Если солнце не взойдет; Дерборанс; Савойский парень
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Шарль-Фердинанд Рамю
Если солнце не взойдет; Дерборанс; Савойский парень
ПРЕДИСЛОВИЕ
Вряд ли у читателя, в первый раз знакомящегося с Шарлем-Фердинаном Рамю (1878–1947), представление о нем сразу же связывается со Швейцарией. Произведения его, равно как и произведения многих других франкоязычных и германоязычных художников малых стран (таких как М. Метерлинк, Р.-М. Рильке, Г. Гессе, М. Фриш и др.), получили общеевропейский резонанс. И хотя Рамю продолжает до сего времени оставаться гордостью литературы франкоязычных кантонов Швейцарии, хотя из нескольких десятков вышедших после смерти монографий о нем большинство увидело свет все-таки в издательствах Лозанны, Женевы, Невшателя, творчество его занимает заметное место в европейском литературном процессе.
Родился Ш.-Ф. Рамю в Лозанне, в семье служащего, которая, когда мальчику было 15 лет, переехала в предместье города. В 1904 г. он отправляется в Париж для работы над диссертацией, остается там, с довольно частыми выездами к себе на родину, до 1914 года, затем последние 33 года ведет почти отшельническое существование под Лозанной, целиком отдаваясь творческой деятельности, итог которой около 25 романов, множество эссе и очерков и несколько сборников рассказов.
Сам писатель считал первые годы пребывания в Париже поворотными в своей писательской судьбе: именно с этого времени ему стала ясной направленность собственных творческих поисков, именно тогда он поставил перед собой вопрос: «как бы писал Эсхил, если бы он родился в 1878 году». Рамю понимает теперь, что героями его произведений будут отныне не короли, герцоги и папы — персонажи его ранних романтических драм и стихов, — а простые люди, жизнь которых полна глубокого смысла, но которые сами этого смысла не в состоянии выразить. «Мои герои не испытывают стеснения социальных условий и свободно, подобно королям Расина, отдаются своим страстям». Он понимает также, что его установка как художника — не сложная интрига, не варьирование различных тем, а сведение их к минимуму, их максимальное углубление. «Я думаю, — пишет он, — что литература живет двумя-тремя общими местами, существует несколько общих тем, к которым она постоянно возвращается и их постоянно обновляет». Писатель обращается к «микромиру» швейцарского кантона Во как исходной точке развертывания «вечных», «общих» тем. «В буржуазном мире человек находится в зависимости от человека, в мире крестьян и королей он связан с природой или же с богом».
Рамю — писатель, продолжающий гуманистические традиции прогрессивной европейской литературы. Творчество его высоко оценивается Р. Ролланом, А. Барбюсом, С. Цвейгом, Г. Манном. Писатель — решительный противник буржуазных отношений, он приветствует Октябрьскую революцию в России, считая, что величие происходящих событий заключается в том, что «здесь речь идет не о материальном аппетите, а о великом духовном голоде, определяющем все будущее человека».
Произведения Рамю создавались в основном во время первой мировой войны и периода между двумя войнами, тогда, когда у многих писателей Запада пошатнулась вера даже в самые, казалось бы, незыблемые гуманистические ценности. Для Рамю существует одна неоспоримая и безусловная ценность: «верность тому топографическому месту, центр которого — Женевское озеро».
Эта установка порой вызывает много недоразумений. За неимением более разработанной методологии некоторые французские историки литературы какое-то время причисляли Рамю к писателям-регионалистам, популистам, таким как А. Пура, А. Пулайль, А. Шамсон, А. де Шатобриан и др., чему способствовали замкнутый характер писателя, его неспособность создавать себе «паблисити»: когда в 1926 году во Франции намечается издание сборника («За и против Рамю») статей о его творчестве, сам он, не одобряя этого издания, попросил, чтобы ему было предпослано вступление, «где бы говорилось, что человек, о котором идет речь, еще не умер». Но Рамю отнюдь не приверженец ни националистического, почвенного, ни провинциального, патриархального регионализма, с которым сам он постоянно полемически связывает творчество «этнографа Прованса» поэта Фредерика Мистраля, противопоставляя его французскому живописцу Сезанну (статья «Пример Сезанна»), для которого «Прованс был только исходным пунктом» художественного отношения к действительности.
Творческий путь Рамю был долгим и сложным. В первых Произведениях писатель проявляет внимание к жизни «маленького человека», к отверженным, к изгоям общества. Художественная дальновидность помогла ему увидеть всю хрупкость и ненадежность существования в рамках патриархальной замкнутости. Даже сведение всех требований к самым элементарным не приводило к желаемому равновесию между человеком и миром. Стремление к «естественному», патриархальному счастью и его невозможность определяют главный конфликт романов «Алина», «Обстоятельства жизни», «Затравленный», «Эме-Паш — водуазский художник», «Жизнь Самюэля Беле».
Начиная с 1914–1918 гг. на место «униженного и оскорбленного» индивидуального героя первых романов приходит «герой-коллектив», если понимать это определение как термин, используемый писателями-унанимистами (от французского слова — всеобщий, единодушный) Дюамелем, Вильдраком, Роменом, стремящимися к описанию некоего «коллективного сознания», «группового психологического поля», будь то семья, дом, улица, город, нация и т. д.
Но приемы унанимистов Рамю использует лишь для акцентирования кульминационных пунктов. «Единодушие» как правило совпадает у него с моментами кульминаций повествования, а не выступает в качестве некой догмы, универсальной и всеобщей, подчиняющей себе все повествование, как это очень часто встречается в произведениях Ж. Ромена. Все так называемые «коллективные» романы Рамю имеют чаще всего очень простой сюжет: какое-либо событие в центре, сопровождаемое и нюансируемое различными деталями, причем у читателя порой возникает ощущение, будто автор может их варьировать до бесконечности. Чаще всего это связано с приближением какой-либо катастрофы или происшествия, резко меняющего ход события.
Так, в романе «Царство лукавого» на жителей затерянной в горах деревни начинают вдруг обрушиваться самые страшные и неожиданные беды, и только одному человеку, деревенскому юродивому, дано видеть причину этого: среди них уже некоторое время живет под видом сапожника сам дьявол, принявшийся губить и совращать людей страстью к наживе, роскоши, деньгам.
В перечислении, подробном описании всех дурных предзнаменований, в умелом нагнетании атмосферы надвигающейся катастрофы Рамю достигает большой впечатляющей силы. Часто он, описывая какой-нибудь поворот действия, начинает порой с навязчивым однообразием и монотонностью перечислять и пересказывать все происшествия, подготавливающие этот поворот, являющиеся его предвосхищением. Затем сама эта монотонность вдруг в какой-то момент прорывается в пароксическом напряжении и все до того отдельные, случайные голоса начинают звучать в общем многоголосом хоре, перебивая друг друга, прихотливо сочетаясь в своих повторах.
В «Исцелении недугов» обстоятельно описываются все случаи исцеления различных недугов и болезней Марией, девочкой из семьи бедняков. Вот она поднимает на ноги своего отца, вот уже видит слепой, говорит немой, ходит прикованный к постели. Еще и еще раз автор подробно останавливается на отдельных случаях выздоровления. Но вот ход
Не следует преувеличивать значимость обращения к «коллективному герою». Хотя эту ориентацию можно, конечно, оценивать как отклики на всемирного масштаба события того времени, в романах Рамю нет характерного для революционных писателей (например, для Барбюса) развития коллективного сознания от темного, неясного ощущения до ясного и четкого понимания. Осознание не идет дальше стихийного порыва, некой коллективной одержимости. В романе «Лицом к смерти» описывается всеобщий страх перед надвигающейся космической катастрофой: приближение Солнца должно уничтожить на Земле все живое; в романе «Власть злого духа» — торжество светлых человеческих чувста, оказывающихся сильнее дьявольского наваждения. «Исцеление недугов» — всеобщий экстаз перед лицом чуда: страдания сообщают девочке Марии необыкновенный дар принимать на себя все болезни и недуги своих родных и близких. «Радость на небе» — упоение тем счастьем, которое оказалось недостижимым для людей при жизни. «Знамения среди нас» — апокалиптическая фантасмагория событий, якобы предвещающих конец света.
Заметное влияние на писателя оказывает сотрудничество с русским композитором И. Стравинским, для которого он пишет В 1918 г. стихотворное либретто к музыкальной драме «История о солдате». В Стравинском Рамю нашел человека, отвечающего его идеалу гармонической личности, «то есть человека рафинированного и одновременно естественного, способного к восприятию самых сложных комбинаций человеческого духа и в то же время к самым непосредственным реакциям». Повествование в произведениях этого времени Рамю пытается строить на основе упрощенных разговорных конструкций, иногда с некоторой стилизацией «косноязычия» героев. Стремление к правдивой передаче внутренних импульсов героя приводило писателя к необходимости сблизить свой язык с разговорным языком, превратить его из «языка-знака» в «язык-жест», что проявляется в предельно полной регистрации всех движений и жестов. Он неоднократно выражал восхищение «почти геологической оголенностью» картин Сезанна, где каждый объект представал в «своей непретворенной человеком первозданности: есть дерево, есть скала — и все».
Рамю часто подчеркивал, что в речевой последовательности он не признает ни причин, ни следствий. По его мнению, язык, разработанный на основе причинно-следственных отношений, не может адекватно передать человеческие эмоции, «так как слова, являющиеся поначалу образами, становятся затем только формулами; слова соединяются в готовые блоки и фразы, которые имеют за собой уже готовую и инертную реальность». Выбирая слова и выражения, писатель отдает предпочтение тем из них, которые не передают ни пространственного движения, ни движения отвлеченного мышления, а имеют целью регистрацию того или иного состояния или события, констатацию факта, фиксацию объекта. Писатель дает следующее объяснение своим художественным приемам, оправдывая их поисками большего художественного и эмоционального воздействия на читателя: «Возьмем, например, плеоназм. Разум его не допускает. Для разума достаточно назвать и обозначить что-либо. Чувство же, напротив, возвращается к тому, что уже сказано, находя другие слова или повторяя те же. Чувство может даже один и тот же объект обозначить двумя противоречивыми эпитетами...»
Примитивистски нерасчлененный поток речи, воедино соединяющий субъективное и объективное, частное и общее, реальное и фантастическое, должен был, по мнению Рамю, возродить потерянную цивилизованным человеком способность видеть вещи, понимать окружающее. Он должен был освободить речь от тех привычных связей, запас которых, как полагал писатель, очень быстро истощается, что мешает восприятию новых впечатлений.
Стремясь приспособить характер изображения к передаче новых впечатлений, Рамю часто заставляет своих героев смотреть на мир глазами детей, сохраняющих первозданную чистоту восприятия. В сознании ребенка существует только то, что он видит, быть скрытым для него часто значит вовсе не существовать.
Этим качеством обладают многие герои Рамю. Вот прохожий, лежащий на траве с краю дороги. «Перед ним поднималась гора с виноградником, он поднял ногу — нет виноградника, внизу была деревня, он опустил ногу — нет деревни». Это наиболее простое Объяснение одного из самых распространенных приемов писателя, — антиперспективного изображения. Многие непонятные, казалось бы, никак не поддающиеся расшифровке места, проясняются, если учитывать это. Рамю часто помещает своих героев в самые необычные для наблюдателя положения: его герои видят мир, лежа на спине, сбоку, наклонив голову; пейзажи его редко бывают панорамными, чаще всего они неразрывно связаны с позицией наблюдателя. Женевское озеро натянуто меж двумя стволами и напоминает полотно, «на котором нарисованы корабль, лебедь и еще один корабль, рыбак». Виноградари, собирающие урожай, «свисают со своими корзинами с середины лестниц»: герой смотрит на их отражение в воде. Но в любом из подобных случаев всегда имеется то или иное реальное объяснение, казалось бы внешне неправдоподобной картины. Рамю очень точен и конкретен в передаче окружающего его мира, меньше всего его можно упрекнуть в произвольной, субъективной деформации его.
Своеобразие стиля Рамю признавали многие крупные французские и европейские художники. Так, П. Клодель утверждал, что в его лице «мы имеем одного из лучших строителей французского языка, давшего ему очень много в выражениях и оборотах». А. Барбюс подчеркивал, что текст писателя настолько оригинален, что его можно сразу узнать по небольшому отрывку. Бельгийский писатель Ж. Экоуд писал: «Этот ломаный синтаксис, эти постоянные повторы подчеркивают истинность, правдивость повествования. Так бы рассказывали у Шекспира шуты или няньки из «Ромео и Джульетты». Фраза Рамю чрезвычайно чувствительна ко всем особенностям передаваемого ею объекта. Она то поднимается и опускается, когда автор рисует горные пейзажи, течет плавно и размеренно, когда в поле зрения попадают равнины, скачет и прыгает, когда описывается стремительное течение Роны.
Во многих произведениях писателя присутствует фантастическое и сверхреальное, что не противоречит реалистическим принципам его творчества. Дело в том, что Рамю присуще «тайновидение» материальной вещественности, некий гипноз факта, способность даже явление сверхъестественное воссоздавать в его пластической четкости, конкретности. Повествование приобретает характер притчи, «вечные темы» оказываются причастными как миру обычного, каждодневного, так и миру сверхъестественного, фантастического.
В конце 20-х годов писатель создает романы, в которых содержательное раскрытие получает противоречие между замкнутостью, «вальерностью» швейцарской жизни и стремлением эту замкнутость преодолеть. Обращение к микромиру непосредственно видимого как средоточию первозданности человеческой жизни, как исходной точке дальнейшего развертывания «общих тем» постоянно переплетается с протестом против бюргерской ограниченности. Это темы романов «Разделение рас», «Великий страх в горах», «Любовь к миру», «Война в горах», «Прошествие поэта», «Красота на земле». Рамю понимал всю эфемерность мечтаний о неоскверненном человеком рае и поэтому смог избежать романтизации природного состояния человека, понять несостоятельность «натюризма», противопоставления чистоты природы и испорченности человека, избежать условно-натюристского изображения сельского быта.
В 30-е
Жозефа (роман «Савойский парень») постоянно тянет к полному совершенству в любви, в человеческих отношениях. Он и его невеста Жоржетта — совершенно разные люди. Жоржетта — само постоянство и удовлетворенность имеющимся. Как говорит о ней одна из героинь романа, Мерседес, ее «ремесло — ждать». Если Жозеф — в непрестанных поисках нового, то Жоржетта — за удержание уже достигнутого, найденного, данного.
Роман начинается с описания той яви, которая будет грезиться Жозефу до той самой минуты, когда он, поняв призрачность своих желаний, по своей воле не расстанется с жизнью. В город приезжает цирк. Жозеф ошеломлен атмосферой необычного, праздничного. Он чувствует, что вышел из круга привычного и каждодневного. Праздничная атмосфера, вырывающая героя из реальности, преображает танцовщицу Анабеллу в женщину неземного совершенства. Образ ее начинает повсюду навязчиво преследовать Жозефа. В ней воплощается идеал человеческой красоты, в обычной жизни незаконченной и незавершенной.
Читатель легко может встать на путь пародийного истолкования поведения героя, поскольку последний совсем неспособен сопоставлять свои желания с реальностью. Образ Мерседес служит как бы отводом от пародийной интерпретации, она — промежуточное звено между Жозефом и остальными людьми. Как и Жозеф, Мерседес натура мятущаяся и ищущая; она — единственный человек, понимающий Жозефа, подобно ему она также постоянно меняет свое местожительство и свое пребывание в городе считает временным. Но, с другой стороны, она реалист, может правильно оценивать все свои поступки.
Столкновение с Мерседес служит первым доказательством нереальности желаний героя. Он порывает с Мерседес, отказывается от своих несбыточных желаний и возвращается к Жоржетте.
Но самое обычное событие, смерть папаши Пенже, рушит его намерение примириться с действительностью. Папаша Пенже, не пережив оскорбления, нанесенного собственной дочерью, обокравшей его, кончает самоубийством. И Жозеф снова во власти своих навязчивых мыслей о хрупкости, непостоянстве жизни.
Происходит еще одно столкновение Жозефа с Мерседес, стремящейся снизить все его лучезарные воспоминания о цирке и о танцовщице Анабелле, показать, что все это — одна фальшь и подделка, блеск и экзотическая обстановка — искусственны, а красота Анабеллы — следствие самого элементарного знания косметики. Мерседес решает принять облик столь навязчиво преследующей воображение Жозефа танцовщицы. Жозеф поражен. Его надежды на подлинность естественной, земной красоты рушатся. Сбываются его всегдашние подозрения, будто «красота не удел этого мира». Мерседес он воспринимает как осквернительницу всех своих идеалов и в припадке ярости душит её.
В произведении совершенно определенно присутствие положительного героя, оправдывающего абсолютные устремления. Но этот положительный герой не Жозеф, а природа, не противопоставляемая человеку, а существующая самостоятельно и равноправно. Идеальный мир оказывается не так уж недоступен. Он здесь, рядом, в высвечивающих темное небо звездах, во взмахах крыльев, которыми чайки разрезают гребни волн, в свете луны, разливающемся в самой середине небосвода. Заключительный жест Жозефа — его самоубийство — противоречив и неоднозначен по интерпретации. Несомненно, поступок Жозефа — протест против социальной несправедливости. Но равноценной тому величию и красоте, которые царят в мире, оказывается только смерть героя. Иных форм «величия» писатель в данном произведении не находит. Поэтому и гибель Жозефа воспринимается не только как противостояние человека обществу и природе, но и как незаметное, постепенное угасание какого-то диссонанса в мире.
В романах «Дерборанс» или «Если солнце не взойдет» тема «величия человека» получает более оптимистическое звучание. «Дерборанс» — история конкретного происшествия, зафиксированного в швейцарской газетной хронике. Группа пастухов направляется со стадом на летнее пастбище в горы, где они намереваются провести два-три месяца. Их заваливает горным обвалом, и все погибают, кроме одного, Антуана, оставившего внизу свою жену, готовящуюся стать матерью. Антуана засыпает обломками скал, все считают его погибшим, жена его носит траур. Однако два месяца спустя Антуан появляется в деревне.
Борьба Антуана со смертью, с равнодушной безмолвной стихией — одна из основных тем романа. Заваленный огромными глыбами, Антуан не теряет присутствия духа и пытается выбраться из лабиринта, образованного бесчисленными проходами между камнями. Дело было за ним, нужны были его человеческая воля и жизнелюбие, но в этом молчаливом поединке без свидетелей за Антуаном была сила и мужество поколений, мужество людей, привыкших бестрепетно вступать в схватку с враждебными силами природы. Два месяца продолжался поединок с тьмой и безмолвием. Антуан оказался победителем.
Но эта победа далась ему, в отличие от героев предшествующих романов, не ценой отчуждения от людей и общества. Вернувшись к жизни, к людям, Антуан остро переживает свое приобщение к ним. Он как бы обретает вторую жизнь, заново узнавая все ранее знакомые ему вещи, без конца повторяя их названия, восстанавливая связи между предметами и собой. Борьба за жизнь потребовала от него таких усилий, что возвращение в мир протекает как трудный и медленный процесс узнавания. За время пребывания под землей Антуан потерял ощущение времени, пространства и после своего освобождения переживает их восстановление.
Но Антуану предстоит пройти еще один этап «возвращения» в мир. После того, как он проводит среди друзей и родных первый день, ему начинает казаться, что родственник его жены, старый Серафен, заменявший ему отца и очень много сделавший для него, остался, как и он, погребенным под камнями. Антуан хочет вернуться «назад, в камни», он уверен, что Серафен жив, и он должен спасти его. В его намерении снова уйти «под землю» нет ничего от исключительно отрицательного индивидуалистического протеста героев «Савойского парня» и «Фарине». Антуан делает это ради другого человека. Пафос рождения, возвращения к жизни — одна из ведущих тем романа. Когда Антуан собирается идти «в камни», он идет не один. С ним его жена Тереза, готовящаяся стать матерью. Антуан действует, повинуясь отнюдь не тем «темным силам», в подчинении которым его обвиняет старый Пон, утверждающий, что молодой пастух, пробыв так долго под землей, попал под власть «духов земли», господствующих над призраками и засылающих их в мир живых людей с целью поработить их души. Он хочет вернуть в мир еще одного человека. Поступок Антуана так же пароксичен, как и заключительные «жесты» Жозефа («Савойский парень») и Фарине («Фарине, или Фальшивые деньги»). Но в основе его лежат совсем другие чувства. Антуана сопровождают не «духи тьмы», а Тереза.
Жизнеутверждающий пафос романа является большой художественной победой писателя. Описываемый случай воспринимается как выражение и воплощение тех изначальных и неистребимых движений человеческой души, которые оказываются сильнее и равнодушия
Художественные достижения романов предшествующего «коллективного» периода получают теперь глубоко положительную содержательную насыщенность. Равнодушие стихии не порабощает человека, первозданной силой, таящейся в глубинах человеческого духа, оказываются не «демоны» разрушения и смерти, а стремление к утверждению «человеческого величия».
«Если солнце не взойдет» — продолжение и развитие творческих успехов, достигнутых в романе «Дерборанс». Здесь основой сюжета, как и во многих «коллективных» романах, является «катастрофическая ситуация», оборачивающаяся в конечном счете победой жизни, оптимистическим прославлением ее постоянства и могущества.
Глухая горная деревня, куда солнце проникает только перевалив через высокий хребет и поэтому даже летом появляется только поздно утром, а шесть месяцев в году его здесь вообще не бывает. Живет в деревне один в каменном доме, доставшемся ему от дальних предков, старик Анзевуи, славящийся своим умением лечить от разных болезней. Целые дни в его доме горит свет: старик читает старинные книги. Все относятся к нему со смешанным чувством уважения, боязни и снисхождения.
И вот, когда однажды глубокой осенью солнце давно уже ушло за хребет и следовало ожидать его восхода только в апреле, по всей деревне распространяется слух, будто Анзевуи прочел в самой большой книге о том, что в этом году солнце вообще не взойдет. Иные даже присутствовали при расчетах, которые он производил: все цифры сходились, действительно выходило так, что в апреле солнце больше не появится.
Возникает знакомая для читателя Рамю тема замкнутости, отрезанности от мира, мотив потерянности в вечной непроглядной ночи. Один из лучших местных охотников пытается добраться до самого хребта и увидеть солнце. Дойдя до места, откуда обычно его уже видно, он чувствует только смутное сияние сквозь тьму облаков и тумана, ему кажется,»что солнцу отрубили голову».
Апокалиптическая тема начинает звучать все отчетливее и грознее. Образ «солнца с отрубленной головой» заполняет сознание и мысли все большего числа людей. Предстоящая катастрофа изменяет поведение многих героев. Зловеще звучат слова старухи Бригитты, забивающей гвозди в балки потолка и отмечающей этим количество прошедших недель и время, оставшееся в их распоряжении до начала катастрофы. Низкий тяжелый небосвод, кажется, сходит к самой земле, заставляя опускать голову и пригибаться.
Однако люди оказываются способными противостоять наваждению апокалиптической навязчивости. Изабелла, молодая жена одного из главных героев, Антуана, начавшего уже запасаться дровами на случай «всеобщего оледенения», делает все возможное, чтобы вернуть своего мужа к прежнему жизнерадостному и веселому настроению. Изабелла хочет вернуть к жизни не только своего мужа. Личного, индивидуального счастья ей мало. Она хочет «возродить» всю деревню. Вместе с несколькими из своих друзей, как и она верящих в то, что солнце должно взойти, Изабелла решает предвосхитить его приход. Друзья подымаются высоко в горы и при появлении солнца приветствуют его восход звуками пастушеского рожка.
Появление солнца, вписываясь в сумму всех разнообразных событий, воспринимается как явление изначальное, повторяющееся и постоянное. Изабелла и ее друзья верят в незыблемость утвердившегося порядка вещей, в то, что зима обязательно сменится весной, а весна летом. Встреча солнца людьми — один из древнейших культов, нашедший свое выражение во многих мифах. С давних времен появление солнца и приход весны сопровождались праздничными обрядами, истоки которых уходили далеко вглубь, понятия о первоначальном генезисе которых были утеряны и которые поддерживались вековой традицией. Одной из задач писателя было, несомненно, восстановление первоначальных истоков этого мифа. И это удается ему в гораздо большей мере, чем восстановление мифа о первородной греховности в романе «Адам и Ева».
Встреча солнца Изабеллой и ее друзьями вписывается в картину всеобщего ликования. Множество сцен пробуждающейся жизни соединяется в одну: раздается звук пастушеского рожка, кричит ребенок, потянувшийся к материнской груди, слышится жужжание мухи, почувствовавшей тепло и проснувшейся. Оптимистическое мироощущение, его конкретность делает художественно убедительным восстановление писателем мифологической формы сознания во всей ее первозданности, непосредственности. «Если солнце не взойдет» — миф о «возрождении» земли и жизни и в то же время человеческий гимн ее постоянству и всемогуществу.
* * *
Рамю — художник противоречивый и сложный, художник, следующий в литературе своим непроторенным путем, создавший свой глубоко своеобразный способ художественного освоения мира. «Рамю, по-видимому, — писал С. Цвейг, — доставляет удовольствие и высокое художественное наслаждение работать с самым неподатливым материалом. Из самого обыденного он умеет извлекать необычайное, высекать искры из самых твердых камней является его любимым занятием». Но следует отметить, что высокое художественное мастерство писателя всегда оставалось направленным на возвеличение человеческой личности, сохранение духовных ценностей. Рамю — продолжатель тех западноевропейских писателей, целью которых было в любых условиях сохранить гуманистические идеалы, не дать угаснуть вере в человека, в возможность его победы над силами зла и равнодушия.
ЕСЛИ СОЛНЦЕ НЕ ВЗОЙДЕТ
© ПЕРЕВОД Р. РОДИНА
I
В этот день Дени Рэва вышел из дому в половине пятого. Он довольно сильно хромал. Его колено «плохо себя вело», как он выражался; его спрашивали: «Как ведет себя ваше колено?», и он отвечал: «Не шибко хорошо».
Ну так вот, он ковылял по дороге, протоптанной через деревню, а потом свернул налево, на тропку, ведущую к одному старому дому. Этот дом почти не видно в сумерках; однако можно было различить, что он выложен из камня, а крыша крыта толстой черепицей; он был такого цвета, что терялся в ночи, хотя неизвестно, ночь ли это, может, это просто туман лег на землю, или еще что случилось, поскольку солнце вот уже две недели как спряталось за горами, а вернется теперь только через полгода.
И вот еще колено плохо себя вело.
Рэва на минуту остановился, чтобы стихла боль; и тут в сгущающейся темноте в окнах на фасаде блеснул рыжеватый огонек и затрепетал как крыло летучей мыши.
У этих окон не было ни ставен, ни занавесок, а по всему фасаду шла широкая трещина, и он наводил на мысль о листе бумаги, перечеркнутом пером; и вот именно на этом фасаде и плясал огонек, то сильнее, то тише, то затухая, то появляясь вновь, словно за стеклами кто-то играл выцветшим лоскутом материи.
Так что Рэва понял, что Анзевуй дома (впрочем, где ж ему быть?), и снова пустился в путь, хотя колено продолжало болеть, но, к счастью, путь был недолог.
У крыльца он остановился. Три ступеньки этого крыльца прилепились сбоку дома, и нижняя сильно вдавилась в землю. Ступеньки ходуном ходили под ногами, они вели к видавшей виды двери. У двери нет ручки, и, чтобы отодвинуть задвижку, нужно дергать за толстую веревку, — все тут было дряхлым и
Тогда он постучал в дверь кулаком.
— Антуан Анзевуи, вы дома?
Никто не ответил.
— Это я, Рэва, Дени Рэва. Можно войти?
Однако он не потянул за бечевку, а ждал, когда подойдут к дверям; он услышал, как двинули стулом или еще чем-то; наконец дверь медленно отворилась и в проеме показалось что-то белое.
— А, это ты! Чего тебе?
— Мне нужно с вами поговорить.
Тогда дверь широко распахнулась, и Рэва оставалось только войти.
В первый момент он ничего не увидел, потом глаза начали различать огонь в очаге.
Затем из темноты выступило огромное пальто, которое оторвалось от стены и оказалось на середине комнаты, и там — старый стол орехового дерева, на котором лежали вперемешку разные, предметы, а между столом и очагом стояло соломенное кресло с вдавленным сиденьем.
Дверь затворили. Анзевуи с трудом передвигал ноги. Он взял табуретку, поставил ее у очага напротив кресла и сказал: «Садись», — и потом подошел к креслу, на нем лежала толстая книга в переплете из пергамента с красными стершимися прожилками, с изъеденными углами, — Анзевуи медленно, почтительно поднял ее и переложил на стол обложкой вверх.
У него была большая белая борода и длинные седые волосы, падавшие ему на плечи.
— Так в чем дело? — спросил он.
— Антуан Анзевуи, — сказал Рэва, — я очень сожалею, что потревожил вас, оторвал от чтения. Вы ученый человек, вы можете прочесть, что написано в книгах. Это что у вас, Библия?
Анзевуи не шелохнулся.
Он сидел, сложив на коленях свои темные руки; только сейчас, когда глаз привык к сумраку и обозрел стены, стало ясно, что комната, в которой они находились, была очень большая. На расшатанных плитах пола мерцал полукруг светлого пятна, отбрасываемого огнем в очаге; иногда оно вырастало и доходило до окон на противоположной стене. Теперь было видно, что комната эта не только большая, но и красивая, — в наших горах среди маленьких деревянных домишек часто можно встретить большой каменный дом, построенный местным жителем, который обогатился, неся на чужбине службу, и вернулся в родные края. Но время и нехватка денег сделали свое разрушительное дело: в потолке появились дыры, на месте стекол оказалась упаковочная бумага, — в комнате оставалось лишь одно белое пятно: волосы и борода Анзевуи.
Анзевуи все знали как человека, разбиравшегося в недугах разного рода; он собирал травы в горах, и люди приходили к нему издалека, покупали у него травы, надеясь исцелиться.
Этим он и жил; именно за этим и пожаловал к нему Рэва; он промолвил:
— Вот что, Антуан Анзевуи, скажите, если я пришел не вовремя, но мне нужна ваша помощь: у меня правое колено плохо себя ведет.
— А что произошло с твоим коленом?
— Сам не знаю, — ответил Рэва, — оно у меня покраснело. Я косил отаву. Это уж давно было. Похоже, я сделал неловкое движение... Оно опухло, и опухоль не спадает, а даже наоборот, и стоит мне пошевелиться, как боль усиливается.
— Покажи-ка.
Рэва приподнял штанину. Пламя осветило худую ногу землистого цвета с зелеными узлами вен; плотная полушерстяная ткань темно-коричневого цвета, из которой были штаны, не поддавалась ему, но он все продолжал тянуть ее вверх.
— Понимаете теперь, почему я с палкой, я не выхожу больше без нее, не больно-то это весело. Как старик. И вот я сказал себе: «Надо пойти к Анзевуи»; и теперь я спрашиваю вас: «Что вы об этом думаете, Антуан Анзевуи?»
Он склонился над своим коленом, придерживая обеими руками поднятую до бедра штанину; колено походило на большую свеклу: оно побурело и вздулось, а выше коленного сустава нога опять была худой,
— Подойди поближе, — сказал Анзевуи.
Рэва резким движением придвинул табурет, на котором сидел, потом подвинулся еще чуть-чуть, — Анзевуи все так же сидел в кресле, только борода его вздернулась, он протянул к гостю руку, — рука оказалась на удивление, нежной, — и осторожно нажал на больное место.
— Так больно?
Рэва отрицательно мотнул головой. Анзевуи нажал рядом, посильнее.
— А так?
— Немного.
Тогда Анзевуи сказал:
— Ничего страшного. Я дам тебе снадобье. Возьмешь горсть этой травы, размешаешь ее со стаканом воды и поставишь на огонь, и пусть прокипит с четверть часа. Потом, когда жидкости станет меньше, ты все это вывали в тряпку и приложи к колену.
Он поднялся. Снова вытянул руку и повернулся к Рэва спиной. Потом опустил руку в один из бумажных кульков, выстроившихся на краю стола, вытащил из него горсть розоватой травы, а из другого кулька — желтой, а также из других, затем смешал все на листе бумаги, загнув предварительно у него края, и сказал:
— Можешь опустить штанину.
Рэва спросил:
— Сколько я вам должен?
— Пока нисколько, посмотрим, как пойдет лечение. Каждый вечер, прежде чем лечь в постель, делай горячую припарку. Скоро это, может, и не пройдет, так что не отчаивайся... Когда снадобье кончится и если ты еще не поправишься, приходи за новой порцией.
Рэва опустил штанину; Анзевуи снова сел в кресло; рядом с камином у стены лежала горка поленьев, Анзевуи надо было только руку протянуть, чтобы подбросить дров в огонь; Рэва, немного растерянный оттого, что он остался в долгу, решил все-таки рассчитаться с лекарем.
— Послушайте, Анзевуи, — сказал он, — вот что... Неудобно как-то, что я вам должен...
Анзевуи ровно и не слышал его. Он опять взялся за книгу. Книга была тяжелая, и старику, чтобы подтянуть к себе этот фолиант да еще положить на колени, потребовалось сделать усилие, так как, садясь в кресло, он немного отодвинулся в сторону. Он взял со стола, стоявшего рядом, бумагу и карандаш — страничку, неровно вырванную из блокнота, и огрызок карандаша, с которым работает столяр, плоский и широкий, но с тонким грифелем, затем смочил слюной кончик карандаша и сказал:
— Рэва, ты считать умеешь... А? Как у тебя со счетом? Ну-ка, помножь двести тридцать семь на восемь, сколько получится?.. Сам-то я стар и подзабыл арифметику.
— Да вот ведь, — сказал Рэва, — в голове все это сосчитать...
— Держи.
Анзевуи протянул ему карандаш, листок бумаги, и Рэва спустя минуту произнес:
— Получается тысяча восемьсот девяносто шесть...
— Правильно. Теперь прибавь сорок один.
— Тысяча девятьсот тридцать семь.
— Вот видишь, — сказал Анзевуи.
И забрал у него листок, чтобы еще раз проверить свои вычисления, а Рэва принялся изучать книгу; но поскольку она лежала немного боком да еще вверх ногами, он увидел только, что страница разделена на две колонки и одна
— Так, так... Ну а четыре и тринадцать: тринадцать, взятое четыре раза... Впрочем, и так, наверное, все ясно. Ты ничего не заметил?..
— Где?
— В воздухе, в его окраске, — ведь он, возможно, был уже нездоров. В небе, — добавил он... — ведь, может быть, оно темнело... В поведении животных, — они могли испугаться чего-нибудь... Понимаешь? Это все происходит вблизи солнца... В эти дни ты ни на что не обратил внимания?
— Ей-богу нет, ведь мы-то все скроены по-другому.
Нужно сказать, что каждый год к двадцать пятому октября солнце переставало быть видимым для них и показывалось вновь лишь тринадцатого апреля. В полдень двадцать пятого октября над горами, теми, что на юге, еще светилась жаркая полоска, вернее что-то вроде искрящегося снопа, как тот, что вспыхивает, когда мешают головешки в камине; и все — на полгода к ним спускалась темень. Даже когда небо было чистое, ясное, светило находилось так низко за грядой, что догадаться о его присутствии можно было лишь по характерной окраске небесного свода, — чувствовалось, что оно здесь, но оно совершало свой путь, не являясь их взору.
Деревня, где жили Анзевуи и Рэва, лепилась к северному склону горы, чуть ли не у самой верхушки, в таких деревеньках нет даже церкви; она цеплялась за один из выступов скалы и жалась к подножью другого бугра, над которым высились острия вершины. Если вы окажетесь внизу, в глубине долины, где течет Рона, и вам скажут: «Посмотрите наверх, видите?..», вы ответите: «Нет, ничего не вижу». Видны только высоко вздымающиеся черные горы, густо поросшие кустарником, из коего торчат стволы сосен, и то там, то здесь меченные серыми пятнами лоснящихся от сырости проплешин, прорезанные ущельями, а местами покрытые шрамами стальных труб, откуда с высоты пятнадцати сотен метров падает вода, которая вращает турбины заводов, столпившихся внизу; но, как бы вы ни запрокидывали голову, больше вы ничего не увидите. Тогда вам скажут: «Правее. Там, где гора выступает вперед, прикрывая собой долину, на самом гребне, видите? Там такая выемка. Ну?.» Тогда меж верхушек елей, похожих на зубья пилы, вы начинаете различать маленькое серое пятнышко, почти сливающееся с землей и соседними лугами, — это кровли домов, крытых дранкой под цвет скалы. В деревне, именуемой Верхний Сен-Мартен, едва ли наберется сотня жителей, у них даже нет своей церкви, и они спускаются слушать мессу в Нижний Сен-Мартен; из-за зимы они почти отрезаны от остального мира, а из-за высокой горы лишены всю зиму солнца.
— Что и впрямь хотелось бы знать, — сказал Анзевуи, — это не будем ли мы навсегда разлучены со светилом.
А Рэва ответил:
— Мы народ неизбалованный, но чего бояться? Надо только потерпеть...
— Однако ты же сам считал и результат получился такой же, как и у меня... Сейчас объясню тебе, в чем дело, а то ведь ты ничего не понял. По книге выходит война, теперь как раз идет война. Но там выходит также война со стороны солнца. Понимаешь, что получается, если сложить тысяча восемьсот девяносто шесть и сорок один. Если верить книге, то солнце будет все больше темнеть, и в один прекрасный день оно станет невидимым, — не на полгода, а навсегда.
— Невидимым для нас?
— Нет, для всех.
Подул легкий ветерок, он ворвался в трубу и вихрем завертел пепел в очаге вместе с дымом, зашуршал бумагой, из которой были сделаны кульки, пробежал по крыше, поиграл там мелкими круглыми камешками, и те запрыгали по скату кровли, а Рэва молвил: «А-а!» — и сказал вслед за тем: «Я не совсем понял. Вы читаете в книгах. И что же в них написано, что солнце больше не взойдет?..»
Вид у него был испуганный и недоверчивый. Рэва был довольно плотный мужчина, лет пятидесяти.
— Да нет, это невозможно, — продолжал он, — такого никогда еще не бывало.
— Как знать.
— По крайней мере, с тех пор, как мы с ним свыклись, а оно с нами, такого не было. Зимой, понятно, оно нас покидает, но это же ведь на какое-то время, и даже не покидает, а лишь уклоняется от встречи с нами.
— И это будет навсегда.
— Мы с ним сдружились, оно нам стало необходимо.
— Придется привыкать обходиться без него.
— Да как же так, что же тогда будет? Ночь?
— Вот видишь, — сказал Анзевуи, — светила отклоняются от своего пути, звезды охвачены недугом. Так начертано в книге. Куда от этого денешься? Главное, конечно, чтобы подсчеты были точными. Я все пытаю себя, не ошибся ли я. Но сейчас и ты к тому же пришел.
И он еще сказал:
— Хочешь, давай пересчитаем.
II
Вернувшись домой, Рэва положил пакетик с травами на кухонный стол и сказал жене: «Размешай щепоточку этой травки в стакане воды, а потом подержи на огне, чтобы оно закипело, да пусть с полчаса покипит. Это для моего колена».
— Ты у кого-то был?
— У Анзевуи.
И, помедлив немного, спросил:
— А где Люсьен?
— Сам знаешь.
— Ах, вот что! Нашел время для визитов. Я скажу ему два слова...
Жене очень хотелось порасспросить его, но он уже ушел из кухни.
Люсьен, это был его сын, а у него была подружка, но Рэва сказал: «Сейчас не время». И вышел из дому в ночь, день совсем померк. В конце концов над вершинами гор потухло все, что еще хоть немножко светилось, солнце спряталось за горой, отсюда его не увидишь, но обычно о его присутствии узнаешь по красным бликам, похожим на пятна крови на белье. Однако сегодня вечером солнце не отбрасывало ни лучика. И только по свету ламп, мелькавшему то там, то сям в окнах домов, выстроившихся в ряд, можно было узнать дорогу, а без этого вообще ничего бы не увидеть и пришлось бы блуждать в потемках как слепцу; и даже никаких звуков, совсем никаких, так прочно отгородились от вас люди, заперев на засов плотные двери и плотно закрыв непроницаемые двойные рамы окон. Улочка маленькая, длиною всего в какие-нибудь пятьдесят метров, но в нее вливаются все тропки, плутающие между сеновалами и неким подобием сараев, где жители хранят провиант; здесь с полсотни построек, из них десятка два жилых домов, они-то и составляют в большинстве своем улицу. Некоторые двух-, а то и трехэтажные и построены из прекрасного дерева — лиственницы, и все на высоком каменном
Из-за больного колена Рэва продвигался вперед медленно, с осторожностью, постукивая палкой, издававшей глухой звук. Рэва шел по единственной улице деревушки, которую словно кто-то взял в ладони и изо всех сил сжал, чтобы она стала поменьше, а потом притулил ее к склону горы, на самую верхотуру, подальше от людского глаза. Обычно для всех это просто черное пятнышко в горах, и сейчас, если бы не сверкающий фасад кафе Пралона, никто бы и не догадался о ее существовании.
В кафе горело множество электрических лампочек, и потому были ярко освещены и стены с деревянной смолистой обшивкой и все четыре стола, между коими сновала, вытирая руки о фартук, толстуха Сидония.
Множество светильников, радиоприемник, четыре стола, в открытую дверь видна кухня со стойкой.
Сидония смеялась; чудно, когда в деревянной полированной коробке звучит женский голос; четыре листочка, вырезанные на крышке приемника, с внутренней стороны закрывала тонкая металлическая сетка (наверное, от мух); мужчины, их было шестеро, слушали молча, сосредоточенно.
«...ты наденешь это на голову,
а у меня оно попадет в желудок».
Голос умолк.
Рэва поставил палку в угол. Послышался другой женский голос, грубый, гнусавый; Моран сказал: «У него насморк». Шла передача о китайской музыке.
— Когда вошел Рэва, мужчины все разом обернулись: «Как дела?» — спрашивали его. Моран, Фолонье, Ламой, Антид; Эрнест Моран, Пласид Фолонье, Эразм Ламон, Огюстен Антид — их было четверо, взрослых мужчин, и один молодой; был еще один, но его лица не было видно, так как он сидел низко склонившись над столом, положив руки одна на другую.
— Как твое колено, не лучше? — спросил Фолонье.
— Да так себе.
— А я знаю, в чем дело. Тебе сколько?
— Пятьдесят один.
— Ну так, что ты хочешь.
— Дело не в болезнях, просто изнашиваешься, — сказал Фолонье. — Когда инструмент долго служит, он же приходит в негодность, так и у нас; и потом, где тоньше, там и рвется.
Рэва вздохнул, сел.
— Понимаешь, — продолжал Фолонье, — ведь мы благодаря коленям двигаемся, это как шестеренки. А в такой местности как наша — и в колдобинах, и в выбоинах, — шестеренкам приходится здорово работать. Недуг и гнездится в тех местах, которым больше достается. Кто пьет, у тех он в глотке. Кто нуждается — у того в кишках.
Он много говорил, смеялся: этого человека отличал добрый нрав; толстуху Сидонию Фолонье развлекал; но Рэва оставался озабоченным, он даже не взглянул на Фолонье, а только сказал:
— Хотел бы я, чтоб ты оказался на моем месте.
Здесь еще был Арлета, но он ничего не говорил.
Так вот они и собираются все вместе в кафе, чаще всего зимой, когда вечера долги; а тут с пяти вечера уже не видно ни зги, и даже до пяти, когда небо хмурится, как, например, сегодня; они просиживают так от пяти до девяти вечера, домой возвращаются к ужину, но иногда не ужинают — не хочется, ведь вино заменяет пищу, жены их и не ждут, чаще всего они уже спят, когда мужья возвращаются и ложатся с ними рядом на большую кровать, чтобы провести вместе еще одну ночь, которая сокращает их жизнь; так вырывают лист из книги, где их и без того уже мало.
Вот и сейчас все собрались у Пралона, они говорят о своих делах, потягивая мускат, — за вечер каждый выпивает литр, а то и два. Спорят о ценах на скот: повысились они или понизились, продавать или покупать, о качестве отавы, о налогах, о прошедших выборах, о воюющих сторонах, — войны-то ведь не прекращаются (в этом году воевали в Испании); но, поскольку теперь существует беспроволочная связь, они на время замолкают, чтобы послушать новости.
Голос идет непонятно откуда, рождается не поймешь где, — где угодно, возникает из ничего, из небытия. Играет музыка: скрипки, трубы, стучат на барабанах; то это голос женщины, толпы, то канонада, ружейные выстрелы, то десять тысяч человек, то один; шум ветра, шум волн. Сначала удавалось определить, какой шум, теперь все слилось в одно. Слух не различает даже что когда начинается. Интенсивность звука не меняется в зависимости от расстояния, он не устает от своей беготни по разным местам, ему нипочем километры, такого не бывает, чтобы он вдруг ослабел, и вам объяснили бы: «Это оттого, что его послала в путь Женева»; он может прийти из Нью-Йорка, и будет все таким же насыщенным. В горах эхо, повторяя звуки, смещает и переплетает их между собой, но глаза быстро помогут вам разобраться, откуда на самом деле исходит звук, потому что вы сами всамделишные, и окружающий вас мир тоже; а тут, в этом зале, сколько бы его посетители ни наклонялись над деревянным ящиком, стараясь через отверстия в нем разобрать что к чему, все тщетно: они ничего не увидят и вскорости убедятся, что нет здесь ни колесиков, ни винтиков, ни дисков, ни иголок — одни только лампочки; и не кто иной как Сидония, ничем от нас всех не отличающаяся, решала простым движением пальцев, откуда, из какой страны быть звуку, а мы, раз понявши это чудо, безоговорочно принимали его.
Они больше не внимали радио, напоминавшему журчащий кран, — по утрам они открывали кран.
Сейчас слушали Рэва, — он в конце концов решил ответить Фолонье. Он сказал ему:
— Я как раз пришел, чтобы повидать тебя. Ну-ка взгляни.
Он выставил вперед свое колено, чтобы Фолонье было лучше видно.
— Пощупай, прямо как голова ребенка. Я с трудом сгибаю ногу.
— Это ревматизм, — сказал Ламон.
— Ревматизм? Ревматизм у меня в плече, однако оно не опухло, а колено, стоит только натрудить его, начинает раздуваться, гореть, в нем появляется какая-то тяжесть. И тогда.
Видно было, что ему хотелось что-то добавить, но он колебался, сказать или нет, наконец все-таки решился:
— Короче говоря, я отправился спросить совета у Анзевуи.
Фолонье рассмеялся.
— Он тебе, конечно, дал своих трав.
— Да, чтобы я каждый вечер ставил компресс.
— Само собой.
— Он человек ученый, — сказал Ламон. — Кого хочешь вылечит.
— Да, ученый человек, — сказал Моран.
— Ему ведомо то, чего мы не знаем, — сказал Рэва.
Огюстен молча слушал, а Рэва еще сказал:
— И даже когда я пришел к нему, он читал одну из своих книг и делал вычисления...
— Какие вычисления? — спросил Фолонье.
— Насчет солнца...
Фолонье так и покатился, но его друзья ждали продолжения рассказа, а толстуха Сидония, привлеченная шумом, вышла на порожец кухни.
— Ну ловкач, — не унимался
— Речь не о том, — сказал Рэва.
— Да еще девицы наведываются к нему, когда срок подойдет...
— Не о том речь.
— А о чем?
— Речь о солнце.
— О солнце?
— Да.
— А что ему грозит, солнцу-то?
— Да есть кое-что, — отвечал Рэва.
Он подтащил к себе больную ногу, которую перед тем вытянул под столом, — а другая нога стояла твердо, согнутая под прямым углом в колене, — взял стакан, единым духом опустошил его, словно хотел придать себе смелости; теперь все, кроме Арлета, повернулись лицом к Рэва и выжидательно смотрели на него.
— Ну так вот, он сказал, что солнце недолго будет светить нам. Он произвел вычисления. И результат получился: тысяча девятьсот тридцать семь, четыре и тринадцать. То есть получается четыре — пять месяцев. А потом исчезнет.
— Кто исчезнет? Анзевуи?
— Да нет, солнце.
Фолонье ударил себя по ляжке. Но тут Арлета поднял свое круглое лицо с маленькими глазками и произнес:
— Тем лучше.
— То есть как?
— Не нужно больше будет гоняться за ним.
— Дурак ты, Арлета, — выкрикнул Фолонье, — дурак. Правда, Рэва еще дурее тебя, а Анзевуи дурее вас всех, но про него-то известно, что он за птица! Однако перестаньте галдеть, пусть Рэва закончит...
И он снова хлопнул себя по бедру.
— Ну так что солнце-то?
— Да откуда мне знать? Я, в отличие от Анзевуи, человек простой, ученых книжек не читаю...
— Тебя только спрашивают, как это все будет, ну как это солнце не станет больше светить нам. Почему это такое?
— Почем я знаю, вроде бы оно исчезнет, а может, мы не будем больше вокруг него вертеться...
— Сказал тоже, — молвил Фолонье. — Как вертимся, так и будем вертеться. Как это возможно — перестать вертеться.
— Почем я знаю.
— Мы даже вдвойне вертимся: во-первых, вокруг солнца, а во-вторых, вокруг самих себя, поэтому день сменяется ночью. Надо стоять на одном месте, как луна, чтобы все время была ночь.
— Ну да...
— Или чтобы солнце разлетелось на куски; но только с чего это оно разлетится? Для этого ему нужно встретиться с кометой.
— Ну да..
— Но кометы никакой нет... Или надо, чтобы оновдруг охладилось и чтобы оно потемнело, как когда мочатся на головешку...
Но тут возвысился голос в беспроволочном устройстве: «События в Испании. Фалангисты приближаются к Малаге. Одни из них продвигаются по дороге вдоль моря, другие подошли к городу через горный перевал... Взятие Малаги — вопрос нескольких дней».
Рэва встрепенулся:
— Вот-вот, он сказал, то есть Анзевуи, что будет война, и перед концом войны солнце отвернется от нас. А больше я ничего не знаю, я только хотел вас предупредить, потому что если, например, Анзевуи сказал правду, неплохо об этом знать наперед. Может, надо принять меры предосторожности.
— Какие еще меры? Чудак!
— Ну, какие меры. Может, запереться дома, запастись провиантом.
— Да ведь мы вскоре все перемерзнем.
— Ну, если будет достаточно дров, то можно подождать.
— Чего?
— Солнца, пока оно не вернется.
— Лично я, — сказал Арлета, — очень рассчитываю на то, что оно не вернется, меня это вполне устраивает.
Дело в том, что Арлета вот уже два года рыскал по округе в поисках своей дочери, высокой красивой девицы девятнадцати лет отроду, — она ушла из дому; на кухонном столе девушка оставила записку, в которой известила родных, что отправляется к кузине в Сион. Неделей или двумя позже Арлета поехал в Сион, но дочери там уже не застал. Кузина смеялась. «О, она не задержалась у меня, как я ее ни уговаривала». — «Так где же она?» — «Понятия не имею». Тогда Арлета пустился на розыски, он неделями не бывал дома, а потом внезапно появлялся; он дошел даже до немецкой границы, до самого Ренского ледника, но дочери так и не нашел; тогда он отправился в другую сторону, к Сен-Морису, и тут его постигло разочарование. И вот теперь он поднял от стола свое морщинистое лицо, на котором, скрытые густой растительностью, светились маленькие удивленные глаза, и сказал:
— Наконец-то будет покой, и не только для ног, но и для души тоже, ибо она устает так же, как ноги — ведь приходится все время напрягаться: думать, соображать...
Вот уже скоро три года он живет в тревоге, и Арлета вновь уронил голову на грудь.
Фолонье только пожимал плечами, кажется, лишь он один отнесся к сообщению Рэва так пренебрежительно, в остальных, включая и Огюстена, оно заронило смутное беспокойство; Огюстен заговорил:
— Вообще-то надо сказать, зима нынче странная какая-то.
Это был тот самый молодой человек.
— Вы не находите? Вот уже с месяц, а может, и два, с тех пор, как скрылось солнце... Но вообще все это в порядке вещей. Однако чего раньше не было, так это такого тумана, — правда ведь? Навис над головой как потолок. Может, Анзевуи и прав, может, и впрямь солнце ослабело...
— Послушайте-ка, — обратился к друзьям Фолонье, — это однако не означает, что нельзя пропустить лишний стаканчик, ты как думаешь, Арлета? Тебе вроде бы вода не больно по вкусу?..
Но, казалось, никто и не слышал его, и даже толстуха Сидония, стоявшая в дверях кухни; она повернулась к Огюстену, кто-то, отвечая на его слова, произнес: — Пожалуй, что и так.
— Лично я, — сказал Моран, — я знаю, что Анзевуи человек образованный, весьма даже... И то, что он предвещает, все его предсказания...
— Я тоже думаю, что это вполне возможно, — сказал Ламон, — даже очень возможно, хотя такого и не бывало никогда, но я утверждаю, что он человек ученый..
«Медам, месье, прослушайте, пожалуйста, сводку погоды на завтра.
Погода неустойчивая, на равнине возможен ветер, в горах ожидается туман... Температура воздуха плюсовая... Замеченные на солнце пятна могут вызвать неожиданные для этого времени года волнения в атмосфере».
— Вот видите, — сказал Рэва, — пятна на солнце.
— Да-а, пятна на солнце, — повторил Арлета.
А она в это время поджидала мужа, ей уже не терпелось его увидеть; они поженились всего полгода назад.
Она — это Изабелла Антид, жена Огюстена. Она ждала его в их комнате, с панелями из лиственницы, освещенной электрическим светом, струящимся из лампы под абажуром, вышитым розовым бисером.
Она сидела на стуле рядом с большой кроватью, накрытой гипюровым покрывалом гранатового цвета, — свадебный подарок подружек невесты, — и твердила: «Что у него
А в это время у Пралона Огюстен собирался уже подняться со скамьи, но тут ему сказали:
— Постой, не торопись.
Она же сидела возле большой кровати, и на нее со стен с фотографических карточек, обыкновенных или увеличенных, смотрела вся их родня: ее мать в черной рамке с золотым ободком, ее кузен, служивший жандармом, другой кузен — армейский сержант, еще один кузен — железнодорожник, — все в формах; была тут картина с изображением святой Цецилии в голубом атласном платье, которая, подняв руки на уровень лица, перебирала пальцами струны музыкального инструмента. Арфы с педалями.
Тем временем Огюстен снова поднялся, ему сказали: «Погоди уходить».
Фолонье рассмеялся: «Да ладно, пусть идет. Не ясно, что ли, почему он так спешит».
И Огюстена отпустили.
А те, что остались в кафе, опять заспорили; он же очутился на некоторое время в ночи; но вот дверь в его обиталище на верху деревянной лестницы отворилась как бы сама собой, однако в действительности потому, что за ней стояла она, и она встретила его сиянием глаз в озаренной светом лампы комнате.
— А! Наконец-то.
И вдруг:
— Что с тобой?
Для них построили маленький домик рядом со старым, где жили отец и мать Антиды; построили специально для них прошлым летом, с комнатой и кухней в первом этаже и еще двумя комнатами наверху.
— Со мной? Ничего.
— Неправда, — сказала она, — я вижу, тебя что-то тревожит.
— Да это все из-за ученого, — сказал он. Лицо ее напоминало созревший персик.
— Что еще за ученый?
Она обняла его за шею и заставила сесть на стул, а сама устроилась у него на коленях.
Огюстен сказал:
— Ну тот, что читает книги.
А она:
— Да кто же он?
— Анзевуи.
— Ну и что?
— А то, что недолго все будет как сейчас, скоро все остановится.
— Когда скоро?
— Скоро.
Она отпрянула от него. Засмеялась. «Подумаешь, — сказала она. — Неужели ты веришь в эти бредни? Знаем мы твоего Анзевуи. Когда я была маленькою, я и еще трое — четверо девчонок отправились за цветами к празднику тела господня в Шассурский лес; а он как раз там был в это время. Ты же знаешь, он собирает травы; мы издалека увидели, как он их собирал, а он нас не заметил. Это было лет десять тому назад; о, тогда он не был таким старым, как сейчас. И борода у него не была такая длинная и белая; он был одет в общем как все, однако мы его уже тогда побаивались. Мы спрятались за деревьями. И тут чуть поодаль появилась Бригитта, ну, знаешь, старая Бригитта, но она тоже тогда еще не была такой старой, она собирала хворост. И знаешь, что сделал Анзевуи? Он позвал ее, но она побоялась к нему подойти. Он стал ее уговаривать— о, слышал бы ты, что он говорил: «Не бойся, тебя не обидят». Тогда она показала ему язык. А на нас напал такой смех, что Амбруазина Пралон даже сказала: «Тише, он нас услышит...» Он побежал за Бригиттой, она от него, она бежала быстрее... Молчи, молчи», — сказала Огюстену жена...
Она закрыла ему рот поцелуем, потому что Огюстен хотел что-то сказать. Она прижала свои губы к его губам, а потом:
— Вот что такое твой Анзевуи. Это всего-навсего человек, и к тому же не очень порядочный. Знаешь, Амбруазина Пралон была у него, и совсем недавно. Ее мучило головокружение, она говорила: «Господи, да что же это такое». А он сказал ей: «Амбруазина, у тебя был мужчина». Представляешь?! Она так смеялась, рассказывая мне о визите к Анзевуи. «Если б это только была правда, если б действительно дело было в этом». Ей ведь скоро двадцать четыре года. И он, по словам Амбруазины, не насмешничал... «Одному богу известно, хотела бы я... Но никогда не знаешь, что может случиться. .» Молчи! Молчи, — снова говорит она.
И заставила его молчать, а потом:
— Да ну их, эти истории. Он сейчас старый уже, очень старый, он скоро умрет. Он уже давно перестал платить за дом. Ему на голову течет, в один прекрасный день все рухнет… Ему, наверно, хочется поговорить о своем доме, или о нем самом, ибо дома скоро не будет.
Она говорит: «Молчи!»
И целует его в один глаз, потом в другой. И говорит: «У тебя сегодня нежная кожа, ты хорошо побрился».
И целует его в одну щеку, потом в другую.
Потом целует ниже, так что он уже не может говорить, а только трясет головой; в конце концов у него не хватает сил и головой тряхнуть.
III
Спустя некоторое время после описываемых событий навестить родителей приехал старший сын Дени Рэва: он работал на винограднике у озера. Он объявился в субботу вечером, а в воскресенье, как принято, обошел с визитом несколько семей, с которыми водил дружбу.
Среди них был и Огюстен Антид, приходящийся ему дальним родственником, Рэва предстал перед ним в два часа дня.
Его усадили и стали расспрашивать.
— Ты как добирался?
— Грузовиком от Потребительского.
— И докуда доехал?
— До Нижнего Сен-Мартена.
— Снегу не много?
— О, у них прекрасный грузовик и прекрасный водитель: итальянец. Такая машина где хочешь пройдет, в любую погоду. Но все-таки странный наш край, печальный какой-то, — говорил он.
— А как внизу?
— Здесь все серо, там — голубизна. Во время сбора винограда погода в этом году стояла великолепная. Здесь солнца нет всю зиму, а там — их два в течение всего года. Так что сами понимаете, какая разница.
Его переспросили:
— Два?
— Да, одно в небе, другое в воде.
А ему говорят:
— В воде? Как это?
— Да ведь там же озеро. А берег крутой, еще круче, чем здесь. Он похож на стенку ванны, в высоту двести метров. Земля сама собой там не удержалась бы, но они понастроили стен, одну над другой, которые землю и поддерживают. Жители тамошние обрабатывают землю мотыгой, разводят виноград; а землю, которая осыпалась, они приносят каждую зиму в корзинках наверх. Они поднимаются как бы по ступенькам лестницы и как бы парят в воздухе, потому что там всюду много воздуха. Над ними голубой воздух, напротив — голубая гора, под ними — озеро, тоже голубое. Сверху солнце припекает голову, и есть еще другое, внизу, которое припекает спину. Так что их там два, солнца-то: одно наверху, словно точечка, и другое внизу, разломанное на кусочки и разбросанное повсюду, ибо вода его раскачивает и бьет его о берег; так что они греют сразу
— Стало быть, тебе нравится там?
— Не так чтобы очень, — сказал Жюльен Рэва, — понимаете, все время тоскуешь по дому... По крайней мере до вчерашнего дня не очень, я был так рад, что вернулся...
— А сейчас ты уже не рад?
— Да ведь погода переменилась. До Сиона было светло.
— А после Сиона?
— А после? Видите ли... Как раз в Сионе мне и повезло с грузовиком, и до Роны было светло. Но там, через всю равнину легла полоса — тень от гор. И до этой полосы снега не было, а дальше все стало белым-бело. И самый воздух изменился, цвет его и цвет всего вокруг, потому что солнца уже нет. И воды нет, которая отражала бы его.
— Да, зима нынче серая, — сказал папаша Антид.
— И вот, — продолжал Жюльен Рэва, — стали подыматься в гору; дорога до Нижнего Сен-Мартена открытая, но там как раз только грузовику и пройти; по обеим сторонам дороги лежит пласт снега с метр толщиной, колеса скользят, — слава богу, шофер попался хороший. Я спросил у него: «Что ты перевозишь?» — «Макароны, рис, селедку во время поста, сахар, кофе». — «Самое трудное — это повороты», а он мне говорит: «Не обращай внимания». Но я все-таки поднял голову, и, верите ли, не увидел ничего: ни Рога дьявола, ни Красных зубов, ни Ползуна. Ничего, кроме некоего подобия свода в погребе с мокрыми пятнами...
— И впрямь, нынешний год погода стоит скверная, — сказала мамаша Антид.
— Но самое ужасное, — продолжал Жюльен Рэва, — не успеваешь к этому привыкнуть, привыкнуть к этой разнице, к этим переменам, потому что слишком быстро едешь. У меня перед глазами еще стоит озеро, виноградники, все цветет, изо всех щелей торчат цветы, — и вдруг я чувствую, что сползаю набок, наклоняюсь, смотрю, и что же: ты повис над пропастью. Это было на повороте Гуалет, — там, знаете ли, под вами как раз ущелье Канарейки, ну, где нависает скала; глубина — верных три сотни метров. Но меня даже не это беспокоило, а то, что кругом было серо и печально. Наконец, слава богу, прибыли в Нижний Сен-Мартен, и там нашлось что выпить.
— Тебе следовало бы и сейчас выпить чего-нибудь, — сказала Изабелла. — Наше солнце — в бутылках... Ну! Огюстен.
Огюстен пошел за бутылкой и стаканами.
— Мы наше солнце держим в погребе, оно у нас всегда под рукой.
Выпили, кто-то спросил у Жюльена Рэва:
— Ну, как дела, идут помаленьку?
— То-то и оно что не идут.
— Не идут?
— Вернее, не больно хорошо идут. Отец жалуется на колено. С братом тоже морока, вам ведь ведомо, с кем он сдружился, — так вот и тут не поймешь что происходит; отец, знаете ли, сердится, отец повторяет: «Сейчас не время думать о женитьбе», и что ж? Люсьен вынужден украдкой встречаться со своей подружкой, и никто не доволен.
Он огляделся.
— Они плохо выглядят, да вы, по правде говоря, не лучше, бледные слишком. И вы, папаша Антид, и вы, мамаша Антид, да и ты, Огюстен.
— А я? — спросила Изабелла.
— О! Вы другое дело.
— А я? — не удержался брат Огюстена Жан.
— О! У тебя-то хороший вид. Не пойму, как получается, что вы все живете в темноте, а вид у всех разный. Может, дело в возрасте? Однако тебе, Огюстен, еще далеко до старости. Если бы вы пришли, откуда я пришел, солнце оставило бы у вас на лице свой отпечаток, потому что оно никуда не уйдет и не уходит, там не знают зимы; солнце, минуя зиму, связывает пору, когда виноградные листья желтые, с той порой, когда пни истекают слезами и смачивают землю вокруг себя — столько из них выходит влаги в том месте, где срезали ветки...
Он, должно быть, здорово выпил, потому что все говорил и говорил, и остановить его было невозможно.
— Оно связывает весну с осенью, минуя зиму...
— Послушай, — пробовал унять его Огюстен.
— Оно связывает созревшие гроздья с еще зелеными; что бы стали делать без него?
— Вот именно...
Изабелла потянула Огюстена за рукав. Но он хотел договорить:
— Ты еще не знаешь одну новость... Похоже, что его заклинило...
Изабелла закрыла ему ладонью рот, но он резко отстранился:
— Солнце заклинило...
Его голос снова потух, но он все-таки досказал:
— Анзевуи говорит, он ученый, ну так вот...
Теперь он крепко сжал запястья Изабеллы.
— Он говорит, что мы больше его не увидим, солнце то есть, так начертано в книгах.
— И ты веришь в эти сказки? — спросил Жюльен Рэва. — О! — продолжал он, — меня не удивляет, что ты в них веришь, потому что наш край бедный, невеселый, край, который по полгода не видит солнца. От этого у вас и мутится в мозгах.
— А я, например, — сказала Бригитта, — я видела Анзевуи.
Она уже находилась тут несколько минут, но никто не обращал на нее внимания. Она была вся в черном, голова повязана черным платком, но она забилась в угол, — немного поодаль, и ее маленькая фигурка совсем потерялась в тени.
Кто-то спросил ее:
— Вы его видели? -
— Ну да, я ходила к нему.
— И что он вам сказал?
— Он сказал мне, что так написано...
— И вы поверили?
— Я поверила.
И тут Жюльен Рэва поднялся.
— Ты что? — спросили его.
— Ухожу.
— Послушай, у тебя в запасе еще много времени. Ты ведь сказал, что намерен остаться тут до завтра.
— Я передумал.
— А как же ты теперь вернешься? Уж не собираешься ли ты торчать ночью на дороге?
— Ничего, как-нибудь устроюсь. Пока! Может, свидимся будущей весной.
IV
«Солнце раскалится докрасна и исчезнет».
Так сказал Анзевуи старой Бригитте, и женщин, которым она поведала, что сказал ей Анзевуи, охватывал страх.
— Представляете, он попросил меня приходить к нему домовничать. Сам-то он стар уже. Ходит еле-еле, кашляет, — набегался за свою жизнь, вот и устал. Над ним всюду травы; вам не нужно?
— Не сейчас, — ответствовали ей.
— При случае...
— Он живет под растениями и иногда кашляет, а иногда нет. Это когда он бродил по горам, он нарвал целые букеты. И подвесил их головами вниз под потолком. Не верите? Он их привязал веревочками, сама видела, привязал веревочками к балкам. Некоторые из них заставляют потеть, одни хороши для груди, другие помогают от живота. Они, конечно, уже довольно старые, эти растения, но в конце концов вы можете, если хотите... Это вам ничего не будет стоить, — не унималась она.
— О, премного благодарны...
— Только надо поторапливаться: осталось всего три месяца. Я думаю, он уйдет вместе с
Жюстина Эмоне только что родила.
— Все это чушь!
Она держала ребенка на руках, младенец был чистый сахар.
Сахарный младенец; он был закутан в толстое белое шерстяное одеяло; она сняла у него с личика такой же белый носовой платок, которым накрыла его, чтобы ребенок не схватил простуды.
— Поглядите, какой у него превосходный цвет лица, несмотря ни на что. И он умненький, умеет уже смеяться. Разве справедливо, чтобы все кончилось, не успев начаться?
Она склонилась к маленькому теплому кружочку, покоившемуся на ее левой руке и обдаваемому холодом; она прильнула к нему губами и никак не могла оторваться.
А Бригитта продолжала:
— Он сказал мне: «В ящике стола есть малость денег. Их нам хватит». А я ему говорю: «О! Вам теперь немного нужно. Кусочек сыру». — «Он у меня есть». — «Да кусок хлеба». — «И хлеб есть, только он высох. Его нужно намочить». А я говорю: «Я так и сделаю, и у вас будет тюря». Так что теперь все покупки за него делаю я и время от времени прихожу к нему оправить постель или подмести пол.
Тут все увидели Сиприена Метрайе — он шел к своему другу Тисьеру.
День по-прежнему был пасмурный, невеселый.
Неба больше не было, а только желтоватый туман, распростершийся над деревней и протянувшийся от одного склона к другому, как старая холстина; за ним были горы, а, может, их и вообще больше нет, ни островерхих, ни квадратных, ни круглых, одни как башни, другие как рога, одни со множеством выступов, другие, покрытые ледниками, а ведь когда-то все они сверкали под голубым небосводом.
Когда Метрайе пришел к Тисьеру, тот грелся у огня. Метрайе сел рядом.
— Тоскливо что-то. А тебе?
— И мне.
— Тогда пойдем со мной.
— Куда?
— Пойдем со мной за солнцем, попытаемся его вернуть, оно где-то за Бисскими лесами. Подстрелим козочку, вот увидишь, они ведь теперь все спустились с гор вниз.
Метрайе и Тисьер — старые друзья, они всегда охотились вместе, и не только в сезон, а круглый год; разрешения у них никогда никакого не было, что не только бережет деньги, но и доставляет удовольствие — натянуть нос официальным властям.
Они досконально изучили все закоулки в горах, все переходы и тайники и поэтому легко обходили егерей.
Но сегодня Тисьер отрицательно покачал головой.
Метрайе спросил:
— Ты не согласен? Почему?
— Снега уж больно много.
— Не провалимся, — сказал Метрайе.
— Почем ты знаешь?
— Все последние ночи стояли сильные морозы.
— Допустим, а ветер?
— Ветра и в помине нет.
— Да и вообще погода какая-то...
Тисьер махнул рукой в сторону окна.
И в самом деле сквозь стекла, поделенные на квадратики, просачивался темно-бурый свет; повсюду было темно и печально, воздух странным образом застыл в комнате, куда почти не проникал день.
— Погода... — повторил Метрайе, — ну и что, что погода неважная?
— Туман...
— Нет никакого тумана. И потом, нам же не в новинку отправляться в путь, когда небо затянуто облаками.
Но Тисьер не хотел ничего слышать. Он даже не счел нужным ответить, а лишь качал головой. Метрайе не узнавал друга.
Он сказал:
— Ну что ж, тем хуже, пойду один. Погода ничего не меняет, — продолжал он. — Я намерен отыскать солнце, — говорил он, — потому что, когда сидишь безвылазно дома, кажется, что солнце слишком долго не показывается; глупо сидеть, когда у тебя есть ноги; а кроме того, — опять принялся он за свое, — я весь истомился, я вижу, что и ты тоже истомился, только ты не хочешь в этом признаться.
А Тисьер все молчал, и Метрайе распрощался с ним.
Он жил со стариком отцом, который с годами почти совсем ослеп. Папаша Метрайе узнавал предметы не по форме, а лишь по свету, который они излучают, и то не совсем отчетливо, и вот недавно он стал все чаще повторять: «Что, все и впрямь стало серым? Мне все кажется одинаковым».
— А ему отвечали:
— Солнце зашло.
И добавляли:
— Надо подождать. Вещи кажутся бесцветными, потому что их ничто больше не освещает. Но потерпите, придет день, когда мы сможем принести вам букетик горечавки и букетик примулы; вы сразу станете отличать одно от другого, непременно. И это будет скоро, папаша Метрайе.
А тем временем Метрайе-сын готовил ружье. Ружье, заряженное пулями. Карабин кавалериста, он легче, нежели ружье пехотинца. В скалах длинный ствол мешает свободно двигаться; слишком тяжелое ружье неудобно: не всегда можно занять нужную позицию, если тебе приходится пробираться сквозь нагромождение камней, невозможно ни встать на колено, ни лечь, да и стоять приходится на одной ноге, и часто стреляешь вытянув руку, на глазок. Он приготовил также на завтра все, что понадобится из провианта и одежды; а сейчас при свете лампы, — было уже около двух часов дня, — он занят тем, что смазывает свое оружие. Он полностью разобрал ружье, выложил все по частям на стол, на тряпку, — он человек аккуратный; затем взял ружье за один конец и направил его таким образом, чтоб свет лампы (а обычно солнца, но сейчас его не видать) бил прямо ему в глаз с другого конца ствола. И еще раз прочистил ствол, чтобы на стали не осталось ни единого пятнышка и чтобы свет прошел сквозь него, не растекаясь, как хорошо натянутая серебряная нить.
На следующее утро он вышел засветло, около шести часов, никто его и не видел.
Он очень старался, поднимаясь с кровати, чтобы она не скрипнула. Ему удалось поставить ноги на дощатый пол так, что не хрустнула ни одна половица, а это оказалось не совсем просто, потому что доски были длинные и старые, из-за своего возраста они ходуном ходили под ногами, их прибивали гвоздями к неоштукатуренным балкам, отделяющим верхнюю комнату от нижней. Он бесшумно оделся; босой спустился вниз по деревянной лестнице, останавливаясь на каждой ступеньке; вот наконец и дверь; он постоял некоторое время возле нее не шевелясь. Но ничто в доме не шелохнулось, слышны только глухие, равномерные удары старых часов в корпусе. Он приноровился к их бою и повернул при очередном ударе ключ в замке, потянул на себя тяжелую дверь и, выходя, быстро захлопнул ее.
Он убедился, что вокруг ни души, по крайней мере, он никого не увидел, словно сам потерял зрение. Ощупью нашел скамью, приткнувшуюся к стене
И Сиприен пустился в путь. Он старался ставить ногу так, чтоб не упустить из виду дорогу. Таким образом он добрался до улицы и проследовал по ней от конца до конца. Тут он очутился перед тем, что в обычное время называется широким простором, видом на долину и на высокие горы с пастбищами, лесами, скалами, ледниками и фирнами, с откосами, соединяющимися где-то глубоко-глубоко внизу; однако ночь была столь совершенна, что от прежней картины ничего не осталось, тьма утратила даже цвет и была отрицанием всего сущего; осталось лишь какое-то слабое сияние, вроде некоего излучения, смутного мерцания.
Он пробирался сквозь тьму, не внемля больше голосу осторожности, а этот голос вещал: «Остановись, Метрайе! Даже если тебе написано на роду убить одного козла, пусть даже двух. Ведь прежде надо быть уверенным, что ты сможешь взгромоздить его на свою спину; надо быть уверенным также, что ты сам, Сиприен, сможешь преодолеть эту высоту».
Сиприен упорствовал, он шел, и взгляд его, устремленный вперед, постепенно стал выхватывать из сумрака ночи то один предмет, то другой; ему удавалось различать то, что под ним, и то, что над ним, где земля, а где небо, что сопротивляется его продвижению вперед, а что отступает перед ним, из темноты выныривала иногда палка, а иногда — чуть дальше — куст, или крона лиственницы, по которым он определял, что идет правильно. Надо сказать, что и снег не подвел. Надо сказать, что мало-помалу он все отчетливее выделялся в ночи, которая на нем покоилась. Теперь уже Метрайе видел свои башмаки и даже кисть руки, когда вытягивал руку; одет он был тепло и вообще снаряжен солидно (ведь он охотник); он взял с собой и еду и питье, оружие конечно, карабин, который он повесил через плечо; ноги обмотал портянками, голову и уши прикрыл шерстяным шлемом, завязав под подбородком тесемки. Он был бодр и полон решимости. И по мере того, как он продвигался вперед, все отчетливей вырисовывался полный противоречивости окружающий мир; в его голове он воссоздавался таким, каким должен быть, таким, каким будет; Сиприен громоздил день на день, все нетерпеливее желая увидать будущее. Вот уже давно пронзительные горные ветры не обдували этот край, затаившись в своих логовах. Снег лежал толстым, прочным пластом, но когда его гонит и встряхивает ветер, он становится похожим на песок в пустыне: он забивает щели в почве, а выступающие ее части остаются обнаженными. Снег был покрыт тонкой пленкой льда, не толще стекла, и ломался под ногами с треском, точно оконное стекло, когда в него бросают камень. Метрайе оставлял позади себя такие четкие следы, что, казалось, их вырезали ножницами на картоне. Ставя ногу на землю, он знал, где сейчас находится, потому что один за другим выступали знакомые ему предметы: крест ли, булыжник, и взгляд его покидал крест и скользил по снегу дальше в надежде вырвать из темноты камень, потом появлялась одинокая лиственница. Наконец его взгляду предстала деревня; деревня, белое пятно на белом, была бы невидимкой, если б не бросалось в глаза темное дерево домов, которые, когда на них смотришь сверху и сбоку, походят на черные дыры, словно промытые в снегу водой. А ночь тем временем отступала, и он помогал тьме рассеяться. Метрайе вытянул вперед руку; он видел, как навстречу этому жесту шагнул день. И он сказал себе: «Ага, вот и ты наконец! А те, что там остались, мертвы, ибо сами согласились умереть. Они лежат вповалку в спертом воздухе под перинами, под потолком, под крышей и еще под одной крышей — снегом, и еще под одной — ночью; а я живой и я иду, чтобы найти свет, — ибо он верил, что это ему свет обязан своим рождением, пусть он еще слаб и хрупок, однако он уже занимается над деревней, которую приветствовал Метрайе. Но почти тотчас же деревня куда-то пропала. Метрайе устремился на гребень, завершавший склон, который он только что одолел. В обычное время чувствуешь себя там как на натянутой веревке. Это место встречи двух склонов, образующих вершину горы; дорога тут не широкая, как бы повисшая в воздухе, и в обычное время отсюда открывается прекрасный вид на словно парящие пласты ледников и на выступающие то там, то здесь скалы. Но сейчас ничего этого не было: лишь снег и несколько вздыбившихся скал на расстоянии нескольких метров прямо перед ним. И позади, если обернуться, тоже на несколько метров, ничего другого. Безграничная мутная громада тумана, если только это был туман, а не что-то иное, что мешало наступить дню, ибо день уже дал о себе знать, но дальше этого не шло; он словно запнулся на самом себе и остановился. Метрайе вытащил из кармана часы: они показывали восемь. И он зашагал дальше. Он достаточно хорошо видел, чтобы не сбиться с пути, хотя не было впереди других вех, кроме тех, что находились в непосредственной близости, но ему и этого было довольно — ведь мы знаем тебя. Мы знаем тебя, о гора, до самых мельчайших подробностей: ты как женщина, с которой много лет подряд ложишься спать, — нет ни одного пятнышка, ни одного, пусть маленького, изъяна, ни одной родинки на ее теле, которой ты не коснулся бы хоть раз губами или пальцами. «Вот что такое ты для меня, — думал он, — можно задуть пламя света, мне не нужна свеча. Я пойду по гребню до подножия скал Вир, а потом по ущелью до Гран-Десю. А там я хозяин. Сам сатана, если вмешается в это дело, не сможет отвратить от меня солнца; я принесу в своих карманах немножко солнца тем, что живут внизу; я скажу им: «Видите, оно никуда и не девалось!», чтобы они не думали, что оно исчезло... Я сумею, конечно, за это время и козочку подстрелить. И принесу им в
В это время серны и впрямь спускаются вниз с высокогорных пастбищ, где они паслись летом; своими маленькими острыми копытами они разгребают снег и достают из-под него мох. Они спускаются в леса, иногда даже подходят к сеновалам и лакомятся сеном, которое торчит из щелей между балками. Метрайе лишний раз удостоверился, что все шесть патронов — на месте, в магазине, и еще седьмой — в стволе; теперь оставалось только, чтобы границы обозреваемой местности несколько раздвинулись, — а так и будет, когда он заберется повыше.
Хребет теперь отодвинулся влево от него, а он сам находился у основания вершины. Снег, увлекаемый силой своей тяжести, осыпался вместе с мелкими камнями и средней величины булыжниками, по которым взбирался наверх Метрайе и которые местами были совсем оголены, хотя и скованны жесткой коркой льда. Метрайе шел легко. Вместе с ним перемещался полуосвещенный круг, в котором он был заключен. Он сделал передышку, и тотчас же стало тихо: он уже не стучал подошвами своих башмаков, и дыхание его тоже успокоилось; вокруг него простиралась безбрежная необъятность, он попробовал представить ее себе, она обволакивала его своим молчанием, и в этой тишине слышно было только биение его сердца. Она устремлялась ему навстречу, и он вслушивался в нее; под его курткой из грубой шерстяной ткани равномерно билось сердце, удары эти были подобны ударам часов. И не было другой жизни рядом — ни впереди, ни позади, ни справа, ни слева, ни в том далеке, которое он мог себе представить, и снова отчетливо прозвучал голос: «Вернись в родные края, Метрайе. Если ты поскользнешься, некому будет поддержать тебя, если заблудишься, тебя никто не услышит, сколько ни зови. Если ты сломаешь себе ногу, что ты будешь делать, Метрайе? Достаточно одного неловкого движения, Метрайе, на камнях лед». Но он только отрицательно качал головой, так, спускаясь по осыпи, достиг он подножия отвесной скалы, где находится ущелье, ведущее на Гран-Десю.
