Обложка Хождение по Сухой-реке

Хождение по Сухой-реке

Александр Кормашов

0% прочитано
Стандартный
Александр Кормашов

Хождение по Сухой-реке

Хождение по Сухой-реке

ГЛАВА 1. ОНТИП СВОЕЗЕМЕЦ

Никто не ходил по Сухой-реке. Да мало ведь кто в Заволочье про такую реку и слыхал. А кто и слыхал, дак отмахивался: чего о ней говорить? Звать Сухой, а воды-то, гли, море. Ни плотиною не унять, ни жердьём не промерить. Ишь как прёт, пружит берега, внутри себя бродит и горька, как стоялый квас.

Но ведь правда и то, что лишь в низовьях много воды. Тут и русские люди живут, сводят лес да пашню дерут, рожь копают да репу жнут. Сами вверх не идут и другим заповедуют. И не потому только, что путь претыкают Камни, гряда валунов, многие величиной от коровы до боярского терема, а из-за той белоглазой чуди, которая сидит за Камнями. Местная чудь этих белоглазых сама до смерти боится, не велит тревожить её, потому как считает водяной нежитью, вышедшими на землю утопленниками. Не проверено то. Утопленники аль нет, но зайти в Сухую никто пока не сумел: с верховий не нашёл волока, а подняться через пороги надеялось лишь весной, в половодье, в самую высокую воду. Не в осенний же паводок, чтобы рядом с белоглазыми зимовать! Только даже с весны перейти Камни не успевал никакой человек: путь от первых русских селений был долог, и кто бы вверх ни пошёл, всё опаздывал.

Тут задумаешься.

А Сухая и впрямь оказалась сухой.

В мягких юфтевых сапогах Онтип Своеземец ходил по обнажённому руслу, попинывая засохших ракушек и давя каблуком волосянок, длинных тонких червей, похожих на волос с хвоста соловой кобылы. Ничего не боялся Онтип, ни зверя, ни человека, ни водяной нежити, а волосянок боялся: с детства был ими напуган — обовьются вокруг ноги, выпьют кровь и утянут на дно. Онтип усмехнулся, а дно-то — вот оно дно. В свои сорок лет он бывал даже ниже речного дна: евонные же людишки, гольё, челядь дерноватая, подлые души, зарывали уже Онтипа в песок, чтобы теперь уж наверняка, чтобы теперь уж из этой двойной могилы Своеземцу не было назад хода…

Онтип опять усмехнулся. Сын вдовой боярыни новгородской, прижитый тою от литвина-ключника, он с детства знал многие ходы-выходы: у немчинов жил, в грамоте их был сведущ, к мурманам хаживал за моржовым клыком, служил молодому князю Белого озера, ходил воевать корелу, тягался с Ростовом за Сухону, зорил с татями волжские городки, а голову сберег только, схоронив себя в тёмных двинских лесах, где слывал даже кунщиком, собирателем дани с чуди, покуда не прикупил на Ваге-реке «свою землю», двунадесять малых рек и без счёту ручьев «со пожни и лесы, и полешние лесы, и страдные земли, и ловища». Внедёшево обошлась та купля — в двадцать тысяч белок и десять рублей серебром. Но нашёлся с деньгами Онтип, а как стал своеземцем, о Новгороде боле не помышлял, Заволочье не покидал, и давно жил на Ваге как сыч, не давая лишнего повода о себе говорить.

Ведь давно шла по Ваге молва, что этот новгородец непрост: то сидит в своей тёплой волчьей норе, собаками на волю не выгонишь, а то прыгнет куда, и хвоста не приметишь. Хитёр. За богатый прибыток головы своей не жалеет, но ума не жалеет тоже, а когда сбивает ватагу для новой тайной затеи, то прознать никому не даст.

Это верно. Никто не прознал про амбарную клеть, что поставил Онтип возле самых Камней, и про то, как копил он там хлебный припас, соль, пеньку, железо с походной кузней да меняльный товар для чуди, а потом уж и вовсе зимою, по льду, на санях, подтащил лошадьми три лодейки, сшитые по-морскому, однако же не такие большие. Плоскодонные ушкуи в те дни ещё были внове, да берёг их Онтип — чего зря скакать по камням? Не вызнал также никто и про собранную ватагу в три дюжины душ: половина справных мужей, половина лихих. С ними каменную гряду по весне и перевалили — в самое половодье, по высокой воде, на пеньковых верёвках, в которые наравне впряглись что люди, что лошади.

Закаменная Сухая встретила три лодьи гомонящей птичьей весной. Порадовала людей. Пока держалась вода, шли с песнями, руки приросли к веслам, за одну луну поднялись вверх изрядно, и вдруг наступило лето. Жара и ни одного дождя. Дошли-таки до большого притока, который назвали Травницей, и сунулись было выше, и вот тут-то Сухая показала себя. Будто кончилась наотмашь река, вдруг пошла по всей ширине песчаными сушами, обратилась в жалкий ручей. Не протащишься. И всё-таки потащились. Да слыхано ли то дело, чтобы вверх по реке идти таким волоком? Тут-то и пожалели об ушкуях, что сидят в воде мелко, дно не скребут. Пожалели, посетовали, повернули назад. И блеснула опять вода речки Травницы, да лодьи уж захрясли в песке недвижно. И как раз — напротив холма, что высоким подточенным мысом застыл меж Травницей и Сухой.

Оставив лодьи в песке, Онтип объявил суд и ряд. Показал на холм, а вон там и поговорим, сам же медлил всё, всё ходил по реке, попинывая ракушек, давя волосянок да на небо поглядывая. Ох, и белое у них небо, как глаза самих белоглазых!

Так дошёл он по речному песку до самой Травницы, попил холодной воды, долго мылся, смывая с шеи засохшее мыло пота, постоял на краю воды. Это верно, что Травница. Травяная река. Дивно как затянута тиной, сплошное зеленое волосьё. Сытая река тож: в устье рыбы — на лодке не протолкнуться. На такой реке зимовать — бед не знать. Вот тогда-то и пронеслось в Онтиповом уме слово, что напрашивалось давно.

Летовать.

Нет, не зря Своеземец новгородским обычаем призывал к вече, а себя подставлял уже напослед: как бы вот он я, Онтип Своеземец, тут всегда, ваш призванный князь, народцу вашему попуститель и избавитель.

Народец собрался на самом верху холма, в тени сосен, на хрустком и сухом белом мху и, лениво рядясь-судясь меж собой, поглядывал на обе реки.

Да, холмина изрядная, гожая к обороне, клином входит меж рек. Ров отрыть, городок срубить — совсем подступу не будет, рать пересидеть можно. А уж глазу какой простор! Какие наволоки кругом! Словно паводками распёрло холмы на все стороны и свело вдоль реки леса. Это больно как хорошо, когда такие наволоки кругом, да с болотцами. Травокосов будет отменно.

— Летовать? Почто это летовать? Кто не оратай, для того летовать есть безделье одно. А наш воробей, ему зима полюбей. Белку бей да куны вяжи, а не хошь, на печи лежи. Тоже дело, — больше всех говорил Игнашка Баюн, живой как вьюн и всегда охочий потолковать. — Как ты мыслишь, Есипко?

Есип Оглобля, старик, ходячая кормчая книга, спутник Своеземца во всех походах, плохо мыслил словами, коих знал мало, а если мыслил, то каким-то внутренним оком. Это око охватывало не только Сухую с её притоками, но и сотню-другую больших-малых рек с двумя десятками торных волоков между ними, а также и всю, выгнутую на север, великую дугу озёр — Ильмень, Ладога и Онега, Воже и Лача, Белое озеро и Кубенское. Для Есипа вопрос летовать или зимовать десятый по счёту. Он везде свой, везде дома. Пускай ему домом всё больше места глухие, не русских богов владения.

— У Оглобли язык от жары отсох, — не дождавшись Есиповых мыслей, снова подал голос Игнашка Баюн. — А вот буде Мать-Мокошь дождика не пошлет, то и Травница пересохнет. Только нам-то лето терять — как год. Что, не то? Не то, говорю, Симеон? Не то?

Симеон Устюжанин, кормщик второй лодьи, а потому второй по старшинству муж, для начала утомительно посопел да погладил свою большую и круглую, словно репа, голову.

— Не то. Не то. Буде Христос не смилостивится, не то, — важно ответствовал Устюжанин, в словах веры строгий и в делах тоже. Богатства однажды не пожалел, купил владимирскую икону, иному монастырю даже дорогую. Но больно уж её бережёт, чужому помолиться не даст. В этом весь Устюжанин.

Воссев на горе, выше всех, Симеон только делал вид, что думает вместе со всеми. Сам же больше думал о чужой жадности, о Жаде бесовской, снедающей сейчас Своеземца. Насколько он знал Онтипа (а был с ним товарищем по крови и соли), те десять рублей серебра, данные чудинам за землю, совсем замучили Своеземца. Переплатил, ой, чисто переплатил! И как только он услышал про здешнюю белоглазую чудь, утерпеть уже больше не смог. Сказке про вышедших на землю утопленников, конечно, не поверил Онтип, потому как давно уже верит другой — про белые самородки, что вставляемы некой чудью в глаза своих мертвецов. Мол, отсюда и название это — белоглазая чудь. Много лет искал Своеземец белоглазую чудь по всему Заволочью. И теперь уже не отступится, пока не нароет чудинских могил или самого серебра не найдёт.

Только тут бы спешить нельзя. Тут уж всякая дровина в поленницу. Поначалу бы поставить погост, простую деревянную клеть, да товару в ней разложить, не так много, а лишь на меновый торг, дабы потом вернуться да посмотреть, что чудины забрали и что положили взамен. Так бы несколько раз, а потом уже гостем на реке сесть. Купцом, стало быть.

Вот это бы хорошо, думал по себя Симеон Устюжанин. Торговать Устюжанину, самому из гостиных детей, поспособнее. В этом он понимает. Спроси, так сразу всё и расскажет, с чем ходит Новгород в Заволочье, а с чем Ростов в Новгород.

Только ростовцам вот ныне не до Заволочья. Потрепал их московский Иван Калита, разорил крепко. В Орду Калита собирался, за великое владимирское княжение думал выход везти. И ярлык заодно на ростовское княжество прикупить. Вот ростовским же награбленным серебром и купил Калита весь Ростов. Много, много серебра князь московский нынче возит в Орду! Да так много, что в Орде уже навострились, не нашёл ли московский князь на Руси каких серебряных рудников?

Верно ж, есть на Руси богатые копи, только всё серебро в них заморское, а имя им Нове-град. А другого серебра нет. Может, есть где-то на Перми. Да Пермь где?

Это лишь Игнашка Баюн, что ни ночь, рассказывает про Ондреево серебро. С первых же дней, как за Камни перевалили, так и держит ватажников в серебряной паутине, как паук мух. Вон, поди ж ты, ведь самый пустой человечишко на лодьях, а какую силу имеет! Но спроси, да откуда ты знаешь про серебро? Бают, говорит, бают. Так Баюном и прозвали. И откуда только к Своеземцу прибился? Шут боярский со своей сказкой!

«Про Крещёный Камень слыхали?» — начинал без зачина Баюн. — «Ибо сказано, где-то в здесь, в Заволочье, крещёный камень стоит. Большой камень, бают. Дивно большой. Я так мыслю, что не менее, чем немчинский корабль. Только это сейчас он камень, а тогда был Ноев ковчег. Во-во. Перевёрнутый кверху дном. На котором Ондрей Первозванный сидел и плакал за Русь три дня и три ночи. Да кто и не слышал! Как сидел, убивался и как плакал горько Ондрей. Вон когда ведь апостолу уже было ведомо, что татары придут на Русь! От того ли горя Ондреева, только стал ковчег каменеть. А уже из-под камня родник забил. То слеза Ондреева чистая потекла, выжимаясь из пропитанного слезой дерева. А когда перестанет течь, тут Руси и конец придет. Ясно? Да кто и не знает!

Дело то ещё, что чудины Ондрея не разумели. Сами баяли мне, что их допрежние люди, дедами их называют, будто видели какого-то человека в слезах, а уразуметь не сподобились. Лишь потом втащили на камень деревянного идола, да в лицо ему, в грудь и живот навтыкали серебряных гвоздиков. Да и камень-то всякими знаками испещрили. Насекли вокруг мужиков, бабу страшную на олене, древо тут же, с небесной лодьей в ветвях, лестницы тоже, одну наверх, к идолу, и другую под землю, откуда бежит ручей.

Только Бог Христос не попустил надругательства, выслал с неба ангела огненного, и пожёг ангел идола, даже лес кругом попалил. А как на небо опять улетал, то на эти бесовские знаки своё крестное знамение наложил. Раскололся с этого камень двумя глубокими трещинами, одна вперекрёст другой. Вот и стал с той поры этот камень Крещёным. И от радости той великой, что избавлен от скверны языческой, лишь сильней забил из-под камня родник. Ещё звонче, журчее, серебрянее. Ибо чудо со слезами содеялось. Потому как пошло выстилать весь ручей, и по дну и по берегам, да от самого начала его, от Камня Крещеного… серебром одним самородным! Камушка в том ручье не сыскать в его простоте, а какой ни поднимешь — чистое серебро!

А вот где этот Камень Крещёный стоит? Сам я мыслю, что где-то здесь. На Сухой на реке. Ибо сказано сторожат его три воды. Бурая, белая и жёлтая. Бурая — это значит полная жизнь. Это значит низовья Сухой. Белая вода — уже смертью дышит река. Это значит пороги каменные. Жёлтая — значит смерть сама. Песок, стало быть. И отсюда я мыслю так, что к Камню подступу нет. Только разве что с чистой молитвой да иконой владимирской…»

Каждый раз, как слушал Баюна Симеон Устюжанин, лишь только насупливался. Далась им его икона! Вот ведь клады открывать ключЁ У людей и так — не глаза, а одни синие огни над углями. Ведь зарежут ещё, лихие, коль икону им не подашь.

И ещё глубже погрузился в себя Симеон Устюжанин. Начал перебирать людей, которые способны на зло. Все способны. Разве что вот Ермилко Мних. Грамотный человек, из Кириллова беглый монах, хотя тоже чудить горазд. За Мниха особенно Симеону обидно — хоть и беглый, но божественный человек. Все молитвы наизусть помнит, какие ни читал бы когда. И поёт так чувствительнее иного дьякона. Дал же Бог человеку такой нерастраченный дар — ажно в монастыре стало ему тесно. Но оттуда-то можно, а от Бога не убежишь.

Как Онтип Своеземец при себе Игнашку Баюна держит, точно так Симеон Устюжанин Ермилку стал опекать. Уж как станет Ермил — мил, мил-человек! — станет петь тропари-кондаки, да ещё на разные голоса, с Симеоном тут прямо какое-то растворение происходит. Будто в храм он всходит владимирский и подходит сейчас под благословение самого бы митрополита, в золото бы тот облачён, но, однако, тоже из воздуха, и вот-вот бы приложился к руке, только что это?.. Открывает глаза Симеон — тьфу ты, это ж Ермилко Мних!

Ох, и зол бывает за такой нечестивый обман Симеон, а Ермилке всё нипочём. Когда ещё бывать биту, а пока быть бы сыту. Да и в рясе человек тож. Не смотри, что по колено обрезанная да на поясе вервием прихваченная, а за ним кривой нож, всё одно — ряса. Богом клянётся, что с архимандрита стащил. То неведомо. Однако сукна богатого. Сносу нет.

Мних, коль иконы Симеон не даёт, этой рясой архимандритовой приспособился чудь крестить. Да всё больше чудинок. Поймает какую, приволокёт на лодью, а потом уже, посередь реки, хвать за волосы, кувырк в воду и да ну макать. Та визжит, а над рекой Мнихов рёв:

— Крештается раба Божия Евдокийя во имя Отца… — бултых! — и Сына… — бултых! — и Святаго Духа! — бултых! — Аминь.

В одно только имя и крестит. И никто в этом деле указать Ермилке не смеет, потому как крещёные евдокийки даже пахнут не столь богомерзко.

Две из них и сейчас живут на лодьях. Из-за одной такой евдокийки и пропал душа-человек Федорко Ростовец, третьей лодейки кормщик.

Cправный муж, разнимал Федорко Ростовец как-то драку между лихих, да упал с лодьи в воду ненароком да и утоп сразу. Утонул, добрая душа. Толком того никто не видел, да видать, на дно камнем. Искали и не нашли.

Нет теперь кормщика на третьей лодье.

А ведь трое их было в ватаге таких — великих между собой. Онтип с Великого Новгорода, Симеон с Великого Устюга да Федорко с Ростова Великого. А теперь осталось лишь двое. Только им двоим, только им под заклятьем геенны огненной теперь ведомо, что ж такое хранит Игнашка Баюн, пустомеля, лодейный шут, хвост овечий, в мешочке у себя на груди взамен божеского креста.

А серебряный перст.

Серебро, серебро — в том не сомневались ни Своеземец, ни Устюжанин, подержав перст в руках. Лишь Федорко Ростовец задумался было да сказал: «Серебро, а серебра будто легче. Серебро, а железа потвёрже будет».

Так думал да вспоминал про себя Симеон Устюжанин, а солнце пошло уже клонить за холмы, золотом потекло по сосновым стволам, и серебряно зазвенели первые комары, путаясь в бородах ватажников.

И вот тут-то Своеземец поднялся, наконец, и выступил в середину охрипших от споров людей.

— Присоединяюсь за город, — заявил он. — Даст Бог дождя аль не даст, того знать не даст. Может, и до осени сухо будет. Так что, либо нам уходить сейчас вниз, либо лето целое летовать. А тогда, согласен со сказанным, надобно рубить город. С городом, если что, и зима не будет страшна. Так сказал, а уж решать будет вам.

Начали рубить сразу, но и к снегу ещё не закончили. Сладили только сам городок, оставив какие-то сосны стоять на корню, вкопав между них другие и выставив таким ладом бревёнчатый частокол. Со стороны же леса срубили стену двойную, с земляною засыпкою, для чего и отрыли снаружи ров. За рвом свели все деревья почти на полёт стрелы и втащили заготовленный лес в городок.

Внутри городка сделали только главное. Срубили баньку, потом небольшой амбарец, а жилую клеть справили совсем наскоро: поставили избёнку на пнях, затолкали под нижний венец бобыли, стены наспех проткнули мхом, пол настлали из колотых, груботёсаных полубревён, и таких же, только полегче да выдолбленных, накидали на односкатную крышу. Не текла — и то хорошо. А что ветер гулял и снег задувало — затем ведь и торопились. Лето короткое, а дел много.

Одну из лодей в конце лета отправили вниз, к Камням, доставить хлебный припас да соль, да железо с походной кузней, да всякий мелкий товарец для чуди. Вторую лодья, как ранее и условились, с первыми же дождями наладили идти вверх. Своеземец себе отбирал только самых крепких двужильных людей, оттягивая от Устюжанина плотников.

Первее всех, громогласнее всех, собирался в поход Игнашка Баюн, только вдруг, накануне уже отплытия, ни с того, ни сего вдруг закашлялся, ухватился за грудь, заморгал глазёнками да и слёг. Сказал, что помирать будет. Всю ту ночь в головах у Игнашки просидели Своеземец да Устюжанин, а наутро Своеземец отплыл. Игнашка же ещё полежал, а потом стал со смертью годить. Всё покряхтывал да постанывал, да канючил про жизнь-обузу, но уже начал потихоньку вставать и всю осень был сам себе тысяцкий. Какое дело приспеет, то и станет его. Грибов-ягод насобирает, а не то чудинкам чем подсобит, дров-воды им наносит, не побрезгует и котлы песком речным отодрать.

Баюном же как был, так от сказок не отступился, а вот телом стал сохнуть. Расчёта на него не было никакого, но живой человек всё же радость всем: больно мало людей оставалось на городке. Всех здоровых Устюжанин водил на Травницу, бечевою тащить лодью, последнюю остававшуюся у них, доставать из реки ровный камень да раскапывать в берегу пласт нежирной, нелепкой глины за тремя холмами от городка. Где же тут в сосновых-то борах глину взять?

Глиной и подгубили лодью. Удержать в повороте, осевшую, никаких не хватило сил. Налетела лодья на камень, треск, а починить уже недосуг. Потому и печь получилась худая; сбитая из плохой, с подмешанным песком глины, она стояла нетвёрдо, сыпалась, грела плохо, а утрами на реке уже позванивали-пощёлкивали ледовые забереги.

Выше городка река встала рано, на Якова Дровопильца. Сухая-река и на зимнее сухопутье скорая оказалась. И лишь только по полынье, что во льду промывала в ней Травница — та гуляла в берегах до Зиновия — и сумела пробиться по реке снизу, от Камней, лодья с долгожданным зимним припасом. Только-только успела, к самому мёртвому ледоставу.

А вот сверху Сухой так никто и не объявился.

На Введение Богородицы Игнашка решил-таки помереть. Может, и надорвался когда — когда воду таскал евдокийкам, но народ давно уже примечал, что иссох Игнашка Баюн, а теперь на лавке лежит, как в колоде.

— Есть ли какое слово или дело забвения ради, или студа, или какая злоба к твоему брату неисповедана или не прощена есть? — отряхнув с рясы сыплющийся с потолка сор, начал Ермилко Мних честь по чести соборование.

— Есть, — ответил Баюн и покаялся перед всем христианским народом. Как открылся ему перед смертью один лесной человек, из былых новгородских кунщиков, и как отдал ему серебряный перст, заповедав снести в новгородскую Святую Софию, отмолить у нечистого его душу, и как долго потом не давал Игнашка несчастному помереть, всё выпытывал про Сухую реку, про её непонятное серебро. А теперь уж и сам Игнашка заповедует то же — отнести сей серебряный перст в Софию, да к сему присовокупить и его Игнашкину, ватажную его долю, уж какая ему причитается. Или если. А пока похороните с молитвой. И помер.

Симеон Устюжанин при всем народе снял с груди у Игнашки мешочек, достал серебряный перст, дал каждому его подержать, а желающим попробовать и на зуб, и открыто, прилюдно убрал в денежную кису у себя же на поясе.

В долблёной колоде, прикрытой сверху доской, похоронили Игнашку за стеной городка, и пока Ермил Мних пел длинную, как зима, молитву, и пока закидывали могилу перемёрзшей землёй, ни на миг Симеон Устюжанин, стоящий важнее всех, не спускал с груди свою владимирскую икону, и от этого острый, вьюжный, волком тянущий с полуночи ветер, что бросался в Симеонову грудь, отлетал.

ГЛАВА 2. БЕЛЫЙ ДЫМ И ЗЕМНОЙ КИТ

Через месяц, как встала река и по мягким снегам за стеной городка потянулись следки собольков, куничек и белок, ранним утром Ермилко Мних, побудимый во двор нуждой, вдруг заметил на дальнем лесном окоёме, где-то там, в верховьях Сухой, белый дым.

— Дым! — завопил Ермилко, сам не зная ещё, зачем завопил, а, верно, более оттого, что солнце, мороз и тихо. — Дым! — и, поддерживая под рясой порты, которые уже успел развязать, зарысил к городочному частоколу и полез на высокие помости, устроенные с внутренней стороны городка. — Гли-те, честные люди, дым-от какой! — прокричал он оттуда на стылую гладь реки и безмолвную вокруг даль.

— Чаво орёшь, нешто иерей? — пробасил снизу Услюм Бачина, ватажный знахарь, одутловатый, с бабьим брюхом мужик. — Ну, дым. Порты сронишь. Дым. И вчера был дым.

— Дак я… а я и не видел, — растерянно проговорил Мних, теребя бечёвку портов.

— Дак с того и не видел. Кто вечор нестоялую брагу вылакал?

— Брагу? — нерешительно оглянулся Ермилко.

Бачина был уже не один. Эх, подумал Ермила, не повезло. И Онисим Кочерга тут, свою чёрную рожу кажет, и Евстюха Торжок обочь, оба драчуны злые, а уже и Касьян Мехряк поспешает, и другие — и всё вельми тверёзый народ.

— Брагу, что ли? — грустно переспросил Ермилко и опасливо поглядел чрез стену вниз, на голый, бесснежный, уходящий к реке обрыв.

— Брагу, — твёрдо и за всех молвил Услюм Бачина.

— А-а… — Ермилко потянул время. — А-а. Дак это котору?

— Да котору на Рождество, — с язвою прозвучал снизу голос.

— А-а.

И почувствовав срочный позыв, Мних быстро засуетил пальцами, обратно развязывая бечёвку. И уже похлестав на реку своей бурой шипящей струей, он с печальным выходом согласился:

— Брага.

— Во-во. Ты зря, Ермил, не завязывайся. Уж одно сейчас…

— Снега, что ль, натолкаете?

— Снега? Поленьев!

Как ни скакал Мних по помостям, как ни козлил на потеху всем, полоща свой куцей рясой, а за город сигнуть не решился. В городке же поймали и отходили от всей душой. Мних выл голосом. С обиды на своего покровителя, на Устюжанина, не внявшего мольбам о заступничестве, он всю ночь стонал и грозился, что ужо вот как встанет, так сразу и убежит, да хотя бы к чудинам, те-то, верно, более люди, будь хоть песьеголовцы, как наутро уже Ермилку подняли и велели собираться идти. Много не спорил Мних, сразу понял, зачем это посылается отряд по реке вверх. Честь у попа худа, да и без попа никуда.

Шёл Ермилко едва живой, обивая о глыбки льда обутые в чоботы ноги, через шаг спотыкался и не падал лишь потому, что с содроганием опирался подбитым, но зрячим глазом на спину идущего перед ним Услюма Бачины; шёл и много ещё благодарил Бога, что плечи его не огружены ни мешком, ни берестяным коробом. Единственное, что имел при себе, так это украденную, нарочито злодейски украденную владимирскую Устюжанинову икону. Не на грех ведь взял, а на смерть. Он прятал её у себя на груди, за отворотом самошитой шубейки, а руки потуже засовывал в рукава.

Ох, не видеть бы ему дыма, не видеть в глаза! Ох, не слышать бы мужиков, их весёлые с надеждою голоса, что не может быть этот дым чем иным, кроме как поданного им знака. Знать, застряла лодья Своеземца во льду, и пешком они идут по реке, и зовут выходить им встречь. Не чудины же, право, сырую хвою палят?

Потерял все ноги свои Ермилко за первые два дневных перехода. Много раз отставал, умирал и опять догонял свою ходкую братию, а потом замертво рухнул на лапник у разложенного к ночи костра. Разбудил его будто собственный сон. Будто кто-то ему говорит о столпе облачном, ночью огненном, что водил когда-то по пустыне евреев, а теперь гуляет сам один по тайге.

Мних от ужаса не смог спать, несколько раз вставал, отходил от костра, стоял под полной луной и смотрел в стылую прозрачную темноту, где воем блажили волки. Дым был виден и ночью. А может, то и не дым?

С рассветом снова пошли, и пошли очень ходко — по безветрию полному, по морозцу, с солнышком низким в спину. И почти как дошли, только снова настала ночь. В темноте уже поднялись на берег и начали было устраиваться, да вот тут и услышали, будто что-то в лесу шумит, но не лес, не деревья, а будто мельничная плотина. Утром лощиной продвинулись сквозь лес с полверсты, как увидели другую реку, чем-то очень подобную даже Травнице, только поперёк её стояла каменная запруда. Ровная серая стена перегородила реку, в ней три гладких одинаковых желоба, по которым с великим шумом падает вода вниз. И такой же великий пар стоит над водой и столбом поднимается до небес, потому что вода в реке тёплая, аж горячая. А в воде-то не серебро ли блестит?

Только встали по-над водой, стали хором дивиться — налетели отовсюду чудины, стрелами из-под хвои посыпали.

Ермилко ничего этого не видел. Отстав и застряв в снегу, он брёл в снегу по следам, пока не уткнулся в спину крадущегося чудина. Тот уже приладил стрелу, натянул было лук, да услышал сзади шаги, и вот как развернулся с испугу всем телом, как моргнул белыми глазами, да вот так и всадил в Ермилкину грудь костяную стрелу. Мних тоже лих: как замер оторопело, так и грохнулся пластом на спину.

Из той схватки ушли немногие, только те, кто кольчужкой не тяготился или кто успел сблизиться с ворогом на длину топорища.

Замыкая по красному снегу поспешный отход к Сухой и открещиваясь от нехристей топорами, Евстюха Торжок и Услюм Бачина хорошо видели, как чудины схватили Ермилку за ноги и бросили в воду, вослед остальным побитым.

