Скоморох
От автора
Прошу не считать анахронизмами современные слова и мысли наших персонажей. Исключительно - условностью, принятой ради упрощения восприятия, а не запутывания читателя старинными оборотами.
Разумеется, русские и иностранцы пятьсот лет назад не говорили о шпионаже, контрабанде, нотах, каналах информации, операциях, шифрах, агентах и прочем.
То есть, говорили, конечно, но называли иначе, современными им терминами. А готовы ли вы на каждой страницу постигать "грамоту тарабарскую цифирную" или "тайные сношения" да ловить "подсылов фрязинских"?
Вот то-то же.
Всё-таки это шпионский детектив и приключения, хоть в далёкие времена.
Действующие лица и события выдуманы, совпадения случайны.
Желаю приятного чтения.
Ваш "худый смиренный инок" Анчутка.
Предисловие
Во дни те, когда Москва только крепла и раскидывала руки свои по всей Руси, было оружие острое — меч да сабля, но было и другое, не видимое глазом, а лютое — слово человеческое.
Слово могло поднять народ к молитве или бунту, могло склонить князя к миру или войне. И потому гонцы, купцы, бродячие певцы и богомольцы становились носителями не только вести, но и тайного умысла.
Скоморохи, весельчаки и певцы, бродили по селам и городам, на ярмарках людей услаждали. Но не только смех несли они: через них прокрадывалась молва о великих и малых делах, и иной раз то слово было пущено не ради забавы, а ради вражьей хитрости.
Так же и бояре, что сидели при дворе, не все были верны. Одни ради серебра или заморских сукон склонялись к чужим державам. Купцы заезжие торговали не только вином и железом, но и слухами, чернилами тайными, письмами с печатями заморскими. А монахи католические, иезуиты учёные, словом гладким и книжной мудростью увлекали юных да неокрепших умом, обращая их в орудие невидимой войны.
И было учреждено в Москве место особое, где сидели дьяки-сыскари. Им поручено блюсти не только порядок, но и тайну государеву, искать тех, кто служит чужим державам под личиной честного люда.
Сей рассказ поведает не о великих бранях на поле, а о брани невидимой, что велась в сердцах и словах. О том, как песня становилась оружием, как купеческий товар скрывал шпионское письмо, как боярская гордыня оборачивалась изменой, и как мудрый дьяк пытался распутать сеть вражескую.
А в начале всех тех событий стоял простой скоморох — юнец Ивашка, чья песня могла повернуть Москву к великому, а могла и кинуть в объятия вражеские...
Глава 1. Скоморох
Москва.
Лето 7064 от сотворения мира.
Год 1556 от рождества Христова.
Разбойная изба на Варварке.
В окне — узкий прямоугольник холодного света. На лавке — парень лет двадцати, в дорожной свитке, с перебитой струной на шейке гудка, торчащей из-под пояса. Напротив — дьяк Сухой (по выгляду и по прозвищу), аккуратный, с чернильным ногтем.
На столе — чернильница, песочник, сургуч в горячей ложке, птичье перо. За дверью пахнет сырым льном и дымом.
— Итак, — говорит дьяк, не поднимая глаз, — имя твоё, происхождение, отчество, кличка, ежели имеется.
— Иван… Ивашка, сын Фёдоров, из Трубчевского. Кличек не держу, государев человек, — парень проглатывает «человек» слишком поспешно.
— Государев? — дьяк поднимает глаза. — А гудёшь кому?
Тишина.
Песок в песочнице тихо шуршит.
— На свадьбах, государь дьяк. Колядки, причитания. Детям — баю-баюшки… Добрым людям — весёлые, без хулы.
— Запишем, — перо царапает. — Ватагой ходишь аль един? Кто старший, кто берет «вдовую долю»?
— Один иду. Сурна моя умерла — струна, простите. Домру у ростовского мастера заложил.
— «Один», — повторяет дьяк как пробу слова на зуб. — А кто тебя в домы пускает? По челобитью у нас «обыскные люди» показали: звали тебя к посадскому человеку Гриде Иванову, и пел ты там «про царёво слово да про попа с бородой».
Парень сглатывает:
— Про «слово»… да про «бороду» — это не насмешка, государь дьяк. Это сказ из старых, весёлый, без кощунства. Люди смеются — греха в том нет.
— В «домострое» грех укажут, — дьяк щурится. — А по Стоглаву — «плясы, гудьба и игры бесовские искоренять». Ты, стало быть, в миру отеческое постановление не ведаешь?
— Каюсь… Ведаю, только как без песни на свадьбу ступишь? Песню, что «богомерзка», я не несу, а несу ту, что матери учат — чтоб молодые ладом жили.
— Ладом? — сухая улыбка. — Слышал я твой «лад». Соседи, люди добрые, на тебя показали. По повальному обыску — два дома, три лавки, один кабак.
Перо зависает.
— Откуда новости берёшь, Иван? Слухи где подбираешь? Про войну с Ливонскою землею кто слова в уши шепчет? Кто тебе «про дань непосильну» текст подавал? А кто велел в «наказных» куплетах бояр словом тыкать?
Парень вжимает плечи. Внутренний ледок пополз по спине.
— Нет у меня «наказных», — говорит тихо. — Я слова от людей беру: что на торгу скажут, то и перескажу в понарошку, в смех. Чтоб легче жилось. Кабы сказал кто дурное — я выкину, я не дурак.
— «Сказал — выкинул», — дьяк мягко повторяет, — а пока несёшь — слух родишь. Слух — он как пьяный на льду: далеко скользит.
Он перелистывает тетрадь.
— С кем на постоялых дворах ночуешь? Бывали с тобой люди литовские? Немецкие? Кто-нибудь платил «за слово», а не за песню?
— Платят хлебом. Монетка — от свадьбы. «За слово» не бывало. Немецких не знаю. Литовских — в весну видел на ямской, да не говорил.
— Что в узле? Маски есть? Рожки, «харии» кожаные?
— Нет. Вот — ложки, бубен, да рубаха запасная… Бубен-то старый, звон тихий.
Дьяк кивает сторожу. Узел развязывают, вытряхивают на стол. Ложки, да рубаха, да бубен с рваной кожей. Перо царапает: «инструмент один».
— Как ты пел у Гриди Иванова? — дьяк чуть наклоняется. — Слова вспомни. «Про попа с бородой» — каков припев?
«Сейчас — или пытка», мелькнуло. Ивашка делает вид, что вспоминает.
— «Борода — плетня, да не держит ограда», — это смех про мужиков, что бородой меряются да молча живут. Там нет про попа. Люди перековеркают — я виноват?
— А кто тебя «перековеркает», того мне назовёшь, — дьяк спокойно. — Запишем: «язык». Ты мне будешь языком. Пойдёшь на свадьбы, смотришь — кто про государя дурно возглаголает. Кто скоморошью хулу просит. Кто кормит из чужой руки.
Он откидывается на стуле.
— А тут у нас ещё показали: на Никольской, в кабаке, ты пел «про царёво слово тяжкое». Кто заказал?
— Н-никто, — Ивашка лихорадочно роется в памяти. — Там мужик один — на мирской сходке ругался на волостного. Я и сделал ему «припляс»: дескать, у кого язык длинный, у того ухо короткое. Смех — чтоб пошли миром.
— По миру — это к протопопу, — отрезает дьяк. — Ладно. Ты просишь повальный обыск? Чтоб добрые люди за тебя поручились?
Ивашка вскидывается:
— Прошу. У ростовщика Елисея, в лавке на Варварке, спросите. Он даст: я домру у него держал, не крал. У кузнеца Лариона ночевал — он добрый, скажет, что без скверны.
Дьяк, не глядя, морщит лоб.
— Повальный обыск дадим. Но коли два языка на тебя скажут одно и то же — пытку стерпишь. Три — и без обыска можно, знаешь?
Он говорит ровно, как про дождь на дворе.
— А покуда… — постукивает пером по бубну, — бубен изымем. Инструмент под запись. Чтобы бесовское «гудение» не множилось. На свадьбу без бубна слабо поёшь?
Ивашка отчаянно улыбается:
— Ложками сыграю. А если надобно — я хором обучу «славу царю» — чтоб ладом было, как вы велите.
— Превелико умильство, — сухо. — Вот что: станешь ко мне захаживать. Речи молодцовские, что на торгу ходят, приносить. На гуляньях — ухо держать. Чужое — отбрасывать, своё — не сочинять. За «срамные» слова — батоги, за крамолу — сыск. Поймёшь?
— Пойму, — шепчет он. В горле сухо.
— И ещё: с какими ватагами ходишь — поименно. Кукольники, медвежьи поводчики, гудочники. Кто старший, кто долю берёт, где в Петров пост стояли.
Парень понимает игру: назови сильных — обидятся, назови слабых — никого не спасёшь. Он выбирает середину: полузнакомые имена, полудалекие ярмарки.
— А теперь — слова, — дьяк наклоняется. — Вот лист. Напиши мне песню: славу государю, заботу о людях, тишину на дорогах, что разбойникам не быть. Справишься?
Ивашка смотрит на перо: перо — как костяная рыбина, скользкая, но пригодная. «Напишу», — кивок. Внутри он уже слышит ритм: «дорога светла, да ярмарка густа, не в ругань, а в лад…» — складёт такую, чтобы пелась и без бубна.
— Добро, — дьяк поднимается. — Ступай в караулку. Писарь за тобой присмотрит. Обыск по твоему прошению назначим. А многое ли выговоришь — от тебя зависит. Язык людям дан не только есть просить, но и правду говорить. И ложь — тоже язык любит. Ты уж выбирай, Иван, что кормить.
Дверь скрипит. В коридоре пахнет водою и золой. Ивашка идёт, обнимая локтем пустое место под бубном — как будто не бубен отняли, а кусок голоса. «Выберу», — думает он. «Ложь — чтоб выжить. Правду — чтобы хоть в припев просочилась».
А за окном уже собирается мокрый снег — и муравьиный шорох торга приносит новые слова, которые завтра кому-то опять станут «язычною молвкой».
Прошло два дня.
Повальный обыск состоялся. В Разбойной избе — та же лавка, тот же дьяк. Иван уже не мнётся так — будто привык к тесной горнице и к строгим глазам.
Дьяк щёлкает костяшками пальцев:
— Ну что, Ивашко Фёдоров сын. Люди обыскные слово своё сказали. Двое добром помянули: ростовщик Елисей и кузнец Ларион. Один, кабацкий слуга, показал, будто ты песни крамольные пел. «Про дань непосильну», мол, выводил.
— Слуга пьян был, государь дьяк, — Ивашка вскакивает. — У него уши звонят, он и слыхал не то. А я слова про свадьбу пел: «не тяжёл венец, коли лад да любовь».
Дьяк щурится:
— Пьян? В кабаке — дело обычное. Но слово его всё равно в книгу вносится.
Он перелистывает записи.
— Ты говорил, что «один ходишь». А вот из Пушкарской слободы двое показали, что тебя видели с ватагой: с кукольником Афонькой, с медвежатником Емелькой. И шли вы под Рождество через Никольскую улицу. У Емельки медведь плясал, а ты подбивал струной. Это как понимать?
Ивашка торопливо крестится:
— Бывал я рядом, не спорю. Но в ватаге — не свой я. Случайно сошлись дорогой. Медведь — не мой, маски — не мои. Я своим ремеслом живу.
— А какова песня твоя тогда была? — дьяк поднимает бровь.
— Про то, что «медведь во бору — хозяин, а человек без ума — хуже зверя». Это ж поучение, не срамота.
— Поучение, — повторяет дьяк сухо. — А люди сказали, что хохот стоял: мол, «царь медведь, боярин в цепях». Не так ли?
Ивашка бледнеет.
— Люди переврали… Я такого не говорил!
Дьяк аккуратно заносит слова.
— Смотри, Иван. По Стоглаву твоя гудьба — бесовство. По приказному уставу — смута и крамола. На тебя уж две молвки сходятся. Что прикажешь думать?
Парень, сжав кулаки, вдруг выговаривает:
— А позволь слово, государь дьяк. Если мне люди «царь медведь» приписали — так я могу вам служить наоборот. Что мне слышится — донесу. Язык мой к песне приставлен, а ныне — к приказу приставлю.
Дьяк не улыбается, перо приостанавливается.
— Хочешь вывернуться, — говорит он. — Добро. Скажи тогда прямо: кто из ватаги говорил тебе «про царя медведя»?
Ивашка вздыхает, как перед пропастью.
— Афонька-кукольник. Он, когда куклу водил, в шутку сказал: «Вот медведь наш — царь». Люди смеялись. А я… я только струной брякнул.
— Афонька, — дьяк отмечает в книге. — Значит, наводку даёшь.
— Я не доносчик… но коль надобно для правды — скажу, — едва слышно отвечает Ивашка.
Тишина тянется. Вдруг дьяк опускает перо и говорит уже не по-канцелярски, а вполголоса:
— Слушай, парень. Ты умен. Не дурак. Песню умеешь так повернуть, что и смеются, и думают. Это — оружие. А оружие либо ломают, либо к делу приставляют.
Он прищуривается:
— Хочешь жить — будешь глазом и ухом приказным. Песни твои — для смеха. Но слова чужие — для нас. И не соврёшь — иначе знаешь, что ждёт.
Ивашка сглатывает. В груди пусто, но в голове уже мелькает мысль: «Если жить хочу — буду играть. Им — одно, людям — другое».
— Согласен, государь дьяк, — тихо кланяется он. — Что велите — исполню.
— Добро. Тогда ступай. Но помни: бубен твой в приказе. Пока не докажешь службу — инструмента не вернут.
Парень кивает.
Его выпускают на улицу. Холодный ветер бьёт в лицо. Он идёт мимо лавок, думая: «Теперь я — язык приказной. Но чей язык? Их ли, аль народный? Может, и то, и другое. Слово ведь — как струна: куда повернёшь, туда и звон».
Так Ивашка-скоморох впервые вышел из Разбойной избы не узником, а соглядатаем. Но в сердце его уже зазвучала иная песня — опасная, скользкая, в которой и смех, и правда, и ложь переплелись в один напев.
Январь. Разбойная изба.
На лавке опять сидит Иван, сутулый, с обветренным лицом. На столе у дьяка свеча трещит, капает воск. В углу стражник постукивает рукоятью бердыша по полу.
— Ну что, Ивашко Фёдоров, язык наш гудящий. Сказы идут: песни твои по рынкам пошли. В Холопьей слободе мальцы кричат «не медведь хозяин, а ладом житьё держится». Это чья выдумка?
— Моя, государь дьяк. Но худого в том нет: разве плохо, коли люди царя с ладом помянут? Это ведь похвала.
Дьяк хмурится.
— Похвала? А коли бояре слышат, что «медведь — не хозяин», — то думают: народ царя принижает. Слух, он как дым: в печи горсть золы, а на крыше целое облако. Кто виноват?
— Коли дым вышел — не я его держу. Я слово дал весёлое, а люди повернули как им ведомо.
— Слишком ловко оправдываешься. Смотри, Иван: не за руку — так за язык схвачу. Лучше скажи: кто те двое были в кабаке на Никольской, что про «царя-медведя» толковали?
— Литовские люди. Один с шапкой немецкой, другой речь коверкает. Они ж не мои товарищи, чужаки. Я к ним притёрся — да только ради службы вашей. Слух их вам отдал, и люди приказные уж разобрались.
Дьяк кивает, но голос холодней уличной стужи.
— Разобрались. Одного взяли, другого след простыл. Добро, что ты вовремя сказал. А кабацкий слуга, что на тебя жалобу кинул, — тоже сам пропал. Не знаешь ли, куда девался?
— Я скоморох, государь дьяк, не волкодав. Кабы знал — сказал бы.
— Ладно. Скажи лучше: отчего бояре на тебя жалуются, что песни твои народ баламутят, а крестьяне наоборот — просят тебя не трогать?
Ивашка вздыхает, но глаза вспыхивают.
— Потому что я правду в смех облекаю. Для боярина — укол, для простого — отрада. Но ни тех, ни других я не сдаю: добрых людей под сыск не веду. Мне житьё — песня, а не кровь.
Дьяк долго смотрит, затем говорит тихо.
— Скользкий ты, Иван. Но польза от тебя есть. Пока в народе гудьба твоя не крамола — будешь служить. Но учти: шаг в сторону — и вернусь к батогу.
— Понимаю. Как поёт за мною народ: «Струна тугая — не сломать, согнёшь её — да снова звон».
Дьяк закрывает тетрадь, тушит свечу. Стражник отворяет дверь. Иван выходит в морозную ночь, глядит на небо. Там над Москвой — звёзды и пар из печных труб. В груди звенит новая песня, которая уже не его: сама родилась, сама пойдёт по людским устам. И ни дьяку, ни боярину её не поймать.
Весна.
Вода по улицам бежит, с крыш каплет. В Разбойной избе душно, от свечей копоть. На лавке снова Ивашка — постаревший, хоть минул всего без малого год. Глаза у него — настороженные, будто зверь в капкане, но с улыбкой, как всегда.
Дьяк по чину серьёзен, но принимает как бы уже своего, проверенного.
— Ну, Ивашко Фёдоров. Пришли вести из Коломны: там твои песни уже поют. «Не медведь в бору хозяин, а хозяин — кто с ладом». Ты в Коломне был?
— Не был, государь дьяк. Я только в Москве да по ближним ярмаркам хожу. Песня сама идёт, как ветер.
— Сама… Песни, Иван, сами не ходят. Кто-то несёт. Иные говорят: «скоморох — новый пророк». Ты что, за святого себя держишь?
Ивашка вскакивает и кланяется.
— Да что ты, государь дьяк! Я грешный человек, песню сочинил — люди подхватили. Разве я виноват, что ухо их слушает?
— Виноват в том, что слово живёт дольше, чем его хозяин. Вот и думай, чью силу ты служишь.
Перелистывает бумаги.
— Есть жалоба от боярских слуг: твои напевы мол, народ подзуживают, смехом власть унижают. Но иные из добрых людей ходатайствуют за тебя: «Не троньте Ивашку, он нас весёлым словом спасает». Видишь, каково? И так, и этак.
— А я ведь как струна: кто умело ударит — тот и песню получит. Народ берёт одно, боярин слышит другое.
— Ловко сказано. Но знай: струну можно и оборвать.
Свеча потрескивает, за окном шумит вода. Дьяк вдруг меняет тон.
— Скажи лучше: кто тебе новые слова подаёт? Не литовцы ли снова? Не немцы ли? В кабаках ухо держал?
— Держал, государь. Но чужаков не слышал ныне. А слова мне сам народ даёт. У кузнеца — одно, у бабы торговой — другое. Я их в склад сложу, вот и песня.
Дьяк молвит тихо, почти устало.
— Значит, песня уже не твоя, а их.
Ивашка молчит. В глазах блеснул огонёк — то ли страх, то ли гордость.
— Слушай. Я бубен твой держу. Вернуть могу — али сжечь. Ты хочешь, чтоб я вернул?
Ивашка поднимает голову.
— Верни — не верни, государь дьяк, а песня уже идёт. Без бубна я ложками сыграю, без ложек — голосом, без голоса — люди сами подхватят.
Дьяк долго смотрит, потом вздыхает, как будто старик усталый.
— Ты меня пугаешь, Ивашко. Ты вроде птенец, а за тобой стая летит. Ладно. Ступай. Службу приказную продолжай, но помни: над песней твоей мы уже не властны. А над тобой — властны.
Ивашка кланяется, выходит.
На дворе — весенняя вольная влага, шум людской, звон колоколов.
В толпе уже слышна его песня, но спета чужим голосом, с чужими словами. Он слушает и понимает: отныне она — не его. И в том и беда, и спасение.
Песня живёт сама. Скоморох — только первая струна.
Глава 2. Дьяк
Стены Разбойной избы на Варварке впитали запахи страха и чернил: затхлость старых бумаг, кислый дух пота, металлический привкус крови из застенка, далекого, но всегда ощутимого, как гул подземной реки.
Дьяк Тимофей Семёнович, по прозвищу Сухой, сидел в своей рабочей келье, тесной и низкой, будто каменный гроб. Окно, затянутое бычьим пузырем, пропускало скупой свет апрельского утра. На столе – горы свитков и столбцов, чернильница, нож для подчисток, гусиные перья, стоящие в стакане, как караул.
Самый страшный инструмент здесь не дыба – перо. Оно фиксировало признания, вырванные батогами и дыбой, клевету, доносы, приговоры. Оно могло погубить или спасти.
Тимофей Семёнович перебирал «обыскные» листы – показания по недавнему делу кабацкого слуги, пропавшего после доноса на скомороха Ивашку. Лист был пуст, кроме пометки: «Сгинул. Вести нет». Сухой не сомневался – сгинул навсегда. Кто-то поспешил заткнуть лишний рот.
"Слово, вырвавшееся наружу, как искра. Одну можно затоптать, но если их много…" – подумал он, потирая переносицу. – "Ивашка… эта струна звенит громче, чем он думает. И опаснее."
В дверь постучали – резко, чётко, по-военному.
– Войди, Мирон.
Стрелецкий десятник, коренастый, с лицом, изборожденным шрамом от сабельного удара (память с ливонских рубежей), шагнул в келью. Запахло снежной сыростью и конской сбруей.
– Челом бью, государь дьяк. По твоему указу, дозор велся. За тем купцом, что с Немецкой слободы. Федькой звать, а прозвище – Косой.
– И что?
– Подозрителен. Вчера к вечерне в Успенский не пошел. Шатался у лавок на Ильинке, будто товар высматривал. Да не товар, а беседы слушал. Особливо где скоморохи сбирались. Потом к кабаку «У Яруга» подкатил, внутрь не пошел, постоял у коновязи, с каким-то прохожим слово перекинул – коротко. Тот – вроде посадский, мешковатый кафтан, лицо не разглядел. Куда делся – не уследили, народ валил толпой.
– Скоморохи… – пробормотал Сухой, мысленно отмечая ниточку. – Ивашка там был?
– Был. Ложками бренчал, песни залихватские пел. Народ смеялся. Косой стоял недолго, послушал – ушел.
– А с кем Косой говорил у кабака? Опознать можно?
– Тенью мелькнул, государь. Либо ловок, либо знал, что за ним глаз. – Мирон помялся. – Дозорных-то всего двое было, как ты велел, чтоб не спугнуть. Народу – тьма. Упустили.
Сухой кивнул, не упрекая. Слежка в людской муравьиной куче Москвы – дело ювелирное.
– Ладно. Продолжай дозор. Тихо. Косого – не трогать, только наблюдать, с кем встечается. Особливо если к Ивашке подойдет или про его песни спрашивать станет.
– Слушаюсь. – Мирон повернулся, но дьяк остановил его.
– Мирон. Тот пропавший слуга… кабацкий. Слышно что?
Стрелец нахмурился.
– Шепчутся, будто в Яузе нашли. Лед тронулся, вынесло. Лицо – не узнать. Но по одежке… его. Воры, что ли?
