«Вишневский» уходит на рассвете»
Глава 1
На основе архивного свидетельства Ивана Алексеева (Небутева), глубокого психологического разбора книги Евгения Матонина Яков Блюмкин: Ошибка резидента
и трагического контекста Проскуровского погрома выстраивается мощный, полный горькой иронии и библейского ужаса сюжет.
Глава I. Круглый зал Жмеринского узла
Жмеринская зима девятнадцатого года была выкрашена в желто-блакитные цвета петлюровских приказов и занесена сухим, злым снегом, который скрипел под сапогами, как битое стекло. Станция задыхалась от тифозного жара, мазутной гари и сладковатого запаха горелой конины. По путям, глухо лязгая буферами, ползали шесть эшелонов с гайдамаками Слободского полка; их серые папахи лоснились от дорожной грязи, а из разбитых теплушек несло перегаром, махоркой и первобытным страхом перед наступающей с востока Красной армией.
Иван Алексеев, прописанный в фальшивом паспорте как кооператор Небутев, пробирался к вокзалу, не прибегая к помощи носильщиков. Его карманы были пусты, если не считать тяжелого нагана, запрятанного в подкладку пальто, и нескольких лоскутков неразорванной резиновой печати Жмеринского ревкома. В круглом зале Совета, где еще неделю назад горели революционные огни и шумели железнодорожники, теперь царствовал мрак. Окна были затянуты полотном, двери заперты комендатурой, а на заборах висели свежие, пахнущие типографской краской воззвания атамана Семесенко: под страхом немедленного расстрела сдать оружие до заката. Подполье развивает в человеке волчью осторожность, и Алексеев, скользнув тенью мимо сонных часовых, свернул в глухие переулки, ведущие к депо.
На окраине, в полутемной квартире рабочего Маниловского — авторитетного слесаря, колебавшегося между левыми эсерами и боротьбистами — Алексеева ждал сюрприз. Комната была набита людьми, пахла сыростью и кипятком. У нетопленой печурки, закинув ногу на ногу, сидел человек в поношенном студенческом френче и чистых, не по-жмерински начищенных сапогах.
Это был Блюмкин. В подольском подполье его знали под блеклым именем Вишневского, и свое настоящее инкогнито он открыл только Алексееву. На его худом, желтоватом лице, обрамленном иссиня-черной бородкой, горел сухой, чахоточный блеск человека, который уже поцеловал дуло револьвера, направленное в лоб немецкому послу Мирбаху в Москве, и теперь искал на карте мира новую, еще более грандиозную катастрофу. С ним вместе из Киева приехали Андреев, Бутяев и Наталочка Луценко — упрямая девица с боротьбистским мандатом.
— Областком обещал прислать карты и деньги, — негромко сказал Алексеев, бросая вещи на колченогий табурет. — Но президиум совета в Виннице арестован. Мы остались одни. Подольщина горит.
Блюмкин-Вишневский тонко, по-иудейски улыбнулся, и в этой улыбке сквозило презрение столичного террориста к провинциальной нерешительности. Он вытащил из кармана новенький браунинг, погладил вороненую сталь тонкими пальцами музыканта и произнес голосом, в котором барочная книжная мудрость мешалась с наглостью одесского налетчика:
— Деньги — это бумага для нужд петлюровской канцелярии, Иван. Карты — это вымысел буржуазных штабов. Наша карта — это пролетарская интуиция. Комендант велит сдавать оружие? Прекрасно! Завтра в четыре часа в главных мастерских мы соберем две тысячи рабочих. Я скажу им: «Рабочий, не сдавай оружия!». Мы поднимем восстание без оглядки на киевских чистоплюев. Мы заставим Жмеринку харкать кровью, но откроем дорогу советским эшелонам.
За окном квартиры Маниловского завывала лютая, слепая подольская метель, швыряя в стекла пригоршни колючего снега. В углах комнаты шевелились тени. Блюмкин говорил долго, красиво и резко, чертя в воздухе невидимые контуры мировой коммуны. Он требовал немедленно выкинуть из будущего ревкома всех коммунистов, считая их фракцию слабой и ничтожной, и кричал Бутяеву, что тот не понимает истинных задач партии. Этот теоретический спор, начавшийся под свист бури, уже наливался ядовитым личным раздражением. Люди, замахнувшиеся на переустройство вселенной, яростно грызлись из-за паритетных начал в несуществующей власти, а в тридцати верстах к западу, в тихом кирпичном Проскурове, гайдамаки Семесенко уже точили сабли, готовя для города такую баню, какой Подольская губерния не видела со времен Хмельничины.
Глава II. «Рабочий, не сдавай оружия!»
В четыре часа пополудни пар в главных железнодорожных мастерских Жмеринского узла казался замерзшим. Две тысячи рабочих — в промасленных ватниках, рваных полушубках и кожаных фартуках, въевшихся в плоть вместе с угольной пылью, — заполонили пролеты между остывшими паровозными тушами. Воздух над верстаками был густым, как деготь, и вибрировал от утробного гула. Приказ коменданта-кадета, расклеенный на заборах, обещал расстрел за каждый утаенный ствол, но подольские пролетарии, зажав в карманах ржавые наганы и австрийские «манлихеры», сдавать их не собирались. Нарастающий антагонизм между петлюровскими верхами и низами пахнул здесь взрывчаткой.
Блюмкин-Вишневский взлетел на слесарный верстак легко, словно прыгнул на театральные подмостки. На фоне закопченных кирпичных стен его студенческий френч и лихорадочный изгиб черных бровей выглядели гротескно, но в его позе была та хищная уверенность, которая заставляет толпу замолчать.
— Товарищи! — крикнул он, и его голос, чистый и звонкий, как удар по рельсу, полетел под стропила цеха. — Новая власть, нацепив желто-блакитные кокарды, идет проторенной дорожкой гетманщины и германских штыков! Ловкие проходимцы и самодуры хотят оставить рабочий класс без зубов перед лицом контрреволюции! Они требуют ваши винтовки? Так дайте им ответ!
Он говорил долго, красиво, с той изысканной и резкой жестокостью, которая так удачно ложилась на озлобление масс. Каждое его слово кололо, как штык. За Блюмкиным на верстак поднялся Алексеев-Небутев, вбивая в умы сухие гвозди тактических директив. Рабочие Жмеринки, слушая заезжих киевских трибунов, угрюмо кивали. Один за другим они поднимались к тискам, стучали тяжелыми кулаками по железу и клялись, что гайдамаки получат оружие только с боем. Инициатива была перехвачена.
Ночью в убогой комнатушке, где на летучем заседании три фракции — левые эсеры, коммунисты и боротьбисты — окончательно сбивали костяк Военно-революционного комитета, Блюмкин сорвался. Паритет из двух представителей от каждой группы вывел его из равновесия. Алексеева выбрали председателем, но Вишневский жаждал единоличного диктата.
— Вы пустили сюда коммунистов Снегова и Урланда! — Блюмкин швырнул свой браунинг на стол, и его чахоточные глаза налились кровью. — Вы левые эсеры лишь по интуиции, Иван! Вы совершенно не охватываете тех задач, которые ставит перед нами партия! Мы должны быть хозяевами положения, а вы делите мандаты со слабыми фигурами!
Теоретический спор мгновенно выродился в грязную, провинциальную ссору. Блюмкин, брызжа слюной, набросился на подпольщика Бутяева. В полутьме, при свете угасающей керосинки, этот словесный бой принял самый некрасивый оттенок, обнажив местечковое тщеславие великого террориста.
— Я имею широкие полномочия от ЦК! — визжал Блюмкин, требуя, чтобы Бутяев немедленно убирался обратно в Киев. — Я не могу работать с этим ничтожеством!
Алексеев и Андреев переглянулись. В глазах Андреева — человека, который вместе с Блюмкиным в Москве в упор расстреливал немецкое посольство, — читалась глубокая, смертельная усталость от этих капризов.
— Если Бутяев уедет, — тихо, но отчетливо произнес Алексеев, — мы с Андреевым тоже уходим. И делайте вашу революцию в Жмеринке в одиночку, товарищ Вишневский.
Блюмкин замолчал, подавившись очередным проклятием. Его самолюбие было уязвлено сильнее, чем если бы в него попала петлюровская пуля. На следующий же день, забрав свои чистые сапоги и браунинг, он бросил ревком и сел на попутный поезд, уходящий в сторону Одессы. Его место в Жмеринке занял Андреев.
А в это время со стороны фронта к узлу бесшумно подходили новые эшелоны Директории. Времени на подготовку оставалось всего три недели, и Губернский ревком принял роковое решение: чтобы отвлечь петлюровские силы от Жмеринки, внутренний взрыв нужно начинать с Проскурова. Туда, навстречу своей гибели, выехали коммунист Снегов, боротьбист Литвиненко и тот самый оскорбленный Блюмкиным Бутяев. Сам же Вишневский уже пил чай в Одессе, укрывшись в подпольной квартире на Земской улице, пока за его спиной Подольщина готовилась умыться человеческим мозгом.
Глава III. Проскуровский дым
Приезд Снегова, Бутяева и Литвиненко в Проскуров совпал с мертвенным подольским затишьем, которое всегда предшествует большой грозе. Рабочего класса в городе, выстроенном из желтого кирпича и лавок, почти не было. Единственной силой, на которую мог опереться наспех сколоченный Проскуровский ревком, оказались восемьдесят артиллеристов — прокуренных, распропагандированных солдат в разодранных шинелях.
В двенадцать часов ночи двенадцатого февраля, когда над рекой Буг завывал сырой подольский ветер, заговорщики пришли в артиллерийские казармы. Действовали быстро, с той лихорадочной решимостью, которая заменяет подпольщикам воинский устав: офицеров связали впотьмах, а солдат вывели на обледенелую улицу. Через двадцать минут железнодорожный вокзал Проскурова, окутанный паром и запахом казенного табака, уже находился в руках повстанцев. Не теряя времени, артиллеристы начали разворачивать орудия в сторону центра, чтобы обезоружить сонные гайдамацкие курени.
Весть о восстании облетела местечко со скоростью степного пожара. Но расчет на окончательное разложение петлюровских частей оказался смертельной «ошибкой резидента». Городская чернь и гайдамаки Семесенко, выскочив из казарм в одних подштанниках, не побежали в панике, а быстро перегруппировались за городской чертой. Через час они перешли в яростное наступление. Вокзал попал под жестокий артиллерийский обстрел; снаряды рвали мерзлую подольскую землю и крушили станционные постройки. К горстке повстанцев никто из горожан так и не примкнул. Поняв, что бой проигран, безумно-храброму Бутяеву и его товарищам ничего не оставалось делать, как распустить артиллеристов и попытаться раствориться в темноте.
А к утру в Проскуров ворвалась банда атамана Семесенко, и начался кошмар, равного которому не знала история подольской резни. Гайдамаки ходили из дома в дом, из квартиры в квартиру, с тупой, методичной жестокостью вырезая еврейское население поголовно — от грудных младенцев до седых стариков. Кровавая баня продолжалась три дня.
Когда дым рассеялся, улицы Проскурова были завалены семью сотнями растерзанных тел. Кровь запеклась на каменных мостовых, смывая человеческие жизни в сточные канавы; стены кирпичных домов и телеграфные столбы были облеплены кусками сырого человеческого мозга. Члены местного Проскуровского ревкома были растерзаны все до единого. Жмеринских же посланцев спасло лишь чудо: они забаррикадировались в одном из домов на окраине. Когда погромщики выломали двери, навстречу им вышел Литвиненко. Его чистое украинское происхождение и «посвидчиня» — охранная грамота Директории с большой гербовой печатью — охладили пыл убийц и спасли жизни укрывшихся в доме подпольщиков.
Они возвращались в Жмеринку ночными путями, прячась в лесных чащах, морально и нравственно разбитые. Бутяев, уезжавший в Проскуров с горящим взором революционного романтика, вернулся бледным, трясущимся призраком. Он считал себя и всю их жмеринскую затею невольными виновниками этой страшной резни. Он выбыл из строя больше чем на месяц, не способный больше ни говорить о мировой коммуне, ни держать в руках оружие.
А в это время в Москве и Одессе рождалась совсем другая легенда. Симха Блюмкин, так удачно покинувший Жмеринку накануне бойни, уже примерял на себя шрамы подольских мучеников, превращая чужую кровь на проскуровских стенах в личный, зловещий чекистский бренд.
Глава IV. Окна арестантского вагона
Пока Проскуров захлебывался кровью, шестеренки Жмеринского подполья окончательно сорвали резьбу. Шесть петлюровских эшелонов, подошедших к узлу, привезли не просто солдат, а параноидальный страх перед внутренним взрывом. Все и вся вокруг перекрашивалось в истошный желто-блакитный цвет; от каждого обывателя требовали быть щирым украинцем под угрозой огульного обвинения в большевизме.
Шестнадцатого февраля, в день назначенной общей демонстрации, Иван Алексеев шел в казармы Слободского полка с тяжелым сердцем. Накануне рабочий Маниловский угрюмо бросил ему в депо: «Едва ли представится возможным вывести людей». Но откладывать бой означало предать крестьянские отряды, уже подходившие к окраинам из окрестных деревень.
У самых ворот казармы Алексеев понял, что капкан захлопнулся. Во дворе подозрительно валялись обломки досок и кучи неубранной соломы, а у пулеметной команды стоял чужой, ощетинившийся штыком часовой. Иван попытался повернуть назад, но конвойные уже выросли за спиной.
Его привели в грязную пристанционную комнатушку. За столом, слегка покачиваясь от выпитого спирта, сидел офицер с чисто русским, кадетским выговором. Перед ним лежал изящный серебряный портсигар с золотыми инициалами и тремя звездочками.
— Расскажите, молодой человек, зачем вы сюда пожаловали? — лениво спросил поручик, поигрывая портсигаром.
— Я не пожаловал, господин капитан, — Алексеев мгновенно включил маневренность подпольщика, — меня привели. Сам хотел спросить — зачем?
— А откуда вы знаете, что я капитан?
— Так, посмотрел на вас и решил, что вы или капитан, или полковник...
Офицер самодовольно ухмыльнулся: «Да, молод. Но скоро буду полковником. А ведь вы хороший парень, зачем только с большевиками связались?»
— Я большевик?! Боже сохрани, господин полковник! — Иван округлил глаза. — Я кооператор. Живу тут у священника Боржковского. Раньше был правым эсером, работал в Союзе возрождения с генералом Герасимовым...
— Как, вы работали с Николаем Гаврилычем? — пьяный поручик подался вперед. — Да это же наш бывший начальник дивизии! Прекрасный был генерал! Ну ладно, идите. А мы, знаете, сегодня Слободской полк расформировали. Шестьдесят человек расстреляли тут же, во дворе. Мерзавец на мерзавце были.
Алексеев вышел на мороз, чувствуя, как липкий пот течет по спине. Последняя надежная опора восстания была пущена под пулеметный лед. Нужно было немедленно сворачивать операцию и сжигать мосты.
Он пробрался к себе на квартиру через парадную дверь. Револьвер, по старой привычке, оставил в коридоре. Шагнув в комнату в мягких валенках, Иван замер: из соседских покоев доносился чужой голос, выспрашивавший дочь священника, когда квартирант вернулся из Петрограда. Вера Павловна испуганно отвечала: «Он из Одессы приехал, не из Петрограда».
Контрразведка была в доме. Действуя как в лихорадочном сне, Алексеев бросился к столу, уничтожил компрометирующие бумаги, выхватил каучуковую печать ревкома и принялся рвать её зубами и пальцами. Резина тянулась, не поддавалась, но он разодрал её на четыре куска и выскочил на крыльцо, где его тут же сбили с ног и заставили поднять руки вверх. Падая назад, он незаметно разжал кулак, и лоскутки печати утонули в грязном снегу за его спиной — не нашли.
Его бросили в арестантский вагон на путях — лучшее узилище, согнанное петлюровцами для тридцати человек всякого сброда: воров, дезертиров и пьяниц. Из политических Иван был один. Здесь, под охраной часовых, время обрело плотность свинца. Каждый день обитатели вагона менялись: кого-то отпускали, кого-то выводили на расстрел за шпалы. Наступило страшное, тупое безразличие, обострившее зрение до предела: Иван часами разглядывал серые махорочные окурки на грязном полу.
Но мысль революционера умирает последней. Алексеев заметил, что одно из окон вагона, защищенных решетками, вместо стекла затянуто простым холстом. «Зачем холст, если есть решетка? Значит, решетки там нет», — пронеслось в голове.
В уборной вагона его ждало второе открытие: деревянную обшивку потолка зэки давно пустили на растопку печки, осталась лишь голая железная крыша с вытяжным колпаком. Иван осторожно потянулся вверх, нажал плечом — колпак зашатался и с грохотом свалился наружу. В узкую дыру засинело холодное подольское небо. Листы железа удерживал лишь один хлипкий шов. Сил в истощенном теле не хватало, но Алексеев понимал: завтра его расстреляют, как только контрразведка сделает повторный обыск у священника и найдет под шкафом протоколы ревкома. Он еще не знал, что Вера Павловна, рискуя жизнью, уже вычистила его комнату и сожгла все до последнего клочка.
Ночью, под убаюкивающий храп воров и свист метели, Алексеев пролез в уборную, уперся ногами в стены, а головой — в железный лист крыши. Кожа на черепе лопалась, кости трещали, но ржавый шов поддался. Иван вылез на обледенелую крышу вагона, соскользнул в сугроб и ползком пробрался в паровозное депо. Знакомые машинисты, не говоря ни слова, спрятали его в будке паровоза, и через три часа он уже мчался в сторону Одессы, оставляя позади окруженную конными отрядами квартиру священника и разбитые надежды на подольский бунт.
Глава V. Ошибка резидента
Одесская подпольная квартира на Земской улице пахла сыростью, дорогим кокаином и дешевым чаем, который Дора Романовна заваривала в помятом медном чайнике. Здесь, укрывшись от восемнадцати городских контрразведок, Алексеев наконец смыл с лица угольную пыль Жмеринского депо. Но подольский дым не выветривался из легких.
В Одессе он снова встретил Вишневского. Блюмкин сидел у окна, залитого тусклым портовым солнцем, и чистил свой неизменный браунинг. На его лице не было и следа проскуровского ада. Он уехал из Жмеринки вовремя, до того, как гайдамаки Семесенко начали мерить человеческие жизни сабельными ударами. Он пил чай, рассуждал о Персии, о секретных миссиях ВЧК и о том, что революция требует абсолютного, библейского очищения кровью.
— В Проскурове ревком вырезан полностью, Симха, — тихо сказал Алексеев, садясь напротив. — Бутяев вернулся живым трупом. Улицы облеплены мозгом. Семьсот человек легли в землю за нашу «интуицию».
Блюмкин даже не вздрогнул. Его сухие, чахоточные глаза блеснули тем самым зловещим светом, который позже заставлял бледнеть поэтов в московских кафе. Он поднял руку, и Иван заметил на его запястье глубокий, свежий шрам. Где Блюмкин успел его получить — в одесской портовой потасовке, при налете на банк или в стычке с налетчиками Мишки Япончика — Алексеев не знал.
— Это проскуровский след, Иван, — не моргнув глазом, произнес Блюмкин, поглаживая шрам тонкими пальцами террориста. — Гайдамаки рубили меня в подвале, когда я вел артиллеристов на вокзал. Я выжил чудом. Меня вывезли в тифозном бреду.
Иван смотрел на него и молчал. Он помнил каждую минуту тех дней: как Блюмкин устроил грязную ссору в Жмеринке, как требовал выслать Бутяева, как хлопнул дверью и уехал на Одесском поезде за три дня до того, как в Проскурове прозвучал первый выстрел. Блюмкин не был в проскуровском аду. Но он, великий резидент и авантюрист, совершил свою главную, гениальную ошибку: он украл проскуровскую трагедию, сделав её своим личным щитом и оправданием.
Ему нужна была эта легенда. Ему, мальчику Симхе из черты оседлости, возомнившему себя Бонапартом мировой коммуны, необходимы были эти вымышленные сабельные раны, чтобы с чистой совестью подписывать расстрельные списки в подвалах Лубянки. Без проскуровского погрома он был бы просто жестоким чекистом; с проскуровским погромом он становился ангелом-истребителем, мстящим за кровь своего народа.
Прошли годы. В двадцать девятом году в Москве Блюмкина вели на расстрел — теперь уже свои, чекисты, за связь с Троцким. Перед самой пулей, как вспоминали очевидцы, он крикнул: «Да здравствует Троцкий!» и попытался запеть «Интернационал».
Но Алексееву, который к тому времени давно отошел от подпольных дел и работал в тихой советской кооперации, в этот день приснилась совсем другая картина. Ему приснилась морозная Жмеринская станция девятнадцатого года, круглый зал вокзала с погашенными огнями и Блюмкин, взлетающий на слесарный верстак. Он кричит двум тысячам обреченных рабочих: «Не сдавайте оружия!», его студенческий френч распахнут, а за его спиной, сквозь подольскую метель, уже проступают очертания товарных вагонов, увозящих мертвецов в вечность.
История Подольщины поглотила их всех — и пьяных кадетов с золотыми портсигарами, и безумно-храбрых эсеров, и самого Симху Блюмкина, чья жизнь оказалась лишь блестяще написанным, но глубоко фальшивым рапортом в канцелярию истории. Остался только горький бабелевский натюрморт Гражданской войны: мазут, тифозный бред, резиновые ошметки порванной печати в жмеринском сугробе и вечная, непрощающая память старого Проскурова.
Глава VI. Стамбульский антиквар
В конце двадцатых годов Стамбул пахнул византийской пылью, дешевым табаком, гнилой портовой рыбой и белогвардейским потом. Босфор катал вдоль причалов мазутные пятна советских танкеров и овечий жир турецких фелюг. Здесь, на душных перекрестках Капалы-чарши — Гранд-Базара, где торговали всем, от персидских ковров до фальшивых французских паспортов, — открылась тихая контора купца Якова Султанова.
В полумраке лавки, заваленной тюками и старыми коврами, сидел человек в шелковом восточном халате, но с чистыми, не по-восточному начищенными сапогами и слишком уж внимательным, сухим взглядом. Это был Симха Блюмкин, он же товарищ Вишневский, отправленный ОГПУ на Ближний Восток в качестве главного резидента. На его худом лице, обветренном средиземноморскими ветрами, блуждала всё та же тонкая, иудейская улыбка столичного авантюриста. Перед ним на низком столике дымилась чашка крепкого турецкого кофе, а в углу лавки высились тяжелые дубовые сундуки, обшитые грубой рогожей.
Эти сундуки прибывали в стамбульский порт диппочтой, под сургучными печатями Наркомата иностранных дел. Их разгружали молчаливые матросы с советских судов, а Блюмкин самолично вскрывал их железным ломом, выламывая гвозди с сухим, победным треском. Из сундуков на персидские ковры вываливалась «живая валюта» пролетарской индустриализации — бесценные сокровища, изъятые чекистами из закрываемых молельных домов и синагог Проскурова, Сатанова, Меджибожа и Городка.
Это был реквием по его малой родине. Симха перебирал тонкими пальцами террориста пожелтевшие свитки Торы, инкунабулы XII века и серебряные оклады, на которых еще сохранился въевшийся запах сырости подольских подвалов и гари тех самых проскуровских пожарищ девятнадцатого года. Книги, которые когда-то уцелели под сапогами гайдамаков атамана Семесенко, не выдержали хозяйственного расчета советской власти: их аккуратно каталогизировали в кабинетах ГПУ и отправили бывшему жмеринскому подпольщику на продажу.
В лавку Султанова заходили солидные господа в дорогих котелках — представители еврейских общин Нью-Йорка, коллекционеры и раввины из Палестины. Блюмкин встречал их с изысканным цинизмом одесского налетчика, переходящего на безупречный французский.
— Посмотрите на этот пергамент, господа, — говорил он, разворачивая перед покупателями свиток, вывезенный из проскуровской синагоги. — Он помнит резню времен Богдана Хмельницкого. Мои люди спасли его от новых варваров. Цена — три тысячи долларов. Наличными. Стране нужны станки для Харьковского тракторного.
Покупатели благоговейно пересчитывали зеленые американские банкноты, а Симха крутил в руках серебряный яд — указатель для чтения священных текстов. В эти минуты в его памяти Проскуров вставал не мертвым городом из страшных рассказов Бутяева, а полузабытым местечком его детства, где пахло воском и мацой. Он понимал, что своими руками вырывает последние духовные корни своего народа из подольской земли и пускает их с молотка под стук стамбульского базара.
Но у этой торговли было и двойное дно. Часть золота и валюты Блюмкин, рискуя головой, тайно откладывал в сторону. Эти деньги предназначались не для Лубянки; они шли на далекий скалистый остров Принкипо, где в опале и изоляции сидел Лев Троцкий — «Старик», в которого Симха верил больше, чем в мировую коммуну и собственную неуязвимость. Султанов думал, что обхитрил всех: Менжинского, Сталина, английскую разведку и саму смерть. Он чувствовал себя демиургом, который вертит колесо истории, продавая древние рукописи ради грядущей пролетарской бури.
Ночью над Босфором поднимался холодный туман. Блюмкин сидел на открытой террасе, глядя, как черная вода поглощает огни проходящих мимо кораблей. Из открытых дверей лавки несло сладковатым, удушливым запахом старой проскуровской архивной плесени. Круг окончательно замкнулся: парень, который в девятнадцатом году сбежал из Жмеринки, бросив товарищей перед лицом проскуровского погрома, десять лет спустя выгодно продал душу этого самого Проскурова на турецком базаре.
До его ареста в Москве, предательства любовницы и глухого расстрельного подвала оставались считанные месяцы. Ошибка резидента была неизбежна — не потому, что ОГПУ работало безупречно, а потому, что за спиной Симхи Блюмкина стояли немые призраки Подольщины, у которых нельзя было перекупить свою жизнь даже за все золото ограбленных синагог.
Глава VII. Расчет в Москве
Москва двадцать девятого года встретила Блюмкина не восточным шелком, а пронизывающим, сырым ветром с Москвы-реки, который пахнул казенным бензином и мокрой шинельной шерстью. Контора «купца Султанова» осталась на Босфоре, а здесь, в серых коридорах на Лубянке, Симха снова стал Блюмкиным — человеком без лица, но с безупречной чекистской анкетой.
Он шел по Мясницкой улице, засунув руки в карманы потертого кожаного пальто. В его кармане больше не шуршали пачки американских долларов от проскуровских раритетов, но в глазах по-прежнему горел тот самый сухой, чахоточный блеск, который Есенин когда-то называл «глазами бешеной птицы». Симха был уверен, что его игра со «Стариком» осталась тайной стамбульских туманов. Он верил, что человек, обхитривший смерть в Жмеринке и продавший душу Подольщины на турецком базаре, заслужил право стоять выше партийного трибунала.
Но революция, как писал Бабель, не имеет памяти — она имеет только бухгалтерию.
Внутренний приговор был вынесен еще до того, как Елизавета Горская — его любовница и агент ОГПУ — положила на стол Менжинского отчет о его тайных встречах с Троцким на Принкипо. Его выдали те самые призраки, которых он так тщательно упаковывал в дубовые ящики. Проскуровские свитки Торы, проданные на Капалы-чарши, уплыли за океан, но их невидимый, библейский контур остался здесь, на узких московских улицах, требуя окончательного расчета.
Когда в октябре двадцать evacuation года за ним захлопнулись тяжелые двери внутренней тюрьмы, Блюмкин не сломался. Он сидел в камере, закинув ногу на ногу в своих неизменных, столичных сапогах, и тонко, по-иудейски улыбался следователям.
...Когда в октябре двадцать девятого года за ним захлопнулись тяжелые двери внутренней тюрьмы, Блюмкин не сломался. Он сидел в камере, закинув ногу на ногу в своих неизменных, столичных сапогах, и тонко, по-иудейски улыбался следователям.
Но когда ночные допросы кончились и его навсегда перевели в холодный, пропахший карболкой полумрак расстрельной камеры, с Симхой произошла странная метаморфоза. Он не мерял шагами сырой бетонный пол, не грыз ногти и не репетировал предсмертные политические лозунги. Смерть, с которой он столько раз играл в орлянку — и в Москве, и в Персии, и в турецких портах, — теперь стояла у самого порога, но Симха вдруг перестал ее замечать. Сквозь тусклую лампочку, забранную проволочной сеткой, сквозь тяжелый дух лубянского подземелья к нему пробился свет. Это был мягкий, густой, медовый свет его подольского детства.
Он закрыл глаза, и стены камеры раздвинулись. Вместо лязга тюремных засовов он вдруг ясно услышал скрип телег на Александровской улице и отдаленный гомон еврейского рынка. Он увидел Проскуров — не тем городом-призраком, залитым погромной кровью, не холодным товаром, который он сбывал в Стамбуле, а теплым, гудящим ульем своего мальчишества.
Он вспомнил отца — тихого, сутулого Герша Блюмкина, от чьих натруженных рук всегда пахло дешевым табаком, гуталином и старой кожей. Отец сидел у распахнутого окна, щурясь сквозь круглые очки в лучах заходящего солнца, и чинил чью-то упряжь, напевая себе под нос тягучий, бесконечный хасидский нигун.
Он вспомнил мать. Ее мягкие, мучнистые руки, сильными и плавными движениями вымешивающие тесто для пятничной халы. Запах этой пекущейся сдобы, смешанный с ароматом жареного лука, гусиного жира и корицы, вдруг ударил Симхе в нос так осязаемо, что у него перехватило дыхание. Он увидел, как мать зажигает субботние свечи, накрывая лицо ладонями, и в этот миг их бедная, тесная комнатушка казалась ему чертогом царя Соломона. Вся его большая семья сидела за деревянным столом, и в доме царил тот плотный, нерушимый покой, который бывает только в детстве.
В этой камере смертников грозный агент Султанов, товарищ Вишневский, великий террорист, снова стал маленьким Янкелем. Он бежал босиком по теплой, пыльной подольской земле к берегам Южного Буга. Он физически ощутил вкус сладких, хрустящих августовских яблок, сорванных в соседском саду, услышал звон колоколов собора, плывущий над каштанами, и заливистый смех братьев и сестер, прячущихся от него в высокой крапиве за домом. Проскуров его детства был залит янтарным солнцем, он пах парным молоком, древесной стружкой и той абсолютной, чистой радостью, в которой еще не было ни эсеровских бомб, ни чекистских подвалов, ни золота, ни Троцкого.
Блюмкин сидел на краю железной койки, прислонившись бритым затылком к ледяной стене, и на его губах блуждала совсем другая улыбка — беззащитная, тихая и светлая. Авантюрист и палач исчез без следа. В расстрельной камере сидел уставший мальчик, который наконец-то, после стольких лет кровавых скитаний по миру, возвращался домой, в свой светлый, навсегда потерянный старый Проскуров.
...Блюмкин сидел на краю железной койки, прислонившись бритым затылком к ледяной стене, и на его губах блуждала совсем другая улыбка — беззащитная, тихая и светлая. Авантюрист и палач исчез без следа. В расстрельной камере сидел уставший мальчик, который наконец-то, после стольких лет кровавых скитаний по миру, возвращался домой, в свой светлый, навсегда потерянный старый Проскуров.
Но следователи Судоплатов и Черток не спорили о теории. Они методично подшивали к делу признательные показания. В их сухих вопросах не было места для романтики террора — только статьи Уголовного кодекса и обвинение в измене делу пролетариата. Для этой новой, исполнительной породы людей в портупеях Симха Блюмкин больше не был ни героем Востока, ни грозным мстителем за подольские погромы. Он был просто отработанным материалом, строчкой в расстрельном списке, подлежащей немедленной ликвидации.
В ночь на третье ноября тысяча девятьсот двадцать девятого года за ним пришли. Тяжелый шаг конвоя в коридоре вырвал Симху из его солнечного проскуровского сна, вернув в цементную реальность лубянского подвала.
Его вывели во внутренний двор. Небо над Москвой было низким, затянутым грязными, сыпными тучами. Пахло порохом, мокрым кирпичом и близким снегом — совсем как в ту далекую жмеринскую зиму, когда Слободской полк пустили под пулеметный лед.
Симха отказался завязывать глаза. Он встал у расстрельной стены, расправил плечи под кожаным пальто и посмотрел на шеренгу красноармейцев. В эту последнюю секунду, когда дула винтовок уставились ему в грудь, он снова попытался вернуть тот теплый запах материнской халы и отцовского нигуна. Он вскинул руку в пролетарском приветствии и крикнул в темноту: «Да здравствует Троцкий!» — но пуля оборвала крик на взлете.
Симха Блюмкин упал на грязный московский снег, а за его спиной осталась лишь великая, трагическая «ошибка резидента» и горькие легенды старого Проскурова, которые нельзя было вычеркнуть из истории Подольщины никакими чекистскими приказами.
Эпилог. Свидетели и тени
Через неделю после того, как во дворе Лубянки прозвучал выстрел, Иван Алексеев сидел на веранде своего маленького дома на окраине и пил горький, крепко заваренный чай. На коленях у него лежала старая, пожелтевшая тетрадь — те самые воспоминания о подпольной работе на Украине, которые Гиз напечатал в Москве ничтожным тиражом в двадцать втором году.
Иван листал страницы, где черным по белому было выведено: «Товарищ Вишневский... свое инкогнито открыл только мне». Теперь этого инкогнито больше не существовало. Газеты коротко сообщили о ликвидации «шпиона и предателя Блюмкина», но для Алексеева он навсегда остался тем упрямым, чахоточным мальчиком со слесарного верстака в Жмеринском депо, который так красиво звал людей умирать.
А на Подолии, в тихом Проскурове, переименованном позже новой властью, жизнь текла своим чередом. Город затягивал раны. Желтый кирпич старых лавок тускнел под советским солнцем, а на месте бывших погромных пожарищ строились новые фабричные корпуса. Но по ночам, когда над Бугом поднимался густой речной туман, старые камни мостовой словно продолжали источать запах гари и сырого пергамента.
Проскуровские синагоги стояли заколоченными, с пустыми глазницами окон. Те самые шкафы и подвалы, где веками хранились свитки Торы и древние манускрипты цадиков, были чисты. Их душа уплыла за океан через стамбульские причалы купца Султанова. Но в местечке еще оставались люди — седые, согбенные старики, которые помнили и атаку гайдамаков Семесенко, и страшные три дня февраля девятнадцатого года, и то, как Бутяев с Литвиненко чудом вышли живыми из окруженного дома.
Они не знали, кто такой Яков Блюмкин. Им было чуждо имя резидента ОГПУ, шпионившего в Персии и набивавшего долларами карманы для высланного пророка революции. Но они знали, что такое плата за гордыню. Для них вся эта безумная, кровавая круговерть Гражданской войны была лишь новым подтверждением старой библейской истины: каждый, кто берет в руки чужую трагедию ради собственного величия, в конце концов будет взвешен на весах истории и найден легким.
Исаак Бабель закрыл блокнот, вытер чернильные пальцы о полу френча и подошел к окну. За стеклом шумела предвоенная Москва, катились трамваи, спешили по делам новые советские люди. Писатель знал, что его рукопись об «ошибке резидента» никогда не увидит свет при этой жизни. Век кожаных курток и великих мистификаторов уходил, оставляя после себя ровные строчки архивных отчетов и глухое молчание братских могил.
Подольский узел был разрублен окончательно. Осталась лишь горькая, барочная проза войны — мазут Жмеринки, кровь Проскурова, туман Босфора и вечная, не поддающаяся никаким приказам память земли, которая помнит каждого своего блудного сына по его настоящему, первому имени.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