Никто бы и никогда не узнал в Сухом-городке о побоище, никто бы и никогда не увидел живыми Торжка с Бачиной, а с ними как с неба упавшего и самого Своеземца, совсем уже неживого и тащимого на доске несколькими товарищами его, если бы не эта Мнихова смерть…

Много позже, летом уже, отловили на Травнице белоглазую девку-чудинку, она-то и рассказала — а что не смогла рассказать, то домыслили — как брошенный в воду Мних нисколько не потонул, а поплыл по реке на спине, сложивши на груди руки, из которых торчала стрела, и гласил во всю глотку одно и то ж: «Во блаженном успении, вечный покой подаждь, Господи, усопшему рабу Твоему Ермолай-ю и сотвори ему вечную па-амять!» И подголоском себе же, трижды: «Вечная память! Вечная память! Вечная память!» И снова басом: «Во блаженном успении, вечный покой подаждь, Господи, усопшему рабу Твоему Ермолай-ю и сотвори ему вечную па-амять!..»

Озадачились превелико чудины, клонили головы набок, а потом пошли вслед за ним по реке, позабыв о погоне за Мниховой братией, а что стало с Мнихом потом, то чудинке было неведомо.

В то первое Рождество в Сухом-городке было ведомо только то, что в верха реки Своеземец сходил по-пустому, а уже по возвращении назад вдруг какая-то сила ухватила лодью, закружила и втянула в водоворот, и кто выплыл, держась за обломки, тот и сам знать не знает, как выплыл.

Слушали — охали.

Вышло так, что зря Онтип лодью погубил, зря людей потерял, да и сам бы пропал, не тащи его по уже замёрзшей реке три последних живых мужика — Корелко Толмач, Индей Бусырь да вечный Есип Оглобля. Но и тем бы не избежать гибели, не увидь они на реке недавних русских следов, столь недавних, что и птицы ещё не клевали, и лисицы не грызли отставленную на снегу кровь. Оставалось лишь упасть на колени, очистить от снега лёд и стучать по нему, стучать, пока снизу реки не послышался стук в ответ. Так и встретились недобитые с недомёрзшими.

Возвращение Онтипа Своеземца сам-четверток, как и битва, случившаяся с другими совсем на другой реке, столь негаданно обнаруженной, той рекой, которая преграждалась будто каменною стеной, а на дне — святой крест! будто видимо-невидимо серебра!.. — это всё отбивало покой и сон, и зима превратилась в одно бесконечное беспокойное говорильное мучение.

Своеземец очнулся и стал говорить лишь на святки. Говорил тихо, и со слезой, каялся за погибель людей.

Простили Онтипа, что ж. Вняли и тем словам, что за службу, уже содеянную, он народу вдвое больше награду кладёт, а решившим остаться с ним далее — даже втрое. И ещё: весной, по полой воде первым делом отправляет он Устюжанина в Новгород. С ним — любому воля идти. Про себя ничего покуда сказать не может, но к охотникам зимовать здесь вторую зиму он имеет уже разговор. Ну, вот так, стало быть. Рассуждай теперь, люд честной, кто с кем и куда.

Бог рассудил по-своему.

Сразу после Крещенья заметили, что с рекой сотворилось что-то неладное. Лёд начал провисать, прогибаться, вода из-под него уходила, и вдруг ночью загрохотало, звонко, дробко и не как в ледоход, и кусками, полями целыми, лёд начал опадать вниз, а наутро накрепко приморозился к оголившемуся речному дну.

Лишь на третий день вода пошла вновь, но уже поверх примёрзшего ко дну льда.

Есип Оглобля, сам родом из Заонежья, помычал, посопел, покряхтел и, вытягивая из себя в час по слову, будто заново учась говорить, наконец объяснил: пропасть то в земле отверзается, и туда река утекает. Видывал он такое. На Дыре-озере. Там, где кит живёт, не слыхали? Под землей живёт, глубоко, и как жабры свои отворит, враз вода из озера пропадает, а закроет — опять возвращается. Про него и в Библии писано, уверял ватагу Есип. Как-еть сбросили со лодьи пророка Иону, тут и проглотил его кит. А на третий день выплюнул. Н-да. А чего? Не на третий ли день вода в Сухую вернулась?

Есипу не поверить было нельзя — да и кто, как не кит, Своеземцеву лодью погубил? — а поэтому, когда снова ушла из реки вода, то никто уж боле не усомнился, что кит снова отворил жабры.

За водой для питья спускались на Травницу. Там вода текла как и прежде. Не горячая, ясное дело, но и тины зелёной на дне нисколько меньше не стало. Всё как летом.

Шли по Травнице вниз, доходили до её впаденья в Сухую и дивились там долго тому, как из белой ледовой пещеры, урча, вытекает голая вода и бежит затем верховой рекой по-под понизовой.

Затревожился Сухой-городок лишь тогда, когда кит земной утянул в себя воду и в третий, а потом и в четвёртый раз. Постепенно всё русло Сухой устелило послойным льдом, пластами тяжёлых наморозей, зеркальными озерами наледей и большими торосами. Сухая больше не замолкала, постоянно в ней что-то ухало, хлюпало да трещало, глухо катился сплошной неумолный утробный гул. Голая вода уж совсем крутилась вьюном, уходила под лёд, вырывала себе пещеры, да спиралась там, а потом выхлёстывала струёй вверх. Скоро лёд заполнил все берега и хребтом приподнялся вверх, пополз в стороны, сминая щетину тальника.

Весна была рядом, празднично разговлялось солнце, но сдвинувшийся вниз лёд затворил устье Травницы, и та разлилась раньше времени. К той самой поре, как на взгорьях оголилась земля и когда бы начаться настоящему ледоходу, на Сухой, ниже Травницы, спружились великие горы льда, а иные выше деревьев.

Только тут до всех и дошло, отчего вокруг такие просторы, отчего такие наволоки кругом, отчего высоко по холмам встал матёрый лес — будто ниже был сведён на корню. Да льдом и сведён! И заранее затряслись человеки перед тем ледовым затором, что рос прямо на глазах.

И не зря ведь дрожали. Половодье разразилось такое, что только городку не подмокнуть.

Многое помянули они, сидя в осаде вод, много наслушались от внезапно разговорившегося Есипа о Великом потопе, о горе Араратской, принявшей Ноев ковчег, и холм свой уже прославили Араратом, да опять вспоминали ту Игнашкину сказку про то, что ковчег-то давно лежит где-то тут, кверху дном и каменный. Что не больно и удивительно: по такой-то воде и сама гора Араратская проплывёт. А то нет. Сам Оглобля прикинул на глаз и сказал, что проплывёт точно.

С самой Игнашкиной смерти место ватажного баюна пустовало, а тут и сам Есип не заметил, как много стал говорить. Что ни вечер, гляди, будто воду открыли над старым мельничным колесом — заскрипит, закряхтит, еле сдвинется, десять раз остановится, но потом как раскрутится да расходится — останови! Вся мельница ходуном пойдёт, но и мелет, мелет, справно же мелет!

Как ни старателен был Есипка в своем новом чине, но Игнашу-покойничка редкий день добрым словом не вспоминали. Мол, Игнаша, тот попусту не пугал, тот всё более душой брал, тайну человеку давал. Да опять же сны навевал, убаюкивал.

В половодье Есипка совсем злого духа исполнился. Как уж сел на кита, так и не перекрестился. Дескать, этот подземный кит только в самое сильное половодье из пропасти земной выплывает. И увидеть его есть Смерть. Сердце камнем становится, ноги же к земле прирастают. А кто даже и убежит, то недалеко. Ибо кит, хоть и не свинья, но так прямо землю и жрёт, с городами и весями, а людишек глотает, как свинья комаров, не заметивши. Живому никому не бывать.

Спать не давал Есипко. И заткнуть его, как дыру в земле, было нечем. Как нельзя было утишить Сухую, рывшую свои берега.

Вода ещё стояла высокая, хотя и пошла на убыль, когда сверху приплыл сам кит.

Хорошо не по дню проплыл, уже в сумерки. Не заметил на холме городка — проплыл мимо.

Против уже севшего солнца, против ещё светлого неба он проплыл на виду у всех, и все видели кита, как самих себя, хотя потом долго спрашивали всё, а видели ли?

Поначалу чудилось всем, будто это изба плывёт. Будто поднятая водой и рекой унесённая. Да откуда изба? И неужто изба? И пока к ней приглядывались, а кит уже тут.

Криком даже никто не крикнул, встали на помости, рты разинули, а потом уж только крестились — до мельканья в глазах перстов, до отпадения рук.

Тихо, как не живой, кит проплыл мимо городка, между льдин, не плеснулся лишней волной, звука лишнего не издал. Как вода текла, так и плыл. И так близко от городка — камень кинь и докинешь. Побоялись. Больно жуток обличьем был этот кит.

Как потом вспоминали, мордой он вроде как походил на плывущего по реке бобра. Ни дать и ни взять — бобёр. Тупо спереди, тупо сзади. Ниже спереди, сзади — выше, и затылок обрезан вниз. Как потом ни божился кто, будто видел чего-то иное, большинство всё же видело эту тупую, прямую, серебристую сверху морду. Без ушей хотя — те приметили бы. А вот большего не видел никто. Все смотрели, да никто и не рассмотрел. Знали, знали, что плывёт кит, то есть, рыба с жабрами, а глазами видели, будто бобр.

Правда, морду только и видели, а та величиной с дом. Вот ежели бы заранее Есипку расспросили, каким кита ожидать, то получше бы разглядели. А тогда больше думалось: вот пожрёт их кит или не пожрёт?

А киту дела не было. Плыл да плыл и лишь только на стрежне Травницы показал свой круглый затылок. Всем тогда показалось, будто начал поворачивать он назад.

Бросились было кто куда, да не знали, куда бежать.

Не вернулся кит. Показал лишь опять свою бобриную голову и растаял пятном в ночи.

С той ночи смута пошла. Те, кто раньше решал с Устюжанином идти вниз, запротивились теперь плыть — пусть кит сначала назад на своё место возвернётся. А кому был уговор был идти наверх, те в один голос постановили, что ежели кит в верховья опять уйдёт, то они от прежнего слова своего отрекаются, и хоть пусть Своеземец один плывёт.

Так всю большую воду и просидели, проспорили.

ГЛАВА 3. ФЕДОРКО РОСТОВЕЦ

Река Сухая, расставив по наволокам льды и приняв на свои озёрца и старицы бессчетные стаи птиц, вошла, наконец, в свои вязкие, волглые, отёчные берега, где гуляли, плескались, как водяные девки, власатые зелёные щуки. Под сохнущей на кустах бахромой водопольного сора починяли свои хатки бобры; женихаясь, скакали выдры. В борах на припёке грелись серые ящерки, а выше на соснах строили гнёзда хлопотливые тетеревихи. И над всем этим жёлтыми облаками нёсся летучий прах — то вовсю порошились под ударами ветра цветочные, свечами стоящие сосновые шишки.

Федорко Ростовец присел возле старицы и осторожно, плавно, ребром ладони отгрёб с верха воды густую крупчатую пыль. Стряхнул слизь на землю. Потом сорвал пук старой травы и бережно отер руку. Но всё же размокшие праховинки забились в трещины кожи, и вся рука показалась покрытой какой-то плесенной неживой паутиной, мертвенно-жёлтой прозеленью. Словно рука не вернулась ещё с того света.

Глянуть в воду он не решился. То, что он мог бы увидеть, тоже не лепо будет.

Будь оно проклято всё!

Это был прежде он душой кроток, а ликом чист. Смугл и чист, как икона. Мягкие чернявые волосы разводил на срединный пробор, открывая высокое, гладкой кожи чело. Глаза чёрные огненные, но с кротостью. Кроток был… Даже бороду стриг по-княжески коротко. Да и плохо росла борода, чего уж там? Клоковато. Кудель, а не борода. А под нижней губой и совсем не росла. Всё время чувствовал голость.

А сейчас даже хорошо.

Он потрогал рукой лицо — не лицо, а сплошные струпья, больно как хорошо! — и раздумал глядеться в воду. Не глядя, черпнул воды и омыл свои голые, со спалёнными напрочь ресницами, гноящиеся глаза. Затем промочил пересохшие губы и набрал в ладони воды. С трудом встал с колен и, шатаясь, подковылял к такому же обожжённому человеку. Присел и влил воду в раскрытый рот. Не открывая глаз, человек что-то промычал, облизнул тугую коросту губ.

— Погодь, Ровда, ещё подам.

Он снова вернулся к старице и прежде, чем вновь зачерпнуть воды, промочил губы.

Самому пить много нельзя, вода выходит свищом.

Он потрогал низ живота. Уж не так глубоко и вошёл костяной наконечник, а вот этой, последней ране никогда, видать, не зажить. Уж пока не помрёт совсем. Ничего, на какой-нибудь раз да помрёт. Ведь не можно иначе жить, будто казнями египетскими казнимому. И в воде уже топлен, и копьём колот, и огнём жжен. Неспособно после этого жить. А живёт. Как иной травяной росток — мятый, резаный, в воде топленый, в огне жжёный, но по-прежнему сохраняющий свой беленький корешок — он всё ещё оставался жив.

Он даже не знал, с чего это всё началось. Помнил только, что затеялась меж ватажников драка, и один уже вытащил нож. Не подумал, что зря это сделал. Потому как нельзя уже убрать нож просто так. За позор это меж лихих. Тут-то и нашёлся Ростовец, подошёл к нему с камнем-зерновиком. Подал. Мол, поточи. Думал, поточит ватажник нож да и засунет обратно. Для того будто и вытаскивал. Вот и мир. Всё, наверное, так бы и вышло, а очнулся Фёдор уже в воде и глядит: тонет будто, но ещё цепляется под берегом за корягу.

Тут бы смерть ему. Да чудины.

Поначалу сам не поверил, что насквозь нигде не проткнули. Смутно помнил того, с острогой, который кричал: «Тейкю!» — и тыкал в него костяным наконечником. Может, просто пощупать хотел, живой перед ним или нет, или просто удар был поставлен на крупную рыбу? Кто его знает. Издырявил же хорошо.

Умирать его не оставили. Оттащили на своё становище, положили в землянку на земляной пол, обложили какой-то мокрой травой и ушли. Порой навещали, щупали. Как с того света он видел их тени, слышал говор, безгубый, курлыкающий. Они без конца говорили «тейкю», «тейкю», дергали за его кучерявые волосы и насильно открывали глаза, тыча в них пальцами. Фёдору было особенно неприятно, когда его хватали за веки. Очень уж, как потом он узнал, все дивились его чёрным глазам.

С началом зимы, когда он переломил смерть и стал подыматься, в землянку явилась старуха с глазами варёной рыбы и бусами из рачьих клешней. Вытащила его на снег, содрала всю смердящую, заскорузлую от крови одежду, отскребла ножом тело, отёрла чистым снежком, и давай плясать вкруг него да махать какой-то зелёною тиной и трещать сухими рыбьими головами. Будто выкрестить его назад захотела из его христианской веры. Знала старая ведьма, что делает. Одного лишь не знала, что не гоже — лежать крещёному человеку голому на снегу. Это им оно, может, дело здоровое, им зима не зима — окромя грязи не надо портов из бязи — а он вновь поспешил протоптанною дорожкой прямехонько на тот свет.

Но двум смертям не бывать. Хоть опять прометался в жару ползимы, и уже ничего не помнил кроме жутких старухиных воплей и причитаний, да опять понемногу оправился. А ближе к весне, обрядившись в их посконное лопотьё да волчью куцеполую коротейку, и совсем уже запохаживал, стал выходить на свет да погуливать, на колоде перед землянкой сидел, научился здороваться по-чудински, и уже кое-что понимал. Старуху-ведьму, он понял, зовут Веньом, и она здесь самая старшая. Мать рода, волхвица. Как знать, не её ли он волхованием жив и ходит?

Ходил он не дальше речки, которая, понимал, где-то рядом втекает в большую реку. Догадался потом — в Сухую. Здесь племя проводило всю зиму, лишь весной уходило в верховья. Да уж речка, смешно сказать, что за речка. Двум бобрам разминуться и то одному по берегу. А, поди ты, прозывалась Великой.

«Таки и Великая?» — поначалу дивился Фёдор, прохаживаясь по тропе к проруби, из которой носили воду.

«Вилига, Вилига», — охотно кивал ему Ровда, то ли сын, то ли внук старухи Веньом, невзрачный, нерослый, как все чудины, и с такими же бледными, водянистыми неживыми глазами. Весь род их старухи был таким, мёртвоглазым.

«Ровда всё понимает. Вилига».

«И у нас есть слово „великая“, — говорил Фёдор. — Только наша „великая“, это будет „большая“, а у вас она шибко маленькая».

Ровда слушал внимательно, вникая в смысл русских слов, и снова согласно кивал:

«Вилига, вилига. Ровда всё понимает», — и даже весь смарщивался, показывая меж двух пальцев что-то очень маленькое, меньше лесного клопа. Откуда было Фёдору знать, что «вилига» на их наречии значит «маленькая»?

И другого нерусского было много. Букву «фэ» не произносили.

«Фёдор я! Феодор! Понимаешь?» — донимал Фёдор Ровду.

«Ровда всё понимает. Хейедийору».

«Ф-фёдор, — раздельно произносил Фёдор, с силой прикусывая зубами нижнюю губу. — Тетеревы как делают? Фры-фры! Фры-фры!»

«Ровда всё понимает. Хрий, хрий», — радостно повторял Ровда.

«Тьфу!»

«Хьюй!»

Такой уж язык.

Неподалеку от становища Ровда и младший брат его Кивжа свалили осину и, пока стояли морозы, торопились выдолбить чёлн. Фёдор иногда походил до челна, даже примерял себя к топору, сырокованому, чудинскому, без приваренной втулки и с опущенным книзу передком реза. Но рубилось им справно, щепы мёрзлой осины отпархивал, и как бабочки.

«Уж больно узкой», — сказал Фёдор о челне.

«Ровда всё понимает. Уськуй, уськуй!», — охотно согласился чудин, не переставая работать.

Вскоре они подтащили долблёнку к самому становищу и, залив наполовину водой, начали бросать в неё раскалённые камни, стали парить-распаривать и распорками распирать борта, а потом заправлять в них тугие вересковые дуги. Помогая братьям затащить чёлн на крышу землянки, чтобы оставить на всё лето сушиться, Фёдор как-то обмолвился, что не больно теперь этот челн и «узкой».

«Уськуй, ускуй», — не согласились братья, тыкая в лодку пальцем.

«Ушкуй? — наконец, догадался Фёдор. — А я всё слышу „узкой“ да „узкой“. Нет, у нас ушкуй не такой, у нас плоскодонный. Но, поди, тоже лодка». — И опять подивился игре человеческих языков.

Старухино племя, как оно себя называло «племя холодной воды», зимовало в землянках-ямах с крышами на столбах. Казалось, пни какой столб, и опустится крыша вниз, схоронив людей заживо, а на деле-то, получается, сохранив, если сильный медведь или кто чужой ходит рядом. Землянки стояли розно, но лазами одинаково выходили на большое, обложенное булыгой кострище, где готовилась трапеза на весь род — жарилось добытое мясо, в больших глиняных горшках прела яшная каша с сухими грибами или кусками сушёной рыбы. Ячмень, как и коноплю, из коей ткали грубую посконь, выращивали у какого-то озера, на полянах, где проводили лето. Ели долго и сытно, насыщаясь до следующего дня. Малым чадам давали пить бортный мед, отсыпали в ладошки то мёрзлой клюквы, то сушёной черники. Воды пить зимой не пили, хватали горстями снег.

Бедности Фёдор дивился. Ведь не было и того, чтобы чудинские мужики ленились. Всю зиму охотники добывали куницу, белку и соболя, двух горностаев вынули из силков. В особой, поднятой на столбы бревёнчатой клети уже было изрядно навешано связанных шкурок, готовых кун — всё этой зимы добыток. Не себе ведь, чай, припасают? Пусть уж русским сюда дороги нет, но уж ихние-то чудинские бьярмы, купцы ихние, должны тут бывать?

Не сразу, постепенно, но выпытал Фёдор, и прежде всего у Ровды, причину такого несообразия. Да, бывают, бывают здесь чудинские бьярмы, и приносят товары на меновый торг, и много чего приносят. И льняное тонкое полотно, и колты женские, и пронизки, и гребни, и пряжки, и ножи харалужные, топоры, долота и свёрла, сошники самоточные, котлы медные — и чего не запросишь. Только чудь белоглазая всё это в воду бросает. И не просто. А с человеком.

Страшную правду узнал Фёдор от Ровды.

Будто в былые времена все люди мира жили в одной благодатной стране, где круглый год было лето и во всякие дни тепло, и не было никакой нужды прикрывать своё тело от холода. И глаза у них были совсем не такие, как ныне, а чёрные и блестящие, как собранная черника. И кожа смуглой была. И добрые духи служили им за прислужников, принося все плоды земные. И рыбу, и мясо.

Да однажды случилось Великое Половодье, реки вышли из берегов, затопили всю землю, и нигде больше не было никакого места сухого. Стали люди и духи жить под водой. Долго жили, ходили по дну пешком, ничего, кроме рыбы и водорослей, не ели. Много лет прошло, прежде чем стала вода убывать. Собрались люди выйти на сушу, ан нет. Превратились их прежние добрые духи в злых, в волосянок, вьюнов да раков, и те отказываются выпускать людей из воды, вцепились клешнями в ноги, оплели волосом.

И тогда двое молодых, только что поженившихся, краса-Веньом и отважный Тейкю, разделили народ на две половины, и одна половина встала на плечи другой половине, а Веньом — на плечи Тейкю, и после этого по общему знаку все верхние поплыли наверх, и выбрались, наконец, на берег. Только вышли они совсем другими людьми — с глазами блёклыми, водянистыми, с бледной, отмученной кожей и серыми, как лежалое мясо, губами. Поглядели они на себя и заплакали.

Дольше всех рыдала Веньом, убиваясь по своему подводному мужу, черноглазому Тейкю. И так долго Веньом сидела на берегу, и так долго и горько плакала, что само солнце уже не имело более сил видеть эту печаль. Стало солнце уклоняться смотреть, перестало всходить на прежнюю высоту. Всё ниже стало ниже вставать над лесом, всё хуже и хуже грело, пока однажды слёзы Веньом не стали смерзаться в лёд, а на землю не выпал снег.

И тогда собрался вокруг Веньом весь вышедший из воды народ и стал её утешать. Но плакала безутешно Веньом, а солнце уже пропадало совсем, и стужа не давала дышать, и тьма наступила вечная.

И тогда обещали люди послать к её мужу, черноглазому Тейкю, гонца, чтобы тот передал от неё привет и любовь. Заодно и подарки отнес — для оставшихся под водою родственников. И собрали люди всё самое лучшее, что имели, вырубили посреди реки полынью, и с песнями проводили под лёд самого сильного и красивого парня.

И вот с того дня утешаться стала Веньом: солнце стало подниматься всё выше, и мороз стал ослабевать.

Но с тех пор в дни горя Веньом на землю всегда приходит зима. А в самые короткие дни, когда уже плачет Веньом не переставая, люди собирают всё лучшее, что имеют, нагружают подарками молодого красивого парня и с песнями ведут к полынье, провожают под лёд. И пляшут потом, и смеются, и веселятся вокруг чёрной стылой воды.

На этом месте Ровда хитро улыбался и уточнял, что парень лишь должен избавиться под водой от подарков, а потом незаметно вынырнуть из другой проруби. После чего он становится настоящим мужчиной и может теперь жениться.

«Ровда теперь настоящий мужчина. Ровда берёт в жены Веньом из племени горячей воды!»

«Веньом?» — не понимал Фёдор.

«Веньом, Веньом, Хейедеру».

Потому что у первой Веньом родилась другая Веньом, а у той Веньом другая Веньом, и всегда Веньом. Так у каждого белоглазого племени — по Веньом. Но лишь только у племени «холодной воды» есть истинная Веньом, настоящая Веньом белоглазых — воплощение самой первой Веньом, единственной жены Тейкю.

Тут Ровда опять улыбался. Потому что лишь их Веньом избавляет народ от зимы. Потому что однажды из воды выйдет смуглый и черноглазый Тейкю, и Веньом признает в нём мужа. И с тех уже никогда не заплачет Веньом, с тех пор перестанет прятаться солнце от её горя, и тогда вновь наступит вечное лето и выйдет из воды вторая половина народа.

Это событие Ровда обозначал плавным разведением рук, будто разгребал воду. И когда Фёдор за ним это повторял, громко хлопал в ладоши и радостно улыбался.

Он всегда улыбался. Даже после того, когда Фёдор застыл мертвее деревянного истукана.

Старуха ещё не признала в Фёдоре своего черноглазого мужа. Это ясно было уже по тому, что зимой Веньом опять горько плакала, и вновь её утешали, и снова собрали люди всё самое лучшее, что имели, и в самый короткий день проводили парня до проруби.

«Ровда теперь настоящий мужчина!» — радостно говорил Ровда. И утешал Фёдора: — «Зато теперь Хейедеру может стать настоящим Тейкю! Этим летом будет великий праздник! В этот год, в самый длинный день белоглазые со всех рек соберутся смотреть, как Веньом с Хейедеру остановят, наконец, солнце. И тогда все выйдут встречать выходящую из воды другую половину народа. Большой будет праздник! Великое испытание для Веньом. Потому как если она не признает в Хейедеру настоящего своего Тейкю — не наступит вечного лета, а сама она будет признана ложной Веньом, и тогда настоящей Веньом, женой Тейкю, будет выбрана другая Веньом, из другого белоглазого племени. Ровда знает, что он женится только на настоящей Веньом. Об этом говорят духи!»

Фёдор попытался узнать, а что с ним, Фёдором, будет, если солнце не остановится? Если вечного лета не случится?

А ничего не будет, с улыбкою объяснил Ровда. Ложный Тейкю вместе с ложной Веньом — это просто бывшие добрые духи, которые превратились в раков. Люди не могут причинять ракам зла. Они их отсылают обратно.

Фёдор задумал бежать по большой воде, когда белая чудь уже снарядит челны, чтобы вновь подниматься по речушке Великой вверх, к какому-то тёплому озеру, к своим маленьким, разодранным в лесу пашенкам и угодьям. Старуха Веньом уже назначила срок, когда быть половодью.

Фёдор вздрагивал теперь при виде старухи. Он весь дрожал изнутри, когда она наклонялась над ним своей плоской, как у сухой рыбы грудью, увешанной связками линялых рачьих клешней, и принималась заунывным голосом врать его мокрую рану. Оставшийся от удара острогой свищ по-прежнему не затягивался. Веньом затыкала его то клубком паутины, то мазала плесенью, сыпала в него толчёные жжёные кости, то опять же врала над водой и той же водой омывала.

Изредка старуха мыла его всего, с головы до ног, мыла всегда сама, наглухо закрыв дверь и для света держа только черепок горящего жира. То и раньше было Фёдору странно. Но тогда он хоть думал, что это всё потому, что не может он по причине свища жариться в их чудской парильне, печься там до сползания мяса с костей. А сейчас в каждом шаге старухи, в каждом слове её, слетавшем с кожаных губ, он угадывал страшный смысл.

Ночью, благо занялся дождь, он пробрался к чудинским челнам, поднадсев, столкнул один в воду и упал туда головой вперёд. Торопясь, он забыл весло, потому лишь лежал на долблёном дне и вдыхал уже подзабытый, сырой, земляной дух реки да смотрел, как ходит меж низких туч бледный просвет луны да мелькнёт иной раз по-над берегом верхушка тёмной сосны.

Темно. Сыро. Дождь. Скоро чёлн начал лезть в кусты, и Фёдору приходилось ползти на нос, то опять к корме — но, поди, разбери, что корма, что нос! — и, хватаясь за гибкие ветки, всё же как-то отталкиваться от них, не давая челну кружить в заводях, по залитым водой луговинам, а проталкивать его дальше и дальше, выводить на быструю серединную воду.

Наконец потянуло ветром, чёлн запрыгал и заметался, и в лицо уже стало брызгать не только голым дождём, но запорскивать и речной волной, и тут Фёдор вскочил и едва не закричал криком, потому как он понял, что он выплыл в Сухую, да тут внизу живота что-то огненно резануло, он скрючился, рухнул на дно челна и залязгал зубами.

В который раз перед ним прошла череда видений, начиная от тёплых рук матушки, пахнущих белыми пшеничными пирогами, и от сильных отцовых рук, когда тот, на скаку, подхватывал Федьку с самой земли и сажал на холку коня, а Рудко их обоих нёс плавно, нетряско, как будто плыл. Отец служил у князя конюшим и сам приучал Рудка к особой ровности хода, к татарской иноходи, гоняя ещё жеребенком по льду.

Так и плыли вдвоём на Рудке, а отец своей бородой щекотал ему за шиворотом рубашки, из-за этого Федя хохотал и вертелся или, втягивая голову в плечу, покрикивал себе за спину: «Тятька, ну! Не балуй! То ужо как вытяну по хребту!»

И тогда уже отец хохотал, задирая вверх голову и накрыв сына бородой, словно шапкой. Так и плыли вдвоём. Всё под небом, по небу, вдоль заросшей крапивой стены ростовского кремника, и отец ещё хохотал… только бум-м!.. прогудел тяжёлым раскатом главный колокол Спаса… а отец ещё хохотал… снова бум-м!.. а отец… и набатом уже — бум-м!.. бум-м!.. бум-м!..

Фёдор разом очнулся. Нащупал дно лодки, встал на колени. Темно. Так темно, как бывает ночью в амбаре.

Дождь. Бурлила вода. Челн качался, мотался, подрагивал, и по дну что-то громко скреблось…

Бум-м!.. Челн ударился обо что-то огромное, твёрдое и отпрыгнул назад. «У-мм» печально отзвучало вокруг.

Фёдор выкинул в темноту руку, чёлн резко качнулся, рука по локоть ушла в воду. Он откинулся на другую сторону, уцепился в борта, по воде зашлёпало что-то мокрое, и ещё одна мокрая ветка, резко выхлестнув снизу из-под челна, с силою прошлась по руке Фёдора, оставляя под ногтями кору. Он отдёрнул руку…

Бум-м!.. Чёлн опять накренился и вновь зачерпнул воды.

«Ум-м» ещё звучало вокруг.

Чёлн сидел на каком-то свороченном дереве, на каких-то смятых кустах, и на них набегала река. Чёлн всё больше поддавался напору и всё глубже топил подпирающие его ветки, и всё чаще, но глуше стукался о…

Чёрный, круглый, с водяной серебристостью поверху, нависающий тёмной покатой стеной на полнеба, лежащий на боку колокол.

Новый и последний удар был глуше всего, чёлн плавно ушёл под воду и стал медленно проворачиваться, уходя вниз под колокол и утаскивая Фёдора за собой. Дерево с облегчением задрожало и стало приподниматься. Разом выбились из воды и другие толстые ветки. Одна из них подхватила под водой Фёдора и вытащила его наружу.

До рассвета он несколько раз захлёбывался.

На реку наползал уже первый серый рассвет, когда Фёдор снова оглянулся на колокол.

Величиной с городскую храмину, чуть ниже с одного бока и чуть выше с другого, совсем не тёмный, не тёмной бронзы, а будто серебряный, тот стоял поперёк течения. Его круглая громада беспрестанно и утробно гудела, откликаясь на шум бурлящей воды.

Однако, и не очень похож на колокол. Он более походил на лежащую на боку огромную бочку. Да нет, и не бочка. У людей таких не бывает.

И вот тут он заметил уж точно бочку — хотя бы величиной. Та прилеплялась к колоколу как раз посерёдке, будто бородавка, нависнув несколько над водой. Снизу к ней поднималась какая-то лестничка, с хлипкими, будто веточки, перекладинками.

Ох и лестничка, ох и ненадежная! И — в стороне.

Фёдор попытался побултыхаться, разогреть ноги. Те едва внизу шевелились, спали, как снулая рыба. Он снова оглянулся на лестничку. Ой, в стороне! Держась за ветку и загребая свободной рукой, он попробовал дотянуться и нащупал под водой ещё один сук. Тот подался, Фёдор ушёл под воду с головой и совсем отцепился от ветки. Через пару мгновений его всей спиной прижало к железному, твёрдому и округлому и стремительно потянуло вниз. И — не дотянуло. Он уперся во что-то ногами. Это что-то заметно зыбало и помалу притапливалось, но всё-таки держало. Загребая руками вбок, Фёдор переступил в сторону, потом ещё и ещё, и, почувствовав, как опора ногам исчезает, он сделал последний шаг, нога провалилась, вода заплеснула в лицо, но он уже ухватился за тонкую перекладинку. Пальцы ощутили железо. Лесенка оказалась железной.

С шумом выплеснув из-под бочки, чёлн утащился обратно, как огромная рыба.

К полудню дождь прекратился, ветер начал стихать, проглянуло солнце.

Сверху Фёдор видел, как челны с белоглазыми кружат возле заливаемого водой островка, покрытого небольшим леском, и то скатываются с водою промеж кустов и деревьев и потом выгребают с другой стороны, то удерживаются напротив — сразу выше смятого тальника и свороченной ивы. Но и тут белоглазые продолжали что-то выкрикивать. Кто-то смелый натягивал лук, кто-то грозный вздымал копьё.

Большая плоская льдина продавила кусты и глухо стукнула о бочку.

Бум-м…

Фёдор даже не думал, заметили его или нет. Ему было всё равно. Он был пьян и едва держался за бочку, за верхнюю бочку-бородавку со сдвинутой набок железной крышкой. В нос откуда ему шибало чем-то горьким, сладким и едким одновременно. Едким — как кот пометил. Но сладким и опьяняющим. Он был пьян, как бывал только пьян от зелёных пенных медов…

Чудины уплыли и вернулись уже на закате, на холодном красном закате. Красным казался и на берегу бор, красным резали глаза кусты краснотала. И глаза у чудинов казались красными.

Подплыв, они молча перебрались все в одну лодку, а другую, совершенно пустую, на длинном ремне спустили по течению вниз, подводя её ближе и ближе сквозь поломанные кусты. В полном молчании они ждали, когда Хейедеру в неё сойдёт.

Они ещё ждали, они ещё могли ждать, но он сам уже не держался. Пальцы его разомкнулись, и по круглому железному боку он безвольно заскользил вниз и не знал и не видел, как кто-то спрыгнул воду с челна белоглазых, и не чувствовал, как сам начал падать в воду и как его схватили за одежду и втащили в пустую лодку.

Протрезвел он или очнулся — это было уже в пустом челне белоглазых, и только на один миг. На миг, но прописанный красными буквами, словно на пиру Валтасаровом.

По этому круглому серебристому и железному боку что-то прописано было очень крупно и ровно, и все слова в одно слово, и каким-то непривычно строгим уставом, без титл и без ударений, и без придыхания над начальной гласной.

Медленно шевеля губами, он разобрал почти все буквы, но смысла не разобрал. Вот эти буквы: «онъ», «глаголь», что-то среднее между «иже» и «нашъ» (с прямой поперечинкой), затем «есть», снова «онъ», «покой», «аз», «слово», вновь то ли «наш», то ли «иже» и ещё раз «онъ».

Эти буквы Фёдор никогда не забудет. Помирать будет — не забудет. Только в какую по счёту смерть — лишь бы не забыть.

Лучше всего ему запомнилась та, последняя буква «онъ».

Фёдор потрогал спалённую бороду, ощупал покрытую зудящими струпьями кожу, нагнулся, отгрёб с воды желтоватую сосновую пыль, затем зачерпнул пригоршню и опять оплеснул свои голые, лишённые ресниц очи, промочил губы. Он ещё жив. Значит, лучше всего он помнил свою предпоследнюю смерть, а последняя — уже вот. Уже здесь.

Побег ему помянули только пропавшим челном. Ни словом недобрым не покорили, ни делом не показнили. Только начали пугливо коситься, проходя мимо той землянки, где он снова лежал. Между ними теперь незримо стоял Большой и Рычащий.

Из-за погублённого челна даже Ровда глядел на Фёдора косо. «Ровда всё понимает. Но Ровде жалко ускуй. Ровде нужен много ускуй. Ровда везти молодая жена Веньом».

Новый, непросохший ушкуй был тяжёл и неповоротлив, несмолёное дерево быстро вбирало влагу. Перетянутые ремнями вьюки осадили его ещё глубже. Даже старуха Веньом сказала, что лишнего человека челн не поднимет. А племя ждать не могло, вода начинала спадать, и челны один за другим уходили вверх по Великой.

«Ровда всё понимает. Ровда сказать Веньом, что Ровда привезёт Хейедеру потом. Веньом сказать нет. Пусть Ровда даст Хейедеру смерть. А когда Хейедеру умрёт, то Веньом опять зимой будет плакать. Ровда всё понимает».

Но и сам «Хейедеру» уже мог что-то понимать. На этот раз старуха Веньом даже не прикоснулась к гноящейся язве на животе. Лишь одежду его, понюхав, сожгла. Подала совсем старое лопотьё, тканое будто из пеньковых бечёв, да под голову затолкала связку лысых беличьих шкурок.

Вскоре становище затихло.

«Ровда всё понимает. Ровда не давать Хейедеру смерть. Ровда отвезти Хейедеру к Большой и Рычащий. Большой и Рычащий не держать зла на Ровда», отводя глаза, проговорил Ровда. Вместе с братом Кивжей они посадили Фёдора в свой ушкуй и отвезли на Сухую-реку.

Теперь уже было видно, что колокол вовсе и не колокол, а огромная железная бочка. Она возвышалась на прежнем месте, уже на суше, по неподалеку от берега, среди ещё мокрого наволока, на краю старицы, оседлав небольшую гривку ивняка, ольхи и кустов. Здесь же таяла глыба жёлтого ноздреватого льда.

Когда вода с наволока ушла, бочка откачнулась назад, буквы задрались в небо, снизу их не было больше видно. Чёлн, затянутый было под бочку, теперь лежал на виду, на кустах. Его можно было вытащить.

«Ровда всё понимает. Пусть Большой и Рычащий не держать зла на Ровда. Пусть Большой и Рычащий сам давать ускуй Хейедеру». Но они наотрез отказались в чём-либо помогать. Согласились только пока его не бросать одного.

«Ровда бояться Большой и Рычащий. Кивжа бояться Большой и Рычащий. Ровда дает Хейедеру вот это».

Они дали ему острогу, нож и немного сушёного мяса. А ведь он просил их помочь. Он был слишком слаб, чтобы вытащить чёлн из кустов. Он кряхтел и стонал, показывал, как ему тяжело, но братья продолжали держаться на расстоянии. Он стучал по бочке копьём, тыкал в неё ножом, повергая чудинов в безмерный ужас. Он пробовал даже подтащить Ровду за руку.

«Ровда всё понимает. Хейедеру неправ. Ровда бояться Большой и Рычащий. Большой и Рычащий пахнет как зверь. Но Большой и Рычащий не зверь. Большой и Рычащий сам Большой и Рычащий. Хейедеру не надо его будить».

Фёдор отчаялся, он взял нож, подошёл к челну, наскрёб с его борта смолы и прямо на берегу старицы развёл небольшой костер, чтоб согреть свое знобящее тело. Братья стояли поодаль. Время шло. Ни он, ни они не двигались. Разозлившись, Фёдор выхватил из костра горящую головню и швырнул ею в бочку. Братья бросились прочь со всех ног, но внезапно остановились. Как ни странно, это их убедило: зверь боится огня.

Не сразу и не скоро решившись, братья, наконец, взяли по головне и приблизившись к бочке, пошикали на неё, потопали ногами, позамахивались огнём. Даже осторожно потыкали в нёё головнями, подпаливая железо снизу. Бочка молчала. Только стукнуть по ней братья долго не смели. Наконец, бум-мм… После этого Ровда срочно вернулся назад, положил головню в костёр и сел сам.

«Ровда всё понимает. Кивжа не понимает. Кивжа ещё молодой. Кивжа ещё не настоящий мужчина. Ровда настоящий мужчина. Ровда не боится Большой и Рычащий. Но Больший и Рычащий лучше молчать».

«Бум-м» снова донеслось от бочки. Это теперь уже Кивжа стукнул по железу. Потом стало тихо.

Вскоре Кивжа вернулся и что-то быстро заговорил. Ровда замотал головой, только Кивжа выхватил из костра новую пылающую головню и снова убежал к бочке.

«Ровда всё понимает. Ровда говорит Кивже не будить Большой и Рычащий. Но Кивжа сказать, что нашёл у Большой и Рычащий рот. Кивжа заставит его молчать».

Взрыв сбросил их в воду.

Фёдор вернулся к Ровде и снова влил в него воду. Чудин разъял обожжённые веки, глаза его были красные, в паутине лопнувших жилок. Он застонал, попытался что-то сказать, с губ сорвалось шипение. Фёдор нагнулся.

— Что? Кивжа? Нет, я не знаю. Кивжи тут нет. То не ведомо, где сейчас Кивжа.

От Кивжи не было и следа. Островок был чёрен и гол. Распоротая наподобие спожного голенища, пламенем полыхавшая и чадом чадившая бочка теперь лишь устало дымила.

Взрывом Ровду и Фёдора отбросило в старицу, и какое-то время они просидели в воде, ныряя в неё от нестерпимого жара и потихоньку отползая подальше от геенны огненной.

Геенна, наконец, прогорела. Тот свет не наступил. Фёдор и Ровда остались на этом. Но у них больше не было ничего. Имелся всего один нож, оставшийся на поясе Ровды, которым Фёдору удалось откопать луговую репку. Корешок был невзрачный, беленький, небольшой. И снаружи ещё не имел ни листка, ни ростка. Но всё же он был живой. Не вымерз зимой, в мороз. Не вымок весной, под водой. И в огне тоже…

Ровда зашевелился и что-то прошипел своим спёкшимся ртом.

— Лежи, Ровда. И я сам полежу.

Он лёг рядом с Ровдой и начал смотреть на небо. Там плыли облака. И от них плыла голова.

Фёдор закрыл глаза. Ветер гладил его по лицу, солнце просвечивало сквозь веки. Вот так. Вот так всё и останется. На века. Вот так он и останется на века лежать здесь.

Господи, как плывёт голова!

Он сглотнул. Очень сильно плывёт голова. Он слышит русскую речь.

ГЛАВА 4. СЕРЕБРО

Весть о каком-то Закаменном городке, чем прослыл поначалу в народе Сухой городок, той же осенью спустилась вниз по реке, вошла в Вагу, да как будто увязла во владениях Своеземца. Да то и понятно: Заволочье большое, и таких своеземцев на ней, как смеются, на каждой третьей реке по четыре. А вот то, что всю зиму кто-то спрашивал в Заволочье углежогов и кузнецов, это поняли непроста. Хотя тоже новость не велика есть. Редкий год кого на Пермь ни зовут, да дорога с Перми — Господь душу прими.

По человеку собирал Своеземец дружину железодельцев, деньги вперёд давал, а уж клятву какую брал, так живущему в страхе Божьем второй раз не повторить.

То рваное железное голенище, возле которого нашли Фёдора Ростовца, а рядом с ним двух чудинов, одного мёртвого и сожжённого, а другого живого, хотя обгоревшего, эту ржавую полсть железа, с загнутыми кверху краями и скопившейся внутри лужей, в которой уже завелись лягушки да махали мохнатыми вёслами жуки-плавунцы, Своеземец приказал рубить на куски покрупнее, чтобы только помещались в ушкуй.

Крепкое, толщиной в палец железо с трудом поддавалось обычным кузнечным сечкам, но когда удалось отрубить самый первый кусок да выковать сечки уже из него, да ещё каждую по-умному закалить, дело пошло быстрее.

К середине лета у старицы вырос целый артельный стан. Дымили кухни, визжали точильные круги, на кострах против шалашей прела каша. Откликаясь кузнечным молотам, в лесу стукали топоры. Поваленные деревья рубили на короткие брёвна и тут же, в наспех вырытых ямах, жгли древесный уголь. Ещё горячий, его несли в мокрых берестяных коробах и высыпали подле пылающих горнов. Огонь в них затухал только на ночь, а поднявшееся по утру солнце опять заставало пыхтящие кожаные мехи и сверкающее на углях, короткое, как ёж, пламя. Первый же удар полупудового молота по калёной, остро заточенной сечке, поставленной в край огромной железной скорлупы, вызывал над рекой такой долгий гул, пуще колокола, что его могли слышать и в Сухом городке.

Да некому было слушать. Пусто, голо. Птицы залетали в окна избы и расхаживали по столу и по лавкам. Чёрный хорь заходил в открытый амбар и принюхивался к земле под преющими венцами сруба. Целая семья белок скакала по частоколу и гонялась вприпрыжку одна за другой по заточенным торцам брёвен.

За стеной городка весной прибавилась могила и над ней общий крест. Под него положили те кости, которые отыскали. Другие зимовщики пропали бесследно. Думали на чудинов. На кого же ещё? Ведь кто как не белоглазые повесили на ворота икону — ту самую, Устюжанина, владимирскую, украденную беспутным Ермилкой Мнихом, с которой тот по реке плыл, как сам себе гроб.

Узрев на воротах икону, Устюжанин упал на колени и рыдал в бабий голос, бился лбом и катал свою круглую головою по земле, словно репу, но и всем тут стало богобоязно. Без гвоздя висела на воротах икона, да ещё в груди Богородицы торчал костяной осколок, а из раны текло то ли миро, а не то кровь. На язык не попробуешь. Разошлись тогда в рассуждениях, что текло.

Побывавший той зимой в Нове-граде, говоривший со святыми отцами и набравшийся большой мудрости Устюжанин сразу заявил всем, что сейчас же берёт новоявленную икону и с тремя свидетелями везёт к епископу новгородскому Василию, но народ промолчал, не одобрил, а уж против его молчания силы не было. Потому как и Онтип Своеземец промолчал заодно со всеми. Устюжанин погоревал и утих: не его икона теперь, всему миру отныне принадлежит. И все вместе дали обет: ежели с железом управятся и напасть белоглазая их минует, то обыденную церковь будут рубить. Да не простую ещё, а надвратную. Выберут осенью один день и в один же день выведут — от камней под углы и до самого креста.

А пока в Сухом городке не было ни души. Да и незачем пока было быть. Серебро поминалось мало: какое тут серебро, когда железа вон, пуды и пуды, да такое, какого ещё не посылано было людям. А уж кем? — про себя об этом не думали, а вслух просто говорили, что Богом.

Фёдор Ростовец им сам про то говорил. Что Богом. Фёдор, как побывал у чудинов, так и сам стал чудён. Когда ему говорили про земного кита, что проплыл мимо их городка в половодье, он только усмехался. Говорил, так вот это земной кит и есть. Ему истово не верили. Спрашивали, а кто тогда зимой воду в реке жабрами вычерпывал? Тут, конечно, железа много, но разве даже и этим всем железом всю реку вычерпнещь? Нет, кит, он куда как поболее должен быть. Фёдор с этим не спорил, только усмехался. С ним тоже не спорили. Да и некогда было спорить. Дел было больно много.

Есипко Оглобля да Индей Бусырь, Евстюха Торжок да Касьян Мехряк, да ещё Корелка Толмач с Онисимом Кочергой и уже неспособный к работе, толстый Услюм Бачина — то были все, кого отпустили с Фёдором Ростовцем идти тем летом на верха. Да и эта ватажка была не ватажка, а чистый грех. Едва не вытащила ножи, когда Ростовец сказал им, куда их ведёт. А вон туда. Всё туда.

Новый друг Ростовца, Ровда Жжёный, страшный уже одними неживыми глазами на красном рубцеватом лице, обещал провести их по Травнице вверх. К белоглазому племени горячей воды.

Если бы не Ростовец, закрывший Ровду собой, зарубили бы того ещё весной. Это за то, что винили чудинов в пропаже всех тех, которые оставались зимовать в Сухом городке. «Как татары, вы», говорили ему. А Ровда не понимал. Понял, когда сказали «чёрная чудь». Так называли в Заволочье татар. Тут-то уж понял, закивал Ровда головой, залопотал радостно, да-да-да, мол, и мы, белоглазые, имели когда-то смуглую кожу, и глаза у нас были чёрные и блестящие, как только что собранная черника. Давно, правда, это было, ещё до Великого Половодья.

Посмеялись над Ровдой — убогий. Такого и живота лишать жалко. Ровда тоже смеялся. Прожив среди русских, он уже хорошо понимал, какой это большой праздник — «лишать живота». Это три дня держать тебя за столом, заставлять только есть и пить, пить и есть, а потом еле вылезешь за порог и лежишь на земле — живот рядом. А пройдёт кто, тебя ещё и подразнит: ты чего не заходишь попраздновать с нами, а? Ты чего не уважишь нас, Ровда Жжёная Морда?

«Ровда всё понимает. Ровда некрасивый теперь. Не захочет Веньом быть Ровде жена. Пусть Хейедеру пойдет её попросить. Говорить ей, Ровда хороший».

Фёдор Ростовец, окрепший за зиму и едва не поддавшийся на пьяные своеземцевы поцелуи и сладкие речи, что отдаст, де, он будущему зятю пол-Ваги (у Своеземца поспела вторая дочь), так толком и не мог вспомнить, где, когда, за каким столом, на какой праздник он пообещал Ровде быть его сватом.

А теперь Ровде даже в голову не приходит, что они идут по Травнице вверх вовсе не затем, чтобы Ровде отдали в жены Веньом из племени горячей воды.

Было к вечеру, когда гладкая, серая, будто вытесанная из единого камня стена заградила им путь. Омут под ней бурлил, покрывался купами пены и пах мельничной водой — сырой, как сыра-земля, взбудораженной, из глубин. Течение ходило по кругу — из трех желобов вода спадала по одному. Когда ушкуй подогнало к самой стене, сильно позеленевшей снизу, Ростовец засунул в трещину нож и вытащил оттуда кусочек.

Камень был даже не слишком твёрдый, серый внутри себя, как спёкшаяся обратно дресва, и крошился. Но ещё более удивился Фёдор, когда в куске обнаружился другой камешек, угловатый и с острыми краями. Этот камешек был уже совсем настоящий, небольшой обломок булыги. Чудно то. Будто замешали камень в неходелое тесто, да с ним и выпекли серый хлеб.

Знать бы, кто пёк.

Фёдор Ростовец, а ним и все остальные, давно попривыкли к тому, что чудины здесь больно чудные. Мелькали, конечно, иной раз на берегу люди, посылали одну-две стрелы, и те стукали в борт с омерзительным зубным стуком. Такое бывало. Но это когда на воде. А на берегу до смешного доходило.

На берег выбирались лишь в сумерках и не без юродства. Правда, это лишь сперва находили ушкуйники это дело забавным, а потом уже больше досадным, но на всякое ослушание Ровда неприятно кричал и белел глазами ещё сильнее.

Им, ещё находясь в ушкуе, надлежало всем встать и поднять вверх руки, в виде буквы «шта». Этот трезубец должен был напоминать рака, тем более, что пальцами рук надо было изображать клешни. В таком скоморошном виде «раки» и выходили на берег и ничком ложились на землю, продолжая сжимать и разжимать пальцы. Сам Ровда выползал вперёд, а потом, прижимаясь лицом к земле, поджимал под себя колени, выгибал руки вверх себе за спину и качал ими в воздухе, словно рак, которого схватили за спинку. После этого он вытягивался ничком и вдруг быстро-быстро, подхватывая под себя коленями, полз по-рачьи назад, волоча руки и голову по земле. Проделав это несколько раз, он вставал и приказывал подниматься всем.

Чудины не считали их более за живых. Как белёсые тени, они появлялись из темноты, обходили сидящих, перешагивали через лежащих, тыкали копьем в кашу, поднимали и рассматривали оружие, топоры, сабли, пробовали тетиву русских луков, щупали на людях одежду и, ничего не взяв, не нарушив, исчезали во тьме. Иногда Ровда уходил вслед за ними, но возвращался всегда ещё затемно, а рассвет заставал их снова на ушкуе.

Так они поднимались по реке вверх, а доплыв до плотины, сами даже не знали, как выйти на сушу — берега были слишком круты и обрывисты. Поодиночке подняться может быть и могли, но Ровда лишь качал головой, да и сами они уже хорошо уяснили: танец раков следует исполнять только в сумерках и всем вместе и у самой кромки воды.

«Ровда всё понимает. Ровда говорит ждать тут».

— Чего ждать-то, Ровда? — в который раз спрашивал Ростовец, показывая гребцам удерживать ушкуй близ плотины.

Они прождали весь день, была уже почти ночь, холодная звёздная ночь, когда шум падающей воды понемногу начал затихать, и скоро по желобу потёк один только слабенький ручеек. Вода в омуте сначала понизилась, а потом вдруг начала повышаться, и стало как будто резко теплее. Откуда-то снизу, из-под плотины, начала подниматься наверх другая вода, сперва тёплая, а потом и совершенно горячая. Она поднималась снизу серебристыми водяными куполами, расходилась по сторонам и опять поднималась куполом в другом месте. Скоро пар окутал весь омут, стало душно и влажно как в бане, и люди, вцепившись руками за края ушкуя, почувствовали, как липнет к пальцам смола. Ногам становилось тепло и сыро: вода горячими родничками пробивалась сквозь щели.

Безучастным и молчаливым оставался лишь Ровда. Он по-прежнему сидел на носу, раздевшись, и только утирал пот. Все другие кричали, бестолково раскачивали ушкуй, кто-то отчерпывал воду шапками, кто-то промакивал её скинутой одеждой, или все вместе хватались за весла, непонятно куда гребли и опять никуда не выгребали. Много раз они ударялись о крутой глинистый обрыв, но кто бы ни пытался сойти — сползал в горячую воду и опять забирался в ушкуй. Много раз, держась берега, они пробовали плыть вниз, всё туда, туда, где из омута вытекала вода, только всякий раз, заколдованно, снова стукались о плотину. Пытались пересечь омут и напрямик, засекая направление через пар, но опять бились в берег или снова оказывались возле плотины. Казалось, что омут был озером, а, вернее котлом, в котором бы им и свариться.

Пар начал рассеиваться к рассвету, когда по желобам на плотине потекли сначала один, потом другой ручеек, и скоро сорвались вниз, полноводно, все три потока. Резко похолодало, все радовались прохладе, опускали в остывшую воду красные, обваренные руки, умывали такие же красные лица, смывали с тела скользкий и мыльный пот.

Ровда ещё раз умылся холодной водой и сказал, что пора вылезать, и, весь красный, полез на берег, остальные за ним. Вытащили на берег и толстого Услюма Бачину, он был весь совсем белый и неживой.

«Ровда всё понимает. Большого человека духи просят к себе». Он показал на омут. Но все смотрели не на Услюма, а на глубокую и узкую яму, с двумя кучами земли по бокам. Яму, так похожую на могилу, и вырытую, как было всем очевидно, в эту самую ночь, пока они заколдованно кружились в горячем котле, земля была свежей.

Ровда покачал головой и опять показал, что Услюма надо бросить в реку.

Похоронили Бачину с краю небольшого ложка, выходившего к омуту со стороны глухого елового леса. Ровда не одобрял. «Ровда всё понимает. Плохо не слушать Ровду. Ровда сейчас уходить. Ровда ждать тут»

Чёрт с ним, пусть уходит, глядели ему в спину ушкуйники.

— А я теперь думаю, — проговорил за всех Индей Бусырь, который до этого сидел и вырезал на сыром, ещё даже не покрасневшем ольховом кресте буквы «укъ» и «буки», обозначавшие, верно, У (слюм) Б (ачина), а потом сам и водрузил крест над холмиком. — А я теперь думаю, — он продолжил, когда все отошли от могилы, — что мне его серебра не надо. Приведи он меня к нему и покажи с гору, а я только ему скажу: «Бери сам. На кой оно мне? Это тебе, сатанину ангелу, да отцу твоему, диаволу, нужно лёгкое серебро. А мне лёгкого серебра не надо. Не от Бога оно. Потому как Божие серебро, хоть по весу не золото, а ведь всё не со щепку весит. Да и зуб кусать должен. Вот. А всё то, что весит как дерево и чего зуб неймёт, это всё соблазн есть. А ещё скажу, что этого сына диаволова, рожу в геенне адовой жжёную, надо по совести дак убить. Не давай ты мне своего серебра, поганое оно есть!..

Пластинку лёгкого серебра, величиной с берестяное письмо, почти такое же тонкое, только твёрдое, Ровда давно отдал ушкуйникам как залог. Не обманет что. Покажет, где такого серебра много. Только слушайтесь его во весь путь, только делайте, что он скажет.

После ночи, проведённой в кипящем котле, наступил жаркий разварной день. Весь день они пролежали в тени, под деревьями. Не спали только Фёдор с Есипом Оглоблей, да ещё рядом продолжал ворчать Индей Бусырь, заодно ладя можжевеловый лук.

— Зря и ждём. Говорю, не придёт назад, сын диаволов. Погибель нам от этого серебра.

— Я тебе на это другое скажу, Индей, — откликался Есип. — Мир чуден, и края чудесам нет. Тут и лёгкое серебро тебе серебро. Мы люди из праха и выше праха не заглядываем. Может, даже на чего смотрим, а ничего для себя не видим. Кто нам чего сказал? Только Бог и сказал. Что, мол, шесть дней творил, а на седьмой отдыхал. А чего тогда говорят о семи-то днях? Творения-то, а? Говорили бы о шести. Может, Бог и не больно-то отдыхал и ещё чего сотворил? Или, может, полдня творил, полдня отдыхал, а нам вот сказал, что отдыхал целый день. Да и откуда нам знать-то, чего он делал на самом деле? Как Бога проверишь, чего скажет, тому и веришь. Вон мне сказку на Пинеге сказывали…

— Молчи, — толкнул его в бок Ростовец. И шёпотом: — Тут чего-то деется. Буди робяток, да только тихо.

Вдоль ложка, над багулой, плыло нечто большое и белое, сверкающее на солнце. По краям это белое и блестящее облепляли белёсые головы белоглазых. Когда они проходили мимо лежащей в тени ватаги, разгляделось, что чудины несут что-то вроде большого птичьего крыла, треугольного с виду, только очень уж гладкого и как будто отлитого из чистого серебра.

Дав знак ушкуйникам не вставать, Фёдор сам поднялся и вышел навстречу Ровде, который вышел из багулы последним. Тот вёл за собой высокую (выше других на две головы) и гибкую девушку в длинном красном, цвета переспелой клюквы посконном платье с рукавами ниже колен. Волосы у девушки были русые с рыжизной, грязные, спутанные, как нечёсанный лен, глаза большие, зеленоватые и немигающие, будто от ящерицы. Всем этим — глазами, ростом, одеждой — она сильно отличалась от белоглазых.

«Ровда всё понимает. Хейедеру подходить и смотреть».

Федор подошёл ближе. Белоглазые продолжали нести серебро на плечах, будто для них оно ничего не весило.

«Ровда всё понимает. Хейедеру хорошо смотреть серебро».

Федор смотрел хорошо. Он видел, что это серебро, много серебра в этом с виду крыле, даже больше похожем на куриное крылышко, которым бабы обметают печной шесток. Или даже не крыло, пригляделся он лучше, ножны. Ножны как будто под короткий и треугольный чудинский нож. Широкие в устье (руки раскинуть — не достать до краев), эти ножны резко сужались дальше. А, может быть, они и не ножны, продолжал гадать Фёдор про себя. Потому как внутри них находились перегородки, похожие с боку на рыб, да ещё в каждой рыбине были круглые дыры, и сквозь все эти дыры пронизывались железные палки, какие-то твёрдые кишки и верёвки, свитые из железных нитей. И пахло оттуда почти точно так же, как из чрева кита, покуда тот не взорвался.

«Ровда всё понимает. Хейедеру брать серебро потом. Сейчас Хейедеру уходить».

Федор кивнул и, пятясь, сделал несколько шагов назад.

Девушка стояла сутуло, опустив голову на грудь. По грязным ступням её ног резво бегали черные луговые мураши и неслись по лодыжкам вверх. На одну из ног скакнул весёлый кузнечик — с красноватой головкой, ярко-зелёным пузиком и коричневой саблей сзади. Он крутнулся вокруг себя, ковырнул саблей грязь и, протрещав крыльями, скакнул дальше.

Федор вернулся к ушкуйникам, что теперь только глубже прятались под еловыми лапами, и далее смотрел уж оттуда. Вскоре через ложок на берег прошло ещё несколько человек, впереди всех ковылял старичок, маленький, гнутый до земли и опирающийся на короткую палку. Старичок был в длинной серой рубахе, которая свисала с него, как попона, и если б не узкая борода, то походил бы на маленькую лошадку, а так больше на козла.

На берегу омута белоглазые остановились и опустили серебряное крыло на землю. Старик медленно ходил вокруг вырытой ямы, что-то мерил семенящим шажком, и всё время оглядывался на плотные, как завеса, вершины елей и на низкое, клонящее за этот занавес солнце. И вдруг закричал, застучал в землю палкой, и немедленно вокруг серебряного крыла началась суета. Одни белоглазые бросились зарывать старую яму, другие — рыть новую. Старую яму не только зарыли, а ещё и утоптали и закидали нарванной тут же травой. Новая появилась в саженях двух поближе к ложку и всего на сажень дальше от реки. Наконец — и это произошло быстро — крыло было вставлено в яму острым концом, а затем с помощью верёвок поставлено на попа.

Федор даже вздрогнул, когда вдруг увидел на крыле девушку. Она лежала на самом верху, лицом вниз, подобрав под себя подол платья и рукава. Пока засыпали яму и уминали землю, девушка лежала наверху не шелохнулась и начала шевелиться, сперва лениво и словно нехотя, будто просыпаясь, лишь тогда, когда солнце пошло на закат и от леса двинулась тень, а к крылу подошли двое странных белоглазых в лохматых звериных шкурах и начали стучать палками по тонкому звучному серебру, сперва тихо, несмело, будто будя, потом всё настойчивее и громче, выбивая беспокоящие шаманские звуки.

По мере того, как тень леса всё ближе подползала к крылу, а затем поднималась по нему вверх, звуки становились всё громче и громче, настойчивее, превращались в сплошной тревожащий гул, потому что каждый шаман бил по серебру уже двумя палками и всё с большею силой.

Словно в отклик этому бою девушка, начинавшая танцевать ещё лежа, потом на коленях, скоро уже танцевала во весь свой рост, и потом всё быстрей и быстрей, поднимая вверх руки, размахивая длинным красными подолом и красными рукавами, и как будто взлетая, пытаясь взлететь, пытаясь научиться летать…

Тень подступала внизу, как чёрное наводнение.

Ушкуйники не заметили, как из леса следом за тенью и всё время оставаясь в тени, вышло племя совершенно белых людей — в совершенно белых одеждах и с белыми волосами. И чем дальше двигалась тень, тем ближе подходили к крылу эти новые белоглазые и рассаживались вокруг.

Звук бьющих по крылу палок на мгновение перебился дробью, а потом стал чуть тише и заметно другим. В тот же миг тень коснулась ног девушки, и от этого ступни ног словно приросли к серебряному крылу. Но ещё танцевали лодыжки, танцевали под платьем колени и бедра — только более страстно и напряженно, чем раньше, и сильнее, размашистее летали руки танцующей, и метались длинные рукава.

Фёдор Ростовец смотрел на это, как и все, не дыша. Стало ясно, что девушка не просто танцует, а изображает огонь, и что этот огонь угасает по мере того, как снизу поднимается тень. Поднимается, как вода, и притушивает собой это бьющееся и мечущееся пламя.

Фёдор чувствовал, как у него самого отчего-то немеют ноги и останавливается сердце. Между тем тень-вода добралась уже до колен, потом до пояса девушки, и вся нижняя часть её тела застыла, но от этого девушка продолжала лишь биться всё жалостливей, больнее — грудью, плечам, шеей, головой и руками.

Руки отплясали последними. Девушка поднимала их выше и выше, обнажая их бледность, при этом длинные рукава спускались всё ниже и ниже, к плечам. Руки наконец поднялись прямо верх и окаменели в локтях, но кисти и пальцы всё ещё продолжали мучительно трепетать, оставаясь живыми до самого последнего освещенного ноготка.

Звуки ударов палками по крылу, тем временем, раздавались всё тише и всё печальнее, пока тоже не оборвались в то мгновение, когда девушка замерла с поднятыми руками, соединив застывшие пальцы.

Стало очень темно и тихо, очень тихо и очень темно, несмотря на ещё сумерки, вечер, не-ночь. Алой зарею ещё подсвечивался тот берег и лес на том берегу реки, и ещё продолжали кричать какие-то птицы, и шумела на плотине вода и, плескаясь, гуляла рыба. Но сюда уже опустилась и настала мертвая тишина. Белоглазые стыли, как вырубленные из известняка идолы.

Фёдор не понял, что он просто не видел и не мог с такого расстояния видеть, откуда в руках у девушки появился серебристый ножичек. Через мгновение-два она чиркнула ножичком по руке и стала медленно оседать, а потом легла навзничь, не забыв подоткнуть под себя подол платья и выкинув руку с порезом вбок.

Вскоре из тьмы вышло ещё несколько белоглазых в звериных шкурах. Эти несли на перекладине чан, в нем плескалась какая-то мутная жидкость, они подставили чан под струйку, и кровь потекла прямо в чан. Старик поразмешивал её палкой, а потом стал быстро зачерпывать жидкость какими-то грубыми плошками, которые ему тоже быстро подавали шаманы в звериных шкурах и тут же начинали ходить между белоглазыми, подавая каждому выпить.

Последнюю плошку — было слышно, как ею поскребли по дну чана — старик подал Ровде. Тот подошёл с плошкой к Фёдору.

«Ровда всё понимает. Хейедеру пить».

ГЛАВА 5. ВОЛХОВА

— Волхова, Федя, Волхова, — повторял Ровда на чистом русском языке, ударяя последний слог, и вновь пояснял, что эта самая Волхова не имеет никакого отношения к Волхову, на котором стоит Новый Град. Самое странное, что Фёдору вовсе не было странно, нисколько не было странно, что Ровда говорит на таком чистом русском языке, да ещё так же кругло, как говорят в Ростове, да ещё почти голосом родного Фёдорова отца — так же наставительно, словомудро.

Да и это не было странно. Волхова. Фёдор будто знал, что он умер и стоит перед этой самой Волховой, но всё равно не мог думать о ней отдельно, не подумав о реке. Река Волхов текла в его прошлое, в его прежнюю жизнь, и ничего не давала забыть.

Фёдор хорошо помнил берег, крыло, чан, плошку, застывшие глаза Ровды, белые на его красном обожжённом лице, когда вдруг до Ровды дошло, что Фёдор даже не собирается пить, он вовсе ничего не собирается пить и ни под каким страхом смерти не ничего пить не будет, а ушкуйники, глядя на это, уже потянулись к оружию и начали выходить из леса.

Фёдор оглянулся на них. Ровда тоже посмотрел на них. «Ровда всё понимает. Хейедеру не пить, Ровда не будет иметь Веньом. Ровда лучше умереть. Хейедеру не настоящий мужчина».

Фёдор жмурился и начал цедить эту тёплую горькую жидкость через щели в зубах. Нацедив, напускал в рот слюны и глотал уже вместе. И всё-таки не допил до конца. Темнота ночи внезапно обрушивалась на него, мрак мгновенно усугубился, сам воздух сгустился в дёготь и забил ноздри, рот, даже уши. Что-то внутри Фёдора заполошно забилось, затрепетало, точно как рыбка, которую усыпляют, сдавив над жабрами голову, и точно так же затихло. «Вот, — подумал по себя Фёдор, — душу в себе убил». Нигде, ни вокруг него, ни в нём самом, больше не было ничего светлого. Только липкая дегтярная тьма да эта светлая рыбка.

— Федя, Федя, — стала звать его рыбка, но тут Фёдор увидел, что это вовсе не рыбка, а опять Ровда, только Ровда весь белый, в длинной белой одежде и непонятно какой по величине: то маленький, то большой, то опять маленький.

— Федя, Фёдор, открой глаза. Будет, — говорил ему Ровда вроде как издали, но таким же голосом, как вблизи. — Вот ужо-ко пойдём. Робятки подождут тут. Пойдём-ко.

Фёдор снова не удивился, что Ровда начал говорить по-русски, а встал и пошёл вслед за ним. Он шёл и не верил себе, что идёт. Однако ему всё время стоило большого труда ловить взглядом как бы улетающего Ровду и не давать ему отлететь далеко, а держать рядом. Фёдор чувствовал, что летает и сам. Его уносило куда-то за реку, лес, за невидимый окоём и опять приносило назад, на берег, и вновь уносило, и так много раз. Голове было пьяно, как от зелёных, пузырящихся бурой пеной медов, с этим тоже стоило большого труда справляться.

Потом всё как-то успокоилось и просветлело. Фёдор обнаружил себя стоящим рядом с Ровдой, и к ним как будто обращались.

— Ну дак, подсобите ужо, чего зря стоите? — это обращался к Фёдору с Ровдой один из шаманов, которые уже наполовину выкопали крыло и теперь дружно, артельно, прямо как русские мужики, с подбадриваниями и шуточками, вытаскивали его из ямы.

Девушки на крыле уже не было. Фёдор с Ровдою подошли, ухватились и напряглись. По всему крылу, поперёк и вдоль, шли цепочки пупырышек, Фёдор чувствовал их щекой. Общими усилиями крыло приподняли, и оно с грохотом повалилось на землю, выбросив вверх комья глины.

Шаманы начали очищать крыла, отскребая с него сырую налипшую землю. Когда крыло было полностью очищено, Фёдор увидел на нем большую звезду о пяти лучах.

— Это их старые люди так раньше метили своих птиц. Как бабы в деревне кур, — улыбнувшись, проговорил Ровда, потянув Фёдора назад, потому как шаманы снова вцепились в крыло и потащили его к обрыву. — Их старые люди сказывают, что их птицы были большие. И тяжёлые тоже. Такие большие и тяжёлые, что и крыльями махать не могли. Силой огня летали, а потому быстро. Быстрее ветра. Потому и голые стали. Посдувало все перья. Некоторые люди, правда, говорят, что огнём их сожгло. Но я считаю, что ветром. Потому как и кость раздуло. Видишь, какая стала? Полая у них кость. Полая и голая кость. То-то. Ты, Федя, сейчас ну-ко запоминай, где потонет.

Шаманы сбросило крыло в воду, то утробно зафыркало, выпуская огромные пузыри, но сразу не потонуло, а подхватилось течением и ещё долго, кругами, плавало по омуту.

— Замечай, где потонет, там и поднимешь, — наставлял Ровда. — Которые с прошлых лет лежат, тех замыло песком, тех уже не поднимешь, а это легко поднимешь. Оно в воде ещё легче будет. Запомнил? Ну и хорошо. Ну, дак теперь что? Пойдём, что ли, Федя?

Сопровождаемые шаманами, которые хохотали и балагурили — ну, чисто как русские конюхи при дворе ростовского князя — Фёдор и Ровда прошли по умятой траве до ложка и вступили в багульник. Протоптанная дорожка привела их к холму и к пещере в нём. Чернеющий зев пещеры был прикрыт, как ладонью, половинкой железных дверей. Другая створка, толщиною в стену избы, оставалась сдвинутой вбок.

— Не побоишься? — с усмешкою спросил Ровда, пропуская Фёдора вперёд. — Это брат, Волхова.

— Волхова, да? Волхова? — Фёдор с опаскою заглянул вовнутрь. Стены, свод и уходящий в глубину пол были сделаны из того же серого камня, из какого была сделана плотина.

— Волхова, Федя, Волхова. Заходи. Не один будешь. Ибо сказано, се пришёл Бог богов и господь глагола, и призвал землю от востока солнца до запада.

Помолчал, а потом добавил, глядя на Ростовца с усмешкой и сверху вниз:

— Так-то, брат Феодор.

— Мних? Никак это ты? — вгляделся в чудина Фёдор.

— Вот здесь, — читал ему Мних. — «Уже пламенное оружие не стережёт врат Эдема, ибо пришёл Спас мой, призывая верных: «Войдите вновь в рай». Вот так-то, брат Феодор. А не веришь, прочитай сам.

Фёдор Ростовец про себя усмехнулся. Он лежал на высоком, узком и твёрдом столе, и весь голый, накрытый лишь белоснежным покровом, тонким и почти невесомым.

Покров интересовал Фёдора даже больше, чем чтение книг. Богатым человеком надо быть, чтобы иметь столько ткани. Да ещё одного отреза. Такие ткани на Русь из Царьграда возят, а туда, наверное, из Багдада. Сразу видно, что это рай и Фёдор в раю. С дороговизною в раю не считаются.

Мниху вон тоже из этой же ткани новую рясу справили. Хотя коротковата опять. Или Мних опять уже обернулся, обрезал? Не похоже. Карманы тож. Зачем монаху карманы? Чудная всё-таки ряса. Белая — это ничего, в белых рясах попы Пасху служат. А чудная ведь потому, что и бабы в таких же рясах ходят! Чтобы бабы были попы, этого Фёдор и представить себе не мог. Только мало ли в раю всякого чудного?

Одну из баб Фёдор невзлюбил очень. Та приходила и переворачивала его, словно лодку, а потом колола в мягкое место большой стеклянной осой с длинным и тонким жалом. Яд входил в ягодицу Фёдора лютым сатанинским огнём, хотя, правда, потом растекался по телу приятным ровным теплом, а когда забирался и в голову, становилось в ней всё так ясно видно, как было только однажды в детстве.

Да, то было на Крещенье, в солнечное, морозное воскресенье, на реке, возле иордани. Да, пока старый княжеский священник протоиерей Феоктист ослабевшим старческим голосом, заунывно читал молитву, а потом совершал водосвятие, Федя поднял из-под своих ног кусочек чистого, как слеза, льда и, когда все крестились, незаметно подносил его к глазу и смотрел через лед вокруг. Только виделось почему-то плохо, будто сквозь слёзы.

Отчего бы то, удивился он, а потом заглянул вовнутрь, в этот самый лёд, а в нём оказались пузырьки воздуха, и в одном он вдруг увидел себя и увидел себя про то, как он этим летом впервые оказался один посредине озера Неро, и всё небо, всё целиком, отражалось под ним, и такая же половинка накрывала озеро сверху. Тогда Феде показалось, что он тоже на небе. И не надо этому небу уже никакой земли, никакой земли вообще, с лесами, полями и выпасами, с городами и весями, ни тремя слонами поддерживаемой, ни на трёх китах возлежащей. Только дай, может, этому небу хоть какого-нибудь другого человечишка хоть в каком-нибудь утлом судёнышке, чтобы только рядом том был. Чтобы только не быть там, на небе, одному. И вдруг чудо! И вдруг скачет в том же пузырьке на иноходце отец и всё машет, машет Фёдору рукой…

Федя смотрел внутрь льда, пока не потекли слезы, и тогда все увидели, что он вовсе не крестится, а держит перед собой ледышку и таращится сквозь неё на отца Феоктиста. Тут ему дали подзатыльник, ледышка выскользнула из рук, поскакала по льду, и уж больше он ничего не видел, потому что шапка сдвинулась на глаза. А потом все ушли и оставили сироту в наказание стоять на коленях на льду, и шапка у него была по-прежнему на глазах, и слёзы впитывались в подкладку…

— Я сам на этом месте реву, — говорил Мних, высмаркиваясь, а потом промакивал мокнущие глаза Фёдора чем-то мягким, как пух. — Или вот ещё. Вот чего было сказано ещё ранее Златоустом, — Мних опять начинал выхаживать вкруг стола с какой-то книгой в руке. — «Насадил Бог рай на востоке, а на западе муки приготовил…» Надо ли напоминать тебе, Феодор, что ад во время времена располагался на западе?

Фёдор про себя усмехнулся. Как не этого помнить?

Письмо архиепископа новгородского Василия к епископу тверскому Феодору Мних читал уже не раз, особо останавливаясь на словах: «И ныне, брат, ты думаешь, что существует только духовный рай, а всё духовное представляется лишь как видение?», и после этого приводил во свидетели то святого Агапия, бравшего у Илии кусок хлеба, или святого же Ефросима, который вынес из рая три яблока, только отдал потом своему игумену.

Более же всего Мниху нравилось доказывание рая от противного: если всё ещё существует ад, значит, всё ещё существует и рай.

— Ты вот слушай, брат Феодор, что пишет Василий далее. «Уже пламенное оружие…» Нет, это после, а вот здесь. «К тому же, брат, не дано Богом видеть людям святой рай, а вот муки»… Это значит, адовы муки, понимаешь, брат Феодор. Они «и теперь находятся на западе. Многие из детей моих духовных, новгородцев видели это на Дышащем море: червь неусыпающий, и скрежет зубовный, река кипящая Морг, и вода уходит там в преисподнюю и вновь выходит наверх трижды в день. И если те все места мучений не погибли, то как же могло святое это место погибнуть, поведай мне, брат, то место, в котором и пречистая Богородица находится, и множество святых, которые после воскресенья Господа явились многим людям в Иерусалиме и вновь вошли в рай? Ведь сказано было им: «Уже пламенное оружие не стережёт врат Эдема…»

Насчёт оружия Фёдор был согласен. Оружие в Эдеме было двух родов. Одно только изрыгало огонь, оставаясь на месте, а другое улетало само, и огонь был у него сзади. А когда одно улетало, то взамен прилетало другое. Фёдор и сам порой это чувствовал, когда взамен что-то прилетает. Тогда он сам почему-то вспухал сперва чисто белым, а потом и красно-огненным шаром и медленно поднимался под потолок вверх и потом ещё долго плавал под потолком.

— Хорошо, — подходил к столу высокий, прямой и весь какой-то топорщащийся костями, похожий на завёрнутый в белое полотно суковатый еловый стожар человек. И из этого «хорошо» никак нельзя было уяснить, хорошо это или плохо. Там, где нет ни запада, ни востока, ад и рай существуют одновременно.

Так прошло три дня, а потом девять, а потом сорок, и Фёдор совсем уж сбился со счёта, когда Мних, наконец, превратился обратно в Ровду.

«Ровда всё понимает. Веньом говорит, что русские портят лес, рубят, жгут, превращают в поля, а потом их бросают, и они зарастают белой берёзой. Веньом говорит, никогда не росло здесь столько белой берёзы. Белое племя не может жить вместе с белой берёзой. Из-за этого их племя уходит».

Ровда врал. Отданная ему в жены Веньом ничего такого не говорила. Ей было от силы полтора года и она ещё не умела говорить толком. Веньом ползала по траве и рвала своим красным ротиком красные цветки солнцецвета. Жена была голодна. Когда её рот был полон, Ровда подтаскивал её к себе за ногу и, засунув ей в рот свой кривой мизинец, выкидывал все цветы обратно. Некоторые лепестки прилипали к нёбу или застревали между щекой и десной, и тогда Ровда поддевал их ногтем. Девочка кричала, Ровда сердито лопотал по-своему, Фёдор вставал и уходил от реки. Он шёл по ложку, вглубь леса, но знал, что того загадочного холма, вглубь которого уходила пещера, больше нет. Вместо него образовалась глубокая яма, заполняемая потихоньку водой. Из земли торчали длинные перекрученные железные палки, и на них висели остатки серого камня. Створки дверей забросило далеко в лес, и одну из них он вскоре нашёл.

Почерневшая створка упала на большую лесную прогалину и была видна издалека. На ней, как ящерица на камне, лежала и грелась девушка. Он сразу узнал её — ту, высокую, танцевавшую на крыле при последних лучах заката. Некогда красное, а сейчас цвета долежавшей до весны клюквы, платье было изодрано в лоскуты, рукавов не было. Волосы девушки, и без того спутанные как нечёсанный лен, теперь ещё и наполовину сгорели, а всё лицо и открытые части тела были в ссадинах и ушибах, но она улыбалась и сразу же протянула Фёдору свою длинную гибкую руку.

ГЛАВА 6. СИМЕОН УСТЮЖАНИН

К осени в Сухом городке о Фёдоре о Ростовце даже не поминали. Не забыли ещё, но торопились забыть. Единственные вернувшиеся живыми с верховий Травницы Есипко Оглобля да Индей Бусырь нарассказывали про творившиеся там дела таких страхов, что народ зарекался на два века вперёд есть пойманную в Травнице рыбу и саму её воду пить.

Выпадал уже первый снег, а с разделкой железной бочки всё ещё не закончили и железа вывезли только малую часть. Кузнецы с углежогами объявили конец работе и потребовали везти их домой вместе с кузнями и причитающейся долей железа. Еле уговорил их Онтип Своеземец, чтобы хоть кузни-то до следующего года они оставили здесь, обещая за это удвоить им плату, да охотников зимовать в Сухом городке нашлось мало.

Про обет же о строительстве церкви стыдились и вспоминать. Но это из-за Устюжанина больше. Из-за него. Симеона.

Раз, чуть было не потонул Симеон со своим ушкуём, гружёным без меры железом. Выплыть выплыл, да больно нахлебался воды, и вместе с водой будто водоросль в него какая проникла. Стал бояться воды и уж так земли стал держаться, что готов был в неё залезть. Так прямо и залезть. Маета с ним большая приключилась. То ведёт себя, как всяк человек, а не то упадёт, как подкошенный, да приложит ухо к земле и тут же не своим голосом заблажит: кайтесь, грешники, пришёл судный день: слышу бо колесницу Ильи-пророка, слышу бо, ангельские хоры поют славу Божию!

Несколько раз могилу Симеон и могилу себе отрывал, укладывался в неё и просил его закопать. А то сам закапываться начнёт. Кинутся его доставать, глянь — у него на груди икона запрятана. Новоявленная, владимирская. Вот опять, человек без ума, у народа украл.

Один раз всё же не доглядели. Вырыл себе Устюжанин могилу в самом глухом лесу, помост над ней на подпорах соорудил, на помост же земли нагрёб, а потом забрался под низ и собрался уже подпоры толкнуть, да явление ему сделалось: вышел к нему из можжевелового куста сам апостол Ондрей, поманил подойти к себе, постучал гнутым пальцем по круглому Симеонову лбу и сказал: «Я тебе толкну, репа».

И обратно в куст воротился. А икону забрал.

Но с той осени на Сухой-реке сделалось спокойно. Белоглазые как сквозь землю вдруг провалились, а которая чудь и не провалилась — на глухие лесные озера ушла и сама стала русских бояться. Так не стало больше на реке белоглазых. Разные причины тому искали, а всё более сходились на том, что это Устюжанин с апостолом их распугали.

То, может, и правда.

***

Целый век с тех пор прошёл, два и пять, но и до сих пор по лесам над Сухой-рекой народ слышит, как пугают Симеон Устюжанин и апостол Ондрей белоглазую чудь. Дескать, только прислушайся, человек, и услышишь, как ходит вслед за Ондреем-апостолом Устюжанин — по лесам, по оврагам, по болотинам — да всё стонет стоньмя: «Ну, верни, ну, верни!» А апостол Ондрей помолчит-помолчит, а потом обернется и укорит Симеона со вздохом: «Эх, репа ты репа».

Оттого ли, не оттого ли, но считается, что два сильных крестьянских рода, Вернинские и Репнинские, так и появились на свет. Только мало кто из них не начнёт улыбаться, когда речь зайдёт про Ондрея. Что-де бродит апостол Ондрей по лесам, да оврагам, да болотинам не просто так. И икону владимирскую он с собой не просто так носит. А всё ищет в земле дыру, чрез которую лишь и может вернуться назад, на небо. Что-де это произойдёт лишь тогда, как отыщет он в лесу невысокую, только-только выше деревьев, деревянную шатровую церковь, но с шатром не из дерева, а из лёгкого белого серебра. Что-де церковь ту видели уже немало людей, нарассказывали о ней разного, но в одном всё согласные: что выходит та церковь на свет из дыры в земле и над той дырой висит в воздухе ни на чём.

А дорогу к той церкви показывает какая-то красная девка. Но сначала она никуда не приводит, а показывает всё разные дороги к богатствам, к разным кладам земным, а уж самым несоблазнившимся — к самой церкви.

А попасть в саму церковь человеку проще простого — надо вырубить две жердины, перекинуть их через пропасть да но ним и перейти внутрь. Главное, чтоб успеть вернуться назад, пока церковь не скрылась под землей вновь.

А иные сухогородцы своей волей будто решали не возвращаться. Потому как будто бы знают, что апостол ту церковь скоро найдёт. Вот-вот и найдёт — как ни бегает от него, ни пугается его, будто лешего — ну, какой же леший с иконой-то! — та лесная красная девка.

И как только апостол эту церковь найдёт, и как только поставит в ней икону владимирскую, тут же пропасть земная закроется, и под церковью образуется твердь. И уж будет людей в ту церковь ходить не переходить.

И стоять той церкви до второго пришествия, веки вечные, пока солнце не превратиться в глину, и земля не станет как лёд.

И тогда со всеми, кто в ней, оставит та церковь Землю.

То, может, и правда.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге