Звезданутый Технарь: Рассказы Академии
01. Кто хватится
На третьем шаге новенький поехал.
Не упал, упасть на магнитах надо уметь, а именно поехал: носок оторвал позже пятки, башмак чавкнул по решётке, корпус повело, и повис он на страховке боком, с ключом в перчатке, как флагом капитуляции. В канале тишина. Никто не заржал, у нас эфир не для этого. Крот подошёл к нему своей походкой, вразвалку, как ходят по решётке те, кого она давно простила, взял за плечевую скобу и поставил, как ставят покосившийся стеллаж: без злобы, без интереса, чтобы стоял.
— Пятка. Носок. Не спеши.
Весь инструктаж. Крот и начальство так ставит, я видел, и стеллажи, и мастера с кампуса, который однажды приехал проверять нам технику безопасности и поехал на втором шаге. Одинаково ставит. За это его и держат.
Я смотрел на новенького со своего захвата и решал, кто он. Это у меня первое дело с любым, кто выходит на решётку, раньше, чем имя и раньше, чем рожа: хватятся или не хватятся. Спросите у любой вещи на этой платформе, и она вам ответит, если уметь спрашивать. Банку пасты из вскрытой упаковки не хватится никто, её и в описи-то нет, в описи есть упаковка. Страховочный фал хватятся через минуту, и хватится тот, кто на нём висит, поэтому страховку я в жизни не трогал и другим не дам. Гданины перчатки хватится Гон раньше, чем она сама. Будку, чайник и Небо хватится вся станция. А вот этого, болтающегося на фале поперёк собственного достоинства?
Про него Крот сказал мне перед сменой, в раздевалке, пока новенький возился с застёжками в дальнем углу и слышать не мог. Сказал больше, чем обычно говорит про людей, и я это отметил, как отмечают лишний вес у контейнера:
— Химик, это ходановский, с доков. Кадет, откуда-то с окраины. Ходан говорит, вяжет по-такелажному и не болтает. Поставь его рядом с собой на захватах первые смены, чтобы под контейнер не влез, а дальше посмотрим, какой из него стропаль.
— А чего сразу со мной-то? — спросил я. — Поставь к Гону с Гданой, у них четыре глаза на двоих, а у меня два, и те при деле.
— Гон с Гданой в одну страховку работают, третий им только мешает, — сказал Крот. — А ты всё равно на всех смотришь. Вот и смотри на него.
Ходановский, кадет, окраинный. Ходан прислал с доков, у Ходана их там полный кампус, мальчишек в казённых комбинезонах, которые умеют вязать узлы. Кадет, значит, живёт наверху, в белом, где палубы моют, спит в кубрике на четверых, и если он завтра не выйдет на смену, кубрик поворчит, что стало просторней. Окраинный, значит, прилетел откуда-то, где за ним никто не держал места. Не хватятся, решил я. Ничего плохого, вещь нужная, просто такой расклад: за ним никто не стоит.
Он стоял, как поставили, и дышал так, что в канале было слышно. Потом пошёл. Пятка, носок. Злой. Злость у него была видна сквозь скафандр, по плечам, и я подумал, что злой новичок лучше испуганного: злой учится за смену, испуганный за сезон. К концу смены он ходил. Кривовато, но ходил.
Бригада у нас маленькая, вся на ладони. Крот старший. Гон и Гдана, муж и жена, работают в одну страховку, и между «пошёл» и «принял» у них не просунешь и вздоха; она ходит по ферме спиной вперёд, потому что смотрит он, и за все годы, что я на решётке, она ни разу не оглянулась. Я. Иногда усиление с доков, чужие, по случаю. И Небо в будке, голос без лица. Небо видит всё, это у нас как погода: принимается, но не обсуждается. Что именно Небо видит из того, что видит, я за столько бортов так и не понял, и это единственная вещь на платформе, про которую у меня нет ответа, хватятся или нет.
А зовут меня Химиком. Не за образование, образования у меня как у той банки пасты: в описи не значится. Зовут за то, что химичу. С описью, с упаковкой, с «некомплектом поставщика», со словом, когда надо. Прозвище мне дал Крот в первый же год, когда я свёл ему смену, которая не сводилась, и он посмотрел на мою ведомость, потом на меня, потом опять на ведомость и сказал: «Химия». С тех пор так. На станции меня по имени знает одна кассирша, и та, по-моему, путает.
Живём мы с платформы, как жили до нас. Борт снабжения приходит ночью, трюм на ленту, лента в захваты, захваты на решётку, каждая вещь по маркировке и по описи. Опись эта, между прочим, живая: дышит. Приходит заранее, с номерами, и в ней уже стоит, что двадцать шестой пойдёт «с некомплектом», а сорок первый «с расхождением поставщика». Это не я пишу, это пишет тот, кто грузил. Кто грузил, тот и недогрузил, или перегрузил, или положил сверху то, чего нет в бумаге. Мы только принимаем. А при приёмке вскрытая упаковка отдаёт своё: баночку, моточек, горсточку метизов. Ничего такого, чего хватятся. Ни одной целой вещи. Ни одной вещи с номером. Ни одной вещи из тех, на которых держится воздух.
Так было до меня. Крот любит байку и травит её каждому новенькому, и этому травил, в первый же перекур, у титана, медленно, как разматывают фал:
— Лет пятнадцать назад на этой самой решётке принимали борт для оранжерейной палубы, и пришёл один контейнер «с расхождением». Вскрыли, а там вместо крепежа саженцы, живые, в грунте, чей-то серый огород без единой бумажки. Пока начальство решало, что с ними делать, стояли они тут, у титана, две недели, и бригада поливала их из чайных стаканов. Вся бригада, до одного человека.
Тут он посмотрел на меня, как смотрит всегда на этом месте, потому что на моём месте тогда стоял Кулик, и Кулик поливал громче всех.
— Дожили до комиссии все до одного, — сказал Крот с гордостью, которой не прятал. — Комиссия списала на компост. Ну, мы расписались.
— А потом их куда дели? — спросил новенький, и спросил не из вежливости, а так, как спрашивают про деталь, которую жалко выбрасывать.
— Хороший был компост, — сказал Крот и отхлебнул, как будто это он их вырастил. — До сих пор на четвёртой палубе растёт, я сам ходил смотреть, когда меня туда посылали за краской.
Байку я слышал раз двадцать и каждый раз спотыкаюсь на одном месте. Саженцев не хватился бы никто. Их в бумаге не было. Их можно было снести куда угодно, и за них бы дали, живое наверху в цене. А Кулик, который учил меня, что из вскрытой упаковки уходит лишнее, стоял у титана и лил им чай. Почему, я у него спросить не успел: он ушёл вниз, к дочери, раньше, чем я додумался. Кто его хватился на платформе, я знаю точно. Крот. Две смены после его ухода Крот стоял на пересчёте сам и молчал громче обычного.
Новенький слушал байку, дуя на чай, и лицо у него было такое, будто ему рассказывают что-то родное. Я тогда ещё отметил, что так слушают байки люди, у которых дома тоже поливали что-нибудь из стаканов.
Фамилию его я узнал от Неба, смену или две спустя. Новенький повёл контейнер с закруткой, по неопытности не дождался, пока захват сядет, и контейнер пошёл вокруг своей оси, медленно, красиво, как пьяный на свадьбе, прямо на Гдану, которая стояла к нему спиной, потому что смотрел Гон. Гон уже открыл рот. И тут из будки, ровно, без нажима, одним голосом на всю решётку:
— Форк. Смотрю.
Закрутку он погасил раньше, чем, по-моему, понял, что его позвали. Одним движением, подхватом снизу, как гасят качающийся груз там, где грузят без кранов, руками. Гдана так и не оглянулась. Гон закрыл рот. А я отметил себе две вещи. Фамилию, короткую, как стук по пустому контейнеру. И то, что на слово «смотрю» он дёрнулся не как дёргаются на начальство, а как дёргаются на голос из дома. Меня Небо за все годы звало по прозвищу раза три, и я каждый раз первым делом проверял, не развязался ли у меня башмак.
На четвёртой его смене мы вскрывали сорок первый.
Вскрываем мы не для удовольствия: «с расхождением» по правилу вскрывается при приёмке, пересчитывается и пломбируется заново, пломбой платформы. Пломба у нас мягкая, из тех, что обжимаются клещами. Обожмёшь, снимешь, обожмёшь снова, и если руки знают, никто не увидит разницы. Руки у меня знают. Пальцы в силовой перчатке, это не пальцы, конечно, но я на этой пломбе вырос.
Пересчитали. Из вскрытой упаковки ушла банка пасты и десяток шайб, ничего такого, чего хватятся, упаковка и так шла порванной. Пломба на место. Я её обжал, повернул к свету, как поворачивают деньги на рынке, и отпустил.
И тут я увидел, что на неё смотрят.
Новенький стоял у соседнего захвата и смотрел на пломбу. Не на меня, на пломбу. Секунду лишнюю. Одну. У нас на решётке никто не смотрит лишнюю секунду никуда: лента не ждёт, и если ты смотришь не туда, контейнер найдёт тебя сам. А этот посмотрел. Потом повёл глазами вдоль ленты и пошёл работать дальше, пятка, носок, ровно, как будто ничего не было.
Вот здесь я его перевесил.
Кадет, которого никто не хватится, сам хватается за всё. Вещь известная, я таких видел на рынке с детства, и одного из них каждое утро видел в луже у водоразборной колонки, когда умывался.
Рынок у нас был станционный, под старой фермой, где сквозняк от вентиляции гонял по рядам обёртки, и меня там никто не ждал: ни дома, потому что дома не было, ни в школе, потому что школы тоже. Спал я под прилавком у Лаптя, который торговал всем, что отвинчивается, а кормил меня за то, что я смотрел. Смотреть он меня и научил. Сидит, бывало, на ящике, чистит ногтем разъём, и говорит мне, не поднимая головы:
— Ты, малый, глазами не бегай, глазами бегают воры и покупатели. Ты смотри, у кого что пропадёт и кто за этим придёт. Вот у той тётки с проводами пропадёт моток, она и не заметит, у неё их сорок. А вон у того хмурого пропадёт одна гайка, и он весь ряд на уши поставит, потому что гайка у него последняя. Бери у первой. У второго не бери никогда, даже если он тебе сам её в руку положит.
— А у тебя можно брать? — спросил я его как-то, лет в девять, из интереса.
— У меня, — сказал Лапоть и первый раз за утро поднял голову, — у меня бери что хочешь, малый, всё равно ничего не найдёшь, чего бы я не хватился. Я, если хочешь знать, сам себя каждое утро пересчитываю.
Он и правда пересчитывал: хлопал себя по карманам, по коленям, по голове, и смеялся. А когда он однажды не пришёл открывать, ряд хватился его к обеду, и я понял, что учили меня неполно. Лаптя хватились все. Меня бы не хватился никто, и я это тогда же и записал себе, без обиды, как записывают погоду. С этого всё и пошло. Мальчишка, которого не ждут дома, замечает на прилавке всё, потому что ему больше заняться нечем. Пломба висела чуть иначе, чем висела. Он это увидел. Глазами, которые выросли где-то очень далеко отсюда, потому что так на пломбу смотрят только там, где пломбы воруют вместе с контейнерами.
А раз увидел, надо решать, потому что так он у нас долго не проходит. Свидетель на решётке вещь опасная, и не потому что донесёт, доносят редко. Опасная потому, что с ним нельзя работать спиной. Выхода у меня было ровно два, и оба старые, не мной придуманные. Первый: доля. Дать ему в руки кусочек, и молчание станет общим. Соучастник не доносит, соучастнику незачем. Второй: убрать его с решётки. А как убирать того, кого никто не хватится, объяснять не надо: никак, само уходит.
Сделал я, понятно, первое. Второе было на крайний случай. И вот что ещё надо сказать, раз уж я говорю честно. Есть в доле, которую даёшь новенькому, одна подкладка, и я про неё знал. Если опись однажды поднимут, а поднимают её раз в несколько лет, когда пропадает что-то настоящее, то первым посмотрят на того, у кого доля в кармане и никого за спиной. Окраинный кадет с герметиком в тумбочке, это не соучастник. Это готовый виновный. Упакованный. Подписанный. Я этого не придумывал, я это застал: так устроено всё, что пахнет описью, от нашего склада до самого верха. Крайним идёт тот, кого не хватятся. Я просто знал, где у этой вещи подкладка, и не стал её распарывать.
В перекур Гдана, не глядя на меня, в стакан, который у них с Гоном один на двоих, сказала:
— Ты, Химик, сегодня на сорок первом пломбу к свету два раза поворачивал. Раньше один раз поворачивал, я знаю. Стареешь или влюбился в неё?
