Обложка От Спарты до Византии

От Спарты до Византии

Егор Станиславович Холмогоров

0% прочитано
Стандартный
Егор Станиславович Холмогоров

От Спарты до Византии

Глава 1

Е. С. Холмогоров

ОТ СПАРТЫ ДО ВИЗАНТИИ

Очерки империй

железного века

*

2-е издание, электронное

© Холмогоров Е. С., 2019

© Юрченко К. А., дизайн обложки, 2019

© Оформление,

ООО «Издательство «Евразия», 2019

νυν γαρ δή γένος έστί σιδήρεον

Hes. Opp.[1]

Предисловие

«Когда Камилл осаждал фалисков, учитель игр вывел за стены детей фалисков будто бы для прогулки и выдал их неприятелю, говоря, что, если их задержат как заложников, город будет вынужден выполнить предъявленные ему требования. Камилл приказал связать учителю руки за спиной и поручил детям розгами погнать его к родителям», — с этой и подобных античных стратегем Фронтина, переданных Анатолием Митяевым в «Книге будущих командиров», началось для меня увлечение удивительным миром греков и римлян. Думаю, не только для меня, но и для нескольких поколений русских мальчиков благодаря этой книге фаланга, марафонский бег, лаконические изречения, битвы при Левктрах, Гавгамелах, Фарсале, стали частью их личной идентичности.

Позднее автор едва не стал заниматься историей греков и римлян профессионально, но этого, в силу ряда объективных и субъективных причин, не случилось. Однако на громко шумящем и многохлопотном пути политического публициста мне не раз и не два приходилось обращаться к античности как к ключу для современной политики и важнейшему фактору понимания мировой истории как целого. Иногда это были краткие замечания мимоходом, иногда — довольно объемистые тексты. Греция, Рим, Византия (которую ни в коем случае нельзя от них отрывать) раз за разом оказываются для нас удивительно политически актуальными.

Правда ли, что Россия — это угрюмая мрачная консервативная Спарта в сравнении с жизнерадостными либеральными Афинами Запада? Да и были ли сами Афины столь уж либеральны, или и там было немало пламенных контрреволюционеров, оказавших влияние на дальнейшую консервативную традицию? Когда мы называем Россию «Третьим Римом», то какой Рим имеется в виду — языческий или христианский, и стоит ли безоговорочно покупаться на блеск орлов языческого империализма? Какие последствия для становления Руси имел кризис средиземноморской империи и была бы вообще возможна Русь без этого кризиса? Что для нас Византия сегодня — проклятие или наследие и урок? Вокруг всех этих вопросов, как ни покажется это удивительным «поколению смузи», по-прежнему ломаются идейные копья, и автор внес свою посильную лепту в данные обсуждения.

Собранные здесь под одной обложкой тексты очень разняться по жанру и уровню специального углубления. Тут и обширное, претендующее отчасти на самостоятельное значение, культурологическо-историософское эссе, посвященное вечному спору об «эллинском пессимизме» как основополагающей культурной категории античности. Тут и написанное для телеканала «Царьград», обозревателем которого долгие годы трудится автор, публицистическое введение в историю Спарты, понадобившееся по случаю того, что именно с этим государством сравнил Россию Борис Джонсон, ставший с тех пор британским премьер-министром. Тут и два очерка, выросших из книжных обзоров, делаемых мною для своего сайта «100 книг» (100knig.com). Один из обзоров был посвящен труду М. И. Ростовцева «Общество и хозяйство Римской Империи», но трансформировался в общую попытку осмысления римского языческого империализма и его взаимоотношений с Христианством. Второй обзор посвящен изложению и разбору знаменитого «аргумента Пиренна», проливающего совершенно новый свет на переход от античности к «темным векам». Наконец, замыкает книгу помещенная в 2015 году интернет-газетой «Взгляд» (vz.ru) полемическая статья, посвященная псевдоисторическим и безграмотным нападкам писательницы Юлии Латыниной на Византию. Более подробное изложение позитивного содержания своего взгляда на Византию автор оставил для другой книги.

Автор не является специалистом-античником, и в этом смысле с радостью примет любые поправки и указания на погрешности со стороны тех, кто знает больше него. Но, с другой стороны, возможный упрек в дилетантизме кажется мне неуместным. Представленные в следующих ниже текстах суждения являются плодом многих лет вдумчивого чтения, размышлений и сопоставлений, попыток вырваться из колеи «общих мест», которая особенно мучительна для поисков высокого уровня исторических обобщений. В том же, что касается исследований смысла истории, автор себя дилетантом все-таки не считает.

В заключение автор хотел бы поблагодарить тех, кто хотя бы немного научил его понимать латинские и греческие тексты: Н. И. Серикова, Е. Б. Смагину и А. С. Десницкого, а также Н. Н. Трухину, давшую бесценные уроки работы с древними источниками, которыми автор, увы, воспользовался не в той мере, в какой ему самому хотелось бы. Невозможно не поблагодарить и моих учителей — Д. В. Прокудина, В. Р. Лещинера и С. Г. Смирнова, поддержавших юношеский интерес к большим историческим обобщениям, постепенно, шаг за шагом, приведший, в числе прочих плодов, и к этой книге. Появление отдельных глав этой работы или ее целиком не было бы возможно без поддержки, сотрудничества, идей и вдохновения Натальи Андросенко, Михаила Бударагина, Александра Васильева, Игоря Вишневецкого, Надежды Волковой, Екатерины Дмитриевой, Константина Малофеева, Сергея Нефедова, Елены Шаройкиной, которым автор хотел бы выразить свою сердечную благодарность.

Рождение комедии из духа противоречия

Эллинство и оптимизм

Над чем плакал Гераклит?

Стимулом к написанию этого размышления стало чувство острого несогласия, испытанного автором, когда он как-то раз, будучи в гостях у друзей-философов, стянул с полки, пока те хлопотали по хозяйству, «Очерки античного символизма и мифологии» А. Ф. Лосева и обнаружил там ни с чем не сообразные, на его взгляд, рассуждения выдающегося философа и антиковеда о политической позиции Гераклита Эфесского.

«Полное презрение философа к политической жизни, увеличенное еще тем, что фактически-то философ участвует в этой жизни и страдает о ней. «Плачущий», «темный» — все это эпитеты Гераклита, настолько же яркие и выразительные, насколько и древние. Пессимизм «политического» настроения Гераклита ясен до конца», — писал автор (Лосев 1993: 787).

Говоря о Гераклите, Лосев пытается всеми силами приписать ему аполитичность и презрение к политической жизни. И это при том, что сам же приводит факты интенсивной политической вовлеченности последнего. Трактат Гераклита был посвящен, по всей видимости, не космосу, а полису. Философ, по одним источникам, сложивший с себя царскую власть в пользу брата, а по другим — уговоривший отказаться от власти тирана Меланкома, обличал эфесцев, что они изгнали лучшего из них — Гермодора. Именно Гераклиту принадлежит знаменитая апофегма: «За закон народ должен биться, как за свои стены».

Лосев дает

Нет никаких оснований, вслед за Лосевым, приписывать Гераклиту космополитически-пессимистическое мировоззрение. Да и «семь мудрецов» досократиков (предфилософов) были практическими законодателями или тиранами. Из постоянно фигурирующей во всех перечнях семи мудрецов четверки один лишь Фалес Милетский не занимался политикой. Трое остальных были законодателями, как Солон, политиками, как Биант из Приены, или тиранами, как Питтак из Митилены (впрочем, формально Питтак был законодателем-эсминетом, сложившим в срок свою власть, поэтому причисление его к тиранам справедливо оспаривается). В списках мудрецов фигурировали и коринфский тиран Периандр, и спартанский эфор Хилон, и тиран Линда на Родосе Клеобул.

Считать архаических мудрецов и Гераклита аполитичными космополитами-пессимистами, как это делал А. Ф. Лосев, нет решительно никаких оснований. Молодой философ, работая над своими очерками о социальной природе платонизма незадолго до ареста, который приведет его на Беломорканал, находился под обаянием идей «Рождения трагедии из духа музыки» Фридриха Ницше — работы, место которой в нашем понимании эллинства нуждается в обсуждении.

Концепция «эллинского пессимизма» — один из самых успешных мифов в гуманитарной культуре последних полутора столетий. Если ницшеанский сверхчеловек попал в крайне неуютный политический контекст, то «пессимистичные» греки долгое время владычествовали над нашим пониманием античности практически безраздельно.

Для Ницше мир греков — это не мир просветленной классической ясности холодных мраморных статуй, не мир меры и гармонии, а мир глубочайшего пессимизма и ужаса перед бытием. Существование — мучительно, тело — тюрьма, мир — бессмыслен.

«Ходит стародавнее предание, что царь Мидас долгое время гонялся по лесам за мудрым Силеном, спутником Диониса, и не мог изловить его. Когда он наконец попал к нему в руки, царь спрашивает, что для человека наилучшее и наипредпочтительнейшее. Упорно и недвижно молчал демон; наконец, принуждаемый царем, он с раскатистым хохотом разразился такими словами: Злополучный однодневный род, дитя случая и нужды, что вынуждаешь ты меня сказать тебе то, чего полезнее было бы тебе не слышать? Наилучшее для тебя вполне недостижимо: не родиться, не быть вовсе, быть ничем. А второе по достоинству для тебя — скоро умереть»» (Ницше 1990: 66).

Аттическая трагедия, рождение которой осмысливает Ницше, — это синтез дионисийского начала, которое отталкивается от ужаса перед бытием и преодолевает его через экстаз, через безудержный порыв плоти и забывшегося духа к беспредельности, и аполлонического начала — начала сна и видений, преодолевающих боль бытия через создание удвоенного, лучшего и ясного мира. В трагедии дионисийский экстаз разрешается в ясность аполлонических образов. Происходит их синтез. Этот трагический синтез, с точки зрения Ницше, лучше всего выражен Эсхилом, затем Софоклом, а вот находившийся под влиянием софистов и Сократа с их рационализмом Еврипид — это разрушение трагедии, уход в рационализм и психологизм от исходных онтологических основ.

Тема Аполлона и Диониса нас сейчас интересует меньше, а вот тезис об уникальном эллинском пессимизме, которым проникнуто все греческое мирочувствие, важен тем, что представляет собой классический случайкультурологической мнимости,которой, однако, отдают обильную дань даже лучшие знатоки эллинских древностей.

Ницшеанская проблематика дионисизма и эллинского пессимизма нашла горячую поддержку в русской гуманитарной традиции. Обширное исследование посвятил ей Вячеслав Иванов. Постоянно выражал поддержку этому взгляду и А. Ф. Лосев. «Концепция Ницше, несмотря на явный импрессионизм и шопенгауэрианство, является замечательным явлением человеческой мысли, с небывалой глубиной проникшей в затаенные истоки и корни античной души» (Лосев 1993: 34).

Единственным отечественным исследователем, попытавшимся всерьез бросить вызов концепции эллинского пессимизма, был А. И. Зайцев, показавший в своей без преувеличения революционной работе «Культурный переворот в Древней Греции», что, несмотря на присутствие пессимистических элементов в греческом мировидении, не они, а как раз жизнеутверждающая струя в мироощущении эллинов периодов архаики и классики и их агонально-омтимистический настрой составляют уникальную сущность древнегреческой цивилизации (Зайцев 2000: 91-105).

Однако этот подход А. И. Зайцева оказался так и не «переварен» наукой об античности — слишком уж сильно обаяние созданного Ницше мифа. Не так давно в великолепной книге И. Е. Сурикова «Полис, логос, космос: мир глазами эллина. Категории древнегреческой культуры» тезис Ницше, хотя и с некоторыми оговорками, был снова повторен одним из лучших в России знатоков античности.

Автор не просто подчеркивает продуктивность ницшеанского взгляда на античность: «Несмотря на все ошибки и передержки, в этом что-то есть!» (Суриков 2012: 117) — и с этим трудно спорить, поскольку открытие иррациональной, дионисийской стороны эллинской цивилизации является впечатляющим исследовательским прорывом. Но ведь сам же Суриков и указывает, что «в Дельфах девять месяцев в году почитался Аполлон, а остальные три месяца — Дионис. Очевидно, сами греки не мыслили этих двух начал в отрыве друг от друга» (Суриков 2012: 118).

Однако далее Суриков пространно поддерживает именно тезис о глубочайшем пессимизме, присущем эллинам, ссылаясь на знаменитые строки несчастного в своей судьбе аристократа Феогнида — «Лучшая доля для смертных — на свет никогда не родиться...», и на приписываемую поэту-крестьянину Гесиоду теорию циклического упадка, якобы изложенную им в «Трудах и днях» (о том, справедливо ли такое приписывание, мы скажем в дальнейшем). И делает вывод: «Архаический период, казалось бы, был временем игры молодых сил, бурного развития, движения вперед. А в настроениях греков этого времени обнаруживаем самый черный пессимизм» (Суриков 2012: 128).

Проявления же оптимистического мировоззрения, выражающиеся в «реалистическом жизнелюбии Архилоха», находятся в основном «у некоторых авторов V в. до н. э., периода высшего расцвета эллинской цивилизации сразу после побед над персами», тогда-то только и можно встретить «представление о прогрессе и исторический оптимизм» (Суриков 2012: 130).

Труды и дни

как средство против упадка

Насколько справедливо отождествлениеисторического оптимизмас понятиемпрогресса?Такая формулировка сразу же, вольно или невольно, выдает носителя европейской просвещенческой парадигмы, только для которой и характерно видеть лучшую жизнь во все приближающемся, но никогда не наступающем будущем, и относить оптимизм к надеждам на это будущее. Однако именно такой взгляд совершенно не был характерен для эллинов. Песню про «прекрасное далеко» они бы попросту не поняли.

Однако представление об историософии циклического упадка, которое приписывается эллинам подавляющим большинством авторов, основано на явном недоразумении и невнимательном чтении текстов. Над сознанием европейских исследователей господствовала основная интуиция западного восприятия времени как однонаправленного поступательного потока. Желание увидеть у Гесиода последовательное поступательное движение в одном направлении сбивало

Если внимательно вчитаться в «Труды и дни», то никакой однозначной картиныпоступательного регрессамы не увидим.

Действительный регресс наблюдается между «золотым» и «серебряным веком». В первом случае: «Жили те люди, как боги, с спокойной и ясной душою, / Горя не зная, не зная трудов. И печальная старость / К ним приближаться не смела» (Hes. Opp. 112–114. Здесь и далее перевод В. В. Вересаева. Эллинские поэты 1963). Во втором: «После того поколенье другое, уж много похуже, / Из серебра сотворили великие боги Олимпа. / Было не схоже оно с золотым ни обличьем, ни мыслью... Жили лишь малое время, на беды себя обрекая / Собственной глупостью: ибо от гордости дикой не в силах / Были они воздержаться, бессмертным служить не желали.» (Hes. Opp. 127 sqq).

Третье поколение нельзя назвать в чем-либо нравственно ниже второго, мало того, оно не обвиняется в каком-либо богохульстве, из-за которого Зевс вынужден был скрыть под землей второе поколение. «Третье родитель Кронид поколенье людей говорящих, / Медное создал, ни в чем с поколеньем несхожее прежним. / С копьями. Были те люди могучи и страшны. Любили / Грозное дело Арея, насильщину. Хлеба не ели. / Крепче железа был дух их могучий. Никто приближаться / К ним не решался: великою силой они обладали» (Hes. Opp. 143–148). Медное поколение отличается от серебряного в худшую сторону лишь меньшим почетом, воздаваемым потомками.

Зато между третьим и четвертым поколением, поколением легендарных эллинских героев, Гесиод открыто подчеркивает улучшение человеческой породы. «Снова еще поколенье, четвертое, создал Кронион / На многодарной земле,справедливее прежних и лучше(δικαιότερον και άρειον), — / Славных героев божественный род. Называют их люди / Полубогами: они на земле обитали пред нами. / Грозная их погубила война и ужасная битва» (Hes. Opp. 157–161). Поколение гомеровских героев населяет теперь острова блаженных: «Трижды в году хлебодарная почва героям счастливым / Сладостью равные меду плоды в изобилье приносит» (Hes. Opp. 172–173). Любопытно, кстати, что с этим четвертым поколением блаженных Гесиод не сопоставляет никакого металла.

«Землю теперь населяют железные люди. Не будет / Им передышки ни ночью, ни днем от труда и от горя, / И от несчастий. Заботы тяжелые боги дадут им» (Hes. Opp. 176–177). Положение людей железного века отнюдь не является точкой предельной деградации космоса и человеческого рода, после которого должна наступить гибель космоса — нет вообще никаких признаков того, что космосу грозит конечная гибель. Напротив, поэт провидит некое улучшение, связанное, вероятно, с новой сменой поколений волей Зевса: «Если бы мог я не жить с поколением пятого века! / Раньше его умереть я хотел бы иль позже родиться» — восклицает Гесиод (Hes. Opp. 174–175). Иными словами, вслед за пятым, железным веком поэт предполагает лучший шестой, так же, как после мрачного третьего медного века последовало улучшение в четвертом веке героев.

Приписывать Гесиоду историософский пессимизм и теорию прогрессирующего упадка наподобие индуистских «юг» нет никакой возможности. Он пессимистично оценивает свою эпоху и предвидит в ее ходе и в самом деле ужасающую нравственную деградацию человека, но хотел бы родиться в будущем, когда Зевс сотворит лучших людей, нежели нынешние. Пессимистичность Гесиода сравнительно с Архилохом или Эсхилом состоит лишь в том, что переход от одного этапа к другому, независимо от улучшения или ухудшения, оказывается связан с творческим актом демиурга.

Мало того, А. Ф. Лосев совершенно справедливо отмечает «прогрессистский» характер историософии Гесиодовой же «Теогонии». «Мировая история начинается с бесформенных стихий (Хаоса, Земли, Тартара, Эроса) и всех их порождений, выливается сначала в бесконечную производительность сына Земли, Урана, укрощение этой плодовитости сыном Урана и Земли, Кроносом, и заканчивается отстранением от мировой власти Кроноса с его братьями, титанами, ввиду их неразумного упорства и эгоизма, и воцарением Зевса. У Гесиода промелькивает даже республиканско-избирательный мотив, поскольку владыкой мирового царства Зевс становится не сам по себе, но в результате выборов среди богов. Зевс, по Гесиоду, является олицетворением мирового разума и воли, побеждает неразумные и стихийные силы титанов и Тифона и является родоначальником олимпийских богов и земных героев — победителей страшных земных стихий и учредителей всеобщего разумного порядка» (Лосев 1977: 25).

Даже у греческих философов, приписывать которым исторический циклизм считается чем-то само собой разумеющимся, мы не находим однозначной теории упадка, «золотого века» и «вечного возвращения». В «циклическом мифе» диалога Платона «Политик», после того как предоставленный самому себе и лишенный попечения богов и демонов космос деградирует и вырождается, едва не подвергнувшись самоуничтожению, демиург вновь берет направление движения космоса в свои руки.

Однако «цикла» не происходит, поскольку на сей раз движение космоса идет совсем иначе — вместо опекающей заботы богов-покровителей наступает время заботы людей о самих себе, время культуры. Если в предыдущем цикле самодвижущийся космос, согласно Платону, едва сам себя не загубил, подмешивая к немногому добру все больше зла, то в новом цикле на пути деградации демиург ставит человеческую культуру:

«Когда принявший нас в свои руки и пестовавший нас даймон прекратил свои заботы, многие животные, по природе своей свирепые, одичали и стали хватать людей, сделавшихся слабыми и беспомощными; вдобавок первое время люди не владели еще искусствами, естественного питания уже не хватало, а добыть они его не умели, ибо раньше их к этому не побуждала необходимость. Все это ввергло их в великое затруднение. Потому-то, согласно древнему преданию, от богов нам были дарованы вместе с необходимыми поучениями и наставлениями: огонь — Прометеем, искусства — Гефестом и его помощницей по ремеслу, семена и растения — другими богами. И все, что устрояет и упорядочивает человеческую жизнь, родилось из этого: ибо, когда прекратилась, как было сказано, забота богов о людях, им пришлось самим думать о своем образе жизни и заботиться о себе, подобно целому космосу, подражая и следуя которому мы постоянно — в одно время так, а в другое иначе — живем и взращиваемся» (Plat. PoLit. 274b-d. Перевод С. Я. Шейнман-Топштейн. Платон 1994).

Ну и совсем уж нелепо, как нередко делается, приписывать отцам истории некое «отсутствие чувства истории», непонимание линейного хода времени и т. д. Для первых греческих историков характерно своеобразное понимание истории, но заключается оно отнюдь не в циклизме, а в понимании истории каксобытия,а не процесса.

История понимается Геродотом, Фукидидом, Ксенофонтом, Полибием и другими как сцепление и взаимодействие во времени людей и вещей, а

Полибию часто приписывали разработку якобы «циклической концепции» истории, на основании содержащегося в VI книге его «Истории» рассуждения о круговороте форм государственного устройства. Сама идея круговорота форм правления заимствована им у Платона, но... сам Полибий отрицает фатальность этого круговорота. Идеал для него — Римская республика с ее смешанным государственным устройством, в котором политические формы — монархия, аристократия и демократия — в надлежащей пропорции смешаны и за счет этого сохраняется прочность политического тела.

Рим, чуждый политическим коловращениям, и получает господство в Средиземноморье, а «коло-вращающиеся» греческие полисы не в силах этому противостоять. Не случайно, поэтому, что понимание истории как «процесса» появляется только у римлян, поскольку в центре их исторического мышления лежал единый исторический субъект — Рим, римский полис.

Одоление слепой надежды

Были ли эллины однозначными пессимистами в оценке настоящего? С одной стороны — несомненно. Взглянем на строки Семонида Аморгосского, которые могут считаться настоящим манифестом эллинского пессимизма:

По воле, мальчик, Зевса тяжкогромного

Конец приходит к смертному. Не сами мы

Судьбу решаем нашу. Кратковечные,

Как овцы, мы проводим жизнь, не ведая,

Какой конец нам бог готовит каждому.

Бесплодно мы мятемся и, однако же,

Все тешимся надеждой. Кто в ближайший день

Ждет радости, а кто — в далеком будущем.

Но каждый ждет — пора придет желанная,

Получит много-много он богатств и благ.

Один же между тем печальной старостью

До времени сражен. Болезни тяжкие —

Удел других. Те, Аресом повержены,

Низводятся Аидом в землю черную.

Те в море ураганом настигаются

И в яростных пучинах волн пурпуровых

Находят смерть, хотя б могли пожить еще.

А те в петле кончают жизнь злосчастную

И с солнцем расстаются волей собственной.

Нейдет из бедствий мимо ни единое.

Но тысячи страданий, зол и горестей

Повсюду стерегут людей. По-моему,

Ни к бедствиям стремиться нам не нужно бы,

Ни духом падать, раз они настигли нас.

(Перевод В. В. Вересаева.

Эллинские поэты 1963: 269–270).

На первый взгляд, перед нами — несомненное свидетельство глубочайшего пессимизма элллинского мирочувствия.

Однако присмотримся повнимательней — родившийся в VII веке до н. э. на острове Самос поэт пишет о своих современниках. И что же он видит вокруг себя? Всеобщую прельщенность благиминадеждами.Все чего-то ждут. Злодейка-жизнь подстерегает со всех сторон эллинов, и они мучительно гибнут в столкновении с нею, но продолжают надеяться. Иными словами, настроением соотечественников Семонида был как раз не пессимизм, а необоснованный оптимизм.

В поэтичной эпитафии Феофилы, дочери Гекатея из Пантикапея, которую каждый может увидеть в лапидарии Керченского музея, есть такие строки: «...у твоего отца, Гекатея, осталось одно лишь имя погибшей, образ твой он видит в камне, несбыточные же его надежды нечестивая похоронила Мойра» (Цит по: «Мировое наследие европейского Боспора» 2016: 333). Здесь поэт посягает даже на богиню, порицая за нечестие в разрушении человеческих надежд. Отца несчастной Феофилы утешают тем, что ее «не руками темными обнял Аид, а Плутон лампадой зажег для тебя брачные светочи, приняв тебя в свадебный чертог возлюбленной и супругой» (Там же). Впрочем, это уже выражение не классической эпохи, а мироощущение северопонтийских греков рубежа эр. Центральная роль категории надежды — несбыточной и разбитой надежды в осмыслении эллинами человеческой жизни, очевидна и здесь.

По всей видимости, склонность к тщетным надеждам, своего рода самопрельщенность плодами собственного воображения, была фундаментальной чертой национального характера эллинов, заставлявшей их двигаться вперед, отправляться за тридевять морей, ввязываться в рискованные предприятия, и... вынуждавшей зачастую переживать горькие разочарования.

Так нам становится лучше понятна формула знаменитого хора из «Антигоны» Софокла, прославляющего человека, который «σοφόν τι το μηχανόεν τέχνας υπέρ ελπιδ εχων» («в мудрость искусство возвел, превыше бессильных надежд») (Soph. Antig. 365–366). Это своеобразный полемический выпад Софокла против эсхилова Прометея, который, в числе прочих своих даров людям, называет лишение их дара предвидения, которое титан подменил надеждой: «τυφλάς έν αύτοΐς έλπίδας κατωκισα» («Я их слепыми наделил надеждами») (Aesch. Prom. 250).

Нет, возражает Софокл, если хочешь улучшения в своей судьбе, то не жди его ни от круговорота космоса, ни от бега времени, не живи надеждой, а делай — паши, лечи, плыви, говори, врачуй — в этом и состоит мудрость. Смерти не избежать, но мастерство и добродетель сделают прочие беды в жизни нестрашными. Сильней человека силы в мире нет, особенно если он творит благо.

Даже сам подбор слов — мудрость («софистика»), изобретательность («механика»), искусство («техника»), противопоставляемых Софоклом надежде, говорят сами за себя.

Итак,надежда,έλπίς, для одних эллинских поэтов — утешение, приглушающее тревогу и скорбь человека, не могущего предугадать своей судьбы, источник и оптимистического подъема, и самых горьких разочарований, приносимых «нечестивой Мойрой». Для других — пустое и бесплодное самоослепление, которое не должно быть присуще подлинно сильному человеку, хозяину собственной участи, у него эти бесплодные надежды заменят мудрость, изобретательность и искусность.

Как бы мы ни смотрели на греков — как на народ, склонный к лихорадочному самообману (наверное, классический пример такого трагического самообмана — это сицилийская экспедиция афинян), или же как на народ, твердо и осознанно ищущий решения своих проблем на путях науки, техники и искусства, в любом случае трудно принять ницшеанский миф об эллинской культуре, оцепеневшей перед «древним ужасом» и согласившейся, что лучше смерть, чем такая жизнь.

Древний ужас пессимизма

Впрочем, даже если бы среди дошедших до нас письменных памятников Эллады большинство выражали пессимистическое мироощущение, значимо было бы не это, а, напротив, наличие в произведениях эллинов и в их жизненной практике мощной оптимистической струи, веры в собственные силы и возможности человека, героического желания удостоиться лучшей доли.

Методологически неверна и сама постановка вопроса, при которой пиковые достижения эллинской цивилизации в период высшего расцвета, для которого характерен исторический оптимизм, отбрасываются как несущественные и нетипичные для эллинской культуры, в то время как за основу берется некий пессимистический фундамент, якобы открытый Ницше.

Напротив, эллинский оптимизм составляет то своеобразие, которое характерно для древнегреческой цивилизации сравнительно с предшествовавшими и одновременными ей цивилизациями Востока и Запада.

Именно этот оптимизм составляет то уникальное наследие, которое передано эллинами цивилизациям средиземноморского

Середина XIX века, когда Ницше постигал премудрости эллинской словесности, знала тексты древнегреческой культуры, но еще не знала ближневосточного контекста. Ницше не читал, и не мог читать пессимистических ламентаций восточных литератур, просто потому, что они были открыты и переведены позднее.

По всей видимости, Ницше не был знаком с «Беседой разочарованного со своей душой»: «Мне смерть представляется ныне / исцеленьем больного, / исходом из плена страданья... Мне смерть представляется ныне / Торной дорогой, / Возвращеньем домой из похода / Мне смерть представляется ныне / Домом родным / После долгих лет заточенья» (Поэзия и проза древнего Востока 1973: 99-100). Папирус был впервые опубликован К. Р. Лепсиусом в 1859 году, за 13 лет до выхода работы Ницше об эллинском пессимизме, но до интеллектуальной моды, моды на египтологию, в Европе было далеко.

Не могли дойти до немецкого филолога-философа ни «Песнь арфиста», ни жуткие в своем пессимизме и прадионисийстве вавилонские тексты о схождении Иштар в преисподнюю. «Экклезиаста» Ницше, сын пастора, конечно, читал, но как священный текст христианской Библии, коей так мало симпатизировал, а не как памятник сопоставимой с греками восточной культуры.

А ведь встреться Ницше чудовищная по своему пессимизму аккадская «Беседа господина и раба», и, быть может, он усомнился бы на ее фоне в своеобразии пессимизма эллинов:

«Раб, будь готов к услугам!» — «Да, господин мой! да!» Он говорит: «Благодеяние моей стране я хочу сделать». — «Так сделай, господин мой! Сделай! Человек, который оказывает благодеяние своей стране, найдет благодеяние себе в чаше Мардука». — «О, раб!

Благодеяние стране моей я не хочу оказать». — «Не оказывай, господин мой! Не оказывай! Подымись на холмы разрушенных городов. Пройдись по развалинам древности и посмотри на черепа людей, живших раньше и после: кто из них был владыкой зла и кто из них был владыкой добра?»

«Раб, будь готов к моим услугам!» — «Да, господин мой! да!» — «Теперь, что же хорошо?» — «Сломать шею мою и шею твою и кинуть в реку, это хорошо. Кто столь высок, чтобы взойти на небо и кто столь велик, чтобы заполнить землю?» — «О, раб! Я хочу тебя убить и заставить тебя идти передо мной». — «Воистину, только 3 дня будет жить господин мой после меня...» (Цит по: Тураев 1935: 145)

Ницше не читал и не мог по объективным причинам читать произведений литературы майя, где все тот же пессимизм выражен весьма красочно. Вот, к примеру, майянское «Поучение дочери»:

«Теперь, когда ты начинаешь смотреть на все, окружающее тебя, будь осторожна. Здесь жизнь такова: здесь нет счастья, нет удовольствия. Здесь есть сердечная боль, мучения, усталость. Здесь зарождаются и растут страдания и горе. Здесь, на земле, место многих воплей, место, где наша сила истощается, где мы все хорошо познаем горечь и разочарование. Здесь дует ветер, острый, как обсидиан, он веет над нами. Говорят справедливо, что земля — это место мучающего удовольствия, тяжелого счастья» (Кинжалов 1991: 103).

Впрочем, это безысходное поучение заканчивается совсем не выводом, что лучше бы вовсе не родиться или поскорее умереть, а напротив — обоснованием необходимости жить, от которого отец сможет перейти к воспитательным поучениям:

«Старейшины всегда говорили: «Чтобы мы не ходили все время стеная, чтобы мы не были постоянно наполнены горечью, Бог дал нам смех, сон, пищу, нашу силу и выносливость, наконец, действие, благодаря которому люди размножаются. Все это услаждает жизнь на земле, чтобы мы не стонали беспрестанно. Но даже, если бы это было так, если бы было верно, что здесь только лишь страдания, то разве должны мы всегда бояться? Должны ли мы жить постоянно в слезах?»» (Кинжалов 1991: 103–104).

Пессимистическая оценка наличного бытия — это общее место практически всех мировых культур древности. Никакого выдающегося и особого пессимизма эллинам на этом фоне совершенно не присуще.

«Рассматривая соотношение оптимистического и пессимистического начала у греков, не следует забывать об общем преобладании пессимистического взгляда на жизнь в целом у древних народов», — справедливо отметил А. И. Зайцев (Зайцев 2000: 104).

Оптимистическая трагедия

Своеобразие эллинского миросозерцания заключается как раз в том, что прямо противоположно пессимизму — в культе героя, который бросает вызов неизменному и полному пессимизма закону бытия. Специфически греческой является не идея рока, а образ человека (или сверхчеловека), который бросает вызов року и, мало того, торжествует над ним.

Впрочем, «рок», тем более так называемый «слепой рок», как категория античного мировоззрения и трагедии, является классической переводческой мнимостью, на что вполне определенно указал В. Н. Ярхо.

«Понятие «мойра» начинает впоследствии обозначать отрезок времени, достающийся на этом свете каждому человеку и неизбежно завершающийся смертью, то есть определяет его жизнь как «долю» в самом непосредственном смысле этого слова. Поскольку же никому не дано знать заранее, какова будет продолжительность его жизненной «доли», то понятие «мойры» исключает всякую предопределенность, не говоря уже о фатализме, чуждом древнегреческому сознанию.

В гомеровских поэмах, в частности, осознание героями своей смертной природы нисколько не мешает раскрытию их огромных жизненных сил и неукротимой индивидуальной активности... Поскольку же человек является тоже элементом «космоса», то и его «мойра» оказывается втянутой в причинно-следственные связи, на которых основывается мироздание, но это опять же ни в какой мере не лишает человека собственной активности и ответственности за свое поведение» (Ярхо 2000: 309–310).

Реальная история аттической трагедии развивается в направлении, прямо противоположном тому, в котором она развивалась в изложении Ницше. Не от трагического пессимизма к рационалистическому оптимизму, а от веры в человеческие силы и жизнеутверждения — к скептическому разочарованию в разумности и нравственном порядке жизни — и это разочарование ищет выхода в экстазе и чудесах.

Эсхил создает исключительно оптимистические трагедии. «Мировоззрение Эсхила оптимистично» (Суриков 2012: 135). Трилогия о Прометее, от которой до нас дошла лишь самая мрачная из трагедий — «Прометей прикованный», заканчивается освобождением Прометея Гераклом и торжеством прометеевской идеи: только возвышение человеческого рода сделает устойчивым царство Зевса, исключит повторение им судьбы Урана и Крона.

Ницше это, конечно, интерпретирует как вынужденный союз олимпийского бога Зевса и древнего титана Прометея, как манифестацию хтонического, хаотического начала, заключенного в титанах. Но если бы это было и так, то сам Эсхил рассматривает этот прорыв титанического начала не столько как прорыв древнего ужаса, сколько как прорыв

Нет ни рока, ни предопределенности, ни следа пессимизма в вершине эсхиловской трагедии — «Орестее».

«В тех случаях, когда «мойра» относится у Эсхила не ко всему мирозданию, а к жизни одного человека, она, несомненно, обусловлена его собственным поведением. Наиболее ясно это видно из двух реплик в диалоге Клитемнестры с Орестом («Хоэфоры», ст. 910 сл.). Ища спасения от смерти, Клитемнестра пытается снять с себя обвинение в мужеубийстве:

Сын мой, в этом виновата мойра! —

Тогда и эту смерть уготовила тебе мойра, —

отвечает Орест. По существу дела, Клитемнестра не имеет никаких оснований ссылаться на судьбу: она сама изменила мужу, сама, своей рукой, нанесла ему три смертельных удара, сама, обагренная кровью Агамемнона, кощунственно похвалялась над трупом своей победой. Да и Орест, хоть он и получил приказ от Аполлона, представлен у Эсхила человеком, проходящим долгий путь колебаний и размышлений, прежде чем решиться на матереубийство. Следовательно, если и можно говорить об их судьбе, то только в том смысле, что объективная необходимость торжествует через целиком субъективное поведение людей» (Ярхо 2000: 310).

«Орестея» заканчивается оправданием сына-мстителя и избавлением от гневных Эриний (обладающих, кстати, совершенно комическими чертами), торжеством человеческой справедливости над хтоническими законами крови. Для того культурного контекста, в котором находились тогдашние эллины в мире, еще не окончательно провозглашенном ими варварским, это был, конечно, просто-таки розовощекий победительный оптимизм. Вся онтологическая структура падшего (а грек в пределах материи другого и не знает) мира настроена против человека, но его дух и его ум торжествуют над роком.

Если Эсхил — творец оптимистической трагедии, оптимистической даже по внешним обстоятельствам, то уже Софокл — творец нравственной трагедии. Трагедия Софокла, как мы уже сказали выше, повествует о том, что безысходную ситуацию можно переломить героическим усилием. Даже в безысходной ситуации предпочтительней быть героем, не склоняющимся перед случайными обстоятельствами:

Много в природе дивных сил,

Но сильней человека — нет.

Он под вьюги мятежный вой

Смело за море держит путь;

Кругом вздымаются волны —

Под ними струг плывет.

(Soph. Antig. 332–337. Здесь и далее

в переводе Ф. Ф. Зелинского: Софокл 1990.)

Знаменитое «антропоцентрическое» начало первого стасима «Антигоны» — это заявление еще гомеровского и эсхиловского «прометеевского» оптимизма. Разум человека силен и торжествует над множеством внешних обстоятельств, над землей, зверями, морем, ветром. Над всем, кроме смерти. Однако отнюдь не констатация неизбежности встречи с Аидом является финальной точкой этого рассуждения, а напротив — выражение радости по поводу успехов медицины и гигиены, благодаря которым:

Благодолен! Бездолен не будет он в грозе

Грядущих зол; смерть одна

Неотвратна, как и встарь,

Недугов же томящих бич

Теперь уж не страшен.

(Soph. Antig. 360–364)

Человек оказывается хозяином своей судьбы, поскольку, как возражает эсхиловскому Прометею Софокл, его мудрость, механика и техника — превыше бессильных надежд. И ими он пролагает себе путь как к добру, так и ко злу — здесь звучит прямо-таки библейский мотив древа познания:

Кто в мудрость искусство возвел,

Превыше бессильных надежд,

Тот путь проторил и к добру и к худу.

(Soph. Antig. 365–367)

Добро — это нравственный закон, божественный и людской, в противоположность злу — чисто человеческому приказу Креонта, самоослепленного гордыней рационального общественного блага. Никакой «предопределенности» тут нет. Сила духа Антигоны торжествует над «внешним роком», представленным Креонтом и его рационалистически узкими псевдозаконами, а затем уже внутренний рок, имеющий силу воздаяния, торжествует и над самим Креонтом:

Кто Правды дщерь, Клятву, чтит,

Закон страны, власть богов, —

Благороден! Безроден в кругу сограждан тот,

Кого лихой Кривды путь

В сердце дерзостном пленил:

Ни в доме гость, ни в вече друг

Он мне да не будет!

(Soph. Antig. 368–374)

Но ни о какой слепоте этого рока тут говорить не приходится. Да и ни о каком пессимистическом конце — тоже. Пессимизм — это к Шекспиру. Гамлет не торжествует над Клавдием. Антигона торжествует над Креонтом. Закон богов, которому она осталась верна, торжествует над измыслившим человеческое нововведение Креонтом. Никаким «слепым роком» тот «πότμος δυσκόμιστος», на который сетует Креонт в своих последних словах, конечно, не является. Это заслуженная кара за его преступления, за тираническую гордыню, побудившую его поставить свое частное понимание общего блага выше всеобщего природного и божественного закона:

Человеку сознание долга всегда —

Благоденствия первый и высший залог.

Не дерзайте ж заветы богов преступать!

А надменных речей беспощадная спесь,

Беспощадным ударом спесивцу воздав,

Хоть на старости долгу научит.

(Soph. Antig. 1348–1354)

Если давать этому социально-политическую интерпретацию, то «Антигона» окажется полемикой против чисто человеческого рационализма самовлюбленной и успешной афинской демократии эпохи Перикла с ее торжеством человеческого закона над божественным. Это наглядный ответ той политической философии главенства «позитивного права», которую выразил Перикл в беседе с Алкивиадом (донесенной до нас Ксенофонтом в его «Воспоминаниях о Сократе»): «Законы — это все то, что народ в собрании примет и напишет с указанием, что следует делать и чего не следует» (Xen. Mem. I, 2, 42). Алкивиаду с его эристикой не составляло, конечно, никакого труда разрушить эту чисто земную теорию, не основанную на божественной истине.

Кстати, реальный сюжет трагедии «Перикл» развивается гораздо трагичнее и в куда большей степени подчиняясь логике пресловутого рока, чем сюжет «Антигоны». Перикл униженно льет слезы перед народным собранием, чтобы умолить его оправдать свою любимую Аспазию, начинается Пелопоннесская война, и весь блестящий «морской план» Перикла рушится, разбитый божьей карой — чумой. И сам «Олимпиец» (нет ли и тут трагического поворота, Перикл в данном ему прозвище как бы дерзает равняться с богами, и покаран за эту безумную дерзость) сначала теряет двух законных сыновей от афинянки и остается без наследника, а затем умирает сам. Незадолго до смерти Перикл снова со слезами просит экклесию даровать его сыну от Аспазии права гражданства, и его просьбу удовлетворяют. Но именно Перикл-младший оказывается тем несчастливым стратегом в битве у Аргинусских островов, который сперва одерживает победу, а потом не успевает подобрать тела погибших (проблема упокоения или неупокоения тела — центральная в «Антигоне»). Его вместе с другими военачальниками приговаривают за святотатство к смерти, при протестах единственного человека — Сократа. Тем самым афинская толпа убивает как последних способных военачальников,

Исторический сюжет содержит гораздо больше элементов настоящего Безжалостного Рока, чем сюжет мифологический, сюжет любой аттической трагедии. Поводом к пессимизму для грека была жизнь, а не миф.

Наиболее соответствует ницшеанскому образу дионисийской трагедии тот, кого Ницше более всех обвиняет в разрушении трагедии, в рационализме, в психологизме, в антидионисизме — Еврипид. Именно у него через бытовые характеры, образы, через умные разговоры и изощренные интриги рвется на сцену безудержный и неостановимый хаос. Именно Еврипид из всех греческих трагиков наиболее пессимистичен, наиболее подвержен влиянию «древнего ужаса», именно для него по-настоящему «нет выхода». Нет, поскольку тьма и древний ужас таятся в самом человеке. Человек в своей природе и есть его страшная судьба, и поэтому «Идите, подруги, и рабской вкусите доли. От судьбы не уйдешь никуда» (Eur. Hec. 1295). Здесь царит безжалостная «άνάγκη».

Ницше, безусловно, прав, обвиняя Еврипида в двуличии. И в самом деле, его глубочайший хтонический пессимизм соединяется с игровым оптимизмом, с его коронным приемом deus ex machina. Метафизическая трагическая развязка заменяется нахождением человеческого счастья.

«В старой трагедии чувствовалось в конце метафизическое утешение, без которого вообще необъяснимо наслаждение трагедией; чаще всего, пожалуй, звучат эти примиряющие напевы из иного мира в «Эдипе в Колоне». Теперь, когда гений музыки бежал из трагедии, трагедия в строгом смысле мертва: ибо откуда мы могли бы теперь почерпнуть это метафизическое утешение? Стали поэтому искать земного решения трагического диссонанса; герой, после того как он вдосталь был измучен судьбою, пожинал в благородном браке, в оказании ему божеских почестей заслуженную награду. Герой стал гладиатором, которому, когда он был основательно искалечен и изранен, при случае давали свободу. На место метафизического утешения вступил deus ex machina» (Ницше 1990: 125).

И в самом деле, во многих трагедиях Еврипида все идет к неотвратимому страшному финалу, и вдруг вмешивается божество, и наступает нечто близкое к хэппи-энду. Звучит стандартный еврипидовский эпилог (даже любопытно, почему, высмеяв в «Лягушках» еврипидовские прологи, Аристофан не сделал предметом насмешки идентичные эпилоги этого трагика, сделанные зачастую методом «копипаста»), такой, как, к примеру, в «Андромахе» (см. почти дословные повторения в «Оресте» и «Медее»):

Многовидны явленья божественных сил,

Против чаянья, много решают они:

Не сбывается то, что ты верным считал,

И нежданному боги находят пути;

Таково пережитое нами.

(Eur. Andr. 1284 sqq)

Все логические и нравственные законы — ничто, весь высший рок, основанный на нравственном воздаянии, тоже ничто. Боги могут вмешаться в любую самую запутанную интригу и принять самое неожиданное — в том числе и нелогичное и безнравственное решение. Это софистика — да. Но это и есть самая настоящая и нутряная хтоника, разрывающая мир, обессмысливающая борьбу, лишающая смысла агон, обесценивающая все лучшие «эсхиловские» черты греческого духа.

Ницше в своем «антиклассицизме» в прочтении греков является, как ни странно, заложником ненавистного ему Еврипида. Именно «Вакханки» с их безудержным, жестоким, нечеловеческим и античеловеческим дионисизмом и являются настоящим источником вдохновения великого немца, — вдохновения, которого он никогда не нашел бы у Эсхила.

Условие «греческого чуда»:

нелетальный агон

Ключевой образ греческой культуры и аттической трагедии — это никак не всеобщая обреченность, и не рок, аагон,то есть борьба, схватка, столкновение.

Гераклит говорит с нами именно об этом: «Война — отец всего и всего царь; одним она определила быть богами, другим — людьми; одних она сделала рабами, других — свободными». Вдумаемся — не только рабов и свободных распределил Полемос, но и людей, и богов, каждого в свой ранг, возводит Война. Даже такие космологические статусы устанавливаются (и переустанавливаются) через агон.

Всесильный и абсолютизированный рок если и нужен трагику, то, прежде всего, для того, чтобы выставить против героя абсолютного противника и дать ему возможность одержать победу (физическую или, чаще, нравственную) в этой борьбе.

А. И. Зайцев в исследовании об источниках греческого чуда не случайно поставил именно «агонический», состязательный характер греческой культуры на первое место в числе причин, по которым греки в короткий срок заложили основу десятка других культур и поставили себя на недосягаемую культурную высоту. Он опирается при этом на идеи Якоба Буркхардта и... Фридриха Ницше, развивавшего тему агона в одном из набросков, не получивших, в отличие от «Рождения трагедии», мировой славы (Зайцев 2000: 116–117).

Центральная роль агона в жизни эллинов может считаться сегодня общепризнанным положением, которое практически не может быть оспорено. Агональное начало пронизывает всю греческую культуру — не только спорт, но и политику, и это порождает, в частности, демократию, философию — что, в свою очередь, порождает диалектику, театр — что порождает трагедию и комедию. Приобретение чести и славы в агоне создает невероятную конкуренцию талантов и амбиций, которая в короткий срок выдвигает массу лучших, талантливейших и интереснейших.

Грекам, помимо прочего, удалось сделать культурное творчество невероятно интересным для широкой публики. Чтобы оценить это, достаточно сравнить их с римлянами: там, где римская толпа наслаждалась кровавыми убийствами, там греки с замиранием сердца следили за движением логоса и мелоса в трагедии.

Важнейшая, исторически революционная черта греческого агона — егонелетальныйхарактер. Если понимание агона как основополагающей категории древнегреческой цивилизации сегодня общепринято, то на эту качественную характеристику именно эллинского духа мало обращают внимание.

Варварское состязание — это, как правило, смерть или моральное уничтожение одного из участников, это игра на выбывание — «королевская битва». Не будем забывать о крайней завороженности римлян цирком и амфитеатром, бывших, по справедливому замечанию А. Ф. Лосева, высшей квинтэссенцией римской идеи и римского эстетического чувства, синтезом идеи абстрактной вселенской власти и конкретной кровавой жестокости (Лосев 2002: 50–62).

Римляне были поистине упоены жестокостью звериных травль и гладиаторских боев, мучение христиан в годы гонений воспринималось ими как одна из форм этого наслаждения. Что интересно, так же воспринимали дело и многие христиане — публичные мученичества они рассматривали как состязание с язычниками и демонами, в которых носители истинной веры одерживают блистательную победу.

В постантичной, полуварварской Европе поединок ритуализуется в турнире, а потом, в ренессансную эпоху, обращается вновь в совершенно варварскую по сути дуэль. В наши дни летальная агональность сублимирует себя в кинематографическом насилии, в компьютерных играх. Из всех видов спорта наиболее привлекательны для публики те, которые балансируют на грани насилия — со стороны самих участников или со стороны болельщиков.

Убийство в эллинских играх, включая такие самые опасные состязания,

Образ туповатого кулачного бойца, который лишился в поединках бровей, век и носа, становился предметом насмешек. Еще у Гомера единственным из всех атлетов язвительной характеристики удостоен кулачный боец Эпей. Напротив, эллины никого не ценили столь высоко, как бойцов, которые побеждали на играх, никого не поранив (Шанин 1979: 62–71).

У греков сформировался выраженный культурныйзапрет на убийство соперников,несогласных, и даже политических конкурентов. Особенно ярко это проявилось в Афинах, где возник такой удивительный инструмент политической борьбы, как остракизм, то есть изгнание голосованием опасного гражданина, устранявшее его из жизни полиса, но, при этом, не предполагавшее его уничтожение и предусматривавшее возвращение (Развернутое детальное исследование: Суриков 2006).

Один из немногих случаев, когда греки отошли от принципа нелетальности в дискуссии — это случай с Сократом. Причем, похоже, Сократ сам сознательно вел к этому дело именно для того, чтобы раз и навсегда отбить охоту казнить за слова и мысли. Афиняне еще осудили на смерть за его нечестивые мнения «атеиста» Диагора с Мелоса, но он сумел бежать и благополучно закончил свои дни в Коринфе.

Этот острый героический дух агона — борьбы и соперничества — в сочетании с негласным запретом на убийство соперников и дал тот изумительный культурный взрыв, равного которому не было в истории и по сей день. Распространив на большинство сфер агона принцип нелетальности, эллинам удалось создать мощнейший выброс творческой энергии, который когда-либо знало человечество. В этом порыве энергия практически не могла быть израсходована на уничтожение конкурента — правила игры это запрещали, а значит, требовалось добиться его превосхождения.

В агоне нет ничего пессимистического — само начало борьбы подразумевает возможность победы. Начало агона уже является успехом. Если ты борешься, значит, ты жив, ты сущ и ты почти победитель. Как говорится в бесконечно цитируемом стихотворении Архилоха:

Сердце, сердце! Грозным строем встали беды пред тобой.

Ободрись и встреть их грудью, и ударим на врагов!

Пусть везде кругом засады — твердо стой, не трепещи.

Победишь — своей победы напоказ не выставляй,

Победят — не огорчайся, запершись в дому, не плачь.

В меру радуйся удаче, в меру в бедствиях горюй.

Познавай тот ритм, что в жизни человеческой сокрыт.

(Archiloch. fr 128. Перевод В. В. Вересаева.

Эллинские поэты 1963: 217)

Стратегемы коллективного Одиссея

Мираж «греческого пессимизма», на мой взгляд, — это случившаяся из-за особенностей европейского восприятия в XIX веке путаницафигурыифона.На фоне европейского прогрессизма и оптимизма позитивистской эпохи, эллинский пессимизм казался Ницше «фигурой». В то время, как на реальном фоне тотального пессимизма большинства высоких культур I тыс. до н. э. «фигурой» были именно греческий оптимизм, греческая агональность.

Можно привести вполне конкретные геополитические и геоэкономические объяснения такого миросозерцания. Греки были народом-смертником — заброшенным на каменистую и скалистую землю, где почти ничего не растет, где человек обречен выцарапывать у земли не только хлеб, но и воду, драться с соседями до смерти за каждый кусок земли. Рядом с соседними великими цивилизациями — египетской, вавилонской, персидской, финикийской, развивавшимися в гораздо более благоприятных условиях, положение греков было практически безнадежно.

Тем не менее, греки заселяли Средиземноморье и Причерноморье, торговали, воевали, дали отважный отпор персидскому нашествию и в итоге политически подчинили себе Восток (впрочем, уже после «внешней» политической сборки в руках македонских царей), а потом культурно подчинили политически восторжествовавший над ними Запад. Люди с принципиально пессимистическим отношением к жизни ничего подобного сделать бы не смогли.

Греки представали как люди с бешеным темпераментом, с нечеловеческой энергией, исключительно высоким тонусом — хитроумными Одиссеями, способными придумать что угодно и выкрутиться из любой катастрофы. За это они, собственно, и были востребованы как наемники и советники по всему Востоку и на этом исключительно хорошо зарабатывали. Это были «янки» при дворе восточных Артуров.

Особенностью эллинской психологии был неустанный поиск способа так или иначе добиться желаемого, достичь своей цели, — чем более хитроумный будет способ, тем лучше. «Одиссея» не случайно оказалась одним из двух столпов эллинского самосознания. Эта поэма — каталог способов, «стратегем», с помощью которых хитроумный царь Итаки переламывает складывающиеся неблагоприятные, а порой даже фатальные обстоятельства.

Совершенно невозможно себе представить, чтобы какая-то другая произвольная группа солдат, оказавшаяся далеко от своей родины, потеряв сначала главнокомандующего и заказчика, а потом и всех командиров, сумела бы выбраться из абсолютно безнадежных обстоятельств так, как это сделали десять тысяч, о которых рассказал «Анабасис» Ксенофонта. Это могли сделать только люди, выросшие в культуре, где все было пропитано уверенностью в том, что безвыходных ситуаций не бывает и что за свою жизнь следует сражаться до конца.

Сравним стоящие рядом две стратегемы из сборника Секста Юлия Фронтина. Римскую и греческую. В первой очевиден моральный пафос, стойкое нравственное решение (которым так хочется тыкнуть всем любителям массовых расстрелов и прочего разброса щепок), во второй — классическое одиссеевское хитроумие с элементом манипуляции:

«Когда Кв. Фабия сын убеждал пожертвовать немногими людьми, чтобы занять удобную позицию, тот сказал: «А не хочешь ли ты быть в числе этих немногих?»

Ксенофонт ехал на лошади, а пехотинцам приказал занять какой-то холм. Слыша, что кто-то из них ворчит, что легко, сидя на коне, давать такое трудное поручение, он соскочил, посадил на коня рядового и сам бегом направился к намеченному холму. Солдат не мог вынести позора создавшегося положения и под смех товарищей сам сошел с коня. Ксенофонта все с трудом упросили вновь сесть на коня и сохранить свои силы для присущих полководцу обязанностей» (Front. Strat. IV, 6, 1–2).

Римская история, особенно ранняя, покрытая эпической патиной, это история поступков. Морально значимых решений и жестов отважных людей.

Греческая история, — это историястратегем,способов, с помощью которых те или иные политики и полководцы, полисы и армии, достигли своих целей — власти и победы.

Нет ничего невозможного, нельзя отчаиваться, всегда нужно бороться и изобретать решения. Об этом говорили эллину и эпос, и ораторы, и историки, и лирические поэты, и трагики, и комики.

Пессимизм был очень поздним плодом греческой мысли,

Подлинный оптимизм трагического духа дал весьма своеобразный ответ на наступление пессимизма и хтонической «еврипидовщины» в виде развития древнеаттической комедии. Наследником эсхиловского крестьянского «марафонского» духа, превозносящим «агон», воспевающим человека в качестве исполненного титанической силы существа, властвующего над землей и заставляющего считаться с собой богов, является, конечно же, не декадент Еврипид, а его агрессивный литературный оппонент — Аристофан.

Наследник трагического оптимизма:

Аристофан

Современники Сократа могли бы сказать не раздумывая: Аристофан — Эсхил нашего времени. Только его оружием вместо возвышенного пафоса стала гиперболизированная насмешка, а место трагических мифов заняли острые политизированные истории. Но почти все эти истории об одном — о том, как, оказавшись перед лицом рока, человек вступает с этим роком в борьбу и побеждает.

В. Н. Ярхо назвал Аристофана «великим художником-утопистом», заметив, что «ни в одной из своих комедий Аристофан не мог предложить реального выхода из войны» (Аристофан 2000: 919). Странно требовать от комика конкретного, практически применимого решения политических проблем. Старая аттическая комедия гротескна и фантастична.

Но сущность аристофановской комедии — именно в поиске рецепта, поиске стратегемы для разрешения трудной ситуации. Сама эта трудная ситуация описывается в категориях пропповского анализа волшебной сказки какнедостача.Герой изыскивает тот или иной гротескный способ — стратегему, чтобы эту недостачу устранить — в большинстве известных нам аристофановских комедий этой недостачей является отсутствие мира, война...

Герой с помощью волшебного помощника — навозного жука — поднимается на небеса и освобождает богиню Мира (Тишину). Разве это не классическая волшебная сказка — герой с волшебным помощником освобождает принцессу и женится на ней?

Практически все аристофановские комедии — это истории изящных гротескных стратегем.

В «Ахарнянах» уставший от войны земледелец Дикеополь находит выход в своем сепаратном мире со Спартой.

Во «Всадниках» Никий и Демосфен находят способ освободить старикашку Народ от презренного крикуна пафлагонца-кожевника Клеона при помощи еще более наглого проходимца Колбасника.

В «Осах» Бделиклеон успешно придумывает способ отвлечь своего отца Филоклеона от страсти судебных заседаний, устроив домашнее судилище над собаками.

В «Мире» крестьянин Тригей, откормив навозного жука, взлетает до небес и освобождает богиню Мира.

В «Птицах» хитроумные Писфетер и Эвелпид придумывают способ уморить олимпийских богов голодом и отнять у них господство (басилею) над миром.

В «Лисистрате» мир достигается с помощью знаменитой сексуальной забастовки афинянок.

В «Женщинах на празднике Фесмофорий» Еврипид избегает смерти от ненавидящих его женщин, отправив на женский праздник переодетым своего защитника — Мнесилоха.

В «Лягушках» Дионис возвращает на землю в Афины лучшего трагика, совершив поход в Аид и устроив там состязание Эсхила и Еврипида.

В «Женщинах в народном собрании» стратеге-мой, устраняющей все беды, становится гротескное правление женщин.

В «Плутосе» недостача устраняется возвращением богу богатства зрения.

Таким образом, из серии дошедших до нас аристофановских комедий только в одной отсутствует явная стратегема — Стрепсиад в «Облаках» предпочитает хитроумному плутовству грубое прямое действие, поджигая школу Сократа. Впрочем, нет ли стратегемы и в этом отсутствии стратегемы? Ведь в этой комедии простодушие и добронравие Стрепсиада противопоставляются изощренной риторике и шарлатанству Сократа.

Марафонцы жалят ос

Чтобы понять дух аристофановской комедии, необходимо принять во внимание расстановку сил в афинском полисе эпохи расцвета и упадка демократии.

В этом полисе сталкивались и соперничали два мощных элемента — независимые землевладельцы-крестьяне, бывшие основой гоплитского ополчения, вошедшего в легенду благодаря подвигу марафонских бойцов, и бедняки-феты, составлявшие основу казавшегося непобедимым после Саламина афинского флота. Первые обеспечили Афинам силу и независимость, вторые — господство и великодержавие.

Земледельцы успешно умели управлять собой, своим домохозяйством (ойкосом) и своей жизнью, могли сами себя защитить купленным на свои деньги оружием. Для них демократия была продолжением их самоуправления, вынесенного за пределы их хозяйства, высшей формой самоуправления во имя целей, превышающих частные.

Феты собой управлять не могли, защитить себя сами тоже не могли. Зато они могли эффективно выступать в качестве винтиков в составе создаваемой и управляемой афинским государством, начиная с Фемистокла, военной машины, которая в принципе не могла иметь «частного» измерения. Они были экипажем триеры, ее гребцами, и могли реализовать себя только в едином целом, каким была афинская триера.

Крестьянин значил что-то и сам по себе, феты значили что-то только все вместе. Первому государство нужно было как высшая форма кооперации. Вторым — как начальное условие кооперации. Для них демократия была формой существования, подчиненного принципу «улья». Выбранный Аристофаном для его комедии о бедняках-гелиастах, зарабатывающих работой в судебных присутствиях, образ ос далеко не случаен.

И не случайно, что Бделиклеон в «Осах», для того чтобы спасти отца — Филоклеона от пребывания в этом улье, обращает его мысли к дому, ойкосу, где он может сам единолично быть судьей для своих домашних. И здесь в гротескной форме судебной комедии сталкиваются два идеала полиса. Полис каксодружество независимых домохозяйств-ойкосов,и полис какулей.

Крестьяне отчуждали от себя часть своего капитала для достижения совместных целей. Феты нуждались в отчуждении капитала от других для создания структур, в рамках которых только и возможно было достижение и их частных целей. Не случайно восхождение моряков-фетов началось с того, что государство начало расходовать на флот средства с Лаврийских рудников, до тех пор разделявшиеся между гражданами. «Фетская» демократия развилась на экономической основе, независимой от частных хозяйств, составлявших полис граждан.

Весь V век до н. э. Афины из республики гордых марафонских бойцов, ненадолго отложивших плуг, чтобы отстоять свободу своей Родины, превращались в республику ос, роящихся вокруг тех или иных не принадлежащих им средств, зависимых от успехов Афин как своего рода виртуальной державы, отделенной от своей аграрной экономической основы. На смену первой форме свободных средств, направленных на развитие этой державы, — лаврийским деньгам, пришла новая — по сути, присвоенные деньги союзников, фонды Делосского морского союза и дань-форос, которой были обложены союзники, степень независимости которых постоянно снижалась.

Ни сельское хозяйство, ни ремесло, ни торговля не могли дать тех капиталов, которые позволяли Перикловым Афинам одновременно сооружать Парфенон, платить беднякам деньги на посещение театра — теорикон, платить один, а затем три обола гелиастам, да еще и воевать с восставшими данниками-союзниками, такими как Самос. Все это могло предоставить лишь данничество того же самого типа, что обеспечивало могущество старинных

Потомок марафонских бойцов, аттический крестьянин, составляя большинство граждан Афин, но не живя никогда в городских стенах, ведя свое хозяйство на земле, не был и выгодополучателем от функционирования этой виртуальной осиной державы. Все, что у него было, обеспечивал себе он трудом собственных рук и рук своих рабов (ну, или, по крайней мере, так ему казалось).

Зато, когда началась грандиозная война со Спартой, вошедшая в историю как Пелопоннесская, именно этому крестьянину пришлось платить по счетам, выписанным не им. Военный план Перикла строился на оставлении сельской Аттики в полное разорение спартанцам и на сосредоточении военных действий на море. Крестьянин сидел, запертый в четырех стенах по сути чужого ему города и смотрел, как спартанцы год за годом выжигают его поля, вырубают его оливы, разрушают его усадьбу и подсобные постройки. В нем копился гнев, который в шутовской форме и выразил Аристофан.

Крестьянин Аристофана не объект насмешки, а ее субъект. Не его высмеивают, не над ним насмехаются, а он насмехается и в конечном счете торжествует. В этом отличие афинского комедиографа от практически всей прочей мировой литературы, неразрывно связанной с городской культурой и потому высокомерно насмехающейся над «мужланом». Но нет у Аристофана и пасторального умиления простоватым мужичком. Крестьянин Аристофана может быть и прост, но хитер, смекалист, энергичен и умеет добиваться своего.

Находчивые крестьяне

в борьбе за мир и демократию

Дошедшее до нас творчество Аристофана начинается с «Ахарнян» — ядовитого изображения нравов афинской экклесии, которую дурит всяк кому не лень, переходящего в историю мятежа простого крестьянина — Дикеополя, заключающего со Спартой свой индивидуальный, сепаратный мир. Война может быть и нужна Периклову дружку, полководцу Ламаху, но Дикеополю она ни к чему. И вот он прикупает у спартанцев самый прочный — тридцатилетний мир, несмотря на возмущение стариков-ахарнян, пытающихся побить его как предателя (нельзя сказать, что Аристофан не понимал всей провокационности такой постановки вопроса).

Еще грубее юмор «Тишины» («Мира») — смышленый виноградарь Тригей, отчаявшись добиться мира от людей, откармливает навозом огромного жука, на котором добирается до небес, где обнаруживает, что богиня Мира заточена в пещере. Несмотря на все ухищрения, сдвинуть камень, закрывающий пещеру, не удается до тех пор, пока за дело не берутся собратья Тригея — земледельцы. Совместным порывом поселяне вызволяют Тишину (что соответствует событиям 421 года, когда Афины и Спарта наконец-то заключили «Никиев мир», как и предсказывал Аристофан — тридцатилетний). Помогающий им бог Гермес подводит своеобразный политический итог всем событиям войны, разоблачая милитаристскую политику радикальной демократии, начиная с Перикла, превратившую независимых земледельцев «марафонцев» в придаток безличной и безхозяйственной машины демократии:

К вам, хозяевам, почтенным земледельцам,

речь моя.

Слушайте, чтоб знать и помнить, как погибла

Тишина.

Начал Фидий злополучный, первый он нанес

удар,

А затем Перикл. Боялся он невзгоды для себя.

Ваших прихотей страшился, ваши зубы злые

знал.

Чтобы самому не сгибнуть, в город он метнул

пожар...

А когда собрался в город, кинув нивы, сельский

люд,

Невдомек, что продают их здесь и там одной

ценой.

Сад растоптан виноградный, и маслин

родимых нет, —

И на болтунов с надеждой стал глядеть бедняк.

А те

Знают, что для них находка — нищий и без сил

народ,

И дрекольем двуязычным прочь прогнали

Тишину.

Та частенько возвращалась, нашу родину любя,

А они купцов союзных, словно яблоню в саду,

Обколачивали палкой с визгом: «Он Брасиду

друг!»

Вы ж бросались на опадки и скулили,

как щенки.

(Aristoph. Pax. 603 sqq)

Впрочем, будет неточным считать Аристофана только лишь выразителем крестьянского гнева. Поэт не столько отражает, сколько формирует его, пытается воспитать сознательность аттического крестьянина, внушить ему мысль, что не спартанцы являются его главными врагами, а подстрекающие войну и гражданскую смуту демократические демагоги, подобные Клеону. В «Ахарнянах» его целью является не просто выразить желание Дикеополя, но и перетянуть на свою сторону жителей дема Ахарны, в наибольшей степени пострадавшего от разорительных спартанских нашествий.

Аристофан противопоставляет стратегии «улья», проводимой демократическими демагогами, когда концентрируемая дань направляется на «общее дело» и, как подозревает Аристофан, по большей части оседает в карманах демократических элит, своего рода земледельческую имперскую утопию. Господство Афин над союзниками должно выражаться в том, что те будут содержать в богатстве и сытости афинских крестьян.

Погляди же, ведь мог бы ты быть богачом! Все

могли бы вы быть богачами,

Если б эти молодчики «я за народ» не дурачили

вас, как попало.

И тебе, господину стольких городов, властелину

от Сард и до Понта,

Ничего не давали, щепотку одну, да и ту по

крупинке бросают,

Словно капают маслом на шерсти клочок, чтобы

только не помер ты вовсе.

Им на пользу, на радость твоя нищета. Почему?

Объясню тебе тотчас:

Чтобы хлыст укротителя ты признавал, чтоб по

первому крику и зову:

«Эй куси их, куси!», словно бешенный пес, на

врагов господина кидался.

А хотели бы честно народу помочь, легче легкого

было бы это:

Городов, островов, приносящих нам дань, будет

с тысячу, будет и больше.

Если б было приказано каждому взять на хлеба

два десятка афинян,

Двадцать тысяч из граждан могли бы прожить

в изобильи и в жареных зайцах.

От столов не вставать и венков не снимать

и коврижкою с медом кормиться.

Вот достойное родины нашей житье, вот

награда бойцам марафонским!

(Aristoph. Vesp. 698 sqq)

Если представить себе Аристофанову утопию (очередную из множества его утопий) осуществленной, то нетрудно вообразить себе картину превращения Афин в своего рода морскую Спарту, в которой покоренные города и острова исполняют роль крепостной прислуги — мессенских илотов, а афиняне — роль «гомеев» спартиатов.

Аристофан против

«развратителя юношества»

Кампания Аристофана за мир увенчалась в конечном счете успехом. После гибели Клеона был заключен Никиев мир, который мог бы стать долгосрочным, если бы

Однако и трагическая гибель Сократа, и разжигание войны, а затем и предательство Алкивиада — это все наше послезнание. На тот момент, когда в 423 году Аристофан ставил в театре Диониса свои «Облака», и до злодейств и предательств учеников Сократа — Алкивиада, Крития, Ксенофонта, сделавших неизбежным его осуждение, и до самого осуждения, превратившего Сократа в мученика философии, было еще очень далеко.

Тем более поразительна для нас та жесточайшая расправа, которой Сократа подвергает в финале «Облаков» Стрепсиад, сжигая его Мыслильню. Разве противники радикальной демократии Аристофан и Сократ не единомышленники? Разве они оба не критики власти непросвещенной толпы? Откуда такое противоречие, едва ли не более острое, чем с Клеоном?

Аристофан и Сократ были критиками радикальной демагогии с прямо противоположных позиций. Аристофан — с позиции истинной земледельческой демократии «марафонцев»-домохозяев, которые управляют сами собой, не поддаваясь воле черни и уговорам демагогов. Сократ — с позиции аристократического управленческого специализма — управлять должен тот, кто к этому пригоден и этого достоин, представитель меньшинства.

«О демократизме Аристофана можно заключить и по тому, что он преследует известных олигархов столь же язвительно, как и ненавистных ему демагогов; он бранит постоянно софистов и их учения, которые находили наиболее приверженцев не в простом народе, а именно между аристократами; он издевается над «золотой молодежью» Афин... Вся комедия «Облака» посвящена критике Сократа. учениками которого были главным образом молодые люди высших классов» (Соболевский 1957: 88).

Сократ был воспитателем поколения «сыновей», которые стали ощущать себя выше, умней, подготовленней, пригодней к власти, нежели отцы. Эту опасность «педократии» Аристофан вышучивает уже в «Ахарнянах», предлагая создать два суда, один для стариков, другой для молодых:

Но когда беззубым старцам не даете вы уснуть,

Разделите хоть процессы: чтобы дряхлых

стариков

И глухие, и слепые обвиняли старики,

А мальчишек толстозадых — словоблуд

Алкивиад.

Чтобы впредь и обвиняли и карали бы в судах

Стариков — седые старцы, молодого —

молодежь.

(Aristoph. Acharn. 715 sqq)

При оценке «Облаков» исследователи давно уже сходятся в ожесточенном споре — зачем Аристофан исказил облик Сократа, выставив его шарлатаном, натурфилософом и софистом. Почему Сократ из «Облаков» занимается изучением комариного писка, «парит в пространстве, мысля о судьбе светил», в то время как Сократ в представлении его учеников Платона и Ксенофонта пренебрегает натурфилософией и ведет речь исключительно о благе и нравственности?

Глаза на «Облака» автору этих строк раскрыла постановка в античном театре на Херсонесе. Этот театр — единственное известное мне место в мире, где по-настоящему любят и умеют ставить Аристофана. И вот, увидев наконец-то «Облака» в театре, в ходе спектакля, продуманного постановщиком и прожитого актерами, понимаешь то, что гораздо труднее заметить, только лишь читая текст.

История Стрепсиада — это драма отношений отца и сына на фоне разорения некогда зажиточного аттического крестьянства. Стрепсиад — классический представитель любимого Аристофаном старого «марафонского» идеала:

Чудесной, тихой жил я жизнью сельскою,

В уюте, и в достатке, и в спокойствии

Средь пчел, вина, оливок и овечьих стад.

Тут в жены взял племянницу Мегаклову,

Родню Кесиры, важную, надутую.

Женился, спать пошел с ней, от меня землей

Воняло, сеном, стойлом и достатками.

От барышни — помадой, поцелуями,

И Афродитой пахло, и расходами.

(Aristoph. Nub. 44–52)

Имена Мегакла и Кесиры указывают на принадлежность жены Стрепсиада к роду Алкмеонидов, знаменитыми представителями которого были Перикл и Алкивиад. Таким образом, перед нами не столько конкретная житейская история, сколько символическое обобщение: новое поколение афинян — плод совокупления крепкой крестьянской косточки и аристо-демократической элиты. Эта двойственность, как выразился бы Л. Н. Гумилев — химеричность нового поколения проявляется даже в имени Фидиппида. Одна часть его имени отсылает к родовой традиции, вторая к увлечению золотой молодежи конными ристаниями. Пройдет несколько лет, и тройная победа упряжек, принадлежащих Алкивиаду, в Олимпии ознаменует своеобразный пик этого афинского безумия:

Позднее сын вот этот родился у нас,

Ох, у меня и у любезной женушки.

Тут начались раздоры из-за имени.

Жене хотелось конно-ипподромное

Придумать имя: Каллиппид, Харипп, Ксантипп.

Я ж Фидонидом звать хотел, в честь дедушки.

Так спорили мы долго; согласясь потом,

Совместно Фидиппидом сына назвали.

Ласкала мать мальчишку и баюкала:

«Вот вырастешь, и на четверке, в пурпуре,

Поедешь в город, как Мегакл, твой дяденька».

Я ж говорил: «Вот вырастешь, и коз в горах

Пасти пойдешь, как твой отец, кожух надев».

(Aristoph. Nub. 60–72)

Увлечения молодого Фидиппида скачками грозят вконец разорить отца, и тогда тот пытается найти стратегему в виде обучения сына новомодным наукам в сократовой «Мыслильне», чтобы не платить долгов:

Рассказывают, там, у этих умников,

Две речи есть. Кривая речь и правая.

С кривою этой речью всяк, всегда, везде

Одержит верх, хотя бы был кругом неправ.

Так, если ты кривым речам научишься,

Из всех долгов, которым ты один виной,

Не заплачу я и полушки ломаной.

(Aristoph. Nub. 112–118)

Отказ сына вынуждает Стрепсиада идти учиться в Мыслильню самому, и перед ним разворачиваются шутовские картины «школы». Однако вся нарочито сатирическая натурфилософия — это не подлинное занятие Аристофанова Сократа. Исследования трубного гласа, раздающегося из комариного зада — это мошенничество, способ запутать и заморочить Стрепсиада, чтобы отказать ему, обладателю грубого и прямого мужицкого ума, в приеме в ученики.

А вот когда Стрепсиад после собственного неудачного обучения все-таки слезами и уговорами приводит своего сына, то Сократ тут же набрасывается на него с восторгом упыря и никакими облаками голову не морочит, а начинает сразу внушать свою специфическую подрывную этику, риторику и эристику, которую Фидиппид первым делом использует и в самом деле для неуплаты долгов, а затем — против отца же, обосновывая кривой речью право бить отца.

Эта картина совпадает с главным позднейшим обвинением против Сократа — что он развращает юношество. Аристофан хочет сказать, что, может быть, для вас, старичков, Сократ прикидывается чудаком, парящим в эмпириях, чтобы вы не лезли в его дела, а за юношами он охотится как хищник.

«Облака» — это комедия о провалившейся

Дело, конечно, не столько в самом Сократе — нет оснований сомневаться, что базовые принципы его философии переданы Платоном и Ксенофонтом вернее, чем Аристофаном, — сколько во всем духе «новизны», разрушавшем старую самообеспечиваемую и самоуправляемую демократию, возводившем новое общество, в котором и законом, и кредитом управляет софистическая риторика. Сократ был для Аристофана лишь одним из строителей этого нового мира, против которого Стрепсиад находит, впрочем, лишь одно конечное средство, лишь одну контрстратегему — прямое насилие.

Консерватизм кулацкого поэта

Аристофановская комедия, после того, как трагедия Еврипида выродилась в хаотичный пучок бесчеловечных интриг, оказалась последним прибежищем центрального элемента греческого мирочувствия — идеи агона.

Аристофан присвоил оружие противника. Еврипид, идя по стопам софистов, начал вводить в свои трагедии словопрения, так сказать, овнешняя борьбу, которая до того была скрытым стержнем трагедии. Но именно в аристофановской комедии агон и стал формальной частью сценического представления. Здесь две борющиеся силы сходятся друг с другом в безжалостной схватке, и из них лишь одна выйдет победительницей.

Впрочем, победитель в формальном агоне не всегда побеждает в большом агоне, который представляет собой комедия. Скажем, если в софистическом агоне «Облаков» побеждает Кривда, то в агоне комедии как целого Стрепсиад все-таки берет верх над Сократом.

Именно аристофановская комедия с ее агоном — политизированная, похабная, грубоватая и интеллектуально утонченная, оказалась последней твердыней старого аттического духа, трагического оптимизма, который породил эсхиловскую и софокловскую трагедию. Никакого пессимизма, никакой низкой оценки человеческого существования ни в старой трагедии, ни в аристофановской комедии не было. Напротив, там есть идея человеческой нравственной воли и высшей справедливости, которые в содружестве противостоят и слепому хаосу, и бегу времени.

Аристофан был родоначальником консервативной сатиры. Сатира исходно была именно консервативным жанром, оружием консерваторов против зарвавшихся, напыщенных и плутливых новаторов. Здоровый крестьянский смех прогонял пустословие нововведений. Два величайших сатирика всех времен и народов были консерваторами — Аристофан был лучшим публицистом крестьянской партии в Афинах, Свифт был горячим тори. Лишь в середине XVIII века партии обновления удалось вырвать из рук консерваторов оружие смеха, появился «прогрессивный» юмор Вольтера и его последователей. Но и после того понять сатиру Гоголя невозможно без его «Выбранных мест», как и наоборот...

Можно только подивиться смелости Адриана Пиотровского в 1934 году, сразу после коллективизации, выпустившего полный комментированный русский перевод комедий Аристофана, каждая из которых — готовый «кулацкий манифест», заточенный против радикальной демократии, чего переводчик практически не скрывал в своих комментариях. Пиотровский подчеркивал, что «Античность интересует меня только потому, что дает возможность понять современность» (Аристофан 2000: 945). Впрочем, вряд ли этот перевод вменялся Пиотровскому в вину при его уничтожении в 1937 году, скорей всего, переводчик, сын Ф. Ф. Зелинского, жившего к тому времени в Варшаве, стал жертвой «польской операции» НКВД.

Впрочем, начало оттепели привело к неожиданному всплеску интереса к Аристофану в Советском Союзе. В 1953 году «Всемирный Совет Мира» объявил 1954 год «Годом Аристофана». Вероятно, свою роль тут сыграло нашумевшее заявление ставшего премьером Г. М. Маленкова на XIX съезде партии: «Нам нужны советские Гоголи и Щедрины» (впрочем, Маленков лишь повторял за Сталиным). Запрос на сатиру породил и спрос на величайшего в истории сатирика — за несколько лет вышли новое издание полного перевода комедий сатирика, призванное заменить отреченного Пиотровского, посвященный Аристофану юбилейный сборник статей (Аристофан 1956), монографии В. Н. Ярхо (Ярхо 1954), В. В. Головни (Головня 1955), С. И. Соболевского (Соболевский 1957). Все это поразительно коррелировало со сравнительно «прокрестьянской» политикой Маленкова, проводившейся в недолгие годы его властительства и закончившейся с началом хрущевских экспериментов. Эти эксперименты знаменовали и резкое падение интереса к Аристофану (представилось, как аттический комедиограф высмеивает попытки вырастить Кукурузу до небес), чьи пьесы не появлялись на советской сцене, а их автор на долгие годы превратился в предмет изучения лишь для узких специалистов.

Битва хитрости с хаосом

Трагедия и комедия не «примиряют» с безнадежной жизнью, но преодолевают чувство пессимистической обреченности. Пессимизм был плодом софистического, а затем сократического рационализма, так сказать, самопожирания идеи «человеческого закона», оторванного от небесной справедливости. Такой закон оказался неосуществим (как и предупреждал Софокл в «Антигоне»). И именно поэтому его сторонникам жизнь, не подчиняющаяся их воле и разуму, стала казаться лишенной смысла.

«Эллинский пессимизм» — это пессимизм ребенка, который обижен на то, что вещи и взрослые люди вокруг не подчиняются его замыслам и желаниям и не укладываются в его кругозор. Его центральной категорией является έλπίς — надежда, которая одновременно и побуждает эллина к действию, и скрывает от него безнадежность и опасность этого действия, и жестоко обманывает. Наложившись на исходный «восточный» пессимизм, из круга которого в какой-то момент вырвалась греческая культура, освободившись от надежды — разоблачив ее как ложную категорию, как самообман, этот пессимизм и дал гремучую смесь гностицизма и манихейства, которым оказались больны и греческая философия, и все позднеантичное мировоззрение. Эту-то смесь упадочных идей и принял в восторге за квинтэссенцию эллинского духа Ницше.

Так появился образ унылых, вечно несчастных греков, которые, однако, преодолевая свою унылость, почему-то развивают сумасшедшую активность, хотя никакого смысла в этой активности не видят. С этим странным, абсурдным образом пора бы уже распрощаться.

При всех своих недостатках «классический» образ античности в чем-то ближе к оригиналу, чем хтонический «ницшеанский». Точнее, ошибка классицизма была совсем не там, где ее увидел Ницше. Классицисты заблуждались, приписывая грекам слишком гармоничный характер.

«Пластичность» и устремленность к равновесию греческой культуры были не следствием изначальной внутренней уравновешенности, а, напротив, — обузданием слишком мощного аффекта, слишком яркой жажды деятельности и слишком фантастичной мечтательности. Эллины более чем кто-либо из народов древности были склонны к самообману и ложным надеждам и к связанной с ними лихорадочной активности. Замечая сами за собой эту черту, они, однако, не только и не столько подвергали себя пессимистической самокритике, сколько научились нейтрализовать этот свой аффект через последовательное проведение в культуре принципа умеренности. И, что не менее важно, осуществляли технологизацию своего аффекта.Мудростьпосредствомискусствапревращала мечты и прельщения в конкретныестратегемы,с помощью которых эллин достигал своих целей и торжествовал надхаосом.

Не случайно именно битва с хаосом и его воплощениями становится главной темой скульптурного украшения греческих храмов и алтарей — вспомним подвиги

Мы не поймем и остроты переживания греками своего отличия от варваров, если не учтем, что это было не только противопоставление свободы рабству, но и противопоставление хитроумного и деятельного оптимизма статичному пессимизму.

Эллинской стихией были не уныние и печаль, а питаемая преодолением слепых надежд напряженная борьба — агон (причем за пределами собственно военной сферы —нелетальный агон),который мудрость преобразовала в искусную стратегему, направленную на достижение победы.

Большая степень веры в возможности и могущество человека вряд ли была возможна в дохристианском мире, где еще не прозвучала благая весть о победе Распятого и Воскресшего над Адом.

Глава 2

Это Спарта!

Как бы мы ни относиться к чудаковатому британскому политику Борису Джонсону, несомненно одно — человек он образованный, и написал больше книг, чем иные из его коллег прочли. Он может цитировать «Илиаду» по-гречески, — не только первую строчку, которую помнят многие, но и немало следующих. Поэтому его заявление, в котором Джонсон сравнил Россию с древней Спартой, а Запад — с древними Афинами, заслуживает как минимум внимания в качестве знамения определенного сдвига в восприятии нашей страны в западном общественном сознании.

«Я читал историю Фукидида о Пелопоннесской войне, — похвастался Джонсон в интервью «Sunday Times». — Это очевидно, что Афины с их демократией, открытостью, культурой и цивилизацией были аналогами США и Запада. Россия для меня была закрытой, злобной, милитаристической и антидемократической, как Спарта».

Фраза, хотел того Джонсон или нет, звучит весьма многозначительно. Тридцатилетняя Пелопоннесская война между Афинским морским союзом и руководимым Спартой Пелопоннесским союзом, втянувшая в свою орбиту весь эллинский мир, Сицилию, Карфаген, Македонию и Персию, закончилась сокрушительным поражением Афин и абсолютным триумфом Спарты. Истощенные наземной оккупацией Аттики и потерявшие в сражении при Эгоспотамах свой флот, Афины вынуждены были капитулировать, принять в город спартанского военного надзирателя-гармоста, ограничить флот двенадцатью кораблями, распустить Морской союз, отказаться от демократии, срыть Длинные стены между городом и его гаванью — Пиреем.

Если накладывать эту аналогию на современность, то Борис Джонсон предсказывает, что США вынуждены будут распустить НАТО, передать России свои авианосцы и подводные лодки, ликвидировать ядерное оружие и систему ПРО, заменить нынешнюю «демократию» властью «друзей Путина» под надзором российского посла, сходная же участь ждет и Британию (а вдруг ее вообще постигнет участь города Платеи?). Аналогия выглядит для Запада не то чтобы вдохновляюще.

Впрочем, заметим для порядка, что Джонсон говорит о временах своей молодости, когда под Россией имелся в виду Советский Союз, у которого было куда больше характерных для антиспартанского мифа черт — не только милитаризм и закрытость границ, но и упор на равенство граждан в сочетании с реальным олигархическим правлением ограниченного круга избранных, ожесточенное отрицание материального богатства и фактический запрет на денежные накопления.

Кажется ли Джонсону Спартой современная Россия — неизвестно. Если да, то нам это должно быть во многом лестно. Спарта была одним из самых знаменитых и славных государств в мировой истории, спартанская легенда надолго пережила этот малочисленный город и, до сих пор, чрезвычайно популярна. Спартанская военная организация считается одной из самых эффективных в истории. Сократ, Платон, Ксенофонт считали спартанское государственное устройство идеалом.

Античный ритор Исократ утверждал, что «лакедемоняне наилучшим образом управляют своей страной потому, что они как раз и являются наиболее демократичными. И при избрании должностных лиц, и в повседневной жизни, и во всех остальных занятиях мы можем видеть, что равенство в правах и обязанностях у них имеет гораздо большее значение, чем у других» (Isocr. Areop. 61).

Спартанцы долго были гегемонами Эллады и большую часть своей истории одерживали победы (над Афинами — всегда), будучи покорены лишь силой Рима, который формально признал Спарту независимым городом — союзником римского народа. Предание о царе Леониде и его 300 спартанцах и понятие «лаконического высказывания» стали достоянием мировой культуры. Так что в логике антикизирующего дискурса Джонсон сделал России шикарный комплимент.

Спарта на весах политического мифа

Апелляции к античности нормативны для классической европейской политической культуры, и хорошо, что кому-то еще хватает образования к ним прибегнуть. Противоположение дисциплинированной и милитаризованной Спарты с ее несгибаемыми воинами, выражающимися предельно лаконично, и демократических, культурно утонченных Афин, в которых расцветают искусства, литература и философия, — это одна из фундаментальных «осей» в восприятии нами древней Эллады.

Нельзя не отметить, что Джонсон своим заявлением одним махом существенно повысил место России в этой антикизирующей координатной сетке. Лет двести назад его предшественники по посту сравнили бы нас с дикими ордами из ледяной Тартарии, лет сто назад они сравнили бы нас с деспотическим персидским царством, угрожавшим эллинской свободе.

И тут вдруг Спарта — то есть один из двух идеологических и символических полюсов внутри эллинского мира, то есть, на самом деле, единой культурной и духовной системы с Афинами. По Джонсону, Россия оказывается одним из аспектов европейской цивилизации, да, мрачным с точки зрения лондонских либералов, но неотъемлемым и по сути неуничтожимым — представить Элладу, где есть только Афины, но нет Спарты, попросту невозможно.

В XIX веке спартанское наследие закрепила за собой Германия (обзор историографии Спарты см. Печатнова 2001). Немецкие антиковеды, начиная с К. О. Мюллера, восхваляли Спарту как пример по-настоящему хорошего государственного устройства, как воплощение духа эллинской цивилизации, как «идеальный полис» (оценка Якоба Буркхардта). В немецких оценках той эпохи со Спартой, впрочем, соперничала в популярности античная Македония, и царь Филипп был популярней Ликурга.

На Британских островах сперва господствовал тот же подход, воспринятый от крупнейших историков и философов античности, как правило, высоко оценивавших Спарту. Парламентарий-тори Уильям Митфорд в своей «Истории Греции» (начала выходить в 1784 г.) превознес Спарту и с отвращением писал о демократических Афинах.

Однако затем английские вехи сменились — Джордж Грот, еще один MP (Member of Parlament) и основатель Либеральной партии, в 1846 году опубликовал ставшую чрезвычайно популярной «Историю Греции», в которой уничтожал всякое положительное значение образа Спарты, зато превозносил эллинскую демократию и Афины. Английский радикальный либерал ухитрялся восхвалять не только умеренных демократов типа Перикла, но и крайнего, Клеона, в самой античности получавшего исключительно отрицательные оценки. Именно Грот во всю мощь развернул напрашивавшуюся параллель между демократическими, торговыми и мореходными Афинами и либеральной, торговой и мореходной Англией.

Напротив, проспартанские симпатии в Германии укреплялись, достигнув вершины в

Образ Спарты в немецкой историографии к тому моменту приобрел своеобразную законченность. Считалось, что спартанцы, дорийцы — это ветвь арийцев, сохранившая в первозданной чистоте древние нордические идеалы и порядки, а потому находившаяся на ступень выше прочих эллинов. Что спартанцы были обществом, в котором на первом месте стояли идеалы мужества, понимания свободы как долга, безусловной дисциплины. Они были одушевлены панэллинским национальным чувством, стремлением к свободе и независимости, подняли Элладу на борьбу с персами и были вождями в этой борьбе.

В Спарте развилось чрезвычайно гармоничное общество, суровое, но исполненное идеалов равенства между гражданами и высокого уважения к женщине, так контрастировавшего с забитым положением женщин в «просвещенных» Афинах. Понятно, что Спарта тут декорировалась под национал-социалистический идеал, но, впрочем, и дизайн последнего делался во многом «под Спарту». Если римские ассоциации прочно захватила Италия Муссолини, то Германия видела себя новой Элладой, но, конечно, спартанского, а не афинского образца.

Крушение Третьего Рейха стало и временем крушения престижа Спарты. Понятное дело, что победившие западные либералы воспринимали Спарту как синоним фашизма. «Застойный олигархический племенной режим, исключительно враждебный по отношению к личности», — так характеризовал Спарту австро-британский философ и ультралиберальный идеолог Карл Поппер.

Не отставали от них и советские коммунисты, видевшие в спартиатах жестоких эксплуататоров порабощенных илотов (впрочем, еще в дореволюционной русской историографии античности, создававшейся либеральной профессурой, невозможно найти никаких следов проспартанских настроений). Апокрифическая традиция сохранила, между тем, высказывание Сталина в передаче французского писателя Андре Мальро: «У нас есть и Спарта, и Византия. Когда Спарта, это хорошо» (Цит по: Андреев 2014: 272). Из формулы видно, что советский вождь не понимал ничего в Византии, но на очарованность спартанской легендой его хватало.

Исследователями, работавшими в послевоенный период, было справедливо обращено внимание на теневые черты Спарты. Ее общество покоилось на беспощадной террористической эксплуатации мессенских илотов, эллины поработили эллинов и жили в постоянном страхе перед восстанием — спартанское общество было обществом постоянной военной тревоги. Вопреки тезисам о равенстве всех спартиатов, на деле у власти стояли одни и те же роды, из поколения в поколение получавшие ключевые места в спартанском «сенате» — герусии, а затем и захватившие в безраздельное владение важнейший институт Спартанского государства — эфорат. Обращено было внимание на то, что, в то время как Афины создавали блестящие произведения литературы, искусства, театра, спартанское общество оказалось немым. В архаическую эпоху Спарту прославил ряд выдающихся поэтов и музыкантов — Фалет, Терпандр, Алкман, Тиртей, Хилон и даже Клейтагора — поэтесса-«лесбиянка» (то есть, последовательница поэтической традиции Сафо). Однако в классическую эпоху Спарта полностью онемела, сосредоточившись исключительно на военно-политическом господстве. Она производила лишь гремевшие по всей Элладе звонкие лаконические афоризмы ее полководцев.

Однако, как бы ни раздувался черный миф о Спарте, демонизировать ее до конца так никогда и не удавалось. Позитивное восприятие Спарты, ее идеализация и романтизация слишком крепко были вшиты в саму плоть древнегреческой литературной и интеллектуальной традиции. Как бы ни сгущать краски и не разоблачать, но читатель все равно встречал икону спартанского воспитания у Плутарха, ему все равно не избежать было высокой оценки спартанского государственного устройства Сократом, Платоном, Ксенофонтом, Аристотелем.

Наконец, ничего нельзя было поделать с царем Леонидом и его 300 спартанцами — то есть с образцом идеального подвига и абсолютного самопожертвования ради отечества, закрепившимся в сознании любой из культур европейского круга. Можно было сколько угодно рассказывать, что держала персов у прохода довольно большая греческая армия, отпущенная Леонидом лишь после того, как враги зашли с тыла; что с каждым спартанцем было несколько илотов (но вот ведь что удивительно — эти рабы не сбежали к персам, а умерли рядом с господами); что в конечном счете никакого стратегического значения эта жертва не имела, а настоящую победу одержал афинский в своей основе флот при Саламине. Но все это — лишь мышиное покусывание грандиозной легенды, равных которой человечество знает не так уж и много.

Спартанцы — одни из немногих безоговорочных героев современной массовой культуры. Вышедший в 1962 году прекрасный исторический фильм «300 спартанцев» вдохновил художника Фрэнка Миллера на создание графического романа, в свою очередь вдохновившего Зака Снайдера на фильм «300» — малоисторичный, но впечатляющий художественными решениями мужской блокбастер, которому толерантные критики до сих пор припоминают «сексизм, расизм, милитаризм и гомофобию».

Но что же все-таки нам следует знать о реальной древней Спарте, и насколько сопоставление с нею современной России уместно и справедливо?

Равные, но малочисленные

Спарта в области Лаконика (или Лакедемон) на Пелопоннесе была одним из древнейших государств Эллады, восходящих еще к Микенскому периоду. Именно с похищения у царя Спарты, светловласого Менелая, его жены, прекрасной Елены, и началась Троянская война. Кстати сказать, наследницей Спарты была именно Елена, дочь царя Тиндарея, так что у войны были и очевидные политические причины — Менелай не хотел, чтобы троянцы в будущем предъявили права на его царство. Война завершилась благополучным возвращением Менелая в Спарту, где его с Еленой посещал Телемак, разыскивая своего отца Одиссея.

Коллапс крито-микенской цивилизации, по всей видимости, под воздействием экологических катастроф, привел к постепенному проникновению в Элладу дорийских племен с Севера. В последующей традиции это движение отразилось как «возвращение Гераклидов» (то есть сыновей Геракла) и «дорийское завоевание», что не находит археологических подтверждений — расселение шло небольшими группами и довольно мирно. Дорийцы говорили на другом диалекте того же греческого языка, что и ахейцы, но имели гораздо более архаичную социальную организацию. Там, где дорийцы составляли правящий слой, как в полисах Крита или Спарте, еще греческие авторы отмечали архаичность социальных установлений, выражавшуюся в таких феноменах, как мужские союзы.

В Лаконике дорийские жители Спарты на Эвроте оказались в окружении гораздо более многочисленного, смешанного дорийско-ахейского населения, не имевшего политических прав, однако обязанного воевать и подчиняться законам — периэков(«окрест-живущие»). Спартиаты составляли как бы высший правящий слой этого Лаконского государства, организованный в единую гражданскую общину. Эта структура чем-то напоминала взаимоотношения патрициев и плебеев в раннем Риме. Но никаких существенных конфликтов спартиатов и периэков на протяжении большей части спартанской истории не отмечено, последние не вели борьбу за равноправие, что, как ни парадоксально, пошло Спарте скорее не на пользу, а во вред, если сравнивать ее историческую траекторию с Римом.

Совсем иначе сложились отношения Спарты с соседней Мессенией. Столкнувшись с теми же земельным голодом и

В ходе этой борьбы и выработались специфические особенности государственного, социального и военного устройства Спарты, которые возводились к легендарному законодателю Ликургу, хотя окончательный вид им придал живший в середине VI века эфор Хилон, считавшийся одним из «семи мудрецов».

Спартиаты были превращены в замкнутую общину-сословие профессиональных воинов, если не сказать рыцарский орден. Это сословие было основано на поместном принципе. Каждому из них выделялся участок земли — клер, к которому было прикреплено некоторое количество илотов. Илоты были обязаны кормить хозяина, обеспечивать ему средства на вооружение, сопровождать его на войне. По сути, перед нами поместный принцип, изобретенный на древнем Востоке и успешно применяемый и в Византии, и в Османской империи (тимар, с коего кормились сипахи), и в России с ее поместной дворянской конницей.

Особенностью спартанского полисного варианта этой поместной системы было строжайшее равенство всех ее участников, прописанное в законе и поддерживаемое обычаем. Все клеры были равными по размеру. Никто, включая царей, не мог иметь больших материальных средств, не мог позволить себе никакой роскоши. Архаичный инструмент мужских союзов был возрожден к новой жизни, чтобы создать сословие воинов.

«Брить усы, посещать сисситии и повиноваться законам», — за исполнением этих требований Ликургова закона обязывались неукоснительно следить вступавшие в должность ежегодно высшие должностные лица Спарты — эфоры (PLut. CLeom. 9).

Все мужчины до очень зрелого возраста должны были проводить время вместе, на воинских упражнениях, в казармах, и на сисситиях — застольях, где на равных началах они вкушали самую грубую пищу, собранную вскладчину. «Каждый сотрапезник приносил ежемесячно медимн [52,5 литра] ячменной муки, восемь хоев [23 литра] вина, пять мин [2 кг] сыра, две с половиной мины [1,2 кг] смокв и, наконец, совсем незначительную сумму денег на покупку мяса и рыбы», — сообщает Плутарх (PLut. Lyc. 12).

Это было довольно весомое требование, которое подрывало гражданское равноправие бедняков, «ведь участвовать в сисситиях людям очень бедным нелегко, между тем как участие в них, по унаследованным представлениям, служит показателем принадлежности к гражданству», — скептично замечал в «Политике» Аристотель, ко времени жизни которого кризисные элементы спартанского строя показали себя со всей очевидностью (Arist. PoL. II. 6. 21).

Из собранных продуктов для участников сисситий готовили так называемую «черную похлебку», которую прочие эллины признавали абсолютно несъедобной. Впрочем, если спартиаты хотели полакомиться, то все возможности были в их руках — удачная охота, и на столе во время трапезы появлялась дичь. Так закон при помощи голода буквально подталкивал непрерывно упражняться в боевых искусствах.

Юношей с детства растили как маленьких волчат. Вместо услужливых рабов-педагогов, как в иных полисах, ими занимался старший наставник-педоном из числа граждан, который имел право беспощадно наказывать их. То же право имел над всеми детьми спартиатов и каждый взрослый спартанский мужчина. Главное, чему учили маленьких спартиатов — это воинские упражнения и физическая культура, хоровое пение и навыки лаконической речи — сжатой, точной и ироничной, а вот письмо, напротив, осваивалось ими лишь в минимальной степени.

Еще юных спартиатов учили воровству. В спартанских обычаях был заложен принцип — оставлять детей полуголодными, предоставив им возможность добывать себе пропитание кражей — с кухонь сисситий или даже с храмовых алтарей. При этом пойманным воришкам полагалась порка, но не за сам факт кражи, а за то, что попались. Ряд источников рассказывает и о таком, возможно, существовавшем в действительности обычае, как криптии, — молодые спартиаты с короткими мечами скитались по стране и по ночам нападали на идущих по дороге илотов. В этих жестоких играх оттачивались навыки и изобретательность будущих воинов.

Женщин, вопреки традициям других эллинских полисов, в Спарте рассматривали прежде всего как будущих матерей, призванных рожать хороших воинов и как полноправных домохозяек, которые должны обеспечить мужчинам достойный тыл. С точки зрения «прогрессивных» эллинов в Афинах, державших женщин взаперти, как домашний скот, или за прялкой, а публично в то же время предававшихся педерастии, положение женщин в «реакционной» Спарте выглядело вызывающе — спартанки имели право наследовать имущество, передавая его дальше своим детям; не имея права голоса, они, однако, смело высказывали мнения по всем вопросам — Плутарх даже намеревался составить труд «Изречения спартанок». Вместо прядения, коим могут заниматься и рабыни, «Ликургов закон» требовал от женщин заниматься физическими упражнениями, которые позволят им лучше подготовиться к материнству. В связи с этим иногда даже говорится о «спартанской гинекократии» (Андреев 2010: 489). И снова архаические институты, включая даже рецидивы группового брака, были поставлены на службу идее укрепления касты воинов, содействия максимальному увеличению деторождения.

Малочисленность, «олигантропия», была главным проклятьем и ахиллесовой пятой Спарты — численность «равных» гораздо быстрее сокращалась войнами, чем восполнялась рождением и воспитанием новых поколений. При этом, в отличие от римлян, спартанцы так и не решились на интеграцию в свою общину «свежей крови» из периэков. Напротив, они с предельной жестокостью исключали из числа «равных» тех, чье хозяйство оказалось разорено и кто обеднел настолько, что не мог содержать себя как воинов. В результате с 10 000 человек численность спартиатов сократилась за V век до н. э., прежде всего — эпоху Пелопоннесской войны, до 1000. По мере сокращения числа спартиатов, превращения их из общины в замкнутую правящую касту, каждый очередной демографический удар военного поражения был все более болезненным. Когда в битве с фиванцами при Левктрах в 371 году погибло 400 из 700 участвовавших в ней спартиатов, то само по себе вполне ординарное военное поражение оказалось тем камешком, который привел к обвалу спартанской гегемонии в Элладе. Однако и до, и после этого события престиж Спарты в эллинском мире стоял на недосягаемой высоте — это и приводило в изумление, как столь малочисленному городу удалось победить многочисленные Афины и держать в подчинении множество эллинских полисов.

Магия лакедемонского щита

Секрет Спарты состоял в том, что «Ликурговы законы» поставили на первое место не человека, а государство, превратив общину спартиатов в единый военный лагерь, связанный строгой дисциплиной, беспрекословным послушанием младших старшим и подчиненных начальникам. По сути, это общество выступало как социальный аналог греческого военного строя пеших

Как главным принципом фаланги была абсолютная сплоченность строя прикрывающих друг друга щитами воинов, так и главным принципом спартанской «общины равных» (homoioi) были сплоченность, взаимная поддержка, равенство условий жизни, чуждость всякой материальной корысти.

Таков был спартанский идеал, предписанный в сочинениях главного поэта Спарты Тиртея, на которых воспитывался каждый спартанский юноша. Основные мотивы поэзии Тиртея — отдача всего себя Отчизне, предпочтение героической смерти трусливой жизни, необходимость соблюдения строя и товарищеской поддержки, особая честь тем, кто встает в первый ряд фаланги и принимает на себя главный удар. Все это сложилось в своеобразный спартанский «кодекс бусидо»:

Вражеских полчищ огромных не бойтесь,

не ведайте страха,

Каждый пусть держит свой щит прямо меж

первых бойцов,

Жизнь ненавистной считая, а мрачных

посланниц кончины —

Милыми, как нам милы солнца златые лучи…

Воины те, что дерзают, смыкаясь плотно

рядами,

В бой рукопашный вступить между передних

бойцов,

В меньшем числе погибают, а сзади стоящих

спасают;

Труса презренного честь гибнет мгновенно

навек…

Ногу приставив к ноге и щит свой о щит

опирая,

Грозный султан — о султан, шлем —

о товарища шлем,

Плотно сомкнувшись грудь с грудью, пусть

каждый дерется с врагами,

Стиснув рукою копье или меча рукоять!

(Tyrt. fr.8 (Нумерация Тиртея по:

Poetarum elegiacorum...))

Фактически именно в Спарте, благодаря Тиртею, был разработан канон воинского патриотизма, который стал нормой в последующие века, вплоть до сегодняшнего дня. Правило «с ним или на нем», которое задавала своим сыновьям каждая спартанская мать, подавая им щит, было огромным стратегическим преимуществом спартанской армии над противниками.

Да, хорошо умереть для того, кто за землю родную

Бьется и в первых рядах падает, доблести полн...

Будем за эту страну с отвагою биться и сгибнем

За малолетних детей, жизни своей не щадя!

(Tyrt. fr.6)

В архаическую эпоху и эпоху железа бегство с поля боя было скорее нормой, нежели исключением при ведении боевых действий. Один бесстрашный герой мог обратить в бегство огромную толпу, так как каждый в этой толпе мог ценить свою лично жизнь куда больше, чем победу над врагом. Именно так, скажем, выжил в Битве при Кадеше египетский фараон Рамсес II, окруженный множеством хеттских воинов, — никто не захотел рискнуть своей лично жизнью ради того, чтобы сокрушить вражеского царя, стоявшего на своей одинокой колеснице. И это позволило Рамсесу, храбро атакуя врагов, дождаться своих.

«Превосходство одиночного бойца над массой представляется нам, при ближайшем исследовании, не слишком сказочным, — отмечал выдающийся русский военный теоретик А. А. Свечин. — Герой — человек большой силы, духа и тела, развитой с молодости соответственным воспитанием, обладатель прочной репутации, которая заставляет простых смертных, каждого в отдельности, чувствовать себя совсем маленьким и бессильным в сравнении с ним, обладатель дорогого, блестящего, крайне редкого предохранительного вооружения, делающего его неуязвимым для гнущихся и ломающихся копий и мечей простых смертных, которые сделаны из такого плохого металла, что нуждаются чуть ли не после каждого удара в ремонте, герой, появляющийся на украшенной колеснице и держащий в руках дротик, метнув который он, наверное, способен умертвить любого рядового бойца со слабым неметаллическим панцирем — такой герой, разумеется, был ужасен, наводил панику на рядовую массу, не сплоченную в одно целое, не имевшую чувства взаимной выручки. Если рядовой боец не уверен в поддержке своих соседей, то у него, при столкновении с героем, только одна мысль, что тот, кто будет бежать последним, героем будет настигнут и убит, и, чтобы не быть этим последним, каждый заранее пятится, и масса бежит. Секрет успеха героя заключается в отсутствии сплоченности массы, что дает руководящее значение инстинкту самосохранения отдельных личностей.

Ахиллес, разгоняющий один 50 греческих дружинников — герой, но Ахиллес, который один бросился бы против взвода кирасир, был бы дурак» (Свечин 2002: 41).

Спартанская фаланга исключала индивидуальный героизм, но требовала героизма в строю и в еще большей степени отсутствия всякого проявления трусости в строю. Ахилл против спартанской фаланги не продержался бы и минуты. Презрение к обращающим врагу тыл трусам воспитывалось в Спарте и идеологическими средствами, поэмами Тиртея, и законами Ликурга, введшими правило атимии, жесточайшего гражданского бесчестья, обрушивавшегося на каждого отступившего. Особенным позором считалось бросить в ходе бегства щит.

Главный артефакт архаического спартанского искусства, обнаруженный современными археологами, — многочисленные свинцовые вотивные фигурки воинов с круглыми щитами, на которых изображены розетка или коловрат. Очевидно, эти фигурки посвящали Артемиде Орфии воины перед походом во имя благополучного его завершения. Эти фигурки остались одним из самых ярких свидетельств оригинального искусства, расцветавшего в Спарте в архаическую эпоху.

Отсюда, из культа щита, и происходит переданное Плутархом предание о матери-спартанке, которая, подавая щит сыну, произнесла: «С ним или на нем», то есть сражаться до конца или быть убитым. Не совсем верно, что это означает требование непременно победить, но это означало ни в коем случае не бежать — при бегстве с поля боя первым бросался щит. Циничный жизнелюб Архилох так воспевал свое дезертирство:

Носит теперь горделиво саиец мой щит безупречный:

Волей-неволей пришлось бросить его мне в кустах.

Сам я кончины зато избежал. И пускай пропадает

Щит мой. Не хуже ничуть новый могу я добыть.

(fr 5. Перевод В. В. Вересаева.

Эллинские поэты 1963: 206)

Понятно, что при столкновении с таким образом мотивированными противниками, спартиаты, не способные бросить щит и готовые скорее умереть, чем бежать, превращались в чудо-воинов. Чтобы усиливать чувство ответственности спартиатов за свой город, закон предписывал Спарте не иметь каменных стен, поскольку лучшие стены — это мужи.

Сталкиваясь со спартиатами, которые выходили в бой в пурпурных одеждах, с бритой губой и развевающимися волосами и были вооружены медными щитами, начищенными до блеска и украшенными зловещей буквой «Λ», представители других полисов не сомневались в том, что высшей ценностью для этих воинов является их честь, а не жизнь, а потому ополчения врагов, состоявшие из крестьян и ремесленников, как правило, начинали разбегаться под спартанскими ударами. Спартанская фаланга, не случайно оказалась главной военной силой в Элладе.

Именно непревзойденная многими столетиями мощь спартанской армии и сделала ее гегемоном сначала Пелопоннеса, где возник возглавлявшийся Спартой Пелопоннесский

Значимой политической чертой спартанской гегемонии была абсолютная непримиримость к тираническим режимам. Спартанцы свергали тирании (а это, как правило, были более или менее террористические диктатуры демагогов, направленные против аристократии и в интересах низших слоев) повсюду, где их находили — в частности, свергли тиранию Писистратидов в Афинах.

Демократия, впрочем, тоже не пользовалась спартанской благосклонностью, всюду они поддерживали аристократические и олигархические режимы «лучших людей». Собственно, и Пелопоннесская война, сокрушившая Афины, началась после того, как афинская политика агрессивного «экспорта демократии» превратилась в настоящую тиранию над значительной частью Эллады, и у Спарты со всех сторон начали искать защиты от деспотизма Перикла, не уступавшего персидскому. Спарта выступила в роли защитницы свободы эллинских государств и эту афинскую тиранию сокрушила.

От жертвы царя

к коррупции полководцев

Политическое устройство самой Спарты было весьма своеобразным. Оно соединяло монархические, аристократические и демократические элементы, впервые подав античным философам мысль о преимуществах «смешанного государственного устройства». Спартанцы свято чтили законы, и не было в мире более законопослушных и исполнительных граждан, нежели они.

В управлении государством определенную роль играло собрание народа — апелла, значительную часть дел решал аристократичный сенат — герусия, подлинная же власть принадлежала коллегии эфоров, избираемых на недолгий срок, но имевших почти неограниченные полномочия. Сначала эфоры были демократическим по духу учреждением — на эту должность мог быть избран любой, но постепенно количество реально допускавшихся к ней лучших семейств сокращалось.

Ну а главное Спарта, практически единственная в Греции, сохранила историческую традиционную царскую власть, — ею правили два царя из родов Агиадов и Еврипонтидов, выполнявшие роль военных вождей и сакральных жрецов. До полновластия им было, конечно, далеко, а реальные правители государства — эфоры, старались держать два рода в постоянной вражде, но все-таки мистическое значение монархии в Лакедемоне было удержано. Этим и воспользовался царь Леонид при совершении своего знаменитого подвига. Предсказание Дельфийского оракула гласило:

Либо великий и славный ваш град чрез

мужей-персеидов

Будет повергнут во прах, а не то —

из Гераклова рода

Слезы о смерти царя пролиет Лакедемона

область.

(Herod. Hist. VII. 220)

Леонид сознательно шел сам и вел свое небольшое войско на жертву, отобрав в него исключительно взрослых мужчин, уже оставивших после себя сыновей, а потому нуждавшихся лишь в высшей услуге государству — героической смерти. Фермопильское сражение было не столько мужественным подвигом воинов, преградивших врагу дорогу (в этом смысле, оно, как известно, оказалось неудачным), сколько сакральным жертвоприношением царя за свой народ, и в этом смысле, безусловно, увенчалось успехом.

Только Спарта была той моральной силой, которая могла бросить вызов могущественной Персидской империи, рассматривавшей Элладу как беспокойную, бунтарскую собственную окраину. Большинство эллинов считали, что та или иная форма подчинения персам сулит немалые экономические выгоды, а потому не слишком рвались сопротивляться. В Афинах отчаянно боролись антиперсидская и проперсидская партии, причем к последней принадлежали могущественные аристократы Алкмеониды — народные слухи утверждали, что даже после победы греков в Марафонской битве Алкмеониды дали врагам знак щитом, чтобы те поспешили высадиться у города.

Одна лишь Спарта вообще не рассматривала возможности подчинения восточной империи. Персидских послов, потребовавших «земли и воды», сразу же сбросили в колодец и предложили принести царю землю и воду оттуда. Впрочем, и среди спартанцев имелись определенные персофильские настроения, но на уровне частных лиц, в основном связанных с царскими родами.

На сторону персов перешел и стал царским сатрапом отстраненный царь Демарат, а возглавлявший греков в ходе персидских войн спартанский регент Павсаний, победитель при Платеях, в итоге запутался в интригах с персами так, что был осужден эфорами.

В поисках спасения он припал к алтарю храма Афины Меднодомной, пытаясь воспользоваться правом убежища, но пришедшая к храму его мать Феано первая положила у дверей святилища кирпич — предатель был замурован и умер от голодного истощения.

Павсания сгубил тот же порок, который, как и предсказывал заранее Тиртей, однажды сгубил и всю Спарту — корыстолюбие. Все Ликургово законодательство было заточено под то, чтобы не дать имущественному неравенству разорвать ряды общины равных и подорвать ее единство. Спартиатам было запрещено заниматься любыми приносящими выгоду предприятиями, были запрещены под страхом смерти золотые и серебряные деньги. Внутри Спарты в ходу были очень неудобные и громоздкие железные бруски, сколько-нибудь приличная сумма которых сразу становилась видна всем окружающим.

Вопреки широко распространенному мифу, спартанцы не практиковали «ксенеласию», то есть регулярные изгнания иностранцев, но их государство было очень закрытым. Себе Спарта оставляла власть, пользоваться же денежными выгодами спартанского порядка предоставляла союзникам, прежде всего — Коринфу.

Однако низость человеческой природы брала свое. Аристотель видел в идеале абсолютной бедности главную стратегическую ошибку Ликурга, который сделал государство «бедным денежными средствами, а частных лиц корыстолюбивыми». Все сколько-нибудь значительные спартанские военачальники, выйдя на международную арену, немедленно оказывались коррумпированы.

Павсаний, какое-то время бывший самым могущественным человеком в Греции, стал брать деньги у персов. Царь Плистоанакт и эфор Клеандрид были подкуплены Периклом во время похода на Афины в 446 году (когда афиняне обнаружили в отчете Перикла пробел в десять талантов, на вопрос, куда потрачены деньги, стратег ответил: «На нужное дело»). Победитель Афин Лисандр превратил свое положение самого сильного человека в Греции в источник непрерывного обогащения. Его соратник Форак был казнен эфорами за присвоение денег. Гилипп, сын вышеупомянутого Клеандрида, прославивший себя разгромом афинян на Сицилии, оборудовал себе дома специальный тайник, в котором хранились золото и серебро. Когда у него нашли 300 талантов, он был вынужден бежать из Спарты, в которой был приговорен к смерти. Каждый влиятельный спартиат старался заполучить пост гармоста — могущественного спартанского наместника в других полисах. Гармосты чудовищно обогащались за счет подчиненных городов и создавали тайные «счета» у посредников — менял и торговцев.

Ксенофонт, ученик Сократа, так влюбленный в Спарту, что предпочел ее своему отечеству Афинам, писал с горечью в своей «Лакедемонской политии»: «В прежнее время лакедемоняне предпочитали жить скромно, дома, в союзе с согражданами, чем быть наместниками по городам и развращаться лестью. В прежнее время они боялись показать деньги, а теперь некоторые даже гордятся своими приобретениями. В прежнее время для того и не допускались иностранцы и запрещалось выезжать гражданам, чтобы у

Коррупция в сочетании с олигантропией, вызванной желанием богатых и сильных сосредоточить в своих руках как можно больше земель, и подорвала силы Спарты, утратившей панэллинскую гегемонию. Однако даже в эпоху упадка Спарта оказалась единственным греческим полисом, который не удалось покорить македонцам — на пике своего могущества Филипп II отобрал у Спарты значительную часть Лакедемона, но на сам город идти не решился. Когда Александр Македонский потребовал от греческих городов вручить ему верховную власть ради победы над персами, то отказали только спартанцы, сообщив, что «им от отцов завещано не идти следом за другими, а быть предводителями».

С переменным успехом Спарта сопротивлялась македонскому владычеству всю эллинистическую эпоху, а ее цари Агис IV и Клеомен III попытались провести антиолигархическую реформу — раздел земель, увеличение количества граждан путем их приема. С помощью македонского царя Антигона Досона враги Спарты из «Ахейского союза» изгнали Клеомена, но независимость Спарты снова осталась нетронутой. Последним всплеском спартанского величия было правление Набиса (враги называли его «тираном», но доказательств, что он не принадлежал к спартанскому царскому роду — нет), который мужественно сопротивлялся Ахейскому союзу и римлянам, но был в итоге побежден.

В 188 году до н. э. Спарта была включена в Ахейский союз, а Ликурговы порядки уничтожены. Впрочем, уже в 146 году до н. э. римляне, добив своих недавних союзников-ахейцев, формально вернули Спарте свободу, восстановили Ликурговы порядки, но Спарта теперь была уже только туристической достопримечательностью — со всей ойкумены съезжались туристы, чтобы посмотреть, как порют попавшихся на воровстве в соответствии с Ликурговой системой мальчиков.

Спарта после Спарты

Но и после заката Спарта осталась «местом силы» для эллинской и византийской цивилизации. На горах рядом со Спартой раскинулась средневековая Мистра, столица Морейского деспотата, последняя цитадель византийской цивилизации — город великолепных архитекторов и иконописцев, философов, богословов и историков. Жители Мистры прославились своеобразным подвигом — когда деспот Феодор I продал Морею около 1400 года рыцарям-госпитальерам, не рассчитывая более удержать турок-османов, то жители Мистры возмутились и заставили Феодора вернуть латинянам деньги и вернуться к власти, после чего Морея еще 60 лет сохраняла свободу православного государства.

Деспотом Мореи был и царь-мученик Константин XI, последний Палеолог, павший в 1453 году на стенах Константинополя. А дочерью последнего деспота Мореи, Фомы, была Софья Палеолог, родившаяся в Мистре около 1455 года, ставшая женой Ивана III и принесшая Византийское наследие на Русь — последние великие князья и цари из рода Рюриковичей были в некотором смысле спартанцами.

Спарта прожила долгую и великую историю, ее победоносная армия наводила ужас в Элладе и за ее пределами, а «Ликургова конституция» рассматривалась как идеал многими древними философами. Сократ в Ксенофонтовых «Воспоминаниях» советует Периклу завести в Афинах спартанские порядки, а в платоновом «Критоне» называет Крит и Лакедемон самыми благоустроенными государствами. Платон положил в основу своего идеального государства именно спартанский опыт.

Безусловно, Спарте многого не достало, чтобы стать Римом Эллады. Она не сумела превратить Пелопоннесский союз в такую же прочную, объединенную гражданством структуру, как Латинский союз. Спарта вообще явилась слишком граждански закрытым полисом, в котором правящая элита оказалась сбита в непрерывно теряющую численность касту — у спартиатов не получилось построить иерархию союзных и подчиненных государств и народов, которая позволила бы им реально выстроить империю. Строясь на господстве спартиатов над мессенскими илотами, такими же эллинами, Спарта не могла стать полноценным центром национальной сборки всей Эллады. Ее патриотизм, как и у прочих эллинов, носил местный, партикуляристский характер. Наконец, на примере Спарты стало очевидно, что культивация искусственной бедности — ложная стратегия сохранения равенства, так как она не ведет ни к чему, кроме корыстолюбия и разнузданной коррупции.

Но все-таки Спарта оставила и Элладе, и всем европейским цивилизациям немало возвышенных примеров. Это безусловная любовь к Родине — первая в истории последовательная разработка идеологии патриотизма. Стратегия вооруженного консерватизма, охраняющего свободу (в смысле полисного суверенитета) против тиранического «экспорта демократии». Способность сохранять верность монархическим принципам и идее сакрального царства в совершенно антимонархической среде классической Эллады. Принцип уважения к закону и традициям. Высокое положение женщины без феминистской бесовщины. Регулярный воинский строй и дисциплина. Лаконическая речь и остроумие. Все это спартанское наследие — ценное и до сего дня.

Но главное историческое достижение спартанцев — это, конечно, выработка фермопильского идеала — идеала стойкого воина, который не поддается панике, не отступает при первом поражении, готов до конца защищаться, в том числе и в безнадежном положении. Лучшими боевыми качествами современные армии и наиболее выдающиеся в воинском отношении нации обязаны именно этому спартанскому образцу. И прежде всего это касается, конечно, России и русских.

Вот чего на современном Западе совершенно не понимают, и это столь проявилось в фильме «300». Основные подвиги Леонид и его воины совершают в фильме на первом этапе сражения, когда их еще довольно много, и они защищают удобный узкий проход. Когда же персы обходят спартанцев с тыла, то современному кино-Леониду хватает отваги и воинского искусства лишь на то, чтобы затеять с Ксерксом переговоры, неудачно попытаться убить его броском копья, после чего пасть под ливнем персидских стрел.

Между тем подвиг настоящих 300 спартанцев только с момента окружения и начался. Развернув свою фалангу, Леонид дал персам последний бой, не закончившийся и после его собственной гибели.

«В этой схватке варвары погибали тысячами — сообщает Геродот. — За рядами персов стояли начальники отрядов с бичами в руках и ударами бичей подгоняли воинов все вперед и вперед. Много врагов падало в море и там погибало, но гораздо больше было раздавлено своими же. На погибающих никто не обращал внимания. Эллины знали ведь о грозящей им верной смерти от руки врага, обошедшего гору... Большинство спартанцев уже сломало свои копья и затем принялось поражать персов мечами. В этой схватке пал также и Леонид после доблестного сопротивления, и вместе с ним много других знатных спартанцев. Много пало там и знатных персов; в их числе. два брата Ксеркса. За тело Леонида началась жаркая рукопашная схватка между персами и спартанцами, пока наконец отважные эллины не вырвали его из рук врагов (при этом они четыре раза обращали в бегство врага). Битва

Уже окруженные, уже обреченные, спартанцы вступили в жестокое сражение, в котором истребили тысячи персов (современные историки утверждают, что 20 тысяч), в котором до последнего дрались мечами, зубами и руками, и лишь после этого, очень дорого продав свои жизни, пали все до последнего человека, покрыв себя не увядающей в веках славой.

И вот здесь-то создатели «300» и приоткрыли нам всю уязвимость американского «супергероизма». Вместо великого исторического сражения отважного отряда в соотношении 1:1000 при потерях противника 20:1 короткое и невыразительное опереточное самоубийство супергероев, способных действительно драться только с надежно прикрытым тылом. О том, чтобы кино-Леонид и кино-спартанцы могли продержаться в безнадежном сражении целый день, не может идти и речи, это немыслимо, это просто отсутствует в горизонте голливудского мышления и, в значительной степени, американского мышления вообще.

Теперь достаточно сравнить это с образом стойкости, культивируемым в русской воинской культуре — от самоубийственной атаки в тыл Батыя отряда Евпатия Коловрата и «злого города Козельска» до безнадежного сопротивления «котлов» 1941-го, день за днем выжиравшего отведенное на операцию «Барбаросса» время.

«В воле вашего величества бить русских правильно или неправильно, но русские не побегут!» — якобы сказал Фридриху Великому фельдмаршал Кейт во время Семилетней войны. Самому Фридриху пришлось сделать после Цорндорфа аналогичное резюме: «Русского солдата мало убить, его надо еще и повалить». Вскоре при Кунерсдорфе Фридрих лишился, казалось бы, уже гарантированной победы именно благодаря невероятному упорству русских солдат, засевших на высоте Шпицберг.

Именно «спартанская» повышенная сопротивляемость, нечувствительность к деморализации и панике, проявляющаяся на лучших страницах русской военной истории, и является одним из тех факторов, которые обеспечили России ее великодержавие и исключительную роль в мире.

Так что, Борис, — ты прав! Мы — спартанцы.

Глава 3

Отягощенные Римом

Тени и свет древней империи

В историческом сознании европейских цивилизаций именно Рим является Империей с большой буквы, Империей как таковой. Занимая лишь 28-ю строчку в перечне обширнейших из когда-либо существовавших империй и колониальных держав, Рим был и, скорее всего, навсегда останется первым по продуцируемой нашим воображением политической и эстетической мощи, наиболее емким символом имперского начала.

«Государство как ценность, как Империя, как синтез духовного и королевского, как путь к «сверхмиру»», — буквально захлебывается Юлиус Эвола в восторге «языческого империализма», чтобы тут же проклясть «мещанскую убогость общества рабов и торговцев» (Эвола 1990: 12). Насколько этот монументалистский имперский пафос соотносится с жизнью? В самом ли деле империя — это мир, порядок, спокойствие, процветание, как думают одни, или же это война, гнет, жестокость и неизбежный упадок, а вся мировая история — это пепел империй, как полагают другие?

В историческом феномене Рима мы найдем основания как для одного, так и для другого ответа. Но если Рим и впрямь стал империей на все времена, то это, на мой взгляд, случилось потому, что ему удалось стать больше, чем империей. Рим стал колыбелью Спасения. Как написала в далеком IX веке константинопольская монахиня-гимнограф Кассия:

Августу eдиноначальствующу на земли,

Многоначалие человеков преста;

И Тебе вочеловечшуся от Чистыя,

Многобожие идолов упразднися,

Под eдинем царством мирским гради быша,

И во Eдино Владычество Божества языцы

вероваша.

Написашася людие повелением кесаревым,

Написахомся, вернии, Именем Божества,

Тебе, вочеловечшагося Бога нашего.

Велия Твоя милость, Господи, слава Тебе[2].

Удобной ли и безопасной для Младенца была эта колыбель? Забудем ли о том ли, что родившийся в Империи во время переписи повелением кесаревым, Спаситель (и тысячи его одногодков) был совершенно беззащитен перед резней, устроенной вассалом Августа Иродом, а воля римского прокуратора так и не смогла остановить беззаконную казнь. Языческий Рим был и тенью, и светом, главное, не перепутать эти цвета и не принять одно за другое.

Империя железного века

Ту революцию, которую произвело железо в истории, лучше всего выразили слова библейского персонажа Ламеха, отца Тувалкаина, который был, по легенде, первым ковачом оружия из меди и железа. Ламеху приписываются такие слова: «Я убил мужа за язву мне и отрока за рану мне, если за Каина отомстится всемеро, то за Ламеха в семьдесят раз всемеро» (Быт 4:18–24).

За этой формулой скрывалась жутковатая реальность, которую создало распространение железного оружия. Теперь «за око» можно было взять голову, а «за зуб» — вынуть всю челюсть. Даже один воин, вооруженный железным оружием и закованный в железный доспех, мог противостоять десятку вооруженных обычным оружием и победить их. Отряд солдат в полном вооружении был способен держать в рабстве тысячи человек.

Казалось, что с наступлением Железного Века открылась эпоха неконтролируемого насилия. И в самом деле, первым делом на Ближнем Востоке возникли жестокие военные империи — Ассирийская и Нововавилонская. Народы теперь сгоняли с места, порабощали, убивали. В эту эпоху стало возможно возведенное в промышленный масштаб рабство. Но железное оружие недолго оставалось уделом немногих народов. Быстро его освоили многие народы Евразии. И возникла та ситуация, которая описана знаменитой евангельской формулой: «Взявший меч от меча и погибнет». Взявшись за оружие, лучше подумать, точно ли ты выйдешь из этой схватки живым и здоровым?

С веком железа начинается эпоха Осевого Времени, уникальный период в истории религий и философии, когда на всем протяжении — от Древней Греции до Китая, практически одновременно возникают величественные религиозные и философские учения — философов в Греции и Китае, мудрецов-брахманов и Будды в Индии, Заратустры в Персии, библейских пророков в Палестине. Этот величественный ряд развития религиозного закона завершается открытием пути Благодати, с пришествием в мир Иисуса Христа.

Что было общего у всех учений Осевого Времени в социально-метафизическом плане, если не касаться их истинности? Общим было прежде всего открытие трансцендентного. В эту эпоху был обнаружен и зафиксирован разрыв между сущим и должным; обнаружено, что человек живет в мире совсем не так, как хотел бы, и не так, как чувствует себя достойным. Люди поняли, что лучшая жизнь где-то там и она требует определенной связи, определенного пути, определенного перехода

Каждое из учений Осевого Времени видело этот переход по-разному, но вот что интересно — вплоть до явления Христианства каждое из этих учений было высоко политизированным, усматривало именно в реорганизации гражданского общежития определенную дорогу к иным мирам.

Вспомним, какую роль сыграло в Китае конфуцианство; вспомним, что буддизм долгое время опирался на военное сословие кшатриев и власть династии Маурья; что два величайших греческих мудреца, Платон и Аристотель, учили о государстве, то есть полисе; что еврейские пророки предлагали средства нравственного очищения «избранного народа» как религиозно-политической организации. По логике Осевого Времени, путь к священному может быть открыт только через упорядочение мирского и его выстраивание по определенным идеальным образцам.

Как отмечает Ш. Эйзенштадт, общим для имперских и феодально-имперских цивилизаций Осевого времени «было восприятие посюстороннего мира в целом и политической сферы в частности как арены, где может быть осуществлена попытка соединить трансцедентное и земное, т. е. где можно достичь спасения» (Айзенштадт 1997: 25).

В итоге все многообразие политических форм Осевого времени свелось к двум. Либо перед нами священная Империя, как в Китае, Индии, Персии, Риме, позднее арабском Халифате, религиозный и социальный центр которой, чаще всего связанный с ролью императора, является своеобразной точкой связи неба и земли. Либо перед нами греческий и раннеримский полис, то есть свободный союз рабовладельцев.

Вот как объясняет связь генезиса греческого полиса с железным веком историк А. И. Зайцев: «В Греции железо становится сравнительно дешевым и начинает преобладать над бронзой при производстве оружия и важнейших орудий около 1000 г. до н. э. Использование железных сельскохозяйственных орудий резко поднимает производительность труда в сельском хозяйстве. С другой стороны, намного упала стоимость максимально эффективного при тогдашнем уровне техники и общественной организации оружия — набора вооружения тяжелого пехотинца-гоплита. В итоге рядовой общинник оказался способным приобрести это вооружение на доходы с земельного участка, обрабатывавшегося его семьей при помощи рабов. Так у коллектива привилегированных землевладельцев появилась возможность, используя новое оружие и новую тактику фаланги гоплитов, создать военную силу, способную держать в повиновении превосходящее число безоружных рабов и неграждан и отстоять общину от посягательств извне... В результате около 800 г. до н. э. в Греции (а вскоре, видимо, также и в Италии) появляются первые полисы. На какое-то время военная мощь оказалась совместимой со сравнительно слабым государственным аппаратом, с отсутствием слишком резкого неравенства внутри сравнительно широкого привилегированного гражданского коллектива...» (Зайцев 2000: 59–60).

Железное оружие позволяло одному держать в рабстве многих, а это открывало путь к господству и для частного человека. Рабы и илоты могут обеспечить человеку досуг, который он может потратить на культурное развитие и соперничество с другими людьми, как это и делали греческие рабовладельцы в период культурного подъема Эллады.

Эта особенность военной организации создавала в греческих полисах достаточно специфичную ситуацию — возможность ведения свободной частной жизни и преобладание соревновательного аспекта в отношениях между членами одного общества над солидарным («агональный» характер греческой цивилизации). Именно эта частная свобода, возможность быть в некотором смысле собственным символическим центром мира, была основным условием создавшего эллинскую цивилизацию «греческого чуда».

Не столько демократический строй, сколько уважение к частной жизни лежали в основе греческого социального мировоззрения: «Основным началом демократического строя является свобода... - говорится в знаменитой «речи Перикла» у Фукидида. — А одним из условий свободы является — по очереди быть управляемым и править... Второе начало — жить так, как каждому хочется». «Предоставление свободы каждому жить по его желаниям», как отмечает Аристотель, характерно не только и даже, может быть, не столько для греческих демократий, сколько для тираний.

Античный «частный человек» был, если так можно выразиться, «священным царем» для самого себя и для своих рабов. Именно отсюда столь важная, символическая роль рабства для греков и римлян — гораздо более существенная, чем реальный вклад рабов в экономику. Рабовладение было не только средством обеспечения экономической независимости для благородного досуга, но и своеобразной метафизической миссией человека античности. Господин может направлять раба, значит, рабство душеполезно для обоих. Эллинский рабовладелец был «путем» и для себя, и для своих рабов.

Атмосфера «греческого чуда» в ее первозданном виде могла сохраняться сравнительно недолго. Греки могли защитить себя от купавшейся в золоте персидской монархии, могли проникать в нее как наемники, но по-настоящему конкурировать с нею они не могли. В войне за гегемонию в Элладе Афины, Спарта и Фивы попросту истощили друг друга, и в итоге недолгий расцвет классической Греции сменился эпохой эллинизма, когда Македонские цари, усвоив греческую военную технику и начатки цивилизации, создали, однако, монархию восточного образца и за счет этого синтеза сокрушили Персидскую империю.

На какое-то время эллины стали хозяевами почти всего Средиземноморья. И сформировалась своеобразная система масштабного и паразитического эллинства. В фактических рабов и данников греков были превращены не отдельные люди, а уже целые древние царства и народы. Посреди старинной восточной социальной структуры были разбросаны греческие полисы, с их эллинским образом жизни и частной свободой, только расцветшей от утраты свободы политической. В эпоху эллинизма начался удивительный синтез восточной священной монархии и эллинской полисной свободы. Александр Македонский, Птолемей, Селевк Никатор, Деметрий Полиоркет и многие другие были священными царями для покоренных варваров и... героями для эллинов, подобными победителям олимпийских игр и мусических состязаний. Именно героическое начало служило тем мостом, который позволял полису и империи на востоке сосуществовать в режиме взаимодополнения.

Впрочем, сосуществование это было весьма недолгим, поскольку с Запада уже надвигался новый народ, который, как и греки, обладал преимуществом полисного устройства, но по своему политическому таланту, военной организации и целеустремленности превосходил и греков, и персов, и любые другие народы. Речь, понятно, о римлянах, ставших любимыми сынами Железного века.

Путь Цинцинната

Римляне, как и греки, были частными рабовладельцами, полностью разделявшими античный взгляд на раба и господина. Но ячейкой господства для них был не «ойкос», домохозяйство, как для греков, а семья, familia. Подлинным центром мироздания для каждого римлянина был pater familiae, патриарх большой семьи, наследовавший поколениям и поколениям своих великих предков. В фамилию включались не только рабовладелец и рабы, но и сыновья, внуки, племянники, наемные работники и, наконец, «клиенты», бедные граждане, отдавшиеся под покровительство «патрона» и за это обязанные ему преданно служить.

Соответственно, и римская политическая система была гораздо более патриархальной и устойчивой. В ней не было непрерывного политического мельтешения, характерного для политической жизни греческих государств, причем не только демократических, но и олигархических.

Римом управлял Сенат — собрание глав самых могущественных фамилий. Поскольку пропуском в Сенат служило исполнение

Римляне не тратили времени и фантазии на то, чтобы развивать свою мифологию, искусство, устраивать олимпиады, и достаточно поздно и неохотно взялись писать стихи. В большинстве областей культуры дарования римлян были весьма ограниченными. Их всепоглощающей страстью был сам Рим, его величие и сила. Римляне первые в истории создали последовательную историческую мифологию, первыми поставили в центр своего самосознания не космос, а полис. Там, где греки сочиняли рассказы про Леду и Лебедя, про Геракла и Авгиевы конюшни и не могли разобраться, мифом был афинский царь Тесей или реальностью, там римляне создали развитое историческое предание, которое и было единственным для них интересным мифом.

«В центре его стояли не боги, не космос, не человечество, а Рим, римский народ, его история, в которой неразрывно переплелись божеское и человеческое и которая была нормативом того, что есть и должно быть. В отличие от народов, мифологизировавших историю, римляне историзировали мифологию... История Рима, города, возникшего по предначертанию богов, организованного по подсказанным богами законам, такова была идея римского мифа», — отмечала Е. М. Штаерман (Штаерман 1975: 47–48).

Римское мировидение было, таким образом, мировидением Осевого Времени, но только там, где другие народы искали разрешения вечных вопросов бытия на пути религиозной метафизики, там римляне попытались решить вопрос оружием и человеческой доблестью. Герой, посвящающий жизнь или жертвующий жизнью ради величия Рима, вот образ «философа» и «пророка», как он виделся в Лациуме. Там, где грек побеждал в состязании, там римлянин предпочитал победить в битве — в культурной перспективе это, несомненно, был шаг назад от характерного для греков нелетального агона, но в политической области это было шагом вперед (или, по крайней мере, казалось таковым до времени).

Естественно, что народ с такой колоссальной энергией и уверенностью в благодетельности создаваемого им политического порядка, народ, в котором каждый частный человек со всей предприимчивостью стремился служить res publca и совершенствовать в себе гражданские добродетели, был обречен стать на долгое время попросту непобедимым.

В отличие от Спарты, Рим никогда не был гиперколлективистским обществом. Напротив, это было полисное общество, уважавшее частного человека, если он хорошо служит Отечеству. Идеалом римлянина навсегда остался Цинциннат, которого прямо от плуга призвали к власти диктатора, чтобы разбить врагов, и который после победы вернулся назад к своему хозяйству. Впрочем, никогда нельзя забывать, что реальный исторический контекст деятельности Цинцинната был тесно связан с борьбой патрициев, на стороне которых выступал этот славный муж, и плебеев.

В Риме шла отчаянная борьба за аграрный закон, который стремились провести плебейские трибуны, предусматривавший раздел общественной земли — то есть земель, отнятых у побежденных врагов, между всеми гражданами. Сенаторская олигархия, к которой принадлежал и Цинциннат, противодействовала принятию этого закона, поскольку всеми благами завоеванных земель пользовалась именно она. Ager publicus составлял основу ее могущества. А посему консулы отменяли голосования, стремились постоянно собрать армию и увести ее из города — туда, где власть трибунов не имела силы. Олигархический режим поддерживался патрициями и зависимыми от них клиентами.

Даже внешние войны не вызывали у народа приливов патриотизма. Напротив, считавшие войну манипулятивным средством для приостановки нормального гражданского политического процесса и оружием усиления консульской власти, трибуны раз за разом запрещали воинский набор. А когда войска все-таки собирались, то, ссылаясь на их отсутствие, Сенат запрещал вносить законы.

В ходе этой борьбы совершенно одиозной для плебеев личностью стал Цезон Квинкций — блестящий представитель римской золотой молодежи, герой многих войн и отчаянный ненавистник трибунов и их аграрных проектов. «Он в одиночку сдерживал натиск трибунов и неистовство народа. Под его предводительством с форума нередко прогоняли трибунов, расталкивали и обращали в бегство толпу; сопротивлявшихся избивали и выгоняли, сорвав с них одежду...» — пишет Тит Ливий (Liv. III.11).

Трибуны привлекли Цезона к суду, добавив к обвинениям в хулиганстве еще и показания о том, что он в стычке толкнул некоего плебея, и тот упал, а затем умер. Цезона бросили в тюрьму, откуда патриции выкупили его за крупную сумму под поручительство, и он бежал в Этрурию.

«У отца Цезона безжалостно отобрали все деньги; распродав свое имущество, он довольно долго жил, точно в ссылке, в заброшенной лачуге где-то за Тибром» (Liv. III.13). Как звали отца Цезона? Его звали Луций Квинкций Цинциннат. Образ сенатора, почти нагим пашущего маленький клочок земли и живущего в лачуге — это не история о «простоте нравов», а драматический эпизод в фактически гражданской войне, раздиравшей тогда Рим.

Назначение Цинцинната диктатором встречено было плебеями без всякого энтузиазма и, в общем, скорее даже со страхом. «Сбежалась также большая толпа плебеев, смотревших на Квинкция без всякой радости и полагавших, что власть его чрезмерна, а сам он будет пострашнее этой власти» (Liv. III.26).

Победив врагов, Цинциннат вернулся в Рим, где своей властью обеспечил голосование, обвинившее в лжесвидетельстве Марка Вольсция Фиктора — того самого, который раньше обвинил Цезона в убийстве своего брата. После этого Цинциннат диктаторскую власть с себя сложил. Это произошло на 16-й день, хотя диктатора избирали на полгода. Но своими 16 днями Цинциннат распорядился в пользу своего сословия и против своих личных врагов весьма эффективно.

Двадцать лет спустя, совсем стариком, Цинцинната вновь назначили диктатором, с тем чтобы он расправился с вожаком плебеев Спурием Мелием. Мелия зарезали, как жертвенное животное, прямо перед толпой, несмотря на все его мольбы и призывы к народу. «Толпу, растерянную и взбудораженную случившимся, диктатор велел созвать на сходку, где объявил, что казнь Мелия законна, даже если тот и неповинен в стремлении к царской власти, ибо он не явился к диктатору по вызову начальника конницы» (Liv. IV.15).

Ставший в веках образцом истинного римлянина, Цинциннат не был ни лубочным крестьянином из легенд, ни простодушным солдатом. Это был уверенный в себе энергичный и безжалостный политик, служивший тому пониманию Рима, которого придерживалась сенатская аристократия. Этот принцип патрицианское меньшинство проводило с гораздо большей решительностью, нежели это делали аристократы Афин, и потому Рим гораздо дольше сопротивлялся примитивной демократизации, диктатуре плебса, в результате чего смог создать гораздо более эффективное политическое

Римляне высоко ценили, по словам Тацита, свободу «думать, что хочешь, и говорить, что думаешь». Однако, если эллинистическая свобода к тому моменту давно уже выродилась в свободу частного человека, то римская свобода так и осталась свободой гражданина, совокупностью определенных прав, требовавшей некоей публичной манифестации.

Поэтому длительный кризис Римской республики в I веке до нашей эры привел не к установлению монархии по эллинистическому образцу, хотя к ней быть может, стремился Цезарь, а к формальному восстановлению республиканского строя императором Августом. Созданная Августом Империя была механизмом, соединявшим потребности огромной мировой державы, которая, разумеется, могла ориентироваться только на идеал восточной священной монархии, и полиса с его традиционной частной свободой.

Власть Августа никогда не была властью восточного царя — это была власть частного человека, почитаемого как спасителя республики за его исключительные заслуги. Огромная власть, которой он пользовался, принадлежала ему в силу его auctoritas, и была вручена ему народом — в собственных интересах народа. Формально это частное лицо обладало в Риме лишь властью народного трибуна, и иногда Август избирался консулом. А вот за пределами Рима и Италии, в провинциях, Августу принадлежала верховная военная власть, imperium, которая, собственно, и была основанием Римской Империи.

Однако говорить только о достижениях Рима и восхвалять его языческую империю было бы некорректно. Рим был не только прекрасен, но и чудовищен, а за его торжество Средиземноморье заплатило ужасную цену.

Упадок и разрушение

как неизбежность империи

«Траян построил каменный мост через Истр, и я не в силах должным образом выразить свое восхищение этим его деянием... Мост имеет двадцать опор, сложенных из четырехгранных каменных блоков; в высоту над основанием они имеют сто пятьдесят футов и в ширину шестьдесят, отстоят друг от друга на сто семьдесят футов и соединены арками. Как можно не удивляться издержкам, понесенным на них, и тому искусству, с каким каждая из них была установлена на такой глубокой реке, имеющей столько водоворотов и столь илистое дно...

В силу того, что в этом месте река с большого открытого простора попадает в узкий проход, сужается в своем течении, а затем снова разливается еще более широким потоком, то именно здесь она становится особенно бурливой и глубокой, что значительнейшим образом увеличивает трудность сооружения моста.

Это только подчеркивает величие замысла Траяна, хотя мост и не приносит нам никакой пользы, ведь опоры его стоят просто так, не обеспечивая возможности для прохода, как будто они были возведены лишь для того, чтобы доказать, что не существует ничего, чего не дано совершить человеческой природе.

Траян построил мост потому, что опасался: когда река Истр замерзнет, римляне, находящиеся на той стороне, могут подвергнуться нападению, и хотел, таким образом, с помощью моста облегчить к ним доступ. Адриан же, напротив, боялся, как бы он не оказался легким средством переправы в Мезию для варваров, если они перебьют охрану моста, и разрушил его пролеты» (Dio Cass. LXVIII, 13).

Этот пассаж Диона Кассия как нельзя лучше выражает ту смысловую картину, которая волей-неволей формируется у читателя работы русского историка-антиковеда М. И. Ростовцева «Общество и хозяйство Римской Империи» — одной из вершин исторической науки в ХХ веке (Ростовцев 2000; Ростовцев 2001).

Приводимый Ростовцевым огромный нарративный, эпиграфический, археологический материал, заключенный в рамки широких и порой весьма остроумных обобщений автора, подталкивает к выводу, что если не смотреть на всемирную историю через очки безальтернативности и безусловного преклонения перед римским наследием, то придется, пусть и нехотя, признать, что Римская Империя была бесполезным, если не сказать — регрессивным явлением в мировой истории. Она затормозила развитие средиземноморского мира на многие сотни лет, обрекла наиболее развитую часть человечества на ужас темных веков, а богатые и цветущие регионы Передней Азии и Африки на покорение варварами, успешно пребывающими там до сих пор и по-прежнему разрушающими все вокруг себя.

Если опираться на картину, рисуемую Ростовцевым, то темные века были не столько результатом «упадка и разрушения Римской Империи». Темные века были неизбежным следствием самой Римской Империи — римского завоевания Средиземноморья, организации этой империи и ее последующего неизбежного краха, утянувшего с собой на столетия западную цивилизацию и навсегда отодвинувшего Средиземноморье в исторические аутсайдеры. Разумеется, на эту проблему возможен совсем другой взгляд, как у Анри Пиренна, связывавшего происхождение темных веков не с внутренним кризисом империи и не с германскими нашествиями, а с уничтожением арабами коммуникативной функции Средиземноморья. Однако, скорей всего, перед нами констелляция факторов, при которой без «фактора Ростовцева» до «фактора Пиренна» и вовсе не дошло бы дело.

Кроме того, никогда нельзя забывать о том, что великий русский историк античности был либералом до мозга костей, одним из активных членов партии кадетов, а значит, смотрел на мир сквозь определенные идеологические шоры: его Римская Империя, самоистощаясь, порождает ужасную «военную революцию» — здесь невозможно не увидеть параллели с Российской империей, которая закончилась большевистской революцией, последовательным и убежденным врагом которой был Ростовцев. Без этих осознанных и неосознанных параллелей понять способ осмысления Ростовцевым античности невозможно. Но это не значит, что на таком основании от данного подхода можно просто отвернуться.

Цивилизационная плодожорка

Работа Ростовцева начинается с оптимистического описания эллинистического мира, в котором обширные территориальные державы, небольшие царства и полисы находились в непрерывном состязании, конкуренции, принимавшей то военный, то мирный характер, связаны они были все более развивавшейся и высоко специализированной торговлей, трансформировавшей характер земледелия, становившегося все более товарным. Отдаленные варварские регионы через посредство греческих или финикийских колоний усваивают высокую средиземноморскую цивилизацию, сами развиваются и охватываются торговыми сетями и медленно, но неуклонно вползают в большую историю, в средиземноморский мир-экономику, а затем движутся дальше по пути оригинального развития.

И вот этот веселый, пестрый, в целом — довольно мирный мир (войны за власть, конечно, ведутся, но не сопровождаются массовыми жестокостями и разорением территорий), оставшийся после Александра Македонского и диадохов, раскатывает паровой каток римской агрессии. В культурном смысле римляне — варвары, которые бесконечно отстают от уровня греческой цивилизации. Вспомним консула Муммия, который, расхищая бесценные статуи Коринфа, заявил рабам, что если они разобьют эти, то им придется сделать новые. Но у этих варваров отличная военная организация, отличная управленческая система, отлично выстроенное право, чрезвычайно жадный до славы и власти правящий класс — нобилитет и не менее жадный до денег и грабежа «буржуазный» класс всадников. Римлянам в равновесном мире Средиземноморья была уготована роль владык и организаторов прекрасной и цветущей Италии. Но им хотелось большего. И вот, пользуясь своим конкурентным преимуществом, римляне

«Политика Рима — макиавеллистическая, зачастую бесчестная и всегда жестко эгоистичная, воспитывала раболепство и подлость в ее собственных политических агентах (подобных Евмену II), подрывала мораль эллинистических государств, роняла престиж их правителей в глазах их собственных подданных. Римляне содействовали всем процессам, подрывавшим политическую стабильность эллинистического мира, поддерживали сепаратизм, раздували династические распри, гражданские войны, войны между государствами. Все это они разжигали или по меньшей мере не спешили гасить.

Рим подстегнул дезинтеграцию, если не сказать, распыление эллинистических государств, толкнул их к экономическому краху. Сделав это, Рим подорвал основы эллинистической цивилизации на Востоке и содействовал их скорой ориентализации. Конечно, не один Рим несет ответственность за политический, моральный и культурный распад эллинистического мира. Но именно Рим сделал этот процесс катастрофическим. Рим добился того, что Восток не стал более широко и глубоко эллинизированным», — так резюмировал Ростовцев плоды римской политики в Средиземноморье в другом своем труде — «Социальной и экономической истории эллинистического мира» (Rostovtzeff 1941: 71–72).

Рим действовал как плодожорка — вопреки позднее создавшемуся мифу о Риме как о светоче цивилизации во тьме варварства, римляне захватывали исключительно цивилизованные страны, причем большая часть из них стояла на более высоком уровне развития, чем сам Рим.

Необходимо понимать, что римское завоевание зачастую напоминало самое настоящее варварское завоевание позднейших эпох, о чем охотно говорили и сами римляне: «Сколько статуй, сколько одеяний, сколько картин было похищено, сожжено и выброшено! Какие богатства взяли с собой римляне! А сколько сожгли, можно судить по следующему: то, что теперь славится по всему миру как коринфская бронза, это, насколько нам известно, все, что осталось после пожара. Цену бронзы подняло само насилие над богатейшим городом, ибо в результате пожара от смешения многочисленных статуй и изображений сплавились потоки меди, золота и серебра», — восклицает Луций Анней Флор то ли с ужасом, то ли с восхищением (Flor. Epit. II, ХХ).

Там, где цивилизации и связанных с нею социальных и политических институтов нет и в помине, там римляне оказываются беспомощны, как они оказались беспомощны в Германии, как не смогли продвинуться ни в Сарматию, ни в Сахару, ни в Аравию дальше Петры. Там, где цивилизация есть, туда римляне приходят, фециалы объявляют войну, и начинаются грабеж, уничтожение, принуждение, обложение и... в конечном счете разрушение этой цивилизации.

Что Цезарь 10 лет делал в «варварской» Галлии и почему он там так обогатился, что буквально сорил в Риме деньгами, покупая власть и расположение плебса? Галлия до Цезаря была очень богатой и развитой страной, совершенно в «цивилизующей» миссии римлян не нуждавшейся. Именно богатство, развитость и высокий уровень «латенской» цивилизации, по всей видимости, стали причиной стремительного краха Галлии под ударами Цезаря.

«Возвращаясь к поразительному контрасту между молниеносной войной с галлами и нескончаемым завоеванием Испании, заметим, что свою роль в нем сыграло и различие в географическом положении двух стран. К северу от Пиренеев — открытая местность, богатая, сравнительно густонаселенная, с целой сетью дорог, находящихся в приличном состоянии, а значит, нет никаких затруднений с фуражом и продовольствием; к югу от Пиренеев — местность враждебная, перегороженная там и сям самой природой, к тому же пустынная, без особых припасов продовольствия. Страбон отмечает и другой контраст, на самом деле решающий: сопротивление испанцев бесконечно дробилось и в конечном счете разрешилось тем, что мы бы назвали герильей, тогда как сопротивление галлов быстро сконцентрировалось на одном направлении, не утратив от этого энергии, но став более уязвимым — его легче было сломить одним ударом. Короче, в таком случае именно однородность Галлии, способной поднять по тревоге громадную армию, и позволила разгромить ее в ходе одной-единственной грандиозной схватки — осады Алесии в 52 г. до н. э. Если бы война, напротив, разбилась на отдельные очаги сопротивления, это бы крайне стеснило захватчика и повергло его в замешательство. В пользу суждений Страбона свидетельствует опыт «колониальных» завоеваний, которыми изобилует история. Взгляните для сравнения на захватнические походы мусульман в VII веке нашей эры: в 634 году они с ходу завладели Сирией, в 636-м — Египтом, в 641-м — самой Персией, которая еще несколькими годами раньше служила противовесом и сама, без чьей-либо помощи, потеснила Рим эпохи Юстиниана; и наоборот, для того чтобы подчинить себе — да и то не вполне — неотесанный Магриб, исламу потребуется 50 лет (650–700 гг.). Зато вестготская Испания, целостная страна, в 711 тоду упадет к ним в руки также с одного удара» (Бродель 1995: 68).

Только высокий уровень цивилизации, торговой интеграции и культурного развития давал римлянам добычу, которая покрывала с лихвой военные издержки и делала войну прибыльной. С дикарей же нечего было взять, и платить за войну с ними приходилось самим римлянам. Агрессия не окупалась. Там, где цивилизации не было, римляне оказывались в положении обороняющегося и несущего страшные потери, как в Германии. Все попытки императоров, начиная с Августа, покорить Германию и сделать ее провинцией, провалились. Квинтилий Вар не вернул легионы, а германцы покорили Рим, принеся свое варварство в центр Средиземноморья.

В какой-то момент цивилизация стала настоящим проклятьем средиземноморских народов, поскольку на нее, как на труп, слетались римские орлы. Пока даки были дикарями, на них никто не обращал внимания. Стоило им создать хотя бы самое примитивное государство, как тут же появились римляне, и сперва пришлось отбиваться от Домициана, а затем бравый Траян, несмотря на абсолютную бессмысленность происходившего, даков покорил, Децебала принудил к самоубийству, их раннюю цивилизацию разрушил... после чего инфраструктуры Дакии не хватило даже на поддержание римского господства, а оставшаяся после них стратегическая пустота привела к оживлению германцев, сарматов и других племен, вскоре принявших участие в Великом переселении народов.

Издержки романизации

Сами римляне оправдывали свое господство тем, что оно им суждено богами от века, как писал Вергилий — «ты же, римлянин, правь — в этом искусство твое». Поскольку для наших современников такое объяснение малопригодно, то возникли два более новых мифа. Во-первых, миф о цивилизующей силе романизации, как говорилось в стишке про галлов: «Сняв штаны, они надели тогу с пурпурной каймой», научились пить вино, читать по-латыни, подчиняться преторскому эдикту и мыться в термах. Во-вторых, Pax Romana — якобы присоединение к Риму даровало народам столетия прочного мира и устойчивого развития, защитив их от междоусобных войн.

Римляне не были великими цивилизаторами уже потому, что их собственная цивилизация была вторичной, не они были ее главными создателями. Практически во всем (кроме, быть может, права) римская цивилизация была цивилизацией второго порядка по сравнению с греческой.

Впечатляющая материальная цивилизация римлян, оставляющая глубокое впечатление при первой встрече с нею, носила, в значительной степени, тот же характер, что и описанный Дионом Кассием мост через Дунай, с которого мы начали свое повествование. Эти циклопические сооружения не опирались на высокоразвитую жизнь общества, плотное население и богатую культуру, а потому их сооружение скорее изматывало ресурсы окружающей страны, чем развивало их.

Если по прекрасным, тысячелетиями не изнашивающимся дорогам некому ездить, значит, они сооружались напрасно. Не говоря уж о том, что развитая дорожная сеть упростила вторжения и передвижения варваров, практически не сталкивавшихся с «сопротивлением материала» на своем пути. Можно, конечно, предположить, что развитая сеть римских дорог во Франции способствовала ее раннему национальному и территориальному единству, в то время как отсутствие такой сети в Германии предопределило ее длительную раздробленность. Однако национальному и государственному единству Италии римские дороги ничуть не способствовали.

Вместо мира римское завоевание втянуло средиземноморские народы, во-первых, в бесконечную череду крайне жестоких, грабительских и разорительных внутриримских гражданских войн, во-вторых — в тяжелую пограничную войну, которая не прекращалась ни на рейнской, ни на дунайской, ни на сирийской границах столетиями. В этой пограничной войне римляне гораздо чаще проигрывали, чем побеждали. При этом сами завоеванные народы вступили в пограничную войну безоружными, не имеющими собственных вооруженных сил и военной организации, чтобы оказать отпор, к примеру, готам и герулам, когда они в III веке начали морские набеги по Черному и Эгейскому морям, или вторжениям сарматов.

При этом вооруженных сил самого Рима было более чем недостаточно. Римляне выжимали из ойкумены все соки для того... чтобы содержать численно ущербную и постепенно качественно деградирующую армию Империи, которая к тому же регулярно бунтовала, ее части воевали друг с другом... Когда в 115 году в тылу у Траяна вспыхнуло восстание иудеев в Киренаике, то восставшие вырезали практически всех неевреев-горожан, провинция была опустошена и деградировала, так что Адриану пришлось заселять ее по сути заново.

Времена после римского завоевания были эпохой расцвета средиземноморского пиратства, парализовавшего торговлю. Тот уровень порядка на море, который поддерживали три десятка государств, обладавших флотом — начиная от Египта и заканчивая Родосом и Делосом, оказался немыслим для одной империи. То римский флот гнил и простаивал, то назначали Помпея экстренно ликвидировать пиратство, он справлялся, но проходило пять лет, и все начиналось заново... За несколько столетий «Римского мира» проблема пиратства на Средиземном море так и не была до конца решена.

Ростовцев многие страницы своего исследования посвящает проблеме недостаточности военных сил Империи и, вместе с тем, чрезмерности, требовавшейся для обеспечения этих недостаточных сил «анноны». Многообразны и тяжелы были те повинности, которые приходилось нести горожанам и крестьянам империи, чтобы обеспечить эту ненадежно их защищавшую, по сути негодную к войне против варваров (вспомним, что римское оружие получило главную свою славу в завоевательных войнах против цивилизованных народов), регулярно начинавшую расправляться со своими подзащитными армию.

Римская армия периода империи напоминала прожорливого и ленивого ротвейлера, который время от времени еще и съедает кого-то из хозяйской семьи. При этом, повторимся еще раз, средиземноморские народы были в ходе римских завоеваний разоружены и дезорганизованы и сами, без посредства легионов, защитить себя не могли — хотя перед этим сотни лет успешно это делали. Характерен феномен федератов — народов, которые еще не были завоеваны римлянами, еще не были разоружены и именно поэтому годились для платной охраны римских границ.

Тупики унитарной экономики

Почему такая огромная империя с определенным трудом наскребала средства на содержание армии и удержание границы (что прекрасно понял умнейший из цезарей, Адриан, и попытался хотя бы как-то скомпоновать границы Империи)? Дело было в ее колоссальной хозяйственной слабости и низкой интенсивности экономического развития большинства областей Империи.

Исследование Ростовцева посвящено прежде всего причине, симптомам и последствиям хозяйственной слабости Римской Империи. Этой причиной была практически тотальная хозяйственная нивелировка имперского пространства, которая вела к нерентабельности целых регионов. Кому и зачем нужно сельское хозяйство неплодородной Греции, если есть плодородный Египет? Зачем нужны кому-то греческие же вазы, если есть мастерские Италии и Галлии?

Империя вела к упадку своих регионов, поскольку вместо полноценных региональных экономик, которые, с одной стороны, обеспечивают сами себя и работают на суверенитет своей области и своего народа, а с другой, стараются найти максимально эффективную нишу на внешних рынках, в международной торговле, они оказывались не более чем функциональными единицами в составе довольно упадочного имперского хозяйства. Эти регионы в определенные периоды процветали, но, как правило, за счет всей империи и временного перераспределения ресурсов в ее рамках, в то самое время, как другие пребывали в упадке.

Периодически лидеры менялись. В I веке до н. э. процветал Египет, а потом пришел в упадок. Во II веке поднялась Галлия. В III веке неожиданно поднялись Африка и Британия, оставшиеся в стороне от гражданских войн и нашествий. Одно было неизменным — все возрастающая хозяйственная деградация Италии, давшей рождение Империи и погубленной этим рождением.

Поскольку все мало-мальски цивилизованные и способные к торговому обмену области были захвачены римлянами, то мировой рынок средиземноморской ойкумены оказался... внутренним рынком, развитие которого зависело от покупательной способности городского и в меньшей степени сельского населения Империи. А так как рост покупательной способности этого населения зависел от развития этого рынка, то образовалась обратная связь, которая удушала империю и при Юлиях-Клавдиях, и при Флавиях, и при Антонинах, а затем вырвалась наружу в кризисе III века.

«Слабым местом в развитии промышленности в эпоху цезаризма было отсутствие настоящей конкурентной борьбы», — отмечает Ростовцев (Ростовцев 2001: 71). Причины ее отсутствия заключались как в бедности империи в целом, так и в малой численности и недостатке покупательной способности ее населения.

Под воздействием все возраставшего спроса в эллинистический период быстро росло число промышленных центров. Сравнительно мирное развитие конкурирующих эллинистических монархий вело к увеличению численности потребителей. Промышленность и торговля греков получили выход на восток, а через посредничество Карфагена греческие промышленные центры приобрели контакты с Африкой, Испанией, Британией.

Римлянам в результате своих завоеваний удалось добиться политического единства всей ойкумены и объединить в одном государстве почти все жизнеспособные и более или менее способные к экономическому, техническому и культурному развитию народы Средиземноморья. И это имело свои последствия — во многом негативные.

«Область сбыта предметов греко-римской промышленности теперь была ограничена почти исключительно империей с ее населением.... - подчеркивает Ростовцев, — Варвары и малоимущее население Северной Европы

Дальний Восток, разумеется, был более надежной областью, но там уже была своя собственная высокоразвитая промышленность, потребность в промышленных изделиях Римской империи там не ощущалась. Спрос был лишь на определенные товары, причем существовал этот спрос лишь до тех пор, пока местные производители не научились производить нечто подобное.

Таким образом, единственным потребителем товаров промышленности являлось само население империи. Пока распространение римской цивилизации успешно шло вперед, промышленность делала успехи и процветала. О постепенной индустриализации провинций говорилось выше. Но после Адриана распространение римской цивилизации приостановилось. Границы империи более не расширялись. Романизация или частичная урбанизация провинций достигла своей наивысшей точки при Адриане. Область сбыта промышленных товаров теперь была ограничена городами и равнинными областями, находящимися в пределах империи.

Будущее римской промышленности зависело от покупательной способности населения, и если представители городской буржуазии были хорошими покупателями, то их численность все же была ограниченной, а городской пролетариат все больше беднел» (Ростовцев 2001: 73).

Закрытость имперского рынка вела к его оскудению, оскудение вело к снижению покупательной способности, что, в свою очередь, давало новое оскудение рынка в целом. При этом нельзя забывать, что колоссальные ресурсы выкачивала казна на содержание армии, причем не только деньгами, но и натуральными повинностями, из которых самыми тяжелыми, как подчеркивает Ростовцев, были транспортная повинность и постой солдат.

Завоевав все Средиземноморье, Римская Империя прервала естественное социальное и экономическое развитие завоеванных регионов. Там, где могли создаваться сильные экономики, сильные территориальные государства, постепенно формироваться собственные типы цивилизации, складывающейся под греческим влиянием (греческие колонии ведь играли мощнейшую цивилизующую роль, но эта роль была скорее провоцирующей культурное развитие, чем накладывающей единообразные и жесткие рамки, как романизация), там вместо этого стали образовываться пустыни «экзимированных сальтусов», началось вырождение и вымирание завоеванных народов.

Лучшие из римских императоров понимали, что опорой Империи могут быть только города, и создавали города, где могли и как могли. И в самом деле, империя от Августа до Марка Аврелия была империей италийских и провинциальных горожан, продуктом их культуры, их образа жизни, их тяги к комфорту. Но нагрузка империи на обеспеченные городские слои была настолько чрезмерной, что «выйдя в люди» — например, из солдат римской армии — представители имперской провинциальной «буржуазии» первым делом переставали размножаться, и в следующем поколении работу по романизации новых кадров приходилось начинать заново.

В империи практически отсутствовало накопление капитала — как денежного, так и человеческого, она постоянно страдала от недонаселенности и рассеивания населения (любимым методом социального протеста на востоке был анахоресис — бегство в дельту Нила, пустыню и другие труднодоступные для чиновников регионы). Попытки с этим бороться при помощи учрежденной Траяном alimenta — специальной системы дотаций на рождение новых римских граждан, в конечном счете ничего не дали. Представители богатых и образованных слоев предпочитали приживать детей с рабынями, быть гомосексуалистами, но только не рожать и воспитывать законных сыновей, поскольку на передачу им имущества полагался громадный налог, да и просто очередной тиран, подобный Домициану или Коммоду (а порой тиран прорывался и в просвещеннейшем Адриане), мог конфисковать их имения.

Одной рукой императоры старались создать слой собственников, всеми силами призывали граждан брать землю в Италии, в Египте и вкладываться в нее, а с другой постоянно давали пример конфискации имений и состояний богатых сенаторов, всадников и провинциалов, демонстрировали, что никакое долгосрочное накопление капитала под их властью невозможно.

Империя к концу режима Антонинов представляла собой колоссальный мыльный пузырь, который в III веке лопнул и привел к кровавой массовой резне горожан при Максимине Фракийце и его продолжателях, устроенной состоявшей из крестьян и ненавидевшей городских жителей армией, — картина, которую Ростовцев описывает, явно «вдохновляясь» примером большевистской революции, свидетелем и жертвой которой он стал.

Карфаген напрасно был разрушен?

Сами римляне, точнее — умнейшие из них, прекрасно понимали, что завоевательная ненасытность империи ведет ее к катастрофе. Вся философия «Истории Филиппа» Помпея Трога, позднее легшая в основу христианской философии сменяющих друг друга доминирующих царств, так ярко выразившаяся у Августина и дошедшая до нас через концепцию Третьего Рима, основана на идее разрушительности жадности до власти, «империума», которая охватила народы после ассирийского царя Нина, первым подавшего пример создания завоевательных сверхдержав.

«Изначала власть (imperium) над племенами и народами находилась в руках царей, которых возносило на такую высоту величия не заискивание перед народом, а умеренность (moderatio), признаваемая в них людьми благомыслящими (inter bonos). Народы не были связаны тогда никакими законами: решения правителей заменяли законы. В те времена было более в обычае охранять пределы своих владений (imperii), чем расширять их: для каждого царство его ограничивалось пределами его родины. Царь ассирийский Нин, движимый жаждой власти (imperii), первый изменил этому древнему обычаю, как будто прирожденному всем народам. Он первый начал вести войны с соседями и покорил еще не привыкшие к сопротивлению народы до самых пределов Либии. Были, правда, и в более древние времена царь египетский Везосис и Танай, царь Скифии: первый из них дошел походом до Понта, второй — до Египта. Но воевали они не с соседями, а в далеких странах и, довольствуясь победами, искали не власти (imperium) для себя, а славы для своих народов. Нин же стремился к господству и сделал покоренные им обширные области своим постоянным владением. Покорив ближайших соседей и тем самым увеличив свои силы, он более смело приступил к покорению других, и так как каждая предшествующая победа служила ему орудием для последующей, он в конце концов подчинил себе народы всего Востока» (Юстин. Эпитома Помпея Трога. I, 1).

Этой завоевательной ненасытности Помпей Трог противопоставляет народы, которые живут на своих родинах, так сказать, «ойкумену отечеств». Эти народы живут свободно и не посягают на власть над другими, но и над собой власти не терпят. В качестве идеала такого народа Помпей Трог приводит скифов.

Роковой точкой, в которой природа могущества Рима изменилась, а Сенат и Народ перешли от разумной умеренности к необузданности, стало, на взгляд многих, уничтожение Карфагена. Веллей Патеркул (впрочем, вслед за Саллюстием — еще одним явно недооцененным историком и политическим мыслителем) прямо связывает начало внутреннего упадка Рима с завистливым разрушением Карфагена, лишившим средиземноморский мир духа соперничества.

«Даже когда Рим уже достиг мирового господства, он не мог считать себя в безопасности до тех пор, пока оставалось имя

«...соперничество питает талант, а зависть и восхищение воспламеняют подражание, и то, чего добиваются с наивысшим рвением, достигает наивысшего совершенства и, естественно, не может обратиться вспять, ибо естествен упадок того, что не двигается вперед...» (Veil. Pat. I, XVII).

«Могуществу римлян открыл путь старший Сципион, их изнеженности — младший: ведь избавившись от страха перед Карфагеном, устранив соперника по владычеству над миром, они перешли от доблестей к порокам не постепенно, а стремительно и неудержимо; старый порядок был оставлен, внедрен новый; граждане обратились от бодрствования к дреме, от воинских упражнений к удовольствиям, от дел — к праздности» (Veil. Pat. II, I).

Вместо того чтобы стать владыками Италии и развивать эту благодатную землю, римляне по своей жадности и властолюбию построили военно-политическую Вавилонскую башню. И когда она обрушилась, она погребла под собой все цивилизации древней Европы — греческую, кельтскую, иберийскую, пуническую, сирийскую, египетскую. Нам, славянам, конечно, от этого только лучше — для нас освободилось больше места.

Рим пал потому, что растратил ресурсы огромного пространства на выстраивание очень слабенькой плотины на пути естественных для той эпохи и региона миграций индоевропейских народов, которые в какой-то момент просто эту плотину прорвали. Там, где подвижная и многосоставная система эллинистической ойкумены могла бы отбиться, как отбилась она в III веке до н. э. от нашествия галлов, там централизованная и при этом внутренне слабая Римская Империя рухнула, и мир погрузился в унылое варварство, которое лишь спустя много столетий превратилось в варварство веселое. Возможно (и даже, скорее всего), нашему миру следовало пройти через темные века, чтобы германцы и славяне создали на развалинах прошлого новую Европу. Но старая римская Европа упала не столько под ударами извне, сколько от имплозии собственной внутренней пустоты.

У святых отцов наряду с одобрением Римского порядка как катехона содержится и осуждение римских завоеваний и римского властолюбия, горя и ужаса, принесенных римлянами народам. Блаженный Августин придерживался именно такой точки зрения. А его ученик Павел Орозий, чья «История против язычников» (Орозий 2004) была главным источником по всемирной истории для всего латиноязычного мира средневековья, именно к сообщению о разрушении Карфагена приурочивает следующие размышления: «Мне, сколь бы усердно ни искавшему, все же человеку далеко не проницательному, абсолютно нигде не открылось то основание для Третьей Пунической войны, каковое таил в себе Карфаген, чтобы, по праву, было решено его разрушить...

Но ведь в то время как одни римляне ради неизменной безмятежности Рима выступали за то, чтобы разрушить Карфаген, другие же ради сохранения навеки римской доблести, каковую они могли бы подпитывать, постоянно наблюдая за соперничающим с Римом городом, дабы римская мощь, постоянно укрепляемая в войнах, не обратилась из-за беззаботности и покоя в томную вялость, считали, что Карфаген должен быть сохранен невредимым: я нахожу причину, рожденную не обидой на карфагенян, вызывающих раздражение, но переменчивым нравом впадавших в праздность римлян. Если это было так, то почему свое притупление и свою ржавчину, которой они покрылись снаружи и от которой разрушались изнутри, вменяют в вину христианским временам те, кто почти шестьсот лет назад, как если бы заранее увидели, что с ними произойдет, и, испугавшись, уничтожили Карфаген, тот великий точильный камень, придававший им блеск и остроту» (Oros. IV, XXIII).

Постепенно слова Орозия начинают звучать настоящим обвинительным актом римскому языческому империализму: «Я знаю, что многие после этой череды событий могут встревожиться, видя, как римские победы возрастают на крови многих народов и государств. Впрочем, если они как следует посмотрят, то обнаружат, что победы те принесли больше вреда, нежели пользы. Ибо не следует считать незначительными столь многие войны: войны с рабами, союзнические и гражданские войны, войны с беглыми рабами — не принесшие абсолютно никаких результатов, но породившие великие несчастья...

Чем счастливее оказывается Рим, тем более несчастным кажется все, что лежит за стенами Рима. Какова же должна быть цена той капли многострадального благополучия, каковой оказывается счастье одного города в море несчастья, в котором тонул весь мир?

Или, если те времена считаются благополучными на том основании, что возрастали силы одного лишь государства, почему бы тогда не счесть несчастнейшими те времена, в которые среди жалкого опустошения пали могущественнейшие царства многочисленных и хорошо организованных народов?

...Пусть выразит свое мнение Испания: после того как на протяжении двухсот лет она повсюду орошала собственной кровью земли свои и не могла ни изгнать, ни вытерпеть ненасытного врага, несущего горе от дома к дому, после того как в самых разных городах и местах люди, обескровленные войнами, истощенные от голода в ходе осад, когда уже потеряли жен и детей своих, в поисках лекарства от несчастий перерезали себе горло, позорным образом бросаясь друг на друга в поисках смерти, — что она тогда думала о своих временах?

В конце концов, пусть скажет сама Италия: почему в течение четырехсот лет она всюду силами своими противостояла, противодействовала, противилась римлянам, если римское благополучие не несло ей несчастья и если всеобщему благу не мешало то, что римляне станут хозяевами положения?

Я не спрашиваю о бесчисленных народах различных племен, долгое время независимых, потом в ходе войн побежденных, уведенных с родины, проданных в рабство, разбросанных по свету неволей, я не спрашиваю, что они предпочли бы для себя, что думали о римлянах, как оценили бы времена. Я не спрашиваю о царях, обладавших огромными богатствами, великой силой, огромной славой, долгое время могущественных, в какой-то момент плененных, закованных, как рабы, в цепи, проведенных под игом, шествовавших впереди колесницы триумфатора, умерщвленных в темнице: спрашивать их мнение столь же глупо, сколь жестоко не чувствовать их боли» (Oros. V, I).

Стоило ли разрушать Карфаген и тем самым лишать римскую мощь противовеса и своего рода точила? Сами римляне, как язычники, подобные Веллею Патеркулу, так и христиане, подобные Орозию, отвечали на этот вопрос преимущественно отрицательно. Однако в наши дни нашелся мыслитель, который взглянул на дело с другой стороны и увидел в разрушении Карфагена метаисторическую нравственную миссию. Это был английский писатель Г К. Честертон, в своем «Вечном человеке» представивший войну Рима и Карфагена «схваткой богов с бесами».

«Римские историки совершенно правы, рассказывая нам о циничных деяниях римских политиков. Но дух, подобно дрожжам, поднимавший Рим изнутри, был духом народа, а не только идеалом Цинцинната. Римляне укрепили свою деревню со всех сторон; распространили свое

На другом берегу Средиземного моря стоял город, называющийся Новым. Он был старше, и много сильнее, и много богаче Рима, но был в нем дух, оправдывавший такое название. Он назывался Новым потому, что он был колонией, как Нью-Йорк или Новая Зеландия. Своей жизнью он был обязан энергии и экспансии Тира и Сидона — крупнейших коммерческих городов. И, как во всех колониальных центрах, в нем царил дух коммерческой наглости...

В Новом городе, который римляне звали Карфагеном, как и в древних городах финикийцев, божество, работавшее без дураков, называлось Молохом; по-видимому, оно не отличалось от божества, известного под именем Ваала. Они жили в развитом и зрелом обществе и не отказывали себе ни в роскоши, ни в изысканности. Вероятно, они были намного цивилизованней римлян. И Молох не был мифом; во всяком случае, он питался вполне реально. Эти цивилизованные люди задабривали темные силы, бросая сотни детей в пылающую печь.

Римский народ чувствовал, что с такими людьми мириться нельзя. Принято возмущаться назойливостью поговорки: «Карфаген должен быть разрушен». Но мы забываем, что Рим был разрушен. И первый луч святости упал на него, потому что Рим восстал из мертвых.

Карфаген пал, как никто еще не падал со времен Сатаны. От Нового города осталось только имя — правда, для этого понадобилась еще одна война. И те, кто раскопал эту землю через много веков, нашли крохотные скелеты, целые сотни — священные остатки худшей из религий. Карфаген пал потому, что был верен своей философии и довел ее до логического конца, утверждая свое восприятие мира. Молох сожрал своих детей. Боги ожили снова, бесы были разбиты. Их победили побежденные; можно даже сказать, что их победили мертвые.

Мы не поймем славы Рима, ее естественности, ее силы, если забудем то, что в ужасе и в унижении он сохранил нравственное здоровье, душу Европы. Он стал во главе империи потому, что стоял один посреди развалин. После победы над Карфагеном все знали или хотя бы чувствовали, что Рим представлял человечество даже тогда, когда был от него отрезан. Тень упала на него, хотя еще не взошло светило, и груз грядущего лег на его плечи. Не нам судить и гадать, каким образом и когда спасла бы Рим милость Господня; но я убежден, что все было бы иначе, если бы Христос родился в Финикийской, а не в Римской империи. Мы должны быть благодарны терпению Пунических войн за то, что через века Сын Божий пришел к людям, а не в бесчеловечный улей.

Античная Европа наплодила немало собственных бед — об этом мы скажем позже, — но самое худшее в ней было все-таки лучше того, от чего она спаслась. Может ли нормальный человек сравнить большую деревянную куклу, которая забирает у детей часть обеда, с идолом, пожирающим детей? Врагу, а не сопернику отказывались поклоняться римляне. Не о хороших дорогах вспоминали они и не о деловом порядке, а о презрительных, наглых усмешках. И ненавидели дух ненависти, владевший Карфагеном.

Мы должны им быть благодарны за то, что нам не пришлось свергать изображения Венеры, как свергли они изображения Ваала. Благодаря их непримиримости, мы не относимся непримиримо к прошлому. Если между язычеством и христианством — не только пропасть, но и мост, мы должны благодарить тех, кто сохранил в язычестве человечность. Если через столько веков мы все-таки в мире с античностью, вспомним хоть иногда, чем она могла стать. Благодаря Риму, груз ее легок для нас, и нам не противна нимфа на фонтане или купидон на открытке» (Честертон 1991: 181–186).

Во всем этом есть много романтических преувеличений, тем более объяснимых, что Честертон, во-первых, всю жизнь воевал против расчетливых дельцов, в которых воплощался карфагенский дух капитализма (именно из-за этой расчетливости Карфаген и проиграл, предав гениального Ганнибала), а во-вторых, был англокатоликом, для которого Рим, не столько сенатский, конечно, сколько папский, всегда безусловно прав, будь то в споре с Карфагеном, Лондоном или Нью-Йорком.

Древние авторы совершенно не ощущали этой глубокой метафизической разницы Рима и Карфагена. Для святого Августина римские боги были в той же степени бесами. Человеческие жертвоприношения постоянно практиковались в Риме, приносились человеческие жертвы и во время Пунических войн, и много позднее — вспомним судьбу мученика Дасия Доростольского. Для патристики — битва Рима и Карфагена была столкновением двух языческих сил, из которых одна, упразднив другую, распространилась до последних пределов.

И все-таки, так ли уж неправ Честертон, говоря о метаисторической противоположности двух исторических начал, римского и карфагенского? Массовые детские жертвоприношения в Карфагене получают все новые и новые археологические подтверждения, включая кладбища жертв с посвятительными надписями. Похоже, детоубийство и впрямь было для карфагенян надежным способом урегулирования проблемы с богами. Так что распространение библейского отношения к Ханаану как к мерзости на Карфаген, скорей всего, справедливо.

Но важнее другое — при всех ощутимых недостатках римского порядка, только один из существовавших тогда на земле великих цивилизационных порядков годился к восприятию присутствия в себе Христовой Церкви. Даже под римской властью Ирод Великий устроил кровавую резню Вифлеемских младенцев. Представить себе Христа пришедшим в Финикийскую империю и вовсе невозможно. Преодолеть преграду ханаанейского начала Церкви вряд ли было бы суждено, для этого над финикийским духом должен был восторжествовать римский.

То, что язычество дошло до нас в пластичных образах эллинского искусства, к тому же доведенных до истончения, лишенных живой чувственности римским культом абстракции — и в самом деле духовное достижение, ставшее возможным лишь в результате римских завоеваний. «Римляне были слабы, римляне грешили, как все люди, — отмечает Честертон, — и все же возвышение Рима действительно было возвышением здравомыслия и народности» (Честертон 1991: 189).

Имперская оправа

для Вселенской Церкви

Лишь в «римской» оправе стало возможно появление в нашем мире Христианства. Представим себе, что было бы, если бы христианство пришло в какую-либо из восточных империй? Оно было бы, скорее всего, безжалостно раздавлено, как это сделали у себя персы, либо было бы принято как всеобщая религия с насильственным принуждением к всеобщему крещению. В Персидской империи распространение Христианства было до критической степени заторможено как жестокими гонениями, не знавшими ни ограничений гражданского строя, ни рефлексии, так и самим чуждым внутреннему строю Христианства духом. Что было бы, если бы Христианство появилось в классической Греции, — скорей всего, оно

Лишь в Риме, где универсальная имперская организация сочеталась с уважением частной свободы, Христианство могло быть осуществлено как религия, исповедуемая сперва частными людьми, однако достигающая затем всеобщего, универсального значения и способная опереться на силу государственной власти.

«Наша философия окрепла и утвердилась сначала у варваров; расцвет же ее у твоего народа приходится на великое царствование Августа, твоего предка, — писал Марку Аврелию один из выдающихся церковных апологетов Мелитон Сардийский. — Она принесла счастье твоей империи: с тех пор росли и мощь, и слава Рима. Ты желанный наследник их и пребудешь им вместе с сыном, храня философию, которая возросла вместе с империей и получила начало с царствованием Августа; предки твои чтили ее, как и прочие религии. А вот неоспоримое доказательство, что на благо счастливо начавшейся империи росло и крепло наше учение: начиная с царствования Августа, на Рим не надвигалось никакой беды, наоборот, по молитвам всех все было прекрасно и славно. Только Нерон и Домициан, подстрекаемые какими-то злодеями, пожелали оклеветать нашу веру и с тех пор, по бессмысленному обычаю доносить, на нас льются потоки лжи. Твои благочестивые предки старались исправить это невежественное представление: часто отправлялись письменные выговоры тем, кто осмеливался вводить какие-то новшества относительно христиан» (Euseb. Hist. Eccl. IV. 26.7).

Христианские апологеты смотрели, в полном согласии с античной политической теорией, на гонения, как на проявление тирании. Гонения воспринимались как практика худших, а не лучших императоров, практика тех, чье имя было проклято и уничтожено Сенатом после тираноубийства. Строго говоря, большинство гонений рассматривалось христианами как результат заговора — и обычно по факту им являлось. Составными элементами этого заговора были иудеи, клеветавшие на христиан везде, где могли и как только могли, языческие философы и особенно жрецы, видевшие в христианах опасных конкурентов и разрушителей их духовной монополии, и беснующаяся кровожадная толпа, которая и верила клевете о «людоедских обрядах» христиан, и желала попользоваться от разграбления их имущества и, что особенно важно, развлечься жестокими казнями.

Лишь начиная с Марка Аврелия, «императора-философа», гонения некоторых императоров против христиан принимают более централизованный, осознанный и однозначный характер. Марк был приверженцем стоической философии и одновременно магических культов, как и большинство императоров-гонителей после него. Стоики и их «боевой отряд» — киники были исключительно враждебны христианам. А со стороны магов велась против Церкви систематическая война, продолжавшаяся весь III век, ставший веком чудовищного и во многом загадочного кризиса империи.

Из-за неверного представления о социальной природе древнего Христианства М. И. Ростовцев, увы, не понял, что гонения на христиан, активизировавшиеся именно в III веке, были как раз частью противогородской люмпен-революции. Христиане, особенно те, которых реально гнали и смерть которых засвидетельствована мученическими актами, такими, как мученичество Фелицитаты и Перпетуи, были представителями как раз «лучшего» городского слоя империи. Это были врачи, юристы, декурионы, сенаторы, это были представители «интеллигентной» оппозиции тиранам и солдафонам (неслучайно, что по большей части интенсификация гонений на христиан совпадала с правлением тиранов — Нерона, Домициана и далее).

Гонимое Христианство было не разрушавшей империю, а напротив — консервативной, «бюргерской» социальной силой, религией культурных средних слоев, которые, однако, умели увлечь за собой массы. В то время как митраизм был именно религией солдафонов, живших по принципу «погнали наши городских» и с удовольствием «бравших на щит» города в самой же империи.

По сути, мы можем говорить о длившейся почти полтора столетия и закончившейся победой христиан духовной гражданской войне, сопровождавшейся всеми обычными ужасами гражданской войны — политическими переворотами, грабежами, убийствами, насилием, внешней интервенцией, чудовищной деградацией хозяйственной и культурной жизни.

Против христиан, добропорядочных римских граждан, была начата война со стороны магов — и там, где при Адриане и Антонине Пие царило казавшееся идеальным благоденствие, воцарилась отныне мерзость запустения.

При этом, поскольку война шла, разумеется, прежде всего, духовными средствами, оружия христиане в ней не применяли, то вступил в действие тот поразительный агиополитический эффект, который Лактанций обозначил как «смерть гонителей» (Лактанций 1998). Не только христианские, но и языческие авторы не могли не отметить удивительный характер тех бедствий, которые обрушивались на гонителей, то неизменное военное и политическое поражение, которым заканчивалось всякое гонение. Конечно, и благоприятствовавшие христианам императоры тоже гибли в результате заговоров и мятежей. Обычно это было убийство их солдатами, представлявшими магически-милитаристскую партию. Это вполне соответствовало условиям шедшей в империи гражданской войны и анархии. Но ни один из прохристианских императоров не был позорно разбит в битве на болоте, как Деций, не был унижен персидским пленом, как Валериан, не утонул в Тибре, как разбитый Константином Максенций, не умер в таких мучениях, как Галерий и Максимин Даза.

Итоговая христианизация империи была связана именно с тем, что Церковь осталась фактически единственным бастионом цивилизации и городской культуры среди захлестывавших империю форм варварства. И именно поэтому, чтобы сохранить хотя бы остатки цивилизации и порядка, альянс императоров с Церковью был неизбежен. Он наметился уже при Диоклетиане, большинство реформ которого проводились при деятельном участии христиан, но потом Диоклетиан, поверив варвару и колдуну Галерию, развязал новое страшное гонение, а вся честь союза Империи и Церкви досталась св. Константину.

Не Христианство убило Римскую Империю. Крах империи был предопределен ее рождением и ее уродливой конфигурацией, которая не развивала, а подтачивала жизненные силы и цивилизации средиземноморских народов. Христианство же было наиболее консервативной и цивилизованной силой. В III–IV веках друг другу противостояли не дикий христианский фанатик против утонченного и разочарованного жизнью языческого философа, а напротив — образованный ритор и философ-христианин (Тертуллиан, Ориген, Василий Великий, Григорий Богослов) против ненавидящего всю городскую цивилизацию грабителя-солдафона, поклоняющегося Митре и Изиде, но неспособного поставить заслон ни готам, ни гуннам, ни вандалам.

Так или иначе, именно окончательная победа христиан во главе с Константином Великим в длительной язычески-христианской религиозной гражданской войне положила основание византизму. Христианизированная власть не была властью деспота. Обращение Константина Великого было обращением частного человека, однако достаточно авторитетного и для правительственного аппарата Империи, и для ее граждан. Романско-христианский синтез, породивший Византийскую Империю, был основан на парадоксальном сочетании этих двух начал — Православие стало всеобщим и универсальным исповеданием империи на том основании, что граждане Империи как частные лица были христианами.

Имперская организация сплелась с церковной через идею тождества гражданина и христианина при первенстве церковной идентификации. Византизм был социальной проекцией Халкидонского догмата о «неслитном, неизменном, нераздельном и неразлучном» соединении совершенного Божества и совершенного Человечества в Богочеловеке Христе при первенстве божественного начала.

Безжалостный критик Империи Орозий, цитированный нами выше, показывает

«Недуг войн, которым были истощены наши предки, нам неведом. Мы рождаемся и старимся в том покое, который предки чуть вкусили после правления Августа и рождества Христова; то, что для предков было необходимой платой за неволю, для нас — добровольное пожертвование за защиту, и различие между прошедшими временами и настоящими таково: тех, кого прежде Рим ради удовлетворения неги своей оттеснял мечом от наших границ, теперь во благо общего государства он сам объединяет с нами...

Прежде, когда войны бушевали по всему миру, всякая провинция жила со своими правителями, по своим законам и по своим обычаям, и не было общности отношений, когда вступали в борьбу разные интересы; что же наконец привело к единству вольные варварские племена, которых, соблюдавших священные культы, разобщала сама религия?

Если же кто, принужденный тогда суровостью несчастий, побежденный, оставлял врагу родину, в какое неведомое место он, не известный никому, мог идти? Какой народ, врага, в общем-то, молить? Кому мог доверить себя при первой встрече, ни общностью имени не влекомый, ни схожестью закона не притягиваемый, ни единством религии не успокаиваемый?..

Для меня же, бросившегося в бегство при первых признаках бури, дабы найти убежище в тихом месте, всюду моя родина, всюду мой закон и религия моя...

Ширь востока, бескрайность севера, безбрежность юга, обширнейшие и безопаснейшие земли больших островов являются обителью права моего и имени, ибо я, римлянин и христианин, прихожу к христианам и римлянам. Я не боюсь богов принимающего меня хозяина, я не боюсь, что религия его принесет смерть мне, я не знаю такого места, где бы и обитателю его было бы позволено совершать все, что вздумается, и прибывшему чужеземцу не было бы позволено получить то, что подобает, где бы право хозяина не было моим правом; ибо всеми почитается и всем внушает благоговейный страх единый Бог, Который во времена, в которые Сам захотел явить Себя, установил это единство власти; повсюду господствуют те самые законы, которые были даны единым Богом; в какое бы место я незнакомцем ни прибыл, я не боюсь там, словно беззащитный человек, подвергнуться внезапному насилию. Я, как сказал, римлянин среди римлян, христианин среди христиан, человек среди людей, молю государство о законах, совесть о религии, природу о единстве» (Oros. V, I–II).

Взгляд Орозия, впрочем, довольно оптимистичен — он забывает и об ужасах римских гражданских войн и междоусобиц, которые были едва ли не разрушительней завоеваний, да и нашествие готов и прочих ему пока видится в слишком розовом свете — ну взяли готы раз Рим — и будет. Он еще не предвидит погружения во тьму постримской эпохи.

Цена «Pax Romana»

Критика Римской Империи Павлом Орозием, как и экономическое обоснование подобной критики М. И. Ростовцевым, исходят из общих предпосылок — римская экспансия была кровавой похотью власти, разрушившей благоустроенные государства, народы и экономики, а следствием абсолютного могущества Рима стал упадок его собственных сил, неспособность защитить объединенную мечом ойкумену. Победы Рима были и его собственным, и общим для цивилизованных народов поражением. Однако Христианство принесло своего рода искупление первородного греха зарождения Империи, дав то нравственное и духовное наполнение безблагодатной политической форме, которой являлась языческая империя.

Христианство смогло спасти то из эллинистической цивилизации, что еще можно было спасти. Но, что весьма характерно, спасти античную цивилизацию удалось прежде всего на Востоке, то есть там, где цивилизационный слой был более толстым, где сохранялся эллинский гений, ориентированный на интенсивное, а не экстенсивное культурное развитие, и где благодаря парфянам и персам, торговле с Индией и даже с Эфиопией, сохранилась минимальная цивилизационная и экономическая вариативность, которой на Западе вовсе не осталось. Те регионы, которые вынуждены были вариться исключительно в латинском имперском котле, были обречены на долгую и темную ночь, торжество варваров и тотальную культурную деградацию.

Уровень, минимально близкий к эллинистическому, был достигнут в Европе только к XVIII веку, а затем и благополучно превзойден промышленной революцией. Той самой революцией, которой не могло быть в античности — коллапсировавший внутренний рынок Империи ни разу не ставил задачи создания отраслей, требующих производства с возрастающей отдачей, при которых поиск новых источников энергии и способов производительности труда, мануфактурное и машинное производство имели бы смысл.

Североевропейский (ставший затем глобальным) мир-экономика нового времени радикально отличался от римского тем, что отчаянно сопротивлялся политической нивелировке и этим, в частности, было продиктовано и восстание против Рима, теперь уже не императорского, а папского. Вся новоевропейская система была построена на старательном поддержании экономического, политического и культурного плюрализма (не путать до какого-то времени с «толерантностью» — напротив, это был плюрализм отчаянной конкуренции).

Европа Наций смогла пробить планку, тысячелетиями сдерживавшую развитие человечества (биологический и хозяйственный «старый порядок», о котором так ярко пишет Бродель) именно благодаря своему соревновательному духу, столь близкому к агональному духу греков. Римляне же, напротив, агонального чувства были лишены совсем — о чем ярко свидетельствует феномен гладиаторских игр, идея которых состоит именно в том, что «третий радующийся» получает удовольствие от бессмысленной кровавой борьбы двух в равной степени жертв (политика divide et impera и упоение властью в миниатюре).

Именно благодаря Христианству римское начало стало универсальным для множества народов. Но и в этом искупленном состоянии Империя устояла лишь на Востоке, то есть там, где она стала, по сути, греческой, эллинистической, а не римской империей. Византия была христианским реваншем эллинизма над латинским Римом. Напротив, в латинском мире, на Западе, империя потерпела крах, и никакие средневековые попытки возродить ее, предпринимавшиеся франками, германскими императорами, папством, Габсбургами, так успехом и не увенчались.

Об этом важно помнить, так как в наши дни, благодаря престижу античности, принесенному Ренессансом и Просвещением, происходит постоянная подмена христианской империи языческим империализмом. Говоря о римском начале, мы с воодушевлением воображаем себе серебряные орлы легионов, отточенную сталь мечей, развевающиеся перья султанов на шлемах военных трибунов, мы представляем себе укрепленные каструмы и строгий надежный порядок лимеса, разделяющего варварство и цивилизацию.

Однако с христианским святоотеческим взглядом на Римскую Империю эта мечта не имеет ничего общего. Напротив, воображаемый нами сегодня империалистический образ Рима — это как раз представление той военной машины, которая принесла народам неисчислимые страдания и беззакония. Свое оправдание эта

Характерно, что в своем учении о Третьем Риме Филофей никак не обращается к этому языческому имперскому наследию, он говорит о христианском Риме, Риме христианских государей и пап, бывших некогда адамантами Православия. Говоря о падении первого Рима, Филофей не говорит ни об Аларихе, ни о вандалах, ни об остготах или лангобардах, ни об иных варварах. Он говорит о падении этого Рима «аполлинариевой ересью» (к которой приравнивалась латинская традиция служения на опресноках). Падением первого Рима был не крах выстроенной язычниками на крови народов формы империи, а утрата западной частью христианского мира истинного православного вероучения.

Не Рим Катона, Мария или Адриана был тем «первым Римом», по отношению к которому «третьим» стала Москва, а Рим императоров Константина и Феодосия, пап Льва и Григория Великого. Россия приняла и содержит в себе полноту Христианского Царства. Запад, с его все усиливающимся гегемонистским режимом, пытается вновь породить из себя языческую империю — заходя то со стороны фашистской, то со стороны либеральной. Исследование М. И. Ростовцева весьма удачно показало цену, в самом буквальном смысле — денежную и материальную цену, этого языческого империализма — не только в процессе создания господства, но и в результате полного имперского торжества. Цена эта оказалась для древней ойкумены неподъемной.

Глава 4

Тьма, пришедшая

на Средиземное море

Эркюль Пуаро не был единственным знаменитым бельгийцем на букву «П». В первой трети ХХ века всей образованной Европе был гораздо больше известен другой бельгиец — Анри Пиренн (1862–1935). Знаменитый историк, профессор Гентского Университета, иностранный член Российской Академии Наук (с 1918 года), автор многотомной «Истории Бельгии». Пиренн рассматривался бельгийцами как эталон ученого и гражданина — во время Первой мировой войны немцы несколько раз сажали его под арест за сопротивление оккупации.

Самым знаменитым, пожалуй, с оттенком некоторой скандальности, вкладом Пиренна в мировую историческую науку стала опубликованная лишь в 1937 году, уже после смерти ученого, небольшая книжка «Магомет и Карл Великий», в которой он посягнул на сами основы европейской историографии — на границу между античностью и средневековьем, представление о «падении Римской империи в результате Великого переселения народов» и понятие «темных веков».

Рим никуда не падал

Пиренн ярко и достаточно убедительно показал, что никакого «краха античности» в результате варварских нашествий не произошло, что германцы, в небольшом количестве влившиеся в римское общество, старались как можно скорее в нем раствориться. Римская Империя продолжала существовать, изменилась лишь форма ее функционирования — вместо двух империй, Восточной и Западной, существовала одна — Византийская Империя, по отношению к которой варварские королевства мыслили себя как подданные, получающие от императора в Константинополе почетные должности и милости. Когда император Юстиниан ликвидировал королевство готов, большинство его элиты предпочло борьбе за независимость ранги имперских патрициев и жизнь в столице империи.

Пиренн видел сущность римского имперского порядка в существовании Средиземноморской экономической и культурной сферы, как бы выразился позднее Фернан Бродель, — «средиземноморского мира-экономики». Рим, а затем Константинополь были политическими и культурными центрами этого мира, а созданные варварами политические образования — периферией, охотно ассимилировавшейся с центром.

Экономика Средиземноморья практически не заметила никакого прихода варваров — она сохраняла свой денежный характер, в ней широко ходила золотая монета — византийский солид, с прежней интенсивностью шел морской товарообмен между Западной и Восточной частью внутреннего моря, центральным экономическим регионом оставалась Римская Африка, где еще не был забыт призрак древнего Карфагена.

Галлия эпохи Меровингов была во многом все той же римской Галлией. В ней действовали крупные землевладельцы из старых родов, по-прежнему существовала развитая бюрократия, ведшая делопроизводство на латыни, в качестве привилегии монастырям Меровинги предоставляли право на получение из королевской казны определенных продуктов на пропитание монахов — оливкового масла, перца и прочих специй — то есть продуктов торговли с Востоком. Сохранялась в варварских королевствах, хотя и деградировавшая, римская образованность — было много грамотных, немало писателей и поэтов, один из Меровингов писал латинские стихи.

Если бы кто-то сказал людям, жившим в Западном Средиземноморье около 550 года, что Римская Империя пала, они бы сильно удивились. В этой связи Пи-ренн представляет совсем в ином свете деятельность императора Юстиниана, которого в западной историографии принято было изображать едва ли не как авантюриста, одержимого химерой былого величия Рима и перенапрягшего силы империи, чтобы предпринять безуспешную попытку это величие вернуть.

Юстиниан воспринимал империю как актуально существующую и не мог воспринимать ее иначе. Он пользовался принципиальным согласием варваров признавать себя подданными, и в благоприятных обстоятельствах возвращал под свою власть важнейшие территории империи. Ошибочно и утверждение, что реконкиста Юстиниана была неудачной. Представлять Византию как исключительно восточносредиземноморскую державу — неверно. Большинство завоеваний Юстиниана прочно удерживались его преемниками — полностью контролировалась Африка, сохранялся контроль над Римом и городами Италии, даже после занятия ее сельских земель лангобардами. Окончательно византийцы покинут Италию лишь в XII веке. Быстро были утрачены завоевания лишь в отдаленной Испании.

Пиренн высказывает уверенность в том, что, не произойди последующих катастроф, в Средиземноморье продолжал бы существовать Римско-Христианский имперский мир, сохранявший, в целом, прежние принципы, а варварские элементы постепенно влились бы и интегрировались в него так же органично, как влились в византийский мир славяне.

Убежденный франкоцентрист, Пиренн полностью порвал с германоцентричной концепцией средневековья, характерной для романтической историографии. Романтики воспринимали medium aevum как эпоху, начавшуюся якобы с разрушения Римской Империи германцами. Эти германцы принесли новое историческое начало, дикое, но животворящее, уничтожили сложную рабовладельческую экономику, разместили на землях римских экзимированных сальтусов свободные общины, которые вели натуральное хозяйство и постепенно начали подвергаться феодализации. А на окраинах этого молодого и веселого грубого мира истлевала вампирическая Византия.

Вся эта картина из любого стандартного учебника истории для средних классов в оптике Пиренна оказывается не соответствующей действительности. Римский мир продолжал существовать, и степень его болезненности в VI веке была в чем-то куда меньшей, чем в III, IV, V веках.

Полумесяц кривого меча

Настоящей катастрофой, породившей средневековье и всамделишные «темные века», некорректно опрокинутые историками в прошлое, стали арабские завоевания. Новая религия — ислам, господство новых завоевателей, совершенно чуждых древнеевропейской культуре, не желавших приобщаться к греко-римскому наследию. Эти завоеватели находились в религиозном конфликте с Христианством и в цивилизационном конфликте с греко-римским миром. Все это привело к тому, что прежнее Средиземноморье и его цивилизация были действительно уничтожены.

Византия, пойманная в момент предельной усталости, после изнурительных войн

Зато он компенсировал себя дальним броском на Запад по африканскому побережью — Египет, Трипо-литания, Ливия, Римская Африка с Карфагеном одни за другим пали к ногам завоевателей. Продвижение ислама было быстрым, но не безболезненным — в Африке римляне и берберы плечом к плечу сопротивлялись арабам, но в итоге проиграли, и земля Карфагена, бывшая хозяйственным центром Западного Средиземноморья и его житницей, фактически прекратила существование в прежнем историческом качестве.

Дальше пожар ислама перекинулся на Испанию и Южную Галлию. Миф о решительном отражении Карлом Мартеллом арабского нашествия в битве при Пуатье, возникший в западной историографии, заслоняет суровую реальность — в VIII и IX веках арабы контролировали все морское побережье Галлии, подвергали его постоянным грабежам, время от времени запирали даже часть альпийских перевалов между Галлией и Италией. Аналогичная ситуация сложилась в Италии, — некоторую способность сопротивляться арабам сохранили только находившиеся под византийским протекторатом города, такие как Неаполь и Амальфи, но и они зачастую предавали дело христиан, время от времени выступая в качестве союзников арабов.

Западное Средиземноморье превратилось, таким образом, в арабское озеро, по которому, по замечанию позднейшего арабского историка Ибн Хальдуна, «христиане не могли пустить плыть даже доску». Большая цивилизованная торговля в Средиземноморье остановилась. Из внутреннего «нашего моря», Средиземноморье стало опасной пустыней, выход к которой у римского христианского мира был только в Италии. Галлия была полностью от Средиземноморья отрезана.

Именно арабское завоевание и смерть Средиземноморской ойкумены и запустили, согласно Пиренну, ту цепочку исторических процессов, которая породила настоящие темные века, подлинное средневековье, спровоцировала раскол между Востоком и Западом христианского мира, включая раскол Церкви. Этот исторический переворот сформировал Запад, как мы его знаем, концентрирующийся в североморском регионе и все более рассматривающий Средиземноморье как маргинальное пространство.

Игра престолов в царстве теней

Пиренн рисует впечатляющую картину резкого упадка Запада после арабских завоеваний. Практически останавливается денежное обращение, исчезает из обихода золото, главным ресурсом становится пахотная земля, хозяйство приобретает натуральный характер. Не слышно больше о восточных товарах — нет ни оливкового масла, ни специй, ни вина — редкие монастырские виноградники, без которых невозможны церковные службы, ценятся дороже золота.

Полностью исчезает старинный слой богатых средиземноморских оптовых торговцев — им просто становится нечем торговать, и они не могут провезти большие объемы товаров через враждебные моря. Небольшие партии специй, драгоценностей и других товаров приходится везти по суше. Марсель как порт фактически умирает. Развитая специализированная экономика исчезает, низводясь до уровня небольших сельских рынков и торговли вразнос.

Доминирующей фигурой на этих рынках становится еврей. Для этой эпохи, отмечает Пиренн, слова «еврей» и «торговец» значат одно и то же. Больше никто не ведет коммерции с арабами и одновременно с христианами, больше никто не может доставить товар из Африки или с Востока в Рим или Лион, больше не у кого занять денег. В этот период монополия еврейского торгового сообщества практически абсолютна.

Единственный их конкурент — начинающая свой медленный подъем Венеция. Венецианцы, в своей голой лагуне, где нечем заняться, кроме как торговать, пользуются всеми выгодами покровительства Византии и доступом на ее внутренние рынки. Позднее Византия дорого заплатит за это свое великодушие — Венеция выгрызет ее изнутри и уничтожит ради создания собственной торговой гегемонии.

Распадается сложная монархическая управленческая система и бюрократия — грамотные чиновники исчезают как класс — грамотность сохраняется лишь как привилегия духовенства. Самый впечатляющий пример, пожалуй, представляет собой изменение способов письма и его носителей. В Риме документация велась на папирусе и документы записывались скорописью. Это была письменность общества массовой грамотности и большого документооборота.

Поток папируса из Египта с арабским завоеванием прервался — начался переход на пергамент, коснувшийся не только материала, но и манеры письма — тексты теперь начали записываться торжественным минускульным письмом, подходящим только под запись священных книг и долго сохраняемых текстов, используемых лишь немногими посвященными. Карл Великий, при котором якобы началось «каролингское возрождение», не умел писать и лишь с большим трудом читал. Его правление на самом деле было лишь небольшим периодом относительной стабильности после настоящих темных веков — VII и VIII.

Заслуга Пиренна состоит, помимо прочего, в том, что он смог удачно и осмысленно передать историческую картину столетий, от взятия Аларихом Рима и до коронации Карла Великого императором. Так называемые «темные века», обычно торопливо пролистываемые, наполняются сразу множеством смыслов и конкретным историческим содержанием. До арабского нашествия — это существование на окраине римско-византийского мира с постепенной романизацией германцев и восстановлением прежней римской цивилизации после системного кризиса. После катастрофы — мучительное умирание старого римского мира и связанных с ним династий, прежде всего — Меровингов, и восхождение новой силы — Севера, осуществляющей христианизацию Германии и вместе с тем германизацию Европы.

Королевство Меровингов практически не выходило за старую римскую границу — его контроль в германских землях был весьма шатким. Каролинги начинают завоевание и крещение саксов и тем самым впервые на политической арене наряду с Галлией-Франкией появляется настоящая Германия.

Отдавая дань традиционной историографии, Пиренн рассказывает увлекательную историю восхождения майордомов из рода Пипина к вершинам императорской власти, более, чем многие другие сюжеты, напоминающую «Игру престолов». Вражда влиятельных семейств, бессильные короли-марионетки, незаконные сыновья, претендующие на власть, коварные убийства и внезапные альянсы врагов.

Политический разрыв связей Италии и Константинополя, неспособность Византии оказать масштабную военную поддержку папам ведет к тому, что те начинают политическую переориентацию на франков. Именно разрыв двух частей Средиземноморья, а не иконоборческий кризис, оказал решающее влияние на то, что папство начало пытаться соорудить на коленке из державы Карла Великого новую Империю, к чему сам Карл относился со сдержанностью. Карл охотно променял бы свой императорский титул на признание и хорошие отношения с Византией — его больше интересовала не Империя, а корона лангобардов и власть над Италией.

Степень анекдотичности ситуации с мнимым «разрывом православного Рима с еретическим Константинополем из-за вопроса об иконах» состоит в том, что к моменту провозглашения Каролингской Империи у власти в Константинополе находились иконопочитатели, а Карл отверг решения VII Вселенского Собора, провозгласив в весьма невежественных Libri CaroLini по сути иконоборческую доктрину. Получалось, что проклявшие византийских иконоборцев папы действуют в пользу иконоборца франкского. Византийское влияние в западном Средиземноморье в этот момент сходит на нет.

Русская дуга. От Фрисландии

до Палестины

Пиренн отмечает, что прерывание коммуникаций в

Здесь мы видим 2 и 2, которые можно и нужно попытаться сложить в 4: не были ли загадочные «походы викингов» реакцией на смещение европейских торговых путей в сторону русских рек, Балтики и Северного моря и попыткой захватить эту торговлю в свои руки?

Обитатели глубокой периферии европейского мира — скандинавы оказались в самой гуще событий, на важнейших торговых путях между Востоком и Западом. Внезапно их Балтика и Северное море стали новым Средиземным морем. Появилась добыча, и появились возможности. И скандинавы, разумеется, постарались использовать это обстоятельство к своей выгоде.

Любопытен эффект походов викингов. Они носили грабительский и разрушительный характер, ими был уничтожен, в частности, фризский Дорестад, а то, что от него осталось, получил в лен знаменитый Рюрик Фрисландский. Однако прерывания северной торговли под воздействием этих набегов не произошло — напротив, торговая жизнь Балтики и Североморья в IX–X столетиях кипела. Таким образом, в отличие от арабов, викинги оказались не разрушителями, а созидателями. Они силой навязали себя в качестве торговых посредников, но были в этом качестве весьма энергичны и передали свое наследие Ганзе, Голландии и Англии. Викинги стимулировали развитие северной ойкумены.

Впрочем, идея христианского Средиземноморья оказалась гораздо более живучей, чем представляется Пиренну. Она не умерла вместе с Каролингами. Едва западный мир усилился и ожил, как его первостепенной задачей стало восстановление связей в Средиземноморском макрорегионе. Именно этот процесс восстановления связей между франкским Западом и Левантом мы и знаем под именем «Крестовых походов».

Крестовые походы были грандиозной битвой за христианское Средиземноморье, попыткой вернуть его утраченную в VII веке целостность. Начали их отнюдь не франки, а византийские императоры в X веке, Никифор Фока освободил Крит, Кипр и Антиохию, Иоанн Цимисхий взял Бейрут и подчинил эмира Дамаска, позднее василевсы с помощью русских войск берут Эдессу. «В 1030 году мы видим русских под Алеппо в числе тех, кто спасает византийского императора Романа III (1028–1034) от арабского плена. На следующий год они — в войске Георгия Маниака, овладевшего Эдессой на Евфрате» (Пашуто 1968: 78).

Однако к концу XI века, после злосчастной битвы при Манцикерте, крестоносный потенциал византийцев был практически исчерпан, и тогда по воззванию императора Алексея Комнина (о чем главы учебников, посвященные Крестовым походам, как правило, забывают) поднялись народы Запада на свою грандиозную попытку вновь сомкнуть Средиземноморье.

О том, насколько византийский сюжет в возникновении Первого Крестового похода вытеснен из историографического сознания, говорит такой факт — в огромной монографии Карла Эрдмана «Происхождение идеи крестового похода» император Алексей Комнин оказывается на самых задворках сюжета. Немецкий исследователь называет «совпадением» тот факт, что накануне похода папа на соборе в Пьяченце объявил о необходимости помощи Византии (Эрдман 2018: 461). Хотя даже приводимый им скудный фактический материал говорит о том, что крестовые походы были совместным франко-ромейским предприятием. Об этом говорит, в частности, тот факт, что походу предшествовала встреча василевса в 1089 г. с графом Фландрским Робертом Фризом, обещавшим прислать в поддержку своих рыцарей (Эрдман 2018: 393, 423). Характерно, что посредниками для установления византийско-фламандских контактов выступали норманны из варяжской гвардии Константинополя.

Впрочем, историографическая ситуация меняется — Жак Эрс в своей «Истории крестовых походов» (на изумление неполиткорректной книге) уделяет целую главку «христианской реконкисте, которую вели греки». В частности, он утверждает, что встреча Роберта Фриза и Алексея Комнина имела вполне ощутимые последствия — в 1090 г. в осаде греками Никомедии участвовал большой отряд фламандцев (Эрс 2015: 54).

Образуется любопытная дуга: Фрисландия, где мы видим и Рюрика, и Роберта Фриза, Константинополь, через который проходит Роберт и где есть варягорусская гвардия, Восток, куда идут крестоносцы и где уже воевали русские. Позднее — Балдуин Фландрский, с особой любезностью принимающий игумена Даниила с Руси. Эта любопытная дуга: Нидерланды-Русь-Константинополь-Восток стоит того, чтобы обратить на нее внимание — далее мы нащупаем ее возможные истоки.

Хотя крестоносная попытка в конечном счете не удалась, на какое-то время ее успех казался несомненным. Однако центр тяжести Европы непоправимо сдвинулся к северо-западу. Слишком уже был велик цивилизационный разрыв между западным франкским и византийским миром. Франки и норманны не ставили и не могли ставить целью восстановление византиноцентричной ойкумены, существовавшей до пришествия ислама. Папа ни в коем случае не намеревался делить власть над миром с византийским Императором, мало того, у Запада был свой император, причем враждебный папе. Хотя хитрость Алексея Комнина привела к тому, что все крестоносные вожди поклялись быть его вассалами, но никакого реального восстановления единого имперского пространства не произошло — а устойчивость результатов Первого Крестового похода могла быть достигнута только так.

Четвертый Крестовый поход попытался найти альтернативное решение — восстановить единство христианской ойкумены через разрушение православной Византии и превращение ее в элемент латинского мира, причем с торговым преобладанием Венеции. Этот результат также был катастрофическим — Византию разрушить удалось, однако лишь к выгоде ислама.

Последнюю, отчаянную попытку восстановить христианское Средиземноморье предпринял французский король Людовик Святой, совершивший последний крестовый поход в Тунис. Этот крестовый поход вызывает массу недоумений у историков, воспринимавших его как абсурдное отклонение от главной цели крестоносцев — Иерусалима. Но в геополитической мудрости Людовику не откажешь — именно Тунис, древний Карфаген, Римская Африка, является точкой сборки Западного Средиземноморья. Вернув его в руки христиан, Людовик восстановил бы западносредиземноморскую полусферу, и западный мир, возможно, вновь сдвинулся бы на юг.

Крестоносное движение не смогло восстановить Средиземноморье как единое цивилизационное пространство, и не смогло передать его все в руки западной цивилизации. Вместо примирения Запада и Византийского мира крестовые походы принесли бесповоротный разрыв и эскалацию ненависти. Хотя некоторое оживление в средиземноморский мир оно вернуло, что выразилось прежде всего в расцвете венецианской торговли.

Пиренн под следствием

Обозначенный Пиренном водораздел между средиземноморской и западной эпохами оказался необратимым. Однако западная историография предпочитает до сих пор отклонять «аргумент Пиренна». Его работа обязательна к изучению, ее постоянно переиздают, и медиевисты знают «Магомета и Карла» практически наизусть. Но исправления оптики общеисторических схем не происходит. Критика воззрений бельгийского историка превратилась во что-то вроде обязательного упражнения — каждый считает своим долгом доказать их ошибочность.

Утверждается, что Пиренн преуменьшал урон, нанесенный средиземноморской цивилизации

Самой оригинальной критической концепцией является, пожалуй, работа американца Арчибальда Льюиса, который, приняв главный постулат Пиренна — прерывание торговли между Западом и Востоком, между Галлией и Левантом, переложил вину за это прерывание с арабов на Византию (Lewis 1951). Он утверждает, что не арабы своим пиратством сделали Средиземное море несудоходным, а сильный византийский флот, не желая усиления арабов за счет торговли с Западом, прервал связи Леванта и Галлии.

Однако Пиренн отмечает, что в Тирренское море византийцы фактически не заплывали. Им там просто не на что было опереться. Даже южноитальянские города вели себя по отношению к грекам нелояльно. При этом нет никаких оснований считать, что западносредиземноморская торговля, которой византийцы не могли помешать, особо процветала. Может быть, ее состояние было и лучше, чем у левантийской, но она тоже коллапсировала.

Фернан Бродель в своей работе «Что такое Франция», признавая огромный вклад Пиренна в разработку истории Средиземноморья I тысячелетия, однако, пытается избежать пиренновского катастрофизма, уведя вопрос в сторону своей любимой «длительной временной протяженности» (Бродель 1995: 91–93). Для него все I тысячелетие Галлии и Средиземноморья — период плохой и все ухудшающейся конъюнктуры, прямая нисходящая линия от 150 к 950 году. Здесь очевидно броделевское великолепное презренье к историческому событию как чему-то несущественному.

Ссылаясь на книгу Элиаса Эштора (Ashtor 1976), Бродель утверждает, что «когда мусульмане завладели Средиземным морем, активная деятельность на нем уже завершилась, море было полупустым, мертвым для всех обитателей его побережья». Нет ли тут своего рода софистики? Где грань между «полупустым» и полным? Полупустой стакан все еще полуполон. Полупустое море все еще полно. Арабы сделали его пустым.

Броделя, в известном смысле, опровергает сам Бродель. Для его знаменитой работы «Средиземное море и Средиземноморский мир в эпоху Филиппа II» именно «пиренновское» членение Средиземноморья по цивилизационной границе христианства и ислама является базовым. Все так или иначе вертится вокруг противостояния двух миров, вынужденных тесниться на развалинах одного древнего мира-экономики и не могущих найти гармоничную схему взаимодействия, напротив — обреченных на разрыв.

Но эта схема является результатом «пиренновской» революции в Средиземноморье, принесенной арабским нашествием. До этого разрыва биполярная схема Броделя просто не работала бы. Конъюнктура Средиземноморья могла быть сколь угодно неблагоприятной, потом улучшиться, но она не создала бы качественного разрыва двух средиземноморских миров.

Рюрик в мире эмпориев

Немало критических замечаний касалось и пиренновского тезиса о замкнутой натуральной экономике, ставшей центральной чертой каролингской эпохи. В 1939 году шведский нумизмат Стуре Болин сделал открытие, которое, казалось, решительно пиренновский тезис подрывало — каролингский динарий был копией Аббасидского, а затем Саманидского дирхема. Вес двух монет коррелирует между собой, в период между 825 и 850 гг. составляя 1,7 граммов серебра.

Из этого открытия выросла в конечном счете масштабная переоценка торговли каролингской эпохи, в книге Ричарда Ходжеса «Экономика темных веков» (Hodges 1982), где была заявлена нашумевшая теория эмпориев.

Согласно этой теории, дальнюю торговлю в Римской Империи обрушили все-таки варвары, но к середине VII века она стабилизировалась. Однако затем короли или племенные элиты варваризованной Европы решили искусственно ограничить доступ широких слоев к импортам, поддерживая свой престиж за счет монополии на них (знакомая картина, не правда ли?). Дальняя торговля Запада была переведена в сети эмпориев, неукрепленных торгово-ремесленных поселений, которые позволяли контролировать всю дальнюю торговлю, в то время как локальная торговля по сути умерла.

В последнее время теория Ходжеса подвергается серьезной критике — указывают и на большую степень связанности эмпориев с местным производством и торговлей, их большую органичность для западноевропейской жизни этой эпохи, чем предусматривает теория монополизации (Sherman 2012). Однако существенно другое.

Все знаменитые эмпории, на материале которых строилась модель, относятся к балтийско-североморскому району — это Дорестад, Хамвик, Квентовик, Бирка, Ладога/Альдейгьюборг. То, что Ладога была своеобразными воротами саманидских дирхемов в северную Европу — факт, после работ Томаса Нунена сомнений ни у кого не вызывающий (Noonan 1998).

Аргумент Пиренна, возражение Болина и теория Ходжеса, таким образом, совершенно корректно объединяются в главном. Прерывание прямых контактов между Западом и Востоком по Средиземному морю (были ли за него ответственны одни арабы, или, допустим частичную правоту Льюиса, и арабы, и византийцы) привело не к полному исчезновению торговли и цивилизации на Западе, а к перестройке системы торговых коммуникаций на специфическую дальнюю обходную торговлю через северные моря и русские реки, коммуникативными «хабами» которой были эмпории. Походы викингов также были не разрушением, а перехватом этих коммуникаций в интересах энергичной группы пиратов-эксплуататоров.

Именно эта усложненная и удаленная торговля и заставляла Каролингов держать валютный паритет с отдаленной Персией. Вспомним и отмеченную нами выше загадочную дугу: Нидерланды-Русь-Византия-Восток. Похоже, мы ненароком нашли прагматический источник ее возникновения, что еще раз подтверждает неслучайность появления в русской истории такого персонажа, как Рюрик. (О прочных и многосторонних связях Рюрика как властителя Фрисландии см: Горский 2018: 35–45; см. также общий обзор «рюриковской проблемы»: Губарев 2019).

Воздержимся пока от более решительных выводов, но не было ли появление в Ладоге владетеля Фрисландии, родственно связанного с Каролингами, не столько плодом поиска славянскими и финскими племенами «путей политогенеза», и уж тем более не «набегом викингов» с целью установления дани, а частью планомерной работы по созданию единой торговой (или, если угодно, торгово-пиратской) сети, нити которой должны были протянуться (и протянутся) от Фрисландии до Ирана через русские реки?

Впрочем, встреча этого «плетения торговых сетей» и славянского политогенеза тоже вряд ли была случайной. Политическая, военная, торговая и пиратская активность Руси в IX–X вв. на пространстве от Бердаа до Дорестада предстает все более осмысленной и целесообразной.

Неполиткорректная теория

Современные представления подтверждают центральный и наиболее значимый для нас тезис Пиренна. Катастрофа, связанная с арабским нашествием, прекратила существование внутреннего Большого Средиземноморья и привела к сдвигу центра тяжести Европы на Север, что, в свою очередь, привело к становлению Запада и Северо-Востока, вызвало к жизни и феномен Руси, и походы викингов, и изменение границ Европы в целом. Это ядро пиренновского аргумента, которое вряд ли возможно «обойти».

Точнее, этот «обход» совершается скорее по идеологизированным мотивам. Признавать, что именно арабское вторжение привело к цивилизационному расколу и деградации Средиземноморья, считается сегодня особенно неполиткорректным. Но еще более неполиткорректным оказывается своеобразный византиноцентризм Пиренна, его убеждение, что, не будь арабского фактора, Европа первого тысячелетия нашей эры была бы своего рода «Большой Византией». Западу в

Арабское завоевание, будучи для римского Средиземноморья цивилизационной катастрофой, породило Запад, ставший постхалифатским отклонением римского мира, причем начавшимся с чудовищного убожества, выправлявшегося долгие столетия. Неслучайно, что эти близнецы-братья предпочли расправиться с Византией как продолжением древнего Средиземноморья.

Разумеется, такая концепция для западной историографии категорически неприемлема по чисто идеологическим причинам — она вырывает почву из-под цивилизационной идентичности Запада. А поэтому схеме Пиренна возражают, мало того — дискредитируют ее, порой по основаниям, достаточно случайным и поверхностным, прекрасно осознавая ее принципиальную правоту, но стараясь выдвинуть причины, которые позволят не менять старую схему, с «великим переселением народов», «Падением Римской Империи» и «упадочной Византией».

Для русской историографии такого идеологического ограничения не существует. Напротив, схема Пиренна для нее должна стать более естественной, стать своей, поскольку она точно позиционирует Византию, отводит надлежащее место Западному Миру, теряющему право считаться самовластным наследником Рима. Да и подъем Руси и окружавшие его исторические движения, такие как походы викингов, становятся тем самым в понятный исторический контекст.

Глава 5

Стрелка осциллографа

на вратах Царьграда

Информационная война против Византии идет вот уже тысячу лет. Но вскоре она обречена закончиться — в нее вмешалась Юлия Латынина. Всюду, куда писательница приходит со своим легонько покачивающим стрелкой осциллографом, наступает полнейшая ясность: «Точно было не так».

Как «окончательно» и «авторитетно» разъяснила Юлия Леонидовна, Византия была ничтожным и творчески импотентным государством, ее литературу никто не знает и не любит, генеалогии ее императоров никто не желает заучивать наизусть, до их личностей никому нет дела, и вообще византийцы за столетия не придумали нормальной системы наследования — «не то что на Западе», а значит, исторически ничтожны. Стало быть, мы можем быть твердо уверены в обратном.

Литературные наперстки

Текст Латыниной «Византия: идеальная катастрофа» («Новая газета» № 14 от 11 февраля 2015 г.) представляет собой смесь прямой некомпетентности, точнее, обычного у наших либеральных ксеноисториков «полузнания a La Акунин», и откровенной игры в наперстки, одурачивания читателя, завороженного потоками вранья.

«Мы до сих пор читаем «Речные заводи», написанные в Китае в XIV веке. Мы до сих пор читаем «Хейке-моногатари», чье действие происходит в XII веке. Мы читаем «Беовульфа» и «Песнь о Нибелунгах», Вольфрама фон Эшенбаха и Григория Турского... Но из византийского наследия, если ты не специалист, читать нечего. Ни великих романов, ни великих поэтов, ни великих историков».

Это заведомая неправда. В Византии были и отличные поэты, и прекрасные романы — «Дигенис Акрит» и «Александрия». Еще лучше в Византии было с новеллой и сатирой. Один из жанров византийской литературы вообще был одним из самых читаемых за всю историю человечества — это Жития Святых (даже в советское время в серии «Литературные памятники» некоторые из них удалось издать под наименованием «Византийские легенды»).

Поколения и поколения людей во всем православном мире, включая наших предков, с увлечением следили за приключениями Георгия Победоносца и его схваткой с драконом, сострадали Алексею Человеку Божию, проливали слезы умиления над покаянием блудницы Марии Египетской, заворожены были сказкой о добрых делах Святителя Николая Мирликийского. Никто из героев западной рыцарской литературы, так пленяющей Латынину, кроме разве Короля Артура, не смог так «уйти в народ», как ушли в них герои византийских житий.

Дальше авторесса совсем заговаривается — «ни великих историков». И вдруг спохватывается: количество людей, читавших Прокопия Кесарийского, Михаила Пселла и «Алексиаду» Анны Комниной, сопоставимо с количеством людей, читавших «Речные заводи» и «Историю Франков» Григория Турского.

И такой же рейтинг был бы у Никиты Хониата или Никифора Григоры, если бы их чаще и лучше издавали. Но Латыниной стирать красиво составленный эрудитский перечень откровенно лень, поэтому надо придумать срочно, как принизить тех, кого ей назовут как пример читаемых византийских авторов. И следует пассаж: «Если уж и пишет в Византии кто-то, то это кто-то ужасно высокопоставленный, а еще лучше особа царствующего дома: Анна Комнина или, в крайнем случае, Михаил Пселл. Всем остальным страшно свое суждение иметь».

Анна Комнина писала свою «Историю» в заточении после попытки поднять мятеж. Так что «особой царствующего дома» она была весьма относительной. Да и Пселл писал свою «Хронографию» — бывшую по большей части мемуарами, скорее всего, будучи уже отставником. В любом случае, пассаж Латыниной подменяет качество произведения социальным кругом автора. Столь любимый нашими либеральными авторами, которые втайне большевики, классовый подход. Они играют не в дискуссию. Они играют в наперстки: «Никаких великих историков в Византии нет. Что вы говорите? Есть? Полно? Это неправильные великие историки».

Хотя чем античные и западные историки — стратег Фукидид, сын главы Ахейского союза Полибий, сенатор Тацит, епископ из знатной семьи Григорий Турский, сеншаль Жуанвиль — менее высокопоставленные, чем, к примеру, Никита Хониат или секретарь полководца Велизария (а не императора) Прокопий? Образование вплоть до буржуазной эпохи было уделом знати и монахов, даже в свободной древней Греции литература была уделом людей из хорошей семьи, и Византия просто не была в этом смысле исключением. Исключением стали Западная Европа и Россия, где за перо, чтобы рассказать о своих приключениях, взялись простые торговцы Марко Поло и Афанасий Никитин. Но это уже следующее поколение культур.

Игра в наперсточки продолжается: «Положа руку на сердце: кто из вас помнит имя хоть одного константинопольского императора после VI века?»

Читатель всплескивает руками: ну как же, матушка, не меньше дюжины помню: Ираклия, победителя персов, еретика Константина Гноеименного, Ирину и Феодору иконопочитательниц, Феофила справедливого, но еретика, Никифора Фоку Воителя, и Иоанна Цимисхия, что сразился со Святославом, Василия Болгаробойцу — шурина нашего Владимира, Константина Мономаха, деда нашего Владимира Мономаха, хитроумного Алексия Комнина, благородного Иоанна Комнина, горделивого Мануила Комнина, коварного тирана Андроника, Палеолога Михаила, сицилийскую вечерню проплатившего...

Теряется Юлия Леонидовна от такого ответа, но быстро находится: «Положа руку на сердце: если вы помните имена Никифора Фоки или Василия Болгаробойца, то представляет ли для вас описание их жизни («Фока казнил Маврикия, Ираклий казнил Фоку») хоть долю того интереса, который представляет описание жизни Эдуарда III или Фридриха Барбароссы?»

— Не сметь думать о Болгаробойце! Не сметь! Тебе это неинтересно! О Барбароссе думай — он на Холмогорова похож с Милоновым, тоже рыжебородый. А о Болгаробойце не сметь. (Потом вкрадчиво) Ну, зачем тебе сдался этот Никифор Фока? Ну, кому он нужен? Вот Эдуард III — вон он какой, он же гламурный, у него с графиней Солсбери были шуры-муры. А этот

— Тетенька, Никифор Фока никакого отношения к узурпатору Фоке, казнившему Маврикия, не имеет. Никифор Фока жил в Х веке, освободил Крит от арабов, разбил их на Востоке, пригласил в Болгарию Святослава, ограничил имущества монастырей. Женился на Феофано, которая его и погубила, подговорив Иоанна Цимисхия Фоку свергнуть. Это все у Льва Диакона описано. А тот Фока был в VII веке. Не путайте.

Трудно ли быть

маленьким василевсом?

Спорить с наперсточниками о византийском правосознании и традиции престолонаследия дело и вовсе безнадежное. Восхваляя франков и норманнов за отработку механизма наследования, Латынина сообщает: «Вот простой пример: сколько английских королей, будучи несовершеннолетними, потеряли престол? Ответ: один (Эдуард V). А сколько византийских несовершеннолетних императоров потеряли престол? Ответ: все. Полуисключениями можно назвать Константина Багрянородного (сохранившего жизнь и пустой титул потому, что узурпатор Роман Лакапин правил от его имени и выдал за него свою дочь) и Иоанна V Палеолога(регент которого, Иоанн Кантакузин, все-таки в конце концов вынужден был поднять мятеж и провозгласить себя соимператором)».

Писательница явно не в курсе ни мелких исключений из английских добрых порядков вроде Эдуарда Мученика, убитого в 16 лет в 978 году, ни «девятидневной королевы» Джейн Грей, казненной в 17 лет. За малолетних детей на английском троне, как правило, стоял их сильный феодальный клан, множество дядьев и мужей теть, которые с удовольствием боролись друг с другом за регентство, и малолетство короля им ни капли не мешало. Напротив, малолетний король был счастьем для феодальных игр.

Византийцы жили не на острове и позволить себе такую роскошь не могли. Однако, вопреки Латыниной, большинство императоров, получивших власть детьми, сохранили ее до взрослого возраста благодаря регентам, соправителям, патриархам (Дашков 2018).

Девятилетний Констант II воцарился в 641 г. в результате легитимистского переворота сената и войска против мачехи своего отца Мартины и сводного дяди Ираклия III. Лозунгом переворота была именно защита законных внуков василевса Ираклия от наследников, прижитых в блуде.

Девятилетний Константин VI правил сперва с помощью матери Ирины, затем один и лишь в возрасте 26 лет, оскандалившись незаконным браком, был в 797 г. свергнут и ослеплен матерью.

Двухлетний Михаил III (при котором в 860 г. на Константинополь приходила Русь) правил сперва с матерью Феодорой, а затем один. Был убит в 27 лет приближенным им к себе Василием Македонянином (и, не исключено, представлен пьяницей в интересах позднейшей Македонской династии — история о нем как о худшем из императоров сохранилась в книге «Продолжателя Феофана»).

Упомянутый Латыниной Константин VII Багрянородный, получив престол восьмилетним, несмотря на книжность и несклонность к власти, благополучно взял самодержавие в свои руки в 40 лет в 945 году и процарствовал полтора десятилетия, сочинив трактат «Об управлении империей». Констатируем, истории Багрянородного Латынина просто не знает.

Внуками Константина Багрянородного были Василий II Болгаробойца и Константин VIII, чей отец Роман умер, когда им было 5 и 3 года соответственно. Их мать Феофано вышла за знаменитого полководца Никифора Фоку, через 6 лет подговорила свергнуть Фоку другого полководца — Иоанна Цимисхия, но выйти замуж за него не смогла и была изгнана по требованию патриарха. Никому даже и не пришло в голову отстранить мальчиков от наследования — после того, как Цимисхий был подло отравлен, Василий взял в 976 году полноту власти и был императором 50 лет до своей смерти, войдя в историю как великий завоеватель (чьи победы были одержаны во многом благодаря русскому корпусу, присланному василевсу его зятем князем Владимиром).

Как видим, быть «порфирогенетом» и получить власть в детстве было в Византии гораздо более надежным путем сохранить власть, чем захватить ее в результате узурпации. Узурпаторов нещадно убивали и свергали другие узурпаторы, порфирородных берегли.

Самое знаменитое исключение — гибель в 1083 году 14-летнего Алексея II Комнина, задушенного по приказу двоюродного дяди Андроника (мальчика погубили именно заведенные при Комнинах западные феодальные порядки). Но Андроник был эпическим легендарным тираном, и его судьба почти зеркально соответствует как раз судьбе английского узурпатора Ричарда III, так что ничего удивительного в этом случае нет.

Констатируем, Латынина не только других учит не интересоваться историей Византии, но и сама ее не знает...

Византия, «которой не было»

Латынина огорошивает читателя информацией, что никакой Византии не было, а была единая Римская Империя, которую расчленил Карл Великий, объявив себя императором Запада и записав Восточную Империю в Византию: ««Византия» не образовалась ни в 330, ни в 395, ни в 476 году. Она образовалась в 800 году в умах пропагандистов Карла Великого, и это название было такой же наглой фальсификацией истории, как заведомо подложный Константинов дар».

В данном случае автор пытается сыграть на самом примитивном антизападничестве: мол, если слово придумано на Западе, то, значит, оно плохое — отречемся если не от понятия Византии, то хотя бы от слова, и пусть Константин Леонтьев и прочие «пропадут пропадом».

Но есть загвоздка. Ни в каких западных средневековых источниках — ни времен Карла Великого, ни времен Оттонов, ни времен Крестовых походов, никакая «Византия» не упоминается. Нет этого слова ни у кого из авторов каролингской эпохи, в частности, у знаменитого панегириста Карла Великого Эйнхарда говорится только о Константинополе и Константинопольских императорах: «Императоры Константинополя Никифор, Михаил и Лев, добровольно искавшие с ним дружбы и союза, слали к нему многочисленных послов. Однако когда Карл принял титул императора, у них появилось опасение, будто бы он хочет исторгнуть у них императорскую власть.

Тогда Карл заключил с ними очень крепкий союз, чтобы у сторон не осталось никакого повода для возмущения. Ибо могущество франков всегда внушало опасение римлянам и грекам. Отсюда и существующая греческая поговорка: имей франка другом, но не соседом» (Einhard: Vita Caroli, 16).

Никакой «Византии», и никакой пропаганды в том духе, что франки и есть истинные римляне, у главного каролингского пропагандиста нет и в помине.

В последующие столетия западные хронисты и писатели знают только Константинополь, и никакой «Византии». Впрочем, были и образованные люди — преимущественно в Италии, которые слово «Византий» слышали. Например, знаменитый флорентийский хронист XIV века Джованни Виллани. Он отлично знает древнюю историю от Ромула, знает об основании Константинополя, по какому поводу и рассказывает, что Константин Великий «отправился в Константинополь, ранее называвшийся Византием и переименованный ради него, и там установил свой престол» (Виллани 1997: 42). На протяжении всего дальнейшего своего труда Виллани ни разу Константинополь «Византием» не называет.

Совсем другая картина у соотечественника и подражателя Виллани — Николо Макиавелли. Он пользуется словами «Византия», «византийский»

Что же такое произошло в Италии между 1348 годом, когда умер от чумы Виллани, и 1520 годом, когда Макиавелли начал писать свою «Историю», что наряду с «Константинополем» в широкий обиход вошли «Византий» и «Византия»? А произошло следующее — в 1453 году в Италию прибыло огромное количество византийских беженцев из только что взятого турками Константинополя, затем из Мореи, где еще 7 лет продержался предпоследний византийский город Мистра (последним был Трапезунд). Очень часто это были образованные люди, блестящие интеллектуалы, чьим главным богатством были книги, рукописи.

В своих мешках и сундуках они привезли полные тексты диалогов Платона, трактатов Аристотеля, трагедий Еврипида, комедий Аристофана и, разумеется, своих любимых византийских авторов: Прокопия Кесарийского, Михаила Пселла, Анны Комниной, Никиты Хониата... Большое количество образованных итальянских аристократов и буржуа, особенно во Флоренции, где им покровительствовал Козимо Медичи, засели за изучение греческого языка и платоновской философии под руководством учителей-византийцев. Именно так и возник ренессансный гуманизм, задавший новые стандарты образованности, интеллектуальной культуры и книжного оснащения в косневшей в схоластическом полуварварстве Западной Европе.

Впрочем, на самом деле все было гораздо сложнее. Проникновение византийцев в Италию началось задолго до 1453 года. Уже с конца XIV века во Флоренции и Италии пробудился интерес к Древней Греции, и к Византии как передаточному звену (не с Римской Империей, а именно с древней Элладой).

Приезжавших просить помощи против турок греков спрашивали прежде всего про Гомера и Платона.

С 1393 года Мануил Хрисолор начинает учить всех желающих греческому языку во Флоренции. В 1437 году крупнейший ренессансный философ Николай Кузанский приезжает в Константинополь к Гемисту Плифону, чтобы научиться у него платоновской философии, и тогда же Плифон отправляется во Флоренцию на собор, где, будучи тайным язычником, парадоксальным образом рьяно защищает православие — из соображений патриотизма, а своих флорентийских почитателей он осчастливит трактатом «Почему Платон выше Аристотеля». Его ученик, унию поддержавший, Виссарион Никейский, оставил Венеции огромную греческую библиотеку и множество переводов древних авторов (еще он сосватал Софью Палеолог за Ивана III).

Так или иначе — вся европейская образованность современного стиля, столь не похожая на средневековую схоластику, вся прекрасная сохранность древнегреческих текстов, столь разительно контрастирующая с фрагментарной сохранностью текстов латинских — все это заслуга византийских переселенцев и беженцев в Италию, передавших Европе свою образованность. Именно в их книгах жители Запада и вычитали слово «Византия».

Пора уже раскрыть загадку. «Византием» назывался древнегреческий город, на месте которого был основан в 330 году Константинополь. Колонисты из маленьких дорийских Мегар, вечно перенаселенных и вечно голодных (не случайно в комедии Аристофана «Ахарняне» оголодавший мегарец продает афинянину за пучок лука двух своих дочек, выдав их за поросят), отправились искать новую родину. В напутствие они получили от дельфийского оракула совет «поселиться напротив слепых». И в самом деле, они поселились на другом берегу пролива Босфор, строго напротив Халкидона. Геродот считал халкидонитов слепыми потому, что они не заметили невероятно удобного места, на котором был расположен Византий, и выбрали другое.

Будучи автономным полисом, Византий неоднократно показывал свой строптивый норов. Последний раз — в 196 году н. э., и это закончилось для него плачевно: поддержав неудачливого претендента на императорский титул, Византий был осажден суровым Септимием Севером, три года длилась осада, оголодавший город сдался, его стены были срыты, публичные здания разрушены. Последовали сто лет прозябания, которые сменились блестящим расцветом, когда на месте Византия был основан Константинополь.

Разумеется, не так просто вычеркнуть из истории тысячелетие славной истории. «Византий» был фактом всей древнегреческой литературы, а ни к чему так не стремились византийские писатели, как к тому, чтобы быть во всем похожими на своих древних предшественников — историков «аттической школы» — Геродота, Фукидида и Ксенофонта. Правила хорошего литературного вкуса требовали не употреблять новых, неведомых этим авторам слов и названий. Поэтому вся византийская историография пестрит этно- и топонимическими анахронизмами. Как правило, вы не найдете там печенегов или монголов — вместо них будут «скифы», русских назовут «тавроскифами» (то есть крымскими скифами). Как правило, не упоминается у византийских историков и Константинополь. Вместо него, как и было при Фукидиде, над Босфором величаво высится Византий. Именно в нем, а не в Константинополе, происходит действие большинства исторических произведений византийских авторов: «Была у Велисария жена, о которой я упоминал в прежних своих книгах. Дед и отец ее были возничими, показывая свое искусство в Византии и Фессалонике», — начинает свою «Тайную Историю» в VI веке Прокопий Кесарийский задолго до «пропагандистов Карла Великого» (Procop. H.a. I, 11).

Знаменитый Феофан Исповедник — хронист начала IX века, упоминает Константинополь и Византий одновременно, иногда в одной и той же фразе: «Констанций, возвратившись в Византию, согнал с Константинопольского престола Павла» (Феофан Византиец 2005: 39).

В XII веке Анна Комнина, одураченная, если верить Латыниной, франками (коих она терпеть не могла), пишет в своей «Алексиаде»: «Византиец, торопясь отправиться в Византий, стал седлать коней». (Анна Комнина 1965: 103).

Наконец, замечательный пример двойного использования Византий/Константинополь дает в своем сборнике политических поучений Кекавмен, излагая советы василевсу, что нужно почаще выезжать из города: «Я знаю, державнейший, что человеческая природа привержена к покою. Утвердилось бесполезное, скорее даже вредное правило, когда василевс не посещает подвластные ему страны, и восточные и западные, а остается в Константинополе, как в некоем узилище. Посещай подвластные тебе страны и фемы, узнавай о несправедливостях, которые терпят бедные. Самодержцы и августы ромеев придерживались как раз такого образа жизни, о котором я тебе говорю, и не только правившие в Риме, но и в Византии. И Константин Великий, и его сын Констанций, Юлиан, Иовиан и Феодосий проводили время то на востоке, то на западе и лишь недолго — в Византии» (Кекавмен 2003: 313–315).

Итак, никакой «Византии, выдуманной пропагандистами Карла Великого, чтобы украсть титул Римской Империи», как выдумывает Латынина, попросту не было. «Византий», «Византия», «византийцы» — это топос как раз греческой, византийской историографии, совершенно на средневековом Западе не известный и вошедший в оборот лишь у итальянских гуманистов — учеников византийцев. «Византия» — это одно из самоназваний, наряду с «Римским царством».

Вот тут, кстати, нужно сделать еще одну оговорку — в русской литературе, как правило, употребляется термин «ромеи»,

А вот «византийцы», в отличие от «ромеев», действительно существовали, и так сами себя называли. «Византийцы» — это те, кто имеет отношение к городу Византию — предку и синониму Константинополя. Говорить «никакой Византии не было» можно только от невежества и полузнания, слишком часто вытесняющего настоящую историческую память, как дурная монета вытесняет добрую...

ЛИТЕРАТУРА

Айзенштадт С. Н.Цивилизационные измерения социальных изменений. Структура и история // Цивилизации. Вып. 4. М., МАЛП, 1997.

Андреев Ю. В.2008. Архаическая Спарта. Искусство и политика. СПб.: «Нестор-История».

Андреев Ю. В.2010. В ожидании «греческого чуда». СПб.: «Нестор-История».

Андреев Ю. В.2014. Спартанский эксперимент. Общество и армия Спарты. СПб.: Петербургское лингвистическое общество.

Анна Комнина.1965. Алексиада. М.: «Наука».

Аристофан.1934. Комедии. Пер. А. И. Пиотровского. В 2 т. М.-Л.: «Academia».

Аристофан.1954. Комедии. В 2 т. М.: Гос. изд. худ. лит.

Аристофан.1956. К 2400-летию со дня рождения Аристофана. Сборник статей. М.: Изд-во МГУ.

Аристофан.2000. Комедии. Фрагменты. / Пер.

М. Л. Гаспарова. М.: «Наука-Ладомир».

Безрученко И.2008. Спарта. М.: «Таус».

Бродель Ф.1995. Что такое Франция? Книга вторая. Люди и вещи. Часть 1. Численность народонаселения и ее колебания на протяжении веков. М.: «Изд-во Сабашниковых».

Виллани Д.1997. Новая хроника, или История Флоренции. М.: «Наука».

Головня В. В.1955. Аристофан. М.: Издательство АН СССР.

Горский А. А.2018. Русь «от рода франков» / А. А. Горский // «Бещисленыя рати и великия труды...»: Проблемы русской истории X–XV вв. СПб.: Изд-во Олега Абышко.

Губарев О. Л.2019. Рюрик Скьельдунг. СПб.: «Евразия».

Дашков С. Б.2018. Императоры Византии. История Византийской империи в биографических очерках. СПб.: «Евразия».

Зайцев А. И.2000. Культурный переворот в Древней Греции VIII–V вв. до н. э. СПб.: Филологический факультет СПбГУ.

Иванов В.1994. Дионис и прадионисийство. СПб.: «Алетейя».

Картледж П.2009. Спартанцы: герои, изменившие ход истории; Фермопилы: Битва, изменившая ход истории. М.: «Эксмо».

Кекавмен.2003. Советы и рассказы. СПб.: «Алетейя».

Кинжалов Р. В.1991. Орел, Кецаль и крест. СПб.: «Наука».

Ксенофонт.2014. Лакедемонская полития. СПб.: ИЦ «Гуманитарная академия».

Лактанций.1998. О смертях преследователей. СПб.: «Алетейя».

Лосев А. Ф.1977. Античная философия истории. М.: «Наука».

Лосев А. Ф.1993. Очерки античного символизма и мифологии. М.: «Мысль».

Лосев А. Ф.2002. Эллинистически-римская эстетика. М.: «Мысль».

Макьявелли Н.1973. История Флоренции. Л.: «Наука».

Мировое наследие европейского Боспора 2016. Керчь, Восточно-Крымский историко-культурный музей-заповедник.

Ницше Ф.1990. Рождение трагедии из духа музыки // Фридрих Ницше. Сочинения в двух томах. Т. 1. М.: Мысль.

Орозий Павел.2004. История против язычников. СПб.: Изд-во Олега Абышко.

Пашуто В. Т.1968. Внешняя политика Древней Руси. М.: «Наука».

ПечатноваЛ. Г2001. История Спарты. Период архаики и классики. СПб.: ИЦ «Гуманитарная академия».

Пиренн А.2011. Империя Карла Великого и Арабский халифат. М.: «Центрполиграф».

Платон.1994. Собрание сочинений в четырех томах. Том 4. М.: «Мысль».

Пселл Михаил.2014. Хронография. Краткая история. СПб.: «Алетейя».

Раш С. М.2018. Военная история Спарты. Стратегия, тактика, походы и битвы (550–362 гг. до нашей эры). СПб.: «Евразия».

Ростовцев. М. И.2000. Общество и хозяйство в Римской Империи. Т. I. СПб.: «Наука».

Ростовцев. М. И.2001. Общество и хозяйство в Римской Империи. Т. II. СПб.: «Наука».

Савельев А. Н.2011. Настоящая Спарта. Без домыслов и наветов. М.: «Книжный мир».

Свечин А.2002. Эволюция военного искусства. М.: «Академический проект», Жуковский: «Кучково поле».

Соболевский С. И.1957. Аристофан и его время. М.: Изд-во АН СССР.

Софокол.1990. Драмы. М.: «Наука».

Строгецкий В. М.2008. Афины и Спарта. Борьба за гегемонию в Греции в V в. до н. э. (478–431). СПб.: Изд-во Санкт-Петербург. ун-та.

Суриков И. Е.2006. Остракизм в Афинах. М.: Языки славянских культур.

Суриков И. Е.2012. Полис, логос, космос: мир глазами эллина. Категории древнегреческой культуры. М.: Русский Фонд Содействия Образованию и Науке.

Тураев Б. А.1935. История Древнего Востока. Т. 1. Л.: ОГИЗ.

Феофан Византиец.2005. Летопись византийца Феофана от Диоклетиана до царей Михаила и сына его Феофилакта. Рязань: «Александрия».

Честертон Г К.1991. Вечный человек. М.: «Политиздат».

Шанин Ю. В.1979. Герои античных стадионов. М.: «Физкультура и спорт.»

Шауб И., Андерсен В.2008. Спартанцы в бою. М.: «Яуза», «Эксмо».

Штаерман. Е. М.1975. Кризис античной культуры. М.: «Наука».

Эвола Ю.1994. Языческий империализм. М.: «Арктогея».

Эллинские поэты. 1963. М.: Гос. изд. худ. лит.

Эрдман Карл.Происхождение идеи крестового похода. СПб.: «Евразия», 2018 с. 461.

Эрс Ж.2015. История крестовых походов. М.-СПб.: «Клио», «Евразия».

Ярхо В. Н.1954. Аристофан. (К 2400-летию со дня рождения). М.: ГЛИ.

Ярхо В. Н.2000. Рок. Грех. Совесть. (К переводческой трактовке древнегреческой трагедии) // Ярхо. В. Н. Собрание трудов в четырех томах. Т. 2. Трагедия. М.: «Лабиринт».

Ashtor E.1976. A social and economic history of the Near East in the Middle Ages. Berkeley. University of California Press.

Hodges R.1982. Dark Age Economics: The Origins of Town and Trade. London/New York: Duckworth / St. Martin's Pres.

Lewis A. R.1951. Naval Power and Trade in the Mediterranean, A. D. 500-1100. Princeton, N. J.

Noonan T. S.1998. The Islamic World, Russia and the Vikings: The Numismatic Evidence. Variorum.

Poetarum elegiacorum testimonia et fragmenta. 1979–1985. Ed. B. Gentili et C. Prato. Partes I–II, Leipzig.

Rostovtzeff M.1941. The Social and Economic History of the Hellenistic World. Vol 1. Oxford: Clarendon Press.

Sherman H. M.2012. Старая Ладога и теория эмпориев // Староладожский сборник. Вып. 9. СПб.: «Нестор-История».

INFO

Холмогоров,Егор Станиславович.

Х71 От Спарты до Византии. Очерки империй железного века / Е. С. Холмогоров. — 2-е изд., эл. — 1 файл pdf: 193 с. — Санкт-Петербург: Евразия, 2025. — (Parvus libellus). — Систем. требования: Adobe Reader XI либо Adobe Digital Editions 4.5; экран 10''. — Текст: электронный.

ISBN 978-5-8071-0790-9

УДК 801.731

ББК 83.3(0)

Электронное издание на основе печатного издания:От Спарты до Византии. Очерки империй железного века / Е. С. Холмогоров. — Санкт-Петербург: Евразия, 2020. — 192 с. — (Parvus libellus). — ISBN 978-5-8071-0462-5. — Текст: непосредственный.

ISBN 978-5-8071-0790-9

Минимальные системные требования определяются соответствующими требованиями программ Adobe Reader версии не ниже 11-й либо Adobe Digital Editions версии не ниже 4.5 для платформ Windows, Mac OS, Android и iOS; экран 10''

Научное электронное издание

Серия «Parvus libellus»

ОТ СПАРТЫ ДО ВИЗАНТИИ

Очерки империй железного века

Директор издательстваВ. В. Чубарь

Выпускающий редакторЛ. А. Галаганова

Технический редакторО. В. Новикова

Подготовка изданияВ. Ю. Трофимов

Подписано к использованию 23.06.25

Формат 10,0×18,0 см

Гарнитура PT Sans

ООО «Издательство «Евразия»

197110, Санкт-Петербург, ул. Барочная, д. 2, лит. А, пом. 3-Н

Тел.: (812) 602-08-24

Сайт: https://eurasiabooks.com/

Эл. почта:[email protected]

Электронное издание данной книги подготовлено

Агентством электронных изданий «Интермедиатор»

Сайт: https://www.intermediator.ru

Телефон: (495) 587-74-81

Эл. почта:[email protected]

.......................

FB2 — mefysto, 2026

Примечания

1

Землю теперь населяют железные люди(Гесиод.«Труды и дни»).

2

Стихира на входе Великой вечерни праздника Рождества Христова.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге