Обложка Агасфер: лекарь, раб, отец

Агасфер: лекарь, раб, отец

Виктор Новиков

0% прочитано
Стандартный
Виктор Новиков

Агасфер: лекарь, раб, отец

רוֹפֵא

— Я старого микенского рода. Цари из него сражались, возводили города и прославлялись в век, когда люди железо обрабатывать не обучились! — говорю я женщине, тесно, больно, приятно оседлавшей меня. — Боги… Гефест, Прометей или кто ещё не научил! Что твой царственный дядя? Я чем тебе не царь греческий?

Саломея смеётся.

Она соскальзывает с меня — я дрожащими от истомы руками не успеваю её поймать — затем с моих бёдер и вообще с ложа.

Это её ложе. Ложе в её покое. Охраны за стеной и под окном нет. Нас за дверным проёмом слушает и стережёт только царевнина кормилица. Верная что псица, во всём той потакающая, даже когда сама понимает — опасно, нельзя!

У Саломеи неукротимая грива медовых кудрей. Мой опыт не обманешь: ей их моют кислотами и завивают. У царевны неуловимо-восточный разрез глаз — его рисунок тоже надо знать, чтобы примечать. Из одежд на ней лишь ожерелье из капель-сапфирчиков в золоте, которое полускрывает и её маленькие груди, не знавшие доселе молока и дёсен младенцев, и влажную ложбинку, коей дочь Иродиады взаправду умеет творить чудеса.

Саломея, точно только что проснувшаяся кошка, тянет руки кверх в арке окна.

Я же лежу обнажённый, раскинувшись косым крестом на сбитом, смятом, порванном нами покрывале.

Сапфирное ожерелье, к слову, царевне досталось в дар от жениха — её собственного дяди. Приёмный отец с братом давно всё сговорил.

Струйкой курится из серебряного фимиамника фимиам, в окне переворачивается вниз головой наказанная олимпийцами Кассиопея. Если б она с неба видела смуглую фигурку Саломеи, изящно замершую в потоке белого звёздного света — так, как вижу царевну я — то, устыженная, прекратила бы похваляться пред богами собственной красотой.

— Пустое, — Саломея резко разворачивается и идёт к ложу. — Ты мне не нужен!

У неё лицо прекрасной и жестокой богини. Вечно юной Гебы, дщери верховной ревнительницы Геры в несчастном браке той с Зевсом-громовержцем.

— Ты мне нужен был поначалу, когда вытравливал из меня плоды моей глупости. Мне, пару раз матушке… А теперь я сама научилась, — Богиня нависает надо мною, — средства у тебя все взяла. Даже опробовала. О кражи говорить не смей, за бесчестье семьи тетрарха знаешь, что бывает — видел.

Она ложится щекой мне на плечо, проводит пальцем с ногтем цвета луны по моей безволосой узкой груди… А я оцепенел.

— Всех длинноязыких болтунов, что лежали на месте, где ты лежишь, ты отравил. Исполнил свой подвиг героя. И следов нет, и не подумал лишнего никто — хотя до подозрений здесь каждый охоч. Чего ещё мне от тебя брать? Я получила всё, что хотела. И этого не достаточно, чтоб остаться с тобою не то что надолго, но даже на вторую ночь!

Я злюсь. Сжимаю зубы до хруста в корнях. В бешенстве наваливаюсь на неё и хватаю её пятернёй за подбородок. Пискнув, она замолкает, смотрит круглыми глазами на моё вспламеневшее лицо.

— Я… Закричу… — еле выдавливает она из стиснутых моими пальцами губ.

— Думаешь, и раскрытый блуд сойдёт тебе с рук? — Я дышу тяжело, с перерывами. Дышим мы с царевной почти ноздри в ноздри.

— Ты… Козлоногий грек!

— Тетрарху позорно будет второй раз за луну спускать приёмной дочке проступок, должно не наказывая. По закону тебя забьют камнями.

Она смотрит ненавидяще:

— Ты говорил плохо… Обо мне… Царевне Иудеи! Казню!.. Закричу!

— Кричи! — Я закрываю ей рот правой ладонью и наваливаюсь ближе, всей тяжестью, всем жаром.

И она в голос кричит целых полночи, со стонами, больно кусая мою ладонь… Каждая выпуклость царевниного тела моя, и я в этот миг ею владею, распоряжаюсь. Хочу нежу, трепетно лаская — хочу рву до черноты, до крови. Я сейчас ей царь, я её тетрарх!.. Я безжалостно жесток. Я полностью восполняю все обиды, которые она мне нанесла холодным равнодушием и злыми насмешками.

Наконец, в бессильном изнеможении отлипаем друг от друга… Спустя треть часа Саломея обтирает губкой, вымоченной благоуханным розовым маслом, разом и себя, и меня — наши пот, кровь, слюну и щедрые любовные соки — из-за чего я, поддавшись ей, опять срываюсь с поводка. Остаток этой ночи проходит ровно как начало.

Ожерелье, подарок её жениха, давно вышвырнуто в окно. Меж тем, там уже забрезжил рассвет. Мне пора.

Пошатываясь, я встаю с разорённого, уничтоженного мною ложа. Со своей одеждой в руках — это хитон, пояс, верхняя накидка, сандалии — выхожу из логова царевны Иудеи.

Кормилица, темнолицая карга с ввалившимся ртом как у черепахи, провожает меня испепеляющим взором.

За спиной слышу топоток маленьких ножек — богиня моей страсти бежит из глубины покоя к дверному проёму.

— Я получила, получила своё, ты, жалкий лекарь! — льётся смех царевны. — Убирайся отсюда прочь! Следующей ночью ко мне придёт Манасса!

* * *

Следующей ночью, сухой, тихой, беззвёздно-синей, я иду по пустой анфиладе дворца тетрарха.

Туда же.

К покою Саломеи, дочери Иродиады, царевны Иудеи. И снова нигде нет охраны.

Проклятые колонны, проклятые стены, проклятый пол…

Я пьян, сильно пьян. Зол и решителен.

Я убью всех и каждого, кто находится в её покое и подле него. В главную очередь того, с кем сейчас она — вернее, над или под кем она. Главного стражника Манассу, палача Наамана или громадного пречёрного нубийца, что во дворце как полураб-полуживотное. Да будь на шелках её ложа сам тетрарх, законный жених, первосвященник и даже кормилица с Иродиадой!.. Я иду наслаждаться справедливым возмездием. Чтобы она на коленях, в смеси страха и страсти молила меня, как в песне про отравленную юную жену, рвущимся из сердца, разрастающимся: «Всё для тебя-а! Всё для тебя-а-а!»

Пьян я, ибо весь день сей праздничный пил с кентурионами. Не знаю, повезло ли мне, что я, отоспавшись до полудня, не встретил в моём крыле дворца никого из высокопоставленных, а наткнулся в нижнем дворе именно на них. Или, ведать мойрам, не повезло…

Кто-то из кентурионов отдыхал в теньке на прохладных каменных плитах, кончив службу, а кто-то, напротив, с неохотой готовился вступать в реку Ахелой насыщенных событий. Меня они приветствовали хитрющими, одобрительно-издевательскими взглядами, охами, цоканьем языков, перемигиваниями да пересмешками, мол, не скоро, ох, не скоро царевнины все масла с меня смоются — что так я сладко пахну розами и кедром.

Повезло мне всё же, потому как знакомцы, косясь на снующих по дворцовому проулку рабов, намекнули: тетрарх всё знает, и на глаза ему одному «жалкому лекарю» лучше не попадаться. Тем паче, праздничная неделя, казни — меня тут с намекающей ухмылкой приобняли и похлопали по плечу — и разные неприятности из-за возмутителей спокойствия.

А не повезло мне, потому что я напился как распоследний рыночный пьяница…

Сегодняшний проклятый день сжался точно губка в кулаке — не помню даже, сколько часов назад закатилось солнце.

Иду и почему-то думаю, что тетрарху доложил Манасса.

Рябой и губастый увалень Манасса, который ночью будет… И от этих мыслей хочется влить в себя ещё фалернского, вдохнуть его ореховый аромат, пожмуриться под щекочущими щёки струями, но вспоминаю, что грохнул о пол кувшин с остатками ещё в самом начале анфилады. И что вино растеклось по мрамору слепой тёмной звёздою.

— Грязный Манасса! — поддерживает меня опрокинутый у балюстрады деревянный клисмос, и я счастливо, широко улыбаюсь.

— Жирный, мерзотный увалень! — кричат и пустые пыльные сосуды для вина неразбавленного и снега — стройные амфоры, широкие кратеры, грибоподобные псиктеры и прочие, прочие, прочие вдоль долгой сплошной стены.

Я смеюсь уже открыто, вовсю. Громко, зло.

Смех мой одиноко летает по тоже пустой, как те сосуды, синей-синей анфиладе…

Напивался я не без глумливого подначивания. Из свала кентурионов кто-то уходил, кто-то приходил новый, да ещё из горожан кто-то тёрся — и так или иначе, ежечасно, окольными путями, но все они просили рассказать, поведать, поделиться, открыться: какова в любви Саломея?.. Правда, говоримое ими слово и то, что за ним запрятывалось, было грязнее и похабнее. Я, вконец измотанный их скабрёзами, свирепел, а сотрапезники смеялись, смеялись да предлагали собственные ответы — пространные, обильные, на не особо мне известной части латыни, и которые вызывали у них аж хохот до слёз с икотой.

Я с утра так и не видел царевну. Не почтила дочь Иродиады явлением своей красоты и прелести… Днём она, как положено царевнам, под присмотром кормилицы и рабынь спала, купалась, омывалась, прихорашивалась. Пусть я после ночи, мелькнувшей как комета, ничего не соображал, но почему-то с опаской сторонился части дворца, где таился, словно жемчужина за створками моллюска, её покой. Про жемчужину и створки, а ещё про шёлковые ножны и железный клинок — так говорили кентурионы. Это было из самого безобидного и даже, отмечу, поэтичного.

Кентурионы мимоходом ещё говорили, что сегодня, наконец, состоялся суд над местным пророком, который уже давно — это я знал по разговорам в высях — вызывал недовольство и жжение в желудках у синедриона. Казнь его готовили с часу на час.

Меня упоминание о местных пророках одним мигом заставило вскочить на затёкшие ноги и с силой пнуть горку сложенных доспехов. А затем под удивлённо-недоумённые взгляды их владельцев послать снова за вином. На всех — при мне был полный кошель: я утром намеревался пойти на рынок…

Тогда, прошлым летом, был самый пик моего кипящего вожделения к Саломее, тогда пока не выплеснутого, не утолённого. Хотя она подпускала меня к себе и малое позволяла.

И тогда был суд над другим пророком… До сих пор помню, как полыхнули царевнины агатовые глаза, когда она увидела того нищего бродягу, оборванца.

Пустынного жителя, одетого в грубое полотнище, грязного, измождённого — чем он питался в песках? Колючками, саранчой и мелкими гадами?

А пророк и не смотрел в её сторону. Видел ли он царевну?.. Она стояла высоко, на балконе наверху, рядом со мною, и наблюдала, замерев изящной золотой ящеркой за колонной, происходящее во дворе-колодце судилище.

И неотрывно, недвижно слушала пророка — прилюдно в дерзкой и острой речи обвиняющего её мать. Оскорбляющего честь благородной Иродиады во всеуслышание.

Лицо Саломеи походило на нерушимую скалу, под которой, как ты знаешь и чуйкой животной чуешь, стихией бушует подземная вода. На меня она так никогда не смотрела. Как бы я там ни бился прошедшей ночью… Мне она после речи оборванца сказала, что не видела мужа красивее. И что начинает понимать, что такое любовь.

Я посчитал эти слова, уязвлённый в самое своё естество, за очередное её издевательство.

А от пророка невдалеке, предвещая его заранее решённую судьбу, зевал опытный и жестокий палач Нааман по прозвищу Мясник…

Прогулка с царевной кончилась удручающей неудачей — я не знал, как себя вести, и ничего ей так и не ответил. Проклятую колонну на балконе она тогда обнимала с нежностью, и сотой доли которой мне на ложе не досталось.

Поэтому когда я увидел красный плащ кентуриона, в который утром, издеваясь, обряжали казнимого пророка, в моей голове помутилось… Исполнением наказания от прокуратора, а также бичеванием занимались мои товарищи. Красный плащ принадлежал кому-то из них. Скомканной тряпкой он валялся поодаль от нашей весёлой компании. Мятый, скрученный, заскорузлый от крови и пота жертвы — на стирку прачкам или на выброс.

Но нет, явно, по суеверному обычаю, на память.

Я смотрел на плащ долго, не мигая — как кобра смотрит на базарного кудесника, своего хозяина и укротителя. Пил и смотрел, пил-смотрел, пил-смотрел… И, не вытерпев, отдал за него все оставшиеся деньги. Владелец по имени Кассий лишь пожал плечами, рассмеялся и уступил. К тому часу вечерело, и я покинул друзей, взяв с собою кувшин фалернского — всё же я покупал…

И который, недопив, минуту назад грохнул.

Улыбка пребольно тянет щёки, слюна с винным привкусом течёт по подбородку, кадыку и шее. Пот щекочет меня, потому что жарко, потому что я выпил много. Но не потому что мне страшно.

Я не таюсь. Нисколько.

Я иду спотыкающимся шагом, а мой смех по-прежнему мечется летучей мышью по вымершим, по-ночному синим коридорам перед покоем царевны. Светильники почему-то не горят, вися по стенам бесполезными наростами. В воздухе духота — слишком много фимиама, сандала, мира и иных чадящих масел. Растения в кадках, горшках и бочках у стен и тени их, кивая, будто указывают мне дорогу. Предгрозовой ветерок тяжело полощет в арках тонкие занавеси, и они, как танцующие призраки, поднимаются в проходе передо мной. А глухая гроза собирается, прочерчивает белым тучи над дворцовыми крышами и балконами.

Признаться, я уже не так пьян. Я пьянею быстро, но трезвею всегда быстрее.

Древнее тёмное божество Скотос царит в моей душе, и мне хорошо. Очень, очень хорошо, даже лучше, чем ото всего вина на свете.

Сердце бьётся ровно, спокойно… Я всё решил и жалеть не буду.

Красный плащ кривой, шершавой драпировкой свисает с моей левой руки.

Я подарю этот грязный плащ Саломее — раз она любит нищих пророков и их проповеди… Я с болью и злым весельем воображаю себя Гефестом, калечным мужем-ревнивцем, который вот-вот застигнет на осквернённом супружеском ложе прекрасную Афродиту и её любовника Ареса. Тому не убежать — искусный бог-кузнец накрепко пригвоздит обоих к месту преступления, накинув на них волшебную сеть.

— Так, так, так, — соглашается капающая где-то вода в клепсидре, вторя шагам моих сандалий — ибо слышны лишь они, а вокруг по-прежнему пусто.

Под красным плащом спрятан гладиус, который я без спросу одолжил — вернее, стащил — у пьяных кентурионов.

— Бери, бери, — шептал мне меч на попойке, когда я косился на него, — бери меня…

Рукоять зажата в кулаке обратным хватом, короткое лезвие холодит вдоль локтя. Сейчас правой рукой сдёрну с левой плащ, чтобы бросить его Гефестовой сетью на Саломею и её друга — и буду бить, бить, бить их под тканью, кромсать, протыкать пойманные нагие тела, пока не… Что дальше? Я не знал.

Вот он, дверной проём в покой царевны, слепая базальтовая темнота за ним. Сейчас, сейчас… Стены и углы гладко-голубые, синие — но стоит сверкнуть очередной зарнице, разом чёрные и белые… Псицы-кормилицы у покоя нет. Саломея даже её отослала? И почему, мелькает в безумной моей голове, светильники все везде потушены? Везде — и здесь?

Ткань, как задумано, сползает с моего левого локтя, который почему-то вымазан в свежей блестящей крови — хотя, запоздало я соображаю, кровь пророка на плаще давно высохла в жёсткие пятна — и гладиус готов вершить волю Эриний. Сперва Алекто-Непрощающей и Мегеры-Завидующей, а потом меня в Аиде, в железной башне, ждёт готовая лететь-сорваться Мстящая-Убийцам Тисифона…

Вместе с резким светом очередной зарницы вдруг раскатывается грохот. Несокрушимую громаду тетрархова дворца — разом всю! — ведёт в сторону. Позади стонет что-то бронзовое, жалобным последним звоном звенит глиняная и стеклянная посуда. Каменная фресочная стена царевниного покоя впереди меня, красный мозаичный пол подо мною, то ли подскочив, то ли опустившись, размыкают по швам свои плиты, являя невозможную за ними по человеческому разумению абсолютную Пустоту.

Великую Пустоту, в которую я по человеческому же разумению должен провалиться, но нет, нет — презренно-крохотный, смотрю в неё с сумасводящим, первобытным страхом… Великую Пустоту, которая сменилась ослепительно-белой вспышкой и Великой же Болью. Болью всеобщей, всеобъемлющей — когда в каждый мельчайший миг тебя кожей, волосами, нервами, всеми мышцами, костьми, кровеносными сосудами выворачивает наизнанку, чтобы тут же сшить по-другому. В меня точно ударило тысячью молний тысячекратно хуленного и осмеянного мною Зевса — если тот своей властью с Олимпа дотягивается до Иудеи и, выждав срок для мести, ради меня отвлёкся от забав с очередной смертной любовницей. Сбежать, дёрнуться в нечеловеческих муках, закричать от Великой Боли я не успеваю. Будто нет уже ни моих губ, ни лёгких, ни ног, ни тела вообще — каждый-каждый атом во мне дрожит, перестраивается, летя в белизну вспышки…

* * *

Первое, что я помню после Великой Боли — что беззвучно кричу, исторгая воздух сухим, першащим горлом. Миг, секунду, эон вечности… Меня вырвало из лона Боли, но она напоследок снова захлестнула меня или, скорее, догнала мощным пинком, дабы я запомнил её на всю жизнь.

О, боги! Великая, милостивая Праматерь Гея!..

Запомнил, как трещат мои кости, как каждая норовит вылететь из своего гнёздышка, как каждое из волокон мышц отплетается от рёбер — не затем ли, чтобы оборотить меня в презренное, прóклятое чудовище? — а нервы, поменяв свою природу, становятся мелкими жгучими искорками. И в ушах то ли гром, то ли ноющая тишина — нестерпимые одинаково. Глаза, по-прежнему способные зреть, вылезли будто и теперь висят, выпав, вне глазниц, а кровь моя то ли разлетелась далеко в разные стороны, то ли вся сжимается в одной лишь голове. Я не знал, падаю ли я или нет…

Удар левого бока обо что-то твёрдое, плоское и острое стал ёмким ответом.

Когда я привык к новой и, признаться, меньшей боли — вдобавок к Боли — то начал извиваться как червяк на том месте, где упал, и попытался хотя бы вдохнуть или выдохнуть, но движения воздуха и вообще самого его в ноздрях я не чувствовал. Свет в сухих глазах, бесцветный и яростный, казалось, в глубине-сердцевине своей был непроницаемой тьмой — и напротив: тьма ярко светилась тоже. Или столь они нечеловечески быстро сменяли друг друга?

Перевернувшись с отшибленного бока, я опёрся на болящие локти и раскрыл рот, чтобы закричать — выкричать боль и Боль. Вслед за протяжным сипом вылетел лишь жалкий, несчастный стон. Но и это порадовало — тонкий визг тишины в будто заложенных воском ушах прерван. Помимо боли и куда-то растворявшейся навечно Боли меня заботила ещё одна невыносимо-мучительная мысль:

— Пить…

Это перевешивало.

Невыносимей всё и невыносимей.

Над моей спиной, похоже, висело в зените солнце. Ветерок, меня игриво обдувавший, нёс только слишком мелкую и слишком сухую пыль без хоть какой-либо капли влаги. То, что в левой руке не было гладиуса, меча кентурионов, и на теле одежды я не чувствовал, меня не озаботило.

Связав мысленно себя в узел, я зашевелился и тяжело, с трудом пополз в поисках того, что утолило бы жажду. Я уже понимал, что я явно в горах или предгорье.

— Пить… — думал я вслух растрескавшимися, облупившимися в лохмотья губами.

И если бы мог, процитировал бы к месту Менандра:

«О, дай вина испить Танталу!»

Хотя в глазах по-прежнему плясали пятна, мутный свет постепенно становился светом, тьма — тьмою. Руки, кои я едва различал под собою, коими я перебирал, ползя по острым горячим камням, были красно-серо-чёрными от ожогов, страшными. На них то и дело возникали разрывы, сочащиеся чем-то жёлтым, тотчас сохшим, и кличущие ко мне Боль снова и обратно, никак не отпуская её от меня. Обожжён я был весь — не менее страшно выглядели мои бёдра, живот и прочее. Ногти были опалены до кривых чёрных пеньков, волос не было нигде — ни шапки привычно-тяжёлых кудрей на голове, ни в паху, ни даже ресниц на веках. В нос даже издевательски лез запах палёного.

Упираясь кровоточащей спиной и боками о шершавую, рвущую и режущую словно ножами с мечами скалу, я с бесслёзным плачем, по-черепашьи медленно, полуползком спускался по отнюдь не милосердным камням вниз. Босые ноги соскальзывали, и я катился в цепкие кусточки какого-то терновника…

Но всегда вниз-вниз — ибо в горах наверняка там ручей, родник, лужа. Пить…

Капал бы со лба или носа пот, я бы слизал его и с земли, из пыли. Была бы слюна во рту, выцедил бы для того же нитку-другую. Только бы, пусть и таким обманом, не сойти с ума от жажды и, тем более, боли дикой от любого движения.

Солнце в выси жгло-сжигало и без того обожжённого меня в головешку. Плоть на спине и плечах, казалось, шипела пузырями, жарилась как на масле и буквально таяла, стекала с утрачивающих крепость костей. Лучи вместе с тем грели и ласково гладили то, что ещё не сожгли — хоть какое-то утешение помимо мук от них же.

После вечности спуска по безжизненной скале на что-то ровное, мягкое и рыхлое, я со стоном сумел вскинуть голову. Сильно-сильно прищуриться…

И открылось чудо.

На горизонте за полупустыней под удивительно-чистым синим небом был город с высокой каменной стеной. Над зданиями его, соперничая с солнцем, сиял огромный шарообразный купол — сиял, должно, орихалком, сплавом меди и золота… До моего спасения было полдня пешего пути по самому пеклу на открытой местности.

А сколько мучимому жаждой, жарой, голодом и помутившимся рассудком? Голому, с обожженными плечами и стёртыми в кровь руками-ногами?..

Но я полз в сторону города, молясь о том, чтобы он не был горячечным видением — не в силах порою подтянуть при ползке отяжелевшее тело лишний раз. Я подтягивал тело и долго лежал, подтягивал и лежал, подтягивал и лежал. Силы вытекали, кончались.

Я вслепую искал и ел колючки, траву, ягоды с кустов, пыльные, хранящие ещё как память ночную прохладу. Жадно, с хрустом, давя тошноту, ел и насекомых, личинок, гусениц, сосал из песка невысохшую росу под камнями, которые смог только опрокинуть, сдвинуть или перевернуть с брюха… И вспомнил вдруг, как сам недавно смеялся над тем пророком из пустыни по сему же поводу. Я бы горько засмеялся и над собою, а жар от догадки и стыда должен был выйти пóтом, но даже на пот сил не хватало.

Полюбовавшись исподлобья на расплывающийся город, я решил подлезть под какой-нибудь валун, в густую чёрную тень. Передохнуть, отдышаться, свернуться зародышем, убравшись из-под солнца. Поспать, поддавшись и отдавшись на откуп лечебному забытью. Подождать, пока темнота не окутает всё непроглядным покрывалом, временно на ночь или насовсем для меня.

Однако я, оглянувшись, увидел, что отполз далеко от крупных камней и прежних своих скал. Всего-то с три жалкие сотни шагов… А в скалах же я рассмотрел гигантскую, в семь человеческих ростов, искусно-грубовато высеченную — прямо в твёрдой породе — крылатую собаку. Если бы я её так же внезапно узрел, будучи здоровым, я бы испугался и, самое малое, отшатнулся бы, но сейчас от усталости, жажды и боли лишь равнодушно-потерянно отвёл немигающий взгляд.

Каменная крылатая собака-грифон с высунутым за зубы языком, застыв в торжественном ходе, смотрела мимо меня на город. Он, значит, не был видением… Люди и спасение моё близко.

Я, как было мог, засмеялся. Счастливо засмеялся.

Передо мною, словно у Фемиды на весах, лежал выбор — ползти по своему следу-борозде обратно, зря тратя последки сил, в хоть какую тень или к той вон белой пыльной полосе, лентой обвязавшей полупустыню поперёк. Полосе, кою я отчаянно старался считать за дорогу…

Цокот всадника по ней всё сразу перевесил.

— Пить… — шептал я на каждом из языков, что знал. Греческий, латынь, арамейский, сирийский, парфянский… — Пить… — шептал я, ползя к полосе-дороге и всаднику. — Пить… — шептал я, ослабевая. И проваливаясь всё же, всё же в темноту.

* * *

— Неси меня, убийцу, Пирифлегетон, ко Стиксу… — твердил я шёпотом в лихорадке и забытье.

Я шептал поэму про реки Аида, а вода лилась, смачивала пересохший рот, все язвы и неприятную плёнку там. Когда воды стало чересчур, я с натугой и с судорогой закашлялся. Оказалось, тело моё не знало, как глотать.

Я шептал, шептал поэму дальше, будучи перекинутым на крутой и высокий конский круп. Жёсткий, по-конски же воняющий ковёр, в который меня завернули с головой, был немилосерден к ожогам, ранам, ссадинам и словно бы, злого веселья своего ради, приправлял мучения от скачки. Конь летел как стрела, а сознание моё, тяжёлое, медленное, не поспевало за ним. Удары каждого из четырёх подкованных копыт что по песку дороги, что по почве-травам полупустыни, что по каменным улицам зеркально отражались и на меня…

Меня бросили на холодный, глиняный или земляной пол в чём-то тесном, тёмном и безоконном. Подвал, верно, или подполье, а то и пристройка-закуток.

Но в темноте-прохладе после палящего солнца стало хорошо.

То, что надо, дабы уйти в сон от слабости, от мучений после дороги, от невыносимой боли и, главное, от спутанного месива в мыслях. Благословение и утешение…

Темнота растянулась для меня надолго. Надолго.

Я плавал в ней, а если просыпался, то не раскрывал веки, чтобы только уплыть обратно — и ведь уплывал же… Мысли крошились, путались, я в испуге сгонял их обратно.

В темноте я чувствовал, что меня ворочают, промывают ожоги на руках и ногах, груди, спине, голове холодным и мажут их чем-то вязким — то дурно, то приятно пахнущим, а то и всё вместе. Иной раз узнавалось лекарское — вот оливковое и розовое масло, вот жир, сандал, вот уксус, мёд, дрожжи. К отчужделым губам подносили деревянную чашку, с силой заставляя пить. Воду, а чаще нечто терпкое, тёплое, с резким ароматом трав и листьев, но ни разу не вино — ни простое, ни разбавленное. Есть подносили то, к чему бы я в жизни не притронулся. И нюхать бы не стал — хорошо, что нос изнутри тоже обожжён, запахов тонко не чувствовал, а тело требовало: ешь, ешь, ешь… Ешь то, чего свиньи есть не захотят.

Руки, которые ко мне прикасались, обрабатывали и присыпали мукой ожоги — не знаю, мужские, женские, девичьи или детские. Не было важно пока, ласковы они ко мне или нет. Сонным разумом я понимал — главное, они хоть как-то лечат, кормят. Держат этим меня, не отдавая насовсем темноте. Они, похоже, были единственными.

— Неси, Коцит, мои скорби ко Стиксу.

Боги клянутся мрачными водами Стикса. И это нерушимая клятва. А Коцит — река плача… Плакала ли когда моя Саломея? От радости, гнева, горя?

Думая так, я снова уходил в объятья темноты. Истинно, она была сестрою-близнецом белой Пустоты. Если в Пустоте время тогда схлопнулось, то в темноте оно дарило мне бесконечный сон.

Судя по волнами нарастающей горячке и тому, что всё постоянно, больно и невыносимо чесалось, я выздоравливал. Соки тела, как те реки из поэмы, обернули своё движение от Стикса вспять.

Я различал уже, размежив веки, что лежу по-прежнему в сумраке, укрытый дерюгой, по-прежнему на земляном или каменистом полу.

Руки мои — я просыпался, оттого что перебирал ими в беспокойстве — и остальное тело были как под твёрдой, хрупкой скорлупой. Значит, я зарастал коростой. Из отмерших ожогов, грязи, сукровицы от ран и трещин, отставшей старой кожи, моей крови и моих нечистот. Чувствовалось, как корка эта отходила, отслаивалась, отваливалась от заживающего тела.

Порой вдали, где по ощущениям была стена, я слышал мужской голос — отчего-то я привязывал его к всаднику, который спас меня и привёз сюда. Голос что-то грубо, отрывисто спрашивал. Ему тихо, невнятно шелестя, отвечали, и мой спаситель уходил до следующего раза.

Кажется, в первый раз я полностью проснулся именно из-за этого голоса.

За глинобитной стенкой была ссора. Он — мощный, по-мужски грубый — и тонкий, визгливый, спорящий крик, который очень быстро, впрочем, захлебнулся.

Сердце моё застучало. Я понял:

«Это обо мне, обо мне!..»

Дверца в глинобитной стенке распахнулась, и вошёл бородатый лысый мужчина в длинной, по голени тунике без пояса, при этом в штанах и в странной кожаной обуви. В правой руке он держал полыхающую лампу, в левой — ведро. Ссора, когда дверца открылась, стала ярче и громче.

Каменное, со звериными глазами лицо гостя ничего хорошего не сулило.

— Я… Гражданин Великого Рима… — Подняв болящую голову с пола, я заговорил хрипло, непослушным, еле ворочавшимся языком. Пока бородатый ставил в нишу лампу, я соображал, следует ли перейти на латынь? И в ходу ли она тут наряду с греческим?.. — Я…

Вода из ведра в лицо спутала эти глупые мысли, вмиг залив нос, рот и уши. Я закашлялся… Безжалостные железные руки мыли-тёрли, мыли-тёрли, тёрли-мыли моё тело мочалом. Когда я не понимал, что от меня хотят, или пытался снова говорить о праве Великого Рима, меня пребольно, с окриками награждали тумаками под рёбра, отчего я, скрючившись, замирал. Замирал, если не от страха, а от непонимания и жгучей злобной обиды. Снова, снова и снова меня окатывали водой без упреждения — то был второй подошедший: я видел ещё одни стоптанные кожаные обутки на босу ногу, хлюпающие по лужам.

Шебурша мочалом по моему паху, бородач вдруг сильно-сильно оттянул мне двумя пальцами крайнюю плоть, вызвав тем самым у меня стон, и с хриплым смешком обратился ко второму мойщику. Второй мойщик, с ведром, громко и радостно заржал.

После мытья меня насухо обтёрли дерюгой, которой до того укрывали, и натянули к пупку, презрев моё достоинство и мой стыд, старые короткие штаны из некрашеного льна. Только и всего из одежды.

Второй мойщик обвязал вокруг моих запястий жёсткую конопляную верёвку, на ловком узле примкнул их близко друг к другу и потянул, проверяя, не разойдётся ли его работа. Лысый бородач, первый мойщик, подхватил меня под мышки и рывком, без надсады, будто нетяжёлый мешок, поставил на пол. Второй мойщик тут же дёрнул верёвку к себе, отчего я из-за кружащейся головы чуть не упал носом в порог — благо, лапы бородача поймали, хоть и наградили подлым ударом в бок.

Меня выводили за верёвку из глинобитных стен, с моего ставшего родным земляного пола, по узким тёмным коридорам с низкими потолками — зорко следя, когда мои ноги начнут заплетаться либо опасно убыстряться, а то и ступеньку вверх или вниз не заметят. Визгливый голос, споривший с голосом моего спасителя, кричал в глубинах дома всё время, пока меня вели.

И первое, что я увидел снаружи — это маленькое солнце в пятне необычного, прозрачно-голубого рассвета. Я почти ослеп от его сияния…

* * *

Как знать, возможно, ссора за стенкой, унизительное моё мытьё, прогулка на верёвке и в одних коротких штанах не шли так друг за другом, а из-за лихорадки слились подряд, нанизавшись точно бусы на нитку, стерев сон и безвременную темноту, но голубой рассвет и водоворот происходившего после я твёрдо запомнил на всю жизнь.

Поутру в городу не было людно. Улицы казались такими же узкими и тесными, как коридоры дома, из которого меня вывели эти двое. Огромный, удивительно-гладкий, крытый листами тусклого орихалка купол плыл над зданиями, словно второе, тоже пока не до конца вставшее и пока ещё разгоравшееся солнце. С высокой башни-спицы подле него разносился протяжный крик-призыв, переливом своим похожий на пение.

— Что это за город? — попробовал спросить я на греческом у бородача и его приятеля, но для них я был что барашек, которого они вели бы также на верёвочке. Барашек, который блеет себе что-то.

Пусть я, слабый, еле шагал, потея, дыша уже и ртом, я вовсю глазел вокруг. На дома порою в четыре этажа — где просто обмазанные глиной, где под белой штукатуркой, где с затейливой кирпичной кладкой, где обшарпанные, где облицованные бирюзовым камнем с резной вязью. Там, где линии и рисунок — в арках, сводах — должны были идти полукругом или полубочкой, всё шло изгибисто, в виде лука, вскинутого к небесам. Всё как из иного мира… Встречные мужчины одеждою никак не отличались от бородача и его напарника, разве что кто был победнее, кто побогаче. Длинная туника с рукавами, штаны, кожаная обувь, верхняя накидка, круглая войлочная или тканная шапка и непременная густая, окладистая борода, часто насыщенно-рыжая — лишь юнцы были безбороды. Женщины же шли, глухо закутанные аж до подкрашенных сурьмою глаз в тёмные, с вышивкою покрывала… По большей части люди текли рекой к орихалковому куполу и башне, с которой слышался зов:

— Йалла-ааа-а!

Я понял, что это явно восток. Жребий Симов, как учили в Иудее, земле моей вероломной Саломеи.

Меня уже вели по рынку. Узкие улочки с торговыми рядами сплелись в лабиринт, сокрытый от пёкшего солнца перекинутыми сверху между зданиями полотнищами. Людей здесь стало больше. Они — мужчины, старые, зрелые и молодые — кричали и бурлили кругом, выскакивая перед нами порой будто из-под земли или же волшебное кольцо снимая. Многие с поклонами здоровались с бородачом и его приятелем, по мне скользя взглядом как по тому же барашку, разве что в беседе вдобавок цокая языком и качая головой в круглой шапке. Выражения их глаз менялись очень быстро. Из злого, жестокого в доброе, тёплое, ласковое — и мигом обратно. Так и широкая улыбка тотчас обращалась в оскал.

При одной из этих бесед я заметил на прилавке рядом с собой блюдо. Большое, круглое, бронзовое, с тончайшей чеканкой по краям, в середине гладкое и полированное, как превосходное зеркало. Я от такой работы в иное время пришёл бы в восторг. Да что там я — сам император Тиверий бы!

Из тёмно-бронзовой глубины блюда, не отрываясь, на меня смотрело смутно знакомое, жуткое лицо, пришедшее прямо из кошмара Морфея. Было оно испуганным и удивлённым — и так пугался и удивлялся я.

Из прежнего на моём лице сохранился только облуплённый нос, а щёки по бокам от него затянулись внутрь черепа. В свете дня на меня было страшно смотреть. Кожа была серая, бугристая, на ней хаотично, в самых разных местах лица и головы, бесцветной свиной щетиной торчали редкие хлипкие волоски, всюду одинаковые. По морщинам я стал лет на тридцать старше.

Меня дернули за верёвку от блюда-зеркала, и я не смог сдержать крик как от неожиданности, так и — запоздало, запоздало — от увиденного. Напарник бородача, смеясь и чего-то шепелявя, даже дал мне лёгкого пинка, чтобы продолжить путь.

Сердце моё сходило с ума. Я пыхтел при ходьбе и тяжело, хлюпая носом, дышал.

«Слава богам, хотя бы жив!»

Я уверился, что это всё Саломея. Её месть, её интриги. Наверняка она подговорила Манассу или, скорее, кого-то из своих любовников — пускай очередного сладкоязыкого сирийца.

Меня у покоев её выследили и оглушили-отравили чем-то. Белая вспышка — похоже, из магии восточных колдунов: порошок, дым или зелье. После же голого, обожжённого, без сознания бросили в горах на востоке. На откуп судьбе и мойрам — умру ли я от последствий ядов, от жары или жажды, найду ли людей. А найду — как с таким человеком поступят люди далёкого, глухого угла востока, где нет римских легионеров, к кому я, гражданин Рима, кинусь под защиту? Глухого, потому что никого из Рима, Греции и окрестных их царств я не видел. И нигде, нигде не слышна ни греческая речь, ни сама латынь. Неужто грозный свет Великого Рима не дотянулся до этих диких задворок ойкумены? Но ведь должен, должен был сюда добраться сын Филиппа и Олимпиады, спящий ныне, как я зрел однажды, в хрустальном гробе в Египте!

Поэтому, когда бородач с приятелем довели меня к, судя по очень многому скорбному, работорговцу, я затараторил, перескакивая с языка на язык — ломано, глотая слова, запинаясь, но на каждом наречии, которое только знал:

— Я гражданин Великого Рима… За меня можно взять выкуп… — Повторяя тут же на другом языке, настойчивее, громче, злее: — Выкуп… Выкуп! — Не терпелось заодно нажаловаться работорговцу на, видимо, его слуг или подручных, так гнусно унижавших меня сегодня. Меня, свободного, родовитого грека, учёного!

Работорговец, лупоглазый, похожий на пузырь в красном шёлке — не знаю, был ли он тоже причастен к моему спасению и выхаживанию — мазнул взглядом по мне и возмущённо воскликнул неожиданно тонким голоском, обращаясь к бородачу. Тот в ответ громко и сипло загалдел, махая руками.

Второй же провожатый развязывал верёвку на моих запястьях и под спор бородача и работорговца бережно, любовно сматывал её, дабы после положить на локоток.

А мне тем временем вешали на грудь деревянную табличку с непросохшей ещё чернильной вязью…

— Нет! — Я ринулся к работорговцу. Пусть я слаб, сил от леденяще-безотвратного ужаса хватило. — Не надо! Прошу! Вы что?.. Выкуп! Выкуп! Я же…

Кровь моя кипит. В голосе недостойный мужчины визг.

Глухой удар в левое ухо сбивает меня с ног. Я легко лечу куда-то под звон в сторону, пока утоптанная, уплёванная земля тоже не бьёт меня. Я черчу по ней плечом.

Угасая от тяжёлой горячей боли в голове, я вижу склонённые ко мне где-то сверху, далеко, как над пропастью или над колодцем, разбойные рожи бородача и второго, с верёвкой. Даже в сравнении с ними я, тот из блюда — серокожий, безволосый, морщинистый, тощий — страшен. Как ни смешно, в них привычно-человеческого больше…

Рожи их гневно-злые.

Второй наматывает опять верёвку. Мотком её он меня, кажется, и подбил.

— Беди́н! — напоследок плюёт презрительно, тонким голоском подошедшее красное пятно…

После подлейшего этого удара в голову я очнулся из-за жары и оттого, что смертельно хотелось пить. Я разлепил разом и веки, и слипшиеся-сросшиеся губы. Мелькнула мысль — неужели меня выбросили обратно в горы?

Но на груди лежала деревянная табличка. Та самая, только сажевые чернила смазались, и желтел скол на углу.

Я вскинулся… Загремели цепи — сначала от ошейника, потом от кандалов на руках.

Я сидел на досчатом помосте. Видимо, посадили меня сюда бессознательного. Штаны между ног были тёмные, мокрые, но уже подсохшие.

Вокруг были люди. В похожих скудных лохмотьях. Калечные, чем-то больные, старики и старухи, кое-кто тоже, совсем дикий и безумный, на цепях. Сидели и лежали… Рабы более здоровые — сильные рослые светлорусые, приземистые крепкие темноволосые, женщины и мужчины — безучастными рядами стояли на помосте поодаль, в наилучшем для обозрения месте.

Один из убогих, сидящий сзади меня на приступочке чуть выше, поднял с помоста палку и вдруг неслабо ткнул её концом мне в щёку. Когда я обернулся, он что-то вполголоса, быстро и злобно прокаркал, обильно брызжа слюной. Я покачал головой — мол, не понимаю тебя. Соседи-рабы, щурясь, шипели мне, как кошки перед хищником, и плевались. Раб с палкой повторил своё громче и злее, после чего огрел меня пару раз тем же концом. Умело, высоко не вскидывая, но так, что едва не выбил глаз и зубы. Пришлось пригнуться и вовсе втянуть голову в плечи.

Оставшийся день сидя на помосте вровень со всеми уже, я только… Я только молча плакал. Не скрывая. Не стесняясь ни от кого льющихся слёз.

«Чего уж ты теперь…»

Работорговцы воистину, воистину всегда и везде одинаковы. Что Эврисфей, который в сказании продал Геракла царице Омфале, что здесь…

Под самый закат в последний раз забрезжила надежда.

— Зачем он тебе, Керим-бей? — Слова были сказаны почти что на арамейском. На наречии священных книг евреев.

Не веря, я заозирался. Страх получить палкой испарился.

В золотом закатном свете вдоль помоста прогуливались и беседовали меж собою двое. Работорговец, хозяин мой, тоже следил за ними, стоя в сторонке. С почтением, уважением, страхом, ненавистью — неясно.

— Скажите… — просипел я, лишь эти двое приблизились, вспоминая с трудом еврейский книжный язык. — Скажите царю Ироду…

Двое, в богатых запылённых плащах, в странных для здешних мест меховых шапках, с оружием и парой-тройкой золотых украшений — надетыми не для статуса, а ибо явно любимое — останавливаются напротив. Да! Да, да! Я их привлёк… Раб позади с палкой замирает как мышь.

— Сообщите царю Ироду! — Я уже кричу. Голос мой прорезается сильнее, сильнее с каждым словом. Я пытаюсь, несмотря на оковы, вставать. — В Иудею! Я его лекарь! Передайте ему! Выкуп!

Недовольный работорговец зло и досадливо зыркает. Мне потом не поздоровится.

Двое же, по-прежнему что-то близко-близко бормоча друг другу, внимательно смотрят на рвущегося к ним с помоста раба. Как я могу уловить и додумать по обрывкам, по отдельным словам из долетевшего, бормочут они следующее:

— О… О, этот несчастный говорит на нашем языке!.. Что за несуразица! — А после они смеются словно шутке какой, качают головами в меховых шапках и уходят.

* * *

Когда меня за верёвку на шее подтащили к новому хозяину — хотя надобность в цепях-верёвках давно, к прискорбию, ушла — он орал так, что всех вокруг, как подумал я, оглушённых, вот-вот сдует прочь. Я затравленно, по-оленьи вздрогнул и будто закаменел, пока не подтолкнули пинком под зад. Спрашивали за меня мало, но хозяин всё равно был недоволен. Дешёвого раба ему всучили без ведома при обмене или вдовесок к чему-то.

Меня привели в порт, плотным городом раскинувшимся на южном побережье некоего моря. К этому времени я потерял счёт хозяевам, перекупщикам, работорговцам и местам, на которых выставляют напоказ связанным под солнце. Всё слилось в одно вонючее, тесное, размеренно-отупляющее, бесчеловечное… На корабле хозяина помимо крепкой затрещины — дабы я упал на палубу — мне дали варёное мясо в глиняной чаше, кусок хлеба и ворох тряпок. Мясо и хлеб я жадно, давясь, заглотил, пальцами отправляя глубоко в рот. Тряпки оказались старыми, ношенными, но постиранными шерстяными туникой и штанами. У туники ещё были длинные рукава с узором.

Днём тем мы отплыли в море. Превращался в полоску берег, чья природа была так похожа на греческую. Холмы — как в моей родной Аттике — кучерявились тёмно-зелёным низкорослым хвойником, высокие, крутые. Нитями округ скал, а по склонам поясами бежали дороги, сыпанные щебнем и песком. По какой-то их сестре меня завезли в этот край… На седьмой день плавания, далеко-далеко, по левому борту я увидел снежно-синие пики, на горизонте подпирающие будто само небо. Настоящие, неоспоримо-подлинные, первозданные горы. Долго, долго они висели в прозрачном воздухе, провожая нас, не исчезая, а я с трепетом, восторженным страхом и тоской смотрел на них.

«Кавказ! — вдруг меня озаряет. — Это… Кавказ!»

Теперь я потерянным себя не чувствую. Чуть-чуть жизни мне это вернуло. Больше не удивляюсь, почему языки, на которых я говорю и которые знаю, не понимает никто. Или того хуже — в столь глухом углу востока никому до этого, как двоице в меховых шапках, нет дела. В моём случае нет дела работорговцам, а покупатели тоже из невзыскательных…

Кавказские горы — единственное, что помнится из первых дней нашего пути на север. Почти всё время я спал, качаемый словно в колыбели, под скрип досок и кряхтение канатов, под визг проворачиваемых в уключинах вёсел, под плеск за бортами. Или сидел с закрытыми глазами, памятуя, как спокойно и безопасно было в темноте, пришедшей в час болезни. Сидел в щели своей на носу корабля, с верёвкой по-прежнему, за кучкой остальных рабов. Странно, что не они — не «мы…» — гребли, а люди моего хозяина. И сам он наряду со всеми, в должный черёд.

Гребли они дружно, слаженно, по одному на рукоять весла, слушая свирель или сиплые крики рулевого. Гребли, пока большой серо-красный парус не наполнялся отловленным ветром. Море в ясную погоду влёгкую резалось кораблём, позволяя быстро скользить ему по поверхности. В бурю, однажды налетевшую, пока я безмолвно и безропотно молился о смерти, заливаемый морской водой из-за низкого борта и водой дождевой сверху, люди моего хозяина до последнего, до безумно-отчаянного безрассудства гребли от берега под крики и бой с кормы, а в море держали парус и руль, черпали деревянными вёдрами и шлемами воду, ловили и крепили падающий груз. И так, спустя ещё неделю, мы вошли в мелководное царство тростников, камыша, лотосов и всевозможных птиц — в устье-проток Танаиса или какой другой великой реки севера.

На береговых торговых стоянках кого-то из поникших рабов — «нас…» — самого негодного, вытаскивали за шкирку и, если не сговаривались по серебру, продавали, пополняя запасы. Иной раз в бурлении торговцев и менял я ловил греческое или похожее на греческое слово, а то и смутно понятную фразу. Поначалу я вовсю озирался, даже не боясь окрика надзорщика, но греков ни разу не увидел. Замечал я и надписи на греческом. На пергаменте договоров, на стенах, мешках, бочках, указателях — правда, неровные и витиеватые, прерывистые, с неожиданными вкраплениями иных знаков. Была надежда исхитриться и на черепке или кусочке коры выцарапать имя моё, откуда я, что служил царю Ироду, попросить о помощи, а потом всучить знающему греческий или выкинуть за борт.

«И?.. Выброшу, отдам — а всё окажется попусту? А если меня заметят, то побьют или прикончат? Не поднимут, затопчут записку… А поднимут и прочтут, то вдруг не кинутся вдогонку за кораблём, а просто посмеются?»

О семье в далёкой Элладе я старался не думать. Они жили без меня, и когда я был в Иудее — и проживут так, с благословения богов, ещё. Отец, мать, братья, сёстры, их дети… Мне оставалось, сидя на корабле хозяина, мучительно, собирая по крохам, вспоминать всё, что случилось после покоя Саломеи. Как вышло что сын их, брат, родич стал рабом? Рабом на верёвке?.. Для этого была целая пропасть праздного времени и смертной тоски, коей я, наверное, покаран навеки, как волк, поющий на луну. И в тоске я наблюдал, как по берегам мимо нашего корабля всадники-кочевники — скифы, должно — гонят бескрайние полчища лошадей, коров и быков, овец, верблюдов по бескрайним же степным полям. Пыль прегустым облаком поднималась с земли в высокое и синее, тоже бескрайнее небо.

Вечера и утро становились длинными, тягучими, медлительными, переходя будто с бега на шаг. Палящий душный зной уходил, в воздух подспудно примешивалась прохлада. Степь, пахнущая ковылём и полынью, сменялась кустами и кустарниками, а те — вётлами, ивами, тополями в низинах, дубравами на меловых кручах. Стоянки и города стали попадаться чаще. Почти всех рабов вокруг меня расторговали на пушнину и припасы вдобавок к тому, что лежало под палубой. Почему не меня, но иногда тех, кто был многажды лучше?.. Я до сих пор, значит, оставался страшным и безобразным.

Безвольного и безразличного, меня ещё и порой забывали привязывать.

«Как в издевательство… В насмешку…»

Сжавшись в комок, крепко-крепко обняв колени, я кивал подбородком в мерном, известном только моему телу ритме. Сидел, размышлял обо всём. Или — наоборот, ни о чём. О пустом…

δοῦλος

Хотя я упрямо молчал и перестал пытаться с кем-то говорить, а по большей части спал или смотрел на ползущий берег, люди моего хозяина — и он сам — не могли не забирать мой взгляд.

Обветренные, жжённые злым солнцем курносые их лица не знали бритвы, а гривы их, тёмные, русые, пшеничные, рыжие, седые, белые — ножниц. На лбах волосы перехватывались обручем или ремешком и даже спускались у кого-то вдоль щёк косами. Заплетали и бороду, дабы в рот с едой не лезла. Одежда была простая — рубаха, пояс, штаны, сапоги, пусть кто-то и грёб или ходил по палубе без рубахи или сапог. И не все, когда корабль отплывал от безопасных мест, надевали стёганые кожаные куртки, кольчугу или доспех, отругиваясь вместо того. Однако у всех, у каждого на могучих шеях, на груди, на крутых запястьях сверкали украшения из золота и серебра искусной кузнечной работы. Люди моего хозяина носили их не снимая, как рубахи те же со штанами, дарили друг другу, теряли их, случайно портили и ломали, а после из своего сундука, на котором сидели у гребного люка вместо скамьи, доставали новые. Нельзя сказать, что люди моего хозяина украшения эти и прочие дорогие вещи не ценили — потому как к каждому из них скоро могла прийти смерть от вражьей стрелы, меча или копья, и они, зная это, радовались, любовались блеском и красотой своего добра, наслаждаясь жизнью сейчас.

В промежутках между греблей те из них, кто не вставал на руль, не лез в смотровое гнездо, не заваливался спать под мачту, играли в кости. Сами с собою или друг с другом — по двое, по трое, а то и больше. С одними и теми же костями я насчитал много игр. То кости подбрасывали, потряся в кулаке, и смотрели, как выпадут. То двигали их по полю поочерёдно, каждый со своей стороны, долго и молча думая над следующим ходом. То, похоже, под шёпот заклинания гадали по костям как-то, вздыхая и со страхом на них глядя… Вёсла же этих гребцов, вытащенные из уключин, лежали и сохли вдоль палубы.

К слову, о вёслах и моём хозяине.

Помню, на насмешку кого-то из передыхающих под мачтой, явно очень едкую — и говорилась она так, чтобы он слышал — хозяин, громадный, хмурый, отпустил руль и, не взглянув на шутника, вскочил на левый борт, а затем ступил на ворочающийся черен весла. Смех из издевательского превратился в уважительный, подначивающий, мол, того и ждали. Хозяин широким шагом, размашисто помогая себе руками, быстро-быстро, через брызги вспененной воды и словно по пригоркам шёл по скользким вёслам, которые и не думали замедляться — всё также поднимались и опускались, как плавники или крылья речного чудовища. Ни одно весло под огромным весом хозяина не сломалось и не отбилось от других. На носу, перешагнув прямо надо мною на резной правый борт, хозяин по правым уже вёслам пошагал к корме обратно. Я думал, что оглохну от всеобщего ликования. А кораблём не рулили ведь, отдав течению… Лишь только хозяин, мокрый до пояса, спрыгнул на палубу, шутник, который подначивал его, коренастый, темноволосый, с густыми бровями-щёточками всех вмиг переорал и сам полез на левый борт. Наступить толком на весло он даже не успел — сразу увесистым бочонком полетел задом вниз с воплем:

— Фрэйяр рэдр! — И из реки поднялся высокий столб воды.

Хохотали все. И по бортам, и под мачтой — на корабль будто спустилась Скилла с тысячами своих собачьих голов.

Даже я улыбнулся. В крике же шутника, как я понял, поминался Фрейр, местный или их бог…

На отдыхе в стойбищах и городах они обильно ели-пили — угощая на пирушке случайных прохожих с причала и даже нас, рабов — предавались то тут, то там утехам с женщинами по воле тех и иногда нет, пели и играли на свирелях и чём-то вроде лиры. Страшно орали и рычали друг на друга в частых ссорах, но, странное дело, за оружие, стоявшее или висевшее за спинами, хватались редко, ради десяти звонких ударов только — а наутро смеялись, хлопали по плечам-загривкам, братались и сидели за вёслами по одной стороне корабля, плечо в плечо, бедро в бедро.

По берегам тёмным непроглядным щитом стояли сосны. Бесконечно высокие, сумрачные — не такие, как в Элладе, где они одуряюще пахнут смолой и, пропуская меж хвоей солнце, делают его премного ярче. Берега сами были заболочены, над ними тучами вился гнус, нещадно евший нас. Где не было болота и сосен, росла густая трава в человеческий рост с розовыми цветами на макушках, в которой надо мной смеялись сороки.

Дома во встречных городах и деревнях строили из брёвен, уже не из камня. Здесь жили, кажется, тоже скифы. Только не степные, о которых писал Геродот, а лесные — поэтому обычаи и жизнь у них другие… Из рабов остался один я. Возможно, потому что другие рабы были один в один как эти скифы — и их загодя благоразумно распродали. Меня из милости стали брать с собою, и я видел вряд ли доселе кем-то виденное в Риме. Видел священные дубы с гигантскими, тревожно шелестящими кронами на полнеба, в чьи неохватные стволы были вживлены старые кабаньи челюсти. Под дубами подношением лежали сплетённые в венки и пояса полевые цветы, мясо, круглый хлеб, а с ветвей и сучьев — там, куда человек мог забраться — свешивались и колыхались полосы ткани. Повсюду, но чаще на перекрёстках стояли серые брёвна-столбы с вырезанными мужскими и женскими лицами наверху, очень похожие на наши гермы, такие же старые и почитаемые. В сердце кольнуло, когда я вспомнил родной обычай… Хотя многие, многие обычаи, поведение и любезности моего хозяина со здешними скифами вызывали скорее брезгливое недоумение — когда вот они плевали в одну чашу и смешивали слюну, чтобы подтвердить договор. И я опять несказанно удивился, углядев, что торгуемое зерно они меряют мерой, схожей с римским квадрантулом.

Девушки местные были невысокие, круглолицые и с круглыми же, пухлыми щеками. Со вздёрнутым, приплюснутым носиком при широких ноздрях и с маленьким ртом — с губами обычными, не полными по канону, не изгибчатыми как лук. Но кожа у них была цвета свежей парнасской розы. Нежная, перламутрово-белая, а в глубине которой, как в бутоне, таится краска… Девушки смотрели на меня с нескрываемым любопытством, с озорством, показывали издали друг дружке пальцами и хихикали.

Судя по отражению в воде, которое я давно уже видел за бортом, на мне курчавились почти прежние шапка волос и борода, а серую кожу за плавание затемнило солнце. Даже ногти — сначала кривые, потом здоровые — тоже отросли. В сравнении с людьми моего хозяина я, должно, казался чёрным, худым и совсем мелким, хотя на родине, как и в Иудее, я считался среднего сложения и роста. Да и как люди моего хозяина с лесными скифами были для меня на одну масть, так я им, верно — на одно лицо с южанами теми за Кавказом.

Глазея на девушек в ответ, я впервые порадовался тому, что перед рабством своим был сильно и безобразно обожжён. Иначе, будь я ещё и помоложе, меня, как водится для красивых мальчиков на востоке, оскопили бы.

«Да, — думал я, тоже улыбаясь то с борта, то в поселении девушкам. — Тут повезло…»

Раз, когда мой надзорщик заметил, что в переглядываниях я чересчур осмелел, он с размаху и без предупреждения мазанул кулаком в тяжёлой перчатке мне в челюсть:

— Тхэйи ту трэлл!

Помню, я то ли полетел в придорожную грязь, то ли ударился скулою о борт. Но точно помню, что потерял один из зубов. И увы, не первый уже.

Люди моего хозяина, не прекращая, смеялись. Снова многоголовой Скиллой.

Правда, кто-то, сев рядом, утёр мои кровавые слюни, похлопал по шее, дал попить и кус хлеба. А тёмной непроглядной ночью, тихо-тихо, еле-еле шепча, не скрипя попусту палубой, тайком от хозяина и особо злобных гребцов мне под бока подсунули кое-кого — и аж двух сразу… Возможно, то был лишь жаркий, понятный и естественный по своим причинам сон, но откуда я именно тогда твёрдо-натвердо прознал, что северянки летом носят ещё меньше одежды, чем женщины в Иудее?

— Ужель? — фыркнула бы Саломея, держась за носовой брус и удобства ради ступив мне на плечо ножкой — она лишь в сапфирном ожерелье…

* * *

Думал ли я в плавании о побеге? Каждый, каждый не до конца сломленный раб думает. Не может не думать. Верёвка, ошейник, оковы, кандалы, держащие тебя, становятся самым ненавистным что есть во вселенной.

Однажды, пока люди моего хозяина с нанятыми скифами передыхали после тяжёлого волока нашего корабля в следующую реку, я поддался искушению.

На натруженных за день, гудящих как колокол ногах я шёл облегчиться в кусты невдалеке от волока.

Тогда я и осознал, что не привязан… Почему? Потому что тянул корабль наряду со всеми? Потому что доверяли? Потому что не особо ценен — и горевать, что я сбежал или потерялся, хозяин бы сильно не стал?

Мысли были суетные, мечущиеся. И стекали с висков колющим по́том.

Куда бежать? Обратно, верно, на юг? У кого жить — у скифов, с многими из коих хозяин дружен и в почёте? Которые не понимают меня, чужака? А идти по холодным, непролазным, страшным лесам — выживу ли в них? Волки, не боясь, выходят почти к нам. Вон сколько свежего следа на глине.

«Аполлонова свита… — вспоминаю я про волков, пока, оглядываясь в сторону корабля, развязывал пояс. — Говорят, на самом деле он с сестрой тут родился. Что ж, выжили Аполлон и Артемида, выживу и я. Он здесь с волками ходит, она — с…»

Додумать я не успеваю:

«С-с…»

Передо мною меж молодых побегов пошевелился, треснув валежником, огромный бурый шерстяной шар. Сначала пошевелился, а затем развернулся, встав на задние лапы…

— Бьёрн! — завопил я во весь голос, чудом выудив откуда-то нужное северное слово. — Бьёрн!

Я кубарем выкатился из кустов, чуть было не потеряв штаны, и помчал со всех ног к людям моего хозяина. Те уже ждали со вскинутыми копьями наготове…

Позже я думал, что-то был знак мне свыше.

К ужину у нас варилось медвежье мясо, а на борту корабля высыхала расправленная шкура медведицы. Как раз священного животного Артемиды…

Но не только она, медведица, помимо кабанов и лосей с волками пала под копьями родом с нашего корабля.

На корабль не раз нападали лихие люди. В глухом безлюдье, как до волока, так и после. Чаще то оказывались оборванцы на неуклюжих плотах, чего-то верещащие по пути к нам — понятно, про дань. Таким достаточно было страшного и смурного вида моего хозяина, который неторопливо, молча выходил ближе к борту, а оборванцы разворачивались с поклоном или смущённым молчанием, угрозы с оскорблениями крича теперь далеко-далеко позади. Упрямые и непонятливые получали по случаю стрелу в горло либо горшок с горящим маслом на плот или лодку их.

— Эрр! Бэшэнэ-э! — кричали моему хозяину вослед.

Была однажды и жуткая сеча — после волока, в чёрном бору за городом на озере. Разбойники по мелководью окружили корабль, облепив его что муравьи добычу, с лёгкостью переваливая за низкие борта. Поверх доспехов на них были надеты кое-как выделанные шкуры со старыми звериными черепами, обломанными по верхнюю челюсть, на голову вместо шлема-маски и с остро торчащими вдоль хребтины звериными рёбрами — для защиты или нашего устрашения. Оружие у разбойников было не хуже, а то и даже лучше, чем у людей моего хозяина… Люди моего хозяина сражались со сладостным упоением, отважно, ничуть не боясь смерти. Разбойничьи руки-ноги под секирой же хозяина отлетали от тела владельца легко, быстро и сразу, точно отрубленный на пне прутик. Помню, кого-то он прямо передо мною свистящим ударом разделил почти напополам, оставив торс и низ держаться на жалком лоскуте мяса. Блестящее кровавое его лицо с безумными, нечеловечески-бешеными глазами страшно нависло тогда где-то наверху, и я, забившийся в щель меж сундуками гребцов, думал, что следом он убьёт и меня. Но оскал хозяина дрогнул, мышцы щёк на миг замерли, и он пошагал к другой жертве… Кончилась схватка так же неожиданно, как и случилась.

— Во-одан! Во-одан! Во-одан! — Люди моего хозяина благодарили, ликуя, кого-то в облаках за дарование победы.

Все напавшие были убиты. Тела их мы сбросили в реку ракам на пиршество. Четверо людей моего хозяина — трое павших, ещё один умер вскоре из-за ножа в печени — легли в могилах ниже по берегу, в более светлом и добром месте. С ними опустили их сундуки, их оружие, кому-то досталось и сломанное весло. На сером камне над могилами хозяин кровью своего пальца написал знак, похожий на дерево.

После самой схватки я осмелился и даже вправил хозяину плечо. Осмелился, ибо уже кого-то перевязал, промыл раны и тоже чего-то вправил… Хозяин, правда, заорал от резкой боли и кулачищем здоровой левой рукой — её в сече защищал щит, отянутый крокодильей кожей — так ударил меня в грудину, что очнулся я миг лишь спустя, когда скользил боком по залитой речною водою, кровью, мозгами и нечистотами палубе. Вдохнуть потом долго никак не получалось.

Вечером, однако, мне, тяжело, со свистом кашляющему, принесли больше еды, чем обычно, а ещё — тёплую меховую безрукавку из шкуры той медведицы.

Я мог бы поблагодарить, потому что в побережные леса пришла осень.

Волны реки несли жёлтые и красные листья, а маленькое солнце воздух не грело. Под всё более толстыми шерстяными одеялами и покрывалами спали мы на палубе. Люди моего хозяина спали порою совершенно голыми, развесив над палубой стянутые рубахи со штанами, дабы те хоть немного просохли на влажном ветру, или их свернув в валики, что затем совали под себя — только бы не дрожать в мокром как те же осенние листья. Я тоже, преодолев и презрев ненужный ныне стыд, стал поступать по их образцу… Всё чаще корабль плыл под холодным дождём, всё чаще налетали бури. Помню одну ночную грозу — гром сухо рассыпался прямо над нашей мачтой, молнии делили мир на свет и тьму, ливень хлестал в лицо, я захлёбывался, мёрз. Мне тогда доверили вычерпывать ведром воду из корабля. Не воду, вернее, а давно смесь её с песком, илом, травой, листьями и ветками. Люди моего хозяина частью тянули парус, частью били вёслами взмученную реку. Они держались за канаты, опасно свешиваясь за борта, и смеялись на каждом громовом раскате, победно и издевательски крича — разное сначала, но потом отдельные и разрозненные крики стеклись в единый клич, кем-то удачно найденный и всем понравившийся:

— Тхоста тхейм сэм аргр тхор!

Я понимал уже, что значит «аргр».

И соглашался с кличем.

* * *

Удивительно, но я замечал, как тело моё и я сам отзываются, подчиняются Гиперборее, огромной, таинственной, малоизвестной, жестокой и — не уступая Риму или Иудее — по-своему прекрасной стране. Иначе и быть не могло.

Пусть был сосущий вечный голод и мучения от непривычной скудной пищи. Пусть я лежал подолгу недвижно, привязанный как скот или собака, на носу нашего корабля под пугающим злых духов драконом. Пусть я, вымокший, мёрз под вонючей, плохо вычищенной овечьей шкурой — пусть, ибо другим рядом не лучше. Рубя в стоянку деревья для костров, в бури до исступления вычёрпывая воду, тут же притекающую обратно, через силу держа со всеми летящий канат паруса, я обрастал, оставаясь хилым да тощим, под кожей жилами и мышцами — дубово-твёрдыми, как в ответ тому же канату. Впрочем, сравнивая на купаниях себя с людьми моего хозяина, я видел, что не хуже некоторых из них. Разве что зверообразно лохмат, но зверообразность — то, что надо, чтобы противостоять Гиперборее.

«Не изнеженный уже тонкокостный лекарь дворца Ирода…»

Я начал с жадным любопытством впитывать, впитывать всё вокруг, все знания о Гиперборее, все её чудеса. Всё увиденное и услышанное.

— Гандвиг… Гандвиг… — часто говорили вот люди моего хозяина. — Гандвик… — С более мягким окончанием слова.

Много времени спустя я спрошу, что это такое. Ответ будет — море далеко на севере, где страна Бьярмаланд, сказочная даже для Гипербореи. Но страна реальная и волшебно богатая… Я был поражён миром, который открывался. И решил, что когда смогу, непременно примусь записывать. Гиперборейские записи прославят меня как следующего Пифея из Массалии.

«А то у некоторых авторов на севере до сих пор Тартар!..»

— Август Тиверий, — думаю я тихо вслух, глядя на ясное и бездонное звёздное поле, раскинувшееся надо мною пологом, схожее, но чуть отличное от родного элладского. Думаю под храп соседей по палубе. — Сам август пригласит меня. А по его правую руку будет стоять тетрарх. С семейством… Ха-ха… Ага-ага. Мечтай, безумец.

«О, Саломея, моё возмездие, моя Немесида! Моя Афродита! Афродита Иудейская!»

Я засыпаю с мыслью о смуглом, сладком и шёлковом царевнином теле. И напоследок вроде вижу — наверное, из-за качки — что медленно еду на коне, почему-то рыжем, по пустыне.

…Стоит рассказать ещё кое-что. Важное, но не про само путешествие в Гиперборею.

Однажды левая моя рука начала — вся, от кончиков пальцев до локтевого сустава — гореть. В жилах словно бы тёк жар плавящегося летнего солнца. Я, крепко смыкая веки, думал, мол, сейчас-сейчас, сейчас-сейчас кости под коркой бывшей кожи и бывшего мяса вспыхнут сухим деревом. Всё как тогда, во время Пустоты и Боли… Не в силах больше терпеть, я заорал в ночи. Свернулся ничком и сунул руку под живот, пытаясь облегчить жжение.

Благо место было — проснувшиеся рабы шарахнулись от меня, стонущего. По палубе с громкой руганью ворочались люди моего хозяина.

С пристани на корабль взбежал хозяин с одним человеком. Я знал, что-то лекарь — он осматривал продаваемых и покупаемых рабов. Зубы, конечности и прочее, чтобы товар был отборным, без скрытой порчи.

Сошёл он с нашего корабля потом, незадолго до земли лесных скифов. Я поначалу мечтал найти с ним общий язык, поразить — явив если не речью, то знаками — знаниями и умениями в нашем общем деле. Сидел-думал было, ждал подходящего часа, но жжение в левой руке разрушило всё…

Лекарь, низенький, толстенький, был замотан пропитанными тряпками так, что остались лишь чёрные брови. По его слову люди моего хозяина длинными палками отпихнули меня на середину палубы подальше от остальных рабов. Удивительно сильными лапами, тоже под пропитанными маслом тряпками, лекарь вытащил из-под моего живота плавившуюся руку. Я продолжал истошно орать и слёзно, с надеждой смотрел на него.

Луна, тронутая затмением, вместе с корабельными факелами и лампами ясно освещала, как с пальцев моих на запястье стекаются черные дорожки не моей крови.

Это была не правая рука, ладонь которой на ложе прокусила царевна. Тот прокус глазастые кентурионы углядели, догадались и рассматривали как диковину, смеясь, а кто-то в шутку даже понюхал, за что получил мгновенно сжатым кулаком в нос.

Нет. Нет.

Это была левая рука. Которую я накрыл плащом пророка…

Лекарь непонимающе её осматривал. Рабы тоже не отрывали оленьих глаз от моих растопыренных пальцев… Лекарь крови не видел. Никто не видел.

Лекарь брезгливо отбросил мою руку и что-то сказал хозяину. Тот взвыл, подшагнул и с размаху пнул скорчившегося червяком меня. Я снова засовывал руку под себя, а лекарь освобождался от защитных тряпок…

Вот как впервые моя левая рука, запачканная не зримой никому кровью, горела. Горела, пока жжение не сошло само собой. Гореть она будет и дальше в путешествии. И дальше в моей жизни.

Иногда не так сильно, чтобы я запомнил раз сей именно. Но достаточно, чтобы вспомнил, вспомнил…

* * *

В дни, когда русло реки превратилось в море, стоял туман. Густой, кромешный, непроглядный, как в царстве мёртвых. Прелой листвы, травы и веток, смытых с берегов, на усилившихся, осмелевших волнах больше не было. А вода из-за борта стала солёной.

Утро от вечера отличалось тем, что на заре и в часы после реденькие звёздочки-снежинки, летевшие из марева, сверкали гранями на невидимом солнце. Ночью же туман оседал изморозью на всём — даже на бородах людей моего хозяина, покрывая в волосах изморозь человеческую сполошь природной… Изморозь таяла, стекая скользкими лужами, только у глиняного жирничка под мачтой — мы подле него по очереди грели пальцы. Никто из нас уже не раздевался и не спал голым. Ходили себе, хрустя одеждой и накинутыми шкурами.

Хозяин, точно приклеенный, стоял за драконом на носу, не замечая меня в моём углу — по неуместной иронии на месте, где в жарких грёзах стояла Саломея. Дыхание изо ртов гребцов и нас всех остальных сначала вырывалось быстрой струйкой, а потом поднималось растворяющимся облаком. Рожок человека с кормы, похожий на зов одинокого раненого оленя, и мерный тихий плеск вёсел навевал разъедающую думу, что я на обречённом корабле Одиссея. Туман нас накрывал, как тяжёлое одеяло, задавливал огромными стенами — проверяя, достойны ли мы, пройдём по узкому нашему ходу в неведомый мир… Хозяин напряжённо вслушивался, не отражается ли откуда эхо, и всматривался, всматривался во мглу, сам один в один как камень. Боясь, должно, что киль или бок корабля шкрябнет по песку. Либо туманом будут коварно пущены скала, сук плывущий или хуже — животное, чудовище, а то и человек. Чаек и прочих же птиц с прибрежья давно не слышалось.

В тумане невыносимо было, видимо, не одному мне. Парочку раз, когда корабль кидал якорь, а остатки света не умерли пока насовсем, я по довольному кивку людей моего хозяина брал странного вида кифару. Не скажу, что умелый музыкант и певец, да к тому же медные части кифары зеленели и готовились выпасть, самая тонкая из струн лопнула, а часть сестёр её звучали не так, как я ждал — но я пел и играл. Я пел всем и всему, полусидя на корабельном носе, песни на греческом и арамейском, отстукивая скорый ритм по деревянной части. Весёлую препохабщину от низкого простонародья, в коей бесстыдно плещется жизнь — только бы слышать человеческий голос. Пускай свой, неверный, рваный, но не окружающее равнодушное молчание серой мглы. Людям моего хозяина песни эти на незнакомых языках, так не похожие на их, медленные, тревожно-протяжные, донельзя нравились. Дико заросший шутник — тот, который с вёсел упал — даже вставал и плясал как сумасшедший, преумножая хохот на палубах.

Наконец, пришёл ветер и прогнал туман, а мы смогли поставить парус. Я с зашедшимся сердцем смотрел, как расправляет грудь серо-красное полотнище, как трещит по нему, ссыпаясь на нас, смеющихся, нам на макушки, ледяная корка. И как открывается малоизученное на юге северное море — где мы, что поражало до глубины души, вовсе не были одиноки. Ночью вдали я видел под звёздным полем вереницы кораблей с низким тоже бортом, которые шли по морю как по родительской длани. А наутро мы прибыли в усадьбу моего хозяина.

Помню, как берег извивался змеёй, обманно ломался, давая на выбор то по два, то по три прохода, и высился, высился к белому небу крутыми мшисто-гранитными кряжами. Хозяин и его люди знали, куда плывут в этом лабиринте. Они ждали, поспешая в работе по-должному медленно и размеренно, улыбались, перекликивались в одной им ведомой игре. Над нами вопили птицы морские, в кустах чирикали лесные, а где-то вдобавок пели невидимые Аполлоновы волки.

«Ульфхриди, — понял я тогда самое часто говоримое на корабле слово. — Волчье Гнездо. Место, откуда разлетаются волки…»

Берег сгладился, и на нём возник город. Нас быстро углядели с последнего высокого места дозорные, узнали парус и задымили городу костром. Дыму в ответ и в подтверждение с кормы, видимо, условленным чередом радостно протрубили — низкий, гудящий и будоражащий рёв понёсся над морем и городом в утренней тиши. Дозорные прыгали и орали нам приветствия с именами вперемешку. До самой пристани перед водой стояли обвалившиеся из тела берега, гигантские, неожиданно острые валуны, а поверху густо росли чахлые берёзки. На камни же из города муравьями бежала, накапливалась толпа.

Свободные гребцы почти все спрыгнули в мелководье и теперь шли к родным. В подмену им по кинутым с крупного валуна доскам к нам забралось несколько горожан. На корабле, как в кипящей похлёбке, мешались крики, смех, толкотня и объятия. Хозяин на это не сильно хмурился, держал молча руль и вёл к пристани…

На причале корабль стали разгружать. Разгружали в запряжённые возы — я обнаружил, что тоже таскаю с другими рабами, слугами или просто работниками. Как-то сам влился с парой людей моего хозяина из тех, кто был ко мне. Никто не приказывал, никто не принуждал… Таскали промасленные кожаные мешки с зерном и солью, бочки-бочонки с мёдом и вином, тюки свёрнутые мягких мехов, шкур и тканей, деревянные лари с мечами, золотом, серебром и драгоценностями. Каждый же из людей моего хозяина сундук свой, на котором сидел, к этому времени с палубы давно, не мешкая, уволок.

Корабль, лишённый мачты, вёсел и носового дракона — жертвенно голый, простоволосый — ставили, вспенивая добела воду под настилами, на брёвна-катки. Так, как мы делали перед волоком в другую реку.

— Соф тиль варс, — сказал хозяин на причале, положив красную ладонь на ярко-жёлтое, прежде прикрытое бортовым щитом место. — До весны спи.

И счастливо улыбнулся. Всем нам. В бороде открылись длинные крупные зубы.

Корабль силою канатов, блоков и человеческих плеч потянули спать — в его досчатый дом прямиком на берегу…

Возы с перенесённой добычей двинулись из города. К самым облакам, волнуясь, вокруг вздымались холмы, поросшие лохматым, ещё пока сине-зелёным лесом. Они тревожили меня, пугали, но то, что они титанически сдерживали, должно было точно страшить несказаннее… Дорога наша сквозь них вела к усадьбе Волчье Гнездо — дворцу моего хозяина.

Дворец стоял на открытой пустоши, небольшой, по гиперборейскому обычаю сложенный из сосновых брёвен и с зеленеющей дерновой крышей. Возле, алея по-осеннему меж чёрных листьев гроздьями поздних ягод, росла высокая рябина. Ручей истоком с пустоши, огибая по широкой дуге дворец, то бурлил на нерасчищенных камнях, то успокаивался в ровном рукаве у пустого уже огорода.

На пороге дворца нас терпеливо ждали мужчина и женщина.

Он — очень похожий на хозяина. Только моложе и выражением лица много мягче. С по-детски распахнутыми глазами, не вяжущимися никак с густой бородой и мощным телом воина.

Рядом с ним явно его жена, хозяйка. Светловолосая, а красотою, статью — и тяжёлой, извечной хмуростью — царица олимпийских богов. С ключами, как я потом узнаю, от ларей, сундуков, от всего-всего на цепочке до пояса.

Хозяин шёл к сыну и жене сына. Сын, не отводя раскрытых глаз, мелко кивнул и подопустил шею меж плеч. Жена сына даже не шелохнулась.

Каковы были слова приветствий, я не услышал:

— Тхер тхангат, — Твёрдый голос одного из гребцов и хлопок по моему плечу возвратили на землю. Чёрным от загара пальцем мне показали на слуг, стоящих вдоль пристроек. — Тебе — туда.

* * *

Дворец хозяина всё же был скорее домом, нежели дворцом. Не сравнимым с дворцами Рима, Иудеи и даже загородными виллами. И город на берегу для города был слишком мал, скудно населен и беден, но для деревни — слишком суров, щетинист. Правда, в таких же дворцах, в таких же городах — Фивах, Аргосе, Микенах — жили прославленные древние цари. Тоже большой семьёй у большого очага, сердца дома, с верными людьми и слугами. Тоже пася стада овец и коров по окрестным лугам, получая от моря улов, деля захваченное на войне, воздавая пиры по должному случаю… Меня вот, без лишних слов, в честь возвращения хозяина покормили кашей с рыбой, напоили чем-то кислым, молочным, дали сменную одежду с обувью и показали спальное место где-то в углу сенника.

Часть людей моего хозяина после пира и дележа добычи осталась в его доме, часть — в прибрежном посёлке, а часть ушла вовсе. Некоторых я больше никогда не встречал либо не узнавал потом.

В душе я долго-долго не мог поверить, что после стольких лун непрерывного пути и нескончаемых перемен за бортом мы всё-таки остановились.

И отныне будем здесь. На этих холмах, середь лесов, на каменной пустоши…

— Ханд лаусс! — злится старый слуга, с которым мы пошли рубить деревья на подпорки в коровник, и вытаскивает заклинивший топор мой из ствола. — Безрукий ты!

Коров тут тоже почитали, как в стародавней Греции. Молока пили много, делали сыр, простоквашу. Шкурами устилали крыши, обтягивали щиты, ещё шили из них башмаки и сапоги.

Пахотной земли было даже меньше, чем в знойной Иудее. Растили ячмень и овёс — из ячменя же варили противное пиво. Пшеницу привозили, захваченную или купленную. Хлеба пекли мало — а если пекли, то муки грубого помола, часто с отрубями, в маленьких полукруглых печках, ставя железную сковородку с лепёшкой теста в красные угли.

Зато море щедро одаривало и поздней осенью. Сети доставали полные — туда шёл светлый, сильный, блестящий лосось. Никак не безглазые чудовища из подземных рек по досужим кентурионским сплетням. Ели мы рыбу каждый день, сушили и вялили её с солью везде, где ни глянь, и в Волчьем Гнезде, и в посёлке.

Внешне люди вокруг меня очень походили на лесных скифов с рек, по которым мы плыли. Такие же, большей частью, не паленные зноем, светлоглазые, круглощёкие. В одежде всего из звериного — ровно, умело, пусть и по-своему вышитые узоры. Рубахи, туники, штаны тканые, кожаные у тех, кто в море… Женщины, мощные, высокие, крутобёдрые, почти все носили белые платки и заплетали косы — как и мужчины. Если южанки беспроигрышно сравнивались с яркими розами на колючем кусту, северянки в поэзии были бы нежными, но несломимыми первоцветами подле заледеневшего при таянии сугроба.

— Только со старухами капусту тебе полоть!

Я смеюсь, потому как еле выскочил из-под падающего на меня кроной ясеня — а то совсем без лица бы остался…

В общем большом доме — «дворце» моего хозяина — жировые светильники горели на железных, вбитых в стены костылях. На каждом костыле росли-завивались деревья, тянули руки человечки, бежали звери. То же буйство таилось в густой-густой резьбе на опорных столбах редкостной по золотистости древесины — ими, столбами, гордиться стоило не меньше, чем мраморными колоннами, крашенными в порфир. Драконы, змеи, причудливые существа, боги, герои-воины, воительницы-амазонки, колдуны были всюду и на коврах, и в росписях. Они говорили мне, моим глазам — мол, мы есть, есть тут! Есть богатые предания и сказания, глубиннейшие здешние знания о мире! То, что скрывается от тебя пока, но хлёстко просвечивает в зданиях, расшитой одежде, утвари и посуде, кузнечном ремесле!.. В иных обстоятельствах я бы пошутил, что пора смирять гордыню жителя Греции, великого Рима и древней Иудеи. И в щелчок по римскому носу — свои бани-термы здесь тоже были, хоть и маленькие, претесные, из дерева, не каменные.

Да и хозяин был истинным царём в старом греческом понимании. Его с сыновьями отношения по накалу ненависти не уступали эсхиловским трагедиям. Хозяйка Сигрид, жена старшего его сына, могла бы блистательно сыграть Гекубу, Клитемнестру или Пенелопу даже безо всякой маски и не говоря ни слова по-гречески — просто выйдя из скены с ровной спиной и просто глянув ледяными очами на зрителей… Помню, я не удивился, узнав, что у старого хозяина есть ещё один сын, младший, которого тот то и дело изгоняет из усадьбы. И его вскоре я увидел, когда молодой хозяин Олав взял меня погостевать к соседям — там-то мы втайне от старого хозяина встретили Харальда, младшего, изгнанника. Красноволосого, худого, жилистого, с маленькими железными глазками, на добрую голову ниже отца и Олава, но по внутренней мощи, злости и ярости — истый сын своего отца. Что сложно было сказать об огромном — только от старого хозяина стать и досталась — податливом Олаве, старшем, первом наследнике.

Каждое утро, каждый день, каждый вечер я наблюдал и уяснял одну за одной здешние мелочи. Что и вот большой, с чеканкой котёл, подцепленный над очагом в земляном полу, и следом большая семья хозяев, их друзей, слуг и рабов, мельтешащая округ котла, живущая под развешенными на стенах щитами, мечами, секирами, копьями и вёслами — всё-всё связано, всё оправдано… Оправдано противостоянием немилостивой Гиперборее, необходимостью жить в ней. Так сложилось и так правильно, как бы это ни пугало или ни возмущало.

— Научи, — говорю я старому слуге, и тот прекращает пилить сучья поваленному ясеню. Я протягиваю в руке на весу свой топор. — Научи. Как правильно.

И старый слуга сдаётся, видя моё намерение. Он оценил его и поэтому мягчеет…

Говорили они больше делом, не болтовней. Просто делали своё — кололи дрова, таскали припасы туда-сюда, готовили еду, стирали в ручье, потрошили рыбу, упражнялись с мечом, с рогатиной или с луком. Трижды думали, прежде чем открыть рот и ёмко изречь запутанным образом наболевшее. Наверное, потому мне было разом и легко, и тяжело учить их речь. Учить, а главное — понимать и осознавать сказанное в цепочке оброненных слов… Молчали же они так, будто у них, казалось, напрочь сшиты губы.

Но посмеяться-повеселиться все любили. Шутки были такие, что из-за одного намёка на которые у нас в Греции и тем более на востоке люди сорвались бы в безжалостную драку. Здесь на эти оскорбления только смеялись громче — и как я уловил со временем, не над шуткой даже, а над шутящим:

«Он ведь зад заголяет…»

Я рублю следующее дерево, осину, под нужным углом, нужным движением спины, плеч и рук — как обучил старый слуга. Медленнее, правда, чем он.

Осина трещит, клонится. И опадает.

Сруб небольшой, точный. Влажный, ало-красный — цвета кос и бороды младшего хозяйского сына. Щепы мало.

Я оглядываюсь на учителя. Учитель на лежащем ясене, отдыхает.

— Топор, — победно вскидываю я блестящее лезвие.

Слуга молчит. Помолчав, подтверждает кивком:

— Топор.

— Топор, — Я повторяю, пытаясь впитать твердость звуков и музыку слова. — Ёкс.

Я опять смеюсь и вижу в ответ лучистые голубые глаза на суровом гиперборейском лице:

— Топор?

— Топор…

* * *

Зима наступала как страшный праздник, к приходу которого люди и природа суматошно готовились. Дожди лили, голые деревья шумели по ночам, палая листва постепенно темнела, трава жухла, звери и птицы прятались. Снег кое-где начинал встречаться… Люди стали надевать больше меха и кожи. Скот перегонялся в хозяйский дом, в отдельные загоны. Из пристроек перебрались туда жить и мы, слуги. А однажды — и надолго, надолго — мир затонул в белом.

В абсолютном белом…

Я никогда не видал таких сугробов — когда снега на землю наметает в человеческий рост. Представить даже не мог, что лес вдали встанет толпой обряженных в белое жрецов и священников. И что после мучительных плачей осени придёт великая тишина.

Из первой своей гиперборейской зимы я помню мало чего. Пробирающий мороз, вечный холод за дверью — и напротив, жар и духоту топящегося по-чёрному общего дома, людские и животные смрады там. Помню, что бесконечно метал снег деревянной лопатой, прочищая ко всему-всему дорожки. Помню, как горело и потом мертвело от влаги с моря лицо. Помню мелкий блестящий иней на всех неотапливаемых постройках — и снаружи, и изнутри их. Блестели щедрой алмазной пылью даже навозные кучи и содержимое выгребных ям.

Помню, что никак не умирающими вечерами, в неровном свете очага, служанки гадали на куриных костях, захлёбывающимся шёпотом читали ритмичные стихотворные заговоры и резали-вязали амулеты. Я всякий раз улыбался на такое наивное колдовство, но заметил, что и из людей моего хозяина пара-тройка жадно, как-то по-трогательному, но следит за действом.

Помню, в неделю, когда солнце вставало только на малый час — чтобы только посветить нам в дверь — все мы, надев невыделанные овечьи, козлиные, волчьи, медвежьи шкуры, веселились. Как на вакханалиях, пели, ели-пили так, будто не растягивали ничего допреж. И женщины также, свально, одаряли собою нас, мужчин. Помню колкую солому пола под спиной, чьи-то пальцы в кудрях за ушами, и что я, под чужой смех, пьяный, сливаюсь в одно с мягким девичьим телом… У меня было много женщин из местных, северянок, и все они — спасибо за науку далёкой иудейской царевне — ценили и любили наши встречи. Однако детей, чернокудрых и черноглазых, по посёлку и усадьбе, к моему вящему сожалению и глубокой печали, потом не бегало.

Я, как и в знаковом случае с топором, работая бок о бок с другими слугами, подлавливал их, приставал и просил рассказать о той или иной вещи. Переспрашивал, повторял, пробовал слово, а то и фразу на вкус. Я пытался говорить на их языке, понимал его. Пока не как они, конечно, но… Я лелеял тогда надежду, что меня возьмут в поход:

«Снова…»

В поход или, как это называлось, в викинг снарядить гребцов и корабли мог не только конунг, здешний царь, но и ярлы, знатные и потому часто богатые люди, советчики царя — правда, моему хозяину никаких советчиков не требовалось. И в поход ходили на несколько лет. Тот, из которого привезли меня, занял два года.

Может, хозяин с людьми пойдёт по Танаису в Тавриду или дальше — и я буду мостом их? Мостом, как мечталось, с великим Римом? В путешествии накоплю серебра и выкуплюсь у хозяина. Или иначе выслужусь. А если не сам, то вдруг другие, люди Рима, меня выкупят?..

Но после зимы пришла весна, и похода не случилось. Корабли хозяина, выйдя из сараев, только сделали круг по заливу — их латали, чинили, смолили, меняли в швах худую паклю… Хозяин ещё осенью разругался при дележе поскудневшей за плавание добычи, выгнав недовольных и несогласных, и поэтому время морского, как здесь говорят, сева пропустил.

С год я то и дело мозолил хозяину глаза, всякий раз замирая и преданно смотря — вспомнит ли? Возьмёт?.. Тот же, вечно красный от гнева, казалось, больше замечал подорожный мусор, что хрустел под грузным шагом. Проситься, высказать желание напрямую — нет, нет… Хозяина и сын родной, старший боялся.

Эти мои мечтания и надежды истаяли, стали пустыми и зряшными, когда следующие походы обернулись на запад.

Не на юг, часть языков коего я мог бы знать. Потому я на кораблях был бесполезен.

К тому же западная добыча вышла удачней в золоте, серебре и рабах. Одному несчастному из первого западного похода, схожему очень со мною по худобе, трясущемуся, перепуганному, даже перерезали над алтарём глотку — перед этим вытащив из пещер и тайных мест лики неведомых мне богов. Кроме чёрного петуха, коня и кабана им дарился и человек… В ледяном ужасе, с протестующим от отвращения сердцем я уставился на блестящий тёмно-багряный алтарь и вспоминал, вспоминал, как по приезду сюда на меня внимательно смотрели люди моего хозяина — ругаясь тогда с ним, смурным, насчёт доли. Но качали головами и что-то бурно, вслух возражали в безмолвном общем их споре. Хозяин же поднял редкий свой взгляд ко мне, помолчал и тоже покачал головой.

— Неси меня, Лета, ко Стиксу, дабы забыл я жизнь, — бормочу я под нос на греческом и усмехаюсь, созерцая пурпурное пятно заката над морем. Весною на утёс, где я сижу, приходят провожать уходящие корабли. — Да… Аполлон и Артемида здесь. И я.

«А где они?»

— Нигде. Нигде и я, — И смеюсь. В голос смеюсь.

Я грязно богохульствовал, дабы уберечься, спастись от безумия. Мерзкими — как в Гиперборее принято — шутками пытался приглушить сосущее, ворочающееся внутри. И пугающее, пугающее…

Железными уже от тяжёлой и постоянной физической работы пальцами стягиваю пылающий левый локоть, чтобы лава оттуда дальше не пошла. Я себя обманываю — боль по телу никогда не идёт. И я знаю, увы, что не умру в агонии от неё.

Я вскидываю к искусанным губам кожух с дрянным пивом, который украл. Высасываю остатки и падаю в цветущий вереск лицом. Закрываю глаза — снова ехать на рыжем жеребце по золотой пустыне…

Короткие тёплые месяцы играли в перепрыжку с темными снежными зимами, каждый день которых заставлял, как в жажде, желать греющего солнечного света, луговой травы вместо гор-сугробов, сочной свежей пищи буквально под ногами и способности идти этими ногами куда хочешь. Корабли уходили, корабли приходили, их встречали, разгружали, снаряжали… Мир Гипербореи, мир севера продолжал открываться, приспускал покрывало за покрывалом, страницы его никак не кончались. Но где моё место в нём? Кто я тут?

Дали ли мне найти мою дорогу?.. Мою, не чужую?

Я валил лес, пахал и полол пашни с огородами, пас овец, коз и свиней, лепил грубую посуду из смеси глины и песка, а после обжигал её в яме. Делал, что приказывали и показывали. Если огрызался, то лишали надолго еды, стукнув палкой по затылку. Лез в ответ драться — меня жестоко, с превосходством умения и силы били.

Мог ли я построить им мост? Не в Рим — просто из бесчисленных здесь камней, извести и куриных яиц, в пользу и на радость? Мельницу, дороги в посёлок и к морю? Провести канализацию с акведуком? Тысячу, тысячу того, что видел, что встречал, среди чего жил?

Как сделать хоть самое малое из этого, твердил и твердил я всё себе — я не знаю. Не был обучен. Это же ведь истинная правда…

И тут не было ни растений, ни средств для врачевания или готовки лекарств. Того, что знал я, и того, чем меня учили лечить. На севере вообще мало что росло… Или не было желания искать, видеть?

Масло, вино? Они дорогие. И кто даст их рабу на лечение других, пусть и не рабов?.. Хотя жар, озноб, слабость — из-за проникающего, казалось, меж атомов дыхания моря — возникали у каждого, кашель не проходил всю зиму, недостаток еды был до конца весны. Самолечились же чем-то слабым либо ждали, пока смерть не освободит. Вывихи, переломы, следствие коварных камней в земле, бедой не становились — вправить кость, наложить дощечки умели.

Поэтому о стезе Асклепиева слуги не вспоминалось. Глаза отводились прочь…

Я чувствовал себя привязанным на колышек. Или обездвиженным, у которого могут шевелиться только глаза.

Хуже нубийца из дворца Ирода… Тот был хотя бы ближе к родной земле.

В клепсидру моего смирения капало, капало.

«Кап, кап, кап».

Как тогда при покое Саломеи. Тогда среди по-вечернему синих дворцовых стен, сейчас среди золотистых сосен.

Капало чёрным разъедучим ядом.

«Кап, кап, кап…»

Однажды на моём пути попадается Флоси, старый хозяин. Флоси — его так зовут. Встречаемся на лесной тропинке или в усадьбе.

Это случилось после того, как я напился на утёсе? Ведь цвёл вереск, было лето. Не ушёл тем ли летом хозяин Флоси в поход?..

Мы сталкиваемся нос к носу. До сих пор помню, как содрогалась под ним тропа, как шуршала его рубаха, запах обильный его пота.

У меня перед глазами всплывает судьба того человека с запада. Как-то висела подспудно… Пугала она, ужасала, когда я всё примеривал её на себя? Я думал, думал и думал — в душе было ровно, глухо. Может, лучше, если бы…

От одного вида Флоси — в мгновение задавив все не успевшие родиться мысли и колебания — я словно взрываюсь:

— Убей меня! — Я стою перед ним со сжатыми кулаками у бёдер, напрягая шею и плечи. Ору срывающимся голосом, с дороги не схожу. Жду ответный, обычный и должный для него, не раз виданный пламенный гнев. — Ты, сумасшедший, позорный ублюдок! Убивай! Убивай!.. Ну!

Но во взоре у того нет бешеного безумия. Лишь стеклянная пустота, на дне которой презрение ко мне, недостойному.

Мокрому, плачущему, с грязным лицом после работы в лесу, на пашне или у скота.

Отвлёкшему на краткий миг червяку…

Не скажу, чем кончилось. Наверное, призванная Лета стёрла память. Либо кара от Флоси прилетела очень быстро, либо перепуганные окружающие с круглыми глазами схватили и утащили меня, шипя вразумления — не без тумаков по рёбрам… Я думал, он убьёт меня на месте или, того хуже, покалечит. Руку отрубит, язык вырвет — или какие казни тут в ходу? — и оставит бессмысленно мучиться дальше.

Через где-то дюжину лет старый хозяин Флоси умрёт бесславной — даже по нашим, греческим меркам — смертью.

…Хотел ли потом я всё ещё вернуться? Да, думал, время настанет — и я сбегу.

Сбежать из усадьбы было легко. Так представлялось.

Поэтому я не впадал в уныние, положенное рабам — мол, неужели до самого конца обречён видеть только усадебный перелесок, залив, ручей с пустошью?.. Напротив, больше и больше привязывался к этим людям, к серой, промозглой, бескрайней и безжалостной Гиперборее. С густыми чёрными лесами, как в горах на забытой родине.

Да, время настанет, и я поеду на корабле, идущем к югу, в свою сторону. Неважно, по разрешению хозяев или нет. Обязательно всё разузнаю в одну из вёсен — когда потеплеет, а море откроется. Это если и в следующем году урожай не так много хлопот задаст. Потом, потом, потом… Завтра, не сегодня. Как же эти несчастные сейчас без меня?

И надо, надо подождать, когда сам стану здоровее, а то печалили жалкие, косматые, измождённые и оборванные отражения в ручье, в бочках с водой. В Грецию — и там в Иудею — возвращаться хотелось пусть не во славе и богатстве, то в силе и блеске…

* * *

Предзимней одной ночью я резко просыпаюсь. Предзимней — мы, слуги, ещё пока не перебрались из своих лачуг в общий дом,

В дальнем углу раздаётся протяжный стон. На лежаках вокруг ворочаются, шуршат, вскидывают головы. Я слышу негромкие разговоры, кто-то быстро-быстро топает мимо меня, глаза сквозь веки режет зажжённый светильник, который несут в угол.

Пытаюсь задремать. Тело, обмякшее на солому лежака как тесто, всё бурлит. Днём снова колоть дрова и перебирать дровяники… Стон звучит вдруг громко-громко, проникнув мне, кажется, в самую голову.

Стон женский, мучительный…

Что-то заставляет подскочить и, несмотря на усталость с недоутолённым голодом, идти в угол.

За плечами и затылками стоящих здесь слуг в неровном свете вижу, как мечется, лёжа на спине, молоденькая служанка. Круглый живот меж разведенных бёдер то поднимается, то опускается. Когда она не стонет, то рыдает взахлёб, тягуче. Лицо, тёмное, кривое от натуги, жирно переливается. Прежде белые что снег волосы сейчас от пота чёрные, облепляют тонко-тонко лоб, виски и шею. На подоле рубахи пребольшое пятно — судя по запаху и виду, полведра уже крови. На досках пола другие полведра. Если не полтора…

Ко мне оборачивается женщина. Это сварливая Уна. Она толкает, толкает меня в грудь и лопочет:

— Уходи, уходи, нечего тут!..

Я юрко огибаю её, замешкавшуюся, и опускаюсь на колени перед роженицей.

— Давно так? — спрашиваю толстую рябую служанку, с которой ухаживаю за овцами.

— С обеда пошло, — Та сидит у плеча роженицы, гладит её по голове. — А крутит второй день… Не пройдёт. Ждём. Провожаем.

Выдохнув ноздрями, я подцепляю тёмный, промокший нечистотами подол и отбрасываю его далеко вперёд. Мельком успеваю увидеть в лоне, что всё началось…

Взвизжавшее кудахтанье позади оглушает, меня хватают за волосы, уши, ворот, из царапины по щеке бежит кровь. Полуослепший, шальной от ударов, я резким рывком оборачиваюсь так, что вознегодовавшие, кажется, отлетают — один в один как трава от взмаха косы:

— Воды… — Голос из меня выходит необычайно низкий, страшный. Потом подумаю, что тоном и красноречием тогда невольно подражал старому Флоси. — Вода — где?.. И золы.

В ответ слышатся тишина и частое, со срывами дыхание роженицы. Но кто-то по кивку моей товарки по овцам ринулся к ручью. Хорошо, догадались не к дождевой бочке. Уна где-то там бубнила — мол, не овца тебе рожает.

Мокрые руки тру золой так, будто трением пытаюсь добыть огонь.

«Наверное, всё так и есть…»

Особенно тщателен я с ногтями, соломинкой вычищаю всю кайму, выкусываю заусенцы. Наконец, ополаскиваюсь до локтей в ведре с ключевой водой. Его тотчас побежали заменять.

— Держать! — Я приказываю своим уже голосом. Стараюсь скрыть, что он дрожит.

Женщины наваливаются толпой, держат роженицу за руки, за колени, за лодыжки. Уговаривают её, ласково, по-детски смеются.

Пальцы мои длинные. Тонкие-тонкие, словно бы паучьи. Проникнут, важно, везде.

Крик роженицы улетает высоко в ночь…

Через полчаса — или спустя вечность — его сменяет младенческий крик.

Блестящий сморщенный младенец у меня на ладонях.

Ожил после десятка шлепков… Мальчик.

Мать его напротив нас, с красным лицом, с красными глазами, глядит и смеётся, смеётся. Клянусь, никого в мире прекраснее неё сейчас нет.

Я тоже смеюсь. Счастливо смеюсь.

То, что мальчик выжил после такого, и он здоров — чудо не хуже моего попадания из Иудеи сюда. Чудо рождения… И это первый раз, когда я в одиночку принимал роды.

Младенца забирают из моих дрожащих рук. Потом меня начинают радостно трясти-мотать за плечи, одобрительно повсюду хлопать — хотя я весь в крови роженицы, будто облитый ею, так что одежду и даже обувь утром придётся сжечь.

Неотрывно слежу, как маленького, ещё толком не обтёртого, заворачивают в пушистую волчью шкуру. Пуповину же, вьющуюся усиком лозы, перерезают вдруг мечом… Если волчью шкуру, редкость нечастую, но было можно разыскать среди запасов, то меч удивил. Наверняка тайком, на время стащили какой-то из хозяйского дома. Синевато-холодная сталь его сверкнула, отражая огонь — и напомнив мне другой меч, что Флоси целиком вонзил в погребальный холм в нашем походе.

Меч с почтением кладут в сено рядом с роженицей. Мальчика, обмытого водой из ручья, в куске ткани и в той же волчьей шкуре подносят ей. Она со слезами склоняется над ним, а он кричит, не умолкая.

«Кричит, горластый…»

— Кончено! Кончено! — Уна, дождавшись своего часа, выпихивала нас, мужчин, из угла с бранью, о значении которой я едва мог догадываться. На кого-то она возмущённо орала, с кем-то готовилась драться.

В кулаках женщин за её неширокой спиной трещали разрываемые тряпки для роженицы. Уже доставали чистую рубаху.

Напоследок я жестами и рассыпающимися в мыслях и на языке северными словами передаю толстой служанке и остальным её подругам:

— Разведите этого, — Я ткнул на висящий под потолком пучок трав. — И кормить… Много крови.

Мне часто закивали. Мол, понимаем, сделаем…

Тогда же я осознал, что всегда, всю жизнь буду прекрасно помнить эти роды — каждый их миг, каждую их минуту. Как и последние дни в Иудее.

Но потом были и другие роды.

Через год, должно быть, или больше — а то и два. События эти нанизались в памяти по соседству как бусины в ожерелье… Пришёл священный черёд давать жизнь и хозяйке Сигрид.

Царила середина весны. Мы уже вернулись из общего дома в свои лачуги, и в них ещё тяжело пахло землёй и влагой.

Зиму я видел, как округляется за шёлковыми платьями живот Сигрид, и что хмурей обычного она под конец срока запахивается полами длинной накидки. Но захлестнули весенние дела, и я перестал лишний раз об этом думать.

А когда как-то вечером в час, когда мы готовились укладываться спать, меня у входа в нашу пристройку из тени схватила лапа хозяина, я всё понял. Спина вспотела:

«Там то же?..»

Флоси волок прямо к рожавшей. Лично, не приказав кому-нибудь. Хотя я сам пришёл бы… Сейчас же еле попадал в великанский шаг хозяина. Тот огромными, сизыми и шершавыми пальцами держал мой ворот — окончательно порвав в лохмотья и перед, и плечо единственной моей рубахи на день и ночь, зиму и лето.

Вот шелестит чёрная рябина у крыльца. Ярко-жёлтый вход в дом.

В середине дома неустанно полыхает очаг, на нём исходит водяным паром котёл, висящий на цепи будто с неба. Возле котла молча снуют служанки.

Позади толстые резные столбы с историей рода аж от сотворения мира. На нашем пути, в торце дома — хозяйская часть.

Хозяйка Сигрид отдыхает, пережидая муку, на кажущемся бескрайним ложе из свежих брусьев лиственницы. Дерево всё везде прячут серебристые собольи меха и дорогие ткани… Обнажённая Сигрид полуукрыта роскошной медвежьей шкурой, мечется, трепещет, вздыхает и сдерживает зубами крик. Полное белое бедро, выпростанное из-под шкуры, возвышается над всеми шевелениями, всеми волнениями внизу, точно древний камень над погребальным холмом. Издали можно решить, что к земной царице спустился незримый божественный любовник — если не знать, что грядёт, напротив, исход подобных посещений.

К хозяйке склоняется такой похожий и непохожий на старого хозяина его сын, её муж. Молодой хозяин Олав. Лицо его сегодня мягче, потерянней обычного. Глаза больше, круглее — и распахнуты так, что, кажется, едят меня.

Флоси, неразборчиво просипев чего-то, выпускает мой ворот.

Я до последнего не хочу идти к Сигрид. Чтобы, во многом, и не крепко запоминать её в таком виде… Мне в помощь взгляд цепляет стол сбоку. На столу белые полосы чистого полотна, две или три широких чаши для ополаскивания рук, кувшины и иные сосуды, ножик.

Мою руки в крепком, чёрном, неразбавленном вине. Держу кувшин за горло, лью на ладонь, протираю пальцы, запястье.

Служанки неслышно и молча вырастают за моей спиной — жрицы-весталки, готовые повиноваться. Одна даже забирает кувшин для удобства. Вижу тех, кто был и при родах в лачуге. Понимаю, почему я здесь — киваю им. Спрашиваю, есть ли прозрачное, а не красное вино. Говорю взять плошку топлёного жира…

Живот хозяйки Сигрид был каменный. Сверху, по стороны от него стекли налитые груди, соски коих слепили мой недостойный глаз как два огромных персико-розовых солнца. Выше смотреть я не насмелился.

Перед самым-самым началом я мысленно, суеверно и против своей воли взмолился Илифии. Думать о том, что будет, если хозяйка умрёт, я грубо и жестоко запретил себе. Узрел мельком только Флоси у оружейной стены — за плечами того торчали две перекрещенные секиры, точно он не снял их со своей перевязи.

Женщины скопом держали Сигрид. Внутри та казалась холоднее, чем служанка, тогда обескровленная вконец…

Рождённая девочка кричала много тоньше служанкиного сына. Тоньше, громче и в безжизненной словно бы пустоте.

Я, смертельно усталый, мокрый, позволив всё же улыбнуться себе, готовился снова разделить радость роженицы. Счастье матери, чудо новой жизни. Тем более, рядом были отец и отец отца.

Служанки принесли прялку с куделью и веретено. Забрали у меня девочку, дабы шерстяной нитью перевить по обычаю пуповину и приложить затем матери… Но Сигрид, целиком вся светло-зелёная от бледности, подавив тошноту, посмотрела на личико дочери, на пушок длинных кудрявых волосиков, и махнула — унесите, мол. И слабо прикрикнула ещё, когда служанки в удивлении не двинулись с места.

Подошёл вместо этого Олав. Взметнулась суета, которая забыла про меня, закрыла-заслонила передо мною всё и вытолкнула, выплюнула из освещённого дома в тёмное утро…

«Ты думал, тебе за это всю Гиперборею подарят? И золотой снарядят корабль в Иудею?»

Я стоял один на один с пустым притихшим миром, мало что соображая. Рука сама поднялась завязывать разорванный ворот рубахи в узел.

Левая… Которая была под красным плащом пророка.

И она горела. В душе разрасталось что-то чёрное. Снова то скотосовское, незрячее, нечеловечье, древнее. Снова накрывало плотным глухим мешком, в котором нужно только мотаться пойманным зверем и бежать, бежать, бежать по коридору к закланию… Больше росло чёрного — ярче, сильней горела рука. Больше горела рука — ярче, сильнее крыло чёрным.

Я замычал, как если бы это у меня случились схватки.

«Дойти до ручья… Где холодное…»

У безлюдных мостков, где стирали, я стянул рубаху — окончательно её порвав — и по пояс, ткнувшись лбом в расчищенное песчаное дно, погрузился в студёный ручей.

Рука лишь недоумённо на это пульсировала. Зло насмехалась в ответ будто.

А я слушал, слушал клокочущее течение в ушах. Вода расслабляла напряжённые, задубелые за день и ночь мышцы, смывала с тела смесь жира, вина, крови Сигрид.

Доски в мостках гулко вздрогнули. Или камень прилетел, или шагнул кто-то.

Я мгновенно вынырнул обратно… На мостках рядом, хохоча, от поднятых брызг моею рубахою заслонялась Элла, служанка-роженица из лачуги. Она спустилась сюда от усадьбы с тюком окровавленных и грязных полотенец — попытаться отстирать их.

Было стыдно, что она поймала меня так, в непотребном виде, в позе из низкой комедии. Фыркая, я собирал капли с лица, но большая часть их бежала в волосы на груди, а там дальше и ниже, в завязки на штанах. По привычке я сжал пальцами правой руки чуть выше левого локтя…

— Иди спать. И спи до ужина, — Она повертела ворот рубахи на скудном свету. — Я зашью?

— А ты?

Я представил, как она с подругами не спала из-за Сигрид, должно, несколько последних суток. Как еле шла к ручью, хромая и виляя коленом — чего до родов не было.

Она не ответила.

— Да, — Я смотрел на Эллу и всё ещё не мог поверить, что она никакая не богиня, явившаяся спасти меня от безумия. — Зашей.

…Вспомнилось, как боль в руке однажды неожиданно исчезла.

Я увидел её, Эллу, с год назад на опушке. Моё проклятие было в тот день со мной. Возможно, я опять напился.

Элла сидела под ясенем в стороне от моей набитой на берег тропинки. Качала кулёк со своим мальчиком, слушала лес и море. Мне же по-доброму, без опаски улыбнулась… Я подумал, постоял-постоял и решил сойти к ней. Сквозь хрустящий старый малинник, по гигантскому витому корневищу и гранитным глыбам. Ибо вынужденное одиночество — и по моему желанию, и по нежеланию других — уже отягощало.

Я сел на землю, прижался спиною к ясеню, а правым боком и плечом к Элле.

Заглянул в кулёк. Мальчик там смотрел на меня голубыми глазками как на что-то очень любопытное и ждал, ждал.

Он так не вязался с чешущимся, не собирающимся вылетать облаком внутри меня, что я пожалел о своём порыве — мол, шёл бы дальше, как обычно. Не вина это Эллы с мальчиком, а то вдруг… Я тихо, но тяжело, по-лошадиному дышал и смотрел в голубые глазки.

— Какое у тебя имя? — спрашивает Элла.

Я называю своё. Греческое.

— Как у моего отца.

Она повторяет. Имя на слог короче моего. Само в один слог.

Короткое, простое имя. Быстро запомнишь, быстро позовёшь.

— Моё имя, — Я киваю и соглашаюсь, принимая. — Пусть.

Протягиваю руки, показывая, что хочу взять мальчика. Хотя левая как в кипяток опущена.

Элла — белые волосы, белые ресницы, тонкая, маленькая, хрустально-хрупкая., но я знаю, какая она сильная — доверяет мне пискнувшего сына, держа того до последнего… И ещё я твёрдо знаю, что слово «мать» у греков, римлян и гипербореев созвучно.

Я кладу мальчика себе на левый локоть и качаю то вправо-влево, то вверх-вниз, подставленным коленом. Качаю долго-долго, не заметив, что жжение давным-давно прошло, и напрочь, предательски забыв про него.

В мире есть только пухлое серьёзное лицо с голубыми глазами, которые через годы станут серыми — теми же, что у отца и деда.

— Мальчик, — говорю я Элле гиперборейские слова, которые приходят в бурлящий ум. — Мужчина… Сын…

— Т-Трюг-гви, — подсказывает у правого уха Элла.

Я, необычайно воодушевлённый, добавляю почти без ошибок, огрехов, ровным тоном:

— Трюггви… — Так, чтобы говоримое мною мальчику его имя ни звуком, ни нотой не отличалось от того, как его произносит мать.

Кто бы тогда предположил, что вот он, мальчик Трюггви на моих руках, будет хозяином и спасителем этой богатой, славной и знаменитой усадьбы?

ᚠᛅᚦᛁᛦ

Они пришли к нам на север через торговые места.

У них были белые либо чаще рыжие шерстяные туники до щиколоток, видневшиеся из-под обычных здесь шуб, плащей или накидок. Открыто на груди всегда висел крест — у кого деревянный, у кого медный, железный, оловянный, а то и серебряный. Просто крест, но на некоторых был отлит или вырезан распятый человек. Неважно, насколько искусно… Руки точно прибиты к перекладине креста, ноги — к основанию.

Иногда небольшой крест с распятым человеком они носили с собой, держа его высоко.

Странно было повстречать вдруг изображение казни, ходившей в Риме для особо опасных преступников. Помнилось, как давным-давно распяли и развесили на многие лиги вдоль Аппиевой дороги восставших рабов. Судили так бунтовщиков и в неспокойной Иудее… На севере имелись свои, не менее страшные и мучительные наказания.

Распятия из золота, с рубинами и жемчугами я замечал и среди хозяйской добычи…

В торговых местах всегда многолюдно. Как в Риме, Греции и на востоке, это большие города со слабой властью. Люди же с настоящей властью — как вот мои хозяева — съезжаются в них в условленные дни судить своё и чужое. Иногда торжищем выступало священное поле, пустующее остальную часть лета.

Я видел, что люди с крестами собирают вокруг себя десятки людей. Они говорили, а кто-то из местных, нанятый или по доброй воле, переводил толпе. Их, чужаков, в первые годы да и сегодня, бывали случаи в совсем глухих далях, не раз ловили и продавали в рабство.

Речи они вели на языках, которые я не знал. Однако меж собою…

— Вы рассказываете о Иерусалиме?

Паре таких я, поздоровавшись на латыни, преграждаю путь, когда они явно свободны от своих дел.

И продолжаю спрашивать:

— И про Иудею?.. Я там жил.

— О, — Первый из пары, что постарше, постарей, вскидывает жёлто-рыжие брови, а второй, молодой, в удивлении раскрывает рот и вперивается жадно взглядом.

Они не ожидали услышать латынь от просто проходящего человека — тем более, такие слова. От одного из работников, которых ходят вокруг сотни. В заношенной, не самой богатой, не самой чистой от тяжёлого труда одежде, в медвежьей безрукавке, в нелепом войлочном колпаке.

— Я жил во дворце тетрарха Антипы. Это было давно.

Я киваю тут. Сам себе.

Собеседники мне верят, слушают. Не насмехаются, не возражают. Должно, отметили мою несхожесть с северянами.

— Дворец размером точь-в-точь как этот город. И людей в нём столько же… Белого известняка. Белого-белого на солнце. До сих пор снятся его переходы и дворы-колодцы.

Когда молчание после затягивается, старший из пары вежливо рокочет, сцепив замком пальцы:

— Писания не говорят об этом, — А затем он глядит на небо и добавляет: — Благодарим тебя. Если будет нам милость, то тоже побываем в Иудее и во всем убедимся воочию.

Я улыбаюсь ему:

— Тоже надеюсь вернуться.

Меня окликают с дальнего угла улицы, дурным голосом — мол, корабль сейчас без тебя уйдёт. Не прощаясь, в каком-то щемящем расстройстве я взваливаю на плечо свёрток крашеной кожи, который мною был ловко выменян за два свёртка некрашенной, и следую к пристани.

* * *

Я стал их слушать. Уже не краем уха и мимолётно, как в первые встречи. В свободные минуты, пока те, с кем я приехал в данное торговое место, наглухо заняты своим, и пока им нет дела до меня. Слушал как другие — сначала лениво, невнимательно, урывком, отвлекаясь, потом со всё нарастающим любопытством.

Рассказывали, и вправду, об Иудее. О земле, где я жил, и которая до сих пор не отпускала во снах… Много рассказывали.

Выходило, что завершилась эра смутных времён, в коих чередом друг друга сменяли пророки, сыны и потомки древнего царя Давида, предвещая ниспослание нового закона от иудейского бога. Пришёл самый главный в их истории пророк — его не признали и обрекли на казнь распятием. Будучи божественным воплощением, он ожил и явился вновь…

— Богов или вестников свыше, сошедших на землю, люди никогда не узнавали сразу. Ни здесь, на севере, ни в Греции, ни на востоке, — Я смеюсь, глотая из кожуха купленное вино. — Или узнавали, но слишком поздно.

Старик с крестом, в длиннополой суконной тунике, которого я угощаю на склоне холма за торжищем, немного подумав, тоже смеётся:

— Никогда.

— Поэтому… Стоит ли их, людей, винить?

Я стараюсь говорить с носящими крест всегда, когда могу. Очень радостно и волнительно, если кто из них помимо латыни знает греческие фразы. Кое-кто понимает и крупицы книжного еврейского.

Люди с крестом тоже благосклонны и словоохотливы.

Рассказам их я верил. Я видел, как по-разному иудеи встречают собственных пророков, и читал, какие поношения поначалу претерпевали пророки из священных книг. Некое большое чудо, скорей всего, тоже произошло — раз люди, ничуть не похожие на иудеев, потрясённые этой историей, пришли с ней сюда. Благая весть, как восклицал старик на холме.

Я только усмехался про себя — дождались…

— Его распяли в праздник, — вещает мне стриженный под горшок мальчик чуть постарше Трюггви, очень похожий на него, огненноглазый. — По приказу римского прокуратора и решению синедриона. Вместо него помилован был разбойник.

Я, сморщившись, перевожу взгляд в сторону.

Вспоминались интриги, тёмной липкой паутиной тянущиеся по дворцу и по городу — что-то в обмен на что-то. Мимо тебя, но о тебе. А на площадях же открыто, опасно бурлило.

— Они много кого так казнили.

— Много, — скороговоркой подтверждает огненноглазый мальчик, прежде чем бегом догонять свой воз. — И учеников его…

* * *

Я уже давно понимал, что люди с крестами рассказывают о тех, кого я знал и встречал в Иудее. О моей Саломее, о тетрархе и Иродиаде, о первосвященнике и синедрионе. Об августе Тиверии, о наместнике-прокураторе и о жене его, не казавшей носа даже на богатые улицы Иерусалима. Рассказывали и про хорошо мне знакомого кентуриона Кассия, кого все звали Лонгином — и который копьём окончил мучения распятого пророка. Взвивались горечь и обида — они словно как плыли на золотом корабле и стали героями книги, великой истории, а меня, жалкого, ничтожного, смыло первой же волной в бушевавшей буре.

«Наверное… — Я никак не находил покоя. То ревновал, то поражённо холодел. — Я тоже был рядом с Ним? Ходил по тем же улицам, но ни разу не видел. А если и видел, то… Не знал!»

Люди с крестами развёртывали судьбы плывших на пресловутом золотом корабле всё дальше и дальше. Будто упреждая, ибо я сам начал расспрашивать.

Судьбы каждого и каждой были разные, а у разных рассказчиков и одна судьба сильно-сильно отличалась. Объяснимо, что судьбы стали преданиями в пылающем солнечно-огненном свете великого чуда. И что в преданиях мало остаётся жившего на земле человека — хилый старик может обращаться в молодого могучего героя, царь в селянина-землепашца, добрая верная жена в распутницу.

Предания-судьбы множились, ветвились, цвели, давали плоды, которые опадали, пускали побеги. Люди в них, знавшие и не знавшие меня, жили, умирали — сами или погибая за новую правду — приходили в неведомые мне города и страны, низвергали ведомые мне, включая Иудею даже порой, провозглашали великие слова и побеждали. И шли, мелькали в речах новые, новые имена августов после Тиверия.

Пусть, как известно по философам, у преданий свои законы, но не складывалось, не укладывалось ничего в разуме по-должному. Вряд ли же всё так скоро бывает…

Хриплым голосом, в тщетной попытке осознать, я однажды про что-то спросил:

— Как давно это было?

«В который год из полторы дюжины, прожитых мною на севере?..»

Рассказывающий сперва не услышал, потому как огромная толпа на лужайке вокруг галдела. Пришлось кричать во всю глотку, повторяя вопрос… Так я никогда не делал. И из суеверия больше не сделаю.

Человек с крестом, худой, ровный, точно палка, с удивлением повернул в мою сторону свои чистые глаза и ответил:

— Почти тысячу лет назад, сын мой.

Он, стоящий на высоком камне, всего лишь мне ответит, а у меня внутри оборвётся каждая-каждая из натянутых струн.

* * *

— Старик, ты врёшь!

Мой смех икнувший, нервный.

Приходится сесть обратно. Хорошо не на мокрую землю холма — нащупалось бревно.

Но сказанное «милле» сложно перепутать с чем-то другим. Пусть латынь была у них явно неродной, и говорили мы на ней странным путём — медленно, напряжённо, перековеркивая половину звуков, веселя друг друга невесть откуда влетевшим в предложение словом. И что тоже, само вот собою, подтверждало.

— Ты врёшь! — Я вскакиваю опять, беру старика с крестом за грудки. Швыряю молниеносно зазвеневшей левой рукой.

Он катится по травяному склону. И там внизу смотрит испуганно на моё страшное, горящее лицо. А я дышу тяжело ртом.

Кожух наш, откуда пили мы, стукнувшись, опрокидывается на белый камень, спрятанный в склоне. По макушке камня растекается винное пятно — оно как та тёмная звезда фалернского из кувшина, разбитого мною в коридоре у покоя Саломеи…

Старик также говорит про тысячу лет.

И мальчик тот. И первая встреченная пара.

«Наверное, мне видится это. Как бью я в отместку старика, и как они эти слова говорят. Просто всё придумал…»

Я не хотел их слушать. Раньше высматривал поверх голов, вытягивая как гусь шею, везде и всегда, когда мы покидали Волчье Гнездо. Бежал к ним первейшим из первых.

Теперь плевался, разворачивался, уходил, громогласно, ругмя ругаясь. Рыча, хотел кинуться на каждого, кто поворачивал стопы к рассказчику или останавливался только. Никто не видел, как меня трясёт в те мгновения. Со служителями северных богов и теми злыми насмешниками, кто прицельно грабил храмы с крестами на юге, гнал рассказчиков этих историй — тоже первейшим из первых — едва рассказчики появлялись на дорогах или тропинках. Каким-то звериным чутьём я их узнавал, пусть они не всегда надевали свои длинные туники.

Носящие кресты собирали речами всё больше, больше. Если по первости самих их было по двое-трое, то вскоре слушателей, предваряя главный рассказ о распятом пророке и его учениках, в сеть ловил небольшой, слаженный хор. И всё чаще, чаще я замечал кресты на груди даже у людей моих хозяев. Заместо привычного, должного молоточка — а то и вместе с молоточком, на одном шнурке. Особенно у тех, кто плыл с востока.

Последние мне однажды щедро, горстью в какой-то из пьянок подарили серебряные монеты. Доброе, вселюбящее веселье моё от выпитого вина и пива ушло, стоило лишь разглядеть чеканку.

С монет этих на владельца большими, живыми, тяжёлыми глазами в упор смотрели цари, императоры, августы. Бородатые, пышноволосые, в высоких диадемах, в богатых воротниках по плечи. Если в Риме они были повёрнуты правой щекой, то сейчас словно бы оборотились все ко мне. И все они держали в правой руке крест. Где-то же был просто крест на горе, к которому вели ввысь бесчисленные ступени.

Греческие и латинские буквы, целые слова, смысл которых слабо улавливался, натвердо сложившиеся в новой традиции священные знаки говорили миру и мне — это пришло. Это произошло…

Считав этот бессловесно-громкий, лучащийся посыл, я задеревенел.

Потом — кто знает? — эон вечности спустя решился и перевёл снова взгляд на то, что лежало в ладони.

Монеты, свою руку, свою кровь, выпускает государство. Влиятельное, великое, всемощное. Редко, мало и недолго — когда иначе.

В груди ручейком растекался высасывающий жизнь холод, хотя стоило лето. Или жаркая, но уже осень.

«Вот оно, доказательство…»

Никого из тех, кого я знал и любил, давно нет.

Они истлели. Всё разрушилось. Даже Рим, казавшийся вековечным.

«Пал Рим, исчезла Иудея…»

Пальцы, наверное, затряслись, и часть монет укатилась в густую траву. На остаток их я купил выпивки людям моего хозяина. Пошёл к ставшему мигом счастливым торговцу и с буйным хохотом швырнул серебро на досчатый пол лавки. Следом вспомнил, что точно также покупал вино и кентурионам. И те за это, в преизбытке радости, точно также тискали меня могучими ручищами и душили в объятиях или шутливом локтевом захвате — не говоря разве что на гиперборейском:

— Что случилось? Потерял? Хочешь, ещё дадим?

Ибо я сидел среди всех и пьяно лил слёзы, рвал побелевшими пальцами волосы, а сам не мог никому ничего сказать.

До усадьбы я плыл, как когда-то скорчившись ничком на корабельном носу… Снилось, что дома разбираю добычу из похода. И что, ошеломлённый, рассматриваю страницы пергамента, оборванные, по краям сожжённые, в которые люди моего хозяина завернули главные сокровища. Книга-источник с уцелевшей половиной листов, лишённая драгоценного золотого оклада, рядом. Густо, ровно, узорчато испещрённые страницы читать не могу — то ли незнакомый язык, то ли греческие и латинские слова стали другими. Знаю только, что написано, как ученики пророка противостояли императорам, следующим за Тиверием. Смотрю на неказистые рисунки, которые изображают Лонгина, пронзающего пророка, танец Саломеи с покрывалами, вершащих судьбу мира прокуратура и тетрарха. За кривыми линиями и скудными выцветшими пятнами вижу тех живых, живших тогда людей.

* * *

Под пальцами у меня был мох. Гладкий, шелковистый, будто шкурка оленёнка. Мох почти полностью, эдакою волною с земли и деревьев, покрывал большой камень-валун, подле которого я стоял на коленях. И к которому прижимался грудью, щекою, ухом.

Меж деревьями призывно алела брусника. На неё, на мох, на траву, мне на спину деревья с тихим шелестом роняли листья. Пролесок, живя жизнь, потрескивал то тут, то там.

Пальцы, лежащие на шёлковом мхе — загорело-чёрные после летних работ, с мозолями, с трещинами. Зимой в мороз на них проступят белёсые пятна. Уже не так гибко гнутся, иногда судорожно, беспричинно дёргаются. Истинно дубы против стройных топольков того греческого лекаря из Иудеи.

Неизвестно, далеко ли вешние воды подвинули камень, что я обнимал, с прежнего его места. Несколько лет как под ним покоилась Элла.

«Элла… Эл-ла…»

Знак для меня или нет — её имя созвучно с прозванием моей родной страны.

Она была не так красива, как Саломея. Не так похожа лучезарно на богиню. И я, поздно говорить, не так хорошо знал её. Она днями работала с женщинами на одном конце усадьбы, на своих работах, я с мужчинами — на другом конце, на своём. Я не мог уже досконально вспомнить черты её лица — оно словно бы стояло за прозрачной пеленой льющейся с крыши дождевой воды, и стена-пелена эта год от года становилась толще. Остались только морщинки у её глаз и по уголкам рта, появлявшиеся, когда она смеялась. И её смех… О чём она мечтала? Любила больше море, горы или лес? А детство — счастливое оно было или, скорей, нет?.. Всё, всё ушло.

Я провёл с Эллой бок о бок, в разговорах, гуляя, помогая, много меньше времени, чем с Саломеей, душа и прах которой стёрлась в веках. С Саломеей, которая осталась не только на том береге за всё ширящейся по мере отплытия корабля водной гладью, за бескрайне стелющимися степями, за растущими гуще, выше, беспросветней лесами… Да. Тысяча лет миновала, оказывается.

Столько, сколько отсчитывалось до моего рождения с часа, когда погибла Атлантида. Или то был Крит?

Саломея же, пусть в исчезнувшем навечно прошлом, для меня была живая. Грешная, несовершенная, жаркая. Я помнил её, такую живую вот, до сих пор и даже телесно, ночами. И вроде кто Элла, низкородная, дикая и забитая северянка-гиперборейка, против самой царевны Иудеи, наипрекраснейшей из дочерей великого Рима?

Но отчего-то она, Элла, сейчас дальше от меня, чем Саломея.

Ярче. Недостижимей…

Сердце защемило. Не без неизлеченно-разрывной боли в мыслях всплыло, как я в последние дни её болезни выполнял за неё даже самую стыдную женскую работу. На это знатно зубоскалили.

Вскинув голову, я глядел на вечернее небо в прорехе пролеска. Там уже высыпали звёзды. Висела полная луна — начищенной до сияния в полуденном солнце серебряной монетой, что лежит на тёмно-синей ткани или крепко к ней пришита.

Я долго слал мысленно туда свой ропот. Накопив боли, слёз и отчаяния, взроптал вслух — подобно Ниобе из старых преданий:

— За что её? — Голос дрогнул, но он не пропустит сегодня ни слова. — Почему умерла она?.. А не злая хозяйка Сигрид?

Скоро, скоро Сигрид, как древняя сестра её Иродиада, собственной выгоды ради выйдет замуж за Харальда, брата своего безвременно умершего мужа Олава. Нового супруга — как и Иродиада — она будет в открытую презирать за более низкое, чем у неё, происхождение.

Левая рука снова блестела кровью Человека, жившего тысячу лет назад.

Может, крови на самом деле нет?..

Это я уже начинал понимать.

Когда я коснулся одного из тёмных пятен подушечками пальцев правой руки — кожа там была чистой… Но жжение пробудилось.

«Почему всё живу с таким проклятием?.. Я, купивший последнее одеяние Его? На больший позор, на большую хулу?»

Элла же даже в море никогда не выходила, один этот берег беспросветно и знала. Только-только коснулась счастья — и отцвела что ранний белый весенний цветок.

«Зачем после такого…»

— Разве не достаточно было Пустоты? — Я со слезами рассмеялся.

Боги-олимпийцы карали, сбрасывая навсегда в Пустоту.

Я помнил её. С ужасом, просквозившим, вспомнил… Её, Великую Пустоту, безжалостно-абсолютную, которую старался забыть, вымарать из памяти — и Великую Боль после — когда узнал, что за красную накидку купил у кентурионов. И что тоже, тоже — ха-ха! — стал частью истории. И понял, что произошло со мною…

Богам-олимпийцам, а тем более божественным кесарям и императорам погибшей страны можно было не молиться. Все они тоже умерли и исчезли.

— Жесто-о-окий… — Я качал головой, хохоча сквозь сжатые зубы. — Жестокий Ты бог! Безжалостный! — Голос сорвался на самый мощный крик, какой был возможен. — Всё ложь! Нет бога более жестокого, чем ты! — Я воздел ненавидящие глаза на синее звёздное небо. — Даже пресыщенные, развращённые олимпийцы больше заботились о нас, жалкой их подножной грязи! Больше! И куда милосердней!

В левой руке пульсировало, танцевало танец с покрывалом жжение. Сейчас оно стало сильнее. Щелочным ядовитым кипятком бурлило. Было ли оно в дни раньше — я не знал. Должно, привык, не замечал.

Когда вскидывал руки к небу, в проклинающем ораторском жесте, с растопыренными во все стороны света пальцами — было, было…

— Мир, который я знал… В котором родился, в котором вырос… Мир, в котором я мог и хотел найти своё место, ты уничтожил… Стёр, снёс.

Я отчаянно, изо всех сил винил. Обвинял, ощущая незыблемую, как основа мира, правоту.

Пути назад не оставалось, мосты обратно пали. Поток речи ускорял бег, превращался в настоящее наводнение.

— Где мой дом? Я не нашёл дом на родной земле — нищей римской провинции! Искал дом в уже тогда древней Иудее! Думаешь, нашёл в Гиперборее спустя тысячу лет? Рабом? Дом, ха-ха, не нору!

Мой смех был сардонически-злым.

— И у ничтожнейшего слизняка, у червяка — и то! — есть своё предназначение. Своя судьба, рок, фатум. Урд, как здесь говорят. У меня, наверное, тоже, хоть я и…

Я замолчал, досадно споткнувшись. Пришлось, пришлось замолчать — я же обвинял не себя.

— Да. Пусть… Но я же есть? — Взгляд в небо, по-прежнему злобный, испрашивал. — Я же есть! Ты меня ведь оставил жить!

Звёздное небо в прорехе пролеска, то ли утешающе, то ли издевательски соглашаясь, мигало-мерцало тысячью глаз Панопта-Всезрящего… Не все созвездия там складывались привычно. Кажется, воздевал свои щит с мечом мятежный Орион.

— Опрокинул головою вниз и лишил, как Иону, всего! Едва являлась надежда, призрак, просвет её, чувство долга и дома здесь, в этом чуждом мне, унизительном для учёного мужа и вообще человека рабском положении — ты лишал и этой крупицы. Я один здесь. Никто мне не подставит плечо… Скажи вот, — Я постарался договорить, прежде чем из запруды прорвались особо обильные слёзы. — Почему у меня не получилось вылечить Эллу?

«И других ещё. Почему Ты их, милостивый, лишил такой малой для Тебя милости?»

Я плакал, громко, престыдно хлюпая носом и ртом, как ребёнок. Смыкал крепко-крепко веки, выдавливая влагу до остатка. Сопротивлялся из последнего, сознавая, что вот-вот свернусь под камнем в комок. И тогда ничто с пахнущей листьями земли не подымет, не разогнёт.

— Я не воин. Не кентурион, не всадник, как прокуратор. Не умею с хрустом ломать хребет врагу. Я не учил астрономию и потому не проведу по созвездиям корабли. Я не строитель, не кузнец. Я бесполезен! Я мало что сделаю местными травами, мне не выплавят здесь нужных ножей, ложек и прочего — не поймут, не смогут и вряд ли примут! За лишениями от тебя и за года неразумной грубой работы я забыл с половину всего, чему меня учили, что читал сам!

«Этим же я многих мог бы спасти!»

— Такой путь ты даёшь мне пройти?

Левая рука болела, будто её обвили и, тянучи, волокно за волокном, отрывали канатом. Она с правой вместе, с пресильно сжатыми кулаками, грозила небу.

Она снова — там где-то, пока глаз толком не видит — казалась мокрой, блестяще-чёрной.

— Ты могущественный… Ты являешь свою волю, как говорят твои последователи. Яви и мне — на мои тебе проклятия. Чем я хуже? — Я фыркнул от нахлынувшей радости, хотя всё ещё плакал. Разводил руки, открывая себя под карающий удар, выгибал колесом грудь, расставлял шире ноги, хотя недавно почти что сворачивался ничком… Гром грянет, деревья покачнутся, из моря выйдет чудовище Йормунганд-Левиафан. Как тогда, подо мной распахнётся Великая Пустота. — Ответь, как отвечал ты Аврааму, Моисею, Илии, Иеремии, Павлу и Иоанну, другим пророкам и святым людям! Ответь, как следовало бы мне ответить! Сожги, спали лес вокруг и меня в негасимом пламени! Разверзни небо, яви себя в непостижимом для смертных истинном образе! Дабы я, как Семела, сам сошёл с ума да обратился в шипящую грязь и прах! Ответь, яви как-нибудь спрашивающему свою волю! Я готов! Я жду! — Крик прервался на полуфразе.

Лёгкие горели, сердце трепыхалось. Пролесок перестал шептать хрупкой неопавшей листвой, звёзды продолжали с любопытством смотреть, не шуршала трава, море ушло.

И сзади неожиданно рассыпался громкий смех.

То смеялась Гуннхильд… Малолетняя ещё дочь хозяйки Сигрид и живущего последнюю свою осень хозяина Олава.

Она стояла на другом конце полянки и не прекращала смеяться. Не могла, не могла, не могла…

— Хо-хо-хо! Хо-хо-хо!

Глаза её сжались в щёлки, из которых на круглые щёки вытекали слёзы. Она качалась и хлопала себя по коленям. И я, должно, был бы уморителен не только для дикой, полоумной девчонки — сгорбленный, плюющийся в небо, трясущий ввысь кулаком и превесело ругающийся на непонятном каркавшем наречии.

Ослабелый, обмякший, я с открытым ртом, с отвисшей челюстью пялился на хохотавшую. Поймав и упёршись левым локтем в скол на боке камня Эллы.

— Хо-хо-хо…

Отчаянно, искусительно и болезненно хотелось отвернуться и ушагать на неверных, негнущихся ногах отсюда прочь, но Гуннхильд, треснув оглушающе хворостом, сорвалась сама.

Хохот, к концу ставший глухим, утробным, не скоро стих за деревьями. Пролесок, похоже, внимательно запоминал его.

Не знаю, сколько я недвижно простоял у камня. Минуту, час, день?.. Если и хватятся, то хорошо. Значит, я нужен.

Побьют — так протрезвею, если пил. Не жалко… Вино уже не с виноградников, высаженных по-над телами убитых на арене мурмиллонов.

«Я жив. Это главное».

Качнувшись и переступив онемелыми ногами, я вспомнил, что умею ходить. И медленно-медленно пошёл к ручью.

Вода горсть за горстью охлаждала горячее, грязное, липкое от пота лицо. Глаза, наверное, были красные — как та же брусника.

Умывание растянулось надолго…

Я, уже другой, вернулся к Элле. Больше ничего не хотелось говорить и, особенно, думать.

Когда по-настоящему настала пора идти в усадьбу, я решился снова поднять голову.

Тысячеглазое небо молча смотрело на меня. Смутившись, я первым отвёл взгляд.

Вокруг пролесок вёл озорные любовные игры с ветром, ссыпая светлые, как звёзды, листья.

В памяти опять мелькнула улыбка беловолосой молодой женщины. Внутри всё туго-туго сжалось… Один из осколков, что, может, уже назавтра потеряется из сумки. Или сильно-сильно запылится и выцветет.

Я положил, прощаясь, правую ладонь на камень Эллы и сказал — смог вслух-таки признаться — на её языке, чтобы она поняла:

— Жаль, я не взял тебя в жёны…

* * *

— Ты ведь много других преданий ещё знаешь, да? — спрашивает Трюггви.

— Да.

«Да…»

Трюггви глядит, шевеля белыми-белыми бровями, на седую воду моря.

— В них всё также? — Он замолкает, и я жду, пока не соберутся слова-бусины о чём-то, его распирающем. — Почему герой там бывает разный?.. Вчера вот был совсем разный — и в песне про человекобыка, и в песне про разбойников и быков-людоедов, и в песне про паруса. И в песне про красивую дочь кинга особенно.

В душе мальчика после моих историй до сих пор мельтешат чувства. От восторга с восхищением и переживаниями до отвращения, непонимания.

Я рассказывал о Тесее под лиру вчера вечером у костра. О Тесее — потому что родился в Афинах, в Аттике. И не о нём одном, о других древних царях да героях тоже… Славно было сидеть на бревне с края простирающейся в темноту каменной пустоши, почти отделёнными от остального мира безлистыми по весне кустами. Ещё ощущать жар гудящего прямо перед тобою огня, отсылающего в небо сноп ярко-золотых искр, видеть багрово-красные, точно плащи кентурионов, превесёлые лица рядом и напротив — и понимать, что у тебя оно, тоже-тоже, багрово-весёлое не только из-за жара и света костра.

Во входном проёме хозяйского дома, ради праздника лишённого двери, стоял Харальд. Стоял, скрестив на груди руки, прислонившись к косяку тощим, железно-жилистым плечом. Стоял и смотрел в нашу сторону.

Он, отец Трюггви, забирает того из усадьбы — своего нечаянного сына от служанки, ему уступившей однажды, разозлённому, придавленному ссорой со старым Флоси. Дальше они идут в самый первый в жизни юного Трюггви поход.

У костра сидели и люди Харальда. Все, на удивление, меня внимательно слушали, греческие песни на северный лад. Слуги-рабы, вольные поселковые, Трюггви, хозяева — невзирая на статус, одинаково уважительно, впитывая главное, пускай и не понимая чего-то из малого, несущественного. Они ценили, что я сижу рядом и пою им, и находили всегда в песнях прекрасное — всегда своё, всегда очень неожиданное для меня и поучительное. Так, как они, я в далёкой прошлой жизни никогда не думал. Рассказывая об Эгее, Тесее и Минотавре, я открывал, что они похожее тоже знают — грустящая Деметра и Баубо обращались в прекрасную великаншу и Локи, к чреслам привязавшего козлиную бороду — и мы сравнивали, сверяли. Я слушал, спорил, и крупицы-атомы их логики, оседая, проникали, застревали и меняли во мне что-то. Я чувствовал, что стал другим и жить потом стану — ровно на эту крупицу, ровно на этот самый атом — по-другому. Вот как мучающийся Трюггви сейчас… Я менял их, они меняли меня. Всё честно.

Мне до трепетно-нежной теплоты в груди нравилась беспримесность их чувств, их удивительная здесь чистота, незамутнённость, бурный и открытый восторг.

Любовь, ненависть, страх сияли что драгоценные камни в породе, без тысяч и тысяч покрывал интриг того же тетрархова двора. В прямоте и грубости стояла своя красота, правда… При том, что они были отнюдь не святые, ни по Книге, ни по своим обычаям. И не дети — по уму и хитрости не хуже римских царей, сенаторов, военачальников и императоров.

Они не растеряли то, что растеряли мы, жители прежнего Рима. Они были как горный или лесной хрустальный ручей, а мы — ленивая городская река с мусором и нечистотами.

И возле костра вчера, поддаваясь напору честной первозданности, я осознал, что давным-давно простил работорговцев с юга, сломавших, как я думал, мне судьбу, и которых всегда вспоминал с горячей яростью. Как и всё, всё другое… Без этого в моей жизни не было бы Эллы и Трюггви — и я бы не знал того, что знаю сейчас.

«Вдруг Он так отвёл от преступления — милостиво, в воспитание? Не позволил покрыть руки кровью, сойти с ума и впустую, бессмысленно лишиться жизни?»

Иной раз во снах я вижу, что пустой коридор в крыле Саломеи — он не был пустым. И горели там светильники. Ходила стража, сновали слуги. Там, в другом, другом мире… Может, Он вправду спас меня от тяжкого греха?

Ответ на это будет после смерти. Осталось подождать только.

Смешно и горько, но мне ещё ведь повезло. По преданиям, которые я слышал либо читал, Его ученики и последователи — каждых из которых тоже провинился, трусливо и малодушно предав учителя — претерпели гораздо сильнее, больше.

Я приму своё наказание. Значит, такова высшая воля.

Мне, как ученикам Его, предстоит долгий путь. Да, может, малый… Но тоже трудный.

Множество разных путей и дорог в мире. Мне предстоит многое понять и выучить заново, но жизнь среди иных — новых — людей дала новое понимание старого. И того, что такое жизнь.

«Не многим так везёт…»

Я понял всё тогда, в пролеске у могилы Эллы… Путь мой — достойно вырастить Трюггви. Приглядеть за ним, сыном несчастной забитой рабыни.

Дать ему то, чего у меня уже не будет. То, что я упустил. Или — не взял…

Не знаю, это ли отмерил Он мне или нет. Не решусь спросить.

Ибо в пролеске был не единственный раз, когда я хулил Его, и когда Он мне поучительно и живописно ответил.

Однажды гнев с отчаянием вновь нагнали меня в опустелой нашей пристройке посреди дня и вновь принялись нашёптывать, что я покинутый, выкинутый, бесконечно одинокий.

— Ты вот поэтому оставил мне жизнь, Флоси? — Благоразумно, стоит признаться, я обратился тогда к давно умершему Флоси. — Решил не дарить, не приносить в жертву Одину? Редкие рабы ведь могут, думаешь, привлекать удачу?

— Да, — скажет за спиною голос старого хозяина, громко, позабыто-хрипло, настоящий, и я в клокочущей панике обернусь и начну озираться…

— Может… — Я взвешиваю ответ для Трюггви и тоже ищу что-то глазами в серебристой морской глади. — Может, это о разных людях песни сложены. Разные песни, разными людьми, о разных людях… Или не хотели, может, отпускать Тесея — в отличие от других героев. И дали так ему ещё жизни.

Трюггви, подумав, кивает. Около ног его на жухлой после зимы траве лежит узел со скудными и нехитрыми пожитками.

Хотелось ли отговорить его, чтобы остался тут, в усадьбе? В пастушках — и дальше бы ходил за хозяйскими овцами и коровами?.. У него ведь был выбор.

Сказать, что новая жизнь, которую открывает ему явившийся кровный отец, рискует оказаться быстрой и короткой для желторотого совсем юнца. Он, меч, копьё и весло никогда не державший, может умереть в любой миг — неготовый и немилосердной смертью.

Что же теперь, оглушить его булыжником, накинуть на голову мешок, связать, отнести в глухую чащу, пока всё не станет таким, как было до приезда проклятого краснобородого?

Хотел ли я отговоров этих? Не знаю… Я словно бы старательно отворачивался от той стороны. Держал упрямо голову отвёрнутой. Не смотрел туда.

Пусть у Трюггви легко сбудется то, что не сбылось у меня. Это его время…

— А иногда, — говорю я на самом деле всё про героев и Тесея, — продолжение так плохо, что расстаться — лучше…

Корабль, который увезёт Трюггви, скоро уже отплывёт от нашего поселкового причала.

Перед тем, как спуститься бегом с холма к пристани, Трюггви утыкается лицом мне в безрукавку на короткий миг. Мы ростом почти вровень. Я в здешнем краю не самый высокий — и Трюггви, когда через год или два вернётся, должно, перегонит меня на голову.

На крутом берегу вместе со мною стоят люди — как и когда я впервые приехал в усадьбу. Там же. Возможно, те же… Я даже не сразу сказал бы, где-когда нахожусь. Но день этого прощания — как и последнюю неделю в Иудее, как хохот девчонки Гуннхильд, летящий по пролеску, как те, что первые, что вторые, неожиданно принятые среди ночи роды — буду сохранять в памяти, в глазах, в душе крепко.

* * *

Бог Гипнос — или, как знать, здешний Песочный-Человечек — бывает, насылает мне странные сны. Уж не вспомню, когда точно это началось.

Одно верно, что давно. Очень давно.

Поначалу они терзали меня и мой рассудок, причиняя боль даже физическую. От них я просыпался, скорченный, скрюченный, как кривая морковь — причём далеко от лежака. Да, со жжением в левой руке. Я горячо благодарил, если кто-то милосердный плескал на меня, зверем вопившего в ночи, ведро воды, вырывая так из сосущего плена.

Но дни шли, шли годы, и я привык ко своим странным снам. Наверное, сроднился.

В них я будто не в этом мире. И снова не в своём времени.

Всё один в один как новое посещение Великой Пустоты, а мне предлагается новое путешествие — раз уже не поплыву к югу на корабле… И, возможно, это лишь Её застрявшие осколки. Чтобы подразнить, помучить — не забывайся, не забывайся.

…Вокруг пустыня без начала, середины и края. Цвета золота, золота небесного и золота земного. Воздух жаркий, сухой, разреженный — вдыхать нужно чаще, на полные лёгкие. Песок настолько мелкий, что висит, будто невидимый, прямо в воздухе, высоко-высоко. Приходится закутывать лицо тканью… А в миг, когда лёгкие возгорятся от нехватки воздуха, стащить защитную ткань, вдохнуть разом ртом и носом да поскорей натянуть ткань обратно.

Подо мною иноходью шагает, всхрапывая, молодой красновато-рыжий жеребец удивительной красоты. Мои бёдра широко, до упора разведены непривычной посадкой на непривычном седле. Жеребец пересекает дюну, чьи пески перемещаются по воле ветра ежесекундно — и нам с жеребцом думается, что мы ползём по гигантскому, сокращающемуся от нашей щекотки пузу неизвестного божества. Песчинки вспыхивают перед слепнущими глазами, будто бы крошечные кусочки солнца, и звенят претонко в голове.

Виски мои сдавливает тюрбан, уже невыносимо тесный и противно-склизкий от пота. На мне синий плащ с двумя серебряными восьмиконечными звёздами на предплечьях. В левой руке держится какое-то неизвестное оружие. И оно вот-вот выпадет в песок. Я слушаю, как сердце гулко бьётся, выталкивая на грудь из серьёзной дыры там поток крови, что течёт по животу дальше вниз.

…Другой раз я со страхом и беспокойством вижу, как по нескончаемому небу, затопленному зеленоватой прозрачной зарёй, тянется светящаяся, удивительно-гладкая дуга. Она складывается из тонких и ровных дорожек, идущих параллельно друг с другом. Дуга явно очень-очень далеко даже от гряды слоистых облаков — чего уж говорить обо мне, придавленном её величием муравьишке. Облака под нею висят как на ниточках — вместе с незнакомыми созвездиями и белым солнцем размером с горошинку.

Кажется, дуга вообще держит небо. И строили её не боги-олимпийцы, а кто-то более древний, более могущественный. Некий позабытый всеми бог космоса? Брат, ровесник Хаоса или жены его Мглы?.. Мудрецы-библиотекари из стародавней Александрии дали бы точный ответ. Однако я не они.

Под небом и дугой расстилается каменистая пустошь — я не встречал похожих пустошей ни на родине, ни в Иудее, ни на востоке, ни на севере. Она безжизненная, прокалённая неощущаемым мною жаром.

У игольчатой скалы спинами ко мне стоят двое… Мужчина и подросток, в чёрных, обтягивающих тело целиком доспехах, гибких, твёрдых, с бесчисленными трубками-отростками и мигающими огоньками.

Их странная повозка с сидениями, на которой они сюда приехали, без упряжи, без колёс и, тем более, без лошадей зависла прямо над поверхностью земли невдалеке, слева от них.

И эти двое смотрят с обрыва на высохшее русло великой реки. Высохшее миллиарды и миллиарды лет назад.

Ко мне в мысли, родом из их беседы, приходит её имя:

«Тейя…»

Как у доисторической богини-титаниды.

Двое беседуют мирно о своём и не видят, какая им грозит смерть.

Из-за горизонта сзади на меня и на них надвигается песчаная буря, вздымающая до небес всё-превсё, что находит на земле. И большое, и малое.

Мужчина и подросток её не слышат, не чувствуют — хотя сюда она уже пришла, раз показалась. Твердыня скал под нами только вот-вот задрожит.

Я кричу этим двоим, машу руками, но они меня, невидимого, тоже не слышат… Такие бури часты здесь — и гнев их несёт гибель застигнутым на открытой местности путникам, а людям за несокрушимыми толстыми стенами из металла — великий ущерб, скорбь и тяжёлый, неизлечимый недуг.

В стене из песка, камней и пыли, что катится на нас с огромной скоростью, почему-то завораживающе-беззвучно проблёскивают, сверкают изумрудные молнии.

Быстро, с дикой болью, частица за частицей, атом за атомом, с моего тела срываются кожа, волосы, нервы, мышцы, кровь, словно в этой буре летят не песчинки, а острые стрелы, прорезающие тело — всё ровно как в ночь, когда меня, проклятого за грехи, перекидывало за тысячу лет от Иудеи…

Дабы я снова попал на холодный, по-осеннему или по-весеннему промозглый север при пробуждении.

…Пишу это на дорогом пергаменте, под дорогую восковую свечу. Или при свете дня, если выкраивается толика времени. Когда не везёт и пергамента нет, выцарапываю шилом на долгом куске бересты.

Пишу всё, что помню. Про Иудею, роды Эллы, о себе на севере, о злоключениях и судьбоносных уроках. Греческим алфавитом, кое-что на латыни и еврейским письмом — чтобы не забыть их. Чтобы не оборвать от себя, не разучиться писать-думать на них. Ещё греческие диалектизмы, сирийские и парфянские, арамейские базарные присказки-обороты. Знания лекарские и опыт. Северное — имена, названия, обычаи — когда могу и знаю как, пишу местными рунами.

Дописав явившиеся в голову слова и предложения, кладу свитки в туес, коий закапываю под тайный камень во дворе. Следующим разом что-то дополню, где-то негодное, нечитаемое, истлевшее перепишу. Приходит непременно из памяти и новое…

Зачем мне это?.. Я, безумный старик, поддаюсь здешнему страху о посмертии — про твоё исчезновение, забытье, память о тебе. Наверное, он проник в меня червяком или злым духом.

Плещется робкое желание, чтобы от меня в этом мире хоть что-то осталось. Плоть и кости распадутся, осядут в первозданные пыль и глину, а душе предстоит тяжкий суд — искупил я ли свои грехи?.. Узнаем там, после.

Всё, что пишу — это часть меня. Я снимаю и сохраняю гипсовые слепки с мыслей и с мгновений того человека, кем был во все времена.

Вывожу, вырисовываю малопослушными, заскорузлыми, отвыкающими пальцами значки, линии, чёрточки, точки — и вложенное в них оживает, распускается, наливается соками опять. Вот только-только оно трепыхалось в моей голове, в горячих, переменчивых раздумиях или памяти. Трепыхалось неясно, мимолётно, дрожаще… А на странице оно окаменевает, затвердевает — окончательно, пойманное чернилами вековечной сетью. Теперь оно в главную очередь хранится здесь, а не в моей голове, принадлежа уже пергаменту.

И что поразительно… Когда перечитываю написанное, оно всякий раз становится совершеннейше иным. Не моим, меня того тогдашнего, а читателя пергамента.

Я буду жить на этих страницах. Проживать жизнь назад из сегодня, а потом опять вперёд — проживать всякий раз по-новой и немного, немного иначе. Так, как могло бы быть. Так, как я хочу… Жаль, я посредственный философ и не способен это с толком осмыслить. Понимаю разве лишь, что зло прошлого по негласным законам обязано оставаться заперто в прошлом.

Пусть всё останется пергаментом. И Трюггви, возможно, знает — я ему признался как-то в болезни, в полупараличе, думая, что умираю. Трюггви, давно не тот весёлый и юный, а вернувшийся из очередного похода хозяин, глава рода, сразу же бросившийся к моей постели.

Наипроклятое жжение всегда возникало во мне, когда я бил Трюггви. За отроческие ли проступки, взрослого в жестокой драке — когда вот сгорело Волчье Гнездо. Когда обнимал Трюггви на прощание, жжение уходило. Вместо же приходило чувство, что жжения не будет долгое, долгое время. Спокойное, доброе и хорошее время…

— Я хочу, чтобы ты… Ты знал… — И я выпустил на сухой язык то, что раньше за тысячью тысяч оков было только в памяти и мучительных думах.

Я видел страх в распахнутых серых глазах, в полураскрывшихся среди бело-жёлтой бороды губах. Страх за меня, страх того, что открылось во мне — не должное открыться. Потому я с ним, испугавшись, об этом больше никогда не говорил. Да и он сам, Трюггви — поверил ли, счёл бредом, истерией?

В конце концов, свитки, листы и страницы пергамента, полоски бересты истлеют. Или их найдут, не поймут написанное — и ими заткнут щели… Пергамент с берестою истлеют, а Трюггви и дела его будут воплощением живым дел моих.

* * *

Стоит вспомнить ещё и обдумать то, что случилось со мною второго дня. Хорошенько обдумать.

Я брёл с берега через холмы и верещатники. Возвращался домой… Каждое утро я хожу к морю, чтобы с высоты мыса посмотреть на пристань, придёт ли корабль. Корабли заходят туда только на заре, когда позволяют течения. Каждое утро я гуляю там, заложив руки за согбенную давно спину. Поглядываю с самой высоты на пристань во фьорде. Неважно, пустует она или нет. Нужный корабль там обязательно однажды появится. Может, я именно так увижу Трюггви.

Про Трюггви вернувшиеся из похода говорили, что у него появился взрослый сын. Надо же, как у его отца — судьба повторяется. У сына имя то ли Ульф, то ли Уффи, а если по-чужому — даже Оффа. Потому я очнулся вдруг дедом…

Я сидел и передыхал на камнях в зарослях, что густо-густо курчавились на местных холмах. Листья их рдеют пурпуром по вечерам даже в месяцы раннего лета.

Туман из-за ближнего поворота вылился как выпущенная плотиной река — и река молочного цвета.

Белые-белые волны текли мимо, плескались, разбрызгивались во все свободные щели, борясь, поглощая друг друга. Мир неожиданно стал тесным, сумрачно-беловатым.

С туманом явился и нечеловеческий потусторонний холод. Мои конечности, нос и уши налились жидким льдом заместо крови. Будто как пошёл снег, незримый, мокрый, большими хлопьями, и поднялся безмолвно ветер. Я сидел, дрожал от холода и влаги, не могущий сдвинуться. Но и дрожать сил много не было — я тогда очень, очень устал. Не сколько от прогулки, сколько, подобно Атласу Небодержцу, ощутил навалившееся бремя всего своего… Страха тоже не было.

В тумане мелькали тёмные тени, печально бредущие по другой некой, вовсе и не видимой, не людской тропинке.

К камню моему из белой дымки шагала Гудрун, слепая жена и вдова конунга Ингвара… Простоволоса, в изорванных лохмотьях, в рубище-накидке, беззвучно стукает клюкой землю перед грязными пальцами босых ног. Сосредоточена только на своём пути по тропинке. Она словно бы богиня-покровительница этой местности.

Я ей киваю.

Какие-то еле различимые люди к ней подходят, спрашивают что-то, просят или вымаливают, а затем, отскакивая, исчезают. Гудрун меня минует и тоже поглощается холодным туманом. И слышаться должен ведь стук звонкий её палки, но его нет.

Гудрун я как-то повстречал тому лет двенадцать или пятнадцать назад. Глаза её были широко-широко разверсты — шире обычного. Дикие и точь-в-точь как у воина на бранном поле после завершения яростного боя. Слепые — словно то ли видит, то ли нет. Если видит, то что?.. Единственный раз, когда я очень испугался. Мол, она знает и сейчас объявит при всех, кто я и откуда я.

Было это на дрянном постоялом двору невдалеке, к слову, от посёлка при ее с Ингваром усадьбе. В корчму постучала грязная, страшная, кудлатая нищенка в лохмотьях. Только по тому, что она протягивала хозяину дорогую заколку, золотую сову с рубиновыми глазами — в уплату или как угрозу — и по тому, что она слепая, в ней узнали Гудрун. Она лихорадочно всё просила привести ей Ингвара и ушла, зовя его, потом.

Я тихонько спросил людей Харальда, с кем сидел — кто это, мол?.. Кажется, рядом там были Кнуд и Рагнар из друзей хозяина. Они-то и, смеясь, поведали мне, что Гудрун после гибели мужа в походе безвозвратно лишилась рассудка.

Здешнюю бывшую хозяйку ненавидели. В ней, слепой, словно сочетались жестокая, горделивая надменность Сигрид Лебединой Шеи и непредсказуемые скорбности ума дочери той Гуннхильд. Падение такое поразило и обрадовало многих. Помню, как со смехом друзья хозяина Харальда рассказывали ему про встречу с ней — он тоже смеялся. Громогласно, на всю корчму, под сыплющиеся из всех щелей опилки, хохотали они, палясь откровенно и невежливо в её сторону, пока она, убогая, жалкая, сидела в грязном уголке себе, доедая по крошке чёрствую краюху, обменянную на золотую заколку. Бормотать про Ингвара не забывала. Поев, она ушла в чёрную, как смола, ночь — с сухою веточкою, позорно приставшей к сгорбленной, но твёрдой спине… Спустя время её, Гудрун, нашли разбившейся на прибрежных камнях у безлюдного берега моря. Веточка сухая валялась подле её мёртвого тела.

С той поры Земля обернулась вокруг Солнца много, много раз…

В бело-молочном тумане Гудрун вовсе не одна.

За нею во главе целой огромной толпы ковыляет старый буйный Флоси. По имени его немногие помнили. В Волчьем Гнезде звали всегда хозяином, а за глаза — Бешеным. Сейчас он молчаливый… Я живо узнаю его, хотя не видел больше двадцати лет. Честно говоря, не скучал по нему — о чём не сожалею.

Вослед Бешеному шагает старший сын его Олав, в меховом похоронном наряде. А справа от Олава — его младший брат Харальд, младший и негодный сын Флоси. Меж братьями, под руку с Харальдом, в платье с огненно-блестящим Фениксом на подоле и с прекрасным скорбным лицом хозяйка Сигрид — так вышло, жена обоих братьев.

Люди куда-то идут и исчезают в тумане, льющемся отовсюду. В его молоке больше нет даже густых зарослей. Невольно вспоминался туман, явившийся, когда корабль Флоси из реки входил в море — северное для греков, восточное у северян.

Я вижу, что за людьми, их плечами, головами, мелькает Элла… Тянусь к ней всем сердцем, всеми чувствами, неспособный встать со своего камня. Хочу рассказать ей о Трюггви — пускай даже захлёбывающейся скороговоркой, за короткую встречу. Рассказать, каким он стал, как рос. Как не сломило Трюггви то, что с нами случилось. Хочется, чтобы она знала, обрадовалась… Всякое у нас с ним было за годы — и лютые непростительные ссоры, и понимание без слов, на единой для двоих мысли, и многолетний тяг бок о бок в перегруженной упряжи. Было многое, за что ему и, конечно, мне очень стыдно, однако ж… Каким он стал — я донельзя горд в этот миг!

Впиваюсь жадно взглядом в Эллу, но она прячется будто от меня, ускользает как во сне, стоит хотя бы мимолётно отвлечься.

Среди всех шествуют тетрарх с Иродиадой и… И Саломея в алмазном уборе для торжеств, укутанная в покрывало. В самое невзрачное, длинное, плотное и закрытое её покрывало, пепельно-лиловое, траурное. Седьмое, последнее в её знаменитом танце, что на два шага тянется за нею, цепляясь бесшумно за камни, траву, сучья. Если вот Элла пряталась, убегала, то заплаканные, густо подведённые глаза царевны явно хотели видеть, искали меня. Не кого-нибудь, а именно меня — я это знал. Сей раз мой черёд отводить глаза от чужого потерянного взгляда.

Идут, идут и идут, по двое, по трое, пятёрками — сотни, должно быть, тысяч — вовсе не знакомые мне люди. Наверное, из других времён. Тянутся вереницей, задерживаясь подле меня, как больные калечные нищие у тёплого дома.

Кажется, были и кормилица, и Манасса, и толстый южанин-работорговец в красном. Подручные ему бородач с напарником, Старая Уна и незнакомая пара — низкий мужчина с конём и женщина в глухом одеянии. Видимо, хозяева того дома, спасшие меня после Пустоты.

Уходят толпою под еле различаемый в тумане косогор. За косогор заползает и сам туман.

Ещё миг — и туман исчез. Ушёл…

Будто не было его. И толп умерших… Снова видимы кусты со звёздчатыми и остроконечными, как стрелы, листьями дивных, по-осеннему багровых, красных, чёрных, пурпурных оттенков. После тишины-холода — тепло слабого солнца и весело чирикающие в зарослях воробьи.

На соседнем холме остаётся одна-единственная тень. Что меня манит, махая призывно к себе пышными белыми рукавами…

Тут-то я по-настоящему пугаюсь. Пот, нездорово-прохладный, готов проступить на моём лбу, шее, под рукавами, меж лопаток.

Должно, так всегда бывает напоследок, когда хочется зацепиться хоть и ногтём за край пропасти.

— Рано мне ещё с вами, — с насмешкой кричу я им… Им — а кому?

И соображаю, что часть слов говорю на уже полузабытом греческом. И фразу строю на нём же. Раньше за собой не замечал такого.

Вовсю бьётся размороженное секунду назад сердце, которое ожило вместе с птицами.

Идут ли там ещё люди? Или то не уплыли из глаз про них воспоминания?

Я приглядываюсь… И понимаю, что смотрю совсем не на зовущего к себе призрака под белым покровом, а на цветущие кисти мьёдурт-медуницы, медовой или пивной травы — кои колышутся, колышутся себе под ветерком.

С облегчением, несмело, маленькими рывками крыльев ломаного носа, с сопением выдыхаю. Встать да панически, без оглядки бежать перехотелось.

И это прошло — воистину по надписи с кольца великого стародавнего тетрархова предшественника.

Я поднял к глазам левую руку… Крови Его на ней уже давно не было.

Но испачканную её, трясущуюся от кипящего внутри мышц и костей пламени я до смертного одра не забуду.

Сейчас она, как её сестра-десница, сморщенная, лишившаяся кое-каких ногтей, в пятнах-метках старости, в навечных мозолях, в шрамах и рубцах от земледелия и работ морозной зимой, генезисом от ножей, зубил, топоров. Да, не нежная и умелая во всём, прежняя рука молоденького дворцового лекаря…

Посидев ещё немного, иду к себе в хижину, куда переехал после смерти нашего посёлка от ледника. Всех людей тогда приютила усадьба, которой многие годы назад владел Ингвар Боец, друг отца Трюггви, первый ментор Трюггви — очень, правда, короткое время. Главный дом новой нашей усадьбы стоит на мысе, где постоянно, с любой стороны света дует ветер. Потому мыс называют перекрёстком всех ветров. Моя хижина ближе всех к усадьбе.

Там я жду, когда приедет и войдёт в дверь Трюггви. Один или, может, не один. Вернувшиеся говорили, что он жив и обязательно приедет.

Мой неназванный сын.

Мой сын.

Я дождусь.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге