.
— У тебя есть всё, — продолжала Мирослава, и голос её стал мягче, почти ласковым. — Дом, достаток, муж молодой, здоровый. Терпи. Рожай. Всё образуется. Я через это прошла, и ничего — жива, здорова, мужа уважаю, теперь, и он меня. Время нужно, дочка. Время и терпение.
Катарина молчала, глядя в одну точку — на пляшущие в печи огоньки. Внутри у неё всё рухнуло. Холодная, ледяная пустота разлилась по груди, по животу, по рукам, по ногам. Она стала тяжёлой, как камень, и такой же неподвижной.
— Ты побудь тут, отдохни, — Мирослава поднялась, оправила юбку. — А я пойду, распоряжусь. Вечером муж вернётся, ты уж встреть его ласково, не сердитым взглядом. Поняла?
Катарина кивнула, не в силах говорить. Губы не слушались, язык прилип к нёбу.
Мирослава вышла, и дверь за ней затворилась с мягким, уютным стуком. А Катарина осталась сидеть в этом тёплом, пахнущем травами аду, глядя на огонь, который плясал в печи, и не видя ничего. В голове было пусто и звонко. Только одна мысль билась, как птица в клетке:никто не поможет. Никто. Даже они.
Она сидела так долго, пока за окном не стемнело. Потом, медленно, словно старая, больная старуха, поднялась, поправила платок и вышла в сени. В большой горнице уже зажгли лучины, пахло ужином. Богояр сидел на своём месте, не глядя на неё. Мирослава хлопотала у стола.
— Спасибо, — сказала Катарина тихо, ни к кому не обращаясь. — Я пойду.
И вышла, не оглядываясь.
* * * * *
Вечером, когда солнце уже село и поля погрузились в сумерки, Богояр и Радослав возвращались домой.
День выдался холодным, ветреным. К ночи обещали сильный мороз, и лошади, чуя холод, торопились, прядали ушами. Поля лежали серые, мёртвые, покрытые тонкой коркой льда — первый снег выпал и растаял, оставив после себя грязь и слякоть. Дорога была разбита, колёса телеги вязли в мёрзлых колеях, и ехали они медленно, молча, каждый думал о своём.
Богояр покосился на сына. Тот сидел, укутавшись в тулуп, и смотрел куда-то вдаль, на лес, чернеющий на горизонте. Мысли его были где-то далеко, и лицо, освещённое последними лучами заката, было спокойным, почти безмятежным. Таким же, как всегда.
— Сын, — начал Богояр негромко, стараясь, чтобы голос звучал ровно, без лишних эмоций. — Поговорить надо.
Радослав повернул голову, посмотрел на отца равнодушно, с ленцой.
— О чём?
— О жене твоей. О Катарине.
Радослав хмыкнул, отвернулся, снова уставился в лес.
— А чего о ней говорить? Жива, здорова, чего ещё?
— Того, — Богояр нахмурился, и в голосе его прорезалась хозяйская нотка. — Она сегодня приходила. Жаловалась на тебя.
Радослав удивлённо поднял брови — удивление вышло наигранным, но Богояр не заметил.
— Жаловалась? На что?
— На грубость твою, на жестокость. Говорит, ты с ней как с вещью, силой берёшь, синяки оставляешь.
Радослав помолчал, потом усмехнулся — криво, нехорошо, и в этой усмешке было что-то, от чего Богояру стало не по себе.
— Бабы, они всегда недовольны. То мало, то много, то грубо, то нежно. Не слушай ты её. Нормально всё у нас. Она глупая, чего-то не поняла просто.
— А ты понимаешь? — Богояр остановил лошадь, повернулся к сыну, заглянул ему в глаза. — Ты хоть знаешь, как с женой обращаться надо?
— Как? — лениво спросил Радослав, и в его равнодушии было что-то оскорбительное, будто он говорил не с отцом, а с досадной помехой. — Как с женой и обращаются. Я её кормлю, одеваю, обуваю. Чего ей ещё?
— Уважения ей надо, — сказал Богояр жёстко, и голос его дрогнул — впервые за долгое время. — Ласки. Нежности. Она не скотина, не холопка — жена. Мать будущих твоих детей.
Радослав смотрел на отца и, кажется, искренне не понимал, о чём тот говорит. В его глазах не было ни злости, ни страха, ни раскаяния — только пустота и лёгкое раздражение.
— Ты чего, тятя? — спросил он. — Сам-то помнишь, как мамку в молодости порол? Она мне рассказывала. А ничего, живёте же.
Богояр замялся. Слова застряли в горле. Потому что сын был прав — в молодости он и сам был не сахар. Рука у него была тяжёлая, нрав крутой. И Мирослава терпела. И ничего, перетерпела. Но то было другое. Совсем другое. Он же любил её. Он же...
— То другое, — сказал он неуверенно, и сам не поверил своим словам. — Я её любил. А ты?
Радослав пожал плечами, и этот жест, такой небрежный, такой безразличный, добил Богояра окончательно.
— Жена как жена. Чего её любить-то? Она для дела дана, для хозяйства. Любовь — это... Другое.
Он не договорил, но Богояр понял. Любовь — это то, что было у Данияра с той рыжей девкой. То, от чего старший сын готов был отказаться от рода, от имени, от всего. А Радослав... Радослав не способен любить. Никого. Разве себя только.
Богояр смотрел на сына и чувствовал, как внутри поднимается глухая, бессильная злость. На кого? На себя? На то, что сам воспитал такого? Или на то, что словами тут не поможешь, что поздно уже, что не переделать?
— Ты бы... — начал он, но Радослав перебил:
— Тятя, устал я. Работы много, думать некогда. Разберёмся как-нибудь.
Он тронул лошадь, и телега покатилась дальше, подпрыгивая на мёрзлых колдобинах. Богояр остался сидеть, глядя в темноту, которая сгущалась вокруг, съедала поля, лес, дорогу.
Разговор ничего не дал. Слова упали в пустоту.
Богояр вздохнул тяжело, натянул поводья и тронулся следом. Телега покатила к дому, унося его к ужину, к теплу, к привычной жизни, в которой он не знал, как поступить правильно. В которой он уже давно перестал быть хозяином — ни своей семьи, ни своей
В небе зажглись первые звёзды, холодные, равнодушные. И где-то там, в темноте, в маленькой горнице, Катарина сидела у окна, глядя на эти же звёзды, и ждала. Не мужа — она ждала утра. Потому что ночью всегда было страшнее. А утром, может быть, она найдёт в себе силы жить дальше.
Глава 22
Зима прошла в ожидании. Долгая, снежная, она тянулась бесконечно, и Данияр считал дни, недели, месяцы до того часа, когда сможет вернуться. В казармах Сумерья было холодно, но он почти не замечал стужи — мысли его были далеко, в Калиновой усадьбе, у той самой рябины, где они поцеловались на рассвете. Весна пришла поздно, с затяжными дождями и грязью на дорогах, но он ждал.
И вот теперь, в середине лета, Данияр подъезжал к усадьбе в тот же час, что и год назад — когда солнце золотило верхушки деревьев и длинные тени ложились на дорогу. Только теперь он гнал коня не так отчаянно — в седле держался степенно, с достоинством воина, окончательно вернувшегося со службы. Год изменил его: он ещё больше возмужал, раздался в плечах, на скуле появился тонкий шрам, память о стычке с северными разбойниками. Движения стали увереннее, взгляд — твёрже. Двадцать четыре года — уже не мальчик, а мужчина, познавший цену жизни и смерти.
Но сердце билось чаще обычного.
Год. Целый год он ждал этого дня. Считал дни, ночи, недели. В походах, в ночных дозорах, в короткие часы отдыха — она всегда была с ним. Её лицо, рыжие волосы, зелёные глаза, тот поцелуй на рассвете. Он вспоминал, как пахли её волосы — травами и мёдом, как дрожали её губы под его губами, как смотрела она на него — с надеждой, с любовью. И каждый раз, вспоминая, он давал себе клятву: вернуться. Обязательно вернуться.
Чем ближе к дому, тем ярче становились воспоминания. Вот за этим поворотом они сидели на обрыве и смотрели на реку. Вот там, у старой рябины, он впервые взял её за руку. А вот здесь, на рассвете, покрытом туманом, он целовал её и клялся вернуться. Дорога была пыльной, разбитой за зиму, но он не замечал ни ухабов, ни жары. Только вперёд.
— Скоро, — шептал он, пришпоривая коня. — Скоро, любимая. Я вернулся.
Он не знал, встретит ли она его у ворот. Понимал, что не должна — она не невеста, не родня, ей не пристало стоять среди челяди. Но где-то в глубине души надеялся — вдруг выглянет из-за кустов, вдруг мелькнёт рыжим пятном среди яблонь. Сердце замирало от этой надежды и тут же пускалось вскачь, когда он представлял их встречу.
Ворота усадьбы были распахнуты — будто ждали его. Данияр въехал во двор, и сразу началась суета. Челядь высыпала навстречу, бабы заахали, мужики заулыбались, кланялись, крестились. Из конюшни выбежал конюх, принял Чубара под уздцы, что-то сказал, но Данияр не расслышал — взгляд его уже шарил по лицам, ища одно.
А на крыльце уже стояли свои.
Мать всплеснула руками, побежала к нему, забыв про степенность. Обняла, прижала к себе, заплакала.
— Сынок! Вернулся! Живой, здоровый!
— Живой, матушка, живой, — Данияр обнял её, чувствуя знакомый запах теста и мяты, но взгляд его уже скользил поверх материнской головы, ища среди встречающих одно лицо, одну фигуру.
Нет. Не видно.
Отец стоял на крыльце, как всегда, скрестив руки на груди. Но в глазах его, тёмных, усталых, как всегда было что-то тёплое. Кивнул коротко:
— Здрав будь, сын.
— Здравствуй, тятя.
Гаяна выскочила, бросилась на шею, повисла, как год назад.
— Даня! Данечка! Я так скучала!
— И я, сестрёнка, и я.
Данияр гладил её по голове, а сам продолжал шарить взглядом по двору, по саду, видневшемуся за амбарами. Где же она? Может, в саду работает, ещё не знает, что он приехал? Может, сейчас выбежит из-за яблонь, запыхавшаяся, радостная, с этим своим удивительным смехом?
Он даже подался в ту сторону, но мать удержала за рукав.
— Ты куда? Успеешь ещё нагуляться. Дай на тебя посмотреть!
— Да я просто... — начал он и осекся.
Потому что из-за амбара появился Радослав.
Брат шёл с распростёртыми объятиями, улыбался широко, радостно. Но Данияр на мгновение замер — что-то в этой улыбке показалось ему странным. Слишком широкая, слишком яркая, будто надета. Впрочем, он тут же отогнал эту мысль — брат есть брат, соскучился, небось, рад. Да и сам он рад. Не может быть иначе.
— Братец! — голос Радослава звенел счастьем. — Вернулся! А мы уж заждались!
Он подбежал, обнял крепко, хлопнул по спине. От Радослава пахло свежим сеном и чем-то ещё — может, хмелем, но Данияр не придал значения.
— Здорово, брат, — Данияр обнял его в ответ, искренне радуясь. — Как ты тут без меня?
— Да по-всякому, — Радослав отстранился, сияя улыбкой. — Работал, помогал отцу. Скучал, конечно. Ты рассказывай! Как служба? Как походы?
— Позже, — отмахнулся Данияр, хотя внутри уже закрадывалась смутная тревога. — Всё потом. Дай оглядеться.
Он снова обвёл взглядом двор, задержался на саде. Яблони стояли зелёные, в полном цвету, и воздух был сладким, густым. В сердце закрадывалась тревога — необъяснимая, холодная.
— А что... — начал он, но не договорил. Хотел спросить про неё, но при всех неудобно. Не о сезонной же девке при челяди спрашивать.
Радослав перехватил его взгляд, и что-то мелькнуло в серых глазах — быстро, неуловимо, будто тень пробежала. Но тут же исчезло, сменилось всё той же радостной, чуть натянутой улыбкой.
— Ты проходи в дом, братец, — засуетился он. — Мать пирогов напекла, ужин готовит. Отдохни с дороги.
— Да, да, — подхватила мать, беря Данияра под руку. — Пойдём, сынок. Успеешь ещё, всё успеется.
Она повела его в дом, а Данияр на мгновение обернулся. Радослав стоял на крыльце, всё так же улыбаясь, и смотрел ему вслед. Солнце светило ему в спину, и лицо его было в тени — не разобрать выражения. Но что-то в этой неподвижной фигуре, в этой застывшей улыбке заставило Данияра поёжиться.
Он отвернулся. Мысли его были далеко, там, за садом. Он думал о ней. Думал, что сейчас поест, поговорит с отцом и сразу побежит в сад, к рябине. Может, она там? Может, ждёт? Он почти физически чувствовал, как бьётся её сердце. И улыбнулся своим мыслям.
А Радослав смотрел ему вслед и улыбался. Улыбался так, что у самого скулы сводило. Внутри у него всё дрожало — от страха, от ненависти, от липкого, чёрного ощущения в груди.
Он вернулся. Теперь всё начнётся заново. Но Радослав был готов. Он уже придумал, что скажет, как поведёт себя. Главное — не выдать, не показать правду. А правду никто не узнает. Никто.
Он постоял ещё немного на крыльце, глядя на дверь, за которой скрылся брат. Потом сплюнул в пыль и пошёл по своим делам.
* * * * *
За ужином Данияр еле дождался, пока мать наконец отпустит его. Она всё крутилась вокруг, подкладывала пироги, расспрашивала про службу, про еду, про то, не мёрз ли он в походах. Гаяна вертелась под ногами, лезла с расспросами. Даже Радослав заглянул на минутку — спросил, не надо ли чего, и снова исчез.
Данияр отвечал односложно, кивал, улыбался, а сам только и ждал момента, когда сможет уйти. К отцу. Поговорить о главном. О том, ради чего он ждал целый год. О ней.
Наконец мать, заметив его нетерпение, вздохнула:
— Ладно, иди уж. Вижу, не терпится тебе с отцом потолковать. Только потом зайди, я тебе рубаху свежую приготовила.
Данияр чмокнул её в макушку и почти бегом направился к отцовской горнице. Сердце колотилось — он корил себя за эту мальчишескую дрожь, но ничего не мог с собой поделать.
Богояр был там. Сидел за столом, разбирал какие-то бумаги, но при появлении сына поднял голову. Взгляд его был тяжёлым, словно он уже знал, о чём пойдёт речь, и это знание тяготило его.
— Садись, — кивнул он на лавку.
Данияр сел напротив. Горница была большая, холодная — даже в середине лета здесь не топили, и воздух казался спёртым, тяжёлым. Тяжёлая дубовая мебель, резные лавки. Пахло воском и старой кожей. Здесь всё дышало основательностью, незыблемостью родового уклада. И сейчас эта незыблемость давила на плечи.
— Отец, — начал Данияр, и голос его дрогнул от волнения. Он не стал тянуть — выложил всё сразу, пока не передумал: — Я за тем же и пришёл. Помнишь наш разговор год назад? Я тогда просил благословения на женитьбу. На Параскее.
Богояр молчал. Смотрел куда-то в сторону, в окно, за которым зеленел сад. Тот самый сад, где всё начиналось.
— Помню, — сказал он наконец глухо.
— Я вернулся, — продолжал Данияр, подаваясь вперёд, и глаза его, тёмные, блестящие, горели. — И хочу просить тебя снова. Я люблю её, отец. Всё это время только о ней и думал. Ты обещал поразмыслить. Вот я и пришёл за ответом.
Он замолчал, ожидая. В горнице было тихо — только муха билась о стекло да где-то далеко замычала корова.
Богояр повернулся к нему. Лицо его было серым, усталым, глаза смотрели тяжело, как будто он собирался сказать что-то, от чего самому больно.
— Нет её здесь, — сказал он. — Уехала прошлой осенью и больше не приезжала.
Данияр вздрогнул, подался вперёд, не веря.
— Не приехала на текущий сезон?
— В Низину, говорят, подались. С матерью. — Богояр помолчал, потом добавил, глядя в стол: — И не пара она тебе, сынок. Совсем не пара.
— Отец, — Данияр вскочил, чувствуя, как внутри поднимается паника, — ты же знаешь, мне всё равно, кто она! Я её люблю и я дал ей слово!
— Сядь, — приказал Богояр, и голос его стал жёстким, хозяйским. — Сядь и слушай.
Данияр медленно опустился на лавку, чувствуя, как холодок тревоги превращается в ледяной ком в груди.
— Год назад, как ты уехал, — начал Богояр, и каждое слово его падало тяжело, как камень в воду, — эта девка... Параскея... принялась за твоего брата. За Радослава.
— Что? — выдохнул Данияр, и мир вокруг на миг поплыл. — Этого не может быть...
— Молчи и слушай, — оборвал его отец. — Крутилась вокруг него, заглядывалась, на глаза лезла. А он молодой, глупый... поддался. Она, видать, так рассудила: не вышло со старшим — средний сойдёт. Всё лучше, чем в нищенках век вековать.
— Неправда! — Данияр снова вскочил, лицо его побелело, на лбу выступила испарина. — Она бы так не поступила! Ты её не знаешь! Она скромная, порядочная и честная девушка!
— А ты знаешь? — Богояр тоже поднялся, нависая над сыном, и в его глазах, тёмных, тяжёлых, Данияр вдруг увидел что-то, чего раньше не замечал — страх. Не за себя — за то, что правда выйдет наружу. — Ты её год не видел! До этого без году неделю знал! А я тут каждый день своими глазами смотрел, как она вокруг Радослава вьётся. Люди видели, бабы судачили. Пришлось мне его срочно женить, чтобы позора избежать. Радослав теперь женат, на Катарине, купеческой дочке. Хорошая девка, пригожая, с приданым. А эта... Параскея твоя, как поняла, что не видать ей Радослава, — сбежала. С матерью вместе. Стыдно стало.
Данияр стоял, не в силах пошевелиться. Слова отца врезались в него, как ножи, и каждое новое слово отнимало надежду, вырывало кусок из груди. Он хотел возразить, закричать, что это ложь, что она не могла, но язык не слушался. В голове гудело, в глазах темнело.
Она? С Радославом? Та самая, что клялась на рассвете?
— Ты... ты уверен? — выдавил он наконец хрипло, и голос его был чужим, незнакомым. — Может, это ошибка? Может, не так поняли?
— Какая ошибка? — Богояр стукнул кулаком по столу, так что подпрыгнули бумаги. — Я тебе что, врать буду? Своими глазами видел, как она к нему ластилась. А он, дурак, повёлся. Хорошо хоть, вовремя увидели, а то бы опозорила на весь род. Ты думаешь, зачем я Радослава женил второпях? Думаешь, от хорошей жизни?
Данияр закрыл лицо руками. В груди разрывалось сердце. Перед глазами вставало её лицо — нежное, любящее, с этими зелёными глазами, полными слёз, когда она клялась ждать. И рядом — лицо Радослава, его улыбка, его объятия. Как они могли? Как?
— Она... она же меня любила, — прошептал он сквозь пальцы, и голос его сорвался. — Клялась, что будет ждать. Год ждать обещала.
— Мало ли кто чего клянётся, — жёстко сказал Богояр, но в голосе его, помимо воли, прозвучала горечь. — Ты воин, должен понимать: бабы — они такие. Пока
Данияр поднял голову. Глаза его были пусты, в них горела такая боль, что Богояр не выдержал, отвернулся.
— Иди, — сказал он глухо. — Отдохни. Потом поговорим. У нас тут невеста для тебя припасена — Злата, купеческая дочь. Красивая, умная, с приданым. Чего тебе одному сидеть? Хорошая партия. Сватать будем.
Данияр молча поднялся. Ноги не слушались, в голове было пусто и звонко, будто после сильного удара. Он вышел из горницы, не помня себя, и побрёл куда глаза глядят — мимо матери, которая что-то крикнула вслед, мимо Гаяны, потянувшейся обнять, мимо челяди, расступавшейся перед ним.
Ноги сами вынесли его в сад. К той самой рябине, где они встречались, где он впервые взял её за руку, где гроза застала, где целовал на рассвете. Сад встретил его гулом пчёл и запахом цветущих яблонь — таким же, как год назад. Всё было тем же. И ничего не было тем же.
Он упал на колени в траву, вцепился пальцами в землю, чувствуя, как влажная, тёплая почва забивается под ногти. Из горла вырвался хрип — не то стон, не то вой.
— За что? — прошептал он, глядя на рябину, которая стояла тихая, зелёная, с ещё незрелыми гроздьями. — За что, Параскея? Я же верил... я ждал... Я клятву держал...
Ответа не было. Только ветер шелестел листвой да где-то вдали кричали птицы. Время остановилось, растеклось, как мёд, и он сидел под рябиной, глядя в одну точку, и не замечал, как солнце садится, как тени становятся длиннее, как на небе зажигаются первые звёзды.
Он сидел так долго — час, другой, третий, — не замечая времени. В голове билась одна мысль:предала. Обманула. Ждать не стала.И рядом с этой мыслью — другая, горькая:а может, я виноват? Может, не надо было уезжать? Может, если бы остался...
Но клятву он сдержал. Вернулся. А её нет.
Когда он наконец поднялся, ноги затекли, спина болела, но он не чувствовал ничего, кроме пустоты. Холодной, мёртвой пустоты, которая разлилась внутри, заменив собой всё — и любовь, и надежду, и боль.
Он пошёл назад, в усадьбу, не разбирая дороги. Теперь ему было всё равно. Всё равно, на ком жениться, где жить, что делать. Пустота внутри требовала заполнения, и он был готов заполнить её чем угодно — хоть этой Златой, хоть службой, хоть бесконечной работой.
А Богояр стоял у окна и смотрел, как сын бредёт по саду, спотыкаясь, как слепой. В груди саднило — от стыда, от жалости, от бессилия. Он знал, что сделал неправильно. Знал, что предал сына, что защищал не того. Но выбора не было. Или так, или позор на весь род. А род — это святое.
— Прости, сынок, — прошептал он одними губами.
И отошёл от окна.
* * * * *
Данияр не помнил, сколько просидел под рябиной. Очнулся уже в глубоких сумерках, когда сад погрузился в синюю мглу и только звёзды светили холодно и равнодушно. Он поднялся, отряхнул с одежды прилипшие травинки и листья и побрёл назад, в усадьбу, тускло освещённую редкими огоньками в окнах. В голове было пусто и звонко, в груди — холодная, мёртвая пустота, и только ноги сами несли его по знакомой тропинке.
Он шёл не разбирая дороги, и вдруг прямо перед ним, из-за кустов орешника, вынырнула тень.
— Братец! — голос Радослава звучал взволнованно, почти испуганно. — А я тебя ищу повсюду! Мать волнуется, ужин стынет. Ты чего тут сидишь?
Данияр поднял на него глаза. Перед ним стоял брат — светловолосый, сероглазый, с открытым лицом и доброй, чуть виноватой улыбкой. Таким он его помнил с детства. Таким любил. Таким доверял.
— Ничего, — ответил Данияр глухо. — Так, гулял.
Радослав шагнул ближе, вгляделся в его лицо, и вдруг его собственное лицо изменилось — улыбка сползла, глаза наполнились чем-то похожим на страх, на вину, на отчаяние. Он побледнел, и даже в сумерках это было заметно.
— Ты... ты уже говорил с отцом? — спросил он тихо, и голос его дрогнул.
Данияр кивнул, не в силах произнести ни слова.
Радослав замер. На миг в его глазах мелькнуло что-то — может, расчёт, может, паника. А потом он вдруг, неожиданно, рухнул на колени прямо в грязь, обхватил ноги брата руками и зарыдал — громко, навзрыд, сотрясаясь всем телом.
— Прости! — закричал он, и в крике этом было столько отчаяния, что Данияр на мгновение остолбинел. — Прости меня, братец! Я не хотел! Она сама... она сама... Я не устоял!
Данияр опешил. Стоял, глядя на брата, ползающего у его ног, и не знал, что делать. В голове мутилось, мысли путались, и только одна, самая простая, пробивалась сквозь туман:брат. Мой брат. Младший. Кровь.
— Встань, — прошептал он. — Встань, что ты...
— Нет! — Радослав вцепился в его колени ещё крепче, и слёзы его, настоящие или нет, катились по щекам, падая в пыль. — Ты должен знать правду! Я виноват перед тобой! Эта девка... Параскея... она так крутилась вокруг меня, так заглядывала в глаза... Я думал, она тебя забыла! Думал, она меня полюбила! А она... она просто хотела... не знаю, чего она хотела...
Он зашёлся в рыданиях, уткнувшись лицом в грязные сапоги брата. Данияр смотрел на него и чувствовал, как внутри всё переворачивается. Брат, его младший брат, которого он нянчил в детстве, с которым играл в разбойников, с которым делил кусок хлеба, — ползает в грязи и рыдает. Верить или нет? Он не знал. Но хотел верить. Потому что если не верить, то остаётся только пустота. А пустота страшнее любой лжи.
— Встань, — повторил он тихо, нагибаясь и подхватывая брата под мышки. — Я не держу зла.
Радослав поднял на него мокрое от слёз лицо. Глаза его, красные, распухшие, смотрели с такой мольбой, с таким отчаянием, что у Данияра защемило сердце.
— Простишь? — прошептал он. — Правда простишь?
— Правда, — Данияр поднял его с колен, обнял, чувствуя, как брат дрожит в его объятиях. — Ты не виноват. Она... она обманула нас обоих.
Он сказал это и сам почувствовал, как эти слова становятся правдой — новой, горькой, но необходимой. Ему нужно было в это
Радослав повис на нём, всё ещё всхлипывая, и Данияр обнял его, прижал к себе, как в детстве, когда Радослав, маленький, прибегал к нему после наказания отца. Тогда он утешал брата, обещал защитить. И сейчас — тоже обещал. Не словами, а этим объятием, этим прощением.
— Всё хорошо, — шептал он, гладя брата по спине, и голос его был ровным, спокойным, хотя внутри всё кричало. — Всё хорошо. Мы семья. Мы вместе. Никто нас не разлучит.
Радослав уткнулся лицом ему в плечо и замер. А Данияр смотрел поверх его головы на тёмное небо, на звёзды, которые горели холодно и равнодушно, и чувствовал, как последняя надежда умирает в груди. Та самая надежда, которая вела его весь год, которая согревала в холодных походах, которая заставляла просыпаться по утрам. Умерла. Осталась только пустота и этот брат в объятиях — брат, которого он простил, потому что простить легче, чем ненавидеть. Легче, чем признать, что мир рухнул.
— Наши узы стали только крепче, — сказал он тихо, почти про себя. — Это нас сделает сильнее. Пойдём в дом.
Они пошли вместе — обнявшись, как в детстве. Радослав всё ещё всхлипывал, вытирал слёзы рукавом, и Данияр поддерживал его, вёл, как когда-то водил за руку, когда тот учился ходить. Он шёл, глядя прямо перед собой пустыми глазами, и не видел, что творится вокруг. Не видел, как на мгновение в глазах брата мелькнула усмешка. Как Радослав, уткнувшись лицом в его плечо, позволил себе улыбнуться — коротко, зло, торжествующе.
Он не знал, что эти братские объятия стали цепями лжи, которые свяжут его навсегда.
Он просто шёл домой. К ужину. К новой жизни, в которой не было её. В которой не было надежды. В которой он сам был лишь тенью того, кем был год назад.
Глава 23
За ужином Данияр сидел как чужой.
Мать накрыла стол — чего только не было: и утка, запечённая с яблоками, и пироги с капустой, и мёд в сотах, и взвар из сушёных груш. Всё для него, для любимого сына, вернувшегося со службы. Пахло так, что у любого слюнки бы потекли, но Данияр сидел, уставившись в одну точку перед собой, и не прикасался к еде. Руки его, сильные, в шрамах от меча, лежали на коленях безвольно, как чужие.
— Ты чего не ешь, сынок? — всполошилась Мирослава, пододвигая к нему миску с жарким. — Устал с дороги? Или хворый?
— Здоров я, матушка, — ответил Данияр ровно, без выражения. Просто чтобы ответить.
Он смотрел на скатерть, на узоры, вышитые материнскими руками, и слышал только ветер в саду и свои мысли — пустые, холодные, как ледяная вода из родника. В саду пели соловьи — звонко, заливисто, радостно. Эта радость была чужой, и он не понимал её.
Рядом сидел Радослав — уже спокойный, улыбчивый, изредка поглядывал на брата с сочувствием. Сочувствие было наигранным, фальшивым, но Данияр этого не замечал. Он вообще ничего не замечал — ни косых взглядов челяди, ни тревожного лица матери, ни того, как Гаяна то и дело трогала его за рукав, пытаясь привлечь внимание. Он был здесь телом, но не душой.
— А я тебе говорила, — щебетала мать, подкладывая ему пирожки, — Злата-то, купеческая дочка, всё лето о тебе спрашивает. Красивая, умная, рукодельница. И семья при деньгах, лавку в Сумерье держат, не бедствуют. Хорошая партия, сынок. Лучше и не придумаешь.
Данияр молчал. В ушах звучало другое имя, которое он запретил себе произносить. Параскея. Он сжал кулак под столом, впился ногтями в ладонь, и боль отрезвила на миг.
Отец, сидевший во главе стола, откашлялся, вытер усы.
— Пора тебе остепениться, — сказал он тяжело, и в голосе его слышалась не просьба, а приказ. — Двадцать четыре года, пора семью заводить, хозяйством заниматься. Чего по службам мыкаться? Место тебе здесь, в усадьбе. Будешь мне помогать.
Данияр поднял голову. Посмотрел на отца — на его седую бороду, на тяжёлый подбородок, на глаза, в которых читалась усталость и какая-то скрытая вина. Потом на мать — она сияла, уже представляя себе свадьбу. Потом на Радослава — тот улыбался, но в улыбке было что-то нетерпеливое, будто он ждал, когда брат согласится и все успокоятся.
Все они смотрели на него с ожиданием. Кто с надеждой, кто с расчётом, кто с притворным участием. Все они ждали, что он сделает то, что должен. То, что правильно для рода. То, что закроет эту историю раз и навсегда.
А что он сам? Что он хочет?
Он хотел бы вскочить из-за стола, бежать в сад, к той самой рябине, и ждать там, пока она не появится! Ждать день, два, неделю, месяц! Ждать, пока не поймёт, что это была ошибка, что отец что-то напутал, что она не могла его предать!
Но он уже знал — не ошибка. Слишком уверенно говорил отец, слишком спокойно. Слишком легко Радослав улыбался, когда они обнялись. Слишком пусто было внутри.
— Хорошо, — сказал он ровно, и голос его не дрогнул. — Шлите сватов.
Мать всплеснула руками, заулыбалась, засуетилась, запричитала: «Ах, сынок, ах, умница!» Отец довольно кивнул, в глазах его мелькнуло облегчение. Радослав похлопал его по плечу, сказал: «Правильно, брат, не убивайся», — и эти слова, сказанные с такой лёгкостью, прозвучали как издевательство, но Данияр не придал им значения. Он уже ничего не слышал.
А сам думал:Злата. Купеческая дочка. Красивая, умная. Может, и правда — хорошая партия. Может, с ней будет легче. Может, я смогу забыть.
Он уставился в одну точку. В голове было пусто. В груди — пусто. Ему было всё равно. Всё равно, на ком жениться, где жить, что делать. Пустота требовала заполнения, и он был готов заполнить её чем угодно — хоть этой Златой, хоть работой в поле, хоть бесконечными пьянками с соседями.
— Клин клином вышибают, — пробормотал он себе под нос.
— Что ты сказал, сынок? — переспросила мать, склонив голову набок.
— Ничего, матушка. Я говорю, правильно всё.
Он взял пирожок, откусил, прожевал — не чувствуя вкуса. Тесто было пресным, начинка — безвкусной, и только когда он случайно надкусил косточку от вишни, острая боль в десне напомнила ему, что он вообще что-то ест. Запил взваром — не чувствуя сладости.
Перед глазами всё стояла она.
Забудь, — приказал он себе. — Забудь. Её нет. И не было. Была ложь.
Но забыть не получалось. Получалось только не думать. Не чувствовать. Не жить.
А мать уже строила планы, перечисляла, кого позвать на свадьбу, какое приданое дадут Злате, где поставят молодых — в новой горнице, которую пристроят к дому. Отец кивал, вставлял дельные замечания про лес, про доски, про то, что плотников надо нанимать хороших, не абы кого. Радослав улыбался и поддакивал, изредка поглядывая на брата.
Данияр сидел среди них — и был один. Совсем один. Даже Гаяна, которая ещё утром висела у него на шее, теперь смотрела настороженно, не понимая, что с братом. Она что-то спросила, но он не ответил, только кивнул. Она обиделась, надула губы и уткнулась в тарелку.
— Согласен, — сказал он ещё раз, когда мать спросила, не возражает ли он против того, чтобы сыграть свадьбу осенью, как только всё подготовят. — Делайте, как знаете.
Он сдался. Добровольно, без борьбы. Потому что бороться было не за что и не для чего. Любовь предала. Надежда умерла. Оставалась только жизнь — чужая, навязанная, пустая. И он согласился в неё войти. Как входят в холодную воду, зная, что будет больно, но другого пути нет.
За окном догорал летний закат. Солнце опускалось за лес, окрашивая небо в багровые и золотые тона. Где-то там, в Низине, может быть, она смотрела на то же небо. Может быть, думала о нём. А может, и нет. Может, ей было всё равно.
Данияр отогнал эту мысль. Хватит. Всё кончено.
— Я согласен, — повторил он. — Согласен.
Мать радостно закивала, отец поднял кружку с квасом: «Ну, за доброе дело!» Радослав подхватил тост, Гаяна улыбнулась, уже забыв обиду. Все чокнулись, зазвенели кружками, и этот звон, весёлый, праздничный, показался Данияру похоронным.
Он поднял свою кружку, сделал глоток. Квас был холодный, терпкий, но он не чувствовал вкуса. Он не чувствовал ничего.
Забудь, — снова приказал он себе. — Забудь и живи.
Глава 24
С того дня, как Катарина ходила искать защиты в усадьбу и вернулась домой ни с чем, она словно растворилась в стенах. Она выходила только к ужину, да и то не всегда, а на семейные праздники и вовсе перестала появляться — ссылалась на нездоровье, на головную боль, на усталость. Мирослава сначала охала, вздыхала, присылала ей настойки и отвары, но Катарина только благодарила и снова запиралась в своей горнице. Она почти не разговаривала с мужем, не спорила, не просила — просто сидела у окна с шитьём или без него, глядя в одну точку, и ждала, когда день кончится.
Радослава это даже устраивало. Жена не лезла с расспросами, не требовала внимания, не плакала и не устраивала сцен. Сидит себе тихо — и пусть сидит. Главное, чтобы к ночи была в постели. А что у неё на душе — ему было всё равно. Жена как жена. Такая же, как все.
Вечером того же дня, Радослав возвращался домой в прекрасном расположении духа. Летнее солнце уже село, но воздух был ещё тёплым, напоённым запахами цветущих трав и нагретой за день земли. Где-то вдалеке лаяли собаки, в небе загорались первые звёзды.
Он только что обвёл вокруг пальца брата — того самого Данияра, который всегда был лучше, выше, любимее. И этот брат, такой сильный, такой уверенный, сейчас сидел под рябиной с лицом раздавленного человека. А он, Радослав, стоял над ним, рыдал в его сапогах, вымаливал прощение — и получил его. Брат обнял его, простил, назвал своим.
«Наши узы стали только крепче», — вспомнились ему слова Данияра.
Радослав усмехнулся, покачиваясь в седле. Узы. Крепче. Данияр думает, что они теперь ближе, чем когда-либо. А на самом деле он, Радослав, просто втёрся в доверие ещё глубже. И теперь никто, никто не заподозрит его ни в чём.
Конечно, унижаться было противно. Валяться в ногах, рыдать, целовать сапоги — бр-р-р. Но зато как сыграно! Самому понравилось. И главное — поверили. Все поверили. Отец молчит, мать смотрит с жалостью, Данияр обнимает. А правду, как всё было на самом деле, знает только он один.
От этих мыслей внутри разливалось тепло, сладкое, пьянящее. Он — хозяин положения. Он умнее всех. Он может всё.
Лошадь шла шагом, Радослав не торопился. Сумерки сгущались, но летняя ночь обещала быть тёплой и светлой. Где-то вдали, в деревне, пели девки, и их голоса, звонкие, задорные, плыли над полями.
И тут он увидел её.
Девушка шла по обочине, неся в руках узелок. Видно, с работы возвращалась — может, из сада, может, от скотины, может, с поля. Обычная, каких много. Но когда она подняла голову на стук копыт, Радослав замер.
Лицо. У неё было прекрасное лицо.
Таких лиц он не видел давно. Не то чтобы красивое — красивых он видел много. В этом лице было что-то другое. Правильные, тонкие черты: высокий чистый лоб, прямые брови вразлёт, точёный носик с лёгкой горбинкой, губы — яркие, полные, даже без румян и белил. А глаза — большие, серые, обрамлённые тёмными ресницами, глядели настороженно, но без страха. Смотрели прямо, чисто, как у ребёнка, который ещё не знает, сколько зла в этом мире.
И вдруг в голове у Радослава что-то щёлкнуло. Данияр, девушка, лето… Всё вдруг вспомнилось, нахлынуло, накрыло… Та самая тёмная волна, что поднималась в такие моменты, накрыла его с головой.Ты можешь всё, — шепнул внутренний голос. —Ты умнее всех, тебе ничего не будет. Бери, что хочешь.
Он осадил коня.
— Эй, — окликнул он. — Постой.
Девушка остановилась, сжала узелок крепче. В глазах мелькнула тревога, но лицо осталось спокойным.
— Чего тебе, господин?
Голос у неё оказался высокий, мелодичный — такой же красивый, как лицо.
— Далеко идёшь? — спросил Радослав, спешиваясь. — Одна, в темноте. Не боишься?
— Дело есть, — ответила она коротко. — Идти надо.
Он шагнул ближе. Она отступила.
— Не бойся, — сказал он, и голос его стал мягким, вкрадчивым. — Я не обижу. Как зовут?
— Богдана,
— Богдана, — повторил он, смакуя имя. — Красивое имя. И лицо у тебя красивое. Редкой красоты лицо.
Он протянул руку, коснулся её щеки. Она дёрнулась назад, но он уже схватил за запястье — крепко, до боли.
— Пусти! — крикнула она, пытаясь вырваться. — Пусти меня!
Узелок упал в пыль, рассыпался. Пара яблок покатилась по дороге.
Радослав не слышал. Тёмная волна поднялась изнутри, застилая глаза. Перед ним была не Богдана — перед ним была и та, рыжая, и эта, новая, с её невозможным лицом, с её страхом, с её чистым взглядом. Он хотел сломать эту чистоту. Хотел почувствовать власть. Тем более сейчас, когда он доказал себе, что может всё, что никто его не остановит.
Всё произошло быстро. Тёплая, ещё не остывшая за день земля холодила спину лишь в первый миг. Богдана пыталась кричать, билась, царапалась — но он снова был сильнее, намного сильнее. И чем сильнее она сопротивлялась, тем слаще становилось внутри. Тем больше хотелось ломать, давить, уничтожать эту красоту, эту чистоту.
А потом всё кончилось. Он откатился, тяжело дыша, и некоторое время лежал, глядя в тёмное, усыпанное звёздами небо. В груди разливалось удовлетворение — глубокое, звериное. Хорошо. Очень хорошо.
Она не шевелилась. Лежала на боку, сжавшись в комок, и смотрела куда-то в пустоту. По щекам текли слёзы, смешиваясь с дорожной пылью.
Радослав поднялся, оправил одежду. Пошарил за пазухой, вытащил несколько золотых монет — подарок отца на свадьбу, так и не потраченных. Бросил одну рядом с ней в пыль.
— За что? — вдруг услышал он тихий, сдавленный голос.
Она смотрела на него. В серых глазах, таких красивых, таких чистых, уже не было слёз — только боль и непонимание. Нечеловеческое, детское непонимание: почему? За что? Чем она это заслужила?
Радослав усмехнулся. Усмешка вышла кривой, довольной. Он решил, что девушка спрашивает о золотой монете.
— За то, что ты красива, — ответил он.
Повернулся и пошёл к лошади, стоявшей у дороги. Вскочил в седло и уехал, даже не оглянувшись. В голове его уже роились новые мысли, планы на завтра.
А Богдана осталась лежать на земле, глядя на золотую монету, тускло блестевшую в пыли. Её красивое лицо, такое редкое, такое правильное, было залито слезами и грязью. И в этом лице, в этих глазах, медленно, но верно рождалось что-то страшное.
Она поднялась, шатаясь. Собрала рассыпавшиеся яблоки, подобрала узелок и золото. И поковыляла домой.
* * * * *
Наступила ночь. Ветер стих, и стало тихо-тихо, будто мир затаил дыхание. Радослав ехал домой, и на душе у него было легко и свободно. Брат простил, отец молчит, жена покорна. А впереди — целая жизнь, где он может всё. Абсолютно всё.
В усадьбу он вернулся, когда уже совсем стемнело. Настроение у него было отличное. Он всё ещё чувствовал сладкую истому в теле, то особенное удовлетворение, которое приходит редко, в особенные моменты. В голове приятно шумело, мысли текли лениво и довольно. Хорошо. Очень хорошо.
Он вошёл в горницу, бросил плащ на лавку, огляделся. Катарина сидела у окна с рукоделием — что-то шила при свете лучины. При его появлении она вздрогнула, но головы не подняла. Только пальцы сильнее сжали иглу. За последние месяцы она ещё больше осунулась, под глазами залегли тени, и даже в летнюю жару она куталась в тёплый платок, будто ей всё время было холодно.
— Есть что? — спросил Радослав, усаживаясь за стол.
— В печи, — ответила она тихо, не глядя на него.
Он хмыкнул, поднялся, достал горшок с кашей, кусок мяса. Наложил себе полную миску, принялся есть. Катарина молчала. Иголка мерно входила в ткань и выходила, входила и выходила.
— Чего сидишь? — бросил он с набитым ртом. — Ложись давай. Устал я.
— Я ещё не закончила, — ответила она всё так же тихо.
Радослав покосился на неё. Сидит, уткнувшись в шитьё, будто его и нет. Плечи напряжены, спина прямая, как палка. Не смотрит. Впрочем, ему и не нужно было, чтобы она смотрела. Лишь бы не мешала.
— Как хочешь, — равнодушно сказал он и снова уткнулся в миску.
Доел, отодвинул посуду, икнул. Посидел немного, глядя в пустоту. Мысли его были далеко — там, в придорожных кустах, где осталась та, с красивым лицом. Как её звали? Богдана, кажется. Красивое имя. Красивая девка. Жалко, конечно, что такие быстро портятся от работы на солнце. Но пока красивая — почему бы не взять?
Он усмехнулся своим мыслям, поднялся, потянулся.
— Я спать.
Катарина молча кивнула, не поднимая головы.
Радослав разделся, бросил одежду прямо на пол, завалился на постель. Через минуту уже храпел — сон пришёл быстро, сытый и довольный.
А Катарина всё сидела у окна.
Она слышала, как он вошёл. Слышала по его шагам, по дыханию, что он в хорошем настроении. И от этого внутри всё сжималось ещё сильнее. Когда он был зол или раздражён — было страшно, но понятно: нужно было просто его не трогать и не попадаться на глаза. Когда он был доволен — становилось ещё страшнее, потому что в такие моменты, как правило, Радослав сам не знал, что ему нужно. И что он мог выкинуть.
Она подняла глаза от шитья, посмотрела на спящего мужа. В полумраке лицо его казалось безмятежным, почти детским. Ни следа той жестокости, которую она знала. Ни следа того зверя, что просыпался в нём.
— Кто ты? — прошептала она одними губами. — Что ты такое?
Ответа не было. Только храп, да потрескивание лучины, да тишина тёплой летней ночи за окном.
Она перевела взгляд на свои руки. На запястьях всё ещё желтели синяки — те, старые, и новые, вчерашние. Она считала их, как чётки. Каждый синяк — отметина, каждый — напоминание.
Иголка кольнула палец. Катарина вздрогнула, поднесла руку к губам, слизнула капельку крови. Горькая, солёная.
За окном ветер качнул зелёную ветку калины, и та мягко царапнула по стеклу. Катарина вздрогнула снова, потом заставила себя успокоиться.
В доме было тепло — печь давно не топили, но летняя ночь сама держала тепло. Холодно было внутри, в груди, там, где раньше жила надежда. Теперь там поселилась пустота.
Она ещё долго сидела с шитьём, не делая ни стежка. Просто смотрела на огонёк лучины и слушала, как спит чужой человек. Тот, кого
А когда лучина догорела и в горнице стало совсем темно, она наконец поднялась, на ощупь добралась до своей половины постели — самой дальней, у стены, — и легла, стараясь не касаться спящего. Легла на спину, уставилась в потолок и пролежала так очень долго, пока сон не пришёл сам собой.
Между ними на постели оставалось пустое пространство. Такое же пустое, как их жизнь.
Глава 25
Низина встретила вечер теплом и запахом цветущих трав. Летний день догорал за огородами, и последние лучи солнца золотили крыши, заборы, верхушки старых берёз. Параскея сидела у окна их небольшой избушки — тесной каморки, которую снимали у вдовы-гончарки, — и смотрела, как небо медленно темнеет, наливаясь густой синевой. Руки её лежали на коленях, пальцы сжимали край фартука, а в груди колотилось сердце так, будто хотело вырваться наружу.
Она ждала этого лета год. Год, который изменил её до неузнаваемости. От наивной девчонки, что плела венки из ромашек и пряталась от материнских расспросов, осталась только тень. Теперь в её взгляде была глубина, как у женщины, познавшей и любовь, и боль, и предательство. Она стала тише, но твёрже. Перестала бояться темноты — потому что самая страшная тьма была уже внутри, и она пережила её. Научилась работать не покладая рук, не жалуясь, не прося помощи. Научилась молчать о том, что рвало душу. И только по ночам, когда мать засыпала, она позволяла себе плакать — тихо, в подушку, чтобы никто не слышал.
Но сегодня она решилась.
— Матушка, — сказала она негромко, не оборачиваясь. — Я должна ехать.
Светлана, месившая тесто на завтрашний хлеб, замерла. Руки её, в муке, на миг остановились, потом продолжили движение, но медленнее, словно каждое движение давалось с трудом.
— В усадьбу? — спросила она, хотя и так знала ответ.
— Да.
— Дочка... — Светлана вытерла руки о передник, подошла, села рядом на лавку. — Ты понимаешь, что там? Что он мог уже забыть тебя? Что ему могли наговорить? А если он женился? Не приехал ведь к тебе, хотя найти нас было несложно. Он знает, где мы, если бы захотел...
— Я не знаю, матушка. — Параскея повернулась, и в зелёных глазах её стояли слёзы, но голос был твёрдый, как никогда. — Я только знаю, что должна. Год я молчала. Год носила это в себе. А теперь он вернулся, я чувствую. Сердцем чую. И если я не скажу ему правду — я задохнусь.
Светлана долго смотрела на дочь. Восемнадцать лет. Совсем взрослая. Такая же упрямая, какой была сама в молодости. Но в глазах Параскеи было что-то ещё — та жёсткая, холодная решимость, которая появляется у людей, переживших самое страшное и оставшихся жить.
— А если он не поверит? — спросила мать тихо.
— Значит, не поверит. — Параскея сглотнула ком, но не отвела взгляда. — Я ничего от него не жду, матушка. Ни любви, ни защиты. Ничего. Я просто хочу, чтобы он знал. Чтобы не думал, что я... что я просто уехала и забыла всё... — Голос её дрогнул, но она снова справилась, сжала кулаки под фартуком. — Чтобы справедливость была. Хотя бы он знал правду. А там... будь что будет.
Светлана вздохнула, притянула дочь к себе, погладила по рыжим волосам, которые за год стали ещё ярче — или это только казалось в лучах заката?
— Глупая ты моя... — прошептала она. — Как же я боюсь за тебя.
— Я знаю, матушка. — Параскея уткнулась лицом в её плечо, и на миг стала той самой девочкой, которая пряталась от грозы под материнским крылом. — Но я должна. Иначе не смогу жить дальше. С этим камнем на душе.
Они сидели так долго. Светлана гладила её по голове, по спине, и молчала. Что тут скажешь? Сердце матери разрывалось от страха, но она понимала — остановить нельзя. Если дочь решила, то сделает. Всегда было так.
Потом Светлана отстранилась, вытерла слёзы с её щёк — свои и её.
— Ладно. Поезжай. Только будь осторожна. И помни: что бы ни случилось, у тебя есть я. Всегда.
Параскея поцеловала её в морщинистую щёку.
— Спасибо, матушка.
Через час она уже шла к околице, где пастух согласился подвезти её до усадьбы за медяк. В узелке — краюха хлеба. В сердце — надежда пополам со страхом, но надежды было меньше. Она ехала не за счастьем. Она ехала за правдой.
* * * * *
К усадьбе Параскея подошла, когда луна уже высоко поднялась над лесом. Ночь была светлая, серебряная, тихая. Августовская, ещё теплая, ночь пахла мёдом, цветущими травами и нагретой за день землёй. Где-то далеко брехали собаки, в саду пели соловьи — надрывисто, страстно, как будто тоже хотели кому-то признаться. Параскея обошла усадьбу стороной, туда, где за оврагом начинался сад. Здесь, в зарослях ивняка, был лаз — узкий проход под тыном, которым в детстве пользовались местные мальчишки. Она узнала о нём случайно, подглядела когда-то.
Лаз оказался цел. Параскея протиснулась, царапая спину о сучья, и оказалась в саду.
Сад спал. Старые яблони стояли, как стражи, их густая зелёная листва почти не пропускала лунный свет. Луна заливала всё холодным серебром, делая тени длинными и чёткими. Пахло яблоками — ещё зелёноватыми, но уже налившимися, — и ночной свежестью. Параскея пробиралась между стволами, стараясь не шуметь, и сердце её колотилось где-то в горле, заглушая даже соловьиные трели.
Вот и старая перекошенная рябина, почти у стен усадьбы. Сейчас она стояла зелёная, вся в листве, и только первые, едва тронутые желтизной гроздья начинали краснеть на верхних ветках. Отсюда было видно окно Данияра. Второй этаж, горница, где он ночевал в прошлом году. Занавески задёрнуты, но свет пробивается — тонкая полоска под ставнем.
Он дома.
Параскея замерла, прижавшись спиной к шершавому стволу. Ноги дрожали, руки похолодели, хотя ночь была тёплой. Сейчас или никогда. Она сорвала первую попавшуюся гроздь — ещё зелёную, жёсткую, — размахнулась и бросила в окно. Ягоды стукнули по створкам, рассыпались. Тишина. Никто не вышел.
Она бросила ещё одну. Ещё. Руки тряслись, слёзы подступали к глазам, но она сдерживалась — не сейчас. Не здесь. Не перед ним.
Наконец ставень приоткрылся. В проёме показалась тень. Данияр высунулся, вглядываясь в темноту. Параскея затаила дыхание, вжавшись в ствол.
— Кто здесь? — негромко, но
Она не ответила. Только снова бросила гроздь — прямо в него. Ягоды ударили в грудь, посыпались на подоконник.
Данияр вгляделся, и вдруг его лицо изменилось. Сначала непонимание, потом удивление, потом — шок. Он узнал её.
— Ты?.. — голос его дрогнул, сорвался. — Параскея?
Она молчала, только смотрела на него снизу вверх, и в лунном свете он видел её лицо — бледное, с огромными, глубокими глазами, с рыжими волосами, выбившимися из-под платка. Она смотрела прямо, не отводя взгляда, и в этом взгляде была такая сила, какой он раньше в ней не замечал.
— Постой, — выдохнул он и исчез в окне.
Через минуту он уже выбегал во двор. Босиком, в одной рубахе, накинув на плечи плащ. Подбежал к рябине, остановился в двух шагах, глядя на неё так, будто видел привидение.
— Ты... как? Зачем? — Он тяжело дышал, в глазах его смешались удивление, тревога, и боль. — Как ты здесь? Почему?
— Я должна была прийти, — сказала Параскея тихо, не двигаясь с места. Голос её был ровным, спокойным, хотя внутри всё дрожало. — Ты ведь не пришёл. Я ждала год. Ты не пришёл. Я всё поняла — я молодая, но не глупая. Но я должна была сказать тебе правду. Ты слушай, а потом я уйду. Ничего не прошу.
Он хотел возразить, открыл рот, но она подняла руку — жестом, которого он раньше у неё не видел. Твёрдым, почти приказным.
— Не перебивай, Данияр. Выслушай. А потом делай что хочешь.
И она начала говорить.
Она говорила шёпотом, но каждое слово падало в ночную тишину. Про то, как после его отъезда ждала, считала дни. Про Радослава — как он появился на тропинке в тот вечер, пьяный, с дружками. Как потом следил за ней — она чувствовала его взгляд за каждым кустом. Как настиг её в темноте, когда мать заболела и она возвращалась одна. Голос её срывался, но она заставляла себя продолжать, не останавливаясь. Про то, как молчала — боялась позора, боялась за него, за его брата, боялась, что не поверят. Про беременность, про лекарку, про ту страшную ночь в избушке на краю усадьбы. Про поход матери к Богояру и про то, как их выгнали, как захлопнулись ворота.
Она говорила, и слёзы текли по её щекам, но она не вытирала их. Она стояла прямо, глядя ему в глаза, и каждое её слово было ударом.
— Мы ушли в Низину, — закончила она, вытирая слёзы рукавом — наконец позволив себе этот жест слабости. — Матушка всем бабам-сборщицам рассказала. Я думала, ты расспросишь и приедешь, когда вернёшься. Но ты не приехал. И я поняла: что-то не так. Значит, тебе наговорили про меня. Может, ты поверил? Я не знаю. Но я не могла больше молчать.
Она замолчала, глядя на него. В её глазах, зелёных, как лесная трава, была усталость. Такая глубокая, будто она несла тяжесть и наконец сбросила её.
Данияр стоял, не двигаясь, будто окаменев. Лицо его в лунном свете было белым, как мел, и на лбу выступила испарина.
— Ты... ты говоришь... Радослав? — выдавил он наконец хрипло, и голос его был чужим, незнакомым. — Мой брат?
— Да. Твой брат. — В голосе её не было злобы, только усталость. — Я не жду, что ты поверишь или поймёшь. Твоя семья... они тебе, наверное, другое сказали. Я понимаю.
— Мне сказали... — он запнулся, провёл рукой по лицу, словно пытаясь проснуться от кошмара. — Мне сказали, что ты сама... что ты к нему... что хотела его, когда я уехал... что ты...
Он не договорил. Параскея смотрела на него, и в глазах её отражалась такая боль, что он не выдержал, опустил голову.
— Ты поверил? — спросила она тихо. Не с упрёком — с горечью.
— Я... — Он поднял глаза, и она увидела в них растерянность, стыд, отчаяние. — Я не знал, кому верить. Мне отец сказал. И он... Радослав... он в ногах у меня валялся, прощения просил, говорил, что ты сама... Что не устоял.
Параскея горько усмехнулась. Усмешка вышла кривой, жалкой, но в ней не было злорадства — только боль.
— В ногах валялся? — переспросила она. — И ты простил?
— Я думал... — Данияр сжал кулаки так, что костяшки побелели. — Я думал, что любовь моя умерла. Что ты предала. Я согласился на свадьбу. Со Златой. Сваты уже засланы, семья ответила согласием.
Эти слова упали между ними, как камни. Тяжёлые, холодные, неумолимые.
Параскея вздрогнула, будто от удара. Рука, которой она держалась за ветку рябины, задрожала, и листья зашелестели.
— Женишься? — прошептала она, и в голосе её не было слёз — только пустота. — Ты женишься на другой?
— Я думал, ты... — Он не договорил. В горле у него застрял ком, и он сглотнул, но ком не уходил.
Они смотрели друг на друга через несколько шагов пустоты, и в этом взгляде было столько боли, что ночь, казалось, сгустилась вокруг них, придавила своей тяжестью.
— Я не знал, — выдохнул Данияр, и голос его сорвался. — Я не знал правды. А теперь... теперь я не знаю, что делать.
Параскея покачала головой. В этом движении не было укора — только усталое, горькое понимание.
— Ты не знаешь? А я знаю. Я знаю, что мне здесь больше нечего делать.
Она начала спускаться с рябины — ловко, как кошка, цепляясь за ветки, хотя руки дрожали. Он рванул к ней, чтобы помочь, но она отстранилась, резко, почти грубо.
— Не трогай. Я сама.
Спрыгнула на землю, чуть не упала, удержалась за ствол. Стояла перед ним — маленькая, хрупкая, с заплаканным лицом, с исцарапанными руками, но прямая, как струна. В ней не было прежней робкой девчонки, которая прятала улыбку в уголках губ. Перед ним стояла женщина. Настоящая. Сильная.
— Я не жду от тебя ничего, Данияр, — сказала она тихо, и голос её не дрогнул. — Я пришла не просить. Я пришла сказать правду. Потому что не могла жить с камнем на душе. А теперь... теперь ты знаешь.
Она повернулась и пошла прочь, в темноту сада. Не побежала — пошла. Спокойно, размеренно.
— Постой! — крикнул он, бросаясь следом. — Параскея! Куда ты? Стой!
Но она не остановилась. Только ускорила шаг, потом побежала
— Параскея! — кричал он, но она уже скрылась за деревьями, растворилась в серебристом лунном свете, в зелёной листве, в ночи.
Он бросился было за ней, но в темноте потерял след. Стоял посреди сада, тяжело дыша, сжимая кулаки, и смотрел туда, где она исчезла. Соловьи пели, заливаясь, и этот чистый, прекрасный голос казался издевательством над его горем.
* * * * *
Всю ночь Параскея брела по дороге в Низину. Ноги гудели, в глазах стояла темнота, а в груди была пустота. Она не помнила, как выбралась из усадьбы, как прошла через лаз, как шла по тракту. Очнулась только когда на востоке начало светлеть — первые бледные лучи тронули верхушки деревьев, разгоняя ночную тьму.
У околицы Низины её встретила Светлана. Мать не спала всю ночь — сидела у порога, вглядываясь в темноту, и ждала. Увидела дочь — бледную, с опухшими глазами, с исцарапанными руками, с пустым, потерянным взглядом, — и бросилась к ней.
— Доченька! Что? Вы поговорили?
Параскея уткнулась лицом ей в плечо и разрыдалась. Рыдала громко, навзрыд, сотрясаясь всем телом, и не могла остановиться. Всю боль, весь страх, всю горечь этого года она выплакивала сейчас, в материнских объятиях, и слёзы текли, текли, не кончаясь.
Светлана обнимала её, гладила по голове, шептала ласковые слова, и сама плакала вместе с ней.
— Он женится, матушка, — выдохнула Параскея сквозь рыдания. — На другой. Сваты уже засланы. А я... я дура... зачем пошла? Зачем?
— Тише, тише, — Светлана прижимала её к себе, чувствуя, как дрожит дочь. — Ты всё правильно сделала. Ты правду сказала. А он... если поверил им, значит, не достоин тебя.
— Нет, матушка, — Параскея замотала головой, и слёзы летели в разные стороны. — Он не виноват. Ему наврали. Отец и брат. Они всё перевернули. Он думал, что я... что я сама...
Она захлёбывалась словами, и Светлана с трудом разбирала их, но не перебивала. Дала выговориться.
— Пойдём, — сказала она твёрдо, когда рыдания стали стихать. — Пойдём. Там расскажешь. Всё расскажешь.
Она повела дочь домой, поддерживая под руку. А Параскея шла и плакала, и думала об одном: он женится. Он будет принадлежать другой. А её любовь, её боль, её правда — никому не нужны.
Но где-то глубоко внутри, сквозь слёзы и отчаяние, пробивался слабый росток облегчения. Она сделала это. Она сказала. Она больше не молчит. И теперь — будь что будет.
Небо на востоке светлело, обещая новый день. И Параскея, шатаясь от усталости, шла в этот новый день — без надежды, но и без лжи. Свободная. Хотя бы в этом.
Глава 26
Утро встало серое, холодное. Август уже тянул осенью, и по утрам туман стлался над землёй густой, молочной пеленой, заволакивая сад, амбары, конюшни, дальний лес. Всё тонуло в этой белой мгле, и мир казался призрачным, ненастоящим — как сон, от которого никак не проснуться.
Данияр не спал всю ночь. Лежал на лавке, уставившись в потолок, и перед глазами всё стояла она — Параскея, её заплаканное лицо, освещённое луной, её шёпот, разящий, как нож. «Твой брат. Радослав. Он силком...» Эти слова врезались в память, жгли изнутри, не давали забыться. Только под утро он задремал на лавке, не раздеваясь, но и во сне его мучили обрывки видений — то рыжие волосы, то серые глаза брата, то тяжёлый взгляд отца.
Он встал, когда в доме ещё все спали. За окном только начинало сереть, и туман был таким плотным, что в двух шагах ничего не разглядеть. Данияр накинул плащ — хотя августовское утро не было холодным, дрожь пробирала до костей, — и вышел во двор. Ноги сами понесли его прочь от хором, мимо спящей конюшни, мимо амбаров, туда, где за бараками, на краю усадьбы, стояла избушка местной лекарки.
Он шёл и думал. Думал о том, как легко поверил отцу. Как не стал искать правду, не попытался узнать, что на самом деле случилось. Как обнял Радослава, простил, поверил его слезам. Внутри всё кипело — злость на себя, на отца, на брата, на весь этот дом, который называл родным. Ноги ступали по мокрой траве, и роса оставляла тёмные пятна на сапогах, но он не замечал.
Дорога заняла недолго. Избушка пряталась в низинке, у самого леса, окружённая высокими сухими травами, подвешенными под стрехой пучками. В тумане она казалась ещё более древней, покосившейся, будто выросла из самой земли. Пахло полынью, мятой и ещё чем-то горьким, настоянным на корнях, — тем особенным запахом, который бывает только в домах знахарок. Данияр постоял у калитки, собираясь с духом. Сердце колотилось, и он понимал: сейчас решится всё. То, что он узнает, перевернёт его жизнь. Но отступать было некуда.
Он толкнул калитку — та со скрипом отворилась, будто не открывалась годами.
Постучал в дверь дома. Три коротких удара, и тишина.
— Кто? — раздался изнутри глуховатый женский голос.
— Открой, — сказал Данияр, и голос его прозвучал хрипло, чужим. — Дело есть.
Дверь отворилась. На пороге стояла немолодая женщина в тёмном платке, с лицом, изрезанным глубокими морщинами, — каждая будто рассказывала свою историю, — но с глазами ясными, тёмными, пронзительными. Она оглядела его с ног до головы — высокого, плечистого, в добротном плаще, с лицом, истерзанным бессонницей и болью.
— Чего надобно, господин? — спросила она ровно, и в голосе её не было ни страха, ни подобострастия — только спокойное достоинство.
— Поговорить надо. Пустишь?
Лекарка помедлила, вглядываясь в его лицо, будто читая что-то, недоступное другим. Потом посторонилась, пропуская его внутрь.
В избе было полутемно, пахло травами так густо, что у Данияра на миг закружилась голова. В углу горела лучина, и её живой, трепещущий свет выхватывал из темноты связки сушёных растений, свисавшие с потолка, глиняные горшки на полках, грубо сколоченный стол. Лекарка указала ему на лавку — широкую, крытую выцветшей рядниной, — сама села напротив, сложив руки на коленях. В её неподвижности, в спокойствии было что-то древнее, как у самой земли.
— Слушаю, — сказала она.
Данияр не знал, с чего начать. Слова застревали в горле, комом подступали к гортани. Он сглотнул, провёл рукой по лицу, чувствуя, как щетина колет ладонь.
— Ты... ты помнишь девушку, Параскею?
Лекарка смотрела на него долгим взглядом — тёмным, непроницаемым. В глазах её ничего не дрогнуло, но что-то изменилось: они стали ещё более внимательными, настороженными, будто она примеряла его к чему-то, что знала одна.
— Помню, — ответила она тихо. — А ты кто будешь?
— Я... — Данияр запнулся, чувствуя, как тяжело произносить эти слова здесь, в этой тесной избе, среди запаха трав и тишины. — Я Данияр. Сын Богояра.
Лекарка молчала. Молчала долго, и в этом молчании было что-то тяжёлое, осуждающее, будто она взвешивала его на невидимых весах. Данияр почувствовал, как краснеет под её взглядом, — впервые за много лет ему стало стыдно за то, кто он и откуда.
— Она была у тебя, — продолжил он, стараясь, чтобы голос звучал твёрже. — Может, рассказывала чего? Про то, что случилось. Я хочу знать, что она тебе сказала. Скажи мне.
— Что МНЕ сказала? — переспросила травница, и в голосе её прозвучала горькая усмешка. — А ты сам-то не веришь ей, поди?
— Я... — Он сжал кулаки так, что ногти впились в ладони. — Я не знаю. Потому и пришёл.
Он не договорил. Что ещё можно сказать? Что он дурак, который поверил лжи? Что он предал ту, которую клялся любить? Лекарка вздохнула, покачала головой, и в этом движении была не осуждение — усталость.
— Ох, молодые, молодые... — пробормотала она, глядя в сторону, на пляшущий огонёк лучины. — Верить не знаете кому, а правду ищете у старой бабки.
Она помолчала, собираясь с мыслями, потом заговорила — ровно, спокойно, будто рассказывала не о чём-то страшном, а о погоде утром.
— Была она у меня, твоя Параскея. Пришла с матерью. Бледная, сама не своя. Глаза пустые, руки трясутся. Мать её, Светлана, всё просила: помоги, мол, доченьке, спаси. А какая помощь нужна была — сам понимаешь.
Данияр замер, боясь дышать. Каждое слово врезалось в него, как удар плети.
— Я её осмотрела, — продолжала травница, не глядя на него. — Всё как полагается. Смотрю, кобылка-то не объезжена совсем, смекаешь о чём я? Дёргается вся, тронуть страшно. Так я и поняла, в чём дело. Ну, я спросила, кто обидел. Она молчала, только плакала. Потом сказала — не могу, мол, не скажу. А после добавила: «Может, я сама хотела, может, так и было». Но я-то видела. Я таких много перевидала. Та, что сама хочет, по-другому приходит.
Она перевела дух и посмотрела на Данияра в упор — тёмными, спокойными глазами, в которых не было ни жалости, ни торжества.
Данияр сник. Плечи его опустились, и он вдруг почувствовал себя старым, разбитым, ненужным.
— Я её у себя на ночь оставила, — продолжала лекарка. — Она всю ночь не спала, всё ворочалась, стонала во сне. А наутро я сделала, что надо. И сказала ей: живи дальше, всё пройдёт. Она спросила: рожать смогу? Я сказала: сможешь, если захочешь. И ушла она с матерью. Светлана мне потом сказала, что ходила к хозяину, правды требовала, да только хозяин её прогнал. А через день они из усадьбы исчезли.
Данияр сидел, вцепившись пальцами в край лавки так, что побелели костяшки. Слушал, и каждое слово лекарки било его, оставляя на душе кровавые рубцы.
— Ты... ты уверена… — выдавил он хрипло, и голос его был чужим, незнакомым. — Что имени она не назвала? Может, во сне говорила что?
Лекарка пожала плечами — равнодушно.
— Точно тебе говорю, она имени не называла. Но я по разговорам бабьим слышала: крутился вокруг неё Радослав Богоярович, всё выслеживал, подглядывал. А потом резко затих, женился второпях. Так что сам думай, господин.
Данияр закрыл глаза. В голове гудело, в груди жгло, и где-то в глубине, в самом тёмном уголке души, рождалась страшная, ледяная ярость.
— Ещё что скажешь? — спросил он глухо, не открывая глаз.
Лекарка помолчала, потом добавила тихо — и в голосе её вдруг зазвучало что-то человеческое, тёплое:
— Я близко Светлану с Параскеей не знаю, но краем уха слышала, что они честные и отзывчивые. Сами — беднота и нищета, одна миска на двоих. Но ежели за помощью кто обращался — последнее делили. Параскея — имя такое, запоминается, не здешнее. Ходили слухи, что она с господским сыном водилась, старшим, а он уехал. Потом грустила долго, тосковала, исхудала вся.
Данияр поднялся. Ноги не слушались, в глазах темнело, и мир вокруг казался зыбким, ненастоящим. Он шагнул к двери, но на пороге остановился, обернулся.
— Спасибо, — сказал он, и голос его был пустым, как колодец, из которого вычерпали всю воду. — За правду.
— На здоровье, — отозвалась лекарка. — Горькая она. И что ты с ней делать будешь — не знаю.
Он вышел, не ответив.
На дворе туман уже начал рассеиваться, но солнце всё ещё пряталось за низкими, тяжёлыми тучами. Августовское утро было сырым, холодным, и ветер, пробегая по полю, шелестел сухой травой, обещая скорую осень. Данияр шёл назад, к усадьбе, и каждый шаг давался с трудом — будто ноги вязли в грязи, будто воздух стал густым, как смола.
В голове билось одно:правда. Она сказала правду. А отец и брат... они лгали. Лгали всё это время.
Он остановился посреди дороги, сжал кулаки так, что ногти впились в ладони, и из груди вырвался хрип — не то стон, не то рык. Хотелось кричать, выть, бежать и крушить всё вокруг. Но он только стоял, тяжело дыша, и смотрел на хоромы, белевшие вдалеке.
Там, в этих хоромах, жил его отец. Человек, которого он уважал, которому верил. Который научил его чести и правде. И который обманул его самым страшным образом. Не просто обманул — растоптал его любовь, его веру, его будущее.
Поодаль жил его брат. Тот, кого он нянчил в детстве, кого защищал от обидчиков, с кем делил кусок хлеба. Тот, кто изнасиловал его любимую, а потом валялся в ногах, вымаливая прощение и поливая её грязью. Кто рыдал, уткнувшись в его сапоги, и называл себя несчастным.
А она... она ушла в ночь, ничего не прося. Просто чтобы он знал правду. Она не ждала любви, не ждала, что он бросится её спасать. Она просто сказала — и ушла.
Данияр стиснул зубы так, что
Он зашагал обратно в усадьбу — быстрее, чем шёл сюда. Туман рассеялся, и в разрывах туч показалось бледное, негреющее солнце.
Глава 27
Когда за Данияром закрылась дверь, лекарка ещё долго стояла неподвижно, глядя на пляшущий огонёк лучины. В избе было тихо — только травы шуршали под потолком да где-то за стеной, в лесу, ухала сова. Тяжёлый разговор. Горькая правда. Но что поделаешь — не она эту правду творила, ей только разгребать, зашивать, отпаивать отварами, утешать тех, кого жизнь уже утешить не могла.
За окном по-августовски теплело, но солнце всё ещё пряталось за тучами, и в избе было сумрачно, как-то по-осеннему зябко. Лучина догорала, и её трепещущий свет выхватывал из темноты то угол, то связку сушёных кореньев, то грубо сколоченный стол.
Вздохнув, лекарка оглядела избу. Взгляд упал как раз на стол — простая льняная скатерть, голубоватая, когда-то выбеленная до мягкого цвета утреннего неба, теперь покрылась пылью и кое-где засалилась. Давно пора постирать. Руки просили дела, простого, понятного, чтобы отвлечься от тяжёлых мыслей, от лиц, которые не выходили из головы.
Она сняла скатерть, смахнула крошки в ладонь, ссыпала в тлеющий очаг — крошки зашипели, запахло горелым хлебом. Свернула ткань и понесла к бадье с водой, что стояла у порога. Вода была холодная, из утреннего колодца, и пальцы сразу заныли, но она не обратила внимания. Налила воды в таз, замочила — ткань медленно темнела, пропитываясь влагой, становясь тяжёлой. Хорошая скатерть, ещё бабушкина работа, домотканая, с тонким узором по краю — едва заметными васильками. Такими вещами дорожат, стирают бережно, сушат в тени, чтобы не выгорело на солнце.
Травница уже взялась за мыло, натёрла руки, когда в дверь постучали.
Стук был не обычный — не вежливый, с паузой, а торопливый, отчаянный, почти сразу перешедший в колотушку, от которой задрожали бревенчатые стены. Кто-то бил кулаком, не жалея ни сил, ни кожи.
— Открой! — донёсся приглушённый женский голос, полный такого отчаяния, что лекарка бросила мыло, не успев вытереть руки. — Ради богов, открой!
Она вытерла руки о передник на ходу и пошла к двери, откинула тяжёлый засов. На пороге стояли трое: мужик в простой рабочей одежде — рубаха расстёгнута, волосы растрёпаны, лицо серое, будто землёй присыпанное; баба, закутанная в платок так, что только глаза видно — красные, опухшие; и между ними — девушка.
Девушку лекарка узнала не сразу. И не потому, что видела её редко, — просто лица на ней почти не было.
Богдана. Красавица Богдана, про которую в округе говорили: «лицом княжна». Тонкие черты, правильные, будто вырезанные искусным мастером, — высокий чистый лоб, прямые брови вразлёт, точёный носик с лёгкой горбинкой, — серые глазищи с тёмными ресницами, которые ещё недавно смотрели на мир ясно и открыто. Всё это теперь было залито кровью.
Щёки девушки — обе — были исполосованы ножом. Глубокие порезы, страшные, сочились алой, почти чёрной в сумраке избы кровью, заливая шею, ворот рубахи, грудь. Богдана стояла, опустив голову, и не поднимала глаз. Руки её, тонкие, с длинными пальцами, безвольно висели вдоль тела, и только иногда они вздрагивали — мелко, часто.
— Что случилось? — выдохнула лекарка, впуская их. — Заходите, заходите скорее!
Мать Богданы — это была она, в платке — зашлась в беззвучном плаче, прижимая руки к груди, и слёзы текли по её щекам, падая на платок, на порог. Отец молчал, только желваки ходили на скулах, да глаза горели страшным, нечеловеческим огнём — таким, который бывает у людей, когда мир рушится в одно мгновение.
— Сама, — выдавил он наконец, и голос его был чужим, хриплым, будто он наглотался песка. — Сама себя... ножом. Мы в поле были, вернулись — а она... она...
Он не договорил, махнул рукой, отвернулся к стене и замер, глядя в тёмные брёвна, сжимая кулаки так, что костяшки побелели.
Лекарка усадила Богдану на лавку, ту самую, где ещё недавно сидел Данияр, взяла её лицо в руки — осторожно, боясь причинить ещё больше боли. Пальцы её, сухие, тёплые, едва касались кожи, но Богдана даже не вздрогнула. Не сопротивлялась, не плакала, не всхлипывала. Смотрела куда-то в пустоту остановившимися, мёртвыми глазами.
— Воду подай, — скомандовала травница матери, не оборачиваясь. — Вон ту, кипячёную, тёплую. И чистые тряпки, вон там, на полке.
Мать заметалась по избе, натыкаясь на лавки, на стены, хватаясь за горшки, роняя крышки. А лекарка склонилась над Богданой, рассматривая раны. Глубокие. Очень глубокие. Нож прошёл по живому, не жалея, не щадя. И главное — не просто порезы, а именно исполосованные, крест-накрест, так, чтобы наверняка, чтобы шрамы остались на всю жизнь.
— Зачем? — тихо спросила она, глядя девушке в глаза, пытаясь найти там хоть искру жизни.
Богдана молчала долго. Так долго, что лекарка уже решила — не ответит. Потом медленно, очень медленно подняла на неё взгляд — и травница увидела в этих серых глазах такое, отчего у неё самой сжалось сердце, перехватило дыхание. Пустоту. Мёртвую, холодную пустоту, в которой не осталось ничего — ни страха, ни боли, ни надежды. Только тьма.
— Больше не хочу быть красивой, — сказала Богдана тихо. И голос её не дрогнул.
Лекарка замерла. Руки её, державшие тряпку, остановились. Она долго смотрела на девушку. На её синяки на руках — багровые, жёлтые, свежие и старые, — на следы на ключице, где чьи-то пальцы сжимали так, что остались отметины, на ссадину на плече. И на то, с какой силой она сжимала ноги вместе — будто пыталась удержать что-то, что уже нельзя удержать.
— Кто? — спросила она коротко. Вопрос прозвучал как приказ.
Богдана молчала. Только смотрела в пустоту.
— Девочка, скажи мне, — лекарка говорила тихо, но твёрдо, и в голосе её зазвучало то, что не услышишь от неё в обычный день — не просто участие, а требование. — Богами клянусь, что сохраню всё в тайне. Чтобы помочь тебе. Не только раны зашить — душу. Кто это был?
— Это не важно, — ответила Богдана, и голос её был ровным, спокойным, будто речь шла о погоде. — Важно, что больше никогда. Никто не посмотрит на меня. Никто не тронет.
Мать, стоявшая с тряпками, зарыдала в голос, прижимая кулак ко рту, и слёзы текли, текли,
Лекарка молчала. Она знала эту историю. Не в первый раз. И не в последний, видно. Красивые девки — всегда в опасности. А эта была слишком красива. Редкой, непростой красотой, которая притягивает взгляды, будит в мужчинах зверя, а в женщинах — зависть. Такая красота — как проклятие. И она сама, своими руками, пыталась снять это проклятие ножом.
За окном, в лесу, снова ухала сова — протяжно, печально, будто оплакивала кого-то. Ветер стих, и стало тихо-тихо, только потрескивала лучина да всхлипывала мать.
Она взяла тряпку, смочила в тёплой воде, осторожно прикоснулась к щеке Богданы, стирая кровь, открывая раны — глубокие, страшные, от уголка губ до уха, от носа до скулы. Девушка даже не вздрогнула. Сидела как каменная, как изваяние, и только глаза её, серые, пустые, смотрели в никуда.
— Шрамы останутся, — сказала травница, продолжая промывать. — Глубокие. Навсегда.
— Хорошо, — ответила Богдана, и в голосе её, впервые за этот вечер, прозвучало что-то похожее на удовлетворение. — Я этого и хотела.
Мать зарыдала громче, уткнувшись мужу в плечо, и тот обнял её — неуклюже, неловко, но крепко, прижимая к себе. Лекарка продолжала промывать раны, и перед глазами у неё стояло другое лицо — Данияра, который только что ушёл. Он искал правду о своей Параскее. А вот она, правда-то. Рядом. В этой избе, в этой крови, в этих слезах.
— Я помогу тебе, — сказала она тихо, накладывая чистую тряпицу на щеку Богданы. — Раны заживут. А душа... душа, может, позже. Время нужно.
Богдана не ответила. Только закрыла глаза и позволила делать с собой всё, что нужно. Дышала она ровно, глубоко, будто спала, будто не было этой боли, этой крови, этого ужаса. Может, она ушла туда, куда уходят, когда слишком больно оставаться в теле.
А в углу избы, в тазу, всё ещё мокла голубоватая скатерть. Простая, чистая, которую травница собиралась стирать, пока не ворвалась эта беда. Теперь скатерть подождёт.
Глава 28
Данияр не помнил, как долетел до знакомого дома. Ноги сами несли его — мимо амбаров, где уже начинала шевелиться челядь, мимо конюшни, из которой доносилось фырканье лошадей, мимо людской, где пахло свежим хлебом и слышались приглушённые голоса. В глазах стояла красная пелена, в ушах шумела кровь, и весь мир сузился до одной точки — до дома брата. Ту избу, что поставили Радославу после женитьбы, отдельно от родительских хором, на другом конце двора.
Ветер срывал с деревьев первые пожелтевшие листья, кружил их в воздухе, бросал под ноги. Данияр шёл, внутри всё кипело, рвалось наружу.
Он влетел во двор Радослава, даже не постучав. Дёрнул дверь — заперто. Тогда заколотил кулаком так, что доски затрещали, а с крыши посыпалась труха.
— Радослав! — заорал он, и голос его, хриплый, сорванный, прозвучал в утренней тишине как удар набата. — Выходи!
Тишина. Только где-то внутри скрипнула половица, да за забором залаяла собака.
— Выходи! — Данияр ударил ногой в дверь, и та жалобно застонала. — Я знаю всё! Про то, что ты сделал! Выходи, если ты мужик!
За дверью послышался приглушённый женский вскрик — Катарина. Потом торопливый шёпот, возня, будто кто-то метался по горнице, не зная, куда спрятаться.
— Радослав! — Данияр колотил уже не переставая, и кулаки его, сбитые в кровь, оставляли на двери тёмные пятна. — Не прячься за бабью юбку! Выходи!
Дверь приоткрылась на ладонь. В щели показалось бледное, испуганное лицо Катарины — глаза огромные, тёмные круги под ними, губы дрожат. На ней была та же рубаха, что и вчера, — видно, не ложилась. Волосы растрёпаны, платок съехал набок. Она смотрела на него с таким страхом, будто он был не деверем, а разбойником с большой дороги.
— Данияр Богоярович... — прошептала она, и голос её дрожал. — Его нет. Он... он ушёл.
— Врёшь! — рявкнул Данияр, пытаясь ворваться, распахнуть дверь силой. — Пусти!
Но Катарина, сама не своя от страха, держала дверь из последних сил, вцепившись в косяк побелевшими пальцами. В глазах её стояли слёзы, но она не отступала.
— Нет его, — повторила она, и голос её сорвался. — Ушёл ещё затемно. Сказал, на охоту.
Данияр замер. На охоту. Затемно. Вчера вечером он был дома — сидел за ужином, улыбался, подкладывал себе пироги, изредка поглядывал на брата с притворным сочувствием. И никуда не собирался. А сегодня, когда Данияр узнал правду и пришёл требовать ответа, он вдруг собрался на охоту?
— Куда? — выдохнул он, и в голосе его вместо ярости зазвучала глухая, бессильная злоба. — Куда пошёл?
— Не сказал, — Катарина всхлипнула, и слёзы наконец покатились по её щекам, оставляя мокрые дорожки. — Только плащ накинул и ушёл. Я... я не знаю. Я ничего не знаю.
Данияр отступил на шаг, глядя на неё. В глазах Катарины был не только страх — в них читалось что-то ещё. Тоска. Понимание. Стыд. И какая-то глухая, отчаянная благодарность за то, что он пришёл. За то, что кто-то вообще пришёл.
— Ты знаешь, — сказал он тихо, но твёрдо, и голос его, только что рвущийся в крике, вдруг стал спокойным, почти ласковым. — Если не знаешь, то догадываешься.
Она не ответила. Только закусила губу, прикусила до крови, и опустила глаза, пряча их от него. Пальцы её, всё ещё сжимавшие край двери, дрожали.
Данияр стиснул кулаки так, что ногти впились в ладони, и на миг боль отрезвила, вернула его из красной пелены ярости в реальность. Хотелось крушить, ломать, кричать. Но Катарина... она тут ни при чём.
— Передай ему, — процедил он сквозь зубы, и каждое слово давалось с трудом, будто он выплёвывал камни. — Когда вернётся. Скажи, что я приду снова. И в следующий раз он от меня не спрячется.
Он развернулся и пошёл прочь, широкими шагами, почти бегом, чтобы не видеть этого лица, этих слёз, этой покорности. Но на полпути остановился, будто что-то кольнуло в груди. Обернулся.
— И ты... — голос его дрогнул, и он сам не узнал этот звук. — Ты береги себя.
Катарина подняла на него глаза — мокрые, красные, благодарные. Хотела что-то сказать, открыла рот, но дверь уже захлопнулась — то
Данияр вышел со двора и остановился посреди дороги, тяжело дыша. Ярость всё ещё клокотала в груди, но теперь к ней примешивалось горькое бессилие. Он сбежал. Радослав сбежал, как трус, каким всегда и был. Спрятался, оставив вместо себя жену — отдуваться, врать, дрожать. И она будет молчать. Будет терпеть. Потому что некуда деваться, жена.
— Ничего, — прошептал Данияр, глядя в серое, низкое небо, готовое пролиться дождём. — Ничего. Век прятаться не будешь.
Он посмотрел на дорогу, уходящую за ворота, на лес, темневший вдалеке. Где-то там, за лесом, за полями, была Низина. Там была Параскея. Та, которой он не поверил сразу. Та, которую предал дважды — сначала своим недоверием, потом своей женитьбой. Та, которая пришла к нему ночью, влезла на рябину, чтобы сказать правду, и ушла, ничего не попросив.
«Я не жду от тебя ничего, Данияр. Я пришла не просить. Я пришла сказать правду».
Он закрыл глаза, и перед ними снова встало её лицо — бледное, с огромными глазами, с рыжими волосами, выбившимися из-под платка. И его собственная рука, не сделавшая ничего, чтобы её удержать.
— Прости, — выдохнул он в пустоту, в серое небо, в холодный ветер. — Прости меня.
Ответом был только ветер, который шелестел в голых ветках калины, да где-то далеко, за лесом, первый раскат грома. Дождь приближался.
Глава 29
В Калиновой усадьбе готовились к приёму гостей. Повод нашли простой и достойный — урожай в этом году выдался на диво богатый, яблоки налились сладкие, хлеба уродились, грех не разделить радость с будущими родственниками. Ещё с утра по двору сновали слуги, таскали тяжёлые дубовые столы в просторную горницу, накрывали вышитыми скатертями, расставляли чистую глиняную и деревянную посуду. Бабы хлопотали в поварне — пироги с рыбой и грибами, жаркое из баранины, взвары из сушёных ягод, всё как полагается для дорогих гостей. Пахло свежей выпечкой, жареным мясом и медовым сбитнем, и этот запах, праздничный, щедрый, разносился по всей усадьбе, смешиваясь с ароматом яблок из сада.
Данияр сидел в своей горнице, глядя в окно на эту суету, и чувствовал, как всё это происходит где-то далеко, в другом мире, за окном, которое отделяет его от жизни. Он не спал вторую ночь. После разговора с лекаркой, после неудачного похода к Радославу, после всего, что обрушилось на него, внутри образовалась пустота. Тягучая, холодная, как ледяная вода в осеннем омуте, хотя на дворе стоял август — тёплый, щедрый, но для Данияра уже не существовало ни тепла, ни света.
Он просидел так до середины дня, глядя, как солнце поднимается над лесом, заливает комнату золотистым светом, а потом начинает клониться к закату, и тени становятся длиннее. В голове бились обрывки мыслей, лицо Параскеи, её голос, шепчущий правду, и лицо отца — спокойное, лживое. И брата — с его фальшивыми слезами.
В дверь постучали — резко, требовательно.
— Данияр! — голос матери был взволнованным, деловитым, с той особой ноткой, которая не терпела возражений. — Одевайся! Гости скоро будут! Злата с родителями приедут с минуты на минуту!
Он не ответил. Только сжал кулаки.
— Данияр! Ты слышишь меня?
— Слышу, матушка, — отозвался он глухо, и голос его прозвучал чужим, безжизненным. — Иду.
Он поднялся с лавки, на которой просидел, сам не зная сколько, и подошёл к сундуку, где лежала праздничная одежда. Натянул рубаху — белую, с красной вышивкой по вороту, которую мать сшила специально к сватовству, и пальцы его, неуклюжие, дрожащие, долго не могли справиться с застёжками. Поверх надел кафтан из тёмно-синего сукна — подарок княжьего казначея за поход, тяжёлый, добротный, с медными пуговицами. Посмотрел на себя в начищенный медный таз, что висел на стене.
Из гладкой, чуть мутноватой поверхности на него глядел чужой человек. Пустые, запавшие глаза, тёмные круги под ними, плотно сжатые губы, впалые щёки, на которых за ночь выступила жёсткая щетина. Он провёл ладонью по лицу, но щетина не исчезла, и чужой в зеркале повторил его движение.
— Жених, — прошептал он с горечью, и слова прозвучали как насмешка. — Счастливый жених.
Он вышел во двор, и его накрыло солнцем, шумом, суетой. Гости уже подъезжали. У ворот толпились повозки — крытые, добротные, с расписными дугами. Слуги принимали лошадей, помогали выходить женщинам, таскали узлы с гостинцами. Челядь сновала туда-сюда, и все, кто попадался на глаза, кланялись ему, желали доброго здоровья, а он кивал, не видя лиц.
Злату он увидел сразу. Она выходила из крытой повозки в сопровождении матери, и солнце играло в её тёмных волосах, убранных под расшитый жемчугом кокошник. Платье на ней было парчовое, тёмно-вишнёвое, с серебряной вышивкой по подолу, и она ступала осторожно, с достоинством, будто шла не по пыльному двору, а по ковру в княжеских хоромах.
Красивая. Умная. Достойная. Всё, что нужно для счастья.
Только счастья не было.
Она поймала его взгляд, улыбнулась — сдержанно, чуть наклонив голову, как и подобает невесте. В этой улыбке было всё: и приветствие, и лёгкое любопытство, и, может быть, лёгкая тревога. Данияр кивнул в ответ, заставив себя улыбнуться — уголками губ, не больше, — и подошёл поприветствовать будущих родственников.
— Здравствуй, Данияр Богоярович, — Злата чуть присела в поклоне, и в глазах её, карих, внимательных, мелькнуло что-то — то ли вопрос, то ли догадка. — Рады видеть вас.
— И я рад видеть вас, Злата, — ответил он ровно, и голос его прозвучал вежливо, но безжизненно. — Проходите, гости дорогие.
Она задержала на нём взгляд на мгновение дольше, чем следовало, и в этом взгляде было что-то изучающее, будто она пыталась прочитать его, понять, что скрывается за этой маской. Но ничего не сказала. Только кивнула и прошла в дом, ведомая матерью.
* * * * *
Ужин начался. Стол ломился от яств — жареные поросята с хрустящей корочкой, гуси в яблоках, пироги с рыбой и грибами, мёд в сотах, янтарный, тягучий, взвары из сушёных груш и настойки на травах. Богояр сидел во главе стола, довольный, сытый, вёл неторопливую беседу с отцом Златы, купцом Сухоруковым — обсуждали виды на торговлю, цены на зерно, погоду на ближайшие месяцы. Мирослава суетилась вокруг, подкладывала угощения, сияла, то и дело поглядывая на сына и будущую невестку.
Данияр сидел рядом со Златой и почти не
Злата косилась на него. Сначала украдкой, одним глазом, потом всё откровеннее, поворачивая голову. Он не замечал. Вернее, замечал, но не мог заставить себя быть другим. Силы кончились. Всё, что он мог — это просто сидеть и не кричать. Не разрыдаться за этим богатым столом, среди этих сытых, довольных людей, которые ничего не знали.
— Данияр, — тихо позвала она, когда разговоры за столом стали громче, пьяные родственники перебивали друг друга, а Мирослава увлеклась спором с купчихой о лучшем рецепте соления огурцов. — Можно тебя на пару слов?
Он повернулся к ней. В её карих глазах было беспокойство — настоящее, не наигранное. И что-то ещё, чего он не ожидал: не обида, не раздражение, а участие.
— Конечно, — ответил он и поднялся, чувствуя, как ноги затекли от долгого сидения.
Они отошли в дальний угол горницы, где стояла тяжёлая дубовая лавка, прикрытая расшитым пологом. Отсюда было видно всё застолье — лица, раскрасневшиеся от еды и выпивки, жестикуляцию спорящих, суету слуг с подносами, — но голоса доносились приглушённо, будто через вату. Здесь никто не мог их подслушать — слишком шумно, да и не принято жениху с невестой уединяться, все и так на виду. Но Злата, кажется, не особо боялась пересудов.
Она села на лавку, жестом пригласила его рядом. Он опустился, чувствуя, как гладкое, холодное дерево касается его спины сквозь тонкое сукно кафтана.
— Что случилось? — спросила она прямо, без предисловий, глядя ему в глаза. — Я же вижу.
Данияр молчал, глядя куда-то в сторону, на пляшущие тени от свечей. Как ей сказать? Как объяснить, что всё, во что он верил, рухнуло? Что его брат — насильник, отец — лжец, а сам он собирается жениться на ней, хотя любит другую? И что эта другая — нищая сезонница, которую он предал, не поверив ей?
— Данияр, — голос её стал твёрже, и в нём зазвучали хозяйские нотки, которых он раньше не замечал. — Мы скоро станем мужем и женой. Я имею право знать.
Он поднял на неё глаза. В них была такая боль, такая мука, что Злата вздрогнула и подалась назад.
— Хочешь знать? — спросил он тихо, и голос его был пустым, как колодец, из которого вычерпали всю воду. — Хорошо. Слушай.
И он рассказал. Всё. С самого начала. Как встретил Параскею в саду год назад, как они гуляли пять дней, как поклялись на рассвете, когда туман стлался над землёй, а она стояла под рябиной и плакала, и он клялся, что вернётся. Потом про отъезд, про год ожидания, про то, что случилось с ней, пока его не было. Про Радослава — как он следил, как настиг в темноте, когда мать заболела и она возвращалась одна. Как она молчала, боясь позора. Про беременность, про лекарку, про ту страшную ночь в избушке на краю усадьбы. Про поход матери к Богояру и про то, как их выгнали. Про бегство в Низину.
Злата слушала, не перебивая. Лицо её бледнело с каждым словом, пальцы, лежавшие на коленях, сжимались в кулаки, и только глаза, карие, внимательные, не отрывались от его лица. Когда он дошёл до того, как Параскея пришла к нему ночью, влезла на рябину и рассказала всё, а он не поверил сразу, она прижала ладонь к губам.
— Боги... — прошептала она, и голос её дрогнул. — Боги милостивые...
— Я был у лекарки вчерашним утром, — продолжил Данияр глухо, и каждое слово давалось с трудом, будто он вытаскивал их из себя. — Она подтвердила. Всё. Параскея не врала.
Злата молчала долго, очень долго. В горнице громыхал смех, кто-то затянул песню, звякали кружки, стучали ложки, а они сидели в своём углу, отгороженные от этого мира тонкой занавеской тишины, и эта тишина была тяжелее любого крика.
— Ты любишь её, — сказала она наконец. Не спрашивала — утверждала. В её голосе не было ни ревности, ни обиды, только констатация факта.
Данияр кивнул, не в силах произнести ни слова.
— И сейчас, когда узнал правду... что ты будешь делать?
Он поднял на неё глаза. В них была такая мука, что у Златы сжалось сердце, и она на миг прикрыла веки, будто от боли.
— Не знаю, — ответил он честно, и этот ответ был страшнее любой лжи. — Не знаю. Я не могу жениться на тебе, зная это. Но и помолвку расторгнуть... это позор для твоей семьи. Для тебя. Для всех.
Злата сцепила пальцы так, что костяшки побелели, и на миг закрыла глаза. В голове её лихорадочно работала мысль — Данияр видел, как шевелятся её губы, будто она проговаривала что-то про себя. Она всегда умела думать быстро, особенно когда рушились планы. Это было видно по её лицу — собранному, напряжённому, но не паническому.
— Ты прав, — сказала она твёрдо, открывая глаза. — Расторгать помолвку сейчас нельзя. Это убьёт мою семью. Позор отменённой свадьбы — я до смерти не отмоюсь.
Данияр смотрел на неё с удивлением. Он ждал слёз, упрёков, истерики, женского отчаяния. А она говорила спокойно, деловито, словно решала не сердечную драму, а купеческую задачу — как выгоднее продать товар, чтобы не прогореть.
— Но и жениться на мне, любя другую, ты не можешь, — продолжала Злата, и в голосе её зазвучала сталь. — Это будет ложь. Для всех. И для меня в первую очередь. Я не хочу быть женой, которая только мешает мужу думать о другой.
Она помолчала, собираясь с мыслями, потом подняла на него глаза — и Данияр увидел в них что-то новое. Не растерянность, не страх, а решимость. Холодную, расчётливую, но не жестокую.
— Вот что, Данияр. Дай мне два дня. И себе дай два дня. Сейчас всё сложилось так, как сложилось. Посуди сам: два дня ничего не изменят. За это время мы оба подумаем. Я попробую найти выход. А ты... ты успокойся, приди в себя. А потом поговорим снова.
Данияр смотрел на неё, не веря ушам. Эта девушка, которую
— Ты... ты не злишься? — спросил он растерянно, и в голосе его прозвучало что-то детское, беспомощное.
— Злюсь, — усмехнулась Злата горько, и в этой усмешке была и боль, и усталость, и какая-то странная нежность. — Ещё как злюсь. Но злость сейчас не поможет. Надо думать. А для этого нужно время.
Она встала, оправила сарафан, поправила сползший кокошник. Движения её были точными, выверенными — как у человека, который привык держать себя в руках, даже когда всё разваливается на части.
— Иди к столу. Улыбайся. Терпи. А через два дня встретимся и решим.
Она шагнула было прочь, но остановилась, обернулась. И в этот миг Данияр увидел в её глазах то, чего не замечал раньше — уязвимость. Ту самую, которую она прятала за маской спокойствия и расчётливости.
— И знаешь, Данияр... — голос её дрогнул впервые за весь разговор, и в нём послышались слёзы. — Мне жаль её. Твою Параскею. Очень жаль.
И ушла, оставив его одного в углу, среди пляшущих теней от свечей, среди гулкого застольного шума, который вдруг показался ему невыносимым.
Данияр долго сидел неподвижно, глядя Злате в спину. Потом медленно поднялся, одёрнул кафтан и пошёл к столу — улыбаться, терпеть, делать вид, что всё хорошо. Что он — счастливый жених, которому не терпится поскорее обвенчаться с прекрасной невестой.
Он сел на своё место, взял кружку с квасом, сделал глоток. Квас был холодный, терпкий.
— Что-то ты, сынок, приуныл, — заметила чуть-чуть подхмелевшая мать, подкладывая ему пирог. — Небось, волнуешься перед свадьбой? Это нормально, все женихи волнуются.
— Да, матушка, — ответил он, и улыбка его была как маска. — Волнуюсь.
Он смотрел в окно, за которым темнел сад, и думал о том, что Злата сказала: «Я попробую найти выход». Какой выход? Что она может придумать? И есть ли вообще выход?
А где-то там, за лесами, за полями, в Низине, была Параскея. Та, которую он предал. Та, которая ждала год и дождалась только лжи и его женитьбы.
Он сжал кружку так, что пальцы побелели, и уставился в тарелку.
Глава 30
Утро после званого ужина выдалось хмурым, под стать настроению Златы. Низкие, тяжёлые тучи ползли над Низиной, затягивая небо серой, непроглядной пеленой, и мелкий, нудный дождь моросил с самого рассвета, барабаня по крыше, стекая по стёклам мутными каплями. В доме купца Сухорукова было сыро и зябко, несмотря на жарко натопленную печь, которая гудела и потрескивала, пытаясь прогнать осеннюю сырость, хотя на дворе стоял ещё август — последний месяц лета, который в этом году решил напомнить, что такое настоящая погода.
За окном ветер гнул голые ещё ветки берёз, срывая с них первые пожелтевшие листья, кружил их в воздухе, бросал в лужи. Где-то вдалеке, за огородами, мычали коровы, которых пастух выгнал под дождь, и их мычание, тоскливое, протяжное, сливалось с шумом воды. В доме пахло мокрой шерстью, сырыми дровами и чем-то кислым, застоявшимся — запахом бедности, которая пряталась за добротной мебелью и чистыми занавесками.
Злата проснулась рано — сна не было ни в одном глазу. Всю ночь она ворочалась, сбивала одеяло, то укрываясь им с головой, то откидывая в сторону, но мысли не отпускали. Перед глазами стоял Данияр: его пустые, запавшие глаза, его глухой, безжизненный голос, рассказывающий о той, другой. О Параскее. О том, что случилось с ней по вине его брата. О лжи, в которую он поверил и которая едва не разрушила всё.
Она лежала в темноте, прислушиваясь к стуку дождя за окном, и думала. Думала о том, как он сжимал кулаки, когда говорил о брате, как дрожал его голос, когда он произносил её имя. О том, как он смотрел на неё — не как на невесту, а как на чужого человека, который случайно оказался рядом. И о том, что она чувствовала при этом — не ревность, нет, что-то другое. Понимание. И страх.
А под утро, когда за окном только начало сереть и дождь на миг стих, её разбудили голоса из соседней горницы. Родители уже не спали — видно, тоже не могли сомкнуть глаз, — и говорили, не таясь, думая, что дочь ещё спит. Голоса их были приглушёнными, но в утренней тишине каждое слово звучало отчётливо.
Злата замерла, прислушалась, затаив дыхание. Сердце колотилось где-то в горле.
— ...не потянем мы этот долг, Антип, — голос матери был глухим, усталым, с той особой ноткой отчаяния, которую Злата слышала в последнее время всё чаще. — Купцы в Сумерье ждать больше не будут. Сроки подходят. Им всё равно, что у нас там...
— Знаю, — ответил отец, и в его голосе Злата услышала то, чего никогда не слышала раньше — бессилие. Обычно твёрдый, уверенный, он теперь звучал сломлено, будто человек, который держался до последнего и вот-вот упадёт. — Знаю, Матрёна. Выкупом за Злату закроем большую часть. Останется самая малость, с ней уж как-нибудь...
— А если не получим? — мать понизила голос, но Злата всё равно расслышала каждое слово, и каждое из них падало на сердце тяжёлой ношей. — Если свадьба сорвётся? Тогда всё. Крышка нам.
— Не каркай, — оборвал отец, но в голосе его сквозила неуверенность. — Не сорвётся. Всё уже слажено, сваты засланы, ответ получен. Чего теперь-то?
— А того, — мать вздохнула тяжело, и этот вздох, полный боли и страха, прозвучал как приговор, — что видела я вчера жениха. Сам не свой ходит, ровно в воду опущенный. И на Злату нашу не глядит. Боюсь я, Антип. Боюсь, что неладно там. Что-то случилось, а мы не знаем.
Злата закусила губу до крови, чувствуя, как железный вкус разливается по языку. Сердце колотилось где-то в горле, и она прижала ладонь к груди, чтобы унять этот стук.
— Да что ты выдумываешь? — отец пытался говорить уверенно, но выходило плохо, слова звучали фальшиво, будто он сам в них не верил. — Молодой, уставший с дороги, со службы только вернулся. Оттого и хмурый. Всё будет хорошо. Должно быть хорошо.
— Дай-то боги, — вздохнула мать, и в голосе её не было надежды — только усталая покорность. — Дай-то боги.
Злата лежала
Она вспомнила его рассказ. Параскея, которую он любит. Брат-насильник. Отец-лжец. И он сам — раздавленный, не знающий, как жить дальше, как смотреть в глаза тем, кто его предал. И как смотреть на неё, Злату, которая стала частью этого обмана, сама того не зная.
А она? Что будет с ней, если свадьба сорвётся? Позор на всю округу, отменённая помолвка — пятно, которое не отмыть, не смыть, не спрятать под вышитым платком. Женихи после такого не спешат свататься, обходят дом стороной, шёпотом передают друг другу: «Невеста бракованная, жених отказался». А если ещё и слухи пойдут, что жених предпочёл другую, нищенку, сезонницу, которую выгнали из усадьбы... тогда и вовсе конец. Останется век вековать в девках, глядя, как родители с тоски сохнут, как долги сжирают последнее, как дом, где она выросла, продают за долги.
Нет. Этого нельзя допустить.
Злата сжала кулаки, чувствуя, как ногти впиваются в ладони. В груди боролись два чувства — жалость к Данияру и его Параскее, такая острая, что хотелось плакать, и отчаянный, холодный страх за себя и семью. Жалость жалостью, а выживать надо. Ей. Её родителям. Её будущему.
Она полежала ещё немного, дожидаясь, пока родители угомонятся, пока их голоса стихнут и за стеной воцарится тишина, прерываемая только стуком дождя. Потом, осторожно, стараясь не скрипеть половицами, оделась — надела тёплый сарафан, накинула платок, — и вышла в горницу.
Мать сидела у окна, зашивая что-то — старую рубаху отца, которую уже десять раз латали, — но при виде дочери отложила работу. Руки её, тонкие, с выступающими венами, подрагивали, и иголка выпала на колени, но она не заметила.
— Проснулась, доченька? — спросила она с натянутой улыбкой, и в этой улыбке было столько боли, сколько Злата не видела никогда. — Как спалось?
— Хорошо, матушка, — соврала Злата, садясь рядом на лавку, покрытую выцветшим половиком. — А вы чего так рано?
— Да мы всегда рано, — мать отвела глаза, и Злата поняла — она тоже не спала, тоже ворочалась, тоже думала о том, что будет, если всё рухнет. — Дела.
Злата помолчала, собираясь с духом. Слова застревали в горле, но она заставила себя говорить. Надо. Нельзя откладывать.
— Матушка, — сказала она, глядя матери прямо в глаза, — скажи мне правду. У нас всё так плохо?
Мать вздрогнула, будто от удара. Посмотрела на неё испуганно, и в глазах её, карих, усталых, мелькнуло что-то — то ли страх, то ли облегчение, что наконец-то можно не притворяться.
— Что ты, что ты... С чего взяла?
— Я слышала ваш разговор с отцом, — Злата говорила тихо, но твёрдо, и голос её не дрожал, хотя внутри всё дрожало. — Про долги, про выкуп. Скажи мне правду. Я уже взрослая, я хочу знать. Я имею право знать.
Мать долго молчала, глядя на неё, и вдруг глаза её наполнились слезами — крупными, прозрачными, которые покатились по морщинистым щекам, падая на передник.
— Ох, доченька... — прошептала она, и голос её сорвался. — Плохо у нас. Совсем плохо. Если свадьба сорвётся — не выберемся.
Злата обняла её, прижала к себе, чувствуя, как мать дрожит, как бьётся её сердце — часто, испуганно. Сердце самой Златы колотилось в такт, но внутри уже созревало решение — холодное, твёрдое, как сталь.
— Не сорвётся, матушка, — сказала она твёрдо, и голос её прозвучал как клятва. — Я не допущу.
Мать отстранилась, посмотрела на неё с надеждой и страхом одновременно. В её глазах, красных от слёз, светилось что-то — может быть, вера в дочь, которая всегда была умнее и сильнее, чем казалось.
— А как же... как же ты? — прошептала мать. — Жених-то твой сам не свой, может… может, другая у него... Что ты сделаешь? Как ты...
— Ничего, матушка. — Злата вытерла слёзы с её щёк — бережно, как в детстве, когда мать утешала её. — Я справлюсь. Я умная, я придумаю. Только вы держитесь. Всё будет хорошо.
Она говорила это, и сама не знала, как именно будет хорошо. Не знала, что придумает, какой выход найдёт. Но знала одно: просто так сдаваться нельзя. Надо бороться. За себя, за семью, за будущее.
За окном дождь стих, и в разрывах туч показалось бледное, негреющее солнце.
Глава 31
Следующее утро выдалось таким же хмурым, как и предыдущее. Низкие, свинцовые тучи висели над Низиной, не обещая просвета, и мелкий, нудный дождь то начинался, то затихал, оставляя после себя сырость и холод, которые пробирали до костей. Август в этом году был неласковым — будто сама природа чувствовала, что в домах людей творится что-то неладное, и вторила их тревоге своим ненастьем.
Злата снова почти не спала. Всю ночь она ворочалась, но мысли не отпускали. Всё это смешивалось в голове в один тяжёлый, давящий ком, который не давал дышать. Лишь под утро, когда за окном начало сереть, она задремала и увидела странный сон: будто стоит она на краю обрыва, а внизу — чёрная вода, и кто-то тянет к ней руки, но она не может разобрать — спасают её или топят.
Проснулась с тяжёлой головой, с ощущением, что внутри всё пересохло, будто она не пила несколько дней. Но решение уже созрело. Оно пришло не сразу — рождалось в мучительных раздумьях, в бессонных часах, когда она перебирала все «за» и «против», взвешивала каждое слово, каждый возможный шаг. Надо ехать. Надо говорить с Данияром. Снова. Пока не поздно.
Она оделась быстро и вышла в горницу. Мать она застала за обычным делом: сидела у стола, перебирала сушёные травы, раскладывала по холщовым мешочкам, подписанным углём. Руки её, сухие, с тёмными прожилками, двигались привычно. При виде дочери мать подняла голову, и в глазах её мелькнула тревога — материнское сердце всегда чует неладное, даже когда словами это не высказать.
— Что, доченька? —
— Матушка, — Злата опустилась рядом на лавку, взяла её руки в свои. Пальцы матери были холодными, шершавыми, с натруженными суставами — руки, которые много работали, но никогда не жаловались. — Мне нужно в усадьбу Агниевых. Найди повод. Скажи, что мы хотим обсудить по свадьбе что-то, или… или что угодно.
Мать смотрела на неё долгим взглядом — изучающим, встревоженным. Потом вздохнула, покачала головой, и в этом вздохе было столько усталости, что Злате стало больно.
— Злата… ты что задумала? Небось, опять с женихом говорить? Может, не надо? Может, боги да его родители сами всё устроят?
— Боги и его родители, матушка, заняты важными делами, — усмехнулась Злата горько, и в этой усмешке была и боль, и насмешка над собой, над своей судьбой. — А нам выживать надо. Я не хочу, чтобы ты и отец по миру пошли. Я не хочу век вековать в девках с позором отменённой свадьбы. Если можно что-то исправить — я исправлю.
Мать молчала, теребила край фартука. Потом она кивнула — медленно, словно нехотя, но в этом кивке было и согласие, и материнское благословение, и страх, который она прятала.
— Хорошо, дочка. Скажу, что хотим обсудить утварь для молодых. Мол, у нас там кузнец хороший, может, и для них что приглядим.
Злата обняла её, прижалась щекой к плечу.
— Спасибо, матушка.
Через час они уже тряслись в крытой повозке по размытой дороге. Лошадь шла шагом, то и дело поскальзываясь на мокрой глине, и повозку раскачивало из стороны в сторону. Злата смотрела на серое, низкое небо, на ветки деревьев, облетевшие раньше времени, на лужи, в которых отражались тучи, и думала о том, что скажет. Слова выстраивались в голове, как солдаты перед битвой. Она проигрывала разговор снова и снова, и каждый раз Данияр в её воображении или молчал, или смотрел сквозь неё пустыми глазами, или вдруг соглашался, и тогда ей становилось легче — но ненадолго.
Отец правил лошадью, молчал, только изредка покрикивал на неё, когда та сбивалась с пути. Мать сидела рядом с Златой, прижимая к груди узелок с гостинцами, и тоже молчала. О чём она думала — о страхе, о долгах, о будущем? Злата не знала. Но чувствовала — мать с ней, мать за неё, мать верит.
Отступать было некуда.
* * * * *
В Калиновой усадьбе их встретили с обычным радушием, но Злата заметила — в воздухе висело что-то неладное. Слуги кланялись, но взгляды их были сквозь гостей. Мирослава всплеснула руками, засуетилась, повела в горницу — пироги есть, мёд пробовать, новости слушать. Голос её звучал приветливо, но в глазах Злата уловила тревогу — материнскую, глухую, которую не спрятать за улыбкой.
Мать Златы подыграла ловко: завела разговор о приданом, о тканях, о том, какой узор вышить на подоле, чтобы и красиво, и к лицу. Женщины защебетали, и их разговор, привычный, будничный, создавал иллюзию, что всё идёт как надо, что ничего страшного не происходит.
Данияра среди встречающих не было. Злата спросила о нём как бы невзначай, стараясь, чтобы голос звучал беззаботно:
— А где же жених наш? Не захворал ли?
— Да в саду он, — махнула рукой Мирослава, и в этом жесте было и раздражение, и беспокойство. — Всё там бродит, как неприкаянный. Осень, листья падают, а он ходит. Может, красотой надышаться хочет перед свадьбой.
Злата кивнула, допила взвар — тёплый, пряный, — и сказала:
— Матушка, я, пожалуй, пройдусь. Разомну ноги с дороги. Может, и Данияра встречу.
Мирослава заулыбалась, закивала — конечно, конечно, дело молодое, погуляйте, поговорите. А Злата уже выходила во двор, и сердце её колотилось где-то в горле, отдаваясь в висках глухим, тревожным стуком.
* * * * *
Сад встретил её тишиной и запахом прелых листьев. Яблони сбрасывали листву раньше времени, и только кое-где на ветках ещё держались запоздалые плоды, тёмно-красные, сморщенные, похожие на старушечьи лица. Тропинка, усыпанная мокрой листвой, скользкая после дождя, вела куда-то вглубь, и Злата пошла по ней, стараясь ступать бесшумно, чтобы не спугнуть — кого? Его? Себя?
Она нашла его у старой рябины.
Он сидел на поваленном стволе, сгорбившись, и смотрел куда-то вдаль, на овраг, на реку, что серела внизу. Плечи его были опущены, руки лежали на коленях безвольно, и во всей его фигуре читалась такая усталость, такая тоска, что у Златы на миг сжалось сердце. Она вдруг остро, до боли, поняла, что он страдает не меньше, чем она. Может, даже больше.
Она кашлянула, обозначая своё присутствие. Он вздрогнул, обернулся. В глазах его мелькнуло что-то — может, надежда, но, увидев, кто перед ним, надежда погасла, сменилась вежливым безразличием. Но она успела заметить эту вспышку — и поняла, что он ждал другую.
— Злата, — сказал он, поднимаясь. — Ты здесь?
— Поговорить, — ответила она просто, не пряча глаз. — Можно?
Он пожал плечами — мол, как хочешь. Она села рядом на тот же ствол, на безопасном расстоянии, и некоторое время они молчали, глядя на реку. Ветер шевелил её волосы, выбившиеся из-под платка, и она зябко повела плечами.
— Холодно, — сказала она, чтобы нарушить тишину.
— Да, — ответил он.
Пауза затягивалась, и в этой тишине, среди голых деревьев и серого неба, Злата собиралась с духом. Она знала — если не скажет сейчас, то не скажет никогда. А если не скажет — всё рухнет. Семья, дом, будущее. Всё, ради чего она жила.
— Я рада, что мы решили не врать друг другу, — начала она, и голос её прозвучал твёрже, чем она ожидала.
Он молчал, только желваки заходили на скулах — признак того, что её слова задели.
— Я не буду тебя упрекать, — продолжила Злата, глядя на него в упор. — Не буду просить забыть её. Я пришла не за этим.
— А за чем? — спросил он глухо, и в голосе его прозвучала усталость — такая же, как у неё.
— За делом, — она повернулась к нему, заглянула в глаза. — Мы с тобой связаны обещанием. Моя семья на грани разорения, Данияр. Если свадьба сорвётся — мы погибнем. Позор, долги, нищета. Понимаю, что это заботы моей семьи, но
Он кивнул, не глядя на неё, и в этом кивке было признание вины — молчаливое, горькое.
— Я не прошу тебя полюбить меня и не жду от тебя ничего, — голос её дрогнул, но она сжала кулаки под платком. — Я прошу… я предлагаю сделку.
Он наконец поднял на неё глаза — удивлённые, настороженные, и в этом взгляде был вопрос: что ещё может предложить эта купеческая дочка, спасающая свою шкуру?
— Какую сделку?
Злата глубоко вздохнула, чувствуя, как воздух обжигает лёгкие. Слова, которые она готовила всю дорогу, всю ночь, все эти бессонные часы, вдруг показались ей чужими, холодными, неправильными. Но выхода не было. Или она, или пропасть.
— Данияр, пусть мы не можем быть возлюбленными друг для друга, не разумно становиться врагами. Давай будем друзьями, союзниками. Женись на мне формально. Я стану твоей женой только по имени. Мы будем жить каждый своей жизнью. А ты… ты сможешь видеться с Параскеей. Я не буду мешать. Я даже могу помочь.
Данияр смотрел на неё так, будто у неё выросла вторая голова. В его глазах, пустых ещё минуту назад, зажглось нечто — непонимание, шок, может быть, надежда.
— Ты… ты что несёшь? — выдохнул он.
— Я предлагаю выход, — Злата говорила быстро, горячо, боясь, что если остановится, то не сможет продолжить, и слова понеслись, как река, прорвавшая плотину. — Который может устроить всех. Для меня — спасение семьи. Для тебя — возможность быть с той, кого любишь. Для Параскеи —… для неё мы построим отдельный сруб в усадьбе. Она будет жить там с матерью, ни в чём не нуждаясь. Я договорюсь с твоим отцом. Поверь, я умею быть убедительной. Скажу, что это моё условие, что я хочу, чтобы у мужа был покой на душе, а для этого нужно замолить старые грехи. Он согласится. Ему важно сохранить лицо перед людьми, а такой расклад всё прикроет.
— Думаешь, мой отец глуп и не поймёт…
— Да, поймёт конечно! — перебила его Злата, и в голосе её зазвенел металл. — И что? Ещё раз тебе повторяю, ему важно женить тебя на равной невесте. Он получит то, что хочет. Зачем ему остальное?
Данияр молчал, глядя на неё во все глаза. В голове у него, казалось, всё перемешалось — она видела, как он сжал кулаки, как заходили желваки, как тяжело дышит.
— Ты… ты готова на такое? — спросил он наконец хрипло, и в голосе его прозвучало не только удивление, но и что-то похожее на уважение. — Жить с мужем, который любит другую? Терпеть это каждый день?
Злата горько усмехнулась. Усмешка вышла кривой, жалкой, но в ней была и правда, которую она никогда не произносила вслух.
— А ты думаешь, я наивная курочка-дурочка, которая мечтала о любви до гроба? Я купеческая дочь, Данияр! Я с детства знаю, что браки заключаются на небесах, а живут люди на земле. Я всегда знала, что так будет, что меня отдадут замуж выгодно, а не по любви. Если у меня будет свой дом, достаток, уважение — я переживу твоё отсутствие по ночам. Тем более… — она запнулась, чувствуя, как краснеют щёки, но договорила, потому что врать больше не было сил: — Тем более у меня есть… свои радости.
Она не стала уточнять, что за радости. Данияр и не спрашивал — ему было не до того. Он смотрел в сторону, на реку, на серую воду, и думал о чём-то своём, тяжёлом.
— А Параскея? — спросил он тихо, и голос его был глухим, больным. — Ты думаешь, она согласится на такое? Стать тайной полюбовницей?
Злата помолчала. Вопрос был страшным, и она знала, что ответ может всё разрушить. Она тщательно подбирала каждое слово.
— Если она любит тебя по-настоящему и если у неё есть хоть немного мудрости — согласится. Ну пойми ты, кто её завтра замуж потащит, она же нищая. Такой же нищий женишок, как она? И что за резон? И потом, какое будущее её ждёт? Погорюет она год, ну два. Век одинокой какая женщина будет? Найдётся кто-то в городе, кто будет ходить к ней точно так же. Только будет ли он любить её или просто пользовать за медный грош?
Внутри Данияра всё похолодело от таких слов. Он закрыл глаза, и Злата увидела, как дрожат его веки.
— Это же не навеки тайно, — продолжила она, чувствуя, что нужно дожать, пока он не закрылся окончательно. — Пройдёт время, все успокоятся, кого будет волновать, где ты ночуешь. А пока… пока это единственный способ быть рядом. И потом, разве плохо: у неё наконец будет свой дом, мать рядом, никакой нужды. Пусть это будет за всё, что она пережила по вине твоей семьи.
Данияр молчал долго. Ветер шелестел сухой листвой, где-то вдалеке прокричала птица — одиноко, тоскливо. Потом он открыл глаза и посмотрел на Злату. В его взгляде было что-то новое — не пустота, а тяжёлая, мучительная дума.
— Ты… ты правда думаешь, что отец согласится?
Злата кивнула, и в этом кивке была уверенность, которую она сама не до конца чувствовала, но должна была показать.
— Я сделаю так, что согласится. Оставь это мне. Твоё дело — поговорить с Параскеей. Убедить её. А моё — убедить твоего отца, что так будет лучше для всех. Для рода, для чести, для будущего.
Данияр покачал головой — не в знак отказа, а от того, что не мог поверить в происходящее. Но в глазах его зажглась слабая искра надежды, та самая, которую она заметила в самом начале.
— Ты необычная девица, Злата, — сказал он тихо, и в голосе его прозвучало уважение. — Я… я даже не знаю, что сказать.
— Скажи, что подумаешь, — она поднялась, отряхнула юбку от приставших листьев. — А мне пора к матери, а то хватятся.
Она сделала шаг прочь, но остановилась, обернулась. В этот миг она вдруг остро, до боли, поняла, что они оба — пешки в чужой игре, и что её «сделка» может разрушить всё, что она пытается спасти. Но другого выхода не было.
— И знаешь, Данияр… — голос её по-настоящему дрогнул впервые за весь разговор, и в нём
Она пошла по тропинке, не оглядываясь, чувствуя его взгляд на своей спине. А он остался сидеть под рябиной, глядя ей вслед, и думал о том, что мир сложнее, чем ему казалось. Что люди могут быть разными — не только чёрными и белыми, но и теми, кто выбирает меньшее зло.
* * * * *
В повозке, когда усадьба осталась позади и дорога потянулась через мокрые поля, мать пристально посмотрела на дочь.
— Ну что? Поговорили?
Злата кивнула, глядя в окно на проплывающие мимо серые пейзажи, на голые деревья, на лужи, в которых отражалось низкое небо.
— Поговорили.
— И о чём?
— О жизни, матушка. О том, как выживать, когда всё вокруг рушится.
Мать вздохнула, погладила её по руке — сухой, тёплой ладонью.
— Ты у меня умница, Злата. Всё устроишь.
— Устрою, — эхом отозвалась Злата, и в этом слове было и обещание, и молитва. — Обязательно устрою.
Она смотрела на серое небо, на тучи, которые никак не хотели рассеиваться, и думала о том, что сказала Данияру про «свои радости». Вспомнила пастушка — его сильные руки, его глупую преданную улыбку, его вопросы про будущее, на которые она никогда не отвечала прямо. Она не любила его. Но он был тёплый, живой, и с ним можно было забыться, побыть просто женщиной, а не расчётливой купеческой дочкой, спасающей семью.
Может, когда-нибудь, — подумала она, — когда всё устаканится, я смогу быть просто женщиной. А пока — пока надо выживать.
Она закрыла глаза и прислонилась головой к плечу матери. Повозка покачивалась, лошадь мерно цокала копытами, и этот ритм, монотонный, успокаивающий, навевал забытьё. Но Злата не спала. Она думала о том, что сказала Данияру, и о том, что он ответил. О том, что теперь всё зависит от неё — от её слов, от её умения убеждать, от её хитрости. И о том, что, может быть, когда-нибудь, когда всё кончится, она сможет простить себя за эту сделку. Или нет.
Дождь снова пошёл, забарабанил по крыше повозки. За окном, в серой мгле, проплывали знакомые с детства поля, леса, деревни. Всё было серым, мокрым, холодным. Но внутри, глубоко, тлела искра — надежда, что всё получится. Или хотя бы, что она не пожалеет о том, что сделала.
Глава 32
Ноги сами несли Данияра к конюшне, сердце бешено стучало, а в голове звенело одно:выход есть.Не самый лучший, но мы будем рядом. Мы останемся друг у друга!
Низкие тучи ползли над усадьбой, и ветер — сырой, свежий, ещё не остывший за день — гнал по двору сухие листья, которых за лето нападало много. В конюшне пахло сеном, лошадиным потом и близким дождём.
Чубар, почуяв хозяйское нетерпение, прядал ушами, перебирал ногами, когда Данияр накидывал на него седло. Конюх Ефим крутился рядом, взлохмаченный, пытался помочь, но Данияр только отмахнулся:
— Не надо. Сам.
Пальцы торопились, когда он затягивал подпругу, и Чубар, чувствуя настроение хозяина, тихо всхрапывал, но стоял смирно. Очень скоро Данияр уже вылетел со двора, даже не оглянувшись на усадьбу. В лицо бил тёплый, влажный ветер, пахло прелой травой и близкой грозой, но он ничего не замечал. Он гнал коня во весь опор, и Чубар, привыкший к долгим переходам, легко бежал по размытой дороге, только комья грязи летели из-под копыт.
Она согласится, — думал Данияр, пригибаясь к гриве коня. —Должна согласиться. Это же не навсегда тайно. Это только сначала. А там… там видно будет. Главное — быть рядом. Видеть её. Знать, что она со мной, что мы не потеряем друг друга. И мать её рядом. И никакой нужды.
Мысли скакали, как бешеные, перебивали одна другую. Он вспоминал лицо Параскеи — её зелёные глаза, рыжие волосы, тот взгляд, когда она сказала ему правду под рябиной. В этом взгляде была такая сила, такая боль, но и такая любовь… Неужели она откажется? Неужели гордость окажется сильнее?
А если всё же откажется?— вдруг кольнуло где-то внутри. —Что тогда?
Он отогнал эту мысль. Нельзя об этом думать. Надо верить. Иначе всё, иначе — пропасть.
Дорога вилась между полями. Августовские хлеба уже убрали, и поля стояли пустые, голые, с торчащей жнивой. Ветер гулял по ним свободно, поднимая сухую пыль. Где-то вдалеке, у леса, чернели фигурки грачей — они собирались в стаи перед отлётом, и их тревожные крики плыли над землёй. Небо хмурилось, собирался дождь, но Данияра не пугал холод. В груди горел огонь — надежда, такая отчаянная, такая хрупкая, что он боялся дышать, чтобы не загасить её.
Низина, маленький городок, прилепившийся к холму, с кривыми улочками, покосившимися заборами, показалась к вечеру. Данияр придержал коня, перешёл на шаг. Сердце колотилось так, что, казалось, заглушало стук копыт.
Он знал, где искать. Светлана с дочерью снимали угол у вдовы-гончарки на окраине.
Вот и дом — небольшой, приземистый, с тёмными окнами, крытый почерневшей соломой. Забор покосился, калитка держалась на одной петле. Данияр спрыгнул с коня, привязал повод к покосившемуся плетню, толкнул калитку. Во дворе залаяла собака — старая, хриплая, — но сразу смолкла.
Он постучал в дверь. Тишина. Постучал ещё раз — громче, настойчивее.
За дверью послышались шаги, скрип половиц. Дверь приоткрылась, и в щели показалось лицо Светланы — усталое, настороженное, с глубокими морщинами, которых раньше не было. Но при виде него глаза её расширились от удивления.
— Данияр? — выдохнула она. — Ты… как?
— Поговорить надо, — сказал он хрипло, и голос его прозвучал чужим. — С ней. С Параскеей. Можно?
Светлана помедлила, глядя на него долгим, изучающим взглядом — таким, каким смотрят, когда хотят понять, с добром пришёл человек или с бедой. Потом посторонилась, впуская.
— Проходи. Только тихо. Соседи слышат всё.
Он шагнул через порог и сразу увидел её.
Параскея сидела у окна, за которым было светло, но в комнате царил сумрак — маленькое оконце пропускало мало света. Она смотрела куда-то вдаль, на огород, на покосившийся плетень, на серое небо. При его появлении она вздрогнула, обернулась, и в зелёных глазах её мелькнуло столько всего — удивление, надежда, страх, боль, — что у Данияра перехватило дыхание.
Она изменилась. За этот год, она стала
— Ты?.. — прошептала она, поднимаясь.
— Я, — ответил он, делая шаг вперёд. — Я приехал. Говорить.
* * * * *
Они сидели друг напротив друга за грубым деревянным столом, покрытым выцветшей скатертью, и между ними горела лучина — скудный, дрожащий свет выхватывал из темноты их лица, бросал тени на бревенчатые стены, на полки с глиняной посудой, на связки сушёных трав, что висели под потолком. В избе пахло хлебом, кислой капустой и ещё чем-то горьковатым — может, полынью, может, бедностью.
Светлана, пошептавшись с дочерью, ушла в другую комнату — за печку, где стояла их лежанка, — оставив их одних. Но Данияр знал — она рядом, слушает, ждёт. И каждое его слово будет на весах материнского сердца.
Параскея молчала, глядя на него, и в этом взгляде было столько напряжения, что воздух между ними, казалось, звенел, как натянутая тетива.
— Я слушаю, — сказала она наконец тихо, и голос её не дрожал.
Данияр глубоко вздохнул. Слова, которые он готовил всю дорогу, всю эту бессонную ночь, вдруг показались чужими, деревянными, неправильными. Но отступать было некуда.
— Возможно, есть выход, — начал он. — Для нас. Для всех.
Он говорил, и чем больше говорил, тем сильнее чувствовал, как меняется её лицо. Сначала — непонимание, лёгкое недоумение. Потом — удивление, когда смысл его слов начал доходить. Потом — что-то другое, чему он не мог подобрать названия: холод, отчуждение, боль.
— Злата согласна, она сама это и предложила, — торопился он и слова летели, как камни с обрыва. — Она станет женой только по имени. Мы будем жить каждый своей жизнью. А для тебя… для вас с матерью построят отдельный сруб в усадьбе. Свой дом, тепло, еда, никакой нужды. И мы сможем видеться. Тайно, конечно, сначала, но потом… потом всё образуется. Это же не навсегда. Это просто… способ быть рядом.
Он замолчал, глядя на неё с надеждой. В горле пересохло, сердце колотилось где-то в ушах, и он слышал его глухие удары, заглушающие даже потрескивание лучины.
Параскея молчала долго. Так долго, что он уже начал бояться — не случилось ли чего? Может, она не поняла? Может, он сказал что-то не так? Но она смотрела на него, и в зелёных глазах её разгорался огонь. Не тот, тёплый, каким она смотрела на него прежде, когда они сидели под рябиной, держась за руки. Другой. Холодный, яростный, обжигающий, как пламя, в которое бросили полено.
— Ты… — голос её дрогнул, но она справилась, сжала губы и продолжила, чеканя каждое слово: — Выходит, это Злата надоумила тебя приехать предложить мне это?
— Да, — сказал он глухо, не поднимая глаз. — Давай поговорим, давай обсудим. Это может быть выход. Для всех. Для меня и тебя, для Златы, для…
— Для кого? — перебила она, и голос её зазвенел металлом, как удар по наковальне. — Для Златы, которой ты поторопился дать обещание? Да. Для тебя? — она не договорила, сглотнула ком в горле, но продолжила: — С одной стороны законная жена, с другой стороны — сердечная подруга. А мне, стало быть, ходить от людей глаза прятать. И ждать, когда у твоейформальнойжены родятся дети…
— Дети? — Данияр растерялся, не понимая, к чему она клонит. — Я как-то…
— Да, Данияр, в семьях рождаются дети, ты не знал? — отрезала Параскея, и в голосе её прозвучала такая горечь, что он вздрогнул. — А если родятся — ты тогда забудешь обо мне? Или я буду нянчить их, пока вы с Златой будете жить душа в душу?
Она встала из-за стола, отошла к окну, вцепилась в подоконник побелевшими пальцами. Спина её была прямой, напряжённой, будто она ждала удара.
— Ты понимаешь, что ты предлагаешь? Жить в твоей усадьбе, где каждый будет знать, кто я и зачем там. Терпеть взгляды, шёпот за спиной, улыбочки. Ждать, когда ты прибежишь тайком, оглядываясь, не увидел ли кто. И знать, что у тебя — жена. Законная. А я — так, приживалка. Так ты любишь меня?
— Параскея, ну подожди, не руби с плеча, — попытался возразить он, поднимаясь. — Ты… ты будешь…
— А ты спросил у отца? — вдруг обернулась она. — Он-то согласится построить для меня сруб? Тот самый, который выгнал меня, как собаку, и назвал соблазнительницей?
Данияр открыл рот и закрыл. Он не спросил. Он даже не подумал об этом. Злата говорила так уверенно, так убедительно, что вопрос «а позволит ли отец?» просто не пришёл ему в голову. Теперь же, когда Параскея произнесла это вслух, он понял, как глупо, как по-детски наивно было верить, что Богояр Велимирович, защитник чести рода, согласится поселить в своей усадьбе девушку, которую сам же выставил вон.
— Я… — начал он, но она не дала договорить.
— Злата умная девушка, Данияр, — горько усмехнулась Параскея, и в этой усмешке была такая боль и правда, что у него сжалось сердце. — Женись на ней, ты не прогадаешь. Ты разбит, она поддержала тебя. Науськала приехать ко мне с недостойным предложением, от которого она в любом случае выигрывает. Если я соглашаюсь — я навеки её должница и служанка. Если не соглашаюсь, прогоню тебя — так тем более, и свадебку отменять не нужно.
Она развернулась и смотрела на него в упор, и в глазах её стояли слёзы, но голос был твёрд, как камень, который не расколоть.
— Я нищая, Данияр, я тебе не ровня. Я это знаю. Я всегда это знала. Просто я тебе поверила. Да, так бывает. — Параскея развела руками в стороны, будто показывая ему всю свою нищету, всю свою беззащитность. — Я бедная, но не продажная. Я хотела быть твоей. По-настоящему. Ты мне клялся на рассвете, обещал прийти к отцу, жениться. Я ждала. Я год ждала, верила, терпела. А теперь ты приходишь и предлагаешь мне… это? — она тряхнула головой, и рыжие волосы метнулись, как пламя, которое вот-вот погаснет. — Ты предлагаешь мне стать тайной полюбовницей в клетке, которую мне построят твои родители?
Она подошла ближе, заглянула ему в глаза, и он увидел в них своё отражение — жалкое, растерянное, раздавленное.
— Я люблю тебя, — сказала она тихо, и голос её сломался. — Люблю так, что дышать без тебя больно. Но на это я не соглашусь. Лучше умереть с голоду в Низине, чем жить в золотой клетке чужой милостью. Лучше быть нищей, чем игрушкой. Даже если твоей.
Данияр стоял, не в силах вымолвить ни слова. В голове гудело, рушились последние надежды, и он слышал, как падают слова камнями, один за другим, заваливая выход, который он только что видел.
— Ты… может быть, ты подумаешь? — прошептал он, и голос его был жалким, умоляющим.
— Нет, — ответила Параскея, и в этом «нет» было столько силы, что он понял — не переубедить. — Отказываюсь. И если ты меня правда любишь — ты поймёшь. А если нет… — она отвернулась, чтобы он не видел её слёз, но он видел, как вздрагивают её плечи. — Если нет, уходи.
В комнате повисла тишина. Такая густая, что можно было резать ножом. Где-то за стеной кашлянула Светлана, заскрипела половица, и этот звук, живой, домашний, вдруг показался Данияру невыносимым. Лучина догорала, мерцала, и в её мигающем свете комната казалась чужой, незнакомой.
Данияр смотрел на неё — на её прямую спину, на рыжие волосы, рассыпавшиеся по плечам, на руки, сжимающие подоконник. Хотелось подойти, обнять, умолять, упасть на колени. Но он понимал — бесполезно. Она сказала. Она выбрала. И этот выбор был сильнее его слов.
— Прости, — выдохнул он одними губами, не надеясь, что она услышит.
Она не обернулась.
Он вышел, не помня себя. В сенях наткнулся на Светлану — та стояла, прижавшись к стене, и смотрела на него с жалостью и горечью. В глазах её, усталых, мудрых, стояли слёзы, но она не плакала.
— Ты не серчай на неё, — сказала она тихо. — Она права. Тебе не стоило приезжать вот так.
Данияр кивнул, не в силах говорить. Вышел во двор, отвязал Чубара, вскочил в седло. И только когда Низина осталась позади, а в лицо ударил свежий ветер, приносящий запах приближающегося дождя, он позволил себе закричать.
Заорал в голос, в пустоту, в серое небо, сжимая поводья так, что ладони саднили, пальцы сводило, а кожа на сгибах натягивалась до боли. Чубар шарахнулся, прянул ушами, но понёс дальше, чувствуя, что хозяину плохо. Копыта выбивали дробь по размытой дороге, комья грязи летели во все стороны, а Данияр кричал и не слышал себя.
Потому что в ушах стояли её слова:
«Лучше быть нищей, чем игрушкой, даже если твоей».
Крик затих, растворился в ветре, в шуме леса, в далёких раскатах грома, оставив после себя только звенящую пустоту. Чубар перешёл на шаг, тяжело дыша, и Данияр машинально похлопал его по шее, не чувствуя собственных рук.
В голове медленно, сквозь гул, пробивались мысли.«Повёлся… Как дурачок, повёлся…»
Он остановил коня посреди дороги, спрыгнул на землю, прижался лбом к тёплой лошадиной шее. Чубар замер, только ноздри его раздувались, да тёплое дыхание касалось щеки хозяина. Злость на самого себя клокотала в груди, вытесняя боль. На что он надеялся? Что Параскея, пережившая такое, с радостью примет роль тайной любовницы? Что её гордость, её достоинство — всё это сломается от первого же удобного предложения? И главное — что отец, который никогда не допустил бы этого позора, вдруг согласится?
«Ты не заставляешь её, ты даёшь ей выбор», — всплыли слова Златы. Выбор? Какой это выбор — между унижением и чем? Она права, тысячу раз права. А он, как слепой котёнок, ухватился за соломинку, которую подсунула умная купеческая дочка.
Данияр выпрямился, посмотрел в тёмное небо. Ни звёзд, ни месяца — только тучи, низкие, тяжёлые, готовые пролиться дождём. Холодный ветер трепал полы плаща, но он не чувствовал холода.
Хватит.
Хватит позволять другим решать за него — отцу, брату, теперь ещё и Злате. Они все тянут в разные стороны, а он мечется, как затравленный зверь, и только делает хуже — себе и той, кого любит.
Он глубоко вздохнул, пытаясь унять дрожь. Мысли становились чёткими, как удар меча, как боевой строй перед атакой.
Злата… Она не враг. Она просто спасает свою семью, и её расчётливость можно понять. Но идти у неё на поводу, жертвуя честью Параскеи, — значит предать любимую снова. Он уже однажды поверил лжи, не стал искать, не попытался узнать правду. Теперь-то он знает. И теперь он будет действовать сам.
Данияр вскочил в седло, тронул поводья. Чубар, почуяв перемену в хозяине, бодро зашагал вперёд, будто понимая, что сейчас начнётся что-то важное.
— Мы справимся, — прошептал Данияр в темноту, и голос его был твёрдым, как никогда. — Я больше никому не позволю собой управлять.
Ветер стих. Тучи разошлись, и в просвете блеснула одинокая звезда — первая звезда, обещающая, что ночь когда-нибудь кончится. Данияр смотрел на неё и чувствовал, как внутри, сквозь боль и отчаяние, пробивается упрямый росток надежды. Не той, обманчивой, что подсунула Злата, а своей — горькой, но настоящей. Той, которая родилась не из чужих слов, а из его собственной решимости.
Он ещё не знал, как именно поступит. Не знал, как быть с отцом, с братом, со Златой, с этой дурацкой свадьбой. Не знал, сможет ли он когда-нибудь исправить то, что натворил. Но знал главное: отныне он сам будет хозяином своей судьбы. А там — будь что будет.
Он стиснул зубы и пришпорил коня.
Глава 33
Лачуга пастуха стояла на отшибе, у самого леса, там, где кончались выгоны и начинались дикие луга. Место глухое — сюда даже любопытные бабы не заглядывали, боялись и лешего, и лихих людей, а больше — пересудов. Для Златы это было лучшее убежище.
Изба и впрямь была бедная. Брёвна почернели от времени, кое-где мох торчал из щелей, крыша прохудилась — видно было, что хозяин чинит лишь самое необходимое, да и то редко. Печь кривая, лавка шаткая, утварь скудная — пара глиняных мисок да закопчённый горшок. Пахло старой соломой, овчиной и дымом, который норовил остаться в избе, а не уйти в волоковое оконце.
Но постель… Постель была иной.
Злата лежала на спине, раскинув руки, и чувствовала мягкую, прохладную ткань. То была не ряднина, не дерюга, какими застилают лежанки
Злата усмехнулась про себя. Всё в этой избе кричало о нищете её хозяина. Всё, кроме этой постели. Только здесь он позволил себе роскошь — для неё. Для тех коротких мгновений, когда она приходила.
Пастушок лежал рядом, приподнявшись на локте, и смотрел на неё с той самой глупой, преданной улыбкой, от которой у Златы одновременно щемило сердце и хотелось рассмеяться. Красивый, сильный, с руками, пропахшими сеном и молоком, с глазами ясными, как у ребёнка. И влюблённый до безумия, до потери себя.
Она знала это. И пользовалась.
И всё же — странное дело. Когда он смотрел так, беззащитно и открыто, в груди что-то сжималось. Не совесть — совесть у Златы была гибкой, как ивовый прут. А что-то другое. Может, жалость. Может, досада, что такой красивый, сильный парень — и так слеп. Или зависть — к его способности любить по-настоящему, ничего не требуя взамен. Сама она так не умела. И уже не научится.
— Ты чего смотришь? — спросила она лениво, поворачивая голову.
— На тебя смотрю, — ответил он тихо. — Не нагляжусь никак. Всё думаю, может, не приснилась? Может, взаправду ты здесь?
— Здесь, — усмехнулась Злата. — Можешь ущипнуть, если не веришь.
Он не ущипнул. Только погладил её по плечу — осторожно, будто боялся спугнуть. Рука у него была шершавая, с мозолями, но прикосновение — нежное. Удивительно нежное для того, кто целыми днями возится со скотиной.
Злата прикрыла глаза, позволяя себе просто чувствовать. Тепло его тела, запах сена и свежего молока, въевшийся в кожу. Тишину за стенами, только изредка прерываемую птичьим щебетом. Она редко позволяла себе расслабляться. Но здесь, в этой убогой лачуге, с этим глупым, красивым парнем — можно было. Он не требовал от неё хитрости, не ждал подвоха. Он просто любил. И это было… удобно.
— Злата… — начал он и запнулся.
— Что?
— А после твоей свадьбы? Мы… мы будем видеться?
Она открыла глаза, посмотрела на него. В его взгляде — надежда пополам со страхом. Боится услышать «нет». Боится, что она исчезнет, как только наденет венец. Глупый. Неужели не понимает, что она без него не исчезнет? Что он нужен ей. А там видно будет.
— Конечно, — ответила она легко, даже слишком легко, и сама это почувствовала. Но поправляться не стала. — С мужем ещё неизвестно как сложится, а с тобой — хорошо.
Она солгала. Не про мужа — про мужа она и правда ничего не знала. А про то, что будет с ними. Потому что сама ещё не решила. Может, и будет. Может, и нет. Зачем ему знать раньше времени?
Он смотрел на неё, и в глазах его было такое счастье пополам с тоской, что у Златы на миг ёкнуло сердце. На миг. Она отогнала это чувство — сейчас не о том нужно думать. Нельзя привязываться. Нельзя жалеть. Она не для того столько строила, чтобы теперь раскисать из-за чьей-то преданности.
— А если… если он узнает? — спросил пастушок. — Если прознает кто? Тебя же…
— Не узнает, — отрезала Злата, и в голосе её звякнул металл. — А если узнает — придумаем что-нибудь. Ты моя тайная радость, понял? Не порть её своими страхами.
Тайная радость. Хорошие слова. Правильные. В них и правда есть — и тепло, и ложь. Она ведь не радуется ему. Она пользуется им. Но зачем говорить вслух то, что ранит? Пусть верит. Ему легче, и ей спокойнее.
Он замолчал, только смотрел на неё всё так же — преданно, безнадёжно. И она вдруг подумала: что бы он сделал, если бы узнал всю правду? Если бы понял, что для неё он — всего лишь тёплое тело, тихий угол, где можно забыться и не думать о завтрашнем дне? Бросил бы? Ушёл? Или остался бы — всё равно, даже так?
Она не хотела проверять.
И вдруг дверь распахнулась.
В избу влетела девка — замызганная, запыхавшаяся, с растрёпанными волосами, выбившимися из-под платка. Длинный плотный передник, мокрый и грязный, выдавал в ней прачку: видно, только что от корыта оторвалась. Щёки красные, грудь ходуном ходит от быстрого бега.
Ни Злату, ни пастушка, лежащих в постели, она, казалось, не замечала вовсе. Или замечала, но вида не подавала — привыкла, видать.
— Злата Антиповна! — выпалила девка, судорожно роясь за пазухой. — Весточка! Велели передать сей момент, как только… ну, в общем, вот!
Она выхватила свёрнутую в трубку бумагу, сунула Злате в руку и, не дожидаясь ответа, вылетела вон так же стремительно, как влетела. Только дверь хлопнула.
Злата села на постели, натянула край простыни на грудь. Пастушок замер рядом, не смея дышать. Она развернула бересту, пробежала глазами.
Писала её служка — грамотная девка, которую Злата держала при себе для таких вот дел. Коротко, без лишних слов:«Вернулся поздно ночью. Злой, уставший, расстроенный. Ни с кем не говорил, заперся в своей горнице.».
Злата перечитала дважды. Потом медленно, с наслаждением улыбнулась.
Она не сомневалась, конечно. Но одно дело — рассчитывать, и совсем другое — знать наверняка. Данияр поехал к этой своей Параскее с её дурацким предложением. И вернулся — злой, уставший, расстроенный. Что это значит? Только одно: гордячка отказалась. Не пошла на унижение. И правильно сделала — со своей точки зрения. С точки же Златы — сделала лучше не придумаешь.
Всё решилось, как ты хотела.
Да. Именно так.
— Ну что там? — не выдержал пастушок.
Злата подняла на него глаза. В них плясали смешинки и что-то ещё — хищное, довольное. Она не стала скрывать. Зачем? Он всё равно ничего не поймёт. Или поймёт, но промолчит. Потому что любит.
— Вернулся, — сказала она, и голос её звенел, как тетива. — Данияр вернулся поздно ночью. Злой, уставший, расстроенный. — Она помолчала, смакуя каждое слово. — Похоже, всё решилось наилучшим для меня образом!
Она рассмеялась — громко, радостно, откинув голову, так что тёмные волосы рассыпались по белой простыне. Смех вырывался из груди сам собой, и она не сдерживала его. Потом, не переставая смеяться, бросилась на пастушка, обхватила
— Ты чего? — опешил он, но руки уже сами легли ей на талию. — Радуешься чему?
— Тому, что я умная, — выдохнула Злата ему в губы. — Тому, что всё идёт по плану. Тому, что ты у меня есть и сейчас мы будем это праздновать.
И она поцеловала его — жадно, властно, не оставляя сомнений, чего хочет. Пастушок забыл про все вопросы. Да и какие вопросы, когда она вот так, рядом, смеётся и любит его?
А Злата, задыхаясь в поцелуе, думала о другом.
О том, что Параскея, видно, выгнала его — иначе Данияр не прискакал бы ночью таким. Сложись иначе, он вернулся бы утром, спокойный и довольный. Или вообще не вернулся бы, остался с ней. Значит — отказала. Значит — путь к свадьбе свободен.
Она почти жалела эту рыжую. Почти. Параскея была красивая, и Злата понимала, почему Данияр так вцепился в неё. Но красота — это не всё. Красота не спасёт семью от разорения. Красота не заплатит долги. А Злата спасала не себя — отца, мать. И если для этого нужно растоптать чужую любовь — что ж. Она растопчет. Хоть две!
Отец, когда узнает, что свадьба состоится, выдохнет с облегчением. Мать перестанет плакать по ночам. Долги закроют. А Данияр… Данияр со временем привыкнет. Мужчины привыкают. Особенно если жена красива, умна и не лезет в душу.
А я не полезу, — подумала Злата, скользя губами по шее пастушка. —Буду формальной женой, как и обещала. А он пусть делает что хочет. Мне-то что?
Но где-то глубоко, на самом дне, шевельнулось что-то похожее на горечь. Неужели она никогда не полюбит вот так — без оглядки, без расчёта, как этот глупый парень, что лежит сейчас под ней и смотрит влюблёнными глазами? Неужели вся её жизнь — это торг, выгода, холодный ум и никакого тепла?
Она отогнала эту мысль. Не время. Не место.
Сейчас — можно забыться. Можно побыть просто женщиной, которая получила то, что хотела. Которая победила. И пусть победа эта горьковата на вкус — всё равно победа.
Она позволяла себе эту роскошь, пока за стеной шумел лес, а на чистой, выбеленной простыне не осталось ни следа от её циничных мыслей — только тепло, только страсть, только её торжество.
И пастушок, который держал её так, будто она была самым дорогим, что у него есть в жизни.
Она позволяла ему так думать.
Глава 34
В светёлке купеческого дома Сухоруковых было шумно и весело. Осеннее солнце, пробившись сквозь тучи, заглядывало в окна, золотило пылинки в воздухе, играло на разложенных на столе украшениях — монистах, колтах, височных кольцах, перстнях с цветными стёклышками, что в здешних краях сходили за самоцветы.
За окном, в узком переулке, слышались голоса — торговки перекликались, возчик ругался с лошадью, где-то далеко лаяла собака. Жизнь шла своим чередом, обычная, будничная, и только в этой светёлке пахло праздником — ладаном из лампадки, воском от свечей, дорогими маслами, которыми мать велела натереть дочери волосы.
Злата сидела перед небольшим медным зеркальцем, а две её подружки — круглолицая Ульяна и тоненькая, вертлявая Марфа — суетились вокруг, примеряя на неё то одно, то другое.
— Вот это, гляди, как идёт! — Ульяна приложила к вискам Златы серебряные колты с зернью. — Прямо княгиня!
— Да что ты, — перебила Марфа, подсовывая другое — с чернением и сканью. — Это же от бабушки, старинная работа. Вот где красота!
Ульяна обиженно поджала губы, но спорить не стала — Марфа всегда была главной в их паре, бойкая, языкастая, с острым взглядом, который замечал всё. Злата позволила им препираться, не вмешиваясь. Она смотрела на себя в зеркало и видела незнакомку.
Красивую, нарядную, с глазами, в которых не было ни капли той радости, что полагалась невесте.
В зеркале отражалась светёлка — высокие, побеленные известкой стены, занавески на окнах с вышитыми петухами, сундук в углу, обитый железными полосами, на котором лежали стопки приданого. Запах яблок — на окне их стояла целая миска крупных, жёлто-зелёных, и их терпкий аромат смешивался с запахом воска и ладана. Злата любила этот запах. Он напоминал детство, когда ещё не нужно было думать о долгах, о выкупе, о спасении семьи.
Но она улыбалась — для подружек, для матери, для себя самой. Улыбалась, потому что так надо.
Мать сидела чуть поодаль, на лавке, крытой узорчатым половиком, и в глазах её стояли слёзы. Счастливые слёзы, материнские. Она не мешала девкам суетиться, только смотрела на дочь и улыбалась. Иногда она подносила платок к глазам, промокала — и снова улыбалась.
— Матушка, ну чего ты? — Злата обернулась к ней. — Радоваться надо, а ты…
— Радуюсь, доченька, — всхлипнула мать, промокая глаза уголком платка. — Радуюсь. Такая ты у меня красавица. Такую партию делаешь.
Она подсела ближе, взяла дочь за руку, погладила по пальцам, унизанным перстнями. Её собственные пальцы — сухие, с набухшими венами, знающие, сколько бессонных ночей она провела, считая медяки и гадая, хватит ли до конца месяца. И вот теперь — хватит. Всё будет.
И тихо, чтобы подружки не слышали, шепнула:
— Спасительница ты наша, Златушка. Если б не ты — пропали бы. Отец уж и не знал, как быть. А ты… ты у меня умница. Всё устроила.
Злата сжала материнскую руку в ответ. В груди кольнуло — то ли гордость, то ли стыд, то ли всё вместе. Но она улыбнулась — светло, открыто, как и полагается невесте на выданье.
Спасительница. Да. Только вот цена этого спасения — чужая любовь, растоптанная её расчётом. И чужое сердце, которое она сломала, даже не вздрогнув.
— Всё хорошо будет, матушка. Вот увидишь.
Подружки снова защебетали, заспорили, какие бусы лучше — янтарные или сердоликовые. Мать отошла к столу, стала перебирать украшения, советовать. А Злата снова повернулась к зеркалу и поймала своё отражение.
Красивая. Умная. Спасительница.
И совсем, совсем не счастливая. Но не время для этого…
* * * * *
В Калиновой усадьбе было тихо и пусто.
Ветер гулял по двору, срывал с деревьев жёлтые листья, кружил их в воздухе, бросал под ноги. Небо низко нависало над крышами, серое, тяжёлое, готовое вот-вот пролиться дождём. Но дождь всё не начинался — только ветер крепчал, завывал в трубах, хлопал незакрытыми ставнями.
Данияр не
Он не спал. Почти не ел. Избегал разговоров с отцом, с матерью, с братом — Радослав, кажется, специально не попадался на глаза, будто чуял, что старший брат сейчас не в том состоянии, чтобы сдерживаться. И это было даже к лучшему. Встреться они — Данияр не знал, чем бы кончилось. Может, убил бы. Может, и себя потом. А может, просто прошёл бы мимо, потому что сил уже не осталось даже на ненависть.
Мысли роились в голове, как осенние мухи — липкие, назойливые, неотвязные. Они грызли его день и ночь, не давая ни минуты покоя. Он ворочался на лавке, вставал, ходил по горнице — доски под ногами скрипели, жаловались, — ложился снова. В окно задувал холодный ветер, свеча гасла, он зажигал снова — и смотрел на пламя, пока глаза не начинали слезиться.
Почему?— спрашивал он у пустоты. —Почему я не настоял тогда? Почему поверил отцу? Почему не поехал искать её сам?
Ответа не было.
На третий день, когда уже начало казаться, что голова сейчас лопнет, он вспомнил. Вспомнил вдруг, отчётливо, будто наяву — голос своего командира, старого седого воина, который учил их выживать не только в бою, но и в мирной жизни.
«Если мысли захватывают тебя целиком, сынок, нужно отвлечься, — говорил он, глядя поверх костра куда-то в ночь. — Вспомни, что ты давно должен был сделать и откладывал. Пойди сделай. Дай голове отдых. Сам удивишься, как решение само тебя найдёт».
Данияр сел на лавке, обхватил голову руками. Что он давно должен был сделать? Что откладывал?
Взгляд упал на ставень, за которой виднелся амбар — старый, покосившийся, с дырявой крышей. Ещё весной отец велел починить, да всё руки не доходили. Сначала служба, потом эта история, потом сватовство…
Он встал, натянул старую рубаху, какие надевают для чёрной работы, и вышел во двор.
Ветер ударил в лицо — холодный, свежий. Данияр на миг зажмурился, потом шагнул к амбару. Ржавая петля скрипнула, дверь поддалась не сразу — пришлось толкнуть плечом. Внутри пахло плесенью, мышами и старым зерном.
Он огляделся. В углу — груда досок, привезённых ещё летом, так и не использованных. Топор висел на гвозде. Молоток и гвозди — в ящике у порога.
До самого вечера он не вылезал из амбара. Таскал доски, чинил стропила, заколачивал дыры в крыше, перебирал старый хлам, который годами копился в углах. Руки скоро покрылись ссадинами, потом — мозолями. Ныла спина, гудели плечи, но в голове… в голове становилось тише.
Он работал, не думая ни о чём. Только о том, как ровнее прибить доску, как подпереть прогнувшуюся балку, как вытащить тяжёлый ящик с ржавыми скобами. Тело двигалось само, привычное к труду, а мысли — они отступали, затихали, уходили куда-то на задний план.
Только иногда, когда он останавливался перевести дух, перед глазами вставало её лицо. Зелёные глаза, рыжие волосы, твёрдый голос:«Лучше быть нищей, чем игрушкой, даже если твоей».
Он зажмуривался, тряс головой — и снова брался за топор.
К вечеру, когда солнце уже село, а небо на западе окрасилось в багровый, Данияр выбрался из амбара, сел на траву, вытер пот со лба. Руки горели, ладони саднили, но внутри было… пусто. Не та, страшная пустота отчаяния, которая разрывала его в первые дни, а другая — чистая, выметенная, готовая к новому.
Он посмотрел на свои ладони. Кровь запеклась на сбитых костяшках, мозоли вздулись белыми пузырями. Хорошая работа. Честная.
Ветер стих. На небе, сквозь разрывы туч, показались первые звёзды. Данияр поднял голову, долго смотрел на них, не мигая. И вдруг понял.
Он не будет жениться на Злате.
Не потому, что она плохая. Не потому, что он её ненавидит. А потому, что это ложь. Ложь перед собой, перед Параскеей, перед этой девушкой, которая ждёт от него спасения, а получит — что? Холодную постель? Пустые обещания? Формального мужа, который будет смотреть сквозь неё?
Она не заслужила этого. Никто не заслужил.
Данияр встал, отряхнул штаны. Ноги затекли, спина ныла, но на душе стало легче. Он ещё не знал, как скажет отцу. Не знал, чем это кончится. Знал одно: жить в лжи он больше не может.
— Сегодня — спать.
Впервые за три дня. Он пошёл в дом, не оглядываясь. За спиной оставался починенный амбар, разбросанные доски, запах дерева и пота.
Глава 35
После недели дождей выглянуло солнце, сухое, яркое, по-летнему щедрое, хотя в воздухе уже чувствовалось холодное дыхание близких заморозков. Данияр стоял посреди поля и смотрел на подсолнухи.
Они росли за оврагом, на дальнем клине, куда он забрёл, проверяя, как идут полевые работы. Подсолнухи были огромные, выше человеческого роста, с тяжёлыми чёрными шляпками, полными спелых семечек. Солнце золотило их лепестки, и казалось, будто поле горит жёлтым огнём.
Данияр сорвал одну шляпку, покрутил в руках. Семечки крупные, тугие, маслянистые на ощупь. Хороший урожай.
— Масло давить можно, — сказал он вслух, хотя рядом никого не было.
Мысли его текли медленно. После той ночи, когда он вернулся из Низины, работа стала единственным спасением. Он чинил амбары, таскал брёвна, латал крыши — делал всё, чтобы усталость валила с ног и не оставалось сил думать. И это помогало. Почти.
Но сегодня, стоя среди подсолнухов, он вдруг отчётливо понял: надо заняться делом. Настоящим, хозяйским. Чтобы не просто забивать гвозди, а строить что-то новое. Отец стареет, хозяйство нуждается в молодых руках, в свежих мыслях. А он, Данияр, — старший сын. И если уж суждено ему жить без Параскеи — так хоть будет чем гордиться.
Маслодавилка, — подумал он. —Хорошая, железная, как у ремесленников в Сумерье видел. Своя была бы — и масло своё, и продавать можно.
Он развернулся и пошёл к усадьбе, где отец, как обычно в это время, сидел в кабинете с бумагами.
* * * * *
Богояр поднял голову при виде сына. В глазах его мелькнуло что-то — может, удивление, может, надежда. В последние дни Данияр избегал разговоров, ходил мрачный, молчаливый. А тут сам пришёл.
— Тятя, — начал Данияр без предисловий. — Подсолнухи видел? Урожай добрый.
— Видел, — кивнул Богояр. — А что?
— Масло давить надо. А у нас ручная давилка старая, еле ворочается. Я в Сумерье видел — у ремесленников железные стоят, в два раза
Богояр откинулся на лавке, посмотрел на сына с интересом. В его взгляде читалось не только одобрение деловой хватки, но и облегчение — сын очнулся, перестал хандрить, взялся за ум.
— Дело говоришь, — сказал он после паузы. — И где ж её взять?
— В Сумерье, говорю. У купцов спросить. Может, у тех же ремесленников заказать. Я мог бы съездить, разузнать.
Отец помолчал, глядя куда-то в сторону — на окно, за которым медленно плыли облака. Потом кивнул.
— Дело доброе. Съезди. Только дороги размыло, говорят, в низинах вода стоит. В объезд придётся.
Данияр пожал плечами. Сердце его на миг кольнуло — Низина. Но он отогнал это чувство. Низина — просто название. Просто городок на пути. Ничего больше.
— Объеду. Не впервой.
Богояр снова посмотрел на него долгим взглядом. Хотел что-то добавить — может, про Злату, про свадьбу, которая приближалась, — но раздумал. Только сказал:
— Бери своего Чубара, он крепкий. И деньги на расходы у казначея возьми.
— Добро, — ответил Данияр и вышел.
На душе у него было странно — легко и тревожно одновременно. Работа, дело, поездка — это хорошо. Это отвлечёт, займёт мысли. А там, глядишь, и образуется всё. Или не образуется — но хотя бы руки будут заняты.
Он пошёл готовиться в путь, даже не думая о том, что объездная дорога в Сумерье лежит через Низину.
* * * * *
Утром он выехал затемно.
Чубар, соскучившийся по долгим переходам, бодро шёл рысью, встряхивая гривой. В лицо дул свежий ветер, пахло прелой листвой и утренней сыростью. Данияр смотрел на дорогу, на поля, на лес вдалеке и старался ни о чём не думать. Просто ехать. Просто смотреть. Просто дышать.
К полудню он добрался до Низины.
Или это Низина добралась до него.
Дорога, которую размыло, уходила в объезд как раз через город. Об этом Данияр знал, конечно, но как-то не думал, не придавал значения. А теперь вот стоял на околице, смотрел на кривые улочки, покосившиеся заборы, и сердце его колотилось.
Здесь она. Здесь. В двух шагах.
Он тронул поводья, въехал в город. Надо было просто проехать, мимо, не глядя по сторонам. Но ноги сами направляли коня туда, где был рынок.
* * * * *
Рынок гудел, как растревоженный улей.
Кричали торговки, зазывая покупателей, мычали коровы, визжали поросята в клетях, пахло сеном, навозом, свежими пирогами и дёгтем от колёс. Данияр пробирался между телегами, огибал груды мешков с зерном, и глаза его лихорадочно шарили по рядам.
Он увидел её не сразу — она была в тени, под навесом, где торговали овощами и зеленью. И когда взгляд наконец нашёл её, Данияр замер, будто налетел на невидимую стену.
Параскея стояла за невысоким деревянным лотком, на котором были разложены товары: горки моркови, репы, несколько кочанов капусты, связки лука. На ней был тот же старенький платок, что и летом, и выцветшая понёва, и руки её, покрытые цыпками от холодной воды, быстро и ловко перебирали овощи.
Но не это заставило Данияра замереть.
Рядом с ней стоял парень.
Молодой, лет двадцати, ладный, широкоплечий, с открытым лицом и ясными глазами. Простая холщовая рубаха, подпоясанная ремешком, руки сильные, в мозолях — видно, работящий. Он помогал ей — перекладывал тяжёлые кочаны, пододвигал корзины, и при этом смотрел на Параскею с такой откровенной нежностью, что у Данияра внутри всё оборвалось.
Кто он? —пронеслось в голове. — Какой-то родственник? Работник? Или...
Парень что-то сказал — Данияр не слышал слов, только видел, как шевельнулись его губы. Параскея подняла голову, посмотрела на него, и на лице её появилась улыбка. Усталая, вымученная, но — улыбка. Она кивнула, взяла из его рук кочан, положила в корзину.
И в этот момент она подняла глаза.
Их взгляды встретились.
Данияр увидел, как лицо её меняется — мгновенно, будто по нему провели мокрой тряпкой, стирая всё живое. Улыбка погасла, губы сжались в тонкую линию, глаза расширились, и в них метнулось столько всего — испуг, боль, отчаяние, и что-то ещё, чему он не мог подобрать названия. Может, любовь, которую она пыталась спрятать. Может, ненависть. Может, всё вместе.
Это длилось одно мгновение. Потом она отвернулась, схватила первый попавшийся кочан капусты и принялась его перебирать с таким остервенением, будто от этого зависела её жизнь. Будто она не видела его. Будто его не существовало.
Парень рядом с ней заметил её состояние. Склонился, что-то спросил, тронул за локоть. Параскея мотнула головой, не поднимая глаз, и ответила — коротко, отрывисто. Парень оглянулся, посмотрел в толпу, но Данияра уже заслонили проходящие мимо люди.
А Данияр всё стоял. Чубар под ним переступил с ноги на ногу, прядая ушами, чувствуя напряжение хозяина. В голове у Данияра гудело, в груди жгло, перед глазами стояло одно: её лицо в тот миг, когда она его узнала.
Она даже не посмотрела второй раз.
Рядом с ней — этот парень. Кто он? Рабочий? Сосед? Или тот, кто будет с ней каждый день, кто будет помогать, кто будет смотреть на неё с этой дурацкой, преданной улыбкой?
Мысли рвали голову на части. Хотелось подойти, оттолкнуть этого парня, схватить её за руки, заглянуть в глаза и спросить: «Кто он? Что он тебе?» Но ноги не двигались. Язык прилип к гортани.
Потому что он знал ответ. Он не имел права спрашивать. Он тот, кто через несколько недель женится на другой. Он тот, кто приезжал к ней с унизительным предложением. Он тот, кто не защитил, не уберёг.
А этот парень — он здесь. Он рядом. Он помогает. Он смотрит на неё с любовью.
Данияр развернул коня и поехал прочь.
* * * * *
Он не помнил, как выбрался с рынка. Люди расступались перед ним, что-то кричали вслед, но он не слышал. В глазах стояла пелена. Чубар сам находил дорогу, обходя телеги и лужи, а Данияр сидел в седле как чужой, сжимая поводья.
Только за околицей, когда город остался позади, он остановил коня, спрыгнул на землю и, схватившись за ствол придорожной берёзы, зажмурился.
В голове крутилось одно и то же, мысль, горькая, как полынь:а чего ты хотел? Чтобы она сидела и ждала, пока ты наженишься на Злате, наиграешься в семью, а потом, может быть, вспомнишь о ней? Она не такая. Она сказала — лучше быть нищей и свободной, чем игрушкой.
Он открыл глаза, посмотрел на серое небо. Где-то там, в этой хмари, пряталось солнце, но пробиться сквозь тучи не могло. Как и он не мог пробиться сквозь собственную нерешительность.
Но почему же тогда больно? — спросил он себя. — Если я всё правильно решил, если я смирился, если я выбрал Злату и долг — почему мне так больно видеть её с другим?
Потому что не смирился. Потому что не выбрал. Потому что всё это время он врал себе, забивая голову работой, думая, что боль утихнет. А она не утихла. Она притаилась, затаилась — и сейчас выплеснулась с новой силой, захлёстывая с головой.
— Что же мне делать, Чубар? — прошептал Данияр. — А?
Конь молчал. Только тёплое дыхание касалось щеки.
Он стоял так долго, пока не начал замерзать. Холод пробирался под промокший плащ, заставлял зубы стучать. И в этом холоде, в этой промозглой тишине, мысль, которая зрела где-то глубоко, вдруг прорвалась наружу, чёткая и ясная, как удар меча.
Ты хочешь быть с Параскеей. Ты всё ещё любишь её. И она... она любит тебя. Иначе не пришла бы ночью к рябине, не рассказала бы правду, не смотрела бы так, будто душа разрывается.
А этот парень? А что парень? Он просто помогает. Просто рядом. Потому что тебя рядом с Параскеей нет.
Данияр выпрямился, посмотрел на небо. Сквозь тучи пробился слабый, робкий луч.
В голове забрезжил план. Рискованный, отчаянный, безумный — но единственный. Он вскочил в седло и погнал Чубара обратно. Не в Низину — нет, пока не туда. Сначала в усадьбу. Надо было покончить с одним делом. С тем, которое тянуло ко дну.
* * * * *
В Калиновой усадьбе сумерки сгущались быстро. Данияр влетел во двор, когда уже начало темнеть. Бросил поводья подбежавшему конюху, коротко бросил:
— Чубара вычисти, овса задай. Я завтра уеду снова.
И, не дожидаясь ответа, рванул в дом.
Отец был в кабинете — сидел над бумагами при свете лучины. Поднял голову, увидел сына, нахмурился. В его глазах мелькнула тревога — таким он сына не видел давно.
— Ты чего такой? Случилось что?
— Тятя, поговорить надо.
Богояр отложил гусиное перо, кивнул на лавку. Данияр не сел. Опустился перед отцом на колени.
Богояр вздрогнул, подался вперёд:
— Ты что? Вставай!
— Нет, тятя. Выслушай сначала.
Он сглотнул ком. Слова давались тяжело, каждое — как валун ворочать. Но он должен. Он обещал себе, что скажет правду, и он скажет. Даже если после этого отец проклянёт его.
— Я не могу жениться на Злате. Прости.
Богояр молчал. Лицо его окаменело, только желваки заходили под кожей. В комнате повисла тишина — такая густая, что слышно было, как потрескивает лучина.
— Я знаю, что позор на семью, что сваты засланы, что всё решено, — Данияр говорил быстро, горячо. — Я знаю, что подвожу всех. И тебя, и мать, и род. Но не могу. Не могу я жить с чужой, когда моя — там. Параскея. Она... Она — всё, что у меня есть.
Богояр смотрел на него долгим, тяжёлым взглядом. В глазах его метались тени — гнев, стыд, боль, и что-то ещё, чему Данияр не мог подобрать названия. Может, понимание. Может, память о чём-то своём, давнем, что он похоронил много лет назад.
— Ты понимаешь, что говоришь? — спросил отец глухо. — Злата — дочь Сухоруковых. Если мы откажемся сейчас, после всех договорённостей... это война. Торговая, родовая — какая разница? Они нас со свету сживут. И будут правы.
— Я понимаю, — Данияр поднял на него глаза. В них не было страха. Только решимость. — Потому я и пришёл. Не просить разрешения. Сказать.
Он вытащил из-за пазухи сложенный в несколько раз лист бересты, протянул отцу.
— Здесь я пишу, что уезжаю. Что считайте меня мёртвым. Что моя смерть снимает все обязательства — Злата не будет опозорена, жених умер. Выкуп остаётся ей — как компенсация. Это всё, что я могу дать.
Богояр взял бересту, пробежал глазами. Лицо его менялось — становилось то бледнее, то темнее. Руки, обычно твёрдые, уверенные, вздрогнули.
— Ты с ума сошёл, — выдохнул он. — Ты... ты решил отречься от рода? От имени? От всего, что мы строили?
— Я не отрекаюсь, — Данияр покачал головой. — Я просто... я выбираю жить по правде. Вы с матерью всегда учили нас чести. А какая честь в том, чтобы жениться на одной, а любить другую? Какая честь в том, чтобы делать несчастными троих — себя, Злату и Параскею? И вас. И всех, кто будет смотреть на эту ложь и делать вид, что всё хорошо.
Он встал с колен. Ноги дрожали, но голос был твёрд.
— Прости меня, тятя. Если сможешь. А если нет — я пойму. Но по-другому не могу.
Богояр сидел неподвижно, глядя на сына. Впервые в жизни Данияр видел отца таким — растерянным, старым, сломленным. Будто стена, которую он строил всю жизнь, рухнула в одночасье.
— Ты... ты уйдёшь прямо сейчас? — спросил он тихо.
— Нет. Завтра на рассвете. Дай мне ночь. Попрощаться с матерью. С Гаяной. С... с домом.
Богояр кивнул. Опустил голову, уставился в стол. Данияр шагнул к двери, но на пороге остановился, обернулся.
— Тятя... я знаю, что ты наврал мне про Параскею. Не со зла — чтобы род защитить. Я понимаю. Но правда всё равно всплыла. И теперь... теперь я её выбираю.
Он вышел, не дожидаясь ответа.
* * * * *
Ночь выдалась бессонная.
Данияр зашёл к матери — она уже легла, но не спала. При виде сына поднялась, села на лавке, кутаясь в шаль. В её глазах — тревога и любовь. Она всегда знала, когда с детьми что-то не так. Материнское сердце чуяло беду за версту.
— Что случилось, сынок? Ты сам не свой.
Он опустился рядом, взял её руки в свои. Руки матери пахли тестом и мятой — как в детстве, когда она утешала его после падений и обид, когда лечила ссадины, когда просто гладила по голове, не спрашивая ни о чём.
— Матушка... я уезжаю. Насовсем.
Она вздрогнула, но не заплакала. Только пальцы её, сухие, тёплые, сжали его ладони крепче. Она ждала. Знала, что он скажет дальше.
— Я люблю её, матушка. И не
Мирослава молчала долго. Потом погладила его по голове — как в детстве.
— Глупый ты мой... — прошептала она. — Счастья тебе. Хоть я и не пойму никогда, как можно из-за бабы от всего отказаться. Но ты мой сын. И я тебя люблю. Такого, какой есть.
Она поцеловала его в лоб — сухими, горячими губами.
— Ступай. И помни: если что — у тебя всегда есть дом. Даже если отец... он простит. Со временем. Только дай ему время.
Данияр обнял её, прижал к себе. И вышел, чувствуя, как защипало в глазах.
С Гаяной было легче — она ещё не понимала всей глубины, просто плакала, обнимала, умоляла не уезжать. Он обещал писать, обещал вернуться когда-нибудь. Она не верила — и правильно. Детское сердце редко ошибается.
А потом была ночь. Долгая, бесконечная, полная мыслей.
Он лежал на лавке, глядя в потолок, и перебирал в памяти всё, что было. Встреча в саду, пять дней встреч, клятва на рассвете. Год ожидания. Возвращение. Ложь отца. Фальшивое раскаяние брата. Ночная рябина. Разговор с лекаркой. Параскея, уходящая в темноту, не попросив ничего.
Злата с её циничным, но таким спасительным для неё самой планом. Отказ Параскеи — гордый, уничтожающий. Встреча на рынке. Этот парень рядом с ней.
Всё. Хватит.
Он поднялся, когда за окном только начало сереть. Написал ту самую записку — крупно, чётко, чтобы не осталось сомнений. «Считайте меня мёртвым». Положил на видное место.
Оделся. Взял только самое необходимое — смену белья, краюху хлеба, нож, огниво. Деньги, что скопил за службу, — существенная сумма. Выходя, оглянулся на горницу, где прошло его детство. Прощай.
Вышел во двор.
Чубар уже ждал — конюх, получивший наказ, оседлал его и стоял рядом, переминаясь с ноги на ногу. Парнишка был бледен — видно, догадывался, что происходит что-то неладное.
— Данияр Богоярович... — начал он, но Данияр перебил:
— Никому ни слова. Я скоро вернусь. Или не вернусь — не твоя забота. Ступай.
Парнишка поклонился и убежал, пятясь.
Данияр вскочил в седло. В последний раз оглянулся на усадьбу — белую, розовеющую в лучах восхода, утопающую в кустах калины. Дом. Родовое гнездо. Всё, что он знал с детства.
— Прощайте, — шепнул он и тронул поводья.
* * * * *
В Низину он въехал, когда солнце уже поднялось над лесом и рынок начал заполняться народом. Но на этот раз Данияр не поехал на площадь. Он свернул на окраину, к покосившейся избушке вдовы-гончарки, где, как он знал, жили Параскея со Светланой.
Спрыгнул с коня, привязал к плетню. Он подошёл к двери, постучал. Постучал ещё раз — громче.
За дверью послышались шаги, скрип половиц. Дверь приоткрылась, и в щели показалось лицо Светланы.
— Ты?.. — выдохнула она. — Опять? Зачем?
— Поговорить, — сказал Данияр хрипло. — С ней. С вами обеими. Пустишь?
Светлана помедлила. Потом посторонилась.
Параскея стояла у окна, спиной к нему. В руках она сжимала какую-то тряпицу — то ли платок, то ли старую рубаху. При его появлении она не обернулась, только плечи её напряглись, стали прямыми, как струна.
— Параскея, — позвал он тихо.
Она не ответила.
— Я... я пришёл не с тем, что в прошлый раз, — сказал он, и голос его дрогнул. — Я пришёл просить прощения. За то, что не поверил сразу. За то, что приезжал с тем... унизительным предложением. За то, что позволил гордости встать между нами. За то, что вообще посмел подумать, что ты согласишься на такое.
Она медленно, очень медленно повернулась. Лицо её было бледным, глаза — красными, но сухими. В них не было злости. Только усталость и боль.
— Ты пришёл просить прощения? — переспросила она тихо.
— Я пришёл просить, — он шагнул ближе. — Просить тебя... уйти со мной.
Она вздрогнула. Светлана за спиной охнула, прижала руку к груди.
— Что?
— Я отказался от всего, — выдохнул он. — От дома, от имени, от женитьбы на Злате. Я оставил записку — там написано, что я мёртв для рода. У меня нет ничего, кроме Чубара и моих монет за службу. Я... я сам по себе теперь, Параскея. Такой же, как ты. И я прошу тебя... пойдём со мной. Начнём всё заново. Где-нибудь, где нас никто не знает. Где не будет ни усадьбы, ни лжи. Только мы. Только правда.
Она смотрела на него, не веря. Губы её дрожали, но она молчала.
— Я знаю, что не имею права просить, — продолжал он. — Я знаю, ты уже много пережила из-за меня. Из-за моей слепоты, из-за того, что я поверил лжи. Но я клянусь тебе — больше никогда. Никогда я не усомнюсь в тебе. Никогда не оставлю. Никогда не предам.
Она шагнула вперёд.
Один шаг. Второй.
И вдруг ударила его кулаком в грудь. Со всей силы, наотмашь, так, что он отшатнулся.
— Дурак! — выкрикнула она, и голос её сорвался. — Дурак ты, Данияр! Я уже почти смирилась! Я уже начала думать, что ничего не будет, что надо жить дальше, что Ждан — хороший парень, что...
Она не договорила. Повисла на нём, уткнувшись лицом в его грудь.
— А ты пришёл, — прошептала она. — Пришёл...
Он обнял её, прижал к себе, чувствуя, как бьётся её сердце — часто-часто, как у пойманной птицы. Как пахнут её волосы — травами, дымом, осенью. Какая она хрупкая и сильная одновременно.
— Прости, — шептал он в её рыжие волосы. — Прости меня. Я больше никогда не уйду. Никогда.
Светлана, стоявшая в углу, вытерла глаза краем платка и тихо вышла в сени, оставив их одних.
* * * * *
Они проговорили до вечера.
Он рассказал всё — про разговор с отцом, про записку, про решение бросить всё ради неё. Она слушала, и в глазах её разгорался свет — тот самый, тёплый, который он помнил с их пяти дней счастья.
— Ты правда всё бросил? — спросила она, не веря. — Ради меня?
— Ради нас, — поправил он. — Я понял одну вещь, Параскея. Дом — это не стены. Дом — это люди, которых любишь. Без тебя у меня не было дома. Был только холод и пустота. А с тобой... с тобой я готов жить где угодно. В шалаше, в пещере, в чистом
Она улыбнулась. Впервые за долгое время — светло, открыто, как тогда, в саду, когда они были молоды и глупы и верили, что любовь победит всё.
— А матушка? — спросила она. — Мы не можем её бросить.
— Не бросим, — твёрдо сказал Данияр. — Пойдём вместе. Найдём место, поставим избу. Она будет с нами. Будет внуков нянчить.
В сенях кашлянули. Светлана заглянула в горницу. Глаза её были красными, но на губах — улыбка.
— Благословляю вас, дети. Если он ради тебя от всего отказался — значит, любит по-настоящему. Такого не упускают, дочка!
Параскея бросилась к матери, обняла её. Они стояли, прижавшись друг к другу, и плакали — счастливыми, облегчёнными слезами.
Данияр смотрел на них, и сердце его переполнялось теплом. Он знал, что впереди будет трудно. Что придётся начинать с нуля, что их будут искать, что отец, может быть, так и не простит. Но сейчас, глядя на них, он знал одно: он сделал правильный выбор. Впервые за долгое время — правильный.
— Нам надо уходить, — сказал он тихо. — Чем быстрее, тем лучше. Пока мой отец не понял, что я не шутил. Соберите самое необходимое.
Светлана кивнула, засуетилась. Параскея подошла к нему, взяла за руку. Её пальцы — холодные, шершавые от работы — сжали его ладонь.
— Я не верю, — прошептала она. — Что ты здесь. Что мы будем вместе. Это не сон?
— Не сон, — он поцеловал её в лоб. — Теперь уже не сон.
* * * * *
Через час они вышли из избы.
Светлана — с большим узлом за спиной, Параскея — с маленьким, Данияр — вёл Чубара в поводу. Узлы сгрузили на коня. Ночь опускалась на Низину, тихая, звёздная. Где-то вдалеке лаяли собаки, пахло дымом и осенней прелью.
Они двинулись в путь — две женщины и мужчина, у которых не осталось ничего, кроме любви и надежды. И этого было достаточно.
Луна взошла над лесом, осветила дорогу. Данияр оглянулся на Низину, оставшуюся позади, и вдруг поймал себя на мысли, что не чувствует сожаления. Ни капли.
Впереди была только тьма и звёзды. И она — рядом, тёплая, живая, пахнущая травами и утренней росой.
— Куда мы идём? — спросила Параскея тихо.
— Вперёд, — ответил он.
Она улыбнулась и прижалась к его плечу.
Чубар всхрапнул, мотнул головой и бодро зашагал, унося их прочь от всего, что было. Туда, где начиналось новое.
Глава 36
Катарина проснулась затемно.
За окном было черным-черно — ни луны, ни звёзд, только непроглядная осенняя тьма, тяжелая, как наволочь. Где-то далеко, за лесом, едва заметно серел край неба — рассвет только начинал заниматься, но до него было ещё далеко.
Она лежала на своей половине постели, вжавшись в стену, и слушала дыхание мужа. Радослав спал тяжело, с присвистом, иногда всхрапывал и ворочался, откидывая одеяло, оголяя волосатую грудь. От него пахло вчерашним перегаром и ещё чем-то кислым, противным — запахом, от которого её всегда мутило, но особенно сейчас, в этой духоте, когда окна на ночь закрывали и воздух в горнице стоял спертый, тяжелый.
Катарина не спала всю ночь.
В голове крутилось одно и то же, мысль, которая пришла вчера вечером, когда она смотрела, как Радослав жадно ест, не поднимая на неё глаз, давясь кашей и чавкая, а потом молча завалился спать, даже не взглянув в её сторону. Не спросил, как день прошёл. Не сказал ни ласкового, ни грубого — ничего. Просто лёг и через минуту уже храпел.
Надо уезжать. Надо уезжать сейчас. Пока не поздно.
Она не знала, что именно её толкнуло в эту ночь. Может быть, взгляд Радослава, который она поймала вчера мельком — пустой, скользящий, будто он смотрел сквозь неё на что-то другое, страшное, что жило только в его голове. Может быть, просто чутьё, которое шептало:беда рядом, уходи, пока цела. Женское чутьё — его не обманешь.
Или воспоминание о той ночи, когда он взял её силой. О том, как его руки, сильные и грубые, сминали её тело, как он не слышал её крика, как утром не помнил ничего. А она помнила. Всё. Каждую секунду.
Или разговор со свекровью — та холодная, спокойная Мирослава, которая посоветовала терпеть. «Мужчины иногда жестоки, это показатель силы». Катарина тогда промолчала, но внутри всё кипело. Какая же это сила — ломать тех, кто слабее? Это трусость. Самая настоящая трусость.
А потом пришла весть о Богдане — той самой девушке, что изрезала себе щёки, чтобы не быть красивой. Лекарка шепнула на ухо Настасье, а та — Катарине. И сердце у неё оборвалось. Радослав.
Больше нельзя. Ни дня. Ни часа.
Она осторожно, стараясь не шуметь, откинула одеяло. Ноги коснулись холодного пола и она вздрогнула, замерла на миг, прислушиваясь к дыханию мужа. Радослав всхрапнул, перевернулся на другой бок, но не проснулся.
Катарина выдохнула — тихо-тихо, одними губами.
Нашарила в темноте одежду — ту, что попроще, дорожную. Серый шерстяной сарафан, тёплую телогрейку, платок потеплее. Одевалась медленно, каждое движение — плавное, бесшумное, как у кошки, крадущейся к добыче. Боялась, что скрип половиц, шорох ткани, звон пряжки — всё выдаст её, разбудит спящего.
Но Радослав не просыпался. Спал мёртвым сном, убаюканный хмелем и сытым ужином.
Она взяла узелок, приготовленный ещё с вечера, — немного еды (краюха хлеба, кусок сала, пара луковиц), смену белья, материнское колечко, которое та отдала ей перед свадьбой, на чёрный день. Больше ничего ценного у неё не было. Всё остальное — одежда, украшения, подарки мужа — оставалось здесь. Она не хотела брать ничего, что напоминало бы об этом доме.
В сенях остановилась, прислушалась. Тишина. Только ветер шуршит сухой листвой за дверью да где-то далеко, на псарне, брешет собака. Сквозь щели в двери тянуло холодом и запахом холодной земли.
Она вышла во двор.
Утро встретило её холодным воздухом и сыростью. Туман стлался над землёй — густой, молочный, скрывающий амбары, заборы, конюшню, дальний лес, где чернели голые ветви. Пахло дымом из людской (там уже топили печь), прелой травой и ещё чем-то горьковатым, осенним — может быть, увяданием, может быть, свободой, которая была так близко.
Катарина глубоко вдохнула этот воздух — полной грудью, как не дышала уже много месяцев — и вдруг почувствовала, как внутри отпускает что-то сжатое, каменное, что жило в
Она пошла к конюшне, где ночевал Ефим. Парнишка спал на сене, зарывшись носом в старый тулуп, пахнущий овчиной и лошадиным потом. Во сне он был совсем ребёнок — лет двенадцати, не больше.
Катарина присела на корточки, тронула его за плечо.
— Ефим, — шепнула она. — Проснись.
Парень дёрнулся, замычал что-то, но не проснулся. Пришлось трясти сильнее.
— Ефим!
Он вскочил, спросонья хлопая глазами, не понимая, где он и что происходит. Тулуп сполз с плеч, сено прилипло к щеке.
— Чего? — выдохнул он. — Кто?
— Тихо, — Катарина прижала палец к губам. — Запрягай телегу. Мне к родителям надо.
Парень смотрел на неё, моргая, пытаясь сообразить. За окном конюшни было ещё темно, только в щелях пробивался серый, неверный свет начинающегося дня.
— Сейчас? — переспросил он, зевая. — Затемно?
— Затемно, — отрезала Катарина. Голос её был тихим, но в нём чувствовалась такая твёрдость, что Ефим не посмел больше перечить. — Дело есть. Живо.
Парень вскочил, натянул армяк, зашнуровал порты. Работал быстро, привычно — запрягать лошадь он умел с малых лет. Лошадь, старая, сытая кобыла по кличке Буря, недовольно фыркала, когда он надевал на неё хомут, но подчинялась. Ефим то и дело поглядывал на молодую хозяйку — бледную, с тёмными кругами под глазами, с плотно сжатыми губами. Она стояла в дверях, кутаясь в платок, и смотрела куда-то вдаль, сквозь туман, будто видела что-то, чего он не видел.
Катарина села в телегу, подоткнула под себя узелок. Деревянные борта были холодными, и холод пробирался сквозь юбку, заставляя ёжиться. Ефим забрался на облучок, тронул вожжи.
— Но, Буря, — сказал он негромко.
Лошадь нехотя переступила с ноги на ногу, мотнула головой и пошла.
Они выехали со двора, когда туман начал редеть, открывая серое, низкое небо. Катарина оглянулась на усадьбу — в последний раз.
Белые хоромы, утопающие в голых кустах калины (ягоды уже облетели, остались только чёрные, сморщенные грозди), амбары с покосившимися крышами, конюшня, людская, где уже зажигали огни. Всё это было её домом почти год. Местом, куда она вошла невестой — робкой, растерянной, но полной надежд. Местом, где она надеялась найти счастье, а нашла только боль, унижение и страх.
Она смотрела, как усадьба тает в утренней дымке, становясь сначала расплывчатым пятном, потом — едва заметным силуэтом, потом — ничем, и вдруг отчётливо поняла:я больше сюда не вернусь.
Не знала, откуда взялась эта уверенность. Просто знала — и всё. Как знала, что земля круглая, а зима будет холодной. Знание, которое не нужно доказывать.
— Ефим, — сказала она, не оборачиваясь. — Гони быстрее.
Парнишка хлестнул лошадь, и телега покатила по размытой дороге быстрее, подпрыгивая на ухабах, унося её прочь. Ветер свистел в ушах, срывал с головы платок, но Катарина не поправляла его — пусть. Пусть ветер. Пусть холод. Она свободна.
* * * * *
Радослав проснулся ближе к полудню.
Голова гудела — вчерашний перегар давал о себе знать. Во рту было сухо и горько, язык распух, будто его наждаком потёрли. Он потянулся, зевнул, оглядел горницу.
Солнце стояло уже высоко, золотые лучи пробивались сквозь мутные оконца, падая на дощатый пол длинными полосами. В углу, под образами, теплилась лампадка, и её слабый огонёк плясал на медном окладе. За окном слышались голоса — бабы галдели у колодца, мужики перекликались у амбаров. Жизнь в усадьбе шла своим чередом.
— Катарина! — крикнул он, садясь на постели. — Есть давай!
Тишина.
Он подождал, прислушался. Ни шороха, ни шагов, ни звона посуды. Только сверчок за печкой стрекотал — нахальный, настойчивый, будто смеялся над ним.
— Катарина! — рявкнул он громче, так что голос его, грубый, хриплый, прокатился по горнице и, наверное, выплеснулся в сени.
Снова тишина.
Он вскочил, натянул порты, босиком вышел в сени. Пусто. Пахло квашеной капустой и сыростью. Выскочил во двор — солнце уже высоко, в глаза бьёт, щиплет. Бабы у колодца затихли, увидев его, и смотрели исподлобья. Мужики у амбаров возились, делали вид, что не замечают.
А её нет.
— Эй! — крикнул он пробегавшему мимо холопу — парнишке с веснушчатым лицом и вечно испуганными глазами. — Жену мою видел?
Тот остановился, поклонился, чуть не уронив корзину с яйцами.
— Так уехала она, Радослав Богоярович. С утра ещё, затемно. К родителям, сказала.
Радослав замер.
К родителям? С утра? Затемно? Не сказав ни слова?
В груди шевельнулось что-то неприятное — то ли тревога, то ли злость, то ли уязвлённое самолюбие. Как это — уехала без его разрешения? Он муж, он хозяин, он решает, когда ей уезжать и когда возвращаться. А она взяла и уехала. Тайком. Пока он спал.
Почему? Зачем?
Он постоял, глядя на дорогу, уходящую в туман, и вдруг вспомнил её лицо вчера вечером. Бледное, напряжённое. Глаза, которые смотрели куда-то сквозь него, будто он был пустым местом. И как она отводила взгляд, когда он случайно посмотрел в её сторону — будто боялась, что он прочитает что-то в её глазах.
Зараза, — подумал он. —Зараза!
Но догонять не поехал. Подумаешь, к родителям. Погостит и вернётся. Куда она денется? Она жена. Его жена. Законная, обвенчанная. У неё нет выбора.
Он махнул рукой и пошёл в дом — досыпать. На пороге обернулся, бросил холопу:
— Передай на кухню, пусть обед сюда несут. И квасу. Холодного.
И захлопнул дверь.
* * * * *
Катарина не вернулась.
Ни к вечеру того дня. Ни через день. Ни через два. Ни через неделю.
Радослав сначала злился — ходил мрачный, огрызался на всех, разбил миску, которую подала ему прислуга. Потом послал человека — конюха Пахома, чтобы тот съездил в родительский дом Катарины и привёз её обратно, силой, если понадобится.
Пахом вернулся ни с чем.
— Что? — рявкнул Радослав. — Где она?
— У родителей она, — Пахом переминался с ноги на ногу, боялся поднять глаза. — Не поехала, барин. Сказала, что погостит, пока не отойдёт от хвори.
— Какой хвори? — взбеленился Радослав. — Не болела она!
— Не знаю, барин. Так сказали.
Радослав хотел послать другого — понадёжнее, с кулаками, — но потом одумался. Что он, за бабой побежит? Не мужское это дело. Сама вернётся. Никуда не
Но Катарина не возвращалась.
Он написал письмо — корявое, с ошибками, — где требовал вернуть жену. Родители Катарины отвечали одно:
«Дочь наша у нас гостит. Погостит и вернётся к мужу. Мы же родня, ради всех Богов!».
Радослав рвал письма в клочья, пил, злился. Но ехать сам не решался. Не потому, что боялся — а потому что глубоко, в самом тайном уголке души, где ещё теплилась искра человеческого, он знал: если она ушла — может, так и надо.
Но вслух он этого никогда бы не сказал.
* * * * *
Катарина сидела у окна в родительском доме, смотрела на закат и чувствовала, как внутри постепенно утихает тот холодный, липкий страх, который жил в ней все эти месяцы.
Мать принесла чашку сбитня, поставила на подоконник.
— Пей, доченька. Согрейся.
Катарина взяла чашку, поднесла к губам. Тёплый, пряный напиток пахнул мёдом, мятой и чем-то ещё — детством, домом, защитой.
— Матушка, — сказала она тихо. — Он меня не отпустит.
Мать вздохнула, села рядом, обняла за плечи.
— Никуда он не денется. А мы тебя в обиду не дадим. Ты здесь, дома. У нас. И никто тебя не тронет.
Катарина прижалась к матери, закрыла глаза. За окном догорал багровый закат. Скоро начнётся что-то новое. Что — она не знала. Но знала одно: она свободна. Впервые за долгое время — свободна.
И это чувство было слаще любого мёда.
Глава 37
День клонился к вечеру, когда в дверь лекарки постучали.
Стук был не обычный — не робкий, не вежливый, не тот, каким стучатся за настойкой от живота или примочкой для спины. Этот стук был отчаянный, торопливый, прерывистый — ладонью плашмя, наотмашь, будто за дверью стояла сама беда. Так стучат только те, у кого горе за плечами и ни минуты на раздумья.
Лекарка отложила травы, которые перебирала при свете лучины. В избе пахло сушёной мятой, зверобоем, душицей — привычный, успокаивающий запах, который всегда помогал ей собраться с мыслями. Но сейчас она почуяла в воздухе что-то другое — запах крови и страха. Старое чутьё не подвело её за сорок лет.
Она вытерла руки о передник и пошла открывать.
На пороге стояла баба — закутанная в выцветший платок, с лицом, мокрым от слёз, и глазами, полными такого ужаса, какого не бывает от простой болезни. Губы её дрожали, пальцы, вцепившиеся в косяк, побелели.
А за её спиной, прижимаясь к стене, едва держась на ногах, стояла девушка.
Молоденькая, лет шестнадцати, из тех, что работали в поле — русая коса растрепана, платок съехал набок, на щеке — ссадина и засохшая кровь. Губы искусаны в кровь, под глазами — тёмные круги. Но не это привлекло внимание лекарки. Девушка стояла, согнувшись, прижимая обе руки к низу живота, и тихо, сдавленно стонала — негромко, будто боялась, что даже этот стон привлечёт лишнее внимание.
— Заходите, — коротко бросила лекарка, отступая в сторону. — Давай на лавку. Живо.
Мать засуетилась, подхватила дочь под мышки, почти поволокла через порог. Девушка осела на лавку, зажмурилась, закусила губу так, что на нижней выступила свежая кровь. По щекам её текли слёзы, но она не плакала — только вздрагивала всем телом, мелко-мелко, как осиновый лист на ветру.
— Что случилось? — лекарка уже присела рядом на корточки, ловкими, привычными руками расстёгивала завязки на рубахе, задирала подол. Пальцы её были тёплыми и сухими, но внутри всё холодело от того, что она видела.
Мать зашептала сбивчиво, захлёбываясь словами, глотая слёзы:
— Вчерась... вчерась вечером... она с поля шла, одна, я послала её одну, а она... а она...
Голос её сорвался в вой, но она зажала рот ладонью, сдержалась, только плечи затряслись.
— Вернулась — сама не своя. Вся в грязи, одежда разорвана, молчит, трясётся. Я пытала — не говорит. А ночью... ночью кровь пошла. И боли... ой, боли какие... до сих пор не остановились.
Лекарка слушала вполуха, осматривая девушку. То, что она увидела, заставило её сердце сжаться так, что на миг перехватило дыхание. Следы силы были очевидны — ссадины на запястьях (кто-то сжимал их с такой яростью, что кожа лопнула), синяки на внутренней стороне бёдер — тёмные, багровые, уже начавшие желтеть по краям. И кровь. Много крови. Слишком много.
Она осторожно, как учили её когда-то, проверила живот девушки — твёрдый, напряжённый, отзывающийся на каждое прикосновение глухим, сдавленным стоном. Внутреннее кровотечение. И сильное.
— Воды согрей, — бросила она матери, и голос её стал другим — командным, безжалостным, каким она говорила только в самых тяжёлых случаях. — Много воды. И чистые тряпки неси, вон там, на полке. Давай!
Лекарка склонилась над девушкой, повернула к себе её лицо — бережно, но крепко, заставляя смотреть на себя.
— Смотри на меня, — сказала она твёрдо, вкладывая в голос всю силу, какую могла. — Как звать?
— Ве... Весняна, — выдохнула девушка одними губами, и в этом выдохе было столько боли, что у лекарки защипало в глазах.
— Весняна, слушай меня внимательно. Будет больно. Очень больно. Но если я сейчас ничего не сделаю — ты умрёшь к утру. Понимаешь?
Девушка кивнула — медленно, каждое движение причиняло страдание. И в глазах её мелькнуло что-то, от чего лекарке стало ещё тяжелее: облегчение. Словно смерть казалась ей сейчас не худшим исходом.
— Кто это был? — спросила лекарка, уже доставая с полки склянки и горшочки, отмеряя на глаз нужные травы. — Говори, не бойся. Я никому не скажу, если не захочешь. Но ты скажи мне.
Весняна зажмурилась, замотала головой — отчаянно, с такой силой, что коса хлестнула по щеке.
— Не могу... не могу...
— Можешь, — лекарка не повышала голоса, но в нём появилась сталь. — Ты не первая, кто приходит ко мне с таким. Не первая и не последняя, если мы не остановим этого зверя. Кто он?
Девушка молчала, только дрожала мелкой дрожью, вжимаясь в стену. А потом вдруг открыла глаза — широко, с какой-то дикой, нечеловеческой тоской — и выдохнула:
— Золото... он золото бросил мне, монету. Прямо в грязь. И ушёл.
Лекарка замерла.
Руки её, державшие склянку с настойкой корня девясила, остановились в воздухе. В голове щёлкнуло — мгновенно, как задвижка на двери, как курок самострела.
Она вспомнила Богдану.
Ту самую Богдану, которую привели к ней некоторое
— Он дал тебе монету? — спросила лекарка, чувствуя, как внутри поднимается холодная, давно забытая ярость. — Золотую?
Весняна кивнула, судорожно всхлипывая.
— У меня... у меня... матушка забрала... лежит в узелке...
Лекарка выпрямилась.
В груди разгорался гнев — не тот, горячий и шумный, который выплёскивается криками и слезами. Другой — холодный, тяжёлый, как камень, который кладёшь на сердце. Гнев, который не кричит. Он действует.
Это не случай. Это не один раз.
Она вспомнила Параскею — ту, что приходила к ней год назад, сломленную, с заплаканными глазами, с телом, которое помнило насилие каждой клеткой. Тогда Параскея не назвала имени.
И теперь — Весняна. С внутренним кровотечением, с болью, с тем же страхом, с тем же молчанием. И с золотой монетой.
Один и тот же человек. Один почерк. Одна мерзкая, животная привычка: взять силой, бросить подачку и уйти, даже не оглянувшись. Тот, кто считает себя вправе брать, что хочет, потому что он — сын хозяина, потому что ему всё сойдёт с рук, потому что никто не посмеет.
Радослав, — прошептало что-то внутри. —Радослав.
— Помоги мне, — сказала лекарка матери, которая уже стояла рядом с горячей водой и чистыми тряпками. — Держи её. Крепко. Что бы она ни делала, что бы ни кричала — не отпускай.
Дальше была работа.
Боль, крики, кровь — горячая, алая, пачкающая руки, тряпки, передник. Лекарка делала всё, что умела за сорок лет — промывала раны, зашивала разрывы, поила отварами из трав, которые останавливают кровь и унимают боль. Весняна то теряла сознание — и тогда лицо её становилось спокойным, почти детским, и лекарка успевала сделать самое трудное, — то приходила в себя и тогда смотрела на неё остановившимися, полными ужаса глазами, в которых не было ничего, кроме боли и непонимания.
— Тише, тише, девочка, — шептала лекарка, вытирая пот со лба. — Всё будет хорошо. Ты жить будешь. А он... он своё получит.
Мать сидела в углу, прижав ладонь ко рту, и плакала без звука — только плечи вздрагивали, да слёзы катились по морщинистым щекам.
* * * * *
Только заполночь, когда Весняна наконец уснула — тяжёлым, больным сном, в котором она вздрагивала и стонала, но хотя бы не кричала, — а мать сидела рядом, не сводя с дочери глаз, лекарка вышла на крыльцо.
Ночь была холодная. Осень набирала обороты. Луна висела над лесом — круглая, ясная, заливающая всё серебристым, призрачным светом. Звёзды горели ярко, колко, как ледяные искры. Где-то далеко ухала сова — размеренно, тоскливо, будто считала чьи-то грехи.
Лекарка села на завалинку, обхватила плечи руками. Ей было холодно — ветер пробирался под старую шаль, леденил спину, — но она не чувствовала. Внутри всё горело.
В голове стучала одна мысль, как молот:больше нельзя молчать.
Она вспомнила Данияра — как он приходил к ней тогда, как искал правду, как смотрел на неё с надеждой и болью. Она сказала ему всё, что знала. Но это было только начало. Теперь она знала больше. Теперь у неё были не только слова — у неё были свидетели. Параскея, Богдана, Весняна. И золотые монеты — две монеты от двух девушек, два доказательства одной и той же грязной правды.
Он делает это снова и снова. И пока его не остановят, будут новые. Новые Весняны. Новые Богданы. Новые Параскеи, которые будут молчать и умирать по ночам.
Но кто остановит? Кому какое дело до сезонных работниц, до безродных девок, которых никто не защитит? Хозяевам? Они сами покрывают своих.
Она вспомнила Богояра — его тяжёлый взгляд, когда она случайно встретила его на дороге. Он знал. Он всё знал про сына. И что сделал? Выпорол тайком и женил. И продолжил жить дальше, будто ничего не случилось.
А девушки молчат. Потому что боятся. Потому что стыдно. Потому что некому рассказать. Потому что даже если расскажут — никто не поверит. Кто поверит на слово какой-то нищей девке?
Лекарка подняла голову к небу, посмотрела на звёзды — холодные, далёкие, равнодушные. И вдруг поняла, что она сама всё это время молчала. Помогала, лечила, утешала, собирала по кусочкам истерзанные тела и души — но молчала. Потому что боялась. Потому что думала: такова жизнь, переживут. Потому что надеялась, что кто-то другой скажет, кто-то другой остановит.
А кто, если не я?
Она вспомнила глаза Весняны — пустые, остановившиеся, полные боли и непонимания. И поняла, что завтра, или через неделю, или через месяц в её дверь снова постучат. С новой девушкой. С новой болью. С новой золотой монетой.
— Нет, — прошептала она в темноту, и голос её был твёрдым, как никогда. — Хватит.
Она посидела ещё немного, глядя на луну, слушая, как в избе тихо стонет во сне Весняна, как мать шепчет что-то утешающее, как потрескивает лучина за окном. Потом медленно, с трудом разгибая затёкшую спину, встала.
В голове уже созревало решение. Она знала, к кому пойти. Не к Богояру — бесполезно. А к тем, кто сам пострадал. К мужикам из барака. К тем, чьи дочери, сёстры, невесты возвращались домой сломленными. К тем, у кого тоже есть кулаки и дубины.
Она не станет кричать о справедливости. Она просто расскажет правду. А правда — она сама найдёт дорогу.
Лекарка ещё раз взглянула на звёзды, вздохнула и пошла в избу — долечивать Весняну, перебирать травы, ждать нового дня. Но внутри у неё теперь было спокойно. Она сделала выбор.
Больше она не молчит.
Глава 38
Весть разнеслась по баракам глухо, как подземный гул.
Никто не мог сказать точно, кто первый заговорил. Может, лекарка, которая больше не могла молчать, обмолвилась кому-то из надёжных баб. Может, сама Богдана, заживляющая раны на лице, сквозь слёзы выдавила имя. Может, Веснянина мать, не выдержав, шепнула соседке, а та — другой, и пошло-поехало.
К вечеру в бараках знали все.
Радослав.
Сын хозяина. Тот самый, светловолосый, с тихой женой, который всегда улыбался так ласково и смотрел так пусто. Он.
Сначала бабы завыли — тихо, в подолы, чтобы никто не слышал за стенами. Потом смолкли. А когда смолкли, в воздухе повисло
Мужики собрались в дальнем углу барака, у печки, где обычно сушили портянки. Сидели молча, глядя в пол, в стены, в огонёк лучины. Никто не решался начать. Слишком страшное дело задумали.
Первый заговорил Пахом — плотный, кряжистый мужик лет сорока, с руками, узловатыми от работы, и глубокими морщинами на лице.
— Я пойду, — сказал он глухо, и голос его прозвучал как удар топора по дереву. — Кто со мной?
Молчание. Потом зашевелились, завздыхали.
— Я, — отозвался Фёдор, мужчина помоложе, с бельмом на глазу.
— И я, — поднялся Тихон, старый уже, седой, но ещё крепкий.
Один за другим поднимались мужики. Кто с молчаливой яростью, кто с горькой решимостью, кто со слезами на глазах, которые не стыдились вытирать. К полуночи их набралось больше десятка.
— Порешили, — сказал Пахом, оглядывая собравшихся. — Никому ни слова. Идём затемно, когда он с охоты или откуда возвращаться будет. У дороги, в кустах, за тыном. Чтоб никто не видел.
— А если с ним кто будет? — спросил кто-то.
— Значит, двоих, — жёстко ответил Пахом. — Но он один ходит. Я примечал.
Они сидели до утра, обсуждая, как и где. Голоса звучали ровно, деловито, будто задумали обычную работу — лес валить или амбар ставить.
* * * * *
Радослав возвращался из Сумерья, куда ездил по отцовскому поручению. Дело было пустячное — передать письмо купцу, забрать товар, но он нарочно задержался, напился в корчме с какими-то проезжими, а теперь, уже в сумерках, трясся в седле, проклиная ухабы и собственную глупость.
Лошадь шла шагом, устало переставляя ноги. В темноте дорога казалась бесконечной. Лес по сторонам шумел глухо, тревожно, и Радославу вдруг стало не по себе. Он оглянулся — никого. Только ветер да тьма.
— Тпр-р-р, — осадил он коня, прислушался.
Тишина. Слишком тихо. Даже ветер, кажется, стих.
И вдруг из темноты, из придорожных кустов, выступили тени.
Одна, вторая, третья... Они выходили бесшумно, окружали его, и в руках у них были дубины и топоры — тяжёлые, узловатые, те самые, которыми валяют лес, которыми забивают скотину.
— Вы чего? — крикнул Радослав, и голос его сорвался. — Эй! Я сын хозяина! Вы кто?
Тени молчали. Только подходили ближе.
— Стойте! — заорал он, дёргая поводья. — Я заплачу! Золотом! У меня есть!
Конь под ним шарахнулся, встал на дыбы, но его схватили под уздцы, дёрнули вниз. Радослав вылетел из седла, грохнулся на землю, закричал — громко, отчаянно, надеясь, что кто-то услышит.
Никто не услышал.
— За Весняну, — сказал Пахом, подходя ближе. — Помнишь Весняну? Совсем недавно.
— Я не... я не... — Радослав отползал, упираясь спиной в дерево. — Я не знаю никакой Весняны!
— За Богдану, — шагнул вперёд Фёдор. — Красавицу нашу. Помнишь, как ты её на дороге встретил?
— Да не трогал я ваших баб! — заорал Радослав, и в голосе его звенели слёзы. — Вы с ума сошли! Я сын хозяина!
— Мы знаем, — кивнул Тихон, старый, седой, с глазами, полными такой боли, что Радославу стало страшно до холодного пота. — За девочек наших. За всех, кого ты обидел, урод проклятущий.
— Да не я! Не я! — Радослав забился, пытаясь встать, но чья-то тяжёлая рука прижала его к земле.
— За всех, кого ты, пёс, перепортил, — добавил Пахом.
Радослав открыл рот, чтобы закричать снова, но первый удар дубины пришёлся по голове. Глухой, мокрый звук — и крик оборвался, перешёл в хрип.
Второй удар. Третий. Четвёртый.
Мужики били молча, сосредоточенно, как бьют скотину на убой. Ни криков, ни ругани — только тяжёлое дыхание да глухие удары, от которых вздрагивала земля.
Радослав дёргался сначала, потом затих. Но они продолжали бить. Пока Пахом не сказал:
— Будет. Готов.
Они остановились, глядя на то, что осталось от сына хозяина. В темноте не было видно лица — только бесформенная груда тряпья и крови.
— В кусты оттащите, — приказал Пахом. — Чтоб с дороги не видно было. Утром найдут.
Тело отволокли в придорожные заросли, бросили там, как падаль. Лошадь, всхрапывая и пятясь, стояла рядом — её не тронули.
— А коня что? — спросил кто-то.
— Пусть идёт, — махнул рукой Пахом. — Он же не виноват.
Конь постоял, потоптался и медленно побрёл в сторону усадьбы, волоча поводья.
Мужики разошлись в разные стороны, растворились в темноте. Каждый уносил с собой тяжесть содеянного. Но в груди, рядом с этой тяжестью, жило что-то ещё. Облегчение. Справедливость.
* * * * *
Утро в усадьбе началось как обычно.
Старые женщины-сортировщицы, те, что работали в саду с рассвета, шли на своё место мимо оврага, где дорога огибала лес. Шли, переговаривались, привычно оглядывали кусты — не видно ли зверья, не заломило ли ветки.
Первой заметила старая Акулина — та, что плохо видела, но чутьём чуяла любую беду. Остановилась, вгляделась в заросли.
— Бабы, — позвала она тихо. — А ну, гляньте. Там что-то...
Подошли, раздвинули ветки.
И закричали.
Крик разнёсся над усадьбой, пронзительный, страшный — так кричат только тогда, когда видят смерть. Сбежались люди, загалдели, запричитали. Кто-то побежал к хозяевам.
Богояр вышел на крыльцо, когда ему доложили. Выслушал, не меняясь в лице, только желваки заходили под кожей. Приказал:
— Никого не подпускать. Я сам пойду.
Мирослава, услышав крики, выскочила следом. Схватила мужа за рукав:
— Что там? Что случилось?
— Не знаю, — ответил он коротко. — Сиди здесь.
Но она не послушала. Пошла за ним, кутаясь в шаль, с лицом белым, как полотно.
Тело лежало в кустах, в двадцати шагах от дороги. Уже окоченевшее, уже чужое. Одежда — добротный кафтан, сапоги с медными накладками — всё в крови и грязи. Лица почти не было — одни ошмётки.
Богояр смотрел и не мог узнать. А Мирослава вдруг рванулась вперёд, упала на колени прямо в грязь, вцепилась в рукав кафтана.
— Радослав! — закричала она. — Радослав! Сынок!
Богояр дёрнулся, шагнул ближе. Вгляделся в то, что осталось от лица. Увидел родинку на шее, знакомую с детства. Увидел перстень на руке — тот самый, что дал ему, когда женил.
И понял.
Он стоял, не двигаясь, глядя на сына. В голове было пусто и звонко. Рядом выла Мирослава, рвала на себе волосы,
А Богояр смотрел и думал об одном:за что?И сам себе отвечал:за всё.
За Параскею, которую он не защитил. За Светлану, которую выгнал. За Катарину, которую заставил терпеть. За тех девок, о которых ничего не знал, но догадывался. За всю ту тьму, что копилась в сыне годами, а он, отец, делал вид, что ничего не видит.
— Уведите хозяйку, — сказал он глухо. — В дом. И лекаря ей.
Мирославу подхватили под руки, поволокли, она вырывалась, кричала, потом обмякла, повисла на руках. Богояр остался один над телом.
Он стоял долго. А когда поднял голову, в глазах его была не только боль. Было понимание. Горькое, страшное, запоздалое.
Мы сами его убили. Мы.
Он повернулся и пошёл прочь, оставив сына тем, кому положено убирать мёртвых.
Крик над усадьбой всё ещё висел в воздухе, не затихая. Крик, который возвестил всем: расплата пришла. И никого не пощадила.
Глава 39
Ночь выдалась на диво тёплой для осени — ветер стих, тучи разошлись, и луна заливала серебром крыши, сады, дальний лес, чернеющий за околицей. В усадьбе купца Сухорукова уже все спали, только в горнице Златы горел огонёк — тонкая полоска света пробивалась сквозь щель в ставне, выдавая, что хозяйка не сомкнула глаз.
Злата сидела у окна, прислушиваясь к тишине. Сердце колотилось часто, но не от страха — от предвкушения. Она знала, что он придёт. Всегда приходил в конце недели в эту пору, когда дом затихал и даже мыши переставали скрестись в подполье. Его шаги — бесшумные, привычные — она узнавала среди тысячи.
Лёгкий стук в ставень — три коротких удара, условный знак. Злата улыбнулась в темноте, откинула задвижку, приоткрыла окно.
Пастушок влез в горницу ловко, бесшумно — привык уже, знал каждую щель, каждую половицу, на которую нельзя наступать. Сначала просунул длинные ноги в грубых поршнях, потом перевалился всем телом через подоконник и замер, прислушиваясь — не скрипнет ли где, не кашлянет ли кто.
— Никого, — шепнула Злата. — Заходи.
Он спрыгнул на пол, отряхнулся и тут же оказался рядом с ней. От него пахло сеном, свежим воздухом и ещё чем-то тёплым, живым, чем пахнут люди, которые много времени проводят под открытым небом, — ветром, травами, уходящим солнцем. Руки его, большие, мозолистые, в цыпках и мелких ссадинах, осторожно коснулись её плеч.
— Соскучилась? — спросил он тихо, и в голосе его звучала такая безнадёжная нежность, что Злата на миг почувствовала себя виноватой.
Но только на миг.
Вместо ответа она прильнула к нему, уткнулась лицом в его грудь. Чувствовала, как бьётся его сердце — сильно, часто. Влюблённый. И до того преданный, что готов на всё.
— Ты замёрз, — сказала она, отстраняясь. — Иди к печи, грейся.
— Да не замёрз я, — улыбнулся он, и улыбка у него была мальчишеская, открытая, без тени хитрости. — Я по тебе соскучился.
Он провёл ладонью по её щеке — осторожно, будто боялся спугнуть. Пальцы его, шершавые, тёплые, скользнули по шее, по плечу, по ключице, приоткрытой широким воротом ночной рубахи. Злата закрыла глаза, позволяя себе на миг забыться. Снова позволяя себе просто быть женщиной.
— Ты красивая, — прошептал он, касаясь губами её виска. — Самая красивая на свете.
Она не ответила. Только прильнула ближе, чувствуя, как его руки скользят по её спине, по талии, прижимают к себе так, будто он боялся, что она исчезнет, растворится в воздухе. В горнице было тепло, пахло воском и сухими травами, которые мать развешивала по углам от моли, — мятой, зверобоем, чем-то горьковатым. Где-то далеко, за стенами размеренно ухала сова.
Он целовал её медленно, нежно, будто боялся сделать больно. Губы его касались её губ, щёк, шеи, спускались ниже, к ключицам, к плечам. Злата запрокинула голову, позволяя ему делать всё, что он хочет. В такие минуты она не думала ни о чём — только чувствовала. Только жила. Только забывала, кто она есть и зачем.
— Я люблю тебя, — выдохнул он ей в плечо. — Ты же знаешь.
— Знаю, — ответила она, и в голосе её, помимо воли, прозвучала лёгкая грусть.
Он не заметил. Принял за нежность. Принял за ответное чувство. А она смотрела в потолок, на тени от лучины.
Они опустились на постель. Он уложил её осторожно, будто драгоценность, и сам лёг рядом, прижимаясь всем телом, согревая. Его дыхание щекотало шею, руки скользили по её телу — медленно, бережно, изучающе. Он знал каждую её родинку, каждый изгиб, знал, где прикоснуться, чтобы она выдохнула, где поцеловать, чтобы вздрогнула. И она позволяла. Даже больше — наслаждалась. Потому что здесь, в этих объятиях, не нужно было притворяться.
— Ты мой, — шепнула она, запуская пальцы в его мягкие, пахнущие сеном волосы. — Только мой.
— Твой, — эхом отозвался он, и в голосе его было столько счастья, что у Златы на миг сжалось сердце.
Она поцеловала его сама — жадно, властно, давая понять, что хочет больше. Он ответил, и на несколько мгновений они растворились друг в друге, забыв обо всём на свете. О том, что она невеста. О том, что он — никто. О том, что утро всё расставит по местам.
Стук в дверь грянул как гром среди ясного неба.
Злата вздрогнула, отпрянула от пастушка. Сердце ухнуло куда-то вниз, в животе похолодело, ладони мгновенно взмокли. Стук повторился — настойчивый, громкий, нетерпеливый.
— Злата! — голос матери. — Ты не спишь? Открой!
Пастушок замер, глядя на неё расширенными от ужаса глазами. В полумраке его лицо казалось бледным, почти белым, а зрачки — чёрными провалами. Злата уже вскочила с постели, заметалась по горнице, нашаривая ногами чуни.
— Там, — шепнула она, указывая на каморку за печкой, где хранились старые сундуки, мешки с тряпьём и всякая рухлядь. — Быстро! И тихо!
Он метнулся, как тень, бесшумно скользнул в темноту каморки, прикрыл за собой дверь. Только половица скрипнула один раз — и затихла. Злата накинула на себя верхнюю рубаху, запахнула ворот, зажгла новую лучину от догорающей — руки дрожали, пальцы не слушались. Глубоко вздохнула, выдохнула, заставила себя успокоиться.
Отодвинула тяжёлый сундук, которым на ночь подпирала дверь, откинула засов.
— Матушка? — она постаралась, чтобы голос звучал сонно, удивлённо, с лёгкой
Мать влетела в горницу, огляделась быстрым, цепким взглядом. В глазах её горело что-то странное — смесь тревоги и… ликования? Она была не одна — за её спиной маячила испуганная девка-служанка, но мать махнула ей: «Ступай, жди внизу». Девка исчезла.
Злата сделала вид, что ничего не замечает.
— А что случилось? — повторила она, зевая и прикрывая рот ладошкой. Из-за печки не доносилось ни звука — пастушок сидел тише воды, ниже травы.
Мать подошла к столу, опустилась на лавку. Руки её дрожали, когда она протягивала дочери свёрнутую в трубку бересту, перевязанную суровой ниткой.
— Читай, — сказала она.
Злата взяла, развязала нитку, поднесла к лучине. Пробежала глазами. И замерла.
«Простите меня. Не ищите. Считайте меня мёртвым. Уезжаю навсегда. Освобождаю Злату от обещания. Выкуп остаётся ей. Прощайте».
Почерк торопливый, размашистый, но узнаваемый — Данияр писал сам. Без свидетелей, без подписей. Просто лист бересты, исписанный с одной стороны, и всё.
Она перечитала ещё раз. Потом ещё.
В голове сначала было пусто — ни одной мысли, только звонкая тишина. Потом они посыпались одна за другой, как горох из прохудившегося мешка, как искры из костра, в который плеснули масла.
Свадьбы не будет. Данияр ушёл. Выкуп остаётся нам. Мы спасены.
Но… он выбрал безродную нищенку. Её, а не меня.
Последняя мысль кольнула остро, как заноза, как осколок стекла, случайно застрявший в пальце. Злата даже поморщилась — неуловимо, на миг, но мать заметила.
— Ты чего? — встревожилась она.
— Ничего, — Злата взяла себя в руки. Лицо её стало ровным, спокойным, как у хорошего игрока в кости, который только что проиграл, но не подаёт вида. — Когда?
— Прошлой ночью, видно, — мать всхлипнула, промокнула глаза уголком платка — тем самым, расшитым петухами, который она всегда носила за пазухой. — Утром нашли записку в его горнице. Искали — нигде. Богояр говорит: считать мёртвым. Не велит искать.
Злата молчала. Смотрела на записку, и перед глазами стояло другое — лицо Данияра, его пустые глаза, его глухой, разбитый голос, когда он рассказывал про Параскею. Он любил её. Всё это время любил только её. А она, Злата, была для него — чем? Спасательным кругом? Формальностью? Разменной монетой в игре, которую он вёл сам с собой?
Почему не я? — подумала она, и тут же одёрнула себя. — Глупость. Я сама не хотела его любви. Мне нужен был брак. А он… он ушёл. И оставил мне выкуп.
Но где-то глубоко, на самом дне, куда она не заглядывала даже в самые откровенные минуты, шевелилось что-то другое. Обида. Уязвлённое самолюбие. Ей казалось, что она может получить любого мужчину — умом, красотой, хитростью. А Данияр предпочёл ей нищую, безродную, опозоренную девку.
— Ты чего молчишь, доченька? — мать заглянула ей в лицо, пытаясь прочитать мысли. — Ты как?
— Хорошо, матушка, — Злата улыбнулась — ровно, спокойно, чуть снисходительно, как улыбаются дети, когда их спрашивают, не болят ли зубы. — Даже очень хорошо.
Она положила записку на стол, прошлась по горнице. Босая, в одной рубахе, с распущенными волосами, она сейчас была похожа на девочку-подростка, но в глазах горел холодный, взрослый огонь расчёта. В голове уже лихорадочно работала мысль:выкуп остаётся нам. Это главное. Позора нет — жених умер, не отказ. Можно искать нового. Нужно только быстро, пока слухи не поползли, пока купцы не зашептались, что Злата Сухорукова — неудачница.
— Матушка, — сказала она, останавливаясь у окна. Луна светила прямо в лицо, делая его бледным, почти призрачным. — А что отец? Не убивается сильно?
— Да как тебе сказать… — мать вздохнула, перебирая пальцами край платка. — Переживает, конечно. И за тебя, и за… ну, честь семейную. Но и рад, что деньги целы. Он уж боялся, что Богояр выкуп назад потребует — долги бы не отдали. А тут… сам оставил.
— Значит, надо искать нового жениха, — Злата говорила деловито, как о самом обычном деле — как о закупке муки или продаже холста. — Чем быстрее, тем лучше. Пока сор не вынесли из избы.
Мать посмотрела на неё с удивлением и гордостью одновременно. Так смотрят на ученика, который решил задачу быстрее всех.
— Ты у меня умница, — прошептала она, и в голосе её зазвучало то самое, материнское, тёплое, от чего Злате вдруг захотелось заплакать. Но она сдержалась. — Золотая ты моя.
— А женихи есть на примете? — спросила Злата, садясь рядом на лавку и поджимая под себя босые ноги. — Ты же у меня всегда наготове список держишь.
Мать полезла за пазуху, достала сложенный в несколько раз лист — тот самый, что показывала на днях, когда обсуждали, «а вдруг не сложится». Вдруг сложилось именно так, как она боялась. Или не боялась.
— Вот, гляди. Сын купца Колыванова, Игнат. Двадцать пять лет, вдовец, детей нет. Торгует лесом, богато живут. Правда, говорят, характер тяжёлый…
— Это ничего, — перебила Злата, и в голосе её прозвучала сталь. — Характер — дело наживное. Главное — деньги и положение. С жестокостью я как-нибудь справлюсь.
Она сказала это легко, даже с усмешкой, но где-то внутри кольнуло:а если не справлюсь?Но Злата отогнала эту мысль. Она справится. Она со всем справлялась.
— Ещё вот, — мать водила пальцем по списку — ноготь короткий, обкусанный от волнения. — Григорий, из зажиточных крестьян, землю арендует, мельницу свою ставит. Молодой, двадцать два, неженатый. Но не родовит…
— А приданое? — спросила Злата.
— Небогатое, — призналась мать. — Но человек работящий, сам всего добился. Может, со временем…
— Посмотрим, — кивнула Злата. — Ещё кто?
Они обсуждали женихов до глубокой ночи. Мать ушла успокоенная, даже повеселевшая, — дочь не плакала, не рвала на себе волосы, не требовала найти Данияра и вернуть. Дочь была умницей. Дочь уже строила планы на будущее.
А Злата осталась одна.
Подошла к окну, отворила ставень. Ночь была всё так же тиха и светла — луна висела высоко, звёзды горели холодно и равнодушно. Где-то там, за лесами, за полями, по размытым дорогам уходил в темноту Данияр с той, рыжей. Уходил в никуда, без роду, без имени.
— Дурак, — прошептала Злата одними губами, и в этом шёпоте смешались презрение, обида и что-то ещё, чему она не
Но где-то в глубине, куда она не заглядывала, шевельнулось:а может, он счастлив? Может, он нашёл то, чего я никогда не найду?
Она постояла ещё немного, глядя на луну, на дорогу, убегающую за околицу. Потом обернулась, посмотрела на дверцу каморки.
— Выходи, — сказала тихо, но властно. — Ушли все.
Пастушок выскользнул из темноты — бледный, взъерошенный, с испуганными глазами. Подошёл к ней, не решаясь коснуться.
— Мать? — спросил он. — Что случилось? Кто приходил?
— Всё хорошо, — Злата улыбнулась ему — той самой улыбкой, от которой у него сердце заходилось и темнело в глазах. — Даже лучше, чем я думала.
Она взяла его за руку — холодную, дрожащую — и повела обратно к постели. Простыни остыли без них, и от этого стало зябко.
— А теперь… теперь мы это отпразднуем.
— Что? — не понял он, но уже поддавался, шёл за ней, как телёнок на верёвочке.
— Свободу, — ответила Злата, падая на простыни и увлекая его за собой. — Мою свободу.
Он не понял, но и не стал спрашивать. Приник к ней, целуя, гладя, согревая, шепча что-то бессвязное, нежное, глупое. А она лежала, глядя в потолок, и думала о том, что в списке женихов есть один — Игнат Колыванов, вдовец с тяжёлым характером. Говорят, он жесток с бабами. Говорят, первую жену забил — никто не доказал, но все знали. Но у него деньги. Большие деньги. А с жестокостью она как-нибудь справится. Она умная. Она всё умеет.
Пастушок что-то шептал ей, зарываясь лицом в её волосы, пахнущие мёдом. Она машинально гладила его по голове — он был тёплый, живой, преданный, как пёс, — но мысли её были уже далеко. Там, где решалась её судьба. Где она, Злата, выйдет победительницей из любой передряги, из любого унижения, из любой боли.
Потому что она — умная. Она — сильная. Она — расчётливая. И она ни за что, ни за что не позволит себе проиграть.
Она закрыла глаза и прижалась к пастушку — сегодня она позволяет себе эту роскошь. Завтра начнётся новая игра. С новым игроком. И она выиграет.
Она всегда выигрывает.
ЭПИЛОГ
Осень в тот год выдалась долгая. Уже ноябрь на исходе, а снег всё не ложился — только дожди, да туманы, да ветер, который выл в трубах по ночам, не давая спать. Земля промёрзла, почернела, и по утрам лужи покрывались тонкой, хрусткой корочкой льда, которая ломалась под ногами с жалобным звоном.
* * * * *
Катарина
Катарина сидела у окна в доме родителей, поджав под себя ноги, и смотрела на закат.
Солнце уходило за лес огромным багровым шаром, окрашивая небо в такие цвета, что дух захватывало — от нежно-розового у горизонта до густо-фиолетового, почти чёрного в вышине. Где-то там, за полями, за лесами, осталась Калинова усадьба, белые хоромы, кусты калины с чёрными, сморщенными ягодами. Остался он — тот, кого называли её мужем.
Она сидела так уже час, не двигаясь. В руках — пустая глиняная кружка, из которой давно выпит травяной взвар. На коленях — тёплый шерстяной платок, который мать накинула, уходя по делам. Пахло от платка мылом и сушёной мятой — домашним, родным.
Весть пришла утром. Заезжий торговец, что остановился у них на постоялом дворе, рассказал за завтраком: в Калиновой усадьбе беда. Среднего сына, Радослава, убили. Нашли в кустах у дороги, всего избитого. Кто — неизвестно, может, разбойники, может, лихие люди. Хозяин Богояр велел считать, что разбойники. Но бабы на базаре шепчутся иначе.
Мать, услышав, всплеснула руками, перекрестилась и побежала к отцу — обсуждать, как теперь быть, не ляжет ли позор на дочь, не будут ли косо смотреть. А Катарина осталась одна.
И сейчас сидела, глядя на закат, и чувствовала… ничего.
Пустота внутри была такой глубокой и тихой, что казалась почти осязаемой — как вода в колодце, в который не упадёт даже камень. Ни боли, ни облегчения, ни страха. Просто — пустота. И в этой пустоте, как первый луч солнца после долгой ночи, начинало зарождаться что-то новое.
Свобода.
Она не сразу поняла это слово. Оно пришло само, всплыло откуда-то из глубины, где всё это время пряталось, забитое страхом и болью, придавленное ложным стыдом и чужими советами «терпеть».
Свобода.
Теперь никто не схватит её за руку так, что останутся синяки. Никто не будет смотреть на неё пустыми глазами, за которыми прячется зверь. Никто не придёт ночью пьяный и не сделает больно, потому что ему всё равно. Никто не скажет: «Терпи, это показатель силы». Никто не велит рожать детей от ненавистного.
Она свободна.
Катарина перевела взгляд на свои руки, лежащие на коленях. Синяки на запястьях уже почти сошли, только желтоватые разводы остались — скоро и их не станет. Как не станет и того кошмара, что длился почти год. Как не станет воспоминаний — или станут, но уже не будут резать живую плоть, превратятся в тупую, ноющую боль, с которой можно жить.
За окном догорал закат. Последние лучи солнца скользнули по стене, по иконам в углу, по лицу Катарины — и погасли.
Она закрыла глаза и вдруг отчётливо поняла: она не будет по нему плакать. Ни сегодня, ни завтра, ни через год. Потому что нечем плакать — всё выплакано за те месяцы, когда она лежала по ночам, прижимая к себе синяки, и молилась, чтобы утро никогда не наступало.
— Доченька, — мать вошла тихо, неслышно, подсела рядом на лавку, обняла за плечи сухой, тёплой рукой. — Ты как?
— Хорошо, матушка, — ответила Катарина и удивилась своему голосу — спокойному, ровному, будто и не было ничего. Будто она просто проснулась после долгого, тяжёлого сна. — Хорошо.
— Может, поплачешь? Легче станет.
— Нечем плакать, матушка, — Катарина повернулась к ней и улыбнулась — светло, чисто, как улыбаются только выздоравливающие после долгой болезни. — Всё уже кончилось.
Мать посмотрела на неё долгим, изучающим взглядом — таким, каким смотрят, когда хотят убедиться, что правда всё хорошо, а не «хорошо» для чужих ушей. Потом прижала к себе, поцеловала в макушку.
— Ну и ладно, — прошептала она. — Ну и славно. Поживёшь у нас, отдохнёшь. А там… там видно будет.
— Да, матушка, — Катарина снова повернулась к окну. —
Закат догорал, уступая место сумеркам. Первые звёзды зажигались на небе, робкие, ещё неяркие, только самые смелые. Где-то вдали залаяла собака, ей ответила другая, потом третья — и снова тишина, только ветер шуршит соломой на крыше. Жизнь продолжалась.
Катарина смотрела на звёзды и думала о том, что завтра встанет рано, поможет матери по хозяйству, потом, может, сходит на рынок, купит ниток для вышивания. Простые, обычные дела. Которых она была лишена целый год.
И от этой мысли внутри разливалось тепло — не горячее, не обжигающее, а ровное, тихое, как огонь в печи, который топится медленно, но греет долго.
Свобода.Оказывается, она пахнет домом — хлебом, мятой, старым деревом. Звучит треском лучины и ласковым маминым голосом. И она — её. Никто не отнимет.
* * * * *
Мирослава и Богояр
Холм за усадьбой, где хоронили своих, обдувало всеми ветрами.
Место было открытое, печальное — ни деревца, ни кустика, только серая, вытоптанная трава да одинокая берёза у ограды, которую посадили ещё при деде. Осенний ветер гнал по небу рваные тучи, срывал с берёзы последние листья, бросал их на свежий холмик земли, присыпал сухой глиной.
Мирослава стояла у могилы, кутаясь в тёмный, почти чёрный платок, который она носила теперь не снимая. Лицо её было серым, осунувшимся, будто за эти дни она постарела на десять лет. Глаза — пустыми, остановившимися. Она не плакала. Все слёзы выплакала в первые дни, когда лежала пластом, не в силах подняться, и только выла в подушку — глухо, страшно, по-звериному, так, что служанки боялись заходить в горницу.
Теперь слёз не осталось. Только усталость — такая глубокая, что даже дышать было тяжело. И холод внутри, который не могло согреть ничто — ни печь, ни горячий взвар, ни мужнино плечо.
Богояр стоял чуть поодаль, сложив руки на груди. Он тоже не плакал. Стоял, как каменный истукан, глядя на холмик, и ветер трепал его седые волосы, выбившиеся из-под шапки. В его лице не было ничего — ни гнева, ни скорби, ни облегчения. Только тяжёлая, давящая пустота.
Мирослава повернулась к нему.
— Надо бы найти Данияра, — сказала она тихо, и голос её звучал хрипло, надтреснуто, как старая струна. — Сообщить. Он должен знать.
Богояр молчал долго. Смотрел куда-то вдаль, на лес, на тучи, на низкое серое небо, которое, казалось, давило на землю своей тяжестью. Потом медленно покачал головой.
— Нет.
— Как нет? — Мирослава шагнула к нему, вцепилась в рукав его кафтана — вцепилась так, что побелели костяшки. — Он же сын наш! Он имеет право знать! И мы… мы имеем право знать, что с ним, где он…
— Он сам сказал, — перебил Богояр глухо. Голос его был ровным, безжизненным, как у человека, который давно уже всё решил. — Помнишь записку? «Считайте меня мёртвым». Вот пусть и считаем.
— Ты не можешь так! — голос Мирославы дрогнул, сорвался на крик, и тут же осел, превратился в шёпот. — Ты не можешь отказаться от него!
— Я не отказываюсь, — Богояр повернулся к ней, и в глазах его была такая мука, такое тяжёлое, выжженное горе, что Мирослава отшатнулась. — Я его отпускаю. Понимаешь? Отпускаю. Потому что если мы его найдём, если вернём… что мы ему скажем? Что брат оказался… тем, кем оказался? Что мы, родители, всё это покрывали? Что мы лгали ему в глаза?
Он замолчал, сжал кулаки, под ногтями выступила кровь.
— Он ушёл, чтобы жить по правде, — продолжил Богояр тише, почти шёпотом, будто говорил сам с собой. — Пусть живёт. А мы… мы остались здесь. С тем, что натворили. С нашей ложью. С нашей виной. И теперь будем нести это до самой смерти.
Мирослава смотрела на него, и по щекам её текли слёзы — тихие, редкие, первые за много дней. Она не вытирала их.
— Мы могли всё изменить, — прошептала она. — Могли защитить ту девку, могли остановить Радослава, могли… могли не лгать Данияру.
— Могли, — кивнул Богояр. — Но не захотели. Род берегли. Честь. Имя. А теперь… теперь у нас нет ни рода, ни чести, ни имени. Есть только могила и пустой дом.
Он повернулся и пошёл прочь, не оглядываясь. Шёл тяжело, будто ноги налились свинцом. Ветер хлестал его по лицу, трепал полы кафтана, но он не ускорял шага.
Мирослава осталась одна у холмика.
Ветер усиливался, гнул берёзу почти до земли, швырял в лицо пригоршни сухих, жёстких листьев. Она стояла, глядя на свежую землю, и думала о том, что где-то там, за лесами, за полями, по разбитым дорогам идёт её старший сын. Живой. Настоящий. Тот, кто выбрал правду ценой всего — дома, имени, семьи.
— Прости нас, Данияр, — прошептала она одними губами. — Прости, если сможешь.
Ветер унёс её слова, развеял над полями, над лесами, над пустыми, мёрзлыми дорогами. И некому было их услышать.
* * * * *
Злата
В доме купца Сухорукова было светло и тепло.
Печь топилась жарко — так, что даже в сенях было душно. На окнах висели новые занавески, расшитые матерью цветными нитками — петухи, травы, солнышки. На полу — свежевыстиранные половики, пахнущие мылом и сушёной травой. Всё снова дышало покоем, достатком, уютом — тем самым, к которому Злата привыкла с детства и который так боялась потерять.
Она стояла перед большим медным зеркалом, которое отец привёз из Сумерья ещё к её прошлому дню рождения, и разглядывала себя в новом платье. Платье было из добротной шерсти, тёмно-вишнёвого цвета, с вышивкой по вороту и подолу — золотые нити поблёскивали при свете лучины, переливались, играли, будто живые.
Она повернулась так, эдак, придирчиво оглядела себя со всех сторон. Платье сидело хорошо — подчёркивало тонкую талию, скрывало то, что надо скрыть, открывало то, что надо показать. Красиво. Очень красиво.
— Ну как? — мать стояла рядом, сияя, и руки её, ещё мокрые после стирки, теребили край фартука. — Хорошо? К лицу?
— Хорошо, матушка, — Злата улыбнулась своему отражению — спокойно, уверенно, чуть снисходительно, как улыбаются тем, кто волнуется за них попусту. — Очень хорошо.
— А это, гляди, — мать подала ей расшитый жемчугом кокошник. — Мастерица наша сделала, за три дня управилась. Как раз к смотринам.
Злата взяла кокошник, покрутила в руках. Тяжёлый, красивый, дорогой. Жемчуг настоящий, не стекло, не
— Хорош, — кивнула она. — А что жених? Когда приедет?
— Послезавтра к вечеру Колыванов с отцом должны быть, — мать засуетилась, поправляя на дочери платье, одёргивая складки, разглаживая невидимые морщинки. —. Ты уж постарайся, доченька, не подведи. Партия-то какая!
— Знаю, матушка, — Злата поправила волосы, уложенные в замысловатую причёску с лентами и гребнем. — Не подведу.
Она отошла от зеркала, опустилась на лавку, крытую узорчатым половиком. Мать присела рядом, протянула ей знакомый уже лист — список женихов, исписанный убористым почерком отца.
— Тут ещё есть, — сказала она, водя пальцем по строчкам. — Если с Игнатом не сладится, можно к Григорию присмотреться. Он хоть и не родовит, но мужик работящий, ладный. Дом поставил в одно лицо. С ним не пропадёшь.
Злата взяла список, пробежала глазами. Ещё несколько имён — купеческие сынки, зажиточные крестьяне, один даже дворянин из обедневших. Но все они были не те. Все были хуже.
— Ты на Игната настройся, — продолжала мать, не замечая её задумчивости. — Он хоть и с норовом, говорят, но с богатым норовом жить можно. А ты у меня умная, с любым сладишь.
С норовом, — подумала Злата.
— Слажу, матушка, — сказала она вслух и улыбнулась. — Не в первой.
Она посмотрела на своё отражение в зеркале — красивая, спокойная, уверенная. В глазах — холодный, ровный огонь, который ничего не греет, но освещает путь. И вдруг, всего на миг, перед глазами встало другое лицо.
Данияр. Его пустые глаза, его глухой, разбитый голос, когда он рассказывал про Параскею. Его отчаянная, глупая, нищая любовь.
Он выбрал её. Нищенку, сезонницу, опозоренную. Выбрал её, а не меня.
Мысль кольнула остро, как заноза, как осколок стекла, застрявший в пальце. Но тут же ушла, растворилась в привычной деловитости, в трезвом расчёте, который никогда не подводил. Злата тряхнула головой, отгоняя воспоминание. Прошлое прошло. Будущее — вот оно, на этом листе, в этих строчках, в этом тяжёлом, расшитом жемчугом кокошнике.
Она поднялась, оправила платье.
— Платье хорошее. Жених хороший. Всё хорошо.
Она снова подошла к столу, где лежал список, взяла его в руки. Посмотрела на имена, на строчки, на пометки отца и матери — кто богаче, кто родовитее, у кого земли больше. Потом вздохнула — легко, почти незаметно — и положила список обратно.
— Послезавтра так послезавтра, — сказала она ровно. — Я готова.
Мать заулыбалась, закивала, засуетилась вокруг, собирая украшения со стола, складывая их в шкатулку. А Злата снова посмотрела в окно — на серое небо, на голые ветви берёз, на дальнюю дорогу, уходящую в лес, туда, где кончался их мир и начинался чужой.
Каждая выбирает своё, — подумала она. —Я выбрала жизнь. А они… они выбрали любовь.
Она не знала, кто из них прав. Да и не хотела знать. Жизнь есть жизнь. Она идёт дальше — равнодушная, жестокая, прекрасная. И она, Злата, пойдёт с ней в ногу. Всегда. До конца.
* * * * *
Данияр, Параскея и Светлана
Дорога вилась через лес, то поднимаясь на взгорки, откуда открывались пустые, мёрзлые поля, то ныряя в низины, где уже стояла вода после недавних дождей и хлюпало под ногами. Осенний лес шумел голыми ветвями — сухо, тревожно, будто жаловался на холод. Ронял под ноги последние листья — бурые, мокрые, скользкие, которые шуршали и рассыпались в труху.
Данияр шёл впереди, ведя Чубара в поводу. На коне сидела Светлана — она устала быстрее всех, да и ноги у неё побаливали. Она держалась за луку седла обеими руками и молчала, только иногда вздыхала тяжело. Параскея шла рядом с Данияром, то и дело поглядывая на него — на его твёрдый профиль, на сжатые губы, на усталые, но спокойные глаза.
Они не разговаривали — сил не было. Третий день в пути, третий день под открытым небом, с привалами в придорожных деревнях, где за медяк пускали переночевать на сеновале или в тёплой, пахнущей овцами избе. Но даже от этого молчания не было тяжело. Наоборот — в нём чувствовалось что-то родное, успокаивающее, как дыхание спящего рядом человека.
К вечеру они вышли на небольшую поляну у ручья. Место было тихое, закрытое от ветра старыми елями — чёрными, мохнатыми, пахнущими смолой и грибами. Вода в ручье бежала быстро, звонко, переливаясь через камни. Данияр остановился, огляделся.
— Здесь заночуем, — сказал он. — Дальше не дойдём, темнеет быстро.
Параскея кивнула, помогла матери слезть с коня. Светлана опустилась на поваленный ствол берёзы, покрытый мхом, разминая затёкшие ноги и растирая поясницу.
— Ох, старость не радость, — пробормотала она, морщась. — Всю дорогу вам на шее сижу.
— Ты не на шее, матушка, ты на коне, — улыбнулась Параскея, поправляя на матери платок. — А конь сильный, ему не тяжело.
Данияр уже хлопотал у костра — собрал сухих веток, наломав их с треском, высек огнивом искру, раздул пламя, прикрывая от ветра полой плаща. Костерок загорелся весело, зашипел, задымил, и скоро по поляне поплыл запах дыма, смешанный с хвойным духом, с запахом мокрой земли и близкой ночи.
Параскея достала из узелка краюху чёрного хлеба, кусок сала с прожилками — последние припасы, купленные в проезжей деревне, где торговка сжалилась над ними и отдала дёшево. Разломила на троих. Светлана взяла свою долю, жевала медленно, без аппетита, глядя на огонь и на то, как искры улетают в темноту и гаснут.
— Завтра к людям выйдем, — сказал Данияр, помешивая угли длинной палкой. — Там, за перевалом, говорят, деревня большая. Можно будет и отдохнуть, и припасов купить. А там и на зиму где-то устраиваться надо.
— Далеко ещё идти? — спросила Параскея, придвигаясь ближе к огню.
— Дня три, если без спешки. А там… там посмотрим.
Они замолчали. Каждый думал о своём.
Данияр смотрел на огонь, на пляшущие языки пламени, и перед глазами вставало прошлое. Усадьба, белые стены, кусты калины у крыльца. Отец, сидящий в кабинете с вечно нахмуренными бровями. Мать, вытирающая слёзы передником. Гаяна, которая плакала, обнимая его на прощание. Брат… Брат, которого он больше не увидит. И не хочет.
Всё это осталось позади. Навсегда.
— Не жалеешь? — тихо спросила Параскея, будто услышав его мысли.
Он повернулся к ней. Она сидела рядом, подобрав под себя ноги, и смотрела
— Ни капли, — ответил он твёрдо, и в голосе его не было ни сомнения, ни сожаления.
Она улыбнулась. Той самой улыбкой, которую он помнил с их первых встреч в саду, среди цветущих яблонь, когда мир был простым, а будущее — ясным и светлым. Светлую, чистую, робкую, как первый луч солнца после долгой ночи. Она осветила её лицо, разгладила морщинки у глаз, и он вдруг понял, что ради этой улыбки готов был пройти через всё, что прошёл. И ещё через столько же, если понадобится.
— Иди сюда, — сказал он тихо.
Она придвинулась, прильнула к нему, положила голову ему на плечо. Он обнял её, прижал к себе. От её волос пахло дымом и дорогой, но ему казалось, что это самый лучший запах на свете.
Светлана, сидевшая напротив, посмотрела на них и улыбнулась — устало, но довольно. Перевела взгляд на огонь, на тёмное небо над головой, на котором уже зажигались первые звёзды — одна, вторая, третья. Вздохнула — и не то, чтобы тяжело, а так, освобождённо.
— Хорошо-то как, — прошептала она. — Слава богам, хорошо.
Костерок потрескивал, выбрасывая искры в темноту, которые взлетали высоко и гасли, не долетев до звёзд. Где-то в лесу ухнула сова — протяжно, тоскливо, ей ответила другая, третья, и снова тишина, только ручей журчит да ветер шевелит сухие ветки. Чубар, стоявший неподалёку, прядал ушами, прислушиваясь к ночным звукам, но стоял смирно, чувствуя, что хозяин спокоен и всё в порядке.
Данияр смотрел на Параскею, на её рыжие волосы, отсвечивающие в свете костра медью и золой, на её спокойное, умиротворённое лицо, на опущенные ресницы, которые отбрасывали тени на щёки. Она чувствовала его взгляд, улыбалась, не открывая глаз.
Он знал, что впереди будет трудно. Что зима близко — по ночам уже подмораживает, что деньги быстро закончатся, а работы в чужой стороне не найти сразу, что придётся мерзнуть, голодать, начинать с нуля, как начинали все, у кого не было ничего. Но это всё было неважно. Важно было то, что она — рядом. Что они вместе. Что он больше никогда не будет один, и она — тоже.
— Я люблю тебя, — прошептал он ей в волосы.
Она открыла глаза, посмотрела на него снизу вверх. Зелёные глаза, в которых он когда-то утонул и утонул навсегда.
— И я тебя, — ответила она, и голос её не дрожал.
Над лесом взошла луна — полная, яркая, холодная, заливая поляну серебристым, призрачным светом. Костерок догорал, угли тлели, но им было тепло — от огня, от близости, от того, что они есть друг у друга. Данияр смотрел на звёзды и знал: он сделал правильный выбор.
Самый правильный в своей жизни.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
