Егорий Храбрый и Климка-дурачок
1
В каком году – рассчитывай,
В какой земле – угадывай…
Н.А. Некрасов. «Кому на Руси жить хорошо»
Встал он из ямы,
Бурый, лохматый,
Двинул плечами
Ржавые латы.
Прянул на зверя…
А.Н. Толстой. «Егорий – волчий пастырь»
В кабаке пахло рыбой, портянками и перегаром; табачный дым колыхался под закопченным потолком – топор вешай, – а потому над каждым огоньком в лампах поднимался радужный нимб. Климка стоял у дверей – не решался позвать Никиту, но и возвращаться к Игнату ни с чем побаивался.
– Не знаю, у кого как, а у нас Егорий Храбрый в особенном почете. – Пономарь Никита крякнул, хлебнув водки, сморщился и утер усы рукавом.
– Подумашь, – фыркнул проезжий купчик, молодой и похожий на мышь.
– Подумаешь, да ничего не скажешь. Проезжал курган над речкой? Его и с большака видать, нарочно на виду поставленный.
Климка разинул рот, забыв, зачем его послали в кабак. И не зря: Никита хорошо умел рассказывать, даром что пономарь.
– Было мне время ваши пригорки разглядывать, – поморщился купчик, но посмотрел на Никиту с любопытством.
– Вот там и зарыт Егорий Храбрый.
– Врешь. – Купчик махнул рукой и начал лениво пожевывать сушеного снетка – перед ним целая горка лежала.
– Вот те крест! – Никита осенил себя крестным знамением – божился он от всей души, даже когда безбожно врал. Климка ему верил. – В одна тысяча пятьдесят четвертом году. Но речь-то не об том щас. О, Климка! Разбойничья твоя душа, а ты чё пришел?
Никита сгреб Климкины плечи в охапку длиннющей костлявой рукой – он без злости так Климку называл, шутейно.
– Мне Игнат велел тебя искать, а то ж воскресение завтра, а тебя в церкве нету и нету…
– Да успеется. Ты про Егория лучше послушай.
Климка радостно кивнул: от Никиты он слышал много историй разных, но страшней, чем о Егории Храбром – волчьем пастыре, – не придумали еще сказку. Потому что в других сказках все вроде как было где-то за тридевять земель, а тут – на горушке по дороге из Пёсьего в Завражье.
Климке, конечно, больше нравилось про молочную речку с кисельными берегами. Даже по ночам эта речка снилась: как идет он, ноги в киселе вязнут, зачерпнет пригоршню – кисель густой, красный, земляникой пахнет. Съест Климка пригоршню киселя, парным молоком прямо из речки запьет и идет дальше. Сколько хочешь черпай – все не вычерпаешь. Климка всегда хотел есть.
В сказке о Егории горушка звалась курганом, и в кургане этом вечным сном спал Егорий Храбрый. Да только как подуют осенние недобрые ветры, как дыхнет с севера лютым холодом, сходятся на кургане стаи волков: текут со всех концов, голодные, злые; пробираются тайными тропами, неслышным шагом; озираются, дыбят загривки, гнут головы к земле – осенние ночи темные, хоть глаз коли, лишь посверкивают во мраке зеленые волчьи глаза. Взбираются волки на курган, не воют – скулят, будто псы, нюхают ветер и скрюченными лапами землю скребут. Тошно им без пастыря своего зиму встречать, страшно и голода, и мороза. А как разроют курган, скрежет по всей округе слышен делается – это доспех Егория Храброго волчьи когти царапают. От такого скрежета и мертвец из могилы подымется – и встает на ноги волчий пастырь, распрямляет плечи, сбрасывает изоржавелые брони – волки руки ему лижут, как верные псы. Гикнет Егорий молодецки, свистнет залихватски, вскочит на матерого волка, как на коня. И помчит за ним все стадо по полям да по лесам – легок волчий бег и тих, будто не по земле скачут, а летят по воздуху.
Кому навстречь они выскочат, тот замертво упадет; на кого Егорий волку укажет, тот уже не уйдет, будь то заяц, овца или даже человек, – настигнет волк верную добычу. И рыщет волчье стадо каждую ночь, ищет поживу. А впереди на матером мчится мертвец…
Купчик сказку плохо слушал, советы давал, перебивал Никиту разными вопросами:
– Да ну? Ат так прям и встает?
– Не веришь – не буду дальше говорить.
– Д-ладно, ври уж, чего там… Складно выходит.
Не верил купчик Никите, и напрасно…
– А коли складно, так мальчонку снетком угости, не жадничай.
Купчик поглядел на Климку, качнул головой и сунул ему три рыбешки. Климка пихнул хвост снетка в рот, надеясь пососать его подольше, – а зубами так и хочется куснуть, так и подмывает…
Никита дальше рассказывать: у Климки душа в пятки уходит, а купчик только ухмыляется. Дослушал, конечно.
– Сказки это всё прабабкины, – сказал.
Тут сам староста к столу подошел. Был он человек хлипкий и малорослый, с виду не солидный, но хитрый, а потому уважаемый – кого хочешь мог вокруг пальца обвести.
– Сказки не сказки, а я сам на Игория разрытый курган видал, своими глазами. И не я один-ат.
Купчик зевнул нарочито – обидеть Никиту хотел.
– Да и́ще дед мой баял… – встрял кабачник. – Брат ёго в лесу Игория повстречал. У самой деревни, к хлевам волки подбирались. На его Игорий указал пальцем, а брат дедов до дому добежал-ат и дверь-та захлопнул. Так спужался, что и до ветру не побег – спать завалился. Над им тоже посмеялися все. А просыпаются оне, а брат дедов в постели мертвай лежит – глотка у его перегрызена.
– И кум мой видал волчье стадо, – добавил Миха Житов. – В Завражье дело было. Мчат по полю и земле не касаются, а напереди – верховой на волке. Кум нарочно утром пошел поглядеть – ни одного следа не оставили, будто всамделе по воздуху летели.
Со всех сторон обступили купчика, тому интересничать и расхотелось. Знай, как над Никитиными байками смеяться! Климка не заметил, как всех трех снетков сжевал, – будто их и не было.
Много еще рассказывали о Егории и о волках, а потом Миха Житов и говорит:
– В кабаке чай над волчьим пастырем посмеяться хорошо. А ты прокатись-ат ночью мимо кургана – а я на тебе погляжу.
– А и прокачусь! – засмеялся купчик. – Мне в Завражье ночевать сподручней, тамочки шурин мой живет, Терентий Прокопьев. А щас и поеду. Небось у сродника деньги целые будут.
– А ты шо жа, деньги везешь? – как бы невзначай спросил Пашка Дурнев, мясник, зять старосты.
– Да мельницу тута в Юрьеве продают, четыре тыщи просют, – разговорился купчик – похвастаться, значит, богатством, мужиков за пояс заткнуть. У вас, дескать, Егорий, а у нас денег куры не клюют.
– Дорого чавой-то просют… – проворчал староста.
– Так Юрьево чай не ваше Пёсье! За вашу мельницу я б и тыщи не дал. У вас, вишь, крыши не то соломой – ботовьем крыты, небось и ста рублев за год не намелешь.
Еще больше мужики разобиделись и ну спроваживать купчика, подначивать – что испугается он мимо кургана проехать. И всех пуще Пашка Дурнев, потому как самый жадный в селе, – ненавистно ему слушать про чужое богатство. Купчик-то выпивший был, на подначки эти только раззадорился: сел на коня и поехал в Завражье на ночь глядя.
А на следующий день страшная весть оттуда пришла: добрался до родственника купчик, ночевать у него остался, да только и его, и всех домочадцев Терентьевых нашли утром с перерезанными глотками. Двоих детишек маленьких, старуху-мать, жену – никого не пожалели. Ну и, конечно, слух сразу пошел, что это Егорий на купчика обиделся. Кто-то заикнулся про разбойников, которые в округе той осенью промышляли, да его сразу окоротили: не может быть таких людей лютых, чтобы малых деток не пощадили. Только волки на такое способны.
Разбойники в самом деле на большаке проезжих грабили, только по деревням их не очень-то боялись, думали, у мужика взять нечего, лиходею никакого интереса. Поговаривали даже, что кто-то из Пёсьего тоже с ними был. Голод надвигался нешуточный – третье лето подряд без урожая. Хлеба нет, скотину и даром не берут, только на убой, – бескормица. Недоимки[1] заплати, помещику за отрезки[2] деньги вынь да положь, долги, мирские сборы, земские – и круговая порука от нищеты не спасет: или по миру идти, или на большую дорогу с топором. Многие отправились в город заработков искать, да почти все назад вернулись – там своих умников хватало. В городе, известно, толсто звонят, да тонко едят.
Климка вместе с глухонемой мамкой приживал у попа захребетником, звался ублюдком или дурачком и о своем разбойничьем происхождении знал с самого малолетства, об этом вспоминали к месту и не к месту. Особенно попадья, когда лупила Климку чем ни попадя, – маленьким он очень ее боялся, а потому при ее приближении все валилось у него из рук.
– Ах ты ж выродок! Тварь неблагодарная! Ты что ж, стервец, сделал? Руки твои дырявые, ты ж дьве дюжины яиц укокошил, мерзавец! Ты ж милостью нашей на этом свете живешь, отродье лиходеево, задарма хлеб ешь! Мать твою пожалели, из петли вынули, тебя, семя разбойничье, в канаве подыхать не бросили! А ты вот чем за доброту нашу плотишь? Дьве дюжины – все коту под хвост!
Мамка, понятно, жалела его, но украдкой, чтобы не сердить попадью. Бывало вечером, когда все спать полягут, прижмет лицо Климкино к груди, волосы руками мнет, клюет губами в макушку, мычит что-то тоненько, будто больно ей. Климка очень ее любил, хотя все говорили, что она тронутая и Климку чуть в выгребной яме не утопила, когда он только народился. Кто ее знает, может, в самом деле такая злоба в сердце у нее была на тех разбойников, что силой ее взяли, а может, боялась, что выгонит ее с дитем отец Андрей, царство ему небесное. Климку у нее отобрали от греха, кормилице отдали. Мамка на третий день к ней явилась, как есть помешанная: глаза дурные провалились, пальцы скрюченные, рот оскаленный. Кормилица с испугу и шевельнуться побоялась. А мамка выхватила Климку из колыбели – и прочь из избы. Пока собрались догонять, ее и след простыл – по всему селу искали, думали, угробит дитятко. Отец Андрей ее на повети нашел: сидит, ревмя ревет, Климку жмет к груди. Климка от него этот рассказ частенько слышал, отец Андрей, когда сильно вина набирался, любил поговорить задушевно, а вино он пил помногу и часто, отчего и помер до времени.
– Вразумил дуру Господь! Чего ревешь, спрашиваю, – мычит. Как собака: все понимат, а сказать не может. А етот, – кивал на Климку отец Андрей, – как клоп к титьке присосался – не оторвешь. Тогда еще пожрать любил, прорва ненасытная. У-у, морда, что глазам-то хлопашь? Ты Господу молись усердней, – может, пошлет тебе в воскресенье пряник. Эх, Климка, твое есть царствие небесное, а ты только о брюхе своем думашь…
Безобидный был поп, разве что с похмелья даст по затылку, но без сердца. Попадья злобилась, что он вечно пьяный, ядом исходила, но перечить-то побаивалась, только брюзжала:
– Шут гороховай, опять нализался… Срам один… Где ж такое видано, вместо причастия в постель к умирашшему улечься да храпеть до утра, а? Как людя́м-ат в глаза смотреть не совестно… Кто алтарь-та вчера облевал, обедню не кончив? А нонче опять лыка не вяжет…
Климка в самом деле усердно молился о прянике, и иногда по воскресеньям Господь являл ему чудо: перед сном мамка доставала белую тряпицу, разворачивала ее медленно и чинно и протягивала Климке пряник на раскрытой ладони. Климка пробовал помолиться о калаче, но в воскресенье все равно получил пряник. Ему, конечно, хотелось подсмотреть, как Господь встречается с мамкой, но так ни разу и не удалось. А мамка, понятно, рассказать об этом не могла.
С тех пор как отец Андрей помер, пряников Господь Климке больше не посылал… Впрочем, в его жизни и без того чудес хватало. Наверное, за то, что мамка ни говорить, ни слышать не могла, дал Бог Климке волшебный дар – не только с людьми разговаривать. За это его дурачком и звали.
Подбежит утречком к колодцу, возьмется за ворот:
– Колодец-колодец, дай мне водички два ведра! И смотри, больше воротом меня не бей, а то я так язык прикусил в тот раз…
Скрипит колодец, и сразу ясно: не в ту сторону в тот раз Климка ворот крутил, вот и получил по зубам.
Лошадям сена несет – тоже поговорить надо, коровник чистит – как не спросить буренок про житьё-бытьё? Однажды Климка лисицу в курятнике застал, куры на весь двор голосили, сразу ясно было, что лиса. Да и Трезор с цепи рвался, хрипел, – понятно, лису чуял.
Климка раньше лисиц так близко не видал, любопытно ему стало на нее посмотреть. Как уж она в курятник пролезла – неизвестно, а только Климка, знать, дорогу на волю ей отрезал, когда вошел. Потому что она в угол забилась, куренка за шею в зубах держит и щерится – напугать хочет.
– Ай, лисичка-сестричка! И не стыдно тебе курей красть? Они ж не твои – поповские. Вот все б курей крали, чего б от их осталось?
Нет, не стыдно ей было красть курей, нисколечко. Очень ей курятины хотелось. Так что с того? Климке, может, тоже хотелось, но он же чужого не брал…
Долго увещевал Климка лисицу, грозил пальцем, пока дверь в курятник не распахнулась – на шум явился отец Андрей. Хохотал, слезы с глаз смахивал.
– Кот Васька плут, – говорил нараспев, – кот Васька вор. И Ваську-де не только что в поварню, пускать не надо и на двор…
Климка решил, будто отец Андрей в темноте не разглядел, что это лисица, а не кот. А та метнулась вдруг в раскрытую дверь, проскользнула у попа между ног и к огородам припустила, с куренком в зубах. Трезор-то на цепи, а отец Андрей только хохотал и кричал вслед:
– Ату ее! Ату!
Пьяный был, конечно.
* * *
Пролетка раскачивалась и вязла в грязи, становой Петр Маркович Данилов кутался в воротник шинели, стараясь прикрыть лицо от мороси, что роем мошкары забивалась в рукава и за шиворот, испариной собиралась на лбу в крупные капли, висела в воздухе густым холодным туманом. Вдоль дороги тянулись то унылые пустые поля, то черные перелески, – и голые ветви, похожие на птичьи лапы, скребли пролетку своими острыми коготками. Октябрь, распутица… Петр Маркович и хотел бы подремать, но слишком уж трясло и шатало пролетку. Вся жизнь в пути, по грязи кривых дорог… И если в России две беды, то обе они непременно сопровождали Петра Марковича, – и теперь по правую руку безмятежно храпел урядник, детина лихой и пустоголовый.
Неровно чавкала копытами лошадь, что везла впереди пролетки троих понятых на телеге, а шедший рядом с телегой сотский, прибывший из Завражья, в двадцатый раз повторял сказку о волках, пробравшихся в избу и зарезавших шесть человек, словно овец. И бывалый охотник из понятых вторил ему, рассказывая, как волчицы по осени учат волчат одним броском вспарывать добыче глотку – до десятка овец в стаде режут и бросают, потому что сожрать сразу не могут.
Глядя на косую колоколенку, показавшуюся из тумана, Петр Маркович в который раз усмехнулся: собачья жизнь в этом Песьем. Впрочем, и в Завражье не лучше. А может, и не собачья вовсе…
Волчья осень. Страшная зима впереди, а весна еще страшней. Петр Маркович не сомневался, что преступлений нынешней зимой будет не в пример больше, чем обычно, особенно пьяных драк со смертоубийствами, – чем туже нужда, тем сильнее пьют по деревням. Сейчас пропивают собранный урожай, доверяя нелепым слухам о раздаче зерна в помощь голодающим. После будут пить от безысходности… А уж сколько наворуют при дележке этой самой помощи, если она таки случится!
И разбоя ждал Петр Маркович: от голода народ звереет, и дрянной люд, что раньше промышлял воровством и мошенничаньем, отваживается на грабеж. Но положить шесть человек ради наживы – это не шушера, не шантрапа. Тут кто-то из матерых уголовных рецидивистов, для кого человеческая жизнь ничего не стоит.
Густой ельник подступил к дороге с обеих сторон, и тусклый свет осеннего дня показался поздними сумерками, будто вот-вот наступит долгая черная ночь. Мрачное место, в самый раз творить разбой. Тут и летом в солнечный день хмуро, а в ночи́ небось и рук своих не разглядишь. Да и ели растут так густо, что не пробиться сквозь них, – попадешь как муха в паутину. Что ж разбойники на купца здесь не напали? Зачем до Завражья добраться позволили? С одним-то справиться легче, чем с шестью…
– Гляди, гляди, – заранее предупреждал сотский, – вот щас курган.
Дорога вынырнула из ельника на открытое пространство, показался вдали берег реки, а над ним горушка, что издавна звалась здесь Егорьевым курганом. Петр Маркович повернул голову да так и замер с приоткрытым ртом: даже издали была видна разрытая вершина горки – черная земля и красный песок среди пожухлой, но зеленой еще травы.
– Вишь? Вишь?! – голосил сотский. – Разрыта могила-ат Игорьева! Разрыта! А я чё-ат говорил!
И уж так он радовался этой разрытой горке, что Петр Маркович решил, будто сотский мог и сам ее раскопать, лишь бы удивить теперь понятых.
[1] Невыплаченные долги по выкупным платежам за землю, которую крестьяне получили в результате реформы 1861 года. Выплачивались государству.
[2] Земли, необходимые крестьянам для ведения хозяйства, но находящиеся в собственности помещиков в результате реформы 1861 года. За пользование этими землями крестьяне платили помещикам.
2
В Завражье – деревеньке в три десятка дворов – нетрудно было догадаться, куда ехать: перед избой Терентия Прокопьева толпился народ. Зажиточный был мужик Терентий: двор широкий, изба крепкая, бревенчатая, не чета тем сараюшкам, мимо которых ехала пролетка, – крыши кой-как крыты картофельными ботовьями. Хорошо купца иметь в родственниках: и лошадь, и корову можно прокормить, и дом покрыть тесом. Вот оно как обернулось – родство с купцом…
Станового вышли встречать и староста, и молодой батюшка, и с десяток самых уважаемых мужиков «общества», в основном из Песьего. Петр Маркович толкнул храпевшего урядника, и тот выпрямился неожиданно резко, глядя вокруг глупым и строгим взглядом, словно собирался пресечь какое-нибудь безобразие. Урядник, Денис Иванович, приходился становому дальним родственником – жениным двоюродным племянником, – получил место стараниями Петра Марковича не так давно и пока не вполне освоился со своими обязанностями.
Никакие калоши не спасли от грязи, Петр Маркович сошел с пролетки на единственную деревенскую улицу, сразу провалившись в лужу по щиколотки. Ворота во двор Прокопьева были открыты настежь, на цепи бесновался лохматый остроухий пес, и становой безотчетно отметил: собаку на ночь не спустили с привязи. Почему? Да потому что приехал гость – ну́ как ночью ему на двор потребуется выйти?
Староста вился вокруг – сухонький, шустрый, – заглядывал начальству в глаза снизу вверх.
– Я туточка никому не велел ничего трогать. Мертвяков в церкву хотели быстренько везть – я не дал позволеньица.
Петр Маркович прошел через сени, поднялся по лестнице – и замер на пороге полутемной избы… За пятнадцать лет службы он и пострашней виды видывал, но привыкнуть не сумел: закашлялся от тяжелого запаха сопревшей крови, ощутил дурноту и отступил на шаг.
Хозяин дома лежал у входа – видно, сопротивлялся с перерезанным уже горлом… Его гость, по всему, пытался бежать и пойман был у окна, в самом дальнем углу. Жена и ребятишки посреди избы, старуха – в постели… В избе весь пол сплошь залит кровью, а на выскобленном полу перед дверью – ни одного следа, ни человечьего, ни… волчьего. Но если кто-то видел зарезанных волком овец, то сразу бы заметил сходство ранений: глотки как клыком вспороты, а не ножом. Будто в самом деле ворвалась в избу стая волков…
– Матерь Божья… – прохрипел за спиной урядник, перекрестившись.
– За доктором пошли, – оглянулся на него Петр Маркович. – Пусть немедля едет сюда.
Конечно, доктору нужно было ехать в Завражье вместе со становым, урядником и понятыми, но он отговорился посещением больного – да и не поверил рассказу сотского о шести покойниках, зарезанных волками.
– Так уж стемнеет скоро… – пожал плечами урядник. – Двадцать верст туда да двадцать сюда… Мож, к завтраму звать?
– Нет, чтобы ехал сегодня. И исправнику передай записку с докладом, пусть известит судебного следователя.
Ночевать в сельской управе не хотелось, а помещик Мерлин Дмитрий Сергеевич, чья усадьба стояла в полутора верстах от Завражья, навряд обрадовался бы незваным гостям.
Петр Маркович сдавленно кашлянул и перешагнул через тело Терентия Прокопьева, чтобы осмотреть место убийства во всех деталях. Тут-то староста, топтавшийся на лестнице, и осмелился заговорить:
– Так как же ж… Можно покойников в церкву-то везть? Обшество беспокоится…
– Ни в коем случае, – не глядя на старосту, ответил Петр Маркович. – До приезда доктора ничего трогать нельзя.
– Так ить… нечистые же ж покойники… Опасаются люди: ну как ночь, не ровен час, по деревне бродить пойдут…
Петр Маркович вздохнул горестно и взглянул на старосту:
– Об этом с батюшкой лучше поговорить.
– Так отец Игнатий не возражат, чтоб их до похорон отчитывать.
– Если доктор до ночи не приедет, пусть их здесь отчитывают, – снова вздохнул Петр Маркович. – Но трогать тела не смейте.
Только в Песьем человек двадцать знали, что купец везет деньги, – тот, по молодости своей и глупости да по пьяному делу, растрезвонил об этом на весь белый свет. Будь воля Петра Марковича, он бы запретил кабаки и пьянство – уж очень много бед случалось от водки. Вот и старый батюшка из Песьего от опоя умер… Впрочем, там тоже дело было нечисто, но становому пришлось закрыть на это глаза: доказать он ничего не сумел бы, и связываться с архиереем не хотелось – выставили бы Петра Марковича дураком или лжецом.
Запирались ли Прокопьевы на ночь? Наверняка запирались. Ворота точно закрывали – было что брать со двора. Положим, разбойники через забор могли перебраться, пес на привязи сидел. Но как они вошли в дом? Не будь у Терентия крыша крыта тесом, Петр Маркович мог бы поверить в незапертую дверь. Но крепкого мужика в деревне отличает не столько любовь к труду, чем они сами кичатся, сколько прижимистость (если не сказать скаредность) и усердие в сбережении накопленного.
Петр Маркович не поленился вернуться. На дверях в избу Прокопьевых было два железных засова. Может, один из них на ночь и не задвигали, но на второй закрывались точно. А это значит – необязательно, но очень возможно, – что постучался в избу среди ночи кто-то из тех, кого Терентий хорошо знал. Либо… Страшные сказки детства полезли в голову: о том, как волк заманивает в лес жалостливого путника – будто слышится ему из-за деревьев детский плач. Или еще того веселее: как кузнец кует волку тонкий голос…
Петр Маркович считал себя человеком образованным и чуждым суеверий. Да и не открыл бы Терентий дверь плачущему ребенку. Поостерегся бы. А вот соседу…
В сказке о волках, зарезавших Прокопьевых, никто почему-то не желал замечать очевидного: волки не едят ассигнаций.
Темнело. Петр Маркович достал папиросу и остановился на выходе со двора. Через дорогу лежало пустое сжатое поле – зыбкая мгла, словно копоть на стекле, становилась все гуще, ночная туча опускалась с небес промозглой сыростью. Осенние сумерки всегда рождали в его душе неизбывную смертную тоску, ощущение бесприютности, бессмысленности и бесполезности бытия. Грязь под ногами и нищета убогой деревеньки, вялый лай собак – и пустота, холодная черно-серая пустота вокруг…
Словно в ответ на невеселые думы с дороги вдруг раздался унылый скрип повозки, чавкающая поступь лошаденки, и почему-то подумалось о катафалке. Когда же из мглы показалась телега, Петр Маркович лишь укрепился в этой мысли, уж больно мрачно выглядел человек, правивший лошаденкой, – словно выходец из преисподней. В длинном темном балахоне под зипуном (как в саване), он раскачивался из стороны в сторону, иногда дергая вожжи, – лошадь останавливалась, человека кидало вперед, и телега еле-еле двигалась дальше.
Бравый урядник рассеял наваждение, выскочив на улицу из соседнего двора; загромыхал сочным ругательством, окунувши в лужу сапоги.
– Эти тоже ничего не видели и не слышали! – отрапортовал он бойко и невместно громко для безрадостной сумеречной тишины.
Понятых устроили на ночлег в сельской управе, урядник же был полон сил и служебного рвения, собираясь хоть ночь напролет рыскать по деревне – лишь бы немедля кого-нибудь покарать.
А подъехавшая телега, по иронии судьбы, в самом деле оказалась катафалком, и правил ею дьякон Яшка, одетый не в саван вовсе, а в подрясник. Его прислал молодой батюшка: либо забрать покойников в Песье, в церковь, либо, если доктор еще не приехал и тела забирать нельзя, читать псалтырь здесь, в избе погибших. Яшка хорошенько принял на грудь перед отъездом, потому раскачивался и держался за вожжи, чтобы не сверзиться с телеги.
– Отец Яков… – Петр Маркович замялся, понимая нелепость и даже оскорбительность своего вопроса. – А вы, часом, не были вчера в кабаке, когда купец Мятлин говорил о деньгах?
– Не, вчерась не был… – просто ответил отец дьякон, нисколько не оскорбившись. – Никита был, пономарь. Так чё, нельзя покойничков увезть?
– Пока нет.
– Ну тады пошел я… – Яшка достал из-за пазухи полуштоф сивухи и сделал несколько уверенных глотков, мелко перекрестился и повел лошаденку во двор Прокопьевых.
Петру Марковичу вспомнился Хома Брут…
* * *
Климка с матерью, пономарь Никита и два батрака, братья Семеновы Ивашка и Митька, обитали в прирубленной к большому дому клетушке с земляным полом, которую попадья по-барски называла «людской избой». На мамке вся женская работа по хозяйству держалась, попадья белы ручки марать не любила, и поповны, пока замуж не вышли, вышиванию больше обучались и музыке. Потому и были белые, пышные и гладкие, а мамка год от года сохла и чернела, но с ног сбивалась – отцу Андрею и попадье хотела угодить. Климка ей помогал, конечно, но у него и своих дел хватало, с утра до ночи крутился. А в общем-то, жили они неплохо, бывает и похуже житье. Пока старший попович, Игнат, насовсем не вернулся из семинарии.
Случилось это на Пасху, перед вторым подряд засушливым летом. Ох, наплакался Климка с его возвращением! Он и раньше поповича боялся, измывался тот над Климкой по своей злой семинарской привычке. Но тут попович, видать, хозяином себя возомнил, важничал очень, перед братьями грудь колесом выкатывал – те пока приехали только на праздник, семинаристы еще были. Попадья на него радовалась, все твердила, что теперь дом в надежных руках.
И точно: Игнат сразу свои порядки стал заводить. Отец Андрей мужикам из деревни за вспашку земли приплачивал, Игнат же на батраках захотел выехать. Им куда деваться? Вот и пахали: одна заря в поле гонит, другая – с поля. Климку попович тоже к делу приставил, боронить. Пришлось вставать до света – бегал Климка по двору как угорелый, но не успевал всех дел переделать. А попович его еще и вожжами отстегал, за то что мешок семенного овса в лужу с телеги просыпался. И так больно, что Климка даже расплакался, хотя не маленький уже был, чтобы плакать, – восьмой год ему тогда шел. За него младший попович, Гриша, вступился, да куда там против двух старших братьев и попадьи! Изругали и Гришу.
А он хороший был, тоже Климке сказки рассказывал, и складные такие: про семерых богатырей, про золотую рыбку. Но Климке про князя понравилось, которого змея укусила. Князь этот тоже со своим конем разговаривал будто с человеком. Гриша радовался, что Климке сказки нравятся, расспрашивал, что и как Климка понял, и однажды непонятно воскликнул вдруг:
– О сеятель, приди!
Климка подумал, это он о семенном зерне, которое Игнат продавать вздумал, и о мужиках, которые за зерном должны приехать. С зерном этим старший попович тоже нехорошо сделал, в людской за это долго его костерили. В селе-то к Егорию голодному[1] семенной хлеб съели, год плохой был, сеять надо, а денег ни у кого нет. Вот Игнат и удумал зерно в долг давать, под урожай, чтобы осенью вернули ему это зерно вдвое.
– Это ж только деньги в рост грешно отдавать, а зерно, значит, в рост отдавать – это и не грех вовсе! – невесело смеялся Никита. Он Игната особенно не любил.
Батраки обзывали поповича барином и гадом ползучим, грозились уйти, да только Игнат верно рассчитал: неурожай, сеять нечего – дураков хватало заработки искать. А потому батраки только грозились, но никуда не ушли.
Отец Андрей в это время в селе Пасху праздновал, две недели не просыхал, до самой посевной. А в воскресенье проповедь прочел, да такую, что не только бабы – собаки по дворам завыли. Что-де летит на землю огненный змей о семи головах: пожжет леса и болота, дымом землю заволочет, высушит поля, травы пожухнут; если где колос и взойдет, то все одно не поднимется, а если и поднимется – зерном не нальется. Дьякон Яшка за голову хватался, по лбу себе кулаком стучал, хотя был не трезвей отца Андрея. Средний попович, Сима, от хохота за живот держался, Никита глаза на отца Андрея таращил, а Игнат стоял в сторонке, и лицо у него было спокойное и злое, а может и злорадное.
После обедни крестным ходом на поля пошли, всем погостом, с иконами. Климке иконы не досталось, он картинку нес мамкину любимую, где белокрылый ангел на облаке из лука целится в красавца царевича. Долго ходили, отец Андрей кадилом помахивал, пел красиво и громко, сначала молитвы, а потом и другие песни. Все подпевали и водки попу подносили. Игнат тоже ходил, только не подпевал, водки не пил, а плевался от времени до времени и качал головой. А как отец Андрей допел «Коробушку», попович и говорит:
– Ты еще спляши…
– А чё ж не сплясать, спляшу!
И в самом деле пошел по кругу с притопом, да долго не продержался – качнулся, махнул кадилом и на задницу плюхнулся. Все хохочут, и сам отец Андрей хохочет – только Игнату не смешно.
Не угадал отец Андрей – сняли в то лето урожай не ахти какой, а все лучше, чем за предыдущее лето. Хлеба собрали впритык, что называется, – до весны бы дотянуть, а с кормами вот совсем плохо дело было, на сенокос дожди зарядили. Огненный змей по лесам-болотам едва прошелся, а в деревни-села не заглядывал: торфа́ только горели сильно.
И зверья в тот год много погибло, а много и ушло. Чего ж и волкам не уйти? Нет, развелось их к осени видимо-невидимо, расплодилось. И с наглостью своей волчьей с первыми же морозами начали подходить к деревням.
До того как ночи стали совсем длинные и холодные, и с Климкой один случай приключился. В лес он пошел, по грибы. Не один, конечно, – с ребятами. Год не грибной был, далеко приходилось путь держать, чтобы набрать корзину. Гуртом грибы искать несподручно, разбредались поодиночке и аукались.
Корзина Климкина уж руку оттягивала, а поворачивать было жалко: от боровика к боровику, от рыжика к рыжику – веселое это дело, грибы брать. Сам не заметил, как на выжженном месте оказался. Страшное место: трава черная, под ногами в прах рассыпается; стволы обгорелые торчат, будто колья в заборе у Бабы-Яги, – только черепов на верхушках не хватает. А от земли вроде как тепло идет. Наслышан был Климка о торфяных огненных ямах: сверху будто твердая земля, а наступишь – и в топку провалишься. Хотел он бежать оттуда, но тут вдруг показалось ему, что рядом серая рубашка мелькнула. Климка решил, что это Феденька, совсем маленький мальчишечка, – сам не догадается ведь уйти со страшного места. Позвал его Климка по имени, а никто ему не откликнулся. Лишь снова что-то серое за поваленным стволом мелькнуло. Попятился Климка, язык-то прикусил. И надо бежать, а спиной страшно повернуться. На три шага успел отступить, как выходит из-за ствола волчище: тощий, шерсть клочьями, хвост поленом. Горбится, бочком подбирается, со спины хочет зайти. Смотрит Климке в глаза, желтые клыки кажет. Климка онемел сначала с перепугу, а надо было кричать погромче – ребята бы прибежали, вместе отогнали бы зверя. Но Климке закричать духу не хватило, отступил он еще на шаг и говорит:
– Не ешь меня, серый волк.
И сам понимает: нет волку никакого резонта добычу выпускать.
– Хошь, я хлебца тебе дам, у меня осталось немного…
Нет, не хотел волк хлеба, но Климка все равно горбушку ему бросил. А сам пятится, пятится…
– Тебе, серый волк, зайцев положено ловить, а я разве заяц? Хошь, я и грибы тебе отдам, мне не жалко, я еще наберу.
Поставил корзину на траву и опять на два шага отступил. А волчище бочком его обходит, медленно, осторожно. Исподлобья смотрит, того и гляди кинется.
– А хошь, я сказку тебе расскажу. Я хорошие сказки знаю – заслушаесся… – Климка говорит, а сам пятится и лицом к волку поворачивается. – Жил-был в лесу волчище – серый бочище… А не хошь про волчищу, я тебе про князя расскажу, кого змея укусила. Ехал этот князь по дороге, ехал, а тут навстречь ему и́з лесу идет дохновенный кудесник…
Рассказывает Климка, а волк не сразу, но уши-то навострил – нравится ему сказка. Климка побольше воздуха втянул и дальше говорит, посмелей уже, погромче:
– Поговорил князь со своим конем, вот как я с тобой щас говорю, попрощался, ребятишкам его отдал…
Только Климка это сказал, а сзади как закричат:
– Волк, волк! Ребятки, волк!
Климка подпрыгнул с перепугу, и волчище тоже отскочил. Посмотрел на Климку в последний раз – жалко ему было уходить, сказки недослушав. Да и Климке обидно вдруг стало, что не узнал волк самого главного – про змею. Но ребята топали на весь лес, куда зверю против целой ватаги… Ушел.
А мальчишки по селу раззвонили, что Климка-дурачок в лесу волку сказки сказывал. Все над Климкой смеялись.
[1] Юрьев день, Егорий вешний – день памяти св. Георгия, 23 апреля (6 мая).
3
На Покров Игнат вдруг жениться надумал, скоренько так – в деревне болтали, будто грех прикрыть торопился, вот и спроворил. Но Никита сказал, что поповичу приход получить невтерпеж, а неженатого в иереи не рукоположат.
Игнат из города взял невесту, поповну тоже, но младшую в семье, за ней прихода не давали, только приданое, так что неправым вышел Никита. Отец Андрей не возражал, на смотринах напился только сильно, а так все гладко прошло. Венчались они в городе, Климка не видал, но говорили, что красиво было.
Жена поповича, Машенька, Климке понравилась, тихая и добрая, не то что попадья. Только житье у нее с Игнатом трудное получилось, не по ее нутру. Она, Никита говорил, учительствовать хотела, школу думала в Пёсьем открывать, но Игнат быстренько ее окоротил, а попадья к хозяйству пристроила.
Известно, неурожай от Бога, а голод – от людей. Кто семенное зерно в долг брал, вообще к весне без хлеба оставался, а брали не только у Игната, но и у старосты, и у Пашки Дурнева, и у помещика Мерлина. Староста и Пашка Дурнев согласились на передел: от должников себе земли оттяпали. Да и как с ними не расплатиться – в селе болтали, будто Фомка Кривой отказался долги платить, так зятья старосты так его отделали, что он еле жив от них ушел. После уж никто против передела не возражал.
Попович тоже был не прочь землицей долг принять, но тут мир воспротивился – земля-то общественная, что Игнату уйдет, назад не воротишь. Ругался Игнат на общество, круговой порукой грозил, да чай долг перед поповичем – не недоимки по выкупным платежам, посмеялись над ним только на сходе. В общем, взял с должников скотиной, а скотина в тот год ничего не стоила – бескормица.
Со всеми это дело как-то тихо прошло, только с Провом Власьевым шум случился. Жена его через все село за коровенкой своей тощей бежала, голосила, на шею то буренке, то мужу кидалась. Пров и домой прогнать ее не смеет, и корову не может не отдать – идет, в землю глядит, еле ноги переставляет.
Отец Андрей в то время похмельной хворостью маялся, на крыльце сидел. Вой бабий услыхал – зажал уши руками, перекосился весь. Климка-то у ворот на Прова глаза пялил – любопытно же, что за шум такой на все село. Глядит – бежит Никита сломя голову, Власьевых обгоняет, а в руках у него полный стакан. Он его одной рукой держит, а другой сверху накрывает, чтобы не пролить. Подбежал к Климке, запыхался, сует стакан:
– Иди, поднеси батьке… Не видишь – плохо ему.
А Пров уж к ворота́м подходит.
Отец Андрей обрадовался, ожил сразу. Взял водку – а руки трясутся, того и гляди стакан выскользнет.
– Благослови тебя Господь, – сказал Климке с чувством и перекрестил левой щепотью. На дверь оглянулся: не смотрит ли попадья? Влил в себя водку, позеленел сперва, рот ладошкой зажал. Потом выдохнул, довольный.
А тут на двор как раз Пров коровенку заводит, баба его на крик кричит:
– Не дам! Режьте меня, не дам! Изверги! Детей пожалейте, лихоимцы! Разбойник и тот последне не забират! Где ж видано, чтоб за мешок зерна – корову!
Отец Андрей глядит открывши рот и глазами хлопает – ему Игнат забыл о должниках рассказать, а он и рад, что дела без него устраиваются. Встал поп, прокашлялся, а баба Власьева на коленки перед ним плюхнулась, носом в грязь:
– Батюшка, ни погуби детуши-и-ик! Пожалей, заступник, дай срок – вернем зерно.
Ох и рассердился отец Андрей, когда ему все растолковали! Игната поленом по спине отходил, чуть со двора не погнал. Не только коровенку – все должникам велел вернуть. Бумаги порвал в сердцах, а как до новых дошло, так он уж на ровном месте не стоял – нашлось в тот день немало доброхотов, наливали отцу Андрею, заступнику и избавителю, и стар и млад.
Попадью от жадности чуть удар не хватил, неделю на Климке злобу вымещала – прознала, кто отцу Андрею тот злосчастный стакан поднес. А Никита руки потирал: удалось ему Игната посрамить.
* * *
Петр Маркович не стал терять напрасно время и дожидаться доктора, поехал в Пёсье, поговорить с теми, кто накануне в кабаке слышал похвальбу Мятлина.
День был воскресный – и возле кабака, и внутри собралось много народу. По обычаю в воскресенье пить начинали после обедни, потому Петр Маркович застал апогей пьяного разгула – ни грозный вид урядника, ни двое сотских, ни сам становой не смутили шумных гуляк, разве что трезвый кабачник перетрусил и рассыпался в поклонах: рыльце было в пушку.
– Ганька, стервец, скатерётку неси, – шипел он мальчишке-половому и, повернувшись к Петру Марковичу, сладко и фальшиво склабился: – Сюда-с присаживайтеси, ваш благородье…
Засаленная тряпица незаметно скользнула по табурету, смахнув усатого прусака.
Дым и чад, вонища, теснота… Становой давно перестал брезгливо морщиться, оказываясь в этих убогих вертепах, – не привык, но смирился. Топил кабачник по-хозяйски бережливо, и поминутно раскрывавшаяся дверь почему-то не добавляла свежего воздуха, но вытягивала тепло.
Правильней было бы вести дознание в сельской управе, о чем Петр Маркович и подумывал, но кабачник услужливо наладил «кабинет», задернув занавеску между столом у печки, где сидел становой, и прочими винопийцами. Ни от шума, ни от духоты занавеска не спасла, но создала некоторую видимость присутственного места.
Когда в самоваре, поставленном на неприлично белую здесь «скатерётку», забурлил кипяток, Петр Маркович уже записал, что после сообщения Мятлина о деньгах первым кабак покинул псаломщик Никита Панков (которого по старинке звали пономарем), причем ушел он поспешно. Следующим был кузнец Михаил Житов, а вопрос, кто и когда уходил после, произвел долгий шум и споры.
В субботу, даже в октябре, в кабак идут обычно те, кто побогаче, кого лишний стакан не ударит по карману, мужик победней прибережет копеечку на воскресный день, а то и на праздник. Вот и в эту злосчастную субботу в кабаке собрался «цвет» местного сельского общества, начиная старостой и заканчивая пономарем: мясник, кузнец, бондарь, с десяток крепких хозяев, имевших немалый вес на сходе, и только двое неимущих пьяниц да три отходника[1], что пропивали заработанное за лето. Притом лишь последние напились без меры, остальные же «пропустили по стаканчику» для поддержания беседы. Да и купец Мятлин, по мнению очевидцев, не был сильно пьян. Впрочем, представления очевидцев о степени опьянения становой счел субъективными – если не валится с ног, значит еще не пьяный.
Петр Маркович относился к службе добросовестно, возможно даже излишне, а потому интересовался новейшими методиками ведения судебного следствия и криминологическими теориями. Однако рекомендации, что находил он в книгах, не работали в его практике совершенно. Может быть, в столицах дела обстояли иначе, но во втором стане С-кого уезда теории разбивались в прах о непроходимую темноту свидетелей, их странную, нелогичную на первый взгляд хитрость, упорные суеверия, глупую, ничем не оправданную ложь, причем ложь уверенную и непоколебимую. Разгадать наивные хитрости иногда не представлялось становому возможным.
Вот и теперь кабачник твердил, что двоих пьяниц не было в кабаке в субботу, хотя двадцать человек говорили прямо противоположное ему в глаза. Он складывал губы в нитку и глядел в потолок, как разбивший вазу мальчишка, который решил отрицать свою вину до конца. Впрочем, эту «хитрость» Петр Маркович почти угадал – наверняка кабачник наливал неимущим пьянчужкам в долг и надеялся скрыть сей факт от станового.
Кузнец Житов уверял, что за пономарем присылали мальчишку, потому он и ушел поспешно, едва проводив Мятлина; староста же, мясник и бондарь присутствие мальчишки отрицали, остальные о нем не помнили. Кто из них хитрит, почему и зачем, Петр Маркович разгадать не сумел.
– Климка-крапивник? – щурил на станового и без того маленькие глазки мясник. – Не было его надысь. Можа, он пономаря на вулице иде-то ждал, мине то неведомо.
Колоритный был мужик: разъевшийся, но тонкокостный, лицо будто вытянуто вверх, и особая примета имелась: лобный выступ на линии роста волос сильно сдвинут был вправо – это Петр Маркович отметил машинально, по привычке. Ремесло Дурнева соответствовало и внешнему облику, и манере держаться – Пёсьему не столько мясная лавка требовалась, сколько скотобойня. Чем-то резанула слух станового речь мясника, но он упустил чем.
Кузнец Житов являл собой противоположность Дурневу – мускулистый, но поджарый, с широким, приплюснутым лицом и глазами чуть навыкате.
– А мне и вспоминать неча: Климка-дурачок вчерась за пономарем прибежал-ат. И не на улицы ждал, а туточка торчал без делу, бох знат за каким лешим.
Главное же состояло в том, что очевидцы с поразительным единодушием считали расспросы станового неразумными и то и дело переводили рассказ на разрытый курган, на встреченных давеча волков, на волчьи следы неподалеку от кабака – эти свидетельства представлялись им важными гораздо более, нежели поспешность пономаря и подстрекание Мятлина к поездке в Завражье.
Отсутствие следов на месте преступления все они принимали за бесспорное доказательство причастности к делу волчьего пастыря, ибо известно, что волки в его «стаде» движутся не касаясь земли…
Пьяная драка возле входа прервала ненадолго допрос, урядник рванулся в дело, словно весь день и ждал чего-то подобного, надеясь наконец проявить свои недюжинные способности. Проявил он их блестяще, грозя острогом и виноватым, и невинным – всем, кого скрутили сотские. Петр Маркович не видел причин для столь хлопотного судебного разбирательства на столь ничтожном основании, как кабачная драка, а потому велел вывести забияк вон – охладиться под ледяным дождем. Урядник был разочарован принятым решением.
В эту самую минуту и явился псаломщик Никита Панков, за которым давно посылали, протиснулся меж пьяниц в распахнутую дверь, пригнувшись, – высокорослый был: не длинный, но худой, костлявый, с мятым в оспинах лицом.
Вид у него был смущенный, озадаченный и странно виноватый.
– Здравия желаю, ваше благородие, – сказал он тихо, садясь за стол напротив станового. Приподнял на миг глаза – как ножом полоснул.
И его виноватый вид, и вызывающий взгляд, и то, что именно он рассказал Мятлину о Егорьевом кургане, а потом ушел первым, – все это наводило Петра Марковича на обоснованные подозрения.
На вопросы станового пономарь отвечал невпопад, словно думал о чем-то совсем ином; не отрицал своего ухода сразу после отъезда Мятлина, но уверял, что торопился в храм, чтобы подготовиться к воскресной службе.
– А кто-нибудь видел вас в храме тем вечером?
– Так Климка же. – Никита Панков посмотрел на станового недоуменно. – Он и в кабак за мной пришел, и потом в храме мне помогал. И домой мы вместе вернулись.
– В котором часу вы вернулись домой?
– Так кто ж его знает, – хмыкнул пономарь, – темень. Но не поздно, меня еще и в сон не клонило.
– Кто видел ваше возвращение?
– Глаша видала, но она вам ничего не скажет.
– Почему?
– Глухонемая. А вот Ивашки с Митькой не было, они днем возвернулись. В Юрьево ходили, на базар, – заработали немножко, даже гостинцев принесли. Да вы Климку спросите, он парень сообразительный.
В последнем Петр Маркович усомнился, поскольку Житов назвал мальчишку «Климка-дурачок». Однако все ответы Панкова записал и отметил, что проверить его слова надо непременно. Он уже собирался отпустить пономаря восвояси, но тот вдруг перегнулся через стол и, глянув на занавеску, зашептал:
– Ваше благородие… Не хотел я говорить, вы ж на смех меня подымете… Но нельзя же не сказать-то. Вы не подумайте, я сказки мужикам сказываю, но я ж понимаю, где сказка, а где жизнь настоящая…
Петр Маркович тяжко вздохнул, но перебивать не стал.
И Панков продолжил:
– Я… видел сейчас волчье стадо. Поповский дом на отшибе стоит, поле голое… Вы не подумайте, я сегодня капли в рот не брал, я вообще малопьющий. Луна вдруг из-за туч показалась, глядь – а они скачут. По полю, вдоль леса, штук сорок. И человек с ними, с посохом. Ей-богу…
Говорил он тихо, оглядываясь по сторонам, смущался своих слов, отчего они звучали гораздо правдивей, чем громкие выкрики остальных свидетелей. И если это была хитрость, а не искреннее заблуждение, то вовсе не глупая, не наивная, а самая что ни на есть расчетливая…
– Я никому рассказывать про то не стану, не извольте беспокоиться. Я только вам…
Конечно, пономарь – не безграмотный мужик: судя по речи, учился в семинарии, разве что не окончил курса, но откуда ему знать тонкости актерского мастерства? Ведь с самого начала он выглядел озадаченным, удивленным – а теперь его удивление разъяснилось. Неужели он способен так совершенно лгать и притворяться? А еще – нездешний выговор был у Панкова, слишком правильный, будто у студента петербургского, а не деревенского псаломщика.
Разумеется, Петр Маркович не верил ни в какое стадо из сорока волков. Но, возможно, Панков увидел на горизонте обычную стаю из десятка зверей и в темноте она показалась ему столь многочисленной? Вряд ли. Он наверняка встречал волков не раз и не два за свою жизнь…
* * *
Отец Андрей на Игната долго дулся, тот тоже сначала злой ходил, с попадьей перешептывался. Они еще раза три ругались, Игнат орал, что отца Андрея за пьянство в монастырь надо отправить и приход у него отобрать, что довольно благочинного на одну службу воскресную позвать, чтобы Игната на место отца рукоположили. Еще орал, что каков поп, таков и приход, и эти слова его Климка долго потом вспоминал.
Никто, конечно, не верил, что Игнат родного отца в монастырь отправит, один только Никита говорил, что с поповича станется. Но тут Никита опять вышел неправым, потому что ближе к зиме Игнат решил с отцом замириться, начал к нему подъезжать то с одного боку, то с другого. А на Андрея Первозванного, к именинам отцовским, даже съездил в город и привез французской водки в бутылях. Никита, правда, и тут за поповичем злой умысел подозревал, потому как к следующему утру́ ждали приезда помощника благочинного, а с похмелья известно, чего от отца Андрея ждать.
Сели они тогда в горнице за стол, мириться начали – Климка тоже кое-что из их разговора слыхал, голанку[2] как раз топил.
– Дурак ты, Игнашка. Дурак, – приговаривал отец Андрей. – Думаешь, я благочинного испугаюсь? Плевал я на благочинного с колокольни… Кто есть поп в деревне? Духовный пастырь, что ли? Дождь пошел на сенокос, кто виноват? Известно, поп. Градом посевы побило – тоже поп виноват, плохо с Боженькой договаривался. И вот как придет к тебе на порог мужичье с вилами, окна побьет, обложит дом сеном – никакой благочинный тебя не спасет: побежишь, подрясник задравши, и скотину кругами обходить, и по меже валяться, и на перекрестке кур резать.
Игнат помалкивал, подливал французской водки в стопку. Отец Андрей стопку одним глотком схлебнет, а Игнат только пригубит слегка да груздем сразу и закусит. И снова попу подливает. Французская водка уж больно страшна: темная, как вода в болотной канаве весной, и воняет на всю горницу, будто не водку пьют, а клопов давят. Попадья в тот раз тихо сидела, не высовывалась, не мешала, – видать, хотела, чтобы отец Андрей простил Игната.
– Вот, бывает, вдова Кондратьева тянет ручонку свою грязную с последним пятачком, на храм жертвует – а ты возьми и отведи ей руку-то… Храм небось не рухнет без ее пятачка, да и ты с голоду не помрешь. Иногда до слез жалко их, кто последние грошики за требы мне сует… – Отец Андрей набирался все больше, в раж входил.
Игнат не хотел возражать, морщился только, но тут не выдержал:
– Ничего, в кабак они последние грошики за милую душу несут… Жить-то на что будешь, если каждую руку с последним пятачком отведешь?
[1] Отходники – крестьяне, занятые отхожим промыслом – сезонной работой вне места постоянного жительства.
[2] Здесь – печь-голландка.
4
– Э, в кабак они грошики не с радости небось несут. Тут тоже психология: и умственная темнота, и нищета, и страхи их извечные перед голодом, перед болезнями… Сивуха человека оглушает, передышку ему дает от этой беспросветности. Наломался мужик за неделю, намаялся – водка и телесную боль снимает, и вроде как возжигает свет в его душе угрюмой, радость ложную, обманную. А без этой лжи жить больно страшно… Да и куда еще мужику в воскресенье податься? Зимой, может, работы поменьше, а избы темные, холодные, сажа с потолка на голову лохмотками слетает, скотина воняет тут же, малые дети орут, большие по головам скачут, болящие под себя ходят, бабы чугунками гремят – сбежишь оттуда и на мороз. В кабаке же тепло, весело.
– Нет, бать, а нам-то жить на что? На казенное жалование? – Игнат стопку отцу не забыл до краев налить.
– На что? А вот помещик Мерлин нам для этого Господом послан. Паучина он, конечно, но, бывает, хорошие пожертвования делает. Сначала оберет мужиков, обдерет село как липку: за отрезки, да по долгам, да за дрова из лесу, да за воду из речки. А потом с барского плеча швырнет деньжат – как кость обглоданную псам: нате вам, православные, на ремонт храма, что б вы без меня тут жрали… Но с ним построже надо, чай поп не половой в трактире, «чего изволите» да «как прикажете». Мерлин, он задушевную проповедь любит, чтоб до слез прошибала – тут размягчается душа его и рука сама к кошельку тянется. И вот я тут подумал: как верно все-таки в Писании об этом говорится! Вдова Кондратьева со своим пятачком последним огромную жертву приносит, у нее самой за душой ничего, кроме этого пятака, и нет больше. Вот если Мерлин все свои деньги соберет да храму отдаст, вот тогда только его жертва с жертвой нищей бабы сравниться сможет.
Игната перекосило со слов отца Андрея, будто с клюквы. Климка к тому времени голанку растопил и побежал мамке на кухне помогать. Слышал еще, как отец Андрей песни пел. А когда вернулся дров подложить, тот речей уж не мог говорить и петь тоже не мог, лил пьяные слезы да бормотал что-то непонятное.
К тому времени жарко стало в горнице, и рыжий кот Васька разлегся на железном листе перед поддувалом, пузо возле печки погреть. Хотел его Климка согнать, а кот хвостом по полу бьет, шерсть дыбом поднял, глаз один открыл и ворчит. Кто со зверьми когда-нибудь разговаривал, тот понимает, что не человечий у них язык, простыми словами и не объяснишь, о чем они толкуют. Но сразу ясно стало: недоброе что-то в горнице делается. Страшное что-то. Климка кота послушал, и аж в животе похолодело все.
Отец Андрей к Игнату целоваться полез, сынком его родненьким назвал. А Игнат стопку ему в руки сует.
– На, – говорит, – бать. Нечего тут слюни распускать, выпей лучше.
Климка дверцу печную раскрыл, а кот вскочил на четыре лапы, спину выгнул и зашипел. Глаза злобные, шальные – того и гляди кинется. Вроде как говорит: беги отсюда, Климка-дурак, беги быстрее, покуда не поздно. Климка кой-как три полешка в топку сунул, быстренько дверцу закрыл и прочь побежал из горницы, вслед за котом.
Это потом шум поднялся на все село – так попадья голосила. И хоть стоял поповский дом чуть в стороне от других, а скоро и староста пожаловал, и другие мужики, и даже ребята – думали, пожар. Отец Андрей еще живой был, его на постель из горницы перенесли – Климка слышал, как он храпел. Не как спящий храпит, а иначе, по-другому. Так жутко стало от этого храпа, что Климка из дому на мороз выскочил, уши руками обхватил, сел на крыльцо и от страха заплакал. А кот Васька сидит на поручах – нахохлился, вспушился, глаза отводит с презрением. Будто сказать хочет: «А я тебя, Климка-дурак, предупреждал. А ты не верил».
Эх, лучше б попадья помалкивала тогда, потому что только хуже вышло. Мужики-то сразу смекнули, отчего отец Андрей помирает, – несло перегаром после этой французской водки не слабей, чем от простой сивухи. А еще поняли, что помирает-то он без причастия. За дьяконом Яшкой Климку послали, но Климка и тот знал, что Яшка ни исповедать, ни причастить не может, нету у него иерейского звания, иначе бы отец Андрей сам по ночам в Завражье не ездил – Яшку бы посылал. И Игната, хоть он и закончил семинарию, в иереи пока не рукоположили. В общем, известное дело – сапожник всегда без сапог.
К полуночи отец Андрей храпеть перестал и отошел тихо, будто во сне. И тут же, у смертного одра его, пошли разговоры, что-де нельзя его отпевать и хоронить на кладбище, раз он от опоя помер. Хоть и батюшка, а все равно нечистый покойник. Еще говорили, что если опойцу в болоте не похоронить, на будущий год снова засуха будет. И без того плохого лета ждали: морозы рано ударили, без снега, озимые померзли. Но эти все разговоры Игнат велел прекратить и сказал, что отец Андрей, может, грибами отравился.
Урядник на следующий день приезжал, вместе с доктором. Климка сам их не видал, его Игнат послал помогать Яшке и Никите в церкви порядок наводить, потому что на отпевание должен был помощник благочинного из города приехать. Но Митька вечером рассказывал, что Игнат дал доктору денег, чтобы тот про смерть от опоя ничего не писал, а написал бы про грибы.
На каждый роток не накинешь платок: все равно в деревне народ волновался, и к отпеванию собрались мужики возле церкви, чтобы не пропускать туда гроб. Но Игнат два ведра водки им выставил на помин души отца Андрея, а Никита и староста уговорились с ними, что стену в доме разбирать не будут, вынесут через дверь, отпоют как положено, но на кладбище в обход понесут, через перекресток, и лапником дорогу выстелют. Мужики еще хотели, чтобы отца Андрея лицом вниз в гробу положили, но на это Игнат тоже не согласился. И когда приехал помощник благочинного, все чин чином состоялось, даже Яшка сухой был как лист до самых поминок.
Сима и Гриша тоже приехали, и поповны с мужьями. Мамка на кладбище плакала очень, мычала громче, чем поповны и попадья выли. И Климка плакал – жалко ему было отца Андрея. Особенно жалко, что его лицом вниз мужики положить хотели – не по-людски.
Поминки хоть и постные были, но богатые. Климка с ног сбился бегать из кухни в горницу, но справился не хуже Ганьки-полового. Только когда гости уже из-за стола разошлись, он блюдо с кутьей случайно на пол опрокинул, оно и не разбилось даже, но каша на половик, правда, вывалилась. Климка хотел ее собрать потихоньку – все равно никто есть уже не будет, разве что отец Андрей ночью придет выпить-закусить. Но Игнат тут как тут оказался, увидел, как Климка блюдо на стол ставит. У Климки от страха душа в пятки ушла, аж коленки затряслись. Метнулся он в сторону от Игната, но тот за волосы его крепко ухватил и раза три приложил носом об это блюдо злосчастное. А кутья-то с медом, липкая… Стоит Климка – руки в каше, морда в каше, – утирает слезы и кровь из носа. Больно, обидно… Игнат даже не сказал ничего, молча ушел бы, если бы с Гришей на пороге не столкнулся. И так страшно Климке от этого стало – от того, что он молча, без сердца, но со злобой.
Гриша остановил Игната, взял за плечо:
– Ну зачем? Зачем? Объясни мне! Ты же достоинство человеческое топчешь, ты же…
– Какое там достоинство! – усмехнулся Игнат. – Руки дырявые и голова глупая. Если совести нет, так хоть страх будет.
– Вот потому народ из рабства выбраться не может, что растим рабов самим себе, в страхе и унижениях. Стыдно тебе должно быть.
Игнат ничего не ответил, кулаком по лбу себе постучал и ушел. А Климка ночью еще плакал – отца Андрея вспоминал. Из-за того, что теперь всегда вместо него Игнат будет.
А на следующий день видал Климка, как Гриша с Машенькой вдвоем в нетопленой горнице сидят и о чем-то неторопливо так разговаривают. И подумал еще: жаль, что не Гриша старший попович. Женился бы тогда он на Машеньке, и всем бы хорошо было, кроме попадьи и Игната.
* * *
Дмитрий Сергеевич Мерлин принял незваного гостя радушно – хотя и слыл нелюдимом, а, видно, в деревне скучал. И пришлось Петру Марковичу весь вечер вежливо кивать в ответ на рассуждения Мерлина об идеях маржинализма и теориях Адама Смита. Тот расхаживал по жарко натопленной столовой – длинноногий, сухой, чем-то неуловимо напоминавший злонравного учителя гимназии, – и говорил, говорил, говорил… По дороге к его усадьбе Петр Маркович сильно озяб и, согреваясь, ощущал теперь сонливость и расслабленность.
– Ведь на что опирается смитианство? На разумный эгоизм, на стремление человека к собственной выгоде, а через нее – к исполнению интересов других, что в конечном итоге приведет к богатству общества. Вы согласны? – Мерлин остановился и глянул на станового с высоты своего роста.
Петр Маркович кивнул и даже пробормотал что-то похожее на «без сомнений».
– Но в России все происходит совершенно наоборот! – с жаром продолжил Дмитрий Сергеевич. – Поверьте, я наблюдаю за русским мужиком, так сказать, непосредственно, из окон своего дома. Единицы – единицы! – устремлены к собственной выгоде, остальные не выгоды ищут, а праздности! Их извечная мечта – лежать на печи, да так, чтобы их желания исполнялись «по щучьему велению». Они палец о палец не ударят, чтобы выбраться из нищеты. Так о каком богатстве общества можем мы толковать? И самое обидное состоит в том, что закон защищает это их стремление к праздности.
– Это каким образом, позвольте узнать? – кашлянул Петр Маркович. Он не желал вступать в споры с Мерлиным и вопрос свой отнес, скорей, к вежливому участию в беседе.
– Община – вот тормоз прогресса, – с готовностью ответил Мерлин. – Я поясню вам на примере. Два года подряд я ссужал мужикам зерно. И два года не получал его обратно. В любом прогрессивном государстве я мог бы взыскать долг по закону, более того, давая в долг, я бы имел самую надежную поруку его возврата. Но у нас-то земля не может быть принята в залог! И взыскать долг землей я не могу по закону! А что еще мне может предложить нищий мужик? Соху и борону? Так зачем мужику надрываться, если он может бесконечно брать и брать в долг, отдать который ему нечем, да и незачем? Отсюда и безделье, отсюда и развращенность, и пьянство, и… – Мерлин не придумал более никаких выводов и с досадой махнул рукой.
– Но ведь засуха… – попытался вступиться за мужиков Петр Маркович. – Ведь не пропили они ваше зерно, могли бы – вернули… Недород небывалый, голод грядет нешуточный.
И подумал вдруг, что, не будь запрета на отторжение общинной земли, на этой засухе Мерлин разорил бы не один крестьянский двор. Неурожай богатого делает богаче, а бедного – бедней.
Мерлин на его слова лишь раздражился сильнее и прочел Петру Марковичу желчную нотацию о дамокловом мече разорения, который необходим для того, чтобы поднять мужика с печи и заставить работать.
– Где он, этот голод? Одни только досужие разговоры для сердобольных городских матрон. Я не вижу никакого голода, а наблюдаю безделие и пьянство. Голод! Его нарочно выдумали чиновники, чтобы поживиться за счет помощи голодающим, мне ли этого не знать!
Опасаясь новой нотации, Петр Маркович не стал возражать. Голод – это не съеденные матерями младенцы, не мертвецы на деревенских улицах, – это хлеб с лебедой и мякиной, а то и с сосновой корой, это до времени умершие старики и неустойчивые к болезням дети, это вздутые от плохой, а то и опасной пищи животы, это – слабосилие и в конечном итоге вырождение…
Речь Дмитрия Сергеевича тем временем плавно перетекла на рассуждения о воровстве и преступности вообще, он остыл и даже присел в кресла возле станового.
– А вот скажите мне, Петр Маркович, вы имеете дело с преступниками, а не пробовали вы проверить на них антропологическую теорию Ломброзо? Я нахожу ее чрезвычайно любопытной, но с точки зрения политической экономии. Мне кажется, врожденные, наследственные особенности людей, если их верно распознать по внешним признакам, можно и нужно использовать в научном подходе к хозяйствованию.
– Мне ближе криминологические идеи Тарда, если вы о них слышали. Его «Законы подражания» произвели на меня благоприятное впечатление… – ответил Петр Маркович, не желая оспаривать ненавистного ему Ломброзо.
– А мне кажется, антропологическая теория открывает перед нами широчайшие возможности. Опять же, поясню на личном примере. В сентябре я нанимал мужиков убирать картофельное поле. В качестве платы они забирали ботву, но я заранее предполагал возможное воровство и был вынужден следить за работой и воровство пресекать. А теперь представьте, что по внешним признакам я могу определить, склонен человек к воровству или нет, – мои усилия по надзору за работой можно сократить в несколько раз! Или возьмем ваш случай: по характеру преступления вы можете заранее определить внешние признаки душегуба – круг поисков заметно сужается!
Петр Маркович подумал, что Мерлину не стоит так много времени проводить в одиночестве, наедине со своими мыслями и книгами… Критическое отношение к собственным рассуждениям вырабатывается в беседах не с единомышленниками, но с оппонентами. Надо же, расплатиться за уборку поля ботвой! Нужно ли для этого изучать идеи Адама Смита или можно обойтись практической сметкой?
– В моем случае, – Петр Маркович сделал акцент на «моем», – круг поисков и без этого не широк. Это скорей всего беглый каторжанин, пришлый человек.
– А я прямо сейчас могу в общих чертах нарисовать портрет вашего убийцы, – удовлетворенно потер руки Мерлин, – приплюснутый нос, тяжелая нижняя челюсть, узкий лоб… Мне кажется, это низкорослый человек с явными признаками вырождения, дегенерации не только лица, но и тела. Не удивлюсь, если это будет дитя межрасового брака. Вы ведь уверены, что это не первое преступление душегуба?
– Совершенно уверен. Слишком хладнокровно это сделано и слишком тщательно уничтожены следы. Из чего я заключаю, что преступник далеко не глуп и тем более не является дегенератом. Разумеется, он действовал не в одиночку…
Петр Маркович чувствовал себя вовсе не так уверенно, как надеялся выказать перед Мерлиным, – он сталкивался с разбоем нечасто. И предполагал, что делом этим займется непосредственно исправник под началом судебных следователей, а то и губернское правление, потому и старался исполнить в точности все предписания и рекомендации.
Впрочем, это не мешало становому выстроить собственный план следствия; рассуждения его были просты и ему самому казались логичными: если беглый каторжанин появился в уезде, нужно искать его родственников. И если в списках беглых нет уроженцев этих мест, значит, нужно искать родственников среди пришлых. Другое направление поиска – кабак, где Мятлин неосторожно проговорился о деньгах. Ведь если бы разбойники знали об этом раньше, купца ограбили бы по дороге, это проще и верней. Узнав же о деньгах в кабаке, они просто не успели организовать нападение сразу.
Размышлениям Петра Марковича сильно мешали речи Мерлина, который пустился в многословные рассказы об экономическом устройстве Франции, Германии и Англии, и, с трудом дождавшись паузы, становой сослался на духоту и собирался выйти на крыльцо ненадолго, выкурить папиросу и подумать в одиночестве, но просчитался – хозяин не пожелал с ним расстаться, согласился с тем, что в столовой душно, и отправился на крыльцо вслед за гостем.
Ночь была удивительно тихой, и с крыши, и с голых яблонь, шурша, падали редкие капли – моросивший весь вечер холодный дождь прекратился. Поодаль белели теплицы, обустроенные Мерлиным, а вперед от крыльца уходила липовая аллея небольшого ухоженного парка. Луна так и не показалась из-за туч, над крыльцом тускло горел фонарь, и темнота за пределами круга света была абсолютной; ощутимо пахло дымом из печной трубы – сырость прибивала его к земле. А из-за леса, со стороны Егорьего кургана, тянулся многоголосый волчий вой…
– Вы слышите? – усмехнулся Мерлин. – В деревне болтают, что Егорьев курган разрыт…
– Он в самом деле разрыт, – ответил Петр Маркович. – Я сегодня проезжал мимо и видел.
– Поразительное невежество, темнота и каша в головах… Георгий-Победоносец пасет волков! Святой Георгий, символ русской воинской славы, – упырь, поднявшийся из могилы! Это какая-то непробиваемая стена тупости и духовной пустоты.
– Многие видят выход в народном просвещении, – пожал плечами Петр Маркович.
– О чем вы говорите? Зачем народу просвещение? Вы полагаете, если их в детстве обучить грамоте, у них прибавится хоть немного сообразительности? Уверяю вас, это наследственная склонность, леность не только тела, но и ума, и духа.
– Я не могу с вами согласиться, – тихо, но твердо сказал Петр Маркович.
– Впрочем, я уповаю на молодого батюшку, – продолжил Дмитрий Сергеевич, пропустив мимо ушей замечание станового. – Отец Андрей слишком много пил и слишком потакал причудам мужиков, его сын не в пример строже и серьезней. Я в позапрошлое воскресенье слушал его проповедь и даже сделал значительное пожертвование, несмотря на потерю доходов из-за неурожая. Я, конечно, и раньше жертвовал неплохо, без меня бы церковь совсем развалилась, но в этот раз, знаете, я сделал это с удовольствием, потому что посчитал чем-то вроде вложения капитала…
– Вот как? – удивился Петр Маркович.
– Ну, не в том, конечно, смысле, что вложенное вернется ко мне процентами, а в ином, в высшем, так сказать, нравственном смысле.
И Дмитрий Сергеевич пустился в рассуждения о благотворном действии божьего страха, который только один теперь способен поддерживать мораль и нравственность против воровства, пьянства и праздности.
5
* * *
Наутро Климку послали в Завражье, отнести поесть дьякону Яшке и посмотреть, не вышло ли из-за его пьянства какой неприятности. Еще только-только светало, дождь шел, холодный и нудный, грязюка на дороге – пожалел Климка лаптей, побежал босиком.
По пути ему бричка встретилась, с верхом – на таких начальство из города иногда приезжало. Лужи глубокие – едет, с боку на бок переваливается, того и гляди навернется… Лошаденка по грязи чавкает, еле-еле коляску тащит. Климка быстро ее обогнал – ногам-то зябко, – но тут молодой барин из коляски его окликнул:
– Мальчик! Погоди, мальчик!
Климка сначала и не понял, что это ему, – жалостно как-то барин говорил, робко. Но Климка шапку все равно на всякий случай снял и поздоровался. Оказалось, что никакой это не барин, а молодой доктор, которого со вчерашнего дня ждут. А он и спрашивает:
– Не холодно тебе босиком бегать?
– Так я ж му́хонькой… – сказал Климка и подумал: если стоять и лясы точить – так и будет холодно. Но говорить, конечно, этого не стал.
– Ты не знаешь, как в Завражье отсюда ехать?
– Да очень же просто. Сначала – как дорога идет, потом к мельнице взять, но на ее саму не ехать, а ехать через лесок, но не тот лесок, что к речке ближе, а который дальше… Да вы за мной следом езжайте, я как раз туда бегу…
Доктор сказал, что ему за Климкой не угнаться, велел залезть в бричку и показывать дорогу. И что вечером он увяз на дороге, а потому заночевал в Юрьеве, хоть его пускать на ночлег не хотели – боялись разбойников. Сам доктор разбойников не боялся, а опасался волков – видел их ночью на дороге, и лошадь их чуяла. Климка тоже рассказал доктору про волка, который сказку про князя слушал.
Они как раз лесок проехали, дорога в поле вышла – а мутно вокруг, серо и зябко.
– Значит, Пушкина любишь… – задумчиво так говорит доктор. – А вот еще тогда послушай:
Встает заря во мгле холодной;
На нивах шум работ умолк;
С своей волчихою голодной
Выходит на дорогу волк.
Его почуя, конь дорожный
Храпит – и путник осторожный
Несется в гору во весь дух…
Климке так понравилось, что он с одного раза про волка с волчихой запомнил. Тут они как раз до Завражья добрались, и Климка побежал Яшку искать. Нашел, конечно, – тот в Терентьевой бане уснул, на полке́ прямо. Никакая нечистая сила человеку духовного звания не страшна, хотя в бане ей самый разгул, да в такую ночь, да в двух шагах от мертвяков!
А Климке очень хотелось на покойников посмотреть и на пристава – похож он на генерала или не похож? Генералов Климка повидал, у Ивашки с Митькой их много было – Никита им с каждой ярмонки привозил. И мамке тоже привозил картинки разные.
Климка узелок Яшке отдал, вышел из бани и к Терентьевой избе стал потихоньку подбираться – боялся, что взашей погонят. А тут пес на него из будки как выскочит! И ведь, подлый, тихохонько сидел, пока Климка близко не подошел…
Климка отпрыгнул сначала от неожиданности, но потом понял, что пес и не злой вовсе, – ему на людей положено бросаться, вот он и бросился: нечего по чужим дворам шастать.
– Да я ж только посмотрю, – сказал собаке Климка. – Я ничего не возьму, вот те крест.
Пес поверил, лаять перестал, не рвется – сел и смотрит на Климку, язык высунул. И сразу ясно: пить хочет. И есть тоже, но есть – это дело не первое. Посмотрел Климка вокруг – точно, плошка опрокинутая лежит, дождь хоть и шел, а в нее не нали́лось ничего. Под стрехой старая кадушка стояла, Климка и зачерпнул оттуда воды для собаки.
Напился пес, посмотрел на Климку с благодарностью – глаза грустные, хозяев ведь убили… Климка его промеж ушей гладит и приговаривает:
– Хороший пес, хороший… Нету у меня еды никакой, а то б я тебе дал немножко.
Собачий язык не такой, как человечий, но и так понятно было – жалко псу хозяев, особенно хозяина. И нехорошо вроде об этом расспрашивать, но уж больно любопытно.
– А правда, что их волчий пастырь убил со своими волками? – спрашивает Климка.
Заскулил пес тоненько, поднял на Климку несчастные глаза. Сразу ясно: не будь он привязан, порвал бы в клочья всех, кто на дворе в ту ночь появился. Ни волков бы не испугался, ни пастыря их, ни разбойников, ни других зверей и людей. А тем более того высокого, костлявого, который в дверь стучал… Шерсть у пса на загривке дыбом стала – скулит от горя и рычит от злобы. Хотел Климка его подробней расспросить о высоком и костлявом (он таким себе Егория и представлял), но тут пес как рванется с цепи, как тявкнет!
Оказалось, это сзади к Климке барин подошел – в шинели с золотыми пуговицами и погонами, в фуражке зеленой с бляхами – сразу ясно, что пристав. На генерала он был не очень похож, больше на урядника, только посолидней немного.
– Ты что же, часто бывал в этом дворе? – спрашивает пристав и смотрит на Климку строго так.
Тот головой помотал и сказал на всякий случай:
– Не, я один раз был, давно, в запрошлом году…
– А почему собака тебе признает? – пристав сдвинул брови еще строже, но Климка его почему-то совсем не испугался.
– Так я со всяким зверем могу разговаривать, не то что с собакой.
– Да-да, – неожиданно к приставу подошел и доктор. – Он и с волком разговаривал, рассказывал ему сказку про князя, которого укусила змея.
При этом доктор улыбнулся в усы и хитро́ так поглядел на пристава, будто что-то замышлял. Пристав перестал хмурить брови и улыбнулся тоже.
– И о чем же ты с этой собакой разговаривал? – спросил он у Климки весело.
– Так про Егория… Он мне так и сказал: в дверь ночью стучал высокий и костлявый… Точно ведь Егорий…
– Высокий и костлявый, говоришь… – кашлянул пристав и глаза отвел. – Это тебе пес сказал или ты сам так думаешь?
– Вы, Петр Маркович, задали мальчику слишком сложный вопрос, – говорит доктор. – Климка, а пес тебе сказал, что это был Егорий?
– Ну откуда ж псу знать, как волчьего пастыря люди называют… – хотел разъяснить им Климка – ведь сами они со зверьми говорить не умеют, не понимают, что у них не человечий язык. – Пес видал высокого и костлявого, а кто он такой, откуда ж псу знать-та…
– Тебя Климкой зовут? – вдруг оживился пристав. – Ты в поповском доме живешь?
– Ага, – кивнул Климка.
Тут пристав сразу про Никиту стал расспрашивать, про кабак, про купца, которого зарезали вместе с Терентьевыми. Пока еще одна коляска не приехала – сам исправник пожаловал и следователь с ним, и помощник их еще… Они в избу пошли, а Климке на покойников и одним глазком взглянуть не дали, заругались даже. Пришлось ни с чем назад в Пёсье бежать.
Покойников Климка потом в церкви увидал, конечно, – когда их доктор из Завражья привез, но уже в гробах все лежали, чинно, простынями до подбородка прикрытые. Никита их на вторую ночь отчитывал, так по избам все огни жгли – боялись, что в темноте мертвые по селу будут ходить. Климка тоже боялся немного, тем более что ни Никиты не было, ни Ивашки с Митькой – те в кабак пошли, пропивать заработанное на базаре.
Ночь в самом деле страшная оказалась. Мамка сразу заснула, она же про мертвецов не слышала, вот и не жгла света. А Климка долго лежал и в темь смотрел пристально: не появится ли покойник? И думал еще, что он один только мамку и сможет защитить, раз больше нет никого. Не заметил, конечно, как уснул, а проснулся от грохота у двери, вскочил, головой о потолок приложился с перепугу – они с мамкой на полатях спали. А это Ивашка пьяный пришел, в темноте о порог споткнулся, за рукомойник схватился, с того крышка слетела, да в таз… Это потом Климка понял, а сначала думал – мертвец пожаловал.
Выругался Ивашка, свечку зажег и увидел, что брата еще нет. Он испугался почему-то, спросил у Климки, не возвращался ли Митька, и, свечку не загасивши, искать его отправился. Со свечкой спокойней спалось – известно, покойник к огню не пойдет, – и Климка снова уснул, и сладко так! Снилось ему, что позвали его на пир к царю. На столе еды – видимо-невидимо: и щи с курятиной, и другие хлебальные блюда, и каша с маслом, пряники горками лежат, лампасье, меда целое ведро, а посредине – верченый бык целиком, и еще поросята молочные, и стерлядки сушеными снетками обложены… Гости толпятся, все баре и господа, генералов несколько, и Климка с ними запросто за стол садится. Половые вокруг носятся – штук сорок: кто новые яства тащит, кто французской водки гостям наливает, а некоторым и квасу, кто французской водки не хочет. Климка за столом-то сиживал, с блюд руками ничего не хватает – в плошку наваливает. А есть хочется – прям слюнки текут! И только Климка за ложку взялся, как раздался грохот, дунул ветер откуда ни возьмись, все свечи вдруг погасли – тёмно, ни ложки, ни плошки не видать. В общем, проснулся Климка в самую неподходящую минуту – по усам текло, а в рот, как всегда, не попало.
В раскрытую дверь холодом дует, Ивашка матерится, и Митька дурным голосом воет, но не видать ничего – от сквозняка свечка погасла. Ивашка свечку долго не мог зажечь, вот и ругался. Зажег – смотрит Климка, а Митька весь в крови. Это потом уж видно стало, что на нем зипун весь разорван, и все портки, и кровь прямо бежит из ран, а раны страшные – мясо вывороченное.
Мамка тоже проснулась, мычит, кинулась помогать Ивашке Митьку на лавку положить, а тот воет и бормочет:
– Волчье стадо, волчье стадо, братуха…
И сразу ясно: это волки на Митьку напали, чуть не разорвали на куски! А Никиты нет как назло!
Климку Игната будить послали, скоро и весь дом на ноги поднялся, а первой в людскую Машенька прибежала. Велела Игнату простыни на бинты рвать, и тот послушался, хотя попадья и ворчала. А ран-то много, все сразу не перетянуть… Митька и выть уже перестал, стонет глухо, шепчет что-то себе под нос – а лицо прозрачное, как восковое. Игнат посмотрел на Машеньку и говорит:
– Кончается он… Исповедь надо принять, причастить…
– Да что ты говоришь такое? – Машенька от возмущения даже ногой топнула. – Надо кровь остановить, если кровь остановим, он в живых останется!
– Не поможет ему. Климка, беги в храм, зови Никиту – скажи, Митьку причастить нужно.
А Митька про причастие услыхал, схватил Игната за руку и шепчет, шепчет:
– Кровь на мне, батюшка, покаяться хочу…
Климка опять головой о потолок приложился – теперь потому что спешил. Армячишко свой сорвал с гвоздя и как был босиком к церкви побежал. Слышал только, что Машенька с Игнатом все спорят – раны перетягивать или исповедовать.
А ночью подморозило: на лужах ледок тоненький, пятки будто ножом режет да холодом еще обжигает… Но Климка все равно бежал – ну как помрет Митька без причастия? В церкви огонь горит, в темноте хорошо видать – с пути не собьешься. Полпути миновал, когда вспомнил, что на Митьку волки напали… Значит, где-то рядом бродит стая, и уж если на взрослого мужика они набросились, то маленького точно не побоятся, не пожалеют… Климка еще быстрей бежать – душа-то в пятках. И уж чудятся зеленые волчьи глаза со всех сторон, и мстится мертвец в саване верхом на волке, мерещится погоня за спиной… Климка на паперть взбежал, в двери толкнулся да с разбегу и растянулся на пороге – коленки до крови ссадил, а сам рад-радешенек, что в живых остался.
Огляделся он по сторонам: свечи горят вовсю, будто праздник, посреди церкви шесть гробов стоит, и нет никого больше, кроме покойников… Из огня да в полымя – за дверьми волки, а тут мертвецы. Сожрали небось Никиту и обратно в гробы залегли, притаились… Попятился Климка, в двери спиной уперся, стоит ни жив ни мертв, чуть слезы из глаз не бегут – ждет, когда покойники из гробов полезут. И вроде бы даже шевельнулась одна простыня и ворчание раздалось – тихое и злобное…
Покойники – это тебе не волки, их сказками не проймешь. Уж если и псалтырь не помог, уж если прям в церкви им ничего не страшно… Вспомнил Климка, что Никита про упырей рассказывал: не было у него с собой ни кола осинового, ни чесноку, ни маку.
Тут как взрычит мертвяк! Климка заорать хотел, только горло ему перехватило – не крик вышел, а писк жалобный; толкнулся он в двери задом, а их будто кто снаружи держит… Разревелся Климка со страху в голос – стоит, слезы по лицу размазывает, носом хлюпает. А покойник снова взрычал, а потом еще и причмокнул раза два-три – как пес над сахарной костью слюной исходит. Поднялся на ноги, головой тряхнул и глаза протер.
– Климка, ты, что ли? Чего ревешь-то?
Никита! Отлегло от сердца, а слезы уж и не остановить – ревет Климка и слова выговорить не может. И сразу ясно стало, что Никита спать возле гробов улегся и храпел, а никакой не покойник рычал.
– Там… Игнат… Митька… Волчье стадо…
* * *
Петр Маркович испытывал необъяснимую неприязнь к судебному следователю Измайлову, хотя и считал его человеком весьма неглупым и добросовестным. Измайлов, урожденный дворянин с университетским образованием, держался с уездной полицией холодно и чуть свысока, но не нарочито, а будто бы по естественной логике вещей, отчего его отстраненность вызывала еще большее раздражение. Его юный помощник, недавно из Петербурга, откровенно скучал в провинции и с тоской ждал карьерного продвижения, чтобы навсегда забыть С-кий уезд, как навязчивый сон.
Заглянув в избу Прокопьевых, Измайлов театрально прикрыл глаза ладонью и поспешно вышел вон, предоставив исправнику осмотреть место преступления. Исправник, Иван Ермолаевич Постельников, выслуживший потомственное дворянство, человек пожилой и грузный, напротив, не побрезговал нагнуться к каждому телу, шевелил роскошными усами, принюхиваясь, покашливал выразительно и спустился в итоге с крыльца, сдвинув брови, – будто напряженно думал об увиденном.
– Э-э-э… – протянул он наконец и умолк. На лице его отразилась тоска от предстоящего расследования, которое, очевидно, займет не один месяц. – А может, и впрямь волки?
– Что вы несете? – поморщился Измайлов. – Какие волки? Зауряднейший разбой. По банальности своей это преступление может соперничать разве что с убийством в пьяной драке. Купец везет деньги, разбойники убивают его и свидетелей.
Иван Ермолаевич пожал плечами и нарочито отвернулся – он тоже недолюбливал Измайлова. Жена исправника, Анна Львовна, по четвергам устраивала званые вечера, которые не без гордости именовала «суаре», – доказывала С-ку, что ее муж во всем соответствует полученному дворянскому титулу, и ревностно готовилась к этим вечерам, частенько привлекая в помощницы и жену станового, и Оленьку, молодую супругу доктора. Зная, с какой серьезностью Анна Львовна относится к своим «четвергам», отказаться от визита Петр Маркович не посмел ни разу. Обязательным считалось также присутствие доктора с супругой, станового второго стана с дочерью, а с некоторых пор и Дениски. Постельников пробовал приглашать на свои «суаре» Измайлова с женой, но тот неизменно отказывался, гнушаясь цвета уездной полиции, а однажды брезгливо обмолвился о вечерах «мещанин во дворянстве». Злые языки донесли шутку до Ивана Ермолаевича, тот кровно на Измайлова обиделся и больше приглашать его не пытался.
В ту минуту, когда исправник и следователь направлялись к воротам, из бани выбрался дьякон Яшка, почесываясь, зевая и крестя рот; лицо его выражало нешуточное страдание, он смотрел по сторонам, будто надеясь в обозримом пространстве отыскать избавление от мук. Петр Маркович догадывался, что четушка[1] водки могла бы послужить этому избавлению.
– Отец диакон, – строго начал Измайлов, – подойдите, пожалуйста. Расскажите нам, говорят ли здешние мужики о разбойничьей шайке?
– Так это… – Яшка икнул и перекосился. – Говорят, конечно.
– А кто говорит? Можете имена назвать?
– Так это… Все говорят.
Измайлов повернулся к Ивану Ермолаевичу и назидательно сказал:
– Вот в этом направлении и будем вести следствие. Не удивлюсь, если бродяги на зиму сбились в шайку и грабят проезжий люд. Надо опросить ночных караульных вдоль большака, кого и когда они принимали на постой, выявить беспаспортных и подозрительных.
[1] Русская единица измерения объема жидкости (в частности, водки), примерно 246 мл.
6
Петр Маркович попытался изложить свои рассуждения о запертой в доме двери и, соответственно, о том, что разбойникам помогает кто-то из знакомых Прокопьевым – и знакомых коротко. Слова Петра Марковича не нашли поддержки ни у исправника, ни у следователя. По сути, Измайлов направил следствие по самому простому пути: арестовать двух-трех беспаспортных бродяг в округе и свалить на них совершенное преступление. Впрочем, Измайлов не был ленивым дураком, а потому должен был понимать, что разбой надобно пресечь, но потом, уже отчитавшись перед губернским начальством, развязав себе руки.
Осмотр тел, проведенный на месте преступления, ничего не добавил к ведению расследования, и молодой доктор сказал, что вскрытие навряд что-нибудь изменит. Может, ему не хватало опыта, а может, в самом деле орудие убийства было столь совершенным, но с уверенностью утверждать, что Прокопьевых убил нож, а не волчий клык, доктор не стал.
Вскрытия он провел на месте, с поспешностью, – торопился до наступления темноты покинуть Завражье, но все равно не успел. Давешняя встреча с волками на тракте вызвала в нем обоснованные опасения, и он не решился в одиночестве ехать в город – заночевал вместе с Петром Марковичем в Пёсьем, в сельской управе (а злоупотреблять гостеприимством Мерлина Петр Маркович, утомленный прошлым вечером, не стал). Дьякон к окончанию вскрытия так напился, что был доставлен в Пёсье на одной телеге с покойниками и передан с рук на руки молодому батюшке. Доктор, опасаясь за здоровье отца Якова, велел в случае чего послать за ним в сельскую управу, но батюшка (брезгливо морщась) заверил, что отцу Якову не впервой надираться до бесчувствия.
Бравый урядник, получив недвусмысленные указания от судебного следователя и исправника, с радостью развернул бурную деятельность, и к ночи в сельской управе под охраной трех сотских уже томились четверо бродяг, а мужики из Пёсьего были допрошены еще раз, теперь на предмет наличия в округе шайки разбойников. Петр Маркович, сидя за самоваром, просмотрел собранные урядником показания – записанные бестолково, но подробно. «Подходящие» под версию следователя протоколы урядник пометил красным карандашом.
– Взгляни, Алексей Ильич, – улыбнулся доктору становой, – как быстро соображает наш мужик. Вот показания здешнего старосты: «…а третьего дня по дороге из Юрьева разбойники отобрали у почтаря лошадь и с целью глумления и надругательства над казенным имуществом отдали оную волкам на съедение». Понятно, что текст обработан нашим удалым Денис Иванычем, но я вполуха слышал этот допрос – мотив разбойников староста выдвинул без подсказки.
– Правильно ли я понял, что волки задрали лошадь почтальона? – улыбнулся доктор. Он хорошо улыбался, очень открыто и искренне, улыбка придавала его и без того молодому лицу мальчишеское выражение, чему сильно способствовали встрепанные волосы и ямочки на румяных от горячего чаю щеках. Бородка же, отпущенная для солидности по отеческому совету исправника, положения не спасала.
– Да. Конь почуял волков загодя, сбросил седока и этим, возможно, спас ему жизнь – стая направилась за конем, а почтальон помчался в другую сторону. Вчера на допросе староста рассказывал эту историю, но ради подтверждения версии о волчьем пастыре сегодня же, по повелению начальства, он готов обвинить разбойников и в том, чего они не совершали. И ведь, шельма, сам придумал про глумление.
Несмотря на простоту сельской управы – даже «чистой» ее половины, – вечер в обществе Алексея Ильича показался Петру Марковичу уютней и занимательней, нежели проведенный с занудой Мерлиным.
Ночь в Пёсьем была неспокойной: мужики жгли огни, по дворам волновались собаки, в разных концах села время от времени поднималась шумная паника – кому-то спьяну мерещились то волки, то мертвецы.
Суточный караульный, годов двадцати пяти мужик, приставленный к уездному начальству вместо занятых арестантами сотских, натопил избу жарко, не жалея дров, исправно подливал воду в самовар и трижды бегал в лавку, выдумывая, чем бы еще угостить станового. Лавка, понятно, давно была закрыта, и, по всему, караульный поднимал лавочника с постели. Петру Марковичу показалось, что делал он это от чистого сердца – верней, от осознания большой ответственности, на него возложенной, а вовсе не из желания выслужиться и не по лакейской повадке.
– А что, Гаврила, как твоя супруга, здорова теперь? – спросил караульного доктор.
– Божий милостью, Лексей Илич, – неохотно проворчал тот. – Да и чего ейному гарманизму сделается? Опять уж на сносях…
Последнее караульный произнес не без гордости.
– Он, Петр Маркович, весной удумал в муку моху добавлять, хлеб-де с мохом пышнее, чем с корнем репейника, выходит. Вот уж верно сказано: у мужика в брюхе и болото сгниет… Братьям хоть бы что, матери хоть бы что, а у жены колики в животе приключились. Хорошо, дитя у них еще грудное – а то отравил бы, дурак, и ребенка.
– А где по весне репья-то взять? – пробурчал себе под нос караульный, залившись, впрочем, краской. – А в нонешний год жмыха конопляного – и того не будет.
– Тебе говорили, что надо сажать картофель.
– С чего ее сажать-ат? Придумат агролом… И пахать под тую картофель надо глы́боко… – Караульный махнул рукой. – А и все одно высохло б, как у Дмитрий Сергеича. Сажу́ ведро картошек, сберу ведро горошек.
Когда караульный вышел, доктор, оглянувшись на дверь, покачал головой.
– Удивительна вера мужика в лучшее… Я имею в виду слухи о раздаче помощи голодающим. Под картофель, вишь, «глыбоко» надо пахать! Вся борьба с неурожаем свелась к перезахоронению покойного батюшки! Нет, Петр Маркович, не подумайте, что я считаю необходимым принуждение мужика к труду, – мне, напротив, кажется, что причина его лености и умственного отупления лежит в многовековой усталости, невозможности сделать свою жизнь сколько-нибудь светлей и легче.
– Кстати, о покойном батюшке… – вспомнил Петр Маркович. – Я еще у церкви хотел спросить, когда ты пекся о здоровье дьякона… Твоя беседа с отцом Игнатием показалась мне двусмысленной…
Петр Маркович вовсе не собирался выводить доктора на чистую воду, потому и боялся напугать чересчур прямым вопросом, но Алексей Ильич разговора не испугался.
– Вы имеете в виду свидетельство о смерти, которое я составил на отца Андрея? Об отравлении грибами?
Петр Маркович кивнул.
– Разумеется, он умер от опоя, но просьбу его сына я счел тогда разумной, чтобы не превратить похороны иерея в безобразный языческий фарс. Человек, умерший от опоя, в соответствии с суевериями не может покоиться на кладбище, а должен быть погребен в болотной жиже, желательно под прохожей тропой. И, замечу, это делается во избежание засухи. Впрочем, мои старания пропали даром – в отравление грибами все равно никто не поверил, а наступившая засуха укрепила суеверия.
– А смерть отца Андрея не показалась тебе неслучайной?
– Если вы подразумеваете, что Игнат нарочно поил родного отца, желая его смерти, то нет. Но умысел он все же имел – выставить отца пьяницей в глазах епархиального начальства. Молодой батюшка негодяй, но не убийца. А отец Андрей в самом деле не знал меры пьянству и имел уже серьезное заболевание печени.
* * *
В тот год еще осень беду предвещала: морозы рано ударили, а снег и к Егорию Холодному не выпал – померзли озимые.
Игнат к весне совсем обосанился, брюшко отрастил, чтобы ходить степенно, как пристало человеку иерейского звания. Зерна́ из города привез, чтоб в долг мужикам давать. Мужики брали – никто не верил, что и третье лето подряд плохое будет, а закрома у всей деревни были пустые, последнее доедали. Староста в тот год уже в долг зерна не давал, самому не хватало, а мясник Пашка Дурнев за зиму забогател, тоже прикупил зерна, и в долг давал, и свой надел весь засеял.
Вешний Егорий в тот год в самом деле выдался голодный, не то что щи из крапивы варили – насилу дождались, когда лебеда взойдет. В поповском доме на что житье сытное, а после Пасхи ни пирогов не ели, ни блинов, только кашу варили с репой. Хлеб, правда, был чисто ржаной, а в селе почти все «голодный хлеб»[1] пекли.
Пасха в том году за три дня до вешнего Егория была, заранее ждали тепла на великий четверг. Известно, если четверг теплым будет, то и хлеб хорошо уродится. А в четверг утром ударил заморозок… Уже тогда народ заволновался, на Пасху от Игната предвозвестий ждали, но он только скучные проповеди читал.
Конечно, мужики очень на яровые уповали, потому старались все обряды в точности соблюсти: и зерно в церкви святили, и яйца пасхальные в него зарывали, и четверговой свечой над ним водили. Да много разных предосторожностей вспомнили.
А на Егория Игнат едва с мужиками не поссорился. Ему заранее Яшка Михайлов говорил, что на Егория нужен молебен с водосвятием и крестный ход вокруг стада, которое к церкви перед первым выгоном приведут. Против этого Игнат не очень возражал, хотя и сказал, что это суть суеверия и с истинной верой не согласуется – кропить скотину святой водой. На что Яшка ему ответил, что зерно в рост отдавать тоже с истинной верой не согласуется. А вот в Завражье отпуск[2] читать Игнат вместо пастуха наотрез отказался и Никите с Яшкой хотел запретить, потому как это бесовство и богопротивное действо. А как быть, если пастух неграмотный и не может сам отпуск прочесть? Отдать стадо диким зверям на съеденье? Не гнать же скотину к церкви, за три версты…
Крестный ход плохо у Игната получился. Скотина, первую волю почуяв, резвилась больно – то лягнуть батюшку норовила, то куснуть. Отец Андрей знал про такое дело, близко к стаду не подходил и кропил с осторожностью, руками не размахивал. Игнат же в стороны шарахался, хоругвями бычков задорил – насилу обошел все стадо, плевался и ругался.
Кто уж мужикам шепнул, что он не хочет отпуск читать – Никита ли, Яшка ли, – неизвестно. А только сам староста к Игнату после Крестного хода подошел и долго ему что-то нашептывал. Игнат – ни в какую. Хоть бы на Крестный ход согласился, и то не так бы все вышло. Пастух из Завражья прибежал. Конечно, там на него сначала народ ополчился – дескать, наизусть отпуска не знает. А как его наизусть знать, если в нем десять тыщ слов? И потом, одно дело пастух, а другое – батюшка. Опять же, святая вода – не чих кошачий. Ругался пастух с Игнатом, плевал под ноги, ушел злой, а через час привел народ из Завражья, не только мужиков, но и баб. Крику было – уши затыкай. И Никита, и Яшка на стороне мужиков были, не стали Игната защищать. Не поехал бы он в Завражье по доброй воле – силком бы потащили.
Климка с Никитой тоже пошли смотреть, как отец Игнатий стадо будет обходить, – уж больно весело было поглядеть, как он скачет, от рогов и копыт уворачивается. Дали Игнату в одну руку лукошко с иконой святого Егория и хлебом, четверговой солью посыпанным, в другую – книжицу с отпуском. Он поморщился, но пошел, деваться некуда. Пастух с ним ходил, понял, что Игнат человек в этом неопытный…
Вернулись к обеду, Игнат поел и к благочинному поехал – советоваться. Никита потом рассказал, что благочинный Игната отругал и велел впредь мужикам не перечить, потому что неисполнение обрядов отверзает людей от помощи Божией и располагает народ к языческим обыкновениям. И приучать людей к молитвенной помощи в трудных случаях нужно постепенно, чтобы потом уже обойтись без измышленных обрядов, одной только молитвою.
А вышло все по проповеди отца Андрея, только на другой год… Будто учуял он беду заранее. Сушь стояла с самого Духова дня, под озимые землю пахали – пыль столбом поднималась. А к Иванову дню и змей пожаловал. Самого змея Климка не видал, но болота загорелись как-то в одночасье, а там и на леса огонь перекинулся.
Жара была нещадная – только мухи летать не ленились, остальная живность еле ноги волочила; собаки не брехали, лежали пластом, языки на плечо вывалив; к вечерней дойке молоко у коров в вымени высыхало. Дальше еще хуже – дымы с болот поползли. На заре серебрится марево, будто утренний туман, только рассвет его не разгоняет, – и до заката клубится над землей бурая мгла, застит небо, солнце сквозь нее глядит, словно большой красный глаз. И с заходом солнца никакого облегчения: от земли жар идет, как от печки, даже воздух колышется. А по темноте вдали сполохи пламени видать – змей по лесам и болотам летает, огнем дышит. В соседнем приходе деревню пожег, дотла сгорела – зарево на горизонте полыхало.
Всем ясно было, что если к середине лета дождя не будет – не будет и хлеба, погибнет урожай.
Вот тогда мужики и вспомнили два ведра водки, на помин души отца Андрея выпитых… Табуном собрались, с кольями и лопатами, иконы из церкви вынесли и требовали, чтобы Игнат с ними шел, вроде как крестным ходом. Стекла в доме каменьями побили, грозили сильно. Игнат за печкой прятался, попадья волчицей выла с перепугу, Машенька плакала очень – страшно было, что говорить. Гриша тогда хотел к мужикам выйти, объяснить им, что все это глупые суеверия, да его Никита силой удержал. Сам к мужикам вышел, сделал «вразумление» – де не стыдно им от Игната требовать надругательства над отцовской могилой? Яшка в итоге с мужиками крестным ходом пошел, иначе, Никита сказал, подожгли бы дом, чего доброго… А Яшке что – выпил для храбрости, и все ему трын-трава.
Климка не видал – тоже в доме сидел, – но рассказали потом, конечно. Разрыли могилу отца Андрея, гроб не стали открывать – так закрытым и снесли на болото, закопали перевернутым где-то под тропой, кольями к земле прибили. И пили потом всю ночь, радовались и дождика ждали. Только не помогло – не пошел дождь и жарища не спала.
Игнат на другой день к исправнику ездил на мужиков жаловаться, хотел зачинщиков в каторгу отправить, но исправник вмешиваться не стал, велел волостному разобраться – волостной для порядка двоих мужиков высек, а со старосты взял штраф в пять рублей, на том все и кончилось. Ну, еще помощник благочинного приезжал, читал мужикам проповедь и епитимью на весь приход наложил – к причастию никого не допускать и просфору не раздавать до конца Петрова поста.
Хлеба даже вдвое против посеянного не собрали. Не то что до весны – до Рождества дотянуть не все надеялись. Небывалый голод ждали, страшный голод… На одно только уповали мужики – на помощь от самого царя-батюшки.
Митька после причастия сразу забылся, а к утру отошел, тихо и благостно, даже улыбка на лице осталась. Игнат сказал Ивашке, что это брат его Господа перед смертью узрел и возрадовался. И еще сказал, что Ивашке перед отпеванием тоже надо исповедаться, иначе заупокойная молитва не подействует. Ивашка от этих слов испугался очень сильно – наверное, думал, что брат его за собой в могилу утянет, если душа его не упокоится. Даже просил Игната Митьку тоже до похорон отчитывать, но Игнат не согласился, потому как Митька умер после отпущения грехов.
Никита пошел к старосте, как положено, – сообщить о Митькиной смерти, а вернулся сам не свой. Ухватил Игната за воротник, прижал к стене.
– Ах ты ж сукин сын! Ты ж знал, что доктор в земской избе ночует! Ты почему к Митьке доктора не позвал? Ты чего, гаденыш ползучий, испугался?
Игнат весь сробел, даже не сопротивлялся, пока Никита его не оттолкнул и не плюнул ему под ноги. Потом уж воротник стал разглаживать, по сторонам оглядываясь, и Климка думал, что Игнат Никите грозить будет, но попович смолчал почему-то, хотя поглядел Никите вслед злобно. Кроме Климки, никого во дворе тогда не было.
[1] Разного рода фальсификации хлеба в виде добавок к ржаной муке.
[2] Особенный заговор, записанный на бумаге.
7
* * *
Урядник явился в сельскую управу ранним утром, грохоча сапогами, и вид имел озадаченный, если не сказать растерянный.
– Ваш благородие, Петр Маркович, просыпайтесь. Там волки человека загрызли.
Сообщение далось ему с трудом, потому что входило в противоречие с указанием следователя.
Жарко натопленная вечером, до утра изба тепла не удержала, и, поднимаясь из постели, Петр Маркович заметил парок, идущий изо рта. Легкий морозец, ударивший ночью, выжал сырость из воздуха, и на землю за окном упал иней.
– Ты уверен? Или это опять досужая сплетня? – переспросил становой, ежась и потирая плечи от холода.
– Да точно волки. Поповского батрака насмерть заели, Никита Панков хотел в уезд сотского посылать…
Опять Панков, опять поповский дом, опять волки…
Но, осмотрев тело, доктор с уверенностью сказал, что на погибшего напали звери, да и Петр Маркович в этом не сомневался.
В темной клетушке, прирубленной к поповскому дому, было холодно, сыро и грязно, пахло потом, мочой, помоями и нестираным тряпьем, и запах крови эту вонь не перебивал. Три лавки, полати под низким потолком, рукомойник, стол и табурет – вот и вся обстановка. От иконы в красном углу в обе стороны расходились ряды открыток, что продают на городском базаре мужикам.
Покойный лежал на лавке, и лицо его выражало умиротворение и кротость – десяток свечей в принесенном из поповского дома богатом подсвечнике хорошо освещал мертвое тело.
– Однако причина смерти – острая кровопотеря и развившаяся вслед за нею traumatica concussa[1]. Время смерти – около часа назад.
– Кровью истек? – переспросил становой.
– Да.
– Можно было спасти?
– Попытаться разве что. Не поручусь. Вот, посмотрите на этот след – режущий укус, будто не клыком рвали, а полоснули ножом. Я не вполне понимаю механику этого укуса, но именно так волк рассекает горло, например, лосю или овце. Одним броском. Здесь не горло рассечено, а икра, но суть остается. И у всех погибших в доме Прокопьева таким же образом нанесенные раны на горле, если вы их помните…
Петр Маркович кивнул, ощущая легкую дурноту и головокружение. Доктор же рассуждал совершенно спокойно.
– Но здесь множество других ран, которые не оставляют сомнений в нападении зверей, причем нескольких. Их минимальное число легко определяется по расстоянию между клыками.
– Значит ли это, что на Прокопьевых напали не волки?
– Увы. Думаю, даже самый опытный натуралист не скажет с уверенностью, что волки должны были непременно искусать своих жертв. Даже наоборот, сегодняшний случай видится мне исключением. Я не очень хорошо знаю волчьи повадки, в моей практике вообще не было случаев, когда волки нападали бы на взрослых мужчин. И хоть опыт мой пока небогат, это известный факт: волки ищут легкой добычи, нападают иногда на детей, еще реже – на женщин. Погибший был человеком физически сильным, молодым и здоровым, он явно сопротивлялся и в итоге от волков отбился. Вряд ли волки ставили своей целью искусать жертву и отпустить – в отличие от людей, они лишь ищут себе пропитания. Так ведут себя сторожевые собаки, по приказу хозяина бросаясь на вора или разбойника.
Петр Маркович похолодел и выпрямился. Ничего нового доктор ему не сообщил, эти рассуждения становой мог провести и самостоятельно, но, не будь последние слова произнесенными вслух, он не заострил бы на них внимания.
– Я сказал что-то не то? – Алексей Ильич выпрямился тоже.
– Нет-нет, мне немного дурно от запаха крови, – поспешил заверить его Петр Маркович.
– Тогда вам следует выйти на воздух. Вы стали вдруг очень бледны.
– Скажи, а по характеру укусов возможно ли определить, волки напали на погибшего или собаки?
– Клыки у собак толще и короче. Следует провести точные замеры, чтобы утверждать это наверняка, но я почти уверен: речь о волках, а не о собаках. И, насколько я знаю, поблизости ни у кого нет такой своры. К тому же собаки подняли бы шум.
Петр Маркович покивал. Все так, как говорит доктор. Да и несерьезно, ей-богу, подозревать в убийствах злокозненного владельца своры собак. Однако совпадение казалось становому все более странным: и шайка разбойников, и стая волков промышляют в округе одновременно? В голову неотвязно лезло сомнение: а все же не волки ли убили Прокопьевых?
Поповское подворье чересчур богатым не было – не богаче старосты жил поп, две лошади имел и трех коров, свиней, кур, пяток гусей. От мужицкого хозяйство разительно отличалось домом – большим и светлым, более похожим на купеческую или даже на скромную дворянскую усадьбу. Как бы богат мужик ни был, а окон никогда большими не делал, двери ставил низкие, с высокими порогами, и все в его хозяйстве подчинялось строгой экономности. Отец Андрей, царство небесное, не экономничал, и над крышей поповского дома поднималось две печных трубы.
Петр Маркович огляделся, но увидел во дворе только давешнего Климку, который оказался не дурачком вовсе, а, напротив, мальчиком сообразительным и весьма забавным. И становой снова подумал о неправоте Мерлина: не просвещение даже – одно только общество людей образованных уже способно оказать благотворное влияние на умственное развитие ребенка, имевшего самую что ни на есть дурную наследственность: глухонемую мать и насильника-отца.
Пока Петр Маркович курил папиросу и оглядывал двор, мальчик, болтая о чем-то с самим собой, успел задать курам и принести в конюшню четыре ведра воды. Наверное, за эту привычку – непрерывно бормотать что-то себе под нос – он и получил прозванье «дурачок». Востроносый, белобровый, худущий, но ширококостный и рослый не по летам, лет через десять вырос бы он в здоровенного детину, а пока тощенькая шейка беззащитно торчала из намотанного на нее засаленного платка, и Петр Маркович почему-то представил, что если обхватить руками эту тощенькую шейку, то непременно ощутишь, как бьется в ней жилка жизни. Нет, никогда не понять ему ни одного убийцу – чтобы эту жилку оборвать, нечеловеком надо быть, зверем…
– Климка, поди сюда, – позвал становой, когда мальчик с двумя пустыми ведрами вновь бегом устремился к колодцу.
Детство – счастливая пора хотя бы и потому, что все на свете можно и хочется делать бегом, вот и Климка, услышав станового, не остановился, а лишь изменил направление бега и через мгновенье уже замер перед Петром Марковичем, сорвал с головы шапку и выпалил, чуть запыхавшись:
– Здрасте вам, ваш благородие…
– А где же отец Игнатий?
– Так он это, Ивашку щас пошел исповеда́ть.
– Вот как? Во вторник с самого утра? – удивился становой.
– Это чтоб до отпеванья Митька его за собой на тот свет не утащил. Ведь брат же родной… Ну и чтоб за упокой с чистой душой молиться.
Петр Маркович никогда не слышал о столь странном обычае – исповедовать родственников покойного в день его смерти, но решил, что батюшке видней, как облегчить человеку горе. Иногда исповедь по сути – душевная беседа, призванная успокоить и позволить высказать невысказанное, избавить от страха, от ощущения вины.
О событиях прошедшей ночи не мешало расспросить и Климку, и в ответ на расспросы Петр Маркович получил захватывающий рассказ со множеством додуманных, преломленных детским воображением подробностей.
Никита Панков снова не имел alibi – был в храме один в то время, когда волки напали на его товарища. Впрочем, о каком alibi может идти речь? В самом деле, не подозревать же в псаломщике пресловутого волчьего пастыря…
Едва увидев во дворе Петра Марковича, старая попадья, напоминавшая сказочную Бабу-Ягу, выскочила на крыльцо и закудахтала: да как же так, да почему ж на дворе, да холодина, а вот сейчас самовар…
Внутренность поповского дома не вязалась с убогой клетушкой, где теперь лежало тело убитого батрака, – не столь богатым был дом, сколь уютным, теплым и светлым. На окнах – модные с оборками шторы, резная мебель, напольные часы с колоритным боем, фаянсовые собачки на кружевных салфетках, прихотливая бронзовая лампа со стеклянным абажуром над столом, вышитая скатерть. Голландская изразцовая печь в углу горницы с вечера пышет жаром, круглобокий самовар начищен и блестит, как золоченый купол собора (чего никак не скажешь о куполе здешней церкви), на столе баранки с маком, мелко колотый сахар, тонкие, полупрозрачные чашки из фарфора с глубокими блюдцами, серебряные ложечки…
– А Алексей Ильич-та заглянет к нам на огонек? – попадья фальшиво склабилась, от чего ее сходство с хитрой Бабой-Ягой становилось еще более явным и навязчивым.
– Думаю, горячий чай ему будет очень кстати. – Петр Маркович снова ощутил дурноту, вспомнив, чем в эту минуту занят доктор. – А где же ваша невестка? Я с нею хотел говорить…
– Ох, ваше благородие Петр Маркович… Ох, всю-та ночь она с Митькой, упокой, Господи, его душу, провозилась, глаз не сомкнула – сидела и сидела, а что в том сиденье? Никакого толку в том сиденье, одно только огорчение и душевное беспокойство. Так и не ложилась. Спустится сейчас, одеться пошла – ночь-то всю в исподнице была, пальтишку сверху набросила, и только…
Молодую матушку, вскоре сошедшую в горницу, язык не поворачивался назвать попадьей – впрочем, как и матушкой. Едва ли ей было больше двадцати, а скорей не исполнилось и восемнадцати. Глазищи на пол-лица, да еще запавшие после бессонной ночи, кожа белая-белая, прозрачная, будто светится изнутри, но не здоровьем вовсе. Косы светлей свежей сосновой древесины, ниже пояса, плечи узкие и покатые, губы как припухшие – ангел небесный, а не молодуха. Однако на станового «матушка» глянула с нигилистским презрением, и Петр Маркович подумал, что кружева, оборки штор и фаянсовые собачки на резном комоде не составят ее счастья. Не о детушках она мечтала, не о хозяйстве, а о славе Софьи Перовской или по меньшей мере Софьи Ковалевской – в губернском епархиальном училище давно бродили идеи женской свободы. И чем более было этой свободы, тем пуще делалось брожение идей. Впрочем, Петр Маркович не видел в этом ничего особенно предосудительного, тем более что выпускницы епархиального училища обычно находили себя в народном просвещении, а это никак не противоречило покровительству церковно-приходским школам сверху.
На вопросы станового «матушка» отвечала односложно и отстраненно, будто через силу. Прямо не говорила, но намекала, вскидывая иногда горящие глазищи, что, если бы не исповедь, батрака можно было спасти, – наверняка читала медицинские книги, но навряд имела практический опыт. Петр Маркович пообещал ей разговор с доктором, едва тот освободится.
– Она, Петр Маркович, хотела доктору помогать, – встряла в допрос старая попадья. – Так я ей настрого запретила: где ж видано, чтобы добропорядочной женщине на мертвых мужиков смотреть? И страх, и стыд!
Несмотря на неприязнь к попадье, Петр Маркович счел ее довод веским – невозможно было представить эту ангельскую сущность над обнаженным трупом, цинично разглядывающей нанесенные раны и измеряющей их линейкой, вдыхающей запах крови и немытого мужицкого тела. То, что молодая матушка просидела рядом с умирающим батраком всю ночь, прежде перевязав ему раны, Петр Маркович не пожелал принять во внимание.
В этом деле вроде бы все было ясно. И столь подробные расспросы вести смысла не имело, но что-то внутри не позволяло оставить разбирательство, что-то подсказывало: дело нечисто. Но что?
По словам Климки, умирающий батрак умолял батюшку об исповеди. Презрел бренную жизнь ради жизни вечной? Петр Маркович не был атеистом (что в последнее время стало модным и в чем уже не стыдились признаться, а, напротив, кичливо выставляли безверие напоказ, как знак просвещенности и принадлежности к новому времени), но и чересчур религиозен не был.
– Матушка, а какими словами батрак просил вашего супруга об исповеди? – неожиданно для самого себя спросил становой.
Она залилась вдруг краской и кинула короткий взгляд на попадью. Люди с белой кожей легко краснеют, но сейчас не стыд был тому причиной, Петр Маркович сказал бы – кровь бросилась в голову. Она испугалась! Пожалуй, «матушка» имела обманчивую внешность: человек, краснеющий от испуга, – сильный человек, борец, а не жертва.
– Он сказал: «Кровь на мне, батюшка, покаяться хочу», – ответила она, чеканя каждое слово и прямо глядя становому в глаза.
«Так ведут себя сторожевые собаки, по приказу хозяина бросаясь на вора или разбойника» – будто раздался в голове голос доктора. Петру Марковичу почему-то стало страшно, безотчетным детским страхом перед темнотой, перед кладбищем, перед потусторонним миром, существование которого он отрицал как глупое суеверие. Наверное, из-за нежелания признать в себе этот страх он и постарался выбросить слова доктора из головы.
Бравый урядник, заручившись помощью сотских, быстро нашел место, где волки напали на батрака: за околицей, по пути к поповскому дому. Место хоть и открытое, но безлюдное. В дорожной грязи осталось множество волчьих следов, а кое-где видна была и кровь. Призванные на помощь охотники из местных не смогли уверенно сказать, сколько было волков в стае, напавшей на Дмитрия Семенова, – все вокруг было истоптано и волчьими, и человеческими следами. По следам насчитали охотники не меньше пяти волков разных размеров, но предположить, сколько их было на самом деле, не взялись.
Петр Маркович вернулся домой ближе к ночи, уставший от тряской дороги и будто до костей пропитавшийся осенней сыростью. Супруга его, Александра Андреевна, Сашенька, не ложилась еще, читала сыну Сереже, который не желал гасить лампу, пока не вернется отец. Младшие дочери, Полинька и Анюта, конечно, давно спали.
То, что дома его ждут, наполняло жизнь Петра Марковича особенным смыслом, неизбывным счастьем. Он поздно женился, когда искал не любви уже, а покоя и надежного тыла за спиной, юная тогда Сашенька не кружила ему голову, он выбирал невесту холодно и расчетливо (в смысле не материальном, но практическом, обыденном). И только сделав предложение, после помолвки, увлекся вдруг ею, ее жизненной силой и жизнелюбием, ее ожиданием неизбежного счастья с ним – и этого ожидания он не заслуживал вот так, a priori. Он и сейчас считал свой брак счастливым случаем, подарком судьбы, который выпал ему не по праву. При первой встрече Сашенька не показалась ему красавицей, теперь же он не знал лица милей и краше, чем лицо супруги. Кроме того, Сашенька обладала редкой для женщины добродетелью – она была умна в хорошем, житейском смысле этого слова, а потому Петр Маркович привык рассказывать ей о своих служебных делах и перипетиях и частенько слышал не советы даже, а полезные замечания и рассуждения.
Вот и теперь за поздним ужином не преминул рассказать жене о страшном преступлении, о волках и вере мужиков в волчьего пастыря, о встрече с Мерлиным, о подозрениях насчет Никиты Панкова, о молодой матушке и Климке-дурачке. Как выяснилось, не напрасно.
– Ты, Петюша, не езди один, как стемнеет, – сделала вывод Сашенька. – Хотя бы Дениску с собой бери. Время такое: и за три рубля зарежут.
– Ну, знаешь! – улыбнулся Петр Маркович. – Не до того они распоясались. Да и револьвер у меня всегда с собой.
– В городе про волчьего пастыря тоже болтают, и не мужики вовсе… Говорят, и волостного из Юрьева волки заели…
– Что-то не слышал я о таком происшествии, и волостной из Юрьева жив-здоров пока, слава богу; сегодня с ним виделся.
– Так давно уж говорят, недели две… Может, не волостной, может, не из Юрьева, может, не волки. Ты же знаешь, как разговоры идут: слышали звон… Но я тебе скажу, дыма-то без огня не бывает.
И утром, вняв рассуждениям жены, Петр Маркович не поехал на становую квартиру, а отправился к исправнику, чтобы выяснить, не было ли в уезде случаев нападения волков на людей.
[1] Травматический шок (лат.).
8
Иван Ермолаевич встретил станового радушно.
– Ты ж знаешь, Петр Маркович, я человек пожилой, усталый… Мне эта дребедень с разбойниками уж больно не вовремя. Да и наверху не до нее – всё про голод, про раздачу помощи, всё рапортуем об урожаях и неурожаях… Но если ты начнешь разбирательство по чести – я тебе препятствий чинить не стану. Разбирайся.
– Так что насчет нападений волков? – усмехнулся становой. Дребедень! Убийство шести человек – дребедень!
Александра Андреевна словно в воду глядела. Был случай. Во втором стане, в Ивановской волости, а не в Юрьеве, и не с волостным, а с его помощником. И вот что поразительно: этот человек вез деньги. Немалая была сумма, около пятисот рублей, но вез он их именно из Юрьева. И вроде бы не по казенной надобности, а по какому-то личному поручению. Разбирался с этим становой второго стана, Панкратов Гавриил Силыч, старый вояка – тоже, как и Постельников, человек усталый…
– Что ж ты, Иван Ермолаевич… – Становой посмотрел на исправника с укором. – Где ж ты видел, чтобы волки на здоровых мужчин нападали?
Постельников возвел глаза к потолку и вздохнул:
– Тут, Петр Маркович, некрасивое такое дело… Деньги из Юрьевского волостного правления в Ивановку везли, с оказией. И вот, ты понимаешь, никто не знает, кому эти деньги предназначались. В Ивановке денег никто не ждал, а волостной из Юрьева никаких денег не посылал, хотя пять мужиков из правления видели, как он насчет них сговаривался. Где ж видано, чтобы человек от своих денег отказался? Я так думаю, темные какие-то делишки волостные между собой обстряпывали.
Ну да. Юрьево – место проезжее, и брат волостного держит там питейное заведение, сиречь кабак. В Ивановке же испокон веку гнали самогон, но стоит она на отшибе, много там не продашь…
– Так что получается, что никаких денег помощник волостного не вез, а на нет и суда, известно, нет… Да и фельдшер в свидетельстве написал, что волки.
– Фельдшер? Не Алексей Ильич?
– Нет, Алексей Ильич тогда в отъезде был – один же на весь уезд… Вот и рассудили мы с Гаврилой Силычем, что незачем сыр-бор разводить. Волки и волки. А там еще и у почтальона лошадь задрали, ясно, что не разбойники.
– Э, не скажи, Иван Ермолаевич, – улыбнулся становой. – Денис мой удалой Иваныч протокол составил – о том, как разбойники у почтальона лошадь отобрали и отдали волкам на съедение.
– Вот уж не лентяй этот твой урядник…
– Это он для Измайлова постарался. По его сведениям теперь получается, что от разбойников проходу нет, за пятак горло перережут.
Помощнику волостного из Ивановки перерезали глотку точно так, как и Прокопьевым. Случилось это две недели назад, и Егорьев курган на то время разрыт не был. Только произошло убийство в лесу, на большаке, а потому закрытие дела ни у кого вопросов не вызвало. Сведения о деньгах из дела просто изъяли, но Петр Маркович решил все же уточнить у Гаврилы Силыча, кто из правления знал о деньгах, брал ли волостной расписку или обошелся присутствием свидетелей. Наводчик в таком деле личность немаловажная, не о трех рублях речь – без промаха бьют. И наводчик у них не батрак, не пьяница подзаборный, не мужичонка безлошадный – такие только случайно могут узнать, у кого крупные денежки за пазухой сегодня лежат, как в истории с Мятлиным. С помощником волостного все иначе. Конечно, кто-то из правления и проговориться мог, но ведь мог и не проговориться!
Нет, разбойникам в наводчики нужен или человек солидный, или состоящий в каком-нибудь присутствии, через которое много людей проходит. Волостной писарь, например, вполне подходящая фигура. Или какой-нибудь кабачник, трактирщик, – тоже многих людей видит и разговоры их слышит. Но не из Пёсьего, конечно, – трактира там сроду не было, а в кабачишку только нищеброды заглядывают. И понесли же черти Мятлина в этот вертеп!
Еще лавочники фигуры подходящие, и хозяева постоялых дворов, и… Петр Маркович усмехнулся и качнул головой: кто угодно наводчиком может быть, и половой в трактире, и подмастерье кузнеца, который лошадей на большаке подковывает. Всех не переберешь и не проверишь.
* * *
Похоронили Прокопьевых. Отпевали красиво, богато – родственников набежало много. А купца Мятлина забрали в город хоронить. Все равно Игнат довольный ходил – ему хорошо пожертвовали, свечек одних только штук двести сожгли. Митьку отпевали по-простому, и родственник у него был только один – Ивашка. Но помянули Митьку по-хорошему, Игнат расщедрился. Кутью сварили, и водки все вместе выпили. Никита, правда, сказал, что неспроста это, а потом разузнал: Машенька Игната уговорила.
После Митькиных похорон Ивашка совсем заскучал. На улицу носа не казал, даже в кабак не ходил, а по ночам огонь жег. Никита ругался, что с огнем спать приходится, и уверял Ивашку, что волки – не упыри, в дом не полезут, хоть с огнем, хоть без. Но Ивашка не верил и вспоминал случаи разные, когда волки из Егорьева стада в постелях людям горло перегрызали. Климка тоже Никите про Прокопьевых напомнил, и Ивашка поддакнул.
Но девять дней минуло, и Ивашка поуспокоился немного, даже в Юрьево с Никитой сходил на ярмонку. Туда и Игнат ездил с Машенькой, на ярмонке скотину распродавали, а она в тот год дешевле дешевой была. Купил коника задохлого, с торчащими ребрами, и велел Климке хорошенько его кормить, потому как коник молодой и, может статься, оклемается.
Коник, хоть и звали его Свирепа, добрый оказался, покладистый, через день-два уже повеселел, стал Климке свое житье-бытье рассказывать. Присочинял, конечно, но понемногу, меру знал. Как служил он до сей поры Иван-царевичу, и уж так они с Иваном куролесили – ни в сказке сказать, ни пером описать. И за жар-птицей в заморские края летали, и царь-девицу у Кощея из-под носа увели, и молодильные яблоки из сада Бабы-Яги воровали. Потом женился Иван-царевич на царь-девице и решил дальше степенно жить, семейной жизнью. А коника (его тогда Сивкой-Буркой звали) в конюшне холить велел. Его цыгане оттуда украли, кормили плохо – бескормица, – и Игнату с Машенькой на ярмонке запродали.
Никита на Игната после Митькиной смерти косо смотрел, с презрением, рот кривил – будто скалился. Он с мамкой по вечерам любил поговорить, хоть она его и не слыхала, особенно когда Ивашки не было.
– Задавил бы я его, Глаша, как гниду. Отца родного в могилу свел и думает, что с рук ему сошло! В Бога он не верует, вот что я тебе скажу, не боится Бога, понимаешь? Потому что самые атеисты из семинарии выходят, это я точно знаю, что говорю. Хорошо, если такие как Гриша – тот всегда честно признается, что атеист, и добавит еще, что совесть в человеке без Бога должна быть, изнутри, а не под страхом наказания. Этот же подлюка наоборот все выворачивает: раз нету Бога, твори что хошь – и ничего тебе за это не будет.
Мамка слушала его с интересом и кивала, а Никите только это и требовалось.
– Ему, гаденышу, Мерлин пятьсот рублей на ремонт храма пожертвовал. Вот побьюсь об заклад, он денежки давно прикарманил. Недаром же звонит по всему приходу, что деньги у Яшки в доме лежат. Надеется, что разбойнички на его полтыщи клюнут и Яшку зарежут. Двух зайцев разом убить хочет: тут и Симе теплое местечко освобождается, и перед архиереем за растрату не надо отчитываться. Я его насквозь вижу, змееныша… Только разбойники на его полтыщи пока не зарятся – у них интерес поинтересней есть, скоро выкупные в волость повезут, вот это куш так куш!
В селе тогда все только о деньгах говорили да о разбойниках, потому что выкупные платежи как раз собирали и в Юрьево волостному думали везти.
В воскресенье Игнат званый обед устроил, старосту со старостихой в гости зазвал и Яшку с женой. И праздника-то никакого не было, а такая канитель сделалась… На кухне и мамка, и попадья, и Машенька – все втроем с вечера крутились. Пирогов напекли: и с грибами, и с капустой, и с брусникой. Уху сварили жирную, по-монастырски, и утку с кислой капустой изжарили. Климка все блюда по очереди на стол подавал, как на царском пиру или в трахтире, – чин чином. И самовар сам притащил, хоть он жуть какой был тяжелый. Водку из штофчика Игнат наливал, не доверил Климке, и папиросами старосту сам угощал. Яшка и хотел бы напиться как следует, но дьяконица, баба по размерам крупная, куда крупней самого Яшки, за ним в оба глаза смотрела, да так строго, что Яшке водка в горло не шла.
Никиту хоть на застолицу и звали, а он не захотел с Игнатом водку пить, из гордости. Отговорился, что в храме после обедни надо прибрать.
На обеде про разное говорили, но более всего – про ангельскую молотилку на конной тяге. Игнат ее из Москвы выписал и хвалился теперь перед старостой. Особенно обсуждали бильный барабан против штихтового, аримиканского. Староста, конечно, говорил, что штихтовой по всему лучше, ну да что ему оставалось? Ему, небось, от ангелов молотилки ни за что не дождаться, тут иерейское звание надо иметь. Хотя и Климке было понятно, что бильный барабан – самый правильный, чай в барабан бить положено. Ну а против саломотряса староста уж ничего придумать не смог, согласиться пришлось, что с саломотрясом лучше, чем без.
Попадья прямо светилась от гордости, на гостей сверху вниз глядела, шею вытянув: мол, какой сынок у меня – всем хозяевам хозяин, ангельскую молотилку покупает. А Машенька, наоборот, все вниз смотрела, будто противно ей и про молотилку слышать, и про ангелов.
После чаю уж так надымили в горнице папиросами, что хоть топор вешай. Пока голанка топилась, дым хорошо в трубу уходил, а как закрыл Климка вьюшку, так вовсе дышать нечем стало. Попадья и дьяконица песни взялись петь, старостиха им тоже подпевала. Сидят все три песельницы, ручками щечки подпирают и тянут песни разные, тоскливые больше. Игнат старосту на двор повел, хозяйство показывать и нового коника, Яшка с ними хотел, но дьяконица его подрясник на кулак накрутила и усадила обратно на стул. Так и держала: одна рука под щечкой, другая у Яшки с заду.
Сумерки уж собрались, похолодело на дворе сильно. Климка как раз опять самовар пошел раздувать, видал, как Игнат Свирепу из конюшни вывел и старосте показывать начал. Коник пока не сильно растолстел, конечно, но шкура у него разгладилась, заблестела немного. Климка едва не решил, что Игнат коника продать хочет, так долго они там стояли и вроде бы торговались – староста даже ногой раз-другой топнул. И говорили они хоть с сердцем, но не кричали, а бормотали себе под нос, тихохонько так.
Жалко было Климке с таким чудным коником расстаться – он и сам был не прочь за молодильными яблоками или за жар-птицей куда-нибудь за тридевять земель слетать. Но, видно, не сторговался Игнат со старостой, а в горницу вернулся весь собой довольный, грудь колесом, а староста, наоборот, злой стал и будто пришибленный, еще больше, чем от молотилки.
Когда расходились званые гости, совсем стемнело. И у ворот вдруг заробел староста. Поначалу не подавал виду, только прощался долго, а как настала пора за ворота шагать, он и попятился. Яшка-то с женой пошли себе рука об руку, как голубь с голубицей, – она его покрепче к боку своему прижимала, чтоб он не больно раскачивался. Ну да им добираться-то недалёко предстояло, Яшкин кособокий домишко сразу за поповским стоял, ближе к церкви, а старосте со старостихой до околицы идти и идти было, а потом через все село, да в темноте – огни-то по вечерам не особенно жгли, покойников-упырей вроде не предвиделось. Понятно, и староста не мертвяков опасался, а волков из Егорьего стада.
Игнат благословил его на дорогу, но старосте благословение не очень-то храбрости прибавило – не надеялся он, видать, на Божью помощь в таком деле, как встреча с волчьим стадом. И как ни уверял его Игнат, что волчье стадо – это языческие суеверия, святой Георгий-Победоносец волков не пасет, а с небес на старосту глядит, вместе с другими святыми и ангелами, тот Игнату все одно не верил. Потому что Митьку волки взаправду заели, а что там на небесах – того никто не ведает. И водки выпить с апостолами Петром и Павлом староста пока не торопился.
Тут Никита и вызвался его проводить, а для верности и старостиного спокойствия топор с собой взял. Позвал и Климку, чтобы не скучать на обратной дороге, а Игнат не возражал, хоть и надо было прибрать горницу, – так обрадовался, что самому не нужно старосту провожать. Климка, может, и уставши был после гостей, а пошел с радостью, потому что лучше с Никитой по селу ходить, чем под присмотром Игната стол убирать. А когда вернутся они, может, Игнат уже и спать уляжется. Никита Климке факел велел сделать и наготове держать. Идти-то с огнем несподручно, еще тёмней темнота покажется.
А ночь чернющая была, безлунная, хоть глаза коли. Уж снега давно ждали, а все дожди и дожди лились – холодные, мелкие, иногда и не поймешь, то ли дождь идет, то ли туман росой опадает. И не морозно вроде бы – а зябко, и белым днем сумрачно, не то что ночью.
Староста в сапогах был, а старостиха – в башмаках по городской манере, изругалась по пути вся: грязь-то кой-где по колени, а под ногами не видать ничего. Климка в этот раз в лаптях был, и Никита тоже сапоги поберег. Полпути только до околицы дошли, а на лапотёшки столько грязи налипло, что и ногу не поднять.
И тут Никита Климку покрепче за руку ухватил, остановился и говорит погромче:
– Вот они! Гляди, гляди! Вот они!
Посмотрел Климка в поле, и точно: горят во тьме волчьи глаза, и много так, будто в самом деле не стая их, а целое стадо! Не бегут, нет – стоят смотрят, смаргивают иногда. В темноте зубов не видать, но Климке сразу оскаленные пасти представились, морды наморщенные, клыки длинные и тонкие. Только вот не страшно было нисколечко, потому что с Никитой ничего не страшно.
А староста онемел с перепугу и бежать собрался, старостиху бросив, но Никита его за сибирку ухватил.
– Куда? Только разбегись – догонят и разорвут. Нельзя им спину показать, из врага сразу добычей станешь.
А сам топор в сторону приподнял, к волкам повернулся и говорит нарочно громко:
– Ну, Егорьева паства, подходи! Щас поглядим-увидим, кто на кого тут охотится!
Попятились волки, испугались Никиты. А он еще громче:
– Зажигай факел, Климка. Щас мы им покажем, как на добрых людей бросаться!
Климка ловко спичку зажег, вспыхнул факел – глаза у волков ярче загорелись, а ночь вокруг еще черней стала.
Известно, волки огня боятся, но то ведь обычные волки… А Егорьевы боятся или нет – этого никто не ведает. Поговорить бы с ними, расспросить хорошенько, за что они Митьку заели, за что Прокопьевых перерезали… Ведь не с голодухи, а по злобе́.
Вроде и не спрашивал Климка у волков ничего, а сразу ясно стало – не страшен им огонь, и топор не страшен. А уходят они, потому что приказу нет на Никиту нападать. Велел бы им пастырь разорвать Никиту на клочки – и не помог бы ему топор.
Отступили волки, постояли – и прочь по полю понеслись, неслышно, будто земли не касаясь. А Никита еще грозил им вслед, «ату» кричал, свистел в два пальца, ладошкой по коленке хлопал и хохотал. Климка-то понял: Никита свистит и смеется, потому как не верил вовсе, что так просто волков напугать можно… Смерти от волчьих зубов ждал.
После быстрее пошли, за старостой еле поспевали и факел не гасили, хоть от него была одна морока, а свету – на три шага. Но волки больше не появились – ни по дороге туда, ни на обратном пути, когда факел уж совсем сгорел, только палка на конце угольком светила.
– Никита, а ты чего решил-та старосту провожать? – спросил Климка, когда подходили к дому.
– А того и решил. Не верю я в волчье стадо, не может такого быть, чтобы мертвецы из могил вставали и волков пасли. И в стада волки не сбиваются, не бывает такого. Один матерый, волчиха его и щенки – вот это стая. А чтобы по сорок штук собираться – нет у волков таких привычек.
– Так ты сам их нонче же видал!
– То-то и оно, что видал. Ий-ех! Не верь глазам своим… Ты, Климка, разбойничья твоя душа, считать толком не умеешь, а я вот сосчитал, сколько их там толпилось-то. И, навались они всем стадом, от нас бы только косточки обглоданные остались.
9
Все уж позаснули, когда Климка горницу пришел прибирать, – и к лучшему, потому что одному все поспокойней. И думал он от времени до времени, что вот как налетит сейчас волчье стадо, выбьет окно, прорвется в дом, – сбегали волки к своему пастырю, испросили приказу разорвать Климку на куски… В окно посмотрит, а там темень. Может, зеленые глаза волчьи и светятся, только их не видать, лампа больно ярко горит.
Зато в людской в ту ночь сильно тепло было, потому как печь в кухне топилась и день и ночь напролет, а людская к задней как раз избе прижималась. Забрался Климка к мамке на полати, сунулся к ней под бок – так хорошо, так сладко ему спалось в ту ночь, что и снов не снилось.
Наутро стал Климка Свирепу кормить и спросил невзначай так:
– Что, не сторговался Игнат со старостой, а? Не запродал тебя?
Фыркнул коник, и сразу ясно стало: и не собирался Игнат его продавать, совсем про другое они со старостой торговались.
– А об чем же ж оне торговались так долго?
Язык у лошадей нечеловеческий, так запросто и не перескажешь, но Климка-то как раз умел разобраться, на то у него и волшебный дар. Церкву, коник говорит, Игнат старосте хотел запродать.
– Глуп же ты, братец Свирепа… Слышал звон, да не знаешь, где он, – вздохнул Климка. – Нешто можно церкву кому продать? Церква – это ж храм Божий, тут с самим Господом надо торговлю весть. Да и запросит он небось немало – у старосты и нету стока.
А коник обратно фыркнул – глуп-де не глуп, а своими ушами слыхал, за что покупал, за то и продаю.
– И как? Купил староста церкву али не купил? – посмеялся уж Климка.
Купить не купил, но подумать собирался, с сродниками посоветоваться-посовещаться и ответ через три дня дать.
* * *
Выкупные платежи из Пёсьего благополучно добрались до волостного старшины, в этом Петр Маркович с самого начала не имел сомнений – разбойники догадались, небось, что охрана будет многочисленной. Но, будто в доказательство разбойничьей дерзости, безнаказанности, в тот же час, когда выкупные двигались в сторону Юрьева, на пути из села Рыбного в усадьбу обнаружен был управляющий помещика Новосильцева Христиан Карлович Штиль с перегрызенным горлом. В версте от тела управляющего лежал труп его лошади с опрокинутой двуколкой, немало поеденный волками. Дело относилось ко второму стану, и разбирал его усталый Гаврила Силыч Панкратов, вовсе не обрадованный вмешательством Петра Марковича.
О случившемся Петру Марковичу рассказал Алексей Ильич, и рассказал прежде, чем выехал на место, потому Петр Маркович счел благоразумным отправиться в Рыбное вместе с ним. Получив, впрочем, добро от исправника, дабы действия его не сочли самоуправством.
Алексею Ильичу, хоть тот и сильно был занят своими обязанностями уездного врача, тоже не давала покоя загадка «волчьего разбоя», и по пути он рассказал становому о проведенных им изысканиях в этой области.
Оказывается, доказанных бесспорно случаев нападения волков на людей отмечено было крайне мало, а чаще речь шла о таких происшествиях, как смерть Терентьевых или помощника волостного: когда вывод о нападении волков делается как наиболее похожий на правду, а иногда просто по полицейской лености, чтобы не возиться долго с разбирательством. Да и людская молва приписывает волкам многое из того, чего те не совершали. Так что смерть поповского работника можно было отнести к случаям не просто редким, а редчайшим.
– Поглядите, Петр Маркович, это первое нападение среди дня, все прошлые случались только в ночное время. Я прочел заметку одного натуралиста о волках, и он подтверждает, что голод может толкнуть волка на разбой и днем, но чаще это бывает не зимой, а в начале лета, когда волчица выкармливает выводок. В это время день гораздо длинней.
– Мы пока не знаем, когда случилось нападение на Штиля, – скептически заметил Петр Маркович. – Среди дня его лишь обнаружили.
– Позволю себе сказать, не сочтите за обиду, что дорога из Рыбного довольно оживленная, и навряд ли никто не проехал по ней от рассвета и до полудня.
Петр Маркович покивал – без сомнений, доктор был прав. И если волков на разбой среди дня толкает голод, то после ограбления Мятлина о голодном житье разбойников говорить не приходилось… И, будь они умней, затаились бы на время, залегли поглубже в свои логова, ан нет: будто вызов бросили, будто насмеяться решили над уездной полицией, и Петр Маркович принял их «насмешку» на свой счет.
Понятые уже прибыли на место обнаружения тела, Панкратов закончил осмотр и, зябко ежась под холодной осенней моросью, ожидал с нетерпеньем доктора. Когда же разглядел он в пролетке и Петра Марковича, лицо его, обрадованное было концом ожиданий, поморщилось болезненно.
– Здравствуй-здравствуй, Петр Маркович, – вздохнул он, качая головой, когда пролетка остановилась. – И ты здравствуй, Алексей. Ждали тебя. Ну… приступай, что ль… Хотя чего там приступать, и так дело ясное.
Панкратов с досады махнул рукой. И потом все крутился возле доктора и намекал недвусмысленно, что дело ясное: волки. Однако Алексей Ильич на его намеки не поддался и почти сразу объявил, что горло Штилю перерезали тем же орудием, что и Терентьевым. Панкратов обиделся – мнение Измайлова насчет Терентьевых ему было известно. Время смерти доктор точно определить не смог: пока в С-к за ним послали, да пока он собирался, да пока ехал – тело давно окоченело.
– На лошадь надо бы взглянуть… – сказал Алексей Ильич.
– На какую такую лошадь? – вспылил вдруг Панкратов. – На какую такую, позвольте узнать, лошадь? Мне, может, и на смертоубийство лошади дело возбудить?
– Ты не кричи, Гаврила Силыч, – одернул того Петр Маркович. – Алексей прав: на лошадь взглянуть обязательно надо, чтобы точно узнать, волки ее заели или нет.
– А если не волки, так кто ее заел, а? – продолжал громыхать становой второго стана. – Зайцы, может? Или мужик тут так оголодал, что лошадей сырьем жрать готов? Не распрягая?
Лошадь уже стащили в усадьбу, туда же для вскрытия велели везти покойного, хотя во вскрытии доктор не видел смысла: причина смерти была очевидной.
– А что, были у Штиля с собой деньги? – спросил как бы невзначай Петр Маркович.
– Кто теперь может сказать? – Панкратов поглядел на небо. – При нем денег мы не обнаружили. Может, были, а может, и нет.
– Ну и зачем же волкам его деньги? – усмехнулся Петр Маркович.
– Отчего же волкам? Никто не знает, сколько он на дороге мертвым пролежал, любой прохожий мог обобрать.
– Узнать, сколько времени он лежал на дороге, труда большого не составит. Нужно в Рыбном людей расспросить, когда Штиль оттуда выехал.
– Да уж темнеет! Никого и не найдешь в Рыбном для допросу, – проворчал Панкратов. – А если и найдешь, никто толком ничего тебе не скажет.
Сам помещик Новосильцев на зиму уезжал в Европу, на воды, доверяя вести хозяйство своему рачительному управляющему. В этих местах немцем-управляющим удивить кого-то было бы затруднительно, объявились они здесь вскоре после царского манифеста, почти тридцать тому лет назад, и скоренько показали безалаберному русскому помещику, как по-новому вести хозяйство. В отличие от Дмитрия Сергеевича Мерлина, Петр Маркович мало разбирался в политэкономии, но давно сердцем прочувствовал суть крестьянской реформы: поделив землю вроде поровну между помещиком и мужиком, по сути и одного, и другого лишили ее половины. Может, в тех урожайных землях, где еще сохранялась преимущественно барщина, реформа выразилась иначе, но здесь, в нечерноземье, мужик вместо оброка платил выкупные, а земли́ обрабатывал теперь вполовину меньше, в то время как помещичья земля, много жирней крестьянской, иногда не обрабатывалась вовсе. Рачительные немцы-управляющие драли с мужика деньги и за дрова из лесу, и за проход скотины к водопою, и за проезд по барской земле, и за ловлю рыбы в речке – за все то, что до царского манифеста крепостным давалось даром. Работа же на помещичьей земле стала той самой барщиной, на первый взгляд добровольной – но пойдет ли кто в здравом уме копать картофель за ботву, если нужда не прижмет его хорошенько? Дорого мужик платил за подаренную ему свободу…
Немцев в управляющие брали частенько из совершенных голодранцев, не имевших на родине ни кола ни двора. Однако тут они быстро становились на ноги, перевозили в Россию семьи, обживались, учились русскому языку…
Убитый был управляющим во втором поколении, вполне уже обрусевшим и никогда неметчины не видавшим, однако научился у отца практической сметке, скрупулезности и аккуратности в ведении хозяйства.
Да, он мог приехать в Рыбное для того лишь, чтобы пройти по лавкам, – однако усадьба Новосильцева стояла ближе к С-ку, где лавок было не в пример больше и каждая богаче, нежели в Рыбном. А ноябрь – месяц подсчета и сбора долгов, и это виделось Петру Марковичу более веской причиной приезда Штиля в село.
Как бы там ни было: разбойникам не имело никакого смысла убивать человека без денег за пазухой, сам факт нападения на него разбойников говорил о том, что Штиль вез с собой деньги. Так какая разница, зачем он ездил в Рыбное?
И тем не менее Петр Маркович намерен был это узнать. Навряд разбойники случайно встретили Штиля на дороге и убили, они наверняка действовали по наводке – и это существенно сокращало список возможных наводчиков.
Могла ли разбойничья шайка иметь несколько наводчиков? Могла, к сожалению. Но если среди тех, кто слушал в кабаке похвальбу купца Мятлина, найдется тот, кто знал о поездке Штиля в Рыбное, это почти наверняка окажется наводчик шайки.
Лошадь разыскали с трудом, на задворках усадьбы, – все же не подохла она, а была зарезана. И уж после этого волки терзали ее труп, но без особенного усердия – опасались, должно быть, среди бела дня надолго выходить на дорогу.
Жена Штиля, тоже немка, по имени Марта Генриховна, узнав от Гаврилы Силыча о смерти мужа, забыла о немецкой аккуратности – выла и ломала руки, валялась на коленях в грязи возле телеги, что привезла тело ее мужа. Вместе с матерью хныкали дети числом не менее шести, неодетыми выбежавшие на двор. И Алексею Ильичу пришлось отвлечься от осмотра лошади, чтобы заставить безутешную вдову хотя бы вернуться в дом, не мокнуть под дождем и не простудить детей. Удалось ему это с немалым трудом, да и как утешишь женщину, оставшуюся без кормильца с такой оравой детишек на руках? Старшему мальчику едва ли было больше двенадцати. Разве что помещик Новосильцев, вернувшись к весне в усадьбу, пожалеет горькую вдову и назначит детям Штиля какое-нибудь содержание, – все же погиб управляющий, исполняя служебный долг. Но содержание это разве что не даст умереть детям от голода, Новосильцев не столь богат и не столь щедр… Петр Маркович уповал на немецкую экономность и всей душой надеялся, что Штиль не транжирил заработанное, а скрупулезно откладывал деньги на черный день.
Издевка разбойников над уездной полицией в этом свете показалась Петру Марковичу не бессовестной наглостью, а поистине дьявольской жестокостью. Не потому, что ими был убит человек, а потому, что убит он был вроде бы как ради шутки, в насмешку… И если по пути в усадьбу становой с азартом думал о брошенном ему вызове, то теперь, поглядев на оставленных сиротами детей, усовестился этого своего азарта и, будучи принципиально против казни как таковой, пожалел вдруг, что в Российской империи душегубов не казнят смертью.
По пути в Рыбное Петр Маркович поделился этой мыслью с Алексеем Ильичом, но тот с ним не согласился, сославшись на статьи Максимова о ссыльных и тюрьмах.
– Не подумайте, что я столь гуманный по сравнению с вами человек, – сказал доктор. – Хотя данная мною врачебная клятва и обязывает меня к гуманизму. Но я считаю, что смерть, тем более быстрая смерть на виселице, – ничтожное наказание для убийцы. В то время как каторга, по моему мнению, много страшней смерти. К тому же самым страшным наказанием душегубу служит раскаянье и муки совести, а смерть лишает преступника этого наказания, вместо него оставляя лишь страх перед казнью.
– Ты не веришь в наказание Божие? В Страшный суд? – удивился становой.
– Помилуйте, Петр Маркович… Я верую, верую вполне искренне, но, увы, некоторые естественно-научные наблюдения слишком явно указывают на то, что после смерти нас ждет лишь небытие. Однако чтобы принять эту мысль, человеку и человечеству требуется мужество, на которое способен не всякий.
– Я не верю в раскаянье разбойников. – Петр Маркович ушел от скользкой темы. – История Родиона Раскольникова, конечно, показательна в своем роде, но для людей иного склада, нежели уголовный рецидивист.
– А легенда о Кудеяре? – улыбнулся доктор своей милой мальчишеской улыбкой.
– Кудеяр, по моему мнению, потому и стал героем легенды, что явил собой редчайшее исключение из всеобщего правила.
Гаврила Силыч, милостиво отпущенный домой, примирился с версией преднамеренного убийства только благодаря обещаниям Петра Марковича самолично произвести допросы свидетелей и представить материалы дела в надлежащем виде ему на подпись.
Да, Штиль приехал ранним утром в Рыбное к сельскому старосте с единственной целью – получить с общества часть платежей и недоимок за пользование помещичьей землей. Размер платежей утрясли за несколько недель до случившегося и утвердили на сходе. Разумеется, к назначенному сроку староста собрал ничтожную часть положенного, а потому срок этот перенесен был неоднократно. Штиль, имевший в таких делах немалый опыт, жаловаться пошел не к волостному старшине, который своей властью не мог обязать общество выплатить долги, а явился на заседание Юрьевского волостного правления, где и пригрозил старосте судом, полицией и прочими неприятностями в присутствии старшины, писаря и еще пятерых сельских старост, дав старосте Рыбного семь дней сроку. И срок этот истек нынешним утром. Всех долгов староста, ясное дело, собрать не смог, но примерно половину – всего около пятисот рублей – передал Штилю под расписку, которую и предъявил становому.
Староста Рыбного не помнил всех, кто присутствовал в волостном правлении и слышал угрозы Штиля, – путался, скреб затылок и спохватывался, что того или иного человека видел в правлении в другой вроде бы раз, и Петр Маркович понял, что к волостному придется ехать самому – или отправить Дениску, уповая на его быстроту и сообразительность. И если в первом Петр Маркович был уверен вполне, то во втором имел серьезные сомнения.
Помощник ивановского волостного был якобы заеден волками по пути из юрьевского правления, где несколько мужиков видели, как он сговаривался с юрьевским волостным о перевозе денег. Петр Маркович едва не потер руки от предвкушения удачи: это уже что-то! Собственно, только один человек мог присутствовать и в юрьевском правлении, и в кабаке при похвальбе Мятлина, – староста Пёсьего, выдумавший «глумление» разбойников над казенным имуществом – кобылой почтальона, – мужичонка ушлый, хитрый и жадный.
Однако тут Петра Марковича ожидало разочарование: староста Рыбного совершенно точно помнил, что на заседании волостного правления староста Пёсьего не был. Он вообще не любил бывать в правлении, посылал вместо себя то одного, то другого мужика.
Когда волостной договаривался о доставлении денег в Ивановку, вместо старосты от Пёсьего в правлении был его зять, Павел Дурнев. А жалобы Штиля вместо него слушал Парамон Седой, солидный зажиточный мужик, которого, кстати, не было в кабаке при похвальбе Мятлина. А вот одним из двух помощников старшины оказался тридцатилетний Спиридон Житов, брат Михаила Житова, кузнеца. И в кабаке он пил в ту злосчастную субботу, и в волостном правлении появлялся исправно, поскольку получал с этой службы копеечку. Мужик он был видный, здоровенный и для сбора податей подходил как нельзя лучше, к тому же имел начальное образование.
Кроме того, при ближайшем рассмотрении истории гибели помощника волостного Петр Маркович отметил еще одну немаловажную деталь: тот был убит непосредственно после того, как покинул правление, а это значит, что у наводчика попросту не было времени передать разбойникам, куда и зачем несчастный отправляется. А это значит, что о передаче денег разбойники узнали раньше, чем произошла передача денег в правлении.
10
* * *
Опять неправым вышел Никита – довезли выкупные до волостного благополучно, ни волков, ни разбойников на пути не случилось. Да и куда им против урядника, трех сотских с ружьями и еще десятка мужиков? И белым днем – не темной ночью.
Никита в тот день нарочно в кабак пошел, чтобы разузнать, что да как. И Климку с собой взял – тёмно уж было, на дворе работы никакой, праздников-застолий пока не ожидалось, а потому мамка на кухне и без него справилась.
В кабаке Никита не долго посидел, пропустил стаканчик, новости послушал и назад засобирался. Да не тут-то было!
Крик за окном и не слыхать толком, если двери закрыты, да тут как раз два мужика заспорили насчет помощи голодным – да так заспорили, что едва не подрались. И хоть народу в кабаке немного было, а такой шум поднялся: кто кричит, что будет помощь, кто кричит – не будет. Никита к спорщикам не полез, ухмылялся только. Он давно уж говорил, что вся эта помощь в кармане у старосты останется да у родственников старосты, а если кому что и перепадет, так разве что Седому и Житову. Седому – потому что продувная он бестия не хуже старосты, а Житову – потому что сильно здоров и старосту не боится. А Власьев, у которого детишки с голоду пухнут, помощи этой как своих ушей никогда не увидит. Потому как он раззява и дуралей.
Климка в это время кабачного кота гладил – хороший был кот, драный только сильно. Тоже новости Климке рассказывал, но больше про мышей да про крыс хвастал. Гордился он своими охотничьими подвигами, но Климке-то что до кабачных крыс?
Кот-то первый неладное и почуял: на ноги вскочил, спину выгнул и начал хвостом злобно размахивать. Кто со зверьми разговаривать не умеет, тому и не объяснишь, что не сразу понять можно, о чем зверь толкует. Вот и тут: ясно было, что кот своего врага чует, и Климка решил было, что под окошком чей-то дворовый пес пробежал.
– Да не боись. – Климка опять кота погладил. – В кабак-то пса никто не пустит.
А у кота шерсть на спине дыбом поднялась: пса, да не пса… А похуже…
– Да ну, – говорит ему Климка. – Где ж видано, чтоб волки по кабакам ходили? У них, чай, денег сроду не водилось, чтобы по кабакам ходить. А без денег что в кабаке делать?
И вот если бы не спорили мужики, все бы, может, и иначе вышло. Никита даже на дверь оглянулся, прислушался – и Климке тоже оттуда крик послышался. А когда Никита вставать начал, на самом крыльце уж кричали и сапогами топали. Но страшней всего был звериный рык прямо за дверью – а Никита с Климкой у самой двери как раз сидели. Дверь-то наружу открывалась, чтоб не в меру пьяных (или драчунов там) удобней было взашей из кабака спроваживать. Вот кто-то и навалился на дверь с наружной стороны с криками. И пока Никита двери-то открывал, крик оборвался вдруг, а вместо него сначала хрип стал слышен, а потом и вовсе ничего.
А как раскрылись двери, так на порог мужик ввалился – Климка даже не сразу его узнал. Потом уж разглядел, что это Касьян Седой, старший Парамонов сын. У двери́-то свету мало… Тот ввалился, запнулся о порог и грянулся на пол прям посреди кабака. А из шеи у него кровь на пол хлещет и хлещет…
Тут все замолчали, конечно, и с мест повскакали. И Климка со всеми.
А Никита дверь пошире раскрыл, вперед подался и о порог ногой топнул.
– А ну пошли прочь! – крикнул. И топнул еще раз.
Климка только одним глазком туда глянул – и обмер: мелькнул на крыльце серый поленом хвост… Волк!
Никита дверь захлопнул и на два шага от нее отступил, тряхнул головой и выговорил еле-еле:
– Царица небесная…
К Седому уж кабачник кинулся и еще два мужика. Ганька-половой на крови́ оскользнулся и рядом с Седым на задницу хлопнулся. А кровь лилась-лилась да перестала… И так Климке вдруг стало страшно: это душа Касьянова отлетела, под потолок поднялась и повисла там в дыму папиросном, на всех сверху вниз глядючи… Климка и не понял сначала, откуда это узнал, – а оказалось, кот ему потихоньку шепнул. Коты – они видят ду́ши человечьи.
– Батюшки светы… – выдохнул кто-то у Климки за спиной.
Тогда все разом и загомонили. Такой шум подняли, что кот подумал-подумал да ушел восвояси. Никита тоже к покойнику повернулся, нагнулся, за руку пощупал. А потом выпрямился и широко перекрестился, глядя в потолок, – будто услышал, что́ кот Климке про душу говорил.
– Преставился? – ахнул кабачник.
И Никита ему кивнул.
Потом уж разглядели, что вся одежа на Седом в клочья рваная и много где в крови перепачканная.
Кабачник за сотским Ганьку послал, да Никита вовремя того за воротник ухватил.
– Куда? К какому сотскому? Я с крыльца твоего трех волков сейчас согнал, а ты мальчонку одного на улицу шлешь?
Ганька аж присел с перепугу – он не подумавши кабачников приказ кинулся исполнять, по привычке. Тут все опять и замерли, и особо те, кто лыжи навострил потихоньку из кабака уйти. А кабачник всхлипнул притворно, на Никиту поглядел жалобно и спросил тоненьким голоском:
– Мож, эта… На крыльцо его?
Понятно, мужики по домам разбегутся, а кабачнику с Ганькой что ж, с мертвяком почти что под одной крышей ночевать? Дом-то у них прямо тут, позади кабака…
– Пока становой не приедет, ничего трогать нельзя. – Никита лицо сморщил – жалко ему, должно быть, стало кабачника.
– Нечистый покойник-та… – Кабачник снова всхлипнул. – А ну, как ночь, встанет…
Ганька тоже носом зашмыгал, морду скривил – будто реветь собрался.
И тут догадался Климка, отчего Никита морщился и на что кабачник намекал: раз Седой без причастия помер, его ж отчитывать три ночи до похорон придется!
– Отца Якова к вам пришлю, – ответил Никита. – Чай, ему тут сподручней, чем в храме…
Расходились из кабака ватагами, но волков и след простыл. Сотский на ночь глядя за становым ехать не хотел, но кабачник ему посулил денег немалых и лошадь дал, и тот верхом в город поехал, да еще двоих десятских с собой зазвал.
Яшка с женой у попадьи как раз в гостях сидели. Вернее, конечно, дьяконица к попадье в гости пришла, а Яшку с собой прихватила, чтобы под присмотром его держать. Как Игнат объявил, что Яшке мертвяка отчитывать надо, тот уже свободе обрадовался, а когда узнал, где покойничек лежит, и вовсе руки потер на радостях: запустили козла в огород! Побежал в село – только пятки засверкали, и волков не побоялся!
Ивашка от страха аж завыл, ноги на лавку поднял и в угол забился, когда Никита рассказал про Седого. Потом молиться стал, сначала прямо на лавке, а потом и перед иконкой в углу, на коленках. И так молился усердно, так лбом об пол стучал, что Никита косо на него смотреть начал.
А потом в людскую Машенька пришла, стала Никиту расспрашивать. Никита хоть и удивился, а все честно ей рассказал. И добавил уж под конец:
– Не бывает такого. Не бывает! Не бросаются волки на мужиков посреди села, перед кабаком прямо!
– Да они ж, небось, не перед кабаком на него напали, – тихо возразила Машенька. – Он от них побежал, наверное. Вот они и гнались за ним до самого кабака.
– Не бывает такого, – гнул свое Никита. – Они на крыльце ему глотку порвали, а он на ногах стоял, между прочим! Это как высоко волку прыгать пришлось!
Ивашка от его слов еще усердней молиться стал – так головой об пол приложился, что взвыл от боли.
Никита оглянулся на него через плечо и головой покачал:
– Заставь дурака богу молиться… Вань, ты ж исповедовался недавно, Господь тебя уже простил, все твои грехи на Игната повесил…
А Машенька и говорит, тоже тихо, но с укоризной:
– Вы, Никита Аверьянович, не смейтесь над ним… У него брата волки убили – понятно, как ему страшно.
Ивашка всю ночь жег огонь в людской, как, впрочем, и все в Пёсьем. А наутро собрал пожитки свои, генералов поснимал со стенки и ушел, едва рассвело. Игнат весь изругался, ногами топал, чуть вслед Ивашке не побежал. Только тот его вовсе не послушал – не оглянулся даже.
Оно и понятно: и с Митькой-то вдвоем батрачить на Игната нелегко было, куда уж одному справиться? Да еще и когда волчье стадо за воротами тебя караулит.
Без мужика в хозяйстве не обойдешься, Никита вместо Ивашки спину гнуть не станет – чай, не батрак, а псаломщик. Климка мал еще, а сам Игнат белы ручки в навозе марать погнушался. В общем, пришлось ему должников к делу приставить, ну да с них какие батраки? Явился с утра Пров Власьев, посидел на завалинке… И пришлось Игнату за ним весь день ходить и пальчиком указывать, что делать надобно. А только Игнат отвернется – Пров уж опять на завалинке сидит. Ивашка-то с Митькой вроде как свои были, сами знали, что им делать. Дров не нарубят – сами же и мерзнуть будут, хлев не почистят – самим же придется шлепать по навозу. А Прову что? Ушел вечером к себе в избу, и чихать ему, есть дрова у Игната или нету дров.
* * *
Смерть Касьяна Седого, без сомнений, была похожа на смерть Дмитрия Семенова, поповского работника, но своей очевидностью, прямой своей наглядностью виделась Петру Марковичу еще более загадочной, необъяснимой. Непосредственное участие в произошедшем Никиты Панкова тоже наводило на размышления…
И на этот раз Петр Маркович сам, не дожидаясь слов доктора, сказал:
– В самом деле, будто кто-то свору собак натравил…
Алексей Ильич покивал в ответ, а Петр Маркович подумал, что волков на крыльце видел только Панков, – с его слов о волках говорили и все остальные.
– Меня одно смущает, – вздохнул доктор. – Непосредственная причина смерти Седого – перерезанное горло. И перерезано оно точно так, как у Терентьевых и Штиля.
– Ты хочешь сказать, что его убили не волки?
– Нет, такой вывод я сделать поостерегусь. Помните, я показывал вам след на икре Семенова? Режущий укус, рана будто рассечена ножом, а не порвана клыками. На горле она выглядит немного иначе, чем на икре, но все равно очень похожа.
Петра Марковича замутило от слов доктора – впрочем, виной тому могла быть и холодная духота питейного заведения: экономный кабачник не топил печь, а дверь оставил плотно закрытой. Отец диакон, которому ночью надлежало отчитывать нечистого мертвеца, мирно храпел на лавке в дальнем конце кабака, и запах перегара, от него исходивший, не смогла перебить и вонь протухшей за ночь крови. Из чего Петр Маркович сделал вывод, что к обязанностям Хомы Брута отец диакон отнесся без должного рвения.
– Не сочтите за дерзость, – улыбнулся доктор, – но мне кажется, что кто-то мастерски подражает этому режущему укусу. Столь мастерски, что я не возьмусь отличить рану, нанесенную волком, от раны, нанесенной ножом. Я думаю, это нож особого вида, нарочно сделанный для того, чтобы выдавать убийства за проделки волков. И чтобы выдумать такой нож, нужно иметь немалый опыт в таком деле.
– В каком? – с некоторой даже поспешностью спросил Петр Маркович.
– Я сомневаюсь, что в разбойничьей шайке орудует врач с университетским образованием, пусть даже и неоконченным. Слишком уж… простецки, по-мужицки наивно. – Доктор немного помолчал и закончил вполне уверенно: – А значит, речь идет о мяснике.
Петр Маркович едва не потер руки: наконец-то хоть какая-то зацепка, какой-то, пусть и смутный, след! Ай да умница Алексей Ильич! Ай да умница!
Впрочем, на загадку смерти Седого слова доктора света не проливали: совершенно невероятным, невозможным было нападение стаи волков на человека посреди села. Не на ребенка, не на хлипкую бабенку – на здорового, сильного мужика, который может сломать волку хребет о колено. И если поповского батрака волки заели в темном безлюдном месте, глухой полночью, то Седого убили на крыльце кабака, чуть ли не при всем честном народе… Разумеется, к приезду станового следы на улице давно затоптали, однако дотошный Денис свет Иваныч отыскал-таки место, с которого началась погоня: на этот раз волчьи следы остались кое-где на скошенном поле. И шли они, по злосчастному совпадению, со стороны Егорьева кургана – о чем сотский и два призванных на помощь охотника-следопыта немедленно раззвонили по всему селу, особо налегая на разрытую «могилу» Егория Храброго.
Однако, несмотря на всю невозможность столь дерзкого нападения волков, дело с полицейской точки зрения выходило вполне очевидным. Два десятка свидетелей подтвердили слова Никиты Панкова о волках на крыльце кабака, да и Алексей Ильич однозначно заключил, что Седой убит волками.
Петр Маркович не поленился поговорить с Панковым еще раз, для чего перед отъездом заглянул в поповский дом. Как раз темнело, и Панков уже собирался идти в храм, куда перенесли гроб с телом Седого – была его очередь исполнять обязанность Хомы Брута. Петр Маркович давно обратил внимание на то, что самые неверующие люди выходят почему-то из духовных учебных заведений. И не только неверующие, но и не суеверные. Казалось бы, истинная вера должна была исключать суеверия, однако вера и суеверие всегда шли рука об руку. Признаться, даже Петр Маркович чувствовал некоторый трепет, представляя себе ночь наедине с мертвым телом. Однако ни отец диакон, ни Никита Панков не испытывали никакого страха, отчитывая ночами покойников, – для обоих обязанность представлялась будничной, и становой подозревал, что и тот и другой просто мирно спали, не утруждая себя молитвами, необходимыми для защиты от нечистой силы, и уж тем более не очерчивали вокруг себя кругов, никакой нечистой силы не опасаясь.
Панков сел за стол сам и пригласил сделать то же станового и доктора, не пожелавшего ждать окончания разговора в пролетке у ворот.
– А куда же подевались генералы? – с улыбкой спросил Алексей Ильич, оглядывая показавшиеся вдруг пустыми стены.
– Ушли генералы. Вместе с Ванькой ушли, – вздохнул Панков и глянул на Петра Марковича со значением. – Сегодня утром. Как прознал Ванька про Седого, так быстренько манатки собрал и в город подался.
Ничего удивительного становой в этом не усмотрел: волки убили брата Ивана Семенова, и тому было чего опасаться. Снова суеверие – будто способен покойник увести родственника за собой. Однако Панков будто невесело подсмеивался над Семеновым и на что-то становому намекал…
«Кровь на мне, батюшка. Покаяться хочу», – вспомнились вдруг слова юной матушки, переданные становому с нажимом, с вызовом. А еще отец Игнатий вздумал исповедовать Ивана Семенова наутро после смерти брата… Вывод напрашивался сам собою: неужто оба брата состояли в разбойничьей шайке, убившей Терентьевых и Штиля? Неужто опасались Провидения, наказующего убийц за грех смертоубийства? Тогда получается, что и Седой разбойничал вместе с ними?
А надо бы отыскать этого Ивана Семенова да хорошенько допросить. Дело ведь не в существовании карающего грешников Провидения, а в том лишь, что в него верил Семенов…
Становой еще и еще раз расспрашивал Панкова о произошедшем накануне, когда в пристройку вернулся мальчик – и заробел сначала, остановился в дверях, увидев гостей.
– Климка, заходи давай – все тепло выпустил, – приветливо сказал мальчику Панков, и от Петра Марковича не ускользнула мягкость, добрая привязанность псаломщика к ребенку. Непритворная вовсе.
Мальчик стащил с головы шапку и неуверенно поприветствовал гостей:
– Здрасте вам, ваши благородия…
– И тебе, Климка, здоровья, – ответил ему Алексей Ильич. – Ну как? Что тебе новенького звери про свое житье-бытье рассказывают?
– Да так, разное говорят, – пожал плечами мальчик совершенно серьезно.
Снял армячок, повесил на гвоздь у входа, сел на краешек лавки – Панков сгреб длинной ручищей плечики ребенка и притянул того к себе поближе. Пожалуй, только после этого Климка почувствовал себя поуверенней.
– Да точно я вам говорю, ваш благородие… – в который раз повторил Панков. – Волки это были, никакие не собаки. Один так и щерился на меня. Я ему: пшел прочь! – а он и не думал бежать, стоит скалится, пятится задом еле-еле…
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
