Обложка Дорога домой. Повесть о ноже, призраке и одном ронине

Дорога домой. Повесть о ноже, призраке и одном ронине

Любовь Федорова

0% прочитано
Стандартный
Любовь Федорова

Дорога домой. Повесть о ноже, призраке и одном ронине

1

Дождь пришёл с запада.

Кагэяма Синдзабуро шёл по берегу провинции Хидзэн уже третий день, и всё это время море лежало слева от него, серое и терпеливо вздыхающее, словно старый пес, давно потерявший надежду на внимание и ласку хозяина.

Плетеная шляпа-амигаса размякла, обвисла и пахла прелой соломой, хакама, подвязанные для ходьбы, отяжелели от воды, а варадзи на ногах пропитались слякотью и давно не защищали ноги от грязи. Два меча за поясом: катана — длинный, вакидзаси — короткий, — были единственным, что оставалось хотя бы немного сухим, потому что о них Синдзабуро заботился больше, чем о себе. Не из благородства и воинской чести. Просто привычка, вбитая в него отцом ещё в те годы, когда у семьи Кагэяма имелся господин, дом с черепичной крышей и жалованье в сто пятьдесят коку риса.

Господина не стало четыре года назад. Он умер, не оставив наследника, и дом его конфисковали по закону о кайэки, как конфисковали в те годы имущество многих. Триста самураев разошлись по дорогам, и Синдзабуро, которому исполнилось тогда тридцать почти день в день со смертью господина, ушел вместе с ними. Он называл свои скитания мусясюгё — странствием ради совершенства в воинском искусстве, — чтобы звучало достойно. Правда же заключалась в том, что ему толком и некуда было идти.

Деревня появилась на закате. Десяток крыш, вросших в песчаный склон, перевёрнутые лодки, запах водорослей и рыбьей требухи. Ронинов в рыбацких деревнях не любили — от них простолюдинам не было пользы, зато могло случиться много бед, — и Синдзабуро, не заходя к людям, свернул к крайней хижине, что стояла на отшибе, среди сосен, чёрная, покосившаяся, давно брошенная. Дверь хижины висела на единственной верёвочной петле. Внутри пахло мышами и плесенью. Крыша текла, но не везде, укрыться на ночь можно.

В заброшенном очаге он развёл огонь из обломков рыбной корзины и веток старой сливы, росшей, вернее, умершей недалеко от входа, снял мокрое, разложил у огня и сел на корточки, подставляя ладони теплу. Земляной пол в той половине, где крыша оставалась цела, был утоптан, доски на возвышении — там, где семья когда-то спала, — подгнили и неверно гуляли, если тронуть рукой или бросить сверху дорожный мешок. Одна из них гуляла особенно, и Синдзабуро, движимый не столько любопытством, сколько тем, что человеку, у которого ничего своего нет, должно быть любопытно всё подряд, потому что даже мелочь может принести удачу, поддел её остриём бамбуковой щепки. Доска отошла очень легко.

Под ней лежал свёрток промасленной ткани, а в свёртке — нож.

Синдзабуро развернул ткань и замер, приоткрыв рот. Вот так клад ему достался. Лежит почти на виду, и ведь никто не наткнулся на него раньше — ни наследники прежних обитателей хижины, ни деревенские дети, которые играют везде и ничего не боятся. Хочешь не хочешь, а поверишь в сказки, будто клады даются не всем, а лишь избранным…

Нож был длиннее танто и короче вакидзаси — примерно в полтора сяку, — но главное было не в длине. Клинок был прямой, обоюдоострый, сужающийся к острию ровно, как язык пламени, и по обеим его сторонам шли глубокие долы. Рукоять была витая, обтянутая проволокой, а гарда… Синдзабуро повернул нож к огню и пощупал, так как не сразу поверил глазам. Гарда была не круглой цубой, а крестом — двумя длинными усами, загнутыми к острию, — и сбоку к ней было приделано кольцо, в которое, судя по всему, полагалось просовывать большой палец. Всё это было чёрным от времени, но под чернотой угадывалась сталь такого качества, какого он не видел даже у клинков Хидзэн, славившихся на всю страну.

Он понял, что держит, ещё прежде, чем подумал об этом словами.

Вещь была чужая. Не чужая, как вещь соседа, потерянная или украденная, а чужая, как ветер с запада, — из тех земель, откуда приплывали корабли с красноволосыми варварами и их запретной верой. Как ветер тех земель, о которых указами сёгуна было велено ничего не знать и в ту сторону особо не заглядываться. За такую вещь в руках простолюдина полагалась мгновенная смерть. За такую вещь в руках ронина, если бы кто-то донёс, — тоже смерть, только с долгими предварительными расспросами — не про обычное «где взял», а про «зачем держишь при себе, на кого злоумышляешь, не молишься ли на крест» — и, почти обязательно, пытками.

Разумнее всего было бы выбросить нож в море.

Вот прямо сейчас встать, выйти в промозглые сумерки, взобраться на прибрежный камень, размахнуться посильнее, и…

Синдзабуро подержал нож ещё немного, взвешивая на ладони, провёл ногтем по кромке — она откликнулась тихо, тонко, звонко, как хорошо натянутая струна кото, — и положил рядом с собой, на сухую сторону от очага. Он сказал себе, что решит это дело утром. Это была ложь, и он точно знал: человек, который кладёт вещь на сухую сторону рядом с собой, уже все решил.

Хороший, слишком хороший нож, чтобы его утопить. И дался в руки не по случайности. Какой-то знак, зачем-то будет нужен.

Он поел холодного риса из бамбуковой коробочки, сложил обломки сливового ствола так, чтобы пламя было не большим, но держалось долго, лёг, укрывшись влажным хаори, и уснул под шум дождя, который лупил по дырявой крыше, словно настойчиво требовал позвать его в гости.

2

Синдзабуро проснулся оттого, что в хижине кто-то стоял.

Не было слышно ни шагов, ни скрипа, ни шороха ткани — только ощущение присутствия, знакомое каждому, кто хоть раз просыпался в казарме и знал, что рядом стоит человек и пристально на тебя смотрит. Синдзабуро не открыл глаз. Он позволил дыханию оставаться ровным, а правой руке — сползти под хаори, к рукояти вакидзаси, лежавшего вдоль бедра, потому что катана стояла у стены и была слишком длинна для тесного пространства хижины, к тому же, перевернуться означало показать, что он проснулся.

Пальцы нашли рукоять. Большой палец лёг на цубу и надавил — медленно, на ширину рисового зерна, пока хабаки не вышло из устья ножен. Щелчка не было. Он не знал, слышит ли тот, кто стоит над ним. Сейчас станет ясно.

Синдзабуро открыл глаза и ударил. Одним движением взлетая на колено, левой рукой рванув ножны назад и вниз, так что клинок вышел сам, снизу вверх, наискось, туда, где у стоящего человека бедро переходит в живот.

Клинок прошёл сквозь фигуру, как сквозь дым от очага.

Синдзабуро замер в конечной позиции, с вакидзаси на уровне того, что должно бы быть чужим беззащитным животом.

Тускло мерцали угли почти прогоревшей сливы.

Он поднялся на ноги. Отступил назад. И посмотрел. Сначала прямо перед собой, затем снизу вверх, потому что был меньше ростом. Фигура перед ним стояла неподвижно.

Сердце дрогнуло, словно его облило холодом: Синдзабуро, зачем ты сюда пришел? Дураку понятно, кого только ни встретишь в брошенных хижинах, в которые не заходят даже бродяги. На что рассчитывал, когда устраивался тут на ночлег?.. Потом отпустило — нет, не тэнгу. Не нежить из леса, хотя и похож.

Это был человек. Или почти человек. Он был высок — так высок, что затылком едва не касался потолочной балки, — и неправильно сложен: слишком длинные ноги, слишком узкие бёдра, гордо развернутые плечи, очень прямая спина, словно он от рождения не имел над собой господина и никогда никому не кланялся. На нём была одежда, какой Синдзабуро не видел даже на картинках: короткая куртка с прорезями на рукавах, штаны, надутые, как рыбьи пузыри, и заканчивающиеся под коленом, чулки, тяжелые башмаки с квадратными пряжками. Лицо было бледное до синевы, с длинным носом и глубоко посаженными глазами; на подбородке клинышком торчала острая красновато-желтая бородка, а над ней — усы, закрученные вверх, словно человек старательно заботился о том, чтобы завитки были идеально ровными. Брови были светлые, невидные, и волосы тоже рыжеватые, до плеч. И сквозь всё это — сквозь бородку, сквозь пряжки, сквозь надутые штаны — просвечивала противоположная стена хижины с трещиной в глиняной обмазке.

Призрак посмотрел на вакидзаси, нацеленный ему в живот, потом на Синдзабуро, потом снова на вакидзаси. И сказал что-то.

Голос был низкий, чуть скрипучий, и слова — Синдзабуро потом много раз вспоминал эту минуту — были похожи на тот стонущий и чавкающий звук, с которым бык вытягивает увязшие копыта из размокшей дорожной глины. Множество согласных, вязких, гортанных, налипающих друг на друга.

— Wel… — сказал призрак. — Dat is ook een manier om goedemorgen te zeggen. (*)

И, к полному изумлению Синдзабуро, усмехнулся.

Ронин отступил на шаг, не опуская меча. Из головы его, как рисовые зёрна из опрокинутой меры, разом высыпались все истории, которые он слышал в детстве от нянек и позже, у солдатских костров: о юрэй, что приходят к тем, кто взял их вещь; о том, что мёртвые не касаются земли ногами; о том, что если ответить мёртвому, он получит власть над тобой.

Он посмотрел на ноги призрака. Башмаки с пряжками стояли как бы на земляном полу, но не на нем самом, а в двух пальцах над ним, в пустоте, и это было так по-настоящему страшно, что Синдзабуро почувствовал, как у него снова льдом обкладывает сердце и леденеет кожа на спине под не просохшей еще одеждой.

— Уходи, — сказал он. Получилось хрипло. — Тебе здесь не место.

И понял, что сболтнул глупость. Это Синдзабуро было здесь не место, это он сам занял на ночь чужую хижину. Ещё и потрогал заколдованный кинжал.

Призрак наклонил голову, словно большая любопытная птица. Он явно не понял ни слова — и это, странным образом, было хуже, чем если бы понял. Ронин всю жизнь имел дело с людьми, которых мог напугать или уговорить, и с ками, которых мог задобрить рисовыми лепёшками. Существо, которое даже не понимает угрозы, нельзя прогнать ни одним из известных способов.

Тогда призрак сделал попытку объясниться.

Он медленно, чтобы не напугать Синдзабуро ещё больше, вытянул правую руку вперёд — ладонью вверх — и посмотрел на нож. Тот лежал у очага, там, где Синдзабуро его оставил, и угли, догорая, красили его кромку в цвет старой меди. Потом призрак посмотрел на ронина. И снова на нож. И кивнул, один раз, коротко.

Моё.

Синдзабуро понял это так же ясно, как если бы ему сказали по-японски. Он понял и другое: если бы мёртвый красноволосый хотел его убить, то не стоял бы так, с пустыми руками, не пытаясь взять нож. Мёртвые, если верить рассказам, не бывают вежливы без настоящей причины.

Он опустил вакидзаси. Не убрал — опустил.

— Твоё, — сказал он. — Я понял. Твоё.

И, присев, подтолкнул нож рукоятью к призраку — по земле, как подталкивают миску собаке, о которой не знаешь, укусит она или нет.

Призрак посмотрел на нож у своих ног. Потом нагнулся — движение было жутко правильным, живым, с этим коротким выдохом человека, у которого от долгой неподвижности онемела поясница, — и попытался взять его.

Пальцы прошли сквозь рукоять.

Он попробовал ещё раз. И ещё. На третий раз что-то в его лице сменилось — проступила та самая смесь усталости, злости и стыда, какая бывает у солдата, которому не подчиняется собственная рука после ранения, — и он выпрямился, и сказал ещё что-то, коротко и явно непотребно, и посмотрел на Синдзабуро с таким выражением, что ронин, к собственному удивлению, почувствовал жалость.

Не могу, говорило это лицо. Ты видишь. Оно моё, а я не могу. Оно осталось в мире живых, а я мертвый.

Синдзабуро сел на пятки. Это было единственное, что он умел делать хорошо в непонятных ситуациях: садиться на пятки и ждать, когда взвихренный мир уляжется, сам разложится по порядку и объяснит, чего ему надо.

Призрак постоял, потом тоже попытался сесть — на корточки, по-своему, коленями в стороны, — и это выглядело так нелепо, что ронин едва не хмыкнул. Длинные ноги сложились, как у кузнечика, колени торчали острыми углами. Красноволосый явно не привык сидеть на земле; на его лице было написано, что ведёт он себя вынужденно, из одного лишь уважения к местным условностям.

Так они сидели друг напротив друга, живой и мёртвый, а между ними лежал нож, и угли в очаге меняли цвет с красного на серый.

— Ты откуда? — спросил Синдзабуро наконец. Просто чтобы не молчать.

Призрак посмотрел на него, и что-то, видимо, уловил в интонации, потому что высоко поднял руку и показал — сквозь стену, сквозь сосны, сквозь дождь — на запад. Туда, откуда пришла непогода.

— Далеко?

Призрак показал ещё раз, потом развёл руки так широко, как только мог, и покачал головой, словно говоря: ты даже не представляешь, насколько.

Синдзабуро кивнул. Он не представлял. Он знал только, что там, за морем, есть страна Корея, а за ней — Китай, а где-то дальше есть земли, откуда приплывают люди с волосами цвета лисьей шерсти, и что сёгун запретил этим людям бывать где-либо, кроме одного места. Он знал название этого места, как его знал каждый человек в Хидзэн.

— Нагасаки, — сказал он.

Призрак вскинул голову.

— Nangasaki, — повторил он. Неправильно, с чужим носовым звуком, но узнаваемо. — Ja. Nangasaki. Dejima.

И ткнул пальцем в нож, потом на запад, потом снова в нож, а потом — и это было уже совсем понятно — сложил ладони лодочкой и покачал их, как качают на волне корабль.

Синдзабуро понял. Он понял всё разом и с той отчётливостью, с какой понимает человек, наступивший в темноте в топкую вязкую лужу. И застрявший в ней.

Отнеси нож на корабль, пришедший с запада.

Синдзабуро посмотрел на нож. Он посмотрел на призрака. Он посмотрел на свои варадзи, состоящие из одной только грязи, и подумал о том, что до Нагасаки отсюда дней шесть пути по горам напрямую, что на дороге стоят заставы, нужен пропуск и документы более полные и новые, чем есть у него, а в обход застав выйдет все двенадцать, и это ещё не точно. Это — если не заплутать и нигде не задерживаться. Что иностранная вещь у ронина — это удавка на шею, что ему, Кагэяме Синдзабуро, тридцати четырёх лет, без господина, без денег и без единой причины жить дальше, только что предложили самое глупое и безнадежное дело из всех, что он мог вообразить.

— Нет, — сказал он. — Нет. Даже речи быть не может.

Призрак смотрел на него.

— Нет, — повторил Синдзабуро твёрже. — Я не пойду в Нагасаки с этой штукой за поясом. Я не хочу, чтобы мне отрезали голову ради оружия, которым я даже сражаться не умею. Ищи другого дурака.

Он лёг у гаснущего очага, отвернулся к стене и закрыл глаза.

Он слышал, как призрак сидит. Призраки, оказывается, сидят слышно — не звуком, а чем-то другим, тем, отчего волосы на затылке шевелятся сами собой. Потом он услышал — тем же не-слухом — как мёртвый встал, прошёлся по хижине, остановился у входа, посмотрел на дождь. И произнёс, тихо, себе под нос, одно слово, которое Синдзабуро не понял, но запомнил на всю жизнь, потому что в этом слове было всё: и дождь, и чужая земля, и смертельная тоска, и невозможность взять в руки собственную вещь.

— Thuis…

______

(*) Ну… Тоже способ пожелать доброго утра.

3

Утром призрак никуда не делся.

Он стоял за порогом, спиной к хижине, и смотрел на море, и в свете дня был почти невидим — только зыбкое дрожание воздуха, как дрожит марево над раскалённой дорогой, обтекая человека. Только без живого человека внутри. Синдзабуро, потирая затёкшую шею, подумал, что если бы шёл мимо, то принял бы это за игру света. Люди, наверное, и принимали. Годами шли мимо.

Вот и ему вчера надо было идти мимо. Но ничего, ошибку еще не поздно исправить.

Он собрался молча. Вытряхнул от песка и дорожной пыли высохшую одежду, подвязал хакама, почистил варадзи и подправил их веревкой, которую снял с оставшейся дверной петли, и заткнул мечи за пояс — сначала вакидзаси, потом катану, привычным движением, отточенным до бессмысленности. Чужацкий нож остался лежать у остывшего очага.

Призрак обернулся и посмотрел на ронина.

— Я ухожу, — сказал Синдзабуро. — Ты остаёшься. Так будет лучше для нас обоих.

Он вышел, обогнул призрака — тот не сдвинулся, только повернул голову, — и пошёл по тропе между соснами, вниз, к дороге. Утро было ясное, вымытое, с тем особым запахом, какой бывает после ночного дождя, когда сосны и море, теплея от солнечных лучей, пахнут одинаково. Он шёл и не оборачивался. Он шёл долго — до поворота, за которым дорога уходила от берега в холмы.

За поворотом он остановился, постоял, глядя на носки своих варадзи, и сказал вслух, тем тоном, каким говорят себе неприятную правду:

— Бака.

И пошёл обратно.

* * *

Призрак стоял на том же месте. Когда Синдзабуро, не глядя на него, вошёл в хижину, поднял нож, завернул его в промасленную ткань и засунул за пояс, за спину, под хаори, где его не будет видно, — мёртвый не сказал ничего. Но когда ронин вышел, красноволосый стоял уже на тропе, чуть впереди, и ждал, и на лице его было выражение, которое трудно назвать иначе, чем нахальным.

— Не радуйся, — буркнул Синдзабуро. — Я ещё сто раз передумаю.

Он не передумал. Причин тому было несколько, и ни одну из них он не назвал бы вслух, потому что все они были глупые. Нож был слишком хорош, чтобы ржаветь под половицей или покрываться ракушками на морском дне. Мёртвый был слишком вежлив для мёртвого. Дорога на Нагасаки была ничем не хуже любой другой дороги — а других дорог у Кагэямы Синдзабуро не было вовсе, и он это знал. Сам Синдзабуро слишком упрям, чтобы бросить начатое дело, хоть и ввязался в него по глупости. Есть поговорка: даже случайное касание рукавов — связь из прошлой жизни. Он подумал, что если рукав — призрака, то связь, видимо, из какой-то совсем уж далёкой жизни, о которой он ничего не помнил и вспоминать бы не хотел.

Первые дни они шли молча.

Точнее, молчал Синдзабуро. Призрак говорил — не много, но регулярно, — комментируя, судя по интонации, дорогу, погоду, встречных крестьян, которые его не замечали, и то, как ронин ест. Ел Синдзабуро мало и быстро, купленные в придорожных лавках рисовые колобки с солёной сливой, и красноволосый каждый раз смотрел на это с таким видом, словно ронин ел живых лягушек.

Ронин понял, что красноволосого не видят другие, на второй день, когда торговец солью, с которым он остановился перекинуться словом о дороге, прошёл сквозь призрака, чтобы поставить на землю корзину, и даже не поёжился. Только вьючная кляча торговца прянула ушами и попятилась — и Синдзабуро, глядя на старую лошадь, впервые подумал, что животные, наверное, знают о мире больше, чем люди об их знании подозревают.

С другой стороны, никто не видел, а он видел. Это делало его либо в самом деле избранным, либо сумасшедшим, и он не был уверен, что второе не предпочтительнее.

Мёртвый не отставал. Он не испытывал усталости, не хотел есть, не пил и, кажется, не спал; ночью, когда ронин ложился в каком-нибудь придорожном сарае или под навесом заброшенного святилища, красноволосый стоял поодаль и смотрел на звёзды. Синдзабуро однажды проснулся и увидел его так — с запрокинутым лицом, — и подумал, что тот ищет свои звёзды и не находит. Здешнее небо для него, наверное, было такое же чужое, как здешние рисовые колобки.

Разговор, настоящий разговор, случился на четвёртый день. И начался он с драки.

Дорога в тот день шла ущельем — узкой лощиной между двумя лесистыми склонами, где ручей проторил себе путь между камней, а люди проложили тропу вдоль ручья. Лощина была из тех, о которых знаешь заранее: здесь.

Синдзабуро понял это шагов за двести, по тому, как замолчали птицы, и по тому, как красноволосый, шедший впереди, остановился и поднял руку — жест, понятный солдату в любой стране мира.

Их было четверо. Не разбойники в том смысле, в каком разбойников представляют горожане, — не дикие люди в шкурах и с дубинами. Это были такие же ронины, как Синдзабуро, только опустившиеся много ниже: в грязных косодэ, с мечами, которые давно не видели масла, с лицами, в которых остатки самурайской выучки были стёрты нуждой и голодом. По крайней мере, голод на этих лицах проступал много отчётливее воинского достоинства и самурайской чести. Один держал копьё, двое — катаны, последний, самый младший, и вовсе мясницкий грязный нож. Они вышли из-за камней спокойно, собранно, как хищники, которые охотятся на этой тропе не в первый раз, знают здесь каждый камень и предвидят заранее каждое возможное движение дичи.

— Оставь нам твои мечи, — сказал тот, что с копьём. — И кошель. И спокойно пойдёшь себе дальше.

— Мечи мне нужны, — сказал Синдзабуро. — Кошель мой пуст. Подойди и убедись, если хочешь.

Он не встал в стойку. Стойка — это декларация намерений, а у него не было никаких намерений насчет этих четверых, он ничего не хотел им показать или доказать. По крайней мере, пока они не перейдут от угроз на словах к делу. Синдзабуро просто остановился, расслабил плечи и опустил взгляд на грудь копейщика — не в глаза. Ожидая нападения, в глаза не смотрят, глаза лгут. Смотрят в грудь, туда, где скрыт источник любого движения.

Красноволосый стоял рядом с ним. Синдзабуро видел его краем глаза — и видел, что призрак смотрит не на копейщика, а вправо, на второго, на того, что стоял чуть в стороне, у камня, с мечом ещё в ножнах. Качал головой и грозил негодяю пальцем.

Не копейщик главный и самый умелый в банде. А вот этот.

Копейщик ударил.

Дальнейшее Синдзабуро воспринимал не как последовательность действий, а как одно слитное движение — так оценивают хорошую каллиграфию, когда кисть скользит, не отрываясь от бумаги. Он ушёл влево от копья, разворачиваясь, вынимая меч уже в развороте, так, что ножны отскочили назад, а клинок вышел вперёд, и первое, что встретил его клинок, был не копейщик — копейщик прошёл мимо, увлечённый по прямой собственным ударом, — а тот второй, у камня, который в самом деле, как и показывал призрак, оказался главным: он вынул катану быстро и правильно, с шагом, с перехватом, и Синдзабуро понял, что этот человек когда-то учился у настоящего мастера, но что учёба не спасёт его, потому что он голоден и слишком торопится.

Клинки встретились с тем ласкающим слух звоном, ради которого и существует в мире сталь. Синдзабуро не стал давить — он принял чужой удар, дал ему скользнуть по своему клинку, как воде по камню, и в конце скольжения, там, где чужая катана уже уходила вниз и вбок, повернул кисть.

Человек у камня посмотрел на свою руку, из которой выпал меч, и сел.

Остальное было делом одного короткого вдоха и одного длинного выдоха. Копейщик разворачивался — слишком медленно. Синдзабуро сделал шаг, второй, и оказался внутри длины копья, где копьё бесполезно. Он ударил не мечом, а локтем, в челюсть, и почувствовал, как под локтем хрустнуло. Третий бросился с криком, — тот, кто в бою кричит, бьёт сверху вниз, вертикально, — и ронин просто не оказался там, куда пришёлся удар, а оказался сбоку, и его клинок прошёл вдоль чужого предплечья, снимая с него кожу и мясо до кости, но не отрубая руку, потому что отрубать было незачем.

Четвёртый бросил нож и убежал. Синдзабуро не стал его преследовать.

Он стоял в лощине и дышал. Ручей журчал. Копейщик лежал без сознания, человек у камня зажимал разрезанную кисть и смотрел на него без ненависти — с усталостью, — а третий, отползая, оставлял на камнях тёмную полосу.

Он не убил никого. Не из милосердия — настоящее милосердие требует духовной силы, а у Синдзабуро её совсем не осталось. Он сам устал от бесконечной дороги и был голоден как эти четверо. Это было что-то другое: ощущение, что на его дороге мёртвых уже достаточно, и что ему ещё идти с одним из них пять или семь дней.

Он стряхнул кровь с клинка — движение тибури, короткое, вниз и наружу, — вложил катану в ножны и повернулся к призраку.

Красноволосый стоял, скрестив руки, и смотрел на него с выражением, которого Синдзабуро не видел на этом лице прежде. Потом мёртвый медленно, отчётливо совершил неглубокий, но уважительный поклон. И сказал что-то короткое, в котором ронин разобрал только одно слово, интонация которого была абсолютно ясной:

«Goed».

Хорошо.

И это было первое слово, которое Синдзабуро выучил на языке мёртвого.

4

Вечером, у костра — они остановились в горах, в заброшенном угольном сарае, где под ногами пылила старая зола, а под крышей гнездились ласточки, — призрак сделал вещь, которой Синдзабуро не ожидал.

Он встал перед костром, в свободном месте, где не мешают ни балки, ни стены, и вытянул правую руку так, как если бы держал в ней меч. Рука была пустая, призрак ничего не мог держать. Но кисть была повёрнута так, а локоть согнут так, и вся фигура собрана так, что Синдзабуро, глядя на это, увидел меч. Тонкий, длинный, длиннее катаны, — он видел его так же ясно, как видел волосы цвета лисьей шерсти у призрака на голове.

Потом призрак поднял левую руку, согнул её и повернул ладонь на уровне груди.

И ронин увидел нож. Тот самый, что лежал у него за поясом. Увидел, как его держат. Обратным хватом? Нет — прямым, кольцо гарды надето на большой палец, клинок смотрит вперед и вверх, на горло противника, гарда — как маленький щит.

Призрак стоял в стойке. Правая нога впереди, колено чуть согнуто, корпус повёрнут боком, левая рука с ножом — впереди правой, прикрывает. Стойка была совершенно чужая: слишком боковая, слишком узкая, слишком вытянутая вперёд. И, при этом, совершенно правильная.

Синдзабуро понял, что видит Школу.

Он знал разные школы. Он учился в Синкагэ-рю у человека, чей учитель учился у самого Ягю; он видел мастеров Итто-рю и Дзигэн-рю; он знал, как узнают школу по тому, как человек стоит, и ещё до того, как тот вынет меч. Стойка призрака была ни на что не похожа — и была Школой. За ней стояли годы, учитель, фехтовальный зал, и другие люди, которые держали такое же оружие и сражались так же.

Призрак начал двигаться.

Он двигался медленно, как двигаются для показа приемов ученику: выпад — длинный, невероятно длинный, с прямой рукой, острие воображаемого меча уходило далеко вперёд; возврат; уход телом в сторону с одновременным подъёмом левой руки — ножом — так, словно отводил чужой клинок. И снова выпад. И ещё одно движение, при котором нож в левой руке пошёл вниз и наружу, ловя и прижимая что-то невидимое, а меч в правой сверху — точно в горло.

Синдзабуро смотрел, не дыша.

Это была работа двумя клинками. Не как в нитокэн школы Нитэн Ити-рю у Миямото Мусаси, где два меча, длинный и короткий, как равные партнёры, дополняют друг друга. Не как в технике нито кодати с двумя короткими мечами. В школе красноволосого нож с усатой гардой был щитом и ловушкой, способом отвлечь оружие противника, а меч — мгновенным убийственным жалом.

Это было умно. Очень умно и ловко придумано. Синдзабуро кивал в такт движениям красноволосого: да, понимаю. Он мог оценить сильные места этой манеры, но видел и слабые.

Слишком открыта была передняя нога, слишком много доверия к прямой линии.

Призрак закончил и, приподняв бровь, посмотрел на него: как тебе?

Тогда Синдзабуро встал, вынул из-за пояса завёрнутый в ткань нож. Взял его в левую руку как показывал призрак: прямым хватом, кольцо на большой палец. Это оказалось неожиданно удобно. Рукоять ложилась в ладонь, будто её делали по руке Синдзабуро. Или она сама льнула к ладони, словно живая. Потом Синдзабуро вынул катану. Он не стал полностью повторять чужую стойку. Встал в свою — тюдан, -- с мечом перед собой, острие замерло на уровне чужого горла. И медленно, тоже как для ученика, показал: вот так я встречаю твой выпад. Вот так я уступаю, и ты проходишь лишнюю половину шага, оказавшись в моей ловушке. Вот так я возвращаю тебе удар.

Ну, как тебе?..

Призрак смотрел. Потом поднял бровь и пустыми руками создал ответ: а если я — вот так?

Синдзабуро ответил, что тогда.

Это был их первый настоящий разговор на понятном для них обоих языке. Он продлился глубоко за полночь. Двое мужчин, один живой, другой нет, в заброшенном сарае, среди слежавшейся угольной пыли, показывали друг другу, как убивают людей в их землях холодным клинком. Без единого слова, только сталь, воображаемая и настоящая, повороты корпуса, движения кисти, дыхание и шаги.

К концу этой ночи Синдзабуро знал о мёртвом красноволосом больше, чем знал о людях, с которыми провёл в казарме многие годы. Он знал, что тот был мастером. Не мастером-хвастуном, но мастером-трудягой, из тех, что учат других за деньги и знают цену своему умению. Он знал, что тот был солдатом: в его движениях была экономность человека, который бился в строю и в смертельных поединках, в крови и грязи, а не только на тренировочном татами. Он знал, что тот был умён, потому что дважды за эту ночь призрак сделал вид, будто не понял приёма, а потом применил его сам — чуть иначе и… лучше.

И он знал, что тот скучает по дому так, что от этого сводит зубы даже у мёртвого. Потому что в конце, когда костёр почти прогорел и Синдзабуро, потный, сел на пятки перевести дыхание, красноволосый снова показал на нож. И на запад. И сделал жест, которого ронин не видел раньше: провёл пальцем по клинку — воображаемому клинку — от рукояти к острию, осторожно, как проводят по лицу спящего ребёнка.

— Твой учитель дал? — спросил Синдзабуро тихо. — Или отец?

Мёртвый не понял слов. Но он понял вопрос, потому что кивнул — и показал пальцем на себя, а потом на что-то маленькое, ростом ниже пояса. Потом сжал кулак. Потом раскрыл ладонь — и на ней ничего не было.

«Мой сын. Мне надо ему вернуть».

Или: «Мне надо, чтобы нож вернулся к моей семье».

Или что-то ещё, что нельзя было сказать без слов. Синдзабуро не стал уточнять. Он завернул нож обратно в ткань, засунул за пояс и лёг. Красноволосый постоял ещё немного и тоже… не лёг — но сел, по-своему, у стены, обняв длинные колени, и Синдзабуро впервые подумал, что мёртвые тоже устают. Просто иначе.

* * *

К концу первой недели у них появился общий словарь.

Слов в нём было немного — двадцать, может, тридцать, — но эти слова были важные. Goed — «хорошо». Nee — «нет». Синдзабуро научился произносить это так, как говорил красноволосый, с долгим гнусавым «э-э», и обнаружил, что говорить «нет» на чужом языке легче, чем на своём. Water — «вода»; призрак показывал на ручей, ронин повторял. Пища — рыжий не знал, как назвать рисовые колобки, и в итоге просто говорил «Rijst» с таким брезгливым лицом, что Синдзабуро каждый раз давился смехом.

Со своей стороны, мёртвый выучил мидзу, мити — дорога, ямэ — стой, и, к большому неудовольствию ронина, бака, которое Синдзабуро слишком часто говорил себе вслух. Призрак произносил его безупречно и употреблял, по преимуществу, когда ронин пытался объяснить ему что-то жестами.

Имя пришло на восьмой день. Если точно — во второй день девятого месяца, если считать по луне, которую ронин теперь замечал каждую ночь, потому что мёртвый каждую ночь смотрел в небо.

Они сидели на перевале — там, откуда впервые открылся вид на запад, на изрезанное заливами побережье, — и ронин ел, а призрак смотрел на море. И вдруг красноволосыйй повернулся и, тыча пальцем себе в грудь, сказал что-то длинное. Синдзабуро не понял. Рыжий повторил медленнее. И ещё медленнее, по слогам, как для тупого рекрута.

— Hen-drik.

— Хэн… до… рику, — повторил ронин.

Красноволосый сморщился так, словно ему наступили на ногу. Потом махнул рукой: сойдёт.

— Хэндорику, — повторил Синдзабуро уже увереннее. И, ткнув пальцем себе в грудь: — Кагэяма Синдзабуро.

Мёртвый изобразил, что у него сердечный приступ. Потом попробовал. Сначала вышел просто кашель. Потом у него получилось нечто вроде Кахэйама Синсабуха, с таким горловым звуком в начале, что где-то в кустах проснулась и с испугом взлетела птица. Ронин, по справедливости, тоже махнул рукой: сойдёт.

Так у них появились имена друг друга. И это, как ни странно, изменило всё: до того красноволосый был призраком, мёртвым, тем кто далеко, а теперь стал Хэндорику, человеком с именем, и Синдзабуро обнаружил, что не может больше думать о нём как о существе, которого надо опасаться и держать на дистанции. Если в именах есть какая-то власть над живыми и мертвыми, то именно эта. Возможно, поэтому мёртвых в кайданах и предостерегают звать по имени. Они могут подойти так же близко, как живые.

К вечеру этого же дня Синдзабуро понял, что произошло с Хэндорику.

Они стояли на берегу. Дорога снова спустилась к морю, и на песке лежала выброшенная прибоем доска, чёрная, осклизлая, с большим торчащим гвоздем. Хэндорику долго смотрел на неё. Потом присел, провёл над доской рукой — не касаясь, он ничего не мог коснуться, — и стал показывать.

Корабль. Ладони лодочкой. Волна — руки взлетают. Корабль накренился. Человек — палец — падает за борт. Вода закрывает. Пальцы раскрываются и дрожат, как рыбьи жабры: нет дыхания. Потом — волна выносит что-то на берег. Человек, другой человек, маленький, согнутый, рыбак, находит. Берёт вот это — Хэндорику показал на пояс Синдзабуро, где находился нож. Прячет. Пальцем в землю: сначала в камни на берегу, потом домой, под деревянный настил.

Синдзабуро кивнул.

Потом Хэндорику показал на себя. И развёл руками — тем самым жестом, что в первую ночь: ты не представляешь. И покрутил пальцем в воздухе, изображая… время. Годы, годы и годы. Медленно вращающееся колесо.

— Сколько? — спросил ронин.

Хэндорику поднял пальцы. Сложил. Разжал. Синдзабуро насчитал двенадцать.

Двенадцать лет в хижине рыбака, под половицей, привязанный к ножу, который никто не должен был видеть. Двенадцать лет, пока рыбак жил своей незамысловатой жизнью, потом долго болел, потом долго и тяжело умирал, а его сыновья уходили в другие деревни, а хижина проседала, а гвозди ржавели. Двенадцать лет чужого неба, нет, даже не неба — чужих шагов над головой.

Ронин подумал о том, что сам без господина четыре года — и эти четыре года казались ему бесконечными. Он умножил на три и не смог представить.

— Почему ты не уходишь? — спросил он. — Просто… не уходишь? Мёртвые ведь могут.

Хэндорику смотрел на него, не понимая слов. Синдзабуро показал пальцами: ты… идёшь… на запад. Без ножа. Просто идёшь.

Мёртвый покачал головой. Показал на нож. Показал на себя. Соединил пальцы двух рук в замок и с усилием потянул в стороны — не разжимается.

Привязан. Прикован. Одно целое.

Потом добавил ещё что-то — и это было единственное, чего Синдзабуро тогда не понял, но понял много позже. Хэндорику показал на свою грудь, туда, где у живых бьётся сердце, и на нож. И постучал по ножу — по воздуху над ножом. И постучал по груди.

«Это не вещь. Это — я».

Синдзабуро много думал об этом в следующие дни, потому что дорога долгая, а думать ему было больше не о чем.

Он знал, что для самурая меч — душа. Так говорили, так писали в наставлениях, так учил его отец. Но он никогда не думал, что это может быть правдой буквально. Что человек может настолько врасти в свою сталь, что после смерти остаться при ней, как остаётся жилой запах в опустевшем доме. И что у чужих, у красноволосых варваров, у людей с запретной верой, — может быть то же самое.

По-хорошему говоря, это было неприятное открытие. Потому что если у них то же самое — значит, они не такие уж и чужие. А если они не чужие, то указы сёгуна, заставы, стены Дэдзимы и всё остальное… он не додумал эту мысль. Он был самурай, и в самураях сидело выученное с детства умение не додумывать до конца мысли, которые не следовало бы думать вообще.

Вместо этого он спросил однажды, на стоянке, разворачивая нож и глядя на клинок в свете костра:

— Ты долго учился?

Хэндорику, понявший по жестам — ронин, как мог, изобразил тренировку, — пожал плечами и показал: маленький. Мальчик. Потом руки выше — юноша. Потом выше — мужчина. Потом показал на волосы, провёл ладонью и посмотрел на концы с удивлением: седина.

Всю жизнь.

— Я тоже, — сказал Синдзабуро. И потом, потому что ночь была тёмная, а костёр маленький, и потому что он никогда никому этого не говорил: — И оказалось, что никому не нужно. Господин умер. Дом отняли. Мечи есть, а поставить их некуда.

Хэндорику, наверное, не понял. Но он смотрел на ронина так внимательно, что тот подумал: может быть, все же понял?

И тогда мёртвый сделал странную вещь. Он поднял руку и показал на нож в руках Синдзабуро. Потом на самого Синдзабуро. На себя, на свое сердце. И — впервые за всё время — улегся: откинулся на спину, на золу, положил руки под голову и стал смотреть в дыру в крыше, туда, где были звёзды.

«Мне нужно. Сейчас — мне».

Синдзабуро долго сидел с ножом в руках. Потом завернул его и убрал.

Ему не стало легче. Но стало не так зябко у маленького костра.

5

На двенадцатый день дорога пошла вверх, и осень пошла в горы вместе с ней.

Внизу, у моря, она ещё только пробовала воздух прохладными пальцами — по одному жёлтому листу на ветке, по одной стрекозе, замершей на тёплом камне и не улетевшей, когда Синдзабуро проходил мимо. Здесь, на подъёме к перевалу Хими, осень уже владела всем. Клёны над дорогой стояли красные до черноты, до цвета пролитой и свернувшейся крови, и свет, проходя сквозь них, ложился на землю не пятнами, а тонким матовым слоем, словно лак на дорогую мебель. Пахло грибами и тем холодным железом, каким пахнут горы перед первым снегом. Хэндорику шёл впереди, и красные листья, падая, проходили сквозь него, не задерживаясь, — и это было единственное, что в нём напоминало о смерти. В остальном он шёл, как ходят живые в горах: чуть наклонившись, с опущенной головой, экономя дыхание, которого у него не было.

Синдзабуро понял, что застава близко, по крестьянам. До этого они смотрели ему в лицо — коротко, оценивающе, как смотрят на ронина, соображая, опасен ли он, есть ли у него деньги, откуда он идет и куда. Теперь они смотрели в землю. Так смотрят мимо человека, путь которого направлен в неверную сторону.

Этой неверной стороной была застава.

Он сел на камень перед последним поворотом. Камень был тёплый — солнце ещё держалось в нём с полудня, — и рядом сидела и грелась стрекоза, прогонять которую Синдзабуро не стал.

— Там, — сказал он и показал подбородком вверх, — наше последнее препятствие. Самое трудное на всем пути. Мне нужно набраться сил и решимости прежде, чем я двинусь дальше. Потому что там может случиться что угодно.

Хэндорику прошел за поворот и вернулся с лицом, которое ронин уже умел читать. Примерно с той же задумчивостью солдат оценивает чужой строй, сосчитав в нем копья.

Синдзабуро отлично представлял себе, что стоит за поворотом, как представлял это всякий человек в Хидзэн, — и знание это было устроено так же, как устроена сама застава: снаружи просто, внутри с бесконечной неопределенностью. Казалось бы, что сложного: застава для проверки документов. Кому можно — тех пропустят, нет документов — тем нельзя.

Но нет. Не совсем так.

Снаружи — ворота, дом, стражники. Внутри... земля за перевалом принадлежит уже не князьям, а самому сёгуну, нагасакскому уделу, которым правили два бугё, сменявшихся через год, чтобы ни один не успел сделаться слишком своим для города, прирасти, вернее, присосаться к денежным и политическим жилам голодной пиявкой.

Застава была глазом бугё на дороге. Глаз этот смотрел не столько на то, что несут в Нагасаки, сколько на то, кто туда идёт: со времени Симабары прошло тринадцать лет, и бугё всё ещё искали среди путников тех, кто молится чужому богу, — искали с той усталой добросовестностью, с какой старик ищет мэганэ — очки, — когда они у него на лбу. А весной этого года пришла новость. В Эдо раскрыли заговор. Некий учитель воинского дела по имени Юи Сёсэцу собирал безхозяйных людей, чтобы поджечь город и взять замок, — и теперь по всем дорогам страны было велено переписывать людей с двумя мечами и без господина.

Синдзабуро поглядел на свои мечи. Потом на дорогу, на которой не просматривался никакой, даже возможный в самой отдаленной перспективе, господин.

Он не был заговорщиком. Он не был христианином. Он был человеком, который несёт голландский нож на голландский корабль по просьбе голландского мертвеца, — и это, если подумать, было гораздо хуже и того, и другого, потому что для заговорщика и христианина в законе имелась хотя бы статья, а для него — не имелось. Есть удивительная особенность у проступков, которых закон не предвидит: их нельзя даже правильно наказать. А стало быть, если Синдзабуро попадется с заморским ножом, его судьба будет зависеть от одного лишь самодурства чиновников. А то и вовсе от сообразительности солдат на заставе. Додумаются они вынуть катаны раньше, чем он бросится бежать, потому что он в тот момент будет уже без своих мечей, или нет. Это плохо.

— Бака, — сказал Синдзабуро привычно и вынул нож.

Хэндорику напрягся, как напрягается собака, когда трогают её миску.

— Не бойся. — Ронин развернул промасленную ткань. Клинок лёг на ладонь — холодный, прямой, с долами, проложенными к острию. Не такой уж и чужой, как раньше. — Слушай, как это будет. Мечи у меня заберут — под бирку, это порядок, так всегда. Узел с вещами развяжут, потыкают палкой, потрясут, будут искать запрещенное. Рукава, воротник, пояс ощупают и осмотрят — в этих местах обычно прячут письма. Волосы, может, распустят. — Он тронул свой пучок. — Но раздевать не станут. Я самурай. Пока у меня есть пара монет и фамилия — я самурай, и снять с меня хакама на дороге без бумаги от бугё они не посмеют. Это последнее, что у меня осталось от привилегий моего сословия. — Он завернул нож обратно, туго. Усмехнулся и добавил: — И сегодня мы этим капиталом воспользуемся.

Он отвернулся — не от мёртвого, от дороги, — развязал пояс и примотал нож к внутренней стороне бедра, плоско, под хакама, полосой, оторванной от нижней рубахи. Сталь холодила кожу, словно рука покойника. Он подумал, что вот теперь голландец при нём буквально, и что если Синдзабуро сейчас убьют, они будут лежать вместе. В этой мысли было что-то непристойное и что-то торжественное, и он не стал разбирать, чего больше.

— Если найдут — конец. — Он показал: нож, себя, ладонь по горлу.

Потом на Хэндорику и развёл руками: а тебе — ещё двенадцать лет под чьей-нибудь половицей.

— Поэтому ты ничего не делаешь. Ничего. Просто смотришь. Ты видишь то, чего не вижу я. Смотри и запоминай. Если увидишь важное — дашь знать.

Мёртвый кивнул. Медленно — так кивают, принимая приказ, с которым не согласны.

Стрекоза, сидевшая рядом на камне, так и не улетела. Синдзабуро встал и пошёл вверх.

* * *

Застава торчала в седловине, как пробка в горле кувшина, и была, как всё казённое, одновременно убого устроена и образцово организована.

Ворота из толстых брусьев, серых от дождей, — на ночь их закрывали, и дорога вымирала до рассвета. Слева — длинный дом под соломой, с открытой верандой, на которой сидели трое стражников в бумажных шапках, с длинными дубовыми палками у ног. Справа — доска указов на двух столбах, под собственной маленькой крышей, чтобы государственное слово не мокло от зимних дождей. Синдзабуро видел такую доску в каждом городе Хидзэн и никогда не читал написанное на ней до конца. Сегодня прочёл. Потому что стоял и ждал, и глаза сами пошли по строкам.

Запрещается исповедовать веру христиан. Донёсшему на падре — триста монет серебром. На ирумана — двести. На отступника, тайно исповедующего и проповедующего, — столько же. На простого верующего — сто.

Он прочитал это дважды, и во второй раз слова сложились в нечто иное. Не в указ. В прейскурант. Государство, которое он всю жизнь считал чем-то вроде неба — тем, что над тобой и не обсуждается, — оказывалось торговцем, выставившим на дороге лоток, где душа стоила сто монет, а душа с богословским образованием — триста. Он не был ни той душой, ни этой. Он был ронин из дома, разогнанного этим же государством четыре года назад, — за ронина не давали ничего. Это должно было утешать. Но не утешало.

А у веранды, на стойке, стояли три орудия — первое, что видел входящий, и, надо думать, для того они там и стояли. Сасумата с двурогой вилкой для горла. Содэгарами с крючьями для рукавов. Цукубо с шипастой перекладиной. Ими не дрались. Ими прижимали человека к земле, как рыбу ко дну, чтобы он был жив, боялся и мог отвечать. Дерево на рукоятях было отполировано до тёплого медового блеска, и Синдзабуро, помимо воли, отметил: красиво. Всё, к чему прикасаются руки достаточно долго и с одной целью, становится красивым. Рукоять меча. Чётки. Шест, которым ловят людей.

Он снял амигаса за десять шагов до крыльца, как положено, чтобы лицо было открыто, и остановился на плоском камне для путников.

Один стражник встал. Лицо его было неподвижно, — лицо человека, произносящего одни и те же слова столько лет, что они вытерлись, словно ступени, почти потеряли для стражника смысл.

— Откуда. Куда. Зачем.

— Из Карацу. В Нагасаки. К родственнику.

— Ронин?

— Ронин.

— Кто был твоим господином?

— Раньше был дом Тэрадзава. Четыре года как нет.

Стражник помолчал. В глубине веранды, в тени, чиновник с кистью — писарь, немолодой, сильно сутулый, с бледностью человека, который годами сидит спиной к солнцу, — поднял голову.

Дом Тэрадзава. Тот, что владел Амакусой. Тот, чьи подати и чьи гонения довели крестьян до восстания, за которое потом умерло под замком Хара столько народу, что число это перестало быть по-человечески понятным и представимым. Тот, чей последний господин зарезал себя в эдоской усадьбе, и бакуфу забрало у Тэрадзава всё — земли, замок, триста вассалов — и выпустило этих вассалов на дороги, как выпускают воду из пруда, не интересуясь, куда она потечёт.

Один такой потёк сюда. К воротам Нагасаки.

— Пропуск.

— Нет пропуска. Некому было выдать.

— Храмовое свидетельство.

Он вынул из-за пазухи лист, сложенный вчетверо, потёртый на сгибах до прозрачности. Печать храма Кинсёдзи расплылась в лиловое пятно. Год Сёхо четвёртый. Секта — Сото. Прихожанин Кагэяма Синдзабуро, вассал…

Писарь читал долго. Синдзабуро смотрел на его руки — сухие, жёлтые, с чернильной мозолью на среднем пальце — и думал, что вот эти руки сейчас решают больше, чем решили все мечи, которые он видел в жизни. Мысль была не горькая. Скорее любопытная, как всё, что видишь впервые.

— Четыре года, — сказал писарь, покачав головой. — Где ты был четыре года, Кагэяма, что не зашёл в храм за новой бумагой?

— На дороге.

— На какой?

— Сразу на всех. Там и здесь.

Писарь поднял глаза. Они были умные. Это хуже всего: глупый стражник видит то, что ему показывают, а умный писарь видит то, что ему не показывают, и хочет знать, почему. Он начинает подозревать.

— Имя родственника. Квартал. Имя старшины квартала.

Ронин назвал имя — оно принадлежало человеку, который умер шесть лет назад и о котором он помнил только, что тот жил в Нагасаки и знал много похабных песен. Назвал квартал, услышанный вчера на обочине от случайных попутчиков. Имени старшины он не знал и сказал об этом. Ложь и правда вышли из него одним голосом, и он подумал — мельком, со странным равнодушием, — что научился этому, оказывается, тоже за четыре года на дороге, и что отец не одобрил бы.

— Вот как, — сказал писарь задумчиво. И стражнику строго: — Досмотри.

Мечи на досмотр Синдзабуро отдал сам, потому что так положено и потому что это единственный способ отдать их в чужие руки, не потеряв лицо: вынул из-за пояса вместе с ножнами, катану и вакидзаси, и положил на доску веранды рукоятями к себе. Стражник привязал к ножнам бирку, написал тушью имя — кисть плясала, иероглифы вышли как следы птиц на мокром песке, — и унёс внутрь. Синдзабуро смотрел, как уходят его мечи, и чувствовал, как тело становится лёгким и ненужным, будто из него вынули кость, на которой оно и держалось.

Узел вытряхнули на землю. Коробка для риса, запасные варадзи, огниво, чашка, рваное хаори — жизнь человека, уместившаяся в тряпичный узел и не заслужившая даже второго взгляда: стражник переворошил её палкой, как ворошат опавшие листья. Второй прошёлся по рукавам, по воротнику, по поясу за спиной — там, где вчера лежал нож. Распустил ему волосы, подергал, потряс. Ничего не выпало. Руки пошли вниз, по бёдрам снаружи, по хакама, вернулись выше и остановились на поясе, там, где ткань завязана, — и Синдзабуро перестал дышать так, как перестают дышать в момент, когда чужой клинок уже пошёл в полет и ещё не пришёл в назначенное ему место.

Хэндорику стоял в двух шагах. Он смотрел на стражника, ощупывающего ронина, и лицо его было почти спокойным — только челюсть сжата так, что под мёртвой кожей проступила мёртвая кость.

— Довольно, — сказал писарь.

Сказал это вовремя. Ещё пару вдохов, и Синдзабуро сказал бы это слово сам.

Стражник отступил. Самурая, даже нищего, раздевать на дороге без решения бугё было нельзя. Порядок. Тот самый порядок, который отнял у Синдзабуро дом, господина и место в мире, теперь стоял между его жизнью и чужой ищущей ладонью, стоял твёрдо, не спрашивая, кто тут чего хочет, — и ронин, ощущая холод стали на коже, подумал с тем ясным весельем, какое бывает на самом краю: вот и всё, что я приобрёл за тридцать четыре года — право не быть раздетым, пока меня не осудят. Немало. По нынешним временам — целое состояние.

— Ничего нет, — доложил стражник.

— Ничего нет, — повторил писарь, и было слышно, что он этому не верит. — Бумага от храма старая. Пропуска нет. Родственник — то ли есть, то ли нет. Бывший дом — Тэрадзава. — Он положил кисть, аккуратно, поперёк тушечницы. — В канцелярию бугё будет отправлен запрос. Ответ вернется через два дня, если гонец не сломает ногу. До ответа ты сидишь здесь, под замком, Кагэяма. — И кивнул стражнику: — Уведи.

6

* * *

Комната была три шага на четыре. Бамбуковая решётка вместо стены, земляной пол, запах прежних постояльцев — кислый, нечистый, дурной. Дверь запиралась засовом и верёвкой с узлом, который завязывают по сложным правилам, снаружи, так, что изнутри не развязать; в этом узле, подумал Синдзабуро, тоже есть своя школа, свой учитель, свои годы упражнений. Ему дали воды. Ближе к вечеру — миску жидкой рисовой каши.

Он сел на пятки, положил руки на колени и стал думать о том, что будет через два дня. Это было нетрудно: он видел это так же ясно, как видел свет, уходивший из щели под крышей.

Запрос уйдёт. В канцелярии его прочтут: ронин, Тэрадзава, без пропуска, свидетельство старое, родственник не подтверждён. Не убьют — за это не убивают. Решат доставить к себе. Под конвоем, для допроса и проверки веры. Там заставят наступить на медную доску с распятым чужим богом, и он наступит, потому что ему всё равно, и это не поможет. Потому что там его разденут. Обязательно. И найдут на бедре нож с крестовой гардой — и все вопросы о вере и заговоре отпадут, потому что появится один, главный: зачем ты несешь это в город, ронин? И на него нет ответа, в который поверят. Правда — «мне велел мертвец» — была бы принята за издевательство и наказана как издевательство. Лучше бы уж он и в самом деле был христианином — за это хоть понятно, какого наказания ожидать. Это прямая дорога в отличие от его извилистых путей.

Хэндорику стоял за решёткой. Прутья проходили сквозь его плечо, и он не замечал этого, как не замечают дождя, когда уже вся одежда промокла.

— Ты видел, — сказал Синдзабуро тихо. — Это всё, что я мог. Больше не могу ничего. Возможно, здесь наш путь закончится.

Мёртвый смотрел на него долго. Потом показал на стену — в ту сторону, где веранда и канцелярия, — повернулся и ушёл. Просто прошёл сквозь глину и солому, не кивнув, не обернувшись.

Синдзабуро остался один.

Стемнело. Загремели брусья ворот, и движение на дороге замерло до утра. Стражники ужинали на веранде, и до него доносились их голоса — те разговоры, что ведут все стражники всех застав мира: о жалованье, о дороговизне, о том, что ронинов в стране стало как мышей в амбаре, и скоро велят всех переписать и загнать куда-нибудь на самый дальний остров, чем дальше, тем будет всем спокойнее. Тот, кто обыскивал — Синдзабуро узнал его по голосу — один раз специально приблизился к клетке, не показываясь из-за стены, и сказал громко, надеясь спровоцировать Синдзабуро на возражение и тем обнаружить в нем мятежника: слыхали, будто того Юи Сёсэцу нашли в гостинице в Сумпу, он сам себя зарезал, когда понял, что окружён, а его голову выставили на потеху толпе? Возразил ему не Синдзабуро, а второй стражник, он сказал, что не верит: такие сами себя не режут, таких режут их собственные сообщники из страха перед законом и перед сёгуном. Третий сказал, что ему всё равно, кто кого режет, лишь бы не в его смену.

Синдзабуро слушал и думал, что за этой решёткой они, эти трое, кажутся ему сейчас куда более чужими, чем мертвец в надутых штанах. Они говорили на его языке, ели привычный для него рис, кланялись его сёгуну — и он не понимал их вовсе. Обсуждать за ужином отрубленную голову, каждый день шарить в вещах путников палкой, побольнее выкручивать волосы при досмотре… Это чужое и более странное, чем путешествовать на пару с мертвецом.

Потом два стражника ушли, и остался один, с фонарём, фонарь был тусклый, и стражник возле него скоро заклевал носом.

Синдзабуро думал. Можно было, пока стража не видит, достать заморский нож и вернуть себе свободу, срезав веревку. Может, даже получилось бы сбежать на ту сторону, в Нагасаки, через ограду. А потом скрываться от погони в холмах, чувствуя себя без мечей как в зимний холод без одежды. И все равно поймают. Прижмут рогатиной за шею и вернут на заставу до прибытия конвоя из города. А если удастся добраться до окраин — сдадут властям. В городе строгий контроль, без разрешительных документов шагу не шагнешь. Куда уж там пробираться на голландский корабль. Вот те причины, из-за которых он не пошел в обход последней заставы.

Потом прикинул в уме, где и как спрятать или сбросить нож до того, как канцелярские следователи попробуют обыскать его всерьёз. Но это было похоже на предательство, и думать об этом он быстро перестал.

Хэндорику вернулся в час крысы.

Он вошёл сквозь стену в том же месте, где ушёл, и на лице его было написано нечто такое, отчего ронин выпрямился прежде, чем понял, что вести последуют добрые. Мёртвый выглядел, как человек, нашедший на дороге кошелёк и ещё не решивший, что по этому поводу думать. Не обрадованный — озадаченный удачей.

Он присел напротив решётки, неуклюже, смешными своими коленями в стороны, и стал показывать.

Сначала — писарь. Синдзабуро узнал его сразу: мёртвый ссутулился, поднял в руке воображаемую кисть, и в этом сгорбленном силуэте воплощены были все канцелярии мира. Потом писарь идёт. В дальний конец дома. Ощупывает, потом открывает — руки изображают крышку — сундук. Достаёт…

Хэндорику обеими руками нарисовал форму. Не круглую, как токкури для сакэ. Тяжелую, квадратную, с узким горлом. Показал, как вынимают пробку — с усилием, с поворотом. Как наливают — в маленькое, в чашечку. Как пьют — одним глотком, запрокинув голову. И как морщатся, выдыхают, трясут головой, и как проступает на лице та блаженная глупость, которая одинакова у всех людей на всех берегах, когда крепкое пойло доходит до нутра и ласковым теплом обнимает душу. Изобразил он это с таким знанием дела, что Синдзабуро понял: красноволосый при жизни проделывал такое не раз и, вероятно, с большим удовольствием.

Потом Хэндорику постучал пальцем по воображаемой бутылке. Показал на себя — на куртку с прорезями, на надутые штаны, на красные волосы. Снова на бутылку.

Это наше. С нашего корабля. Я знаю это, как знаю свои руки.

И добавил — ронин так и не понял, зачем, разве что для полноты, — одно слово, короткое, с хрустом, с каким ломают сухую ветку:

— Jenever.

Синдзабуро сидел очень тихо.

Он знал, что это. Не бутылка, не Jenever, — дело, о котором речь. Об этом знали все в Хидзэн, и никто не говорил вслух, как не говорят о затхлом запахе в доме, где давно не убирали: что сквозь нагасакские посты голландский товар течёт мимо казённых торгов — сахар, стекло, сукно, лекарства, — и что течь он может только через тех, кто на постах стоит. Бугё вешали за это каждый год по нескольку человек, и каждый год находились новые, потому что вешают одного, а соблазн — он существует для всех. Писарь с согнутой спиной сидел на перевале, через который этот товар шёл из Нагасаки в княжества, к людям с деньгами. И у него в сундуке стояла бутылка, которой не могло быть ни у кого в Японии без ведома бугё.

Государство, покупавшее души по сто монет, покупало еще и Jenever. Он не удивился. Он почувствовал что-то похожее на облегчение: мир оказался единым, цельным. Не двумя мирами — одним, где висят указы, и другим, где живут люди. Это был все тот же самый единственный мир. Просто грязный.

— Уверен? — шепнул он и показал: — Сундук там? Видел точно?

Хэндорику кивнул. Потом изобразил, как писарь запирает сундук, оглядывается — жест вора, одинаковый под любым небом, — и прячет ключ за пазуху.

Синдзабуро закрыл глаза.

Мечей у него нет. Бумаг нет. Господина нет, и давно. Зато есть решётка, ночь, дрянная каша в животе и мёртвый красноволосый, который ходит сквозь стены и знает, как выглядит голландская бутылка, и что в ней бывает налито. И есть ещё то, что отнять невозможно, потому что оно у Синдзабуро не заткнуто за поясом: умение не смотреть человеку в глаза, а смотреть в центр груди, где зарождается любое движение, любое намерение, и где прячется ключ от маленькой грязной тайны. И бить тоже туда.

— Goed, — сказал он. И впервые за этот день лёг и уснул, как спят после боя, — сразу, без снов, лицом к стене.

* * *

Утром писарь пришёл сам. Синдзабуро ждал этого. Люди, у которых есть тайна, любят ходить в одиночку.

Тот встал у решётки с листом в руке — запросом, ещё не отправленным, — и посмотрел сверху вниз с терпеливым отвращением: не хочется, но работу всё равно придётся сделать.

— Гонец уходит в город час змеи. Хочешь добавить к сказанному — добавляй.

Ронин поднял голову. Он смотрел не в глаза. В грудь. Туда, где под казённым хаори что-то висело на шнурке.

— Хочу. Про родственника я солгал. Он не в квартале Хонкодзу. Он в канцелярии бугё. Писарем. — Он дал своим словам упасть и долететь до дна, до полного понимания как факта, так и возможных последствий. И все это время не поднимал глаз выше того места, где у писаря спрятан был ключ. — Мелким человеком. Как ты.

Писарь не двинулся.

— Я назвал другое имя, потому что ему не нужен ронин из дома Тэрадзава в родне. Ты понимаешь. Но раз запрос всё равно идёт в канцелярию — пусть идёт. Он его прочтёт. Прочтёт твою подпись. — Пауза, длиной ровно в один вдох. — И, может быть, спросит себя: что за квадратная бутылка стоит в сундуке у писаря на перевале Хими. И почему ключ от сундука тот носит на теле, как христианскую ладанку. Он любопытный человек. Служба такая.

Тишина стояла так долго, что ронин успел досчитать до двадцати — как считают на тренировке, удерживая стойку до боли. Лицо писаря не изменилось; люди, десятилетиями сидящие на заставах, лица менять не умеют — оно у них, как почтовая бумага, единожды сложено и держит заглаженную ногтем складку. Изменилась рука. Та, что держала лист. Она опустилась ниже на ладонь. Потом ещё на ладонь. Потом лист лёг на колено, и жёлтая рука с чернильным несмываемым пятном на пальце накрыла его сверху, будто он мог улететь.

— Кто тебе сказал, — произнёс писарь. Это был не вопрос. Это была просьба назвать имя.

— Никто, — сказал Синдзабуро.

Это была чистая правда, и она прозвучала как чистая правда, и в этом заключалась вся её сила.

Хэндорику, стоявший за плечом писаря, скрестил руки на груди и разглядывал стропила с тем видом, с каким разглядывают потолок люди, не имеющие к происходящему ни малейшего отношения.

Синдзабуро выпустили в час змеи — в тот самый, когда должен был уйти гонец. Гонец остался на заставе.

Писарь вписал в книгу заставы тем же ровным почерком, каким, надо думать, писал бы и обратное: Кагэяма Синдзабуро, ронин, свидетельство храма Кинсёдзи предъявлено, следует к родне в Нагасаки, пропущен. Бирку с мечей срезали. Узел вернули собранным и увязанным — почти вежливость. Стражник, тот, что вчера ощупывал его рукава, а потом пытался проявить в Синдзабуро мятежный дух рассказами об отрубленной голове, глядел на всё это с недоумением человека, у которого из-под рук ушла добыча, но стражники не задают вопросов чиновникам: так устроен порядок, и порядок на этот раз повернулся к Синдзабуро другой, гладкой стороной.

У ворот писарь сказал, глядя мимо:

— Десять дней в Нагасаки. Десять дней я могу тебе позволить. Задержишься дольше — пеняй на себя. Я сумею тебя найти. И тогда запрос уйдёт, куда ему положено.

— Мне и не нужно больше, — ответил Синдзабуро.

Брусья разошлись. За ними лежала дорога вниз, красная от осенних кленов, хотя внизу, у моря, стоит позднее лето. Дорога вся была в косом утреннем свете, и ронин шагнул на неё, чувствуя, как нож на бедре с каждым шагом до крови натирает кожу, — и это было лучшее, что он чувствовал за много лет.

Он шёл, не оглядываясь, пока деревья не закрыли заставу. Тогда остановился, согнулся, упёрся руками в колени и стал дышать. Часто, глубоко, как после боя, когда тело понимает, что оно живо, раньше, чем это понимание доходит до головы.

Хэндорику стоял рядом. На его лице всё ещё не было ни улыбки, ни облегчения, ни торжества — только собранность человека, которого напряжение ещё не отпустило и который не верит в выигрыш, пока не подержал в руках и не пересчитал монеты.

Синдзабуро выпрямился.

— Ты, — сказал он, — ходил ночью по чужому дому и совал свой длинный нос в чужие сундуки.

Мёртвый поднял бровь.

— Это подло. Самурай так не поступает.

Хэндорику пожал плечами. Показал назад, изобразил пальцами решётку, указал на ронина и провёл ладонью по горлу. И ещё раз пожал плечами: "Ну и?"

— Ну и — спасибо, — сказал Синдзабуро.

И засмеялся. Хрипло, с надрывом, прижав кулак к рёбрам, потому что смеяться после такой ночи было тяжко, — и смеялся он не над писарем и не над бутылкой, а над собой: над самураем, которого спасли от закона порок чиновника и настырность покойника, и который стоит теперь посреди осени с чужим ножом на ляжке и не помнит, когда ему в последний раз было так хорошо и так свободно. Хэндорику постоял, потом тоже затрясся — беззвучно, с закрытыми глазами, как смеются очень усталые люди, которым наконец-то повезло.

Из-за деревьев вышел крестьянин с вязанкой дров. Увидел одинокого ронина, который стоит на дороге и надрывно хохочет в пустоту, опустил глаза в землю и прибавил шагу.

Красный лист упал Синдзабуро на плечо и остался лежать. Он его не стряхнул.

7

* * *

Город открылся в тот же день, когда дорога с перевала вышла из-под сени клёнов, — и Синдзабуро остановился, потому что не мог идти, смотреть и понимать увиденное одновременно.

Ещё утром он сидел за решёткой в полутора ри отсюда. Он не знал, выйдет или нет, и, если да, то в какую сторону. Чиновник, выписавший напоследок пропускное свидетельство с разрешением быть в городе целых десять дней, мог бы попросту не пустить его в Нагасаки. Сказал бы: что бы ты ни знал себе о квадратной бутылке, возвращайся туда, откуда явился, ронин. И Синдзабуро выставили бы за ворота — обратно на горную дорогу. С мечами и с печатью запрета на вход в Нагасаки на годы против его имени в записях заставы.

Теперь Нагасаки лежал перед ним в долине, как рис в сложенных лодочкой ладонях. Длинный и узкий залив входил в горы, словно клинок в ножны, и по обеим его сторонам, до самых склонов, теснились крыши — сотни крыш, серых под черепицей, жёлтых под соломой, чёрных от дождей, — и между ними висел дым очагов, ровный, неподвижный, как дыхание спящего дракона. Храмы выступали из этого дыма изогнутыми спинами морских чудовищ. Каналы блестели на утреннем солнце. И там, где залив расширялся к морю, стояло то, ради чего Синдзобуро проделал весь свой нелегкий путь.

Корабль.

С холма он казался игрушкой — но игрушкой, сделанной существом с другим представлением о должном изяществе вещей. Три мачты, высокие, как сосны на священной горе, меж ними — переплетение снастей, такое густое и такое строгое, ровное, правильное, что напоминало не паутину, а письмо: чужие буквы, чужие смыслы, чужой знак держаться от корабля на расстоянии — как от всего чужого, — выведенный тончайшей кистью в воздухе. Корпус был тёмный, высокий, с тяжелой надстройкой на корме. Всё в нём было создано без единой мысли о соразмерной красоте, он предназначен был лишь для того, чтобы надежно пройти океан и вернуться с грузом домой. И именно поэтому он был красив так, как бывает красива вещь, не претендующая на то, чтобы нравиться. Японские лодки, снующие по заливу, выглядели в сравнении с ним ореховыми скорлупками.

Хэндорику стоял рядом и молчал.

Синдзабуро посмотрел на него и увидел выражение на лице, которого не видел прежде. Не тоску — тоску он знал. Не радость. Нечто среднее, что бывает у человека, двенадцать лет ждавшего одного важного события и внезапно обнаружившего, что к нему не готов. Мёртвый смотрел на корабль так, как смотрят на дом, где когда-то жил, но давно покинул его, не решаясь постучать.

— Твой? — спросил ронин.

Хэндорику долго не отвечал. Потом покачал головой: нет, не мой. Другой. Но — и показал на флаг на корме, полосатый, красно-бело-синий, отсюда размером с ноготь, — такой же.

— Значит, наш, — сказал Синдзабуро.

Он хотел сказать «твой». Вышло «наш». Он не стал поправляться, и красный лист, лежавший с утра на его плече, зацепившись за выбившуюся из ткани нитку, наконец сорвался и полетел вниз, в сторону города.

* * *

Вблизи всё оказалось сложнее, как оно всегда и бывает, когда смотришь на проблему не издали, не с высоты с горного перевала.

Он снял угол в дешёвой гостинице у подножия горы Инаса, где спали вповалку носильщики и мелкие торговцы. Днем почти пусто, ночью — восемь человек на двенадцать татами, чужие ноги у лица, чужой храп, запах пота и рыбьего жира.

Два дня он ходил по городу, глядя и слушая. Нагасаки был не похож ни на что, виденное прежде. Это был город на краю страны, и край, незримо касавшийся таких же точно краев других, чужих, стран, чувствовался здесь во всём: в китайских вывесках квартала за рекой, в лицах, среди которых попадались то слишком широкие, то слишком узкие, то с выпученными глазами, в том, как торговец на набережной вставлял в речь слова, которых Синдзабуро не знал, — и как рядом с торговыми рядами, у самого моря, стояла доска указов с тем же прейскурантом на души, что и на перевале. Город был окном, окно было заклеено бумагой, но в бумаге кто-то давно проковырял дырку и подглядывал, зная, что за это отрубают голову, однако не в силах перестать.

Дэдзима была видна с набережной. Островок в форме веера, отсыпанный в заливе стараниями нагасакских купцов ещё для португальцев. Теперь там обитали голландцы. Высокий дощатый забор по всему берегу, за забором — крыши складов и другие странные крыши, слишком крутые, не японские, — и даже верхушки нескольких деревьев. Один тонкий каменный мостик к городу. На мостике — караульня, в караульне — стражники, перед стражниками — писарь. Всё как на перевале, только обращено было в другую сторону: здесь проверяли не тех, кто идёт в город, а тех, кто идёт из города к красноволосым. На мост проходили по бирке: переводчики, грузчики, чиновники. И ещё, как объяснил ему сосед по гостинице, ковыряя в зубах, — женщины из Маруямы, которым одним во всём Нагасаки дозволялось оставаться на острове на ночь.

— Так что если тебе, брат, любопытны красноволосые, — сказал сосед, — переодевайся в бабу. Другого способа поглазеть на них нет.

Синдзабуро посмотрел на Хэндорику, разглядывавшего мух на потолке. Мёртвый явно не понял ни слова. Ронин решил не переводить.

Корабль оказался ещё недоступнее острова. Он стоял на якоре далеко в заливе, и вокруг него день и ночь ходили сторожевые лодки — плоские, длинные, с флагом магистрата, — и ни одна рыбацкая скорлупка не имела права подойти ближе, чем на полёт стрелы. Грузы возили только казённые баржи. Людей, поднимавшихся на борт, досматривали и переписывали. Синдзабуро провёл полдня на набережной, глядя, как баржи снуют между Дэдзимой и кораблём, и насчитал двенадцать лодок охраны. Государство, которое пропускало через перевал амстердамские квадратные бутылки, здесь стояло стеной. Он не удивлялся этому: стена всегда возводится там, где на неё смотрят, а дырка делается в стороне и в тени.

— Плохо, — сказал он вечером Хэндорику. Показал руками: остров окружен стеной. Корабль охраняется, лодки вокруг патрулируют днем и ночью. Мы с тобой здесь. Пути нет.

Хэндорику смотрел без выражения. Потом показал на залив. На воду.

— Плыть? — спросил Синдзабуро.

На всякий случай показал руками, как плывёт.

Мёртвый кивнул.

Ронин задумался. От ближайшего берега до корабля было — он прикинул — четыре-пять тё. Он плавал. Все в его роду плавали, дом Кагэяма служил у моря, и отец в детстве бросал его с лодки, приговаривая, что самурай может утонуть только по собственному желанию. Но плыть ночью, в холодеющей с каждым днем воде, среди лодок и фонарей охраны, с ножом на теле, к чужому кораблю, а потом ещё как-то подниматься на борт…

— Бака, — сказал он. Подумал. — Ладно. Когда он уходит?

Хэндорику не понял.

Синдзабуро изобразил: корабль. Стоит. Стоит. Потом — уходит. Когда?

Мёртвый показал на небо. Провёл рукой, подул: ветер. Потом сложил пальцы — и показал, как падают листья.

Осень. Значит, скоро. Голландцы, он слышал это в городе, приходят в седьмом месяце с южным ветром, а уходить должны не позже двадцатого дня девятого — так велено бугё, и красноволосые не смеют ослушаться: зимовать им в Японии не дозволено, и капитана, задержавшегося без нужды, ждёт разговор, после которого корабли, нарушившие порядок, уже не возвращаются торговать в Нагасаки, их здесь не примут, запрещено.

Сейчас шёл двенадцатый день девятого месяца. Синдзабуро знал это точно, потому что писарь на перевале назвал число, и он загнул пальцы, чтобы снова не потерять счет, как случалось с ним не однажды на бесконечных дорогах.

— У нас осталось восемь дней, — сказал Синдзабуро. — Если ветер не повернёт раньше.

Он лёг и стал смотреть на мух вместе с Хэндорику. Неподалеку от гостиницы был маленький рыбный рынок, и мух оттуда летело много. Одна села на призрака — точнее, попыталась сесть, — провалилась сквозь него и, судя по полёту, была этим крайне озадачена. Синдзабуро подумал, что муха сейчас единственное существо в Нагасаки, кроме него, которое знает, что красноволосый существует, находится здесь, но мухам это всё равно.

Следующие дни он ходил на берег и наблюдал.

Он выучил залив. Знал, где стоят лодки охраны, в какой час меняются сторожевые патрули, где горят их фонари и как долго гребцы сидят в лодках, прежде чем взяться за весла и сдвинуться с места. Знал, что на корабле ночью выставляют одного вахтенного на носу и одного на корме, и что в час быка кормовой обычно сидит, а не стоит, второй с носа присаживается позже, и что сидящий человек к утру засыпает. Знал, что якорный канат — толстый, обхватом в бедро человека, — уходит с носа в воду под таким углом, что по нему, наверное, можно подняться, если хватит силы рук. Он не был уверен, что хватит. Он тренировал руки по вечерам, подтягиваясь на балке в гостиничном дворе, и носильщики, делившие с ним комнату, смотрели на Синдзабуро с тем сочувствием, с каким смотрят на человека, готовящегося к чему-то, о чём его лучше не спрашивать.

Осень между тем спускалась с гор к морю все увереннее. Воздух ближе к ночи быстро терял тепло, и вода в заливе — вместе с ним. На набережной торговали хурмой, хурма была прозрачная и весёлая, как фонари из оранжевой бумаги. Женщины из Маруямы проходили по мостику на Дэдзиму под вечер — в белом, с высокими причёсками, жеманно закрываясь от взглядов прохожих рукавами, — и он однажды смотрел на одну из них и думал, что вот она сегодня будет говорить с красноволосыми, и они будут отвечать ей на своём вязком языке, и никто из них не поймёт ни слова, и всем будет всё понятно. Как им с Хэндорику, только, конечно, про другое и иначе.

Хэндорику ходил с ним и смотрел на корабль, и с каждым днём в нём что-то менялось. Он становился тише. Не молчал — он и так почти ничего не говорил, — но он виделся как бы менее плотным, словно уходил понемногу, ещё до отплытия, и здешний воздух отпускал его, чужого на этом берегу, в дальний и трудный путь домой. Синдзабуро замечал это. Не хотел додумывать эту мысль, и всё равно додумывал, потому что она много раз возвращалась.

Скоро они расстанутся.

Погода начала серьезно меняться за пять дней до назначенной к отплытию даты. Утром на набережной стало совсем холодно, и грузчики говорили, что красноволосые уже поднимают на мачты какие-то ранее снятые с корабля части, значит, в этом году они уйдут точно в срок. Синдзабуро бродил по рынку недалеко от гостиницы, слушал разговоры и смотрел на корабль. Тот и вправду переменился: на мачтах его появились новые перекладины, снасти стали гуще, и весь он был похож на птицу, которая ещё не расправила крылья, но уже вытянула шею и подобрала лапы.

В тот день, сидя на камне набережной, он спросил красноволосого:

— Ты рад?

Мёртвый посмотрел на него. Ронин показал: корабль — ты — далеко — дом. Улыбнулся. Потом показал вопросительно на Хэндорику и повел рукой: рад?

Хэндорику думал долго. Он думал так, как думают о вещах, на которые нет короткого ответа. Потом кивнул — да. И потом, помедлив, показал на ронина. И на себя. И сделал жест, который трудно описать: свёл ладони вместе, тесно, ладонь к ладони, — а потом медленно развёл в стороны, так, словно раздвигал что-то, что не хотело раздвигаться. Потом качнул головой и махнул рукой: терять друга грустно.

Синдзабуро отвернулся к морю.

Оно было серое и жёсткое, и над ним шли низкие тучи, и корабль стоял в заливе, как стоит человек в дверях перед дальней дорогой — уже не здесь, ещё не там.

— Я знаю, — сказал он.

Больше они об этом не говорили. Ждать становилось опасно. Синдзабуро боялся что корабль уйдет, не дожидаясь, пока он решится.

8

* * *

Синдзабуро выбрал себе ночь шестнадцатого дня — за четверо суток до крайнего срока, назначенного бугё для отплытия корабля.

Луна в эту ночь должна была стоять почти полная, и он ждал её, как ждут врага, — но накануне ветер повернул окончательно. Он задул с северо-запада, резкий и холодный, с запахом снега, которого в теплом Нагасаки никогда не бывало. Он пригнал с гор низкие рваные тучи, и луна за ними не светила, лишь расплывалась мутным бледно-серым пятном. Грузчики в гостинице говорили, что красноволосые уже ставят стеньги: с этим ветром они уйдут ровно в срок, ни днём раньше, потому что торг не окончен, но и ни днём позже, потому что порядок нарушать нельзя никому, особенно голландцам.

Море вечером стало тёмным и жёстким.

Синдзабуро оставил в гостинице всё, что было: катану и вакидзаси, завернув их в хаори; последние медные монеты; соломенные сандалии. Он не знал, вернётся ли. Он думал об этом со странным спокойствием человека, который давно живёт взаймы и не удивится, если вернуть долг потребуют именно сегодня.

Единственное, что он взял, был нож. Он привязал его к спине, между лопатками, острием вверх, туго обмотав шнуром, чтобы не мешал плыть. Промасленная ткань осталась в гостинице; сталь была голая, ледяная, и он чувствовал её мертвящее прикосновение под тканью нижней рубахи.

— Идём, — сказал он Хэндорику.

Мёртвый пошёл за ним.

Они спустились к воде в стороне от порта, у рыбацких причалов под горой Инаса, где лодки были вытащены на берег и никто не жил ближе полутора сотен шагов от моря. Вода была чёрная. Далеко впереди, за низким темным силуэтом Дэдзимы, горели два фонаря — носовой и кормовой — там стоял корабль. Между ним и берегом двигались другие огни, тусклее, ближе к воде: лодки охраны.

Синдзабуро снял хакама и рубаху, оставшись в фундоси, и вошёл в воду.

Холод воды сжал и обволок тело его как спрут, холодными мерзкими щупальцами. Синдзабуро не думал, что вода в эту ночь будет настолько холодная. Он не остановился — если остановиться, войти в море труднее. Он погрузился до пояса, потом до груди, оттолкнулся и поплыл.

Первое время было легко. Тело, обвыкшееся с холодом, работало само. Он плыл длинными гребками, стараясь не плескать, держа голову низко над водой. Хэндорику плыл рядом — если можно так сказать о том, кто скользит над водной поверхностью, не касаясь её, длинной тёмной тенью, чуть светлее самой темноты. Ронин видел его краем глаза и старался в его сторону не смотреть: почему-то ему казалось, что если смотреть на призрака, ориентир на корабль потеряется.

Потом стало трудно.

Холод перестал бодрить и стал тягостью. Руки двигались медленнее. Соль жгла глаза. Он поднял голову, посмотрел на фонари корабля, и они показались не ближе, чем с берега, — а потом посмотрел назад, и берега не увидел вовсе.

Он плыл.

Слева прошла лодка охраны — он услышал её раньше, чем увидел — плеск весла, голос. Синдзабуро приостановился, перевернулся на спину, выдохнул и ушёл под воду, оставив над поверхностью только лицо. Лодка была близко — шагов тридцать, — и в свете её фонаря он видел двух людей: один грёб, второй сидел, завернувшись в накидку, и говорил что-то про то, как ему всё надоело.

Хэндорику стоял над водой прямо у борта лодки. Просто стоял и смотрел на сидящего. И тот, с накидкой, вдруг замолчал, оглянулся на берег, и громко сказал:

— Холодно что-то… греби, греби к берегу, чего перестал.

Лодка ушла.

Синдзабуро всплыл, сплюнул воду и поплыл дальше. У него больше не было сил думать о том, что делает Хэндорику. Здесь ли он, помогает ему чем-то или исчез, растворился в темноте. Были только руки, ноги, вода и два огня впереди.

Корпус корабля вырос из темноты внезапно — как скала, чёрная, гладкая, уходящая вверх и вниз, с запахом смолы и водорослей. Синдзабуро уткнулся в него ладонью, и ладонь не удержалась на месте — доски были скользкие от водорослей. Он поплыл вдоль борта к носу, туда, где должен быть якорь.

Канат висел там — пеньковый, толщиной в человеческое бедро, тёмный от воды, с бахромой зелёной слизи в местах, где его лизал прибой, — и уходил в воду под углом. Он ухватился за него. Пенька была ледяная и живая: канат чуть подавался, корабль дышал на нём, как спящее животное, и в толще волокон что-то поскрипывало и тонко постанывало.

Он посмотрел вверх. До борта было — четыре? шесть? — человеческих роста. Канат уходил в клюз, отверстие в носу, слишком узкое для человека; значит, с каната надо будет перебраться на что-то другое — на резьбу носа, на снасти, — он не видел, на что, было слишком темно. Сейчас луна могла бы помочь, но тучи не позволяли.

Хэндорику появился в воздухе рядом с ним. Лицо его было совсем близко, и Синдзабуро впервые за всё время посмотрел на него прямо, в упор, — и увидел, что мёртвый плачет. Или что должно быть у мёртвых вместо этого: лицо было мокрое, хотя брызги морской воды проходили сквозь мертвеца.

— Сейчас, — сказал ронин. — Сейчас. Держись.

Он полез.

Это была самая тяжёлая работа в его жизни. Руки не хотели хвататься за канат — пальцы застыли как крючья и разжимались только усилием воли; ноги скользили по мокрой пеньке, и он обхватывал канат коленями, как обхватывают ствол дерева; тело, отяжелевшее от холода, тянуло вниз, в чёрную воду, и вода казалась почти желанной. Он лез, считая перехваты, потому что считать было легче, чем задумываться, что он творит. Один. Два. Десять. Хэндорику поднимался рядом, вровень с его лицом, и Синдзабуро слышал — не слышал, чувствовал — как тот повторяет что-то одно и то же, коротко, ритмично, как повторяют молитву или считалку.

Ещё. Ещё. Ещё.

Наверху канат ушёл в клюз, Синдзабуро повис на нём над водой, прижавшись щекой к мокрому дереву, и понял, что дальше некуда. Надо было перебираться на носовую фигуру — он теперь видел её, деревянного человека с бородой, изогнувшегося над водной поверхностью, — и оттуда на борт. Между канатом и фигурой был провал в два размаха рук. Прыгать было нельзя — упасть с такой высоты на воду, окоченевшим, значило не всплыть.

Он висел.

И тогда Хэндорику сделал последнее из того, что он мог. Он проплыл — прошёл — вперёд, к деревянной фигуре, и встал на ней, на изгибе шеи, туда, где от фигуры по борту были вырезаны морские волны и было, за что ухватиться, и показал рукой: здесь. Потом чуть выше: здесь. Потом на конец какой-то снасти, свисавший с носа, которую Синдзабуро не видел в темноте: вот.

Ронин закрыл глаза, вдохнул, оттолкнулся от каната и вытянулся вперёд, вслепую, туда, куда показывала рука мёртвого.

Пальцы схватили дерево.

Он висел на носовой фигуре, обнимая её, как обнимают спасителя, и смеялся — беззвучно, стуча зубами, — а Хэндорику стоял на этой же фигуре, на дереве, сквозь которое проходили его ноги, и тоже смеялся, и вокруг было море, и ночь, и чужой корабль, и всё это было так нелепо и так правильно, что ронин потом много лет вспоминал эту минуту как одну из немногих в своей жизни, о которой не жалел.

Он перевалился через борт у самого носа, и упал на палубу тяжело, словно куль с подмокшим рисом, и лежал, пока немного не прояснилось в голове.

Палуба была деревянная, гладкая, с щелями, залитыми смолой, и пахла солью, дёгтем, чем-то кислым. Над Синдзабуро уходили во тьму мачты и путаница снастей. Слева, шагов через двадцать, горел фонарь: там был вахтенный. Он сидел спиной, укутанный в темный плащ, и, судя по позе, спал.

Синдзабуро лежал, пока не вернулась способность двигаться. Потом сел, вытащил из-за спины нож, распустив шнур.

Клинок в руке был холодный и живой. И Синдзабуро вдруг подумал, что не хочет его отдавать. Не ради себя — ради того, чтобы это всё не кончалось. Чтобы завтра снова вместе идти по дороге, показывать приемы с мечами у костра, слышать скрипучее «goed».

Он поднял голову.

Хэндорику стоял на палубе. Не в трёх пальцах над ней — на самом настиле. Ронин видел это отчётливо: туфли с пряжками стояли на досках, и доски были где им положено, подошвы красноволосого тоже, -- мёртвый стоял, как стоит живой человек. Надежно, уверенно, слегка расставив длинные ноги. Не зыбкий, не полупрозрачный. Плотный. Здесь, на этом корабле, под голландским флагом, он снова был дома.

Мёртвый смотрел на ронина. Потом медленно опустился — на одно колено, по-своему, чужим движением, и протянул руки ладонями вверх.

Синдзабуро положил нож ему на ладони.

Он не ожидал, что Хэндорику возьмёт, и придержал рукоять, чтобы грохот падения оружия на палубу не разбудил вахтенного, но Хендерику взял. Пальцы сжались на лезвии и на витой рукояти, и нож поднялся, и мёртвый держал его, глядя на клинок, поворачивая его так, чтобы поймать свет фонаря, и на его лице было такое, чего ронин не мог назвать, потому что не было для этого нужного слова ни в его языке, ни, наверное, в языке красноволосого.

Потом Хэндорику поднял глаза. И сказал что-то длинное, тихое, серьезное. Синдзабуро не понял ни слова. Ему и не нужно было понимать слова. Он без слов знал, что это.

— Я тоже, — сказал он. — Мне тоже. Все будет хорошо. Иди домой.

Хэндорику встал. Он стоял на палубе с ножом в руке, и был высок, был жив — так бывают живы люди, уверенные, что идут верной дорогой. Он поднял нож — и Синдзабуро понял, что красноволосый ему салютует: клинок к лицу, кольцо гарды у губ, острие вверх. Так, наверное, салютовали друг другу мастера в тех землях, откуда он был родом.

Ронин поднялся — с трудом, на ватных ногах — и ответил. У него не было меча. Он сложил руки, как на празднике, и поклонился — глубоко, ниже, чем полагается кланяться равному, потому что Хэндорику не был ему равным: он был ему другом, а друзей у Кагэямы Синдзабуро не имелось четыре года, или, может быть, никогда не имелось вообще.

Когда он поднял голову, Хэндорику уходил. Он шёл к кормовой надстройке — туда, где, наверное, спали офицеры, туда, куда нужно было положить нож, чтобы его нашли и поняли, что с ним дальше делать. Он шёл спокойно, не оглядываясь. Он уходил домой.

У двери он всё-таки обернулся. Поднял руку. И произнёс — уже почти неслышно, но ронин разобрал, потому что это было слово, которое он выучил первым:

— Goed.

И вошёл.

* * *

Синдзабуро стоял на палубе чужого корабля один. Ветер задувал с северо-запада все сильнее, на воде поднималась волна, снасти пели, и вахтенный заворочался во сне.

Ему предстояло спуститься — не по якорному канату, он бы не смог; по концу, свисавшему с носа, который показал Хэндорику. Ему предстояло плыть обратно четыре тё в чёрной воде, и, может быть, не доплыть. Потом, если доплывёт, — идти куда-то с двумя мечами и без господина, в стране, где для него нет места, нет дела, нет дома.

Он подумал об этом и обнаружил, что не боится.

Он подумал: у меня нет дома, но я знаю, что это такое. Я видел, как возвращаются домой. Значит, это существует. Значит, и мне следует идти.

Он вернулся к борту и посмотрел на воду. Она была чёрная, холодная и бесконечная. Где-то там был берег.

— Бака, — сказал он себе тихо. — Ладно.

И начал спускаться.

9

Спускаться было легче, чем подниматься, и это оказалось ловушкой: тело, поверив в лёгкость, разжало руки за два человеческих роста до воды, и он упал плашмя, и вода приняла его, как принимают долг — без радости и без злобы, просто как своё.

Он вынырнул. Над ним чернел борт, огромный и равнодушный, и на нём не было никого. Ронин поглядел на палубу — на то место над корабельной фигурой, где недавно стоял Хэндорику, — и оно было пусто, не дрожало и не светилось. Просто мертвое дерево и ночь. Просто чужой корабль в заливе.

Он поплыл.

Первые сто гребков он ещё думал. Думал о том, что нож теперь лежит где-то там, за дощатой дверью, и утром его найдёт человек в такой же куртке с прорезями, и повертит в руках, и не поймёт, откуда, и, может быть, крикнет кого-нибудь — а может, просто сунет за пояс или положит и забудет, и нож, называемый дага, пройдёт океан, как проходят его бочки с медью и тюки с камфарой, безымянной вещью в трюме. Думал, что это ничего. Что дом — не то место, где тебя ждут, а то, куда ты можешь вернуться, и что Хэндорику в это верил, а, может, и знал это наверняка.

Потом думать стало трудно.

Холод, который на пути туда был спрутом, а на канате — гирей, тянущей в воду, вниз, теперь сам стал домом — ласковым, родным, обещающим отдых. Руки двигались всё медленнее, и каждое движение казалось начатым и законченным до тех пор, пока он не замечал, что не двигается вовсе, а лежит на воде и смотрит в небо, где не видит ни звёзд, ни туч, луны, только тьму, ровную, как хорошо отглаженный шёлк. Есть поговорка: тонущий хватается за соломинку. Ему не за что было хвататься, и он с интересом отметил, что не очень-то и хочет.

Что заставило его начинать шевелиться и плыть дальше, он не смог бы сказать. Не воля — воли не осталось. Скорее обида. Обида на то, что после всего — после хижины, после лощины, после заставы с квадратной бутылкой в сундуке — он умрёт в четырёх тё от берега так глупо, тихо, просто истратит все тепло, словно остывающий чайник над погасшим очагом. Хэндорику, подумал он, сказал бы «бака». И сказал бы правильно.

Он повернулся на живот и погрёб.

Берега не было. Потом был — но не тот: чёрная низкая полоса, слишком близко и слишком рано. Только ткнувшись коленями в вязкое, он понял, что отлив открыл илистую банку, до которой от рыбацких причалов было ещё далеко, и что он лежит на ней, как выброшенная медуза, и что дальше идти надо ногами, по колено в ледяной жиже, потому что плыть больше не выйдет.

Он пошёл.

Ил чмокал, засасывал и не отпускал. Дважды он падал лицом вниз и лежал, и оба раза поднимался, потому что лежать в иле было унизительно даже для нищего ронина. Где-то далеко, на воде, прошёл фонарь лодки охраны — и ронин, стоя на четвереньках в грязи, вдруг понял, что рядом никого нет, кто бы отвлёк, отвел глаза, помаячил перед носом гребца. Это было первое, что он почувствовал по-настоящему: не холод, не усталость — пустое место слева, где три недели кто-то шёл.

Он выбрался к причалам, когда тьма уже начала сереть. Нашёл камень, под который сунул одежду; хакама были мокрые от сырого песка, но всё же суше, чем он сам. Обмотался чем мог. И упал под перевёрнутой лодкой, потому что идти дальше не было ни сил, ни смысла.

Разбудила его старуха.

Она собирала ракушки на отливе и увидела торчащие из-под лодки ноги, и, как всякий человек в Нагасаки, подумала сначала об утопленнике, а потом — что утопленника можно обобрать. Когда ноги пошевелились, она вскрикнула, уронила корзину и села в песок.

— Ты кто?

— Ронин, — сказал Синдзабуро.

Голос вышел таким, что старуха отползла ещё на шаг.

— Живые ронины под лодками не валяются.

— Этот — валяется.

Она разглядывала его — в мокрых хакама, без мечей, в грязи по уши, с лицом, видимо, того цвета, какой бывает у дохлой рыбы на третий день. И что-то, наверное, решила про себя, потому что вздохнула, поднялась, отряхнула зад и сказала:

— Вставай. У меня в хижине растоплен очаг. Помрёшь тут — чиновники бирку на тебя писать заставят, а я писать не умею.

Так Кагэяма Синдзабуро провёл первое утро без Хэндорику — у чужого очага, в рыбацкой хибаре под горой Инаса, завёрнутый в застиранный юката покойного мужа хозяйки, перешитый для женщины, с чашкой горячей воды, в которой плавало несколько зёрен риса и хвост сушёной сардины. Он пил, и грелся, и его трясло так, что чашка стучала о зубы, и старуха смотрела на него с той смесью подозрительности и жалости, какая бывает только у старух из бедных деревень.

— В море лазил, — сказала она. Это был не вопрос.

— Лазил, — согласился Синдзабуро.

— Зачем?

Он подумал. Зачем — было слишком долго объяснять. Он сказал правду в том виде, в каком её можно было сказать:

— Отдавал долг.

Старуха хмыкнула.

— Долги отдают днём и на суше. Ночью и в воде долги отдают только утопленники и дураки. — Она подкинула в очаг щепок. — Ну, ты, вроде, не утопленник. Значит, второе.

Он засмеялся. Смех вышел плохой, с кашлем, но настоящий, и старуха, услышав его, впервые посмотрела на ронина без опаски.

— Бака, — согласился он. — Так и есть.

Потом, отсмеявшись, спросил:

— Какой сегодня день?

— Семнадцатый. А ты что, куда-то спешишь?

— Уже нет, — сказал он. — Я, наверное, успел.

* * *

Лихорадка держала его три дня. Он лежал в углу хибары, и то горел, то мёрз, и в жару к нему приходили люди из прошлого — отец с деревянным мечом, господин — пьяный и безумный, каким он был в последний год своей жизни, копейщик из лощины со сломанной челюстью, писарь с перевала, наливающий из квадратной бутылки в чашечку и протягивающий ему. Хэндорику не приходил ни разу. Синдзабуро ждал его и злился на себя за то, что ждёт. Мёртвых не приглашают в гости. Мёртвых нужно отпускать.

На четвёртый день — двадцатый день девятого месяца, он знал это, потому что в жару считал дни, как считал те перехваты на канате, — он встал, выпил всё, что дала старуха, оставил ей единственное, что было при себе, — узел с рубахой, которая ей пригодится обновить свое старое тряпье, и отказаться она не сумела, — и пошёл через город к своей гостинице.

Город жил обычной жизнью. Носильщики тащили тюки, из бань шёл пар, у храма Софукудзи били в колокол, торговец жареными осьминогами кричал так, словно от этого зависела судьба всей страны. Никто не знал, что четыре ночи назад по якорному канату голландского корабля лез человек с ножом на спине, и это незнание было таким плотным и всеобщим, что ронин на мгновение засомневался: а было ли? Не приснилось ли всё это в горячке? Хижина. Половица. Красноволосый человек в надутых штанах.

Потом он вышел на набережную и увидел корабль.

Тот стоял на том же месте, но был другим. На реях стояли люди. Паруса, что все эти дни лежали свернутыми и подвязанными, теперь распускались один за другим, серые, тяжёлые, огромные, как крыши храмов, и надувались медленно, будто корабль набирал воздух в грудь перед долгой дорогой. Лодки охраны отходили к берегу. От Дэдзимы шла последняя баржа — маленькая, пустая, с двумя чиновниками в чёрных хаори на носу, — и на берегу, на каменном мостике, стояли люди с острова, переводчики, кажется, и кланялись. Ветер дул с севера, ровный, чистый, пахнущий чем-то далёким.

Синдзабуро стоял среди зевак, в чужом юката, без мечей, и смотрел.

На баке запели. Он услышал это через весь залив — нестройный чужой напев, которым рыжие выхаживали якорь, налегая на рукояти кабестана, — и увидел, как из воды медленно выходит канат, тот самый, который он четыре ночи назад держал коленями, потому что руки не цеплялись, а за ним — якорь, весь в зелёной слизи, — и как нос корабля медленно, нехотя, поворачивает к выходу из залива. Паруса хлопнули и наполнились. Вода за кормой запенилась. И корабль пошёл — сначала так медленно, что казалось, стоит на месте, а горы и город плывут мимо него, — потом быстрее, потом с той уверенностью, с какой идёт всё, живое и мертвое, что знает верную дорогу.

Ронин смотрел на кормовую надстройку.

Он знал, что ничего не увидит. Мёртвые не машут с кормы. И он ничего не увидел — только дощатую стену с резьбой, окна с частыми переплётами, полосатый флаг на древке и одну фигуру, стоявшую у самого борта отдельно от прочих, высокую, в тёмном. Это мог быть кто угодно. Помощник капитана. Штурман. Любой из тех красноволосых, что стояли сейчас на палубе и смотрели на уходящий берег с тем выражением, с каким смотрят на место, где были заперты много месяцев подряд.

Фигура подняла руку.

Синдзабуро не поднял свою. Так не принято — махать кораблю чужаков. Но он снял с головы рваный платок, который повязала ему старуха, и стоял с открытой головой на холодном ветру, пока корабль не обогнул мыс у горы Инаса и не стал сначала грудой парусов, потом белой точкой, потом ничем.

Рядом сплюнул грузчик.

— Ушли. День в день, как надо. А я уж надеялся, их накажут. — И, глянув на ронина: — Чего стоишь-то, как на похоронах? Не по чужакам же горюешь?

— По ножу, — сказал Синдзабуро.

Грузчик, отвернувшись, тихо сказал в сторону: «Бака», — и пошёл своей дорогой.

Синдзабуро вернулся в гостиницу к вечеру.

Хозяин, увидев его без мечей и в бабьем юката, сначала сделал вид, что не узнал, потом узнал и потребовал плату за четыре дня. Синдзабуро отдал ему две из трёх оставшихся монет, поднялся в общую комнату, где днем никого не было, и нашёл в углу свой свёрток — хаори, а в нём катана и вакидзаси, нетронутые. Здесь могли украсть что угодно, но мечи самурая не посмели бы тронуть. За такое простолюдинов вешали быстро и без особых разбирательств.

Он сел на пятки. Развернул хаори. Вынул катану — на длину ладони, как показывал стражнику на заставе, — и посмотрел на клинок.

Клинок был хорош. Он всегда был хорош. Но ронин впервые увидел его так, как, наверное, смотрел на свою дагу Хэндорику: не как на оружие, не как на знак сословия, не как на душу самурая из наставлений — а как на своё, часть сердца. Как-то, к чему привязан. Как-то, что после смерти не отпустит.

Он вложил меч в ножны и подумал, что теперь понимает, почему красноволосый двенадцать лет просидел под половицей. И что сам, если умрёт вот так, на чужом берегу, тоже будет сидеть при своих мечах и ждать, пока кто-нибудь не поднимет доску.

Мысль была не страшная. Она утешала.

Доска скрипнула у него под коленом.

Он поглядел на пол. Обычная гостиничная половица, серая, вытертая сотнями ног, с трещиной вдоль волокна. Одна из десятков. Она гуляла под коленом ровно так, как гуляла тогда, в хижине у моря — с тем же коротким сухим звуком, — и Синдзабуро, к собственному стыду, почувствовал, как ёкнуло в груди.

Он сказал себе, что это смешно.

Потом огляделся, не видит ли кто, и быстро поддел её остриём вакидзаси.

Под доской было тёмное пустое пространство, пахнущее пылью и мышами. Он сунул руку — и рука нащупала что-то маленькое, лёгкое. Он вытащил.

Это была монета. Медная, с квадратной дыркой, стёртая почти до гладкости, — канъэй-цухо, каких в стране ходило больше, чем было звёзд на небе. Одна. Кто-то когда-то уронил её в щель и не полез доставать, или не заметил, или вовсе был пьян и ему оказалось наплевать, что у него рассыпались деньги.

Синдзабуро сидел с монетой в ладони и смотрел на неё.

Потом он начал смеяться. Сначала тихо, потом громче, потом так, что хозяин стукнул ему в стену палкой и крикнул, чтобы ронин не пугал других постояльцев. Он смеялся, зажимая рот рукавом чужого юката, и слёзы текли по лицу, и он не мог понять, да и не пытался, от чего они: от смеха, от лихорадки или от чего-то третьего, для чего у него так и не нашлось до сих пор нужного названия.

Даже случайное касание рукавов — связь из прошлой жизни.

Он бы очень хотел, чтобы под этой половицей лежало что-нибудь чужое, невозможное, пусть не оружие с крестовой гардой, но особенное. Чтобы был ещё один призрак, ещё одна дорога, ещё кто-то, с кем можно стоять у костра и рассказывать жестами о том похожем, что важно в жизни для людей в разных землях. Ему было тридцать четыре, у него не было господина, и три недели с мёртвым голландцем были лучшим, что случилось с ним за последние годы. Это была правда, и она была глупа, смешна, неправдоподобна, и он смеялся над ней, пока не устал.

Потом вытер лицо. Положил монету в кошель — к последней своей. Вставил доску на место и прижал коленом, чтобы не скрипела.

Две монеты. Как раз на миску лапши и на ночь под крышей. Или на коробку риса в дорогу.

Эпилог

Утром двадцать первого дня он вышел из Нагасаки восточной дорогой.

На запад пути не было — там лежало море, Дэдзима с её забором и указ сёгуна, написанный, как считалось, на века. На запад уходили те, кому туда можно. Ронин к ним не относился. Он был человек с двумя мечами и двумя монетами, и его страна начиналась там, где кончался этот город, и тянулась дальше — горами, городами, рисовыми полями, заставами, — большая и, в то же время, тесная, как дом, в котором слишком много родни.

Он шёл, и дорога подсыхала после ночного дождя, и от неё поднимался пар. Слева тянулись холмы, справа — поля, уже убранные, с торчащей щетиной стеблей. В деревне у дороги баба выбивала на камне бельё и посмотрела на него без интереса. Облезлая собака облаяла и отстала.

Слева никто не шёл. Он к этому ещё не привык, но уже начинал привыкать. Пустое место рядом уже не саднило — оно стало похоже на место от вырванного зуба, которое трогаешь языком по привычке и каждый раз удивляешься.

За перевалом — с того самого места, где две недели назад из-под клёнов, тогда ещё красных, впервые открылся город, — он остановился и посмотрел назад. Залив лежал внизу, серый, пустой. Корабля на нём не было и не будет до лета, а летом придёт другой корабль, и на нём приплывут другие красноволосые, и никто из них не будет знать про хижину у моря, про лощину, про писаря с квадратной бутылкой в сундуке.

Кроме, может быть, одного мальчика где-то очень далеко, которому однажды принесут отцовский нож. Или уже взрослого мужчины. Двенадцать лет — большой срок.

Синдзабуро поклонился заливу, прощаясь с ним навсегда.

* * *

Застава Хими стояла на своём месте, как та же пробка в том же горле кувшина. Те же брусья, та же доска с прейскурантом на души, те же три шеста с медовыми от ладоней рукоятями. Клёны над седловиной за десять дней почти облетели, и дорога под ними была устлана бурым, съеженным, уже не красным листом. На веранде, как и тогда, сидел тот же самый писарь.

Синдзабуро снял амигаса за десять шагов и встал на плоский камень. Мечи он вынул сам, положил рукоятями к себе. Стражник — тот, что две недели назад тряс его за волосы, — прошёлся по рукавам, по воротнику, по поясу. По бёдрам снаружи. Задержался на поясе. Ничего. Теперь там действительно ничего не было, и ронин с любопытством отметил, что чужие руки на теле, когда нечего прятать, — это просто чужие руки. Не больше.

Писарь обмакнул кисть и вписал его в книгу второй раз. Почерк был тот же — ровный, без наклона, каким пишут и приговоры, и расписки в получении риса.

— Двадцать первое, — сказал он, не поднимая головы.

— Двадцать первое, — согласился Синдзабуро.

— Родственника нашёл?

— Не нашёл. — Ронин подумал, как бы соврать поправдоподобнее и, при этом, покороче: — Он уехал.

Писарь посмотрел на него — мельком, тем кратким взглядом, каким два человека, знающие друг о друге лишнее, обмениваются, молча договариваясь делать вид, будто между ними не существует никаких тайн. Потом махнул испачканной чернилами рукой в сторону ворот. Брусья разошлись.

Синдзабуро, не оглядываясь, пошёл на восток — туда, где, если верить слухам, в каком-то из княжеств Кюсю сменился даймё и набирали людей. Слухи, скорее всего, врали. Слухи слишком часто врут. Но идти куда-то всё равно было нужно, и ноги сами выбирали дорогу, а за спиной у него не лежало никаких долгов, и это было хорошо.

Goed, подумал он.

И — впервые за всё время — сказал это вслух, себе, дороге, утру, на чужом языке, с долгим гнусавым звуком в середине, так, как говорил это один мёртвый мастер.

* * *

Говорят, много позже в княжестве Сага жил один учитель меча, державший маленькую школу при храме, — человек неразговорчивый, из бывших ронинов, каких в те годы по дорогам Японии бродило множество. Ученики его вспоминали две странности. Первая: он учил их встречать удар не только мечом, но и левой рукой с коротким клинком, вынесенной вперёд, — манера нераспространенная, но, как показала практика, очень действенная в тесноте схватки или в узком пространстве. Вторая: когда ученик делал что-то по-настоящему хорошо, учитель не хвалил его по-японски, а произносил одно короткое чужое слово, о котором его никогда не спрашивали, потому что глаза у него в эту минуту становились очень серьезные, и спрашивать не хотелось. Но слово все понимали без перевода. Оно означало: хорошо!

А ещё говорят, что он до старости не мог пройти мимо гуляющей половицы. Останавливался. Замирал. И всегда смотрел, нет ли чего под ней.

На случай, если кому-то нужно домой.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге