Общество копирования
Послесловие
Вальтер Беньямин
Общество копирования
Произведение искусства в эпоху его технической воспроизводимости
Развитие искусств и становление их видов и сфер применения происходило в эпоху, отличную от нашей, и осуществлялось людьми, чья власть над вещами была незначительной по сравнению с той, которой обладаем мы. Но ошеломляющий рост наших технологий, приобретенные ими гибкость и точность, идеи и методы, возникающие на их основе, позволяют утверждать, что в древней индустрии Прекрасного грядут ключевые изменения. Во всех искусствах есть физический элемент, который нельзя больше рассматривать и использовать так, как раньше, поскольку на него не могут не повлиять доступные нам сейчас знания и возможности. За последние два десятилетия ни материя, ни пространство, ни время не остались тем, чем они были до сих пор. Стоит ожидать, что всю технику искусств преобразят глобальные нововведения, оказывая тем самым влияние на креативность и, возможно, даже знаменуя удивительную перемену в самом понятии искусства.
Paul Valéry, PIÈCES SUR L'ART «Le Conquete de l'ubiquité,» Paris.
Предисловие
Когда Маркс предпринял попытку анализа капиталистического способа производства, тот находился на стадии зарождения. Маркс организовал свою работу так, чтобы она приобрела прогностическое значение. Он обратился к базовым условиям капиталистического производства и представил их таким образом, что по ним можно было понять, чего ожидать от капитализма в дальнейшем. Оказалось, что он не только приведет к постоянному ужесточению эксплуатации пролетариев, но и в конце концов создаст условия, благодаря которым станет возможно ликвидировать капитализм как класс.
Преобразование надстройки происходило гораздо медленнее, чем преобразование базиса, и на то, чтобы изменения способа производства затронули все области искусства, ушло более полувека. Лишь сегодня можно определить, какую форму это приняло. Эти утверждения должны отвечать определенным прогностическим требованиям. Однако тезисы об искусстве пролетариата после его прихода к власти или об искусстве бесклассового общества влияют на эти требования меньше, чем положения о тенденциях развития искусства в современных условиях производства. Их диалектика проявляется в надстройке не менее ясно, чем в экономике. Поэтому было бы неправильно недооценивать силу подобных тезисов. Они отбрасывают ряд устаревших понятий, таких как творчество и гениальность, вечная ценность и таинство, неконтролируемое использование которых (в настоящее время их контроль почти невозможен) приведет к интерпретации фактов в фашистском ключе. Вводимые далее в теорию искусств новые понятия отличаются от устоявшихся тем, что они совершенно бесполезны для целей фашизма. С другой стороны, они являются полезными для формулирования революционных требований в культурной политике.
I
Произведение искусства всегда поддавалось репликации. То, что создано людьми, всегда могло быть повторено другими. Репродукции создавались учениками, совершенствовавшими свои навыки, мастерами для более широкого распространения своих работ, наконец, третьими лицами – с целью наживы. Механическое же воспроизводство плодов искусства представляет собой нечто новое. Исторически оно развивалось прерывисто и скачкообразно, с большими перерывами, но со все возрастающей интенсивностью. Греки знали лишь два способа репродукции: литье и штамповка. Бронзовые статуи, терракотовые фигуры и монеты были единственными творениями, которые они могли тиражировать. Все остальные оставались уникальными и не поддавались техническому воспроизведению. Благодаря резьбе по дереву впервые стало возможно репродуцирование графики – задолго до того, как появилось книгопечатание. Те огромные изменения, которые принесло книгопечатание, то есть техническое воспроизведение текста, известны. Однако оно составляет лишь один частный, пусть и весьма важный случай явления, которое мы рассматриваем здесь во всемирно-историческом масштабе. В течение Средних веков к гравюре на дереве добавляются гравюра резцом на меди и офорт, а в начале девятнадцатого века появляется литография.
С появлением литографии техника репродукции поднимается на принципиально новую ступень. Отличающий литографию от вырезания изображения на дереве или его травления на металлической пластинке, этот гораздо более простой способ впервые позволил выпускать графику на рынок не только большими тиражами, но и с возможностью ежедневно варьировать изображение. Литография дала возможность графике изображать повседневную жизнь, и она стала идти в ногу с книгопечатанием. Всего спустя несколько десятилетий после появления этого изобретения литографию превзошла фотография. Впервые в процессе воспроизведения изображений фотография освободила руку художника от важнейших художественных функций, которые отныне возлагались только на глаз, смотрящий в объектив. А поскольку глаз воспринимает информацию быстрее, чем рука может рисовать, процесс воспроизведения изображения ускорили до такой степени, что он смог поспевать за речью. Во время съемок в студии кинооператор фиксирует события с той же скоростью, с которой говорит актер. Как литография несла в себе потенциальную возможность создания иллюстрированной газеты – так и фотография предзнаменовала появление звукового кино. К решению проблемы технической репродукции звука приступили в конце прошлого века. Эти влияющие друг на друга шаги сделали возможной ситуацию, которую Поль Валери описал в следующем предложении: «Подобно тому как вода, газ и электричество, повинуясь почти незаметному движению руки, приходят издалека в наш дом, чтобы служить нам, – зрительные и звуковые образы будут доставляться нам, появляясь и исчезая по велению незначительного движения, одного лишь знака»[1]. На рубеже XIX и XX вв. средства технической репродукции достигли такого уровня, который позволил не только воспроизводить всю совокупность произведений искусства, тем самым серьезнейшим образом изменив их влияние на публику, но также и занять самостоятельное положение среди видов художественной деятельности. Для изучения достигнутого уровня нет ничего более плодотворного, чем анализ способов влияния на искусство двух характерных для него явлений – художественной репродукции и кинематографа.
II
Даже у самой совершенной художественной репродукции отсутствует один элемент: воспроизведение времени и пространства оригинала. Уникальное существование произведения искусства определило историю, которой, в свою очередь, оно подчинялось на протяжении всего существования. Сюда включаются как изменения, которые с течением лет могло претерпевать его физическое состояние, так и различные смены его владельцев [1]. Следы физических изменений могут быть обнаружены лишь с помощью химического или физического анализа, который невозможно применить в отношении репродукции; во втором же случае роль играют традиции, которые стоит изучать с момента появления оригинального произведения.
Присутствие оригинала является необходимым условием для установления подлинности. Только так можно провести химический анализ бронзовой патины или доказать принадлежность определенной рукописи к средневековому собранию пятнадцатого века. Все, что связано с подлинностью, находится за рамками технической – разумеется, не только технической – репродукции [2]. Однако если при сопоставлении с ручной репродукцией, которая обычно квалифицировалась как подделка, оригинал сохранит свой
Но даже если обстоятельства, в которые помещен продукт технической репродукции, не затрагивают оригинал, эффект его присутствия обесценивается. Это утверждение верно не только для произведения искусства, но и, например, для ландшафта, который предстает перед глазами зрителя в кино. Однако в случае с объектом искусства страдает его самый уязвимый параметр – подлинность, тогда как природные объекты от этого не страдают. Подлинность вещи – это совокупность всех свойств, которыми она обладает с момента появления: от материального возраста до исторической ценности. И историческая ценность, являясь частью подлинности, также оказывается под ударом, когда в результате репродукции материальный возраст перестает иметь значение. В этом случае больше всего страдает авторитет вещи [3].
То, что при этом исчезает, можно обозначить понятием «аура» и выдвинуть следующее утверждение: в эпоху технической воспроизводимости увядает аура произведения искусства. Это симптоматичный процесс, значимость которого выходит за пределы области искусства. Обобщая, можно сказать, что техника репродукции отделяет репродуцируемый объект от сферы традиции. Создание большого количества репродукций заменяет уникальное существование на множество копий. Возможность репродукции встретиться со зрителем или слушателем в их собственной конкретной ситуации актуализирует воспроизводимый объект. Два этих процесса вызывают глубочайшее потрясение традиций, представляющее обратную сторону переживаемого в настоящее время человечеством кризиса и обновления. Оба процесса тесно связаны с современными массовыми движениями. Их наиболее могущественным представителем является кино. Его общественное значение, особенно в самом позитивном проявлении, немыслимо без деструктивного, вызывающего катарсис аспекта, а именно ликвидации традиционной значимости культурного наследия. Этот феномен наиболее явно проявляется в больших исторических фильмах и все больше расширяет свою сферу. В 1927 году Абель Ганс[2] восторженно писал: «О Шекспире, о Рембрандте и Бетховене будут снимать кино… все легенды, все мифологии и все мифы, все основатели религий и сами религии… ждут экранного воскрешения, и герои нетерпеливо толпятся у дверей». Возможно, он, сам того не сознавая, приглашал к чреватой серьезными последствиями ликвидации.
III
В течение долгих хронологических периодов форма человеческого восприятия меняется вместе с формой всего существования человечества. То, как устроены человеческое восприятие и органы чувств, которые делают его возможным, определяется не только природой, но также и историческими обстоятельствами. Эпоха великого переселения народов, в которую возникла позднеримская художественная индустрия и миниатюры венской книги Бытия, породила не только иное, нежели в Античности, искусство, но и иное восприятие. Ученые венской школы Ригль и Викхоф, сопротивлявшиеся давлению классической традиции, под которым оказались эти более поздние формы искусства, первыми сделали на их основе выводы об организации восприятия в то время. Каким бы глубоким ни было их понимание предмета, эти ученые ограничили себя выявлением наиболее значимых формальных черт, которые характеризовали восприятие человека в позднеримскую эпоху. Они не пытались – вероятно, не считая это возможным, – показать общественные преобразования, выраженные изменениями восприятия. Условия нашего времени больше способствуют подобным исследованиям. И если изменения в способах восприятия могут быть поняты как распад ауры, представляется возможным выявить социальные причины этого явления.
Полезно проиллюстрировать предложенный выше для исторических объектов концепт ауры с помощью концепта ауры природных объектов. Эту ауру можно определить как уникальное ощущение дали вне зависимости от того, насколько близок может быть этот предмет. Когда вы, отдыхая летним полднем, скользите глазами по горному хребту на горизонте или когда ветвь дерева отбрасывает на вас тень, вы ощущаете ауру этих гор, ауру этой ветви. Этот пример упрощает понимание социальной обусловленности происходящего в наше время распада ауры. Причина ему – два обстоятельства, связанные со все нарастающим значением масс в современной жизни. А именно: желание современных масс сделать вещи ближе как в пространственном, так и в человеческом отношении, столь же страстное, как и их стремление к преодолению уникальности любого явления через репродукцию [4]. Изо дня в день растет непреодолимая потребность овладеть предметом в непосредственной близости через его подобие. Очевидно, что репродукция, какой ее можно встретить в журналах или кинохронике, отличается от картины, доступной невооруженному взгляду. Уникальность и постоянство так же тесно связаны в картине, как мимолетность и воспроизводимость – в репродукции. Освобождение предмета от его оболочки, уничтожение его ауры является характерной чертой восприятия, «чувство универсального равенства вещей» которого усилилось до такой степени, что выжимает эту однотипность даже из уникальных объектов посредством репродукции. Так в области восприятия проявляется то, что заметно в теоретической сфере благодаря растущей важности статистики. Адаптация реальности к массам и масс к реальности – процесс неограниченного масштаба, влияющий как на мышление, так и на восприятие.
IV
Уникальность произведения искусства неотделима от его вплетения в ткань традиции. Сама традиция, бесспорно, жива и чрезвычайно изменчива. Например, древняя статуя Венеры занимала иное место в контексте традиции у греков, которые сделали ее объектом почитания, нежели у средневековых клерикалов, для которых она была ужасным идолом. Что в равной степени имело значение и для тех, и для других, так это ее уникальность, а именно аура. Изначально интеграция произведения искусства в контекст традиции нашла выражение в культе. Как нам известно, первые произведения искусства возникли, чтобы служить ритуалу – сперва магическому, затем религиозному. Важно то, что существование произведения искусства со ссылкой на его ауру никогда не отделяется до конца от его ритуальной функции [5]. Иными словами, уникальная ценность «подлинного» произведения искусства основывается на ритуале, в котором оно использовалось первоначально. Эту основу, какой бы опосредованной она ни была, все еще можно опознать в самых далеких от религии формах культа красоты в светских ритуалах [6]. Нерелигиозный культ красоты, развившийся в эпоху Возрождения и господствовавший на протяжении трех столетий, ясно показал ритуальную основу во время своего упадка и первого обрушившегося на него глубокого кризиса. С появлением фотографии, первого действительно революционного способа технического воспроизведения, который совпал с возникновением социализма, в искусстве стал
Анализ искусства в эпоху его технической репродукции должным образом оценивает эти отношения, поскольку они приводят нас к крайне важному пониманию: техническая репродукция впервые в мировой истории освобождает произведение искусства от его паразитической зависимости от ритуала. Воспроизведенное произведение искусства во все большей мере становится произведением искусства для воспроизведения [7]. Например, с фотонегатива можно сделать любое количество снимков; просьба предоставить подлинный снимок бессмысленна. Но в тот миг, когда критерий подлинности перестает быть применим к процессу создания произведений искусства, преображается сама функция искусства. Место ритуального основания занимает другая практическая деятельность: политика.
V
Произведение искусства воспринимается и оценивается в разных плоскостях. Выделяют два полярных типа: в одном акцент делается на ценность для культа, в другом – на выставочную ценность работы [8]. Процесс создания произведений искусства начинается с церемониальных объектов, предназначенных для служения культу. Можно предположить, что значимым было их существование, а не то, что их можно выставить напоказ. Лось, изображенный человеком каменного века на стене своей пещеры, был магическим инструментом. Да, он изображал его для своих соплеменников, однако в основном предназначался для духов. Сегодня ценность культа, кажется, должна требовать того, чтобы произведение искусства оставалось скрыто от глаз. Определенные статуи богов находятся в святилищах и доступны лишь жрецам, некоторые изображения Богоматери остаются практически весь год занавешенными, часть скульптур на средневековых соборах не видна наблюдателю, находящемуся на земле. По мере освобождения различных художественных практик от сакральности растет и возможность выставлять их результаты на публике. Проще обнародовать портретный бюст, который можно транспортировать с места на место, чем статую божества, которая закреплена внутри храма. То же верно для картин по сравнению с мозаикой или фреской, которые им предшествовали. И если экспозиционные возможности мессы могли быть изначально на уровне симфонии, последняя возникла в тот момент, когда ее демонстрационные свойства представлялись более перспективными, чем у мессы.
С появлением различных методов технической репродукции произведения искусства его экспозиционные возможности возросли в такой степени, что увеличение количества его полюсов переходит в качественное изменение его природы. Это сравнимо с положением произведения искусства в доисторические времена, когда из-за абсолютного преобладания его культовой ценности оно было в первую очередь магическим инструментом. Лишь впоследствии в нем стали видеть именно произведение искусства. Таким образом, и сегодня из-за абсолютного преобладания его экспозиционной функции произведение искусства становится новым явлением с совершенно новыми функциями, среди которых та, что воспринимается нашим сознанием, художественная, позднее может быть признана сопутствующей [9]. Этого достаточно для того, чтобы утверждать, что сегодня фотография и кино являются наиболее показательными примерами этой новой функции.
VI
Экспозиционная ценность в фотографии начала замещать культовую ценность с самого ее начала. Но культовая ценность не сдается без боя – она закрепляется на последнем рубеже, которым является человеческое лицо. Портрет стал ключевой точкой ранней фотографии неслучайно. Культовая ценность изображения находит последнее пристанище в культе памяти о любимых, отсутствующих рядом или умерших. В последний раз аура исходит от ранних фотографий в проносящихся мимо выражениях человеческого лица. Именно в этом заключается их меланхоличная, ни с чем не сравнимая прелесть. Однако когда человек уходит с фотографии, экспозиционная ценность впервые пересиливает культовую. В определении этого нового этапа заключается несравненная значимость достижений Атже, который на рубеже XIX–XX вв. фотографировал безлюдные парижские улицы. С полным правом о нем говорили, что он снимал их словно место преступления. Место преступления тоже безлюдно; его фотографируют с целью установления улик. Фотографии Атже становятся стандартными доказательствами исторических фактов и приобретают скрытое политическое значение. К ним требуется особый подход, и свободно скользящий взгляд созерцателя здесь не уместен. Они будоражат зрителя; он чувствует, что они бросают ему новый вызов. В то же время иллюстрированные журналы начинают выставлять для него указатели, неважно, верные или нет. Впервые становятся необходимыми подписи к изображениям. Ясно, что они имеют совершенно другой характер, нежели заголовок картины. Указания, которые подписи дают тем, кто смотрит на изображения в иллюстрированных журналах, вскоре принимают еще более явный и императивный характер в кино, где значение каждого кадра предопределяется последовательностью всех предыдущих.
VII
Спор девятнадцатого века о художественной ценности картины и фотографии кажется сегодня путанным и уводящим от сути дела. Однако это нисколько не умаляет его важности, напротив, даже подчеркивает ее. Спор был на самом деле симптомом исторических преобразований, вселенское значение которых не осознала ни одна из сторон. Когда эпоха технической воспроизводимости отделила от искусства его культовую основу, видимость его автономности исчезла навсегда. Произошедшее в результате изменение функции искусства вышло за рамки перспективы века; долгое время оно ускользало от внимания даже в нашем веке, переживавшем развитие кинематографа. Ранее много бесплодных размышлений было посвящено вопросу о том, является ли фотография искусством. Главный вопрос – не изменило ли само изобретение фотографии всю природу искусства – не поднимался. Вскоре теоретики кино задались тем же самым непродуманным вопросом в отношении кинематографа. Однако трудности, которые фотография создала для традиционной эстетики, были детской игрой по сравнению с тем, что приготовило ей кино. Отсюда проистекает поверхностный и даже надуманный характер ранних теорий кино. Абель Ганс, например, сравнивает кино с иероглифами: «И вот в результате поразительной регрессии мы вернулись на уровень выражения, который использовался египтянами… Язык изображения еще не достиг своей зрелости, поскольку наши глаза еще к нему не привыкли. Нет еще достаточного уважения, достаточного культового почтения к тому, что он выражает»[3]. Или слова Северин-Марса: «Какому искусству дана мечта более поэтичная и более реальная одновременно! При таком подходе фильм может стать несравненным средством самовыражения. Только самые высокодуховные люди, в самые совершенные и таинственные моменты своей жизни, достойны находиться в его атмосфере»[4]. А Александр Арну прямо завершает свою фантазию о немом кино вопросом: «Разве данные нами смелые описания не соответствуют понятию молитвы?»[5]. Полезно отметить, как стремление записать кино в «искусство» вынуждает этих теоретиков приписывать ему культовые элементы – с несравненной бесцеремонностью. А ведь в то время, когда публиковались эти рассуждения, уже существовали такие фильмы, как «Парижанка» и «Золотая лихорадка». Однако и это не помешало ни Абелю Гансу приводить
VIII
Художественное исполнение сценического актера, безусловно, представляется публике лично актером; исполнение же киноактера представляется камерой, что влечет за собой двоякие последствия. Камера, представляющая публике выступление киноактера, необязательно должна фиксировать его как единое целое. Направляемая оператором, камера постоянно меняет свое положение по отношению к происходящему на экране. Последовательность позиционных ракурсов, которую монтажер составляет из переданного ему материала, представляет собой законченный фильм. Она включает в себя определенные факторы движения, которые в действительности являются факторами движения камеры, не говоря уже о специальных ракурсах, крупных планах и т. д. Таким образом, выступление актера подвергается ряду оптических тестов. Это первое следствие того, что актерское выступление представлено с помощью камеры. Кроме того, киноактер не способен, подобно сценическому актеру, подстраиваться под зрителей во время своего выступления, поскольку он не общается с публикой лично. Это позволяет зрителям занять позицию критика по причине отсутствия какого-либо индивидуального контакта с актером. Взаимодействие зрителя с актером на самом деле является взаимодействием с камерой. Следовательно, зритель играет роль камеры; его функция – это функция проверки [10]. Это не та позиция, для которой могут быть значимы культовые ценности.
IX
Для кино важно не столько то, чтобы актер представлял публике кого-то другого, сколько то, чтобы он представлял камере себя. Одним из первых, кто заметил, как эта форма проверки трансформирует актера, был Пиранделло. Несмотря на то что его мысли по данной теме, изложенные в его романе «Снимается кино», ограничивались негативными аспектами вопроса и касались лишь немого кино, это нисколько не умаляет их обоснованности, ведь в этом отношении звуковое кино не привнесло никаких существенных изменений. Важно то, что киноактер играет свою роль не для публики, а для механического приспособления – или двух, как в случае со звуковым кино. «Киноактер, – пишет Пиранделло, – чувствует себя словно в изгнании. В изгнании, где он лишен не только сцены, но и собственной личности. Со смутной тревогой он ощущает необъяснимую пустоту: его тело теряет свою телесную суть, оно испаряется, лишаясь реальности, жизни, голоса и звуков движения в кадре, чтобы превратиться в немое изображение, которое на мгновение промелькнет на экране, чтобы затем исчезнуть в тишине… Проектор будет играть перед публикой с его тенью, а он сам должен довольствоваться игрой перед камерой»[7]. Эту ситуацию можно охарактеризовать следующим образом: впервые – и в этом заключается эффект фильма – человек вынужден оперировать всей своей живой личностью, отказываясь при этом от ауры. Ведь аура связана с его присутствием, ее невозможно воспроизвести. Аура, которая на сцене исходит от Макбета, не может быть отделена для зрителей от ауры актера. Однако особенность съемки в студии заключается в том, что камера заменяет собой публику. Следовательно, аура, окутывающая актера, исчезает, а вместе с ней и аура фигуры, которую он изображает.
Неудивительно, что именно драматург, которым является Пиранделло, характеризуя кино, невольно затрагивает тот самый кризис, в котором мы можем наблюдать театр. Любой детальный анализ доказывает, что нет большего контраста, чем между театральной постановкой и произведением искусства, которое полностью подвержено или, в случае с кино, основано на технической воспроизводимости. Эксперты давно заметили, что в кино «наибольший эффект неизменно достигается тогда, когда „игра“ сведена к минимуму…» В 1932 году Рудольф Арнхайм видит «новейшую тенденцию… в том, чтобы обращаться с актером как с реквизитом, который подбирают по его характеристикам и… помещают в нужное место» [11]. С этой идеей тесным образом связано еще одно обстоятельство. Сценический актер отождествляет себя с персонажем своей роли. Киноактер очень часто лишен такой возможности. Его творение ни в коем случае не является цельным, оно состоит из множества отдельных действий. Помимо некоторых случайных обстоятельств, таких как стоимость студии, занятость партнеров, декорации и т. д., существуют элементарные требования к оборудованию, которые разбивают работу актера на ряд монтируемых эпизодов. В частности, освещение и его установка требуют представления события, которое на экране разворачивается как быстрая и единая сцена, в последовательности отдельных съемок, которые могут занять несколько часов в студии, не говоря уже о более очевидном монтаже. Так, прыжок из окна может быть снят в студии как прыжок с подмостков, а последующий полет, если понадобится, могут снять несколько недель спустя при съемке сцен на открытом воздухе. Можно легко придумать и более парадоксальные случаи. Допустим, герой должен быть напуган стуком в дверь. Если игра актера не удовлетворяет, режиссер может прибегнуть к такому способу: когда актер снова оказывается на студии, за его спиной раздается выстрел, о котором он не предупрежден. Реакцию испуга можно снять в этот момент и включить в экранную версию. Ничто так поразительно не свидетельствует о том, что искусство покинуло сферу «прекрасного подобия», которая до сих пор считалась единственной областью, где искусство могло процветать.
X
Чувство отчуждения, которое овладевает актером перед камерой, как описывает его Пиранделло, в сущности, того же рода, что и разобщенность, ощущаемая перед собственным изображением в зеркале. Но теперь отраженный образ стал отделимым, переносимым. И куда же он переносится? На публику [12]. Ни на секунду актер экрана не перестает осознавать этот факт. Обращаясь к камере, он знает, что в конечном итоге предстанет перед публикой, перед потребителями, составляющими рынок. Этот рынок, на котором он предлагает не только свой труд, но и всего себя, свое сердце и душу, ему недоступен. Во время съемок он имеет с ним так же мало контакта, как с любым изделием, сделанным на фабрике. Это может способствовать тому угнетению, той новой тревоге, которая, по словам Пиранделло, охватывает актера перед камерой. Кино отвечает на ослабление ауры искусственным «наращиванием личности» за пределами студии. Культ кинозвезды, поддерживаемый деньгами киноиндустрии, сохраняет не уникальную ауру человека, а «чары личности», фальшивые чары товара. До тех пор, пока моду задает капитал кинематографистов, как правило, никакие другие
Техника фильма, как и техника спорта, такова, что каждый, кто становится свидетелем его достижений, в какой-то степени является экспертом. Это очевидно для любого, кто слушает, как группа мальчиков-газетчиков, облокотившись на велосипеды, обсуждает исход велогонки. Не зря издатели газет устраивают гонки для своих курьеров. Они вызывают огромный интерес у участников, ведь у победителя есть возможность пройти путь от разносчика до профессионального гонщика. Точно так же кинохроника предлагает каждому возможность пройти путь от прохожего до статиста в кино. Таким образом, любой человек может даже стать частью произведения искусства, как, например, в «Трех песнях о Ленине» Вертофля или «Боринаже» Ивена. Сегодня любой человек может претендовать на участие в съемках. Лучше всего это утверждение проясняется при сравнительном рассмотрении исторической ситуации современной литературы.
На протяжении веков небольшому числу писателей противостояли тысячи читателей. Ситуация изменилась к концу прошлого века. С расширением возможностей прессы, которая все чаще представляла на суд читателей новые политические, религиозные, научные, профессиональные и местные органы, все большее число читателей становилось писателями – поначалу случайными. Это началось с того, что ежедневная пресса открыла для своих читателей место для писем редактору. И сегодня вряд ли найдется работающий европеец, который в принципе не мог бы найти возможность опубликовать где-нибудь комментарии о своей работе, претензии, документальные отчеты и тому подобное. Таким образом, различие между автором и публикой скоро потеряет свой основной характер. Различие становится чисто функциональным, оно может варьироваться от случая к случаю. В любой момент читатель готов превратиться в писателя. Как эксперт, которым ему волей-неволей пришлось стать в крайне специализированном трудовом процессе, пусть даже в каком-то незначительном отношении, читатель получает доступ к авторству. В Советском Союзе произведению предоставляется возможность быть услышанным. Вербально излагать его – часть способности человека выполнять свою работу. Литературное право теперь скорее основывается на политехническом, а не на специальном образовании и, таким образом, становится общим достоянием [13].
Все это можно легко применить к кино, где перемены, на которые в литературе уходили столетия, происходят за десятилетие. В кинематографической практике, особенно в России, этот переход отчасти уже стал действительностью. Некоторые из персонажей, с которыми мы встречаемся в российских фильмах, – не актеры в нашем понимании, а люди, изображающие самих себя, и в первую очередь свой собственный рабочий процесс. В Западной Европе капиталистическая эксплуатация кино отказывает современному человеку в его законном праве на тиражирование. В этих условиях киноиндустрия изо всех сил старается подстегнуть интерес масс с помощью иллюзорных образов и сомнительных спекуляций.
XI
Съемки фильма, особенно звукового, представляют собой зрелище, немыслимое нигде и ни в какое время до этого. Они являют собой процесс, в котором невозможно предоставить зрителю точку обзора, которая исключала бы из реальной сцены такие посторонние факторы, как оборудование камеры, осветительные приборы, ассистенты и т. д., – если только его глаз не находится на одной линии с объективом. Это обстоятельство как никакое другое делает поверхностным и незначительным любое возможное сходство между сценой в студии и сценой на сцене. В театре хорошо известно место, с которого не сразу можно распознать иллюзии на сцене. Для снимаемого эпизода в кино такого места не существует. Иллюзии в кино – это иллюзии второго порядка, результат нарезки. То есть в студии механическое оборудование настолько глубоко проникло в реальность, что ее чистый аспект, освобожденный от инородной субстанции оборудования, является результатом специальной процедуры, а именно съемки специально настроенной камерой и монтажа этого кадра вместе с другими ему подобными. Свободный от оборудования аспект реальности здесь стал наиболее искусственным, а вид непосредственной реальности становится редким явлением в стране технологий.
Еще более показательным является сравнение этих обстоятельств, столь сильно отличающихся от театральных, с ситуацией в живописи. Здесь возникает вопрос: как оператор соотносится с художником? Чтобы ответить на него, мы прибегаем к аналогии с хирургической операцией. Хирург представляет собой полярную противоположность знахарю. Знахарь исцеляет возложением рук сверху на тело больного, а хирург разрезает это тело и пробирается внутрь. Знахарь придерживается естественной дистанции между пациентом и собой; он немного сокращает ее во время прикосновения, но значительно увеличивает в силу своей власти. Хирург поступает с точностью до наоборот: он бесцеремонно проникает в тело пациента, но с осторожностью обращается с его внутренними органами. Короче говоря, в отличие от знахаря, который все еще скрыт в медицинском работнике, хирург в решающий момент воздерживается от того, чтобы встретиться с пациентом лицом к лицу; напротив, он попадает в него именно во время операции.
Знахаря и хирурга можно сравнить с художником и оператором. Художник в своей работе сохраняет естественную дистанцию с реальностью, оператор глубоко проникает в ее паутину [14]. Между получаемыми ими картинами существует огромная разница. У художника она тотальна, у оператора состоит из множества фрагментов, которые собираются по новому закону. Таким образом, киноверсия реальности для современного человека куда более значима, нежели версия живописи, поскольку она предлагает свободный от технического вмешательства аспект реальности, которого он вправе требовать от искусства, и свободный именно в силу того, что она глубочайшим образом пронизана техникой.
XII
Техническая воспроизводимость изменяет реакцию масс на искусство. Реакционное отношение к картине Пикассо сменяется прогрессивной реакцией на фильм Чаплина. Прогрессивная реакция характеризуется непосредственным, интимным слиянием визуального и эмоционального наслаждения с профессиональным взглядом. Такое слияние имеет огромное социальное значение. Чем больше снижается социальная значимость вида искусства, тем резче различие между критикой и наслаждением публики. Традиционным наслаждаются некритически, а по-настоящему новое с отвращением критикуют. В отношении экрана критическое и восприимчивое отношение публики совпадают. Решающей причиной этого является то, что индивидуальные реакции предопределены реакцией массовой аудитории, в которую они должны перетечь, и нигде это не проявляется так ярко, как в кино. В момент своего проявления эти реакции начинают контролировать друг друга. И снова плодотворным оказывается сравнение с живописью. Картину с высокой вероятностью могли видеть всего один или несколько человек. Одновременное созерцание картин широкой публикой, получившее развитие в XIX веке, – это ранний симптом кризиса живописи, кризиса, который был вызван отнюдь не только одной фотографией, а относительно независимой от нее претензией произведения искусства на массовое признание.
Живопись просто не в
XIII
Особенности фильма заключаются не только в том, как человек представляет себя механическому оборудованию, но и в том, как с помощью этого оборудования он может представлять свое окружение. Взгляд на профессиональную психологию выявляет тестирующие возможности оборудования. Психоанализ иллюстрирует это в другой перспективе. Кинематограф обогатил наше поле восприятия методами, которые можно продемонстрировать на примере фрейдистской теории. Пятьдесят лет назад оговорка оставалась, скорее всего, незамеченной. Лишь в исключительных случаях такая оговорка могла выявить глубинные аспекты в разговоре, который, казалось, протекал на поверхности. После появления «Психопатологии повседневной жизни» положение изменилось. Эта книга выделила и сделала предметом анализа вещи, которые до сих пор оставались незамеченными в широком потоке восприятия. Для всего спектра оптического, а теперь и акустического восприятия фильм привел к аналогичному углублению апперцепции. Это лишь обратная сторона того факта, что объекты поведения, показанные в кино, могут быть проанализированы гораздо точнее и с большего количества точек зрения, чем те, что представлены на картинах или на сцене. По сравнению с живописью снятое на пленку поведение легче поддается анализу благодаря несравненно более точному изложению ситуации. По сравнению со сценой снятое на пленку также легче анализировать, потому что легче вычленить. Это обстоятельство способствует – и в том его главное значение – взаимному проникновению искусства и науки. В самом деле, из показанного предмета поведения, который аккуратно выведен на экран в определенной ситуации, как, например, мышца тела, трудно сказать, что́ более увлекательно: его художественная ценность или его ценность для науки. Демонстрация тождества художественного и научного использования фотографии, которые до сих пор были разделены, будет одной из революционных функций фильма [16].
Снимая окружающие нас вещи крупным планом, фокусируясь на скрытых деталях знакомых предметов, исследуя обыденную обстановку под гениальным руководством объектива, фильм, с одной стороны, расширяет наше представление о предметах первой необходимости, управляющих нашей жизнью; с другой стороны, ему удается убедить нас в существовании огромного и неожиданного поля для деятельности. Наши таверны и столичные улицы, наши офисы и меблированные комнаты, наши железнодорожные вокзалы и фабрики, казалось, безнадежно заперли нас. Затем появился фильм и динамитом в десятую долю секунды разорвал этот каземат, и вот мы спокойно отправляемся в увлекательное путешествие по грудам его обломков. При крупном плане пространство расширяется, при замедленной съемке движение удлиняется. Увеличение снимка не просто делает более четким то, что в любом случае было видно, хотя и нечетко: оно выявляет совершенно новые структурные образования объекта. Так и замедленная съемка не только демонстрирует знакомые качества движения, но и открывает совершенно неизвестные, «производящие впечатление не замедления быстрых движений, а движений своеобразно скользящих, парящих, неземных»[8]. Очевидно, что перед камерой открывается иная природа, чем перед невооруженным взглядом, хотя бы потому, что бессознательно осваиваемое пространство заменяется пространством, которое человек исследует сознательно. Даже если у нас есть общее представление о том, как ходят люди, мы не имеем понятия о позе конкретного человека в течение доли секунды шага. Потянуться за зажигалкой или ложкой – привычное дело, но мы почти не знаем, что на самом деле происходит между рукой и металлом, не говоря уже о том, как это меняется в зависимости от нашего настроения. Сюда-то и вторгается камера со своими вспомогательными средствами, спусками и подъемами, способностью прерывать и изолировать, растягивать и сжимать действие, увеличивать и уменьшать изображение. Она открыла нам область визуально-бессознательного, подобно тому как психоанализ – область инстинктивно-бессознательного.
XIV
Одной из важнейших задач искусства всегда было создание спроса, который мог быть полностью удовлетворен только впоследствии [17]. В истории можно найти критические эпохи, когда определенный вид искусства стремится к эффектам, которых можно полностью достичь только при изменении технического стандарта, то есть при появлении нового вида искусства. Экстравагантность и грубость искусства, которые таким образом проявляются, особенно в так называемые декадентские эпохи, на самом деле возникают из ядра его богатейших исторических ресурсов. В последние годы подобные варварства в изобилии присутствовали в дадаизме[9]. Только сейчас становится заметен его импульс: дадаизм пытался создать с помощью живописных и литературных средств те эффекты, которые сегодня публика ищет в кино.
Каждое принципиально новое, новаторское творение требований выходит за рамки своей цели. Дадаизм сделал это в той мере, в какой он пожертвовал рыночными ценностями, столь характерными для кино, в пользу более высоких амбиций – которые он, разумеется, не осознает так, как это описано здесь. Вероятности меркантильного использования своих работ дадаисты придавали гораздо меньше значения, чем исключению возможности использовать их для созерцательного погружения. Не в последнюю очередь они пытались достичь этого исключения за счет принципиального лишения творений возвышенности. Их стихи – это «словесный салат», содержащий непристойности и все мыслимые отходы языка. То же самое можно сказать и о картинах, на которые они прикрепляли пуговицы и проездные билеты. Их целью и результатом было неустанное разрушение ауры своих творений, которые они клеймили как репродукции с помощью самих средств производства. Перед картиной Арпа или стихотворением Августа Страмма нельзя так же спокойно предаться созерцанию и оценке, как перед полотном Дерена или произведением Рильке. В условиях упадка общества среднего класса созерцание стало школой асоциального поведения; ему противопоставлялась отвлеченность как разновидность такого поведения [18]. Дадаистская деятельность и в самом деле довольно сильно отвлекала, превращая произведения искусства в центр скандала. Главное требование было одно: возмутить публику.