– Или что похуже, – мрачно заключил Сухой. – Ступай.
Оставшись один, дьяк развернул чистый лист. Взял перо, обмакнул в чернильницу. Чернила были густые, как запекшаяся кровь. Он начал писать, выводя аккуратные, безжалостные строки:
«Доносец.
В Разбойный приказ от дьяка Тимошки Семёнова. По указу государеву о бдении над приезжими торговыми людьми и пресечении крамолы.
Сего апреля в 10 день наблюдением установлено: купец Федор, прозвищем Косой, с Немецкой слободы, ведет себя подозрительно. К церковным службам не прилежен, по торгам шатается без явной нужды, уши к речам черни приклоняет, особливо к скоморошьим песням. Вчерашнего числа имел краткое тайное сношение с лицом не установленным у кабака «У Яруга».
Пропавший же слуга кабацкий, Игнат, на коего была молва о крамоле в песнях скомороха Ивана Федорова, найден в Яузе мертвым. Приметы: одежда кабацкого служителя, лицо изувечено. Причина смерти – утопление, но по ушибам видится, что в воду брошен уже битым или мертвым. Подозрение падает на тех, кои боялись его языка...»
Он отложил перо, посыпал написанное песком. Донос был не ложью, но и не всей правдой. Правда была как грязь под ногтями после допроса – ее трудно вычистить полностью.
"Ивашка Федоров, – думал Сухой, – ты невольно певчей птичкой стал в чужой клетке. Твои песни – приманка. А Косой… тот, кто прислушивается к приманке."
План созревал: использовать скомороха как живца. Пусть поет, пусть слово его гуляет. А за теми, кто к этому слову особенно прислушивается, кто пытается его направлять или использовать, и будут охотиться стрельцы Разбойного приказа.
Вечером того же дня Ивашку вызвали в приказ. Он вошел, поклонился, но в глазах уже не было прежнего страха – лишь настороженная усталость.
– Здрав будь, Иван, – начал Сухой без предисловий. – Песни твои по Москве гуляют. Как птицы весенние. И всяк их по-своему слышит.
– Так и есть, государь дьяк, – осторожно ответил Ивашка. – Слово, что с губ слетело, не поймаешь.
– Верно. Но можно поймать тех, кто ловит твои слова и перетолковывает их на свой лад. Или использует для передачи вестей потаенных.
Ивашка насторожился.
– Я не ведаю таких…
– А вот купец один, с Немецкой слободы, Федька Косой, – перебил дьяк, – к твоим выступлениям неравнодушен. Вчера у «Яруга» стоял, слушал. Не припомнишь?
– Народу много, государь дьяк. Купцов разных – не счесть. Может, и был. Чего ему от меня? Я торговать не умею, только петь.
– Может, и не торговать он хочет, – Сухой пристально посмотрел на скомороха. – Вот что, Иван. Будешь петь там, где скажу. Особливо – песни про дела государевы, про порядок на дорогах, про то, что измена не пройдет. Но… с хитринкой. Чтоб было над чем подумать. Как водится.
– С хитринкой? – Ивашка усмехнулся. – Это я умею. А что за хитринка?
– Хитринка в том, – дьяк понизил голос, – что в песню твою мы вплетем… зерно. Слово одно, фразу. Безобидную на слух, но знаковую для тех, кто ждет весточки. Как пароль, тайное слово.
Ивашка побледнел.
– Государь дьяк! Да я… да если меня за такое…
– Тебя не тронут, – холодно парировал Сухой. – Ты – певец. Ты несёшь слово, а не тайный смысл. Смысл уловят те, кому он адресован. А мы их и возьмём. Завтра. На Пятницкой, у церкви Параскевы, в час пополудни. Споешь новую песню. Про купцов честных да дороги прямые. И в конце… вплети фразу: «А в Ростове-граде мосты крепки». Запомнил?
– «А в Ростове-граде мосты крепки», – повторил Ивашка нараспев, механически. – А смысл?
– Смысл – не твоя забота. Спой. Громко. Чтоб слышали. И смотри по сторонам – кто слушает особо внимательно, кто переглянется. Запомни приметы. После – ко мне. Без бубна справишься?
– Справлюсь, – глухо сказал Ивашка. В глазах мелькнуло понимание – его окончательно втянули в опасную игру. Он больше не просто певец и не просто соглядатай. Он – приманка с крючком.
– Добро. Ступай. И помни: слово – как нож. Можно хлеб резать, а можно – горло. От тебя зависит, в чьих руках твоя песня окажется.
На следующий день у церкви Параскевы Пятницы на Пятницкой же улице было людно. Торговля шла бойко, звенели монеты, кричали зазывалы. Ивашка выбрал место у паперти, откашлялся и запел. Голос у него был сильный, чистый, несущийся над рыночным гомоном. Он пел про купца удалого, что «товар везёт по дороге прямой, не страшась ни разбоя, ни мути», про то, что «на Москве порядок крепок, а вороги шипят из щелей». Народ собирался, поддакивал, подпевал знакомым припевам. Ивашка вёл песню мастерски, вплетая нужные строчки.
И вот, подходя к концу, он вывел звонко: «...Не страшны ему ночи темные, Не страшна лиходейская прыть! Ведь для правого дела оплоты крепки, А в Ростове-граде мосты крепки!»
Он пел и зорко вглядывался в толпу. Купцы, ремесленники, бабы с корзинами, нищие… Обычная московская толчея.
Но вот его взгляд скользнул по знакомой фигуре – Федька Косой! Тот стоял чуть поодаль, прислонившись к телеге с сеном, и неотрывно смотрел на скомороха. Его лицо было напряжено, он не подпевал, не улыбался. Он слушал, внимал. И когда прозвучала фраза про Ростов, его глаза сузились, он быстро огляделся по сторонам и слегка кивнул кому-то в толпе.
Ивашка, не сбиваясь с песни, проследил за его взглядом. Там, у лавки с глиняной посудой, стоял тот самый человек в мешковатом кафтане, которого видел Мирон у «Яруга». Человек встретился взглядом с Косым, едва заметно кивнул в ответ и стал медленно пробираться сквозь толпу прочь от церкви.
Ивашка закончил песню под одобрительный гул. Собрал медяки в шапку, поклонился. Сердце колотилось. Он видел их – Косого и его тайного собеседника. Они отреагировали на пароль. Задача выполнена. Теперь надо было незаметно уйти и доложить Сухому. Он отошел в сторону, притворившись, что поправляет обмотки на ногах, оглядываясь. Косой все еще стоял у телеги, что-то негодуя шептал подошедшему к нему посадскому парню. Человек в мешковатом кафтане уже скрылся за углом.
Внезапно, из переулка напротив, выскочили двое стрельцов в серых кафтанах. Не Мироновы люди! Они шли прямо на Косого. "Поздно! Нарушили приказ!" – мелькнуло у Ивашки.
Косой заметил их, его лицо исказилось паникой. Он резко оттолкнул стоявшего рядом парня и бросился бежать в толпу, расталкивая людей.
Стрельцы – видимо, из другого приказа или по наводке какого-нибудь горячего головы – ринулись за ним с криками: «Держи! Крамольник!»
Началась давка. Люди вопили, разбегались, опрокидывали лотки. Ивашка, прижатый к стене церкви, видел, как Косой, ловко лавируя, юркнул в узкий проулок между домами. Стрельцы – за ним. Раздался громкий хлопок – выстрел из пистоли. Не просты, видать, людишки снаряжали, на заморское оружие не поскупились!
Потом еще один.
Крики смешались с воплями ужаса. Через мгновение из проулка выбежал один из стрельцов, бледный как смерть.
– Ушел! След простыл! А Гаврилу… Гаврилу шальной пулей пришибли! – закричал он, и в его голосе была ярость и бессилие.
Операция провалилась. Косой скрылся. Один стрелец погиб. И главное – перепуганная и возмущенная толпа уже роптала: «За что стреляли? Кого убили? Скомороха что ль?»
Взгляды недовольных и испуганных обращались к Ивашке. Он понял – надо исчезнуть. Сейчас. Пока его не связали со стрельбой. Он шмыгнул в открытую калитку церковной ограды и затерялся в лабиринтах задворков Пятницкой.
В Разбойной избе царила мрачная тишина, нарушаемая только тяжелым дыханием Мирона и скрипом пера Сухого. Десятник стоял по стойке «смирно», но лицо его пылало от гнева и стыда.
– ...Не мои люди, государь дьяк! Из Земского приказа! Их подьячий, Осип, слышал, будто Косой фальшивую монету гонит! Своими силами решили схватить, геройствовать! Ни с кем не спросясь! А получилось – шум, давка, стрелец убит, Косой ушел! И теперь весь торг гудит, будто мы по честным людям палить стали!
Сухой молча дописывал протокол осмотра тела стрельца Гаврилы. Пуля вошла с боку – видимо, рикошет от стены. Случайность. Глупость. Преступная самонадеянность Земского приказа.
– Где Ивашка? – спросил он наконец, не поднимая головы.
– Скрылся. После стрельбы – как сквозь землю провалился. Боюсь, напуган смертью. Или думает, что в стрельбе его винят.
– Найди его. Тихо. Успокой. Скажи – он не виноват. Глупость других подьячих – не наша вина. Косой теперь знает, что за ним следят, уйдет в глубокое подполье или вовсе смоется из Москвы. Живец наш, Иван, еще пригодится. Надо сохранить его.
– Слушаюсь. – Мирон повернулся уходить.
– И Мирон… – голос Сухого звучал устало. – Земскому приказу… наш «привет» передай. Через их дьяка. Чтоб впредь в чужие дела не лезли. Ценой крови плачено.
– Передам, – мрачно пообещал Мирон и вышел.
Сухой остался один. Он подошел к узкому окну. На улице смеркалось. Где-то там бродил напуганный скоморох, прятался ловкий купец-шпион, затаились настоящие враги, умеющие влиять на умы и сеять смуту через песни и слухи. Он взял со стола лист с недописанным доносом на Косого и медленно, с каким-то ожесточением, разорвал его на мелкие клочки.
"Слово, – думал он, глядя, как клочки падают в жаровню с тлеющими углями и вспыхивают синим пламенем. – Оно может быть приманкой. Оно может быть паролем. Оно может убить, как та пуля. Но где та грань, когда слово, сказанное для поимки врага, само становится разрушительной силой? Когда защита государства превращается в его же террор? Когда моя рука, пишущая донос ради порядка, становится рукой палача для невинного?"
Он смотрел на свои пальцы, испачканные чернилами.
"Ивашка поёт правду, обернутую в смех. А я? Я пишу правду, обернутую в смерть. Чья правда страшнее? Чья нужнее Москве?"
В горнице запахло гарью, свеча закопила.
Дьяк Разбойного приказа Тимофей Семёнович, по прозвищу Сухой, сел за стол, взял новое перо и начал писать донесение начальнику Разрядного приказа о безрассудных действиях Земского приказа, приведших к гибели стрельца и срыву секретной операции.
Слова ложились на бумагу ровными, беспристрастными строчками. В них не было сомнений. Только факты. И холодная ярость. Борьба за умы требовала не только ушей и языка, но и твердой, безжалостной руки. Но внутри, где никто не видел, в душе дьяка зрели трещины.
Сомнения, как черви, точили его уверенность. Он был защитником государства, но начинал бояться, как бы это государство, ради спасения, не растоптало ту самую правду, которую он призван был охранять.
И песня скомороха Ивашки, простая и ясная, казалась ему сейчас куда чище и сильнее всех его хитроумных доносов и ловушек.
Глава 3. Боярин
Тишина в Разбойной избе после провала с Косым была тяжёлой, как свинцовый колокол. Дьяк Тимофей Семёнович Сухой сидел, уставившись в потолок с почерневшими от копоти балками. На столе перед ним лежало донесение о гибели стрельца Гаврилы и бегстве подозреваемого купца. Рядом – гневная отписка из Земского приказа, где его же обвиняли в «самоуправстве и сокрытии сведений, повлекших гибель государева служивого человека». Чернила на ней были выведены с такой силой, что перо прорвало бумагу.
"Круговая порука глупости и амбиций," – думал Сухой. "Косой ушёл, нить оборвана. А Ивашка..."
В дверь постучали – тихо, робко.
– Войди, Иван.
Скоморох вошёл, бледный, осунувшийся. Глаза бегали, избегая встречи с взглядом дьяка. Он сжал в руках свои ложки, будто ища в них опору.
– Челом бью, государь дьяк... – голос его дрожал. – Слышал... про стрельца... про пальбу... Я не виноват! Клянусь! Я пел, как велели...
– Знаю, что не виноват, – отрезал Сухой, жестом прерывая поток оправданий. – Вина земских приказных дураков. Они спугнули дичь. Ты выполнил, что приказано. Видел Косого и его сообщника?
– Видел! – Ивашка оживился. – Косой – коренастый, рыжебородый, глаз косит чуть. А другой... в сером кафтане мешковатом, лицо худое, бородка клинышком. Но скрылся он быстро, как тень.
– Запомни приметы. Пригодятся. А теперь – садись.
Ивашка осторожно опустился на край лавки.
– Ты напуган, – констатировал Сухой. – Смерть стрельца, пальба... Это не твоё ремесло. Твоё – слово да смех. Но слушай. Тот, кто стоял за Косым, кто ловил твои песни как сигналы... он не купец. Купец – ширма. Шпион же высокий. Или тот, кто им управляет. И он всё ещё здесь. В Москве. И он зол, что операция сорвана. Может, попробует связаться с тобой иначе. Через других.
– Через кого? – испуганно выдохнул Ивашка.
– Через тех, кто имеет власть не только над торгашами, но и над умами знатных. Через бояр.
Сухой встал, прошёлся по тесной горнице.
– Не все бояре, Иван, сердцем с Москвой. Иные глядят в сторону Кракова или Бахчисарая. Им – серебро литовское, или золото крымское, или право торговать без пошлины в чужих землях дороже верности царю и Отечеству. Они – агенты влияния. Тихо похеривают указы, нашептывают царю сомнения, расшатывают единство. Их слово – опаснее меча сотни разбойников. И один такой... у нас на примете...
Он остановился перед Ивашкой.
– Боярин Матвей Игнатьевич Рябец. Из рода не самого знатного, но хитрого. При дворе – близок. В Думе – слово имеет. А за спиной... связи с польскими магнатами через купцов-литвинов. Подозреваем давно, но дым есть, а огня не видно. Прямых улик нет. Он осторожен, как крот под землёй.
– Что мне делать? – спросил Ивашка, чувствуя, как холодный ужас сковывает живот. Боярин! Это не купец Косой, это сила, от которой не скроешься в переулке.
– Твоё место, Иван, – продолжил Сухой, – не на допросе, а там, где сходятся пути: у боярских ворот, на пирах у зажиточных гостей, куда тебя зовут позабавить сотоварищей и челядь. Слушай. Запоминай. Особенно – о Рябце. Кто его хвалит сверх меры? Кто шепчется, что он, мол, «единственный умный среди медведей»? Кто жалуется на «тяготы» войны с Литвой, которую Рябец якобы осуждает? Эти разговоры – не просто болтовня. Это – эхо вражеской лжи. И твой слух... он теперь наш слух.
Прошло несколько недель.
Москва оттаяла, но в воздухе висело напряжение. Слухи о стычке на Пятницкой и гибели стрельца обрастали нелепыми подробностями. Ивашка, по-прежнему без бубна, ходил по заказам. Он пел на свадьбе у сына богатого гостя, услаждал челядь в палатах думного дьяка, развлекал купцов в «обжорном ряду». И везде его уши были настороже. Он слышал многое: жалобы на налоги, сплетни про царских фаворитов, глухой ропот о войне.
Но имя Рябца всплывало всё чаще и с особым придыханием.
"У Рябца, слышь, в имении порядок – не то что у нас!"
"Боярин Матвей Игнатьич в Думе один за мир стоит, а другие – войну кровопролитную затеяли!"
"Говорят, Рябец с литовскими послами тайком беседовал... не иначе, мирить нас хочет, да царь не слушает!"
Однажды, после выступления в хоромах купца Строганова, чей товар шёл и в Литву, и в Крым, к Ивашке подошёл сытый приказчик в добротном кафтане.
– Ловко пел, скоморошина. Особливо про то, что «в чужой земле и калач не сладок». Боярину нашему, Матвею Игнатьичу, понравилось бы. Он ценит верность корню, роду-племени.
Ивашка насторожился, но сделал вид, что польщён.
– Ох, и где ж такого боярина сыскать, что песни скоморошьи слушает?
– Да вот, недалече, – приказчик снисходительно улыбнулся. – На Знаменке палаты его. Только зря не суйся. Боярин людей разборчивых любит. А тебе... – он окинул Ивашку пренебрежительным взглядом, – тебе бы с холопами да на кухне попеть.
– Так точно, – поклонился Ивашка, пряча вспышку гнева. "На Знаменке..." – запомнил он.
На следующий день, когда Ивашка принёс в Разбойный приказ свои наблюдения, вёл рассказ осторожно, без имён, но с намёками на симпатии купечества к Рябцу и его «миролюбивой» позиции, Сухой не выглядел удивлённым.
– Знаменка... – пробормотал он, разглядывая настольный чертёж града Московского. – Рядом с Немецкой слободой. Удобно. Слушай дальше. Но осторожней вдвойне. Рябец – не дурак. Паутину чует.
Перелом случился неожиданно. Через толмача Казённого приказа, часто бывавшего среди иноземных купцов, к Сухому поступил извет. Пленный ливонец, содержавшийся в подвале за мелкую кражу, в надежде на поблажку, рассказал о человеке, с которым встречался его хозяин, рижский купец.
Встреча была тайной, во дворе усадьбы «некоего знатного московского господина близ Кремля». Ливонец запомнил приметы: высокий, сутуловатый, с рябым лицом в оспинах и привычкой теребить золотую цепь на груди.
Он слышал, как купец передал что-то со словами: «Пану Мартину от пана Яна. Мосты готовы». А знатный господин ответил: «Скажи пану Яну – жатва в Ростове будет обильной».
Сухой замер. «Мосты готовы». «Жатва в Ростове».
Он вспомнил пароль, данный Ивашке: «А в Ростове-граде мосты крепки». Слишком похоже, чтобы быть случайностью. И приметы... Рябец был высок, сутуловат от долгого сидения в приказах, и следы оспы на лице – его отличительная черта. Золотая цепь – его любимое украшение. Улика? Пока нет. Но ниточка!
– Мирон! – крикнул Сухой. – Срочно! Дозор на палаты боярина Рябца на Знаменке! Невидимый! Каждого, кто входит и выходит – записывать! Особливо иноземцев, купцов, литвинов! И... Ивашку ко мне!
Ивашку нашли на торгу. Он прибежал запыхавшись.
– Слушай, Иван, – Сухой говорил быстро, тихо, глаза горели. – Твой час. Ты идешь к Рябцу.
– К... к боярину? – Ивашка отшатнулся. – Да на меня холопы псарню спустят!
– Не спустят. Ты пойдёшь не как скоморох, а как слуга. На один день. К купцу Строганову. Его приказчик наш человек, возьмёт тебя подручным «для тяжёлой работы» на склад Строганова, что рядом с палатами Рябца. Твоя задача – уши и глаза. Слушать дворню. Смотреть – кто приходит, кто уходит. Особливо если увидят знакомую тень – человека в мешковатом кафтане или... самого Косого. И ещё... – Дьяк понизил голос до шёпота. – Если услышишь слова «мосты», «Ростов», «жатва» – запомни кто, когда. Это ключ.
Ивашка понял – отступать некуда. Он кивнул с покорностью.
Двор Строгановых рядом с палатами боярина Рябца кипел работой. Разгружали бочки с рыбой, тюки с сукном. Ивашка, в грубой сермяге, таскал тяжести, потел, стараясь не выделяться. Он слушал переругивающихся работников, брань приказчиков.
Имя Рябца мелькало часто, но всуе.
«Рябец опять карету новую выкатил, видать, литовцы золотом осыпали!»
«Челядь у Рябца сытая, не то что мы!»
«Слышал, боярин к крымскому хану гонца слал? Мира, мол, хочет...».
Ближе к вечеру, когда солнце клонилось к закату, Ивашка тащил тюк к сараю. Вдруг он замер. Из боковых ворот палат Рябца вышла фигура. Невысокая, в добротном, но неброском кафтане, в надвинутой на лоб шапке. Но походка... Узнаваемая, чуть ковыляющая походка! Федька Косой! Он быстро шёл по переулку, оглядываясь. За ним, держась в тени, следовал другой человек – в сером, мешковатом кафтане. Тот самый, с клиновидной бородкой!
Ивашка бросил тюк и, пригнувшись, юркнул за угол сарая. Сердце колотилось, как молот. "Косой! И его сообщник! Они здесь! Выходят от Рябца!"
Он видел, как они скрылись в глухом переулке, ведущем к Москве-реке. И в этот момент из ворот палат вышел сам боярин Матвей Игнатьевич. Высокий, сутуловатый, в роскошном опашне на горностаевом меху. Он неторопливо прошёлся по двору, окинул взглядом суету у соседей Строгановых.
Его рябое лицо было спокойно, он теребил массивную золотую цепь на груди. Взгляд его скользнул по Ивашке, замершему у сарая. На мгновение в глазах боярина мелькнуло что-то – настороженность? Узнавание? – но тут же погасло. Он повернулся и медленно удалился в свои хоромы.
Ивашка выждал, пока захлопнется тяжелая дверь, и бросился бежать к воротам Строгановых. Он должен был немедленно найти приказчика – своего связного. "Они здесь! Косой и тот человек! У Рябца! Видел своими глазами!"
Той же ночью в Разбойной избе горело несколько свечей. Сухой, Мирон и ещё двое доверенных стрельцов слушали сдавленный, но горячий рассказ Ивашки.
– ...Видел их! Как есть! Косой вышел первым, озирался. Потом тот, в сером кафтане. Прямо от Рябцевых ворот! А потом... сам боярин вышел. На меня глянул... будто сквозь, но... почудилось, узнал.
– Узнать он тебя не мог, – хмуро заметил Мирон. – В скоморошьем наряде – да, а так, в рванье работника...
– Лицо, Мирон, лицо! – перебил Сухой. – Боярин Рябец не дурак. У него память цепкая. Но теперь это не важно. Важно – связь установлена. Косой и его хозяин – у Рябца. Значит, боярин – центр паутины. Теперь нужна не паутина улик, а один верный удар. Слово «жатва»... оно звучало. «Жатва в Ростове». Что бы это значило? Срок восстания? Место сбора войск? Приём шпионской почты?
Сухой встал. Лицо его было жёстким, решительным.
– Мирон! Немедленно! Тайный обыск в палатах Рябца. Не в боярских – он там спрячет. Ищите в людских, в конюшнях, в погребах. Особенно – где хранится зерно, сено. Ищите не золото, а бумагу. Письма. Шифры. Грамоты с чужими печатями. Ищите как последний раз! Иван, – он повернулся к скомороху, – ты останешься здесь. До утра. На случай, если что вспомнишь.
Обыск был молниеносным и безжалостным. Пока Рябец спал в своей опочивальне под охраной верных холопов, которых стрельцы Сухого попросту скрутили и прикрыли в чулане, Мирон и его люди перерыли всё, что было не в жилых покоях.
И нашли. В старом, казалось бы, пустом ларе для овса, на дне, под ложным днищем – пачку писем.
Письма были на польском и на русском, с печатями польских магнатов и крымского хана. В них – планы перехвата поставок для русской армии под Псковом, предложения Рябцу земель в Литве за срыв переговоров с имперскими послами, отчёты о «посеянных» слухах (в том числе о «миролюбии» самого Рябца!), упоминания денег, переданных через купцов-литвинов... И одно письмо, короткое, на русском, без подписи: «Жатва в Ростове готова к уборке после Петрова дня. Мост крепок. Ждём гонца».
Этого было достаточно. Более чем.
Арест боярина Матвея Игнатьевича Рябца произвели на рассвете, когда он выходил из дома к заутрене. Стрельцы Мирона окружили его карету. Сухой лично предъявил грамоту из Тайного приказа, снятую с печатью самого государя.
Рябец был бледен, но держался с ледяным достоинством. Он лишь презрительно усмехнулся, глядя на Сухого:
– Дьячишка... Чернильная душа... Ты не ведаешь, во что влез. Слово боярское против твоего извета...
– Слово боярское, – холодно парировал Сухой, – запятнано изменой. А вот письма... они не врут. В карету, боярин. Тебе предстоит дать ответ перед государевым судом.
Суд был скорым и страшным. Измена доказана. Письма – доказательства. Ливонец и другие свидетели, включая осторожные показания не названого в суде Ивашки, записанные со слов, дополнили картину. Матвея Рябца лишили боярского достоинства, чинов, имений и приговорили к смертной казни через отсечение головы. Публично.
Казнь назначили на Лобном месте. Народу собралось видимо-невидимо. Шёл моросящий дождь. Ивашка стоял в толпе, прижавшись к стене лавки. Он не хотел идти, но его привел Мирон: «Приказ дьяка. Должен видеть, во что превращается слово изменника».
Рябца вывели. Он был в простой белой рубахе, босой. Лицо – серое, как пепел, но глаза горели безумным упорством. Он пытался что-то крикнуть толпе, но палач грубо дернул его за плечо. На эшафот взошёл подьячий, развернул длинный свиток с приговором. Голос его, усиленный медным рупором, резал мокрый воздух:
– ...За измену государеву, за тайные сношения с вороги литовскими и крымскими, за поношение власти царской и подрыв силы земли Русской... приговаривается бывший боярин, изменник Матвейка Рябец к казни смертной, главоотсечением!
Да послужит сие в страх всем, помышляющим о крамоле!
Толпа замерла. Никто не кричал «любо!», как иногда бывало. Была тяжёлая, давящая тишина. Рябец опустился на колени, положил голову на плаху. Палач взмахнул тяжелым топором. Удар. Топор сверкнул в сером свете. Отвратительный, влажный звук. Голова покатилась. Кровь хлынула на мокрые доски. Толпа ахнула, отшатнулась. Некоторые крестились. Кто-то плакал.
Ивашка стоял, не чувствуя ног. Его тошнило. Перед глазами стояло лицо Рябца в последний миг – не страх, а яростное, немое проклятие. И лицо Сухого, который наблюдал за казнью с небольшого помоста неподалёку. Лицо дьяка было каменным. Ни тени содрогания, ни торжества. Только пустота и усталость до самого дна души.
После казни Сухой нашел Ивашку в толпе, бледного как полотно.
– Видел? – спросил дьяк тихо. Голос его был хриплым.
– Видел... – прошептал Ивашка. – Зачем? Зачем мне было видеть?
– Чтобы ты понял, – сказал Сухой, глядя куда-то поверх голов толпы, на мрачные стены Кремля. – Слово скомороха, слово купца, слово боярина... Все они – оружие. Но когда слово боярина становится ядом для государства, государство отвечает топором. Это страшно. Это грязно. Но это – закон выживания. Вот такая разница, Иван. Ты пел для народа правду, в смех обёрнутую. Он – ради серебра и власти готовил гибель тысячам. Его слово убивало тихо. Наше слово... – он кивнул в сторону эшафота, где слуги палача убирали окровавленные доски, – наше слово громкое. Кровавое. Но чьё слово страшнее? Чьё разрушительнее? Запомни этот день. Запомни цену слова.
Он повернулся и пошёл прочь, не оглядываясь, его сухая фигура растворилась в серой пелене дождя. Ивашка остался один среди расходящейся, шёпотом переговаривающейся толпы. В ушах у него стоял свист ветра и тот страшный, влажный звук.
И вдруг пришло знание, что его собственная песня, та, что пошла гулять по Москве без него, казалась теперь чистым родником в этом мире грязи и крови. Но родник этот тек по земле, отравленной и словом измены, и словом приговора. И где его истинное русло – он уже не знал. Боярин погиб. Но яд его слов, его идей, как предупреждал ещё план повести, уже мог быть пущен в народ. Борьба за умы безжалостна.
Глава 4. Купец
Жара стояла над Москвой невыносимая. Воздух над торгом дрожал, как над раскаленной сковородой, смешивая запахи дегтя, конского навоза и переспелой вишни. Ивашка сидел на завалинке у церкви Николы Мокрого, перебирая струны домры. Бубен так и оставался в Разбойном приказе – дьяк Сухой вернул лишь часть инструментов, «пока на испытании».
После казни Рябца прошло два месяца, но тень плахи все еще висела над городом. В песнях Ивашки появилась новая нота – горькая, как полынь: «Эх, дубравушка зелёная, Не шуми ты надо мной! Слово правды – стрела калёная, Попадет – и не живой...»
Народ подхватывал, но смех стал реже. Москва затаилась, словно перед грозой.
А дьяк Сухой погрузился в молчаливую мрачность. Расправа над боярином не принесла успокоения. Наоборот, словно вскрыв нарыв, высвободила скрытый гной.
Слухи о «жестокости государевых дьяков» поползли по улочкам, обрастая нелепыми подробностями. Ивашка ловил их ухом, как ловит рыбёшку птица в ряби на воде.
«Слышь, дьяк Сухой за боярина Рябца три бочки серебра с литвинов взял!»
«Врешь! Он сам с крымцами в сговоре! Казнил боярина, чтоб следы замести!»
«А скоморох тот, Ивашка, – его ушко! Песней народ щупает, где ропот поднялся!»
Ивашку от всего коробило.
Он стал тенью – появлялся неожиданно, пел, растворялся в переулках. Но приказ есть приказ.
Раз в неделю он приходил в Разбойную избу на Варварке. Сегодня был тот день.
В келье пахло сушеными травами от клопов и воском от свечей. Сухой сидел за столом, но не писал. Перед ним лежал тонкий лист бумаги – не московской грубой работы, а гладкой китайской, почти прозрачной, с водяными знаками. Дьяк водил пальцем по странным значкам, начертанным темными чернилами.
– Садись, Иван, – не поднимая глаз, бросил он. Голос был хриплым, усталым. – Видал подобное?
Ивашка приблизился. Значки напоминали арабскую вязь, но были проще, угловатее. Среди них мелькали знакомые символы – крестики, полумесяцы, стилизованные птицы.
– Не, государь дьяк. Не наши письмена. Литвинские? Немецкие?
– Английские, – поправил Сухой. – Вернее, шифр. Нашли у купца. Англичанина Томаса Кендала. Торгует сукном да оловом. Живет в Немецкой слободе. – Он отодвинул бумагу. – Письмо изъяли при обыске. Спрятано было в двойном дне сундука с фламандским кружевом. Умен. Осторожен.
– Шпион? – вырвалось у Ивашки.
– Не шпион, а... ухо и глаз своей королевы Елизаветы, – усмехнулся Сухой без веселья. – Англичане не воюют с нами открыто. Они торгуют. Но торгуют глазасто. Знать им надобно всё: сколько пушек на заставе, сколько хлеба в амбарах, какова цена на поташ в Архангельске да на масло в Вологде. И главное – настроения. Кто за мир с Польшей, кто за войну до конца. Кто царю верен, а кто... – он кивнул в сторону невидимого Лобного места, – ропщет.
Сухой встал, прошелся по тесной горнице. Его тень, угловатая и резкая, металась по стенам.
– Кендал осторожен. К нему ходят боярские слуги, приказные подьячие, другие купцы – ливонские, ганзейские. Но кто из них просто за товаром, а кто за словом? Кто передает вести? Письмо это... – он ткнул пальцем в лист, – ключ. В нем имена, места, суммы. Но ключ заперт. Шифр, грамота цифирная!
Он остановился перед Ивашкой.
– Ты, Иван, ходишь там, где я не могу. Ты слышишь то, что не услышу я. Торг. Кабаки. Постоялые дворы у Яузы. Кендал бывает там. Его знают. Его слуги пьют, болтают. Мне нужна ниточка. Кто его люди здесь? Кто берет его «особый товар»? Кому он платит не только серебром, но и слухами? Улови шепот. Запомни имена. Особливо если услышишь про «сокола» или «орла». Это их клички для агентов.
– «Сокола»? – переспросил Ивашка. – Как в моей песне?
– Как в жизни, – мрачно ответил Сухой. – Враги не дремлют. После Рябца они стали осторожнее, но жаднее. Ищи. Твои песни – хорошее прикрытие. Пой про англичан. Про их сукна цветные, про корабли заморские. Люди разболтаются.
Немецкая слобода за Яузой пахла иначе, чем русская Москва. Здесь меньше навоза, больше дегтя, кожи и странной горьковатой пыли – угольной, что ли? Дома – аккуратные, с островерхими крышами, палисадниками.
У дома Томаса Кендала, обнесенного высоким забором, всегда толклись подводы. Выгружали бочки, тюки, ящики с клеймом – кораблик под парусом.
Ивашка устроился с домрой у кабака, куда заходили и немцы, и англичане, и свои. Он затянул новую, «заказную» песню:
«Ой, за морем синим, за волной грозою,
Есть земля богата, зовут Англиею.
Корабли там строят, что горы седые,
Везут товар дивный в края чужеземные!
Везут сукно ало, везут медь звенящую,
Везут новости тайные, правду колющую!..»
Люди смеялись, кидали медяки.
Рыжий немец в кожаном фартуке крикнул:
– Эй, скоморохь! «Правду колющую» не везют! Товар везют! Сукно, олово!
– А как же ве́сти? – лукаво подмигнул Ивашка. – Разве купец честный не первая весть о мире да дружбе? Иль иные вести возят, потемнее?
– Все вести в приказе Посольском оседают! – фыркнул другой, русский подмастерье с мутными глазами. – Англичане хитры! Глазастые! У Кендала, слышь, в подвалах не только сукно – целая канцелярия! Писцы пишут!
Толпа засмеялась, но Ивашка уловил взгляд – быстрый, настороженный – человека в скромном, но добротном кафтане из темно-синего сукна.
Тот стоял чуть поодаль, у стены, пил пиво из кружки. Лицо – не немецкое, не английское. Славянское, широкое, с аккуратной бородкой. Но глаза... глаза были слишком внимательными, слишком холодными для простого зеваки. Он услышал про «писцов» и «шифры» – и в глазах мелькнула искра тревоги. Он быстро допил пиво и растворился в толпе.
«Запомнил, – мысленно отметил Ивашка. – Лицо. Кафтан. Взгляд. Что-то знакомое...»
Через несколько дней, на постоялом дворе «У плывущего медведя» на берегу Яузы, Ивашка снова его увидел. Человек в синем кафтане сидел за отдельным столиком с... приказным подьячим из Пушкарского приказа! Знакомое лицо – Степан, по прозвищу Свистун, любитель выпить и поболтать. Они о чем-то тихо, но оживленно беседовали. На столе – не только чарки, но и сверток, туго перевязанный бечевкой.
Человек в синем что-то положил Степану в руку. Монеты? Бумагу? Потом Степан кивнул, сунул сверток за пазуху и, пошатываясь, направился к выходу. Человек в синем остался, наблюдая.
Ивашка заиграл громче, запел озорную плясовую. Степан Свистун, проходя мимо, шлепнул его по плечу:
– Ловко, Ивашка! Развеселил! Выпей за здравие пушкарей государевых! – И сунул ему медный грош.
– За здравие! – улыбнулся Ивашка. – А что, Степан, нынче пушки лить будут? Иль свинец для пуль завезли?
– Пули? – Степан махнул рукой. – Пули всегда нужны! Да вот... – он понизил голос, наклонился, пахну перегаром, – заморского свинцу ждем. Дорогой! А свой... свой негоден! – Он таинственно подмигнул. – Знаю я, где добрый свинец взять можно... да не наше дело! – Он потрепал Ивашку по плечу и побрел к выходу, пошатываясь. Сверток за пазухой оттопыривался.
Человек в синем кафтане наблюдал за этой сценой. Его взгляд скользнул по свертку у Степана, потом – оценивающе – по Ивашке. Он встал и вышел следом, но не за Степаном, а в другую сторону.
«Свинец? – думал Ивашка. – Пушкарский приказ... Англичане... Шпионаж? Или просто торговля? Но почему тайком? Почему шифры? И этот человек в синем... Степан его знает? Он – «сокол»?»
В Разбойной избе Тимофей Семёнович слушал Ивашкин доклад, сидя неподвижно, как половецкий истукан. Лицо его было каменным, лишь пальцы нервно барабанили по столу.
– Степан Свистун... – проговорил он наконец. – Пьяница, болтун. Но в Пушкарском приказе – на учете боеприпасов. Имеет доступ. Человек в синем... – Он открыл толстую конторскую книгу – «реестр наблюдения». – Синий кафтан... славянское лицо... Может быть. Может быть он. – Он ткнул пальцем в запись: «Федор Кузьмин сын, прозвище Косой... Ты гляди, опять Косой!... Торговый гость. Родом из Смоленска. Часто бывает у англичан, литвинов. Подозрение в двойной торговле»
– Косой? Так мы ж его... то бишь, я его ...– удивился Ивашка. – А глаз?
– Не косит уже, – усмехнулся Сухой. – Прозвище за «кривой» путь. За умение обходить таможенные пошлины. И за связи. Он – возможная ниточка к Кендалу. Возможный передатчик. Сверток... – Дьяк задумался. – Свинец? Возможно. Но возможно и иное. Бумаги. Шифровки. Планы. Надо этот сверток добыть. До того, как он дойдет до адресата. Иван, – взгляд Сухого стал острым, как шило, – ты должен выманить Степана. Завлечь. Отвлечь. Чтобы наши люди могли обыскать его в кабаке, пока он пьян. Аккуратно. Без шума.
План был рискованным. Вечером Ивашка нашел Степана Свистуна в «обжорном ряду» у Кремля. Тот жевал пирог с ливером, запивая квасом.
– Степан! – крикнул Ивашка весело. – Слышал, тебя ищут! На той стороне Яузы! У кабака «Райская птица»! Там мужик один – богатый! Говорит, знает, где свинец заморский дешево достать! Да с тобой поговорить хочет! Срочно!
Степан насторожился, проглотив пирог.
– Богатый? Свинец? Чего же он сам не шел?
– Да я, вишь, мимо шел, он меня и окликнул! – соврал Ивашка. – «Видал, говорит, пушкаря Степана? Рыжего?» Я говорю – видал! Он – «Скажи, пусть мигом! Деньги плачу!» Да вроде Косым звать...
– Косой? – глаза Степана загорелись жадностью. – Он? А где ж «Райская птица»? Там, за Яузой?
– Там! Беги, пока не ушел! – подтолкнул его Ивашка.
Степан, забыв про пирог, пустился бежать через мост. Ивашка проводил его взглядом, сердце колотилось. Теперь – самое опасное. Мирон с двумя стрельцами в простом платье уже ждали в тени у коновязи.
– Пошел? – коротко спросил Мирон.
– Пошел. Как ветер полетел.
– Ладно. Жди здесь. – Мирон и стрельцы скользнули внутрь кабака.
Минуты тянулись, как смола. Ивашка прижался к стене, слушая пьяный гомон изнутри. Вот раздался возглас, приглушенный стенами, – возмущенный, пьяный голос Степана!
«Они нашли его! Он вернулся?!»
Но нет, голос быстро стих. Через несколько минут Мирон и стрельцы вышли. Мирон держал в руке... тот самый сверток! Он кивнул Ивашке:
– Готово. Пьяный сон крепок. Искали тихо. Нашли за пазухой. Он и не проснулся. – Он сунул сверток Ивашке. – Неси дьяку. Мы тут подождем, пока наш Степан «Райскую птицу» не обыщет.
Сверток был легким. Ивашка бежал к Варварке, чувствуя, как он жжет пальцы. Что внутри? Шифровка? Планы кремлевских стен? Или... просто кусок свинца?
Дьяк Сухой срывал бечевку острым ножом-перочинкой. Развернул грубую холстину. Внутри... не свинец. И не бумага. Лежало несколько тонких, гладких, сероватых плиток, похожих на камень, но легких. И маленький, аккуратно свернутый в трубочку листок бумаги – снова с шифром!
– Что это? – удивился Ивашка, трогая плитку. Она была холодной, слегка маслянистой на ощупь.
– Камень писчий, – мрачно произнес Сухой. – Грифель. Для «памятных дощечек». – Он развернул бумажку. На ней – те же угловатые знаки. Но внизу, мелкими буквами, было написано по-русски:
«Образец. Для сравнения. Качество высокое. Цена – 5 алтын за пуд у пристани «Старый дуб» после Петрова дня. Знак – синяя лента на шесте».
Сухой ударил кулаком по столу. Чернильница подпрыгнула.
– Торговля! Пошлейшая контрабанда! Грифель! Из Англии! Дорогой! Степан Свистун, дурак пьяный, искал дешевый свинец для пуль, а Косой подсунул ему грифель для писарей! За барышом! – Он схватился за голову. – А мы... мы как слепые котята! Письмо с шифром... оно про это! Про грифель и цену! Не шпионаж, а контрабанда! Напрасная тревога! Напрасный риск!
Он замер, тяжело дыша.
Потом поднял на Ивашку глаза. В них горел стыд и ярость – на себя, на ситуацию.
– Выходит, правы те, кто шепчет, что дьяки зря людей пугают? Что мы ищем крамолу там, где просто жадность человеческая? – Он резко отшвырнул плитку грифеля. Она упала на пол и раскололась. – Контрабанда... Фу! Мелочь! Но Косой... он в деле. Он связной Кендала. И Степан – его клиент. И шифр... шифр-то настоящий! Кендал его использует! Для чего-то большего, чем грифель! Эту ниточку рвать нельзя. Иван, – его голос стал жестким, – Косой знает, что сверток пропал. Он будет искать Степана. Будет осторожен. Теперь твой черед. Ты должен попасть к Кендалу. В дом. Услышать. Увидеть.
– Как? – растерялся Ивашка. – Я скоморох! Англичанин не станет меня слушать!
– Станет, – в голосе Сухого прозвучала ледяная уверенность. – Если ты придешь не один. Если ты придешь с... боярским человеком.
Боярин Иван Петрович Шереметев был не в духе. Его красное, одутловатое лицо пылало от жары и неудовольствия. Он сидел в раззолоченных санях, а рядом с ним, подобострастно согнувшись, стоял дьяк Сухой. Ивашка, в чистой, но скромной рубахе, с домрой за спиной, шагал позади, стараясь не отстать.
– Скажи, дьяк, – ворчал Шереметев, – зачем тащил меня к этому англичанину? Торгует сукном? Так пусть присылает образцы! Я не купец, по лавкам шастать!
– Не в сукне дело, государь боярин, – почтительно, но твердо говорил Сухой. – Кендал – человек влиятельный. От него зависит, сколько кораблей придет в Архангельск в этом году. Царь-государь желает, чтобы торговля шла ладно. А вы, как ближний боярин... ваш визит – знак уважения. И возможность... приглядеться. Говорят, у него есть диковинные вещицы. Автоматоны. Музыкальные шкатулки. Подивиться можно.
Шереметев хмыкнул, но заинтересованно приподнял бровь. Диковинки он любил.
Дом Томаса Кендала поразил даже видавшего виды Ивашку. Чистота, порядок. Странная мебель – стулья с высокими спинками, столы на витых ножках. На стенах – картины, не иконы, а изображения людей, кораблей, городов.
Сам Кендал – высокий, сухощавый, с острым носом и пронзительными серо-голубыми глазами – встретил боярина с подчеркнутой учтивостью, но без раболепия. Говорил по-русски с сильным акцентом.
– Великая честь, милорд Шереметев! Добро пожаловать в мой скромный дом!
Пока Кендал показывал Шереметеву диковинные часы с кукушкой и серебряный глобус, Ивашка стоял у двери, делая вид простодушного слуги. Его глаза по кругу обшаривали комнату. Книги в кожаных переплетах. Карты на столе. Шкатулка с образцами тканей. И... на небольшом столике у окна – та самая тонкая бумага с водяными знаками! И перо с чернильницей! Рядом – аккуратная стопка уже исписанных листов. Шифр?
Дверь из внутренних покоев приоткрылась. Вошел... тот самый человек в синем кафтане! Федор Косой! Он нес поднос с кубками и кувшином вина. Увидев гостей, он слегка смутился, но быстро оправился, поставил поднос на стол. Его взгляд скользнул по Ивашке – узнающе, оценивающе. Ивашка опустил глаза.
– А, Федор! – Кендал махнул рукой. – Спасибо. Милорд, позвольте представить – Федор Кузьмич. Мой... помощник в делах с местными поставщиками. Человек надежный.
Косой поклонился Шереметеву. Его лицо было вежливой маской. Но когда он наливал вино боярину, его пальцы чуть дрожали. Он украдкой посмотрел на стол у окна, на листы бумаги. Тревога? Или что-то иное?
Шереметев, увлекшись часами, потребовал, чтобы Ивашка сыграл что-нибудь «под заморскую диковинку». Ивашка заиграл плавную, мелодичную песню. Кендал слушал внимательно, кивая в такт. Косой стоял у стены, его лицо в полумраке было нечитаемым.
Вдруг – тихий скрип. Дверь во внутренние покои снова приоткрылась. На пороге показалась девушка. Лет пятнадцати. Бледная, тонкая, как тростинка, в простом, но чистом платье. Ее большие серые глаза были полны испуга и любопытства. Она смотрела на Ивашку, на его домру.
– Мари! – резко, но негромко окликнул Кендал по-английски. – Войди или уйди! Не стой в дверях! Девушка вздрогнула, метнула взгляд на Косого – странный взгляд, полный какого-то немого вопроса, упрека? – и исчезла, притворив дверь. Косой отвернулся к окну, его скулы напряглись.
Ивашка доиграл. Шереметев был доволен. Кендал учтиво благодарил. Ивашка шел позади, чувствуя на спине тяжелый взгляд Фёдора Косого. Он видел девушку. Видел взгляд, которым она смотрела на Косого. Видел его ответную реакцию. Это было важнее любых шифровок.
– Дочь? – переспросил Сухой, когда они остались одни в келье Разбойной избы. – У Кендала? Славянка?
– Англичанка так не выглядит, – уверенно сказал Ивашка. – Лицо наше. Глаза... испуганные. И смотрела она на Косого... странно. Не как на слугу. Как... как пленница. Или как обиженная.
– Интересно, – протянул Сухой. – Очень интересно. Кендал холост. Детей не имеет. Откуда дочь? Купленная пленница? Воспитанница? – Он задумался. – Косой... он к ней не равнодушен? Это слабость. Это рычаг. – Дьяк встал, подошел к окну. – Шифры, грифель, контрабанда... это дым. Настоящий огонь – в связях Кендала. Кто его осведомители в приказах? Кто передает ему сведения о решениях Думы? О передвижениях войск? Это его настоящий товар. И девушка... Мари... может быть ключом. Ключом к Косому. А Косой – ключом к Кендалу.
Он повернулся к Ивашке. В глазах горел холодный, расчетливый огонь преследователя.
– Твоя новая песня, Иван, будет о... сиротке. О девушке, заточенной в каменную темницу злым колдуном-чужеземцем. Пой ее там, где слышит Косой. Посмотрим, задрожит ли струна в его сердце. Иногда слово, брошенное в нужную почву, дает всходы страшнее пытки. Мы нащупали слабину.
Теперь – давим.
Глава 5. Иезуит
Тень от каменной громады костела святого Витта в Немецкой слободе падала холодная и чужая. Ивашка, закутанный в поношенный зипун, прижался к стене соседнего амбара. Из открытого окна кельи на втором этаже лился ровный, убедительный голос, говоривший на чистом, почти без акцента русском:
«...Ибо сказано: блаженны миротворцы, яко тии сынове божии нарекутся. Не мечом, но словом истины надлежит врата вражии сокрушать...»
Голос принадлежал отцу Станиславу. Иезуит. Ученый муж из Вильно. Прибыл в Москву «для духовного окормления католиков» полгода назад. С виду – человек лет сорока, сухощавый, с аскетичным лицом, обрамленным короткой темной бородкой, и пронзительными, необычайно живыми глазами.
Он умел говорить. Говорить так, что и купцы-протестанты слушали его с почтением, а молодые боярчики из окружения царя, тянувшиеся к «латинской премудрости», искали с ним беседы. Его келья стала местом, где спорили о вере, о звездах, о государственном устроении. И где, как подозревал дьяк Сухой, вызревали семена иного влияния.
Ивашка был здесь по приказу. Его новая песня, та самая, о «сиротке в каменной темнице злого колдуна-чужеземца», уже гуляла по слободе. Он пел ее у кабака «Старый Рудольф», пел на постоялом дворе, намеренно заходя в те места, где мог появиться Федор Косой. И сегодня, притаившись у костела, он ждал результата.
Дверь в подворье костела скрипнула. Вышел Косой. Лицо его было серым, изможденным, глаза лихорадочно блестели. Он огляделся, словно боясь слежки, и быстро зашагал прочь, не в сторону дома Кендала, а вглубь слободы, к Варварским воротам. Ивашка, как тень, последовал за ним.
«Зацепило, – подумал он с ледяной ясностью. – Песня попала в больное. Теперь куда? К дьяку? Или...»
Косой не пошел в город. Он свернул к скромному дому у самой стены Китай-города, где снимали комнаты приезжие литовские купцы. Постучал в дверь особой дробью. Ему открыли. Ивашка, спрятавшись за углом, видел, как в проеме мелькнуло знакомое лицо человека в сером мешковатом кафтане – того самого, с клиновидной бородкой, сообщника Косого! Они быстро скрылись внутри.
«Гнездо, – отметил Ивашка. – Надо к Сухому».
В Разбойной избе царила напряженная тишина. Сухой слушал доклад Ивашки, не перебивая. На столе перед ним лежал лист с новым шифром, перехваченный у гонца, направлявшегося к литовской границе. Знаки были иные – сложнее, с завитками и точками.
– Костел... Косой... Человек в сером... – пробормотал дьяк, вставая. Он подошел к зарешеченному окну. – Связь очевидна. Отец Станислав – не просто духовник. Он – центр. Его слово в почете. Его уважают. Его беседы – прикрытие для иных разговоров. Он – сеятель. – Дьяк обернулся. Глаза его горели холодным огнем. – Сеет сомнения в вере истинной. Сеет мысли о превосходстве латинского учения. Сеет идеи о выгоде мира с Польшей... любой ценой. Через него враг влияет на умы молодых и неокрепших. Через него получает информацию. Косой... он связной. Между Кендалом, который собирает факты, и иезуитом, который обрабатывает души и передает вести на Запад.
– А девушка? Мари? – спросил Ивашка. – Она ключ к Косому?
– Она – слабость Косого, – поправил Сухой. – А слабость – это дверь. Мы открыли ее твоей песней. Теперь надо войти. Косой встревожен. Он ищет выхода. Он может пойти к тому, кто даст ему... утешение. Или совет. К духовнику. К отцу Станиславу. – Дьяк ударил кулаком по столу. – Вот он, шанс! Наблюдать! За Косым! За каждым его шагом! Если пойдет к иезуиту – нам надо слышать, о чем они говорят!
Задача казалась невыполнимой. Келья отца Станислава находилась в самом костеле, под строгой охраной швейцарцев-католиков весьма воинственной выправки. Подслушать там было невозможно. Но Сухой нашел выход.
Через два дня в Немецкую слободу прибыл «знатный гость» – молодой князь Андрей Курлятев, известный своим интересом к латинским наукам и вольнодумству. Под предлогом «духовной беседы и размышлений о единстве христиан» он был принят отцом Станиславом.
В свите князя, среди прочих слуг, скромно шел Ивашка, с тщательно вымытым лицом и в чистой свитке на польский манер. Его задача была проста и невероятно сложна: запомнить все.
Келья отца Станислава была аскетична: стол, стул, полка с книгами на латыни, польском, немецком. Распятие на стене. Запах воска и старого пергамента. Сам иезуит встретил князя с отеческой теплотой.
– Милости просим, княже! Светский разум, алчущий духовной пищи – редкость и отрада в наши смутные времена!
Курлятев, играя роль любознательного юноши, завел разговор о различиях в вере, о трудах Фомы Аквинского, о звездах. Отец Станислав говорил плавно, убедительно, вплетая в богословские рассуждения тонкие политические намеки.
«...Единая вера могла бы стать мостом над пропастью вражды меж народами, княже... Представь, Русь и Польша, объединенные под духовным водительством Рима... Сила, перед которой дрогнут и турок, и швед! Но гордыня земных владык... она воздвигает стены выше Вавилонских...»
Ивашка стоял у двери, опустив глаза, впитывая каждое слово. Он чувствовал на себе пристальный, аналитический взгляд иезуита. «Видит ли он во мне слугу? Или чувствует подвох?»
Разговор длился около часа. И когда князь уже собирался уходить, в дверь кельи осторожно постучали. Вошел Федор Косой. Увидев гостя, он смущенно отступил.
– Отец Станислав... я позже...
– Войди, сын мой, – спокойно сказал иезуит. – Князь Андрей – человек понимающий. Ты можешь говорить.
Косой вошел. Его лицо выдавало глубокое смятение. Он не замечал Ивашку, его взгляд был прикован к отцу Станиславу, как к спасительному маяку.
– Батюшка... – голос Косого дрожал. – Мне нужен совет... совет духовный. Сердце мое... в смятении великом. И совесть гнетет.
Курлятев сделал вид, что рассматривает книгу на полке, давая им видимость уединения. Ивашка замер, превратившись в слух.
– Говори, чадо, – мягко подтолкнул его Станислав. – Господь видит твою искренность.
– Есть... девушка, батюшка. Мари. Воспитанница господина Кендала. Она... как пташка в клетке. Тоска в глазах ее... смертная тоска. И я... я чувствую к ней... недолжное. – Косой сглотнул. – Но дело не только в этом. Я... служу господину Кендалу. Верно служу. Но слухи... песни... – он метнул беглый взгляд в сторону Ивашки, но не узнал его, – ...говорят, что она невольница. Что он... злой колдун. И я... я начинаю сомневаться. В нем. В деле, которому служу. Что, если... если правда в этих песнях? Что, если я служу злу?
Отец Станислав внимательно слушал. Его лицо выражало сострадание, но в глубине умных глаз мелькнул холодный, расчетливый блеск.
– Сомнение, сын мой, – отравленная стрела дьявола, – заговорил он тихо, но весомо. – Но порой оно – глас божий, взывающий к пробуждению совести. Ты говоришь, служишь верно. Но кому? Человеку? Или делу? Дело господина Кендала – торговля. А торговля – дело мирское. Но если за мирским делом кроется попрание христианской любви, удержание невинной души в неволе... – Он сделал паузу, давая словам впитаться. – Тогда верность человеку становится грехом против бога. Ты должен молиться. Искать знак. Господь укажет путь. Возможно, через эту девушку Он призывает тебя к иному служению. К служению Истине. – Иезуит положил руку на плечо Косого. – Помни: спасение души – выше любых мирских обязательств. Если твоя совесть вопиет – слушай ее. И если потребуется помощь... духовная поддержка... я здесь.
Косой слушал, затаив дыхание. В его глазах боролись страх, надежда и растущая решимость. Слова иезуита, облеченные в одежды духовного наставничества, падали на благодатную почву смятения и влюбленности.
– Спасибо, батюшка... – прошептал он. – Я... я подумаю. Помолюсь..
Когда Косой ушел, а князь Курлятев с Ивашкой последовали за ним, отец Станислав остался один. Он подошел к окну, глядя на уходящие фигуры. На его губах играла едва заметная улыбка. Не улыбка пастыря, а улыбка стратега, видящего, как фигура на шахматной доске пошла именно так, как он планировал.
– Он его обрабатывает! – Тимофей Семёнович ходил по горнице как раненый зверь. – Чистой воды вербовка! Под соусом спасения души! «Служение Истине» – это же их символ! «Истина» – это Рим! Кендал ему нужен как источник сведений, а Косой – как ключ к Кендалу! И он использует девчонку как рычаг!
Ивашка молчал. Он видел мастерство отца Станислава. Видел, как легко тот играл на чувствах Косого, направляя его смятение в нужное русло. Это было страшнее допроса в застенке. Ломали не тело, а волю, подменяя понятия.
– Что же делать? – спросил он наконец.
– Давить сильнее, – отрезал Сухой. – Косой на взводе. Ему нужен последний толчок. Твоя песня... она должна стать громче. Ярче. Пусть знает вся слобода о «колдуне» Кендале и его «белой невольнице». Пусть Косой увидит в глазах соседей осуждение. Пусть его мука достигнет предела. Тогда он сломается. И пойдет к иезуиту не за советом, а за помощью. И тогда... тогда мы их возьмем. На месте. С поличным.
Песня Ивашки зазвучала с новой силой. Он пел ее не только в кабаках, но и у ворот костела, и на площади перед домом Кендала. Народ подхватывал жалостливый припев. Взгляды, бросаемые на высокий забор английского купца, становились все более недоброжелательными. Слуги Кендала, выходя в слободу, чувствовали холодную неприязнь.
Федор Косой сник. Он боялся выходить из дома. Его лицо стало маской страдания. Он видел, как Мари таяла на глазах, пугаясь его странного поведения, его немых, мучительных взглядов. Давление извне и изнутри достигло критической точки.
Гроза разразилась через неделю. Поздним вечером Мирон, дежуривший в засаде у костела с двумя стрельцами, прислал гонца: «Косой вошел к иезуиту. Один. Лицо – потерянное».
Сухой действовал молниеносно. Он получил государево благословение на обыск в костеле «по подозрению в государственной измене и крамоле», добытую ценой больших усилий, уговоров и риска навлечь на себя монарший гнев.
С отрядом стрельцов, с Ивашкой в качестве свидетеля, он явился к воротам костела святого Витта. Швейцарин попытался преградить путь, но вид суровой бумаги с царской печатью заставил его отступить.
Они вошли в тишину полутемного храма. Свечи у алтаря мерцали трепетными огоньками. Из кельи отца Станислава доносились приглушенные голоса – один взволнованный, срывающийся (Косой), другой – спокойный, умиротворяющий (иезуит).
Сухой жестом приказал стрельцам держать дверь. Он подошел вплотную, прислушиваясь.
– ...Я не могу больше, батюшка! – слышался сдавленный плач Косого. – Она гибнет! И я... я гибну вместе с ней! Этот англичанин... он дьявол! Он держит ее силой! Он смеется надо мной! Я должен спасти ее! Помоги! Ради бога!
– Спокойствие, сын мой, – голос Станислава был как елейное масло. – Господь видит твою боль. Спасение требует жертвы и... доказательства твоей готовности служить высшей Истине. Ты говорил, что у господина Кендала есть... книги? Записи?
– Да! Книга! Маленькая, в кожаном переплете! Он с ней не расстается! Там... там все его дела! Все связи! Шифры!
– Эта книга, сын мой, – голос иезуита зазвучал вкрадчиво, – может быть ключом. Ключом к свободе Мари. Представь: мы передадим ее... влиятельным людям. Людям, которые смогут воздействовать на господина Кендала. Заставить его отпустить девушку. Но для этого... тебе нужно принести книгу. Сюда. Мне. Как знак твоего доверия и твоей веры в божий промысел.
Тишина. Потом – шорох, звук открываемой сумки.
– Вот... как знал, догадывался... вот она... – прошептал Косой. – Возьмите... только спасите ее!»
В этот момент Сухой распахнул дверь.
– Руки прочь от государственной тайны, отец Станислав! – прогремел он, входя в келью.
Стрельцы с обнаженными бердышами ворвались следом.
Картина была красноречивой. Федор Косой стоял посреди кельи, бледный как смерть, с пустыми руками. На ладонях отца Станислава лежала небольшая, толстая книга в потертом кожаном переплете. Лицо иезуита на мгновение исказила ярость, но мгновенно сменилось выражением кроткого недоумения.
– Дьяк... Тимофей Семёныч? Что сие значит? – спросил он спокойно. – Мы здесь совершаем таинство исповеди...
– Исповедь с похищением секретных документов? – холодно парировал Сухой, шагнув к нему. – Книгу – на стол! Немедленно!
Станислав медленно, с подчеркнутым достоинством положил книгу на стол.
– Это частная книга господина Кендала, переданная мне его слугой для... духовного осмысления. Никаких секретов.
– Мы проверим, – Сухой схватил книгу. Он быстро пролистал страницы. Они были исписаны столбцами цифр, странных символов, списками имен и дат. Шифровальная книга! Ключ ко всем перепискам Кендала! – Взять обоих! – приказал он. – За измену и шпионство!
Стрельцы двинулись к Косому и Станиславу. Косой в ужасе отпрянул, забился в угол. Иезуит же стоял неподвижно. На его лице не было страха. Было лишь глубокое презрение.
– Вы совершаете ошибку, дьяк, – произнес он ледяным тоном. – Я – слуга божий, пользующийся покровительством его величества короля польского и великого князя литовского. Арест меня – вызов. Вы раздуваете пламя ненужной вражды. И за что? За подозрения? За клевету пьяного слуги? – Он кивнул на Косого, который рыдал, прижавшись к стене.
– За конкретные улики, – показал Сухой книгу. – Эта книга – вещественное доказательство вашей преступной связи. И его, – он указал на Косого, – показания будут красноречивы под батогами.
– Показания? – Иезуит горько усмехнулся. – Показания человека, которого вы запугали, довели до безумия вашими гнусными песнями и слежкой? Который, как видите, не в себе? Суд по таким показаниям будет фарсом. А книга... – он пожал плечами, – коммерческие записи. Не более. Ваши шифровальщики ничего не докажут.
Сухой понял, что иезуит прав. Без расшифровки книга – лишь подозрительный предмет. А сломанный Косой – ненадежный свидетель. Отец Станислав чувствовал свою неуязвимость.
– Молчать! – приказал Сухой сквозь зубы. – В приказе разберёмся! Обыскать келью!
Пока стрельцы рылись в книгах и бумагах отца Станислава, находя лишь богословские трактаты и безобидные письма, сам иезуит стоял спокойно, наблюдая. Его взгляд упал на Ивашку, стоявшего в дверях. Взгляд был пронзительным, оценивающим, полным... не злобы, а странного понимания.
– Скоморох, – тихо произнес он, так что слышал только Ивашка. – Твое слово – острый нож. Ты ранил им этого несчастного. И выпустил зверя. Но помни: идеи, которые я посеял здесь, в Москве, в умах молодых и пытливых, – они уже проросли. Их не вырвать ни батогами, ни плахой. Слово божие, слово разума, слово свободы – они сильнее твоих песен ужаса и лжи. Ты можешь взять книгу. Ты можешь взять меня. Но слово... слово уже ушло. Оно будет жить. И оно разрушит ваши каменные стены изнутри. Песня сильнее меча, скоморох. Но Идея – сильнее любой песни.
Его увели. Косого, почти без чувств, поволокли следом. Сухой, сжимая в руках шифровальную книгу, смотрел им вслед. На его лице не было торжества. Была лишь глубокая усталость и понимание страшной правды слов иезуита. Они взяли книгу. Они взяли связного и арестовали, хоть и ненадолго, как позже выяснилось, из-за дипломатического давления, резидента.
Но отец Станислав был прав. Он успел посеять. Сомнения. Мысли. Идеи. Они, как невидимые черви, уже точили устои. Борьба за умы была проиграна в этом раунде.
Косой был лишь пешкой. Мари оставалась запертой у Кендала. А главное оружие врага – слово, облеченное в мантию веры и разума – продолжало свою разрушительную работу.
Ивашка вышел из костела в холодную московскую ночь. В ушах у него звенели слова иезуита: «Идея – сильнее любой песни».
Он посмотрел на темные башни Кремля. Они казались неприступными. Но он знал теперь, что самые страшные враги – не за стенами. Они – внутри. В мыслях. В сердцах. И победить их можно только другим словом.
Но каким? И где его взять?
Он, скоморох Ивашка, чувствовал себя вдруг бесконечно малым и слабым перед этой невидимой, страшной силой, имя которой было – Идея.
Глава 6. Победа?
Москва стояла в преддверии зимы. Первый хрустящий снежок припорошил темные бревна домов, золотые маковки церквей, островерхие крыши Немецкой слободы. Воздух был чист, колюч и звонок, как струна.
На Варварке, у знакомой приземистой Разбойной избы, дьяк Тимофей Семёнович Сухой и скоморох Ивашка Федоров сын стояли друг против друга. Между ними лежал год страха, крови, игр со смертью и словом.
– Вот, – Сухой протянул Ивашке сверток из грубого холста. – Твой бубен. Испытание прошло. Службу сослужил.
Ивашка развернул сверток. Старый, знакомый до боли бубен, с потертой кожей и трещиной на ободе. Он провел пальцами по натянутой коже – глухой, сдавленный отклик. Казалось, бубен забыл свой голос.
– Благодарствую, государь дьяк, – тихо сказал Ивашка. Голос его звучал чужим, усталым. Он видел, как постарел Сухой за эти месяцы. Морщины у глаз врезались глубже, взгляд стал не острым, а тяжелым, как намокший камень.
– Кендала выслали, – Сухой говорил ровно, глядя куда-то поверх головы Ивашки, на серое небо. – Под предлогом нарушения торговых уставов. Контрабанда, якобы. Книгу его шифров... не расшифровали. Слишком хитро. Сожгли. Девчонку... Мари... он увез с собой. Говорят, плакала. Ничего не поделать, по бумагам она его приемная дочь.
Он помолчал. Ветер шевелил полы его серого кафтана.
– Косой... на дыбе много наговорил. Про связи Кендала с иезуитом. Про передачи шифровок. Но... – Сухой горько усмехнулся. – Показания сломленного человека. Отец Станислав отбрехался. Дипломатическая защита. «Духовные беседы». «Заблудшая овца». Его отпустили. Через неделю он уехал в Смоленск. С верительной грамотой от папского нунция.
Ивашка молчал. Он помнил слова иезуита: «Идея – сильнее любой песни». Его идея уехала непобежденной.
– Боярин Рябец казнен. Купец Косой – в темнице. Иезуит – на свободе. Англичанин – выслан. Казалось бы, враги повержены, сети разорваны, – Сухой повернул свой каменный взгляд на Ивашку. – Но Москва ли крепче стала? Умы ли спокойнее? Слушай, что на торгу поют твои же песни, переиначенные:
«Эх, Москва-матушка, стены крепки, Да слова лихие – как щелк! Одного сгубили за злато-цепки, Другой ушел – и след простыл!»
Или вот:
«Слово иезуитское – змея подколодная, Укусит невидимо – душа неугодная. А дьяки-то наши – топор востроточен, Да где ж ту змею-то под грудой находят?»
Сухой вздохнул, и в этом вздохе была вся накопленная усталость мира.
– Видишь? Они ушли. Рябец, Кендал, Станислав. Но их слова... их идеи... они остались. Как заноза. Как семя плевела. «Боярина за злато сгубили» – это про Рябца. «Слово иезуитское – змея» – это про Станислава. «Дьяки-то наши – топор» – это про меня. Песни пошли в народ. И перевираются. И живут своей жизнью. Кто знает, что из них вырастет? Может, правду. Может, новую крамолу. Мы боролись с людьми. А надо было бороться с ветром. Со словом, что ветром разносится.
Он посмотрел прямо в глаза Ивашке.
– Ты говорил: «Песня сильнее меча». Я не верил. Думал: меч острее. Топор вернее. Чернила беспощаднее. Теперь... – он махнул рукой в сторону Лобного места, невидимого за домами, – вижу. Топор срубил голову боярину. Но не срубил мысли, что он посеял. Мы взяли книгу шпиона. Но не взяли идею, что привела его сюда. Мы выгнали иезуита. Но не выгнали сомнения, что он вложил в души. Борьба эта... она не на поле брани. Она – здесь. – Сухой ткнул пальцем себе в висок, потом в грудь Ивашке, где билось сердце. – В головах. В сердцах. И оружие в ней – не меч и не батог. Оружие – слово. Песня. Слух. Проповедь. То, что ты несешь. То, что они несли.
Ивашка сжал бубен в руках. Деревянный обод впился в ладонь. Он вспомнил допрос в этой избе год назад. Страх. Унижение. Потом – опасную игру соглядатая. Смерть стрельца. Казнь боярина. Ужас в глазах Мари. Холодную уверенность Станислава.
И его собственные песни, ушедшие в народ и жившие там без него.
– Что же делать, государь дьяк? – спросил он тихо. – Коль слово – оружие? Как им сражаться? Как побеждать?
Сухой долго смотрел на него. В его глазах не было ответа. Была лишь тяжелая дума.
– Не знаю, Иван Фёдорович, – честно признался он. – Я умею ловить людей. Умею выбивать признания. Умею писать доносы и приговоры. Умею казнить. Словом... чистым словом... я не владею. Ты – владеешь. Ты чувствуешь, как оно рождается. Как живет. Как ранит или лечит. – Он повернулся к двери приказа. – Твой бубен – твой меч. Твоя песня – твое знамя. Неси их. Но помни цену. Помни, что каждое слово может стать камнем в стене – или камнем, что стены разрушит. Победа в этой войне... она будет за тем, чье слово переживет века. Чье слово останется в народной памяти правдой. А не ложью. Добром. А не злом. Или... – он горько усмехнулся, – тем и другим сразу. Ибо слово – оно как человек. Двулико.
Сухой открыл низкую дверь Разбойной избы. Запах старости, чернил и страха потянулся оттуда. – Прощай, скоморох. Служба твоя кончена. Пой свою песню. Живи.
Дверь захлопнулась. Ивашка остался один на заснеженной Варварке. В руке – бубен. В груди – комок сбитый чувств: облегчение, опустошенность, страх и странная, щемящая надежда. Он поднял бубен, тряхнул им. Кожа отозвалась глухим, нерешительным стуком. Потом – еще. И еще. Ритм нащупывался, медленно, как сердцебиение после долгого бега.
Он запел. Тихо, сначала только для себя. Старую песню. Про дорогу. Про светлый день. Про лад. Но голос его дрожал, срывался. Слова, побывавшие в горниле страха и крови, не хотели ложиться в старый, мирный напев. Они требовали иного. Правды. Неуютной, колючей, как этот зимний ветер.
Он остановился. Посмотрел на Кремль. На стены, что казались вечными. Он вспомнил слова иезуита. Слова Сухого. Казнь. Плаху. Испуганные глаза Мари. Холодные глаза Станислава.
И новая песня родилась. Словно сама. Грубая. Нескладная еще. Горькая. Но своя. «Ой, ты, слово, слово резкое, Острое, как нож. То ли правда в тебе, сердечное, То ли злая ложь?.. Ты летишь по свету быстрым соколом, Бьешься в сердца – то ль теплом, то ль молотом. Кто направит путь твой? Кто даст тебе волю? Чью победу споешь ты над темной невзгодой?..»
Он пел. Громче. Наперекор ветру. Наперекор страху. Наперекор тем, кто хотел слово убить, купить или обратить в оружие лжи.
Люди оборачивались. Кто-то крестился. Кто-то презрительно фыркал. Кто-то останавливался, слушая.
Ивашка не видел их. Он видел только бескрайнее русское поле, заснеженное, суровое. И слова, как птицы, взлетали с его губ и разлетались в холодную синеву. Одни падали, сраженные неверием или злобой. Другие подхватывались ветром и уносились вдаль, чтобы, может быть, упасть на добрую почву. Прорасти. Зацвести когда-нибудь иным, чистым напевом.
Он не знал, чья возьмёт. Слово ли страха и лжи, посеянное иезуитом и боярином-изменником? Слово ли казни и приказа, выстраданное дьяком? Или его, скоморошье, слово – неуклюжее, но ищущее правды?
Он знал одно. Песня начата. И остановить ее теперь не сможет никто. Ни дьяк. Ни иезуит. Ни сама смерть. Ибо песня – сильнее меча. Сильнее топора. Сильнее любой темницы. Она будет жить, покуда жив народ. Покуда есть сердце, способное отозваться на ее зов. И в этом – ее бессмертие. И в этом – ее страшная, всепобеждающая сила.
Последний удар бубна прозвучал над Варваркой, как вызов. Как обещание. Как начало новой, невидимой брани, где побеждает не железо, а дух. Где истинное сражение только начинается.
Глава 7. Приказано - петь
Москва лета 7068-го (1560) выстыла до костей. Хотя какое лето? Февральский лютый ветер, режущий как острыми ножами, гулял по кривым улицам, задувая снежную пыль под воротники прохожим и в щели плохо конопаченных изб.
На Варварке, в казенной горнице Разбойного приказа, несмотря на жарко топившуюся печь, стоял промозглый, затхлый холод — будто стены впитали в себя ледяное дыхание всех допрошенных здесь за долгие годы.
Дьяк Тимофей Семёнович сидел за своим столом, но не писал. Перед ним, на гладко струганной доске, лежал не столбец с обыскными речами, а один-единственный лист бумаги — не московской, грубой работы, а тонкой, алой, с водяными знаками в виде лилий.
Бумага была пуста. Рядом, на медном блюдце, ожидала изучения сургучная печать — не русская, а с чужим, гордым орлом, у которого лишь одна голова, и та более походит на львиную.
Дьяк, разгладив лист, стал творить с ним нечто непонятное постороннему: пронёс над слегка коптящей свечкой, промокнул слегка тряпицей, взял другую свечку - сальную - и прокатил ее по бумаге, оставив жирные полосы, снова протёр тряпицей. Под конец своих манипуляций возложил на лист ладони и подержал так с минуту.
Когда он поднял наконец руки, бумага уже не была пустой. Проступили мелкие, четкие зеленоватые буквы убористого письма. Вытерев руки, Сухой углубился в чтение.
Ивашка вошел, чуть прихрамывая на подмороженную за зиму ногу. От него пахнуло ветром, снегом и нищей слободой. Он молча поклонился, остановившись у порога. Бубен за спиной отозвался глухим стуком о косяк.
– Подходи, – голос Сухого был хриплым, будто простуженным, но в нем не было простудной слабости — лишь усталость, прошедшая до самых костей. – Затвори дверь. Присаживайся.
Ивашка исполнил приказ, опустился на краешек знакомой ему, обтершейся за год лавки. Глаза его скользнули по алому листу, по печати — замерли, вернулись к лицу дьяка.
– Зима нынче лютовата, – промолвил Сухой, не глядя на него, уставившись в рисунок сургучной печати. – Не только на Москве. По всей земле — мороз да стужа. И не одна вода в реках подернулась льдом. Иные умы... иные сердца. – Он поднял на Ивашку тяжелый, налитый свинцом взгляд. – Помнишь ли иезуита отца Станислава?
– Помню, государь дьяк, – тихо откликнулся Ивашка. – Как же не помнить. Слово его... колючее.
– Колючее, – беззвучно усмехнулся Сухой. – Оно и там колется. На Днепре. Только уже не в Смоленске. В Киеве.
Он ткнул пальцем в тайный, проявленный лист.
– Письмо. От нашего человека. Из Киева-града. Город тот... мать городов русских, а ныне... гнездо аспидов посполитое, литовское да польское. И в том гнезде наш сокол-иезуит обосновался. Не в подполье. При полном свете. При митрополите, в любви и почете. – Дьяк презрительно хмыкнул. – Митрополит наш, православный, а крутится, как флюгер на ветру, меж Москвой, Краковом да Царьградом. И при нем этот Станислав — как друг и советник. Не тайные сети плетет — школы открывает! Молодых боярчиков местных, детей купеческих учит. Не молитвам — наукам разным. Латыни. Риторике. Звездам. – Сухой ударил кулаком по столу, зазвенели перья в стакане. – А попутно — яду в уши льет! Что Москва — варвары, что свет истинный лишь от Рима да от польской короны исходит! Что будущее — за ними, а не за нами!
Он встал, зашагал по тесной горнице, сгорбившись под низким потолком.
– Шпиона он не готовит. Он... умы переделывает. Знать нам будущую растит. Преданную не Руси, а Речи Посполитой. Это не нож в спину. Это яд в колодец. Медленный. Невидимый. От него не увернуться. Его батогами не выбьешь.
Сухой остановился перед Ивашкой, впиваясь в него взглядом.
– Ты говорил мне: «Песня сильнее меча». Вот и докажи. Его слово — яд. Твое слово... должно стать противоядием.
Ивашка замер. В груди что-то ёкнуло, холодной иглой.
– Я, государь дьяк? В Киев? Да я... я ж там чужой. Меня враз раскусят...
– Не раскусят, – отрезал Сухой. – Ибо поедешь не московским лазутчиком. Поедешь ты... беглым скоморохом. Которого московские дьяки-кровопийцы чуть не затравили батогами за правду-матку в песнях. Который ищет вольной жизни под иной, просвещенной властью. – На губах дьяка сыграла кривая, безрадостная улыбка. – История с боярином Рябцом и твоими песнями даст тебе прелестную легенду. Поверят. Ты ж и есть скоморох, как не поверить.
– А задача? – сглотнул Ивашка. Горло было сухим.
– Задача... – Сухой вернулся к столу, взял в руки алый лист, смял его в ладони. – Глаза и уши. Но не ради планов крепостных для воевод наших, у тех свои глазастые есть. Смотри: с кем он водится? Кто к нему на проповеди ходит? О чем шепчутся его ученики? И... – он прищурился, – пой. Пой свои песни. Но не про Москву. Пой про... Киев-град. Про славу былую. Про князя Владимира. Про веру правую. Про то, что сила — в единстве, а не в раздоре. Пусть твое слово борется с его словом. Не убьешь его — так хоть рану прижжешь. Отвлечешь. Не дашь яду слишком быстро разлиться.
Он швырнул смятый лист в печь. Огонь жадно лизнул алую бумагу, буквы вспыхнули медной зеленью, она почернела, свернулась в пепел.
– Киев... – прошептал Ивашка, глядя на огонь. Для него, русского человека, это имя было как удар колокола. Святыня. Боль. – Под властью ляхов...
– Именно что под властью, – жестко сказал Сухой. – И наш долг — напомнить тамошним людям, кто они есть. И кто их настоящие враги. Собирайся. Путь неблизкий. Проводник будет до границ, далее сам крутись. Деньги на дорогу дам, немного. Обратно... – он отвёл глаза, – обратной подорожной грамоты не будет. Вызволить тебя, коль что, не сможем. Пропадешь — как будто и не было. Понял?
Ивашка медленно поднялся с лавки. Ноги были ватными. Он глядел на почерневший пепел в печи, на суровое лицо дьяка. Страх сковал живот ледяным комом. Но под ним, глухо, как подледная рыба, шевельнулось что-то еще. Не азарт. Не долг. Нечто большее — трепет перед величием задачи. Слово против слова. Правда против лжи. В самом сердце былой русской славы.
– Понял, государь дьяк, – выдохнул он. – Слово мое... против его слова.
– Против, – кивнул Сухой. В его глазах не было одобрения. Лишь тяжелая, каменная уверенность в необходимости этого шага. – Теперь ступай. И помни: в Киеве тебя ждет не просто враг. Тебя ждет мастер. Супостат идейный, что знает силу слова лучше, чем иной рыцарь знает силу меча. Сможешь ли противостоять?..
Он не ждал ответа. Повернулся к окну, к заиндевевшим, слепым стеклам, за которыми метелица заметала московские улицы — и дорогу на юг, в края, где ждала новая, невидимая битва на расстоянии.
Ивашка вышел, не сказав больше ни слова. Дверь захлопнулась. В горнице остался лишь треск огня да тяжелое дыхание дьяка, смотревшего в слепое окно. Он послал на войну не воина. Он послал певца и песню. И впервые за долгое время он не был уверен, что так оно и правильно.
Глава 8. Мать городов русских
Путь занял долгие, утомительные недели. Дороги Смоленщины, еще не просохшие после весенних паводков, превратились в сплошную, чавкающую грязь, хлюпающую под усталыми копытами лошадей и увязающими по ступицу колесами телеги.
Потом, под лучами нещадного солнца, грязь затвердела, раскрошилась в пыль, которую ветер гнал им в лицо, забиваясь в глаза, рот, скрипя на зубах. А под конец, уже на подступах к цели, зарядили мелкие, назойливые дожди, и все снова превратилось в слякоть — но уже не русскую, а черную, киевскую, густую, вязкую, словно замешанную на вековой пыли и пепле истории.
Ивашка ехал с попутным обозом купцов-русин, везущих на запад московское сукно и сибирские меха. Он шептал свою легенду, выученную до автоматизма, как молитву или заговор: «Беглый, от дьяков московских, ищу воли да хлеба на украйных землях...» Купцы, люди бывалые, кивали без особого интереса — у каждого своя правда, своя тайна.
Проводник, угрюмый, молчаливый стрелец из пограничных, нанятый купцами для безопасности по Московской стороне, оставил обоз на заставе, у деревянной рогатки, утыканной по углам волчьими черепами.
Лишь кивнул своим выцветшим, холодным взглядом на дымные, пестрые крыши, видневшиеся вдали за частоколом: «Вали, гудец, сам свой путь куй. Помни только, чей посол и зачем. Слово долго не жуют — либо глотают, либо выплёвывают».
И вот он перед ним. Не на пожелтевшей странице из летописи, не в заунывной былине, не на тайном черновике богомаза, где пока ещё не святой Илья-богатырь лихо бьёт стрелами калёными по золоченым маковкам церквей.
Киев. Мать.
Воздух пах иначе, с первых же вдохов. Не знакомой московской крепостью — смесью дыма из тысяч печей, кислой капусты, воска и мёда. Здесь пахло дымом иным — с горьковатой, непонятной примесью полыни и каких-то южных трав; пылью, принесенной с бескрайних, незнакомых степей; влагой и прохладой с широкого, не по-московски разлившегося, могучего Днепра.
И еще чем-то как бы не чужим, родным по крови, но забытым и непривычным — пряным, тревожным, манящим и пугающим одновременно.
Он стоял на Подоле, у подножия вздымающихся к небу холмов, казавшихся ему неприступными горами, и глаза его разбегались, не зная, за что зацепиться сначала. Лавки, амбары, шинки — вроде всё как дома, в Москве, да только выглядело всё иначе, пестрее, цветистее.
Вывески — с затейливой вязью русских букв, причудливо сплетавшихся с горделивыми польскими письменами, иногда сливавшимися в одно, новое, непонятное слово.
Речь вокруг — была пёстрой, как заплатки на нищем зипуне: вроде русская, своя, но вся усыпанная польскими словечками, с иным, мягким, певучим выговором, шипящая и свистящая на новый лад.
«Доброго дня», «про́шу пана», «дзякуй» — врезалось в ухо, резало слух и крутилось, оседало в голове.
И люди — это была не московская, почитай однородная, серая толпа.
Вот важно прошел, шелестя сутаной, ксендз в широкополой шляпе, несущий на груди не привычный восьмиконечный крест, а вычурное распятие. Его холодный, оценивающий взгляд скользнул по Ивашке.
Вот проехал, брызгая в стороны жидкой грязью, лихой шляхтич в развевающемся контуше, с сабелькой у крутого бедра, с высокомерным, презрительным взглядом на «быдло» у стремени своего коня.
А вот и свои, братья-славяне, из простого люда, эти везде одинаковы — ремесленник в засаленном, перепачканном краской кафтане, с озабоченным, усталым лицом; дородная торговка, зазывающе выкрикивающая цену в злотых на сушёные прошлогодние вишни; кучка нищих у паперти знакомой церкви Святого Николая Притиска — самого что ни на есть русского, народного святого.
И над всем этим пёстрым, шумным, кипящим муравейником — высились горы, кручи. А на тех кручах... Сердце Ивана сжалось от щемящего, смешанного чувства. Он поднял голову и увидел их, те самые златые главы, о которых слышал с детства.
Величественные купола Софии Премудрой, матери русских церквей.
Ближе, будто парящие над городом, — сверкающие на солнце маковки Златоверхого монастыря.
Дальше, на Печерске, угадывались могучие кресты Лавры. Живые святыни из книжек и преданий! Казалось, само сердце древней Руси бьется здесь, под этими сводами.
И тут же, рядом, на соседней горе, вызывающе вонзился в небо острый, чужой шпиль костела, чужая, гордая каменная твердыня, будто намертво вцепившаяся в тело матёрого града.
«Мать городов русских... — пронеслось в голове с горькой иронией. — По улицам матери ходят чужие, нарядные сыны и говорят на чуждом наречьи, а свои дети жмутся по подворотням».
Он зашел в первый попавшийся шинок с виляющей вывеской «Под кованым крестом». Внутри пахло сивухой, жареным луком и чем-то кислым — не родным квасом, а непривычным, горьким пивом.
Сгорбившись, он заказал миску щей, но ему принесли борщ с чесночным пампушками, на которые он смотрел с недоумением. Припал к темному углу, стараясь быть незаметным.
Уши, наученные за годы вживания в московском Разбойном приказе, сами собой ловили и отсеивали обрывки разговоров, долетавших из-за соседних столов.
«...а пан воевода сказал, чтоб подать к Вознесенью собрать без проволочек, а то на новые хоругви порежет недоимщиков...» — гудел хмельной голос.
«...у ксендза в костеле музыка каждый день играет, орган, слышь, из самого Гданьска привезли, дух захватывает!» — восхищался молодой парень в немецком плаще.
«...мои-то сыновья в Лавру подались, постригаться, света белого не взвидев под этим панским игом...» — жалостливо шептала старуха в платке, прихлебывая простоквашу.
«...тише ты, овцебык, не наелись еще московских манифестов да краковских нотиций? Язык прикуси, прежде чем нас всех в яму втянуть!» — резко оборвал кого-то кто-то, понизив голос до шепота.
Московских манифестов? Значит, слово из Москвы, от царя, сюда все-таки доходит. Его ждут, о нем шепчутся. Но его же и боятся. Очень боятся.
Вышел на улицу, побрел наугад, в гору, к Софии. Ноги сами несли его к этой святыне, словно ища защиты и ответов.
У древнего входа, под сенью мощных стен, толпился разномастный народ. Но не только наш, православный.
Группа молодых щеголей в ярких бархатных плащах, с холеными бородками и закрученными усами, громко, не стесняясь, смеялась, о чем-то оживленно обсуждая по-польски.
Один из них, изящно тыча резной тростью в древнюю, поросшую лишайником кладку, сказал что-то снисходительное, и все его приятели засмеялись звонко и самодовольно.
Ивашка не понял слов, но понял жест — презрительный, покровительственный, насмешливый. Будто они смотрят на диковинного, нелепого зверя в клетке. На свою же собственную, древнюю историю, высмеивая её.
В глазах у Ивашки потемнело от немой ярости. Он отвернулся, стараясь погасить горящий взгляд, привычно ища спасения в окружающем мире, и увидел его.
У самой стены собора, на замшелом камне, сидел слепой старик. Одежда на нем висела грязными лохмотьями. Лицо было изрыто оспинами и глубокими, как ущелья, морщинами. Он казался неотъемлемой частью этого древнего камня.
Но в руках — а руки были жилистые, сильные, с узловатыми пальцами — он бережно держал старинную, потёртую, почерневшую от времени лиру-колесу. И тихо, напевая себе под нос, наигрывал, мерно крутя ручку. Не веселую плясовую, а тягучую, скорбную, бесконечно усталую, как сам Днепр, мелодию. Рядом на камне лежала деревянная, выдолбленная чашка с парой жалких медяков.
Ивашка подошел, порылся в кисете и сунул в чашку монету покрупнее — из тех немногих, что дал Сухой на дорогу, еще не проеденных. Монета звякнула, нарушив тишину. Старик замер, повернул незрячее, белесое лицо в его сторону.
– Дякую, добрый человек, – просипел он хрипло, по-русски, но с тем самым местным, мягким, певучим выговором.
– Что поёшь, дедушка? – спросил Ивашка, садясь рядом на холодный камень.
– А что положено слепцу? – старик усмехнулся, оскалив беззубый, впалый рот. – Правду. Которую зрячие видеть не хотят. Думку пою. Про то, как запорожцы турецкого пашу били да морем Черным на чайках ходили. Про волю, что ноне за горой осталась.
Он ловко тронул струны, завертел снова ручку с шершавым колёсиком. Голос у него был старческий, дребезжащий, как осенняя листва, но удивительно чистый и ясный в своей простоте.
Он пел негромко, чтобы «панов не гневить и лишних ушей не простирать». О сечевой воле. О былой славе. О Днепре-батюшке, Славутиче. Слова были старые, былинные, но от них кровь стыла в жилах и тут же бросалась в лицо жаром.
Ивашка слушал, закрыв глаза, забыв обо всем. Это был тот самый голос, тот самый дух, которого искал его слух, за которым послал его Сухой. Не измененный, не сломленный, не перелицованный на польский лад. Спрятанный, ушедший вглубь, как родник под землей, но живой и ключевой.
Когда старик смолк, оборвав песню на высокой ноте, Ивашка выдохнул с придыханием:
– Сильно. Правда сильная. До мурашек.
– Правда она всегда сильная, хлопче, – кобзарь повернул к нему свое слепое лицо, будто видя его насквозь. – Только вот слышать ее нынче не модно. Не ко двору она пришлась. Новая мода пошла. – Он кивнул в сторону щеголей, на их смешливые, самоуверенные голоса. – На латынь да на польские штучки. Говорят, скоро и в церквях наших по-новому петь станут. По-униатски, не по-старому.
В голосе его не было злобы или ненависти. Лишь горькая, многовековая, выстраданная усталость.
– А ты чей будешь? – вдруг спросил старик, «глядя» на Ивашку пустыми, молочными глазницами. – Голос не здешний. Московский?
– Московский, – честно сказал Ивашка, чувствуя, что этому человеку врать бессмысленно. – Скоморох. Пою песни, сказки сказываю. Беглый.
– От кого беглый? От правды?
– От правды моей. От песен своих. Московским дьякам она поперек горла стала.
Старик хмыкнул, и по его лицу проползла подобие улыбки.
– Ну, тут тебе, хлопче, с правдой тоже не разгуляться. Одни дьяки сменились другими. Пан да ксендз — те еще надзиратели, попробуй, угоди им. – Он снова тронул струны, извлекая тихий, скорбный звук. – А песню... песню не убьешь. Ее, как траву меж камней, не вытопчешь — она все равно пробьется. Только тише петь надо. Да смотреть в оба, кто слушает. Тебе, с глазами, оно полегче ли будет? Мне вот всё едино — я и так никого не вижу.
В это время по площади, направляясь к зданию магистрата, мерно прошагала группа молодых людей. Но не тех щеголей в немецком платье. Эти были одеты попроще, в скромные, но чистые кафтаны, с книгами и свертками под мышками. Лица у них были умные, озабоченные, серьезные. Они оживленно о чем-то спорили, жестикулируя.
И в центре группы, неторопливо ступая, как бы неся в себе невидимый стержень, шел... он.
Отец Станислав.
Он почти не изменился с той памятной встречи в Москве. Все та же сухая, аскетичная, поджарая фигура, то же умное, худощавое, необычайно спокойное лицо аскета и мыслителя.
Он что-то негромко, убедительно говорил своим спутникам, и те ловили каждое его слово, кивая с подобострастием.
Он жестикулировал легко, уверенно, без суеты. Он совсем не походил на злодея или шпиона из лубочных сказок. Он выглядел как учитель, наставник, ученый муж, несущий свет знания и просвещения.
Он бросил беглый, всевидящий, пронзающий взгляд на площадь — скользнул по щеголям, по нищим, задержался на мгновение на слепом кобзаре и сидевшем рядом с ним оборванном, запыленном страннике. Его взгляд, холодный и аналитический, скользнул по Ивашке без всякого интереса — просто срисовал еще одного нищего бродягу у стены древнего собора. И прошел дальше, не узнав, не запомнив.
Ивашка вжался в шершавую, холодную стену, затаив дыхание. Сердце колотилось где-то в горле, готовое выпрыгнуть. Он был здесь. Всего в двадцати, в тридцати шагах. Враг. Цель. Причина его смертельно опасной одиссеи. И он даже не удостоил его вниманием, приняв за часть пейзажа.
Контраст оглушил. Яркая, образованная, устремленная в будущее группа вокруг иезуита — и он, Ивашка, с немощным слепцом, с его усталой песней о прошлом, которое, казалось, безвозвратно ушло и уже никогда не вернется. Чувство собственной ничтожности и безнадежности зашевелилось в нем холодным червем.
Слепой старик, казалось, почувствовал его напряжение всем своим существом.
– Что, знакомый? – спросил он тихо, почти беззвучно, не переставая водить рукой по струнам.
– Нет, – соврал Ивашка, с трудом отрывая взгляд от удаляющейся фигуры. – Показалось. Дедушка, а кто это такой? Ученый муж, пан какой?
– Муж? – кобзарь фыркнул с усмешкой. – Отец Станислав. Иезуит. Из ляхов. Говорят, ученый очень, книги пишет. Молодежь к нему тянется, как мотыльки на огонь. Сулит им науки заморские, место под солнцем в европейском мире, латынь всякую. А наши попы, – он снова фыркнул, – только о московском царе да о страхе божьем толкуют. Молодежь нынче страх не уважает. Ей рай на земле подавай, да поживее.
Он снова заиграл, заглушая свой же голос монотонной, грустной, убаюкивающей мелодией.
– Вот и думай, хлопче, чья правда правдивее. Наша, старая, да горькая, как полынь. Или ихняя, новая, да сладкая, как мед. А я свою допою. Пока язык во рту ворочается да пальцев струны слушаются.
Ивашка сидел, не двигаясь, и смотрел вслед удаляющейся, уверенной фигуре Станислава. Задача, полученная от Сухого в тихой келье Разбойного приказа, предстала перед ним во всей своей неподъемной, циклопической громаде.
Как ему, бродячему скомороху, с его простыми, немудреными песнями, бороться с этим? С системой, с образованием, с логикой. С обещанием лучшей доли, светлого будущего. С целой махиной идей, облаченной в одежды веры и просвещения.
Он чувствовал себя крошечной мухой, которую послали сражаться с исполинской, окованной сталью колесницей. Но где-то глубоко внутри, под грудой страха, сомнений и ощущения собственной малозначимости, шевельнулось упрямое, гордое, знакомое чувство. То самое чувство правды, что звучало в песне старого кобзаря. Правды, которая была «сильная». Пусть старая. Пусть горькая. Пусть не модная. Но своя. И потому — настоящая.
Он тяжело поднялся, отряхнул подол кафтана и положил твердую руку на костлявое, трясущееся плечо старика.
– Спасибо, дед, за песню. И за правду. Дай бог тебе здоровья.
– На здоровье, хлопче, – тот кивнул, и его пальцы снова забормотали что-то на струнах. – Заходи, коли что. Я тут каждый день, пока солнце высоко. Пока не сдохну. Или пока новые порядки слепых кобзарей на кострах жечь не начнут. Зови старо́го Охрима, так меня здесь перекрестили, а крещён-то я был Ефремом, Петра сын. Заходи.
Ивашка отошел, оставив слепого старца с его вечной, грустной песней на пороге вечного, молчаливого собора. Он спустился с горы обратно на Подол, в шумную, грязную, пахучую, безумно живую толпу. Он был больше не одиноким волком, заброшенным во враждебный стан.
У него появился первый, неожиданный союзник. И первый, самый главный учитель в этом городе. И новые, жестокие правила игры на этом новом, прекрасном и страшном поле битвы под названием Киев. Битвы, которая только начиналась.
Глава 9. Лик из прошлого
Дни в Киеве слились для Ивашки в одно долгое, напряженное полотно. Он стал своим на Подоле, в среде ремесленников, мелких торговцев и таких же, как он, пришлых. Его легенда — московский скоморох, бежавший от дьячьего произвола, — работала исправно. Вызывала не столько подозрения, сколько жалость и понимание: здешним людям извечные московские порядки представлялись чем-то вроде азиатской деспотии.
Он пел. Сперва — старые, проверенные московские песни, вызывавшие у слушателей смех узнавания или ностальгическую грусть. Потом, сдружившись со старым слепым кобзарем Охримом и его товарищами, стал вплетать в свои напевы новые, киевские мотивы.
Не призывал открыто ни к чему. Просто пел про славу древнего города, про Днепр-батюшку, про то, как «на чужедальней стороне и калач не сладок, а из рук пришельца-иноверца и вовсе яд горький». Слова ложились на благодатную почву тоски по былому величию.
Но главной его работой была слежка. Он, как тень, перемещался по городу, выявляя маршруты и привычки отца Станислава. Иезуит, как выяснилось, вел жизнь размеренную и публичную.
Утром — месса в небольшом костеле святой Катерины, куда допускались и православные. Потом — приемы в светлой, книжной келье при доминиканском монастыре. После полудня — прогулки по городу в компании учеников или визиты к митрополиту. Вечера — снова за книгами или в беседах.
Ивашка вычислил всё это, торгуя на улице самодельными ложками, играя у ворот монастыря или просто сидя в тени у стен Софии с краюхой хлеба. Он вновь учился искусству быть невидимым, растворяться в толпе, становиться частью городского пейзажа. Дьяк Сухой был бы им доволен.
Однажды, в один из таких дней, отец Станислав отправился не в Лавру и не к митрополиту, а вниз, на Подол, в дом богатого киевского мещанина, выкрестившегося в католики, чей сын был его учеником. Ивашка, пристроившись у лотка с глиняными опошненскими свистульками, ждал. Ждал его возвращения, чтобы проследить дальнейший путь.
Ворота дома отворились. Вышел Станислав в сопровождении хозяина. Они о чем-то оживленно беседовали, прощаясь. Потом из-за их спин вышла еще одна фигурка. Женская.
Ивашка, по привычке, скользнул по ней взглядом и уже был готов отвести глаза, как вдруг... что-то кольнуло в памяти. Легкая, стройная стать. Скромное, но добротное платье из темно-зеленого сукна. Аккуратно убранные под намитку волосы. И главное — лицо. Бледное, с большими, слишком серьезными для его возраста глазами и плотно сжатыми губами. Лицо, которое он видел лишь мельком, в полумраке богатого дома на Яузе, но которое врезалось в память навсегда — лицо испуганное, вопрошающее.
Мари. Воспитанница Кендала.
У него перехватило дыхание. Кровь отхлынула от лица, потом ударила в виски жаркой волной. Он машинально отшатнулся за прилавок, заставляя торговца искоса на него посмотреть.
«Не может быть... Привиделось... Что она здесь? Как?»
Он протер глаза, снова выглянул. Нет, не привиделось. Это была она. Она стояла чуть поодаль, опустив глаза, дожидаясь, когда Станислав закончит беседу. Она изменилась. Выросла, повзрослела. В ее осанке появилась некая уставшая грация, в лице — не детская скорбь, а взрослая, затаенная печаль. Но это была она.
Станислав кивнул напоследок мещанину, сделал легкий знак рукой. Мари послушно подошла к нему, и они двинулись по мостовой в сторону монастыря. Она шла на полшага сзади, как и положено воспитаннице или служанке. Но в ее покорности не было раболепия — лишь глубокая, стоическая отрешенность.
Ивашка, забыв обо всякой осторожности, поплёлся за ними, сердце колотилось, как арестантский барабан перед плахой. Мысли путались, сбиваясь в ком панического страха и жгучего любопытства. Кендал выслан. Что она здесь делает? Станислав... он забрал ее? Зачем? Она теперь его пленница? Сообщница?
Он преследовал их через весь Подол, до самых ворот монастыря. Станислав, увлеченный своими мыслями, не оглядывался. Но однажды Мари чуть повернула голову, скользнув взглядом по рыночной площади. И ее взгляд, пустой и отсутствующий, на долю секунды зацепился за его фигуру, худого парня в поношенном зипуне, с кошелем за спиной.
Ивашка замер, ожидая вспышки узнавания, страха, крика. Но ничего не произошло. Ее взгляд, не выразив ровным счетом ничего, скользнул дальше, будто скользит по стене, по дереву, по случайному прохожему. Она его не узнала. Или не подала вида? Или образ московского скомороха стерся из ее памяти, замещенный более страшными и яркими впечатлениями?
Эта мысль почему-то кольнула его больнее, чем страх разоблачения.
Ворота монастыря закрылись за ними. Ивашка остался на улице, чувствуя себя абсолютно опустошенным. Весь его план, вся его решимость вдруг показались ему детской забавой. Он был послан сражаться с идеями, а наткнулся на живую, хрупкую человеческую боль. На призрак своего собственного прошлого.
Он не пошел к Охриму. Он забрел на пустынный берег Днепра, сел на крупный, отполированный водой камень и смотрел на широкую, свинцовую от зимней стужи воду. В голове стоял гул.
Что делать? Докладывать Сухому? Но как?
«Обнаружил бывшую воспитанницу Кендала при иезуите». И что? Приказ будет один: «Использовать. Войди в доверие. Вербуй». А если она откажется? Если предаст? Если она и правда теперь на их стороне? Да и через сколько долгих недель дойдет тот доклад и вернётся приказ...
Но больше всего его мучил другой вопрос: а если она там против своей воли? Если она так же одинока и напугана, как и тогда, в доме Кендала? Бросить ее здесь, в этой изощренной ловушке из чужих идей и политических игр?
Он сжал кулаки. Нет. Так нельзя. Он должен знать. Должен выяснить.
План созрел стремительно, отчаянно и безумно. Он вскочил с камня и быстрым шагом зашагал назад, в город. Он знал, где находится небольшой рынок у самого подножия Андреевского спуска, куда служки монастыря ходят за провизией. И где, если ему повезет, может появиться и новая обитательница дома отца Станислава.
На следующий день он занял позицию у лотка со свежей выпечкой. Нервно перебирал монеты в кармане, стараясь выглядеть как покупатель. Час. Два. Он уже начал терять надежду, как вдруг увидел ее.
Она шла одна, с простой плетеной корзиной в руках. Одетая так же скромно, лицо — закрытое, неприступное. Она подошла к торговке овощами, стала что-то выбирать, перебрасываясь с ней редкими, вежливыми фразами, по-киевски, мешая русские слова с польскими.
Ивашка, набравшись духу, подошел с другой стороны, делая вид, что приценивается к луку. Сердце билось так, что он слышал его стук в ушах. Он подождал, пока торговка отвлекется на другого покупателя, и, не глядя на Мари, проговорил быстро, вполголоса, по-русски:
– Дом на Яузе. Слуга с кувшином меда.
Он произнес это как пароль, бессмыслицу, которая ничего не значила бы для постороннего, но для нее...
Мари замерла с луковицей в руке. Он видел, как побелели ее пальцы, сжимая грубую кожицу. Она медленно, очень медленно повернула голову. Ее глаза, огромные, полные неподдельного, животного ужаса, впились в него. Она узнала. Не сразу — образ скомороха всплыл из памяти, наложился на образ слуги, и сложился в одно целое.
– Пан... – вырвалось у нее беззвучным шепотом. – Вы... ты московский...
– Я не враг, – так же тихо, торопливо проговорил он, глядя на прилавок, а не на нее. – Я помню. Я видел. Ты нуждаешься в помощи?
Она отшатнулась, будто он сунул ей в руки раскаленное железо. Ужас в ее глазах сменился паникой. Она бросила луковицу в корзину, сунула торговке монету, даже не дожидаясь сдачи, и, не глядя на него, почти побежала прочь от рынка, прижимая корзину к груди, как щит.
Ивашка не стал преследовать. Он смотрел ей вслед, и в горле у него стоял горький ком. Он напугал ее. Его попытка провалилась. Теперь она будет его бояться. Теперь она может рассказать всё отцу Станиславу.
Он повернулся и пошел в противоположную сторону, чувствуя себя последним дураком. Задача, поставленная Сухим, теперь казалась не просто сложной, а невыполнимой. Между ним и иезуитом встало живое, испуганное человеческое существо. И он не знал, как через него переступить. И не хотел.
Весь остаток дня он метался по городу, не в силах ни о чем думать, кроме ее лица, искаженного страхом. Он провалил все. И свою миссию, и, возможно, ее единственный шанс на спасение. Только глубокой ночью, лежа на жесткой постели в каморке на съемной квартире, он поймал себя на другой мысли. А что, если ее реакция была естественной? Что, если этот страх — доказательство, что она не с ними? Что она так же боится Станислава, как когда-то боялась Кендала?
И в этой мысли, опасной и соблазнительной, теплился крошечный лучик надежды.
Он напугал ее. Но он дал о себе знать. Он бросил камень в тихую воду ее заключения. Теперь нужно было ждать. Смотреть, какие круги пойдут. И быть готовым ко всему.
Он не уснул до самого утра. В ушах стоял шепот: «Дом на Яузе...». И в нем уже звучал не пароль, а щемящая тоска по чужому, несуществующему дому, где их пути когда-то случайно пересеклись.
Глава 10. Шёпот
Прошло три дня. Три дня тоски, парализующего страха и бесплодных попыток забыть испуганное лицо Мари. Ивашка почти перестал следить за Станиславом. Он бесцельно бродил по городу, играл для кобзарей, но душа его не пела. Он ждал грома. Ждал, что вот-вот из-за угла вывалятся стражники в польских жупанах и скрутят его как московского шпиона. Ждал, что его грубую, неумелую попытку ему припомнят самым страшным образом.
Но грома не последовало. Город жил своей жизнью. Солнце, слабое, зимнее, но все же солнце, иногда пробивалось сквозь свинцовую пелену туч. И эта тишина, это отсутствие реакции, пугали его еще больше. Что, если она молчит не потому, что боится, а потому, что уже все рассказала? И за ним просто наблюдают, выявляя его связи? Он с ужасом думал о старом Охриме, о других кобзарях, которых мог подвести.
На четвертый день, не в силах более выносить неопределенность, он пошел к Охриму. Старик сидел на своем привычном месте у стены Софии, но не играл. Лира лежала у его ног. Незрячее лицо было обращено к редкому солнцу.
– Дед, – хрипло позвал Ивашка, опускаясь рядом на камень. – Ничего... странного не слыхал?
Охрим повернул к нему лицо, сморщенное, как печеное яблоко.
– А что слышать, хлопче? Город как город. Шумят паны, плачут вдовы, воют собаки. А в целом – тихо. Слишком тихо. – Он помолчал, будто прислушиваясь к чему-то внутреннему. – А у тебя голос больной. Словно не пел, а цепи таскал.
– Так и есть, – мрачно признался Ивашка.
– Знаю я, о чем ты, – неожиданно сказал старик. – О той панночке, что с иезуитом ходит. Видел я ее вчера. Вернее, слышал. Шла, плакала. Украдкой. Так плачут, когда на душе камень, а выплакаться некому.
Ивашка замер, сердце упало в сапоги.
– Ты ее... видел?
– Слепой я, но не глухой, – усмехнулся Охрим. – И не кривой на дух. Чую я, кому сердце чистое, а у кого – червоточина. У той – чистое. И изгажено чем-то. Тоска ее съедает. – Он наклонился к Ивашке, понизив голос до шепота. – Она тут утром была. Искала тебя.
У Ивашки перехватило дыхание.
– Меня? Как? Зачем?
– Спросила у торговки, не видела ли московского скомороха, что у Охрима песни перенимает. Голос, говорит, дрожал. Боялась, пташка. Я сказал, что видел, мол, к Днепру пошел. Может, найдешь.
Ивашка вскочил, как ужаленный. Страх и надежда схлестнулись в нем в кровавой схватке. Это ловушка? Или... или тот самый, желанный знак?
– Спасибо, дед! – бросил он ему через плечо и пустился бежать вниз, к реке.
Он нёсся по извилистым улочкам Подола, не разбирая дороги, пока не выскочил на пустынный, обледенелый берег. Ветра не было. Воздух был холодным и звенящим, как хрусталь. Он остановился, тяжело дыша, озираясь. Никого. Только вороны по деревьям да дальний челнок рыбака.
И тогда он увидел ее. Она стояла поодаль, у самой кромки воды, у большого, почерневшего от времени корча, выброшенного весенним паводком. Стояла неподвижно, кутаясь в темный платок, и смотрела на противоположный берег. Смотрела так, будто хотела перейти по льду и раствориться в бескрайних степях.
Ивашка сделал шаг. Хрустнул ледок под ногой. Она вздрогнула, обернулась. Испуг мелькнул в ее глазах, но не тот, животный, что был на рынке, а иной — ожидающий, решительный.
Он подошел медленно, держа руки на виду, как подходят к пугливому зверю.
– Вы... вы искали меня? – спросил он тихо, с въевшейся польской принудительной вежливостью.
Она кивнула, не в силах вымолвить слова. Губы ее дрожали.
– Почему? – не удержался он. – Вы могли... вас могли увидеть.
– А что они мне сделают? – ее голос был тихим, но удивительно твердым. – Убьют? Посадит в темницу? Мне уже все равно. Я уже в темнице. – Она обвела рукой вокруг, указывая на весь город, на монастырь на горе. – Только стены у нее пошире, да решетки позолочены.
Она помолчала, снова глядя на воду, собираясь с мыслями, не рискуя запросто, по-русски, перейти на ты.
– Вы сказали... «дом на Яузе». Вы были там. Вы... вы тот слуга? – в ее голосе прозвучало недоумение.
– Я был там. Но не слуга, – признался Ивашка. – Я был... глазами и ушами. Московских дьяков.
– И сейчас вы здесь... тоже их глаза и уши?
Прямота вопроса застала его врасплох. Он не ожидал такой откровенности.
– Сейчас я здесь... сам по себе, – соврал он. – Беглый. Как и говорил.
– Не врите, – она покачала головой, и в ее глазах блеснула горькая усмешка. – Я научилась чуять ложь. За те годы, что прожила с мистером Кендалом. Он всегда врал. Говорил, что я его дочь. Что он заботится обо мне. А я была... ширмой. Прикрытием. Живой куклой для его игр. Пока он не сбежал, бросив меня, как ненужную ветошь.
Она говорила ровно, без слез, но каждое слово было как удар ножом ото льда.
– А этот... отец Станислав... он подобрал вас?
– Подобрал, – она горько усмехнулась. – Как подбирают породистого щенка с улицы. Отмывают, откармливают, учат командам. Он добр. Умен. Образован. Он учит меня языкам, философии. И ждет, когда я вырасту и стану полезной. Как стала полезной мистеру Кендалу. Только тот торговал сукном, а этот... – она запнулась, подбирая слова, – торгует идеями. И людьми. Он лепит из них то, что нужно его господам в Риме и Кракове. А я... я снова украшение. Доказательство его доброты и просвещенности. Смотрите, мол, как я облагодетельствовал сироту-схизматичку.
Она впервые посмотрела на него прямо. В ее глазах стояла такая бездонная, выстраданная боль, что у Ивашки сжалось сердце.
– Почему вы пришли сюда? – спросила она. – Зачем вы напомнили мне обо всем этом?
– Я увидел вас. И... я не мог не попытаться. Я думал, вам может быть нужна помощь.
– Помощь? – она горько рассмеялась. – Какая помощь? Вы один. А против вас — вся мощь ордена иезуитов и польской короны. Вы можете дать мне только одно. – Она сделала шаг к нему. – Правду. Скажите мне правду. Кто вы? Зачем вы здесь? И почему... почему вас это волнует?
Ивашка смотрел на нее — на эту юную, старую душой девушку, закаленную в горниле предательства и одиночества. Он видел в ее глазах не страх, а жажду. Жажду хоть капли искренности в мире, сплошь состоящем из лжи и расчета. И он не смог солгать.
– Меня зовут Иван Фёдоров сын, "вича" в отчестве и прозвища недостойный, – сказал он тихо. – Я скоморох Ивашка. И да, я послан сюда из Москвы. Чтобы... чтобы попытаться противостоять ему. Отцу Станиславу. Его слову. Его влиянию. Не шпионить. Не убивать. А... петь. Петь так, чтобы люди не забыли, кто они. Чтобы не купились на сладкие речи о чужой славе.
Он ждал, что она отпрянет, закричит, убежит. Но она лишь внимательно смотрела на него, словно сверяя его слова с чем-то внутри себя.
– Петь, – повторила она задумчиво. – Это... красиво. И безнадежно.
– Возможно, – согласился он. – Но это все, что я умею. И я не мог пройти мимо. Видя вас... с ним. Зная вашу историю.
Она отвернулась, снова уставившись на воду. Долгая пауза повисла между ними, наполненная лишь тихим шелестом замерзшего тростника.
– Он... он не злой человек, – неожиданно сказала она. – Он искренне верит, что несет свет и знание. Что спасает эти земли от московского варварства и турецкой угрозы. Он видит в вас... дикарей, которых нужно цивилизовать. И он использует для этого любые средства. Любые. – Она обернулась к нему, и в ее глазах читалась новая, страшная решимость. – Вы хотите ему противостоять? Тогда вам нужно знать, что он делает. И с кем. Я могу... я могу вам говорить.
Ивашка остолбенел. Он ожидал всего чего угодно, но не этого.
– Вы... вы понимаете, на что подписываетесь? Это опасно. Безумно опасно. Если он догадается...
– А что он мне сделает? – повторила она свой же вопрос с ледяным спокойствием. – Он не убьет меня. Я слишком ценный актив. Он будет переубеждать. Запугивать. Может, запрет в келье. Но это будет не страшнее той клетки, в которой я нахожусь сейчас. По крайней мере, так я буду знать, что борюсь. Хоть как-то. Против всех них. – В ее голосе впервые прозвучала злость. Сжатая, как пружина, готовая разжаться.
Он видел, что это не порыв, не минутная слабость. Это решение, выношенное за годы страданий. И он понял, что не вправе ее отговаривать.
– Как? – только и спросил он.
– Здесь, у реки. По утрам, в этот час. Я буду приходить сюда под предлогом прогулки или за водой. Если меня не будет — значит, что-то случилось. Не ищите меня. Бегите. – Она говорила четко, продуманно, будто уже давно обдумывала этот план. – А теперь... мне нужно идти. И вам тоже.
Она повернулась, чтобы уйти, но он не удержался, окликнул ее:
– Мари...
Она остановилась.
– Маша, – поправила она его тихо. – Зови меня Машей. Мари... это имя дал мне мистер Кендал. Для легенды. А мое настоящее имя — Маша. Для тебя.
И прежде чем он успел что-то ответить, она уже быстро зашагала прочь, по обледенелой тропинке, в сторону города, оставив его одного на пустынном берегу с гудящим от переполнявших чувств сердцем.
Он смотрел ей вслед, и в душе его бушевала буря. Страх за нее. Восхищение ее мужеством. Горечь от ее истории. И какое-то новое, щемящее и теплое чувство, которое он боялся назвать по имени.
Он получил больше, чем мог мечтать. Ценного информатора в самом логове врага. Но эта информация внезапно обрела лицо. Имя. И судьбу. Игра перестала быть игрой. Теперь на кону была не только его жизнь, но и жизнь этой хрупкой, несломленной девушки. И проиграть он не имеет права.
Глава 11. Две правды и один выбор
Пришла зима, настоящая русская, хоть и южная. Колючий ветер с Днепра завывал в узких улочках Подола, заставляя прохожих кутаться в кожухи, салопы или теплые плащи и спешить по делам. Мягкий, обильный снег заносил дворики и закоулки, превращая грязную осеннюю хлябь в чистый, пушистый, но холодный ковер.
Для Ивашки эти недели превратились в странную, раздвоенную жизнь, словно он носил две маски, меняя их на ходу.
С одной стороны — его обычная, публичная роль: бродячий скоморох, жадно перенимающий у старого Охрима думы да песни, завсегдатай душных, шумных шинков вроде «Под вырванным зубом» или «У сонного медведя». Там он пил кислое пиво, ел горячий борщ и черные горбушки с чесночным салом, смешил посетителей похабными прибаутками и ухом вел свою невидимую работу, ловя в гомоне обрывки разговоров, улавливая настроения. Он стал своим, местным чудаком, на которого уже не обращали внимания.
С другой — его тайная, потаённая жизнь, которая вращалась вокруг редких, драгоценных встреч на пустынном, вымерзшем берегу Днепра, ниже по течению от шумного Подола.
Маша приходила нечасто. Раз, иногда два в неделю, никогда в один и тот же день и час. Каждая такая встреча была рискованным предприятием, игрой с огнем. Она придумывала хитроумные предлоги — якобы до зимы нужно было собрать последние целебные коренья у реки, или помолиться у обветшалого, покосившегося креста, поставленного рыбаками в память об утонувших, или просто «подышать воздухом», что для воспитанницы иезуита, читающей Тацита и Цицерона, слыло странной, чудаковатой прихотью.
Но эти краткие, украдкой, свидания стали для них обоих глотком живой, незамутненной воды в ледяном, отравленном море лжи, которое их окружало со всех сторон.
Ивашка ждал ее каждый раз с замиранием сердца, превращаясь загодя в призрак среди обледеневших коряг и припорошенных снегом баркасов, выискивая малейшие признаки слежки, каждый шорох, каждую тень, что могла оказаться вражеской. И каждый раз, видя ее одинокую, хрупкую фигурку, робко пробирающуюся по заснеженной тропинке, он испытывал странную, мучительную смесь облегчения и новой, свежей тревоги за нее.
Она приносила ему крохи. Не планы крепостных валов и не шифрованные депеши. Нечто куда более ценное и страшное — знания.
«...Вчера у отца Станислава был ужин с митрополичьим казначеем, отцом Геннадием, — начинала она, запыхавшись, слова вылетали из нее торопливо, будто она боялась забыть. — Спорили о церковных имениях. Станислав убеждал, что только под крылом Рима, под защитой униатского митрополита, церковь сможет защитить свои земли от посягательств королевской короны... Говорил, что московский патриарх слишком далеко и слаб...»
«...К нему приезжал гонец из Кракова. Привез не письма, а книги. Целый кожаный сундук, чемоданом называемый. Я видела, как он их разбирал. Станислав сказал своему секретарю, что это «оружие куда мощнее и долговечнее пушек. Пушки разрушают стены, а книги — умы»...»
«...Говорил с молодым шляхтичем, Потоцким, тем самым, что при дворе воеводы имеет вес. Говорил, что Москва — это высокая, но ветхая стена, отгораживающая Русь от просвещенной Европы. Что наш долг — не штурмовать стену лобовой атакой, а тихо, терпеливо разобрать ее по кирпичику, убеждая людей в ее ненужности, в ее дикости...»
Это была картина чудовищного, терпеливого и высокоумного наступления. Отец Станислав не спешил, не гнал, не торопил события. Он сеял. И семена его — тонкие, ядовитые — падали в благодатную почву местной обиды, страха и честолюбия.
Ивашка слушал, и холодный, липкий ужас сковывал ему душу. Как можно бороться с этим? Его песни, его «школа памяти» с кобзарями — всё это казалось детским, наивным лепетом против выверенной, мощной, хорошо смазанной машины влияния.
Как-то раз, в особенно холодное, ясное и безветренное утро, когда снег хрустел под ногами, как битое стекло, он не выдержал. Отчаяние подступило к горлу.
– Да что мы можем, Маша? – вырвалось у него с горькой, бессильной усмешкой. Он пнул ногой ком снега. – Он им сулит место под солнцем в европейском раю, науки, почет, учёную латынь, франкскую и аглицкую книгу. А мы? Что мы можем предложить? Лишь память о былой славе да песни о казацкой воле, которую они сами же и придушили. Кому это нужно теперь, скажи? Кому?
Маша, кутаясь в поношенную, но теплую домотканую шаль, внимательно, серьезно посмотрела на него. В ее глазах не было осуждения.
– А вот мне нужно, – сказала она тихо, но очень четко, врезая каждое слово в морозный воздух. – Им, тем, кто в шинках, забыв о пиве, твои песни слушает, затаив дыхание, — нужно. Ты не видишь их глаз, Ивашка. Они уходят от тебя другими. Не такими затравленными, не такими потерянными. Он сулит им рай, но заставляет для этого предать могилы своих предков, свой язык, свою веру. Ты же сулишь лишь память. И она — горькая, да. Но она — своя. – Она помолчала, чертя заиндевевшей палочкой по снегу бессмысленные узоры. – Ты не представляешь, какая это сила — знать, что твоя правда правее, чище, даже если она тяжела и не сулит богатств. Сила духа, Иван. Она важнее пушек.
В ее словах не было упрека. Было глубинное понимание сути происходящего. И впервые за все время он почувствовал не просто благодарность информатора, а нечто большее — крепкую, надежную поддержку соратника. Того, кто верит в его дело, возможно, даже больше, чем он сам.
– Прости, – пробормотал он, смотря себе под ноги. – Просто... руки иногда опускаются. Кажется, что бьешься головой о каменную стену.
– У меня тоже опускаются, – неожиданно призналась она. – Особенно когда он после ужина начинает свои умные, ядовитые речи о «естественном превосходстве латинской расы» и «цивилизаторской миссии запада». И я смотрю на этих молодых людей, наших же, русских парней, и они слушают его с открытыми ртами и восторженными, преданными глазами... Мне хочется встать и закричать им правду. Но я не могу. Я просто служанка. Грамотная вещица!
Они стояли молча, плечом к плечу, глядя на заснеженный, безмолвный, скованный льдом Днепр. Двое маленьких, хрупких заговорщиков против целой, могучей империи лжи. И в этой тишине, в этом спрятанном от всех отчаянии, родилась новая, невидимая, но прочная связь. Стеклянная стенка страха и недоверия между ними дала первую трещину.
В следующий раз она пришла взволнованная, почти не помня себя. Глаза ее блестели не от слез, а от сдержанного гнева и ужаса.
– Вчера был важный гость, – заговорила она сразу, без предисловий, едва переведя дух. – Из Львова. Не ксендз, не монах, а светский, весь из себя важный. Советник воеводы, кажется. Говорили долго, за плотно закрытыми дверями кабинета. Но я... я подавала им вино и сласти... – она опустила глаза, словно стыдясь своего поступка, – я подслушала, приложив ухо к замочной скважине. Речь шла о «санации» Поднепровья и Польской Украйны. Об очистке земель от слишком неблагонадежных сторонников Москвы. Составляют списки. Среди кобзарей... и тех, кто ходит на их песни, записывает их.
У Ивашки похолодело внутри, кровь отхлынула от лица. Списки. Это уже пахло не просто уговорами, а настоящей охотой.
– Списки? Ты слышала имена? Имена кобзарей? — его голос сорвался на шепот.
– Нет, имен они вслух не называли. Но я слышала, как отец Станислав сказал тому львовянину: «Начните со старых, слепых певцов. Они хранители старой, дикой памяти. Они — корни этого упрямого древа. Подрежьте корни — и древо засохнет само, вам останется лишь собрать плоды». – Голос ее дрогнул, в нем послышались слезы. – Иван, они имеют в виду Охрима и других! Надо их предупредить! Сейчас же!
Он схватил ее за руку, забыв о всякой осторожности, о правилах выживания среди врагов.
– Ты уверена? Ты не могла ослышаться? Может, он о чем-то другом?
– Нет! — она потянула руку, и он сразу разжал пальцы, смущенно отступив, будто обжегшись. — Я все точно расслышала. Они не будут убивать открыто. Будут арестовывать. Обвинять в чем-нибудь мелком, бытовом — в краже, в пьяном буйстве, в непочтении к властям. Чтобы упрятать в тюрьму, в замок, и забыть. Чтобы голос их больше не звучал.
Он выругался сквозь зубы, глядя на заснеженный город, на монастырь на горе, где этот человек, этот паук, плел свою паутину. Враг действовал. И действовал точечно, умно, бьяв самые уязвимые, самые живые места.
– Хорошо, — сказал он решительно, сжав кулаки. — Я предупрежу их. Сегодня же. Заставлю их уйти из города, в села, по хуторам, до лучших времен. Спасибо, Маша.
– Будь осторожен, — взмолилась она, в ее глазах читался неподдельный страх. — Если они свяжут их исчезновение с тобой...
– Куда уж осторожнее, — он горько усмехнулся. — Мы уже все в мышеловке. Спасибо тебе. Это... это спасение. Возможно, чьих-то жизней.
Она кивнула, все еще напуганная, съёжившаяся.
– Мне пора. Если я задержусь, начнут искать, вопросы задавать, вдруг и не отпустят ещё...
– Подожди, — он остановил ее, положив руку на ее плечо. — Как ты? Ты в безопасности? Ничего не заподозрили? Никаких косых взглядов?
– Пока нет, — она покачала головой, и в ее усталой улыбке была бездонная грусть. — Я для них всего лишь... глупая, бессловесная девчонка, хоть и с учёной книжкой. Тень. Невидимая служанка. Они при мне говорят все, будто я мебель. Я даже переводу им, а они не смотрят, будто это в камине голоса на разных языках. – В ее голосе прозвучала та же горечь, что и в его словах, горечь унижения и одновременно — сила тайного оружия.
Он смотрел, как она уходит, осторожно озираясь, и в груди у него все сжалось в тугой, болезненный комок. Он внезапно, с пронзительной ясностью, осознал, что не может допустить, чтобы с ней что-то случилось. Не ради информации, не ради дела Сухого, даже не во благо царю и Отчизне. А просто потому, что не может. Потому что она стала ему дорога.
Вечером того же дня он нашел Охрима. Старик сидел в своей темной, прокопченной каморке на Гончарах, пил мутную, дешевую горилку и слушал, как за тонкой стеной воет и гуляет ветер.
– Собирайся, Ефрем Петрович, — без предисловий, с порога сказал Ивашка, входя и захватывая с собой стужу. — И другим, кому доверяешь, передай. Вам крышка. Иезуит нажаловался, в магистрате составляют списки. Будут хватать.
Охрим медленно поднял на него свое незрячие, белёсые очи. Лицо его было удивительно спокойным, будто он ждал этого известия.
– Так, — протянул он, облизывая губы после горилки. — Дошли, значит, песни-то наши до кого надо. До самых нужных ушей пролезли. – Он отхлебнул из глиняной кружки. – А ты чего приуныл, хлопче? Дело-то делается. Значит, не зря мы тут с тобой гудели, старик да юноша.
– Да не в том дело! — взорвался Ивашка, чувствуя, как накатывает бессильная ярость. — В тюрьму упрячут! Под замок! В яму сырую! Или того хуже!
– А я и так под замком, — философски заметил старик, проводя рукой по струнам своей лиры, стоявшей рядом. — Только замок этот пошире будет. И зовется он Киев-град. – Он тяжело, с хрустом в костях поднялся. – Ладно. Не твоя вина, не ты нас выдал. Скажу своим, кого застану. Кто сможет — уйдут к казакам, в плавни, на Сечь. Кто не сможет, по старости да по немощи... что ж, божья воля. Песню все равно не убьют. Она, как зараза праведная, — по ветру летит, с уст на уста.
На следующий день город зашумел, как растревоженный улей. По Подолу от базара к шинкам прокатилась тревожная весть: ночью стражники магистрата, под предлогом поиска краденого, вломились в дома и схватили двух самых известных кобзарей — веселого Юрка, что играл на свадьбах, и мрачного Гришку, что пел о битвах да сражениях. Их обвинили в драке и краже, якобы стащили кусок сала с воза заезжего купца. Народ роптал, перешептывался по углам, но боялся открыто протестовать.
Слепой Охрим исчез. Следы его затерялись в лабиринте улочек, будто его и не было.
Ивашка, бледный от ярости и бессилия, ждал Машу на привычном месте, на берегу. Он чувствовал себя виноватым, принесшим сюда беду. Его миссия оборачивалась горем для тех, кого он должен был защищать.
Она пришла, вся запыхавшаяся, накидка наброшена наспех, волосы выбились из-под платка. Увидев его лицо, все поняла без слов.
– Забрали? – выдохнула она, и в голосе ее прозвучало отчаяние.
– Двоих. Самых безобидных. Охрим ушел, слава богу. Спасибо тебе. Если бы не ты...
– Это только начало, – перебила она его, и в глазах ее стояли непролитые слезы. – Сегодня за утренней трапезой отец Станислав был необычайно доволен. Хвалил воеводу за «наведение порядка». Он сказал... он сказал, что теперь нужно найти и обезвредить «источник», который их воодушевляет, который сеет смуту. Московский источник. Ведь это ты, Иван... Они ищут тебя.
Их глаза встретились над снежной равниной реки. В них был один и тот же, леденящий душу ужас. Охота началась по-настоящему. И теперь они шли не только за старыми, слепыми певцами, но и за ним. За московским скоморохом.
– Тебе надо уходить, — сказала она тихо, отчаянно, хватая его за рукав. — Сейчас же. Сию минуту. Пока не поздно. Пока они не выпасли тебя.
– А ты? — вырвалось у него, и это был главный вопрос, затмивший все страхи за себя. — Они же рано или поздно догадаются, через кого я узнал... Они...
– Со мной ничего не случится! — она почти крикнула, но тут же осеклась, оглянулась и понизила голос до шёпота. — Я всё продумала. Если что, скажу, что ты приставал ко мне здесь, на берегу, что пытался заговорить, а я боялась о том сказать, испугалась. Они поверят. Ты же для них — дикарь, варвар с востока. Уходи, Ивашка. Пожалуйста. Ради всего святого.
Он смотрел на нее — на ее бледное, испуганное, но не сломленное лицо, на глаза, полные слез, которые она не позволяла себе пролить, на ее сжатые в решимости губы. И видел не просто источник ценных сведений. Видел того, кто делил с ним его опасное одиночество здесь, в самом логове врага. Кто рисковал ради него всем — жизнью, свободой. Кто сейчас думал не о себе, а о нем.
Он сделал шаг вперед, сократив расстояние между ними. Потом еще один. Снег хрустнул под его валенками. И он взял ее маленькие, холодные, дрожащие от волнения и холода руки в свои большие, грубые ладони.
– Нет, — сказал он тихо, но невероятно твердо, глядя прямо в ее глаза. — Я не уйду один.
– Ты с ума сошел! — она попыталась вырвать руки, но он держал их крепко, нежно, но уверенно. — Они тебя найдут! Схватят! Убьют или в темницу бросят! Ты не понимаешь?
– Уйдем вместе, — выдохнул он, и сам испугался своих слов, своей дерзости. Но, раз сказав их, понял, что это — единственный возможный выход. Единственная правда, которая осталась у них в этом враждебном мире.
Она замерла, уставившись на него в немом, абсолютном изумлении. Снег тихо падал ей на темные волосы, и она не замечала этого.
– Вместе? — прошептала она, и в ее голосе было больше недоверия, чем страха. — Куда? В Москву? Твои дьяки да бояре... они меня... они ведь примут за шпионку, за врага...
– Они... они меняются, Машенька, — соврал он, сам не веря в свою ложь, но веря в неё. — Меняют свое мнение, они ведь тоже люди... А если нет... — он глубоко вдохнул, — мы куда-нибудь еще. На Дон, к казакам. В Сибирь, за камень. Куда угодно. Лишь бы вместе. Но я не оставлю тебя здесь. С ними.
Он ждал, что она оттолкнет его, назовет безумцем, глупцом, побежит прочь. Но она молчала, все так же глядя на него широко раскрытыми, прекрасными и испуганными глазами. И вдруг ее пальцы, холодные и цепкие, слабо, почти неслышно сжали его ладони в ответ. Это было едва заметное движение, но оно значило все.
– Ты... ты правда так думаешь? — снова прошептала она, и в ее голосе послышалась крошечная, робкая надежда.
– Я никогда еще не был так прав в своей жизни, — сказал он просто, и это была чистейшая правда.
В этот миг что-то между ними окончательно рухнуло, разбилось, ушло. Исчезла настороженность, исчезла осторожная игра в шпионов и информаторов.
Остались просто двое молодых людей на холодном, пустынном, заснеженном берегу, держащиеся за руки перед лицом общей, страшной беды.
Две одинокие души, нашедшие друг друга в аду.
– Хорошо, — тихо, почти неслышно, как падающая снежинка, сказала она. — Вместе.
Одно-единственное слово. А изменило все вокруг. Теперь у него был не просто долг перед Сухим, не призрачная идея служения далекому царю и Отечеству. Теперь у него была она. Его Маша. И ради нее он был готов на все. Даже на самое невозможное. Даже на бегство в никуда.
Глава 12. Киев-Москва
Ветер с Днепра стал злее, завывая в узких улочках Подола, срывая с крыш колючий снег и больно хлеща им по лицу. Киев, еще вчера пестрый и шумный, теперь был затянут серой, холодной пеленой. Воздух гудел от тревоги, казалось, самые стены шептались у них за спиной.
Для Ивашки и Маши каждый звук — скрип полозьев, лай собаки, пьяный окрик казака из-за забора — отдавался в сердце ледяным уколом страха. Они ждали ночи, и ночь пришла, черная и беззвездная, такая густая, что казалось, можно воткнуть в нее нож, и он не упадет. И от этой непроглядной тьмы стало еще страшнее.
План был безумно прост и оттого казался единственно верным. Уйти на Подол, к самой воде, где среди грузовых барок и рыбачьих челнов вертелся вездесущий, не признающий никаких властей люд. Последняя надежда.
Ивашка вспомнил о знакомом кормчем, старом запорожце Степане. Тот, бывало, сидя в прокопченной куренке, слушая его песни, мутно зыркал единственным глазом в щелку прищуренных век и бурчал, плеская на стол брагу: «Эх, кабы молодость да назад... Хлопцы у меня на Сечи такие сказы слопали бы с душой! Правду в них режешь, как салом по горчице!»
Тогда это было просто бахвальство старого волка. Теперь — последняя соломинка, за которую предстояло ухватиться.
Пробираться по засыпанным снегом, скользким улочкам оказалось настоящей пыткой. Ноги вязли по щиколотку, каждый шаг давался с усилием. Маша, закутанная в темный, поношенный кожух и в цветной, линялый платок, подобранный у одной из торговок, шла, не поднимая головы, крепко вцепившись пальцами в рукав Ивашки, будто боялась, что он растворится в этой кромешной тьме. Ее дыхание было частым, порывистым, пар от него тут же съедал ветер. Она не плакала, не жаловалась, и эта молчаливая собранность пугала его больше любых истерик.
У спуска к воде, возле полуразрушенной стены, из-за которой несло запахом мерзлой воды и рыбы, их окликнули резким, сиплым голосом.
– Стой! Кто идет? Не двигаться!
Из-за угла, шаркая сапогами по обледеневшему камню, вышли двое стражников магистрата, в потрепанных польских жупанах. Они подняли тусклые, закопченные фонари, выхватывая из тьмы бледные, испуганные лица беглецов. У одного в руке была короткая, тяжелая палица, и он перекладывал ее с ладони на ладонь.
Ивашка почувствовал, как по спине побежали мурашки, а внутри все сжалось в ледяной ком. Он инстинктивно шагнул вперед, заслоняя Машу собой, пытаясь прикрыть собой свет фонарей.
– Свои, свои, пане стражник, – забормотал он, нарочито густо окрашивая речь местным говором, вставляя, как учили скоморохи, польские словечки для убедительности. – С похмелья голова трещит, малость перебрали вчера... Идем опохмелиться к рыбакам, спросить ушицы кисленькой, с дымком...
Луч фонаря скользнул по его лицу, потом резко брызнул светом на притихшую за его спиной Машу. Она инстинктивно прикрыла глаза рукой, съежилась, сделалась еще меньше.
– А это что за цыганка с тобой? – с подозрением протянул стражник с палицей.
– Жинка, – не задумываясь, выпалил Ивашка, сердце его бешено заколотилось. – Ругается, бедовая, не пускала на пропой, да я уж... сорвался. Вот и веду с собой, чтоб не буянила дома одна, да и чтоб сама дорогу не промахнула к ларьку.
Стражник, тот, что с палицей, хмыкнул, и из его глотки пахнуло на Ивашку дешевой горилкой.
– Знаем мы этих жинок. Сами напьются, а потом мужа по сугробам гоняют. Смотри у меня, хлопче, чтоб шума не было. Нынче приказ строгий — всех подозрительных в участок тащить. Не до жиру, быть бы живу.
– Да какой шум, пане, – слабо улыбнулся Ивашка, пропуская Машу вперед, в тень, подальше от разглядывающих глаз. – У нас сил-то уже нет, еле ноги волочим. Спасибо, что не придержали.
Они прошли мимо, делая вид, что спешат к воде, и лишь за очередным поворотом, в глубокой тени сарая, Иван почувствовал, как колени подкашиваются от нервной дрожи. Он прислонился к холодной стене, пытаясь перевести дух. Маша тяжело оперлась о его плечо, и он почувствовал, как вся она мелко-мелко дрожит.
– Жинка... – прошептала она, и в ее сдавленном голосе послышалась чуть заметная, истерическая смешинка, граничащая со слезами. – Я теперь твоя... жинка?
– Тихо ты, – тихо, почти беззвучно остановил он ее, но и сам едва сдерживал дикий, нелепый смех облегчения, готовый вырваться наружу. – Слышала, что выдал? «Сама дорогу не промахнула». Идем, пока эти не передумали.
Степана они нашли в его прокопченной, пропахшей дёгтем, рыбой и вечным дымком халупе у самой воды. Волны с глухим шумом бились о сваи под полом. Старик, увидев их на пороге, ничуть не удивился, будто ждал. Он сидел за грубым столом, ковыряя самодельным, обмотанным бечёвкой ножом какую-то вяленую рыбину.
– А, песенник, – хрипло проговорил он, отставляя в сторону глиняную кружку с брагой. – Чую, не с добрым ты визитом и не с песнями. И девка с тобой... не простая, по лицу видать. Испуганная, заступная. Куда собрались по такой мокрой завирюхе?
– На Москву бежим, дедушка, – выдохнул Ивашка, скинув мокрый кожух, без всяких предисловий. – Или хоть на тот берег, к лесу. Можешь переправить? Заплатим, чем сможем.
Степан отложил нож, вытер руки о штаны. Его единственный глаз уставше, мутно смотрел на Ивашку.
– От кого бежишь, хлопче? Правду сказывай, – спросил он уставшим, все понимающим голосом. Ивашка перевел взгляд на Машу, стоявшую у порога, потом прямо посмотрел в лицо старому кормчему.
– От иезуита. Отца Станислава.
Степан поморщился, словно от внезапной зубной боли, и сплюнул в темный угол.
– О-ох... Лихая беда. Кружан знатных на себя навлек. Ну да ладно. Песни твои мне по нраву пришлись. Правду гнусишь, не оглядываясь. За правду, говорят, и пострадать не грех. – Он тяжело, с хрустом в костях поднялся. – Есть челн. Двоих перевезу. Только сейчас, сию минуту. Через час луна из-за туч выйдет, и всё против нас, как на ладони будет. Решай.
Они выскользнули из халупы и побрели за ним по скользким, обледенелым камням и песку. Ветер теперь выл по-настоящему, срывая с гребней черных волн ледяную бахрому и швыряя ею в лицо. Степан, не останавливаясь, подвел их к узкому, длинному челну, колышущемуся на черной, маслянистой воде, похожей на расплавленный деготь.
– Садись, девка, на корму, да сядь покрепче, не вертись. Ты, песенник, на весла садись, грести будешь, да силы на песни не трать, потом споёшь. Я через лёд править стану, хварватер здешний знаю, как его немцы балакают.
Маша, белая как снег вокруг, молча, осторожно забралась в утлую посудину. Челн качнулся, заскрипел, и она судорожно вцепилась в обледеневшие борта, стараясь не смотреть в черную пучину под ногами. Ивашка прыгнул следом, неловко толкнув лодку ногой, едва не опрокинув их. Сердце бешено колотилось где-то в горле, мешая дышать.
Отчалили почти беззвучно. Степан ловко работал длинным шестом, отталкиваясь от льдин и пока находя им опору на дне, взяв на невидимый в темноте противоположный берег. Ивашка, вспомнив навыки детства на мелких речушках, уперся в распашные весла. Мышцы спины сразу загорелись знакомым, жгучим огнем. Они вышли на стремнину, и течение подхватило их, понесло вниз, в непроглядную, жуткую тьму.
Погоня пришла, когда их уже несло на середине реки. С киевского берега донёсся конский топот, резкий, металлический звук оружия, потом крики и всплеск воды — кто-то въехал в реку, пытаясь догнать их по мелководью.
– Стой! На лодке, стой! Стрелять будем! Вслед полетели стрелы. Одна со злобным шелепом воткнулась в борт, в паре вершков от руки Ивашки, заставив его вздрогнуть. Другая с глухим ударом пробила дно, и в челн со свистом хлынула ледяная, обжигающая струя.
– Греби, хлопче, греби, мать твою за ногу! – проревел Степан, и сам изо всех сил налёг на весло, разворачивая челн носом к волне, чтобы не перевернуло. – Гони на волну, не давай догонять! Ивашка грёб, как одержимый, не чувствуя ни рук, ни спины, видя перед собой только бледное, искаженное ужасом лицо Маши, ее широко раскрытые, огромные в темноте глаза.
Вода в лодке быстро прибывала, заливая ноги ледяной хваткой. Еще несколько минут — и они пойдут ко дну.
И тут Степан издал победный, дикий, запорожский клич:
– А ну, пугу! Дьяволы польские, шляхта окаянная! Ловите нас теперь! Попляшите на льду!
Челн, подхваченный бешеным течением у противоположного берега, рванул вперед и с глухим ударом, скрежеща по дну, врезался в нагромождение плавучего льда и коряг. Борт треснул. Степан, как кошка, выпрыгнул на крупную льдину и протянул руку Маше.
– Давай, детка, не бойся, прыгай! Руки мне!
Ивашка вывалился следом, по грудь в ледяной воде, оглушенный холодом, и из последних сил вытолкнул тонущий челн от берега обратно на течение. Пусть думают, что все утонули.
Они лежали на промерзшей, жесткой земле левого берега, трое мокрых, оборванных, дрожащих от холода и дикого возбуждения людей. С того берега еще доносились отдаленные, яростные, бессильные крики. Фонари метались, как разъяренные светляки, беспомощные против широкой черной ленты Днепра. Но стрелять перестали. Они были спасены. Пока что.
Степан поднялся первым, отряхиваясь, как медведь.
– Ну, што, мои соколы? Целы? Живы? – он грубо, но с одобрением хлопнул Ивашку по мокрому плечу. – Ну и грёб же ты, как черт на крестинах! Теперь ваша дорога на восток, к белокаменной. А мне на юг, к своим, в плавни. Скажите там, на Москве, коли что — старый Степан с Днепра кланяется. Может, и вспомнят былого стрельца...
Он повернулся и, не прощаясь, заковылял прочь вдоль берега, растворившись в предрассветной тьме так же быстро и бесшумно, как и появился.
Ивашка с трудом поднялся на колени перед Машей. Она сидела на снегу, обхватив свои колени руками, и тихо, беззвучно плакала, ее тело содрогалось — не от страха, а от запоздалого, сокрушительного облегчения, смывавшего всю накопленную муку.
– Всё, – хрипло сказал он, сжимая ее холодные, окоченевшие пальцы. – Всё, Маша. Кончено. Мы вырвались. Мы свободны.
Она прижалась к его мокрой от холода груди, и ее плечи вздрагивали.
– Я думала... я думала, мы утонем... Я видела, как стрела... а вода... такая холодная...
– Не-а, – он попытался шутить, хотя голос ему не повиновался и губы плохо слушались. – Со мной тебе, видно, еще долго петь да плясать. И жить. Надоем я тебе ещё, как горькая редька. Иль хрен? Так он не слаще.
Он помог ей подняться на окоченевшие ноги. Они стояли на пустынном, безлюдном берегу и смотрели на угасающие огни ненавистного и прекрасного города на той стороне. Теперь их было двое. Ивашка и его Маша. Две тени, два беглеца, за спиной у которых осталась целая жизнь, а впереди была только холодная, бесконечная дорога в Москву и туманная надежда на милость грозного царя да дьяка Сухого.
Дорога в Москву заняла больше двух месяцев. Зима в тот год выдалась на редкость лютая, с метелями, заметавшими дороги и тропы так, что приходилось днями, а то и неделями ждать в глухих, занесенных снегом деревушках, пока местные мужики не протопчут хоть какую-то тропу да проторят с негу дорогу.
Для Ивашки и Маши это странное, подвешенное между прошлым и будущим время стало одновременно и чистилищем, и раем.
Они выдавали себя за молодую пару мелких торговцев-разносчиков, у которых пожитки и нехитрый товар пограбили «лихие люди» на большой дороге. Легенда была простой и правдоподобной, она вызывала у крестьян и обывателей скорее жалость, чем подозрение.
Ивашка, привыкший к бродячей жизни, добывал еду и ночлег: где задушевной песней, где работой — нарубить дров, починить забор, помочь по хозяйству.
Маша, к его глубочайшему удивлению, оказалась не избалованной воспитанницей богатого дома, а человеком со стальной, несгибаемой волей. Она безропотно мирилась с грязью, скудной пищей, с необходимостью спать вповалку с десятком таких же бедолаг в дымной, пропахшей потом и кислой капустой курной избе.
Она быстро научилась доить строптивых коз и коров, печь грубые, но съедобные лепешки на ржаной муке и сноровисто, почти профессионально штопала его поношенную одежду.
Их сближала не только общая тайна и необходимость выживать. Долгие вечера в дороге, у потрескивающего костра или в темноте холодного повета, они заполняли разговорами.
Она рассказывала ему об Англии, которую уже почти и не помнила, смутные образы зеленых полей и большого холодного дома; о странной, отчужденной жизни в доме Кендала, где ее учили языкам и манерам, но никогда не любили, держа на положении вечной воспитанницы.
Он — о своем сиротском детстве, о бродячих скоморохах, ставших ему семьей, о бескрайних, дышащих свободой русских полях и лесах, о мудрости и жестокости дьяка Тимофея Семёновича.
Как-то раз, уже ближе к Москве, их застала в поле особенно сильная, слепая вьюга. Они едва успели добежать до одиноко стоящей на краю деревни баньки, брошенной хозяевами до весны. Съёжившись на жестком полке, прижавшись друг к другу для тепла, они слушали, как ветер завывает в трубе, пытаясь сорвать ветхую кровлю.
– Боюсь, – вдруг призналась Маша, прижимаясь к его плечу. Ее голос был чуть слышен сквозь вой непогоды. – Боюсь Москвы. Боюсь твоего дьяка. Что он скажет? Примет ли? Что со мной будет? Я ведь чужая для всех... для него тем более.
Ивашка обнял ее крепче, стараясь согреть дрожащие плечи.
– Тимофей Семёныч? Он... человек строгий. Суховатый. Но справедливый. Умный. Он ценит толк в работе, в деле. А мы... мы толк привезли. Не пустыми руками.
– Какой? – с горькой усмешкой спросила она. – Меня? Я что, товар?
– Нет, – он резко покачал головой. – Не товар. Понимание. Он думал, знаешь ли, что враг — это шпион с ядом или лазутчик с планом крепости. А я привезу ему... списки. У меня в голове составлены и пронумерованы. Имена таких, что и не заподозрить ни в жизнь. И нечто большее. Я привезу ему знание, что враг бьет по самому слабому, по самому главному — по памяти, по вере, по слову нашему. И что бороться с этим можно только своим словом, правдивым да метким. И ты... ты — живое доказательство этому. Ты все это видела изнутри. Ты знаешь, как они мыслят.
Он говорил больше для того, чтобы убедить самого себя, прогнать собственный страх, но слова его, к его удивлению, звучали все увереннее.
Маша помолчала, прислушиваясь к биению его сердца, а потом тихо сказала:
– Ты стал другим, Иван. В Киеве ты был мальчишкой, который боялся и сомневался. А теперь... ты говоришь, и кажется, что ты точно знаешь, что делаешь. Куда идешь.
– Со мною ты, – просто ответил он, не находя других слов. И это была самая чистая правда. Ее присутствие, ее тихая вера в него делали его сильнее, умнее, взрослее. Он не мог подвести ее.
Они пережили на дороге и стычку с бродячей шайкой оборванцев-голытьбы, от которых отбились благодаря смекалке Ивашки и неожиданно ловкому умению Маши швырнуть горсть мерзлого песка в глаза нападавшему, дав время Ивашке схватиться за обломок дубины.
Их позже подобрал большой обоз с солью и рыбой, идущий из Астрахани, и они две недели ехали, прикрытые жесткой рогожей от ветра, слушая бесконечные, как сама степь, байки возниц.
Они голодали, мёрзли, падали от усталости, но каждый день, просыпаясь и видя ее спящее, умиротворенное, доверчивое лицо рядом, Ивашка понимал, что ни на что не променяет это трудное, опасное, но их общее, настоящее путешествие.
Наконец, бескрайние заснеженные поля и леса сменились частыми посадами, а на горизонте, на низком холме, показалась она — Москва. Золотые маковки церквей, темная, могучая дремота бревенчатых стен, дым тысяч печей, стелющийся над городом густым одеялом. Сердце Ивашки сжалось от знакомого, тяжелого чувства.
«Там не дом, там Разбойная изба, – пронеслось в голове. – Страшный, неумолимый, непредсказуемый приказ... Суровый суд дьячий...»
Они остановились на последнем пригорке, чтобы перевести дух. Маша молча смотрела на раскинувшийся перед ней незнакомый, громадный город. В ее глазах читалась не робость, а твердая, выкованная в дороге решимость.
– Ну что ж, – выдохнула она, крепко, по-хозяйски взяв его за руку. – Пора. Вместе.
Ивашка кивнул, сжимая ее ладонь. Рука его была твердой и уверенной. Путь беглецов закончился. Начинался путь просителей.
Глава 13. Милость
Горница дьяка Сухого в Разбойном приказе не изменилась: все тот же густой запах воска, старого дерева и сухих трав, те же кипы бумаг на столе, тот же пронзительный, испытующий взгляд из-под нависших бровей.
Ивашка стоял по стойке «смирно», чувствуя, как под тонкой рубахой холодеет спина. Маша, позади него, старалась дышать как можно тише.
– Ну что, гудец, – начал Тимофей Семёнович, не предлагая сесть. – Пропел свои песни в Киеве-граде? Много ли душ на свою сторону обратил? Голос его был ровным, безразличным. Это было хуже крика.
Ивашка сделал шаг вперед.
– Государь дьяк, я...
– Я тебя не о твоих подвигах спрашиваю, – холодно оборвал его Сухой. – Я о деле. Что добыл? Какие имена? Какие связи? Где списки?
Он ударил ладонью по столу, и Маша вздрогнула. Ивашка собрался с духом. Он не стал оправдываться. Он начал рассказывать.
Тихо, обстоятельно, без прикрас. О методе отца Станислава. О «школе» для молодых бояричей. О том, как яд вливается не через кинжал, а через красиво сказанное слово, через нашептывание о «естественном превосходстве» и «цивилизаторской миссии», о «санации». О том, как боролись — не шпионажем, а своими песнями, своей памятью. Об арестах кобзарей. О бегстве.
Сухой слушал, не перебивая. Его лицо оставалось каменным. Когда Ивашка замолчал, в гортани пересохло, в кабинете повисла тягостная пауза.
– И всё? – наконец произнес дьяк. – Ни имен? Ни шифров? Ни планов? Одни... философские беседы на берегу Днепра?
– Это важнее планов, государь дьяк! – не выдержал Ивашка. – Они не крепости берут, они умы обрабатывают! И если мы...
– Я знаю, что они делают! – внезапно загремел Сухой, вставая. Его тень гигантской скрюченной птицей метнулась по стене. – Я не слепой! Но ты должен был дать мне инструмент! Рычаг! Кого арестовать? Кого допросить? Кого на дыбу? А ты привез мне... – он язвительно оглядел Машу, – её. Девку. Бывшую воспитанницу двух вражеских подсылов. Вещественное доказательство? Свидетельницу? Или соучастницу?
Маша, бледная как полотно, сделала шаг вперед, поравнявшись с Ивашкой.
– Государь дьяк, – заговорила она тихо, но четко, без тени заискивания. – Я не шпионка. Мною пользовались. Сначала Кендал — как прикрытием. Потом Станислав — как переводчицей и служанкой. Я видела и слышала то, о чем говорит Иван. Он прав. Мечом с этим не справиться. Нужны свои проповедники. Свои школы.
Сухой уставился на нее. Его взгляд был тяжелым, как гиря.
– Ты учить меня взялась, девица? – прошипел он.
– Нет, – она не опустила глаз. – Я лишь говорю то, что видела. Вы можете меня казнить. Или использовать. Мне терять нечего. Кроме Ивана...
Дьяк медленно обошел стол и остановился прямо перед ними. Он внимательно, по очереди посмотрел на Ивашку, потом на Машу.
– Любовь, – почти с отвращением выговорил он это слово. – Она всегда все портит. Туманит разум. Ломает лучшие замыслы. – Он помолчал. – Но... против некоторых ядов нужно свое особое зелье. Вы оба — отрава для них. Ты, – он ткнул пальцем в Ивашку, – потому что ты теперь не просто скоморох. Ты прошел их школу. Почувствовал их методы на своей шкуре. А ты, – палец переместился на Машу, – потому что ты изнутри их кухню видела. И ненавидишь их, я смотрю. Ненависть — хорошее топливо.
Он вернулся за стол, тяжело опустился в кресло.
– Слушай тайный указ царя, – сказал он уже обычным, скучающим голосом делопроизводителя. – За заслуги в раскрытии сети иностранных лазутчиков и за преданность, скоморох Ивашка Фёдоров сын освобождается от разбойной крепости бродячего ремесла и переводится в сословие посадских людей, московских мещан. С правом торга, ремесла и владения имуществом. – Он посмотрел на Ивашку. – Жениться тоже можешь. На ком захочешь.
Потом его взгляд упал на Машу.
– А тебя, девица, мы... прощаем. За отсутствием преступления. И определяем на поруки. К нему. – Он кивнул на Ивашку. – Он отвечает за тебя головой. Любой твой промах — его виселица. Понятно?
Ивашка выдохнул воздух, которого, казалось, не вдыхал все это время. Он хотел что-то сказать, поблагодарить, пасть в ноги, но Сухой махнул рукой.
– Всё. Свободны. Идите. Обустраивайтесь. – И, когда они уже были у двери, добавил: – Иван Фёдорыч Скоморох. Завтра с утра — ко мне. Без опозданий. Будет новое дело.
Дверь захлопнулась. Они стояли в темном, холодном коридоре Приказа, и их трясло от нервной дроби. Они были свободны. Они были вместе. У них было будущее. Словно по сигналу, они обернулись друг к другу и обнялись так крепко, словно боялись, что это лишь сон.
Прошло еще с полгода.
Ранняя московская осень золотила крыши, а по улицам уже тянуло первым предзимним холодком. В не до конца ещё отделанном временном доме, что на тихой улице в Замоскворечье, пахло свежим струганным деревом и хлебом. Маша похорошела, уже заметно округлившаяся, хлопотала у печи. Ивашка, сидя на лавке, чинил туесок для соли.
Он вернулся из Разбойного приказа. Дело, о котором раньше говорил дьяк Сухой, оказалось не опасной вылазкой, а... училищем.
Царь, выслушав доклад дьяка и приказного боярина, повелел создать особую, тайную школу — готовить не убийц и лазутчиков, а людей, умеющих вести «идейную боротьбу противу умы смущающих».
Писцов, способных составлять убедительные «открытые» и «прелестные» письма, проповедников и дьячков, знающих, как противостоять красноречию иезуитов, и прочая, прочая, прочая. Даже скоморохов, чьи песни и скоморошины могли бы нести нужные смыслы.
В кругах посвященных ее тут же окрестили «Скоморошьей школой».
Сухой, к изумлению Ивашки, назначил его одним из наставников-преподавателй. «Будешь им рассказывать, как это делается на деле, а не в боярских палатах и учебниках», — бросил он ему как-то.
Ивашка попробовал. Он рассказывал молодым, серьёзным дьяческим и мещанским сынкам, и бывалым подьячим, и купеческим приказчикам о силе слова, об иноземной крамоле под видом знания, о киевских кобзарях, о том, как слушать народные толки и как на них отвечать.
Он видел в их глазах то телячье непонимание, то проблески интереса. Работа была важной, но... чужой. И не понимает её никто, особенно эти недоросли. Он чувствовал себя птицей в клетке, пусть и золотой. Фрязинской пёстрой папагаллой с хохолком. Попка-дурак...
Дверь скрипнула. Вошла Маша, вытирая руки о фартук.
– Ну как? – спросила она, внимательно глядя на него.
– Да так... – он отложил туесок. – Рассказывал им про отца Станислава. Про его «школу яда». Они слушали, кивали. А потом один спросил: «А какую выгоду мы получим, если переубедим сто смердов?». – Ивашка горько усмехнулся. – Я не знал, что ответить.
Маша подошла, положила руку ему на плечо.
– Ты ответил. Ты сделал свое дело. Ты принес им знание. А что они с ним сделают — их выбор.
– Я знаю, – он вздохнул и обнял ее за талию, прижавшись лицом к ее животу. – Но это не мое. Мое — это вот здесь. С тобой. С нашим будущим хлопчиком.
– Или дивчинкою, – улыбнулась она.
– Неважно.
Он поднялся и посмотрел в окно, на свой маленький двор, где уже был сложен фундамент под большую избу. Его избу. Его крепость.
– Я завтра пойду к Сухому. Скажу, что ухожу.
– Он разгневается.
– Пусть. У меня есть царская грамота. Я свободный человек. Мещанин. Горожанин-гражданин. Имею право торговать, ремесло иметь. Будем песни петь да сапоги тачать. А «Скоморошья школа»... пусть учат другие. У меня своя школа жизни скоро начнется.
Он обернулся к ней. В ее глазах он видел не страх перед будущим, а уверенность. Ту самую, что родилась на холодном днепровском берегу.
– Ты уверен? – тихо спросила она.
– Ни в чем не был так уверен, – ответил он искренне.
Через месяцы, когда первые снежинки запорхали над Москвой, в их домишке раздался первый, пронзительный крик нового человека.
Сына крестили Мироном.
Мирской. Мирный.
Горожанин-москвич Мирон Иванович Скоморохов. Звучит!
А еще через месяц к их воротам подкатила неприметная крепкая повозка. Из нее вышел думный дьяк Тимофей Семёнович Сухой, закутанный в дорогой, в меру поношенный кожух. Он зашёл в дом, молча посмотрел на спящего в зыбке крестника, кивнул Марье.
– Ну что, гражданин Скоморох – обратился он к Ивану, который смущенно стоял у печи. – Нашел свое счастье?
– Нашел, государь дьяк.
– Не жалеешь? Школу бросил. Дело государево.
– Дело государево теперь вот в чем, – Иван указал на зыбку. – Чтобы он рос под мирным небом. И чтобы песни, что он будет слушать, были правдивыми. А этому я могу научить его только здесь.
Сухой долго смотрел на него, и в его цепких, колючих глазах мелькнуло нечто, похожее на понимание. И даже на уважение.
– Ладно, – буркнул он. – Живи счастливо. – И на пороге обернулся. – Если что... знаешь, где меня найти. Страна-то большая. Врагов много. И скоморохи, которые помнят правду, еще могут пригодиться. Сделаем ей мирное небо, вычистим...
Он уехал.
Иван вышел на крыльцо, под чистый, падающий снег. Он смотрел на спящую улицу, на свою избу, из трубы которой шел ровный, живой дым. Он слушал тишину, нарушаемую лишь посапыванием сына за спиной, до вознёй жены у печи. Он был дома. Его война была окончена. Теперь его скромная, мещанская жизнь, его песни и его любовь были его самым главным вкладом в эту вечную битву.
А там поглядим ужо...
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