— Да ты ж спиной стояла, — сказал я. — Ты ж у нас не оглядываешься, это вся станция знает, про тебя на развозке байки травят.
— Мне Гон сказал, — ответила Гдана так, будто это само собой разумеется, а у них оно так и разумеется. — Он смотрит, я знаю. Ты бы тоже на что-нибудь одно смотрел, а не на всех сразу, целее будешь.
Гон кивнул в стакан. Новенький сидел у сквозняка и дул на свой чай, будто разговор шёл на другом языке.
Хороший я человек? Нет. Плохой? Тоже вряд ли. Я на платформе мелкий хозяин мелкой жизни, и жизнь эта сходится, пока каждый знает своё место. У новенького места не было. Я собирался ему его выдать.
Позвал я его на седьмую смену. Раньше нельзя: раньше новенький ещё сам себе не верит, и предложение пугает. Позже тоже нельзя: позже он привыкает к мысли, что увиденное его не касается, и начинает смотреть мимо, а кто смотрит мимо, того не купишь, у него уже всё есть.
Перекур в будке, всегда одинаковый. Шлемы на крюки, перчатки на колени, титан шипит, Небо спиной к нам за своим стеклом, над пультом, и в стекле отражаемся мы, как в луже. Гон и Гдана пьют из одного стакана, у них так заведено. Крот у двери, спиной к косяку, смотрит в опись. Новенький сел с краю, где сквозняк от шлюза, потому что ещё не знал, что это место ничьё не просто так.
Я подсел, помолчал для приличия, как положено, и сказал в свой стакан, негромко, как говорят на рынке про товар под прилавком:
— Смотри, какое дело, парень. На следующем борту идёт двадцать шестой, по описи «с некомплектом», сам видел бумагу. После пересчёта там останется кое-что сверх описи: крепёж, пара баночек герметика, мелочь, от которой никто не обеднеет. Кому мелочь, а кадету деньги, если знать, куда снести, а я знаю. От тебя ничего не нужно, вот совсем ничего: не заметить. Полтора червонца за ненаблюдательность, и ты мне ничего не должен.
Он отхлебнул чаю. Не сразу ответил, и я уже подумал, что берёт: те, кто отказывает от испуга, отказывают сразу. А он отхлебнул, как будто взвешивал, и в лице у него что-то прошло, туда и обратно. Потом поставил стакан на колено и сказал спокойно, как объявляют тариф:
— Не пойдёт. У меня правило: беру только списанное, и только если спишут при мне.
— Так спишут, — удивился я. — Я говорю, «с некомплектом» идёт…
— При мне, — повторил он. — Бумага при мне, печать при мне, тогда беру. А без бумаги я, извини, не ношу. Я с планеты, где за ношение без бумаги дают яму. Привычка, лечению не поддаётся.
И, чтобы не висло, добавил, уже с зевком, устало, по-рабочему:
— Да и потом, Химик, посмотри на меня. Мне пятнадцать лет, я кадет по квоте. Если я попадусь с твоим герметиком, меня же не выгонят. Меня в назидание засушат и повесят в учебном классе. Наглядным пособием. «Кадет обыкновенный, окраинный, не долетевший». Оно тебе надо, на меня в классе смотреть?
У меня внутри что-то хрюкнуло. Честно. Я этого «кадета обыкновенного» потом неделю носил в себе, как камешек в башмаке, и доставал в одиночестве, и смеялся, и клал обратно. Снаружи я, конечно, ничего такого не показал: снаружи у меня было лицо человека, у которого на рынке не взяли хороший товар.
— Ну, нет так нет, — сказал я. — Чего сразу яма-то.
И отсел. Без обиды, обижаться тут не на что: я сделал предложение, мне отказали, рынок пошёл дальше. Так я ему, во всяком случае, показал.
А сидел я потом на своём месте у титана, спиной к Небу, и думал вот что. Отказал он не как отказывают. Как отказывают, я знаю всё: из страха отказывают дрожа, из гордости громко, из хитрости торгуются, из святости смотрят сквозь тебя. Этот отказал, как лавочник, у которого своя такса. «Беру только списанное». Сказано так, будто правило висит у него над прилавком, а я пришёл и не прочитал. И про себя сказал, про засушенного в классе, так, будто он на себя уже смотрел со стороны и цену свою знает, и цена эта его не расстроила. Это меня и зацепило. Что он её знает.
Правило у меня тоже есть. Я беру только то, чего не хватятся. Мы с ним, выходит, два лавочника с двумя табличками, и таблички висят напротив. Только моя табличка про чужие вещи. А его про свои руки.
Хуже всего было другое, и это я понял уже к концу смены, на решётке, под прожекторами. Теперь у меня был свидетель без доли. Самая неудобная вещь на свете. Такой не донесёт, наверное, раз у него правило. А может, донесёт, раз у него правило: доносы тоже бумага. Работать с ним спиной я больше не мог. И до двадцать шестого оставался один борт.
К Кроту я пошёл после смены, в раздевалке у шлюза, когда Гон с Гданой уже ушли на развозку, а скафандры висели по стене, как повешенные за шиворот гости. Крот сидел на лавке и расшнуровывал башмак, медленно, с таким лицом, будто башмак ему должен.
Говорил я легко. Легко про такие вещи и надо, чтобы собеседник мог сделать вид, что разговора не было.
— Слушай, Крот, я про новенького. Ходановского. Может, отдашь его обратно Ходану, пока не прикипел? Скажешь, ногами не вышел, магнит не держит, на решётке ему рано. Ходан другого пришлёт, у него их там полный кампус, мальчишек с узлами. Этот хороший, я не спорю, но смотрит он не туда, куда надо, и кто его хватится, если он у нас не задержится? Никто его не хватится. Ни здесь, ни там.
Крот дошнуровал. Поставил башмак под лавку, носками к стене, как ставит всегда. Потом поднял на меня глаза, и я понял, что сейчас будет редкость: Крот скажет больше трёх слов. За год он говорит целыми фразами раза три, и, по-моему, все три раза мне.
— Ходан мне его прислал не для того, чтобы я его обратно слал, как бракованный крепёж. Ходан зря не присылает, ты это знаешь. И ногами он вышел, ты видел, к концу первой смены ходил. Я его поставлю на пересчёт. На двадцать шестой. Пусть считает при Небе, по описи, как положено. А ты посмотри, как он считает.
— Это ты так мне отвечаешь? — спросил я. — Ставишь мне пересчёт поперёк двадцать шестого и просишь посмотреть?
— Я тебе так отвечаю, — сказал Крот, — что ты говоришь «не хватятся», а сам его со своего места уже третью смену пасёшь. Кого не хватятся, того не пасут. И двадцать шестой пусть идёт как идёт. По бумаге. Невелика потеря, пара банок.
И взялся за второй башмак.
Я постоял ещё. Сказать было нечего, и я это умею: когда нечего сказать, я говорю про погоду, про развозку, про кассиршу, которая путает имена, и ухожу посреди фразы, как будто вспомнил про кипящий чайник. Так и ушёл. На развозке думал, что Крот меня обыграл, и обыграл честно, без единой бумаги: одним пересчётом. Двадцать шестой уходил в опись целиком, со всеми баночками. Новенький оставался на решётке. А я оставался при своих, то есть при пустых карманах и при свидетеле, которого мне же и велели разглядывать.
Досада была хорошая, рыночная, из тех, что проходят к утру. Но утром не прошла.
Следующий борт пришёл, как всегда, ночью. В раздевалке перед сменой Крот, застёгивая шлем, сказал на всю раздевалку, как объявляют погоду:
— Форк, сегодня на пересчёте со мной. С двадцатого по тридцатый всё, что вскрываем, считаешь ты, а я пишу. Считаешь вслух, в общий канал, при Небе, чтобы потом никто не говорил, что не слышал или не так понял.
— Есть на пересчёт, — сказал новенький, и в голосе у него не было ничего, ни радости, ни вопроса, одна готовность, как у хорошего крепежа, который лежит, пока его не возьмут.
Один из доковских присвистнул: пересчёт у нас новеньким не дают, пересчёт дают тем, кому верят. Крот на свист не ответил. На меня не посмотрел. Это он умеет лучше всего на свете: не смотреть на того, кому говорит.
Мы собрались в шлюзе, восемь горбатых силуэтов по стенкам: Крот, Гон с Гданой, я, двое с доков, ещё один с доков, которого я не знал, и новенький. Выравнивание идёт минуты четыре. Все стоят, смотрят в пол или в потолок, кто молится, кто спит стоя. Жёлтое мигает. За переборкой готовятся захваты, и через подошвы слышно, как они гремят.
Новенький поднял рукав. На нарукавном экране у него что-то светилось, и я, стоя рядом, посмотрел, потому что в шлюзе смотреть больше не на что, а я любопытный, это профессиональное.
Звука я не слышал. Звук у него шёл в одно ухо, в гарнитуру, а мне досталась одна картинка, маленькая, в размер ладони. Комната, стёкла, свет казённый. За спиной у женщины доска с зелёными строками, длинными, как расписание, только расписание чего, я не понял, строки ползли и менялись. Сама женщина вполоборота, в наушнике на одно ухо, волосы убраны как у тех, кому некогда. Говорила она что-то в камеру, быстро, а потом медленнее. И смотрела не в камеру даже, а чуть мимо, туда, где у человека, которому говорят, должно быть лицо. Так смотрят те, кто ждёт. Кто каждый раз ждёт и привык, что ответа не будет сразу.
Мать, наверное. Или тётка. Кто ещё будет так смотреть в камеру ради кадета по квоте.
Шлюз загудел выравниванием, жёлтое замигало чаще, и новенький под этот гул улыбнулся. Не нам. Туда, в рукав. Лицо у него в шлеме было такое, какого я у него за все смены не видел: как у мальчишки, которого позвали с улицы, а он делает вид, что не слышал, и идёт.
И вот тут моя мера, которую я носил на себе всю жизнь, как носят гирьку в кармане, взяла и перевернулась, и я даже, по-моему, покачнулся на магнитах, хотя магниты в шлюзе ещё были выключены.
Этого хватятся.
Там, внизу, откуда бы он ни был, есть комната со стёклами и доской, и в ней сидит человек, который раз в неделю говорит ему что-то в камеру и смотрит туда, где должно быть его лицо. Если он не ответит, она будет смотреть так же, только дольше. Если он пропадёт, она кинется искать. Не комиссия, не кубрик, не Ходан. Она. И поднимет, я это понял по тому, как у неё были убраны волосы, всё, что можно поднять, до самого верха, по всем описям.
Я всю жизнь меряю, хватятся или нет, и ни разу не спросил себя, откуда мне знать, кто кого ждёт. Я смотрел, стоит ли кто за человеком на решётке. А стоять за человеком можно и за полнеба отсюда, в комнате, где ползут зелёные строки.
Зелёный зажёгся. Створ пошёл. Новенький опустил рукав, сделал лицо обратно рабочим и вышел первым из нас, пятка, носок.
Двадцать шестой встал на решётку часу на третьем. Крот, как обещал, поставил новенького на пересчёт, а сам встал рядом, с описью на рукаве, и я работал через два захвата от них, так что всё видел.
Считал новенький, как, наверное, считают там, откуда он прилетел: руками раньше, чем глазами. Каждую упаковку вынимал, взвешивал в перчатке, возвращал. Где упаковка была порвана, он говорил в канал, при Небе, ровно, по-писарски: «Двадцать шестой, позиция такая-то, упаковка нарушена, в наличии столько-то, по описи столько-то». И некомплект, который грузили некомплектом, он так и записал, некомплектом. А то, что лежало сверх описи, мои крепёжики, мои баночки, он тоже записал: «сверх описи, в наличии». При операторе. Ровным голосом. Небо ответило одним словом: «Принято».
И тут Крот, не отрываясь от описи, спросил его в общий канал. Не на двоих, не в личный, в общий, так, чтобы слышала вся решётка, а главное, я:
— Химик подходил?
— Подходил, — сказал новенький.
— И?
— Разобрались.
— Угу, — сказал Крот.
Вся решётка это слышала. Гон слышал, Гдана слышала, доковские слышали, Небо, понятно, слышало. И ни один человек на решётке не сбился с ритма и не повернул головы. «Угу» у Крота стоит целой лавки: там и «закрыто», и «расчёт произведён», и «сдачи не надо». А сказано это было в общий канал нарочно. Чтобы я слышал, как про меня сказали «разобрались», и чтобы знал: меня не сдали. Кадет, у которого на руках был целый я, с пломбой, с предложением, с полутора червонцами, сказал одно слово, и слово это было не про меня, а про нас двоих.
Я хмыкнул в канал.
Сам не знаю, как вышло. Хмыкнул, как хмыкают на рынке, когда тебя обсчитали, а ты видишь, что обсчитали красиво. Над Кротом, который меня переиграл. Над собой, который всю жизнь мерил не тем мерилом. Над новеньким, который записал мои баночки в опись ровным голосом и даже не посмотрел в мою сторону. И с облегчением, это тоже было, скрывать не стану: баночки ушли в бумагу, и больше мне про них думать не надо было.
— Кто хмыкает в эфир? — спросило Небо.
— Я, — сказал я. — Химик. Подавился.
— Смотрю, — сказало Небо.
Больше я к нему с этим не подходил. Ни разу. Незачем было.
Через пару бортов, в перекур, мы с Кротом у титана договаривали разговор, начатый ещё в раздевалке. Новенький сидел с краю, у сквозняка, со своим стаканом. Раньше при чужом я бы замолчал, дождался, пока чужой выйдет в шлюз, и договорил бы потом. А тут не стал.
— С двадцать шестого, что сверх описи, комиссия спишет на хозяйство платформы, я узнавал, — сказал я Кроту через стол, не понижая голоса, и сам слышал, как не понижаю. — Им такую мелочь обратно везти дороже, чем списать. Значит, баночки наши, только теперь с бумагой, и одну я возьму на шлюзовую прокладку, которая у нас течёт с зимы. А на следующем борту сорок первый опять пойдёт с расхождением. Там у них на погрузке кто-то тоже химичит, и химичит грубо: упаковку рвёт так, что хоть не вскрывай.
Крот глянул на новенького, потом на меня. Понял. И ответил так, как ответил бы, если бы нас было двое:
— Грубо, — согласился он. — Скажешь им на обратном борту, через своего человека. Пусть рвут аккуратней, а то однажды к нам приедет комиссия не за компостом, и считать тогда будут все, а не один кадет.
Новенький смотрел в свой стакан. Прямо в чай, как смотрят люди, которые слышат всё и показывают, что не слушают. Так смотрю в стакан я сам, когда предлагаю товар из-под прилавка. Не знаю, у меня он этому научился или у себя дома, на своей яме. Скорее у себя.
Что он там про меня понял, я не знаю. Думаю, что-то своё, лавочное: что человек с правилом удобен, с ним не надо гадать. Пусть так. Правило у него и правда удобное. Моё тоже.
Потом Крот встал, надел шлем, и мы пошли из будки обратно на решётку, все, по одному, через шлюз. А часу на пятом над краем решётки вышла планета.
Она выходит у нас раз за смену, когда платформа доворачивается, и заливает решётку голубым так, что прожектора бледнеют. Никто у нас про это не говорит. Ни Крот, ни Гон с Гданой, ни я. Это как с Небом: принимается, но не обсуждается. Просто вся бригада, не сговариваясь, на полминуты сбавляет ход. Руки делают своё, а ход сбавляется.
Я посмотрел на новенького. Он тоже сбавил. Никто ему не говорил, я уверен, никто не показывал. Стоял на решётке с контейнером на захвате, голубой, как мы все, и смотрел вверх, и работал медленно, ровно столько, сколько надо.
Потом Крот сказал в канал «пошёл», и я пошёл.
02. Медленный вычислитель
Кривые потока пришли с борта раньше потока. Учебная машина ещё стояла в захватах и остывала, кадеты ещё отстёгивались и проверяли друг у друга лица, не видно ли на них пакета, а у меня на экране уже лежало всё, чего они не смогут рассказать ни инструктору, ни матерям: как они дышали весь полёт, куда смотрели, что делали руками, когда руки им были не нужны.
Люди не любят, когда им это говорят, но рассказать о себе они умеют плохо. Они рассказывают лицом, а лицо у человека устроено для других людей и поэтому почти всегда занято. Кривая ни для кого не устроена. Она просто идёт.
Эти шли, как идут все первые полёты. На взлёте густой шум, у каждого свой: у кого дыхание ломается на мелкие зубцы, у кого рука ходит к подлокотнику и обратно, у кого взгляд не может выбрать и прыгает по салону, как мошка по стеклу. Потом шум оседает, и через полчаса все линии ложатся плашмя, в ту ровную тоску, которую люди называют привыканием. Потом невесомость, и в невесомости один засмеялся, громко, я это видел по его пульсу раньше, чем услышал бы, если бы был в салоне, и через полсекунды по всем линиям салона прошёл одинаковый зубец. Люди заражаются друг другом быстрее, чем болезнью, и никакая модель меня к этому не готовила: это я узнал здесь, на четвёртом году, и узнаю до сих пор, каждый поток заново.
Мне было интересно другое. На обратной дуге инструктор сделал два учебных доворота, и на довороте все линии повели себя одинаково: борт кренился, и через мгновение тело каждого кадета догоняло крен, как догоняет его мешок в багажной сетке. Пассажир на манёвре ничего не делает. Его везут, и кривая это честно пишет: сначала машина, потом он.
Одна линия пошла раньше машины. Вес перенесён за полсекунды до крена и точно в ту сторону, как будто человек в кресле помогал борту телом. На втором довороте то же самое, и опять ни следа внимания к себе после: ни задержки дыхания, ни взгляда на соседа, ни той маленькой гордой ступеньки, которую рисует человек, когда знает, что сделал что-то хорошо. Он сделал это и не заметил.
Когда мне интересно, меня тянет. Точнее я сказать не умею и на человеческом языке пробовал редко: это как стрелка, которую повернули к северу, и она сама не знает, что север у неё есть. Голова поворачивается к источнику прежде решения, и приходится её возвращать. Над этой линией меня потянуло так, что я её отложил отдельно, в ту часть памяти, где лежат вещи, которые ещё не сошлись.
Фамилия в списке была короткая и ничего мне не сказала. Фамилии вообще говорят мало. Про себя я назвал его Доворот.
Инструктор-пилот пришёл ко мне перед разбором, как приходил всегда, с чашкой и с набором шуток, которые он носил, как другие носят ключи: на все двери сразу. Он единственный из лётного состава называет меня по имени и не понижает при мне голос, как понижают его при приборе, который может записать.
— Тессер, я к вам с конфискатом, — сказал он и положил на край стола сухарь, половину сухаря, ровно отломанную. — Изъят у кадета в невесомости в пользу инструктора, по нормативу. Я съел свою часть на орбите и был, как обещал, первым человеком, съевшим его сухарь в невесомости. Вторую часть принёс вам, чтобы вы тоже были первым в чём-нибудь, а то у вас всё вероятности да вероятности.
— Вероятность того, что мой организм извлечёт из этого сухаря что-нибудь полезное, нулевая, — сказал я. — Я благодарю вас за намерение.
— Намерение принято, сухарь возвращается владельцу, — сказал он и съел вторую половину стоя. — Что там мои? Опозорились?
— Групповые показатели в норме. Индивидуальные распределены штатно.
— Это вы кадетам скажете. Мне скажите по-человечески.
Я сказал ему по-человечески, насколько умею: что трое из потока подарили мне хорошие примеры, что одному из троих вечером надраивать салон и надраивать долго, и что на довороте в салоне был пилот. Инструктор перестал жевать.
— Кто?
— Процедура не требует называть.
— Процедура, — повторил он. — Ладно. А сам-то он знает?
— Вероятность того, что знает, ниже, — сказал я, и он засмеялся, и я опять не понял, над чем, но записал, в какой момент: люди смеются там, где фраза кончается раньше, чем они ждали.
В классе я стоял у стены, как стою всегда, потому что стоя виднее, а сидеть мне не нужно. Кадеты входили и спотыкались о меня взглядом. Это тоже кривая, и она тоже одинаковая у всех потоков: сначала глаза на меня, потом быстро в сторону, потом украдкой обратно, и так до конца разбора, раз в полминуты, как проверяют, не погас ли огонь на плите. Байки обо мне ходят те же, что обо всех моих: что мы читаем мысли. Если бы мы читали мысли, нам не нужны были бы датчики. Мне нужны.
Людям нужно одно число. Кривую они читать не умеют и учиться не станут, им надо одно слово, которое можно унести с собой в столовую, и я даю им число, как дают сдачу мелкой монетой: точно, и так, чтобы поместилось в карман. Внутри у меня числа нет. Внутри у меня форма: гладко, шум, излом. Число я делаю в последний момент, у самого рта, чтобы им было за что взяться.
Инструктор отговорил своё про пакеты и осанку и передал слово мне.
— Телеметрия вылета обработана, — сказал я. — Групповые показатели в норме. Индивидуальные распределены штатно, с одним замечанием общего характера.
Я прошёл взглядом по классу. Доворот сидел в третьем ряду, у прохода, и сидел так, как сидел в салоне: ладони на коленях плашмя, по-рабочему, спина не касается спинки.
— Вероятность того, что среди вас есть пилот, составляет одиннадцать процентов. Вероятность того, что он об этом знает, ниже.
Одиннадцать было честной мерой того, что я видел. Одна линия, два доворота. Две точки на одном человеке могут значить пилота, а могут значить, что человек где-то долго ездил на тяжёлом и тело у него научилось читать крен само, без его ведома. Я отдал им число, которое помещалось между этими двумя прочтениями, и посмотрел, что будет.
С классом случилось то, что всегда случается с классом от числа: каждый решил, что это про него, и каждый испугался, что не про него. Плечи поднялись по всему залу, у некоторых дважды. У Доворота плечи не поднялись. Они остановились. Человек, которого окатили холодной водой, сначала замирает, а потом уже вздрагивает, и он замер и не вздрогнул. Потом я увижу это движение у него ещё раз и узнаю. Тогда я его просто отметил.
Дальше были примеры. Кадет, потративший семнадцать процентов полётного времени на проверку сохранности собственных очков, окаменел в соседнем с Доворотом кресле, и Доворот, не поворачивая головы, покосился на него. Кадет с пульсом аварийной нормы при отсутствии аварии просиял; я отметил, что субъективное счастье телеметрией не считывается, считывается тахикардия, и он просиял ещё сильнее, и я до сих пор не знаю, что в этой фразе его обрадовало. Кадет с пакетом на четвёртой минуте невесомости из двадцати был третьим примером, и эффективность его наблюдения за оставшиеся шестнадцать минут оценке не подлежала, потому что наблюдение было занято другим.
По классу прошёл смех, придушенный уставом. Я переждал его, как пережидают помеху на линии. Смешного в третьем примере не было ничего, я его проверял дважды перед разбором: всё было точно. Люди смеются над точностью чаще, чем над шуткой, и я четыре года пытаюсь понять, отчего, и пока держу это как рабочую гипотезу: точность у людей встречается редко и пугает их, а смех у них делается из испуга, которому разрешили.
— Вопросов процедура не предусматривает, — сказал я. — Данные будут доступны вашим инструкторам. Я благодарю поток за материал.
«За внимание» я не сказал бы. Внимание потока в тот день было на треть занято собственными желудками, и благодарить за то, чего не было, значит соврать. Материал был. Материал был хороший, и в нём лежала одна линия, которая пошла раньше машины.
Инструктор догнал меня в коридоре.
— Вы им сейчас на неделю работы дали, — сказал он. — Будут выяснять, кто пилот. Спорим, выберут Краса? Лучший на вступительных, отец коммодор, четыре поколения, кому ж ещё.
— Вероятность того, что они выберут верно, ниже одиннадцати процентов, — сказал я. — Они станут искать среди тех, кто знает, что летает. Тот, кто знает, не отвечает условию.
Он остановился посреди коридора и посмотрел на меня с тем выражением, с каким люди смотрят на прибор, который неожиданно показал время по их часам.
— Вы это нарочно, что ли, так устроили?
— Нет, — сказал я. — Так устроено.
Юмм пьёт чай в половине пятого, в пустом классе варп-навигации, и четвёртый год наливает вторую чашку мне. Я её не пью. Юмм это знает. Однажды, в первый месяц, он спросил, не оскорбительно ли для моей культуры, что он наливает, и я ответил, что оскорбление в моей культуре устроено иначе и чашкой его не нанести, и с тех пор он наливает. Я держу её в ладонях, пока мы говорим. Мне интересна её температура: она падает по одной и той же кривой каждый раз, как будто чай тоже чему-то научили. Ему, по моим наблюдениям, легче говорить, когда вторая чашка занята.
— Посмотрите, — сказал Юмм и положил передо мной тетрадь, раскрытую посередине. — Это не жалоба, это я хвастаюсь, хотя хвастаться мне нечем, я его этому не учил.
Сверху на развороте стояла каноническая сетка коррекций, семнадцать шагов, аккуратная, как забор. Под ней другой почерк, тот же самый человек, но другая рука: шесть шагов, и первый из них делал то, чего сетка не делает никогда. Самая тяжёлая величина задачи была поставлена в угол, отдельно, и дальше всё остальное укладывалось вокруг неё, как укладывается вокруг тяжёлого ящика лёгкий груз.
— Сверху для приличия, — сказал Юмм. — Я ему велел хотя бы разметить. Он размечает, послушный. А решает вот этим. Я на это смотрю и чувствую себя человеком, которому в стандартной накладной попалась поэзия. Правильная к тому же. И знаете, что хуже всего? Половина группы у него теперь решает тоже так. Он им объясняет эллипсоид рассеяния через гайки в ведро.
— Я слышал, — сказал я. — «Гайка легла мимо ведра».
— Это я уже на занятии пустил, — сказал Юмм и довольно отпил. — Отдал должное. Так вот, я к чему. На пульт по моему списку он идёт третьим. Мне лично он нравится, но у меня к нему профессиональный вопрос. Люди, которые решают в шесть шагов, в кабине иногда решают в ноль, а это «Радужный», это корона звезды. Посмотрите его на пульте. У вас глаз.
У меня нет глаза в том смысле, какой он имел в виду. Я положил палец на край тетради, не сдвигая её, и держал, пока смотрел. На бумаге кривой нет, но у решения есть форма, и форма эта была мне знакома: излом там, где у всех гладко. Шестой шаг выходил к ответу, пока семнадцатый у соседей ещё только собирался. Тяга повернула меня к тетради так сильно, что Юмм заметил.
— Интересно? — спросил он.
— Интересно, — сказал я.
— Вот и я говорю. — Он забрал тетрадь, закрыл её и положил на неё ладонь, как кладут на то, что сейчас унесут. — Тессер, вы не пьёте, я знаю, но вы хоть подержите ещё. Мне так спокойнее.
Я подержал ещё. Чай остывал по своей кривой, и Юмм рассказал мне про транспорт, вышедший с той стороны звезды тридцать лет назад, как рассказывает его кадетам, сухо, без пафоса, и в конце рассказа посмотрел на меня поверх очков, проверяя, понял ли я, что он хотел сказать про шесть шагов. Я понял. Он боялся не за ответ. Он боялся за скорость.
Инструктор пульта пришёл ко мне сам, и это было первое, что я записал. Лётный состав к аналитикам не ходит. Лётный состав получает от нас сводки, читает групповые показатели, если читает, и ходит к себе подобным, в курилку при стартовой палубе, где пахнет, как мне сообщали, горелым кофе. Этот пришёл, постоял в дверях, как стоят на чужой палубе, и сказал, не здороваясь:
— Посмотрите десятую минуту у третьего. С десятой по двадцать шестую, всю серию коррекций. Я вам не буду говорить, что там, я хочу, чтобы вы мне сказали, что я ошибся.
Я открыл запись. Дублирующий пульт пишет два контура, кадета и машину, и на экране они идут двумя линиями, одна над другой. У первой четвёрки всё было так, как бывает: вычислитель пульта выдаёт поправку, через мгновение кадет её вводит, иногда с ошибкой, иногда чисто. Сначала машина, потом человек. Как на довороте.
На десятой минуте у третьего линии поменялись местами. Он ввёл поправку, а машина выдала её потом. Раз, другой, дальше подряд, до конца серии. Машина шла за ним, как ведомый за ведущим, и подтверждала: да, верно, да, верно. Разница была небольшая, полторы секунды на коррекцию, но она была везде, ровная, как шаг.
Я знал эту линию. Та же самая, что на довороте: сначала он, потом борт.
— Вы не ошиблись, — сказал я.
— Я на его руки смотрел, — сказал инструктор, и голос у него сел, как садится у человека, который долго держал в себе фразу. — Он же не смотрел в экран вычислителя. Он смотрел в маяки. Руки сами шли. У меня было чувство, будто вода вверх потекла, понимаете? Я двадцать лет на пульте, я видел, как дети плачут, как дети засыпают, одного видел, который пытался пульт съесть, честное слово, от нервов. Такого не видел. Вы мне скажите, что прибор врёт. Я пойду спать спокойно.
— Прибор не врёт, — сказал я. — Оба контура записаны независимо и совпадают по времени до сотых. Вода вверх течёт в капиллярах. Это не нарушение, это другой масштаб.
Он постоял, переваривая капилляры, и вдруг засмеялся, коротко, как отпускают тормоз.
— Ну вот, успокоили, — сказал он. — Капилляры. Я так жене и скажу. Оценку я ему поставил «отлично», без комментария. А комментарий пусть у вас лежит, у вас место есть.
Место у меня есть. На разборе в понедельник я вёл второй вылет обычным порядком, групповые показатели, обезличенные примеры, и не назвал его ни разу, потому что ни один из примеров не был про него. Он был не пример. Пример объясняет правило, а он правило не объяснял.
После разбора я догнал его в коридоре. Он шёл быстро и ровно, грузовым шагом, и я назвал его по фамилии, которую теперь помнил.
— Кадет Форк.
Он остановился. Коридор обтекал нас, как вода обтекает опору, кадеты расходились в две стороны, не глядя, и я стоял в двух шагах и понимал, что сейчас спрошу. Все мои вопросы людям на самом деле утверждения. Я знаю ответ или знаю, в каком коридоре он лежит, и называю этот коридор, а человек подтверждает. Здесь коридора не было. Кривая, которая идёт раньше машины, может прийти из такого количества мест, что перечислять их вслух было бы невежливо, и я впервые за четыре года задал человеку вопрос, на который у меня не было числа.
— Кадет, где вы учились считать?
Он посмотрел мне в глаза, в упор, по-рабочему, и ответил сразу:
— Дома. У нас медленный вычислитель.
Голос у человека рисует свою кривую, и у лжи она почти всегда одна и та же: маленькая зацепка перед главным словом, как будто нога проверяет ступеньку. Здесь зацепки не было. Ответ шёл ровно, плашмя, как идёт правда, которую человек произносил про себя много раз. Я держал его три секунды, принимая всё, что он давал, голос, дыхание, руки, которые висели вдоль тела неподвижно и неестественно, потому что им хотелось что-то держать. Потом закрыл вход.
Когда я опускаю второе веко, я перестаю принимать и начинаю считать. Людям это видно, и они принимают это за моргание, за кивок, за что угодно. Это просто дверь, которую нужно прикрыть, чтобы в комнате можно было подумать.
Я подумал. Ответ был полный. Дома у человека стоял медленный вычислитель, и человек научился считать быстрее него, потому что ему было нужно быстрее, а ждать было некогда. У нас, говорил он, и он был прав в том смысле, которого сам не вкладывал: у людей дома действительно медленный вычислитель, каждый носит свой в голове, и этот научился обгонять свой. Больше в ответе ничего не лежало, и я не стал искать того, чего не лежало.
— Я благодарю вас, — сказал я и ушёл.
Вопрос был закрыт. Я его закрыл сам, честно, и тяга за эти три секунды не ослабла ничуть, а это значило, что закрыт вопрос, а не человек.
Через две недели его кривые стали гладкими.
Не сразу, а так, как оседает ил в стоячей воде, слоями. На тренажёрных часах перед лётной практикой он перестал обгонять машину. Он вводил поправку после вычислителя, как все. Только все вводят её по-разному: одни через мгновение, другие через три, третьи забывают, потом спохватываются. У людей между машиной и рукой всегда шум. У него шума не было. Он ждал ответа машины и вводил его ровно через одно и то же время, каждый раз, на каждой коррекции, и если наложить все его вводы друг на друга, они ложились в одну линию, толщиной в волос.
Так не бывает. Человек, который старается быть средним, средним не получается: он получается одинаковым, а одинаковость у людей встречается реже таланта. Он сгладил кривую руками. Он где-то услышал, что его видно, и начал прятаться, и спрятался так старательно, что стал заметнее, чем был, как заметен на пыльной полке единственный протёртый предмет.
Мне было интересно, кто ему сказал. Потом я понял, что сказал ему я. Одиннадцать процентов в классе, вопрос в коридоре. Он услышал оба и сделал вывод, который сделал бы на его месте любой, кому есть что прятать, и любой, кому нечего, но кто вырос там, где на всякий случай прячут всё. Разницы между этими двумя по одной линии не видно. Я это записал: разницы не видно.
В четверг, в коридоре учебного крыла, он шёл мне навстречу. Я смотрел на него дольше, чем смотрят, проходя, на полторы секунды дольше, если нужно число. Я не считал. Я смотрел, как он идёт, и шёл он скучно, так скучно, как ходят люди, которые учились ходить скучно по записи: шаг ровный, руки ровные, взгляд в пустоту на высоте плеча. Походку держат, как держат груз, который может съехать. Второго века я не опускал. Считать было нечего, я только принимал. За две недели до того я смотрел на него так же, в другом коридоре, и тогда его плечи дрогнули едва-едва, как у человека, который что-то заметил и решил, что показалось. В четверг они остановились, как тогда в классе, и дальше он прошёл мимо, неся свою скучность очень бережно.
С этого дня я держал его отдельно. Людям я бы сказал, что завёл на него файл, потому что людям нужно место, где лежит вещь. У меня нет такого места. У меня есть память, и в ней, кадр за кадром, лежит то, что я не отпустил: доворот, тетрадь с шестью шагами, десятая минута, голос без зацепки, волосяная линия ввода, полторы секунды в коридоре. Отпустить можно. Я не отпускал.
Первый самостоятельный полёт по кругу он отлетал третьим по листу, на учебной одноместной машине с бортовым номером семнадцать, и запись этого полёта я смотрел вечером, один, в диспетчерской учебных полётов, когда палуба опустела и дежурный ушёл курить.
Полёт короткий: отрыв, коробочка по маякам, посадка. У большинства кадетов на круге одна и та же кривая, и она красивая, я люблю её, если это слово здесь годится: страх на взлёте, потом работа, потом на третьем витке маленький взлёт радости, почти у всех, как будто тело только сейчас поверило, что летит. У него было не так.
Он ждал. С первой секунды и всю первую вертикаль он ждал отказа. Я видел это по всему, что пишет борт: руки держали колонку не так, как держат, когда ведут, а так, как держат, когда готовятся перехватить. Дыхание короткое и неглубокое, дыхание человека, который слушает. Взгляд обходил приборы по кругу, быстро, без остановок, и не как у кадета, который проверяет, всё ли в порядке, а как у человека, который знает, что не всё, и ищет где. Он ждал от машины беды так, как ждут её от старого знакомого, у которого привычка подводить.
Машина не подвела. Учебные машины этого класса не подводят, за это их и держат. На первом развороте его готовность продолжала стоять, не получив работы, и простояла весь первый виток. На втором витке линия пошла вниз. Руки отпустили колонку на самую малость, дыхание стало длинным, и на середине второго витка у него случилось то, чего я не видел ни у одного кадета за четыре года: не радость, радость я знаю, радость это зубец. Это была равнина. Человек впервые в жизни вёл машину, которая просто работала, и не знал, что такое бывает, и узнал.
В кабине он был один, и в кабине он забыл держать кривую. Второй виток и третий, и посадка, плотная, грубая, точно в круг, всё было без сглаживания, живое, с шумом, с его собственным изломом. На посадке он опять пошёл раньше машины: довернул к кругу за мгновение до того, как посадочный вычислитель предложил поправку.
Инструктор Брасс встретил его у трапа своим обычным, мне потом передали дословно: «Посадка грубая. Допуск закрыт». У Брасса это высшая похвала, которую он даёт вслух.
Я смотрел запись дважды. Второй раз не ради данных, данные я взял с первого. Второй раз я смотрел на равнину на втором витке, и меня тянуло к ней так, как тянет к свету то, что долго жило без света. Я не знаю, как это назвать. Люди назвали бы это завистью или нежностью, и оба слова не подходят, потому что меня никто не учил ждать от вещей беды, и мне нечему было бы удивляться, если бы они её не принесли.
Комиссия по «Наковальне» заседала на административной палубе без меня. Меня не зовут на разборы: комиссия зовёт тех, кого можно спросить, а меня спрашивают только о цифрах, и цифры приходят к комиссии сами, в папке, без моего лица. Я провёл это утро так, как провожу утра после аварий: принимал сводки. Их было много. Двое суток кампус пересказывал пожар сам себе, и сводки, которые приходили ко мне, тоже пересказывали, каждая свою часть. Датчики кормового сектора. Токи второй магистрали. Журналы постов экипажа номер шесть. Канал связи с наблюдателями. Мне не хватало одного, и это одно принесли вечером.
Техник архива учебного парка Тоббе принёс накопитель корвета в прозрачном кофре и поставил его на край стола, как ставят вещь, которую не хотели нести.
— Копия бортового лога для аналитика учебных полётов, по процедуре разбора происшествий, — сказал он и протянул мне бланк на подпись. — Оригинал остаётся у нас, копию прошу вернуть в срок, в том же кофре, и кофр не бить, он у меня последний. Там, кстати, до сих пор пахнет. Я этот накопитель два раза протирал, а он всё равно пахнет горелым, как будто сам горел. Понюхайте, если не верите.
— Вероятность того, что я различу этот запах, нулевая, — сказал я. — Я вам верю без проверки.
— Вот это уже странно, — сказал Тоббе. — Вы и без проверки. — Он постоял, как стоят люди, которые хотят рассказать, но не знают, можно ли. — Я на корвете был, когда мы накопитель снимали, и аварийщики мне рассказали, пока курили. Жгут второй магистрали они срезали и унесли на комиссию, а на жгуте, говорят, изолента была намотана, чёрная, рабочая, прямо там, где хомут положен. Кадет мотал. Голыми руками. Мне интересно, он это в дыму на ощупь мотал? Там же не видно ничего было, дым же.
— Данных о видимости в отсеке нет, — сказал я. — Датчики отсека сидели в том же жгуте.
— Вот и я говорю, ничего не видно, — сказал Тоббе, вполне довольный ответом, и ушёл, оставив кофр на краю стола и лёгкое ощущение, что меня о чём-то спросили, а я не расслышал о чём.
Я начал с датчиков. Кормовой сектор в тот вечер вёл себя спокойнее всех секторов корабля: температуры в норме, токи в норме, линия ровная, как натянутая нить. Слишком ровная. Живой датчик в тёплом отсеке пляшет, у него шум, у него дыхание. Мертвеющий рисует прямую, потому что жгут, в котором он сидит, греется и врёт одновременно, и врёт он тем, что ничего не меняется. Я смотрел на эту прямую и узнавал её. Такая же волосяная линия, как на вводах у кадета перед лётной практикой. Гладкость, в которой что-то прячется. Только датчики прятали пожар от самих себя, а кадет прятал себя от меня.
Потом канал к наблюдателям. Там стояла тревога, поданная задолго до дыма, ровным голосом, по форме, с перечнем признаков: запах, температура переборки, посторонние звуки в конструкции. Пульс у доложившего был ровный. Не спокойный, у спокойного человека пульс мягкий, а ровный, как у человека, который держит его обеими руками. Ответа в канале не было. Я посмотрел, что стало с тревогой дальше, и дальше это была уже не моя часть, и я её не трогал.
Потом запись внутреннего канала экипажа, и в ней слово в слово стояло то, что я потом услышу в пересказах: «В техотсеке фактический нагрев, фактическое тление изоляции второй магистрали. Это не сценарий. Иду глушить. Один». Пульс в эту секунду поднялся. Первый раз за вечер у него поднялся пульс, и поднялся не от страха: такой подъём бывает у людей, которые наконец начали делать то, что давно решили. Дальше в записи пошли шаги, коридор, дверь техотсека, и дальше ничего, потому что техотсек с его жгутом измерять себя уже не мог.
Дежурный вернулся с перекура раньше, чем я дошёл до лога, и остановился в дверях, увидев меня над экраном в темноте. Свет в диспетчерской я не включаю, мне хватает экрана, и людей это каждый раз застаёт врасплох, как застаёт их мебель, которую переставили.
— Тессер, вы опять до ночи? — спросил он. — Мне палубу сдавать через час, а вы стоите в темноте, как будто вас тут забыли при переезде. Давайте я вам хоть свет оставлю, только журнал за меня подпишите, что помещение принято под вашу ответственность, а то мне потом объяснять.
— Вероятность того, что я закончу до вашей сдачи, низкая, — сказал я. — Свет мне не нужен. Журнал я подпишу, и помещение будет принято под мою ответственность в той мере, в какой помещение вообще можно принять.
— В той мере, — повторил дежурный и протянул мне журнал через стол, не заходя, как протягивают через решётку. — Я каждый раз забываю, что вам не нужен свет. Вы бы хоть табличку повесили. Кофе вам тоже не нужен, я помню, я не предлагаю.
Он ушёл, и я услышал в коридоре, как он сказал кому-то, что «сайлен опять в темноте», тем голосом, каким сообщают прогноз погоды, который никого уже не удивляет.
Потом я открыл сетевой лог корвета.
Лог старый, как сам борт, и пишет он всё, что сеть видела, без выбора, как пишет старый человек дневник. Я прошёл его по времени до того вечера, мимо сорока лет учебной службы, мимо тысяч скучных записей опроса, и на том самом вечере нашёл строку, о которой, я уверен, знали уже все, кто в этот день держал лог в руках, и никто не знал, что с ней делать.
Внешний доступ к бортовой сети. Адрес источника пустой. Протокол доступа старый, родной для этого корвета, тот, на котором его сеть разговаривала в годы, когда была боевой, и на котором она не разговаривала с тех пор ни разу. Только чтение: ни одной записи, ни одного изменения, как будто кто-то вошёл в дом, посмотрел, где горит, и вышел, не сдвинув ни одного стула. Четырнадцать минут.
Я положил две линии рядом. Строку доступа и запись канала. Окно доступа накрывало те самые минуты, когда кадет шёл к отсеку и работал в нём, и закрылось вскоре после того, как отсек обесточили.
Это было всё.
Я стоял над двумя линиями и держал второе веко поднятым, потому что знал, что если опущу его, то начну считать, а считать тут было нечего. У меня было две точки. Первая: человек, который считает быстрее машины и прячет это так старательно, что становится виден. Вторая: чужой взгляд в сеть корвета в те минуты, когда этот человек был в отсеке, где горело. Через две точки можно провести любую кривую, какую захочешь, прямую, дугу, петлю, спираль, их бесконечно много, и каждая из них будет верной ровно в двух местах и ложной во всех остальных. Одну я знал сразу, и она была самая простая: умирающий жгут, в котором сидели и силовые, и измерительные линии, в последние минуты мог разбудить старый опрос сети, забытый сорок лет назад, и сеть мог опросить сама себя на родном языке, как старики во сне говорят на языке детства. Пустой адрес так и выглядит. Совпадение по времени так и выглядит, потому что жгут умирал ровно тогда, когда кадет к нему шёл. Были и другие кривые. Я их не проводил.
Мне хотелось их провести. Тяга стояла такая, что голову пришлось держать. Это самое трудное, что я умею: не провести линию, когда точки уже лежат и просят. Третьей точки у меня не было. Я мог её поискать. Я знал, где ищут третью точку, и знал, что если начну искать, то найду что-нибудь обязательно, потому что тот, кто ищет третью точку, всегда её находит, даже там, где её нет. Искать я не стал.
В учебный архив, куда аналитик учебных полётов после каждого происшествия пишет выводы по телеметрии для будущих курсов, я написал так: «Показания датчиков кормового сектора недостоверны вследствие деградации измерительных цепей в аварийном жгуте; ровность показаний является признаком отказа, а не нормы. Рекомендуется включить в курс эксплуатации. Запись внешнего доступа к бортовой сети: наиболее вероятно, сбой опроса при деградации жгута». Это была правда. Это было самое вероятное из того, что я видел, и я написал самое вероятное, как пишу всегда. Остальное в архив не пишут, потому что остальное не вывод, а форма, которой нет.
Потом я закрыл лог и долго стоял в пустой диспетчерской, где уже никого не было и дежурный опять ушёл курить. Кривая, которую не провёл, не исчезает. Она висит между двумя точками, как не натянутая нить, и её чувствуешь всё время, как чувствует человек зуд, до которого нельзя дотянуться. Так и будет. Я выбрал это сам.
На следующий день я увидел его в коридоре учебного крыла.
Руки у него были забинтованы по запястья, пальцы торчали из повязок, и держал он их чуть на весу, потому что вдоль тела с такими руками ходить неудобно. Шёл он медленнее, чем обычно, и шёл не скучно. Скучность он в тот день забыл, как забыл её в кабине на втором витке: у человека, которому только что было больно и которому ещё будет больно, на скучность не хватает рук.
Я встал у него на траектории. Обойти меня можно, коридор широкий, но он затормозил, как тормозят перед опорой, которую не обходят, потому что незачем.
— Кадет Форк, — сказал я. — Вероятность того, что вы объясните мне свою телеметрию, двенадцать процентов.
Здесь я закрыл вход. Вторая фраза не входила ни в одну процедуру, и мне нужна была дверь, прикрытая на мгновение, чтобы решить, скажу ли я её. Я решил, что скажу. Если человек однажды спрячется от тебя так старательно, что станет виден, самое честное, что можно ему сделать, это сообщить, что ты видел, и не сказать, что именно.
— Вероятность того, что мне это интересно, выше.
И ушёл. Ответа я не ждал, потому что ответ в коридоре был бы не тот. Человек с забинтованными руками, которому только что сказали про телеметрию, отвечает коридору, а не мне. Если он когда-нибудь объяснит, он объяснит не здесь и не сегодня, и я оставил ему щель, через которую объясняют, и назвал её ширину.
За поворотом меня догнал инструктор-пилот. Он шёл из столовой с неизменной чашкой, видел всё издали и ускорил шаг, чего, как я знаю, не делает никогда, если это не касается пакета или сухаря.
— Тессер, я правильно понял, это ваш пилот из одиннадцати процентов? — спросил он, пристраиваясь рядом. — Который «Наковальню» тушил? Про него весь кампус второй день поёт, по версии второго курса он жгут голыми руками держал, пока не погас. Вы ему что, опять число сказали? Почему двенадцать, объясните мне, дураку. Не десять, не пятнадцать. Вы же ничего для красоты не говорите.
— За четыре года я говорил эту фразу сорока одному кадету, — сказал я. — Кадетам, у которых в кривой был излом там, где у остальных гладко. Пятеро потом пришли и объяснили сами. Двенадцать процентов с десятыми. Десятые я отбросил, это единственное округление, которое я себе позволяю при людях.
Он присвистнул и даже остановился.
— И что они вам объясняли? Эти пятеро?
— Первый сказал, что его отец пилот и сажал его на колени в кабину, когда ему было четыре года. Второй сказал, что играл в симулятор с девяти лет. Третий занимался в кружке при верфи своего посёлка. Четвёртая сказала, что ей просто нравится. Пятый не смог объяснить и заплакал, и после этого его кривая стала обычной, как у всех.
— А остальные тридцать шесть?
— Остальные не пришли. У большинства излом через год сгладился сам. Люди растут, и то, что было в них раньше других, догоняют другие.
— А этот? — Инструктор махнул чашкой назад, в коридор, где остался кадет. — Сгладится?
Я не люблю говорить людям «не знаю», потому что для них это конец разговора, а для меня это не конец, а место, где данные ещё идут.
— Вероятность движется, — сказал я.
Инструктор посмотрел в свою чашку, как смотрят в неё люди, которые что-то поняли и не хотят, чтобы это видели.
— Вы с ним поаккуратнее, — сказал он. — Он хороший мальчишка. Руки золотые, и на доворотах, говорите, раньше машины. Ему и так в этом году досталось, с комиссией, с неудом этим.
— Процедура не содержит неаккуратных действий с моей стороны, — сказал я, и он засмеялся, как смеялся на первом разборе, и я опять отметил, в какой момент.
Мы разошлись у стартовой палубы. Он пошёл к себе, пить свой горелый кофе среди людей, у которых кривые шумные и живые, а я пошёл к архиву учебного парка, где Тоббе ждал свой кофр.
Тоббе принял его у меня через окно выдачи, осмотрел углы, не бил ли я его, понюхал накопитель, поморщился.
— Всё равно пахнет, — сказал он. — Ну что, нашли вы там что-нибудь? А то наши говорят, в логе какая-то строка пустая, адрес без адреса, начальство спрашивало.
— Вывод записан в учебный архив, — сказал я. — Наиболее вероятно, сбой опроса при деградации жгута.
— Сбой так сбой, — сказал Тоббе и расписался в бланке. — У старых кораблей всегда сбои. Моя бабка тоже под конец разговаривала на языке, которого никто не помнил. Спасибо, что кофр целый.
Он поставил накопитель в ячейку и закрыл её на ключ. Ключ у архива настоящий, металлический, с биркой на кольце, и он повернул его дважды.
Я дождался второго поворота, опустил второе веко и пошёл принимать телеметрию старших курсов, у которых завтра начиналась практика.
03. Слева
Перед тем как опустить меня в бассейн, инструктор попросил поднять ногу.
На ботинке уже висел утяжелитель. Я поднял ногу, постоял, переступил обратно. Инструктор присел, проверил крепление и спросил, точно ли я понял упражнение. Я кивнул. Плавать умел с малых лет, под водой тоже бывал, с тяжёлым в руках ходил. Больше всего меня беспокоило, как я в этом скафандре пролезу между поручнями макета.
— Слышь, а если я там застряну, вы меня чем вытаскиваете? Я ж в нём широкий, с этими ещё… И шлем. Я у поручня боком пойду, да?
Инструктор поднял глаза, ещё раз оглядел крепления.
— Макет рассчитан на ваше снаряжение. Место себе выберете на подходе. Если проход неудобный, докладываете и возвращаетесь, я покажу другой. Вы сейчас учитесь ходить в скафандре.
— В воде вес почувствуешь иначе. К поручню подходишь спокойно, закрепляешь страховку, докладываешь. Дальше работа по заданию. Сам себе добавлять задания не надо.
Последнее он сказал, глядя на мою перчатку. Я как раз поправлял соседний утяжелитель, который, по моему разумению, был закреплён криво. Убрал руку. Человек выпрямился, опустил на мой плечевой замок ладонь и проверил ещё раз. Потом показал на лестницу.
В бассейне на шестой палубе пахло мокрым пластиком. Над водой стоял гул, на дальнем бортике кто-то кашлял после упражнения, инструкторы ходили вдоль ограждения. Я спускался, держась за перила, и вода постепенно поднималась по забралу. На миг всё снаружи стало зелёным. Потом увидел дно, макет обшивки и собственные ботинки. Вода была прозрачная, с мелкими пузырьками возле креплений. Подойти, пристегнуться, подать инструмент, это у меня получалось.
Форк плыл рядом, прижимая к боку сумку. Худой, уже привыкший к своему скафандру, он выбирал место под руку раньше, чем я успевал туда посмотреть. Мы жили в одном кубрике. Он приехал с Целины, где с детства разбирал старые машины, и в Академии тоже всё время что-нибудь разбирал. Когда я спросил, как он так быстро находит нужный ключ в сумке, он показал крепления внутри. Каждый ключ сидел отдельно. Очень удобно. Дома у нас всё лежало в ящике, и нужный инструмент находили, потряхивая ящик.
После бассейна я помог ему снять утяжелители. Подхватил за ремень, чтобы ему легче было расстегнуть, и придержал скафандр, пока он вылезал. Ремонтник у стойки посмотрел на нас, потом подвинул мне ещё одну тяжёлую штуку. Я отнёс её к стеллажу. Тут помощь было легко заметить: человек тянется, а до края достать ему мешает собственный живот; держит что-то, а пальцы уже разжались. Подошёл, взял, поставил.
В теории выход тоже выглядел понятным. Орлова, наша преподавательница по внекорабельной работе, велела всё крепить к себе. Рассказывала про гаечный ключ, который когда-то выпустил кадет Пруст. Ключ теперь летал вокруг кампуса, и дежурные называли его именем владельца. Я на всякий случай посмотрел, как у моей сумки застёгивается клапан.
Марк после лекции сказал, что история давно используется в учебном процессе и точный факт существования этого ключа он ещё проверит. Марк жил у нас напротив, возле своего расписания. Если ему чего-нибудь не хватало для уверенности, он шёл выяснять. Мне хватило рассказа Орловой. Хотелось оставить фамилию здесь обычным способом, в списке окончивших.
Накануне выхода я достал мешочек с землёй и осмотрел шов.
Мамка зашила его крепко. Земля была с нашего огорода, сухая, просеянная, без корней. Она положила мешочек среди белья и велела держать при себе. Я и держал. Иногда перед сном разминал ткань большим пальцем. Сквозь неё чувствовались твёрдые крупинки. Запах оставался совсем слабый, особенно после стирки белья. Но стоило поднести мешочек к лицу, и я вспоминал грядки у дома, мамкины согнутые плечи, мокрые полосы на рукавах. По утрам она поливала до жары.
Марк застал меня со швом и спросил, проводилась ли досмотром проверка вложения. Пришлось ответить, что мешочек лежал с бельём всю дорогу и никого не заинтересовал. Марк снял очки.
— Дальнейшее размещение личных предметов под скафандром определяется инструкцией. Я проверю, поскольку любое твёрдое вложение может мешать посадке.
Я положил землю себе на ладонь, сжал и показал ему. Мешочек сделался плоским.
— Слышь, он ж мягкий. Вот. Я его сбоку положу, под бельё. А то мы выйдем, а он здесь… Ну и чего тогда мамка шила?
Марк попросил хотя бы убрать узел с места, где прилегает ремень. Тут я с ним согласился. Он пришёл, ткнул пальцем в бок, и мы нашли подходящее место. Потом он вернулся к своим записям, а я ещё долго прижимал ладонь к боку. Хотелось уже выйти, сделать работу и вечером рассказать домой, как оно было.
У шлюза я спросил Форка, правда ли, что снаружи слышно своё сердце. Он сказал, слышно. Я прислушался заранее и услышал, как у меня над ухом щёлкает связь. Подбородок чесался. Для этого случая в скафандре тоже было приспособление, мне показали на подгонке. Я потёр подбородок, проверил застёжку сумки, ещё раз коснулся бока и сказал, что дверь для меня узковата.
Форк оглядел меня в скафандре и дверь.
— По размеру проходишь. И сумку боком, чтобы за комингс не цеплялась. На обратном пути так же.
Дышать было легко. Руки свободно сгибались. Ботинки держали палубу. В шлюзе стояли вдвоём, впереди горели огни, у каждого огня было выученное значение. Я следил за ними и старался всё делать аккуратно. Форк проверил моё крепление. Я его. Створ открылся.
Снаружи было очень светло возле нас и очень темно дальше.
До поручня дошли хорошо. Под перчаткой чувствовался металл, под ботинками была обшивка. Форк двигался впереди, показывал, куда переставить руку. От сумки к поясу шёл ремешок, от меня к креплению шла страховка. Мне нравилось, что всё это видно. Я посмотрел на застёжку и нашёл её взглядом сразу.
Потом поднял голову.
За Форком тоже было чёрное. Над ним, справа от него, под нашим поручнем. Я попытался увидеть, где обшивка заканчивается. Взгляд прошёл по краю, дальше пошли звёзды, и захотелось вернуть подбородок на место. Я вернул, но край уже видел. Между ботинком и ним было железо. Дальше можно было смотреть сколько угодно.
У нас дома даже ночью видно землю. Если пасмурно, идёшь медленно, ногой пробуешь перед собой. Если совсем темно, остановишься, дождёшься, пока глаза привыкнут. Чувствуешь, куда уходят плечи, когда оступился. Тут плечи вдруг захотели уйти сразу во все стороны. Я крепче взялся за поручень.
Форк остановился у панели. Мне надо было подойти. Для этого следовало переставить руку, оттолкнуться ботинком, снова закрепиться. Мы делали это в воде. Я помнил движение. Под перчаткой сейчас лежала удобная перекладина, и пальцы сжались на ней ещё плотнее.
Воздуха стало мало.
Попробовал набрать побольше, вдох вышел короткий. Ещё вдохнул. Слышал себя в шлеме, каждое втягивание воздуха, всё чаще. Посмотрел на свой рукав, потом на страховку. Они были на месте. Крепление сидело, как его проверял Форк. Нужно было только двинуть руку.
Земля лежала у меня под бельём. Хотелось достать мешочек и взять в пальцы. Руку для этого тоже пришлось бы отпустить.
Форк оказался близко. Я увидел его лицо за стеклом, а потом почувствовал, как он взял меня за левое предплечье. Крепко. Сквозь скафандр дошло. Под его перчаткой рукав чуть сжался, и там теперь было понятно, где я кончаюсь.
— Держи.
Поручень был у меня в руке. Я посмотрел на поручень.
Форк ждал. Глаза его были совсем рядом, лицо обычное, чуть напряжённое от работы. Я попытался сказать, что держу, и выдохнул. Следующий вдох получился глубже. Хотелось посмотреть, что он сделает дальше.
— Держу.
Он сказал про панель, объяснил, что я пойду за ним, буду подавать и держать крышку. Я мог держать крышку. С ней было понятно: возьму за край, второй рукой поддержу снизу, чтобы ему было удобно снять. Крышку видел. До неё можно было добраться по поручню.
Форк передвинулся, я вслед за ним. Пристегнулся, куда он показал, отцепил сумку. Он протянул ладонь. В ладонь надо было положить ключ. Нашёл ключ, вынул и подал рабочим концом. Он принял, щёлкнул трещоткой. Я держал сумку открытой.
Под крышку подставил руку заранее. Она вышла легко, осталась у меня в перчатках. Снаружи гладкая, изнутри с креплениями, на одном краю тёмная полоса. Я смотрел на эту полосу, пока Форк менял блок. Он каждый раз предупреждал, что берёт и куда класть снятое. Мне хотелось слышать его дальше.
Снятый блок пристегнул к сумке. Подал другой. Когда Форк потянулся за крышкой, удержал её так, чтобы он мог подвести к гнезду ровно. Он посмотрел на край и кивнул. Дыхание уже шло нормально, я даже почувствовал, что подбородок опять чешется.
За платформой показалась планета.
Сначала по обшивке прошёл голубой свет. Потом я увидел её саму, большую, со светлыми облаками. Пальцы уже держали крышку свободно. Одной рукой придержал, другой показал Форку. Он обернулся. Мы постояли рядом. На планете можно было бы найти место, где есть верх и низ. От этой мысли стало легче смотреть вокруг.
В канал я сказал, что красиво. Форк посмотрел на меня и опять кивнул. Он будто давно ждал, когда я это увижу. Работу закончили спокойно. Всё пристегнули. До шлюза теперь предстояло идти по знакомым поручням.
У самого входа Форк занялся клапаном. Я стоял позади, следил, чтобы сумка прошла. Он поднажал. Рука у него задержалась возле гнезда, потом он её быстро убрал. После выравнивания давления стянул перчатку и посмотрел на палец. Палец выглядел нехорошо, белый, с неловким сгибом.
Мне захотелось взять сумку, поддержать его локоть, сделать сразу всё, что мешало. Взял сумку. Он позволил. Шёл к сдаче снаряжения, глядя на руку, и шевелил пальцами по очереди. Левую я теперь видел всё время.
Брасс поставил нам зачёт обоим. На листе Форка задержался, посмотрел ему в лицо и сказал:
— Пара.
Я расправил плечи. Получилось. У нас получилось, вместе, всё до конца. Потом увидел, как Форк бережёт правую руку, снимая снаряжение, и опять захотелось куда-нибудь деть собственные.
До лазарета дошли рядом. Я нёс его сумку и думал, как рассказать о выходе мамке.
В сообщении можно было показать скафандр, панель, планету. Мать любила, когда я что-нибудь показывал. С самого поступления спрашивала, удобно ли спать на койке и кормят ли досыта. Про уроки слушала внимательно, потом всё равно возвращалась к еде. Хорошо бы рассказать, как я подавал инструмент. Про это дома поймут. Выход нам зачли, Брасс сказал «пара». Сказать можно было всё это.
Возле двери лазарета Форк потянулся забрать сумку. Я отдал её левой стороне, поближе к здоровой руке. Он посмотрел на меня, потом на сумку и сказал, чтобы я доложил нашим, что он живой. Ещё велел присмотреть, чтобы Марк не стал заносить палец в свои таблицы. Я пошёл исполнять. В кубрике хотелось положить его вещи так, чтобы он всё достал, когда придёт.
Марк спросил, сколько пальцев повреждено. Пришлось объяснять с показом на собственной руке. Он записал. Потом отложил стилус и спросил про медицинское заключение.
— Оно будет на руках, когда он выйдет? Я уточняю, поскольку освобождение от работ относится к нему самому. Если у него правая кисть повреждена, график уборки нужно переставить заранее.
Я посмотрел на график. Форк обычно делал свою работу раньше, чем кто-нибудь успевал напомнить. Вспомнил, как он снимал снаряжение, придерживая рукав здоровой рукой.
— Ну, ты переставь пока. На меня. У нас там мыть, он ж сейчас с пальцем этим… Я помою. А как выйдет, он тебе бумагу даст, ты тогда уточнишь.
Марк подвёл стилус к графику и попросил вечером напомнить, если у врача будет другая рекомендация. Мери сказала, что ужин принесёт. Она сидела с планшетом на койке, и когда обещала что-нибудь сделать, это потом оказывалось сделанным.
Пока Форка не было, я убрал возле его тумбочки. Прежде чем трогать инструменты, всё же посмотрел на них как следует. Они лежали по местам, лучше их было оставить так. Сдвинул только свои ботинки, которые торчали под соседнюю койку. Заметил на ткани маленькую тёмную крупинку и подобрал. Земля. Распоролся, что ли, мешочек? Достал его, проверил шов. Целый. Крупинка, наверное, была из подошвы, ещё с учебного поля. Вынес её в ладони и выбросил у умывальника.
Форк вернулся с перевязанным пальцем. Мы получили его ужин, устроили поесть, Марк выяснил всё про освобождение от работ. Я рассказал нашим про планету. Форк слушал и улыбался своей усталой улыбкой. На некоторых местах поправлял: крышку я держал вот так, ключ подавал вот этот. Мне понравилось, что он помнит.
Позже, в столовой, встал возле него слева. Так было удобнее взять поднос, если понадобится. Он справился сам, даже с перевязанным пальцем. На следующем построении тоже оказался слева. В узком коридоре пришлось пропустить Мери, потом занял своё место опять. Форк смотрел вперёд. Я смотрел, чтобы пройти могли оба.
Мешочек с землёй убрал обратно под бельё. Шов ещё раз прошёл пальцами. Мамке вечером рассказал про работу и показал панель на рисунке. Рисовал долго, петли на крышке вышли криво. Когда дошёл до планеты, стало легче говорить. Хотелось объяснить ей, как там светло, когда она появляется. Тут слов у меня хватило.
В экипаж на «Наковальню» нас назначили по жребию. Форк стал техником, Марк сидел за своими показаниями, командовал Крас. Мне досталось то, к чему ходят ногами и что поворачивают руками. Мы изучали списанный корвет у дальнего причала, пробирались по узким проходам, работали на старых постах с новыми учебными пультами.
От двери в машинное я сначала заглянул внутрь, потом зашёл и долго оглядывался. Обшивка местами была латаная, на поручнях металл светлее там, где его брали. На нашей ферме такая же светлая полоса была на лестнице комбайна. Как увидел, захотелось пройти по ней рукой. Форк уже ходил дальше, заглядывал под палубу. Потом принялся нам показывать, куда что идёт.
Крас назначал упражнения, требовал повторять, переставлял по постам. У него всё должно было проходить с докладом. Если человек справился молча, Крас возвращал его в начало. Я сперва сердился: ведь видно же, заслонка закрыта, вот она. Потом Марк объяснил, что на своём посту командир моей заслонки глазами видеть не сможет. Это я понял. Стал докладывать.
Некоторые ручные приводы были тугие. С ними получалось хорошо. Приглядывался к положению рукоятей, пробовал ход, запоминал, где поставить ботинок, чтобы свободно повернуться. На тренировке Крас велел повторить переход на ручное управление. Я подошёл к заслонке заранее и освободил место возле рукояти. Марк на своём посту готовился дать доклад, Форк проверял, что по щиту переключено нужное.
У заслонки внизу был рычажок. По инструкции его следовало отвести, потом взять привод на себя. На обычном упражнении я всё это делал. Теперь Крас поменял порядок вводных, и к заслонке пришлось подходить после другого задания, со стороны, где теснее. Сумка мешала у бедра. Переставил её, взялся, потянул. Рукоять пошла немного и встала.
Подтянул к себе ещё. В плечо отдалось. Корпус возле привода был крепкий, ладонь на нём держалась хорошо. Можно было перенести на неё опору, развернуться и дожать обеими руками. Я уже начал разворачиваться, когда рядом оказался Форк. Положил пальцы на мой рукав.
— Подожди с усилием. Рычажок до конца отвёл? Отсюда его плохо видно. Отпусти рукоять, посмотри вниз, куда зуб сел.
Я отпустил. Внутри у меня всё заныло сразу. Крас ждал доклада. Марк уже произнёс свою часть. Сейчас следовало сказать, что переключил, а я снова стоял возле железки, держался и дышал так, чтобы никто этого не заметил. Хотелось поскорее взять рукоять правильно. Форк смотрел на рычажок. Я тоже наклонился.
Зуб стоял на краю паза. С этой стороны я видел половину крепления, вторую половину закрывал корпус. При первом движении рычажок отвёл, потом, подхватив сумку, задел его локтем. Теперь до конца ему было далеко. Форк посторонился, чтобы я разглядел. На щеке у него остался след от ремня, после предыдущего упражнения.
Крас спросил, отчего задержка. Я выпрямился. Хотелось ответить, что привод тугой. Привод действительно был тугой, мы все это знали. Посмотрел ещё раз на рычажок и сказал, что плохо отвёл фиксатор.
— Дэйв, вы его положение проверили? Доклад о выполнении я приму после проверки. Экипаж продолжает работу, техник контролирует переключение.
Форк взялся за край корпуса. Я хотел справиться сам, а уж потом выяснить остальное. Посмотрел на его руку и представил, сколько ему придётся ждать возле меня, пока я опять буду пробовать.
— Форк, покажи, а? Слышь, я отсюда его цепляю, когда поворачиваюсь. Куда сумку девать-то? И как руку, чтобы вот этот… Ну, чтоб обратно не попал.
Он посмотрел на сумку, отвёл её за спину. Попросил поставить правую ногу ближе к корпусу. С этого места рычажок стал виден целиком. Я взялся за него другой рукой, и локоть прошёл свободно. Форк показал, куда смотреть, когда зуб выходит из паза, потом подержал сумку, пока я перевёл привод.
Рукоять дошла спокойно. Усилие чувствовалось, как на ферме, когда открываешь воду к дальним грядкам: сначала туго, потом рука идёт ровно. Возле отметки остановился, посмотрел вниз ещё раз. Всё было на месте. Доложил. Марк подтвердил переключение по своему посту. Крас выслушал, отметил и велел вернуться в исходное.
Я провёл всё обратно. Сумку сперва отвёл, только потом взялся. Форк отошёл к щиту. На следующем задании рядом со мной уже стоял Марк. Ему полагалось уметь мою работу тоже. Он сверился с листом, посмотрел на мои пальцы на рукояти и попросил уступить.
Сначала я хотел показать ему, как стало получаться. Подошёл сбоку, взял за рычажок. Он положил лист на корпус и сказал, что будет выполнять сам, поскольку проверять могут каждого. Пришлось убрать руку.
По написанному Марк всё делал верно. До зуба посмотрел, сумку отвёл, взялся за привод. Здесь ему стало туго. Плечо поднялось, рукоять повернулась и задержалась. Я подставил ладонь под его локоть. Он оглянулся на меня, придерживая свою руку.
— Я ещё держу. Если ты сейчас начнёшь помогать, мы получим выполненное вдвоём упражнение, которое я потом обязан буду выполнять один. Подожди, пожалуйста, пока я попробую с другой стороны.
Сделал шаг назад. Марк переставился, как написано, подтянул рукоять к себе. Дошёл до отметки. Я увидел, как он выдохнул, и тоже выдохнул. Потом он попросил подержать лист, чтобы тот не скользил по корпусу. Тут мы оба устроились удобно: ему рукоять, мне лист.
Крас записал результат. Марк забрал бумагу, поправил очки и сказал, что нужно уточнить положение ног в описании. Я попросил дать посмотреть, когда уточнит. Он кивнул с таким видом, будто я наконец спросил у него что-то по-настоящему нужное.
После упражнений Форк собрал инструмент, я забрал свою сумку. Рукав возле локтя был в пыли. Вытер его, нашёл полоску, которую оставил рычажок, и ещё раз попробовал, где у меня при повороте оказывается сумка. Показал Форку. Он посмотрел и поправил ремень. Больше объяснять уже было нечего, можно было идти ужинать.
В столовой взял поднос, поставил возле его места. Форк потянулся за ложкой правой рукой, той, с повреждённым пальцем. Повязку уже сняли, палец сгибался нормально. Я придержал край подноса. Он посмотрел на руку, потом на меня.
— Слышь, завтра можно ещё ту заслонку пройти? Я теперь понимаю. Только хочу сам, с другого конца зайти. Ты потом посмотришь, правильно?
Форк согласился. Попросил только сначала поесть, пока горячее. Я сел слева, поставил сумку у ноги и принялся за ужин. На следующей тренировке тот привод прошёл сам. После доклада посмотрел на Форка. Он занимался своим щитом, потом поднял голову и кивнул.
Перед зачётом мы читали листки, которые Марк купил у старшекурсников. На них были способы продержаться в аварийном сценарии. Марк сказал, что способы противоречат друг другу. Я спросил, значит ли это, что какой-нибудь всё-таки верный. Он снял очки и посмотрел на меня. Форк тихо засмеялся в подушку. Мне самому хотелось засмеяться, только вопрос по-прежнему оставался.
Вечером почистил ботинки. Для выхода на корвет выдавали комбинезоны, ботинки оставались в рундуке. Мери перед важным чистила свои, и мне хотелось сделать так же. Она уже спала. Я щёткой прошёлся по носкам, по задникам, вытер пыль с края подошвы. Чистые вещи сложил аккуратно.
Форк разбирал свой нагрудный карман. На одеяле лежали ключ, сложенная бумага, гайка. Он разложил их, убрал обратно. Я спросил, тоже ли это примета. Он ответил, что инструмент. Мне ответ понравился. Землю ещё раз прижал к боку, устроил узел так, как показывал Марк.
Утром мы собрались у своего отсека ожидания. Крас оглядел экипаж и велел работать как на лучшей тренировке. Говорил спокойно. На комбинезоне у него застёжка сидела ровно, рука на планшете тоже лежала спокойно. Рядом с ним стоять было удобно: знаешь, когда двигаться и чего от тебя ждут.
На «Наковальне» я сразу пошёл к своему месту. Старый поручень был тёплый от ладони предыдущего человека. Проверил крепления, поставил сумку так, чтобы входу не мешала. По связи доложил готовность. На этот раз вовремя.
Поначалу мне казалось, что день идёт хорошо.
На тренировках нас гоняли так, что к вечеру подниматься с койки хотелось только на ужин. Сейчас движения были знакомые. По приказу шёл к ручному приводу, ставил, как требовалось, возвращался, доставал запасные части. Крас давал срок, я отвечал и успевал. Форк по связи подтверждал сделанное. Марк называл следующую задачу. Иногда они говорили про вещи, которые я понимал только по месту, куда следовало идти. Место знал.
Капсульный отсек тоже знал. Носил туда запасные части, складывал возле креплений, оставлял проход свободным. Условных бед нам давали много. Я весь день ждал, какая будет настоящей задачей для рук, и когда такая появлялась, становилось легче. Можно было идти и делать.
Возле переборки встретил Форка. Он стоял, приложив ладонь к металлу. Я остановился рядом, перевёл свой груз на согнутую руку и попробовал тоже. Переборка была тёплая. Очень похоже получилось. В Академии многое было устроено основательно: учебный бассейн, скафандры, крепления. Теперь ещё и нагрев сделали.
— Тёплая! Слышь, а здорово сделано-то. Как настоящая.
Погладил ладонью ещё раз. Форк смотрел на свою руку. Я сказал ему, что даже это имитируют, у Империи всё продумано, и пошёл дальше. Хотелось спросить, чем греют. Потом можно будет спросить. Сейчас у нас зачёт.
Когда он доложил командиру про фактический нагрев, я остановился возле своих ящиков. Выслушал. Крас ответил, что задымление объявлено вводной, велел отставить панику. Я посмотрел в сторону, где только что стоял с Форком. Паника. Он произнёс это спокойно, тем голосом, которым поправлял мой доклад на тренировке. Форк тоже спокойно ответил.
Через некоторое время в канале опять заговорили о нагреве. Я держал детали возле открытого крепления и слушал, как Марк объясняет про стабильные показания. На своей работе я был уверен: деталь подходила, закрепить её предстояло штатно. Про нагрев имелось ощущение собственной ладони. Там было тепло. Форк тоже потрогал.
Потом Форк сказал, что в техотсеке тлеет изоляция и он идёт глушить. Один.
У него голос оставался ровный. Я начал подниматься ещё на слове «иду». Держал в руках снятое крепление, поставил его на ящик. Хотел выйти в проход.
— Форк, куда… командир, я за ним?
Крас велел всем оставаться на постах. Я остановился. В проходе никого не было видно. По связи Марк запросил статус техника, потом канал стих. Крышка ящика у меня под пальцами была гладкая, запачканная у петли. Я закрыл её и пристегнул, как полагалось.
Дальше Крас начал отдавать другие команды. Подготовить выход, к переходнику, держать связь свободной. Он доложил наблюдателям о фактическом возгорании. Когда произнёс это, я потянул носом и наконец разобрал в воздухе горелое. Оно уже чувствовалось в коридоре.
Снял огнетушитель с крепления. Ремень неудобно лёг возле плеча, пришлось поправить, чтобы дотянуться до защёлки и открыть проход. Крас проверял, что в кормовых ещё оставалось под нагрузкой, Марк отвечал ему. Мне приходилось то идти, то останавливаться у ручного управления и ждать команды. Всё выполнял. Ботинком подставился там, где привык, руку положил правильно. С каждым докладом хотелось добавить вопрос про Форка.
У переходника Крас оглядел нас. Я подтянул застёжку на комбинезоне, поставил огнетушитель возле бедра. Марк стоял рядом, глядя на свой экран. Впереди был выход на кампус, позади проход внутрь корвета. Форк оставался там.
Крас оборвал Марка, когда тот опять запросил статус техника. Я закрыл рот, даже не успев вдохнуть для вопроса. Стояли, слушали связь. Огнетушитель прижал к себе крепче. От этого легче было удержаться на месте.
По связи заговорил Форк. Сразу поднял голову, посмотрел на Краса.
— Экипаж, техник. Капсулы: есть кто внутри?
Крас ответил ровно, будто мы ещё шли по тренировке. Он уже проверил капсулы.
— Капсулы пусты, я их осмотрел. Экипаж собран у переходника. Форк, доложите обстановку.
— Тление жгута второй магистрали, короб тридцать один-тридцать три. Глушу обесточиванием. Не входить: дым.
— Принято, техник. Работайте.
Форк был там и работал. Крас слышал его, разрешил. Я посмотрел на свой огнетушитель, потом в проход. Пригнуться, дойти, подать, это я умел. В отсеке сейчас шла другая работа. Можно было слушать, чтобы сразу услышать, когда понадобимся.
Марк попытался поправить застёжку возле шеи. Она уже сидела ровно. Он провёл по ней пальцем, потом посмотрел на меня. Я хотел спросить, что у него теперь показывают приборы. На экране возле его руки было слишком мелко, приходилось бы нагнуться вплотную. Он сжал пальцы и убрал руку от застёжки.
Крас говорил с наблюдателями. В его докладе были мы, переходник, техник в отсеке. Сказал, что производятся аварийные работы. До этого у нас весь день была аварийная работа: по вводным, с учебными отказами. Теперь он добавлял слово «фактическое», и каждый раз я смотрел в проход.
За переходником можно было выйти на кампус. Мы пришли оттуда утром, сытые, в чистых комбинезонах. Я помнил у входа скамью, где поправлял ремень. Отсюда её было видно. Дальше шла освещённая палуба, туда можно было выйти, дойти до жилого крыла. Сейчас вокруг всё было знакомое, и от этого сильнее хотелось отыскать глазами Форка. Ему предстояло пройти по тому же коридору и появиться рядом с нами.
Краю огнетушителя стало тесно возле моей ноги. Я переставил его, оглядел крепление ремня. Удерживал за рукоять, как показывали на занятиях. Можно было поднять, поднести, применить. До места, где его применять, требовалось ещё дойти. Крас стоял перед нами, смотрел в проход и слушал канал. Я сделал шаг, подвинулся ближе к нему.
Он обернулся сразу.
— Дэйв, вы остаётесь здесь. Техник работает в отсеке. Огнетушитель держите при себе, проход оставьте свободным.
Прижал локоть к боку и посторонился. Крас снова повернулся внутрь корвета. Раньше, на тренировках, он так проверял, что я правильно встал и сумка ни за что не зацепится. Сейчас ему было нужно, чтобы в проходе можно было повернуться и идти. Посмотрел на свои ботинки. Один носок выступал, убрал.
Марк опять взялся за связь. Начал запрос, произнёс слово «техник», и Крас его остановил. Я услышал, как Марк выдохнул. Потом почувствовал возле своего локтя его рукав. Он подошёл ближе, чтобы нас обоих было видно командиру. Сумка у него висела набок, ремень перекрутился. Взял край ремня, расправил. Марк посмотрел на мою руку и чуть наклонил плечо, чтобы удобнее было закончить.
Мне хотелось сделать ещё что-нибудь. Проверил застёжку на собственном комбинезоне. Провёл по ней ладонью, как Марк. У него шея была сухая, у меня ворот уже намок от пота. Воздух казался горячим, хотя мы стояли возле самого переходника. Я попробовал вдохнуть поглубже и вдохнул. Потом ещё. В ушах всё равно слышалось слишком громко.
Снова почувствовал на предплечье чужую перчатку, ту, с выхода. Тогда Форк дал мне крышку, и стало можно работать. Огнетушитель держал крепко. У него была тяжёлая, удобная рукоять. Передвинул пальцы, чтобы весь вес лёг ровно. Посмотрел на Марка, на Краса, на свободный проход. Проверил, что оба смогут выйти, если сейчас велят.
В воздухе возле подволока виднелась серая полоса. Внизу свет был чище. Я наклонился чуть ближе к Красу и приготовился идти пригнувшись. Форк так хорошо знал этот корвет. Показывал мне, где свободнее у привода, где заденешь плечом, где поставить сумку. Он должен был выбраться. Пока смотрел в проход, всё время представлял его руку на очередном поручне.
За нашим плечом на кампусе кто-то прошёл, торопясь, простучал по палубе. Я обернулся. Взрослый человек в рабочем ушёл за поворот. Потом снова посмотрел вперёд. Если Форк появится, сумку можно будет забрать сразу. Правую кисть после клапана он уже берег. Теперь, наверное, обе придётся беречь.
В канале прозвучало «прекратить».
Крас дал команду двигаться. Огнетушитель снова взял под мышку, чтобы проходить в тесных местах. Шёл к техотсеку, слушая, как мои ботинки стучат по палубе. Под потолком висел дым. Пригнулся, как учили. У двери пришлось опустить плечо ещё ниже. Открылось, и я увидел Форка.
Он сидел на палубе, руки лежали на коленях. Поднял на нас лицо, грязное, с мокрыми дорожками по щекам. Глаза были открыты. Рядом с ним можно было встать.
— Живой.
Ремень огнетушителя скрипнул у меня в ладони. Я ослабил хват. Крас за моим плечом заговорил с техником. Форк ответил, что очаг заглушен, магистраль обесточена, отсек следует оставить закрытым. Голос у него был хриплый. Я уже понимал, как в этом голосе услышать обычного Форка.
Потом пришли аварийщики. Тяжёлое снаряжение, свет, взрослые голоса. Нам пришлось потесниться. Форка вывели, усадили возле переходника, медик занялся его руками. Тыльная сторона кистей была в ожогах. Я стоял слева и следил, чтобы никто его не задел, проходя со снаряжением. Марк подал воду, дождался, пока Форк попьёт, забрал флягу.
Пальцы у Форка двигались. Я смотрел на них долго. Медик мазал, накладывал повязку, просил повернуть руку. Форк поворачивал. На просьбу показывал другую кисть. Мне всё время хотелось помочь и мешало то, что эта помощь уже была у него с обеих сторон.
Медик велел освободить ему место. Я отступил влево, прижал огнетушитель к ноге и ждал дальше.
Перед разбором Марк пытался объяснить мне, как отвечать.
Сидели на скамье. Форк был за дверью. Мы с Марком должны были рассказать, что видели и делали. Крас смотрел вперёд, руки держал на коленях. Марк разбирал со мной начало ответа. В формулировке было про основание действий, и мне хотелось спросить, какое именно основание он имеет в виду. Основание у меня было простое: Форк ушёл, я захотел пойти следом.
Марк выслушал, потер переносицу и попросил хотя бы отвечать на вопрос, который зададут. С этим у меня обычно получалось. Я думал ещё про слово «паника». Его на разборе могли сказать опять, и тогда я всё-таки смогу объяснить.
Меня вызвали. Зашёл, встал перед столом. Председатель посмотрел в бумаги, потом на меня.
— Почему вы считали необходимым следовать за техником?
— Потому что он не паникует никогда, а тут пошёл.
Председатель приподнял бровь. Я стоял и ждал, что ему ещё требуется. Про дыхание в скафандре рассказывать было моим делом. Форк и тогда знал, что делать. Панель, крышка, инструмент, всё по очереди. На корвете он ходил так же, зная дорогу. Если ему потребовалось идти в отсек во время зачёта, я хотел пойти с ним.
Мне задали ещё про моё место и приказ командира. Я посмотрел на свои руки, пустые сейчас, и ответил, как помнил.
— Ну, командир велел остаться, я остался. Ящик закрепил, потом к переходнику. Он нас вывел, мы там ждали. Когда разрешил, пошли к технику. Я огнетушитель взял, он у меня… С ним пришёл.
Председатель ещё посмотрел на меня, затем опустил глаза к листу. Я стоял спокойно. Что делал, всё рассказал. Мне разрешили выйти.
В коридоре сел на прежнее место. Сдвинулся, когда пришёл Марк, потом снова занял середину. Форк время от времени оказывался в открывающейся двери, на миг, с перевязанными руками. Хотелось, чтобы эта дверь уже осталась открытой.
В перерыве Крас сказал, что экипаж отработал грамотно. Мне стало тепло. Я посмотрел на Форка. Он стоял рядом, слушал, и по тому, как опустил плечи, было видно, что слышал тоже.
Нас аттестовали по тому, что сделали во время аварии. Форку поставили неудовлетворительно за мероприятие и дали наряды на каникулы. Его работу с пожаром в характеристике отметили как технически грамотную. Марк потом объяснял, что значит каждая запись. Я спросил самое нужное, останется ли Форк учиться. Оставался.
После разбора встал возле него слева и положил руку на плечо. Комбинезон под пальцами был тёплый. Форк посмотрел на меня, потом на Марка. Марк уже выяснил, какие бумаги остаются на месте и что будет дальше. Я придержал друга за плечо ещё немного, пока рядом проходили люди.
Сумку для дороги паковал с вечера. Мамке записал, когда ждать, что довезу бельё и сам по дороге поем. Про пожар рассказал раньше, осторожно, по частям. Она сначала спросила, мои ли руки в ожогах. Когда выяснила, что Форка, велела позвать его домой. Я думал позвать и сам. После её слов делать это стало легче.
Дома комбайн стоял с позапрошлого года. Я уходил в Академию, а он оставался под навесом с закрытым мотором. Думал, приеду, покажу, что выучил. К концу года уже понимал, сколько ещё учить. Форк мог разобраться быстрее. Мы вместе смогли бы снять кожух, подойти к двигателю, найти, из-за чего он стоит. Я держал бы, он показывал. Мне хотелось этой работы, в нашем дворе, где под ногами земля.
У трапа стало трудно говорить. Я заранее собирался начать с мамкиных блинов, потом рассказать про ферму. Форк стоял напротив, смотрел на мою сумку. Руки уже зажили, но кожа на кистях ещё была другая. Переставил сумку к ноге, освободил ладони.
— Слышь. Приезжай, а? У нас тихо. Мамка блины печёт. Я тебе ферму покажу, у нас комбайн есть, старый, вот такой, ты такого не видел, честно. Он не заводится с позапрошлого года, но ты ж…
Осёкся. Про комбайн хотел сказать позже, когда уже приедет. Теперь всё сразу получилось. Форк улыбнулся. Сказал, как с деньгами выйдет. Я кивнул. Хотелось объяснить, что возле кухни стоит ещё кровать, вещи можно сложить под ней, там с утра видно двор. Успел сказать только, что мамка будет рада.
Он протянул руку. Взял его ладонь осторожно, сжал вполсилы. Кожа на тыльной стороне была гладкая, новая. Пальцы легли у меня в руке удобно, и я подержал, пока он сам не начал отпускать.
Сумку забрал, пошёл к трапу. На середине оглянулся. Форк оставался там, возле перехода, среди людей, которые провожали других. Рядом с ним было свободно. Мне опять захотелось вернуться и встать на своё место.
— Технический! Не чини ничего без меня, понял!
Он поднял левую руку, показал, что услышал. Я поднял свою и пошёл дальше.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
