Начало моей жизни
Глава 1
Зинаида Сивецкая. Начало моей жизни//Революционный Дубравник в 80-е годы. – ИздательствоОбществаполиткаторжаниссыльнопоселенцев. 1921
Предисловие для перепечатки 2021 года:
Обширные воспоминания Зинаиды Сивецкой посвящены в основном революционной борьбе 90-ых гг. Как ни смешно, но в полном объёме они до сих пор не опубликованы: разрозненные отрывки из них печатались в журналах «Былое», «Каторга и ссылка», в более поздних сборниках воспоминаний. Для советской историографии Сивецкая зачастую оказывалась неудобной, написанные ей уже в поздние годы главы, посвященные марксистским организациям, никогда не были напечатаны.
В настоящее время готовится к изданию первое в России полное и откомментированное издание воспоминаний известной летописицы революционного движения.Здесь же мы приводим только первые главы из ее книги, подготовленные для этого издания. Некоторые абзацы из них стали хрестоматийными и неизменно приводятся во всех работах, посвященных Птицыну, Герверу и Шибановой, но полностью эти главы были напечатаны только один раз, в 1921 году. Понятно почему: все-таки это, пожалуй, единственныефрагменты ее книги, в которых она пишет в основном о себе, а не о других. В следующих частях своих мемуаров сама она словно отходит на задний план и пишет о своих чувствах и фактах биографии гораздо меньше. Здесь же в центре повествования – история ее собственного тюремного заключения, самого первого в долгой череде арестов и тюрем, которую ей довелось пережить. И на фоне всей ее дальнейшей книги – подробной, скрупулёзной, собирающей малейшие подробности жизни тех, с кем ее довелось столкнуться на своем пути – первые главы с их разрозненными свидетельствами почти теряются. С Птицыным она почти не была знакома (при этом ее описание его внешности – единственное сохранившиеся!), с Шибановой и Гервером была знакома на протяжении всего двух-трех недель… словом, эти свидетельства драгоценны и растащены на цитаты, но часто выпадают из общего контекста, а он, на наш взгляд, крайне важен. Потому что все-таки самое главное, о чем она пишет – это не столько об обстоятельствах этих встреч, сколько о том влиянии, которая она испытала и которое определило ее дальнейшую судьбу.
Впервые Зинаида Сивецкая оказалась в тюрьме по делу совсем не политическому. Сейчас невозможно судить о том, куда привела бы ее жизнь, если бы в заключении она не оказалась свидетельницей событий известного «Процесса 5-х». Именно этому и посвящено начало ее мемуаров.
Глава 1
Моя семья. Обучение в институте[1]. Знакомство с Орловыми. Катастрофа.
Я родилась в городе Дубравнике в 1852 году. Отец мой, Петр Аркадьевич Сивецкий, был вынужден жить на одно жалование, и это во многих вызывало презрение. Дворянин, существующий одной только службой, не имеющий ни имения, ни заводика, ни земли… Он оставил отцовское состояние двум сестрам и пошел искать своей доли, эта доля оказалась – Казённая палата города Дубравника. Я мало помню его – он скончался от холеры, когда мне было всего восемь лет, помню только, что он был чрезвычайно умерен во всем, и к тому же приучал нас, детей.Помню его благочестие – отец старался держать все посты, говел два раза в год, дружил со священником Введенской церкви,что на Холодной Горе. Матушка в шутку называла его «святым», пока он был жив, после же его смерти ей было так трудно поднимать нас, детей, что любовь ее и уважение к его памяти, постепенно сменились раздражением. «Был бы святым – вымолил бы себе жизни, не оставил бы меня, вдовую и горькую», – бывало, плакала она, и при ней постов мы уже не держали.
Матушка моя, Анна Григорьевна, урожденная Бутович, происходила откуда-то из Чигиринского уезда. Она мало говорила о своей родне, помню только, что имение, в котором она родилась, называлось Тимашевкой и было довольно бедным, разделенным между многими владельцами, и та часть, которая досталась ей в качестве приданого, была многократно заложена и продана уже после смерти отца, я там никогда не бывала.
Она была довольно образованной по тем временам женщиной. В моем детстве было множество книг – они помещались на большой полке в детской. Там была Священная история, детский Плутарх, Рюрик, разрозненные тома «Отечественных записок» и «Украинского вестника». Впрочем, матушка читала немного, и всему предпочитала сказки, наслышанные ею в детстве от няни, а может быть и сочиненные ею самой – так волшебны и дивны были их сюжеты. Помню, как она все рассказывала мне сказку о Яблочных островах, из которой запомнила я только то, как Иван Царевич шел по дороге без конца и края, по берегу огненной реки, а на том берегу реки светили ему Яблочные острова, на которых росла густая-густая зеленая-зеленая трава, и коты заморские и птицы райские пели там «песни царские». До сих пор эти «коты заморские» кажутся мне самым дивным порождением народной фантазии, чем-то, что является неотъемлемым признаком счастья и райского блаженства.
Итак, после роковой холеры, выкосившей едва ли ни четверть Дубравника, матушка осталась вдовою с тремя детьми. Предпоследние накопления ее ушли на похороны, а последние – на устройство образования двух сыновей, Петруши и Степаши. Оба они пошли по военной части, служили, но больших чинов не выслужили, оба, уехав из Дубравника, почти не поддерживали связей со мной, так что сейчас я даже не знаю, живы ли они, и узнают ли они, старики, при встрече меня, старуху. Но мое воспитание средств не оставалось уже никаких, и я бы осталась вовсе лишена какого-либо образования, если бы не вступилась моя родная тетка и матушкина сестрица – Мария Григорьевна Гребенка, которая чудом каким-то выхлопотала мне пособие для поступления в Дубравницкий институт благородных девиц[2].
В те годы это было единственное заведение в Дубравнике, где девушка могла получить хоть какое-то образование, а образование было моим единственным шансом хоть как-то прокормить себя, ведь приданого у меня не было никакого. Стать гувернанткой или преподавательницей в женском пансионе – почти единственный возможный путь тех лет для бедной девицы из дворян. Я пошла по этому пути не потому, что чувствовала какое-то подлинное призвание к наукам (да с науками нас в этом заведении почти и не знакомили), а просто потому что никаких других путей передо мной не было открыто: меня просто поместили туда, как вещь, и, как вещь, я не сопротивлялась.
Меня, как не знающую читать ни по-французски, ни по-немецки, зачислили в первый класс. Порядки здесь царили самые строгие и самые безжизненные. Мы, воспитанницы, был лишены и ласки и живого человеческого участия, да и образование получали весьма и весьма поверхностное. Закрытость этого заведения приводила к тому, что никаким жизненным опытом мы не обладали и пребывали в полном неведении относительно государственного устройства, политики, да и вообще любых хоть сколько-нибудь серьезных вещей, имеющих отношение к общественным движениям или научной мысли. Нам не хватало ни книг, ни тетрадей – девочки из богатых семей имели возможность покупать их, но я – нет. В качестве наказаний за невыученные уроки нас заставляли бить бесконечные земные поклоны на холодном полу; разумеется, это ни способствовало ни здоровью, ни лучшему усвоению уроков. Серьезного чтения в нашей библиотеке не водилось, несказанно нам повезло, что в ней был хотя бы Пушкин. От полного отупения меня спасла природная живость ума – все-таки я неплохо выучила французский и немецкий, хотя разговаривала на них тогда много лучше, чем читала, научилась сносно танцевать (вот уж что мне в жизни почти не пригодилось), запомнила наизусть несколько стихотворений и усвоила кое-что из географии и истории. Сейчас я осознаю в полной мере, насколько я была невежественна, но тогда мне так не казалось. К выходу моему из Пансиона я была самой типичной выпускницей женского закрытого заведения, какую можно только представить: с милым личиком, умением щебетать по-французски, танцевать кадрили и с совершенно дикими представлениями о своей грядущей жизни.
…Маменька умерла, когда я была еще во втором классе пансиона. Мне досталась в наследство очень небольшая сумма, которая позволила мне после выпуска снять комнатку и начать искать места учительницы или гувернантки. Опять мне помогли родственники – тетка моя, Мария Григорьевна пристроила меня давать уроки. Воистину, эта женщина была мне благодетельницей, и благодарность к ней я пронесу до последнего вздоха, а дочь ее, Анна[3], Ганя, как я привыкла называть ее, стала мне на долгие годы ближайшей подругой и соратницей.
А через год в Дубравник переехало семейство Орловых, с которыми оказалась связана вся моя дальнейшая жизнь.
Я уже не могу сказать, кто меня порекомендовал – возможно, опять Мария Григорьевна, возможно Анастасия Павловна, супруга адвоката Габричевского. Но, кажется, я с первого взгляда понравилась их сыну, Володе, который был тогда несколько диковатым ребенком – меня он дичиться довольно быстро перестал, разулыбался, и, видимо, это и решило дело – я осталась здесь гувернанткой. Алексей Петрович Орлов первые пять лет моей жизни в их семье едва замечал меня – служебные дела занимали его постоянно, дома он бывал редко, к сыну был холоден. С Анной Дмитриевной мы сблизились – она любила сына, хотя понимала его много меньше, чем я, и любила мужа, хоть он и уделял ей слишком мало времени. Они платили мне хорошее жалование – для гувернантки, статус которой требует все-таки немалых расходов на туалеты и учебные пособия. Первые несколько лет, я, как, наверно, все институтки мечтала о том, что в меня влюбится какой-нибудь блестящий и богатый молодой человек, пролетит со мной в мазурке сквозь бальный зал, и предложит руку и сердце. Но оказалось, что гувернантку на мазурку не приглашают, блестящие молодые люди смотрят на нее как на пустое место, несмотря на то, что она мила и еще свежа… Словом, надежды мои с каждым годом умирали, пока не произошло событие, определившее слишком многое в несчастной истории, которая со мной случилось.
Анна Дмитриевна выкинула, и врач сообщил ей, что она более не сможет иметь детей. Бедная женщина очень страдала, хотя и не плакала. Кажется, более всего ее мучило, что она не сможет более утешать супружеской лаской своего любимого. Они разошлись по разным спальням. Тогда же ухудшилось здоровье и самого полковника: история с обнаружением подпольной типографии (и где! У нас, в тихом Дубравнике!) потребовала от него особенного напряжения сил. Он жаловался на боли и начал выписывать из Петербурга морфий для хорошего сна; во время моего несчастного процесса вскрылось, что дозы, которые он принимал, сильно превышали обычные, впрочем, не зная о силе болей, которые он испытывал, я не берусь судить и о правомерности такого лечения. Сама я никогда не обладала мужеством, чтобы терпеть физическую боль, от несчастного увлечения опиатами меня уберегла только невозможность добывать их в тюрьмах и на каторге, так что я не смею судить Алексея Петровича.
Так, мы с полковником стали любовниками. Я, не имевшая никакого опыта в обращении с мужчинами, поначалу просто не поняла, что произошло – так я была растеряна и испугана. Мне потребовалось несколько времени, чтобы понять, что вот эта торопливая возня, не принесшая мне никакого удовольствия, и о которой он потом не говорил со мной до следующего раза – и есть тот самый страшный грех перед Богом и людьми, за который я обречена аду. Что именно это и есть супружеская измена. Сперва я не говорила об этом Анне Дмитриевне, потому что боялась сделать ей больно, меньше всего мне хотелось бы оскорбить ее достоинство. Потом – мне казалось, что она знает, и не осуждает – полковник, в конце концов, был здоровым мужчиной и имел мужские потребности, при этом жену нежно любить не переставал, а ко мне по-прежнему относился только как гувернантке, кроме тех редких ночей, которые мы проводили вместе. Женское сердце слабо – за два года я привязалась к нему: все-таки он был и красив, и обаятелен, и это был единственный мужчина нашего круга, который обращал на меня внимание.Но я тогда просто бездумно плыла по течению, каждый раз надеясь, что возможно этот раз – последний. Я не была развращена, я не знала подлинной любви, и единственным моим настоящим грехом тут было, что я не ушла сразу из этого дома – но мне нужны были деньги, и нужно было хоть какое-то занятие и хоть какая-то семья, а других занятий и другой семьи у меня не было.
Сейчас я размышляю о том, почему Анна Дмитриевна впала в такое безумие ревности, чтобы захотеть погубить меня? Полагаю, что виноват во всем пресловутый женский вопрос. В те годы виновной в измене всегда считалась только женщина, только она могла быть соблазнительницей и грешницей. Мужчине супружеская измена считалась за простительную ошибку, женщина же была виновна безо всяких оправданий и прощения. Это и привело к трагедии – полковник разрушил жизнь своей жены и, видит Бог, если я была грешна, то и он грешен не в меньшей, а в большей мере, потому что воспользовался моей неопытностью.
Впрочем, к исходу лета 1880 года, когда юный Владимир Орлов поступил в университет, я была совершенно готова к тому, чтобы уйти – благопристойно, и получив хорошие рекомендации. Меня задержала болезнь Владимира, которая потребовала моего попечения о больном, но так или иначе, я была готова к осени начать новую жизнь в новом доме и наконец прекратить это мучительное положение – а его мучительность и губительность к тому моменту я уже осознавала.
Что же, это новая жизнь действительно началась для меня – но совсем не так, как я ожидала.
24 августа сын Орловых Владимир был найден мертвым в своей постели. Врач указал, что он был отравлен большой дозой морфия. Анна Дмитриевна почти сразу впала в беспамятство, и мне пришлось взять на себя все хлопоты по организации похорон и оказанию помощи г-же Орловой. Наверное, поэтому в те несколько дней я почти не плакала, и старалась думать только о текущих повседневных делах: вызвать доктора, сходить в аптеку, договориться со священником об отпевании…Орловы выглядели недовольными моими стараниями, но я списала это на то, что позволила себе пригласить на похороны студентов-друзей Владимира. Мне казалось правильным, чтобы его друзья могли иметь возможность попрощаться.
После похорон я по-прежнему оставалась в доме Орловых – теперь уход требовался Анне Дмитриевне, да и разговаривать с ней, едва могущей поднять голову от постели, о расчете и рекомендациях я находила преждевременным.
А потом меня арестовали по обвинению в убийстве, и я оказалась в тюрьме.
Глава 2
Тюрьма. Смерть студента. Падшие женщины. Шибанова и Гервер. Прокурор и адвокат. Птицын. Свадьба. Суд. Процесс пятерых. Казнь.
Здесь надо сказать, что Тюремный замок города Дубравника был тюрьмой довольно обширной. Я даже бывала здесь несколько раз, когда сопровождала Анну Дмитриевну и Анастасию Павловну, которые передавали заключенным какие-то собранные между дамами средства и вещи. Более некрасивого здания и представить себе было нельзя. Построено оно было в 1820 году, а к 1880 было значительно надстроено – теперь в нем было три этажа, по сравнению с одним первоначальным, и столь же значительно обветшало. Печи здесь дымили и чадили, и заключенные, даже октябрьскими ночами страдали здесь одновременно от холода и духоты, а что творилось зимой – мне страшно и представить. Сырой и затхлый воздух был словно пропитан болезнью. По какой-то несчастной случайности в то время, когда я была заключен здесь, в замке не было даже своего врача. Сюда допускали только фельдшера, и то по большей части тогда, когда уже оставалось лишь зафиксировать последнюю стадию чахотки или вовсе констатировать смерть.
Смерть и болезнь – это первое с чем я столкнулась в тюрьме.
Долгие годы жизни я провела потом среди людей, готовых внутренне к тому, чтобы вытерпеть заключение. Они бывали на каторге, они переживали аресты, а случалось и целые годы в одиночных камерах, и даже они – сильные и смелые,одухотворенные высокой целью, ломались иногда, теряли мужество и желание жить, умирали и гасли. Что говорить обо мне тогда? Я, привыкшая к чистым и светлым комнатам, чтению легких французских романов, искусно приготовленной еде и красивой одежде, оказалась в жуткой сырой камере, где по полу все время сквозил холодный ветер, а по стенам ползали пауки. В качестве ложа мне была предоставлена койка, покрытая засаленным матрасом – таким, что первые часы я так и стояла, рыдая, посреди своей камеры, не в силах присесть на эту тошнотворную тряпку. Тюремная еда была мне отвратительна и вызывала только спазмы желудка. Несколько дней я, кажется, так и просидела неподвижно, и только слезы все время текли по моему лицу. Ни есть, ни спать я не могла.
В первый же день заключения ко мне пришел полковник Орлов. Он был бледен и показался мне тогда удивительно красивым. Сердце мое дрогнуло, и я бросилась к нему, надеясь, что сейчас он выведет меня отсюда, что все это какое-то недоразумение, и он пришел возвестить мне спасение.
– Зинаида Петровна, – отступил он на шаг, не давая мне кинуться ему на грудь, – Я должен просить вас… ради меня… ради моей дочери…
Я отступила, глядя на него с недоумением.
– Зинаида… возьмите вину на себя, помогите мне! Клянусь, я спасу вас!
И он стремительно вышел, оставив меня в слезах.
…Хуже всего были звуки. Первое место моего заключения, на нижнем этаже, почти не позволяло слышать мне соседей, но зато отлично позволяло слышать происходящее этажом выше. А там кто-то умирал от чахотки и его надсадный кашель, не прекращающийся ни днем, ни ночью, мучил меня несказанно. Впрочем, не только меня – именно тогда я впервые услышала голос Риммы Шибановой, которая какой-то особенно тяжелой ночью начала звать тюремного надзирателя, чтобы он хоть как-то помог умирающему. Надо сказать, что этот надзиратель, Гришка, был человеком своеобразным, сперва показавшийся мне попросту слабоумным. Это был один из тех странных характеров, которые в обилие порождало это странное время – он явно был образован и неплохо, он, как мог, старался облегчить нашу участь – подкармливал нас, носил лекарства; вместе с тем он был глубоко религиозен и кажется всерьез был убежден, что сторожит тут страшных грешников, которым надобно покаяться; и, вместе с тем же, как и все надзиратели непрерывно пил, и кажется, не был трезв ни минуты из тех, что проводил в тюремном коридоре. Иногда, выпив особенно много, он читал нам Библию – громко на весь коридор, и странно было слышать библейские слова в такой обстановке. Один же раз он начал читать вслух «Маленькие трагедии» Александра Пушкина – и это, кажется, был тот самый момент, когда я очнулась от своего страшного оцепенения. Я знала из русской классики немногое, но Пушкина читала и знала почти наизусть, и когда он начал произносить знакомые слова, я невольно начала повторять их – и услышала из соседней камеры опять тот же голос: Римма Шибанова тоже повторяла стихи из «Каменного гостя». Пожалуй, этот момент был первым, который позволил мне вдохнуть воздуха, встряхнуться и перестать, наконец, бессмысленно плакать о себе.
Конечно же – плакать мне предстояло о других. Тот неизвестный мне узник умирал, исходя кашлем. К нему наконец кого-то позвали, но это была просто женщина-фельдшер, а не врач, и я слышала, как она давала рекомендации: в тепло, кормить, поить горячим, вот лекарство…Чем кормить больного – вот той гнилой капустой, которую нам давали? Какое тепло, когда в каждой камере сквозило из всех щелей? Каким горячим поить, когда нам давали в день кружку едва теплого чая? Воистину, я до сих пор не знаю, почему в те месяцы не работала тюремная больница, и почему умирающий не получал никакого ухода, но это было так страшно, что волосы становились дыбом. Разумеется, я сама к тому времени тоже уже кашляла – это не было чахоткой, это была обычная простуда, вызванная тюремным сквозняком и холодом, но каждый раз, поднося платок по рту, я с ужасом вглядывалась в него, ожидая обнаружить пятна крови.
Я не знаю, что побудило меня дозваться тюремщика и попросить передать тому умирающему хотя бы теплый плащ от меня. Это не было милосердием, и не было заботой, это было какой-то железной необходимостью, непреложностью, данностью – надо делиться тем, что у тебя есть. Впервые за свою жизнь я чувствовала такую необходимость, и следовала ей, сама не понимая тогда, что я делаю.
Осмерти я узнала по тому, что кашель, до того мучивший нас каждую секунду, затих, и раздался чей-то отчаянный шепот, более похожий на крик:
– Что это? Почему он перестал кашлять? Почему?!
Кажется, шептавший – кричавший – это уже в полной мере понимал, почему…
…Второе происшествие, случившееся вскоре после моего заключения, кажется мне теперь более комическим, чем страшным, но в тот момент оно сильно поразило меня – и преподнесло еще один урок. Каким-то ранним утром, когда я едва светало и я еще спала, ко мне в камеру вдруг втолкнули женщину. Ярко накрашенную, одетую в какое-то невообразимое цветное тряпье и, кажется, не совсем трезвую. Она уселась прямо ко мне на кровать – и я едва не закричала от такой бесцеремонности, хотя больше ей сесть было некуда – никакого стула в камере просто не было, только эта убогая койка, одна на двоих. Из соседней камеры послышалась женская брань, какие-то вопли, потом раздалась песня. Женщина подхватила ее грубым голосом. Судя по всему, в соседней камере оказалась ее товарка и, судя по всему, они обе были… падшими, так говорили тогда. Да, падшими, созданиями, которые навсегда сами себя вычеркнули из хорошего общества, которые пили, ругались и продавали свою любовь за деньги. Так думала я, которая продала свою любовь по неопытности и молодости за кров и иллюзию семьи – мне казалось, что разница между нами велика, как между… настоящим человеком и какой-то обезьяной. Когда эта женщина попыталась обратиться ко мне и прикоснуться – я закричала от ужаса и забилась в истерике; она расхохоталась, и они с товаркой начали громко обсуждать, что я убийца и отравительница, а моя соседка – мокрушница и замочила двоих жандармов.
А потом, когда они перестали петь и хохотать, я услышала тихий разговор второй падшей женщины с Риммой Шибановой. Римма спокойно и серьезно – с пониманием дела, расспрашивала ее о том, чего я тогда вообще не понимала: есть ли у нее паспорт, грамотная ли она, есть ли ей, куда возвращаться, когда ее вышлют, есть ли у нее какие-то деньги, как она оказалась на улице. Поняла я из этого разговора только одно – у той женщины был ребенок, ее тоже кто-то соблазнил… И она выкинула ребенка в нужник, потому что девать ей было некуда и кормить нечем. «Жаль его», – сказала Римма со скорбью. А меня затошнило от ужаса – Господь сохранил меня тогда от того, чтобы забеременеть от г-на Орлова, но кто знает, что случилось бы со мной, произойди это? Не оказалась ли я точно также, на улице? Я читала о таком только в книгах, «Петербургские трущобы» занимали меня, и я читала этот роман, не задумываясь о том, сколько в нем страшной правды…
*
Вскоре после смерти бедного студента[4] меня вызвали на свидание. Я думала, что это будет наконец-то Анна, в грудь которой я могла бы хотя бы выплакаться. Но это оказалась какая-то совсем незнакомая дама, которая назвалась женой прокурора… оказалось, что она помнила меня, а я ее нет, оказалось, что она принесла какую-то передачу (вафли и шоколад, конечно же… в то время как нам требовалось бы молоко и куриный бульон). Она начала участливо расспрашивать, каково мне здесь. Что ж, возможно она не ожидала откровенного рассказа – но она его получила: здесь, в тюрьме, царит произвол, и в соседней от меня камере умер заключенный, не получив помощи врача, не будучи переведенным в лазарет, получая на содержание все те же 15 копеек. Расскажите об этом мужу. Расскажите об этом всем. Вы же расскажите, да?
…Вскоре после жены пришел и муж. Прокурор и по совместительству мой следователь, человек, которому было передано мое дело и который должен был обвинять меня.
В который раз мне задавали тот же вопрос – как вы, Зинаида, объясняете произошедшее? Правда ли вы спали со своим воспитанником и отравили его из ревности, узнав о его романе с другой? Чем вы можете оправдаться? Если это сделали не вы – укажите же нам, кто?
Это пугало меня больше всего. Конечно же, я думала, кто мог подменить лекарство морфием, и сколько я ни думала, у меня получался только, что это мог сделать кто-то из домашних. Анна Дмитриевна, Алексей Петрович или Елена, старшая дочь Орловых[5]… Ну или горничная с поварихой – но их обвинять было глупо. Оклеветать меня они обе могли, не любили, но обе не знали, где хранятся лекарства, и не заходили к Володе. И – что же мне, показать на кого-то из них, из домашних? Или уже взять вину на себя, как предлагал Орлов? Чего от меня ждет прокурор, что я скажу ему, что Анна Дмитриевна убийца? Решила мне таким образом отомстить за связь с мужем – убив своего сына? Или – Елена убийца? (Раз уж просил полковник пожалеть его «ради дочери»?). Нет, увольте. Можно я не буду никого из них обвинять? Пусть уж полиция делает свое дело сама.
Я в который раз пересказала прокурору все, что помню. Да, накануне в доме была какая-то учительница, Швецова, кажется или Шевцова... Да, больше никого не было. Да, даже из его приятелей… В который раз перечислила володиных друзей – да они всем известны, и дурных людей в своем доме Анна Дмитриевна бы и не потерпела. Сын адвоката, Дима, Максим Шулькевич, Паша Соловко. Нет, накануне никого из них в доме не было. Нет, я не знаю, кого мне отдать вместо себя вам, господин прокурор, возможно, я была бы и готова отдать – но ведь некого! Некого?
Господин прокурор[6] – сытый, круглый, сочувствующий всем сердцем, начал расспрашивать меня о том, как мне живется в тюрьме.
– Там ведь с вами рядом преступники… я разумею, настоящие преступники, – выделил голосом специально. – Убийцы, страшные люди. Слышали о взрыве в Зимнем? Государь, слава Богу, уберегся, но сколько невинных погубили! А знаете, что они готовили? Взрыв поезда. Хотели Государя убить, здесь же, у нас, рядом с Дубравником. Представьте только, сколько людей погибло бы?
– Значит в тюрьме есть настоящие преступники? И на свободе есть? Так ловите же их, господин прокурор, и освободите меня!
Но все не так просто, и он снисходительно объясняет:
– Я ведь прокурор, опытный человек. Вы же понимаете, что мне ничего не стоит спасти вас, или погубить, сфабриковать любое дело, или, напротив, оправдать вас. Помогите мне, и я помогу вам. Поговорите с одним из этих чудовищ, которые готовили тот взрыв. Его зовут Михаил Гервер. Мне нужны его показания. Он один в камере, он устал и одинок… а вы женщина, ну проявите же вашу женскую ласку, обаяние, разговорите его… Если вы сможете рассказать мне что-нибудь о нем – то, что он отказывается говорить мне, но рассказал бы вам, я, быть может, помогу вам оправдаться. А то ведь такое обвинение, и у вас нет никаких объяснений… Вы дали мальку то лекарство, и отравили его. Сами понимаете.
–Я услышала вас, господин прокурор, – поднялась я. – Я услышала вас.
В моих глаза мутилось. Прокурор показался мне в тот момент бесом-искусителем – и будущее показало мне, что я не ошиблась. Если бы он просто попросил о помощи, я, ничего не зная ни о Гервере, ни о «Народной воле», и считая его преступником, возможно, и согласилась бы. Но он пригрозил своей властью, он сам признался в том, что истина его не интересует, что он погубит меня, не задумываясь – и не потому что верит в мою виновность, а потому что я не смогла быть его орудием. Наверное, виновность этого неведомого мне Гервера его тоже не интересует, и ему он предложит что-то такое же?
Вежливость и глубоко въевшийся к тому моменту страх не позволил мне ни дать ему пощечины, ни отказать прямо. Я просто попрощалась и вернулась на свое тюремное ложе.
Именно так мы и познакомились с Гервером. К тому моменту нас перевели в другие камеры, на другой этаж, и слышимость стала много лучше. С одной стороны от меня обнаружилась уже знакомая мне Римма Шибанова – та, что разговаривала с падшей женщиной. А с другой – тот самый Гервер, чудовище, готовившее убийство государя. Тогда мне не приходило это в голову, но сейчас я твердо уверена, что это рокировка произошла с подачи прокурора – так он надеялся выведать хоть что-то через меня. О, как же он ошибался!
– Это вы Михаил Гервер, да? – прошептала я в соседнюю камеру. – Прокурор хочет погубить вас.
– Знаю, – глухо ответил он.
– Он хотел от меня, чтобы я что-то выведала у вас. Имена ваших товарищей.
Я хотела предупредить его, но он, кажется, принял это за просьбу.
– Мне нечего сказать, даже чтобы спасти вас. Простите, – прошептал Гервер в ответ.
– Я и не жду этого, – я правда не ждала от него ничего такого. Мне важно было снова почувствовать себя чистой.
Разумеется, ему было что сказать мне, то есть прокурору – и я понимала это. Но понимала также и то, что он, услышав мой рассказ, мог бы и просто замкнуться в себе и не сказать мне даже этого «Простите». Но – таково уж было свойство его щедрой натуры – он был потрясающе искренен и открыт. Дать спасения он мне не мог – да я и не хотела его такой ценой – но дать живое тепло и сочувствие – мог.
– Вы правда хотели взорвать поезд?, – спросила я, – ведь могли погибнуть невиновные!
– А сколько невиновных гибнет каждый день и без этого? – яростно возразил мне он. – Каждый день, каждую секунду – и все они невиновны! Разве есть еще способ прекратить это?
Что ж, и это ответ. Что там говорил мне прокурор? Кровожадные люди, помышляющие только об убийствах? Я слышала боль в голосе Гервера, и если что и вело его к убийствам – так это боль. А не желание выслужиться, или получить богатство, как многих иных.
Ни он, ни Римма, которая еле говорила после ангины, не объяснили мне того, зачем же им было нужно убивать царя – даже и шёпотом такие разговоры в тюрьме были опасны, и я не была готова к ним. Но одно мне стало ясно окончательно – Гервер совсем не был тем кровожадным чудовищем, которое нарисовал мне прокурор. Это была ложь, а ничто меня так не отвращало как ложь в эти минуты.
…Потянулись долгие дни, перемежавшиеся редкими свиданиями. Приходил адвокат, Александр Дмитриевич[7], милейший человек, который кажется вполне верил мне. Только я не очень тогда верила ему, потому что он спрашивал ровно о том же: а на кого вы можете показать? ну если не вы – то кто? Все они хотели, чтобы я сама указала на кого-то другого, а я все больше и больше убеждалась, что я могу сказать только правду, а моя правда в том, что я невиновна, и в том, что я не знаю, кто из них убийца и возможно и не хочу этого знать. Впрочем, правда моя заключалась еще и в том, что я была любовницей полковника. Да, господин адвокат, да. Но я не буду подтверждать этого на суде. И мне, и Анне Дмитриевне жить в этом городе дальше, если меня оправдают. Если. Жить.
Потом с тем же ко мне зачем-то приходила Анастасия Павловна, его супруга. К слову, Анастасия Павловна, всегда вызывала во мне восхищение, как блестящая, красивая и уверенная в себе дама. Она была предводительницей женского общества Дубравника, законодательницей мод, и главной разносчицей всех сплетен. Я знала, что мои бедные кости перетирает весь Дубравник, и от острозубой Анастасии Павловны зависит, смогу ли я найти место, если меня оправдают. Мне было стыдно – своего измятого грязного платья, убогой шляпки... в баню нас водили две недели назад, и я всей собой чувствовала, как жалко выгляжу по сравнений с ней – изящной, ухоженной и красивой. А расспрашивала она все о том же – ну скажите же, Зинаида, кто это мог сделать? Если не вы – кто? Есть ли у вас предположения, на кого вы сами можете указать?
Что ж, у меня были все те же три варианта – Алексей Петрович Орлов, Анна Дмитриевна Орлова, его жена, и Елена, их дочь. И самоубийство. Ах, да, еще учительница Швецова, заглянувшая на минуту в дом накануне. Ах, да, еще – я. Нет.
– Анастасия Павловна, дело прокурора устанавливать виновного, дело вашего мужа – защитить меня. Но я-то не могу никого обвинять, поймите!
Смотрела она на меня без сочувствия и вскоре ушла.
Однажды – всего один раз за все это время – нас вывели на прогулку. Почему-то всех сразу, всех, кто был заключен на нашем этаже. И тогда мы наконец увиделись – впервые. К этому времени мы уже познакомились с Риммой Шибановой и я рассказала ей о своем процессе, и об обещании, которое дал мне полковник – спасти, если я возьму на себя вину. Она яростно шептала мне в ответ: «Не верьте им! Если вы возьмете на себя вину, вас не спасет уже никто, вас ждет каторга! Не губите себя!». Я верила ей вполне – разумеется, полковник, возможно, собирается слать мне на каторгу какие-то деньги, настолько-то его совести должно было бы хватить, но ни от самой каторги, ни от этилирования в Сибирь, ни от жизни среди убийц он меня спасти не сможет никак.
В первый момент свидания Римма показалась мне… обыкновенной. Слыша ее звучный, красивый голос я представляла себе ослепительную молодую красавицу – нет, передо мной была самая обычная женщина, невысокая, в платке. Она была мила, но разительно отличалась, как от тех женщин, которые были у нас недавно в камере, так и от тех лощеных светских красавиц, вроде Анны Дмитриевны и Анастасии Павловны, которых я привыкла принимать за образец женственности и красоты.
Она действительно была удивительно красивой, но красотой сознательной и одухотворенной, красотой скорбящей. В полной мере я поняла это, увидев ее в последний раз, на процессе пятерых. Я не знаю, как удалось ей убедить привести ее в зал суда, возможно, она должна была быть свидетельницей, но ее не вызывали. Я с сестрой сидела на первом ряду, она была на последнем, я оборачивалась на нее, когда мне удавалось оторвать взгляд от обреченных. Она была воплощенной болью, и воплощенным вниманием, и воплощенным сочувствием; женщины красивей ее в этот момент я не видела более никогда на свете.
Тогда же я впервые увидела М. Гервера: он показался мне измученным и бледным. Потом, изучая его жизнь и находя документы о нем, я видела его фотографии задолго до этого заключения: он был удивительно красив, уверен в себе, ясно улыбался. Здесь, в тюрьме, он смог сохранит свое обаяние, но благополучным и ясным уже не выглядел, а выглядел… просто человеком. В полной мере человеком, страдающим и стоящим перед каким-то страшным выбором.
…Мы коротко обнялись с Риммой и с Гервером, и ничего не смогли сказать друг другу, кроме короткого: «Здравствуй, вот и ты…», разговоры на прогулке были запрещены и за этим следили строго. Но мы увиделись, и это стало целым этапом моей жизни: два голоса из разных камер обрели вдруг живые лица.
А в воздухе пахло осенью и поздними яблоками, с деревьев летели листья и по небу плыли редкие облака. После тюремного смрада у меня кружилась голова, и слезы наворачивались на глаза не то от счастья, не то от боли. А потом нас вернули в это смрад – Гервер успел ободряюще кивнуть мне, возвращаясь в камеру, и это поддержало меня, иначе я упала бы в обморок.
…Если одни заключенные здесь умирали от чахотки, то другие подвергались избиениям. В один из моментов – посреди ночи, или рано утром, я уже потеряла счет дням, но помню, что это разбудило меня – раздался грохот. Лязгали двери, кого-то вели по коридору, потом послышались звуки ударов. Нам не удавалось понять, что там происходит: эхо металось по коридору, криков было не слышно, но не понять, что происходит какое-то истязание, было совершенно невозможно.
–Да хватит же, прекратите! – кажется, первой закричала Римма.
Закричала и я – потому что слышать это было невыносимо. Наши истерзанные привычной тюремной тишиной нервы буквально разрывались от этих звуков, голова раскалывалась, в ушах звенело. Я кричала, стараясь перекрыть этот шум – простительно мне было тогда потерять себя, я и позднее никогда не могла без крика и слез видеть тюремных избиений и нередко платила за это.
И тогда надзиратель вошел в камеру, грубо поднял меня, встряхнул и потащил в коридор. Сперва я решила, что он просто ведет меня в другую камеру – быть может в такую, где стены толще, и я буду избавлена от этой пытки? Нет, он волок туда, откуда до этого раздавались эти ужасные звуки.
…Дубравник не Петербург. Если в Петербурге избиение студента вызвало покушение Веры Засулич, протесты, судебный процесс над ней – и кажется, на какое-то время тюремный произвол был приостановлен, то в тюремном замке Дубровника никто не боялся огласки. Меня избили плетью.
Сквозь боль и слезы я слышала крик Гервера. Я не помню, что он кричал надзирателю, но я помню, как это поразило меня. За всю мою сознательную жизнь Гервер, который едва знал меня и видел один раз на прогулке, оказался единственным мужчиной, готовым броситься мне на защиту, не думая о том, что его сейчас тоже могут избить. Не по родственному долгу, как отец, которого я едва помнила, не за деньги, как адвокат. Он не был мне ни возлюбленным, ни братом, ни – тогда – даже другом, он вступался за меня просто потому что я была живым и страдающим человеком, и для него невыносимо было слышать, как меня избивают. Потом, когда и мне случалось видеть такое и делать такой выбор – защитить кого-то от царского произвола, или хотя бы выразить протест против него, пусть бессмысленный, пусть криком, пусть подписью в письме, я всегда вспоминала Гервера, и это позволяло мне не терять мужества.
Меня водворили в камеру и я, рыдая, упала на койку. Видит Бог, тогда мне казалось, что это самый страшный момент моей жизни, и ничего хуже и больнее со мной никогда не произойдет, и главное – позорнее! Меня, дворянку, подвергли такому унижению! То, что тех женщин, которые были недавно в камере – таких же женщин, как и я! – могли подвергнуть телесному наказанию точно также без повода, мне не приходило тогда в голову. Меня привел в себя шепот Риммы – она услышала полицейского делопроизводителя Птицына в коридоре, и шептала мне, чтобы я очнулась, просила немедленно врача и встречи с адвокатом. Я закричала к нему и, кажется, смогла попросить об этом, а после впала в окончательное беспамятство, в котором провела несколько дней. В бреду мне казалось, что в камеру ко мне приходит полковник Орлов. Я еще любила его в начале болезни, но любовь моя (да и не было это любовью!) истлела в горячке. Я просила его спасти меня или хотя бы остаться рядом, я молила его о защите, но в бреду он только отталкивал меня и делал больно (кажется, это был момент, когда тюремный врач делал мне перевязку), и тогда – в бреду же – я начала обвинять его, как обвиняет мужчину оскорбленная и брошенная женщина. Что бы я ни сделала, но пыток и клеветы, я не заслужила!
Потом мне рассказали, что в бреду я говорила доктору, принимала я его за Орлова, что он бросил меня и променял на дочь. Но это было уже потом, а пока я лежала все время на своей койке, думала о произошедшем и слушала тихий шепот Шибановой и Гервера, которые через мою голову осторожно обсуждали что-то свое.
Однажды я услышала то, что возможно не было предназначено для моих ушей. Но возможно и было – я думала об этом, и сейчас, спустя много лет, этомне по-прежнему не кажется ни ошибкой Гервера, ни случайностью.
– Птицын – наш, слышите, Римма, – сказал в какой-то момент Гервер так, что услышала и я. – Письмоводитель Птицын.
Моему нравственному перерождению я обязана совсем не бесу-прокурору – тот просто вызвал во мне крайний ужас и отвращение от лжи, которой грозил и которую предлагал. Но просто ужаса недостаточно для того, чтобы выбрать свой путь.Для того, чтобы обратиться к добру, человеку всегда требуется какой-то положительный пример, ибо зло само по себе способно породить только зло. Михаил Гервер своим доверием вызвал во мне потрясение, которое поначалу было болезненным. Понимал ли он, какой безумный поступок совершает?
…Здесь, пожалуй, стоит сделать небольшое отступление о самом Птицыне[8]. Сейчас, когда его биография известна и к печати готовятся новые документы о его деятельности, мое свидетельство может показаться ничтожным. Но для кого-то это может быть и драгоценным, ведь так вышло, что я – без права на то, почти случайно – но оказалась в числе людей, которые знали о нем истину, я была в числе последних, кто видел его живым, и видел – зная о нем эту истину. Пусть даже видел через узкий зрачок в двери тюремной камеры.
Впрочем – мельком – я видела его и раньше. Он жил в Дубравнике уже два или три года и иногда заходил к А. Орлову по каким-то служебным надобностям, пару раз оставался с нами на чай. Он был невысок, очень строен, не могу сказать, что красив, но как-то удивительно изящен, обладал прекрасными и очень мягкими манерами. Его вежливость происходила не только от хорошо усвоенных в детстве правил, но, казалось, из самой его деликатной натуры. Он выглядел очень доброжелательным к людям и вовсе не казался замкнутым или человеком, обладающим, как принято сейчас говорить «двойным дном». Не выглядел он, впрочем, и «несгибаемым борцом», каким назван он в известной статье Граевича «Шестой на процессе пятерых». Очень мягкий, очень тихий, казавшийся даже несколько слабохарактерным – со стороны, издалека, его невозможно было понять.
Единственный разговор с ним, который я помню, был общей беседой об искусстве. Птицын заходил к полковнику Орлову и остался на обед. Сделал какой-то набросок в альбом Анны Дмитриевны. Я не видала его, но сама Анна Дмитриевна, кажется, осталась им недовольна[9]. Что ж, это было как раз после ее болезни, а сохранившиеся несколько рисунков Птицына обладают редкой реалистичностью и я бы даже сказала беспощадностью[10]. После был какой-то общий разговор об искусстве, и Птицын говорил, что хотел бы стать художником и заняться портретом. Он вскользь упомянул, что многим обязан нескольким людям, портреты которых ему довелось делать – пытаясь передать их характеры на бумаге, он и сам проникся их… сейчас я не помню, какое слово он употребил тогда, кажется, это была «святость». Анастасия Павловна тогда предложила сделать ему выставку, но он отговорился тем, что сейчас у него нет никаких работ.
Впрочем, это был последний раз, когда он оставался у нас дома, и я едва узнала его, увидев в тюрьме. В тюремном замке мы виделись три раза, первый раз совсем мельком, когда он заходил в камеру, с описью – кажется, он не узнал меня тогда, а может быть и узнал, но не показал виду. Второй раз я была избита – он был первым живым человеком, кроме тюремных надзирателей, которого я увидела. Я закричала ему и просила его позвать адвоката, прокурора, полковника Орлова, кого угодно – лишь бы об этом произволе узнали, а ко мне хотя бы привели врача. Он обещал и, кажется, тоже был потрясен тем, что здесь творится. Не знаю, Птицына ли благодарить мне за это, но врач появился в тот же вечер; я была уже в горячке.
Третий раз он приходил протоколировать допрос раненой Софьи Леонтьевой (той самой учительницы «Шевцовой», возлюбленной Гервера, арестованной несколькими днями позже). Она помещалась в соседней камере, а Птицын, судя по всему, встал ближе к той стене, за которой находилась я – и я почти не слышала допроса, но слышала, как скрипело его перо. Потом все они вышли, а он вдруг вернулся в камеру, уже один, отговорившись тем, что выронил какую-то бумагу. Кажется, ровно тогда он и оставил в камере тот пистолет, которым был застрелен прокурор. Я только мельком увидела его лицо, показавшееся мне в тот момент лицом мертвеца. Очевидно, что тогда Птицын уже решился на самоубийство.
Когда я размышляю об этой страшной жизни, слезы невольно наворачиваются мне на глаза. Он был готов к смерти задолго до ареста – моя Ганя, владелица аптеки, рассказывала, что он купил у нее большую дозу лауданума незадолго до того, как его раскрыли. Я боюсь представить, что он чувствовал, когда был вынужден протоколировать очную ставку Гервера и Шибановой или последний допрос Софьи Леонтьевой – еле живой, в тюремной камере. Я боюсь думать о том, как он жил эти последние годы – вынужденный ради товарищей, которых любил всем сердцем, находится практически в полной изоляции от них, в окружении врагов, каждый день получая вести о провалах, арестах и казнях – и будучи способен предотвращать далеко не все из них. Это страшно – знать, что не можешь спасти тех, кого любишь. Я слышала, как рыдал Гервер, не в силах спасти любимую, и я не знаю и не хочу знать, что думал и чувствовал в свои последние часы Птицын. Но я знаю одно – его жизнь была не зря, и он отдал ради товарищей гораздо больше, чем просто жизнь. И они его помнили и оплакивали. Я не была свидетельницей этому – меня освободили до того, как между тюремными клетками, перешептываниями, вздохами и всхлипываниями – состоялся какой-то разговор о нем. Но он был, и он остался, хоть одной строчкой. В «Рассказах о карийской каторге» В. Кокосова, в главе, посвященной Римме Шибановой сохранилось ее свидетельство о Птицыне – она запомнила его на очной ставке, и она рассказывала, как они плакали о нем в своих камерах.
Впрочем, был и другой разговор между моими сотоварищами и соседями по тюремному коридору, свидетельницей которого я была. Разговор о счастье. О том, что вот сейчас, в камерах, потеряв столько и стольких, они помнят об этом счастье. О том смысле, который наполнял – и продолжает наполнять их жизни, о той радости, которую приносит любовь к товарищам, даже если она оборачивается чудовищной болью от их гибели. «Оно того стоило!» – повторяли они хором: потерявшая мужа и готовящаяся к каторге Шибанова, сходящий с ума от боли за возлюбленную и готовый к смерти Гервер, готовый к повешению Миролюбов. Думаю и Птицын, присутствуй он при этом разговоре, готовый выпить лауданум или пустить себе пулю в сердце, присоединился бы к ним и сказал бы – да, оно того стоило.
У меня есть еще одно свидетельство о нем, уже свое, но о нем позже[11].
Но я точно могу сказать: именно тогда, с произнесенного Гервером имени Птицына, я считаю начало своей новой – настоящей – жизни, и поэтому это имя для меня драгоценно.
…Когда Гервер сказал это, мне стало так больно, что слезы навернулись у меня на глаза. Вот оно спасение, в моих руках. Немедленно позвать прокурора и выдать Птицына в обмен на свободу. Возможно это не совсем те показания, которых он ждал, но разоблачить революционера, проникшего прямо в жандармское отделении, устроившегося на работу письмоводителем и передающего сведения – это было бы немало. Это ключ, воспользуйся же им. Больше никакой камеры: чистая постель, еда, тепло.
Все-таки я думаю, что это было не ошибкой, а …безумием? Благородным безумием. Гервер ведь рисковал не только собой – но и всем делом своим, чужой жизнью, возможностью спасения через Птицына, самим Птицыным... Он рисковал своей честью, ибо ответственность легла бы на него и товарищи осудили бы его. Он рисковал всем, доверившись заплаканной девочке, почти необразованной, совсем не разделявшей его идей, потому что не достаточно еще была развита, чтобы вообще разделять хоть какие-нибудь политические идеи. Доверившись просто вере в добро, и в то, что я приму этот дар, в то, что не смогу обмануть этого предельного доверия, этой открытости, этого предложенного мне огромного мира, в котором царило братство и единство.
Не знаю, что думала обо всем этом Римма Шибанова. Но она промолчала, и приняла его риск – и это тоже было уроком мне: если доверяешь товарищу, то доверяй до конца, прими и такое его решение, не возразив ни словом.
–Вы безумцы, – прошептала я в ответ, – Вы просто безумцы! Что мне с этим делать?
Больше мы о Птицыне не говорили ни слова за все время.
Но именно с этого момента и началась наша подлинная дружба – и моя настоящая жизнь.
Они разговаривали через мою камеру. Иногда слышали друг друга, иногда мне приходилось передавать что-то, что я не всегда понимала. Они не рассказывали мне ни о каких тайных обществах, а я и не расспрашивала, не пропагандировали и не уговаривали меня ни во что поверить. Просто с этого момента я стала своей, и от меня не скрывали более ни планов побега, ни наличия пистолета, ни суммы денег, полученной Риммой от неизвестной женщины под окнами тюрьмы, ничего.
Впрочем, об этом позже, а пока – я поняла, что та женщина, учительница, которая была в нашем доме накануне смерти Володи, Швецова – безмерно важна для моего соседа. И что от того, что он случайно увидел ее в компании жандармов, он готов проломить каменную стену. Я утешала, как могла:
– Михаил, ее скорее всего по моему делу вызывали… как свидетельницу, она была у нас в доме накануне смерти Володи. Я про нее сказала... но она же не виновна! Это вообще другое дело, не политическое, ее отпустят.
А потом ко мне в камеру пришел господин прокурор. Через неделю после избиения. Все это время бивший меня охранник так и ходил по нашему коридору и заглядывал в зрачок моей камеры, доводя меня едва ли не до обморока.
Прокурор был само сочувствие и вежливость:
–Г-жа Сивецкая, вы бы знали, как я сам возмущен таким произволом, и все мы возмущены! Виновный обязательно будет наказан, конечно же! Я так вам сочувствую, я просто вне себя… Вы говорили с Гервером?
Правду говорить легко и приятно.
– Да, господин прокурор, конечно, я говорила с ним. Он сказал, что даже чтобы спасти меня, ему нечего сказать.
– А он хотел спасти вас, – вцепился тут же бес, – Вы понравились ему? Как женщина?
– Он пытался защитить меня от произвола. – Все, что могла ответить на это я.
– Жаль, жаль, – сообщил мне прокурор. – Понимаете, ведь это дело, ваше дело, кажется, принимает и политический оттенок. Есть версия, что Владимира могли убить террористы, пытаясь отомстить полковнику… Что вы знаете про террористов? Подумайте об этом, г-жа Сивецкая. Но – знаете что? Я ведь верю, что выневиновны. Это странно, но – верю. До встречи, г-жа Сивецкая, и не бойтесь ничего – виновные будут наказаны.
Два и два сложились у меня в голове, и когда, наконец, ко мне на свидание пришла Ганя, отрыдавшись на ней, я попросила:
– Ганя, приведи ко мне адвоката! Я не знаю, куда он пропал, должен был быть давно, но его нет – приведи! Узнай, добейся, мне срочно нужно с ним поговорить!
А потом мы – наконец-то – разговаривали просто о жизни. Я пересказывала ей эпизод с падшими женщинами – и она, смеясь, рассказала, что оказывается, накануне с ними пил сам начальник полиции, а потом сам же их и повязал. Кто бы мог подумать, что и я буду смеяться с ней. Как живая. Как свободная. Ганя расспрашивала о Римме – оказывается, она знала ее где-то в Германии, где училась.
–Как Римма? – все спрашивала она.
Ну как Римма, что я могла ответить? Римма потеряла мужа и, кажется, не очень хочет жить, но и вот – умереть тоже, кажется, не очень получается. Римма здорова.
– Передай ей…. Передай всей тюрьме – аптека велит выписать рецепт: «Надо жить!».
Кажется, впервые за весь этот месяц я улыбалась и обещала передать.
…Когда я вернулась со свидания, вся тюрьма была взбудоражена. На улице стоял шум, кого-то пронесли мимо тюремных окон в лазарет, кого-то повели по коридору в соседнюю камеру. Звали доктора – и тут хором вскинулись и Гервер и Шибанова: «Я могу!». Да, оба они были врачами, хоть кажется, оба недоучившимися. Гервера вызвали куда-то в дальний конец коридора, помогать перевязке. А потом кого-то занесли в камеру к Римме, и я услышала ее шепот:
– Передайте Герверу. Она здесь, Софья здесь!
Гервер отлично услышал и без этого. И еще он услышал, что она ранена и едва может говорить. А я из их торопливого разговора с Риммой поняла, что раненая «Софья» – это та самая Швецова, и что Гервер ее любит.
Наконец пришел адвокат. До сих пор мне жаль, что мои слова причинили тогда Герверу боль, но – мне надо было понять, могу ли я доверять адвокату, и мне надо было понять, что я могу сделать сама.
– Господин адвокат, – начала я, – кажется, у меня есть путь к спасению. У нас ведь в доме была эта женщина, учительница. Накануне смерти Володи. Она, кажется… уже взята по какому-то политическому делу? Можно обвинить ее в том, что она убила сына полковника из мести…
Адвокат посмотрел на меня внимательно, и в этот момент, кажется, мы чувствовали родство душ, не меньшее, чем Гервер и Римма:
– Да, Зинаида Петровна. Это отличный вариант вашего спасения, я тоже об этом думал. Но ведь мы не будем?
Его последние слова слились с яростным криком Гервера – оказывается шепотом можно кричать.
– Я обвиню Сивецкую в принадлежности к народовольцам и скажу, что она передала яд!
Простите, Михаил. Не надо сомневаться во мне, вы же не сомневались раньше?
Все требовали от меня, чтобы я сама указала преступника. Ну что же, больше у меня не было повода молчать. Если уж ставить кого-то вместо себя, так не раненую женщину, которая уж точно невиновна в отравлении, даже если и виновна в чем-то еще. Если я не смогу ее защитить – все так и будет, прокурор обвинит ее еще и в убийстве, чтобы получить Гервера. Нет уж, я расскажу о тех, кто действительно виновен, или знает виновную.
– Господин адвокат, я готова дать показания. Вскоре после ареста полковник Орлов вызвал меня на свидание и просил меня принять на себя вину. Он обещал, если я сделаю это, спасти меня, – я выдохнула. Размен так размен. Видит Бог, я не хотела этого, но речь шла уже не только обо мне, а о человеке, который стал мне за несколько дней заключения ближе, чем был кто угодно из семьи Орловых, и о судьбе его любимой. – Полковник просил меня взять вину на себя… «ради моей дочери», так он сказал. Да, «ради моей дочери».
Кажется, это и было моим настоящим путей к спасению – сказать, наконец, правду.
Кажется, это было и смертельно опасно. Гервера теперь таскали на допросы, слышно было, как между ними он то метался по камере, то замирал. Кажется, прокурор таки предложил ему какой-то выбор. Его дыхание было тяжело и хрипло. Слышать, как рыдает женщина – бывает невыносимо для мужчин. Что было делать женщине, рядом с которой рыдал мужчина и которого было нечем утешить? Я старалась молиться за них. В камере не было даже иконы, был только портрет царя… ну что ж, тогда я поняла, что для того, чтобы молиться, совсем необязательны все эти золоченые картинки в тяжелых окладах, и совсем необязательно молиться заученными словами древнего полупонятного языка. У меня получалось и так.
А придя с очередного допроса, Гервер рассказал:
– Меня позвал ко мне полковник. Обещал дать динамит и план тюрьмы. И возможность выходить. Если я взорву камеру Сивецкой.
Пришло время мне – доверять. Конечно, я ни на секунду не верила в то, что он согласиться. Конечно, я знала, что если бы это помогло вытащить отсюда Софью – он взорвал бы что угодно, включая себя. Но чего мне стоило не закричать от ужаса и не забиться в истерике от страха!
Когда ко мне снова пришел адвокат – Гервер говорил с ним сам, через стену, Александра Дмитриевича по-прежнему не пускали к политическим. А потом пришел прокурор – и вид у него был довольно разочарованный.
–Доктор отказался, – сообщил он, и я не поняла поначалу кому, пока не услышала, как падает Гервер в соседней камере.
Вскоре после этого в очередной раз в тюремном коридоре появился адвокат Александр Дмитриевич и стал свидетелем, как полуживую Софью Леонтьеву пытаются вывести из камеры на допрос. К чести его он, увидя это, побелел от ярости, накричал на жандармов и помчался наверх. Ничто не обязывало его ввязываться во все это – его, адвоката, работавшего с гражданскими и уголовными делами, благополучного и успешного, пришедшего ко мне. Но кажется, присутствие Шибановой и Гервера действовало на людей как кислота на старую монету: они становились собой. Настоящими, чистыми, сияющими. Я много думала тогда о человеческой красоте. Как и сама Римма на этом безумном процессе пятерых была красива, так и адвокат Александр Петрович был отчаянно красив в эту минуту, когда перекошенно орал, защищая раненую политическую.
Тогда к ней в камеру пришла целая делегация. Она набились туда все: прокурор, полковник Орлов, Птицын, два или три жандарма. После этого допроса Римма сказала им обоим, сидящим в разных камерах в пяти метрах друг от друга:
– Просите венчаться.
Я слышала, как Софье она объясняет: это шанс увидеться. Возможно единственный. Я не сделала этого тогда, со своим мужем, Реннером. Сделайте это вы – за нас, за себя, просите же.
Гервер услышал это.
– Если она… если она согласна?
Влюбленные мужчины все безумны. Конечно, она была согласна.
А потом в коридоре появился полковник Орлов с прошением о венчании в руках. К Герверу он так и не зашел, стоял в коридоре, так что слышала их разговор вся тюрьма. Он предложил Герверу назвать имена – и тогда прошение о венчании будет удовлетворено.
– Я был готов дать любые показания в обмен на свободу для этой женщины… Любые, – ответил ему Гервер. Тут мне стал понятен его обморок – кажется, бес-прокурор сломал его, используя любовь, как идеальный рычаг. Да только не смог выполнить свою часть сделки… и… не знаю. Если бы Гервер дал тогда показания – кто знает, состоялось ли 1 марта 1881 казнь царя? Возможно, вся история повернулась бы по-другому? Если бы Гервер дал тогда показания – Софья, возможно, осталась бы живой… Я. Не. Знаю.
Но и не мне судить. Гервер, кажется, тогда все уже для себя решил.
…Полковник видел и меня, стоящую в своей камере. Что ж, в этот день моя любовь к этому человеку сменилась ненавистью – и он заслужил это в полной мере. Сейчас от ненависти не осталось уже почти ничего… кроме тех минут, когда я вспоминаю, как он порвал прошение о венчании, когда Гервер отказался называть имена.
– Чтоб ты сдох, упырь! – полетело ему вслед от Риммы.
А потом состоялась свадьба. Прямо в тюрьме.
Послышалось, как в своей камера в конце коридора встал Шулькевич, мальчик, едва ли старше Володи:
– Перед нами вы муж и жена!
Послышалось как встал Миролюбов:
– Согласен ли ты, Михаил Гервер, взять в жены эту женщину?
Встала Римма Шибанова:
– Согласна ли ты, Софья Леонтьева взять в мужья этого мужчину?
– Да.
– Да.
…А потом, наконец, состоялся мой суд. Адвокат пришел накануне и сказал, что с такими доказательствами меня не могут не оправдать. В деле есть ложные показания полковника Орлова против меня. Да, установлено, что ложные. В деле есть показания Гервера о том, как полковник собирался пойти с ним на сговор и взорвать тюрьму, чтобы убить меня. В деле есть мои показания, о том, как он уговаривал меня взять вину на себя.
Накануне я спросила их, Шибанову и Гервера – что мне делать дальше? Что я могу сделать – для них?
– Запомните нас. Просто запомните нас. Расскажите, что мы были. Какими мы были. А сами… поезжайте, пожалуй, в Тверь. Сельской учительницей. Легко не будет – но вы будете там нужны – вы не представляете, насколько там нужны хорошие люди и как вам будут благодарны…
Оба совета я в итоге выполнила. Вся моя дальнейшая жизнь – это рассказ о них, о двух этих людях, которые научили меня быть собой и дали мне смысл и цель. И учительницей в Тверь я поехала – и да, мне было безумно тяжело… Но не тяжелее, чем в тюрьме, потому что там я нашла людей, подобных Герверу и Шибановой. Я нашла товарищей, братьев и сестер, с которыми мы пошли рука об руку – и вот, я пишу о них свою книгу. О всех.
Во время процесса мы виделись с Гервером в последний раз. Сперва я смотрела на самого Орлова, на Анну Дмитриевну, на Елену, которую едва узнавала, на Анастасию Павловну, жену адвоката – вот уж кто сверлил меня взглядом в ответ… Но потом в зал вошел Гервер, и, едва начал говорить, как полковник Орлов вышел из зала суда, а за ним двинулась Анна Дмитриевна. Гервер рассказывал свою часть истории: о том, как полковник пытался убить меня его руками. А полковнику ничего больше не оставалось, как умереть. Видит Бог, для его жены я не хотела такого исхода, но она выбрала это сама – какие извращенные представления о чести заставили ее тоже убить себя, а не продолжать жить, я не берусь судить. Но раздалось два выстрела. Мы с Гервером успели переглянуться и улыбнуться друг другу, прежде чем его увели. Победа. Мы сделали этого упыря.
Я еще успела окликнуть Михаила вслед и перекрестить.
…Долгое время после этого процесса я считала Орлова злодеем и чудовищем. Сейчас, по прошествии многих лет, я думаю, что у этого человека все же оставались какие-то понятия о чести, и к тому же многие поступки его были продиктованы не столько подлостью, сколько морфием, несчастное увлечение которым сильно сказалось и на характере, и на умственных его способностях. Все-таки эту историю с попыткой взрыва камеры иначе как безумием нельзя назвать. Долгие годы после процесса я верила прокурору, назвавшему его мне сыноубийцей, и только сейчас я прихожу к выводу о том, что прокурор был не прав. Все-таки убить сына из-за доноса на него, чтобы спасти репутацию семьи – на такое не был способен даже жандарм и морфинист; скорее всего, Владимир Орлов покончил с собой сам, узнав каким-то образом о доносе. Все-таки он всегда был хорошим мальчиком, хоть и излишне впечатлительным, полагаю, он боялся, попав в тюрьму, выдать товарищей[12]. А Орлов, разумеется, не убивал его, но замять это дело все-таки попытался, возможно, не без помощи Анны Дмитриевны. Идея обвинить меня могла принадлежать только ей – оскорбленной и ревнующей женщине. Что ж, она потеряла сына, потеряла верность мужа, и винила во всем меня. Она была безумна, и кто сможет осудить ее? Я бы и сама винила только себя, узнай я обо всем этом в те годы; сейчас же я понимаю, что несчастный Владимир, скорее всего, был ненормален, и винить в его поступке неопытную девочку, не обладающую тогда никаким жизненным опытом и тем более специальными медицинскими знаниями психологии, позволившими бы распознать его болезнь и помочь ему, нельзя.
А. Орлов был безусловно, умным и талантливым человеком, но он выбрал служить царизму, а этот путь губителен для умных и талантливых, и на этом пути он растратил себя и пришел к полной пустоте. Какой контраст с самоубийством Птицына, который истратил себя до дна, служа будущей России – свободной!
…После выхода из тюрьмы оказалось, что жизнь моя действительно стала совсем новой. Мне оказалось некуда идти – не в доме же Орловых было оставаться?! Тем более, что там больше никого и не было – Елена Орлова переехала жить к адвокату. Я осталась без денег и без места, и, наверно, пропала бы, если бы не помощь Гани, которая приютила меня. Я твердо помнила совет Шибановой – ехать в Тверь и искать места учительницы там. Места гувернантки мне теперь в Дубравнике, благодаря Анастасии Павловне точно было бы не сыскать: после суда она подошла ко мне и, вежливо улыбаясь, прошипела, что сделает все, чтобы я сдохла в нищете. Что ж, она тоже была в своем праве – я невольно явилась причиной гибели ее подруги. Что ж, ее проклятие отчасти сбылось: я никогда больше не была гувернанткой, и на моем пути мне встречались и нищета, и каторга, и побои – и если она знала об этом, то была бы вполне удовлетворена. Но сбылось и благословение Шибановой и Гервера – на своем пути я узнала истинное счастье.
Итак, я не могла уехать, не дождавшись окончания процесса Гервера, Леонтьевой, Шулькевича и Миролюбовых, я обещала помнить, и я была обязана знать, к чему приговорят всех тех, кого я узнала в тюрьме.
Тянулись осенние дни ожидания. Падал мокрый снег и тут же расползался грязью по земле, не закрывая ее. Красивейшую золотую осень Дубравника я провела в тюремном замке, мне осталась только эта грязь, этот неуют, эта нищета и эта скорбь. Я не пыталась искать никого из членов тайных обществ, никакого опыта в поиске таких людей у меня не было, да и, кажется, в Дубравнике оказались арестованными все, кто мог бы помочь мне с этим. И что бы я им сказала? У меня было дело – дождаться процесса и запомнить его, а потом ехать в Тверь – и там уже искать кого-то из них, или просто кого-то, кому я была бы нужна, со своей неопытностью и скудными знаниями. Пару раз я пыталась пройти под окнами тюрьмы – но меня всякий раз отгоняли, никаких передач в тюрьму не приняли, так что я просто ждала.
Дождалась.
Оказалась, что вот этого первого своего задания – запомнить процесс и рассказать о нем, я так и не смогла выполнить никогда. Материалы Процесса 5-ых были опубликованы Д. Габричевским в журнале «Былое», в марте 1906 года. Оказалось, что там помещена, например, речь Миролюбова, из которой я не запомнила тогда ни одного слова. Да и вообще никаких речей я, кажется, не слышала в тот момент, так что если кого-то интересуют факты об этом процессе – да обратится он к этим документам Габричевского. Я смотрела только на Софью Леонтьеву… Софью Гервер! И на Римму Шибанову. Больше ни на кого.
Софья была уже не в себе. Я не знаю, как ее сумели поднять, но он еле передвигалась, обвисая на плечах Миролюбова и Шулькевича, она была смертельно бледна и все-время что-то шептала – сперва я не разобрала, что именно. Я оцепенела, но к чести дам Дубровника кто-то из них, не выдержав этого зрелища, закричал и потребовал врача – кажется, это была Анастасия Павловна. Софье дали нюхательной соли и усадили на скамью подсудимых; врач все не шел. Я, наконец услышала, что она шептала: «Где мой муж? Пустите меня к мужу, почему меня не пускают к мужу…» Только тогда я поняла, что Гервера нет в зале суда – и кажется, уже не будет.
В женской слабости все-таки есть плюсы, что бы не говорили наши дамы о женском вопросе. И сейчас, по прошествии лет, я думаю так же – женщина может позволить себе открыто плакать, и никто не заподозрит ее ни в чем, кроме слабости нервов. Плакали, глядя на Софью, многие дамы. Я плакала не только о ней, но и Гервере, и о Птицыне – и думала о том, что будь Птицын здесь, на этом заседании, он бы не мог себе позволить не держать лица.
Зачем-то в зале присутствовал адвокат, которому не дали произнести никакой речи, кроме как в защиту младшего Миролюбова. Возможно, свидетельницей должна была быть Римма Шибанова – но ее не вызывали. В какую-то минуту хотела встать я – но потом поняла, что мое свидетельство о том, что он дружил с Владимиром, могло бы только повредить. Тогда я осталась просто сидеть и смотреть.
Повторяю – я запомнила этот процесс и последующее какими-то урывками: у меня мутилось в голове и плыло в глазах. Вот уводят Софью: наконец пришел доктор и увел ее, сказав, что она в горячке и ей требуется несколько месяцев лечения. На ней белая блузка – она выглядит не то подвенечным платьем, не то саваном. Вот Максим на вопрос: «Признаете ли вы свою вину, в том, что…» Отвечает: «Я делал это, но вины не признаю – это не вина». Вот вздергивает подбородок, услышав о приговоре, Миролюбов-старший. Вот мне чудятся Гервер и Птицын – кажется, их призраки встают за обреченными. Вот объявляют и о вине Гервера. Что ж, по крайней мере оба его здешних врага теперь мертвы – и полковник и прокурор.
…Меня увела с процесса добрая Ганя и уложила в постель. Мне необходимо было отдохнуть и собрать все свои силы – я обещала помнить, и я должна была присутствовать на казни.
…Было совсем раннее утро. Казнь объявили публичной, но назначили ее на такое время, что никто из жителей Дубравника оказался не готов смотреть на царское правосудие, кроме тех, кому это повелевал долг службы. И двоих пришедших по долгу совести, меня – и Димы Габричевского. Ну да, да, он приятель Шулькевича и приятель Володи. Каюсь, в какой-то момент мне пришло в голову, что тот роковой донос на Володю написал именно он, но – зачем? Так же, как и в моем случае, очевидная мысль оказывалась неверной – никаких причин доносить у него не было, да и он – спокойный, увлеченный только теоретической наукой – скорее всего, вообще не участвовал ни в какой политике. А этим промозглым утром казнь пришел… Зачем?
Впрочем, мне было все равно – я была рада живому теплу и вцепилась ему в плечо. Он спросил:
– Вы уверены, Зинаида Петровна?
Я смотрела не на него. И даже не на крест часовни, в которой, я знала, сейчас находятся двое обреченных. Я смотрела на яблоки под ногами. Этот год выдался яблочным, запах антоновки еще с месяц назад пропитывал весь город, даже в нашу тюрьму дамы неизменно передавали яблочное варенье… Старая яблоня стояла у кирпичной стены часовни – на ней оставалось еще несколько ярко-красных, уже тронутых морозом, яблок на голых ветвях. И несколько яблок лежали внизу, в черной гнилой листве – блестящие, как кровь.
– Да, я уверена, Дима. Помогите мне.
Мы пришли вдвоем и встали напротив виселицы. Далеко, все-таки слишком далеко – зрение отказывало мне. Но подойти ближе я не хотела, не будучи уверенной, что не упаду в обморок или не закричу. Их вывели из часовни, светало, и все было залито мутным сероватым светом, в воздухе стояла водяная взвесь, и только эти проклятые яблоки зияли под ногами как открытая рана.
–Это еще не конец, слышите! – стиснул мне руку Дима. – Это. Еще. Не. Конец.
Ударили барабаны[13].
[МГ «Телерийский десант», РИ «Тюрьма и воля», 25-26.2019]
[1] Примечание по жизни. В этой части не дословно, разумеется, но в немалой доле использованы подлинные воспоминания Н. С. Соханской (Кохановской).
[2] Институт Благородных девиц в Дубравнике был основан в 1812 году и существовал до 1918 года в почти неизменном виде. То здание, в котором жили и учились воспитанницы во времена З. Сивецкой (1863-1870) не сохранилось, оно было снесено, как обветшавшее в 1895 году. Институт переехал и занял новое, специально построенное здание (сейчас оно занято Государственным архивом Дубравницкой области).
[3] Анна Васильевна Кобылянская, ур. Гребенка – известная деятельница Общества Красного Креста Народной воли, а потом Общества помощи политическим ссыльным и заключенным, а после революции – Помполита, организовывала не только гуманитарную помощь для политических ссыльных, но и ряд успешных побегов с каторги. См. о ней подробней в статье «Рецепт жизни» (Наше наследие, 1991, № 3).
[4] К сожалению, архивы не сохранили имени этого заключенного. Сама Сивецкая его так и не упомянула, хотя, судя по всему, узнала, раз уверенно называет его именно «студентом». Общепринятая версия называет Александра Конькова, студента-химика, который был арестован по обвинению в распространении нелегальной литературы. Мы знаем, что он умер, так и не дождавшись суда, но записи о смерти не сохранилось; это может быть подтверждено рассказом Сивецкой о том, что он умер не в тюремном госпитале, а прямо в камере; записи тюремного госпиталя сохранились, врачи фиксировали смерть заключенных. Но о тех, кто умирал, не выходя из стен тюрьмы, сведений не оставалось; место их погребения (добавим сразу – как и место погребения казненных на Процессе 5-х) неизвестно.
[5] Речь идет о Елене Алексеевне Граевич, ур. Орловой, дочери А. Орлова.
[6] Павел Феликсович Гржимбовский (1845-1880). Здесь и далее Сивецкая называет его «прокурором», строго говоря, это не совсем верно. Гржимбовский был помощником прокурора Окружного суда по особо важным делам. Он вел дело самой Сивецкой, и он же готовил материалы по Процессу 5-х, и был убит М. Гервером в тюремной камере накануне суда по этому процессу в ходе очередного допроса.
[7] Александр Дмитриевич Габричевский, известный либеральный адвокат, принимавший впоследствии участие в Процессе 5-ых и еще нескольких политических процессах. Стал знаменит своей статьей «Профессия адвоката и ее нравственные аспекты». Юридическое обозрение, №3, 1883 г.
[8] Алексей Сергеевич Птицын (1844-1880), агент партии Народная воля в жандармском отделении города Дубровника. См. о нем в книге «Портрет художника», М. 2005 г. – это наиболее полная его биография.
[9] Это портрет был найден и опубликован в 1971 году в альбоме «Русский рисунок второй половины XIX века». Это изображение молодой женщины, которая обладает несомненным портретным сходством с самой З. Сивецкой. В альбоме он атрибутирован просто как «портрет гувернантки», но позже публиковался как портрет З. Сивецкой; атрибуцию подтверждает и упоминаемое З.Сивецкой недовольство А. Орловой – скорее всего, оно было вызвано не тем, что он изобразил ее болезненной и некрасивой, а тем, что он вообще изобразил не ее, а гувернантку.
[10]Сивецкая не могла видеть сохранившихся рисунков Птицына с процесса 50-ти, они были найдены и опубликованы уже в 80х годах XX века. Вероятно, было что-то еще. См. свидетельство Фроленко о том, что Птицын был «мастером карикатуры». «Злобные карикатуры» на высшее общество Дубравника упоминаются в сохранившемся частном письме Граевича, опубликованном в качестве приложения к материалам по процессу 5-х («Былое, март 1906)). Они не найдены, но возможно Сивецкая имеет в виду именно их.
[11] Судя по всему, речь здесь идет о неопубликованном в 1921 году отрывке, в этой публикации оно приводится, см. примечение 13.
[12] Здесь З. Сивецкая не права. Дневник Владимира был найден нами в ГАДО (Государственный архив Дубравнической области), ф. 359, д. 65, л. 55-61, и свидетельствует о не только о самоубийстве В. Орлова, но и о том, что автором рокового доноса, скорее всего, был он сам. Мальчик находился в состоянии тяжелой меланхолии и пытался отомстить таким образом своему отцу, отношения с которым у него всегда были сложными.
[13] На этом заканчивается опубликованная в «Революционном Дубровнике» вторая глава мемуаров Сивецкой. В рукописи за этим следует абзац, который, видимо, был изъят при первой публикации, и причины этого вполне понятны. Мы приводим его впервые:
«Ударили барабаны. Я еле держалась на ногах, и Дима не давал мне упасть. И… я не знаю, чем и как это объяснить, но там был не только Дима. Я так никогда и не стала атеисткой, хотя давно отошла от дешевой церковной лжи о Боге. Но – и тогда, и сейчас, я твердо убеждена – там был еще кто-то. Кто обнимал меня за плечи, не давая скользнуть в беспамятство, кто заставлял меня не закрывать глаз и смотреть на то, что происходит… медленно, как же медленно приходит смерть, почему я еще вижу,почему это еще не закончилось, почему так долго?! Но кто-то стоял за моей спиной и держал меня, и я смотрела. Кто это был? Ангел ли Божий или кто-то из также несправедливо казненных или убитых? Птицын ли, доведённый до самоубийства? Казненный ли Реннер? Или кто из их… наших! – предшественников, их тех, кто был повешен на Кронверке летом 1826 года? Я не знаю. Но он удержал меня от крика и дал силы запомнить, как это было. И я верю, что там, за гранью, я узнаю его».
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