Из притягательного внешнего вида или убедительного звукового образа произведение искусства у дадаистов превратилось в снаряд. Словно пуля, оно поражало зрителя, приобретая тем самым тактильное качество. Это
XV
Массы – это матрица, из которой сегодня всякое привычное поведение по отношению к произведениям искусства выливается в новую форму. Количество перешло в качество. Значительно возросшая масса участников привела к изменению способа участия. Тот факт, что новый способ участия сначала появился в неприглядной форме, не должен смущать зрителя. Тем не менее некоторые люди предприняли энергичные атаки именно против этого поверхностного аспекта. Среди них наиболее радикально высказался Дюамель. Больше всего он возражает против участия, которое фильм вызывает у масс. Дюамель называет фильм «развлечением для илотов, развлечением для необразованных, жалких, измученных созданий, которые поглощены своими заботами… Зрелище, не требующее никакой концентрации и не предполагающее никакого интеллекта… которое не зажигает света в сердце и не пробуждает никаких надежд, кроме нелепой надежды когда-нибудь стать „звездой“ в Лос-Анджелесе»[11]. Очевидно, что это, по сути, сродни древнему сетованию на то, что массы ищут отвлечения, тогда как искусство требует от зрителя концентрации. Всё как всегда.
Следует, однако, проверить, можно ли на него опираться в изучении кино. Здесь необходим более пристальный взгляд. Отвлечение и концентрация образуют полярные противоположности, которые можно выразить следующим образом: человек, сосредоточившийся перед произведением искусства, поглощен им. Он входит в это произведение так, как, согласно легенде, входил китайский художник, когда смотрел на свою законченную картину. В отличие от него отвлеченная масса погружает произведение искусства в себя. Это наиболее очевидно в отношении зданий. Архитектура всегда представляла собой прообраз произведения искусства, восприятие которого завершается коллективом, находящимся в состоянии отвлечения. Законы ее восприятия весьма поучительны.
Здания были спутниками человека с древних времен. Многие виды искусства развивались и погибали. Трагедия появляется у греков, гаснет вместе с ними, и через века возрождаются лишь ее правила. Эпическая поэма, зародившаяся в юности народов, заканчивается в Европе в конце эпохи Ренессанса. Станковая живопись – плод Средневековья, и ничто не гарантирует ее беспрерывного существования. Но человеческая потребность в жилье непреходяща. Архитектура никогда не была праздной. Ее история более древняя, чем история любого другого искусства, и ее притязания на роль живой силы имеют значение для каждой попытки понять отношение масс к искусству. Здания осваиваются двояким образом: с помощью использования и с помощью созерцания – точнее, с помощью осязания и зрения. Такое восприятие нельзя объяснить через призму пристального внимания туриста, застывшего перед известным сооружением. В тактильной области отсутствует эквивалент того, чем в области оптической является созерцание. Тактильное восприятие осуществляется не столько благодаря вниманию, сколько благодаря привычке. Что касается архитектуры, то привычка в значительной степени определяет даже оптическое восприятие. Последнее тоже происходит не столько благодаря пристальному вниманию, сколько благодаря случайному замечанию объекта. Этот способ присвоения, разработанный применительно к архитектуре, в определенных обстоятельствах приобретает каноническое значение. Ведь задачи, которые встают перед человеческим аппаратом восприятия в переломные моменты истории, не могут быть решены только оптическими средствами, то есть созерцанием. Они осваиваются постепенно, по привычке, под руководством тактильного восприятия.
Рассеянный человек тоже может формировать привычки. Более того, способность осваивать определенные задачи в состоянии отвлечения доказывает, что их решение стало привычным делом. Отвлечение, обеспечиваемое искусством, представляет собой скрытый контроль за тем, насколько новые задачи стали разрешимыми с помощью восприятия. Поскольку, кроме того, индивиды склонны избегать таких задач, искусство будет решать самые сложные и самые важные из них там, где оно способно мобилизовать массы. Сегодня оно делает это в кино. Рецепция в состоянии рассеянности, которая заметно усиливается во всех областях искусства и является симптомом глубоких изменений в восприятии, находит в кино свое истинное средство для тренировки. Кино с его шоковым воздействием встречает этот способ рецепции на полпути. Кино заставляет культовые ценности отойти на второй план не только за счет того, что ставит публику в позицию критика, но и за счет того, что в кино эта позиция не требует внимания. Публика оказывается экзаменатором, но рассеянным.
Растущая пролетаризация современного человека и растущая организация масс – два аспекта одного и того же процесса. Фашизм пытается организовать возникающие пролетарские массы, не затрагивая структуру собственности, которую эти массы стремятся ликвидировать. Фашизм видит свое спасение в том, чтобы дать этим массам не права, а возможность выразить себя [21]. Массы имеют право на изменение имущественных отношений; фашизм стремится дать им возможность самовыражения при сохранении этих отношений. Логическим результатом фашизма является внедрение эстетики в политическую жизнь. Нарушению прав масс, которых фашизм с его культом фюрера ставит на колени, соответствует насилие над киноаппаратурой, которую он принуждает к производству ритуальных ценностей.
Все попытки сделать политику эстетичной заканчиваются одним: войной. Война и только война может поставить цель для массовых движений в самом широком масштабе при соблюдении традиционных имущественных отношений. Так выглядит ситуация с точки зрения политики. С точки зрения техники ее можно охарактеризовать следующим образом: только война позволяет мобилизовать все технические ресурсы современности при сохранении имущественных отношений. Само собой разумеется, что фашизм не использует в своем прославлении войны подобных аргументов. Тем не менее Маринетти в своем манифесте, посвященном колониальной войне в Эфиопии, говорит: «В течение двадцати семи лет мы, футуристы, восставали против клейма войны как антиэстетического явления… Соответственно, мы заявляем: …война прекрасна, потому что она устанавливает господство человека над покоренными машинами с помощью противогазов, вселяющих ужас мегафонов, огнеметов и легких танков. Война прекрасна, потому что она начинает превращать в реальность металлизацию человеческого тела, бывшую до этого предметом мечты.
Этот манифест обладает таким достоинством, как ясность. Его формулировки вполне заслуживают диалектического рассмотрения. Тогда диалектика современной войны выглядит следующим образом: если естественному использованию производительных сил препятствуют имущественные отношения, то нарастание технических возможностей, темпа и энергетических мощностей приводит к неестественному использованию, и это находит свое выражение в войне. Разрушительность войны служит доказательством того, что общество не является достаточно зрелым, чтобы превратить технику в свой инструмент, что технология недостаточно развита, чтобы справиться со стихийными силами общества. Ужасные черты империалистической войны объясняются несоответствием между огромными производительными силами и их неадекватным использованием в процессе производства – другими словами, безработицей и недостатком рынков сбыта. Империалистическая война – это восстание техники, которая предъявляет к «человеческому материалу» те требования, для реализации которых общество не дает естественного материала. Вместо того чтобы осушать реки, общество направляет людской поток в русло траншей; вместо того чтобы сбрасывать семена с самолетов, оно сбрасывает зажигательные бомбы на города; а в газовой войне она нашла новое средство уничтожения ауры.
«Fiat ars – pereat mundus»[13], – провозглашает фашизм и, по признанию Маринетти, ожидает, что война обеспечит художественное удовлетворение чувственного восприятия, измененного технологией. Это, очевидно, доведение принципа «Искусство ради искусства» до его логического завершения. Человечество, которое во времена Гомера было объектом созерцания для богов-олимпийцев, теперь является таковым для себя. Его самоотчуждение достигло такой степени, что оно может переживать собственное уничтожение как эстетическое наслаждение первого порядка. Вот что означает эстетизация политики, которую проводит фашизм. Коммунизм отвечает на это политизацией искусства.
Примечания
1. Конечно, история произведения искусства включает в себя не только это. История «Моны Лизы», например, включает в себя вид и количество ее копий, сделанных в XVII, XVIII и XIX веках.
2. Именно потому, что подлинность не поддается воспроизведению, интенсивное проникновение определенных (механических) процессов репродуцирования сыграло важную роль в дифференциации и градации подлинности. Разработка таких дифференциаций была важной функцией торговли произведениями искусства. Можно сказать, что изобретение гравюры на дереве затронуло корни качества подлинности еще до ее позднего расцвета. Конечно, в момент своего появления средневековая картина с изображением Мадонны еще не могла считаться «подлинной». Она стала подлинной только в последующие века и, возможно, наиболее ярко – в двадцатый.
3. Самая плохая провинциальная постановка «Фауста» превосходит фильм «Фауст» тем, что, по сути, конкурирует с первым спектаклем в Веймаре. Перед экраном невыгодно вспоминать традиционное содержание, которое может прийти в голову перед сценой, – например, что прототипом Мефистофеля был друг юности Гете Иоганн Генрих Мерк и т. п.
4. Удовлетворение человеческого интереса масс может означать исключение из поля зрения своей социальной функции. Ничто не гарантирует, что современный портретист, изображая знаменитого хирурга за завтраком в кругу семьи, изобразит его социальную функцию точнее, чем живописец XVII века, который изображал врачей своего времени как представителей этой профессии, подобно Рембрандту в «Анатомии».
5. Определение ауры как «уникального ощущения дали, каким бы близким предмет ни был» представляет собой не что иное, как формулирование культовой ценности произведения искусства в категориях пространственно-временного восприятия. Удаленность противоположна близости. Принципиально далекий объект – это неприступный объект. Неприступность – действительно главное качество культового образа. Верный своей природе, он остается «далеким, каким бы близким он ни был». Приближение, которого можно добиться от материальной части предмета, никак не затрагивает отдаленности, которую он сохраняет в своем явлении взору.
6. По мере секуляризации культовой ценности картины представления о ее фундаментальной уникальности теряют отчетливость. В воображении созерцателя уникальность явлений, заложенных в культовом изображении, все больше вытесняется эмпирической уникальностью творца или его творческого достижения. Разумеется, никогда полностью; понятие подлинности всегда выходит за рамки просто подлинности. (Это особенно заметно на примере коллекционера, который всегда сохраняет в себе следы фетишиста и, владея произведением искусства, приобщается к его ритуальной силе.) Тем не менее функция понятия подлинности остается определяющей в оценке искусства; с секуляризацией искусства подлинность вытесняет культовую ценность произведения.
7. В случае с фильмами техническое воспроизведение не является, как в случае с литературой и живописью, внешним условием для массового проката. Репродуцирование заложено в самой технике кинопроизводства. Она не только позволяет непосредственное массовое распространение фильмов, но и прямо-таки принуждает к этому. Она принуждает к распространению, потому что производство фильма настолько дорого, что человек, который, например, мог бы позволить себе купить картину, уже не может позволить себе купить фильм. В 1927 году было подсчитано, что крупный фильм, чтобы окупить себя, должен охватить девятимиллионную аудиторию. С появлением звукового кино, конечно, поначалу возникли трудности с его международным распространением: аудитория ограничивалась языковыми барьерами. Это совпало с фашистским акцентом на национальных интересах. Важнее сосредоточиться на этой связи с фашизмом, чем на той неудаче, которая вскоре была сведена к минимуму благодаря дубляжу. Синхронность обоих явлений обусловлена экономическим кризисом. Те же самые волнения, которые в более широком масштабе привели к попытке сохранить существующие имущественные отношения с помощью силы, заставили вымирающий кинокапитал ускорить развитие звукового кино. Появление звукового кино принесло временное облегчение не только потому, что снова привело массы в кинотеатры, но и потому, что новый капитал из электротехнической промышленности слился с капиталом киноиндустрии. Таким образом, если смотреть со стороны, то звуковое кино продвигало национальные интересы, но если смотреть изнутри, то оно способствовало даже большей интернационализации кинопроизводства, чем раньше.
8. Эта полярность не может проявиться в эстетике идеализма. Его идея красоты включает в себя эти полярные противоположности, не проводя между ними различия, и, следовательно, исключает их полярность. Однако у Гегеля эта полярность заявляет о себе настолько ясно, насколько это возможно в рамках идеализма. Мы приводим цитату из его лекций по философии истории:
«Картины существовали уже давно: благочестие использовало их достаточно рано в богослужении, но ему не нужны прекрасные картины, более того, такие картины даже мешали ему. В прекрасном изображении присутствует также внешнее, но поскольку оно прекрасно, дух его обращается к человеку; однако в обряде богослужения существенным является отношение к вещи, ибо она сама есть лишь лишенное духа прозябание души… Изящное искусство возникло в лоне церкви… хотя… искусство уже разошлось с принципами церкви»(G. W. F. Hegel: Werke. Vollständige Ausgabe durch
Кроме того, и одно место в лекциях по эстетике указывает, что Гегель чувствовал наличие этой проблемы:
«Мы вышли, –говорится там,– из того периода, когда можно было обожествлять произведения искусства и поклоняться им, как богам. Впечатление, которое они теперь производят на нас, носит скорее рассудочный характер: чувства и мысли, вызываемые ими в нас, нуждаются еще в высшей проверке»(Hegel, l.c., Bd. 10: Vorlesungen über Ästhetik. Bd. l. Berlin, 1835, p. 14).
Переход от первого типа художественной рецепции ко второму характеризует историю художественной рецепции в целом. Кроме того, для каждого произведения искусства можно продемонстрировать определенное колебание между этими двумя полярными способами рецепции. Возьмем, к примеру, «Сикстинскую Мадонну». Со времен исследований Хуберта Гримме стало известно, что «Мадонна» изначально была написана с целью выставки. К исследованиям Гримме побудил вопрос: каково назначение лепнины на переднем плане картины, на которую опираются два купидона? Как, спрашивает далее Гримме, Рафаэль решил украсить небо двумя портьерами? Исследование показало, что «Мадонну» заказали в связи с установлением гроба для торжественного прощания с папой Сикстом. Папы возлагали государственные почести в одной из боковых капелл собора Святого Петра. По этому случаю картина Рафаэля была закреплена в нише в боковом приделе капеллы, поддерживаемая гробом. На этой картине Рафаэль изобразил Мадонну, приближающуюся к папскому гробу в облаках на фоне ниши, разграниченной зелеными портьерами. Во время траурных шествий реализовывалась исключительная выставочная ценность картины Рафаэля. Некоторое время спустя она была помещена на главный алтарь в церкви черных монахов в Пьяченце. Причину этого изгнания следует искать в католических обрядах, которые запрещали использовать картины, выставленные на похоронах, в качестве культовых предметов на главном алтаре. Это правило в определенной степени обесценивало картину Рафаэля. Чтобы получить за картину соответствующую цену, курии не оставалось ничего другого, кроме как дать свое молчаливое согласие на помещение картины над главным алтарем. Чтобы избежать лишнего внимания, картину отдали монахам из далекого провинциального городка.
9. Аналогичные размышления выдвигает на другом уровне Бертольт Брехт: «Если понятие „произведение искусства“ больше не может быть применено к вещи, которая возникает после превращения произведения в товар, то необходимо с осторожностью, но без страха отринуть это понятие, чтобы не ликвидировать и функцию самой вещи. Эту фазу она должна пройти без ментальных оговорок, это не просто необязательное отклонение от правильного пути; скорее то, что происходит здесь с произведением искусства, изменит его коренным образом и сотрет его прошлое настолько, что, если старое понятие будет снова взято – а оно будет взято, почему бы и нет, – оно больше не будет будоражить память о вещи, которую оно когда-то обозначало».
10. «Кино… дает (или могло бы дать) применимые на практике сведения о деталях человеческих поступков… Характер никогда не используется в качестве источника мотивации; внутренняя жизнь людей никогда не служит главной причиной сюжета и редко является его главным результатом» (Brecht, l. c., p. 268). Расширение тестируемого поля, которое механическое оборудование создает для актера, соответствует чрезвычайному расширению тестируемого поля, создаваемому для индивида экономическими условиями. Таким образом, тесты на профессиональную пригодность становятся все более важными. В этих тестах важны сегментные представления индивида. Киносъемка и тест на профессиональную пригодность проходят перед экспертной комиссией. Оператор в студии занимает место, идентичное месту экзаменатора во время тестов на профпригодность.
11. Rudolf Arnheim: Film als Kunst. Berlin, 1932, p. 176–177. – В этом контексте интерес приобретают некоторые, казалось бы, несущественные детали, в которых режиссер отклоняется от сценической практики. Такова, например, попытка позволить актеру играть без грима, предпринятая, в частности, Дрейером в «Жанне д'Арк». Дрейер потратил месяцы на поиски сорока актеров, составляющих трибунал инквизиторов. Поиск этих актеров напоминал поиск редкого реквизита. Дрейер прилагал все усилия, чтобы избежать сходства возраста, телосложения и физиономии. Если актер, таким образом, становится реквизитом, то реквизит, с другой стороны, часто выполняет функции актера. По крайней мере, нет ничего необычного в том, что в фильме реквизиту отводится определенная роль. Вместо того, чтобы выбирать наугад из огромного количества примеров, остановимся на одном, особенно убедительном. Работающие часы всегда будут мешать на сцене. Там они не могут выполнять свою функцию измерения времени. Даже в натуралистической пьесе астрономическое время будет конфликтовать с театральным. В этих условиях весьма показательно, что в фильме, когда это уместно, используется время, измеряемое часами. В этом яснее, чем в некоторых других чертах, проявляется то, что при определенных обстоятельствах каждый реквизит в фильме может взять на себя важные функции. Отсюда всего один шаг до утверждения Пудовкина, что «игра актера, связанная с предметом и построенная вокруг него… всегда является одним из самых сильных приемов кинематографического построения» (W. Pudovkin: Filmregie und Filmmanuskript. Berlin, 1928, p. 126). Кино – первый вид искусства, способный продемонстрировать, как материя играет с человеком. Следовательно, кино может быть прекрасным средством материалистического изображения.
12. Отмеченное здесь изменение в способе демонстрации, вызванное механическим воспроизведением, относится и к политике. Современный кризис буржуазных демократий представляет собой кризис условий, определяющих публичное представление правителей. Демократия выставляет члена правительства непосредственно и лично перед представителями нации. Парламент – это его публика. Поскольку новинки фотоаппаратуры и звукозаписывающей аппаратуры позволяют оратору стать слышимым и видимым для неограниченного числа людей, демонстрация человека политики перед фото- и звукозаписывающей аппаратурой приобретает первостепенное значение. Парламенты, как и театры, опустели. Радио и кино влияют не только на функции профессионального актера, но и на функции тех, кто также выставляет себя перед этим механическим оборудованием, – тех, кто правит. Хотя их задачи могут быть разными, изменения затрагивают в равной степени и актера, и правителя. Тенденция направлена на формирование контролируемых и передаваемых навыков в определенных социальных условиях. Это приводит к новому отбору, отбору перед оборудованием, из которого звезда и диктатор выходят победителями.
13. Привилегированный характер соответствующих техник теряется. Олдос Хаксли пишет:
«Развитие технологий привело… к вульгарности… Процессы воспроизводства и ротационный пресс сделали возможным неограниченное размножение письменности и иллюстраций. Всеобщее образование и относительно высокая заработная плата создали многочисленную публику, которая умеет читать и может позволить себе покупать книги и картинки. Для того чтобы поставлять эти товары, создали огромную индустрию. Художественный талант – явление очень редкое; отсюда следует… что во все эпохи и во всех странах большинство произведений искусства были плохими. Но доля мусора в общем объеме художественной продукции сейчас больше, чем в любой другой период. То, что так и должно происходить, подтверждает элементарная арифметика. За последнее столетие население Западной Европы
Такой подход явно не является прогрессивным.
14. Смелость оператора действительно сравнима со смелостью хирурга. Люк Дюртен перечисляет среди особых технических приемов те, «которые требуются в хирургии при проведении некоторых сложных операций. Я выбираю в качестве примера случай из оториноларингологии… так называемую процедуру эндоназальной перспективы; или я мог бы указать на акробатические номера, которые производят – ориентируясь по отраженному изображению во вводимом в гортань зеркале – при операциях на гортани; я мог бы упомянуть об ушной хирургии, которая напоминает точную работу часовщиков. Какой диапазон тончайшей мышечной акробатики требуется от человека, который хочет починить или спасти человеческое тело! Стоит только вспомнить о зашивании катаракты, где по факту происходит спор между сталью и практически жидкими тканями, или о крупных операциях на брюшной полости (лапаротомия)» (Luc Durtain: La technique et l'homme, in: Vendredi, 13 mars 1936, no. 19).
15. Этот способ наблюдения может показаться грубым, но, как показал великий теоретик Леонардо, грубые способы наблюдения иногда могут быть полезными. Леонардо сравнивает живопись и музыку следующим образом: «Живопись превосходит музыку, потому что, в отличие от несчастной музыки, ей не нужно умирать, как только она родилась… Музыка, которая погибает в самом акте своего рождения, уступает живописи, которую использование лака сделало вечной» ([Leonardo da Vinci: Frammenti letterari e filosofici] cit. Fernard Baldensperger: Le raffermissement des techniques dans la littérature occidentale de 1840, in: Revue de Littérature Comparée, XV/I, Paris, 1935, p. 79 [прим 1]).
16. Живопись эпохи Возрождения позволяет провести наглядную аналогию с этой ситуацией. Несравненное развитие этого искусства и его значимость не в последнюю очередь основывались на интеграции ряда новых наук или, по крайней мере, новых научных данных. Живопись эпохи Возрождения использовала анатомию и перспективу, математику, метеорологию и хроматологию. «Ничто не может быть дальше от нас, – пишет Валери, – чем странное притязание Леонардо, для которого живопись была высшей целью и наивысшим проявлением познания, так что, по его убеждению, она требовала от художника энциклопедических познаний, и он сам не останавливался перед теоретическим анализом, поражающим нас, живущих сегодня, своей глубиной и точностью» (Paul Valéry: Pièces sur l'art, l. c., p. 191, «Autour de Corot»).
17. «Произведение искусства, – говорит Андре Бретон, – ценно лишь постольку, поскольку в нем проблескивают отсветы будущего». Действительно, в каждом развитом виде искусства пересекаются три линии развития. Во-первых, на возникновение определенной формы искусства работает техника. До появления кинопленки существовали фотобуклеты с картинками, при быстром перелистывании которых можно было увидеть боксерский поединок или теннисный матч. Затем на ярмарках появились игровые автоматы, вращением ручки запускавшие движущееся изображение.
Во-вторых, традиционные виды искусства на определенных этапах своего развития упорно работают над эффектами, которые впоследствии без труда даются новым формам искусства. До появления кино в своих выступлениях дадаисты пытались вызвать у зрителей реакцию, которую позже Чаплин достигал более естественным способом.
В-третьих, не слишком заметные социальные изменения часто способствуют изменению восприятия, что идет на пользу новой форме искусства. Прежде чем кино получило широкий охват, в кайзеровской панораме собиралась публика, чтобы рассматривать картины, которые уже перестали быть неподвижными. Зрители собирались перед экраном, в который были вмонтированы стереоскопы, по одному на каждого зрителя. С помощью механического процесса отдельные изображения ненадолго появлялись перед стереоскопами, а затем уступали место другим. Эдисону пришлось использовать аналогичные устройства при показе первой киноленты, прежде чем стали известны киноэкран и проектор. Эта лента была представлена небольшой публике, которая смотрела в аппарат, в котором сменялась череда картинок. Между прочим, на примере кайзеровской панорамы очень четко прослеживается диалектика развития. Незадолго до того как кино сделает восприятие картин коллективным, перед стереоскопами этого быстро устаревшего учреждения взгляд одиночного зрителя на картину еще раз переживается с той же остротой, что мог испытывать жрец, созерцая статую божества в келье.
18. Теологический прообраз этого созерцания – сознание бытия наедине с богом. В великие времена буржуазии это сознание питало свободу, стряхнувшую церковную опеку. В период ее упадка то же сознание стало ответом на скрытую тенденцию исключить из области социального те силы, которые человек черпает в общении с богом.
19. Кино – это вид искусства, который соответствует возросшей угрозе для жизни, с которой приходится сталкиваться современному человеку. Потребность в шоковом воздействии – это его приспособление к угрожающим ему опасностям. Кино соответствует глубоким изменениям в апперцептивном аппарате – изменениям, которые в индивидуальном масштабе переживает человек на улице в крупном городском транспорте, а в историческом масштабе – каждый современный горожанин.
20. Как и в случае с дадаизмом, из кино можно извлечь важные для кубизма и футуризма выводы. И тот и другой предстают как неполноценные попытки искусства приспособиться к проникновению техники в реальность. В отличие от фильма эти школы не пытались использовать технику как таковую для художественного представления реальности, а стремились к некоему сплаву в совместном представлении реальности и техники. В кубизме доминирует предчувствие того, что структурно эта техника будет основана на оптике, в футуризме – предчувствие ее эффектов, которые проявляются в быстрой смене кинокадров.
21. Здесь важен, особенно в отношении кинохроники, пропагандистское значение которой трудно
Автор как производитель
(Выступление в институте изучения фашизма в Париже, 27 апреля 1934 года)
Задача состоит в том, чтобы привлечь интеллектуалов на сторону рабочего класса, заставив их осознать тождественность их духовных поступков с их уделом производителей.
Рамон Фернандес
Вы помните, как Платон поступает с поэтами в своем идеальном государстве: в интересах общества он изгоняет их. Он имел высокое представление о силе поэзии, но считал ее вредной и лишней – в идеальном обществе, разумеется. С тех пор вопрос о праве поэта на существование не часто ставился с таким же акцентом, но сегодня он возникает вновь. Возможно, в таком виде он ставится редко, но всем вам он более или менее знаком как вопрос об автономии поэта, о его свободе писать все, что ему заблагорассудится. Вы не склонны предоставлять ему эту автономию. Вы считаете, что современная социальная ситуация вынуждает его решать, на чью службу он поставит свою деятельность. Буржуазный писатель развлекательной литературы не признает такого выбора. Вы должны доказать ему, что, сам того не признавая, он работает на благо определенных классовых интересов. Писатель передового типа признает этот выбор. Его решение, принятое на основе классовой борьбы, – встать на сторону пролетариата. Вот здесь-то и кончается его автономия. Теперь его деятельность определяется тем, что полезно пролетариату в классовой борьбе. Обычно говорят: он следует некоейтенденции.
Здесь вы слышите ключевое слово, вокруг которого давно ведется знакомая вам дискуссия. Она вам известна, а поэтому вы также знаете, насколько бесплодной она была, поскольку не продвинулась дальше монотонного повторения аргументов за и против:с одной стороны, от поэта требуется правильная политическая линия,с другой– от его работ мы вправе ожидать качества. Такая формулировка, конечно, неудовлетворительна до тех пор, пока связь между двумя факторами – политической линией и качеством – неосознается. Конечно, эту связь можно утверждать догматически. Можно заявить: произведение, демонстрирующее правильную политическую тенденцию, не должно обладать никакими другими качествами. Можно также заявить: произведение, имеющее правильную тенденцию, обязательно должно обладать любым другим качеством.
Эта вторая формулировка небезынтересна и, более того, правильна. Я принимаю ее как свою собственную. Но при этом я воздерживаюсь от догматического утверждения. Она должна быть доказана. И именно для того, чтобы попытаться доказать ее, я и требую сейчас вашего внимания. Возможно, вы возразите, что это очень узкоспециализированная, не относящаяся к делу тема. А намерен ли я таким доказательством способствовать изучению фашизма? Это действительно мое намерение. Ибо я надеюсь, что смогу показать вам, что понятие политической тенденции, в той краткой форме, в которой оно обычно встречается в только что упомянутых дебатах, является совершенно бесполезным инструментом политической литературной критики. Я хочу показать вам, что тенденция литературного произведения может быть политически корректной только в том случае, если она также корректна литературно. Иными словами, политкорректная тенденция включает в себя литературную тенденцию. И сразу же добавлю: эта литературная тенденция, которая имплицитно или эксплицитно содержится в каждойправильнойполитической тенденции произведения, одна только и составляет качество этого произведения. Таким образом, правильная политическая тенденция произведения включает в себя его литературное качество,потому чтоона включает в себя его литературнуютенденцию.
Это утверждение – надеюсь, я могу обещать вам – скоро станет более понятным. Пока же я хотел бы заметить, что для своих размышлений я мог бы выбрать другую отправную точку. Я начал с бесплодной дискуссии о соотношении тенденции и качества в литературе. Я мог бы начать с еще более старой и не менее бесплодной дискуссии: каковы отношения между формой и содержанием, особенно в политической поэзии? Этот вопрос имеет дурную славу, и это справедливо. Это хрестоматийный пример попытки объяснить литературные связи недиалектически, с помощью клише. Очень хорошо. Но каков же тогда диалектический подход к тому же вопросу?
Для диалектического подхода к этому вопросу – и здесь я приближаюсь к самой сути дела – совершенно не годятся такие жесткие, изолированные понятия, как произведение, роман, книга. Он должен включить их в живой социальный контекст. Вы справедливо утверждаете, что это уже не раз делалось в кругу наших друзей. Несомненно. Только они часто совершали это, затрагивая сразу большие, а потому неизбежно часто расплывчатые вопросы. Социальные условия, как известно, определяются условиями производства. И когда произведение подвергалось материалистической критике, было принято спрашивать, как оно сопоставляется с общественными отношениями производства своего времени. Это важный, но и очень сложный вопрос. Ответ на него не всегда однозначен. И сейчас я хотел бы предложить вам более актуальный вопрос, вопрос более скромный, менее масштабный, но, как мне кажется, имеющий больше шансов на получение ответа. Вместо того чтобы спрашивать: «Как согласуется произведение с производственными отношениями своего времени? Принимает ли оно их, является ли оно реакционным? Или оно стремится к их ниспровержению, является ли оно революционным?» – вместо этого вопроса или, во всяком случае, до него, я хотел бы предложить другой. Вместо того чтобы спрашивать: «Как сочетается произведениеспроизводственными отношениями своего времени?» я хотел бы спросить: «Каково его положениевних?» Этот вопрос напрямую касается функции произведения в рамках литературных отношений производства своего времени. Иными словами, речь идет непосредственно о литературнойтехникепроизведений.
Упомянув о технике, я назвал понятие, которое делает литературные произведения доступными для непосредственного социального, а значит, материалистического анализа. В то же время понятие техники дает диалектическую отправную точку, с которой можно преодолеть неплодотворное противопоставление формы и содержания. Более того, в этом понятии техники содержится указание на правильное определение отношения между тенденцией и качеством – вопрос, поставленный в самом начале. Если раньше мы говорили, что правильная политическая тенденция произведения включает в себя его литературное качество,
Вы, конечно, поддержите меня, если я сейчас, лишь на первый взгляд внезапно, перейду к вполне конкретным литературным условиям. Русским условиям. Я хотел бы обратить ваше внимание на Сергея Третьякова и на тип (который он определяет и воплощает) «действующего» писателя. [2] Этот действующий писатель представляет собой самый наглядный пример той функциональной взаимозависимости, которая всегда и при всех условиях существует между правильной политической тенденцией и прогрессивной литературной техникой. Признаюсь, это только один пример, другие я держу в запасе. Третьяков отличает писателя действующего от писателя информирующего. Его задача – не сообщать, а бороться, не играть в зрителя, а активно вмешиваться. Эту миссию он определяет в рассказе о своей собственной деятельности. Когда в 1928 году, в период тотальной коллективизации сельского хозяйства, был провозглашен лозунг «Писателей – в колхозы!», Третьяков отправился в коммуну «Коммунистический маяк» и в течение двух долгих визитов занимался там следующими делами: организовывал массовые митинги; собирал деньги для задатка на тракторы; убеждал единоличников вступить в колхоз; проверял избы-читальни; создавал стенгазеты и редактировал колхозные газеты; делал репортажи для московских газет; внедрял радио и кинопередвижки и т. д. Неудивительно, что книга «Хозяева полей», которую Третьяков написал после этих пребываний, оказала, как говорят, значительное влияние на дальнейшее развитие коллективного сельского хозяйства.
Вы можете высоко ценить Третьякова, но при этом считать, что его пример мало что доказывает в данном контексте. Задачи, которые он выполнял, возразите вы, – это задачи журналиста или пропагандиста; все это мало связано с литературой. Но я привел пример Третьякова намеренно, чтобы указать вам, насколько обширен горизонт, в пределах которого мы должны пересмотреть наши представления о литературных формах или жанрах, учитывая технические факторы, влияющие на нашу современную ситуацию, если мы хотим определить формы выражения, которые направляют литературную энергию настоящего времени. Не во все времена существовали романы, и не всегда они должны появляться; не всегда писались трагедии или великие эпопеи. Не всегда формы комментария, перевода и даже так называемых подделок были игровой моделью, маргинальной для литературы; им находилось место не только в философских, но и в литературных трудах Аравии и Китая. Риторика не всегда имела второстепенное значение: в античности она наложила свою печать на большие области литературы. Все это должно приучить вас к мысли, что мы находимся в середине мощной перестройки литературных форм, переплавки, где многие из противоположностей, которыми мы привыкли мыслить, могут потерять свою силу. Приведу пример неплодотворности таких противоположностей и процесса их диалектического преодоления. И мы останемся с Третьяковым. Ибо пример этот – газета.
Один из левых авторов пишет: [3]
В нашей литературе противоположности, которые в более счастливые времена подпитывали друг друга, превратились в неразрешимые антиномии. Таким образом, наука и беллетристика, критика и литературное творчество, образование и политика распадаются в беспорядке и теряют всякую связь друг с другом. Местом этой литературной путаницы является новостная газета; ее содержание, «предмет», который отказывается от любой другой формы организации, кроме той, которую ему навязывает читательское нетерпение. И это нетерпение не только политика, ожидающего информации, или спекулянта, ищущего совета по акциям; за ним тлеет нетерпение индивида, который исключен из общества и считает себя вправе видеть выражение своих собственных интересов. Тот факт, что ничто так не привязывает читателя к газете, как это всепоглощающее нетерпение, ежедневно требующее новой пищи, давно используется издателями, которые постоянно открывают новые колонки для вопросов, мнений и протестов читателей. Таким образом, рука об руку с повальным усвоением фактов идет столь же повальная ассимиляция читателей, которые мгновенно возводятся на уровень сотрудников. Здесь, однако, скрыт диалектический момент: упадок письменности в буржуазной прессе оказывается формулой ее возрождения в прессе Советской России. Ибо по мере того, как письмо приобретает широту, теряя глубину, условное различие между автором и публикой, поддерживаемое буржуазной прессой, в советской прессе начинает исчезать. Ведь там читатель в любой момент готов стать пишущим, а именно описывающим, а то и предписывающим. Как эксперт – пусть даже не по специальности, а скорее только по должности – он получает доступ к авторству. Работа сама дает ему слово. И ее выражение в словах становится частью способности, которая требуется для ее выполнения. Литературная компетенция больше не основывается на специализированной подготовке, теперь она базируется на политехническом образовании и, таким образом, становится общественным достоянием. Одним словом, это литературизация условий жизни, которая разрешает неразрешимые антиномии. И именно на арене безграничной деградации слова – в газете – готовится его спасение.
Надеюсь, этой цитатой я показал, что изображение автора как производителя должно распространяться и на прессу. Ведь благодаря прессе, во всяком случае, советско-российской прессе, можно осознать, что могучий процесс переосмысления, о котором я говорил ранее, не только затрагивает традиционное различие между жанрами – между писателем и поэтом, между ученым и популяризатором, – но и пересматривает даже различие между автором и читателем. Пресса является решающим примером этого процесса, и поэтому любое рассмотрение автора как производителя должно включать ее.
Однако на этом нельзя останавливаться, ведь в Западной Европе газетная полоса не является орудием производства в руках писателя. Она по-прежнему принадлежит капиталу. Поскольку, с одной стороны, газета, с технической точки зрения, представляет собой важнейшую литературную позицию, а с другой – эта позиция контролируется оппозицией, неудивительно, что достижение понимания писателем своего зависимого социального положения, своих технических возможностей и своей политической задачи сталкивается с огромными трудностями. Одним из решающих процессов последних десяти лет в Германии было то, что значительная часть ее производительных умов под давлением экономических условий прошла через революционное развитие своих взглядов, не будучи в состоянии одновременно переосмыслить свой собственный труд, свое отношение к средствам производства или свою технику действительно революционным образом. Я говорю, как вы понимаете, о так называемых левых интеллектуалах и ограничиваюсь буржуазными левыми. В Германии ведущие политико-литературные движения последнего десятилетия исходили от этой левой интеллигенции. Я упомяну два из них: активизм и новую вещественность, чтобы на их примере показать, что политическое течение, каким бы революционным оно ни казалось, действует в то же время контрреволюционно до тех пор, пока писатель следует только своим убеждениям, но как производитель не испытывает солидарности с пролетариатом. [4]
Ключевое слово, в котором резюмируются требования активизма, – «логократия»; говоря простым языком, «правление разума». Его также можно перевести как «господство духовных людей». Фактически же концепция «духовных
Однако пагубный принцип такого формирования коллектива продолжает действовать. Это можно было наблюдать три года назад, когда вышла работа Деблина «Знать и изменять!». [8] Как известно, эта статья создавалась в ответ молодому человеку – Деблин называет его господином Хокке, – который задал знаменитому автору вопрос: «Что делать?» Деблин приглашает его присоединиться к делу социализма, но с оговорками. Социализм, по мнению Деблина, – это «свобода, спонтанный союз людей, отказ от всякого принуждения, возмущение несправедливостью и принуждением, гуманность, терпимость, мирный настрой». Так или иначе, на основе этого социализма он противопоставляет свою теорию практике радикального рабочего движения. «Ни из какого явления, – заявляет Деблин, – не может появиться то, чего в нем не было, и из убийственно обостренной классовой войны может появиться справедливость, но не социализм». Деблин формулирует рекомендацию, которую по этим и другим причинам он дает Хокку: «Вы, мой дорогой господин, не можете реализовать свое принципиальное согласие с борьбой (пролетариата), присоединившись к пролетарскому фронту. Вы должны довольствоваться взволнованным и горьким одобрением этой борьбы. Но вы также знаете, что если вы сделаете больше, то останется незанятой чрезвычайно важная позиция…: исходная коммунистическая позиция о свободе человеческой личности, о спонтанной солидарности и союзе людей… Именно эта позиция, уважаемый господин, принадлежит только вам». Здесь очень хорошо видно, куда ведет концепция «духовного человека» как типа, определяемого его мнениями, взглядами или склонностями, но не его положением в процессе производства. Он должен, по выражению Деблина, найти свое место рядом с пролетариатом. Но что это за место? Место благодетеля, идеологического покровителя – место невозможное. И вот мы возвращаемся к тезису, заявленному в самом начале: место интеллектуала в классовой борьбе может быть определено – или, лучше сказать, выбрано – только на основе его позиции в процессе производства.
Для обозначения преобразования форм и орудий производства в соответствии с требованиями прогрессивной интеллигенции, заинтересованной в освобождении средств производства и служении классовой борьбе, Брехт ввел понятие «рефункционирование». Он первым предъявил интеллигенции далеко идущее требование не поставлять средства производства, не изменив их в максимально возможной степени в соответствии с духом социализма. «Публикация „Опытов“, – пишет автор в предисловии к серии работ под этим названием, – произошла в то время, когда некоторые работы уже должны быть не столько индивидуальным переживанием (иметь характер произведения), сколько больше ориентироваться на использование (преобразование) определенных институтов и учреждений». [9] Желательным является не духовное обновление, как провозглашают фашисты, но предложение технических инноваций. К этим инновациям я еще вернусь. Здесь же я хотел бы ограничиться указанием на решающее различие между просто поставкой производственного аппарата и его преобразованием. И в начале рассуждений о «новой вещественности» я хотел бы выдвинуть тезис о том, что поставка производственного аппарата без изменения его в максимально возможной степени все равно была бы весьма спорным методом, даже если материалы, с помощью которых он поставляется, вроде бы обладают революционной природой. А именно: мы сталкиваемся с фактом, примеров которого в Германии за последнее десятилетие предостаточно: буржуазный аппарат производства и публикации может усваивать поразительное количество революционных тем – более того, может распространять их, не ставя под серьезное сомнение ни свое существование, ни существование класса, которому он принадлежит. Это остается верным, по крайней мере, до тех пор, пока этот аппарат поставляется «опытным специалистом», пусть даже революционным. Я определяю «опытного специалиста» как писателя, который принципиально воздерживается от отчуждения производственного аппарата от правящего класса путем его усовершенствования в интересах социализма. И далее я утверждаю, что значительная часть так называемой левой литературы не имела никакой другой социальной функции, кроме как выжимать из политической ситуации непрерывный поток новых эффектов для развлечения публики. Это подводит меня к «новой вещественности». Она принесла с собой репортаж. Давайте спросим себя: кому была полезна эта техника?
Для большей ясности я поставлю на первый план его фотографическую форму, но то, что относится к ней, можно применить и к ее литературной форме. Невиданным ростом своей популярности они обязаны технологиям публикации – радио и иллюстрированной печати. Давайте вспомним дадаизм. Революционная сила дадаизма заключалась в проверке искусства на подлинность. Натюрморт мог быть составлен из билетов, катушек ваты, окурков, которые сочетались с нарисованными элементами. Все это помещалось в рамку. И таким образом публике показывалось: смотрите, ваши рамки картины разрывают время; мельчайший аутентичный фрагмент повседневной жизни говорит больше, чем живопись, так же как кровавый отпечаток пальца убийцы на странице книги говорит больше, чем текст. Многое из этого революционного содержания перешло в фотомонтаж. Достаточно вспомнить работы Джона Хартфилда, чья техника превратила обложку книги в политический инструмент. [10] Но теперь проследите путь фотографии дальше. Что вы видите? Она становится все более тонкой, все более современной; и в результате она уже не может запечатлеть жилой дом или мусорную кучу, не преобразив их. Нет нужды говорить, что фотография не в состоянии передать об электростанции или кабельной фабрике ничего, кроме утверждения «мир прекрасен!». «Мир прекрасен» – так называется известная антология фотографий Ренгер-Патцча, в которой мы видим фотографию «новой вещественности» на пике ее развития. [11] Фотографии здесь удалось сделать предметом наслаждения даже нищету, показав ее модным образом и в стиле перфекционизма. Ведь если экономической функцией фотографии является возвращение в массовое потребление предметов, которые ранее были недоступны (весна, знаменитые люди, зарубежные страны), то одной из
Здесь мы имеем разительный пример того, что значит поставить аппарат производства, не меняя его. Изменить его означало бы преодолеть еще один барьер, преодолеть еще одну антитезу, сковывающую производство, которым занимается интеллигенция, – в данном случае барьер между письмом и изображением. Чего мы требуем от фотографа, так это способности снабдить свою фотографию подписью, которая вырвет ее из модной коммерции и придаст ей революционную потребительскую ценность. Но мы потребуем этого с особой силой, когда мы – писатели – возьмемся за фотографию. Таким образом, и здесь технический прогресс является для автора, как и для производителя, основой политического прогресса. Иными словами, только преодолев специализацию в процессе духовного производства – специализацию, которая, по буржуазному мнению, составляет его порядок, – можно сделать это производство политически полезным; а барьеры, налагаемые специализацией, должны быть преодолены совместно с производительными силами, которые они призваны разделить. Автор как производитель обнаруживает – когда он испытывает солидарность с пролетариатом – свою солидарность с некоторыми другими производителями, которые раньше, казалось, его почти не касались. Я уже говорил о фотографии; здесь я очень коротко вставлю слова Эйслера о музыке: [12]
В развитии музыки, как в ее производстве, так и в воспроизведении, мы также должны научиться распознавать становящийся все мощнее процесс рационализации… Фонографическая пластинка, звуковой фильм, музыкальные автоматы могут поставлять музыку высшего качества… консервированную как товар. Следствием этого процесса рационализации является то, что музыкальное воспроизведение передается в руки все более редких, но и все более высококвалифицированных групп специалистов. Кризис коммерческого концерта – это кризис устаревшей формы производства, обгоняемой новыми техническими изобретениями.
Следовательно, задача состоит в рефункционировании формы концерта, которой предстояло соответствовать двум условиям: она должна была устранить антитезу, во-первых, между исполнителями и слушателями и, во-вторых, между техникой и содержанием. По этому поводу Эйслер высказывает следующее поучительное замечание: «Нужно остерегаться того, чтобы переоценивать оркестровую музыку и считать ее единственным высоким искусством. Музыка без слов достигла своего огромного значения и своего полного размаха только при капитализме». Это означает, что задача изменения концерта невозможна без сотрудничества со словом. Только оно способно превратить, как формулирует Эйслер, концерт в политический митинг. Но то, что такое превращение действительно представляет собой вершину музыкальной и литературной техники, Брехт и Эйслер доказывают в своей учебной пьесе «Мероприятие».
Если с этой точки зрения посмотреть на слияние литературных форм, о котором я говорил ранее, то можно увидеть, как фотография, музыка и все остальное, что может прийти вам в голову, входят в растущую, расплавленную массу, из которой отливаются новые формы. Вы найдете подтверждение этому: только литературизация всех жизненных отношений дает точное представление об объеме процесса слияния, так же как состояние классовой борьбы определяет температуру, при которой – более или менее успешно – он осуществляется.
Я упоминал метод известной разновидности модной фотографии, которая делала предметом потребления нищету. Обращаясь к «новой вещественности» как литературному движению, я должен сделать еще один шаг и сказать, что она сделала объектом потребления саму борьбу с бедностью. Политическое значение движения действительно во многих случаях исчерпывалось превращением революционных импульсов, в той мере, в какой они возникали в среде буржуазии, в объекты отвлечения, развлечения, которые без труда находили свой путь в предприятиях кабаре в больших городах. Превращение политической борьбы из призыва к решению в объект созерцательного наслаждения, из средства производства в предмет потребления – вот характерная черта этой литературы. Один проницательный критик объяснил это на примере Эриха Кестнера следующим образом: [13]
С рабочим движением у этой леворадикальной интеллигенции нет ничего общего. Это скорее явление буржуазного разложения, аналог феодальной мимикрии, которой Вторая империя восхищалась в лейтенантах запаса. Леворадикальные публицисты типа Кестнера, Меринга или Тухольского – представители буржуазных слоев, подвергшиеся мимикрии под пролетариев. [14] Их функция с политической точки зрения – производить не партии, а клики; с литературной точки зрения – не школы, а моды; с экономической точки зрения – не производителей, а агентов или «бывалых специалистов», которые выставляют напоказ свою бедность и устраивают банкет из зияющей пустоты. Нельзя более уютно разместиться в не очень уютной ситуации.
Эта школа, как я уже сказал, всячески демонстрирует свою бедность. Тем самым она уклонилась от самой насущной задачи современного писателя: осознать, насколько он беден и насколько он должен быть беден, чтобы начать все с начала. Ведь речь идет именно об этом. Советское государство, правда, не изгонит поэта, как это сделал Платон, но оно – и именно поэтому я вначале упомянул платоновскую республику – поставит перед ним задачи, не позволяющие ему проявить в новых произведениях уже давно фальсифицированное богатство творческой личности. Ожидать обновления с помощью таких личностей и таких произведений – привилегия фашизма, порождающая такие нелепые формулировки, как та, которой Гюнтер Грюндель в своем «Послании к молодому поколению» завершает свою литературную колонку: «Мы не можем завершить этот… обзор лучше, нежели указанием на то, что ни „Вильгельм Мейстер“, ни „Зеленый Генрих“ нашего поколения еще не написаны».[15] Автор, глубоко осмысливший условия современного производства, не будет ожидать или желать появления таких произведений. Его работа никогда не будет просто работой над продуктами, но всегда, в то же время, работой над средствами производства. Другими словами, его продукты должны обладать, помимо характера произведения, еще и организационной функцией, и ни в коем случае их организационная полезность не должна сводиться к их пропагандистской ценности. Одних политических взглядов недостаточно. Прекрасный Лихтенберг сказал: «Важны не мнения человека, а то, какого человека эти мнения из него делают». [16] Это правда, что мнения имеют большое значение, но самые лучшие из них бесполезны, если они не делают ничего полезного из тех, кто их придерживается. Самая лучшая политическая тенденция неверна, если она не демонстрирует того отношения, с которым ей нужно следовать. А это отношение писатель может продемонстрировать только в своей конкретной деятельности – то есть в писательстве. Политическая тенденция – это необходимое, но никогда не достаточное условие для организующей функции произведения. Для этого необходима направляющая, обучающая позиция писателя. И сегодня этого нужно требовать как никогда раньше.Автор, который ничему не учит писателей, не учит никого.Поэтому важен образцовый характер производства, способный, во-первых, побудить других производителей к производству, а во-вторых, предоставить в их распоряжение усовершенствованный аппарат. И этот аппарат тем лучше, чем больше потребителей он способен превратить в производителей – то есть читателей или зрителей в соучастников.
Всегда пишутся трагедии и оперы, которые, казалось бы, имеют в своем распоряжении давно зарекомендовавший себя театральный аппарат, но на самом деле ничего не делают, кроме как поставляют нечто одряхлевшее. «Непонимание своего положения, царящее среди музыкантов, писателей и критиков, – говорит Брехт, – имеет огромные последствия, которые слишком мало учитываются. Ибо, думая, что они владеют аппаратом, который на самом деле владеет ими, они защищают аппарат, над которым у них больше нет никакого контроля и который уже не является, как они все еще верят, средством для производителей, а стал средством против производителей». [17] Этот театр с его сложной техникой, гигантским вспомогательным персоналом, изощренными эффектами, стал «средством против производителей» не в последнюю очередь в стремлении вовлечь их в безнадежную конкурентную борьбу, в которую его втянули кино и радио. Этот театр (что в просветительской, что в развлекательной роли, они дополняют друг друга) [18] является театром пресыщенного класса, для которого все, к чему он прикасается, становится раздражением. Его положение утрачено. Иначе обстоит дело с театром, который, вместо того чтобы конкурировать с новыми инструментами публикации, стремится использовать их и учиться у них – короче говоря, вступает с ними в дискуссию. Эту дискуссию и сделал своим предметом эпический театр. Это, если судить по нынешнему уровню развития кино и радио, и есть современная форма.
В интересах этой дискуссии Брехт вернулся к изначальным элементам театра. Он довольствовался по большому счету подиумом. Он отказался от широкомасштабных сюжетов. Таким образом ему удалось изменить функциональную связь между сценой и публикой, текстом и спектаклем, режиссером и актером. Эпический театр, объявил он, должен изображать ситуации, а не развивать сюжеты. Такие ситуации, как мы увидим далее, он получает, прерывая действие. Я напомню вам о песнях, главная функция которых – прерывать действие. Здесь – в соответствии с принципом прерывания – эпический театр, как вы видите, берет на вооружение метод, который в последние годы стал вам знаком по кино и радио, литературе и фотографии. Я говорю о методе монтажа: наложенный элемент нарушает контекст, в который он вставлен. Но здесь у этого метода есть особое право, возможно, даже полное право, о чем я сейчас кратко расскажу. Прерывание действия, из-за которого Брехт назвал свой театр эпическим, идет навстречу публике, показывая собственную иллюзорность. Однако такая иллюзорность – помеха для театра, который предлагает использовать элементы действительности в своих экспериментальных перестановках. Но именно в конце, а не в начале эксперимента возникает ситуация – ситуация, которая в той или иной форме всегда принадлежит нам. Она не приближается к зрителю, а отдаляется от него. Он осознает ее как реальную – не с самодовольством, как в театре натурализма, а с изумлением. Эпический театр, таким образом, не воспроизводит ситуации, а открывает их. Это открытие осуществляется посредством прерывания хода действия. Однако прерывание здесь имеет характер не стимулирующей, а организующей функции. Оно останавливает действие в его течении и тем самым заставляет слушателя занять позицию по отношению к процессу, а актера – по отношению к его роли. Я хотел бы показать вам на примере, как брехтовское изобретение и оформление жеста есть не что иное, как преобразование метода монтажа, имеющего решающее значение для радио и кино, из зачастую всего лишь модного приема в человеческое событие. Представьте себе семейную сцену: жена собирается схватить бронзовую статуэтку, чтобы бросить ее в дочь; отец открывает окно, чтобы позвать на помощь. В этот момент входит некто посторонний. Процесс прерывается. На его месте возникает ситуация, на которую теперь падает взгляд постороннего: взволнованные лица, открытое окно, разбитая мебель. Однако есть взгляд, перед которыми привычные сцены сегодняшнего бытия выглядят совсем иначе: это взгляд эпического драматурга.
Тотальному драматическому творчеству он противопоставляет драматическую лабораторию. Он по-новому использует великую, древнейшую способность театра: обнажать то, что есть. В центре его эксперимента – человек. Человек настоящего времени, а следовательно, сведенный к самому себе, выставленный на холод в холодном окружающем мире. Но поскольку он единственный, кто у нас есть, мы заинтересованы в том, чтобы узнать его. Его подвергают испытаниям, изучают. Выясняется следующее: события поддаются изменению не в своих кульминационных точках, не благодаря добродетели и решительности, а только в своем строго привычном течении благодаря разуму и практике. Сконструировать из мельчайших элементов поведения то, что в аристотелевской драматургии называлось действием, – вот цель эпического театра. Поэтому его средства более скромны, чем у традиционного театра, равно как и его цели. Он заботится не столько о том, чтобы наполнить публику чувствами, пусть даже бунтарскими, сколько о том, чтобы надолго оторвать ее, через мышление, от условий, в которых она живет. Кстати, можно отметить, что для мышления нет лучшего стимула, чем смех. В частности, судороги диафрагмы обычно предоставляют лучшие возможности для размышлений, чем судороги души. Эпический театр щедр только на поводы для смеха.
Вам, вероятно, показалось, что в той цепи мыслей, которую мы сейчас завершим, к писателю предъявляется только одно требование: требованиедумать, размышлять о своем положении в процессе производства. Можно не сомневаться: эти размышления рано или поздно приводят писателей, которыеимеют значение(то есть лучших техников в своей области), к наблюдениям, которые обеспечивают наиболее полную основу для солидарности с пролетариатом. Итак, в заключение я хотел бы привести актуальную иллюстрацию в виде небольшого отрывка из публикуемого здесь журнала «Коммуна». В «Коммуне» провели опрос: «Для кого вы пишете?» Я цитирую ответ Рене Моблана и комментарий, добавленный Арагоном. [19] «Несомненно, – говорит Моблан, – я пишу почти исключительно для буржуазной публики. Во-первых, потому что я обязан (здесь Моблан ссылается на свои профессиональные обязанности учителя гимназии), во-вторых, потому что у меня буржуазное происхождение, буржуазное образование и я из буржуазной среды; поэтому я, естественно, склонен обращаться к тому классу, к которому принадлежу, который я лучше всего знаю и понимаю. Это, однако, не означает, что я пишу для того, чтобы угодить ему или поддержать его. Я убежден, с одной стороны, что пролетарская революция необходима и желательна и, с другой стороны, что она будет тем быстрее, легче, и успешнее, и тем менее кровавой, чем слабее сопротивление буржуазии… Пролетариату сегодня нужны союзники из лагеря буржуазии, точно так же, как в восемнадцатом веке буржуазии требовались союзники из лагеря феодалов. Я хочу быть в числе этих союзников».
На это Арагон замечает:
Наш товарищ здесь затрагивает ситуацию, от которой страдает большое количество современных писателей. Не у
Таково мнение Арагона. Но как они стали первопроходцами? Конечно, не без чрезвычайно ожесточенной борьбы, не без в высшей степени трудных дискуссий. Соображения, которые я вам излагаю, – это попытка подвести итоги этой борьбы. Они опираются на понятие, которое решающим образом проясняется в дебатах о положении русских интеллектуалов: на понятие специалиста. Солидарность специалиста с пролетариатом – и здесь лежит начало этого прояснения – может быть только опосредованной. Пусть сторонники активизма и «новой вещественности» принимают какой угодно вид, но они не могут отмахнуться от того факта, что даже пролетаризация интеллигента почти никогда не делает его пролетарием. Почему? Потому что буржуазный класс дал ему в виде образования средство производства, которое благодаря образовательным привилегиям заставляет его чувствовать солидарность с буржуазным классом, а еще больше – делает солидарным с ним буржуазный класс. Таким образом, Арагон был совершенно прав, когда в другой связи заявил: «Революционный интеллектуал предстает прежде всего как предатель своего класса». В случае с писателем это предательство заключается в поведении, превращающем его из поставщика производственного аппарата в инженера, который видит свою задачу в том, чтобы приспособить этот аппарат к целям пролетарской революции. Это посредническая деятельность, но она освобождает интеллектуала от той чисто разрушительной задачи, к которой Моблан и многие его товарищи считают необходимым его приковать. Удается ли интеллектуалу способствовать обобществлению духовных средств производства? Видит ли он, как сам может организовать интеллектуальных работников в производственном процессе? Есть ли у него предложения по рефункционированию романа, драмы, стихотворения? Чем полнее он сможет направить свою деятельность на решение этой задачи, тем правильнее будет политическая тенденция его работы и обязательно тем выше будет ее техническое качество. И в то же время, чем точнее он осознает свою позицию в процессе производства, тем меньше он будет приходить к мысли выдавать себя за «духовного человека». Дух, выступающий от имени фашизма,долженисчезнуть.Исчезнети тот дух, который, противостоя ему, уповает на свои чудодейственные силы. Ибо революционная борьба идет не между капитализмом и духом, а между капитализмом и пролетариатом.
Примечания
1. О том, что дата, указанная в подзаголовке, ошибочна, можно судить по письму, которое Беньямин написал Адорно на следующий день (28 апреля 1934 года) и в котором упоминает, что обращение еще не представлено (Gesammelte Schriften, vol. 2, pp. 1460–1461). Гершом Шолем утверждает, что двадцать седьмое число является датой завершения Беньямином текста, который так и остался непредставленным; см. The Correspondence of Walter Benjamin and Gershom Scholem, 1932–1940 (New York: Schocken, 1989), p. 111n. Институт изучения фашизма был организацией Коммунистического фронта.
2. Сергей Третьяков (1892–1939) – русский писатель, чье творчество, основанное на «литературе фактов», носило агитационно-пропагандистский характер. Его книга «Хозяева полей» (1931) состоит из двух томов дневников и очерков.
3. «Левый автор» – это сам Беньямин. См. «Газета» (1934).
4. Сформировавшийся вокруг ежегодника Das Ziel («Цель»), «Активизм» представлял собой политическую позицию, которая объединяла ницшеанские идеалы с пацифистским социализмом; он противостоял немецкому экспрессионизму. Среди видных деятелей, связанных с этим движением, были немецкий писатель и редактор Курт Хиллер (1885–1972), который редактировал ежегодник, театральный критик Альфред Керр и романист Генрих Манн. Молодой Беньямин был ярым противником идей Хиллера. «Новая вещественность» (Neue Sachlichkeit) – термин, введенный музейным куратором Г. Ф. Хартлаубом для обозначения новой тенденции к фигуративности в послевоенной немецкой живописи. Постепенно он стал обозначать «стиль веймарского периода» в искусстве, архитектуре, дизайне, литературе и кино: холодный, объективный, аналитический.
5. Генрих Манн (1871–1950), немецкий романист и эссеист, был братом Томаса Манна. Причиной многих споров между братьями в течение многих лет стала леволиберальная активность Генриха. Альфред Деблин (1878–1957), немецкий романист, наиболее известен романом «Берлин, Александерплац» (1929). Он также являлся видным леволиберальным деятелем в Веймаре.
6. Kurt Hiller, Der Sprung ins Helle (Leipzig: Lindner, 1932), p. 314.
7. Вместо этого предложения в первоначальной рукописи стояло другое, которое было убрано: «Или, говоря словами Троцкого: „Когда просвещенные пацифисты пытаются рационалистическими доводами упразднить войну, то они просто смешны. Когда же сами вооруженные массы приводят в движение против войны доводы разума, то это значит, что войне приходит конец“».
8. Книга «Знать и изменять!» (Wissen und Verandern; 1931) стала апологией Деблина за его гуманный, независимый от партии и откровенно мистический социализм.
9. Bertolt Brecht, Versuche 1–3 (Berlin: Kiepenheuer, 1930).
10. Джон Хартфилд (псевдоним Гельмута Херцфельде; 1891–1968), немецкий график, фотограф и дизайнер, один из основателей берлинского дадаизма. В дальнейшем он изобрел фотомонтаж как политическое оружие.
11. Albert Regner-Patzsch, Die Welt ist schön: Einhundert photographische Aufnahmen (Munich: K. Wolff, 1928). Ренгер-Патцч (1897–1966) – немецкий фотограф, сторонник прямого фотографического реализма, отвергавший как романтизм фотографов, пытавшихся подражать живописи, так и фотографию, пытавшуюся добиться эффекта с помощью поразительных приемов. Его книга Die Welt ist schön («Мир прекрасен»; 1928) сделала его одним из ведущих европейских фотографов.
12. Ханс Эйслер (1898–1962) – немецкий композитор, наиболее известный своим сотрудничеством с Брехтом. Он стал ведущим композитором Германской Демократической Республики, для которой написал национальный гимн.
13. «Проницательный критик» – это сам Беньямин в своем эссе «Меланхолия левого крыла», опубликованном в этом томе. Эрих Кастнер (1899–1974) – немецкий сатирик, поэт и романист, особенно известный своими детскими книгами. Он был самым ярким представителем стиля остроумного, лаконичного письма, связанного с высоколобым кабаре, берлинским еженедельником Die Weltbuhne («Мировая сцена») и движением Neue Sachlichkeit («Новая вещественность») середины 1920-х годов.
14. Франц Меринг (1846–1919), немецкий социалистический историк и памфлетист, наиболее известен своей биографией Карла Маркса. Курт Тухольский (1890–1935) – немецкий писатель-сатирик и журналист, чьи работы стали знаковыми благодаря остроумию и злой иронии берлинского кабаре.
15. E. Gunther Gründel, Die Sendung der jungen Generation: Versuch einer umfassenden revolutionaren Sinndeutung der Krise (Munich: Beck, 1932), p. 116. Грюндель имеет в виду романы Гете и Готфрида Келлера соответственно.
16. Георг Кристоф Лихтенберг (1742–1799) – немецкий сатирик и экспериментальный психолог. Несмотря на то что в свое время он был самым известным сатириком, сегодня его вспоминают как первого великого немецкого афориста.
17. Brecht, Versuche 4–7 (Berlin: Kiepenheuer, 1930), p. 107.
18. См. «Театр и радио».
19. Рене Моблан (1891–1960) – французский историк-марксист, автор книг «Фурье» (1937) и «Марксизм и свобода» (1945). Луи Арагон (псевдоним Луи Андрие; 1897–1982) – французский поэт, романист
Краткая история фотографии
Туман, окутывающий возникновение фотографии, не так густ, как тот, что окутывает первые дни книгопечатания; более очевидно, чем в случае с печатным станком, что время для изобретения уже пришло, и его почувствовали сразу несколько человек, которые независимо друг от друга стремились к одной цели: получить изображения в камере-обскуре, которая была известна, по крайней мере, со времен Леонардо да Винчи. Спустя примерно пять лет усилий это удалось сделать совместно Ньепсу и Дагерру, а государство, воспользовавшись трудностями с патентами, которые возникли у изобретателей, взяло на себя контроль над этим предприятием и сделало его общественным достоянием, выплатив первооткрывателям компенсацию. Это открыло путь для стремительного развития, которое долгое время исключало возможность оглядки назад. Таким образом, исторические или, если хотите, философские вопросы, на которые наталкивает взлет и падение фотографии, оставались без внимания на протяжении десятилетий. И если сегодня люди начинают их осознавать, то на это есть определенная причина. Последние работы на эту тему указывают на то, что расцвет фотографии – работы Хилла и Камерона, Хьюго и Надара – пришелся на первое десятилетие ее существования. Но этот период предшествовал ее индустриализации. Не то чтобы рыночные торговцы и шарлатаны не использовали новые техники в корыстных целях даже в тот ранний период; это делалось, и даже часто. Но это было ближе к ярмарочному искусству, где фотография живет и по сей день, чем к индустрии. Рост роли индустрии в этой сфере впервые начался с использования фотографии для изготовления визитных карточек, и первый человек, который воспользовался этим, впоследствии стал миллионером. Никого бы не удивило, если бы существовала скрытая связь между фотографическими методами, которые сегодня впервые обращают наше внимание на этот доиндустриальный расцвет фотографии, и кризисом капиталистической промышленности. Но это не облегчает использование очарования старых фотографий, доступных в прекрасных недавних публикациях [1], для действительного проникновения в их суть. Попытки теоретического осмысления проблемы до сих пор были совершенно рудиментарными. И как бы широко ни обсуждался этот вопрос в прошлом веке, в основном дискуссия так и не отошла от смехотворного стереотипа, который шовинистическая газета «Лейпцигер Штадтанцайгер» сочла нужным предложить в качестве своевременного противодействия распространению этой французской заразы. «Пытаться запечатлеть мимолетные зеркальные образы, – говорилось в статье, – не просто невозможно, как установили после тщательного немецкого расследования; само желание сделать это кощунственно. Человек создан по образу и подобию Божьему, а образ Божий не может запечатлеть никакая машина, придуманная человеком. Максимум, на что может решиться художник, несущийся на крыльях божественного вдохновения, – это воспроизвести данные Богом черты человека без помощи какой-либо машины в момент наивысшего вдохновения, по высшему велению своего гения». Перед нами обывательское представление об искусстве во всей его чрезмерной узости, чуждое всем техническим соображениям, которое с вызывающим появлением новой технологии чувствует, что его конец близок. Тем не менее именно с этим фетишистским и принципиально антитехническим пониманием искусства теоретики фотографии пытались бороться на протяжении почти ста лет, естественно, без малейшего результата. Ведь они предприняли попытку получить признание фотографа именно от той самой инстанции, которую он собирался отменить. Совсем иным был тон речи, которую физик Араго, выступая в защиту изобретения Дагерра, произнес в палате депутатов 3 июля 1839 года. Эта речь прекрасна тем, что в ней прослеживаются связи со всеми аспектами человеческой деятельности. Очерченная в ней панорама достаточно широка, чтобы сомнительное благословение фотографии живописью – что в любом случае происходит – казалось несущественным; важнее то, что она дает представление о реальных масштабах изобретения. «Когда изобретатели нового инструмента, – говорит Араго, – применяют его для наблюдения за природой, то, что они от него ожидают, всегда оказывается мелочью по сравнению с чередой последующих открытий, начало которым положил этот инструмент». Араго широким взглядом охватывает область применения новой техники от астрофизики до филологии: наряду с перспективами звездной фотографии мы находим идею создания корпуса египетских иероглифов.
Фотографии Дагерра представляли собой йодированные серебряные пластины, экспонированные в камере-обскуре, которые требовалось поворачивать то в одну, то в другую сторону, пока в подходящем свете не появлялось бледно-серое изображение. Они были единственными в своем роде; в 1839 году одна пластина стоила в среднем 25 золотых франков. Нередко их хранили в футлярах, как драгоценности. Однако в руках многих художников они становились техническим дополнением. Подобно тому, как 70 лет спустя Утрилло писал свои завораживающие виды Парижа не с натуры, а с фотооткрыток, так и признанный английский портретист Дэвид Октавиус Хилл создал свою фреску первого генерального синода шотландской церкви в 1843 году на основе целой серии портретных фотографий. Но эти фотографии он сделал сам. И именно они, эти незатейливые вспомогательные средства, обеспечили его имени место в истории, в то время как его работы в живописи были забыты. Конечно, ряд его работ ведет еще глубже в новую технологию, чем эта серия портретов: это изображения безымянных людей, а не портреты. Такие изображения давно известны в живописи. Если картина остается во владении определенной семьи, время от времени кто-нибудь спрашивает о том, кто на ней изображен. Но через два-три поколения этот интерес угасает; картины если и сохраняются, то только как свидетельство искусства художника. Однако с появлением фотографии мы сталкиваемся с чем-то новым и странным: в снимке рыбачки из Нью-Хейвена, опустившей глаза с такой небрежной, соблазнительной скромностью, остается нечто, выходящее за рамки свидетельства искусства фотографа Хилла, нечто, что невозможно заглушить, что наполняет вас неудержимым желанием узнать, как зовут женщину, которая жила тогда и продолжает присутствовать здесь и никогда не согласится полностью раствориться «в искусстве».
Спрошу: каким очей был этих блеск,
Как вились эти локоны, дразня,
Уста сулили сладострастья всплеск,
Пленив, подобно дыму без огня.
Или, к примеру, посмотрим на снимок фотографа Даутендея, отца поэта, изображающий его во время помолвки с той женщиной, которую он годы спустя, вскоре после рождения шестого ребенка, нашел лежащей в спальне своего московского дома с перерезанными венами. На фото они стоят рядом, он как бы обнимает ее, но ее взгляд проходит мимо него, устремляясь в тревожную даль. Если погрузиться в такую картину достаточно надолго, станет понятно, насколько живы противоречия и здесь: самая точная технология может придать своим произведениям магическую ценность, какой никогда больше не будет обладать для
Первые запечатленные люди вошли в поле зрения фотографии невинными, без подписи. Газеты оставались предметом роскоши, их редко покупали, предпочитая читать их в кафе; фотография еще не стала инструментом журналистики, и простые люди еще не видели своих имен в печати. Человеческий лик хранил молчание, в котором покоился взгляд. Одним словом, портреты этого периода обязаны своим эффектом отсутствию контакта между фотографией и реальностью. Многие из портретов Хилла были сделаны на эдинбургском кладбище Грейфрайерс – ничто не является более характерным для этого раннего периода, чем то, что модели чувствовали себя там как дома. И действительно, само кладбище на одной из фотографий Хилла выглядит как интерьер, отдельное замкнутое пространство, где надгробия, прислоненные к брандмауэрам, поднимаются из травы, полые, словно камины, с надписями внутри вместо пламени. Но эта обстановка никогда не стала бы столь эффектной, если бы не выбиралась по техническим причинам. Низкая светочувствительность ранних пластинок делала длительную экспозицию на открытом воздухе необходимостью. По той же причине казалось предпочтительным помещать моделей для съемки в какое-нибудь уединенное место, где ничто бы не препятствовало их сосредоточению. «Синтез выражения, обусловленный продолжительностью времени, в течение которого модель должна была оставаться неподвижной, – говорит Орлик о ранней фотографии, – является главной причиной того, что эти снимки помимо своей простоты напоминают хорошие рисунки или живописные портреты и производят более яркое и продолжительное впечатление на зрителя, чем более современные фотографии». Сама процедура заставляла модель сосредоточить свою жизнь на моменте, а не спешить от мгновения к мгновению; в течение значительного периода экспозиции модель как бы врастала в картину, что резко контрастировало с моментальным снимком, вполне соответствующим изменившейся обстановке, когда, как метко заметил Кракауэр, доля секунды экспозиции определяет, «станет ли спортсмен настолько знаменитым, что фотографы начнут снимать его для иллюстрированных еженедельников». Все в этих ранних снимках рассчитано на долгий период: не только несравненные группы, в которые объединялись люди – и исчезновение которых показательно свидетельствовало о том, что произошло в обществе во второй половине века, – но и сами складки на одежде людей имеют свойство держаться дольше. Достаточно взглянуть на сюртук Шеллинга: он совершенно определенно готов отправиться в бессмертие вместе со своим хозяином, а его складки не менее значимы, чем морщины на лице философа. В общем, все говорит о том, что Бернхард фон Брентано был прав, считая, что «в 1850 году фотограф в первый раз находился на той же высоте, что и его инструмент» – и долгое время оставался позади.