Подъем по ущелью был долгим и трудным. Он выдалбливал носом башмака ямки в мерзлом снеге и по ним, преодолевая одну за другой словно ступеньки, поднимался снизу, держась пальцами за ледяные наросты, как за прутья лестницы.
Он все повторял: «Там наверху солнце». И впрямь, создавалось впечатление, что солнце должно было скоро показаться, потому что облака поредели и небо над головой Метрайе стало похожим на износившуюся ткань, а по другую сторону хребта оно слегка порозовело. Метрайе то и дело запрокидывал голову назад и все повторял: «Вот увидите, и ты, Тисьер, и вы все, увидите!» — и в нем росла гордость оттого, что он здесь один. Наконец он добрался до Гран-Десю. Гран-Десю — что-то вроде плато, которое резко обрывается, здесь его высшая точка. Отсюда в хорошую погоду на сто километров открывается прекрасный вид. Сейчас ничего не было видно, впрочем, Метрайе было не до красот. Сейчас его взгляд был обращен наверх. Он сидел на обледеневшем снегу и, вытянув шею, с удивлением смотрел в сторону «окна», продырявленного в завесе тумана немного к югу от Метрайе, с другой стороны огромной черной гряды, которая начинала лишь намечаться. И там действительно показалось солнце или то, что могло быть солнцем, именно оттуда, из-за гряды оно выплывало, чтобы тотчас же спрятаться вновь.
Но вот оно стало красным, и скала, где сидел Метрайе, тоже стала красной; однако солнце не поднялось наверх, но его как будто кто-то подталкивал, оно не показалось, но его как будто кто-то хотел показать, забросав, окутав и обвив облаками, походившими на сгустки крови.
Будто отрубленная голова, с которой свисали еще шевелящиеся борода и волосы, которую словно подняли на миг и тотчас же бросили.
И вот уже туман и тьма снова задернули образовавшуюся было брешь.
К четырем часам дня папаша Метрайе вышел из дому со словами: «Что, все еще светло? Эй, кто там, ответьте же мне, где же, наконец, Сиприен?»
— Эй, кто-нибудь, кто видит. Он сегодня утром ушел. Надо бы пойти за ним, я потому и вышел из дому, только я ничего не вижу..
Он тростью ощупывал землю вокруг себя.
— Он снял башмаки, чтобы не наделать шуму, и босой выскользнул из дому, — говорил папаша Метрайе. — А где он теперь, не знаю.
— Эй, кто-нибудь! — кричал он.
Он был пока что один на улице, но вот народ стал подходить, потому как говорил папаша Метрайе очень громко; к нему подходили, расспрашивали его, а он говорил: «Ты кто?» и Фолонье отвечал: «Пласид Фолонье», потом Ламон отвечал: «Эразм Ламон», потом другие еще: мужчины, женщины и старая Бригитта.
Фолонье взял слово:
— Не беспокойтесь, он скоро вернется. У него, наверное, зуд в ногах, он не может долго сидеть спокойно. Спокойствие не для таких парней, как он. Он, должно, решил пойти в горы за дикими козами вместе с Тисьером.
Но кто-то прервал Фолонье:
— Тисьера с ним нет.
— Откуда ты знаешь?
— Можете сами спросить у Тисьера, он не вылезал из дому.
— Тогда собирайся поскорей, милый, и разыщи его, — сказал папаша Метрайе... — Ах ты, господи, я совсем вас не вижу, вижу только какие-то белые пятна, словно вы тени, или это оттого, что на дворе темнотища...
— День и впрямь выдался не очень хороший, да и ночь вот-вот спустится на землю; вы ведь сами знаете, в эту пору ночь приходит рано, и к тому же небо все в тучах.
Но папаша Метрайе продолжал вращать своими потухшими глазами с покрасневшими веками, глазами, похожими на перепелиные яйца, серыми с легким голубоватым оттенком.
Тут пришел Тисьер и сказал:
— Я не захотел пойти с ним, я сказал ему: «Это неосмотрительно», но он не послушался меня.
Из глаз старого Метрайе выкатились слезинки, хотя веки были неподвижны, а глаза широко открыты, вода сочилась из них по капле, как древесная смола.
Вдруг он рванулся вперед и пошел, оставляя в снегу следы от трости; люди, бежавшие за ним, кричали: «Куда вы?» А он отвечал: «Я найду его». Его хватали за руку, он отбивался: «Вы хотите, чтобы он там погиб?»
— Сейчас нельзя идти, вот-вот ночь наступит. Да и куда вы пойдете?
— Ну так зажгите огни.
— Туман на улице.
— Тогда звоните в колокола, палите из ружей — ой пойдет на звук. Тисьер, сходи за своим ружьем.
Деревня заволновалась. Тисьер пошел за своим солдатским ружьем и холостыми патронами. Он несколько раз выстрелил в воздух.
И продолжал еще какое-то время обстреливать небо, нависшее над деревней так низко, что, казалось, Тисьер
Женщины и дети высыпали на пороги домов, собирались на улицах и спрашивали: «Что случилось?».
— Метрайе потерялся.
Ночь входила в свои права, на кухнях зажигались лампы, мужчины возвращались домой, неся в руках большие фонари, напоминавшие корзины, — в таких фонарях пламя не вырывается наружу, вот почему ими пользуются в конюшнях, где много соломы, или в сараях, где много сена. Стекло в них толстое и забрано металлической сеткой, предохраняющей его от ударов.
Красные пятна фонарей, немного приподнятых над землей, еле заметно передвигались в темноте, подобные каплям дождя, не успевшим добраться до земли.
И те, кто нес эти фонари, тоже спрашивали: «Что случилось?» А Тисьер опять стрелял в воздух; после каждого выстрела все затихали, прислушивались, не откликнется ли Метрайе-сын, блуждавший где-то там, в горах, за стеной тумана, к которому нисходившая на землю ночь добавляла как бы вторую стену.
Выстрел — они вслушиваются; выстрел слева от них — опять они вслушиваются; через некоторое время выстрел справа от них, затем подряд три или четыре выстрела, но глухих, слабых, отдаленных, которые не сразу доходили сюда и заканчивались как бы долгим вздохом, — и все.
Тут все увидели, что старый Метрайе опять тронулся в путь; он шел прямо перед собой, прокладывая себе дорогу палкой, и говорил: «Раз вы не идете, пойду я».
Оставалось только брести за ним.
Они опускали пониже фонари, чтобы разглядеть следы, выписанные ими на снегу буквы, которые складывались в слова, слова, которые складывались во фразы, как в телеграммах; они суетились, метались, не зная, что предпринять, как вдруг услышали доносившийся откуда-то сзади звук рожка.
Это, оказывается, шел Жан Антид; он дул в медный рожок, у которого мундштук был из рога.
Это рожок пастуха, пасущего коз; его должно быть слышно издалека, когда поутру пастух идет от дома к дому, собирая стадо; надо, чтобы его было хорошо слышно и вечером, когда пастух возвращается в деревню и женщины забирают своих коз, не заставляя ждать себя подолгу.
Жан Антид когда-то пас коз; он дует в рожок и смеется.
Деверь Изабеллы; его белые зубы сверкают в темноте, а загорелое лицо сливается с ночью; волосы у него, как известно, курчавые.
— Послушайте, если хотите, я пойду впереди и буду дуть в рожок. Ведь он хорошо знает его звук, Метрайе-то, если он только и вправду заблудился. Я буду время от времени дуть в рожок, могу даже поиграть на нем, ежели захочется.
И, изменив положение языка, он выдул целую руладу. Медь рожка сверкала при свете фонарей, которые поднимали их владельцы, чтобы лучше видеть пастуха.
— Это разносится дальше, чем твои выстрелы, Тисьер, и можно точнее определить, откуда идет звук: он продолжительнее и мягче, а ты со своими выстрелами слышен во всех уголках гор, ты — повсюду и нигде. Ну как, хотите?
Папашу Метрайе догнали, схватили за руку, впереди всех был Жан Антид, а всего их было двенадцать человек. Женщины причитали: «Боже милостивый!» Они отвели детей домой, а сами, затворив как следует двери, снова вышли на улицу; они наблюдали издали, как перемещаются, все удаляясь, точки огней, эти розовые капли, которые становились все бледнее и расползались как чернильное пятно на бюваре; потом они совсем пропали, хотя в обычное время их долго бывает видно из-за откоса, по которому они поднимаются и который ничем не отгорожен от деревни.
А сегодня такая вот погода. И дело не только в том, что рано наступила ночь, а в том, что воздух не такой, как всегда. В нем словно рассыпана зола или песок, и он непроницаем.
— Жан Антид высвистывал на своем рожке то одну ноту, то две. Папашу Метрайе крепко держали за руку.
По-прежнему не было ветра, поэтому следы, оставленые утром, были хорошо видны. Они говорили: «Нужно идти по его следу как можно дальше, ведь он сам, конечно, обратно будет идти той же дорогой»; однако большинство из них считали, что с ним случилась беда, иначе он уже давно был бы здесь. Старый Метрайе спрашивал: «А вы уверены, что это его след?» — «Еще бы», — отвечали ему. Из-за сильного холода и полного отсутствия ветра изо рта у них валил пар; когда они наклонялись над фонарями, они отводили фонари немного в сторону, чтобы лучше видеть следы, а иначе на них падала тень, поэтому они и говорили: «Нет, тут не может быть ошибки».
А Метрайе просил Жана Антида: «Дунь разок», проходило несколько минут, и он опять приставал к Антиду: «Дунь два раза».
Так обычно заманивают дрозда, но этот манок был слышен очень далеко, гораздо дальше, чем голос человека, — они останавливались, прислушивались и шли дальше, снег скрипел под ногами, как стекло, иногда кто-нибудь проваливался, невольно вскрикивал: «Ах!» — словно дровосек, который с размаху опускает топор на чурку.
Так они шли добрых полчаса, кое-кого уже стало охватывать отчаяние. И если бы не папаша Метрайе, понуждавший их все время идти дальше и требовавший у Антида: «Дуй!» — и снова: «Дунь еще раз!» — они бы, конечно, вернулись обратно. Антид неутомимо дул в свой рожок, так они добрались до скалы, вскарабкались вверх, но дальше идти не решались, тогда Антид снова дунул в рожок.
Они сдерживали дыхание и надеялись, должно быть, что и сердце перестанет стучать, и нужно было время, чтобы утишить этот бешеный стук, похожий на стук сапогом в дверь, но мало-помалу сердце успокоилось.
Они вслушиваются, — ничего.
И снова слушают, — ничего, кроме этого шума в вас самих, который постепенно замирает и на смену которому приходит безмерная тишина, объявшая весь мир, словно его больше и не существует, словно и вас самих уже нет в этом мире и словно вы повисли над землей в каком-то безбрежном пространстве, где совершают свое круговращение безмолвные звезды.
Они слушают, — ничего, все так же ничего, но вдруг старый Метрайе подносит к уху руку; «Это он, это он!.. Слышите?»
Никто не осмелился ему возражать; никто вообще не смог ничего сказать.
Все замолчали, но тут опять послышался голос Метрайе, захлебнувшийся то ли от радости, то ли от слез, скорее всего — от слез радости; старик всхлипывал.
— Слушайте! Слушайте, он зовет, он все ближе.
— Да где же это?
— Там, в глубине. А мы-то где сейчас?
— Мы на вершине скалы.
— А он в глубине, справа... Неужели вы не слышите? Ну да, — сказал он, — вы ведь зрячие, сразу все не дается: у вас — глаза, у меня — уши.
Ему
— Тогда помолчите!
Он замолчал, и тогда они, сперва один, потом другой, услышали едва различимый крик, он доносился снизу, из глубины ущелья, — слабый, неуверенный звук, настолько утомленный пройденной дорогой, что казался невесомым и обессиленным.
— Ну-ка дунь! Два раза дунь!
Жан Антид дунул в свой рожок.
— Еще раз дунь, да посильнее, чтобы он знал, что Мы недалеко.
Теперь голос звучал отчетливей, должно быть, его владелец подошел поближе, он шел к ним, он хотел с ними встретиться.
Но они не знали, что же им-то делать. Тогда Тисьер сказал:
— Надо идти ему навстречу. Я беру это на себя. Антид пойдет со мной. Дайте-ка мне кто-нибудь фонарь, ты, Антид, тоже возьми фонарь.
— А это вам ничем не грозит? — спрашивали у них.
— Не беспокойтесь, — отвечал Тисьер, — я хорошо знаю здешние окрестности.
Папашу Метрайе заставили сесть прямо в снег; внизу подрагивали огни фонарей, круг света становился все шире, все расплывался, слабел, пока совсем не исчез, но оставался звук рожка и голос, который ему отвечал, вот они как будто соединились, ибо теперь не было слышно ни голоса, ни рожка...
Чтобы доставить Сиприена в деревню, им пришлось почти тащить его на себе. Они освещали Метрайе-младшему, который еле держался на ногах, — место, куда бы он мог поставить ступню. Он шатался как подвыпивший гуляка. Лицо было бледнее мела, шерстяной шлем, сорванный с головы, болтался у него на шее. Ни ружья, ни шапки. Слова не шли у него с языка. На все вопросы он отвечал жестами, только так он и мог объясняться; в конце концов Тисьер и Антид обняли его за пояс, а он обвил руками их шеи.
К счастью, они спускались, а не поднимались, к счастью, снежный наст был крепок.
Папаша Метрайе обеспокоенно спрашивал:
— Ну как он? Расшибся?
— Да нет же.
— Так почему же он не говорит?
— От усталости.
Тогда старик обратился к сыну:
— Сиприен, ты и вправду здесь? Ты не ушибся? Почему он не отвечает? Дайте мне коснуться его.
V
А между тем Бригитта каждое утро отправлялась за валежником в лесок, расположившийся чуть повыше деревни. Своими слишком большими для нее башмаками она проложила в снегу тропку, и поскольку Бригитта каждый день совершала несколько вылазок, то дорожка стала похожей на изъянную нить, оставленную в куске холста. А посему поход в лес не представлял для нее труда, но когда она оказывалась среди этих самых лиственниц, то тут-то и начинались осложнения, ибо ветки, которые собирала старуха, были закованы в заледеневший снег и из-под него торчали только их концы; Бригитте приходилось разгребать руками снег вокруг каждой ветки.
Над ней стали насмехаться.
— Что вы там делаете? Вам не хватает дров?
— Нет, почему же, — говорила она.
— Тогда в чем же дело? — допытывались любопытные.
— Это на тот случай, если солнце больше не взойдет.
В черной юбке, словно припудренной серой пылью, она стояла, согнувшись под вязанкой хвороста и подняв кверху желтое на фоне белой горы лицо с пятнами кофейного цвета.
— У меня, конечно, есть запас всего необходимого, его хватит до весны, но, если весна не наступит, если, вместо того, чтобы быть свету, будет все время тьма, а вместо тепла — холод... Надо все предусмотреть.
Это будоражило местных женщин.
— Неужели правда? Возможно ли, чтобы стряслось такое?
— Он сказал, что земля может накрениться на один бок, — она ведь болтается в воздухе.
— В воздухе?
— Ну да, это же шар, он все время вертится, и у него нет никакой опоры, и мы не видим, как он крутится, только потому, что трепыхаемся вместе с ним... Так что, сами понимаете, достаточно щелчка...
— Да откуда вы это взяли?
— Анзевуи сказал. Погодите, — говорила Бригитта, — я только пойду положу вязанку...
Она входила к себе, потом снова показывалась на пороге: Бригитта любила поговорить; а небо все время было низкое, неподвижное, темное; женщины окружали ее плотным кольцом.
— Он больше ничего не говорит, — рассказывала Бригитта, — правда, иногда говорит. И страницы книги так шуршат, когда он ее перелистывает. Он сидит у огня, а над головой у него — его растения, да, — рассказывала Бригитта. — Дела его не слишком хороши, с каждым днем он все больше слабеет и теперь с трудом передвигается. Он только и может, что дойти от кровати до кресла и от кресла до кровати. Он сказал мне: «Я продержусь не дольше, чем солнце. Когда исчезнет оно, тогда и мне придет конец. Я буду бездыханным лежать тут, на земле, вы же будете напрасно искать его в небе, ибо оно станет недвижимым, как и я». А я его спрашиваю: «Когда же это будет?» А он: «Дайте срок». И он начинает снова что-то там вычислять на клочке бумаги с огрызком карандаша в руке... Он говорит, что вся трудность тут-то и заключается, что все произойдет через пятнадцать недель; и теперь я каждую неделю вбиваю гвоздь, их у меня уже накопилось семь... И я зажгла масляную лампу — у меня этого масла еще целая бутылка — на случай, если внезапно станет темно, у меня, по крайней мере, будет тогда гореть лампа.
Действительно, так оно и было. По ночам в окне ее кухни светился огонек, лампа горела всю ночь, потом наступал день, но лампу не тушили. И весь день она неутомимо освещала черный фасад дома, и свет был хорошо виден, настолько пасмурный стоял день, а Бригитта тем временем притаскивала табурет.
Она ведь была небольшого роста, но, к счастью, потолок в доме был низкий. Она брала топор, брала картонную коробку, на которой было написано: «Гвозди, 6 см». Влезала на табурет, поднимала руку и, откинувшись назад, вбивала блестящий гвоздь в продымленную балку, — их там сидело уже семь.
Так она вела свой счет, теперь гвоздей уже восемь.
Я вбиваю гвоздь каждое воскресенье.
Потом шла проверить, есть ли еще масло в лампе, пламя трепетало на кончике фитиля, и, хотя фитиль гнулся книзу, пламя взвивалось вверх.
Этот круглый, плоский сосуд из латуни и с рожком зовут крезом, его подвешивают за ручку к железной проволоке.
Бригитта наполняла лампу маслом, снимала нагар с фитиля, но пламени не тушила, так что, когда больше не будет света на дворе, у нее будет свой собственный свет.
Все это она проделывала каждым воскресным утром.
На что тут глядеть зимой? Не на что. День какой-то серый, мутный, он медленно разворачивается, оставив ночь позади себя, по другую сторону облаков, словно за матовым стеклом.
Что тут услышишь? Ничегошеньки. Даже шагов
Тут не звонят и колокола, потому что нет поблизости церкви.
Чтобы послушать мессу, жители деревни спускаются в Нижний Сен-Мартен, где есть церковь, на дорогу уходит добрых полчаса.
Утром в воскресенье начинают готовиться к этому походу: мужчины бреются, прикрепив к раме окна маленькое круглое зеркальце в металлической оправе или маленькое квадратное зеркальце в черной деревянной оправе; некоторые пользуются бритвой с лезвием, молодежь предпочитает механические бритвы, которые снимают щетину со щеки, словно стружку с дерева. Но в это утро ничего не было видно, и то и дело слышалось: «А, черт!» — из-за порезов.
Дорогу прокладывали с помощью железного треугольника, и она была гораздо уже, чем летом, всего в метр шириной; кроме того, дорога эта идет лишь по верху, туда, где сгрудились камни, она не спускается. Приходится шагать между двумя невысокими стенками по толстому снежному насту. Сначала появились три старушки: они двигаются медленно и со всевозможными предосторожностями. Очень преклонного возраста, с головы до пят в черном, маленькие, сгорбленные: чем дольше живешь, тем меньше становишься. Они клонятся долу, пальцы тесно сплетены, головы в черных платках, концы толстых шерстяных шалей скрещены на груди и сзади завязаны узлом; старушки молчат. Иногда сюда доносится звон колоколов Нижнего Сен-Мартена: их четыре, и звонарь — мастер своего дела — может любой звук извлечь из колокола; но сегодня их не слышно, то ли оттого, что воздух недвижим, то ли из-за снега, который, как вата, все впитывает в себя; бесколокольное воскресенье. На дорогу в слабом свете дня выходили женщины, сначала те, что постарше, потом — помоложе. Тут и раздался смех Изабеллы. О, уж она-то смеялась, она блистала, любовалась собой, одетой в лиф небесно-голубого шелка; в фартуке с тонкими разноцветными полосками, с повязанным вокруг шеи розовым платком.
Она шла в сопровождении двух подружек, но, поскольку дорога была узкая, — втроем не пройти, — спутницы Изабеллы шли чуть впереди нее, а она — чуть позади, в середине.
Они повернулись к ней, спросили о чем-то.
Она огляделась вокруг, словно чтобы удостовериться, что никто их не услышит.
— Огюстен, конечно.
— Опять в обнове!
— Что ж такого?
Подружки пожимали плечами.
— Но только, — говорила Изабелла, — надо за это браться с умом.
И ее смех снова зазвенел в воздухе, — так дрозд раньше всех других птиц заводит поутру в тишине свою песню.
— Ах, нужно уметь повернуть по-своему. Он мне говорит, например: «У тебя уже и так два платья». А я ему: «Ну и что? Разве тебе не охота, чтобы твоя жена была нарядно одета? Пойдем-ка зайдем к Антаматтену». Огюстен продал корову — подходящий случай. Я говорю ему: «Всего-то и нужно три метра, по пять франков за метр. А где еще можно найти хорошую ткань, как не у Антаматтена, — сам знаешь: прочная, долго носится и не краденая». Он отнекивается. Тогда я кладу руку ему на плечо или беру его за руку, чтобы он через куртку почувствовал тепло моего тела. И говорю ему: «Пойдем?» И вот когда в конце концов ему уже не терпится купить, тогда мне уже не терпится махнуть на все рукой...
Изабелла смеется.
— Ты говоришь ему: «Может, это слишком дорого, лучше уйдем». Но тут уж он распалился, он настаивает: «Ничего подобного, покупаем, раз пришли». И выбирает лучшую ткань. Остается только не мешать ему, ну а потом отблагодарить как следует: «Вот увидишь, — скажешь ты ему, — увидишь, что все женщины будут мне завидовать». Он так и засияет.
Она смеется.
— И как раз... Как раз, когда на дворе мерзко, надо особенно хорошо выглядеть; когда настают печальные времена, тогда-то и надо быть веселой; а вам это и в голову не приходило? О! Поворачиваться лицом к весне надо в самый разгар зимы, это уж точно, — поучала Изабелла.
Но только вдруг больше не будет весны, никогда; об этом, спускаясь по тропинке, судачили более пожилые женщины. Однако они решили: «Тем, что внизу, об этом лучше не говорить, а то ведь засмеют». И шли дальше; тут выходили, засунув руки в карманы, мужчины, небольшими группами, по пять-шесть человек, одетые во все коричневое или черное, в шерстяных колпаках или в фетровых шапках; был среди них и папаша Метрайе, которого сын вел под руку. И Рэва со своим коленом, которое болело уже меньше. Рэва говорил: «Теперь уже лучше, гораздо... А все Анзевуи». Он шел вместе с Пралоном и говорил: «Все дело в припарках… Опухоль спала, я только чувствую небольшую скованность в ноге, но Анзевуи сказал, что надо, чтобы она уставала. Видишь, трость у меня? Ну так вот, я беру ее лишь в случае нужды, а сейчас например...» Он сунул ее под мышку. «Видишь?»
— Знаешь, — продолжал Рэва, — он все-таки очень умный, этот Анзевуи, одно слово — ученый, он не просто видит вещь, он смотрит в самый корень. Понимаешь теперь, что я правильно сделал, что послушался его.
— Ты был у него не один раз? — спрашивал Пралон.
— Конечно, ведь нужно показывать ему мою ногу. А что делать: он-то сам не выходит. Ему не больно хорошо живется под его растениями, со всеми его цифрами. Но только я думаю, — говорил Рэва, — если он не ошибся насчет моего колена, то, может, он и в другом прав... Ты как думаешь?
— Он склоняется к тринадцатому апреля?
— Он так сказал, но лучше хранить это про себя...
— И быть готовыми.
— Пожалуй.
— Привести все дела в порядок...
Они прошли по дороге и скрылись из виду; появились Фолонье и Арлета.
Арлета отпустил бороду. Он не брился добрых три недели. Волос рос прямой, то черный, то белый, окружив кольцом его физиономию, и длинные волосы, ниспадавшие с головы, которые он тоже не стриг, смешивались с бородой, и получалось как бы две головы: огромная, круглая борода, а посередине кусочек кожи, тоже круглый, откуда смотрели два маленьких голубых глаза.
— Ты все-таки вспоминаешь о ней, Фолонье? Она уехала не так уж давно. Сколько же это будет?
Он сосчитал в уме.
— Весной будет три года... Да... А что, Фолонье, ведь она была очень красива, правда?
— О! Еще бы... — отвечал Фолонье.
Они последними вышли на дорогу и очень отстали от своих соседей, но, тем не
— Я больше не бреюсь. К чему? Да, она была красавица, так что...
Дорога делает поворот. Дорога узка и бела. Дорога такая, словно под ногами у вас ковер, а все потому, что снег упруг и надежен: железный треугольник оставил между нами и макадамом ровно столько снега, сколько нужно. Снег образует невысокий барьер со стороны гор и такой же невысокий барьер со стороны пропасти; никто и не думает о том, в каком направлении идти, дорога сама вас направляет, а невысокие барьеры с обеих ее сторон не дадут вам сбиться с пути.
Но вдруг остановился Фолонье, внезапно прервав Арлета:
— Посмотри!
Он низко опустил руку, будто хотел продемонстрировать подметки своих башмаков, на самом же деле склонился он над снежным барьером и показывал пальцем на овраг. Взгляд Арлета, последовавший за рукой Фолонье, словно камень, упал вниз на двести метров.
— Посмотри, вон там, у сосны. Видишь такое серое, квадратное, будто большой камень. А знаешь что это такое? Коляска доктора, который упал со скалы в прошлом году.
Арлета безучастно кивнул головой. Он гнул свое:
— Да, словно с медали. Помнишь, как они мне говорили в кафе, как они насмешничали надо мной: «Ну что, Арлета, как у тебя с твоей дочкой, идут дела? Она здорово похожа. Сколько тебе платит правительство?» И вынимали экю из кармана, помнишь, Фолонье? Я отмалчивался, конечно, но про себя думал: «Они правы, сходство большое». Ах, девятнадцать лет всего, — говорил Арлета. — И словно с медали сошла. Красивая, высокая, а сложена как! Она обязана этим своей матери и мне; мать умерла, тогда заботу о ней взял на себя я. Разве я не прав? Теперь понимаешь, мог ли я вынести?
Фолонье пожимал плечами, Фолонье отвечал: «Кто бы смог такое вынести».
Дорога еще раз повернула, в обычное время сразу меняется и открывающийся с нее вид, потому что это то север, то восток, то запад. То открывается вид на горы, вздымающиеся на две тысячи метров с другой стороны ущелья, а то — на равнину, расстилающуюся на тысячу метров ниже вас, и у вас такое ощущение, словно вы летите в самолете, но в этот день не было видно ничего, кроме отрезка дороги прямо перед собой, части склона с одной стороны и провала — с другой.
— Ты можешь как-нибудь это объяснить?
— Этого никто никогда объяснить не сможет.
— Почему она уехала?
— А почему она должна была остаться?
— Потому что, — пролепетал Арлета, — потому что... Однако, Фолонье, ты ведь не можешь отрицать, что моя дочь... Эх, дочь не дочь, если ее все равно тут нету. Дочь — чтобы доставлять вам радость, а если она далеко, то и радость далеко.
— Ты должен был бы ей об этом сказать.
— Смелости не хватило.
Он подумал и добавил:
— А кроме того, никогда не знаешь...
Время от времени каркали вороны где-то высоко над головой, их было не видно. Время от времени меж сосен, карабкавшихся по отвесным скалам, скрипели, словно ржавые флюгера от порыва ветра, сойки, которых тоже было не видно. Арлета думал: «Да, я не знал». Потом в голову приходила новая мысль: «Но, быть может, даже если бы и знал...» Арлета шел, покачивая головой и разводя руками, в одной руке он держал шляпу, ему отвечало лишь карканье ворон и скрипучие крики соек.
— А вот, — сказал Фолонье, — грузовик Антонелли.
Они увидели невысокую стенку скалы, опирающуюся на небольшую площадку, и вот на этой-то площадке лежал перевернувшийся грузовик вверх колесами, — их осталось только два.
Арлета рассуждал: «Что тут поделаешь? Ты ведь знаешь, я искал ее. Вот уже два года, как я ее ищу, представляешь... И если б мне сказали, что настал конец всему, я бы ответил: «Тем лучше!» По крайней мере, не надо было бы ее искать. Если пройти весь край из конца в конец, от истоков Роны до озера, то получится три года, так я бы нашел покой. Это будет в добрую для меня минуту, — говорил Арлета, — ведь у меня теперь ничего нет».
Фолонье как будто только этих слов и ждал.
— Ничего?
— Ничего, — подтвердил Арлета, — это ведь дорого стоит, все эти поездки, и от них жажда только все усиливается, так-то, брат. Я продал моих коз, я продал моих коров, мои луга, у меня остался лишь мой инструмент. Не купишь ли ты его?
— Нет, — отвечал Фолонье, — у меня своего инструмента хватает. Вот как насчет твоего поля?
— Оно не продается.
— Да зачем оно тебе, раз всему конец?
— А тебе зачем?
— А затем, что я не собираюсь сдаваться.
— Поле-то уж больно хорошо; с него собирали самый лучший во всей округе урожай. Ты бы, Фолонье, хотел, чтобы у тебя было такое поле?
— Да нет, — сказал Фолонье, — не очень... Однако я прекрасно понимаю, что тебе нужно. Ты прав, ты хочешь ни от кого не зависеть. И ты решил: раз всему конец, то не плохо было бы иметь при себе небольшую сумму в ожидании этого конца. И если я и собираюсь купить у тебя твое поле, то лишь для того, чтобы оказать тебе услугу...
Дорога шла через лиственный лес, с которого уже опало его зеленое оперенье, уступив место легкому снежному пуху. Лес был теперь серо-белый, а до этого он был серо-зеленый. Он был весь словно в дымке, местами продырявленной, но невозможно понять, что виднелось сквозь эти зияния: ветки, покрытые снегом, или откос, по которому нужно спускаться вниз. Наконец показался Нижний Сен-Мартен, расположившийся в глубине горной складки и состоявший из множества домов с низкими кровлями, собравшихся вокруг большой каменной церкви.
— Так сколько?
— Да что ты, ей-богу!
Они прошли еще несколько метров, не проронив ни слова, наконец Фолонье сказал:
— Пять сотен.
— Пятнадцать, — сказал Арлета.
В колокола больше не звонили. Слышно было пение, гулко раздававшееся под сводами: дверь оставляли открытой для тех, кто не входил в церковь, а слушал мессу снаружи, у дверей, время от времени стаскивая с себя шапки.
— Вот что, — сказал Фолонье, — давай поговори обо всем вечером у Пралона. На всякий случай принеси лист бумаги, чтобы скрепить договор.
Послушали мессу и снова поднялись в Верхний Сен-Мартен; день был короткий, длившийся всего шесть-семь часов из-за недужного неба и высоких гор; затем в сумраке задрожало пятнышко огня. День кончился. Еще один. И сколько их еще осталось?
Сколько еще недель будет таких!
— А сколько ты расходуешь за неделю?
Пралон, казалось, не слушал. Пралон
Фолонье краснобай, он наседал на Арлета:
— Сколько, скажем, тебе надо в день?
В уголке рта у него торчала трубка, а другой уголок рта растягивало некое подобие улыбки, но неподвижные глаза впились в Арлета.
— Сколько тебе надо в день? Сколько ты выпиваешь за день? Можешь назвать самую большую цифру, — говорил Фолонье. — Ну, предположим, пять литров. Потом визит к парикмахеру. Пища, вино, налоги, хотя... Какие могут быть налоги, если в апреле все кончится... Сложи все вместе — мизерная сумма.
— А поездки? Это же всего дороже.
— Какие еще поездки?
— Ну как же, — сказал Арлета, — мне скоро предстоит поездка в Бувер: это единственная точка в кантоне, до которой я еще не добрался; и кто знает? Он находится у самой воды, может, она любит воду...
— Ты мне сказал, что это уже ни к чему.
— Я бы предпочел, чтобы она была со мной, когда придет время, вместе это перенести легче.
— Ну хорошо, посчитай и поездки.
— Я был уже в Бриге, был и у немцев, а с другой стороны кантона я добрался до Мартиньи, Сен-Мориса, Монте; остались только эти берега, рыбы живут одни над другими: маленькие наверху, а большие — внизу.
— Семьсот пятьдесят?
— Нет.
— Восемьсот.
— Нет.
Вошла молодежь. Шестеро молодых людей, с ними — Люсьен Рэва, они поздоровались с Сидонией.
— А я-то думал, что ты от всего отошел.
Молодые люди принялись обнимать Сидонию, ведь их было много, а когда вас много, руки так и чешутся. Им было весело, и они не вслушивались в то, о чем беседовали два пожилых человека; они устроились на другом конце залы: трое на одной скамье, трое — на другой. «Да оставишь ты меня, наконец, в покое, а то сейчас всыплю», — говорила Сидония, поднимая руку; ребята гоготали.
— Ну ладно, — говорили они, — принеси что-нибудь выпить.
Они расселись поудобнее друг против друга, подперев голову руками и опершись локтями о деревянный стол, выкрашенный в темно-коричневый цвет; стены вокруг них до половины обшиты деревом. Включили приемник: сначала играли вальс, потом стали передавать новости о войне в Испании; тут они все, как по команде, умолкли: слушали внимательно и потом еще несколько минут молчали.
И тут услышали Арлета, который бормотал:
— Я от всего отошел...
— Я бы этого не сказал, — ответил Фолонье.
Ребята подталкивали друг друга локтями.
Склонившись над столом, перешептываются:
— Это все Анзевуи; народ потерял голову из-за него.
Они смотрят на Арлета. Его жесткая борода отросла на добрых два сантиметра и, обрамляя лицо, торчит над разорванным воротничком рубашки, а шерстяная шапочка как бы служит ее продолжением; посреди всего этого — круглое лицо, и в круге лица — два маленьких голубых глаза. «Только этого ему еще не хватало, — думают они, — он и так уже обезумел из-за своей дочери; теперь он дважды сумасшедший».
Они подталкивают друг друга локтями, тихонько переговариваются; вдруг Люсьен громко произносит: «Все дело в нем».
И поясняет:
— В моем отце...
Он подозвал Сидонию.
— Ты ведь в курсе. Ну как, видела ты сегодня Габриэль? Я-то не смог с ней увидеться. Отец не велит...
Он тоже потерял голову: я хотел жениться в конце зимы, а отец не позволяет. И она боится лишний рад зайти к нам, а я не осмеливаюсь зайти к ней... К тому же ни у нее, ни у меня нет денег.
И добавил:
— Только Сидония нас и выручает... Ты славная, Сидония.
И еще сказал:
— Брат мой на сборе винограда, так вот я и думаю, почему бы и мне не податься туда; у него, по крайней мере, все время перед глазами озеро, вода, голубое небо и, как он утверждает, два солнца, а у нас — ничего, кроме белизны...
— Белизны? — прервал его один из парней, — да у нас все серым-серо.
— Да, все серо, солнца и в помине нет.
— А скоро и совсем не будет...
Но тут их разобрал смех; а за другим столом Фолонье настаивал:
— Девятьсот.
Потом наступило молчание, то есть молчали Фолонье и Арлета и даже не глядели друг на друга, хотя и сидели один против другого, но все-таки время от времени поднимали стаканы и говорили: «Твое здоровье!»
Арлета мучит жажда, и Сидония приносит целый литр вина.
Фолонье повторяет с расстановкой названную цифру, Арлета отрицательно мотает головой, и дело ни с места.
Но с другого конца залы донесся шум, там сидит молодежь, а они народ шумный.
— Ну так как, идешь с нами? — спрашивают они Сидонию. — Ты очень и очень нужна, мы хотим его немного поморочить. И нам нужна девица... Ты скажешь ему: «Мосье Анзевуи, у меня не все ладно. Мне нужна настойка из укропа».
Их взгляды скользили по ее животу, который выпирал вперед, топорща фартук, — Сидония была могучего сложения.
— И еще как знать, может, ты и не солжешь.
— Ах нечестивцы! Подите вон!
— Да, как знать; ты скажешь Анзевуи: «Вот ведь уже конец месяца; позвольте мне войти». А мы в это время спрячемся.
Но Сидония ринулась на кухню и заперла за собой дверь на два оборота.
— Тысячу!
Это обронил Фолонье, но те, что сидели в глубине залы, не слышали его: они хохотали как сумасшедшие, хохотали до упаду. Но это слово достигло ушей Арлета, его шерстяного колпака, он сидел с опущенной головой; сила слова была такова, что заставила подняться шерстяной колпак и соответственно маленькое круглое личико, окруженное волосами, как луна светящимся кольцом. На этот раз он не стал мотать головой, не сказал «нет», вообще ничего не сказал: он только вперил в Фолонье взгляд своих маленьких голубых глаз.
— О! Я делаю это только для тебя, — говорил Фолонье, — чтобы только обеспечить тебе спокойную старость, оно и половины не стоит, это поле-то... Но, раз ты согласен, — говорил он, — раз тебя это устраивает. У тебя есть бумага?..
Арлета молчал.
— Я так и думал, что ты забудешь про нее, я сам обо всем позаботился.
И он вытащил из внутреннего кармана куртки старый темной кожи бумажник, весь разодранный и обвязанный веревочкой; своими неуклюжими пальцами он с трудом развязал веревку, затратив на это больше времени, чем было нужно, но он не желал, чтобы видели улыбку, осветившую от радости все его лицо, которую он не мог сдержать; он достал из бумажника свернутый лист бумаги и протянул
— Вот.
На бумаге было начертано: «Я, нижеподписавшийся, сим заявляю, что продал гражданину Пласиду Фолонье свое поле Ампейр за (тут было пустое место). Ниже стояло: Подпись».
— Это до того, как пойти к нотариусу, поскольку сперва надо договориться о приеме. Если ты согласен, подпиши.
— А какой будет аванс, в наличных? — спросил Арлета, — у меня ведь ничего нет.
— Сколько ты хочешь?
— Сто франков.
— Пятьдесят.
Но тут Арлета заупрямился. Он хотел получить свои сто франков, и немедленно. Фолонье вздохнул. Сказал:
— Нужно бы перо и чернила, мы здесь еще добавим: «Получено сто франков», и ты подпишешься. Эй! Сидония!
Но ее поблизости не было, а дверь на кухню была заперта.
Сидевшие в углу зала молодые люди о чем-то говорили вполголоса; время от времени то один, то другой бросал через плечо взгляд на Фолонье и Арлета. Фолонье поднимается. Фолонье пытается открыть дверь в кухню, — она заперта на ключ.
— Эй, Сидония! Ты где? Дай чем бумагу подписать.
Она приоткрыла дверь, но внизу придержала ее ногой.
— Да что случилось? — вопрошал Фолонье. — Что тебя так разобрало? Мне нужно перо и чернила... Где это, скажи, где взять?
Не распахивая двери, она ответила:
— За приемником.
И захлопнула дверь; Фолонье пошел, куда она ему указала, приемник не работал: кто-то, должно быть, подходил к нему и выключил, потом вернулся на свое место; а в это время молодежь:
— Так значит условились. Идем. Ты, Люсьен, будешь за девицу. Да только как уговорить Сидонию, чтобы она одолжила свое платье.
— Однако, если она хочет, чтобы ей заплатили, пусть выходит.
— Тебе, Люсьен, понадобится старая юбка, кофточка и шейный платок, и потом, надо чем-то набелить лицо, чтоб выглядеть покрасивше, провести еще жженой спичкой по бровям — и все в порядке. И надо подложить что-нибудь круглое спереди.
— Скатаешь валиком куртку, — и порядок.
Они украдкой поглядывали на другой стол, боясь, чтобы их не услышали; и тут они увидели, как Арлета взял перо, — очевидно, собирался что-то писать, — и как Фолонье протянул руку, словно затем, чтобы взять у Арлета бумагу, но Арлета как будто не соглашался; тогда Фолонье снова открыл свой бумажник.
Арлета стал стучать пустой бутылкой по столу, — к счастью, стекло было толстое и донышко надежное, — потому что никто не шел, Арлета стучал все сильнее и сильнее.
Наконец дверь в кухню отворилась.
— Что случилось?
Арлета:
— Еще литр. У меня есть чем заплатить.
Фолонье поднялся и сказал:
— Я лично иду спать.
В конце концов Сидония вынуждена была выйти, к этому обязывало ее ремесло, но дверь она лишь слегка приоткрыла и, ловко скользнув в эту щель, подошла к столу Арлета и поставила перед ним требуемый литр.
— Эй, Сидония, — обратились между тем к ней молодые люди, — послушай, обещаем, что не тронем тебя, нам надо только кое о чем тебя спросить.
— Ох, Сидония, ну какая же ты недоверчивая, — посмотри...
И Люсьен и его друзья положили указательный палец правой руки на указательный палец левой, — получился крест.
Арлета наполнил стакан, опустошил его одним глотком и снова наполнил.
— Чего вам еще от меня нужно? — сказала Сидония.
Она была само недоверие и разговаривала с ними с порога кухни, чтобы успеть в случае необходимости захлопнуть дверь; они же тихонько посмеивались и движением плечей показывали на Арлета, — тот сидел за столом, подперев голову руками и выставив вперед подбородок; казалось, он ничего не видел и не слышал, весь во власти того, что происходило в нем самом, обратив свой взор внутрь себя.
— Подойдешь ты наконец?
Она сделала шаг в их сторону, они сделали ей знак, чтобы она подошла ближе.
— Слушай...
Убедившись, что ей ничто не грозит, она подошла совсем близко.
— Слушай, не могла бы ты одолжить нам старую юбку и старую кофту?
— А на что вам?
Они говорили совсем тихо. Показав глазами на Арлета, молвили:
— В другой раз скажем.
— И еще немного муки и воды...
— И зеркало...
Потом добавили:
— А нельзя ли пройти на кухню?..
Сидония была заинтригована; и она поняла, что парни меньше всего сейчас думают о ней, их мысли были заняты чем-то другим; любопытство взяло верх:
— Ну что ж, пожалуйста.
Они проследовали мимо Арлета; тот даже не шелохнулся. Что-то проплыло перед их глазами: то ли шерстяной колпак Арлета, то ли его макушка. «Наверное, пьян, — подумали они, — с ним это бывает».
Они вошли в кухню и прикрыли за собой дверь.
— Понимаешь, Сидония, раз ты не хочешь идти с нами, придется Рэва быть за девицу. Пройдись-ка, ему нужно перенять твою повадку. Нам еще понадобится подушка, у тебя вроде есть, а мы потом принесем. Мы собираемся отправиться к Анзевуи с девушкой, но девушки ведь белотелы и у них округлости разные; ты должна нам помочь...
— А еще, Сидония, не хочешь ли ты подарить нам поцелуй...
Но на этот раз она рассмеялась, вышла из комнаты, а они принялись шарить в шкафу: мука была найдена, и они отсыпали чуть-чуть в чашку.
Сидония вернулась с женской одеждой в руках: с юбкой и лифом.
— Ах, проказники, — сказала она. — Ну пойдете вы, а что дальше, — сказала она.
— Мы напугаем его. Разве он этого не заслуживает?
— А как вам это удастся, напугать-то?
— А вот как. Рэва — девица, он войдет к нему. Анзевуи привык к ночным визитам. Он и говорит: «Это будет стоить пять франков». Ему протягивают пять франков и входят... Только постарайся, Люсьен, чтобы он тебя не узнал...
Рэва облачился в юбку, а Сидония собственноручно приладила ему грудь, поскольку она в этом смыслила.
— И еще заранее продумай, что ты ему скажешь, и обрати внимание на свой голос. Ну-ка, попробуй, раз мы все сейчас здесь, мы тебе скажем, как у тебя получается.
— «О, мосье Анзевуи, мой дорогой мосье Анзевуи, мои дела плохи».
Рэва говорил тонким девичьим голоском, друзья одобрили его:
— Порядок.
— «Прямо и не знаю. У меня не было в том месяце, и в этом уже минуло две недели. Ну вот я и пришла к вам: не дадите ли вы мне какого-нибудь снадобья, мосье Анзевуи...»
— Здорово!
Они хохотали, а потом взяли чашку с мукой, намочили уголок тряпки и набелили Люсьену физиономию.
— Во-первых, ты должен неважно выглядеть, и, кроме того, не будет видно бороды... Теперь повязывай платок. Подтяни его немного на лоб... Спички есть? Зажги одну.
И с помощью жженой спички они навели ему под глазами черноту.
— Нужно еще немного подкрасить губы, как
Возле двери как раз стояло несколько полупустых бутылок с сиропом; они открыли одну из них с малиновым сиропом и, смочив другой конец тряпки, провели им по губам Люсьена и, поднеся к нему зеркало, спросили:
— Ну, как?
— О, потрясающе!
Люсьен нашел, что он не безобразен, а даже красив. Он широко улыбнулся и показал все свои зубы, ставшие по контрасту с красными губами ослепительно белыми.
— Ну что ж, великолепно. Пошли?
— Пошли. Понимаешь, Сидония, мы все будем изображать полицию: Рэва дадут войти, а потом будут барабанить в дверь: «Именем закона, откройте! Объяснения напрасны. Мы всё слышали... Пойдемте!..»
Они говорили так громко, что Сидония сказала:
— Тише вы, Арлета здесь. Он может вас выдать...
Но один из них высунулся в приоткрытую дверь, дабы посмотреть, что делает Арлета, и увидел, что Арлета так и не стронулся с места, только бутыль была пуста.
— Поди-ка, наполни ее снова, — сказал парень Сидонии... — Ну как, готовы? — спрашивали приятели друг друга... — Понимаешь, мы уведем Анзевуи из дому; скажем ему, что собираемся его спрятать, а сами найдем поблизости какую-нибудь яму, густо присыпанную снегом, и пусть бултыхается в ней...
Выходить через залу не пришлось, так как в кухне имелась еще одна дверь, ведущая на улицу. Было около одиннадцати часов вечера. На небе — ни единой звездочки. К счастью, один из заговорщиков достал из кармана электрический фонарик. Они ведь все — народ современный. Любят всякие новшества. Нужно лишь нажать на кнопку — и фонарь горит.
Так они прошли вдоль всей улочки, пока не увидели наконец два огонька, как бы висящих в пустоте: один ближе, под ними, с правой стороны, другой, не яркий, — чуть дальше, над ними.
— Вы только взгляните! — говорили ребята. — А все из-за старика...
И показывали на нижнюю светящуюся точку: это была лампа Бригитты, которую она никогда не тушила; а выше было еще одно освещенное окно — окно этого сумасшедшего старика, проводящего часть ночи за чтением книг: навлечет он беду на общину, — рассуждали ребята, — ведь он пусть немного, но колдун, однако и мы не лыком шиты, мы ему еще покажем.
Люсьен Рэва направился к освещенному окну, а его приятели поспешили спрятаться: двое с одной стороны дома, трое — с другой.
Все пятеро не отрывали взгляда от Рэва, которого было, хоть плохо, но все-таки видно благодаря свету, обливавшему не только стену дома, но и небольшое пространство перед ним, где и оказался Люсьен; ни ни дать ни взять местная девчонка, бедная страдалица, она сложила руки на животе и склонила голову, покрытую платком; ребят душил смех.
— Мосье Анзевуи!.. О, дорогой мосье Анзевуи, откройте, пожалуйста...
Она постучала в окошко.
Ребята из своих укрытий наблюдали за ней; прошла минута-другая, — девица вновь позвала:
— Мосье Анзевуи, отворите; вы мне очень нужны. О, я так страдаю!
Никто не откликнулся; она постучала еще раз.
— Мосье Анзевуи, это очень срочно... О! Мосье Анзевуи, сжальтесь надо мной.
Тут друзья увидели, как Рэва отпрянул от окна, потом еще отступил немного, внезапно развернулся и исчез в ночи.
Они бросились вдогонку беглецу, но позвать его не решались, и только временами на снегу появлялся белый круг — это то вспыхивал, то гас свет от карманного фонарика.
VI
«Забиваю еще один гвоздь — теперь их двенадцать... Я каждое воскресенье вбиваю по гвоздю, потом смотрю, осталось ли еще масло в лампе, обрезаю, если нужно, фитиль.
Я встаю на табурет с топором в руках, беру его левой рукой за острие, а противоположным концом стучу по гвоздю.
Когда солнце потухнет, лампа будет светить. Если же солнце совсем уйдет, со мной останется она.
А потому надо очень следить за ней; следить, чтобы не загустело масло, чтобы фитиль был не слишком долог и не слишком короток: если он слишком короткий, то лампа потухнет, а если слишком длинный, она начинает чадить».
Бригитта сидела у окна и испытывала глубокое удовлетворение, сама не зная почему: ведь день хоть и настал, на самом деле как будто и не наставал. По времени он наступил, но откуда эта окраска воздуха — из-за того, что день был сер или из-за тумана? День был ненастоящий, и свет был ненастоящий, казалось, он исходил от снега, лежавшего толстым слоем, и световое пятно, появившееся в обозримом пространстве перед нею, словно бы поднялось снизу, а не спустилось сверху. Но Бригитте, сидящей у себя за окном, было хорошо: у нее был свой собственный источник света, ей оставалось только смотреть на него и радоваться.
«Он сказал, что не знает, пока еще не знает, но он продолжает высчитывать. Сидит у себя под своими травами ж считает. Он сказал, что земля покачнется и солнце навсегда спрячется, а нас поглотит мрак, ну и что из того? Если мы к этому готовы, мы, люди, если у нас есть свой маленький светильник, то сиди себе посиживай возле своего маленького светильника и приговаривай: «Чему быть — того не миновать».
Она прислушалась, — тишина. Ночью еще подвалило снегу. Ветра не было, с неба сыпал снег, а потом стал падать, словно листья с деревьев.
Никогда не было столько приплюснутых к окну детских носов, как в это утро: детям не разрешали выходить. Не успев встать, они уже бежали к окну, и от их дыхания лед таял; снаружи были видны их мордашки, заключенные в черный круг, приплюснутые носы и два любопытных глаза. Она была спокойна.
«В полдень, — говорила она себе, — я пойду к Анзевуи. Он тоже спокоен. А все потому, что мы вовремя позаботились о себе и своей жизни». И она мысленно идет по этой жизни, думая о тех минутах счастья, которые в ней были, которые как узлы на веревке, мешающие слишком быстро скользить ей у вас в руках, — вот о чем думает Бригитта; а в это время Изабелла нежится в постели вместе со своим мужем Огюстеном Антидом, над ними висит портрет их кузена жандарма в его прекрасном мундире.
— Который теперь час?
— Восемь.
— Уже?
Через окошки проникает так мало света, что трудно сказать, какое время дня на дворе. День добредает до окон, наталкивается на стекла и замирает.
«Летом я поставлю на окошке цветы в ящиках; да что с тобой, Огюстен? Что ты вертишься?»
— Я, пожалуй, встану.
— Не торопись.
— А животные?
— Но ты же знаешь, сегодня ими занимается Жан. Ах! Сумасшедший.
И наклонясь над ним,
Она тихонько провела своей ногой по его ноге, потерлась бедром о его бедро, а когда он повернулся к ней спиной, припала к нему жаркой грудью.
— О безумец, — говорила она. — Постой, не шевелись, — шептала она ему.
И, обхватив его обеими руками, ласкала его тело.
— Это все из-за Анзевуи, да? Так вот, если солнце, слышишь? Если солнце не вернется больше, знаешь, что мы будем делать? Знаешь, что мы с тобой будем делать? Мы ляжем в постель, и нам не будет холодно.
Она грела дыханием его затылок и понемногу поворачивала его к себе, так что в конце концов он повернулся к ней лицом.
— А Знаешь, что мы будем делать потом? — Она стала искать губами его рот и, делая вид, что не может его найти, шептала:
— Да где же ты, Огюстен? О, — шептала она, — это не ты. Это твой подбородок, колючий... А это, это что? Это твой нос, это тоже не ты. Ну скажи мне, знаешь, что мы будем делать потом?.. Двигаться ведь больше не нужно будет или, вернее, нужно, но только самую малость. Слышишь, Огюстен, если солнце не вернется больше... Так вот, мы будем вместе… мы будем вместе тут... Мы не будем ничего видеть, не будем ничего слышать, не будем ничего знать, и нас будет только двое, — ведь это так хорошо, когда только ты и я.
Слов больше не было; в это время на чердаке вышла из своей норки и стала скрестись мышь; потом что-то упало, потом как будто начали катать орехи, но все это не помешало Огюстену спустя несколько минут подняться и быстро одеться.
А между тем, на следующий день или дня два спустя Сиприен Метрайе беседовал у себя на кухне с Тисьером. Шел первый послеполуденный час; они сидели на кухне, папаша Метрайе поднялся в свою комнату, чтобы немного вздремнуть. Зимой в горах работы мало, так что лучше спать, чем ничего не делать. Все утро Метрайе рубил дрова, а старик собирал их и складывал в поленницу возле стены, — хороших глаз для такой работы не требуется, достаточно рук. Старик наклонялся, шарил вокруг себя, наткнувшись на полено, подбирал его и, согнувши руку в локте, клал его в этот изгиб, как кладут младенца. Старому Метрайе хотелось доказать, что и он на что-то годится. Наконец, настал полдень.
С бутылкой виноградной водки они устроились на кухне, то есть прямо под комнатой папаши Метрайе. Сиприен поставил между собой и приятелем табурет, а на него водрузил бутыль и два стакана; во рту они держали трубки и время от времени затягивались, ощущая приятное тепло в ногах, разговаривали о том о сем, а иногда сидели и молчали. В окно за одной крышей было видно еще одну — и всё. Со своими двумя скатами каждая из них представляла собой узкий деревянный треугольник черного цвета, но над ними громоздились как бы два огромных белых снопа толщиной в полметра. Два огромных, наполовину наполненных мешка с перьями, словно сверкающие белизной перины, с той только особенностью, что они открывались взору в срезе и на этом срезе различные их слои отделялись друг от друга полосой более темного цвета, более насыщенной, более плотной снежной прослойкой. Белым подушкам противостоял серый купол неба, и это сочетание холодного с серым было особенно печально.
Вдруг Тисьер поднял голову и, не глядя на Метрайе, произнес:
— Слушай...
И затем:
— Ты никогда не рассказывал мне, что с тобой приключилось.
— Когда?
— Ну когда ходили тебя разыскивать, ты знаешь. — О! Я бы и сам вернулся...
Они не смотрели друг на друга: Тисьер покуривал трубку и глядел в огонь, а Метрайе, поставив локти на колени и подавшись всем телом вперед, рассматривал свои ноги.
— Сам?
— Ты же видел, мы были недалеко друг от друга.
— Да, но где ты все-таки был без нас?
— Ну хорошо, — отвечал Метрайе, — я был в самых недрах...
— Было темно.
— Ну и что из того? — сказал Метрайе.
Слова с трудом давались ему; он отвечал с натугой, как бы нехотя. Однако Тисьер, казалось, решил разузнать все подробно, молчание приятеля его не обескуражило, он не сдавался:
— Я, ей-богу, очень волновался: эти «недра», темень. Мы шли по твоим следам, и у нас был один светоч: ты.
Сиприен поднялся, вынул изо рта трубку.
— Разве я не знаю горы так же хорошо, как ты?
— Я и не думал это утверждать, — сказал Тисьер, — но только как вышло, что ты не нашел своих следов на обратном пути?
Они были друзьями, они всегда вместе охотились; и тут Метрайе снова уронил голову на грудь, поняв, что Тисьера не так-то легко обмануть. Он сказал: «Ты не пьешь».
Он наполнил пустые стаканы. Выпили; подогретая водка была хороша. Глоток этой ароматной жидкости — и приятное тепло спускается по желобу внутрь живота, а по другому желобу поднимается к голове и размораживает мысли, которые вас тяготят.
И Метрайе решился.
— Видишь ли, я добрался до Гран-Десю.
— До Гран-Десю?!
— Да.
— Но зачем? И тебе это оказалось по силам?
— Вполне. А почему бы мне это было не по силам? И потом. Помнишь, что сказал Анзевуи? Ну так вот, на меня это нагнало такую тоску, что я отправился на поиски солнца. Ты же не захотел пойти со мной. Оказалось, что ты не прав, Тисьер; нет, я не сержусь на тебя, все забыто. Но, ей-богу, если б ты там был, мы, может, подстрелили бы серну, хотя в двадцати шагах от себя я уже ничего не различал. Но нас было бы двое. И ты, ты тоже увидел бы.
— Что?
— Ну что, — ответил Метрайе, — отсеченную голову — это все, что мне удалось увидеть.
— Отсеченную голову?
— Ну да, черт возьми, мы все живем в тумане, и, возможно, даже лучше, если мы так и будем жить, до тех пор, пока... Потому как, что касается меня, то меня здорово ударило. Я выронил ружье. Хотел пойти разыскать его и скатился...
Но тут послышался какой-то треск в комнате над ними и почти тотчас же шум падающего тела.
Мужчины бросились к лестнице и мигом взобрались по ней наверх.
Папаша Метрайе лежал на полу, рядом с кроватью. В углах губ выступила пена, глаза сильно побелели.
Они взяли его один под руки, другой за ноги;
На полу загустело немного крови: старик, падая, опрокинулся навзничь; и немного крови вылилось на подушку, когда его положили на кровать.
— Ну как вы, отец, — говорил Метрайе, — как вы? Отвечайте же, отец, это я, вы меня слышите?
Тисьер между тем открыл окно и звал на помощь, потом опрометью бросился прочь. Тут стал понемножку собираться народ. Людей пришло даже больше, чем было нужно. Пришла вся деревня. Только и слышно было: «Что такое?» — «Что-то со старым Метрайе?» — «Что с ним стряслось?» — «Кровоизлияние, он упал с кровати». А женщины советовали: «Надо поставить ему пиявки за ухом». — «Но где их взять?» — «Пусть выпьет чего-нибудь теплого». — «Да ему невозможно открыть рот». — «Надо вызвать врача».
На том и порешили, но врач мог отправиться в дорогу только на следующее утро.
Полдороги он проехал в своем автомобиле, а остальную половину — на муле, которого выслали ему навстречу. Мула вел под уздцы деверь Изабеллы Жан Антид. Он крепко зажал уздечку в кулаке, возле удил, и ему приходилось то перешагивать через кучу снега, наметенную ветром, то скользить по корке льда, за которую не могли уцепиться даже железные шипы его сабо.
Наконец к одиннадцати часам они добрались до цели. Папаша Метрайе всю ночь пролежал неподвижно, над ним бдела Бригитта, ее сменяли другие женщины. Врача и Жана увидели издалека. Мул был как будто без ног. Паренек, сопровождавший его, тоже был будто без ног — укороченный. А у мула брюхо словно раздулось. Оно почти касалось наметов (слово, придуманное для обозначения снежных сугробов, наметенных ветром). Ветер как будто прохаживался с лопатой, и казалось, что в иных местах поработал целый отряд людей, полностью засыпав канавы внизу откосов. Но вдруг человек и животное снова вырастали, вытягивались, увеличивались, вновь обретали свой первоначальный вид, — это там, где дорога была подметена ветром, — обретали свой рост; мул, врач и рядом с ними Жан, у которого лицо было необычно темного цвета; когда Жан говорил, он размахивал руками, указывая то на деревню, видневшуюся вдали, то на какие-то предметы в тумане, которых не было видно, но которые существовали, а сейчас больше не существуют, и которые скоро вновь появятся, не теперь, так позже; наверху справа, наверху прямо перед ними, там, где в хорошую погоду сверкает белая вершина, там, где в хорошую погоду виднеются черные точки, кои перемещаются на фоне стены скал, а стена эта то розовая, то серая и блестит на солнце, как стекло, а когда на землю опускается вечер, она словно из золота. Но сегодня ничего не видать; только их самих заприметили издалека ребятишки, с нетерпением поджидавшие путников и бросившиеся бежать сломя голову к дому Метрайе с криками: «Идут! Идут!»
Папаша Метрайе лежал неподвижно. Не было ли проклятия на нем? В комнате остались только Сиприен и Бригитта.
Кто-то входит, тяжелые башмаки с шипами стучат по лестнице. Кто-то входит: это врач, совсем еще юный; старик недвижим. Сиприен рассказывает, как все произошло.
Врач взял Метрайе за руку у запястья, достал часы. Старик недвижим. Вокруг рта у него немного пены, как у старых, плохо ухоженных мулов; из уст вырывается равномерный хрип, похожий на звук рубанка. Врач пожал плечами. И сказал: «Теплая вода найдется?»
— Он уже ничего и не видел, — говорил Сиприен. — Сколько ему лет?
— Семьдесят пять.
— Попробуем промыть ему рот.
Он открыл свой саквояж; Бригитта пошла на кухню за водой; он капнул немного темноватой жидкости в стакан.
— Мне нужна ложка, столовая ложка.
И, обращаясь к Сиприену:
— Вы поможете мне.
Они попытались посадить больного на кровати; он бессознательно противился этому, противилось все его тело, напрягая остатки воли, его суставы не поддавались; удалось лишь слегка наклонить тело папаши Метрайе, подложив ему под плечи подушку. Старик по-прежнему оставался недвижим. Его полуприкрытые глаза не смотрели на людей, суетившихся рядом; немного нагнувшись, можно было увидеть под веками, что глаза больного такие же серые, как и его кожа. Его глаза не видели вас, вообще никого не видели, не видели ничего из окружавших предметов; врач говорил: «В конце концов, он ведь не страдает, это уже хорошо...» и пытался открыть старику рот черенком ложки, стараясь протиснуть его меж беззубых десен, одновременно он говорил Сиприену:
— Я делаю это, чтобы облегчить ему дыхание. Поддержите голову, вот так.
Но черенок гнулся, а челюсти оставались крепко сжатыми; все, что смог сделать врач, это намочить кусок тряпки, вытереть больному губы и, обвязав ее вокруг пальца, протереть ему нёбо; снова выступила пена, а звук рубанка стал отчетливее, словно столяр с новыми силами взялся за работу.
— Попытаюсь все-таки сделать ему укол... Положите ему на лоб холодную тряпку, а другую тряпицу, смоченную в подогретом уксусе, оберните вокруг щиколоток. Надо попробовать все. Утром позвоните мне домой, если еще будет такая необходимость...
Слышен был шум голосов собравшихся перед домом соседей, которые тихо переговаривались между собой. А в комнате, где лежал больной и где горела сине-желтым пламенем спиртовка, было тихо. Вся деревня пришла сюда: каждому надо было посоветоваться с врачом относительно своего недуга; и это одна из причин, почему в горах врачи соглашаются на столь долгие путешествия, а без этого они впустую потратили бы целый день: дороги-то здесь и долги и трудны.
Врач убрал шприц и сказал:
— Подождем, никогда не знаешь... В общем, звоните и не падайте духом...
Он пожал Сиприену руку и направился к выходу. Но тут его остановила Жюстина Эмонэ.
— О, господин доктор, прямо и не знаю, что делать: с моим малышом что-то неладно.
Потом подошел Рэва посоветоваться насчет колена.
А тот, наверху, не шевелился. По-прежнему не шевелился. Из груди по-прежнему вырывался равномерный хрип, — такой звук издает червь, подтачивающий дерево. Настал вечер, люди расходились по своим домам, шум растекался, становился слабым, похожим на пение сверчка в плохую погоду.
Рэва поднялся в комнату старика, отвел Сиприена в сторону.
— Знаешь, врач смотрел мое колено... И как ты думаешь, что он сказал? Что оно в порядке. Был приступ суставного ревматизма. А кто его вылечил, а? Если хочешь, можно послать за ним.
Сиприен покачал головой.
— Он приносит несчастье, — сказал Сиприен.
— Тогда что же ты собираешься делать?
— Почем я знаю.
— Ты же видишь, отец не сегодня завтра богу душу отдаст, чем ты рискуешь?
— О, конечно, — вмешалась оказавшаяся тут же Бригитта. — Он ведь ученый, он видит, чего
Сиприен молчал.
Рэва пошел за Анзевуи. Тот сначала отнекивался, но Рэва сказал ему: «Покажите, на что вы способны... Как-никак вы мне вылечили колено, а со стариком, один бог знает, что с ним, но вы-то найдете, где коренится недуг, так подите же, взгляните».
На что Анзевуи отвечал:
— Слишком далеко это, мне стало трудно ходить.
— Да ведь дорога туда хорошая, Бригитта позаботилась об этом, а я теперь крепко стою на ногах. Вам нужно только надеть пальто.
На гвозде висела старая пелерина, которую Рэва набросил на плечи старика, и толстый шерстяной шарф, которым Рэва обвязал ему шею. Анзевуи склонился над своей палкой. Теперь с одной стороны его поддерживала палка, а с другой Рэва; опершись одной рукой на толстый крючковатый ствол, другую он просунул под мышку Рэва. С их помощью он сделал шаг, потом еще, — тьма была непроглядная. Он ставил перед собой одну ногу, останавливался, потом другую. Рэва предупреждал его: «Тут вот осторожнее, тут кочка, а тут можете шагать уверенно», не было видно ни зги, и они не взяли с собой чем посветить. Правда, в этот вечер светились все окна в деревне — прямо перед ними и чуть ниже, так что они могли видеть, хоть и не очень отчетливо, валики снега, окаймлявшие дорогу, и медленно продвигаться по ней; Анзевуи временами вздыхал и покашливал, а Рэва приговаривал: «Еще немножко, уже близко... И знаете, он человек-то уж больно хороший и вот-вот ослепнет совсем; жаль, если на него все напасти нападут разом. Осторожно! Вот сюда ставьте ногу, я поддержу вас... И, по-моему, он вашего возраста... Да вот теперь еще этот удар... Он пытался встать с кровати и вдруг упал навзничь...»
Они вынуждены были подниматься в комнату больного вдвоем, один Анзевуи не одолел бы лестницы. Попросили всех выйти, к изголовью кровати придвинули кресло и предложили Анзевуи сесть. Он откинулся назад, прислонился к спинке кресла, а палку поставил меж колен. Из-под большой фетровой шляпы с обтрепанными краями, которую он не снял, свисали ему на плечи две длинные белые пряди волос, а борода доходила ему до живота. Своими маленькими серыми глазками Анзевуи смотрел на старого Метрайе. Он смотрел на него долго и не шевелился, у него лишь слегка дрожали руки и подрагивала лежащая на груди белая борода, и вдруг сказал:
— Мартен!.. Мартен, ты узнаешь меня?
Но больной по-прежнему лежал недвижим; Анзевуи снова начал пристально разглядывать его, покачивая головой, потом проговорил:
— Я знаю, что это такое, Мартен; тебе осталось только уйти.
И тут тело больного внезапно обмякло, — так бывает, когда на обледеневшую землю подует теплый ветер; руки его чуть приподнялись, рот приоткрылся, словно он хотел что-то сказать, нижняя челюсть медленно поползла вниз, и все увидели, что Метрайе мертв.
Один за другим пришли старики односельчане попрощаться с Метрайе, их было всего трое-четверо. В мастерской столяра слышались удары молотка.
Они теснились в дверях, смотрели на кровать, спрашивали:
— Мартен Метрайе, это ты?
Потом подходили к столу, брали освященную веточку лиственницы и, стоя у кровати, где лежал покойник, говорили:
— До свидания, Мартен Метрайе, счастливого тебе пути! Ты честно прожил жизнь, Мартен Метрайе...
И, взглянув на него еще раз, отходили. На него надели выходной костюм — черный. Надели выходную рубашку — белую рубашку, повязали выходной галстук — из шелка; в руки, скрещенные на груди, вложили распятие, они были как два маленьких свертка с жесткими и длинными предметами, обернутыми в газетную бумагу.
— Ты был хорошим товарищем.
И еще:
— А помнишь, как ты стрелял в день твоего заступника… Да, теперь все кончено, Метрайе. Но ничего, — успокаивали его старики, — тебе, можно сказать, повезло. Ты умер своей смертью, умер когда захотел...
Столяр вбил последний гвоздь, и начал красить гроб в черный цвет. На следующее утро похоронная процессия отправилась в Нижний Сен-Мартен, где возле церкви было кладбище. Как и накануне, стоял лютый холод; снег жалобно постанывал под ногами, как больной ребенок. Дорога была расчищена, по краям ее местами снежные валы достигали метра, иногда она суживалась, тогда носилки поднимали над головой и черный ящик начинал раскачиваться и был похож среди пенящегося снега на небольшую лодку посреди небольшого моря.
Не затем ли они тебя так несли, Метрайе, чтобы еще раз показать тебе оттуда твой край, показать, как он велик и красив? Не затем ли, чтобы ты увидел его с высоты, как видят его птицы, которые парят в воздухе распластав крылья, а под ними простирается бездонная лазурь? Но никто ничего не видел, по-прежнему ничего не видел. Земля на кладбище так промерзла, что пришлось в ожидании, пока ее разроют, пристроить гроб у кучи снега, в который воткнули крест.
VII
«Вбила еще один гвоздь, — теперь их пятнадцать».
Снова воскресенье; Фолонье сказал про себя: «Завтра отправимся в дорогу: надо пойти к Арлета, узнать, не переменилось ли у него чего».
Когда-то дом Арлета был самым красивым в деревне. В то время у него водились деньжата и дочь была при нем и росла ему на счастье; Арлета и был счастлив. Он перекрасил ставни на окнах, а когда Адриенне исполнилось семнадцать лет, он наново переделал кухню. На всех окнах висели перехваченные красным шнуром белые, чистые и хорошо отутюженные занавески, всякий день весело трещали дрова в камине, над трубой вился голубоватый дымок, который устремлялся вверх к лазоревым небесам.
«Сегодня все не так, — думает Фолонье, глядя на повисшие на петлях ставни, — стекла на втором этаже разбиты. Раньше там жила она, теперь ее нет, и все изменилось. Снег перед домом не расчищен, дорожки нет». Приходилось пробираться по глубокому снегу, в котором оставленные следы образовали что-то вроде тропинки. «Да, все меняется», — думает Фолонье. Он стучит, никто не откликается, а он рассчитывал, что на стук отзовутся; постучав еще раз для очистки совести, он, больше не церемонясь, с силой нажал на ручку двери. Арлета был дома. Из-за темноты его сперва было плохо видно, но через некоторое время уже могли различить белое пятно — его лицо, медленно повернувшееся в сторону Фолонье; на огромном столе, за которым сидел Арлета в шляпе, ибо огонь в камине не горел, стояла бутылка молодого вина и стакан, а также множество грязной кухонной посуды.
Фолонье, по-видимому, хорошо знал этот дом. Он подошел к Арлета.
— Так, я вижу, ты
И сел напротив Арлета, по другую сторону стола; ему пришлось поднять воротник куртки: «У тебя не жарко». Потом он сказал:
— Ты ведь знаешь, это будет завтра.
— Что именно? — спросил Арлета.
— Завтра мы идем к нотариусу, он ждет нас, бумага у меня.
— А!
— Ты что, не хочешь идти?
— Хочу, — сказал Арлета, — у меня пусто в кармане.
— А сто франков?
Арлета показал на бутылку.
— Мы говорили о тысяче франков, ты мне дал сто в качестве аванса, за тобой осталось всего девятьсот, жулик!
— Девятьсот, — отвечал Фолонье, — девятьсот наличными, девятьсот на стол.
— Жулик!
— Девятьсот банковыми билетами или в экю, как захочешь.
— Жулик!
— Я вижу, ты сегодня не в настроении. Но если мы все-таки пойдем, я вот что хотел тебе сказать: нужно будет... Нужно будет, раз уж мы пойдем, привести себя в порядок. Побрейся. И потом, тебе надо постричься: у Ламона есть машинка.
— А на черта мне это?
— Конечно, это не обязательно, однако что люди скажут.
— Плевал я на людей.
— Ну, как знаешь.
Арлета снова наполнил стакан, даже и не подумав предложить вина Фолонье, а это считается большой непочтительностью; а Фолонье сказал:
— Значит, договорились: завтра я захожу за тобой рано утром.
Но Арлета как будто и не слышал его, он витал в облаках, вперив в одну точку взгляд своих серых глаз, спрятанных в густой растительности, которой поросло все лицо, включая и уши.
— Я нашел ее письмо. Помнишь, я его тебе показывал. Она опустила его в Мартиньи.
Он порылся в кармане своей куртки и вытащил оттуда сложенный вчетверо листок бумаги, потершийся в углах. «Вот чего я не уразумею», — сказал он.
— Помнишь, я ездил за ней к ее кузине в Сион, ее там не оказалось. А примерно через три месяца она мне написала это письмо. Почему она мне написала?
Он стал читать: «Дорогой папа, я живу хорошо, у меня хорошее место. Я пишу вам, чтобы сказать, что не надо обо мне беспокоиться. В скором времени напишу вам еще, более подробно, о своем житье-бытье».
— Дьявол ее возьми! Ничего не понимаю. Красивая девушка, чем она может заниматься, красивая-то девушка?.. А! — вдруг воскликнул он, — лучше бы она вообще исчезла, коль дела обстоят таким образом. И все пусть исчезнет, — сказал он, — и ты, и я... И это.
Он указал на стены и на то, что виднелось в окне, потом одним махом опустошил стакан, пожал плевами.
— Что ж такого, — сказал Фолонье, — я за тобой все-таки зайду завтра. Тебе представится еще один случай попробовать найти ее, может, на этот раз и получится. Если хочешь, мы вместе будем ее искать, как только выйдем от нотариуса...
Арлета не говорил ни да ни нет. Это не помешало тому, что на следующее утро мужчины вместе отправились в дорогу.
По мере того, как светлело, наряд Арлета удивлял все больше и больше, его одеяние резко контрастировало с белизной снега. Оно еле держалось на нем и сильно бахромилось. Оно состояло из двух курток, коричневой и черной, одетых одна на другую, и та, что была сверху, оказалась короче той, что снизу! из панталон, разорванных на коленках, и шляпы, не имевшей цвета, которая каким-то чудом держалась на голове, — слишком густы у него были волосы; а шею он повязал женским чулком. Арлета с трудом переставлял ноги, обутые в старые башмаки, безмерно широкие и длинные, цвета камня и такие же, как камень, тяжелые и негнущиеся, так что ему приходилось тащить их, ибо поднять ногу не было никакой возможности. «Ну и что из того? И к чему вообще хорошо одеваться, если все сгинет, и ты, и я, и она тоже; одно утешение — все исчезнет одновременно, и она, и я, вмиг, сразу», — так говорил он сам себе, покачивая головой, спрятав руки в карманы, а палку сунув под мышку. И вот они пришли в Нижний Сен-Мартен, знакомые спрашивали: «Вы куда?» Они отвечали: «Так, прогуляться». Арлета уже мучила жажда, ему очень хотелось заглянуть на постоялый двор. «Самое время пропустить по стаканчику», — сказал он, на что Фолонье возразил: «Нет, нет! Не раньше, чем вернемся от нотариуса. У тебя должна быть ясная голова, поскольку придется поставить свою подпись. Будь умницей, обещаю: я плачу за выпивку, но только когда покончим с делами». Арлета все-таки задержался у постоялого двора, тут было много ребятишек, они кричали: «Эй ты, усатик!» — и смеялись над ним. «Эй, бородатик», — и снова покатывались со смеху; но увидев, что Фолонье направляется в их сторону, с шумом разбежались кто куда, словно стайка вспугнутых воробышков.
Арлета наконец сдался и поплелся за Фолонье; пройдя несколько метров, они наткнулись на грузовик, который и отвез их в город.
И они пошли к нотариусу. Арлета не проронил больше ни слова. Его усадили рядом с пюпитром, за которым с актом в правой руке стоял нотариус в очках; он стал читать содержание бумаги и задержался на сумме, предназначенной к оплате: «Тысяча, стало быть, тысяча». Арлета и бровью не повел. Он только сказал: «Предпочел бы, чтобы мне заплатили мелкой купюрой». — «О! за этим дело не станет», — отозвался Фолонье. — «Вас устроит по пятьдесят франков и по двадцать? Я пошлю приказчика, чтобы он разменял деньги. Хорошо? Не соизволите ли подписать?»
Они поставили свои подписи.
На улицах было немного народу. Они выпили, закусили. Тогда Фолонье сказал: «Ну как, поищем ее? Куда направимся сначала?» Арлета и сам не знал. Он ответил: «Я уж везде искал; тут живет ее кузина, и, когда я к ней захожу, она смеется». «Давай выйдем на улицу, — добавил он. — Теперь платить буду я; поищем ее в кафе, там ведь должны быть официантки». Они побывали в нескольких кафе, Арлета спрашивал у подавальщиц: «Откуда ты?» — «А вам что за дело?» — отвечали они. — «Да вот, — говорил Арлета, — у меня дочь, и она, может, тоже служит в кафе». — «А как ее зовут?» — «Адриенна Арлета». — «Нет, не знаем». — «Высокая такая девушка, о, гораздо выше, чем вы, — Говорил Арлета, — и сильнее вашего, и к тому же, куда красивее...» — «Ах ты негодник!» — но он был по-прежнему серьезен: «Двадцати двух лет, ей как раз исполнится двадцать два в конце месяца... Не желаете ли взглянуть на ее портрет?» — и вытаскивал из бумажника пятифранковую монету: «Видите, это лицо, — говорил он. — И у нее тоже волосы три раза обернуты вокруг
Им повезло. Снова повстречался грузовичок, который доставил их к подножию горы по другую сторону долины, потом их еще немного подвезли; до Нижнего Сен-Мартена оставалось полдороги — час ходьбы; Фолонье по-прежнему держал Арлета за руку и то подталкивал его вперед, то не давал уйти вбок, — Арлета только что не падал. И говорил, говорил без умолку... Сокрушался из-за поля, корил себя: зачем продал, потом мысль его перескакивала на другое, — он думал о дочери, потом вдруг, обращаясь к соснам, окаймляющим дорогу, жаловался: «Одинок я!» Потом держал речь перед воронами и заключал ее словами: «Я совсем один в этой жизни». А теперь и не понять было, кому он адресовал свои ламентации, поскольку вороны улетели в лес, в самую чащобу. Да, невеселая штука жизнь, — говорил он, — к счастью, грядет ее конец. Добрый день, — говорил он кому-то, но так как день клонился к закату, он говорил: «Здравствуйте, лампы».
Ибо то там, то сям вдалеке, в Нижнем Сен-Мартене начинали зажигаться лампочки. «А вы что такое? — говорил он. — Скоро и вы потухнете, вот так, все, исчезнете, так же, как и мы».
— Помолчи, — сказал Фолонье, — мы почти дошли.
— Вор! — закричал на него Арлета.
И запричитал:
«О, если б это было возможно, чтоб тут рядом была она, а не ты, такой безобразный, такой толстый и неуклюжий. Если б только она вернулась! Я бы пошел ей навстречу, она бы прошла полдороги, а полдороги я; ее узнаешь издалека по тому, как она держит голову».
— Ну вот и пришли, — сказал Фолонье.
Арлета заплакал; он снял с шеи женский чулок: ему стало жарко.
Но при виде постоялого двора рассмеялся, а потом снова заплакал. Стоя у двери, он начал сзывать народ (в Нижнем Сен-Мартене наступил вечер), он говорил: «Идите, все идите, я плачу. У меня есть деньги, у меня их много. А между тем неизвестно, сколько все еще продлится. Фолонье, ты где? Представляете, он обокрал меня... Мое поле теперь у него, какое это чудесное поле...»
Ему дали войти. «Кто-то хочет мне возразить? Самое лучшее поле в наших краях, большое, ничем не разделенное, и расположено хорошо, возле самой деревни; на нем раньше всех созревает пшеница, слышите? И сколько же он мне за него дал? Эй, жулик, ты где?»
Стал собираться народ, он приглашал:
— Входите, я плачу за всех. Эй, Фолонье!
Но Фолонье словно ветром сдуло, это рассмешило Арлета.
И чтобы ему поверили, он вытащил из кармана все деньги, какие у него были, около девятисот франков в мелких купюрах, так что бумажек оказалось много.
Он держал их в кулаке и приглашал:
— Смелее, входите, осталось всего две недели. Сколько вас? Сосчитайтесь! Эй, хозяин, десять литров!..
Приближалась полночь, хозяин, собиравшийся уже закрывать свое заведение, вышел в конюшню, и там, стукнув по ногам корову и ударив в живот мула, он расчистил местечко для Арлета, и тот улегся между мулом и коровой.
VIII
А Метрайе в это время думал: «Мне не в чем себя упрекнуть». Теперь, когда отец умер, его мозг сверлила одна мысль: «Анзевуи сглазил старика. Но я немедленно пойду к Анзевуи, и пусть он мне скажет, что и как».
Спустя немного времени после полудня он отправился в путь. По дороге ему встретилась Бригитта, как раз возвращавшаяся домой.
— Куда путь держишь? — спросила она его.
Он промолчал.
Когда он поравнялся с ней, она сказала:
— Не мучь себя, Метрайе, все хорошо... Но и его не мучь, слышишь, он уже дряхлый. Я только что подмела у него, и сейчас он сидит под своими растениями. Ты потише там.
Метрайе не слушал ее. Он толкнул дверь, вошел. В камине полыхал огонь. Анзевуи сидел, как обычно, в соломенном кресле, подложив под спину старую подушку; его голова клонилась под своей тяжестью, борода касалась колен.
— Тебе чего?
— Мне нужно было повидаться с вами.
— А в чем дело?
— Мне нужно с вами поговорить.
— Ну что ж, — сказал Анзевуи, — садись.
Он кашлянул.
Растения были привязаны за корни к потолочным балкам и висели, как летучие мыши, головами вниз.
Перед Анзевуи стоял стол, на нем лежала книга, она была завернута в пергаментную бумагу с красными прожилками, как раньше завертывали мыло, которым стирали белье в ручье.
Метрайе сказал:
— Вот что. Это вы виноваты.
— В чем?
— Да как же, — сказал Метрайе, — вы пришли, и он умер.
— А ты думаешь, — сказал Анзевуи, — ты не умрешь?
Метрайе помолчал немного, ему нужно было обдумать слова старика, потом проговорил:
— Но если бы вы не пришли, он, может, и не умер бы. Они все говорили, что вы вылечите его, Рэва сказал, что вы ему вылечили колено..«
— Он повиновался.
— О! — сказал Метрайе, — я знаю, старик был уже очень слаб, и врач ничего уже не мог поделать, но люди говорили, что вы ученее всех врачей. И вот, вместо того, чтобы поставить его на ноги, вы уложили его навсегда.
— Это было предначертано.
— Но, папаша Антуан, как же так? Они считают, что вы сможете остановить бег луны и потушить звезды и что солнце никогда больше не взойдет; вот я и спросил себя: если вам подвластны светила, то тем более вы можете влиять на судьбу людей и можете исцелить их или погубить.
Анзевуи сказал:
— Моей воли тут нет. Так начертано в книге.
Он кашлянул. И снова опустил голову, и борода заструилась по груди, как вода, стекающая под слабым напором по шиферной крыше.
— Я только повинуюсь. Я лишь читаю то, что написано. Я увидел, что твой отец отжил свое. Он был словно человек, уцепившийся за куст, чтобы его не унес поток воды; я сказал ему: «Брось все».
На его лице играли отсветы пламени, вокруг глаз залегали тени, подобные воде в выбоине камня.
Метрайе ничего больше не говорил; Анзевуи тоже молчал. Но вот он кашлянул. Метрайе встрепенулся:
— А все дело в том, что я был там.
— Где?
— На горе, на Гран-Десю.
— Для чего?
— Поглядеть,
— Оно как маятник. — Анзевуи снова кашлянул. — Это не я говорю, так в книге.
Он положил ее на колени, пламя становилось все ниже, ниже, готовое вот-вот потухнуть, а он сказал:
— Мне ничего не видно. Подбрось дров, Метрайе.
Возле стены лежала вязанка хвороста.
— Сперва положи ветку потоньше, а потом что потолще, чтобы поддерживать огонь.
Тут его стало видно всего целиком: глубокие складки на лбу, волосы длинные, борода седая, маленькие глазки такие светлые, словно их промыли в проточной воде; он полистал книгу и сказал:
— Это здесь... Пусть они смеются, если хотят. Видишь ли, у нас будет все, как у луны, у луны ведь только одна сторона светлая. Мы окажемся на неосвещенной стороне.
— Оно было красное, — сказал Сиприен, — как отрезанная голова: много крови вокруг.
— Это оттого, что оно идет на убыль. Нас раскачает. И мы окажемся с той стороны земли, где все время будет ночь, и солнца мы больше не увидим.
— Когда же это произойдет?
— Скоро. Видишь, это здесь; я вычислил, получилось тридцать семь.
Он показал ему страницу с черными буквами в две колонки, на больших полях были красными чернилами начертаны знаки и цифры — луна, солнце, знаки Зодиака.
— Я подсчитал, потом проверил подсчет, подсчитал еще раз: получается тридцать семь, затем четыре, и должно еще получиться двенадцать или тринадцать, То есть день, когда солнце должно бы вернуться к нам. Так вот, оно не вернется. Вместо того, чтобы в этот день стать ярче, оно потемнеет, потом станет еще темнее и совсем темным. Изменение положения оси. Поскольку земля крутится в воздухе, — рассуждал Анзевуи. Он начал задыхаться. — А потом она не будет больше вертеться. Сейчас она вертится двояко, а потом останется только одно верчение.
— А потом?
— А потом наступит ночь, ночь для нас. Лампы придется жечь весь день. Станет холодно, потом еще холоднее и еще. Что мы имеем сегодня? Три-четыре градуса ниже нуля. В начале апреля может быть на четыре градуса больше сверх обычного. А тогда, — продолжал он, — будет минус десять, потом минус двадцать. Вода станет как камень, ели треснут и расколятся надвое, сыр придется рубить топором, хлеб станет твердым, как мельничный жернов.
Метрайе почувствовал, что ему страшно. Он смотрел на Анзевуи, тот дышал с трудом, ловил ртом воздух. Анзевуи закашлялся; пламя стало опять никнуть, и глаза старика помертвели.
Наконец он собрался с силами и молвил:
— Так-то.
— Значит, — сказал Метрайе, — бедный мой батюшка хорошо сделал, что ушел?
— Он повиновался.
— А нам что делать?
— Тоже повиноваться.
— И все?
— И все.
Анзевуи снял книгу с колен: она была огромная, и он устал держать ее на коленях. В ней заключалось все прошлое, все настоящее и все будущее, оттого она и была так тяжела. Дело было в феврале, точнее, двадцать пятого февраля. Метрайе попрощался с Анзевуи; это было время, когда в других, более благополучных краях раскрываются чашечки первых цветов, и там, в этих краях, уже наливается соком виноград. Там, где сейчас сын Рэва, на стенах, повернутых к южной стороне, играет солнце, и желтые или фиолетовые соцветия пробиваются из щелей между камнями. Под вами лазурь, лазурь бьет в глаза, лазурь над вами; три вида лазури: вода, горы, небо. «Первые дни весны, — думал он, — небо раскололось пополам, а в углу дома, защищенном от солнца, трепещет на ветру небольшое персиковое деревцо, розовое, как кусочек ваты под сережками, которые покупают своей подружке; у меня ее больше нет, ну и пусть.
Однако интересно, у них будет так же, как у нас? У них оно тоже потухнет сразу, в один миг? Сейчас-то у них солнце, и они им наслаждаются, у них свет, много света и обилие красок самых разных; у нас же — только черное и серое; у нас — полгода черное и серое; у нас с середины октября до середины апреля ничего не меняется (он поднял голову) — ни вверху, ни внизу, ни вокруг наc. И слабого света мы лишимся, света совсем не будет, ничего и нигде, и, взглянув на дома, и их не будет, — подумал он, — не будет меня, не будет больше нас».
И тут он увидел маленькую девочку, которая, преклонив колена, стояла у деревянного креста. Этот крест возвышался на перекрестке двух дорог: той, по которой ходит вся деревня, и той, что ведет к дому Анзевуи.
Крест поддерживался камнем; девочка, прежде чем опуститься на колени, очистила его от снега краешком фартука.
Подойдя ближе, Метрайе увидел, что это Люсьена Эмонэ. Ей было лет восемь, но она уже носила длинные юбки, как взрослая женщина. Она и была настоящая маленькая женщина. Как у всех женщин, голова у нее повязана черным платком, а вокруг талии обвивается шаль, ноги обуты в грубые башмаки, подбитые толстыми гвоздями, как у всех женщин, что живут наверху.
Она не видела, как он подошел, Метрайе остановился. «Что она тут делает?» — подумал Сиприен. Он подождал, когда она поднимется и подойдет к нему.
— Что ты тут делаешь? Ты вся вымокнешь.
— А вот и нет! — сказала она.
Ее фартук в мелкую клеточку словно присыпала мука, девочка почистила его рукой и сказала:
— Видите, уже ничего нет.
Дело в том, что стояли холода и снег, покрывавший все вокруг, был сух, как дорожная пыль, и только руки у Люсьены были мокрые, красные и кое-где обмороженные, но руки девочек, живущих высоко в горах, привыкли к этому.
Метрайе спросил:
— Я тебе помешал?
— О нет, я даже и не знала, что вы тут стоите. Она шла рядом с ним, и вдруг Метрайе спросил: — Что-нибудь стряслось?
— Да!
— А что?
— У тети Жюстины беда.
— Заболела?
— Да нет, речь не о ней, она беспокоится о своем ребенке.
— Да? А почему?
— Он еще совсем маленький, и она боится, что он умрет.
— А! — протянул Метрайе.
— Она говорит, что мы все умрем, потому что солнца больше не будет. А это, — говорит она, — неправильно. Если это даже и справедливо для стариков, пожилых мужчин и женщин, то за что же наказывать детей, — они ведь никому ничего плохого не сделали, не успели еще.
— Так ты пришла молиться солнцу? — сказал Метрайе.
— О нет! — сказала она.
— Напрасно, сейчас не время, — продолжал Метрайе, — неподходящее для этого время. Солнце скрывается от нас, оно не видело тебя и услышать тебя не могло: никто не знает, где оно сегодня, так далеко оно от нас.
— Да
— А кому?
— Доброму боженьке.
— А!
— Да, потому что он приказывает солнцу. Если он захочет, он заставит солнце вернуться, и он, конечно, захочет. Ведь правда?
На Метрайе вдруг снизошла благодать, тело у него стало легким, он спросил себя: «О чем это я думал? Из головы вон. Всему виной плохая погода и Анзевуи, да еще, что сидишь целый день без дела. Это все наветы женщин: они так уж устроены — верят всяким россказням, да выдумки стариков, потому что они недужные..»
— Само собой, — сказала Изабелла.
Она громко хохотала, запрокинув назад голову; подбородок у нее трясся, как зоб у голубя. Он ведь смотрел на нее снизу вверх. Он отправился восвояси и как раз проходил мимо ее дома. Она стояла на пороге, и он оказался ниже ее, на тропинке.
Она рассмеялась, потому что на вопрос: «Откуда вы идете?» он ответил: «От Анзевуи».
— Да, конечно, это все россказни старух; однако, не хотите ли зайти на минутку, чтобы обогреться. Я одна: муж ушел, мой сумасшедший старикан.
— Куда ушел?
— Пошел за дровами, следуя примеру Бригитты; он сказал мне: «Она права, прозорливая женщина!» И отбыл вместе с Жаном, прихватив с собой салазки, чтобы было в чем везти.
Метрайе вошел. До чего славно! В доме горела печка. Хозяйство тут налажено, и все по последней моде. Все новое, и дом новый. Стены из лиственницы отлакированы и блестят, сучки на дереве, как глаза человека, а прожилки — как вены на руке. Изабелла зажгла электрическую лампочку, подвешенную над столом и прикрытую абажуром из розовой в мелкую складочку бумаги.
— Как он все-таки глуп, мой бедный муж, мой Огюстен. Но он не хочет ничего слышать. На все отвечает: «Неизвестно».
— А Жан?
— О, он только посмеивается, но он очень добрый. И потом, видите ли, он младший; понимаете, это не то что старший. Они уже шесть раз сходили туда и обратно.
И добавила:
— Вы непременно должны отведать моего вина; а они скоро придут.
Изабелла спустилась в погреб, чтобы наполнить бутыль из белого стекла, благодаря которому был виден цвет вина, а этот цвет быстро узнается. Метрайе ткнул пальцем в бутыль и сказал:
— Да, сразу видать, — солнце... Можно сказать, что оно уже вернулось.
Для начала надо наглядеться на вино; потом он поднял глаза на Изабеллу.
— На вас тоже приятно глядеть. И как хорошо, что вы его для нас сберегли.
— О, — сказала она, — все дело в том, что я люблю его...
— Да, вы хорошо сделали, и как приятно видеть его снова перед собой, а иначе можно совсем потерять надежду.
Он смотрел на Изабеллу.
— Вы прямо-таки вбираете в себя солнце, — сказал он, — а я вот нет. Вас оно золотит, а меня обжигает.
— Может, это потому, что одних оно любит, а других нет.
— Что касается меня, то я или делаюсь серый, как булыжник, или красный, как рак. У меня кожа трескается, как земля в садах. А вы словно спелый плод и такая же округлая; меня солнце сушит, выпивает. И однако, — говорил Метрайе, — ей-богу же, уж оно- то должно меня знать, солнце-то, я ведь все время кручусь у него на виду, среди скал на снегу да на льду и без всякого там зонтика; но, может, вы и правы, может, оно, и впрямь, выбирает...
— Вот-вот, — говорит Изабелла, — мы, женщины, работаем на лугу, ворошим сено, орудуем граблями и вилами. Вокруг нас всюду зелень, — говорит она, — кузнечики прыгают; оно глядит на нас из-за елок. О, оно далеко не со всеми любезно... Я, например, никого из себя не изображаю; оно говорит: «А! Это ты?», а я ему: «Да, это я». И подставляю ему спину; тогда оно приходит, щекочет мне руки, плечи, спину, чтобы сказать, что оно здесь...
Она присела на стол и бросила, глядя на Метрайе сверху вниз:
— Мы от него ничего не требуем, а берем только то, что оно нам дает, — поэтому оно и желает нам добра.
— А нам оно, может, и впрямь желает зла, — сказал Метрайе.
Когда она говорила, зубы у нее приоткрывались и блестели при свете лампы, кончиком языка она все время облизывала губы и сидела, опустив голову, как маленькая застенчивая девочка.
— Поэтому вы и испугались. О, не вы один; но теперь-то вы не боитесь, а? Со мной можно ничего не бояться... Ваше здоровье, Метрайе!..
Одной рукой она опиралась на стол, а в другой держала стакан, она подняла его.
— Ведь скоро все кончится, и скоро все узнают, как быть дальше; и эти несчастные тоже.
— Какие несчастные?
— Ну Дени Рэва, его жена, Бригитта, Жюстина Эмонэ, Моран, Ламон.
И добавила:
— И Огюстен... Потом еще Арлета; этот все пьет и пьет.
— Значит, есть на что.
— Еще бы! Он продал свое последнее поле Фолонье.
— О, этот Фолонье хват.
— Пройдоха он, — сказала Изабелла, — ведь он приобрел поле за полцены, понимаете; а этого несчастного каждый вечер уносят домой: он говорит, что должен спешить, чтоб не оставить денег...
— Кому?
— Дьяволу, — сказала она, —...и что он едва успевает. А Пралон не говорит «нет».
Но тут на нее напал смех.
— Не надо делать детей, если не можешь их сберечь. О чем вы думаете, Метрайе?
И вдруг:
— Не надо жениться, если не умеешь...
И вдруг замолчала и снова примостилась на столе под лампой с розовым абажуром, демонстрируя по очереди то свой прекрасный затылок, свой весь в голубых бликах шиньон, то округлость своей бархатистой щеки, то выглядывающий из-под века краешек глаза, словно смоченный маслом.
— Однако он очень ее любил (она говорила теперь об Арлета), только он не умел любить как следует. А надо уметь. Но нам, женщинам, может быть, и не такая любовь нужна, не такого рода любовь. А он не знал. Она немного старше меня, тремя — четырьмя годами. Как вы думаете, Метрайе, сколько мне лет?
Ладошки лежат плашмя на столе, под лампой; вечер, но близится ночь, впрочем, она уже давно на дворе.
— Мне нет и девятнадцати; возможно, я слишком рано вышла замуж. Огюстену двадцать три, он на четыре года старше. Он точно такого же возраста, что и дочь Арлета. О! Я очень хорошо ее помню, ее зовут Адриенна; мы были еще совсем детьми, а она уже взрослая девушка, и она говорила нам: «Как скучно!» А мы ей: «Почему?» — «♦Потому что тут не хватает простора», Слушайте, Метрайе, вы человек рассудительный, вы тоже считаете, что тут недостает
Послышался какой-то шум, приглушенный шум шагов, который сопровождало легкое поскрипывание, это скрипели на снегу полозья нагруженных салазок.
Метрайе подошел к окну, вгляделся в темноту, Изабелла продолжала сидеть на столе до тех пор, пока они не вошли, сбросив перед этим собранный хворост; Огюстен был худ и бледен, с редкими прямыми волосами, Жан — смуглый, с красными щеками, глаза живые, волосы вьющиеся.
Видно было, что Огюстен обеспокоен, он сказал:
— Что вы тут делаете? А, вы пьете, а мы надрываемся... Вы сидите в тепле, отдыхаете, а мы все заледенели и взмокли: рубашка прилипает к спине, а пальцы окоченели...
Она сказала:
— Жан, принеси еще два стакана.
Она так и не двинулась с места; а Огюстен буквально упал на скамью, потом, сидя на самом краю, подался вперед, приподняв локти, качая головой. И на вопрос Метрайе «откуда ты такой?» ответил:
— Откуда? Глупый вопрос. Осталось всего две недели. Спроси у Бригитты, как у нее дела с припасами, — так вот, она обо всем заранее позаботилась... И правильно сделала. Знаешь что? Если хочешь все вынести, нужно заранее запастись дровами, понятно?
IX
Этим утром, хотя стрелка часов еще не приблизилась к десяти, он уже сидел перед пустой кружкой. Он стучал донышком по столу, и толстуха Сидония подбегала к нему.
Толстуха Сидония наполняла вновь его кружку и на грифельной доске записывала, сколько он выпил; к вечеру цифра становилась огромной, ибо вот уже в течение нескольких дней все пили за счет Арлета.
Но так пожелал он сам. Он вытаскивал из кармана всю пачку денег и говорил: «Мне надо избавиться от этого. Что мне теперь остается, кому они могут послужить? Ночь, небытие, и никого кругом. Время идет, всему скоро конец. Остается только ждать, я и жду».
В зале, кроме него, никого больше не было. Приемник не работал. В этот час кафе еще пустует. Он сидит, ничего не говоря, не шевелясь, предоставляя вещам идти своим чередом; время от времени он зажигает трубку, которая гаснет и которую он опять пытается зажечь, поднеся спичку к одной из дыр в латунной крышке, — открыть ее он забывает; его руки так дрожат, что пламя пляшет у него под пальцами, и ему никак не удается вобрать его в трубку.
Вошел Фолонье.
— Ну, как дела?
Фолонье садится напротив Арлета. Арлета молчит.
Фолонье в хорошем настроении.
— Тебе повезло, Арлета, ты обделал хорошее дельце.
— Вор! — крикнул Арлета и стукнул бутылкой по столу. — Еще одну, — сказал он, — и стакан.
Так оно и шло. По мере того, как день идет на убыль, пьющего народу становится больше в зале, пьют в кредит.
— Вор! — говорил Арлета.
— Уже слышали! — говорит Фолонье.
— И все-таки еще раз повторяю: ты вор. Поле мне досталось от матери. Даже не от матери, а от отца моей матери, а тому от его отца... (тут он уже стал путаться); самое хорошее поле в приходе, безо всяких кочек и расположено лучше, чем все другие, без единого камушка, так его просеяли комок за комком... Ну, раз всему конец. Конец всему или нет?
— Само собой, конец.
— Тогда выпьем.
— Ты был в Бувре? Ты говорил, что собираешься отправиться туда.
— В Бувре?
— Ну да, за дочерью... Не помнишь? Ты говорил, что уже все обошел и только там не был.
— Да к чему?.. Скоро и так встретимся, — сказал Арлета. — Потому как солнце-то не только мы не увидим больше, не только те, что живут в Верхнем Сен-Мартене, понимаешь? А все, так ведь?..
Фолонье кивал головой.
— И те, кто из Сен-Мартена Нижнего, и они, понимаешь? И те, кто обосновался в долине. И на берегу озера. Так вот. Значит...
— Значит?
— Значит, и она тоже... И мы все-таки с ней, с Адриенной, встретимся. Настанет такой час. Значит, нечего и торопиться.
Вошла молодежь. Пралон сказал:
— Раз все устроится.
Они пили. И смотрели на Арлета: волосы и борода у него стали еще длиннее. Чем больше их было, тем меньше казалось в их окаймлении лицо, оно все сморщилось, как яблоко в конце зимы. Он по-прежнему был одет в две куртки, одна поверх другой, но рукава верхней были отогнуты, и из-под них виднелись рукава нижней. Казалось, что он, будучи сам одет во все черное, нацепил коричневые манжеты, словно собираясь пировать на каком-нибудь балу; однако воротничок отсутствовал, рубашка, вероятно, тоже, или, может, от нее остались одни только лохмотья, чего он и сам не знал, поскольку не раздевался в течение долгого времени. Мужчины разглядывали его; он же ни на кого не смотрел, а, вернее, смотрел сквозь них, словно они были из стекла, так что он их и не видел.
— Да, наступит такая минута, — говорил он.
Затем начинал улыбаться сам себе или тому, кого он себе представлял, и спрашивал:
— Как же это все будет?
— Будет чудесно, — отвечал Фолонье.
Все собрались вокруг него.
— А мы изменимся как-нибудь?
— Конечно, не только изменимся, но преобразимся... То есть лица у нас будут другие.
— О! — сказал он, — ей не к чему будет меняться.
— Ты сам изменишься, Арлета, на тебя станет приятно смотреть. Что ты скажешь на это, а? Ты помолодеешь...
Один из парней:
— Вы будете выбриты.
Другой:
— Пострижены.
Третий:
— Прилично одеты.
— Уймитесь, уймитесь, ребята, — говорит Фолонье. — Будете вы когда-нибудь серьезными или нет?.. Слушай, Арлета, помнишь, как сказано в Писании? Все соединятся в небесах, навсегда. Так что ты прав, ты опять увидишь ее.
Арлета, казалось, забеспокоился.
— А как же мы узнаем друг друга? — спрашивает он.
— А свет, — отвечает Фолонье. — Мы долго жили в темноте. И вдруг станет светло, так светло, как никогда не было здесь; мы будем преображены этим светом, обновлены. И он понесет нас друг к другу.
— Не забудьте об ангелах, — вставил Люсьен Рэва.
— Вот, вот, — подхватили ребята.
— Понимаешь, солнце, солнце, которое мы всегда видим, это — ничто, на нем пятна, это только начало солнца, набросок, подобие, подделка под солнце, ничего более...
И, видя, что Арлета уже окутали винные пары, они совсем перестали стесняться.
— Сколько вам сейчас лет?
— Пятьдесят два.
— А будет двадцать. А ей сколько?
— Десятого мая ей исполнилось двадцать три.
— Так вот, ей будет восемнадцать, ведь это славный возраст; вы будете как двое влюбленных.
— Молчать, нечестивцы!
Но Фолонье и самому смешно, а ребята разошлись, думает он, их уже никакими силами не остановишь; они и впрямь не унимались:
— Мы тоже все время ее
Они подталкивали друг друга локтями под столом.
— Ну вы знаете, какие в церкви... Так вот, у нее вырастут крылья, она будет словно ангел... Она узнает вас издалека, сверху. Она спустится сверху к вам...
— Красно-серая, как трясогузка, — перебил один из шутников.
— Желто-красно-зеленая, как щегленок, — подхватил другой.
А третий добавил:
— Черно-серая, как сорока.
Но тут они увидели, что по щекам папаши Арлета медленно скатились две крупные слезы, — так истекает соком ствол персикового дерева.
Он молчал, он даже не шевелился, и только катились по щекам две крупные слезы, прокладывая себе путь в складках шероховатой, задубевшей кожи.
X
Папаша Рэва позвал жену.
Он сидел перед неким подобием бюро, стоявшим в спальне, у которого откидная крышка служила пюпитром; он попросил жену сесть рядом.
— Слушай, — сказал папаша Рэва, — неизвестно, что может случиться, давай-ка приведем в порядок свои дела. Прежде всего надо написать Жюльену, чтобы он вернулся.
Жюльен работал на виноградниках.
— Напиши ему, чтобы он взял что ли отпуск на несколько дней. Потому как, — продолжал Рэва, — я предпочитаю, чтобы он был с нами, ежели что случится.
Папаша Рэва неважно выглядел, хотя с коленом у него все и обошлось. Он был грузен, цвет лица — землистый, щеки дряблые, не выбритые.
— Ах, бедная моя женушка! — продолжал он, — и потрудились же мы с тобой. Летними утрами вставали чуть свет, а ложились позднехонько, по пятнадцать часов вкалывали, — подумать только; и сколько мы башмаков истоптали, сколько раз сбегали отсюда в город, сколько раз спустились в виноградники. И вот теперь, когда можно бы начать пожинать плоды трудов своих… А, да что там!
Она с удивлением глядела на него, тоже грузная и бледная, никогда не слышавшая, чтобы он так долго говорил; он откинул крышку бюро и продолжал:
— Решено, ты сейчас же напишешь Жюльену. У нас, конечно, есть еще дочь, Альфонсина, но она замужем и должна оставаться вместе с мужем… Мы будем здесь вчетвером, вместе, что касается остального, то тут все в порядке... Я разделил деньги на три части.
Он выдвинул ящик и извлек оттуда три пакета, перевязанных веревочкой, на каждом он написал имя одного из сыновей или дочери.
— Я каждому выделил его долю... Правосудию нет надобности в это вмешиваться... Что касается дома и земель, то тут тоже все в порядке.
Он достал из ящика желтый конверт, на котором начертал: «Последние распоряжения».
— Ты будешь знать, что надо делать, если я уйду от вас первым.
— Но ведь, — пробормотала она, — мы все вместе уйдем или...
Она замялась.
— Или никто отсюда не уйдет... Это ведь не то же самое, как когда бываешь болен... Слушай, Дени, ты веришь в это?
— Даже и не знаю. Ты запаслась провиантом?
— О, — сказала она, — конечно. Масла хватит на три месяца, сыра — на полгода... Хлеба я велела испечь столько, чтобы его хватило на неделю. У нас еще три окорока, шестьдесят штук сосисок, двадцать пять колбас. Восемнадцать кило сахару...
Она подумала и добавила:
— Добрый мешок поленты, потом еще сено для скота, у нас хватит до июля...
— Хорошо, — сказал он, — ведь мы не сможем больше ходить туда-сюда.
— То есть как?
— Ну, мы же не сможем больше выйти из дому.
— Почему?
— Потому что будет все время ночь и настанут холода.
— Да кто это сказал?..
— Анзевуи, кто же... Видишь ли, до нынешней поры день сменял ночь, так что могло быть темно, но зато потом становилось светло, а будет все время только ночь, ночь и ночь, и сперва будет восемь градусов ниже нуля, затем пятнадцать, затем двадцать... Дров у тебя достаточно?
— Ты же сам знаешь, — сказала она. — Ума не приложу, куда их дальше девать. Возле каждой стены лежит целая груда..
— Знать бы только, что они действительно пригодятся. Ими полны оба сарая.
— Надо бы положить еще и на кухне: так вернее… И потом, приготовь нам всем теплую одежду, все, что может послужить нам как одежда, по мере надобности мы будем прибавлять к одной вещи другую.
Он немного поразмыслил, потом сказал:
— Я думаю, это все.
Не было еще и двух часов, а они уже зажгли лампу, а ведь комната выходила на юг. Так они сидели друг подле друга, все уже было переговорено, и матушка Рэва молча смотрела, как дрожат на откинутой деревянной крышке, где переплетались жилки, образуя затейливые пучки, крупные руки мужа с дряблой, очень бледной кожей. Почему она у него такая белая?
В кухню кто-то вошел. Первым движением Рэва было закрыть бюро, но он подумал, что это, должно быть, Люсьен, и позвал:
— Люсьен!
Люсьен отворил дверь и с изумлением смотрел на отца и на мать, сидящих у бюро под зажженной лампой.
— Я приводил в порядок дела, — пояснил отец, — на случай если... Ну, да ты сам знаешь...
А Люсьен:
— Нет, я ничего не знаю.
— Да впрочем, это и неважно... Я определил каждому его долю. Тут три пакета. Твой, твоего брата, твоей сестры. Я уже показал матери, где они будут храниться. Но может... твоя мать... в общем, надо всегда иметь в виду разные осложнения. И если твоя мать... Ну, одним словом, ты будешь в курсе. Видишь тут...
Он показал ему пакеты. И молвил: «Это вот твой... На каждом написано имя владельца...»
Рэва запер ящик.
— А чем ты сейчас занят?
— Чиню борону.
— Это не к спеху, — сказал Рэва. — Пойди лучше наруби дров.
А он, он думал сейчас о другом.
«У нас будут деньги, отец богаче, чем я думал. Он никогда не говорил мне, чем владеет, но я видел конверт. . Надо поскорее сообщить об этом Габриэли».
Он захватил с собой топор, но по дороге спрятал его в лесу возле дерева и побежал в Нижний Сен-Мартен.
Недалеко от деревни Люсьен встретил какого-то мальчугана и, дав ему десять сантимов, спросил:
— Ты знаешь, где живет Габриэль Дюссекс?. Так вот, скажи ей, что я жду ее здесь, но смотри, никому больше не говори. Если выполнишь поручение как следует, получишь еще десять сантимов.
Мальчик понесся что было мочи. А Люсьен все повторял про себя: «Однако это был толстый пакет. Что же в нем такое было? Денежные
Он подошел к сараю и примостился на одном из сваленных здесь бревен. Люсьен находился в тех местах, что лежат много выше Нижнего Сен-Мартена. Он находился там, откуда видно деревню, расположившуюся в котловине прямо под ними, и похожую в это время года на подтаявший, как будто продырявленный ледник. «Прекрасно, — думал он. — Я попрошу отца выдать мне аванс, он не сможет отказать. Вот только придет ли она? Она, верно, рассердилась, когда я ей сказал, что мы уже не сможем видеться так часто, как хотелось бы...» Но она все-таки пришла. Люсьен понял, что бывают в жизни минуты, когда обстоятельства меняются и все видится в другом свете. Она показалась внизу на дороге, такая же хмурая, как и эта дорога, изрезанная полозьями и вытертая башмаками. Временами она оборачивалась назад, к деревне, но потом все-таки снова шла дальше, и тогда он встал и приподнял шляпу. «Понимаешь, — уже заранее объяснялся он с ней, — то, что было, это все в прошлом. Ну, скорей же, Габриэль!» — Теперь он уже громко позвал ее: «Эй, Габриэль, что ты мешкаешь, я хочу объяснить тебе... Габриэль была изящная и нежная, чуточку робкая, чуточку насмешливая, тоненькая, высокая. Она остановилась, улыбнулась из-под платка. Он сказал: «Ты пришла все-таки, тебе не было страшно, что тебя увидят?» — «О! — отвечала она, — чего же бояться? Разве я делаю что-нибудь дурное?» — «Мне нужно было поговорить с тобой, — сказал он, — у меня добрые новости. Куда можно пойти, чтобы поговорить спокойно?»
Она сказала:
— Зайдем в этот сарай, это наш сарай.
Она поискала ключ, спрятанный в дровах, и они уселись в сено, дверь оставили открытой.
— Видишь ли, отцу не дают покоя все эти россказни. Ты знаешь, о чем речь? Нет? Ну ничего. Но он-то каков! Он и слышать не хотел о моей женитьбе... Так вот, теперь все должно измениться.
— Когда?
— Скоро, через неделю-две, числа двенадцатого — тринадцатого; отец, видишь ли, напуган, но вскоре он убедится, что зря боялся. И оказывается, у него есть деньги.
Габриэль развязала платок, откинула его назад за спину, и стало видно, какая она беленькая, с волосами нежными и тонкими, убранными в шиньон. Она слушала, не слишком понимая, о чем речь.
Он продолжал:
— Я должен тебе все сказать... Видишь ли, я и сам некоторое время думал так же.
— О чем?
Сено за их спинами потрескивало, то ли из-за кузнечиков, оставшихся в нем, то ли из-за длинных гибких соломинок, которые были перегнуты, а теперь вдруг стали распрямляться.
— Ты знаешь папашу Анзевуи?
— Еще бы, к нему все ходят лечиться.
— Так вот, это ученый человек, он весь день читает толстые книги. И однажды он сказал моему отцу… В общем, он сделал какие-то вычисления и потом еще перепроверил их. И убедил отца. А как ты на это смотришь?
— А ты?
— Я-то не верю, но отец сказал мне: «Не торопитесь». Тогда я тоже подумал: «Надо подождать». Понимаешь, меня тоже взял страх. Меня одели девчонкой.
Она еще шире раскрыла свои огромные глаза.
— Меня одели девчонкой, пришлось попросить у Сидонии юбку и кофту. Ты знаешь Сидонию, она служит у Пралона. Нас собралась целая ватага парней. Мы решили разыграть Анзевуи. Ребята сказали мне: «Ты будешь за девчонку». Я подделался под девицу с помощью муки и жженой спичкой насурьмил себе брови. Ты рассержена?.. Прошу тебя, Габриэль, позволь мне досказать… Ну вот, мы пришли, они все спрятались, а я давай стучать в окно. Он сидел перед печкой. Была полночь. Я сказал: «Это я, мосье Анзевуи, отворите: вы мне очень нужны». И снова постучал. Тогда он, до сих пор сидевший перед огнем весь черный, спиной ко мне, поднялся. Он стал другого цвета, он стоял передо мной весь белый. Это из-за бороды. Но тут меня охватил страх: Анзевуи был весь точно облако...
— И что ты сделал?
— Я бросился бежать...
Он говорил:
— Понимаешь, становится как-то не по себе... Я подумал: «Это не простой человек, это больше, чем человек»; и мне стало не по себе.
— А сейчас?
— А! Вот об этом-то я и пришел с тобой поговорить. Я больше не верю в эти бредни, но отец продолжает верить. Он стал приводить в порядок свои дела; он сделал три пакета, ну, потому что нас трое: брат, сестра и я. Он позвал меня к себе и сказал: «Это вот твой». Представляешь, я видел его, он толщенный. Не знаю, что там внутри, должно быть деньги; я, конечно, не знаю, тысячи там или сотни, но это неважно: они есть, их много. Так что теперь мы можем пожениться.
Она улыбалась. Она сказала:
— Но почему ты переменил свое мнение?
— Потому что они подняли меня на смех.
— Кто они?
— Ребята. Метрайе, Тисьер.
— И только-то?
— Нет, еще эти деньги сегодня. Я ужасно обрадовался и приободрился. Невозможно поверить, что будет плохо, когда знаешь, что у тебя будут деньги. Ты так не думаешь?
— О, — сказала она, — у меня нет столько денег сколько у тебя, с тех пор, как мы с тобой виделись в последний раз, ничто не изменилось.
— Я не мог с тобой встречаться, мне было очень грустно.
— Неважно, ведь теперь ты здесь.
Но он твердил свое:
— Какой же я болван. Я ведь знал, что у нас есть дом, луга, виноградник, я не мог этого не знать, ведь там приходится работать, но деньги... Слава богу, они у нас тоже будут, эти деньги. Можно объявить и о помолвке.
— Подождем.
— Чего еще ждать? Ну ладно, если ты так хочешь, до тринадцатого, ведь тринадцатого... Но, скажи, ты не находишь, что эта история забавна?.. И впрямь, нынешняя погода... Конечно, солнца у нас не видят по полгода, так же, как и у вас, но какое это имеет значение. А дело в том, что за весь октябрь не выдалось ни одного погожего дня, ни разу не разъяснилось, ни одного дня без тумана; ну вот, старики, женщины, больные… понимаешь? Да еще этот безумец со своими книгами..
— О! — произнесла она, — не только это солнце греет. Оно не одиноко, если хочешь знать.
— А есть еще другое? Где же оно?
Она улыбнулась, склонив набок головку и положила руку себе на грудь, с левой стороны.
XI
Изабеллла попросила портниху Жанну Эмери прийти к ней; была пятница.
Они устроились в верхней комнате, Жанна принесла свою швейную машину. В кирпичной печке, зажженой еще утром, весело горел огонь.
Изабелла
— Так достаточно света, ты сможешь работать?
— Лучше не надо!
Это был кусок голубого альпага, красиво отливавшего серебром, когда его перебирали в руках.
— Я спросила у Огюстена, не написать ли Антаматтешу, чтобы он прислал еще материи, и представь себе, он не захотел. Это с ним впервые.
— А что случилось?
Изабелла коснулась пальцем лба, потом губ.
— Об этом лучше не говорить, это все глупости. Но что ты хочешь? У него в голове только все дрова и дрова. Сегодня утром он опять отправился в лес вместе с Жаном...
— Не беда, — сказала Жанна, — устроимся как- нибудь. Сначала измерим, сколько пойдет на юбку, а затем станет видно, сколько останется на лиф.
— Ах, это просто смешно, — говорила Изабелла, — он никогда ни в чем мне не отказывал. А я-то уж знаю, как взяться за дело. Я ему сказала: «Это на весну. Ведь скоро будет весна, Огюстен». Он пожал плечами. Он спал с лица; их таких в деревне пять или шесть с осунувшимися лицами, ты знаешь почему. Но я не отставала от него: «Ты разве не считаешь, что мы, женщины, должны взяться за дело, это приободрит природу». А он мне: «Молчи, ты сама не знаешь, что говоришь». А я ему: «Огюстен, слышишь? Ну подойди ко мне». И потом говорю: «Что, все еще нет?» Для начала я поцеловала его в кончик носа, рассчитывая, что он скажет «да» и все будет хорошо, но этого «да» не последовало... Тем хуже!..
Жанна взяла сантиметр. Изабелла сняла корсаж. В комнате стало так светло, как будто солнце уже вернулось. Казалось, весна пришла двумя месяцами раньше.
— О! — промолвила Жанна Эмери, — у тебя не только лицо... У тебя не только лицо золотистое. Как это тебе удается, ты что-нибудь делаешь для этого?
— Да ничего я не делаю, — отвечала Изабелла.
— Восемьдесят семь.
Это была длина юбки.
— Ты хочешь покороче, а?
— Конечно... В короткой удобнее танцевать...
Жанна записывала цифры в записную книжку. Шестьдесят девять. Окружность талии.
— Скажи какая она у тебя тонкая.
Но Изабелла вздохнула:
— Что поделаешь? Это не моя вина. Это он слишком ленивый и неловкий. Вот уже восемь месяцев, — слышишь? — ну да, восемь месяцев, как мы женаты. Я твержу Огюстену: «Дети должны являться на свет летом, когда хорошая погода, тогда она пойдет им на пользу..» Так вот, ребенок не явится на свет раньше будущей зимы, если вообще явится, а, может, его и никогда не будет. Жанна, я же сказала тебе: «Делай покороче».
Они были подружками, хотя Жанна была немного старше Изабеллы, а у друзей нет друг от друга секретов.
— Сшей мне юбку как для девушки, и можно опять начать ходить на танцы.
— С кем?
— А с тем, кто захочет. Ты пойдешь, Жанна?
— Постой, — говорила Жанна, — дай мне измерить материю.
— Там три с половиной метра.
— Погоди-ка: раз, два, три; не совсем... На юбку пойдет два с половиной… Даже метра целиком не останется...
Она ходила со своей клеенчатой лентой вокруг Изабеллы, которая фырчала: «Холодно же!», приставляла ее к ней от затылка к плечу, от плеча к запястью.
— А ты не худенькая! — говорила Жанна. — Мне не из чего будет делать ворот.
— Ну и не делай!
— Как же это можно, что люди скажут?
— У меня много косынок, никто ничего и не заметит, — говорила Изабелла. — О, у меня много всякой нсячины; это еще от тех времен, когда мы были только жених и невеста, когда он мне еще дарил подарки, мы тогда ходили вместе на ярмарку.
Она спустилась по лестнице, а потом поднялась с маленькой коробкой в руках, усыпанной ракушками, — те, что покрупнее, приклеены на крышке, а помельче — с боку; у коробочки была позолоченная застежка. И замок.
— Это тоже еще от тех времен, когда мы были женихом и невестой.
В коробке лежали свернутые вчетверо шелковые носовые платки, золотая брошь, сережки, коралловое колье, булавки для волос, медные гребешки.
— Как видишь, тут полно всякой всячины, то было славное времечко, но оно еще вернется, это славное время, а если само не захочет, мы его вернем... Слушай, Жанна, начинай кроить юбку, а с остальным как-нибудь устроимся. Когда я смогу его примерить?
— Воскресенье после полудня, устраивает?
— У тебя?
— Можно и у меня.
— Да, лучше у тебя, — говорила Изабелла, — я предпочитаю, чтобы он ничего не знал.
Она примерила перед зеркалом свои платочки: в зеркале сияло солнце. Зеркало вбирало в себя великолепие ее красок и отбрасывало их на нее и вокруг нее: краски абрикоса, муската в конце лета. Она повязывала вокруг шеи эти шелковые квадратики, свернутые по диагонали; они были с бахромой, с ворсом, сквозь бахрому просвечивала ее кожа.
И Жанна Эмери сказала:
— Что ты делаешь с волосами, что они у тебя так блестят?
— Мою их с содой.
— А после?
— Сушу перед огнем.
«Вобью еще один гвоздь, но это последний. И после уж больше не шевельнусь», — думала Бригитта.
Она еще раз поменяла масло в лампе, сняла нагар с фитиля и снова села; и, сидя так, она думала: «Когда настанет час, я буду готова, но как это все будет?»
На деревню по-прежнему давила тьма; нигде, ни внутри дома, ни снаружи не было слышно ни малейшего шума; она соединила кисти рук, опустила их в складку юбки между ног, уронила на грудь голову, сосредоточилась на самой себе, чтобы внутри ее тоже была тишина. «Там, где сейчас на горе все сияет, не будет больше ничего. В три дня. Я не двигаюсь. Там в хорошую погоду было зелено, там были желтые, розовые краски, а потом вокруг делалось так, словно вдруг охапку дров подкинули в огонь: теперь будет серо, серое станет сгущаться все больше, больше. Я не двигаюсь. Я постигаю».
«Я зажгла огонь, у меня есть полная бутылка масла, и я могу спокойно ждать, когда наступит ночь; но для меня ночь не будет совсем черной и не наступит вдруг: ведь у меня есть зажженная лампа, и огонь в ней будет гореть до тех пор, пока существую я».
«Анзевуи сказал, что будет холодно, и чем дальше, тем холоднее, но у меня есть огонь, он будет гореть до тех пор, пока меня совсем не покинут силы и я не смогу протянуть руку».
«До тех пор, пока не перестанет стучать мое сердце, до тех пор, пока не остынет кровь, согревающая
Бригитта закрыла глаза, потом открыла; настало время идти к мессе. Она закуталась в шаль, повязала на голову платок из черной шерсти, взяла требник и одновременно, выдвинув ящик, прихватила еще несколько небольших твердых предметов, завернутых, каждый по отдельности, в газету, положила их в карман. Она не могла ходить быстро и вышла из дому загодя, а потому на дороге никого, кроме нее, не оказалось. Дорога лежала чистая, утоптанная: снег уже давно не шел. И даже когда снег не тает, он оседает все больше и больше под ногами пешеходов и снежный настил становится все тоньше, а так как народ без конца снует туда-сюда и приносит на подошвах башмаков много грязи, так что дорога становится шероховатой, то отпадает надобность и в бахилах, которые старушки из боязни поскользнуться обычно надевают на туфли. Итак, в это воскресенье, как и во все другие, служили мессу; и как и в другие воскресенья жители Верхнего Сен-Мартена присутствовали на ней; в этот день ничего не произошло, и даже жители тутошнего Сен-Мартена оставались ненадолго у дверей церкви, чтобы перекинуться парой слов, торопилась только одна Бригитта, у которой в кармане лежали четыре маленьких пакета и которая направлялась через всю деревню к дому своей сестры.
— Глянь-ка, — молвила ее сестра, — что это тебя привело ко мне?
— Я пришла поздороваться с вами.
— Ну так оставайся с нами обедать. Давненько мы не виделись.
— Не могу.
— Почему это ты не можешь?
— Мне нужно еще прибраться в доме.
— Ба! — сказала сестра, — что там прибирать, ты ведь одна живешь.
— Речь не обо мне... Я говорю о доме Анзевуи.
— Это старик с травами?
— Да.
— Как он себя чувствует?
— Так себе... Но я не вижу детей, — сказала Бригитта.
— Они еще не вернулись.
— А! — сказала Бригитта.
— Хотя вот и они, как всегда вдвоем.
В дом входили две довольно крупные девушки.
Бригитта достала из кармана два пакета из четырех.
— Я принесла вам, — сказала Бригитта, — небольшой… небольшой подарок. И для той, и для другой.
Это всех удивило: Бригитта была бедна. Подарки? Что бы это могло значить?
— Поди сходи за братьями. Они, наверное, в кафе. Скажи им, что пришла тетя Бригитта.
Эти слова были обращены к старшей девочке, та вышла и через несколько минут вернулась в сопровождении двух юношей лет двадцати.
Бригитта и им дала по маленькому пакету. «Можно взглянуть?» — спросили они.
В пакете оказалась пятифранковая монета.
«О! Большое спасибо!» — говорили они. «Это сувенир», — отвечала она. Ребята весело смеялись: «Невозможно было лучше придумать. Сегодня как раз собираются члены «Общества стрелков». Мы не хотели туда идти...»
— Они оба проходят военную службу, — говорила мать, — и оба стрелки...
— Мы не хотели туда идти, потому что придется выпивать, а это стоит денег... Но теперь все в порядке… Большое спасибо.
XII
Надо сказать, зима в том году до самого конца была такая, что, казалось, правы те, кто поверил Анзевуи. Он говорил: «Дело в том, что солнце занедужило. У него нет больше сил, чтобы бороться с туманом». И еще: «Каждый день оно опускается все ниже и все заметнее уменьшается в размерах, оно остывает и скукоживается, но пока ничего никому не говорите, чтоб не испугать людей до времени».
Поэтому Бригитта и не сказала ничего. А он кашлял, окруженный своими растениями, и те, кто знал, в чем дело, качали головами: «Да, он прав».
Ведь даже в разгар зимы, даже в тех деревнях, где солнце не показывается целый день, небо обычно такое чистое, а сияние снега такое яркое, что любо-дорого смотреть. Даже здесь, где не видят солнца в течение полугода, его присутствие ощущают: оно недалеко, за горами, и как привет от себя шлет вам свои краски — бледно-розовую, светло-желтую, рыжую, которые оно тонким пером наносит на окрест лежащие скалы. Снег на крышах — будто только что подсиненное белье; на скатах крыш он как груда простынь, свернутых вчетверо и являющих взору свою плотность и непомерную толщину; когда снега становится слишком много, куски его отламываются и падают, шлепаясь о землю, словно созревший плод. На острых верхушках деревянных строений снег — будто белая шапочка из шерсти ягненка. Воздух неподвижен и одновременно оживлен каким-то подспудным движением; его не вдыхаешь, его пьешь. Он прозрачнее горного хрусталя, все в нем видно настолько далеко, насколько хватает глаз; он не затуманивает предметы, не затеняет их, а напротив, делает четкими и приближает, как если бы вы смотрели на них сквозь стекла очков. И временами солнце, по- прежнему спрятанное от ваших глаз, вдруг озаряет своим светом горы, всю их цепь, расположенную полукружьем над долиной, — так бывает, когда к охапке стружек поднесут горящую спичку. Горы отчетливо видны, и в то время, как вы остаетесь в тени, они полыхают ярким пламенем; вернее их вершины, развернувшие свой строй в небе, разных форм, разной окраски, — треугольные, квадратные, округлые, со множеством скатов и те, что похожи на саблю, устремленную вверх, те, что вздымаются уединенно, отложившись от основного массива, подобные колоннам, подобные башням, подобные стволу дерева; заостренные и с выветрившейся верхушкой, вытоптанные, как бы срезанные; подобные снопу зрелой пшеницы; прозрачные, словно они из затвердевшего воздуха, словно несколько слоев воздуха положили один на другой; похожие на мороженое, которое обсосал малыш; но чем ближе к подножью, тем чаще на склонах полосы тени перемежаются с полосами света, перечеркнутыми внизу пунктиром лесных вершин. Все в пространстве простирается далеко до самого горизонта, и все прослеживается взглядом вплоть до самого неба: даже легкий, как дымок крохотного паровоза, снежный пух, который взметнул на гребне промчавшийся по нему лыжник. Но стоит спуститься ночи, стоит всему погаснуть, как на черном небе появляется столько светящихся точек, сколько было искр на белоснежной земле.
Этой зимой снег лежал серый, небо низко нависло над землей, все окутано печалью; в последние дни, казалось, свет стал еще слабее, хотя бы в то воскресенье, когда после полудня объявился Жюльен Рэва.
— В чем дело? — спросил он. — Отец потребовал, чтобы я приехал.
— Да так, ерунда, — отвечал Фолонье... — Но в конце концов для тебя же лучше. Ты отдохнешь.
Рэва спрашивали:
— А там у вас какая
Это было уже поздним вечером, у Пралона; несмотря на то, что день удлинился, в четыре часа уже нужно зажигать лампу. И мужчины, оставив дома семью, шли к Пралону, засунув руки в карманы. Они не расставались с шерстяными шапочками. Не расставались с зимней одеждой: так же, как и в декабре, под курткой на них были надеты толстые грубошерстные жилеты с длинными рукавами. Ведь по-прежнему морозило; морозно было не только ночью, но и весь день.
Они зажигали трубки, закуривали сигары.
Новости с театра военных действий были не самые утешительные. Они слушали их по приемнику около семи вечера. Вслед за тем следовал концерт аккордеонистов. Пришел и Жюльен Рэва.
... Позвали Сидонию:
— Сидония, голубушка, нельзя ли заставить их помолчать?
Она расправлялась с музыкой одним поворотом ручки; в дыму они не могли как следует разглядеть друг друга, но теперь, по крайней мере, слышали один другого и спрашивали:
— Эй, Жюльен, ты где? Поди сюда. Как там внизу?
— Неплохо.
— А погода?
— А что погода? Погода то хорошая, то плохая, смотря по сезону. Сегодня солнце, а завтра небо хмурится.
— Здесь не так.
— Э! — сказал Жюльен.
— Да, чудно! Никогда столько не жгли электричества, как в эту зиму. А как там твой отец?..
— Ну что сказать? Это же он настоял, чтобы я вернулся. Я попросил отпуск. Мне пришлось сказать, что он болен... Да и в самом деле, — говорил Жюльен, — это сущая правда, выглядит он так себе, мать тоже не лучше… Ну, что еще вам сказать...
— Ерунда все! — прервал его Фолонье... — Расскажи лучше, что вы там делаете, на берегу озера.
— Как обычно: возделываем землю, подрезаем виноград.
— Да-а, дела, здесь-то мы еще к этому и не приступали..
— Навоз разносим. Бывают дни ну прямо весенние; тогда говоришь себе: «Ага, наконец-то!» и снимаешь жилет, некоторые даже рубашки снимают, а на следующий день — дождь; но все равно уже тепло, и бывает, повернешь за стену, а тут озеро прямо в лицо тебе своим солнцем светит, и от озера здорово жаром пышет.
— Им хорошо, — говорит Фолонье, — у них их два, а у нас ни одного.
Он засмеялся.
— Это несправедливо! У них слишком много, а у нас ничего... Как тут, скажи на милость, землю обрабатывать? Нам нужно сперва от снега ее отскрести, как курам. И навоз, куда его носить? Она будет соскальзывать и ползти к соседу, а от него к другому соседу. Как с этим быть? Ты что думаешь об этом, Арлета?
Арлета, как всегда, был здесь, он сидел в углу, а перед ним на столе стояло пять-шесть пустых литровых бутылок, Арлета произнес только одно слово: <Вор!» Сказал как отрезал.
Фолонье снова засмеялся и опять обратился к Жюльену Рэва:
— Видишь, каковы мы тут. Не покладисты, не слишком вежливы... Живем-то на самой верхотуре и все время в тени, кругом горы да горы, сжали нас со всех сторон, а от этого выглядим неважно, как картошка, которая слишком долго лежала в погребе; и настроение от этого так себе; не у меня, — сказал он, — но погляди на других... А ты, Жюльен, сразу видно, что ты оттуда.
— Там уже цветы, — говорил Жюльен, — уже поют птицы, а тут, ты глянь только, ничто не шелохнется, и, поговаривают, что так оно и будет всегда.
— Вот-вот. Глупости все это, Жюльен! Еще несколько дней, и ты увидишь, как все пойдет на лад. Правда, Арлета?
— Вор! — промолвил Арлета.
— Ты больше ничего нам не скажешь?
— Вор!
Арлета не мог уже даже и сидеть. Некоторые не могут стоять, а этого уже давно усадили на скамью, он сидел, подперев голову руками, но теперь он и сидеть не мог: валился на бок; глаза у него то закрывались, то открывались. Ну что ты с ним поделаешь? Эй, Арлета!
Он попытался повернуть к ним голову, но она ему не повиновалась.
Вот так и сидим нынче вечером у Пралона в количестве пятнадцати человек на высоте тысяча четыреста метров; воскресенье, день хмурый, электрический свет с трудом пробивается сквозь дым, — это похоже на растекшийся желток. Все взоры обращены к Арлета. И тут одна его рука соскальзывает вниз, и голова ударяется о край деревянного, крашенного в коричневый цвет стола.
— Э!
Он и не пытается подняться, его шляпа валяется на полу. Он опрокинул стакан, вино пролилось на стол, и борода Арлета купается в жидкости, рука повисла вдоль туловища и напоминает сломанную ветвь. К нему подошли, подняли его, снова усадили так, чтобы голова опиралась на руки; ему что-то говорят, но он скорее всего этого не слышит.
— Эй, Сидония! — крикнул Фолонье, — сколько он тебе должен?
— Сегодня утром три литра, после полудня — четыре и сейчас..
Она посчитала бутылки, стоявшие на столе:
— Пять, и четыре, и три, — двенадцать...
— Двенадцать по полтора франка, это будет восемнадцать франков. Ты получишь их. А вы мне поможете.
Он пошарил у Арлета в кармане брюк.
И сказал: «Бедный мой Арлета, придется еще раз обчистить тебя, ничего не поделаешь».
И вынул из кармана брюк Арлета руку, полную мелочи, сложенных купюр, серебряной монеты: «Гляди-ка, да ты еще богат». Потом: «Глядите сюда все. Видите? Пять, десять, двенадцать, четырнадцать», — отсчитывает Фолонье, выкладывая друг за другом экю, монеты покрупнее и помельче… «Семнадцать франков пятьдесят, восемнадцать франков, — как раз сколько надо. Теперь глядите, что осталось, я кладу обратно, туда, где взял; если он вздумает наскакивать на меня, будете свидетелями».
Фолонье смеется. Вечер кончается лучше, чем начинался. Было чем поразвлечься. Они говорят: «Теперь надо отнести его домой, иначе он завалится на пол». Человек пять-шесть приступили к делу, а остальные глядя на них принялись зубоскалить. Они стучали Арлета по плечу и говорили: «Арлета, пора уходить, Пралон уже закрывает...», что не было правдой. «Ну как, Арлета, идешь?» Но Арлета их не слышал, он весь ушел в себя, он сидел, опершись лбом на руку, и была видна только часть его головы, не самая лучшая, заросшая за ушами густой растительностью; Фолонье схватил его за руку и сказал: «Пошли! Пора уже». Он приподнял ему голову, но стоило отнять руку, как голова снова упала на грудь.
— Эй, Ламон! Возьми-ка его за ноги.
Завсегдатаи кафе, чтобы ничего не пропустить из этого зрелища, окружили кольцом Фолонье.
— Эй, Рэва, ты тоже помоги. Вы занимайтесь низом, на мне — верх... Так, так, тяните. Осторожно: скамейка. Порядок.
Фолонье приговаривал:
— Будь умницей, Арлета. В постели тебе будет лучше.
А на ухо ему
— И знаешь что, если не станешь упрямиться, твоя дочь... Да, твоя дочь вернется.
Арлета встрепенулся:
— Адриенна?
— Ты ведь не хочешь, чтобы она увидела тебя в таком состоянии?
— А где она?
— Не противься.
— Вор! — сказал Арлета.
И опять упал на стол; но Фолонье и хозяин кафе подхватили его под мышки. Им открыли дверь. Дым стремился выскользнуть наружу, но это ему не удавалось, потому что в то же самое время туман норовил проскользнуть внутрь. Между туманом и дымом завязалась схватка: кто кого одолеет, так что над людьми, склонившимися к полу, образовалось нечто вроде свода; кто-то произнес (было очень темно): «Фонарь надо бы». Пошли за фонарем. К счастью, его нашли. Без него не было бы видно дороги. Арлета стонал. Впереди шел фонарь, за ним те, кто держал Арлета за ноги, а за ними — кто держал под мышки; Арлета провис, так что его хребет вытирал землю, покрытую ледяной коркой, а кое-где лед перемешался с землей, но никто этого не замечал; временами Арлета пытался отбиваться, потом отказывался от своих попыток высвободиться и начинал стенать; а они говорили: «Еще немного», продвигаясь вперед следом за бледным пятном, которое отбрасывал фонарь. Огни в домах потушили, и домов не было видно. Фолонье говорил: «Ну как?» Ему отвечали: «Порядок». Но в какой-то момент что-то нарушилось и Арлета очутился на земле. Он лежал не шевелясь, словно умер.
Они смеялись, фонарь приблизился; они говорили: «Хорошо, смерть легкая».
— Уже скоро, — сказал Фолонье.
Фонарь взял вправо. «Погляди, открыто ли там».
Фонарь вдруг исчез, но зато услышали, как кто-то сказал: «Да, открыто».
— Посвети-ка давай, а то не знаешь, куда ногу поставить.
Они наткнулись на какие-то камни, потом увидели поперек дороги две старые ступеньки, покрытые коркой смешанного с землей льда и оттого скользкие, попытались поставить Арлета на ноги, но безуспешно.
С трудом миновали дверь на кухню; обычно покойников не вносят в дом, а выносят оттуда, а тут — как раз наоборот.
С грехом пополам пересекли комнату, — так она была загромождена. Пришлось отшвыривать ногой разные предметы, валявшиеся на полу; вот и кровать, которую узнали благодаря деревянным спинкам, между коими лежал ворох грязных тряпок — лоскуты простыней и остатки одеяла.
Было около десяти вечера; она не могла понять, почему Огюстен, ее муж, все никак не возвращается. Он покинул ее после ужина — отправился навестить своих родителей; дом был рядом. Для них, для детей, построили, когда они поженились, небольшой домик, — как раз для двоих; новехонький: старикам подходит жить среди старых вещей, молодым — среди новых. Она недоумевала: «Что он там делает?» Когда она оставалась одна, ей это быстро надоедало. На что такая красота, как у нее, если нет поблизости сердец, которые она могла бы покорить, и голосов, которые возвестили бы об этом миру? Несколько часов после полудня она провела с Жанной Эмери, встретила кое-кого из знакомых, поболтала с ними и посмеялась, как обычно, а сейчас — никого. И когда стрелка будильника, водруженного на полочку над камином, украшенную вырезанным из бумаги розовым кружевом, зашла за цифру X, она не выдержала и поднялась.
Она застала всех троих сидящими в кухне, в кухне этого старого дома: Огюстена, его отца, его мать.
Все трое молчали.
Старики, отец и мать, выглядели неважно. Они отвыкли говорить, это стало для них так естественно; кровь у них была уже холодной да, к тому же, начнешь говорить, а что сказать — неизвестно. На столе лежала газета, но ни отец, ни мать не читали ее, и это тоже стало их естеством, потому что оба они здорово устали за свою жизнь, но Огюстен? Он тоже ничего не говорил и не читал; вот так они и сидели все трое и молчали, а когда она толкнула дверь, все трое одновременно повернулись к ней — три одинаково изможденных лица: Огюстен казался таким же старым, как и его родители.
— Сидите?..
Они не ответили, они сейчас были, как Арлета только что.
— Вы знаете, который теперь час?
— По правде сказать… — молвил папаша Антид.
А мамаша Антид подняла одну из своих рук, сложенных на коленях, и уронила ее, словно говоря: «Эка важность! Разве думаешь о времени, когда знаешь, что время имеет свой конец?»
Изабелла, взяла Огюстена за руку и сказала: «Ты идешь?»
— А где Жан? — спросила она.
— О! — отвечала мамаша Антид, — он уже давно лег. Он беззаботный, молодой. Не то что мы...
Изабелла, казалось, не слышала старуху. Огюстен молча повиновался и последовал за женой; он протягивал в темноте руку и спрашивал: «Эй, ты где?» Она же, она открыла дверь в их маленький домик, и перед ними простерлась полоса света, падавшего от лампы, словно на ступеньки крыльца бросили ковер.
Теперь они были в окружении родственников, которые смотрели на них со всех стен; сержант артиллерии скрестил на груди руки, чтобы они смогли оценить позумент на рукавах. Кровать поместили так высоко, что влезать на нее приходилось подставляя стул. На кровати лежало прекрасное кружевное покрывало гранатового цвета. Кровать — по старой моде, все постельные принадлежности — по новой: молодость, — что тут скажешь.
— Огюстен...
Она легла рядом с ним, потушила лампу; больше ничего не было видно, ничего не слышно, нигде в пустом, молчаливом мире. Они выбрались из него и перенеслись в другой мир, принадлежащий только им. Она закрыла двери, все до единой. «Я все закрыла, Огюстен, — сказала она, — мы у себя, у себя дома, только мы — больше никого».
Она и вправду говорит ему или это она сама с собой разговаривает? — есть много способов говорить.
Надо попробовать еще раз, последний; и она ему говорит, — своей стопой, которая ищет его стопу, своей нетерпеливой рукой, своим страждущим телом; а он как будто не понимает.
Он повернулся к стене; она громко зовет его:
— Огюстен! Эй, Огюстен... Ты не спишь, — говорит она. — Так слушай, я у тебя хотела спросить об одной вещи: «Ты пойдешь со мной?»
Он даже головы не повернул.
— Куда это?
— Наверх, в горы.
И опять он молчит.
А она:
— О, Огюстен! Ты что, немой? Может, ты меня не слышишь? Как будто я говорю тебе с вершины горы, а ты стоишь внизу. Или как будто я кричу тебе с одного берега реки, а ты стоишь на другом. Неужели мы так далеко друг от друга, но ведь мы рядом. Огюстен, чего ты молчишь, ты пойдешь со мной?
— Когда это?
Она считает в
— Тринадцатого, в будущую среду.
Он спрашивает:
— А зачем?
— Чтобы приветствовать солнце, Огюстен. Ведь оно несмотря ни на что вернется.
Он что-то пробурчал и отодвинулся от нее подальше, к стене: кровать была широкая.
XIII
Когда на следующий день Изабелла пришла к Антидам, Жан был занят починкой садового инвентаря.
Он сидел на большой деревянной чурке, а перед ним лежал брусок, каким отбивают косу; Жан был погружен в работу: он поправлял лопату; когда вошла Изабелла, он поднял голову и в лицо ему ударил дневной свет, хотя и очень слабый.
Она сказала:
— Огюстен отправился в деревню, а я бегом сюда. К счастью, ты дома.
Он положил лопату к себе на колени и спросил:
— Как дела?
— А у тебя?
— У меня все хорошо, спасибо.
Поднеся руку к вьющимся волосам, он по-военному отдал ей честь; у него были прекрасные белые зубы, а лицо — цвета дерева, из которого строят шале.
Он то вставал, то снова садился. Изабелла продолжала:
— Ты хорошо нынче спал?
— О, я всегда прекрасно сплю, ты же знаешь.
— А я всю ночь глаз не сомкнула, — сказала она.
И бросила через открытую дверь взгляд на дорогу, ведущую в деревню: не идет ли Огюстен, но никого не было видно, а уж она-то разглядела бы его даже издали.
— Жан, непременно возьми с собой рожок, которым ты сзываешь коз, подуешь в него.
— Зачем?
— Слушай, — сказала она, — я собираюсь поведать тебе вот о чем: речь идет о следующей среде. Ты ведь знаешь, что они говорят. Так вот, давай пойдем туда, ладно? Именно в тот момент, когда, как они считают, солнце скроется навсегда, мы отправимся в горы и поможем ему подняться на небо. Оно ведь не может не подняться, правда?
— А Огюстен?
— Он не хочет. А ты?
— Я охотно пойду.
— Тогда пойди предупреди Метрайе, он лучше нашего знает, где легче пройти. Скажи ему, чтобы он взял ружье. А я скажу Жанне Эмери, чтобы она тоже пришла, и нас будет человек пять — шесть; мы отправимся рано утром, втайне от всех. А ты будешь дуть в рожок, как когда ты пасешь коз...
Время от времени она бросала взгляд на дорогу; Жан посмеивался сидя на деревянной чурке; они тут вместе, разговаривают, и лица у них счастливые, Изабелла перебирает концы платка, спускающиеся на грудь.
— Я вспоминаю тебя маленьким, я сама была чуть старше тебя. Помнишь? Когда ты рано утром собирал коз, мы смотрели прижавшись носами к стеклам. Мы были в ночных рубашках, босые; впереди всегда шла самая большая белошерстная коза, а была еще маленькая черная, которая все время упиралась; а мамаша Эмонэ всегда опаздывала, тогда ты, рассердившись изо всех сил дул в рожок.
— Как же не помнить, у меня пока память не отшибло.
— Тогда все в порядке. Только начисть его белым порошком, чтобы он заблестел, когда солнце поднимется.
Рожок был медный с мундштуком из черного рога; Жан посмеивался.
— Хорошо придумала, — говорит Жан, — будет славная прогулка. И потом, разница станет виднее. Ведь одни любят жить взаперти, а другие — на свежем воздухе. Мы как раз из тех, кто предпочитает вольный воздух.
— Я договорюсь с Жанной Эмери. Мы встретимся у нее. Только надо хранить тайну тем, кто пойдет. А пойдут ты, Метрайе, Тисьер, Жанна Эмери, я, ну и там будет видно, кто еще… Метрайе возьмет ружье, ты — рожок. И мы вытащим солнце оттуда, где оно засело, даже если оно само не захочет.
— Я лично думаю, что оно захочет.
— А ведь тут, в деревне, ты знаешь, оно появляется всегда не раньше десяти часов, а мы его увидим еще до восьми, и мы им об этом сообщим.
— Решено.
Жан поднялся. Подошел к Изабелле.
— Только знаешь что, Изабелла, раз мы в сговоре, можно кое о чем попросить тебя?
— О чем? — спросила она.
— Поцелуй меня, — сказал он, — если это тебе не противно, в лоб.
Она взяла его за уши. Бросила быстрый взгляд на дорогу и запечатлела поцелуй там, где кожа всего нежнее, уже и туго натянута, где кость не выступает, — немного ниже кромки жестких волос, спутавшихся, словно колосья под ветром на краю поля.
— О! — сказала она, — пусть будет так, тем более, чтоонне хочет.
И вот миновал один печальный день, затем миновал другой печальный день. Время приближалось к десяти вечера. Огни в окнах домов гасли, вычеркивая эти дома из мира и делая их ночью в ночи. Один за другим дома отказывались от бытия. В распростершемся над всем мраке оставался лишь слабый огонек, исходивший от одной точки в деревне и утверждавший жизнь: то была лампа Бригитты, которая все еще горела, но едва-едва; она, может, и не потухнет, а ежели и она потухнет, то что станется с нами?
Дени Рэва уже улегся, но заснуть не мог.
Было около одиннадцати, когда он сказал себе: «Меня, кажется, зовут, или я спятил?..»
Но его вроде бы опять окликнули; тогда он толкнул локтем жену:
— Эй, Эфрозина, слышала?
Два их мальчика уже давным-давно спали; что касается жены, то, как он убедился, она бодрствовала, хоть и лежала не шевелясь рядом с ним; они оба молчали, думая, об одном и том же: она ответила еле слышно:
— О чем ты?
— Дени!
На этот раз сомнений быть не могло, — его звали; звук шел снаружи, от двери дома; голос был хоть и слаб, но властен: и крик и шепот одновременно; и Дени сел на кровати. Он сказал жене: «Ты останешься здесь!», а сам, не зажигая лампы, встал с постели, натянул штаны, куртку, стараясь не шуметь, чтобы не разбудить сыновей, — все это время его продолжали тихонько звать: «Эй, Дени, эй! Вы слышите, Дени?» Голос умолкал, но затем снова начинал звучать; Дени как будто бы узнал его...
Да, он был прав: открыв дверь, Дени увидел Бригитту.
— Дени, пойдемте скорее, ах, боже мой, боже мой!
Он спросил:
— А что такое?
— Скорее, у него огонь потух.
— У кого?
Бригитта ответила:
— У Анзевуи.
— Ну и что?
— Как же, — сказала она, — он бы не дал ему потухнуть, если б... Я-то его знаю. В девять вечера еще было видно в окне, как он двигался. А я, подумать только, я заснула. Но через минуту я вскочила как ужаленная, словно мне кто-то сказал, что случилась беда, и у него никто больше не двигался... Дени, пойдемте, нельзя мешкать.
— Я, конечно, пойду, но надо, чтобы было человека два-три.
Он покачал головой.
— Только не их. А вы? Не смогли бы вы сходить позвать кого-нибудь, пока я буду собираться?
Она вернулась с Фолонье и Метрайе; таким образом их стало четверо. От Рэва дома Анзевуи не было видно. Нужно было дойти до поворота, чтобы его увидеть; но сегодня они его не увидели. Свет, указывавший на его местонахождение, походил на выцветший флажок обходчика, который тот то поднимает, то опускает, сейчас он был свернут и опущен. Снег и тот потерял свою окраску, и только внизу тьмы расплылось тусклое световое пятно, которое обычно сопутствует театральному занавесу, когда его отодвигают. На дворе та самая, последняя ночь, они идут, их четверо, и вот наконец они у двери Анзевуи, входят в дом; до сих пор они были в ночи, но теперь они оказались в еще более полной ночи.
— Черт возьми! — сказал Метрайе, — куда-то дел спички.
— У меня есть, — сказал Фолонье.
Они стояли в дверях. Фолонье чиркнул спичкой и протянул руку вперед. Но слабое голубое пламя не осветило комнаты, и последующее более сильное тоже ничему не помогло.
— Ах ты, господи, — сказала Бригитта, — надо бы принести свечу. Она должна стоять на камине, — он пользовался только ею одной.
— Иду, — откликнулся Фолонье.
Он снова чиркнул спичкой, подождал.
Наполняющая комнату тишина была чем-то вещественным, что мешало продвигаться вперед. Бригитта в конце концов присоединилась к Фолонье. Спичка погасла; они наткнулись на стол, потом увидели его, Бригитта сказала! «Это здесь». Она держала Фолонье за полу куртки: зажгли свечу, она осветила их обоих.
— А что я вам говорила?
Подняв свечу, Фолонье обернулся к товарищам, которые стояли в дверях, а теперь подошли; Бригитта, крепко сжав руки, повернулась к креслу, которое обрисовалось в темноте.
Она трижды осенила себя крестным знамением.
В кресле лежал папаша Анзевуи, он был мертв, а казалось, будто спит, — так гаснет лампа, когда в ней кончается масло; не бьет больше фонтан, когда иссякает питавший его источник, замолкает колокол, когда его перестают приводить в движение. Ладони у него были повернуты вверх, книга выскользнула из рук и упала с колен, голова склонилась набок, лица не было видно, только волосы и борода выделялись белым пятном, похожим на белое плато на вершине гор, где зима длится круглый год.
— Ну так что?
Это произнес Фолонье. Он не мог долго молчать.
— Ну так что? Он же был старый, он свое отжил, чего ж вы хотите? И никому не был в тягость. Нужно обрядить его, пока он еще теплый. — Так говорил Фолонье.
Он поставил свечу на стол.
— И не только он, но и мы, мы тоже, — говорила Бригитта. — О, потише, потише! — говорила она, видя, как Фолонье и Метрайе берутся за тело, чтоб отнести его на кровать; а папаша Рэва и не подумал сдвинуться с места, но все заметили, что у него дрожит челюсть. — Потише, пожалуйста, куда вы его несете?
— Кровать-то тут имеется? — спросил Фолонье.
— Да она не застлана, — говорила старуха, — последнее время он и не ложился в постель, ему было трудно дышать. Погодите, я приведу ее в порядок.
Она принялась за дело, приговаривая: «Посветите-ка»; в углу комнаты, куда направилась Бригитта, и впрямь стояла старая еловая кровать, представлявшая собой каркас с матрацем и одеялами. Подушка была без наволочки, матрац — без простыни. Но она старательно пригладила рукой соломенный тюфяк и положила в надлежащее место подушку; а они тогда уж перенесли на кровать Анзевуи, они — это Сиприен и Фолонье.
— Он весит не больше, чем Арлета, — сказал Фолонье, — и хлопот с ним меньше; а вообще-то один другого стоит...
Они поместили Анзевуи на матрац; Бригитта сложила ему на груди руки, рот ему закрыли, повязав вокруг головы платок, затем старуха сказала: «Пойду схожу за святой водой и четками», на что тут же откликнулся Рэва: «Яс вами!»
И был таков.
Бригитта вернулась и стала хлопотать около покойника, чтобы устроить все так, как того требует обычай, пока усопший не покинет нас навсегда: она зажгла свет, край стола застелила чистой скатертью, сама пристроилась возле кровати.
Она качала головой:
— Он предупреждал меня, говорил: «Я уйду одновременно с ним».
— Ба!
— Так что он все видел, он не ошибся.
— Нет, ошибся, — возразил Фолонье. — Он себя принял за солнце.
— Тише, что такое вы говорите! — воскликнула Бригитта.
Тут со стула поднялся Метрайе.
— Ты, никак, нас покидаешь? — спросил Фолонье.
— Да, мне надо уйти; я вам кое-кого пришлю.
— Я еще немного побуду здесь.
— Я останусь сколько будет нужно, — сказала Бригитта. — Только, Сиприен, — сказала она, — поглядите, горит ли все еще моя лампа.
В эту ночь она проснулась в пять утра, потому что, хотя небо и покрыто тучами в эту пору, в апреле рано начинает светать. Она пошевелила одной ногой, пошевелила другой. И не переставала шевелить до тех пор, пока Огюстен наконец не сказал: «Что там у тебя?» — но сам продолжал спать. «Не знаю, жажда одолела, пойду на кухню выпью воды». И соскользнула с кровати. Лампы она не зажгла. Шаги у нее легкие, осторожные. Она вышла из дому. Ее окружали снег и ночь, но дорога была не долга, так что вскоре она увидела огонек в окнах комнаты Жанны Эмери. И когда она оказалась под окнами Жанны, ей осталось только произнести: «Жанна, это я».
— Который теперь час? Они скоро придут, — сказала Изабелла.
— О, время еще есть, — отвечала Жанна.
— Ты готова?
— Да.
— А мой костюм?
— Вот он.
На кровати лежали рядышком юбка и корсаж Изабеллы. «Только, — сказала Жанна, — боюсь, ты замерзнешь, костюм слишком легок».
— Ничего, — сказала Изабелла, — у меня есть шаль.
Она встала перед зеркалом, а Жанна приблизила к ней электрическую лампочку, которая висела на гвозде.
— Мне не хватило материи, — сказала Жанна.
— Неважно, украшения выручат.
Она стояла перед зеркалом, подняв руки и смеясь. Ее смех журчал, как бегущая вода, а зубки были похожи на белые камушки, что глядят со дна ручья.
— Жмет немного!
— Погоди, — сказала Жанна Эмери.
Жанна обеими руками тянула за края кофты.
— Она не так сидит как надо, к тому же ты округлилась. Вырез великоват.
— Ну и что, ведь весна на дворе. Куда ты дела мои бусы? А мои серьги?
Бусы были словно красный порез на ее смуглой коже, а в ушах словно алели две капли крови.
Наклонив немного зеркало, она оглядела себя всю, с головы до ног; ножки у нее в громоздких башмаках на шипах совсем крохотные.
Она еще раз взглянула на себя:
— Послушай, Жанна, ты считаешь, что все будет в порядке?
Жанна ответила:
— Полагаю, что да.
Изабелла взяла шаль, обернула ее вокруг себя, завязала под подбородком концы черного платка с разноцветными букетиками.
— Отлично!
В тот же миг под окном послышался голос Жана:
— Вы тут?
Изабелла сказала:
— Рожок не забыл?
Он вытащил из бокового кармана куртки рожок.
Показались Метрайе и Тисьер. Изабелла повернулась к Метрайе:
— А вы не забыли ружье?
Но как раз все увидели торчащий из-за плеча Метрайе ствол ружья.
— А патроны?
Он пошарил в кармане и достал целую горсть, это были патроны с пулями, которыми пользуются обычно охотники на серн.
— Видите, вот они, и даже более чем достаточно. Сколько раз нужно будет выстрелить?
— Тринадцать раз подряд.
— Почему тринадцать?
— Потому что тринадцатое число.
Но тут все застыли в удивленной позе: явился не только младший Рэва, но и Жюльен, которого никто не ждал.
— Ну как, идете?
— И ты тоже?
— Да, — сказал Жюльен, — потому что мне тоже не терпится его увидеть, на меня прямо какая-то тоска напала.
Вдруг Метрайе выпалил:
— А знаете, ведь Анзевуи умер.
— Ну вот, вот оно, наконец-то, — сказала Изабелла, — наконец все кончилось и все начинается вновь. Идите впереди, Метрайе, вы будете показывать нам дорогу, а ты пойдешь вторым, Жан.
Она открыла дверь, Метрайе сказал:
— Так-то оно так, только немало найдется людей, которые сочтут, что, раз Анзевуи умер, настал конец света.
Но Изабелла снова расхохоталась, и опять это было похоже на пение дрозда, который засвиристел раньше времени.
Так как идти надо было деревней, то они шли сперва молча. Шли по двое: впереди — Метрайе, Жан — рядом с Изабеллой, державшей его за руку. Со стороны восхода, в конце деревни, в окнах дома Бригитты брезжил слабый огонек ее лампы. Но они увидели в ночи и другое освещенное окно, и гораздо сильнее обычного, и этот свет был более уверенней, более ровный и насыщенный: то горели свечи, стоявшие в углу стола на кухне Анзевуи.
В молчании миновали дом Анзевуи; начался подъем. Снег замерз: за ночь мороз не спал. Но днем начало подтаивать изнутри, так что толщина снежного покрова уменьшилась. Во главе шествия шагал Метрайе, он прокладывал тропку, и по ней следовали Тисьер и другие члены экспедиции, расширяя ее на ходу; а в это время оставшаяся позади деревня все еще спала, затаившись под многочисленными, словно игрушечными, крышами, едва заметными издали, едва обведенными по краям голубой чертой. Ничего не изменилось ни вокруг них, ни у их оснований: для того, чтобы снег заиграл своими красками, нужно было подняться повыше. Да и можно ли было говорить о красках? Стало видно, как рождается какой-то слабый отсвет; какое-то смутное сияние, хотя и не имеющее определенной формы и границ, все же распространялось окрест них; это внизу нарождался день, а они поднялись над ним и оказались еще в ночи. Не пора ли тебе дунуть в твой рожок, Жан? О, еще рано! Ведь им предстояло взобраться на хребет, до которого уж рукой подать, подняться на него надо непременно, потому что там вы как бы возвышаетесь над двумя склонами, вы находитесь на стыке двух горных скатов; вы можете наклониться над одним и над другим, и вы увидите внизу сначала один край весь целиком, потом другой край весь целиком.
Вот тогда и дуй на здоровье в твой рожок.
