Обложка Портрет неизвестного с камергерским ключом

Портрет неизвестного с камергерским ключом

Анна Всеволодова

0% прочитано
Стандартный
Анна Всеволодова

Портрет неизвестного с камергерским ключом

Часть I

Портрет неизвестного с камергерским ключом

Лет за тридцать до «французского года» в нескольких верстах к югу от Царицына на берегу реки, ещё можно было видеть ветхий деревянный дом, старость которого никто не хотел, или не имел средств покоить. Скоро он был сломан. В месте, на котором находился фундамент его, вырыт был грот, называвшийся «Le berceau de mon pere»[1], а кругом раскинулся парк, долженствующий обрамлять стены нового каменного жилья. Хозяин его, сын прежнего владельца усадьбы, капрала Фрола Кущина, павшего в битве при реке Ларге, любил прохаживаться тут, или делаться гостем грота, и, сиживая на мху, покрывающем каменные ступени его, уноситься мыслями Бог весть куда. Если бы мы могли заглянуть в них, то увидели бы ту же равнину и ту же реку, что и сейчас расстилаются перед его глазами, но заметенные снегом. Дремлющая в лучах февральского заката деревенька, дымится стелящимися по крышам клубами пара – дело к ростепели. Господский дом на взгорке ничем почти не отличен от изб, разве крыт затейливей. От него, по расчищенной от снега дорожке, идут двое – брат и сестра – Фрол и Наталия, или, как она прозывается между домашними, Налия, и даже еще проще – Налли.

Фрол глядится настоящим богатырем, высок, широк в кости, боек в лице и движениях. Если бы мог он поделиться с сестрой своей кипучей кровью, ярким румянцем и всею крепостью, он отдал бы ей часть сих достоинств, которых стало бы у него еще на десятерых. Но это невозможно, и несмотря на привязанность брата, Налли, хотя никто не мог отнять у неё право именоваться красавицей, с первых глаз кажется таковою только на морозе. В другое время лицо её бледно и ничуть не напоминает о Флоре.

Не личит оно также ни Венере, ни Психее, ибо для того в нём недостаёт девичьего лукавства, или невинного простодушия. Напротив, в свои осьмнадцать лет, оно уже как будто несёт печать пережитого страдания, подвига, мрачной тайны. Или это только предчувствие их? Одно очевидно – никакою жительницей Олимпа не могла бы Налли представиться на машкараде, но в образе Лукреции, Юдифи или Орлеанской девы преуспела бы быть похваляемою. Хотя в лице её нет ничего мужественного, она весьма походит на отца своего. В бою под Данцигом в 1734 году, посреди дерзновенных подвигов своих, получил он русское дворянство и смертельную рану. Живым ещё, заботами своего денщика и, пленённого им француза де Форса, привезён был в родной дом, где скоро умер.

На руках вдовы – Елизаветы Алексеевны Кущиной – осталось двое детей и девять дворов, пожалованной деревеньки. Де Форс был оставлен в доме для обучения Фрола «всем наукам», и сперва очень тосковал по своему отечеству. Однако, когда ученику его сравнялось 16 лет (он был двумя годами младше сестры), и де Форсу представилась возможность покинуть семейство Кущиных, он выразил желание остаться на месте своём, говоря, что совесть не позволяет ему бросить неконченым труд.

Слова эти относились к успехам Фрола и были совершенно справедливы, ибо в отличии от своей сестры, он не проявлял «ко всем наукам» ни малейшего интереса. Повествования о сципионовых войнах, французской грамматике или действиях с дробями производили в нём равную неприязнь. Заметя, что сестра с любопытством, а иногда, и с увлечением, слушает де Форса, лукавый ученик убедил её исполнять за него всю письменную часть урока, с тем чтобы похваляться им перед родительницей и избегнуть несносного труда. Молчание о сем обстоятельстве де Форса было куплено путем молений со стороны обоих его учеников, и кроме того, угрозой, со стороны Фрола, сделать жизнь учителя в доме несносною. Обязанность до самой старости подписываться «недорослем Кущиным» гораздо менее пугала Фрола, чем предстоящая служба, и он ежедневно клал по десять поклонов перед образом, моля провидение избавить его оной беды. Между тем, шаги её всё приближались, и нынешнею весною положено было хлопотать перед старым начальником героя Кущина, о зачислении сына его, столь разнившегося с отцом в честолюбии, в полк.

Об этой то печальной перемене в судьбе их говорили брат с сестрой идя об руку к реке.

– Ужели расстанусь с тобою, Фрол? – говорила Налли, – как тягостны станут мне пустые твои комнаты и пустые мои дни. Одно станет утешением мне – ты вернёшься офицером со шпагою и, если Богу угодно будет, кавалером российского ордена.

– А меня так ничто утешить не может, как представлю вставание затемно, умывание из обледенелой кадушки, чечевичную кашу да муштру.

– Фрол, подумай, ты получишь прекрасный мундир, парик, пудру для него, белила для лица, кожаный чёрный шнурок для косы! Быть может для иных всё это и безделица, но при наших средствах – уже щегольство!

– Ах, Налли, ты говоришь, как девица!

– Но, милый Фрол, я и есть всего только девица.

– Для того-то соображения о щегольских нарядах кажутся превосходными тебе одной, а мне – не в малой степени. Но вернёмся домой, ты верно успела озябнуть, а воздух становится сырым.

– Ещё немного, Фрол. Мы почти вышли к реке, дай я погляжу не неё. Быть может уже скоро она утратит всю свою красоту, почернеет и растрескается.

Они сделали ещё несколько шагов и очутились над прекрасною, залитою последними красными лучами солнца и занесённою

– Смотри Фрол, – говорила она, указывая на тающее пространство света над лежащим за рекою полем, – кажется на нас опускается длань Юпитера или покрывает крыло Феникса. Нам уже не выйти из мрака такими как мы ступили под него. Каждый, вдохнувший его, очарован будет и забудет всё, что окружало его прежде, всё что привык считать родным и любезным.

– Коли была б у нас заведена псарня, я бы бил на этом поле русаков, – отвечал ей брат, – идём домой Налли.

– Ещё мгновение, – просила она, – сейчас угаснет последний луч, и прозвучит голос «кто вы, дерзающие видеть величие лица моего?»

Ответом ей был отдаленный шум, который, разносясь над безмолвной рекой, всё приближался, пока наконец не показался несущийся длинный поезд. Впереди виднелись силуэты всадников, за ними четверка коней влекла возок, далее следовали несколько саней с поклажей, двое верховых замыкали весь поезд.

– Знатные кони, – сказал Фрол, провожая глазами первых всадников.

В то же мгновение послышался треск, лёд проломился и возок оказался до половины погружён в крошащиеся круг него плиты. Черная вода залила края полыньи.

– Фрол, – вскричала Налли, – они погибнут! Что делать нам?

Голос её потонул в крике, поднятом людьми на реке. Кони, счастливо успевшие ступить на прочный лёд, не давали возку погрузиться в воду, тщась вытащить его за собой. Люди суетились кругом, помогая им.

– Руби ремни, пожитки – под лёд! – приказал один из них, по-видимому старший над остальными. Несколькими ударами сундуки, занимавшие назади возка место форейторов, отделены были он него и с тяжелым всплеском ушли в воду. Кони тотчас вынесли возок на твёрдое место, люди распахнули дверцы его, и из них с плачем показалась отроковица, укутанная в шубу с капюшоном.

– Полно, Машенька, – сказал ей, выбираясь следом, статный человек в парике вместо шляпы, лица которого, как и лица Машеньки за опустившейся темнотою Налли и Фрол не могли разглядеть, – посмотри на сестру. Ведь она такая же девица, как и ты, но не плачет.

– Батюшка, Анна не девица вовсе, а такой же генерал, как и вы, – отвечала Машенька.

Генерал-девица рассмеялась, показывая, что ей приятно это замечание.

– Петенька, сердце мое, что с тобою? – воскликнул их отец, сжимая в объятьях мальчика годов девяти на вид, который, кажется, более прочих путешественников пострадал от несчастного происшествия.

Тот ни слова не отвечал, и если бы генерал не схватил его на руки, верно упал бы на лёд, лишившись чувств.

– Родионов, долго мне ждать огня?! – крикнул отец отрока, – где жаровня?!

– Ваше превосходительство, жаровня была связана с погребцом и теперь на дне сей реки, – отвечала высокая худая фигура, лиц уже совершенно разглядеть нельзя было.

– Я не повезу детей в обледенелом возке, – воскликнул генерал, – разведать жильё поблизости, а пока – на берег всё что может гореть.

– Я побегу домой предупредить, а ты – проводи их, – шепнула Налли брату и бросилась по тропинке от реки. Необычайный прилив сил заставил пробежать расстояние, отделявшее её от дома, гораздо скорее, чем могла она ожидать от себя. В то же время, во всем существе своем, она чувствовала наступление небывалой тишины. Она удивлялась этому странному ощущению, несхожему ни с чем, испытанным прежде, и не знала к чему отнести его – очарованию заката или испуге за жизни путешественников.

Дома уже собирались ложиться и не сразу взяли в толк, из обрывочных её речей, в чём состоит дело. Когда пострадавшее семейство вошло в горницу, скупо освещенною двумя свечами, лежанка только начинала нагреваться, а самовар – закипать.

Родионов снял с вошедших шубы и Налли, глядевшая на них из боковушки Фрола, зажмурилась от блеска штофных и парчовых платьев. Вокруг дочерей генерала хлопотали их девушки, предлагая горячее молоко с пшеничным хлебом, в то время как сам он, посадив сына на лежанку, с тревогой вглядывался в побледневшие черты его. Они в точности повторяли отменную красоту лица родителя, но, если у последнего она непрестанно оживлялась бодрым и кипучим движением натуры, у первого будто оставалась затуманенной выражением печальной терпеливости.

– Не хочешь ли чего-нибудь откушать, друг мой?

– Нет, батюшка.

Но отец, видимо, ожидал подобного ответа и не хотел брать его в расчёт.

– Родионов, – крикнул он в сени, – ты здесь?

Родионов явился.

– Что у нас осталось для Петра Артемьича? Ужели всё потонуло с погребцом?

– Потонуло, ваше превосходительство. Но я распорядился, и хозяйка сейчас принесёт, что успела

– А жир барсучий, чтоб Петра Артемьича растирать, спрашивал?

– Простите, запамятовал.

– Если б знал каково иметь сына, так не запамятовал бы! Коли заболею или умру, так и ему, несчастному, в гроб ложиться?! Никакого попечения ни в ком найти нельзя.

В это время Елизавета Алексеевна, с подносом, украшенном тарелкою с дымящейся ещё репою и яичницей, явилась позади Налли.

– Матушка, позвольте мне, – прошептала она и, выхватив поднос, предстала перед Петром Артемьевичем. Тот с недоумением поглядел в блюдо.

– Батюшка, это артишоки? – спросил он, нерешительно берясь за вилку и пробуя кушанье.

Заметно было, что проглотить его стоило отроку некоторого усилия, он положил вилку обратно.

– Батюшка, я сыт, позвольте мне спать ложиться.

– Родионов, неси постелю Петра Артемьевича.

Родионов вышел. Налли продолжала стоять перед гостями, не замечавшими её. Ей хотелось заговорить, она составляла в уме своём французские и русские фразы, одну любезней и остроумней другой, и каждая казалась ей неудачною.

– Благодарю, любезная девица, – проговорил генерал, поглядев в её сторону с тем выражением, с каким обычно мы смотрим на случайного прохожего, с которым желаем поскорее разойтись на узкой дороге и который при нашем намерении сделать ему путь свободным, совершает неловкое движение в ту же сторону и не пускает нас.

Налли присела, досадуя на уроки де Форса, нисколько не сделавшие её искусною в этом умении, и выйдя из горницы, нашла его сразу за дверью. Глаза их встретились.

– Вы думаете, сударь, мне не мудрено, опасность, в глазах моих бывшую, ни во что вменить? – проговорила Налли, хотя де Форс не сделал никакого замечания или вопроса, – может для вас недовольно стать свидетелем гибели человеческой, чтобы быть взволновану, ибо вы солдат. Но я впервые сегодня едва избежала горестной сей картины и не могла остаться совершенно невозмутимою.

На том день кончился, если не считать того, что Налли бегала в людскую и на конюшню, где успела разузнать, что гость их – казанский губернатор Волынской, ехавший в столицу к новой должности. Ей непременно хотелось заговорить с ним, и она во всю ночь занята была придумыванием слов к тому пригодных, заснув только перед рассветом. На утро Налли пришлось убедиться в бесплодности своего ночного труда – губернатор с людьми своими покинул их затемно, напуганный жаром, приключившемся с сыном и не отважившийся задерживаться вдали от врачебной помощи.

– До Москвы тридцати вёрст не будет, – говорил Фрол, – нынче же до лекарей доберутся. Ты бы видела, сестрица, что во всю ночь люди с возком делали. Сушили и огнём, и сеном, а потом вместо жаровни положили в него раскалённых каменьев. Губернатор прегордый – не с кем не хотел слова сказать. Матушке на прощанье и головой не кивнул. Человек его сунул мне два рубля – и вся честь.

– Что значит «моменто мори»? – перебила его Налли.

– Об этом у де Форса наведайся, а что в том за нужда?

– А видел на руке его золотой перстень? По нему чёрной финифтью писано «моменто мори». Латинская литера.

С того дня Налли открыла в себе действие жизни новой, отличавшейся от прежней так же, как ярко залитый полуденным солнцем величественный пейзаж, отличается от его слабого отображения, сделанного на холсте. Сила этой новой жизни была столь значительна и достоверна, что всё прежнее казалось теперь вовсе не сущим. Позабыты радости, горести, привязанности, все обстоятельства, как если бы они никогда не имели к ней отношения. Нет более прежней Налли, на место ее – иная, вызванная к жизни казанским губернатором. Он один наполняет ей весь зримый мир, и – больше его. Обладая от природы мечтательной душой, Налли не раз увлекалась теми, с кем провидению угодно было предоставить ей повстречаться: кузеном Арсением, несколько раз в году посещавшим их, диаконом сельской церкви, поразившем её красотою голоса и косы, виденным однажды гардемарином, гостившим у соседа, так что, в свои осьмнадцать лет, имела некоторое представление о сердечных тайнах. В них приходилось ей неоднократно признаваться на духу, ибо главное их содержание состояло в тщеславной приятности покорять взоры и сердца. Первое и главное отличие новой любви от прежних заключалось в том, что она не имела решительно ничего пригодного к покаянию. Если бы Налли постаралась определить своё чувство при помощи слов человеческих, то она назвала бы его жаждой блага для своего предмета. Мысль о нём навсегда соединилась в душе её с молением о его временном и вечном блаженстве, славе и чести, об избежание малейшей скорби, о счастье всех любезных его сердцу. Никогда какие-либо притязания на ответное чувство не волновали её души, она ничего не искала. Хотя любовь эта наполняла непрестанно душу Налли радостию, она часто плакала. Слезы эти были того рода, которые появляются на глазах наших при слышании о благороднейших подвигах древних героев или звуках прекраснейшей музыки. Однако, став из редких гостей завсегдатаями, они быстро истончают материю земной натуры. Потеряв интерес ко всякой деятельности, и только в молитве находя возможность быть полезной Волынскому, Налли часы проводила перед киотом.

Разумеется, такое состояние единственной дочери не могло не пугать Елизавету

Дело происходило за завтраком. Де Форс читал вслух нумер «Придворного календаря» и коснулся опубликованного перечня чиновников (или как по-старинке называла их Елизавета Алексеевна – стряпчих) представленных к наградам. Некоторый же, особенно удачливый, был из секретарей какого-то губернатора пожалован прямо в камергеры.

– Вот бы нашему Фролу такая фортуна! – воскликнула вдруг Налли. Хотя все сидящие за столом, и более других сам Фрол, знали о том, сколь мало он подаёт надежд к подобной «фортуне», никто не только ни слова не возразил, но приметя, необычайное для последнего времени волнение в голосе Налли, тотчас подхватили её мысль.

– Certes. Sans doute, cela serait ainsi![2] —вскричал де Форс.

– Ты всегда угадаешь, Налли, – подтвердила Елизавета Алексеевна.

– Твоими бы устами, да мёд пить, – заметил Фрол.

Налли едва дождавшись окончания чаепития, схватила брата за руку и утащила в свою светлицу.

– Фролушка, хочешь в службу не идти? – вкрадчиво спросила она, затворив двери.

– Вестимо хочу, только как не идти?

– Позволь мне вместе тебя.

– Тебе? – как Фрол не стремился не перечить больной сестрице, он не сдержался и фыркнул, – солдатом, как на святках, обрядишься?

Налли рассмеялась.

– Какой из меня солдат, братец? А слыхал ли нынче про секретаря? Найду себе патрона в столице. Ты, Фролушка, сегодня же маменьке объяви, что едешь в Петербург искать патрона и идёшь к нему секретарём, а меня берёшь с собою, не то, в углу сидя, и впрямь чахотка пристанет. А там обряжусь кавалером и явлюсь Фролом Александровичем Кущиным, ведь и паспорт в исправности. Буду жалованье получать, а ты станешь его тратить и веселиться. Согласись, любезный братец!

В те годы подобные честолюбивые предприятия были не в новость. Не окончивший обучение студент Эрнест Иоганн после нескольких неудачных попыток обрести патрона, нашёл в графе Бестужеве исполнение своих стремлений, и дорогу к русскому двору и герцогству Курляндскому. В дома вельмож представлялись молодые и не слишком люди, рекомендуя себя в клиенты. Нередко они оставались на тот или другой срок при патроне, а иногда входили в силу. Сотни юношей мечтали сократить путь свой по табелю рангов.

План Налли угадать не хитро. Ум девицы, когда бывает подстрекаем желанием сердца, храбрее гвардейца, только получившего шпагу, острее её. На проказы Фрола уговаривать долго не приходилось и ради избежания проклятой должности он скоро на всё согласился. Тем же днём они решительно приступили к Елизавете Алексеевне. Та поначалу пугалась мысли отпустить Налли, но Фрол наотрез отказался с нею расстаться и напомнил о рекомендованной «смене обстановки». Налли плакала, становилась на колени, а когда это не помогло, и Елизавета Алексеевна хотела было окончить разговор тем, что «подумает», объявила, что умрёт прежде, чем «маменька додумать успеет». Елизавета Алексеевна также расплакалась, сняла со стены образ и благословила в «путешествие» обоих детей своих.

– Вели, сын, и де Форсу собираться – на что он мне одной, только лишний рот, а для сестрицы кого же снарядить? Лукерья уж больно стара, хоть в няньках жила и Налли к ней привычна. Разве Фёклу?

– Воля ваша, матушка, а Фёклу не возьму – всего одна у вас. И зачем мне девица? Сызмальства сама, как люди говорят «обиваю вкруг себя росу», – возразила Налли.

– Не придумаю, как же теперь с письмом к Кириллу Филипповичу – начальнику батюшкину быть?

– Я, матушка, теперь чувствую такое расположение, что иначе как в секретарях служить не могу. А Кириллу Филипповичу только удовольствие сделаете, коли хлопотать обо мне не требуется.

– Климат в столице дурён – большего вреда Налли не сделал бы.

– Будет вам, матушка. Из чего эти ваши страхи? – отвечал Фрол и условившись писать всякую неделю, положили собираться в дорогу.

При иных обстоятельствах, Налли поражена была бы разлукою с родным жильём и матерью. Теперь, совершенно пленённая любезным образом Волынского, нисколько не растрогалась предстоящею переменой, и с плохо скрываемым нетерпением, следила за приближением её. Елизавета Алексеевна не могла о том не досадовать, втайне горюя о потере обоих детей для семейного очага. Налли видела грусть матери, желала разделить её с ней, и не могла. Вся душа её охвачена была упоением от одной мысли снова увидать мимолётного их гостя.

Наконец отслужен был молебен, кибитка уложена. Де Форс сел за кучера.

– Береги сестрицу, Фролушка – одна она у тебя, – со слезами просила Елизавета Алексеевна, крестя Налли, – Сам служи хорошенько, как твой батюшка покойный служил.

– Не печальтесь, матушка, – отвечал тот, – ещё много довольны останетесь моей службою.

– Матушка, благословите меня снова, – просила Налли, целуя крестящую её руку.

Последние объятия, и кибитка тронулась.

Молодая трава там и тут пробивалась из земли. Дорога, не совершенно ещё сухая, уже не столько была трудна, и не много грязных комьев налепляла на вертевшиеся колёса.

– Смотри, братец, – крикнула Налли, указывая на жаворонка, дрожавшего высоко в небе.

Вот скрылась из виду знакомая деревенька, река, роща. Дорога пошла под изволок. Фрол и Налли спрыгнули на землю, де Форс последовал их примеру. Как ни мало желала того Налли, чтобы заручиться необходимой поддержкой своих спутников, она должна была приоткрыть отчасти свою тайну, объявив, что намерена искать патрона только в Волынском. Как она того и ждала новость эта произвела на них впечатление совершенно различное. Фрол от души смеялся, забавляясь мыслью о предстоящем машкараде. Де Форс, напротив, видел во всём одну угрозу её благополучию, которому в опасности оказаться должно, едва Налли решится переступить порог дома Волынского.

– Знаете ли, сударыня, каков конец может произойти сему делу? – воскликнул де Форс, в страшной горести, исчерпав все другие доводы против плана Налли, – патрон проникнет в тайну вашу, а потом, наградив серьгами в двадцать рублей, выпроводит вон со словами «благодарю, любезная девица», как он уже поступил, напутствуя ваши заботы о том, чтоб сын его отведал репы.

– Твои мысли достойны Селадона[3], – отвечала Налли с презрением.

– Что ты врёшь? – кинулся Фрол на француза, более всего опасаясь, чтобы Налли не передумала избавить его от службы, – секретарям серёг не дарят. Ничего не видя, уже ты каркаешь.

– Сударь, покой Натальи Александровны в моих глазах превосходит вашу благосклонность, – отвечал ему спокойно де Форс, – и я не перестану об нём заботиться из боязни потерять в глазах ваших.

– Не ссорьтесь, прошу вас, – воскликнула Налли, – Де Форс, если мой план не находит у вас одобрения, я не принуждаю вас помогать в нём. Коли угодно, вы можете нас покинуть и распорядится своей свободой по вашему вкусу.

– Скатертью дорожка! – подтвердил Фрол.

Де Форс кусал губы и молчал. Заметно было, что тревога его нисколько не улеглась, когда он с принуждённым хладнокровием отвечал:

– Остаюсь, и надеюсь быть вам полезен. Простите, сударыня, если желание уберечь покой ваш, сорвало с моего языка замечание, вас огорчившее.

– Бог да простит, любезный де Форс.

Спустя две недели Елизавета Алексеевна читала первое писанное из столицы письмо.

«Здравствуйте, государыня матушка, молитвами вашими путешествие наше счастливо совершилось.

В Петербурге вначале пристали было в трактире, но скоро Фрол обрел себе патроном обер-егермейстера генерал-аншефа Волынского Артемия Петровича, в доме которого секретарём ныне служит. Потому мы перебрались ближе к реке Мойке, на которой двор Волынского стоит и теперь живём в комнатах господина Головищева, купца второй гильдии, что имеет в столице свой собственный дом и два других для сдачи в наём.

Я, молитвами вашими, пользуюсь здравием и приятным расположением духа.

Всё здесь полно привлекательности и, как мне кажется, может развеселить не только больного, но и уже умершего. Именно, что особенно глаз и сердце веселит – дороги везде посыпаны щебнем, выложены досками или камнем, весьма чисты и ровны, так что при езде в экипаже, можно вообразить себя движущейся в креслах по комнатам. Дворы большею частью опрятны, мощены толченым кирпичом и имеют полезным украшением яблоневые деревья. Впрочем, плоды их, благодаря сырому лету и суровой зиме плохо вызревают и кислы на вкус. В городе имеются несколько великолепных парков, служащих рамою роскошным дворцам. Как правило от входа в последние по парку расходятся дорожки или канальцы, лучевидно его разрезывающие и окруженные изваяниями кумиров. Бывает Фрол по поручениям от генерал-аншефа и на другой стороне реки, за чертою города, где расположены партикулярные верфи, воскобелильный, солодовый, пивоваренный, кожаный заводы. А также слободы: канцелярская от строений, бочарная, гоф-интендантская, казармы батальона строений и некоторых полков. Рядом с ними находится близ церкви во имя Святого Сампсона Странноприимца большое кладбище. Тут император Пётр Великий позволил хоронить без всякой за то платы люд всех сословий, потому бедный деревянный крест соседствует часто с мраморными урнами, окруженными изваяниями небесных сил, имеющих в руках своих оливковые и лавровые венки и опущенные факелы. Часть кладбища отведена для захоронения лютеран и католиков и названа «немецкою». Не знаю отчего я полюбила бродить на этом месте, впрочем, совсем непечальном, но полном покоя и приятности. Возможно, причиною тому служит нынешняя весна, наполняющая воздух ароматом цветущих дерев, которые рассажены здесь повсюду. Я хотела бы когда-нибудь очень нескоро упокоиться тут.

Самой блистательной и прекрасной жемчужиной столицы бесспорно является так называемая 1-ая линия (надо добавить, что план города подразумевает деление его на проспекты или линии). Она идёт сразу по берегу Невы и строительство в ней самое дорогое и почётное. Чтобы дать вам должное понятие о стоимости возводящихся в ней дворцов, скажу, что патрон Фрола, получивший в качестве высочайшей милости, право ставить в первой линии дом свой, не знал, как от неё отговориться, потому что и нынешний его дом на Мойке вводит его в долги. «Волынский двор», как прозывают в народе участок земли, подаренный государыней Артемию Петровичу, очень велик и утопает в зарослях черемухи и акаций. Нанятые к тому садовники трудятся, чтоб превратить в регулярный парк ту часть участка, что обрамляет фасад дома, выходящий на реку. Что же касается вида из окон, смотрящих в сад с другой стороны, то он, сообразуясь со вкусом хозяина более нежели моды, по-прежнему верен натуре, не родящей на нашей болотистой почве гротов, и не вырезывающей из дерев пирамид, шаров и ваз. Вообще, о всём что касается до архитектуры столицы могу оповещать вас каждою почтою, ибо генеральный директор застройки города господин Еропкин, ближайший человек Артемия Петровича и без позволения его никакие планы других архитекторов утверждены быть не могут. Кроме гоф-интенданта господина Еропкина, Фрол часто видит в доме другого вельможу – Татищева, который пожалован государыней, если не обмолвлюсь, камергером. Кроме него бывает здесь горный инженер Хрущов. Последний любит говорить с господином Еропкиным о его занятиях, например, о четырёх книгах Андреа Палладно об архитектуре, которые Еропкин перевёл на русский язык и составил обширные к ним комментарии. Кажется, господин Хрущов тоже несколько знаком с наукою о строении, потому что вместе с Еропкиным и архитектором Земцовым, обсуждал созданную ими инструкцию «Должность архитектурной экспедиции». Фрол слишком мало может понять всё значение сего труда, но всё-таки достаточно рассудлив, чтобы сообщить вам, что сия книга есть первая в нашем отечестве регула, столь обширная и полная, имеющая разъяснить все особенности искусства строений и превосходящая труды многих итальянских мастеров.

За сим с горячею любовью кланяюсь вам, государыня матушка, прошу ваших молитв о нас, и льющусь желанием со следующею почтою известить вас о службе Фрола, о которой пока сообщить не имею более, как только что господин Волынской положил ему 30 рублей жалования.

Покорная ваша дочь, Налли».

Читатель спросит каким образом сердечное желание Налли исполнилось. Всё событие произошло следующим порядком.

Первым делом, по приезде в столицу, Налли послала Фрола разведывать, где искать дом Волынского, а де Форса – позаботиться о том, чтобы предстать перед генералом в должном виде. О том, чтобы перешивать для себя платья Фрола Налли и слышать не хотела и велела изрядную часть денег, находящихся в их руках, употребить на лучшее платье. Таким образом, де Форс принужден был привести в трактир портного – своего соотечественника и объявить ему, что для предстоящего машкарада Налли требуется мужское платье. Машкарады с подобными метаморфозами только входили тогда в моду при дворе цесаревны Елисаветы и портной при виде незначительности своих клиентов немало был удивлен заказом.

– В случай попали, сударыня? – не удержался спросить он, делая обмеры, крутя Налли так, сяк и записывая свои расчёты.

– Mêle toi de tes affaires[4], – отвечал де Форс.

– О! – сказал француз и не решился более предлагать вопросов, рассудив, что Налли приглашена к маскараду лейб-медиком цесаревны Лестоком, пользовавшимся известностью искустного хирурга и покровителя некоторых прекрасных девиц.

Результат трудов портного поразил как мастера, так и клиента. Мужской наряд превращал достоинства наружности Налли в исключительные.

Всё, что в облике её внушало, так не личащие девичьей юности, представление о подвиге или катастрофе, обратилось в тонкое благородное чувство, какое редко бывает разлито по лицу даже самого прекрасного юноши и нераздельно сливается с убеждением в его высоких нравственных достоинствах и чести. В то же время, девичий овал лица, глаза, умеющие выражать не только добродетели гражданские, но и куда более нежные чувства, изящные линии лба и носа, придавали новому облику Налли что-то лёгкое, и вызывающее ту улыбку, какою мы награждаем прекрасное и счастливое дитя.

Де Форс и Фрол, впервые увидавши сию метаморфозу, не сразу смогли найти слов, чтоб выразить мнение своё, но их потрясение и восторженные взгляды не оставляли никаких сомнений.

– И король Франции не откажет вам, сударь, если вы только пожелаете стать украшением Версаля и его обер-камергером, – воскликнул де Форс.

В ответ Налли раскланялась, вызвав новый взрыв восторга в обоих зрителях.

Конечно, в новом облике Налли имелись некоторые недостатки, ибо хотя о стройности стана и лёгкости походки и говорить не приходилось, грудная клетка её и плечи были слишком узки, а руки и ноги – слишком хрупки

Кроме того, мужское платье и имя Фрола Кущина освободило Налли от страха какой-нибудь неловкостью создать невыгодное о себе мнение. Она играла роль, видела, что роли не испортит и оттого на все её действия лег отпечаток изящной ловкости.

Однако, впервые оказавшись перед домом на Мойке, на который указал ей Фрол, Налли снова ощутила, как робость накладывает жёсткую узду свою не только на шаги её, даже на мысли. Здесь все – благо и несчастье ее жизни, сердце, мысли, все существо. Успеет ли снискать блаженство тут остаться?

Слух и сердце следят все звуки раздающиеся кругом – не услышат ли его голоса, глаза – все предметы, самые следы на земле – не его ли, еще горячие?

Что говорить, с кем, в каких выражениях заключить свое намерение, как держать себя, чтоб не сделать промаха и не получить отказа? Налли трепетала одной мысли быть изгнанной из воображаемого рая. Шепча молитву, она вошла на двор, но вид замкнутых парадных дверей с лакеями, при них стоявшими, смутил Налли, и она, поворотила от них вправо к конюшне. Каков уготован конец сему пути? Она все шла, сама не зная, что станет отвечать, если её остановят. Перед собой она заметила двоих людей в одном из которых признала Родионова.

– Пётр Васильевич пишет, что по осмотру его рожь не надёжна и на сев занять требуется, если нам не у кого взаймы брать окажется, то не прикажете ли докупить сколько потребно станет? – говорил незнакомец.

– Прежде того, как Яков Кашинцев всего не осмотрит, отнюдь денег не выдам, и в том стою, что скудость и недород Петром Васильевичем много прикрашены, впрочем, не по какому умыслу как от усердия к избытку поселян другого лета, когда убираться станут.

– Так что отписать Петру Васильевичу прикажете?

– Отпиши, что хозяин посылает ему в помощь Якова Кашинцева, только смотри чтоб не в гнев управляющему писано было, будто ему в недоверие, – отвечал Родионов.

При этих словах собеседники заметили Налли и оборотились к ней. Не имея возможности в первую свою встречу хорошенько разглядеть Родионова, Налли приятно поражена была благообразием мужественного лица и выражением торжественной строгости в умных, серых глазах его. Сухая высокая фигура Родионова уже несколько согнута была годами и облачена в английского сукна чёрный кафтан. Внезапно поддавшись своей симпатии, Налли решилась обратиться к Родионову.

– Позвольте, сударь, назвать вам свое имя и причину, по которой имею удовольствие вас приветствовать, – проговорила она с поклоном.

– Сделайте приятность, – с удивлением отвечал Родионов, отдавая ей поклон.

– Я называюсь Фрол Кущин и с тем прибыл сюда, чтобы искать места в канцелярии его превосходительства генерал-аншефа Волынского.

– Вы напрасно трудились прибыть к нам, юноша, ибо у господина Волынского имеется три секретаря. Ещё один взят не далее месяца назад, и того вполне довольно.

– Что вы, сударь, – с горячностью возразила Налли, – разве льщусь я служить секретарем его превосходительству? Я только ласкаюсь исхлопотать себе место младшего канцеляриста, готов служить не секретарем, но секретарям.

– Готовность, сударь, совершенно излишняя.

– Быть может, вам небезполезны будут французские переводы? Не хочу хвалить себя сам, но я составляю их изрядно и скор в сём деле.

Не громовая стрела, крошащая твердыни, блещет в глазах Налли – сопровождаемый двумя спутниками, из конюшни выходит Волынской. Налли следит шаги его. Ах, он прекрасней, чем показался ей в первый раз! Что за взор – разве орел может кинуть такой окрест себя! Какой чудный огонь мерцает в очах – словно в сокровенном святилище. Точно драгоценным покровом над ним – соболиные брови.

Темные волосы собраны все назад, перевязаны атласной лентою. Каким статным, высоким молодцом он глядится! Как личит ему тонкая голландская рубашка с батистовыми манжетами, нескрытый кафтаном, камелотовый камзол. Точно ли обращались к нему, бывшие при нем девицы «батюшка»? Пригоднее было бы сказать «братец».

Волынской повернулся к Налли спиною, остановился и принялся что-то выговаривать своим спутникам. Налли не сводит глаз с него, старается сообразить свои действия. Куда там! Она забыла прошедшее, не помнит настоящего, не понимает Родионова, который уже вторично напоминает ей, что «ежели другого никакого дела нет, то он не хочет чинить любезному посетителю задержки».

«Господи, Ты ведаешь моё сердце – в нем нет ничего противного Тебе. Если я не нужна ему, пусть меня выгонят, но, если я могу быть полезна, позволь мне остаться» – молила Налли. Волынской, почувствовав на себе её взгляд, оборотился и тотчас, оставив людей своих, приблизился.

– Ласкаюсь видеть в вас резонабельность, сударь, несмотря на оказанный вам приём, – начал он, метнув недовольный взгляд Родионову, – который, конечно, мог быть учтивее для посланца матушки-царевны. Я ждал вестей от лейб-медика и, признаться, его самого. Но раз господин Лесток за обилием дел важнейших, манкирует посещением старых друзей своих, что ж, я рад и его…, – Волынской сделал паузу, глядя на Налли вопросительно и видимо ожидая

– Артемий Петрович, это не от Лестока, но случайный человек, – начал было Родионов, но Налли, подобно отроку ищущему золотых шпор, преклоняет колено:

– Votre Majesté. Acceptez le service l’indigne de ce chevalier еt ne le laissez pas périr en deprivance d’accomplir celui-ci[5].

Родионов фыркнул, не хуже лошади, но в лице хозяина его Налли не заметила никакой насмешки. Ах, за один этот благосклонный взгляд она с восторгом отдаст годы жизни!

– Как ваше имя? – спросил он по-русски, ибо хотя уловил общий смысл речи Налли, не столько владел французским языком, чтоб отвечать на нём, – и как имя патрона, которого вы намереваетесь оставить?

– Сир, – отвечала Налли, повинуясь знаку подняться, – Я молю провидение о том, чтобы вы стали моим патроном, ибо я недавно именно с тем приехал из провинции, чтобы найти себе патрона.

– Из провинции? Из какой? Из Лангедока, должно быть? – усмехнулся Волынской.

– Из-под Царицына, недоросль Фрол Кущин. Вот мой паспорт.

– Скажи мне, Фрол Кущин, – раздумчиво произнес Волынской, разглядывая бумаги, поданные Налли, – отчего ты явился именно ко мне? Могу предположить, ты мог бы при малом дворе Елисаветинском протекции искать, ибо столько уже походишь на пажа, что был нынче мною за одного из них принят.

– Сир, во всех столицах есть только один патрон – вы, и только один двор – ваш.

Родионов переступил с ноги на ногу, хотел что-то сказать, но смолчал.

– Жалования в размере какого, быть может, ожидаешь, я платить не могу.

Налли теряет голову от сознания, что Волынской ее не прогоняет. Так паж, восхищенный блеском лат, лица, имени своего господина ищет сразиться и погибнуть в глазах его. Он рожден на то, иного не знает и не желает. Если б только мог, положил к ногам его все царства мира. Налли хочет объявить, что согласна служить вовсе без жалования и вызвать тем подозрения в каком-нибудь зловредном умысле, но к счастию, перебита.

– Называй меня Артемий Петрович, и ответь не встречал ли я тебя прежде. Бывал ты в Казани?

– Не бывал, Артемий Петрович.

– Это странно, ибо прежде моего прибытия в Казань, я не мог тебя запомнить – ты был тогда ещё отроком, – проговорил Волынской и задумался, пытаясь отыскать в памяти затерянный образ.

Налли, желая и не решаясь посторонним замечанием дать иное направление мыслям его, возносит безмолвно свои молитвы.

– Должно я ошибся, чем ты хочешь заниматься?

– Чем прикажете, Артемий Петрович.

– И грибы солить?

Налли растерянно молчит, в замешательстве глядя на Волынского. Тот смеется.

– На французском писать можешь ли?

– Писать на французском – моё удовольствие.

– Родионов, принеси книг Макиавелли столько, чтобы было довольно для удовольствия Фрола Кущина. А ты, юноша, подготовь мне к этому же часу на завтра экстракт на французском языке «рассуждение о добродетельной службе гражданской имеющей к пользе общества быть». Если труд твой успешным окажется, останешься у меня секретарём.

Таким образом, просидев всю ночь над Макиавелли, Налли при деятельной помощи де Форса, составила изящное рассуждение, которое и представила вместе с переводом на другой день. Артемий Петрович остался весьма доволен, и она утвердилась в должности секретаря его.

Налли скоро освоилась с новым своим положением и домочадцами Волынского. Выделиться ученостью среди них было не просто, ибо не грамотных не было среди дворни ни одного. Кроме умения читать и писать людям Волынского вменялось в обязанность обращаться «ласково и учтиво» как писал хозяин в специально составленном им для такого случая мемориале, не только с каждым человеком, но даже с лошадями и собаками. Что касается до входящих в сам дом господский лакеев, камердинеров, поваров, куафюров и прочей прислуги мужского рода то от них требовалось изучать историю древнюю и священную, латынь хотя сколько-нибудь, географию и все прочие науки до которых окажутся способны. Для того при доме Волынского была учреждена школа, в которой студент из Штутгарта Иоганн Зейгер преподавал языки, математику, и особенно латынь, до которой сам хозяин был большой охотник, и старался чтением сочинений древних законодателей, сенаторов и знатоков права восполнить недостаток подобных занятий в дни своей юности, проведённой посреди бранных полей. «Латынь» Альвара была неразлучною подругою Артемия Петровича. Вместе с нею читывал он «Поэтику», «Житие Сократово», «Разговоры архитектора с живописцем». Хорошо зная по-польски, он собрал изрядную на нем библиотеку, из которой, более других книг, выделял «Конфидерацию» и некоторые политические сочинения.

Разумеется, секретари и адъютанты его, в той или иной мере, изъяснялись на нескольких языках, неплохо были знакомы с трудами немецких политиков, например, «Истинной политике знатных и благородных особ», «О должности человека и гражданина» Пуфендорфа. Хозяин приказал перевести их на русский язык, и не раз сам читывал своим детям и воспитывавшимся у него бедным родственницам – девицам Елене и Прасковье. О воспитании последних Волынской хлопотал не менее, чем о добронравии собственных дочерей, для чего сам выбирал для них чтение, и заставлял переписывать по русски и немецки «Юности честное зерцало» и «Похваление девицам».

Вообще, не трудно было заметить, что деятельность государственная была для Волынского не столько должностью, сколько страстью. Он постоянно требовал новых переводов с латыни «Корпус права гражданского», с голландского – Юста Липсия, с итальянского – Траяно Боккалини и Никколо Макиавелли. Читая труды древних историков: Тита Ливия, Квинта Курция и более новые, такие как «Деяния церковные и гражданские»» Цезаря Барония, или «Введение в историю Европейскую» того же Пуфендорфа, Волынской стремился их превзойти, и сам занимался составлением пространных рассуждений по тому, или другому предмету. Любовь к чтению и сочинительству была спутницею Артемия Петровича с отроческих лет. Обладая в полной мере даром образно выражать свои мысли, он не ограничился блистать речами в собраниях и советах, но старался и рассуждениям своим придать подобающую, содержащимся в них мыслям, красоту. Когда он бывал доволен своим творением, то, повинуясь искренней своей радости, мог читать удавшиеся экстракты всем, кого считал достойным их услыхать, начиная от ближайшего своего друга графа Мусина-Пушкина и дочерей, до дворового музыканта Бункорковского и заведующего всеми припасами домашними Векиана. Забегая вперед, можно прибавить, что Налли также бывала его слушательницей, ибо полнее всех могла разделить гордость автора, хотя и весьма уступала многим в возможности оценить достоинства способов улучшения государственных дел. Во всяком слове она видела подтверждение добродетелей сочинителя, а в предисловии восхищена и тронута была изрядною скромностью, с которой он обращался к министрам следующих столетий. «…не риторическим порядком в расположении в том своём сочинении глав написал, в том бы меня не предосуждали, того ради что я в школах не бывал, а обращался с молодых лет в военной службе… и ежели, вы, господа почтенные, усмотрите сверх что к изъятию и дополнению, прошу в том потрудиться, и я на резонабельное буду склонен и сердиться и досадовать за это не стану».

Другим обширнейшим занятием, которому Волынской отдавал почти столько же сил, но гораздо менее – сердца – были его вотчины и их устройство. Ему принадлежало около 2500 душ, а годовой доход составлял 500 рублей. Он мог быть почти вдвое выше этой цифры если бы Волынской не столь ревностно заботился о покое и довольстве людей своих в подмосковных Вороново и Петино, Новоникольском – в Дмитровском уезде, Телепино – в Вологодском, Васильевское – в Юрьевском, Батыево – в Луховском, Архангельское – в Пензенском, а также, в оставшихся от покойной жены, селах Бабасово, Арефьино и Пурук. Волынскому непременно хотелось, чтобы люди его жили мирно и учтиво, поскольку ставил себе всякую грубость их и беспечность в поношение. Управляющим вменялось в долг, разными приятными для крестьян способами, искоренять невежество и излишнюю суровость из жизни их, для чего хозяин составлял разнообразные инструкции: «об управлении деревень», «о десяти Божьих заповедях» и другие. Особенно требовалось не пропустить человека, склонного к учению или художеству, но отправлять таковых для учения в Москву. Также он имел попечение о всех лицах, не могущих по тем или иным причинам работы исполнять. Забота об их пропитании, платье, жилище, а в случае если эти лица молоды – учении и воспитании регламентировались несколькими пунктами, сочиненного для того мемориала «об отеческой и нелицемерной любви, какую в сердце дворянину содержать надлежит». В приданое бедным невестам приказывалось отдавать «добра и денег», чтобы отнюдь «женихи таких бедных сирот ради скудности средств их не манкировали». Кроме того, особенные суммы выделялись на случаи «которые в никакой регламент вместить невозможно, но которые от усердия и добрых свойств в людях происходить могут и которых нельзя без должной награды оставлять», на украшения церквей и содержание причта. Наибольшую же заботу имел обер-егермейстер о людях, трудящихся для его конюшенного ведомства, заходя в ней так далеко, что не останавливался перед, уже не регламентированными никакими мемориалами, выплатами нужным лицам ради избавления своих людей от солдатчины, или подушной повинности.

Обо всем этом Налли узнала со слов её окружающих, собственных наблюдений и благодаря переписке, которую вела для патрона с его управляющими.

Как легко дышится в его доме, как радостно глядеть на самые обыкновенные предметы! Налли будто возвратилась с чужбины, где все враждебное, скучное. Тут родной, любезный язык – говорят все о нем. Слух постоянно ловит его имя, словно слышанную в колыбели речь, по которой тосковал посреди незнакомых наречий.

Домочадцев она разделяла по степени их преданности генералу на три категории – тех, кто служил по совести, тех кто искал пользоваться чем-либо, мало заботясь, или не заботясь вовсе о деле, и людей, преданных именно личности хозяина, среди которых попадались лица из первой и второй категории. Иван Родионов, бесспорно был самым ярким представителем первого и третьего типа служащих у Волынского. Василий Кубанец, дворецкий его – возглавлял в уме Налли список лиц, принадлежащих ко второму типу и был вреден в высшей степени. Хотя по роду своих занятий они виделись не часто, Налли казалось, что Кубанец понимает насколько неприятен ей и платит полной взаимностью.

Отношения со старшим секретарём Родионовым, несмотря на прилежные усилия Налли снискать его расположение, также не ладились.

Часто, утомлённая непрерывными переводами и подготовлением мемориалов, Налли не имела охоты идти с другими секретарями обедать и, испросив принести ей что-нибудь со стола, оставалась в канцелярской. Несколько времени она продолжала ревностно писать, но потом мысли её обращались к

Она видела его таким, каким запомнила при отъезде в Вороново, рядом с которым он намеревался осмотреть и купить пустошь, принадлежащую некому Григорию Кудаеву, с тем чтобы устроить там усадьбу. Налли соображала сколько времени проездит Волынской и какие бумаги приказано будет изготовлять, с привычным нежным чувством к его, обитому красной каразеей, экипажу, серебряному столовому прибору, который он везде за собой возил, походному канфору с кофейником, паре дорожных пистолетов и всем мелочам до него относящимся. Наконец мысли её путались, и она дремала, сложив руки на конторке перед собой, и уронив на них голову. Непривычный труд делал её слишком тяжёлою, и первое время утверждения в своей должности такое положение было Налли не за редкость. В доме имелось множество книг и рукописей. Не только секретари должны были уметь тотчас отыскать любое из сих сочинений, таких как, например, «Описание Персии и Грузии», «Издание полное договоров России с Ираном», «Издание слов Феофана Прокоповича», «Летописец Стрыйковского», «Известие о житии русских князей от Рюрика», но и иметь хотя некоторое представление о содержащихся в них мыслях.

Обширность обязанностей иногда приводила Налли в слёзы, тёкшие, впрочем, не от горькости труда, но от опасения с ним не сладить и лишиться благосклонности Волынского. Дабы избегнуть сего несчастья она почасту приносила копии рукописей и книги в своё жильё и прибегала к помощи де Форса. Последний просиживал за письмом ночами, а наутро втолковывал своей госпоже содержимое полученных экстрактов.

Вскоре Волынской вернулся, привезя с собой новые купчие и реестры, разбиранием которых занялись в канцелярии, и с которыми нужно было разделаться возможно скорее. Потому, а может быть и не только по этой причине, адъютант Иван Родионов и секретарь возглавляемой Волынским иностранной коллегии Иван де ля Суда, однажды, в свою очередь, просили Налли принести им съестного, а сами к столу не вышли, отговорившись срочностью дел.

– Каков? – сказал де ля Суда, когда шаги Налли смолкли, – Не долго целил, хорошо попал.

– Видно такая ему фортуна, – задумчиво отвечал Родионов, – Горько, конечно. Более 20 лет Артемию Петровичу служу, вместе в плену пять месяцев в Стамбуле томились. Сколько натерпелись всего – нарочно экзекутор перед темницею сидел, чтобы в глазах наших быть, и каждый час приказу дожидался нас терзать. Бог миловал. По Каспию флотилию водили, со шведами бок о бок воевали. А теперь, видишь ли, кого мне в камрады определил. Бранить Фрола мне не по совести – чистосердечен, добр, скромен, учтив, в обращении приятен столько, что и камергеру впору. Прибавь к тому шестнадцатую весну – и вот Фрол. Однако слишком хозяин скор на милость. Нельзя красоте лица и слога столько веры давать. Пусть с моё послужит, а милость – если заслужит.

– Заслужить ему нечем. Обучен не изрядно. В делах ничего не смыслит. На днях даю ему старых реестров три ящика, которые из Шемахи ещё наш генерал привез и с ними же купчие на жеребцов итальянских вместе со счетами во что зимовые сих жеребцов вышло. Свалил сей хлам в кучу, только чтоб его занять нестоящим чем. «Нумеруйте, сударь», – ему говорю, а он на них глядит, будто не знает с какого конца подступиться, а спросить видно совестно и не хотел неспособность свою показать. Крепился сколько-то, потом препечальным голос ко мне: «Римским колонтитулом или иным?»

Оба секретаря расхохотались.

– Но ты, однако, ему показал?

– Когда объяснить порядком и дело не сложное, то он весьма искусен и скор. Толковать много и не пришлось, я только ему заметил, что «нумеровать» означает отбирать по годам, потом месяцам и числам, по величине счета, по содержанию купчей. Он всё исполнил нельзя как лучше. Я хоть и смеюсь иногда над ним, а он мне по сердцу.

– А мне – напротив.

– Отчего так?

– Не люблю льстецов, особливо таких ловких.

– Есть такой грех, но заметь, никто другой лучше Фрола льстить не сумеет, и дело тут не в «лице и слоге», хотя и того довольно. Он удостоверительно то в сердце имеет о чём говорит. Сколько мил! Не диво, что в секретари угодил, и кто бы ему отказал. Разве совсем бездушный. Помнишь, давеча, хотел ты от меня добиться толку, что есть куртуа. В русском языке сего значения не находится. Изысканность, пленительное обхождение? Близко, да не то. Теперь говорю тебе, взгляни на Кущина и знай – он истиный есть куртуа.

– А какова дерзость, – подхватил с негодованием Родионов, припомнив вторжение Налли и её пламенное предложение своих услуг, – он именно меня выбрал объявить, что желает служить секретарём! Я это иначе как вызов принять не могу.

– А может он не знал, что ты обер-секретарь?

– Знал! Он не знает только, что до регул и артикулов имеет касательство, да римского суда с латынью, а до всего прочего так осведомлён, что и сказать нельзя. «Петенька горлом заболеет, если туман выпадет, и потому распорядиться надо, чтоб в его покое окон не открывали, а в соседнем, напротив того, открытым держали, потому как чистый воздух должен таки иметь к Петеньке доступ, однако, чтобы человек специальный надзирал, и до туману, окно то затворить успел», «парчовый камзол нельзя применять с шитьем серебряным, разве по темному платью».

– Понимаю о чём ты, но дурного в том Фролу не вижу. Петр Артемьевич часто горлом

– Иногда и то даже в ум беру, что и к должности ходит только, чтоб показаться перед генералом, столько ему привержен. Когда в его глазах бывает, сияет, будто из петли вынули или вотчиной пожалован.

– И что с того? Все стремятся войти в «кредит», и Фрол тем же миром мазан.

– Что с того? А вот что – все стремятся, а иные – и входят. Вчера подаю Артемию Петровичу экстракт из Юста Липсия, а он посмотрел и говорит: «с каких это пор Липсий пишет в манере Лукиана»?

Читаю и глазам не верю – вместо экстракта из Липсия – экстракт из Фенеловых «Диалогов мёртвых». Артемий Петрович нахмурился и говорит:

– Такое рассуждение для того только годится кому всё одно – что Липсий, что Фенелон.

– Такое рассуждение, Артемий Петрович, годится только для того кто его составлял – для Фрола Кущина.

Артемий Петрович снова заглянул в бумагу и отвечал:

– Рассуждение таки не дурное, но только мне нужен Липсий. Составь, Иван, его сам и поскорее. А Фролу о сей конфузе не пересказывай – очень к сердцу примет.

– В том можно не сомневаться, – подтвердил де Суда, – огорчение вышло бы чувствительным, и я душевно рад, что Фрол его избег.

– Представь же, друг, сколь я был «душевно рад» когда его превосходительство мне приказал впредь и до конца года, проверять всё что не выйдет из-под пера сего Фрола, да так, чтобы он о том не знал и «к сердцу не принимал», и если найду надобным – исправлять, а ему, разными для него приятными способами, разъяснять его должность. По всему вижу выживет он меня с места.

– Напрасно, Иван Васильевич. Ведь ты Фролу в отцы годишься, мудрено ли, если годов через пятнадцать он и займёт твоё место? Греха не будет, коли он при нашем участии к тому изряден окажется.

– «Изряден», – повторил Родионов, сердясь оттого, что товарищ его не находил в рассказе о вхождении в «кредит» Фрола ничего угрожающего, – так изряден, что и за стол свой сажает.

– Не тебя же сажать занимать девиц, – возразил де ля Суда, – их четверо, одна младше другой, скоро станут невестами, а для обучения достойно и любезно с кавалером себя держать, лучше Фрола никого и вообразить нельзя. Скромен и приятен не только в речах и поступках, но и в голосе и взорах, а в обращении с девицами столько смел и непринужден, сколько один только брат родной быть может и при том столько же чист в мыслях. Удивляюсь даже, как он в юных самых годах такое умение приобрёл.

– Тебя только его превосходительству слушать – от него бы тотчас утвердительную резолюцию адвокатуре своей получил. А я прежде говорил и на том стою – нестоящий сей Кущин человек.

– Что ума не изрядного не отрицаю, – отвечал де Суда, приметя недовольство Родионова, – и что перед Артемием Петровичем искателен сверх меры то правда. Сам не знаю отчего не могу на Фрола осердиться.

– И тебя обошёл, – усмехнулся Родионов, – отчего его до сих пор нет?

– Пойду потороплю, – отвечал де Суда.

Но нашёл он Налли не вдруг и в месте где менее всего ожидал. По словам спрошенного Кубанца, Петр Артемьевич захворал и просил сестриц к нему пожаловать, а Фрола – развлечь их общество чтением. Когда де Суда взошёл в покои младшего Волынского, он увидал его лежащим на постели, с обложенною размоченным в уксусе ржаным хлебом головою. Анна и Мария занимались рукоделием по обе стороны от него. Налли, расположась на ковре перед пылающем голландской печкой, читала «Телемака»:

– «…если бы он также как некогда я был пастухом, так был бы и счастлив, наслаждался невинными сельскими удовольствиями без страха и без угрызения совести, не боялся бы ни меча, ни яда, любил бы людей взаимно любимый, не обладал бы несметными, бесполезными для него, как песок на краю моря, сокровищами – он не смеет к ним прикасаться – но, свободно питаясь земными плодами ни в чём не терпел бы истинной нужды. Он думает, что делает всё по желанию – обманчивый призрак! Он исполняет только волю страстей своих, терзаясь ежеминутно любостяжанием, страхом, подозрением. Думает, что царствует, а в действительности раб собственного сердца. В нём столько тиранов и повелителей, сколько неистовых желаний.

Так размышлял я о Пигмалионе, не видев его ни однажды. Он никогда не показывался и народ с ужасом только смотрел на высокие, денно и нощно обставленные стражей стены, где он, как в недоступной темнице, заключался с сокровищами от людей и от совести…».

Иван давно хотел прервать чтеца, но Анна Артемьевна всякий раз предостерегающе поднимала палец и указывала глазами на брата.

Де Суда осторожно затворил дверь и вернулся в канцелярскую, предоставив сообщением о новых обязанностях Фрола своему другу повод для дальнейших рассуждений об его удачливости.

Налли меж тем хотела было, встав за сестрами, собравшими свою работу, покинуть задремавшего Петра, когда услыхала его слабый голос, просящий ещё чтения.

«…я не стану упрекать тебя в погрешности, довольно того, что ты сам её чувствуешь, и пусть она научит тебя сдерживать впредь свои желания. Теперь надлежит вооружиться великодушным терпением…».

Глаза слушателя и чтеца слипались, но стоило Налли умолкнуть, как Пётр искательным голосом шептал:

– Фролушка, не покидай меня. Когда ты читаешь, я забываю о своём горле.

Налли снова принималась за «Телемака». Жарко пылавший огонь наполнял воздух приятной теплотою. Налли прилегла на локоть и продолжала едва внятно:

«…Истинное мужество, – отвечал мне Ментор, – всегда ещё находит способ к спасению. Встретить смерть с непоколебимым спокойствием – мало, надобно стараться отразить её с бодрым духом, со всеми усилиями…»

Когда Артемий Петрович зашёл проститься с сыном на ночь, он нашёл его крепко спящим. Мокрые пряди волос облепили лоб его и шею – жар весь из него вышел. На ковре, уронив голову в раскрытую книгу, спала Налли. Волынской перекрестил обоих и вернулся к себе.

* * *

Несколько дней спустя, описанного выше разговора двух секретарей, их работа была прервана вошедшим в канцелярскую лакеем.

– Фрол Александрович, пожалуйте к генералу.

Налли вышла, оставшиеся переглянулись.

– Видеть не могу, как сей Фрол подходит к генералу с умирающими взорами и слащавым языком. Не придумаю, как ты его выносишь, – проговорил Родионов.

– Помилуй, Иван Васильевич, я кроме учтивости во Фроле другого не нахожу, – отвечал де Суда.

– Вот что, любезный Фрол, – заговорил Волынской, – есть одно срочное дело, не знал кому его доверить и лучше не мог придумать, как за тобой послать. В Москву наспех скакать нужно с письмом к обер-гофмейстеру Салтыкову, сроднику моему. Никому другому, я бы более объяснять не стал, но тебе, как ты усердней многих прочих и слов моих цену понимать можешь, добавлю: сие дело весьма мне важно. Оно старо уже и пересказывать о нём резона не вижу, а суть в том состоит, что несколько часов назад, как мне известно стало, что в Москву, где сейчас государыня пребывает, выехал чей-то посланец, с доношением о бывшей прежде у меня тяжбе с казанским архиереем. Уже тому несколько годов, как тяжба сия, милостивым её величества решением окончена, и не могу придумать кто о ней может теперь хлопотать, и что именно содержит доношение. Пока я здесь буду доискиваться ответов на сии вопросы, ты должен первого посланца упредить и ранее его быть в Москве у Салтыкова. А тот из письма моего знает, что и как довести до государыни, на случай если ей опять в руки попадёт что-нибудь до той тяжбы касательство имеющие. Если преуспеешь, окажешь мне тем не малую пользу, а ежели напротив…

– Артемий Петрович, вы не могли лучше распорядиться письмом, мне его поручив.

– Я и не ждал другого от тебя услышать. Вот тебе пять рублей в дорогу, пистолет (на дороге давно не слышно чтоб шалили, однако, не лишним будет) и письмо. Где дом Салтыкова отыскать тут всё указано. Подорожную Родионов уже изготовил.

Через несколько минут Налли сидела в седле огромного немецкого жеребца, а Волынской ходил кругом него, собственноручно проверяя подпруги и всю сбрую. Оставшись доволен своим осмотром, он приказал приторочить к седлу за спиной у Налли епанчу.

– Не смотри что тепло, – сказал он, отвечая на изумленный её взгляд, – я сам курьером не мало поездил, знаю что в дороге быть может. У нас ночи и летом суровы.

– Не совладеть ему с конём, ваше превосходительство, – озабоченно заметил конюх, державший лошадь под уздцы – он уж чует кто на нём сидит.

– Натяни повод, – приказал Волынской.

Налли рванула ремни, лежащие у ней между пальцами.

– Кто только тебя учил! Я б ему, бездельнику, показал, как не за своё дело приниматься. Ударь арапником. Сильней, не кошку гладишь.

– Неси «кошку», – слово надоумило, – приказал Волынской конюху.

Тот явился с плеткой, имеющей четыре конца, увенчанных узлами, содержащими в себе свинец.

– Ваше превосходительство, он же коня попортит, коли до самой Москвы станет над ним этакой штукой махать.

– А ты почему знаешь куда ему ехать?

– Я дорогу спрашивал, – виновато призналась Налли.

– Что значат слова твои? Ужели ты не только не в состоянии лошади показать кто из вас хозяин, но и верстовых столбов не замечаешь?

– Я их очень замечаю, – отвечала Налли, чуть не плача, – я хотел изведать нельзя ли где спрямить.

– Что за мысли, Фрол – мимо их. Держись дороги, не гоня слишком и не останавливаясь – ничего более.

– Коня «кошкой» издерет, – не унимался конюх.

– Он таким силачом уродился, что никакого огорчения ни «кошкою», ни маргиналем Прусаку не причинит, а без них тот и седоком его почитать не станет. Для чего вдруг ты такой понурый стал, Фрол?

– Вы назвали меня плохим наездником.

– А другой, глядя на тебя, возможет сказать иное? Пустое, как вернёшься я сам за тебя примусь, будешь ездить не хуже моего. А сейчас не то дорого, чтоб сидеть изрядно. Коню только дитя нести легче, а Прусак и артиллерию мог бы до Москвы доставить. Потому я вас двоих избрал. Береги коня, Фрол, для тяжёлой кавалерии его растил, дорог мне встал.

– А всадник? – не удержалась Налли.

– Всадник того дороже, – отвечал Волынской, крестя Налли, – с Богом.