Чтобы в полной мере оценить влияние дагерротипии в эпоху ее открытия, следует также помнить, что в то время самые передовые художники открывали в пейзажной живописи совершенно новые перспективы. Осознавая, что именно в этой области фотография должна была занять место, оставленное живописью, даже Араго в своем историческом обзоре ранних попыток Джованни Баттиста Порта недвусмысленно замечает: «Что касается эффекта, создаваемого неполной прозрачностью нашей атмосферы (который получил вольное название „воздушная перспектива“), то даже опытные художники не надеются, что камера-обскура – то есть копирование появляющихся в ней изображений – поможет им точно его воспроизвести». В тот момент, когда Дагерру удалось зафиксировать изображения в камере-обскуре, художник был смещен с этого поста техником. Однако настоящей жертвой фотографии стала не пейзажная живопись, а портретная миниатюра. Дело развивалось так быстро, что к 1840 году большинство бесчисленных миниатюристов уже стали профессиональными фотографами, сначала только в качестве подработки, но вскоре и исключительно. Здесь опыт их первоначального заработка оказался как нельзя кстати, и за высокий уровень их фотографических достижений мы должны благодарить не столько их художественное образование, сколько ремесленную выучку. Лишь постепенно сошло со сцены это поколение переходного периода; кажется, что первые
Этот снимок в своей бесконечной печали контрастирует с ранними фотографиями, на которых люди еще не смотрели на мир так отстраненно и потерянно, как этот мальчик. Их окружала аура, атмосферная среда, которая придавала их взгляду, проходящему сквозь нее, полноту и уверенность. И снова очевиден технический эквивалент; он заключается в абсолютной непрерывности перехода от ярчайшего света до самой темной тени. Здесь также действует закон, согласно которому новые достижения находят свои отголоски в старых техниках, так как более раннее искусство портретной живописи, прежде чем исчезнуть, породило уникальный расцвет гуммиарабиковой печати. Речь идет о технике репродукции, которая лишь позднее соединилась с фотографической репродукцией. То, как свет пробивается из темноты в работах Хилла, напоминает эту технику: Орлик говорит о возникающей благодаря длительной выдержке «обобщающей светокомпозиции», которая «придает этим ранним фотографиям их величие». А среди современников изобретения уже Деларош отмечал «беспрецедентное и изысканное» общее впечатление, «в котором ничто не нарушает спокойствия композиции». Так что технические соображения, лежащие в основе атмосферных проявлений, не так уж и важны. В частности, многие групповые фотографии на короткое время фиксируют на пластинке атмосферу оживленного веселья, прежде чем ее разрушит печать. Именно эту атмосферу, иногда с нежностью и глубиной, передавала ставшая уже старомодной овальная рамка. Именно поэтому о полном непонимании этих фотографических инкунабул говорит стремление подчеркнуть в них «художественное совершенство» или «вкус». Эти снимки делались в комнатах, где каждый клиент сталкивался в лице фотографа с техником новейшей школы, а фотограф в лице клиента – с представителем восходящего класса, наделенным аурой, которая проглядывала даже в складках мужского фрака или ворсистого шарфа. Эта аура ни в коем случае не была прямым продуктом примитивной камеры. Скорее в тот ранний период объект и техника настолько точно совпадали друг с другом, насколько они стали несоответствующими в период упадка, который последовал сразу за ним. Ведь вскоре благодаря достижениям оптики появились приборы, которые полностью избавляли от темноты и фиксировали внешность так же точно, как любое зеркало. Однако после 1880 года фотографы стали имитировать с помощью всех видов ретуши, особенно так называемой гуммиарабиковой печати, ауру, которую изгнали из изображения вместе с вытеснением тени светосильными объективами, точно так же, как изгнали из реальности в результате углубляющегося вырождения империалистической буржуазии. Так, особенно в стиле модерн, в моду вошел сумеречный тон, прерываемый искусственными бликами; однако, несмотря на этот модный прием, все более отчетливо проступала поза, закостенелость которой свидетельствовала о бессилии того поколения перед лицом технического прогресса.
И все же решающим для фотографии вновь и вновь становится отношение фотографа к своей технике. Камиль Рехт выразил это в изящном сравнении: «Скрипач, – говорит он, – должен сначала извлечь звук, мгновенно поймать ноту; пианист ударяет по клавише, и нота звучит. И художник, и фотограф имеют в своем распоряжении инструмент. Рисунок и колорит художника сродни звукоизвлечению скрипача; у фотографа общее с пианистом состоит в том, что его действия в значительной степени – не сравнимой с условиями скрипача – предопределены техникой, налагающей свои ограничения. Ни один пианист-виртуоз, будь то сам Падеревский, не достигнет той славы, не добьется того почти сказочного очарования публики, каких достигал и добивался Паганини». Однако у фотографии, если продолжить это сравнение, есть свой Бузони, и это Атже. Оба они виртуозы, но в то же время предтечи. Для них обоих характерно сочетание беспрецедентной поглощенности своей работой и предельной точности. Внешне они также похожи. Атже был актером, который, испытывая отвращение к профессии, снял грим, а затем принялся делать то же с реальностью. Он жил в Париже бедно и безвестно, продавая свои снимки за гроши фотолюбителям, не менее эксцентричным, чем он сам; он умер недавно, оставив после себя коллекцию из более чем 4000 фотографий. Береник Эббот из Нью-Йорка собрала эти карточки, а избранные работы только что вышли в исключительно красивой книге, подготовленной Камилем Рехтом. [3] Современная ему пресса «ничего не знала об этом человеке, который ходил со своими снимками по художественным мастерским, отдавая их почти даром, за несколько монет, часто по цене тех открыток, которые в
Очевидно, что этот новый способ видения меньше всего выигрывает в той области, где раньше фотография чувствовала себя наиболее уверенно: в коммерческой портретной фотографии. С другой стороны, отказ от человека оказывается для фотографии практически невозможным. И того, кто этого не знал, научили этому лучшие русские фильмы, показавшие, что среда и пейзаж открываются только тем фотографам, которым удается постичь их в безымянном отражении, возникающем в человеческом лице. Однако возможно ли это, во многом зависит от того, кого снимают. Поколение, которое не было одержимо желанием запечатлеть себя на фотографии для потомков, сталкиваясь с такой необходимостью, скорее робко вжималось в свою привычную обстановку – как Шопенгауэр на франкфуртской фотографии, сделанной около 1850 года, вжался в глубь кресла – и именно поэтому позволяло пространству, в котором они жили, попасть на пластинку вместе с ними. Это поколение не передало свои достоинства. Таким образом, русское игровое кино стало первой за многие десятилетия возможностью представить перед камерой людей, у которых нет надобности в своих фотографиях. И сразу же человеческое лицо предстало на пленке с новым, неизмеримым значением. Но это уже не портрет. Что же это? Ответ на этот вопрос – выдающаяся заслуга одного немецкого фотографа. Август Зандер [4] собрал серию портретов, которая ни в чем не уступает грандиозной физиогномической галерее, созданной Эйзенштейном или Пудовкиным, и сделал это в научном аспекте. «Созданная им коллекция складывается из семи групп, соответствующих существующему общественному укладу, и должна быть опубликована в 45 папках по 12 снимков в каждой». На данный момент у нас есть пробный том, содержащий 60 репродукций, которые предлагают неисчерпаемый материал для изучения. «Зандер начинает с крестьянина, человека, живущего на земле, проводит наблюдателя через все социальные слои и все сферы жизни до самых высоких представителей цивилизации, а затем возвращается вниз, вплоть до идиота». Автор не подходил к этому грандиозному начинанию как ученый, не прибегал к советам этнографов и социологов, а, по словам издателя, опирался на «непосредственные созерцания». Это были, безусловно, беспристрастные, действительно смелые наблюдения, но в то же время ненавязчивые, в духе сказанного Гете: «Есть деликатная эмпирия, которая самым интимным образом отождествляет себя с предметом и тем самым становится настоящей теорией». Поэтому такой наблюдатель, как Деблин, вполне мог обратить внимание именно на научные аспекты этой работы, заметив: «Подобно сравнительной анатомии, благодаря которой только и можно познать природу и историю органов, этот фотограф избрал своей профессией сравнительную фотографию и тем самым занял научную позицию, поднимающую его над теми, кто предпочитает частные виды фотографии». Жаль, если экономические соображения помешают дальнейшим публикациям этой выдающейся работы. Издательству же можно было бы помимо этого основного мотива указать еще на один, более конкретный. Такие работы, как у Зандера, в одночасье могут обрести неожиданную актуальность. Внезапные смены власти, подобные тем, что происходят сейчас в нашем обществе, могут сделать умение читать по лицам жизненно важным вопросом. Независимо от того, представляет ли человек левых или правых, ему придется привыкнуть к тому, что на него будут взирать с точки зрения его происхождения. И на других придется смотреть так же. Работа Зандера – это не просто иллюстрированное издание: это учебное пособие.
«В наш век нет произведения искусства, на которое смотрели бы так пристально, как на фотографию самого себя, своих близких родственников и друзей, своей возлюбленной», – писал Лихтварк в
Если что-то и характеризует современные отношения между искусством и фотографией, так это неразрешимое напряжение между ними, возникающее при запечатлении произведений искусства на камеру. Многие из тех, кто, будучи фотографами, определяет сегодняшнее лицо этой технологии, начинали как живописцы. Они отвернулись от живописи после попыток привести ее выразительные ресурсы в живую и ясную связь с современной жизнью. Чем острее было их ощущение духа времени, тем более проблематичной становилась для них точка отсчета. Ведь фотография снова, как и за восемьдесят лет до этого, вытесняла живопись. «Творческие возможности нового, – говорит Мохой-Надь, – по большей части медленно открываются такими старыми формами, инструментами и областями искусства, которые в принципе уничтожаются с появлением нового, однако под давлением готовящегося нового они оказываются вовлеченными в эйфорическую активизацию. Так, например, футуристическая (статическая) живопись ввела в искусство позднее уничтожившую ее, четко очерченную проблематику синхронности движения, изображения мгновенного состояния; и это в то время, когда кино было известно, но еще далеко не понято… Точно так же можно – с известной осторожностью – рассматривать некоторых из работающих сегодня с изобразительно-предметными средствами художников (неоклассицистов и веристов) как предтеч новой изобразительной оптической техники, которая скоро будет пользоваться только механическими техническими средствами». А Тристан Цара писал в 1922 году: «Когда все, что называлось искусством, стало страдать подагрой, фотограф зажег свою лампу в тысячу свечей, и светочувствительная бумага постепенно впитала в себя черный цвет некоторых предметов обихода. Он открыл значимость нежного, девственного быстрого взгляда, который был важнее, чем все композиции, которые нам представляют для восхищенного созерцания». Фотографы, которые перешли от изобразительного искусства к фотографии не по конъюнктурным соображениям, не случайно, не из лени, сегодня составляют авангард среди своих коллег, потому что они в какой-то степени защищены своим происхождением от самой большой опасности, которая сегодня стоит перед фотографией, – от прикосновения коммерческого художника. «Фотография как искусство, – говорит Саша Стоун, – это очень опасная область».
Когда фотография выходит за пределы контекста, разрывая связи, показанные Зандером, Блоссфельдтом или Жерменом Крулем, освобождается от физиогномического, политического и научного интереса, тогда она становится «творческой». Объектив теперь ищет интересные сопоставления; фотография превращается в своего рода художественную журналистику. «Дух, одолевая механику, преобразует ее точные результаты в жизненные притчи». Чем масштабнее кризис нынешнего общественного строя, чем крепче его отдельные составляющие застывают, образуя мертвые противоречия, тем больше творчество – в своей глубинной сути спорт, по противоречию из подражания, – превращается в фетиш, черты которого обязаны своей жизнью лишь смене модного освещения. Творчество в фотографии – это ее капитуляция перед модой. «Мир прекрасен» – вот его девиз. Здесь разоблачается та фотография, которая может наделить любую банку супа космической значимостью, но не может понять ни одного из тех человеческих отношений, в которых она существует, даже там, где самые надуманные темы больше озабочены продаваемостью, чем глубиной познания. Но поскольку истинным лицом этого вида фотографического творчества являются реклама и ассоциация, законной противоположностью выступают разоблачение и конструкция. Как говорит Брехт: «Положение столь сложно потому, что менее чем когда-либо простое воспроизведение реальности что-либо говорит о реальности. Фотография заводов Круппа или концерна АЕС почти ничего не сообщает об этих организациях. Истинная реальность ускользнула в сферу функционального. Опредмеченность человеческих отношений, например на фабрике, больше не выдает этих отношений. Потому действительно необходимостроитьнечто искусственное, нечто заданное». Мы обязаны сюрреалистам тем, что они подготовили первопроходцев такой конструктивистской фотографии. Следующим этапом в этом соревновании между творческой и конструктивистской фотографией стало русское кино. Не будет лишним сказать, что великие достижения русских режиссеров стали возможны только в стране, где фотография ставит своей целью не очаровывать и убеждать, а экспериментировать и учить. В этом смысле, и только в этом, сохраняется определенный смысл в импозантном приветствии, которое в 1855 году отдал фотографии неуклюжий создатель многозначительных полотен, художник Антуан Виртц. «Несколько лет назад была рождена – во славу нашего столетия – машина, изо дня в день изумляющая нашу мысль и устрашающая наш взгляд. Прежде чем пройдет век, эта машина заменит для художника кисть, палитру, краски, мастерство, опыт, терпение, беглость, точность воспроизведения, колорит, лессировку, образец и совершенство, станет экстрактом живописи… Неправда, будто дагерротипия убивает искусство… Когда дагерротипия, этот огромный ребенок, подрастет, когда все ее искусство и сила разовьются, тогда гений схватит ее за шкирку и громко воскликнет: „Сюда! Теперь ты моя! Мы будем работать вместе!“». Насколько по сравнению с этим трезво и даже пессимистично звучат слова, которыми два года спустя Бодлер представил новую технику своим читателям в «Салоне 1857 года». Сегодня их уже вряд ли можно, как и предыдущую цитату, читать без легкого смещения акцента. Однако хотя они контрастируют с последней цитатой, они по-прежнему сохранили смысл как яростная реакция на посягательства художественной фотографии. «В это жалкое время возникла новая индустрия, которая в немалой степени способствовала укреплению пошлой глупости в своей вере, будто искусство – не что иное, как точное воспроизведение природы, и не может являться ничем иным…
Однако и Виртц, и Бодлер не поняли одного: уроков, заложенных в аутентичности фотографии. Не всегда будет возможно обойти их с помощью репортажа, клише которого лишь создают у зрителя словесные ассоциации. Камера становится все меньше и меньше, все охотнее запечатлевая мимолетные и тайные моменты, изображения которых парализуют ассоциативные механизмы зрителя. Вот тут-то и приходит на помощь подпись, с помощью которой фотография превращает все жизненные отношения в литературу и без которой вся конструктивистская фотография так и останется незавершенной. Не зря фотографии Атже сравнивали с фотографиями с места преступления. Но разве каждый квадратный дюйм наших городов не является местом преступления? А каждый прохожий – не преступник? Разве не задача фотографа – потомка Огюрна и Харуспекса – выявлять вину и указывать на виновных на своих снимках? Говорят, что «неграмотность будущего будет заключаться не в неумении читать или писать, а в неумении фотографировать». Но разве не следует считать неграмотным фотографа, который не умеет читать свои снимки? Не станет ли надпись самой важной частью фотографии? Вот вопросы, в которых находит разрядку историческое напряжение, дистанция в девяносто лет, отделяющая нас от эпохи дагерротипа. Именно в свете появляющихся при этом искр возникают из тьмы времен наших дедов первые фотографии, такие прекрасные и неприступные.
Примечания
1. H. T. Bossert, H. Guttmann. Aus der Frühzeit der Photographie. 1840–1870. Ein Bildbuch nach 200 Originalen. Frankfurt a. M., 1930. – H. Schwarz. David Octavius Hill. Der Meister der Photographie. Mit 80 Bildtafeln. Leipzig, 1931.
2. Karl Blossfeldt, Urformen der Kunst. Photographische Pflanzenbilder. Hrsg. Mit einer Einleitung von K. Nierendorf. 120 Bildtafeln. Berlin, 1931.
3. Eugène Atget Lichtbilder, Paris and Leipzig, 1931.
4. August Sander, Das Antlitz der Zeit. Berlin, 1930.
О языке вообще и о языке человека
Каждое проявление человеческой духовной жизни можно понять как своего рода язык, и это понимание, в соответствии с истинным методом, везде ставит новые вопросы. Можно говорить о языке музыки и скульптуры, о языке правосудия, не имеющем ничего общего с тем, на котором излагаются немецкие или английские судебные решения, о языке техники, который не является специализированным языком техников. Язык в таких контекстах означает присущую соответствующим областям – технике, искусству, правосудию или религии – тенденцию к сообщению духовных содержаний. Подводя итог, можно сказать, что всякое сообщение духовного содержания есть язык, а общение словами – лишь частный случай человеческого языка и лежащего в его основе или основанного на нем смысла (правосудие, поэзия). Существование языка, однако, распространяется не только на все области человеческого духовного выражения, которым язык всегда в том или ином смысле присущ, – оно распространяется вообще на все. Нет ни одного явления или вещи в живой или неживой природе, которые не были бы в той или иной мере причастны к языку, ибо в природе каждого из них заложено передавать свое духовное содержание. Это употребление слова «язык» ни в коем случае не является метафорическим. Ведь мы не можем представить себе ничего, что сообщало бы свою духовную сущность не в выражении – и эта мысль всецело содержательна; сознание, по-видимому (или на самом деле), в той или иной степени связано с такой коммуникацией, но это не меняет того факта, что мы не можем представить себе полного отсутствия языка в чем-либо. Существование, полностью лишенное связи с языком, – это идея; но такую идею не сделать продуктивной, в том числе и для того царства идей, сфера которых определяется идеей Бога.
Все, что здесь утверждается, – это то, что всякое выражение, в той мере, в какой оно является передачей духовного содержания, должно классифицироваться как язык. И выражение по всей своей внутренней природе, безусловно, должно быть понято только как язык. С другой стороны, чтобы понять языковую сущность, всегда необходимо спросить, непосредственным выражением какой духовной сущности она является. Иными словами, немецкий язык, например, ни в коем случае не является выражением всего того, что мы могли бы теоретически выразить с его помощью, но является непосредственным выражением того, что передает в немсебя. Это «себя» является духовной сущностью. Поэтому сразу же становится очевидным, что духовная сущность, которая передает себя в языке, – это не сам язык, а нечто, что следует от него отличать. Мнение, что духовная сущность вещи заключена именно в ее языке, – это мнение, взятое в качестве гипотезы, есть великая бездна, в которую может обрушиться любая теория языка, [1] и задача последней – выжить, зависнув именно над этой бездной. Различение духовной сущности и сущности языковой, в которой первая себя сообщает, является первым этапом любого исследования лингвистической теории; и это различие кажется настолько бесспорным, что скорее часто утверждаемое тождество между духовной и языковой сущностью представляет собой глубокий и непостижимый парадокс, выражение которого мы находим в двойном смысле слова «логос». Тем не менее этот парадокс в виде решения занял центральное место в лингвистической теории, но остается парадоксом и неразрешим там, где его помещают в начало.
Что передает язык? Он передает соответствующую ему духовную сущность. Принципиально важно, что эта духовная сущность передает себявязыке, а непосредствомязыка. У языков, следовательно, нет глашатая, если под ним понимать того, ктопосредствомэтих языков сообщает себя. Духовная сущность сообщает себя в языке, а не посредством языка, что означает, что она внешне не тождественна языковой сущности. Духовная сущность тождественна языковой только в той мере, в какой она способна к коммуникации. То, что можно передать в духовной сущности, – это ее языковая сущность. Таким образом, язык передает некую языковую сущность вещей, духовную же их сущность – лишь постольку, поскольку она непосредственно заключена в языковой, поскольку она сообщаема.
Язык передает языковую сущность вещей. Самым ярким проявлением этой сущности, однако, является сам язык. Поэтому ответ на вопрос «Что передает язык?» звучит так: «Всякий язык передает себя». Например, язык этой лампы передает не лампу (ибо духовная сущность лампы, в той мере, в какой она поддаетсяпередаче, ни в коем случае не является самой лампой), а «язык-лампу», лампу в сообщении, лампу в выражении. Ибо в языке ситуация такова:языковая сущность вещей есть их язык. Понимание лингвистической теории зависит
Языковая сущность вещей – это их язык; если применить это положение к человеку, оно означает, что языковая сущность человека – это его язык. То есть человек передает свою собственную духовную сущность на своем языке. Однако язык человека выражен словами. Поэтому человек передает свою собственную духовную сущность (в той мере, в какой она поддается передаче),именуявсе остальные вещи. Но знаем ли мы какие-либо другие языки, занятые именованием вещей? Не следует считать, что мы не знаем других языков, кроме человеческого, ибо это неправда. Мы не знаем никакогоименующегоязыка, кроме человеческого; отождествлять именующий язык с языком как таковым – значит лишать лингвистическую теорию ее глубочайшей проницательности;поэтому языковая сущность человека в том, что он именует вещи.
Зачем он их именует? Кому человек сообщает себя? Отличается ли этот вопрос, примененный к человеку, от вопроса, применимого к другим сообщениям (языкам)? Кому сообщает себя лампа? Гора? Лиса? – И ответ здесь гласит: человеку. Это не антропоморфизм. Истинность этого ответа проявляется в человеческом знании и, возможно, в искусстве. Более того, если бы лампа, гора и лиса не сообщали себя человеку, как бы он мог назвать их? И он называет их;онсообщает себя, именуяих. Кому он сообщает себя?
Прежде чем ответить на этот вопрос, мы должны снова задаться вопросом: как сообщает себя человек? Предстоит провести глубокое различие, сделать выбор, перед которым ложное по своей сути понимание языка непременно выдаст себя. Сообщает ли человек свою духовную сущностьпосредствомимен, которые он дает вещам? Иливних самих? В парадоксальности этих вопросов кроется ответ на них. Тот, кто считает, что человек сообщает свою духовную сущностьпосредствомимен, не может также предположить, что он сообщает именно свою духовную сущность, поскольку это происходит не посредством имен вещей, то есть посредством слов, которыми он обозначает вещь. И точно так же сторонник такого взгляда может предположить только то, что человек сообщает нечто другим людям, ибо это происходит через слово, которым он обозначает некую вещь. Эта точка зрения – буржуазная концепция языка, несостоятельность и пустота которой станет все более очевидной в дальнейшем. Согласно ей, средством сообщения является слово, объектом – определенная вещь, а адресатом – человек. Другая концепция языка, напротив, не знает ни средств, ни предмета, ни адресата коммуникации. Согласно ей,посредством имени духовная сущность человека сообщает себя Богу.
Имя в царстве языка имеет лишь такой смысл и такое несравненно более высокое значение: оно является внутренней сущностью самого языка. Имя – это то,посредствомчего ивчем сам язык передает себя в абсолютной мере. В имени духовная сущность, которая сообщает себя, есть языквообще. Там, где духовная сущность в сообщении себя есть сам язык в его абсолютной целостности, только там есть имя и только лишь оно. Таким образом, имя как перешедшая по наследству часть человеческого языка подтверждает тот факт, чтоязык как таковойесть духовная сущность человека; и только по этой причине духовная сущность человека, единственная среди всех духовных сущностей, может сообщать себя без остатка. На этом основано различие между человеческим языком и языком вещей. Но поскольку духовная сущность человека есть сам язык, человек может сообщать себя не посредством него, но исключительно в нем. Квинтэссенцией этой интенсивной тотальности языка как духовной сущности человека является имя. Человек – это тот, кто именует; тем самым мы признаем, что его устами говорит чистый язык. Вся природа, в той мере, в какой она сообщает себя, сообщает себя в языке, и, наконец, в человеке. Следовательно, он – владыка природы и может давать имена вещам. Только посредством языковой сущности вещей он может выйти за пределы самого себя и познать их – в имени. Творение Божие завершается тем, что вещи получают свои имена от человека, из которого говорит в имени один лишь язык. Человек может назвать имя языком языка (если родительным падежом обозначать отношение не средства, а носителя), и в этом смысле, конечно, человек – глашатай языка, ведь он говорит от имени, и по этой самой причине он единственный его глашатай. Называя человека говорящим (например, в Библии это видно из характеристики его как дарующего имя: «как наречет человек всякую душу живую, так и былоимя ей»), многие языки вобрали в себя эту метафизическую истину.
Имя, однако, – это не только последнее высказывание языка, но и его истинный призыв. Таким образом, в имени проявляется сущностный закон языка, согласно которому выражать себя и обращаться ко всему остальному – одно и то же. Язык, а в нем и духовная сущность, выражает себя в чистом виде только там, где он говорит в имени, то есть в своем универсальном именовании. Таким образом, в имени достигают высшего выражения интенсивная тотальность языка как абсолютно сообщаемой ментальной сущности и экстенсивная тотальность языка как универсально сообщающей (именующей) сущности. В силу своей коммуникативной природы, своей универсальности, язык неполноценен везде, где говорящая на нем духовная сущность не является в своей целостной структуре языковой, то есть коммуникативной.Только человек обладает языком, который является полным как в своей универсальности, так и в своей интенсивности.
В свете этого можно теперь, не опасаясь
Для метафизики языка отождествление духовной сущности с языковой, предполагающее различия лишь в степени, приводит к градации всего духовного по степеням. Эта градация, происходящая внутри самого духовного бытия, уже не может определяться никакой более высокой категорией и поэтому ведет к градации всего бытия, как духовного, так и языкового, по степеням существования, что в отношении духовной сущности было обычным делом уже в схоластике. Однако отождествление духовной сущности с языковой имеет большое метафизическое значение для лингвистической теории, поскольку оно приводит к понятию, которое снова и снова, как бы само собой, возносится в центр лингвистической философии и составляет теснейшую ее связь с религиозной философией. Это – понятие откровения. Внутри всякого языкового формообразования происходит конфликт между тем, что выражено и выразимо, и тем, что невыразимо и не выражено. Рассматривая этот конфликт, мы видим в перспективе невыразимого также и последнюю духовную сущность. Теперь ясно, что в отождествлении духовной и языковой сущности оспаривается понятие обратной пропорциональности между ними. Ибо этот последний тезис гласит: чем глубже ум, то есть чем больше в нем существования и действительности, тем более он выразим и выражен, и смысл этого отождествления в том, чтобы сделать отношение между умом и языком совершенно однозначным, так что выражение, которое обладает наибольшим языковым существованием (то есть наиболее фиксировано), в языковом отношении наиболее объемно и окончательно; одним словом, наиболее выраженное есть в то же время чисто духовное. Однако именно это подразумевается под понятием откровения, если принять неприкосновенность слова за единственное и достаточное условие и характеристику божественности выраженной в ней духовной сущности. Высшая духовная сфера религии является (в понятии откровения) в то же время единственной, которая не знает невыразимого. Ибо она обращена к имени и выражает себя как откровение. При этом, однако, обращается внимание на то, что только высшая духовная сущность, какой она предстает в религии, опирается исключительно на человека и на язык в нем, тогда как искусство в целом, включая поэзию, опирается не на конечную сущность духа языка, а на дух языка в вещах, хотя бы в их совершенной красоте. «Язык, матьразума иоткровения, их альфа и омега», – говорит Гаман. [2]
Язык сам по себе не выражается в вещах совершенно. Это положение двояко, в буквальном и переносном смыслах: языки вещей несовершенны, и они немы. Вещи лишены чистого формального принципа языка, а именно звука. Они могут общаться друг с другом только через более или менее материальную общность. Эта общность непосредственна и бесконечна, как и любое языковое сообщение; ей присуща магия (ибо существует и магия материи). Несравненная особенность человеческого языка заключается в том, что его магическая общность с вещами нематериальна и чисто духовна, и символом этого является звук. Этот символический факт выражен в Библии, когда говорится, что Бог вдунул в человека дыхание, это произошло одновременно: жизнь, и дух, и язык.
Если в дальнейшем природа языка будет рассматриваться на основе первой главы книги Бытия, то целью будет не библейское толкование и не объективное рассмотрение Библии как явленной истины, а открытие того, что само собой вытекает из библейского текста в отношении природы языка; и обращениепрежде всегок Библии здесь совершенно необходимо лишь постольку, поскольку данный аргумент в целом следует за ней, предполагая язык как конечную реальность, ощутимую только в своем проявлении, необъяснимую и мистическую. Библия рассматривает себя как откровение, и поэтому в ней с необходимостью должны обсуждаться фундаментальные факты языка. Во втором изложении истории творения, где говорится о том, как Бог вдунул в человека дыхание, также сообщается, что человек создавался из праха земного. Это единственное место во всей истории творения, где говорится о материале, в котором Творец выражает свою волю, в остальном созидающую скорее непосредственно. В этой второй истории творения человек был создан не словом (Бог сказал – и стало так), но этот человек, созданный не из слова, теперь наделендаромязыка и возвышается над природой.
Но такая своеобразная революция в акте творения, когда он касается человека, столь же ясно показана в первой истории творения, и в совершенно ином контексте с той же уверенностью свидетельствуется об особых отношениях между человеком и языком, возникших в результате акта творения. Однако различающаяся ритмика актов творения в первой главе устанавливает своего рода исходную форму, с которой акт сотворения человека значительно расходится. Конечно, в этом отрывке нигде прямо не говорится о связи человека или природы с материалом, из которого они созданы, и вопрос о том, подразумевают ли слова «Он создал» творение, скажем, из материи, должен оставаться открытым; но ритм, в котором совершается творение природы (в 1-й главе книги Бытия), таков: Да будет – Он создал (сделал) – Он назвал. В отдельных актах творения (1:3; 1:14) встречается лишь «Да будет». В этом «Да будет» и в словах «Он назвал» в начале и конце акта каждый раз проявляется глубокая и ясная связь творческого акта с языком. Начинается он с созидательного могущества языка, а в конце язык как бы ассимилирует сотворенное, называет его. Язык, таким образом, является одновременно и творящим, и завершающим; он есть слово и имя. В Боге имя творит, потому что оно есть слово, слово же Божье познает, потому что
В сотворении человека трехчастный ритм сотворения природы уступил место совершенно иному порядку. В нем, следовательно, язык имеет иное значение: тройственность акта здесь сохраняется, но в этом самом параллелизме расхождение еще более разительно, в троекратном «сотворил» стиха 1:27. Бог не сотворил человека из слова и не дал ему имени. Он не хотел подчинять его языку, но в человеке Бог освободил язык, который служилЕмусредством творения. Бог успокоился, когда предоставил свое творческое начало в человеке самому себе. Это творческое начало, освобожденное от своей божественной актуальности, стало познанием. Человек стал познавать тот же язык, в котором Бог является Творцом. Бог создал его по своему образу и подобию; он создал познающего по образу и подобию созидающего. Поэтому положение о том, что духовная сущность человека – это язык, нуждается в пояснении. Его духовная сущность – это язык, на котором произошло созидание. В слове было созидание, а языковая сущность Бога – это слово. Всякий человеческий язык есть лишь отражение слова в имени. Имя не ближе к слову, чем знание к творению. Бесконечность всего человеческого языка всегда остается ограниченной и аналитической по своей природе по сравнению с абсолютно неограниченной и созидающей бесконечностью Божьего слова.
Глубочайшие образы этого божественного слова и та точка, где человеческий язык принимает самое непосредственное участие в божественной бесконечности чистого слова, та точка, где он не может стать конечным словом и знанием, – это имя человека. Теория имен собственных – это теория границы между конечным и бесконечным языком. Из всех существ человек – единственный, кто сам называет себе подобных, как и единственный, кого не назвал Бог. Возможно, это смело, но едва ли возможно не упомянуть в этом контексте вторую часть стиха 2:20: человек дал имена всем существам, «но для человека не нашлось помощника, подобного ему». Равно как и Адам, заполучив жену, сразу дал ей имя (Жена – во второй главе, Ева – в третьей). Давая имена своим детям, родители посвящают их Богу; имена, которые они дают, не соответствуют – в метафизическом, а не этимологическом смысле – какому-либо знанию, ведь они дают детям имена при рождении. В строгом смысле ни одно имя не должно (в его этимологическом значении) соответствовать какому-либо человеку, ибо имя собственное – это слово Бога в человеческом звучании. С ним каждый человек удостоверяется в том, что создан Богом, и в этом смысле оно само творит, как это выражает премудрость мифа в воззрении (которое встречается довольно часто), что имя человека – это его судьба. Имя – это общность человека исозидающегослова Бога. (Впрочем, она не единственна; человеку известна и другая языковая общность со словом Божьим.) Через слово человек связан с языком вещей. Следовательно, уже не может возникнуть представление, соответствующее буржуазному взгляду на язык, что слово относится к вещи случайным образом, что оно является знаком для вещей (или знанием о них), установленным некоей конвенцией. Язык никогда не даетпростознаки. Однако отрицать буржуазную лингвистическую теорию в пользу мистической лингвистической теории также было бы ошибочно. Ведь, согласно мистической теории, слово – это просто сущность вещи. Это неверно, поскольку вещь сама по себе не имеет слова, будучи создана из слова Бога, и познается в своем имени по слову человека. Однако это познание вещи не является спонтанным творением; оно не возникает из языка абсолютно неограниченным и бесконечным образом, как творение. Скорее, имя, которое человек дает вещи, зависит от того, как она сообщает себя ему. В имени слово Божье не осталось творящим; оно отчасти открылось зачатию, пусть и зачатию в языке. Это зачатие направлено на язык самих вещей, из которых, в свою очередь, беззвучно, в немом волшебстве природы, сияет слово Божье.
Для зачатия и спонтанности, которые в таком уникальном единстве встречаются только в языковой сфере, у языка есть свое слово, и это слово применимо и к зачатию безымянного в имени. Это перевод языка вещей на язык человека. Понятие перевода необходимо заложить на самом глубоком уровне лингвистической теории, ибо оно слишком далеко идущее и мощное, чтобы относиться к нему как к чему-то второстепенному, как это иногда случается. Перевод обретает свою полноту в осознании того, что всякий высший язык (за исключением Слова Божьего) можно считать переводом всех остальных. Тот факт, что, как уже говорилось, языки соотносятся друг с другом как медиумы различной плотности, подтверждает переводимость языков друг на друга. Перевод – это перемещение одного языка в другой через континуум трансформаций. Перевод проходит через континуумы трансформаций, а не через абстрактные области равенства и подобия.
Перевод языка вещей на язык человека – это не только перевод немого в звучащее; это еще и перевод безымянного в имя. То есть это перевод с несовершенного языка на более совершенный, и здесь он способен к одному – к познанию. Но объективность этого перевода коренится в Боге. Ведь Бог создал вещи; созидающее слово в них – это зародыш познающего имени, как и Бог, в конце концов, дал имя каждой вещи после того, как она была создана. Но очевидно, что это именование – лишь выражение тождества творящего слова и познающего имени в Боге, а не предвосхищенное решение той задачи, которую Бог прямо возлагает на самого человека: именовать вещи. Принимая в себе немой, безымянный язык вещей и преобразуя его посредством имени в звуки, человек решает эту задачу. Она являлась бы неразрешимой, если бы человеческий язык имен и безымянный язык вещей не имели родства в Боге и не исходили из одного и того же созидающего слова, которое в вещах стало сообщением материи в магической общности, а в человеке – языком познания и имени в блаженном духе. Гаман говорит: «Все, что человек вначале слышал, видел глазами… и чего касались руки его, было… живым словом; ибо Бог был словом. Со словом этим на устах и в сердце возникновение языка было столь естественным, столь близким и легким, словно детская игра…» [3] У живописца Мюллера в его сочинении «Первое пробуждение Адама и первые блаженные ночи» Бог призывает человека к именованию такими словами: «Муж из праха земного,
Поскольку неизреченное слово в существовании вещей бесконечно отстает от именующего слова в человеческом познании, а последнее, в свою очередь, отстает от творящего слова Божьего, существует основание для множественности человеческих языков. Язык вещей может перейти в язык познания и имени лишь в переводе – сколько переводов, столько и языков – с тех пор, как человек вышел из райского состояния, в котором он знал лишь один язык. (Согласно Библии, это последствие изгнания из рая, по всей видимости, появляется позже.) Райский язык человека должен был быть языком совершенного познания, тогда как позднее все познание вновь бесконечно преображалось в многообразии языков и было вынуждено дифференцировать себя на более низком уровне в имени. Даже существование древа познания не может скрыть того факта, что райский язык был всецело познающим. Его яблокам предстояло передать знание о добре и зле. Но сам Бог распознал это уже на седьмой день со словами творения. «И вот, хорошо весьма». Познание, на которое соблазняет змей, – знание о добре и зле – безымянно. Оно в высшем смысле ничтожно, и само это знание – единственное зло, известное райскому состоянию. Знание о добре и зле отказывается от имени; это знание извне, чуждая творчеству имитация созидающего слова. Имя выходит за пределы себя в этом знании: грехопадение знаменует рождениечеловеческого слова, в котором имя больше не живет в целостности и которое вышло из языка имен, из познающей, можно сказать, собственной имманентной магии, чтобы стать явным образом, как бы внешне, магическим. Слово должно сообщатьнечто(помимо себя самого). В этом факте и заключается истинное грехопадение духа языка. Слово как внешнее сообщающее, будто пародия явно опосредованного слова на явно непосредственное, созидающее слово Бога, и упадок блаженного духа Адамова языка, стоящего между ними. Ведь в действительности между словом, которое, по предсказанию змея, познает добро и зло, и внешне сообщающим словом существует фундаментальное тождество. Познание вещей заключено в имени, тогда как познание добра и зла – в том глубоком смысле, в котором это слово понимает Кьеркегор, – «болтовня», и оно знает только одно очищение и возвышение, которому подвергся болтливый человек, грешник, – суд. Разумеется, слово, вершащее суд, обладает прямым знанием о добре и зле. Его магия отличается от магии имени, но оттого ничуть не перестает быть магией. Это слово, вершащее суд, изгоняет первых людей из рая; они сами пробудили его в соответствии с вечным законом, по которому вершащее суд слово подвергает наказанию как глубочайшую свою вину пробуждение самого себя – и ожидает его. В грехопадении, поскольку была затронута вечная чистота имен, возникла более строгая чистота слова, вершащего суд. Для сущностных связей языка грехопадение имеет тройное значение (в дополнение к другим его смыслам). Выйдя за пределы более чистого языка имени, человек превращает язык в средство (то есть в несоразмерное ему познание) и тем самым, в какой-то части, впростойзнак; из этого впоследствии проистекает множественность языков. Второе значение заключается в том, что после грехопадения взамен поврежденной им непосредственности имени возникает новая непосредственность – магия суждения, которая больше не покоится блаженно в самой себе. Третье значение, вполне, как кажется, возможное, заключается в том, что в грехопадении следует искать и происхождение абстракции как способности духа языка. Ведь добро и зло, будучи неименуемыми и безымянными, стоят вне языка имен, который человек оставляет за собой именно тогда, когда он в бездне этого вопрошания. Имя же, применительно к существующему языку, предлагает лишь основу, в которой коренятся его конкретные элементы. Но абстрактные элементы языка, как мы можем предположить, коренятся в слове, вершащем суд, в суждении. Непосредственность (которая также является и языковым корнем) сообщаемости абстракции заключена в судебном приговоре. Эта непосредственность в сообщении абстракции явилась в судебном обличии, когда в результате грехопадения человек отказался от непосредственности в сообщении конкретного, то есть имени, и упал в бездну опосредованности всякого сообщения, слова как средства, пустого слова, в бездну болтовни. Ибо, следует повторить, вопрос о добре и зле в мире после его сотворения был пустой болтовней. Древо познания стояло в Божьем саду не ради сведений о добре и зле, но как символ суда над вопрошающим. Эта чудовищная ирония – явный признак мифического происхождения права.
После грехопадения, которое, сделав язык посредником, заложило основу для множественности языков, до смешения их оставался всего один шаг. Как только люди нарушили чистоту имени, нужно было только отойти от созерцания вещей, в котором человек проникается языком, чтобы лишить людей общей основы уже пошатнувшегося духа языка. Там, где смешались вещи, должны смешаться изнаки. К порабощению языка болтовней как почти неизбежное следствие присоединяется порабощение вещей глупостью. В этом отдалении от вещей, которое было порабощением, и возник план Вавилонской башни, а вместе с ним и смешение языков.
Жизнь человека в чистом духе языка была блаженна. Но природа нема. Правда, во второй главе книги Бытия можно ясно почувствовать, как эта немота, которой человек дал имя, сама стала блаженством, только более низкого порядка. У Фридриха Мюллера Адам говорит о животных, которые покидают его после того, как он дал им имя: «…и узрел благородство, с каким устремлялись они от меня, потому что человек даровал им имя». Однако после грехопадения, когда слово Божье прокляло землю, облик природы претерпевает глубокие изменения. Теперь возникает другая ее немота, которую мы понимаем под «глубокой скорбью природы». Метафизическая истина заключается в том, что вся природа начала бы оплакивать себя, если бы была наделена языком (хотя «наделить языком» – это больше, чем «сделать так, чтобы она смогла говорить»). Это утверждение имеет двойной смысл. Во-первых, оно означает, что она будет оплакивать сам язык. Безъязычие – вот великая печаль природы (и ради ее искупления жизнь и языкчеловека– не только поэта, как это обычно считается, – находятся в природе). Во-вторых, в этом утверждении говорится, что она будет
Существует язык скульптуры, живописи, поэзии. Так же как язык поэзии частично, если не исключительно, основан на человеческом языке имен, вполне можно предположить, что язык скульптуры или живописи основан на разнообразных языках вещей, что в них мы находим перевод языка вещей на бесконечно более высокий язык, который тем не менее может относиться к той же сфере. Здесь речь идет о безымянных, неакустических языках, языках, исходящих из материи; здесь мы должны вспомнить о материальной общности вещей в их сообщении.
Более того, сообщение вещей, безусловно, относится к такому типу отношений общности, что охватывает мир как таковой в качестве нерасчлененного целого.
Для познания форм искусства полезно попытаться трактовать их как языки и найти их связь с природными языками. В качестве примера, поскольку он относится к акустической сфере, можно привести родство песни и языка птиц. С другой стороны, несомненно, что язык искусства может быть понят только в глубочайшей связи с учением о знаках. Без последнего всякая философия языка остается полностью фрагментарной, поскольку отношение между языком и знаком (в котором отношение между человеческим языком и письмом является лишь очень частным примером) является изначальным и фундаментальным.
Это дает возможность обозначить еще одну противоположность, пронизывающую всю сферу языка и имеющую важное отношение к вышеупомянутой противоположности между языком в более узком смысле и знаками, с которыми, конечно, язык отнюдь не обязательно совпадает. Ведь язык в любом случае является не только сообщением сообщаемого, но и, одновременно, символом того, что невозможно сообщить. Эта символическая сторона языка связана с его отношением к знакам, но в определенном отношении распространяется и шире – например на имя и суждение. Последние имеют не только коммуникативную функцию, но и, скорее всего, тесно связанную с ней символическую функцию, которая здесь, по крайней мере, в явном виде, не упоминалась.
В результате этих размышлений остается очищенное понятие языка, хотя оно все еще может быть несовершенным. Язык – это средство, с помощью которого передается информация о духовной сущности того или иного существа. Непрерывный поток этого сообщения проходит через всю природу, от низших форм существования до человека и от человека до Бога. Человек общается с Богом через имя, которое он дает природе и (в именах собственных) себе подобным; а природе он дает имена в соответствии с тем сообщением, которое он от нее получает, ибо вся природа тоже проникнута безымянным, немым языком, остатком созидающего слова Бога, которое сохранилось в человеке как познающее имя и – над человеком – как вынесенный над ним приговор. Язык природы можно сравнить с тайным паролем, который каждый часовой передает другому на своем языке, но содержание пароля – это сам язык часового. Всякий высший язык – это перевод низшего, пока в предельной ясности не развернется слово Божье, которое и есть единство этого языкового движения.
Примечания
1. А может быть, бездной для всякого философствования оказывается именно соблазн помещать гипотезу в начало?
2. Иоганн Георг Гаман (1730–1788), письмо Ф. Х. Якоби, 28 октября 1785 года. Гаман был немецким теологом и философом, чей рапсодический, эллиптический стиль и обращение к аффектам и интуиции привели к полемике с рационалистами XVIII века (в том числе с Кантом). Он оказал сильное влияние на Гердера и писателей движения «Буря и натиск» (Sturm und Drang).
3. Фридрих Мюллер, Мюллер-живописец (1749–1825), немецкий писатель, художник и художественный критик.
Задача переводчика
(Предисловие к переводу Tableux Parisiens Бодлера)
При оценке произведения искусства или формы искусства оглядка на получателя никогда не приносит плодов. Не только любая ссылка на определенную публику или ее представителей вводит в заблуждение, но даже концепция «идеального» получателя вредна для теоретического рассмотрения искусства, поскольку все, что она предполагает, – это существование и природа человека как такового. Искусство таким же образом позиционирует физическое и духовное существование человека, но ни в одном из своих произведений оно не озабочено его реакцией. Ни одно стихотворение не предназначено для читателя, ни одна картина – для зрителя, ни одна симфония – для слушателя.
Предназначен ли перевод для читателей, не понимающих оригинала? Казалось бы, это вполне объясняет расхождение их позиций в области искусства. Более того, это, кажется, единственная возможная причина для многократного повторения «одного и того же». Ведь о чем «говорит» литературное произведение? Что оно передает? Оно говорит очень мало тем, кто его понимает. Его основное качество – не высказывание и не обмен информацией. Однако любой перевод, который призван выполнять передающую функцию, не может транслировать ничего, кроме сообщения, – следовательно, ничего существенного. Это отличительная черта плохих переводов. Но не считаем ли мы в целом существенным содержанием литературного произведения то, что помимо информации – как признает даже плохой переводчик – оно содержит непостижимое, таинственное, «поэтическое», то, что переводчик может воспроизвести только в том случае, если он еще и поэт? В этом, собственно, и кроется причина еще одной особенности некачественного перевода, которую, соответственно, можно определить как неточную передачу несущественного содержания. Это справедливо в случае, если перевод выражает свою готовность служить читателю. Однако если бы перевод предназначался для читателя, то же самое должно было бы относиться и к оригиналу. Если оригинал существует не ради читателя, то как
Перевод есть форма. Рассматривая его как таковую, необходимо вернуться к оригиналу, поскольку именно в нем содержится закон, управляющий переводом: его переводимость. Вопрос о том, является ли произведение переводимым, имеет двоякое значение. Он может означать: найдется ли во всей совокупности читателей произведения адекватный переводчик? Или, что еще более важно, поддается ли природа оригинала переводу и, следовательно, с учетом значимости этой формы, требует ли он его? В принципе, первый вопрос может быть решен лишь условно, второй же аподиктически. Только поверхностное мышление будет отрицать самостоятельное значение последнего и объявлять оба вопроса одинаково важными… Следует отметить, что некоторые коррелятивные понятия сохраняют свой смысл, а возможно, и первостепенное значение, если их относить исключительно к человеку. Например, можно говорить о незабываемой жизни или моменте, даже если никто из людей не помнит их. Если бы природа такой жизни или момента требовала незабвения, этот предикат подразумевал бы не ложь, а просто предписание, не исполненное людьми, и, возможно, ссылку на сферу, где оно может реализоваться, – память Бога. Аналогичным образом следует учитывать возможность перевода языковых произведений, даже если люди окажутся неспособными их перевести. Если исходить из строгой концепции перевода, не будут ли они действительно переводимы в той или иной степени? Вопрос о том, нужен ли перевод определенных языковых произведений, должен ставиться именно в этом смысле. Ибо эта мысль справедлива и здесь: если перевод – это форма, то переводимость должна быть существенной чертой определенных произведений.
Переводимость – неотъемлемое качество некоторых произведений, но это не значит, что их необходимо переводить; скорее речь идет о том, что в переводимости проявляется особая значимость, присущая оригиналу. И тем не менее в силу своей переводимости оригинал тесно связан с переводом; более того, эта связь такая тесная, что оригинал уже не имеет значения. Мы можем назвать эту связь природной, а точнее, жизненной. Подобно тому как проявления жизни тесно связаны с явлением жизни, не имея для него значения, так и перевод исходит из оригинала – не столько из его жизни, сколько из его «пережитка» – ведь перевод появляется позже оригинала, а поскольку значимые произведения мировой литературы никогда не находят своих переводчиков в момент своего появления, их перевод знаменует собой стадию продолжения их жизни. К идее жизни и ее продолжения в произведениях искусства следует относиться с совершенно неметафорической объективностью. Даже во времена ограниченного предрассудками мышления существовало представление о том, что жизнь не сводится к органической телесности. Но речь здесь не о передаче ее власти чахлому скипетру души, как это пытался сделать Фехнер, не говоря уже о возможности вывести определение жизни из еще менее веских животных факторов, таких как чувственное восприятие, которое характеризует жизнь лишь случайно. Концепция жизни приобретает должное значение только в том случае, если жизнью наделяется все, что имеет собственную историю, а не является лишь декорацией для истории. В конечном счете сфера жизни должна определяться историей, а не природой, тем более такими шаткими понятиями, как чувства или душа. Задача философа состоит в том, чтобы постичь всю естественную жизнь через более всеобъемлющую жизнь истории. И действительно, разве не легче распознать продолжающуюся жизнь произведения искусства, чем живых существ? История великих произведений искусства несет в себе знание об источниках, из которых они берут свое начало, о формах их реализации в эпоху автора, и, наконец, об их потенциально вечной жизни в последующих поколениях. Там, где проявляется последнее, говорят о славе. Переводы, являющие собой нечто большее, чем передачу содержания, возникают именно тогда, когда в процессе своего существования произведение достигает периода своей славы. Поэтому, вопреки утверждениям плохих переводчиков, такие переводы не столько служат произведению, сколько обязаны ему своим существованием. Жизнь оригинала каждый раз достигает в них еще более полного расцвета.
Будучи особой, высокой формой жизни, этот расцвет определяется особой, высокой целесообразностью. Связь между жизнью и целесообразностью, кажущаяся очевидной и почти непостижимой для интеллекта, раскрывается только в том случае, если конечную цель, к которой стремятся все отдельные функции, искать не в своей собственной сфере, а в более высокой. Все целесообразные проявления жизни, в том числе и сама их целесообразность, в конечном счете имеют своим завершением не жизнь, а выражение ее сути, представление ее значимости. Таким образом, перевод в конечном счете служит цели выражения ключевой взаимосвязи между языками. Сам по себе он не может обнажить эту скрытую связь или воссоздать ее; но он может представить ее, реализуя их в зачаточной или интенсивной форме. Это представление означаемого в попытке, зачатке его воссоздания имеет настолько необычный характер, что его редко можно встретить в сфере неязыковой жизни. Она, в своих аналогиях и символах, может использовать другие типы отсылок, в отличие от интенсивной, то есть предвосхищающей реализации. Что касается ключевой взаимосвязи между языками, которую мы подразумеваем, то она отмечена характерным сближением. Языки не чужды друг другу, но априори и вне всяких исторических отношений родственны в том, что они хотят выразить.
Может показаться, что попытка представить дело таким образом вновь приводит наше исследование после тщетных блужданий к традиционной теории перевода. Если родство языков должно быть продемонстрировано переводами, то как еще это можно сделать, если не путем максимально точной передачи формы и смысла оригинала? Конечно, в рамках этой теории трудно определить природу такой точности, и поэтому она не может пролить свет на то, что важно в переводе. Однако на самом деле родство языков проявляется в переводе гораздо глубже и яснее, чем при поверхностном и не поддающимся определению сходстве двух литературных произведений. Чтобы понять подлинную связь между оригиналом и переводом, необходимо провести исследование, аналогичное той аргументации, с помощью которой критика познания доказывает невозможность теории отображения. Там речь идет о том, чтобы показать, что в познании не может быть никакой объективности, даже претензии на нее, если оно имеет дело с образами реальности; здесь же можно продемонстрировать, что никакой перевод невозможен, если в своей конечной сути он стремится к сходству с оригиналом. Ведь в продолжении своей жизни, которую нельзя называть таковой, если она не является трансформацией и обновлением чего-то живущего, оригинал претерпевает изменения. Дозревать могут даже слова с фиксированным значением. Очевидная тенденция литературного стиля писателя может со временем угаснуть, лишь породив имманентные тенденции в литературном творчестве. То, что когда-то звучало свежо, позже может превратиться в штамп; то, что когда-то было актуальным, однажды может показаться чудны́м. Искать суть таких изменений, равно как и столь же постоянных изменений смысла, в субъективности
Если родство языков проявляется в переводах, то оно не достигается за счет смутного сходства копии и оригинала. Вполне логично, что родство не обязательно подразумевает сходство. Понятие родства, используемое здесь, согласуется с его более ограниченным общепринятым употреблением: в обоих случаях оно не может быть адекватно определено через идентичность происхождения, хотя при определении более ограниченного употребления понятие происхождения остается необходимым. Где же кроется родство двух языков, помимо исторических соображений? Конечно же, не в сходстве литературных произведений или слов. Скорее, любое надисторическое родство языков заключается в намерении, лежащем в основе каждого языка в целом, – намерении, которого, однако, ни один язык не может достичь сам по себе, но которое реализуется только благодаря совокупности их интенций, дополняющих друг друга: чистый язык. Хотя все отдельные элементы иностранных языков – слова, предложения, структура – являются взаимоисключающими, эти языки дополняют друг друга в своих интенциях. Для четкого уяснения этого закона философии языка при рассмотрении языковой интенции необходимо различать означаемое и способ производства значения. Слова Brot и pain имеют одинаковое означаемое, способ же производства значения у них разный. Именно благодаря последнему Brot для немца и pain для француза значат не одно и то же, не являются взаимозаменяемыми и, по сути, стремятся к взаимоисключению. Однако в отношении предполагаемого объекта эти два слова означают одно и то же. Хотя по способу производства значения эти слова противоречат друг другу, сам способ дополняет себя в языках, из которых эти слова происходят; он дополняет себя в них до означаемого. В отдельных, недополненных, языках означаемое никогда не найти в самостоятельной форме, как в отдельных словах или предложениях; оно скорее находится в состоянии постоянного изменения – до тех пор, пока оно не будет способно выступить из гармонии всех этих способов и предстать чистым языком. До тех пор оно остается скрытым в языках. Если же эти языки продолжают расти таким образом до конца своего времени, то именно перевод воспламеняет вечную жизнь произведений и вечное обновление языка. Перевод постоянно подвергает испытанию священный рост языков: как далеко скрытое в них от откровения и насколько его можно приблизить, зная об этом?
Говоря это, мы тем самым признаем, что перевод – лишь некое предварительное средство преодоления чуждости языков друг другу. Мгновенное и окончательное, а не временное и предварительное решение этой чуждости остается недоступным для человечества; во всяком случае, оно недоступно непосредственно. Опосредованно, однако, ему способствует развитие религий, которое обеспечивает вызревание в глубине языков скрытого семени языка высшего. Хотя перевод в отличие от искусства не может претендовать на длительную жизнь своих продуктов, его цель, несомненно, является заключительным, окончательным, решающим этапом языкового творчества. В переводе оригинал поднимается в более высокую и чистую языковую атмосферу. Конечно, он не может жить там постоянно, да и попадает туда далеко не полностью. Но, по крайней мере, он удивительно настойчиво указывает путь в эту область: предопределенное, доселе недоступное царство примирения и наполненности языков. Передача содержания никогда не может быть полной, но то, что достигает этой области, является тем элементом перевода, который выходит за рамки содержания. Это ядро лучше всего определить как нечто, само по себе не поддающееся переводу. Даже когда все поверхностное содержание извлечено и переведено, главная задача настоящего переводчика остается неуловимой. В отличие от слов оригинала его нельзя передать, поскольку отношения между содержанием и языком в оригинале и переводе совершенно разные. Если в оригинале содержание и язык образуют некое единство, как плод и его кожура, то язык перевода окутывает содержание как королевская мантия с широкими складками. Ведь перевод указывает на более возвышенный язык, чем его собственный, и поэтому остается несоразмерным, насильственным и чуждым своему собственному содержанию. Это несоответствие препятствует переводу и в то же время делает его излишним, поскольку любой перевод произведения, возникшего на определенном этапе лингвистической истории, представляет собой с точки зрения конкретного аспекта его содержания перевод на все другие языки. Таким образом, перевод, как это ни иронично, переносит оригинал в более определенную языковую сферу, поскольку его уже не может вытеснить вторичный перевод. Оригинал же может быть вознесен туда лишь повторно и в другие моменты времени. Неслучайно при слове «ирония» здесь вспоминаются рассуждения романтиков. Они, как никто другой, обладали глубоким пониманием жизни литературных произведений, что находит свое высшее подтверждение в переводе. Правда, перевод в этом смысле они почти не признавали, а все свое внимание посвятили критике – другому, пусть и менее значимому моменту продолжения жизни литературных произведений. Но даже если романтики практически игнорировали перевод в своих теоретических трудах, их собственные великие переводы свидетельствуют об их понимании сущности и достоинства этой литературной формы. Многое указывает на то, что это понимание вовсе не обязательно наиболее сильно развито у поэта; возможно, как раз поэтам оно свойственно менее остальных. Даже история литературы не подтверждает традиционное представление о том, что великие поэты были выдающимися переводчиками, а незначительные – посредственными. Ряд самых выдающихся из них, таких как Лютер, Фосс и Шлегель, несравненно более важны как переводчики, нежели авторы литературных произведений; некоторых из великих, таких как Гельдерлин и Георге, нельзя просто отнести к поэтам, особенно если мы рассматриваем их как переводчиков. Поскольку перевод – это самостоятельная форма, задача переводчика тоже может рассматриваться как отдельная и сильно отличающаяся от задачи поэта.
Задача переводчика состоит в том, чтобы найти ту интенцию в отношении языка перевода, которая будит в нем эхо оригинала. Эта особенность перевода принципиально отличает его от творчества поэта, поскольку интенция последнего никогда не направлена на
Если рассматривать задачу переводчика в таком свете, то пути к ее решению кажутся еще более туманными и непроходимыми. Действительно, проблема созревания семени чистого языка в переводе кажется никогда не разрешимой и неопределимой ни одним решением. Не уйдет ли почва из-под ног такого решения, если воспроизведение смысла перестанет быть его мерилом? Если смотреть на это негативно, то именно в этом и заключается смысл всего вышесказанного. Традиционными понятиями в любом обсуждении переводов являются верность и свобода – свобода воспроизведения смысла и, как следствие, верность слову. Кажется, что эти идеи больше не годятся для теории, которая ищет в переводе нечто иное, чем воспроизведение смысла. Конечно, в традиционном словоупотреблении эти термины как будто находятся в постоянном конфликте друг с другом. Что же на самом деле аутентичность может дать воспроизведению сути? Достоверность перевода отдельных слов почти никогда не может полностью воспроизвести смысл, который они имеют в оригинале. Ведь смысл в его поэтическом значении не сводится к одному лишь означаемому, а проистекает из коннотаций, передаваемых словом, выбранным для его выражения. Мы знаем, что слова имеют эмоциональный подтекст. Буквальная передача синтаксиса полностью разрушает теорию воспроизведения смысла и представляет собой прямую угрозу для понимания. В девятнадцатом веке переводы Гельдерлина из Софокла считались чудовищными примерами такой буквальности. Наконец, совершенно очевидно, насколько верное воспроизведение формы мешает передаче смысла. Таким образом, доводы в пользу буквальности не могут быть основаны на желании сохранить смысл. Гораздо более значительную услугу этим интересам оказывает необузданная фривольность плохих переводчиков – и она же наносит не менее значительный ущерб литературе и языку. Поэтому требование буквальности, справедливость которого очевидна, а основание весьма туманно, должно быть понято в более значимом контексте. Черепки сосуда, которые необходимо склеить, должны соответствовать друг другу в мельчайших деталях, хотя и не обязаны походить друг на друга. Точно так же и перевод, вместо того чтобы походить на смысл оригинала, должен с любовью и в деталях вбирать в себя способ производства значения оригинала, делая и оригинал, и перевод узнаваемыми как обломки большого языка, подобно тому как черепки являются частью сосуда. По этой самой причине перевод должен в значительной степени воздерживаться от стремления что-то сообщить, передать смысл, и в этом плане оригинал важен для него лишь постольку, поскольку он уже избавил переводчика и его перевод от усилий по сбору и выражению того, что нужно передать. В сфере перевода также применимо выражение: в начале было Слово. С другой стороны, в том, что касается смысла, язык перевода может – более того, должен – дать себе волю, чтобы позволитьintentioоригинала звучать не как воспроизведение, а как гармония, как дополнение к языку, на котором он выражается, как свою собственную разновидностьintentio. Поэтому, если о переводе говорят, что он на своем языке читается как подлинник, для него это вовсе не высшая похвала, особенно в эпоху его создания. Скорее значение верности, обеспечиваемой дословностью, заключается в том, что произведение отражает страстное стремление произведения к языковой дополненности. Настоящий перевод прозрачен, он не заслоняет собой оригинал, не закрывает ему свет, но позволяет чистому языку, как бы усиленному его собственной средой, еще полнее освещать оригинал. Этого можно достичь, прежде всего, благодаря дословности в передаче синтаксиса, которая доказывает, что слова, а не предложения, являются главным элементом переводчика. Ведь если предложение – это стена перед языком оригинала, то дословность – это аркада.
Верность и свобода в переводе традиционно считаются противоположными тенденциями. Такое углубленное толкование одной из них, очевидно, не служит примирению двух; более того, оно, кажется, полностью отрицает оправданность последней. Ведь что подразумевается под свободой, как не то, что передача смысла больше не должна рассматриваться как нечто всеохватывающее? Только если смысл языкового творения можно приравнять к передаваемой им информации, некий конечный, решающий элемент остается за пределами всякой коммуникации – близкий и в то же время бесконечно далекий, скрытый или различимый, фрагментарный или мощный. Во всех языках и языковых творениях помимо того, что можно передать, остается нечто, что передать невозможно; в зависимости от контекста, в котором оно появляется, это нечто символизирующее или нечто символизируемое. Первое – только в конечных продуктах языка, второе – в развитии самих языков. И то, что стремится представить и воссоздать себя в развитии языков, и есть то самое ядро чистого языка. Хотя оно скрыто и фрагментарно, оно тем не менее активно присутствует в жизни
То, насколько переводу удается соответствовать сути этой формы, объективно определяется переводимостью оригинала. Чем ниже качество и достоинство его языка, чем больше в нем информации, тем менее благодатное поле для перевода, вплоть до того, что полное преобладание содержания, не являясь рычагом для совершенствования перевода, делает его невозможным. Чем выше уровень произведения, тем в большей степени оно остается переводимым, даже если его смысл затрагивается лишь мимолетно. Это, конечно, относится только к оригиналам. Переводы же оказываются непереводимыми не в силу какой-то изначальной сложности, а из-за той неуловимости, с которой к ним прикрепляется смысл. Подтверждением этому, как и всем остальным важным аспектам, служат переводы Гельдерлина, в частности, двух трагедий Софокла. В них гармония языков настолько глубока, что язык касается смысла так же, как ветер струн эоловой арфы. Переводы Гельдерлина – прообразы их формы; даже к самым совершенным переводам своих текстов они относятся как прообраз к образцу. Это можно продемонстрировать, сравнив его перевод третьей Пифической оды Пиндара с версией Борхардта. Именно поэтому переводы Гельдерлина подвержены огромной опасности, присущей всем переводам: врата языка, расширенного и измененного таким образом, могут захлопнуться и запереть переводчика в молчании. Переводы Гельдерлина из Софокла стали его последней работой; в них смысл погружается из бездны в бездну, пока не грозит потеряться в бездонных глубинах языка. Однако есть остановка. Она дана только Священному Писанию, в котором смысл перестал быть водоразделом потоков языка и откровения. Там, где текст тождественен истине или догме, где он должен стать «истинным языком» во всей его буквальности и без посредничества смысла, этот текст безоговорочно переводим. В таком случае переводы нужны только из-за множественности языков. Как в оригинале язык и откровение едины без всякого напряжения, так и перевод должен быть един с оригиналом в форме подстрочника, в которой буквальность и свобода объединены. Ведь в той или иной степени все великие тексты содержат свой потенциальный перевод между строк; в высшей степени это относится к священным писаниям. Подстрочник Священного Писания – это прообраз или идеал всякого перевода.
О миметической способности
Природа создает подобия. Достаточно вспомнить о мимикрии. Однако самая высокая способность к созданию подобий – у человека. Его дар видеть сходство – не что иное, как рудимент некогда мощного импульса: обрести подобие и в соответствии с ним вести себя. Пожалуй, у человека нет ни одной высшей функции, в которой бы его миметическая способность не играла решающей роли.
Эта способность имеет свою историю, притом как в филогенетическом, так и в онтогенетическом смысле. Что касается последнего, то игра для многих является его школой. Детская игра повсеместно пронизана миметическими способами поведения, и ее сфера ни в коем случае не ограничивается тем, что один человек может имитировать в другом. Ребенок играет не только в продавца или учителя, но и в ветряную мельницу, и в поезд. Какую пользу приносит ему обучение миметической способности?
Ответ предполагает понимание филогенетического значения миметической способности. Здесь недостаточно вспомнить о том, что мы подразумеваем сегодня под понятием «сходство». Как известно, та сфера жизни, которая раньше казалась управляемой законом подобия, была всеобъемлющей, она управляла и микро-, и макрокосмом. Но эти природные соответствия обретают свое истинное значение, только если рассматривать их как стимул и пробуждение миметических способностей в человеке. Следует помнить, что ни миметические способности, ни миметические объекты не остаются неизменными на протяжении тысячелетий. Скорее мы должны предположить, что дар создавать подобие – например в танцах, что является их древнейшей функцией, – а
Направление этого изменения представляется вполне определенным – все больший упадок миметической способности. Ведь очевидно, что наблюдаемый мир современного человека содержит лишь минимальные остатки магических соответствий и аналогий, которые были знакомы древним народам. Вопрос в том, о чем идет речь – об упадке этой способности или о ее трансформации. Представление о том, в каком направлении может развиваться последняя, можно почерпнуть по некоторым, пусть и косвенным, признакам, взятым из астрологии.
Необходимо принципиально считаться с тем, что в далеком прошлом процессы, считавшиеся имитационными, включали в себя и явления, происходящие в небе. В танце и в других культовых действах можно было производить такое подражание, манипулировать таким сходством. Но если миметический гений действительно являлся для древних определяющей жизнь силой, то нетрудно представить, что новорожденный ребенок считался полностью обладающим этим даром, в частности, идеально вылепленным по структуре космического бытия.
Обращение к сфере астрологии может послужить первой точкой отсчета для понимания концепции нечувственного подобия. Правда, в нашем существовании уже нет того, что когда-то позволяло говорить о таком подобии: прежде всего, способности его производить. Тем не менее мы тоже обладаем неким каноном, согласно которому смысл нечувственного подобия может быть хотя бы отчасти прояснен. И этим каноном является язык.
С незапамятных времен за миметической способностью признавалось некоторое влияние на язык. Однако это делалось безосновательно: без рассмотрения дальнейшего значения, тем более истории миметической способности. Но прежде всего такие представления оставались тесно связанными с обыденной, чувственной областью сходства. В любом случае определенную роль при возникновении языка отводили подражанию, именуя его ономатопоэтическим началом. Теперь, когда язык, как это очевидно, не является согласованной системой знаков, мы будем вынуждены постоянно прибегать к тому виду мышления, который в своей наиболее примитивной форме предстает как ономатопоэтический способ объяснения. Вопрос в том, можно ли его развить и приспособить для улучшения понимания.
Как утверждалось: «Каждое слово – и весь язык – являются ономатопоэтическими». Трудно детально представить себе программу, которая может подразумеваться под этим предложением. Однако концепция нечувственного подобия позволяет нащупать определенный подход. Ведь если слова, обозначающие одну и ту же вещь в разных языках, расположены вокруг этой вещи как своего центра, мы должны задаться вопросом, как все они – хотя часто не имеют ни малейшего сходства друг с другом – похожи на то, что они обозначают в своем центре. Однако подобное сходство можно объяснить не только отношениями между словами, обозначающими одно и то же в разных языках, как и вообще наши размышления не могут ограничиваться устной речью. Они в равной степени касаются и письменного слова. И здесь следует отметить, что последнее – в некоторых случаях, возможно, более ярко, чем устное слово, – освещает природу нечувственного подобия через отношение его письменной формы к тому, что оно обозначает. Короче говоря, именно нечувственное подобие устанавливает связи не только между высказанным и подразумеваемым, но и между написанным и подразумеваемым, причем в равной степени между высказанным и написанным.
Графология научила нас распознавать в почерке образы, которые скрывает в себе бессознательное писателя. Можно предположить, что миметический процесс, выражающий себя таким образом в деятельности писателя, в те далекие времена, когда возникла письменность, имел огромное значение для письма. Таким образом, письменность, как и язык, стала архивом нечувственных подобий, нечувственных соответствий.
Этот аспект языка – почерк – не существует в отрыве от другого – семиотического аспекта. Скорее, миметический элемент в языке может, подобно пламени, проявляться только при наличии своего рода носителя. Этим носителем является семиотический элемент. Так, связность слов или предложений является носителем, через который, подобно вспышке, проявляется подобие. Ибо его производство человеком, как и его восприятие им, во многих случаях, и особенно в самых важных, ограничивается вспышками. Оно проносится мимо. Не исключено, что быстрота письма и чтения усиливает слияние семиотического и миметического в сфере языка.
«Что не написано, читают». Такое чтение является самым древним: чтение, предшествовавшее всем языкам, по внутренностям животных, звездам или танцам. Позднее стало использоваться посредническое звено нового вида чтения – руны и иероглифы. Представляется справедливым предположить, что это были этапы, на которых миметический дар, лежавший в основе оккультных практик, получил допуск к письму и языку. Таким образом, язык можно рассматривать как высший уровень миметического поведения и наиболее полный архив нечувственных подобий: среду, в которую без остатка перешли прежние способности к миметическому порождению и восприятию, проникнув настолько глубоко, что ликвидировали наконец силы магии.
Судьба и характер
Судьбу и характер принято считать связанными друг с другом каузально, причем характер является причиной судьбы. Идея, лежащая в основе этого, такова: если, с одной стороны, знать во всех деталях характер человека, то есть то, как он реагирует на мир, а с другой – все события в тех сферах, в которые попадает этот персонаж, то можно точно предсказать, что с ним произойдет и чего он достигнет. То есть его судьба стала бы известна. Нынешний умственный кругозор не позволяет установить непосредственную связь с понятием судьбы, и поэтому современные люди принимают идею о том, например, что характер можно узнать по физическим чертам человека, считая, что знание о характере как таковом каким-то образом заложено в каждом из них, в то время как похожая идея о том, что судьбу человека можно прочесть по линиям на его руке, кажется им неприемлемой. Это так же невозможно, как и «предсказание будущего»; ведь под эту категорию бесцеремонно подводится предсказание судьбы, а характер предстает как нечто существующее в настоящем и прошлом и потому ощутимое. Однако именно те, кто исповедует предсказание судьбы по каким бы то ни было признакам, утверждают, что для тех, кто способен ее постичь (кто обнаруживает в себе непосредственное знание о судьбе как таковой), она каким-то образом обретает настоящее или, выражаясь более осторожно, являет себя. Предположение о том, что будущая судьба как-то «являет себя», не противоречит ни самой концепции, ни человеческим способностям восприятия, позволяющим ее распознать, и, как можно показать, не идет вразрез со здравым смыслом. Как и характер, судьба тоже может быть постигнута только через знаки, а не сама по себе. Ведь даже если та или иная черта характера, та или иная связь судьбы находится в непосредственном поле зрения, эти понятия тем не менее обозначают отношения – те, которые никогда не доступны иначе как через знаки, поскольку находятся выше непосредственно наблюдаемого уровня. Система характерологических признаков обычно ограничивается телесными чертами, если не
Обнаруживается, что традиционная концепция природы и соотношения характера и судьбы остается не только проблематичной, поскольку не способна рационально осмыслить возможность предсказания судьбы, но и ложной, поскольку различие, на которое она опирается, теоретически несостоятельно. Невозможно составить непротиворечивое представление о внешнем мире действующего человека, ядром которого является характер. Ни одно определение внешнего мира не может игнорировать границы, установленные концепцией действующего человека. Между действующим человеком и внешним миром все находится во взаимодействии, их сферы влияния переплетаются. Как бы ни разнились представления о них, их понятия неразделимы. Не только невозможно в каждом отдельном случае определить, что́ в конечном счете следует считать функцией характера, а что – функцией судьбы в человеческой жизни (это не имело бы значения, если бы они сливались только в опыте); внешний мир, с которым сталкивается действующий человек, в принципе также может быть сведен в любой желаемой степени к его внутреннему миру, а внутренний мир – к внешнему, действительно рассматриваемому как одно и то же. Наблюдаемые, таким образом, характер и судьба, отнюдь не будучи теоретически различными, совпадают. Именно об этом говорит Ницше: «Если у человека есть характер, то у него есть опыт [Erlebnis], который постоянно повторяется». Это означает: если у человека есть характер, то его судьба, по сути своей, постоянна. Это также означает, что у него нет судьбы – к такому выводу пришли в свое время стоики.
Поэтому, если мы хотим получить понятие судьбы, его необходимо четко отделить от понятия характера, которое, в свою очередь, не может быть получено до тех пор, пока последнее не будет определено более точно. Исходя из этого определения, оба понятия полностью расходятся; там, где есть характер, с уверенностью можно сказать, что судьбы нет, а в области судьбы характера не найти. Кроме того, необходимо позаботиться о том, чтобы отнести оба понятия к сферам, в которых они не будут, как это случается в обычной речи, занимать место более высоких сфер и понятий. Ведь характер, как правило, помещают в этический контекст, а судьбу – в религиозный. Мы должны изгнать их из обеих областей, раскрыв причину, по которой они туда попали. Эта ошибка возникает, когда речь идет о понятии судьбы, в результате ассоциации с понятием вины. Так, в типичном случае несчастье, навязанное судьбой, рассматривается как ответ бога или богов на религиозный проступок. Сомнения по этому поводу вызывает, однако, отсутствие какого-либо соответствующего отношения понятия судьбы к понятию, которое обязательно сопровождает понятие вины в этической сфере, а именно к понятию невиновности. В греческом классическом развитии идеи судьбы счастье, дарованное человеку, понимается вовсе не как подтверждение невинного поведения в жизни, а как искушение к самому тяжкому проступку – гордыне. Таким образом, судьба никак не связана с невинностью. И – этот вопрос поражает еще глубже – имеет ли судьба какое-либо отношение к удаче, к счастью? Является ли счастье, как, несомненно, и несчастье, неотъемлемой категорией судьбы? Счастье – это скорее то, что освобождает удачливого человека из пут рока и сетей его собственной судьбы. Не зря Гельдерлин называет блаженных богов «не имущими судьбы». Счастье и блаженство, таким образом, относятся к сфере судьбы не больше, чем невинность. Но порядок, единственными внутренними понятиями которого являются несчастье и вина и в рамках которого не существует мыслимого пути освобождения (ведь если что-то является судьбой, то это несчастье и вина), – такой порядок не может быть религиозным, несмотря на то что превратно истолкованное понятие вины, казалось бы, на это указывает. Поэтому необходимо искать другую сферу, в которой только несчастье и вина имеют значение; весы, на которых блаженство и невинность будут найдены слишком легкими и устремятся вверх. Эти весы – весы закона. Факторы судьбы – несчастье и вина – возводятся законом в ранг меры личности; было бы неверно полагать, что в правовом контексте присутствует только вина; очевидно, что вся юридическая вина есть не что иное, как несчастье. Ошибочно отождествляя себя с царством справедливости, правопорядок, который является всего лишь остатком демонической стадии человеческого существования, когда правовые статуты определяли не только отношения людей, но и их отношение к богам, сохранил себя задолго до победы над демонами. Не в законе, а в трагедии голова гения впервые поднялась из тумана вины, ибо в трагедии преодолевается демоническая судьба. Но не тем, что по-язычески непредсказуемое переплетение вины и искупления оказывается распутано благодаря чистоте человека, искупившего свои грехи, примирившегося с чистым богом. Скорее в трагедии языческий человек осознает, что он лучше своего бога, но это осознание лишает его речи, остается невысказанным. Не заявляя о себе, он пытается тайно собрать свои силы. Вину и искупление он не соизмеряет справедливо, а смешивает без разбора. О восстановлении «нравственного миропорядка» не может быть и речи; напротив, нравственный герой, еще немой, еще не достигший совершеннолетия, – как таковой он зовется героем – хочет возвыситься, сотрясая этот мучительный мир. Парадокс рождения гения в нравственном безмолвии, нравственной инфантильности – это и есть возвышенность трагедии. Это, вероятно, основа всякой возвышенности, в которой проявляется гений, а не бог. Судьба, таким образом, показывается в рассмотрении отдельной жизни человека как жизни осужденного, жизни, по сути своей, таковой, что сперва была осуждена, а потом уже обрела вину. Гете обобщает обе фазы в словах «вы возлагаете вину на бедняка». Закон приговаривает не к наказанию, а к вине. Судьба для живущего неразрывно связана с виной. Состояние вины соответствует природной конституции живущего, той еще не совсем растворившейся видимости, от которой человек настолько далек, что под ее властью он никогда не был полностью погружен в нее, а лишь скрывал лучшую свою часть. Поэтому человек, по сути, не является тем, кто обладает судьбой; скорее субъект судьбы неопределим. Судья может углядеть судьбу в чем
Итак, понятие судьбы существует – и оно истинно, так как лишь оно в равной степени затрагивает и судьбу в трагедии, и расчеты гадалки, – и оно совершенно не зависит от понятия характера, имея свое основание в совершенно иной сфере. Концепция характера должна быть развита до такого же уровня. Неслучайно, что оба эти порядка связаны с интерпретационными практиками, а в хиромантии характер и судьба достоверно совпадают. И то и другое касается природного человека – или, лучше сказать, его природы, той самой сущности, которая проявляется в знаках, возникающих спонтанно или получаемых экспериментальным путем. Поэтому основание понятия характера также должно быть связано с природной сферой и иметь не больше общего с этикой или моралью, чем судьба имеет отношение к религии. С другой стороны, понятие характера следует избавить от тех черт, которые составляют его ошибочную связь с понятием судьбы. Эта связь осуществляется с помощью идеи сети, которую знание может по своему усмотрению стянуть в плотную ткань, ибо именно таким представляется характер при поверхностном наблюдении. Наряду с широкими основополагающими чертами наметанный глаз знатока людей должен улавливать все более тонкие и тесные связи, пока то, что выглядело как сеть, не затянется в ткань. И в конечном счете слабые умы уверовали, что нити этой ткани и есть моральная суть рассматриваемого человека и что они способны различить его хорошие и плохие качества. Но, как вынуждена доказывать философия морали, моральное значение могут иметь только поступки, а не качества. Кажущаяся очевидность свидетельствует об обратном. Не только такие термины, как «вороватый», «экстравагантный», «мужественный», как кажется, подразумевают моральные оценки (даже если оставить в стороне очевидную моральную окраску понятий), но, прежде всего, такие слова, как «самоотверженный», «злобный», «мстительный», «завистливый», как кажется, указывают на черты характера, которые нельзя абстрагировать от моральных оценок. Тем не менее такое абстрагирование во всех случаях не только возможно, но и необходимо для постижения смысла понятия. Осуществлять эту мыслительную операцию необходимо таким образом, чтобы сама оценка полностью сохранялась, но при этом теряла свой моральный акцент, чтобы уступить место таким условным оценкам, в положительном или отрицательном смысле, которые выражаются в морально индифферентных описаниях качеств интеллекта (таких, как «умный» или «глупый»).
Комедия показывает истинную сферу, к которой следует отнести эти псевдоморальные описания характеров. В ее центре, в качестве главного героя комедии характеров, достаточно часто стоит человек, которого, если бы мы столкнулись с его поступками в жизни, а не с его личностью на сцене, мы бы назвали негодяем. На комической сцене, однако, его поступки приобретают лишь тот интерес, который высвечивает в них его характер, а последний в классических примерах является предметом не морального осуждения, а большой забавы. Поступки комического героя никогда сами по себе не затрагивают публику напрямую, с точки зрения морали; его поступки интересны лишь постольку, поскольку в них отражается свет характера. Более того, можно заметить, что великий комический драматург, например Мольер, не стремится детерминировать своих персонажей за счет многообразия черт их характера. Напротив, он исключает психологический анализ из своего творчества. Нет ничего общего с проблемами психологии, если в «Скупом» скупердяйство и «Мнимом больном» ипохондрия персонифицированы и положены в основу всего действия. Эти пьесы не учат тому, что такое ипохондрия или скупердяйство; нисколько не делая эти черты понятными, они выводят их на сцену в преувеличенно резком виде. Если предметом психологии является внутренняя жизнь человека, постигаемая эмпирически, то мольеровские персонажи не годятся для нее даже в качестве образцов для демонстрации. Подобно солнцу, характер в них развивается в блеске своей единственной черты, которая не позволяет ни одной другой оставаться заметной вблизи. Возвышенность комедии характеров опирается на анонимность человека и его моральности при наивысшем раскрытии индивидуума в единственности определенной черты его характера. Судьба представляет чудовищно запутанную ситуацию виновной личности, запутанность и связанность ее вины, характер же дает ответ гения на мифическое порабощение личности в контексте вины. Сложность становится простотой, а судьба – свободой, ибо характер комической фигуры – это не пугало детерминиста; это маяк, в лучах которого становится видна свобода его поступков. Догмату природной вины человека, его первородного греха, на принципиальной невозможности искупления которого основано языческое учение, а на возможности при случае от него освободиться – его культовая практика, гений противопоставляет свое видение природной невинности человека. Со своей стороны это видение остается в сфере природы, но его суть все же близка к моральным прозрениям – так же, как и противоположная идея в форме трагедии, которая не является ее единственной формой. Видение характера, напротив, освобождает во всех своих проявлениях: оно связано со свободой, как это нельзя показать здесь, благодаря своей близости к логике. Поэтому черта характера не является узлом в сети. Это солнце индивидуальности на бесцветном (анонимном) небе человека, которое отбрасывает тень на комическое действие. (К самому существу этой взаимосвязи подводит глубокое наблюдение Коэна, что всякое трагическое действие, как бы возвышенно оно ни вышагивало на котурнах, все же отбрасывает комическую тень.)
Физиогномические знаки, как и другие мантические символы, служили древним прежде всего средством для исследования судьбы в соответствии с господством языческой веры в вину. Изучение физиогномики, как и комедии, было проявлением
Критика насилия
Задача критики насилия может быть сведена к тому, чтобы объяснить его отношение к праву и справедливости[14]. Ведь насилием в точном смысле этого слова любая действенная причина становится только тогда, когда она затрагивает моральные отношения. Сфера этих отношений определяется понятиями права и справедливости. Что касается первого из них, то очевидно, что самым элементарным соотношением в любой правовой системе является соотношение цели и средства, и, кроме того, насилие обнаруживается только в сфере средств, а не в сфере целей. Эти наблюдения дают для критики насилия намного больше, чем может показаться на первый взгляд. Ведь если насилие – это средство, то критерий для его критики может показаться самоочевидным. Он проявляется в вопросе о том, является ли насилие в данном случае средством достижения справедливой или несправедливой цели. Тогда критика насилия была бы представлена в системе справедливых целей. Однако это не так. Ведь в такой системе, если предположить, что она надежно защищена от всех сомнений, будет содержаться не критерий насилия как принципа, а критерий для случаев его применения. Остался бы открытым вопрос, может ли насилие как принцип быть моральным средством даже для достижения справедливых целей. Для решения этого вопроса необходим более точный критерий для различения в сфере самих средств, без учета целей, которым они служат.
Отказ от этой более точной критической постановки данного вопроса является, пожалуй, доминирующей чертой одного из основных течений правовой философии – естественного права. В использовании насильственных средств для достижения справедливых целей оно не видит никакой проблемы, подобно человеку, который уверен в своем праве направлять свое тело к желаемой цели. Согласно этой точке зрения (идеологической основой для которой стал террор времен Французской революции), насилие – это продукт природы, как бы сырье, использование которого не вызывает никаких проблем, если только сила не используется в несправедливых целях. Если, согласно государственной теории естественного права, люди отказываются от всякого насилия ради государства, то это делается на основании предположения (которое, например, прямо высказывает Спиноза в своем «Теолого-политическом трактате»), что человек до заключения этого рационального договора de jure имеет право использовать по своему усмотрению то насилие, которое de facto находится в его распоряжении. Возможно, эти взгляды были недавно возрождены биологией Дарвина, которая в догматической манере рассматривает насилие как единственное, помимо естественного отбора, оригинальное средство, подходящее для достижения всех жизненно важных целей природы. Популярная дарвинистская философия часто показывает, насколько короток шаг от этой природно-исторической догмы до еще более грубой догмы философии права, которая утверждает, что насилие, которое почти единственно подходит для естественных целей, уже на этом основании является законным.
Этот тезис естественного права, рассматривающего насилие как естественную данность, диаметрально противоположен тезису позитивного права, которое рассматривает насилие как продукт истории. Если естественное право может судить обо всем существующем праве, критикуя лишь его цели, то позитивное право может судить о любом возникающем праве, критикуя лишь его средства. Если справедливость является критерием целей, то законность – критерием средств. Однако, несмотря на это противоречие, обе школы сходятся в своей общей основной догме: справедливые цели могут быть достигнуты оправданными средствами, а оправданные средства могут использоваться для достижения справедливых целей. Естественное право пытается, исходя из справедливости целей, «оправдать» средства, позитивное право – «гарантировать» справедливость целей через оправдание средств. Эта антиномия может оказаться неразрешимой, если общая догматическая предпосылка неверна, если оправданные средства, с одной стороны, и справедливые цели, с другой, находятся в непримиримом конфликте. Однако разобраться в этой проблеме можно только после того, как будет разорван этот порочный круг и установлены независимые друг от друга критерии как справедливых целей, так и оправданных средств.
Мы пока исключим из данного исследования область целей, а значит, и вопрос о критериях законности. Вместо этого центральное место отводится вопросу о правомерности тех или иных средств, которые составляют насилие. Принципы естественного права не могут решить этот вопрос, но могут лишь привести к бездонной казуистике. Ведь если позитивное право слепо в отношении безусловности целей, то естественное право столь же слепо в отношении условности средств. Напротив, теория позитивного права приемлема в качестве гипотетической основы в начале данного исследования, поскольку она проводит фундаментальное различие между видами насилия независимо от случаев их применения. Это различие проводится между исторически признанным, так называемым санкционированным насилием, и несанкционированным насилием. Хотя последующие рассуждения исходят из этого различия, оно, разумеется, не может означать, что те или иные формы насилия классифицируются в зависимости от того, санкционированы они или нет. Ведь при критике насилия ее позитивно-правовой критерий не применяется, ему лишь дается оценка. Вопрос состоит в том, какие последствия в отношении сущности насилия имеет то обстоятельство, что такой критерий или различие вообще возможны. Другими словами, в чем смысл этого различия? То, что это различие, установленное позитивным правом, имеет смысл, основано на природе насилия и не может быть заменено никаким другим различием, будет вскоре показано; в то же время будет пролит свет на сферу, в которой только и можно провести такое различие. Подведем итог: если критерий, установленный позитивным правом для оценки законности насилия, можно проанализировать с точки зрения его значения, то сферу его применения стоит подвергнуть критике с точки зрения его ценности. Для такой критики необходимо найти точку зрения, выходящую не только за пределы позитивной философии права, но и за пределы естественного права. Насколько она может быть обеспечена с одной лишь философско-исторической точки зрения на право, станет ясно в ходе дальнейшего рассмотрения.
Смысл различия между правомерным и неправомерным насилием не сразу очевиден. Следует решительно отвергнуть заблуждение естественного права, согласно которому проводится различие между насилием, используемым для достижения справедливых целей, и насилием, используемым для достижения несправедливых целей. Напротив, уже было указано, что позитивное право требует от любого насилия доказательства его исторического происхождения, которое при определенных условиях объявляется законным, правомерным. Поскольку признание правовых форм насилия наиболее ощутимо проявляется в сознательном подчинении его целям, цели, не имеющие такого признания, можно назвать естественными, в то время как все остальные – правовыми. Разнообразные функции насилия в зависимости от того, служит
Для этих правовых отношений характерна тенденция не допускать естественных целей индивида как субъекта права во всех тех случаях, когда этих целей можно достичь с помощью насилия. Это означает, что данная правовая система пытается установить во всех областях, где индивидуальные цели могут быть достигнуты с помощью насилия, правовые цели, которые можно реализовать только с помощью правового насилия. Действительно, эта система стремится ограничить правовыми целями даже те области, в которых естественные цели в принципе не ограничены в широких пределах, как, например, в области воспитания, – коль скоро эти естественные цели достигаются в таких областях насильственным путем в слишком большой мере, что закон и делает, ограничивая педагогическое право наказывать. Можно сформулировать общую максиму современного европейского законодательства: все естественные цели отдельных лиц вступают в противоречие с правовыми целями, если достигаются с большей или меньшей степенью насилия. (Противоречие, которое представляет собой право на самооборону, будет разрешено далее.) Из этой максимы следует, что право рассматривает насилие в руках отдельных лиц как опасность, подрывающую правопорядок. Но только ли в том заключается эта опасность, что она нивелирует правовые цели и систему исполнения? Конечно нет, ведь тогда осуждалось бы не насилие в целом, а только та его разновидность, которая направлена на достижение противоправных целей. На это можно возразить, что система правовых целей не может сохраниться, если отдельно взятые естественные цели все равно достигаются насильственным путем. Однако прежде всего это лишь догма. Против этого возражения, пожалуй, достаточно принять во внимание неожиданный факт, что заинтересованность права в монополизации насилия по отношению к отдельным лицам объясняется не намерением сохранить правовые цели, а скорее намерением сохранить сам закон; что насилие, когда оно не находится в руках закона, угрожает ему не целями, которые с его помощью преследуются, а самим своим существованием вне закона. То же предположение можно выразить и более явно, если вспомнить, как часто фигура «великого» преступника, какими бы отталкивающими ни были его цели, вызывала тайное восхищение у народа. Причиной могло служить не его преступление, а лишь насилие, о котором оно свидетельствует. Таким образом, в этом случае насилие, право на которое современный закон стремится отобрать у отдельного лица во всех сферах его деятельности, приобретает угрожающие формы и, преследуемое законом, вызывает противоправные симпатии у народа. Причины, в силу которых насилие может казаться столь угрожающим для закона и вызывать у него такой страх, особенно ясно проявляются там, где его применение, даже в нынешней правовой системе, все еще допустимо.
Прежде всего, это касается классовой борьбы в виде гарантированного рабочим права на забастовку. Сегодня организованный рабочий класс является, пожалуй, единственным субъектом права помимо государства, у которого есть право на насилие. Против этой точки зрения, конечно, можно возразить, что бездействие, не-действие, чем на самом деле и является забастовка, нельзя назвать насилием. Такое соображение, несомненно, облегчило государственной власти решение допустить право на забастовку, когда этого уже нельзя избежать. Но право это не является безусловным, а значит, не является неограниченным. Действительно, отказ от действия или услуги, когда это равносильно простому «разрыву договорных отношений», может быть совершенно ненасильственным, чистым средством. И поскольку с точки зрения государства или закона право на забастовку, предоставленное труду, это, конечно, право не на применение насилия, а скорее на спасение от насилия, косвенно осуществляемого работодателем, – забастовки, соответствующие этому понятию, несомненно, могут происходить время от времени и означать лишь отказ или отчуждение от работодателя. Однако момент насилия в форме шантажа в таком бездействии обязательно присутствует в тех случаях, когда оно сопровождается осознанной готовностью возобновить приостановленную деятельность при определенных обстоятельствах, которые либо не имеют ничего общего с этой деятельностью, либо лишь поверхностно изменяют ее. Понимаемое таким образом право на забастовку представляет собой, с точки зрения рабочего класса, противоположной точке зрения государства, право на применение силы для достижения определенных целей. Противоречие между этими двумя концепциями проявляется со всей остротой перед лицом всеобщей революционной забастовки. В этом случае рабочий всегда будет апеллировать к своему праву на забастовку, а государство назовет этот призыв злоупотреблением (поскольку право на забастовку не давалось по умолчанию) и примет чрезвычайные меры. Ибо государство оставляет за собой право объявить, что одновременное применение забастовок во всех отраслях промышленности незаконно, так как оно не вызвано в каждом случае конкретным поводом, который был бы предусмотрен законодательством. В этом различии трактовок выражается объективное противоречие правового положения: когда государство признает насилие, к целям которого оно иногда относится равнодушно, как к естественным, но в условиях кризиса (всеобщей революционной забастовки) решительно противостоит ему. Ведь как бы парадоксально это ни выглядело на первый взгляд, даже поведение, связанное с осуществлением права, при определенных обстоятельствах может быть охарактеризовано как насильственное. В частности, такое поведение, если оно активно, можно назвать насилием, если оно использует право с целью свержения правовой системы, которая его предоставила; если оно пассивно, его также следует назвать насилием, если оно представляет собой шантаж в том смысле, о котором говорилось выше. Таким образом, обнаруживается объективное противоречие в правовом положении, а не логическое противоречие в праве, если при определенных обстоятельствах закон считает действия бастующих насилием и противостоит им насильственным путем. Ведь во время забастовки государство прежде всего опасается той самой функции насилия, к определению которой данное исследование стремится как к единственно надежному фундаменту критики. Ведь если бы насилие, как кажется на первый взгляд, было лишь средством прямого получения того, к чему стремятся, оно достигало бы своей цели как грабительское. Оно бы совершенно не годилось для установления или модификации относительно стабильных правовых отношений. Забастовка, однако, показывает, что насилие на это способно, что оно в состоянии создавать и изменять правовые условия, в каком бы оскорбленном положении ни оказалось при этом чувство справедливости. На это можно возразить, что такая функция насилия является случайной и единичной. Это можно опровергнуть, рассмотрев военное насилие.
Возможность военного права основывается на том же объективном противоречии в правовой ситуации, что и в случае с правом на забастовку, а именно на том, что правовые субъекты санкционируют насилие, цели которого остаются для санкционирующих естественными целями, а потому в кризисной ситуации могут вступить в конфликт с их собственными законными или естественными целями. Следует признать, что военное насилие используется для достижения своих целей совершенно непосредственно в форме грабительского. Однако поразительно, что даже – или скорее именно – в
Если в последней войне критика военного насилия стала отправной точкой для страстной критики насилия в целом – и научила, по крайней мере, одному: что насилие больше не осуществляется наивно, потому что этого уже не стали бы терпеть, – тем не менее насилие подверглось критике не только за свой законотворческий характер, но и, возможно, критике более уничтожающей за другую свою функцию. Ведь двойственность функции насилия характерна для милитаризма, который смог сформироваться только в результате всеобщей воинской повинности. Милитаризм – это принуждение к всеобщему применению насилия как средства достижения целей государства. В последнее время это принуждение к применению насилия изучается не менее, а даже более пристально, чем само применение насилия. В принуждении насилие проявляет себя в функции, совершенно отличной от его простого применения для достижения естественных целей. Оно заключается в использовании насилия как средства для достижения правовых целей. Ведь подчинение граждан закону – в данном случае закону о всеобщей воинской повинности – это правовая цель. Если первая функция насилия называется правоустанавливающей, то вторую можно назвать правоподдерживающей. Поскольку воинская повинность – это случай правоподдерживающего насилия, который, в принципе, не отличается от других случаев применения такого насилия, ее по-настоящему сокрушительная критика дается не так легко, как внушают декламации пацифистов и активистов. Скорее такая критика совпадает с критикой всего правового насилия, то есть с критикой законной или исполнительной власти, и разбор этого вопроса невозможен в сжатых рамках.
Само собой разумеется, этот вопрос нельзя решить в духе детского анархизма, просто заявив, что отныне любые формы принуждения людей не признаются, и просто объявив, что «позволено все, что угодно». Такая максима просто исключает размышления о моральной и исторической сферах, а тем самым и о любом смысле действия, и, кроме того, о любом смысле самой действительности, который не может быть конституирован, если из него исключено само «действие». Важнее то, что для такой критики недостаточна и довольно часто встречаемая отсылка к категорическому императиву с его, несомненно, неоспоримой программой минимум: действуй так, чтобы всегда использовать человечность и в своем лице, и в лице всех других как цель, а не просто как средство. [1] Ведь позитивное право, если оно осознает свои корни, несомненно, претендует на признание и поощрение интересов человечества в лице каждого отдельного человека. Оно усматривает этот интерес в представлении и сохранении порядка, навязанного судьбой. Хотя этот взгляд, претендующий на сохранение закона в самой его основе, не может избежать критики, тем не менее все нападки, которые делаются только во имя бесформенной «свободы» без возможности определить более высокий ее порядок, остаются против него бессильны. И наиболее заметно это бессилие, когда вместо того, чтобы атаковать правовую систему в корне, обвиняют отдельные акты или правовые обычаи, которые закон, конечно же, берет под свою защиту, руководствуясь тем, что есть лишь одна судьба и что все существующее и, в частности, все угрожающее является незыблемой частью ее власти. Ибо насилие, сохраняющее закон, есть насилие угрожающее. И его угроза не является сдерживающим фактором, как интерпретируют неосведомленные либеральные теоретики. К устрашению в точном его смысле относилась бы некая определенность, которая противоречит сущности угрозы, – этой определенности не достигает ни один закон, поскольку в этом случае сохраняется надежда обойти его. Это делает его еще более угрожающим, подобно судьбе, от которой зависит, будет ли задержан преступник.
Глубочайший смысл неопределенности угрозы со стороны права станет ясен из последующего рассмотрения сферы судьбы, в которой она зарождается. В области наказаний содержится весьма ценная отсылка к ней. Поскольку действительность позитивного права ставилась под сомнение, среди всех наказаний наиболее яростную критику вызывает смертная казнь. Какими бы поверхностными ни являлись в большинстве случаев аргументы, мотивы были и остаются принципиальными. Оппоненты этих критиков чувствовали, возможно, не будучи в состоянии это обосновать, а возможно, и не желая это почувствовать, что нападки на смертную казнь являются выпадом не столько против мер наказания или законов, сколько против самого права в его истоках. Ибо если насилие, коронованное судьбой, есть источник права, то можно легко предположить, что там, где в правовой системе оно достигает пика, при котором речь идет о жизни и смерти, истоки права проступают явственно и грозно. С этим согласуется тот факт, что смертная казнь в примитивных правовых системах назначается даже за преступления против собственности, с которыми она кажется совершенно несоизмеримой. Ее цель – не наказать за нарушение закона, а установить новый закон. Ведь в осуществлении насилия через власть над жизнью и смертью право утверждает себя сильнее, чем в каком-либо другом правовом акте. Но в самом этом насилии обнаруживается нечто гнилое в законе, прежде всего ощутимое для более тонкого чувства, потому что это чувство считает себя бесконечно далеким от условий, в которых судьба могла бы властно проявить себя в таком насильственном акте. Разум, однако, должен попытаться подойти к таким условиям тем более решительно, если он хочет довести до конца свою критику как правоустанавливающего, так и правоподдерживающего насилия.
В гораздо более
Любое насилие как средство является либо правоустанавливающим, либо правоподдерживающим. Если оно не претендует ни на одно из этих определений, оно теряет всякую обоснованность. Из этого, однако, следует, что любое насилие как средство даже в самом благоприятном случае вовлечено в проблематичную природу права как такового. И если на данном этапе исследования нельзя с уверенностью оценить значимость этих проблем, то, так или иначе, право предстает, исходя из сказанного, в столь двусмысленном моральном свете, что возникает вопрос: нет ли иных, кроме насильственных, средств регулирования конфликтующих человеческих интересов? Прежде всего мы обязаны отметить, что абсолютно ненасильственное разрешение конфликтов никогда не приведет к заключению правового договора. Ведь последний, как бы миролюбивы ни были договаривающиеся стороны, в конечном итоге ведет к возможному насилию. Он наделяет каждую из сторон правом прибегнуть к насилию в той или иной форме против другой стороны, если та нарушит соглашение. Мало того, как исход, так и источник любого договора также указывает на насилие. Оно необязательно должно присутствовать в нем непосредственно в виде правоустанавливающего насилия, но представлено в нем постольку, поскольку сила, гарантирующая юридический договор, в свою очередь, имеет насильственное происхождение, даже если насилие не фигурирует в самом договоре. Когда сознание о скрытом присутствии насилия в правовом институте теряется, последний приходит в упадок. В наше время примером тому служат парламенты. Они представляют собой привычное удручающее зрелище, потому что не осознают революционных сил, которым обязаны своим существованием. Соответственно, в Германии, в частности, последнее проявление этих сил не принесло парламентам никаких плодов. Им не хватает ощущения, что они представляют собой правоустанавливающее насилие; неудивительно, что они не могут добиться принятия решений, достойных этого насилия, а культивируют в качестве компромисса якобы ненасильственный способ решения политических вопросов. Однако он остается продуктом, который «хотя и презрительно отвергает любое открытое насилие, но тем не менее заложен в менталитете насилия, ведь стремление, ведущее к компромиссу, исходит не из себя самого, а приходит извне, а именно оно мотивировано противоположным стремлением, поскольку любому компромиссу, как бы он ни был воспринят сторонами, неустранимо присущ принудительный характер. „Лучше бы решилось по-другому“ – вот глубинное чувство, лежащее в основе любого компромисса». [2] Знаменательно, что упадок парламентов, возможно, отвратил от идеала ненасильственного разрешения политических конфликтов столько же умов, сколько привлекла к нему война. Пацифистам противостоят большевики и синдикалисты. Они выступили с уничтожающей и, в целом, меткой критикой современных парламентов. Тем не менее, каким бы желанным и приятным ни был процветающий парламент, обсуждение принципиально ненасильственных средств политического соглашения нельзя связывать с парламентаризмом. Ибо то, чего парламент добивается в жизненно важных вопросах, это лишь правовые постановления, которые как в своем истоке, так и в своем исходе сопряжены с насилием.
Возможно ли ненасильственное разрешение конфликта? Несомненно. Отношения между частными лицами полны тому примеров. Ненасильственное достижение согласия возможно везде, где цивилизованное мировоззрение допускает использование ненасильственных средств его достижения. Законным и незаконным средствам любого рода, которые все равно являются насильственными, можно противопоставить ненасильственные средства как чистые средства. Вежливость, симпатия, миролюбие, доверие и все остальное, что можно здесь упомянуть, являются их субъективными предпосылками. Их объективное проявление, однако, определяется законом (чье огромное значение не может быть здесь рассмотрено), который гласит, что ненасильственные средства никогда не являются средствами непосредственного решения, но всегда опосредованного. Поэтому они никогда не применяются непосредственно к разрешению конфликта между человеком и человеком, а применяются только к вопросам, касающимся вещей. Сфера чистых средств открывается в области человеческих конфликтов с вещными благами. По этой причине техника в широком смысле слова является их наиболее типичной областью. В качестве самого впечатляющего ее примера можно привести, пожалуй, беседу, рассматриваемую как техника цивилизованного соглашения. Ведь в ней не только возможно ненасильственная договоренность, но и исключение насилия, в принципе, совершенно однозначно подтверждается одним существенным фактором: здесь нет санкции за ложь. Наверное, ни одно законодательство на земле изначально не предусматривало такой санкции. Отсюда ясно, что существует сфера человеческого согласия, которая ненасильственна в той мере, в какой она полностью недоступна насилию: это сфера «взаимопонимания», язык. Лишь позднее и в процессе своеобразного распада в нее проникло правовое насилие в виде наказания за обман. Ибо если изначально правовая система, уповая на свою победоносную силу, довольствовалась тем, что побеждала нарушение закона,
Что касается классовой борьбы, то забастовка при определенных условиях должна рассматриваться как чистое средство. Здесь стоит более обстоятельно охарактеризовать два принципиально разных вида забастовок, возможности которых уже обсуждались выше. Впервые эти два вида забастовки выделил Сорель – из политических, а не из чисто теоретических соображений. Он противопоставляет друг другу политическую забастовку и всеобщую пролетарскую забастовку. Они также противоположны друг другу в своем отношении к насилию. О сторонниках первой он говорит: «Укрепление государственной власти является основой их концепций; в своих современных организациях политики (умерено социалистические) подготавливают фундамент для сильной централизованной и дисциплинированной власти, которую никак не смутит критика со стороны оппозиции, которая сумеет наложить запрет молчания и будет издавать свои лживые декреты». [4] «Всеобщая политическая забастовка… демонстрирует, что государство ничего не потеряет от своей силы, что власть всегда переходит от привилегированных к привилегированным, что масса производителей сменит своих господ». В отличие от этой всеобщей политической забастовки (примером которой, кстати, может служить несостоявшаяся революция в Германии) пролетарская забастовка ставит перед собой единственную задачу – уничтожить государственную власть. Она «исключает все идеологические последствия любой возможной социальной политики; ее сторонники рассматривают самые популярные реформы как в равной степени буржуазные». «Эта всеобщая забастовка совершенно определенно демонстрирует свое безразличие к материальной стороне завоеваний, заявляя, что она хочет уничтожить государство; государство действительно было… причиной существования господствующих групп, которые извлекают для себя выгоду из всех предприятий, в то время как тяготы несет все общество». Если первая форма прекращения работы является насилием, так как влечет за собой лишь поверхностное изменение условий труда, то вторая, как чистое средство, является ненасильственной. Ибо она состоит не в готовности возобновить работу после поверхностных уступок и незначительного изменения условий труда, а в решимости возобновить работу только в форме полностью измененного труда, без принуждения со стороны государства, – переворот, который этот вид забастовки не столько вызывает, сколько завершает. По этой причине первый вид забастовки является правоустанавливающим, а второй – анархическим. Взяв на вооружение отдельные высказывания Маркса, Сорель отвергает всякого рода программы, утопии – словом, правовые установления для революционного движения: «Со всеобщей забастовкой все эти прекрасные вещи исчезают; революция предстает как ясный, простой бунт, и здесь нет места ни для социологов, ни для элегантных дилетантов от социального реформаторства, ни для интеллектуалов, которые сделали себе профессией думать за пролетариат». [5] Против этой глубокой, нравственной и подлинно революционной концепции не могут устоять никакие возражения, которые пытаются, исходя из ее возможных катастрофических последствий, заклеймить такую всеобщую забастовку как насильственную. Даже если справедливо утверждать, что современная экономика, рассматриваемая как единое целое, напоминает не столько машину, которая простаивает, когда кочегар ее покидает, сколько зверя, который приходит в ярость, как только его укротитель поворачивается к нему спиной, тем не менее насильственные действия нельзя оценивать ни по их последствиям, ни по их целям, а только согласно закону их средств. Разумеется, государственная власть, которая видит только последствия, выступает против именно такого рода забастовок из-за их возможного насилия в отличие от частных забастовок, которые в большинстве своем на самом деле являются вымогательством. Сорель с помощью весьма изобретательных аргументов объяснил, в какой степени такая строгая концепция всеобщей забастовки как таковой способна уменьшить количество фактического насилия в революциях. Напротив, выдающимся примером насильственного бездействия, которое сродни блокаде, еще более безнравственного и грубого, чем политическая всеобщая забастовка, является забастовка врачей, подобная той, что произошла в ряде немецких городов. Здесь раскрывается в самом отталкивающем виде беспринципное применение насилия, которое является совершенно аморальным со стороны той профессиональной группы, которая в течение многих лет без малейших попыток сопротивления «обеспечивала смерти ее добычу», чтобы потом при первой возможности по доброй воле отказаться от жизни. Отчетливее, чем в первых классовых противостояниях в тысячелетней истории государств, сформировались средства ненасильственного достижения согласия. Лишь изредка задача дипломатов при обоюдном общении сводится к изменению правовых порядков. В основном же они должны, полностью основываясь на аналогии с процессом достижения согласия между частными лицами, от имени государства мирно и без договоров разрешать возникающие конфликты. Это деликатная задача, которую третейские суды решают энергичнее, однако метод решения располагается принципиально выше третейского, поскольку находится вне всех правовых систем и, следовательно, вне насилия. Соответственно, как и в случае общения частных лиц между собой, общение дипломатов породило свои собственные способы общения и добродетели, которые не всегда были простыми формальностями, хотя впоследствии и
Среди всех форм насилия, разрешенных как естественным, так и позитивным правом, ни одна не свободна от уже указанной здесь сложной проблематики всякого правового насилия. Но поскольку любое мыслимое решение человеческих задач, не говоря уже об освобождении от пут всех существовавших до сих пор всемирно-исторических условий существования, остается невозможным, если насилие полностью исключено в принципе, неизбежно возникает вопрос о том, какие виды насилия существуют, кроме всех тех, которые предусмотрены теорией права. В то же время это вопрос об истинности базовой догмы, общей для обеих теорий: справедливые цели могут достигаться с помощью оправданных средств, а оправданные средства используются для достижения справедливых целей. Что же делать, если все навязанное судьбой насилие, использующее оправданные средства, само по себе находится в непримиримом противоречии со справедливыми целями, и если в то же время возникает другой вид насилия, который, конечно, может быть либо оправданным, либо неоправданным средством для достижения этих целей, но связан с ними не как средство, а каким-то иным образом? Это пролило бы свет на любопытное и поначалу обескураживающее открытие окончательной неразрешимости всех правовых проблем (которые из-за своей бесперспективности можно, пожалуй, сравнить только с невозможностью окончательного решения о «правильном» и «неправильном» в развивающихся языках). Ведь вопрос об оправданности средств и справедливости целей решает не разум; решение первого вопроса принимает навязанное судьбой насилие, второго же – Бог. Эта мысль только потому редко встречается, что господствует устойчивая привычка представлять справедливые цели как цели возможного права – то есть не только как общезначимые (что аналитически следует из признака справедливости), но и как поддающиеся обобщению, что, как можно показать, противоречит данному признаку. Ведь цели, которые в одной ситуации справедливы, универсально приемлемы и действительны, не являются таковыми ни в какой другой ситуации, как бы ни были похожи эти ситуации в других отношениях. Неопосредованная функция насилия, о которой здесь идет речь, обнаруживает даже повседневный опыт. Что касается человека, то, например, гнев побуждает его к наиболее заметным вспышкам насилия, которое не является средством достижения заранее намеченной цели. Это не средство, а проявление. Более того, у этого насилия есть вполне объективные проявления, в которых оно может быть подвергнуто критике. В первую очередь их можно наблюдать в мифах.
Мифическое насилие в его архетипической форме – это всего лишь проявление богов. Не средство достижения цели, едва ли проявление их воли, но прежде всего проявление их существования. Легенда о Ниобее содержит яркий пример этого. Правда, может показаться, что действия Аполлона и Артемиды – это всего лишь наказание. Но их насилие устанавливает закон в гораздо большей степени, чем карает за нарушение уже существующего закона. Высокомерие Ниобеи накликает на себя рок не потому, что она нарушила закон, а потому, что она бросает вызов судьбе – в борьбе, в которой судьба должна одержать победу и тем самым извлечь право на свет. Сколь в малой степени такое божественное насилие было для древних правоподдерживающим насилием наказания, показывают героические легенды, в которых герой, например Прометей, бросает вызов судьбе с достойным мужеством, борется с ней с переменчивым успехом и не остается в легенде без надежды однажды принести людям новый закон. Именно такого героя и свойственное ему правовое насилие мифа пытается изобразить публика и сейчас, когда она восхищается великими преступниками. Насилие, таким образом, обрушивается на Ниобею, проистекая из неопределенной, двусмысленной сферы судьбы. На самом деле оно не является разрушительным. Хотя оно приносит детям Ниобеи кровавую гибель, оно не покушается на жизнь их матери, которую оставляет после смерти детей лишь более виновной, чем прежде, вечно безмолвной носительницей вины, межевым камнем на границе между людьми и богами. Если это непосредственное насилие в мифических проявлениях оказывается тесно связанным, более того, идентичным, с насилием правоустанавливающим, то отсюда проблематика смещается на правоустанавливающее насилие, поскольку последнее было охарактеризовано выше, в рассказе о военном насилии, как лишь опосредованное насилие. В то же время эта связь обещает в дальнейшем более ясно раскрыть значение судьбы, лежащей в основе любого правового насилия, и в общих чертах завершить критику правового насилия. Ведь функция насилия в правоустановлении двояка: правоустановление преследует в качестве цели, с насилием в качестве средства, то, что должно быть установлено в качестве закона, но в момент установления не отбрасывает насилие; скорее в этот самый момент реализации оно непосредственно устанавливает в качестве закона не цель, не запятнанную насилием, а то, что обязательно и тесно с ним связано, то есть власть. Правоустановление – это власть, принятие власти, и в этом смысле оно является непосредственным проявлением насилия. Справедливость – это принцип всего божественного целеполагания, а власть – принцип всего мифического правоустановления.
Оно чревато чудовищными последствиями при его применении в государственном праве. Ведь в этой сфере установление границ, задача «мира» после всех войн мифической эпохи, является прообразом всякого правоустанавливающего насилия. Здесь мы яснее всего видим, что любое правоустанавливающее насилие в первую очередь должно гарантировать власть, а не чрезмерное расширение владений. Там, где решается вопрос о границах, противника не просто уничтожают; более того, ему предоставляются права даже при полном превосходстве победителя в силе. И при этом демонически двусмысленным образом признают за ним «равные» права: для обеих сторон договора это одна и та же линия, которую нельзя переступать. Здесь в ужасающе примитивной форме проявляется мифическая двусмысленность законов, которые нельзя «преступать», – та самая двусмысленность, на которую сатирически ссылается Анатоль Франс, когда говорит: они равным образом запрещают и беднякам, и богачам ночевать под мостом. Похоже, что Сорель затрагивает не только культурно-историческую, но и метафизическую истину, когда предполагает, что изначально все право было прерогативой королей или знати – короче говоря, сильных мира сего; так, все mutatis mutandis и остается, пока оно существует. Ибо с точки зрения насилия, которое только и может гарантировать право, нет никакого равенства, а есть в лучшем случае равное по величине насилие. Однако акт установления границ важен для понимания права и в другом отношении. Законы и очерченные границы остаются, по крайней мере в первобытные времена, неписаными законами. Человек может невольно нарушить их и тем самым навлечь на себя возмездие. Ибо каждое вмешательство закона, вызванное нарушением неписанного и неизвестного закона, называется – в отличие от наказания – возмездием. Но каким бы несчастливым образом оно ни постигло ничего не подозревающую жертву, с позиции права его свершение возмездия – не случайность, а судьба, вновь проявляющая себя в своей закономерной двусмысленности. Герман Коген, кратко размышляя о концепции судьбы у древних, говорит
Отнюдь не открывая более чистую сферу, мифическое проявление непосредственного насилия показывает себя принципиально идентичным всякому правовому насилию и превращает подозрение относительно последнего в уверенность в пагубности его исторической функции, уничтожение которой становится, таким образом, необходимой задачей. Именно эта задача вновь ставит в конечном счете вопрос о чистом непосредственном насилии, которое могло бы положить конец мифическому насилию. Как во всех областях мифу противостоит бог, так мифическому насилию противостоит насилие божественное, и последнее представляет собой его полную противоположность. Если мифическое насилие правоустанавливающее, то божественное – правоуничтожающее; если первое устанавливает границы, то второе безгранично их разрушает; если мифическое насилие несет одновременно вину и возмездие, то божественная власть только искупает; если первое угрожает, то второе поражает; если первое кроваво, то второе смертоносно без пролития крови. Миф о Ниобее может быть в качестве примера противопоставлен божественному суду над сыновьями Коревыми. Суд поражает привилегированных левитов, поражает их без предупреждения, без угрозы и не останавливается перед уничтожением. Но уничтожая, он также искупает вину, и глубокая связь между отсутствием кровопролития и искупительным характером этого насилия безошибочна. Ведь кровь – это символ простой жизни. Распад правового насилия проистекает (что нельзя в рамках данной работы представить во всех деталях) из вины более естественной жизни, которая обрекает живых, невинных и несчастных, на возмездие, «искупающее» вину простой жизни – и, несомненно, также очищающее виновных, однако не от вины, а от права. Ибо в сфере простой жизни господство права над живым прекращается. Мифическое насилие – это кровавая власть над простой жизнью во имя самой жизни; божественное насилие – это чистая власть над всем живым ради живущего. Первое требует жертв, второе их принимает.
Эта божественная сила обнаруживает себя не только в религиозных преданиях, но и встречается в современной жизни, по крайней мере, в одном из санкционированных проявлений. Воспитательное насилие, которое в своей совершенной форме стоит вне закона, является одним из ее проявлений. Таким образом, формы проявления божественного насилия определяются не чудесами, непосредственно совершаемыми Богом, а моментами бескровного, разящего, искупительного исполнения их и, наконец, отсутствием всякого правоустановления. В такой степени оправданно называть и это насилие уничтожающим; но оно является таковым лишь относительно, применительно к благам, праву, жизни и тому подобному, и никогда абсолютно, в отношении души живого человека. Подобная широкая интерпретация чистого или божественного насилия непременно вызовет, особенно сегодня, самую бурную реакцию и будет парирована аргументом, что, если довести его до логического конца, то оно позволяет людям смертельное насилие друг против друга. С этим, однако, нельзя согласиться. Ведь вопрос «позволительно ли мне убить?» находит свой неизбежный ответ в заповеди «не убий». Эта заповедь предшествует поступку, так же как Бог «есть до него». Однако заповедь остается – и верно то, что не страх наказания заставляет человека ей следовать – неприменимой и несоразмерной по отношению к уже совершенному поступку. Из заповеди нельзя вывести никакого осуждения поступка. Таким образом ни Божий суд, ни основания для него не могут быть известны заранее. Поэтому ошибаются те, кто обосновывает свое осуждение любого насильственного убийства одного человека другим, ссылаясь на эту заповедь. Она существует не как критерий суждения, а как руководство к действию для людей или сообществ, которым приходится размышлять над ней в одиночестве и в исключительных случаях брать на себя ответственность за ее игнорирование. Так его понимал иудаизм, который категорически отвергал осуждение убийства в целях самообороны. Но те мыслители, которые придерживаются противоположной точки зрения, ссылаются на более далекую теорему, на которой они, возможно, предлагают основывать даже саму заповедь. Это доктрина о святости жизни, которую они либо распространяют на всю животную и даже растительную жизнь, либо ограничивают человеческой жизнью. Их аргумент, примером которого в крайнем случае может служить революционное убийство угнетателя, звучит следующим образом: «Если я не убью, то я уж никогда не построю мировое царство справедливости… так думает духовный террорист… Однако мы признаем, что выше счастья и справедливости бытия… стоит бытие как таковое». [7] Как бы ни было ошибочно и даже недостойно это последнее утверждение, оно показывает необходимость искать основу заповеди не в том, что поступок делает с жертвой, а в том, что он делает с Богом и с тем, кто его совершает. Утверждение, что существование стоит выше справедливого существования, ложно и позорно, если под существованием понимать не что иное, как простую жизнь, – а в приведенном аргументе оно имеет именно такое значение. Однако в нем содержится могучая истина, если бытие или, точнее, жизнь (слова, двусмысленность которых легко рассеивается, как и двусмысленность слова «свобода», когда они используются применительно к двум различным сферам) означает незыблемое агрегатное состояние человека. Если это положение подразумевает, что небытие человека есть нечто более ужасное, чем отсутствие праведности. Именно этой двойственности обязано своей правдоподобностью приведенное выше положение. Ни в коем случае нельзя сказать, что человек совпадает с одной лишь простой жизнью в нем, так же как нельзя сказать, что он совпадает с каким угодно другим своим состоянием или качеством, включая даже неповторимость его тела. Как бы ни был свят человек (или как бы ни была священна та жизнь в нем, которая идентично присутствует в земной жизни, смерти и загробной жизни), нет никакой святости в его состоянии, в его телесной жизни, уязвимой со стороны окружающих его людей. Что же тогда существенно отличает ее от жизни животных и растений? И даже если бы они были священны, они не могли бы быть таковыми только в силу того, что они живы, что они находятся в жизни. Нелишним будет проследить происхождение догмы о священности жизни. Возможно, эта догма сформировалась относительно недавно как последняя ошибочная попытка ослабевшей западноевропейской традиции найти святое, которое она потеряла, в космологической непроницаемости. (Древность всех религиозных запретов убийства не является контраргументом, поскольку они основаны на иных идеях, что лежат в основе современной теоремы.) Наконец, следует вспомнить о том, что простая жизнь, которая провозглашается здесь священной, согласно древнему мифическому мышлению, является выраженным носителем вины.
Критика насилия – это философия его истории, «философия» этой истории, потому что только идея ее развития делает возможным критический, разделяющий и
Примечания
1. Можно скорее усомниться в том, не слишком ли мало содержит это известное требование, то есть в том, допустимо ли использовать или позволять использовать себя или другого в каком-либо отношении в качестве средства. Для такого сомнения можно привести очень веские основания.
2. Unger, E. Politik und Metaphysik. Berlin, 1921. S. 8.
3. См., однако: Unger. Ebd., S. 18 ff.
4. Sorel, Réflexions sur la violence. Ve édition. Paris, 1919. P. 250.
5. Ebd., S. 265, 195, 249, 200.
6. Cohen, H. Ethik des reinen Willens. 2. Auflage. Berlin, 1907. S. 362[16].
7. Hiller, K. Anti-Kain. Ein Nachwort […]. В ежегоднике: Das Ziel. Jahrbucher für geistige Politik. Hrsg. von Kurt Hiller. Bd., München, 1919. S. 25.
Некоторые размышления о Кафке[17]
Творчество Кафки – это эллипс с далеко отстоящими друг от друга точками, которые определяются, с одной стороны, мистическим опытом (в частности, опытом традиции), а с другой – опытом современного жителя большого города. Говоря об опыте жителя большого города, я имею в виду разные вещи. С одной стороны, я думаю о современном горожанине, который знает, что зависит от огромного механизма чиновничества, функционирование которого регулируется властями, остающимися не вполне постижимыми даже для исполнительных органов, не говоря уже о людях, с которыми они имеют дело. (Известно, что один из смысловых слоев романов Кафки, особенно «Процесса», содержит именно это.) Когда я говорю о современном жителе большого города, я подразумеваю и очевидцев сегодняшней физики. Если прочесть следующий отрывок из книги А. С. Эддингтона «О природе физического мира», то кажется, будто бы слышишь Кафку.
«Я стою перед дверью, намереваясь войти в свою комнату. Это довольно сложное предприятие. Во-первых, мне надо преодолеть сопротивление атмосферы, которая давит на каждый квадратный сантиметр моего тела с силой в один килограмм. Далее, мне нужно попытаться поставить ногу на половицу, которая, как известно, мчится вокруг Солнца со скоростью 30 километров в секунду; опоздай я на долю секунды – и половица улетит от меня на несколько миль. И этот вот трюк я к тому же должен произвести, повиснув на шарообразной планете головой вниз – точнее, головой упираясь куда-то вовне, в некое пространство, овеваемое эфирным ветром, который бог весть с какой скоростью пронизывает каждую пору моего тела. Кроме того, половица вовсе не являет собой прочную субстанцию. Встать на нее – все равно что ступить в рой мух. А не провалюсь ли я? Нет, ибо когда я войду в этот рой, одна из мух столкнется со мной и даст мне толчок наверх; я снова начну проваливаться, но тут меня подбросит новая, и так далее. То есть я в принципе могу надеяться, что в результате более или менее постоянно буду находиться на одной высоте. Если же, однако, мне не повезет и я все же провалюсь сквозь пол или меня подбросит так сильно, что я взлечу до потолка, то это несчастье будет вовсе не нарушением законов природы, а просто чрезвычайным и маловероятным стечением неблагоприятных случайностей. (…)
Воистину, легче верблюду пройти в игольное ушко, нежели физику перешагнуть порог своей комнаты. А если уж это ворота сарая или колокольни, то и подавно с его стороны было бы разумней посчитать себя самым заурядным человеком и просто входить наудачу, а не ждать, покуда разрешатся все трудности, какие сопряжены с безупречным – с научной точки зрения – заходом в помещение»[18].
Я не знаю ни одного примера из литературы, в котором бы в той же степени проступал почерк Кафки. Без всяких усилий можно было бы подобрать почти к каждой строчке этой апории[19] физика фразы из прозаических произведений Кафки, и многое указывает на то, что при этом изрядное количество самых непонятных фраз оказалось бы вполне уместно. Поэтому если заявлять – как я только что сказал, – что существовало огромное напряжение между теми переживаниями Кафки, которые соотносятся с современной физикой, и его мистическими переживаниями, это будет лишь половиной правды. На самом деле и в самом буквальном смысле словапотрясающееибезумноев Кафке то, что этот новейший мир опыта он почерпнул именно в этой мистической традиции. Разумеется, это не могло произойти без разрушительных процессов (о которых мы еще поговорим) внутри самой этой традиции. Короче говоря, очевидно, что для того, чтобы человек (по имени Франц Кафка) столкнулся стойнашей реальностью, которая теоретически реализует себя, например, в современной физике,
Кафка живет вдополнительноммире. (В этом его родство с Паулем Клее, творчество которого в живописи стоит так же принципиально особняком, как и творчество Кафки в литературе.) Кафка предложил дополнение, не замечая того, что его окружает. Если сказать, что он прозревал грядущее, не замечая настоящего, то следует добавить, что он замечал его, по сути, какотдельныйчеловек, затронутый им. Его проявлениям ужаса придан невероятныйразмах, который не сможет предоставить нам никакая катастрофа. Однако в основе его опыта лежит вовсе не особая прозорливость или дар провидения, а только традиция, которой Кафка отдавался всей душой. Он вслушивался в традицию, а тот, кто напряженно прислушивается, тот не видит.
Главная причина, по которой он столь напряженно вслушивался, заключается в том, что до его слуха доносилось лишь самое невнятное. Здесь нет учения, которое можно освоить, нет знания, которое можно сохранить. То, что хочется уловить, когда оно проносится мимо, не предназначено ни для чьих ушей. Отсюда вытекает положение вещей, которое с большой точностью характеризует произведения Кафки с отрицательной стороны. (Здесь негативная характеристика, вероятно, более плодотворна, чем позитивная.) Творчество Кафки – это болезнь традиции. Мудрость иногда определяют как эпическую сторону истины. Такое определение ставит мудрость в зависимость от традиции; это истина в ее агадистской консистенции.
Именно эта консистенция истины утрачена. Кафка был далеко не первым, кто столкнулся с этой ситуацией. Многие смирились с ней, цепляясь за истину или за то, что они считали истиной, и с легким или тяжелым сердцем отказываясь от возможности ее передать. Настоящий гений Кафки заключался в том, что он попробовал нечто совершенно новое: пожертвовал истиной ради того, чтобы ухватиться за возможность ее передать, за агадистский элемент. Произведения Кафки, по сути своей, являются притчами. Но в том-то и заключается их беда и красота, что им предстояло статьчем-то большим, чем притчей. Они не ложатся покорно у ног учения, как Агада ложится к ногам Галахи. Несмотря на кажущуюся покорность, они неожиданно поднимают против нее свою могучую и грозную лапу.
Вот почему у Кафки ни о какой мудрости не может быть и речи. Остались только продукты ее распада. Их два: один – молва об истинных вещах (своего рода теологическая газета слухов и сплетен, повествующая о кривотолках и давно забытом); другой продукт этого диатеза – глупость, которая, конечно, полностью растратила суть мудрости, но сохранила ее привлекательность и уверенность, чего слухи неизменно лишены. Глупость лежит в основе любимых героев Кафки – от Дон Кихота и помощников до животных. (Быть животным для Кафки, вероятно, означало лишь отказаться от человеческой формы и человеческой мудрости из-за некоей стеснительности, которая может, например, помешать благородному господину, оказавшемуся в дешевом кабаке, вытереть поданный ему нечистый стакан.) В этом Кафка абсолютно не сомневался: во-первых, кто-то должен быть дураком, чтобы помочь; во-вторых, только помощь дурака является настоящей помощью. Единственное, что неясно, так это то, может ли такая помощь принести человеку хоть какую-то пользу. Скорее она способна помочь только ангелам (сравните отрывок об ангелах, для которых найдется дело), которые могут обойтись без помощи. Ибо, как говорит Кафка, в мире бесконечно много надежды, но только не для нас. Эта фраза действительно отражает надежду Кафки; в ней – источник его светлой веселости.
Я с тем большим спокойствием передаю тебе этот – до опасной степени сокращенный в перспективе – набросок рассуждений, так как знаю, что ты сможешь прояснить его за счет мыслей, которые, исходя совсем из других аспектов, я развиваю в моей работе о Кафке для «Юдише Рундшау». Больше всего я бы раскритиковал в этом исследовании его апологетический тон. Чтобы воздать должное образу Кафки в его чистоте и особой красоте, нельзя упускать из виду одну вещь: это чистота и красота человека, потерпевшего крах. Обстоятельства этого краха весьма различны. Возникает соблазн сказать: как только он уверился в своем конечном провале, на его пути все стало складываться как во сне. Нет ничего более знаменательного, чем та страсть, с которой Кафка подчеркивал свой крах.
Франц Кафка
(На десятую годовщину его смерти)
Потемкин
Рассказывают, что Потемкин страдал от депрессивных состояний, которые повторялись более или менее регулярно. В такие моменты к нему никто не подходил, а доступ в его комнату строго запрещался. Об этом недуге никогда не говорили при дворе, и в особенности было известно, что любое упоминание о нем влекло за собой немилость императрицы Екатерины. Одна из депрессий генерал-фельдмаршала длилась крайне долго и привела к серьезным затруднениям; в канцеляриях скопились документы, требовавшие подписи Потемкина, и императрица требовала их исполнения. Сановники были в недоумении. Однажды в приемную канцлерского дворца вошел мелкий канцелярист Шувалкин и застал там полный сбор статских советников, которые, как всегда, стонали и охали. «В чем дело, ваши сиятельства?» – спросил услужливый Шувалкин. Ему объяснили, в чем дело, и выразили сожаление, что не могут воспользоваться его услугами. «Если дело только в этом, – сказал Шувалкин, – то я прошу вас дать мне эти бумаги». Терять было нечего, государственные мужи дали себя уговорить, и со связкой документов под мышкой Шувалкин отправился по галереям и коридорам в спальню Потемкина. Не останавливаясь и не утруждая себя стуком, он повернул ручку двери – комната оказалась незапертой. В полутьме Потемкин сидел на кровати в нитяной ночной рубашке и грыз ногти. Шувалкин подошел к письменному столу, обмакнул перо в чернила и, не говоря ни слова, сунул его в руку Потемкину, положив на колени один из документов. Потемкин уставился на незваного гостя пустыми глазами, потом, словно во сне, стал подписывать – сначала одну бумагу, потом вторую, наконец, все. Когда последняя подпись была поставлена, Шувалкин взял бумаги под мышку и без лишних слов вышел из комнаты, как и вошел. Торжествующе размахивая бумагами, он вернулся в приемную. Статские советники бросились к нему и вырвали документы из рук. Затаив дыхание, они склонились над ними. Никто не произнес
Эта история – словно герольд, предвосхитивший творения Кафки за двести лет до их создания. Загадка, в ней сокрытая, – это загадка, типичная для Кафки. Мир кабинетов и канцелярий, затхлых, обшарпанных, темных комнат – это мир Кафки. Услужливый Шувалкин, который ко всему относится легко и в конце концов остается с пустыми руками, – это кафкианский персонаж. Князь Потемкин, опустившийся, сонный и неопрятный, в отдаленной, недоступной для посторонних комнате, – предок тех носителей власти в произведениях Кафки, которые живут на чердаках в обличии судей или в замке в обличии секретарей; как бы высоко они ни стояли, они всегда падшие или опустившиеся люди, хотя даже самые низкие и ничтожные из них, привратники и дряхлые чиновники, могут внезапно и поразительно проявиться в полноте своей власти. Почему они беспрерывно дремлют? Может быть, они наследники атлантов, которые держат земной шар на своих плечах? Возможно, именно поэтому у каждого из них головы опущены «так низко на грудь, что почти не видно глаз», как у смотрителя замка на портрете или как у Кламма, когда он один. Но дело не в земном шаре, который они удерживают, просто даже самые обыденные вещи имеют свой вес. «Изнеможение как у гладиатора после боя, а всех дел-то – побелить угол в канцелярской приемной!» Дьердь Лукач однажды сказал, что для того, чтобы сделать приличный стол в наши дни, человек должен обладать архитектурным гением Микеланджело. Если Лукач мыслит эпохами, то Кафка – космическими эпохами. Человек, занятый у него побелкой, должен двигать эпохи даже в самом незначительном своем действии. Много раз и часто по странным причинам персонажи Кафки хлопают в ладоши. Однажды вскользь было замечено, что эти руки «на самом деле паровые молотки».
Мы созерцаем этих носителей власти в медленном, но постоянном движении – либо вверх, либо вниз. Но наиболее ужасны они тогда, когда поднимаются из глубочайшего разложения – из отцовства. Сын успокаивает своего слабоумного, дряхлого отца, которого он только что уложил в мягкую постель: «Не волнуйся, ты хорошо укрыт». «Нет», – кричит отец, обрывая ответ, сбрасывает с себя одеяло с такой силой, что оно полностью расстилается в полете, и встает в постели.
Только одна рука слегка коснулась потолка, чтобы удержать равновесие. «Ты хотел укрыть меня, я знаю, отродьице мое, но я еще не весь укрыт. И даже если это все силы, которые у меня остались, на тебя их хватит, хватит с лихвой!.. Но, слава богу, отцы видят сыновей насквозь, этому учить не надо…» И он встал, совершенно не опираясь, и расставил ноги. Он сиял от счастья… «Теперь ты знаешь, на свете есть кое-что и помимо тебя; до сих пор ты знал только о себе! Это правда, что ты был невинным ребенком, но еще больше правды в том, что ты был дьявольским отродьем!» Когда отец сбрасывает с себя бремя одеяла, он сбрасывает и космическое бремя. Он должен привести в движение космические эпохи, чтобы превратить вековые отношения между отцом и сыном в живые и значимые. Но каковы последствия! Он приговаривает сына к смерти через утопление. Отец – тот, кто наказывает; вина облекает его, как и судейских чиновников. Многое указывает на то, что мир чиновников и мир отцов для Кафки – одно и то же. Сходство это не в пользу мира чиновников, ведь он состоит из тупости, низости и грязи. Мундир отца весь в пятнах, его исподнее грязно. Грязь – это родная стихия чиновников. «Она не могла понять, зачем вообще существуют приемные часы для населения. „Чтобы было кому парадную лестницу пачкать“, – так однажды ответил на ее вопрос чиновник, который, вероятно, был раздражен, но для нее это имело большой смысл». Нечистоплотность – настолько характерная черта чиновников, что их можно считать огромными паразитами. Это, конечно, относится не к экономическому контексту, а к силам разума и человечности, за счет которых эта шатия зарабатывает себе на жизнь. Точно так же отцы в странных семействах Кафки питаются своими сыновьями, навалившись на них, как гигантские паразиты. Они не только пользуются их силой, но и выгрызают у сыновей право на существование. Отцы наказывают, но в то же время они и обвинители. Грех, в котором они обвиняют своих сыновей, кажется разновидностью первородного греха. Определение, которое дает Кафка, относится к сыновьям больше, чем к кому-либо другому: «Первородный грех, старая несправедливость, совершенная человеком, состоит в том, что человек постоянно жалуется, будто стал жертвой несправедливости, жертвой первородного греха». Но кто же еще может упрекать кого-то в этом наследственном грехе – грехе рождения наследника, если не сын отца? Соответственно, именно сын является грешником. Но из определения Кафки не следует делать вывод, что обвинение греховно, потому что оно ложно. Нигде Кафка не говорит, что оно несправедливо. Это процесс, находящийся в непрерывном производстве, и никакое дело не может предстать в худшем свете, чем то, ради которого отец прибегает к помощи этих чиновников и судебных канцелярий. Безграничная продажность – не самая худшая их черта, ибо их сущность такова, что их продажность – единственная надежда, на которую может рассчитывать человеческий дух, столкнувшийся с ними. Суды, конечно, имеют в своем распоряжении своды законов, но людям не дают с ними ознакомиться. «Для этой правовой системы характерно, – предполагает К., – что человека приговаривают не только без вины, но и в его неведении». Законы и писаные нормы остаются в этом, по сути, первобытном мире неписаными законами. Человек может преступить их, сам того не подозревая, и тем самым навлечь на себя кару. То же самое происходит и с судебными органами, чьи разбирательства направлены против К. Это возвращает нас далеко назад, во времена более ранние, чем те, когда был дан Закон на двенадцати скрижалях, в древнюю эпоху, письменный закон которой стал одной из первых побед, одержанных над этим миром. У Кафки писаный закон содержится в сводах законов, но они тайные; опираясь на них, первобытный мир осуществляет свое господство еще более безжалостно.
В произведениях Кафки условия жизни в офисе и в семье имеют множество точек соприкосновения. В деревне, у подножия замковой горы, среди жителей ходит поговорка, которая многое проясняет. «У нас здесь есть поговорка, которая вам, возможно, знакома: „Официальные решения застенчивы, как молодые девушки“». «Это верное наблюдение, – сказал К., – очень даже верное.
Из романа «Процесс» видно, что эти расследования обычно безнадежны для обвиняемых – безнадежны даже тогда, когда у них есть надежда на оправдание. Возможно, именно эта безнадежность и открывает в них красоту – и это единственные существа у Кафки, к которым проявляется такое благосклонное отношение. По крайней мере, эта догадка хорошо перекликается с высказыванием самого Кафки, донесенным до нас Максом Бродом. «Я помню, – пишет Брод, – разговор с Кафкой, который начался с современной Европы и упадка человечества. „Мы – нигилистические мысли, самоубийственные мысли, которые приходят в голову Богу“, – сказал тогда Кафка. Поначалу это напомнило мне о гностическом взгляде на жизнь: Бог был демиургом зла, а мироздание – его грехопадением. „О нет, – сказал Кафка, – наш мир – это всего лишь дурной каприз Бога, его неудачный день“. „Значит, есть надежда за пределами этой, ве́домой нам ипостаси мира“. Он улыбнулся. „О, надежды много, бесконечно много – но не для нас“». Эти слова служат мостиком к тем крайне странным персонажам Кафки, единственным, кто вырвался из семейного круга и для кого может существовать надежда. Это не животные, даже не гибриды или воображаемые существа, такие как кошкоягненок или Одрадек; все они по-прежнему живут в орбите семьи. Неслучайно Грегор Замза просыпается насекомым именно в родительском доме, а не где-нибудь еще, и что своеобразное животное, наполовину котенок, наполовину ягненок, оказывается наследством, доставшимся от отца; Одрадек – тоже забота отца семейства. Однако «помощники» находятся за пределами этого круга.
Эти помощники принадлежат к разряду персонажей, которые проходят через все творчество Кафки. В их плеяду входят самоуверенный человек, разоблаченный в «Созерцании»; студент, появляющийся ночью на балконе в качестве соседа Карла Россмана; дураки из города где-то на юге, которые никогда не устают. Сумрак, в котором они существуют, напоминает о переменном освещении, в котором появляются персонажи малой прозы Роберта Вальзера, автора романа «Помощник», который Кафка очень любил. В индийской мифологии встречаютсягандхарвы, небесные создания, существа в незавершенном состоянии. Помощники Кафки – именно такие: не являясь ни своими, ни чужим ни для одной из групп других персонажей, они – вестники, прислуживающие остальным. Кафка говорит нам, что они похожи на Варнаву, а он – вестник. Они еще не полностью освободились из лона природы, поэтому и «…устроились в углу на полу на двух старых женских юбках». Они стремились «…занимать как можно меньше места. Для этого они постоянно проводили различные эксперименты, складывали руки и ноги, прижимались друг к другу; в темноте в их углу можно было разглядеть лишь один большой клубок». Именно для них и им подобных, неуклюжих и неумелых, еще есть надежда.
Однако то, что в облике посланников почти нежно оттенено их легкомысленной суетой, легло на всякую иную живую тварь непомерной и непреложной тяжестью закона. Ни у кого нет устойчивого положения в мире и прочного, не подлежащего подмене очертания. Нет ни одного существа, которое бы не поднималось и не падало, которое бы не обменивалось качествами со своим врагом или соседом, которое бы не осталось незрелым, даже исчерпав свой срок, которое бы не было глубоко истощено еще только в начале своего долгого существования. Говорить о каком-либо порядке или иерархии здесь невозможно. Даже мир мифа, о котором мы думаем в данном контексте, несравненно моложе мира Кафки, которому миф сулил искупление. Но если мы и можем быть уверены в чем-то одном, так это в следующем: Кафка не поддался искушению. Одиссей современности, он «не позволил им даже коснуться своего взыскующего далей взгляда», «сирены буквально померкли перед лицом его решимости, и именно тогда, когда он был им ближе всего, он меньше всего о них помнил». Среди предков Кафки в древнем мире помимо евреев и китайцев, с которыми мы познакомимся позже, следует вспомнить и этого грека. Одиссей, в конце концов, стоит на границе между мифом и сказкой. Ум и хитрость внесли в мифы свои уловки, могущество мифа уже перестает казаться непобедимым. Сказка, по сути, и есть предание о победе над мифом. Кафка, когда принимался рассказывать, сочинял сказки для диалектиков. Он вплетал в них маленькие хитрости, а потом использовал их как доказательство того, что «порой заведомо негодные, даже детские уловки способны принести спасение». Этими словами он начинает свой рассказ «Молчание сирен». Сирены у Кафки молчаливы; у них есть «еще более страшное оружие, чем их пение… их молчание». Именно это они и применили против Одиссея. Но он, как говорит Кафка, «был такой хитрец, такой лис, что даже богиня судьбы не смогла разглядеть, что у него за душой. Возможно, он и вправду, хотя разум человеческий отказывается это понимать, заметил, что сирены молчат, и, значит, только для виду, в угоду им и богам, повел себя так», как повествует предание, «прикрываясь этой детской уловкой как своего рода щитом».
Сирены Кафки молчат. Возможно, потому, что для Кафки музыка и пение – это выражение или, по крайней мере, залог спасения, залог надежды, которая приходит к нам из того промежуточного мира – одновременно незавершенного и
Детская фотография
Существует детская фотография Кафки, на редкость трогательное изображение «бедного, короткого детства». Вероятно, она была сделана в одной из тех студий XIX века, где драпировки и пальмы, гобелены и мольберты напоминали одновременно о тронных залах и пыточных камерах. Именно здесь в тесном, по сути, смирительном, отделанном кружевами детском костюмчике стоит мальчик примерно шести лет на фоне чего-то, что по идее должно изображать зимний сад. На заднем плане вырисовываются пальмовые ветви. И как будто для того, чтобы сделать эти бутафорские тропики еще более знойными и липкими, модель держит в левой руке огромную широкополую шляпу из тех, что носят испанцы. Безмерно печальные глаза доминируют над заранее подготовленным для них пейзажем, а ушная раковина большого детского уха, кажется, прислушивается к его звукам.
Возможно, страстное «желание стать индейцем» в какой-то момент поглотило эту великую печаль. «Стать бы индейцем, прямо сейчас, и на полном скаку, упруго сжимаясь под встречным ветром, помчаться на лихом рысаке, дрожью тела ощущая содрогание почвы, покуда не выпростаешь ноги из стремян, которых, впрочем, и нет вовсе, покуда не бросишь поводья, которых, впрочем, тоже нет, и вот ты уже летишь, не видя под собой земли, только слившуюся в сплошной ковер зеленую гладь, и нет уже перед тобой конской головы и шеи». В этом желании заключено очень многое. Тайну желания выдает его исполнение. О том, что «Америка» – случай особый, говорит имя ее героя. Если в предыдущих романах автор никогда не именовал себя иначе, как еле выдавленным инициалом, то здесь, на новом континенте, под полным именем, он переживает второе рождение. Переживает он его в удивительном Открытом театре Оклахомы. «На углу улицы Карл увидел большое объявление с броской надписью, которая гласила: „На ипподроме в Клейтоне сегодня с шести утра до полуночи производится набор в театр Оклахомы! Великий театр Оклахомы призывает вас! Призывает только сегодня, сегодня или никогда! Кто упустит возможность сегодня – упустит ее безвозвратно! Если тебе небезразлично собственное будущее – приходи к нам! Мы всякому говорим – добро пожаловать! Если ты хочешь посвятить себя искусству – отзовись! В нашем театре каждому найдется дело – каждому на своем месте! Если ты остановил свой выбор на нас – поздравляем! Но торопись, чтобы успеть до полуночи! В двенадцать прием заканчивается и больше не возобновится! И будь проклят тот, кто нам не верит! Все в Клейтон!“ Читатель этого объявления – Карл Россман, третье и более счастливое воплощение К., героя романов Кафки. Счастье ждет его в Открытом театре Оклахомы, который на самом деле является ипподромом, так же как когда-то „несчастье“ преследовало его на узком коврике в его комнате, по которому он бегал „как по ипподрому“. С тех пор как Кафка написал свое „В назидание наездникам“, с тех пор как он заставил „нового адвоката“ подниматься по ступеням здания суда, высоко поднимая ноги, шагом, от которого звенел мрамор, с тех пор как он заставил своих „детей на дороге“ мчаться гурьбой, взявшись за руки, эта фигура была ему знакома; и даже Карл Россман бежит „как-то вприпрыжку, то ли спросонок, то ли от усталости все чаще совершая абсолютно бессмысленные и замедляющие бег скачки“. Таким образом, только на ипподроме он может обрести исполнение своих желаний.
Этот ипподром одновременно является театром, и это вносит загадку. Однако загадочное место и совершенно не загадочная, прозрачная, чистая фигура Карла Россмана сведены вместе. Ведь Карл Россман прозрачен, чист, лишен характера в том же смысле, в каком Франц Розенцвейг в своей „Звезде спасения“ говорит, что в Китае люди, в их духовных аспектах, „как бы лишены индивидуального характера; идея мудреца, классическим воплощением которой является Конфуций, стирает всякую индивидуальность характера; он – поистине бесхарактерный мао, то есть средний человек… Китайца отличает нечто совершенно иное, чем характер: натуральная чистота чувств“. Как бы ни формулировать это мыслительно, чистота чувств может быть особенно восприимчивым измерением поведенческой жестикуляции; в любом случае Великий театр Оклахомы восходит к китайскому театру, который является театром жеста. Одна из самых значительных функций этого театра – разложить происходящее на его жестикуляционные составляющие. Можно пойти еще дальше и сказать, что многие небольшие заметки и рассказы Кафки предстают в своем полном свете только тогда, когда они, так сказать, переносятся на сцену театра Оклахомы. Только тогда можно с уверенностью признать, что всё произведение Кафки представляет собой свод жестов, которые, несомненно, изначально не имели для автора определенного символического значения; скорее автор пытался извлечь из них этот смысл в разных ситуациях и контекстах. Театр – подходящее место для таких изысканий. В неопубликованном комментарии к „Братоубийству“ Вернер Крафт проницательно определил события этой маленькой истории как сценические. „Теперь пьеса может начинаться, и начало ее действительно знаменуется ударом колокола. Производится этот удар вполне естественным образом, когда Везе выходит из дома, где расположена его контора. Однако, как ясно сказано у Кафки, дверной этот колоколец звенит слишком громко, „накрывая своим звоном весь город, простираясь до небес““. Подобно тому, как этот колокол слишком громок для простого дверного звонка, жесты персонажей Кафки слишком чрезмерны для нашего привычного окружения и вырываются в более широкие пространства. Чем больше росло мастерство Кафки, тем чаще он отказывался приспосабливать эти жесты к обычным ситуациям или объяснять их. „Странная у него манера, – читаем мы в „Превращении“, – садиться на конторку и с ее высоты разговаривать со служащим, который вдобавок вынужден подходить вплотную к конторке из-за того, что начальник туг на ухо“. В „Процессе“ подобные мотивы уже оставлены далеко позади. В предпоследней главе К. останавливается в первых рядах собора, „но священнику это расстояние показалось слишком большим, он протянул руку и резко ткнул указательным пальцем вниз, прямо перед собой, у подножия кафедры. К. подошел так близко, что ему пришлось откинуть голову, чтобы видеть священника“.
Макс Брод сказал: „Непроницаем был мир всех важных для него вещей“. Самым непроницаемым для Кафки всегда оставалсяжест. Каждый жест – это событие, можно даже сказать,
Как ни странно, эти размышления бесконечны даже тогда, когда их отправной точкой становится одна из философских сказок Кафки. Возьмем, к примеру, притчу „У врат закона“. Читателя, прочитавшего ее в сборнике „Сельский врач“, возможно, поразило бы наличие в ней весьма туманного места. Но привело бы это его к бесконечной череде размышлений, прослеживаемых в этой притче в том месте, где Кафка берется ее интерпретировать? В „Процессе“ это делает священник, причем в такой важный момент, что кажется, будто весь роман – не что иное, как развернутая притча. Слово „развернутая“ имеет двойной смысл. Бутон разворачивается в цветок, а бумажная лодочка, делать которую учат детей, разворачивается в плоский лист. Этот второй вид „развертывания“ действительно уместен в притче; читателю приятно „разгладить“ его, чтобы смысл был как на ладони. Притчи Кафки, однако, разворачиваются в первом смысле, то есть как бутон в цветок. Поэтому их эффект напоминает поэзию. Это не значит, что его прозаические произведения полностью принадлежат к традиции западных прозаических форм; скорее они имеют такое же отношение к канону, как Агада к Галахе. Это не совсем притчи, и все же их не хочется принимать за чистую монету; они поддаются цитированию и могут быть рассказаны с целью толкования. Но есть ли у нас то учение, которое интерпретируют притчи Кафки и которое проясняют позы К. и повадки кафкианских зверей? Его не существует; мы можем лишь предполагать, что те или иные места у Кафки связаны с ним, имеют его в виду. Кафка мог бы сказать, что это сохранившиеся от учения реликты, хотя мы могли бы рассматривать их как предтечу, подготавливающую само учение. В каждом случае речь идет о том, как организованы жизнь и труд в человеческом обществе. Вопрос этот занимал Кафку тем больше, чем непостижимей казался ответ на него. Если Наполеон в своей знаменитой эрфуртской беседе с Гете на место фатума поставил политику, то Кафка, перефразируя это высказывание, мог бы определить судьбу как организацию. Он сталкивается с ней не только в обширной иерархии чиновничества в „Процессе“ и „Замке“, но и в еще более конкретной форме – в сложных и неисчислимых строительных планах, почтительная модель которых показана нам в притче „Как строилась Китайская стена“.
„Стене предстояло стать защитой на долгие века, а потому необходимыми предпосылками этого труда были особое тщание, использование строительной мудрости всех времен и народов, а также неусыпное чувство личной ответственности у всех строителей. На простейшие работы, правда, можно было привлекать и несведущих поденщиков из народа, мужчин, женщин, детей – любого, гораздого трудиться за хорошую плату; однако уже для управления четверкой таких поденщиков требовался сведущий в строительном деле человек… Мы, – а я смею думать, что говорю здесь от имени многих, – лишь в расшифровывании распоряжений верховного руководства понемногу смогли распознать свои собственные возможности и понять, что без руководства этого ни школярских познаний наших, ни просто человеческого разумения не хватит для выполнения тех мелких работ, которые надлежало нам совершить внутри огромного целого“. Эта организация напоминает судьбу. Мечников, изложивший это в своей знаменитой книге „Цивилизация и великие исторические реки“, использует выражения, которые могли бы принадлежать Кафке. „Каналы Янцзы и дамбы Хуанхэ, – пишет он, – по всей вероятности, являются результатом умело организованного совместного труда… многих поколений… Малейшая небрежность при прокладывании рва или укреплении плотины, малейшая небрежность или проявление эгоизма со стороны отдельного человека или группы людей в деле сохранения общего водного богатства становятся в таких незаурядных обстоятельствах источником социального зла и далеко идущих общественных потрясений. Следовательно, живительная река под страхом смерти требует тесной и постоянной солидарности между группами людей, которые часто чужды или даже враждебны друг другу; она определяет каждого к труду, общая польза которого обнаруживается только со временем и замысел которого часто остается совершенно непонятным для простого человека“.
Кафка хотел, чтобы его причисляли к обычным людям. На каждом шагу он наталкивался на границы доступного человеческому пониманию и старался показать эти границы другим. Временами кажется, что он вот-вот заговорит как Великий Инквизитор у Достоевского: „Но если так, то тут тайна, и нам не понять ее. А если тайна, то и мы вправе были проповедовать тайну и учить их, что не свободное решение сердец их важно и не любовь, а тайна, которой они повиноваться должны слепо, даже мимо их совести“. Кафка не всегда избегал соблазнов мистицизма. В дневнике есть запись о его встрече с Рудольфом Штайнером; по крайней мере, в опубликованном виде она не отражает отношения Кафки к этому человеку. Специально ли он уклонился от оценки? Его отношение к собственным сочинениям, конечно, не исключает такой возможности. Кафка обладал редкой способностью создавать притчи для самого себя. Однако его притчи никогда не исчерпывались тем, что можно объяснить; напротив, он принимал все мыслимые меры предосторожности против возможности однозначного толкования своих произведений. Приходится искать в них путь с осмотрительностью, осторожностью и недоверием. Следует помнить о манере прочтения Кафки, которая проявилась в его интерпретации вышеупомянутой притчи. Еще одним примером
Мир Кафки – это вселенский театр. Для него человек находится на сцене с самого начала. Доказательством тому служит тот факт, что в Великий театр Оклахомы принимают всех желающих. Каковы критерии приема, определить невозможно. Актерский талант, самый очевидный критерий, кажется, не имеет никакого значения. Но это можно выразить и по-другому: все, что ожидается от соискателей, – это умение играть самих себя. То, что при необходимости они могут стать теми, за кого себя выдают, уже не обсуждается. Со своими ролями эти люди ищут место в театре так же, как шесть персонажей Пиранделло искали автора. Для всех них это место – последнее убежище, что не мешает ему быть и их спасением. Спасение – это не плата за существование, а последний выход для человека, чей путь, по выражению Кафки, „прегражден его собственной лобной костью“. Закон этого театра содержится в неприметной фразе из „Отчета для академии“: „Я подражал только потому, что искал выход, единственно по этой причине“. Перед окончанием суда К., кажется, предчувствует нечто подобное. Он внезапно поворачивается к двум господам в цилиндрах, которые пришли за ним, и спрашивает их: „В каком театре вы играете?“ – „В театре?“ – спросил один из них у другого, слегка подрагивая уголками губ. Тот в ответ повел себя как немой, пытающийся перебороть каверзную немочь своего организма». Они ему не ответили, но многое указывало на то, что его вопрос их неприятно удивил.
На длинной скамье, покрытой белой тканью, кормят всех тех, кто отныне будет сотрудничать с Великим театром. «Все были радостно возбуждены». Статистов в честь праздника нарядили ангелами. Они стоят на высоких постаментах, покрытых струящимися одеяниями, с лестницами внутри – подобие сельской церковной ярмарки или, может быть, детского праздника, что, возможно, избавило бы от грусти глаза начищенного, втиснутого в свой костюмчик мальчика, о котором мы говорили выше. Если бы не привязанные крылья, эти ангелы могли бы быть настоящими. У них есть предшественники в произведениях Кафки. Один из них – импресарио, который забирается в вагоне на багажную полку к воздушному акробату, которого охватила «первая боль», утешает его и прижимается к нему лицом, «так что слезы акробата пролились и на него тоже». Другой, то ли ангел-хранитель, то ли страж закона, заботится об убийце Шмаре после «братоубийства» и ведет его прочь, а тот, «губами припав к плечу своего избавителя», легко позволяет себя увести. «Америка» Кафки заканчивается описанием деревенской идиллии Оклахомы. «У Кафки, – говорит Сома Моргенштерн, – как у всех основателей религии, все дышит сельским воздухом». Представление Лао Цзы о благочестии здесь тем более уместно, что Кафка дал ему самое совершенное описание в «Соседней деревне». «Соседние страны могут лежать так близко, что будут видеть друг друга, слышать крик петухов и лай собак, а все равно в них будут умирать старики, которые так никогда и не были на чужбине». Так говорил Лао Цзы. Кафка был мастером притч, но основателем религии он не был.
Давайте рассмотрим деревню у подножия замковой горы, где так таинственно и неожиданно подтверждается то, что К. действительно был призван сюда землемером. В послесловии к «Замку» Брод упоминает, что, изображая эту деревню, Кафка имел в виду конкретное место – селение Цурау в Рудных горах. Однако мы можем узнать в нем и другую деревню. Это деревня из талмудистской легенды, рассказанной раввином в ответ на вопрос, почему евреи готовят праздничную вечернюю трапезу по пятницам. Легенда рассказывает о принцессе, томящейся в изгнании, в деревне, языка которой она не понимает, вдали от своих соотечественников. Однажды принцесса получает письмо, в котором говорится, что ее жених не забыл ее и уже едет к ней. Жених, по словам раввина, – это Мессия, принцесса – душа, а деревня, в которой она живет в изгнании, – тело. Она готовит для него еду, потому что это единственный способ выразить свою радость в деревне, языка которой она не знает. Эта деревня из Талмуда оказывается прямо в центре мира Кафки. Ведь так же, как К. живет в деревне на замковой горе, современный человек живет в своем теле; тело ускользает от него, враждебно к нему относится. Может случиться так, что, проснувшись однажды, человек обнаружит, что превратился в паразита. Изгнание – его изгнание – овладело им. Воздухом этой деревни и дышит Кафка, и именно поэтому он не поддался искушению основать религию. Свинарник, в котором содержатся лошади сельского врача; душная задняя комната, в которой Кламм с сигарой во рту сидит за бокалом пива; ворота усадьбы, стук в которые должен возвестить конец света, – все это часть этой деревни. Воздух в этой деревне пропитан всем тем не родившимся и перепревшим, что и дало такую гнилостную смесь. Таким воздухом Кафке приходилось дышать всю жизнь. Он не был ни прорицателем, ни основателем религии. Как ему удалось выжить в этом воздухе?
Горбатый человечек
Некоторое время назад стало известно, что Кнут Гамсун имел привычку излагать свои взгляды в случайных письмах редактору местной газеты в небольшом городке, неподалеку от которого он жил. Много лет назад в этом городке состоялся суд присяжных над служанкой, убившей своего новорожденного ребенка. Ее приговорили к тюремному заключению. Вскоре после этого в местной газете было напечатано письмо Гамсуна, в котором он сообщал о своем намерении покинуть город, в котором мать, убившая своего новорожденного ребенка, не подвергается высшей мере наказания – виселице или, по крайней мере, пожизненному каторжному заключению. Прошло несколько лет. Вышла книга «Соки земли», в которой рассказывается история служанки, совершившей то же преступление, понесшей то же наказание и, как становится ясно читателю, более суровой кары не заслужившей.
Посмертно опубликованные размышления Кафки, содержащиеся в сборнике «Как строилась Китайская стена», заставляют вспомнить об этом. Едва этот том появился, как размышления послужили основой для критики Кафки, которая сосредоточилась на интерпретации этих размышлений, пренебрегая его настоящими произведениями. Есть два способа упустить смысл произведений Кафки. Первый – интерпретировать их естественным образом, второй – сверхъестественным. И психоаналитическая, и теологическая интерпретации в равной степени упускают существенные моменты. Первую разновидность представляет Хельмут Кайзер, вторую – многочисленные авторы, такие как Х. Й. Шепс, Бернхард Ранг, Бернхард
Легче сделать умозрительные выводы из посмертно опубликованных заметок Кафки, чем исследовать хотя бы один из мотивов, встречающихся в его рассказах и романах. Но только они дают некоторое представление о тех доисторических силах, которые доминировали в творчестве Кафки, силах, которые, несомненно, можно с полным основанием считать принадлежащими и нашему миру. Кто может сказать, под какими именами они являлись самому Кафке? Несомненно лишь одно: он их не знал и не смог сориентироваться среди них. В зеркале, которое доисторический мир держал перед ним в образе вины, он лишь видел будущее в образе суда. Кафка, однако, не сказал, каким он был. Не Страшный ли это суд? Не превращает ли он судью в подсудимого? Не является ли суд наказанием? Кафка не дал ответа. Ожидал ли он чего-нибудь от этого наказания? Или он скорее хотел отсрочить его? В историях, которые оставил нам Кафка, повествовательное искусство вновь приобретает то значение, которое оно имело в устах Шехерезады: оттянуть грядущее. В «Процессе» отсрочка – главная надежда обвиняемого: лишь бы только разбирательство не переросло постепенно в приговор. Отсрочка выгодна самому праотцу, даже если ради нее ему придется пожертвовать своим местом в традиции. «Я вполне мог бы помыслить себе другого Авраама, который – в этом случае не бывать ему, правда, не то что праотцем, но даже старьевщиком, – принял бы требование принести жертву тотчас же и с поспешной готовностью кельнера, однако исполнить все равно бы не смог, потому что ему нельзя было отлучиться из дома, без него дома не обойтись, хозяйские заботы его не отпускают, то одним надо распорядиться, то другим, да и дом еще не готов, а без этого прочного тыла ему никак нельзя удаляться, это даже Библия признает, ведь не зря там сказано: „Сделал завещание для дома своего“».
Этот Авраам появляется «с поспешной готовностью кельнера». Кафка мог постигать вещи только в форме жеста, и этот не понятый им жест образует туманное место в его притчах. Из него и возникает творчество Кафки. То, как он его скрывал, хорошо известно. В своем завещании он предписывал уничтожить все свои работы. В этом документе, которым не может пренебречь ни один интересующийся Кафкой человек, говорится, что труды не удовлетворили их автора, что он считал свои усилия неудачными, что он причислял себя к тем, кто должен был потерпеть крах. Он действительно потерпел неудачу в своей грандиозной попытке превратить свое творчество в учение, сделать его притчей и вернуть ему ту стабильность и непритязательность, которая, перед лицом разума, казалась ему единственно подходящей. Ни один другой писатель не соблюдал заповедь «Не сотвори себе кумира» столь же скрупулезно.
«И казалось, будто стыд его переживет его». Этими словами заканчивается «Процесс». Соответствуя «элементарной чистоте чувств», стыд – самый натуральный жест Кафки. Однако он имеет двойственный аспект. Стыд – это интимная человеческая реакция, но в то же время он имеет социальные притязания. Стыд – это не только стыд в присутствии других людей, но и стыд, который человек испытывает по отношению к ним. Стыд Кафки, таким образом, не более личный, чем жизнь и мысли, которые им управляют и которые он описывает следующим образом: «Он не живет ради своей личной жизни, он мыслит не ради своего личного мышления. Кажется, будто он живет и мыслит по понуждению некоей семьи… И из-за этой неведомой семьи… нет ему отпущения». Мы не знаем, из каких людей и животных состоит эта неведомая семья. Но ясно одно: именно эта семья заставляет Кафку перемещаться в своих произведениях на космические расстояния. Выполняя приказ этой семьи, он ворочает глыбы исторических свершений, как Сизиф свой камень. По мере того как он это делает, обнажается его изнанка; зрелище не из приятных, но Кафка способен его вынести. «Верить в прогресс не значит верить, что прогресс уже состоялся. Это не было бы верой». Кафка не считал эпоху, в которой жил, прогрессом по сравнению с началом времен. Действие его романов происходит в болотном мире. В его произведениях сотворенные вещи появляются на стадии, которую Бахофен назвал гетерической. То, что сейчас она забыта, не означает, что она не распространяется на настоящее. Напротив: она актуальна именно в силу этого забвения. С ней может соприкоснуться опыт, более глубокий, чем у большинства людей. «У меня есть опыт, – гласит одна из первых записей Кафки, – так что я совсем не шучу,
Только с этой точки зрения можно понять технику Кафки-рассказчика. Всякий раз, когда персонажи романов хотят что-то сказать К., каким бы важным или удивительным это ни было, они делают это непринужденно и с намеком на то, что он, вероятно, и так все время это знал. Как будто ничего нового не сообщается, как будто герою просто тонко предлагают вспомнить что-то забытое им. Именно так интерпретирует ход событий в «Процессе» Вилли Хаас, и вполне обоснованно: «Главным предметом этого процесса, да что там – истинным героем этой невероятной книги является забвение… чье… главное свойство состоит в том, что оно и самое себя забывает тоже… Оно обретает здесь черты почти телесные, становится в фигуре обвиняемого чуть ли не воплощением самое себя, образом пусть и немым, но чрезвычайно выразительным…» Вероятно, нельзя отрицать, что «эта таинственная сердцевина книги… берет свои истоки в иудейской религии». «Именно в ней памяти как проявлению благочестия принадлежит совершенно особая и таинственная роль. Ибо… не просто одно из свойств, а сокровеннейшее свойство Иеговы состоит в том, что он не забывает о сохранении собственной безупречной памяти „до третьего, четвертого колена“, да хотя бы и „до сотого“; поэтому самый святой акт… ритуала есть стирание грехов из книги памяти».
То, что забыто, – и это понимание открывает нам еще один путь к творчеству Кафки, – никогда не является чем-то сугубо индивидуальным. Все стертое из памяти смешивается с тем, что было забыто в доисторическом мире, образует бесчисленные, неопределенные, меняющиеся соединения, дающие постоянный поток новых, странных сочетаний. Забвение – это вместилище, из которого неисчерпаемый промежуточный мир в рассказах Кафки стремится к свету. «Только полнота мира, она одна и является для него действительностью. Всякий дух должен быть опредмечен и обособлен, чтобы получить здесь место и право на существование… Духовное, если оно вообще играет какую-то роль, становится духом, призраком. А духи превращаются в совершенно обособленных индивидуумов, каждый со своим именем и каждый на свой лад привязанный к имени их почитателя… Полнота мира ничтоже сумняшеся переполняется еще и их полнотой… Беспечно усугубляя эту давку, все новые и новые духи поспешают к старым… каждый со своим именем и на особицу от остальных». Все это относится не к Кафке, а к Китаю. Так Франц Розенцвейг описывает китайский культ предков в своей книге «Звезда избавления». Но так же, как непроницаем мир всех важных для него вещей, так же непроницаем для Кафки и мир его предков, и только одно ясно – мир этот, как стволы тотемных деревьев у первобытных дикарей, спускается вниз, к зверью. Кстати, Кафка – не единственный писатель, для которого звери являются вместилищем забвения. В проникновенном рассказе Тика «Белокурый Экберт» забытое имя маленькой собачки Штромиан означает таинственную вину. Вполне понятно, почему Кафка не уставал прислушиваться к зверям, стараясь уловить в них забытое. Они, конечно, не цель, но без них не обойтись. Пример тому – «голодарь», который, «собственно говоря, служит лишь препятствием на пути к зверинцу». А звери в «Норе» или в «Гигантском кроте» – разве не очевидно, что они роются не только в земле, но и в своих мыслях? И все же это мышление чрезвычайно непостоянно. Оно неудержимо мечется от одной заботы к другой и гложет каждую тревогу с переменчивостью отчаяния. Поэтому у Кафки есть и бабочки. Мучимый чувством вины охотник Гракх, не желающий ее признавать, превратился в бабочку. «Не смейтесь», – говорит охотник Гракх. Это несомненно: из всех созданий Кафки животные чаще всего имеют свойство размышлять. И то же место, что в правосудии – продажность, в их мышлении занимает страх. Оно вносит путаницу, но в то же время является единственной надеждой. А поскольку самая забытая чужбина – это наше тело, можно понять, почему Кафка назвал рвавшийся у него из нутра кашель «зверем». Это был самый первый разведчик огромной стаи.
Самый странный выродок, которого у Кафки зачали доисторический мир в совокупности с виной, – это Одрадек. Выглядит он «как плоская звездчатая шпулька ниток», да он «и в самом деле кажется обтянутым нитками»; но это непременно оборванные, старые, связанные из кусочков да еще спутанные нитки; из середины звездочки, вдоль оси, торчит маленькая палочка, с этой палочкой соединена еще одна, идущая по лучу. Как раз на ней и на одном из «лучей звезды» все это вместе взятое и может «стоять прямо, как на двух ногах». Одрадек «появляется то на чердаке, то на лестнице, то в коридоре, то в прихожей», то есть предпочитает те же места, что и суд, который расследует вину в «Процессе». Чердакам присуще становиться местами для выброшенных, забытых предметов. Возможно, необходимость предстать перед судом порождает чувство, схожее с тем, с которым человек подходит к сундукам на чердаке, запертым на долгие годы. Хочется отложить это занятие до конца времен, так же как К. намеревается всю жизнь работать над своим оправдательным трактатом, чтобы закончить его уже «когда-нибудь на пенсии, ради ублажения впадающего в детство ума».
Одрадек – это форма, которую принимают вещи в забвении. Они искажены. Искажена «забота отца семейства», которую никто не может толком описать; искажено огромное насекомое, о котором мы, правда, слишком хорошо знаем, что оно представляет Грегора Замзу; искажено крупное животное, наполовину ягненок, наполовину котенок, для которого
«Захожу в свою каморку
В предвечерней полутьме,
Там горбатый человечек
Вроде как смеется мне».
Этот смех – смех Одрадека, который «…звучит примерно как шорох в палой листве».
«Только преклоню колени,
Чтоб молитву сотворить,
А горбатый человечек
Вроде как давай просить:
Помолись, дитя, от веку
За горбатого калеку».
Так заканчивается народная песня. В своих глубинах Кафка затрагивает почву, которую ему не давали ни «мифический дар предвидения», ни «экзистенциальная теология». Это ядро народной традиции, как немецкой, так и еврейской. Даже если Кафка не молился – а этого мы не знаем, – он все равно в высшей степени обладал тем, что Мальбранш называл «природной молитвой души», – дар внимания. И в это внимание он, как святые в молитву, вобрал всякую тварь живую.
Санчо Панса
В одной хасидской деревне, как гласит история, евреи сидели вместе в бедной корчме в один из субботних вечеров. Все они были местными жителями, за исключением одного человека, которого никто не знал, – очень бедного, оборванного, сидящего на корточках в дальнем темном углу комнаты. Обсуждались самые разные вещи, а потом поступило предложение, чтобы каждый рассказал, какое желание он загадал бы, если бы оно могло исполниться. Один человек хотел денег, другой – зятя, третий мечтал о новой столярной скамье, и так каждый говорил по очереди. Когда все закончили, остался только нищий в своем темном углу. Неохотно и нерешительно он ответил на вопрос. «Я хотел бы быть могущественным королем, правящим большой страной. Однажды ночью, когда я спал бы в своем дворце, в мою страну вторгся бы враг, и к рассвету его всадники проникли бы в мой замок, не встретив никакого сопротивления. Пробудившись от сна, я не успел бы даже одеться, и мне пришлось бы спасаться в рубашке. Мчась через холмы и долины, через леса днем и ночью, я бы в конце концов благополучно добрался до скамьи в этом углу. Вот мое желание». Остальные обменялись непонимающими взглядами. «И что же хорошего принесло бы тебе это желание?» – спросил кто-то. «У меня была бы рубашка», – последовал ответ.
Эта история переносит нас в самые недра мира Кафки. Никто не говорит, что искажения, которые пришедший однажды Мессия исправит, затрагивают только наше пространство; несомненно, они искажают и наше время. Кафка наверняка имел это в виду, поэтому и дедушка в одном из его рассказов говорит: «Жизнь все-таки удивительно коротка. Сейчас, в моей памяти, она до того сжалась, что мне, к примеру, трудно уразуметь, как это молодой человек способен отважиться ну хотя бы поехать верхом в соседнюю деревню, не опасаясь не то что несчастного случая, а просто того, что его обычной, вполне счастливо убегающей жизни на такую прогулку заведомо не хватит». Брат этого дедушки – нищий, чья «нормальная» жизнь, которая «проходит счастливо», не оставляет ему времени даже на желание, однако он освобождается от этого желания в ненормальной, несчастливой жизни, то есть в бегстве, которое он пытается совершить в своем рассказе, и обменивает заветное желание на исполнение чего-то прозаического.
Среди созданий Кафки есть семейство, которое по-особому относится к краткосрочности жизни. Родом оно из «города на юге… про который… говорят: „Ну и люди же там! Представляете, вообще не спят“. – „Как так не спят?“ – „А потому что не устают“. – „Как так не устают?“ – „А потому что дураки“. – „Так разве дураки не устают?“ – „А чего им, дуракам, уставать-то!“» Видно, что дураки сродни неутомимым помощникам из «Замка». Но в этом клане есть и нечто большее. О помощниках сказано, что по лицам их «можно было принять за совсем взрослых, даже за студентов». На самом деле студенты, которые появляются в самых странных местах произведений Кафки, являются глашатаями и предводителями этого семейства. «Но когда же вы спите?» – спросил Карл, удивляясь все больше. – «Когда сплю? – переспросил тот. – Вот доучусь, тогда и высплюсь». Это напоминает нежелание детей ложиться спать: ведь, пока они спят, может произойти что-то, что их волнует. «Не забудь самое лучшее!» – это изречение знакомо нам по смутному «множеству старинных повестей, хотя, может быть, не встречается ни в одной». Но забвение всегда поражает как раз самое лучшее – оно забирает возможность спасения. «Намерение мне помочь, – иронически замечает неприкаянно блуждающий дух охотника Гракха, – есть болезнь, которую надо лечить в постели». Пока студенты учатся, они не спят, и, возможно, то, что они не спят, – лучшее, что есть в их занятиях. Голодарь постится, привратник молчит, а студенты бодрствуют. Так завуалированно действуют у Кафки великие правила аскетизма.
Их главное достижение – это учеба. Кафка с почтением извлекает воспоминание о ней из давно забытого детства. «Почти совсем как когда-то Карл, – как же давно это было! – сидя дома за родительским столом, писал свои домашние задания; отец в это время либо газету читал, либо делал записи в конторской книге и отвечал на корреспонденцию фирмы, а мама шила, высоко выдергивая из ткани иголку на длинной нитке. Чтобы не мешать отцу, Карл клал перед собой на
Кафка не устает воспроизводить подобные жесты, но неизменно делает это с изумлением. К. справедливо сравнивают со Швейком: один удивляется всему, другой – ничему. Изобретение кинопленки и фонографа пришлось на эпоху максимального отчуждения людей друг от друга, непредсказуемого вмешательства в отношения, которые стали для них единственными. Эксперименты доказали, что человек не узнает ни свою походку на экране, ни свой голос на фонографе. Ситуация испытуемого в таких экспериментах – это ситуация Кафки; именно она подталкивает его к учению, в котором он может встретить фрагменты собственного существования, фрагменты, которые все еще находятся в партитуре его роли. Он может ухватиться за утраченную им повадку, как Петер Шлемиль ухватился за свою проданную тень. Он смог бы понять себя, но какие огромные усилия для этого потребуются! Забвение насылает на нас бурю, а учение – это кавалерийская атака на нее. Так нищий на углу скамейки устремляется к своему прошлому, чтобы распознать себя в образе спасающегося бегством короля. Жизни, что у Кафки слишком коротка для прогулки верхом, больше подобает именно такая скачка навстречу забвению – на нее-то жизни хватит, «покуда не выпростаешь ноги из стремян, которых, впрочем, и нет вовсе, покуда не бросишь поводья, которых, впрочем, тоже нет, и вот ты уже летишь, не видя под собой земли, только слившуюся в сплошной ковер зеленую гладь, и нет уже перед тобой конской головы и шеи». Это воплощение фантазии о блаженном всаднике, который мчится в прошлое по беспрепятственному, счастливому пути, не будучи больше обузой для своего скакуна. Проклят всадник, прикованный к своей кляче, потому что он поставил себе цель в будущем, пусть даже самую ближайшую – угольный подвал; горе и его скакуну, горе им обоим. «Верхом на ведре, ухватившись за ушко – а чем не уздечка? – и тяжело кренясь на поворотах, я спускаюсь по лестнице; зато внизу мое ведерко вдруг воспрянуло: молодцом, молодцом! – даже верблюды, низко залегшие на земле, не могли бы, величаво встряхиваясь под палкой погонщика, подняться красивее». Нет более безнадежной картины, чем «хребты вечных льдов», среди которых всадник с ведром навсегда исчезает из виду. Из «низших пределов смерти» дует попутный для него ветер, тот самый, который так часто веет из доисторического мира в произведениях Кафки и которым пригнало лодку охотника Гракха. «Повсюду, – говорит Плутарх, – во время мистерий и жертвоприношений, что у греков, что у варваров, учат… что должно быть два основных начала и, значит, две противоположные силы, из которых одна придерживается правой руки и ведет прямо, в то время как вторая поворачивает вспять и отклоняет в сторону». Вспять – это направление учения, которое превращает существование в писание. Его адепт и учитель – Буцефал, «новый адвокат», который без всемогущего Александра – а значит, избавленный от рвущегося только вперед завоевателя, – пускается в обратный путь. «Сам себе хозяин, свободный от шенкелей наездника, при тихом свете лампы, вдали от гула Александровых битв, он неторопливо переворачивает и читает листы наших древних фолиантов».
Вернер Крафт однажды написал толкование этой истории. Уделив пристальное внимание каждой детали текста, Крафт отмечает: «Мировая литература не знает примеров более беспощадной, более сокрушительной критики мифа, чем в данном произведении». По словам Крафта, Кафка не использует слово «справедливость», однако именно справедливость служит отправной точкой в его критике мифа. Но, дойдя до этой точки и остановившись на ней, мы рискуем понять Кафку совершенно превратно. Действительно ли закон может быть использован против мифа во имя справедливости? Нет, в качестве правоведа Буцефал остается верен своему происхождению, за исключением того, что он, кажется, не практикует право – и это, вероятно, нечто новое в понимании Кафки, как для Буцефала, так и для адвокатуры. Право, которое изучают, но больше не применяют, – это и есть врата справедливости.
Врата справедливости – в изучении. И все же Кафка не осмеливается связать с этими занятиями пророчества, которые религиозная традиция связывает с изучением Торы. Его помощники – дьячки, потерявшие молитвенный дом, его ученики – школяры, потерявшие Священное Писание. Теперь им не на что опереться в своем «беспрепятственном, счастливом путешествии». Кафка, однако, нашел закон своего путешествия – по крайней мере, в одном случае ему удалось привести его захватывающую дух скорость в соответствие с медленным темпом повествования, к которому он, предположительно, стремился всю жизнь. Он выразил это в небольшом прозаическом произведении, которое является его самым совершенным творением не только
«Занимая его в вечерние и ночные часы романами о рыцарях и разбойниках, Санчо Панса, хоть он никогда этим и не хвастался, умудрился с годами настолько отвлечь от себя своего беса, которого он позднее назвал Дон Кихотом, что тот стал совершать один за другим безумнейшие поступки, каковые, однако, благодаря отсутствию облюбованного объекта – а им-то как раз и должен был стать Санчо Панса – никому не причиняли вреда. Человек свободный, Санчо Панса, по-видимому, из какого-то чувства ответственности хладнокровно сопровождал Дон Кихота в его странствиях, до конца дней находя в этом увлекательное и полезное занятие».
Санчо Панса, степенный глупец и неуклюжий помощник, отправил своего всадника вперед; Буцефал пережил своего. Неважно, человек ли, лошадь, главное – ноша с горба.
Примечания
1
Paul Valéry, Pièces sur l'art, Paris, p. 105 («La conquête de l'ubiquité»). –Здесь и далее примечания автора, если не указано иное.
2
Abel Gance, «Le Temps de l'image est venu», L'Art cinematographique, Vol 2. pp. 94F, Paris, 1927.
3
Abel Gance,op. cit., pp. 100-1.
4
Cit. Abel Gance, op. cit., p. 100.
5
Alexandre Arnoux: Cinéma. Paris, 1929, p. 28.
6
Franz Werfel: Ein Sommernachtstraum. Ein Film von Shakespeare und Reinhardt, Neues Wiener Journal, cit. Lu 15 novembre 1935.
7
Luigi Pirandello: Оп tourne, cit. Léon Pierre-Quint: Signification du cinéma, in: L'art cinématographique II, l. с., р. 14–15.
8
Rudolph Arnheim, l. c., p, 138.
9
Дадаизм, или дада, – это авангардистское движение в искусстве, возникшее во время Первой мировой войны в Цюрихе, Швейцария. Он характеризовался отрицанием традиционного искусства и культуры, а также выражением протеста против войны и рационализма.
10
Georges Duhamel: Scènes de la vie future. 2e éd., Paris, 1930, p. 52.
11
Duhamel, l. c., p. 58.
12
Cit. La Stampa, Torino.
13
«Да господствует искусство, пусть даже погибнет весь мир». – Прим. переводчика.
14
Термин, используемый Беньямином – Gewalt, который означает как «насилие», так и «силу». Последнее значение следует иметь в виду, когда Беньямин обращается к отношениям между государствами. –Прим. пер.
15
«Гражданское право пишется для бдительных». –Прим. переводчика.
16
Герман Коген (1842–1918), один из ведущих представителей Марбургской школы неокантианства, совмещал работу над еврейской теологией и философией Канта. Его труды по философии и религии оказали большое влияние на Беньямина. –Прим. переводчика.
17
Этот текст содержится в письме Герхарду Шолему, датированном 12 июня 1938 года.
18
Arthur Stanley Eddington, The Nature of the Physical World, New York-Cambridge, 1929, p. 342.
19
Апори́я(греч. ἀπορία «безысходность, безвыходное положение») – вымышленная, логически верная ситуация, которая не может существовать в реальности. –Прим. ред.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