Их было семеро, они поднялись на хребет. Снег был сметен ветром. Тут его ничто не сдерживает, и он дует себе с севера на юг. Они очутились лицом к лицу с положенными друг на друга глыбами камней, обретшими вдруг и цвет, и форму: они стали пепельными, и вы увидели их пепельность, они не только пепельные, они еще прошиты жилами, и вы видите эти жилы, и к тому же еще в пятнах, и вы видите эти пятна. В зияниях между ними лежало немного снега, вы видели этот снег; в другом месте вы видели землю и немного пожелтевшей травы на ней. Желтое, белое, серое, коричневое.
Тут Изабелла протянула вперед руку.
— Взгляните-ка, что я говорила?
Они остановились. Теперь все видели ее, а она видела всех. Видели, какого цвета их лица, их одежда: гетры Метрайе, гамаши Тисьера, усы Жюльена Рэва, а у нее — смуглые щеки, которые им казались созревшими персиками.
— Погода будет хорошая. Дунь-ка в рожок, Жан, пусть нас услышат в деревне. Дуй, как будто ты на войне. Скажи им: «Вставайте, старики, время настало».
И Жан дунул в рожок.
Тогда деревня зашевелилась, возрождаясь для нового дня. Они склонились над ней, и сверху им было видно, как она воскресала, как тянулась к свету, а в это время Жан припал губами к горлу рожка. Воздух между деревней и им был будто вычищен, он стал совсем прозрачным, и там, в глубине, отчетливо вырисовывались крыши, тесно прижатые одна к другой и образующие бледно-голубого цвета квадраты, наклонившиеся в разные стороны. Рожок Жана был нацелен на них, и над голубизною крыш шевельнулась другая, более бледная голубизна, колыхнулась, словно волна, которую раскачивает в погожие дни ветер на озере. Те, что были Внизу, стали зажигать огонь в кухнях. Женщины стояли у плит или склонились над очагом, они говорили: «Что это там играет?»
Они поднимают голову, они недоумевают: «Что это играет? Ба, да это рожок пастуха», потом, повернувшись к окну: «Глядите-ка, сегодня будет прекрасный день».
«Малыш, что это там такое?» — Жюстина Эмонэ взяла ребенка на руки и подняла его, коснувшись его головки своей головой, его щеки своей щекой, она разговаривала с ним, а он открывал свой беззубый рот, такой большой на его красном личике, где глаза исчезли в складках кожи, надувавшейся от его плача; но вдруг у него перехватывало дыхание, и он надолго замолкал, а потом снова принимался надрывно кричать.
— О, моя крошка, мой маленький, что случилось? Где у тебя болит? Уж не впрямь ли конец света настал?
Но в это время в окна ворвался день, она приблизилась к окну, встала лицом к свету, повернула ребенка на свету и так и этак.
— О! — говорила она, — он все глаза проплакал, да он же весь красный, просто пунцовый. Если б он был здоров, он не был бы такой красный. Только, может, он голоден?
Она села у окна, расстегнула кофточку. Плач внезапно прекратился. Она взяла в пальцы сосок, склонилась над
Она сидела не шевелясь и поднимала вверх только глаза, но голова была неподвижна; на лице, склонившемся над ребенком и таком же сияющем, как день, блуждала улыбка, а Жюстина смотрела сквозь маленькие квадраты стекол и видела, как розовел снег, словно это гвоздики зацвели в ее саду.
Наверху Жан Антид дует в свой рог; мамаша Рэва зовет мужа: «Дени, Дени, глянь-ка, ты зря говорил... Смотри, как светлеет... Наверняка увидим солнце сегодня». А Жан Антид произносит: «Готово!» — и прячет рожок, в карман куртки, потому что Изабелла говорит ему:
— Хватит пока.
И, обращаясь к Метрайе: «Мы пойдем по хребту до Сезима. Это возможно? Как вы думаете, Метрайе?»
— Конечно, погода-то прекрасная.
Они шли вдоль хребта этой каменной спины, вздымавшейся над другой спиной — землей; они то карабкались на скалу, — шипы на башмаках скрежещут о камень, будто зубы о кость, — то шли по толстому травяному настилу, мягко подающемуся под ногами подобно ворсистому ковру. Так они добрались до широкой площадки, на которой росло несколько кривых лиственниц, похожих на серые дымки над домами, сбиваемые в сторону ветром; но что там виднеется сквозь эти дымки, слева от нас?
— Жан, дунь-ка.
Жан дунул в рожок, Метрайе протягивал в это время руку Изабелле: на трудных местах Метрайе, выше ростом, чем Изабелла, подтягивал девушку за руку, а Жан подталкивал ее сзади.
— Эй, Жан, видишь? Ну-ка, дунь еще.
Рожок заблестел.
Изабелла сказала:
— Жарко очень.
Они снова остановились на одной из верхушек; теперь можно было увидеть землю во всей ее необъятности, небо над ними разъяснивалось, Изабелла повторяла: «До чего же жарко», — она стянула с головы платок.
Она была смуглая и розовая; взору открылась ее шея, сережки в ушах, волосы, чуть припорошенные снегом, который начал таять и образовывать капельки, — это было как роса, упавшая на траву и блестевшая при свете дня.
— Ах, — сказала она, — похоже, что мы у цели, а? — и грудь ее вздымалась под шалью.
— Почти, — отвечал Метрайе, — остался последний рывок. Мы будем на макушке как раз вовремя. Эй, золотистая..
Это он посмотрел на Изабеллу, а потом, взглянув на Жана:
— Эй вы, золотистые, не то, что мы — обожженные. Я правильно говорю, Тисьер? Мы за все и в ответе, а с них — какой спрос?
Облака на горизонте собирались в большие хлопья, как бывает с молоком, когда оно закипает; сперва серые, хлопья теперь стали розовыми и расположились на небе ровными, подрагивающими рядами, подобными волнам, когда они накатывают на берег. И все это началось слева от них. Показался первый луч, точно горящая свечка. Сами они были пока в тени, но там, там, где восход, один за другим зажглись все огни. И не только воображаемые, те, которые сам себе придумываешь, которые рисуются тебе, когда смежаешь веки, как было до этого, но настоящие, неподдельные, те, что бьют в глаза, что могут соприкоснуться, они тут, от них невольно жмуришься, они вырывают вас у вас самих. Испарения собирались в шары, словно приставленные друг к другу и готовые вот-вот откатиться, спуститься ниже, на другие горные площадки; все эти шары, эти хлопья распадались постепенно, открывая взору тысячу острых верхушек, которые, надев сверкающий наряд, встречали утро коленопреклоненными.
— Дуй, Жан, у тебя что, дыхания не хватает?
Он снова дует в рожок; им оставалось преодолеть последний подъем; и вот над горами небо вдруг позлатилось и, подобно вееру, распустило свои лучи.
Изабелла сказала Метрайе:
— Приготовьтесь.
— Погоди, еще рано.
Тогда Изабелла проговорила:
— Мне безумно жарко.
Воздух и впрямь все больше теплел, да и движение всех горячило.
— Ну как, правильно ты сделал, что пошел с нами? — говорил Люсьен Рэва брату.
А Изабелла уже стянула с себя шаль, и все увидели красное колье в низком вырезе платья.
— Ах ты господи, — вздохнула Жанна Эмери, — видишь теперь, что кофточка чересчур открыта.
— Тем хуже для нее, — и обратила смеющееся лицо к Жану: «А как ты считаешь?» И подвигала плечами под тонкой материей.
— Ну что, взошло?
— Еще не совсем.
— Жаль, — сказала она, — жаль, что нельзя сразу спуститься к себе. Деревня как раз прямо под нами.
— Знаю, — сказал Метрайе, — да снегу больно много, к тому же он вот-вот начнет таять.
— Жаль, можно было бы там потанцевать. Жан, твоя музыка у тебя в руках? Спрячь ее в карман, мы потом все вместе пошумим, это будет скоро, — говорила она, — время идет быстро, очень быстро, не так ли, Жан?
И потом:
— Метрайе, вы готовы?
Она вышла вперед, повернулась к ним спиной; ее косы спускались с затылка, как грозди черного винограда.
И пушок на ее щеках вдруг осветился, а шею и плечи очертила огненная стрела.
Метрайе поднял ружье в воздух.
А в деревне считали: «Раз, два, три, четыре», — вот сколько выстрелов они насчитали. И они говорили:
«Отчего стреляют?» Они насчитали тринадцать выстрелов.
Ни Бригитта, ни другая бодрствующая подле Анзевуи старуха не шелохнулись; но неожиданно их слуха коснулось жужжание мухи, которая проснулась и летала по комнате.
— Гляди-ка, — молвила старуха, — что ты на это скажешь? Вроде бы он ошибся...
Бригитта ничего не ответила, но встала со стула; пошла, взяла тряпку и накрыла ею лицо усопшего.
ДЕРБОРАНС
© ПЕРЕВОД Л. КРАВЧЕНКО
...Один пропавший пастух, которого считали погибшим, провел в хижине, засыпанной землей, несколько месяцев, питаясь хлебом и сыром...
Географический справочник
I
В правой руке он держал длинную палку с обугленным концом и время от времени помешивал ею угли; другой рукой он опирался на левое колено.
Было двадцать второе июня, около девяти вечера.
Когда палка погружалась в огонь, в воздух роем взлетали искры; они оседали на покрытой толстым слоем копоти стене и несколько мгновений сверкали на ней, как звезды на темном небосводе.
Свет их ярко освещал тогда и его, Серафена, с неподвижно зажатой в руке палкой, и другого мужчину, совсем молодого; тот сидел напротив, так же опираясь руками на колени и наклонившись всем телом вперед.
— Ну что ж, понимаю... — произнес тот, что постарше, Серафен, — ты скучаешь.
Он взглянул на Антуана и улыбнулся в седую бородку:
— А ведь мы здесь не так давно...
Они поднялись в горы 15 июня вместе с другими жителями деревни Аир и двумя-тремя семьями из
Серафен подбросил в огонь несколько сосновых веток и принялся опять помешивать угли; ветки вспыхнули, и яркое пламя осветило обоих мужчин, сидящих лицом друг к другу по обе стороны очага: один — пожилой, сухощавый, довольно высокий, с маленькими, светлыми, глубоко посаженными глазами на безбровом лице, в поношенной фетровой шляпе на голове; другой гораздо моложе, лет двадцати — двадцати пяти, с черными усиками и коротко подстриженными черными волосами, в белой рубашке и коричневой куртке.
— Ну-ну-ну... — продолжал Серафен, — можно подумать, что тебя увели от нее на край света... Можно подумать, что тебя разлучили с ней навсегда...
Он покачал головой и умолк.
Дело в том, что Антуан женился всего два месяца назад, и, надо сказать, с женитьбой было связано немало трудностей. Оставшись круглым сиротой, Антуан с тринадцати лет был взят работником в одну из деревенских семей. А девушка, которую он любил, была из довольно зажиточной семьи. Долгое время ее мать и слышать не хотела о зяте, который придет в семью с пустыми руками. Долго старая Филомена упрямо качала головой и твердила: «Нет, нет и еще раз — нет!» Неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы не Серафен; он был братом Филомены, и так как он не был женат, а сестра давно овдовела, то всеми делами сестры управлял он. В вопросе о замужестве племянницы Серафен стал на сторону молодых и в конце концов одержал верх.
Свадьба состоялась в апреле; а теперь Серафен и Антуан, как у них говорили, поднялись в горы.
У жителей Аира заведено к пятнадцатому июня подниматься со своими стадами на горные пастбища, в число которых входит Дерборанс, где и находились в тот вечер они оба; Серафен взял с собой Антуана, чтобы приучить его к хозяйству, так как чувствовал, что сам уже стареет. Он сильно хромал, одна нога совсем не гнулась. Левая рука тоже отказывалась служить из-за ревматизма, что вызывало немало затруднений: ведь здесь, в горах, работа не может ждать: дважды в день нужно доить скотину и каждый день сбивать масло и делать сыр. Итак, Серафен взял с собой Антуана, надеясь, что вскоре тот сможет его заменить, но теперь он видел, что Антуан без особого рвения выполняет новые для него обязанности и тоскует вдали от жены.
— Ну что? — опять заговорил Серафен, — все скучаешь? Неужели я такой уж нудный собеседник?
О себе он не думал, он думал и беспокоился только об Антуане. К нему он и обращался уже в который раз в тот вечер двадцать второго июня около девяти часов вечера. Прожорливый огонь начал затухать, он подбросил в него новую порцию веток — и пламя вновь разгорелось.
— Ну что вы... Конечно, нет, — возразил Антуан и опять надолго замолчал. Умолк и Серафен. И тут они почувствовали, как вокруг них разрастается, заполняя все пространство, окутывая их, нечто противоестественное и невыносимое — тишина. Это была особая тишина, тишина безлюдных горных вершин, где человек появляется редко и остается недолго; и тогда, если ему случается и самому замолчать, сколько бы он ни прислушивался, он не слышит ничего, ровным счетом ничего. И ему начинает казаться, что нигде ничего нет; ни вокруг, ни вверху, ни внизу... Ничего — пустота, полнейшая пустота, полное отсутствие всякого бытия, как будто мир еще не сотворен или уже наступил конец света. И невыносимая тоска заполняет грудь, и ее мертвящая рука больно сжимает сердце.
К счастью, начинает потрескивать огонь, или падает капля воды, или ветер пробегает по крыше. И малейший шорох звучит невероятно громко. Треск ветки в огне подобен выстрелу, капля падает с оглушительным шумом, а шуршание ветра заполняет все вокруг. Всевозможные мелкие звуки разрастаются, повторяются, звучат всё громче — и человек оживает, воскрешенный ими.
— Послушай! — опять заговорил Серафен.
Снова трещит огонь.
— Ты ведь можешь в субботу спуститься... Побыть в деревне два-три дня, провести с ней воскресенье...
— А как же вы?
— А что я?.. Я привык быть один. Обо мне не беспокойся.
Он опять улыбнулся в бородку, почти совсем седую под еще черными усами. Было это двадцать второго июня, около девяти часов вечера, у очага в высокогорной хижине Филомены в Дерборансе.
Временами что-то поскрипывало на крыше. Серафен продолжал:
— Ты вернешься, когда захочешь; я и сам тут пока управлюсь. А ты, когда возвратишься, не будешь здесь один.
Он улыбнулся в белую бородку, не сводя с Антуана маленьких серых глаз.
— Или я уже не в счет?
— О! Что вы! Гм, — произнес Антуан.
Сверху опять донесся скрип; кровля была сооружена из толстых балок и больших плоских камней и имела лишь один скат, так как хижина была пристроена к выступу скалы, который служил ей внутренней стеной.
— Значит, договорились, в субботу... Осталось всего три дня...
Опять скрип наверху. Это каменные плиты, сильно расширившиеся за день под палящими лучами солнца, теперь сжимались от ночного холода и издавали порой звуки, похожие на чьи-то шаги по крыше. Казалось, будто кто-то осторожно ступает, потом выжидает, как опасливый вор, который, прежде чем двинуться дальше, хочет убедиться, что он не обнаружен. Поскрипывание сменялось тишиной, и пламя то ярко вспыхивало, освещая мужчин, то затухало, вновь погружая их во мрак.
Но вот Антуан поднял голову: он услышал какой-то новый шум. Теперь трещала не крыша, это был более глухой звук, доносившийся откуда-то издалека. Как будто вслед за сухим выстрелом следовал продолжительный раскат грома, а затем в него врывались звуки глухих ударов, продолженные горным эхом.
— А, это опять они, — сказал Серафен.
— Кто?
— А ты что, ничего не слышал по ночам? Тем лучше для тебя. Значит, ты крепко спишь. И ничего не знаешь о наших соседях... Так вот, там, наверху... Впрочем, тебе достаточно вспомнить, как называется эта гора... Да, да, тот гребень, покрытый ледником... Дьявольские Проказы..
Шум постепенно замер, стал еле слышим, как шелест листьев, когда по ним пробегает легкий ветерок.
— Ты, наверно, слышал, что люди рассказывают? Будтоонживет там, наверху, на леднике, вместе со своей женой и детьми.
Шум смолк совсем.
— Иногда ему становится скучно и тогда он говорит своим дьяволятам: «Ну-ка, берите свои камушки». Это там, где находится Кегля, ты ведь знаешь? Ее так и называют: Кегля Дьявола. Там они и играют. Они бросают в кеглю свои камни. Эти драгоценные камушки, голубые, зеленые, прозрачные... Иногда они не попадают в цель, и тогда ты, конечно, догадываешься, куда они летят. Что
Неизвестно, испугала ли Антуана вся эта история, но она его явно заинтересовала, и он поднялся вслед за Серафеном. Серафен подошел к двери, открыл ее. И они увидели, что все кругом и правда было залито волшебным лунным светом.
Они стояли среди густой травы на небольшой плоской долине, где приютилось несколько хижин. Со всех сторон ее обступили нагроможденные друг на друга скалы. Сначала они повернулись к югу — туда, откуда поднималась луна, — и увидели, что находятся у подножия горы, множеством острых пик вонзающейся в небо; на западе горы были пониже, на их склонах начинались пастбища и тянулись полукругом к северу и востоку.
Серафен поднимает руку вверх. Рука его с вытянутым указательным пальцем резко выделяется на светлом небе. Антуан запрокидывает голову. Серафен указывает на что-то там, наверху, на высоте полутора тысяч метров над ними.
Антуан видит, что и здесь, на севере, над ними высятся горы, и на востоке тоже. Серафен показывает рукой то на север, то на восток, и кажется, что это волшебник взмахивает рукой и появляются новые горы, все выше и выше. Антуану чудится, будто они стоят на дне глубокой ямы, стены которой сверху донизу покрыты узкими расселинами, а из них свисают вниз живые гирлянды небольших водопадов. Взгляд Антуана охватывает все это, послушно следуя за указательным пальцем Серафена, затем останавливается на вершине, возвышающейся над всеми остальными, увенчанной толстым слоем ледника.
Там что-то слабо светится: тонкая, почти прозрачная полоса, светящаяся сине-голубыми бликами. Это трещина в леднике — единственная живая точка в этом царстве сна, где все замерло в неподвижности, припорошенное лунным светом, который тончайшим слоем покрывает все кругом и невесомо парит в воздухе.
— Там, наверху...
Серафен все еще указывает рукой вверх.
— Да, да, там, на самой вершине. Но, похоже, на сегодня все уже кончено.
Голос его звучит очень громко в полной тишине.
— Никто не помнит, когда это началось. Кажется, так было всегда.
Он опускает руку.
— Старики у нас рассказывали об этом, когда я был мальчишкой. А они сами слышали об этом в детстве от других стариков... Но, как видишь, не так просто это увидеть... А жаль...
Временами до них доносился звон: где-то поблизости бродила коза с колокольчиком на шее. Кое-где виднелись разбросанные по долине хижины. Один скат их крыш был как инеем посеребрен лунным светом, другой сливался с тенью самих хижин.
Мужчины постояли еще немного, ожидая, не произойдет ли еще что-нибудь, но все было по-прежнему спокойно. Только легкое дыхание ветерка доносило порой журчание далекого водопада. Ветерок пробегал очень низко, по самой траве, с тихим шелестом поглаживая ее, как будто чья-то невидимая рука ласково гладила бархатистую ткань. Все спали — и люди, и животные. А там, наверху...
Наверху же, куда они все еще смотрели, блестела в лунном свете тонкая полоска льда, такая узенькая, что иногда казалось, что блестящая ниточка трепещет на ветру. Антуану почудилось, что она и правда движется, и он уже собирался сказать об этом Серафену, но тот опередил его:
— Похоже, что дьявол отправился спать; не пора ли и нам с тобой?
Антуан опять промолчал. Они вместе вернулись в хижину и плотно прикрыли за собой дверь.
Спали они на соломенных тюфяках на прикрепленных к стене одна над другой деревяннных полках, образующих как бы два этажа, как на пароходе.
Антуан спал наверху.
Туфли они подвешивали за шнурки к крюку в стене — из-за крыс.
Антуан поднялся на свой «второй этаж».
— Спокойной ночи, — сказал Серафен.
— Спокойной ночи, — ответил Антуан.
Едва Антуан укутался в свое шерстяное одеяло и повернулся к стене, как тут же и появилась она — Тереза. Но что же его беспокоит? Это ведь Тереза.
Он ясно видел и ее, и необозримые поля — и все это умещалось в узком пространстве между ним и стеной. Он сказал ей «здравствуй», и она ответила ему «здравствуй». Он спросил ее: «Ну, как дела?» — Она ответила: «Да так, ничего...» Им приходилось назначать свидания вдали от деревни, где всегда слишком много любопытных, слишком много любителей совать нос в чужие дела. На плече она несла грабли, и он видел, как зубцы их цеплялись за облака. Клочья облаков падали ему на голову. Но почему он сидит так высоко над ней, на склоне? Он видит ее со спины, она наклоняется — и тогда между пучком волос и накинутой на плечи красной косынкой виднеется полоска смуглой кожи.
— Ты чем-то недовольна?
— Ах, дело не во мне, — говорит она.
— Но в ком же тогда?
— В моей матери, — отвечает она.
В то время у них не ладилось.
Она начинает скользить вниз по склону. Он кричит ей: «Подожди меня». Но она сидя съезжает вниз все быстрее, не делая при этом никаких движений. Кажется, земля сама убегает из-под нее, и она несется все быстрее впереди него. Сам он тоже скользит вниз, так что расстояние между ними остается неизменным, и они могут разговаривать. Он говорит ей: «Будь осторожна, не забудь о Роне». Потому что внизу, у подножия склона течет Рона. А ведь сейчас не зима, думает он. «Моя мать говорит, что нам не на что будет жить, когда у нас появятся дети».
Стоп!
Сильный толчок. Во сне это или наяву?
Странный нарастающий шум все продолжается.
Или у него в голове шумит? Он отчетливо слышит гул воды. Спит он или не спит? Он поворачивается и видит, как открывается дверь хижины и кто-то осторожно просовывает внутрь голову... Он видит все это очень отчетливо, так как от двери до него пролегла ровная широкая полоса яркого лунного света.
Где же она? Где Тереза?
«А, — вспоминает он, — с тех пор ведь все уладилось… Ну конечно, точно, мы ведь уже женаты, все позади, это ведь было раньше...»
«В субботу...» — думает он. Он снова открывает глаза и видит, что в хижине никого нет, и освещенный луной дверной проем пуст, как холст, которого еще не касалась кисть художника.
Наверно, он опять заснул. Заснул ли?
И вдруг рухнула крыша, и одна из поддерживающих ее балок, падая вниз, задела одним концом деревянное сооружение, где лежал на тюфяке Антуан.
II
Дер-бо-ранс — как нежно звучит это слово, нежно и немного печально. Начинается оно довольно четко и жестко,
И действительно, над местом, которое называется Дерборанс, теперь царят пустота и отчаяние: не поднимаются туда больше стада, не ступает человеческая нога. Находится оно в пяти-шести часах ходьбы от долины, если идти с востока, то есть от местечка Во. На вопрос «Дерборанс — это где?» местные жители теперь отвечают: «Это там, позади». Нужно долго подниматься вверх, все время идя против течения несущегося вниз потока; вода его так прозрачна, что кажется, это сам горный воздух струится вниз по каменному руслу. Дерборанс расположен между двумя долинными горными хребтами неправильной формы, к ним надо долго подниматься; они похожи на два старых зазубренных ножа с изъеденной ржавчиной сталью, которая лишь местами блестит на солнце. Эти хребты расходятся влево и вправо, становясь все выше и выше, и чем выше вы поднимаетесь, тем выше они становятся. И слово «Дерборанс» продолжает ласково звучать у вас в ушах, когда вы проходите мимо нижних домишек, удлиненных, аккуратно выбеленных, с белыми шиферными, похожими на рыбью чешую, крышами. Повсюду видны постройки для скота, обильные родники.
Вы продолжаете подниматься, тропинка становится все круче. И вот вы выходите на обширные пастбища, изрезанные каменными выступами, которые как бы делят их на этажи. И вы поднимаетесь с одного этажа на другой все выше и выше. Теперь уже до Дерборанса рукой подать, и ледники уже совсем недалеко; еще немного — и вы попадаете в узкий перешеек, образованный тесно подступившими друг к другу горными хребтами, прямо над пастбищами и домиками Анзенды, крохотной деревушки, пристроившейся на самом пороге местности, где уже не растут ни деревья, ни трава.
Вот там и находится Дерборанс. Остается лишь сделать несколько шагов по перешейку...
И вдруг почва исчезает у вас из-под ног.
Извилистая, вогнутая посередине линия пастбища внезапно уходит куда-то в пустоту. И вы видите, что дальше идти некуда, потому что прямо перед вами разверзлась огромная яма овальной формы, напоминающая гигантскую корзину с вертикальными перегородками внутри, и вам приходится сильно наклониться, чтобы заглянуть в нее, так как вы находитесь на высоте около двух тысяч метров, а дно ямы — далеко внизу, в пяти-шести сотнях метров от края.
Вы наклоняетесь, вытягиваете шею.
Вы ощущаете на лице холодное дыхание.
Дерборанс — это зима в разгар лета, это царство тени: солнечный свет не попадает сюда даже в полдень. Повсюду видны только камни, камни и камни.
Каменные перегородки уходят вертикально вниз: одни выше, другие ниже, одни совершенно гладкие, другие шершавые, а тропинка спускается вдоль каменного выступа, находящегося прямо под вами, извиваясь как змея, и куда бы вы не взглянули — прямо перед собой, влево или вправо — всюду взгляд ваш натыкается на обломки скал, торчащие вверх или плоско лежащие, чудом повисшие в воздухе или упавшие вниз, выступающие из стен как шпоры или отступившие назад, просто нагроможденные друг на друга — всюду скалы, ничего кроме скал.
Солнечные отблески окрашивают их в разные цвета, так как горные хребты отбрасывают тень друг на друга: южный хребет затеняет северный, и наоборот, и верхушки одних скал отливают янтарным цветом спелого винограда — другие светятся матовым бледно-розовым светом нежных розовых лепестков.
Но постепенно тень поднимается все выше, незаметно для глаз, но неуклонно ползет вверх, как вода в бассейне у родника; и по мере того, как она поднимается, краски постепенно бледнеют, остывают, меркнут, гаснут и умирают — и все окрашивается в один холодный, мрачный голубоватый цвет, как будто тонкая пелена редкого тумана застилает эту каменную пустыню, раскинувшуюся у ваших ног; сквозь нее еще некоторое время тускло блестят два озерца на дне, похожие на цинковые крыши, — затем и они гаснут.
Все замирает за краями гигантской ямы. Как бы долго и как бы внимательно вы ни вглядывались, вы не уловите ни малейшего движения: от высоких северных склонов до южных все замерло в полной неподвижности. Здесь нет места для жизни. Напротив, здесь все олицетворяет ее противоположность — смерть.
И все здесь покрыто слоем какого-то вещества. Оно похоже на очень мелкий песок. Повсюду, на всем обозримом пространстве видны конусообразные кучки этого песка самых разных размеров: и крупные, и поменьше, и совсем крохотные. Он как пеплом присыпал эти безжизненные глубины и как бы отделил их от всего живого.
А ведь раньше сюда, в Дерборанс, народу поднималось много. Говорят, даже в иные годы до пятидесяти человек.
Поднимались по ущелью, одним концом спускающемуся к Роне, шли из Аира и Премье, деревень, расположенных на высоком северном берегу Роны.
Они переселялись сюда к середине июня со своими низкорослыми темными коровами и козами и жили два-три месяца в каменных хижинах, крытых шиферными плитами.
В те времена места эти с мая уже окрашивались в жизнерадостный зеленый, цвет, так как здесь, наверху, природа пробуждается в мае.
Весной, когда таял снег, отсюда, сверху (когда Шли из Вале, говорили «там, наверху», а когда из Анзенды — «там, внизу» или «там, в глубине») стекали бурные потоки талой воды; вдоль этих потоков, у самой кромки тончайшего льда, на обнажившейся черной влажной земле, пробившись сквозь слой прошлогодней жухлой травы, распускались первые цветочки. Множество разнообразных крохотных горных цветочков, окрашенных в необыкновенно живые и чистые тона: белоснежные, пронзительно-синие, ярко-оранжевые, фиолетовые — крокусы, анемоны, лекарственная примула. Они яркими пятнами выделялись среди постепенно уменьшавшихся островков бурого снега. И тогда местность эта напоминала цветастые шелковые платки, которые девушки покупали на ярмарках в городах Сен-Пьер или Сен-Жозеф. Но бело-серый фон постепенно менялся, на смену ему приходил ярко-зеленый: вначале он вкрапливался лишь местами, как будто капли зеленой краски падали с кисти художника, но трава быстро набирала силу, капли эти быстро растекались, сближались и, наконец, сливались, образуя сплошной зеленый ковер.
О, Дерборанс! Как красив, доброжелателен и гостеприимен ты был! С самого начала июня ты уже бывал готов к приему гостей. И люди не заставляли себя долго ждать. В один прекрасный день ущелье оглашалось топотом и звоном бубенцов. Появлялась первая козочка, затем десяток, сотня... Пастушок играл на рожке...
В хижинах разводили в очагах огонь, и над всеми трубами или просто над отверстиями в дверях появлялись легкие голубые струйки дыма и спокойно покачивались в неподвижном воздухе. Поднимаясь вверх, струйки дыма постепенно расширялись и где-то на полпути к вершинам сплющивались, сливались, растекались горизонтально, образуя прозрачный полог, похожий на гигантскую паутину.
А внизу жизнь шла
Так было, когда Дерборанс был еще обитаем, то есть до того, как обвалилась гора.
Но теперь она уже обвалилась.
III
Жители Анзенды рассказывали: «Это началось артиллерийским залпом, как будто выстрелили сразу из шести орудий. Потом шквалом налетел ветер, — говорили они. Затем началась ружейная пальба. Отовсюду доносились выстрелы, залпы, грохот, треск, разряды, взрывы. Казалось, нас обстреливали со всех сторон, как будто вся гора ополчилась на нас.
От сильного порыва ветра, как от резкого пинка, настежь распахнулись двери. Пепел из очагов взлетел в воздух и стал оседать на людей, на предметы, как снег.
«Ведь наша деревня совсем недалеко от места обвала, правда, мы немного в стороне, за горой. Первый грохот мы услышали, когда обвалилась та, самая высокая скала, потом загудели другие вершины, расположенные полукругом от Роше-дю-Ван до Сен-Мартена, как будто гром перекатывался от одной горы к другой».
Их было двое. Они вскочили на ноги, но никак не могли найти спички.
Животные, которых заперли на ночь в загоне, но не привязали, блеяли, мычали, носились в страхе по загону, грозили все переломать.
Прежде всего нужно было успокоить стадо. Люди вооружились фонарем, впрочем, он был ни к чему, так ярко в ту ночь светила луна, но вскоре они с удивлением заметили, что луна слегка померкла, затуманилась, как будто нахмурилась, как бывает во время лунного затмения, а свет фонаря, отбрасывавшего на траву у их ног большой светлый круг, напротив, стал ярче.
Тогда они и увидели эту большую серую тучу, поднимавшуюся вверх прямо перед ними. Грохот понемногу стихал, а туча разрасталась и поднималась все выше из-за скалы, заслонявшей от них впадину, где находился Дерборанс, как будто за одной стеной вырастала другая, еще выше. Это было похоже на густой дым, но он не клубился, похоже и на туман, но гуще, тяжелее, по форме это напоминало поднимающееся и ползущее через край кадушки сдобное тесто.
Туда обрушилась гора.
Люди кашляли, чихали, втягивали головы в плечи, пытались заслонить лица от пыли полями шляп.
Но пыль была мелкая, как пудра, почти не ощутимая, она висела в воздухе и проникала всюду, она неотвратимо надвигалась на людей, и людям пришлось войти в нее: они сделали несколько шагов, потом еще, и остановились. Один из них спросил:
— Не опасно ли идти дальше? Ведь ничего не видно.
Но они все же двинулись дальше. Их толкало вперед самолюбие. И любопытство.
Тем временем громовые раскаты становились все реже и глуше: они доносились теперь откуда-то снизу, из недр земли, как будто в ее гигантском чреве медленно переваривалась пища.
Трое мужчин подошли к самому краю и не увидели внизу ничего. Ничего, кроме белой бурлящей массы. Юна покрыла все, не только долину внизу, но и окружающие ее пастбища, и невозможно было определить, откуда произошел обвал, не видна была и сама рухнувшая вниз масса — только клубящаяся пыль, как пар над корытом со стиркой; ничего не было видно — лишь клубы пыли, слегка позолоченные желтым светом луны. Рыжая луна то пряталась за облаком, то вновь появлялась на небе, и фонарь, который они поставили наземь, то бледнел, то разгорался с новой силой.
Они ничком легли на землю, заглядывая за край обрыва. Один из них спросил:
— Как ты думаешь, сколько их там было?
— Да кто знает... — отозвался второй.
Третий сказал:
— Поди знай, все ли уже поднялись. Человек пятнадцать — двадцать...
Они уже немного привыкли к пыли, к нехватке воздуха и могли даже переговариваться вполголоса, иногда все же покашливая. А горы над ними глухо ворчали; прижавшись животами к земле, они всем телом чувствовали этот внутренний рокот.
Жители Сенеча, немецкого селения, расположенного на противоположном северо-западном склоне, тоже прибежали и столпились над проходом Дровосека, уходящим вниз почти вертикально. Они переговаривались по-своему, на непонятном скрипучем немецком наречии, возбужденно жестикулируя, почти не слушая друг друга. Чтобы добраться сюда, им пришлось пересечь обширное пространство, усеянное крупными, отшлифованными дождями, источенными водой (в тех местах, где были водовороты) камнями, похожее на море с окаменевшими волнами. И теперь они тоже вопрошали эти глубины, разверзшиеся у их ног, но вместо ответа оттуда доносился лишь невнятный рокот да поднимались клубы пыли. Пыль окутывала их, они ощущали во рту ее вкус, а снизу поднимались все новые тучи, все гуще заволакивая их и все вокруг.
Что же касается обитателей Замперона, крохотного селения, насчитывающего всего несколько хижин и расположенного немного ниже Дерборанса, там, где начинается ущелье, спускающееся к Роне, то они до самого рассвета не осмеливались покинуть не только свои жилища, но даже свои постели. Они оказались в самом сердце урагана. Он обрушился на них, посрывал камни с крыш, а две-три крыши сорвал полностью и погнал по земле, как соломенные шляпы, повалил молодую рощицу на выступе скалы, сквозь щели в стенах добрался до людей, силясь сбросить их с кушеток.
В темноте слышно было, как падала посуда, переворачивались столы и стулья, сотрясались двери, как будто кто-то очень сильный дергал их изо всех сил снаружи. Отовсюду слышались треск и свист, грохот и вой; звуки доносились и сверху, из воздуха, и снизу, из-под земли; все смешалось: сильные порывы и вой ветра, толчки и рычание земли; невозможно было разобрать, откуда доносятся те или иные звуки, что они означают — это было настоящее светопреставление. И люди лежали ни живы ни мертвы, вжавшись в тюфяки, вцепившись в спинки кроватей. Лежали неподвижно, трясясь от страха, обессилев от ужаса и широко раскрыв в беззвучном крике рты. Постепенно ураган стих, грохот прекратился, и теперь слышался лишь глухой отдаленный шум. Но люди все не решались поднять головы и окликнуть друг друга.
Так они лежали, оглушенные, пока не начало светать. К счастью, в это время года светает рано. Уже с половины четвертого небо начинает бледнеть над вершинами восточного горного хребта, и звезды одна за другой падают с неба, как спелые яблоки с деревьев. В тот день ничего этого не было: ни горы, ни ее вершины, постепенно проступающих на фоне светлеющего неба, ни солнца. День наступил позже обычного, как бы нехотя, и свет разлился сразу везде, а не прибывал, как обычно, с востока. Люди, покинувшие наконец свои хижины, с удивлением увидели, что все кругом
Когда в хижине стало светлеть, Бьола, пришедший сюда из Премье, сел на своем тюфяке. Он окликнул своего товарища: «Эй!» — молчание. Он позвал еще раз: «Эй, Лутр! Ты жив?»
В крыше прямо над ним была дыра, такая большая, что в нее свободно мог пролезть человек, сквозь нее виднелось небо. Не получив ответа, он спустил с кровати одну ногу в штанине (он спал одетый), подождал немного, прислушиваясь, затем спустил вторую ногу и опять позвал: «Лутр?»
Тогда только Лутр зашевелился.
Бьола увидел, что тот смотрит на него, продолжая лежать. «Попробуем выйти? — Тот отрицательно замотал головой. — Ну, как хочешь, а я пойду посмотрю».
Бьола встал. Свет проникал в хижину через дыру в крыше, в хижине было почти совсем светло, и Бьола свободно ориентировался в ней; он увидел, что все кругом перевернуто и все предметы, лежавшие на полках или висевшие на крючках, теперь валялись на полу, бидоны с молоком тоже были опрокинуты.
Обувшись, Бьола, переступая через лужи, пробрался к двери, попытался открыть ее. Но дверь не поддалась: осела стена и дверь перекосило.
Пришлось вылезать через дыру в крыше.
Лутр подсадил его снизу, придерживая за ноги, он вылез на крышу, протянул руки Лутру и подтянул его наверх; они спрыгнули с крыши, удивляясь густому туману, окутавшему их, удивляясь также необычной тишине.
Чего-то не хватало, чего-то очень привычного: не хватало гула горного потока — он умолк, хотя в это время года бывал наиболее полноводен.
— Лутр, где ты?
— Здесь.
— Лутр, слышишь?.. Лизерн...
— Сейчас, иду.
Они нашли друг друга в тумане и осторожно двинулись вперед по дорожке, усеянной обломками пористых, как дерево, шиферных плит, сброшенных ветром с крыши и расколовшихся пополам.
Из других домов тоже выходят люди.
Они едва различают друг друга на расстоянии, а подойдя ближе, не узнают и пугаются друг друга — так осунулись и изменились за ночь их лица. Они почти не разговаривают, смотрят друг на друга, вздыхают, качают головами. Подходят к дому Доннелуа: вдруг дверь распахивается и на пороге появляется мальчик. Несколько мгновений он смотрит на людей пустыми, невидящими глазами — и вдруг срывается с места и бежит по дороге вниз. Его зовут, но он не слышит, он исчезает за плотной ширмой тумана, которая бесшумно смыкается за ним.
А они продолжают идти по дороге, ведущей к Дерборансу. Туда всего четверть часа ходьбы. Они продвигаются в этом странном тумане, состоящем как будто из пластов грязной ваты, расположенных один за другим, с воздушными прослойками между ними; соединяясь вверху и расходясь книзу, они напоминают страницы раскрытой книги. Слои эти становятся все менее плотными; свет начинает проникать сквозь них, и наконец людям что-то видно. То есть, остановившись, они видят, что дорогу им преграждает гигантская стена, выросшая как из-под земли; она напоминает крепостную стену со скатом, бойницами и амбразурами. Да, перед ними возвышалась стена, и эта стена выросла здесь за ночь. Но откуда она взялась? Этого они пока не могли определить. Но она громоздилась перед ними множеством крупных и мелких каменных глыб, песка и гравия и преграждала им путь, а русло горного потока, засыпанное ею, пересохло, и обнажилось дно с несколькими лужицами во впадинах.
— Стой!
— Кто это кричит?
Это кричал старый План; он пас стадо овец на самых скалистых и крутых юго-западных склонах, недоступных для других животных.
Его овцы неслись вниз по склону наперегонки с камнями, сами похожие на водопад белых камней.
Когда стадо пасется во впадине, оно похоже на покрытое рябью озерцо, когда по нему пробегает ветерок.
Когда оно бродит по склонам, то напоминает тень от облачка.
Они увидели стадо, а впереди него — старого Плана.
Старый План восседал на одном из выступов скалы; он вытянул вперед руку и кричал: «Стойте! Не ходите дальше!»
Он отчаянно тряс спутанной белой бородой. На нем была длинная рубаха неопределенно ржавого цвета, сливавшаяся с камнями вокруг; как и они, она долго подвергалась воздействию солнца, снега, дождя и ветра, холода и жары, долгой череды дней и ночей.
— Не ходите дальше! Дья...
Он захохотал:
— Дьяв... Понимаете?
В это время снизу, среди камней что-то зашевелилось; вскоре стало ясно, что это человек. Но он едва стоял на ногах: сделал шаг — и ухватился обеими руками за выступ; постоял немного, попытался сделать еще шаг — и упал.
Они всматривались, всматривались — и наконец узнали:
— Да это же Бартелеми!
И побежали к нему. А старый План все кричал: — Стой! Дальше нельзя!.. Остановитесь! Стойте!
IV
Накануне вечером Тереза сидела на лавке перед домом. На ней было коричневое платье в мелкую складку, надетое поверх грубой полотняной кофты с длинными рукавами. Она сидела наклонясь вперед, опираясь локтями на колени, и рассеянно смотрела вниз, туда, где за верхушками низкорослых садовых деревьев виднелась обширная, гладкая, как лист бумаги, долина, по которой протекала Рона.
О, как это долго! Как медленно ползут дни! Восемь дней прошло с тех пор, как ушел Антуан, а ей кажется, что прошло восемь месяцев!
Она подняла голову, вытянула шею, глядя на Рону. На плоском ярко-зеленом фоне долины воды Роны казались белесо-серыми от обилия песка и камней, которые постепенно размывали ее берега и расширяли русло (поэтому позже оно было подправлено).
Река была похожа на извилистую, причудливо изогнутую дорогу, обозначенную на карте; сходство усиливалось окаймлявшими русло серыми полосами прибрежного песка; сама же река, гораздо светлее, почти белая, как гадюка ползла на брюхе, и было видно, как она, извиваясь, медленно тащит свои воды.
И там тоже все так же монотонно, однообразно, ничего никогда не меняется... О, она хорошо, слишком хорошо знала эту Рону!
Испокон веков рассказывает и рассказывает она свою старую историю, всегда одну и ту же (если прислушаться, ее можно легко расслышать, особенно ночью).
Может быть, Антуан спустится в воскресенье... Но ему придется опять вернуться туда. Не успели соединиться, как их опять разъединили, не успели пожениться, как их уже разлучили. Если бы Антуан мог вернуться и никуда не уходить! Вот я сижу здесь и разглядываю Рону. Разве есть время на такие пустяки, когда мы вдвоем?
Мне скучно, скучно, скучно...
За домом, на дороге слышались шаги, люди шли домой ужинать.
День кончался; начинался он в четыре часа утра и заканчивался в восемь вечера.
Люди шли домой; слышны были шаги, то приглушенные из-за грязи, то со скрежетом,
С этой стороны деревни фасады домов окрашены в два цвета: снизу они белые, а вверху коричневые; с другой стороны дома ниже, они едва возвышаются над узким проходом между ними и следующим рядом построек. Таким образом, спереди они черно-белые, ухоженные, аккуратные, как ульи в саду, а сзади они совершенно черные, содержатся как попало и отбрасывают тень на узкий проход, где не просыхает грязь.
Перед домами никого не было, но сзади, в узкой улочке постоянно ходили взад-вперед: женщины с граблями, девочки с ведрами — и лишь изредка появлялись мужчины, так как в летнюю пору все, кому позволяли возраст и здоровье, уходили в горы; в деревне оставались лишь инвалиды да слишком старые, слишком бедные или же просто лентяи.
Погода стояла прекрасная. Тереза видела, как у ног ее сновали рыжие муравьи: они бегали цепочкой друг за другом по протоптанной ими в пыли бороздке, перетаскивая свои личинки. У них тоже своя улица, думала Тереза, ведь они совсем как мы; эти муравьи, таскающие свои огромные, больше их самих, личинки так похожи на людей с громадными охапками сена...
Вдруг Терезе стало жарко, кровь прилила к голове, застучала в висках, зашумела в ушах, стало трудно дышать. Она выпрямилась, с трудом переводя дыхание. Кровь прилила к голове и опять отхлынула. Она то краснела, то бледнела.
Что это с ней?
Она не понимала. Но тут ей в голову пришла мысль — она ведь замужем, она уже два месяца замужем.
Ах, неужели в этом дело?
Новый прилив крови. Да, наверняка в этом. Что же еще может быть? Ведь она совершенно здорова.
Да, да, это оно! Опять горячая волна заливает ее лицо, а губы снова краснеют, под стать ее красному платку, и сами собой складываются в улыбку; она откидывает голову назад, прислоняется затылком к стене, но не чувствует, какая она жесткая и холодная, благодаря мягкому пучку густых волос.
Ей хорошо, она не шевелится.
«Если это так... Если это правда, значит, скоро я уже не буду одна. Когда он будет уходить, мы будем ждать его вдвоем, а когда он вернется — нас будет трое...»
Напротив нее, как раз перед ее глазами — горы. Не одна или две, даже не десяток — сотни гор: они расположились полукругом и похожи на цветочную гирлянду, подвешенную к небу.
А на самом верху, над лесами, над пастбищами и голыми скалами — снега и ледники, окрашенные закатом в яркие цвета, они, кажется, парят в воздухе самостоятельно, оторвавшись от своей потемневшей, слившейся с сумерками основы. И чем гуще становятся сумерки под ними, тем невесомее кажутся они, тем ярче горят их краски, переливаясь всеми оттенками розового и красного, золота и серебра.
На сердце у нее потеплело: в апреле, когда они поженились, как раз цвели персики — и теперь они опять зацветают, это доброе предзнаменование. Она еще раз окидывает взглядом всю цепь гор. Горы начинают бледнеть, тускнеть. Яркие краски на вершинах постепенно гаснут; вот они становятся бледно-розовыми, как персиковый цвет, как последние робкие цветы дикой розы; но и эти краски начинают бледнеть, линять; они как будто вянут, становятся сероватыми... Ну и что же, думает Тереза, ведь завтра они опять расцветут!
В улочке за ее спиной больше не слышно шагов. Женщины сзывают домой детей. Они выходят за порог и несколько раз подряд выкрикивают имена. Тут Тереза спохватилась: она засиделась здесь, а ведь мать, наверно, давно поджидает ее к ужину: с тех пор, как Антуан ушел в горы, она ходит обедать и ужинать к матери.
Она пустилась бегом, садами, чтобы не встретить кого-нибудь и не задержаться еще больше. Наконец она увидела прямо перед собой красный освещенный прямоугольник двери и взобралась по лестнице, держась за перила, так как у нее слегка кружилась голова.
Мать встретила ее словами: «Ну, наконец-то... Где ты была?»
Филомена, вся в черном, стояла у очага, где висел над огнем котелок. Она повернула голову в сторону вошедшей дочери: «Ну, давай, зажигай побыстрее».
Тереза взяла сухой стебелек — было двадцать второе июня, около половины девятого вечера, как раз в это время Серафен и Антуан сидели у очага в Дерборансе; они сидели у огня, Серафен и Антуан, уже всходила луна, и одна за другой загорались на небе звезды.
В большой темной кухне единственное светлое место — у огня, где стоит мать. Тереза взяла стебелек и подошла к огню — было двадцать второе июня. Она вернулась, держа в освещенных изнутри ладонях слабый, трепещущий огонек и поднесла его к фитилю в лампе, подвешенной на цепочке к потолку.
Лампа осветила добела выскобленный ореховый стол с двумя алюминиевыми мисками.
Филомена с котелком в руках подошла к столу, поставила котелок на круглую еловую дощечку и молча села за стол.
Филомена принялась за суп; было это двадцать второго июня... Метрах в шестистах отсюда, внизу, в долине, все так же ползла на брюхе по камням Рона, и воды ее шуршали о камни, как сухие листья под ногами.
Вдруг Филомена перестала есть, круглая алюминиевая ложка замерла на полпути ко рту. Она взглянула на дочь.
— Что это с тобой?
— Ничего.
— Почему же ты не ешь?
— Не знаю, — ответила Тереза. — Не хочется.
Филомена пожала плечами.
— А, понимаю... Ты скучаешь без него... Но послушай, дочка. Не ты первая — не ты последняя. У меня вот тоже был муж. И он тоже уходил в горы и оставлял меня одну на все лето...
В голосе ее звучали жесткие нотки. Чувствовалось, что она все еще не до конца приняла зятя, хотя и не признавалась в этом даже самой себе; она продолжала:
— И потом, ты ведь сама выбрала себе мужа, ведь так? И ты прекрасно знаешь наши обычаи, ведь ты здесь родилась и выросла: почти все женщины в наших местах на два-три месяца становятся соломенными вдовами...
Но Тереза покачала головой.
— Не в этом дело.
— А в чем?
— Не знаю.
Двадцать второе июня, около девяти вечера. Женщины сидят за столом под керосиновой лампой со слабым желтым огоньком в форме перевернутого сердечка.
— Не знаешь?
— Меня тошнит...
— Тошнит?
— Да, и голова кружится.
— Ах, вот оно что, — говорит Филомена. — И давно это началось?
— С сегодняшнего дня.
— Это твои дни?
— Да...
Тереза замолчала. А Филомена смотрела на дочь и улыбалась, улыбалась впервые после
— Ну, если это так, — наконец заговорила она, — то это добрая болезнь. Это одна из тех болезней, которую люди встречают с распростертыми объятиями...
Опять Тереза почувствовала, как кровь прилила к голове, горячей волной залила лицо — затем отхлынула. А Филомена продолжала:
— Да, дело наверняка в этом. О, это добрая болезнь. Ты не бойся, а главное, не принуждай себя. Не хочется есть — не ешь... Я сейчас приготовлю тебе отвар, ты выпьешь и ляжешь... Он, конечно, еще ничего не знает? Ну и прекрасно! Это будет для него приятным сюрпризом.
Тереза легла.
Ночевала она в их доме, заново отделанном специально для них. Кровать была очень широкой, почти квадратной, то есть почти одинаковой что в длину, что в ширину, прикрученная к стене винтами, она возвышалась почти до потолка на своих высоких ножках.
Одна, без Антуана, я вполне могу лечь поперек.
Но он скоро вернется, он спустится вниз, и тогда я скажу ему: «Ложись, мой повелитель».
Ей нравилось думать о нем, мысленно с ним разговаривать, обращаясь к его подушке, лежащей рядом. Она скажет ему: «От тебя пахнет горами, дымом и козами… Но это ничего, мой повелитель... Обними же меня: я так одинока и мне так холодно».
Зачем же тогда такая широкая кровать? Разве не для того, чтобы быть вдвоем? «Видишь, я могу лечь и вдоль и поперек, если захочу. Но мне это ни к чему. Иди же скорее ко мне», — скажет она ему.
И еще она скажет: «Лежи спокойно, я запрещаю тебе прикасаться ко мне... Сначала ты должен меня выслушать. Это секрет... Обещай, что никому не скажешь. . Обещаешь?»
Если потребуется, я буду крепко держать его за руку. Я скажу ему: «Не смей... О, мой повелитель, мой прекрасный повелитель, нельзя, нельзя, нельзя».
Он попросит: «Ну, хоть один поцелуй, один-единственный...»
А она спросит: «Поцелуй? Куда?» — «В глазки». — «Нет, нет, — скажет она, — подожди. Сначала я должна тебе что-то сказать. Поверни голову, лицом вверх, а я положу голову тебе на плечо. Твоя щетина не будет меня колоть, а я смогу шепнуть тебе что-то на ушко. Но это секрет, Антуан...»
Она еще немного поворочалась в слишком просторной постели и погрузилась в полудрему. Ночь начала отсчитывать свои часы...
Кажется, началась гроза...
Он настаивал: «Что это за секрет? Это касается денег? Ты ждешь кого-то в гости?»
Она отвечала: «Угадай!»
Гроза продолжалась. Она не понимала, во сне или наяву слышит она этот шум. Открыла глаза — шум не прекратился. Раскат грома. Где-то на севере, над горами, но вот он приближается, громыхая как груженная бревнами подвода на ухабах; проносится над крышами, несется дальше через долину, наталкивается на южную цепь гор и возвращается назад, отраженный ею.
Слышны сильные порывы ветра, хлопают ставни, где-то падает лестница, настежь распахивается плохо закрытое окно в комнате Терезы.
Она продрогла в своей тонкой рубашке, пока закрывала его, но ее удержала у окна необычность происходящего: совсем нет молний, хотя гром продолжает греметь над крышей и раскаты его перемежаются с треском.
За окном — светлая лунная ночь, и деревья то трепещут и причудливо изгибаются под порывами ветра в ярком лунном свете, как руки воздев к небу ветки и ощетинившись всеми листьями, то опять, успокаиваясь, округляют свои кроны с припудренными блестящей лунной пылью листьями, похожими на перья сказочной птицы.
Что происходит?
Окно кухни выходит на улицу, и оттуда доносятся голоса; она спешит на кухню, босиком, в одной рубашке. Громовые раскаты постепенно затихают.
Слышатся последние глухие отзвуки грома, похожие на треск деревянных стен при резкой смене температуры, — и вновь наступает тишина. Но теперь по всей деревне хлопают распахивающиеся окна и двери. В окнах появляются головы, в проемах дверей — человеческие фигуры, все спрашивают друг друга:
— Что такое? Что происходит?
Люди вопросительно переглядываются, поднимают головы, смотрят на небо — звезды на месте, вот они: и крупная красная, и зеленая, и маленькая, беленькая, слабо мерцающая в просвете между крышами... Остроконечные и круглые, движущиеся и неподвижные. Люди говорят:
— Никакой грозы нет.
Тереза не решается высунуться из окна: рубашка едва держится у нее на плечах.
Мужчины наспех натянули брюки, женщины надели юбки прямо на ночные рубашки. Женский голос говорит:
— Неизвестно. Может быть, это и гроза. Кругом ведь горы. У нас небо может быть чистым, а там, у немцев, неизвестно, что делается...
Люди смотрят на север, на горы, которые виднеются между домами: там тоже все спокойно.
— Не может быть. Все равно видны были бы вспышки.
— Вспышки чего?
— Молний, конечно.
— А может, они взрывают там что-нибудь? — предположил кто-то.
— Да ты с ума сошел... По-моему, это землетрясение. Моя кровать ходуном ходила подо мной.
— И моя тоже.
— А у меня бочка покатилась, — сказал один из Каррю (в Аире почти все носят эту фамилию). — Я, видимо, плохо ее установил, и она покатилась через весь погреб и грохнула об дверь.
Мужчины выделяются черно-белыми пятнами в лунном свете; женщины почти закрыли собой освещенные изнутри настежь раскрытые окошки.
— А что же это был за грохот?
— Когда землетрясение — всегда грохот.
— А ветер?
— И ветер тоже.
— Ты в этом уверен?
— Конечно.
— И что же дальше?
— Ничего. Все уже кончилось.
— Ну что ж, пошли по домам?
Кто-то спросил:
— Который час?
Ему ответили:
— Половина третьего.
Было уже двадцать третье июня...
Тереза все еще прислушивалась, но двери и окна одни за другими захлопнулись: кругом — и в небе, и на земле, в деревне разлилось безмятежное спокойствие; только плеск источника, похожий на неугомонный детский лепет, ясно слышался в ночной тишине, умолкнет он теперь только утром, заглушенный другими, более громкими звуками.
V
Один только хромой Морис Нанда заподозрил неладное.
Когда-то в молодости он валил лес и сломал левую ногу; нога срослась неправильно, осталась согнутой и стала короче правой; с тех пор он ходил, опираясь на палку, сильно припадая на левую ногу.
Пока в деревне захлопывались окна и закрывались двери, он прошел дальше по улице, остановился за углом у сарая и тихонько окликнул соседского парня лет пятнадцати — шестнадцати, который еще не успел войти в дом:
— Эй, Жюстен!
— Тебе хочется спать? — спросил он его, когда тот подошел. — Нет? Тогда иди накинь куртку и пойдем со мной.
— А куда вы идете?
— Увидишь.
Жюстен пошел за курткой. Сам же Нанда, как видно, был уже совсем готов, на голове — шапка, в руке — палка.
— Ты никому ничего не сказал?..
Гулко стучит в тишине по камням палка старого Нанда, его неровные шаги.
Сразу же за деревней дорога, ведущая в Дерборанс, начинает взбираться вверх по крутому каменному склону, лишь местами поросшему колючим кустарником да несколькими чахлыми красноствольными елочками. Днем эта дорога очень хорошо видна, она совершенно прямая, как будто ее провели по линейке; можно проследить за ней взглядом вплоть до большого выступа на высоте двухсот метров, где она вдруг обрывается. Но в этот поздний час мужчины едва различали неровности на ее поверхности; к тому же луна как раз скрылась, и они продвигались с большим трудом: у них не было с собой даже фонаря. Одни камни, круглые, выскальзывали из-под ног, о другие, острые, они спотыкались. Поэтому двигались они очень медленно; Нанда шел впереди, с большим трудом переставляя свою искалеченную ногу. Шел он молча. В темноте смутно вырисовывался его силуэт, он то резко припадал на одну сторону, то снова выпрямлялся; рука крепко сжимала палку, и он всем телом наваливался на нее. Слышалось его тяжелое дыхание. Иногда он останавливался, чтобы отдышаться, но не оборачивался. Тогда Жюстен тоже делал передышку и в эти минуты видел впереди себя в темноте еще более темный силуэт старика, казавшийся безголовым, так как старик, отдыхая, наклонял голову вперед.
Но вот воздух стал светлеть, как будто в банку с темной краской постепенно подмешивали белил.
Они дошли до конца дороги, прямой линией лежащей на склоне; дальше дороги не было. Воздух из чернильно-черного уже превратился в серый и теперь становился все прозрачнее и невесомее, постепенно возвращая предметам их естественную окраску. Елочки стали зелеными, стволы их — красными, цветочки на кустах — бело-розовыми. Наступал день, становилось совсем светло, глаза опять стали служить людям; они увидели перед собой скалу, преградившую им путь, с широкой трещиной посередине.
Морис Нанда вдруг останавливается, прислушивается, обращается к Жюстену.
— Слышишь?
Он наклоняется над краем дороги, где внизу, метрах в пятистах под ними раньше несся горный поток; Жюстен следует его примеру; они почти ничего не слышат.
Мощный голос потока умолк. Точнее, он умолкал постепенно, слабея все больше, как будто чья-то рука медленно сжимала его горло — и голос его звучал все тише и тише.
А все дело в этой узкой трещине, словно саблей разрубившей гору пополам. Вода долго размывала скалу, как бы пилила ее пополам, как, бывает, распиливают ствол дерева вдоль; один пильщик стоит внизу, другой вверху, пила ходит вверх-вниз, и острые зубья ее вгрызаются в ствол и постепенно перегрызают его.
Вода продолжала свою разрушительную работу в течение столетий (какая тонкая работа! сколько упорства и терпения!), и вот в скале образовался узкий канал с вертикальными краями, местами почти соприкасающимися; вода, невидимая раньше, текла здесь, в глубине, оглашая окрестности долгим протяжным стоном, усиленным многократным эхом.
Но вот шум потока смолкает совсем; Нанда прислушивается и говорит:
— Так я и думал.
— Лизерна? — спрашивает Жюстен.
— Да.
— Что с ней? Ее засыпало?
Нанда качает головой, выпрямляется. Уже совсем рассвело, и они видят, что дорога вовсе не обрывается здесь, а сворачивает под прямым углом в сторону и дальше поднимается по ущелью параллельно руслу Лизерны (в нескольких местах на ней видны каменные завалы) и исчезает за следующим поворотом.
Нанда опять качает головой и трогается в путь, Жюстен следует за ним; они доходят до поворота, за которым открывается вид на север. Старик останавливается и палкой указывает Жюстену на что-то там, внизу; это что-то висит в воздухе над покрытой лесом горной вершиной, оно желтоватого цвета и блестит в бледном утреннем свете. Сверху оно кажется плоским и гладким, как сосновая доска, и края его возвышаются над соседними вершинами.
— Видишь?
Жюстен кивает.
— Знаешь, что это такое?
— Нет.
— Может, ты думаешь, что это пар, а? или дым? или туман? Присмотрись получше. Дым ведь поднимается клубами, разве нет? А туман — как стружка из-под рубанка у плотника. А оно, видишь, поднимается совсем прямо, и оно гладкое. Ну, не догадываешься?..
Жюстен не успел ответить: они услышали шаги. Кто-то шел по дороге, из-под ног у него катились камни. Некоторое время они прислушивались, еще не видя никого. Потом появился мальчик. Он был чуть помладше Жюстена, лет четырнадцати. На нем были коричневые штаны и серая от грязи рубашка. Он то бежал, то делал несколько шагов, потом опять пускался бежать. Он шел прямо на мужчин, но, казалось, не замечал их. Они же смотрели на него во все глаза и увидели на щеке засохшую струйку крови: должно быть, на голове у него, в волосах, была рана; мальчик то всхлипывал, то переставал плакать — потом рыдания опять подступали к горлу — и он бежал еще быстрее, глотая слезы.
— Ты его знаешь?
— Да, — ответил Жюстен. — Это один из Доннелуа, из Премье... Его зовут Дзозе. Он, по-видимому, идет из Замперона.
Нанда расставляет руки, преграждая мальчику путь; но глаза мальчика, затуманенные слезами, кажется, ничего не видят вокруг. Он продолжает двигаться прямо на него, не останавливаясь; Жюстен, застывший в изумлении, не успевает сделать ни одного движения, чтобы задержать мальчика, а Нанда отстраняется, опасаясь толчка, ведь за краем дороги — обрыв.
И мальчик пробегает мимо, бежит дальше, быстро удаляется.
Тогда Нанда говорит Жюстену:
— Скорее! Беги за ним! Задержи его! Ты должен попасть в деревню первым. Иди прямо к председателю, слышишь? И скажи ему, пусть возьмет несколько мужчин и идет сюда, ко мне.
Жюстен срывается с места. Нанда кричит ему вслед:
— Скажи ему, что это в Дерборансе. Да-да, весь этот грохот ночью и ураган... И эта пыль… Это Дьявольские Проказы… Дьявольские Проказы рухнули вниз. .
Часом позже появились носилки.
На таких носилках обычно спускали вниз раненых коз, в драке обломавших рога или сломавших ногу. Их привязывали к носилкам, прикрывали старым сукном и осторожно спускали с горы, неся носилки вдвоем, двигаясь очень медленно, стараясь идти в ногу, чтобы сохранять равновесие.
Обычно жители деревни замечали носилки издалека. Они напряженно всматривались: «Что это они несут?» Но вот ветер приподнимал сукно или животное само поднимало голову — и люди видели бородку козы, ее живые удивленные глаза, маленький розовый язычок, слышали ее дребезжащее блеяние — и облегченно вздыхали.
И в то утро люди несли такие же носилки, прикрытые таким же старым сукном, но несли они не козу. На носилках лежало что-то гораздо более крупное и тяжелое. На носилках. лежал человек. Он не умещался на
В то утро несли человека, и несли с большим трудом, вчетвером. Все они были из Замперона, среди них — Бьола и Лутр. Пока двое несли носилки, двое других шли сзади.
Через определенные промежутки времени носилки осторожно опускались наземь и мужчины сменяли друг друга.
Так они по очереди несли их вниз по узкой и крутой тропинке, каждая пара по пять-шесть минут; дорога была длинной, шли они медленно, так что подножия они могли достичь лишь через четыре-пять часов. Им предстояло пройти весь путь по ущелью, а над ними была голубая лента неба, такая же длинная и извилистая, как и дорога; так они шли, по очереди неся носилки, с онемевшими от напряжения руками и спинами, с вытянутыми от натуги шеями, со вздутыми на шеях венами, стараясь ступать в ногу; через каждые пять-шесть минут они останавливались, опускали носилки на землю и все четверо окружали их:
— Эй! Бартелеми!
Они сокрушенно качали головами:
— Не слышит...
Кто-нибудь из них срывал на обочине дороги пучок травы и неловко отирал с губ раненого розовую, с примесью крови, пену, которая вскоре опять появлялась в углах губ, вздуваясь пузырями и скапливаясь в бороде.
Раненый не сопротивлялся. Он ничего не говорил, не шевелился. Он смотрел прямо вверх мутными незрячими глазами. Его широко открытые глаза были подернуты пеленой, казалось, будто обращены они были не на внешний мир, а внутрь. Черная борода его вся покрылась розовой пеной; широкое лицо его, прежде загорелое, обветренное, пышущее здоровьем, теперь было зеленовато-серым, выпуклости его блестели, остальная же часть была покрыта слоем пыли. Вдруг дыхание Бартелеми стало коротким, прерывистым, на губах опять появилась густая кровавая пена: у него была раздавлена грудь, и люди спешили, надеясь донести его живым до деревни и там попытаться спасти.
Носилки опустили на землю; они все еще находились в ущелье, где даже в самый жаркий полдень царит тень; они звали его, тормошили: «Бартелеми, хочешь пить?»; кто-то достал из кармана роговой стакан, наполнил его из источника, нагнулся над раненым; но вода потекла по подбородку, по бороде: рот несчастного не принимал воды, не чувствовал ее.
Опять тронулись в путь; вскоре увидели хромого Нанда, который ковылял им навстречу.
Он не остановился при виде их, а продолжал идти вперед, с трудом волоча ногу. Мужчины, шедшие за носилками, вышли вперед и пошли ему навстречу. Когда они поравнялись, Нанда спросил:
— Что случилось, упала гора?
Мужчины сокрушенно кивали головами.
— Я так и понял… Еще ночью... Это все, что осталось? — спросил он, показав на носилки.
Они опять молча кивают.
— Из всех, кто находился в Дерборансе? — Да.
— А в Зампероне?
— У одного сломана рука. Ему сейчас делают перевязку. Он скоро спустится.
Нанда стянул с головы шапку и перекрестился.
Остальные последовали его примеру.
— А там, внизу, уже знают?
— Они решили, что это гроза.
— Так они ничего не знают?
— Теперь уже, наверное, знают. Тут пробежал один из ваших мальчишек. И я послал Жюстена предупредить их.
Подошли двое других, с носилками.
— Кто это? — спросил Нанда.
— Бартелеми.
— А, Бартелеми.
Он приблизился к носилкам, по-прежнему держа шапку в руках.
— Бартелеми, это я! Бартелеми... Это я, Морис Нанда... Ты слышишь меня, а? Бартелеми...
VI
Утром Филомена проснулась рано с ощущением, что накануне случилось что-то очень хорошее, очень приятное; она вспомнила: ребенок... Да; это действительно очень приятно — знать, что скоро появится ребенок, что она станет бабушкой. Появится ребенок — и все окончательно уладится.
Одеваясь, она размышляла: «В конце концов, раз уж этот брак состоялся. . И тем более, что все так хорошо складывается..» Ведь когда появится ребенок, потребуется ее помощь, она станет незаменимой. А для нее, старой женщины, это будет возвращением к жизни, настоящим возрождением. Она с удовольствием думала об этом, мысли согревали ее сердце... А за окнами продолжало светать..
Мысли ее текли дальше, теперь она думала о Терезе: «Я не должна была отпускать ее вчера вечером. Как это я не подумала? Надо было оставить ее здесь… В первое время женщины в ее положении обычно становятся нервными».
«Ну, ничего, — сказала она себе, — я сейчас быстренько приготовлю суп и снесу ей его, горяченького, закутав кастрюльку в полотенце… Пусть поест прямо в постели... Хорошо бы ей сегодня полежать немного...»
Она слышит, как где-то открывают сарай. Будут доить козу. Летом в деревне нет коров, нет и мужчин — работников: одни женщины, дети, старики да козы. Отодвигают ржавый засов, он пронзительно визжит, как свинья, когда ей вонзают нож в горло, прямо в толстую вену. Кто-то покашливает у источника, забранного в спиленный ствол с вынутой сердцевиной; это кашляет старый Жан Каррю. Источник так густо зарос мхом, что сливается с травой на склоне и издали едва различим; трубой служит простой деревянный желобок, в нескольких местах он потрескался и часть воды проливается наземь, не попадая в бассейн.
Старый Жан Каррю всегда рано встает и сразу же отправляется пить к источнику; в деревне почти все носят фамилию Каррю и различаются лишь именами да прозвищами.
Вот Жан Каррю напился и теперь возвращается, шаркая ногами.
Филомена развела огонь, повесила котелок на крюк; под окнами уже слышались шаги — деревня просыпалась; чудесный розовый свет, вначале освещавший лишь часть неба на востоке, теперь распространился повсюду, щедро залил деревню.
Спина старого Каррю тоже кажется розовой; на нем старый костюм, бессменный уже более двадцати лет.
Он стоит спиной к деревне, смотрит вверх, на горы...
Время идет...
Вдруг старый Каррю выкрикивает что-то.
Одна из женщин переспрашивает его:
— Что случилось, папаша Жан?
Он опять бормочет что-то.
— Смотри, Мари, и правда… Видишь? Там, на дороге...
— Кто это?
— Не знаю.
— Куда они бегут?
— Да просто резвятся мальчишки. .
По дороге действительно бегут двое мальчишек; это похоже на игру в «пятнашки»: один убегает — другой догоняет. Впереди бежит Дзозе, за ним Жюстен. Видно, что оба бегут изо всех сил: один старается убежать, другой — догнать. Все правильно, таковы правила игры: выигрывает тот, кто догонит и «запятнает».
Женщины следят за ними.
— Куда это они?
— Почему они бегут?
Расстояние между мальчиками постепенно сокращается, хотя видно, что Дзозе выбивается из сил, стараясь убежать; вот догонявший поднатужился, еще прибавил шагу — и настиг убегавшего; но он не хватает его и даже не хлопает по спине, как того ожидали наблюдавшие снизу люди, а просто молча обгоняет его и
— Это Жюстен. Откуда он так рано? Ведь ночью он был в деревне...
— Точно, я тоже его видела.
Жещины пока еще не догадываются, что это само несчастье бежит к ним на двух парах ног; они окликают Жюстена, который уже совсем близко.
— Эй, Жюстен!
Тот не отвечает. Он сворачивает с дороги и бежит дальше садами, как будто стараясь избежать встреч и расспросов. Что же касается малыша Дзозе, то он уже исчез из виду, свернув на дорогу, ведущую в Премье.
Филомена, услышав голоса женщин, вышла на порог. Женщины снуют, спешат между домами, стараясь не упустить из виду Жюстена и увидеть, куда, к кому он направляется. Нетрудно догадаться, что он кого-то ищет. Вот он останавливается у дома председателя; дом этот стоит на другом краю деревни, рядом с домом Ребора, который устроил у себя наверху, в большой комнате, куда ведет крутая лестница, что-то вроде пивной.
Жюстен входит в дом; через некоторое время он вновь появляется, уже вместе с председателем; Жюстен поднимает руку, указывая на север, что-то говорит, рассказывает, возбужденно размахивая руками, затем вновь указывает на горы. Председатель качает головой, оглядывается вокруг, делает несколько шагов. Это низенький старичок с седыми усами, зовут его Креттенан. Он поднимает руку, приглаживает усы, резко поднимает плечи и стоит так некоторое время, втянув голову в плечи. И тогда деревня замирает, почуяв беду, все тревожно смолкает, слышится лишь надрывный петушиный крик, сбегает вниз по лестнице Ребор, громыхая по ступеням.
Мужской голос восклицает:
— Не может быть!
Женский голос кричит трижды:
— А!. а!. а!. — с каждым разом громче и пронзительнее и внезапно прерывается, как оборванная струна.
И тогда все в деревне приходит в движение, со всех сторон к председателю и Жюстену бегут люди.
— Что случилось?.. Что-то в горах?
— Да.
— Но что? Где? В Дерборансе?..
— Да что ты говоришь?. Не может быть!
— А помнишь грохот сегодня ночью?..
Женщины рыдают, дети плачут, люди бегут, толкаясь, по тесным улочкам, — на них как гром среди ясного неба обрушилась беда.
Несколько мужчин собираются вокруг председателя.
Некоторые женщины все еще не верят, они говорят:
— Да это сказки! Не может этого быть!
Председатель повторяет:
— Я ничего не знаю, ничего не знаю, оставьте меня, надо сходить туда посмотреть..
Филомена пробирается в толпе среди заломленных в отчаянии рук и горестно качающихся голов, подходит к председателю:
— Что случилось, председатель?
— Я ничего не знаю. Спрашивайте у Жюстена.
— Ну, говори, — обращается она к парню, — что с Серафеном?
— Я не знаю.
— А Антуан где?
— Не знаю.
Филомена бежит к дому Терезы; он стоит довольно далеко от места, где собралась кричащая толпа; кажется, дом все еще погружен в сон. Входная дверь не заперта.
Она открывает дверь спальни, входит.
— Это ты, мама?
— Да, это я.
Мать подходит к окну, поспешно закрывает его, приговаривая при этом:
— Ты оставила окно открытым... Ты простудишься… В твоем положении нужно быть осторожнее… Как ты спала? Хорошо? Наверно, я тебя разбудила?.. Я беспокоилась, как ты тут. . Вот и пришла.
Через толстые оконные стекла почти ничего не слышно снаружи.
Филомена долго задергивает и расправляет занавески, затем говорит:
— Ты лучше не вставай пока... Полежи. Я принесу тебе супу.
Она все еще не оборачивается.
— Нет-нет, я сейчас встану, — отвечает Тереза.
— Ты себя лучше чувствуешь?
— О, да, — говорит Тереза, — уже совсем хорошо.
В это время кто-то пробегает под окнами и сквозь стены, сквозь толстые стекла доносится крик.
— Что это?
— Да ничего, — говорит Филомена.
— А что это с тобой, мама? — пугается Тереза, так как мать, наконец, обернулась, и дочь увидела, несмотря на полумрак, ее посеревшее лицо и дрожащие, вцепившиеся друг в друга руки.
— Со мной ничего…
— Странно, — говорит Тереза.
Она садится в постели.
Кто-то стучит во входную дверь. Тереза, слышит как мать шепчется с какой-то женщиной на кухне, но не может разобрать, о чем они говорят. Между тем шум на улице все усиливается, приближается. Тереза опять спрашивает: «Что случилось?»
Обе женщины входят в спальню. Это пришла сестра матери, Катрин.
— Не обращай внимания, — говорит Катрин Терезе, — это жена Бартелеми. . У нее горе... Малышу очень плохо. .
Обе они застыли на пороге, безуспешно стараясь казаться спокойными, не зная, что делать, не находя слов; руки Филомены, сжимающие край полосатого фартука, дрожат все сильнее.
— Подождите, я сейчас встану, — говорит Тереза.
— Нет-нет, — поспешно говорит Катрин, — тебе лучше не вставать.
Но в это время начинает звонить колокол: удар, второй, третий..
Только что скончался Бартелеми; несшие его мужчины увидели, что нижняя челюсть его вдруг отвисла, а рот так и застыл открытым — и поняли, что он мертв.
Они уже подходили к деревне. Поставили носилки на дорогу и окружили их вчетвером, обнажив головы; к ним присоединился Нанда; а вскоре целая толпа, двинувшаяся им навстречу, окружила покойника: председатель, Жюстен, Робер, другие мужчины, женщины, дети.
Женщины опустились на колени, кто-то побежал к часовне.
Удар колокола..
— Кто умер? — спрашивает Тереза.
— Да это… это. . — сбивчиво начала Катрин, — , это, наверно, умер ребенок у жены Бартелеми! Господи! Конечно же это он. . Бедная женщина!
Еще удар...
— Но ведь еще вчера он был здоров?
— Да, да, это ребенок. . Жена Бартелеми говорила, что у него дифтерит... Он заболел ночью...
Еще удар...
— Бедная мать как безумная бегала от дома к дому… Как будто кто-то мог ей помочь..
Опять удар колокола. Женщины поднимаются с колен, мужчины берутся за носилки. Лицо покойнику прикрыли холстиной.
А в горах, выстроившихся ровным полукругом и окруживших деревню с трех сторон, царит безмятежное спокойствие. С того места, где сейчас находится процессия с покойником, хорошо видна долина за деревней, легкая дымка над ней; долина, как бы расчерченная солнцем и тенью на участки, похожа на покрывало, сшитое из темно- и светло-зеленых лоскутов. Чем выше по горам скользит взгляд, тем больше светлеют краски; и все эти вершины, шпили, выступы — все спокойно сверкает на солнце, отливая золотом и серебром и, кажется, слегка колышется, как пламя свечи.
Горы покойны, они — само спокойствие; а для Терезы с этого дня никогда уже не будет покоя.
Бартелеми поднимают, медленно несут вниз — он молчит, не возражает — ему уже все равно. Он спускается все ниже. Люди идут за носилками, они уже не кричат, они почти не разговаривают, плач женщин стал беззвучным.
Покой. . Нет, для Терезы никогда не будет больше покоя, никогда, до конца ее дней.
Мать
Природа так спокойна кругом. А он вот так спускается вниз. А за ним — вся эта толпа.
Старый Каррю ковыляет им навстречу; он плохо понимает, что происходит, но и он охвачен беспокойством и ворчит что-то себе под нос.
— Красиво, нечего сказать! В деревне несчастье, а от меня скрывают.
Мать и тетя пытаются оттащить ее от окна, но в это время появляется жена Бартелеми со всеми шестью детьми.
Колокол все звонит: удар, еще удар, затем еще и еще… Жена Бартелеми одного, самого маленького ребенка прижимает к груди, другого, который только учится ходить, держит за руку, еще двое идут сзади, держась за ее юбку.
Шестеро детей...
А вот Нанда со своей палкой, Тереза узнает его.
Носилки приближаются. Они — в центре внимания всех людей, находящихся на улице и высунувшихся в маленькие, низкие окошки; бородатые и безбородые, с густыми шевелюрами и наголо остриженные, с длинными распущенными или собранными в пучки волосами, брюнеты, шатены и блондины — все смотрят на неподвижного Бартелеми, и еще на Нанда.
— О, красиво, нечего сказать! — опять кричит Тереза. Затем, обращаясь к Нанда, который как раз поравнялся с ее окнами:
— Скажите, что случилось?
В это время носилки проплывают под окном; Бартелеми виден теперь во весь рост: он неподвижен, лицо закрыто; рыдает его жена, слезы текут по ее щекам, она глотает их, не утирая, слезы капают ей на грудь, оставляя темные пятна на серой блузе.
Одни женщины в отчаянии заламывают руки, другие прижимают их ладонями к вискам и горестно раскачиваются; мужчины, наоборот, опускают головы — это председатель, Жюстен, Ребор, Нанда и еще несколько — их немного, ведь большая часть их погибла там, наверху; это совсем маленькая деревня, и теперь в ней остались лишь козы, женщины, дети да старики; носилки все приближаются, вот они уже прямо под окном Терезы; и она опять обращается к Нанда:
— Скажите, что с ним? — Она имеет в виду Бартелеми. — Он что, умер? Это правда, Морис Нанда?
Нанда проходит мимо, стуча палкой, даже не обернувшись в ее сторону.
— Почему он мне не отвечает? Как странно... Что с ними со всеми? Послушай, Жюстен!
Но Жюстен тоже проходит мимо, будто не слышит ее.
Одна из женщин смотрит наверх, на Терезу.
— Ты что, еще ничего не знаешь?.. Господи!
Она замолкает, не договорив, как будто тут же и забывает о Терезе.
Опять бьет колокол...
— Не стой раздетая у окна, ты простудишься, — говорит Филомена, — я тебе все объясню....
— Что ты мне объяснишь?
Но объяснение уже само влетело в раскрытое окно:
— Гора упала, гора, — говорит одна из женщин.
— Какая гора?
— Дьявольские Проказы.
— Куда же она упала?
— На Дерборанс.
— А как же они?.. — спрашивает Тереза. И вдруг она начинает смеяться: — Гора! Где же это видано, чтобы горы падали!
Но смех ее резко обрывается.
— А Антуан? Где он?
И она кричит в отчаянии:
— А-а-а... Антуан, родной мой! Антуан, любимый...
VII
Позже было подсчитано, что масса обвала составила около ста пятидесяти миллионов кубических метров; а такая масса горной породы, рухнувшая вниз, конечно, должна была произвести изрядный грохот. И грохот действительно был сильный, и слышен он был по всей долине, простирающейся на два лье в ширину и не менее пятнадцати в длину. Но люди не сразу уяснили себе природу этого грохота.
Сейчас новость распространялась очень быстро, несмотря на отсутствие телеграфа, телефона, автомобилей. Страшная весть передавалась из уст в уста: «Рухнула гора».
Она достигла Премье и Аира почти одновременно: ее принес Дзозе. Он стоял у источника, и пока его умывали, новость слетела с его уст и разнеслась по деревне, от дома к дому.
Купол неба все так же клубится и ослепительно блестит над головой у людей; а под ним, внизу, во все стороны разносится, бежит страшная весть.
Сначала она бежала по дороге, потом свернула с нее в сторону.
Она несется вниз сломя голову, перепрыгивает через живые изгороди.
Мужчина, занятый починкой изгороди, поднимает голову: «Что случилось?» — «Гора...» — «Какая гора?» — «Дерборанс..»
Ящерицы, греющиеся на солнце среди камней, в испуге прячутся в щели.
«Дерборанс...» — весть спешит дальше, к обширной долине, неожиданно открывающейся взору между двумя плотными рядами сосен; она вприпрыжку несется вниз по крутому склону, через виноградники, к Роне, белым пламенем полыхающей в ослепительных лучах солнца.
Вон там — небольшой поселок. К одиннадцати часам туда верхом на лошади поднимается врач, приладив сзади к седлу мешочек с инструментами..
И вместе с ним туда еще до полудня добирается новость, вызывая оживленные дискуссии в кафе на площади, где угощают чудесным местным мускатом, темно-красным, почти коричневым, с терпким привкусом и сильным ароматом.
— Дерборанс!
— Кажется, погибли все до одного!
— А скот?
— И скот, конечно!
Люди выходят на улицу, всматриваются в даль; но отсюда они ничего не могут рассмотреть. Совсем ничего! Только высоко-высоко, на западе — небольшое сероватое, прозрачное как кисея, облачко, повисшее в небе за горными пиками.
К шести часам вечера наверху оставалось лишь пять-шесть жителей Замперона, в их числе — одна женщина. Они пустили скот пастись на лужайку тут же возле хижин, чтобы не отвлекаться на них, а сами взялись за молотки, кирки и лопаты, пытаясь освободить перекошенные двери и залатать крыши.
Вскоре появились двое мужчин из Анзенды; им пришлось долго идти в обход, чтобы обойти место обвала.
Они приблизились и молча смотрели на замперонцев; те тоже долго не произносили ни слова. Затем все они начали качать головами, вздыхать, произнося: «Да...»
— Какое несчастье! — говорили вновь прибывшие. — Удалось кому-нибудь спастись?
— Одному.
— Одному?
— Да, только одному! Да и тот в таком состоянии… Его понесли вниз.
Они с трудом понимали друг друга, так как говорили на разных диалектах.
— Мы пришли узнать, не нужна ли вам помощь. Мы могли бы прислать к вам группу.
— Да нет, что вы, спасибо... Сами управимся... А что касается тех, — кивнули они в сторону Дерборанса, — то им уже ничем не поможешь.
Они уселись все вместе на завалинке, на солнце, чтобы выпить водки, которую мужчины из Анзенды принесли с собой; в это время показались немцы из Сенеча; они спускались по крутому склону, как по веревочной лестнице, — один за другим, то
Наконец, они подошли к остальным; говорили они только по-немецки, поэтому пытались объясняться жестами; так собрались вместе представители трех местностей; ведь Дерборанс — это как раз то место, где сходятся их границы: на западе — Анзенда, на северо- востоке — Сенеч.
Усевшись в ряд, они передавали друг другу флягу, глядя прямо перед собой на противоположный берег потока, на выступ скалы, где молодые сосны были все до одной повалены и уложены в одну сторону: одни были сломаны у самой земли, другие — посередине ствола, как бывает, когда в засуху косят пшеницу плохо наточенной косой.
Они что-то говорили, каждый по-своему.
Передавали друг другу флягу и смотрели на обнажившееся дно, по которому еще вчера несся бурный поток: крупные камни уже совсем просохли, и между ними, как стекла очков, поблескивали лужицы. В ушах у людей все еще звучал мощный рев потока, они бессознательно прислушивались, силясь уловить его, и воцарившаяся непривычная тишина казалась неестественной, но постепенно подчиняла их себе.
И мало-помалу разговоры смолкли; люди тронулись в обратный путь, в Сенеч и в Анзенду.
А в Аире в этот день было очень многолюдно. Сюда пришли жители Премье, и с ними — кюре.
Вскоре после полудня прискакал на взмыленном коне и доктор.
У одного молодого человека лет двадцати, Пласида Фелей, была сломана рука; он сидел на кухне, а доктор, вооружившись специальными дощечками и бинтами, вправлял ему кость.
Двое мужчин держали его за плечи и за ноги.
Потом доктор направился к постели, куда уложили Бартелеми, приложил ухо к его груди: никакого стука, тишина. А народ все прибывал.
Принесли зеркало, поднесли ко рту Бартелеми, предварительно потерев о колено — поверхность его осталась гладкой и блестящей.
Доктор выпрямился, покачал головой:
— Да-а-а...
Раздалось три протяжных жалобных крика; люди на улице останавливались:
— Это жена Бартелеми, — говорили они.
Доктор вместе с несколькими мужчинами нагрузили провизией мула и собирались отправиться в Дерборанс, когда явились представители властей из города. Они принялись расспрашивать Бьола, но тот лишь повторял:
— Сами увидите... Там одни камни, огромные камни… В два-три раза больше наших домов. . Они завалили Лизерну… Они перелетели через пастбища... Что же там могло уцелеть?..
— А как же Бартелеми? — спрашивали его.
— Дело в том, что его хижина стояла в стороне от остальных и немного выше. . Но и ему тоже досталось, как видите. Для него было бы лучше, если бы его убило сразу.
— Сколько же человек погибло?
— Девятнадцать... Пятнадцать — из Аира, и четверо — из Премье... .
— А скота сколько?
— Да, наверно, не меньше полутора сотен голов… Не считая коз. .
И группа людей тронулась в путь, не теряя времени на разговоры.
По всей деревне слышны причитания и плач: и в этом доме, и в том, и дальше... А тут слышится смех. Говорят, это смеется жена покойника, повредившаяся в уме.
По деревне ходят незнакомые люди; они останавливаются то у одного, то у другого дома, смотрят, качают головами.
А старый, выживший из ума Жан Каррю продолжает прогуливаться по деревне. Иногда он останавливается и ворчит что-то себе под нос.
Горе вошло в десяток домов, даже больше. Повсюду слышны голоса, крики, плач.
Обвал в Дерборансе произошел двадцать третьего июня, всего через десять дней после того, как туда поднялись люди.
— Ах, если бы они немного повременили…
— Ничего не поделаешь. Они поднялись в горы как обычно, в срок.
Мать и тетя силой уложили Терезу в постель и не отходили от нее.
— Я не верю во все эти сказки! Это неправда, — повторяла она.
В дверь то и дело стучали, но Катрин никого не впускала.
— Нельзя, нельзя, не входите, пожалуйста, — говорила она, — лучше ее сейчас не трогать.
Люди, проходя мимо ее дома, говорили:
— И здесь тоже. . Да, да, двое... Брат и муж... Брат матери и муж дочери..
— Антуан Пон.
— Да, и Серафен Каррю.
Так постепенно все погибшие были названы по именам и пересчитаны.
— Говорят, она ждет ребенка...
В кастрюльке над очагом закипала вода... Она лежала в постели..
— Послушайте, да где же это видано, чтобы горы падали ни с того ни с сего?. Не смешите меня..
Она металась. На лоб ей положили прохладный компресс, так как у нее, кажется, начинался жар.
— Если горы вот так будут падать, то что же будет с нами со всеми? Ведь здесь кругом одни горы...
Она просила:
— Уберите этот компресс.
Плачущая Филомена уговаривала ее:
— О, ради бога, Тереза, прошу тебя!
— Оставьте меня в покое. Я прекрасно себя чувствую..
— Но послушай! Это ведь касается не только тебя.
— Кого же еще? — Она затихает, думает. Потом вдруг спрашивает:
— Кто это там шумит?
— Люди.
— Какие люди? Чего они хотят?
— Они приходят справиться..
— А! Так, значит, это правда... Все эти люди там… Так это правда? Гора... Мама, а ты, ты веришь, что он умер?
— Никто пока ничего не знает. Нужно подождать. Они ведь только недавно ушли. .
— Кто?
— Доктор и полиция...
— А, нужно подождать… Но сколько ждать?
— Они вернутся завтра или послезавтра. Тебе скажут всю правду, обещаю.
— О, это неважно. . Зачем они пошли туда? А можно мне пойти с ними?
Она села на кровати. Обе женщины подбежали к ней, схватили за плечи с двух сторон, насильно уложили.
— Господи, о чем ты говоришь, доченька! Ну чем же ты сможешь там помочь? Нужно ждать, поверь мне. Все ждут. А что же еще нам остается? Что остается, бедняжка моя?..
Слезы текут по щекам Филомены:
— Ты ведь должна думать и о нем.
— О ком?
— О малыше, который должен родиться.
Она подчиняется, позволяет уложить себя на подушки. Она лежит спокойно, скрестив руки на груди. Горы уже начинают розоветь. . Но они падают на нас! Горы так красивы. . и так коварны.
— А если у меня будет ребенок, ребенок Антуана? Я ведь знаю, что он никогда не вернется. Но тогда мой ребенок будет сиротой, да? Он уже стал сиротой, еще не родившись?. А Антуан был бы так счастлив! Я бы ему шепнула на ухо наш секрет... А теперь я уже ничего ему не скажу. Он так и не узнает никогда. Как странно..
И вдруг она кричит:
— Но я не хочу! Не хочу! Что это за ребенок — без отца?! Я не хочу его! Избавьте меня от него! Избавьте!
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
I
Он высунул голову наружу...
Случилось
Пятьдесят миллионов кубических метров.
По окончании подсчетов были нанесены изменения на карты местности и на одном из листов в общинном журнале вместо слов «пастбища» и «плодородные земли» было записано «непригодные земли».
Проделанная работа потребовала много времени. Любопытных с каждым днем становилось все меньше, природа совершенно успокоилась, вновь стала безмятежной, неподвижной, безразличной — так что ничто не мешало землемерам благополучно довести до конца начатую работу. Из города прибыли специалисты, они тщательно обследовали весь ледник, чтобы убедиться в отсутствии каких-либо трещин, которые грозили бы новыми опасностями. Но белое ледяное покрывало, укрывшее обширные плоские пространства, было идеально ровным, гладким, без прорех.
Тучи пыли над этой местностью постепенно рассеялись, и теперь Дерборанс был хорошо виден отовсюду. Воздух стал абсолютно прозрачным, и нужно было лишь повыше запрокинуть голову, чтобы увидеть место, откуда произошел обвал. Прежде на этом месте был большой выступ под толстым слоем льда, ощетинившимся острыми глыбами; теперь вместо выступа была вмятина: выпуклая поверхность стала вогнутой. Все содержимое этой огромной вмятины разом обрушилось на пастбища, которые тем самым перестали быть таковыми, на людей, населявших эти места, навечно похоронив их здесь, на все живое здесь, внизу, переставшее быть живым. Теперь здесь царили безмолвие и неподвижность смерти; единственное, что еще двигалось здесь, — это грязевой поток из песка, земли и воды, все еще стекающий вниз из вмятины; но он был бесшумен, и движение его было едва различимым, нужно было хорошенько присмотреться, чтобы заметить его.
Были собраны средства и частично возмещен ущерб семьям, потерявшим скот. Им также выделили новые пастбища на землях, принадлежавших общине, взамен потерянных в Дерборансе.
А в общем-то все свелось лишь к небольшому изменению на карте да незначительному исправлению в общинном журнале; да и эти изменения, судя по всему, были временными, так как пострадавшие во время обвала пастбища уже начали окрашиваться в зеленый цвет.
А ведь зеленый цвет — это трава, а трава — это жизнь.
В горах остался лишь старый План со своим стадом, как тень от облака, постоянно перемещавшимся по горным склонам.
Овцам приходится постоянно переходить с места на место, так как растительность в этих пустынных местах очень скудная; тоненькие травинки пробиваются меж камней и сквозь трещины в них, как на мощенных булыжником мостовых или дворах; и овцам приходится на ходу по одной выщипывать эти травинки. Так стадо и бродит с утра до вечера, и очертания его постоянно меняются: то оно квадратное, то остроконечное, то прямоугольное, то треугольное. Издали это похоже на тень от гонимого ветром облака. Оно то плавно скользит, то изгибается на возвышениях и впадинах, становясь то вогнутым, то выпуклым; копытца как капли дождя стучат по камням, а жующие челюсти шуршат, как слабые морские волны о прибрежную гальку.
Старый План, неподвижный, как старое дерево в зимнюю стужу, стоит в стороне и наблюдает за стадом. Он в длинной рубахе, в старой шляпе с обвислыми обтрепанными полями; время от времени он мотает длинной белой бородой и хохочет:
— Дь... дь... я… Никого вокруг! Никого? Вы в этом уверены? Вы так думаете?
Он разражается хохотом, затем продолжает:
— Землемеры убрались, и правильно сделали.... Ну и что из того?..
Потом опять:
— Дь… я... дьяв..
Сверху срывается камушек, катится по камням, как будто рассыпается смехом.
— Слышу, слышу, — говорит План. — Мы ведь с тобой понимаем друг друга.
По горам прокатывается эхо, как будто отовсюду, со всех сторон одновременно слышится раскатистый хохот.
— Вот видишь, — отвечает он горе, — мне даже не нужно называть тебя — ты прекрасно знаешь свое имя. .
Постепенно горы успокаиваются, вновь становятся безмолвными. А он все продолжает:
— Ты-то знаешь, в чем дело. И я знаю... — обращается он к горе. — Знаешь ты и того, кто тебя толкает на это, ведь так? Дь — я — в. . И их ты тоже слышишь по ночам, как и я, этих несчастных, его пленников. А ночью, когда я сижу в моей каменной хижине, а ты там, наверху, что они делают, а? Они никак не могут успокоиться, все жалуются и плачут. Они сохранили форму тел, а внутри ничего нет... как пустые скорлупки... Но по ночам они шумят... и их даже можно увидеть, правда ведь?
Горы опять оглашаются хохотом.
И в это время высовывается голова. Но обломки скал, громоздящиеся вокруг, совершенно скрывают ее.
II
Он высунул голову.
Случилось это месяца через два после обвала.
Заметить его мог разве что зоркий орел, без устали кружащий в вышине и всматривающийся вниз своим маленьким серым глазом, для которого расстояние — ничто, который мгновенно замечает малейшее движение, без труда отличает живое от неживого, и стоит какому-нибудь зверьку, зайцу или сурку, вылезти из норы — он тут как тут.
Никто его не заметил, так мал и неприметен он был посреди этой огромной каменной пустыни.
Лишь орел мог бы его увидеть, потому что голова его двигалась среди неподвижных камней. Лишь орел, медленно парящий на неподвижно застывших крыльях, которые он, как паруса, изгибает под тем или иным углом в зависимости от направления ветра и плотности воздуха; он парит, то удаляясь, то приближаясь, то спускаясь к земле, то вновь взмывая ввысь, на недосягаемую высоту, откуда громадные камни, устилающие дно гигантской ямы, кажутся рассыпанным гравием.
Голова показалась там, на дне ямы, среди камней, в похожем на чернильную каплю на серой промокашке маленьком пятнышке тени на каменной пустыне, ослепительно блестящей в лучах солнца, появившегося над горным хребтом два часа назад.
Только с большой высоты можно было заметить его, вернее, его голову, потому что вначале появилась одна только голова.
Орлу пришлось бы немного спуститься с заоблачных высот, где он как раз застыл, готовясь к стремительному падению. Но на полпути он наверняка прервал бы свой быстрый спуск: орлы не охотятся на людей, они их боятся.
Но ему нечего бояться этого обессиленного, похожего на тень человека, появившегося будто из-под земли в одной из щелей меж беспорядочно нагроможденных камней, вышедшего из темноты, из вечной ночи,
Он светлым пятном выделяется на фоне окружающей его тени; у него очень бледная кожа: белое лицо, шея, белые плечи.
Он поднимает голову, вытягивает шею. Но ничего не может разглядеть с того места, где находится: лишь голубой, гладкий небесный купол, туго натянутый над головой, как голубая бумажка на банке с вареньем.
Он карабкается вверх по трещине, расширяющейся кверху, упираясь коленями в стены и подтягиваясь на руках; виден он не весь, так как находится в тени, но вот голова его появляется на самой границе солнца и тени.
Он ослеплен, он останавливается.
Теперь видно, что у него длинные, почти до плеч волосы.
Он обеими руками раздвигает пряди, падающие ему на лицо, отводит их назад, за уши, и они прилипают, как мокрые.
Он пытается открыть глаза, но веки упорно смыкаются.
Он отвык от света, от солнца; приходится привыкать заново, и это нелегко, так как солнце не только радует глаза, но и больно режет их, не только приятно согревает, но и обжигает.
Это — как глоток спирта для непьющего человека: кровь прилила к голове, гудит в ушах, и он не понимает, доносится ли этот шум извне или же звучит у него в голове: он почти утратил способность слышать, видеть, различать цвет и форму предметов, определять расстояние, утратил вкус и обоняние.
Он то закрывает глаза, то открывает их, затыкает уши пальцами, трясет головой, как выскочившая из воды собака. Но мало-помалу внешний мир с его ласковым солнцем и яркими красками все же проникает в его сознание, оживляет почти угасшие чувства, по телу разливается тепло, как будто его закутали в мягкую пуховую шаль.
Он жадно хватает ртом воздух, как выброшенная на берег рыба.
Воздух, вкусный душистый воздух наполняет легкие, желудок, растекается по всему телу, возвращая силы; и он делает усилие, подтягивается еще, упираясь в два больших камня, наполовину засыпанных обломками, наконец достигает поверхности, откуда открывается вид во все стороны, и во весь рост растягивается на огромной плоской глыбе.
Теперь уже все его тело купается в солнечных лучах. А сколько места, господи, — сколько душе угодно!
Он вытягивает ноги, раскидывает в стороны руки, поднимает их вверх — они ни во что не упираются, кругом лишь воздух, мягкий, упругий, податливый, как губка, воздух.
О, как хорошо! Как хорошо! Он потягивается, зевает, почесывает голову, шею, спину, ноги. На ногах у него остатки туфель, из которых торчат пальцы. Одна штанина оторвана по колено, другая — сверху донизу разорвана сбоку. Ему хорошо. Он опять зевает, переворачивается на бок. Пиджак на его спине тоже разорван сверху донизу; спереди он распахнут, видна впалая грудь; нижняя часть лица поросла жесткой бородой.
Весь он, от макушки до ног, одного бледно-серого цвета: туфли, одежда, тело и волосы — все стало одного цвета, серого, который быстро светлеет, превращаясь в грязно-белый.
Он достает из кармана черствую хлебную корку и принимается шумно грызть ее, держа обеими руками.
Отовсюду к нему слетаются мухи и бабочки, крохотные белые, серебристые и голубоватые бабочки; они кружатся над ним, как клочки бумаги, то спускаясь ниже, то поднимаясь, образуя довольно плотное облако. А он продолжает жадно жевать, громко чавкая и глотая слюну.
Теперь он уже различает предметы вокруг. Одни из них расположены ближе, другие дальше — он опять может определять расстояние между ними. Пространство вокруг него вновь обрело прежние измерения: высоту, глубину... Солнце хотело его ослепить, но это ему не удалось, и оно из врага поневоле превратилось в друга: теперь ему приходится помогать человеку. Вот камень, и вон — камень. Он видит вокруг обломки камней со свежими срезами и трещинами: голубоватые с белыми прожилками, голубовато-сиреневые, как барвинок, коричневые, как каштаны, розовые, как цветочки клевера, черные, будто обугленные — они ярко блестят на солнце; а сколько мелких камней! И кучками, и равномерно рассыпанные: вся эта картина кажется неправдоподобной, но над всем этим царит солнце, а солнце уж точно существует.
А я? Я тоже существую, думает он. Но где я?
Вокруг — безбрежная каменная пустыня; он старается навести порядок в своих мыслях, в голове, но это очень нелегко.
Где я? Оставался ли я на месте все это время или бродил там, под землей? Может, я прошел под горой и вышел с другой стороны? От предыдущего дня, такого же солнечного, как сегодня, его отделяет долгая, ужасно долгая ночь; там, по ту сторону ночи, тоже было солнце, это он помнит, но тогда оно освещало чудесную зеленую траву, коров, которые разбрелись по всему пастбищу, людей, раскидывавших навоз. Кругом была жизнь: животные звенели своими колокольчиками, люди перекликались, переговаривались между собой. А теперь — абсолютная тишина: ни людей, ни животных, ни хижин, ни травы. Одни только камни, камни и камни. Безбрежное море камней, отлогим склоном спускающееся к другой цепи гор там, на юге; он узнает его, этот хребет; но у подножия его что-то блестит, и он долго вглядывается, прежде чем понимает, что это два небольших озера.
Но раньше их там не было. Где же я?
Он в раздумье опять чешет себе затылок.
При каждом его движении мухи, облепившие его, взлетают вверх, пронзительно жужжа. И все же я нахожусь в Дерборансе, говорит он себе. Да-да, точно. Здесь, внизу, все изменилось, но горы-то остались на месте, вот они, я узнаю их: Шевиль, вершина Пень, вон там ущелье, слева — Замперон, справа — Портер-де-буа; он поворачивается немного, запрокидывает голову — и разражается смехом.
Теперь ему все ясно.
Он поворачивается лицом к северу: наверху, на высоте около полутора тысяч метров, прямо под Сен-Мартеном блестит на солнце свежий срез в леднике. Теперь он все понимает, качает головой: «Вот оно что, все ясно, это гора рухнула».
Да-да, она упала прямо на нас, я прекрасно помню, какой стоял грохот... И крыша упала вниз одним концом.
Черт возьми, вот он путь, который проделала гора, он весь на виду! С такой высоты — и прямо вниз, прямо на нас, как будто гора нарочно прицеливалась. Теперь понятно, почему кругом — он еще раз обводит взглядом каменную пустыню, посреди которой сидит — почему кругом нет никаких признаков ни домов, ни травы, ни животных, ни людей.
«Но где же все люди? — думает он. — Они, наверное, успели спастись».
«А меня завалило».
«Но я все же выбрался. Правда, на это ушло много времени, но я все же выбрался».
И
Ах, да! Еще у него есть голос, вспоминает он, так как замечает, что бессознательно пытается произносить вслух свои мысли; голос его как будто пытается его опередить, забежать вперед, как верный пес, и предупредить о его приближении.
Тогда он с трудом выдавливает из горла первый звук, пока еще хриплый и неопределенный; но главное — он слышит себя: это еще раз доказывает, что он жив!
— А-а-а! — кричит он. И эхо возвращает ему его крик.
— Это я! — кричит он.
— Это ты?
— Да, это я, Антуан Пон! На нас упала гора. Гора обрушилась на меня, но я выбрался из-под нее.
Он смеется, он громко хохочет. Ему вторит эхо.
— А, тебе весело, да?.. И мне тоже очень весело. Но где ты?
Он поднимается.
Было, наверно, часов десять, так как солнце поднялось уже довольно высоко. А в этих краях оно показывается поздно, ведь ему приходится проделать долгий и трудный путь, карабкаясь по крутому склону восточного хребта, прежде чем оно достигает его вершины.
Теперь круглый белый солнечный диск сиял в небе уже довольно высоко над восточным горным хребтом; лучи его были горячими, обжигающими.
Антуан еще раз огляделся по сторонам, повернулся лицом к входу в ущелье и двинулся к нему через бесчисленные обломки скал.
Каменные глыбы, одни поменьше, другие огромные, беспорядочно громоздились вокруг. Некоторые из них, зажатые в тиски, возвышались над другими, как пастух над стадом овец. Были тут и угловатые, острые камни, и круглые, были и совсем мелкие, вперемешку с гравием и песком; встречались участки, где края плоских камней были плотно пригнаны друг к другу: наподобие мощеной мостовой; в других местах меж камней зияли широкие щели и ямы.
Двигался он очень осторожно, но движения доставляли ему такое удовольствие, что он смеялся от радости. Ноги его были наполовину босы, и ему приходилось ступать очень осторожно; иногда он просто садился и съезжал вниз по наклонной плоскости той или иной глыбы.
Вот он уже недалеко от подножия, у одного из образовавшихся озер; он видит, что вода вытекает из озер, стекает куда-то вниз, образуя небольшой водопад, и исчезает меж камней.
Он долго стоит, любуется озером, в котором плавает, как забытая во время стирки тряпка, голубой лоскут неба.
Он смеется, он громко хохочет: «Ну и что? Ну и что такого? Ах, да, — вспоминает он, — ведь никого нет… О-ла-ла!. О-э-о-э!..» — кричит он, рупором приставив ко рту ладони. Это условный крик горцев; но никто не отзывается на него, лишь где-то далеко позади него, среди скал раздается глухой неясный ропот.
«Эй, где вы все? Все вы теперь далеко, да?. Но послушайте, это ведь я… Вы слышите? Это я, Антуан Пон! Ан — ту — ан. .»
Тишина.
Он опять смеется.
— Они не слышат меня…
Он кричит еще громче:
— Да я же это, я!. На меня упала гора, но я все же выбрался. Вы что, не верите мне?
Тишина.
— Ну ладно! — кричит он. — Хорошо! Я иду!
И он двинулся по проходу, образованному огромными глыбами, теми, которые откатились дальше других, меж ними на земле даже сохранилась трава, радующая глаз зеленая трава. Проход этот очень извилист, в некоторых местах он прерывается, заканчиваясь тупиком, но тут же, недалеко — начало следующего прохода; здесь легко заблудиться, потерять направление — так много кругом проходов и переходов.
Ему пришлось поплутать, прежде чем он выбрался из этого лабиринта, но и это не смогло испортить ему настроение.
Вдруг он увидел под ногами, на засохшей грязи, отпечатки подков и подошв — старая дорога, протоптанная людьми! Он узнал ее!
Дорога, идущая вдоль горной реки, которая уже успела вернуться в свое прежнее русло.
Он узнает ее: та же вода, тот же цвет, те же всплески среди тех же камней.
Перед ним была дорога, старая дорога, по которой он столько раз ходил раньше (как давно это было!). Теперь оставалось только спуститься по ней вниз. Как здорово! Как легко шагать по ней! Вот уже показываются первые кустики барбариса по краям дороги и сосны на склонах, справа и слева. Он напевает на ходу, размахивает руками, сам с собой разговаривает. Менее чем через четверть часа он будет в Зампероне.
Девочка пасет белую козу у дороги. Она оборачивается, услышав шаги, вскрикивает в испуге, выпускает из рук веревку и со всех ног пускается наутек.
Он громко хохочет:
— Что это с ней? Эй, девочка...
Но та исчезает за поворотом...
Коза тоже убегает, прыгая с кочки на кочку и волоча за собой веревку.
— И ты тоже? Эй, что с тобой? Эй, козочка!
Сразу за поворотом он видит несколько хижин; у одной из них дверь распахнута настежь, над трубой вьется белый дымок в форме удлиненной кисточки.
Так бывает, когда топят сырыми дровами.
На пороге показывается женщина: опять слышатся крики девочки. Женщина, едва завидя его, исчезает в хижине.
Но вскоре опять выбегает: к груди она прижимает девочку, прикрыв ей голову фартуком; женщина со всех ног бежит вниз по дороге: следом за ней появляется мальчик лет четырнадцати — пятнадцати.
На мгновение он застывает на пороге, затем тоже убегает вслед за матерью.
А он подходит к двери, заглядывает внутрь, громко приветствует всех «присутствующих и отсутствующих» и входит в дом.
Он в большой темной комнате с низким потолком; в очаге тускло тлеют недавно засыпанные угли.
— Кажется, я у Доннелуа, — вслух рассуждает Антуан. — Но здесь никого нет...
Да, действительно, никого. Но что ему до этого? Главное — здесь полно всяких вкусных вещей. К потолку подвешена длинная полоса сушеного мяса. На полке — масло, свежий хлеб. В кувшине — молоко. Очень хорошо, что они все ушли. Он о колено разламывает круглую буханку хлеба, пальцем набирает масло и отправляет в рот. Отрывает большой кусок сушеного мяса, длинного и тонкого, как сосиска, с отверствием для веревочки на конце — и жадно вонзает в него зубы. Он ест и пьет одновременно, громко чавкает, скрипит зубами, в животе у него урчит. Он ничего вокруг не видит и не слышит, все его чувства сосредоточились на вкусной еде, жадно поглощаемой им. По всему телу растекается приятное тепло. Боже, как хорошо! Ведь сколько дней лишь хлеб да вода составляли
Наконец голод утолен. Он сидит за столом, навалившись на него грудью. Не шевелится. Блаженствует. Боже, как хорошо! Он забыл, где находится, откуда и куда идет.
«Ах да, — наконец вспоминает он, — я ведь в горах… В горах? Ну да. Мне нужно идти. Куда? Ах да, ведь на меня упала гора...»
Вдруг его охватывает страх: ведь горы все еще рядом, совсем близко.
А вдруг они опять начнут падать?.
— Никого нет?.. Ну что ж, большое спасибо.
В очаге за его спиной тускло тлеет и дымит огонь, присыпанный влажной хвоей.
Большое спасибо.
Он выходит. У него кружится голова, временами темнеет в глазах, но он все же различает дорогу. Пришел он справа. Значит, идти нужно налево.
Над головой туча птиц, и постепенно их становится все больше; они с шумом проносятся над ним, ему кажется, что не только внизу, под ним, но и у него над головой тоже несется еще один бурный поток.
Это дятлы, сойки, дикие голуби, другие мелкие птички; их становится все больше, они оглушительно кричат. «Да, да, это я, — обращается он к ним. — Вижу, что вы мне рады. Да замолчите вы наконец!»
Тут на него наваливается усталость, и он почти падает на покрытый мхом склон рядом с дорогой.
III
В тот вечер Тереза отправилась в принадлежащий ее матери небольшой сад на склоне под деревней, возле дороги, ведущей в Дерборанс.
Она продолжала жить; впрочем, слово «жизнь» плохо отражало ее состояние: она поднималась с постели, двигалась, даже вновь начала трудиться, и ребенок у нее под сердцем тоже был жив.
В деревне теперь было восемь вдов и тридцать пять сирот, и все они тоже продолжали жить; ничего не поделаешь. У дерева и то затягиваются раны. Вот вишня: она специально вырабатывает белую клейкую массу и заполняет ею свои раны.
Внешне Тереза почти не изменилась, лишь немного осунулась и похудела, лицо ее казалось бледным, несмотря на загар, и ходила она во всем черном.
Тереза то низко нагибалась, то выпрямлялась; каждый раз, наклоняясь, она чувствовала подступавшего к сердцу ребенка. «Господи! — думала она. — Какое счастье, что он есть! Хоть он меня не покинул, он остался со мной».
Благодаря ему она чувствовала себя не совсем одинокой, он так утешал ее в ее горе; но вдруг она вспоминала, что у ее ребенка не будет отца, — и опять ее охватывали горестные мысли: «Боже, что же с нами будет?..»
Уставала она теперь очень быстро; несколько взмахов мотыгой — и она уже задыхалась. «Кроме меня, некому будет больше позаботиться о нем. А я ведь всего лишь женщина, одинокая, слабая женщина..»
Быстро темнело; ночь наступала раньше обычного, так как небо затягивалось тучами.
Тереза смотрела прямо перед собой, устало опираясь обеими руками на мотыгу; она видела, как быстро чернеет небо над горами: только что оно было окрашено в яркие, красивые цвета, но стоило солнцу опуститься за одну из вершин, как тут же погасли все краски, как будто ярко горящий факел воткнули в песок.
Она видела, как по дороге пониже сада прошел мужчина, затем торопливо, спеша домой, прошагала женщина — и все, больше никого вокруг; а воздух все больше чернел, как будто в него постепенно добавляли черной краски.
Кусты на склоне, казалось, таяли, как масло на сковороде, сливаясь с темнотой.
Ей тоже пора было идти домой, но какое-то оцепенение охватило ее. Она не двигалась с места, продолжала задумчиво стоять, полусогнувшись, под уже совершенно черным куполом неба. И тут ей показалось, что что-то движется за кустами напротив нее, что-то бледное, неопределенное.
Но в ее положении такое бывает: то почудится что- то, то вдруг нестерпимо чего-то захочется. Вкусные вещи кажутся отвратительными, и наоборот; перестаешь отличать действительное от воображаемого..
Но она продолжала внимательно всматриваться.
Вот опять что-то белое мелькнуло в кустах метрах в пятидесяти от нее.
Это «что-то» появилось неизвестно откуда и, казалось, парило в воздухе, так как ветки кустов закрывали его нижнюю часть… Она старалась унять охватившее ее волнение, она говорила себе: «Ну, что это может быть? Наверное, кто-то из соседей»; но тогда она должна была слышать стук башмаков, а это «что-то» двигалось совершенно бесшумно. Скользнет чуть в сторону и замрет, скользнет — и замрет. Похоже на верхнюю часть пугала, сооруженного из четырех палок и старой рубашки, какие ставят в садах, чтобы отпугивать воробьев. Странное белое пятно продолжало двигаться. На смену удивлению пришло беспокойство, а затем Терезу охватил страх; дело в том, что она почувствовала, что за ней тоже наблюдают, на нее смотрят, и это ощущение все усиливалось, переходя в уверенность; она выпустила из рук мотыгу, та мягко упала на грядку. Сердце ее бешено колотилось, она хотела закричать, но не могла выдавить из себя ни звука. Так она стояла, полумертвая от страха, пока не услышала хриплый голос. Да и голос ли это был?
— Эй!. Эй!..
Затем раздалось хриплое покашливание и, наконец, несколько слов. Она услышала что-то вроде: «Это ты, Тереза?» Но вот опять стало тихо, и тут она сорвалась с места и бросилась бежать.
В небе блеснули первые вспышки молний, осветив бегущую женщину. В свете молний дорога казалась тонкой светлой ленточкой на ярко-зеленой траве — затем все опять исчезло в темноте.
Она бежала не останавливаясь, ноги сами несли ее.
Опомнилась она лишь тогда, когда у нее перед глазами оказался огонь в очаге — она была уже на кухне в доме матери.
— Что с тобой, Тереза?!
Она молча рухнула на скамью, зажав ладони меж колен.
Вот и первый раскат грома.
— Где твоя корзина? А мотыга?
Вспышки молний следовали одна за другой, освещая молодую женщину, сидящую напротив окна, и само окно то ослепительно вспыхивало, то вновь растворялось в темноте.
— О-о! О-о-о! — стонет Тереза.
Вот она видна, она вытягивает вперед голову — и опять ее не видно.
— Он ведь промокнет, — вдруг говорит она.
Она разговаривает сама с собой:
— Если это он... Но это он и не он... Хотя они ведь не могут промокнуть... Дождь проходит сквозь них, а они, бедняжки, не чувствуют его..
Филомена, освещенная очередной вспышкой, поднимает руки к небу и бессильно роняет их.
Кухня то ярко освещается, то вновь погружается в темноту, красные языки пламени в очаге то исчезают, то опять вспыхивают.
— О чем это
— Ну, ты же знаешь.
Казалось, Тереза не замечает грозы, не слышит ни грома, ни ливня, который хлынул наконец и теперь гремит по крыше, как будто там пляшет целая группа танцоров. Тереза же продолжает свое, лишь возвышая голос по мере того, как усиливается дождь.
— Ты же знаешь, так люди говорят...
— Кто?
— Жители Замперона. А им рассказывал План, пастух...
Филомена пожимает плечами.
— Да-да! Он, План, в этих вещах разбирается. Он ведь очень старый, — говорит Тереза. — Он говорит, что слышит их по ночам. Они мучаются. Они не могут оставаться на земле — и не могут попасть на небо.
— Но послушай, — говорит Филомена, — ведь сколько служб по ним отслужили. И по Серафену, и по твоему бедному мужу. Ведь каждое воскресенье...
— Наверно, этого недостаточно. Ведь они умерли без причастия. Может, надо произвести обряд на том месте, где они погибли... Вот они и приходят к нам жаловаться... Он пришел, чтобы пожаловаться мне...
Она говорила теперь спокойно; гроза удалялась, гремело уже где-то за горами.
Ливень прошел, и теперь моросил мелкий дождик; красные языки пламени спокойно лизали дрова в камине; лампа слабо освещала кухню.
— Они приходят к нам, потому что нуждаются в нашей помощи... Они, наверно, видят нас, узнают... А сами они — всего лишь воздух... А один из них тоскует по мне...
— Что ты говоришь?
— О! Я очень испугалась, потому что он совсем ничего не весит.
Молнии стали редкими, бледными. Гроза кончалась. Все на свете кончается... У него вот тоже было тело… а теперь его у него нет. .
— Послушай, — сказала Филомена, — а не сходить ли мне за Морисом Нанда?
Видно было, что и ее охватил страх.
— Мы здесь одни женщины. Может, он нам что- нибудь посоветует.
Она всхлипывает, сморкается. Накидывает на плечи и голову пелерину и выходит.
Тереза молчит. Она сидит в прежней позе. По крыше тихонько, как птичьи лапки, постукивает мелкий дождик.
Больше ничего не слышно. Но вот раздается стук палки по дорожке, потом неровные шаги на лестнице.
Тереза не двигается.
Она слышит возле себя мужской голос:
— Послушай, Тереза...
Тереза медленно раскачивается, сжав голову руками:
— О! Я ведь видела, видела...
— Что ты видела?
— Его видела.
— Где?
— Я была в саду. Он весь такой белый и совсем легкий. Вы ведь знаете, что люди рассказывают, что говорит План. А что вы об этом думаете, Морис Нанда? Может, они действительно бродят вокруг деревни? Они почти не касаются земли, ведь они ничего не весят. Они скользят над землей, как дым, как облачко.
— Я пойду посмотрю, — говорит Морис Нанда. — Где, ты говоришь?.
— Там, возле самой дороги.
— А ты успокойся, не мучь себя. Скорее всего, все дело в твоем положении. Вам нечего бояться. Закройте хорошенько двери и окна... А я сейчас схожу посмотрю. Если я что-нибудь увижу, то приду и расскажу вам. Если там никого нет, то я не приду. Хорошо?
— Да, да, конечно, — отвечает Филомена, — так нам будет спокойнее.
Тереза молчит, даже не поворачивает головы.
Опять слышится в ночи удаляющийся стук палки.
IV
Проснулся он только под вечер. Он проспал пять часов подряд.
Не сразу понимает он, где находится.
Оглядывается: начинает смеркаться; но как он очутился здесь, в ущелье, и почему он совершенно один — этого он вспомнить не может.
Он сидит на ковре из мха; становится холодно, так как солнце опустилось за горную вершину, которая теперь закрывает от него солнце; он ощупывает себя: ноги, грудь... «Кто это?» — «Это я», — удовлетворенно отвечает он сам себе и встает.
В голове у него — сплошной хаос; он совершенно не помнит, откуда и куда идет; но тучи птиц все летят и летят в одном направлении. И он бредет в ту же сторону.
Да еще стремительный горный поток указывает ему правильное направление.
И Антуан идет туда, куда, течет поток и куда летят птицы, которых становится всё больше. Тут и крупные печальные высокогорные птицы, одиноко планирующие над пропастями, такие, как орел, например; тут и коршуны, выслеживающие добычу, прячущуюся среди скал; и черные желтоклювые галки, они все кружатся и кружатся над щелями, где устроены их гнезда.
И менее крупные, менее хищные птицы, обитающие на нижних склонах гор, где голые скалы уступают место пастбищам, а пастбища — лесам: крикливые сойки, нежно воркующие дикие голуби, и множество серых, коричневых, зеленых птичек, с красными, желтыми или синими пятнышками, с яркими воротничками или хвостиками, не говоря уже о черно-белых сороках — и все они взмывают в воздух при приближении Антуана и указывают ему путь.
Антуан рад им, он идет за ними; птицы, кажется, тоже рады человеку и заигрывают с ним, кокетливо пища или, наоборот, прерывая пение и притворяясь испуганными; он кричит им вслед: «Стойте! Подождите меня, не улетайте! Куда же вы? Не бойтесь, это я». Он приветствует их радостным смехом, ведь они ведут его вниз, к теплу, хлебу, доброму вину, к дому, к настоящей постели.
Падающие на лицо волосы мешают смотреть, и он поминутно откидывает их назад; память постепенно возвращается к нему, и он начинает вспоминать: «Да-да, это же я. На меня упала гора, но мне удалось спастись».
И он пускается бежать, но ему приходится остановиться: остатки туфель совсем затвердели от жары, они мешают бежать и больно ранят ноги; он садится на землю, разглядывает свои ноги: они землисто-серые, с коричневыми кровоподтеками. Он снимает туфли, вернее, то, что от них осталось, и швыряет их в обрыв.
Находится он в том месте, где ущелье обрывается вниз метров на двести, и дорога прорублена в скале на одном из его склонов. Теперь идти стало легче, но приходится ступать осторожно из-за острых камней на дороге; птицы продолжают лететь впереди него; чем ниже он спускается, тем гуще становятся заросли кустов по краям дороги.
«У меня ведь есть жена... Но ждет ли она меня? А другие? Ждут ли они?»
Он шагает по дороге качая головой, разговаривая сам с собой.
«Интересно, сколько времени прошло с тех пор?» Этого он не знает, он многого не знает. Он ничего не знает. Знает только, что он — Антуан Пон, что его засыпало во время обвала, что ему удалось выбраться… А значит...
Значит что? — Значит, ему нужно спуститься в свою деревню.
Он продолжает рассуждать. Куда он идет? Он идет домой. А там, в этом доме, — женщина.
И эта женщина — его жена. Как же ее зовут?
Он понимает, что ему
«А вот эта птичка, я знаю, как называется... Нетрудно вспомнить ее имя, видя, как она вертит хвостом». «Эй, малышка!» — кричит он трясогузке в темном сюртучке, которая сидит на ветке и весело вертит хвостиком во все стороны; постепенно птиц становится меньше, так как спускается ночь, и они начинают устраиваться на ночлег; а ущелье все больше расширяется кверху, к быстро чернеющему небу.
Теперь он шагает очень быстро, на ходу обращаясь к деревьям и птицам: «А, это вы? Ну, здравствуйте! А это я, Антуан. На меня упала гора».
Так он доходит до того места, где дорога наконец выходит из ущелья на широкую долину, по которой течет Рона.
Вот она, Рона, перед ним. Теперь он обращается к ней: «На меня упала гора, знаешь?»
Еще не совсем стемнело, и Рона хорошо видна: она как змея извивается меж камней, блестя серебристо-белой чешуей воды; а над ней горы вонзают в небо свои остроконечные вершины, и вокруг них кучками собираются облака. Еще достаточно светло, и теперь он знает, куда идти: ему нужно идти налево, вверх по течению.
Он еще различает в полутьме деревья: низкие яблони с округлыми, как снежный ком, кронами и высокие, остроконечные грушевые деревья... да, ему нужно идти налево, теперь уже недалеко; и действительно, вглядевшись в ту сторону, он видит деревню на склоне, ее низкие дома со сланцевыми, плотно пригнанными друг к другу крышами.
Он бежит, останавливается: он сошел с дороги.
Воздух пропитан горячими, сильными запахами: пахнет испарениями прогретой солнцем земли, сеном, тимьяном и мятой, по которым он теперь шагает (какое наслаждение для усталых израненных ног!), горячими камнями, созревающей пшеницей, предвестницей скорого сбора винограда.
Он сошел с дороги и идет через заросли кустов и сосен; и тут ему показалось, что он видит ее, женщину всю в черном. Это, кажется, сад? Ну да, это же наш сад. Женщина наклоняется, выпрямляется, стоит неподвижно.
Неужели это она? Ну да, это она.
Он хочет ее окликнуть, но сам пугается хриплого звука, который ему с трудом удается выдавить из горла; голос как будто цепляется за шершавое горло, и слова получаются разорванными.
— Э!.. Э!.. — вот все, что ему удается произнести. Тогда он собирается с силами, прочищает горло и кричит:
— Эй! Женщина!
Но она вдруг куда-то исчезает.
* * *
— Я ничего не видел, — говорил на следующее утро Морис Нанда, — совсем ничего...
Он поднялся с утра пораньше и пошел за Ребором. Ребор спустился к нему по деревянной лестнице, и они вместе направились к садам.
— Я уже был здесь вчера вечером. Его жена, бедняжка, утверждает, что видела его.
Всю ночь моросил дождь, который прекратился только под утро; небо было все еще затянуто плотной пеленой низких, почти черных туч, как будто вымощено плотно пригнанной темно-серой плиткой где-то на уровне середины гор.
Мужчины взглянули на небо: никакого просвета.
— Давай поднимемся еще немного, — говорит Нанда. — Она утверждает, что видела его возле их сада.
— А что это даст? Ведь всю ночь шел дождь... — возразил Ребор.
Видно было, что ему не очень хочется идти дальше.
Ребор был крупным и плотным мужчиной. Нанда, напротив, маленький и худенький, согнутый над своей палочкой.
Ребор утверждал: «Все это сказки». «Конечно, — соглашался Нанда. — Но понимаешь, это ведь женщины, и я обещал им сходить посмотреть».
В это время в деревне у них за спиной зажигались огни: один тут, другой чуть подальше, еще один; они красными точками, как огоньки сигар, выделялись на темных фасадах домов. А по ту сторону долины кто-то, казалось, протиснул рычаг между горами и небом и пытается приподнять тяжелую завесу густого тумана.
Нажал разок — тучи приподнялись немного и опять упали.
Еще одно усилие — и в образовавшуюся щель хлынул поток живительного света.
Как будто приподняли плиту над темной могилой. Жизнь вновь вступает в свои права. И смерть в страхе дрожит от соприкосновения с ней. Горизонтальная светящаяся полоса — как повелительный взмах руки: «Вставайте!»; отчетливо проступают освещенные с одной стороны крыши, трубы, а кое-где уже и бледные дымочки над ними.
Солнце осветило и лица мужчин.
«Вставайте, — повелевает солнце. — Сбросьте с себя цепи сна, цепи смерти!..»
И действительно, все вокруг оживает, и свидетельство тому — разнообразные звуки и множество других признаков. Огней в окнах становится больше, но они постепенно бледнеют. Хлопают двери, слышатся голоса, кашель...
А там, у горы, опять нажали на рычаг; стена тумана отступила, окончательно отделилась от гор и раскололась пополам; и теперь свет струится уже не только сбоку, но и сверху — и все сразу становится на свои места, вновь возрожденное к жизни.
— Ну что, видишь ты что-нибудь? — спросил Ребор.
— Да нет, вроде никого нет.
С того места, где они стояли, был виден весь склон с вьющейся по нему дорогой, ведущей в Дерборанс. Прямо перед ними полукругом расположились несколько садов; сразу за садами дорога становилась круче и почти вертикально уходила в небо, она вновь обрела прежние краски: серый, рыжий, черный с зелеными прожилками из-за камней, сосен и кустов.
— Ну, что? — спросил Ребор. — Пойдем назад?
Нанда не двигался, и Ребор продолжал неуверенно оглядываться по сторонам.
— А все этот старик виноват... Старый План, который пасет овец... Он заморочил голову жителям Замперона. Как будто мы не сделали все, что могли. Сколько служб отслужили... Они бы уж должны успокоиться, правда? Как ты думаешь?
Нанда молча покачал головой.
Прямо напротив них, как раз там, где кончались луга и начиналась опушка леса, стоял небольшой сарай. Он принадлежал некоему Дионису Удри, который и появился сейчас на пороге своего дома и направился к сарайчику. Он метрах в ста от мужчин, не больше. Он подходит к сараю, открывает дверь, никогда не запираемую на ключ. Но вместо того, чтобы войти в сарай, вдруг пятится назад, потом осторожно просовывает голову в приоткрытую дверь.
Вдруг он оборачивается к мужчинам, которых, должно быть, заметил еще раньше, и машет им рукой, подзывая к себе.
Нанда делает шаг, одновременно выставляя вперед палку.
— Ты пойдешь? — спрашивает Ребор.
— Конечно, пойду.
Нанда поднимается по склону, а Ребор в нерешительности топчется на месте, потом все же следует за ним, но на расстоянии сначала двух, затем трех метров; Дионис нетерпеливо поджидает их, потом говорит подошедшему Нанда:
— Пойдем, взгляни... Кто-то спал у меня в сарае этой ночью... Пойдем быстрее... Я ничего не
Нанда подходит к сараю, заглядывает внутрь через приоткрытую дверь. На три четверти сарай забит сеном, образующим гору от двери до самого потолка. И на склоне этой пушистой, воздушной горы отчетливо, как глиняный слепок, отпечаталось человеческое тело: сено здесь плотно примято, гладко выровнено.
— Видишь? Что это такое? — спрашивает Дионис.
Нанда в раздумье почесывает за ухом:
— Не знаю.
— Но кто-то ведь был здесь?
— Вроде да...
— Но кто бы это мог быть, а?
В это время слышится голос Ребора:
— Черт возьми, я, пожалуй, схожу за ружьем... Кто его знает...
Он и взбудоражил всю деревню, рассказывая по дороге всем встречным:
— Будьте осторожны, в наших краях появился вор.
Он решительно поднимается по своей деревянной лестнице, не слушая, что ему говорят, и через некоторое время вновь появляется со старым кремневым ружьем, мешочком пороха и пакетиком патронов.
Соседи видят, как он усаживается на ступеньке и заряжает ружье, рассыпая порох, набивает патроны, прочищает ствол, водя вверх-вниз шомполом, а жена его в это время стоит наверху лестницы и умоляет, нагнувшись над ним:
— Не ходи туда! Ребор, останься дома. Ребор, ты слышишь, не ходи!..
С соседних дворов мужчины и женщины с удивлением наблюдают за этой сценой, не понимая, что происходит.
Уже совсем рассвело. Кажется, погода обещает быть хорошей. Тяжелые тучи, все еще закрывающие полнеба, растрескались, как пересохшая от зноя земля; они поднимаются все выше, скользя по склонам гор. А по краям и сквозь прорехи виднеется небо, чистое и прозрачное, как свежевымытое оконное стекло; на листьях деревьев, на кустах, на траве — всюду всеми цветами, как драгоценные камни, сверкают дождевые капли. Громко, с надрывом кричит первый петух. И в то же время, как будто разбуженный этим криком, появляется он; первым увидел его Нанда, потом Дионис; но они не понимают, что именно они видят.
Что-то белое появилось наверху, в трех — четырех сотнях метров от них.
Оно выплыло из-за кустов возле сада Терезы, исчезло, опять появилось, как будто кто-то старается разглядеть их из-за кустов. Вот белое пятно исчезло — и появилось вновь уже ближе к ним.
Дионис пятится назад, как будто чувствуя себя все менее уверенно по мере его приближения; Нанда тоже пятится; солнце то заливает горы ослепительным светом, то прячется за тучи; Нанда видит, что у подножия собралась вся деревня; люди вглядываются вдаль, одним кажется, что они что-то видят, другие не видят ничего, слышатся возгласы, а Нанда и Дионис тем временем присоединяются к остальным.
— Ты его видишь?
— Да вон там.
— Не вижу.
— Спрятался.
Другой голос:
— Да вон же он... Там, за обгорелой сосной...
— Кто-то спал в моем сарае ночью, — говорит Дионис.
Какая-то женщина кричит:
— Я знаю, знаю, кто это…
Ее спрашивают:
_ Кто?
— Это мертвецы!.. Они возвращаются!.. Их не остановишь!.. — истерически кричит она.
Ее уводят.
Но высказанная ею мысль повисла в воздухе и потихоньку пробирается в души, поселяя в них страх; ведь если это и правда мертвецы, вернее, призраки, то как помешать им проникнуть в дома: для них ведь нет преград, двери и запоры бессильны перед ними.
Мужчины вооружаются: кто вилами, кто цепом, кто палкой; их, мужчин, совсем немного, всего несколько человек: одни погибли, другие ушли в горы. В деревне лишь женщины, дети да старики.
Некоторое время люди ничего не видят; но вдруг белое пятно появляется уже ближе и движется прямо к ним, ему пришлось пройти через кустарник, и на какое-то время оно было скрыто его зарослями.
Многие женщины бросаются к своим домам, останавливаются у лестниц или на пороге, чтобы в случае опасности сразу укрыться в доме.
И вдруг раздается выстрел.
Это Ребор выстрелил в воздух.
Пятно исчезает.
Люди набрасываются на Ребора:
«Да ты с ума сошел! Ведь неизвестно, кто это, что это такое. Ты навлечешь на всех нас беду!»
Но тот упрямо качает головой:
— Мое дело. А стрелял я в воздух.
Он опять заряжает ружье, не обращая внимания на уговоры.
«Посмотрите, ведь оно исчезло. Никого нет», — говорит он, указывая на склон.
Тогда Морис Нанда, будучи человеком рассудительным, отзывает в сторону Жюстена и что-то тихо говорит ему.
Жюстен со всех ног бежит в сторону Премье, где находится приходская церковь.
Люди возбужденно переговариваются, размахивая руками, женщины уводят домой детей, напуганных выстрелом, все смотрят на склон, указывают пальцами на то место, где совсем недавно двигалось что-то живое: но живое ли? Уместно ли здесь это слово? Какое оно? Из чего оно? Может, это всего лишь воздух и его можно увидеть, но нельзя потрогать?
В это время слышится женский голос:
— Где он? Кто стрелял? Зачем? Вы испугали его... О, он больше не вернется.
Это Тереза. Она продолжает:
— Это ведь был он. Я знаю, это он. Вчера я не поверила: ведь была ночь, и мало ли что может померещиться ночью... Но раз он показался днем... И вы все его видели... Где он?
Нанда удерживает ее за одну руку, Дионис за другую.
— Где же он? Я пойду за ним. Пустите.
Филомена стоит за спиной дочери. Справа и слева от нее стоят мужчины; Тереза немного впереди толпы, она просит:
— Пустите! Пустите меня!
Ее уговаривают:
— Стой! Нельзя! Никто не знает, что это такое. И посмотри сама — ведь там никого нет.
Кажется, она успокоилась, перестала вырываться; люди вглядываются — ничего не видно.
В это время опять выглянуло солнце, пока еще бледное и несмелое, красным пламенем зажгло оно на мгновение стволы сосен, как на многочисленных зеркалах заиграло на гладких скалах — и вновь спряталось.
«Ах!» — выдохнула толпа, потому что Тереза вдруг резко дернула плечами, вырвалась и побежала. Нанда попытался было ее догнать, но ему было не угнаться за ней на своей хромой ноге. А Тереза уже добежала до того места, где кончаются сады и начинаются голые скалы, — и вдруг замерла на месте.
— Антуан! Антуан! Это я... Это ты, Антуан? — спрашивает она.
И тогда все, кто смотрел наверх, увидели, что белая фигура вновь появилась метрах в трехстах от Терезы, она вышла из-за кустов, где, видимо, пряталась после того, как раздался выстрел.
Тереза видит перед собой человеческую фигуру, но лицо его непохоже на лицо человека; неизвестный смотрит на нее, не решаясь подойти.
Она тоже колеблется. Она изо всех сил вглядывается, старается узнать его — и не может. Кажется, это мужчина, у него-борода... Но где же глаза? Вот рот, но умеет ли он говорить? На лицо свисают черные слипшиеся пряди; лохмотья
Он по-прежнему не двигается с места.
Увидев, что она попятилась, к ним приближается Нанда. Нанда спешит к ним со своей палкой:
— Подожди, Тереза, подожди... Пока ничего неизвестно… Скоро все выяснится...
В это время зазвонил колокол в часовне.
Пастух, погребенный под камнями в Дерборансе и пробывший там около двух месяцев, вернулся. В это невозможно поверить. Но вот зазвучал колокол, небольшой колокол с по-детски чистым и звонким голосом, в часовне, куда один раз в неделю приходит служить службу священник из Премье. Голос его звучит все звонче, поднимается все выше, упругими волнами расходится во все стороны, наталкивается на горы — и возвращается назад... Возвращается и кружит и кружит над толпой, как ястреб...
Тут появляется священник в сопровождении Жюстена.
Он в черной рясе, в руках у него дароносица, она ярко блестит на солнце. Мальчик из церковного хора в красно-белом облачении несет крест.
Они проходят мимо источника, подходят к толпе, люди опускаются на колени. Страх отступает. Процессия движется дальше, впереди — крест, за ним — священник, подходит к Терезе. Она опускается на колени и стоит с опущенной головой, потом поднимает голову и смотрит на приближающееся распятие. Сейчас все выяснится. Сейчас станет ясно, он это или только его тень, живой это человек или призрак.
Она молитвенно складывает ладони.
А он...
Он делает шаг вперед — и останавливается. Выходит из-за куста, делает еще шаг; он шатается, как пьяный, опять останавливается. Священник торжественно обращается к нему:
— Кто ты? Человек ли ты? Христианской ли веры?
Видно, что он хочет ответить, но не может — делает еще шаг, еще один...
— Вы ли это, Антуан Пон? Подойдите же, если это действительно вы. Вас ждет господь, с ним орудие его казни. Вот он, крест, перед вами. Вы ли это, Антуан Пон, муж Терезы Мэи, христианин и сын христианина?
Колокол все звонит.
И человек подходит, медленно, но больше не останавливаясь, все ускоряя шаг; неужели это он? Да, это, конечно, он, ведь он идет прямо к кресту. И крест вдруг ярко вспыхивает в этот момент в лучах появившегося над горами солнца.
Колокол звонит...
Он подходит, низко опускает голову — и как подкошенный падает на колени.
V
Она долго смотрела на него издали, потом спросила:
— Антуан, неужели это ты?
А он взглянул на нее и тоже спросил:
— А ты — это правда ты?
Но вдруг он рассмеялся и повернулся к ней спиной.
А она-то думала, что он будет прыгать от радости. Она ожидала, что он подойдет к ней, возьмет в ладони ее голову, прижмет ее к себе. О, им ведь столько всего нужно рассказать друг другу; они будут говорить и говорить, сначала стоя, потом он скажет ей: «Давай сядем»; и они будут еще долго тихонько разговаривать, тесно прижавшись друг к другу, потом будут так же долго молчать, потом слова будут больше не нужны.
А он вдруг взял и рассмеялся.
Кухня все еще полна пара, сильно пахнет мылом. Антуан вымылся, переоделся в чистое белье и одежду. Ребор, который кроме торговли вином занимался также немного брадобрейством, коротко подстриг его и тщательно выбрил.
Антуан рассматривал в зеркало свое лицо и удивлялся:
— Какое у меня маленькое лицо! С кулак, не больше! И какое бледное... Ничего удивительного. Представь себе: два месяца просидеть в погребе... А этот Ребор еще хотел в меня стрелять... Да... Ведь он старый солдат...
— Антуан!
Но он занялся предметами в комнате:
— Книга... Это, кажется, твой молитвенник?
Она все так же внимательно рассматривала его издали, как будто не решалась подойти поближе.
— Антуан, ты ли это?
— Подойди, потрогай. Вот, вот — кожа, тело... И меня ведь осенили крестом... Потрогай — и убедишься. Это не воздух, это тело, настоящее, живое тело... Это я...
— Господи, возможно ли это?
А он уже опять вернулся к осмотру вещей в комнате; он кружил по комнате, трогал то одну, то другую вещь и вслух называл их одну за другой:
— Вот брошка, которую я тебе подарил.
Возле их дома собрались люди, но никто не решался войти. Филомена приводила в порядок кухню. Она вышла на порог с тазом мыльной воды и выплеснула ее на землю, у стены.
— Ну как? Это действительно он?
— Как он себя чувствует? — посыпались со всех сторон вопросы.
Но тут вдруг резко распахнулось окно, и прямо над собравшейся здесь детворой появилось мертвенно-бледное лицо Антуана; он высунулся в окно и что-то громко крикнул. Дети в страхе бросились врассыпную, как стая скворцов с виноградника, спугнутая выстрелом.
Он отошел от окна, громко смеясь, и опять принялся изучать комнату, приговаривая: «Мне ведь нужно заново все узнать».
Ей так хотелось подойти к нему, протянуть к нему руки, прижать его к груди, но она не решалась.
Она столько всего собиралась сказать ему — и теперь от удивления и растерянности не находила слов.
Так хотелось сказать ему: «Послушай, у меня для тебя есть новость, очень хорошая новость».
Но он занят совсем другим:
— О! Стул… Ах, как удобно на нем сидеть! — и радостно смеется. Почему он смеется, почему?
— А это что? Подушечка для иголок! Так ты шьешь по-прежнему?
Вдруг он спрашивает:
— Какой сейчас месяц?
Она отвечает.
— А день?
— А число?
— Значит, я прожил на семь недель меньше всех вас, меньше тебя... И теперь, когда все обошлось, я должен наверстать упущенное.
В дверь постучали. Послышался голос председателя:
— Антуан может выйти? Священник хочет с ним договорить.
Он был одет. Оставалось лишь надеть шапку. На улице и у дома толпился народ. Он распахнул дверь. По толпе пронесся ропот удивления: его не узнали. «Какой он маленький... Ведь он был гораздо выше! Да он ли это? Разве это он? Какой тощий!»
Между тем люди подходили, пожимали ему руку, мужчины, женщины и даже дети, правда со смущением и даже опаской. Он ничего не говорил, только широко улыбался всем. Он пошел по улице рядом с председателем. Стояла солнечная погода, приятный прохладный ветерок дул в лицо.
Они с председателем шли впереди, а остальные следовали за ними гуськом по узкой улочке. Он не очень уверенно держался на ногах. Он казался чем-то инородным в этом залитом ярким солнечным светом мире, так бледен он был, бледен, как выросшие без солнца под опавшими листьями растения, как обесцвеченные долгим хранением в темном погребе овощи. Он, смеясь, оборачивался к толпе, следовавшей за ним, говорил,
Антуан продолжал: «Но я выбрался. Камней больше нет! — он жадно глотал воздух. — Боже, как вкусно!»
Обернувшись к толпе: «Воздух очень вкусный, но кружится голова».
Около часа он провел в общинном правлении с председателем и кюре. Теперь народ толпился у правления. Толпа росла, в ней стало больше мужчин: это подошли жители Премье, куда уже успела долететь новость. «Где он? Что он делает?» — спрашивали вновь прибывшие. «С ним беседуют», — отвечали им.
Выйдя, наконец, на улицу, Антуан заявил: «Я пойду к жене. Я ведь ее почти не видел». Но люди запротестовали: «А мы? Как же мы?»
— Она еще успеет на тебя насмотреться, а мы здесь временно и скоро уйдем... — убеждали его. К нему подходили мужчины из Премье, приветствовали его:
— Привет! Это ты? Да ты стал на голову ниже!
Были и такие, которые, подойдя поближе и заглянув ему в лицо, спешили смущенно отвернуться, спрятаться за чужими спинами и оттуда тайком, с недоверием разглядывали его лицо, руки, ноги, его тощую фигуру, на которой, как на огородном пугале, болталась слишком просторная одежда, две впадины вместо щек под скулами, высохшие бескровные губы, обнажавшие торчащие желтые зубы, — настоящий мертвец среди живых.
Людям требовалось время, чтобы поверить в это чудо, чтобы вновь принять его в число живых; и им было недостаточно только видеть его: к нему обращались с вопросами, чтобы услышать его голос, ему пожимали руку, гладили по одежде, чтобы убедиться: он существует; наконец кто-то сказал:
— Ну, пошли!
Ребор и Дионис взяли его под руки и со словами «пойдем выпьем» повели к дому Ребора.
Они помогли ему подняться по деревянной лестнице, громко топая по ступеням. Казалось, лестница не выдержит, так сильно гнулись и скрипели ее ступени. В просторное помещение набилось много народу; те, для кого не хватило места, остались стоять под окнами или отправились пропустить стаканчик в соседние дома.
Его усадили за стол в глубине напротив окна. «Есть хочешь?» — спросили его и послали Ребора за сыром и мясом.
«Ведь ты, Ребор, в долгу перед ним. Куда ты дел свое ружье, сумасшедший? Ты его хорошо спрятал? А то от тебя всего можно ожидать...»
Все пьют за здоровье Антуана, ставят стаканы и смотрят и смотрят на него. Все новые люди поднимаются по лестнице и, прежде чем войти, молча разглядывают Антуана через настежь раскрытое окно.
Некоторые после этого не решаются войти, тихонько спускаются по лестнице и уходят. Другие не могут удержаться, окликают его:
— Пон!
Тогда он поворачивает к ним лицо с мутными, как будто ослепшими от яркого света глазами.
— Пон! Это ты? Не может быть! Откуда ты? Как же тебе удалось выбраться?
VI
— Погодите! — говорил Антуан. — Я все никак не соберусь с мыслями... Где я? Ах, да! Я ведь выбрался из-под земли; и вот я здесь, и вы здесь. Что ж, прекрасно!
— Твое здоровье!
— Странно! Я ведь все уже рассказал в правлении… А теперь ничего не помню. Мысли то убегают — то опять возвращаются.
— Твое здоровье, Антуан!
— Не понимаю... Вы сейчас кончаете жатву. А ведь, помнится, еще не приступали к сенокосу, когда… Объясните мне. Я ведь прекрасно помню... Какой сегодня день? Какое число? Я уже спрашивал об этом у жены... Какое, вы говорите? Семнадцатое августа? Какого года? Я ведь так долго жил вне времени… Я не знаю, прошли ли дни, недели или годы...
Люди отвечали на его вопросы.
— Надо бы подсчитать, а у меня ничего не получается. Посчитайте вы, Нанда. Сколько же прошло времени?
— Семь недель, — ответил Нанда. — Даже немного больше. Почти восемь недель.
— Не может быть!
Он сидел за столом перед стаканом вина в окружении земляков.
— Я совсем отвык от дневного света. Высоко надо мной между камнями иногда просачивался свет — и опять исчезал... На меня ведь упала целая гора... Свежий воздух лился в открытое окно. В комнату влетали осы, бабочки, мухи, множество разных мух: зеленые, синие, черные. Они с жужжанием кружились вокруг головы Антуана, и он был похож на пчеловода с сеткой на лице, собирающегося откачивать мед из улья. Он ничего этого не замечал; он сидел и обводил присутствующих глубоко ввалившимися, кажущимися незрячими глазами.
Одни выходили, другие входили; им говорили: «Тише вы, тише!»; а он смотрел на людей, никого не узнавая, смотрел сквозь людей, сквозь стены, куда-то вдаль, или, может, наоборот, внутрь, в самого себя; мысли его прыгали, ему никак не удавалось выстроить их в ряд.
— Постойте!.. Я начинаю вспоминать... Упала гора... Наверно, грохот был слышен и здесь, да?
— Конечно, — ответил Нанда, — но мы не поняли, что произошло. Если бы не чистое звездное небо, можно было подумать, что это гроза.
— А небо, значит, было чистое?
— Господи! Все в звездах! И ни единого облачка! Когда стихло, все опять легли спать... Один я заподозрил неладное. Можешь спросить у Жюстена. Я подумал: «Возможно, дело тут совсем в другом».
— А я ничего не слышал, — начал вспоминать Антуан. — Наверное, там грохот был слишком сильным для слуха. Я только почувствовал, как на меня навалилось что-то — и я полетел на пол вместе с полкой и тюфяком. Раз — и мы на полу.
— Слушайте, слушайте! Тише! — зашептали вокруг.
— А меня ударило по плечу упавшей балкой, — заговорил только что вошедший мужчина с поломанной рукой. — Мне вправили руку...
Но Антуан продолжал вспоминать, никого не слушая.
— Я так и остался неподвижно лежать на полу, я не знал, смогу ли я двигаться, да мне и не хотелось шевелиться. Сколько я так пролежал? Не знаю... Но кто-то был поблизости...
Он смотрел прямо перед собой широко раскрытыми глазами, как будто правда видел кого-то.
— Да-да... Кто-то позвал меня...
Он на время задумался. Потом, кажется, забыл, о чем говорил до этого, перешел на другое.
— Понимаете, я старался не двигаться, так как не знал, целы ли у меня руки-ноги. Ведь у меня мог быть поломан и позвоночник. А он спросил меня: «Где ты?» Я ответил: «Здесь». И все. Потом я начал осторожно шевелить пальцами правой руки, потом всей кистью, потом рукой до локтя, наконец — всей рукой...
— Привет, Антуан! — приветствовали его двое пришедших из Премье мужчин. Но он продолжал, не слыша:
— Я сказал себе: «По крайней мере, одна рука у меня цела, это уже хорошо: посмотрим теперь, что
— Ты что не пьешь? — спросили его.
Он ответил:
— Пью, пью... Одновременно я поднял левую руку... — он засмеялся, все присутствующие тоже заулыбались.
— Нужно было еще проверить, целы ли ноги; при этом я думал: «Кто же меня звал? Или мне послышалось?» Во всяком случае, я больше ничего не слышал. Одна нога легко сгибалась и разгибалась — прекрасно! Теперь вторая... Обе ноги были целы! Я лежал на спине и болтал в воздухе руками и ногами, как освобожденный от пеленок младенец.
К нему обращались, что-то спрашивали — он не слышал.
Он весь ушел в воспоминания, увлекаемый то вперед, то назад их беспорядочным потоком.
— В конце концов я сел и смог убедиться, что у меня все цело, все на месте: две руки, две ноги, тело, не считая головы; так вот, я поднял руки и наткнулся в нескольких сантиметрах над головой на что-то вроде потолка; обломок горы лежал наклонно, образуя угол. В этот-то пустой угол я и попал, оказавшись таким образом заживо погребенным... Вы говорите, это случилось двадцать третьего июня? Ну да, двадцать третьего, около двух часов ночи. И я принялся звать изо всех сил. Как будто кто-то мог меня услышать...
Теперь уже он сам поднял свой стакан:
— За ваше здоровье! Пласид, за твое здоровье! Тебе поломало руку?.. А остальные где?
Никто ему не ответил. Но он уже забыл о своем вопросе.
— О, как глуп бывает человек в такие минуты! Я кричал, пока не охрип; но потом я подумал, что мне следует экономить воздух — и замолчал. «Возможно, воздуха хватит совсем ненадолго», — думал я и старался сдерживать дыхание; плотно сжал губы, дышал только носом, и то понемногу, вот так...
Он показал, как он пальцами зажимал себе ноздри.
— Потому что, вы представляете, что было бы, если бы я остался без воздуха! Не только без света, без пространства, но и без воздуха!
— А хлеб? — спросил кто-то.
— Подождите.
— А вода?
— Не спешите. Главное для человека — это воздух, ведь так? Он поважнее хлеба и воды; и я очень обрадовался, когда понял, что по крайней мере не буду испытывать недостатка в воздухе; камни громоздились надо мной, образуя целую гору, но между ними было много щелей и проходов, по которым воздух свободно проникал вниз; вскоре я понял причину своего чудесного спасения: крыша хижины упала лишь с одной стороны; хижина ведь была пристроена к скале, и внутренняя часть ее, у самой скалы, почти не пострадала; но выпрямиться во весь рост я не мог, передвигался на четвереньках...
— У нас был шестинедельный запас хлеба, и мы уже дважды делали сыр. И представьте себе, что и хлеб и сыр лежали на полке со стороны скалы. И, дотянувшись рукой до полки...
«Ах!» — выдохнули разом слушатели.
— Понимаете? В моем распоряжении был даже мягкий тюфяк.
Он продолжал свой рассказ.
Все слушали, затаив дыхание.
А дело обстояло вот как. Вся рухнувшая вниз масса горной породы была, как губка, пронизана многочисленными отверстиями и проходами. Но беда была в том, что проходы эти не сообщались между собой. Один проход кончался, где-то совсем близко начинался другой, но, увы, между ними была каменная стена, возможно, даже не очень толстая, но из цельного твердого камня. И разрушить ее можно было разве что лишь взорвав. Вот и потребовалось ему (страшно представить!) семь недель, чтобы выбраться, наконец, из этого лабиринта.
Он полз на животе по одному проходу до конца, сворачивал в другой проход, полз дальше, потом мог уже подняться на колени и видел щель, уходящую вертикально вверх.
Он продолжал рассказывать: «Я радовался, когда полз вверх, это придавало мне силы, ведь солнце, свет, жизнь — все это наверху; но вот опять приходилось спускаться, и тогда я падал духом».
— Так я ползал день, два, а может, три или даже четыре дня. Мне ведь все еще нечего было пить, понимаете? Рот у меня пересох от жажды, губы потрескались, язык одеревенел, как кусок старой кожи, и ему было слишком просторно во рту из-за высохшего нёба; я возвращался на свой тюфяк, уговаривал себя, успокаивал; у меня даже не было никакой посуды, чтобы собирать мочу; вы ведь слышали рассказы о заблудившихся в пустыне путешественниках, которым таким способом удавалось спастись, не умереть от жажды... О, как я завидовал тогда вам; я говорил себе: «Ах, какие у них фонтаны, какие источники, бьющие прямо из-под земли! А тут хоть бы малюсенькая струйка, хоть иногда!..»
И вдруг — клёк! Что это?
Они сидят у Ребора, в пивной полно народу; он поднимает палец вверх:
— Клёк... клёк... клёк... — все быстрее и быстрее. Я вскочил, протянул руки, поднял голову — и вдруг прямо мне на лицо полилась вода. Мне осталось только пошире открыть рот.
— Это один из ручейков от подтаивающего ледника просочился меж камней и добрался до меня; струя его была тугой, упругой, она как живая билась у меня в руках; и она подарила жизнь мне. Я поскорее подставил под струю бадью, боясь, что она может прерваться, иссякнуть. Теперь все! Я был спасен! Ведь у меня было все, вы понимаете, все, что необходимо человеку для жизни: еда, вода, воздух, постель; и мне оставалось лишь с толком использовать время, которого у меня тоже было сколько угодно... Сколько, вы говорите? Семь недель, даже больше?..
Так он просидел до вечера у Ребора.
Иногда его прерывали: то кто-то входил, то нужно было ответить на чей-то вопрос, то поблагодарить за очередной тост за его здоровье...
Но каждый раз он продолжал прерванный рассказ:
— Проходы были узкие, как канавки для стока воды. Приходилось протискиваться по этим проходам. В тех местах, куда попадало немного света, я делал пометки, чтобы найти дорогу назад; по темным проходам я долго ползал взад-вперед, чтобы изучить их до мельчайших подробностей... Я долго полз в одном направлении, но каменная стена каждый раз преграждала мне путь — и приходилось возвращаться назад и начинать. все сначала... Иногда я видел прямо перед собой, между камнями небольшое светлое отверстие, как трубочист по трубе карабкался вверх, все выше и выше — но очередной выступ преграждал мне путь, я не мог пролезть — приходилось спускаться. Потом я видел свет слева от себя — и снова полз к свету, как росток, такой тоненький и слабый, тоньше нитки, и такой сильный, сильнее железа; но у меня не было ни возможности ростка,
— Семь недель!.. — продолжал он после минутного раздумья.
День уже клонился к вечеру.
— Ну ничего, ничего! — говорили ему. — Главное — что ты жив. — К нему внимательно приглядывались и говорили: — И ты уже лучше выглядишь, у тебя порозовело лицо.
Он сидел лицом к свету, свет падал прямо на него, и видно было, что на скулах у него появился румянец.
— Это потому, что ты выпил вина. Ты ведь так долго пил одну только воду. Эй, Ребор, налей-ка нам еще... Да-да, румянец, вот тут, чуть повыше... За твоё здоровье! Крепкого тебе здоровья!
Он взял стакан в руку, но забыл поднести его ко рту, задумавшись о чем-то.
Вдруг он спросил:
— А сколько нас там было?
— Где?
— Там, наверху.
Молчание. Потом кто-то говорит:
— Человек двадцать...
— Восемнадцать, — уточняет кто-то другой.
— И сколько вернулось? — спрашивает Антуан.
Молчание. Только птицы пищат на деревьях за окном.
— Ты вот вернулся...
— И еще Бартелеми.
— А где же он? — спрашивает Антуан.
— Послушай, — говорит Нанда, — ты устал... Поговорим об этом в другой раз...
— Где он? — опять спрашивает Антуан.
— Понимаешь... — начинает Нанда, — его сильно придавило камнем. Такое несчастье...
— И что же? — спрашивает Антуан.
— Что?.. — говорит Нанда и вздыхает.
— А, я понял, — говорит Антуан, — я ведь был там и знаю, что это такое. Это падает на тебя сверху — и разом отнимает все. Я понимаю: все они, и Жан-Батист с сыном, и оба Меи, все Каррю, Дефеи, Брюше... Но...
Он вдруг с грохотом опускает кулак на стол:
— Но один из них жив... Как же я мог забыть!.. Он ведь был жив... Когда это случилось... О-о-о, — стонет он, — как же это вылетело у меня из головы!
— Серафен, — говорит Антуан и замолкает.
Опять слышится крик птиц за окном.
Антуан молчит. Он смотрит прямо перед собой отсутствующим взглядом. Он видит его. Он видит сухопарого старика со светлыми глубоко сидящими глазами на безбровом лице. Они вдвоем сидят у очага. А потом...
Антуан опять опускает кулак на стол.
— Он жив, говорю вам; он ведь позвал меня, когда я вместе с тюфяком лежал на полу. Он ведь друг мне, понимаете? Больше, чем друг, — отец...
Все молчат.
— Если бы не он, я бы так и не смог жениться... Он жив, жив! Он позвал меня... Он крикнул: «Эй, Антуан!» Я хотел ответить, но у меня пропал голос. «Эй, Антуан, ты жив?» Я хотел ответить «да», но не смог выдавить из себя ни звука... Потом я, должно быть, потерял сознание. Но он ведь там, наверху! Он жив! Да-да, Серафен жив!
Все по-прежнему молчат; а он говорит:
— Надо идти откапывать его.
* * *
Весь день у Терезы толпились женщины. Поминутно стучали в дверь: приходила еще одна соседка справиться, нет ли новостей, или сосед хотел видеть Антуана. Она отвечала всем:
— Его нет. Он пошел с председателем и священником в правление.
Когда перевалило далеко за полдень, она стала отвечать:
— Нет, он еще не вернулся. Он, наверно, у Ребора. Пошел выпить с друзьями...
Как странно... а ведь я жена ему.
Филомена сидит у очага; она качает головой и уже в который раз повторяет: «Какое счастье... Какое счастье...»
— Да, вот уж счастье-то, — подхватывают женщины. — Вот так снова найти зятя и мужа! Когда прошло уже семь недель!..
— Да, это счастье, — продолжает Филомена, — но это и несчастье тоже. Ведь он там был не один, их было двое, а вернулся один. Их было двое... Бедный мой брат!
Она крестится.
— Мой бедный брат умер сегодня во второй раз... Восемь часов вечера. Народ потихоньку разошелся; ушла к себе домой и Филомена; а его все нет. Неужели он забыл о своей жене? Может, он вообще забыл, что женат? И он ничего не заметил... А ведь уже почти три месяца...
Она стала перед зеркалом, боком, так, чтобы свет от лампы падал на нее спереди, и разглядывает свою фигуру: «Уже очень заметно. Особенно в этом новом узком платье... А он ничего не заметил».
Она подождала еще немного; в спальне, освещенной мягким светом лампы, расстелена постель; ужин давно готов, и стол в кухне накрыт; а он все не идет.
— Пойду схожу за ним, — решает Тереза.
Она подходит к двери, открывает ее, видит, что в небе уже зажглись звезды; дальше идти она не решается: что скажут люди?
Над ней будут смеяться. Скажут, что она бегает за своим мужем. Оставь его в покое. Он с друзьями, это вполне естественно. Пусть выпьют вместе, поговорят. В конце концов, он ведь все равно придет к тебе.
Вот что скажут люди. И они будут правы. «Ну что ж, — решает она, — пусть приходит, когда захочет; а я буду сидеть здесь и ждать. Я буду ждать его на кухне. Тогда он, войдя в дом, сразу увидит меня, свою верную жену».
Она сидела не двигаясь, сложив руки на коленях.
Вдали послышались голоса, они звучали очень громко в притихшей ночной деревне. Разговаривали мужчины, много мужчин. Вот они подошли к дому:
— Ну, теперь иди отдыхай.
Голос Нанда:
— Спокойной ночи, Антуан.
Еще голос:
— Ну, до встречи.
Еще:
— Спокойной ночи... Осторожнее, здесь ступенька... вот так... Ну, до завтра. Спокойной ночи.
Шаги приближаются. Шаги поднимаются по лестнице, спотыкаясь о каждую ступеньку. На мгновение затихают у двери.
Слышно, как он шарит рукой по двери в поисках ручки.
Она встала, пусть он увидит ее сразу, как только войдет. Но он сказал лишь:
— А, это ты...
— А, это ты... — сказал он, увидев ее. — Это ты, дорогая? Ну да, у меня ведь есть жена...