Поначалу путешествие Налли складывалось замечательно хорошо. Прусак размеренно рассекал мощной грудной клеткой воздух, ровно выкидывая огромные свои ноги, и не доставлял Налли малейшего беспокойства. Она благодарила провидение за то, что неоднократно забавлялась с Фролом скаканием по деревне на смирной крестьянской лошадке. Верховая езда ей совершенно не нравилась, и она составляла о ней хотя некоторое представление только в угоду брату и смеха ради, о чём, конечно, теперь радовалась всей душой. Дорога была очень оживлена. Кроме поклаж, нагруженных разным добром для торгу, двигавшихся в ту и другую сторону, и сопровождаемых мужиками и приказными, можно было видеть офицеров и гардемаринов, ведущих свою команду, крытые экипажи, скрывающие за своими стёклами лица целых семейств, а однажды Налли должна была дать дорогу вызолоченной карете генерала Магнуса Бирона, брата обер-камергера, спешащего из Москвы в столицу.

В каждом нагоняемом ею всаднике Налли представлялся злокозненный курьер, потому она незаметно для себя самой нарушала приказание Волынского ехать мерно, и то и дело шпорила Прусака. К сумеркам бока его стали покрываться влагой и подергиваться от пробегавшего по шкуре трепета, но дыхание и шаг оставались такими же ровными, как и в начале пути. Налли, слишком мало сведущая в вопросах касающихся достоинств приличных лошадям, не придала этому наблюдению никакого значения и не оценила сокровища, вверенного ей в лице Прусака. Она решила не останавливаться на ночь и, оставив за собою встретившуюся деревню с потухшим в наступившей тьме крестом колокольни, кликнула припозднившегося поселянина, бредущего на этот бледный маяк с котомкою за плечами.

– А что, добрый человек, тут кажется где-то должна быть река, а за рекою – Московский тракт? Отчего я её не вижу?

– За рощей она, оттого и не видишь, – отвечал с поклоном мужик.

– За какой рощей?

– За березовою. С полверсты не будет. Да вот она.

Налли поглядела в указанную сторону и заметила невдалеке темнеющее пятно, которое принимала в сумерках за холм. Дорога шла другой стороной.

– А коли дорогу оставить и ехать на рощу, можно скорее на московский тракт стать?

– Вестимо можно. Только конь твой в кочах загрузнет совсем.

– Спасибо, добрый человек, – отвечала Налли, пропустив мимо ушей непонятное замечание, – вот тебе алтын, ступай с Богом.

– И тебя храни Матерь Божия, – отвечал прохожий, и Налли поворотила к роще.

Блуждания по ней показались ей часами, хотя на самом деле заняли гораздо меньше времени. Прусак не мог передвигаться, иначе как шагом, идя в поводу за Налли, которая, не видя в сгустившейся тьме ничего кроме торчащих повсюду стволов, пыталась найти нужное направление. Уже душу ей стало терзать опасение, заплутать в лесу вместе с Прусаком, письмом и деньгами, когда она заметила впереди мелькнувший огонёк жилья. Скоро и вода блеснула под берегом с дремавшей на нём деревенькой. У завозни возился плотный мужик. Налли бросилась к нему.

– На тот берег, Бога ради, быстрее.

– Не могу, – отвечал мужик, – погодить изволь, потому с другим уж порядился. Тот тоже едет наспех.

Известие это взволновало Налли необычайно.

– Только перевези меня прежде – получишь рубль серебром.

Мужик решительно покачал головой.

– Уж порядился, от слова не отступлю.

– Два рубля.

– Не могу, сказал.

– Три.

Мужик помолчал.

– Боязно, вишь, тот первый, от генерала послан.

– От какого генерала?

– То-то и есть, что от самого генерал-аншефа Волынского. Наказывал ехать без промедления. Так сам суди, что мной станется, коли помеху стану чинить.

Налли чуть не задохнулась от дерзкого остроумия своего соперника. Подозрение её обратилось в уверенность.

– От Волынского послан я, а кто тот бездельник, то мой господин сам уведает. Вот, взгляни – моя подорожная.

– Чего мне в неё глядеть, коли грамоты не знаю, – отвечал мужик, – а вот свести вас вместе – изволь сведу, сами разберетесь, поди, кто из вас вор. Он в избе с того краю стоит да подкрепляется чем Бог послал – с дороги притомился, и конь его ровно из бани.

Но Налли решительно отвергла такое предложение.

– Пять рублей сейчас и ещё столько же на той стороне, – сказала она.

– Заводи коня на завозню, – решился мужик.

– А что другой завозни тут нет?

– Одна моя.

– А есть ещё на чём перебраться через реку возможно?

– Как не быть, – отвечал мужик, пересчитывая деньги, – лодок довольно. Но чтоб коня поставить можно, для того всего один дощаник имеется.

– Проломи его прежде чем отчалим, – приказала Налли.

Мужик, совершенно расположившийся к щедрому пассажиру, тут же исполнил её желание и через полчаса Налли уже стояла на московском тракте, с другой стороны реки.

– Прости, добрый человек, – сказала она, – денег более при себе у меня нет. Но мой кафтан стоит на три с полтиной больше, чем долг мой тебе. Прими его и сочтёмся.

– Кафтанец-то изряден, – проговорил в раздумье мужик, щупая сукно, – да только, ведь, как я продам его? Скажут украл. Вот кабы ты мне купчую на него какую изготовил.

– Как купчую? При мне ведь ни перьев, ни чернил нет.

– Уголёк сейчас выну, – отвечал мужик и, бросившись в хибарку у перевоза, вернулся с фонарём и угольным грифелем.

– А бумага?

– А бумаги отродясь не держал. К старосте за бумагой идти надо.

– Некогда мне старосту твоего искать, – воскликнула Налли с досадой и, достав подорожную, оторвала от неё изрядный кусок, – что писать?

– Де курьер такой-то пожаловал де Никодиму Захарьеву кафтан. А тот кафтан де ценой в девять рублёв.

– В восемь с полтиною, – поправила Налли, протягивая ему бумагу, и с лукавством прибавила, – коли второй курьер спросит, кому завозню отдал, скажи – то казанского архиерея человек был и грозился ему на Москве не показываться, не то милости его преосвященства владыки совсем лишиться может.

До самой Москвы Налли останавливалась только три раза, на время, требуемое для того, чтоб дать отдых Прусаку. Первая остановка была предпринята в чистом поле, где Налли, завернувшись в епанчу, забралась в укрытый от непогоды и изрядно пощипанный, пущенными в ночное конями, стог старого уже сена. Она не могла даже несколько часов отдать спокойному сну, ибо, не умев стреножить Прусака, боялась его потерять и к тому же страшилась появления непрошенного гостя в лице хозяина стога, которым лакомился конь её. Потому, кое-как перебив мучавшую её дремоту, Налли заставила Прусака вновь пуститься рысью по белевшей в утренних лучах дороге. Второй раз она остановилась у деревенского колодца, терзаемая жаждой и опасением загнать покрытого пеной коня своего. Она знала об опасности могущей приключиться лошади от студеной воды и потому несколько времени водила Прусака шагом вдоль улицы, прежде чем его напоить. Ловя на себе недоуменные взгляды поселян, ибо по причине неимения чем заплатить, отвергала их предложения крова и обеда, Налли, наконец, побеждена была голодом и отдала круглолицей девушке чёрную атласную ленту из своей куафюры, за кувшин молока с куском хлеба. В продолжении третьей остановки, Налли спала, а Прусак лакомился овсом, полученным в счёт оторванных манжетов своей хозяйки, на недалёкой уже от Москвы станции. Отъехав в обратный путь из дома Салтыкова, о посещении которого читатель узнает в своем месте, Налли скоро поняла, что силы её на исходе. Она уже не должна была гнать лошадь, ибо дело её было кончено, но усталость овладела ею столь безжалостно, что едва не валила наземь. Всё тело её страшно ныло, кости ломило, к тому же оставшись без кафтана, она постеснялась просить другого у Салтыкова, и ехала, завернувшись в епанчу поверх камзола, что доставляло ей много неудобств.

К концу первого дня пути, начал накрапывать дождь и Налли стала подумывать о ночлеге, как вдруг услыхала своё имя, громко произнесённое скакавшим навстречу всадником.

– Фрол! – вскричала она, смеясь от радости, – как ты здесь очутился?

– Как счастливо, – заметил подъехавший за Фролом де Форс, – ещё

Дело обстояло следующим образом. Не дождавшись Налли вечером того дня, как она была послана в Москву де Форс пришёл в волнение и хотел было пойти узнать о ней, но был остановлен Фролом, который напомнил о том, что такие случаи уже бывали и что они не говорят ни о чём другом, как о том только, что Петр Артемьевич болен горлом и не отпускает от себя любимого своего чтеца, либо что писарской работы слишком много, и для Налли постелили в канцелярской.

Де Форс принуждён был смирить свою тревогу, но, когда Налли не появилась и на другую ночь, решительно собрался к дому на Мойке.

– Осторожно спрашивай, не вдруг, – говорил Фрол, шагая рядом с ним и беспокоясь как бы француз неуместной настойчивостью не навлек на Налли нареканий и не лишил её должности.

– Истинно, сударь, порой поверить не могу, что вы родным братом Наталие Александровне приходитесь, – отвечал де Форс.

– Оттого то, что я ей родной брат я её лучше твоего знаю и спокоен. А твои опасения только легкомыслия твоего же достойны, и я их презираю вместе с тобою самим. Налли не такова чтоб с ней какой анекдот мог произойти.

– Что касается достоинств сестрицы вашей, то вряд ли вы найдёте более почтительного их поклонника в иной персоне, кроме моей. Но что до иных лиц, то я не могу быть в них столь уверен.

– Каркает, каркает, не человек, а ворона.

В доме Волынского де Форсу, представившемуся слугою секретаря Кущина, отвечали, что секретарь послан в Москву, и второй день как уехал.

– С кем? – вскричал де Форс.

– С письмом, вестимо, – отвечал человек.

Де Форс несколько успокоившись, скоро опять пришёл в волнение, теперь по поводу здоровья госпожи своей. В этом он совершенно сошёлся со Фролом, и они вместе выехали Налли навстречу, надеясь не разминуться в пути.

Налли перебралась на лошадь впереди брата и, пристроившись между рук его, тотчас задремала.

– Прусака в повод и на ближайшую станцию, – приказал тот де Форсу, – я тихо поеду, и чтоб разжился чем закусить.

Таким образом, меняя усталых лошадей, на свежих, спутники проделали обратный путь почти с тою же быстротою, с какою Налли достигла Москвы. Простившись со своими, как она их назвала «спасителями» у городской заставы, Налли поскакала к дому на Мойке. Волынской не мог прийти в себя от изумления.

– Как такое возможно, – повторял он, в восторге глядя на своего курьера, – ты вернулся на сутки ранее, чем предполагать надлежало, и то с тем чтоб загнать насмерть Прусака. Подлинно, мудрено поверить, что был в Москве.

Налли протянула ему письмо от Салтыкова.

– За неволю поверить должен, – проговорил Волынской, разворачивая его, и пробегая глазами. Вдруг он рассмеялся.

– Послушай, что о тебе пишет обер-гофмейстер:

«…твой курьер всем хорош, племянник, но более его ко мне не присылай. Он явился мне в дом, в то время, как я после обеда, по обыкновению своему, отдыхал. Лакей не хотел докладывать покуда я не проснусь, но посланец твой, прождав очень немного времени, пришёл в изрядное волнение и стал настаивать меня разбудить, ссылаясь на срочность твоего дела. Ты знаешь, племянник, мои порядки и что я менять их не люблю. Мои люди в том удостоверены со всей крепостью, потому лакей оставил все слова курьера без внимания. Тот от просьб и посулов перешёл к угрозам, от угроз – к самому делу. А именно, выхватив пистолет, хотел человека моего напугать и принудить ему повиноваться. Последний, уверившись, что имеет дело с умалишенным, вывернул ему руку с оружием, отчего и случился ненамеренно выстрел, переполошивший весь дом и известивший меня о прибытии твоего посланца. Благодарение Богу, никто не был задет, ибо пуля ушла в пол.

Я хотел осерчать на курьера, но не мог – зело смешон и собой хорош. Он очень сконфужен был происшедшим анекдотом и более всего опасался, чтоб я тебе о том не пересказал. Для чего просил себе извинений и у меня, и у моего человека. Он напомнил мне, своей манерою, одного из шуринов графа Остерманна – меньшого Стрешнева, в отроческие его годы. Я хотел оставить его ночевать, но он, съев тарелку куриного супу, объявил, что должен ехать и стал просить меня сесть за письмо к тебе, и распорядиться чтоб хорошенько покормили Прусака. Вообще, во всё время пребывания в моём доме, курьер твой имел вид человека, у которого горит родное жильё, и он торопиться вынести из него своё дитя или мать. Потому, дай ему полтину за усердие и избавь впредь от шумных его визитов…»

– Дядя мой скуповат, – продолжал Волынской, откладывая письмо, – полтиной, разумеется, я такого дела не оставлю. Но прежде чем тебя жаловать, хочу услышать, не имеешь ли ты ко мне какой-либо надобности?

– Ваше превосходительство, – отвечала Налли, – если вы спрашиваете моего желания, то оно в том состоит, чтоб всегда

– Не часто случалось мне видеть столь много честолюбия в юной годами персоне. Любезный Фрол, считай своё желание исполненным. Кроме того, я хочу, чтобы ты всегда обедал и проходил латинский и немецкий урок вместе с Петром Артемьевичем, то полезно будет вам обоим. Так же, кроме обычного своего дела, тебе надлежит готовить себя к церемониалу, потому что со временем думаю сделать тебя адъютантом для парадных выездов. Но об этом после, а теперь, возьми в канцелярской столько денег, сколько ушло на дорогу и ступай за Петром Артемьевичем в баню. Словно к твоему возвращению истоплена.

– Не могу Артемий Петрович. Доктора приказали мне бани как огня остерегаться, потому как нашли во мне опухоль изрядную, для которой жар может служить пищею. Оттого никогда не парюсь в бане.

– Так вот отчего ты так слаб, бедный Фрол. Не печалься, наш вице-канцлер тою же болезнью отягощён, но, попомни слова мои, всех нас переживёт. А тебя осмотреть приглашу Лестока и Дитрихманна.

– Прошу вас, Артемий Петрович, – вскричала Налли с большою горячностью, – не давайте моей болезни никакого внимания, как я и сам поступаю, исключая воздержанности к жару. От докторов пользы никакой не увижу, только хлопоты да расходы.

– Что до хлопотав да расходов, то я не имею привычки бегать их, для тех кто того стоит. Но если ты презираешь тревогу и не мнителен в опасности до твоей жизни касательство имеющей, не стану отнимать у тебя сих достоинств. Изволь, коли ты так бодр в своей немощи, не стану тебе докторами докучать. Но ежели замечу…

– Ваше превосходительство, забудьте всё до моей болезни относящееся. Она мне вовсе не в тягость, – отвечала Налли, и тем разговор окончен был.

Волынской слов своих не забыл и вскоре приказал оседлать для сына и Фрола лошадей, которых сам для этой цели выбрал.

– Стыдно сыну обер-егермейстера и его секретарю не быть изрядными наездниками, – обратился он к ним со своего коня, будто к полку, ободряя перед баталией.

Он заставил проехать обоих всадников несколько времени вокруг, меняя аллюры, останавливаясь и снова трогаясь, наблюдая их и не делая покуда никаких замечаний. Затем приказал им остановиться и со вниманием отнестись ко всему, что они услышат.

– Ваши слабости, судари мои, таковы: для вас неизвестно подлинным образом к чему какой предмет служит, отчего вы и половины выгоды из них извлечь не можете.

– Про трензель много говорить нечего, а то как лошадь замундштучена не малое значение имеет. Не у всех лошадей чувствительность рта одинакова и тот кто всех на один манер мундштучит поступает неразумно. Положение сие я не признаю и покажу вам всю его несостоятельность. Теперь, судари мои, взгляните на маргиналь, который во многих случаях упрощает дело, если лошадь норовистая и любит закидывать голову, что замечу, должно означать что выезжалась она поспешно и плохим берейтором.

Маргиналь бывает трёх видов: охотничий, мертвый и шпрунт. У вас – шпрунт. Он хорош для вашей лошади. Охотничий и особенно мертвый маргиналь опасен, особенно в руках слишком строгого наездника, разумею – не вас, ибо связан с трензельными кольцами и рвет лошади рот.

Новичку я не предложил бы стремена, пока не уверился бы, что он умеет на всех аллюрах твердо сидеть. В старину все кавалеры держались этого французского правила и вам их пример фаворабелен. Не часто вставайте на стременах, и когда станете их употреблять, ибо очень многие убились насмерть, падая из этого положения, в то время как падение из седла и при весьма опасных экзерсициях не столь часто бывает причиной гибели.

Кроме того, тот кто не умеет правильно расположить ноги в стременах, будет иметь пришутовский вид, кривя спину и шею, и в самом лице не сможет подобающее расположение хранить. Хлыст служит только тому, чтоб приучить лошадь к терпению и о хлыстах долго распространяться резона нет, ибо хорошему наезднику – шенкель и повод, а плохому – хлыст.

Теперь ты, конечно, догадался Фрол, какого представлял из себя кавалера, когда я дал тебе не просто хлыст, но «кошку». Льщусь, однако, что сколько не бывает тяжек труд отстать от привычек, приставших от первого учителя, ты, с помощью моей, его одолеешь.

– Я забываю и презираю недостойные эти привычки! – пылко воскликнула Налли.

– Батюшка, а скоро мы станем изрядно ездить? – спросил Пётр.

– Смотря по тому, что ты зовёшь «изрядным». Всякий ли может твёрдо и хорошо сидеть в седле? Сие утвердительно. Но не всякий красивым наездником и Адонисом глядеться будет. Для того много месяцев должно трястись на рыси без стремян, на трудных лошадях сильных и капризных ездить, на всех аллюрах и прыжках держать голову прямо, но со свободой, не устремлять взгляд в одну точку, а видеть всё, что кругом делается, плечи и руки вниз спускать и на высоте кушака локтем корпуса касаться. Носок нужно не сильно ставить внутрь, то не только не придаёт никакой привлекательности ногам всадника, но и шенкелю помехой бывает, отчего шпорить приходится с удара. В то время как трогать лошадь должно таким способом.

– И вы извольте тоже проделать, – сказал он оборотясь и встав шагах в тридцати от учеников своих.

Пётр тотчас исполнил что от него требовалось, но Налли сколько не понуждала лошадь двинуться с места ничуть в том не преуспела. Тогда, боясь вызвать смех со стороны зрителей, она оставила попытки произвести нужное движение ступнями ног и дала шпоры от всей души. Налли готовилась к тому, что лошадь под ней бросится вперёд, но она рванулась вверх, совершив прыжок с четырёх ног.

– Голову ей задери! – крикнул Волынской. Подскакав в тот момент, когда лошадь, сгорбив спину, пыталась сунуть голову между передних ног, он схватил Налли за ворот, чем избавил её от падения вперед через голову лошади.

– Трензель! Ещё трензель, сильнее! Подайся назад! – продолжал он кричать, желая, чтобы ученик его сам вышел из создавшегося положения и в то же время держась в такой позиции из которой снова мог достать до Налли. Но она столько была ошеломлена как норовистостью лошади, так и рывком, которым Волынской водрузил её в седло, что не могла продолжать урок свой. Перепутав поводья, она все усилия свела к тому только чтобы не быть сброшенною наземь.

– Так не годится! – воскликнул Артемий Петрович, хватая за повод Наллину лошадь и принуждая её прекратить свои чудачества, – под тобою кавалерийская лошадь, изрядной выездки, а ты сейчас привьёшь ей дурной нрав. Запомни, что, если ты сделал ошибку, за тобою всё равно непременно должен остаться спор с лошадью. Лошади очень хитры и всякий раз будут повторять баталию в которой одержали верх. Для первого разу довольно, – добавил он, взглянув ей в лицо, на котором слишком ясно написаны были усталость и сознание неудачи.

– В кавалерии тебе не служить, но pour etre et paraitre bien en selle[6], не превзойдён будешь. Приземистый толстяк смешон, а человек слишком высокого роста неустойчив в седле, и ему необходимо бывает согнуть ноги, чтобы дать шпоры, а то и некрасиво и расстраивает спину и всю посадку. Нет нужды повторять что не все драгунами родятся. Ещё менее находится таких, кто способен украсить церемониал, и ты – среди них. Разумеется, после того как овладеешь искусством правильно брать с места разным аллюром и останавливать.

– А смогу ли я быть драгуном, батюшка? – спросил Пётр.

– Тебя ждёт иная будущность, – отвечал ему Волынской, целуя его в лоб, – счастлив ты, сын.

* * *

«Здравствуйте государыня-матушка.

Вашими молитвами мы живы и благополучны. Фрол по-прежнему занят своею службою, я по-прежнему имею единственным и приятнейшим занятием составление вам реляций, которые брат не в состоянии найти время и сил изготовить.

Расскажу нашу новость. Господин Еропкин Пётр Михайлович, занят писанием гравюры, представляющей родословное древо дома Волынских. Он показывал мне (ибо Фрол привёл меня на ту пору в дом, где секретарь иностранной коллегии Иван де ля Суда был именинник) свою работу, ещё не оконченную. Внизу чертежа изображены имена и гербы князя Дмитрия Волынского и сестры Дмитрия Донского великой княжны Анны. Этот князь Волынской командовал засадным полком на поле Куликовом и ударом своим переломил ход битвы ко счастливому её завершению. Волынские княжили в Звенигороде, Дмитрове, Рузе, Калуге, Ржеве. Почти все были с стольниками при царях Московских. Михаил Волынской 1567 года стал думным боярином. В роду есть даже свой святой – игумен Троицкого Клопского монастыря под Новгородом, также Михаил, умерший в 1456 году и прославленный многими чудесами. Волынские сражались, командуя полками при князе Дмитрии Пожарском, приняли участие в Земском соборе, избравшем Михаила Романова на царство. Дед Артемия Петровича, также стольник, прославился в литовском походе, отец – с тем же чином состоял при молодых царях Петре и Иване. Теперешний глава рода, также и даже более предков своих выказал отваги и расчётливости, командуя полками в Северной войне с Карлом в самые юные свои годы. Картина, хотя, как я сказала ещё не совершенно окончена, очень удалась, и Пётр Михайлович подолгу любуется своей работою, позволяя разделить сию приятность всякому. Господин Волынской имеет желание чертёж его напечатать и разослать «по России и в другие государства». Сам он теперь не дома, но высочайшей волею послан вторым послом вместе с господином Шафировым в Немиров – город на Польской границе – для мирных переговоров с Турцией. После отъезда его прошло более месяца, когда вдруг Фрол был пожалован нежданною наградою и честью – письмом своего патрона. Я привожу его вам, любезная матушка, от слова до слова, чтобы вы могли порадоваться за сына вашего, как это делала я, плача от счастья и целуя строки письма. Вот они:

«Любезный Фрол.

Душа твоя создана для дружбы – в этом я убеждён теперь, когда так долго лишён

Что касается до моих занятий, то вот тебе рапорт самый новый.

Союзники – австрийцы вступили в войну на Балканах. Граф Миних 2 июля штурмом взял Очаков и разорил весь Крым, но скоро тон реляций его изменился.

«Армия не нуждается ни в чём, но климат убийственный помимо 2 тысяч раненых, больных 8 тысяч, они умирают как мухи, и всё от климата». А в другом письме сообщает «… войска тают без законной причины, однако все зажиточные турки в Константинополе уже отправляют лучшие вещи в Азию и считают гибель государства своего неминуемою». По признанию герцога Бирона, Крымская война идёт «не как должно» и он выказывает «склонность к примирению, лишь бы то не повлекло ничего, несовместимого с честью России». Потому мои сражения с австрийской коллегою графом Остейном, не будучи подкреплены русскими пушками, тоже идут не так, как можно было ждать при начале действий нашей армии. Всё же, ласкаюсь, граф Остейн, о ком имею большое попечение, не так мне пагубен встанет, как Миниху воздух Очакова. Австрийский посол очень любезен и приятен в обращении. Я не только говорю с ним о делах, сидя в палатке, но гуляю по берегу пруда. Он вполне разделяет моё убеждение, что турки всячески простираются положить между нами холодность, и в том весь их авантаж состоит. Уверившись, что слова сии не пустая любезность, я отвечал турецкой стороне на предложение оставить России один Азов, что «ежели турки недовольны нашими умеренными требованиями, то мы далее будем войну продолжать. Но ежели пламень расшириться, то уповаю на Бога, в будущую компанию турки и сверх Очакова потеряют и тогда труднее им договоры станут». Остерманн в столице, конечно, не может видеть всех предметов точно так, как я из своей палатки, и думает заключить мир на прежних кондициях. Он согласен со мною в уповании на несогласие в генералитете Порты, в котором тщусь укрепить и графа Остейна.

При таких конъюнктурах, Божьей милостью, нужно ожидать конца переговоров в два месяца или немногим более, а по реляциям от графа Миниха, кои мне много печали делают, чем скорее, тем для империи нашей фаворабельней.

Ты узнаешь, по сим словам, мою страсть, ибо чем бы я не начал, кончу делами, но конечно, не поскучаешь их описанием.

Мои заметки предназначены тебе одному и их никто не должен видеть, если тебе дорого, чтоб я оставался твоим

А.П.»

Видите, теперь, любезная матушка, как много чести и доверенности имеет Фрол. Он не может выразить сколько заключает в душе своей счастья, и обеспокоен только одним – нарушением последнего указания, полученного от своего патрона, ибо он не удержался показать вам письма. Потому умоляю вас сжечь его сею же минутою, а за остальное он вполне спокоен, так как убеждён что вы не вспомните ни строчки о переговорах, как скоро отложите бумагу в сторону. В чём вполне обнадёжена остаюсь дочь ваша, покорная Налли».

Благодаря усилиям Шафирова и Волынского переговоры окончились в октябре, и до этого срока Налли успела обменяться с патроном ещё несколькими письмами, в последнем из которых писала:

«Сиятельный патрон, государь мой Артемий Петрович,

Великодушной заботливости, с которой вы снова обращаетесь ко мне, отвечаю – я гораздо здоровее, чем вы предполагаете, что неудивительно, помня о целительном нектаре, который нахожу в ваших письмах и который пью, разделяя жребий и приятность жителей Олимпа.

Не могу расстаться с величественным зрелищем, картина которого начертана в уме моём известиями из Немирова. Провидение явило России особенную благость, вручив власть отстоять честь её в ваши руки. Теперь вы ниспосланы им для славы русских в Немиров, как прежде – на кровавые поля впереди легионов. Отчего не быть рядом с вами тогда, теперь, вечно? Увы, зачем не обрести мне счастья уберечь вас от пули и шпаги, предательства и обмана, болезни и огорчения. Каких подвигов не совершил бы я?!

Но спешу оторвать свой взор от Немирова, а речь – от сетований, ибо если не найду в себе сил сделать это теперь же, они заполнят не только мне душу,

Вы говорите, что не имеете доверия письмам сына, страшась что в любви к вам и к вашему спокойствию, они наполнены более вестями радостными, чем правдивыми. Mon General, заверяю вас, они – наши новости – действительно могут именоваться теми и другими одновременно. Пётр Артемьевич под великою тайно разучивает речь на латинском языке, с тем чтоб сделать вам сюрпризу. Для этой же цели я не стану говорить кто составитель её и до чего она касается. Льщусь надеждою в день памяти небесного патрона вашего мученика Артемия Антиохийского и вашего рождения, выслушать её, радуясь вместе с вами и вашими верными клиентами и домочадцами. Анна Артемьевна так мало подвержена слабостям своего возраста и пола, что я удивляюсь вместе с прочими её способности управляться с домом. Здравый рассудок и решимость докончить начатое – добродетели более всего свойственные её натуре, твёрдой и прекрасной, которой подражать тщился бы, если б мог.

Управляющий Московской вашей усадьбы Филипп Боргий, и приказчик Афанасий Глинский прибыли в дом благополучно, и предоставили в канцелярскую новые реляции из которых сделал относящиеся до положения усадьбы экстракты. Прилагаю их к письму.

Вы хотите слышать от меня новости вашего ведомства, но требованием своим наводите на меня страх. Это всё равно, что требовать от кружевницы уметь стрелять из ружья. Впрочем, в предыдущем письме я пытался описать интересующие вас предметы, так как они представляются моему рассудку. Если вы в своей снисходительности найдёте себе что-нибудь полезное посреди моих реляций, то это будет предел моих желаний. Итак, имею сообщить, что введённая вами новая должность штал-директора утверждена. Служащие в гвардии конной унтер-офицеры и придворные берейторы, имена которых были указаны в вашем запросе в сенат, причислены к возглавляемому вами ведомству. Иоганн Кишкель и Адам Людвиг стали вашими клиентами в чине шталмейстеров. Прошение о не взимании недоимок с крестьян, отписанных к ведомству, утверждено, но встало дорого. Доклад об ущербе от московского пожара не зачитывался. Об мундирах для конюшенных служителей не имею ничего доложить, кроме того, что Пётр Михайлович Еропкин их рисует, и надеется вам угодить ими. Что касается до моего взгляда, они как нельзя хороши, но только цвет – голубой – непривычен в конюшне. Пётр Михайлович ждет вас и готовит триумф и лавры. Вообще весь дом, и как мне представляется, вся столица грустят о вашем долгом отсутствии. Льщу себя счастием, что вы скоро в неё возвратитесь и здесь беседы с вами излечат меня от печали и научат как себя должно держать, чтобы сохранить имя не совершенно ненужного вам

Фрола Кущина».

* * *

«Здравствуйте, государыня матушка.

Вашими молитвами Фрол в дому генерал-аншефа хорошо прижился и даже смог исхлопотать для де Форса место учителя при латинской школе, устроенной для домашних Волынского. Потому мы стали несколько богаче, и Фрол шлёт вам десять рублей, которые покорнейше принять просит, а сам не имеет никакой нужды.

У нас совсем настала зима. С крыши конюшни устроен деревянный спуск – жёлоб, залитый водою. Дети Волынского в ясную погоду любят забавляться катанием с этой горы, которая благодаря высоким с обеих сторон бортам вполне безопасна, или на коньках по льду реки. Фрол часто разделяет это веселье, ибо Пётр Артемьевич так полюбил чтение его, что по долгу от себя не отпускает и привык к его обществу. Старшие девицы бывают большими насмешницами и называют Фрола «братец-писарь», но тоже расположены к нему и угощают апельсинами, до которых он оказался великий охотник. Анна Артемьевна несмотря на свои не полные пятнадцать лет заменяет в доме хозяйку, умна не по годам и отец часто доверяет ей в вопросах до нужд имения относящихся. Она платит ему преданностью, какую можно найти в сердце война.

Мария Артемьевна гораздо менее сестры напоминает дочь Марса. Расскажу один случай, который даст вам верное представление о её сердце. Пётр Артемьевич весьма часто бывает не здоров и генерал, всегда обеспокоенный этим обстоятельством, постоянно ищет способа порадовать чем-либо сына. Однажды, в то время, как Пётр Артемьевич болел горлом, отец его купил у какого-то немца ручного сурка и принёс его в дом. Подарок произвёл ожидаемое действие и очень развеселил больного.

Обе дочери, две воспитанницы, сын и случившийся при них Фрол, развлекавший по своему обыкновению Петра Артемьевича

Мария Артемьевна, как скоро увидела капли крови, выступившие на руке Фрола, расплакалась и воскликнула:

– Сурок, злой сурок! Для чего укусил ты палец доброго господина Кущина? Вот вам, любезная матушка, весь характер Марии Артемьевны.

О себе не знаю, что вам сообщить, кроме того, что здоровье моё очень окрепло. Климат Петербурга ему ничуть не вредит, но напротив того, окрасил румянцем и подарил весёлостью. Каковой и остаюсь покорная дочь ваша, Налли».

* * *

«Здравствуйте государыня-матушка,

Вашими молитвами мы здоровы, а в доме где Фрол служит всё постоянно и учтиво, и надлежит как должно.

Пишите вы, что имеете желание в святочные дни нас посетить и обрадовать снова себя видеть в глазах ваших. Но Фрол от дорожного труда вас избавил и упросил патрона своего отпустить сына любви матери. Потому государыня-матушка, не сомневайтесь его в самое короткое время увидать и не день или два, но и месяц целый радоваться любезному своему сыну. Сама же я зимнею порою пускаться в путь побоюсь и молю за то мне не пенять, ибо самим вас известно, что с самых детских лет не имею довольно к тому крепости. Касательно того, о чём писали вы с прошлою почтою. Я не жду и не ищу, чтобы ко мне кто присватался, и откровенно замечу вам, что, если бы кто и вздумал сделать это даже и с состоянием и хорошей фамилией ничего не мог бы услышать от меня кроме «вы не можете быть мужем моим, я не могу любить вас». Не знаю, как изволите вы о сём рассудить, но льщусь, что главная забота ваша обо мне состоит не в желании, чтоб мне жить, как говорится «по-людски». Нежный мой наставник – сердце, ожидает ещё, а пока этот тихий диктатор молчит, нужно быть ничтожным человеком, чтобы прельститься чем бы то ни было.

Теперь, оставляю эти важные предметы, разговоры о которых вызывают на лице моём признаки душевного волнения, подымаю флёр, которым поспешила скрыть их, и в точности исполняю ваше предписание – рассказать о доме Волынского.

Он довольно тесен и мог быть убран роскошнее для господина обер-егермейстера ее величества. Особенная опрятность – главное его украшение. Им щедро отделан каждый покой, начиная людскою и кончая парадною гостиной.

Семья владельца его занимает семнадцать покоев, включающих спальню хозяина, которая часто служит ему и кабинетом. Она очень просторна, отделана китайским алым атласом по стенам и вмещает кровать, два ореховых шкафа-кабинета с зеркалами и медными подсвечниками, два стола красного дерева, обитый кожей канапе и восемь английских стульев. Тут обычно генерал принимает самых близких друзей своих. Столы, кроме обычных своих украшений: бумаг, карандашей в меди, часов, табакерок и шкатулок с печатями, имеют сидящими на крышках своих золочёных китайских идолов, умеющих трясти головами и презабавных. К спальне примыкают три комнаты – два кабинета и столовая, две из них обиты камкой, а третья – тканными шпалерами. Полки, уставленные книгами, ландкартами, приборами, служащими военному или строительному искусству, внушают убеждение, что находишься в кабинете ученого. Почетное место отводится всякого рода оружию и конскому убору. Я не умею сообщить вам о сих предметах ничего более, кроме того, что они служат образчиками английской, саксонской, турецкой, немецкой, шведской, отечественной работы и изукрашены серебряною и золотою насечками. Угловая зала велика, убрана коврами, привезёнными из Персии, куда генерал был отправлен в качестве посланника. Тут стоит большой каменный стол, кресла, 24 английских стула. На стене висит портрет самого хозяина на полотне в чёрной раме. Именно здесь Волынской проводит беседы и читает конфидентам свои рассуждения. Множество

Три светлицы занимает Пётр Артемьевич. Они выглядят очень весёлыми и пёстрыми, ибо обиты шпалерами, изображающими яркие цветы и скачущих охотников. Тут помещаются его стол и конторка, географические карты, зрительные трубы, медные чернильницы, глобусы и клавикорды. Особое место занимают склянки с помещёнными в спирту ящерицами и скорпионами, ибо зоология всегда остаётся любимой наукой Петра Артемьевича. Пять покоев отведено дочерям. В них блеск и свет царят больше, чем в иных комнатах, что достигается обилием зеркал в золоченых рамах, живописными плафонами, кабинетами со стеклянными дверцами. Вся мебель дома прислана представителями английской фирмы «Элизар и Эвенс» дубовая или ореховая. В молельной, которую назову самым роскошным покоем дома, имеются три серебряных распятия с частицами мощей, украшенных финифтью и каменьями, три киота, и более двадцать икон, оклады которых изобилуют бриллиантами, изумрудами и жемчугами.

Как я уже докладывала, сей дом на Мойке Артемию Петровичу стал тесен, и он собирается приобрести новое жильё на южном берегу Фонтанки, купив его у генерал-майора Алабердеева.

Из всех усадеб Волынской более всего любит родное Вороново и часто бывает в московском каменном доме, в котором и родился. Мне кажется, если б должность не держала его в столице, он предпочёл бы постоянно в нём поселиться. Сам он человек очень добрый и весёлый, каким редко предстаёт истинное величие, присущее ему в той мере, какую только может вместить душа смертного. Его великодушие не знает границ, и вот вам один из примеров его. Фрол несколько дней был неопасно болен, и Артемий Петрович столько был тем огорчён, что не показывал всегдашнего своего жизнелюбия и усердия к делам. Старый адъютант Родионов принялся было утешать патрона своего, но тот отвечал: «Ты страшишься потерять прилежного помощника, а я, зато – верность, постоянство, благодарность, каких в такой полноте не застать мне никогда более на этом свете».

Ежедневно, дом господина Волынского осаждают толпы просителей с самыми разными нуждами, лица которые были обмануты в надеждах своих на правый суд, попали в несчастье. Многих, очень многих спас он от отчаинья, разорения, гибели. Упаси Бог прогнать кого-либо от его порога! Такой поступок Артемий Петрович вменил бы любому своему клиенту или дворчанину в преступление самое жестокое.

Впрочем, оставляю Фролу отвечать далее на все вопросы, включая и те, что вы можете сделать о покорной дочери вашей

Налли».

* * *

Приближалось Рождество. Всё в доме предвещало приход его. Обычный строй дел почти совсем остановлен был за отлучками к церковным службам говельщиков, которыми были почти все люди Волынского.

Сам он в сочельник с семейством отправился к обедне в Петропавловский собор, приказав, чтобы к его возвращению дом был готов к ожидаемому назавтра балу.

В праздник, разумеется, никто снова не работал. Всем выдано было жалование, а некоторым – подарки. Сидя после обеда в канцелярской, Налли похвасталась перед, ставшим совершенным её приятелем де Судой, шёлковыми перчатками, а он в свою очередь – сборником сочинений Тредьяковского, которого был большой поклонник. После декламации нескольких наиболее удачных, по мнению де Суды строф, он признался, что и сам пробует сочинять и, ободряемый уверениями Налли найти в ней благосклонного зрителя, произнёс:

– Тредьяковский тем только не хорош, что любовный стих его крайне путан и тяжёл, так что читывая его, я воскликнул в уме своём:

«О, Слог Любви, будь прост и ясенОдним восторгом ты прекрасенВитийства тлен оставь,Не изощряй ни ум, ни страстьНе делай из богинь девицеТы примераНе вопияй «Моя Венера».

– Это лучше Тредьяковского, право лучше! – воскликнула Налли в восторге от остроумия Ивана, – я никак не мог бы составить ничего подобного. Вот тебе мой совет – предстать собственную оду Артемию Петровичу, он доволен будет.

– За что я более всего люблю тебя, Фрол – так это за своё чистосердечие. Ты столь прост и участлив в пожелании добра, даже и тем, кто, кажется, своим успехом твою фортуну задеть могут, что и брат родной не мог бы выказать большего.

– Что в том странного? – отвечала Налли, пожав плечами, – не знаю, что за причина к похвалам твоим, разве сам ты злодей, разящий всех направо и налево при первом подозрении в нефаворабельности тебе?

Иван готовился возразить, но тут в канцелярскую вошла толпа лакеев во главе с Родионовым, который объявил, что все вещи из канцелярской нужно вынести, ибо покоев свободных не хватает и гостям станет тесно.

– Английский кабинет – к Петру Артемьевичу, обе конторки – ко мне, стол – в малый покой, – распоряжался он к лакеям.

– Иван, бери мемориалы, а вы Фрол – чернильницы и последний экстракт вами неоконченный, и несите наверх в кабинет его превосходительства.

Иван Родионов упорно оставался с Налли на «вы» и обращался с той учтивой холодностью, какою встретил её появление на дворе Волынского.

Из окон уже слышался шум подъезжавших экипажей, крики форейторов и гайдуков. Лакеи замерли на местах своих, другие – бросились к парадному, чтобы помочь гостям расстаться с шубами.

Хозяин, при шпаге, пожалованной ему императором Петром Великим за подвиги во время Полтавской баталии и усыпанной бриллиантами, вместе со старшей дочерью стоял на верху лестницы, ожидая приветствовать приглашенных лиц. Налли любовалась позументами и каменьями, переливавшимися на платьях обоих Волынских и, особенно, лицами их, ничуть не терявшими от блеска драгоценных сих соперников.

Встретив взгляд патрона, который со своей стороны следил за её подъемом по лестнице, она прочла в нём желание услыхать от неё, ставший за привычку, любезный привет, и, дождавшись, когда их разделяло не более трёх ступеней, промолвила:

– Votre Excellance…

В ту же минуту она ощутила толчок сзади, потеряла равновесие и споткнулась, рассыпав бумаги. Чернильница, ударившись об пол, расплескалась, украсив чулки Волынского пятнами. Анна Артемьевна отшатнулась. Волынской вспыхнул.

– Виноват, ваше превосходительство, – некстати закончила Налли, подбирая бумаги.

– Кто натирал лестницу? Кто приказал сделать из неё каток? – приступил хозяин к Родионову.

– Дворецкий распорядился, – отвечал тот, совершенно потрясённый таким оборотом.

– Счастлив он, что мне не до того, – проговорил Волынской и побежал заменять испорченные части своего туалета.

– Грех вам, Иван Васильевич, – шепнyла Налли, – хоть ради праздника повоздержались бы. Для удовольствия вашего, куда лучше меня бы чернилами изукрасили, а теперь огорчение Артемию Петровичу сделали. Чулки, между делом, десять рублей стоили. К чему такая неприятность, ведь вы его любите?

В лице Родионова мелькнуло удивление и что-то вроде душевного расположения, но тотчас выражение неприязненной учтивости вернулось с удвоенной силой, и старый секретарь отвернулся.

Сперва гости вместе с хозяином и детьми его заполнили молельную с прилегавшим к ней покоем (ибо молельная не могла вместить всех) и слушали праздничный с пением «Яко с нами Бог» и водосвятием молебен.

Волынской пел вместе с девицами. Пётр Артемьевич стоял подле отца, не умея разделить сего удовольствия по причине не оставляющей его боли в горле, но с видимой радостью, наблюдая происходящее. Затем возглашалась многолетия государыне, всему царствующему дому и хозяину с чадами и домочадцами.

Обеда как такового не предполагалось, но в двух примыкавших к большой зале покоях расставлены были столы со всевозможными закусками, напитками и десертами, долженствующими подкреплять силы всех того желающих. Иван де Суда и Налли – младшие многих чином и годами, чувствовали себя несвободно и держались ближе друг к другу.

– Василий Никитич Татищев, князь Урусов, президент коммерц-коллегии граф Мусин-Пушкин, Новосильцев и Нарышкин – оба сенаторы, князь Черкасский, – называл Иван де Суда вельмож и указывал их Налли.

– А обществом этих двоих его превосходительство дорожит особо и все что может быть пригодным крепости сей дружбы – фаворабельно, – прошептал Иван в то время как мимо них проходил человек годов около шестидесяти, приятной наружности, высокого росту и отменной учтивости, которую расточал перед двумя дамами, разделявшими его общество. Оно, несомненно, доставляло кавалеру приятность, которой он не скрывал и для которой оставался глух к ухищрениям хозяина вовлечь его в разговор.

– Граф Миних, – пояснил де ля Суда. Налли с удивлением услыхала имя, стяжавшее славу великого Александра и могущее обращать в бегство легионы.

Второй персоной влиятельной для фортуны Артемия Петровича оказался человек средних лет, не особо запоминающейся наружности.

– Кабинет-секретарь государыни Эйхлер.

Тут же были, не раз виденные Налли в доме Волынского, Еропкин, Хрущов, Соймонов, Румянцев, Василий Гладков. Последний незадолго до её появления также принят был секретарём, но имея по своему офицерскому званию ещё другие обязанности, редко бывал в доме.

– Кто этот молодой человек, одетый щегольски и вертящийся возле дочерей его превосходительства?

– Медикус обер-камергера Дитрихманн, – отвечал ее Ментор, – остерегитесь назвать его «вертящимся около дочерей его превосходительства», перед глазами последнего, или самого предмета вашей насмешки. В первом случае несдобровать Дитрихманну, во втором – вам самим, ибо этот немец, по виду простодушный и обаятельный, имеет коварную и злую душу, как и патрон его.

– Последнее замечание ваше также предлагает мне остеречь вас, и я плачу вам тою же заботою, –

В то же время музыканты, помещавшиеся за специально сооружённой особой изгородью, получив знак показать своё мастерство, звуками, принадлежащими таланту Доменико Далольо, подали начало балу.

Налли со вниманием следила за движениями танцующих, стараясь запомнить фигуры, выполняемые кавалерами и боясь в любое мгновение быть принуждённой повторить их. Опасения её оказались не напрасны. Как скоро очередь ангажировать настала дамам, перед ней очутилась княгиня Кропоткина. Поминутно путаясь ногами и краснея, Налли ожидала от своей дамы изъявлений неудовольствия, но уже несколько времени наблюдая на лице её выражение любезности и участия, осмелилась пробормотать:

– Простите, сударыня, если я не решился уклониться от лестного мне ангаже. Теперь, конечно, вы сожалеете о моём малодушии.

– Напротив, любезный Фрол Александрович, я не только не сожалею о поступке вашем, который вы называете малодушием, а я – храбростию, но и ангажирую вас в следующем моём выборе.

Таким образом Налли танцевала не однажды, узнала, что княгиню зовут Катерина Алексеевна, и столько преуспела в преподанном ею уроке, что уже подумывала предложить менуэт младшей дочери Волынского, когда танцы окончились и начались игры в фанты.

Первыми жертвами опасной этой забавы пали Румянцев, и Нарышкин принуждённые изобразить пантомимою «отвергнутое признание и смерть несчастной особы, наступившей вследствие сей жестокости», затем их сменил Дитрихманн и выделывал артикулы ружьём, чем заставил смеяться всех, в особенности Миниха и старшую дочь Волынского – Анну.

Княгиня Урусова усажена была среди залы на стульях и подвергнута пристрастному допросу по следующим пунктам:

• Назовите из настоящего собрания персону наиболее любезную вам.

• Назовите из настоящего собрания персону, наименее пользующуюся вашим расположением.

• Назовите из настоящего собрания персону, которая по убеждению вашему наименее к вам расположена.

• Назовите из настоящего собрания персону, которая по убеждению вашему сердечно вам предана.

Оставив княгиню в слезах, ибо дознание производилось со знанием дела и, нисколько не взяв веры словам её, нашло в ней вину в «запирательстве со злым умыслом», все обратились к наблюдению за исполнением князем Черкасским персидского танца. Музыканты заиграли сочинение Дмитрия Кантемира, преисполненное османскими мотивами. Впрочем, приёмы танцующего сводились к перемещению его грузной фигуры вокруг своей оси с одновременным потрясением сжатыми кулаками, что вероятно, должно было знаменовать, злобность дикого азиатского народа, и не вызвали особенного участия в зрителях. Молодая Хрущова трепещущей рукой принуждена была в небольшой рюмке смешать все предлагаемые гостям напитки и опрокинуть полученное содержимое в рот. Следующий черёд привлечь к себе всеобщее внимание выпал Налли. Фант, полученный ею, приказывал «сложить и исполнить оду кумиру». Налли вышла на середину залы и остановилась, прижав одну руку к груди, а другую заложив за спину.

– Блажен он, ибо знает: жизнь – мгновеньеУмом достичь пытается вершин,Ему готова честь под райской сеньюХристу он станет брат иль сын

Налли начала оду чужими стихами и нетвердым от волнения голосом – ведь, среди прочих лиц, внимал ей любезный Волынской.

Кумиров сон,Духов полётЖизнь, смерть вселеннойПеред одним его дыханьем –Тленны.

Maecenas, atavis edite regibus

O, et praesidium et ducle decus meum![7], – неожиданно пропела Налли латинскую фразу, не упустив пленить слушателей красотою и выразительностью голоса. Румянец безграничной преданности разливался в лице её.

Чудесы гор, полей и рек,Небес светилаВозмочь не могут превзойти его красыДуше не милы.    Прорезать небо,Сбросить в бездны чудищ ада,Для одного его плезира –Вот отрада.

Каждый новый стих завершался пением указанной строфы из Горация. Недостаток искусства стихосложения с избытком возмещался одушевлённостью исполнения и милыми достоинствами чтеца, которые совершенно покорили собрание. Казалось воздух кругом звенел и дрожал от необычайной для его материи энергии. Самый эфир его груб в сравнении с ней.

Награды не хочуИметь взамен,Будь твой покой,Удел благословен!

Латинское пение оборвалось, взлетевшим, и словно рассекшим плафон, regibus. Казалось – и довольно. Но Налли, не в состоянии остановить хвалы любезному Волынскому.

Блажен чьи слезы не напрасны,Чей кроткий дух разносит мир,Кто правды глас различит ясно,Кто милость льет как эликсир.Чисто души его зерцало,В нем мысли темной не бывало.Кого поносят люди злы и гонят в чуждые долы.Червленый пурпур и венец ему готовит наш Творец

Налли переводила дыхание, в глазах её стояли слёзы. Успех был необыкновенным. На несколько минут игра была забыта. Все – и особенно дамы – выражали восторг свой мастерству декламатора и уверенность, что степень его позволяет Налли представлять на сцене лучше итальянцев и французов. Княгиня Кропоткина, более прочих, настаивала на этой мысли и предлагала собственный свой театр, устроенный по французскому образцу и нередко отмеченный посещением царевны Елисаветы.

– Я отгадала тайну кумира вашего. Вас пленила сама Минерва. Сколь счастье улыбается сей богине, и, верно, она готова променять своё бессмертие на вашу привязанность, – говорила Катерина Алексеевна, в то время как

– Отдайте мне моего секретаря, он слишком молод и, подобно Телемаку, должен скорее покинуть очарованный остров Калипсо, куда, волею Фортуны, ладья его была брошена бурею, – проговорил Волынской.

Княгиня вспыхнула.

– Льщусь надеждою, я ни в малой степени не напоминаю вам, любезный Артемий Петрович, коварную сию нимфу, а мой дом – её западню?

– Помилуйте, за что вы столь суровы к почтительным словам моим? Они только выражали заботу о сём юноше, если угодно, – моём паже, которого дух ещё слаб для испытания восторгами собраний. Он и по сию пору ещё не покинул неги сих лживых объятий. Прав ли я, Фрол?

Как снести любезные его взоры, исполненные отеческой заботливости и сердечного тепла? Как поразили они Налли! Она едва удерживается вымолвить ответ самый нежный, трогательный, погибельный для ее тайны. С прерывистым вздохом он подавляется в самых устах. Глаза, слишком красноречивые – потуплены.

– Молчание, сударь, есть прямое признание вины. Вы вполне изобличены, – говорит Волынской, улыбаясь, и отходит от нее.

Игра возобновилась.

Налли во весь вечер была сама не своя, так что заставила смеяться де ля Суду, который пенял ей на рассеянность и уверял, что на вопрос его «с чем изготовлен пирог», который Налли держала в руках, но позабыла попробовать, она отвечала: «Не знаю, верно с какой-нибудь дрянью». «Что если бы повар наш Иван Артемьевич услыхал? А если бы сам хозяин знал, как вы расхваливаете его угощение? Нет, Фрол, вами решительно завладела Минерва, о которой упоминала княгиня Кропоткина».

Налли не слыхала его. Восторг, которым дарит ее, сам того не зная Волынской, так упоителен, грусть так остра, счастие так туманно.

Слезы все еще выступают на глазах ее – о чем – знает только Господь, сама Налли не может назвать им причины. Но необходимо скрыть следы волнения, не личащего юноше. Довольно того, что всем нынче убедиться – секретарь Кущин изрядно чувствителен. Налли находит сил говорить с де ля Судой, Гладковым, Еропкиным, но следит одного Волынского.

Ей впервые в этот день довелось наблюдать его в обществе дам. Как она заранее предана той, которой Волынской вздумал бы подарить своё расположение! Но она не может сыскать её.

Артемий Петрович слыл прекрасным кавалером, но, на глаза Налли, относился к дамам так же точно, как к другим приятным развлечениям в свободные часы – картам и биллиярду, позволяя себе увлекаться первым удовольствием не более чем двумя другими. Все, что могло иметь имя ветрености, порока, двуличия было ему противно. Ото всего что ни дышало чистосердечием и великодушием он отворачивался. Если Волынской и принуждал себя к осторожности, скрытности, лукавству – только для успехов на поприще государственной службы. Но и тут злокозненные хитрости и бесчестные приемы столько претили ему, что нередко терпеливо подлаживаясь к ним несколько времени, он вдруг, без всякой видимой для своих противников и соратников причины, давал волю негодованию. От этой причины Артемий Петрович почти не имел «нужных» друзей. Одевать личины на сердце, притворяться в его привязанности, он уж совсем не желал. «Фаворабельные» Миних и Эйхлер стали гостями Волынского оттого, что оба они, и второй – особенно, снискали его уважение, не были искательны к графу Остерманну – главному противнику всех его проектов.

Тут Налли вполне убедилась, сколь много подарило её провидение, позволив стяжать дружбу Артемия Петровича, на которую никогда не могла бы рассчитывать, будучи в дамском уборе – убогом или роскошном.

Красноречие Волынского было незаурядным и в соединение с другими достоинствами легко побеждало в баталиях самых разнообразных. Любуясь оживленною беседой его с Минихом, которого внимание он таки взял при помощи осады, Налли припомнила слышанные ею разговоры о том, как её патрон недавно был избран сторонниками брака принцессы Анны и принца Брауншвейгского, для переговоров с противящейся невестой. «Вы на то меня привели, что замуж иду за кого не хочу!» – встретила она его гневно, но через недолгое время настойчивостью, обходительностью и разумностью доводов побеждена была. Обещание отдать руку принцу и отказать сыну Бирона Петру принцесса дала, изъявляя уже более покорности, чем досады, и в благодарность получила от Волынского обещание научить её, как правильно ласкаться к семейству герцога, чтобы заручиться если не расположением его – сего после отклонения с ним породниться нельзя было предполагать – но хотя лояльностью.

Не был за тайну Налли и успех Волынского в переговорах с шахом Гуссейном, которого удалось ему склонить на сторону России. Победа сия была тем более знаменита, что одержавший её посланник был молод и неопытен, и доставлена она была более его талантом, чем иными причинами.

Лакеи принесли ломберные столы, и гости занялись модною тогда игрою в марьяж и квинтич. За одним из столов понтировал Волынской, за другим – друг его граф Платон Иванович Мусин-Пушкин. Игроки подкреплялись кофием, и не покидали радушного хозяина до поздней ночи.

* * *

«Здравствуйте, государыня матушка.

Я должна разрушить это мнение, как самое неверное, сообщением, что чин Фрола слишком незначителен, чтобы он мог сообщить вам что-либо, исключая имен и чинов тех лиц, что бывают в дому где он служит. В нем не бывает сильных столкновений, не услышать колких разговоров, не производится беспрерывной борьбы под покровом приличия и учтивости, как это часто происходит в самом высоком обществе. Посмотришь на него ближе – видишь, сквозь флер простой и прямой старины, изрядно и с большим вкусом изукрашенный модными блестящими нитями, нечто превышающее природу человеческую. Так, когда глядим в алтарь, прозреваем не только жертвенник, покров и, стоящие на них, священные предметы, но и величие, благость, нелицемерное правосудие, кротость. Я полагаю, матушка, вам не требуется указать причину сему, она для всякого очевидна, и потому, я не стану продолжать слова о доме и спущусь в сад. Он очень велик и вмещает в себя не только французский парк, но оранжереи, огород и плодовый сад. Та часть его, что не выходит на реку, служит излюбленным местом прогулок господину Волынскому, и прозвана им courtille (полисадник, маленький садик).

В тумане слез, печалями повитыйЯ в этот сад вхожу, как в сон забытый

Не пеняйте мне за вирши, любезная матушка, до которых, помню, вы не охотница, но они приходят мне на мысль, при взгляде на, избавленные от снега, но еще не украшенные зеленью, ветки. Они спят еще, но готовы пробудиться, легко вздыхают и наполняют эфир чудным ожиданием. Вместе с ними, и я, будто жду, Бог весть чего. Нынешняя оттепель, очарованием своим, напоминает весну, которой, конечно, нельзя еще ожидать в начале февраля, и обманывает саму натуру. Померанцевые, лимонные, размариновые и иные обитатели оранжерей, оживают. Недавно, возвращаясь, подстриженными аллеями, в свое жилье, Фрол заметил опушившиеся почки вербы. Это радостное напоминание Светлого Праздника было столь трогательно, вечер так тих и пленителен, что Фрол, придя в какое-то упоение, не слыхал звука шагов, и был, внезапно, пробужден от грез своих голосом господина Волынского:

– В чистый понедельник уже и верба – как счастливо.

Фрол, быв потрясен необыкновенностью встречи с патроном своим с глазу на глаз, вместо ответа пробормотал какието слова, которых и сам не мог бы разобрать. Он признался мне, что был точно плененный – не мог ни бежать, ни твердо стоять на месте, и радовался сумраку, отчасти скрывавшему его смущение и трепет, которые овладели им столь сильно, что патрон мог отнести их на предмет какой-либо утаенной вины. Но и того, что можно было заметить, оказалось довольно, чтобы Артемий Петрович осведомился у братца «здоров ли и не терпит ли какой обиды»? Предоставляю вам самим, любезная матушка, по этому вопросу судить, сколько жалует господин Волынской Фрола, и сколько последний чувствовал признательности, которую и спешил выразить своему патрону.

На том их свидание кончилось, но с того дня, Фрол, более прочих дерев, насаженных в парке, полюбил ту вербу, рядом с которой говорил с Артемием Петровичем.

А близ нашего родного жилья, цветет ли она уже? Льщусь услыхать ответ ваш: «Да, и пышней обычного, к счастию всех обитателей его, не исключая и покорной дочери моей

Налли».

* * *

Подошла весна. Двор государыни по желанию её перебрался в Москву. Дом, подаренный по завещанию Фёдором Матвеевичем Апраксиным императору Петру II и прозывавшийся между жителями Петербурга «дворцом зимним» опустел. К новой зиме государыня распорядилась по-модному отделать его и заложить рядом ещё новый, соединённый с прежним покоем. Генерал-прокурор должен был следить за сею работою и поторапливать архитектора, ибо Растрелли весьма нуждался не только в исправном снабжении камнем, чугуном и прочими материалами, но и в неослабном внимании за их расходом, потому что порою не умел его сообразить.

На светлой неделе Фрол с сестрою свиделись наконец с Елизаветой Алексеевной. Свидание вышло радостным. Не только весёлый вид детей и здоровье их делали счастье матери, казалось и вся природа вторила за сердцем её. Вокруг родного крыльца гуляющие курицы уже выклёвывали из тёплой почвы, не вполне ещё пробуждённых после долгого покою, лакомых жителей подземных. Тропинка, по которой Налли с Фролом более года назад пробирались к реке, чтобы встретить поезд казанского губернатора и судьбу свою, поросла мать-и-мачехой и, совсем просохшая, словно приглашала вновь увлечься по ней следовать. С сельской колокольни

После христосования с немногочисленной дворней семья Кущиных села за пасхальный обед.

– Не придумаю теперь чем потчевать дорогих гостей, – восклицала Елизавета Алексеевна, – верно, после столичных кушаний свои за неволю станут.

– Родному пирогу как не раду быть, – возразил Фрол.

– Правда, что живём не по-княжески, да на наш век станет. Учись, Налли, доброй хозяйкою быть, не век же в девицах сидеть, осенью двадцать первый год пойдёт, пора своё гнездо вить. Благо, ты, голубка моя, совсем теперь здорова, даже будто платье узко стало. Зачем, ты Фрол сестру привёз в том же платье, в каком год назад увозил? Не стыдно ли ей себя столь просто держать? Пишешь, будто нужды ни в чём нет, а сам сестру на выданье наряжать не усердствуешь. Куда это годится?

– Матушка, Фрол тут ни в чём не повинен, – едва удерживаясь от смеха, отвечала Налли, – я за особливую честь почитаю сестрою господину секретарю приходится, и с своей стороны стараюсь иметь плезирный всегда вид. Платьев к тому пошито не мало, а столько, что вполне званию брата достойно. Только для дороги я их пожалела, в том винюсь. На паре тащились и измызгались порядном.

– «На паре тащились!» – ах ты столичная персона, – засмеялась Елизавета Алексеевна, – Теперь со спокойной душою, не как в другой раз, тебя провожу. Вижу, сколь много пустого о вреде Петербургского воздуха люди говорят, тебе он стал за настойку.

– Всё милостью господина Волынского, – вставил Фрол, – шлёт ей со стола шоколаду по три чашки на дню, оттого и платье узко стало. «Фрол, – говорит, – развяжи нас Бог бледные да больные лица кругом себя видеть. То в грех себе вменю, коли мои люди и ближние их в болезни пребывают, а николи же от меня нет им полезного».

– Разве Налли так плоха была, что на глаза господина Волынского, совсем больна?

– Только с дороги, как до Петербурга добрались, – успокоил мать Фрол, приметя знаки, подаваемые сестрою.

– Я должна благодарить в том тебя, любезный сын! Но похвались же своею службою, поведай обо всем с тобою произошедшим. Я ведь, из-под надзора тебя отпустила, ото души своей, не за привычку, а впервые. К тому же я по сию пору у господина Волынского – «в передней». Льщусь, о дурачестве твоём, господину Волынскому, ничего не ведомо и видит в тебе душу образовану, как благородному дворянину надлежит иметь?

– Разве же я в самом деле не таков?

– Хоть вы любопытны, матушка, оставьте же братцу прежде покушать, – просила Налли, когда Фрол, в свою очередь сделал ей отчаянный взоры, – а коли непременно безотлагательно новостей о нём желаете, позвольте мне пересказать. Ведь между мною с братцем никакой тайности нет.

– Что за нрав, вечно вперёд других ты сыщешься! И против прежнего, на мои глаза, ещё смелее сделалась, всё не спросясь меня, всё бы скорее и враз. Не дева, а штаб-офицер. Расскажи, коли брата упредить ищешь, чему научился он в дому генеральском?

– Весьма многому, матушка. Ибо с сыном его латинский и немецкий языки изучал и геометрию.

– Много чести, но я этого не понимаю. Скажи же мне, Фрол из латинского что-нибудь.

– А то ещё, – поспешно продолжила Налли, уловив на себе грозный взгляд брата, – за не новость братцу расчисление законодательное, что есть вопрос о суде, о том где и когда бывали такие законы, чтобы частного человека от несчастия уберегали, а целые народы – от унижения и упадка. Ему случалось о том с первыми персонами говорить, но, более, конечно, слушать их, и он почитает сие за большую пользу.

– Пожалуй, я готова уже согласиться с тобою сын, что господин Волынской не знает о твоём дурачестве. Ты в самом деле за пользу почитаешь себе слушать, поселить в голову и сердце, рассуждения о ревностной службе гражданской?

– И за великое удовольствие и приятность, любезная матушка, – отвечал Фрол, уписывая пироги.

– А чтоб вам, матушка, выйти из «передней» в другие покои, скажу, что в доме господина Волынского, и особенно – в любимой им московской усадьбе – вполне всё просто и сообразно с нравом хозяина. Люди все в доме честны, сердечны и строгих правил в подражание ему. Главные доверенные лица его – управляющие Филипп Борге и Андрей Курочкин. Им он доверяет не имение только, но и несоизмеримо более ценное для сердца богатство – детей своих. Пишет к ним: «Бога ради, поступайте с детьми совестно. Пусть в селе подмосковном на детских лошадках резвятся сколько пожелают, но чтоб не во вред учению. К тому принуждайте без строгости, но с учтивостью, умейте без печали им, при помощи Зейгера и других наставников, доставить юному уму всё потребное для достоинства и добродетели. А если лениться станут – мною стращайте». Только, матушка, молодые Волынские вовсе не страшливы, ибо знают, как сильно отцом любимы, и как малейшая их печаль его огорчает. Он зовет их «любимые мои Amis». Петровским постом просил он старшую дочь кушать скоромное, потому что она была в то время нездоровою. Анна Артемьевна, в подражание отцу, строга бывает в благочестивых правилах, и оттого приказ сей был ей

Вы изумитесь, матушка, когда я скажу вам что на учение детей отец их тратит более 2000 рублей в год, и ещё собирается к тому приложить, ибо имеет непременное желание видеть дочерей своих искусными в живописи. Он сам выбирает и шлёт им карандаши и краски. Анна Артемьевна, в свою очередь, радует его, не только тушеванием гравюр и разучением фуг, но, когда отец в отъезде бывает, изготавливает собственными руками варенья и маринады, чтобы прислать к нему. Привязанность более крепкую, чем существует между ними, трудно вообразить. Мне кажется, Марья Артемьевна не менее старшей сестрицы любит родителя, но при том, столь же сильно его робеет, и потому может показаться сдержаннее в своем чувстве. Разумеется, главное упование свое Артемий Петрович полагает в сыне. По этой причине, Петр Артемьевич, несмотря на свой самый юный возраст, вдвое против сестриц отягощен учением, которое дается ему легко и с приятностью.

Живя в Вороново, дети господина Волынского часами гуляют пешие и конные, танцуют с учителями и бывают заняты всякими потешками – и всё на воздухе. Меры эти, принятые отцом их, который кажется ничего столько в сем свете не чает, как здравия им и всякой пользы, вполне достаточны лишь для Марии Артемьевны. Что до старшей дочери и, особенно – сына, то они не всегда здоровы бывают, и тем делают отцу их много печали. А что, до повседневных обычаев Фрола, то встаёт он в седьмом часу и идёт к должности. В дому господина Волынского до обеду пишет, что старший секретарь укажет, обедает вместе с хозяином, если тот в доме, и снова или пишет или другие поручения исполняет. Он в первое знакомство очень сдружился с господином де ля Судой – секретарём иностранной коллегии. Де Форс также ему большой приятель, рад встретить в дому сына своего отечества, и зовёт его попросту Жаном. Хотел бы братец сойтись короче и с другим секретарём и адъютантом господина Волынского – господином Родионовым, ибо нашёл в нем человека умного, честного, безукоризненных правил. Он служил вместе с господином своим в войне с великою похвалою, он враг праздности и всего излишнего и порочного, он легко может стать наставником отроку самой благородной крови, от него нельзя услыхать не грубости, ни лести. Одним словом, сей Родионов истинный есть Ментор.

– Кто сей Ментор, сын?

– Генерал, как и господин Волынской. Почтенный кавалер.

– Князь, должно быть?

– Кажется, князь, матушка, – отвечал, после некоторого колебания, Фрол.

– Родиться князем мудрено. Ещё мудренее сделаться полезным отечеству и сиять качествами, какими Налли представила господина Ментора. Служи усердно сим благородным господам, и не будешь несчастлив.

– Служу изрядно и без пороку, матушка.

– Хозяин всегда ли хорош с тобой? Каково встретил светлый праздник?

– Всегда, матушка, – отвечал Фрол, налегая на свиную голову.

– Светлый праздник! – в восторге повторила Налли. – Ах, матушка, что это был за день! Сколько много радости имел Фрол! После пасхальной заутрени он христосовался со своим патроном и развлекал его декламациями из сонетов Донна. Хотите послушать их?

«С углов Земли, хотя она круглаТрубите ангелы! Восстань из мглыДуш неисчислимый стан!    Спешите души в прежние тела,Кто утонул, и кто сгорел дотла,Кого война, суд, голод, мор, тиран убил    Кто Богом осиянКого вовек не скроет смерти тлен!Пусть спят они,Мне ж горше всех рыдатьДай Боже над виной моей кромешной.Там поздно уповать на благодать,Благоволи ж меня в сей жизни грешнойРаскаянью всечастно поучатьВедь кровь Твоя – прощения печать».

– Или из Герберта «Пасхальные крылья». Артемию Петровичу нравится Герберт.

«Я с той поры как на земле возникОдних постыдных дел алкалНо Ты меня казнил за нихИ я от кар сиих поникТеперь, с Тобой слиясь, хочуПеть подвиг Твой,Мое крыло с Твоим сращуПусть скорбь моя рождает взлет крыла!»

И еще Герберта же – «ода в ответ на вопрос может ли любовь длиться вечно»:

«Нет, и в заоблачном пути любовь не ведает утрат.Где добродетели царятСей дар тем более в чести.Вновь очи встретятся с очами,Вновь будут руки сплетены,И счастье нынешней весны там навсегда пребудетс нами».

– А слыхали вы, матушка, вирши иеромонаха Кариона Истомина? Господин Бункорковский поет их, играя на гуслях или бандуре, древней манерою. Музыкант этот – крепостной человек господина Волынского, замечательная личность. Он еще в самых молодых годах, был послан своим господином, слыхавшим игру его на самодельном рожке, учиться певческому искусству в Москву. Артемий Петрович очень любит русскую старину и всегда мечтал иметь домашнего музыканта, разделяющего ту же склонность. Не удивляйтесь, матушка, что я называю дворчанина «господином Бункорковским» – окончив свое московское образование, он глядится и держится, совершенно таковым. Говорят, он мог продолжить занятия в Италии, но предпочел вернуться к своему доброму хозяину. Фрол не умеет так хорошо петь, как господин Бункорковский, но иногда подстраивает голос во след ему. Артемий Петрович находит исполнение былин на два голоса не лишенным приятности и вполне в новгородской манере. Хотите, я попробую одна пропеть вирши о первом удельном князе Холмском Всеволоде Александровиче?

– Довольно, Налли, уморила меня виршами.

– Чем я не умник и хуже ли французишки де Суды, что всякий день с хозяином за всеми столами – за обеденным, за карточным, за конторским и за бильярдным? Благодарение Богу, кажется, ни в чём природою не обижен, – возразил Фрол.

– Я вам развяжу эту загадку, – добавила Налли, – господин Волынской так добр, что, однажды приняв кого в дом, в другой раз жалеет велеть того прочь гнать.

Она рассмеялась.

– Вот чем нашла отблагодарить братца! – воскликнула Елизавета Алексеевна, – да разве я твоего разумения спрашивала, сударыня?! Ужели и часа тебе нет для удовольствия своего, милый Фрол? Ужели столько делу привержен, что одни ночи без оного проводишь?

– Занят, таки, порядком, матушка, – отвечал Фрол, приняв на себя вид сурового сознания значимости своей, – изредка только и могу себе разрешить пофехтовать. К тому все желающие и небольшие деньги имеющие, возможность не упускают, и для того рядом с конюшней герцога Бирона манеж бывает к услугам. В нём некоторые недоросли, да и служащий люд, с учителями из гвардии офицеров упражняются. Потому как, матушка, без того умения кавалеру никак прожить не можно. А видели, бы вы коней герцога, что тут же в манеже бывают, – добавил Фрол с возрастающим увлечением, – неаполитанские жеребцы так хороши, что глаз отвесть не хочешь, и червонца, чтоб только поглядеть не жаль. Берберийской породы – те помельче будут, и в холке не так казисты, а черкасские с русскою породою – те, когда необъезжаны и персидским в кураже не уступят и в ногах крепче прочих. Но после науки много в характере смиренства являют противу турецкой и персидской породы, потому не только кавалерам, но и для дамского седла годны.

– Господин Волынской в Бронницах и на реке Пахре, где его конные заводы стоят, учередил для отроков людей на тех заводах занятых, школы для учения природного и латинского языков, с тем ещё, чтобы на латинском языке знали травы и растения и всё что может иметь касательство до медицины, прилежащей для пользования лошадей. И для этой цели много нанято было по контрактам немцев и французов, – добавила Налли к слову о лошадях.

– Расход не малый. Во что же те школы господину Волынскому встали? – спросила Елизавета Алексеевна.

– Не упомню, но что-то много в самом деле, – отвечал Фрол.

– А каково его жалование?

– Восемь тысяч.

– Ты говорил, братец – шесть, – поправила Налли.

– Матерь Божия! Бывает же такое богатство! – воскликнула Елизавета Алексеевна.

– Кабы все также употребляли его, как то делает господин Волынской! – отвечала Налли, – Он истинный благодетель нашего Отечества, и отдаёт ему гораздо более, чем те, что вдвое его богаче.

– Ужели есть и такие?! – изумилась мать.

– В столице всякого народу довольно, – заметил Фрол.

– В самом деле, Налли, что нам за нужда в кузене твоём. Он правда добрый человек, и как мне думается, не запнулся бы со сватовством, но разве нет между состоятельными людьми также и добрых? Фрол, на тебя полагаюсь, я, отложив мысли устроить замужество сестры.

– Не тревожьтесь, матушка, – отвечал Фрол, – дайте срок, всё устрою в лучшем виде.

– Воля ваша, матушка, а только знай я, что вы снова приметесь за сии разговоры, ни за что бы не приехала, – прибавила Налли, – с меня много и вполне довольно того вами писано.

– И правда, матушка, к чему сестрицу смущаете, её дело девичье и так с ней говорить не годится, – вступился Фрол, – сказал «не тревожьтесь». От слова сего не отступлю, а вы, извольте сестрицу не печалить.

– Виновата, господин секретарь, – отвечала, смеясь Елизавета Алексеевна, – вперёд не стану.

Таким образом, проговорив очень весело ещё с час, семья разошлась чтобы, по заведённому Елизаветой Алексеевной порядку, прилечь после обеда. Дни свидания с родным жильём пролетели быстро, но не для Налли. С трудом удавалось ей скрыть сердечную печаль и нетерпение, причинённые разлукою с Волынским. То ни час – он перед мысленным её взором, что ни молитва – о нём, что ни вздох – от огорчения не видеть лица его, что ни удар сердца – в надежде к нему возвратиться. В уме её рисуются всевозможные катастрофы, готовые над ним разразиться. Здоров ли вечно хворый сын или убил горестию отца своего, опасно занемогши? Не обрушил ли кто кредит Волынского перед государыней? Всё ли учтиво в доме, не оскорблён ли хозяин его каким непорядком, плутовством, неусердием людей своих? Кроме сих повседневных волнений, тревожил сердце Налли покой Волынского в самых сокровенных мыслях его. Не намерен ли искать нового брака? Имеет ли сердечную склонность? Достоин ли его выбор? Желала бы Налли обладать изряднейшей красотою, острейшим умом, изящнейшим обхождением, ангельским нравом, чистотою, превосходящей снега, покрывающие альпийские вершины – конечно, для любезного Волынского. Круг него все должно быть самое лучшее.

«Господи, одному Тебе ведомо, что нам полезно. Ты любишь его более чем это возможно

* * *

Солнечным утром, вошедший в канцелярскую де Суда, застал Налли скрипящей бойко пером. Экстракты и мемориалы все были убраны в сторону.

– Рад ты был, Фрол, нынешней чести, да жаль торжеств ее не видал, – сказал де ля Суда и Налли услыхала рассказ, как Волынского поздравляли кабинет-министром.

– Государыня жалует Артемия Петровича министром, а кабинет-секретарь Яковлев – плахою. Поднес ему некую «форму присяги», о которой слышно прежде не было, в которой грозится смертною казнью за малое радение. Для него специально сочинил. Не иначе вице-канцлером к тому ободрен был. Артемий Петрович, попомни мое слово, Яковлеву сию продерзость не оставит, да и поджигателю его накладно выйдет. Пусть вникнут, кто есть теперь патрон наш – второй класс по табелю рангов, «его высокопревосходительство», никто выше, только канцлер и лица императорской фамилии. К кому ты все пишешь, Фрол?

– К матери, – отвечала Налли, не прерывая своего дела.

– Не хочу быть нескромным, но что до сих записей, они заставляют меня усомниться в твоей откровенности. Коли желаешь хранить сердце в тайне, не раскидывай своих черновиков.

Налли страшно смутилась и молча приняла из рук де Суды записку, которую машинально составила за изготовлением экстрактов и, отвлечённая другим делом, позабыла между бумаг.

«Votre honneur vous engageat a m’abandonner,Je n’ose plus vous prier de m’aimer.Je n’ose vous donner mille noms deTendresse que vous m’etes cher.Adieu, je ne puis quitter ce papier, ilTombera entre vos mains, je voudraisBien avoir le meme bonheur»[8].

– Иногда хочу поупражняться в такого рода сочинениях, как ты – стихосложении. И тоже иногда переписываю у других, более удачливых сочинителей, – заметила Налли, негодуя на свою неосторожность, дозволившую ей, поддавшись чувству, изливать его письмом, которому, разумеется, никогда не предназначено было попасть в руки кабинет-министра. Уловка её удалась, и де ля Суда, задетый последним её замечанием, тотчас переменил разговор, спросив «когда же он похищал чужие стихи»?

В эту минуту вошедший Родионов, приказал Налли принести мемориалы, относящиеся до рассуждений Шафирова, Головкина и Трубецкого о конных заводах и сделать из них экстракт об качествах местности необходимых для их устройства.

Воротившись в канцелярскую, Налли застала в ней Еропкина за разговором с де ля Судой и Родионовым. Слова их поразили её словно громом. Она опустилась перед своею конторкой и, взяв перо, сделала вид принявшейся за работу. Литеры прыгали у ней в глазах, рука дрожала, мемориал казался китайскою грамотой. Родионов меж тем продолжал:

– Хотя и не урождённая княжна, но хорошей дворянской фамилии, и думаю, не сделает бесчестия роду Волынских. Не посватается ли Артемий Петрович?

– По усердию к государыни племяннице, её двору близок и обо всём в нём бывающем от фрейлины сей уведомлён. Но только не путайтесь и меня не путайте, Иван Васильевич. Мне кажется, всякому должно отдавать ему принадлежащее – Артемий Петрович, овдовев скоро, новым браком обзавестись не намерен, дабы совершенно для государства безраздельным быть. В этом не имейте никакого сомнения, – возразил Еропкин.

– В ином браке безраздельным государству быть не только возможно, но и весьма ловко. Какого бобра Артемию Петровичу не подстрелить? – с улыбкою гордости за своего патрона, ответил де Суда, но, поймав предостерегающий взгляд Еропкина, умолк.

– Правду сказать, добра ему желая, обнадёжился, а упования не много. Было ласкались сватовством Салтыковых, родством преавантажным, всё напрасно. Артемий Петрович делу конец положил, к дяде отписав что ему «и в чужом доме неприятно людей видеть, коих поступки низкими почитает, так каково же таковых в собственном дому терпеть», и что «лучше желает с совестию умереть, чем оную потерять и со стыдом доживать».

– Со всей моей похвалою – фрейлина сия не такого характеру, чтобы в каждом кавалере ждать сватовства и вовсе не нетерпелива, как многие её и ваши, судари мои, соотечественницы, – сказал де ля Суда, – напротив того, небезрассудлива, может говорить и усердствовать о деле, и кабинет-министру быть конфиденткою.

– Такова и является и проект государственный вместе с девицами нашими слушивала, – подтвердил Еропкин.

– Что за великую честь почитает.

– Смолоду много путешествовала и составила изрядные записки.

– Она и по сейчас молода. Ужели в отроческих годах сочиняла?

– Должно так.

Налли непременно хотелось узнать имя фрейлины, но она понимала, что вопрос сей задавать было бы неучтивостью непростительной. При всей почтительности речей, собеседники избегали произнести её имя.

«Должно не имею

Хоть сердце вторило словам её, оно переполнено было воздыханиями. Впрочем, укоряя себя за них, Налли нашла сил удержаться от слез и даже проникнуть в содержание мемориала. Скоро перо её твёрдо и ровно стало ходить по бумаге, в то время как мысли продолжали доискиваться значения, каждого слышанного слова. «О каком бобре поминал ты, де Суда?».

Дни шли, но как ответа на сей вопрос не давали, так Налли и начала надеяться на праздность его. Мелькнуло короткое северное лето. Осень, с роскошеством золота и бронзы своих, наступила. Пришла пора парфорсных охот – любимого удовольствия государыни. Министр покидает иногда для него государственную деятельность вместе с домом. С тоскою глядит Налли на, окропленные дождем, оконные стекла, думает: «Круг Артемия Петровича составился ряд лиц, клиентов и друзей его. Он любит их, доверяет им свои мысли, планы, рассуждает о делах государственных и приватных. Не только персоны титулованные, архиерей, генералы и придворные чины, удостоены сей чести, среди них младшие офицеры, де ля Суда, даже Кубанец. Отчего со мною Артемий Петрович мало так говорит о делах? Должно, уверился в моей неспособности. Ах, зачем не иметь мне склонности к предметам политическим, какою обладают вице-канцлер, Эйхлер, Татищев, Новосильцев? Для чего не слыть первою красавицей Петербурга, как графиня Рагузинская, или самой близкой к государыне, как статс-фрейлина ее – Чернышева. К ним тоже бывает Артемий Петрович, считает их полезными для дела своего, может, и приятными».

Но вот думы ее оборачиваются радостью – ее приносит крик егеря, прыгающего с седла взмыленной лошади:

– Протопить палаты, назавтра господину министру воротиться со всем семейством.

Не одна Налли, друзья Артемия Петровича также скучали по нем.

Они собираются за игрою в биллиярд. Налли слышит стук шаров, когда дверь в канцелярскую отворяется, и камердинер министра объявляет:

– Его высокопревосходительство приказали платонова «Федра» принесть.

Через минуту Налли с книгою в руках стоит в одном из покоев, исполняющих роль биллиярдной.

– А вот мы его спросим, – восклицает Волынской, – иди сюда, голубчик. Мы тут дискурс имели на мое рассуждение «О дружбе человеческой». Все свои голоса подают, что есть сей предмет. Платоновы слова мне всего внятней. Читывал ты «Федра»?

Как помнит читатель, обязанности, налагаемые чином секретаря, превышали способности Налли и решительно не оставляли сил для изучения философов. Впрочем, приметя, сколь высоко ценит Артемий Петрович искусство живописи, и как хочет видеть дочерей своих в нем преуспевшими, Налли, надеясь выиграть тем в глазах его, осаждала Еропкина просьбами преподать ей несколько уроков. Петр Михайлович нашел в ней некоторую к рисованию склонность, и Налли немало потратила времени и сил, чтобы развить ее. Как горько сожалеет она теперь, что не догадалась вместо того читать Платона!

– Виноват, Артемий Петрович, не читывал.

– С Кущиным ли о философах толковать, – заметил Кубанец, – уж на что я делом своим от сего предмету далек, а и то все что ни есть в библиотеке вашего высокопревосходительства, напамять знаю. А он, Кущин, я побожиться готов, никакой книги, окромя романишков да стишков французских, своею охотою в рук не брал. Разве лгу? – прибавил он к Налли, с вызовом.

– Ежели вы моего суждения спрашиваете, – отвечала она, не удостоив Кубанца взглядом, – то оно вполне в христовых словах заключено. «Нет больше той любви, кто душу свою положит за други своя». Сими словами Спаситель наш определил свойство любви и дружбы, и что они суть одно.

– Суть одно? – рассмеялся князь Трубецкой.

Близко подошед к Налли, он, с добродушной насмешкою, ее оглядел.

– Мой милый философ, вам бы недурно, прежде чем составлять суждения о сих предметах, хоть малость преуспеть в одном из них. Тут неподалеку, за домом Головина, для театров, актерки во втором этаже стоят, да и девичья Артемия Петровича, коли он строг к вам не будет, сгодится для философского опыта.

Тут Трубецкой дотронулся до, связанных назад кудрей Налли, желая еще что-то прибавить, и явно имея в виду развеселить общество, но был перебит хозяином его:

– А вы, князь, нынче не во втором этаже, и не в девичьей, так извольте сей предмет оставить. Впрочем, ежели он вам по сердцу, неволить не стану – можете и свое рассуждение о том предложить. Хоть теперь же прикажу письменный прибор вам подать.

Трубецкой, удивленный резкостью министра, собирался возразить, но приметя, как сильно Волынской сжал кий, что держал в руках, как тяжел стал его взгляд, умолк.

– Я нужен еще вам, Артемий Петрович? – спросила Налли, кладя книгу на угол кабинета.

Насмешки Кубанца и Трубецкого сильно задели ее. Выходки первого встречала она неизменным пренебрежением, поступок второго привел ее в недоумение. Отвечать дерзостью на дерзость вельможи – гостя министра, значило навлечь на себя неудовольствие последнего, чего, разумеется, Налли страшилась пуще всего. Оставить Трубецкого потешаться над нею – дать повод считать себя ничтожеством, нестоящим имени дворянина, и опять – потерять в глазах Артемия Петровича. «Сударь, вы, конечно, не покините границ учтивости, с тем чтоб не лишиться приятности нашего знакомства», – готова была промолвить Налли, но спохватилась, что слова сии, приличны только в устах дамы, и вызовут смех и новые остроты. От Волынского не укрылось ее огорчение.

– Останься, – сказал он, протягивая ей кий, и добавил, понизив голос, – увидишь, каково с Трубецким прощусь.

Игра и беседы возобновились.

– Как же ты изрядный случай упустил, – сочувственно заметил Гладков, – уж министр для тебя «Разговоры дружеские» Эразма Роттердамского и «Рассуждение христиан» не поминал, потому как знает, что ты ни по-польски, ни по-немецки не умеешь. Но как книги платоновы все по-русски списаны, так ласкался сыскать от тебя толку. Граф Платон, как послали за тобой, сказывал: «Когда случится мне Кущина твоего увидать, так «Похваление девицам» на ум приходит. В самом деле столь изрядною добродетелью богат, или только глядится таковым»? Артемий Петрович отвечал: «Но и богаче, чем глядится». Де Суда прибавил: «Точно так, и кроме того, словно тайну в сердце содержит, или свойство очарованное. Как это словом, ныне модным, называется»? «Магнетизм», – промолвил министр. Кабы нашелся с «Федром», не иначе белить свое рассуждение «О дружбе человеческой» Артемий Петрович от Родионова тебе передал.

– Когда так, я счастлив, своею неудачей – Иван Васильевич огорчился бы душевно.

– Друг, по словам Аристотеля, такой человек, который делает для другого человека то, что считает для него благом, притом делает это только ради сего человека. А прекрасным может называться такой друг, что будучи желан сам по себе, еще добродетелен, то есть заслуживает похвалы, – проговорил, подошедший де Суда, сопроводив слова свои значительным взглядом к Налли.

Она рассеянно ему улыбнулась, прислушиваясь к разговору, происходящему между Волынским, графом Мусиным-Пушкиным, Эйхлером, Хрущовым и переводчиком Академии наук Григорием Тепловым.

– Горазд же ты писать. Тут и регулы о том «как содержать конные заводы в добром призрении», и «аристократия от древних государств до нынешних», и «генеральное рассуждение о поправлении государственных дел», и «башкирский вопрос или искусство обхождения с азиатскими народами», и «благородная политика монаршьих дворов и чем она содержится». Теперь и за дружбу человеческую принялся. Отчего она тебе вдруг на ум вспала? – говорил граф.

– Хоть мне и не до заводов теперь, но как «добрым призрением» их обойти, – отвечал Волынской, целясь по шарам и располагая слова свои между ударами, – ежели случается, что драгуны, сходя с коней, на землю их валят. Виды имею русскую породу создать для кавалерии, понеже деликатные породы больше на парад чем к делу способны. Сим сентябрем указ издал о пяти тысячах голов для малороссийских заводов, чтобы в каждом казацком полку были и под конюшенной канцелярией действовали, чтобы ей одной их ревизовать. А там и церковным землевладельцам не грех потрудиться. Пусть хоть одну лошадь со ста душ поставят.

– О генеалогии, что давеча говорили вы, как прикажете государыне докладывать, – спросил Эйхлер, – пространно, или мнение кабинета совсем готово?

– Тринадцатого еще дня августа о том приказывал по кабинету. Положили из знатного шляхетства, из кадетского корпуса, кто изрядно обучен латинскому, немецкому и французскому языкам, чтобы таковых к иностранным дворам посылать для обучения политическим и гражданским делам. Так же для сведения о генеалогии и геральдике, и чтобы гражданскую историю превосходно разуметь. Требую, чтобы и все дворянство, вслед за мною, потрудилось, – кивнул Волынской на изображение своего фамильного древа, украшающего одну из стен покоя, – вот беда настала – насилу шесть колен упомнят, до того чести в шляхетстве не стало. Не диво, что перед подлыми людьми, что напрасно в случай вошли, поклонничают. Комиссию должно учередить, чтобы все рода русских дворян представить в точности. А из незнатных шляхетских фамилий, юношей, что умеют изрядно в рисовании и геометрии, числом до тридцати, приказал, тем же числом, Еропкину выбрать для архитектурной науки.

– Вы обо мне говорите, Артемий Петрович? – откликнулся Еропкин, вылезая из под стола, куда он, за проигрыш, принужден был забраться кондициями биллиярда.

– Коли о пользе России, так значит и о тебе, мой друг.

– Государыня желание имеет, дабы сенат заботился о размножении серых куропаток, и чтобы соловьев из Псковской провинции, с 50 птиц, наловили и ко двору предоставили, – заметил Эйхлер.

– Слыхал, Петр Михайлович? Вот она честь, – насмешливо отвечал Волынской, – и в том мне потрудиться, так? Всенепременно проект свой государственный оставить и о соловьях и «баранах с витыми рогами» в кабинете рассуждать! Знаю, кто о том печется, да и сам о нем порадеть готов. Представлю записку, сколько задолжено ведомству жалования, что егеря его по году не видят, так отучу мне соловьями докучать. «Ловля куропаток»… я ему таких куропаток настреляю, век не забудет!

– Как станете «куропаток стрелять», Артемий Петрович, не забудьте атамана Персицкого, – вставил Теплов, – пускай в военной коллегии объявят, отчего Федора Иванова доношение не рассматривали, так что бедный казак до государыни идти тщился и уж в жизни своей отчаялся.

– С Соймоновым то дело разберешь и экстракт – ко мне. А заодно с сим делом и советника Полицмейстерской канцелярии послушаем. С ним о непорядочных поступках известной персоны говорить стану. К тому свидетельств довольно: и постои солдатские по дворам деланы не равно, а сообразуясь с кредитом у сей персоны, и экзекуции с жестокостью непомерной производились, по слову той

– Опять запрется говорить без закрытия, – махнул рукой Мусин-Пушкин.

– Коли советник Полицмейстерской канцелярии страшлив свои же бумаги представить, противные помянутому лицу, что же от других желать, – вздохнул Эйхлер.

– Припугните его и вы, Артемий Петрович, не то как бы вовсе протоколов не пожег, – предложил Теплов.

– Меня переговорить пошлите, – вставил Кубанец, давно прислушивающийся к разговору, – не прогадаете.

– Всем ты взял, Василий, нетерпелив только. Не время.

– Слова цесаревны к сему делу применяете? – спросил Еропкин.

– Откуда достал? – с неудовольствием возразил Волынской, – не слыхал от ее высочества.

Еропкин смутился и отошел на другой край стола, будто наметив, для удару иной шар.

– К слову о генеральном рассуждении – читывал побеленную главу «о магистратах». Много лишнего пишете, Артемий Петрович, – снова вставил Теплов.

– Пишу лишнего? – изумился Волынской, и даже руками развел, – не много ли берете на себя, господин поручик? Что именно, полагаете вы лишним?

– Как вы спрашивали от меня положений, относящихся до магистратов английских, то и рассудил за доброе усердие, исполнив приказание ваше, и свое рассуждение о сем предмете приложить. Впрочем, оно не более, чем экстракт из указанной главы, с некоторыми уточнениями, и потому, все ваше остается. Я же не в том расположении его составил, чтобы к похвале своего суждения, но дабы пригодным к апробации учинить. Из сего, Артемий Петрович, благоволите заключить, что разумею под «лишним».

– Ежели всякое слово, иным лицам неугодное, лишним почитать, так лучше и мысль о всяком рассуждении оставить. Волка страшишься – в лес не ходи, ступай на двор, запрись, да сиди, – сердито промолвил Мусин-Пушкин.

– Изволишь видеть, каковы нынче переводчики пошли, нас, министров, учить думают, – отвечал ему Волынской, веселым голосом, и добавил к Теплову, – вот так всегда со мною будь открыт, и не несчастлив в жизни останешься. А что до апробации, точно, до нее не вдруг добраться. О беглых крестьянах тому уж скоро год, как мнение представил, а и по сию пору далее учереждения комиссии не успел – Остерманн не в шутку воспротивился. Через иных лиц, сколько втолковывал ему: в том не ущерб, но немалую пользу сыскать можно. Не должно сих несчастных ловить, точно злодеев, и прежним владельцам представлять, но учередить из оных скитальцев вольных земледельцев. То устроить не хитро, и для того мною комиссары в башкирские и калмыцкие земли направлены, ибо их именно и надо наполнять русскими поселенцами. Не злодеев разумею, но тех, кто единственно ради голода и жестокости своих господ покинул. Всем владельцам душ человеческих то радения о пользе последних прибавит, а России – свободных земледельцев. А ныне что имеем? Поселяне свои места покидают, а через год, другой, третий, снова на них силою приводятся, а те уж заросли, мало не лесом, и великого труда требуют. А тут еще экзекуция от покинутого хозяина.

– Между тем, от пустых башкирских земель государству угроза, – подхватил Хрущов, – разорение через возмущение кочевников. Прямая необходимость их русскими поселенцами наполнять. То не мои только слова. Василий Никитич Татищев тех же мыслей держится, а уж кому и рассуждать об азиатских планих, как не ему. Самая сведущая о том голова во всей России.

Налли слушает речи, глядит на игру, сама бьет по шарам, то и дело киксует, исполняя неприятную обязанность, лезет под стол, иногда – заставляет лезть других, но кажется ей, в покое нет никого кроме нее и Волынского. «Словно свидание» – с нежностью думает она, и желает чтоб оно никогда не кончалось. Увы, время не замирает вместе с сердцем ее, гости начинают прощаться.

– Запамятовал было, как вы пришли, а теперь объявить должен, – отвечает Волынской Трубецкому, – как государыня приказала на добро чтобы не играли, так должно долгу никакого теперь не делать. Из дружбы упредить хочу – все долги в два дня заплатить надо, не то векселя в полицмейстерскую канцелярию представить принужден буду.

– Что вы, Артемий Петрович?

– Ведь знаете кем то приказано – не мною.

– Так ведь герцог тех долгов и сам имеет множество.

– Так взыщите ж с него – с тем и свои долги легче встанут.

– Не ждал того.

– И я не ждал, а что же делать? Сам я послал к управляющим за деньгами. Истинно нищими скоро станем.

– Но вы, как не игрок, так и нужды не потерпите.

– Все ж таки малость некая есть.

– Малость… у меня ведь не малость! Артемий Петрович, знаете ли каков мой долг – две тысячи червонцев!?

– Всеконечно знаю. Он и записан у меня. Деньги представьте – расписку порвем.

– Неделю одну дайте.

– Помилуйте, как же я ее дам? Разве свои деньги за вас внесу? Я от сего, по-приятельски, не прочь. Случается, плачу же долги камердинера, дворецкого, так отчего же и князя Трубецкого долги не заплатить?

Кубанец рассмеялся, Трубецкой вспыхнул.

– Назавтра деньги представлю, – проговорил он, сквозь зубы, и вышел вон.

– А ты вздоров не делай, не оставляй за игрою благоразумия, так не вспокаешься, – крикнул вслед Мусин-Пушкин.

Волынской оборотился к Налли, словно только теперь о ней вспомнил:

– Вникни, юноша, сколь пагубна сия карточная игра, сия прежестокая страсть, сия фурия свирепая! На каковое унижение, человек, изрядного ума и рождения, приведен ею бывает!.

– Навечно помнить буду, Артемий Петрович.

* * *

«Здравствуйте, государыня-матушка.

Испрашиваю от вас извинений за задержку почты. Причиной тому крайняя занятость братца, которую и я должна была разделить, ибо он принес некоторые бумаги для переписки, приказав мне и де Форсу сладить с ними, если не хотим подвергнуть его выговору со стороны старшего секретаря Родионова. Теперь, когда несносный труд кончен, принимаюсь за другой, приятнейший, то есть пишу к вам.

Молитвами вашими, мы с братом вполне благополучны и здоровы, но только желание ваше, чтобы устроить сватовство мне с приглянувшимися вам, вдруг снова, кузеном Арсением, меня огорчило. Зачем нарушаете вы слово, что давали братцу, меня «не печалить»? Точно, что кузен мой человек добрых свойств и учтив, и родство третьей далёкости не предполагает никаких препятствий к браку, но согласясь на оный, не увижу более приятности жизни, а великое несчастье. Только постоянной любви, в которой воздаётся первая почесть Богу, а потом – тому, кто дороже остальных всех людей, в которой оба могут любить друг друга много лет сряду, не имея меж собой плотской страсти, бывает уготован добрый конец. В

Налли».

* * *

«Здравствуйте, государыня матушка.

Вы хотите от братца знать о том, как господин министр трудится, что есть «кабинет», и где он бывает. Я расскажу о том, как сумею.

Собрания кабинета происходят не в здании двенадцати коллегий, где министр также бывает очень часто, но во дворце, принадлежащем прежде господину Ягужинскому. Артемий Петрович много прилагает сил к тому, чтобы заручиться поддержкою князя Черкасского и стать совершенным в кабинете принципатом. То нужно Артемию Петровичу не для чего иного, как для избавления жителей нашего отечества. Последние много огорчены и утеснены бывают силою персон, кои себя русскими не признают, русское все презирают, и отечество, на службе которому возвысились, не любят. Так, например, стараниеми оных персон в сентябре 1738 года, в кабинет подано было из Сената предложение «об экзекуциях в следовании малых дел, как и наиважнейших государственных». Артемий Петрович, напротив, желал бы и совершенно пыточное дело в России искоренить, но мог только мнение обратно в Сенат отправить с тем чтобы «отложить, пока уложение сочинено и исправлено будет, дабы люди напрасных пыток не терпели».

Вместе с тем, министр принимает к себе на службу лиц разных наций, не исключая и немецкой, полагая «того русским, кто сам себя таковым именует, отечество свое любит и о нем радеет».

Собрания кабинета происходят не всегда просто, и, особенно, заслугою графа Остерманна. При обширнейшем уме и опытности, вице-канцлер имеет нрав закрытый и манеру самую уклончивую. Он никогда не сталкивается открыто с господином Волынским, но ведет дело свое стороною. Однажды, Остерманн «презрев болезнь, и с тем именно чтобы во всем иметь согласие с господином Волынским», явился в кабинет первым, но ушел до появления его, просив «доложить его высокопревосходительству, что его сиятельство граф Остерманн изволил объявить, что доподлинно о имеющих к докладу делах не известен». Господин де Суда считает все происшествие подарком, преподнесенным графом, господину Волынскому, ибо произошло в самый день рождения его.

Подобным поступкам вице-канцлера Артемий Петрович очень гневается и бранит «закрытую политику» перед первыми персонами, как и перед дворчанами своими. Не однажды старался он, помня только счастие России, и забывая собственное оскорбление, сойтись с Остерманном приятельством, подарками, протекцией клиентам его, однако не успел ничем. Не зная, как «развязать кабинету руки», Артемий Петрович думал было искать против Остерманна у Миниха, но рассудил, что последний, не вдруг склонится к главе русской партии.

Точно, что фельдмаршал много сделал для славы русских, но при том не имел к ним жалости и губил без нужды. Для того чтобы гром имени его заглушал шум, производимый орудиями иных армий, он приказывал акции самые кровавые. Так, презрев мнения, поданные в военном совете русскими офицерами – Шафировым и Волынским, он предпринял штурм неприятельской крепости, унесший жизни более 4000 русских воинов, и с тем только, чтобы овладеть ею и славою победы, на несколько дней. Позже, укрепление это снова досталось русским, но осадою, которую и прежде советовали Миниху, которая, сбережа солдат, не наделала бы столько шуму круг имени нового Александра. Как дело господина Волынского, которым теперь он занят, не может дать лавров тотчас, но спустя годы, Артемий Петрович и рассудил, что граф Миних трудиться не станет.

Ваш любезный сын, напротив, служит господину министру со всем усердием и испрашивает ваших молитв в помощь себе и покорной дочери вашей

Налли».

* * *

«Здравствуйте, государыня матушка.

В дому, где Фрол служит, едва не произошло несчастье, ибо глава его, упал с горячей лошади, которую желал непременно сам выездить, чтобы преподнести в подарок принцессе Анне. Вы, конечно, помните по письмам моим, что Артемий Петрович много искуснее любого берейтора, но в этот раз провидению угодно было так распорядиться всеми обстоятельствами, что роковое событие разразилось со всею неизбежностью. Лошадь – молодая и капризная – была перепугана звуком выстрела, которым один из дворовых людей уложил крысу, замеченную, подле, вверенного заботам его, птичника. Хотя последний находился очень далеко от того места, где господин Волынской выезживал лошадь, ей довольно оказалось произошедшего, чтобы обезуметь и кинуться через ограду. Я думаю, и этот поступок ее не принудил бы Артемия Петровича прекратить урок, если бы самое жестокое наказание, не постигло баловницу тотчас же – то есть, если бы лошадь не споткнулась, приземляясь после прыжка, и не повредила себе насмерть спины и шеи. Таким образом, наездник едва не разделил несчастья своей ученицы. Только природная его крепость, не допустила ему переломать кости и лишиться чувств. Удар оказался столь значителен, что заставил Артемия Петровича лечь в постель, а его лекаря – господина С., родом испанца – поставить пиявок за уши и кругом места удара, то есть на весь правый бок, от плеч до колен. Я назвала вам имя господина С. только одною первой буквой, так как, по милости Божьей, Артемий Петрович очень редко нуждается в услугах лекаря, и оттого имя его для братца ново, и он не мог упомнить его целиком.

Не стану описывать вам состояния Фрола – оно было ужасно, не только мне, но и Гомеру, не изобразить того уныния, что посетило его. Скажу лишь, что горе братца вылилось слезами, лишь при известии, что патрон его вне опасности, какое вымолил он от господина С.

Впрочем, провидению было угодно вознаградить его тем же вечером, ибо Артемий Петрович, наскучив лежать по приказанию доктора и по причине значительной потери крови, случившейся виною пиявок, пожелал послушать его драматических декламаций, похвалы которым не раз слыхал от сына. Перескажу вам все событие.

«По дискурсам твоим, что между дворчанами ведешь, видно я не таков, чтоб рассудить уметь, кого держать в секретарях, кого – в лакеях, а кого – и в караульную послать наведаться, потому как забирают паче ума своего», – отвечал ему патрон и добавил к братцу:

– Вирши ты декламируешь отменно, но каково читаешь, знаю только по опыту сына, и хочу сделать собственный. Но что с тобою, любезный Фрол? Как ты бледен. Ужели и на тебе пиявки побывали?

Напомню вам, матушка, что спальня господина министра очень велика, и теперь углы ее совершенно потонули во мраке, скрывшем столы и кабинеты. Несколько свечей, в серебряных шандалах пылающие, озаряли пунцовые занавеси кровати, согнутую фигуру камердинера, стирающего с ковра следы процедур, предпринятых лекарем, сидящего подле, на стуле, дворецкого Кубанца, самого господина Волынского. Он облачен был в гордетуровый шлафрок, пунцового цвета, и укрыт камчатным одеялом, по темно-брусничному полю которого, шли белые, померанцевые и зеленые шелковые травы. Лицо его было бледно, несмотря на красных тонов тени, кидаемые занавесями, но весело. Обилие лавандовой воды, на употребление которой не поскупился Кубанец, все же оставляло в воздухе еще запах крови, а, быть может, он только чудился братцу, слишком потрясенному произошедшей бедой. От этой причины, он, вместо ответа, подбежал к кровати, упал на колени, спрятал лицо в складках одеяла и разрыдался. Артемий Петрович был растроган проявлением привязанности, столь красноречивым, и, гладя кудри Фрола, произнес с участием:

– Мой добрый Фрол, я знал, что ты меня любишь, но не предполагал, что так сильно.

– Я сам умер бы, если бы вы убились, – отвечал тот, между рыданий, которых никак не мог удержать, и которые заставили, наконец, его патрона приказать принести воды и несколько раз повторить уверения в своем совершенном здравии и расположении. После этих сильных мер, братец несколько успокоился и мог уже исполнить то, зачем зван был, а именно – приняться за чтение, как был спрошен Артемием Петровичем, чем он может и хотел бы быть удостоверен в его, Волынского, милости.

– Обещайте, что никогда не прогоните меня, – отвечал Фрол, не задумываясь.

– Как ты удивляешь меня, Фрол, – отвечал Артемий Петрович, сопроводив слова свои, взглядом изумления, – или, ты думаешь, кругом меня много найдется лиц, что стали бы сильно убиваться о моем несчастье? Ты, он, – Артемий Петрович указал на Кубанца, – Хрущов, Родионов, Петр Еропкин, граф Платон, быть может – Татищев. Разве назовешь хоть одного, кого бы я прогнал без вины, самой убедительной? Так ужели отлучу от себя того, кто умеет дорожить моим сердцем?

– Ах, – вскричал Фрол, – ничего другого мне и не нужно! Если вам потребуется не только усердие, самая жизнь моя – возьмите ее!

– Напротив, – улыбнулся Волынской, – хочу сберечь то и другое.

Фрол отвечал новыми изъявлениями преданности, в продолжении которых, Артемий Петрович позволял ему целовать свои руки и сам, несколько раз, целовал братца в лоб. Сцена эта слишком потревожила больного, у него начала кружиться голова, и он снова спросил воды, теперь уже не только Фролу, но и себе, после чего, откинулся на подушки и произнес:

– Что нынче за перевод сочинил де Суда? Жан де Менг? Гюльом де Лорис? Сэр Мэлори? По всему вижу, мало он труда несет, если для таких повестей час изыскал.

Он приказал камердинеру принести последний перевод де Суды.

«… любезная девица, – отвечал сэр Ланселот, – раз вы говорите, что так любите меня, я назначу вам тысячу фунтов в год, за вашу доброту, вам и вашим наследникам.

– Сэр, – отвечала Эвейна, – ничего этого мне не надобно, ибо если вы не желаете на мне жениться, или, на худой конец, не согласитесь быть моим возлюбленным, то знайте – дни мои сочтены.

– Прекрасная девица, – сказал сэр Ланселот, – увольте меня от того и другого.

Тут Эвейна упала в обморок, а очнувшись, принялась убиваться прегорестно. А сэр Ланселот стал спрашивать брата ее сэра Лавейна, что он намерен делать.

– Сэр, – отвечал тот, – что же мне еще делать, как не последовать за вами, если вы только не прикажете мне вас покинуть. Ведь со мною случилось тоже что и с сестрою моей – с тех пор как увидал я вас, сэр Ланселот, мне ничего другого не надо, как всегда следовать за вами и служить вам. Вижу, что сестра моя умрет от любви.

– Сэр, – отвечал сэр Ланселот – я от души о том сожалею и в беде сей не повинен, никогда я не сооблазнял ее ни подарками, ни клятвами..», – читал Фрол.

Вы, вероятно, удивитесь, матушка, узнав, что де Суда с легкостью составляет русские переводы не только с природного своего языка, но и с латинского, немецкого и английского. Текст, что я привела вам – образчик его «безделок», словами его. Артемий Петрович, когда бывает от дел свободен, то есть очень нечасто, слушивает такие «безделки», с большим удовольствием.

Признаюсь вам, что помянутая история сэра Ланселота и девицы Эвейны, породила во мне не только много жалости, но и несколько виршей, которыми ни за что не поделюсь ни с кем, кроме вас, зная, как они дурны, и сколько насмешек вызвали бы со стороны знатока, подобного де Суде.

«Баллада девицы Эвейны»

«Мне веселия нет где ваш след не ступал,Где ваш взор не летал, там мне люта тоска.С грусти я сторонсь и людей и потех.Мне без вас, господин, в свете сем не живать,Но не стану я слух ваш стенаньем терзать.Я не льщусь, без ума, дерзко ровней вам быть,Чтоб могли вы меня как супругу любить.Разве мало под солнцем прекрасных есть звезд,Среди шелковых трав перламутровых рос.Для чего не назваться мне вашим пажом,Во всем свете вам краше пажа не сыскать.Отчего бы вдвоем нам и в бой не скакать.Из чего ваш значок мне нельзя понести,От стрелы и меча вас спасти.Пред сверкающим строем я вскачь проскачу,Звонким голосом я прокричу:«Кто сомненье имеет, что мой господин честен,добр во всем свете един,Пусть сейчас мне о том объявит, и как

И тоже, «Песенка Эвейны»:

«Милый прости – больше не мил мне.Если когда, так называла,Разве глупа была – счастья не знала.Мимо печаль – вон убежала.В сердце ей места нет – его объемлет новый обет.То, что привычно, не симпатично.Как же иначе?Солнце восходит, луч его бродит, прячутся тени.Меня ласкает Важно Светило,И не напрасно,Я говорю ему: «Солнце прекрасно»!

И несколько писем Эвейны:

«Темны осенние древесы,Туманит взоры скучный вид.Ничем для вас он не блестит,Единой прихотью не манит.На место бронз и позолотИз облак, чу, алмазы даритВетвям несчастным ход времен.И вот уж все кругом искрится,Все ново, празднично, невинно и нарядно.Не только в воздухе морозно и свежо,Но и для глаз взыскательных приятно.Отнюдь теперь уж не уныло,И вы сказали мне: «Вот это мило».

Другое письмо:

«Когда бы можно было вам что преподнести,Чего бы только ум мой не смог изобрести:Прелестный этот садик, чтобы для вас он цвел,Нарядный этот всадник, чтобы коня вам вел.Красивый юный отрок вам в кубок будет лить,Невинная пастушка – свирелью веселить.Прекрасные чертоги вас будут окружать,Чудесные виденья начнут вас посещать.В блауханье райском вам птичка станет петь,Ей нет блаженства боле, как к вам всегда лететь».

Верно, матушка, вы, по обыкновению своему, заслышав вирши, одолеваемы дремотою, потому потороплюсь кончить свой рассказ.

Артемий Петрович, по окончании Фролом чтения, промолвил:

– Ты и де Суда много успели бы у принцессы Анны, ибо для нее нет ничего приятнее, как описания несчастий какой-нибудь плененной царевны, говорящей с благородною гордостию. Хотел бы привить ей склонность не только к драмматическому стихотворству, но и к сочинениям иезуита испанского – Грациана, в особенности, к его книге «Грациан придворный человек», чтобы хоть немного имела искусства обхождения и проведывать, до себя касаемые, дела могла.

При сих словах, Артемий Петрович, ласковым кивком, отпустил братца.

Теперь, милостью Божьей, господин Волынской совсем здоров, также как братец и покорная дочь ваша

Налли».

* * *

«Здравствуйте, государыня матушка.

Наконец, могу исполнить желание ваше и оповестить о торжествах, продолжавшихся с 3-го по 17-ое июля, и поразивших великолепием всех очевидцев его – свадьбе принца Брауншвейгского Антона Ульриха с принцессою Анной Леопольдовной. Рождение, имеющее произойти от сего союза, уже теперь именуют наследником Российского престола. Указ Святейшего Синода приказывает поминать на богослужениях «ее императорское высочество вселюбезнейшую государыни племянницу, благоверную государыню Анну и супруга ее, всю палату и воинство их», сразу после имени государыни и цесаревны Елисаветы Петровны. Всем придворным особам от первого до 5 класса объявлено было позаботиться, к означенному дню, не только о богатом платье, но и о, приличных званию их, экипаже и свите. Артемий Петрович вынужден был войти в долги, истратив более 10 тысяч рублей, и много о том досадовал. В то же время, он не мог заказать себе и детям платьев дешевле, чем были на обер-гофмаршале Левенвольде и князе Черкасском, которые вели невесту к венцу. В свадебный поезд он ехал в великолепной испанской коляске, окруженный адьютантами, лакеями, гайдуками и скороходами. Платье всех лиц свиты также стоило очень дорого и должно было быть ново каждый день торжеств. Некоторые лица двора поражали оригинальностью убора слуг своих. К примеру, карета одного русского вельможи, имени которого не упомню, окружена была огромного росту арапами, черными, как ночь, и затянутыми в черного же цвета, бархатные платья. Одни только белки глаз и золотые запястья и кушаки служили светилами во мраке ее. В отличии от большинсва вельможных дворов, двор господина Волынского не содержит ни одного карлы или шута, до которых министр не охотник. Он отдает дань приличиям главного двора, обзаведшись несколькими лицами шведской, персидской, черкесской, индийской наций, кои в тот день, наряженные каждый в свое природное платье, также украшали свиту его. Похвалюсь вам, любезная матушка, признавшись, что и братец был удостоен сей чести, и скакал подле самой коляски своего господина, приняв обличье пажа его.

Фейерверки были устроены необыкновенные, так что заставили дивиться маркиза Шатарди – признанного знатока их. Сама невеста была убрана роскошно, корсаж платья из серебряной ткани был усеян бриллиантами, собственные прекрасные волосы завиты и уложены в четыре косы, венчавшиеся бриллиантовою же короной. Принцесса очень хороша была в сем уборе, о чем профессор Академии Якоб Штелин, в своей оде на немецком языке, и объявил:

«Прочь Венера!… Пускай древность тобою веселится.То, что приятность принцессы Анны изъявляет,Всю твою славу далеко превосходит».

За ужином следовали бал и машкарад. Для каждой кадрили требовался свой особый наряд. Домино, ленты, шапочки с кокардами, кружева, склаважи – шейные украшения в виде банта с драгоценными камнями, и прочие мелочи платья дочерей, обошлись господину министру почти столько же, во что стало собственное его платье. В субботу последовали оперы. В воскресенье машкарад продолжился в Летнем саду. Веселье сопровождалось пушечной пальбою со стен Петропавловской крепости и Адмиралтейской верфи. Ликование народа было необычайным, чему способствовала праздничная иллюминация садов, в которых три фонтана непрестанно били вином. Государыня, вместе с молодою четой, несколько раз выходила кидать червонцы в толпы людей, наполняющие сад.

Во всю неделю ужины и обеды обставляемы были самым различным способом, и переносили участников их, то на сельский луг, посреди гельвецкого горного селения, то в волшебные сады индийских владык. Платья слуг и господ, музыка, блюда, подаваемые на стол, танцы – все должно было вторить сим метаморфозам. Артемий Петрович, будучи одною из первых персон праздника, черезвычайно был утомлен оным и выказал большое удовольствие окончанием его. Как отец самый нежный, он более всего заботился, чтобы какое-либо несчастное происшествие, не повредило натуре, физической или нравственной, детей его, для чего во всё протяжение веселья, не мог предаваться ему с тою беззаботностью, с какой делали это иные лица.

Все пересказанные вам обстоятельства, сделались известны мне от Фрола, а ему, в свою очередь – от секретаря де ля Суды, который есть

Налли».

Часть II

Как-то поутру, собираясь покинуть дом господина Головищева, чтобы идти к должности, Налли оканчивала свой завтрак, когда дверь распахнулась, и перед её изумлёнными взорами предстал Фрол. Со вчерашнего дня он не был дома, ибо не хотел пропустить праздник, по случаю спуска новых кораблей устроенный, и долженствующий веселить жителей столицы в протяжении всей ночи фейерверками и пушечной пальбой. Вид брата, однако, нисколько не наводил мысль на весёлость. Платье его было оборвано, на щеке горел след удара. Он с трудом добрался до стульев, на которые со стоном повалился.

– Что с вами сделалось, сударь? – вскричал де Форс.

– Братец, кто тебя обидел? – со слезами спрашивала Налли и принялась суетиться вокруг него, предлагая услуги в виде примочек и кофея. Заботливость её не только не придала Фролу бодрости, но, напротив того, повергла в большее отчаянье.

– Прости, сестрица, – отвечал он, также чуть не плача, – я всю фортуну твою порушил.

Слов этих было довольно, чтобы Налли, бросив свои хлопоты, поспешила к дому на Мойке. Взлетев из канцелярской наверх, она застала хозяина в спальне, облачённым в парчовый персидский халат – подарок шаха Гуссейна – и с видом глубокого потрясения, глядящим в какую-то бумагу. При виде её, Волынской пришёл в ещё большее недоумение, и после вопроса: «здоров ли нынче, любезный Фрол», прочёл следующее:

«…со школярами и гардемаринами на празднике веселясь, учинил возмущение, перед манежем поймав двух конных драгун, оных напоив, на спор дубиной с одного удара коня с ног скинуть тщился. А как в споре сем к единому мнению прийти не смогли, то и сделалась драка, а когда ту драку солдаты разнимать стали, то оный Фрол Кущин подростмитра Ефимова ударил в ухо, а солдата Подрасникова толкнул крепко и сломал ему ребро. За сим был связан и доставлен в караульную, спрошен об своём звании и требован к ответу за бесчинство. Но как отвечать заперся, то и был подвергнут экзекуции плетьми. После четвёртого удара просил экзекуцию прекратить и назвался Фролом Кущиным, служащим в доме генерал-аншефа кабинет-министра Волынского. После чего в три дня обязался выплатить штраф в 10 рублей за бесчинство и надлежащие назидание получив, отпущен был…»

– Фрол, как сие понять?

– Виноват, ваше высокопревосходительство, – пробормотала Налли.

– Дорого бы я дал, чтобы увидать, как ты коня с ног валишь, и ребра ломаешь.

«…отпущен в шестом часу по полуночи…»

Фрол, ты во всю ночь дрался и два часа, как принял экзекуцию?

– Простите, – снова повторила Налли, понимая, что всё пропало и обман сейчас откроется.

– Итак, по всему вижу, в столице имеется второй Фрол Кущин, который стоит в том же доме, что и ты, и тоже служит у меня? Так?

У Налли слёзы стояли в горле. Тщетно старалась она придумать объяснение всему случившемуся. Не смея взглянуть в глаза патрону, все внимание обратила она на золотые кисти и шнурки его платья.

В это время дворецкий просунул голову в дверь.

– Прикажете подавать, ваше высокопревосходительство? Артишоки готовы, Иван Артемьевич докладывает. Говорит, вы распорядились, чтобы сразу на стол.

– Артишоки? – рассеяно повторил Волынской, – подавай.

Вдруг он побледнел, отложил бумагу и устремил на Налли взгляд, в котором негодование, уступало ужасу.

– Простите, Артемий Петрович, – в третий раз проговорила она, – кто-то, верно, надо мною подшутил. Бог знает, что за человек, а для праздника, прикажите не следовать.

– Люблю тебя, Фрол, за доброе сердце, – отвечал Волынской, поднимаясь, – будь, по-твоему. Штраф я заплачу, протокол из караульной заберу, не станем больше о том поминать.

Налли благодарила, и на том, к несказанной её радости, дело кончилось. Однако, вскоре всем в доме и, ей самой прежде других, стало очевидным, что кредит её порушен. Волынской не делал никаких выговоров и замечаний, но совершенно лишил её всякого знака своего расположения. Он запретил совместные уроки её с Петром Артемьевичем, не велел звать к столу, ни читывал, как прежде бывало, своих рассуждений. Разумеется, Налли не могла оставаться безучастна к такому несчастью и несколько раз пыталась взять штурмом воздвигнутую между ней и патроном преграду, удесятерив свои любезности, но нисколько в том не преуспела. Однажды, устав ограждать твердыню своей холодности к прежнему любимцу от его дерзких атак, принятых под панцирем родословного древа дома Волынских, и осыпаемый стрелами самых честолюбивых предположений, относящихся до прославления свежих побегов его, Волынской не ограничился отсиживаться за стенами, но сам с успехом провёл вылазку, отбросив любезного противника очень далеко.

– Почему бы тебе, Фрол, не попытать счастия у Лестока, – сказал он с невозмутимостью, – я с самого начала тебе советовал его патроном, ибо с твоим языком ты заслужишь у него гораздо больше, чем здесь. Представь ему ту же французскую комедию, что уже имела успех у меня. Только мой тебе совет – прикажи актерам своим: пусть Honte не слишком утесняет Franchise, ибо ею то именно и желательно обладать. Franshise да не страшится сделаться забавою Malebouche или пленницею Deduit. Последний вовсе не лицемерен, он истиный есть Ami, чтущий правду, невинность и верность, и готов поспешить на зов любезной Frаnchise c объятиями и утешениями. Это, что до происходящего на сцене. А я готов подкрепить протекцию письмом, самым выгодным, я напишу примерно так: «Любезный мой друг, вот тебе мой секретарь, с которым я расстаюсь только для одного твоего удовольствия – ибо по другой причине ни за что не отпустил бы его от себя. Назначь ему жалование в 100 рублей, и он станет стрекотать тебе на родном твоём наречии или на своём собственном – как ты захочешь, да так благозвучно, что тебе неугодным покажется без него обедать, прогуливаться или слушать любезные тебе декламации. Кроме того, он очень красиво пишет, как русские литеры, так и латинские, всегда сможет здраво рассудить о твоих башмаках и перчатках, и, наверняка, стремясь показать, что сведущь и в более сложных предметах, предложит тебе занимательную беседу о Фенелоновом

Родионов, став свидетелем этой сцены, чрезвычайно горд был за своего патрона, сумевшего наконец поставить льстеца на место. Впрочем, поверженному сопернику, являл сострадание и убеждал его принять произошедшую перемену за благотворный урок, уберёгший его юность от дальнейшей порчи неумеренным употреблением лести всевозможных сортов. Надо отметить слова его падали на добрую почву. Налли вполне искренне полагала, что дружба к ней Волынского была каким-то чудом, сном, о каком можно вспоминать, но, которого безрассудно ожидать, как долженствующего продолжаться и наяву. Она с раскаянием признавалась себе, что вместо того, чтобы благодарить провидение за милости ей ниспосылаемые, она почти привыкла к ним и почитала уже неотъемлемыми. Рассудив таким образом, Налли успокоилась, и с удвоенным прилежанием занялась перепискою бумаг, которыми загружали её оба старших секретаря. Она благодарила небо за то, что ещё не лишилась места и просила, если то возможно, сохранить его долее.

Волынского теперь она почти не видала. Он постоянно занят в собрании министров или, охотясь с государыней в Петергофе. Лай, производимый сворами борзых и биклесов, крики доезжачих, звук егерских рогов, оповещали Налли о его выезде. Как недавно она выбежала бы провожать патрона вслед за Кубанцем и де Судой, услыхала ласковое слово, которым утешалась бы в продолжение разлуки, а может и приказ:

– Полно взаперти сидеть, Фрол. Собирайся, со мною поедешь.

Кажется с той счастливой поры минули годы. Теперь Налли с тем же усердием старается не попадаться на глаза Волынскому, с каким прежде – быть в них. Он явно стремится к тому же, не хочет и глядеть в ее сторону. За что – Бог весть.

Петр Артемьевич звал было к себе любимого декламатора, но услыхал от Кубанца: «Батюшка приказал вам более с Фролом Кущиным не сообщаться, потому как то ведет к малому его радению». Все то сказано при самом бывшем любимце, сопровождено насмешливым к нему взглядом. Прежде дворецкий не смел так держать себя, теперь Налли не смеет ничего возразить, даже спросить в чем заключено ее «малое радение».

Воображение в ней разгорается. Прочь тонкие кисти, нежные пастели, художество, кружевом штрихов, представляющее миниатюры с именами: «Артемий Петрович, говорит со мною во время обеда, происходящего, сего, такого то дня, такого то месяца», «Артемий Петрович, слушает мою декламацию, сего, такого то дня такого то месяца». Мастерство гения растет, берется за крупную кисть, за пурпур и золото красок. Созданные им полотна потрясают, ужасают всякого, кто ни глянул бы на них, прозываются: «Налли встает между кинжалом убийцы и Артемием Петровичем, входящим с триумфом в Рим», «Налли, пронзающая себя мечом, над урною с прахом, Артемия Петровича, погубленного врагами Рима».

Читатель пожмет плечами, покивает головою, промолвит: «И это грезы молодой девицы, влюбленной без памяти? Ужели они исчерпываются одним геройством»?

Не берусь представить ему сердце Налли. Замечу лишь, что образы, посещающие мечты любовников, пугали ее сильнее, чем кинжалы и эшафоты. Последними любовалась она смело, первые – подстерегал грозный страж с вопросом: «Точно ли несете вы благо Артемию Петровичу? Не скрываете ли под негой своей что-либо противное его чести, славе, добродетели»? Как нежное видение не умело дать верного пароля, но бормотало что-то невразумительное, то и бывало безжалостно изгоняемо. Слезы победительницы орашали следы его.

Таким образом, прошло около двух месяцев. Весь дом полагал, что скоро можно ожидать совершенного изгнания Фрола, а Родионов и, особенно, Кубанец, были нетерпеливы. Дворецкий считал даже, что какое-нибудь происшествие может ускорить это событие и случай к тому представился.

Сын покойного канцлера Головкин устраивал большой приём. В дому его ожидалась встреча польского и австрийского посланников – весьма деликатная по отношению к русскому двору, который наравне с австрийским полагал Польшу своим протекторатом. Волынской не мог пропустить сего собрания и приказал дворецкому:

– Церемониальный выезд, «берлин» шестериком, со свитою. Монбижу – впереди.

«Монбижу» называлась Налли в тех случаях, когда должна была участвовать в парадном поезде министра.

Указание до неё относящееся, показалось Кубанцу признаком неблагонадёжным, и он призадумался. На дворе Родионов распоряжался всем строем свиты. Кубанец подошёл к нему.

– Прикажи под Монбижу подать Дуру Турецкую.

– Что ты Василий. Дура его сбросит, ездить он не горазд.

– Сбросить не сбросит, а красоваться не допустит. Такими кренделями до Головкина доберётся, что вперед Артемий Петрович в нём нужды не найдёт, потому как ничего более, как красоваться, он не умеет.

– Как бы чего худого не вышло, – отвечал Родионов, чувствуя, что искушение увидеть позор и изгнание Фрола уже в самом ближайшем времени, слишком сильно даже для его неподкупной души.

Припомнился ему недавний разговор с хозяином, который, как мнилось ему, мог статься Фролу во вред, и на который потому не вдруг решился, боясь позволить неприязненному чувству собой руководить.

– Не хочу быть доводчиком, – говорил Родионов, – но за долг свой почитаю вам, Артемий Петрович, объявить, что Фрол попал в суспицию. Исполняя поручение ваше, и будучи послан к мадам Аркасс с письмом к принцессе Анне Леопольдовне, ввязался в спор с господином Рондо, бывшим там.

– Не могу сему верить. Сам посуди – столь скромного человека, каков наш Фрол – за редкость встретить.

– Сей скромный Фрол вызвал английского посланника на поединок, и если б не внимание и мастерство мадам Аркасс, острейшего ума и опытности дамы, то вызов был бы принят.

– Никогда не слыхал ничего несообразнее. Докладывай.

– Господин Рондо, быв свидетелем вручения письма вашего, позволил себе сожаление высказать о том, что оно не к фрейлине Варваре Дмитриевой, которая, верно, ждёт сей приятности. Фрол, по всему дальнейшему судя, оскорбился за честь конфидентки вашей, потому как имел дерзость господина Рондо перебить и сказал при том, что «…когда он, господин секретарь господина министра, говорит с дамою – то есть с мадам Аркасс – то никто другой, буде и посланник, не смеет

– В самом деле? Люблю Фрола за храбрость, и за скромность, с которою нашёл повод к упрёку. Но зачем там случился господин Рондо? Уж это не впервые, как застаю его у принцессы. Для чего ж столь часто – к ней? Ужели, как и я – для будущего? Что ж он?

– Отвечал, что не знал обычая сей страны, где патрон и клиент оба чести одной дамы прилежат, а быть может, вместе подписывают к ней письма.

Волынской поморщился.

– Слова господина Рондо не делают его учтивости, но изрядную пакость. Не стоит он шпаги. Герцогиня Бирон дружна с женою его, так при них обеих произнесу слова пригодные к досаде английского посланника. Довольно он здесь резидировал. Одно слово её светлости Бенигны супругу своему, и Рондо не будет ко двору зван. Говорю тебе без всякой тайности – скоро ждать нам другого посланника из Англии, и давно уже к тому нужда была, а случай сей – ей в подтверждение. Что ж у них дальше было?

– Фрол отвечал на то, что подобной беседой гнушается, но коли у господина Рондо имеется под рукою пара пистолетов, готов её продолжить. Здесь выступила мадам Аркасс, и не знаю, чего наговорила английскому посланнику на родном его языке, но только он уверил Фрола, что по незнанию порядочно русского языка, пошутил слишком грубо и о сем сожалеет. Что он имеет одну только дочь, и как нежный отец, не способен непочтителен быть в разговоре о дамах, но только по недоразумению, таковым показался. Тем дело и кончилось. Господин Рондо и Фрол расстались учтиво. Не сочтите рассказ мой злословием, Артемий Петрович.

– Полагаю, никто бы не счёл его злословием, но повестию о благоприличие Фрола, – отвечал Волынской с видом тронутым, – несчастный, что сталось бы с ним, не будь рядом мадам Аркасс – ведь он не только не изрядный стрелок, но и вовсе пистолет за сюрпризу почитает. Непременно стану благодарить мадам Аркасс. Но что он забрал себе в голову? Виделся он когда-нибудь с фрейлиной, говорил с ней?

– Сколько мне известно – нет.

– По всему вижу, он уж составил в душе своей обо мне с нею повесть самую нежную и столько же лишённую правдоподобия. Иначе, при его тихом нраве, никогда не решился бы отваживать жизнь свою. Ах, бедный Фрол, что мне с тобою делать?

Последние слова вырвались из уст Волынского вместе со вздохом, исполненным печали и душевного утомления. Родионов, подождав немного, но не услышав ничего более, спросил:

– Желаете как-нибудь распорядиться относительно Фрола Кущина? Если позволите, выскажу убеждение, что ко двору принцессы впредь лучше его не посылать, потому как при всей его любезности и прочих достоинствах, явил в себе неосмотрительность крайнюю.

– Чьё сердце не сокрушалось бы твоею повестью, Иван Васильевич? – отвечал ему с той же грустью Волынской, – Ты прав, не посылай впредь к её высочеству Фрола – он бестрепетно готов жертвовать за всякий пустяк, в котором заподозрит мне бесчестие или один намёк его. Разве в наш век возможет кто избегнуть злоречия? Мало ли при дворе лицедеев, чьи сердца снедаемы ненавистью, чьи глаза ищут преткновений или сочиняют их для тех, кто стремится к добродетели? Пусть Фрол не встречается с ними. Если случится с ним несчастье, кто вернёт мне его? Ради Бога, Иван Васильевич, не давай Фролу никаких поручений из дома. Что он теперь, здоров ли?

– Здоров, но печальный вид имеет. Де Суда, как первый ему приятель, всегда готов со своими утешениями, но не много ими успел.

– Что? С какими утешениями?

– Со всеми, какие может изобрести дружба. Вот к примеру, давеча, при мне и де Форсе был разговор. Де Суда переводил об Апполоне с Дианою, и спросил у Кущина, нет ли и у него сестры, также схожей со своим прекрасным братцем, как Диана, говорил: «Ежели, точно так, то я, не видав ее ни однажды, уже готов носить ее цвета». Но любезность не ко двору пришлась. Фрол задрожжал, словно лист, и на вопрос о причине огорчения, отвечал со слезами, что, точно, имел сестрицу, умершую во младенчестве. Де Суда не знал, как поправить дело, и сам едва не прослезился. Де Форс вдруг осердился на него и назвал «плаксивым Жаном», за что де Суда приказал ему вон идти.

– Довольно потешками заниматься! «Диана и Апполон», «Диана и Адонис»…что за никчемные переводы понатащил де Суда? Где экстракты по делам коллегии, письма от маркиза Ботта, обращение к Фридриху прусскому саксонского курфюрста? Или мне из «Санкт-Петербургских ведомостей» о том искать?! Мрамор из Амстердама, что Цвейгоф заказывал, и тот, по сию пору, не вытребован! Ее величество спросит обер-гофмейстера, а тот, как давеча, ответит: «верно, господин Волынской в другую навигацию о том рассуждать станет». А и тебе, Иван Васильевич, о том порадеть было бы не худо! Зачем от де Суды не потрудился толку добиться? Чтобы нынче же занялся делом и партикулярные разговоры с канцеляристами прекратил! Чему научит их? Вздыхать над чувствительными повестями, да упражняться в составлении амурных посланий на родном своем наречии? Младших канцеляристов, Белицкого и Богданова, из опеки не выпускай, а Кущина – того пуще. Чтобы и шагу, без ведома твоего, ступить не мог, всю работу исполнял только твоим приказанием. Не давай его Гладкову, а паче – де Суде. Здоровьем Кущин слаб, где ему за ними угнаться. Побереги его, Иван Васильевич.

Родионов мог, таким образом, быть отчасти доволен действием, произведённым сей беседою на положение бывшего любимца, но, хорошо зная Волынского, примечал, что тот не намерен совершенно с ним расстаться и не мог на то не досадовать.

– Не заботишься ты об Артемие Петровиче, как в прежние годы, – сокрушённо продолжал меж тем Кубанец, – становишься стар. А всё ж таки горько видеть в дому ненужных людей, которые сами в него напросились из продерзости своей, да ещё жалование за то получают.

Родионов сдался и приказал конюху выводить норовистую лошадь.

– Турецкая Дура дама добрая, – продолжал Кубанец, поглаживая маленькую сухую головку арабской лошадки, в то время как она пугливо дёргалась, стараясь уклониться от его ласки.

Конюхи украшали её чепраком с вышитыми изображениями щита со крестом, и возлагали сверху седло. Он также приложил свою руку к убранству Турецкой Дуры, незаметно сунув при этом под седло клок пряжи, содержащий в себе несколько рыболовных крючков.

– До чего хороша! – воскликнул

– Идёт, под стать ей, – проворчал Родионов, увидя разряженную Налли. Голову её украшала шляпа с плюмажем, на руке висел драгоценный медальон, изображающий герб Волынского.

В то же время сам он, имея в руках трость с янтарным набалдашником, – в тон вызолоченной ткани платья, появился перед готовым своим поездом. Форейторы распахнули дверцы «берлина» – крытой кареты, украшенной снаружи золотою резьбой – два льва, на задних лапах стоящие, передними держали красный щит, с изображённым на нём крестом. Изнутри карета была обтянута, красным же, бархатом и имела плафон, представляющий в аллегорическом виде падение Швеции в Северной войне. Все заняли места свои. Налли, взволнована была не менее Турецкой Дуры полученным и минуту назад читанным письмом.

«…Милый сын,– писала Елизавета Алексеевна, после обычных приветствий, –на прошлой неделе был к нам нежданный гость, доверенный хозяина твоего обер-штер-кригс-комиссар Федор Иванович Соймонов. Он так много сказал похвал усердию твоему, которым Артемий Петрович весьма доволен и столько был учтив, что до слёз меня растрогал и обрадовал. Ты знаешь, одна только мысль о твоём благополучии мне отрадой бывает. Фёдор Иванович много расспрашивал о тебе и о сестре, об отце и деде и всех сродниках, так что я дойдя до пятого колена не знала, что ему отвечать, и должна была признаться в своём невежестве. «Я полагаю, матушка Елизавета Алексеевна, – отвечал любезный гость, – что специальная комиссия, для того господином министром собранная, подтвердить возможным сделает предположение, что хоть покойный супруг ваш и был пожалован в дворяне, но, конечно, не одну сотню лет имел связь с оным могучим родством, и вероятно, по несчастному от судьбы притеснению – впадению в бедность, опалу и другие несчастья – не мог истинно о том знать и рассудить. Потому не может не будучи благородного звания человек показать таких добродетелей, какие славный сей воин и достойный сын его являют. А посему прошу позволения вашего все бумаги, относящиеся до того пункта представить мне для копии». После того, как я исполнила его желание, гость распростился со мною самым учтивым образом и вручил 50 рублей и фарфоровый столовый сервиз. Я не знала, как принять подарки, но господин Соймонов объяснил, что они являются уже твоею собственностью, пожалованной за усердную службу и присланы тобою. Я счастлива была им, как явным знакам необычайной удачи твоей и нежной ко мне привязанности. Я не могла скрыть слёз, текущих при мысли об исполнении слов, произнесённых Налли незадолго перед отъездом вашим, о фортуне какого-то секретаря, пожалованного в камергеры. Ужели они исполнятся на тебе с точностью, мой Фрол?

Ты пишешь мне, что Налли знакома со многими в дому министра, и что господин секретарь иностранной коллегии де ля Суда более других внимателен к ней. Что за человек сей де ля Суда? Молод ли, добрый ли и каково его состояние? Сейчас так много стало ветреников, что в каждом боишься найти его. Молюсь об вас обоих и о том, чтоб господин Волынской отдал тебя, хотя на несколько дней, объятиям матери. А если сего устроить невозможно, то пришли сестру, чтоб я могла снова увидеть своё дитя и вместе с нею радоваться и благодарить Бога за его милость к нам».

Родионов подал знак трогаться, и Налли вскочила в седло. Но, предвкушаемого Кубанцем беспорядочного скакания по улицам города, долженствующего совершенно искоренить ненавистного Монбижу, не вышло, ибо всадник был ещё менее искусен в верховой езде, чем предполагал его враг. Пораженная коварством Турецкой Дуры, взлетевшей на дыбы, Налли вскрикнула, выронила поводья и упала на землю. По счастью, выпавший недавно густой снег, смягчил удар, и он случился не на скаку, а при самой посадке на лошадь. Налли тотчас поднялась на ноги и, прихрамывая, побежала к Родионову, чтобы просить его скорее дать ей другую лошадь. Но перед ним уже стоял Волынской, требуя имени того, кто назначил в поезд Турецкую Дуру.

– Виноват, Артемий Петрович, – отвечал адъютант.

– Виноват?! – вскричал Волынской, – а знаешь ли ты в чём мог оказаться виноват, если б у Монбижу нога в стремени запуталась? У меня в доме смертоубийство могло случиться – о том ты подумал?!

– Точно мой недосмотр, Артемий Петрович. Хотел красивей лошадку предоставить, не поопасался.

– Ну так поопасайся впредь, а не то не посмотрю на твои заслуги и пошлю управляющим над конюшенными мельницами.

В то время конюх, поймавший Турецкую Дуру и снимавший с неё седло, хотел было обратиться к своему хозяину, но не был допущен Кубанцем, сторожившим поблизости.

Родионов несказанно оскорблён был последними словами Волынского. В доме давно никого не наказывали, и подобная угроза в адрес старого адъютанта казалась неслыханным унижением. Он не выдержал такого замечания от любимого патрона и отвечал ему с видом пострадавшего за правду:

– Всегда безвинно за него терплю.

Волынской, уже было повернувшийся к адъютанту спиною, тотчас оборотился и замахнулся тростью. Налли бросилась между ними. Волынской вскрикнул и разжал пальцы, выпуская из рук своё оружие, но опоздал, и удар оказался бы доволен, чтобы сбить Налли с ног, если б Родионов не схватил её в объятия. Трость упала, никого не задев.

– Ах, любезный Фрол, что сделал я! – воскликнул с горестью Волынской, – увы, что за злосчастный день!

– Напротив, – отвечала Налли, – я почитаю сегодняшний день большою удачей – мне дважды грозило переломать кости, и дважды я не получил малейшего вреда. Это ли не фортуна, Артемий Петрович?

– Такая фортуна продолжаться далее не может! – решительно отвечал он и к великому изумлению Налли приказал ей садиться в экипаж. Во всю дорогу к Головкину она гадала над значением последних слов Волынского, но видя его погружённого в собственные мысли, не решилась прервать молчание.

Указав Налли тростью на, стоящие при входе в собрание, стулья, Волынской отправился разыскивать принца Гессен-Гамбургского. Налли наблюдала их беседующими с графом Левенвольде.

Если бы она не знала имени принца, то могла бы принять его за скромного и благовоспитанного человека без титула. Скоро к ним присоединился вице-канцлер. Он гораздо более принца походил на сильную персону. Проницательный острый ум его живо отражался в каждой черте лица и делал беседу его весьма занимательною. Тонкость и опытность сделала его осторожность величайшею, так что некоторые называли её робостью, но очень ошибались. По мнению Волынского, Андрей Иванович Остерманн умел находить смысл там, где другие видели одну пустую болтовню и наоборот. С дамами Остерман

– Вашей конъюнктурою герцог весьма доволен был, – услышала Налли слова Остерманна, который, оставив принца, приближался вместе с Волынским к карточным столам, рядом с которыми прохаживалась, не зная приниматься ли за скучную игру.

– Если вы о князе Черкасском, Андрей Иванович, то он столько же моя конъюнктура, сколько и его светлости, потому приятность сия общая. Льщусь, она разделяема также и вами?

– Как удовольствие от наблюдения за итальянским балетом, которое также разделяю с герцогом. Сегодня любезный хозяин пригласил нас увидеть в домашней опере его «Парадиз или крылатая любимица». Только как нам ни грустно об этом узнать стало, герцог посреди неотложных своих дел, сего балета не увидит.

– Но в именины принцессы Анны он будет у неё, и там, время ведь говорят творит чудеса – возможным станет принца в конфиденцию привести.

– Не слишком близко к принцессе себя ведите, Артемий Петрович, не то попадёте в суспицию. Герцога нрав вы знаете, каково ему покажется, будто вы мимо него другою дорогою идёте? Эйхлер не говаривал ли вам того же?

– Не говаривал. Но вы выражаете заботу обо мне? Вы ли это, Андрей Иванович? Я слишком растерян новизною такого маневра и оставляю его безо всякого слова, какое, конечно, услыхал бы герцог. Но, чтоб вы не пеняли мне за то, замечу о матери будущего наследника – можно желать, чтобы она ею и оставалась. Для того нет нужды обнаруживать блестящие качества, но согласитесь, Андрей Иванович, нельзя оставить без развития умение кротостью выражать более величия нежели важностью. Последняя редко сочетается с истинным величием, а его мы все хотим видеть в наших государях. Любовь к уединению, чтению, которые иные почитают «дикостью» в дамской персоне, должно признавать следствием целомудрого ума и неиспорченного сердца.

– Вы говорите это вице-канцлеру или почтительному кавалеру?

– Тому и другому.

– Тот и другой обдумают слова ваши и ответят на празднике у принцессы.

– И ранее – в кабинете, не так ли?

– Душевно желаю сказать «так», но никогда не знаю станет ли на то у меня сил. Вы знаете, Артемий Петрович, хотя я не подвергал себя тяготам турецкой тюрьмы, подобно вам, не могу, как вы, похвалиться крепостью.

На том собеседники расстались. Волынской отошёл к стене, сел на один из стульев, окружающих маленький круглый стол, со стоявшей на ней серебряной табакеркою, указал Налли стул напротив. Несколько минут он сидел молча, будто выжидая не заговорит ли она, затем произнёс:

– Не присоветуешь ли чего, любезный Фрол – князь Урусов, или дядя мой Салтыков или иная персона – не важно кто именно, в затруднительнейшем положении.

– Рад полезным быть и хотел бы острейшим умом обладать для вас и персоны, которая имеет счастье найти в вас покровителя.

– Дело это давнее и с начала его пересказывать резона не вижу, – начал Волынской, умолк и принялся вертеть в руках табакерку, стоявшую перед ним, – а суть в том состоит, что при оной персоне служит похвальных качеств кавалер, и, хотя в доме он не так давно, патрону весьма дорог, – пальцы его сделали неловкое движение – не оттого ли что красой своей увлекли глаза Налли следить их – табакерка открылась и часть табаку просыпалась ему на колени. Он поставил её на столешницу, и с видимым усилием сохраняя мину деловитой любезности, продолжал, – но кавалер хотя и редких достоинств, какие даже не часто сердце вмещает, и весьма предан – он не может более продолжать служить, а его несчастный патрон не может его лишиться, ибо с его потерей жизни своей станет не рад.

Волынской замолчал и хотел было снова приняться за табакерку, но удержался.

– Отчего так? – прошептала Налли, уже зная ответ.

Волынской решительно взглянул ей в лицо.

– Оттого, что клиент его – девица.

– Разве его служба оттого хуже?

– Любезный Фрол, ты отлично меня понял. Я просил помощи твоей, в сем деле, а ты не подаёшь мне её ни в малой мере.

– Не могу советовать другу вашему, пока не узнаю его расположения.

– Его расположения? Ужели ты станешь отрицать, что знаешь его? Проживи он хоть тысячу лет, ему не узреть сердца более достойного и лица красноречивее сии достоинства живописующего. Потому нет для него ничего любезнее, как отдать сей прекрасной девице всю вселенную и себя самого.

Сколько Налли не старалась сохранить внешнее спокойствие, последние слова Волынского и голос, каким они были произнесены, отняли у ней на мгновение решимость во всех поступках своих быть верной только его благу. Она закрыла побледневшее лицо руками, делая усилия, чтобы удержать слёзы. Куда там – она едва находит твердости не лишиться чувств.

– Милая, любезная Налли, отчего вы плачете? – прошептал Волынской, – Ужели слова мои вас огорчают, ужели вы не желали их услыхать? Не для того ли, мой ангел, явились вы в тот благословенный день, чтобы утешать мою душу?

Налли отняла руки от лица и устремила сияющие свои глаза на Волынского. Хочет скрыть восторг и не может. Жребий ее лежит на весах. Боже, не дай ему обрушиться в бездну.

– Девица, о которой вы мне поведали, потому именно представилась патрону своему клиентом, что никаким иным способом не могла снискать возможности быть среди любезных его сердцу. Иной возможности нет и теперь. Патрон её и сам это понимал, потому судя, что о сей тайне догадался не сего дня, но также скрывал её несколько уже времени. Итак, если только та девица истинно своего патрона любит, конечно, не воспользуется привязанностью его, чтобы толкнуть к опрометчивым поступкам, о которых он, со временем, сожалеть станет.

Как ни опытен Волынской в переговорах самых различных – растерян. Для чего иного проникла в дом Налли, как не толкать его к «опрометчивым поступкам»? К ним только несколько шагов, но он запинается в них, спотыкаясь о заботливость к нему Налли. Отвечает ей:

– Милая Налли, вы скоро столько воспламените мне душу своими благородными речами, что будете похищены и унесены подобно Европе, для которой Юпитер переплыл море.

– Льщусь заслужить ваше доброе мнение не только речам моим, но и поступкам. Вам никогда не придётся испытать сожаления, унижения или раскаянья, связанных с

Этих слов довольно, чтобы зажечь сердце Волынского решимостью вырвать из рук любезной знамя великодушия.

«И тебе, мой ангел, не придется испытать огорчений, связанных с моим именем», – думает он, а вслух говорит:

– Откуда явилась эта гидра, чудовище, химера, которую вы зовёте сожалением, унижением и раскаянием? Позвольте, ангел мой, считать мне свою пропозицию успешной и назавтра же отправить нарочного к вашей матушке с письмом, которое готовым дожидается в кабинете, вашего одобрения. Ласкаюсь не встретить в искании руки вашей препятствий.

Письма, ожидающего готовым одобрения Налли, не писано. Но нужды нет – он готов составить его.

– Скажите по совести, Артемий Петрович, что сказали бы вы, узнав о помолвке её высочества цесаревны Елисаветы со своим учителем музыки?

Волынский вскинул брови.

– Как же вы остры, берегитесь! Вы привели сейчас, сами того не подозревая, аллегорию очень искусную. Отвечу вам за секрет – я не был бы удивлён.

– Я не совсем понимаю, что вы хотите сказать, но вы, ко нечно, хорошо понимаете о чём хочу сказать я, даже если мой пример неудачен. Моя матушка не должна получить вашего письма.

Как согласить слова эти с лицом, говорящий их? Что за чудный свет подернул его алым отблеском? Будто ураган пронесся и дунул в него со всей свирепостью. Глаза, как праздничный фиал, полны до краев влагою, пролитой тучей, принесшейся тою же бурею. Налли торопится потупить взоры, но Волынской одним взглядом уже осушил оба фиала разом, и нектар их туманит ему голову.

– Прошу вас не искушайте меня и не думайте смутить своим красноречием, – спешит воскликнуть Налли, умоляющим жестом останавливая готового заговорить патрона, – ибо с первого дня моей службы вам, я поклялась не причинить вам вреда, но всегда стараться о вашей чести. Она мне милее всего сущего под небом.

– Как вы суровы со мною, любезный клиент, и есть ли в вашем сердце хоть капля любви ко мне или вся она целиком досталась моей чести?

– Нет нужды сетовать на мою суровость и вопрошать о любви моей, которая давно вам не в тайну, ибо я ничего другого не желаю, как с вами никогда не разлучаться. Ни за какие блага я не откажусь быть вашей женою, хотя не скрою, действительно, не думала о том до самой сей минуты, ибо, видит Бог, сия честь паче достоинства моего. Но прошу вас, чтобы венчание было тайным и по виду оставалось все по-прежнему. К тому не мало знаем примеров и вслед за монархами Франции и Испании, вы не будете первым, кто отдаёт свою руку подобным образом.

Волынской с первых слов Налли взял её руку в свои и, позабыв все окружающие, предоставил всей буре разнообразных чувств одному за другим сменяться с молниеносной быстротой в чертах его. Налли в восторге обратила к нему лицо, впервые не страшась за то, что он прочтёт на нём всю силу её любви. В это мгновение слух их был поражён голосом княгини Кропоткиной.

– Сколь жестокосердны вы, Артемий Петрович, со своим клиентом! Зачем привели вы его в слёзы и не где-нибудь, но даже здесь на балу, где должно забывать все неурядицы! Бог мой, что же это, господин министр – и вы плачете?

– Вините в том не меня, но крепость табака, который здесь подают гостям. Один из них столь неловок был, что просыпал сей дар, – отвечал Волынской, указывая на крошки табаку, приставшие к его платью, – пойдем, любезный Фрол. Чтобы не заставлять наших дам чихать и убегать нас, поспешим очистить наши платья.

– И сердца – от насмешек, – прибавила Кропоткина.

– Сударыня, они чисты как алмазы, – возразил Волынской, кидая Налли взгляд, вполне выдерживающий такое сравнение.

Они покинули залу, шумящую уже музыкой и движением танцующих, и шли мимо, дремавших по стульям, пажей в полутёмных покоях, мимо снующих по лестницам лакеев, в белых с зелёным кафтанах, держащих в, затянутых шёлком, руках разную посуду. Они не помнили, как на плечи им накинули шубы, как отвечали они на недоумённые прощания случайным очевидцам их бегства. Они вышли из дома в ночь, блиставшую ярче полудня, в снег, танцующий необыкновенный балет свой, превосходящий в их глазах итальянский, в парадиз, не на сцене представляемый, но разве раз в столетие на землю опускающийся.

* * *

«Здравствуйте, государыня матушка.

Вашими молитвами братец совершает при патроне своём поездку в Московское его имение. Он пишет, что усадьба примыкает к реке Неглинной, а парк её спускается уступами к самой воде. Каменный дом перестроен около пяти лет назад Петром Михайловичем Еропкиным и украшен медными водосточными трубами с драконьими головами, резьбой герба и имени владельца, и белокаменными, резными же, карнизами. Это то, что сообщил мне Фрол.

О себе скажу вам, что приход нынешней зимы, со всегдашними её метаморфозами, очаровал душу совершенно и подарил меня нежною свирелью, сила которой божественна, пленяет ум и покрывает всё лицо земли вслед за белым пологом. Печальная пустыня преобразилась и понуждает меня, вторя свирели, петь красоты её с утра до позднего вечера.

Не взыскивайте от моего письма иных новостей, блаженство подавляет во мне все иные чувства, и я ничего не могу предложить вам, кроме сих сентенций. Может быть время даст мне привычку к хрустальным красотам декабря и более силы, чтобы оповестить вас о брате и преданной дочери вашей

Налли».

* * *

К празднику Святителя Николая Иван Родионов вернулся из ревизии с которой посетил заводы. Строгий чиновник не щадил провинившихся: штал-директор Лопухин за взятки с крестьян и прапорщик Мещеринов за продерзость к начальству были уволены с лишением офицерского ранга. Особого труда потребовали от Родионова, появившиеся при заводах, конские лазареты, для которых он должен был отобрать надёжный штат. Старый адъютант был сильно утомлён усердною службой своей и никак не мог предположить встретить вместо отдыха пренеприятнейшую сюрпризу. Фрол снова пребывал в кредите, да таком большом, что прежний можно было счесть за пустяк. Называть теперь его надлежало не иначе как «господин обер-адъютант» и будучи с ним в одной комнате, испрашивать позволения, чтобы сесть. Во время обеда кушанья подавали ему сразу после хозяина, никто не смел вмешиваться в его распоряжения. Несмотря на все эти милости, усердие к делам в значительной мере покинуло секретаря, прежде столь прилежного. Он заходил утром в канцелярскую со словами:

«Comment vont les affaires?»[9], просматривал одну-две

Большую часть времени обер-адъютант, как и следовало по чину, проводил рядом с патроном, сопровождая его повсюду, а дома – в кругу семьи его, с которой держал себя с непринуждённостью сродника. Для него были заново отделаны и затянуты шёлковыми шпалерами два покоя рядом с кабинетом хозяина, один из которых служил ему чем-то вроде приёмной, а во втором он спал и кушал кофей. Кроме того, обер-адъютант приблизил к себе учителя де Форса, использовал его в качестве камердинера, а иногда и в качестве Цербера, охраняющего его покой.

Таким образом, Иван Родионов, покинув Фрола ожидающим изгнания, застал его вошедшим в полный зенит своего могущества.

– Как это, сударь, всё сделалось? – спросил он, оставшись наедине с де ля Судой, – Куда же ты, братец, смотрел? Все в доме говорят – Фрол, после поездки в Вороново, в великом кредите пребывает, и должно в ту поездку чему-то необыкновенному надлежало случиться?

– Не знаю, как рассудить о сём.

– И я не могу рассудить, как теперь дело можно поправить, – раздумчиво произнёс Родионов.

– Зачем его поправлять? Отчего ты так Фрола всегда искоренить трудишься? Кажется, кроме любезности ничего от него не видывал.

– Говорю тебе, он льстец и бездельник каких мало. Пользы от него ни на грош, а подарки на сотни выманивает. Недавно Анна Артемьевна выбирала у мастера для серег себе бриллианты, и на 50 рублей взяла. Он тут же вертелся и заказал себе перстень в ту же цену. Артемий Петрович приказал деньги выдать и даже никакого внимания к счету не изъявил, хотя я, нарочно, единицу впереди подставил, чтобы перстень будто в 150 рублей вышел. Хорошо еще, Фрол в углу своем сидит, и ни во что не мешается. Третьего дня, как Яковлев по кабинету докладывать кончил и из дому убрался, Артемий Петрович весьма дела ход бранивал, и все мы о том голоса подавали. Кущин же, во весь разговор молча тушью бумаги размалевывал – все цветы да урны греческие. Я уж из кабинета вон пошел, как Артемий Петрович сказал: «Что ты все молчишь, Фрол»? Думал, тут он мысли свои объявит, а он ответствовал: «Вот бы сейчас в линейке прокатиться! День нынче тихий, ветру с Невы нет никакого». Что же ты думаешь? Сел с министром сам-друг в линейку, и след уж простыл. Надолго ли сего смиренства? Ну как в креатуры иностранной коллегии пустится, или интерес до конюшенного ведомства обнаружит? Попомни мои слова, алмазными перстнями тут не обойдется. Скоро понатащит к нам свойственников, да сродников, чтоб министр их понасажал по ведомствам, а сам – даром что умом не вышел, станет клянчить да домогаться в кабинет-секретари, вместо негодного Яковлева. Оба друг друга стоят, и Артемию Петровичу николи же в том нет полезного. Но я не допущу того. Сей же день человека своего пошлю разведывать об сем Фроле, а о поездке в Вороново – особо.

– Не делай этого, Иван Васильевич.

– Непременно исполню.

– Открою тебе тайну чужую, – проговорил де ля Суда после некоторого колебания, – с тем чтоб уберечь Артемия Петровича от беды, в которую ты его хочешь вовлечь.

– Вовлечь хочу его в беду? Объяснись.

– Иван Васильевич, всё что люди домысливают об их поездке – пустые бредни. Кредит Фрола начался ранее, именно на балу у Головкина.

– Почему ты знаешь?

– Обещаешься ли хранить тайну, вверенную мне дружбою нелицемерною?

– Обещаюсь.

– Так слушай. С балу вернулся Артемий Петрович очень рано и показался мне пьян, потому что весел был до слёз, а поднимаясь к себе, едва не шатался.

– Сколько лет его знаю – ни разу пьяным не видал, – заметил Родионов.

– Он сейчас же приказал готовить возок для поездки в Вороново, для чего и распрягать не велел, а только заменить «берлин». Фрол держал себя не лучше патрона, убежал в канцелярскую чтобы собрать до Вороновских дел относящиеся бумаги, но ничего не мог найти, кружил по канцелярской без толку, и наконец повалился на стулья, совершенно обессиленный душевным волнением, следы которого ясно читались на лице его.

– Что с тобою, друг мой? – спросил я, глядя на него с недоумением.

Он ничего не отвечал и только трепетными ресницами прикрыл глаза.

– Прости мою нескромность, любезный Фрол, но твоя неопытность, а моя дружба, не могут не принуждать меня к ней, ибо не могу допустить чтоб с тобой произошло что худое.

– Худое? – с удивлением отвечал он, открывая глаза.

– Ответь мне, прав ли я, предполагая, что любезная тебе особа налепила для тебя мушку над сердцем?

Фрол улыбнулся.

– Таковое бывает хитрое коварство. Чем более ты воспламенил её сердце, тем сам себе приготовил опаснейший плен. Беги этой отверженной земли, где умирает самая бодрственная добродетель. Если ты не отразишь суету удовольствий теперь – не найдёшь сил для брани после.

– Мой добрый Ментор, – отвечал мне Фрол, – оставь свою тревогу, ибо я вне опасности, тобою измысленной.

Тут он вдруг вскочил, как будто не в силах более удерживаться от желания дать мне понятие о силе его счастья, и, бросившись мне на шею, прошептал:

– Любезный Иван, нынче я обвенчан буду с предметом, который люблю очень долго.

Я был поражён как этой вестию, так и проявлением нежной дружбы, отчего пришёл, не знаю почему, почти в такое же волнение, что и друг мой.

– Женишься так рано? А что скажет Артемий Петрович? Кто твоя невеста? – предлагал я в смятении один вопрос за другим.

Фрол, несколько успокоившись, снова сел и отвечал очень серь ёзно.

– Любезный Иван, я открыл тебе своё сердце за великую тайну, ибо о венчание моём ни одна душа не должна знать.

– Ты увозишь девицу против воли родителей её? Фрол, не делай этого. Я знаю, в твои годы, трудно бывает совещаться с разумом, но они же позволяют тебе ждать и надеяться склонить родителей к счастью дочери.

– Воля родителей тут ничему не причина, ибо они давно умерли. Но ты прав, любезный Иван, – они никогда бы не благословили мой брак.

При этих словах лицо его затуманилось, и он грустно умолк.

– Так в чём причина сей тайны? – спросил я, немного подождав, но не услыша продолжения признаний Фрола.

– Видишь ли, предмет мой столь родовит, что нечего и думать огласить

Я отвечал возгласом изумления.

В то же время в канцелярскую вошёл Артемий Петрович. Одного взгляда на лицо его, было довольно, чтоб уверену быть, что тайна Фрола ему не сюрприза и он несказанно рад его фортуне.

– Пойдём, Фрол, – сказал он с каким-то, как мне почудилось, оттенком искательства перед секретарём своим. Я тотчас догадался, что необычайная партия Фрола возможной стала благодаря деятельному участию патрона, который взялся её и устроить. Мысль эта подтверждалась меховою длинною накидкой Анны Артемьевны, и её флёром, которые министр держал в руках, и которые, разумеется, не могли пригодиться ни для чего иного, как для машкарада, долженствующего сенью свою скрыть величие имени Фроловой возлюбленной. Теперь ты видишь, Иван Васильевич, отчего Артемий Петрович, ласков стал до Фрола, как до сына своего. Для кредита патрона нашего, должно нам не только сносить всё бывающие от обер-адъютанта, но и думать не сметь доискиваться имени его супруги.

– И они уехали тотчас в Вороново? – спросил Родионов, занятый своими мыслями и не отвечая на последнее замечание де ля Суды.

– Они пошли из канцелярской, как я заметил парадную бобровую шубу Артемия Петровича, крытую алым штофом, в которой он к балу в тот день ездил, забытую на стульях. Я схватил её, и нагнал министра уже готового выйти вон из дому. Лакей набрасывал на плечи его другую шубу.

– Артемий Петрович, не прикажете ли? – спросил я, указывая ему свою находку. Он посмотрел на меня и так странно рассмеялся, что я опять подумал, что на балу министр не воздержан был к вину.

– Возьми себе, коли нравится, – отвечал он и ступил за порог.

Лакей вылупил на меня глаза свои, а сам я, наверное, являл собой такое же потешное изображение неизрядного ума, что и его физиогномия.

Родионов несколько времени сидел, не делая никакого замечания, и видимо, стараясь проникнуть в ту часть услышанного, что оставалась вне его понимания.

– Ежели Фрол в кредите у некой титулованной дамы…

– Он супруг её, – поправил де ля Суда.

– Так почему же он не при ней? Для чего же не пожалован камергером или иным каким чином? То верно, что Артемий Петрович близок всем трём дворам, и выезжая, часто берёт с собою Фрола. Однако ж, всё это весьма странно.

– Нам в том, что за нужда? Значит тому есть же причины. Раз Артемий Петрович в сию тайну замешан – а в том и сомневаться не приходится – значит ему лучше ведомо, как Фролу себя держать. Во-первых, мало ли может быть у него зложелателей, так не гораздо ли лучше и вернее держаться более в тени и смирну быть. Во-вторых, самому Артемию Петровичу при таких обстоятельствах между супругами быть посредником весьма фаворабельно, для чего и нужно Фрола иметь при себе. В-третьих, Иван Васильевич, скажу тебе по совести, таких добрых и честных людей, как Фрол, мало и родится, потому я фортуне его рад и выведывать для тебя к вреду его не стану, но ещё и министру доложу, коли за тобой замечу какой недолжный интерес.

– Стало быть сей юноша, выдающий себя за простосердечного, но враг воздержанности, за чуждого лукавству, но любитель всего излишнего, влил свой яд в уши, не умевшие здравомыслием заградиться от оного. Сожалею о супруге его.

– Никто не скажет обо мне, что я обратил во зло доверие, оказанное другом – горячо воскликнул де ля Суда, – Фрол открыл мне самые важные предметы, и ни одно слово не вышло бы из уст моих, когда бы я не стремился оградить его и патрона от пагубного твоего любопытства, ничуть годам твои не личащего.

– Кто лжёт, тот не достоин быть и человеком, – отвечал с неменьшим одушевлением Родионов, – Ты восхищён вниманием нового твоего недостойного начальника и берешь на веру слова его, которыми он как цветистыми коврами – этими знаками роскоши, развращающей умы – украшает корыстные неправды.

– Останови повесть твою, составленную чудовищем, зовущимся завистью, и объяви просто и без затей – в чём винишь ты Фрола?

– Он ласкатель до самых оснований души своей, в которой нет ничего приличного мужеству не изнеженной, простой нравом юности. Он хитёр и коварен, как самая пагубная клеветница, воскуряющая фимиам перед кумирами, чтобы упиться кровью жертв, заколотых на их алтарях.

– Довольно, – крикнул де ля Суда, – ты достаточно изощрял свой язык, я не желаю более слушать. Стыдись, Иван Васильевич!

– Впервые мы так крепко повздорили, де Суда. Не могу ни в чём извинить суждений твоих, но обещаюсь, не тревожить покров, которым скрыто имя обманутой – по-другому не могу назвать её – жертвы льстеца. Поглядим какой Бог даст конец всему происшедшему.

– С меня того довольно, – сухо отвечал де Суда.

Во время этого их разговора, в верхнем этаже дома происходили следующие события. Налли вошла в приёмную и, швырнув снятый кафтан де Форсу, в ней дежурившему, сказала:

– Почисти, любезный де Форс. А мне дай другой – белый. Теперь никого не принимаю. Если будут спрашивать министра – занят.

С этими словами она ушла во второй покой.

Через минуту послышался голос Волынского:

– …и слышать не стану ничего ко вреду Неелова. Что значит «зачем Волынской драгунского офицера произвел в губернского прокурора?» Разве о том докладываться должен? Для чего я приказал придлежащие кабинету дела расписать по экспедициям? На то от государыни резолюцию получил. Натащили много ненадлежащих дел. Ежели господин Остерманн желает вину Василия Неелова объявить – то не кабинету рассматривать и рассуждать. И что за вины изыскал, каким злодеем сочинены: «губернский прокурор Неелов защищал от обид купцов, каких кабинет-министр Волынской указал», «с вдовы Юровой велел не взыскивать недоимок»? Заметь, Василий, «…за объявлением ее убожества…» – сего не указано. Купцов тех, что из одной любви к русских авантажу, ведомству моему радели, конечно, мне теперь бросить в разорение, для удовольствия вице-канцлера? Он никогда ничего прямо не выговаривает, но производит мнения темными сторонами. Как узнает в ком моего клиента, тотчас вины к погибели таковых сочиняет.

– Злодей, истинный злодей. Говорят о нем, де изрядного ума, а между тем, ни одного стоящего рассуждения не составил. А вашим высокопревосходительством, что ни писано – все лучше «Телемака». И партийка его ничтожна. От одного бессилия своего злобится, Артемий Петрович, – прозвучали в ответ слова

– Твоими устами, Василий, мед пить.

– Когда подавать экипаж в собрание министров ехать?

– Не ранее часа, – отвечал Волынской и вошёл в приёмную.

– Де Форс, не покидай своего места и смотри чтоб мне отнюдь никто не докладывался.

Несколько времени спустя де Форс вписал в журнал имя посетителя, усевшегося перед ним ожидать выхода министра. Им оказался офицер Лаврентий Бобынин, один из деятельных помощников обер-егермейстера. Прождав с полчаса, он составил наскоро патрону записку, которой извещал его о том что «главная охотница империи располагает на сей день 90 фузеями, 30 пищалями, 32 штуцерами, 11 мушкетами и 46 парами пистолетов, кои все поручены надзору его, обер-егермейстеру Волынскому и усматривает необходимость в приобретении для псовой охоты под водительством обер-егеря Бема и людей его, количеством в 64 охотника, собак беспорочной породы хортых польских, малых гончих биклесов и борзых всего на 2240 рублей».

Бобынин, приказав де Форсу не запамятовать с передачей записки ушёл, а следом за ним в приёмную вернулась Налли.

– Наталья Александровна, – проговорил де Форс шёпотом. Налли взглянула в его бледное лицо и нахмурилась.

– Наталья Александровна, – снова начала де Форс, собрав всё своё холоднокровие, – вы можете обманывать всякого, но только не меня. Вы замужем за кабинет-министром?

Догадливость француза поразила Налли в самое сердце. Страх обнаружить невыгодный Волынскому союз пересилил все иные соображения.

– Сперва, прошу вас, обращаться ко мне, как мой чин того требует, не полагаясь на уединение – вернее будет. Затем, де Форс, – нет, и тому никогда быть невозможно.

– Mon Dieu! – вскричал де Форс, вне себя от горя, – и вы так спокойно о том говорите! Боже милосердный, вы ли это, сударыня?! Каким образом злодей смог отравить вам душу? Каким блеском её ослепив, заставил переступить пределы благоразумию? Что за злой рок привёл вас в злополучный сей дом? Оставим его, обременённым моим проклятием. Позвольте увезти вас сегодня, сейчас же, в родной дом или до края вселенной, и забудем навсегда прах и пепел сего порога, или лучше – сей западни.

– Вы весьма красноречивы, де Форс, и я вспомнила уроки ваши о риторике. Сама же отвечу кратко – душевно тронутая искренней вашей заботою, я прошу более оной мне не докучать. Если для того, чтобы удержать себя от нравоучений, вам требуется покинуть дом, или, как вам угодно было назвать его – западню – не могу препятствовать в вашем желании. Сама же я его не оставлю ни для родного дома, ни для края вселенной.

– После того только, как убью зверя в его логове!

В эту минуту в приёмную вошёл Волынской и, остановившись перед большим зеркалом, принялся поправлять кружева своего шейного платка, низаного в три нитки мелким персидским жемчугом. Впрочем, он более смотрел на отражение Налли, стоявшей за его спиною. Обменявшись с ней улыбкой, он произнёс:

– Не имеешь ли до меня какой нужды, любезный Фрол?

– Ах, – отвечала Налли, – сколь счастлив был бы видеть вас, заседающим в кабинете! Но разве это возможно?

Волынской оборотился от зеркала и облил приёмную взглядом, каким обычно взобравшийся на вершину горы путешественник окидывает окутанную дымкой долину, лежащую под ногами его.

– Что до мнения господина Левенвольде, то смогу ли, имея русскую кровь или лучше – доколе она бежит ещё по жилам моим – смогу ли поднять руку, чтоб начертать на сем «апробовать»? Государи мои, что за несообразная стыдливость, льстиво имеющая самое себя доверенностью, на самом же деле не что иное, как укоренившаяся привычка слабостью прикрывать нерешимость, принуждает вас повиноваться? Разве есть где-либо обычай в других государствах, чтобы иноверцы платили менее природных жителей? Сего ещё нигде не бывало, и в собственном ли отечестве должны будем увидать эту беду? Что за несносный труд предлагает сие мнение для малохлебных губерний – Новгородской, Московской, Смоленской? Или что лучше, господа министры, по совести вашей – разорить в сих местах винокуренные заводы – а вы, разумеется, помните, что и сам я владелец таковых – или, что несколько сот душ станут терпеть бесхлебицу и нужду? Счастлив тот, кому жить и умереть, имея сожительницей добродетель, чего ради стану изгонять от себя любезную сию подругу, чего ради усомнюсь, что нет среди нас готового к сей жестокости безумной? Господин вице-канцлер, вижу благородное негодование, какое сын имеет при виде оскорбления любезной матери, а вы – зря слёзы сограждан, ждущих найти в вас защитителя мирного труда своего и покоя – переполнило вам уже сердце и пролилось на самое лицо. Позвольте сему чувству идти дальше – говорите, мы все вас о том просим.

Волынской обратился последнею фразою своей к де Форсу и, приняв выражение одушевлённого внимания, устремил на него глаза свои. Тот бледный от бешенства, кусал себе губы, два раза открыл было рот, но ничего не произнёс, и делая страшные над собою усилия, вперил сверкавшие ненавистью глаза в пол.

Волынской обратился к Налли:

– А вы, князь Черкасский имеете сказать что-либо?

Налли отвечала восхищённым взглядом. Волынской рассмеялся.

– Теперь, душа моя, ты видел заседание кабинета. Ответ графа Остерманна обычно таков, каким его весьма искусно представил де Форс. Ему осталось только добавить о своём нездоровье и покинуть собрание. А ты угадал расположение князя Черкасского, хоть он и не столь красноречиво умеет, и смеет его высказывать. Три наши подписи вместе равнозначны резолюции государыни.

В последний раз оглядев себя в зеркале, он вышел. Де Форс хотел было последовать ему, но Налли заградила путь.

– Ещё один шаг де Форс, и мы навсегда станемся врагами, – сказала она, но сейчас схватила руку его и прошептала:

– Ужели для того вы были мне терпеливым и добрым учителем, чтоб привести к несчастью предавшись слепому и неосмотрительному гневу? Так вот чем должны кончиться наша дружба и доверенность, которую я питаю к вам столько же, сколько к родному брату и какою, думала я, вы мне платите?! Прошу вас, останьтесь милым, добрым, любезным де Форсом, какого я узнала ещё отроковицей и которого потерять станет мне не за безделицу. Простите, если я чем-либо вас огорчила или не смогла быть такою, какой хотел бы меня видеть ваш строгий взгляд – впрочем всегда благородный и склонный к милосердию. Не расставайтесь со мною, и будьте верны тому, кого я люблю.

Де Форс опустился в кресла и закрыл лицо руками. Налли попыталась отнять их, и он

– Пусть будет, как вы того хотите, – отвечал он, проглотив брань свою в адрес Волынского, вместе со злобою.

– Как вы великодушны, сударь! – воскликнула Налли, радуясь от души, – будет ли великодушие ваше простираться так далеко, чтобы ни словом, ни взглядом не намекать на тайну, о которой вы столь сокрушались?

– Да.

– Быть может когда-нибудь вы узнаете и тогда сможете сказать вместе со мною… – она замолчала.

– О чём же я ещё узнаю, господин обер-адъютант? – невесело улыбнулся де Форс, – кажется, больше поразить меня уже нечем.

– Как знать…, – возразила Налли, но снова прервала свои мысли и позвонила.

– Где Василий Кубанец? – спросила она вошедшего лакея, – позвать его сюда.

– Вы что же, сударь, столь забывчивы стали? – начала она с расстановкой, не предвещавшей ничего доброго, как только Кубанец вошел в приёмную, – О чём у нас с вами был разговор?

– Государь мой, Фрол Александрович… – начала было Кубанец вкрадчивым голосом, но был перебит.

– Как смеете вы показываться в покоях министра, когда я приказал чтоб ноги вашей в них не было?! Знайте свою людскую да девичью, конюшню да кухни с банями, и о большем не помышляйте!

– Об оранжереях запямятовали, – насмешливо вставил Кубанец.

– Вы полагаете, мне не известно о чём вы толкуете с господином Еропкиным? Ласкаетесь, что я не знаю, как вы всегда вертитесь возле министра, когда он возвращается с заседания кабинета? Держите при себе свои соображения, имеющие касательства до предметов, рассуждать о коих у вас нет никакой способности!

– Чем я вас прогневал, Фрол Александрович? Как ещё усердней служить не знаю. Господин Еропкин сам изволит спрашивать моего суждения и господин министр также, не могу же я их ослушаться! А что я встречал Артемия Петровича из кабинета, то правда, но при том были господа Родионов, и Иван де Суда, и они подтвердить могут весь тот разговор. Артемий Петрович был весьма сердит и на вопрос мой о причине того отвечал, с сердцем: «Государыня ума не изрядного, никакой резолюции от неё добиться нельзя». На такие слова я ничего не мог прибавить и рассудил совсем о них позабыть.

– Коли ещё раз услышу, что вы до чужих дел какой интерес имеете, стану о том Артемию Петровичу докладывать. И давно бы то исполнил, если б не жалел сделать ему неприятность, ведь вы ему 15 лет служите. Патрон к вам привычен, того не отрицаю. Так служите ему исправно в тех границах, какие звание дворецкого полагает. А не то…

– Что «а не то», государь мой? – в голосе Кубанца прозвучала скрытая угроза.

– Не то придется вам другого патрона искать. Вникните, сударь, в сии слова, – отвечала Налли, сдерживая негодование.

– Рад бы, Фрол Александрович, да только, яхонт мой…

– Де Форс, – воскликнула Налли, оскорблённая обращением, каким Кубанец обычно украшал свои просьбы к Артемию Петровичу, – прогоните его, да так, чтоб не скоро воротиться вздумал.

Де Форс, радуясь возможности выплеснуть раздиравшую его потребность в мести, схватил Кубанца за ворот и, протащив до лестницы на первый ярус, швырнул вниз со всей силы.

– Знай, как перечить господину обер-адъютанту! – крикнул он.

– Собака галльская, – отвечал сквозь зубы Кубанец, впрочем, так тихо, чтоб не быть услышану, – ты у меня завоешь и вместе с дьявольским эмиссаром твоим.

* * *

Здравствуйте государыня матушка.

Вы счастливы удачливостью братца, и желаете знать ее причины.

Не умею ничего сказать на это. Сама я не могу сыскать их и объясняю все событие, прихотью господина кабинет-министра, которой более радуюсь, чем исследую ее рождение. По обязанности чина своего, Фрол почти неразлучен с патроном, и хотя не давал, подобно камергерам и иным лицам государыни двора, клятвы «..не открывать и не сообщать о том, что видел, или слышал при правительствующих особах, но напротив, о всем, что во вред статься может оным особам, безо всякой закрытости им доносить, под опасением отнятия чести и живота..», конечно, содержит в сердце слова ее. Потому не ждите от моих писем каких-либо живописаний, имеющих касательство до персоны или обстоятельств господина Волынского, кроме тех, что я уже сообщала вам. Впрочем, братец пересказал мне о поездке в село Александрово, где теперь двор цесаревны Елисаветы Петровны пребывает.

Надобно сказать вам, что Артемий Петрович пользуется расположением ее высочества уже очень долго. Знакомство их началось еще на куртагах, устроенных покойной императрицей Екатериной Алексеевной, на которых самыми блестящими кавалерами слыли камергер Вильям Монс и молодой генерал Волынской. Цесаревне в ту пору едва минуло 16 лет, и, будучи наделена, от натуры, красотою, ловкостью и изяществом обхождения, она, конечно, находила приятность видеть кругом себя лица, к которым природа была столь же щедра. Будучи казанским губернатором, Артемий Петрович имел переписку с ее высочеством, и нередко получал от нее подарки, в том числе, собственные ее высочества ленты, репейки, трясила – украшения на пружинке, втыкаемые в дамскую куафюру, для своей жены и старшей дочери. Последняя имеет честь быть крестницей родной сестрицы ее высочества – Анны Петровны.

Все эти обстоятельства тотчас дали себя знать при встрече господина Волынского с цесаревною, которая происходила сего декабря 18 дня, по случаю празднования ее рождения. Будучи свидетелем беседы их, Фрол уверял, что она ничуть не отличалась от дружеской, и цесаревна держала себя с такою обаятельною простотой, какая могла обмануть постороннего наблюдателя, заставя его позабыть ее высокий титул. При этом, обхождение ее высочества всегда оставляет в душе какой-то след уважения перед живостью ее, умеющей облекаться в самые изысканные платья. Что до последних, в прямом их значении, цесаревна отдает первенство шелковым сарафанам с батистовыми рукавами, так как, подобно господину Волынскому, любит все русское. Артемий Петрович, вместе с графом Мусиным-Пушкиным, принесли цесаревне свои поздравления, поднеся пару лошадей, замечательных своею породою. Но, как лошади интересуют меня очень мало, я не могла упомнить рассказ братца об их достоинствах. Ее высочество, будучи самой Дианой, увлекается охотою и верховой ездой, со всей энергией своей сильной натуры, потому подарок пришелся очень кстати.

В прдолжении праздника гости веселились русскими зимними забавами. Между прочим, устроились гонки на санях. Сани цесаревны, очень легкие, на одну персону, обитые голубым бархатом, с тесненым по нему гербом и вензелем ее высочества, были самыми щегольскими. Артемий Петрович сам сел за кучера, приказав Фролу занять место форейтора и держаться крепче. Последнее указание было как нельзя кстати, ибо сани нещадно

Внезапно постучался у двери Купидон,Не думая надменно, отдать мне свой поклон.«Кто там стучит так дерзко»? – со гневом я вскричал,Но в сини очи глянув, смущенно замолчал.«Чего ты устрашился»? – дитя меня спросил.В восторге утопая, я двери отворил.Взойди, душа-девица, царевной сердца будь,В тумане синя-моря не дай мне утонуть.

Надо вам заметить, матушка, что глаза ее высочества, также как и мои, синего цвета. Потому, я думаю, ей приятно было, что Артемий Петрович всякий раз выбирает такую песню, чтобы в ней говорилось о синих глазах, небесах, море, лесах, горах – словом, о чем-нибудь синем.

Надо ли добавлять, что сани цесаревны опередили все прочие, и что сама она, как и ее кучер с форейтором изрядно нарумянились морозным ветром и напудрились снежною мукою?

По окончании праздника, цесаревна простилась с господином Волынским самым любезным образом, допустив и Фрола целовать ей руку, причем изволила потрепать его по щеке и примолвить, что «Артемий Петрович всегда как-то умеет доставить себе лучшее и не дорого, а ее певчие, что в театрах дамские роли представляют, итальянские – дороги, а малороссийские – толсты часто бывают, и не всякую деву представлять способны». На такие слова господин Волынской заметил, что хотя, точно, адьютант его обладает редкой миловидностью, никаких иных качеств, пригодных для театров, не имеет, ибо по причине болезни своей, которой с самых детских лет отягощен, так слаб, что не только к танцам, но и декламациям продолжительным не способен. Но, для удовольствия ее высочества, он, Волынской, конечно, сыщет такого кавалера, какой может прилежать балету, и для того, нынче же станет писать сроднику своему, что в Нижнем Новгороде губернатором, и который найти умеет «не только танцоров или певчих, но и философский камень».

Как вы, матушка, знаете, сколько Фрол может похвалиться здравием и крепостью, то и можете рассудить о том, сколько разлука с ним, была нежелательна господину Волынскому, что даже одно опасение ее, заставило его погрешить против истины, в словах своих.

Рады ли вы им, любезная матушка? Что до меня, то я не помнила себя от счастия, их услыхав, и во весь день повторяла: «Ах, как добр Артемий Петрович к братцу и покорной дочери вашей

Налли».

* * *

Праздник начала нового 1740 года Налли встретила во дворце графа Шереметьева, куда съехались многие первые лица и почти весь малый двор царевны Елисаветы с нею самой во главе. Начало торжеств ознаменовал фейерверк, устроенный в Петровском парке. На плане фейерверка изображены были аллегорически Россия и Государыня с надписью: «Благие нам с тобою лета». Деревья и прекрасная, недавно поставленная нарядная решётка были иллюминированы, а глубокие снега повторяли сии весёлые огни многократно. Не дав собранию наскучить очарованием этого удовольствия и почувствовать крепость мороза, граф звал всех в новый дворец свой, хоть и ставленый на тогдашней окраине города за Фонтанкою, но поражавший красотою пилястр и лепных украшений фасада, о которых Растрелли отозвался как о служащих «для одной славы Всероссийской». Все собраны были в зале театра, в доме Шереметьева устроенного. Полутьма внезапно сменилась блистанием 1200 свечей, преграда, составленная из парчи и отделявшая зрителей от сцены, изчезла, и опера Иоганна Маттезона «Борис Годунов, или Хитростию обретённый трон» началась.

Опера писана была тому уж 30 лет, но осторожность автора её сделала нынешний спектакль за новинку. Размышления о власти и любви Теодора Ивановича и дуэты его с Борисом наполнены были аллегориями, указывающими на несчастного русского гранд-дюка Алексея Петровича. Для его музыкальных упражнений Маттезон преподносил новые фуги, ему посвящал концерты. Глаза Налли то и дело увлажнялись, а печальная сарабанда поразила жалостию всё собрание.

– Боже упаси покинуть сей мир, как то выпало Борису, – проговорил Волынской, – уж, конечно, ради великой любви своей к Отечеству, он обратился к праведной жизни, и до конца дней своих вёл её посреди покаяния и труда. Увы, он не уберёг Россию от войн и разорения, а сердце – от сокрушительного страха. Найдётся ли такой жестокосердечный, кто не предался бы горести, зря печаль сего мужа великого и грешного, взыскующего горнего и павшего под клятвою!

– Лучше теперь, когда Фёдор передал ему жезл свой вместе с упованием на благость провидения, совсем позабыть жестокую судьбу его. Лучше, видя его в венце и славе, не прозревать гибели ужасной, не щадящей и всего невинного семейства. Можно ли довериться сему миру? Воистину сердце отказывается служить, когда глаза видят, как мужество и мудрость в ничтожество повержены, – отвечала Налли.

В это время три удара жезлом об пол послужили сигналом следующему акту и концу бесед. Взорам зрителей предстала царица Ирина, ангельским пение услаждающая слух и сердце супруга своего.

– Когда вспоминаю твой фант и оду кумиру, в тщете превзойти их убеждён бываю, – прошептал Волынской.

Пение царицы было проникнуто силою праведной души и безграничной нежной любовью. Хор вторил будто с небес.

– Посланница Вышнего, вестница благости, любовь всепобеждающая, – пояснил Волынской значение немецкой фразы, петой хорами, сопровождая слова свои взорами, заставившими трепетать сердце Налли. Ария завершилась дуэтом Теодора и Ирины, празднующих в ликовании совет свой. Пение сменилось весёлым балетом, в котором пламенный Борис царствовал над другими искусными танцорами.

– Дни радости мелькнут, воспоминание их изгладится, и не узреть будет любезного друга земными очами, – прошептала Налли, – кого минует сей горестный жребий?

Сердце её разрывала печаль, глаза будто давали последнее целование.

– От начала мира никто не пёкся так о чести своего патрона, как ты о моей, и за то, льщусь, дни радости не покинут нас скоро, – отвечал Волынской. Будто вслед сим словам Борис благословил три счастливые пары. Коварный датский принц Йоззнах с позором был удалён от русского двора, благородный

«Да едино сладко пылают сердцаВ служении чести и влечении любви».

– Теперь убеждаешься в прочности счастия? – спросил Волынской.

– Вы правы, как и всегда, – отвечала Налли.

В шесть часов подан был ужин, при начале которого цесаревна просила милостивых государей и государынь не чиниться и садиться в её присутствии. «Вежливость – учтивый обман», – заметил барон фон Трек к Волынскому и остался стоять. Последний, не вняв совету немца, завёл разговор с Лестоком, преспокойно поглощавшим одну перемену за другой и державшим себя точно в своей вотчине.

– Австрийцы собираются отправить к нам нового посланника? Не Претлака ли?

– Его, Артемий Петрович. Именно нашего любезнейшего Претлака, и в том немало герцог потрудился.

– Если бы его светлость был столько же предан Российской короне в Польше, сколько в Австрии, его герцогство было б уже вотчиной империи нашей. О, без сомнения, Польша имеет в нем верного своего вассала!

– Истинная учтивость – это одолжение, – отвечал Лесток.

– Одолжение?! – воскликнул горячо Волынской, – Любезный мой друг, одолжение кому? Ужели нам одалживаться у наших же клиентов?

– La liberte consiste moins a faire sa volonte, qu’a ne pas etre soumis a celle d’autrui[10], – проговорил Лесток на родном языке, показывая тем, что не намерен поддерживать разговор о герцоге.

– Свобода не в том состоит, чтоб исполнять свою волю, но более, чтоб не исполнять чужой, – шепнула Налли.

– Для иных и в том состоять может, чтоб мундштук был не слишком жесток, а для российской шляхты, почитаю сию вольность недостаточною, – резко отвечал Волынской и, отвернувшись от Лестока, заговорил с другим медикусом, пользовавшим государыню и его самого – Санхецом.

– Искал было, от любезного Армана, узнать, отчего это турки оспу прививают, а в иных государствах, то делать опасаются. Думал, как он хирург, так лучше иных о том рассудить может, но напрасно.

– Господин Лесток, в турках не быв ни однажды, как «лучше иных» о том рассудить может? Я же доподлинно вам ответить могу, Артемий Петрович – россказни, будто туркам оспа не страшна, сильно прикрашены. Что меньше народу в османском царстве от нее умирает – то правда, только то не от медицинских пособий происходит, а более оттого, что турки ко всякому гною привычны. Когда лекарь гноя, из пузырьков оспенных, довольно наберет…

И Санхец посвятил министра во все тонкости искусства турецких лекарей. Не много смогла Налли отведать стерляжей ухи, которою славился шереметьевский повар, и сдала лакею полную тарелку. Как ни старалась она не слушать Санхеца, принуждена была, вытащить и прижать к носу, пропитанный кельнской водою, платок. Волынской хмурился, поглядывая на нее, но не желав обидеть своего лекаря, выслушал рассказ его до конца.

Ужин сменился картами, лотереей и танцами. Налли, уже стяжавшая имя приятного танцора, едва успела оставить гоф-девицу цесаревны, как к ней подошёл Дитрихманн.

– Её высочество уже не удивлены встретить ваше имя в списке приглашённых, подаваемом вице-канцлеру, но скандализированы нарядом вашим, и хотя отдают ему заслугу, ибо цвет селадон вам личит, но спрашивать изволят во что встали вам алмазные подвески и перстни и сколько же жалования получает обер-адъютант господина кабинет-министра?

Налли, действительно, была в тот вечер хороша более обыкновенного. Кроме приятности причёски, разделявшей её волосы на несколько круто завитых и посыпанных серебряной пудрой прядей, заменявшей с успехом самый дорогой парик и помянутых Дитрихманном украшений, ей несказанно личили обретённые со времени замужества заметный румянец и выражение весёлой бодрости.

– Передайте её высочеству мою благодарность за милостивое внимание к столь скромному гостю, и признание в том, что мой наряд ничего мне не стоил, ибо я никогда не мог бы его иметь на моё жалование, которое составляет 80 рублей. Он – дар страсти.

– Я передам слова ваши её высочеству, и уверен, она не станет доискиваться от вас имени дарительницы, – отвечал Дитрихманн, бросив лукавый взгляд в сторону княгини Кропоткиной, стоявшей поблизости в ожидании опередить других дам, на случай если те вознамерятся ангажировать Налли в следующем танце.

– Лесток, Санхец, теперь Дитрихманн – это уж консилиум, – заметила она весело, когда тот отошел.

– Коли бы от такого консилиума хоть малая польза делу была, – отвечал Волынской с сердцем, – старайся как можно менее говорить с Дитрихманном.

– Простите, если любезность ваша заставила меня обмануться. Мне казалось, вы дарите его вниманием.

– Что делать, мой друг. Прежде к тому принуждён был, а теперь, когда его патрон необходим мне столько же, сколько костыль здоровой ноге, он становиться фигурой двусмысленною. Бирон последний год обрёл неисчисляемый кредит, но при труде столь же великом. Он ни на миг не отставляет государыню, а когда принуждён бывает делами отлучиться от неё, заменяет себя своей супругою, дабы ничто в это опасное время фортуне его повредить не возмогло. Любезнейший Андрей Францович, осведомляет его обо всём и всех, ибо патрону его никакой нет способности свой пост, как и часовому, покинуть, оттого отстал ото всего, что кругом его совершается, или имеет совершиться.

– Для того и надо ласкать Андрея Францовича или я, по обыкновению, не возьму в толк дела.

– Ты, душа моя, по обыкновению дело взяла в толк. Я тем и занят, что «ласкаю» Дитрихманна обедами и подарками, но только не беседами своими, какие могут быть вывернуты его патроном на все стороны. Столько стал подозрителен, что иногда не только прежнего дружелюбия не показывает, но и глазами не смотрит. Гневен на меня за Шемберха. Немец этот получил привилегию на рудные места с лесами и строениями – все протекцией герцога. В марте кабинету должно представить кондиции по рудокопным делам – сердись герцог или нет – изыщу обрушить кредит Шемберху. Разве русских компаний у нас не стало? Татищева призову разделить заводы и привилегии заводчикам установить. Сколько дела рудокопные мне вредят – не рад уже что ввязался. Остерманн в них меня заманил, а сам успешно их отвиливал. Хоть имеет вид приверженный герцогу, питает к нему потаенную вражду. А я стой меж них! И за другую креатуру Бирона – адмирала Головина терплю. Соймонов представил мне по ревизии Кронштадтского порта такие дерзости, что никак стерпеть невозможно – казенные деньги дают «на векселя» в долг. Подал проект отрешения Головина от управления коллегией, так Бирон, взяв его из рук у государыни, бросил, и Головина в прежнюю силу привел. А я выговор

– Votre Excellance, – воскликнула Налли взволнованным шёпотом, вспоминая разговор с Лестоком, – слова ваши к лейб-медику…

– Лейб-медик клиент Шатарди, потому никогда полезного герцогу не ищет, хоть и делает лицо почитающего его преданность главному двору. И не он один. Говорю тебе, душа моя, ныне у нас герцог, что хочет, то и делает. Иной раз думаю, только бы уж чем-нибудь скорее развязаться. Даст же Бог какой-нибудь конец!

– Полно шептаться с клиентом, Артемий Петрович, на то есть канцелярская и кабинет, а на балу мы имеем право похищать вас от государств и государей, – проговорила на плохом русском супруга английского посланника, и увела Волынского занять место в строящемся контрдансе.

После 10 часов, гости начали разъезжаться и Волынской, разочарованный неудачей с Лестоком, ради которого главным образом посетил праздник Шереметьева, отбыл одним из первых. Войдя в дом свой, он был ещё на лестнице подстережён голландским художником Хойзером, начавшим недавно парадный потрет его, и теперь желающим продолжить свою работу, пока заказчик не снял роскошного платья.

– Будет ли сегодня мне покой? – отвечал ему Волынской, но прошёл в комнату, отведённую Хойзеру под мастерскую и сел перед ним.

– Фрол, друг мой, почитай пока рапорты, всё как-нибудь время проволоку.

Налли позвонила и приказала принести последнюю почту от управляющих имениями.

– От Её императорского Величества Пахринской сводной конюшни, управляющего его инспектора Алексея Гаврилова господину обер-егермейстеру его высокопревосходительству…

– Откинь, с дела начинай, – сказал Волынской.

– «…имею доложить о 327 лошадей и 10 верблюдах для перевозки кормов и речного песка для манежа. Коней маститых в производители на Скопинский, Бронницкий и Хорошевский заводы отобрал…»

– Что значит «маститых»?

– Не писано.

– Прикажешь указать каких именно. Далее.

– «…к упряжке и хождению «в цугах» способных нашёл 58, других – для верховой езды, 111. Из них испрашиваю от вас, сиятельный патрон, ваше превосходительство, указания сколько надлежит отвести в придворные конюшни и конную гвардию…»

– Прикажешь в цуги всех годных отправить и ещё приготовить столько же, а в гвардию 80 голов довольно будет. А где доклад об Остоженской конюшне в Москве?

– Писано «…остальных продано партикулярным людям на 880 червонцев…», об Остоженской конюшне не находится, – отвечала Налли, поискав в письме.

– Прикажешь к Остерману записку составить, чтоб на государственных землях отводить новый ещё завод в 1000 кобыл, о чём кабинет дополнительно поручает, потребно денег не мало, ибо одна кобыла обходится каждая в 50 рублей, если для полка выезжена. О том откуда деньги можно употребить, представлю рассмотреть в Сенате, однако предприятие почитаю государству нашему весьма фаворабельным и на том стою, что при нем отказаться от немецких кобыл возможным станет, что казне принесёт не мене 400 000 рублей. Это что до сути записки, а как составить на имя вице-канцлера надлежит, ты умеешь изрядно. И то ещё добавишь, что на все заводы предполагалось тратить 37 365 рублей в год, а истрачено 38 169, из чего вице-канцлеру предоставлю самому рассудить откуда в конюшенном ведомстве могут иметься деньги, о которых он без конца у меня наведывается.

Налли закончила делать пометки, относящиеся к содержанию требуемой записки, и взяла следующую бумагу. Несколько времени она глядела на неё молча с выражением, показывающим, что содержание её выходит из пределов обыденных.

– Что с тобою, любезный Фрол? Отчего ты с таким лицом глядишь в письмо, будто это не рапорт, а «Телемак» и ты сейчас прочтёшь мне доношение подобное руке Фенелоновой «…от сильного ветра вдруг мачта переломилась, вслед за тем был слышен треск корабля, свист ветра заглушался плачевными воплями. Я падаю в объятия Ментора и говорю ему: умрём, любезный Ментор! Смерть с тобой мне утешенье!..»

– Артемий Петрович, вы словно угадали. Из канцелярии Её Императорского Величества.

Волынской вскочил и потряс колокольчик, приказав явившемуся лакею немедленно позвать Родионова. Хойзер просил его вернуться на место.

– И перчатку снова оденьте, ваше высокопревосходительство.

– «…вспоминая десятую годовщину благословенного восшествия Нашего на престол, рождение Наше и подписание благоденственного мира империей Российской, повелеваем учинить нашему кабинет-министру и обер-егермейстеру генерал-аншефу Волынскому некоторые приуготовления к торжествам, для коих шлём к нему архитектора Бланка, и всё потребуемое к машкараду повелеваем отпускать сколько потребно будет немедленно от кого бы и что не было кабинет-министром требуемо…» – читала Налли.

Родионов явился.

– Ты, что же с повелениями Её Императорского Величества, прочие рапорты как колоду карт тасуешь? Почему сразу не доложил?

– Ваше высокопревосходительство, соблаговолите сидеть ровно, – проговорил учтивым голосом Хойзер, – перчатку не снимать и ею не вертеть.

– Чтоб я не слыхал больше ни слова о перчатках, – отвечал ему гневно Волынской, – пиши, как сижу, а не можешь – прощай, плакать не стану! А ты, Родионов, удивляюсь тому даже, что станешь отвечать мне.

– Артемий Петрович, потому как вы приказали ничего не переиначивать из того, что укажет господин обер-адъютант…

– Он приказал тебе зарыть в хлам от государыни записку?!

– Простите, господин министр, если я осмелюсь снова просить вас сидеть смирно и поставить ноги в такое положение, чтобы не казаться порывающимся вскочить, – напомнил художник, но Волынской не обратил на слова его никакого внимания.

– Он приказал ничего не трогать до того, как он распорядится или до утра.

– Иван Васильевич прав, я это точно приказал, – сказала Налли, – желая, чтоб вы не были во весь вечер заняты, но, конечно, не предполагал того, что случилось. Виноват, Артемий Петрович.

– Ничего, голубчик мой, не случилось. Теперь или часом раньше о машкараде извещён, сути не меняет, а чести много. Родионов, на радости тебя прощаю, иди.

Волынской не хотел продолжать слушать рапорты и высидел ещё не более получаса, предаваясь мысленно картинам прожектов, из которых одна превосходила другую. Он приказал привести к нему Еропкина, а сам остановился перед неоконченным портретом. Несколько времени понаблюдав его, он обратил взгляд к Налли.

– Господин Хойзер, – отвечала она, – сумел передать красоту вашего платья и даже, до некоторой степени – лица, но ничего не смог поведать о вашей душе.

– Не будь суров, мой друг, было бы жестокостью требовать изобразить эфир.

– Но другой живописец смог это сделать. Разумею, эскиз, представляющий вас в восточном платье.

– Тот бедняга, что писал меня тогда, был, как и я, пленником турецкого султана. Один осуждённый писал другого.

– То был истинный гений.

– Воля твоя, а Хойзеру поручать изображать мою душу не хочу. А на другое его станется. Он напишет при мне камергерский ключ – задача не слишком хитрая.

– Камергерский ключ? Но у вас его нет.

– Ко времени, как Хойзер свой труд окончит, может статься, потребуется новый портрет. А то слишком накладно. Так пусть изобразит ключ уже теперь.

* * *

Необычайно холодный февраль посетил простудой не только Петра Артемьевича, но и саму Налли. Оба они не выходили из дома и, сколько возможно было, наблюдали пестрое шествие, представляющее все народы империи и украшенное диковинным слоном, из окон.

Ледяной дом Налли удалось видеть лишь на чертежах Еропкина. Он показывал ей свою работу, с гордостью толкуя об галерее вокруг крыши, украшенной столбами и статуями, пушках изо люда, умеющих стрелять, воротах со стоящими на них вазами ледяных цветов, которые клевали ледяные птицы, дельфинах, пускающих из разинутых своих ртов струи горящей нефти.

Волынской, занятый приготовлением небывалых торжеств, немало досадовал высочайшей воле, приказавшей им стать потешною свадьбой карликов. Вместо того, чтобы учинить триумф, с милыми его сердцу, латинскими панегириками, надобно заказывать дурацкие вирши и тешить молодых, достойными их вкуса, увеселениями. Раздражённый ссорой с Тредьяковским, также не с совершенно здоровым горлом, Артемий Петрович почти не занимался любезным своим семейством и видел его только, чтобы перекрестить перед ночным сном. Его встревоженный взгляд обращался к Налли всегда с одним безмолвным вопросом.

– Не оспа, право не оспа, Санхец слово дал, – отвечала она.

В первый же, по окончании праздников день, когда Налли было уже гораздо лучше, а Волынской, наконец, мог увидеть милые ему лица при свете дня и не на бегу, ему доложили о генерале Иване Васильевиче Кикине, бывшем управляющим при его губернаторстве в Астрахани. Генерал был в столице проездом и направлялся для принятия рекрутских наборов в пензенскую губернию. Все семейство Волынских уже отобедало, но хозяин распорядился хорошенько угостить гостя, для приятности которого, поместился против него за столом. Налли не видала приезда Кикина и теперь украдкой наблюдала непривычную персону – грузный, резкие черты лица, грубые морщины, хоть, кажется, не слишком стар. Разговор под стать наружности. Не особенно учтив, ибо вопреки очевидному неудовольствию хозяина, непрестанно оборачивался к астраханским воспоминаниям.

– Истинно, во сне, когда сидение наше увижу в страхе просыпаюсь и крестом ограждаюсь. На тысячи вёрст восемь тысяч дворов, да и тех седьма часть только русские, а все «ясычны инородцы» и карапалпаки, и калмыки, и татары и чёрт знает, что за отродье. Ни закону, ни страху Божия. Что от хана Аюки терпели пакости ни перечесть. От Исфахана подарки клянчит и от Москвы, всем холоп и всем поселений вор и кляузник. А самому и явиться к нам на поклон было не в чем – тулуп овчинный – лучшее платье. Однако ж в таком виде к губернатору стыдно ехать, потому слал для важности виду своих лихоимцев, которых надобно было «ласкать» разным припасом и водкой, чтобы не трогали русских поселений.

– Полно вам, Иван Васильевич, что за охота об пекле астраханском поминать. Скажите лучше, что ваши померанцевые и лимонный рощи, живы ещё?

– Уж и скажете, господин министр, – рощи. Два садика малых. Ничего, стоят, что им сделается. А помните, как вы виноградную лозу из Дербента и Шемаха покупали и в том пекле их разводить велели? Что было хлопот ни в какой «мемориал» не вместить. Вам, юноша, такое житьё и в уме представить нету никакой возможности, – обратился Иван Васильевич к Налли, заметив выражение сострадания в лице её, – а посмотрели бы вы, каково мы Рождество Христово тогда встретили.

– Расскажите без тайности, как нынешнее торжество учинили – приятнее выйдет, – заметил хозяин, но гость, не слушая его, продолжал:

– Сидим с его высокопревосходительством в губернаторском его доме – хуже черноризцев каких. Разговеться нечем, рыба маринованная опротивела так – смотреть тошно. Пришли от всенощной, едва от мороза живы – в церкви лёд в палец толщиной. При других губернаторах и ронтмейстеры, и камериры и судьи земские и секретари, и дворни всякой довольно, а у нас – 40 офицеров во всём городе, вместе с губернией, и замечу вам, юноша, какого бы острого ума и учтивости не были, пока до места доедут последнего человеческого подобия лишаться от злой такой жизни. Вот теперь он себя новой регулой окружил, так что Луису французскому впору, а тогда сидит и на прибор свой серебряный глядит (он его всегда за собою возил), а по нему прусаки бегают и тем поживиться нечем. И до того дошёл, что из порта придёт – а он ведь и за соляную и за рыбную коммерцию в ответе был – и даже мундир, провонявший маринованной осетриной, не снимет, и чернил с пальцев отмыть не возьмётся – потому также и канцелярский труд нёс – на лавку повалится и как мёртвый пролежит до следующего дня – а сна ни на волос. Тогда он и с латынью спознался – от исступления ума.

– Ах, – воскликнула Налли, – как жалею я, что не мог быть тогда с вами.

– Жалеете?! – воскликнул Иван Васильевич и неожиданно громко захохотал, – Хороши бы вы стали при тамошних регулах!

– Вы сами мне помогали порядком, – перебил хозяин гостя, – латинского попа Феликса ко мне доставили и трёх капуцин для обучения детей сего сурового народа латинскому и прочим языкам. И гарнизонную школу учередили. Только если б я тогда знал, что выучу в ней Тредьяковского, истинно, от намерения сего воздержался. Что ни день то новые сочиняет песенки и враки в угоду Куракину и к моему вреду. За то, награжден верным моим дворецким Кубанцем, которого обрел в том же краю. Не зря его возвысил – изрядно мне служит.

– Потому от той зверской жизни, – продолжал Кикин к Налли, – и латынью б не спаслись и крестом не оградились бы – вот на что господин министр крепился, а и тот в оскудение духа пришёл, видя, как назидание и штраф ничему помочь не могут. И хоть сожаления достойно, но никаким средством к учтивой партикулярной жизни народ тот принудить было невозможно. А государь в те дни грозное письмо губернатору прислать изволил о том, что «…велено лес было на плотину

– Что-то такой экзекуции не припомню, – сказал Волынской, уже приметно раздражаясь.

– Это ли ещё экзекуция, – воскликнул Кикин, – мичмана Мещерского – подлинно дурака и пьяницу – и то офицеры, которые его знают засвидетельствовать могут, ибо шутом к генералу Матюшкину пристал, не запамятовали?

– Подавай последнюю перемену, а остальные две исключи, – тихо проговорил Волынской, сделав знак лакею, стоящему за его стулом, – и вели обед тем кончать.

Кикин, приметя досаду хозяина, прибавил к нему с выражением душевной простоты:

– Не серчайте, Артемий Петрович, дам за столом нет, потому не грех злоключения наши помянуть – дурноты от того ни с кем не приключится.

– Не ведаю для какой причины, но верно не для удовольствия моего, вражьи толки со своей затейливостью ещё мешаете, Иван Васильевич. Граф Апраксин и Пётр Толстой всегда о том старались, чтоб кредит мой уронить, и вам то ведомо. Потому, когда у них только искал, находили губернаторство моё манифичным, а как скоро заметили, что у государя успел в милости, обычай иной стали со мною держать, и обо мне предлагать враки.

– Истинно, Артемий Петрович. А ещё и потому Пётр Толстой на вас злобу имел, что не выдали ему клиента верного, когда он головы моей искал. А всё оттого, что как мы плыли с ним на императорском боте «Ингерманланд» случилось быть рождению Кантемира – любимца царского, молдавского князя. И в тот день все были пьяны, а оный Толстой начал из-под меня стул брать. Я толкнул его в брюхо, он и сунулся в стену и парик с головы сронил. Поднял он его и говорит: «для чего ты эдак меня толкаешь, эдак генерал-лейтенанты не делают». И сочинил губернатору на меня доношение, а в нём много пунктов про какие-то брёвна, гвозди, топоры и ещё чёрт знает какое добро, кое я будто от строительства крепости Святого Креста не реке Сулак, себе в пользу скупал, и ещё про «лазаретные деньги», о каких даже не слыхал я, помянул. Но губернатор на сие доношение и очами не хотел глядеть, а офицера, что от графа был прислан, разбранил, за то, что тот перед ним явился не в парадном виде и без пудры, и велел графу передать, чтоб более таких подлых к нему не присылал. Граф за то осердился и к прежнему на меня доношению, новое ко вреду губернатора приложил, в котором к словам о подлом виде посыльного, добавил будто губернатор со всеми людьми с сердцем обычай держит, дьяка Барминцева, за какие-то дерзкие слова, палками отдуть велел, а на генерала Матюшкина так грозно смотрел, что тому от печали сделался припадок, который его чуть жизни не лишил. А кроме того..

– Что за охота то доношение поминать – мимо его. Скажите, Иван Васильевич, кто при вас теперь курьерами. Хочу упредить одного изрядного заводчика, чтоб свое желание объявить более не опасался, потому как стою за Вульфа против Мейера. Мои курьеры теперь все при деле. Скакать не слишком долго придется и сказать только, что «кабинет-министр ободряет для известных резонов». Для них же не хочу из ведомства курьера запрашивать.

– Двое при мне посыльных, берите любого, Артемий Петрович. А из за доношения того, что мы тогда на курьеров издержались, помните? Однако, наших курьеров, таки, опередили и отрядили из Москвы для следствия фендрика Преображенского полка. Никакого авантажа, впрочем, врагам нашим не вышло. Губернатор легко все пункты обвинения порушил, честь свою доказал и клиентов своих уберёг. За то облыжное обвинение на город кара явилась – разумею чуму, что половину народу унесла. Потому, всем ведомо, каков вы есть, Артемий Петрович, любезный и учтивый человек. Про вас, раз только видя, камер-юнкер Бехтольд, герцог голштинский, писал: «человека такого приятного, красивого и доброго за редкость встретить».

– Не довольно ли о сём суровом крае?

– Истинно, Артемий Петрович – край тот зверский, как сами вы в столицу отписывали: «…то что государю и государству противно, то здесь приятно и такие дела делаются, что и слышать страшно…». А чем тамошним служивым людям прикажете развлечься, ежели не только дам, но и баб почти нет никаких? А какие есть, то и плюнуть гадко – все пьяницы и во хмелю дерутся. Оттого народ и зверский в том краю.

– Фрол, поди распорядись к Бункорковскому. Пусть песнь о том, как воевода Хабар Симский побил хана Менгли-Гирея, представит не, как обещал в вечеру, а теперь же, – проговорил Волынской, и добавил к гостю, – отчего у вас, Иван Васильевич, токайское не в кредите?

– Я ж таки слыхал, правда или нет, лгать не стану, будто для губернатора кто-то привёз из татарского плена, купленную шведку. Помните, ту, что вы велели в нашу веру окрестить и выдали за кожевенных дел мастера? Уж не фендрик ли тот самый, что из Москвы прислан был, в кредит к вам попасть тщился?

Последние слова Налли услыхала вместе со стуком, падающего стула. Она выходила уже из залы и оборотилась назад. Странная картина предстала её глазам. Волынской с обнажённой шпагою стоял над остолбеневшим Кикиным, требуя сатисфакции за клеветнические враки на него возводимые.

– Да ты с ума своротил с латыни

Кикин встал, и с достоинством, необычайным для своей фигуры, двинулся вон из залы.

– Не дашь сатисфакции и лжей своих не признаешь – заколю безо всякой артикулы! – крикнул Волынской, делая знак лакеям, затворившим двери перед Кикиным и преградившим ему путь к отступлению, – ты клеветами своими, за Мещерского-шута, за холопа последнего себя соделал! Говори, кем к тому подучен?! С Куракиным – подлецом сошёлся?!

– Смотри как расходился – словно над своим крепостным рабом! Князя «подлецом» честишь! А не хуже моего знаешь кто ему патроном. Захочет – пыли от партийки твоей не оставит. Вот крикну сейчас «слово и дело», – увидим кому ответ держать, кто в доме своём, как злодей с кистенём, в лесу, разбойничает.

– Кричи, авось мыши в моём подвале тебя услышат. В последний раз спрашиваю, отказываешься от измышлений на меня?

Налли бросилась к своему патрону.

– Ваше высокопревосходительство, простите господина Кикина. Он хотел пошутить, но давно в столице не жив, совсем от плезирных бесед отстал, и сам признавался какое печальное жительство проводил. Кто же может к вам столь нелепые анекдоты применить? Разве совсем безумный. Единственной неумелой гостя весёлости приписать надо.

Волынской опомнившись, увидал, что зашёл далеко. Представилось ему какой удачей станут для Куракина два произошедшие сряду с ним анекдота. Как станет Тредьяковский забавлять герцога песенками о кабинет-министре, что выбрасывает пииту из апартаментов ее величества, гостя своего нагольною шпагой и подвалом стращает. Досадовал Артемий Петрович на всегдашнюю свою откровенность, с которой помянул о рудокопных делах, о противнике Шемберха и Мейера – Вульфе, о своем покровительстве русским заводчикам. Коли о том прознает Бирон, так жди беды похуже чем гадкие песенки. Он опустил шпагу и сказал с учтивостью:

– Если ты так принимаешь услышанное, любезный Фрол, очевидно таким ему и представляется должно. Не погневайтесь, Иван Васильевич, я, правда, отстал от солдатских анекдотов, и они показались мне не за пустяк. Но раз вы только желали меня рассмешить, грешно было бы за то на вас сердиться. Простимся по-доброму.

От простоты своей вел речи Кикин, или с подсказки Куракина, теперь рассудил за лучшее ничего не отвечать кроме: «Какие ссоры между нами? Спасибо за хлеб-соль и на добром слове». Лакеи с поклоном выпустили гостя на свободу, набив его возок коробами с разными поддорожниками с рыбой и с телятиной. Хозяин вместе с домочадцами проводил гостя до самых саней и только когда они скрылись из виду, вернулся в дом. Он не хотел садиться к неоконченному столу и молча прошел в кабинет. Налли последовала ему. Лакеи, по знаку хозяина, вышли вон.

– Если лживые языки когда-нибудь посмеют чернить вас, да покарает их Иисус! Говорят, «почести изменяют нравы», но что до вас, они не только бессильны, хоть на волос, отнять благородной откровенности и чести ваших, но будто побуждают их делаться всё ярче. Разве, взирая на солнце, ищут пятен его? Нет, но тепла, света и блеска, которыми оно дарит всех, и которыми любезно всем, кто носит живую душу, вместо камня.

– Налли, сердце моё, можно ли знать тебя и не любить? Можно ли любить тебя и не блаженствовать?

– Пока жива, ничто не возможет похитить любви моей. Но зачем говорить «пока жива», ещё более когда исчезнут преграды, созданные натурою. Где такая страна, куда бы я не последовала за вами? Я презираю любые узы. Найдётся ли хоть один, что не поклянётся в вашей чести? Упаси его Бог. Ничем не возможет он возместить ущерба славному вашему имени. Мне думается, придётся ему вспомнить в тот день Говорившего: «Мне – отмщение», сказать: «Увы, для чего оскорбил я верного клиента Его, прославленного многими во имя Его подвигами и деяниями? Увы, не спастись мне темниц преисподней».

– Что с тобою, мой ангел? – спросил Волынской, приметя как Налли вздрогнула при последних словах своих.

– Не знаю отчего последние дни мне тягостны, не понимаю почему сказала о темницах. Кругом я вижу горе. Даже ледяной дом стал мне ужасен.

– Это объяснить совсем не трудно – в нём насмерть замёрз несчастный жених шутовской свадьбы. Забудь холодное жилье карликов – мимо его!

Артемий Петрович выдвинул один из ящичков кабинета и вынул из него бумагу, изчерченную тушью.

– Взгляни, что сочинил Земцов. Нравится?

Передний план рисунка представлял павильон, на самом берегу реки стоящий. «Lа rencontre» было имя ему. Вход его охраняли лев с ланью. Доверчивость сделала их нечувствительными к закону натуры, нежная склонность – свела вместе. На заднем плане, рисунок дома выполнен был схематично.

– Самый дом пускай Фрол сочиняет, ибо он его хозяин. Но герб на фасаде резан будет тот же – с ланью.

– Ужели вы хотите…

– Милая Налли, нынче три года минуло, как я тебя увидал, и по сию пору, сколько радуюсь твоей привязанности, столько же удивляюсь ее превосходным свойствам.

– Ах, не удивляйтесь ей, но удивляйтесь лучше тому, что между людьми находятся такие, кто не питает ее. Чье сердце не потянется к вам? Я совсем не верю, будто на солнце есть пятна!

– Напрасно. Между Галилеем и Шейгером, точно, был спор о характере их, но не о самом существе.

– Оставляю тот спор на их совести! Но даже и имей, точно, солнце пятна, Господь и не взглянет на них!

– Почему ты знаешь, Налли? Господь станет судить все дела – добрые и злые, и сколь счастлив тот, кому позволено будет отмыться от последних, хотя бы и своею кровью.

Дверь скрипнула, и Налли отпрянула от своего супруга.

– Разве я приказывал тебе явиться? – крикнул Волынской.

– Простите, ваше высокопревосходительство, если я помешал, – проговорил Кубанец, косясь на Налли, – я бы не осмелился докладываться до вас, кабы не сама государыня приказать изволила вас к себе звать.

– По какому делу знаешь?

Лицо Кубанца расплылось в подобострастной улыбке.

– Господин вице-канцлер от болезни оправившись, думал было государыне о делах кабинета докладывать, а она отвечать изволила «о делах ни с кем кроме

– Фрол, – воскликнул Волынской, вне себя от честолюбивого волнения, – поедешь со мной и увидишь, чему быть надлежит. Не знаю к чему Бог меня влечёт, или чтобы велику быть или уж совсем пропасть.

– Возьми из канцелярской пять рублей за счастливые вести, – приказал он Кубанцу, – и прикажи парадный выезд – двухместный «берлин» шестериком, шесть гайдуков, скороходов, обоих адъютантов верхами, обер-адъютант поедет со мной в экипаже.

Он принялся звонить, созывая камердинеров и куафюров.

– Ты словно не рада? – спросил Волынской, как только форейторы захлопнули двери кареты и прыгнули на места свои.

– Опять те же мысли. Как скоро могу разогнать их, они сызнова возвращаются.

– Открою тайну, которая возможет быть тебе защитою от сих дерзких. Надо ждать в конце лета рождения наследника. Знаю от самой матери – её высочества, почему можешь судить о моём кредите у принцессы.

– Благодарение Богу, она не знает о браке вашем, и теперь ещё более надо заботиться, чтоб сохранить его в тайне.

– Что за фантазия? Напротив, как только Анна Леопольдовна именоваться матерью императора станет, она непременно задумает меня женить, и я хочу безо всякой неприятной сюрпризы, прежде того уведомить её и прочих всех о том, что женат.

– Мне всего менее мило, кредиту вашему быть помехой. Ежели вы входите в такую силу при дворе принцессы, из того не следует ли, что вам в себе Бирона, Миниха и Остерманна соединить возможным станет? Ах, Артемий Петрович, вот партия достойная от меня должна вами манкирована быть. Обещайте, что, если одна я останусь между вами и фортуной, вы позволите мне удалиться в монастырь и удерживать не станете.

– Клянусь, сударыня, вам не удастся так скоро от меня отделаться и, если только вы вздумаете укрыться в обители, я вас отовсюду доставлю обратно и под замок посажу. Я было ласкался к этому разговору не возвращаться более, но вы снова за своё. Извольте ж, сударыня, я вам повторю всё, что толковал не раз. Высокая партия, которую вы мне предлагаете с удивительным постоянством, нужна бывает не с иной какой целью, как иметь достойных наследников. Я был женат на племяннице царицы Нарышкиной – кузине Петра Великого. Он сам прислуживал мне за свадебным столом, даря сию честь славному венцу. Дети от этого брака могут престола империи нашей быть не лишены. Того с меня вполне довольно. Милостью Божьей, имею подругу, с которою делю сердце. Сама мысль потерять её горше всякого другого лишения.

– Когда так, конечно… я только не хотела быть причиною… зная, что вы из долга всегда готовы жертвовать… но, когда вы говорите, что и сердце… только, помните – никакого обязательства вам то не делает, – несвязно отвечала Налли, с трудом удерживаясь от слез.

«Зачем я рядом с ним, когда все – любовь к отечеству, друзья, собственные дарования, честолюбие, кто знает, может – и сердце, станут тянуть его к заветной вершине. Она не скрыта уже облаками, но совсем рядом – только протянуть руку. Ужели зря путь, длина которому – прошедшая жизнь, полная лишений, опасностей, напряжения всех сил? Ужели – прочь мечты о счастие отечества, о том чтоб сделаться ему спасителем, благодетелем, отцом? Минутную свою слабость, связавшую его имя с моим, станет он полагать преградой к славе. Как горько, как безнадежно будет сожалеть о том! Ужели допущу ему такое несчастье? Ах, если потребуется уйду не только в обитель, но и в такую страну, откуда никто вернуть не в силах! Господь милосердный, отврати мне лишиться вечного блаженства, вслед за земным»! – думала она.

– Скорей белый свет покину, чем тебя! – воскликнул Волынской, испуганный ее волнением.

Не окажется ли сейчас перед выбором оставить мнимого адъютанта, рыдающим в «берлине», или вести его за собою во дворец, вместе с опасностью какой-нибудь чувствительной сценой, привлечь внимание челяди, всегда лакомой до подобных зрелищ?

Но Налли уже овладела собой и весело улыбнулась.

– Не сердитесь, любезный Артемий Петрович, секретарь ваш бестолков по своему обыкновению – он забыл о принце Брауншвейгском, который, наверняка, не благосклонен к принятию иноческого чина.

Она не добавляет известную всем истину – принц весьма тих нравом. Робеет влиятельного кабинет-министра, смущается визитов его, готов быть послушен, лишь бы не прогневить честолюбивого вельможу. Волынской также не считает нужным заметить о том.

В продолжении нескольких минут он разными знаками, выражающими крайнюю степень утомления и отчаянья, показывал сколько отягощён предшествующим разговором, заставляя Налли смеяться и просить себе извинений. Потом она спросила:

– В каких числах счастливому рождению быть?

– К середине августа. Студент нашей Академии, что математику у Крафта изучает, помнишь ли, душа моя, я тебе о нём рассказывал, сочинил уже оду для сего праздника.

– Ломоносов?

– Он самый.

Что сердце так моё пронзает?Не дерзок ли гигант шумит?Не горы ль с мест своих толкает?Холмы сорвавши в твердь разит?Края небес уже трясутся!Пути обычны звёзд мятутся!

Я склонен совсем проклятому Тредьяковскому отказать – что за вирши без регулы! Сколько пакостей от него терпел! В машкарадной комиссии таки не воздержался, как он мне виршей на дурацкую свадьбу не представил – приказал кадету палкой его выгнать. Точно, что с горячности моей, на другой день тоже повторилось, потому как он, вместо того, чтобы сесть за вирши, прямо от меня, к Бирону пошел обиду приносить. Вхожу в антикамеру – и он тут же дожидается. Спросил его «по какому делу здесь», и как он ничего не отвечал, велел убираться. Думаешь, душа моя, он последовал моему совету? Снова он стал мне противиться, и оттого попал в караульную. Зато после, на машкараде, я распорядился посадить пииту за почетным столом, а пажам – возложить на голову ему венок из лавра, прислуживать во весь праздник, набить возок его гостинцами, а карманы – червонцами. Не льщусь, однако, что кнут или пряник его уймут. Теперь, конечно, станет слезные, о моей к нему жестокости, слагать повести. Для патрона своего Куракина любую пакость обо мне готов измыслить.

– И суровость Сенеки не была столь беспощадна к собственной своей совести, не называла «горячностью» негодование, рожденное бесчестным поступком низкого человека, лучше сказать – шута князя Куракина, – воскликнула Налли с такой глубокой убежденностью и, сопроводив слова свои, жестом безграничного восхищения, столь красноречивым, что заставила тучу, надвинувшуюся было на черты Волынского, при воспоминании о несносном пиите, растаять без

– Не будем, друг мой, много о Тредьяковском печалиться. Слог Ломоносова куда любезнее. Он занят теперь второю одою, которую складывает для Великого Канцлера.

– Канцлера?

– Очень может статься, что канцлера, а если то Богу угодным будет – регента. Управлением оного, согласие, избыток во всём нужном, презрение всего излишнего, отвращение праздности, покорность законам – за привычку станут во всяком сословии. Но к бремени и чести руководить и приказывать как в светской, так и в духовной деятельности одно только дворянство допущено будет, для чего и регулу о 14 классах без изъятия в полной мере нельзя сохранить, а Сенат – не усилить. Потому, что ежели только насажаем себе командиров из подлого народа, которые всегда более властолюбивы, чем честолюбивы бывают, и более прилежат покойны и сыты оставаться нежели чести своей и Отечества возвышению, то в ничтожество в недолгие годы придём. Без того ныне много идолопоклонничают страха ради и своего интереса. Добро бы еще только у государей милости искали, но перед персонами, кои баллотированы в совет не могли иначе, как в горькие сии дни. Польскому шляхетству не смеет и сам король ничего сказать, а у нас всего бойся. Чуть вольности видали, но недолго – месяц один. Нынче десять лет тому минуло. Помню, капитан-командор Иван Козлов тогда ко мне в Казань прибыл и пересказывал о московском обхождении и «что у нас быть теперь республике». На самом деле, душа моя, «о республике» ему только грезилось. В пунктах, что были к ее величеству посланы и обязывали «государям у шляхетства живота, чести и имения без суда верховного совета не отнимать», и слова о ней не имелось. О том Козлове, как губернатор, обязан я был составить доношение, и дядя мой Салтыков сильно на то склонял и стращал. По сию пору, радуюсь, что остался вне бесчестных таких наветов. Ни дед мой, ни отец никогда в доводчиках не были, а и мне как с тем на свет глаза показать? Сам себе оттого мерзок бы стал. Дело о «пакостных словах» замялось и теперь тот Козлов член Военной коллегии. Были, однако, и такие, кто за одни неосторожные слова хотели ему погибели. Спросишь, ангел мой – для чего? Опять из страха и нерадения к добродетели. Чтобы всякий люд без изъятия был добродетели привержен, что и составляет главную приятность любого общества, как в жизни гражданской, так и партикулярной, нужны пастыри деятельные, просвещённые, благородные и неутомимые, каких только из высшего сословия обрести возможно. Для того потребуется создать новые духовные академии, и без оных окончания чтоб никто не мог и сан принимать. Университеты прикажу учередить не только в Москве или Петербурге, но и по всем губерниям. Тут казны жалеть – лишить государство победы более славной, что бывает на поле брани одержана. Однако, новыми податями огорчать народ не стану – довольно уж в том без меня в нынешнее царствование потрудились некоторые лица, что хотят прозываться между русскими «отцами», но свирепее самых негодных отчимов. Средств изыскать можно из военной коллегии, без всякого урона государственному авантажу. Армию до шестидесяти полков сокращу, и тем приобрету казне миллион 800 тысяч рублей. Секретари сей коллегии Петр Ижорин и Василий Демидов представили экстракты, какие для главы «о военной части» моего генерального рассуждения требуются. Ах, любезная Налли, сколь счастлив я! Скоро мои рассуждения из предмета бесед фамильярных обратятся в законодательность государственную. Я ввел уже в Сенат клиентов своих: Хрущова, Бахметова, Шилова, Румянцева. Удалил из Кабинета несносного Яковлева, упразднил должность генерал-прокурора, не дававшего Сенату воли. Одинокая власть, душа моя, сама от себя не зиждет общего блага, не довольного одного повиновения, хотя бы и неукоснительного: надобно пленить сердца и дать народам восчувствовать пользу в том, в чём необходимы труды их. Тогда, видит Бог, благоденствие России умножаемо будет. Только уж, как ты изволишь, – прибавил он с улыбкой, – а в министры и гоф-маршалы я тебя произвести не решусь, даже и в великой силе находясь. Потому быть тебе, наконец, дамою.

– Моя радость. Радость всех русских, – отвечала Налли, с нежностью глядя в глаза его и целуя их с величайшей осторожностью, чтобы не осыпать пудры.

Всё-таки к той минуте, когда карета останавливается перед дворцом и на министре, и на его адъютанте пудры немного меньше, чем при начале пути, что, впрочем, нисколько не вредит их наружности.

Волынской вошёл в покои императрицы без доклада, что уже несколько времени было правом его. Налли осталась в толпе вельмож, ожидающих выхода государыни.

Прошёл час – положенное время доклада. Ещё несколько минут, Волынской не появлялся. Шепот пробегал по толпе, все пребывающий новыми лицами. Налли видела или скорее ощущала, как ширилась пустота вокруг Бирона, хотя он по-прежнему окружен был своими клиентами. Остерманн снова объявил о своём нездоровье и покинул дворец. Двое адъютантов несли за ним бумаги – непринятый доклад. Вдруг Бирон решительно приблизился к дверям и вошёл внутрь покоя, где принимала государыня. Лёгкий говор пронёсся по зале при сем знаке нарушения церемониала. Бирон, впрочем, уже снова в общей зале. Все взгляды обращаются к его лицу, стараясь, незаметным и учтивым образом, по выражению его судить о том сколько ещё осталось «кредиту» у обер-камергера. Но последний не даёт ни малейшего повода к рассуждениям и догадкам. «Государыня изволит слушать кабинет-министра», – отвечает он на вопросы скоро ли можно дождаться выхода монархини. Вот наконец и сам кабинет-министр, через сорок минут позже ожидаемого. Все взгляды устремлены на него, все расступаются, все спешат выразить преданность новой сильной персоне. Но он не смотрит ни на кого, ниже на Бирона, среди прочих пытающегося поймать его взгляд, ниже на Налли, к тому же стремящуюся. «Где вице-канцлер?» – роняет он, не обращаясь к кому-либо отдельно. Десятки голосов спешат сообщить первыми, что вице-канцлер не здоров.

– Так передайте, – говорит кабинет-министр какому-то счастливцу, протиснувшемуся к нему ближе. Он роняет бумагу ему в руки, и все стоящие кругом успевают заметить резолюцию: «быть по мнению кабинет-министра Волынского». Он оглядывается, ища глазами Налли, и делает ей знак за собой

– Не уходите так, умоляю вас, – шепчет Налли, – скажите ему хоть слово. Не пренебрегайте им так явно. Хоть улыбнитесь ему.

Но Волынской улыбается не Бирону, а Налли и отвечает:

– Его больше нет.

* * *

С того дня работа над рассуждением о поправлении государственных дел закипела с удесятерённою силой. Вызваны были от других дел секретари Коростелов, Муромцев, Богданов. Все в доме, кто способен к тому был, писали и переписывали правленое, вставляли рождающиеся внове пункты, снова убирали, неотступно усиливая масштаб проекта. Портрет супругов Бирон, занимавший почетное место в большой зале, брошен в угол кладовой. Туда же – в полное забвение, вот-вот последуют жестокие, низкие обычаи, что водворились на Руси со времен татарщины, ныне поддерживаются всесильною Тайной канцелярией. Прочь вечный трепет за честь и жизнь свою, пресмыкательство перед чухонскими пронырами, обязанность под смертельною клятвою доносить о всяком слове, не сдобренном ложью и лестью несносному тирану!

Не успевая за работой кабинета и коллегии иностранных дел отдаваться своему детищу днём, Волынской употребил для него ночные часы. Конфидентам его и ближайшим друзьям за привычку стало приезжать в дом к министру с заходом солнца и покидать его глубоко за полночь. Все они трудились по приказу патрона над необходимыми ему экстрактами из самых разнообразных областей: из материалов коллегий морской и судебной, из сводов законодательных Швеции и Англии, из польских манифестов вольного шляхетства, из реляций горных промышленников. Всё подвергаемо было обсуждению, проходящему часто оживлённее заседаний кабинета министров и всегда – откровеннее. Свои мысли, высказанные ночью, наутро Волынской требовал излагать высоким стилем средневековых политиков, прочитывал полученные тексты и, если был ими недоволен, начинал править. Он показывал более умеренные варианты своих сочинений императрице и Бирону, для которого сделан был немецкий перевод и оба, казалось, смотрели ни них благосклонно. Впрочем, Эйхлер через де ля Суду докладывал – Бирон сошелся с Остерманном в усердии повредить Волынскому. Тот только отмахнулся:

– Что теперь герцога поминать – мимо его. Упавшего, не ударь – так у нас повелось. Уж тем мне жалок, что вместо государыни, у Остерманна, своего неприятеля старинного, искать участия принужден. Не отставай от дела и меня не отрывай, любезный Иван. Главу о производстве суда поправил?

Влюбленный не так торопится на встречу с любезной, олень ленивее стремится в знойный день к источнику, сколько Артемий Петрович желает завершить мечтанный свой проект. Граф Мусин-Пушкин, Татищев – ближайшие его советники. Оба – благородные, прямые, ставящие славу отечества выше всего, что ни есть в сем мире. Как счастлив Волынской совершенно отдаться сему прекрасному союзу! Как упоительны их беседы, напоенные любовью ко всему лучшему, что есть или может родиться в русской земле! Он забыл обо всем за сей высокой страстью!

Но Эйхлер не унимался, и через несколько дней снова повторил свои предостережения. Кроме того, он, как поспешили сообщить Волынскому преданные лица, «от патрона своего пытался отстать, для чего перед Остерманном о кабинет-министре и его рассуждениях отзывался с укоризною».

– Не прикажете ли «берлин» к государыне ехать? По моему рассуждению, никак без экспликации не обойтись, Артемий Петрович, – спрашивал Гладков.

Де ля Суда, Налли, Кубанец, Родионов, случившееся рядом, наперебой просили Волынского вступиться за кредит свой.

– Вспомните слова ваши: «когда идет удача нужно ее не только руками, но и ртом хватать и в себя глотать», – восклицает Кубанец.

– Пожалуй. Только, Василий, постом много «глотать» не годится. Подожду, как крестопоклонная минет – какие теперь экспликации, разве я басурманин какой? Итак в генеральном собрании вторую неделю «говею». Теперь собраний никак оставить не могу – насилу вопрос о вознаграждении поляков к русскому авантажу кончил. Польский посол Огинский вместе с графом Остерманном о тех расходах хлопотали и, зная отношения герцога к польскому королю, всех в покорение привели. Думали, конечно, с тем единодушием и кончить дело, но я в присутствии президентов коллегий и членов сената, противное мнение представил, как не мог молчанием обойти презрение отечества.

– Манифичная речь ваша не знает равных себе, с утратою римского сената. Остерманн, как некогда Катон, уничтоженный красноречием Помпея, затыкал уши, при словах ваших о двуличии Польши в войне с Турцией, доказательствах громадных преувеличений убытков, будто бы понесенных от похода русских войск. Требования Огинского, по реляциям, посланных вами в Польшу комиссаров, изобличились, как самые неправые. Опять Россия обязана вам своим счастием! – подхватывает де Суда.

– Кто, кроме вас, мог начертать на протоколе, согласно подписанном всеми прочими лицами: «Один только вассал Польши может согласиться на вознаграждение, но никто из русских, для которых дороги честь и польза своего отечества, не даст на это своего согласия»!? Ах, чего бы я ни отдал, чтоб видеть вас в минуту, как вы бросили перо и гневный взгляд перед собранием! – восторженно добавляет Налли.

– Не следуйте же слабости помянутого Помпея, который, увлекшись приятным обществом друзей своих и высокомерным сознанием обретенного могущества, не разглядел своей погибели и допустил Септимию, провозгласившему его императором, коварно обнажить на него свой меч, – говорит Родионов.

– Твоя аллегория, Иван Васильевич, никуда не годится, – отвечает Волынской, – я не утопаю в излишествах загородных имений, подобно Помпею, не веду дружбы с двуличным Септимием. Напротив, желаю провести эти дни как и всегда, как делали то мой отец и дед. Не было года, чтобы Волынские не говели Великим постом. Ужели стану рушить сей прекрасный обычай?

Так прошла еще неделя, когда, явившись по обыкновению к государыне с докладом по делам кабинета, Волынской не был принят и ему объявлено было приказание ко двору более не являться. Первым, вспыхнувшем в душе его чувством был гнев, который он выказал камергеру, дерзнувшему передать немилостивые слова, назвав его «негодяем». Шута, вздумавшего сострить по-поводу «волынки, неспособной к прежней музыке», отшвырнул ударом трости. Но когда вслед за императрицей герцог также не пожелал видеть министра, тот спешно приказал везти себя домой и тем же днём распорядился жечь все проекты и бумаги.

Опала последовала прежде чем все они стали пеплом. Волынской был арестован у себя в дому, лишён всех чинов и заключён в одном из своих покоев, в котором заколотили окна и поставили солдат.

Уничтожить остатки бумаг, могущих дать какую-либо пищу

Секретарь Василий Гладков переписывал набело проект для следствия. Выбор Волынского пал на него, ибо он был новым человеком в доме, не часто удостаивался слушать обсуждения проекта и не имел полного представления о его настоящем содержании.

Этот мало заметный офицер, повел себя много достойнее некоторых давних друзей Артемия Петровича, заявив следствию, что «ничего показать не имеет» и не прибавя более к сим словам, несмотря на все ухищрения вопрошавших.

Волынской в вечер того дня, как не был принят герцогом, заготовил своему обер-адъютанту подорожную и, призвав Налли к себе, объявил:

– Вот тебе пакет, душа моя, который надписываю на имя инспектора Пахринского завода. Только добираться до него нет надобности. Ты проедешь на почтовых лошадях до четверной станции. На станциях тебе везде потребуется подорожная и везде будет отмечаться о том, что обер-адъютант мой Фрол Кущин следует до Пахринского завода. Затем ты объявишь, что едешь верхом, чтоб не трястись лишнего и срезать лесом. Есть в тех местах просека между болот, идущая к заводам. Вместо того ты обратишься дамою и возвратишься в родной дом, где от меня вестей ждать станешь. Что делать, мой друг, нынешнюю пасху встретим врозь, но льщусь недолго видеть тебя радости лишиться. Паспорт Фрола вороти истинному владельцу, ибо никто не в силах доказать, что Фрол – не Фрол, или что он когда-либо служил у меня. Для всякого очевидным предстанет, что адъютант мой был большой плут и с воровским паспортом и деньгами пропал неизвестно куда.

Налли, поражённая такими приготовлениями, не хотела верить им, плакала и отказывалась покидать супруга. Напрасно Волынской клялся в том, что меры принятые им, должны только предупредить роковую неосмотрительность, что угроза беды так мала, что её можно счесть за ничтожнейшее подозрение, что подобные неприятности ему не в новость и не отставляют сомневаться, что следствием их будет губернаторство в провинции.

Не внемля никаким уверениям, Налли отвергала саму мысль с ним разлучиться.

– Воскреси мне мужество и радость, скажи, что исполнишь всё о чём прошу тебя. Вспомни своё обыкновенное великодушие и не подвергай тайны опасности быть открытою. Если последует тебе арест, как сохранишь ты её? – этими словами победил Волынской. Несчастье принесённое его чести неравною партией казалось ей убийственней прочих.

С горькими рыданиями простились они, уверяя друг друга в скором свидании, но сердцами чувствуя иное. Несколько раз Налли порывалась идти и всякий раз возвращалась снова, не в силах покинуть любезного сердцу Волынского. Наконец, нечувствительная ко всему окружающему, поражённая разлукою как громом, она села в ожидавшие её сани. Кучер оглянулся, ожидая приказа трогать. Волынской, не возмогший противиться желанию ещё раз её увидать, вышел на крыльцо.

– Благодарю за верную службу, Фрол, – сказал он, дрогнувшим голосом, и не мог продолжать. Он махнул рукой и сани выехали со двора. Беспокойство и тоска Налли усиливались с каждою верстою пути, и достигнув указанной станции, она ослушалась своего супруга. Отпустив как предполагалось сани, она поскакала не в родной дом, а в столицу. Наступившее тепло и дождь сделали дорогу непроходимою не только экипажу, но грозную для всадника.

Налли проделала обратный путь втрое долее обыкновенного. Дом на Мойке был уже окружён караулом, дворня его должна была достаться герцогу и брату его, все нанятые Волынским по контрактам чиновники и прочие люди были распущены. В городе поговаривали о готовящихся арестах конфидентов опального министра, но приказ об заключении под стражу был отдан пока лишь в отношении Родионова и Кубанца.

Налли нашла брата и де Форса по старому их адресу и принуждена была выслушать от них всё, что они имели заметить по поводу её опасного возвращения. Она наотрез отказалась отправляться домой, и в тот же день они перебрались в другую часть города, где Налли решилась ждать конца дознания, приняв природное своё обличие. Фрол тратил извлечённые из пакета для Пахринского завода червонцы на то, чтоб разведать подробности дела, но новости были неутешительны. Следствие всё более затягивалось, судьи искали новых и новых пунктов пригодных к обвинению. В Казань, Астрахань, везде где служил Волынской разосланы предписания изыскать вины ему.

Пункты, наполняющие протоколы допросов самые неожиданные: точно ли, головы сахару, поднесенные казанскими купцами губернатору к Светлому Празднику, не взятка? Точно ли, взятый в услужение казачок, не прижит губернатором от дворовой своей девки? Верно ли, что несчастье, приключившееся от разорванной двойным зарядом пушки, и стоившее жизни бомбандиру и нескольким людям команды его, не было подстроено генералом для собственной потехи?

Состоящий на русской службе, немец Герман Манштейн сочиняет анонимную «Записку о Артемии Волынском», повествует о министре в бытность его казанским и астраханским губернатором, посланником в Персию. Открытое, законное требование Волынским от персидских властей 57 000 рублей, задолжанных русскому посольству, Манштейн представляет попыткой запугать шаха Гуссейна, вымогательством взяток для партикулярных нужд посланника. Сочинитель, как истинный художник, расцвечивает свое творение выдумкою – сумму увеличивает до 100 000 рублей, угрозы – до объявления войны Персии! Впрочем, «записка» признана заказчиками неудачною и очевидно нелепою. Кроме того, поминая персидское посольство, легко привести государыне на мысль услуги, оказанные им России. «Записка» не приложена к дознанию, до поры оставляется в столе автора – пока содержащейся в ней яд, не порос паутиной и не сделался годным на потребу всякого, желающего лакомиться из сей старинной бутылки, завалившейся в погребе отравительницы минувших дней.

Все, что может иметь злобы на Волынского спешит излить ее в разнообразных доношениях. Следственные бумаги собираются уже в мемориалы. Содержание их жутко, причудливо, нелепо, напоминает пестротою своей хартии, с какими духи злобы осаждают свою жертву. Если бы смрадные болотные воды могли низвергаться водопадом, то и их не постыдились бы обрушить враги Волынского ему на голову. И на все это надобно давать «экспликации». Отвечать учтиво, холоднокровно, обстоятельно. Всякая досада, неточность – повод к новому обвинению. Артемий Петрович гневается, бросает обвинения в глаза своим следователям, называет их «креатурами вице-канцлера», заявляет, что давний враг его Ягужинский, говорил, что за его, Волынского, голову не жаль отдать тридцати тысяч червонцев, в ответах своих, пускается в предметы, не означенные пунктами дознания. Члены комиссии его унимают – «приди в чувство и ответствуй во

«Ласкал к себе гвардию, распространял зловредные свои рассуждения, причислял себя к высочайшей фамилии, поносил вернейших слуг государыни – герцога и вице-канцлера, ободрял русские фамилии против них, через возмущение сделать себя государем хотел», – показывает Василий Кубанец.

– Готовься в дорогу, сестрица, – сказал как-то, вернувшись домой, Фрол, – дежурный нынче ротмистр мною в конфиденцию приведен, и хоть тем лишил меня всей оставшейся от заводов тысячи, готов в следующее своё дежурство, которому в три дня случиться снова должно, прогуляться до польской границы в приятном обществе арестанта своего.

– Как ты смог сего добиться? Как же ты осмелился? – спрашивала Налли, не веря ушам своим и плача от радости.

– Осмелишься, на тебя глядя, да слушая как ты снова кашляешь!

– Кашляю? Не замечала.

– Ты, сестрица, ничего кругом себя не замечаешь, с тех пор как патрон твой кредита лишился.

– Он также и твой патрон.

– И мой. Но дело в том, Налли, что хоть я тебя порадовал – уж очень хотелось – а теперь должен прибавить, что дело точно сладится, но только коли заплатим ещё 300 рублей.

– Но, Фрол, где же их взять?

– То-то и оно – где?

– Отчего же так много? – вскричала Налли, понимая ужас положения своего, с отчаяньем несчастного, видевшего мираж в пустыне и убедившегося в его призрачности.

– Лошади до границы – раз, бумаги к тому потребные – два, на случай, коли подлог обнаружат, так чтоб было чем отъехать – три, оружие – четыре. Для такого променаду денег не мало требуется. И то в расчёт прими, что никому кроме тебя по лесам с патроном твоим хорониться не в плезир, и вся сия затея мало к успеху надежды подаёт, а более к тому, что переловят нас.

– Пусть! – воскликнула Налли, – лучше погибнуть ему от пули, скача на лихом коне, как много раз мог он погибнуть в битве, чем принуждену быть стерпеть дерзость экзекутора. Ведь сам ты говаривал – одним лишением должности злодеи не успокоятся и станут ссылки домогаться, чтобы уж не губернатором, а колодником его соделать. Для него такой позор, хуже смерти. Ах, я счастлива буду умереть с ним рядом!

– Ты то счастлива, а вот подельники твои, сего удовольствия разделить не умеют. Оттого и 300 рублей.

– Но объясни же им, что сейчас таких денег собрать невозможно. Коли с их помощью Артемий Петрович смерти избегнет, то, может статься, при иных обстояниях снова в кредите будет, и тогда не 300, а 3000 червонцами их пожалует. Приведи им детей князя Меньшикова за пример.

– Два года, как служишь, в адъютанты пожалована, а всё как девица рассуждать изволишь, – отвечал, глядя с жалостью Фрол, и повторил, – 300 рублей – последнее слово, и с тем, чтоб в три дня готовы были.

– Зачем же ты мне стал о деле сем говорить, коли никакой нет надежды, – воскликнула Налли, – такой жестокости не знала за тобой прежде!

– Надежда есть, если добудем 200 рублей, а что до остальных, – отвечал Фрол, вынимая кошелёк, – вот они.

– Прости милый, прости любезный братец, где же ты их взял?

– О том не печалься, – отозвался Фрол, добывший деньги частию счастливою игрою в карты, частию – в долг, от таких же буянов, каков сам был, уверя их в намерении похитить одну из османских дев, прибывших в Петербург вместе со слонами и верблюдами, – давай лучше придумаем, где остальные искать. Ты больше моего среди персон дней провела, лучше моего можешь рассудить о том, с кем говорить можно.

– Ни с кем невозможно, – со слезами отвечала Налли, – раньше каждый за приятность счёл бы в долг дать, теперь все имени одного опального министра страшатся. Всяк вид принимает, будто и не знаком. Один граф Платон Иванович Мусин-Пушкин истинный друг был, и тот под арестом сидит за свою благородную верность.

– Не знаешь ли о склонности какой дамы?

Налли задумалась, припоминая малейшие детали слышанных разговоров, перетолковывая значение жестов, взглядов, могущих подсказать ей нужное имя. Все дамы, на её глаза, не без волнения засматривались на Артемия Петровича и не без трепета слышали его учтивые речи. Она не могла назвать при том никого, кому решилась бы довериться, перед кем не побоялась бы произнести имя опального кабинет-министра. Принцесса Анна Леопольдовна? Фрейлина её Варвара Дмитриева?

– Ничего не могу придумать, – произнесла она наконец, и внезапно всплеснула руками, – Фрол, я не знаю дамы расположенной к Артемию Петровичу, но знаю даму расположенную ко мне самой.

– Так скорее к ней. Смотри только, чтобы поменьше людей тебя видало, но теперь вечер, за темнотою не приметят.

– Фрол, научи меня, что говорить. Неловко прямо просить денег, так не водится, – говорила Налли, сияя одной мыслью быть ещё полезной Волынскому и облачаясь, при помощи брата, в мужское платье.

– Что ж делать, сестрица. Нам не до политеса. Впрочем, выбирать тебе. Если удивить нелюбезностью свою даму, тебе представляется менее желательным, чем…

– Молчи! – воскликнула Налли, – Молись во всё время, пока не ворочусь. Где де Форс?

– Пошёл денег искать.

– У кого?

– Наверное не знаю, а говорил, что малого двора цесаревны, Лестока то есть, тщиться будет достичь.

– Лесток? Отчего Лесток? Артемий Петрович не верил ему. Фрол, беги, останови де Форса.

– Он не такой болван, Налли. Он со своей нуждою придёт к счастливому сыну своего же отечества. Тоже и ты не вздумай княгине открыться.

– Лучше умру! – отвечала Налли и, поцеловав брата, вышла вон.

С бьющимся сердцем просила она доложить в дому княгини о Фроле Кущине. Кропоткина принимала. После обычных предисловий Налли объявила о том, что пришла просить изрядной милости, от

– Что такое, друг мой? – воскликнула, побледнев Кропоткина.

Налли не знала, как приняться за изложение своего дела. Она трепетала мысли, что в успехе её прошения заключена последняя Волынского надежда. Кропоткина, с нежностью глядя на неё, проговорила:

– Не терзайтесь так. Поверьте, я не прибавлю вам огорчения, его и так слишком много посетило вас в последние дни. Вы, может быть, ищете места?

Ласковость княгини, её добрые слова будто прорвали плотину в душе Налли, хлынувшие слезы, едва не задушили ее.

– Добрая, милая Катерина Алексеевна, – говорила она, схватив руку княгини и покрывая её поцелуями, – не откажите в просьбе моей, не придайте ей дурного значения, не сомневайтесь в моём к вам бесконечном уважении, не отнимайте вашего расположения, ибо только на него надеясь, я ещё жив. Умоляю вас, скажите, что исполните моё желание.

Кропоткина ничего не отвечала, взволнованная необыкновенным поведением своего гостя. Она глядела в глаза ему, и в них Налли читала «да, исполню». Однако, она всё не решалась произнести страшных слов и, дрожа с головы до ног, одним взглядом, умоляла княгиню о милосердии.

– Ваше желание, также и моё, – проговорила та чуть слышно.

– Как вы добры! – воскликнула Налли, вне себя от загоревшейся надежды, – позвольте же мне… не откажете… простите, княгиня… одним словом… дайте мне 200 червонцев.

Произнеся роковые слова, Налли отпрянула назад, ибо княгиня сделала такое движение, будто намеревалась дать ей пощечину, но удержалась.

– Вон, – только и произнесла она.

Но Налли обхватила руками её колени и повторяла, что не выйдет от неё, не получив просимое.

– Что вам стоит, – плакала она, едва отдавая себе отчёт в словах своих от обрушившегося на неё горя, – ужели вы позволите мне погибнуть?! Любезная Катерина Алексеевна, вы всегда были ко мне столь добры, так благосклонно принимали мою привязанность, так неужели она не стоит 200 червонцев?! Скажите же мне, что это не так, что ваши жесткие слова породил мой истерзанный рассудок, а не ваше доброе сердце!

– Сию минуту, – отвечала Кропоткина с гневом и, пытаясь освободить свои юбки от рук Налли, – выйдете вон и не смейте являться на глаза!

И чтобы скорее положить конец этой сцене, схватила шнурок звонка. Налли в бешенстве вскочила на ноги, лицо её, превратившееся в маску отчаянья, поразило Кропоткину не меньше, чем слова, которые она услыхала:

– Когда вы услышите о моей смерти, вы пожалеете о своей жестокости, сударыня! – крикнула Налли и выбежала вон.

Мысли о кредите Артемия Петровича у принцессы не выходили у ней из головы. Промучившись несколько времени и помолясь Богу, она решилась отважиться просить милости у Анна Леопольдовны, и прямо от Кропоткиной отправилась в её покои. Час был уже поздний, но Налли рассудила записаться у дежурного секретаря, с тем чтобы назавтра попасть к принцессе возможно ранее. В приёмной было светло – множество свечей в шандалах и весело пылавший огонь в голландской печи позволяли устроившейся в креслах даме выводить золотом узор на фарфоровой тарелочке, лежащей перед нею на столике. Забавная, толстая карлица стояла рядом и держала принадлежности сего искусства – кисти и открытую баночку, в которую дама поминутно опускала свой тонкий инструмент. Секретарь сидел за столом и читал бумаги свои. При виде посетителя, какого вероятно уже не ожидал за вечерней порою, он поморщился, но добросовестно раскрыл журнал и задал положенный вопрос.

– Фрол Кущин, обер-адьютант его высокопревосходительства генерал-аншефа Волынского, – отвечала Налли.

Последние слова её прозвучали вместе со звоном разбившегося об пол фарфора.

– Ах, госпожа Слабоумова, – вскрикнула дама, вскакивая с места и всплеснув руками над погибшею своей работою, – кажется напрасно отзывалась я о вас с похвалою, вы не придумали ничего лучше, как отплатить этим подвигом – поединком с моею тарелочкою, к которой, вижу по лукавым вашим ужимкам, ревновали меня во весь вечер.

– Как несчастлива моя служба и сама я, – отвечала карлица с обидою, показавшейся Налли непритворною, – что мне в пожалованном титле Дуры и баронессы фон Слабоумной, коли каждая тарелочка готова на меня клеветать. Она взбесилась и изрубила себя в куски, а я никого вреда ей не причинила.

– Как, сударыня?! Вы ещё отпираетесь?! Вы, полагаете, коли его светлость герцог Эрнест щёлкнул вас по носу и назвал немецкий ваш разговор пеликаньим выговором, так вы уже в такой силе, что можете манкировать моею милостью?

Карлица хотела возражать, но госпожа её отвернулась к секретарю и молила избавить от дерзкой любимицы и вывести её вон. При этом она метнула на карлицу выразительный взгляд, и та тотчас повалилась на пол, стала визжать и вырываться, так что без усилий секретаря нечего было и думать заставить её уйти или замолчать.

– Уходите, – шепнула дама Налли в продолжении этой сцены, – Ему уж не помочь, а вас арестуют. Не делайте принцессе компрометации. Её высочество сами в вечном страхе изгнания пребывают. Великий страх, великие несчастья!

– Только 200 рублей, – молила Налли, догадавшись, что перед ней конфидентка Волынского, фрейлина Варвара Дмитриева, – это цена его жизни.

– Вы ничего не знаете. Герцог сказал тому надлежит быть. Барон Магден слышал сам. Тот, кто приказал вам принести деньги, готовит западню.

– Votre altesse[11]? – воскликнула она к карлице, – вы достаточно уже нас поразили величием вашего гнева? Станете ли снова изливать его на мои тарелочки? Бросьте её, господин Нестенцов. А молодого человека примите завтра, теперь грешно заставлять господина секретаря заниматься делом его. Согласитесь, ночные часы ему принадлежат.

– Приходите поутру, Её высочество назавтра никого не принимает, потому нет резона торопиться, – прибавил секретарь.

Вернувшись домой, Налли застала Фрола препиравшимся с лакеем Кропоткиной.

– В собственные руки приказано, – говорил лакей.

– Держи, братец, рубль и давай, что принёс.

– Никак невозможно, – отвечал лакей и повернулся уходить. Фрол не пускал его.

– От княгини? – вскричала Налли.

Лакей с невозмутимым спокойствием протянул сверток. Налли заглянула внутрь и бросилась на шею брату. «Спасены», – шептала она.

– Чего стоишь? – обратился тот к лакею, – иди!

– Ответ на письмо доставить велено.

Тут только Налли заметила, что кроме денег, в свёртке спрятана записка.

«Любезный Фрол Александрович, не знаю, чем вызвано ваше горе, оно не может оставить безучастными тех, кто вас любит. Итак, осушите ваши слёзы и будьте веселы и довольны.

К.К»

– Будет ли ответ? – спрашивал лакей.

– Какой же

Слова Варвары Дмитриевой о готовой им западне заставили брата с сестрой изрядно помучиться. Фрол готов был признать в них предательство подкупленного ротмистра, Налли склонна была отнести их только недоверчивости фрейлины к самой мысли о борьбе. Надежда видеть Волынского вырванным из тюрьмы его не давала ей помыслить о худшем. Она со слезами убеждала брата и де Форса проявить решимость, следствием которой может быть счастие её, тогда как бездействие несет несомненную пагубу. Наконец, видя, что колебаниям их нет конца, Налли объявила, что берётся устроить побег одними своими силами.

– Полно, сестрица, – отвечал Фрол и, взяв деньги и де Форса, отправился приводить в действие план свой. Налли принялась укладываться в дорогу. Более весёлых сборов она не помнила с детских лет своих. Вся ночь в них промелькнула. Взять можно было очень немного, сколько возможно увезти всаднику.

Ей представляется дом деревянный, почти хижина. Перед ним спуск на прелестный луг, назади – сосновый лес. Всё просто, всё по-пейзански, постели из полотна, посуда из глины, в одном углу её шитьё, в другом разложены бумаги, главы проекта о поправлении государственных дел. Где же лакеи в красных камзолах с серебряным позументом, белоснежных кафтанах, скороходы и гайдуки в шапках с серебряными кистями, предметы торжества гения искусств и науки? Их нигде нет, да они были бы и смешны по невежеству польской глуши. Вот они «мечты летней ночи» Шекспира, драгоценная Аркадия. Налли вздрагивает и прислушивается, остановясь в своих хлопотах, с копиями глав генерального рассуждения в руках. Их спрятала она даже от автора, сбережа для него, не снеся вида слез, катящихся из глаз его в то время как он кидал в огонь главу за главой, столько раз поправленные, дополненные, взлелеянные сердцем, переписанные набело. Пламень пожирал не бумагу только, но и мечты о процветании любезного отечества, славу собственного имени.

Она узнает шаги брата, никто не сопутствует им. Дверь стукнула, взошел Фрол. Бросив взгляд на счастливое лицо сестры, он застонал и опустился на стул. Налли не смеет сделать никакого вопроса. Всё без слов ясно.

– Переведён в крепость, – проговорил наконец Фрол, – осталось 240 рублей. Остальные употребил чтобы разведать.

– Разведал? – прошептала Налли.

– В крепость позволили взять шубу, одеяло и камердинера Василия Гаста, – отвечал Фрол и принялся тереть лицо.

– Сказывай всё!

– Два первых пункта, какие ни при какой амнистии надежды не имеют – «о злом умысле против его величества и измене».

– Невозможно! – крикнула Налли, – клевета, то всем ведомо! Артемий Петрович и масакр – нельзя помыслить!

– Сие непременное желание обер-камергера. Кто-то ему Волынского обнёс, будто говаривал: «Герцог породою скромен, а мнит благодетелем быть мне – наглец. Иван Грозный тиран был отъявленный и отечеству первый злодей, а этот подражать ему тщится – за недоимки, поселян велит на снег босыми ставить, русских шляхтичей, которые еще честь свою помнят и суда Божия паче «слова и дела» страшатся – на дыбу кидает». Кто помехой был сыну его Петру в искании руки принцессиной, тоже теперь Бирону не за тайну. Зол стал до министра, говорит: «или мне жить или ему». Необходимые доношения даны Василием Кубанцем.

– Да как же это!? В крепости Артемию Петровичу будет очень неудобно! Там холодно, неубрано. Василий Гаст, правда, добрый человек, но неловкий. Артемий Петрович сколько раз говаривал: «Ты, Василий, всегда, от чулок до шейного платка, все на мне позатянешь, словно до второго пришествия не снимать. Разве узлы корабельные так вязать». Куда бы лучше Богданов. Отчего его не отрядили? В крепости, говорят, и кушать не подают вовремя, а вместо постели, прямо на пол каменный кладут мешок, набитый соломою. Как же спать без полога? От крыс покою не будет, – лепетала Налли, словно умалишенная, сама с собою, и не сознавая еще всей беды свершившегося.

Сжав руки брата, она старалась поймать его взгляд.

– Артемия Петровича следовать сурово не станут, – проговорил он, потупляя глаза.

Налли схватила робу.

– Куда ты, сестрица?

– К Бирону.

– Сестрица, ты ничему не поможешь, сама только пропадёшь, – заговорил Фрол, мешая ей одеваться, – понимаешь ли что сделается, коли тебя узнают? Хоть никогда конфиденцией министра не пользовалась и в адъютантах четырех месяцев не прослужила, добра не жди.

– С герцогом ни разу не говаривала, близко даже не видала. Никак узнать невозможно.

– А не узнает – проку не много. Что скажешь ты?

– Не знаю! – крикнула Налли, но тут же закашлялась и, схватив свой секретарский шейный платок, прижала к губам. Кровь выступила на нём.

– Налли, милая, уедем отсюда, – повторял Фрол, обнимая её.

– Не знаю, что скажу ему, – прошептала Налли, справившись с душившим её кашлем, но не могу ждать конца в бездействии – сие всякой экзекуции страшней. Пусти, не мучай меня.

Фрол разжал руки.

– Ты же, бедная, едва на ногах стоишь. Позволь, я с тобою пойду.

– Тебя ни за что не возьму. Спросят паспорт. Каково это будет?

* * *

День был великолепен. Солнце уже смело кидало сиятельные лучи свои и наполняло воздух упоительным теплом. Снега нигде не осталось. Молодая зелень дерев окутывала их плотным душистым облаком. Шум экипажей, стучащих тут и там, гомон птиц, голоса прохожих – всё поразило Налли, и она с недоумением спрашивала себя «когда всё это могло сделаться»? Она отчетливо помнила только тот день, когда прощалась с Волынским. Всё последующее за тем представлялось ей нагромождением беспорядочных видений, перемежающихся провалами в небытиё, и казалось жаром больного, занимающим несколько дней.

Налли старалась в уме своём приготовить разговор с герцогом и не могла. И чем можно преклонить к милости сердце, почитающие смерть Волынского непременным условием собственного своего биения? Кроме того, Налли не могла придумать как назваться секретарю герцога, записывающему имена посетителей. Ах, она ни мгновение не колебалась подвергнуться аресту, при малейшей надежде доставить тем пользу Артемию Петровичу, хотя разделить часть его. Увы, нельзя искать и этого утешения. Предстать сыску – дать клеветникам судачить о сердечной тайне Волынского, предоставить им строить предположения, достойные нрава их – одно гнусней другого. Стараясь принудить воспалённый рассудок дать необходимый совет, Налли не прямо пошла к герцогу, но принялась бродить по улицам, ничего не видя перед собой и не замечая кашля, всё сильней её терзавшего. Куда бы не направлялась она, ноги несли её к крепости. Перед ней остановилась

«Моливший о Чаше, сжалься над ним, Тобою испитую, пронеси её мимо, не допусти ему страдать. Будь к нему милосерд, Царь Небесный, ибо он лишён милосердия владык земных».

Воспоминание Гефсиманских страданий Христа навсегда сливается для Налли с отчаиньем любезного мученика. Для него готова она отдать не только всю кровь свою по капле, но и самую душу, самую часть во всеобщем воскресении. Молить об избавлении страшного конца теперь все одно, что молиться о воскрешении мертвеца. Часто ли этот дерзкий вопль несется к небу? Часто ли навстречу ему – голос, которого трепещет натура, закрывает в ужасе лицо, запинается в шагах своих, сходит с дороги, ставшей ей за привычку?

– Сударыня, вы не слышите меня? – услыхала Налли совсем рядом с собой, – здесь стоять неположено. Извольте идти.

Караульный офицер стоял перед ней.

– Где же дозволено стоять?

– На мосту стойте, ежели желаете крепостью любоваться. А если молиться намерены, так на то собор выстроен.

По-прежнему не решась объявить своё имя перед секретарём, Налли, погружённая в искание спасительной мысли, перешла по мосту, когда слух её поразил звук быстро мчавшегося поезда верховых. Будто молния, поразил её вид вышитых курляндских воронов и вензелей государыни, покрывавших чепраки лошадей, под несшимися впереди гайдуками, словно громовым раскатом за ней, прозвучало имя герцога.

Сам он, будучи страстным наездником, предпочитавшим верховую езду всякому другому способу передвижения, скакал за ними, замыкаемый и окружённый нарядными пажами, сидевшими на расшитых гербами ярких чепраках. Не отдавая себе отчёта в поступке своём и видя во всём происходящем милость Провидения, Налли бросилась наперерез кавалькаде. Гайдуки успели проскакать мимо неё, но один из пажей едва не сшиб лошадью.

– Прочь, умалишённая! – крикнул он, натягивая повод.

Второй паж не был столь искусен и задел Налли. К счастью лошадь не наступила на неё, и она, тотчас вскочив, стояла уже перед Бироном. Всё движение прекратилось.

– Что вам угодно, сударыня? – спросил герцог, сделав знак подоспевшему гайдуку не трогать Налли, – и почему избрали вы столь странный и опасный способ сообщить о своих нуждах? Ведь вы, конечно, имеете во мне нужду?

Налли вглядывалась в лицо говорившего и не могла поверить тому, что перед ней жестокий враг Волынского, сказавший даже, что не только деятельность государственную, но и самую жизнь не может делить с ним. Черты герцога были более приятны, чем красивы, мягки и выражали участие. Вероятно, полученное впечатление отразилось в лице Налли, потому что выражение глаз Бирона стало ещё участливее, и он добавил:

– Полагаю в вас найти потребность в защите перед несчастием губительным?

– Я прошу свободы для невинного, ваша светлость.

– Она принадлежит всем невинным.

– Но один из них оклеветан и осуждён на смерть.

– Это невозможно, сударыня. О ком вы говорите?

– О господине кабинет-министре Волынском.

При звуке этого имени, выражение участия покинуло лицо герцога, хотя оно по-прежнему выражало внимание. Вся приятность его исчезла. В складках губ обозначилась безобразная усмешка, гибельная для наружных достоинств герцога. Точно ли только для них?

– Он осуждён по первому пункту и вполне изобличен. Даже если я хотел бы спасти его, я не имел бы законного права сделать это. Но, не стану лгать, я не имею желания оправдывать преступника, обманувшего доверие государыни, и даже удивлён услышать его имя от вас. Кем вы приходитесь бывшему министру?

Налли страшно смутилась. Несколько раз она собиралась произнести какую-то ложь, но удержалась. Слёзы выступили на глазах её. Бирон истолковал её замешательство по-своему.

– Не трудитесь, сударыня, – сказал он, снова возвращаясь к состраданию, – я не стану принуждать вас назвать своё имя. Оно и так, вероятно, уже истерзано не меньше вашего сердца, и я готов считать страдания ваши за ещё один обвинительный пункт в деле Волынского. Надеюсь, что эти дни останутся для вас только печальным воспоминанием и предостережением на будущее. Сердечно желаю вам счастия.

С этим словом Бирон хотел было тронуть лошадь, но Налли схватила его за стремя.

– Ваша светлость, – воскликнула она, – будьте милосердны, прикажите отпустить того, о ком я умоляла вас, – Налли боялась произнесением рокового имени снова вызвать неблагоприятное выражение в лице герцога, – а меня отдать вместо него в крепость и на казнь, и я стану прославлять ваше великодушие как не имеющие равного себе за все века жизни народов.

Просьба эта, казалась Налли очень привлекательною, и она от всего сердца молила небо быть услышанной в ней. Бирон же побледнел от гнева.

– Как, сударыня, – вскричал он, – вы почитаете меня за дракона, который питается кровью жертв своих и жаждет упиваться ею?! Вы полагаете, что мне доставляют радость страдания человеческие, так что упустив одну жертву я должен взамен быть удовольствован иною, что мне безразлично – кто взошёл на эшафот, возмутитель отечества или девица – только бы не остаться без потоков слёз и крови?!

– О нет, ваша светлость, совсем не так, – воскликнула Налли, поняв свою ошибку, но Бирон больше не хотел говорить с ней. Он приказал одному из пажей доставить просительницу в её жильё, потому что видел, что она вся дрожит и вот-вот готова лишиться чувств, и дал шенкеля.

«Кто поймет женское сердце? Вчера только сродница вице-канцлера обнимала мне колени, моля позабыть дружбу ее к министру, нынче другая, с тою же горячностью, хлопочет попасть ему в конфидентки. Но ни той ни другой меня не провести», – думал он.

Кавалькада скрылась из глаз, Налли скоро очутилась в своей комнатке, где тотчас, не раздеваясь, легла на постель и лежала день за днём как мёртвая, не внимая никаким утешениям и уговорам Фрола, не поворачивая глаз в сторону его. Так она слабела, почти не принимая ни питья, ни пищи, и изредка забываясь неспокойною дремотой. Только один раз еще увидать его, пусть бы и во сне лишь – и в том ей нет утешения. В глазах и душе темнеет все страшнее, все непрогляднее. «Недаром, верно что-нибудь самое худое случилось над ним», – думает Налли, напрягает все силы души прорвать ужасную завесу. Тщетно, ни один светлый луч, ни один проблеск надежды не озаряет мрачных пропастей. Фантастичное видение, громовая стрела,

Но разве нельзя уже ждать милости? Государыня только желает дать сильнее ее восчувствовать – нам узнать о ней последней минутою. Любимец ее уже довольно насладился местию, все же, не Бирону, а императрице решать участь своего министра. Боже, урони ему милосердный взор. Ты единый – надежда нам».

Она измысливает еще способы послужить любезному Волынскому – без успеха. Жизнь тает в ней, рассудок мутится.

– Налли, сестрица-милая, – приветствовал её однажды брат, присаживаясь рядом, – послушай только, что я тебе скажу.

Налли не повернула головы. В лице её ничто не изменилось. Только глаза, будто наскучив смотреть перед собой, закрылись с усталостью. Очарованный сон овладел ею…

– Послушай, родная, какое нынче в тайной канцелярии происходило дознание.

Фрол указал Налли бумагу, которую держал в руке, и прочёл:

«…и объявил себя французом де Форсом, у бывшего министра служившим в доме учителем, и требовал ставки с Василием Кубанцем, коего слова о дерзостных и самозваных намерениях Волынского желал опровергнуть. А на ставке оба крепко стояли на своём слове, и приводили множество мест и лиц в правость свою, так что никак невозможно было их вопросами сбить или уличить во лжи. Тогда прибегнуть сочли к экзекуции, но и после оной никакой перемены делу не было, для чего обоих оставили в продолжении недели, и сличали, что показали другие конфиденты с тем, о чём де Форс доносил, из чего возможным заключить стало, что всё касаемое двух первых пунктов более из показаний Кубанца следует. Ибо из прочих конфидентов никто не мог слов своих одинаково в две экзекуции, как то требуемо кондициями сыска, повторить, но всякий раз после окончания оных, или слов своих отрекались, или не могли упомнить о чем показывали, или путались в указании свидетелей. Сего ради де Форс и Кубанец снова сыску были представлены и было им предложено покаяться в своих лжах и неправдах, но оба снова клятвенно на правости своей стояли, а де Форс, к прежним своим словам, ещё привёл несколько разговоров Кубанца с Волынским и его обер-адъютантом от слова до слова верно, и тем Кубанца привёл в великое раздражение, ибо Кубанец сего обер-адъютанта называл «самым злокозненным и всегда готовым на пагубу преданных ее величеству слуг, которых оговаривал перед бывшим кабинет-министром и губил безо всякой жалости», но как обер-адъютанта сыску представить возможности не было и как снова оба не хотели признать за собой неправды, то опять и подверглись экзекуции, во время которой Кубанец стал просить оную прекратить и не быть к нему суровым за облыжные на бывшего министра слова, с чем и был с дыбы сброшен. Де Форс же экзекуцию перенёс и более часу в оной находясь, ничего кроме прежних своих слов не произнёс. По сему себя обелил, навет на Кубанца вполне довел и был дальнейшего сыску избавлен. Виновник же всего дознания, бывший министр Волынской, о первых двух пунктах, твёрдость явил, заявив что «помысла государем себя сделать подлинно никогда не имел» даже и после второй…».

Фрол осёкся, но воскресшая Налли, давно севшая в постели и ловящая каждое слово его, выхватила бумагу и одним взглядом докончила чтение её.

«…экзекуции. Конфидентов же своих, продерзостные его намерения обличавших, стремился от дознания отвести, объявив, что все они «из одного страха гнева его, вид покорный являли, суждений же истинно не мало не разделяли с ним». И в том, сказал, умереть готов.

За сим представляю следствие кончить.

Вынесенная следственной комиссией сентенция: бывший кабинет-министр Волынской изобличен по всем предъявленным ему пунктам, виновен в запирательстве вины своей, неоднократной перемене слов о причислении своей фамилии к императорскому дому, покрывании своих конфидентов.

Изображение о государственных тяжких преступлениях и злодейских воровских замыслах Артемия Волынского и конфидентов его графа Мусина-Пушкина, Федора Саймонова, Андрея Хрущова, Петра Еропкина, Ивана Эйхлера, Ивана Суды подано в канцелярию ее императорского величества

Жду рассмотрения представленной сентенции судом и ее императорского величества резолюции.

Начальник Тайной канцелярии

Генерал-майор Ушаков

Следователь Неплюев

Июля 17-го 1740»

– 40 рублей за копию секретарю Неплюева платил, – сказал Фрол.

– Какое нынче число? – вскричала Налли.

– Двадцать третье, сестрица. Без малого неделя минула, и уж верно резолюция готова. Государыня до Артемия Петровича милость хранит. В одном только препятствие к надежде имеем, да оно всего прочего стоит.

– Герцог! – воскликнула Налли.

– Он на своём поставить твёрд пребывает. Не Кубанец, так другой кто способен к надобности его окажется. Бирон теперь горлом болен, кабы он от дел приотстал, и государыня без него суд утвердила – так надежды не мало.

– Он неумолим, – проговорила Налли, и слёзы наконец поползли из глаз её.

– Мне всё равно без тебя жизнь не в радость станет, а тебе Артемия Петровича не пережить, – отвечал Фрол, отходя к столу и заряжая пистолет свой, – пойду, попытаю удачи в охоте на герцога.

– Фрол, не смей о том мыслить. Не смей впутывать злодейство в судьбу Артемия Петровича. От того не станет она счастливее. И себя пожалей, братец. Чую сердцем, есть иной способ. В то время как ты читал, мне чудилось, нет так и было оно, небеса отворились и между мной и Тем, Кто царствует над ними не было никаких преград. Довлеют Ему мои слёзы. Не спеши, братец, пока я не ворочусь. Ежели Он надеждой напрасной оживил меня – делай, как знаешь. Но нет, я имею залогом Его слово, оно до сих пор звучит в душе моей.

Налли хотела идти, но

– Одну никуда не пущу тебя, – решительно отвечал Фрол, – поешь сейчас при мне, чтоб я видел, что ты сыта, и пойдём вместе. К кому велишь?

– К Дитрихманну. Червонцы, что остались, все с собою собери.

Дом Дитрихманна стоял поблизости и скоро они уже ожидали увидеть хозяина его. Андрей Францович распорядился принять незнакомую посетительницу, поднялся навстречу Налли и, задержавшись на мгновение, раскланялся.

– Сударь, вы узнали меня, – сказала она, низко приседая перед медикусом обер-камергера, – смею ли надеяться, тайна моя не повредила в глазах ваших, чтоб отважиться просить о милости.

– Ваша тайна, сударыня, для меня не существовала с той поры, как я сим февралём ставил вам пиявки, хоть и был удержан бывшим кабинет-министром от того, чтобы лёгкие слушать.

– Андрей Францович, я принимаю слова ваши за благоприятное знамение, ибо именно о нём пришла говорить – о несчастном моём патроне.

– Напрасно, и даже удивлён намерению вашему. Забудьте – вот мой совет. Прощайте.

– Простите, любезнейший Андрей Францович. Я пришла не с тем, чтоб вам докучать пустыми слезами, но принесла две вещи, которые прошу не отвергнуть вашего внимания. Первая из них – долг господина министра, который он непременно желал отдать в срок, но ласкается, что вы не осердитесь получа его теперь, – с этими словами Налли передала Дитрихманну оставшиеся 200 рублей.

– Стоит ли о том толковать, – отвечал он, – как всякий, в поступках учтивый человек, я на резонабельное склонен, к должнику, в несчастье очутившемуся.

– Второй предмет – сия бумага.

Дитрихманн взял из рук Налли копию протокола Неплюева и прочитав её со вниманием, сел, указав Налли кресла.

– То, о чём я стану говорить, должно остаться лишь между нами двумя, – начал он, строго взглянув на Налли, – ибо я рискую много больше, чем вы предполагать можете. За долг свой имею сообщить, что суд над бывшим кабинет-министром имел произойти и экзекуция колесованием стала его решением. Однако, – поспешил прибавить Дитрихманн, наклонением головы, выражая дань самообладанию Налли, – решение суда должна подтвердить резолюция государыни. Ей, конечно, не доведено о ставках с де Форсом, ибо экстракт протоколов подавал герцог. Редкая удача, замечу, заключена в существовании копии. Бумага весьма ценная. Если подать её должным образом и не допустить герцога к делам до исполнения утверждённой резолюции, министр, возможно, спасён будет.

– Андрей Францович! – воскликнула Налли, – помогите, научите меня.

– Сударыня, я помогу вам, с тем только, что и вы должны будете для меня потрудиться, ибо сам не менее вашего нуждаюсь.

Налли не отвечала, но смотрела в глаза Дитрихманну с выражением, показывающим что она ждёт объявления его воли.

– Я устрою сегодня вам перед государыней говорить, но говорить вы будете следующее. Вы скажете, что сердечная дружба к Анне Артемьевне вас понудила презрев робость, перед её величеством явиться. Что привязанность ваша такова, какая только может быть между благонравными и чистыми девами и которою надеетесь смягчить её сердце. Прибавьте о слабости здоровья и невинности подруги вашей и умоляйте государыню избавить Анну Артемьевну иноческого чина и сибирской ссылки. Невозможного, однако, просить не дерзайте, и велением Анне Артемьевне деревень своих не покидать, довольны будьте. О том, сударыня, ото всей души своей прошу, ибо сам ничего для Анны Артемьевны сделать не могу и едва пагубного замешания в дело Волынского избежал.

– Сударь, я обещаю все силы приложить к успеху желания вашего, которое ото всего сердца разделяю, но прежде стану просить о том, кто более детей своих пострадать может.

Дитрихманн нахмурился и покачал головой.

– То, что я объявил вам, сударыня – непременное моё условие, иначе ничему быть невозможно.

– Андрей Францович! – вскричала Налли со слезами, – если б Артемию Петровичу грозило только то несчастье, что уготовано Анне Артемьевне, я бы от счастия себя не помнила. Сжальтесь, позвольте прежде о нём умолять.

Лицо Дитрихманна было непреклонным.

– Сударь, ведь вам известно, что есть сердечная привязанность!

– Нет, – решительно отвечал Дитрихманн.

– Андрей Францович!

– Обещайтесь всё исполнить по моему слову или уходите, а вернувшийся долг бывшего министра считайте причиною моего молчания о сем разговоре. Прощайте.

– Приказывайте, я подчиняюсь, – отвечала Налли.

Дитрихманн велел ей целовать крест на том, что она исполнит все таким образом, как он велел, и явиться ко двору в седьмом часу по полудню.

– А чтоб герцог не помешал, то моя забота, – прибавил он.

Придя домой, не смея ещё верить надежде, уже не раз её обманывающей, Налли застала вернувшегося де Форса, со стыдом только при виде его, вспоминая об услуге им оказанной, или лучше сказать, подвиге им совершённом.

– Счастливы мы, ибо ты снова с нами, милый де Форс, мой светлый ангел, украсивший чело свое тернием. Чем воздать тебе? Владей я всеми сокровищами и царствами мира, мне нечего было бы предложить тебе, без стыда о ничтожестве такой награды. Видит Бог, сколь я хотела похитить венец твой, – говорила Налли не без зависти, сознавая цену подвига, предпринятого для Артемия Петровича, – только мысль о том, что, обнаружив обман в одном, сыск станет подозревать его во всём, до меня касающимся, предупредила моё намерение, предупредила слова мои: «Ваше превосходительство, господин Ушаков, – слушайте, господин Неплюев – пишите: находясь в учтивом сём собрании и посреди плезирных бесед, с великой печалью признаю, что имею одну только жизнь, ибо имей я их тысячи, всё стремилась бы окончить таким точно способом, а именно – для утверждения чести и добродетели господина кабинет-министра Волынского, в чём и нахожу сей жизни приятность. Потому нет ни для кого возможности увидать во мне хоть тень тревоги или уныния – они без труда истребляются упоением любви нелицемерной».

– Конечно, сударыня, так вы и говорили бы.

– Увы, только в мыслях. Ты один по праву можешь именоваться самым верным изо всех любящих Волынского.

При сем имени будто тень прошла по лицу де Форса.

– Разумеется, сударыня, – отвечал он с горькой усмешкой, – во всём мире мне не сыскать иного предмету для любви, кроме господина кабинет-министра.

Налли взглянула на него с удивлением.

– Не понимаю тебя.

– Сам не знаю, что именно желал сказать, – отвечал де Форс, – вероятно столь ещё потрясён удовольствиями визита к господину Ушакову, что болтаю вздор.

Но Налли вдруг упала на стул и разрыдалась.

– Клянусь, сударыня, в моих опрометчивых словах ничего не заключалось, ровно никакого смысла, –

– Де Форс, как мне принять вашу жертву, – проговорила Налли сквозь слёзы, – о зачем, зачем вы принесли её.

– Не говорите об этом, умоляю вас, – просил де Форс, – не заставляйте меня думать, что я причинил вам огорчение. Давайте лучше говорить о счастье вашем. К тому только шаг, но ещё не пройден. Позвольте сопровождать вас во дворец, и забудьте навсегда тот вздор, что вам померещился в моих словах. Прикажите, и я готов целовать крест, что никогда не имел того в душе своей, в чём вы меня подозреваете. Я исполнил свой долг перед неповинным и оклеветанным – и только.

– Довольно одного клятвопреступника за день, – отвечала Налли, – простите меня, любезный де Форс и да вознаградит вас Бог и пошлёт вам все счастье, которого вы достойны.

– Я вполне награждён и счастлив, – отвечал де Форс, целуя руку Налли.

Признание сделано как нельзя искуснее – оно в самых клятвах не верить в тайну его сердца. Час выбран мастерски – сразу за свидетельством верности Волынскому. Де Форс не смущается молить небо, чтоб последнему не было пользы, не было перемены делу.

* * *

В назначенный час Фрол с де Форсом остались в приёмной Бирона, в то время как Дитрихманн повёл Налли внутрь покоев герцога. Все было погружено во мрак, лишь несколько шандалов освещало анфилады прекрасных покоев, которые Налли не удосужилась полюбопытствовать осмотреть ни единым взглядом. Всё внимание её устремлено было к тому, что имело свершиться.

– Герцогу хуже, и он находится между сном и обмороком, – шептал меж тем Дитрихманн, – говорите не более десяти минут, а когда я войду и скажу: «Герцог очнулся», скажите что-нибудь высокое. Кроме того, полагаю, уместным задать глупый ваш вопрос, о сердечной привязанности. Копию протокола дознания, вами доверенную мне, я передал уже государыне. С Богом, сударыня.

Дитрихманн пропустил Налли в покой, освещённый, как и прочие, слабым мерцанием огня.

– Государыня, подруга Анны Артемьевны, девица Кущина, здесь, – проговорил он и скрылся. Никогда прежде Налли не видала такого обилия хрусталя, бронзы и позолоты и, в первое мгновение, изумилась именно их, а во след – коленопреклонённой женской фигуре, стоявщей спиной к ней, перед большим распятием. В покоях герцога не было икон, ибо он был лютеранин. Дама с трудом поднялась с колен и оборотила к Налли лицо своё.

При взгляде на него, все заготовленные слова показались Налли лишними. Она бросилась вперёд и упала к ногам Анны Иоанновны.

– Ваше величество, – воскликнула она, глядя в заплаканные глаза государыни, и сама заливаясь слезами, – простите меня, я обманула вас, я не Кущина, я Волынская. Сжалитесь ли вы над любовью, долженствующей всегда быть под маскою, хотя, сорви она её, ей не пришлось стыдиться лица своего? Пощадите ли вы ту, которая готова отдать жизнь свою за человека, наделённого всею честью и добродетелью, но, по неисповедимому суду Божию, называемого преступным слепыми своими судьями? Услышите ли мольбы той, которая с минуты, как увидала супруга своего, не возносила к небу ни одной молитвы, не имеющей в себе сладчайшего его имени?

Государыня подняла Налли и поцеловала её:

– Мне очень жаль Артемия Петровича, – проговорила она, – Я помню прежние его заслуги и вижу теперь, что он не столько виноват, как представлялось ранее. Я смягчу жестокое решение суда, и он наказан будет за действительные, а не измышленные вины свои.

– Ваше величество, – воскликнула Налли, не зная радоваться ли ответу государыни и не смея неловкими вопросами вызвать её неудовольствие, – за Артемием Петровичем нет никакой вины. «Кроме зависти обер-камергера Бирона», – чуть не сказала она, но удержалась.

– Ты счастлива, имея свободу думать только то, что говорит любовь твоя. Господин Ушаков учинил дознание, как велит то закон, и суд, как велит закон, учинил совет свой. На том стоит благо народов – на честном суде в них бывающем. Не может государь миловать преступника на основании одних слёз супруги его, как бы не были они жалостны сердцу. Следуя уложениям и законам империи Российской, живот Волынскому сохранён будет, но за злодейские свои слова, должен подвергнуться экзекуции, хоть мне то горестно говорить и приказывать.

– Ваше величество, – отвечала Налли, снова опускаясь на колени, – над законом есть милость. Не её ли молим мы всякий раз, обращая взор к небу, не имеем ли все довольно чтобы испытать всю суровость закона, и однако, слезами тщимся оную от себя отвратить? Ваше величество, молю вас, как самого Господа Сил, простите Артемия Петровича, как отец сына прощает и да исполнит Господь прошения ваши и избавит от печали ваше сердце!

Государыня молчала и казалось колебалась. Налли с мольбою глядела на неё, устремив мысль к Милосердному Судие. Прошла минута.

– Отчего Волынской скрывал, что женат на тебе? – спросила вдруг государыня кротким голосом.

– Он готов был объявить о том всей вселенной, – горячо отвечала Налли, – я сама умоляла его не делать этого, не желая скромным своим именем осрамить древний род его и помешать фортуне. Ваше величество, я готова хранить тайну до конца своих дней и только вам открыла её. Но стоит ли плакать о ней, разве так уж часто любовь – пусть и самая чистая – возможет объявить себя?

– Не часто, – со слезами отвечала государыня, – но для тебя пусть это возможным станет. Я того хочу. Пусть будет, что бы ты могла не шептать, но перед всеми сказать: «вот мой любезный супруг». Встань, дитя, и молись, чтобы Господь простил меня, как я прощаю Волынскому.

С этими словами государыня взяла бумагу с вынесенным приговором суда и начертала на нём: «Экзекуции никакой не утверждаю. Ссылку и конфискацию довольно учинить. Анна».

– Ваше величество, герцог очнулся, – сказал, входя с поклоном Дитрихманн.

– «…И исцелился отрок его в тот час…», – воскликнула Налли, плача от счастья. Вдруг мысль о клятве, данной Дитрихманну, пронзила ей мозг.

– Государыня, – умоляла она, – не велите в ссылку ехать Анне Артемьевне, ей не вынести суровости климата тех печальных мест.

Но государыня больше не слушала её, обратив глаза к Дитрихманну.

– Ни слёз, ни изъявлений радости, ни разговоров, – говорил тот, – как бы не были все мы счастливы, тревожить больного преждевременно. Ранее недели не только делами недопустимо заниматься, но даже и слышать о них, о чём умоляю, ваше величество.

– Конечно, Андрей Францович, – отвечала государыня, – можете не сомневаться, если то вредно герцогу, к

Дитрихманн поклонился и, взяв Налли под руку, вышел.

– Вы слышали, я исполнила своё обещание, простите, если не смогла совершенно успеть в том, – прошептала Налли.

Дитрихманн шагал молча и не разу не взглянул на неё. Дойдя до приёмной, он распахнул перед ней дверь и, не отдав поклона, покинул Налли, так и не произнеся ни слова. Только теперь де Форс и Фрол узнали о замужестве Налли. Брат несказанно был рад родству с родом Волынских и намеревался тотчас писать матери. Де Форс встретил новость с мужеством, объявив, что был к тому готов.

* * *

«Здравствуйте, государыня-матушка,

Сим письмом шлю вам известия, которые, поразят вас как радостию, так и огорчением и, о последнем сокрушаясь, не знаю, как приняться за дело.

Подчиняясь, приказанию вашему всегда единую правду вам докладывать, сообщаю, что ваша дочь обвенчана с патроном моим, кабинет-министром Волынским. Итак, я устроил сестрицу, как нельзя лучше, в чём вас всегда не иметь сомнения убеждал.

Расскажу теперь, как случилось всему сему быть и отчего сестрица и супруг не обратились ранее к вашей любви и не имели счастия просить родительского вашего благословения. Уже тому несколько месяцев, шталмейстер Кишкель и унтер-шталмейстер Людвиг обвинили патрона своего Волынского в каких-то непорядках на конных заводах, кои под его, Волынского, протекцией состоят.

Кабинет-министр в ответ на имя государыни составил записку «примечания, какие притворства и вымыслы употребляемы бывают при монаршеских дворах и в чём вся такая закрытая бессовестная политика состоит» в которой не называя впрочем имён, обличал подстрекателя дерзких клиентов – вице-канцлера Остерманна, и сетовал что иноземцы у нас владычествуют над русскими, и что русские б давно в истинном покорении у них были, если б не служба, без всякого пороку верных отечества защитителей, кои сами себя с печали убить готовы, зря в чём врагов их бессовестная политика состоит. Кроме того, патрон мой подал всеподданнейшее мнение, в котором воспротивился настойчивости предложений генерал-берг-директора фон Шемберха о горных делах и заводах. Шемберх желал установить для горных дел такие кондиции, при которых приватизированные заводы и рудники могли бы быть наследованы, для чего имел докладывать через специальную комиссию в кабинете. Волынской же, усмотрев что мнение Шемберха предосудительно высочайшему интересу, заявил «всем тем, которые от генера-берг-директориума и его правления зависят, в рудокопные дела от которых имеют прибыток получать, касаться не подлежит». После многих и жарких обсуждений кондиций по сему вопросу, кабинет-министру удалось собрать под своим мнением необходимые подписи, о чём не скрывал своей радости, объявив, что отвёл тем от российской державы немалый ущерб. Сам, однако, вскоре оного не избег. И теперь, не знаю, за какие вины, а верно, что за измышленные на него, сидит в крепости под караулом и имеет вскоре сослан быть в сибирские пределы. От сих горестных событий и произошла та спешка с венцом, о которой вам, любезная матушка, имел сообщить. От себя же, рассуждаю, что всё произошло по благой воле провидения, ибо никак не можно было б помыслить нам породниться с кабинет-министром, как только при полной его деспереции. Теперь сестре, как супруге опального моего патрона, надлежит также быть арестованною, разделить с ним изгнание. О сем же прошу вашу любовь не печалиться, ибо условия его не слишком станут за новость сестрице после скромной простоты детских её годов, и слышно, государыня определит бывшему генерал-аншефу содержание в 200 рублей в год. Чтобы сделать молодой чете подарок, я рассудил, что для них любезным покажется возвращение каких-либо предметов к прежней жизни относящихся для чего поспешил на распродажу конфискованных пожитков министра. Они, однако, шли дорого и я не мог взять тех каких именно хотел: креста яхонтового с изумрудными искрами, портрета Волынского в золоте под стеклом на руку, имеющего другой своей стороною изображение герба его финифтью, кофейного сервиза английской работы, персоны дамской на серебре, изображающей черты сестрицы, писанные в аллегорическом образе, шпаги, пожалованной в честь победы над шведами под Полтавою с золотым эфесом, какого-нибудь из пистолетов саксонской французской, немецкой или тульской работы, древней найденной на поле Куликовом сабли. Последней Артемий Петрович особенно дорожил и рад был бы, но как и всё вышеперечисленное, сабля продана была по дорогой для меня цене. Главными покупателями оказались брат герцога генерал-лейтенант Карл Бирон, камердинер его Фабиан, князь Волконский, бывший подчинённый министра по егермейстерской части полковник фон Трескау. Господа офицеры скупали для своих дам, робы и прочие наряды дочерей министра, из которых самый дорогой стал новому владельцу в 315 рублей. Серебряные шандалы, трости, ковры, живопись маслом приобреталась в основном иностранными людьми. Герцог Бирон получил всю конюшню, 216 живых стерлядей, клавикорды, запасы дорогого чаю и шоколада. Всё имущество дома министра оценено более 30 000 рублей. Я, будучи одним из скромных покупателей, приобрёл две английские чашки за 5 рублей 80 копеек, которые и собираюсь преподнести при прощании Волынским.

О себе же сообщу, что, оставшись без патрона, но счастливо милостью Божией и вашими, любезная матушка, молитвами, избегнув попасть в конфиденты его, имею склонность вступить в военную службу. Перед отъездом в полк, стоящий в новых крымских нашей державы владениях, льщусь к вам быть и вас обнять, с чем остаюсь покорный сын ваш —

Фрол».

* * *

Осужденные должны были услыхать об избавлении от смерти только, стоя на эшафоте. Утро выдалось ярким, праздничным. Самый воздух, несмотря на близость «козьего болота» – низкой, нездоровой местности, прилегающей к площади Обжорского рынка – был легок и упоителен. Солнечные блики играли, выхватывая медь и железо строений кронверка крепости, расположенной напротив. Оттуда надо было ждать троих узников.

Путь их к месту казни ограждён был двойною цепью пеших и конных конвойных – последняя дань их высоким чинам. Рядом с помостом стоял лекарь, долженствующий пустить кровь тому, кому от слабости сердца грозило умереть ранее начала экзекуции, или кому-либо из «обыкновенной публики», не умевшему сообразить своих сил для предстоящего зрелища.

Вид эшафота, со страшными его орудиями, привёл Налли в трепет, и она обеими руками сжала руки брата.

– Всё позади, сестрица, бояться уже нечего. Ещё несколько минут и вы будете вместе. Вон их уж подводят, – успокаивал её Фрол, но голос его показывал, что словами этими он старается усыпить и своё волнение.

Налли за

Главный преступник стоял впереди них, между двумя конвойными офицерами. Правая рука его висела, как плеть, лицо поразило Налли в самое сердце – так оно было бледно, печально, сурово. Она знала – самая смерть не столь мучительна ему, как позорная экзекуция. Все осуждённые были наряжены для казни в новое платье и получили в крепости последнее причастие – милость, в которой иногда отказывали виновным против первого пункта.

При взгляде на ожидавшее его колесо, Волынской замедлил было шаг, но тотчас поспешил ступить на отделявшую его от страшной смерти лестницу, уклоняясь от того, чтоб быть на неё втащенным. Конфиденты его остались дожидаться своей очереди внизу.

– Сейчас объявят прощение, – прошептал Фрол.

Действительно, треск барабанов смолк, асессор Тайной канцелярии, стоящий на помосте, вынул бумагу и во всеуслышание произнёс:

«…за безбожные злодейственные вины и намерения, клонящиеся до явного нарушения и укоризны издревле от предков наших блаженной памяти великих государей установленных законов и порядков ко явному вреду и с явным притом оскорблением дарованного нам всемогущим Богом высочайшего самодержавия…»

Налли вскрикнула, услыхав обвинения по первому пункту. Фрол зажал ей рот и снова шепотом произнёс: «Теперь – замена казни». Но вместе того офицер продолжал перечень вин, объявляя о взятках «многих и неисчислимых тысяч рублев», «облыгании верных слуг отечества» и «несправедливом возведении клиентов своих в чины».

– Будет ли этому конец! – воскликнула Налли дрожащим голосом.

– Какой конец? Почитай ничего не начиналось, – обратился к ней какой-то детина, и добавил к Фролу, – уведи отсюда девицу, чего ей тут глядеть.

Де Форс обменялся с Фролом взглядами и Налли показалось, что один из них одними губами произнёс «опять герцог». Она хотела молиться и не могла, хотела кричать, но голос не повиновался ей. Она взглянула на де Форса и умоляюще сложила руки. Он тотчас понял этот знак, и, опустив руку под кафтан, начал протискиваться вперёд.

Палач принялся привязывать Волынского к колесу. Офицер, читавший обвинение, кончил и сошёл с помоста.

– Торопись! – не выдержав, громко произнёс Фрол в спину де Форса.

– Эк его разобрало, душегубца, – произнёс кто-то в толпе, и несколько человек неприязненно покосились на Фрола, относя его восклицания до экзекутора.

– Налли, милая, де Форс со ста шагов в туза не промахнется. Верный ему конец. – шепчет Фрол. Он не решается прибавить о знаке, поданном ему де Форсом – увы, против обыкновения, пистолет позабыт, не взят из дому. А может де Форс не желает нового ареста, сыска, смерти? У него иные виды. В несколько дней он столько успел в глазах Налли – верный слуга Волынского, герой, ставший за него. Конечно, за небытностью господина, будет увенчан – в том не сомневается. Разве придет де Форсу на ум, каково могущество его врага? Где он – там и жизнь ее. Избавится от плахи – подарит ей весь этот мир, будет взят от него – и она не увидит кругом себя ничего с чем не торопилась бы расстаться, о чем могла бы сожалеть. Что сталось теперь с нею?

Она силилась молиться, произнося мысленно слова, смысл которых не доходил до её сознания, и напрягала слух в ожидании выстрела.

– Милостью Государыни Её Императорского Величества, – разнеслось в тот же миг над площадью, и Фрол подхватил, лишившуюся чувств сестру, на руки.

Первое явление, встретившее рассудок Налли по его пробуждению, и много его ускорившее, было дребезжание и сотрясение, двигавшейся по улице, телеги, в которой она очутилась.

– Как ты напугала меня, милая Налли! Тебя ли вижу, или только твоя тень состраждет моим бедствиям? Какими судьбами ты в здешнем месте? Ужели подлинно столь счастлив, ужели не продолжаю из глубины души тебя звать, одинокий? – услыхала она голос, который тотчас воскресил в ней всё предшествующее. В следующий миг она плакала на плече Волынского. Правая рука его была на перевязи, левой он прижимал Налли к сердцу.

– Мы ли расстанемся? Скорее погибну! – повторяла она между рыданиями.

Сидевшие от них по обе стороны офицеры, терпеливо ожидали окончания первых минут свидания, найдя, однако, в скором времени сию любезность уже достаточною, один из них с важностью объявил Налли об аресте её. Она оглянулась кругом себя и убедилась, что Фрол и де Форс разлучились с нею, и что телега конвоируется несколькими всадниками – солдатами крепости.

Арестованных поместили в их доме на Мойке – теперь совершенно пустом, с ободранными, лишёнными дорогих гобеленов стенами, и, выломанным местами набранным полом – безжалостными следами конфискации. Один покой уцелел более прочих – в нём ожидали ссылки дети министра. Они окружили отца, словно апостолы Воскресшего Спасителя, не разуверенные ещё окончательно в том, что видят духа. Никто не смог бы передать бессвязных и красноречивых изъявлений взаимной любви и радости.

Вошедший следом незнакомый офицер – не из тех, кто ехал с Налли в телеге – объявил на следующий день отправляться в Иркутск с тем, чтобы провести остаток жизни в стенах городского острога. Впрочем, высокое положение преступника позволяло ему не разлучаться со своею семьёй, иметь для услуг двоих людей из бывшей своей дворни, и обходиться казне в 180 рублей в год. Также мог он, испросив на то позволения коменданта крепости, пользоваться приятностью прогулки не далее двух верст от места заключения. Отъезд назначался в восьмом часу по полуночи другого дня и должен был происходить под охраною команды в 20 человек, вынужденных разделять с конвоируемым все тяготы пути и иркутского сидения. До этого времени осуждённые могли бродить по всему дому, но не подходя к окнам и не покидая его. За объявлением сих новостей офицер с командою заняли первый этаж и принялись за карты.

– Кажется, появление мачехи принято за один из неизбежных пунктов осуждения, наряду с острогом и конфискацией, и на фоне сих двух не показалось слишком жестоким, – сказала Налли, прохаживаясь вместе с Волынским по гулким покоям. Лишённый прогулок последние два месяца, он не хотел сидеть на месте, да и стульев, к тому служащих, кругом не имелось. Все-таки, принужденный одолевавшей его слабостью, Волынской просил принести их, что и было исполнено.

– Они любят тебя, душа моя. Дай им привыкнуть к новому положению, и ты сама в том убедишься.

Налли, исполняя желание супруга, пересказала обо

– Когда и с кем были столь чудные происшествия? Что за неистощимая радость иметь привязанность сердца благородного, чем более в ней утопаешь, тем сладостнее она становится.

Налли слушала с жадностью, но сама не делала никаких вопросов, и старалась покрывалом непрестанных радостных впечатлений скорее затянуть воспоминание крепости. Внезапно труд её был подвергнут угрозе стать тщетным. В сопровождении солдата в комнату вошёл Еропкин и с рыданиями бросился на колени. Из обрывочных восклицаний ближайшего сего конфидента, Налли догадалась о том, что дух его был сломлен суровостью дознания, и он много показал против своего патрона. Последний отвечал ему словами утешения. «Не всякому же носящему имя Петра быть истинно камнем», – заметил Волынской, когда Еропкина увели. Тяжёлая эта сцена оказала на него неприятное впечатление. Чёрные глаза его покрыл мрак, а с губ начали слетать угрозы:

– Бесчестные злодеи, истинно Бог покарал вас, оставив мне жить.

– Стоят ли враги ваши, чтоб вспоминать о них так скоро? – воскликнула Налли.

– Не прежде опробую проект дворянской вольности, над которым столько потрудился, как увижу их в дознании, проходящем в прежних кондициях, – отвечал он.

Налли знала, как скор Артемий Петрович на расправу в намерениях своих, и как далеки они бывают от дела. В доме его за притчу был случай, произошедший уже несколько лет назад, когда один из управляющих вдруг бежал, похитив все имевшиеся на руках немалые деньги и бумаги, которыми изобличались его намеренные или случайные просчёты и вины. Волынской приказал его сыскать и сыпал такими обещаниями, касавшимися до учтивости приёма беглеца, от которых у всех кровь стыла в жилах. Однако, когда ему доложили, что виновный пойман, он приказал не быть к нему суровым и доставить для наказания в дом. Вскоре, впрочем, прибавил, что хоть приказный «большой плут, а мне его всё ж таки жаль» и ограничил наказание запретом являться на глаза, услав под начало другого управляющего.

Но теперь гнев Волынского был направлен не на плутня-слугу, но на оскорбителей любезного отечества, и черпал нового и нового огня из сердца. Он терзался унижением родовитейших сынов России, одним из которых предстояло мучение, другим – под страхом оного, стать судьями первых, крушением надежд на будущность детей своих, кознями поверженного было Шемберха и патрона его, герцога Бирона, участью своих друзей и клиентов.

– Кто в те комиссии отважился и изображения вин неправо осуждённых утвердил, понеже и лучшая тому удача, и сам в ставках и прочих пакостях не участник был, навсегда с правдою своею в бесчестных людях останется и не токмо кому, но и самому себе мерзок соделается. Вот доля всякой плахи горше, и она удел русских. Даст ли Бог конец сему бесчестью? – отвечал Артемий Петрович на все утешения, какие могла изобрести для него Налли. Заливаясь слезами, умоляла она его позабыть своё горе и тут же делала неосторожные вопросы и замечания, отчего мало по малу узнала о жестокости дознания, заставившей узника просить себе смерти, и о мужественной любви духовника, сумевшего убедить его оставить попытки ускорить приход её.

– Сей пастырь кроткий, как ангел, как ты, душа моя. Он всякий день старался меня утешать, исповедовал и приобщал не однажды, и в самый день казни предупредил приход палачей и разбудил меня до зари. Я молился во всю ночь и к утру уснул. И что дивно – впервые я увидал его черты во сне. Мне привиделось, будто я вхожу в тёмный алтарь и прошу зажечь свечей, а навстречу мне идёт пресвитер и отвечает: «Ужо засветят». То был он – мой духовник, я сразу узнал его по приходу в темницу и пересказал ему мой сон.

– Да прославит Иисус его имя, и пусть оно всегда поминается вместе с вашим! – вскричала Налли. В её устах то было пожелание высшей чести, на какую не смела надеяться для себя самой.

– Но не он один был мне утешением, он не мог не покидать меня часто и подолгу. Ты одна всегда неразлучна со мною оставалась, не зря тебя, вкушал твою любовь вместо хлеба, привязанность твоя не давала мне погибнуть.

– В ней никогда не увидите недостатка, хотя бы небо упало на землю, ей не перемениться! Что за счастие питать её к вам! – отвечала Налли. Позабыв все печальные обстоятельства, все окружающие её предметы, она не могла насмотреться на любезного Волынского, когда офицер, предводительствующий охраной, поднялся к ним и предложил вопросы о де Форсе: кто он таков, какого поведения, точно ли был солдат и из чего может желать пребывать в Иркутске.

Оказалось, в то время как Налли рассказывала о последних событиях, де Форс, добившись свидания с охраной, просил старшего над нею, позволить ему вступить в число конвойных, заменив собою одного из солдат.

Разумеется, всякому возможность не покидать своего места и не обрекать себя суровости края сибирского была весьма любезна, и потому предложение де Форса встречено было благосклонно. О нём тотчас решили рапортовать начальству, для чего и делали вопросы о сем добровольце.

– Не умею понять твоего де Форса, – сказал Волынской, когда офицер удалился, – кажется, никому столько не обязан я, сколько ему, и верен мне, даже до смерти и изгнания, а между тем, готов поклясться – он не питает ко мне никакой привязанности. Даже напротив того, иногда как будто… как же я был слеп! – Волынской шагнул за порог и решительно крикнул вниз: «Поручик, де Форсу отнюдь протекции не давать».

Поручик явился в сопровождении нескольких своих солдат и с большим неудовольствием осведомился о причине столь быстрой перемены в мыслях пленника.

– Он мне не по душе, – отвечал Волынской.

– Сударь, – возразил офицер, – теперь не время рассуждать о том, что вам по душе или не по душе. Я подам рапорт начальству и исполню приказание его.

– Изволь не умничать, – нахмурился Волынской, – и со мною не браниться.

– Вспомнила бабка, як дивкой была! – крикнул солдат родом из малороссии, которому выпал жребий уступить место де Форсу.

Гнев Артемия Петровича превзошёл его благоразумие, и он уже готов был самым неосторожным способом принудить поручика к сатисфакции и требовать экзекуции для продерзости рядового, вверенного команде его, как Налли поспешила уверить его, в том, что поправить дело можно без опрометчивой ссоры с конвоем.

– Прикажите самому

– У нас нет посланца, нам нельзя писать ни к кому, – отвечал Волынской, – но всё равно благодарю тебя, мой ангел, за твою заботу. Я совсем готов был позабыть, что может статься, во всю жизнь нам терпеть этих людей.

Скоро их позвали подкрепить свои силы тарелкой щей, за которыми собралось всё семейство и охрана его. В конце обеда, проходившего не слишком непринуждённо, вошедший караульный объявил о посетителе.

– Бывший секретарь бывшего кабинет-министра, Иван Родионов.

– Пусть войдёт, – позволил офицер.

Родионов со слезами бросился к своему патрону.

– И натерпелись же мы горя, Артемий Петрович, – проговорил он, – после того как прошли первые минуты свидания, переполненные объятиями, слезами и вознесением хвалы милосердному Создателю, – Иван де Суда, граф Мусин-Пушкин, Эйхлер ещё в крепости, и слышно тоже через дня три или менее отправятся по ссылкам. Кубанец как-то сего избежал и даже пожалован от герцога. А обер-адъютанта вашего, так и не нашли, пропал вместе с деньгами. Бог его знает, может помер в дороге, но да теперь это уже всё едино – потому дознание закрыто.

Волынской улыбнулся.

– Что ж ты с хозяйкой меня не поздравишь? – спросил он и обернулся к Налли, – иди к нам, душа моя, полно в окошко выглядывать, не то опять страж наш регулой своей начнёт докучать. Вот, Иван, твоя хозяйка – Наталья Александровна, думается мне, не вовсе тебе незнакомая.

– Матушка вы наша… – начал было Родионов, но взглянув Налли в лицо, побледнел и замолчал.

Поручик, наблюдавший всю сцену, засмеялся.

– Как вы недогадливы, Иван Васильевич, – проговорила Анна Артемьевна, мигнув брату с сестрой, – не можете признать сестры братца-писаря, что служил у батюшки в адъютантах. А ведь она на него походит.

– Только Фрол не был таким худым и измученным, как матушка, – заметила Мария Артемьевна дрогнувшим голосом.

Налли бросилась целовать её лицо и руки, та отвечала ей тем же. Волынской принялся обнимать обеих.

– Смотрю на вас двоих и, истинно, не могу рассудить кто был на дознании – муж или жена, – проговорил поручик, утирая глаза, – я ведь свидетелем последней экзекуции был и милости государыни, – обратился он к Родионову, – и что же – преступнику кровь отворять не потребовалось, а она, голубушка, чуть Богу душу не отдала. Если не тюремный лекарь, коему на Обжорском рынке случилось при казни находиться, так бывшему министру пришлось бы сегодня жену схоронить.

– Вы очень добры, сударь, – отвечала Налли.

Она развеселилась по-настоящему и пришла в расположение поразить собрание какой-либо приятностию, ей свойственное.

Сделав привычный жест перед декламацией, она произнесла строки Пьера Богдани:

Оплакиваю я ужасные дела –Христа на крест воздели и терзалиИ унижениям подвергли без числаИ старцев семь Его, ещё живого, очерняли.Сыны Израиля, вы порожденье зла,Отточенный клинок в Распятого вогналиИ матери глава в пыли пред Ним леглаИ чернь в округе бесновалась весела.

– Наконец, я узнаю своего Монбижу! – воскликнул Волынской, а всё семейство выразило удовольствие при этом имени, связанным со счастливыми картинами прошлого.

– Могу ли просить вас немного отойти, чтобы не смущать беседе фамильярной? Мы все будем в глазах ваших, – обратилась Налли к поручику.

Тот повиновался и даже совсем увёл людей своих из комнаты, занимаемой Волынскими.

– Иван Васильевич, – тихо проговорила Налли, – не откажите исполнить последнее распоряжение моё. Артемий Петрович также о нём вас просит. Найдите поскорее де Форса и передайте ему слово в слово:

Любезный де Форс. Вы знаете, я ничем не могу вознаградить вас, ибо на земле нет ничего достойного вашей жертвы. Бог же всегда награждает подвиг возможностью совершить новый – ещё превосходнейший. Итак, откажитесь от вашего намерения, и, если только смею просить вас, позаботьтесь о моём брате, будьте ему товарищем в его службе, от которой теперь не могу его избавить.

– Полагаю, он уже достаточно вознаграждён посланием, составленным в подобных выражениях, – заметил Волынской, – Но не забудь, Иван, и от меня сего француза отблагодарить. Если б мог, не пожалел бы для него деревни, и как знать, может ещё случится ему быть от меня пожалованным.

– Будем Бога о том молить на всякий день и доживём до Его милости, – отвечал Родионов. Он так и не мог найти слов для Налли, но она пришла ему на помощь.

– Простимся друзьями, Иван Васильевич, – проговорила она ласковым голосом, – мы не смогли стать ими прежде – разумею по моему неумению – но, льщусь, ничто не мешает стать ими теперь.

– Что такое, сударь? – воскликнул Волынской, – Ты не был другом моему обер-адъютанту? Жалею, что не знал о том прежде!

– Напротив, мне не в чем упрекнуть Ивана Васильевича, – возразила Налли, – скорее он мог быть недоволен мною.

– Недоволен тобою?! – возмутился Волынской и снова повернулся к Родионову, – теперь ты, однако, доволен?

– Доволен, изрядно доволен, – отвечал старый секретарь, и это были единственные его слова по поводу женитьбы Волынского.

Скоро, явившийся караульный просил гостя уходить, и супруги снова остались одни, но недолго. Их навестил очень важный посетитель. Государыня, желая быть до конца милосердною и беспокоясь о здоровье бывшего своего кабинет-министра, прислала к нему лейб-медика Лестока, чтобы тот удостоверился в способности Волынского после печального заточения подвергнуться лишениям Иркутской ссылки, и принял все меры к тому, чтобы последняя не стала казнью.

Они обнялись перед глазами поручика и солдат его, имевших приказание не оставлять вельмож одних ни на миг.

– Что за невежа делал вам повязку? – спросил Лесток, после обмена учтивыми приветствиями, – такую руку я в Сибирь отпустить не могу.

– Ласкаюсь, вы посланы не с тем, чтоб объявить мне, что рука моя остаётся в столице?

– А вы всё тот же балагур, Артемий Петрович. Позвольте, я исправлю ошибки тюремного невежи.

Лесток принялся накладывать другую повязку, продолжая сыпать любезными остротами и поглядывая на Налли, в которой, разумеется, узнал обер-адъютанта Кущина. Впрочем, он не только не предложил никакого вопроса о ней, но даже не выразил в чертах своих удивления. Скоро оба вельможи раскланялись и расстались. Конвой спустился вниз. Волынской, размотав верхний слой повязки, прочёл вложенную между корпием записку:

«Искре Великого Петра угрожало быть навек погашенною, но мужеством твоим ей осталось гореть. Божьем произволением обратившись огнём и расширившись поглотит злодеев и озарит славой преданность исконных своих друзей».

– Благодарение Богу, Россия ещё не круглая сирота, не

Он поглядел на нетопленную печку и, изодрав записку, обратил её в пыль.

– Удивляюсь превратности счастия. Только ещё проливала днём и ночью горькие слёзы и хотела заключиться с вами в одном гробе, нынче убеждаюсь, что страшилищу, угрожавшему вам новыми бедствиями, не властвовать долго.

– Аминь, – отвечал Волынской и обратил взгляд свой к оставшемуся в разорённом киоте, лишённому драгоценного оклада, образу.

В глазах его перемешивались благодарность с тревогою, горечь с надеждою. Долго стоял он так неподвижно, потом оборотился к Налли и улыбнулся.

– С тобою самое уединение не покажется мне печальным. Сладкие плоды согласия никем не отъемлемы, а об их приятности тоскуют и пребывающие на престолах. Помнишь ли, друг мой, тот день как Кубанец доложил, что я зван государыней докладывать? Помнишь ли твои тёмные слова, которые породил вид ледяного дома? Теперь на месте, где он стоял, цветут яблони. О чём шепчут они тебе?

– Пока не умею различить слов их, но всей душой верю – в них нет ничего печального.

Здесь мы оставим Волынских, не будем более докучать им, и вернёмся к портрету с камергерским ключом. Он долго стоял в мастерской художника, пока тот не докончил его, вынув из-за груды новых заказов. Хойзер желал хоть что-нибудь за него выручить. Сделать это ему в конце концов удалось, причём очень удачно, не упоминая имени опального кабинет-министра.

Часть III

«Набрала ворона пёрышек от прочих птиц.Убралась всеми снизу-вверх без мастериц.Величаться начала сею пестротою,Презирая птичек всех в том пред собою».

Вирши Тредьяковского казались Налли как нельзя к ней пригодны. «Благодарение Создателю, Артемию Петровичу не краснеть перед двором и друзьями. Того, что доводится терпеть перед своим семейством вполне довольно», – думала она. Каково признать матушкой братца-писаря? Есть отчего подосадовать Анне Артемьевне: «Обыкновенно от таких метаморфоз добра ждать не приходится, сменивший вдруг обличье слуги на платье господина, истинно таковым, в душе своей, стать может за редкость. Чаще же зол, надменен, дерзок, важен, гневлив бывает, и тем думает казаться величав, а кажется болван». Любимица отца, много раз слыхавшая от него уверения, что любви детей не променяет ни на какую привязанность, делившая с ним многие его заботы, мысли, планы разве могла она видеть что-либо кроме своего оскорбления.

Первые дни счастия с вновь обретённым родителем мелькнули, острая радость затихла, пелена, застилавшая взоры, растаяла. Она отвержена в угоду молодой жене. Всегдашние отцовские ласковые слова «сердце мое, Аннушка», «радость моя, Анета» похожи на подачки, кидаемые из одной жалости. «Возможно ли столь быть слепою»? – думает Анна. Теперь тайна Налли представляется ей всегда очевидною. Вспоминается возвращение отца из Немирова, званый обед. Друзья славят успех в сношениях с графом Остейном, с дипломатами Порты, делятся новостями, мечтают о новых проектах. Отец весел, по обыкновению своему, находит слово для каждого, не забывает клиентов своих, обращается к де ля Суде, Гладкову, Родионову. Говорит к Кущину:

– Отчего ты мало так всегда обедаешь, Фрол? Ведь ты не жаворонок, не соловей, хоть и голосист. Для чего же клевать по-птичьи? Я было ласкался, что ты хоть немного подрос и окреп.

Кущин краснеет, бормочет какие-то уверения, что он подрастёт и окрепнет, приложит к тому всё усердие, хватает вилку с горячностью новопроизведённого офицера, впервые выхватывающему шпагу на врага в глазах своего начальства. Однако, пыл боя быстро сменяется постыдным отступлением.

Волынской говорит с другом своим графом Платоном, но оказывается, замечает за Фролом и снова к нему:

– Нет, Фрол. Долее я ждать не стану – сегодня же пошлю за Дитрихманном.

Фрол бледнеет, роняет вилку. Лицо его выражает отчаянье. Он делает движение, будто собирается вскочить из-за стола и кинуться умолять отца, но не в силах двинуться с места.

– То смертный приговор мне, Артемий Петрович, – отвечает он и слёзы капают ему в тарелку. Всем жаль милого, доброго юношу, которого готова посетить незваная свирепая гостья. Обед кончается невесело. Отец подходит к Фролу, берёт его руку. Как она мала, слаба, как дрожит, заглядывает в глаза – сколько в них преданности – хоть на костёр, какая нежная заботливость. Бог знает, что ещё сокрыто в их чудной глубине.

– Не отправить ли тебя на Олонецкие воды или с вице-канцлером в Голландию на месяц другой? Вице-канцлер голландскими водами много доволен.

– Прошу вас, Артемий Петрович, позвольте умереть подле вас.

– Как не позволить, Фрол? Позволяю, но только не теперь. Послужишь мне, после меня – Петру Артемьевичу, проведёшь здесь лет шестьдесят ещё, а там, коли Богу угодно, изволь, можешь и умирать.

– Всё будет, как вы приказываете, – отвечал Фрол, – мне бы только о докторах не слыхать – от них одно огорчение.

Отец обещает не звать к Фролу без согласия его лекарей. Тот радуется, благодарит, бежит собираться на верховую прогулку.

– И не смей целыми днями над бумагами сидеть, – напутствует его отец, – чтобы на всякой прогулку был при Петре Артемьевиче.

Или другое воспоминание. Первые дни Филипповского поста. Отец вернулся из поездки в Вороново. Форейторы прыгают наземь, распахивают дверцы. Отец ступает наружу и – как сие понять – подаёт руку своему секретарю Кущину. Тот выходит из кареты, опираясь на неё. Ужели ему так нездоровится? Отчего тогда не отправился в своё жильё? Впрочем, он уже отнял руку, идёт за отцом в дом. Василий Гладков зовёт его заниматься новыми реестрами.

– Не теперь, устал, после, – отвечает Кущин старшему секретарю. Тот удивлён, смотрит на своего патрона. Отец смеётся. Он очень весел, глядится помолодевшим лет на десять, ласково здоровается с ней. Она вглядывается в него – таким счастливым не упомнит.

– Вы чем-то обрадованы, батюшка?

– Снова дома, Аннушка – разве того мало?

– Господин Кущин теперь секретарём не служит, – отвечает отец Гладкову – он мой обер-адъютант. Возьми себе младшего Курочкина пока, если не справляетесь с де ля Судою. Скоро и Родионов из ревизий вернётся

Анна Артемьевна с удивлением переводит глаза на Кущина. Обер-адъютант батюшки – вот новое! Положим, Кущин отменно красив, учтив, предан до самозабвения – то всем в примету, но осьмнадцати лет встать над другими секретарями и адъютантами – соблазн не малый, пагубный, способный извратить нрав куда более твёрдый. А Кущин таковым не глядится. Напротив, чувствителен, пылок до восторженности, напоминает девицу.

Пожалуй, сама Анна, более Фрола походила бы на адъютанта, облачись она в мундир. Наконец, он болен к смерти. Надежды немного – за неполные три года службы в доме он нисколько не возмужал, голос его звенит, будто у отрока. Не потому ли отец его пожаловал – хочет скрасить последние дни, жалеет?

В Кущине тоже произошла какая-то неуловимая перемена. Он заметно утомлён, но не опечален – ещё бы, такая фортуна за редкость! Выражения мягкости, покоя в чертах – его прежде не было. Стал ещё миловиднее. Как ему личит чёрный бархат нового платья, не уступающий кайме густых ресниц. Серебряные позументы, нежные кружева, соперничают с белизною точеного, будто фарфорового лица. Подбегают де ля Суда с Кубанцем. Рассыпаются в приветствиях отцу, поздравлениях – Кущину.

– Дни, проведённые с вами за работою канцелярской, господин обер-адъютант, самые манифичные в памяти моей, – восклицает де ля Суда, – увы, мелькнули – и нет их.

– Не совестно ли, любезный Иван? – отворачиваясь от Кубанца, говорит Кущин, – к чему чины между добрыми друзьями – им не личит.

Что ж теперь молодая жена, девица, бесстыдно наряженная кавалером, морочившая два года отцу голову, Бог весть какими тёмными каналами добившаяся произвола именоваться Волынскою? Имела довольно смелости пуститься с нею в откровенность:

– Милая Анна, ведь ты более других знаешь каков человек твой отец – не любить его невозможно. Потому, льщусь надеждою быть тебе другом. Та, что его любит, не может презирать сердца, содержащего ту же привязанность.

– Вы правы, матушка, – отвечала она с учтивостью, не замечая будто, как Налли с нежностью взяла её руку в свои.

– У тебя такие же прекрасные, глаза как у него, Анна, только смотрят иначе. Льщусь, поймать на себе их теплоту, скоро или позже – я не устану ждать.

«Устанешь или нет – в ожидании обманешься», – подумала Анна, а вслух отвечала:

– Не сомневайтесь найти во мне дочь почтительну и благоразумну.

«Настолько благоразумну, чтоб найти способ изгнать тебя из отцовского сердца, настолько почтительну, чтоб не заронить в него подозрений», – добавила она про себя.

Петр Артемьевич не мог, не краснея, вспоминать, как шёл на приступ снежных крепостей, комендантом коих назначал Налли несколькими ударами шпаги с тупым лезвием, принуждал её к сдаче оных фортификаций и сыпал ей снег за ворот; как дразнил за неспособность к баллистике и навигации, требовал декламаций несколько часов сряду.

«Но ведь и батюшке должно быть неловко – утешал он себя, – сколько раз принимал её в шлафроке и вёл речи для дамской персоны лишённые всякой плезирности – о конюшенных делах».

В свои двенадцать лет, он не мог ни в малой мере разделить чувств старшей сестры, полагая всё неудобство появления между ними мачехи в анекдотичности знакомства с нею под видом секретаря.

Налли угадывала настроения окружающих её лиц до мельчайших оттенков и терзалась горестью неизъяснимой. В сотый раз вспоминала она объяснение в доме Головкина, спрашивая себя самое с пристрастием, достойным изрядного сыска, точно ли не могла изыскать способ избегнуть постигшего теперь Волынского огорчения, не лишая его, в то же время, полученных радостей и не кладя пятна ему на совесть. Тогда тайна казалась ей вполне сокрытою, возможность быть неразлучною с супругом – остроумно найденной. «Как я обманулась, как наказана, – думала она – мне одной теперь живётся счастливо – я с ним рядом, и того довольно чтобы не приметить смерти всей вселенной. Но каково ему и семейству, исключая, быть может, Марьи Артемьевны, Бог знает отчего ко мне расположенной.

Несчастная, я похвалялась в сердце своём неустрашимостью, сочинённою собственной гордостью, а вместо того не нашла твёрдости произнести одну правду, а именно: сия честь паче достоинства моего. Что за двуличие, что за лицемерие внушило мне произнести эти слова вперемежку с изъявлениями принятия сей чести? Но что, если собрала твёрдости уклониться? Новые огорчения для него, для меня – бедствие сокрушительное, ибо в прежнем положении в дому никак не оставил бы, и со мною разлучился. Но лучше умереть от горя не видать лица его, чем причинить вред и печаль».

Марья Артемьевна, одна изо всего семейства, не находила в нынешнем положении ничего неловкого. По юным годам своим, по малозначительности перед старшею сестрою, по особенностям своего простодушного сердца, она не должна была принудить его к примирению с мачехой, безо всякого насилия была к ней доверчива. Она привыкла смотреть снизу на разумную не по годам сестру, и появление новой любимицы у отца ничуть её не ранило – она всегда не имела именоваться сим званием.

Волынской, оправившись от ран физических и нравственных, упоённый возрождением к новой жизни, ликованием летней поры, особенно поразительным после мрачного заточения, любовью Налли и обществом любезных детей, окрылённый надеждами, заключенными в записке цесаревны, пришёл в победное расположение духа. Он восседает в кибитке между стражей, будто перед Хойзером, пишущем парадный его портрет. Не хватает лишь перчаток, да пудры, а что до осанки, взоров, небрежно откинутой на спинку сиденья руки – ни дать, ни взять губернатор, довольный ревизией по вверенным ему землям, мчится к новому высокому назначению. Сиденье напротив занимает Налли, любующаяся расстилавшимися зелёными полями, но гораздо более – своим супругом. Рядом с ней Пётр Артемьевич, наконец переставший её дичиться и силящийся, вслед за отцом, принимать метаморфозу, произошедшую с Фролом за вещь самую обыкновенную. Его место иногда занимает кто-нибудь из дочерей, едущих следом во второй кибитке. Налли всякий раз просит, чтоб то была Анна, себя предлагает в спутницы Марии, предоставляя сыну остаться с отцом.

– Полно, душа моя, – отвечает Волынской, – ведь ты не Фрол более.

– Машенька, иди к нам, – зовёт он дочь, и та вспыхивает от радости.

– Возьми свою конфидентку, – смеётся Волынской к Налли, помогая Машеньке взобраться к ним.

Близ Тары – извилистой, с прекрасным чистым дном реки – меняют лошадей. Арестантам дозволяют побродить по пустоши у дороги.

– Скажи, сын, какие два государства могли бы уместиться в одной сей Тобольской губернии?

– Какие народы её населяют?

– Инородцев в сей части сибирского края не много, они почти теряются среди русских, многие из них перешли в православие. Имена их: калмыки, мордва, татары. Кроме того, батюшка, есть и пришлые люди, которым Сибирь так понравилась, что они более не думают возвращаться в Россию. Много тут служилого народу, географов изучающих сей край, горных инженеров и ссыльных. Конечно, не все из последних дурные люди. Некоторые из них благонравны, обзавелись семьёю и хозяйством, хорошо живут с крестьянами, учтивы.

Волынской смеётся.

– Чем заняты поселяне?

– Разведением конопли, табака, льна трёхполевым способом. Более всего табака производит Иркутская губерния, однако качество его самое дурное в сравнении с листом, даримым сим краем. Сбыт кедровых орехов и мёду также для жителей Тобольской губернии весьма фаворабелен. В среднем треть мужского населения деревень занята охотою на пушных зверей.

Зовут на станцию. Самовар грезится Налли, но вместо чая подан сбитень. Другого лакомства не предвидится. Она делает несколько глотков и, поставя глиняный стакан, идёт на крыльцо, отворяет дверь в сени и оказывается в объятиях Волынского.

– Mon General, свет мой, не теряйте благоразумия, – шепчет она. Разве сама может хранить его? Она забывает всё окружающее, за любезным ей взором.

Так ангелы веками смотрят на Божество, не желая иного блаженства. Вечность кажется им слишком короткою, чтобы налюбоваться Ликом, в Котором все что ни есть прекрасного нашло рождение своё и совершенство.

Снова рассаживаются по кибиткам. Напротив Налли помещается Анна. Волынской несказанно рад тому, как держит себя его старшая дочь, ведь именно приём, оказанный ею Налли беспокоил его всего более. Не однажды Анна Артемьевна гневалась на тех, кто, как ей казалось, стоял между нею и отцом: на управляющего Курочкина, получившего от Артемия Петровича доверенность зачитывать повеления детям и принимать отчёты в их успехах в виде рапортов, на Филиппа Борге – организатора прогулок детей, отвечающего за безопасность во время оных, вследствие чего иногда стремился их ограничить. Всякий раз слёзы Анна Артемьевны имели решительное действие на сердце Волынского, и он отменял печалившие её распоряжения. Теперь, конечно, он снова ждал слёз, но Анна сумела его изумить. Она была ровна, любезна без искательства, почтительна, без притворства, принимала безусловно первенство Налли. Последняя также преподнесла сюрпризу, ибо несмотря на всю искренность преданности Анне Артемьевне, казалось, принуждённо принимала знаки её внимания. Под именем Фрола Налли держала себя со старшей дочерью Волынского короче. То не укрылось из глаз его.

– Что это ты, душа моя, не веришь Аннушке? – сказал он, как только они остались вдвоём, – не ты ли превозносила ей хвалу? Честь и долг ей любезнее всего под небом, она никогда не предаст, выше всего злокозненного – одним словом напоминает собственные твои достоинства и может стать доброю подругой.

– Ах, – отвечала Налли, – вы правы, упрекая меня в том, что прежде я была смелее к Анне, но и её птичка, соловей, которого она кормила из своих рук, и которого ласковостью расположила к себе настолько, что он храбро прыгал ей по пальцам, был с нею самонадеян. А посадить его с нею рядом и объявить – «вот твоя подруга», и он утеряет всё обладание собою.

Волынской уверял её, что если в свете сыщется кто превосходящий добродетелью Анну, то это любезная его Налли, и весь разговор окончен был самым приятным образом.

В таких отношениях арестанты достигли Тобола. Ожидая переправы, Налли оглядывает невысокий берег реки, увенчанный редким лесом, глиняные откосы, однообразные на большом протяжении.

Слышит разговоры о «волокушках» – жердях, представляющих оглобли, в которые впрягают лошадь. Одни концы жердей укреплены в хомуте, другие – тянутся по земле. Между ними крепится сиденье и путник, взобравшись на оное, правит лошадью. Если слухи о буре, что повалила поперёк просеки вековые стволы – не преувеличение, их повозкам не пройти далее, и должно будет прибегнуть к узким «волокушкам». Решено послать разведать на другой берег. Путники проводят неприятную ночь у дымящего костра, мучась от комаров и сырости. Рассвет приносит добрые вести – можно оставаться в кибитках. Утомлённые арестанты рассаживаются и дремлют, их стражи не могут позволить себе сей приятности. До Иркутска, ежели ехать очень скоро, делая по 100 верст, с раннего утра до позднего вечера, остаётся около 17 дней пути. Дорога, несмотря на резкие изменения погоды, частые в этих местах, не так утомила Налли, как опасался супруг её. Пётр Артемьевич тоже, вопреки обыкновению, не терзает его сердца кашлем. «Дай Бог путешествию успешно совершиться», – шепчет Волынской.

* * *

«Здравствуйте, государыня-матушка.

Моё письмо упредила весть о замужестве, в том я обязана Фролу. Он же сообщил вам обстояния, которые вынудили меня решиться на сей шаг, не обращаясь к вам. Верю, что ваша любовь найдёт их более достойными жалости, чем гнева. Для того чтоб совершенно уничтожить следы последнего, если они всё же огорчают вам мысль обо мне, делюсь с вами радостью несказанной – ваша дочь станет матерью. Теперь уже прошу ваших благословений.

Никто ещё не посвящён в сию тайну, вам первой открываю её (ежели только наш страж не подвергнет ревизии отсылаемой почты, на что имеет дозволение начальства). Моё здоровье никогда не было крепче, я никогда не была бодрее, чем теперь. Возможно это происходит оттого, что мы целыми неделями совершаем одну прогулку, вдыхаем непрестанно целительный летний воздух, напоенный благовонным испарением леса и луга. Я не могла себе вообразить, что ссылка – такое весёлое и полезное развлечение. Что сказать вам о моём любезном супруге? По письмам моим вы уже достаточно имеете понятия о его прекрасных качествах, о его привычках, о его семействе. Добавлю кратко – для меня он вся вселенная или, если говорить откровенно, вселенная в моих глазах ничтожна рядом с ним.

Наши стражи очень хороши с нами, и стараются не допускать никакой неприятности. Офицер, главный над ними, сначала огорчён был дальностью и суровостью места где надлежит ему разделить с нами жильё, но очень скоро Артемий Петрович дал ему разуметь всю авантажную сторону сей службы, и что он уповает на милость государыни. Теперь господин Милович – так прозывается офицер, под командой которого состоит конвой наш – в свою очередь уповает на милость своего арестанта, в счастливом случае окончания сибирского сидения. Потому называет его по чину и держит себя как перед генералом подобает. Часто Артемий Петрович приказывает купить что-нибудь для

Что касается до моей переписки, то господин Милович в начале пути исполнял своё предписание в точности, но после, кажется, уверившись в её невинности, стал делать то не слишком внимательно. Впрочем, если сие замечание, кажется ему предосудительным и от него может пострадать его честь, предоставляю ему вымарать эти строки.

Особенность здешнего края – обилие пустой земли, которую крестьяне, истощив, иногда попросту бросают и переходят на иные участки, пока прежние не обретут вновь силы много родить. Для выпаса скота владельцы его огораживают огромные пределы, заполненные буйными «осогами» – так прозываются на местном наречии все сорные травы. Сии «владения», иногда, самым непостижимым образом становились на пути нашем. Раз, господин Милович, в ответ на приказ открыть дорогу, услыхал от дремавшего в шалаше увальня, требование платы за проезд. Сия продерзость развеселила не только наших стражей, но и Артемия Петровича. Он очень смеялся, своеобразному остроумию привратника, который, не получив платы за въезд наш на выгон его, с прежней невозмутимостью желал получить таковую за возможность покинуть «владение». От жителей поселений, где мы становимся на ночлег, Артемий Петрович услыхал о ездовых собаках совершенно особой породы. Они среднего росту, остромордые, с пышною шерстью. Отличаются тем, что никогда не лают, очень выносливы, чутки, могут питаться одной рыбой, оставаясь здоровы и сильны. На каждую такую собаку полагается 3 пуда клади в особых санях – «нартах». Бегут собаки со скоростью 10–15 верст в час. Особенно дорого ценится собака, бегущая в упряжке первою, иногда за неё платят 50 рублей, что в пять раз дороже шкуры большого медведя.

Артемий Петрович, как обер-егермейстер, чрезвычайно желал видеть такую собаку, и был огорчён, узнав, что местность, которою мы следуем, слишком южна для них.

Следующая станция расположена близ приисков, где добывают золото на миллион рублей! Артемий Петрович показывал сыну Петру, как выглядят кварцевые жилы с золотом, пересечённые во многих местах коренными породами, рассказывал, как золотой песок освобождают от торфов, перебрасывают на приспособления для промывки. После нескольких метаморфоз, имена которых я не могу вам сообщить по неспособности удержать их в памяти, «серый шлих», как титулуют теперь золотой песок, устремляются в «вашгердом» (по-немецки – «промывательная плита»). Устройство это я не берусь вам описать, ибо из слов Артемия Петровича поняла лишь, что оно состоит из «желобов», «бутара», «плоскостей». После встречи с «вашгердом», «серый шлих» получает прозвание «чёрного шлиха». От него уже отделяют магнитом золото от железняка и, наконец, сдают в канцелярию прииска.

В то время, как меняли лошадей, Артемий Петрович разговорился с бывшим на станции горным инженером Штраусом. Беседа эта произвела неприятное впечатление. Во весь перегон до другой станции Артемий Петрович повторял: «Ах, любезный господин Хрущов, чтоб ты сказал, глядя на злые дела?!» А Милович, с таким же сокрушением вторил: «Ах, что стану я делать, как дойдёт до начальства о переговорах со Штраусом?!» Должна, быть может, напомнить вам, кто такой господин Хрущов. Он близкий друг Артемия Петровича, горный инженер, много трудившийся для пользы нашего горного дела, очень образованный человек. Вместе с господином Татищевым он разработал оренбургскую экспедицию, касающуюся до «среднеазиатских планов». Они уже не ограничиваются только горными предприятиями, но вмещают в себя освоение новых земель и сношение с азиатскими властями. В последнем Хрущов также весьма искусен. Теперь он разделил судьбу своего патрона, и мы молим Бога, чтобы она не оборвалась самым печальным образом.

Прииски Иркутской губернии – четвёртые по значению своему для нашего отечества, как объяснил мне Артемий Петрович, и они именно были одним из предметов спора его с Шемберхом и Бироном. Вообще, я вместе с другими лицами семейства, пытаюсь, насколько хватает моего рассудка, заполнить для Артемия Петровича пустоту, образовавшуюся в распорядке его занятий с потерей собраний кабинета и возможности составлять рассуждения. Разумеется, все беседы со мной и детьми вместе не идут ни в какое сравнение с удовольствием какое могут подарить замечания графа Мусина-Пушкина, господина Татищева и подобных. Артемий Петрович, с присущею ему любезностью, принимает вид человека, не желающего никакого иного общества, со снисходительным вниманием говорит с нами о предметах, превышающих наше разумение, но по убеждению моему, страдает от разлуки с друзьями и деятельностью министра. Прося ваших молитв мне в помощь развеять его грусть, остаюсь покорная вам Налли».

* * *

«Здравствуйте государыня-матушка.

Благодарю вашу заботу обо мне – вашими молитвами достигли Иркутска, и поселились в двухэтажном бревенчатом доме на главной улице города. Жильё наше называется «большая башня острога». Впрочем, иных «малых» башен не замечается. Артемий Петрович едва не повздорил с Миловичем, потому что вопреки указанию последнего намеревался поместиться в горном управлении, которое занимает половину каменного дома на берегу Ангары. Остальную часть его занимает канцелярия генерал-губернатора Восточной Сибири. Причина настойчивости, с которой Артемию Петровичу непременно хотелось поселиться в лучшем жилье та, что он слишком тревожиться моим положением, ставшем ему известным. Его беспокойство легко извинить тем обстоятельством, что первая супруга его Александра Львовна проводила такие дни нездоровою, и самое рождение детей происходило с опасностью, превышающей обыкновенную для жизни матери. Я же настолько могу похвалиться бодростию, что не могу не смеяться, глядя на хлопоты для меня принятые.

В Иркутске, по мнению Артемия Петровича, и губернатору не достать всех удобств и приятностей, необходимых в подобных обстоятельствах. Всё-таки, хотя появлению дитя нельзя быть ранее весны, для него уже готовы кормилица, горница, приданое. Прогулки мои сопровождаются особым церемониалом. Сперва Артемий Петрович удостоверяется в благоприятности погоды, причём всякий ветерок считается бурею, а две-три капли, упавшие с неба – ливнем.

Как видите, любезная матушка, действительность далеко превосходит моё желание. Потому прошу любовь вашу обо мне не печалиться. Остаюсь покорная вам Налли».

* * *

«Здравствуйте, государыня-матушка.

Рисую себе вашу горесть и тревогу не иметь письма от меня столь долгое время. Причина тому – указание, сделанное господину Миловичу относительно содержания его пленников. Наша переписка признана была слишком оживлённою и её решено ограничить тремя письмами в год. По той же причине и брат не получал от меня вестей, но я всё-таки огорчена была, узнав от вас, что де Форс хлопотал об отпуске, с целью разведать наше положение, тем более – наше будущее. Оно единственно в руках Создателя. Напрасно братец отпустил де Форса в столицу. Я пеняю ему за то. Государыня столь милостива, наша жизнь так приятна, признательность её величеству не допускает никаких о нас хлопот и вопросов, от каких избави Бог братца и де Форса. Ежели только то в силах ваших, милая матушка, прикажите им не прикладывать немощных рук своих к колеснице, катящей нас по сей юдоли, и никуда её не толкать.

После вступления, сделанного не без сварливости, спешу загладить эту вину, объявив вам о рождении марта сего 1741 года, в четыре часа по полудни 14 числа, внука вашего, которого крестили уже Артемием. Не зная имени более сладостного, я не хотела слышать ни о каком другом. Вместо пространных рапортов о моём здоровье, сообщу, что радостному рождению минуло ещё только шесть дней, а я уже сижу в постели и пишу это письмо. Как вы можете судить по твёрдости руки и пространности слов моих к вам – ваша дочь полна сил. Этим, кроме милости Господа и ваших молитв, обязана я хлопотам господина Иоганна Беркингса – лекаря семейства Карпинских, заботам всех меня окружающих лиц и, особенно, Артемия Петровича. Мой маленький сын также здоров и довольно тяжёл весом. В минуту, как я пишу, кормилица внесла его, чтоб показать. Он сыт и спит. Вы, конечно, желаете слышать ответ на обыкновенный вопрос: «на кого походит?». Не знаю, что сказать на это. Пока только на младенца, которому не минуло недели. Можно, правда, отметить, что у него тёмные волосы и глаза. Но что до цвета волос – у меня, братца и отца нашего они тёмно-русые, а у Артемия Петровича – того темнее. Потому из этого ничего нельзя ещё заключить. Глаза, как говорят, у всех недавно рождённых младенцев или карие, или тёмно-синие и меняют цвет с течением дней. Вот и всё, что имею сообщить вам об Артемии Артемьевиче. Последнюю неделю до рождения сына Беркингс совсем не позволял выходить из комнат, и я должна была совершать прогулку перед открытыми окнами всего второго этажа, укутанная будто для того, чтоб покинуть дом. Эта мера мне была крайне несносна, и вот почему. Зима едва минула, а значит я едва получила возможность покинуть свою темницу. Последние месяцы мне именно так хотелось аттестовать отведённые нам комнаты острога, прежде казавшиеся даже весёлыми. Морозы стояли жесточайшие, не позволяли и мечтать о прогулках. Представьте, что в те же дни Артемий Петрович прослышал от Карпинского о возвращении в Аванчинскую бухту командора Витуса Беринга, возглавлявшего камчатскую экспедицию. Надо сказать, что подобные экспедиции происходили под протекцией адмирала Головина – давнего неприятеля Артемия Петровича, ибо в бытность последнего в Немирове, адмирал перенял огромную сумму денег, предназначенных для конюшенного ведомства. Артемий Петрович неоднократно пытался вернуть их и много имел столкновений с Головиным, так что вторая экспедиция была под вопросом. В июне сего года капитан Беринг готовится снова покинуть отечество для трудов, направленных к расширению границ оного за счёт новых земель Северной Америки. До этого

Семейство Карпинских много скрасило нам зимнее сидение, София Михайловна Карпинская – супруга начальника горного управления – имела несколько счастливых родов, но дети долго не жили и все умерли во младенчестве. Она со светлой грустью следила за мною, давая советы и делясь воспоминаниями. Беседы эти доставили бы гораздо более удовольствия нам обеим, если б не постоянный при них страж, внимающий всем речам. Но нельзя быть неблагодарною – ведь сама приятность знакомства с Софьей Михайловной – подарок Миловича. По мере приближения сроков Артемий Петрович столько требователен стал к Беркингсу, что тот просил Карпинского за него вступиться. Последнему, однако не удалось исхлопотать лекарю право покидать острог, нижу на один час, а Артемий Петрович, прослышав об этих сепаратных переговорах, приступил к Беркингсу с угрозами, что «если вздумает бежать, то и до конца дней своих из этого острога не выйдет». На все заверения лекаря отвечал, что тот «врёт, как все немцы».

Моему сыну выпало родиться на свет воскресным днём. Всё семейство вместе с Миловичем и несколькими его людьми отправилось слушать обедню в Троицкую церковь – ближайшую к острогу. Ничто не предвещало счастливого события ранним утром, слишком морозным, чтобы мне позволили выйти на улицу. Меня всю зиму почти приходил приобщать запасными святыми дарами служащий в той церкви иеромонах Лаврентий, ставший мне духовником. К десяти часам утра я знала уже какой великий час пробьёт сим днём, но имела довольно бодрости и сил не обнаружить своего состояния ещё довольно времени. Потому, когда вдруг во время обеда я объявила, что мне нездоровиться и я иду прилечь, а через четверть часа уже страдания были обыкновенными такому случаю, бедный Беркингс решил, что появление младенца на свет совершается внезапно и перепугался не на шутку. Тому способствовал и гнев Артемия Петровича, который обвинил его в совершенной неспособности своему делу, беспечности, а на возражения вроде тех что «он де Беркингс, не дурак, а заслуженный и от господина Карпинского уважаемый медикус» отвечал, чтобы тот «не умничал и натуре своим искусством не навредил». Последнее приказание Беркингс исполнил с точностью. Я помню его только молящимся и подающим мне укрепляющий сироп, благодаря чему всё окончилось быстро и счастливо. Звание доброго лекаря было возвращено Беркингсу вместе со свободой, и он тотчас оповестил семейство Карпинских о нашей радости. Она в самом деле была велика, и я плакала от счастия быть её причиною. Артемий Петрович не помнил себя от восхищения, ибо приготовился ко многим часам, а может и дням мучительной неизвестности. Он столько хвалил меня, словно быстрота и лёгкость рождения его сына были делом моего искусства или желания.

А вы присоединитесь ли к сим похвалам, любезная матушка? Ласкаюсь получить их от вас вскоре. Покорная дочь ваша Налли».

* * *

Неприметно кончилось короткое сибирское лето. Оно хорошо тем только, что сухо. Редкость дождливой поры – истинное благодеяние Налли и Петру Артемьевичу, самым чувствительным к подобной беде. На место её иная – комары, гнус, мошкара. Легионы их так велики и дерзки, что бывает изгоняют из лесу лосей, и они, презрев опасность встречи с людьми, устремляются в воды Ангары, стоят в них по самые морды. Осень дарит Артемия Петровича дробовиком и позволением от Миловича преследовать, под охраною солдат, уток и куропаток. Подлесок затянут густыми зарослями стланца – родственника кедра, но не такого рослого и богатого орехами. Кривые, толстые ветви его направлены в разные стороны и очень низки. Через них трудно пробираться, приходится то ползти по земле, то перелезать по верху. В мокром валежнике увязают ноги. Собака – совершенная невежа – подаёт голос на белку, мышь, на всё что ей ни вздумается. Разумеется, знаток пышных выездов на красного зверя, хотел бы большего, но и на том должно быть довольну. В то время как Пётр Артемьевич и отец его бродят по болоту и препираются со стражами о позволении пересечь границы двухверстового кольца вкруг города, Анна Артемьевна, наскучив шитьём, прохаживается по горнице.

– Почитай Никола Буало, сестрица. Верно, уж всё позабыла? Теперь и фуги не сыграешь самой пустяшной. О Телеманне с Купераном и кто таковы не упомнишь.

– Я помню, – робко возражает Машенька.

– Были бы клавикорды, поверила бы. Пальцы, сестрица, отстают своих привычек очень скоро.

Вместо ответа Машенька сбивчивой скороговоркой повторяет за Никола Буало:

«…Пастушка в праздники не пышностью блистаетОна рубинами волос не украшаетБлеск золота с игрой алмазов не сольётНо лучший свой убор на поле соберётВот так Идилия без пышного убораПо стилю скромная, но милая для взораНаивна и проста в наряде лёгких слов…»

– Довольно, – говорит Анна Артемьевна, – вижу, помнишь. Если б читать искуснее умела, стала б совершенной Идилиею.

Она хочет прибавить «если б одушевляла слог, как делает то Монбижу», но только хмурит брови при мысли о мачехе. Машенька, робея дурного расположения сестрицы, потихоньку покидает её. Анна Артемьевна рассеяно обводит взглядом горницу. Скоро подойдёт срок отправлять почту. Мачеха сядет марать послания матери и брату. Анна Артемьевна, быть может, имеет любезный предмет, к которому желает писать, а быть может – и нет. Она никому не откроет того. Так и есть – мачеха приготовилась отвечать братцу. Последнее послание от него лежит на столе, чистая бумага – рядом. Какая-то сила притягивает глаза Анны Артемьевны к строкам, писанным дядюшкой. В том, впрочем, ничего худого нет – мачеха вслух письма его читает, они не за тайну. Что за почерк, что за слог! И то пишет дядюшка её! Ах да, ведь он служит солдатом, а такому – впору. Дядюшка повествует о службе в полку, строки полны столь очевидных похвал собственному усердию к бранным подвигам, что заставляют Анну усмехаться. А вот фраза, которая сгоняет с уст улыбку.

«…слыша, что вы себя не бережёте, прихожу в отчаянье. Такто жалеете вы своё дитя и его мать? Разлука в год ужели своею тяготой омрачает вам картину скорого счастия? Ласкаюсь уверить вас в скором возвращении супруга моего ко двору, куда и вас не замедлю сыскать способ обратить. Оставляю вас удостоверенным в неколебимом вашем передо мною кредите, благосклонная Налли».

Руку мачехи Анна с легкостью повторяет – талантам её нет числа. Она едва имеет терпения дождаться отца, заводит его в горницу, старается привлечь внимание к конторке, но как скоро ей то удаётся, спешит спрятать содержащую яд бумагу. Ей, разумеется, не назначено быть отосланной, но только читанною отцом. Не теперь, может быть, после. Взгляду Волынского предстаёт одно письмо Фрола. Сначала он забавляется им, потом оскорбляется – точно, как дочь. Крутит в руках, явно раздумывая, что с ним делать, наконец, швыряет обратно в конторку. Анна готова утверждать, что, если б оно не было уже читано Налли, никогда не попало б ей в руки. В эту минуту входит Милович, объявляет, что чья-то девчонка прислана была с запискою к Наталье Александровне, но попала к нему.

– Рассудил вам отдать.

– Читал, конечно?

– Tо мой долг, ваше высокопревосходительство.

Волынской разворачивает записку, и вся кровь бросается ему в голову:

«Остановился на ближайшей к городу станции. Буду ждать до сего вечера, дабы избавить вас жестокой участи. Если до того часа не увижу вас, стану действовать дорогой к новому жилью. Пока жив, судьба бессильна причинить вам зло.

Де Форс».

«Какому жилью, какою дорогою»? – хочет спросить Волынской разумения офицера, но гордость удерживает его. Довольно и того, что тот читал записку и теперь строит свои догадки. Он приказывает дочери уйти и обращается к Миловичу:

– Возьми, братец, двоих людей своих и поезжай к сему французу. Найди за ним какие-нибудь непорядки, бумаги его назови подложными, или ещё что, как знаешь, только чтобы вышла ссора. Проучи его безо всякой жалости, чтобы и думать не смел мне более докучать.

– Никак снова к тому не решится, – отвечал Милович, – а я слыхал о французе, что по дознанию вашему в ставках был, и секретарём иностранной коллегии служил. Должно быть много вам повредил и есть самый изменник?

– Именно так, – отвечал Волынской, в то же время припоминая соделанное для него де Форсом. Устыдившись, он прибавляет:

– Всё ж таки до увечья его не доводите. Сам видишь, хоть пишет путано, явно склоняет учинить побег, но не верю, чтобы к моему добру, потому как знаю его за изрядного плута. Ступай, и непременно француза обыщи, если будут какие письма – ко мне.

Милович отправляется исполнить приказание своего арестанта, а на смену ему – Налли. Она тотчас поняла, что без неё что-то было, но сколько ни старалась не могла добраться до откровенности супруга. Он отговаривается то воспоминанием печальной участи друга своего графа Платона, то нездоровьем. Сердце её всё-таки развязало эту загадку.

– Вы читали письмо брата и, возможно, нашли его писаным не с риторическим мастерством и штилем, долженствующим единственно приличным быть в отношении ваших семейных. Простите братца, прошу вашу снисходительность – ведь он не учился тому, а если угодно, я тотчас ему напишу, чтобы более ко мне писем не присылал.

С этими словами Налли взялась было за перо, Волынской её удержал. Ещё несколько нежных слов, изъявлений преданности её. Он совершенно успокаивается, досадует на свой гнев, шлёт одного из солдат охраны вдогонку Миловичу с приказанием воротиться. Увы, зачем у посланца нету крыл? Добрая весть опоздала. За ужином появляется с докладом Милович и, приметя знаки, подаваемые Волынским, сообщает:

– Сегодня на постоялом дворе найден путник прежестоко избитый и израненный. При нём были бумаги, но так попорчены, что ничего не удалось разобрать – ни имени путника, ни к кому писаны. Даже судить трудно, что за реляции.

С этими словами он подаёт Волынскому залитую кровью подорожную. Все неприятно поражены. Марья Артемьевна вскрикивает.

– Нашёл час! – с раздражением отвечает Волынской, – вот изрядное удовольствие – под стать скудному столу. Кто же ищет бумаг на избитом? Коли бы ранее сняты были, так теперь можно было судить, что за человек. Но кто бы ни был, а мне его жаль. Прикажи на том дворе о нём заботу, чтоб избави Бог, смертоубийства не вышло, много благодарен буду.

Совесть всё более упрекает его за жестокость к жалкому сопернику, стоявшему за него на ставках, любившему столь несчастливо. Он посылает наведаться о здоровье де Форса, велит звать к нему лекаря, употребить все средства, могущие совершенно исправить злое дело. Обещает щедрую плату, скорую фортуну. «Сия гостья вот уже взойдёт», – уверяет Миловича.

Не проходит много дней, как совершается событие, прибавляющее новых страданий. Офицер команды, их охраняющей получает предписание, сковав узника железом, везти его в Омск вместе со всем семейством. Оттуда, другою командой, надлежит ему переправлену быть в столицу, в крепость, для нового дознания. Жену и дочерей предписание велит постричь в разных сибирских монастырях, сына Петра – выслать на Камчатку простым солдатом. О меньшом сыне ни словом не помянуто, но что может ждать его кроме гибели посреди чужих людей. Все сие новости – милости герцога Бирона, вступившего в регентство по кончине государыни. Нынешний государь – Иоанн Антонович – младенец, рождённый принцессою Анной. Известия получены вместе с амнистией, данною его высочеством герцогом всем преступникам, исключая обвинённых по первым двум пунктам. Милович суров, не величает более «превосходительством». Спешит исполнить приказ и запирает замок железного браслета, на запястье его, связанного цепью с таким же украшением другой руки. Несчастный узник вспоминает ужасы первого дознания, думает о человеке, спешившем избавить Налли «нового жилья», теперь по приказу его лежащим без памяти.

«Но для чего страдать всему семейству от жестокости моей? – думает он с унынием, – если горечь заточения не научила меня ещё милосердию, зачем им невинно за то терпеть? Почему разделять им

В городе, не дав взглянуть на жену с детьми, его отводят в острог. Он ищет в своей темнице, словно сокровища, гвоздя или осколка стекла, но напрасно. Пытается отыскать какой-нибудь неровно уложенный, выступающий остро из кладки стены, осколок камня и тоже без успеха. Читает вместо трапезы молитву господню, запивает её слезами и засыпает, совершенно потеряв всякую надежду на избавление. Забвение, даруемое сном, длится недолго. Он слышит скрежет в замке и вскакивает, стараясь не выдать нахлынувшего леденящего ужаса. Страх читает он на лице, вбежавшего своего знакомца – Миловича. Тот кидается к нему, бормоча что-то невероятное, снимает цепи с рук его, целует их.

– Ваше высокопревосходительство, государыня Елизавета Петровна милостью Божьей изволила принять престол великого отца своего. Поступило предписание доставить вас немедля ко двору с возвращением чинов и имений. Только, увы, ваше высокопревосходительство, сия честь по недостоинству моему, дана другому офицеру, а мне приказано сопроводить бывшего герцога в Пелым. Он тут же в остроге сего дожидаться станет, а теперь только доставлен на станцию, – повторяет поручик много раз, прежде чем сбивчивая его речь становится понятной.

Волынской плачет, смеётся, преклоняет колена перед медным образком – единственным украшением темницы, потом требует двух вещей сразу – своё семейство и своего врага.

– Семейство ждёт вас на станции, и бывший герцог также.

Через несколько минут Волынской среди любезных ему лиц. Их встреча напоминает ту, что последовала за отменённой казнью, но он благословляет не троих чад, а четверых. Налли не выпускает его рук, жмёт их к сердцу. Он входит с нею в соседнюю горницу – в ней Бирон ждёт лошадей до Пелыма, также в окружении семейства. Бирон не поднимается со своего места, Волынской не отдаёт поклона. Оба смотрят несколько времени. Налли видит, что герцог узнал в ней давешнюю просительницу за кабинет-министра. Сожалеет ли о своём отказе в милости к нему? Так или иначе, герцог не желает обнаруживать своих мыслей и обращает взгляд в окно. Впрочем, ему не удаётся вполне скрыть охватившее его раздражение, губы его дёргаются, руки дрожат. Волынской совершенно удовлетворён видом поверженного противника, и полюбовавшись им, будто зверем, без единого слова выходит вон. За затворённой дверью слышен крик герцога, бранящего за что-то свою дочь по-немецки. Лошади поданы, но Волынскому не нравятся полости в санях.

– Что за мех, чей породы? – указывает он офицеру, – извольте, капитан, найти не собачьей такой масти.

На дворе очень тепло и светло от солнца. С крыш падают капли, но Волынской обеспокоен устройством маленького Артемия.

– И не проси, душа моя, – отвечает он Налли, – как возможно такого червячка в санях держать? Поедет в возке с кормилицею. Кабы ты с моё свела знакомство с такими детскими годами, и с моё знала сколь легко их уморить! Сущие тряпицы, кинь – и душа вон.

– Каково ты добрался, сердце моё? – обращается он к Петру Артемьевичу, – кашляешь?

– Очень мало, батюшка, – отвечает тот.

– В возок, к брату, – решительно говорит Волынской, – А вы, девицы, желаете веселиться санною ездой?

Анна и Мария желают.

– Веселитесь, пока солнце высоко стоит. А с сумерками на следующей станции переберётесь в возок от сырости.

Распорядившись своим поездом, Артемий Петрович с семейством прослушал благодарственный молебен в соборе, принёс присягу новой государыне вместе с толпами народу разного сословия и пустился в дорогу.

* * *

На другой станции они застают курьеров с почтою. Волынской ещё в пути к своим лаврам, а бывшие его клиенты, недруги и друзья спешат писать к нему. Решительно все изъявляют радость о приятнейшей перемене, поносят усиление немецкой партии минувшего царствования, отдают честь противнику оного, изъявляют преданность ему. Волынской несказанно рад вестям от любезного графа Платона, де ля Суды, Гладкова. Крестится и благодарит провидение за спасение их. Прочитывает молча послания Новосильцева – близкого конфидента, затем ставшего одним из судей его, подписавшего страшное изображение вин и павшего без чувств, бросив перо, другого судьи своего – зятя Нарышкина. Он, воротясь из суда в дом, плакал и кричал, называя себя «извергом». У него камердинер отнял нож, каким заколоться хотел. Откидывает, не читая, бумагу, присланную Головиным. Смеётся строкам, составленным Дитрихманном.

– Немец не робкого полка. Желает быть жалованным и подаёт изображение своих заслуг «…в бытность вашу под, учинённым злодеями, дознанием, имел счастие сопроводить её высокопревосходительство к государыне, разговор с которою и положил пределы бесчеловечию и начала счастию Отечества, кое всего мне любезнее в этом свете, ибо имею русскую кровь и сердце. Они же, кипя непрестанною ревностью к благу народов, понуждают не умолчать перед их благодетелем о некотором лице, коего поступки прилежат к авантажу чуждой земли и ко вреду его носящей. Льщусь надеждою, по счастливом возвращении вашего сиятельства в столицу, иметь честь повергнуть сии злокозненные креатуры…»

– Иными словами, тщится сменить собою Лестока, в то время, как последний никогда, как теперь, в силе не был. Двуличен во всем – составил партию с дочерью директора медицинской канцелярии, «…имея русскую кровь…» – проныра чухонский! Аннушка, сохрани письмо Дитрихманна. Ежели и далее продолжит сим штилем, не избежит пагубы.

Анна Артемьевна смущена, молча принимает из рук отца бумагу. Следующие приказание повергает её в смятение жесточайшее первого.

– Подай сюда письмо, которое при себе держишь. Теперь отправляем всю почту.

Анна Артемьевна, подобно отцу, имеет в сердце слабость начертать перед умственным взором картины мщения. Подобно отцу, гнушается исполнением их на деле. Навряд ли отец станет читать письмо Налли к Фролу. А ежели вдруг взглянет – ведь оно не запечатано? Перечитывать измышляющие преступление мачехи строки, воображать себе позорную опалу её, презрение к ней отца

Между тем, родитель уж приметил замешательство её. Ах, и Налли тут же – вот несчастье!

– К кому писано? Тобою?

– Нет, матушкой к дядюшке. Я хотела было приписать к нему от себя да запамятовала. Я мигом, батюшка.

Анна Артемьевна кидается к столу с письменным прибором и опрокидывает на письмо чернильницу, будто ненароком.

– Ах!

Родителя обмануть мудрено. Слишком они схожи нравом. Он стоит с нею рядом и разглядывает бумагу. Налли с испугом глядит Анне в лицо, но – ни слова. Письмо уцелело очень немного. Разобрать возможно лишь первые приветствия и последние строки «…ласкаюсь уверить вас в скором возвращении супруга моего ко двору, куда и вас не замедлю сыскать способ обратить. Оставляю вас удостоверенным в неколебимом вашем передо мною кредите, благосклонная Налли».

Начало и конец письма сильно разнятся, но это можно истолковать насмешкою сестры над незадачливой фортуной братца, хотя такой штиль совсем не напоминает привязанности к нему Налли. Застигнутый вид дочери, явная сюрприза, испуга даже жены – вот главные улики. Начинается дознание.

– Ужели, душа моя, в самом деле тобою писано?

– Аннушка, как ты письмо получила? Из рук ли Наталии Александровны?

Но первая ставка выдержана. Приведённые на неё успевают оправиться и дают согласные показания – да, Налли поручила отправить письмо к брату Анне с правом приписать несколько строк к дядюшке.

– Но я запамятовала и не успела, – повторяет Анна Артемьевна.

Следствие ничуть не обмануто, но берёт на себя другой вид.

– Значит, не о чем и толковать. Душа моя, если с сею почтою точно хочешь к брату писать – поторопись. Не запечатывать же, в самом деле, такой конфузы.

Налли усаживается за стол, испрашивает себе извинений за обещания, розданные Фролу.

– Полно, сердце моё, – отвечает Волынской, – я и сам о том думал.

Несколько времени слышен скрип пера и малозначащие отдаваемые весёлым голосом приказания Волынского – приписать более об маленьком Артемии, о дороге, о предполагаемой дате въезда в столицу. Вдруг он поворачивается к Анне Артемьевне и, устремив на неё пронизывающий взгляд, добавляет с той же радостною манерой:

– Не звать ли и француза с дядею твоим? В гвардию – обоих! Много за меня пострадал, а я и имя его позабыл.

Анна Артемьевна начеку, рассеяно отвечает, что и сама не упомнит имени. Но отец успевает приметить мелькнувший стыд на лице её. Он поворачивается к Налли с тем же вопросом. Та плачет, хватает его руку, жмет к сердцу, просит решить вопрос о жаловании де Форса без её участия, умоляет впредь позволить ей не вступать ни в какие переписки.

– Не раз уже признавалась – они мне тягостны. К письму никакой склонности от натуры не имею, и после канцелярского труда, мне оно несносно. Стану диктовать вашему Василию Гасту дорогою, а после – кому вы укажете.

Волынской успокаивает её.

– Разве я неволю тебя? Что ты, душа моя, огорчаться изволишь безделками? Хоть нынешнее письмо диктуй Гасту.

Он вынимает перо из её пальцев, целует их. Дознание кончено. Наступает суд. Он снова обращается к дочери.

– Аннушка, давно имел намерение советовать с тобою, но всё откладывал. Теперь никак нельзя – при нынешних фаворабельных обстояниях надо успеть воспользоваться, и проворну к фортуне быть. Как не горько с тобою расставаться станет – подумать о том без слёз за труд – пришла пора. Венцом медлить не следует. Граф Гендриков мне в примету, а ты, Аннушка, помнишь ли его?

Анна Артемьевна встаёт. Она бледна от гнева – на себя самоё. Чёрные глаза её метают молнии, ищут глядеть с прежней гордостью. С уст готовы сорваться слова: «Батюшка, я солгала. Письмо писано мною, ко вреду мачехи. Мне казалось – она недостойна рода нашего, я ошибалась – недостойная здесь одна я».

Но она успевает произнести только «Батюшка…», как Налли угадывает продолжение и кидается к ней с объятиями, увлекает вон из горницы.

– Простите, мне крайняя нужда говорить с Анною. Позвольте ей обдумать слова ваши, чтобы назавтра вернуться к ответу на них, – просит она Волынского.

– Можно и не назавтра, – отвечает, улыбаясь Артемий Петрович, – времени ещё довольно. Хотел бы услыхать мнение Анны о графе до въезда в Петербург.

Оставшись один, он продолжает улыбаться. Он слишком понимает душу Анны, чтоб быть к ней сурову. Граф Гендриков – давнишняя мечта упрочить родство с царствующим домом. О сватовстве объявлено под видом неудовольствия, но оно – немалая честь. Поступок жены восхищает его. «Великодушие поистине княжеское» – думает он.

* * *

«Здравствуйте государыня-матушка,

Наше возвращение счастливо совершается. Артемий Петрович мысленно его уже окончил и теперь умом пребывает в родном Вороново. При нынешних благоприятных обстоятельствах, ему хотелось бы превратить Вороново и расположенное рядом село Красное, в котором провёл многие из детских лет, в одну обширнейшую усадьбу. Для этой цели он пишет и рисует к архитектору Бланку с каждою почтою. От партера перед парковым фасадом дома расходится веером трехлучевая система аллей, спускающихся уступами к пруду. На другом берегу его стоит павильон «голландский домик». Самая возвышенная часть ландшафта приподнята дополнительно свезённою на место почвою. Сей холм венчает церковь во имя образа Спаса Нерукотворного. К ней от главного дома ведёт большая, длиною в полторы версты, пихтовая аллея. Работа с нею связанная, самая сложная и кропотливая, ибо пихты должны быть уже не менее 8 аршин высотою. Конечно, чтоб насадить и прижить такие большие деревья нужно много искусства. Потому Артемий Петрович имеет переписку и с некоторыми, нанятыми Бланком садоводами, сам сведущ не мало в этой науке. По замыслу его, целебный воздух аллеи, соединённый с усиленным движением вверх по холму, должен много принести пользы слабым лёгким сына Петра, и всем прочим обитателям усадьбы.

Чем ближе Артемий Петрович к Петербургу, тем более уступает духу кротости и совсем не ищет голов своих злодеев. О шурине графа Остерманна, камергере Василии Ивановиче Стрешневе, сосланном в Охотск, говаривал, что «не робок и не чужд понятия долга перед отечеством» и сожалел судьбе его. Сам вице-канцлер граф Остерманн, изгнан в Берёзов. Своею болезнью он также много жалости внушает Артемию Петровичу, хотя и был вместе с герцогом Бироном главным виновником его несчастья. Особенно трогает сердце поступок супруги вице-канцлера, которая последовала мужу своему в суровый край, будучи от

Ещё радостные вести, дарящие моему супругу много приятности: клиент герцога обер-гофкомиссар Иссак Липман более не в «силе» в какой пребывал слишком долго ко вреду Артемия Петровича и России. Любезный друг граф Платон Мусин-Пушкин оправился от тяжёлой болезни и поселился в селе Карлинском – родовом имении жены. Там, в окружении большого своего семейства – у графа семь дочерей и три сына – дни его бегут мирно и сладостно. Бывший секретарь Василий Гладков снова в столице и секретарь иностранной коллегии де ля Суда – также.

Признаюсь, вам, матушка, встреча с друзьями Артемия Петровича представляется мне очень неловкою, и, если бы, то возможно было, я б совсем хотела её избежать. Ведь все эти люди привыкли видеть во мне сестру секретаря Фрола Кущина, и, конечно, поражены будут выбором Артемия Петровича.

Один низкий человек, бывший дворецким, Василий Кубанец, ныне управляющий одной из усадеб герцога Бирона, избежал ареста, тем, что в самую ночь заключения регента под стражу, подал ко вреду его составленное доношение. Таким образом, он поступил по отношению к герцогу тем точно способом, как и к Артемию Петровичу. Теперь, устрашённый известием о возвращении из изгнания друзей Артемия Петровича и его самого, он бросил свой угол, и как это принято говорить «в бегах». Я не хочу говорить об этом человеке, преступления которого достойны презрения. Мне кажется, что Артемий Петрович не удостаивает его своим мщением, предоставя держаться оставшиеся дни манеры Каина, страшащегося всякого шороха и собственной тени. «Во младости воришка, во поре – тать», – вот и все его слова, сказанные о прежнем дворецком. Надо заметить, что следователь Неплюев спрашивал Артемия Петровича мыслей его о Кубанце и отчего тот может зла ему желать. Но Артемий Петрович не мог вспомнить случая какого-либо неудовольствия между ним и его слугою, и отвечал, что полагал всегда дворецкого за человека «неглупого и совестливого, и во всё был ему открыт». Впрочем, слова эти можно отнести и ко всем дворчанам Волынского, которым он был самым любящим и заботливым отцом.

Но довольно о дальних – добрых и дурных.

Внук ваш, Артемий, здоров и весел. Он очень храбр уже и умён. Не боится выстрела, грозы, собаки, незнакомых людей – ничего; чисто произносит некоторые слова. Он очень походит лицом на мать Артемия Петровича, и за то чрезвычайно любим его старшей дочерью, почитающею родительницу отца своего, за её прекрасное сердце, о достоинствах которого слагаются легенды. Анна почти не отпускает маленького Артемия от себя, строга к его кормилице, требует ото всех безусловного предпочтения его вкуса, и вообще, кажется, если б ей только позволено было, считала б его за собственного сына. Но скоро вы сами увидите и поцелуете его.

Ваш высокий зять шлёт вам поклон и запрашивает ваших кондиций: как и где намерены поселиться, есть ли долги или тяжбы по имению, каким представлялось вам поприще сына вашего Фрола и тому подобное. Оставляю вам изложить сии пункты по своему разумению. Остаюсь покорная дочь ваша, Налли».

* * *

Чем ближе конец счастливому пути их, тем более возрастает волнение Волынского.

– Душа моя, – шепчет он Налли, – прошу тебя, когда станем въезжать в ближайшее селение, постарайся сделать то подобающим способом.

Он указывает ей глазами Анну Артемьевну, сидящую в другом экипаже. Та с выражением ласкового величия взирает кругом себя. Улыбка её, взоры будто говорят: «Ах, бедные, оставленные мною народы! Сколь мысль о вас сирых, печалила мне сердце в разлуке с вами, любезными моими чадами. Успокойтесь подле меня от слёз ваших». Прекрасные её черты, темные глаза, гордая осанка – всё указывает владычицу милосердную, вся – живая копия отца.

– Приложу к тому всё старание, но только, Артемий Петрович, не сердитесь – никак не надеюсь в том достичь. Не забывайте, сокровищ, пожалованных самою натурою, трудно похитить. Род мой…

– Род твой ведёт начало от Гедиминовичей, – перебивает Волынской, – господин Соймонов предоставил уже изображение фамильного древа, поданое потрудившейся над тем комиссией. Письменных свидетельств собрано вполне довольно, они неоспоримы. Только постигшее нас несчастье положило конец сему делу, теперь завершено будет иным образом.

Налли краснеет и признаётся, что никогда не слыхала о древности рода Кущиных.

– Не сомневаюсь. И как, ангел мой, могла ты о том слыхать? Разве имел батюшка твой, или отец, или дед его, средств чтоб доискаться истины? Какие доказательства сему мог приложить, исключая благородства души, исключая наглядного его изображения в чертах лица своего? Бог дал мне в руки вернуть ему честь, всегда принадлежащую – всего только.

Волынской пускается в пространное рассуждение о хитросплетениях разных ветвей родовитых домов России. Прыгает по сим ветвям с проворством и привычкой куницы или белки – он тонкий знаток геральдической науки. С лёгкостью опрокидывает недоумение Налли, рассеивает все сомнения.

– Пример рода Кущиных не за диковину. Князья Волынские, державшие сторону Твери против князя Московского, за то лишены были имени княжеского. Согласись, мой ангел, ничего несообразнее сему измыслить никто не возможет. Лишить вотчины или головы – дело самое обыкновенное и не требующее укоризны, но рождённый князем вечно пребывает таковым – достоин или нет сей чести. Один из детей дворянских – Симеон Кущин, за верность князю Волынскому был в тех же годах предан злой смерти, с нею и всему роду его пришлось едва не угаснуть. Сей Симеон пращур

Налли сияет мыслью о сём открытии. Она не причина укоризны Волынскому, никогда не была ею – это ли не счастие! Она торопится высказать ему свою радость. Он вполне её разделяет, говорит, что с первых глаз не сомневался в исключительном достоинстве секретаря своего, любезнейшего Фрола, прозревал тому причины. После сей упоительной беседы, речь снова клонится к ожидающей их столице и двору.

– Остерегайся, моё сердце, когда-либо буде и намёком только, чернить герцога Бирона перед государыней. Вообще о немцах, именно, что сила их при прежнем дворе была пагубна отечеству, что продерзость перед русскими вельможами была дурна, говорить не только можно, но и должно. Если же речь зайдёт о герцоге, вздохни о нём, как о человеке, которому свойственны слабости, впрочем, вполне извинительные и такие, за которые ни в каком народе казни не придают. Что делать, друг мой – и неугодный воздыхатель, буде и злодей, все жалок остается в глазах дамы. Ее величество к герцогу суровость не явит. Что до Ягужинских, Головиных, Куракиных и клиентов их – тут тебе полная воля, и, если только отыщешь способ отвратить доверие государыни, или любезных ей господ Разумовского и Лестока, от сих коварных, буду признателен особо. Очень желал бы, душа моя, твоей дружбы с девицею Магден, фрейлиной её величества. Она всегда желанной партией Лестоку представлялась и надо думать, им быть под венцом. При нынешних коньюктурах, умение твоё по-французски изъясняться недёшево стоит, и вместе с другими твоими достоинствами, конечно, скоро доставит склонность Магден к мыслям новой милой подруги – тебя, мой ангел. То самый верный способ иметь благожелательный Лестоку вид – самого меня на то не станет. Никогда не мог другом неприятелю отечества глядеться, даже и для пользы оного. Как бесчестную такую политику стерпеть возможно и невозмутиму быть? Ведь то не австрийский Остейн, не шах персидский, а ближайший государыне человек. Он реляции свои ко французскому двору шифрует – в том убеждён. Хоть вдали от дел пробыл довольно, по свободе, с которою маркиз Шатарди ко двору стал, судить могу. И не по ней только, но и по реляциям некоторых верных государственному интересу лиц. Впрочем, против Лестока доказательно ничего на сей день не имею. В великой теперь силе. Но я ныне осторожности обучен – на Шатарди, словно на Бирона не поднимусь. Не из боязни, ангел мой, но чтобы русскую партию снова не порушить. Довольно крови русской лилось! Теперь и слезы выронить жаль – дело не к печали поворачивается.

Как скоро между Разумовским и Лестоком произойдёт размолвка – а её не миновать, если только Лесток не отложится Шатарди, и не станет послушлив, чему статься немного надежды – тут нам и лейб-медика оставить. Самым нелёгким делом тебе – потрудиться не потерять доверенности Магден, в то время как я сам стану супруга её манкировать, впрочем, неприметным образом и не вдруг. Ибо ранее того, как от государыни будет ему опала, нельзя патрона его, Шатарди, не опасаться, и в то же время, прежнею короткостью к Лестоку, легко кредит свой порушить перед Разумовским. На тебя надеюсь. Через Магден смягчишь вражду Лестока, коли у нас до экспликации дойдёт. Ты ведь знаешь, душа моя, как несносны мне притворства в креатурах бывающие. А они весьма делу полезны.

– Милый Артемий Петрович, увольте и меня сих маневров.

– Как так, ангел мой? Отчего?

– Не имея склонности и умения, более ущерба, чем пользы вам принесу.

– Меня ли ищешь уверить в несклонности располагать сердца и в тайне собственное держать, – смеётся Волынской, – скажи кому другому о том, а мне – напрасный труд.

Налли улыбается, радуясь его весёлости.

– Зачем отговариваешься ты неумением, когда я сам буду тебе руководителем? Не упрямься же, сердце моё. Всё чтоб не делал я – к одному только России благу.

– Votre Exсellance, Je ne souhaite que votre gloire.[12]

– Знаю, мой ангел, и потому тебе одной стану говорить о сердечной своей горести – об Ушакове. Лишь только он мне на мысль придёт, всякого холоднокровия лишаюсь.

– Что же я о нём могу рассудить? – отвечает Налли, но щёки её заметно бледнеют, взоры загораются, при имени истязателя Волынского, – Анне Артемьевне то впору.

– О нет, не Анне, – возражает Волынской, – тут нужно твоё сердце. Оно вмещает кротость моей Машеньки, но без её слабости, преданность моей Аннушки, но без её суровости. Видишь ли, душа моя, весть о моём возвращении, причинила господину Ушакову таковую печаль, что теперь занемог. Прислал мне письмо, которым просит не оставить милостью своих детей. Пишет «…и у тебя самого детки имеются, ради них не оставь моим пропасть. Сам ты бываешь горячий человек, знаешь каково бывает сдержать сердце». В насмешку ли слова мои к нему, в крепости сказанные, повторяет или впрямь ими успеть думает, не разберу. Сам господин Ушаков, во всяком случае, им внимать не стал, когда желал я, несчастный, его умягчить. Признаться, и я к тому мало склонен, но всё ж таки, как вспомню сколь много о прощении с духовником говорил, не знаю на что решиться. Поверишь ли, душа моя, не мог ото всего сердца молитвы господней читать, слов её «…и остави нам долги, как и мы оставляем должником» страшился. До казни четыре дня только оставалось, а я всё молился «…и даруй мне оставить должникам моим». Остался последний день. Милость неба – читаю Господни слова, как Он повелел, согласно с сердцем. И что же – новое испытание! Снова проклятый Ушаков с своею командою. Зачем явился, каких ещё слов с меня рвать? Суд учинил совет, дознание кончено. Единственно для приятности своей за меня принялся. С первого дня сыску был до меня злобен, а за что – Бог его ведает. Спрашивал его ещё при аресте в дому своём: «Не прогневил ли я вас чем?» Ничего мне на то не отвечал. Не могу придумать как свижусь с ним. То меня всего более гневит, что по его милостям, в то время как конфиденты мои шли до эшафота безо всякого принуждения сами, как прилично дворянскому званию, я под руки должен был быть стражею сопровождён, ибо не имел сил твёрдо на ногах

При высказывании вслух последнего предположения Артемий Петрович бледнеет от оскорбления, закусывает губы, впивается пальцами в ладони. Минута эта могла статься для господина Ушакова роковой, будь он рядом. Но жестокий мучитель далеко, вспыхнувшие искры ярости, усилием, втоптаны обратно в уголья пепелища, лежащего в сердце на том месте, где некогда высились бастионы великой твердыни, реяли знамена с начертанным девизом «Слава России». Волынской готов сызнова начинать работы по восстановлению сей крепости. Теперь они встанут много дешевле – у него больше опыта, сторонников, а главное – русские имеют авантаж в своем отечестве. Враги их повержены или не смеют держать себя с прежним высокомерием. Он продолжает спокойнее:

– Льщусь, волей ее величества, сей Ушаков должности начальника Тайной канцелярии, которой прилежит с пристрастием порочного сердца, отрешен будет и не сможет долее дьявольской своей наклонности удовлетворять. Как желал бы, чтоб сие свершилось уже теперь, чтоб вовсе мне его не видать.

Налли давно заливается слезами, осыпает Волынского ласками, клянётся в том, что и Муций Сцевола не мог соперничать его мужеству, его твёрдости на эшафоте, которой свидетели тысячи глаз, призывает Великого Судию исполнить приговор над Ушаковым тотчас же.

– Не трудите себя на то сами, прошу вас – предоставьте дело это Высочайшему своему Патрону, как Он изъявлял такое Своё желание, приказывал всем клиентам Своим. Один наивернейший из них говорил, что, держа себя подобным образом, мы «собираем уголья» над головами врагов наших. Печалит меня не участь господина Ушакова и подобных ему злодеев, но лишь ваш кредит перед Владыкою. Не усомнитесь, ежели только исполните Его желание в точности, он стократно возрастёт и не только сами вы будете от Светлейшего Патрона жалованы венцом, пурпуром и жезлом, но и все потомки ваши разделят ту же часть.

Последние слова Налли произносит с особым, почти религиозным жаром, словно пророчество. Её голос дрожит от волнения необычайного, глаза сверкают. Волынской любуется её лицом и её словами.

Они умолкают, но беседа их продолжается. Глаза Налли блещут всегдашним её желанием – славы Волынскому. Нет в сем мире венцов и почестей, что могли бы насытить её восхищение им. Самый эфир кругом него напоён лучами необычайной её привязанности. Он привык уже вдыхать его, погасни эти лучи – и воздух станет за отраву. Но Волынской ещё не знает о том. Нежность и признательность переполняют ему сердце, изливаются во взорах. «Милая Налли».

* * *

Они останавливаются на окраине какого-то городка. Улочки по-вечернему тихи. Воздух так хорош, упоённый за целый день нагретым талым снегом и тёплыми лучами. Ужели весна заглядывает столь рано? Грачи с шумом устроились на ночлег. Волынской распоряжается к тому же. Им подают чай и обед, после которых Марья Артемьевна просит немножко походить по двору.

– Что за охота, Машенька, уже темнеет, – возражает отец.

Но Налли поддерживает свою «клиентку», выражая то же желание.

– Креатуры составлять станете? – смеётся Волынской, – ласкаетесь, не вижу насквозь ваши перешёптывания? Ступайте, но недолго и с тем чтоб со двора не выходить.

Патронесса с клиенткою стоят на крыльце.

– Вы так добры ко мне, – говорит признательная Машенька, – батюшка никогда бы не позволил без вашей адвокатуры.

– Его привязанность к тебе, Машенька, не холоднее, чем к старшей твоей сестрице, но только Анна к нему короче. Чистейшее, достойнейшее человека удовольствие – вкушать радость сходного образа мысли, согласного движения души, общих понятий, не должно становиться предметом завистливых желаний. Творца ли ищешь вопросить для чего сестрица твоя рождена помощницей отцу? Лучше, милая Машенька, порадуемся о том вместе с ним.

– Знаю, матушка, сестрица моя – достойнейшая дева, – отвечает Машенька с какою-то грустью и прибавляет робко, – но быть может с годами я стану почти столько умна, как и она?

Нечувствительным для себя образом, увлечённые беседою и приятностью угасающего дня, собеседницы ступают за ворота и следуют дорожке вдоль бревенчатых заборов, следуют душевной своей близости, продолжают с откровенностью.

– Ты и сейчас ничуть её не глупее, но в ином. Ты сегодня говорила замечательнейшими аллегориями во всю дорогу, и сама того не замечала за собою, оттого что не в разумении их составила. У тебя чувствительное сердце, кроткий дух – эти ли дары не прекраснейший жребий – и они то рождали слова, приятно поражающие наш слух. Ты упоминала о синице, «поющей путь», «лучах, скачущих на свободе», «мечте, развёртывающейся под ноги» и всё это о перегоне между станциями.

– Вы вспомнили о таких пустяках, – смущённо молвит Машенька, – какое нынче удивительное у вас лицо. В нём будто небо пролило покой свой и вышину.

– Вот и ещё чудное свойство – умеешь читать лица. Откроюсь тебе – мои страхи перед тем как стану держать себя и не навлеку ли сожалений Артемия Петровича в сём неумении, совершенно отступили. Верно, устыдились прекрасной весенней поры. Мне всё вспоминается сегодня день, в который впервые увидела твоего родителя. Тот же закат освещал снега, тот же упоённый воздух вдыхала.

Налли умолкает на минуту, слишком взволнованная собственными словами. Ей хочется поскорее вернуться к любезному Волынскому, но она видит, что прервать прогулку – огорчить Машеньку.

– А что до «пустяков», как вы изволили говорить, сударыня, – продолжает она совсем другою манерою и, оставя задушевность речи, – я и прочие ваши семейные лица – изрядные соглядатели, собирают и берегут в сердце, касаемые до вас пустяки и безделки – вовсе не никчёмные. Но только удерживаются вам о том объявить из боязни искусить вашу тихую, ненадмеваемую душу. Потому и я на сем слове умолкаю в том же страхе.

Машенька смеётся. Они отошли вдоль улицы порядочно и повернули обратно. Тихо кругом, только слышится иногда треск колотушки сторожа за выселками. Впереди они замечают в свете последних бросаемых с неба лучей, катящуюся на них тень. Машенька вздрагивает.

– Не права ли я была, сударыня, – восклицает с пафосом Налли, – опасаясь вам похвалою? Вы трепещете собаки? Разве вы не рождены генералом?

Но через несколько шагов трепещет и Налли. Собака бежит как пьяная из стороны в сторону, глаза её светятся безумием, из открытой пасти стекает слюна – и как мерещится обеим спутницам – с шипением прожигает землю.

– Не стрелять! – слышится крик Волынского, опередившего своих людей.

Собака, робея новых лиц, дрожит и не двигается, не зная на что решиться – снова броситься на жертву свою или прочь. Налли с облегчением вздыхает и с улыбкой смущения всей этой сценой, смотрит на Волынского. Он совсем рядом, выхватывает шпагу.

В то же мгновение гремит выстрел. Хозяин жилья, перед забором которого стоит Налли, опускает двустволку. Слышится визг собаки, Налли падает молча.

* * *

Кое-как удалось унять кровь и к вечеру другого дня она очнулась, для того только по словам лекаря, чтоб проститься с этим миром. Волынской не хотел сему верить. Убеждённый несколькими опытами в том, что счастие быть с ним вместе отгоняет от Налли страшную чахотку, он надеялся отвратить и теперь смерть тем же способом.

– Что за чудачества, милая Налли, – выговаривает он с шутливым упрёком, как скоро убеждается, что она способна его слышать, – добро ещё вы вздумали б убиться, сударыня, при печальном путешествии нашем в Омск. Но как прикажете принять ваш каприз теперь, когда перед нами вот-вот распахнутся двери родного дома, готового блистать новым торжеством, когда неизвестный доселе цветник радостей спешит встретить вас всем богатством своих ароматов? Не бросите же вы меня, в самом деле, посреди сих великолепных чертогов, будто между очарованными садами из «тысячи одной ночи», чтобы я убедился в их призрачности и видел кругом себя, вместо мраморов и хрусталей, груды пепла? Сердце моё, все красоты и блаженства, хороши для меня лишь разделённые с тобою. Лишусь тебя – лишусь всей вселенной.

Голос изменил ему, и он замолк, ибо видел, что выслушать его стоило Налли немалого труда. Она несколько раз закрывала глаза от утомления, но желание снова взглянуть на любезного Волынского, заставляло её находить сил устремлять их на него. Она взяла его руку, хотела поднести к губам, но уронила по дороге, бывшей для угасающей в ней жизни, слишком долгою, едва слышно промолвила:

– Дети ваши, рассуждения ваши, слава ваша.

«Останутся вам», – догадался Волынской.

– Что за несчастная судьба, – воскликнул он, – мне на руки новый сирота без матери! Милая Налли, с тобою удалятся все радости, никому не примирить меня более с сей жизнью, влачить её за труд станет.

– Напротив, – прошептала Налли, более явственно, – ласкаюсь, вы не лишите себя никакой приятности этого мира. Не полагайте каких-либо пределов своей фортуне, связанных с воспоминанием обо мне. Здесь и там я вечно вам предана и желаю только вашего блаженства. Я не прошу вас о сыне, ибо вы более нежный и заботливый отец, чем я умею быть матерью. Ах, как хотелось бы мне увериться, что имя мое, по-прежнему, не принесёт вам огорчений. Как благодарить за счастье, которым меня дарили?

Ответом ей одни рыдания. «Божья и твоя» – хочет прибавить Налли пароль старомосковских возлюбленных, слышанный в любезных Волынскому песнях Бункорковского, но не находит к тому сил. Утомлённая принятым для прощания с Волынским трудом, она снова впала в забытье. Анна присела рядом сторожить пробуждение её. Машенька со старшим братом испуганно следили за отцом, приступившим к лекарю с угрозами и посулами, обещая ему с клятвою, то каземат крепости, то деревни с сотнями душ. Священник, соборовавший Налли, уговаривал его.

– Благодарение Богу, Он сжалился надо мною, и вы меня слышите, – воскликнула в эту минуту Анна Артемьевна, заметя что Налли пришла в себя, – я не стану вас утруждать и скажу только несколько слов, но от самого сердца. Вы знаете, изо многих добродетелей, нелицемерное откровение, ценю я выше прочих, и теперь, следуя ему говорю – способ, которым вы появились в семействе нашем меня оскорбил, способ, которым вы собираетесь покинуть его, меня восхищает. Потому прошу от всей души – не уходите. Простите меня, и станем дружны, как сёстры.

Налли вздохнула с усилием.

– Как простить, что? За вами нет никакой вины, вы всегда были мне за пример. Сестрою стану с великою охотою, но уже не в сей жизни.

Как хочет она опять увидать дорогие черты – просить звать Волынского! Боится снова задеть ревностью сердце Анны, омрачить расставание с ней. Просит дать ей воды. Колеблется обнаружить истинное своё желание, побеждена им. Счастлива мыслью о сладостном свидании, закрывает глаза, чтобы собрать сил к нему. Анна встала и, пересекши комнату, наполнила из стоявшего на столе карафина стакан. «Как обрадуется отец – ей много лучше. Лекарь – невежа, но наверняка будет от него пожалован за то, что наврал. Как счастливо, что от меня узнать отцу о перемене». Она вернулась к окрепшей было страдалице и в первую минуту ей кажется, что та спит – так мирно её лицо. Но чем дольше Анна Артемьевна всматривается в него, тем сильнее рука её дрожит, и наконец, проливает из стакана на постель и собственное платье. Выражение величия, требуемое Волынским в чертах супруги, достигнуто в мере, превышающей его желание. «Прав Твой суд, возмездием мне объявить отцу о его горе», – думает Анна Артемьевна, выходя из горницы.

* * *

Печальный чин завершился. Семейство Волынского стояло при кресте над свежею могилой, священник ещё ходил кругом, кадя на нею. Солдаты

– Наконец нагнал вас, ваше высокопревосходительство, – крикнул он издали, – на станции никого. Еле добился у какого-то мальчишки толку, но не много. «Волынские все в церкви под охраною». Хотел было упредить над вами новое злодейство, да Бог упредил.

Он подошёл к Волынскому, недоумевая отчего тот не смотрит на него, и ища среди окружающего его семейства, ту, для которой спешил. Боже Милосердный, он нашёл её! Кто сыщет слов для сей минуты? Она перевернула ему душу, помрачила рассудок.

– Бездельник! – кричит он Волынскому, – Не мог её сберечь! Не ей тут лежать – тебе! В отцы ей годился. Так для чего же ты жив вместо неё? Отчего не кончился на экзекуции, зачем снова пожалован вместо плахи министром? Но, ужо тебе, похититель!

Он хочет достать пистолет, но солдаты хватают его, и он стоит, задыхаясь от ненависти, изливая её только взглядом в лицо, не удостоившее его движением хотя одной черты. Тёмные глаза Волынского также неподвижны. Зато другие, схожие с ними, вспыхивают гневом. Анна Артемьевна подступает к де Форсу, впрочем, не слишком близко, будто удерживается ступить по разбухшей грязью дороге.

– К кому говоришь? – грозно вопрошает она и, оборотившись к начальнику охраны добавляет, – что стоите, бейте его!

Марья Артемьевна заливается слезами. Священник крестится и поспешно уходит.

– Не при могиле, не в ограде храма, безумцы! – говорит Анна Артемьевна к готовым повиноваться солдатам.

– Отведите подалее, – командует офицер, – десяти ударов за предерзость довольно будет.

Он вопросительно смотрит на Волынского.

– Оставьте его, – отвечает тот, и обращается к де Форсу.

– Я был вам должен, сударь. Считайте, что сочлись. Хотите в гвардию протекции или сотню, другую – извольте, но с тем, чтоб более вас не видать.

– Непотребный, каналья, смердич, чудовище! Никогда со мною не сочтёшься, никуда не скроешься, разве в гроб! Шленда! Плюю на твои протекции и сотни! – отвечает де Форс.

Выпущенный по знаку Волынского, своею стражею, он кидается на могилу Налли и падает, обливая её слезами. Это движение сердечного горя, выводит наконец вдовца из себя, и он приказывает оттащить де Форса от креста.

– И чтоб духу его басурманского тут не было! Чьей командой сюда явился? Почему не в полку? К какому приписан? Кем отпуск приказан? Что за беспорядки?! – сыплет он к перепуганному офицеру, но внезапно силы изменяют ему, и он рыдает. Дети плачут ему вслед.

Солдат, уводя несчастного де Форса, шепчет ему:

– Сорок дней минет и уедет к должности. Тогда тебе раздолье – залей слезами хоть весь погост. А теперь, вишь, нельзя, потому она ему венчана жена. До кого не приведись – тоскливо.

* * *

Теперь Волынской в Петербурге, обласкан двором, снова кабинет-министром выступает на генеральных собраниях. Однако проект его о поправлении государственных дел употребил юный камер-юнкер Шувалов, любимец государыни, брат нынешнего начальника Тайной канцелярии. При помощи его проект вынут из дознания по делу Волынского и лёг на стол будущему законодателю.

Уцелевшие конфиденты убеждают Артемия Петровича вступиться за своё детище. Ответ его поражает их словно громом и кладёт конец честолюбивым мечтам.

– Государи мои почтенные, все ваши речи нахожу дельными и заслуживающими всяческой похвалы, но сам к таким делам стал не годен. Ежели господин Шувалов найдёт, что к изъятию и дополнению рассуждения моего, оставляю то его разумению. А ежели и без оных изменений под своим именем труд мой в законодательность обратит к пользе отечества, то последней для меня много довольно ко всяческой радости. А в креатуры вступаться труд мне стал тяжёл и несносен; впрочем, никоим словом его не хочу унизить, а только, судари мои, я для оного отжил уже.

Скоро все убеждаются, что Волынской отжил не только для составления креатур, но и для жизни партикулярной. Кажется, «несносно» ему не только столкновения между сильных персон, но всё кругом. Вид его печален. Одним делом ещё принуждён быть занят – пристроить детей. Старшая дочь выдана государыней за кузена своего, графа Гендрикова, младшая не просватана. Государыня объявляет Волынскому о новой милости, – желании и его повенчать со своею статс-фрейлиной. Он пытается отговориться старостью.

– Пятьдесят второй год уже и старость? Не хитрите, Артемий Петрович. Вам уж грешно – никто вам более сорока лет не насчитает, а красавцем и в стариках останетесь. И более меня к похвалам не вынуждайте – и этих довольно, – возражает с улыбкою государыня.

– Мои жёны имеют несчастье скоро умирать, – говорит Волынской, – Первой моей женитьбе восемь лет длиться выпало, второй – двух годов не было. От третьей прошу всемилостивейше меня избавить.

Государыня хвалит невесту, досадует, что сватовство её хотят порушить, немилостиво прощается с неблагодарным женихом. Тот выходит от неё совершенно уничтоженным. «Как слеп был я, полагая судьбу свою горькою, – думал он, отпустив карету со свитой, чтоб немного пройтись и успокоиться, – теперь только вижу, безумный, сколь ещё много имел утешения. Ещё постылой жены не достает мне для злой сей юдоли, чтоб брести по ней, свирепой».

Он останавливается напротив крепости, на том самом месте, на котором Налли когда-то молилась о любезном ей узнике, и память о ней вдруг охватывает его с такою силой, что он задыхается, не в силах двинуться дальше.

«Лучше тогда сгинуть, – думает он, глядя на каменные стены, – лучше умереть теперь». Но он всё ещё жив и возвращается в дом. Где изыскать способа оставить семейство в милости двора и не обрекать себя ненавистной женитьбе? Волынской садится писать к своей невесте. Объявляет ей волю государыни, своё расположение, приоткрывает сокровенное сердечное несчастье, молит сжалиться над ним и великодушно поддержать в стремлении избегнуть брака. «…не страшился бы навлечь на себя немилостей её величества, одинокое древо среди пустыни, грезящее о молнии брошенной с небес и кладущий конец мукам зноя и жестокости почвы тисками давящей корни, если б не имел в ветвях своих укрывшихся пташек, не обретающих иного пристанища бедным головам своим. Взываю к неимущей сих сирых, но, конечно, по доброму своему сердцу, не могущей без сожаления наблюдать гибели их. Заключаю свои моления, желанием вам с иным предметом того блаженства, которое обрёл было в сем мире, и хочу, чтоб оно не было прервано столь безжалостно и

Он подписывает и отсылает письмо. Весь остаток дня проведён в жарких молениях оставить ему как великую милость покой оплакивать разлуку с любезной. Назавтра ехать во дворец. Государыня его не принимает. Он садится в приёмной и решается не уходить, пока его не осмелятся тащить вон. «Петра из гвардии переведут в армию – то ему лютая смерть, и добро бы от пули или шпаги, как дворянину, но от чахотки или ещё какой немощи», – думает он в тоске.

Наконец, ему объявлено предстать перед её величеством. Она встречает своего министра с его письмом к невесте в руках. Последняя стоит рядом и плачет от оскорбления. Государыня оскорблена не меньше. Волынской бледный от гнева, пытается его обуздать и оправдаться.

– Артемий Петрович, скажите если имеете склонность другую партию составить. Ведь я не тираню вас.

– Такой склонности не имею, ваше величество. Но письмом, которое вы читать изволили изъяснял…, – он с презрением смотрит на фрейлину, сделавшую на него доношение с письменною уликою.

– Пустое, – успокоено говорит государыня, услыша о неимении сердечной склонности к живому предмету, – я на вас, господин министр, гнева не держу. Не две ли враз сыграть свадьбы? – весело продолжает она, – Граф Воронцов руки дочери вашей Марии Артемьевны ищет, как о том рассуждаете, Артемий Петрович?

Предложенная партия не по душе Волынскому, но объявить о том после размолвки с государыней не решается, а главное – ему приметна склонность Марии Артемьевны к графу. «Видно тому надлежит быть», – думает он.

– Что до искания графа Воронцова, нахожу его исполнение манифичным, – говорит он с отменной любезностью, надеясь умилостивить сей жертвой и уклониться от собственного заклания.

– А что до моего в свахах хождения, то ему от вас поругания не приемлю, – подхватывает с живостью государыня, – довольно Нарциссом представлялись нам, оно уже не к лицу вам, Артемий Петрович. Сговору через неделю быть. Извольте учинить праздник.

«Для чего не приключиться оспе, пожару, чуме, громовой стреле и не похитить меня отсюда, – думает Волынской дорогою к себе, – сия экзекуция позорней первой, в которой был помилован. О, если б и теперь дана мне была милость, хотя и на самом эшафоте».

Но, увы, приговор производится с убийственным холоднокровием. Первые экзекуции – торжества помолвки, стоившие Волынскому пяти тысяч и горьких слёз – только начало жестокости. Следует пышное венчание. Поглядеть на него собираются толпы, будто на зрелище публичной казни. Мысли жениха уносятся к сельской деревянной церквушке, вьются круг нее вместе с, крутящимся по воздуху, снегом, заглядывают внутрь, следят за рукою старосты и пономаря, ставящих свои подписи под брачной записью, не смеют поворотить на стоящую подле, укутанную в накидку Анны Артемьевны, Налли. Это было бы уж слишком горько, довольно и того, что он не слышит, обращенных к нему, вопросов священника. Впрочем, рассеянность жениха не мешает обряду совершиться. Теперь – сам эшафот, на котором ему быть и жертвою, и экзекутором. Униженный, с растерзанным сердцем, Волынской содрогается при самой плахе и, пользуясь отсутствием стражей и зрителей, бежит в канцелярскую – все другие покои заняты гостями, уже спящими. Он падает на стулья и плачет, стараясь заглушить рыдания, но не совершенно успевает в том. К нему входит Родионов, устроенный ночевать за стеною, и начинает его уговаривать. Он пространно рассуждает на тему преходящего сего мира, упоминает о быстротекущем времени, вспоминает общие мучения в турецком плену, заключение в крепости, страшное дознание, изгнание в суровый край – всё сие минуло. Минует и нынешняя скорбь. «О сём однажды Наталия Александровна изволила говорить…», добавляет Родионов, и патрон внимает его словам, словно музыке. С тех пор Родионов входит в кредит.

Свадьба Марии Артемьевны отложена на год по юности невесты, помолвка её объявлена. Волынской занят переустройством церкви в Вороновской усадьбе. Рисует вместе с Бланком новый храм во имя Воскресения Христова, долженствующий стать усыпальницей Волынских. Сюда намерен перевезти гроб с прахом Налли. Он выписывает детали, украшающие саркофаг, заказывает милое некогда его любезной серебро, сочиняет фигуру Архангела, трубящего над её гробом. О, если бы сей грозный звук разнёсся тот же миг!

Работы по устройству дворца для живых остановлены. Сокровища, предназначенные ему, украшают храмы, строят богадельни, избавляют от нищеты, от невинного осуждения, иногда – от смерти. Он прилежит делам милосердия со рвением. Они и знаки его любви, подарки Налли, приличные новому её положению.

* * *

– Злые языки к вам благоволят по-прежнему. Говорят, «таков ли был Артемий Петрович, у него, что ни день – страстная пятница». Но я не верю.

– Ваше величество, может ли кто, будучи в ваших глазах, несчастен оставаться! – отвечает Волынской со всем жаром, какой находит в себе сил изобразить в чертах и голосе.

– Может ли кто быть вас учтивее, когда вы того не хотите? – возражает государыня, – Смотрите же – я постных лиц кругом себя не люблю. Если кому со мною скучно, так я не держу и за то сердиться не стану. Веселитесь, Артемий Петрович, или ступайте с Богом.

И Волынской веселится. Танцует на куртагах, скачет на охотах, зазывает толпы гостей, тешит их балетами и операми. Государыня довольна – Артемий Петрович прежний весёлый кавалер, его бодрый голос не смолкает в её покоях. Зато Родионов обеспокоен не в шутку – его господин рыдает ночи напролёт, жизнь со всеми её заботами опротивела ему, называет её неправосудием бесчеловечным, призывает конец оной. Призывает почасту и Родионова. Волынской лежит на кожаном канапе в своём кабинете и взглядом предлагает адъютанту присесть рядом.

– Расскажи, что ещё помнишь.

Родионов, в сотый раз припоминая и присочиняя новые подробности, пересказывает все обстоятельства прихода в дом Налли, малейшие происшествия в канцелярской, разговоры с секретарями. Сих повестей хватило бы уже на десяток лет, вместо, без малого, трех, проведённых Налли под именем Фрола. Но Волынского это ничуть не смущает.

– В небытность мою за переговорами в Немирове, говорила ли о переписке?

– Как же, ваше высокопревосходительство! Наталья Александровна, конечно, будучи дамой весьма рассудительной ни перед кем ваших слов не обнаруживала, но ожидала их с великим упованием и всем в примету. Бывало, в который день будет среди реляций почта из Немирова, с самого утра в такие дни весела и бойка необычайно становилась.

Лакей докладывает, что её высокопревосходительство намерены пожаловать к его высокопревосходительству.

– Занят, – отвечает тот, – и что за манера являться во внеурочные часы и мутить

– Ещё вам запамятовал доложить, – продолжает Родионов, – де ля Суды слова. Он в доме был в тот вечер, как вы от балу Головкиных вернуться изволили.

– Помню, точно, он в канцелярской был и потом шубу мне вынес, – восклицает Волынской, оживляясь при сем воспоминании.

– Так вот, я запамятовал о том, как Наталья Александровна пришла искать бумаг до Вороновского имения и не могла оных сыскать, тогда как они перед самыми глазами её были.

Волынской приятно поражён.

– Что же ты молчал?! – восклицает он.

– Простите, Артемий Петрович – виноват. Стар стал, вот и запамятовал.

Снова появляется лакей от её превосходительства. Волынской ошеломлён такой неучтивостью:

– Как?! – грозно вопрошает он робкую фигуру, – после того, как я приказал меня не беспокоить?!

– Виноват, ваше высокопревосходительство. Её высокопревосходительство спрашивают вашего мнения, касательно их намерения заказать портрет её высокопревосходительства живописцу Хойзеру.

– Пусть хоть чёрту заказывает, а мне докладываться более не сметь. И чтоб я не видал твоей физиогномии.

Физиогномия прячется за дверью.

– Всего один её портрет имелся и тот после конфискации найти не смог. Бог знает у кого теперь. Ах, любезный Иван Васильевич, чего бы я не отдал за него! Он был весьма невелик – миниатюра под стеклом на руку. Как будто специально для сих горьких дней писан. Один взгляд на её черты – такое утешение! Зачем ты, Иван, не заказал с Фрола портрет? Твоего добра не трогали – цел бы остался.

Родионов, при всей нелепости этого упрёка, не показывает недоумения.

– Виноват, ваше высокопревосходительство – не догадался, – сокрушённо говорит он и пересказывает памятный разговор Налли с де ля Судою, сочиняя находу детали, такие как, например, где именно лежали Вороновские бумаги, на каких стульях сидела Налли, в каких выражениях дала понять де Суде о своём счастье.

Снова отворяется дверь и Артемия Петровича зовут ко двору. На этот раз он поспешно встаёт и со вздохом к Родионову:

– Видно, сегодня мне покойну не быть, – отдаёт себя в руки камердинеров.

«Только бы родству авантажному быть Марье – и всему конец – думает он, сидя в карете, – об Анне хлопот никаких, и об Артемии также – он за сына ей словно. Пётр в гвардии, а что здоровьем слаб, Бог видит, не мой грех. Уеду, запрусь в Воронове, пусть смерть туда за мною приходит – обрадован буду». В эту минуту ему вспомнилось, что теперь зван он встречать невесту его высочества Петра Федоровича, прибывшую только в Петербург, Ангальт-Цербскую принцессу Софию – Фредерику Августу. Вот диво – он запамятовал об этом, тогда как мельчайшие знаки прошедших дней были перед ним во всём свете. Он сочиняет приличное случаю приветствие, но мысль его то и дело ускользает к сибирскому сидению. Обессиленный душевною печалью, он дремлет, но, увы, желанный образ не посещает его сна. На место его – граф Разумовский. Он видит себя стоящим с ним рядом у окна и глядящим на фигуру Лестока, несмеющего взойти в покои. Как вид его мал, худ, печален! Волынской понимает, что от сыска его отделяют дни, быть может – часы. Он вспоминает собственные страдания в крепости, приятельство с Лестоком в бытность свою казанским губернатором, переводит взгляд на Разумовского.

– Теперь не то, что прежде, Артемий Петрович. Господин Шувалов – не Ушаков, я – не Бирон, уличенный резидент, Лесток – не вы.

– А все жаль, бедного.

– И мне жаль, а что ж делать!? – отвечает Разумовский, и сострадание явно отражается в выразительных малороссийских его чертах.

– Ты ли это, друг мой Арман? – кричит Волынской, распахивая окно.

Разумовский выглядывает вниз.

– Ах, это вы любезнейшие? Что же – виват победителям! – говорит Лесток с горькой усмешкой и отворачивается.

– Как не воздать чести приверженности твоей первому отечеству. Но иди к нам, и будь счастлив новою любовью – Россия не помянет прежней страсти.

– Полагаешь, коли я француз, так и легковерен? В другом чем – пожалуй. Но в любви к любезной Франции – никогда! Для нее жил, для нее и умру!

– До того, положим, не дойдет. Государыня никакого злодея, буде и изменник, казни не предает.

– Лучше твоего знаю. В ту ночь, как Брауншвейгское семейство под караул брали, государыня при мне обет сей давала перед образом Спасителя.

Волынской качает головой – даже теперь Лесток не упускает щегольнуть короткостью к государыне. Разумовский, в сердцах, захлопывает окно.

Волынской просыпается. Карета стоит уже перед дворцом. Гайдуки прыгают наземь, скороходы переводят дыхание, форейторы распахивают перед ним дверцы.

Во дворце его встречает генерал-лейтенант князь Репнин, который оставлен за главнокомандующего в Петербурге, в то время как двор в Москве. В приёмной фрейлины: девица Магден, будущая вскоре супругою Лестока, сродница Салтыкова, княжна Репнина. Обедать оставлены князь Юсупов, генерал Любарс, граф Бестужев, ещё несколько лиц. «Боже, что за куафюры, кем сочинены, что нелепее возможно родить уму?» – думает Артемий Петрович, глядя на волосы фрейлин, зачёсанные по-новому. «Лента оканчивается напротив ушей бантами, в которых с обеих сторон воткнуты цветы. Ни пудры, ни завивки. Шиньон из четырёх локонов, по шее спадающих. Что можно сделать дурачливей со своею головой?»

Его высочество Пётр Фёдорович, заговаривает с Волынским. Он читывал генеральный проект Шувалова, хвалит государственный ум его, новость и глубину суждений, тонкую осведомлённость европейского законодательства от времён Римского владычества до нынешних дней. Более других его интересует глава о дворянских вольностях.

– Когда стану императором, первым делом объявлю манифест «О даровании вольности и свободы всему российскому дворянству».

– И тем сделаете истинное благодеяние отечеству, ваше высочество.

– Сия честь принадлежит не целиком мне только, Артемий Петрович, а и господину Шувалову. Его труд над проектом о поправлении государственных дел приводит в восхищение всю

– Ваше высочество счастливы иметь советником столь изрядный ум, столь высокое сердце, какими наделён господин Шувалов. Счастливы и народы, государь которых почитает себе в упрёк, коли они огорчены им бывают. Всегда государь имеет тысячи кротчайших способов к повиновению неогорчительну людей своих привести. Всего более российское дворянство к нелицемерному служению располагает честь, ему отдаваемая, какую меньшой брат от старшего, или сын от отца имеет принять. Государю целомудрену противно бывает, словно тирану жестокосердному, с лукавым рабом, держать обычай с родовитыми сынами отечества своего. От такого великого зла проистекают ещё более великие бедствия, как-то случилось безумием – ибо лютость сердца всегда есть помрачение – царя Ивана четвёртого. Но ваше высочество, знают повесть сих горьких дней, без моих долгих слов о том.

– Артемий Петрович, вы почти в точности повторили некоторые мысли господина Шувалова, вплоть до примера тиранства царя Ивана. Радостно видеть единство в умах занятых государственной пользою. Давно ли вы держитесь сих мыслей?

– Давно, ваше высочество.

– Ведь вы опытны и немолоды, господин министр, и оттого, конечно, отдаёте первую честь господину Шувалову, который в молодых ещё годах пришёл к тем же суждениям, о которых сейчас с похвалою отзывались?

– Как и всякий другой, ваше высочество – все без изъятия не могут чести не отдать усердию господина Шувалова.

Принцесса желает осмотреть горы для катания – стоит неделя масленицы, неделя «русского карнавала» – её словами. Артемий Петрович провожает её до крытой линейки, поставленной на полозья, подсаживает. Взгляд его вдруг упирается в розовый муар с серебром, которым отделано панье её платья – точно такой был куплен им для Налли в Иркутске. Неожиданное это открытие так поражает его, что он приметно вздрагивает и меняется в лице.

Принцесса требует объявить сему причину. Глаза всего общества устремляются к нему. Где весёлая любезность, где всегдашнее остроумие Волынского? Все усилия сведены к тому, чтоб удержать слёзы. Но надо-таки что-то отвечать – принцесса спрашивает «чем вы потрясены».

– Изрядная красота ваша… – говорит Волынской и запинается, не умея докончить.

«Вот она – суспиция, – думается ему, – вот и конец доброму замужеству меньшой дочери».

– …притягательна всем, словно железу магнит.

Фрейлины тихонько фыркают сей старомодной любезности, в устах министра, впрочем, сохраняющей свою привлекательность. Репнин смотрит с нескрываемым возмущением.

Принцесса с улыбкою возражает, что напротив, магнит удерживает железо. Волынской успевает приготовить цветистый ответ, но не в силах его выговорить от стоящих в горле слёз, и ограничивается жестом, показывающим, что упомянутые законы натуры оставлены совершенно во власть её высочества. Наконец принцесса уезжает. Волынской, сопровождаемый выразительными взглядами, покидает дворец и едет к себе в дом. Вечером другого дня, государыня смеётся, слушая о произошедшем анекдоте.

– Отчего вы смеётесь, ваше величество? По неумению моему по-русски не могу понять всей весёлости сих слов? – спрашивает принцесса.

– Я не словам самым смеюсь, а тому, что их от господина министра мне слыхать приходилось тому уж пятнадцать лет.

Между тем, виновник их разговора лежит на любезном канапе.

В руках его письмо, присланное со святой Афонской горы, из обители Ватопедской, которой он приходится ктитором. Игумен сообщает: его желание исполнено. Подвижник, имя которого почитается на святой горе, молит о блаженном покое рабы Божией Наталии, шлёт из своей кафисмы к нему:

«Возлюбленный брат мой Артемий, первое с чем столкнулся первозданный человек после изгнания из Рая, был плач и скорбь, и все мы, как потомки Адама, унаследовали плач. Его не избег и Иисус. Я не думаю, чтобы родился такой человек на свет, который не вкусил бы его. Но сей яд возможем обратить в лекарство и нас назовут «блаженными». Все, конечно, кто живут на земле скорбят и плачут, но ублажаются лишь имеющие веру и покаяние. Они достигают похвалы Создавшего их. Терпи, помни Сказавшего «хочу, чтобы там, где Я, и они были со Мною», из слов сих разумей закон любви. Исчезнет пространство, место, образ, останется лишь действие Божественных свойств…»

Ему докладывают о посетителе.

– Де Форс?! – изумляется Волынской и садится, припоминая последнее свидание с французом, его проклятия, злодейское намерение. Не даст ли Бог теперь успешного сему свершения? Волынской возбуждён сей мыслью, как узник, получивший вдруг надежду на внезапное освобождение из мрачной темницы, в которой думал влачить свои муки годами.

– Проси.

Он целует распятие, крестится «милостив будь ко мне, яко разбойнику и мытарю», устремляет глаза на вход в покой. Входит де Форс. При виде лица его на Волынского обрушивается поток образов прошедшего. Он принуждён скрыть своё горе, роется долго в бумагах английского кабинета, отворяет то один, то другой ящик, находит сил проговорить:

– По какому делу, сударь?

Де Форс докладывает, что, помня о милостях его превосходительства, ласкается надеждой его поддержки в новых обстоятельствах. Он намерен вступить в брак с единоплеменной ему девицей и вернуться во Францию, но средств к тому, чтоб устроить покойно желанное семейство не достаёт. Он не сомневается у кого искать их.

– …ибо ваше высокопревосходительство, более кого-либо иного знает сколько жестоко было ко мне его отечество во всех кондициях судьбы моей, и некоторым образом причастен к сей несправедливости.

– Вы правы, сударь, – отвечает Волынской. Он изумлён вестью о предстоящей свадьбе де Форса – столько несообразною представляется ему сама мысль покинуть привязанность к Налли. «Верно, тоже чем-то принуждён», – думается ему.

– Сколько же вы просите? – спрашивает он, берясь за перо.

– Четыре тысячи.

Волынской откладывает перо и смотрит с укоризною.

– Вы полагаете, сударь, глядя на дом мой, что я первый богач столицы? Слава его – милости государыни. Такой большой суммою я не располагаю. Ежели прикажу выдать вам её из подчинённого мне ведомства, то возместить в должный срок не смогу и за то призван к ответу буду, что за великое полагаю бесчестье.

– Ежели б вы не имели во мне крепкого свидетеля, где бы теперь семейство ваше было? – возражает де Форс. Что-то в лице кабинет-министра сообщает ему мысль, что аргумент о собственном счастливом избавлении Волынского от казни покажется тому слабым.

– Вы желаете сказать, сударь, что дети мои, имев несчастье уцелеть вашею заслугою, теперь должны за то подвергнуться позору? Что всякий станет говорить о них «вот наследие похищающего казну отечества»?

Де Форс видит, что разговор

Волынской тронут горем его, марает указание выдать де Форсу из канцелярской 1000 рублей без объяснения причины. Открывает шкатулку, достаёт два алмазных перстня – подарки государыни – прилагает к расписке.

– Ласкался было оставить их сыновьям, но, как вы их спаситель – возьмите.

Де Форс благодарит, собирается уходить. Волынскому страстно хочется услыхать от него каких-нибудь мелочей об отроческих годах Налли, хоть её имя. На дне души вновь оживают недоумения: знал ли тайну её сердца, открыла ли ему об их венце, о поездке в Вороново, говорил ли ей о своей любви? Он понимает, то никогда не узнает о том, гордость не позволяет ему произнести рокового имени. «Любил пока ласкался надеждами – думает он о своём посетителе – много приложил труда к их свершению. Ныне уверился, что обманулся и – кончено».

Де Форс уходит. Посещение им разбередило боль в душе, сделало её нестерпимою. «Прежде с тёщею о ней говорил, да недолго – померла тем же летом, что из ссылки воротился. Да и что то были за повести? Елизавета Алексеевна никогда цены сокровищу своему понять не умела. Один Фрол у ней на уме был. О нём остановить её невозможно, а об дочери тянуть слово только сыску впору. Шурин не таков, чтобы фамильярною беседою заниматься. С детьми неловко».

Он звонит и приказывает звать Родионова.

– …а когда Наталья Александровна собрала бумаги, она сказала ко мне очень тихо, чтоб другим не в примету было: «Для чего, любезный Иван Васильевич, вы сделали огорчение Артемию Петровичу? Гораздо лучше вам было изукрасить меня чернилами для вашего удовольствия, а своему патрону вреда не приносить». Но вам, верно, сей случай не за новость?

– Никогда не слыхал от Натальи Александровны слова ни о сей твоей продерзости, никакого другого, могущего твоему кредиту во вред быть. Не стыдно ли теперь тебе, Родионов?

– Так стыдно, Артемий Петрович, что не глядел бы на белый свет. Одно мне утешением и к резонабельности вашей – я полагал Наталию Александровну за Фрола, и желал быть тому добрым наставником.

– Она также звала тебя Ментором. Поди к себе, Иван Васильевич, а мне что-то нездоровится.

Родионов пугается и просит позволения послать за медикусом, но не успевает в своём намерении. Волынской не жалует лекарей, не желает призывать их. Родионов медлит уходить, запинаясь, сообщает:

– Вчера несчастье над семейством Ушаковых совершилось. Брат генерала на поединке заколот, сын единственный почти тем же часом расшибся насмерть, упав с лошади. Всему семейству теперь пропасть. Генерала от горести удар разбил. Вся левая сторона отнялась, мучится страшно, языком уж не владеет. Правою рукою, пальцами одними еще может шевелить, начертал каракули, едва разобрать удалось «просить Волынского».

Минуло четыре года с той поры, как Ушаков стоял над истекающим кровью Артемием Петровичем, требовал показать на цесаревну Елизавету, будто намерена против государыни идти, на клиентов и друзей его, будто служили зловредному сему замыслу, требовал новых мук, оскорблял поверженного кабинет-министра. Но последнему кажется будто прошли целые века – так глубоко похоронены все прежние движения сердца под тяжестью разлуки с Налли, словно огромный, кипящий жизнью город – под лавой и пеплом извергнувшимися из огнедышащей горы. Да, полно, сохранились ли самые руины стен, самые кости, населяющих их когда-то жителей? Волынской так далёк уже ото всех впечатлений сего мира, что силится и не может уразуметь каких ещё слов хочет теперь от него Ушаков. К тому же нездоровье усиливается с каждой минутою, голова идёт кругом, всякое движение нудит на труд. Он вопросительно смотрит на Родионова.

– Прикажете закладывать, ехать к господину Ушакову?

– Нет сил, устал. Подай бумагу.

Артемий Петрович берёт в руку перо и задумывается, не зная в каких словах прилично будет заключить прощание.

«Оплакиваю утрату, подобно вам. Подобно вам нуждаюсь в утешении с неба. Молю его вам и себе.

Вечно брат ваш Волынской».

Родионов, как лицо доверенное, осмеливается следить за движением пера, рождением на бумаге слов.

– Какая радость умирающему, словно разрешительная молитва в руки, – говорит он, утирая глаза.

Наконец Волынской один и изливает своё горе перед единым Всеведущим. Молитва не приносит успокоения, тоска давит всё сильнее, он обращается со стенаниями прямо к Налли, всё лицо его мокро от слёз. Но пора идти благословлять на ночь детей, он не хочет призывать их к себе – такой явственный след душевных страданий лежит на всех окружающих предметах. Он бредёт по дому и, сказав нужные слова, едва имеет сил к себе воротиться. Не парадиз ли это уже – ни с кем не говорить, никуда не ходить, ни о чём не помышлять, кроме любезных предметов? И он уносится мыслью к ним. Вся жизнь проходит чередом в воспалённом мозгу, жар придаёт картинам красочной достоверности. Между бредом он видит кругом себя духовных лиц, над ним совершают чин соборования, молят воздвигнуть от одра. И вот он встаёт с него, недоумевая своей крепости, и жаждет увидать любезную могилу. Она тотчас и перед ним. На чём он добирался, когда – ничего не упомнит. О сём ли думать, когда перед глазами чудное это место! Но он не один на нём.

– Артемий Петрович, вы живы – какое счастье!

Налли в его объятиях.

– Я знала, что вы непременно сюда будете, – шепчет она.

Он плачет, но совсем иными слезами, не теми, что лил в последние годы, или какими другими, знакомыми ему. Он осыпает лицо и руки Налли поцелуями, она отвечает ему тем же, но с нездешним упоением. Они читают в душах друг друга и говорят только, чтоб услыхать любезный голос. Сколько длится это блаженство? Он вспоминает вдруг о времени, как о чём-то далёком, но ещё не конченом совершенно. Налли тотчас понимает его.

– Хотите взглянуть на родное жильё?

Тут только Волынской замечает, что ей не просто смотреть на него подолгу и прямо, что свет, озаряющий ей лицо, исходит от него, что запястья рук его, как некогда цепями, охвачены будто смарагдовыми браслетами, а голова – венцом.

– Если таково начало, ваше сиятельство, трепещу дальнейшего. Вы в великой силе, и кредит ваш непоколебим пребывает во всех царствах, перед Великим Владыкою, – говорит Налли, любуясь Волынским, насколько

– Моя радость, – отвечает он и возлагает свой венец ей на голову. Впрочем, его венчает уже другой – превосходнейший.

– Ты угадала, моё сердце – хочу увидеть свой дом. Ведь я провёл в нём много дней – радостных и горьких.

Вот оно – любезное Налли Сампсоновское кладбище. Толпа сановников и высших офицерских чинов. Члены священного синода служат первую панихиду после отпевания важного покойного. Государыня стоит у открытого ещё гроба и отирает слёзы, кругом неё осиротелое семейство, но Волынской не видит их лиц, так не терпится ему отчего-то взглянуть во гроб. Покойник лежит в генеральском мундире с крестом Андрея Первозванного на ленте. Его не молодое, но отменно красивое лицо изрядно набелено и нарумянено, и кажется Волынскому знакомым. Он вглядывается и припоминает.

– Mon General, не огорчайтесь, – шепчет Налли, – ведь вы знаете, это не на век.

Ко гробу подходит Родионов, сгорбленная его спина дрожит, постаревшее совершенно лицо так кротко и светло, что заставляет Волынского переглянуться с Налли. «Ему не долго быть с вами в разлуке», – говорят её глаза. За Родионовым прощается Пётр Артемьевич. Волынской видит его будто впервые и плачет от восхищения и радости. Он и в половину не знал достоинств своего сына, его любви к отцу. Он торопится заключить Петра в объятия, шепчет ему слова утешения, уверяет в скорой встрече, целует, покрасневшие от слёз, глаза. Слабые нервы сына не выдерживают сего привета, его охватывает приступ тоски по родителю, он безудержно рыдает и лишается чувств.

Как горька сердечная привязанность по разные стороны бедной нашей юдоли!

Боль поражает душу Налли словно ударом ножа. Она просыпается, слышит собственный стон и голос брата:

– Не шевелись, лежи смирно. Доктор кровь тебе отворял.

Рука Налли крепко перевязана на запястье, в груди – словно целый полк стал лагерем и производит экзерсиции: колет шпагами, бьет штыками, рубит палашами, жгет ружейным огнем.

– Как же похороны? – с усилием говорит она, еще не вполне очнувшись от грез своих.

– Почему ты спрашиваешь? Не хотел теперь сказывать, но раз ты догадалась, не утаю – точно, уж день, как схоронили его.

Фрол спешит уверить Налли, что последние минуты Артемия Петровича не были мучительны – государыня милостиво заменила посажение на кол отсечением головы. О страшных подробностях экзекуции – лишении языка и правой руки – умалчивает. О бесчеловечных терзаниях, измышленных Ушаковым, распорядившемся урезывать язык в несколько приемов, что и проделывалось без малого час, пока, наконец, не был порван рот и переломана челюсть, о том как наспех подвязали тряпкой ненавистное герцогу, окровавленное лицо, как подвели к приготовленному для казни колу, дабы осужденный более преисполнился благодарности к государыне, чья воля избавляла его новых долгих мучений – не знает вовсе. Но преданное сердце – вещун самый верный. Оно сжимается в несказанной муке – в тщетном стремлении разделить часть любезного Волынского. Налли порывается встать.

– Куда ты, сестрица? И думать не моги.

– На могилу.

– Лекарь приказал, даже по комнате не бродить, пока не позволит. Не то, сказывал, и за жизнь не ручается. Не тревожь себя, сестрица. Окрепнешь – свожу тебя на кладбище.

– Я помню то место, сразу найду. На нем мраморная плита, с писанными по ней виршами:

«Отец семейства, приведиК могиле мученика сынаДа закипит в его грудиСвятая ревность гражданина».

Кто составитель сих строк? Верно, добрый человек. Артемий Петрович ему рад будет – уж лучше гадкого Тредьяковского.

– Налли, что ты говоришь? Какие вирши? Никаких плит и крестов не ставлено. Закопали вместе их троих: Артемия Петровича, Еропкина и Хрущова у самой ограды.

«Слыхал, будто и без отпевания даже», – едва не прибавил Фрол, но удержался.

Вместо того заговорил о ближайших планах. Ему теперь идти в военную службу, ей – воротиться в родной дом к матери, обзавестись любящим супругом и чадами, посреди семейных радостей обрести душевный покой.

Налли не прерывает братца, терпеливо ждет, когда он замолчит. Отворачивается от, вошедшего со словами утешения, де Форса. Он почти ненавистен ей – зачем не любит Артемия Петровича? Зачем не тщился стать ему спасителем, ей – любезным братом?

Ах, не то было бы у ней на сердце, отдай Волынской свое – другой. Никогда не полагала бы она его возлюбленной соперницею, не коснулась бы ее имени ни единым завистливым помыслом. Все, что ни есть, бросила бы на алтарь ее, а если бы та погибла, насыпала бы над любезной ему могилой курган, состоящий из алмазов, поверх ему другой – из слез своих.

О чем толкуют ей? Поминают молодые еще ее годы, красоту, что снова расцветет, как скоро она благоразумно перестанет растравлять себе сердце горестию. Де Форс окрылен нежданною милостью фортуны – надеждою получить место секретаря иностранной коллегии. Прежний секретарь де ля Суда бит нещадно кнутом, выслан в сибирские пределы. Ужасные подозрения осаждают рассудок Налли. Ужели перед нею вместилище страстей, приведших жертву свою на то, чтоб оклеветать подающего хлеб?

– Матушке отписывал бывало о склонности к тебе секретаря иностранной коллегии. Велика ли разница – де Суда или де Форс? – говорит Фрол, желая потешить сестрицу своим остроумием, но, видя, что шутка не удалась, добавляет с сердечным участием:

– Все к лучшему, сестрица. Хоть мне теперь одна дорога – в полк, зато с тобою никакой беды не приключится. Чего бы ты у него выслужила? Разве срам, накарканный де Форсом – серьги и «благодарю, любезная девица». А какая удача, что перед самым арестом тебе на завод пахринский велено было пакет доставить! Шутка сказать – три тысячи червонцев! Хорошо, малую толику сразу припрятал, домой отослал. А то все растратил, и – бестолку. Знал бы, что ротмистр-каналья задаром деньги возьмет, нипочем не стал бы с ним толковать. Польстился на милости министра, коли его выручу, да прогадал. Он, слышно, в большом кредите у принцессы был. Так я было обнадежился, что та его из Польши воротит и в силу приведет. Государыня, не промеж чужих ушей сказано, совсем плоха, а принцессе последние дни до родин идут. Вот фортуна младенцу – не успел из утробы выпасть, уж император! Кому же шестнадцать годов Россией править? Кому его высочеством регентом при императоре-младенце статься?

Налли, наконец, не выдерживает, просит:

– Оставь мне поспать, братец.

Мучители ее удаляются. Какое великое облегчение – остаться одною! Рожденные

На город опускается светлая летняя ночь. Самый темный час ее походит на сумерки. Налли прислушивается, осторожно встает, пробирается вон из жилья. До Сампсоновского кладбища более двух верст. Откуда же у ней силы – идти совсем легко. Она поминутно слышит свой кашель, но он будто и не мешает, будто не ее кровь выступает на губах. На душе покойно, только в самой глубине ее трепетно замирает предчувствие чего-то необычайного. Так было перед венцом ее, но теперешнее ожидание много томительней и сладостнее. Она желает вызвать воспоминания счастливых своих дней, но все они куда-то отступают. На место им – образ отца. Не тот что остался в памяти с детских лет – с обезображенным картечью, страшным, запрокинутым неловко в подушку, лицом, дергающимися серыми губами, тщащимися выговорить ей последнее благословение. Теперешний родитель молод и полон сил. Таким Налли не знала его. Что за гордый незнакомец ему сошествует? Черты его напоминают отцовские и ее собственные, венец – виденный во сне на челе любезного мученика. «Симеон Кущин», – догадывается Налли. Ах, зачем она не с ними, для чего оставаться в постылом сем краю, где нет более Артемия Петровича? Взглянет ли на пышный чертог, скажет – вот достойный ему, посмотрит ли на бедную хижину – и в ней блаженство с ним поместиться, увидит ли экипаж – с какой заботливостью усадила бы в него и увезла прочь от мрачной крепости, заметит ли первоцвет, одиноко еще стоящий посреди серой, скучной земли, единственным ей украшением, воскликнет – «он был прекрасней»!

Мысли ее внезапно разлетаются, словно расшибившись об решетку, перед которой она стоит на коленях. Она хватается за чугунные прутья, силясь подняться, но не может. Где она? Перед оградой Сампсоновского кладбища или иною какой? Она оглядывается кругом и убеждается что перед нею, точно, Сампсоновское кладбище. В предрассветной дымке проступают знакомые силуэты дерев и надгробий. Храм во имя святого Сампсона Странноприимца весь заставлен строительными лесами – скоро ждать роскошного его перерождения в нарядную, изукрашенную лепниной, модную примечательность столицы. Не странно ли, что именно в день памяти святого, подле стен храма, которому он покровителем, появилась новая могила, заключившая в себе троих друзей. Налли видит одного из них, он зовет ее. Она вскрикивает от радости, вскакивает на ноги. Хлынувшая горлом кровь, заливает платье. Ах, это он – любезный Волынской! Образ его достоверней и ярче чудного нынешнего сна, всей прожитой жизни! Налли спешит навстречу ему, в то время, как тело ее лежит на земле, на губах замирают слова:

«Как счастливо».

Примечания

Колыбель моего отца (фр.)

Вернуться

Точно. Без сомнения так и будет! (фр.)

Вернуться

Селадон – волокита из французских романов XVII века.

Вернуться

Знай своё дело (фр.)

Вернуться

Ваше величество. Недостойный быть вашим рыцарем, просит посвящения в оные, дабы ему не погибнуть в отчаинье (фр.).

Вернуться

Чтоб красиво смотреться в седле (фр.)

Вернуться

О, царский правнук, меценат! О, мой покров и украшенье! (лат.) Гораций – «Ода к Меценату»..

Вернуться

«Ваша честь обязывает вас меня покинуть, Я не смею более молить вашей любви, не смею дать вам тысячи нежных имён. Сколько вы дороги мне! Прощайте, я не в силах оставить бумагу, которая упадёт вам в руки, как желалось бы мне иметь тоже счастье».

Вернуться

Как идут дела? (фр.)

Вернуться

Свобода – это не столько исполнять свою волю, сколько не подчиняться чужой (фр.).

Вернуться

Ваше сиятельство (фр.)

Вернуться

Ваше превосходительство, я желаю только вашей славы (фр.)

Вернуться

Спасибо за чтение

Вернуться к книге