Он провел рукой по лицу...
— И это еще не все...
— Антуан, — шепчет она.
— Тебя зовут Тереза; видишь, я все помню..» Мы с тобой женаты... Но прежде всего я должен...
— Антуан! Антуан!..
— Где моя рабочая одежда? Он ведь жив, понимаешь? Они не поверили мне... Я должен идти за ним.
Он делает несколько шагов, останавливается, обводит взглядом комнату; ноги больше не держат его, он как дерево с подпиленным стволом, как растение с поникшим стеблем. Входя в спальню, он хватается за притолоку, чтобы не упасть.
— Он не умер, он жив.
Она ничего не понимает. Лампа мягко освещает их большую кровать с откинутым одеялом; а он продолжает:
— Где одежда? В шкафу?
— Антуан! Послушай, Антуан! Я должна тебе что-то сказать.
Но он вдруг, как подкошенный, падает боком на кровать. Верхняя половина его тела распласталась на постели, а ноги свисают на пол.
Он заснул сразу, глубоко, и ничто не может теперь вырвать его у сна, Тереза понимает это, когда снимает с него куртку, туфли, поднимает на кровать свисающие на пол ноги, переворачивает его на спину: он ничего не чувствует, беспомощный и послушный, как спящий ребенок. Ничто теперь не может вырвать его из объятий глубокого, бездонного сна.
Он лежит на спине, скрестив на груди руки; из полуоткрытого рта через равные промежутки времени вырывается громкий храп, похожий на скрип пилы, и измученная Тереза не может заставить себя лечь рядом с ним, как к тому призывает ее супружеский долг.
Она идет ночевать к матери.
VII
На следующее утро соседи удивлялись, видя, что Тереза направляется к своему дому. Удивлялись, что она не ночевала дома, с мужем, но воздержались от вопросов, заметили только:
— Что-то ты слишком рано... нужно дать ему хорошенько выспаться. Знаешь, эти мужчины, когда очень устанут, могут спать сутками... Бывало, что и трое суток подряд, да-да...
А было уже совсем не рано, около девяти часов.
Тереза колебалась, не решаясь войти.
— Да входи, входи, — говорили соседи. — Если он спит, ты его не разбудишь. А если он уже проснулся, то тем более ты не помешаешь...
Женщины засмеялись. Входя в дом и проходя в спальню, Тереза все еще слышала их смех.
Вдруг Тереза опять появилась на пороге:
— Боже мой! Боже мой!
— Что случилось?
— Вы не видели его?
— Кого?
— Антуана.
— Нет...
— О, господи! Его нет!
— А! Только и всего? Как ты нас напугала! Да он, наверно, просто вышел; пойди поищи его, он наверняка где-то тут, в деревне.
Но она отрицательно качала головой, не слушая их:
— Нет, нет. Я знаю, он опять ушел туда.
— Куда?
— Туда, наверх.
В это время как раз появились жандарм и представитель правосудия. Они прибыли из города, чтобы записать показания Антуана. Жители деревни указали им дом Антуана, и они направились к нему; подойдя к дому, они увидели на лестнице женщину, которая в отчаянии раскачивалась, схватившись руками за голову. Увидев их, она неестественно расхохоталась:
— А, вот и вы... Как раз вовремя! Вы пришли как раз вовремя!..
Потом вдруг, совсем другим тоном:
— О, ради бога, идите скорее туда! Он там, наверху! Ради бога! Неизвестно, что может случиться...
* * *
Он действительно был уже наверху.
Он вышел из дома задолго до рассвета. Охваченный безумием, он прошел в обратном направлении почти весь путь, проделанный им накануне; в белой нарядной рубашке и новом костюме подходит он к дому Бьола, стоящему недалеко от места, где уже начинаются камни, в это время года расцвеченные мхом в золотой, светло-желтый, светло-серый и темно-зеленый цвета; в трещинах огромных, с дом, камней растут всевозможные растения: черника, брусника, барбарис с жесткими листьями и плодами.
Он просовывает голову в приотворенную дверь:
— Есть тут кто-нибудь?
— Вы меня не узнаете?
— Ей богу, нет, — говорит Бьола.
— Антуан.
— Какой Антуан? У нас много Антуанов.
— Антуан... Ну-ка, посмотри на меня внимательно… Антуан Пон, из Аира.
— Не может быть!
Бьола пятится, не отрывая глаз от его лица.
Антуан снял шляпу, и лицо его теперь хорошо видно; Бьола мысленно округляет его, возвращает ему прежние краски.
— Постой!.. А ведь действительно! Это ты! Но откуда ты?
— Из-под камней, — отвечает Антуан, указывая рукой туда, в сторону обвала.
— Меня, как и других, засыпало во время обвала; но мне удалось выбраться.
— Не может быть!.. Как же тебе это удалось?
— Я полз на животе, на локтях и коленях... Полз семь недель...
— А сейчас ты откуда?
— Из деревни.
— Эй, Лутр, — кричит Бьола соседу, работающему поблизости. Тот подходит.
— Ты знаешь, кто это?
Лутр останавливается на некотором расстоянии, недоверчиво разглядывает Антуана.
— Нет.
— А ведь ты его хорошо знаешь. Ты наверняка видел его клеймо: А. П.
— Но у него такая тощая шея, и щеки такие ввалившиеся..
— А ты представь себе их покруглее.
— Пон!
— Ты угадал, это он. Иди же сюда, тебе нечего бояться...
— Лутр подходит и тоже спрашивает:
— Откуда ты?
Антуан опять указывает рукой на север, туда, где находятся пастбища и где виднеется нагромождение камней, и опять, уже в который раз, начинает свой рассказ.
— Когда же ты выбрался? — спрашивает Бьола.
— Вчера... Нет, позавчера.
Тогда Бьола опять зовет:
— Эй, Мари!
Так зовут жену Доннелуа, живущего в одной из соседних хижин. Она появляется на пороге, останавливается.
— Эй, Мари, — кричит ей издали Бьола, — помните, позавчера, привидение... Вы еще убежали все. А у привидения оказался хороший аппетит и крепкий желудок. Так вот оно, ваше привидение.
— Кто это, а?
— Пон, Антуан.
Рядом с матерью появляется Дзозе, он вытягивает шею, чтобы лучше разглядеть Антуана.
— Да, это правда, — говорит Антуан. — Но я был очень голоден. Ведь семь недель! Представляете? И выглядел я, должно быть... Но это был я, честное слово; и я вам, конечно, за все заплачу.
Женщина выходит из дома, делает несколько шагов к ним.
— Потом я спустился в деревню, — продолжает Антуан. — И там меня тоже не сразу узнали; сначала они испугались, как и вы... Даже стреляли в меня. Меня приняли за привидение... Привели священника… А потом мы выпили все вместе.
Дзозе тоже подходит поближе.
— Но, понимаете, один человек остался там, наверху; из-за него я и пришел сюда снова. Вы не видели, никто здесь не проходил? Я встал до рассвета, иначе они бы не пустили меня; они бы стали меня убеждать, что там никого нет... А я знаю, что он там.
Теперь уж несколько мужчин окружили Антуана, они слушали его, не понимая.
— Он не умер, он жив... Вы же помните Серафена... Серафен Каррю, пожилой такой, брат моей тещи. Только благодаря ему я смог жениться, ведь моя теща и слышать обо мне не хотела. Понимаете? Он мой друг, больше, чем друг... Так вот! Он все еще там...
— Где?
— Там, наверху. Мы ведь были вдвоем в хижине, когда упала гора. Я все прекрасно помню... мы сидели у очага, и он говорил мне: «Ты скучаешь? А я разве не в счет?» Да он для
— Возможно ли это? Столько времени прошло...
— А я?.. Я ведь тоже пробыл там семь недель. А он — всего на два дня больше... Ну что, вы идете со мной?.. Конечно, вы пойдете. Мы попробуем его звать; а можно взять с собой ружье и стрелять в воздух, чтобы указать ему направление...
Он продолжал убеждать их, говорил много, торопливо, беспорядочно, задавал вопросы, не дожидаясь ответа на них. Люди, окружавшие его, слушали, качали головами. Потом двое из них, Бьола и Лутр, все же пошли с Антуаном.
* * *
Трое мужчин поднимались прямо вверх по крутому склону; из-под ног у них с шумом скатывались вниз камни. По мере того, как они поднимались, гора камней, похожая на гигантскую волну с гребнем наверху, казалось, сплющивалась, становилась плоской; наконец глазам их открылся ее противоположный склон. Отсюда, с высоты, крупные камни казались мелкими камушками, а мелкие — просто песком.
— Вот это да! — воскликнул Антуан.
— Да... А ты бы видел, как все это дымило, — ответили ему.
— Как это дымило?
— Да ведь вся эта пыль три дня висела в воздухе! Три дня ничего не было видно.
Сейчас все было прекрасно видно, и тишина стояла необыкновеннная. Только камни хрустели под ногами, как кость на зубах у собаки. Вскоре тишина стала абсолютной: мужчины остановились на небольшой плоской площадке и сверху оглядывают окрестности.
— Подумать только! Я выбрался отсюда живым! — произнес Антуан, качая головой. — Но теперь, когда выбрался я, он тоже должен выйти.
Он смотрит на это безбрежное мертвое пространство, похожее на окаменевшие морские волны, где не заметно никаких признаков жизни... Он говорит: «Он там! Он жив».
Они вглядываются, вглядываются — но нигде никакого движения: ни на блестящей поверхности камней, ни в темных щелях между ними, ни над ними: даже птиц не видно сегодня утром, ни одна птица не парит в небе на своих больших крыльях и не кружит с криком над щелями — все мертво вокруг. А он твердит: «Он жив». Он протягивает вперед руку:
— Видите вон те две глыбы? Вот оттуда я и вылез. Значит, наша хижина где-то там, внизу. Но, где именно? Черт возьми, не так-то просто это определить... Погодите, я сейчас сориентируюсь. Где север? Там, да? Где же та скала, к которой была пристроена хижина?.. Понимаете, поэтому камни и перелетели через нее... Она должна быть примерно там. Серафен...
— Се-ра-фен! — вдруг зовет он.
Он кричит громко, изо всех сил. Рупором приставив ко рту ладони, он выкрикивает один за другим три слога, которые звучат, как три жалобные ноты; на некоторое время наступает тишина, но затем голос его, оттолкнувшись от скал по ту сторону ущелья, снова возвращается назад, усиленный эхом. Первый раз эхо возвращает имя почти нетронутым; второй раз — приглушенным и как бы стертым на углах; в третий раз оно превращает его в тихий шелест.
— Надо было взять ружье и стрелять, — говорит Антуан. — Вы ведь дадите мне кирку и лопату?
VIII
К вечеру в Аир прибежал малыш Дзозе:
— Он там, наверху, но...
Он крутит пальцем у виска.
— А где Дионис и жандарм? Ведь они еще с утра отправились в Дерборанс.
— Ну да, и они там, они меня и послали.
— Они послали тебя? Зачем?
— Да Антуан никак не хочет возвращаться. Он говорит, что не уйдет без Серафена...
— А что он делает?
Дзозе опять крутит пальцем у виска.
Сердце вдруг больно сжимается в груди у Терезы. «Я должна идти туда», — решает она.
— Представляете! — продолжает Дзозе. — Он взял с собой кирку и лопату. Он говорит, что Серафен там, под камнями, что он жив. Он говорит, что слышал, как Серафен звал его. Мужчины хотели идти туда вместе с ним, но потом вернулись.
— Почему же они вернулись?
— Они испугались...
— Кого испугались?
— Пастуха.
— Какого пастуха?
— Который пасет овец.
— А! План...
— Ну да, тот пастух из Дербонера. Он как раз спускался вниз со своими овцами. Он стоит на камне и кричит всем: «Дальше идти нельзя!»
Слушатели качают головами:
— Да!.. Уж он-то знает... Уж он-то разбирается в таких вещах...
— В том-то и дело, и он кричит всем, кто хочет пройти: «Дальше нельзя!..» — И люди боятся идти дальше.
— А Антуан?
— Антуан все же пошел... Похоже, что ему бояться нечего. План говорит, что он ненастоящий.
— Кто?
— Антуан. План говорит, что он ненастоящий, что это только его душа. Что мы его видим, но он не такой, как мы, у него нет тела... И еще он говорит, что он пришел, чтобы завлечь нас туда, потому что они там, под камнями, страдают, им скучно и они завидуют нам...
— Господи! Что же делать?
— Что делать? — заговорили вокруг.
Но внутренний голос зазвучал в душе у Терезы, и он сказал ей: «Иди за ним!»
Мужчины повели Дзозе к Ребору, налили ему стаканчик вина, хотя по возрасту пить ему не полагалось; а голос все звучал: «Легкомысленная женщина, сказала ли ты ему вовремя то, что должна была сказать? Ты хотя бы попыталась его удержать? Ты даже не осталась рядом с ним ночью, а ведь ты знаешь, что ночь — плохой советчик. Ведь господь подтвердил, что это он, твой муж, или ты все же не поверила? Или ты забыла, что он — твоя плоть, несчастная? Так исправь же свою ошибку, недостойная жена! Иди туда, к нему. Найди самые нужные слова, много слов — столько, сколько потребуется, чтобы он понял, чтобы он вернулся… Ты должна достучаться до его сердца, чтобы он наконец очнулся. Неси ему свою тайну, скажи ему: «Скоро нас будет трое. Скоро появится маленький человечек, которому ты будешь нужен».
Мужчины говорят мальчику, пока он пьет: «Сегодня ты переночуешь у нас, а завтра утром мы что- нибудь придумаем».
Тереза окликнула мать, тихонько плакавшую на кухне, и сказала:
— Я пойду туда.
— Куда?
— Наверх.
— О-о-о! Тереза! — застонала мать.
Но Тереза не слушала.
— Пожалуйста, мама, приготовь мне корзину. Положи чистое полотенце, пару бутылок старого вина.
Говоря это, она торопливо собиралась в дорогу; но в этот вечер она ушла недалеко.
В деревне никто еще не ложился; люди собирались группами у домов и обсуждали происходящее, спорили. Когда на улице появилась Тереза — все замолчали. Начинало темнеть. В светлом проеме открытой двери была видна горестно раскачивающаяся темная фигура матери. Люди молчали, Тереза здоровалась с ними, проходя мимо, — ей отвечали.
Так она дошла до дома Ребора.
Поднялась по крутым деревянным ступенькам.
Она нарочно топает по лестнице, но люди внутри громко разговаривают и не слышат. По местным обычаям, женщине не положено заходить в кафе, где собрались мужчины. И Тереза не входит внутрь. Она заглядывает в окно; лестница проходит как раз под окном, и, стоя на ступеньках, можно подняться на цыпочки и заглянуть в окно, не выдавая своего присутствия.
Она видит, что Нанда там, как она и предполагала.
Он там, вместе с малышом Дзозе, которого угощают вином, хотя по возрасту ему еще не полагается, с Ребором, председателем и несколькими мужчинами из Премье.
Она окликает Нанда, стоя на лестнице.
Мужчины оглядываются, видят в окне лишь верхнюю часть ее лица: черные волосы, слившиеся с темнотой, темные глаза на бледном лице. Голоса в комнате умолкают.
— Нанда, выйдите на минутку, — просит она и тут же исчезает.
Нанда встает, берет свою палку, выходит на крыльцо и спускается по лестнице.
— Нанда, вы не могли бы пойти со мной туда?
— Куда?
— Туда, наверх.
— Зачем?
— Надо его найти.
— О, господи!
Но он видит, что она все равно пойдет, никакие уговоры не помогут; что же делать? Нельзя же отпустить женщину одну в такую даль, да и дорога там безлюдная и опасная.
Он в раздумье почесывает за ухом и говорит:
— Хорошо, пойдем. Когда?
— Завтра утром, пораньше.
IX
Было еще очень рано, но в полях уже работали мужчины: нужно было поскорее убрать рожь. Местность была такой наклонной, что серпы в руках у жнецов находились как раз на уровне основания стеблей, им даже не приходилось нагибаться.
Там, где рожь уже была скошена, виднелись снопы, прислоненные друг к другу по три, колосьями кверху; издали, в неясном свете раннего утра, они очень напоминали собравшихся в кружок сплетничающих кумушек.
Тереза шла по дороге с Нанда и Дзозе, который вместе с ними возвращался в Замперон.
Было очень тихо, сильно парило; воздух был золотистым, цвета спелой пшеницы. Такой же золотистой была и вся долина, раскинувшаяся слева от них на необозримом пространстве. Издалека доносился ропот невидимой отсюда реки: Рона все рассказывала и рассказывала свою бесконечную историю; так бормотала она всегда, без устали, год за годом; ночью голос ее становился мощнее, громче, а днем слабел и был еле слышен.
Тереза шла быстро, Дзозе тоже легко и быстро несли его молодые ноги; Нанда с трудом поспевал за ними, стуча по камням железным наконечником своей палки.
Тереза летела как на крыльях. Люди видели ее теперь издалека, так как утренняя золотистая дымка постепенно рассеивалась, как пыльца оседала на землю. На руке у нее висела корзина, и она летела, как будто какая-то невидимая сила несла ее вперед.
Шли молча. Наверху, где воздух уже стал прозрачным, горы ярко блестели на солнце. Потом вдруг сразу стало темно, холодно, мрачно, как будто наши путники перепрыгнули вперед месяца через три, приблизившись к зиме.
Они вошли в ущелье, будто ударом гигантской сабли разрубившее гору пополам; рана эта на теле горы так глубока, что солнце освещает ее лишь на несколько минут, когда находится прямо над ущельем.
Иногда Тереза останавливалась и поджидала Нанда. Дзозе шел теперь рядом с ним.
— Как ты тебя чувствуешь? — спрашивал Нанда мальчика.
— Хорошо.
— А как рана на голове, зажила?
— Да это была просто царапина.
— Она уже зажила?
— Да, конечно, давно...
Тереза уходила вперед и не слышала продолжения разговора. Потом останавливалась, поджидая их, и опять слышала голос Дзозе:
— Вы что, не верите?
— Конечно нет, ты еще слишком мал.
— А вы не могли бы попросить его у Ребора для меня?
— Но ведь ты не знаешь даже, как с ним обращаться.
— Я?! Я не знаю? Почему вы так думаете? У нас, в Премье, тоже есть ружье... У Катаню, старого солдата. И он мне его дает подержать, когда я приношу ему дров... Я даже умею высекать огонь из кремня; но ружье Катаню не стреляет, у него перекошен ствол... А вот если бы Ребор одолжил мне свое... О! Я бы сумел и засыпать порох, и набить патрон...
— А отдача?
— Что?
— Во время выстрела получается отдача — сильный толчок в плечо.
— Да? Ну и что?
— А то, что ты при этом здорово шлепнешься и ушибешь себе зад. Сколько тебе лет?
— Четырнадцать.
— Придется тебе подождать до двадцати.
Они сделали небольшой привал, усевшись все трое в траву на обочине дороги; Тереза молчала, мысли ее были далеко.
— Это несправедливо! — продолжал настаивать Дзозе.
— Почему несправедливо?
— Потому что вот Катаню, когда я оказываю ему услугу... А вам ведь я тоже оказал услугу.
— Ну ладно, ладно, посмотрим...
Они опять тронулись в путь.
— А сколько там, наверху, сурков! — продолжал Дзозе, — я видел их. Они живут в норах, среди камней. Они хитрющие! Один всегда садится впереди и наблюдает. Завидев тебя, он свистит вот так...
Мальчик свистит, заложив в рот два пальца.
— Но я их перехитрю; я знаю, что надо делать. Я спрячусь за камнями. Я, знаете, какой ловкий и гибкий. Я могу долго ползти на животе, я могу…
— Но ружье ведь очень тяжелое. И длинное. Длиннее тебя...
— Становилось все светлее. Горный поток, шумевший сначала где-то в глубине ущелья, под ними, постепенно приближался — и в конце концов они оказались на одном уровне с ним. Они шли еще довольно долго, и наконец увидели первую хижину. Она стояла справа от дороги на квадратной лужайке, сразу над которой начинается лес, а еще выше громоздились скалы. Прошли еще немного и увидели вторую хижину, а там и третью, четвертую. Все они были одинаково приземистые и неказистые.
Любовь привела ее сюда, идут они втроем. Бьола, стоявший у своей хижины, еще издали увидел их.
— А, и вы пришли! — приветствовал он их.
— Где он? — сразу же спросила Тереза.
— Ах, милая, похоже, что он не в своем уме... Он все твердит
— А вы? Вы не пошли с ним? — спросила Тереза.
— Мы не осмеливаемся идти туда.
— Почему?
— Да так...
— Нужно идти туда.
— О, это рискованно.
В это время показались Дионис и жандарм; они подошли к ним и тоже подтвердили:
— Ничего невозможно сделать! Он утверждает, что слышит его голос.
— Голос Серафена.
— Под камнями.
— Нужно увести его оттуда, — сказала Тереза.
Жандарм ответил:
— Разумнее будет дождаться, когда он выбьется из сил и сам вернется... Что касается меня, то мне пора возвращаться. А вы оставайтесь здесь и ждите; попытайтесь поговорить с ним, когда он придет... „
Но Тереза молча покачала головой и пошла вперед.
Из дома вышла жена Доннелуа.
— Дзозе, наконец-то! Где ты ночевал? О! Мадам Тереза, не ходите туда! Останьтесь у меня, так будет лучше...
Но Тереза, кажется, не слышала ее. Тогда женщина крикнула сыну:
— Дзозе! Дзозе! Вернись сейчас же! Я запрещаю тебе идти туда!
Она выбежала на дорогу, преградила сыну путь. Мальчику пришлось подчиниться.
А Тереза уходила все дальше.
Нанда, Дионис и Бьола шли за ней.
Некоторое время они еще шли вдоль русла горной реки, потом повернули налево. И — о боже! Что же она видит!.. Раньше, когда она поднималась сюда, с этого самого места открывался вид на прекрасную плоскую долину, раскинувшуюся в низине, густо населенную людьми и животными, — сейчас повсюду, куда ни взгляни, торчали лишь громадные серые глыбы, как серые фасады домов; они как бы говорили всем своим видом: «Стойте! Дальше нельзя!»
Меж камней виднелись узкие извилистые проходы, похожие на темные улочки; ей придется идти по ним; а там, дальше, за этими первыми глыбами, закрывая простирающиеся за ней пространства, возвышалась громадная серая масса обвала.
Все здесь, кажется, кричало, предостерегая: «Стойте! Ни шагу дальше!»
Но Тереза слышала свой внутреннйй голос, который повелевал ей:
— Иди! Иди до конца!
* * *
И тут появился он, в длинной рубахе, с большой палкой с загнутым концом, доходящей ему до плеча.
Он появился слева от Терезы, на одном из выступов скалы; застыл неподвижно, как статуя, и только мотал головой из стороны в сторону. На голове у него была огромная шляпа, длинная белая борода болталась из стороны в сторону.
Слева от Терезы и троих мужчин, немного над ними, в том месте, где ущелье Дербонера обрывается самой глубокой пропастью.
— Стой! — крикнул он. — Кто ты? А... вижу, вижу... Ты жена Антуана... Так ответь же мне, женщина! Уверена ли ты, что тот, за кем ты пришла сюда, и человек, которого ты знала раньше — одно и то же.
Он сделал паузу и продолжал:
— Они обманывают вас своим видом... Они всё еще не успокоились и бродят там, под камнями, они завидуют вам, живым...
Нанда, Дионис и Бьола останавливаются. Тереза продолжает идти дальше...
— Женщина, стой! — кричит План. — Берегись!.. Вы видите их оболочку, но под ней ничего нет… Иди сюда, ко мне, побудь одну только ночь в моем шалаше — и ты сама их услышишь и увидишь. Я-то их вижу каждую ночь; все они такие белые, они бродят, стонут, жалуются; голоса их звучат как скатывающиеся с горы камни, как булыжники в бурном потоке.
Тереза тоже на время останавливается; План продолжает, поднимая руку и указывая вверх:
— Знаешь, как называется вон та вершина?.. Да-да, вон та... Дь-я... в... В этот раз он показал свою силу:
Он качает головой: — Тот, кого ты ищешь, такой же ненастоящий, как и те, другие, поверь мне. Он просто смелее их и решился спуститься вниз.
План продолжает: — Не ходи туда. Ты будешь проклята. Он хочет тебя туда завлечь. Не ходи. Там, среди этих камней, много глубоких ям. Камни неустойчивые, шатаются под ногами… Стой, Тереза, не ходи туда!
— Вы идете? — обращается она к мужчинам.
— Ты хочешь идти туда? — спрашивает Нанда. — Тогда, наверно, лучше идти тебе одной.
— Хорошо! — говорит она. — Я пойду одна.
X
Если идти от местечка Во, то до Дерборанса — семь- восемь часов ходу. Дорога идет вдоль красивой речки, против ее течения. Вода, с двух сторон зажатая берегами, напоминает толпу школьников, спешащих послед уроков вырваться из школы, узкие двери не могут пропустить всех сразу, и вот вся эта масса голов, плеч, рук толкается, пихается, кричит, хохочет,
Дорога ведет мимо красивых просторных приземистых хижин с аккуратными крышами, крытыми до блеска отполированной дождем серебристой дранкой, мимо обильных источников, струи которых, шириной в руку, вертят маслобойки.
А потом вдруг все исчезает. Ничего... Только резкий холодный воздух.
Как будто здесь, в этой огромной темной дыре, притаилась зима и дышит вам в лицо холодом, когда вы наклоняетесь над пустотой. И он где-то там, он сам вернулся сюда, но разве можно его разглядеть там, внизу?
Он слишком мал.
На глубине шестисот метров он, должно быть, превратился в крохотную белую точку, которую невозможно различить невооруженным глазом среди этой безбрежной каменной пустыни, где камни в темноте кажутся мокрыми, такие они темные, печально-серые, чуть голубоватые, с черными пятнами, как тронутые тлением лица мертвецов.
Да, он слишком мал, чтобы разглядеть его здесь; но вдруг все эти глыбы начинают оживать, они как будто подсыхают, на миг становится светлее; это солнце показалось над горным хребтом и осветило их; а вот и он, не больше муравья, у подножия этих громоздящихся глыб.
Он яростно взмахивает киркой, потом берется за лопату; он ищет того, кого уже нет в живых — он ищет бедного Серафена.
У него слегка помутился рассудок; вот он и пришел сюда снова и теперь яростно трудится, роет траншею, которая пока лишь слегка наметилась среди этих черных каменных глыб вперемешку с булыжниками и гравием; твердая сталь звонко стучит по камням.
Сначала она совершенно растерялась, ступив в этот лабиринт из узких проходов между глыбами, более сложный и запутанный, чем улочки в горной деревушке; где она сейчас? в какую сторону идти? Где север? Где юг? над головой — лишь узкая полоска неба, как голубая спутанная ленточка; потом до нее донеслись звуки ударов металла о камень, как бы зовущие ее: «Сюда, сюда...» Это он поднимает кирку — и опускает ее; он как будто разговаривает с ней на расстоянии. Она остановилась, прислушалась. Теперь ей оставалось только идти на звук. Она обошла одну группу камней, еще
Наконец она увидела его. Он стоит к ней спиной, без пиджака и жилета. Двумя руками он поднимает над головой кирку.
На нем новые брюки и нарядная белая рубашка; он такой маленький рядом с высящейся перед ним глыбой; но он поднимает кирку, бьет по ней, опять замахивается.
Она прыгает с камня на камень, все ближе подходит к нему; он не слышит: стук кирки заглушает все другие звуки. Но вот он откладывает кирку и берется за лопату.
Внутренний голос говорит Терезе: «Иди, иди! Подойди к нему поближе! Не бойся! Не упусти его! Если он побежит — беги за ним!..» Она опять зовет:
— Антуан!..
На этот раз он, наконец, услышал. Оборачивается, видит ее и отрицательно мотает головой. Он все качает и качает головой, не сводя с нее глаз.
Она подходит все ближе; он что-то говорит, но она не слышит, что именно. Тогда он бросает лопату и, видя, что она уже совсем близко, пускается бежать прямо перед собой вверх по склону горы камней.
Пятеро мужчин, поднявшихся сюда из Замперона, вначале ничего не видят, кроме камней. В конце концов они опускаются на землю, не зная, что делать дальше.
Это Нанда, Дионис, Бьола и еще двое мужчин из Замперона.
— Что будем делать?
— А что делать? Делать нечего... Подождем. Она ведь должна вернуться.
А он?
— Ну, а он...
Солнечные лучи добрались уже и до них; они сидят как раз посредине одного из светлых пятен, которое солнце разбросало по этой затененной горами местности. Справа от них световое пятно имеет заостренную форму и тянется довольно далеко, слева оно зубчатое, повторяет рисунок горного хребта, из-за которого выглядывает солнце.
Горный хребет этот возвышается прямо позади них.
Он устремил к небу свои остроконечные и квадратные башни и колокольни; и солнце то показывается в промежутках между ними, заливая светом все кругом, то опять прячется.
Справа от них и чуть впереди поблескивают небольшие озера, они то грустнеют, то мгновенно веселеют, как только солнце погружает в них свои длинные пальцы.
Черная вода сразу становится небесно-голубой, а на ее поверхности дрожит паутина, будто сплетенная из тончайших серебряных нитей; белое облачко отразилось в одном из озер, пересекло его, как белый парус, и перекочевало в другое озеро.
— Смотрите!.. Смотрите!.. — вскакивает вдруг с места Каррю, указывая рукой прямо перед собой.
— Видите?
— Кого?
— Да Антуана, черт возьми!
— Где?
— Вон там, за крупными камнями, на склоне, среди мелких....
— Да, да, вижу...
— И я вижу, — подхватывают остальные.
Из-за большого расстояния Антуан кажется лишь белым пятнышком; темные брюки его сливаются с темными пятнами на камнях и меж камней, и только белая рубашка мелькает на довольно пестром, но неподвижном фоне. Мужчины видят, что Антуан карабкается по камням вверх, все выше и выше.
— Куда это он?
— Да он убегает...
— Несчастный... Да, он, видимо, уже не вернется.
— А где же она?
— Наверно, скоро вернется. Что же она может сделать, он не хочет ее слушать.
Но тут они чуть пониже белой точки заметили тоже движущуюся темную точку; она тоже поднималась вверх.
Неужели до сих пор любовь спала? Но теперь-то она проснулась.
Оба они были хорошо видны на освещенном солнцем склоне, который снизу казался однородным и гладким, но на самом деле весь состоял из бугров и вмятин и был покрыт трещинами и ямами. Он взбирался первым; она с трудом поспевала за ним, но не останавливалась, ведь ее поддерживала и придавала ей силы любовь. Часто ей приходилось карабкаться вверх на коленях, хватаясь руками за острые выступы; иногда камни выскальзывали у нее из-под ног и катились вниз, увлекая ее за собой.
Мужчины заговорили:
— Если она не остановится — она пропала. Нанда, позовите ее... Вы ее лучше знаете.
— Бесполезно. Слишком далеко, — сказал Нанда.
— Попробуйте все же...
Они не знали, что делать и что думать... Вскоре они потеряли из виду Антуана, а затем и Терезу. Оба исчезли по ту сторону откоса.
Это история о пастухе, засыпанном камнями во время обвала, который вновь возвращается к этим камням, как будто не может больше жить без них.
Это история о пастухе, который исчез в горах на два месяца, потом появился и опять исчез; но теперь вместе с ним может исчезнуть и его жена.
Мужчины, все пятеро, все еще стоят и смотрят вверх; за их спиной, на выступе скалы, стоит старый План; они не видят ничего, перед ними одни только камни, неподвижные камни и никаких признаков жизни.
Тогда один из них тихо заговорил:
— Может, План прав? Кто знает?
— Кто знает, — так же тихо ответили ему.
— Если бы это был настоящий живой человек, разве бы он сюда вернулся?
— Да, в самом деле...
— Видно, это и правда его душа... Он пришел, чтобы увести ее...
Они все еще неподвижно стоят. Солнечное пятно постепенно смещается в сторону, но его светлый треугольник все еще рядом с ними, и его очертания причудливо перемещаются в пространстве. Вода в озерах тоже погасла, стала матово-серой, как цинковые крыши.
Это солнце продолжает свою игру в пятнашки, то прячась за зубья хребта, то выглядывая в просветы между ними; и когда солнце в очередной раз коснулось их затылков своими лучами, люди повернулись лицом в ту сторону, откуда пришли..
Но тут они с удивлением увидели, что старый План, который все еще смотрит туда, на камни, несколько раз пожимает плечами, как будто удивляясь чему-то, потом сердито взмахивает палкой, отворачивается и уходит, сопровождаемый овцами.
И тогда, обернувшись и взглянув наверх, они увидели, что там что-то движется! Но что это? Неужели это Тереза? Да, это она. И она ведет его назад.
Не может быть!.. Но это она, сомнений быть не может. И их двое. Мужчина и женщина.
Кругом — суровые горы с неприступными скалами и башнями, они могущественны и беспощадны, но женщина, слабая женщина поднялась против них и победила. Она победила, потому что была смелой женщиной и потому что любила.
Она наверняка нашла нужные слова, и ее тайна помогла ей; жизнь, которую она носила в себе, помогла ей спасти другую жизнь — и вот она уводит его из этой мертвой пустыни.
Они рупором прикладывают ладони
Кричат двое, мужчина и женщина.
Теперь они видят, что мужчина помогает женщине спускаться; он первым спрыгивает с выступов, потом бережно опускает ее.
Полоска ледника блестит на солнце, как струйка прозрачного меда; а позади этих двоих все опять погружается в безмолвие, неподвижность, сковывается ледяным холодом — смерть опять вступает в свои права.
— Оэ-оэ-оэ!..
Дер-бо-ранс... Это слово звучит у вас в ушах, навевая мягкую грусть, когда вы склоняетесь над обрывом, где ничего нет — пустота. И вы видите, что там только пустота.
Там, внизу — круглый год зима, мертвый сезон, и всюду, куда бы вы ни бросили взгляд — камни, камни, и камни.
И ничто не меняется здесь уже около двух сотен лет.
Лишь стадо овец забредет порой в эти пустынные места, соблазнившись пучками чахлой травы, пробившейся меж камней, и долго бродит здесь, как тень от облачка, перемещаясь с места на место. Когда стадо передвигается — его топот похож на шум сильного ливня. Когда тихо пасется — на шелест набегающих на берег волн тихим летним вечером. Кажется, неторопливая, старательная кисть раскрасила каменные глыбы вокруг в ярко-желтый, серый, во все оттенки зеленого цвета — это мох покрыл их; в щелях меж камней растет множество всяких растений: здесь и брусника, и черника, и барбарис с жесткими листьями и твердыми плодами, как бубенцы, тихо позвякивающими на ветру.
САВОЙСКИЙ ПАРЕНЬ
© ПЕРЕВОД Р. РОДИНА
I
Все послеполуденное время они разгружали «Водер», катя одну за другой тачки по доске, которая связывала лодку с берегом.
К пяти часам работу закончили. Пошли надеть куртки, так как работали полуголые. Спустились по лестнице, ведущей под мостик в некое подобие комнаты, где была треногая плита, поставленная на каменный очаг, где они ели, спали; снова поднялись по лестнице наверх со словами: «Ну как, пошли?»
Лодка, опять став легкой, почти вся была над водой и покачивалась на воде, как освободившаяся от бремени женщина.
Они тоже выполнили свою задачу, надо пойти выпить — теперь или никогда — ведь снова отправиться в плавание им предстояло лишь завтра утром.
Из разных кафе доносились звуки механического пианино. По другую сторону кучи камней и песку, вытянувшихся вдоль набережной, словно горная цепь, катили машины.
На подъездных путях ждали разгрузки темно-красные вагоны, с нарисованными на них белыми буквами, полные всевозможных товаров.
Большой Клериси, Дюбуло, Метраль, папаша Пенже, Жозеф Жаке — пятеро обутых в веревочные туфли мужчин, с сигаретами в зубах; они направлялись в кафе «Рыба», где обычно и выпивали.
Но, дойдя до портовой площади, они вдруг увидели, что Жозеф собирается свернуть налево.
— Ты куда? — спросили его.
— Так, пойду пройдусь.
— Значит, ты не идешь с нами?
Жозеф ничего не ответил и, повернувшись к ним спиной, пошел по улице, идущей вверх, в город, где только что начали загораться электрические лампочки. Некоторое время друзья следили за ним взглядом; Клериси пожал плечами. Они привыкли к странностям парня и к тому, что он всегда поступал по-своему. Так что они не препятствовали ему. Он же вскоре потерялся среди прохожих, которых в этот час предостаточно, — одни поднимаются вверх по улице, другие спускаются, — и под двумя рядами деревьев, между которыми на некотором расстоянии друг от друга светились фиолетовые луны, образуется двойной поток людей в том и другом направлении.
Он засунул руки в карманы и то погружается в темноту под деревьями, то выныривает на свет, потом опять погружается во тьму.
У него перед глазами стоял его дом; это с другой стороны озера, немного вверх по отношению к дебаркадеру. Рядом с дебаркадером — небольшой порт, где размещаются лодки.
Там, с другой стороны озера, их бывало иногда так много, что они касались друг дружки бортами, получалась беспрерывная палуба, словно танцплощадка; теперь все кончено.
Он думал: «Конец. Все меняется».
Он шел, вытянув вперед шею; дорога идет все вверх, как она долга. Он шел, расталкивая прохожих, и думал: «Почему же все меняется?»
Рядом с портом располагалось кафе (вот о чем были его мысли) под названием «У морячка». Название выведено желтыми буквами на синем фоне. А где может быть Жоржетта? У себя, она ждет меня.
«У себя» — это очень высоко, выше, чем церковь, выше, чем каштаны, там, где начинается гора, и если бы не сплошные ограды садов, отделяющие вас от нее, можно было бы снизу увидеть ее дом, это по другую сторону воды протяженностью в четыре-пять лье, по другую сторону этой голубой глади, которую пропарывают носом лодки, идя вперед и возвращаясь назад.
И завтра она будет там, ведь она ждет меня, а дальше что?
Вот он каков, ему быстро все приедается.
Он скрутил еще одну цигарку и зажег ее, прикрыв ладонями. «Куда это я бреду?» — думал он. Кто знает. Просто хочется двигаться, и все.
Нет смысла менять направление, так проще всего; он так и делает, и вот он у подножия откоса, еще более крутого, чем подъем улицы, и перерезанного в середине лестницей. Он поднимается по лестнице, потом по другой, зажатой между двумя зданиями, возвышающимися справа и слева.
Так дошел он до площади, посреди которой торчала старая церковь и где бегали трамваи, непрестанно звонившие, потому что водители ударяли пятками по куску металла, закрепленного в полу, в передней части трамвая, а когда трамвай приходил на конечный пункт, они клали эту штуковину к себе в карман.
Жозеф и Жоржетта, ибо ее звали Жоржетта, вот уже больше года как были помолвлены и вскоре собирались пожениться; и это все. Чего ждать от жизни?
Он и сам не знал; он пересек площадь, и вдруг начался спуск. Потому что постройки располагаются на холмах; город весь то вздыбливается, то проваливается. Вы то опускаетесь, то поднимаетесь, то опять опускаетесь. Он углубился в узкую мощеную улочку, которая увела его на другую площадь, расположенную еще ниже, и оттуда новая узкая мощеная улочка перелилась в другой склон. Жозеф очутился у старого источника, где стояла, держа в руках весы, каменная женщина с завязанными глазами; и тут все стало меняться и в реальной жизни, потому что прохожие, которых становилось все больше, шли все в одном направлении.
Ее звали Жоржетта Боркар, таково было имя его невесты.
Он заметил, что окружавшие его люди идут группами: отец, мать, дети, или мужчина и женщина, или парень и девушка, и они устремляются все к
Хочется крикнуть: «Смелей! Не падай духом! Еще шаг и ты у цели». Но увы! Вдруг открылось, что между ним и нами разверзлась непроходимая пропасть.
Все это нарисовано.
Однако мы в Африке и в то же время — в Индии, и в Америке среди ковбоев. В Индии — танцовщица. У нее темная кожа.
Вокруг ее округлого и упругого тела два раза обертывается змея и сжимает его, и там, где она на него давит, образуется вмятина на коже. Ковбои, взмахнув над головой лассо, делают им два оборота в воздухе. Жозеф смотрит: где это мы? А, мы на полюсе. Ледяной панцирь расколот надвое, и в этой щели перед белоголубой стеной плещется немного воды; с этой стороны водяного оконца стрелок целится в белого медведя, стоящего на задних лапах; там, где у него должно быть сердце — маленькая красная пластинка.
Так где же мы? Мы — всюду. Мы покинули свою страну и находимся сразу во всех. Мы одновременно и в холоде и в тепле. То это льды, то жара Индии. Взметывается струя воды, нарисованная поверх нарисованного водоема, но вот стало заметно движение воды.
А танцовщица, тоже нарисована? Нет, она не нарисована, она двигается. Она чуть-чуть покачивает своими пышными бедрами и в то же время поднимает руки: и тогда те, что там, поднимаются по ступенькам лестницы, мужчина и женщина, двое или трое друзей, и человек, который один: о, одиночество! Ты покидаешь нас. Две девушки, потом и вся семья; Жозеф тоже поднимается. Достают кошельки.
Деньги больше не считаются: один франк, два франка, три франка — монеты и бумажки, столько раз зажатые в ладонях, считанные-пересчитанные, заботливо помещенные в застегивающийся карман жилета, в секретное отделение портмоне, в кармашек, закрывающийся с помощью язычка: ведь без этого не поешь, не обретешь убежища, не найдешь тепла — это запас, обеспечение черных дней; но нет больше ни черных дней, ни болезней и нечем больше рисковать. Потому что вы больше не живете своей жизнью. Два франка — и дело в шляпе. Два франка за меня, два франка за тебя. Вот они. Входите. Кто идет направо, кто налево от обтянутой гранатовым бархатом кассы под пологом; толстая дама протягивает вам билетики; красный, зеленый, голубой, белый — вы входите.
А в это время она снимала свою жалкую за пять франков девяносто пять сантимов блузу из белого шелка, такую, как у всех. И дешевенькое порабощающее вас белье с вашими инициалами, которое или отдают в стирку и прачка вам его приносит, или стирают сами в тазу — как они все делают. Но прощайте. Прощайте, другие женщины. Она отодвигает их и постепенно раздевается, части ее одеяния падают одна за другой на пол; остается лишь ее тело, и оно прекрасно. Ей его видно все целиком в зеркале, оно освещено с трех сторон, так что не отбрасывает тени, если не считать очень слабых, неуверенных теней, словно бы противоречащих каждому производимому ею движению. Это объявленная на афише мисс Анабелла. Это тело весомо, но в то же время должно быть невесомо, оно тяжелое, но в то же время оно должно быть легкое, у него свои законы, но у меня — свои. Прощай, жизнь, которая, в сущности, не жизнь, которую проводят, печально бродя по улице или склонясь над работой, прощай, или девять месяцев носят в себе бремя плоти, и потом еще дольше нужно носить ее на руках.
Она поднимает свои руки, словно собираясь улететь. Она скользит рукой по своему еще недеформированному телу. Живот плоский, а выше обе окружности — округлы. Она понимает чем владеет, ловкостью и силой, силой и свободой; но она понимает и чего ей недостает, чего у нее еще нет, и эти печальные знаки, начертанные все-таки на ней, — знаки ее принадлежности к человечеству. Она бросает через плечо, с высоты своей изогнувшейся шеи долгий взгляд на впадину поясницы, на всю свою атласную кожу, что сверкает, отбрасывая нежные отблески там, где ее приподнимает мышца, и потухает, когда мышца опадает, через одно плечо, потом через другое; но под кожей — вены, и на ней разные блики, пятна, ее структура несовершенна. Все это, есть в нашем теле, все, что выдает его низкоорганизованную природу и из-за чего оно должно умереть. Ведь смерть есть. Но я не умру, — думает она. Я буду как если бы я не должна умереть. И чтобы достичь полноты, она должна возвыситься над смертью, она должна покинуть свою оболочку, чтобы полнее осуществиться.
Ее теперь не узнать. Она менялась постепенно. Все, в чем она нуждается, все здесь приготовлено заранее, — ей остается только протянуть руку. На крючке в стене висит длинное шелковое трико: какое-то время оно, такое податливое и гибкое, держалось на кончиках ее пальцев. Она поднимает одну ногу. Она начинает снизу, снизу себя. Она вытягивает ногу, подтягивая к
Сегодня вечером на площади праздник, это уловимо, если прислушаться; доносятся звуки, и они становятся все слышнее; механическая шарманка с ее трубами, мелодия вальса, лопающиеся шары, зазывающий всех колокольчик: «Дамы и господа, представление начинается»; полезность — в сторону, ради игры, ради сказки; неделю — за одно воскресенье; реальность — за выдумку. На подвижной стеклянной полочке — горшки с гримом, цветные карандаши. Ей нужно только повернуть полочку — и все к ее услугам. Она как художник. Если художники, чтобы освободить нас от наших «надо» и чтобы излечить нас, прилагают свои усилия к картинам, то ей для этого достаточно ее самой. Они — в изображаемых ими лицах, она — в своей собственной коже. Они изменяют, она сама меняется. Меняется ее грудь, ее шея, ее плечи. Ее руки, которые она вытягивает, а затем поднимает, чтобы убедиться, что они без изъянов; она беспрестанно сравнивает себя нынешнюю с той, какой она будет, какой она хочет быть, какой она мало-помалу и все больше и больше становится, благодаря своему возвышению над нами. Оттенки, изъяны уходят по мере того, как она их открывает, сидя перед зеркалом и все больше приближаясь к нему, наклоняясь над ним.
Из флакона она выжимает на губку немного белой как молоко жидкости — это пудра. Розовые локти, белые руки.
Она розовая, она белая и голубая под этими отсветами, этими солнцами, под нежными серебристыми огнями, под фальшивыми драгоценными камнями в колье, но на ней они не фальшивые, под браслетами из фальшивого золота, которые она надевает на руку, но на ее руке — они из настоящего золота.
И потом еще у нас красный рот, но недостаточно красный. У нас есть что-то незавершенное. Наше естество стенает в нас: стенают наши волосы, наши брови. Брови не четко очерчены, не слишком густы, а волосы не пышны и к тому же редки; и поэтому нужен карандаш или пинцет и нужны еще железки — все, что человек нашел в природе, чтобы реализовать свою природу, то есть превзойти ее.
Однако Жозеф не мог больше понять, пребывал ли он в шуме или в тишине, ибо то была музыка, что не назовешь ни тишиной, ни шумом. Жозеф примостился на одной из ступенек, которые громоздились вокруг круглой арены — центра представления, куда были направлены все взгляды; и музыка объявила Ее, ведь подготавливает и комментирует все музыка, и музыка сказала: «Сейчас появится Она».
А пока что Жозеф смотрел на двух актеров, у одного из которых на груди была луна, а у другого — солнце. Они заранее приветствовали ту, что должна была явиться. В широких развевающихся одеждах, которые все время собирались в складки, они были похожи на дерево, что треплет ветер. Они смеялись, переставали смеяться... Музыка играет, потом умолкает, — так бьется наше собственное сердце. Наконец солнце и луна склонились, и вот в природе, но и не в природе, появилась она — та, которую объявили, та, которую нам обещали, — такая белая, такая чистая, такая вся ваша и вместе с тем такая далекая, — о, какая далекая от вас.
Светила снова приветствуют ее; Жозеф — в растерянности. Она перед ними — женщина; больше, чем женщина: вся — сила и красота. Она поднесла к губам руки и послала воздушный поцелуй, сперва одной рукой, потом другой, а потом вроде бы забыла о вас. Она подпрыгнула на обеих ногах и мы увидели, как она отделилась от земли, и земля ее больше не удерживает, ибо они больше не связаны друг с другом, как мы, — мы ведь выходим из земли, уходим туда обратно… Ее тело поднимается вертикально. Оно на проволоке. Земля осталась внизу и сожалеет о ней, такой праздничной, сверкающей и словно бы слишком прекрасной, сожалеет, что недостойна больше ее носить.
Все следят за ней взглядом: куда же она направляется? Куда она нас ведет? Глаза поднимаются следом за ней, их приковывает к себе эта дорога в воздухе.
Уходящая вверх проволока, начинающаяся прямо перед ней, вскоре теряется в наклонном беге и обрывается в пустоте: и нет ничего, кроме нее, лишь одна она идет в счет; они все сопряжены с ней, она их мысль; запрокинув головы, они видят, как она вытягивает ногу, прекрасную розовую ногу, потом другую прекрасную розовую ногу и висит в пустоте прямо над ними.
Ей достаточно света, чтобы удержаться. Она делает два-три шага, скользя по свету.
Она на воздушной пыли, на колонне из пара, она стоит на облаке, и музыка качает ее, а она стоит на одном месте; вот она подняла руки, блеснули ее белые подмышки. Она вытягивается, она чувствует себя в воздухе совершенно свободно. Бедро выпирает вперед, взбухает, раздувается у колена с обеих сторон, а другая нога, все такая же круглая, скользит назад. Тело подается вперед, волосы летят вперед, руки тянутся вперед. Они белы, по ним скользят розовые, нежные, чистые отсветы. Они словно из перламутра, они словно из слоновой кости. Сперва она уронила их, потом они начинают трепетать, как крылья бабочки, они подрагивают и раздвигаются. Они медленно поднимаются, прозрачные, пронизанные светом дня, голова поднимается вслед за ними. И тут вновь увидели ее лицо, и лицо ее улыбалось.
Прекрасная улыбка обрамляла ее зубы. Улыбка без усилия и без принуждения, улыбка без начала и конца. Улыбка, которая никогда не сможет кончиться, потому что никогда не начиналась, и зубы были белы, а рот был красен, и волосы нежно ложились на плечи мягкими прядями, а плечи под ними были широкие и белые, с тенью между ними, которая подрагивала, как колосья ржи под ветром.
Теперь она стояла, вся вытянувшись, там, наверху, в воздухе, и видно было, как местами ее кожа то поднимается, то опускается, снова взбухает и опадает, словно в хорошую погоду короткие волны на озере.
Она вся была только музыкой, то наступавшей, то отступавшей — бег, лёт, дым, облако; она поднялась еще выше, все выше над нами, и Жозеф вынужден был поднять голову, чтобы глядеть на нее, — и вдруг она покинула нас.
Ногой она что-то толкнула в воздухе, и ее подбросило.
И Жозеф уже больше не видел ее, ибо она проткнула полотно палатки и исчезла в этой дыре.
II
Так вот с другой стороны водяного поля, которое надо пересечь на лодке, появился савойский паренек; здесь Жоржетта, его невеста, она ждет его.
Это
Ей нужно было сделать всего несколько шагов, чтобы оказаться на выступе, откуда просматривалось все озеро, лодку легко можно заметить, ведь сейчас их курсирует по озеру не так много — с песком на борту или с большими отесанными камнями, которые образуют словно бы стену вдоль обшивки.
Теперь все не так, теперь изобрели моторы. В давние времена этих лодок было много, они не бегали так быстро и походили на белых бабочек, распластавшихся под вами. Они плыли по воде против некрупных волн, вздувавшихся на ее поверхности, словно пузыри и прожилки на капустном листе; теперь на озере только что-то вроде черных червей, быстро ползающих по воде на брюхе, — да, все меняется.
Она не видела ничего, но все было видно прекрасно оттуда, где она стояла. Поверх круглых каштанов, которые располагались под нею, как множество готовых взлететь воздушных шаров, направо было видно устье Роны, и там Рона желтой лентой вливалась в озеро. Равнина, по которой текла Рона, была плоская, как лист бумаги. Напротив возышались горы, квадратные или треугольные. Наверху они отделялись друг от друга, а внизу соединялись и образовывали мощный откос, под ним вытягивались вдоль берега леса и фруктовые сады с городами и деревнями. Ко всему склону лепились разбросанные там и сям дома, походившие на стаи голубей, усеявших зелень лугов; а слева росли виноградники с их четкими линиями, расположенные друг над другом, желтоватые в это, июльское утро, желтовато-серые, и немножко голубые из-за воды под ними, поражавшей голубизной и распростершейся к западу насколько хватал глаз.
Она смотрит; смотреть можно долго, ибо это необъятно. А кроме того, там, на востоке, двигалось высоко в воздухе что-то вроде белых крыльев, словно туда спустился ангел, и воздух колыхался под его весом, как ветка под телом птицы, — то были горы и ледники.
Возле дома курил свою трубку отец Жоржетты. Дом был небольшой, низкий, одноэтажный и белый, а крыша — кирпичного цвета. Папаша Боркар молчал, он и вообще-то был неразговорчив. Он сидел на скамье, а у его ног, вытянувшись на боку во всю свою длину, лежал Маро, высунув язык и опустив уши; своим влажным языком он лизал серые камни мостовой, становившиеся от этого голубыми и белыми. У папаши Боркара седая эспаньолка, как во времена Наполеона III; руки лежат на коленях, он курит трубку, а в это время названивают два церковных колокола, но звонят несогласно, перебивая друг друга, — один высокий, другой низкий, — так бывают в семье нелады.
Колокольный звон доходил только до первого этажа горы, его не было видно; дело в том, что вся гора состоит из этажей, отвесно спускающихся к воде; и на уровне самого нижнего находится порт, чуть выше церковь, а тут — третий этаж, и когда звонят к мессе, то это где-то под вами.
Нахлобучив савойскую шляпу с плоскими полями, папаша Боркар покуривает трубочку, собака спит; время от времени Жоржетта вытряхивает через окно какую-нибудь тряпку. Потом она вновь устремляет свой взгляд к мысу, где опять много солнца и всюду мелькают серебристые блестящие точки, и все переливается, как дорогой шелк; легкий ветерок ласкает ей правую щеку; она повернула голову немного к западу, где на этот раз она увидела ее, «Водер», — какое чудное имя у этой совершенно черной большой лодки с двумя заостренными парусами, — имя ветра; и лодка подвигалась вперед, она двигалась навстречу нам по тихой воде, еще совсем маленькая там, вдали, но уже постепенно увеличивающаяся в объеме.
Теперь остается только ждать. Она разожгла огонь, поставила на него суп. Потом прошла к себе в комнату и начала прихорашиваться. Она повесила маленькое зеркальце на оконную раму, наполнила свежей водой кувшин, достала из шкафа голубое в горошек с белым воротничком платье.
Оттуда, где она теперь, ничего не видать. Виден только огород и соседние склоны. Вода отступила со всем, что она несет и любовно укачивает на своей волнующейся гордой груди. Солнце только что вышло из- за хребта, который оно сначала лишь пыталось преодолеть: зимой тут в течение трех месяцев тьма, летом темень лежит до десяти часов утра, — ведь мир полон несовершенства, и все-таки мир прекрасен.
Это и повторяла она про себя; впрочем, ей достаточно закрыть глаза — и перед ней встает лодка, и Жоржетта— вместе с ними. Она закрывала глаза: рыбаки тут, их пятеро. Им не надо ничего и делать, ветер дует, откуда нужно. Она видит Жозефа, который сидит верхом на доске, в тени одного из парусов, осторожно надуваемого ветром, время от времени парус колышется и рея, вдетая в большое железное кольцо, поскрипывает; полотно паруса приподнимается и натягивается осторожно, словно вздымающаяся от вздоха грудь; рядом с Жозефом — Клериси, а с другой стороны от Жозефа — Дюбуло. Ему выпала козырная дама.
Парус под рукой, как камень, — гладкий, твердый; Жоржетта наполнила таз водой и намочила в нем край полотенца. Вода тихо плещет о борт; это как звук разомкнутых губ, звук поцелуя. Он, Клериси, Дюбуло, Метраль.
Они вчетвером играют в карты. Папаша Пенже у штурвала. Он всем телом налегает на штурвал; иногда он опирается о штурвал спиной, не сходя при этом с места, тогда паруса сильно морщатся и реи чуть подрагивают, потом они как бы застывают и полотно снова натягивается. Парус направляется прямо на нас. Делать ничего не надо; они идут. Ваадский берег за ними смыкается с небом и удаляется все дальше и дальше, постепенно от него отделяется маленький городок в глубине залива с его постоялым двором, на верхушке крыши которого сияют золотые буквы вывески; сперва мыс, затем небольшой водопад — и вот уже необъятность виноградников. Она моет с мылом лицо, шею, руки. Ей надо только открыть глаза. И тогда вдруг она видит себя, потому что наше зрение описывает круг. Мы находимся сразу во множестве миров.
Кожа стала совсем красная, Жоржетта видит себя в квадратном зеркальце с черной с золотым плетением рамкой; видно лишь лицо. «Здравствуйте», — говорит она, довольная собой. «Здравствуй, как жизнь?» Да что же это я
В чем была. В юбке и рубашке, освещенная солнцем, с блестящей кожей, с руками, местами смуглыми, а местами — белыми, с шеей, тоже где белой, где смуглой.
Ветер сник, и паруса опали; ялик позади лодки с трудом тащится за ней с опущенной головой, как выбившийся из сил пес.
Время идет. Папаша Боркар прочно устроился за столом; он спросил у дочери: «Ты уходишь?» — «Да», — сказала она. Он сказал: «Я тоже!»
— Ключ у тебя с собой?
Больше он ничего не сказал. Этот человек был скуп на слова.
В церкви, которую отсюда не видно, прозвонило час, потом два. Жоржетта пустилась в путь по каменистой тропе. Перед глазами все время озеро, и легко наблюдать за тем, что там происходит; впрочем, ничего особенного там не происходит, но она увидит, как пристанет к берегу лодка. Теперь опять стали видны высокие здания отелей в Монтре и тех, что располагаются выше. На ее левой щеке играл голубой блик, на ее плече играл голубой блик, голубой блик играл под крылом ее шляпы, потому что под нею колыхалась вода, то вдруг прихлынув, то отхлынув, (а иногда склон резко уходил вниз и Жоржетта с ним вместе). Жоржетта уходила вниз вместе со склоном, который вдруг с горы падал в воду, то есть с двух тысяч метров до трехсот семидесяти, оставив у нее под ногами на своих двух или трех последних невысоких этажах луга, сады, одно-два поля, виноградники вокруг этих полей и маленькие каштановые лески.
Красивый спуск.
Перед церковью мужчины играли в шары. Двое- трое играли, а остальные смотрели. Жоржетта остановилась.
Один мужчина выдвинул вперед колено, согнул ногу: правую руку, в которой держал шар, отвел назад.
Подбросив немного шар в воздух, рука вернулась в прежнее положение.
Тень от руки, лежавшая плашмя, медленно в течение нескольких секунд двигалась прямо перед ней по прибитой земле, и вдруг шар, упавший с глухим шумом на землю, присоединил ее к той самой точке, где коснулся почвы, две точки слились в одну, и они еще некоторое время катились вперед, но все более и более медленно.
Кто-то сказал: «Фелисьен, твоя очередь». Бородатый Тапонье, сосед будущей свекрови Жоржетты, сказал: «А, это ты Жоржетта?» Пуговицы у него на рубашке были вырваны с мясом, и она держалась на нем с помощью веревочек.
Тапонье сплюнул, потом спросил:
— Куда топаешь?
И засмеялся, открыв свой старый беззубый рот.
— Ну разве о таких вещах спрашивают, — сказал он, — я говорю, спрашивают об этом у молоденьких девушек, таких, как ты?
Второй шар подпрыгнул в воздухе.
Сегодня воскресенье, а это вот Жоржетта; она идет к своему жениху. Некоторое время она идет по ровному месту между двумя рядами низких домов. Потом дорога устремилась вниз, — справа от вас стена и слева от вас стена; впереди оказалась только сверкающая резких оттенков вода, по которой плывет белый-пребелый пароход, чьи колеса так же шлепают по воде, как мокрое белье, когда по нему бьют скалкой.
Купались дети и голышом взбирались на верх парапета. От этого парапета брала начало одна стена, к которой чуть дальше под прямым углом примыкала другая. Получалась как бы большая комната с дверью или цоколь дома, который начали строить, а потом бросили.
Возвели фундамент дома. Между основанием стен стояли две шаланды — и все. Времена меняются. Теперь по этим сооружениям — низким стенам — бегали голые дети. Они искали, откуда было удобнее нырять; они поднимали руки и бросались вниз, их загорелые тела молнией прорезали поверхность воды. Слышны были их смех и крики. А за ними, на более высоком месте, показалась «Водер», она непомерно раздулась, потому что два ее паруса вспухли, как живот беременной женщины; они возвышались друг против друга, оплетя свои высокие мачты, заканчивающиеся металлическими шишками.
Жоржетта села: он шел к ней, вскоре он будет здесь, а люди на лодке отпустили шкоты, и паруса безвольно повисли.
Люди на «Водер» взяли шесты; а она держала в руке носовой платок, чтобы дать о себе знать Жозефу, как только она его увидит, — ведь обычно он стоял на носу лодки. Почему же он не объявляется? Его она не видела, зато видела, как его товарищи погружали в воду шесты и переходили с кормы на нос.
«Что с ним?» — думала она; «Водер» входила в порт.
Дети с криками плескались вокруг лодки, то цепляясь за ее борта, чтобы взобраться на нее, то карабкаясь на ялик; а они бегают, вскидывают вверх руки, тянут канаты, гремят цепями, бросают якорь; затем они сошли один за другим на берег; Жозеф был последний и шел как-то нехотя. Теперь наконец она его увидела. Он плелся позади всех, чуть подавшись вперед; на плечах — куртка, руки засунуты в карманы. Перед дверьми «Морячка» они остановились и позвали с собой его, но он отрицательно покачал головой. Она сидела не шелохнувшись и ждала его. И когда он подошел совсем близко, тогда только она поднялась; он стоял перед ней, держа руки по-прежнему в карманах и надвинув фуражку на глаза.
— А, это ты!
Она спросила:
— Где ты был?
Он подставил ей щеку и этим удовольствовался.
— О! Жозеф, — сказала она, — что с тобой?
— Ничего.
— Ты рассержен?
Он пожал плечами.
— Я не видела тебя в лодке, когда вы подходили. Ты был внизу?
— Я?
Он снова пожал плечами; они поднимались вверх и так как дорога была узкая, шли друг за другом.
Из кафе «Морячок» до них донеслись звуки механического пианино. Послышались смех, голоса: голоса мужчин, женский голос. Они поднимались по дороге меж низких стен, за которыми прятались ухоженные садики; солнце заливало их еще недостаточно щедро, и цветы еще не появились на длинных зеленых ветвях, а бутоны мальв укутывала бумага, и они были похожи на конфеты, которые бросают детям на свадьбах. Они молча шли вперед. На выступе, где располагалась церковь, они остановились.
— Знаешь, тут куда не сунешься, везде народ. Куда пойдем?
— Сам знаешь.
— Да? — сказал он.
Она удивилась его ответу, потому что у них уже было так заведено: когда они бывали вместе, они отправлялись в каштановый лесок, западнее дороги, там они никогда никого не встречали. Он все-таки направился в ту сторону. Они шли между домами, иногда кто-нибудь открывал ставни и, увидя их, посылал им
Потом им попадались играющие в шары; тогда они брали немного в сторону, чтобы быть подальше от церковной площади.
Каштановый лес так тенист, что под деревьями ничего больше не растет. Они садились прямо на землю, похожую на пыль и своими грубыми крупинками напоминающую сухую кофейную гущу, которая въедается в кожу рук. Но на крутом склоне встречались выступы с закругленными углами, они заменяли скамейки, и там можно было удобно устроиться. Листья каштанов и над вами, и под вами одновременно, а стволы — все в трещинах, как слишком поджаристая корка хлеба. И было чудесно.
— Я подумала, ты заболел.
— Да нет!
— Тогда между тобой и твоими приятелями что-то произошло?
— Да нет же!
Она села на теплую землю, он вытянулся на животе рядом с ней, подоткнув под себя куртку и положив подбородок на скрещенные руки. Он отвечает, но, возможно, двумя-тремя словами и ограничится. Странный народ мужчины: они не любят, чтобы им докучали вопросами. Однако ей не терпелось выспросить его: сердце понуждало ее к этому.
— Где ты был?
— Где? В Лозанне. Ну и что?
Она сказала:
— Ты снова туда отправишься?
— Конечно, послезавтра.
— Послезавтра?
— Как только разгрузят лодку.
— Значит, ты опять оставишь меня одну.
— Что поделаешь. Ремесло.
— Зачем ты только выбрал это ремесло!
— Понятно зачем. Это дает отдых.
— От чего?
Он промолчал.
Но тут его взгляд остановился на ней, он внимательно посмотрел на нее и сказал:
— Открой-ка рот.
— Для чего?
— Я хочу взглянуть на твои зубы. Что эта у тебя?
— О чем ты?
Речь шла о кривом зубе.
— Видишь, — сказал он. — С зубами у тебя не все в порядке.
Он взял руку Жоржетты и задержал ее в своих руках.
— И ногти у тебя сломаны.
— О Жозеф! — отвечала она. — Что ж ты хочешь, сад требует ухода.
Руки у нее изящные, маленькие, смуглые, но и впрямь чуть огрубевшие от земли и воды, потому что она много работает.
— А, — сказал он, — ты права. Ну, а это? — сказал он.
Немного отодвинув белый воротничок, он ткнул ее пальцем в шею, в то место, где она начинается.
Потому что бывают всякие пятна, наша природа не совершенна.
Ей так захотелось плакать. Губы у нее задрожали, как у кролика, когда он ест капустный лист.
— О Жозеф! — сказала она. — Ну что поделаешь? Разве я виновата?
— Ясное дело, не виновата, — сказал он. — Только… — сказал он.
И поднялся.
III
Все время после полудня «Морячок» был полон народу. Озеро стало розовым; только что прошел последний пароход.
На корме у него красовалось трехцветное знамя, другое, с белым крестом — на носу. Шуму от его колес было больше, чем днем; озеро внезапно опустело: чайки покинули его, они всегда покидают его в одно и то же время и куда-то улетают на ночь.
Вода была уже не розовая; она была зеленая, а постепенно стала черной. На другом берегу зажглось сразу множество огоньков, так что создалось впечатление будто там, по всему побережью поплыли по тихой воде светящиеся полосы.
Жозеф спустился по крутой тропинке.
Пожалуй, сейчас половина одиннадцатого. Сперва Жозеф проводил домой Жоржетту, а потом решил отправиться в кафе в надежде встретить там товарищей.
Он пришел на площадь. Там у озера, слабо освещенного светом, который исходил от кафе, он увидел прохаживающуюся под платанами женщину, казалось, всю в черном. Листья платанов сплошным покровом нависли над земляной площадкой, отгороженной от воды стеной.
Женщина повернулась к нему спиной, и Жозеф подумал: «Служанка». Он подошел к ней сзади.
— Мадмуазель Матильда.
Женщина обернулась.
— Я не Матильда.
Жозеф сказал:
— А-а! Извините...
И стал смотреть на нее, но ему было плохо видно. Однако достаточно для того, чтобы увидеть, что она на него тоже смотрела, словно бы для того, чтобы сказать: «Я вас не знаю». Да и он сам ее не знал, он только разглядел, что лицо у нее белое, а платье розовое.
— Вы новенькая? — спросил он.
— Да.
— А давно ВЫ здесь?
— Со вчерашнего утра.
— А как же Матильда?
— Она уехала.
— О! — сказал он. — Прошу прощения, но меня не было последние два-три дня...
И добавил:
— Действительно, вы выше ростом.
Но так как она молчала, он спросил:
— А товарищи мои здесь?
И повернулся к освещенной витрине «Морячка»; через приоткрытую дверь между двумя лавровыми деревьями в кадках можно было видеть двойной ряд пустых столов.
— Что, никого нет?
— Подите посмотрите сами, — сказала она, — там два каких-то старика.
В углу сидел папаша Пенже, а в другом углу — маленький человечек с седыми усами, перед обоими стояли полуштофы со светлой жидкостью, то есть со спиртным, и стопки, которые они, ничего не говоря, время от времени подносили ко рту.
Жозеф приподнял фуражку; папаша Пенже сказал ему: «Привет!» — и опять надолго замолчал.
Она пришла не скоро, она не торопилась — это было заметно. Она ступала небрежно и величественно. Она остановилась в нескольких шагах позади Жозефа, подождала еще минуту-другую и потом уж спросила:
— Что вам принести?
Это была новая официантка.
— Все равно что, — ответил Жозеф.
Она пожала плечами.
— Привет! — еще раз сказал Пенже. — Ты откуда?
— Я вижу, вы один, — сказал Жозеф, — а где остальные?
— Им хотелось спать, они, наверно, легли уже.
— Чашку кофе, — сказал Жозеф.
— Черного?
— Нет, с молоком.
На некоторое время все смолкло; внимание обращали на себя висевшие на стене поблекшие цветные портреты президента Лубера с широкой орденской лентой и президента Феликса Фора в черном, тоже с широкой орденской лентой. Рядом со стойкой притулилось старое механическое пианино; достаточно было опустить в специально сделанную щель два су, как из него вырывалась музыка, словно собака из конуры.
Жозеф отпил глоток кофе, кофе был теплый. Папаша Пенже спросил:
— Ты идешь обратно?
Жозеф сказал, что идет
— Ну и что дальше?
— Для меня, — сказал папаша Пенже, — дальше не будет ничего.
— Пятьсот франков, — сказал папаша Пенже, — я отложил пятьсот франков... Это все подлюга... В коробку… А теперь говорят, что лодку продадут. Ты будешь ходить на шаланде. А я, я уже не могу, слишком стар.
— В консервную банку, — продолжал Пенже, — мало того, я спрятал ее под каминным колпаком, там же все время дым, я думал, он помешает... Да где уж! Должен тебе сказать, что взяла моя дочь. Она подождала, пока огонь совсем не потух. Понимаешь, живу-то я один. И когда ухожу, в доме — никого. Пятьсот франков...
Официантка зевнула, прикрыв рот рукой, и подошла к стойке.
— Кусок веревки, — сказал папаша Пенже.
И надолго умолк.
День кончался; можно уже было идти спать, если б не клиенты, но те не торопились: что с них взять — старики, они спят мало, да и дома своего у них нет. Они часами сидят за каким-нибудь недорогим напитком и молчат или несут всякую чушь; и потом, час официального закрытия еще не наступил и выставить их было нельзя.
Дадим-ка им понять, что мы предпочли бы видеть их пятки. Она зевает. Говорит Жозефу:
— А вам не хочется спать, нет?.. Вы же ходите на «Водер». В котором часу вы вышли?
— В девять.
— Ничего себе!
Она зевнула: папаша Пенже снова завел свое.
— Пятьсот франков.
Потом опять замолчал, уронив голову на впалую грудь.
Тогда Жозеф решил завязать разговор с новой официанткой, ни к чему не обязывающий разговор, то ли чтобы поближе познакомиться, а может, просто из любопытства.
— Вы сами-то откуда?
— Из Лиона.
— А! Большой город.
И вдруг неожиданно:
— Вы сказали, из Лиона?
И, подумав немного:
— Он именно оттуда и приехал.
— Кто?
Жозеф ответил не сразу. Это едет в повозке, которую тащит трактор. Оно круглое, но разбирается. Поднимают мачту, надежно закрепив ее в земле, и потом целая система канатов натягивает полотно. И он читал.
Это собирают, это разбирают, это то приходит, то уходит: белый медведь, горилла, танцовщица, ковбои на лошадях.
Он сказал:
— И везде моторы. Понимаете?
— Нет.
Он сказал:
— Вчера они были в Лозанне, но приехали из Лиона, это было написано над входом.
— А! — сказала она. — Это цирк.
— Вы не видели? Жаль!
Снова послышался голос Пенже:
— Кусок веревки и конец.
А она тогда сказала:
— Почему вы меня о нем спрашиваете, о цирке? Он колесит по округе. Вы хотите наняться?
— Возможно.
— В качестве кого? Шофера?
— Возможно.
Она рассмеялась.
Кто-то старым разбитым голосом затянул песню. Такие песни поют на шаландах, только ее начали с середины:
«.. бела, как луна
вверху над скалой.
Ах, если б я мог
пойти за луной...»
Потом, вероятно, пропустили строфу, потому что дальше пели так:
«И мертвый или живой
Я выйду вместе с тобой
На другой земли край,
Если земля кругла».
— Это песня, которую поют моряки, — сказал Жозеф. — Славная песня. Эй! Папаша Пенже, когда отчаливаете?
— Послезавтра.
— Тогда до послезавтра, — сказал Жозеф.
— О, что касается меня, — сказал папаша Пенже, — то это конец. Кусок веревки...?
IV
Итак, они отправились в плавание на «Водер» впятером и опять, во второй уже раз, в Лозанну, а на следующий день они вернулись, но Жозефа с ними не оказалось. Жозеф — савойский парень. Им говорили: «Где он?» Они отвечали: «Кто его знает. Он застрял где-то по пути».
Тапонье пошел за водой к источнику, находившемуся в четверти часа ходьбы от деревни по направлению к западу.
Он шел рядом со своим мулом, приговаривая: «Идем, идем! В чем дело, Жакоб?»
Дорога, надо сказать, была плохая, почти вся изрытая, но она шла по краю холма довольно ровно, то окаймленная высокими лозами винограда, которыми обвивают мертвые, лишенные коры ветви, так что куст похож на скелет, то укрываемая кроной густо растущих каштанов. Тапонье наполнял водой бочку и возвращался в деревню, а там продавал воду тем жителям, у которых она уже кончилась.
Он продавал не слишком дорого: по два су за ведро.
— Эй, Жакоб!
Тапонье говорит:
— Что с тобой? Мухи что ли заели, или настроение пропало?
Мул остановился. Тапонье шел впереди, он обернулся.
— Какого дьявола! Пошли!
Мул напрягается, постромки натягиваются, и все громоздкое сооружение вновь приводится в движение; бочка, вмещающая шестьсот литров, прикреплена с помощью веревки, натягиваемой ясеневой дугой, к старой расшатанной тележке для травы. Тележка позади Тапонье со скрипом наклоняется то в одну сторону, то в другую; люди видят, как она катится то в сторону озера, то в сторону горы, а жестяное ведро подпрыгивает и бренчит, стукаясь о колеса тележки.
Тапонье похлопывает о свои брюки прутом, выдернутым из живой изгороди.
Это славный человек, это прекрасный человек, хоть он и не бреется вот уже целую неделю и на впалых щеках лохматится седая борода, а рубашка грязная, шляпа из тростника раздавлена, и изо рта торчит глиняная трубка, вся пропитанная сивухой, это к тому же и счастливый человек, потому что вот уже три недели от клиентов отбоя нет, так что ему приходится делать до четырех ездок в день.
Ведро — два су. Доходно.
Но вдруг все кругом почернело, а тележка умолкла: прибыли в каштановый лес. Под этими каштанами яркий летний день превращается в сумрачный, ноябрьский. Под колесами мягкий настил, а вокруг из-за темноты — словно туман какой-то. Но вот снова в глаза бьет свет и вновь показывается лето, неожиданно входя через образовавшееся среди ветвей отверстие, чьи контуры оно раскрасило ярким золотом.
Камни с шумом вылетают из-под колес, которые давят на них своей тяжестью, тележка раскачивается, наклоняется, бочка наклоняется и раскачивается, струя воды выбрасывается из бочки; и вот Тапонье возвращается к людям; вода, привезенная снизу, приходится как нельзя более кстати; а гора делает вам сверху знак с помощью маленького облачка, которое она, словно платок, встряхивает своей дланью.
Из дома, что стоял на краю дороги, вышла женщина.
— Добрый день, — сказал Тапонье.
— Добрый день.
— Воды надо?
— Бог ты мой! Конечно надо.
— Сколько?
— Два ведра.
Это мать Жозефа, ее зовут Мария. Она крупная женщина с кустистыми, как усы, седыми бровями, которые нависают над живыми, глубоко посаженными глазами; голову она повязала красным платком, а пышная грудь, стиснутая корсажем из серой бумазеи, прячется под полосатым фартуком.
Она живет рядом с церковью, в первом от церкви доме; вот как раз сюда и прибыл Тапонье со своей бочкой, своей тележкой, своим мулом и, обхватив руками ведро, — со всей коммерцией, как он говорил, и коммерцией небесполезной, как он говорил; чему доказательство, говорил он, то, что Жакоб все толстеет.
Сзади в бочке было просверлено отверстие, закрывавшееся с помощью длинной деревянной пробки, и нужно было только нажать на нее; тогда Тапонье одной рукой подставлял ведро, а другой манипулировал, как Моисей, который добыл воду из скалы.
— Ну что? — говорил он, — а уж свежа-то как!
Кругом была такая сушь, что листья салата
Тапонье вылил воду из ведра в каменный чан над сливом, что на кухне, вернулся к бочке и наполнил еще одно ведро.
Мадам Жаке сказала ему:
— С меня четыре су. Вот.
— Спасибо, — сказал он.
Время у него есть, он набивает трубку, да и Жакоб стоит в тени.
— А как сын?
Мадам Жаке всплескивает руками:
— Ах, слышать о нем не хочу!
— Он не вернулся?
— Нет, — говорит она.
Речь шла о втором его путешествии.
Тапонье сел на ступеньку лестницы. Дом был одноэтажный. Славный беленький домик с зелеными ставнями и четырьмя окнами по фасаду. Перед входной дверью был порожец из трех ступенек.
Тапонье зажег трубку.
— Видный парень.
— О да!
— Но избалованный.
— Что вы хотите, — говорит мадам Жаке, — отец у него умер совсем молодым.
— Да, — подтверждает Тапонье, — они все такие, единственные дети. И потом, возраст.
— Ну скажите, — говорит мадам Жаке, — ну что его понесло на эту лодку? Какая в том была необходимость? Молодой человек, помолвленный.
Тапонье еще пару раз затягивается, собираясь что- то сказать, но, так ничего и не сказав, встает. Он разглядел вдали Жоржетту, направлявшуюся сюда.
— Здравствуйте, мадмуазель Жоржетта, — сказал ей Тапонье.
И затем, обращаясь к мадам Жаке:
— До свидания, мадам Жаке, до завтра.
Жоржетта как раз подошла к дому.
Мадам Жаке ждала ее у дверей.
— Ну как? Что они тебе сказали?
Но Жоржетта так запыхалась, что не могла говорить, и положила руку себе на грудь. «Погодите», — сказала она. «Ты входи», — сказала мадам Жаке.
Женщины, мать и ее будущая невестка, прошли по коридору, ведущему к задней части дома, тут Жоржетта упала на табурет. «Я слишком быстро поднималась», — сказала она.
— Хочешь сиропу? Есть свежая вода. Тапонье только что принес.
— О! Большое спасибо, — говорит Жоржетта.
Мадам Жаке пошла за бутылкой и стаканом, стоявшими в шкафу.
— Ну?
— Ну так вот, — говорит Жоржетта, — они собрались все вместе, вчетвером, в кафе «Морячок», да, вчетвером, хотели отдать ему деньги. Они разозлились на него за то, что попусту потратили время, ожидая его.
— Дальше.
— Они сказали мне: «Не беспокойтесь за него, вы ведь его знаете, он с причудами». Они сказали еще: «Он парень взрослый, не заблудится». А я им говорю: «Как он себя чувствовал?» А они: «Он хорошо себя чувствовал, очень хорошо, не волнуйтесь за его здоровье. Дело совсем не в этом. Одному богу ведомо...» И они стали смеяться. А я ушла.
— А кто был за стойкой?
— Мадам Ташрон.
Жоржетта отпила глоток. Малиновый сироп. Прекрасного темно-розового цвета, чуть потускневшего оттого, что стекло запотело.
— Слушай, — сказала мадам Жаке.
Она стояла перед Жоржеттой, уперев руки в бока, с красным платком на голове, спустившемся на высокий, с тонкими морщинками лоб до самых ее густых бровей.
— Слушай, ждать больше нельзя... Ты ведь называла ему день вашей свадьбы! Нет? Однако я тебя просила это сделать.
— Я не смогла.
— Так вот, что касается меня, то я скажу: этому должен быть положен конец, и вы должны поспешить, а иначе это плохо кончится. Что между вами вышло?
— Ничего.
— Что он тебе тогда говорил?
Она пытается вспомнить, но ничего не идет на ум. — Ничего не говорил.
— Ну как же, последний раз, когда вы были вместе… Тебе не показалось, что он изменился?
Тогда Жоржетта сказала:
— Ах да, немного.
На что мадам Жаке сказала:
— Я так и думала. Нельзя, чтобы эти мальчишки шли на поводу у своих причуд.
— Август, сентябрь, октябрь, — говорит она, — время отремонтировать квартиру есть; в ноябре сможете пожениться...
А он как раз возвращался берегом озера. Накануне вечером он отказался выйти на лодке и рано утром отправился на пароходе в Бувре. Оттуда ему предстояло топать пешком. Это занимает два часа. Дорога тенистая. За ней ухаживают, и людей там бывает предостаточно, особенно летом, когда много автомобилей; и пока он шел берегом, в его голове царил полный беспорядок, потом он пересек лес и снова очутился у озера, которое зыбилось короткими волнами, перекатывавшими камни с шумом горного потока.
Гора низвергается сверху, поверхность озера — плоская. Гора — вертикальная громадина слева от него, озеро, как гладкая доска — справа, старая еловая доска, столько раз тертая, мывшаяся щеткой и щедро ополаскиваемая водой, что из нее стали торчать сучки.
Не могли разве протянуть между елями над дорогой проволоку?
Повстречалась первая деревенька, потом пошли дома с лугами, чьи квадраты вырисовывались среди лесов, росших по склону, он качал головой и думал: «Невозможно!»
На пареньке, который спускался вниз, были голубые панталоны, белая хлопчатобумажная майка, старая куртка, болтавшаяся на плечах, фуражка, веревочные туфли; он шел быстро, а то останавливался, потом опять быстро шел и опять останавливался; солнце над вами — словно полотно палатки, протянутое от горного хребта над водой и частью берега, а вы сами в тени. Вы под этой половиной крыши дома, который наводит на мысль о прекрасном еловом срубе; и в голове у паренька — свет и звуки, а сам он в тени и вокруг — тишина, только иногда птица вскрикнет.
В его голове перекрещиваются огни прожекторов. Вспыхивают огненные буквы; они красные, фиолетовые, желтые, голубые. Музыкой были двенадцать медных труб, но то было давно. Когда же оно было? Это было во время его первого путешествия. Ему надо привести все в порядок в голове и вспомнить не только места, где он бывал, но места и живые существа, вещи и людей; и то, что было вначале, то и должно стоять вначале, а потом — то, что было потом, были удобные пристанища — недорогие пансионы, довольно уединенные, возле границы, где в деревне располагается таможня, вернее, две таможни, одна и другая — по обе стороны каменного моста.
Он идет по дороге, возвращается домой, и в то же время он еще раз балансирует на доске (это было вчера), не более широкой, чем две ладони, соединенные вместе.
Он чувствовал еще удары тачки в спину и напряжение мускулов груди сейчас, когда он шел в город, — это было? — это было вчера вечером, это совсем близко и как уже далеко! Он опять отказал своим товарищам: они пошли пить. А он подымался по тропе в город, быстрее, чем может, — почему же? Да потому, что хотел вновь увидетьее.Шум, море света, праздник, — и она. И еще,
О, как высока гора! Время от времени с нее слетает какая-нибудь большая птица и плавно парит в воздухе, похожая на лист бумаги.
Он шел по площади, где был праздник, и спрашивал у людей: «Вы не знаете, куда они отправились?» Его спрашивали: «Кто?» — «Цирк». — «Спросите у полицейских».
«А как же! — отвечали другие, — они отправились в Женеву, но, само собой, сделают по пути остановку».
Он говорил: «Это очень срочно. Мне нужен один человек».
А ему говорили: «У них мотор, они катят по шоссе. И скорее всего в Морже у них будет остановка».
Он объяснял: «Большой континентальный цирк. Он приезжал из Лиона».
— Попробуйте все-таки поискать его в Морже.
Вот почему товарищи Жозефа ждали его, а потом перестали ждать.
Потому что он сел на поезд. Он отправился в Морж. Там он навел справки в одном кафе.
«Мы никого не видели».
— Почему же? — отозвался один из клиентов. — Они моторизованы, да? Три повозки? Выкрашенные в голубой цвет? Да, они здесь проезжали. Постойте, когда же это было? А, вчера, часов около одиннадцати утра.
Он сказал:
— Благодарю вас.
И вернулся в Лозанну, где провел остаток ночи на скамейке в зале ожидания.
Теперь он говорил себе: «С этим покончено». Все какое-то безрассудство, да, безрассудство! Он пытается вспомнить ее имя, оказывается, он уже не помнит ее имени. Однако над входом красными буквами было написано:
МІSS...
Но дальше в его памяти провал, что же было начертано над всеми этими прериями, где скачут лошади, над треснутыми льдинами, над входом во внутренний дворик, выложенный черными и белыми плитками. Она? С нею все кончено, у нее нет больше имени.
Однако она еще поднималась впереди него по тропе, и необычайно легко. Он пересек границу, показав им имевшуюся при нем карточку, и ему сказали: «Проходи»; он устремился в более дикие места, туда, где скала пучилась черными выступами, высившимися друг над другом и блестевшими от воды, как жестяные листы; а она, она белая и чистая, у нее нет больше веса, она лишена тяжести, нашей обычной тяжести. Она путешествует по воздуху, где ее несут, ее держит и несет что-то для нас невидимое. Она ступает мелкими шажками, останавливается, поднимается и опускается, она раскачивается в воздухе; но дорога поворачивает и уводит назад, и от этого берег вдали скрывается от глаз, такое впечатление, что идешь в пустоте, над широким водным простором, напоминающим морской простор. Она была еще здесь и двигалась, разбрасывая руки и сгибая ногу; но возможно, это маленькое розовое облако, оно бело-розовое, легкое, нежное, — высоко, в воздушных далях. Женщина, и в то же время больше, чем женщина, она выскользнула из своего веса, избавилась от необходимостей нашей природы, и чтобы ее понести, достаточно луча света. Музыка, белизна, чистота, вперед, назад, то бег, то ходьба, пар, облако...
— Эй, ты! Послушай. Остановись-ка!
Человек с красным флагом.
Жозефа остановили. Жозеф увидел, что на дороге стоят два автомобиля и парнишка-булочник с корзиной за спиной, он сошел с велосипеда. Здесь каменный карьер. Человек — это человек оттуда, его поставили на дороге, а с другой стороны карьера — другой человек, который тоже останавливает всех, кто движется по дороге: пешком, на машинах, — на своих двоих или на колесах.
Половина двенадцатого; сейчас будет взрыв.
Жозеф сказал: «Хорошо, подожду», — он делает то же, что эти два автомобиля и велосипедист. На этом скалистом пространстве больше никого не видать, никого — только зияет огромная дыра, которую выдолбили в горе, — белая рана на боку высокого лесистого откоса; никого, а обычно видно, как они копошатся наверху, — маленькие, темные фигуры; темные из-за цвета их велюровых панталон, — не больше муравьев, в двухстах метрах над вами.
Они подожгли длинные селитровые фитили и побежали в укрытие за скалой.
Все ждут, ждут еще какое-то время. И потом на озеро, как на кожу барабана, падает сухой, жесткий звук, который, отражаясь от озера, множится и звенит.
Из удара получился продолжительный раскат.
Огромное пространство разверзлось и закрылось, и вода посылает к небу над головой что-то вроде оглушительного кашля, и небо кашляет.
Они взрывают около восьми, десяти шахт; и каждый раз после первого короткого треска все вокруг долго не успокаивается; отголоски взрыва слышны в Лозанне, в Морже, в Нионе, и даже в Женеве, а там; наверху, в карьерах, не видно ничего, ничего, кроме как бы головок камыша: это мало-помалу развеиваются дымки — четыре, пять, шесть, — а в это время с горы низвергаются вниз камни, большие и поменьше, похожие на стадо испуганных баранов, большие впереди подпрыгивают и подскакивают, за ними скатываются поменьше, и наконец — совсем маленькие, струящиеся, как вода.
Люди с красными флагами опускают свои красные флаги: о чем это он сейчас подумал?
На верхушке этой крутизны он видит работавших в карьере людей, они не больше мизинца, они вышли из укрытий и смотрят на результаты взрывов: «А! — подумал он, — я же возвращаюсь». И еще он подумал: «А! С этим покончено». Автомобилисты уехали, булочник вновь взобрался на велосипед; его зовут, а он думает: «Тут карьеры, и тут целое утро работают, а в полдень взрывают».
Немного дальше он увидел шаланды на озере, их подвели к берегу и соединили с ним благодаря дощатому мостику; лодки не видно. Аеене будет больше никогда.
Автомобили, что мчатся ему навстречу, поднимают ветер и, проезжая мимо, стегают его струей воздуха и ослепляют своими блестящими лакированными боками; дорога снова поворачивает, в одном месте она изгибается.
«Все кончено, — говорит он, — все кончено, надо быть благоразумным».
Он поднялся по тропке под пустым небом и оказался на уровне церкви; прошел вдоль сада, увидел, что салат умирает от жажды. «Я буду ходить за водой с бочкой, как Тапонье, времени у меня будет достаточно; у меня все время будет свободное, — думает он, — у меня теперь будет столько времени, сколько потребуется, даже больше, чем мне будет нужно...»
Мадам Жаке как раз кончала варить суп.
— Это никак ты? Откуда ты, господи боже?
Он поздоровался с ней.
— О, Жозеф, мальчик мой! О чем ты только думаешь?
— Я все знаю, — сказал он, — но чего
Она сказала:
— Где же ты был?
— На празднике был, — ответил он.
— На празднике?
— Да, — сказал он, — я пошел пройтись по городу, а там был праздник. Но теперь все уже кончилось...
Она пожала плечами:
— Праздник. Да тебе-то что за дело до этого праздника?
— Ты не знаешь!
— Так ты шел пешком?
— Да, — сказал он, — от Бувре.
— Ох, Жозеф, — говорила она, — ты мало думаешь о нас. У тебя невеста, не забывай об этом, и у тебя еще мать, но ты упрямая голова. Мы тут ждем, беспокоимся, и я, и она тоже, — Жоржетта пришла и говорит: «Где он?» Что я должна была ей ответить? Тогда она спустилась в порт, встретилась с твоими товарищами, но они тоже ничего не знали.
Он очень тихо произнес:
— Теперь все кончено.
— Что кончено? — спросила она.
— Все эти истории.
— Какие еще истории?
— С лодками. Больше ничего не будет. Они купили шаланду. Это стоит не меньше двух тысяч франков. Все из железа, мотор есть, сто лошадиных сил, ну и разные механические устройства.
— А как же «Водер»? — сказала мадам Жаке.
— Ее продадут на растопку.
— О! — сказала она, — а как же ты?
— Я, — сказал он, — а что я? Все очень просто, я же сказал тебе: с этим покончено. Я больше на эти лодки — ни ногой.
В это время стоит сильная жара; ставни плотно закрывают. В кухне темно. Они едва могли разглядеть друг друга, хоть и сидели напротив один другого, но в темноте то блеснет стакан под заблудшим лучом, то край тарелки, то медный чайник на плите. Но они почти не видят друг друга, ей приходится искать его глазами.
— Это правда?
Он кивнул головой.
— О! Жозеф, неужели это правда? Сможешь ли ты теперь куда-нибудь устроиться? И потом ты договорился с ними...
— Но они ведь собираются плавать на другом судне...
— И они тебе задолжают.
— Я пойду к ним схожу сегодня вечером, — ответил Жозеф.
Стояла тишина, только слышно было, как жужжала муха за оконной створкой, которую откинули к стене, да время от времени гудел автомобиль на дороге.
Жозеф начал новую тему:
— Саду нужна вода.
— Что и говорить!
— Ну вот я и буду ездить за ней. Ты ведь ее покупаешь?..
— Покупаю.
— Ты не будешь больше ее покупать. И потом я вновь стану работать.
— Но тогда, — сказала мать, — зачем же ты нанялся на судно?
— Сам не знаю, страну посмотреть, а то тут простору мало, но это не имеет значения... Мне не хватало воздуха.
— Тогда в чем же дело?
— А в том, что все изменилось.
Голубая муха за стеклом жужжала совсем близко от них, и это раздражало больше, чем далекие гудки автомобилей и шум моторов; муха большая, мохнатая, она ползет вверх по стеклу и умолкает, потом падает и начинает биться вновь.
— Ну что ж, — сказала мадам Жаке, — кто будет доволен, так это Жоржетта, потому что тогда вы сможете пожениться.
— Ну если ты так хочешь.
— Еще бы, конечно хочу. И как можно скорее, осенью, например. Вам осталось купить только кровать и простыни...
Она сказала:
— Ты должен немедленно пойти к Амброзино, чтобы он переклеил обои и заново покрыл все лаком. Погода хорошая, все быстро высохнет. И потом зайди к жильцам и скажи им, чтобы они не рассчитывали на будущий год; тебе самому все это будет нужно.
Он сказал, что зайдет.
— Ну и чего еще желать? Три прекрасных комнаты, заново отделанных. Однако, — сказала она, — ты не видел еще Жоржетты, она ничего не знает.
Он сказал:
— Переменю только рубашку и пойду к ней. Объясню ей все. Ужинать придем вместе.
V
Ужин кончился. Клериси бросил два су в механическое пианино. Когда склонялись к машине, то сперва слышали шум быстро вертящихся колес, словно это пчелы жужжали в улье; монета падала.
И в лицо вам ударяла полька.
— Мадам Ташрон, не хотите ли станцевать со мной полечку?
— О! Немного терпения, мосье Клериси; скоро придет Мерседес, она приводит себя в порядок.
Мадам Ташрон была очень маленькая и очень толстая. Одна женщина на стольких мужчин.
Она носила черный парик. Где у нее талия, определить невозможно, хоть она и стягивала ее поясом юбки как можно туже.
Со стены из рамок без стекла, повешенных вкривь, на вас смотрели президент Лубе, ставший серым из выцветших красного, голубого и желтого цветов, с орденской лентой, и президент Феликс Фор, весь черный, с широкой орденской лентой.
— И деньжата у нас завелись, мадам Ташрон.
— Пятьсот франков, — говорил папаша Пенже, — это конец... Иметь пятьсот франков, и вдруг — ничего. Мне заплатили вперед.
Он сидел один за столом, маленький, весь съежившийся, все больше и больше сжимавшийся и как бы усевший, с выступающими ключицами, с шеей, руками и лицом, похожими на куски старого высохшего под солнцем дерева.
— Дело дрянь, если «Водер» больше не будет ходить, потому что я слишком стар для шаланды.
— Мадам Ташрон!
— Минутку терпения! — говорила мадам Ташрон. Она поднялась наверх, чтобы переменить платье.
Между тем таможенники вышли. Одеты они были пестро: куртка цвета хаки, брюки густого голубого цвета, целлулоидные воротнички. Они прошли под прекрасной вывеской — желтые буквы на лазурном фоне, голова человека в матросской шапочке с одной стороны, такая же голова в такой же шапочке — с другой.
— В камине, — говорил папаша Пенже.
Его никто не слушал. Клиентов была добрая дюжина, даже больше: рабочие с карьеров, четверо рыбаков, двое-трое парней и две-три девчонки из деревни.
— А что Жозеф? — говорил Клериси. — Он не придет?
— Почему же? Придет, — отвечал Дюбуло.
— У тебя его получка?
— У меня, — говорил Дюбуло.
— Однако какая муха его укусила, не знаешь? — говорил Клериси.
— Нет, не знаю.
— Чего это он нам свой характер показывает? Эй! Мадам Ташрон, выпьем, если вы не возражаете, пока нет Мерседес, — говорил он.
— Она сейчас придет.
— Покорно благодарю.
— Она красоту наводит.
— Большое спасибо...
— Но Жозеф-то каков... А! Это из-за него я потерял два франка, — продолжал он, — помнишь, в тот день... Если не хотел играть, так бы прямо и сказал. Или играй, или не играй. Где у него только голова..
— Не думай больше об этом, — сказал Дюбуло. — Тебя спрашивают, не что ты сделал, а что ты собираешься делать. Нанимаешься ты на шаланду?
Папаша Пенже опять принялся жаловаться:
— Кусок веревки... Если в один прекрасный день вы меня не увидите, разыщите мою дочь — больше ничего. И скажите ей: «Речь об этих
Снова кто-то опустил в механическое пианино два су, оно заглушило и голос папаши Пенже, и другие голоса. Играли вальс фортиссимо.
Никто не обратил внимания и на нее, когда она вошла: и вдруг она оказалась в центре залы между столиками.
Клериси крикнул «браво». Клериси сказал:
— Самый подходящий момент...
Она завила себе волосы. Она накрасила розовой помадой губы, подрумянила щеки. Глаза обвела черным. У нее были белые руки, даже кисти рук.
Она сказала:
— Что ж такого, ремесло обязывает.
— А в чем наше ремесло? — сказал Клериси. — Камни ворочать?
Он поднялся.
— Надо зажечь все лампы. Здесь грустновато. Мадам Ташрон...
Но мадам Ташрон и след простыл.
— Может, вы, мадмуазель Мерседес, знаете, как это делается?.. Можно, конечно... Видели бы вы это Четырнадцатого июля. Вот только одна штука тут; мамаша Ташрон прижимиста...
Он стал поворачивать выключатели как попало. Настала полная тьма, все затаили дыхание.
— Черт возьми! — выругался Клериси.
Он чиркнул спичкой, папаша Пенже запел:
«Я пойду за тобой следом,
Ты не беги меня,
До самого края вселенной,
Хоть будет ночь черна...
— Слушай, Дюбуло, ты подойдешь? Я ни черта не смыслю в этой системе.
Если надо, живой или мертвый,
И если земля кругла,
Я найду, я найду тебя
На другом конце земли...»
Подошел Дюбуло: свет! Дюбуло сказал:
— Но если тебе надо, чтобы было светлее, есть другое табло...
Стало еще светлее. А Дюбуло сказал:
— Потом еще есть красные лампочки, постой... это здесь, видишь?
— Браво, Четырнадцатое июля! — закричал Клериси.
Он шел вниз, мирно горели звезды. В этот вечер он был очень рассудителен, идя под звездами, которые то немного шевелятся, то опять не шевелятся и советуют вам не волноваться, говоря вам такие слова: «Видишь, мы ведь не волнуемся?» Они верны своему месту; они верны своему цвету. «Я красная, я голубая, я белая». Они рассыпаны по всему небу с одного конца на другой; небо было как листок, проеденный гусеницами. Небо было черное, но все в дырках. Они составляли между собой разные рисунки, ромбы, квадраты или были как бумажный змей с хвостом; это Андромеда, это Кентавр, это Большая и Малая Медведицы, но Жозеф не знал названия звезд.
Он посидел немножко на стене наверху тропки, рассматривая эти множества, но как во всем этом разобраться? Да еще посреди неба была какая-то белая дорога, как когда мешок разорвется и из него высыпется его содержимое.
Приблизилось озеро, испустив легкий вздох, как бродяга, который после долгой дороги падает ничком на откос. Озеро то плещется, то будто замирает; вдруг раздался звук механического пианино, потом смех.
Что-то неопределенное и беспорядочное; прямая противоположность звездам. «Ах, как все покойно там, наверху, — думает он, — не то что здесь, у нас, у людей». Они выпили; подняли невероятный шум — только чтобы не слышать своих мыслей. На какой-то миг он подумал даже: а не вернуться ли ему обратно туда, откуда он пришел; да вот как быть с деньгами; он продолжал свой путь и дошел до портовой площади, тут он увидел целый ряд горящих ламп над вывеской: красных, белых, голубых, от трехцветия которых сверкало название кафе и два нарисованных матроса.
Однако, несмотря на жару, дверь под вывеской была закрыта.
Полотняные занавески на окнах были задернуты, шум стоял просто оглушительный: ведь он слышал его с дороги; но он увидел вверху витрины нечто вроде форточки, и из нее шум вырывался, как из жерла пушки. Они пели, ударяли кулаками по столам, приводили в действие механическое пианино, смеялись все вместе и вдруг умолкали.
Жозеф подошел к заведению и прилип носом к стеклу там, где занавеска оставляла щель и где можно было хоть что-то разглядеть. Но ничего, кроме дыма, он не увидел.
Как покойно под звездами, там, гдеона,но ее там больше нет. Он в пустой ночи, и видит только сидящего в углу папашу Пенже, Пенже совсем один, перед ним стакан с водкой, локти лежат на столе, голова выдвинута вперед; но между двумя занавесками есть небольшой зазор, через который Жозеф старается разглядеть что-нибудь еще.
Что же такое происходит? Он глубже засовывает руки в карманы; она в это время говорит: «Ремесло обязывает».
Он вынимает из кармана правый кулак и потрясает им на высоте своего уха два-три раза, словно говоря: «Нет, нет!»
Наверху его ждут две женщины; он входит в дверь, он с такой силой налегает на ручку двери, что слышно щелканье ручки.
«Это я», — говорит он; все оборачиваются, — он повторяет: «Это я».
— Эй! Мадмуазель Мерседес, — кричит Клериси, — идите скорее, Жозеф пришел, друг, прекрасный парень, прямо специально для вас. Вы его знаете?
— Только по виду.
Он весь как натянутая струна; он держится очень прямо и стоит посреди комнаты.
— Я пришел за деньгами, — сказал он.
— Они у меня, — сказал Дюбуло. — Патрон передал их мне.
Он вынимает из кармана конверт, серый конверт, на котором чернилами неловко написано имя.
Жозеф посмотрел, его ли имя; имя действительно его.
— А кроме того, — сказал он еще, стоя все так же неподвижно, — я пришел вам сказать, что я не пойду больше с вами на лодке.
— Ладно! — сказал Клериси. — А пока что выпьем. Мадмуазель Мерседес, еще литр, а потом станцуем один вместе, один — совсем тихо на этот раз, идет?
Жозеф стоял посреди комнаты, словно палку проглотил, в то время как ребята рассаживались за столиками.
— Садись, — сказал Клериси, — я плачу. А по второму кругу ты за всех заплатишь. Ну, как? Ты ведь богач...
Он взял Жозефа за руку, но Жозеф сказал: — Оставь меня!
Клериси отнял руку, и Жозеф тем не менее сел рядом с ним за столом; вернулась Мерседес со стаканом в руке и поллитровой бутылкой белого.
Жозеф опустил глаза.
— Твое здоровье!.. — сказал Клериси. — А теперь музыка... Эй, вы там!
Потому что все замолчали, чтобы дать говорить ему: «Жозеф, старина, что с тобой? Мадмуазель Мерседес, теперь ведь наша очередь?»
Снова заиграла музыка, полька. Девушки поднялись, парни тоже. Она была совсем рядом, он чувствовал ее своей кожей, но не смотрел на нее. Он только понимал, что должен уйти; об этом он и заговорил, когда увидел, что Клериси рядом нет.
Где он? Он поднял голову.
Она была высокая, с белыми руками. С волосами, каких в природе не
Он думает: «Это она смотрит на меня».
Клериси говорит что-то Мерседес на ухо; подойдя к дверям, они раскачиваются в танце на одном месте. Он видит ее то со спины, то в лицо. Она снова смотрит на него.
Вдруг Жозеф произносит:
— Баста!
Пианино внезапно умолкло.
Но уже раздались крики: «Музыку! Музыку!» Один из парней вынул из кармана горсть монет, нашел среди них нужную и подошел к пианино.
Жозеф поднялся.
— Сказал же тебе, Клериси, хватит. Впрочем, я ухожу. Сколько я вам должен, мадмуазель?
Пианино вновь взорвалось музыкой. Мерседес не идет.
Он встал, они стоят совсем рядом; Клериси взял ее за талию, звучит танго, медленное, приглушенное, скорбное; они почти не двигаются; он снова видит то ее спину, то профиль, потом на какой-то миг — лицо; он. видит, что она по-прежнему смотрит на него и улыбается.
Его словно толкнуло вперед, стул упал. Он положил руку на плечо Клериси, да, вот так-то. «Ты слышал, Клериси?»
Тот пожал плечами.
Он взял Клериси за плечи, Клериси выпустил из объятий свою партнершу и сказал:
— Да что с тобой?
Другие тоже оставили своих партнерш.
Жозеф произнес:
— Я запрещаю тебе.
— Кому ты это говоришь?
Она подняла руки.
Клериси сказал:
— Сумасшедший!
— Послушай, — сказал он, — чего ты хочешь? Это не по правилам. Разве тебя обидели, негодный ты человек?..
Она подняла руки. Кончиками пальцев отбросила кудряшки за уши. Он увидел еще, как блеснули ее слишком белые зубы, и потом уже не видел ничего. Ибо он выбросил вперед кулак, но в то же время получил удар в висок. Упал стол. Клериси схватил его в охапку, приподнял, и он упал на пол навзничь. Он попытался подняться, но четверо или пятеро человек навалились на него. Он неумело защищается, потом вовсе не защищается и слышит, как говорят:
— Черт его подери!
И еще:
— Держите его, держите его, подонка!
Потом кто-то спрашивает:
— Что с ним делать?
Ему отвечают:
— Выбросить в озеро.
Он еще пытается отбрыкиваться, но двое держат его за ноги, а двое других — за руки. Его выносят на улицу; он чувствует, как лицо его обвевает ночная свежесть; потом его бросают за парапет.
Она сделала несколько шагов по пустынной площади. За нею еще некоторое время сверкало кафе, освещая ее со спины; потом постепенно огни потухли: сначала красные, потом голубые и наконец белые. Мадам Ташрон — женщина экономная.
Осталось только один-два огонька, она успела сделать еще два шажка; но тут она остановилась: кто-то шел ей навстречу.
Это был таможенник.
— Что случилось?
— О, пустяки, драка.
— Я видел, — сказал таможенник.?
— И они бросили одного парня в воду.
— Где он сейчас?
— Сама не знаю, — сказала она.
— Хотите, я вам помогу?
— Нет, благодарю вас. И потом, — добавила она, — это не страшно, он плавает.
Она перегнулась через парапет, но ничего не увидела. Черная дыра. После всего этого сияния нужно было привыкнуть к темноте.
Она увидела только две шаланды в порту, кроме «Водер»: они были смутных темных очертаний, но мачты «Водер» выделялись в темноте, потому что поднимались чуть ли не до самого неба. Все три лодки были пришвартованы к большим кольцам в стене набережной, с кормы был брошен якорь; палубы образовали три светлых пятна, но между ними чернели два глубоких рва с жирной, маслянистой, неподвижной водой.
Она склонилась еще ниже.
— Мосье Жозеф.
Она сказала:
— Это я. Вы можете выйти, они далеко.
Она все еще ничего не видела, но до слуха отчетливо доносился легкий плеск, будто кто-то плыл. Она всмотрелась еще внимательнее и через минуту увидела голову. Голова казалась еще более темной, чем вода, и уходила от берега в глубь озера. Чем дальше удалялась она от берега, тем менее густой становилась чернота ночи из-за обманчивого света, из-за звездной россыпи, которая словно цветочной пыльцой покрывала воду; тогда она отчетливо увидела Жозефа, потому что его голова оказалась как раз в этой наиболее освещенной части озера.
— Мосье Жозеф!
Таможенник, должно быть, поглядывал издалека, но какое ей до него дело. «Теперь, — сказала она себе, — ему без меня не обойтись».
Она позвала, ей не ответили, а голова все дальше удалялась от берега; и тут она подумала: «Ну и дура же я! Чего ж тут не понять. Шаланды и «Водер» пусты. В их чревах нет больше товаров; вода выталкивает их на поверхность, так что они поднялись на добрый метр после того, как их разгрузили».
Она поняла, что Жозеф ищет якорную цепь. И впрямь, она увидела, как Жозеф подплыл к корме «Водер» и высунул из воды одну руку.
Ей оставалось только ждать. Послышался скрип цепи, шум, произведенный ею, когда за нее ухватились и вытащили ее на борт; в этой смутной звездной пыли, колыхавшейся вокруг него, он стал совершенно черным.
Он подвигался вперед с трудом и время от времени проводил одной рукой по другой и по ногам, чтобы выжать воду из мокрой одежды, прилипавшей к телу и плотно охватывавшей его.
— Мосье Жозеф!..
Она говорила тихо:
— Вы не слышали, когда я вас звала?
— Нет, слышал.
— Но вы не ответили.
— Да, — сказал он, — я же плыл.
Она сказала:
— Давайте пойдем скорее.
— Нет, мне надо на тропу.
— Зачем?
— Я подымусь к себе.
— О! — сказала она, — что за спешка?
Он выпрыгнул из лодки на камни набережной.
— Это не займет много времени, вам надо высохнуть сначала... Не бойтесь, там уже все ушли.
— Я знаю, — сказал он.
— Они убежали, подлецы.
Через широко открытую дверь кафе виднелись пустая зала и на полу винные лужи с осколками разбитых стаканов. Ей надо было туда, его ждала другая дорога. Он последовал за Мерседес, доплелся с ней до светящейся двери. Тут она вдруг обернулась и сказала:
— Да у вас кровь!
— Ничего, — ответил он.
Он поднес руку ко лбу, отодвинул волосы, прилипшие к коже, рука оказалась вся в крови. «Вот видите, — сказала она... — Идите сюда!» и вошла первая.
— Садитесь!
— О, не беспокойтесь.
— Садитесь!
Он позволил ей хлопотать над собой, и, пока он сидел, она обмыла ему водой лоб, потом разорвала салфетку, чтобы перевязать его.
Он по-прежнему не смотрел на нее, потому что снизу вверх смотреть было неудобно.
— Задета только кожа.
Сложив тряпку, она сделала из нее повязку.
— Вам не холодно?
— Нет, — сказал он.
Она обмотала ему тряпкой голову, закрепила ее сзади с помощью английской булавки и сказала: «Готово!»
Потом добавила:
— Знаете, я сейчас быстро закрою кафе...
Он сказал:
— Я иду к себе.
— Подождите. Я закрою ставни и потом посмотрю, нет ли сухой рубашки. А потом, если хотите, отправитесь к себе...
Он все сидел. Она взяла ставни, укрепила их на окнах. Остался только тот, чем закрывали дверь, тогда она сказала:
— Пошли.
— Куда вы?
— Я сплю не здесь, я ночую в пристройке.
— А, — сказал он.
Она пошла за ключом от двери, он лежал в ящике с другим ключом, меньше, чем ключ от висячего замка. Она закрыла дверь, повернула ключ в замке.
— Там дальше лестница. Посмотрим, не найдется ли в шкафу то, что вам нужно. Вы продрогнете.
Возле здания «Морячка» имелась небольшая пристройка; там Мерседес и жила. В первом этаже разместились лодки, весла, сети; а наверху, куда поднимались по лестнице, была терраса, откуда вы попадали в комнату, которая образовывала с этой стороны второй этаж здания.
Она поднималась по лестнице.
— Этого вы не знаете, — говорила она. — Пристройка тоже принадлежит мадам Ташрон. Она сдает нижнюю часть, а я живу наверху.
Она не оборачивалась; казалось, ей все равно: идет он за ней или нет. Так она достигла террасы, где виноградные лозы взбирались по металлическим прутьям на балкон, — обрисованное светом, падавшим от звезд, все было прекрасно видно. Она открыла большой шкаф, стоявший под балконом и тоже хорошо видимый в свете звезд.
Она сказала:
— Чего тут только нет. Осталось от папаши Ташрона.
В шкафу они нашли соломенную шляпу, корзину для купороса, старую одежду.
— Может, это и не так красиво, — сказала она, — зато сухое. И потом ночью все кошки серы.
Она сложила вместе нужные вещи и перебросила их через руку.
Тут было две двери, а между ними небольшой проем. Первая дверь была заперта; вторую нужно было только толкнуть. Она просунула руку в отверстие и повернула выключатель.
— Входите-ка, — сказала она.
— Нет, мне нужно идти, — сказал он.
В комнате стояла старая кровать-лодка из орехового дерева, покрытая красным покрывалом, круглый стол, туалетный столик-комод с круглыми ручками на ящиках, соломенный стул, кресло, обтянутое гранатового цвета бархатом. Вот и вся не принадлежавшая ей обстановка, но были здесь ее собственные вещи: множество фотографий, вырезанных из журналов и прикрепленных к стенам булавками, белье, платье, валявшееся на стульях, на столе — коробка рисовой пудры, квадратное зеркало в никелевой оправе.
— Простите мне этот беспорядок, но знаете ли, когда ремесло... Располагайтесь.
Она кинула на кровать принесенные вещи.
— Никогда не знаешь, чего потребует ремесло... Поэтому не имеет смысла распаковываться до конца.
— А! — сказал он, — вы не уверены, будете ли вы здесь служить все время.
— А кто это может знать; приходишь, уходишь; у меня жизнь кочевая.
Тогда он сказал:
— Она тоже...
— Кто она?
Он промолчал.
— Ну, — сказала она, — не стесняйтесь. Снимайте вашу куртку... О! Знаете, я, мосье Жозеф... Снимите-ка рубашку... Вот это вам подойдет.
Она развернула на кровати голубые полотняные брюки, с одежды Жозефа все еще стекала вода, так что на полу образовалась лужа; но он покачал головой. И сказал:
— Все-таки это не то... Но в конце концов, может это не так уж и важно.
Он сказал:
— Это было севернее.
Он коснулся ее руки.
— Белая.
— Конечно, — сказала она, — белая, глупыш, ты думаешь, что мы за собой не ухаживаем?.. Таково ремесло. Давай-ка быстренько переодевайся и потом пойдешь к твоим женщинам.
Он сказал:
— Она тоньше вас.
Она сказала:
— Ты помолвлен, а?
— Да, — сказал он, — но дело не в этом!
— О! — сказала она, — как-никак это я тебя спасла, когда они бросили тебя в воду; разве не так, неумная твоя голова. Ну так я должна спасти тебя и еще раз, иначе схватишь воспаление легких. Ну, чего ты ждешь?..
Они разговаривали стоя друг против друга; она подошла к нему и схватила его за куртку:
— Ну давай, — сказала, — поторапливайся.
Он увидел, что брезжит рассвет; «все не то» — подумалось ему. Лампа не горела, но через окно в комнату вливался свет луны и падал на пол белым листом бумаги. Он сказал себе: «Это ложь. А где же правда?» Отражение от лунного света на полу наталкивалось на потолок и отбрасывалось на кровать, где была она и он возле нее: ему достаточно было только чуть повернуться, чтобы увидеть ее. Он не торопился, он был благоразумен, он размышлял: «Есть нечто, что ты ищешь, но только можно ли найти это нечто и что это такое?» Потом он говорил себе: «Не то это». Он видел ее в свете луны, уже довольно вялом, но ровном и неослабном; в этом свете он видел, как дышит ее грудь, очень медленно и равномерно. Женщина спит. Она была голодна, теперь аппетит прошел. А я? Я всегда голоден, думает он. О! Не надо ее беспокоить.
Руки она подложила под голову; фальшивые букли окружают ее голову, как стружка рубанок столяра. Поцелуи стерли краску на губах. Он увидел, что рисунок губ испортился, помада размазалась вокруг рта, как конфета, которую ест ребенок. Поцелуи портят и рисунок глаз, потому что тушь потекла с ресниц, она у меня на губах и помада тоже, думает он, потому что у него сладкий вкус во рту. Черное, красное, розовое — все фальшиво и потому ничего не держится, все уходит, все это только украшательство, все эти яркие краски — обман. Он послюнявил палец, провел им по ее щеке. Она заворчала, она говорит: «Что случилось?» — «Ничего», — говорит он. Она говорит: «А, это ты, дорогой». И снова засыпает. Ты позволяешь обманывать себя фальшью. Все это — ложь, хотя женщина одета только в свою кожу, но даже кожа лжет, украшая себя, чтобы вернее вас обольстить видимостью красоты. Он смотрит на ее слишком белую грудь. На ее бело-голубой живот. Они натирают себе кожу специальной жидкостью; они подделываются под цветок, под запах цветка, под цвета природы. Они берут у природы самое красивое и применяют к себе, чтобы привлечь вас.
Только это недолговечно. Он прекрасно понимал, что это недолговечно, что перед ним лежит усталое, в поту тело, открытое ему. Они специально стягивают его, чтобы сделать тоньше. У него своя форма, но они придают ему другую. Они принимают разные позы, чтобы придать ему цены, они искусственно делают его легким, благодаря особой повадке, походке,
И он говорил себе: «Даже имена у них фальшивые. Мерседес...»
Он опять внимательно взглянул на нее, увидел это тело, которое признавалось, которое говорило: «Вот я какое», которое как бы дважды снимало с себя покровы, — сначала одежду, потом самосознание, — обмякшее, постаревшее, усталое, вопиющее о своем возрасте, своей изношенности; и он сказал:
— Не шевелись!
Она сказала:
— А в чем дело?
Он перелез через нее и спрыгнул на пол.
— Что ты там делаешь?
— Я одеваюсь.
— А который час?
— Не знаю, но уже светает.
Она зевнула, потянулась, потерла глаза.
— О! — сказала она. — У тебя еще есть время. Иди сюда...
И уже наполовину проснувшись:
— Малыш! У тебя есть еще время. Иди быстро сюда.
Но он уже надел брюки. Тогда она повернулась к нему.
— Глупыш. Они же совершенно мокрые, твои вещи-то.
— Не беда, — ответил он, — я предпочитаю носить свое.
— Так ты уходишь?
— Да.
— Ну что ж, — сказала она, — поступай как знаешь.
И она резко отвернулась к стене и натянула на голову простыню, он почти уже оделся.
На востоке разгоралась заря, но она была как белье, которое сушится на веревке, сероватого цвета. Сверху, там, где цвет был интенсивнее, заря прочертила в глубине неба прямую линию; но ниже, изрезанную неровностью гор, ее как будто выщипал ветер.
Посреди неба красовалась луна. Она была, белая, она уже бледнела; постепенно она становилась все прозрачней и все тоньше, как тающий кусок льда.
На озере лежали две краски.
Было холодно, поэтому он шел быстро, чтоб согреться; но только одежда, прилипавшая к телу, стесняла его движения.
У него болела голова. Из-за ушибленного колена он слегка хромал.
VI
Поскольку стояла сушь, папаша Тапонье по-прежнему совершал свои каждодневные путешествия. Он ходил к источнику вниз, на луг; в том месте на земле, где была вода, образовалось пятно густо-зеленого цвета, словно на выжженную траву опрокинули горшок с краской; наполнив бочку, он возвращался в деревню.
И вновь он останавливал Жакоба у дома мадам Жаке.
— Ну как дела? — говорил он.
Мухи просто озверели. Жара стояла такая, что мадам Жаке сняла с головы свой красный платок. На фоне опаленного солнцем лица лоб выделялся белым пятном; по нему проходили три большие морщины, словно три нотные линейки.
А от крыльев носа вниз пролегли две бороздки.
— Что тут говорить, это никогда не кончится!
От безнадежности руки ее бессильно повисли вдоль тела.
— Вы знаете эту женщину?
— Нет.
— Это новая официантка, которую наняла хозяйка «Морячка»... А он человек слабый, с ним что хочешь, то и делай. Но посудите сами, парень помолвлен... А ее вот уж, наверное, с неделю не видать.
— Кого?
— Жоржетту.
— Клянусь честью, — сказал Тапонье, — это можно понять.
— Еще бы, — говорила мадам Жаке, — он ведь хороший мальчик. И откуда только берутся такие вот женщины, что полагают себя вправе крутить честными людьми?
Жозеф как раз искал ее; он искал ее, потому что он сказал себе: «Теперь уж никаких помех нету».
Он сказал себе: «Теперь все ясно, то была ложь, я избавился от лжи, только она не поняла».
«Ну что ж, всего хорошего, — говорил Тапонье. — Надеюсь, что в следующий раз, когда я к вам загляну, все будет в порядке. Со временем все улаживается, все улаживается в конце концов!..»
И он ушел, приговаривая:
— Когда бог нас сотворял, он подул на кучку пыли; он дунет на нас снова — и вот нас и нет...
В это время Жозеф бродил по дорогам и думал: «Она все знает; она рассержена. Как сделать, чтобы она больше не сердилась? В конце концов все так просто».
Он поднимался к Жоржетте, но она, наверное, увидела его. Сколько он не тыркался в дверь, дверь не открывалась; и сколько он не звал ее, звал еще и еще, она молчала.
Тогда он спрятался за живой изгородью недалеко от дороги и стал выслеживать ее, так что наконец ее увидел. Она спускалась в деревню. Ему оставалось только ждать, чтобы она снова пошла наверх.
Но когда он вышел из своего укрытия и она увидела его, она припустилась бежать; она бежала по дороге, никуда не сворачивая, на несколько шагов впереди него.
— Жоржетта!
Он бежал позади, и она его, наверно, не слышала. Он бы ее так и не догнал, если б в этот миг не показался папаша Тапонье со своим мулом и своей бочкой, и Жоржетте пришлось повернуть к лугу. Он бросился за ней, в это время папашу Тапонье скрыл небольшой холм, и от водовоза остался только дымок, поднимавшийся из его трубки и образовавший голубой шар, который то рассеивался, то вновь собирался.
— Жоржетта, ты не поняла.
Он продолжал бежать за ней.
— Жоржетта, дай я тебе объясню...
Она все бежала, хорошенько не зная куда, вниз по склону, становившемуся все более крутым и отвесно спускавшемуся к озеру; ее бег внезапно прервал каштановый лес, похожий на осыпь больших зеленых комков.
Она вдруг обернулась, сказала ему:
— Дайте пройти!
Он расставил руки.
Она снова бросилась бежать, огибая его, он припустился вдогонку; она снова остановилась:
— Оставьте меня в покое, иначе я закричу, бесчестный вы человек... Вас и человеком нельзя назвать! Мужчина, который помолвлен... а сам идет к другим женщинам!
— Это не женщина.
— То есть как?
Только и сказала она. От удивления она стала как вкопанная и даже приоткрыла рот. Он же стоял прямо перед ней. Они вошли в лес. Ветки образовали над ними нечто вроде свода грота, куда они скользнули, как мышь проскальзывает в нору; он:
— Жоржетта, ты не поняла... Эта женщина — все это ложь. Это не считается. Я дал себя обмануть, но теперь все кончено... Что ты хочешь? Я несчастный малый, я ищу.
Она не прерывала его, она ответила:
— Я думала, ты нашел...
— Никогда точно не знаешь, нашел ли ты.
— Ах, вот как!
И она повела плечами, словно бы намереваясь повернуться к нему спиной, но он:
— Я не знал, а теперь знаю. У меня никого, кроме тебя, нет, Жоржетта.
Она еще раз внимательно взглянула на него и сказала:
— Так ты из-за этой женщины дрался?
И смерила его взглядом с головы до пят.
— Ты знаешь, как тебя отделали? И у тебя еще хватает нахальства бежать за мной с такими синячищами-то. Кто это тебя так?
— Клериси.
— Так вот, — сказала она, — поставим на этом точку.
Но он умолял:
— Послушай меня,
Они стояли на одной из тех ступенек лестницы, которые местами образовала гора, выбросив их прямо перед собой; получились как бы скамьи со спинками. И они опять оказались вместе, словно этот выступ нарочно соорудили, чтобы на нем могли поместиться только двое. В своде из веток и листьев ничто не шелохнулось, покой лежал на земле, покойны были и пятна солнца, похожие на новенькие су. Время от времени издалека доносился только стук весла о борт лодки.
— Так что же? — говорила она. — Это он от ревности, Клериси-то?
Она села, он сел рядом с ней; начался разговор...
— А все оттого, что у тебя одни фантазии на уме. Ну скажи, что у тебя в голове?
Он ответил:
— У меня в голове ты.
Она рассмеялась, и он понял, что прощен. Однако она еще защищалась и защищалась, нападая на него, — самый лучший способ повернуть все себе на пользу.
Она говорила:
— Вон у тебя какая шишка здоровая.
— Она уже опала, я ее потер.
— А с остальным как же быть?
Она сидела, положив руки на юбку, провисшую меж колен; он сидел рядом, положив руки на колени. Каждый смотрел прямо перед собой, и взгляды их встречались там, где скрестились высокие ветви деревьев, росших ниже, а внутри образованного ветками купола светились голубые отверстия между листьями.
Он говорил: «Это давно уже ушло»; а она:
— Тогда позволь узнать, почему это случилось.
— Может, я немножко сумасшедший! — говорил он.
— Да, знаю, но кто мне докажет, что ты и впредь не будешь таким?
— О! — сказал он. — Теперь с этим покончено.
— Поклянись.
Он сказал:
— Клянусь.
Он протянул ей руку, она взяла ее в свою: «Ладно, увидим», — говорила она.
— Посмотрим, достаточно ли ты благоразумен, — сказала она. — И потом я хотела бы еще кое-что узнать: у нее тоже есть пятна?
— У кого?
— У этой женщины из кафе.
Он сказал:
— Какие пятна?
— Ты уже не помнишь? Однажды, когда вы возвращались из Лозанны... Ты был в дурном настроении и ты спросил: «Что это у тебя?»
— Жоржетта, я все тебе объясню...
— У нее, наверно, тоже руки неухоженные? О! Я знаю, — продолжала она, — они ведь моют стаканы; от этого ногти делаются ломкими...
— Жоржетта...
— Нет, — сказала она. — И я тебя еще вот что хотела спросить: у нее тоже кривые зубы, как и у меня? Понимаешь ли, у нас ведь нет времени за ними ухаживать, когда мы маленькие, — говорит она. — Нужно пойти к зубному врачу, да только это нам не по карману.
— Жоржетта, послушай, лично я, я люблю, когда зубы кривые...
Он сказал:
— Это так естественно.
— Однако мне не все ясно. Например, ты, Жозеф, сказал мне: «Эта женщина — это не в счет», и я верю тебе, раз ты поклялся, но перед этим было еще кое-что. Первый раз, когда ты мне сказал: «Что это за пятно?» ты ведь еще не знал ее, эту женщину из кафе.
— А! — сказал он, — ты права; но та, о ком шла речь, она в воздухе. На железной проволоке, в цирке, тогда был праздник. Были балаганы. Был Северный полюс с белыми медведями, Аравия, ковбои на лошадях… И голова начинает немного кружиться.
— Так все это не существует?
— Нет, почему же? Существует, но это далеко, это даже, может быть, слишком далеко, — говорил он. — А кроме того, — говорил он, — все это кончилось.
— О! — сказала она. — Я не боюсь, но это и все?
— Нет.
— А что же еще?
— Дама. Прекрасная, белая-белая. Она стояла на проволоке. А потом она улетела.
— Ага! — сказала Жоржетта, — если она улетела...
— Да, — сказал он, — она была в этом мире, но больше ее в этом мире нет... Есть только ты, Жоржетта..
Прошло довольно много времени, и тут на дороге послышался шум: возвращался Тапонье.
VII
Тем временем мадам Жаке попросила прийти к ней Агостино; это был старый седоусый итальянец, который вот уже тридцать лет штукатурил и малярничал в этих краях.
И однажды утром он пришел, неся на плече складную лестницу, а в руке горшок с клеем, кроме того, в передний карман фартука он положил несколько образцов обоев, чтобы мадам Жаке могла выбрать из них, что ей по вкусу.
На верхнем этаже распевал Агостино, а они в это утро, так как все шло хорошо, собрались на кухне: Жозеф, его мать и Жоржетта. Они никак не могли договориться насчет обоев: мадам Жаке находила, что светлые быстро пачкаются, а Жозеф считал выбранные ею слишком темными.
— Не люблю светлый фон, на нем малейшее пятнышко заметно.
— Зато они красивее, — говорил Жозеф, — как ты думаешь, Жоржетта?
Охапки полевых цветов, перевязанные розовыми лентами.
— А кроме того, — говорил он, — от них светлее, праздничнее, это поднимает настроение, — говорил он. — Мы ведь не старики пока. Правда, Жоржетта?
— Я предоставляю вам самим выбрать, — говорила Жоржетта.
Тут кто-то постучал в дверь. Жозеф пошел открыть.
Он с удивлением увидел, что это Дюбуло; Дюбуло переминался с ноги на ногу, не зная, как приступить к поручению, которое ему дали, он сказал: «Привет, Жозеф!» — на что Жозеф ответил: «Хм, Дюбуло! Тебе чего надо?»
Но Дюбуло спустился со ступенек крыльца и знаком пригласил Жозефа выйти на дорогу, словно ему предстояло сообщить нечто необычайно секретное.
— Слушай, Жозеф, мне, знаешь ли, не по нраву пришлось, что произошло в тот вечер...
— Я уж давно забыл об этом.
— Само собой, это все не от злости случилось, но только, сам понимаешь, выпили люди, я лично пытался тебя защитить, но они все впятером или вшестером навалились на тебя.
Жозеф, засмеявшись, сказал:
— И все?
Дюбуло удивился: Жозеф в таком прекрасном настроении, это его приободрило.
— Так ты, — сказал Дюбуло, — не держишь зла против нас?..
— Как видишь.
Жозеф показал розовое пятно, которое еще оставалось на лбу, потом дотронулся до колена и сказал:
— Вот и все, но ты зачем пришел-то?
— Ах, чуть не забыл, — сказал Дюбуло.
И тихо начал:
— Я по поводу папаши Пенже... Он исчез из дому. Вот уже четыре дня, как никто его не видел...
— Входи, — сказал Жозеф, — никакой тайны тут нет.
— Да, тайны никакой; вся деревня говорит об этом... Только.
И снова заговорил очень тихо:
— Ты знаешь ведь новую официантку, Мерседес. Ну вот, она говорит, что ты оставался в кафе один на один с папашей Пенже целый вечер и что ты лучше, чем кто-либо другой, должен знать, что произошло...
— Ты все-таки войди, — сказал Жозеф. — Жоржетты можешь
Он открыл дверь, крикнул в коридор: «Это Дюбуло...» Так что Дюбуло пришлось войти, и он сразу очутился в темноте и прохладе коридора, выкрашенного в желтый цвет, а затем — на кухню, где он увидел обеих женщин.
На столе лежали рулоны обоев, наполовину развернутые и придерживаемые поставленными на них с обоих концов стаканами.
— Вот выбираем, — сказал Жозеф, — решил обзаводиться семьей... Да, скоро... Мать, — сказал он, — принеси нам выпить...
Дюбуло сел. Мадам Жаке принесла из погреба бутылку белого вина. Агостино этажом выше продолжал петь (теперь он исполнял «Санта-Лючию»), у него был красивый тенор.
— Ну, говори.
Жозеф объяснил женщинам:
— Он не хотел войти, вас, наверное, боялся.
— Дело в том, что вы не в курсе, папаша Пенже...
— Лично я знала, — сказала Жоржетта.
— А я ничего не знаю, — сказала мадам Жаке.
— Ну так спроси Дюбуло.
— Да, — сказал Дюбуло, — дело дрянь. Вам известно, конечно, хозяин только что купил новую шаланду, и «Водер» больше не нужна. Она будет продана на дрова. А Пенже привык к лодкам, к парусам; он был слишком стар, чтобы менять профессию... Все эти моторы, железные корпусы, всякие там лебедки и краны, разные механизмы, — все это, конечно, не для него. И, понимаете, вот уже четвертый день...
— Так где же он? — спросила мадам Жаке.
— Вот этого-то никто и не знает; никто не видел его в деревне...
— А дочь?
— И дочь тоже. Тогда...
— Ну, ну, не томи, — сказал Жозеф.
— Так вот, официантка, официантка из «Морячка»..
Он опустил глаза, потому что Жоржетта села напротив него.
— Она сказала, что один только Жозеф мог бы сказать, что произошло, поскольку Пенже говорил с ним, и надо, чтобы Жозеф пришел.
— Э, нет!
Тогда вмешалась Жоржетта:
— Почему бы тебе не пойти, Жозеф?
И сказала Дюбуло:
— Вы полагаете, мне это неприятно?
— И потом, если ты можешь быть полезен, — обратилась она к Жозефу, — если ты можешь что-то объяснить.
— Что тебе говорил папаша Пенже? — спросил Дюбуло.
— Ей богу, — сказал Жозеф, — понять у него что-либо было трудно. Он говорил, что все кончено...
— Вот видишь, — сказала Жоржетта.
— Говорил о пятистах франков.
— Вот видишь.
— Говорил о своем камине и о куске веревки.
— Ты должен пойти, — сказала Жоржетта.
— Да, — сказал Дюбуло, — думаю, тебе надо пойти. Они допили бутылку, было десять часов утра.
В кафе «Морячок» все прошло как нельзя лучше. Она держалась очень непринужденно, разговаривала с Жозефом вежливо. «Здравствуйте, мосье Жозеф», — сказала она ему. «Здравствуйте, мадмуазель», — сказал он.
В питейном зале было много народу. Оба таможенника, пришедшие выпить аперитив. Мэр, кое-кто из деревни. И Метраль.
Он встал, подошел к Жозефу, сказал ему: «Привет!» Протянул ему руку.
Жозеф спросил:
— А Клериси?
— Его тут нет.
— Когда вы отправляетесь?
— Не раньше, чем через день-два... Сейчас как раз загружаем шаланду.
Жозеф устроился за столом, где сидели мэр и Дюбуло перед бутылкой лимонного вермута.
— Если это его дочь обокрала, — говорил мэр, — то ей ничего не будет. Состава преступления нет, ведь родство прямое, — таков закон... Нужно только попытаться рассмотреть дело ближе, что и как. Но если вмешаюсь я, это будет выглядеть слишком официально, понимаете? А вы не сходите к его дочери?
Они внимательно слушали мэра.
— Охотно, — сказал Жозеф. — А как ты, Дюбуло, пойдешь со мной?
— Ну, если хочешь, — сказал Дюбуло.
— Тогда пойдем не откладывая... Но, господин мэр, — говорил Жозеф, — если наш визит ни к чему не приведет, нужно начать розыски: он не может быть далеко.
— Да, но где? — спросил мэр.
— Слушайте, — сказал Жозеф, — у моего будущего тестя есть собака, и у нее такой нюх.
Они рыбаки, они моряки, они виноградари, но они еще и охотники на этом крутом, взметнувшемся вверх берегу, где есть небольшие лужки, среди которых хоронится заяц, где есть овраги, посещаемые лисами, и наконец высоко в небе отроги гор, обитаемые сернами.
— И мы сможем найти, — говорил Жозеф, — или клочок верхнего платья или кусок рубашки.
— Там будет видно, — отвечал мэр, — а пока надо бы вам...
Жозеф опустошил свой стакан вермута с черносмородинной и встал. Дюбуло тоже встал.
Мерседес стояла в дверях; она сказала:
— Мы еще увидимся, мосье Жозеф.
Он ответил:
— Все может быть. До свиданья, мадмуазель.
— До свиданья, мосье Жозеф.
Дюбуло и ему предстояло свернуть на дорогу, которая поднимается в гору слева от площади.
Она окаймлена приземистыми старыми домами, наполовину разрушенными, облезлыми, а некоторые даже вообще неоштукатурены, у них плоские крыши, черепица сползла и, когда идет дождь, с нее как бы свешивается водяная листва.
Дом дочери Пенже — последний из домов, неподалеку от большой дороги.
Дверь кухни открывалась прямо на дорогу, вырывавшиеся оттуда дымки словно отшлифовывались перемычкой двери и соединялись в один тонкий, гибкий язычок, который поднимался вверх вдоль стены.
Они спросили: «Есть здесь кто-нибудь?»
Вышла толстая женщина с красными руками, в черном с белым горошком корсаже.
За ее юбку цеплялись двое полуголых ребятишек, из которых один едва ходил.
Она спросила: «Вам чего?»
И не дожидаясь ответа:
— Придется вам прийти в другой раз, мужа нет дома, он работает на карьере.
— О! — сказал Жозеф, — у нас дело не к вашему мужу, а к вам. Мы разыскиваем вашего отца. Может, вам известно, где он.
— Мне! — отвечала она. — Откуда же мне может быть известно? А потом, вам-то какое дело?
— А если нам есть до этого дело, — сказал Жозеф. — Так здесь он или нет?
— Конечно нет, нету его тут! Да вы у него-то были?
— А у вас есть ключ?
— Не нужно никакого ключа. Он никогда не запирает свою дверь. У него и взять-то нечего, бедный старик!..
— А где это?
— Я знаю, — сказал Дюбуло.
Они спустились вниз по дороге к дому, еще более обветшавшему, чем все другие; внешняя каменная лестница вела на второй этаж. Была когда-то тут стена на всем протяжении лестницы, но стена исчезла, так что до самого верха поднимались по не защищенной ничем лестнице. Ступеньки, которые едва держались, чудно западали под ногами, как клавиши пианино. Наверху наталкивались на старую дубовую дверь, подпираемую еловыми досками, иначе она развалилась бы на куски. И хотя она осела на неровный, выщербленный пол и терлась о его плиты, открывалась она от простого нажатия, и вы сразу оказывались под крышей, так как потолка не имелось; в общем вы попадали вроде как бы на антресоли, под созвездия, под множество светил сразу, коими являлись дыры в черепице. А окон и подавно не было: из-за отсутствия стекол их
Однако видно все было прекрасно благодаря этим звездам, которые сияли у вас над головой, как прекрасной ночью звезды на небе.
В углу стояло нечто вроде кровати с продырявленным матрацем без простыни. Посреди комнаты очень прямо держался треногий стол. На столе лежала глиняная трубка, пакет с горсткой табаку, семь-восемь пустых бутылок, пара старых туфель. И наконец в глубине комнаты находился камин с крюком, и там валялась разная посуда, в том числе и кастрюля красной глины, полная поленты.
Жозеф просунул голову под колпак камина и позвал Дюбуло, который шарил по комнате.
— Эй, Дюбуло! — крикнул он откуда-то из нутра камина. — Ты помнишь, он говорил, что именно сюда спрятал деньги.
Жозеф выпрямился внутри дымового хода и заметил, что стало светло. Стенки с налетом сажи блестели, словно серебряные: колпак камина был унесен ветром. И на уровне головы человека на одной из стенок хода можно было заметить нечто вроде дыры или впадины, которую легко было достать рукой.
И в этой вмятине лежала консервная коробка. Она была пуста.
Жозеф показал ее Дюбуло.
— Итак, — сказал он, — нам остается только сходить за мэром, а потом пойдем к Боркару: нам нужна будет его собака. Пенже не мог уйти далеко.
И вот на следующее утро, в ранний час, они отправились на поиски. Пошли втроем: Боркар, Жозеф и Дюбуло. Боркар вел на поводке собаку.
Небо заволокли тучи, чего давно уже не было; погода стояла пасмурная, предгрозовая.
Мужчины подошли к дому Пенже, туда вбежал Маро, ему дали вдоволь нанюхаться в углах, под мебелью, и вывели его на улицу; еще не светало, но, может, и вообще сегодня не рассветет.
Боркар спустил с поводка Маро:
— Ищи.
Маро растерялся, метался вправо, влево по склону горы, у подножия которой вилась дорога.
— Сухо очень, — говорил Боркар. — Сколько уж дождя-то не было. Сегодня утром даже росы нет.
Маро исчез где-то в кустах; до них доносились звуки из той части деревни, что была под ними, мало- помалу деревня возвращалась к жизни; а заря уже разливалась по небу, не сосредоточившись ни в какой его точке, и ровно освещала облака, закрывавшие небо.
Прибежал пес и понесся по дороге, мужчины последовали за ним.
У него были длинные болтающиеся уши и огненная шерсть.
— Искать!
Так как они не знали, куда заведет их найденный след (если б они на него напали), то Боркар взял с собой кожаный вещевой мешок, куда он, кроме разобранного ружья, положил еще хлеб, сыр и флягу с вишневой настойкой. Они шли за псом, а тот время от времени поворачивался к ним и поднимал лапу; так они проследовали мимо церкви, потом взяли влево к оврагу, спустились туда, а теперь поднимались по сухому ложу потока. Из-за камней, которые обточила вода, идти было трудно.
Иногда Маро начинал повиливать хвостом, потом внезапно бросался вниз по склону оврага, но тотчас же возвращался обратно.
— Ну, ну, — говорил Боркар, — сам же знаешь, что это не то... Кого ты там учуял? Куницу, сороку? Пошли, Маро, быстро!..
Собака повиновалась. Так они добрались до другого уступа горы, на котором раскинулся луг, окруженный лесом, луг лежал немного ниже сеновала Боркара, который остался у них с запада.
Маро начал вертеться по кругу.
— Что будем делать? — спросил Боркар.
Они присели на минуту; они были обескуражены.
— Значит так, объясни мне все как было еще раз, — сказал Боркар Жозефу. — Что произошло с Пенже?
Сказал просто, чтобы выиграть время. Они сидели втроем на траве в верхней части луга и курили, Жозеф и Дюбуло — сигареты, Боркар — трубку; Жозеф сказал:
— Ну что произошло, его обокрали. Пятьсот франков. Я нашел коробку, взяла дочь... Он потерял голову. О! Он где-то здесь, недалеко...
— Если бы, — промолвил Боркар.
Он попыхивал трубкой.
— Лучше моей собаки нет, — продолжал он, — но что она может при такой суши? Это когда случилось-то?
— Дня четыре-пять назад.
— Четыре-пять?
Прямо под ними плескалось озеро. В это утро озеро было цвета затвердевшей глины и походило на огромную равнину, распластавшуюся под ними, где перекрещивались более светлые дороги. Она была гладкая и необитаемая. На ее поверхности могли бы расположиться города, деревни, всякого рода сооружения, посадки и большое количество движущихся в разных направлениях людей; оставалось только удивляться, почему там никого нет: ни на дорогах, проложенных по воде, ни между ними.
Молчание все объяло собой, и одиночество все объяло собой.
— Может, пойдем? — сказал Боркар.
Они поднялись; собака привела их в лес; они снова остановились.
Наконец Боркар сказал: «Можно попробовать спуститься к моему сараю; там, по крайней мере, нас не намочит дождь»; потому что, сказал он, дождь может пойти: он поднял лицо к небу, оно по-прежнему было неподвижно, но время от времени к вам, словно рука, протягивалась, протыкая небо, полоса неверного света.
Итак, трое мужчин двинулись к сараю Боркара и устроились там под навесом; это был маленький домик, сделанный из обтесанных стволов ели, с окном, освещавшим нечто вроде комнаты, служившей одновременно кухней, там обычно устраивались на ночлег, когда заготовляли сено.
Поели, наполнили у источника водой стаканы. Они совсем не говорили, совсем больше не говорили.
Здесь вы господствуете над озером, имеющим форму кормы лодки во всей его протяженности, что кажется особенно странным, и озеро как бы проваливалось под вами. Сейчас оно было как внутренность судна: вода — это палуба, а внизу — киль, вокруг — высокие борта гор, залатанные лесами и грубо подогнанными досками, и этих заплат то больше, то меньше, и их плохо видно в некоем подобии тумана, ибо отовсюду поднимаются испарения, словно где-то расплавляют смолу. И ничего, все время — ничего и никого; великое молчание; а они продолжали сидеть, поев и попив, дав также поесть собаке, что растянулась на боку и высунула язык.
И тут вдруг папаша Боркар встал.
Он попыхивал трубкой; но вот он вынул ее изо рта.
Он встал, ничего не сказав. Он сделал несколько шагов к обрыву, словно его кто подвел туда; покачал головой.
И вот он повернулся к ним.
Сделал знак своим товарищам, чтобы они подошли к нему, они подошли; тогда он показал им нечто, что было немного под ними, справа, по другую сторону оврага; это было на конце шпорообразного выступа скалы: пять-шесть черных точек, они то поднимались, то опускались, кружа и разлетаясь во всех направлениях, похожие на опадающие языки пламени, что взметывается над горящим кустарником.
— Он хорошо выбрал место, не так ли? — сказал папаша Боркар.
— Выбрал место?
В этот момент вороны налетели все вместе, приблизившись друг к другу и нацелившись на одну точку.
— Мы могли бы долго искать его, — сказал Боркар. — К счастью, у ворон зрение лучше, чем у нас.
На этот раз они поняли; тоже покачали головами. Боркар свистом подозвал собаку.
— Клянусь, Маро, сегодня не ты получишь первый приз.
Он сходил за своим вещмешком, поднял ружье, которое зарядил двумя патронами, и сказал:
— Я заряжал крупной дробью, потому что она лучше скользит по перьям. А нам нужно будет их разогнать: вороны — птица упрямая.
И все втроем они снова тронулись в путь. Им предстояло пересечь овраг, спуститься по не очень удобным переходам в скалах. Боркар начал стрелять еще издали, выпустив сразу два заряда по воронам под ними, которые с криками разлетались и кружили в пространстве. Люди продолжали свой путь, но пока еще ничего не видели.
Им пришлось пройти еще несколько метров и наклониться вперед, опершись руками о ствол дерева, который свесился над пропастью: это оказалось ниже на четыре-пять метров.
Они увидели голову, тело было не очень хорошо видно, потому что оно висело совершенно вертикально и еще немного крутилось вокруг своей оси. Папаша Пенже, должно быть, накинул веревку на шею и спрыгнул. Его череп был виден сзади, весь изъеденный, с белыми пятнами там, где кость уже оголилась.
— Да, они быстро сделали свое дело, — говорил Боркар, — но что они особенно любят... Успокойся! — говорил он Маро, который путался у него в ногах... — Да, так это глаза...
Глаз не видно, потому что голова упала на грудь и немного вбок.
— Лежать! — говорил папаша Боркар.
— Да, он подумал о других, — говорил папаша Боркар. — Он позаботился, чтобы не оставлять после себя пачкотни.
Упало несколько капель дождя, но дождь не разошелся.
Жозеф спросил:
— Что будем делать?
— Не надо его трогать. Приведем мэра и представителей правосудия. Ты не сходишь, Дюбуло? А мы с Жозефом подождем здесь.
Дюбуло согласился.
— Только, — крикнул ему Боркар, — скажи им, чтобы они прихватили мешок, веревки и лестницу... И даже два или три мешка, да потолще...
Иногда Боркар стрелял по воронам, то и дело возвращавшимся.
Снова закапало, им пришлось спрятаться под елью, где они и простояли добрых четыре часа.
Гроза не решалась разразиться. Время от времени на ель обрушивался дождь, стучал по веткам, густо обросшим иголками, они подходили все ближе к стволу, пока совсем не прижались к нему; но ливень внезапно прекратился, словно повернули и закрыли кран над раковиной.
Тогда они вышли из-под елки, и Боркар выстрелил.
— Из-за этих чертовых птиц... — сказал он. — И потом, чтобы указать им направление.
Боркар еще раз выстрелил; опять пошел дождь.
— Так ты женишься?
Они снова стояли под елкой.
— Сами знаете.
— Я знаю, но хотел просто спросить: на этот раз уж окончательно?
— Окончательно.
— И когда же?
— Этой осенью.
— Досадно, — сказал Боркар.
Идет дождь, они стоят под елью, а чуть ниже вертится на конце веревки папаша Пенже.
— У меня нет никакого разрешения, как ты понимаешь, но я в хороших отношениях с егерем. А осень — это самое время.
Вороны постоянно появлялись у вершины хребта, поднявшись из глубин пространства, словно вынесенные огромной волной на самый верх горы, где они кружили, подобные кусочкам коры, и Боркар раздвигал ветви, показывал на дуло своего ружья.
— Знаешь, ведь это на нем держится у меня хозяйство, это оно меня кормит.
Жозеф молчал.
— Вам придется отложить это, — говорил Боркар.
Их стали звать. Голоса слышались под ними, им кричали: «Эй! Где вы?»
Боркар и Жозеф вышли им навстречу, они услышали шаги: ступали по камням под небольшой перемычкой. Боркар крикнул: «Эй! Здесь идите, правее». И среди осыпавшихся камней показались один за другим Дюбуло, мэр, мировой судья, два жандарма; один из жандармов нес мешки и веревку, другой что-то вроде лестницы не длиннее тела человека.
— Черт бы его побрал, — говорил мэр, — он заставил нас полазить…
«Где он?» — говорил мэр.
Его проводили куда было надо, остальные пошли вместе с ним и стали глядеть вниз.
— Надо перерезать веревку, — говорит один из жандармов.
— А если попытаться его поднять?
— Он не выдержит, — говорит жандарм.
— Вы так думаете?
— Все-таки четыре дня, — говорит жандарм. — А если он покатится вниз по камням?
— Да нет, не думаю, — говорит жандарм.
Они еще больше наклонились над пропастью и увидели, что в действительности как раз под ногами папаши Пенже скала выбросила выступ и на этом выступе росло несколько небольших елок, которые задержали бы тело.
— Перережем веревку и положим его в мешок... Самое трудное будет сделано. Он, должно, не много весит.
— Он прав, — сказал Боркар.
Жандарм вынул нож.
— Ну так я иду?
— Ступайте, — сказал мэр.
Зацепившись левой рукой за ствол ели, жандарм протянул правую руку к тому месту, где была привязана веревка (после чего папаша Пенже и спрыгнул в пустоту). Жандарм стал сверху перерезать веревку, точкой опоры ему служила ветка и его собственная рука, а веревка была старая, почерневшая от долгого употребления и не очень толстая, но сальная и не поддающаяся никаким усилиям. Их было человек шесть- семь, они образовали группу вокруг представителя властей; у всех глаза устремлены на лезвие ножа, чье острие проникло в толщу пеньки, сделав там первый надрез, который еще расширился под тяжестью тела, так что показалась основа веревки, белая под этим первым темным слоем, как картофель без кожуры.
Нож ходит взад-вперед, взад-вперед. Под тяжестью тела веревка натянулась, края подрезов быстро разошлись, осталось всего несколько нитей; в конце концов и они лопнули.
Жандарм крикнул: «Готово!»
Все остальные закрыли глаза и отвернулись, одрябшее тело мягко шлепнулось на камни, как падает на землю перезревший плод.
Наступила тишина.
Потом жандарм снова сказал:
— Все идет нормально.
Они увидели, что он наклонился и рассматривает что-то у своих ног. Они тоже стали смотреть в том направлении: это было что-то плоское. Кучка одежды, откуда высовывались руки и ноги, забавно прилепленные к телу, представлявшему собою темно-серое пятно, а рядом валялось нечто похожее на маленький истертый кегельный шар, долго катавшийся в этой глине. Боркар сказал: «А что я вам говорил? Он изъеден».
— Давайте поспешим! — сказал мэр. — Я спускаюсь к вам, чтобы все запротоколировать.
Он обращался к жандармам, разматывавшим вторую принесенную ими с собой веревку. Они привязали ее к стволу ели, они спустились вниз с ее помощью, мэр спустился с ними. Оставалось только отвязать
Другие тоже спустились на маленькую площадку, где они остались ждать и откуда они услышали, как один жандарм сказал другому:
— Открой пошире мешок... Ты сейчас туда засунешь ноги... Тогда останется только надеть мешок на тело... К счастью, он довольно широкий.
— Осторожнее, — говорил мэр, — осторожнее.
— Постой-ка, — сказал один из жандармов.
Он отвернулся на минуту, чтобы глотнуть свежего воздуха.
— Так, готово! Другой мешок... О! Теперь это само собой пойдет. Сколько их?
— Четыре.
— Положим их один поверх другого.
Он сказал:
— Внизу осторожнее.
И мешок показался наверху, у края спуска, между кустами, совсем крошечный мешок, висевший на конце веревки.
— О! — сказал жандарм, — это не слишком тяжело, идет нормально; лестница где?
А внизу говорили:
— Еще два метра, еще метр...
Веревка разматывалась.
— Сколько, по-твоему?
— Черт меня подери!.. килограмм тридцать.
— Даже меньше.
VIII
В этот же самый вечер, около восьми часов, Дюбуло входил в кафе «Морячок».
— О! — говорил он, — да у вас тут веселье!
Он отбросил назад фуражку, из-под которой градом катился пот, хотя одежда на нем была мокрая, и, так как Клериси сказал: «А почему бы и нет?» — он ответил:
— Знал бы ты, откуда я иду.
— Его нашли, — сказал он.
— А!
Механическое пианино только-только перестало играть.
— Хватит пока что, — молвил Дюбуло. — Тише! — сказал он музыке.
Его спросили:
— Где?
— Там, наверху.
Все, кто были в кафе, окружили его.
— Вы, значит, его спустили.
— Да.
— А где вы его нашли?
Дюбуло сделал жест, означавший петлю на шее.
— На елке. Там, в горах… И никому бы никогда не пришло в голову его там искать, если б не это...
— Что это?
— Эти мерзкие птицы...
Мадмуазель Мерседес, которая стояла немного сзади них, сказала «Ах!» и отвернулась.
— Вот так вот, — говорил Дюбуло. — Что вы, мадмуазель Мерседес, нос воротите. Это именно так в жизни и получается. Мы пошли втроем с собакой: Жозеф, его тесть и я, но была сушь. И если б не это воронье...
— А он?
— О, он!.. Сами понимаете, пять дней прошло. У ворон было время.
— Нет, несправделиво это, несправедливо! — сказал один из таможенников. — Раз это так, то мир неправильно устроен. Человек, работавший всю свою жизнь!
Кто-то сказал:
— Это все его дочь.
— Дочь или еще кто, факт остается фактом: в шестьдесят пять лет он лишился всего.
Кто-то сказал таможеннику:
— А вы еще жалуетесь. Вам платит государство...
— Я не о себе говорю.
— У вас пенсия.
— Да, конечно, но он-то!.. Шестьдесят пять лет и без работы!
Они качали головами, и тут пришел Жозеф. Все удивились, увидев его здесь; в этот вечер на него не рассчитывали. Он за день набегался, устал. И вдруг явился.
Клериси как только увидел его, поднялся ему навстречу.
— Слушай, Жозеф, — сказал он, — мне надо с тобой поговорить.
Жозеф молча глядел на него.
— Ты понимаешь, — говорил Клериси, — в тот вечер. . В общем, я очень сожалею.
Жозеф пожал плечами.
— Я выпил лишнего, ну и развеселились не в меру... А ты был в плохом настроении, это все видели, ну что сказать, в конце концов, ну, сделали глупость. Дай мне твою руку.
Жозеф протянул ему руку.
Все в этот вечер как-то странно выглядело, все были взволнованы, но не хотели в этом признаваться; Жозеф был весь мокрый, в поту, но очень бледный; ему освободили место за одним из столов; к нему подошла Мерседес и сказала: «Добрый вечер, мосье Жозеф, как вы себя чувствуете?».
Он, казалось, не слышал. Дюбуло сказал:
— Ну что?
— Чего «что»?
— Как твой тесть?
— Он пошел спать.
— А тот, что вы с ним сделали?
— Отнесли в его комнату.
— А дочь?
— Она ничего не хочет знать. Она говорит, что ей и своих забот хватает.
— Он один?
— А ты как думал?
— Ах, несчастный, — сказал таможенник.
— И это называется двадцатый век, цивилизованная страна.
— Что ни говори, а это каторжный труд! — молвил Дюбуло.
Жозеф снова умолк; принесли выпить. Бури пока что не было, но ею пахло. Время от времени где-то на востоке вспыхивали молнии. Их зигзаги видели в окне. Они рождались внизу, их насыщали облака, которые громоздились на горизонте, и чьи верхушки они собой окрашивали, алые и неспешные, как бенгальские огни.
Ночь была черной, озеро молчаливым. Иногда поднимался ветер, но он набегал порывами с юга и поэтому разгонял тучи с другой стороны озера. Здесь все еще было спокойно, но на середине озера вода волновалась и вскипала.
— Четыре мешка, — продолжал Дюбуло, — и лестница. Положили эти мешки друг на друга...
Он повернулся к Жозефу:
— Так я говорю?
Все слушали и не обратили внимания, как вышла Мерседес. Поднимался ветер, и она закрыла за собой дверь. Они не видели, как она вышла, не видели, как минуту спустя вернулась. С таким вниманием все слушали рассказ Дюбуло. Но вдруг она очутилась среди них и положила на плечо Жозефа руку.
— Мосье Жозеф, кое-кто вас спрашивает.
— А кто?
— Идите посмотрите.
Он встал; все следили за ним глазами. Он вышел на террасу. На полу блестели лужи. Иногда платаны роняли вам на голову несколько капель, словно жемчужины рассыпанного колье; но листья почти не шевелились, они росли чуть ли не на самых ветках. Ночь была так темна, что сначала он ничего не увидел.
Он спросил:
— Есть здесь кто-нибудь?
Тогда его окликнули по имени.
Он обернулся на звук голоса и при свете новой вспышки увидел Жоржетту, которая словно отделилась от ночи, вся черная на алом фоне потухающей молнии.
— А, это ты? Что ты здесь делаешь?
Она сказала:
— Я пришла за тобой.
— Буря будет, — сказал Жозеф, — тебе бы лучше остаться дома.
Но она возразила.
— О! Жозеф, — сказала она, — ведь это я.
— Вижу.
— И что же? Ты идешь? — сказала она.
— Ну, если ты настаиваешь. Только сначала я должен пойти расплатиться.
— О! Нет, не возвращайся, — говорила она. — Заплатишь в другой раз.
Она взяла его за руку.
— Это все из-за нее.
— Что ты городишь, — сказал он.
— Да, — сказала она, — я боюсь.
— Но чего?
— Не знаю, мне страшно...
И вдруг:
— А что с ним?
— С кем?
— С Пенже.
— Он у себя в комнате.
— Он один.
Жозеф кивнул.
— Ах! — сказала она, — это несправедливо. И никого нет? Ну так вот, есть ты, есть ты и я. Мы должны туда пойти.
— О чем ты думаешь, Жоржетта? А твой отец?
— Он давно уже спит, — сказала она. — И если не пойдешь ты, я пойду одна.
Он подумал: «Вот они каковы, эти женщины!» У Жозефа
А она, услышав, что он идет за ней:
— Нам потребуются свечи. Лавка, должно быть, еще открыта.
Понадобилось сделать небольшой крюк; лавка, куда они пришли, была освещена. Он вошел.
А потом он чиркал спичками: держа их между ладонями, он освещал ими шаткую лестницу, по которой они оба поднимались; затем они зажгли две свечи, которые стояли прямо, закрепленные оплывшим салом, на старом сундуке, занимавшем самое скромное место.
Так им было его видно. Они положили его на кровать и отошли от него. Он лежал на старой деревянной кровати с продавленным матрацем, весь собравшись в небольшую кучку. А они, и он, и она, сидели на табуретах. И кровать будто бы немного шевелилась временами из-за пламени свечей, и тот, кто был на ней, тоже будто немного шевелился, а потом это прекращалось.
Жозеф очень тихо сказал:
— Что будем делать?
— Посидим немного возле него, а потом поищем кого-нибудь. Он не должен оставаться один, это очень грустно.
Он сказал:
— Что с тобой, Жоржетта?
— Ничего.
— Ты взяла ключ от твоей комнаты?
— Да.
— Тебе не холодно?
— Не холодно.
— Но ты дрожишь. Так ли уж нужно было приходить; завтра рано утром они положат его в гроб.
Она не отвечала. Он лежал на кровати и был короче обычного человека, такой спокойный, такой умиротворенный. Мешки, в которые его засунули, не стали распахивать. Он не шевелился в своем покрове, но вот пламя свечей дрогнуло, и он как будто тоже опять немного шевельнулся.
Вдруг она сказала:
— А можно на него посмотреть?
— О чем ты думаешь? Его нельзя трогать, — сказал Жозеф.
— А все из-за ворон, — сказала она.
— Откуда ты знаешь?
— Отец сказал.
Они тихонько переговаривались. Время от времени комнату вплоть до самых укромных уголков освещал яркий свет, вливавшийся через дыры в крыше и мимоходом задевавший свет свечей. В конце концов они замолчали, примостившись в неудобных позах друг подле друга, она — держа руки в провалившейся между коленями юбке, он — положив локти на колени.
Дождь перестал.
Тут до них донеслись с улицы шаги; кто-то остановился перед домом, потом стал подниматься по лестнице.
Входя, Жозеф не преминул закрыть за собой дверь; но в дверь стучали.
Он сказал: «Кто бы это мог быть?» Поднялся, пошел отворять.
Она сказала: «Можно войти?»
Она сказала: — Сейчас будет гроза, я принесла вам зонт.
Он впустил ее, она казалась удивленной и подошла к кровати со словами: «Добрый вечер, мадмуазель». Показав на жалкую темную кучку чего-то неопределенного, спросила: «Это он?»
— Боже мой! Это и все-то, что от него осталось, не много же. Хотя он не был крепышом. Знаете, — говорила она, — это был хороший клиент… Я так и думала, что вы здесь. Можно мне посидеть немного?
Они оба молчали; она, казалось, не заметила этого; она села.
— Мы ведь друзья. Да и потом, в подобном случае все друзья. Вы хорошо сделали, что пришли. Нельзя жить по-звериному, завтра утром я пойду закажу ему венок… И знаете еще что, когда вы уйдете, здесь останусь я. . Я схожу за госпожой Ташрон… Она наверняка придет посидеть возле него. Ведь клиентом был, и хорошим клиентом… Помните, — обратилась она к Жозефу. — Он пел одну песню. Как кстати она была.
Снова пошел дождь, вдали послышались раскаты грома.
— Он чего-то искал в этой песне; что же он в ней искал?
Она сказала:
— Он искал некое лицо... Помните, там было: «До края света..» Край света, — это быстро наступает. Что вы об этом думаете, мосье Жозеф? А как насчет кюре? — еще сказала она, — его предупредили?.. Ах, да, ведь это самоубийца. Ну и что из того, я завтра утром пойду схожу за ним.
Кровля над ними протекала, и вода, проникая сквозь дыры, падала на пол с шумом небольшого водопада.
— Видите, — сказала она, — я хорошо сделала, что пришла.
Гром громыхал почти беспрестанно с резкими раскатами, как бывает, когда играют в кегли и мальчик, который их поднимает (его зовут кегельщик), проворен и ловок.
— Для садов это как нельзя лучше, — говорила она. — Мосье Жозеф, вы все молчите. Вы так печальны, мосье Жозеф... А вы знаете, что ваши товарищи собираются бастовать?
Она села на край стола, скрестив и вытянув перед собой руки; она продолжала:
— Да, да, это правда, но мне сказали, что вы вышли из игры. Мне сказали, что вы женитесь. А как скоро?
Он смотрит на нее снизу вверх.
— Дело в том, что я не знаю, буду ли я здесь в день вашей свадьбы; мне надоело тут, я, возможно, уйду. А вам, видать, тоже все надоело?
— Мне?
— Да, вам; о, я-то знаю... Здесь все ничтожно. И жизнь ничтожна, а? Да и потом она быстро проходит.
Он сказал:
— Тем не менее в жизни есть прекрасные вещи.
— Что же, например?
Он не знает, зачем он говорит, но он говорит.
— Да, — говорит он, — временами... Есть, например, необыкновенный свет. Оно белое, розовое, оно легкое.
— А! Вы о цирке... Мадмуазель, — сказала она, — он вам уже говорил об этом своем цирке? Знаете, это было однажды вечером, когда его товарищи ушли в плавание, а он остался... Цирк, — говорит она, — он же кочует... Но раз вы женитесь...
IX
«Есть вещи истинные и ложные, — вот что он себе говорил; как сделать так, чтобы можно было в этом разобраться? Одно существует само по себе, а другое выдумывают; как узнать, где начинается одно, где кончается другое? Что-нибудь сияет, и за этим идут; вот только если оно сияет, значит ли это, что оно не истинно?»
Он шел по дорогам и грезил, его останавливали и спрашивали: «Ну как ты?»
А он отвечал: «Кто это?» смутно различая перед собой людей, которые его останавливали: молодой человек с палкой или кто-то стоявший в дверях своего дома, человек лет сорока. «Жозеф, тебя давно не видать», он что-нибудь отвечал и шел своей дорогой, ведь не в этом жизнь, а в чем тогда?
Тапонье оставил свое занятие. Он говорил: «Теперь я рантье». Он сидел теперь на скамье возле своего дома, находившегося недалеко от дома мадам Жаке и на том же выступе горы.
А случилось то, что снова забили источники; земля в садах изменила цвет, появились улитки, тащившие на себе свои раковины, которые сидели на них, словно шляпы, надетые
Вдруг зацвел салат, поднялись стебли цинний, великая сила земли, которую долго пригнетали, вновь дала о себе знать.
А Тапонье, что ж вы от него хотите? Дела шли без него, ему оставалось только ничему не мешать, и он сидел на скамейке, положив рядом с собой пакет табаку.
— Привет, Жозеф, куда путь держишь?..
Но Жозефу, прежде чем разглядеть, с кем ведет речь в данном случае Тапонье, нужно прогнать множество других лиц, маячащих впереди; так сколько же ему лет, Тапонье-то? Пятьдесят? Сильный еще и крепкий, вот он сидит в голубой рубахе с красным поясом, большеголовый, краснолицый, с редкими белесыми волосами, коротко стриженный, сквозь волосы просвечивает темная кожа, — он делает Жозефу знак приблизиться.
— Ну как, поумнел? — спрашивает Тапонье.
Жозеф говорит «да», потом говорит «нет», что-то бормочет и начинает хохотать.
— Вернулся на путь истинный?
Мадам Жаке на кухне, она говорит Жоржетте:
— Он ходил даже к Дюшу, чтобы сообщить ему, что у него заберут обратно виноградник; а потом сходит к Раппа, он у нас брал в наем луг...
Она продолжает:
— Что меня беспокоит, так это та женщина. Что она вам говорила в тот вечер?..
— Она говорила о Пенже.
— А еще о чем?
— И больше ни о чем... Ах, да, она еще говорила о себе.
— И еще?
— О нас тоже говорила.
— Шесть пар простыней, — говорит мадам Жаке, — достаточно вам будет? У меня еще есть две старые, я их вам отдам. Будет восемь пар... Дюжина салфеток... Отметь это у себя. .
Жоржетта вырвала страницу из старой записной книжки, что лежала в кухонном ящике: листок бумаги в клеточку с полями, очерченными красными чернилами.
Она помусолила кончик карандаша.
— Чтобы ничего не было забыто, — говорит мадам Жаке. — Шесть пар простыней, салфетки, тебе останется только сшить наволочки, сколько их?
— Шесть.
— Тоже шесть? Ты отметила? Ну и хорошо. Теперь посуда...
Потом она опять сказала:
— Что касается его, он мертв и лежит в земле. Но есть еще она...
— О! Она сказала нам, что хочет уехать.
Мадам Жаке сказала:
— Правильно сделает. Но когда?
— Скоро.
— Тем лучше, — сказала мадам Жаке, — но это все-таки не объясняет, почему вы в тот вечер отправились туда... В этом не было никакой необходимости.
— Это мне пришло в голову.
— Почему вдруг?
— Не знаю.
— А она, она-то зачем пришла?
— Не знаю.
— Ну так, — сказала мадам Жаке, — я тебе советую поглядывать за ним. (Она говорила о Жозефе.) Постарайся, чтобы он больше не пил. Он распрощался с этими лодками, — прекрасно, но он капризен, а кругом столько всего заманчивого...
Под окном во множестве поднялись циннии, на отростках появились уже новые бутоны, вытянув во все стороны свои свернутые в виде иголок лепестки, они, раскрывшись и показав себя изнутри, дают полюбоваться своим прекрасным разноцветием.
Послышался скрип кухонной двери.
Жозеф сказал:
— С Дюшу все улажено, только он просит, чтобы ему уменьшили плату, которую он должен внести.
— Почему?
— Он говорит, что его не предупредили заранее, а он рассчитывал на этот виноградник в будущем году, и ему пришлось потратиться.
— Потратиться?
— Да, он сказал, что купил удобрения больше, чем ему надо в этом году.
— Ну так забери у него удобрение. Я заплачу, — сказала мадам Жаке.
И перейдя на другое:
— Агостино по первому разу уже прошелся. Дня через три-четыре он вернется, чтобы пройтись по второму разу.
Потом она сказала Жоржетте:
— Хочешь пойти посмотреть?
И они втроем поднялись в комнаты, уже оклеенные новыми обоями. В спальне обои светлых тонов с маленькими букетиками полевых цветов; мадам Жаке они не нравились, но она уступила сыну.
Окна широко распахнуты. Поверх садов и крыш с розовой черепицей виднелось лениво плескавшееся озеро; от него исходило сияние, от неба — тоже. Здесь день не только спукается, но и поднимается; получается как бы двойной день, в котором они сейчас пребывали, и было хорошо. Прямо против них на просторе озера легкая голубая дымка; легкая серо-голубая дымка и спокойствие, без малейшего дуновения ветерка, без единой волны (это возвращается хорошая погода).
Вдруг взрыв потряс гору; потом второй, третий, а всего — шесть.
Полдень. Взрывают скалы.
Жозеф сказал:
— Они торопятся. Должна прибыть новая шаланда.
Но где истина? Где то, что существует в действительности, а не только в наших головах? Где то, что пребудет вечно, а не временно?
Ему вспомнился день, когда он взял за руку Жоржетту и сказал ей: «У тебя пятно на руке»; может, то, что воистину существует, запятнано. А без пятен только то, что нами выдумано.
Он сказал Жоржетте: «У тебя зубы кривые»; но, может, это оттого, что она живая; поэтому в другой раз он ей и сказал: «Я люблю кривые зубы».
Ибо разве не нужно любить то, что есть, и таким, каково оно есть? Или надо любить то, что не существует, из-за его большей красоты? Или еще: найдется ли такое место, где то, что есть, и то, чего нет, премирится? Красота с протяженностью, протяженность с бытием.
Таков савойский парень: забавный парень.
Сегодня вечером ему предстояло пойти к Раппа, чтобы уладить вопрос с лугом, который Раппа взял у них в наем. Он жил на другом конце деревни в доме, который стоял на верху дороги, ведшей в порт со стороны карьера, немного выше дома папаши Пенже. Жозеф сказал: «Я пошел». Было шесть часов.
— К ужину вернусь, подождите меня.
Женщины стали его ждать. Ужинали они в половине восьмого: в восемь часов его еще не было.
Они не стали больше его ждать и поели вдвоем; но вот скоро будет половина девятого, мадам Жаке сказала: «Он остался, наверное, у Раппа».
— Я пойду за ним, — сказала Жоржетта.
— Ты думаешь, так будет лучше?
— Да, так лучше.
— Может, и вправду, — сказала мадам Жаке.
Жоржетта только накинула шаль на плечи. На дворе уже была ночь: зима не за горами. Еще светлое небо повсюду утыкали звезды; чуть светлее его самого, они напоминали маргаритки на лугу, покрытом пылью. Возвращалась в порт не видимая глазу шаланда, но вдалеке слышался шум, похожий на шлепанье венчика, которым взбивают крем. Потом шаланда затихла; но тут зазвучало механическое пианино, звуки которого разнеслись далеко, и Жоржетта остановилась, она подумала вдруг: «Он, может быть, вовсе и не у Раппа».
Пианино, кафе. «А кто его знает, думает она... Не лучше ли пойти сперва в кафе и убедиться, что его там нет?»
Слышен шум цепей: шаланда бросает якорь; механическое пианино смолкло. Жоржетта пошла по тропинке. Рыбаки еще не выгрузились из шаланды.
Это все разглядела Жоржетта, она сказала: «Добрый вечер, мадмуазель».
Она не тотчас же услышала ответ; по движению головы поняла, что ее разглядывают: она стояла против света.
Ее видят, а ей не видно. И она еще раз говорит: «Добрый вечер, мадмуазель», но в ответ — ничего. Тогда Жоржетта произносит: «Не у вас ли мосье Жаке?»
Ей отвечают:
— Нет, его тут нет.
— А где он?
— Не знаю.
Возможно, Жоржетта сделала недоверчивый жест, потому что ей дали дорогу:
— Можете сами убедиться; входите, мадмуазель. Пропуская ее, занавеску с двери откинули.
Она увидела, что и вправду в кафе за столиком сидело только двое мужчин, они спорили, не обращая внимания на то, что происходит вокруг.
И Жоржетта произнесла:
— Благодарю вас, мадмуазель.
Но ей ответили:
— О! Вы понимаете, что, если б я захотела, он был бы здесь.
Жоржетта повернулась, чтобы поскорее идти к Раппа, но ей сказали:
— Вы ищете его? Прекрасно, только это вам предстоит все время делать, искать его — основное ваше занятие.
Над ней смеялись. А она не могла ничего ответить. Шаланду как раз разгружали; она углубилась в темноту улочки. Она услышала сзади крики: «А! вот и вы, мадмуазель Мерседес». Потом один из мужчин: «Мадмуазель Мерседес, у меня кое-что для вас есть. Подождите немного, мы пойдем перекусим и вернемся обратно».
Рыбаки поднимались следом за Жоржеттой по той же улочке, а Жозеф в это время был как раз на другом ее конце; еще не видя Жоржетты, он почувствовал, что она приближается. Он пошел по направлению к ней, но вдруг спрятался за углом дома папаши Пенже, сказав себе: «Если она догадается, что я здесь, все будет хорошо, если же она не догадается, что я здесь, тем хуже для нее. Если она догадается, что я здесь, значит, она меня любит».
Он играл: «орел или решка»? Зачем?
«Она идет от кафе, и там она меня не застала; найдет ли она меня там, где я есть?» — думал он, стоя возле наполовину разрушенной лестницы, посреди камней и сорняков.
Она пришла, прошла мимо; она даже не повернула головы в его сторону.
Тогда он уселся на большой камень, который приткнули к стене, и с горечью рассмеялся про себя. «Вот таковы они все, эти девицы, — говорил он себе. — Она идет к Раппа; тот ей скажет, что меня у него нет».
С площади доносился голос Клериси.
— Сколько он тебе дает? Этого мало, — говорил Клериси. — Сто пятьдесят лошадиных сил, понятно? Ездки по два часа в любую погоду. То есть одна ездка за день, ну две, с механическим разгрузчиком. Рабочих рук — в два раза меньше. Для патрона — выигрыш.
— Да, все верно, — говорил Дюбуло.
Третий человек (механик):
— Надо будет еще посмотреть.
Они остановились посреди улицы, как раз напротив Жозефа, а он думал тем временем: «Значит, в любви нет правды? Ведь она меня любит, но проходит мимо и не знает, что я здесь».
— Нужно будет сходить за патроном.
— А где он живет?
— В Бувре.
— Да, но это же акционерное общество...
— Неважно, он директор. Надо только сказать: «Господин директор»... ему это льстит.
Она возвращалась. Она снова спускалась по улице. Она в обратном направлении проделывала тот же самый путь. Она шла не так быстро. Между домом Пенже и соседним был узкий темный проход, так что теперь она так же, как и тогда, не могла заметить Жозефа.
— Мы ему скажем: «Или так, или мы бастуем». Нужно будет договориться с теми, что работают на карьере.
— А! Это вы, мосье Клериси.
Он оборвал себя, а когда Жоржетта подошла, сказал:
— А! Это вы, мадмуазель Жоржетта. Что вы тут делаете?
— Вы не встречали его?
— Кого?
— Жозефа.
— Да нет, сами видите, идем... А как вам известно, он больше нам не попутчик. Что вы хотите? Он бастует. Он начал раньше нашего...
Ребята рассмеялись.
— А вы были в кафе? Если он там, скажите, чтобы он нас подождал, мы только слегка закусим и минут через двадцать вернемся.
Но она сказала:
— Его там нет.
— А! — сказал Клериси, — что ж он теперь делает? Как себя чувствует?
И добавил:
— Лунатик.
А он стоял в это время за стеной. «Что есть истина? Если бы это действительно было то, что не существует. Ведь то, что существует, лжет».
— Если мы его встретим, дадим знать... До свидания, мадмуазель.
— До свидания.
И мужчины заспорили, поднимаясь вверх по улочке, по которой она только что спустилась; через некоторое время Жозеф увидел, как она повернула к портовой площади.
«То, что существует, ничтожно, — думал Жозеф, — это все повторяется. К тому же это не длится бесконечно, а исчерпывает себя. А есть вещи вечные?..»
Он встал, поднялся по шаткой лестнице. Дверь упала, петли не выдержали ее тяжести; ему нужно перешагнуть через упавшую дверь. Деревянная кровать рухнула; дранка крыши сваливается; на земле валяются осколки бутылки, старые газеты. Много камней; должно быть, прибегали мальчишки из окрестностей и все тут привели в негодность; ему бросается это в глаза, когда он чиркает спичкой в потоке воздуха, это еще и паутина, провисшая под тяжестью пыли и похожая на грязное белье, развешанное по углам. Вот оно, то, что существует. Это уходит, это не длится. А он, его унесли. А был ли он вообще? Кто о нем вспоминает? Он ушел, дом его ушел. То, что на земле, долго на земле не задерживается.
Он опять чиркает спичкой, стараясь обнаружить на матраце место, где лежал папаша Пенже, под одеялом из коричневой лошадиной шерсти с красной каймой и большой дырой посередине: жалкий маленький сверток, гораздо короче обычного человека, и когда пламя свечи шевелилось, он тоже слегка шевелился. Даже и свертка больше нет. Продырявленный матрац валяется на полу. Как, однако, тщедушно было его тело, невесомо; Жозеф вспоминает слова жандармов: «Не тяжела ноша». — «А сколько?» — «Тридцать кило, даже и того нет».
Он вышел из дому.
Куда он идет? И сам хорошенько не знает: ведь на свете ничто не вечно. На склоне он поддается весу собственного тела и идет туда, куда тащит его этот вес. Так он приходит
В кафе опять шумели: должно быть, вернулись Клериси и его друзья, как они и говорили. Потом они замолчали. Играет механическое пианино; время идет.
Он был спокоен и печален, — вот и все. Он сидел на парапете напротив шаланд и «Водер», принадлежащих людям, которые сначала эксплуатируют силу ветра, им не подвластную, а потом изобретают силу, ими управляемую. Сперва они только и знают, что использовать с помощью парусов движение воздуха, которое происходит без их вмешательства и не снисходя до них, носятся впятером или вшестером по палубе; потом появляется человек, сидящий у пульта управления. Все меняется. Но есть маленький старикашка, который не может уже измениться. Все меняется и умирает, так и люди, — говорил он себе, глядя, как наверху мигают звезды, что они делают и будут делать всегда в полной невозмутимости, и вода так же будет невозмутимо набегать и отступать, потому что мы, люди, слишком беспокойны. Но есть где-то одно существо (так он себе говорит), где-то выше, чем все; его вобрал в себя воздух, оно невесомое, легкое. О, настолько легкое, настолько высоко над нами. Есть все-таки одна, которая, может быть, не меняется и принадлежит тому, что длится; а, может, мне все пригрезилось?
Таков савойский парень, он сидит на парапете набережной.
Сейчас, наверное, десять часов, он слышит, как кто- то говорит:
— Пошли?
Другой голос отвечает:
— Пошли.
Это выходили из кафе посетители.
— До свидания, мадмуазель Мерседес... В следующий раз, поскольку это еще не сегодня ночью... Жаль...
Они шли, шаркая ногами и мягко шлепая веревочными подошвами, почти не отрывая их от мостовой.
Послышался шум затворяемых ставен. Это довольно узкие деревянные доски с ручками.
Кафе готовили к закрытию и наконец его закрыли. Прошло еще немного времени; Жозеф по-прежнему не двигался. Ему показалось вдруг, что кто-то прошел позади него. Он обернулся и сначала ничего не увидел, — такую густую тень отбрасывали платаны. Но дверь кафе оставалась открытой, в ночи четко вырисовывался ее прямоугольник, словно на лист черной бумаги наложили кусок желтой; перед дверьми кафе прошла тень. Женщина. Он знает, кто это, но не двигается.
Он снова смотрел вдаль, и тут к нему подошли. Времени было для этого достаточно; ему сказали:
— А! Ты вот где!
Он не ответил, ему сказали:
— Ты решил подышать свежим воздухом?
Он не отвечает.
— Эй, Жозеф!
И еще:
— Ах, как здесь хорошо... Ты мечтаешь? Здесь есть все, что надо: звезды, вода, лодки... Все, что надо, но только к чему все это?
Он сказал:
— Как вы узнали, что я здесь?
— А на что глаза, — ответила она. — И потом, мы что, теперь на «вы»?
Она стояла рядом с ним.
— Я всегда, прежде чем закрыть заведение, делаю обход своих владений, так надежнее. Ты же знаешь, бывают иногда бродяги. Или, может, надо было сказать: «Вы знаете?.» Ты знаешь названия звезд?
Он покачал головой.
— Я тоже не знаю, их так много, но смотреть на них так отрадно. Когда есть время, — говорила она, — а сейчас как раз время есть. У тебя всегда есть время, — говорила она. — Ты бы должен лучше, чем я, знать названия звезд. Одни из них — в воздухе, другие упали. Видишь, какого они разного цвета, там, над швейцарским берегом.
На другом берегу между озером и горами тоже блестели эти яркие точки, образуя полосы, квадраты, треугольники, разного рода созвездия.
Где-то в глубине ночи захлопал крыльями лебедь. Потом прямо против них на другом берегу вспыхнула фиолетовая молния.
— Это трамваи. Когда они меняют направление, надо перевести дугу.
Он сказал:
— Вы все еще хотите уехать?
— Да.
— Когда же?
Но она неожиданно отвернулась.
— Подожди минуту. Я должна сперва закрыть свое заведение. Или тебе хочется поговорить?
— Нет, не хочется.
— А, ну хорошо, — сказала она. — Доброй ночи, я ухожу.
Она ушла. Он смотрел ей вслед. Потом поднял одну ногу.
Некоторое время сидел, согнув ногу в колене и поставив ее на парапет, а другая нога болталась в воздухе. Потом и эту ногу поднял и сидел теперь боком, следя за ней глазами. Она ухватила руками последний ставень и загородила им дверь.
Жозеф встал. Она вынула из кармана замок; он сказал себе (всего лишь предлог!): «Надо бы узнать, когда она уезжает».
Казалось, она не обращала на него никакого внимания; она сказала:
— Подожди, сейчас только ключ поверну.
— А вам видно?
— Все в порядке.
Она взглянула на него.
— Ну что ж, поднимемся ко мне?
— Нет, я остаюсь, но мне бы надо...
— Что именно?
— Я хотел бы знать...
— Ну и хоти на здоровье.
Она рассмеялась, она взбежала вверх по лестнице, он остался внизу. Снизу он слышал, как она открывает дверь своей комнаты; тогда он снова поставил ногу на ступеньку, остановился, стал на следующую ступеньку.
Поднялся на террасу. Она оставила дверь комнаты приоткрытой. На лампу она надела абажур из прозрачной бумаги. Комната стала розовой.
Он сказал:
— Тут кое-какие перемены.
— Ах, это ты?
Она даже не обернулась, она расхаживала по комнате и сказала:
— Что ты там говоришь?
— Кое-что изменилось, — сказал он.
— Что именно изменилось?
— Здесь, — сказал он, — и везде. Изменилось, а кроме того, — сказал он, — есть одна вещь...
Он спросил:
— Когда ты уезжаешь?
— А тебе-то что за дело, ведь ты женишься?
Он сказал:
— Я женюсь.
— Я тебе сделаю подарок, если будешь умницей. Когда свадьба?
— Не знаю.
— Ты хорошо делаешь, что женишься, — сказала она.
— Это еще не наверняка.
— У тебя есть кое-какое имущество.
— Немного.
— И к тому же она красивая.
— Есть и покрасивее.
— Ах неблагодарный, — сказала она, — что тебе еще надо? Она тебя любит, — сказала она. — Она недавно сюда заходила. Я ей сказала: «Его тут нет». А она говорит: «Где же он может быть?» Она тебя ищет.
Он сказал:
— Я тоже ищу.
— Что же ты ищешь? Ведь ты женишься...
Он сказал:
— Одно другому не мешает.
— Ты хочешь отправиться со мной?
— Это зависит от того, куда направляетесь вы.
— Я вернусь к себе домой.
— А где ваш дом?
— В Лионе.
— Ну что ж, я согласен.
— Я вернусь.
— Ах ты, малыш, — сказала она, — сколько тебе лет? Это все цирк, машины?
А перед ним снова Северный полюс, белый медведь, и танцовщица чуть вздрагивает на холсте, и струя фонтана переламывается пополам; он снова на эстраде и представительная дама в переливающемся капоте сидит за столом, накрытым бархатом; и вот вы входите в помещение, полное света, и среди этого света есть еще светоч.
В это время она спрашивает:
— Как ты сказал его название? Континентальный цирк? Но, малыш, ведь это же все для того, чтобы поразить публику — эти чудные имена, мишура, разрисованные холсты: эти бедняки зарабатывают себе на жизнь; они, как могут, завлекают народ. Они поступают, как я.
— Ах, — сказал он. — Но это же еще не все.
— Как ее звать?
— Я не знаю.
Она рассмеялась и продолжала:
— Ты говорил о ней твоей невесте? Это было бы неплохо, это бы ее позабавило.
Он шагнул вперед.
— Это ее не касается.
— Значит это меня касается?.. А, понимаю: я должна тебе помочь. Сколько тебе лет? — продолжала она. — Эх, Жозеф, — говорила она, — ты ведь больше не ребенок. Так-то!..
Он стоял с опущенной головой; он думал: «Я должен уйти..»
Но вот он опять поднял голову и сделал еще шаг вперед.
— И все-таки есть необыкновенные вещи.
— Где?
Он сказал:
— В жизни.
— Ты так думаешь?
Он снова опустил голову; он услышал, как она встала, а затем подошла к кровати и села на нее.
— Они встают на каблуки — и только. Смотри, малыш, — сказала она. — У меня они тоже есть, туфли на высоком каблуке.
Он поднял голову: она сняла сандалии и взяла под шкафом пару модельных туфель. Она сразу выросла перед ним, оказалась выше.
— Видишь, как можно стать большим, малыш, а, малыш, видишь теперь? Если хочешь, можно обмануть мир.
— И все-таки в мире есть прекрасные вещи.
— А я, — сказала она, — если я захочу? Скажи, Жозеф, в тот вечер разве я не была прекрасна?.. Когда те бросили тебя в воду, а ты, ты не осмеливался на меня смотреть. Они бросили тебя в воду, почему? И ты все- таки пришел...
Но он говорил:
— Есть все-таки белизна…
— Да это же невсамделишное, — говорила она. — Они пудрят себе руки.
Он больше не глядел на нее.
— Они кладут белила и румяна на лицо. И на них надето трико, — говорила она.
Он не глядел на нее. Она сняла корсаж, села перед зеркалом и стала накручивать на пальцы волосы.
— У нее локоны, — говорила она, — хочешь, и у меня будут локоны? Скажи, как она была одета? Не велика вещь — танцовщица на проволоке, — говорила она. — Такое же ремесло, как и у меня… Тоже нужно выставлять себя напоказ перед мужчинами. Постой- ка, — говорила она, — у меня есть все, что надо, только нет трико. Но и я тоже натираю ноги белым кремом.
Он сказал:
— Ну что ж, я ухожу.
— Не сейчас, — сказала она, — я должна тебе показать. Ах, Жозеф, ты меня больше не любишь?.. Это все обман, эти браслеты, это вводит в заблуждение, но все обман.
— Неправда, — сказал он. — Есть вещи, которые не обманывают.
Она громко хохотала, а он, по-прежнему с опущенной головой, отвернулся от нее и как будто собрался уходить; но она:
— Постой, ты мне потом расскажешь.
Дверь оставалась полуоткрытой; он услышал, как она прошла мимо него, затворила дверь, повернула ключ в замке.
— Потом открою, но не теперь. Закрой глаза. Я сейчас скажу: «Раз, два, три, смотри. .» Ах, как ты еще наивен. И к тому же это ведь для твоего блага.
Слышен был шум открываемых коробок и флаконов.
— От нее тоже хорошо пахло, от той женщины? О, — сказала она, — это нетрудно... Вот, готово. Раз, два, три..
Но он не смотрел на нее. Он как сидел на стуле вытянув шею, так и не шелохнулся.
— Жозеф!
Он покачал головой.
— Эй, Жозеф!
Он сказал:
— Это ложь.
Она ответила:
— Все ложь. Все, что красиво, лжет.
Он сказал:
— Неправда!
И потом сказал: «Отвори дверь».
— Нет, — сказала она. — Ведь ты пришел, зачем же тогда ты пришел? — говорила она.
Он слышит, как она подходит к нему, он встает, от перемещения тела голова приняла другое положение, он отступил назад и вскрикнул: «Ах!»
— Разве я не похожа на нее?
— Нет, — сказал он, но тут же усомнился в своей правоте: такая она белокурая и вся розовая, — и плечи, и грудь, и ноги; она такая чистая и белая, с перламутровыми отсветами, с нежными красками цветка.
И она сказала:
— Разве это не то же самое?
Но он:
— Нет, это не то же самое.
Тогда она воскликнула:
— О, упрямец!
Потом подошла к нему, он отпрянул, и он говорит: «Нет, потому что ты, ты лжешь».
— Ну и что ж, раз ты меня любишь.
— Я не люблю тебя, — сказал он, — убирайся.
Но она была подле него, белозубая, с красными губами; ее волосы падали ей на лоб, как стружка, выходящая из-под рубанка столяра. Ее можно накрутить на палец, нужно только немного клейкой воды.
— Убирайся!
Она стоит на месте. Но и он не уходит; тогда она говорит:
— Ага, видишь... Это все-таки правда! Есть все- таки что-то истинное в этом, а, Жозеф?..
Теперь она отступала, а он, вытянув руки, шел за ней.
X
Он смотрит на руки и видит, что они пусты.
Он на горе, совсем недалеко от места, где нашли папашу Пенже; он смотрит на свои руки, лежащие на коленях, — они пусты, удивительно пусты и расслаблены. Они не двигаются, они покойны, ибо сделали то, что требовалось. Они избавили нас от лжи.
И что остается? — думает он.
Он опять смотрит на руки и изумляется им. Он долго шел, но даже не заметил, что идет. Он долго поднимался в гору, не осознав даже, что поднимался. Он ступал по твердой земле, как по воздуху, словно его что-то поддерживало, уносило вперед, приподнимало над землей, словно его тело было в каком-то другом месте, нежели его душа. Разделен на равные доли. Одна часть уходит в ночь, другая осталась позади.
Она тихонько говорила: <Ну что, похожа я на нее?» Он спросил: «На кого?»
Он держал ее обеими руками за шею; она говорила: «Видишь, какая я нежная. Нежная и гладкая везде. Она такая же, как я?»
— Кто?
— Ты прекрасно знаешь... О! Речь же не о Жоржетте… Нежная, — говорила она, — видишь, малыш. Видишь, все то же самое.
Он сказал: «Неправда!»
— Та,
Он спотыкается о корень, но в то же время вокруг него разливается розовый свет. Он ей говорил: «Ты лжешь!»
Она хохотала, а он наступал на нее; она подняла руки, закинула их за голову. «Лжешь!» — говорил он.
Он скользнул на сырую землю откоса, где трава короткая, — он тотчас же почувствовал у себя под руками траву, но вдруг сжал их. Однако сжимает он не слишком сильно и продолжает: «Скажи, что ты солгала».
Она покачала головой, сказала: «О! малыш, о, как хорошо», говорила она.
Он заметил, что сидит на выступе скалы и уже в свои права вступает день, но о нем возвестил лишь тонкий, словно присыпанный пудрой, серый слой воздуха, вливавшийся в более темный, обрамлявший его. Он заметил, что шел, должно быть, долго, не отдавая себе в этом отчета, и не по тропе, а все более и более отдаляясь от нее, все выше и выше над ней.
А где теперь она?
Он изо всех сил вдохнул в себя чистый, свежий воздух; а она была ложью, она была выдуманная.
В ветвях дерева над ним закричала птица — это время, когда они перестают петь. Крикнула одна птица, другая отозвалась, послышалось хлопанье их крыльев. Какая-то птица начинает насвистывать на трех нотах песню, потом перестает свистеть, тотчас же со всех сторон раздаются отклики в ветвях деревьев, теперь уже различимых, начинается немыслимый галдеж, как когда собирается много старых женщин. Своими криками птицы отделяются от толщи воздуха, с которой составляли единое целое, и своими криками отдаляются друг от друга. Это над берегом. Он сидел на скале. Снова становилось видно, что правда, что существует. Озеро постепенно розовело, похожее на поле эспарцета. Города с другой стороны. Их тоже становилось видно. Было видно, что это города. Было видно, что там много домов, светлых точек домов, и в некоторых местах эти светлые точки соединялись, образуя пятна; было два больших пятна и другие поменьше; они все располагались на склоне горы, над которым возвышаются отроги скал. Эти отроги тоже освещены, словно за ними горит лампа, и пламя лампы не различишь за матовым стеклом.
Было видно все. Немного наклонившись вперед и вправо, вы видели Рону. «Что же я сделал? — говорил он сам с собой. — Да, я хорошо сделал» — говорил он.
Это походило на желтую палку в розовой воде.
Все начинается — или, вернее, все начинается снова. Это очищенный мир, думал он, это мир истины, и он еще раз смотрит на свои руки.
В деревнях пели петухи.
От берега отчалила лодка рыбака. Она казалась пшеничным зерном, которое упало на воду, и по воде прошла зыбь от пшеничного зерна.
Мадам Ташрон проснулась в своей большой кровати-лодке, которую после смерти мужа занимала одна. День проникал в комнату лишь через щели в ставнях, а они были тесно соединены, тем не менее свету было достаточно, чтобы разглядеть на циферблате будильника, который час.
Мадам Ташрон увидела, что было около семи часов и удивилась.
Ибо обычно в этот час уже ходили взад-вперед в питейном зале, расположенном прямо под ее комнатой; и в этот час обычно снимали один за другим ставни на витрине кафе, отчего она окончательно пробуждалась.
Она сказала себе: «Да что ж она делает, эта Мерседес? В постели еще валяется?»
Но она не тотчас поднялась. Масса ее огромного, короткого тела постепенно спускалась с нагромождения подушек, в которых образовалась вмятина от маленькой безволосой головки.
Она снова прислушалась; удивилась: «О чем же она думает? Скоро придут клиенты...»
По сему случаю она вынула из-под стеганого искусственного атласа одеяла толстую, черную от расширенных вен ногу.
Влезла в юбку, наспех надела белую шерстяную кофту, сунула ноги в тапочки и спустилась вниз по лестнице в задней части кафе, ведущей на кухню.
На кухне — никакого движения. Все оставалось как накануне вечером: грязные стаканы, немытая посуда, которая в беспорядке стояла на столе рядом с раковиной.
Она три раза подряд щелкнула языком, что выражало у нее недовольство.
С трудом продвигалась она по кухне из-за своего слишком тучного тела, беспрестанно протягивая к стенам руку, мощную, как ляжка; отворила входную дверь. И чудесное утро бросилось ей навстречу, уже ясное, наполненное криками птиц, а через прогалы в листве платанов пробивались косые полосы желтого света, похожие на ствол ели, с которого только что сняли кору.
Она положила руку на глаза.
Она остановилась на пороге и кричала оттуда: «Мерседес!» И еще и еще раз: «Мерседес!»
Никто не отозвался; она вновь поднялась к себе в комнату, завершила свой туалет, надев корсаж черного шелка и нацепив парик; потом, охая и извергая проклятия, спустилась вниз, но увидела, что, к счастью, на маленькой площади еще никого нет и клиенты в кафе отсутствовали.
На этот раз она сделала несколько лишних шагов и остановилась под окнами пристройки.
Ставни обоих окон плотно закрыты, впритирку, ее это ничуть не удивило, она пожала плечами. Твердо стоя на обеих ногах, она очень громко крикнула: «Мерседес! Эй, Мерседес! Вы меня слышите?»
Но чудесное утро хранило безмятежность; повздыхав, мадам Ташрон приложила руку к сердцу и направилась к внешней лестнице, ведущей во второй этаж.
По площади прошел какой-то мужчина.
Чтобы не возбуждать к себе любопытства, она даже не обернулась в его сторону.
В это время, идя у воды, один из таможенников остановился напротив кафе. В какой-то момент он услышал что-то вроде кашля и поднял голову. И вот что он увидел: он увидел старую женщину, которую он сразу и не узнал. «Так чудно, — говорил он, — она себя вела, скорчила гримасу, как будто ее сейчас вырвет».
Но тут он спохватился: «Да это же мадам Ташрон».
— Что случилось, мадам Ташрон?
Она протянула по направлению к нему руку, потом положила ее себе на грудь.
Он сказал:
— Да что такое? Вам нездоровится, мадам Ташрон?
Но на этот раз голос подчинился ей, и из ее груди вырвался хриплый крик, так что таможенник едва успел подбежать и подставить ей руки.
Он посадил ее на ступеньку лестницы.
Обе двери были широко распахнуты. Это позволяло увидеть внутри комнаты нежный розовый свет, чья ровность по сравнению с ярким дневным светом обвораживала. Таможенник осторожно, медленным шагом подошел к комнате, воздух вокруг был подвижен, в нем улавливалось какое-то движение, — таможенник осторожно просунул голову в дверь.
Он поднял руку на уровне своего кепи и сказал: «Да-а... Да-а...»,
Какая-то женщина спускалась по улочке, вытирая о фартук руки. За ней тащились дети и сосали пальцы. Затем из всех окон стали высовываться головы. Таможенников теперь было трое, затем приехал первый жандарм на велосипеде, а один из таможенников стоял внизу лестницы, не пуская никого наверх; народ взбудораженно переговаривался, и кто-то говорил:
— Это, конечно, он ее прикончил.
— Кто он?
— Бродяга.
— Как он выглядел?
— Небольшого роста старикашка с седой бородой.
XI
Предупредить Жозефа взялся Метраль; в девятом часу он отправился к мадам Жаке, надеясь застать его, но она сказала:
— Его дома нет.
Мадам Жаке пригласила Метраля: «Присядьте».
Он был настолько взволнован сам, что не заметил, насколько выглядела спокойной мадам Жаке, потому что она ничего ему не сказала, а сказала только:
— Что случилось?
— Я ищу Жозефа, потому что стряслась беда...
— С кем?
— С официанткой из кафе. Ее только что нашли убитой у нее в постели.
— Да что вы?
Он не обратил внимания, что мадам Жаке отвернулась от него, так что видны были сбоку только ее мохнатые брови и над ними красный бумажный платок, которым она повязывалась до самых бровей.
Она сказала:
— А кто убил-то?
— Бродяга.
— Его арестовали?
— Пока нет.
— А!
Теперь она повернулась к нему спиной, занятая мытьем посуды, которая осталась от завтрака.
Он снова попробовал: «А Жозеф?», но она ответила: «Не знаю».
Он сказал:
— Как это вы не знаете?
— Так, я не слышала, как он ушел. Должно быть, он вышел, когда я еще спала.
Она сказала:
— Он, может, у Жоржетты.
— Тогда я бегу туда.
— Извините меня, — говорил он, — но скоро придут представители правосудия и потребуют, чтобы Жозеф был свидетелем.
Она не успела ничего добавить, так как он уже шел каменистой дорогой, а его тень обгоняла его, длинноногая и почти без головы.
И вот уже Метраль кричит издалека папаше Боркару, вышедшему из дома.
— Жозефа у вас нет?
— Нет.
— Вы разве не знаете?
И он начинает рассказывать.
Но папаша Воркар только произносит:
— Баба с воза — кобыле легче.
Потом спрашивает:
— А известно, кто ее прикончил?
— Говорят, бродяга.
— Бродяга?
— Да, его видели. Старик с бородой и котомкой. Пошли за представителями правосудия.
Папаша Боркар говорит:
— Я иду. А ты?
— Нет, я ищу Жозефа, — говорит Метраль..
— Я его не видел.
— А мадмуазель Жоржетта?
— Она, должно, в своей комнате.
Воркар пошел на кухню за жилетом, который висел на гвозде; он сказал Маро:
— Нет, ты остаешься... Слышишь?
Он сказал Метралю:
— Погляди, чтобы не убежал.
Потом позвал:
— Жоржетта, где ты?.. Эй, Жоржетта!
Спустя минуту из дома донесся голос:
— Здесь.
— Что ты делаешь?
— Одеваюсь.
— Сейчас придет, — сказал папаша Боркар. — Она как услышала, так и упала на стул.
Маро скулил, тяжело и коротко дыша, он сидел, свесив язык, перед дверью дома и наблюдал оттуда за хозяином. Она подумала: «Это он!», она подумала: «Тем лучше!»
«Конечно, это он», — думала она, она в этом была уверена; словно пелена разорвалась в ее мозгу, и все, что произошло, выстроилось в логический ряд, высвеченное светом дня.
Но как говорить с Метралем, чтобы у него не мелькнуло и тени подозрения?
Сначала надо, чтобы стал другим голос, надо вернуться назад, стать такой, какой она была, такой, какой она перестала быть; сначала переделать голос, который все знает, свой обычный голос (она ведь теперь другая); всё, готово, она сказала из глубины комнаты:
— Мосье Метраль, я сейчас иду.
А он со двора:
— О! Мне не хотелось бы вас беспокоить.
У нее в мыслях: «Это он!». Она думает: «Он любит меня. Он сделал это, потому что любит меня. А та стесняла. Она была всему помехой». Она открывает рот.
Она беззвучно и недолго смеется.
«Между им и мною больше никого нет».
Она стоит перед зеркалом и изо всех сил старается изменить выражение лица, она делает его спокойным, таким, как прежде, как обычно, потом, словно она ничего не знает:
— Что случилось?
— Дело в том...
К счастью, они в кухне, а там темно.
— Дело в том, — говорит Метраль, — что Мерседес, ну знаете, официантка... Ее задушили...
Она сказала:
— Ах!
И только.
— Ну, вот, я ищу Жозефа...
— Его здесь нет.
— Да где же он наконец?
— Думаю, он в Женеве.
Эта мысль о путешествии только что пришла ей в голову. Прекрасная мысль.
— Он должен купить кое-какую мебель для нашего дома.
Она оживлена, весела, слова даются ей легко; она говорит много и быстро:
— Вы были у его матери?
— Я оттуда.
— Ну и что?
— Она его тоже не видела.
— О, я же вам говорила. Он, должно быть, уехал очень рано. Погода-то, видите, какая хорошая.
Кровь стучала у нее в жилах, и щеки горели, но она поняла, что Метраль ни о чем не догадывается, потому что в раздумье говорил:
— Ну тогда извините меня, я пойду обратно. Должно быть, они уже опрашивают людей.
— Ну конечно, — сказала она, — ступайте скорее.
И потом еще сказала:
— А как она выглядела?
— О! — сказал он, — боюсь вам и говорить.
— А кто же, — спросила она, — это обнаружил?
— Мамаша Ташрон.
— А где?
— В ее комнате.
— Значит, туда входили? О, — продолжала она, — туда легко было войти, внизу ведь сарай!..
«Это ради меня!» — говорит она себе.
«Это из-за меня!» — говорит она себе, глядя вслед уходящему Метралю.
«Из-за меня, значит, он меня любит», — и она смотрит на голубое с белыми облаками небо.
«Но только где же он?»
Она подзывает к себе Маро.
— Ты знаешь где? Ты же все знаешь.
Она села на скамейку перед домом. Взяла Маро за уши и поцеловала его в морду.
Он поднял к ней полные любви глаза. Его коричневые зрачки окружены голубым ободком, словно их омывает мыльная вода. Она держит его за голову и говорит: «Хороший пес!» А про себя думает: «Если б только у меня в доме была какая-нибудь его вещь; ах, — думает она, — если б только он что-нибудь у меня забыл... Ага! — вспоминает она, — есть его старая фуражка..»
— Маро, сидеть!
И в то время как Маро остается спокойно сидеть, она входит в дом и выходит оттуда с фуражкой.
— Чья эта вещь, Маро, чья? Ну, может, пойдем?
Она подумала, что и с тем было так же: «только Пенже был мертв, а Жозеф живой».
Маро начал отрывисто тявкать и вертеться вокруг нее, но, насколько хватает глаз, на
— Постой, я сейчас.
Она разжигает огонь в печи на кухне. Ставит на стол тарелку, кладет нож и вилку. Наполняет горшок водой. Боркар имеет обыкновение есть один; его суп будет готов, когда он вернется. Он скажет тогда: «Ах уж эти девчонки, они всегда одни и те же, дома им не сидится!» — и начнет есть свой суп. Нужно только найти две-три добрых вязанки бука, он прекрасно поддерживает огонь, и надо еще убавить тягу в печи.
Она спускается по направлению к деревне. Однако где же он схоронился?
Он должен меня где-то ждать, у него ведь нет даже паспорта. Он не сможет переехать через границу. Есть, конечно, горы, и можно там пройти, но он должен меня дождаться, потому что сперва надо обговорить все, договориться; и она шла под солнцем по дороге, а из-под ног у нее, поднимая белую пыль, выкатывались камни и выскакивали серые кузнечики, становившиеся, когда они подпрыгивали, красными и голубыми.
Окрестности церкви были совершенно пустынны этим утром; очень хорошо. Каникулы недавно закончились — дети в школе, и все, кто были свободны, непременно спустятся в порт, поскольку всех разбирало неуемное любопытство. Но не она, говорила себе Жоржетта, она, конечно, будет у себя.
Жоржетта увидела, что входная дверь у мадам Жаке приоткрыта: так она и полагала. Она подумала: «Она там...» И еще она сказала себе: «Все идет как надо!»
И впрямь она увидела ее в темной кухне; мадам Жаке сидела на стуле, немного откинувшись назад, положив руки ладонями вверх, одну на правое колено, другую на левое.
— Послушайте, — сказала Жоржетта, — знаете что, он уехал в Женеву.
Мадам Жаке подскочила вместе со своим бумажным красным платком и повернулась вполоборота.
— Это ведь он! — говорила Жоржетта.
— Ты его видела?
— Нет.
— Тогда... тогда с чего ты взяла?
— Я знаю, — сказала Жоржетта.
Мадам Жаке не шевельнулась больше, лишь сказала:
— Ах, дьявол!
Потом вдруг:
— Бедный малыш! Он не виноват.
Жоржетта сказала:
— Конечно, нет... Поэтому я и примчалась сюда. Вы видели Метраля?
— Да... И еще много народу.
— Что вы сказали?
— Ничего.
— Ах, — сказала Жоржетта, — все идет как надо... Вы сказали, что ничего не знаете?
— Я сказала, что он, должно, рано уехал.
— Ну, — сказала Жоржетта, — все идет как надо. Условились: он в Женеве. Вы будете говорить, если вас спросят, где он, что он должен быть в Женеве. Вы скажете, что он поехал туда за мебелью для нашего дома. Я так сказала Метралю.
— Ах, — сказала мадам Жаке, — где же он теперь, малыш-то наш?
— Я пойду его искать, — сказала Жоржетта.
Она сказала:
— У меня собака, а кроме того, у меня есть его фуражка.
— А дальше что?
— А дальше будет видно.
— Ах, — вздохнула мадам Жаке, — ах, бедный мальчуган! А если узнают?
— Нет-нет, никто ничего не узнает... А кроме того, — говорила Жоржетта, — если и узнают, если в конце концов дознаются, чем он рискует, в сущности, за него будут все... Это была дурная женщина, и потом, откуда она родом?
— Ты так думаешь?
Мадам Жаке немного приподнялась.
— Надо только выиграть время и, главное, говорить одно и то же. Вы твердите свое: «Он должен быть в Женеве». Вы ведите себя как обычно, не меняйте ничего в своей жизни. А я пока буду его искать.
Она открывает дверь, Маро уже поджидает ее, он поднимается, он все понял и бежит впереди; она говорит ему: «Хорошо, Маро!» и протягивает ему фуражку; всю ее освещает солнце, она идет по направлению к горе, проходит еще мимо двух домов, двери которых закрыты, — дальше домов нет. Она остановилась. Снизу, из деревни, доносятся голоса, но тут все тихо. С дороги, которая лежит чуть ниже под нею, доносится шум колес и звуки рожков автомобилей, мотоциклетов, — здесь только сверчки да кузнечики или вдруг из грушевого дерева, под которым она проходит, с криком вынырнет дрозд и пронесется над нею к верхушке бука.
«Искать! Искать!» Маро кидается то вправо, то влево, бежит туда-сюда по склону, где на травинках висят капельки росы, словно бриллиантовые сережки.
И как красиво в горах. Она знает тут все тропы, некоторые даже и тропками не назовешь. Однако сюда ходят за черникой и земляникой маленькие девочки или за валежником старухи; в конце концов они протоптали в кустарниках дорожки, кои соединяются между собой и ведут выше, к елям, где у корней ничего не растет, и рыжий склон, по которому они раскинулись, — скользкий, как навощенная доска.
«Искать! Искать!» — говорит Жоржетта. Маро не отрывает носа от земли.
Собака бежала, сначала держась большого карьера, потом повернула на запад и исчезла между стволами. Жоржетта шла за ней, все время поднимаясь вверх, хватаясь рукой то за ветку, то за ствол дерева, поднявшийся на ее пути и образовавший со склоном острый угол, внутри которого она оказывалась. Вдруг послышался словно легкий вскрик.
Это тявкнул Маро.
Она изо всех сил бросилась бежать, пока не очутилась в некоем подобии оврага. Она увидела, что Маро находится в сотне шагов от нее, наверху, и прокладывает себе путь между высохшими камнями (горные потоки с тех пор, как настала хорошая погода, больше не омывают их), временами возвращаясь к ней, чтобы убедиться, что она за ним идет.
О! Она не ошиблась.
В ногах появилась легкость, потому что в сердце — надежда. Иногда где-то в глубине леса слышался крик сойки, а временами поднималась в воздух стая ворон и кружила в голубом небе, как обгоревшая бумага, которая вылетает из камина.
А он в это время спал.
Он спит, а она не знает об этом, но знает, что найдет его. Маро бежит впереди, значит, все в порядке. Она говорит про себя: «Как все-таки прекрасен мир». Она замечает его красоту, когда останавливается и обнимает его своим взором, повернувшись лицом к склону: мир с его голубизной — это вода, а чуточку желтизны — это дома. Он спит. Она не видит его издали. Она только видит, что Маро бежит ей навстречу. Он привел ее на какой-то узкий открытый со всех сторон карниз, который справа смотрелся горизонтальной линией; Маро то подбежит, то снова убежит от нее и снова возвращается, поднимает лапу.
Тогда наконец она заметила его, он лежал неподалеку, вытянувшись параллельно склону, положив голову на руку.
Он спал, его овевали сны. Она увидела его со спины.
Она тихо подошла к нему, стала рядом. Жестом руки приказала Маро
Он переместил руку, лежавшую на бедре, потом изменил положение головы, приподнял ее; уронил, потом поднял снова.
Она не шелохнулась, ничего не сказала.
Она стояла, ничего не говоря. Он провел рукой по глазам. Медленно сел, зевнул.
Тогда она сказала:
— Жозеф!
Он посмотрел на нее:
— А, это ты! Откуда ты тут?
— Ты прекрасно знаешь.
Он спросил:
— Как ты узнала, что я здесь?
— О! — сказала она, — я знаю все.
И она сказала:
— Но сперва надо, чтобы ты знал, где ты для всех. Ты в Женеве...
Она засмеялась.
— Ты в Женеве, так мы всем сказали, тебя ведь ищут.
Глаза ее блестели, она смотрела на него.
— Это ты! — сказала она. — О! Я знаю все... Скажи, Жозеф. Скажи сперва, что это ты, Жозеф.
Он ничего не отвечает, только смотрит на свои руки: они на коленях — и одна, и другая.
— Я прекрасно все знала. Ты понимаешь, почему я пришла. Нужно будет как-то все утрясти. Они арестовали бродягу...
Он ни о чем не спрашивал.
— Только бродяга сможет, наверное, доказать, что он ни при чем, и тогда всем покажется странным, что нет тебя. Поэтому я и сказала им, что ты отправился в Женеву. Ты поехал в Женеву, чтобы приобрести кое- какую мебель для нашего дома.
Он ни о чем ее не спрашивал, но она этого не замечала, заботясь только о том, чтобы ничего не упустить, сказать ему все, что надо.
— Я бежала сюда, чтобы узнать, что ты намерен делать, я-то сама знаю, что я буду делать, и главное, чтобы мы говорили одно и то же. Что ты намереваешься делать?
Тогда он сказал:
— Ничего.
— Жозеф!
Он наклонился вперед, обнял руками колени, под ним все прекрасное, что есть вокруг, всех цветов, освещенное дневным светом: вода, земля, воздух, который между нами и водой, между нами и землей; казалось, он собирался остаться тут навечно.
Но она:
— Тебе надо идти.
— Куда еще?
— Слушай, у моего отца есть сарай. Там тебе будет хорошо, там можно развести огонь. Только прикрой дверь как следует.
Он ничего не сказал, однако встал и пошел за ней. Она шла впереди. Он повиновался ей. Они двинулись по крутому склону наискосок и поднялись еще немного до плоской площадки, которая все равно, что верхний этаж дома на столбах. Когда ее край оказался на уровне их голов, они смогли увидеть поверх этого края квадратный луг, полого спускавшийся вниз, и на нем деревянный домик с кирпичным цоколем.
Она подошла к куче досок и достала из-под них ключ от входной двери.
После полудня, поскольку смотреть в «Морячке» уже было нечего, люди стали расходиться по домам. Дверь пристройки опечатали.
Они толпились перед домами или у церкви и обсуждали новость; у мадам Жаке собрались женщины.
Они стояли группками, по двое, по трое — здесь, там; а дома у них низкие, в большинстве — одноэтажные, с крышами под толстой черепицей, которая нависает над ними, так как водостока нет; они стояли, крупные, маленькие, положив руки в карманы.
Новости перепархивали от группы к группе.
Какой-то человек пришел и сказал:
— Кажется, есть еще один.
— Кто еще один?
— Еще один бродяга.
— А где он сейчас?
— Его ищут.
— Каков он на вид?
— Высокий, бритый.
— А что сделали с маленьким?
— Его увезли в Эвиан. Сейчас как раз его допрашивают.
Но булочник расхохотался.
— Совершенно голая! Ее ведь нашли голой, да? — говорил он. — Совершенно голой? Что она делала, голая-то? Раздел ее тоже бродяга?
Ему сказали:
— Этой ночью было жарко.
И еще говорили:
— Тем не менее народу пришло всякого из Эвиана, из Томона, из Бувре — отовсюду...
Толстый мужчина продолжал:
— И ничего на теле!..
— Автомобили, велосипедисты...
— Невелика птичка, однако.
— Да, — говорили в толпе. — Стоит ли идти на такие расходы ради этого?
Тут все увидели Жоржетту, шагавшую по дороге, а перед ней — ее тень, ибо солнце уже клонилось к закату.
Она сказала:
— Добрый вечер.
— Добрый вечер, добрый вечер... Ты только идешь? Да, не больно ты любопытна...
Она сказала:
— Я этого не люблю.
А ей в ответ:
— Однако же это интересно... Хоть бы взять этих господ из полиции. Сколько они снимков сделали!
Но она сказала:
— Вы не видали моего отца?
Тут подошел Тапонье.
— Твоего отца? — сказал он. — А как же, я его видел. Не беспокойся о нем. Он с товарищем по имени Коко, из Бувре. Ты знакома с ним? Нет? Ну так они у Донне. Они там среди охотников; им есть что порассказать. С тех пор как закрыли кафе, Донне не сидел сложа руки.
— А! — сказала она. — Так они его закрыли?
— Само собой, иначе и быть не могло. Мамаша Ташрон слегла. И потом она...
— Что они с ней сделали?
— Положат в гроб и увезут, надо же кафе открывать.
— А!
— Совсем голышом, — говорил булочник, — ни одной нитки на теле.
Она поняла, что никто ни о чем не догадывается. Поэтому она веселая, оживленная, раскованная.
— Мне надо идти, — сказала она.
— Куда путь держишь?
— К своей будущей свекрови.
— А! А что же твой жених. Его что-то не видно.
— Его здесь нет.
— А где он?
— В Женеве.
— В Женеве?
— Да, — сказала она, — по хозяйственным делам.
Ее спросили:
— И скоро вернется?
— Да, — отвечала она.
Они смеются.
— Когда же свадьба?
— Осенью... До свидания.
Все шло, как она задумала; она вела игру. Толкнув дверь в дом мадам Жаке, она услышала на кухне женские голоса, но увидев ее, женщины поднялись. «А, вот и Жоржетта, пока».
И ушли. На кухне остались только Жоржетта и мадам Жаке, солнце в это время уже было разрезано горами надвое. Прекрасный его розовый цвет муслином лежал еще некоторое время на садовых деревьях, что росли за кухней, и через окна набрасывался на обеих женщин.
Мадам Жаке говорила:
— Ты видела его? Ах, где он?
— А все Маро, — говорила Жоржетта. — Все хорошо, — говорила она. — Никогда не узнают, кто виновен. И даже если узнают, все равно все устроится. Вы бы слышали, что люди говорят.
— Да?
— Да, — говорила Жоржетта, — а сейчас все думают, что он в Женеве.
— Так что же ему теперь делать?
— Вот-вот, — сказала Жоржетта.
Время у нее было, и она присела. Мадам Жаке села против нее.
Теперь все вокруг них посерело, как бывает, когда ветер
— Понимаете, нам нужна будет одна или две коровы, когда мы обзаведемся хозяйством. Он переходит горы. А я скажу ему, чтобы он послал мне открытку из Женевы. Он отправился в путешествие в сторону Сикста, чтобы обзавестись скотиной.
— Ты ему об этом сказала?
— Нет еще. Но я пойду и скажу, он меня там ждет... Только нужно бы...
Она сказала:
— Я взяла все, что у меня было. Двести франков.
Она вытащила из кармана кошелек.
— Может, этого недостаточно.
Но мадам Жаке сказала:
— Тебе нужны деньги? У меня — есть.
И внезапно поднявшись:
— Сколько тебе надо?
Все хорошо. На дворе уже почти ночь; слышно, как закрывают двери домов, люди прощаются, стоя у дверей.
Показалась мадам Жаке.
— Вот пятьсот франков, этого хватит?
— О! Конечно, — сказала Жоржетта, — он сможет даже телку купить. Все хорошо, — говорила она, — не правда ли? Если увидят, как он возвращается с телкой, и новую веревку, и еще молодую шерсть животины.
— Ну а твой отец?
— Он, он с другом, с охотником, — говорит Жоржетта, — его еще там нет и потом, знаете ли, он любит побыть один. В счет идут только друзья Жозефа...
— Они ушли с шаландой.
— Они отказались от забастовки?
— Да, все устроилось.
— Все хорошо, — говорила она.
— Будем надеяться, — говорила мадам Жаке.
В ночном сумраке она поднялась к себе, кругом ни души. Маро сидел на цепи, увидев хозяйку, он начал скулить. Она приказала ему молчать. И пошла приготовить ему похлебку, потом принесла ее, а потом приказала ему идти спать в свою конуру. Она видела, что все идет как надо, все так, как она и рассчитывала. Она подошла к бочке с вином, наполнила бутылку и пристроила ее в глубине корзины, рядом положила большой кусок колбасы, которую приготовила накануне. Сверху накрыла все это чем-то мягким и, поскольку она обо всем подумала, и о том, как приятны первые фрукты, она сорвала в саду пять или шесть созревших раньше других желтых яблок.
Она позаботилась обо всем, но ее заботы еще не кончились, и она взяла тряпку, привязав ее с четырех сторон к прутьям корзины на случай, если будет ветер, хотя ветра не было и в помине. А на случай, если б она встретила кого-нибудь, и этот кто-то, конечно, удивился бы, увидев у нее в руках корзину в ночное время на дороге в горы, — но она никого не встретила, — а если б случайно встретила, сказала бы: «А что такого? Я иду к нам, мне надо подняться к отцу в сарай для сена». Что на это скажешь? Ведь это правда.
Маро заснул в своей будке. Она открыла дверь, чтобы посмотреть, что на дворе.
Это был конец лета — ленивое время года. Погода стоит прекрасная, небо усеяно облачками, круглыми, неподвижными, как острова в открытом море. Среди этого моря, словно огни маяка, светят две-три звезды, так что видно как раз настолько, чтобы не сбиться с пути; и потом, думает она, я возьму аварийный фонарь. Зажгу его в лесу.
Кругом разлито безмерное спокойствие — воздух вокруг деревьев недвижен, ни один лист не шелохнется.
Время от времени среди этой тишины вдруг вскрикнет птица, но приглушенно, как бывает, когда у женщины горе и она закрывает рукой рот, чтобы не дать этому горю вылиться наружу.
XII
Он сидел в глубине помещения на матраце. Он весь ушел в свои грезы.
— Ты здесь?
В руке она держала фонарь; она подняла его на высоту своего лица, язычок пламени за толстым выпуклым стеклом был неподвижен.
Она сказала:
— Жаль, что ты сидел без света, но теперь он есть. Все будет хорошо видно, мы будем видеть друг друга.
Она поставила фонарь на стол.
Он осветил край кровати — не больше, не меньше, а вокруг него образовалось нечто вроде круглого гало, такого, какое бывает вокруг луны, когда погода портится; его оправа из толстых железных прутьев отбрасывала на стену тень в виде трех полос.
— А я тебе принесла поесть. Ты, должно быть, голоден, сколько времени-то прошло.
Она вынула из корзины все те прекрасные вещи, которые туда положила; сказала ему:
— Готово; ты идешь?
Он не шелохнулся; он продолжал грезить.
— Что с тобой?
— Я не голоден.
— Ну и что ж, — сказала она, — нужно заставить себя поесть, тебе это необходимо.
— Почему?
— Потому что тебе предстоит долгая дорога, и сколько времени пройдет, прежде чем ты выйдешь к деревне.
— Деревне?
— Ну да, — сказала она, — как знать, может, в шале еще есть народ.
Она накрыла на стол и продолжала:
— Поторапливайся, надо еще переговорить.
Он поднимается и дает подвести себя к столу, где мерцает красное пламя фонаря. У стола стоит скамья, он садится на нее. Напротив — другая скамья, на нее садится она.
Он достал из кармана нож. Нож о трех лезвиях и со штопором.
Он открывает штопор, поставив его перпендикулярно к ручке, и ввинчивает его в пробку бутылки, которую она принесла.
Потом он открывает самое широкое лезвие ножа и отрезает себе ломоть хлеба.
Она заулыбалась.
— О, Жозеф! Ты знаешь, время у нас есть. Подождем рассвета. Который теперь час?
Он смотрит на свои часы, но они остановились.
— Не знаю, я забыл их завести...
— Неважно, — говорит она, — увидим, когда начнет светать. Ты возьмешь остатки провизии и отправишься в путь.
Он спрашивает:
— Чтобы идти куда?
— Ты перейдешь хребет.
— А потом?
— А потом будешь ждать.
— А! — сказал он.
Он съел кусок колбасы, выпил стакан вина; она, поставив локти на стол, склоняется к нему:
— Понимаешь, все устроено. Но только надо поговорить. Ты меня слушаешь?
Он снова поднимает на нее глаза, чем приводит ее в смущение: он смотрит на нее так, словно никогда не видел. Его глаза встречаются с ее, но они скользят по ее лицу, не задерживаясь на нем. В его глазах пустота.
— Жозеф! Эй, Жозеф!
— Что случилось?
Она говорит:
— Однако это интересно.
— Что?
— Новости... Понимаешь, ты сейчас в Женеве. А они, знаешь, они арестовали бродягу и будут его допрашивать. И если это не он, то есть еще один. Есть высокий безбородый и другой — маленький старикашка… Высокого они еще не нашли. На это уйдет время. Поэтому все хорошо получается, Жозеф. Ты, это условлено, ты в Женеве, потом ты покидаешь Женеву и идешь в сторону Бонвиля или еще дальше. Ты посылаешь мне открытку, я им скажу: «Он мне написал».
Казалось, он не только ничего не понимал, но не давал
— Ну так, ты слышишь, — говорила она, — а потом я принесла тебе денег. У меня есть семьсот франков.
Она достала из кармана кошелек, а оттуда свернутые вчетверо бумажки и положила этот комок на стол; но он не дотронулся до денег. Он даже не взглянул на них.
— Это позволит тебе жить и ждать. Самое главное — выиграть время. Потому что они или откажутся вести расследование дальше, или, если у них есть подозрения, как они смогут доказать, что это ты? И я-то как раз очень хотела бы пойти с тобой; ах, я бы очень хотела, — говорила она, — пойти в горы, горы перешли бы вместе, только это навело бы их на мысль; так что я остаюсь, а ты должен уйти.
Он утвердительно кивнул головой.
Он уже давно перестал есть, закрыл лезвие ножа, убрал нож обратно в карман и сидел с пустыми руками, уронив голову на грудь.
Вдруг он сказал:
— Есть одна песня.
— Что?
Он стал напевать себе под нос мотив, пытаясь припомнить слова песни.
— Как же это там? Ты не знаешь, — говорил он, — да, верно, тебя там не было. Я буду идти... до края земли. Я буду идти, — сказал он, — до глубины ночи.
— Зачем?
— Это старик, старик Пенже. Помнишь? Однажды сидели все вместе. И он пел эту песню. В «Морячке», — говорил Жозеф, — накануне того дня, когда он повесился.
К нему возвращался дар речи.
— Почему мы тогда пошли сидеть возле него? Странная мысль пришла тебе в голову... А может, и нет, — сказал он. — Кто знает? Может, ты была и права. Так учишься понимать вещи.
Потом он запел:
«До края пространства,
до глубины ночи...»
Жозеф! — сказала она.
Ты не знаешь, ты не видела в горах человека, такого маленького человека. Такого маленького, что его едва можно было разглядеть. Голова у него упала на грудь, он смотрел все время на свои ноги... И ничего не весит, — говорил Жозеф. — Поэтому ветер раскачивал его справа налево. И он снова запел:
«И если земля кругла,
мы выйдем наружу, друзья...»
Она смотрела на него.
— Ты, — сказала она, — перейдешь гору.
Она подошла к нему, села рядом; взяла его за руку. Керосину в фонаре заметно поубавилось; пламя его становилось все меньше и меньше, оно начало чадить. На части стекла появилась закоптелость; стена комнаты с этой стороны стала темной, мглистой.
— Ты перейдешь перевал — и был таков. Я же остаюсь здесь и жду тебя. И если даже, — сказала она, — в конце концов обнаружится, что виновен ты, — ну что ж, я тут. Я все устрою. Никто не знает, какого она роду-племени, эта женщина. А ты здешний, так или нет? Хочешь, я пойду к мэру и открою ему все? Я скажу ему: «Вы же хорошо его знаете, моего жениха Жозефа. А она, что она собой представляла?» Он поймет, я уверена. Видишь ли, судьи — тоже люди.
Он утвердительно кивал головой, не произнося ни слова.
Потом он громко сказал:
— А как это было прекрасно.
Она спросила:
— Что?
Он сказал:
— Есть в нашем мире неописуемые вещи... Однако, — сказал он, — в нашем ли это мире?
Она сказала:
— Да, в нашем... Конечно, — продолжала она. — Теперь мы будем счастливы. В этом мире есть мы. Есть мы и есть, кто друг друга любит. Я им скажу, что ты купил скотину, что нужно было сесть в поезд. Ты вернешься с телкой, потому что это тоже красиво, а? Телка, и кроме того она тут. Ей наденут на шею веревку. Из живой изгороди вынут хворостину. Ну, видишь, Жозеф? Ты возвращаешься. У нее морда вся мокрая, и на землю падают капли.
Фонарь стал потрескивать, как когда червь грызет сердцевину дерева. Пламя, все более темное, извергающее все больше копоти, стало раскачиваться, как человек, чрезмерно выпивший.
— Она что, была красивая, она...
Она уперлась головой в плечо Жозефа:
— Красивее, чем я? — говорила Жоржетта.
Огромные полотнища теней сменяли друг друга на стене, словно персонажи какого-то кортежа. Они то опускались, то поднимались. Они бежали все быстрее и быстрее, все более и более беспорядочно.
— Она же больше не существует, с ней покончено! Жозеф, — говорила она, — препятствий больше нет.
Она заговорила тише:
— Как ты это сделал? Скажи мне. О! Скажи мне... Она хотела умереть? Она знала, что умрет?
Он покачал головой.
— Что она говорила?
Он сказал:
— Она ничего не говорила.
— Она кричала?
Он качает головой.
— О! — сказала она. — О! Жозеф, как же ты тогда это сделал?
— Я сжал.
— Чем?
— Руками.
— А потом?
— А потом — все.
— Какая она была?
— Это больше не имеет значения.
— Это правда?
Но внезапно фонарь потух. Они увидели, как пламя стало совсем низким и темным; вдруг оно взметнулось, выбросив в последний раз язык света; потом, перечеркнутое у основания, поднялось в воздух и там перестало существовать.
Тут напротив них, с другой стороны стола обнаружилось окно, то есть окно было и раньше, однако ночь до сих пор была плотная и черная, как ставни, соединенные в своей квадратной раме.
И ночь стала прозрачной и ясной, словно обеими руками распахнули окно, и показался кусочек неба, три звезды на нем, и еще большая гора, поднимавшаяся до верхней планки окна, а он говорил:
— Не в этом дело.
— Тогда, — сказала она, — дело во мне.
По крыше слегка стукнул ветер, как когда рука похлопывает животное по спине.
— Есть ты и я, — говорила Жоржетта. — Разве я не жена тебе?
— Отвечай! — сказала она.
Он сказал «да».
Она начала тихонько говорить с ним.
— И это наша последняя ночь, — сказала она, — быть может, мы не скоро свидимся...
И снова он лежал на матраце рядом с женщиной; всходило солнце. В комнате порозовело. Он подумал: «Нет. И не она».
Он не знал, спала ли она, потому что не смотрел на нее, а смотрел на потолок, так как лежал на спине. Он увидел, как потолок, а он был дощатый, слегка окрасился в розовый цвет.
Две женщины, но ни та, ни другая.
Праздник был в другом месте. Праздник был снаружи. Он подумал: «Снаружи праздник». Но в то же время он подумал: «Бывает красивее».
Он сам хорошенько не мог разобраться в путанице своих мыслей. Это какая-то философия.
Он не шевелился, чтобы не мешать себе
Он видит, что имеется на земле; это медные прутья, они то распрямляются, то свертываются полукружьем в ночи. И потом, на земле есть женщины.
«И потом, есть женщина, которая не на земле».
Зяблик улетел; в горах кричат вороны. «Так уж и быть, нужно рассказать об этом Жоржетте. Я скажу эй: «Ты на земле, понимаешь?»
Он не слышит больше ни зяблика, ни ворон. Он грезит. Он курит. Он проходит у подножья старого источника, и каменная женщина с завязанными глазами держит весы. Это Справедливость. И вот он замечает, Что все люди идут в одну сторону. Разве в жизни не ходят постоянно на праздники или, по крайней мере, верят, что ходят?
Входят в другой мир; он снова думает: «Я должен ей сказать... А что я скажу?»
Он окликнул ее:
— Жоржетта!
Он не шевелится.
— Это ты, Жозеф?
Он сказал:
— Это я.
— Я, кажется, заснула, — сказала она.
И вдруг:
— О! Жозеф, ты здесь, а скоро тебя здесь не будет..
Она жмется к нему.
— О! У нас есть еще время. О! — говорит она, — тебе еще не нужно уходить, это не к спеху... Никому и в голову не придет, что ты здесь. Я скажу отцу, что провела ночь у вас, потому что твоя мать была одна. Жозеф!..
Он не шевелился.
— Все не так. Есть другая...
— Что другая?
— Другой человек.
— А где она?
— В воздухе.
— В воздухе?
— Да, над миром.
Она рассмеялась.
— Это так далеко.
Он сказал: «Не так уж!»
— И потом, это же не существует.
— Ты полагаешь? А может быть, в девственном лесу, в Африке, в Индии. Она называется...
Он ищет имя.
Она сказала:
— Ты же видишь, у нее нет имени.
— Все равно она настоящая. Это та была не настоящая.
— А я?
— Ты...
Он колеблется, но она прерывает его и садится на край матраца:
— Может, лучше даже, чтобы ты немедленно ушел. Кругом судьи, жандармы. И, бог его знает, может, они сейчас как раз ищут бродягу. У тебя деньги есть?
Она встала с постели и расхаживает по комнате.
— Давай-ка быстренько поешь, а то, что останется, я заверну тебе с собой.
Он сел тоже на край матраца и смотрит в окно на мир.
В небе настоящий праздник, там много розовых облачков, чуть перемещаясь, они собираются вместе, образуют фигуры.
Он сказал себе: «Они будут показывать мне дорогу».
— Не хочешь ли чего-нибудь поесть?
— Нет.
— А вина не хочешь?
— Нет.
Она сказала:
— Знаешь, я выйду посмотреть, нет ли кого, и приду тебе сказать... Я тебя немного провожу.
Она вышла. Он бросился к дверям. Его приветствовал свежий воздух.
Снова стала слышна песня источника. Источник совсем крохотный.
Это струйка воды, не крупнее нитки, что висела, извиваясь, на конце деревянного водостока, как обсадка хлыста. В желобе немного мха. Середину этой полутрубки, где дерево всегда светлое и днем блестит, окаймляют две ленты тонкого зеленого бархата. Мир красив, но есть нечто еще красивее. Все время плывут розовые облачка. Ему виден на пологом склоне край луга, который внизу внезапно прерывается и переходит в огромную яму, полную тени; а с другой стороны он поднимается между двумя полотнами черного леса, который он буравит своей верхушкой, чтобы соединиться с перешейком, протянувшимся между двумя горными массивами.
Нужно будет посмотреть, куда идут облака.
Она вернулась; она сказала ему:
— Все хорошо: никого нет.
Наверху с южной стороны тропинка перекидывается через гору, и между вами и покидаемым местом встает высота горы; со стороны озера — пустота, оттуда всего можно ожидать.
— Во всяком случае, со стороны озера — никого.
Она показывает рукой на гору.
— Их еще там нет, у нас есть время.
А он смотрит на облака. Они начали перемещаться. С наступлением дня в верхних воздушных слоях появился легкий ветерок, стало видно, что облака плывут на север, то есть в сторону озера. Они приходят в волнение. Набираются храбрости. Вдруг они сбились все на одну сторону, маленькие и круглые, как множество голов.
До него доносятся слова Жоржетты:
— Погоди, я пойду возьму корзину.
Она вошла в сарай; он сделал шаг, сделал другой. Повернулся к ней спиной. Он слышит, она зовет:
— Жозеф!
Жоржетта вышла из сарая и поворачивает ключ в замке.
— Куда ты идешь? Это не в ту сторону, Жозеф.
Он как будто не слышит, он делает третий, четвертый шаг; так он доходит до края пропасти, смотрит в черноту провала. Там видны легкие складки воды, и она постепенно меняет цвет. Воздух подобен стеклу; оно запотело и его вытирают. Показались крыши домов, они отделяются от всего, что их окружает; деревня, оттого, что дома расположены на трех уровнях, будто трехслойная.
Он снова слышит, как она зовет его.
— Ты идешь?
Но облака плывут все в том же направлении, и тогда он пошел туда, куда уходили облака.
Она бежала за ним, но он шел быстрее. Хорошо видная и довольно широкая дорога зигзагами спускалась к лесу. Она быстро потеряла Жозефа из виду, но все равно продолжала бежать, будучи, впрочем, уверенной, что не собьется с дороги.
Так она добежала до «этажа», который находится над церковью; за ней была вся гора. И вся гора начала кричать: «Остановите его!»
Люди, просыпавшиеся после ночи, высовывались из окон.
А вся гора кричала:
— Это он, это он прикончил ее... Скорее, он убежит! Эй! Мосье Ларпен.
Ларпен живет в деревянном доме на берегу озера; он слышит, как кричит гора:
— Мосье Ларпен, скорее! Мосье Ларпен, вашу лодку!
Он босиком, он ищет свои веревочные туфли, а гора в это время:
— Это он убийца! Задержите его!
Наконец Ларпен выходит из дому, он видел, как какой-то человек сел в его лодку, и вот уже розовая вода уносит их.
— Эй! — крикнул он, — кто там?
Ответа нет.
— Что это ты надумал? Куда ты?
— Это он, это он, — кричит гора, — это он убийца… Эй, мосье Дюпор!..
Это еще один рыбак.
— Спешите, ступайте вдвоем, схватите его!
Дюпор тоже выходит из дому, Дюпор кричит Ларпену:
— Что там такое? А! Это же твоя лодка. Кто ее у тебя украл? Давай-ка пошевеливайся, возьмем мою...
Пока пришли таможенники, да пока прибыл жандарм.
А гора говорит:
— Торопитесь! Иначе он выскользнет из ваших рук. Я-то знаю, что это он, это человек, который убил ту женщину. Это человек, которого вы ищете.
— Кто это кричит?
И
— Это Жоржетта.
— А о ком речь?
— О Жозефе Жаке, ее женихе.
Один из таможенников смотрит вдаль, на озеро.
Сложив руки рупором, он кричит:
— Эй, там! Остановитесь!
Но он не останавливается. Лодка делается маленькой: она уже далеко ушла от берега.
И вода внезапно вспыхивает, как когда кидают спичку в кучу стружек; над всем этим Жозеф; он там, на лодке, она теперь не больше черной точки, и с каждой ее стороны весла бросают белые огни.
Он не останавливается. Папаша Тапонье тоже прибыл, он тоже складывает руки рупором и подносит их ко рту:
— Эй! Жозеф, ты меня слышишь?
К счастью, вода разносит то, что говорят.
— Будь благоразумен, Жозеф... А потом будет видно...
Но на лодке продолжают грести, она удаляется к северо-востоку.
Один из таможенников вытаскивает револьвер и стреляет в воздух.
И гора отвечает. Она отвечает множеством отголосков этих выстрелов. Она собирает звуки и долго убаюкивает их, а сама в это время кричит: «О! О!» и жалуется, и стенает, она кричит:
— Не стреляйте, не стреляйте. Не делайте ему зла. Настигните его живым, умоляю.
Потом гора зовет:
— Жозеф, Жозеф, это я...
Но он уже не слышит ее. Гора в отчаянии, но ее уже греет щедрое солнце.
На берегу озера было три таможенника и два жандарма. Они спорили между собой. Один из таможенников протягивает руку в сторону запада. Они бросаются бежать в этом направлении: они рассчитывают найти там моторку, что заперта в сарае неподалеку отсюда.
А он гребет. Он их видит. Ларпен и Дюпор уходят с берега. Он видит, как на берегу суетятся люди, но он слишком далеко от них. Он слышит гору, которая его обвиняет, он улыбается. Он слышал выстрел, он улыбается. Он бросает весла; он понимает, что теперь у него будет много времени, все время. Он достает из кармана нож с острым лезвием. И гора тогда начинает жаловаться и сетовать, только он не слушает.
Он говорит:
— Сперва споем им песню. А вот, оказывается, и она.
Тогда гора еще раз:
«Жозеф! Жозеф! Поспешай... Они тебя схватят, Жозеф... Они пошли за моторкой...»
А он: «Песня-то, оказывается, вот она. Это ответ горе».
«Я пойду за ней следом...»
Он запевает песню, повернувшись к горе.
Он поднимает руку, времени достаточно.
Он держит в правой руке нож с открытым лезвием.
«Я пойду за тобою следом,
Ты не беги меня.
До самого края вселенной,
Хоть будет ночь черна...
Если надо, живой или мертвый,
И если земля кругла,
Я найду, я найду тебя
На другом конце земли...»
Он видит, что земля круглая; понимает, что надо уйти с земли. В последний раз слышит он зов горы: «Жо... Жо... зеф...», но из-за большого расстояния звук доходит до него приглушенным, едва различимым. Он ложится вглубь лодки. Он понимает, что у него есть время.
Шума моторки пока не слышно.
Он постиг, что земля круглая, и он постиг также, что выбрал правильный путь.
Он уходит туда, куда уходят облака. Легкий утренний ветерок подгоняет его вместе с ними. Рукой ощупывает он доски, служащие дном лодки; под его рукой они прогибаются, они все подгнившие, мягкие. Он видит, что идет туда, гдеона,чтобы соединиться с ней. Облако. Красивое облако вверху. Красивое облако над вами, под вами. Лезвие с одного удара погружается в доски, потом он вертит им вокруг его оси.
Он слышит голос Ларпена:
— Эй, Жозеф, что ты делаешь? Куда плывешь?
Он видит в то же время, что над ним с одной горной вершины на одном берегу к другой на другом берегу протянута нить. Наверху это или внизу? Он видит ее снизу вверх или сверху вниз?
Снизу ли, сверху ли — разницы никакой. Он еще раз поворачивает лезвие ножа; и она убегает, но он убегает от себя, и так он с ней соединится.
Она поднимается, она больше ничего не весит. Вся розовая, потом вся золотистая. Она ускользнула от смерти, но я через нее тоже ускользну от смерти.
Он еще и еще поворачивает нож в дыре, которую просверлил в толще доски.
Она стоит на воздушной пыльце, на колонне из тумана, на облаке; и в то время, как он опускается, погружается все глубже, он понимает, что все больше приближается к ней; его все еще зовут, но он уже ничего не слышит.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
