Эдуард Бульвер-Литтон. Юджин Арам
КНИГА ПЕРВАЯ. Глава 1
Твои дела — твой демон злой,
Иль ангел; тенью роковой
Они несутся за тобой.
И все что создано для нас
Полно взаимною враждою, —
И мы враждуем меж собою.
Джон Флетчер.
КНИГА ПЕРВАЯ
Тересий. Ах, ах! Как горько быть мудрым, когда мудрость бесполезна для того, кто ею обладает.
Эдип. Но отчего ты пришел сюда в таком печальном расположении духа?
Тересий. Отведите меня домой. Ведь мы оба, и ты, и я, перенесем свой жребий легче, если ты последуешь моему совету.
Царь Эдип.
Глава I
Деревня. — Ее жители. — Старая усадьба и английская семья; их история, заключающая в себе таинственное событие.
Покровительствуемые божеством, которому они поклонялись, питаясь от земли, которую обрабатывали, в мире с самими собою, они наслаждались прелестями жизни, не страшась и не желая смерти.
Нума Помпилий.
В графстве *** существует отдаленное поместье, мимо которого я всегда проезжал при случае и откуда никогда не уезжал охотно и без сожаления. И не только потому (хотя такое обстоятельство и пленяло мое воображение), что оно было местом странного и страшного деяния, но сама местность, безо всякой легенды, останавливает на себе внимание путника. Ни в какой части света, где мне только ни выпадала доля побывать, я не знаю вида столь живописного, как тот, что открывается по обе стороны деревни, о которой я говорю. Поселок (я назову его Грассдейл) расположен в долине, которая с милю в длину змеится между двумя рядами прелестных и плодородных холмов, огибая сады и огороды, обремененные плодами.
Здесь, по одиночке или попарно, рассыпаны домики, говорящие об уютности и сельском достатке, которые встречаются вовсе не так часто, как то описывали наши поэты, указывая на них как на отличительный признак английского крестьянства. Замечено, — и в этом замечании целый мир обиходной и даже законодательной мудрости, — что всюду, где вы увидите цветок в крестьянском огороде, или клетку для птицы в окне, вы можете быть уверены, что крестьяне лучше и умнее своих соседей, а такие жалкие признаки внимания к чему-либо кроме бесплодного житейского труда замечались (мы должны обратиться к прошлому) почти во всех смиренных жилищах в Грассдейле. Тут жасмин, там виноградная лоза разрослись над входом, но не на столько дико, чтоб свидетельствовать о небрежении; они были тут скорее ради того, чтоб наполнять воздух благоуханием, чем для того, чтоб лишать его живущих. Около каждой хижины был кусок земли, где сажались наиболее полезные и питательные произведения природы; около каждой из них было также отгорожено от малопроезжей дороги местечко для хмеля, душистого горошка или многочисленных видов английской розы. Не мешает заметить, что нигде, во всей богатой и хорошо обработанной округе, так не роились пчелы, как в Грассдейле. Небольшое количество пустовавшей земли, пересеченное ручьем, обрамленным ивами и низкими, причудливо обрезанными деревьями, служило пастбищем для нескольких коров и единственной лошади извозчика. Ручей пользовался не дурной славой между мирными рыцарями уженья, — братство, которое мы, вопреки чувству любви, защищаем из чувства товарищества; эта слава привлекала периодически желанных гостей в деревню; они приносили туда скудные известия о том, что делается в остальном мире и поддерживали в приличном виде небольшую и единственную в деревне гостиницу. Впрочем, Питер Дилтри, хозяин «Пегой собаки», не ограничивался барышами своей гостеприимной промышленности; он, сверх того, прилагал некоторые заботы относительно небольшой фермы, которую снимал у богатого и сговорчивого помещика; будучи сверх того почтен саном приходского причетника, он считался соседями за особу не малого образования и немаловажного значения. То был низенький, сухой и тонкий человечек, скорей чувствительного, чем веселого нрава; у него в памяти хранился большой запас отрывков из псалмов и гимнов; последние были менее привычны для слуха сельчан, а потому считались его собственными сочинениями; он часто придавал поэтический и полурелигиозный оттенок своему разговору, что более согласовалось с его церковным саном, чем с его положением в «Пегой собаке». Впрочем, он не был врагом шутки, если она была тонка и деликатна; не пренебрегал он также тем, чтоб посидеть за собственными напитками в компании с менее даровитыми и образованными, чем сам, гостями.
В середине деревни стоял домик, недавно выбеленный; по подстриженной изгороди и исправной, недавно починенной входной калитке можно было судить об аккуратности хозяина; тут жил холостой деревенский красавец, правда несколько постаревший, но все еще бывший предметом великой внимательности и некоторой надежды со стороны соседних девиц постарше, а равно почтительной популярности, которая, впрочем, не препятствовала шуткам девиц помоложе. Яков Бантинг (так звали этого джентльмена) много лет находился в королевской службе, где достиг чина капрала; он накопил и сберег небольшой капиталец, благодаря которому теперь платил за наем домика и мог повеселиться в свободное время. Он понасмотрелся на свет и, набравшись опытности, преуспел в остроумии; он отвергал излишнюю набожность, равно как и предрассудки; хотя он и чаще других пивал с содержателем «Пегой собаки», за то чаще с ним и спорил, оказывая весьма малое почтение к отрывкам из псалмов трактирщика. Яков был высокий, красивый, прямо державшийся мужчина; его поношенный кафтан был всегда добросовестно вычищен, а волоса тщательно приглажены на висках в виде двух жестких и упрямых локонов, а на темени в виде, как он любил выражаться, султана, хотя оно гораздо более походило на черепицу. В его разговоре было нечто своеобычное; обыкновенно он отличался живым, кратким и отрывистым слогом; отвергая всякие излишние местоимения и союзы, и прямо обращаясь к сути речи, он отличался военной и спартанской выразительностью, которая обличала, как трудно человеку забыть, что он был некогда капралом. Порою, впрочем, — ибо в чем же, кроме фарсов, фразеология юмориста остается всегда одной и той же? — он допускал более свободное и более христианское обращение с английским языком; но то бывало особенно заметно, когда он пускался в поучения, — роскошь, которую весьма любил допускать себе достойный воин, потому что много видал и кой о чем размышлял; он ценил в себе, — что странно в капрале, — знание света выше даже чем знание военного дела, а потому редко упускал случай ознакомить терпеливого слушателя с результатом своих наблюдений.
Проходя мимо двери ветерана, вы обычно увидали бы его нее, когда вечер был хорош или он не пил с соседом Дилтри, или не сидел за чаем с какой-нибудь кумушкой, или мастером таким-то, или не обучал ревностных мальчишек биться на палашах, или не ловил форели в ручье, или же, кратко, не был занят чем-либо иным; повторю, вы нередко увидали бы его по близости, на деревянной скамье: полузакрыв глаза, скрестив ноги, но в непогрешимо прямой позе, он наслаждался трубкой.
Идя дальше, вы вступили бы на небольшой деревянный мостик, под которым бежал чистый и неглубокий ручей, уже упомянутый выше с почетным отзывом; через несколько минут вы поравнялись бы со средней величины старосветским домом, приходской усадьбой. Он стоял у самого подножия холма; позади него виднелся роскошный, старый, дремучий лес, а прямо впереди зеленый, необыкновенной свежести луг. По одну сторону сад граничил с деревенским кладбищем, обнесенным скромной оградой, с немногими разбросанными и убогими могилами. Церковь была великой древности; только с одной точки можно было хорошо разглядеть ее серую башню и красивый шпиц, до того густо и тесно разрослись вокруг вязы и лиственницы. Напротив ворот, через которые входили в дом, вид был не обширен, но богат лесом и пастбищем, и заслонен холмом; холм был не так зелен, как его соседи, и весь точно усыпан овцами; вдали виднелся ручей который, чернея, украдкой убегал от вас, пока не терялся, если не для слуха, то для глаз, посреди леса.
Выставляясь из-за побуревшего частокола, по обе стороны ворот стояли кусты простых плодов; и плоды и цветы (по занятой под них земле не без вкуса были разбиты зеленые и змеящиеся дорожки) своим довольным и здоровым видом свидетельствовали, что за ними был уход. Главным украшением сада были: на одной стороне громадное каштановое дерево, самое огромное в деревне, а на другой — беседка, покрытая с наружи жимолостью, а внутри выложенная мхом. Дом, серое и приятное здание времен Джеймса I, с каменными выступами для стока воды и двускатной крышей, вряд ли в наши дни был бы сочтен за приличное помещение для помещика. Почти вся середина была занята сенями, служившими столовой[1], только две гостиные весьма скромного размера были оставлены архитектором ради удобства, или тщеславия владельца. Перед главным зданием выступал портик, весь обвитый плющом; вокруг окон вились жасмин и жимолость; в портике стояли белые скамьи, изрезанные грубыми буквами и цифрами давно минувших годов.
Владельца усадьбы звали Роланд Лестер. Его предки, не претендуя на великую древность рода, уже два века сидели помещиками в Грассдейле; и Роланд Лестер был, быть может, первым из рода, отъехавшим более чем за пятьдесят миль от дома, где все следовавшие друг за другом владельцы родились, и на зеленом кладбище было видно доселе, когда умер каждый из них. Теперешний владелец был человеком со склонностями к образованию, и его способности, конечно, не весьма возвышавшиеся над посредственными, были развиты путешествием и учением. И он, и его младший брат рано сделались распорядителями своей судьбы и доставшейся каждому доли наследства. Младший, Джофри, обнаружил склонность к непоседливости и расточительности.
Смелый, своевольный, мотоватый и без правил, он скоро прожил неважное состояние младшего члена провинциальной помещичьей семьи. Он рано очутился в затруднительном положении, но благодаря тому или другому, оно никогда не сокрушало его; неожиданный оборот дел, счастливый случай являлись сами собою в то именно мгновение, когда, казалось, фортуна окончательно его покинула.
К таким весьма благоприятным переменам в делах следует причислить и его неожиданную женитьбу в сорокалетнем возрасте на молодой девушке с приданым весьма достаточным и приличным, принимая во внимание звание Джофри Лестера и разумные, по тому времени, расходы. К несчастию, однако, девица была и не хороша собою, и не любезного характера; и вот после нескольких лет споров и ссор, вероломный муж, в одно прекрасное утро, собрав для собственной особы все что оставалось от состояния, не предуведомив и не простясь, тайно удалился от семейного очага. Он ничего не оставил жене, кроме дома, долгов и единственного ребенка, сына.
С того времени по сию минуту насчет беглеца было мало известно, хотя было сделано много предположений. В первые годы жизнь его была прослежена на столько, что знали, что его однажды видели в Индии, и что раньше один из родственников встречал его в Англии под вымышленными именами, — доказательство, что каковы бы ни были его занятия, вряд ли они были почтенными. Но в последнее время не было никаких слухов насчет странника. Некоторые полагали, будто он умер; большинство его забыло. Люди, более к нему близкие, особенно его брат, ласкали себя тайной надеждой, что куда бы ни попал Джофри Лестер, он (выражаясь знаменательной и непритязательной метафорой) всегда устоит на ногах; сопоставляя прославленное счастье мотов с фактом, что его видели в Индии, Роланд, в душе, не только надеялся, но был вполне уверен, что его пропавший брат рано или поздно вернется домой с добычею востока, готовый «осыпать щедрою рукой и золотом, и жемчугом индийским своих родственников, в награду за долгое отсутствие.
Но воротимся к оставленной жене. Брошенная столь внезапно, в нужде и крайности, миссис Лестер могла обратиться за помощью только к своему деверю, для которого такая просьба не была неожиданностью, благодаря подобным же обращениям к нему со стороны беглеца.
Роланд немедля и великодушно откликнулся на просьбу; он взял ребенка и вдову к себе, он освободил ее от преследования всех законных кредиторов и, продав оставшиеся вещи, всю выручку от продажи предоставил покинутой семье, за вычетом своих собственных издержек на их содержание, хотя ему нелегко было урезывать себя. Жена не долго нуждалась в приюте; она, бедняжка, умерла от изнурительной лихорадки, последствий волнения и отчаяния, несколько месяцев спустя после бегства Джофри. Ей не было надобности просить мягкосердечного дядю позаботиться о ее ребенке. А теперь мы должны познакомиться с домашними обстоятельствами старшего брата.
Старшей его дочери Маделин в то время, как начинается наша история, минуло восемнадцать. Она была красавицей и гордостью всей деревни. При росте выше обыкновенного она была удивительно и роскошно сложена. Цвет лица у нее был до того прозрачно чист и нежен, что мог бы показаться признаком слабого здоровья, не будь у нее сочных и алых губ и свежих, белее жемчуга, зубов. Ее темно-голубые глаза имели задумчивое и ясное выражение, а лоб, выше и шире, чем у обыкновенных женщин, говорил об известном благородстве ума и придавал достоинство, но женственное достоинство, самым нежным чертам ее красоты. И в самом деле, особый склад ума Маделин оправдывал то, на что указывали ее черты. Он был замечательно вдумчив и высоко развит. Она рано обнаружила любовь к занятиям, и не только жажду знания, но и уважение к тем, кто обладает им. Они жили в отдаленном углу графства, и их уединение редко нарушалось, потому что Лестер отстранял его от вторжения их немногих и нескученных соседей; поэтому все члены небольшого кружка были предоставлены своим собственным средствам. Некоторый случай, лет пять назад, принудил Маделин несколько недель, даже месяцев не выходить из дому; в старом замке было весьма почтенное собрание книг, и в ней тогда созрела и укрепилась та любовь к чтению и размышлению, которую она преждевременно обнаруживала в более раннем возрасте. Женственное стремление к романтическому естественно придало известный оттенок ее думам и, облагородив, с тем вместе смягчило ее ум. Ее сестра Эллинора, на два года моложе ее, обладала столь же прелестным, но менее возвышенным характером. Она смотрела на сестру, как на существо высшего рода. Безо всякой тени зависти, она гордилась ее необыкновенной и выдающейся красотой, и в своих занятиях и вкусах бессознательно руководствовалась ее умом, который охотно признавала выше своего. И однако у Эллиноры были свои притязания на личную привлекательность, и эти притязания, быть может, менее, охотно признавались женщинами в ее роде, чем в роде сестры. В ее лице отражался свет счастливого и невинного сердца; он заставлял вас любоваться блеском ее живых карих глаз, и улыбкой, которая играла ямочками на щеках. Она не была так высока ростом, как Маделин, хотя не настолько низка, чтоб от того пострадал полный расцвет женственной красоты, все же она была меньше и слабее сестры и не так стройно сложена, и стремление физического сложения искать в чем-нибудь опору, и неуверенность в силе, быть может, оказывали влияние на ее ум, отчего для нее любовь и любовная подчиненность были более необходимы, чем для вдумчивой и возвышенной Маделин. Маделин могла прожить всю жизнь и не встретить человека, которому могла бы отдаться сердцем; но во всякой деревне может встретиться герой, которого воображение Эллиноры украсит несуществующими прелестями, и которому, вследствие своего любвеобилия, она могла бы подчинить свои чувства. Впрочем, обе сестры обладали той стойкостью и чистосердечием, в силу которых они были бы верны, быть может, в равной степени, и сделав выбор предмета привязанности, оставались бы преданными ему, вопреки превратностям, до гробовой доски.
Их двоюродному брату Вальтеру, сыну Джофри Лестера, шел двадцать первый год; он был высок и силен; его лицо, хотя и не было правильно красиво, поражало на столько, что все его считали красавцем. Храбрый, смелый, вспыльчивый, нетерпеливый; ревнивый к чувству тех, кого любил; веселый с виду, но беспокойный, страстный к переменам и подверженный меланхолии и тоске, свойственной молодым и пылким умам, — таков был Вальтер Лестер. Владения Лестеров переходили по мужской линии, а потому должны были достаться ему. Но были моменты, когда он жутко чувствовал свое сиротство и покинутость; и он вздыхал при мысли, что, быть может, его отец еще жив, а он в зависимости, если не от поддержки, то от любви других. Эта мысль придавала угрюмый или злобный оттенок его характеру, хотя ни того, ни другого в нем не было. В самом деле, что заставляет человека, обладающего чувством достоинства, являться необщительным, как не чувство зависимости?
[1]В старинных постройках, как у нас, так и на западе, первая от входа комната, сени по-нашему, или ball по-английски, всегда бывала самой обширной и парадной; теперешних передних в старину не знали.
Глава 2
Глава II
Причетник, грешник и странник
— А, дон Алонзо! Вы ли это? Приятная встреча! Случаю угодно, чтоб я увидел вас в то время, как меньше всего надеялся.
Жиль Блаз.
Был вечер в начале лета, и Питер Дилтри с отставным капралом сидели под вывеской «Пегой собаки» (которая недвижимо свесилась с ветви дружественного вяза) и потягивали из чаши веселого товарищества. Читатель должен вообразить, что они весьма различались друг от друга и по сложению, и виду; один — маленький, сухой, хрупкий, любивший спокойствие, судя по незастегнутому жилету, и потому, что он, согнувшись, раскачивался взад и вперед, сидя на стуле; другой, — прямой и важный, крепко сидел на стуле, точно был прибит к нему гвоздями. Был чудный, тихий, благоуханный вечер; солнце только что село, и на облаках еще сиял розоватый отблеск последнего луча. Там и сям, в разных местах, из-за окружавших их дерев, выставлялись домики; дым красивыми и спиральными завитками поднимался над крышами, почерневшими от мха и очитка. То была английская картина: двое мужчин с собакой, лежащей у их ног (потому что Питер Дилтри любил жилистого каменистого цвета пса, которого считал таксой) и как раз у двери маленькой гостиницы, на пороге застоялись две старые кумушки, болтая с хозяйкой в чепце и платке, — во всем этом было нечто прямо английское и отчасти живописное, хотя несколько пошлое.
— Ну-с, — сказал Питер Дилтри, подвигая к капралу коричневый кувшин, — вот это я зову удовольствием; оно напоминает мне...
— О чем? — спросил капрал.
— О следующих прелестных строках гимна, мастер Бантинг:
Как вы прекрасны, о холмы!
С зелеными лугами,
И ивы, что стоят рядком
Над звонкими струями.
Есть нечто утешительное в священных стихах, мастер Бантинг; но вы ведь насмешник...
— Вздор, человек! — сказал капрал, вытягивая правую ногу и откидывая туловище назад, полузакрыв глаза и выпятив подбородок, причем он сильнее, чем обыкновенно, затянулся из трубки. — Вздор, человече! Поверни стихи направо кругом... годны для девчонок, что бегают в воскресную школу; взрослым мужчинам требуется кой-что поважнее. Я видел свет, мастер Дилтри; свет, и будь вы прокляты навеки!.. что ж!
— Фи, сосед, фи! Что хорошего в сквернословии, злословии и клевете:
Наши клятвы — долги, а душа-то сполна
В судный день за грехи расплатиться должна,
— Но погодите немного, сосед; дайте мне закурить трубку.
— Что вы ни говорите, — сказал капрал, дружески поделившись с товарищем огнем из своей трубки, — что ни говорите — пустяки; главнокомандующий не щебетунья-ласточка; если все было исправно, он вскользь мигнет словцо, другое. Ладно, без хвастовства — придерживай язык. Иль вы думаете, что Бог скорей возьмет в свой полк такого сопляка, как вы, чем мужчину, как я, статного, прямого, как копье, шести футов с дюймом без сапог!.. эх!
Это замечание капрала, где он сравнил царствие небесное с лейб-гвардией короля прусского, и признавал выбор только на основании стольких-то дюймов, точно защекотало в уме хозяина гостиницы, и он, откинувшись на спинку стула, разразился долгим, сухим и громким хихиканьем. Такое непочтение весьма не понравилось капралу. Он свирепо взглянул на маленького человечка и сказал никак не мягким тоном:
— Чему, черт!, скалить зубы? Все, хи, хи, хи, да ха, ха, ха!.. Вздор!
— Ей-ей, — успокаиваясь, сказал Питер, — вы невольно заставите расхохотаться человека.
— Человека! — сказал капрал, — человек благородное животное! Человек — мушкет; заряди, порох на затравку, и будь готов защитить друга или убить врага, а не стреляй, чтоб разрядить, во встречную синицу! Но вы! Вы не мушкет, а шутиха! Трещит, безвредна, — ничего не сделает, разве хлоп, вдруг, прямо кому-нибудь в лицо!.. эх!
— Прекрасно, — сказал добродушный хозяин, — можно подумать, что мастер Арам, великий ученый, что живет там внизу, в долине, именно такой человек, который пришелся бы вам как раз по сердцу. Он настолько важен, что понравится вам. Я думаю, его нелегко заставить смеяться.
— Мнепо сердцу! Согнулся, точно лук!
— В самом деле, он на ходу смотрит в землю; но когда я задумаюсь, то делаю тоже. Но что за удивительный человек! Я слышал, будто он по-еврейски читает псалмы. Он очень ласков и кроток для такого ученого.
— Рассказывайте! Видеть ли свет, мастер Дилтри или знать то или другое! Трусливая собака всегда хитра. Покажите мне мужчину, который посмотрит мне в лицо, как посмотрел бы на пушку.
— Или девушку, — с намерением сказал Питер.
Суровый капрал улыбнулся.
— Кстати, о девушках, — сказал воин, набивая трубку, — что за создание мисс Лестер! Какие глаза! Какой нос! Полковнику под пару, ей-богу; да, или генерал-майору!
— По-моему, мисс Эллинора почти также хороша; не так величава, за то куда любезнее.
— Хорошенькая штучка! — снисходительно сказал капрал. — Но, чу!, это кто?
Последний вопрос относился к человеку, который свернул с дороги к трактиру. Прохожий был дюж, коренаст и среднего роста. Его одежда изъявляла претензию на принадлежность к сословию повыше, чем низшее; но она была потерта и запачкалась от пыли и путешествия. Его наружность никак не располагала в его пользу; маленькие вдавленные светло-карие глазки и беспокойное, почти свирепое выражение лица, толстый плоский нос, выдавшиеся верхние челюсти, широкая костлявая нижняя челюсть, на которой почти не было мяса, и бычья шея, указывавшая на большую силу, — вот все, чем он мог привлечь к себе. Важный капрал, не шевелясь, подозрительно и испытующим оком посмотрел на вновь пришедшего и шепнул Питеру:
— Потребитель пришел; и вдобавок престранный, ей-богу.
Пешеход между тем подошел к маленькому столику, остановился и, взяв коричневый кувшин, без церемонии и предисловия опорожнил его в один глоток.
Капрал вытаращил глаза, нахмурился; но раньше, чем успел (потому что был мешкотен на слово) выразить свое неудовольствие, пешеход, вытерев рот рукавом, сказал вежливо и оправдываясь:
— Прошу прощенья, джентльмены. Я порядочный промаршировал конец и очень уж устал.
— Гм! Промаршировал! — сказал, усмиряясь, капрал. — Не на службе ли его величества, а?
— Теперь нет, — отвечал прохожий и, повернувшись к Дилтри, сказал: — Вы здесь хозяин?
— К вашим услугам, — отвечал Питер с равнодушием зажиточного человека, не гоняющегося за полпенсом.
— Ну, так живей, шевелитесь! — сказал пешеход, похлопывая его по плечу, — принесите-ка еще стаканов, другой кувшин октябрьского, и чего-нибудь или, лучше, всего, что найдется у вас в кладовой, слышите?
Питер, далеко недовольный таким резким обращением, смерил запыленного и усталого пешехода с головы до ног, затем, взглянув через плечо в сторону и покрепче усаживаясь на стуле, сказал:
— Вон у дверей, дружок, моя жена; подите, скажите ей, что вам требуется.
— А знаете, — медленно и размеренным тоном сказал прохожий, — а знаете ли, сударь со скорченной рожей, что мне почти хочется разбить вам голову за наглость? Вы хозяин, вы держите трактир. А потому, сэр, живей или...
— Капрал! Капрал! — вскричал Питер, быстро вскакивая с места, увидев, что дюжий прохожий подходит с угрожающим видом. — Мир не будет нарушен. Осторожней, друг, осторожней. Я приходский псаломщик, приходский псаломщик, сэр, и обвиню вас в святотатстве.
Деревянные черты Бантинга раздвинулись в подобие усмешки при виде тревоги его друга. Он, не говоря ни слова, выпускал дым; между тем прохожий, воспользовавшись тем, что Питер так поспешно покинул свою причетническую кафедру, взяв освободившийся стул и подвинув его ближе к столу, плюхнулся на него и, положив шляпу на стол, отер себе лоб с видом человека, желающего расположиться как дома.
Питер Дилтри был безусловно человек мирного свойства; но у него, в качестве содержателя гостиницы и причетника, было сознание своего достоинства. Его чувства были чрезмерно оскорблены подобным обращением свысока, вдобавок на глазах у жены, — какой пример! Он глубоко засунул руки в карманы брюк, и гордой поступью, со свирепым бахвальством сказал, подходя к путешественнику:
— Послушайте, сударик! В нашем краю так не обращаются с людьми, и я должен вам заметить, что у меня брат полицейский.
— Прекрасно, сударь!
— Действительно, сударь, прекрасно! Прекрасно!.. нет сэр, это ни в каком случае не хорошо; и если вы не заплатите за выпитый эль и не отправитесь поздорову по своим делам, то я вас засажу в колодки за бродяжничество.
То была самая грозная речь, какую только мог сказать Питер Дилтри, и была она произнесена с таким жаром, что капрал, до того сохранявший молчание (потому что слишком привык к строгой дисциплине, чтоб ввязываться в бесполезную ссору), одобрительно повернулся и, кивая на негодующего Питера, точно он держал за него заклад, сказал:
— Отлично!.. Ей-ей, вы человек с душой!.. с такой, что хоть бы в сорок второй!.. с душой, выше пяти футов двух дюймов...
На лице путешественника показалось горькое и насмешливое выражение, когда он, глядя на Дилтри, несколько раз повторил:
— Бродяга, гм! А скажите, что такое бродяга?
— Что такое бродяга? — несколько изумясь, повторил Питер.
— Да! Отвечайте на вопрос.
— Ну, бродяга тот, кто шатается, и у кого нет денег.
— Правда, — сказал, улыбаясь, незнакомец, причем улыбка нисколько не украсила его физиономии, — определение превосходное, но я докажу вам, что оно ко мне не относится. — С этими словами он вынул из кармана пригоршню серебряных денег и, высыпая их на стол, добавил: — Ну, довольно об этом. Видите, я могу заплатить за то, что заказал; а теперь помните, что я устал и голоден.
Едва Питер увидел деньги, как его взбудораженный дух внезапно успокоился; того не довольно: некоторого рода благожелательное сострадание к усталости и нуждам путника сразу, и точно по волшебству, заменило волновавшие его до того гневные чувства.
— Устали и голодны? — сказал он, — зачем вы раньше не сказали мне об этом? Этого было бы достаточно для Питера Дилтри. Слава Богу, я умею сочувствовать ближним! У меня есть нутро; да, нутро есть. Устал и голоден! Вам сейчас подадут. Я немного вспыльчив, или в роде этого, но в глубине я добрый христианин; спросите капрала. И что говорит псалмопевец в 147-м псалме?
Зверей и ворона птенцов
Он благовременно питает;
Речет, — и бысть! В единый миг
Единым словом созидает.
Ободрив свои нежные чувства удачной цитатой, Питер пошел в дом. Теперь капрал прервал молчание; вид денег произвел и на него то же действие, что и на трактирщика.
— Теплый денек, сэр: за ваше здоровье! Ох, и забыл, что вы опорожнили кувшин... что ж! Вы сказали, что теперь не на службе его величества; позвольте же спросить, а вы изволили служить?
— Да, когда-то; много лет назад.
— А!.. а в каком полку? Я был в сорок втором. Слышали о сорок втором? Полковника звали Дайзарт; капитан — Троттер; капрал — Бантинг, к вашим услугам.
— Весьма вам благодарен за вашу откровенность, — сухо отвечал прохожий. — Смею сказать, вы послужили-таки.
— Послужил! Да, можно сказать, что послужил: двадцать три года тяжкой работы, и ничего! Кто любит свою страну, тот достоин пенсии, так я думаю; но свет не милостив к капралам, да!
Тут явился Питер со свежим запасом октябрьского и известием, что вскоре за ним последует и холодное мясо.
— Надеюсь, что вы и этот джентльмен сделаете мне компанию, — сказал незнакомец, передавая кувшин капралу; и через несколько минут это трио до того понравилось друг другу, что их смех громко и часто достигал до ушей хозяйки в доме.
Путешественник казался теперь и капралу, и трактирщику веселым, добрым малым. Он, впрочем, не принимал особого участия в разговоре, и скорей способствовал веселости своих новых знакомых, чем возбуждал ее. Он от сердца смеялся шуткам Питера и отповедям капрала; а последний, пользуясь обычным в деревенских кружках влиянием, раньше чем мясо появилось на столе, сумел овладеть разговором.
В еде путешественник усмотрел новое извинение своей молчаливости. Он ел с самым удивительным и заразительным аппетитом, а через несколько секунд нож и вилка капрала заработали так, как будто ему на обед было отведено всего три минуты.
— Славное, уединенное местечко, — сказал путешественник, перестав, наконец, есть, и он откинулся на спинку стула, — премилое местечко. А мимо чьего хорошенького старинного дома со шпицами на крыше и куртинами впереди я проходил?
— Это здешнего помещика, — отвечал Питер, — сквайра Лестера, превосходного джентльмена.
— Надо думать, богача по здешним местам; лучший дом, какой я видел на расстоянии нескольких миль, — беззаботно сказал незнакомец.
— Богача, — да, он богатеет; он не так живет, чтоб не откладывать.
— А семья?
— Две дочери и племянник.
— И племянник его не разоряет? Счастливый дядя! Моему не так посчастливилось, — сказал путешественник.
— Теплыми ребятами бываем мы, военный народ, в молодости! — подмигнув, вставил капрал. — Нет, сквайр Вальтер хороший молодой человек, гордость своего дяди.
— Значит, — сказал пешеход, — им не приходится жить на широкую ногу и разоряться на содержание слуг?.. Капрал, кувшин.
— Нет, — сказал Питер, — ворота сквайра Лестера всегда открыты для бедных; а что касается до жизни на показ, то он предоставляет это милорду в замке.
— В замке, где же?
— Милях в шести; присягну, что вы слышали о милорде ***.
— Да, конечно; придворный. Но кто ж тут еще живет по соседству? Я разумею, кто здесь из людей поважнее, не считая капрала и вас самих, мистер Илпри, — так, кажется, зовет вас ваш друг?
— Дилтри, Питер Дилтри, сэр, мое имя... А самый замечательный человек, надо вам сказать, наш великий ученый, удивительнейшей мудрости человек; вон там вы можете разглядеть высокую, назовите ее как хотите, только он выстроил ее у себя на крыше, чтоб быть поближе к звездам. Он добыл себе стекла, в которые, как я слышал, можно видеть, как на месяце люди ходят на голове; но нельзя сказать, чтоб я верил всему, что слышу.
— Это делает честь вашему уму. Но этот ученый, полагаю, не очень богат; ученость в наши дни не обогащает людей, — а, капрал?
— А почему бы ей и обогащать их? Черт возьми, разве она может научить, как защищать свою родину? Старой Англии нужны солдаты, и пропади они совсем! Но этот человек довольно хороший, надо сознаться; вежлив, скромен...
— И никак не нищий, — прибавил Питер, — прошлую зиму он роздал бедным не меньше самого сквайра.
— В самом деле! — сказал незнакомец, — стало быть, ученый богат.
— Так себе; ни то, ни это. Но будь он также богат, как милорд, и тогда бы его уважали не больше; самые знатные в графстве господа приезжают в каретах четверней, чтобы поглядеть на него. Спаси вас Господь, а нет в графстве имени, которое упоминалось бы чаще, чем Юджин Арам.
— Как! — вскричал путешественник и с изменившимся лицом вскочил с кресла, — как!.. Арам?.. вы сказали Арам? Великий Боже, как странно!
Питер, не мало изумленный резким и сильным движением посетителя, уставился на него с открытым ртом; даже капрал невольно вынул трубку изо рта.
— Как? — сказал первый, — вы его знаете, да? Вы о нем слышали, а?
Путник не отвечал, он, казалось, потерялся в мечтах; он сквозь зубы шептал невнятные слова; то он делал два шага вперед, схватившись одной рукой за другую; то горько усмехался, и затем, подойдя к креслу, упал в него, не говоря ни слова. Солдат и причетник обменялись взглядами; наконец капрал заговорил:
— Трах, тарарах! Что за черт, иль он съел вашу бабку?
Придя в себя, может быть, от столь уместного и умного вопроса, незнакомец поднял опущенную голову, и с принужденной улыбкой сказал:
— Вы, сами того не зная, сделали мне большое одолжение. Я в молодости близко знал Юджина Арама; мы не встречались много лет. Я никак не предполагал, что он живет в здешних местах; говоря правду, я не знал, где он поселился. И я очень рад, что проведал о нем так нежданно.
— Как! Вы не знали, где он живет? Ну, а я думал, что это известно всему свету! И из университетов приезжали сюда, чтоб только взглянуть на место.
— Очень может быть, — возразил путешественник, — но я-то сам человек неученый, а знаменитость в одном смысле — неизвестность в другом. Притом я никогда раньше не был в этой части света.
Питер хотел отвечать, как заслышал сзади резкий голос своей жены.
— Отчего вы не встанете, увалень? Где у вас глаза? Иль вы не видите барышень?
Дилтри мигом снял шляпу, непреклонный капрал вытянулся как мушкет; пешеход не думал вставать, но Дилтри дернул его увещательно за воротник, и он встал поспешно, проворчав ругательство, которое, конечно, замерло на его губах, когда он увидел причину, принудившую его быть вежливым.
Маделин с сестрой проходили через небольшую калитку около дома Питера на вечернюю прогулку, и со свойственной им обеим милой приветливостью остановились, чтоб поздороваться с хозяйкой «Пегой собаки», которая, окончив все работы, сидела на пороге, неподалеку от трех собеседников, и плела солому. Вся семья Лестеров была так любима, что еще вопрос: пользовался ли большим, чем оказывалось им, почтением «сам милорд», как обыкновенно звали местного знатного дворянина, точно он один носил это звание.
— Не беспокойтесь, добрые люди, — сказала Эллинора в то время, как они подходили к веселой компании, и вдруг остановилась, увидав странника. В его наружности и особенно в выражении его лица в это мгновение было нечто, что с первого же взгляда возбуждало подозрение, или недоверие; притом, молодые леди так редко в этом отдаленном уголке встречали просто незнакомые лица, что впечатление от физиономии незнакомца легко могло возрасти в них до степени испуга и отвращения. Пешеход тотчас же заметил произведенное им впечатление: он опустил голову, и та же, что раньше, неприятная улыбка, или верней усмешка, искривила его уста, когда он притворно выражал свое нижайшее почтение.
— Как, неизвестный! — сказала Маделин, разделяя, хотя и в меньшей степени, чувства своей сестры; и затем, после молчания, взглянув на его одежду, сказала: — Надеюсь, он не нуждается.
— Нет, сударыня, — отвечал незнакомец, — если под нуждой разуметь нищенство. Я, быть может, во всех отношениях лучше, чем кажусь.
Капрал, трактирщик и его жена потихоньку рассмеялись на полушутку путешественника над своей не внушающей доверия наружностью; но Маделин несколько смутилась, быстро поклонилась и увела сестру.
— Гордая тварь! — сказал незнакомец, садясь и поглядывая на луг, куда пошли сестры.
Все мгновенно обрушились на него. Он увидел, что мир восстановить нелегко, а потому раньше, чем все успокоились, спросил счет и встал, чтоб уйти.
— Ну, — сказал он, протягивая руку капралу, — быть может, еще встретимся, и позабавимся еще раз вашими славными историями. А пока, как мне пройти к этому... к этому... славному ученому, а?
— Да вот вы видели, в какую сторону пошли барышни, — сказал Питер, — туда и ступайте. Пройдите в калитку, которая будет в изгороди, направо от вас, обогните понизу холм, так с три четверти мили, и там уж среди широкой поляны увидите одинокий серый дом, с этакой штучкой наверху; ее зовут серваторией. Это и есть дом мастера Арама.
— Спасибо.
— И отличная прогулка, — сказала трактирщица, — отличные, по-моему, окрестности, пока не подойдете к самому дому; тоже думают и барышни, а потому и гуляют тут каждый вечер.
— Гм... в таком случае придется встретиться с ними.
— Ну, если встретитесь, так глядите, насколько умеете, как подобает христианину, — сказала хозяйка.
Тут еще раз посмеялись насчет несчастного путешественника, и он ушел.
— Старый гуляка! — сказал Питер, глядя на дюжую фигуру путешественника. — Кто бы он был? Он как будто хорошо воспитан; знает умные слова.
— Что значит, — сказал капрал, почувствовавший к новому знакомцу что-то вроде товарищеского чувства, благодаря резкости его обращения, — что значит, кем бы он ни был? Служил своему отечеству, и довольно; правда, не сказал в каком полку; а с головы до ног старый служивый!..
— Он, может быть, опасается назвать номер, — сказал Питер. — Как кувшин-то опорожнил! И, звезды небесные, что за аппетит!
— Тс! — сказал капрал, — придержи язык. Бывалый человек, бывалый человек, — ясное дело.
Глава 3
Глава III
Разговор и тревога. — Дом ученого
То молодец, отмеченный природой,
И предназначенный, и обреченный
На срамные дела.
Шекспир. Король Джон.
. . . Если верить приговорам
Распущенной молвы, то он ученый.
Я был ученым сам, и сам такими ж
Причудами питался, как и он.
Бен Джонсон.
Обе сестры продолжали прогулку посреди ландшафта, который весьма могли удостоить своего выбора. Едва они миновали изгородь, как деревня точно провалилась в землю; так тиха, уединенна и далека от всякого признака жизни была местность, по которой они шли. Направо от них возвышался зеленый и безмолвный холм, закрывавший собою всякий вид, кроме темнеющего сумеречного неба; на лево, и как раз вдоль их дороги, лежали обломки камней, покрытые мохом, или отененные диким кустарником, который по местам рос густо, и вдруг прерывался дерновыми лужайками; тогда открывались виды на леса, или на ручеек, шумно бежавший по камням и распадавшийся на тысячу малюсеньких водопадов и мнимых водоворотов. Место было так уединенно, и до того лишено следов обработки, что нельзя было и подумать, будто есть жилье под рукой, и этот вид полного уединения и спокойствия придавал ему особую прелесть.
— Но я уверяю вас, — серьезно говорила Эллинора, продолжая начавшийся между ними разговор, — уверяю вас, что я не ошиблась: я видела его также ясно, как вас.
— Как, в боковом кармане?
— Да, когда он вынимал платок, я ясно видела ствол пистолета.
— В самом деде, мне кажется лучше всего рассказать обо всем отцу, когда вернемся домой; не мешает быть осторожнее, хотя в Грассдейле и не слыхано о разбое за последние двадцать лет.
— Но с каким же, как не с дурным намерением, станет он носить с собой огнестрельное оружие в мирное время и в нашем мирном графстве? И что за лицо! Заметили ли вы боязливый и вместе с тем свирепый взгляд, как у какого-нибудь зверя, который и хочет, и боится броситься на вас.
— Право, Эллинора, — улыбаясь, сказала Маделин, — вы не очень-то милостивы к незнакомцам. В конце концов, он мог запастись пистолетом, который вы видели, из естественной предосторожности; подумайте, что он нездешний, а потому может и не знать, как здесь у нас тихо; он, может быть, пришел из Лондона, в окрестностях которого, в последнее время, как говорят, были частые разбои. Что же касается до его физиономии, то согласна, что она у него непростительная: ведь ничем не оправдаешь такого безобразия. Будь он также хорош как наш двоюродный брат Вальтер, вы, вероятно, были бы не так строги насчет опасности от пистолета.
— Глупости, Маделин, — сказала Эллинора, вспыхнув и отворачиваясь.
После мгновенного молчания младшая сестра заговорила снова.
— Кажется, — сказала она, — наше знакомство с соседом подвигается очень туго. Я никогда не видела, чтоб отец был с кем-нибудь так любезен, как с г. Арамом, а все-таки, как видите, он редко бывает у нас; более, мне часто кажется, он будто избегает нас; это не делает чести нашей привлекательности, Маделин.
— Я сожалею, что он нелюдим, ради него самого, — сказала Маделин. — Ведь он не только задумчив, он грустен и ведет такую замкнутую жизнь, что, по-моему, разговор и общество отца, если бы он только того захотел, во многом бы скрасили его уединение.
— И ему, невидимому, как и всем, нравится разговаривать с отцом, — заметила Эллинора. — Как у него горит лицо, когда он говорит! Приятно следить за ним. По-моему, он положительно красив, когда говорит.
— О, больше, чем красив! — с энтузиазмом сказала Маделин, — а этот высокий бледный лоб, а эти глубокие, бездонные глаза!
Эллинора улыбнулась, и Маделин пришлось покраснеть в свою очередь.
— Да, — сказала младшая, — в нем есть что-то, что возбуждает во всяком необъяснимый интерес к нему; а его обращение, хотя по временам и холодно, все-таки любезно.
— Слушать, как он говорит — чистая музыка, — сказала Маделин. — Его мысли, самые слова так не похожи на язык и идеи других. Было бы жаль, если б он не был разговорчив.
— Он мрачен, но в его унынии та особенность, что оно не внушает недоверия, — сказала Эллинора. — Если б мне пришлось наблюдать его при тех же обстоятельствах, как этого зловещего прохожего, то и тогда он бы не внушил мне опасения.
— Ах, этот прохожий все еще не выходит у вас из головы. Что, если б он встретился нам здесь?
— Избави Боже! — вскричала Эллинора, спешно и тревожно оглядываясь назад, и вдруг, точно ее сестра напророчила, она увидела, что этот самый человек не вдалеке от них идет скорыми шагами.
Она слабо вскрикнула от неожиданности и ужаса, и Маделин, оглянувшись назад, мгновенно растревожилась, как и сестра. Место было пустое и уединенное, а воображение обеих сестер только что было занято опасениями Эллиноры и соображениями насчет зловещего оружия, а потому тысячи страхов насчет насилия и убийства обступили обеих сестер. Не выдавая ни словом своей тревоги, они, точно в силу непроизвольного и одновременного соглашения, пошли скорее, ежесекундно поглядывая назад, чтоб следить за предполагаемым разбойником. Им казалось, будто он также прибавил шагу, и это усилило их ужас, и, сверх того, как бы придало ему более разумное основание. Наконец, когда при внезапном повороте дороги, они потеряли из виду страшного незнакомца, то тревога внушила им одно решение, и они побежали так скоро, насколько дозволял охвативший их испуг. Ближайшим и даже единственным домом в этом направлении был дом Арама, и обе они воображали, что стоит им очутиться в виду его, и они будут в безопасности. Они оглядывались назад, когда передыхали; теперь не было видно их мнимого преследователя, но вот он опять на виду, вот и он бежит, как они.
— Скорей, Маделин, скорей, ради Бога! Он нас догоняет, — вскричала Эллинора.
Тропинка стала глуше, и деревья чаще и гуще; у каждого куста, по которым они замечали, сколько пробежали, они видели, что незнакомец все ближе и ближе; наконец, внезапный просвет, внезапное изменение вида: перед ними открылось широкое поле, и посреди него уединенная обитель ученого.
— Слава Богу, мы спасены! — вскричала Маделин.
И она еще раз обернулась, чтоб взглянуть на незнакомца; но при этом зацепилась ногой о камень и стремглав упала наземь. Она попробовала было встать, но почувствовала, что не может двинуться с места. В таком состоянии она оглянулась назад и увидела, что прохожий уже недалеко. Но он также остановился и после некоторого колебания повернул в сторону и пропал между кустами.
Эллинора с великим трудом помогла встать Маделин; у той была сильно вывихнута щиколотка, и она не могла ступить ногой; но хотя она и обнаружила сильный страх при появлении незнакомца, за то теперь она показала почти такую же твердость духа в перенесении боли.
— Я не сильно ушиблась, Эллинора, — сказала она, притворно улыбаясь, чтоб ободрить сестру, которая в безмолвном испуге поддерживала ее. — Но что делать? Я не могу владеть ногой; как мы доберемся до дому?
— Слава Богу, если вы не сильно ушиблись! — чуть не плача, сказала бедная Эллинора. — Облокачивайтесь на меня, пожалуйста, сильнее. Только потерпите и дойдите до дому, и мы там пробудем, пока мистер Арам пошлет к нам за экипажем.
— Что он о нас подумает? Как это покажется странно! — сказала Маделин, и щеки ее, дотоле бледные как смерть, снова заалели.
— Время ли теперь для приличий и церемоний? — сказала Эллинора. — Пойдемте, пожалуйста, пойдемте; если вы будете медлить, то этот человек соберется с духом и нападет на нас. Так, хорошо! Что, очень больно?
— Я не думаю о боли, — прошептала Маделин, — но если он подумает, что мы ворвались к нему? Он такой сдержанный... такой замкнутый; в самом деле, я боюсь...
— Ворвались! — прервала ее Эллинора. — Или вы о нем таких дурных мыслей? Иль вы думаете, что оттого, что он отшельник, то уже потерял простое человеческое чувство? Но опирайтесь сильнее, дорогая; разве вы не знаете, как я сильна?
Так поочередно ворча на сестру и лаская, и ободряя ее, Эллинора вела страдалицу, пока они, хотя медленно и с трудом, не перешли поля и не остановились у дверей дома отшельника. Они от времени до времени оглядывались назад, но предмет их сильной тревоги более не появлялся. Они почли это достаточным доказательством справедливости своих опасений.
Маделин и теперь охотно бы удержала сестру за руку, чтоб она не звонила в колокол, висевший снаружи у крыльца, наполовину закрытого плющом, но Эллинора, выйдя из себя от несвоевременного благоразумия сестры, не захотела ждать дольше. До такой степени было тихо и уединенно вокруг дома, что в звуке колокола, прервавшем тишину, было нечто страшное, и этот внезапный и резкий звук, казалось, осквернил глубокое безмолвие долины. Им пришлось ждать не долго; в доме послышались шаги, дверь тихо отворилась, и пред ними предстал сам ученый.
То был человек, которому, вероятно, минуло тридцать пять; но при беглом взгляде он казался значительно моложе. Он был выше среднего роста, хотя легкая, но не уродливая сутуловатость скорее в шее, чем в плечах, несколько скрадывала выгоды высокого роста. Стан у него был тонкий и худощавый, но хорошо скроенный и пропорциональный. Природа первоначально отлила его в форму атлета; но сидячая жизнь и умственное утомление несколько попортили ее дары. Щеки у него были бледные и нежные, скорее вследствие умственной работы, чем от слабого здоровья. Волосы у него были длинные, прекрасного темно-каштанового цвета и зачесаны назад как на лбу, так и на висках, отчего широкое, высокое и величественное чело было вполне открыто: на нем не было ни единой морщинки, — оно было гладко, как могло быть двадцать лет назад. На этом ясном челе виднелось странное спокойствие и так сказать глубина мысли, соответствовавшая представлению о человеке, который всю свою жизнь провел скорее в созерцании, чем в волнении. То было лицо, на которое залюбовался бы физиогномист, до того оно ясно говорило об утонченности и достоинстве понимания.
Такова была наружность, — если портреты верно передают сходство, — человека, конечно, одного из самых замечательных в свое время по разнообразию и глубине сведений, гения вполне самоучки, который трудолюбиво и неустанно собирал все новые запасы знаний.
Он стоял перед девушками молча и, видимо, изумленный; и то был не недостойный сюжет для картины: обвитое плющом крыльцо, долина вокруг, склоненное и спокойное лицо Маделин с опущенными глазами, разгоряченное лицо Эллиноры, готовящейся рассказать, как и почему они зашли к нему, и бледный ученый, оторванный от размышлений и вдруг превращенный в покровителя красавицы.
Едва. Арам услышал от Эллиноры краткий рассказ об их приключении и о случае с Маделин, как его лицо и обращение засвидетельствовали о его живейшей и самой горячей симпатии. Маделин была невыразимо тронута и удивлена, видя с какой добротой и почтительной внимательностью этот уединенный ученый (обычно столь холодный и рассеянный) помог ввести ее в дом; видя сочувствие, которое он выражал к ее боли, сострадание в его взорах и эти темные и — употребляя ее собственное выражение — бездонные глаза, с такими удивлением и нежностью склоненные к ней, Маделин, вопреки боли, чувствовала в сердце неописуемое и восхитительное томление, какого дотоле не испытывала ни в чьем присутствии.
Затем Арам позвал единственную в доме прислугу, которая и явилась в образе старухи; по-видимому, она была выбрана как лицо, самое подходящее в соседстве к той строгой замкнутости, которую он хранил в доме. Она была необычайно глуха, и стала притчей в деревне за свою молчаливость. Бедная старая Маргарита! Она овдовела, и у нее умерло десять детей, все в раннем возрасте. Было время, когда ее веселость также всем бросалась в глаза, как теперь ее сдержанность. Вопреки своей глухоте, она скоро поняла, что случилось с Маделин, и с быстротой, доказывавшей, что несчастия не погубили ее природной доброты, принялась за приготовление припарок и бандажей для больной ноги.
Тем временем Арам, которому некого было послать, решился сам сходить в усадьбу, чтоб привезти старую семейную коляску, уже с полгода праздно стоявшую в сарае, и отправить страдалицу домой.
— Нет, мистер Арам, — краснея, сказала Маделин, — пожалуйста, не ходите сами; подумайте, этот человек может быть и сейчас бродит по дороге. Он вооружен, — Господи, если вы встретитесь!
— Не бойтесь, мадам, — сказал Арам с принужденной улыбкой. — У меня, даже в этом глухом и тихом убежище, есть оружие, и, для вашего успокоения, я возьму его с собой.
И говоря это, он снял со стены пару огромных седельных пистолетов и привязал их к себе на кожаный пояс; накинув на себя, чтоб скрыть столь грозное оружие от менее опасных прохожих, которые попадутся по дороге, длинный плащ, свою обычную верхнюю одежду в дурную погоду, он повернулся и хотел уйти.
— Но заряжены ли они? — спросила Эллинора.
Арам отвечал утвердительно. Было нечто странное, хотя сестры того и не заметили, что человек, столь мирных склонностей и, по-видимому, не обладавший никакими ценностями, способными соблазнить хищника, в таком месте, где было и не слыхано о преступлении, прибегал к таким предосторожностям.
Когда дверь была за ним заперта, и старуха легкой рукой, при помощи умягчающих снадобий, в приготовлении которых она обнаружила известное искусство, утолила боль от вывиха, Маделин с интересом и любопытством стала осматривать комнату, куда могла попасть благодаря редкой случайности.
Дом когда-то принадлежал роду не без значения, наследники которого расточили свое состояние, и когда Арам поселился в этих местах, то владелец был очень рад избавиться от обузы пустого дома за номинальную ренту. Арама же прельстила в особенности уединенность места; он обладал собранием книг, огромным даже для нынешних библиотек, а потому ему требовалось помещение большее, чем он мог бы найти в доме, более тесном и более соответствовавшем его состоянию и образу жизни.
Комната, в которой находились сестры, была самой большой в доме и в самом деле значительных размеров. В ней было одно широкое окно, выступавшее из стены. Напротив него над камином висел старинный и высокий колпак из черного дуба. Остальные стены были с полу до потолка заставлены книгами; томы на всех языках и без преувеличения почти можно сказать, по всем наукам, валялись всюду на креслах, столах и на полу. У окна стоял письменный стол и широкое старомодное дубовое кресло. На столе лежали бумаги с астрономическими вычислениями, и то были единственные свидетели результатов его занятий. Действительно, Арам, по-видимому, не был человеком, особенно любящим воспроизводить приобретенные знания, — он писал весьма мало по сравнению с тем, что читал.
Благодаря высокой и серьезной известности, которой он пользовался, убежище и святилище долгих часов изучения могло быть интересным даже для того, кто не в силах оценить учености; но для Маделин, по особым склонностям и способностям ее ума, понятно, эта комната представляла большую и приятную привлекательность. Пока старшая сестра молча осматривала все вокруг, младшая шаталась вступить в разговор со старухой. Ей хотелось узнать некоторые подробности насчет особенностей в обычаях и обиходной жизни отшельника; но глухота ее слушательницы была до того упорна и безнадежна, что она принуждена была в отчаянии бросить свою попытку.
— Боюсь, — сказала она наконец, когда нетерпение до того победило ее добродушие, что она не могла удержаться от легкого зевка, — боюсь, что нам придется поскучать, пока приедет отец. Подумайте только, что наши жирные кобылки и без того не резвы, а им придется просто ползти по протоптанным тропинкам, потому что дороги тут никакой нет; будет совсем уж ночь, как приедет коляска.
— Мне очень жаль, милая Эллинора, что благодаря моей неловкости, вы так глупо проведете вечер.
— О! — вскричала Эллинора, обхватывая руками шею сестры, — я говорю это не ради себя; и в самом деле, я в восторге, что мы забрались в келью к колдуну, и можем рассмотреть приборы его искусства. Но я надеюсь, что мистер Арам не встретится с этим ужасным человеком.
— Нет, — гордо отвечала Маделин, — он вооружен, и притом ведь один только человек. Я чувствую к нему слишком сильное уважение, чтоб дозволить себе такое опасение.
— Но ведь книжные люди нечасто бывают героями, — смеясь, заметила Эллинора.
— Стыдись, — покраснев до лба, сказала Маделин. — Разве ты не помнишь, как прошлой осенью Юджин Арам спас ребенка гринсдейлской трактирщицы от быка, буквально с опасностью для собственной жизни? И кто, как не Юджин Арам, за год перед тем, когда затопило низменности, являлся каждый день, чтоб спасать народ и даже имущество этих бедняков, и вдобавок в такое время, когда самые смелые из крестьян не решались пуститься по воде... Но, ради Бога, что случилось, Эллинора? Вы побледнели, вы дрожите.
— Тс! — едва дыша сказала Эллинора и, приложив палец к губам, потихоньку встала и подкралась к окну.
Она заметила, что проходит какой-то мужчина, и теперь, подойдя к окну, увидела, что он остановился у крыльца, и узнала страшного незнакомца. Зазвенел колокол, и старуха, привыкшая к его резкому звуку, встала с колен, как она стояла у больной, чтобы отворить. Эллинора бросилась вперед и удержала ее; бедная старуха вытаращила глаза от изумления, не понимая ни резких жестов, ни быстрой речи Эллиноры. С большим затруднением и после многократных повторений ей удалось наконец разъяснить глухой старухе, чего они боятся и что следует не впускать незнакомца. Между тем колокол звенел и зазвенел и в третий раз с силой и продолжительностью, свидетельствовавшими о нетерпении незнакомца. Как скоро добрая ключница поняла, чего хотела Эллинора, ее нельзя уже было обвинить в неразумном молчании; она ломала себе руки, она плакалась и кричала со страха, и Эллиноре уже не приходилось бояться, что увещания не приведут ни к чему. Довольная этим, Эллинора сама бросилась к двери и чтоб воспрепятствовать взлому, заложила их еще на болт, и затем, точно вспомнив, воротилась к старухе, и теперь, когда понимание той стало острее вследствие страха, с меньшим, чем раньше, трудом дала ей понять, что следует также позаботиться о безопасности с заднего хода; они побежали, чтоб устроить это, и Маделин, которой самой хотелось бы пойти со старухой, осталась одна. Она пристально смотрела в окно со странным чувством страха, что брошена в таком беспомощном положении; хотя между нею и названным гостем и была дверь почтенных размеров и на двойном запоре, тем не менее она в бездыханном ужасе ждала каждое мгновение, что вот-вот бродяга вломится в комнату. Когда она таким образом сидела и смотрела, она задрожала, увидев незнакомца: он, быть может, наскучив бесполезным зовом, подошел к окну и пытливо заглянул внутрь; их глаза встретились; Маделин была не в силах даже вскрикнуть. Не вломится ли он в окно? Вот о чем она только и думала, и эта мысль лишила ее слова и почти смысла. Он мгновение поглядел на ее очевидный ужас с горькой презрительной улыбкой; затем постучал в окно, и его голос резко прервал тишину, более страшную, чем крик.
— Э, э! Да тут шевелится что-то живое! Извините, мадам, что, мистер Арам... Юджин Арам дома?
— Нет, — слабо сказала Маделин и затем, заметив, что ее голос не достигает до него, громче повторила свой ответ. Незнакомец, точно удовлетворись этим, грубо кивнул головой и отошел от окна. Тут воротилась Эллинора, и Маделин с трудом смогла рассказать ей о случившемся.
Понятно, с каким нетерпением ждали обе барышни приезда отца; незнакомец более не появлялся, и через час, к невыразимой радости, они услышали гром и шум старой коляски, подъезжавшей к дому. Тут уже они не задумывались, отворять ли дверь.
Глава 4
Глава IV
Монологи и характер отшельника. — Перерыв.
Пусть с этой башни одинокой
Мерцает свет во тьме глубокой;
Я стану звезды созерцать
И дух Платона призывать.
Мильтон. Il Penseroso.
Когда Арам помогал переносить Маделин в коляску, слушал ее нежный голос, замечал благородное выражение в ее глазах и чувствовал легкое, но теплое пожатие ее хорошенькой ручки, то впервые, во всю его бесплодную и уединенную жизнь, в его груди зашевелилось неясное чувство восторга, предшествующее любви. Лестер с откровенной сердечностью, которой ученый не мог противостоять, протянул ему руку.
— Не будем чужими друг другу, мистер Арам, — тепло сказал он. — Я нечасто ищу общества вне семейного круга; но ваше общество будет для меня и полезно, и поучительно. Смело и сразу взломаем лед. Приходите и отобедайте с нами завтра, а вечерком Эллинора попоет нам.
Извинение замерло на устах Арама. Новый взгляд на Маделин окончательно победил его сдержанность: он принял приглашение и с необычным волнением в сердце заметил, как при этом блеснули глаза Маделин.
С рассеянным видом и сложенными на груди руками он глядел вслед за коляской, пока она, свернув, не скрылась у него из глаз. Затем, с испугом выйдя из мечтательности, он воротился в дом и, тщательно заперев дверь, тихими шагами поднялся в комнату наверху, которую надстроил над своим уединенным жилищем, ради астрономических наблюдений.
Была уже ночь. Небо широко раскинулось вокруг него во всем ласкающем и величественном спокойствии часа и времени года; звезды торжественным светом пронизывали живую атмосферу, и вверху, вокруг, и всюду
Как созерцание черницы,
Была тиха святая ночь.
Он любовался на глубокую и невыразимую тишину ночи, я под ее веянием предался думам.
— Вы, таинственные светила, — говорил он сам с собою, — миры на миры, бесконечные, неисчислимые!.. Вы, светозарные вызыватели покоя и перемен, вы, как волна за волной, катитесь над нашим ничтожным человеческим морем, а мы быстро изнашиваем свою недолгую жизнь и погружаемся в черную пучину; можем ли мы глядеть на вас, наблюдать ваш предустановленный порядок и неизменный путь и не чувствовать, что мы по истине жалчайшие куклы всеобъемлющей и непреодолимой судьбы? И видя во всем творении, что каждое чудо, не уклоняясь от своей орбиты, без перемены в своих временах года, исполняет свой предустановленный жребий; можем ли мы воображать, что верховный распорядитель удержит потоки, посланные им из невидимого источника на наше несчастное место жительства? Можем ли мы думать, что наши молитвы могут предотвратить судьбину, свитую из мотка событий? Изменение частицы в нашей судьбе способно изменить судьбу миллионов! Может ли звено выпасть из цепи, и цепь остаться неразорванной? И так, отбросим же наши темные сетованья и слепые прошения. Все принуждено идти вперед к своей цели, и тот, кто не оглядывается ни на один свой шаг — мудрее всех. Цветы нашего существования, наши печали и преступления предустановлены раньше нашего рождения; миллионы веков тому назад, когда эта поседевшая земля была населена иными родами, о!, раньше, чем ее атомы образовали хотя бы единый слой ее теперешней поверхности, вечный и всевидящий Правитель вселенной, Рок или Бог, уже установил момент нашего рождения и пределы нашего поприща... Что же такое преступление? — Судьба. А жизнь? — Покорность.
Такие странные и мрачные мысли, составлявшие в действительности часть его установившегося верования, проходили в уме Арама. Он стал искать более приятного предмета для размышления, и пред ним встал образ Маделин Лестер.
Юджин Арам был человек, которого вся жизнь, казалось, была жертвой науке. То, что зовут удовольствием, для него не имело привлекательности. Он достиг зрелого мужества и, оглядываясь на свою молодость, не различал в ней ни одного юношеского безумия. На любовь доселе он глядел холодно, хотя и не без любопытства; невоздержность никогда его не доводила до мгновенного самозабвения. Даже невинные развлечения, которыми самые строгие умы сменяют свои обычные труды, не имели силы отвлечь его от излюбленных занятий. Радость monstrari digiti, удовольствие торжествующей мудрости, шепот возвышенного тщеславия, не существовали для его самостоятельного и одинокого сердца. Он был одним из тех важных, до крайности возбужденных энтузиастов, которые теперь почти исчезли с лица земли, и за изображение которых еще не брались романисты; из людей не весьма редких в прошлом столетии, преданных науке, но презиравших славу, живших единственно за тем, чтоб учиться. Они в торжествующей работе собирали запас за запасом, сокровище за сокровищем, и скопив все, ничем не делились; то были архи-скряги научных богатств. Погруженные в неизвестность, в каком-нибудь укромном уголке, уединенном от житейского волнения, они вели жизнь в одно и то же время и славную, и бесполезную; малейшая часть того, что они знали, устрашила бы новейшего ученого, но самый поверхностный из новейших ученых оказывает большее влияние на человечество. Они жили посреди оракулов, но не возвещали их. И все-таки, даже в этой бесплодности было нечто возвышенное; то было редкое и великое зрелище людей, живших вдали от рева и борьбы свирепствовавших страстей, преданных науке, в которой наше очищение и бессмертие на земле, и притом людей глухих и слепых к приманкам тщеславия, которое обычно сопутствует ученым занятиям; они отвергали невежественную хвалу толпы, видя единственную награду в своем высоком стремлении, боготворя мудрость ради ее самое; они уединялись от многолюдной вселенной, подобно звездам, озаренным собственным светом, но слишком удаленным от земли, на которую они смотрят, и потому не могущим освещать ее жителей тем светом, которым горят сами.
С юности до настоящего времени, Арам мало жил в городах, хотя посетил многие из них; тем не менее, нельзя сказать, чтоб он не знал людей; наука невидимому обладает некоторым прозрением, научающим нас познанию человеческого рода. Некоторые, выходя из своего уединения, сразу обретают силу проникать в души и отгадывать побуждения тех, кого видят; это род ясновидения, врожденного, а не приобретенного. И, быть может, Арам, став более проницательным вследствие глубоких и постоянных исследований нашего метафизического строя, когда, оставив свое уединение, смешивался с другими людьми, всегда провидел главнейшие черты и преобладающие слабости их характеров. Этим он, действительно, отличался от ученой братии; он даже в отвлеченностях всегда оставался осторожным наблюдателем. В его натуре было много такого что, если б обстоятельства дали ему другое направление, пригодилось бы для верховенства и повелительности в свете.
Непреодолимая энергия, непрерывная усидчивость, глубокая, тонкая и предприимчивая мысль, талант, богатый средствами, красноречивый язык, все это, будь его честолюбие иначе направлено, могло бы дать ему ту же власть в мире физическом, какой он теперь достиг в умственном. Нельзя сказать, чтоб Арам был лишен доброжелательства, но оно было притуплено и к нему примешивалось некоторое презрение; доброжелательность была его природным свойством, презрение же, невидимому, результатом его занятий. Он охотно кормил птиц из окна, он сворачивал с дороги, чтоб не раздавить червяка; когда он видел, что человек в опасности, то спасал его, рискуя своей жизнью, — и все же, в сердце он презирал людей, и полагал, что они неспособны стать лучше. В противность нынешним ученым, которые склонны к утешительной надежде человеческого усовершенствования, он в темном прошлом видел только пророчество мрачного будущего. Как Наполеон плакал над раненым солдатом на поле сражения и все-таки без волнения посылал тысячи на верную смерть; так и Арам готов был пожертвовать собою для данного человека, но не пожертвовал бы и мгновенным удовольствием ради человечества. И это чувство к людям, вместе и высокомерное презрение, и глубокое отчаяние, быть может было причиною, почему он беспечно небрег своим необыкновенным умственным богатством, и не мог решиться ни обольщать свет, ни служить ему. Но мало-помалу его известность перешла границы, в которых ему хотелось удержать ее; человек, выучивший самоучкой, с особыми трудностями, почти все языки образованного мира; глубокий математик, прилежный антикварий, неведомый филолог, соединивший с серьезной ученостью самые блестящие научные тонкости, от пустяшных занятий геральдикой до нежного изучения трав и цветов, едва ли мог рассчитывать на полную неизвестность в то время, когда всякое умственное приобретение пользовалось таким высоким почетом, а их обладатели составляли между собою как бы братство вследствие общности занятий. И хотя Арам лично весьма мало, почти ничего не печатал, тем не менее он охотно сообщал другим все, что им требовалось извлечь из его исследований ради пользы или почета. Он не зажег ни одного светильника на алтаре науки, но масло, горевшее в лампадах его более благочестивых собратий, щедро бралось из его запасов. Почти изо всех ученых обществ в Европе в его темное убежище приходили письма с выражением признательности или с вопросами; немногие из занимающихся науками иностранцев посещали это графство, не повидавшись с Арамом. Он принимал их со скромностью и вежливостью, характеризовавшими его обращение; но замечательно, что он принимал их всегда только на несколько часов; он не оказывал гостеприимства, и уклонялся от всех предложений дружбы; свидание длилось известное время, и редко возобновлялось. Покровительство было ему также ненавистно, как и общительность. Некоторые случайные посещения и снисходительность великих мира сего он принимал с суровым высокомерием, вопреки своей привычной и выдержанной приветливости. Какое у него было состояние, никто не знал с точностью; его потребности были так не велики, что весьма легко, что то, что он считал достатком, другим показалось бы бедностью; единственно чем доказывалось, что у него есть деньги, была его обширная и разнообразная библиотека.
Он уже около двух лет жил в теперешнем своем убежище. Хотя он и не был общителен, по соседству все его любили; даже сдержанность такого выдающегося человека, вышедшего, как предполагали, с трудом из скромного состояния, заключала в себе нечто привлекательное; притом знали, что в важных случаях он обнаруживал и милосердие, и храбрость на помощь другим, и это снимало с его отшельничества подозрение в мизантропии и скупости.
Крестьянин кротко и с почтением сворачивал в сторону, когда по дороге домой встречал бледного и задумчивого ученого со скрещенными руками и опущенными глазами, свидетельствовавшими о его сосредоточенности; деревенская девушка, кланяясь с ним, взглядывала на его красивое, но печальное лицо, и говорила потом своему дружку, что она уверена, что бедному ученому не посчастливилось в любви.
Так проходила жизнь ученого; быть может, ее однообразие и скука и не требовали того сожаления, которое возбуждали; никто не может судить о чужом счастии. Когда месяц играет над волнами, то нашему глазу кажется, будто он особенно ласкает лучом только одну длинную полосу вод, а остальное оставляет в сравнительной темноте; но он с равной и беспристрастной благосклонностью отражается в каждой волне; быть может, также и счастье, с тем же блеском и силой падает на все пространство жизни, хотя для нашего ограниченного зрения и кажется, будто оно останавливается только на тех волнах, от которых луч отражается к нашему глазу.
От своего какого бы то ни было рода созерцания Арам был оторван громким окликом у двери; был уже двенадцатый час. Кому потребовалось его видеть в такой поздний час, когда вся деревня покоится сном? Он вспомнил, что Маделин говорила, что незнакомец, который так их напугал, спрашивал его; при этом воспоминании его щеки мгновенно побледнели, но ведь этот странник, конечно, был просто прохожий бедняк, который слышал о его обычной щедрости и зашел к нему, чтоб попросить милостыни, потому что он не встретил незнакомца по пути к дому Лестера; и он отнес страх пред такими смирными посетителями просто насчет женской робости. Кто ж бы мог это быть? Простой путешественник не станет в такой час просить о помощи; разве в деревне случилась беда. Он выглянул со своей комнаты наверху, и увидел, что звезды спокойно смотрят на разбросанные домики, и вокруг дремлет темная листва. Было тихо, как в могиле, но то была невинная и безопасная тишина: звонок! Еще звонок! Ему показалось, будто он слышит, как его громко зовут по имени; он в нерешительности прошелся раз, другой по комнате, его шаги стали тверже, и к нему вернулась врожденная смелость. Пистолеты все еще были у него на поясе; он взглянул на затравку и прошептал несколько невнятных слов; затем спустился по лестнице и тихо отворил дверь. У крыльца месяц освещал жесткие черты лица и коренастое сложение зловещего прохожего.
Глава 5
Глава V
Обед у сквайра. — Беседа двух живущих уединенно людей с разными причинами уединения. — Раздор впервые вносится в мирную семью.
Разве он не может быть общительнее?
Троил и Крессида.
Subit quippe etiam ipsuis inertiae dulcedo;
et invisa primo desida postremo amatur.
Тацит.
Как время порождает в нас привычку!
Так, для меня тенистая пустыня,
Безлюдные леса — теперь сноснее
Цветущих населенных городов.
Зимняя сказка.
На следующий день, не изменив обещанию, Арам явился к Лестеру. Добрый сквайр принял его с теплой сердечностью, а Маделин вспыхнув и улыбаясь, что для него было приятнее всякого выражения признательности. Она еще не сходила с софы, но ради Арама софа была перенесена в сени, где они обедали; таким образом, и она присутствовала при обеде. Славная комната были эти старинные сени! Хотя было лето (скорее веселое, чем теплое), но в огромном камине горело бревно; в то же время решетчатые окна были отворены, и в комнату проникал свежий, благодатный воздух, сильно напоенный запахом жимолости и вьюнков, которые вились вокруг окон. Несколько старых портретов было вставлено в дубовую обшивку; по местам стены были украшены рогами могучего оленя, и к удовольствию от удобства присоединилось удовольствие угощения. Старый стол был украшен яствами, приличными для деревенского дворянина. Пестрая форель, прямо из ручья, и четырехлетний барашек скромно говорили о своих превосходных качествах, подражая по виду и приправам дичи. Что касается приготовления, то оно было достойно Эллиноры, обыкновенно заведовавшей этой частью, и мы должны подивиться, хотя и не отваживаемся утверждать, что искусное приготовление было скорее ее делом, чем ключницы. Затем, эль и яблочное вино с розмарином оказались превосходным питьем, а к кружевниковой воде, способной наполнить завистью миссис Примроз, присоединялся разливающий благотворную теплоту портвейн, о котором в графстве говорили еще во времена юности сквайра, и он не лишился ни одного из своих качеств, кроме первоначально светлого цвета.
Но воздержный гость не оказал большой чести всем этим лакомствам, кроме вина; обычно сдержанный, он редко бывал угрюм, но тут все заметили, что он необыкновенно озабочен и в мрачном расположении духа. Казалось, что-то тяготело у него на душе и он желал от него отделаться, возбуждая себя вином и внезапными порывами красноречия, более оживленного, чем обыкновенно; наконец, это по-видимому удалось ему. Довольно естественно разговор обратился к достопримечательностям и красивым местностям в графстве, и тут Арам обнаружился с особой прелестью. Весьма чуткий к влияниям природы, и до подробностей знакомый с ее разнообразными явлениями, он облекал каждый холм и прогалинку поэзией своих описаний, и благодаря своим исследованиям, придавал самым знакомым местам неизвестные дотоле другим прелесть и интерес. С этим ручьем когда-то была соединена романтическая легенда, долго забытая и теперь как бы воскресшая; на той топи, столь бесплодной для обыкновенного глаза, росло какое-нибудь редкое и любопытное растение, свойства которого давали повод к живому описанию; тот старинный вал был привлекателен для знатока древностей, способного объяснить его происхождение, вставить в него тысячу классических или кельтских эпизодов.
Не было предмета столь пошлого или обыкновенного, который ничего не презирающая наука не сумела бы сделать блестящим и новым. Лицо ученого сияло, когда он говорил, и его голос, сначала медлительный и тихий, приковывал внимание своей важной и увлекательной звучностью. Сам Лестер, не забывший в своем долгом уединении привлекательности образованного общества и даже не пренебрегавший до известной степени умственными занятиями, наслаждался удовольствием, которого не испытывал уже целые годы. Веселая Эллинора была очарована до удивления, а Маделин, самая молчаливая изо всех, впивала каждое слово, не зная, каким сладостным ядом оно напитано. Только Вальтер, казалось, не был увлечен красноречием гостя. Он был холоден и угрюм, и по временам подозрительно и недоброжелательно взглядывал на Арама. Это стало особенно заметно, когда мужчины остались одни; и Лестер, с удивлением и сердясь, значительно и укоризненно взглядывал на племянника, пока тот не принудил себя слушать более внимательно и учтиво. Наступила вечерняя прохлада, и Лестер предложил Араму пройтись, прежде чем отправиться к дамам в гостиную. Вальтер извинился, что не может сопутствовать им. Поэтому хозяин и гость отправились вдвоем.
— Ваше уединение, — улыбаясь сказал Лестер, — полнее и непрерывнее моего; и вы никогда не скучаете?
— Разве человек может быть всегда доволен? — спросил Арам. — Ни один ручей, самый глухой, даже подземный, не течет вечно в тишине.
— Значит, вы сознаетесь, что чувствуете порой потребность в жизни более деятельной и оживленной?
— Нет, — отвечал Арам, — вряд ли это правильное заключение из моих слов. Я порой могу чувствовать тягость существования, tedium vitae, но я прекрасно знаю, что этому нельзя помочь переходом от спокойствия к волнению. Объекты большого света могут быть достигнуты единственно возбуждением страстей. Страсти в одно и то же время наши и господа, и обольстители; они толкают нас вперед, и полагают предел нашему стремлению. Чем дальше мы подвигаемся, тем темнее и мрачнее становится тюрьма. Для человека, ведущего светскую жизнь, жизнь страстей, невозможно даже испытать что такое довольство. Потому что жизнь страстей исполнена непрерывных желаний, а довольство в отсутствии всякого желания. Поэтому философия может служить синонимом душевного спокойствия, и мудрость указывает на жизнь умственного равнодушия, как на самую счастливую какая только может выпасть на земле.
— Тут есть доля правды, — неохотно согласился Лестер, — но...
— Что «но»?
— Но в нашем сердце тайный голос, невольное побуждение возмущается против этого и указывает на действительную жизнь, как на истинную область человека.
Легкая усмешка скользнула по устам ученого; но он воздержался от возражения и только заметил:
— Но если вы так думаете, то свет пред вами, — отчего же вы не вернетесь в него?
— Потому что укоренившаяся привычка сильнее случайного побуждения, и притом у меня в уединении есть своя сфера деятельности, свой предмет.
— Но тоже существует и для всякого уединения.
— Для всякого; вряд ли; мой интерес сосредоточен на детях.
— А мой на книгах.
— Но когда вы заняты вашим предметом, то разве шепот славы никогда не внушает вам желания явиться в свет, и достигнуть того почета, который ждет вас?
— Выслушайте меня, — отвечал Арам. — Мальчиком я однажды попал в театр. Давали трагедию «Гамлет»: пьесу, исполненную благороднейших мыслей, высочайшей нравственности изо всех существующих. Зрители слушали со вниманием, удивлением, аплодировали. Когда опустилась занавесь, я сказал самому себе: «Какая слава приобрести такую власть над умами и чувствами людей!» Затем на сцене появился итальянский акробат, человек необычайной силы и ловкости в руках. Он показал много фокусов и кривлялся, принимая тысячу удивительных и неестественных поз. Зрители были вне себя от восторга: если они находили удовольствие в Гамлете, то от фокусника просто сгорали от восторга; они со вниманием слушали высокие мысли, и были вне себя, дивясь чудесам необыкновенных поз. «Довольно», сказал я, «делаю поправку к моему первому замечанию. Что за слава править умами людей и овладевать их удивлением, когда чисто телесная подвижность возбуждает энтузиазм сильнее, чем самые изумительные откровения почти божественного гения?» Я никогда не забывал впечатления от этого вечера.
Лестер попробовал оспаривать справедливость такого заключения, и беседуя таким образом, они шли по деревенскому лугу, где остановились, увидя сухощавую фигуру капрала Бантинга.
— Извините, сквайр, — сказал он, отдавая воинскую честь, и кланяясь Араму, — извините, ваша честь; но мне требуется поговорить с вами насчет ренты за наем вот той маленькой хижины; времена претяжелые, платеж скорый, Михайлов день на дворе, и...
— Вы желаете небольшой отсрочки, Бантинг, а? Хорошо, хорошо, мы посмотрим, загляните ко мне завтра; мистеру Вальтеру надо посоветоваться с вами насчет того, как отвести воду из большого пруда, и нам требуется узнать ваше мнение насчет нового пива.
— Благодарю вашу честь, благодарю вас; весьма вам обязан, поверьте. Извините, мастер Арам, может быть, вы согласитесь как-нибудь взять рыбки; в этих ручьях превосходная, как вам вероятно известно; если угодно, то я завтра же пришлю со старухой, то есть если день будет хоть немного пасмурный.
Ученый поблагодарил доброго Бантинга, и они хотели было идти дальше, но капрал оказался в разговорчивом расположении духа.
— Прошу прощения, прошу прощения, но тут вчера престранный пес... спрашивал про вас... говорил, будто вы его старый друг... побрел к вашему дому... надеюсь, мастер, все обстоит благополучно?.. а?..
— Благополучно! — повторил Арам, пристально глядя на капрала, заключившего свою речь знаменательным подмигиваньем.
Арам молчал довольно долго, и затем, как бы довольный своим осмотром, сказал:
— Да, да, я понимаю, о ком вы говорите, он знал меня несколько лет назад. Так вы его видели! Что ж он вам говорил обо мне?
— Что? Да немного, мастер Арам; он, кажется, думал только о том, чтоб поесть; сказал, что был солдатом.
— Солдатом, гм!
— Только не сказал, в каком полку, — осторожен, — да что, ваша честь, быть может, он дезертировал?
— Не знаю, — отворачиваясь, сказал Арам. — Я мало, очень мало знаю про него.
Он пошел было, но остановился и добавил:
— Вчера ночью он просил меня помочь ему, и в такой поздний час, что слегка меня напугал. Я дал ему что мог, и он отправился дальше.
— Так он, значит, ваша честь, не намерен расположиться тут на квартирах? — спросил капрал.
— Нет, нет; доброго вечера.
— Как! Вы действительно знаете этого незнакомца, который так напугал моих бедных девочек? — с удивлением сказал Лестер. — Скажите, пожалуйста, действительно он так страшен, как им показалось?
— Почти, — с большим спокойствием отвечал Арам. — Он всю свою жизнь был дикарем и бродягой, но... но в сущности большой опасности в нем нет. Конечно, он довольно злонамеренный человек, и... — но тут Арам прервал самого себя, и прибавил: — Но во всяком случае, он больше не будет пугать ваших дочек, он отправился на север. Но вот и дорога ко мне домой. Доброго вечера.
То, что он простился так внезапно, весьма удивило Лестера.
— Но ведь вы не уйдете же сейчас? Барышни надеются, что вы еще вернетесь на часок! Что они подумают о вашем бегстве? Нет, нет, любезный друг, вернемтесь, а потом позвольте мне немного проводить вас.
— Извините, — сказал Арам, — но мне надо сейчас же проститься с вами. Что же касается барышень, — прибавил он с принужденной улыбкой, полупечально, полушутливо, — то они и не заметят, что я ушел; извините, если я покажусь вам бесцеремонным. Прощайте.
Лестер сначала несколько обиделся, но вспомнив странные обычаи ученого, подумал, что единственная надежда на продолжение этого, для него столь приятного, знакомства, состоит скорее в том, чтоб быть на первых порах снисходительным к необщительности Арама, чем надоедать ему докучливым гостеприимством; поэтому он без дальнейших пререканий, пожал ему руку, и они расстались.
Когда Лестер вошел к себе в гостиную, то увидел что его племянник сидит у окна молча и с недовольным лицом. Маделин взялась за книгу, а Эллинора в другом углу шила с важным и тихим видом, непохожим на ее обычную игривую и живую веселость. Над ними очевидно нашла тучка; добрый Лестер ласковым и испытующим взглядом посмотрел на них.
— Что случилось? — сказал он, — должно быть, что-нибудь важное, или я услышал бы смех моей милой Эллиноры задолго до того, как переступил порог.
Эллинора покраснела, вздохнула, и зашила еще скорее. Вальтер открыл окно, и стал насвистывать свою любимую песенку совсем не в тон. Лестер улыбнулся и сел подле племянника.
— Ну, Вальтер, — сказал он, — я чувствую, что в праве побранить вас в первый раз за десять лет. Что могло вас заставить быть таким нелюбезным с гостем вашего дяди? Вы так глядели на бедного ученого, точно желали, чтоб он был одной из книг Александрийской библиотеки.
— Я желал бы, чтоб он сгорел вместе с ними! — резко отвечал Вальтер. — Он ко всем своим совершенствам, кажется, присоединил еще знание черной магии и до того очаровал моих прекрасных кузин, что они забыли обо всем, кроме него.
— Только не я, — глядя вверх, горячо сказала Эллинора.
— Нет, правда, не вы; вы слишком правдивы, слишком добры, и жаль, что Маделин так мало похожа на вас.
— Дорогой мой Вальтер, — сказала Маделин, — в чем дело? В чем вы меня обвиняете? Что я была внимательна к человеку, которого нельзя иначе слушать, как внимательно?
— А! — страстно вскричал Вальтер, — вы сознаетесь! И ради постороннего холодного, тщеславного эгоиста и педанта, — вы готовы закрыть и уши, и сердце для тех, кто знал и любил вас, всю жизнь, и... и...
— Тщеславный! — прервала его Маделин, не обращая внимания на последнюю часть речи Вальтера.
— Педант! — повторил ее отец.
— Да, я говорю: и тщеславный, и педант, — разгорячась, вскричал Вальтер. — Что, кроме желания порисоваться, могло заставить его одному овладеть разговором?.. Что, кроме педантства, могло заставить его выложить все эти анекдоты и иллюзии, и описания, и назовите их, как хотите, относительно всякого старого вала или глупого растения в графстве?
— Я и не думал, что вы способны к низости! — важно сказал Лестер.
— К низости!
— Да! Разве не низость ревновать к высшим знаниям, вместо того, чтоб удивляться им?
— А какая польза от этих знаний? Что он, облагодетельствовал ими человеческий род, что ли? Укажите мне на поэта, историка, оратора, и я не уступлю никому из вас, даже самой Маделин, в выражении уважения к их гению; но к простой креатуре книг, к сухому и бесплодному собирателю учености других людей, — нет, и нет! Чему я стану удивляться в такой литературной машине, кроме громадной усидчивости?.. А Маделин находит вдобавок, что он красив!
При этом внезапном переходе от разглагольствования к упреку, Лестер громко рассмеялся, а его племянник в великом гневе встал и вышел из комнаты.
— Кто бы мог подумать, что Вальтер так глуп? — сказала Маделин.
— Нет, — мягко заметила Эллинора, — в сущности, это глупость доброго сердца. Ему грустно, что мы предпочитаем другого... я хотела сказать: разговор с другим, разговору с ним.
Лестер повернул кресло, и серьезно поглядел в лицо обеим сестрам.
— Дорогая Эллинора, — сказал он, окончив осмотр, — вы добрая девушка, придите и поцелуйте меня.
Глава 6
Глава VI
Поведение ученого. — Летняя сцена. — Разговор Арама с Вальтером, и последовавший за ним монолог
Прозрачен воздух, неба свод
Зарей вечернею горит,
Тяжелый невод полон рыб
И за кормой вода кипит.
Гоуин Дуглас.
Прошло несколько дней прежде, чем семейство помещика снова увиделось с Арамом. Старуха раз или два приходила справиться от имени своего барина о здоровья мисс Лестер; но сам Арам не являлся. Такая невнимательность, конечно, оскорбляла Маделин, хотя она тем не менее навлекала на себя неудовольствие Вальтера, оспаривая и опровергая неблагоприятные отзывы об ученом, которые охотно позволял себе молодой джентльмен. Постепенно, однако, ввиду того что дни проходили, а неприятное для Вальтера знакомство не завязывалось, молодой человек умерил свои нападки и по-видимому уступил представлениям дяди. Лестер, действительно, чувствовал особое влечение к отшельнику. Умный человек, долго живший в одиночестве, встречаясь нежданно с другим, который без труда или противоречия вызывает в нем возникшие в уединении и взросшие почти незаметно мысли, — поймет то новое наслаждение, то умственное как бы пробуждение, которое Лестер почерпнул в беседе с Юджином Арамом. Его уединенный путь (потому что у племянника были свои юношеские заботы) показался ему мрачнее, чем прежде, и он сильно желал возобновить обмен мыслей, который придал разнообразие и значительность его монотонной жизни. Он дважды заходил к Араму, но ученого не было дома, или он сказывался отсутствующим; на посланное ему приглашение, написанное в дружественных выражениях, он отвечал отказом, хотя и весьма любезным.
— Видите ли, — сказал опечаленный Лестер, окончив чтение отказа, — видите ли, что натворила ваша грубость? Я вполне убежден, что Арам (очевидно человек подозрительный, как все уединенные люди) заметил холодность вашего с ним обращения, и вы лишили меня единственного, доставлявшего мне какое-либо удовольствие общества в этом графстве олухов и дикарей.
Вальтер стал оправдываться, но дядя отвернулся с заметным гневом, столь мало свойственным мирному выражению его лица и Вальтер, проклиная невинную причину неудовольствия дяди, взял удочку и вышел один, никак не в веселом и не в радостном расположении духа.
Время близилось к вечеру, — час особенно приятный в июне и не без основания любимый рыболовами. Вальтер шел по роскошным и душистым полям и скоро вошел в укромную долину, где по тенистой дороге извивался ручеек. Вдоль него росла длинная и сочная трава, обильная и сорными травами, и цветами, детьми плодотворного июня. Тут росли вьющиеся колокольчики, а близь них пошлые, черные осинки, серебристые плевелы, а у изгородей, которые по местам близко подходили к воде, дикие розы и белая бриония, покрывавшая чащу своими изумрудными листьями и роскошными цветами. Там и сям, серебря кусты, бузина подносила солнцу свою белоснежную дань. Вся молодежь насекомых вылетела и мелькала блестящими крыльями; из-под кустов стремительно вылетал черный дрозд, а выше, не видно откуда, раздавались непрерывные и звучные крики первой вечерней кукушки. Вся эта радость, весь этот блеск, заставляющий нас любить немногие ясные дни английского лета, составляют поэзию в жизни рыболова и превращают всякого празднолюбца в душе в моралиста и на время гонят от него тоску.
Смягченные окружавшей его тихой и сладострастной красотой, мысли Вальтера приняли более мягкий оттенок, и он, бросая удочку в поток и проводя ее в тенистое, глубокое место ниже мели, проговорил вслух старинные стихи:
Чудесный, тихий, ясный день,
Сын Феба-солнца и земли!..
Речные божества были, впрочем, не милостивы к нему, и, просидев напрасно некоторое время в таком месте, где всегда ловил удачно, он тихо пошел вдоль ручейка, ломая на каждом шагу тростник, окруженный свежим и восхитительным благоуханием, которое дало повод Бэкону сделать одно из его самых удачных сравнений.
Идучи, ему казалось, что ниже дерева, которое свесилось над водою в самом узком месте потока, он слышит голос; подойдя, он узнал голос Арама; поворот ручья привел его как раз к этому месту; ученый прислонился к дереву и говорил сам с собой прерывистым шепотом.
Слова вырывались только по временам, и Вальтер не мог разобрать их; но он невольно остановился в нескольких шагах от говорившего с самим с собою вслух ученого. Арам, вдруг поворотясь, увидел его. Его лицо быстро и страшно изменялось: щеки то бледнели, то вспыхивали, и брови напряженно и гневно насупились над его черными, блестевшими глазами, что было особенно заметно по сравнению с обычно спокойным выражением его лица. Вальтер попятился, но Арам прямо шагнул к нему и так посмотрел ему в лицо, точно хотел прочесть в глубине его души.
— Что! Подслушивать? — сказал он со страшной усмешкой. — Вы ведь подслушивали, так ли? Отлично, ну что же я говорил?
Затем, помолчав и замечая, что Вальтер не отвечает, он сильно топнул ногой, заскрипел зубами и задыхающимся голосом повторил:
— Что я говорил, мальчишка?
— Мистер Арам, — сказал Вальтер, — вы забываетесь; я не охотник подслушивать, особенно ученые словоизвержения человека, который не может скрывать ничего, что бы мне хотелось знать. Я зашел сюда случайно.
— Как! Правда... правда, я говорил громко? Ведь правда? Правда?
— Вы говорили громко, но так несвязно и неясно, что я не мог воспользоваться вашей нескромностью. Какие бы ученые мнения вы ни высказывали, уверяю вас, я не могу украсть их у вас.
Арам с секунду поглядел на него и, тяжело вздохнув, отвернулся.
— Извините меня, — сказал он, — я несчастный, полусумасшедший человек; сильные занятия сломили меня; мне следовало бы жить только со своими мыслями; пожалуйста, простите меня, сэр.
Тронутый внезапным раскаянием Арама, Вальтер забыл не только настоящее неудовольствие, но и свое нерасположение к нему; он протянул ученому руку и поспешил уверить, что извиняет его вполне. Пожимая руку молодого человека, Арам глубоко вздохнул, и Вальтер с удивлением и волнением заметил, что у него глаза наполнились слезами.
— Ах! — сказал Арам, кротко покачивая головой, — тяжела наша жизнь, жизнь ученых. Не для нас полуденный блеск солнца или улыбка женщины, веселая беззаботливость сердца, «и ржущий конь, и резкая труба», гордость, великолепие и богатство. Наши удовольствия немногочисленны и тихи; наш труд непрерывен, и разве, неправда, сэр? Разве не так? Тело мстит за небрежение о нем. Мы стареем преждевременно; мы изнашиваемся; сок молодости убегает из наших жил, и страдания, и кашли, и резкие боли терзают нас по ночам; горькая жизнь, горькая... безотрадная жизнь! Лучше бы мне и не начинать ее. А жестокий свет косится на нас; у нас нервы разбиты, а он удивляется, чему мы все жалуемся; у нас кровь створожилась, а они спрашивают: отчего мы не веселы; у нас в мозгу темнеет и кружится (как сейчас у меня), а они, пожимая плечами, шепчут соседям, что мы сошли с ума. Я желал бы ходить за плугом и уметь спать, и любить веселье, и... и не быть тем, что я сейчас.
Когда ученый произносил последнюю фразу, то поник головой, и одинокие слезы тихо покатились по его щекам. Вальтер был сильно тронут, — он был поражен; ничто в обычном обращении Арама не указывало на то, что он поддается волнениям, и о нем все составляли себе понятие, как о человеке если не гордом, то по крайности холодном.
— Но, надеюсь, вы не страдаете никакой болезнью? — ласково спросил Вальтер.
— Страданию не победить меня, — сказал Арам, постепенно приходя в себя. — Я не растаю от того, что охотно бы презирал. Молодой человек, я оскорбил вас, и вы мне простили. Хорошо, хорошо, не станем больше говорить об этом; это прошло и прощено. Ваш дядюшка был очень любезен ко мне, и я не отвечал на его любезность; объясните же ему, почему. Тринадцать лет я живу один; я приобрел странные привычки и обычаи, не принятые в свете, — вы сами видели тому пример. Судите сами, способен ли я к ровности, доверчивости и легкости общественных сношений; я чувствую, что нет. Я осужден на одиночество... скажите это вашему дяде... скажите, чтоб он извинил это во мне! Я благодарен ему за доброту, я знаю ее мотивы, но... но я обладаю некоторой умственной гордостью... Нет, пожалуйста, не прерывайте меня. Оглянитесь вокруг на природу, взгляните на единственного моего товарища, который не унижает меня, кроме мертвых, чьи души говорят с нами в бессмертных творениях. Эти травы у моих ног, — я знаю их тайны, я слежу за механизмом их жизни; ветры обучили меня своему языку; звезды — я раскрыл их таинства; этих Божьих созданий и слуг я не оскорбляю своим обращением, им я поверяю свои мысли, без скрытности и страха рассказываю им свои грезы. Но люди меня расстраивают... мне нечему учиться у них... у меня нет желания довериться им; они мешают той дикой свободе, которая стала моей второй природой. Для меня уединение то же, что для черепахи раковина, — оно моя защита; больше, — жизнь моя!
— Но, — сказал Вальтер, — у нас вам нечего бояться какой-либо принужденности; вы можете приходить, когда вздумается; молчать или говорить, как захочется.
Арам принужденно улыбнулся и не сразу отвечал.
— Так вы удили! — сказал он после короткого молчания, как бы желая переменить разговор. — Фи! Это коварное занятие; оно развивает в человеке дурные склонности: жестокость и обман!
— А я думал, что любитель природы будет снисходительнее к развлечению, которое заманивает нас в самые тихие и укромные места.
— Но разве природа не может привлекать вас без подобных приманок! Как, излучистый и извилистый поток, с цветами на каждом шагу, с водяными лилиями и фиалками, эти тихие кусты, прохлада наспевающего вечера, безмолвие и роскошь жизни вокруг вас; разве всего этого мало, чтоб выманить вас из дому? Если нет, то согласитесь, что ваше оправдание — лицемерие.
— Я привык ко всему этому, — отвечал Вальтер. — Мне наскучили мысли, которые мне внушают эти картины; мне хочется развлечения или возбуждения.
— Ай-ай, молодой человек! В ваши лета ум неугомонен, — берегитесь. Быть может, вам хочется увидеть свет, покинуть здешние неизвестные места, которыми вам надоело восхищаться?
— Возможно, — с легким вздохом сказал Вальтер. — Мне хотелось бы, по крайней мере, посетить столицу и заметить контраст; мне думается, что по возвращении эти места будут мне больше нравиться.
Арам засмеялся.
— Друг мой, — сказал он, — стоит только человеку погрузиться в обширное море человеческой сутолоки и страстей, и он смоет с себя и любовь, и вкус к невинным развлечениям. То, что прежде казалось тихим уединением, станет для него невыносимым однообразием; после погони за общественным положением, после лихорадочных и отчаянных случайностей почета и богатства, к которым горожане привязываются всем сердцем, все другие занятия уже не возбуждают нас, они кажутся в высшей степени безвкусными и томительными. Ручей и удочка — ха-ха! — не займут человека, испытавшего борьбу со светом.
— Я без сожаления забуду о них, — сказал Вальтер с пылкостью своего возраста.
Арам пристально поглядел на него: блестящие глаза, здоровые щеки и крепкое сложение молодого человека, вместе с желанием испытать борьбу, придавали его честолюбию естественность, которая даже для отшельника не была лишена интереса.
— Бедный юноша! — печально сказал он, — как щеголевато корабль выходит из гавани и каким избитым и поношенным возвращается он назад.
Когда они расстались, то Вальтер тихо воротился домой, полный сожаления к этому непохожему на других человеку, которого он видел в таком странном упадке сил; он удивлялся, как скоро в нем исчезла прежняя враждебность к ученому; но и к этому любовному чувству примешивалось легкое неудовольствие на покровительственный тон, который Арам бессознательно принял по отношению к нему и которому высокомерный юноша вовсе не был расположен подчиняться.
Тем временем ученый продолжал прогулку вдоль ручья, и видя, как тихими шагами и задумчиво подвигается он вперед, трудно было представить себе фигуру более подходящую к глубокой тишине окружающей местности. Даже дикие птицы точно по инстинкту чувствовали, что его нечего бояться; они не слетали ни с травы, ни с навесившихся над ним ветвей.
— Итак, — говорил он сам с собою, часто и подозрительно оглядываясь вокруг и столь тихим шепотом, что его не расслышал бы даже тот, кто стал бы подслушивать, — итак, меня подслушали, — мне надо избавиться от этой привычки; нашим мыслям, как монахиням, не подобает выходить без покрывала. Но этот тон меня не выдаст, и я стану говорить им, потому что не могу же я отказаться от единственного своего наперсника, — от самого себя, а мысль кажется яснее, когда ее выговоришь вслух, хотя бы так... Он славный юноша! В нем много порыва и отваги его возраста; я никогда не был так молод сердцем. Я был... — но не все ли равно? Кто может быть ответствен за свою натуру? Кто может сказать: я проверил все обстоятельства, сделавшие меня таким? Маделин — небо! — неужели я навлек на себя это искушение? Разве я не умел защищаться от него всю мою молодость, когда по временам мозг изменял мне и кровь начинала бурлить? А теперь, когда зелень моей жизни уж начинает желтеть; теперь в первый раз это волнение, эта слабость, и ради кого? Ради той, с кем я жил, которую знал, перед чьими очами я испытал все тонкие переходы от простого «нравится» к любви, от любви к страсти? Нет; я очень мало ее видел; правда, с первого же раза она приковала к себе мой взгляд, когда я мельком увидел ее два года назад, но до последнего времени я почти не говорил с нею! Ее голос звучит у меня в ушах, ее взгляд жив в моем сердце; она со мною во сне; меня наяву преследует ее голос. Странно, странно! Или любовь в сущности внезапная страсть, какой ее во все века изображала поэзия, и чему мой ум доселе отказывался верить?.. А теперь, в чем же дело? Противиться, или уступить? Ее отец меня приглашает, любезен со мной, — а я сторонюсь! Хватит ли у меня силы, терпения?.. Сумею ли, я охрабрить мой ум на такое решение? — Тут Арам вдруг замолчал, и затем продолжал: — Правда! Я ни с кем не должен связывать свой жребий. Насколько я себя помню, я жил в стороне ото всех и одинок; мне кажется неестественным, меня страшит, что мое уединение разделит другое существо, что оно будет непрестанно следить, как я встану и сяду; что оно будет глядеть на мое лицо, когда я сплю ночью, и слушать каждое слово, которое нечаянно сорвется у меня с языка. Но если такой надзор будет надзором любви, — увы! Разве любовь вечна? Кто доверяет женщине, доверяет образу изменчивости. Любовь может превратиться в ненависть, нежность — в отвращение, заботливость — в страх, и в лучшем случае женщина слаба, она рабыня своих порывов. Довольно: я закалю душу, я загражу все доступы для чувства, я выжгу раскаленным железом все еще зеленеющие и нежные волнения замедлившейся молодости; я заморожу, закую, застужу все чувства, и сердце, и мужество в лед и старость.
Глава 7
Глава VII
Власть любви над решением ученого. — Арам становится частым гостем в усадьбе. — Прогулка. — Разговор с Даркманс. — Ее история. — Бедность и ее проявления
Маделин.
Когда ты к дому нашему привык,
То разве ты мне в душу не шептал,
Подобно грезам, нежных тайн природы,
Речей цветка, любимого пчелой,
И лепета зеленой муравы?
И разве в те часы, как нашу землю
Глухая ночь покоем одаряла
И небо от любви казалось бездыханным, —
Ты не читал со мною звездной книги
Халдейских мудрецов? Не заставлял
Беседовать незримый воздух, тучи
И вольный ветер?.. Мне тогда казалось
Что эти истины вещать не могут
Уста людей, что только высший дух
Способен знать божественные тайны! Итак...
Арам.
Мы небо превратили в землю
И мудрость породила страсть...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Арам.
Все мудрецы хвалили мужиков
За их безмыслие; питали зависть
Ученые к тяжелому труду...
Они, быть может, правы, — что ж, сожжем
Все наши книги, и пойдем в шуты
Ко Времени, смеясь над приговором
Провидящей Науки, и задернем,
Как темной тучей, настоящий миг,
Пока для нас не станет ночь второю
Природою, а звездные лучи
Лишь метеорами что беспокоят
Дремливый ум, лелеющий покой!
Из рукописной трагедии «Юджин Арам».
Немногие, может быть, могут похвалиться таким мужественным и твердым умом, каким в действительности обладал Арам, не взирая на все свои эксцентричности.
Уединенная жизнь укрепила его природную стойкость; вследствие привычки к тому, что все источники его благосостояния только заключаются в нем самом, что его мысли — его единственный товарищ, а гений — единый его живитель, — направление и способности его духа могли только укрепить суровую и крепкую энергию, которая почти всегда бывает следствием зависимости только от самого себя; и, однако, читатель, если он молод, вряд ли удивится тому, что решимость ученого бороться с зарождающейся любовью, от каких бы причин она ни произошла, таяла постепенно и медленно. Следует заметить, что энтузиасты знания и мечты, в тот или иной период своей жизни, бывают сильнее, чем другие люди подвержены любви; их уединение питает страсть; они обыкновенно не знают торопливых и нетерпящих отлагательств житейских занятий, и когда любовь поселится в их сердце, то у них нет противовеса ее волнениям и защиты от ее возбуждений. Арам, сверх того, почти достиг возраста, когда человек обычно ощущает необходимость поворота в направлении своих желаний. В этом возрасте люди, которые гонялись за любовью, начинают сильно склоняться к честолюбию; тот, кто был рабом житейских удовольствий, как бы пробуждается от сна, и направляет свои желания на житейские интересы. Равно, не знавшие расточительных увлечений юности на бесплодной почве, служившие честолюбию или, подобно Араму, пламеневшие сердцем в науке, — умеряют свой прежний жар, с сожалением оглядываются на ушедшие годы, и в возрасте мужества набрасываются на пылкие наслаждения и безумства, простительные только в юности. Словом, благодаря тому, что во всяком человеческом увлечении есть доля тщеславия и всякое достижение заключает в себе семя разочарования, в известные годы мы прерываем свои занятия, и недовольны тем, что приобрели. Тут мы начинаем отыскивать вокруг что-нибудь новое, набрасываемся на него, и обманываемся снова. У немногих бывает во всю жизнь только одно желание. Но когда мы достигаем середины моста нашей жизни, то, при спуске вниз, нас почти всегда начинают манить совсем иные предметы, чем те, которые влекли нас при подъеме. Счастлив тот, кто в первый период избудет все слабости существования! Но как неопытная, преходящая любовь юности не похожа на ту, которую человек ощущает и притом в первый раз в более зрелые, но еще молодые годы. Как пламя разгорается ярче в соответствии с препятствием, которое оно побеждает; так поздняя любовь разгорается в прямом отношении к продолжительности времени, в течение которого она побеждала искушение: все важные и сосредоточенные способности уже развились вполне, уже неспособны более к бесконечным развлечениям, к бесчисленным капризам юности; лучи сердца не слабеют от рассеяния и сосредоточиваются в один зажигательный фокус[1]; та же серьезность и единство цели, благодаря которым все, что мы предпринимаем в период мужества, бывает гораздо успешнее, чем наши юношеские начинания, равно обнаруживаются, и равно торжествуют, направлены ли они на, интерес, или на любовь. Но в таком случае, чувства, как у Арама, должны быть не только зрелы, но и свежи, они не должны быть истерты от прежней расточительности; любовь должна быть первородным плодом почвы, а не тощей атавой.
Читатель заметил, что первая встреча Арама и Маделин в нашем рассказе, на деле была не первой. Арам давно с восторгом заметил красоту, подобной которой он не видал дотоле, и тому глубокому волнению, какое теперь ее образ возбуждал в нем, предшествовало темное и неопределенное чувство. Главная же причина, почему привязанность теперь усиливалась в нем, заключалась в очевидной нежности, которую питала к нему Маделин и которой он не мог не чувствовать. Натура, столь обособленная как у него, никогда бы не стала питать любви, если б любовь носила характер высокомерия; но то, что такая красавица, о какой ему и не мечталось, что Маделин Лестер стала до того благосклонна, что почувствовала к нему нежность, дозволявшую ему питать надежду; но то обстоятельство, что он уловил, как она бессознательно останавливает взгляды на нем, и заметил, как ее голос становится нежнее и дрожит, когда она обращается к нему, — и победило его сердце; оно пробудило в нем странное и неопреодолимое волнение, которое в силу уединения и развивающегося от него раздумья, — раздумья тем более интенсивного, что оно питалось немногими живыми образами, — вскоре развилось в любовь. Быть может, он даже не противостоял бы этому побуждению так, как то делал теперь, если б тогда некоторые думы, связанные с прошлым, не владели им сильнее, чем в последнее время, и таким образом в некоторой мере не разделяли его сердца. Постепенно, впрочем, эти думы лишились своей живости и хотя и не были преданы забвению, но отступили в ту обычную глубь, куда его ум первоначально приказал им опуститься на покой; и когда они отступили, то образ Маделин выступил уже беспрепятственно, и его решимость избегать ее поколебалась и ослабела. Судьба, казалось, положила свести эти два существа, которые уже и без того тянуло друг к другу.
После приведенного в предыдущей главе разговора между ученым и Вальтером, последний, тронутый и умягченный, как мы видели, вопреки самому себе, добровольно стал удерживаться (раньше он это делал неохотно) от выражения нерасположения, которое раньше он в таком изобилии обрушивал на Арама. И Лестер, которому раньше казалось, что враждебность племянника мешала его сближению с соседом, теперь уже не чувствовал неловкости в том, чтоб искать его с настойчивостью, которая делает отказ почти невозможным. У Арама была привычка, во всякое время года гулять в известный час дня, особенно по вечерам; Лестеру не удалось добиться доступа в его дом, но он, благодаря этому, мог встречаться с ученым во время прогулок, по-видимому, безо всякой преднамеренности. Побуждаемый добротой своего сердца, Лестер самым серьезным образом желал отвлечь одинокого и нелюдимого соседа от привычек и обычаев, которые, как он справедливо полагал, могли повести только к усилению его меланхолического расположения; с тех же пор, как Вальтер рассказал ему о своей встрече с Арамом, это желание значительно возросло. Быть может, нет чувства сильнее сожаления, когда к нему примешивается удивление. Когда человек решился познакомиться с другим, то почти нет возможности помешать ему; мы ежедневно видим любопытные примеры, как настойчивость с одной стороны побеждает отвращение с другой. Таким образом, Арам постепенно отвыкал от своей необщительности; он, казалось, подчинился любезности, искренности которой он не мог не признать; если он долгое время отказывался от гостеприимства своего соседа, то не отвергал его общества при встречах, и сближение мало-помалу подвигалось вперед, пока наконец отшельник не уступил настояниям и не стал не только товарищем по прогулкам, но гостем сквайра. И вот, постепенно, случайность, хотя и не без многих перерывов, превратилась в привычку, и наконец уже редко по вечерам в усадьбе не пользовались обществом ученого.
Сдержанность спадала с Арама; его разговор становился не только привлекателен, но приобретал нежный и сердечный оттенок. Он, казалось, был благодарен за те старания, с какими его заманили в дом, где, как он сознавался, он узнал счастье, какого дотоле не испытывал, а те, кто раньше удивлялись только его гению, теперь еще сильнее стали восхищаться его душевной отзывчивостью.
В Араме не было ничего, что напоминало бы жесткость педанта, или мелочное тщеславие догматизма: его голос был нежен и тих, а манеры отличались мягкостью и не лишенной достоинства скромностью. Правда, по временам в его тоне слышалась спокойная и патриархальная повелительность, но то была повелительность, проистекавшая из глубокого убеждения в правде того, что он высказывал. Когда он пускался в нравственные рассуждения о человеческой природе, или оплакивал заблуждения, то в его возвышенных словах, сквозь глубокую меланхолию мудрости, звучала важная и величавая нота; но она не оскорбляла, а трогала, не унижала, а возвышала не столь обширное, как у него, понимание слушателей; но даже этот признак бессознательного превосходства исчезал, когда его просили что-нибудь объяснить или разъяснить.
Эту обязанность, которую любезно исполняют столь немногие, что один точный и остроумный мыслитель сказал: «Всегда безопасно учиться, даже у врагов; редко бывает безопасно наставлять даже друзей», — Арам выполнял с такой кротостью и простотой, что очаровывал тщеславие ученика, даже когда приходилось указать на его невежество; сведения этого удивительного человека были столь разнообразны и подробны, что едва ли существовала такая отрасль знаний, даже так называемых практических, в которой он не мог бы сообщить чего-либо ценного и нового. Сельский хозяин дивился полезности его указаний; механик, благодаря его замечаниям, сокращал, труд, достигая в то же время лучших результатов.
Изучение ботаники не было в те дни таким обычным и любимым развлечением молодых девушек как теперь, и Эллинора, увлеченная наукой, объяснявшей жизнь и историю прелестнейших из земных созданий, просила Арама познакомить ее с ее главными основаниями.
Маделин хотя и не вторила просьбе сестры, но не могла отказаться от занятий, которые все теснее сближали и без того влюбленную парочку. Они сближали их не только дома, но и во время скитаний по очаровательным окрестностям; а в силу таинственного влияния природы мы в красивой местности становимся отзывчивее к любви! Затем, как часто во время этих занятий встречались их взгляды и руки; как часто им приходилось бывать наедине в тенистом лесу, или на милом берегу. А вообще, как опасно сближение учителя с учеником, когда они разных полов! При таком сближении сердцу представляется столько поводов открыться в любви!
Арам нелегко и неохотно уступал охмелению развивавшейся страсти. Порой он был намеренно холоден, и очевидно боролся с могучей страстью, одолевавшей его. Только после многих мучений и безнадежного сопротивления, любовь наконец победила и подчинила его себе; эти перемены в обращении, если порой оскорбляли и даже заставляли страдать Маделин, то ни сколько не умаляли, а скорей увеличивали чары, влекшие ее к нему. Сомнение и страх, капризы и перемены, волновавшие поверхность, в то же время вздымали и приливы страсти. Притом женщина, у которой любовь столь во многом создание ее воображения, всегда требует некоторой таинственности и любит теряться в догадках насчет предмета своего увлечения.
В Маделин с чистой и нежной привязанностью к Араму соединялось высокое и неуклонное почтение, и в его колебаниях, в случайных отклонениях и противоречиях в его обращении, она видела подтверждение того чувства скромности, которое более всего питало ее опасения; в это время ей представлялось, будто он думает, что она недостойна его любви, в чем она сама была убеждена. И ей казалось, будто именно в этом и состоит помеха, почему он, несмотря на всю видимую склонность, удерживается и не выражает ей открыто своих чувств.
Раз вечером Лестер и обе сестры шли вместе с ученым по долине, которая вела к его дому; вдруг они увидели старуху, сбиравшую между кустами хворост и маленькую девочку, которая подставила свой передник, куда старуха исхудалыми руками неустанно кидала сухие ветви. Ребенок дрожал и, казалось, чуть не плакал, а старуха хриплым, точно воронье карканье, голосом ворчала, произнося бранные слова и жалобы.
В наружности старухи было нечто в одно и то же время и трогательное, и отвратительное; черная, сморщенная и старая кожа была точно жесткий пергамент натянута на ее резкое, орлиное лицо; сквозь старческий гной, черные глаза злобно сверкали, и несмотря на то, что она стояла согнувшись, видно было, что она высокого, гораздо больше среднего, роста, хотя высохла и скрючилась от старости и бедности. То были лицо и образ, способные сразу напомнить знаменитое описание Отвея, часть которого мы сейчас и заимствовали бессознательно, а остальную приведем целиком:
...Она
Накинула на скрюченные плечи
Кусок обой, разорванный в клочки:
Он согревал ее худое тело,
И не виднелося под ним рубашки.
А юбка у нее была в заплатах
Из разноцветных тряпок: белых, желтых,
Зеленых, черных, красных, и как будто
Напоминала, что ее страданья
Разнообразны.
— Взгляните, — сказал Лестер, — вот единственное бельмо на нашей деревне и, смею прибавить, единственное недовольное лицо в ней.
— Как! Даркманс! — живо сказала Эллинора. — Ах, пойдемте лучше назад. Не люблю я встречаться с этой старухой; что-то дикое и злое слышится в ее словах, и поглядите, как она бранит бедную девочку, которую заманила или затащила, чтоб та помогала ей.
Арам с любопытством взглянул на старую ведьму.
— От бедности одни становятся кроткими, но большинство — злыми; разве не нужда привила дьявольскую натуру в этой нищей? Подойдем к ней, я люблю говорить с бедняками.
— Что, трудна работа? — ласково спросил он.
Старуха взглянула искоса: ласковый голос жестко отозвался в ее ушах.
— Э, э! — отвечала она. — Вы, неженки-дворяне, не знаете, как страдают бедняки; вы говорите, говорите, а не помогаете.
— Не говорите этого, хозяйка, — сказал Лестер, — разве я не прислал вам вчера хлеба и денег? А когда вы заходите к нам, разве вам не помогают?
— Только хлеб был суше палки, — прорычала старуха, — а деньги, что в них? Разве их хватит на неделю? Ох, да! Уж слишком вы много думаете о своих грошах и полушках, точно, подавая нам, лишаете себя всяких удобств! Что ж, у вас блюдом было меньше, или картофелю убавили в тот день, как вы мне прислали пособие, так ведь, кажется, вы его зовете? Ох, фуй! Только Библия и утешает бедняков.
— Рад слышать это от вас, хозяйка, — сказал добродушный Лестер, — и, слыша такие речи, прощаю вас за все, что вы раньше говорили.
Старуха выронила ветки, которые насбирала, и злое выражение загорелось в ее черных глазах, когда она глянула на ласковое лицо помещика.
— В самом деле? Ладно; рада, что угодила вам этим. Ох, точно, Библия великое утешение: в ней ведь сказано, что богатые не войдут в царство небесное. Вот для вас правда, и от нее у бедных сердце весело чирикает, точно сверчок, хо, хо! Сижу я ночью у камина с горячей золой, да и думаю-раздумываю, как буду видеть вас всех в огне; и станете вы просить у меня капельки воды, а я буду хохотать над вами, сидя с ангелами. Ох, и книга же для бедных, да!
Сестры вздрогнули.
— И вы думаете, что с завистью, злобой и немилосердием в сердце вы наверное попадете на небо? Стыдитесь! Выньте бревно из своего глаза.
— А что в вашей проповеди? Разве Спаситель приходил не ради бедных? Тому, кто ходит в лохмотьях и ест черствый хлеб, будет награда на том свете. А если мы, бедняки, со злобой, как вы говорите, то по чьей вине? Чему вы нас учите, а? Отвечайте-ка мне на это. Вы все ученые, и разные хорошие вещи бережете для себя, а нас браните, да стращаете, да вешаете за то, что мы не так умны, как вы. Ох, нет правды у Агнца, если рай создан не для нас; а вечный ад, с огнем и серой, и с угрызением, и со скрежетом зубовным, и с жаждой, и с мученьем от нее, и с червем бессмертным — не для таких, как вы.
— Пойдемте! Уйдемте! — сказала Эллинора, дергая отца за рукав.
— А если б я попросил вас объяснить мне, — помолчав, сказал Арам, — в чем вы нуждаетесь, и я дал бы вам, — что ж, вы и тогда бы были также немилосерды ко мне?
— Гм... — отвечала ведьма, — вы большой ученый и, говорят, знаете то, чего другие не знают. Ну, а скажите мне, — и она подошла, и бесцеремонно дотронулась своим костлявым пальцем до руки ученого, — знали ли вы когда-нибудь, между другими хорошими вещами, бедность?
— Знал, старуха! — отвечал ученый.
— Ох, так вы знали! А не сидели вы, выпучив глаза, и не грызло у вас на сердце, и не проклинали вы солнца, что так весело светило, и пернатых, что радостно порхали, и не ругали вы богатых за то, что они об вас и думать забыли? Скажите-ка, ваша честь, скажите-ка.
И старуха ласково глядела с насмешливым видом заискивающей покорности.
— Я никогда, даже в нужде, не забывал, что обязан любить моих сострадальцев; ведь все мы страдаем, старуха: и богатые, и бедные; есть мученья пострашнее нужды.
— Вы думаете, что есть, а? Гм, в этом утешение. Ну, я теперь скажу вам, что чувствую к вам почтение, какого к другим у меня нет, оттого что ваше лицо меня не оскорбляет, оно не такое веселое, как у этих у всех; я видела, как вы бродите в сумерки, опустя глаза и скрестив руки; и я про себя сказала: этого человека я ненавижу, потому что у него, как у меня, есть что-нибудь черное на сердце.
— Земной жребий — горе, — спокойно отвечал Арам, отшатываясь, впрочем, от прикосновения старухи. — Будем судить милостиво о других и делать добро друг другу. Вот тут немного денег, но они облегчат вам сердце, без труда соберут вам на стол; в течение нескольких дней, по крайней мере.
— Благодарю вашу честь; а что, вы думаете, я сделаю на ваши деньги?
— Что?
— Пить буду, пить, пить! — яростно вскричала ведьма, — для бедняка самое лучшее пить, потому что тогда мы можем представлять себя чем угодно, и, — добавила она, понизив голос до тенора, — мне всегда тут кажется, будто я топчу богатых и наворачиваю их кишки на руку, и слышу, как они визжат, и тогда я счастлива!
— Ступай домой, — сказал, отворачиваясь Арам, — и возьмись за Библию с лучшими мыслями.
Они пошли, и Лестер, оглянувшись, увидел, что старуха смотрит им вслед, пока поворот дороги не скрыл ее из глаз.
— Странное существо, Арам; вряд ли удачный образчик счастливого английского поселянина, — улыбаясь, сказал Лестер.
— Говорят, — добавила Маделин, — что она не всегда была такой злой и ненавистницей.
— Да? — сказал Арам, — а вы знаете ее историю?
— Да, — отвечала Маделин, слегка краснея от того, что ей пришлось рассказывать, — лет сорок назад эта высохшая и отвратительная женщина была деревенской красавицей. Она вышла замуж за солдата-ирландца, который с полком проходил мимо Грассдейла, и о ней ничего с тех пор не слышали, пока, лет десять назад, она не воротилась на родину, озлобленной и завистливой, какой вы и теперь ее видите.
— Она не скрывает своей прошлой жизни, — сказал Лестер. — Она рада, если кому вздумается выслушать ее темные и злобные признания. Она видела, как ее муж, который потом бросил службу, крепкий и сильный мужчина, настоящий великан, извелся и худел, просто по дюймам, чисто от физической нужды, и наконец буквально умер с голода. Надо вам сказать, что они поселились в графстве, где родился ее муж, и там одна из частых голодовок, — этого бича Ирландии, — была особенно сильна два года кряду. Заметьте, что старуха обладает силой грубого красноречия, которое, быть может; приобрела в том графстве, где долго жила и где оно за обычай; она буквально заставит вас дрожать от ужаса, описывая бедность и лишения, которых была свидетельницей, и от которых ее муж испустил последнее дыхание. Из четырех детей, ни одного не осталось в живых: один, еще ребенок, умер через неделю после отца; два сына были казнены, один шестнадцати лет, а другой годом старше, за грабеж, совершенный при отягощающих обстоятельствах, а четвертая, дочь, умерла в Лондоне, в госпитале. Старуха сделалась бродягой, и наконец забрела в свой родной приход, где и живет с тех пор. Таковы несчастия, превратившие ее кровь в желчь; такова причина, почему она исполнена такой горькой ненависти к тем, кого богатство предохранило от того, чтоб быть свидетелем или испытать судьбу вроде ее.
— О, — сказал Арам, — когда же исчезнет с лица земли отвратительное неравенство! Сколько благородных натур, сколько славных надежд, сколько ангельских умов затонуло в грязи, или выродилось в преступление в силу чисто физической нужды? Чт5 значат искушения богатых по сравнению с соблазнами бедняков? А как мы снисходительны к проступкам одних и как неумолимы к другим! Нет, свет скверен; сердце тоскует, глядя на него. Сознание, как мало может сделать одинокий гений для облегчения масс, давит, как камень, все великодушное в честолюбии, а возвышаться над уровнем жизни значит только становиться жадным эгоистом!
— Но неужто законодатели или моралисты, наставители законодателей, не могут ничего сделать для общего блага? — с сомнением спросил Лестер.
— Но что ж они могут делать, как не двигать цивилизацию? А что такое цивилизация, как не возрастание неравенств? Чем сильнее роскошь немногих, тем страшнее нужды, тем оскорбительнее чувство бедности. Даже мечтания филантропов стремятся только к равенству, а где найдешь равенство, разве в диком состоянии? Нет, прежде я думал иначе; но теперь я смотрю на обширный лазарет вокруг нас без надежды на облегчение: единственное лекарство — смерть.
— Нет, нет! — горячо вскричала душевно-возвышенная Маделин, — не отнимайте у нас лучших надежд и высочайших желаний, какие только мы можем ласкать. Как стал бы жить бедняк в этом прекрасном мире, где солнце греет и воздух свеж, где их одних достаточно, чтоб наполнить нас радостью, когда бы мы не могли доставлять счастья другим?
Арам с нежной и полупечальной улыбкой взглянул на прекрасного оратора. Когда мы становимся старше, то для нас является особое удовольствие: видеть, как мысли и чувства, которые мы некогда сами питали, воплощаются в ином, более прелестном образе; это вроде того, как если б мы увидели пред собою воплощение своей собственной юности, и немудрено, что мы чувствуем теплое расположение к существу, которое является живым привидением самого блестящего, что только в нас было! Именно с таким чувством Арам взглянул теперь на Маделин. Она почувствовала его взгляд, и ее сердце забилось от восторга, но она погрузилась в молчание, которого не прерывала до конца прогулки.
— Я не говорю, — после молчания сказал Арам, — что мы не можем распространять счастья непосредственно вокруг нас. Я говорю только о том, что мы можем сделать для массы. Для умственного честолюбия убийственна мысль, что круг счастия, который мы можем создать, скорее зависит от наших нравственных, чем от умственных качеств. Горячее сердце, хотя бы оно сопровождалось только посредственным пониманием, скорее сможет устроить вокруг себя счастие, чем углубленные и отвлеченные, хотя бы и доброжелательные силы самого возвышенного гения; но (заметив, что Лестер хочет прервать его) оставим эти рассуждения, и от человеческих слабостей обратимся к великолепию матери-природы, породившей человека.
И воспламенясь, как всегда, когда он касается столь дорогого предмета своих изысканий, Арам заговорил о звездах, которые стали загораться в небе; об обширном, бесконечном пути, который наука недавно открыла для воображения; о старинных, ошибочных, но красноречивых теориях, которые от века до века сбивали с пути и вместе с тем возвышали соображения прошлых веков. То была тема, которую любили его слушатели, и Маделин не меньше других. Что значат, как приманка для женского сердца, молодость, красота, великолепие по сравнению с красноречием? Волшебство языка самое опасное из всех чар!
[1]Любовь похожа на зажигательное стекло, которое, если его держать на одном месте, воспламеняет; если же его перемещать, то ничего не будет. — Письма сэра Джона Сенлиша.
Глава 8
Глава VIII
Любовь; ее божественная природа. — Разговор между Арамом и Маделин. — Фаталист забывает о судьбе.
Надежда дли влюбленного, что посох;
Возьми его с собой и действуй им,
Боряся с безнадежной думой.
Двое веронских дворян.
Если в человеческом сердце есть нечто вполне прелестное, то это любовь. Все, что возвышает надежду, все, что соделывает страх великодушным, — принадлежит к области любви. Что до меня, то при взгляде на тысячи человеческих религий и сект, я не дивлюсь, что такое множество основателей религий утвердили свою теологию на любви, что такое множество моралистов вывели свою систему из любви. Ошибки, имеющие такое происхождение, заключают в себе нечто пленяющее нас, даже когда мы глядим с улыбкой на теологию или пренебрегаем системой. Что за великолепным созданием была бы человеческая природа, каким божественным руководителем был бы человеческий разум, если б любовь действительно была основой одной и вдохновителем другого! Рассказывают о картине великого древнего живописца, где изображено дитя, сосущее грудь раненой насмерть матери, которая даже в агонии усиливается предотвратить, чтоб ребенок не повредил себе, напившись молока, смешанного с кровью[1]. Сколько волнений, способных делать нас и умнее, и лучше, — погибло вместе с потерей этой картины!
Конечно, любовь принимает более трогательный и важный вид, когда мы встречаем ее в каком-нибудь отдаленном и уединенном уголке мира; когда она не смешана с обиходным легкомыслием и мелочными волнениями, из которых поневоле состоит жизнь в городах; мы можем верить в нее только в виде более глубокой и поглощающей страсти, быть может, мы не всегда правы в нашей вере.
Если бы ангельское существо, которому возбранено знание будущего или серафимское проникновение в скрытое человеческое сердце, остановилось в своем полете над прелестной долиной, где происходит главное действие нашей повести, то, быть может, ему показалось бы, что нет зрелища, более подходящего к этой пасторальной местности или более возвышенного по своей нежности над пылкими и скоропреходящими мирскими страстями, как любовь между Маделин и ее женихом. Их натуры, по-видимому, так подходили одна к другой! Величавый и необиходный нрав одного с такими нежными оттенками отражался от более чистого, но едва ли менее вдумчивого характера другой! Их симпатии текли по одному руслу и крылись в общем источнике; мрачное и мутное в груди Арама теперь не обнаруживалось. Со времени возвращения он стал яснее и спокойнее; он, казалось, был более способен оценить особую неясность любви Маделин и отвечать ей. Есть звезду, которые, если на них глядеть невооруженным глазом, кажутся одной, но в действительности суть два отдельных светила, вращающиеся друг вокруг друга и почерпающие одно от другого раздельное и все же соединенное существование; такие звезды — их первообраз.
Если для полноты счастья Маделин и недоставало чего-то, то оно восполнилось переменой в Араме. Внезапные испуги, резкие перемены в расположении духа и в лице, столь характерные для него прежде, теперь почти, или даяге вовсе не замечались. Он, казалось, с доверием отдавался будущему, и заклял угрюмые воспоминания прошлаго; он двигался, глядел и улыбался как остальные люди; он принимал живое участие в малейших обстоятельствах вокруг себя, и более уже не был поглощен в созерцание отдельной и странной собственной внутренней жизни. Несколько его поэтических отрывков были написаны в это время; почти все они относятся к Маделин, и в них, посреди любовных обетов, замечается дух счастия, порой дикого и порывистого, норой глубокого и сдержанного. Некоторые из этих набросков отличаются великой красотой; в них заметнее сердечность, они более дышат природой и правдой, чем современная поэзия.
И так день проходил за днем, пока не настал канун свадьбы. Арам почел благоразумным сообщить Лестеру, что он продал свою ежегодную ренту, и просил графа о пенсии, которая, как мы видели, была обещана. Что касается до мнимой родственницы, то он сказал, что придумапная им болезнь прошла; притом, приближающееся бракосочетание давало ему прекрасный повод уклоняться от всякого разговора, не относящегося к этому событию или Маделин.
Настал канун их свадьбы; Арам и Маделин гуляли по долине, которая вела к его дому.
— Какое счастие, — сказала Маделин, — что мы будем жить так близко от отца. Я не могу и сказать вам, с каким восторгом он мечтает о нашем будущем кружке. В самом деле, он вряд ли бы согласился на нашу свадьбу, если бы она разлучала нас с ним.
Арам остановился и сорвал цветок.
— А! Действительно, Маделин, действительно. Хотя в течение различных житейских перемен, более даже чем вероятно, что нам придется расстаться с ним и... уехать отсюда.
— Это, конечно, возможно, но не вероятно; не правда ли, Юджин?
— А разве это бесповоротно огорчило бы тебя, дорогая, если бы случилось? — уклончиво спросил Арам.
— Бесповоротно! Но что же, кроме того, что может случиться с вами, в состоянии бесповоротно огорчить меня?
— Значит, если бы обстоятельства принудили нас переселиться отсюда в еще более уединенное место, то вы с легким сердцем подчинились бы этому?
— Я поплакала бы об отце, поплакала бы об Эллиноре, но...
— Что «но»?
— Но я утешила бы себя мыслью, что вы тогда станете еще больше моим, чем прежде.
— Дорогая моя!
— Но зачем вы заговорили об этом? Только, чтобы испытать меня? Ах! Это совсем не нужно.
— Нет, моя Маделин; я нисколько не сомневаюсь в вашей любви. Когда вы полюбили такого, как я, я сразу понял, как слепа, как преданна должна быть ваша любовь. Я приблизился к вам не через обычные приступы к женскому сердцу; вы видели во мне не остроумие, ни веселость, ни молодость, ни красоту. То, что влекло вас ко мне, было настолько сильно, что заставило вас проглядеть все эти обычные приманки, и должно быть достаточно, чтобы заставить вас противостоять обыкновенным переменам. Выслушайте меня, Маделин. Не спрашивайте меня покуда почему, но я боюсь, что нечто роковое заставит нас уехать отсюда очень скоро после свадьбы.
— В каком отчаянии будет бедный мой отец! — вздохнув, сказала Маделин.
— Не говорите, ни под каким видом, об этом разговоре ни ему, ни Эллиноре: «давлеет дневи злоба его».
Маделин удивилась, но не сказала ни слова. Они молчали несколько минут.
— Помните ли, — заметила Маделин, — что как раз около этого места мы встретили странного человека, которого вы когда-то знали.
— А! Здесь?.. Именно здесь?
— Что сталось с ним?
— Он, надеюсь, за границей, — сказал Арам. — Позвольте... да, теперь он должен быть во Франции. Дражайшая, отдохнемте здесь немного на этой скамье из сухого мха.
И Арам обнял ее за талию, и его лицо просветлело, когда, точно с мыслью о возрастающей радости, он снова стал уверять ее в любви и мечтать о будущем, к чему побуждал его канун завтра, столь богатого добрыми предвещаниями.
Небо их судьбы, казалось, было покойно и блестяще, и Арам думал, что на нем нет ни одного облачка, которое он один усматривал вдали, и не предчувствуя бури, чреватой грозным ударом, который он только отсрочил, но не избег.
[1]Intelligitur sentire mater et timere, non e mortuo lacte sanguinem latubat.
Глава 9
Глава IX
Вальтер и капрал в дороге. — Вечереет. — Цыганский табор. — Приключение со всадником. — Расстройство капрала и прибытие в Кнарсбро.
Он едет; вдруг вдали, за лесом, — видит он, —
Багровым заревом зарделся небосклон.
Сэр Гавяйн у него спросил
Дорогу в царственный и славный Кардуил.
Рыцарь меча.
— Ну, Бантинг, нам недалеко до ночлега, — сказал Вальтер, указывая на милевой камень на дороге.
— Бедное животное будет радо, как доберется туда, — сказал капрал, утирая брови.
— Какое животное, Бантинг?
— Что же!.. ваша честь, вы теперь такой грозный! Я рад видеть вас таким веселым.
Вальтер тяжело вздохнул; в его сердце в это мгновенье не было веселья.
— Скажите, пожалуйста, сэр, — сказал капрал помолчав, — осмелюсь спросить, вашей чести неизвестно, как они там поживают в Грассдейле?
— Нет, Бантинг; я не переписывался с дядей с самого пашего отъезда. Раз только я написал ему, что отправляюсь в Йоркшир, но я не мог назначить, куда адресовать письма. Дело в том, что я так нетерпеливо вел эти поиски и день за днем все дальше шел по следу, который, боюсь, теперь совсем пропал, что постоянно отлагал и не писал, в надежде, что смогу сообщить нечто верное; я думал, что добуду сведения раньше. Впрочем, если и в Кнарсбро нас ждет неудача, то вее же я напишу оттуда и опишу все наши поиски.
— И, надеюсь, упомянете, что довольны мною, ваша честь.
— Будьте покойны.
— Благодарю вас, сэр, покорно вас благодарю; не желал бы, чтобы сквайр подумал, будто я неблагодарный!.. Что ж!.. Может быть мне, со временем, будет больше причин быть благодарным, если сквайр, да благословит его Господь! За верную вашей чести службу, отдаст мне небольшой домик бесплатно.
— Светский человек, Бантинг; светский человек.
— Весьма чувствительно обязан вашей чести, — сказал капрал, прикладывая руку к шляпе. — Хотел бы знать, — помолчав продолжал он, — как поживает сосед Дилтри. Прошлый год он пострадал; желал бы знать, как поправился Питер, — он добрый человек.
Несколько удивленный таким внезапным выражением сочувствия со стороны капрала, потому что Бантинг редко выражал нежность к кому-нибудь, Вальтер сказал:
— Когда я буду писать, то непременно спрошу, как поживает Питер Дилтри; быть может, ваше нежное сердце желает что-нибудь еще передать ему?
— Спросите только насчет бедняжки Якобины! Ей, может быть, пришлось плохо, если маленький Питер заболел и пренебрег ею, как... Эх! И я надеюсь, что Питер от времепи до времени проветривает домик; но сквайр, благослови его Господь! Присмотрит за ним и за картофелем, я уверен.
— Можете рассчитывать на это, Бантинг, — сказал Вальтер, погружаясь в задумчивость, из которой его скоро вывел капрал.
— Пожалуй, ваша честь, мисс Маделин уж вышла замуж? Ну, дай Бог ей счастья с этим ученым!
При этом неожиданном замечании сердце Вальтера на ; мгновение забилось сильнее, но ему приятно было убедиться, что то время, когда мысль о замужестве Маделин сопровождалась мучительным волнением, для него вполне миновало; но размышление возбудило в нем новый ряд мыслей и, не ответив капралу, он погрузился глубже, чем прежде, в раздумье.
Хитрый Бантинг увидел, что теперь не время для возобновления разговора, поэтому он отстал и, вынув понюшку из табакерки, вскоре замечтался, подобно своему барину. Таким образом они проехали мили две; вечер темнел по мере того как они подвигались, и вдруг они въехали на луг и увидели цыганский табор; он открылся так внезапно и был так живописен, что молодой путешественник очнулся от мечтанья; лошадь его шла тихо, с закинутыми на шею поводьями, и он внимательно осматривал кочующий стан у дороги. Месяц только что взошел над дальними темными кустами и бросил широкую густую тень по лугу, но она не умаляла живого впечатления костров, горевших и сверкавших в темноте углубленного пустыря, и подле них виднелись угрюмые фигуры цыган, сидевших на корточках у огня. Подобного рода сцена, одна из самых разительных, какие только можно видеть на зеленых полях старой Англии, для меня всегда имела неотразимую привлекательность, частию сама по себе, частию в силу воспоминаний. Когда я еще был мальчишкой и предпринял одинокую прогулку по некоторым частям Англии и Шотландии, то нагляделся на этот дикий народ, хотя, быть может, и не так, как остроумный Джордж Гепджер, к запискам которого я и отсылаю читателя, где он найдет более занимательные страницы о цыганской жизни. Пока Вальтер глазел на табор, он, в свою очередь, не ускользнул от внимания старой хрычовки, которая спешно подбежала к нему и попросила позволения погадать ему и выложить его руку на крест серебром.
Немногие, моложе тридцати лет, искренно отказываются от такого предложения. Никто не верит этим предсказаниям, но всякий любит их послушать; и Вальтер, дважды притворно отказавшись от предложения, в третий раз согласился и, удержав лошадь, протянул руку старухе. Между тем один из мальчишек, сопровождавших старуху, побежал в табор за огнем и теперь стал у нее за плечами, держа длинное сосновое полено, бросавшее на группу красный и ведовской свет.
Да не подумает читатель, что мы думаем возбудить его суеверие ради усиления интереса к нашей повести; старуха была простая цыганка и предсказала Вальтеру то же, что предсказывала всем, кто ей платил шиллинг за гаданье: богатую невесту с голубыми глазами, семерых детей, затруднения в возрасте около сорока трех, которые, по счастью, скоро минуют, здоровую старость и легкую смерть. Хотя на Вальтера эти пророчества и не произвели впечатления почтительного страха, но он не мог удержаться от вопроса, счастливо ли кончится его путешествие относительно того предмета, ради которого оно предпринято.
— Дурная нынче ночь, — сказала старуха, поднимая с таинственным видом кверху дикое лицо и ведьмовские глаза. — Дурная нынче ночь для тех, кто ищет и для тех, кто спрашивает. Он близко...
— Кто «он»?
— Кто бы ни был!.. Будет вам успех, молодой человек, но желаю, чтоб его не было. Месяц так, а ветер отсюда, говорят, что вы получите чего желаете, да только над вашим желаньем поставлен крест.
Капрал весьма внимательно прислушивался к этим предсказаниям, и хотел уже протянуть свою руку гадалке, как с перекрестной дороги справа послышался топот, и всадник на полной рыси подлетел к ним.
— Слушайте вы, старая чертовка, или вы, господа: это дорога в Кнарсбро?
Цыганка отступила назад, и посмотрела в лицо всаднику, на которое падал полный свет от полена.
— В Кнарсбро, Ричард сорви-голова? Да; а что понадобилось перелетной птице в старом гнезде? Добро пожаловать на возврате в Йоркшир, Ричард, мой голубчик.
— Э! — сказал всадник, приставляя руку ко лбу и глядя на старуху, — это вы, Бесс Эйрли? Ваш привет — привет старой совы и предвещает дурной путь. Но мне мешкать некогда. Ведь эта дорога в Кнарсбро, а?
— Прямехонько, как проклятие умирающего в ад, — отвечала старуха тем метафорическим слогом, каким любит говорить их племя, и из которого почти целиком состоит их собственный язык.
Верховой не отвечал, и пришпорил лошадь.
— Кто это? — строго спросил Вальтер, когда старуха повернула свою смуглую шею, чтоб поглядеть вслед всаднику.
— Старый друг, сэр, — сухо отвечала цыганка. — Я не видала его уж четырнадцать лет; но Бесс Эйрли не из тех, что забывают друзей или врагов. Ну, сэр, что ж погадать вам? (тут она обратилась к капралу, который прямо сидел в седле, держа руку на чухе) — цвет волос у вашей суженой, и...
— Придержите язык, сатанинское отродье! — гневно прервал ее капрал, точно его мысли, недавно столь благосклонные к гадалке, вдруг страшно изменились. — Извините, ваша честь, становится поздно, и нам лучше убираться.
— Ваша правда, — сказал Вальтер, пришпоривая усталого коня, и кивнув головой цыганке, он вскоре скрылся от табора.
— Сэр, — сказал капрал, подъезжая к барину, — я этого человека видел раньше; я сразу узнал его поганое лицо; это тот самый, что приходил в Грассдейл к мистеру Араму, а потом вы его видели в ночь, как нагнали сэр Питера.
— Бантинг, — тихо сказал Вальтер, — я также старался вспомнить лицо этого человека, и уверен, что видел его раньше. Страшное подозрение, переходящее почти в уверенность, вертится у меня в, голове, а именно, что я видел его в тот час, как моя жизнь была в опасности. Словом, я уверен, что это самое лицо склонялось ко мне в ту ночь, как я лежал под изгородью, и едва избежал смерти! Если моя правда, то он оказался самым милосердым из разбойников; он советовал товарищам не приканчивать меня.
Капрал вздрогнул:
— Пожалуйста, сэр, — сказал он после мгновенного молчания, — поглядите, есть ли порох на затравках... так, так. Может быть, у него тут по близости есть сообщники, и они подстерегают нас. И вдобавок у старой цыганки такое лицо! Поверьте, они из одного гнезда... эх!.. вздор... ух!
И капрал хрюкнул самым выразительным образом.
— Весьма может быть, Бантинг; и так как до Кнарсбро недалеко, то благоразумие велит нам спешить, насколько вынесут лошади. Поезжайте со мной рядом.
— Конечно... я буду протежировать вашу честь, — сказал капрал, заезжая с той стороны, где изгородь была реже, а, стало, было меньше вероятности засады. — Я больше забочусь о безопасности вашей чести, чем о свой собственной; иначе каким бы скотом я оказался!.. эх!..
Барин и слуга некоторое время ехали рысью, как заметили, что впереди что-то движется по обочине дороги. У капрала волосы ощетинились, и он произнес клятву, приняв ее за молитву. Вальтер чувствовал, что ему дышется тяжелее, когда он рассматривал движения предмета, который трудно было различить; но он наконец оказался всадником, очень тихо ехавшим по траве; подъехав ближе, они узнали того самого верхового, что видели сейчас и которого, судя по тому, как он тронул с места, считали далеко впереди себя.
Увидев их, всадник повернул.
— Скажите, пожалуйста, господа, — сказал он с сильной и очевидной тревогой в голосе, — далеко лн до Кнарсбро?
— Не отвечайте, ваша честь, — шепнул капрал.
— Вероятно, — отвечал Вальтер, пренебрегая советом, — вы лучше нашего знаете дорогу. Но должно быть не больше трех, четырех миль.
— Благодарю вас, сэр; я давно не бывал в здешних местах. Когда-то я знал эти места, но тут проложили новые дороги и наделали странных загородок, и я почти ничего не узнаю. Проклятье этой скотине! Будь она проклята! — проворчал всадник сквозь зубы гневным и мучительным тоном, — мне никогда не требовалось спешить, как теперь, а лошадь охромела, как бревно. А мне надо скорее, чем другим... Сэр, есть у вас дети?
Этот нежданный вопрос, сделанный резким надорванным голосом, несколько изумил Вальтера. Он кратко ответил отрицанием, и хотел пришпорить, как верховой заговорил снова, и в его голосе и манере было нечто возбуждавшее внимание.
— А я в сомнении, есть ли у меня дочь или нет... Клянусь Богом! Это и горько, и мучительно... Я должен спешить в Кнарсбро, чтоб застать единственную дочь... мертвой, сэр! Мертвой.
Несмотря на подозрение насчет всадника, Вальтер мог почувствовать только сострадание к видимому отчаянию, с каким были сказаны эти слова.
— Надеюсь, что этого не случится, — невольно сказал он.
— Благодарю вас, сэр, — отвечал всадник, пробуя, но неудачно, погнать лошадь, которая чуть не упала при этом. — Я проехал тридцать миль во весь дух, потому что в том проклятом месте, где я добыл эту животину, не держат почтовых лошадей. Только ее я и мог достать из милости, или за деньги; а теперь только черт знает как может быть важно каждое мгновение. Когда я говорю, мое дитя может быть при последнем издыхании!..
И он с досадой и яростью ударил кулаком по плечу лошади.
— Все врет, ваша честь, — шепнул капрал.
— Сэр, — сказал всадник, возвышая голос, — мне не следовало вас спрашивать: есть ли у вас дети; будь они у вас, вы уже сжалились бы надо мною... вы уже предложили бы мне свою лошадь.
— Наглый плут! — проворчал капрал.
— Сэр, — отвечал Вальтер, — нельзя верить всякому рассказу незнакомца.
— Верить!.. да, ладно, ладно, все равно, — угрюмо отвечал всадник. — Было время, любезный, когда я взял бы силой, о чем прошу теперь; но моя сила прошла. Поезжайте, сэр... поезжайте... и будь проклят!..
— Если, — переипительно заговорил Вальтер, — если б я мог верить вашим словам... но нет. Выслушайте меня, сэр: у меня есть причины, важные причины полагать, что все это вы выдумали ради западни...
— Ага! — рассудительно сказал всадник, — разве мы встречались раньше?
— Кажется.
— И у вас есть причины жаловаться на меня? Может быть... возможно; но разверзись передо мною могила, и если б слово лжи могло повергнуть меня туда, то и тогда бы я торжественно поклялся, что говорю сейчас сущую правду.
— Ведь глупо было бы поверить ему, Бантинг? — сказал Вальтер, обращаясь к своему слуге.
— Глупо?.. чистейшее безумие... вздор!
— Если вы тот человек, за кого я вас принимаю, — сказал Вальтер, — то вы подняли когда-то голос против убийства путешественника, хотя и участвовали в грабеже: этим путешественником был я сам. Я вспомню вашу милость, я забуду вашу обиду, и не стану верить, что вы теперь устроиваете мне западню. Берите мою лошадь: я вам верю.
Гоузмен, ибо это был он, мигом соскочил с седла.
— Я не стану молить Бога, чтоб он благословил вас; в моих устах благословение было бы пуще проклятия. Но вам не придется раскаиваться; не придется.
Гоузмен сказал это с заметным волнением, и то было особенно удивительно, по причине очевидной жестокости и животненпой огрубелости его натуры. В одно мгновение он вскочил на лошадь Вальтера и, спешно поворачивая, спросил, куда доставить лошадь в Кнарсбро. Вальтер сказал, что в главную гостиницу, и Гоузмен, помахав рукой и пришпорив усталую лошадь, в мгновенье скрылся с глаз.
— Ну, в жизнь я не видал ничего подобного! Тра-ля-ля, тра-ля-ля!.. что ж!.. эх!.. вздор!..
— Мое добродушие, стало, вам не правится, Бантинг?
— О, сэр, оно ничего не значит; нам свернут шею, вот и все.
— Вы не верите его рассказу?
— Я! Спаси Господь, вашу честь, я не дурак.
— Бантинг!
— Сэр?
— Вы забываетесь.
— Эх!
— Вы думаете, что мне не следовало отдавать лошади?
— Конечно, нет.
— В подобных случаях, не правда ли, всякий должеп заботиться о самом себе? Благоразумие лучше великодушия?
— О, разумеется, сэр.
— В таком случае, спешьтесь, мне нужна лошадь. С вас довольно и хромой.
— Что ж, сэр!.. эх!..
— Говорят тебе, мошенник, с коня долой! — гневно сказал Вальтер, потому что капрал был из тех людей, которые хотят властвовать над барином, и его себялюбие раздражало Вальтера не меньше, чем наглый тон его высшей мудрости.
Капрал медлил. Он был уверен, что на дороге непременно есть засада, и взвешивал: что легче, опасность ли от езды на хромой лошади, или от барского неудовольствия? Вальтер, видя, что он колеблется, до того разозлился, что бросился на капрала и схватив его за ворот, благодаря тому, что капрал не ждал такого насилия, стащил его с седла наземь, как он ни был грузен.
Не удостоив даже ввглянуть, как справится капрал со своим положением, Вальтер сел на здорового коня, и перебросив узду хромой через куст, предоставил Бантингу следовать за собою, как тому заблагорассудится.
Быть может, нет более тяжкого расположения духа, чем то, когда мы чувствуем, что совершили поступок, который считаем великодушным, и в то же время боимся, что он окажется глупостью.
— Конечно, — говорил Вальтер с самим собою, — конечно, он мошенник, но его волнение, очевидно, было искренне. Конечно, он один из грабивших меня; но он также, только он спас меня от смерти. А что если я сейчас помог только мерзавцу? Если я помог ему устроить нападение на себя? Что может быть вероятнее? Но, с другой стороны, если его рассказ справедлив; если у него умирает дочь, и если, благодаря мне, он застанет ее в живых!.. Ну, стану надеяться, что так оно и будет.
Тут к нему присоединился капрал, который, как он ни был сердит, решил отложить свою ярость до другого раза, и удостоив барина своим обществом, запастись наличным союзником на случай, если его подозрения окажутся справедливыми. Но тут еще раз знание света обмануло его; по дороге не было и следа живого существа. Вскоре пред ними засветились огоньки города, и доехав до гостиницы, Вальтер узнал, что его лошадь уже приведена, и, покрытая пылью и пеной, отдана на попечение конюха.
Глава 10
Глава X
Влюбленные. — Встреча и ссора соперников
Я видел двух таких, — в тот час, как потихоньку.
Рабочий вол шел с пашни.
Комос.
Педро. Теперь дайте мне благородное удовлетворение.
Родериго. Готов, только не на мечах.
Бомонт и Флетчер. Пилигрим.
Пока Вальтер и капрал вели вышеизложенный разговор, Маделин и Арам, которых Лестер вскоре оставил вдвоем, продолжали прогулку по уединенным полям. Их любовь теперь перешла из глаз на уста, и нашла выражения в словах.
— Заметьте, — сказал он, чувствуя прикосновения любимого существа к своей руке, — заметьте, что по мере того, как в конце лета все зреет и получает полный блеск, как удивительно чиста и прозрачна становится атмосфера. Когда, два месяца назад, в полном расцвете июня, я бродил по этим полям, то серая мгла скрывала от глаз моих и те отдаленные холмы, и дальний лес. Теперь же в какой прозрачной тишине расстилается пред нами весь пейзаж, во всю свою ширь! И такая же перемена произошла и со мной, Маделин. Тогда я видел только ограниченное настоящее, и все было темно и неясно. Теперь туман рассеялся, — и широкая будущность раскидывается предо мною, спокойная и светлая надеждой, которую дает ваша любовь.
Мы пощадим терпение читателя, редко особенно интересующегося простым любовным разговором, от передачи ответа покрасневшей Маделин, и ото всех сладких слов и нежных признаний, которые, благодаря роскошной поэтичности Арама, были особенно восхитительны для слуха его мечтательной и преданной возлюбленной.
— Есть обстоятельство, — сказал Арам, — оно бросает мимолетную тень на счастье, которым я наслаждаюсь; и моя Маделин, вероятно, догадывается, о чем я говорю. Я сожалею, что блаженство нашей любви должно быть искуплено несчастием другого, и что этот другой — племянник моего любезного друга. Вы вероятно заметили, что Вальтер Лестер горюет, и давно уже знаете причину его горя.
— Действительно, Юджин, — отвечала Маделин, — то, на что вы намекаете, доставило мне не мало огорчений, потому что с моей стороны было бы ложной деликатностью утверждать, будто я ничего не замечаю. Но Вальтер молод и бодр духом; я не думаю также, что он из тех, которые могут любить долго без взаимности.
— Но какие выводы ум может приложить к любви? — печально сказал Арам. — Любовь само противоречие всем элементам нашей природы в обыкновенном состоянии; гордого она превращает в мягкого, веселого в грустного, смелого в робкого; наша строжайшая решимость, наша сильнейшая энергия бессильны перед ней. Поверьте мне, что на основании знания прежнего характера человека нельзя предсказать, какое действие окажет на него любовь. Мне грустно при мысли, что удар обрушивается на кого-нибудь в ранней юности, пока обманутые ожидания еще не притупили сердца, пока многочисленные житейские интересы еще не развили его средств. От того, что чувства подверглись сильному удару в юности, люди портили свою будущность, или же сходили с ума, причем никто не мог указать от какой причины. По крайней мере я читал об этом, Маделин, и сам наблюдал на других. Что касается меня лично, то я в действительности ничего не знал о любви, пока не узнал вас. Но кто же может знать вас, и не сочувствовать тому, кто вас лишился?
— Ах, Юджин, вы по меньшей мере преувеличиваете влияние любви на людей. Маленькая досада и недолгая разлука скоро излечат моего двоюродного брата от дурно направленной и дурно вознагражденной привязанности. Вы и не думаете, как легко забыть!
— Забыть! — вдруг, остановясь, сказал Арам. — Да, забыть — странно, но правда. Мы все забываем! Лето проходит над нивой, и вырастает рожь; трава забывает о прошлогоднем цветке; поле сражения забывает пролитую на нем кровь; небо забывает бурю, и волна — полуденное солнце, покоившееся на ее груди. Вся природа учит забвению. Самый ее порядок — в ходе забвения. И я... я... дайте мне руку, Маделин, — и я, ха, ха! Я также забываю.
Когда Арам говорил эти дикие речи, его лицо исказилось, но голос у него был тих и едва слышен; он, казалось, скорей говорил с самим собою, чем обращался к Маделин. Когда же он замолчал, и почувствовал нежную руку своей невесты, то повернулся и увидел, что она тревожно, но с полной доверчивостью устремила на него беспокойные и испытующие взгляды, и его черты разгладились и стали по-прежнему ясны; он поцеловал руку, которую держал в своей, и продолжал спокойным и твердым тоном.
— Простите меня, милая Маделин. Такое странное беспокойство порой находит на меня. Я так долго привык отдаваться ходу любой, хотя бы дикой мысли, какая придет мне в голову, что не мог удержаться от этого даже в вашем присутствии. Все запятые люди, все сумерничающие в кабинетах между книг пустынники приобретают неприятную привычку говорить вслух с самими собою. Вы знаете, наша рассеянность стала пословицей и предметом шутки: вам надо смехом отучить меня от нее. Но постойте, дорогая! У ваших ног редкое растение, позвольте мне сорвать его. Вот, видите эти листья, этот повислый серебристый цветок? Присядемте тут на берегу, и я объясню вам его свойства. Он красив, но ядовит.
Место, где отдыхали влюбленные, крестьяне зовут и сейчас «местечком леди», потому что Маделин, чья история бережно хранится в этом округе, впоследствии часто любила ходить сюда (во время краткого отсутствия своего возлюбленного, о чем будет сказано ниже), а последующие события заставили интересоваться всеми местами, которые она любила посещать. Когда цветок был достодолжно рассмотрен и его изучение окончено, то Арам, прекрасно знакомый со всеми явлениями разных времен года, указал ей на тысячу примет текущего месяца, скрытых от менее наблюдательного взора; при этом, когда они сидели так наклонясь и держа друг друга за руку, он не забывал сопровождать всякое замечание каким-нибудь намеком на свою любовь, или мыслью, которая возвышала любезность до поэзии. Он указал ей на легкие волокна, летавшие в воздухе; они то взвивались высоко, высоко в прозрачной атмосфере; то, вдруг остановясь, неслись к кустам и порой повисали на них, как шелковистая паутина, которая завтра утром заблестит тысячью росинок.
— Так-то, — мечтательно сказал он, — любовь увлекает свои бесчисленные создания и воздух становится их дорогой и областью, вздымает их вверх по своей дикой воле, развешивает их сетки на каждом кусте и заставляет обыкновенную траву превращаться в волшебную люстру от луча утреннего солнца.
Он указывал ей на места, где в тиши папоротников еще держались колокольчики, теперь редкие и немногочисленные, или же таинственные кружки на мягкой траве напоминали ему об Обероне и его свите. Это поверье дало ему повод и возможность выказать свою обширную память и блестящую фантазию; он вызывал все чудесное у великих мастеров волшебного мира, Шекспира, Спенсера и Ариосто, и тем приводил в восторг ее слух. То были вещи, которые для девушки более беспечной и светской, чем Маделин, показались бы скучными; но они-то и пленяли ее воображение и высокоразвитый ум. Оттого-то Арам, который другим показался бы только угрюмым и ученым отшельником, сделался для нее тем, о ком она грезила «в девических мечтах», заклинателем и чарователем ее судьбы.
Арам не вернулся в усадьбу с Маделин; он проводил ее до садовой калитки и, простясь, повернул домой. Когда он дошел до начала небольшой долинки, которая вела к его дому, то увидел, что Вальтер невдалеке пересекает ему дорогу. Его сердце, естественно расположенное к нежным волнениям, защемило, когда он заметил, как грустно и небрежно шел молодой человек, и вспомнил его прежнюю, легкую и упругую походку. Он прибавил шагу и подошел к Вальтеру раньше, чем тот его заметил.
— С добрым вечером, — ласково сказал он. — Если вам со мной по дороге, то позвольте воспользоваться вашим обществом.
— Мне идти туда, — несколько враждебно отвечал Вальтер. — Жаль, что нам не по пути.
— В таком случае, — сказал Арам, — я могу отложить возвращение домой и, с вашего позволения, навязать вам свое общество на несколько минут.
Вальтер неохотно кивнул головой в знак согласия. Несколько времени они шли молча; один не хотел заговаривать, другой искал случая прервать молчание.
— По-моему, — сказал наконец Арам, — это самый милый ландшафт во всем графстве; посмотрите, как застенчиво ручей прокрадывается по лесу. Мне кажется, что он обладает инстинктивной мудростью, заставляющей его избегать света.
— Скорее, — отвечал Вальтер, — любовью к переменам, существующей во всей природе; он не искал тени, пока не пробежал мимо «городов с башнями» и не слышал «делового жужжанья людей».
— Восхищаюсь вашим остроумным ответом, — сказал Арам, — но, заметьте, как воды чище и милее в этих укромных местах, чем когда они обмывают стены дымных городов, принимая оттенок тысячи нечистот, встревоженные и шумом, и грязью, и нечестивыми смутами человеческой толпы. Теперь ручей любуется только на высокое и прекрасное, — на звезды или тенистые берега. Ветер, обвевая его, приносит ему благоухания; ручеек поменьше, который впадает в него, бежит с вечных гор или образуется от небесного дождя. Поверьте мне, это образ жизни, которая бежит от скуки или брюзжащей сутолоки света:
Здесь нет ни зависти, ни лести, ни обманов,
И подозрительность в стальной броне
Не сторожит врагов, как будто на войне,
И не потерпим мы в своей среде тиранов[1].
— Я не стану состязаться с вами ни в риторических уподоблениях, ни в поэзии, — сказал Вальтер, и губы у него искривились. — Для меня достаточно думать, что жизнь надо истратить в действии. И я спешу доказать, ошибочно ли мое мнение...
— Значит, вы оставляете нас? — спросил Арам.
— Да, через несколько дней.
— Весьма о том сожалею.
Этот ответ задорливо прозвучал для раздраженных нервов обманутого в своих ожиданиях соперника.
— Вы мне оказываете больше чести, чем я сам желаю, — сказал он, — интересуясь, хотя и слегка, моими планами и будущностью.
— Молодой человек, — холодно отвечал Арам, — всякий раз, как я вижу стремительную и пылкую юность, она внушает мне известный, отчасти болезненный интерес. Как мало шансов, что ее надежды оправдаются! Довольно, если она не растратит своих возвышенных упований, своих блестящих надежд!
Ничто так не раздражало гордого и пылкого Вальтера, как покровительственный тон мудрости и старшинства, который его соперник принимал по отношению к нему. Все более и более недовольный своим спутником, он отвечал вовсе не в примирительном тоне, «что он может считать опасения и страхи посторонних, которые ему не родственники и не друзья, только за даровую обиду».
— Тут не на что сердиться, — с улыбкой отвечал Арам. — Сохраните эту пылкость и высокое самомнение до того времени, как снова вернетесь в наши места, и я буду очень доволен и в то же время переменю свое мнение.
— Сэр, — отвечал Вальтер, краснея и более оскорбленный улыбкой, чем словами соперника, — я не знаю, по какому праву или на каком основании вы принимаете по отношению ко мне покровительственный тон, давая мне не только наставления, но и выговоры. Предпочтение, которое оказывает вам мой дядя, не предоставляет вам никакой власти надо мною. Притом, я вовсе не намерен разделять такое предпочтение.
Он замолчал на мгновение, думая, что Арам поспешит ответом; но ученый продолжал идти с обычным спокойствием, и Вальтер, задетый таким равнодушием, которое он довольно справедливо приписывал презрению, добавил:
— Ввиду того что вы взяли на себя труд предостеречь меня и не дозволить моей неопытности впасть в то, что вы назвали бы светской развращенностью, я объявляю вам, что для вас, может быть, было бы счастьем обладать такой же чистой совестью, таким же незапятнанным сердцем, какими я могу похвалиться. И возлагая надежду на Бога и свою собственную душу, я надеюсь, что таким же ворочусь на родину. Не одни святые ищут уединения, и людям приходится скрываться от света, никак не по причине занятия философией.
Теперь пришел черед Араму рассердиться, и действительно то была инсинуация не только непозволительная сама по себе, но слыша которую даже человек столь мирной и непорочной жизни, придерживавшийся вдобавок самой крайней и самой строгой суровости в нравственном отношении, не мог бы удержаться и не ответить с презрением и негодованием; и Арам, как он ни был обычно кроток и сдержан, доказал в это мгновение, что его обычная мягкость никак не следствие слабости его духа. Он повелительно положил руку на плечо молодого Лестера, и нахмурясь, мрачно и грозно посмотрел ему прямо в лицо.
— Мальчик! — сказал он, — если б в ваших словах был умысел, то я (слышите!) отмстил бы за обиду; но теперь я презираю ее. Ступайте!
Арам сделал это с такой величавостью, его упрек прозвучал так грозно и властно, в его движении, когда он снял руку с плеча и повернулся, было столько достоинства, что Вальтер лишился самообладания, и стоял как прикованный к месту, потерянный и униженный своей недавней вспышкой. И только когда Арам прошел тихо несколько шагов по направлению к дому, только тогда к молодому человеку вернулись и смелость, и гордость. Стыдясь мгновенной слабости, которую он обнаружил, и горя нетерпением искупить ее, он бросился за своим величавым соперником, и заступив ему дорогу, сказал прерывающимся от противоречивых волнений голосом:
— Стойте! Вы доставили мне случай, которого я давно искал; теперь вы сами нарушили существовавший меж нами мир, который мне был горше полыни. Вы осмелились, — да, осмелились грозить мне. Я приглашаю вас выполнить угрозу. Я говорю вам, что думал, намеревался, жаждал оскорбить вас. Теперь отомстите же за мое умышленное, за мое обдуманное оскорбление, как хотите и как сможете!
Было нечто достойное внимания в непохожих друг на друга фигурах обоих соперников, когда они стояли теперь один против другого. Упругие и мужественные формы Вальтера Лестера, его блестящие глаза, загорелые и горевшие щеки, когда он стоял, ухватясь рукой за руку, и вся его фигура, живая и полная энергии, выражала гнев, запальчивую храбрость и юношеский пыл; с другой стороны, — сутуловатая фигура ученого постоянно с достоинством выпрямлялась, пока не достигла полного роста; его бледные щеки поблекли, но цвет их не темнел и не становился бледнее; он поднял большие глаза, чтоб взглянуть в глаза Вальтеру: они смотрели прямо и горели и в то же время были так спокойны! Нельзя было заметить ни капли слабости или нерешительности ни в его стане, ни его величавом лице; но не было в нем видно ни малейшей злобы. Он, казалось, был спокоен и готов.
— Вы намеревались оскорбить меня! — сказал он. — Прекрасно, благородное сознание — за что же? Чего думали вы этим добиться? Иль вы хотели вызвать на оскорбление человека, которого вся жизнь была миром? Что ж в этом, торжество или бесчестие?.. Вы хотели беспричинно обидеть человека, которого любит и уважает ваш дядя, — вы подстораживали, — и выискав, и предуготовив случай, думали вызвать его на самозащиту? Достойно ли это той смелости, которой вы хвалились? Достойно ли это великодушного гнева, или благородной ненависти? Полноте! Вы унижаете самого себя. Я не уклоняюсь от столкновения, — на это пет причин. Мне нечего бояться: нервы у меня крепки и сердце в ладу с волей; я не так силен, как был, вследствие образа жизни, но я все же не слабее большинства людей. Что касается оружия, то оно мне не к лицу. И самые щепетильные люди не станут обвинять меня за то, что я не обращаю внимания на упражнения, не подходящие ни к моему положению, ни к образу моей жизни; но я давно вычитал изречение: «будь готов ко всему», — и я готов. Я могу владеть собою, и не лишен искусства, чтоб защитить себя, или ответить на враждебные действия другого.
И говоря это, Арам вытащил из-за пазухи пистолет и не спеша прицелился в дерево в нескольких шагах от себя.
— Взгляните, — сказал он, — видите ли вы на коре небольшое бесцветное белое пятно; заметьте его получше; тому, кто может послать пулю в такое пятно, конечно, нечего опасаться столкновения, которого он желает избежать.
Вальтер в негодовании, механически, не говоря ни слова, повернулся к дереву. Арам выстрелил, и пуля попала в середину пятна. Затем он спрятал пистолет и сказал:
— У меня в ранней молодости было много врагов, и я выучился этому искусству. По привычке, я до сих пор ношу при себе оружие, и надеюсь, и молюсь, чтоб мне не пришлось употреблять его в дело. Но вернемся к прежнему. — Я вас оскорбил, я внушил вам ненависть, — чем же? В чем мои прегрешения?
— И вы спрашиваете еще? — скрыня зубами сказал Вальтер. — Разве вы не заступили моей цели, не заставили поблекнуть мои надежды? Разве вы не отворожили от меня любовь, которая для меня дороже всего мира? Разве вы не заставляете меня покинуть родной дом с сокрушенным духом и огорченным сердцем? Иль этого мало, чтоб возненавидеть вас?
— И я виновен во всем этом? — сказал Арам, отступая и, очевидно, в сильном волнении. — Я так оскорбил вас? — Правда, я сознаю, чувствую, читаю в вашем сердце, и — призываю небеса в свидетели! — я сам страдаю от той раны, которою нанес вам невинной рукою. Но будьте справедливы: спросите себя, сделал ли я что-нибудь, чего бы вы сами не сделали на моем месте? Иль я был заносчив в своем торжестве, или стал высокомерен от успеха? Если так, то ненавидьте, даже презирайте меня.
Вальтер нерешительно отвернулся.
— Если вам угодно, что б я обвинил самого себя, за то, что я, человек одинокий и суровый сердцем, задумал проникнуть в область чувства; что я заступил лучшие и более блестящие надежды другого, или осмелился смягчить свою судьбу нежными любовными узами, которые приличны только для людей талантливее и моложе меня; если вам угодно, чтоб я обвинял и проклинал себя за то, что, уступив такому влечению с болью и упрекая самого себя, я впоследствии буду мучиться, — в таком случае утешьтесь!
— Довольно, — сказал Вальтер, — расстанемся. Прощаясь с вами, я сильнее сожалею о моей недавней вспышке, чем мне желательно сознаться, удовлетворитесь же этим; что касается меня самого, то не я требую апологии, или...
— Но я вполне оправдываю вас, — сказал Арам, подходя к нему с необычайной сердечной откровенностью в лице. — Я достоин порицания; я должен бы помнить, что вы обиженная сторона, и стерпеть все, что бы вы не говорили. Слова — жалкое облегчение для оскорбленного и разгневанного сердца! Я так и буду поступать впредь; говорите что вздумаете, нападайте на меня, упрекайте меня, смейтесь надо мною, — я перенесу все. В самом деле, для меня самого все, что случилось, кажется каким-то волшебством, каким-то отводом глаз. Как! Меня предпочли, когда вы любили? Возможно ли? Я мог бы научить самого тщеславного проклинать тщеславие. Вы, молодой, отважный, смелый, красивый!.. А я, — я провел лучшие годы жизни между пыльными стенами, я... чудесно, прекрасно!.. судьба смеется над такой возможностью!
И Арам, по-видимому, впал в сильнейшее беспамятство; он уже не говорил громко, но его губы шевелились, а глаза он задумчиво вперил в землю. Вальтер некоторое время глядел на него со смешанными и противоречивыми чувствами. Еще раз, и злоба, и горькая ярость ревности ушли в самую глубь его сердца, и в его грудь, вопреки ему самому, прокралось некоторое участие к его странному сопернику. Но найдет ли обожаемая Маделин счастье и согласие с этим таинственным, беспокойным в душе человеком? Не придется ли ей раскаяться в своем выборе? Такой вопрос пришел сам собою ему в голову, и пока он раздумывал над ответом, Арам совладел с собою, быстро повернулся и протянул ему руку. Вальтер не принял ее и поклонился с холодной почтительностью.
— Я не могу дать руки без сердца, — сказал он. — Мы только что были врагами и еще не стали друзьями. Я знаю, что поступаю неразумно, но...
— Пусть будет так, — прервал Арам, — я понимаю вас. Я не навязываюсь вам. Когда эта неприятность забудется, когда рана заживет, и когда вы лучше узнаете того, кто теперь ваш соперник, то мы можем встретиться с лучшими чувствами с обеих сторон.
Так они расстались, и одинокая лампа, которая уже несколько недель в счастливый час гасла в доме ученого, опять целую ночь светилась в окне! Была ли она свидетельницей мирных и ученых ночных работ, или же неуспокоенного сердца?
[1]Финеас Флетчер.
Глава 11
Глава XI
Семейный ужин. — Сестры в своей комнате. — Недоразумение и вслед за ним признание. — Сборы Вальтера и имеющее к ним отношение поведение капрала. — Любимица капрала представляется читателю. — Капрал оказывается тонким дипломатом
...И так взросли мы вместе,
Как вишенки-двойняшки, будто врозь,
И в то же время вместе.
Сон в летнюю ночь.
Капрал принял не дурные меры по этой части артиллерии.
Тристрам Шенди.
Вальтер вернулся домой поздно вечером; небольшая семья уже сидела за легким ужином; Эллинора молча освободила двоюродному брату местечко подле себя, и эта маленькая любезность тронула Вальтера.
— Зачем я полюбил не ее? — подумал он, и заговорил с ней столь нежным тоном, что сердце у нее забилось от восторга. Лестер был в сущности задумчивее всех, но старик и молодой человек обменялись взглядами и поняли, что доверие между ними восстановилось; при этом взгляд старика был смягчен сочувственной нежностью.
Когда скатерть была убрана и слуги ушли, Лестер взял на себя объявить обеим сестрам о предположенном отъезде их двоюродного брата. Маделин выслушала новость с мучительным стыдом и несколько упрекая себя; потому что в таких случаях, если даже женщине не за что винить себя, то все же совесть упрекает ее за причиненное ею несчастие. Но Эллинора быстро встала и вышла из комнаты.
— Я думаю, — сказал Лестер, — что раньше всего вы отправитесь в Лондон. Я могу дать вам несколько писем к тамошним моим друзьям: веселые когда-то были ребята; вам не мешает быть осторожней, когда они станут вас потчевать вином. Хоть бы Джон Коуртленд, — с ним выпить как-то соблазнительно даже. Не забудьте, сообщите мне, каков теперь собой Джон и что он говорит обо мне. Я помню его, точно видел вчера; плутовские слезящиеся глазки; полные щеки; прямой нос; черные курчавые волосы, а зубы гладкие, как игральные кости; Джон частенько показывал их, ха, ха! Он любил-таки похохотать! Затем, Питер Гэлс, теперь сэр Питер, — потому что он наследовал после дяди титул баронета, — великодушнейший прямой малый; часто станет вас приглашать к обеду, и денег даст, если вам понадобится; но опасайтесь, чтоб он не втянул вас в излишества: нет долгов, нет и опасности, Вальтер. Хорошо было бы, если б Питер Гэлс всегда помнил это изречение. Частенько приходилось мне навещать его в долговом отделении; но он был богатым наследником, хотя родственники и не баловали его; теперь, надо думать, ему живется хорошо. Его поместье в графстве ***, по дороге в Лондон, и если он теперь в деревне, то можете заехать к нему, и прожить у него с месяц: гостеприимнее нет человека.
Такими рассказами о своих сверстниках добрый сквайр хотел скоротать время; правда, ему доставляли некоторое удовольствие возбуждаемые ими юношеские воспоминания, но главным образом ему хотелось рассеять грусть племянника. Впрочем, когда Маделин ушла, и они остались вдвоем, то он ближе подвинулся к Вальтеру и повел более серьезные и озабоченные речи. Опекун и племянник просидели до поздней ночи, и когда Вальтер пошел спать, то сердце его было скорее полно добротою дяди, чем его собственным горем.
Но мы не кончим дня, не заглянув в комнату, которую вместе занимали обе сестры. Ночь была ясная и звездная, и Маделин сидела у открытого окна, склонив лицо на голову, и глядя на уединенный дом своего возлюбленного, который был виден издалека, сквозь дремавшие вокруг него деревья; там, в верхней комнате точно звездочка светился бледный, непрерывный огонек.
— Он не сдержал слова, — сказала Маделин, — и я побраню его завтра за это. Он мне обещал всегда тушить огонь раньше этого часа.
— Нет, — сказала Эллинора несколько резче против своего обычного мягкого тона; она сидела на кровати, у которой занавеси были на половину отдернуты, и тихий небесный свет падал на ее круглую шею и молодое лицо.
— Нет, Маделин, не сидите дольше у окна; ветер становится резче и холоднее, и несколько минут тому уж пробил час. Отойдите, сестрица, отойдите.
— Не могу я спать, — вздыхая, отвечала Маделин, — при мысли, что этот огонек освещает труды, которые сгоняют свежесть с его лица, и высасывают самую жизнь из его сердца.
— Этот человек ослепил... очаровал вас, — брюзгливо заметила Эллинора.
— Но разве я не права, не права вполне? — возразила Маделин, с прелестным девическим увлечением, причем щеки ее оделись румянцем, отчего она стала еще прелестнее. — Когда он говорит, то разве это не музыка?.. или вернее, разве музыка может так трогать и приковывать сердце? Мне кажется, будто уже глядеть на него — райское наслаждение... замечать, как изменяется его величавое лицо... запоминать его каждый взгляд, каждое его движение! Но когда он взглядывает на меня, когда он называет меня по имени, ах, Эллинора! Тогда нет ничего удивительного, что я люблю его; но как другие могут воображать, будто они знают, что такое любовь, и не любить его! И право, я уверена, что то, что люди зовут любовью, вовсе не похоже на мою любовь. Разве есть еще такие на свете мужчины, как Юджин? И кого, кроме Юджина, можно так любить, как я люблю?
— Что ж! Другого достойного уж и нет? — слегка улыбаясь, сказала Эллинора.
— И вы можете еще спрашивать? — отвечала Маделин с изумлением в голосе, — кого же вы поставите с ним рядом, сравните! Нет, кого вы поставите на сто ступеней ниже Юджина Арама.
— Но это чистый любовный... бред, — с негодованием сказала Эллинора. — Конечно, есть и другие, такие же храбрые, и милые, и добрые, и если они и не так умны, то пригодней для света.
— Вы смеетесь надо мной, — недоверчиво сказала Маделин. — На кого же вы можете указать?
Эллинора сильно вспыхнула, вспыхнула от белоснежных висков до своей белее снега груди.
— Но если я назову Вальтера Лестера, то разве вы не согласитесь со мной? — отвечала она.
— Вальтера! — возразила Маделин. — Равнять Вальтера с Юджином Арамом!
— Отчего же нет? Он даже выше его! — оживляясь, горячо и сердито сказала Эллинора. — И в самом деле, Маделин, — продолжала она, помолчав, — порой я просто теряю то уважение, которое, помимо сестринской любви, всегда питала к вам, видя, как рабски и бессмысленно вы преклоняетесь перед тем, кто, если у него отнять серебристый голос и цветистый слог, скорее совсем не привлекателен, и уж вовсе не такое чудо, каким вы его считаете. Фи, Маделин! Мне стыдно за вас, когда вы говорите такие речи; девушке неприлично так любить кого бы то ни было...
Маделин встала и отошла от окна, но гневное слово замерло у нее на устах, когда Эллинора после того, как не сдержалась от гнева, бросилась на подушку и громко зарыдала.
Характер старшей сестры всегда был спокойнее и ровнее, чем у младшей, у которой к живости порою присоединялась капризная страстность и женская взбалмошность. И любовь Маделин к ней всегда носила оттенок терпеливости и ласки, которые высшие натуры часто обнаруживают по отношению к менее совершенным, и этот оттенок не исчез и в настоящую минуту. Она тихо закрыла окно, и сев на кровать, обняла сестру и с сердечной лаской стала поцелуями осушать ее слезы; Эллинора с мгновение будто сопротивлялась, и затем ответила на нежность нежностью.
— Но, милая, — кротко сказала Маделин, — я никак не могу догадаться, чем я вас обидела, или как мог Юджин оскорбить вас.
— Он, — все еще плача, отвечала Эллинора, — он ничем не мог меня обидеть, кроме как тем, что отнял у меня всю вашу любовь. Но я глупая девочка; простите меня, как всегда прощаете, а теперь... а теперь ваша любовь так мне нужна; я очень, очень несчастлива.
— Несчастлива, милая Нелль? Отчего?
Эллинора плакала и не отвечала.
Маделин настаивала на ответе, и наконец ее сестра, всхлипывая, сказала:
— Я знаю, что Вальтер... он никого кроме вас не видит, и любит вас, а вы не... не обращаете на него внимания, презираете его любовь... а я... я... но все равно, он уезжает и... и думать обо мне не станет...
Маделин давно подозревала любовь Эллиноры к их двоюродному брату, и часто посмеивалась над нею по этому поводу; даже, может быть, такое подозрение первоначально и заставило ее вооружиться против явного предпочтения, которое ей оказывал Вальтер. Но Эллинора до сих пор не высказывала, как болит ее сердечко, а Маделин в последнее время, когда зародилась ее пылкая и преданная любовь, не слишком-то следила за тем, что делается с сестрой. Поэтому она была если не изумлена, то смущена, догадавшись о причине только что обнаруженной Эллинорой сварливости, и судя по своей любви, поняла тоску, угнетавшую Эллинору и, быть может, даже несколько ее преувеличивала.
Она стала утешать сестру всеми доводами, какие только может придумать обширная изобретательность любви; она пророчила, что Вальтер скоро вернется, забыв свои юношеские разочарования, и что тогда его глаза не будут уже слепы к прелестям одной сестры в силу бесцельного увлечения другой. Хотя Эллинора и прерывала ее от времени до времени то уверениями, что Вальтер навсегда останется верен своему теперешнему идолу; то еще более пылкими доказательствами, что в новых местах он наверное встретит новый предмет для обожания; но мало-помалу она дозволила убедить себя доказательствами Маделин, ее горе побледнело перед надеждой, и она уснула на руках сестры с мокрыми еще от слез щеками.
Маделин не хотела уходить от сестры, боясь, что движением разбудит ее, но в то же время и не смыкала глаз для покоя; по временам она не дыша и потихоньку приподымалась, чтоб взглянуть на дальний одинокий огонек; и всякий раз, как она взглядывала, огонек приветствовал ее своим непрерывным и печальным мерцанием, пока серый туман не застлал небеса и яркое пятнышко, которое было для нее дороже всех звезд, не погасло вместе с ними перед великим светилом дня.
Вся следующая неделя прошла в приготовлениях к отъезду Вальтера. В то время, в подобных отдаленных уголках, у молодых путешественников было в большой моде путешествовать верхом, и Вальтер предпочел этот способ передвижения. К его услугам был выбран лучший конь из конюшни сквайра; сильная вороная лошадь с римским носом и длинным хвостом была предназначена для капрала Бантинга, как знатока верховой езды. Сквайр был очень доволен, что племянник добыл себе такого спутника. Солдат, хотя был и чудаком, и себялюбцем, все-таки был человек опытный и не глупый, и Лестер полагал, что такие качества окажутся не бесполезными для его племянника, незнакомого с обычными плутнями и обычаями света, в который он вступал.
Что касается самого Бантинга, то он скрывал свой тайный восторг по случаю предстоящей поездки под холодным видом человека, пожертвовавшего ради привязанности своими желаниями. Особенно он старался о том, чтоб в уме сквайра запечатлелось, какое громадное самопожертвование готовится он сделать. Крошечный домик, только что выбелен, любимица-кошка только что окотилась; а затем, кто станет работать и собирать семена в саду, кто прикроет растения (растения! вряд ли капрал мог насчитать их дюжину, да и то девять из них оказывались капустой!) от ранних морозов? Притом подходило как раз время, когда ревматизмы совершали налеты на кости и чресла достойного капрала; и подумать только, что ему придется «носиться по свету», когда следовало бы скрыться от этого хитрого врага, ломоты, в крепостце у камина!
Лестер серьезно и с немалой симпатией выслушивал все эти вздоры и намеки, потому что они неизменно оканчивались тем, что капрал шлепал себя по ляжкам и клялся, что любит мастера Вальтера, как порох, и что если б пришлось, то рад сделать в двадцать раз больше для этого красивого молодого человека. Всякий раз при таком возгласе глаза сквайра начинали мигать, и он благодарил капрала за его бескорыстную любовь, и делал все новые и новые обещания вознаградить его.
Благочестивый Дилтри чувствовал слегка зависть к доверию, которое оказывали его другу. Возвращаясь со своей фермы домой, он остановился у еловой калитки, которая вела в жилище капрала, и кисловато поглядел на воина, сидевшего у дома в вечерней прохладе; капрал завертывал свои рыболовные снаряды и привадки в кусочки бумажки и старательно делал на них отметки изломанным пером, послужившим не менее его самого.
— Ну-с, сосед Бантинг, — сказал мелкий землевладелец, склоняясь над калиткой, но не входя в нее, — когда же вы отправляетесь? Скверная будет погода (он посмотрел на небо); надо вам позаботиться насчет ревматиза. В ваши годы это не шутка, хем, хем.
— В мои годы? Хотел бы знать... что вы хотите этим сказать?.. мои годы... эх... вздор! — проворчал Бантинг, оставляя работу.
Питер посмеялся про себя над неудовольствием капрала, и продолжал как бы в апологическом тоне.
— О, прошу извинения, сосед. Я вовсе не хотел сказать, что вы слишком стары, чтоб путешествовать. Что ж, тут у нас Хэл Виттоль, которому стукнет восемьдесят два на Михайлов день, в прошлом году сходил в Лондон.
— Вздор! — сказал капрал, поворачиваясь на скамейке.
— А что вы думаете делать с пестрой кошкой? Возьмете с собой в седельную сумку? Ведь не захотите же вы ее бросить?
— Что до нее, — сказал капрал, — так мне и подумать горько об этом бессловесном животном.
И отложив в сторону удочки, он стал гладить бока огромной кошки, которая, подняв хвост, выгнув спину дугой и напевая свою lenes sururros, то есть попросту мурлыча, терлась о ноги капрала.
— Да чего вы там торчите? Отчего не войдете? Сможете, думаю, пролезть в калитку?.. Что ж!
— Нет, благодарю вас, сосед; мне здесь отлично, то есть если вы можете меня слышать; ваша глухота теперь легче, чем прошлую зи...
— Вздор! — прервал капрал таким голосом, что мелкий землевладелец вздрогнул и невольно выпрямился.
Ничто так не могло оскорбить перпендикулярного Якова Бантинга, как намек на то, что он старится или становится хилым; но в настоящую минуту, располагая извлечь из Дилтри некоторую пользу, он благоразумно победил надвигавшийся гнев и, в качестве бывалого человека, за какого он по справедливости выдавал себя, прибавил нежным, как предсмертное хрипение, голосом:
— Чего вы боитесь? Войдите! Видите, добрый малый хочет поговорить с вами. Входите же, а? — последний звук превратился в невыразимое словами заманиванье, и сопровождался подманиванием рукой и ласковым подмигиванием.
Против таких приманок Питер устоять не мог; он вошел в калитку и уселся на скамье подле Бантинга.
— Ну, вот, теперь вы славный малый, хоть бы в сорок второй! — сказал капрал, похлопывая его по спине. — Ну, а... а ведь кошка-то чудесная, не правда ли?
— А! — весьма кратко отвечал Питер, потому что, будучи человеком замечательно мягким, он не любил кошек; сверх того, следует сообщить читателю, что в деревне кошки Якова Бантинга скорее боялись, чем ее любили. Капрал умел искусно дрессировать животных; он мог научить щегленка стрелять из мушкета, собак фехтовать, лошадей плясать матросский танец и таскать платки из карманов, и он скоротал не мало скучных часов, уча разным штукам свою понятливую кошку. Под его руководством кошка научилась носить поноску, кувыркаться через голову наподобие акробата, вскакивать человеку на плечо, когда тот этого не ждал; бросаться, как бешеная, на того, на кого капрал ее напускал и, сверх всего, обкрадывать чуланы, полки и столы, и приносить добычу капралу, который подобные случайные находки всегда считал законным хозяйственным приобретением. Хотя это развитие кошачьих талантов и доставляло удовольствие капралу и удостоверяло о его способности внушать молодежи понятие как делать набеги, тем не менее, говоря правду, оно сделало капралову кошку притчей и пословицей во всем соседстве. Никогда кошка не пользовалась такой дурной славой, и нелюбовь к ней сильно подкреплялась ужасом, потому что она была необыкновенно велика и сильна, и вдобавок столь храброго нрава, что в тех случаях, когда соседи пытались противиться ее посяганиям на их собственность, она щетинилась, прижимала уши, открывала рот и давала вам вполне понять, что воровски похищенное будет храбро защищено. Эта замечательная кошка заставила не одну кумушку преждевременно разрешиться от бремени, когда, опустясь на рассвете в кухню, хозяйка вдруг усматривала на кухонном столе неизвестно как забравшегося туда зверя со зловещим, угрюмым выражением, сверкавшего на нее большими зелеными глазами.
Действительно, к капралу от времени до времени являлись различные депутации с требованием смертной казни, изгнания или вечного заключения его любимицы. Но сильный капрал только хмурился на них и сердито их спроваживал; а кошка все толстела и преуспевала в злодействах, избегая, точно по дьявольскому внушению, расставленные ради ее истребления ловушки и западни. Но никогда в небольшой деревушке не было такого переполоха и смущения, как при вести, недели три назад, что капралова кошка рожает и благополучно разрешилась многочисленным семейством. Деревня уже видела, как она будет наводнена и переполнена потомками капраловой кошки. Быть может, их учитель стал теперь опытнее и научит молодых таким штукам, что они превзойдут свою гнусную прародительницу. Теперь встревоженные грассдейлцы не питали уже и слабой надежды, что преждевременная или естественная смерть избавит их когда-либо от их мучительницы. Смерть, конечно, явление естественное для кошки, хотя бы и живучей, но тут расплодилась целая кошачья династия! Principes mortales,respublica eterna.
Капрал, однако, любил эту тварь сильнее, чем кого или что бы то ни было на свете, за исключением путешествия и застольных денег, и его обуревали грустные мысли насчет ее безопасности в его отсутствие. Он знал, что она пользуется общей ненавистью, и трепетал, догадываясь, что с нею станется, когда ему уже нельзя будет оказывать ей защиты и покровительства. Правда, сквайр предлагал ей убежище в усадьбе; но кухарка сквайра была заклятейшим врагом кошки, а кто может поручиться за миролюбие своей кухарки? Поэтому капрал с принужденным вздохом отказался от дружественного предложения и, пролежав три ночи не смыкая глаз и разбирая в уме характеры, совести и способности всех своих соседей, пришел, наконец, к убеждению, что нет никого, кому он мог бы с большим доверием поручить свою кошку, чем Питеру Дилтри. Правда, как уже сказано выше, Питер не любил кошек, а потому было вовсе не легким делом убедить его, чтобы он дал помещение и корм самой противной и злостной изо всех кошек. Но есть ли что невозможное для бывалого человека?
Самый тонкий из европейских дипломатов мог бы поучиться у капрала, когда он серьезно приступил к осуществлению своего проекта.
Он взял кошку, которую, — о чем мы забыли сказать мимоходом, — он счел достойной носить христианское имя, и нарек именем несколько длинным для кошки (но ведь и кошка-то была необыкновенная!), а именно Якобиной. Итак, он взял Якобину к себе на колени и с великой нежностью поглаживая ее крапчатые бока, обратил внимание Дилтри на то, как удивительно тиха его кошка в обхождении. Он не успокоился до тех пор, пока сам Питер не дотронулся до нее дрожащей рукой и не был принужден доставить сказанной руке честь быть полизанной кошкой. Якобина, надо отдать ей справедливость, была всегда тиха в присутствии своего хозяина и когда он того желал, и по счастью в этот день вела себя самым примерным образом.
— И бессловесные животные умеют быть благодарными! — сказал капрал.
— А! — произнес Питер, вытирая руку носовым платком. — Но, Господи!, сколько злоречия в свете... Впрочем,
Хоть бури дыханьем вздымал клеветник,
Погиб он нежданно, погиб в один миг, —
пробормотал Питер.
— Прекрасно и справедливо; чувствительные стихи, — одобрительно заметил капрал, — но часто убыток бывает нанесен раньше, чем поспеет вознаграждение. Прости меня грешного, а человеку приходится страдать за своих собратий, стыдиться, что он принадлежит к людскому роду, видя, сколько зависти в нашей подлунной юдоли слез! — сказал капрал, вздымая очи горе.
Питер уставился на него, открыв рот, а негодный лицемер, помолчав, продолжал:
— Вот хоть бы Якобина; за то, что она добрая кошка и верная слуга, против нее вся деревня; чего они, каких врак, на нее не взваливают; можно подумать, что она бес во плоти! Согласен, согласен, — добавил капрал с апологическим чистосердечием, — что она дика, нагла, умеет отличить друзей от врагов, крадет масло у Гуди Соломона, — и что ж из этого? Гуди Соломон, — черт бы его побрал! Гуди Соломон торговал назло вам пивом, собирал к себе публику; ведь вы не любите Гуди Соломона, Питер Дилтри?
— Если б Якобина только это и делала, — сказал, смеясь, землевладелец.
— Только! А что ж она еще сделала? Что она съела канарейку у Джона Томкинса, так разве этот наглый негодяй, Джон Томкинс, не говорил, что вы поете не лучше ворона!
— В этом случае я ничего не могу сказать против бедного животного, — сказал Питер, гладя кошку уже по собственному побуждению. — Кошке подобает есть птиц, так предназначено Провидением. Только нет, капрал! — и Питер торопливо отдернул руку и сунул ее в карман, — только нет! Разве она не исцарапала в клочки руки бедному мальчику Джо Вебстера за то, что он не хотел пустить ее с мотком бечевки?
— Отлично, — проворчал капрал, — только это было мое дело, а не Якобины. Мне нужна была бечевка... давал за нее пенни — подумайте только!
— Она стоила три пенса с половиной, — сказал Питер.
— Эх!.. что ж! Да разве вы платите Джо Вебстеру все, что он запрашивает! А что значит быть человеком бывалым, как не то, чтоб суметь хоть крошечку утянуть с торговца! Торговаться не значит обманывать, надеюсь?
— Избави Боже! — сказал Питер.
— А что касается моточка бечевки, то Якобина стащила его ради вас. И не думала она тогда, что и вы пойдете против нее!
И сказав это, капрал встал, пошел в дом и тотчас же вернулся с небольшой сеткой в руке.
— Вот вам, Питер, сетка, чтоб лимоны держать. Скажите за нее спасибо Якобине; она добыла бечевку. Я как-то сидел, и говорю ей, вот так же, как и теперь, за дверьми: «Якобина, говорю, Питер Дилтри славный малый, а держит лимоны в мешке: плохое дело... плесневеют... свяжем-ка ему сетку, а Якобина замурлыкала (погладьте же бедную тварь, Питер!)... ну, и пошли мы с Якобиной, а как пришли к Джо Вебстеру, я и указал ей на моток бечевки. И вот, ради вас, Питер, она и впала в грех... эх!
— Ха! — смеясь, сказал Питер. — Бедная киска! Бедная киска! Бедная кисанька!
— А теперь, — сказал капрал, взяв своего друга за руку, — я хочу вам доказать свою дружбу, сделать вам большое одолжение.
— Ага! — сказал Питер, — очень вам обязан, добрый друг. Я знаю ваше доброе сердце, но право же мне ничего не нужно...
— Вздор! — вскричал капрал. — Я не из тех, которые одолжение другу считают за важное дело. Придержите язык! Я скажу вам кой-что... кой-что... скажу... Я еду в четверг на рассвете, а в мое отсутствие, вы...
— Что, добрый капрал?
— Позаботьтесь о Якобине!
— Позаботиться о дьяволе! — вскричал Питер.
— Эх!.. что ж!.. что за слова такие? Выслушайте меня.
— Не хочу!
— Должны!
— Будь я проклят, если сделаю! — грубо сказал Питер. Сколько известно, тут он поклялся в первый раз с тех пор, как стал приходским причетником.
— Отлично, прекрасно! — сказал капрал, почесывая себе подбородок. — Якобина и сама о себе позаботится! Якобина знает и своих друзей, и своих врагов не хуже, чем хозяина. Якобина никогда не обижает друзей, и никогда не прощает врагам. Берегитесь, берегитесь! Кто мою кошку обидит, меня обидит! Проклинать Якобину, вот как!
— А если она у меня украдет сливки? — вскричал Питер.
— А разве она у вас крала сливки?
— Нет, — а если...
— Крала она у вас сливки?
— Не могу сказать, чтоб крала.
— Иль что-нибудь другое?
— Нет, насколько я знаю; только...
— Раскаяться никогда не поздно.
— А если...
— Выслушаете вы меня, или нет?
— Ладно.
— Будете вы слушать?
— Да.
— Так знайте же, что я хотел сделать вам одолжение.
— Гм!
— Придержите язык! Всему, что Якобина знает, научил ее я.
— Тем хуже!
— Придержите язык! Я научил ее уважать друзей... ничего дома не делать... никогда дома не красть... никогда дома не... никогда дома не царапаться... ловить мышей и крыс... приносить хозяину все что поймает... делать все, что он прикажет... стеречь дом не хуже бульдога... И такое-то неоцененное творение хотел я уступить вам... а теперь не хочу, будь я проклят на веки, если сделаю.
— Гм!
— Придержите язык! Когда я уеду, Якобину некому будет кормить. Она сама станет кормить себя... станет ходить по всем чуланам, по всем местам... у вас лучше всех кладовая, лучший дом... к вам станет ходить чаще всех... Если ваша жена вздумает выгнать ее, она выцарапает ей глаза; если вы ее потревожите, отделает вас еще хуже, чем мальчика Джо Вебстера... хотел предупредить... теперь не хочу, будь я проклят, если захочу!
— Но, капрал, разве взяв дьявола в дом, делу поможешь?
— Дьявола! Зовите ее по имени. Не говорил я вам разве, что Якобина не трогает своего хозяина?.. сделайтесь же ее хозяином; поняли теперь?
— Жестокое дело, — брюзгливо сказал Питер, — что я только тем и могу отделаться от этого мерзкого животного, что возьму его к себе в дом.
— Мерзкого! Да вы должны гордиться тем, что она вас любит! Она платит добром за зло... всегда вас любила; поглядите, как она сейчас около вас трется... потому-то я выбрал вас из всей деревни, чтоб именно вы присмотрели за нею. Но вы и себе вредите, и отказываете вашему другу в услуге. Притом, вы знаете, ведь еду я с молодым сквайром, а он будет же когда-нибудь здесь хозяйничать, и я буду иметь на него влияние... увидите... вот увидите. Глядите, чтоб тут не завелось другой «Пегой собаки»... о?.. что ж!.. вздор!
— Но что скажет жена, если я возьму кошку? Она ее имени слышать не может.
— Дайте мне самому поговорить с вашей женой. Что она скажет, если я привезу ей из Лондона-города хорошее шелковое платьице, или шаль с голубой каймой... голубое ей к лицу; или чайницу — она обоим вам пригодится, и будет украшеньем вашей задней комнатки. Чайница из черного дерева... на крышке наборная работа... серебряные буквы... Д. и П. Д. от Я. Б... два ящика для чаю, а в середине сахарница — ха, ха!.. Любите меня, любите и мою кошку. Когда Яков Бантинг был неблагодарным?.. Эх!..
— Ладно, ладно; вы поговорите с Доротеей?
— Значит, вы согласны? Спасибо, дорогой, дорогой Питер; ей-богу, вы славный малый! Видите ли, вы в приходе большой человек. Если вы станете ей покровительствовать, никто ее не обидит; а станете ее презирать, и все на нее набросятся. Потому что, как вы говорили, или вернее пели в прошлое воскресенье и в голосе же вы были!
Тираны сильные решили Безвинно кровь ее пролить.
— Я и не знал, что у вас такая память, капрал, — улыбаясь, сказал Питер (кошка, тем временем уже вскочила ему на колени) — в конце концов, Якобина — что за чертово имя! — кажется довольно ласкова.
— Ласкова, как ягненок... мягче масла... и нежнее сливок... а как мышей ловит!
— Но я не думаю, чтоб Доротея...
— С Доротеей я полажу.
— Ладно. Когда ж вы заглянете к нам?
— Через полчаса зайду и выпью с вами чашку чаю... а ведь новая чайница вам нужна... новенькое что-нибудь и покрасивей.
— Я думаю, дело сладится, — сказал Питер, вставая и осторожно спуская кошку на землю.
— Ага! Посмотрим... посмотрим... Прощайте покуда... через полчаса буду у вас.
Капрал остался вдвоем с Якобиной, пристально поглядел на нее, и разразился следующей патетической речью:
— Ну, Якобина! Вы и не знаете, чего мне стоило, чтоб вас пристроить... ради вас я лгал... ради вас, распутная вы кошка, я подвергал опасности свою душу. Да! Нечего тереться об меня боками. Якобина, Якобина! Ведь вы единственное создание, которое сколько-нибудь обо мне думает. Нет у меня ни родных, ни друзей! Вы мне и дочка... и друг... и жена; если б с вами что-нибудь случилось, то я бы уж никого не смог полюбить. Клянусь, что вы добрей всякой любовницы, и куда покладистее любой жены, — а свет обзывает вас скверными словами, Якобина. За что? Разве вы хуже поступаете, чем все? У вас нравственности нет, Якобина; а у света есть? — нет. Только он хвастун, а в вас хвастовства нет, Якобина. Честное слово, Якобина, вы лучше, чем свет!.. так!.. Вы заботитесь о своих интересах, но вы заботитесь также и о хозяйских! Вы меня любите не меньше, чем самое себя. Не многие сотки могут этим похвалиться, Якобина! И кумушки, что пускают камнем в вашу крапчатую спинку, тоже не могут этим похвалиться. Не следует забывать ваших котят, Якобина... у вас их четверо... надо о них позаботиться. Почему не заботиться о детях кошки, как о детях придворного? Я вам устроил отличное помещение, Якобина, — смотрите же за собой, и не влюбляйтесь в первого встречного кота. Ведите же себя, как следует; живите до моего приезда в одиночестве. Пойдем, Якобина, осмотрим дом, пойдем и осмотрим квартиру, которую я приготовил для вас... Хейхо!..
Окончив речь, капрал запер дверь в доме, и отправился с обычной своей важностью в «Пегую Собаку»; Якобина шла за ним.
Хозяйка Доротея Дилтри встретила их с хмурым лицом, но человек, видавший свет, знал, с кем ему приходится иметь дело. В четверг утром Якобина удобно поместилась у содержателя гостиницы, и четверо ее котят жестоко мяукали, выпрашивая для себя корзину и фланелевую подстилку.
Читатель! В сей главе есть мудрость: не всякий сумеет пристроить свою кошку.
Глава 12
Глава XII
Странный обычай. — Свидание Вальтера с Маделин. — Ее великодушное и доверчивое расположение. — Гнев Вальтера. — Ужин перед отъездом. — Разговор между дядей и племянником. — Вальтер один. — Сон — благословение молодости
Фал. Прочь, прочь, вы недостойны говорить, где он дышит... и т. д.
Пунт. Ну, теперь все кончено, и я уеду.
Бен Джонсон.
Настал канун перед отъездом Вальтера; воротясь домой с прощальной прогулки по всем своим любимым местам, он увидел, что Арам, пришедший во время отсутствия Вальтера, стоит на пороге и прощается с Маделин и ее отцом. Арам и Вальтер встречались только дважды со времени описанного нами свидания, и Вальтер всякий раз принимал старания, чтоб встреча была покороче. При этих встречах Арам был еще любезнее, чем прежде; обращение же Вальтера было холодно и сдержанно. И теперь, когда они нежданно столкнулись у двери, Арам, серьезно взглянув на него, сказал:
— Прощайте, сэр! Я слышал, что вы уезжаете на некоторое время. Да поможет вам небо. — И затем прибавил потише: — Что ж, на прощанье подадите вы мне руку?
И говоря, он протянул свою — левую.
— О, подайте же правую руку, — заметил улыбаясь старший Лестер, — правая рука счастливее.
— Не думаю, — сухо сказал Арам. И Вальтер заметил, что он никогда и никому, даже Маделин, не подает правой руки; это, впрочем, могло происходить от какой-нибудь привычки с юности; вряд ли даже стоило обращать на это внимание, и Вальтер немедля холодно дотронулся до протянутой ему руки, а Лестер беззаботно продолжал ту же речь.
— Или у вас есть предрассудок, — весело сказал он, — заставляющий вас, как некоторых стариков, думать, будто левая рука счастливей правой?
— Да, предрассудок, — отвечал Арам. — Прощайте.
Ученый ушел, Маделин тихо пошла по садовой аллее, и Вальтер, шепнув словцо дяде, отправился вслед за нею.
В горьких чувствах, порождаемых обманутой в своих ожиданиях любовью, в невыносимой тоске небезосновательной ревности есть нечто, что, когда миновал первый удар, закаляет и, быть может, возвышает характер. Суровые силы, которые мы вызываем в себе для победы над страстью, которой уже не можем предаваться с достоинством, никогда затем не исчезают вполне. Подобно союзникам, которых народ призывает в свои пределы на помощь против неприятелей, они изгоняют врагов единственно за тем, чтоб утвердиться самим в стране. Дух человека, победившего несчастную любовь, всегда крепнет; быть может на зло, быть может на добро, но способности и к тому, и другому становятся сильнее и сосредоточеннее.
В течение последних немногих недель характер Вальтера развился сильнее, чем то случилось бы в целые годы вследствие обыкновенных, хотя бы и счастливых волнений.
Из юноши он стал мужем, и вместе с горем, в нем развились и достоинство, и опытность. Мы не хотим этим сказать, что он победил свою любовь, но он сделал первый шаг в этом направлении; он решил, что во всяком случае он с ней справиться.
И теперь, когда он подошел к Маделин, и она заметила это, то ее смущение было очевиднее, чем его. Она боялась признания и, судя по его характеру, даже какой-нибудь дерзости с его стороны. Впрочем, она заговорила первая; женщины, в подобных случаях, всегда находчивее.
— Чудный вечер, — сказала она, — и закат обещает, что завтра, для вашего путешествия, будет славный день.
Вальтер шел молча; его сердце было полно.
— Маделин, — сказал он наконец, — дорогая Маделин, дайте мне руку. Нет, не бойтесь ничего: я знаю, что вы думаете, и вы правы; я любил... я еще люблю вас! Но я прекрасно знаю, что, делая такое признание, я ни на что не могу надеяться, и если прошу вас дать мне руку, то только ради того, чтоб убедить вас, что не стану ничего от вас требовать; иначе я не посмел бы дотронуться до вашей руки.
Маделин, удивленная и смущенная, дала ему руку; он мгновение продержал ее в своей дрожащей руке, прижал к своим устам, и опустил.
— Да, Маделин, да, кузина, милая моя кузина; я любил вас глубоко, но молча, прежде чем сердце сумело распознаться в чувствах, которые пламенели в нем. Но это... все это... теперь не к чему повторять. Я знаю, что не могу надеяться на взаимность; что сердце, обладание которым превратило бы всю мою жизнь в грезу, в восторг, отдано другому. И я подошел сейчас к вам, Маделин, не за тем, чтоб упрекать или мучить вас рассказом о своих страданиях; я пришел просто, чтоб высказать вам перед отъездом свои пожелания; благословения человека, который где бы он ни был и что бы с ним ни случилось, всегда будет считать вас самым блестящим, самым прелестным из человеческих существ. Будьте же счастливы; да, даже с другим!..
— О, Вальтер! — сказала Маделин, тронутая до слез. — Если бы я когда-нибудь поощряла... если б я когда-нибудь позволяла вам надеяться, что питаю к вам чувство сильнее, чем теплое сестринское участие, как бы горько пришлось мне теперь упрекать себя!
— Вы никогда не делали этого, дорогая Маделин; мне не требовалось дозволения, чтоб любить вас... я никогда не мечтал о том, чтоб отыскивать предлог, или спрашивать себя, могу ли я надеяться. Но теперь я уезжаю... вы сказали, что любите меня как сестра, а потому не позволите ли вы мне говорить с вами как брату?
Маделин с полной сердечностью протянула ему руку.
— Да, — сказала она. — Говорите!
— В таком случае, — сказал он, и побуждаемый деликатностью, делавшею ему честь, отвернулся, — но не поздно ли мне предостеречь вас насчет... Юджина Арама?
— Предостеречь! Вы пугаете меня, Вальтер; если с ним что-нибудь случилось, скажите! Я простилась с ним в одно время с вами. Или что-нибудь угрожает ему? Говорите же, умоляю вас, скорее!..
— Мне неизвестно угрожает ли что-нибудь ему! — отвечал Вальтер, уязвленный той бездыханной тревогой, с какою говорила Маделин. — Но, позвольте, кузина, не грозит ли вам опасность с его стороны?
— Вальтер!
— Я признаю, что он умен, учен, вежлив, — нет, больше, что он владеет какими-то чарами, благодаря которым в силах укрощать, или устрашать по произволу... даже я не могу противостоять им. Но его странная растерянность, его угрюмость, слова, которые вырываются у него невзначай... непредумышленное мое выражение возбудило в нем жестокое злобное волнение... все это вместе внушает мне — говорить ли? Страх и недоверие. Я не в силах считать его таким безобидным и чистым существом, каким он кажется. Маделин, я не раз допрашивал себя, не происходит ли такое подозрение вследствие ревности? Не смотрю ли я на его поступки раздраженными глазами обманутого в своих ожиданиях соперника? Но мне совесть говорит, что я не покривил в своем суждении. Позвольте! Выслушайте еще немного! Вы очень умны, вы способны к размышлению. Воспользуйтесь же этим. Подумайте, что все ваше счастье зависит от одного шага! Погодите, обдумайте, сравните! Вспомните, что вы не были свидетельницей жизни Арама, как других, с кем вы доселе сталкивались в жизни. Вы можете знать только весьма немногое о том, какой у него действительно характер, какие у него тайные свойства; еще менее о его прошлой жизни. Я прошу вас только, ради вас самих, ради меня, ради вашей сестры и вашего доброго отца, не судите так поспешно! Любите его, если хотите; но наблюдайте за ним.
— Вы кончили? — спросила Маделин, с трудом сдерживавшая себя доселе. — Выслушайте же меня. Мне ли, Маделин ли Лестер, вы предлагали подстораживать и шпионить за тем, кого она любит до обожания? Разве не довольно, что вы снизошли до того, что подмечаете каждый неосторожный взгляд, записываете каждое случайное слово, выводите мрачные заключения из всякого доверчивого признания друга моего отца; довольно, что вы подстораживаете его, с враждебной злобностью привязываетесь к обмолвкам в обыкновенном разговоре; что вы возбуждаете гнев в самой ласковости ради того, чтоб вменить ей этот гнев в преступление! Стыдитесь, стыдитесь такой низости! Иль вы думаете, что и я, кому он вверил свое благородное сердце, также заражусь ею и стану подслушивать его тайны? Уйдите!
Великодушная кровь бросилась в лицо этой возвышенной девушки, когда она произносила свой желчный упрек; глаза ее сверкали, губы дрожали, и вся она точно выросла в величии оскорбленной любви.
— Жестокая, несправедливая, неблагодарная! — проговорил Вальтер, побледнев от ярости и дрожа от столкновения взбудораженных и оскорбленных чувств. — И это ваш ответ на предостережения бескорыстной и самоотверженной любви?
— Любви! — воскликнула Маделин. — Пошли мне, Боже, терпения!.. Любви!.. Я только что считала себя польщенной тем чувством, которое, по вашим словам, вы питаете ко мне. Теперь я краснею, что вызвала какое-либо чувство в том, кто так мало понимает, что такое любовь! Любовь!.. я думала, что это слово выражает все высокое и благородное в человеке, — доверчивость, надежду, обожание, полнейшее самопожертвование!.. но вы превращаете его в синоним, в скопище всего, что унижает и извращает нас!.. в синоним подозрительности, каверзности... боязни... себялюбия во всех его видах... Берегите для себя такую любовь!
— Довольно, довольно. Замолчите, замолчите же, Маделин. Мы расстаемся не так, как я надеялся; но что делать! Вы действительно стали другой, если совесть не осудит вас за эту несправедливость. Прощайте, и дай Бог, чтоб вы никогда не пожалели не только об отвергнутом вами сердце, но и об обманутой вами дружбе.
С этими словами, душевно потрясенный, Вальтер быстро ушел. Он бросился в дом, и вошел в комнату возле своей спальни, которая также находилась в его полном распоряжении. Она теперь была завалена сундуками и ящиками; некоторые были еще не совсем уложены, другие обвязаны уже веревками и на них был написан адрес, по которому они отправлялись в Лондон. Эти немые признаки его скорого отъезда до того внезапно поразили его, что он упал духом.
— И так... и так-то покидаю я дом, где вырос, — громко сказал он.
Он бросился на стул, и закрыв лицо руками, вполне обессиленный и потерянный, залился слезами.
Когда волнение утихло, он почувствовал, будто с тем вместе исчезла и его любовь к Маделин; ее образ вызывал в нем только горечь и оскорбление. Эта мысль его утешила.
— Слава Богу, — прошептал он, — слава Богу, наконец-то я излечился от любви.
Едва он произнес это благодарение, как дверь тихо отворилась, и Эллинора, не замечая, где он сидит, вошла в комнату и положила на стол кошелек, который давно обещала связать ему и теперь, по-видимому, предназначала его в подарок на память.
Кладя его, она глубоко вздохнула, и он заметил, что глаза у нее красные, точно от слез.
Он не шевельнулся, и Эллинора ушла, не заметив его; но он просидел, пока не стемнело, раздумывая о ее появлении; перед тем, как идти вниз, он взял кошелек, поцеловал его и бережно спрятал на груди.
В этот вечер за ужином он сидел подле Эллиноры, и хотя он говорил немного, но его последние слова были для нее важнее всех слов, какие она когда-либо слышала. Когда он прощался с нею, то, целуя в щеку, прошептал:
— Благослови вас Бог, дражайшая Эллинора; берегите себя до моего возвращения ради того, кто теперь любит вас больше всего на свете.
Лестер вышел, чтоб написать для Вальтера несколько писем; Маделин, сидевшая перед тем молча и в задумчивости у окна, подошла к Вальтеру и протянула ему руку.
— Простите меня, дорогой кузен, — сказала она самым нежным тоном. — Я чувствую, что вспылила, и мне стыдно. Поверьте, что теперь я по меньшей мере благодарна, горячо благодарна вам, зная, что вас побудила говорить доброта.
— Нет, — горько сказал Вальтер, — совет друга простая низость.
— Полноте, простите меня; пожалуйста, не уезжайте, не помирясь со мною. Когда мы раньше ссорились? Я виновата, сильно виновата, — и готова наложить на себя какую вам угодно епитимью.
— В таком случае последуйте моим советам.
— Ах! Только не это, — серьезно сказала Маделин, сильно покраснев.
Вальтер ничего не отвечал; он слегка пожал ее руку и отвернулся.
— Значит, все забыто? — сказала она таким очаровательным тоном и с такой светлой улыбкой, что Вальтер, против воли, отвечал «да».
Сестры ушли. Не знаю, которой из них достался его последний взгляд.
Лестер воротился с письмами.
— Есть одно дело, — сказал он, окончив нравственные наставления и увещания, выведенные из опыта, с какими молодые люди обычно уезжают из прародительского дома (пользуются ли они ими, или нет — иной вопрос), — есть одно дело, за которое и без моего напоминания вы взялись бы ревностно и охотно. Вы знаете, что я вполне убежден, что ваш отец, а мой бедный брат еще жив. Надо ли говорить вам, чтоб вы всевозможными средствами и способами постарались найти ключ к его судьбе? Кто знает, — с улыбкой добавил Лестер, — быть может, вы встретите его богатым набобом. Сознаюсь, что это не сильно удивило бы меня; но во всяком случае разыскивайте его всеми мерами. Я записал тут те немногие сведения о нем, которые мне удалось собрать с тех пор, как он уехал; места, где его видели в последнее время, те фамилии, под которыми он жил и т. п. Я с великим нетерпением буду ждать, не достигните ли вы лучшего успеха.
— Вам не требовалось, милый дядя, говорить мне об этом, — серьезно сказал Вальтер. — Никто, ни даже вы сами не могли перечувствовать того, что я; вы не могли испытывать такой тоски, питать такой надежды, предаваться таким догадкам. Правда, в последние годы я нечасто говорил с вами об этом, равно близком для нас деле, но я целые часы проводил в догадках о судьбе моего отца и в мечтах, что мне выпадет завидная доля отыскать его. Я не скажу, что в настоящую минуту это и побудило меня главным образом к путешествию; но оно станет главною целью моей поездки. Быть может, я найду его не только богатым — это самое слабое из моих желаний, но и отрезвевшим и остепенившимся от ошибок и заблуждений первых лет его возмужалости. О, как он будет благодарен вам за все заботы, которые вы оказывали вместо отца его забытому сыну, и за то, что вы, смягчая в моих глазах его поступки, научали меня ценить и искать отцовской любви.
— У вас золотое сердце, Вальтер, — сказал добрый старик, пожимая руку племяннику, — и это более чем вознаграждает меня за то немногое, что я для вас сделал; лучше сеять доброту в хорошее сердце, чем пшеницу на ниве, потому что жатва сердца непрерывна.
Много жгучих и важных мыслей передумал Вальтер Лестер в эту ночь. Он готовился уехать из дому, где протекла его юность, где расцвела и поблекла его первая любовь; перед ним лежал свет, но нечто важнее развлечения, нечто значительнее предприимчивости манило его туда. Быть может, именно ему было суждено проникнуть ту глубокую тайну, которая уже много лет как нависла над судьбой его отца; по обычной непоследовательности нашей природы, пылкий сын чувствовал живейший интерес к своему отцу именно потому, что вовсе его не помнил. Любопытство и воображение вскормили его любовь, и дурному отцу, таким образом, удалось овладеть сердцем сына сильнее, чем он, быть может, заслужил бы его любовь целыми годами нежности.
Чувствуя гнет и беспокойство в душе, Вальтер отворил ставню в своей спальне, и поглядел на ночь. На небе стоял полный месяц и наполнял воздух нежным и святым сиянием. Вдали на нем вырисовывались черные очертания дома Арама, а внизу у окна, до самого кладбища, прилегавшего к усадьбе, оно лежало на траве ярким и неподвижным светом. И воздух, и свет переполнили сердце юноши; они как бы освящали желания и планы, которыми оно билось. Высунувшись из окна, и глядя вверх на тихое небо, он прошептал молитву, да увенчаются успехом его поиски за отцом. Молитва, казалось, сняла весь гнет с его груди; он почувствовал радость и облегчение, и, бросившись в постель, скоро уснул здоровым и крепким сном молодости. О! И пусть юность наслаждается этим счастливейшим из земных даров, пока он в ее власти; потому что для всякого наступит день, когда «ни голос лютни, ни пенье птиц»[1] уж не приманят к нему сладкого спа, который непрошено, как роса, падает на юные вежды. Тяжелое время в жизни человека, когда сон оставляет его; когда он переворачивается с боку на бок, а мысль не дремлет; когда и лекарство, и вино нагоняют только забытье, а не сон; когда пуховая подушка кажется сучковатым поленом; когда с трудом закрываются веки, а по утру глаза слипаются, утомлены и щурятся на свет. Желанье, печаль и любовь — вот мучители молодости, но они созданье времени; время приносит и уносит их; бессонница, «пока не придут злые дни», хоть и тягостна, но не долга и посещает редко. Но воспоминание, забота, честолюбие и скупость — вот демонические божества, которые отрицают породившее их время. Мирские страсти возрастают в зрелые годы, и их могила будет вырыта в тот же час, как и паша. Подобно мрачным духам северной саги, которые сторожат, чтоб не пришла более светлая и чистая порода духов, потому что если она нежданно захватит их, то окует как пленников, — они держат стражу по ночам у входа в глубокую пещеру, человеческое сердце, и гонят от нее ангела сна.
[1]Non arium citaraeque и т. д. Гораций.
КНИГА ВТОРАЯ. Глава 1
КНИГА ВТОРАЯ
Нас горе вечно сторожит
С своей несметной свитой;
В тумане всходит нынче день
И завтра тьмой покрыто.
Подражание Пиндару.
Глава I
Свадьба устраивается. — Надежды и планы Лестера. — Веселый нрав стоит ума. — Правдивость и горячность любви Арама.
Любовь лучше всяких очков увеличивает предметы, на которые смотрят сквозь нее.
Сэр Филипп Сидней. Аркадия.
Лестеру было формально возвещено о любви Арама и Маделин, причем согласие Маделин было получено менее формальным образом; оставалось назначить день свадьбы. Хотя Лестер воздержался и не спросил Арама насчет его обстоятельств, но сам ученый откровенно сознался, что хотя такое как у него состояние, большинство вряд ли сочтет даже достаточным, все же, при умеренных требованиях и уединенной жизни, особенно в отдаленном и дешевом округе, где они живут, средств у него хватит, чтоб счастливо прожить с такой женою, как Маделин, которая, как и он, любит скромную жизнь. Добрый Лестер, однако, предложил назначить дочери такую сумму, чтоб им хватило в случае увеличения семьи, или вероятных превратностей судьбы. Колесо фортуны, правда, по местам катится медленнее, но нигде не застаивается навсегда.
Дело было в середине сентября, и было решено, что свадьба состоится в конце следующего месяца. Конечно, Лестер, соглашаясь на это, пожалел о племяннике; но он утешался надеждой, которую уже давно ласкал, именно, что Вальтер вернется домой, излечась не только от своей безнадежной любви к Маделин, но и от нерасположения оценить прелести ее сестры. Возможность такого брака уже несколько лет была его любимой мечтой. Живой и покладистый нрав Эллиноры, ее хозяйственность, ее веселый смех и заманчивая игривость, отличавшая даже ее недостатки, в тайне были гораздо больше по сердцу Лестеру, чем более серьезная и возвышенная натура старшей дочери. Это зависело преимущественно от того, что то были любезные черты, более всего напоминавшие ему о его покойной жене, а стало быть, и соответствовавшие его идеалу совершенства; но я склонен также к тому предположению, что чем больше люди, даже степенного и рассудительного нрава, стареются, тем более они любят в молодых веселость и подвижность. Я часто любовался, наблюдая в счастливом семейном кружке, состоявшем из лиц всех возрастов, что самые живые и шаловливые дети были особыми любимцами дедушки. И притом, быть может, относительно характеров происходит то же, что относительно книг; быть может, сочинениям важным и полным мыслей удивляются и больше чем легким и веселым, но их за то меньше любят; и это не только потому, что первые, будучи более отвлеченными и трудными для понимания, встречают немногих, способных оценить их достоинства, но также потому, что люди вообще любят, чтоб их забавляли, и более склонны любить тех, кто их больше забавляет. Если б тонкий наблюдатель сосчитал всех, кто получает наследство или нечаянно становится богатым, то, по-моему, он нашел бы, что подобное счастье выпадает одному человеку с серьезным характером на двадцать веселых: вот до чего распространяется в действительности сказанное преимущество! Впрочем, может быть скажут, что я следствие принимаю за причину.
Но оставим философские рассуждения. Итак, хотя Лестер поздно открыл страсть Вальтера к Маделин, он давно уже догадывался о том, что Эллинора любит его, а потому скорее с нетерпением, чем с печалью, надеялся на осуществление впоследствии столь любезного ему проекта семейной жизни. Ему нравилось мечтать, что когда, благодаря двойной свадьбе, всякая горечь исчезнет из души Вальтера, то трудно будет найти такую дружную и счастливую семью.
И сама Эллинора не казалась безутешной по случаю отъезда двоюродного брата; с тех пор как она услышала то, что было сказано им на прощанье, она посвежела в лице и ее походка сделалась легче, чем была прежде. В молодых сердцах есть целый мир чувств, не допускающих отчаяния! Как один источник наполняется при помощи стоков, истощающих другой, так и мы восхищаемся благоразумием, когда уже истратим любовь. Таким образом, по той или иной причине, случилось, что отъезд Вальтера оставил в семье менее безотрадный пробел, чем можно было ожидать; близкая свадьба Маделин естественно сильно развлекала всех и служила предметом разговоров.
Как ни была увлечена Маделин достоинствами Арама, он по крайней мере обладал одним из них, важнейшим в глазах любящей женщины: он, наконец, становился ее. Никогда невеста не была так пламенно и глубоко любима, как она, разбудившая впервые страсти, столь долго спавшие в сердце Юджина Арама. Казалось, что жар его любви возрастает с каждым днем. С каким томлением он прислушивался к ее шагам! С каким обожанием ловил ее слова! С каким невыразимым и мучительным волнением следил за изменчивым выражением ее лица! С тех пор, как Вальтер уехал, он почти жил в усадьбе. Он приходил туда рано утром и редко уходил, прежде чем семья расходилась на ночь; и даже тогда, когда огни были уже погашены и они думали, что он уже в своем уединенном доме, он все бродил вокруг усадьбы и глядел на окно Маделин, как будто привороженный к месту, где все было отмечено ее присутствием. Маделин узнала об этом и побранила его, но так нежно, что он не отстал от своей привычки. И теперь, по временам, при свете осеннего месяца, она видела его темную фигуру, как она мелькала в тени от дерев, или стояла у смиренных памятников на тихом кладбище, — месте упокоения сердец, которые некогда, может быть, бились так же страстно, как и его.
Возможно ли, чтобы такая любовь, и притом такого, как Арам, высокоодаренного человека, любовь, сущность которой была правдой, а выражение — поэзией, не победила и не покорила вполне такой молодой, романтической и восторженной девушки, как Маделин Лестер? Как сильно и с каким упоением она должна была сознавать свое счастье. В чистом сердце любящей в первый раз девушки любовь восторженнее, чем у мужчины, тем более что она не взволнована желанием; тут любовь становится единственным в жизни человека состоянием, когда в нем одновременно живут и спокойствие, и восторг.
Глава 2
Глава II
Хороший образчик знатного человека и придворного. — Человек не без недостатков, но со многими совершенствами.
О Титинии Капитоне стоит сказать. Он человек превосходного характера и должен быть причислен к главнейшим украшениям своего времени. Он любит литературу и ученых и т. д.
Плиний лорда Оррери.
Около этого времени граф ***, знатный местный дворянин, имение которого находилось в четырех милях от Грассдейла, приехал в свои владения, что делал ежегодно.
То был человек весьма известный в истории того времени; хотя, по разным причинам, я не назову его по имени. Он был придворный, — глубокий, лукавый, благовоспитанный, — но способный к великодушным чувствам и широким взглядам. Хотя ради своих личных интересов он, так сказать, жил и применялся к духу текущего времени; но он был проницательнее других. Он заслуживает уважения за то, что один изо всех своих современников (разве за исключением лорда Честерфилда) видел и самым определенным образом предсказывал, что мрачные и страшные бури, которые в конце века разразились во Франции над пороком, чтобы смести ее бедствия, окажутся ужасным мщением, но и спасительным очищением.
Как все придворные, он был обречен на жизнь в маленьком кружке громких пустяков, где блестел своими дарованиями и который украшал своими совершенствами; но оттуда умный и дальновидный лорд *** созерцал обширное внешнее поле жизни, обычно незримое для людей его звания и образа жизни. Люди, лучше других знающие небольшой кружок, именуемый светом, часто самые невежественные люди; но особенность этого вельможи состояла в том, что он умел анализировать не только внешние привычки людей, но и проникать в их более глубокие и более скрытые интересы.
Сочинения и письма, оставшиеся после него, хотя и не очень обширны, но свидетельствуют о его отличном знании разновидностей человеческой природы. Он был, по-видимому, замечателен не столько топкостью вкуса, сколько силою понимания. Может быть, он знал человеческие пороки лучше, чем добродетели; но он поверхностно не отвергал их: он настолько правильно читал в человеческом сердце, что знал, что оно руководствуется столь же часто чувством, как и интересом. В молодости он слыл, и не без причины, за человека распущенного; но, даже гоняясь за удовольствиями, он не обнаруживал ни слабости с одной стороны, ни грубости — с другой: он не был ни глупым простаком, ни закоренелым чувственником; но его прелести, его сан, богатство способствовали слишком легким победам, а потому, как у всех предающихся сладострастию, у него, при знании света, были ошибочные взгляды на все, что касалось женщин. Он судил о женщинах по мерке, слишком отличной от той, которую прилагал к мужчинам, и смотрел на некоторые случайные слабости, свойственные обоим полам, как на исключительную принадлежность женщин.
По природе он был важен и рассудителен, и хотя был не лишен остроумия, но редко его выказывал. Он жил по необходимости с людьми суетными и тщеславными, но его никогда не обвиняли ни в суетности, ни в тщеславии. Как дипломат и государственный сановник, он принадлежал к старинной и ложной школе интриганов; но любимой его политикой была — примирительная. Он подходил бы к настоящему веку, потому что никто лучше его не мог бы предохранить нацию от возможности войны; Джеймс Первый не мог быть более одушевлен желанием мира; но умелость лорда сделала бы мир почетным, между тем как слабость короля могла превратить его в позорный. Честолюбивый до известной степени, но вовсе не жадный и не низкопоклонный, он никогда не мог добиться полного и обширного поля действия, которого заслуживали его таланты. Больше всего он любил счастливую жизнь, и знал, что если деятельность — дух счастия, то утомление — его пагуба.
В свое время он в сильной степени пользовался общественным вниманием, последствием чего обыкновенно бывает слава; но по некоторым причинам (из коих его скромность была не последней), его теперешняя известность гораздо меньше, чем какую ему предсказывали наиболее замечательные из его современников.
Для людей высокого рода труднее стать знаменитыми в потомстве, чем для людей более сурового и здравого образа жизни. Даже величайшие из замечательных людей между аристократами теряют в глазах потомства благодаря тем самым качествам, тем ослепительным недостаткам, или блестящим эксцентричностям, которые доставляли им в свое время такую популярность. Люди охотнее прощают Бэрнсу его волокитства и кутежи, чем простят Болинброку или Байрону те же грехи.
Наш лорд любил общество писателей; он сам был человек весьма, даже, быть может, глубоко начитанный. Конечно, его умственные сведения были обширнее, чем обыкновенно полагали, хотя с обычной находчивостью прирожденного гения он умел неожиданно и вовремя приложить к делу случайно узнанный факт и показать богатство своей обширной начитанности. Он быстро угадывал и охотно признавал достоинства других. Ни один знаток не обладал такими счастливыми сведениями в искусстве и не был правдивее его, говоря вообще, в своем покровительстве. Словом, со всеми своими преимуществами, он принадлежал к числу тех, которыми аристократия может гордиться, но народ может и забыть; если он и не был великим человеком, то все же был замечательным лордом.
Граф *** во время последнего пребывания в своих владениях, не позабыл отыскать знаменитого ученого, который приносил ему честь своим соседством; он был весьма поражен обхождением и разговором Арама, и благодаря своей обычной умелости применяться к людям, с которыми ему приходилось сталкиваться, благовоспитанный граф успел заслужить благорасположение Арама. Правда, ему не удалось заманить надменного и уединенного ученого к себе в замок; но граф не отказался посетить того, у кого он мог поучиться, и два, или три раза намеренно поспорил с Арамом и заставил его выйти из сдержанности. Теперь граф с некоторым удовольствием и не малым удивлением узнал, что суровый отшельник женится на местной красавице, и он положил при первой же возможности отправиться к Лестерам, чтоб принести свои поздравления.
Не без основания можно предположить, что умные вельможи, пользующиеся своим саном с рождения, порою скучают им и часто любят водиться с теми, кто менее других ослеплен их снисходительностью; я вовсе не хочу сказать этим, что они любят пошлых выскочек, смешивающих грубость с независимостью; никто из уважающих себя не забывается перед другим, но уважение должно оказываться непринужденно; не всякому Grand Siegneur’у, подобно Людовику XIV, нравится, чтоб те, к кому он обращается, приходили в замешательство.
В обращении Лестера и его дочерей было много простоты, за что лорд *** и полюбил это семейство, — и более богатые, но менее почтенные местные архисквайры, заскорузлые в неуклюжей гордости и суетливые в еще более неуклюжем почитании, с удивлением и гневом слышали о частых визитах, которые лорд во время своего пребывания в замке всегда наносил Лестерам, и о постоянных приглашениях, которые они получали на самые семейные его праздники.
Лорд *** не был охотником, и раз утром, когда все его гости были заняты на сентябрьском отъезжем поле, сел на спокойного коня и весело направился в усадьбу Лестера.
Дело было в самом конце сентября, и один из ранних осенних туманов слегка заволакивал вид. Когда граф объезжал холм, на котором был построен его замок, то местность под ним, от причудливо нависшего над ней тумана, получила мрачный и печально-дикий оттенок. Белые, расползшиеся понизу долины пары скрывали течение ручейка, и влево из-за них точно бледный призрак выставлялся шпиц небольшой церкви подле дома Лестера. Когда глаза всадника обратились в эту сторону, вдруг проглянуло солнце и открыло запрятавшийся внизу тихий и уединенный поселок, домики с веселыми садами и обвитыми жасмином крыльцами, ручей на половину в тумане, на половину на свету; над ним по местам поднимались столбы пара, точно колесницы водяных духов, и блестели тысячью отливов под улыбкой нежданного солнца; но направо, на далекое расстояние, туман еще не расходился, и виднелись только очертания уединенного дома ученого, как будто там печальные духи воздуха еще не сложили своего поломанного оружия из тумана и тьмы.
Граф не был особенно впечатлителен к картинам природы, но тут он невольно остановил лошадь и несколько мгновений смотрел на красивый и странный вид, какой внезапно принял пейзаж. Глядя на него, он заметил, что, в некотором расстоянии, на поле трое или четверо стоят у берега, и ему показалось, что между ними он узнал статную фигуру Роуланда Лестера. Вглядевшись, он убедился в справедливости своего предположения, и свернув с дороги сквозь калитку в плетне, он подъехал к сказанной группе. Проехав еще немного, он увидел, что остальными членами группы были дочери Лестера и жених старшей, а в четвертом он узнал знаменитого французского ботаника, недавно приехавшего в Англию и теперь, в качестве любителя, посещавшего самые привлекательные местности на острове.
Граф справедливо сообразил, что monsieur de N. обратился к Араму за помощью в той отрасли знания, которой последний, как было известно, занимался с таким успехом, и что путешественника завели сюда, чтоб показать то или другое стоящее внимания растение. Отдав лошадь груму, граф присоединился к группе.
Глава 3
Глава III
В которой граф и ученый беседуют о важных, но приятных вещах. — Мнение ученого о единственно возможном на земле счастьи.
Арам.
Когда же нашей мудрости мешает
Надежда-ведьма, — обращаюсь к ним,
(Указывая на книги)
К моим единственным друзьям в печали.
И их красноречивый вещий голос
Смиряет и мятеж, и суету
В моей душе, и я могу отдаться
Мечте, что и мои волненья стихнут
И обретут покой в смиренной келье. —
Не сообщаясь с пошлым дряхлым миром,
Я, под любовным взором светлых звезд,
С крутыми скалами, с глубокой бездной,
С морской волной и многозвучным ветром, —
Они мои товарищи, они же
Мои оракулы, — и с ними стану
Следить всю жизнь я за потоком званья,
Раздумчиво любуяся в тиши
Как тысячи оттенков всей природы,
В его водах, как в зеркале, видны.
Юджин Арам. Рукописная трагедия.
Граф продолжал прогулку с теми, кого встретил, а когда они окончили свои занятия и пошли домой, он принял приветливое приглашение сквайра зайти и закусить немного в усадьбе. Случилось, или, быть может, граф так подстроил, что он с Арамом по дороге в деревню много отстали от других, и их разговор, в течение нескольких минут, состоял не из общих мест.
— Я ли, мистер Арам, — улыбаясь, сказал граф, — или же судьба заставила вас так перемениться? В последний раз, как мы мудро и спокойно беседовали с вами, вы поддерживали то мнение, что чем уже круг существования, чем больше мы приближаемся к состоянию чистого и вполне от самого себя зависящего разума, тем вернее возможность счастия. И вы отвергали, будто мы становимся счастливее от богатства, честолюбия или привязанностей. Любовь и ее узы были изгнаны из вашей уединенной утопии. И вы утверждали, что истинная мудрость состоит единственно в развитии никак не чувств, но умственных способностей. Вы знаете, я поддерживал иное учение, и теперь, с естественным торжеством противника, слышу, что вы готовы отказаться на практике от одного из ваших догматов; стало быть, надеюсь, вы отказались и от теории?
— Не совсем так, милорд, — слегка покраснев, отвечал Арам, — моя слабость доказывает единственно, как трудно следовать моей теории, но не то что, она ошибочна. Я смею думать, что она справедлива. Другие доставляют нам больше горя, чем радости, — изгоните других, и вы будете в выигрыше. Умственная деятельность и нравственное спокойствие суть именно те два состояния, которые, когда они соединяются друг с другом, и достигли совершенства, — могут доставить нам совершенное счастие. Именно такое соединение, по нашему представлению, и обусловливает райскую жизнь или то, что мы зовем величественным и блаженным состоянием божества.
— Да, но пока мы на земле, поверьте, мы бываем счастливее в том состоянии, в которое вы собираетесь вступить, — сказал граф. — Кто может взглянуть на это очаровательное лицо (он поглядел в сторону Маделин) и не почувствовать, что в нем заключается залог неразрушимого счастия?
Арам не любил намеков на самого себя и в особенности на свои чувства; он отвернулся в сторону и промолчал; умный граф тотчас же заметил, что поступил неловко.
— Но устраним личные обстоятельства, — сказал он, — meum и tuum мешают общему вопросу, и согласитесь, что для большинства людей в любви большее счастье, чем в возвышенном состоянии бесстрастного разума, к которому вы так холодно стараетесь воспламенить нас. Разве Цицерон не умно сказал, что мы не должны чересчур обращать свои чувства в рабов, ни возводить их в своих владык? Neque se nimium erigere, nec subjacere serviliter.
— Цицерон любил скорей пофилософствовать, чем быть философом, — холодно сказал Арам. — Но в сущности, милорд, привязанности одаряют нас не только удовольствиями, но и мучениями. Сомнение, страх и беспокойства любви, конечно, не дозволяют страсти даровать нам счастливое расположение духа; по-моему, одного сознания достаточно для того, чтоб наполнить горечью все наши наслаждения, именно сознания, что предмет нашей любви должен умереть. Какой непрерывный страх порождает это сознание! Обвал, который грозит нам, зависит от одного дыхания!
— Не слишком ли это тонкое рассуждение? Конечно, привычка притупляет в нас страх возможности ежечасно грозящей нам опасности. Виси обвал над нами всего день, — тогда бы я понимал те мучения, о которых вы говорите; но обвал висит целые года, и все не падает, и вы забываете, что он может даже упасть; не будь этого, вы не могли бы ни есть, ни спать, ни любить...
— О, милорд, вы прекрасно рассуждаете... прекрасно, — сказал Арам, причем его выражение заметно изменилось, и, прибавив шага, он подошел к Лестеру, и нить предыдущего разговора была порвана.
Позже, прогуливаясь по саду, граф (он занялся этим потому, что был несколько садоводом) нашел случай возобновить разговор.
— Извините меня, — сказал он, — но я не могу убедить себя, что человек был бы счастливее без волнений, и что для того, чтоб наслаждаться жизнью, он должен зависеть единственно от самого себя.
— Но мне кажется, — сказал Арам, — что истину этого легко доказать; когда мы любим, то полагаем свое счастие в другом. То мгновение, когда мы ставим свое счастье в зависимость от других, приносит неуверенность, а неуверенность — гибель счастья. Дети источник беспокойства для родителей; невеста для жениха. Перемена, случайность, смерть все грозит нам в каждом лице, к которому мы привязываемся. Со всякими новыми узами открываются новые пути для вторжения горя; но, скажете вы, по ним же притекают к нам и радости, — согласен! Но разве в жизни человека горя не больше, чем радости? Что же заставляет держаться весы в равновесии? Что же составляет основу нашего счастья, что привязывает нас к жизни, на которую иначе мы стали бы роптать? Чисто пассивное, но живое сознание самой жизни: солнца и воздуха, физического существования; но это сознание разрушается каждым волнением. К его спокойствию вы можете прибавить только одно возбуждение, которое никогда не истощается, которое с каждым новым обладанием не насыщается, а только освежается, и тогда вы достигнете счастия. И существует только единственное возбуждение такого божественного порядка, — именно, умственное развитие. Теперь рассмотрите мою теорию. Исследуйте ее, в ней нет недостатков. И когда, — продолжал Арам после молчания, — когда судьба человека зависит только от него самого, а не от других, то он скоро приучается ничего не бояться и становится спокойным по отношению ко всем случайностям: немного философии, и он переносит телесные страдания, или обычные слабости плоти; когда философия несколько глубже, то он может победить обычные превратности фортуны, страх срама, и даже крайнее бедствие смерти. Но какая философия может разумно утешить его в неблагодарности друга; в негодности детей, в смерти любимой женщины? Поэтому только тот, кто одинок, может с мужественной душой сказать судьбе: «я вызываю тебя на бой».
— Вы, стало быть, думаете, — сказал граф, неохотно направляя разговор в новую сторону, — что только в научных занятиях единственный деятельный путь к действительному счастию. Но и тут, сколько разочарований ждет даже самого счастливого исследователя! Разве Бойль не говорит о человеке, который, посвятив всю свою жизнь на изучение одного минерала, сознался наконец самому себе, что не знает ни одного из его свойств?
— Если б предметом его изучения был не минерал, а он сам, то он не был бы таким незадачливым ученым, — улыбаясь, сказал Арам. — Но, — прибавил он более важным тоном, — мы рассекаем обширные небеса истины слишком слабыми и искалеченными крыльями, и часто в своем пути теряемся от страшного сознания окружающей нас бесконечности и несоответствия наших собственных сил. Но тò перерыв в дыхании чистым и разреженным воздухом, и все же путь, по которому мы обтекаем землю, время, в течение которого мы приближаемся к звездам, вновь возвышают нас над самими собою и примиряют истинного ученого со всем, даже с самым жестоким, именно с убеждением, как слабо паши деяния соответствуют величию нашего честолюбия. Подобно тому, как вы видите, что искра взлетает, и порой падает на землю только тогда, когда погаснет и потемнеет, так взлетает, не заботясь куда, только бы подниматься все вверх, светлый дух человека, стремящегося к истине; и он не захочет воротиться к пошлой и грубой персти, из которой взят, пока не исчезнет свет, стремивший его вверх.
Глава 4
Глава IV
Более глубокий взгляд в сердце ученого. — Визит в замок. — Философия подвергается испытанию.
Я не дрожу перед судьбою,
Не льщуся радостью земною,
Желаньем славы не томим,—
Я счастлив жребием моим.
Иисус Сильвестр.
Читатель должен извинить меня, что я в своей повести несколько пренебрегаю его интересом, вставляя краткие разговоры; но я принужден просить его извинения еще на некоторое время, и приняться за то же. Я желаю начертать на этих страницах не только жизнь Юджина Арама, но и характер, и склад его ума. По счастью, однако, дальнейший ход моей истории таков, что ради этого, мне уже не придется отступать в сторону и даже едва ли медлить по дороге.
Всякий знает великолепную мораль Гетевского «Фауста»! Все знают его величавое недовольство, эту вспышку негодования на границах человеческого знания, эту тоску об умственном рае горе, доступ к которому нам возбраняет ангел с мечом; дерзновенное, но печальное состояние духа, олицетворенное Гете, чувство поражения, даже посреди победы, изображение возвышенной свойственной душе грусти, напоминающей нам о той глубокой и царственной грусти, которую великий зодчий вложил в изображение покоя благороднейшего из мифологических героев, когда изобразил бога, почившего от дел своих, как бы более убежденным в их суетности, чем гордым их величием.
В этом образе, величию которого в драме, быть может, не вполне соответствуют сопутствующие ему дикие (хотя странно-чудесные) сцены, Гете завещал более спокойному и практическому потомству изображение пылкого и неустанного духа, лихорадочной жажды знания, более туманного, нежели полезного, — чем характеризовалась вполне именно та эпоха умственной истории Германии, когда поэма была задумана и написана.
Душа человека, избранного нами в герои, также и немало упивалась этими горькими водами, этой Марой мудрости. Свойства его ума, более спокойного и мрачного, чем у духовидцев Гарца и Дуная, быть может, предохранили его от жажды невозможного в науке, — что придает такой романтический оттенок не только поэзии, но и философии германского народа. Но если он отвергнул предрассудки, то не отвергнул заблуждений ума. Он любил погружаться в туманные и метафизические тонкости, которые человеческий гений вызвал из реальной жизни; он любил
Все в саван мысли одевать,
Скрываясь от толпы людской
С ее болтливой суетней,
Что только призрачно живет
Средь жалких призрачных забот
И кажется обманом злым,
Иль издевательством плохим
Над всем великим и святым,
Во что мы верить так хотим!
Любил ловить он думы след
В сказаниях минувших лет,
В созданьях доблестных мужей
Давно истлевших до костей;
Иль дерзкой мыслью проникать
Во глубь грядущего; срывать
С него таинственный покров
Во мраке брезжащих веков...
Он был во многом типом, или, вернее, предтечей того умственного направления, которое обнаружилось, когда мы были детьми, и теперь тихо умирает, посреди громких событий и поглощающей борьбы пробуждающегося мира. Но в одном отношении он стоял в стороне от других ученых, именно в своем стойком равнодушии к мирскому честолюбию и в презрении к славе. Некоторые мудрецы по-видимому полагали, что вся вселенная — сон, а только мы сами действительность; подобно этому, в суровом и сосредоточенном уповании на свой собственный разум, как бы в собирании его собственных богатств, Арам, казалось, смотрел на мирское великолепие как на тень, и только жизнь своего собственного духа считал существенной. Он построил город и башню внутри Шинара своего собственного сердца, откуда недвижимо и невредимо мог созерцать потоп, охвативший всю землю.
Только в одном случае, и как мы видели после долгой борьбы, он дал доступ волнениям, какие обуревают остальных людей, и подчинил себя господству другого. Это противоречило его теории, — но какая теория в силах противостоять любви? Впрочем, сделав такую сильную уступку, он, казалось, стал еще больше остерегаться, как бы ему не втянуться сильней. Он допустил «одного прекрасного духа» в свои «служители», но с сильнейшим желанием жить в «пустыне». Граф, подобно многим, судящим о людях с практической точки зрения, любил прилагать к каждому те побуждения, которые приводят в движение массу, неохотно и несколько скептически допуская исключения, и был расположен отыскивать особые поводы к исключительным случаям; увидев, к своему тайному торжеству, что и Арам дозволил проникнуть одному чувству в заколдованный круг своего равнодушия, граф заключил отсюда, что он легко заставит его допустить и другое (благо, чары разрушены), и был удивлен и изумлен, увидев, что ошибся.
Лорд *** был незадолго перед тем призван к управлению, и ему особенно хотелось заручиться поддержкой талантливых людей, которые могли оказаться полезными. В те времена партии сильно враждовали, и политическим сочинениям, написанным отдельными лицами, придавалась такая же важность, которую теперь периодическая печать почти исключительно монополизировала в свою пользу.
На стороне оппозиции блистали с особым успехом писатели с большим именем и великих дарований, и графу хотелось, чтоб против них выступил такой же умственный строй и с той стороны, к которой он принадлежал сам. Одно имя Юджина Арама в то время, когда ученость так уважалась, уже было бы не малым приобретением для партии графа; но умный и проницательный сановник предвидел, что способности Арама, его разнообразные изыскания, его широкие взгляды, сила доказательств, и жар и энергия его красноречия могут получить такое значение, которого не в силах предвосхитить одно, хотя и знаменитое, имя уединенного ученого домоседа; таким образом он действовал под побуждением собственного интереса, оказывая внимание ученому и любопытствуя подвергнуть испытанию то презрение к мирским делам и соблазнам, которое исповедовал Арам. Он не мог себе представить, что для человека бедного и в неважных обстоятельствах, сознающего свою высокую образованность, потребности которого, вдобавок, возрастут вследствие скорой женитьбы, для человека уже достигшего тех лет, когда расчеты интереса и мечты честолюбия обычно приобретают больший вес, — что для такого человека окажутся вполне непривлекательными блестящие виды на общественное положение, надежда на полное благосостояние и сильное и видное влияние, которое в Англии приобретают политические деятели.
В течение следующей недели он воспользовался не одним удобным случаем возобновить свой разговор с Арамом и искусно направлял его таким образом, чтоб произвести на ученого желательное впечатление. Он был несколько смущен в этих попытках, но еще не отчаивался вполне; впрочем, он решил отложить решительное предложение до тех пор, пока оно может быть сделано с полным успехом. Он взял с Лестеров обещание провести целый день в замке, и с великой трудностью, при серьезном вмешательстве Маделин, удалось добиться от Арама согласия, что и он приедет с ними. Его отвращение к обществу было до того велико, оно по той или иной причине превосходило простую сдержанность, и Арам уже целые годы противился всем соблазнам в этом отношении, а потому, хотя его согласие естественно и объяснялось его близкой свадьбой, тем не менее он дал его с некоторым ужасом и дурным предчувствием. Точно он преступил какой-нибудь закон, от которого зависело его право на самое существование. Когда он дал согласие, то на него напала дрожь; он быстро вышел из комнаты, и его друзья в усадьбе до самого назначенного дня замечали, что он угрюмее и сосредоточеннее в самом себе, чем даже в самом начале их знакомства.
В самый день визита, по дороге в замок, Маделин с полным слез раскаянием за свое вмешательство, заметила, что он, сидя подле нее, был холоден и погружен в задумчивость и что раз, или два, когда он глядел на нее, то в его глазах виднелся упрек и недоверие.
Только когда они вошли в высокие сени замка, где пошлая недоверчивость была бы неуместна, Арам пришел в себя. Граф стоял посреди группы в оконной нише в гостиной, выходившей на обширную и красивую террасу. Он пошел к ним на встречу с той вежливой и сердечной обходительностью, с какой обращался со всеми, кто был ниже его по званию. Он сказал любезность сестрам, пошутил с Лестером, и только с Арамом был не просто вежливо любезен, но и почтителен. Он взял его за руку, и слегка пожимая ее, подвел его к группе у окна. Она состояла из самых выдающихся общественных деятелей в графстве и между ними (сам граф был в родстве с царствующим государем по боковой линии) был принц королевской крови.
Граф с приятной умелостью представил Арама тем, кого раньше предуведомил об этом, каждому отдельно, и затем, отступив на несколько шагов, внимательно, хотя, по-видимому, беззаботно, следил, какое впечатление произведет столь внезапное столкновение с принцем крови на нелюдимого и уединенного ученого, которого он хотел ослепить и победить. Природное достоинство Арама, развившееся в нем конечно от ученых занятий, как они ни были далеки от светкости, обнаружилось в этом испытании, которое, хотя оно и ничтожно в глазах отвлеченной теории, не казалось вовсе достойным презрения в глазах умного и практического придворного. Любезности, которые ему были при этом сказаны, он выслушал с обычной скромностью, но без обычных в подобных случаях ужимок и смущения; к простоте его обращения присоединилась некоторая, но не неприятная, гордость; трепет не обнаружил, что он ослеплен или принижен присутствием особы, перед которой стоял, и граф принужден был сознаться, что не встречал лучшего случая для сравнения рожденной аристократии с аристократией гения; то был один из обиходных будничных триумфов ума, которые нам нравятся более, чем следовало бы, потому что они встречаются чаще, чем придворным желательно думать.
Лорд ***, впрочем, не надолго оставил Арама без поддержки своего всегдашнего самообладания и спокойствия нерв; он подошел и с обычным тактом завел разговор в таком топе, который мог и понравиться Араму, и дать ему случай блеснуть. Граф вывез из Италии некоторые из самых прекрасных образцов классической скульптуры, какие только у нас есть. Они были расставлены в нишах в великолепной комнате, где были гости, и когда граф стал их показывать и объяснять каждую при помощи прекрасных анекдотов и удачных аллюзий древности, то чувствовал, что доставляет Араму удовольствие, какого тот раньше никогда не испытывал; что в выражении этого удовольствия обнаружится и прелесть, и обширность его учености. И он не обманулся в ожидании. Щеки, бывшие до сих пор бледными, как всегда, загорелись от восторга, и через несколько мгновений не было ни одного лица в группе, которое не чувствовало бы, и притом непринужденно, преимуществ того, кто по рождению и состоянию был неизмеримо ниже всех.
Английская аристократия, каковы бы ни были недостатки ее воспитания (и их имя, конечно, легион!), по крайней мере обладает тем достоинством, что восприимчива к приобретению классических знаний, и легко увлекается знатоками в этой отрасли; быть может, от этого самого достоинства проистекают даже многие из недостатков, на которые мы намекаем: она слишком падка на то, чтоб ценить все таланты по классической мерке, и все теории по классическому опыту. Не имея (за весьма редкими исключениями) права хвалиться глубокой ученостью, они более, чем аристократы других стран, отзывчивы к spiritum Camoenae. Они легко и охотно вновь очаровываются занятиями, которым, быть может, и не особенно предавались в юности, но которые связаны со всеми светлыми ее воспоминаниями: школьными задачами на премию и похвалой учителя — первым возбуждением и первым воздаянием честолюбия. Они не пропустят мимо ушей удачной цитаты, тонкой аллюзии; уважение, которое они в Итоне питают к лучшему стихотворцу в школе, придает на всю жизнь известный оттенок их суждениям о других, и он-то прибавляет и уважение, и любовь к их удивлению пред человеком, владеющим классическим оружием с ловкостью ученого, а не с педантической неуклюжестью; в уважении к нему есть некоторого рода смущение; они бессознательно готовы верить, что он необходимо и важный дворянин, и добрый малый в придачу.
Арам не мог бы напасть на тему, более способную возбудить внезапный интерес в тех, с кем он в настоящую минуту разговаривал, — в людях более образованных, чем обыкновенно встречается, и более других способных (от проницательности в открытии истинного таланта, которая развивается вследствие политической борьбы) оценить не только его дарования, но и его умелость прилагать их к делу.
— Ваша правда, милорд, — сказал сэр N., коновод партии, отводя графа в сторону, — из него выйдет неоцененный памфлетист.
— Нельзя ли его заставить написать очерк состояния партии, блестящий, красноречивый и т. д.? — прошептал лорд камергер.
Граф отвечал остротой и обратился к бюсту Каракаллы.
В то время (по крайней мере в провинции) не засиживались долго, и граф был первым из распространителей вежливого французского обычая, в силу которого мы предпочитаем женское общество мужскому; таким образом, не было еще поздно, когда большая часть гостей, выйдя из столовой, гуляли по террасе и любовались на обширный открывавшийся с нее вид, слегка уже подернутый сумеречным туманом.
Усадив царственного гостя за вист, и таким образом освободив себя, граф, пригласив Арама сопровождать его и, побродив немного между гостями на террасе, спустился по широкой лестнице и прошел на более уединенную и тенистую аллею; по одну ее сторону ряд апельсинных деревьев наполнял воздух благоуханием, а направо, в менее правильной и густой листве, было прорублено несколько нежданных просек, в которые открывался вид то на какую-нибудь статую, то на уединенный храм, то на красивый фонтан, в струях которого светились начавшие загораться звезды.
То был один из садов, разбитых по образцу чинной версальской роскоши, которую теперь принято хулить, но которая столь недвусмысленно говорит нам о дворце. Я согласен, что она прикрывает природу известного рода чересчур вычурной прелестью; но разве на красоту всегда лучше любоваться в deshabille? А сколько они вызывают сближений, блестящих преданий, связанных с самыми роскошными прелестями природы? Неужто непременно требуется дышать римской малярией для того, чтоб чувствовать интерес, связанный с какой-нибудь статуей или фонтаном?
— Я рад, — сказал граф, — что вам понравился мой бюст Цицерона; он с весьма недавно открытого оригинала. Какое величие на челе! Какая энергия в устах и в склоне головы! Приятно просто воображать, что мы видим подобие такого блестящего ума; и сознайтесь, по крайней мере по отношению к Цицерону, что, читая стремления и порывания его духа, вы разделяли его желание жить в будущих веках, его «томленье по бессмертью»?
— Но не это ли томление, — возразил Арам, — и придавало характеру Цицерона жалкое и легкомысленное непостоянство? Разве не оно сделало славного Цицерона притчей в устах каждого школьника? Как только заговорят о его гении, то разве не прибавят словечка о его тщеславии?
— Но без этого тщеславия, без этого желания заслужить имя в потомстве, разве он был бы столь же велик, разве он развил бы до того свой гений?
— Возможно, милорд, что он не развил бы до такой степени своего гения, но в действительности он мог бы быть столь же велик. Человек часто наносит вред своему духу теми же средствами, при помощи которых возвышает свой гений. Вы считаете это парадоксом, милорд, но рассудим. Сколько гениальных людей оказалось бы обыкновенными людьми, если на них посмотреть вне тех особенностей, в которых они прославились. Почему же это? Не потому ли, что, развивая одну умственную способность, они пренебрегали остальным? Более, порой оцепенение рассудка возбуждало воображение. Лукреции написал свою удивительную поэму под влиянием бреда. Та восприимчивость, которую мы создаем, или развиваем, занимаясь одним предметом, ослабляет совокупность нашего разума; и я не без основания могу сравнить умственные силы с телесными способностями, в которых косоглазие происходит от недостаточной силы зрения, и разбитость голоса от недостатка слуха.
— Кажется, вы правы, — сказал граф. — Но я охотно прощаю Цицерону его тщеславие, если оно способствовало происхождению его речей и очерков; и он выше с необузданным тщеславием, чем если б, победив свою слабость, убил и побудительную причину развития своего гения.
— Выше в глазах света, но вряд ли в действительности, милорд. Если б Гомер написал Илиаду, а затем сжег ее, то разве его гений стал бы от того меньше? Свет не знал бы о нем, но разве от того он перестал бы быть необыкновенным человеком? Мы слишком склонны, милорд, смешивать величие со славой.
— Есть еще обстоятельство, — помолчав, добавил Арам, — которое должно уменьшить наше уважение к известности. Сомневаюсь, чтобы Генрих IV без своих недостатков стал идолом своего народа. Скольких Уортонов видел свет, но они остались в неизвестности, потому что не имели его слабостей. Свет, которому вы так удивляетесь, достигает через долгое время, благодаря углам и неровностям испускающего его тела. Будь поверхность луны ровной, она была бы невидима.
— Я удивляюсь вашим сближениям, — сказал граф, — но я неохотно поддаюсь вашим рассуждениям. Итак, вы готовы пренебречь вашими силами ради того, чтобы они не повели вас к ошибкам?
— Извините, милорд; я оспариваю исключительное развитие одной способности, потому что полагаю, что следует развивать все, И только потому, что я хочу придать силу совокупности всех душевных качеств, я и отступаю от мнения тех, которые советуют развивать талант.
— Но ваш талант может принести больше пользы человечеству, чем это совокупное развитие разума?
— Милорд, — отвечал Арам, и на его лицо точно нашла темная туча, — этот довод может иметь вес для тех, кто полагает, будто существует возможность служить человечеству, хотя оно часто и бывает ослеплено трудами отдельных лиц. Но, в сущности, эти беспрерывные толки о «человечестве» ничего не значат: каждый из нас заботится о своем счастии, и мы считаем сумасшедшим того, кто разрушает свое душевное спокойствие вечной заботой о филантропии.
Эта доктрина на половину понравилась, на половину не поправилась графу; она обнаруживала самые опасные мнения, которые поддерживал Арам.
— Прекрасно, прекрасно, — сказал знатный хозяин, после небольшого спора относительно последнего замечания своего гостя. — Оставим эти общие рассуждения: я хочу сделать вам практическое предложение. Надеюсь, мистер Арам, мы с вами настолько знаем друг друга, что чувствуем, что можем заложить основание взаимного уважения. Со своей стороны, я откровенно сознаюсь, что никогда не встречался с человеком, который внушал бы мне более искреннее удивление. И мне желательно, чтобы ваши таланты и ваша великая ученость стали известны в более широкой сфере. Вы можете презирать славу и в то же время дозволить вашим друзьям иметь слабость и желать, чтобы вам была отдана справедливость и досталось торжество. Вы знаете, какое положение я занимаю теперь в правительстве: место моего секретаря довольно завидное; оно доставляет известное влияние и хорошее вознаграждение. Я предлагаю его вам, — примите его, и вы сделаете мне честь и одолжение. У вас будет свой отдельный дом, или же помещение в моем доме, приспособленное единственно для вас. Ваша частная жизнь ни в чем не будет нарушена. Для вас и для вашей невесты будут сделаны все переделки, какие вы только пожелаете. У вас будет досуг, и притом большой, для ваших собственных занятий; найдутся другие, которые станут исполнять все утомительное в ваших обязанностях. В Лондоне вы будете видеть вокруг себя самых выдающихся людей всех наций и по всем отраслям. Если вы почувствуете (по-моему, такое предположение возможно, ввиду соблазнительности дела) влечение к общественной жизни, то я могу представить вам самые блестящие случаи и предсказываю вам самый решительный успех. Позвольте на минутку; вам не за что благодарить меня. Если бы я не чувствовал, что делаю это предложение в собственном интересе, то я настолько придворный, что сумел бы отклонить его.
— Милорд, — отвечал Арам голосом, который, вопреки своему спокойствию, все-таки выдавал, что он тронут, — редко случается человеку моего нелюдимого нрава и неважных занятий подвергать философию, которой он хвалится, столь жестокому испытанию. Я благодарен, я глубоко благодарен вам за такое великолепное, за такое незаслуженное мною предложение. Но я еще благодарнее за то, что оно дозволяет мне испытать твердость моего сердца, и сказать, что я не слишком высоко ценил его. Взгляните, милорд, с того места, где вы стоите (месяц взошел тем временем, и они воротились на террасу), там внизу, в долине и далеко, между теми деревьями, стоит мой дом. Более двух лет назад я поселился тут, чтобы найти место успокоения для огорченной и взволнованной души. Тут я сосредоточил все мои желания и надежды, и здесь же вздохну в последний раз! Милорд, вы не сочтете меня неблагодарным потому, что мой выбор уже сделан, и вы не станете осуждать моей побудительной причины, хотя может быть и презираете мою мудрость.
— Но, — с удивлением сказал граф, — вы не можете предвидеть всех выгод, от которых хотите отказаться. В ваши годы, с вашим умом, избрать живой гроб отшельничества!.. с вашей стороны было умно примириться с ним, но нельзя же предпочесть его всему! Нет, нет; рассудите, помедлите. Я вас не тороплю с решением; и какими преимуществами обладаете вы в уединении, которых не могли бы иметь у меня? Спокойствие? — я отвечаю, что оно будет у вас под моей кровлей. Уединение? — только захотите, и оно у вас будет. Книги? — но что значат те, которые у вас есть, или у какого бы то ни было частного лица по сравнению с общественными учреждениями, с великолепными собраниями в столице? Чем же вы пользуетесь здесь, чем не могли бы пользоваться у меня?
— Свободой! — с энергией сказал Арам. — Свободой! Неукротимым сознанием независимости! Могу ли я променять безмолвные звезды и вольный воздух на жалкие свечи и лихорадочную атмосферу светской жизни? Могу ли я свой странный нрав, с тысячью эксцентричностей и причуд, с его тенями и темными сторонами, представить взорам посторонних, или скрывать его от их очей под мрачным кровом вечного лицемерия? Нет, милорд! Я слишком стар, чтоб стать учеником света. Вы обещаете мне уединение и спокойствие. Какую прелесть будут они иметь для меня, когда я буду чувствовать, что обязан ими великодушию другого? Вся привлекательность уединения в независимости. Вы предлагаете мне круг, но не освящающее его волшебство. Книги! Они уже несколько лет не соблазняют меня; те, из которых я извлек мудрость, научили меня довольно, а тех двух книг, интерес которых неисчерпаем, — природы и моего собственного сердца, — хватит мне на всю жизнь. Милорд, мне не требуется времени для размышления.
— И вы положительно отказываете мне?
— Я отказываю вам с благодарностью.
Граф на одно мгновение отошел в сердцах; но не в его натуре было сердиться дольше.
— Мистер Арам, — сказал он откровенно, держа его за руку, — ваш выбор если и не благоразумен, то благороден; и хотя я не могу простить вас за то, что вы лишили меня такого товарища, я благодарен вам за то, что вы дали мне такой урок. Отныне я стану верить, что философия возможна и на деле; что презрение к богатству и почестям не простое исповедание недовольства. Сегодня я в первый раз в свою разнообразную и богатую опытом жизнь встретил человека, который искренне глух к светским соблазнам, и при том человека с такими дарованиями! Если когда-либо вы найдете возможным изменить своей теории, которую я продолжаю считать хотя и возвышенной, но ошибочной, — то вспомните обо мне; во всякое время, при всех обстоятельствах, — прибавил он с улыбкой, — когда друг становится неизбежным злом, вспомните нашу прогулку при звездах по террасе замка.
Арам не сказал ни Лестеру, ни даже Маделин о вышеизложенном разговоре. На завтра, он на целый день заперся у себя в доме, и когда вновь появился в усадьбе, то с видимым удовольствием услышал, что государственные дела заставили графа неожиданно уехать в Лондон.
В душе Арама была неизъяснимая раздражительность, которая заставляла его чувствовать злобу и подозрительность против всех, кто желал его выманить из уединения.
— Слава небесам! — думал он, услышав об отъезде графа, — мы не встретимся с ним до будущего года.
Он ошибался. — До будущего года!
Глава 5
Глава V
В которой история возвращается к Вальтеру и капралу. — Встреча с незнакомцем, и как этот незнакомец оказывается не совсем незнакомцем.
Выехав из города по дороге к Пенафлору полным распорядителем своих действий и сорока дукатов, я тотчас же опустил поводья и предоставил мулу идти каким ему угодно шагом...
Я оставил их в трактире и продолжал путь; едва я проехал с полмили, как очень вежливый кавалер и т. д.
Жиль Блаз.
На второй день своего путешествия, в ясный и солнечный полдень, Вальтер Лестер и доблестный спутник, которым судьбе угодно было наделить его, въезжали тихо в небольшой городок; капрал в сердце своем решил, что он тут покормит своего коня с римским носом и подкрепит свои силы. Младший из двух путешественников с равнодушным видом проехал уже мимо двух приличных гостиниц, как будто корм и подкрепление сил не принадлежат к числу необходимых явлений в населенном мире. И минуя каждую из сказанных гостиниц, конь с римским носом издавал негодующее ржанье, а достойный капрал вторил увещаниям четвероногого громким «гм!» Но, по-видимому, Вальтер не слышал ни одного из этих знаменательных намеков, и вот они уже почти проехали весь город и перед опечаленным взором капрала вырос крутой холм, уходивший, казалось, в вечность.
— Мальчик с ума сошел, — ворчал про себя Бантинг, — должен исполнить обязанность... намекнуть ему.
В силу столь важного и добросовестного решения, Бантинг заставил свою лошадь пойти в галоп и, подъехав к Вальтеру, приложил руку к шляпе и сказал:
— Жара, ваша честь... лошади с ног сбились... до следующего города не ближе, чем до ада... остановиться бы тут немного... что ж!
— А! Ваша правда, Бантинг; я совсем забыл, что мы давно выехали. Но вот, видите, там вывеска; мы этим и воспользуемся.
— Что ж! И правда, ваша милость... годитесь в сорок второй, — сказал капрал, отставая, и через несколько секунд и он, и его ратный конь, к взаимному удовольствию, въехали во двор небольшой, но, по-видимому, удобной гостиницы.
Содержатель, мужчина с порядочным брюшком и розовыми щеками, — словом такой содержатель, глядя на которого сердце радуется, — явился немедленно, поддержал стремя молодому сквайру (ибо движения капрала были слишком величественны, а потому не отличались быстротой) и ввел его с поклоном, улыбкой и помахивая салфеткой в одну из тех небольших хорошеньких комнат с буфетом, блестящим высокими стаканами и старым фарфором, которые так приятно еще встречать в старосветских гостиницах на дальних дорогах, в менее облондонившихся уездах.
Содержатель был честный малый и на высоте своего призвания; он поправил камин, смахнул пыль со стола, принес карточку и газету, вышедшую неделю назад, и затем побежал распорядиться обедом и поболтать с капралом. Этот совершенный герой уже переворотил всю конюшню, выбранил двух конюхов, убиравших лошадей более мирных путешественников, и заставил их водить свою и барскую лошадь, чтоб они остыли, как следует, для отдыха и еды.
Теперь он суетился в кухне, где захватил в свои руки бразды правления, послал судомойку поглядеть, не снесли ли куры свежих яиц, и навлек на себя брань очень худощавой и косоглазой кухарки.
— Видите, мадам, вы не правы... совсем не правы... видел свет... старый служивый... знаю, как поджарить яйца лучше любой бабы во всех трех королевствах... придержите язык... делайте свое дело... где сковородка?.. эх!..
Капрал, хотя и столкнул всех с дороги, до того чувствовал себя вполне в своей стихии, и так удобно ему было на новой квартире, что он решил, что лошади будут кормиться до тех пор, пока его лакомый обед не переварится вполне и он достодолжно не насладится обычной трубкой.
Согласно этому, но не раньше, чем Вальтер пообедал (бывалый человек знал, что еда имеет свойство укрощать нашу деятельность и увеличивать хорошее расположение духа), капрал предстал перед барином с озабоченным лицом.
— Очень досадно, ваша честь... кто б мог подумать?.. но эти крупные лошади не годятся для долгой езды.
— Что такое случилось, Бантинг?
— Только, сэр, что рыжая расхлябалась до того, что вряд ли можно ехать раньше как через несколько часов.
— Прекрасно, а если мы простоям до вечера? Мы проехали Довольно, и нам не к спеху.
— Наверно нет... наверно, и конечно нет, — вскричал капрал. — Ах, ваша честь, я вижу, вы умеете командовать. Нет ничего выше благоразумия; благоразумие, сэр, — камень драгоценный. Сэр, нет, оно больше, чем драгоценный камень, оно... пара стремян.
— Чего, Бантинг?
— Пара стремян, ваша честь. Стремена помогают нам в набегах, и благоразумие также; в убегах, и благоразумие тож. Человек без стремян смотрит браво, едет споро, да устает скоро; человек без благоразумия живет широко, да падает глубоко. Стремена! — что они значат? Мог бы и больше сказать, да не люблю болтать.
— Ваше сравнение, если и не поэтично, то довольно остроумно, — сказал Вальтер, — только его нельзя продолжить до конца. Когда человек падает, то благоразумие может поддержать его; а стремена часто тащат его по грязи.
— Прошу прощения... ошибаетесь, — нимало не смутясь сказал капрал, — вы говорите о вновь выдуманных стременах, которые открываются, перевертываются и оставляют нас в беде.
Довольный такой отповедью, капрал (как опытный фокусник) вышел, чтоб не испортить впечатления, произведенного на барина. Незадолго до заката путешественники снова пустились в путь.
— Я зарядил пистолеты, — сказал капрал, указывая на чушки на седле Вальтера. — До следующего города целых восемнадцать миль... стемнеет задолго, пока мы доедем.
— Умно сделали, Бантинг, хотя полагаю, нет большой опасности, что на нас нападут джентльмены с большой дороги.
— Ну, хозяин в гостинице говорил обратное, ваша честь... в последнее время в здешних местах было много грабежей.
— Ну, лошади у нас славные, и у вас такой грозный вид, Бантинг.
— О, ваша честь! — сказал капрал, закидывая голову со скромной улыбкой, — вы заставили меня покраснеть; но, хотя у меня и воинственный вид, и я в расцвете лет, а все же и у вашей чести почти такой же вид, как и у меня, и вам тоже не попадайся!
— Очень вам благодарен за комплимент, — сказал Вальтер, трогая лошадь вперед.
Капрал понял намек и отстал.
Был тот прелестный сумеречный час, когда влюбленные становятся особенно нежны. Молодой человек постоянно вскидывал глаза вверх и думал не о Маделин, а об ее сестре. Сам капрал призадумался, и на несколько мгновений вся его душа была поглощена в созерцание плачевного состояния покинутой Якобины.
Так печально и тихо ехали они, пока не стемнело; при свете первых звезд Вальтер заметил маленького, сухощавого джентльмена, который ехал на невысоком иноходце с обрезанными ушами и гривой. Подъехав к всаднику, он увидел, что тому, невидимому, уже миновал крайний критический год[1], но он был еще и здоров, и силен; в нем была какая-то аристократическая важность и степенность, внушавшие невольное почтение.
Когда Вальтер подъехал, он пристально взглянул на него и еще пристальнее на капрала. Он, казалось, остался доволен обоими.
— Сэр, — сказал он Вальтеру, слегка дотрагиваясь рукой до шляпы, приятным, но несколько резким голосом, — весьма рад, что джентльмену, с такой как у вас наружностью, со мной по дороге. Могу ли я просить о чести дозволить мне ехать с вами, пока возможно? Сказать правду, я несколько опасаюсь промышленных джентльменов, которые здесь несколько нашумели в последнее время, и для всех нас будет тем лучше, чем больше нас будет ехать вместе.
— Сэр, — отвечал Вальтер, в свою очередь осматривая проезжего и в свою очередь довольный осмотром, — я еду в У., где переночую по дороге в столицу, и буду весьма рад вашему обществу.
Капрал громко испустил звук:
— Гм!
Этот проницательный, бывалый человек был не весьма-то доволен предложением незнакомца.
— Что за дураки эти мальчишки! — думал он в великом неудовольствии. — Впрочем, он похож на порядочного сельского дворянина и нас двое против одного; сверх того, он стар и небольшого роста... Что ж!.. Эх!.. Можно сказать, что он нам не опасен.
У незнакомца было вежливое обращение благовоспитанного человека; он говорил охотно и много и по разговору оказался остроумным и образованным. Он сообщил Вальтеру, что не только дороги были запружены самыми отчаянными наездниками, но что в последнее время было сделано несколько нападений на дома и два из них положительно ограблены.
— Что касается до меня, — прибавил он, — то у меня с собой нет денег; мои часы — единственная ценная вещь, да и то потому, что они уже долгое время в моем владении, и если б разбойники грабили вежливо, то я немного бы заботился о встрече с ними... Много миль сделали вы сегодня?
— Двадцать шесть, или двадцать семь, — отвечал Вальтер. — Я еду в Лондон, и не хочу утомлять лошадей быстрой ездой.
— Прекрасно и правильно; притом лошади, сэр, теперь уже не те, что были во дни моей молодости. Ах, какие заклады я тогда выигрывал! Лошади, сэр, скакали, когда мне было двадцать; они шли рысью, когда мне было тридцать пять; а теперь они только идут иноходью. Сэр, если вам не покажется, что я злоупотребляю вашим терпением, то покормим немного и напоим лошадок вот в этом доме на половине дороги.
Вальтер согласился; они остановились у небольшой одинокой придорожной гостиницы, и хозяин, заслышав голос спутника Вальтера, вышел к нему с великой услужливостью.
— А, сэр Питер! — сказал он, — как поживаете, ваша честь?.. славная ночь... надеюсь, что вы благополучно доедете домой.
— Благополучно!.. действительно, Джок, надеюсь. А что, прошлую ночь, и пред тем все было тихо?
— Тс, сэр! — прошептал хозяин, указывая большим пальцем на дом, — тут у меня двое незнакомых гостей, и прескверных; у них лошади просто чудо, и выпили они здорово. Не могу сказать, что знаю за ними худое, но по-моему, вашей чести лучше убираться отсюда поскорее.
— Ага! Спасибо, Джок, спасибо. Нечего и думать о сене! — сказал сэр Питер, потянув за узду недовольного коня, и обратясь к Вальтеру добавил:
— Едемте, сэр, поскорее. Ах, черт! Где ж ваш слуга?
Тут Вальтер с великой досадой заметил, что капрал забежал в пивную, и, заглянув в окно, на котором весело играл красноватый отблеск камина, он увидел, как бывалый человек подносит небольшую мерку эля к губам; а подле камина, у небольшого круглого стола, заставленного стаканами, трубками и т. п., увидел двух мужчин, мало внушающей доверия наружности, которые пристально смотрели на высокого капрала. Один из них, лицо которого вполне освещалось камином, обладал грубой и зловещей физиономией; и этот человек, как он теперь заметил, обратился с кислой усмешкой к капралу, который, поставив глиняную кружку, посмотрел на него во все глаза, из чего Вальтер заключил, что он узнал его. Все это длилось одно мгновение, потому что сэр Питер распорядился и послал хозяина в дом, чтоб вызвать невовремя вздумавшего выпить капрала; следом капрал вышел, торжественно воссел на лошадь, и все трое поехали крупной рысью. Как только пивная скрылась у них из глаз, капрал поставил римский профиль своего поджарого коня вровень с головой лошади своего барина.
— Что ж, сэр! — сказал он, произнося восклицания с большей, чем обычно, энергией, — я видел его!
— Его! Кого?
— Мужчину с безобразным лицом, что пил у Питера Дилтри и знает мастера Арама... мигом узнал... наверно татарин!
— Как! Ваш слуга узнал одного из этих подозрительных молодцов, насчет которых нас остерегал Джок? — вскричал, насторожив уши, сэр Питер.
— По-видимому, сэр, — сказал Вальтер. — Он видел его всего раз, за много миль отсюда; но, кажется, он не знает о нем ничего положительно предосудительного.
— Эх! — вскричал капрал. — Он чертовски безобразен!
— А высокий он у вас молодец! — сказал сэр Питер, вытягивая подбородок, как всегда делают невысокие ростом люди, когда желают казаться повыше. — Вид у него военный; служил в армии? Да, я так и думал; чуть ли не один из гренадеров короля прусского?.. Э, сзади, я слышу, скачут.
— Гм! — вскричал капрал, снова подъезжая к своему барину. — Прошу прощенья, сэр... служил в 42-м... не похоже на правильную езду... бродяги всегда пересекают... теперь не отстанут... неприятель сзади.
Вальтер оглянулся, и увидел, что двое нагоняют их галопом.
— Они с нами хотят на перегонку, сэр, — сказал он своему новому знакомому.
— Я чертовски рад, что встретился с вами, — эгоистически отвечал сэр Питер.
— Это он, дьявол! — проворчал капрал, когда оба всадника нагнали их и поравнялись.
И Вальтер узнал лица, которые видел в пивной.
— Ваш слуга, господа, — сказал тот, который был побезобразнее. — Вы едете скоро...
— И наготове... что ж!.. вздор! — согласился капрал, безо всякой дальнейшей церемонии вынимая из кобуры огромный пистолет.
— Рад слышать это! — отвечал угрюмый незнакомец, ни мало не смутясь. — Но я вам могу сказать секрет.
— Что такое?.. эх!.. — сказал капрал, взводя курок.
— Кто вас, дружок, подстрелит, тот виселицу обманет! — отвечал незнакомец, смеясь и пришпоривая лошадь, чтоб быть подальше от ответа в действии, которым Бантинг мог наградить его.
Но Бантинг был человек благоразумный и неспособный вспылить.
— Вздор! — сказал он и опустил пистолет, видя, что другой незнакомец последовал за своим зловещим товарищем.
— Видите, мы им не под силу! — весело вскричал сэр Питер, — очевидно, разбойники! Какое счастье, что я съехался с вами.
Начался сильный дождь. Сэр Питер стал серьезен, вдруг остановился, отстегнул плащ, который был привязан ремнем впереди седла, надел на себя, погрузил лицо в воротник, вынул из кармана красный платок и обвязал им подбородок, и затем, обращаясь к Вальтеру, сказал:
— Как! Вы без плаща, сэр? И нечем даже прикрыться? Ей-Богу, очень сожалею, что не могу вам предложить другого платка.
— Бывалый человек... эх! — проворчал капрал, и его сердце расположилось вполне к незнакомцу, которого он сперва принял за грабителя.
— А теперь, сэр, — сказал сэр Питер, хлестнув иноходца и еще выше поднимая воротник плаща, — поедемте потише; спешить некуда. К чему мучать лошадей?..
— Правда, сэр, — улыбаясь, сказал Вальтер. — Но хотя я и очень забочусь о своей лошади, но несколько берегу и себя; и мне хочется как можно скорее уехать от дождя.
— Ах, да! У вас нет плаща. Совсем забыл; конечно, конечно, пустимте рысью; но потихоньку, потихоньку. Да, сэр, как я вам говорил, теперь лошади не так резвы, как были. Кровных всех скупили французы! Помню раз, Джонни Коуртленд и я, после обеда у меня, пока шампанское не зашумело у нас в голове, сели верхом и проехались двадцать миль на заклад в тысячу фунтов. Я проиграл, сэр, на волосок всего; но проиграл с намерением; Джонни Коуртленд на половину разорился бы, если б ему пришлось платить, а он был настолько деликатен, сэр... настолько деликатен, что не потерпел бы, чтоб я отказался от денег, — ну, что ж я мог сделать, как не проиграть нарочно? Видите, у меня не было другого выхода!
— Скажите пожалуйста, сэр, — сказал Вальтер, очарованный и удивленный примером такой великодушной дружбы, — скажите пожалуйста, хозяин этого кабака, кажется, звал вас сэр Питером? Вы сейчас говорили о мистере Коуртленде как о близком знакомом... и быть может, я имею честь говорить с сэром Питером Хейлсом?
— Действительно, меня так зовут, — отвечал незнакомец с некоторым удивлением в голосе. — Но я никогда не имел чести видеть вас раньше.
— Но моя фамилия, быть может, не совсем незнакома вам, — сказал Вальтер. — Ну меня есть письмо к вам от моего дяди Роуланда Лестера.
— Господи мой Боже! — вскричал сэр Питер, — как, Рови!.. право же, я так рад слышать о нем. Так вы его племянник? Пожалуйста, расскажите мне о нем; ну, что он все такой же задорный, веселый, проказливый малый, а?.. Все фехтует, или играет на бильярде, или горячится на скачках? На свете не было парня веселее и добродушнее Рови Лестера.
— Вы забываете, сэр Питер, — сказал Вальтер, смеясь над описанием, столь непохожим на его трезвого и степенного дядю, — что с того времени, о котором вы говорите, прошло много лет.
— Да, прошло, прошло, — отвечал сэр Питер, — а что же ваш дядя говорит обо мне?
— Что когда он вас знал, то вы были воплощенным великодушием, щедростью и гостеприимством.
— Гм, гм! — сказал сэр Питер, с сильным смущением, что Вальтер приписал исключительно скромности. — Я тогда был ветряным, глупым малым, почти мальчишкой, почти мальчишкой; но, Господи!, дождь такой сильный, а у вас нет плаща. Но теперь недалеко до города. «Голова герцога Кумберлендского» — превосходная гостиница; вы подивитесь, какие там удобства.
— Как, сэр Питер, вы так хорошо знаете окрестные места?
— Порядочно, порядочно; действительно, я живу близко, то есть не слишком далеко от города. Вот и поворот. Нам приходится расстаться. Я вас заставил сделать небольшой крюк, с милю, или две, из страха, чтоб без вас на меня не напали разбойники. Совсем забыл, что вы без плаща. Вот ваша дорога, а вот моя. Да, да! Так Рови Лестер еще жив, и все такой же, без сомнения, сердечный, отличный, задорный малый. Пожалуйста, напомните ему обо мне, когда станете писать. Прощайте, сэр.
Последняя речь была произнесена во время остановки, и капрал слышал ее; он восхитительно оскалил зубы, когда, прощаясь с сэром Питером, приложил руку к шляпе, а когда тот уехал, то сказал своему молодому барину:
— А вот этот, так умный человек, сэр!
[1]Критическими годами считаются те, число которых делится на 7; они обыкновенно сопровождаются болезнями и изменениями в телесном сложении. Таковы: 21, 35, 49, 63 и 70. 63 считается крайним критическим годом, а 70 — предельным годом человеческой жизни.
Глава 6
Глава VІ
Сэр Питер обнаруживается. — Один бывалый человек страдает от другого. — Приключение с уздечкой порождает приключение с седлом; приключение с седлом порождает приключение с хлыстом: приключение с хлыстом порождает то, о чем читателю, чтоб узнать, придется прочесть.
Nihil est aluid magnum quam multa minuta.
Vetus Auctor.
— Итак, — говорил Вальтер на следующее утро главному кельнеру, хлопотавшему насчет завтрака, — и так вы говорите, что сэр Питер Хейлс живет всего в миле от города?
— И мили не будет, сэр... красного или белого?.. вы вчера проезжали мимо поворота к его дому... сэр, яйца сегодня самые свежие. Эта гостиница принадлежит сэру Питеру.
— О!.. А много гостей бывает у сэра Питера?
Коридорный улыбнулся.
— Сэр Питер дает отличные обеды, два раза в год. Отменный джентльмен, сэр Питер! Говорят, что он лучший хозяин во всем графстве. Вы любите йоркширские коржи?.. поджаренный хлеб? Слушаю, сэр.
— Так, так, — сказал Вальтер самому себе, — как верно дядя описал этого джентльмена. «Часто будет меня приглашать к обеду!»... «предложит денег, если мне понадобится!»... «прогостить у него месяц»... «нет человека гостеприимнее на свете»... Дядюшка, должно быть, видел все это во сне.
Вальтеру приходилось узнать, что люди самые расточительные в юности, когда у них нет ничего, кроме надежды на наследство, часто становятся самыми жадными, когда узнают, что такое право положительного владения. Притом, сэр Питер женился на шотландке, и Господь благословил его одиннадцатью детьми. Но сильно ли изменился сэр Питер Хейлс? Сэр Питер остался совершенно тем же самым, каким был. Некогда он был расточительным себялюбцем; теперь он был себялюбив в жадности. Он всегда забавлял самого себя, и пренебрегал другими; то же самое делал он и теперь. Но самым странным в сэре Питере было то, что, извлекая для себя пользу из всякого, он ужасно боялся, что из него самого извлекут пользу. Он был членом парламента, и был замечателен тем, что не послал ни одного неоплаченного письма, кроме своих и своего семейства. Но со всем тем, сэр Питер Хейлс был все-таки довольно приятный человек; мало того, его больше любили и уважали, чем прежде. В бережливости есть нечто примиряющее; но люди» приходят в сильное негодование, когда человек чересчур щедр. Он оскорбление нашему собственному благоразумию. «Какое право он имеет быть расточительным? Какой пример для наших слуг!» Наш же прижимистый сосед нас не унижает. Вы любите прижимистого соседа; вы уважаете прижимистого соседа; у вас найдется против него безобидная шутка, но он — почтенный человек.
— Письмо, сэр, и посылка от сэра Питера Хейлса, — сказал, входя, коридорный.
Посылка оказалась объемистым, угловатым, неуклюжим пакетом, обернутым коричневой бумагой и обвязанным возможно коротенькой бечевкой; она была адресована мистеру Джеймсу Холуэллу, седельнику, в такой-то улице, в NN. Письмо было адресовано... Лестеру, сквайру, и было написано чистым, сжатым итальянским почерком. Вот оно:
«Мил. Гос.
Надеюсь, что вам было нетрудно отыскать «Голову герцога Кумберлендского»; гост. превосходная.
Я весьма опеч. что вам непременно надо ехать в Лонд.; иначе я имел бы искреннейшее удовол. пригласить вас к обеду, и представить л. Хейлс. В друг. врем.. надеюсь, буд. счастливее.
Вы будете по дороге в Лонд. проезжать чрез мал. город. NN.5 ровно 21 миля отсюда, а потому будьт. добры дозвольте ваш. слуге взять в карм. прилагаем. пакет и отдать по адр. Это уздечка, которую я принужден возвратить. Здеш. маст. оч. плохи.
Разумеется, я лично посетил бы в. честь, но сильно прост. на дожде; надеюсь, что вы благопол. отделались, хотя у в.. сказ. мимоходом, не было плаща.
Мой дружеск. покл. вашему мил. дядюшке, я вполне увер.. что он такой же весельчак, как б.. — передайте ему это.
Ваш. предан.
Питер Гриндлескрю Хейлс.
Р. S. Вам б. м. извест.. что Джон. Коуртл.. близкий др. ваш. дяди, живет в т. с. городе, где в. слуга долж. отд. уздечку. Он сильно изменился, — бедн. Дж.!»
— Изменился! У друзей моего дяди, кажется, мода меняться! — подумал Вальтер.
Он позвонил капрала и передал ему неблаговидную посылку.
— Ее надо свезти за двадцать одну милю по просьбе джентльмена, которого мы встретили ночью, — умнейшего человека, Бантинг!
— Что ж!.. Эх!.. ваша честь, — проворчал капрал, с великим неудовольствием засовывая узду к себе в карман, где она беспокоила его всю дорогу, потому что беспрерывно просовывалась между кожаным седлом и почтенным седалищем капрала. Неопытному доставляет удовольствие видеть, как один бывалый человек страдает от предусмотрительности другого; тогда мы сами охотнее покоряемся судьбе. Наши путешественники отправились в путь, и через несколько минут, по вышеуказанной причине, капрал пришел в самое скверное расположение духа.
— Скажите, Бантинг, — сказал Вальтер, подзывая к себе слугу, — вы уверены, что вчера в пивной видели того самого человека, который несколько месяцев назад проходил чрез Грассдейл?
— Будь ты на век проклят! — резко вскричал капрал, занося руку назад.
— Что такое, сэр?
— Прошу прощенья, ваша честь... сорвалось, с языка, но этот проклятый пакет!.. эх!.. вздор!
— Отчего вы ее не держите в руке?
— Она такая неуклюжая, чтоб ее побрало! И нельзя мне держать посылку и править лошадью, тут нужны обе руки: у нее рот точно кирпичный!.. эх!..
— Вы не ответили еще на мой вопрос.
— Прошу прощенья, ваша честь. Да, конечно, это тот самый; физия такая, что не ошибешься.
— Странно, — в раздумье сказал Вальтер, — что Арам знает человека, который если и не разбойник, как мы думаем, то все же с такими грубыми манерами и таким мало внушающим доверия лицом; и странно также, что Арам всегда избегал признать это знакомство, хотя и сознавался в нем.
С этим, он пустил коня рысью, а капрал пустился ругаться.
Около полудня они прибыли в небольшой городок, поименованный в письме сэра Питера; по дороге в гостиницу (потому что Вальтер решил тут остановиться) им пришлось проезжать мимо дома седельника. Мистер Холуэлл был знатоком в своем деле, и новоизобретенное им охотничье седло, выставленное в окне, обратило на себя внимание Вальтера. Искусный седельник убедил юного путешественника спешиться и посмотреть на самое удобнейшее и красивейшее седло, какое только видано на свете; капрал поспешил избавиться от своей помехи, и Вальтер послал его с лошадьми в гостиницу, а сам, променяв свое седло на новое, вошел в лавку, чтоб присмотреть новый трензель. В это время в лавке был слуга какого-то джентльмена и торговался о хлысте; мальчик, в числе многих, показал ему старомодный широкий хлыст с почерневшей серебряной ручкой. Грумы не обладают вкусом к старинным вещам, и несмотря на серебряную ручку, слуга с некоторым презрением отодвинул хлыст. Он при этом сказал какую-то остроту, чем и обратил внимание Вальтера на хлыст; он беззаботно взял его и не без удивления заметил, что на ручке вырезан его собственный герб, выпь. Он осмотрел его внимательно, и под гербом заметил инициалы своего отца, G. L.
— Давно ли у вас этот хлыст? — спросил он седельника, скрывая волнение, которое естественно возбудили в нем эти следы его отца.
— О, давным-давно, — отвечал мистер Холуэлл. — Это странная старинная вещица, но в сущности вовсе не дрянь; стоит только отчистить серебро и приделать новую нахлестку; если вам вздумается купить, то я отдам вам ее задешево.
— А не можете ли вы вспомнить, как она досталась вам? — серьезно спросил Вальтер. — Дело в том, что по гербу и инициалам она принадлежала лицу, которое мне по некоторым причинам хотелось бы отыскать.
— Позвольте, позвольте, — сказал седельник, почесывая мочку уха. — Она у меня так давно, что я совсем забыл, как она мне досталась.
— Вы насчет этого хлыста, Джон? — сказала жена, которая вышла из задней комнаты, увидев молодого незнакомца. — Разве вы не помните, что много лет назад, джентльмен, который прогостил день у сквайра Коуртленда, когда тот только что поселился у нас, заходил к нам и оставил хлыст, чтоб к нему приделали новый ремень. Но, кажется, он про него забыл, сэр, — обратилась она к Вальтеру, — потому что с тех пор и не являлся за ним; а люди сквайра сказывали, будто он уехал в Йоркшир; так хлыст у нас и остался. Я помню это, сэр, потому что он с год лежал у меня в комнате за лавкой, чтоб не затеряться.
— Э! И я как будто припоминаю теперь, — сказал мистер Холуэлл. — Должно быть, этому уж двенадцать лет. Я думаю, что теперь можно его и продать, не боясь, что тот джентльмен придет за ним.
— Не более двенадцати лет! — с тоскою сказал Вальтер, потому что прошло уже около семнадцати лет, как в семье ничего не знали о его отце.
— Может быть, сэр, и тринадцать, или вроде этого, больше или меньше; не могу сказать в точности.
— Скорей четырнадцать! — сказала хозяйка, — больше не может быть, потому что всего пятнадцать лет будет на Святках, как мы поженились. Но мой старик живет тут десять лет дольше, чем я.
— И джентльмен, говорите вы, гостил у мистера Коуртленда?
— Да, сэр, наверное, — отвечала понятливая миссис Холуэлл. — Говорили, будто он только что приехал из Индии.
Вальтер, не надеясь больше ничего узнать, купил хлыст и благословил практическую мудрость сэра Питера Хейлса, который нечаянно натолкнул его на след, и хотя этот след был неясный и далекий, он решил идти по нему; спросив дорогу к сквайру Коуртленду, он немедленно отправился к нему.
Глава 7
Глава VII
Вальтер посещает другого друга своего дяди. — Странная болезнь мистера Коуртленда. — Вальтер узнает новости о своем отце, которые удивляют его. — Перемена в направлении путешествия.
Господи мой Боже, слышали ли вы когда что подобное? Что за странный человек.
Бел Джонсон.
Дом мистера Коуртленда был обнесен высокой стеной и стоял на краю города. Небольшая деревянная дверь, глубоко повешенная в стене, казалось, служила единственным в него входом. Вальтер остановился у нее; после второго звонка явился слуга с необыкновенно важной и священнодейственной физиономией, и отворил дверь.
В ответ на вопросы Вальтера он объявил, что мистер Коуртленд очень болен и никогда «не принимает общества». Вальтер, однако, достал из бумажника рекомендательное письмо дяди, сунул его в сопровождении полукроны в руку лакея и попросил доложить о себе, как о джентльмене, которому нужно по очень важному делу.
— Хорошо, сэр, войдите, — сказал слуга, давая дорогу. — Но моему барину в самом деле плохо, очень плохо.
— Очень жаль, и давно это с ним?
— Да, уже около... десяти лет, сэр! — с великою важностью отвечал слуга и, отворив дверь в дом, который стоял в нескольких шагах от калитки на необыкновенно гладкой и пустой лужайке, он указал Вальтеру на комнату и оставил его одного.
Первое, что поразило Вальтера в комнате, была ее необыкновенная светлота. Хотя она была и невелика, но в ней было не менее семи окон. Две стены, казалось, состояли из одних окон. Ни жалюзи, ни занавеси не возбраняли доступа небесным лучам.
Блестящий, шумный белый день был совсем как дома в этой воздушной комнате. Но хотя она и была так светла, Вальтер не нашел ее веселой. Окраска панельной обшивки, когда-то зеленого морского цвета, побледнела и выцвела; в комнате было мало мебели; в середине стол и около полудюжины стульев, и очень маленький турецкий ковер, который не покрывал и десятой части чистого, холодного, гладкого дубового пола, — вот все украшение и вся движимость. Но впечатление пустоты внутри особенно усиливалось странной и преднамеренной пустотой двора. Изо всех семи окон ничего не было видно, кроме безотрадной зеленой плоскости, на всем пространстве не было ни деревца, ни кустика, ни цветочка, хотя по обрубленным пням вблизи дома Вальтер заметил, что место не всегда было так обнажено от растительной жизни.
Пока он смотрел на эту странную оголтелость, слуга воротился с поклоном от хозяина и известием, что ему будет очень приятно видеть родственника мистера Лестера.
Вальтер поэтому пошел за слугой в комнату, отличавшуюся теми же точно особенностями, как и первая, то есть: непропорциональным количеством окон, скудостью удобной движимости и тем же видом в окна, так что казалось, будто дом стоит среди Солсберийской равнины.
Сам мистер Коуртленд, здоровый мужчина, с красными еще щеками и красивыми чертами, хотя, конечно, не с тем веселым выражением, какое помнил у него Лестер, сидел в широком кресле, как раз у средины открытого окна. Он встал и с большой сердечностью пожал руку Вальтера.
— Весьма рад видеть вас, сэр! Как поживает ваш достойный дядюшка? Жаль, что он не с вами... Вы, конечно, обедаете у меня?.. Томас, скажи кухарке, чтобы прибавила к ростбифу язык и цыплят; нет, молодой человек, извинений я не принимаю, садитесь; садитесь; пожалуйста, поближе к окошку; вы не находите, что здесь ужасно душно? Воздуха совсем нет. Дом такой душный, вы не находите? Ах, я вижу, вы почти задыхаетесь.
— Вы ошибаетесь, дорогой сэр; мне, напротив, скорее холодно; я никогда не видел дома, где бы было больше воздуха.
— Я стараюсь об этом, но все безуспешно; если бы вы видели, что тут было, когда я только что купил дом! Тут сад; там кусты; позади, Боже мой! Дичь полная, а впереди ряд каштанов! Можете представить себе последствия, сэр; я тут прожил недолго, не больше двух лет, как здоровье у меня, сэр, пропало, пропало; проклятая растительная жизнь высосала его из меня. Деревья не пускали воздуха, я чуть не задохся, пока не догадался отчего. Наконец, хотя не раньше, как прочахнув пять лет, я открыл причину своей болезни. Я принялся за дело, сэр: я вырубил проклятый сад, я срубил чертовы каштаны, я из адской дичи сделал гладкую лужайку, но боюсь, что уж слишком поздно. Я умираю по вершкам, умираю с тех самых пор. Малярия повредила всему моему сложению.
Тут мистер Коуртленд испустил глубокий вздох и покачал головой с самым мрачным видом.
— Право, сэр, — сказал Вальтер, глядя на вас, я и не воображал, что вы страдаете от какой-нибудь болезни. Вы до сих пор кажетесь тем самым образцом здоровья, каким вас описывал дядя, когда он вас видел много лет назад.
— Да, сэр, да; от проклятой малярии у меня щеки покраснели; кровь застоялась, сэр. Дай Бог, чтобы я хоть немного побледнел!.. Кровь не движется; я точно лужа в мещанском саду, с ивой в каждом углу; но довольно о моих страданиях. Вы видите, сэр, я вовсе не ипохондрик, как хочет уверить меня дурак-доктор; ипохондрик дрожит, чуть ветерком пахнет, трепещет, когда дверь открыта, а на окно смотрит как на лазейку для смерти. А мне, сэр, все воздуха мало; сквозной ли ветер, или восточный — мне все равно: я только что могу дышать. Разве это похоже на ипохондрию?.. фи! Но расскажите мне, молодой человек, о вашем дядюшке; что он, вполне здоров, крепок, весел; легко дышит, не чувствует удушья?
— Сэр, он пользуется вполне добрым здоровьем; он утешал себя тем, что я сообщу ему о вас добрые вести и о другом из его бывших друзей, которого я вчера случайно встретил, о сэре Питере Хейлсе.
— Хейлс! Питер Хейлс!.. а! Умный он человек! Как порадуется доброе сердце Лестера, услышав, что маленький Питер так исправился: теперь уж не распущенный малый, не мотишка, что вечно расшвыривал деньги и вечно был в долгу. Нет, нет; почтенный, степенный человек, отличный хозяин, деятельный член парламента, домосед в частной жизни. О, предостойный человек, сэр; предостойный человек!
— В самом деле, сэр, он кажется изменился, — сказал Вальтер, который был достаточно неопытен, а потому не удивился такой похвале, — но он все еще приятный человек и любит анекдоты. Он мне рассказывал, как вы держали пари на тысячу гиней.
— Ах, не вспоминайте об этих днях! — сказал мистер Коуртленд, задумчиво качая головой, — мне становится грустно. Да, Питер должен помнить об этом, потому что не заплатил мне и посейчас; он притворился, будто считает заклад за шутку, и клялся, что мог бы выиграть, если бы захотел. Действительно, с моей стороны то была ошибка, сэр; у Питера в то время и тысячи грошей не было, а когда он разбогател, то стал таким степенным, что я счел неловким напоминать ему о былых дурачествах. Ага! Смею ли предложить вам понюшку табаку?.. У вас точно лихорадка, сэр; действительно, на вас скверно действует эта комната, хотя вы из вежливости и не сознаетесь. Пожалуйста, отворите эту дверь, а теперь вот это окно, и поставьте ваш стул как раз между ними. Вы и понятия не имеете, как освежает сквозной ветер.
Вальтер вежливо отклонил предполагаемую лихорадку, и думая, что уже достаточно ознакомился с этим не ипохондриком, счел возможным приступить к делу, которое у него было на сердце, и поспешил заговорить об отце.
— Мне совершенно нечаянно, — сказал он, — удалось напасть на вещь, которая принадлежала когда-то моему бедному отцу, — тут он показал хлыст. — Я узнал от седельника, у которого купил ее, что хозяин этой вещи, лет двенадцать или четырнадцать назад, был у вас в доме. Не знаю, известно ли вам, что наша семья ничего не слышала о моем отце уже более долгое время, чем вам случилось его видеть, если только я смею надеяться, что он был вашим гостем и хозяином этого хлыста; сообщите все что можете о нем; всякое указание на какой-нибудь след будет для нас всех, а для меня в особенности, неоцененным одолжением.
— Ваш отец! — сказал мистер Коуртленд. — Ах, да; брат вашего отца? Как его звали? Генри?
— Джофри.
— Да, точно... Джофри. Как! Вы ничего о нем не слыхали? Семья не знает, где он? Печальное дело, сэр; но он всегда был непоседлив; сегодня здесь, завтра там, точно молния. А ведь правда, правда, он провел здесь день, несколько лет назад, когда я только что купил дом. Я вам расскажу все... но вы, кажется, взволнованы... пересядьте поближе к окну... так, теперь прекрасно. Ну, сэр, это было, как я уже сказал, очень много лет назад, — быть может, четырнадцать, — и я еще разговаривал с грейхаундским помещиком насчет сена, которое тот хотел продать, как вдруг джентльмен на всем скаку въехал во двор, как всегда ездил ваш отец; сторонясь от него, я узнал Джофри Лестера. Я не знал его близко, — до этого было далеко; но я видел его раз или два с вашим дядей, и хотя он был престранный человек, но отлично пел и был чертовски забавен. Ну, сэр, так я подошел к нему, и из уважения к вашему дяде пригласил его отобедать и переночевать у меня в доме. Ах, я тогда и не думал, во что мне обойдется эта покупка! Он принял мое приглашение, потому что кажется, — будь сказано не в обиду, — мистер Джофри Лестер редко отказывался от приглашений. Мы пообедали tete-a-tete, — я старый холостяк, сэр, — он был занимателен, как всегда, хотя мне показалось, будто на этот раз был не так мил, как всегда. Впрочем, он был мастер подстраивать разные штуки кредиторам, — такие маневры, такие исчезновения! После обеда он спросил меня, переписываюсь ли я еще с его братом. Я отвечал, что нет; что мы были близкими друзьями, но теперь не знаем ничего друг о друге; тогда он сказал: «Прекрасно, я скоро удивлю его своим посещением; в случае, если бы вам пришлось неожиданно вступить с ним в какие-либо сношения, не говорите пожалуйста, что вы меня видели; потому что, говоря правду, я только что вернулся из Индии, где скопил немного деньжонок, но как скопил, так и прожил. Впрочем, вы ведь знаете, что мое удивительное счастье вошло в пословицу (и действительно, сэр, ваш отец был пресчастливый!), — и вот, когда я был в Индии, то спас на охоте на тигров жизнь одному полковнику; он вскоре после этого уехал домой и поселился в Йоркшире, и на другой день по моем возвращении в Англию, к чему меня принудило плохое состояние здоровья, я узнал, что мой старик полковник действительно умер и оставил мне прекрасное наследство и дом в Йоркшире. Теперь я отправляюсь в Йоркшир, чтобы превратить движимость в золото, получить деньги, и затем отправлюсь на свидание с братом, к своим пенатам, и быть может, хотя это и мало вероятно, остепенюсь до конца дней». Я не утверждаю, молодой человек, что таковы были подлинные слова вашего отца, — нельзя помнить слово в слово через столько лет, — но сущность была именно такова. Он пробыл у меня следующий день, и с тех пор я ничего о нем не слышал; сказать правду, у него лицо было все желтое, и он страшно опустился. И я в то время подумал, что ему жить недолго; он преждевременно постарел и одряхлел, хотя духом был бодр; так что я, не слыша о нем с тех пор, молча вообразил, будто он покончил свое существование. Но, Господи!, неужто вы ничего не слышали об этом наследстве?
— Никогда, ни слова! — сказал Вальтер, с великим удивлением услышавший эти подробности. — А он не говорил вам, в какое именно место в Йоркшире он отправляется?
— Об этом он не упоминал.
— А как зовут полковника?
— Насколько помню, нет; может быть, но не думаю. Но я уверен, что графство было именно Йоркшир, а джентльмен, как бы его ни звали, полковник. Постойте! Я вспомнил еще одну подробность, и хорошо, что вспомнил. Как я уже упоминал, ваш отец в юмористическом тоне рассказывал мне о своих похождениях, как он на волосок ускользал от докучных кредиторов, о различных переодеваниях, и многочисленных псевдонимах, которые он использовал, и упомянул, что в Индии он назывался Кларком, и под этой фамилией, как уверял, даже заслужил добрую славу; мимоходом, он сказал также, что и теперь придерживается этого имени, и превесело говорил о том, какие выгоды представляются, когда носишь такую обыкновенную фамилию. Таким образом, — остроумно заметил он, — он мог все свои собственные грешки взвалить на какого-нибудь другого мистера Кларка, и в то же время мог присвоить себе все достоинства всех своих однофамильцев. Ах, не в обиду будь сказано, ваш отец страшный ловкач. Видите, что по всем вероятностям, если он только добрался до Йоркшира, то он потребовал и получил наследство под именем Кларка.
— Вы рассказали мне больше, чем мы слышали о нем со времени его исчезновения, — весело сказал Вальтер, — и я завтра же на рассвете поверну на север. Но вы сказали: «если он только добрался до Йоркшира», что же могло помешать ему?
— Здоровье! — сказал не-ипохондрик. — Я не слишком-то удивляюсь, если... если... словом, вам лучше по дороге поглядывать: нет ли могил с именем Кларка.
— Быть может, вы в состоянии сообщить мне кой-какие числовые данные, — сказал Вальтер, несколько выбитый последним замечанием из радостного настроения.
— Да! Я посмотрю, посмотрю после обеда; а ведь часто встречающиеся фамилии имеют и свою невыгоду. Бедный Джофри!.. наверно по дороге отсюда до Йорка встретится пятьдесят надгробных памятников пятидесяти Кларков. Но пойдемте, сэр, звонят к обеду.
Какими бы болезнями не наделила растительная жизнь исчезнувших деревьев дородный стан мистера Коуртленда, отсутствие аппетита не принадлежало к их числу. Если только человек, вследствие режима, или привычки с молодости, как например Арам, не был воздержан на пищу, то уединение превращает своих поклонников в любителей обеда. У них нет другого выдающегося события в течение дня, а потому о нем они думают, его предвкушают, питают свое воображение сладостной мыслью об обеде; и если они заботятся еще о чем-нибудь сильнее, то, конечно, об ужине.
Мистер Коуртленд рассудительно пришпилил булавкой салфетку к жилету, приказал отворить все окна настежь, и принялся за дело, как добрый каноник в «Жиле Блазе». Он еще настолько остался самим собою, что держал превосходную кухарку, насколько только простирается женское искусство; а кто не знает, что как бы хорошо ни было большинство припасов, большое требуется искусство, чтоб сделать необыкновенный ростбиф или безукоризненное бульи? Да, толкуйте себе про ученых кухарок, их такая же пропасть, как ежевики; а хорошая, настоящая кухарка — редкость.
Полмиски крепкого бульона, по меньшей мере три фунта разварного карпа, вся нижняя часть говяжьего филе, три четверти языка, половина цыпленка, шесть молочных блинов и сладкий пирожок поочередно исчезли за челюстями больного,
Et cuncta terrarum subacta
Praeter atrocem animum Catonis, —
а он еще отправил туда же два дьябля и анчоуса.
Окончив все это, он велел поставить вино на маленький столик у окна, и объявил, что воздух стал еще удушливее. Вальтер более не удивлялся странности неипохондрических страданий.
Вальтер отказался переночевать у мистера Коуртленда, хотя хозяин любезно и предупредил его, что у него нет занавесей, и ставней в доме не имеется, — под предлогом, что выедет завтра с рассветом, а потому не желает расстраивать установленный больным порядок; и Коуртленд, все еще превосходный, гостеприимный и любезный человек, не без сожаления отпустил племянника своего друга. Он, вдобавок, сообщил ему выписку из старой записной книжки с датою года и даже месяца, когда он был осчастливлен визитом г. Кларка, который, кажемся, и имя, полученное при крещении, Джофри, переменил на другое, начинающееся с Д, — но хозяин не помнил, был ли то Давид, или Даниил. Прощаясь с Вальтером, Коуртленд покачал головой и сказал:
— Entre nous, сэр, опасаюсь, что это окажется погоней за тенью. Ваш отец был большой шутник и не стеснялся фактами; извините меня, сэр, но, быть может, наследство окажется выдумкой, — pour passer le temps; впрочем, одно обстоятельство заставляет меня вполне верить его рассказу.
— Именно, сэр? — спросил Вальтер, — сильно покраснев от того, что такое мнение о его отце было общим.
— Извините меня, молодой мой друг.
— Нет, сэр, я настаиваю.
— Ну, в таком случае скажу: мистер Джофри Лестер не просил у меня в долг.
На следующее утро, вместо того, чтоб поспешить увидеть столичные развлечения, Вальтер, на основании неясных и сомнительных следов, отправился на север, и с неспокойным, но пылким духом, предприимчивый сын пустился на поиски за своим отцом, очевидно далеко не достойным возбужденных им забот.
Глава 8
Глава VIII
Размышления Вальтера. — Печаль и гнев капрала. — Описание наружности капрала. — Его объяснение с барином. — Капрал откровенничает с молодым путешественником. — Его мнения: о любви, — о свете, — об удовольствии и почтительности оплетания, — о женщинах — и об особого рода дамах; — об авторах; — о значении слов; — о сражении; — с прибавлением многих столь же усладительных и полезных вещей. — Неожиданное событие.
Quale per incertam Lunam sub luce maligna
Est iter.
Virgil.
Нашим путешественникам, вследствие перемены места назначения, пришлось проехать значительное пространство по той же дороге, по которой они следовали раньше, и благодаря тому, что капралу пожелалось пробыть несколько часов лишних там, где они обедали, ночь настигла их как раз на том же длинном и скучном перегоне, где они встретили сэра Питера Хейлса и двух подозрительных бродяг.
У Вальтера голова была полна задуманным делом. Читатель может вполне понять, в каком сильном он был волнении от этой случайности, дававшей нить к открытию тайны, нависшей над судьбою его отца; и он с горячностью предался тем глубоким соображениям, с которыми молодые, богатые воображением умы наседают на каждую любимую идею, пока не доведут надежду до степени страсти. Все, что было связано со странным блуждающим отцом, приобрело в душе сына не только томительный, но так сказать пожирающий интерес. Молодые люди всегда склонны сочувствовать беспорядочным и предприимчивым умам, и Вальтер в тайне нашел извинения для защиты беспорядочности и беззаботливости своего родителя. Ввиду очевидного и крайнего отсутствия каких-либо правил у его отца, Вальтер, с естественной и самообманывающей пристрастностью привязывался к тем немногим чертам храбрости или великодушия, которые если не искупали, то все же оттеняли его характер; чертам, которые в подобного рода характерах встречаются нередко, но всегда тратятся бесполезно, и с годами исчезают совсем. Теперь он величался убеждением, как раньше вдохновлялся надеждою, что ему предстоит отыскать того, кого он почитал еще в живых и был уверен, что встретит исправившимся. То глубокое убеждение в «счастьи» Джофри Лестера, которое признавали все, кто только знал его, обнаруживались в его сыне с большим легковерием и непоколебимостью. Теперь Вальтер предавался различным соображениям насчет причин, которые заставили его отца скрываться от семьи и по возвращении в Англию; но те из этих соображений, которые оказывались хотя и более рациональными, но мало утешительными, он решительно и поспешно отвергал. То он думал, что отец, узнав о смерти покинутой им жены и чувствуя, что главная связь с домом разрушена, не захотел объявиться остальным членам семейства; то он думал, что странник, разочаровавшись в ожидаемом наследстве и боясь преследования кредиторов, или не желая еще раз обращаться к великодушию брата, снова внезапно уехал из Англии, взявшись за границей за какое-либо занятие, или предприятие. Было также возможно, что такой беззаботный и непостоянный человек, получив наследство, увлекся предложением взбалмошного приятеля и чисто под влиянием минуты ухватился за дело на материке; минутное увлечение всегда было руководящей нитью его жизни; а попав за границу, он мог воротиться в Индию, и в новом союзе забыть о прежних связях в отечестве. Притом, письма из-за границы часто не доходят; и не невозможно, что странник мог писать несколько раз, но не получая ответа, вообразил, будто благодаря его распущенной жизни родные разлюбили его, и ввиду того что он вполне заслуживал, чтоб ему было отказано в подобной попытке возобновить сношения, подумал, будто так оно и произошло в действительности.
Такие соображения и сотни им подобных нравились молодому путешественнику; но он преднамеренно отказывался включить в число вероятностей возможность рокового события, или внезапной смерти. Если б его отца на дороге застигла смертельная болезнь, то разве невероятнее, что он написал бы брату, под впечатлением укоров совести, столь сильных ввиду близкой кончины? Разве он не поручил бы тогда его заботам своего сына, не известил бы его об увеличении своего состояния? Поэтому Вальтер и не думал усложнять своего путешествия розысками между мертвецами, которые достойный Коуртленд так настойчиво рекомендовал его благоразумию; если б эта поездка, в противность всем его надеждам, оказалась вполне безуспешной, то в таком случае он мог бы возвратиться по собственным следам и последовать данному совету. Да и кто в двадцать один год обращал особое внимание на мрачную сторону в вопросе, затрагивавшем его сердце?
С каким удовольствием, — перескакивая от предположения к окончательному результату, — Вальтер, вспоминал выражения, в которых его отец намекнул Коуртленду на свое будущее исправление! Как он мечтал о том, что найдет родителя, умудренного годами, отрезвевшего от несчастий, и водворит его у семейного очага, исполненного спокойных добродетелей и мирных удовольствий! Он представлял себе картину семейного счастия, которая является в наших грезах в таком совершенстве потому, что, мечтая, мы всегда исключаем из нее однообразие. И в этом создании мечты, образ Эллиноры, его светлоокой и милой кузины, являлся вовсе не в тени. После ссоры с Маделин, любовь к ней, казавшаяся ему когда-то неизгладимой, потускнела и потемнела; и по мере того, как образ Маделин становился неясным, все сильнее выступал образ ее сестры. Часто, когда он тихо подвигался вперед, в тишине темнеющей ночи, когда тихие звезды смягчали все, на что сияли, он прижимал к сердцу небольшой залог любви Эллиноры и дивился, что он так недавно, всего несколько дней назад, открыл что у нее и глаза красивее и улыбка трогательнее, чем у Маделин. Тем временем грозный капрал, который никоим образом не был доволен переменой в плане своего барина, плелся сзади, насвистывая самую жалобную песню изо всех какие знал. Никогда молодая девица, мечтавшая о балах и дворянских коронах, не чувствовала большей радости и удовольствия отправляясь в Лондон, как те, какие веселили атлетическую грудь нашего ветерана, когда он очутился всего на один день неспешного пути от столицы. И никогда молодая девица, отозванная в провинцию, в самом расцвете своих выездов, безвременным припадком подагры или бережливости у папаши не чувствовала так сильно огорчения, как теперь разочарованный капрал. Барин доселе не сказал ему даже о причине контрмарша; и в сердце своем он полагал, что это простое следствие безумного легкомыслия или непростительного непостоянства, свойственного всем мальчишкам, пока они не узнают света. Конечно, он считал себя человеком обманутым и оскорбленным, и выпрямляясь во весь рост, точно полагая, что небеса должны быть извещены об этом при первом удобном случае, он предавался, как уже сказано, меланхолическому утешению, насвистывая заунывную песенку, прерываемую по временам протяжными полувздохами, полуфырканьями на его любимых словечках: что ж... эх!
Но тут нам вспомнилось, что мы доселе не представили читателю достодолжного изображения капрала верхом. Быть может, более удобного, чем теперь, случая и не будет; может быть также, что вид капрала Бантинга, как и Мильрозского аббатства, гораздо интереснее при бледном месячном сиянии.
Капрал носил тогда маленькую треугольную шляпу, которая некогда принадлежала полковнику сорок второго полка, — чтоб иметь понятие о ее форме, взгляните на гравюры, изображающие дядю Тоби[1]; на ней когда-то красовалось перо, — его уже не существовало; но золотая тесьма, хотя и почерневшая, и кокарда, хотя и пострадавшая, еще сохранились. Из-под этого навеса профиль капрала являл особый вид героизма; хотя капрал вообще был видный мужчина, но это зависело от его наружности, роста и сложения, но взгляд с боку, — в противоположность одноглазому принцу Луциана, — не мог назваться благоприятной точкой зрения для рассматривания его физиономии. Маленькие и лукавые глазки были на половину закрыты парой густых, косматых бровей, которые, когда он свистал, двигались взад и вперед как уши у лошади, которая хочет показать, что намерена испугаться. Нос у него был прямой на всю свою длину, но беда в том, что длина-то была невелика: хотя он и не имел вида презренных отверстий во лбу, но по той или другой причине в профиль казался чрезмерно коротким; взамен того, верхняя губа казалась особенно длинной оттого, что была необыкновенно пряма; она приучилась держаться прямо и вытягивалась насколько могла в длину, также как и ее владелец. Только одна нижняя губа выступала вперед, когда он свистел, и оттого нос еще заметнее отступал на задний план; что касается подбородка, — вот и говорите после этого, будто верхняя губа была длинна! — то из него можно бы выкроить целых два; что за подбородок! Длинный, массивный, широкий; если б его положить на блюдо, то он наверно бы сошел за бычачий огузок! Он казался еще больше от необычайной крепости тугого черного кожаного галстука, выпиравшего в виде второго подбородка те мышцы, которые охватывал, — привесок к огузку.
Шляпа капралу была несколько мала и намеренно надвинута на лоб, отчего задняя часть головы оставалась открытой. Волосы, зачесанные в косу согласно моде, лежали толстой, черно-седоватой массой на его мощных плечах. На ветеране была надета синяя куртка, первоначально бывшая фраком; но однажды фалды, к неминуемой опасности той части, которую они прикрывали, загорелись, когда капрал грелся у камина, у Питера Дилтри; они поэтому были ампутированы, и осталась только культя хвоста, едва прикрывавшего ту часть тела, которую ни искусство у человека, ни природа у четвероногих не любят оставлять вполне открытой. А эта часть, ах, как она была полна! Если б Листон видел ее, то никогда бы не решился свою, уменьшенных размеров, противоположить голове! Не мудрено, что за день до того посылка так сильно беспокоила капрала: фрак у него был такой короткий, а... но оставим это! Злосчастный фрак страдал не одними фалдами; капрал, живя последние годы в Грассдейле, в веселой бездеятельности, ужасно перерос его и в груди, и по поясу; тем не менее он умудрился застегнуть фрак. Таким образом, благодаря тому, что мышцы капрала распирали фрак по всем направлениям, он имел смешной вид гигантских размеров школьника. Запястье и широкие жилистые руки (он правил обеими своей крепкоуздой лошадью) были весьма заметны, ибо капрал имел привычку, выезжая на дорогу, бережно снимать и благоразумно прятать в карман пару сомнительной чистоты белых кожаных перчаток, которые чудесным образом появлялись и щеголевато красовались на его руках, при проезде через город. Брюки у него были из желтой лосины и несказанно узки; чулки из серой отборной шерсти и пара сапог со шнуровкой, достигавших роста самого большого, но не выше теленка, довершали его наряд.
Вообразите эту фигуру сидящей с выработанной и неуклонной перпендикулярностью на седле, украшенном парой огромных туго набитых торб и кобурами, из которых выставились ручки громадных пистолетов; лошадь со вздернутой мордой и туго натянутой, как тетива у лука, уздой! Уши у нее угрюмо повисли, точно она, подобно капралу, недовольна, что отправляется в Йоркшир, а длинный толстый хвост не красуется красивой благовоспитанной дугой, а висит как у овцы, точно по крайней мере ее задняя часть должна быть лучше прикрыта, чем у всадника.
И теперь, читатель, уж не наша вина, если вы не составите себе представления о физических превосходствах капрала и его коня.
Мечты задумавшегося Бантинга были прерваны голосом его барина, кричавшего, чтоб он подъехал.
— Ладно, ладно! — ворчал он, — не может же недоросль ожидать, чтоб я ехал за ним как раз следом, как если б мы ехали рысью в Лондон, где и были бы уже теперь, если б он, к черту!, не сошел с ума... эх!
— Бантинг, я вас зову, слышите?
— Слышу, ваша честь, слышу; но эта лошадь такая ленивая.
— Ленивая! А я думал наоборот, Бантинг, что ей скорей нужна узда, чем шпоры.
— Эх! Ваша честь, она идет тихо, когда не надо, и скоро, когда не надо; она переменяет мысли из чистой прихоти, только бы наперекор; еще не видала света, ваша честь, оттого; другое дело, если б была как следует выезжена. Много есть таких, как она!
— Вы позволяете себе личные намеки, мистер Бантинг, — сказал Вальтер, смеясь над очевидным неудовольствием своего слуги.
— Что ж!.. действительно, и нет!.. Не смею... бедный, как я, человек... позволить себе личности... разве по отношению к тому, кто еще бедней меня!
— Как, Бантинг, не хотите же вы этим сказать, что были бы столь невеликодушны, что позволили бы себе оскорбить человека только по тому, что он беднее вас? фи!..
— Эх, ваша честь! Разве я не по этой причине оскорбил бы его? Разумеется, не оскорблю же я того, кто получше меня; это было бы неблагоприлично, — полное отсутствие дисциплины.
— Но наш великий командир, — сказал Вальтер, — велит любить всех.
— Эх, сэр! Правило превосходное; лучше не бывает, но показывает незнание света, сэр, и большое!
— Бантинг, вы рассуждаете вполне не благочестиво. Знаете ли, сэр, что вы так отзываетесь о Библии?
— Что ж, сэр! Ведь Библия написана для жидовского отродья! А все-таки превосходная книга для бедняков; содержит их в порядке, учит дисциплине, — лучше всех.
— Молчите. Я позвал вас, Бантинг, затем, что мне кажется, будто я слышал, что вы были когда-то в Горке.
Знаете ли вы, через какие города придется нам проезжать по дороге?
— Нет, ваша честь; дорога ужасно длинная... Что подумает сквайр?.. Он думает, что мы уж в Лондоне!.. Мог бы выучить всю дорогу, сэр, все гостиницы, если б вы сперва поехали в Лондон. Только молодые джентльмены всегда спешат; нет доверия к тем, кто старше и опытней в житейских делах. Я знаю, что знаю.
И капрал принялся опять свистать.
— А что, Бантинг, вы, кажется, не совсем довольны переменой в маршруте? Устали вы от верховой езды, или уж вам так хотелось попасть в город?
— Что ж, сэр! Я только думал, как бы получше для вашей чести... а я!.. да разве я могу быть довольным или недовольным? Притом лошадям, бедняжкам, надо бы отдохнуть несколько дней. Они животные бессловесные, не могут ехать без перерыва, пошел да пошел, как ваша честь и я... эх!
— Правда ваша, Бантинг, и я уж подумывал, не отослать ли вас с лошадьми назад в усадьбу, а самому ехать на почтовых?
— Э! — промычал капрал, широко открывая глаза, — надеюсь, ваша честь говорите не в серьез?
— Если вы будете смотреть также серьезно, так и мне придется быть серьезным; поняли, Бантинг?
— Эх! Вот и все, ваша честь, — вскричал, просветлев, капрал, — завтра я буду глядеть повеселее, как будто сам люблю переменять маршрут. Только видите, сэр, оно меня нечаянно захватило. И я сказал, говорю я самому себе: «странное дело, что вы, Яков Бантинг, ей-ей! Шляетесь то туда, то сюда, не зная зачем и почему, точно вы все еще рядовой в сорок втором, а не капрал в отставке». Видите ли, ваша честь, гордость у меня оскорблена; но все это прошло; только злоба ниже меня... в мои лета знают свет.
— Прекрасно, Бантинг, и когда вы узнаете, почему я переменил маршрут, то вполне убедитесь, что я прав. Словом, вам известно, что мой отец давно в безвестном отсутствии; я напал на его след. Поэтому-то я и еду в Йоркшир.
— Что ж, — сказал капрал, — и причина превосходная: вы самый примерный сын... а до Лондона все ж близко!
— Вас, кажется, околдовала мысль о Лондоне; иль вы думаете, что с тех пор, как вы в нем не были, там улицы вымостили золотом?
— Нет, сэр; но я слышал, что они сильно похорошели.
— Фи! Вы толкуете, что знаете свет, а у вас при входе в него сердце бьется точно у неопытного мальчишки. Да меня можно поставить вам в пример!
— Потому именно, что я знаю свет, — сказал задетый за живое капрал, — мне и хочется опять попасть в него. Слышал я о болванах, которые никогда не целовали девушек, но не слыхал о таком, что, поцеловав раз, не захотел бы в другой.
— И я подозреваю, развратник, что именно это желание и заставляет вас тосковать по Лондону.
— Бывали желания и похуже, — сказал капрал.
— Быть может, вы мечтали жениться на какой-нибудь лондонской красавице, на богатой наследнице, а?
— Это только слова, — весьма важно заметил капрал, — но было бы завлекательно жениться на богатой, будь она молода, красива, хорошего характера и без памяти влюблена в меня, — последнее лучше всего.
— Вы скромный малый!
— Эх, чем дальше человек живет, тем больше он знает себе цену; теперь я не продам себя за пустяки, как мог бы сделать в двадцать один год!
— При такой оценке, вы в семьдесят будете дороже всякой цены, — сказал Вальтер. — Но скажите, Бантинг, были вы когда-нибудь влюблены, то есть любили ли действительно и честно?
— Был, ваша честь, — отвечал капрал, — и с головой, и с ушами... Но то было, пока я не умел еще плавать. Любовь очень похожа на купанье. Сначала нас тянет ко дну, но если мы не потонем, то соберемся с силой, станем поспокойнее, плаваем потихоньку, и купанье становится куда приятнее, чем сначала. Я скажу вам, сэр, что думаю о любви; между вами и мной, сэр, это не такая уж важная вещь в жизни мужчин и девиц, чтоб без нее нельзя было обойтись; это ведь не то что обед, того отложить нельзя, человек без него не обойдется; ну, а любовь, видите ли, сэр, одна мечта. Ее нельзя ни есть, ни пить... а что до остального... эх, вздор!
— Бантинг, вы скотина! — в ярости вскричал Вальтер; хотя капрал, ради зубоскальства задевал слегка и религию, но мы с грустью должны сознаться, что кощунство над святостью любви показалось нестерпимым преступлением для теолога в двадцать один год.
Капрал поклонился и придержал язык за зубами. Молчание длилось несколько минут.
— Что же, — сказал Вальтер: он был в возбужденном состоянии, и его развлекало странное остроумие капрала, — что же, по-вашему, привлекательнее всего в свете, что вы так стремились снова взглянуть на него?
— Ну! — отвечал капрал, — приятно поглядеть вокруг себя с открытыми глазами; тут плут, там плут, и чувствуешь себя живее; жизнь в Лондоне, жизнь в деревне, да между ними такая ж разница, как между здоровой прогулкой и тем, чтоб киснуть в кресле; честное слово, так!
— Как, приятно видеть вокруг себя мошенников?
— Разумеется, сэр, — сухо отвечал капрал, — что восхитительней, когда, несмотря на всю ловкость и умелость, человек добьется только одного, — что вы ощетинитесь, как дикобраз; человек тогда и ступает легко, и чувствует себя гордо, и дышит здорово, когда знает, что при нем весь его ум, что никто ему не ровня, что сам дьявол его не подденет. Эх! Вот это-то, по-моему, и значит пользоваться бессмертной душой... что ж!
Вальтер расхохотался.
— И чувствовать, что можно оплести другого — самое приятное препровождение времени в городе, Бантинг, а?
— Эх!.. а оплетанье-то вдобавок! — отвечал капрал, — потому, видите ли, сэр, на свете только две дороги: или оплетать, или чтоб вас оплетали. Правда, оно довольно приятно, чтоб вас оплетали, пока вы молоды, как и вас будут, ваша честь; только это удовольствие скоро надоест, а другое не надоест во всю жизнь; смею думать, ваша честь часто слышали, как богатые джентльмены говорят своим сыновьям: для вашего собственного счастья, вы должны, сынок, что-нибудь делать, должны найти себе занятие, как будто вы не богаты, — правда, ваша честь, а что оно значит? Значит, что вместо того чтоб ничего не делать и позволять себя оплетать, надо заниматься и других оплетать... эх!
— А разве человек, у которого есть занятие, непременно должен оплетать других?
— Эх! И ваша честь еще спрашиваете? Разве адвокат не оплетает? Или доктор не оплетает? Или пастор не оплетает сильнее прочих? Потому-то они так и любят свое дело... вот!
— А солдат? Вы о нем ничего не сказали.
— Что ж, солдат, — с достоинством сказал капрал, — рядовой, бедняга, — его только оплетают; но если ему удастся повыситься до капрала, или сержанта, тут он начинает пушить других, и оплетать. Эх! Оплетенье не для рядовых... жирно бы было для них, право!
— Значит, генерал оплетает сильнее всех?
— Разумеется, ваша честь; он толкует всем про честь и славу, и про любовь к отечеству и о прочем таком... что ж! Да это чистое оплетенье!
— Да вы жестокий малый, мистер Бантинг; ну, а какого вы мнения о дамах? Что они, хуже мужчин?
— Дамы, — эх! Когда замужние, да! А из всех них я больше уважаю тех, которые на содержании; честное слово, больше! Господи! Как они тонко знают свет; просто позавидуешь плутовкам; они совсем забивают жен!.. Что ж! И ваша честь, должно быть, видели, как они нежничают и ласкают, и умасливают мужчин, и разоряя их, уверяют, будто любят их как зеницу ока. Они из скупцов выцеловывают деньги и щеголяют в атласе, а жена ходит в гингаме. О, они преумные, и делают все что хотят со старыми дураками, когда те им попадутся, потому что они больше всего любят старых джентльменов; а потом, — продолжал капрал, становясь все красноречивее, потому что у него позыв к болтовне возрастал чем дальше, тем больше, — а потом, сэр, увидели бы в Лондоне еще чудаков, то есть если б столкнулись с ними, повесить их, точно колокольчик. Я их пропасть видел, как жил у полковника, у полковника Дайзарта, знаете... эх!
— Что ж это за народ?
— Престранный народ, ваша честь; а зовут их авторами.
— Авторами! А на кой черт понадобились они вам или полковнику?
— Эх! Полковник был отличный джентльмен, как ученые говорят, тилипант; сам писал песенки — кростики, знаете, ваша честь; раз даже пиесу написал, потому что, понимаете, жил с актрисой!
— Вот так причина соперничать с Шекспиром! Что ж, пиеса имела успех?
— Еще бы, ваша честь; потому что полковник мастерски владел ножницами.
— Ножницами! Вы хотели сказать: пером.
— Нет! Только подлые авторы пишут пиесы перьями; а лорд, или полковник, тилипант, всегда ножницами.
— Каким же образом?
— А у полковниковой барышни была пропасть пиес; она и отмечала тут сцену, там шутку; в одном месте строчку, в другом чувствительное; а полковник сидел подле с толстой тетрадью, вырезал да наклеивал в тетрадь. Что ж! Полковник всем умел доставить удовольствие.
— Отлично; таким образом, он виделся со многими авторами, и они вам не нравились?
— Спорщики они самые проклятые, — сказал капрал, — суета, крик, брань, спор, вой, треск! Человек, который знает свет, никогда этого не сделает, потому что спорить никогда не станет; вдобавок это отродье всегда думает, будто вы забыли, что их отец был духовного звания; они всегда, кажется, больше думают о своей семье, чем о своих сочинениях; а если не достанут денег, когда они им нужны, то сейчас ощетинятся и кричат — «что с ними поступают не по-джентльменски, ей Богу!» Впрочем, они преласковые, если только знать, как с ними обращаться; только ласковость-то у них кошачья: сегодня лапка, а завтра царапка. И притом, они, бедняги, женятся всегда молодыми, и детей у них сила, а живут для славы, а их теперь четырнадцать целых на одну! Ей-ей, самый горячий народ изо всех живых.
— Однако, Бантинг, какой вы наблюдательный человек! Кто б мог подумать, чтоб вы изучили столько разного рода людей.
— Эх, ваша честь! Мне больше нечего было делать, как я служил у полковника, кроме как разносить записочки дамам, да глядеть в оба. Всегда был рассудительным человеком.
— Странно, что со всеми вашими способностями вы не достигли более высокого положения.
— Не моя в том вина, — с живостью сказал капрал. — Но так-то: делай что хочешь, а не всегда, кто умнее, тот лучше предвидит. Но я еще молод, ваша честь!
Вальтер поглядел на капрала во все глаза и расхохотался; капрал был весьма обижен.
— Эх! Вы, быть может, думаете, сэр, что кто не так молод, как вы, так уж вовсе не молод, а что такое в общественной жизни сорок, и пятьдесят, и пятьдесят пять? Раньше о человеке почти ничего и не слышно. Весна сеет, осень жнет, эх! Чушь!
— И справедливо, и поэтически сказано. Я вижу, вы не даром жили с писателями.
— Я понимаю толк в языке, — педантически сказал капрал.
— Ясно.
— Потому, чтоб быть человеком светским, надо уметь и так, и этак повернуть речь; слово, сэр, заставляет чужую кобылу идти по вашей дороге. Эх, умный был тот человек, кто язык выдумал; думаю, кто бы это... может быть Моисей, ваша честь?
— Никогда не раздумывайте, кто он был, — важно отвечал Вальтер, — а скромно пользуйтесь даром.
— Гм! — сказал капрал, — да, ваша честь, — прибавил он, помолчав. — Удивительно подумать, как удобно тому оплетать, кто умеет болтать. Хотите барышню — заговорите ее, чужой кошелек — выговорите его себе, место — подговоритесь к нему. Что делает пастор? — слова; адвокат? — слова; парламентский человек? — слова. Слова могут разорить страну в парламенте; слова с кафедры души спасают; слова в устах каждого человека, то же и авторов, бедняг, делают... Что ж, сэр! Обращать внимание на слова и вещи значит заботиться о самом себе... Вздор!
— Ваши рассуждения изумляют меня, Бантинг, — сказал Вальтер. — Но начинает темнеть; надеюсь, что с нами никакой беды не случится.
— Прескверное тут место! — сказал, оглядываясь вокруг, капрал.
— Пистолеты?
— Заряжены и порох на затравку насыпан, ваша честь.
— Впрочем, Бантинг, небольшая свалка ведь недурное развлечение? Особенно для старого служивого, как вы.
— Что ж!.. Эх! Нет, драться — вещь неприятная; по крайности, когда за это не платят жалованья; оно не похоже на еду и любовь, ваша честь; те гораздо лучше, когда, как говорится, бывают дарованы.
— Я слышал, как вы рассказывали о прелестях сражения, и не за плату, а за короля и родину.
— Эх! Тогда мне надо было оплести грассдейлских дураков, ваша честь; а не возьму я на себя смелости городить вам вздор.
Таким образом они коротали дорогу, пока Вальтер снова не погрузился в мечтательность; капралу, чем дальше, тем больше не нравилась местность, но которой они ехали, и он продолжал ехать подле барина.
Дорога была тяжелая, и спускалась извиваясь вдоль долгого холма, который днем раньше так опечалил стойкое сердце капрала, когда он заметил его начало при выезде из города, где они не обедали только благодаря ему. Теперь они были ближе, чем в миле от сказанного города, и дорога вовсе не такая отлогая и гладкая, как в наше время, казалось, точно была срезана в самом крутом месте; большие камни и глубокие колеи увеличивали трудность спуска, и наши путешественники ехали тихим шагом и на тугих удилах. По левую сторону дороги тянулась густая и высокая изгородь; направо, дикий и пустой верестняк спускался по откосу, и через него были видны шпицы и трубы города, где капрал уже мысленно сидел за ужином. Эта несравненная особа вдруг резко была оторвана от мечтаний и обращена к действительности, потому что крепкоуздый конь с римским носом жестоко оступился. Конь только что не упал, и капрал только что усидел.
— Будь ты на веки проклят! — сказал капрал, медленно принимая отвесное положение, — а дорога в Лондон такая гладкая, хоть шаром покати.
Раньше, чем сокрушительное восклицание вполне вылетело из уст капрала, просвистала пуля, пущенная из-за изгороди; она пролетела так близко от его уха, что только благодаря такому счастливому промаху Яков Бантинг не уподобился траве на поле, которая нынче цветет, а на завтра скошена!
Испуганная свистом пули лошадь капрала со всех ног пустилась вниз, и пронесла всадника несколько шагов, прежде чем он смог остановить ее. Вальтер же, удержав свою лучше выезженную лошадь, огляделся вокруг, ища неприятеля, и не понапрасну.
Три человека с криком сразу выскочили из-за плетня. Вальтер выстрелил, но неудачно; раньше, чем он успел выхватить второй пистолет, его лошадь была схвачена под уздцы, и жестокий удар длинной дубины по голове свалил его наземь.
[1]Одно из действующих лиц романа Л. Стерна «Тристрам Шенди».
КНИГА ТРЕТЬЯ. Глава 1
КНИГА ТРЕТЬЯ
Орест. Поверь, меня сильнейшая тоска снедает.
Глашатай. И с грозным божеством возможно примиренье.
Орест. И Фурии притом...
Глашатай. Что за видения твой разум помутили?
Орестея.
Глава I
Воровство и насилие проникают и в Грассдейл. — Новости Питера. — Прогулка влюбленных. — Незнакомец появляется снова.
Авфидий. Откуда ты? Чего ты хочешь?..
Кориолан.
Раз вечером, когда Арам и Маделин проходили по деревне на свою обычную прогулку, Питер Дилтри выскочил из «Пегой собаки» и подбежал к влюбленным; лицо его было исполнено важности и слегка искажено страхом.
— О, сэр, сэр!.. (Мисс, к вашим услугам!..) слышали ли вы новости? В Чекингтоне (небольшой городок в нескольких милях от Грассдейла) прошлой ночью вломились в два дома... ограбили, ваша честь, ограбили. Сквайра Тибсона привязали к кровати, конторку очистили, самого сильно конфузили в голову; а горничную Салли... Ее сестра жила у меня, отличная была девушка... заперли в... в... в... извините, мисс... заперли в буфет. А в другом доме унесли все серебро. Их было не меньше четырех человек, все в масках, ваша честь, и с пистолетами. Что, если они заберутся сюда? О таких вещах прежде здесь и слыхано не было. Но, сэр... но мисс... не бойтесь, не страшитесь, потому что я могу повторить с псалмопевцем:
Пусть злые в ярости своей
Вино смешают с гущей, —
Возвышу глас мой, и бегут
И скроются под кущей.
— Вам не найти сильнейшего средства для обращения их в бегство, Питер, — улыбаясь сказала Маделин. — Но ступайте и поговорите с батюшкой. Вы знаете, что у нас целый склад мушкетонов и ружей; теперь они могут пригодиться. Впрочем, вам нечего бояться в случае нападения: ведь у вас капралова кошка, пресловутая Якобина, — она справится одна с пятидесятые разбойниками.
— Да, мисс, по пословице, что вор у вора дубинки не украдет, оно может быть и так; только теперь не до шуток. Пока разбойники будут процветать, как зеленый лавр, нам, бедным овечкам, по крайности на время, придется плохо, пока их не скосят и не развеют как траву. Но ваш дом, мистер Арам, совсем одинокий; соседей у вас близких нет. Не лучше ли вам, сэр, пока на время перебраться к сквайру?
Маделин прижалась к руке Арама и с испугом взглянула к нему в лицо.
— Ну, добрый друг, — сказал он Дилтри, — разбойникам у меня поживиться нечем, разве они сами предаются ученым занятиям. Невиданное было бы дело, Питер, если б шайка грабителей унесла телескоп, или пару глобусов, или огромный, покрытый пылью, фолиант.
— Но, ваша честь, обманувшись в ожиданьях, они могут остервенеть...
— Ладно, ладно, Питер, — нетерпеливо прервал Арам, — посмотрим; тем не менее, мы ждем вас в усадьбе. А пока, доброго вечера.
— Ради Бога, дражайший Юджин, ради Бога, — со слезами в глазах сказала Маделин, когда они, простясь с Дилтри, пошли по направлению к тихой долине, на краю которой стоял дом ученого, куда еще пуще прежнего любила теперь ходить на прогулку Маделин, — пожалуйста, дражайший Юджин, переберитесь в усадьбу, пока не пройдет опасность от разбойников. Подумайте, как легко напасть на ваш дом, и право же, вам нет никакой необходимости жить в нем это время.
Спокойное чело Арама омрачилось.
— Как, милая! — сказал он, — неужто на вас подействовали глупые страхи этого болвана? Пока мы не знаем даже, имеет ли эта невероятная история какое-либо основание. Во всяком случае, она наверное преувеличена. Быть может, просто напали на курятник, и виновником нападения окажется голодная лиса, — и отсюда возникла эта ужасная басня! Нет, любовь моя, не глядите на меня с таким упреком; мы успеем принять меры предосторожности, когда разберем причины тревоги; а пока не осуждайте меня за то, что я не могу обнаружить страха в вашем присутствии. О, Маделин, дорогая, милая Маделин, вы и не знаете, не можете представить себе, как изменилась моя жизнь с тех пор, как я узнал вас! Прежде — откровенно сознаюсь вам — мрачные опасения и предчувствия постоянно тяготили мое сердце; тучи для меня были обычнее солнечного сияния. Но теперь я стал ребенком, и гляжу на все вокруг себя только с надеждой; моя жизнь была зимой, а ваше дыхание превратило ее в весну.
« — А все же, Юджин...
— Что «все же», Маделин?
— И теперь бывают мгновения, когда я теряю власть над вашими думами; когда вы отстраняетесь от меня и начинаете шептать про себя, высказывая чувства, в которых я не могу принять участия, и от которых исчезает и ум в ваших глазах, и румянец с ваших щек.
— А!.. в самом деле!.. — живо сказал Арам, — как! Вы так пристально следите за мною?
— Можете ли вы удивляться этому? — сказала Маделин с искренней нежностью в голосе.
— В таком случае, вам не следует, не следует, — почти гневно отвечал ее возлюбленный. — Я не могу выносить, чтоб за мной следили чересчур пристально и нежданно; подумайте, я издавна привык к угрюмой и уединенной независимости мысли, которая не допускает наблюдений за собой, и никому, кроме себя, не дает ответа. Предоставьте времени и вашей любви предотвратить их неизбежность. Теперь же не расспрашивайте меня чересчур. И пожалуйста, прошу, прошу вас, когда вы заметите, что на меня находит, вопреки моей воли, такое мрачное расположение, то не следите за мной и не слушайте, — уходите! Его излечивает только уединение! Обещайте же мне, любовь моя, обещайте мне...
— Требование с вашей стороны жестокое, Юджин, и я не думаю, что могу предоставить вам такую монополию мысли, — отвечала Маделин будто шутливо, но на половину серьезно.
— Маделин, — сказал Арам с глубокой торжественностью, — я требую обета, от которого зависит моя любовь к вам. Из глубины душевной, я заклинаю вас дать мне это обещание; да, и выполнять его буквально.
— Но, но это... — начала было Маделин, но встретив мрачный, неизъяснимый и пристальный взгляд своего странного возлюбленного, она умолкла, объятая внезапным, не поддававшимся анализу страхом. И она прибавила тихим и покорным голосом: — Обещаю повиноваться вам.
У Арама точно бремя свалилось с сердца; он сразу просветлел и пришел в счастливое настроение. Он разразился потоком благодарности за доверие и нестесненной любви, чем и смыл вскоре с памяти раскрасневшейся и восхищенной Маделин воспоминание о мгновенном страхе, О внезапном холоде, который поразил ее душу при его взгляде. Теперь они шли по самой уединенной части дикой долины, и его рука обвилась вокруг ее талии, и его тихий серебристый голос наполнял чарами самый воздух, которым она дышала, — и она, быть может, сильнее, чем когда чувствовала самым полным и невозмутимым образом как свое настоящее счастие, так и уверенность в будущем. И сам Арам с живейшей и более спокойной, чем прежде, полнотою глядел с надеждою на их нераздельную будущность, и верил в безопасность и мир, которые уединение придаст их жизни.
— Неправда ли, — сказал он, — мы с чувством возвышенного торжества станем глядеть на изменчивые страсти и пустую любовь далекого от нас света? Нам не нужны мелочи и суетные приманки ради развлечения в любви; мы должны быть всем друг для друга; скажите, что же еще здесь может занимать наши мысли или чувства?.. Если, моя прелесть и любовь, вы обратили внимание человека, выбор которого, по сравнению с вашей юностью и миловидностью, покажется странным в глазах света, то вы избрали по крайней мере такого, у кого не может быть иного, кроме вас, кумира. Поэты говорят, и справедливо, что уединение прямая сфера любви; но как мало влюбленных, которых не утомило бы уединение! Они стремятся к уединению с душою, не приготовленной к его степенным радостям и неизменному спокойствию; они становятся в тягость друг другу, потому что само уединение, к чему они стремились, противеет им и становится в тягость. Но для меня свобода, которую низкие умы зовут неизвестностью, — жизненная пища; я вхожу в храм природы не как посторонний, но как жрец; ничто не может отвлечь меня от отдаленных и царственных престолов, где я принес в жертву мою молодость; а теперь, тем, чем для меня некогда были природа и наука, — стали вы; нет, нет, вы неизмеримо выше. О, Маделин! Мне кажется, будто на земле нет ничего подобного тому чувству, которое отстраняет нас ото всего, что волнует, и заставляет лихорадочно биться, и унижает людское стадо; и это чувство дает нам возможность придать нашей будущей жизни такой строй, какой нам угодно, потому что оно уничтожает нашу зависимость от других. И в то время как весь остальной мир, слепо и бессознательно идет, куда его гонит судьба, оно дозволяет нам быть единственными господами своей судьбы, и по прошлому, которым мы распоряжались, мы можем предсказать и наше будущее.
В это мгновение Маделин слабо вскрикнула и, дрожа, прижалась к руке Арама. Изумленный, оторванный от своего энтузиазма, и увидев причину ее тревоги, он остановился, точно пригвожденный к земле внезапным ужасом.
Всего в нескольких шагах, между высоким папоротником, который далеко тянулся по обе стороны тропинки, почти неподвижно и смотря на парочку с саркастической улыбкой, стоял тот зловещий незнакомец, что был представлен читателю во второй главе первой книги.
Арам секунду был чрезмерно смущен и испуган; щеки у него стали как у мертвеца, и Маделин чувствовала, что в груди, к которой она прижалась, сильно и трепетно бьется сердце. Но у него была не такая натура, чтоб ее смог надолго одолеть какой-нибудь земной страх. Он шепнул Маделин, что надо идти дальше, и медленно, своим обычным твердым, хотя и замедленным, шагом продолжал путь.
— Доброго вечера, Юджин Арам, — сказал незнакомец, и при этом слегка дотронулся до шляпы, кланяясь Маделин.
— Благодарю вас, — спокойным голосом отвечал ученый. — Вам что-нибудь надо от меня?
— Гм!.. да, если вам заблагорассудится.
— Извините меня всего на минуту, милая Маделин, — ласково сказал Арам, отходя от нее.
Он подошел к незнакомцу, и Маделин могла только заметить, что когда Арам поравнялся с ним, то лоб у него нахмурился, и его движения стали резкими и неспокойными; но она не могла расслышать слов ни того, ни другого; их разговор длился не более минуты. Незнакомец поклонился, и, повернувшись, вскоре исчез между кустами. Арам воротился к невесте.
— Это этот страшный человек? — с живостью спросила она. — Чем он занимается? Как его зовут?
— Я знал этого человека лет четырнадцать назад, — холодно и без замешательства отвечал Арам. — Я тогда не вел еще такой уединенной жизни, и мы нередко сталкивались. С того времени обстоятельства ему неблагоприятствовали... он снова поступил в армию, — в ранней юности он был солдатом, и был уволен от службы, — пустился в торговлю, и прогорел; словом, он испытал превратности, неразлучные с жизнью тех, кто пускается в свет. Он проходил мимо нас несколько месяцев назад, и случайно узнав, что я живу по соседству, понятно, навестил меня. Как я ни беден, но помог ему. Теперь маршрут опять завел его в наши края, и он снова хочет меня видеть; придется, вероятно, опять помочь ему.
— И тут все? — сказала Маделин, вздохнув свободнее. — Бедняжка! Если он ваш друг, то должен быть безобидным человеком, а я оскорбила его. Не нужны ли ему деньги? У меня есть кое-что; вот, Юджин.
И простодушная девушка подала свой кошелек Араму.
— Нет, милая, — отступая, сказал он, — нет, вашей помощи не потребуется; я легко могу уделить ему столько, что пока ему будет довольно. Но вернемтесь, становится холодно.
— А отчего он ушел от нас, Юджин?
— Потому что я выразил желание, чтоб он зашел ко мне через час.
— Через час! Значит, вы сегодня не будете ужинать с нами?
— Нет, милая; сегодня не буду.
Разговор прервался; Маделин напрасно пыталась возобновить его. Арам, хотя и впадал в поглощающую мечтательность, отвечал ей односложными словами. Они пришли в усадьбу, и Арам у садовых ворот простился с нею, и поспешил домой. Маделин подождала, пока его фигура не исчезла в надвигающейся тьме, и затем вошла в дом беззвучными шагами; безыменное и щемящее предчувствие прокралось к ней в сердце; она могла бы сесть и заплакать, хотя и причины к тому не было.
Глава 2
Глава II
Свидание Арама с незнакомцем
Те духи, что я вызвал — улетают,
Те чары, что узнал я — ум смущают.
Манфред.
Между тем Арам быстро прошел по деревне и замедлил шаг, только достигнув уединенной долины.
Вечер тем временем почти стал темной ночью. Вдоль оголенного и печального леса шумел осенний ветер, с тихим, но все возрастающим стоном. Там, где бежал ручей, воздух был тяжел от влажного и призрачного тумана, но на небе было тихо; по нему были разбросаны только редкие облачка, которые длинными, белыми, призрачными полосами проносились мимо величавых звезд. По временам летучая мышь быстро кружилась, чуть не задевая ученого, который шел в раздумьи. И сова[1], которой не будет видно в этой местности за много дней перед тем, как месяц пойдет на ущерб, тяжело поднималась с дерева, точно преступная дума, которая боится ее тени. То была одна из тех ночей, полумрачных, полусветлых, какие бывают осенью. Природа, кажется, отдыхает и ждет перемены; в атмосфере являются такие приметы, что самые опытные люди сомневаются: настанет ли бурное или ясное утро. В такое именно время года небесные влияния по-видимому кладут на животную жизнь оттенок своей таинственной и своевольной изменчивости. Птицы улетают из летнего местожительства; в животном царстве обнаруживается необычное беспокойство; даже люди в это неустановившееся время года считает себя подверженными (более чем в другое) волнению и нашептыванию гениев. И все живое, плывущее вдоль потока всемирного бытия, по взбудораженной его поверхности, чувствует ту сильную и важную перемену, которая вырабатывается в его глубинах.
Арам уже почти миновал долину, и его дом стал виден на открытой поляне, когда справа из-за деревьев вышел незнакомец, и внезапно стал перед ним.
— Я поджидал вас здесь, Арам, — сказал он, — вместо того чтобы отправиться к вам в назначенный час; есть кое-какие особые причины, почему мне благоразумнее пребывать насколько возможно в обществе сов, и если не приятнее, то безопаснее лежать здесь между папоротниками, чем веселиться там, в деревне.
— Что вас снова привело сюда? — сказал Арам. — Разве вы при посещении меня, несколько месяцев назад, не сказали, что думаете поселиться у родственника в другой части острова?
— Действительно, я так предполагал; но судьба, как сказали бы вы, или дьявол, как скажу я, устроили иначе. Едва я расстался с вами, как столкнулся со старыми друзьями, правдивыми и смелыми малыми, храбрыми бродягами по дорогам и полям. Стыдиться ли мне, признаваясь, что я предпочел их сообщество, общество мне небезызвестное, глухой и уединенной жизни в Уэльсе, где мне пришлось бы ухаживать за больным родственником, который притом может прожить еще двадцать лет, и в конце концов вряд ли оставит мне столько, чтоб при несчастии хватило на неделю за карточным столом? Словом, я присоединился к моим бравым друзьям и предоставил им руководить собою. С тех пор мы кружили по всей стране, весело угощались, застращивали робких, заставляли молчать сварливых и благодаря судьбе, или моему дьяволу, нам выпала доля показать нашу доблесть и в этом округе, украшенном местопребыванием моего ученого друга, Юджина Арама.
— Не болтайте вздор, Гоузмен, — сурово сказал Арам, — я едва вас понимаю. Вы, кажется, хотите сказать, что вы и те бродяги, с которыми вы сошлись, занимаетесь грабежом в окрестностях?
— Вы говорите; быть может, вы слышали о наших подвигах прошлой ночью за несколько миль отсюда?
— А! Так это ваши мерзости?
— Мерзости! — повторил Гоузмен обиженным тоном. — Полноте, мастер Арам, таких слов между нами быть не должно: ведь мы с вами старинные друзья, и притом на такой ноге!
— Не говорите о прошлом, — сказал Арам с помертвевшими губами, — и не зовите друзьями тех, кого судьба, в своем мрачном потоке, вопреки их природе, завлекла некогда в мгновенное сотоварищество с вами. Мы не друзья; но пока мы живы, между нами будут существовать узы сильнее дружбы.
— Вы говорите и справедливо, и мудро, — с издевательством сказал Гоузмен. — Что касается меня, то мне все равно, зовемся ли мы друзьями или врагами.
— Врагами, врагами! — резко вскричал Арам, — нет. Но разве в житейских сношениях нет середины? Нет, нет, не враги! Нам не следует быть врагами.
— Это было бы глупо, по крайней мере в настоящее время, — беззаботно сказал Гоузмен.
— Послушайте, Гоузмен, — продолжал Арам, увлекая своего товарища с тропинки более в глушь, и его дальнейшие слова были сказаны более тихим и интимным голосом. — Послушайте, жить будет нельзя, если мое существование будет омрачаться вашим присутствием. Разве свет тесен для нас двух? К чему преследовать друг друга? Какой выгоды вы ждете от меня? Разве мысли, которые вызывает в вас мое присутствие, светлее и спокойнее возникающих во мне, когда я вижу вас? Разве над нами обоими не навис могильный дух и смрад костей? К чему коварно возбуждать мучения, которых легко избежать? Уйдите, удалитесь отсюда. Перед вами весь мир, — делайте свои дела и отдыхайте где угодно, только оставьте мне это маленькое местечко.
— У меня нет желания беспокоить вас, Юджин Арам, но мне надо же чем-нибудь жить; для того, чтоб существовать, я должен повиноваться моим товарищам; если я их брошу, то околею с голоду. Они долго не замешкают в здешнем округе; может быть, неделю; в крайнем случае полмесяца; затем, подобно индийскому животному, общипав все листья, они бросят дерево. Словом, пообчистив окрестности, мы уйдем.
— Гоузмен, Гоузмен! — страстно сказал Арам, и насупил брови до того, что они почти закрыли глаза, но та часть их, которая осталась открытой, горела живым огнем. — Я сейчас умоляю, но я могу грозить — заметьте! — молчите, говорят вам. — И он сильно топнул ногой, заметив, что Гоузмен хочет прервать его. — Выслушайте меня до конца; не говорите мне, что вы пробудете здесь... не говорите ни о днях, ни о недели... каждый час будет звучать в моих ушах как похоронный звон. И не думайте оставаться в этой мирной местности; благодаря страшным слухам о ваших жестокостях — слуги закона восстали на вас, вам грозит опасность ареста и бесчестной смерти...
— С полным сознанием во всех моих преступлениях, — прервал Гоузмен с диким хохотом.
— Враг, дьявол! — вскричал Арам, схватывая своего товарища за горло с такой стремительностью, что Гоузмен, хотя он был весьма здоровый и крепкий мужчина, только бессильно старался сопротивляться. — На том свете ты разве вымолвишь это страшное слово; посмей только постращать меня мщеньем такого, как ты, ничтожества, и клянусь всевышним Богом! Ты упадешь мертвым к моим ногам.
— Отпустите мне горло, или вы свершите убийство, — с трудом прохрипел Гоузмен: его лицо уже почернело.
Арам вдруг отнял руку, и быстро отошел, шепча что-то про себя. Затем он воротился к Гоузмену, который еще дрожал всем телом от страха и ярости; к Араму вполне вернулось самообладание, и он стоял, глядя на него, со сложенными на груди руками и обычным глубоким и бесстрастным выражением лица. Гоузмен, хотя и не смел ему глядеть прямо в глаза, но и не потупился от его взгляда. Так стояли они неподалеку друг от друга и оба молчали, и было нечто несказанно страшное в этом молчании.
— Гоузмен, — сказал наконец Арам спокойным и безэмоциональным голосом, — я, быть может, не прав; но нет на земле, кроме вас, человека, который мог бы так взбудоражить во мне кровь, — да и вам нелегко! И знайте, что когда вы грозите мне, то не ваша угроза потрясает или заставляет содрогнуться мою душу; нет, мои жилы начинают биться не в обычном темпе оттого, что вы, кажется, думаете, будто в вашей угрозе есть такая сила, или что вы, — или кто бы то ни было, — смеет возыметь мысль, будто он может перспективой опасности унизить душу и подчинить волю Юджина Арама. А теперь я успокоился; говорите, что хотите, я больше не выйду из себя.
— Я сказал, — холодно отвечал Гоузмен. — Больше мне говорить нечего; прощайте!
И он пошел было в лес.
— Стойте! — с некоторым волнением вскричал Арам. — Стойте; мы не можем так расстаться. Слушайте, Гоузмен, вы говорите, что умрете с голоду, если бросите теперешних товарищей. Этого не будет; бросьте их сегодня... сейчас; уезжайте отсюда, и все что в моем распоряжении, — к вашим услугам.
— Что касается до этого, — сухо сказал Гоузмен, — то я боюсь, что в вашем распоряжении так мало, что оно не вознаградит меня за потери, которые я понесу, бросив товарищей. Я надеялся, что перед отъездом отсюда смогу получить около трехсот фунтов.
— Около трехсот фунтов! — отшатнувшись, повторил Арам, — это, действительно, мне не под силу. В прошлый раз я сказал вам, что со своего небольшого капитала я получаю только ежегодный доход.
— Я помню. Я у вас не требую денег, Юджин Арам; эти руки меня прокормят, — угрюмо улыбаясь, сказал Гоузмен. — Я сказал вам сразу сумму, которую надеюсь откуда-то получить, ради того, чтоб показать, что вашему добродетельному сердцу нечего терзаться, отыскивая, чем бы мне помочь. Я прекрасно знал, что названная сумма не в ваших средствах, хотя в действительности она будет только частью того, что вы получите за женою. Фи, Арам, что за тайны от старого друга? Видите, по недостатку доверия с вашей стороны, я принужден довольствоваться слухами.
У Арама снова исказилось лицо и задрожали губы; но он победил свою страсть с удивительным самообладанием, и отвечал ласково.
— Я не знаю, Гоузмен, получу ли я что-нибудь в приданое; если же получу, то охотно войду в соглашение, по которому вы обяжетесь больше не беспокоить меня; уезжайте отсюда, и мы встретимся снова через месяц. Какие у меня окажутся в то время средства, я откровенно сообщу вам.
— Невозможно, — отвечал Гоузмен. — Я уйду отсюда, когда известная сумма будет у меня не в виде надежды, а в наличности. Но к чему уговариваться со мною? Я ведь не ищу в вашем сундуке своих сбережений. Отчего вам так сильно хочется, чтоб я не дышал одним воздухом с вами?
— Отчего бы то ни было, — отвечал Арам глубоким и мертвым голосом, — но когда вы подле меня, то я чувствую, что я точно с мертвецом; избавив себя от вашего присутствия, я хочу заклясть призрак. Но я говорю теперь не о том. По вашим словам, вы втянулись в незаконные и темные дела, в которых вы можете (и поток случайностей бежит именно в эту сторону) попасть в руки правосудия.
— Хо! — злобно сказал Гоузмен, — а не потому ли, что вы опасались этого, а равно вероятных от того последствий, вы чуть было сейчас и не задушили меня? Так-то: сейчас правду можно сказать безопасно, а через минуту с опасностью жизни! Все это мне кажется тонкостями ученых мудрецов. Ваши Аристотели, Зеноны, Платоны и Эпикуры учат вас всяким различениям, право.
— Молчите! — сказал Арам, — разве мы всегда бываем самими собой? Разве страсти никогда не владеют нами? Вы меня обезумили до гнева; глядите, теперь я спокоен; между нами дело идет о вопросах жизни и смерти; приступим же к ним приготовясь и собравшись с чувствами. Как, Гоузмен, неужто вы до того желаете собственной гибели, а также и моей, что станете упорно продолжать делать то, что неминуемо окончится позорной смертью?
— Но за что иное могу я приняться? Работать я не хочу; не могу я также жить, как вы, одиноко и в пустыне, питаясь коркой хлеба. Да и мое имя не ваше; оно не произносится с похвалой честными людьми; у меня для вступления в общество нет никаких средств: потому-то я и не могу бороться один, но только в сообществе подобных мне людей, которых свет извергнул из своей среды. У меня нет иного средства к жизни, кроме дел, которые преследуются законом, и сопровождаются силками и опасностями. Что ж вы желали бы, чтоб я делал?
— Но разве не лучше, — сказал Арам, — пользоваться спокойствием и безопасностью, имея небольшое, но верное обеспечение, чем жить на то, что попадется в руки? Переходить от роскоши к голоду, спать и вставать с петлей на шее? Отыщите вашего родственника; в тех местах, как вы сами говорили, ваш характер не ославлен; живите с ним, узнайте спокойствие тихих дней, и я обещаю вам, что если буду в состоянии что-либо сделать, чтоб ваше житье соответствовало вашим потребностям, то буду охотно заботиться о вас, пока вы будете вести себя как честный человек. Не лучше ли это, Гоузмен, чем короткое и бессонное существование, исполненное страха?
— Арам, — отвечал Гоузмен, — точно ли вы настолько спокойны, чтобы выслушать, что я скажу вам? Впрочем, предостерегаю вас, что если вы снова забудетесь и наложите на меня руки...
— Не стращайте, — прервал Арам, — но продолжайте; во мне теперь все спокойно и холодно как лед. Высказывайте все без страха и опасения.
— Да будет так; мы друг друга не любим; вы всегда высказывали ко мне презрение... а я... я... по все равно!.. ведь я не камень, не пень, чтоб ничего не чувствовать. Вы презирали меня... вы оскорбляли меня... вы даже не оказывали по отношению ко мне приличного и благоразумного лицемерия, — а теперь вы требуете от меня доброго поведения, симпатии, терпения, уступок, дружбы! Вы хотите, чтоб я оставил здешние места, где, по моему мнению, меня ожидает некоторая выгода, единственно ради того, чтоб избавить ваше сердце от себялюбивых опасений. Вы за свой счет боитесь той опасности, которая грозит мне. В моем аресте вы предвидите свое собственное осуждение. Вы просите, нет, не просите, а хотите приказать, хотите застращать меня до того, чтоб я пожертвовал моей волей и желаниями ради успокоения ваших волнений и укрепления вашей собственной безопасности. Выслушайте меня! Юджин Арам, вы со мной обращались, как с орудием, а я не хочу, чтоб мной повелевали, как другом. Я не двинусь из вашего соседства, пока не выполню своих намерений, — я радуюсь, я веселюсь вашими мучениями. Я восторгаюсь ужасом, с каким вы будете слышать о всяком новом предприятии, о всякой новой дерзости, о всяком новом подвиге моем и моих бравых товарищей. И теперь я отомщен за ваше оскорбление.
Хотя у Арама все члены дрожали от сдержанной страсти, его голос все-таки был спокоен, и даже на его губах играла улыбка, когда он отвечал:
— Я к этому приготовился, Гоузмен; вы не сказали ничего, что изумило бы, или устрашило меня. Вы меня ненавидите; это естественно; люди, соединенные такими узами, как мы с вами, редко дружески и с жалостью глядят друг на друга. Но, Гоузмен, я вас знаю! Вы человек пылких страстей, но выгода в вас сильнее страсти. Если это не правда, то наша беседа кончена. Ступайте и делайте самое дурное, что можете.
— Ваша правда, мой высокоученый друг; я могу опутать разъяренного тигра в моей груди золотою цепью.
— В таком случае, отлично, Гоузмен; притом вам невыгодно предать меня; моя гибель — ваша собственная гибель.
— Согласен; но если меня схватят и вздумают повесить за разбой?
— То вам не будет причины заботиться о моей безопасности? Я понимаю. Но в моем интересе избавить вас от опасности быть схваченным, а ваш интерес требует, что в случае, если вы можете получить ту же выгоду без опасности, то вам следует отказаться от выгоды, сопряженной с опасностью. Говорите что хотите, отклоняйтесь как хотите в сторону, но все-таки в конце концов мы непременно вернемся к этому.
— Ничего не может быть яснее. И будь вы богаты, Юджин Арам, или если бы вам удалось получить вперед приданое (сумму, без сомнения, почтенную), то мы сейчас же могли бы придти к соглашению.
У Арама захватило дыхание, и как всегда в волнении, он сделал несколько шагов вперед, быстро и неясно бормоча про себя, и затем воротился.
— Будь это даже возможно, то была бы только короткая отсрочка; я не могу вам доверять; вы истратите деньги, и я опять окажусь в том же положении, до какого вы довели меня теперь; но тогда у меня уже не будет средств помочь себе. Нет, нет! Если удар сужден, то все равно когда он ни обрушится.
— Как вам угодно, — сказал Гоузмен, — но... — как раз в это время послышался долгий резкий свист, как будто со стороны ручья. Гоузмен вдруг замолчал. — Это товарищи дают мне знак; я должен уйти. Чу, опять! Прощайте, Арам.
— Если так, прощайте, — с суровой злобой сказал Арам, — но если завтра вы найдете средство, которое может обеспечить мою безопасность, сверх поруки вашего слова, от дальнейшего беспокойства, то я могу... но как?
— Завтра, — сказал Гоузмен, — я за себя поручиться не могу; я не всегда могу оставить товарищей; понятная ревность заставляет их смотреть подозрительно на отсутствие друзей; но постойте: после завтра ночью, в воскресенье, добродетельнейший Арам, я могу увидеться с вами; но не здесь, а в нескольких милях отсюда. Вы знаете подножие Чертова утеса, у водопада; это во всех отношениях и спокойное, и укромное местечко для нашего свидания; и я доверю вам тайну, которой не сказал бы никому... чу, опять! — там наш тайник в настоящее время. Приходите туда!.. конечно, было бы приятнее вести беседу где-нибудь под кровом, но именно в настоящее время я не чувствую доверия к дому ни одного честного человека. Прощайте! В воскресенье, за час до полуночи.
Разбойник, потому что он был таков, помахал рукой и бросился по направлению к тому месту, откуда раздавался свист.
Арам бессмысленно глядел ему вслед, и несколько минут стоял точно прикованный к месту, словно его вовсе оставила жизнь.
— В воскресенье ночью! — сказал он наконец, тихо двинувшись вперед, — а до тех пор мне придется жить в страхе и тревоге, — до тех пор! А какое средство изобрету я тогда? Ясно, что в случае если я достану денег, я не могу зависеть от одного его слова, а пока мне нечем даже и купить его. Но не робей, не робей сердце, и работай неленивый ум! Доселе вы еще ни разу не изменяли мне!
[1]Этот вид называется короткоухой совой.
Глава 3
Глава III
Новая тревога в деревне. — Лестер посещает Арама. — Черта деликатной нежности в ученом. — Маделин. — Ее готовность верить. — Разговор между Арамом и Лестером. — Кем он был прерван.
Ни собственный мой страх, ни думы о грядущем,
Что в мировой душе пророчески встают,
Не ведают любви моей предела...
Сонеты Шекспира.
Скажи, что я к любви их прибегаю;
Что я горжусь, что случай заставляет
Меня за деньгами к ним обратиться;
И ты попросишь... пятьдесят талантов.
Тимон Афинский.
На следующее утро вся деревня взволновалась и засуетилась от ужаса и тревоги. В соседстве был совершен новый и более смелый грабеж; было дано знать полиции главного города графства, и она теперь была занята розыском разбойников. Арам был рано обеспокоен официозной заботливостью некоторых соседей, и еще было далеко до полудня, как сам Лестер пришел навестить ученого и посоветоваться с ним.
Арам был один в своей большой и мрачной комнате, по обычаю окруженный книгами, но вопреки обычаю не занятый их содержанием. Опустив голову на руку и глядя на слабый огонь, который с трудом пробирался между сырыми дровами, он сидел у камина без дела, и погруженный в думы.
— Конечно, мой друг, — сказал Лестер, складывая книги с одного из стульев и подвигая его к ученому, — вы уже слышали новости: и в таком мирном, как наше, графстве эти грабежи, вследствие своей непредвиденности, понятно, должны были навести еще больше страху. Нам надо учредить стражу в деревне, Арам, и вам следует оставить на время это беззащитное убежище и перейти к нам, даже не ради вас самих, но, подумайте, таким образом у Маделин одним телохранителем станет больше. Заприте дом, отправьте старуху-экономку к кому-нибудь из ее деревенских приятелей, и пойдемте сейчас же со мною в усадьбу.
Арам беспокойно повернулся на стуле.
— Я чувствую вашу любезность, — сказал он помолчав, — но не могу принять ее... Маделин, — он несколько помедлил на ее имени, и добавил другим тоном: — Нет, я стану одним из ее стражей, Лестер; я буду защищать ее и... вас; но я не могу спать под чужой кровлей. У меня предрассудок, Лестер, предрассудок. Я дал обет, быть может, и глупый, но не смею нарушить его. А обет обязывает меня, без настоятельной и крайней необходимости, не ночевать нигде, кроме как дома.
— Но теперь есть необходимость.
— Я не сознаю ее, — улыбаясь сказал Арам. — Успокойтесь, любезный друг, нельзя победить слабости другого или бороться с его опасениями.
Лестер тщетно пытался пошатнуть решимость Арама в этом отношении; тот остался непоколебим; и Лестер, отчаявшись, перестал убеждать его.
— Хорошо, — сказал он, — во всяком случае мы учредим стражу, и уступим вам двух сторожей. И если вы станете упорствовать в вашем решении, пусть они ходят вокруг вашего дома; это все-таки хоть сколько-то успокоит бедную Маделин.
— Быть по сему, — отвечал Арам, — а разве милая Маделин встревожена до такой степени?
И вопреки суровым и мрачным думам, которые терзали его грудь, вопреки опасностям, которые, как он думал, осаждали его, лицо ученого, когда он с жадным вниманием прислушивался к каждому слову Лестера о его дочери, доказывало, как живо принимает он к сердцу мельчайшие обстоятельства, касающиеся Маделин, и как легко невинному и мирному воспоминанию о ней отвлечь его от дум о самом себе.
— Эта комната, — сказал Лестер, оглядываясь вокруг, — насколько я знаю, придется Маделин по сердцу; но всегда ли вы будете дозволять ей сидеть в ней? Ученые не любят порой, чтоб им мешали хоть малость.
— Я помнил, что для удобства Маделин требуется помещение повеселее, — сказал Арам с печальным выражением лица. — Пойдемте, Лестер; я хотел ей сделать этим небольшой сюрприз. Но только небо знает, удастся ли мне показать его ей.
— Что? Какое же сомнение сумел открыть даже в этом ваш всепредвидящий дух?
— Мы точно странники в пустыне, — отвечал Арам, — которые мудро научаются не доверять даже своим собственным чувствам; то, что они принимают за живую воду, часто оказывается обманчивым туманом, который манит их к гибели.
И с этими словами Арам перешел через комнату и, отворив дверь, показал небольшую соседнюю комнатку, которую он отделал с заметной и нелишенной прелести заботливостью. Вся мебель, которая могла особенно понравиться Маделин, была выписана им из соседнего города. Книги более привлекательного и легкого содержания из его библиотеки были разложены вокруг на полках, а наверху поставлены вазы для цветов; окно выходило на лужайку, недавно разбитую в небольшом саду; она пересекалась дорожками и была обсажена кустами.
В этой комнатке, столь не похожей на соседнюю, было нечто до того светлое и радостное, даже веселое в обстановке и tout ensemble, что Лестер вскрикнул от изумления и восторга. Действительно, ему казалось трогательным, что суровый ученый, столь погруженный в размышления, столь невнимательный к житейской обстановке, обнаружил такую нежную и деликатную заботливость. В другом это ничего бы ни значило, но в Араме оно указывало на такую черту, что у доброго Лестера невольно выступили слезы. Арам заметил их: он быстро отошел к окну и тяжело вздохнул; это не ускользнуло от внимания его друга, и сказав несколько слов о прелести комнатки, Лестер продолжал:
— Вы обеспокоены чем-то, Юджин, или вас растревожило что-нибудь кроме этих опасений, которые, впрочем, способны расстроить нервы у самого смелого из нас.
— Нет, — сказал Арам, — но я не спал всю ночь, и у меня слегка расстроилось здоровье, а со здоровьем и расположение духа; пойдемте к Маделин; увидев ее, я снова оживлюсь.
И они отправились в усадьбу; по дороге они встретились с отрядом юных героев, которые добровольно взялись содержать стражу; ими в припадке героического восторга предводительствовал Питер Дилтри.
Хотя стоял белый день, а следовательно, не было опасности в немедленной тревоге, достойный причетник нес на плече мушкет со взведенным курком; каждое мгновение он оглядывался вокруг, точно не только за каждым кустом, но под каждой травинкой скрывалась засада, готовая выскочить, чуть он зазевается. Подле него осторожно выступала грозная Якобина, перенесшая на нового хозяина ту привязанность, которую некогда питала к капралу; хвост у нее был вытянут перпендикулярно, а уши ходили взад и вперед с несравненным видом мудрой бдительности. Осторожный Питер по временам умерял ее пыл, когда она была готова ускорить шаг, или пуститься в прыжки, более пригодные для мирного времени.
— Тише, Якобина, тише! Полегоньку, девушка, полегоньку; ты и не знаешь, какие тебе грозят опасности. Пойдемте-ка, ребятушки, пойдемте в «Пегую собаку»; я нарочно для вас откупорю, бочонок, и мы составим план защиты. Входи же Якобина, входи:
Не то, как львы они придут
И разорвут тебя на части,
И будет не кому спасти
Тебя от их ужасной пасти.
— Стой! Кто идет? Ох, извините, ваша честь. Ваш слуга, мистер Арам.
— Что, вы уже держите патруль? — сказал помещик. — Ваши ребята устанут раньше времени; поберегите их пыл до ночи.
— О, ваша честь, я только набрал рекрут, и мы идем домой, чтоб посоветоваться. Ах! Какая жалость, что капрал не с нами: он был бы крепкой твердыней для праведных. Как бы то ни было, я стараюсь, насколько могу, заместить его... Якобина, дитя моя, потише... я не могу сказать, ваша честь, чтоб я умел справляться с мушкетом; но думаю, что в случае надобности мы, как Джо Рорджаг, методист, справимся и без ученья.
— Смелое сердце, Питер, лучшее ученье, — сказал помещик.
— И, — живо добавил Питер, — что говорит достопочтенный мистер Стернгольд в 45 псалме, стих 5:
Иди же с кротостью, дерзай на подвиг смело:
Великое свершит твоя десница дело!
Питер произнес эти стихи, особенно последний, потрясая мушкетом, и с насупленным челом, — что удивительно охрабрило сердца его небольшого воинства; с восторженным говором воинственный отряд направился к «Пегой собаке».
Маделин и Эллинора стояли в сенях у окна, когда подошли Лестер и его спутник; Маделин легкими шагами первая выпорхнула им на встречу; у ученого даже лицо просветлело, когда он увидел ее горящие глаза, полуоткрытые губы и цветущее лицо, дышавшее чистой и невинной радостью при виде его.
В характере Маделин была замечательная уверенность. Вдумчивая и серьезная по природе, она тем не менее была склонна видеть все в жизни в ясном свете; она никогда не портила мысли о будущем опасениями, кроткая надежда всегда жила в ее сердце; с глубокой и непоколебимой верой она отдавалась руководству тех, кого любила, и житейским случайностям. Нежная душевная беззаботность составляла одну из прекраснейших черт ее характера; есть нечто несвоекорыстное в сердцах, неподдающихся отчаянию. Вы видите, что такие люди не заботятся о своем собственном существовании; они не тревожат спокойствия настоящего себялюбивыми работами, соображениями и расчетами; если они тревожатся, то за другого; но зато как они и уверены в сердце этого другого!
Эта-то черта характера Маделин постоянно очаровывала и постоянно же мучила ее странного любовника; и теперь, когда она с восхищением повисла у него на руке, выражая радость, что видит его здоровым, и даже забывая, что существовал какой-либо тревожный страх, его сердце исполнилось самым мрачным чувством ужаса и гибели.
— Что, — думал он, — если б эта бедная невинная девушка могла предполагать, что я окружен опасностями, которых не знаю даже как избежать? Я хочу отсрочить беду, а все же, кажется, в конце концов разразится удар. Что, если бы она могла подумать, как страшно я заинтересован во всех этих грабежах; что по всей вероятности, если их виновники будут схвачены, то один из них и меня утащит за собой в пропасть; что я отдан, связанный и ослепленный, в руки другого, и что этот другой не доступен для жалости, и удерживается от того, чтоб погубить меня, только питью, которая порвется, если его постигнет удар. Великий Боже! Куда я ни обернусь, всюду вижу одно отчаяние. А она! — она прижалась ко мне и, глядя на меня, думает, что вся земля исполнена надежды!
Пока эти думы омрачали его душу, Маделин повела его в сад на более отдаленные дорожки, чтоб показать цветы, которые она пересадила. И когда они через час воротились в сени, то под ее влиянием и взгляды, и слова Арама смягчились до того, что если он и не забыл, в каком находится положении, то по крайней мере успокоился настолько, чтоб без тревоги раздумывать о возможности спасения.
Обед прошел весело, как всегда, и когда Арам с хозяином остались вдвоем ради трезвенных возлияний, то первый предложил прогуляться, пока не стемнело. Помещик вскоре заметил, что у Арама что-то есть на душе и что тот очевидно чувствует затруднение, стараясь освободиться от этой тягости; наконец ученый сказал несколько неожиданно:
— Дорогой друг, я настоящий нищий, а потому позвольте мне изложить прямо мою просьбу. Вы как-то говорили мне, что намерены дать приданое Маделин; я охотно бы желал и мог обойтись без него, но не можете ли вы ссудить мне часть этой суммы, — нет ли у вас около трех сот фунтов, которыми вы можете располагать...
— Довольно, Юджин, довольно, — прервал помещик, — вы можете получить вдвое больше. Я должен бы предвидеть, что приготовления к предстоящей свадьбе могут поставить вас в затруднение; завтра же утром вы получите шестьсот фунтов.
У Арама загорелись глаза.
— Этого слишком много, слишком много, великодушный друг, — сказал он. — Довольно половины... но... но старый долг сильно тяготит меня, а платеж завтра, или вернее в понедельник утром.
— Считайте, что дело устроено, — сказал Лестер, кладя Араму руку на плечо, и затем, слегка опираясь на него, добавил: — А теперь, когда дело кончено, позвольте мне сказать, что именно я назначал в дар вам и моей дорогой Маделин; правда немного, но мое поместье должно по закону перейти к Вальтеру, да оно недорого и стоит; а вам я отдаю половину многолетних сбережений.
Помещик затем назвал сумму, которая, как бы мала она ни показалась нашему читателю, не считалась в то время совсем незначительной для дочери небольшого деревенского помещика, и в сущности была большим самопожертвованием для человека, весь доход которого никогда не превышал семисот фунтов в год. Эта сумма была вдвое больше той, которая выдавалась теперь и понятно составляла часть ее; такая же сумма предназначалась и Эллиноре.
— Сказать по правде, — добавил помещик, — вы должны немного подождать остальных денег; несколько месяцев назад я не думал, что она так скоро потребуется, и употребил тысячу восемьсот фунтов на покупку Винклозской фермы, и шестьсот (остальную часть вашей доли) могу выплатить в конце года; остальные тысяча двести, часть Эллиноры, обеспечены стоимостью самой фермы. И, между нами, — добавил помещик, — я надеюсь, что относительно ее, милой девушки, мне не придется особенно хлопотать. Когда Вальтер вернется, то я надеюсь, что дело устроится таким именно путем и образом, что оправдает самое любезное желание моего сердца. Я убежден, что Эллинора как раз ему под пару; и если он не влюбится где-нибудь по дороге во время путешествия, то надеюсь, что вскоре после возвращения и он придет к тому же. Я хочу написать ему вскоре после вашей свадьбы, и выманить у него обещание возвратиться к нам во всяком случае к Рождеству. Ах! Счастливая у нас тогда будет семья. И я уверен, что мы часто будем навещать вас, и испытывать и ваше гостеприимство, и хозяйство Маделин.
И тут добрый помещик несколько минут предавался, сердечным мечтаниям, как они все будут сидеть у камина, и подшучивать над отшельническими обычаями ученого, которым ему не придется более предаваться с такой безнаказанностью.
— Но становится темно, — сказал он, пробуждаясь от увлекшей его мечты, — а тем временем Питер и наш патруль уже явились в усадьбу. Я сказал им, чтоб они заглянули вечерком; надо с ними потолковать об их обязанностях и назначить посты, а потому вернемтесь домой. В самом деле, уверяю вас, Арам, что у меня есть важные причины Припять меры предосторожности против нападения; кроме старого семейного серебра (хотя его и не слишком много), у меня в гостиной налево, в конторке, лежит двести гиней, которые я не успел еще пристроить в верные руки, и конечно, если их украдут, то несчастье будет не маленькое.
— Тс! — сказал Арам, вдруг останавливаясь, — мне кажется, что по ту сторону изгороди слышны шаги.
Помещик прислушался, и ничего не услышал, но у его спутника чувства были очень развиты, особенно слух.
— Да, наверно кто-то идет; нет, я слышу, что идут двое, — шепотом сказал он Лестеру. — Перейдемте на другую сторону изгороди через ту вот калитку.
Оба прибавили шагу, и перешли на другую сторону изгороди, и действительно увидели, что двое, одетых как извозчики, идут по направлению к деревне.
— И нездешние вдобавок, — подозрительно сказал сквайр, — не из Грассдейла. Гм!.. Могли они подслушать наш разговор, как вы думаете?
— Если они из тех, что подслушивают своих ближних, то да; а если они честные люди, то нет, — отвечал Арам, делая одно из тех обычных для него остроумных замечаний, казавшихся несовместимыми с теми мирными и отвлеченными занятиями, которым он предавался и которые обычно делают ум неспособным к практической мудрости.
Они подошли к прохожим, которые казались простыми деревенскими парнями и тотчас же, с обычной покорностью такого рода людей, сняли шляпы.
— Эй, люди! — вскричал помещик, принимая начальнический вид, потому что самый кроткий из сквайров во всем христианстве способен разыграть роль паши, как только вспомнит, что он мировой судья. — Эй, что вы тут делаете так поздно? Боюсь, что вы пришли не за добрым делом.
— Просим прощенья, ваша честь, — сказал старший на местном наречии, — а только мы идем из Гладсмута, и идем на работу к сквайру Никсону в Моугол, на понедельник; а как брат у меня живет на лужке против сквайра, то мы и отправились, чтоб у него заночевать и провести воскресенье, ваша честь.
— Гм... гм! А как вас зовут?
— Джо Вуд, ваша честь, а этого вот паренька Уил Хатчингс.
— Ладно, ладно, идите с Богом, — сказал помещик, — и думайте о своем деле. Я, впрочем, не удивлюсь, если вы по дороге изловите в силок одного из зайцев сквайра Никсона.
— Да, оно точно, ваша честь...
— Идите, идите, — сказал помещик, и мужики пошли дальше.
— Они, кажется, честные простофили, — заметил Лестер.
— Мне больше бы понравилось, — сказал Арам, — если б тот, что говорил, не пускался в такие подробности; и заметили ли вы, что ему не хотелось, чтоб его товарищ заговорил; это несколько подозрительно.
— Не вернуть ли их? — спросил помещик.
— Стоит ли, — сказал Арам, — быть может, я пустился в излишние тонкости. А вот теперь, как я снова посмотрел на них, они мне кажутся именно тем, чем сказываются. Нет, не к чему больше мучить этих бедняков. В жизни крестьянина, Лестер, есть нечто унизительное для человеческой гордости. На сердце скребет, когда подумаешь о том тоне, какой мы позволяем себе относительно их. Мы видим в них человечество в самом простом виде, и грустно подумать, что мы презираем его; что все мы уважаем в людях только то, что создано искусством: роскошную одежду, блестящий экипаж, даже образованный ум; на чистый же и голый материал природы мы смотрим равнодушно, или топчем его с презрением. Бедное дитя работы, с серого рассвета до солнечного заката, для тебя один долгий труд! — в нем не зарождается ни одной идеи, не пробуждается ни одной мысли, кроме тех, которые способны обратить его в чужую машину, в раба неблагодарной почвы! И притом, заметьте, как мы ворчим на его редкие праздники, как стесняем его радость законами и готовы считать его веселье преступлением! Весь светлый мир, где мы гуляем и пользуемся удовольствиями, для него мы обращаем в место разных силков, и опасностей. Если он прекратит работу на мгновение, то сколько искушений представляется ему в это мгновение! А у нас нет милосердия к его проступкам; тюрьма, ссылка, виселица, — вот наши единственные нравоучительные книги и наши единственные методы наставления, — ах, как противно неравенство состояний! Оно калечит сердце, притупляет чувство, превращает тысячи звеньев между людьми в самые низкие на земле узы, — в рабство и гордость. Мне кажется демоны смеются слыша, как мы говорим мужику, что у него такая же прекрасная и вечная душа, как у нас; а между тем в тяжелой работе всей его жизни не вызывается наружу ни искры его души, и он спит, окруженный скверной грязью, от колыбели до могилы, без грезы о том, что может нарушить мертвенность его отупелости.
— А все-таки, Арам, — сказал Лестер, — и у лордов науки есть свои беды. Возвышайте как хотите душу, вы не сделаете ее недоступной мучению. Быть может, лучше ей спать, когда, бодрствуя, она увидит только бездну искушений.
— Отлично сказано, отлично, — сказал Арам, укрощая свое сердце, — и я глупо расчувствовался, занесшись за трезвые пределы наших насущных чувств.
Глава 4
Глава ІV
Воинственные приготовления. — Командир и его отряд. — Арама убеждают переночевать в усадьбе.
Фальстаф. Прикажи моему лейтенанту Пето, чтоб он ждал меня у выезда из города... Я набрал в солдаты только таких сластен, с сердцем в утробе не больше булавочной головки.
Генрих V.
Едва они дошли до усадьбы, как полил дождь, который тучи предвещали весь день, и черная ночь, — употребляя сильное выражение римского поэта, — сразу обрушилась на лицо земли.
Новая стража никоим образом не была смелым и опытным воинством, которому тьма и дождь не почем. Они с великим смущением поглядывали на то, в какую ночь им приходилось начинать службу. Доблестный Питер, поддерживавший свою собственную храбрость при помощи прикладывания к бутылочке, которую неизменно носил с собою, когда предстояло смелое и хлопотливое дело, пытался, но с сомнительным успехом, поддержать дух своего отряда. Он сидел в задних сенях в усадьбе в широком кресле, и к великому ужасу всего женского населения подле него стоял, упираясь прикладом в пол, его верный мушкет, который он поддерживал правой рукою и у которого во весь день не спускал курка; Питер расточал воинственные речи, перемешивая их с заимствованиями из досточтимых переводов гг. Стернгольда и Гопкинса и переложений псалмов более сомнительных авторов. И когда в десять часов, в назначенное заранее время, он повел свой воинственный отряд из шести крестьян, вооруженных невероятной толщины дубинками, тремя ружьями, пистолетом, палашом и вилами (оружием, по всей вероятности, наиболее действительным, чем все остальные вместе); когда в десять часов он ввел их в комнату наверху, где они выдержали смотр критического взгляда помещика, причем Якобина составляла авангард, то трудно было придумать более милое изображение героя в миниатюре, как содержатель «Пегой собаки».
Шляпа у него была надвинута на лоб и туго привязана синим носовым платком; на нем, поверх кожаной куртки, был надет слишком узкий спенсер из легкого коричневого драггета, брюки из полосатого бархата прерывались на середине ляжки гессенскими сапогами, некогда принадлежавшими капралу и купленными у него Питером Дилтри ради хождения на охоту за бекасами для помещика, у которого он случайно занимал должность смотрителя за дичью; на запястье, на куске черной ленты, висела констебльская дубинка; он браво нес мушкет на плече и старался держаться елико возможно прямо, точно малейшее уклонение от перпендикуляра грозило ему смертью. Можно представить себе, какое волнение обнаружилось в деревне, когда столь мирный человек, как Питер Дилтри, преобразился в главнокомандующего. Остальной отряд робко жался позади, стараясь держаться по возможности поближе к дверям и подальше от барышень. Но Питер, вообразив, что герой обязан глядеть прямо вперед, не удостоил оглянуться назад и не заметил неправильности ряда. Не опасаясь за собственное существование, он свирепо выступал вперед, глядя на помещика и готовый выслушать его хвалу.
Маделин и Арам сидели в стороне, в углу камина, а Эллинора стояла, склонясь над стулом сестры; она старалась, чтоб ее смеха не было слышно, и прятала за спинкой стула лицо и смеющиеся глаза, и кивала одобрительно небольшому отряду и его великому военачальнику.
— Мы теперь совсем в порядке, ваша честь, — сказал Питер таким густым басом, что казалось, будто голос выходил не из его тела. — Мы пылаем и горим!
— Да вы одни стоите целого войска, Питер, — с напускной важностью сказала Эллинора. — Ваш вид устрашит целое полчище разбойников; кто бы мог подумать, что вы можете принять такую воинственную наружность. Вы держитесь прямей самого капрала!
— Я целый день практиковался в выправке, мисс, — горделиво отвечал Питер, — и думаю, что смею повторить теперь, что мистер Стернгольд говорит или вернее воспевает в двадцать шестом псалме, стих двенадцатый:
Ногою твердой я стою
Мне не страшна теперь невзгода,
И Богу песнь я воспою
Перед лицом всего народа.
Якобина, ведите себя прилично, дитя мое... Я не думаю, ваша честь, чтобы капрал был теперь так нужен, как казалось сначала, потому что и без него все обошлось превосходно.
— Действительно, вы достойный его заместитель, Питер; а теперь, Нелль, дай мне шляпу и плащ; я расставлю вас по местам: прескверная для вас выпала ночь.
— Правда истинная, ваша честь, — вскричали воины, заговорив тут впервые.
— Молчанье, порядок, дисциплина! — сердито возгласил Питер. — Марш!
Но рекруты вместо того, чтобы промаршировать по комнате, один за другим, точно стадо гусей, которое растревожила Якобина, сбились в кучу, и неловко кланяясь барышням, толкаясь, сшибаясь и мечась по сторонам, выходили из двери.
— Ну, теперь бояться нечего, Маделин, — сказала Эллинора. — Мы можем спать так же спокойно, как если бы грабителей вовсе не было на свете.
— Ну, — сказала Маделин, — будем надеяться, что они окажутся полезнее, чем можно предполагать; хотя я не могу убедить себя, чтоб они были действительно необходимы. Предположить разбойников в Грассдейле, все равно что увидеть тигра у нас на дереве. Но, дорогой милый Юджин, не уходите сегодня домой; для вас приготовлена комната Вальтера, и право же было бы жестоко оставлять нас, если б даже просто предстояло перейти долину в такую ночь. Позвольте мне уговорить вас; полноте, вы не можете, не смеете отказать мне в такой просьбе.
Арам стал защищаться, но был побежден; уговаривая его, Маделин оказалась удивительным казуистом. Все возражения, одно за другим, были опровергнуты; да и каким образом, глядя на эти глаза, мог он не отказаться от решения, которое Маделин желала отклонить? Влияние, которое она оказывала на него, казалось, в точности соответствовало той непреклонности, какую он обнаруживал по отношению к другим. Поверхность, по которой легче всего раскалывается алмаз, не уступает действию менее благородного средства; его легко расколоть, но только одно вещество обнаруживает на него свое действие. А в этом случае у Арама была всего одна сильная и тайная причина не уступать желанию Маделин, — если он останется ночевать сегодня, то как ему избежать подобной же сговорчивости завтра? А завтра было назначено свидание с Гоузменом! Впрочем, причина была не настолько сильна, чтоб он мог упорно отвергать нежные упрашивания Маделин; он предоставил времени придумать извинения на завтра, и когда Лестер воротился, Маделин с торжествующим видом объявила ему, что Арам согласился провести нынешнюю ночь у них.
— Действительно, ваше влияние сильнее моего, — сказал Лестер, выжимая шляпу в то время, как Эллинора нежными пальцами расстегивала ему плащ, — но тот, кто испытал, какова погода, вряд ли скажет, что наш друг принес нам большую жертву. Мне было бы ужасно жаль наших сторожей, если б я не был вполне уверен, что через два часа все они потихоньку разбредутся по домам; и даже сам Патер, опорожнив бутылочку, первый подаст пример. Впрочем, я поставил двух неподалеку от дому, а остальных в равных расстояниях вдоль деревни.
— И вы думаете в самом деле, сэр, что они разбредутся? — с некоторой тревогой спросила Эллинора. — В таком случае если дождь загонит их в постель, они хуже, чем я о них думала. Я знала, что они испугаются пистолета, но не предполагала, чтоб ливень, как бы он ни был силен, погасит их жар.
— Не бойся, девушка, — сказал Лестер, весело ущипнув ее за подбородок. — Мы теперь сильны и можем справиться с ними. Видите, Маделин стала смела как львица. Ну, девушки, станемте ужинать и поправьте огонь. Нелль, где мои туфли?
Веселый огонь от дров, отражаясь от полированной панели, освещал эту семейную сценку; стол был накрыт, помещик подвинул к нему свой дубовый стул, Эллинора приготовила ему глинтвейн, а Арам и Маделин, хотя их звали уже три раза, и они трижды отвечали на зов, все еще сидели у камина, — и тут мы опустим занавес.
В заключение заметим только, что когда Лестер повел Арама в его комнату, то он передал ему вексель на триста фунтов с уплатой в главном городе графства.
— Остальное, — шепотом добавил он, — внизу, и по-моему пусть оно лучше до утра полежит там в потайном ящике.
Затем, добрый помещик приложил палец к устам и поспешил уйти, чтоб избежать благодарности, которую Арам, как он глубоко ее ни чувствовал, не умел выразить.
Глава 5
Глава V
Сестры одни. — Любовная болтовня. — Тревога и происшествие.
Джульетта.
Моя любовь так возросла безмерно,
Что мне не сосчитать и половины ее богатств.
Ромео и Джульетта.
Эр. Мужчина, и притом вооруженный!
И шпага наголо!
Лукавый.
У сестер был обычай, когда они уходили спать, прежде чем окончательно лечь в постель, сидеть и болтать, порою по целым часам. То было время, когда они обычно поверяли друг другу свои тайны, и распространялись о тех надеждах и планах будущего, которые составляют большую часть дум и разговоров молодежи. Я не знаю ничего милее на свете, как такие беседы между двумя существами, незнающими иным тайн, кроме тех, что возникают, полные свежести, из родников невинного сердца, — этих чистых и прекрасных тайн незапятнанной природы, от которых, когда их слышишь, становится тепло на душе; и мы, чувствуя бесплодность приобретенной нами опытности, с некоторым изумлением видим, сколько еще нетронутых искр и росинок бытия скрывается в укромных местечках и долинах, неведомых ни солнцу, ни людям.
Сестрам в этот вечер более, чем когда-либо, не хотелось спать. Маделин сидела у небольшого, но яркого камина, в ночном платье, а Эллинора, более гордившаяся красотой сестры, чем своей собственной, занималась тем, что убирала длинные и блестящие волосы, которые роскошно падали на шею и плечи Маделин.
— Наверно, ни у кого не было таких великолепных волос! — с восторгом сказала Эллинора, — и что же? Да, в четверг через две недели, мне может быть придется в последний раз убирать их — ах!
— Не думайте, что вы так скоро избавитесь от ваших тягостных обязанностей, — сказала Маделин с прелестной улыбкой, которая была светлее и появлялась чаще в последнее время, чем прежде, так что Лестер заметил, что Маделин стала подвижнее и веселее сестры.
— Вы часто будете гостить у нас по неделям; по крайней мере до тех пор, пока не станете здесь вдвойне хозяйкой. Ах! Бедные мои волосы... не дергайте их так сильно.
— В таком случае, сидите смирно, — полусмеясь и сильно краснея сказала Эллинора.
— Поверьте, полюбив сама, я узнала все приметы любви, и отваживаюсь предсказывать, что через полгода вы придете ко мне за советом: можете ли вы или нет, — потому что многое можно сказать и за, и против, — так можете ли вы решиться и пожертвовать своими желаниями, и выйти замуж за Вальтера Лестера? Ах, тише, тише!, Нелль.
— Сидите же смирно.
— Буду, буду; но вы сами начали.
Эллинора кончила свое дело и, поцеловав сестру в лоб, глубоко вздохнула.
— Счастливец Вальтер! — сказала Маделин.
— Я вздохнула не о Вальтере, а о вас.
— Обо мне?.. не может быть! Я не могу вообразить в будущей моей жизни ничего такого, что заставило бы вас вздохнуть. Ах! Разве то, что не стою своего счастья.
— В таком случае, — сказала Эллинора, — я вздохнула о себе... Я вздохнула при мысли, что нам придется скоро расстаться, и что продолжение нашей дружбы будет зависеть не от нашей взаимной любви, а от воли другого.
— Как, Эллинора, и вы можете думать, что Юджин, что мой Юджин, не будет относиться к вам также тепло, как я? Ах, вы несправедливы к нему; я знаю, вы до сих пор еще не заметили, сколько сердечной нежности скрывается под его меланхолией и сдержанностью.
— Право же, я чувствую, — горячо сказала Эллинора, — что невозможно, чтоб тот, кого вы полюбили, не был самой добротой и благородством; но если его сдержанность станет возрастать с годами? Если наше общество, как то было раньше, станет ему не по вкусу, — неужто я лишусь вас тогда, Маделин?
— Но его сдержанность не может усилиться; разве вы не заметили, что она уже смягчилась и теперь? О! Будьте покойны, я сумею отворожить ее.
— Но что за причина меланхолии, которая даже теперь по временам мучает его? Он никогда не говорил вам?
— Это просто долгая, с детских лет привычка к уединению и ученым занятиям, — возразила Маделин, — и признаюсь, что вряд ли я пожелаю, чтоб она вовсе исчезла; его нежность точно скована с его меланхолией. Это вроде грустной, но прелестной музыки, которая вызывает у вас слезы на глазах, но которой вы не променяете на самые веселые песни на свете.
— Да, я должна сознаться, — помедлив, сказала Эллинора, — что больше не удивляюсь вашему очарованию; я не могу теперь ворчать на вас как прежде; в самом деле, в его голосе, в его взгляде есть что-то неотразимо проникающее в сердце. И бывают мгновения, когда, благодаря его глазам и лбу, его лицо кажется мне самым красивым из всех, какие я только видела. Быть может, для вас вдобавок и лучше, что ваш жених уже не в первом цвете молодости. Ваша природа требует не только любви, но и почитания, и я всегда замечала, что во время молитвы на вас более всего действует, и вы забываете самое себя в таких местах, где особенно возбуждается благоговение и поклонение.
— Да, милая, — горячо сказала Маделин, — сознаюсь, что Юджин изо всех, кого я не только знала, но о ком только мечтала или грезила, единственный, кого я способна больше всех любить и ценить. Его мудрость, и больше чем она, возвышенный строй его мыслей возбуждает все лучшее и самое высокое в моей природе. Слушая его, я восторгаюсь; и при этом, вместе с благородством, какая нежность! И подумать только, что он снизошел до любви ко мне, и какой любви! Это все равно, как если бы звезда спустилась со своей сферы.
— Слышите, час! — сказала Эллинора, когда часы густым звоном возвестили первый час утра. — Боже! Ветер ревет еще сильней! И как тяжело бьет дождь со снегом в окно! А наши несчастные сторожа на дворе! Но, конечно, отец сказал правду, и они теперь уже сидят по домам; кажется, вряд ли и грабители выйдут в такую погоду.
— Я слышала, — сказала Маделин, — что разбойники обыкновенно выбирают такие темные бурные ночи, но сознаюсь, что не очень-то тревожусь; притом, он у нас в доме. Сядьте поближе к огню, Эллинора; разве не весело смотреть, как он ярко горит, когда на дворе ревет буря? Он похож на душу моего Юджина, одинокую и светлую, посреди воя и мрака беспокойного света.
— Точно он сам говорил сейчас! — сказала Эллинора и улыбнулась, заметив, как неизменно любящие женщины подражают тону своих возлюбленных.
И Маделин почувствовала тоже, и также улыбнулась.
— Тс! — вдруг сказала Эллинора, — или вы не слышите, что внизу точно кто-то скребется? Ах, теперь за ветром не слышно; но вот, ветер стих, и вот опять...
— Да, я слышу, — бледнея, отвечала Маделин, — кажется, точно в маленькой гостиной; непрерывный, резкий, но тихий шум. Господи! Точно у окна внизу.
— Будто пила, — прошептала Эллинора. — Может быть...
— Ваша правда, — вдруг, вставая, сказала Маделин, — точно пила, и пилят решетку, которую отец вчера вставил в окно. Пойдемте вниз и подымем тревогу.
— Нет, нет; ради Бога, не торопитесь! — вскричала Эллинора, потеряв всякое присутствие духа. — Слышите, звук стих, но внизу шум громче. И... шаги. Запремте дверь.
Но у Маделин был высокий и сильный дух, возрастающий по мере опасности; она успокаивала сестру, сколько могла, но видя, что это не оказывает действия, твердой рукой взяла свечу и отворила дверь; Эллинора все еще держалась за нее, но она спешно перешла площадку и направилась к комнате отца; он спал в противоположном углу лестницы. Комната Арама была в самом конце дома. Но раньше, чем Маделин дошла до дверей в комнату отца, шум внизу стал громче и яснее; драка, голоса, проклятия, затем выстрел, и через мгновение зашевелился весь дом. Раньше всех явился Лестер, в халате, с палашом в руках, с развевающимися позади длинными седыми волосами; слуги, старые и молодые, мужчины и женщины выбежали вдруг кучей и окружили его; Лестер шел на несколько шагов впереди толпы, за ним следом дочери; они бросились в комнату, откуда слышался теперь вдруг затихший шум.
Окно было, очевидно, взломано; в бюро с деньгами Лестера был вставлен снаряд вроде клина; казалось, он был тут брошен раньше, чем тот, кто проник в комнату, выполнил свое намерение, и единственное живое существо, Арам, одетый, стоял среди комнаты с пистолетом в левой руке и со шпагой в правой; сломанная пополам дубинка валялась у его ног, а в двух ярдах от него, по направлению к окну, капли крови показывали, что пистолет был разряжен не даром.
— Так вам, храбрый мой друг, мы обязаны спасением? — вскричал в великом волнении Лестер.
— Вы, Юджин? — повторила Маделин, бросаясь к нему на грудь.
— Но благодарность после, — продолжал Лестер, — теперь надо преследовать; быть может, разбойник погиб от вашей пули?
— А! — проворчал Арам, который, казалось, до сих пор ничего не сознавал вокруг себя: до того были неподвижны его глаза, бледно его лицо и закаменело его тело. — А! Вы думаете?.. думаете, что я убил?.. нет, быть не может... пуля не убила, я видел, как он покачнулся, но он захохотал, и не так, как тот, кто смертельно ранен!.. ха, ха!.. тут, вы говорите, кровь... и правда, но что ж!.. первая рана не убивает, надо хватить еще раз... гм, гм, что значит немного крови!
Пока он ворчал таким образом, Лестер и более деятельные из слуг бросились через окно во двор, но ночь была до того темна, что они не могли ступить шагу. Поэтому Лестер вернулся через несколько секунд и заметил, что глаза Арама устремлены на него с чувством невыразимой тоски.
— Вы никого не нашли, ни одного умирающего? — сказал он. — А! Прекрасно, прекрасно; они могли убежать оба; тьма им благоприятствовала.
— Вы думаете, что тяжело ранили мошенника?
— Нет; надеюсь, что нет; он, казалось, мог... Но, стойте!.. О, Боже мой! Стойте... вы ступили ногой в кровь... в кровь, пролитую мною!.. отойдите, отойдите!
Лестер, с чувством живого отвращения отошел в сторону, заметив, что его нога действительно запачкана в крови, и оставляет следы на гладком и скользком дубовом полу; подвинувшись, он споткнулся на брошенный в бегстве разбойниками потайной фонарь, в котором еще горела свеча.
— Да, — сказал Арам, заметив его. — Я при этом, при их собственном свете увидел их лица и... и... (он разразился громким, диким смехом)... и оба были незнакомые.
— О, я так и думал, я это знал, — сказал Лестер, выдергивая инструмент из конторки, — я знал, что они не могут быть из Грассдейла. Но кто бы, вы думали, они? Но, Господи помилуй!.. Маделин... эй помогите!.. Арам, она в обмороке у ваших ног.
Замечательно и вполне справедливо, что Арам был до того погружен в свои мысли, что он не только не заметил, как вошла Маделин, но даже того, что она бросилась к нему на грудь. И она, лишившись чувств, скользнула на пол с его груди, о которую опиралась всего мгновение; Лестер в общей сумятице и тревоге только сейчас заметил впервые, что она в обмороке.
При этом восклицании, при имени Маделин, кровь вновь прилила к сердцу Арама, где она заледенела и застыла; придя сразу и вполне в себя, он бросился на колени и, охватив руками, прижал ее голову к своей груди с самыми страстными и трогательными восклицаниями.
Когда же на ее щеках показался слабый румянец, и ее губы раскрылись, он запечатлел долгий поцелуй на этой щеке и на этих устах, и уступил свое место Эллиноре, которая, краснея и закрывая слегка раскрывшееся платье на прекрасной груди сестры, просила всех, кроме женщин, уйти из комнаты, пока Маделин окончательно не придет в себя.
Лестеру хотелось поскорее услышать рассказ гостя, и он увел Арама в свою комнату, где тот вкратце сообщил ему подробности.
Подозревая, — что и было главной причиной, почему он уступил просьбам Маделин, что люди, — которых он встретил вместе с Лестером во время вечерней прогулки не то, чем кажутся, и что они могли подслушать слова Лестера насчет денег в доме и места, где они лежат, Арам не раздевался и оставил дверь в свою комнату отворенной, чтоб слышать малейший шум. Тонкий слух — о чем мы уже упоминали раньше — дозволил ему различить шум пилы о решетку раньше, чем услыхала Эллинора, невзирая на расстояние его комнаты от места происшествия; схватив шпагу, которая была в комнате (пистолет был его собственный), он спустился вниз.
— Как? — спросил Лестер, — и без свечи?
— Я привык к темноте, — сказал Арам, — я мог бы пройти по краю пропасти в самую темную ночь и не оступиться, если раньше хотя раз проходил там. Я, впрочем, не входил в комнату, прежде чем окно не было взломано; при свете потайного фонаря, который держал один из них, я заметил, что двое стоят у конторки, — остальное вы себе можете представить; мне победа досталась легко, потому что дубинка, которой один из них хотел меня ударить, сейчас же спасовала перед острием вашей славной шпаги, а мой пистолет избавил меня от другого. Тем и кончилась моя история.
Лестер осыпал его похвалами и благодарностью, но Арам, желая от них избавиться, поспешил узнать, что с Маделин; он встретил ее на лестничной площадке; она была еще бледна и опиралась на руку Эллиноры.
Она протянула ему руку, и он на мгновенье страстно поднес ее к своим устам, но следом выпустил с изменившимся и холодным лицом. Он быстро проговорил, что не хочет ее задерживать, потому что она нуждается в отдыхе, повернулся и пошел вниз. Несколько слуг толпились на месте происшествия; он вошел в комнату, и снова остолбенел при виде крови.
— Принесите воды, — гневно сказал он, — иль вы хотите, чтобы лужа крови просочилась и впиталась в пол, а затем бросалась всем в глаза, и щемила сердце грязным пятном. — Воды, говорят вам; воды!
Они бросились исполнять его приказ, и когда Лестер вошел в комнату, чтоб посмотреть, как заколотили окно досками, и т. п., то увидел, что ученый стоит склонясь над слугами и громким и сердитым голосом бранит их за то, что, поспешив, они только размазали пятно.
Глава 6
Глава VI
Арам один среди гор. — Его монолог и план. — Сцена между ним и Маделин.
...Luce non grata fruor;
Trepidante semper corde, non mortis metu
Sep...
Seneca. Octavia. Act I.
Двое слуг оставались там всю ночь; но утро далеко уже зашло за обычное для вставания время под мирной сенью Грассдейла, когда вышли Маделин и Эллинора; даже Лестер пробыл в постели целым часом дольше, чем всегда; постучав в дверь к Араму, он увидел, что ученый уже вышел, а несмятая постель доказывала, что он и не ложился всю ночь. Лестер сошел в сад и там встретил Питера Дилтри и часть его отряда; они, как не трудно было догадаться и как предсказывал Лестер, действительно весьма скоро отправились по домам.
Теперь они были сильно смущены, показав недостаток мужества, в чем извиняли себя, насколько могли, убеждением, что «в Грассдейле невозможен никакой грабеж», и с искренним сокрушением обещали быть впредь исправнее. Питер был, по правде, совсем обескуражен, и мог защищаться только при помощи невнятного шепота, от которого помещик отвернулся несколько сердито, услышав лучше, чем другие, следующие слова: «семьдесят седьмой псалом, семнадцатый стих:
Темны и мрачны были небеса
И дождь лился обильно.
Оставим помещика укрепляться назиданиями благочестивого трактирщика и последуем за Арамом, который, едва стало светать, вышел из комнаты, и хотя в это время еще продолжался дождь со снегом, вышел, не зная и не думая куда идет. Он спешил, с неукоснительной быстротой, хотя без цели и намерения, к цепи гор, которая тянулась позади зеленой и приятной долины, среди которой стоял его дом.
— Да, — сказал он, наконец останавливаясь сразу, и на его лице обозначилась отчаянная решимость, — да! Я так и решу. Если, после этого свидания, я почувствую, что не могу добиться от Гоузмена вечной тайны, то сразу откажусь от Маделин. Она полюбила меня великодушно и доверчиво. Я не свяжу ее жизни с жизнью того, кто может быть отозван отсюда в любой час, и на такой грозный суд! И седовласый Лестер с горя о моем посрамлении не ляжет безвременно и со стыдом в могилу! А после того, что случилось в прошлую ночь, после этого дерзкого насилия, как я могу рассчитывать на безопасность хотя бы на день? Хотя Гоузмена тут и не было; хотя я и не верю, чтоб он знал или по крайней мере одобрял нападение, но несомненно, что они из его шайки: если б схватили одного, то мог бы явиться повод и к его аресту, — а если его арестуют, то чего только нельзя мне страшиться! Нет, Маделин, нет! Пока надо мной висит этот меч, я не заставлю тебя разделить ужас моей судьбы.
До такого решения, конечно великодушного, но в то же время только честного, Арам дошел не раньше как освободясь сразу, при помощи одного из тех усилий, которые крепкие волей люди в силах делать над собой, ото всех слабых и колеблющихся мыслей, могущих помешать твердости его решения. Он, по-видимому, вздохнул свободнее, и с его чела исчезла угрюмая бледность; по крайней мере не стало видно того брожения мысли, которое, всего мгновение назад, искажало диким безумием его обычно ясное лицо.
Он продолжал идти наугад, но походка его стала спокойнее.
— Что за ночь! — сказал он снова тихим шепотом, каким привык говорить с самим собою. — Будь Гоузмен в числе грабителей, выстрел мог бы навсегда освободить меня, и без преступления! И пока их лица не осветились от вспышки, я думал, что тот, который поменьше, похож на него. О, прочь соблазнительная мысль! Сгинь! — громко вскричал он, топая ногою, и затем очнувшись вследствие того, что вспылил, он быстро и подозрительно огляделся вокруг, хотя в это мгновение и находился на самой высокой точке гор, где пастух, только отыскивая заблудившуюся овцу, порою стряхивал росу с каменистой,но плодородной почвы. — И все же, — продолжал он тихо и снова погружаясь в мечтание, — и все же это соблазнительная, ужасно соблазнительная мысль. Она мелькнула предо мною как молния, когда я схватил его рукой за горло, — сдавить бы сильней, еще мгновение, и у Юджина Арама не было бы врага, и в целом мире не было бы против него свидетеля. Гм, но разве мертвые не враги? Разве мертвецы не свидетели? — Тут он погрузился в полное молчание, но оно сопровождалось резкими жестами, и его глаза с кровавым и неспокойным блеском блуждали вокруг. — Довольно, — сказал он наконец спокойно, с видом человека, сбросившего камень с сердца [1], — довольно, не стану больше поддаваться мрачным мыслям, пока не исчезнет всякая надежда на самосохранение. И к чему отчаиваться? Придуманный мною план, кажется, основателен, умен, соображен во всех частях. Вот смотрите: прекращать, едва он появится в Англии; не выдавать, пока он не уедет; выплачивать периодически, и в таком размере, чтоб ему хватало на все необходимое, чтоб ему не приходилось прибегать к преступлению, и в то же время не позволяло бы ему требовать больше; все это прекрасно, и если не удастся, то прощай Маделин!.. И я сам навсегда уеду за границу. Пусть мне грозит все — смерть самая гнусная, — но удар не падет на ее грудь. А если, — продолжал он, и его лицо просветлело, — а если мне удастся (что возможно) укротить цербера, то все же я, как только Маделин станет моей, уеду отсюда; я отыщу более уединенный и отдаленный уголок на свете; я переменю фамилию, — глупец! Зачем я раньше не сделал этого? Но не все ли равно? Что предназначено, то предназначено. Кто может бороться с невидимой и исполинской рукой, приведшей в движение самый мир, и от чьего предопределения мы получаем мрачный дар жизни и смерти?
Только вечером Арам, до крайности усталый и истомленный, очутился неподалеку от дома Лестера. Солнце выглянуло на закате, и теперь блестело на мокрой изгороди, разливало свое кроткое, но волшебное сияние над богатым окрестным ландшафтом, одевало увядающие леса тысячью осенних красок; оно сияло над разбросанными и мирными хижинами с длинными вьющимися вверх клубами дыма, над серыми и почтенными стенами помещичьей усадьбы с соседней церковью, над красивым шпицем, что, теряясь в небесах, представляет трогательный и величавый образ той веры, которой посвящен. Был канун воскресенья, и с места, где стоял Арам, он мог видеть, как крестьяне медленно тянулись кучками через зеленый луг к церкви, и глухой колокол, сзывавший на вечернюю службу, был далеко слышан в освященной солнцем и мирной окрестности.
Но не заходящее солнце, не осенний вид, не звук благовеста заставили остановиться Арама. Не вдалеке от него, опершись о ворота, и по-видимому ожидая, когда умолкнет колокол, чтоб войти в святой храм, стояла Маделин Лестер. В настоящую минуту она стояла, повернув от него голову, точно поджидая Эллинору и отца, которые были на церковном дворе посреди группы соседей попроще; он сомневался на половину, не лучше ли ему уйти незаметно, как она вдруг повернулась и, увидев его, радостно вскрикнула. Теперь уже было поздно скрываться, и, призвав на помощь то уменье владеть своей физиономией, которым в обычное время он так мастерски владел, Арам пошел на встречу своей прекрасной невесте с такой же ясной, если и не с такой живой улыбкой, как и у нее. Но она уже отворила ворота и, бросившись вперед, встретила его на середине пути.
— О, бродяга, бродяга, — сказала она, — целый день его нет дома, и не сказался, и не простился! После этого как мне верить, что ты действительно любишь меня? Но, — продолжала Маделин, глядя ему в лицо, томный вид которого свидетельствовал о жестоких волнениях, недавно свирепствовавших в его груди, — но Боже мой! Милый, как вы бледны! Вы устали? Дайте мне руку, Юджин, — она суха и горяча. Пойдемте в дом; вам надо отдохнуть и подкрепиться.
— Мне здесь лучше, Маделин; воздух и солнце освежат меня; отдохнемте там, у калитки в изгороди. Но вы шли в церковь? И перестали уж звонить...
— Боюсь, что я буду невнимательно слушать молитвы, — сказала Маделин. — Разве вы чувствуете себя настолько хорошо, что пойдете со мною в церковь.
— В церковь? — слегка вздрогнув, сказал Арам. — Нет; у меня в голове мысли, несовместимые с молитвой.
— Так скажите мне, о чем вы думаете, а я помолюсь за вас, когда буду ложиться спать.
И говоря это, Маделин, с обычной своей невинной простотой, взяла его под руку, и они пошли к калитке, на которую указал Арам. То были простые небольшие воротцы, над которыми с обеих сторон свесились орешины. Они уцелели доселе, и я радовался, найдя на них вырезанные, полуразрушенные буквы имен Вальтера Лестера и Маделин, с обозначением года, вероятно сделанные рукой Вальтера.
Они там остановились. Все вокруг них было тихо и уединенно; крестьяне вошли в церковь, и не было вблизи живого существа, кроме скота, пасшегося на дальних полях, да разве дрозд выпархивал из мокрых кустов. Ветер совсем стих, и хотя в воздухе и был осенний холод, но он только успокаивал измученный мозг и лихорадочную кровь ученого; а Маделин? — она чувствовала только его присутствие. Вечер был именно такой, как мы представляем себе канун воскресенья, несказанно ясный и тихий; в нем была внушительная, но кроткая величавость, свойственная печальной осени.
Бывают времена, часто в самые темные и беспокойные периоды нашей жизни, когда, сами не зная почему, мы забываемся в воспоминаниях раннего детства; точно что-то коснется до электрической цепи, и вот на нас нахлынет целый полк милых и призрачных образов. Прялка отложена, весло отброшено, и мы уносимся от труда и горя настоящей минуты; мы точно снова родились, вновь живем. Как тайная страница, на которой буквы, казалось, исчезли навсегда, снова выдает их, если на нее подышать; так память может оживить образы невиданные целые годы; но пока мы смотрим, теплота дыхания улетучивается, и то, что мгновение тому являлось столь живо, опять становится пустым местом.
— Странно, — сказал Арам, — я часто стоял на этом месте и смотрел на этот вид, а никогда раньше не замечал, что они похожи на обстановку моего детства, и вижу это только теперь. Глядя на ту вот хижину, перед которой стоит ива, а сзади тянется огород, что отсюда, кажется, точно теряется в весу, я точно смотрю на отцовский дом. Купа деревьев вон там справа, может просто до обмана заставить меня поверить, будто я вижу рощицу, где впервые, пристрастившись к ученью, сидел по целым долгим летним дням над трижды прочитанною книгой, — мальчик, мыслящий мальчик, и как же я был счастлив! Какие миры открывались для меня на каждой странице! Как неистощимы казались мне сокровища и надежды жизни! И как прекрасно, казалось мне, взобраться на вершину знания! Я и не мечтал, что вдумчивая и уединенная страсть, которую я питал тогда, суждена мне. Там, в извилинах долины, или на вершинах холмов, или в змеящемся течении ручья, я начал изучать историю травки или цветка; мне хотелось узнать тайны всего, что я видел; все, что рождает земля, подчинял я одному желанию, — и разве к нему примешивались что-либо низкое или пошлое? Разве низкая скупость, мелочное самолюбие, принижающая любовь, даже пыл, гнев, непостоянство, людские капризы когда-нибудь выманивали или заставляли меня спускаться из моего высокого уединенного гнезда? Я жил только ради того, чтоб питать свой дух; я жаждал мудрости, она была моей мечтой, моей пищей, моим единственным источником, поддержкой моей жизни. И что ж, разве я не сеял вихрей и не пожал ветра? Цвет моей юности увял, кровь охладела, стан согнулся, сердце изъедено заботами, нервы ослабели как спущенный лук; и что же в конце концов я приобрел? О, Боже! Что же я приобрел?
— Юджин, милый, дорогой Юджин! — нежно прошептала Маделин, сдерживая слезы, — разве вы мало приобрели? Разве это не торжество, что вы, хотя еще и молоды и почти одиноки в мире, а обязаны себе успехом во всем, к чему стремились?
— А что такое этот свет, который мы так ценим, — вскричал Арам, обрушиваясь на нее, — как не глупая куча костей? Все, что мы ценим дороже остального, откуда оно взялось?.. Из разложения. Когда мы пытаем природу и собираем знания, то разве мы не похожи на старинных ведьм, которые извлекали снадобья из смрадных могил, и стряпали свои зелья из сгнивших костей? Все вокруг нас порождено тлением, вскормлено тлением и в конце возвратится в тление. Тление вместе и утроба, и могила природы; даже красота, на которую мы любуемся и к которой прилепляемся душой, — облака и деревья, и бегущие воды, — все одна обширная панорама смерти! Но не всегда я так думал, да и теперь я говорю с воспаленной кровью и закружившимся умом. Довольно, Маделин; станем говорить о другом.
И сразу стряхнув с речи, а затем и с мысли прежнюю угрюмость, кроме той, которая порой омрачает, но не огорчает естественной нежности воспоминаний, Арам стал рассказывать с той живостью дикции, которую мы хоть и чувствуем, но не можем равносильно передать, и которая характеризовала его разговор и придавала какой-то поэтический интерес всему, что он говорил; он вспоминал о детстве, а такие воспоминания в устах любимых людей всегда прелестны для нас.
Он еще продолжал рассказывать, как сумерки сгустились и зажженные в церкви свечи загорелись в окне и осветили темные сосны, оттенявшие могилы вокруг, и как раз в это мгновение орган (подарок богатого приходского священника и слава всей окрестности) прервал тишину своими плавными и величавыми звуками. В звуках этой нежданной музыки было нечто родственное со святым спокойствием места и до того согласовавшееся со струнами, которые теперь колебались в душе Арама, что они сразу поразили его с непреоборимой силой. Он вдруг замолчал, точно услышав голос ангела, и эти звуки, столь способные выразить священное и неземное волнение, что никто, кому приходилось горевать или согрешить, когда они раздадутся внезапно, не может слышать их без некоторого чувства, которое или покоряет, или возвышает, или ужасает человека. А он, — он был снова мальчиком! — он стоял в церкви у себя на родине: его отец с серебристыми волосами стоял подле него! Тут была и мать; она указывала в книге, какую священную песнь следует петь; тут полуигривое, полупочтительное лицо маленькой сестры (она умерла в юности!); тут поднятые горе очи и замолкшее в благоговении лицо проповедника, который впервые возбудил его ум к познанию и дал ему пищу, — и все, все было вновь живо, двигалось, дышало перед ним, — все, точно он сам был молод, и безгрешен, и у него в душе был мир, надежда и будущность — одно слово!
Он все ниже и ниже склонял голову; наглость и лицемерие гордости, чувства опасности и ужаса, которые, возбуждая, поддерживали еще дух этого решительного и строящего предположения человека вдруг оставили его. Маделин почувствовала, как слезы часто закапали и стали жечь ее руку; еще миг, и побежденный тем облегчением, которое они даровали сердцу, снедаемому горючей и грозной чайной, ее же он не мог открыть, с телом, истощенным долгим и чрезмерным напряжением всех сил, он упал головой на ее верную грудь и громко зарыдал.
[1] Восточное выражение. — Авт.
Глава 7
Глава VII
Тайная поездка Арама. — Сцена, достойная действующих лиц. — Искусство и сила убедительности, или лицемерие Арама. — Их результат. — Страшная ночь, — Одинокое возвращение Арама домой. — Кого он встретил и что видел по дороге.
Макбет. Теперь полмира, кажется, заснуло.
Дональбэйн. В разлуке, оба мы целее будем.
Старик. Да, грозный час и странные дела.
Макбет.
— И вам действительно нынче же вечером надо ехать в К., чтоб заплатить вашему назойливому кредитору? Воскресенье плохой день для таких дел; но вы заплатите ему чеком, а потому это не много значит; я прекрасно понимаю ваше нетерпение разделаться с этим долгом. Но уже поздно, и если вам непременно надо, то следует торопиться.
— Правда, — отвечал Арам в ответ на предыдущие замечания Лестера, с которым стоял у дверей, — но вы вполне надеетесь, что нового нападения не будет, и на стражу?
— Ну, разве они явятся с целым полком, тогда! Я поставил часть нашего патруля на караул там, где они не могут оказаться бесполезными, именно я поместил их не на дворе, а в самом доме; при том, я просижу с ними сам большую часть ночи; завтра я свезу все ценное в главный город графства, в том числе и эти несчастные гинеи, от которых вы не хотите избавить меня.
— Векселя, которым вы любезно снабдили меня, совершенно достаточно для моей цели, — отвечал Арам. — Итак, за весь день не удалось напасть на след грабителей?
— Нет; завтра съедутся судьи на совещание, и мы наверно изловим разбойников на днях, то есть если они останутся в наших местах. Дай Бог, чтобы вы не встретились с ними нынче вечером.
— Я возьму с собой оружие, — отвечал Арам, — а лошадь, которую вы мне даете, и сильна, и хорошо бежит. А теперь, покуда прощайте; я вероятно нынче не вернусь в Грассдейл, а если и вернусь, то будет так поздно, что я, не беспокоя вас, проеду прямо домой.
— Нет, нет, вам лучше заночевать в городе и вернуться завтра утром, — сказал помещик, — а теперь пойдемте в конюшню.
Чтобы отклонить всякий повод к подозрению относительно своего истинного места назначения, Арам нарочно проехал в город, где, по его словам, его ожидал мнимый кредитор.
Он остановился в гостинице, уходил, точно для посещения кого-нибудь, воротился, сел опять на коня и окружной дорогой направился к месту, где должен был встретиться с Гоузменом; там, повернув в длинный и густой лес, он привязал лошадь к дереву и, осмотрев пистолеты, которые были у него под плащом, продолжал путь пешком.
Ночь была тихая и не совсем темная; тучи, хотя густые, были разбросаны, и много звезд виднелось сквозь тяжелый воздух; взошел даже месяц, но он был на ущербе и, переходя из облака в облако, светил бледно и грустно. По естественному течению нашего рассказа, ради того, чтобы выяснить точнее его характер, нам приходилось доселе рисовать Арама чаще, чем для нас то было желательно, в минуты его слабости; но когда перед ним была настоящая опасность, то вся его душа во всеоружии была готова встретить ее с достойной храбростью, благоразумием, даже хитростью, и ум, который он так тщательно развивал всю свою жизнь, служил ему в случаях крайности с проницательной бодростью и неколебимой смелостью. Чертов утес, как его звали в народе, было место, соединенное со множеством страшных преданий, которые, быть может, оказались бы и не совсем не в характере с мрачной основой нашего рассказа, будь мы согласны с некоторыми из наших собратий, по-видимому думающими, что повесть, подобно связке дров, тем лучше, чем больше в ней полениц, и если бы вдобавок, быстрота нашего рассказа дозволяла нам передать их.
Тот самый ручей, что придавал такую тихую прелесть грассдейлским долинам, здесь принимал иной вид; широкий, черный, кипящий, он бежал по извилистому ложу, с нависшими изрытыми и крутыми берегами. На берегу, противоположном тому, по которому шел Арам, почти отвесная гора была покрыта громадными соснами и елями и немецкому путешественнику могла бы напомнить самые глухие места Гарца; в самом деле, то было убежище, достойное волшебного охотника, или лесного демона. Над лесом теперь бледно и слабо светил месяц, и только погружал в еще больший мрак неподвижные и угрюмые деревья. Изо всех питомцев леса, у ели быть может самый грустный и пустынный вид. Ее длинные ветви, лишенные настоящих листьев и цвета; ее мертвая, темная, вечная зелень, которая точно не увядает зимой и не оживляется весной, кажется полной какой-то мистической и неестественной жизни. Во всяком лесу таится тот horror umbrarum, который становится величественнее и страшнее среди ночной тишины и мрака; но и он составляет по преимуществу особенность этого угрюмого и вечнозеленого дерева. Быть может, такое впечатление усиливается бесплодной и жалкой почвой, на которой оно растет; и те трудность и упорство, с которыми оно извлекает свою странную, как бы неподвижную жизнь из самых бесплодных пустырей, из самых тощих слоев земли, бессознательно усугубляет производимое им на душу впечатление. В этом месте вдобавок низвергающиеся вниз воды придавали особую дикость густой зелени леса, и своей стремительностью во мраке, отчасти прерываемом звездами, и своим свирепым гневным шумом еще более усиливали угрюмую и дикую величественность сцены.
Идя по узкой тропинке (вся окрестность была для него так же знакома, как сад), которая вела между высокой мокрой травой, почти вдоль опасных берегов ручья, Арам, по усиливающемуся и оглушительному шуму вод, заключил, что он невдалеке от условленного места; теперь мерцающее и неполное сияние осветило громадную, мрачного вида скалу, которая вдруг точно выросла из средины потока; грубая, бесплодная, огромная, она, при неверном ночном освещении, казалась каким-то чудовищным и безобразным созданием вод, внезапно возникшим из их беспокойных и мрачных недр. То был пресловутый утес, которому легенда придала зловещее название. Поток вдруг и круто поворачивал, и не вдалеке виднелся могучий водопад, призрачный и неясный во тьме; его рев был единственным путеводителем Арама. Звезды отражались только в потоке исполинского водопада, и эта долгая полоса прерывистого света сверхъестественно мерцала между суровыми скалами и темной зеленью, которые черным и беспросветным мраком одевали оба края водопада.
Ничто не могло сравниться с ужасающим и повергающим в отчаяние величием этого места; рев потока добавлял для уха то, что ночь скрывала от глаза. Непрерывно и вечно гремя, стремились воды в бассейн, и затем, переполнив его, бежали в другой, образуя уже мнимый водопад, пока не натыкались на крутой утес; ударяясь с усиленным ревом в его подножие, они сердитыми и пенистыми брызгами взлетали до половины его покрытой мохом вышины.
Это пустынное и неприветное место шло к тому разговору, который предстояло вести Араму и Гоузмену; какова бы ни была первоначальная тайна, столь странно связывавшая этих двух людей, их беседа поневоле должна была принять отчаянный и беззаконный характер; ее главной темой была опасность, и сама смерть придавала ей свой оттенок. Арам остановился, и взором, привычным к темноте, стал отыскивать своего товарища.
Он ждал недолго; из мрачной тени, опоясывавшей место как раз у водопада, вышел Гоузмен и приблизился к ученому. Оглушающий шум вод в этом месте препятствовал всякой попытке на разговор, и они пошли вдоль течения ручья, чтобы найти место, куда не достигал всезаглушающий рев горного великана, который как враг несся со своими водами на долину.
Замечательно, что Арам шел беспечной и безопасливой походкой, а Гоузмен, держась несколько позади Арама, указывал дорогу пальцем и прилежно и бдительно следил за его движениями. Ученый, несколько уклоняясь от тропинки, указанной Гоузменом, остановился там, где перепутывавшиеся кусты, казалось, загораживали дальнейший путь; тут он впервые прервал молчание.
— Дальше идти нельзя, — сказал он. — Что же, здесь, что ли, станем вести переговоры?
— Нет, — отвечал Гоузмен, — нам лучше миновать кусты. Я знаю дорогу, только не пойду впереди.
— Почему?
— Следы ваших пальцев доселе видны на моем горле, — значительно отвечал Гоузмен. — Вы так же прекрасно, как я, знаете, что не всегда безопасно, когда друг плетется позади вас.
— В таком случае остановимся здесь, — спокойно сказал Арам; тьма не дозволяла видеть, изменилось ли его лицо вследствие подозрения, высказанного его товарищем.
— Но, — тоном сомнения сказал Гоузмен, — нам было бы лучше в пещере.
— В пещере! — вздрогнув, сказал Арам, точно в звуке этого слова было нечто страшное.
— Да, да! Только не в пещере святого Роберта, — сказал Гоузмен, и во тьме было видно, как он оскалил зубы. — Но, пойдемте, дайте мне вашу руку, и тогда я не побоюсь вести вас сквозь чащу. Но это левая рука, — с резкой и гневной подозрительностью в тоне заметил Гоузмен, — дайте правую.
— Как вам угодно, — покорным, но непринужденным голосом, точно исходившим из сердца, сказал Арам, и этот голос на мгновение проник до мозга костей того, кто его слушал, — как вам угодно; но четырнадцать лет я никому не подавал в знак дружбы правой руки; вы один заслуживаете эту вежливость... возьмите.
Гоузмен помедлил, прежде чем взял протянутую ему руку.
— Фи! — сказал он, как бы негодуя на самого себя, — что бояться тени! Давайте! — И он схватил его за руку. — Прекрасно, так, так! Теперь мы в чаще... ступайте тверже... сюда... постойте! — продолжал Гоузмен тяжело дыша, как будто его вновь одолело сомнение, — постойте! Теперь мы не можем рассмотреть лицо друг у друга, даже слабо; но эта рука, правая моя рука свободна, в ней нож, который и раньше оказывал мне услуги; и если я почувствую, что вас можно заподозрить в лукавом против меня умысле, то я воткну его вам в сердце, вы слышите?
— Глупец! — угрюмо сказал Арам, — мертвого мне пришлось бы бояться вас больше, чем живого.
Гоузмен не отвечал; но продолжал подвигаться ощупью в чаще по тропинке, которую очевидно хорошо знал; потому что даже днем незнакомый с местностью не сумел бы открыть прохода, до того часто росли деревья и до того искусно их ветви прикрывали дорожку.
Так они прошли несколько минут, и наконец их ноги стали ступать по неровному и довольно крутому спуску: все это время пульс в руке, которую держал Гоузмен, бился также ровно и спокойно, как в минуты самых тихих ученых размышлений, хотя Арам не мог не сознавать, что стоит ему споткнуться, или зацепиться за терновник, и в его негодном спутнике проснется раздражительность и страх, и тот всадит ему нож в грудь. Но такая смерть не могла растревожить нервов Арама; направив все свои душевные силы на избавление себя от одной опасности, он был нечувствителен к другой, которая могла бы показаться равно близкой и возможной человеку менее сосредоточенному и энергическому. Гоузмен остановился, и раздвинул кусты, сделал несколько шагов, и Арам по некоторой влажности и спертости воздуха правильно заключил, что они уже в пещере, о которой говорил Гоузмен.
— Вот мы и добрались, — сказал Гоузмен, — постойте, я высеку огня, я не люблю темноты, даже с иного рода товарищами, чем тот, кого я имею честь принимать сейчас.
Через несколько мгновений свеча была зажжена и поставлена на выступ в пещере, но свет от нее был слабый и тусклый, и кроме того места, где она стояла, все остальное было погружено в такой же Киммерийский мрак, как и раньше.
— Ей Богу, холодно, — сказал Гоузмен, — но видите, я озаботился о том, чтоб друг нашел здесь все удобства. И говоря это, он подошел к куче сухих ветвей и листьев, сложенных в углу пещеры, поджег ее, и вот с треском побежал огонек, рассыпаясь на тысячу искр, и постепенно освобождаясь от окутывавших его облаков дыма. Он вспыхнул затем ярким и веселым пламенем, и теплый отблеск живописно заиграл на серых изрытых стенах небольшой пещеры, и осветил красным светом фигуры двух мужчин.
Гоузмен стоял подле костра, распластав над ним руки, и по мере того, как он ощущал животную радость от тепла, на его лице обычное зловещее и мрачное выражение сменялось каким-то суровым довольством.
На нем был широкий кожаный пояс, с заткнутой за него парой больших седельных пистолетов, и нож, или вернее кинжал, которым он грозил Араму, отточенный с обеих сторон и около фута длиною. И благодаря его сильному и мускулистому сложению, жестким и изрытым чертам лица, оружию, и некоторому беззаботному, разбойничьему виду, который невыразимо замечался в его положении и повадке, невозможно было представить себе более подходящего обитателя этой мрачной пещеры, или человека, способного внушить основательное опасение мирному гражданину вроде Юджина Арама.
Ученый стоял неподалеку от него, ожидая, когда его товарищ вполне приготовится для беседы, и его бледные и возвышенные черты выражали обычное глубокое и почти сверхъестественное в такую минуту спокойствие. Скрестив руки, он стоял прислонясь к грубой стене; огонь отражался на его черной одежде, его красивый плащ на половину съехал с плеч, и обнаруживал пистолеты за поясом и шпагу, которую хотя в то время и носили все, имевшие притязание на звание более высокое, чем крестьяне и купцы, но Арам не носил ради отличия, а надел нынче для защиты. Ничто не могло быть поразительнее и противоположнее грубого обличья его товарища и нежных, точно отчеканенных черт ученого, с выражением грустного понимания и могущественной власти и стройной, хотя и нервной, соразмерности его сложения.
— Гоузмен, — сказал выступая вперед Арам, когда его товарищ отвернулся от огня и взглянул на него, — прежде чем мы заговорим о нашем главном деле, скажите, пожалуйста, участвовали ли вы вчера ночью в нападении на дом Лестера?
— Нет, клянусь дьяволом! — отвечал Гоузмен. — Я узнал о нем только нынче утром; оно было задумано всего за несколько часов до исполнения двумя глупцами, которые его и совершили. Дело в том, что я и большинство нашей небольшой шайки были заняты за несколько миль оттуда в западной части графства. Двое, наши шпионы, по собственному желанию, пошли на разведки в вашем соседстве. Они целый день бродили вокруг дома Лестера и собрали (что было не трудно, как я знаю по опыту) при помощи расспросов в деревне, — их не заподозрили потому, что они были одеты мужиками, — некоторые сведения, которые заставили их подумать, что в доме кое-что есть, что окупит труды. Проходя полями, они подслушали, как добрый помещик говорил кому-то из соседей, что у него в доме есть значительная сумма; мало того, он сказал и место, где она лежит: это заставило их решиться. Они побоялись, — что говорил и старик, — что на следующий день деньги будут увезены; они достаточно осмотрели дом раньше и могли воспользоваться описанием; поэтому они решились на свой страх, — звать нас на помощь было уже поздно, — забраться в комнату, где лежали деньги, хотя ввиду того, что во встревоженной деревушке была стража, и в самом доме вооружились, они положили не льститься на иную добычу. Они рассчитывали, что, благодаря сильной буре и темной ночи, их не услышат и не увидят; они ошиблись, в доме поднялась тревога, едва они забрались в несчастную комнату, как...
— Довольно, остальное я знаю; а что один, опасно ранен?
— О, поправится, поправится; наши молодцы не цыплята. Но признаюсь, я подумал, что вы можете заподозрить, будто я участвовал в нападении; и хотя, как я и раньше говорил, я и не люблю вас, но у меня вовсе нет желания запутывать дела, что весьма могло бы статься вследствие нападения на дом вашего тестя; во всяком случае, не в такое время, когда есть еще возможность на дружеское соглашение между нами.
— Я вполне удовлетворен в этом отношении, — сказал Арам, — и могу теперь говорить с вами уже не с прежней недоверчивой осторожностью. Я повторяю вам, Гоузмен, что вам уже нельзя теперь назначать срок; вам следует уехать отсюда, и поскорей, или вы погибнете неизбежно. Все население поднято на ноги, и послали за самым лучшим сыщиком лондонской полиции. Жизнь вам мила, как и нам всем, и я не могу представить себе, что вы до того безумны, что желаете подвергнуть себя не просто риску, а неизбежности смерти. Поэтому вам нельзя уже дольше угрожать мне своим присутствием. Сверх того, имей вы даже возможность к тому, я в состоянии, — о чем вы кажется забыли, — избавить себя от этого. Разве я прикован к здешним долинам? Разве я не могу уехать отсюда во всякий миг, как только вздумаю? Разве я не могу найти убежища, где не только вы, но и самый закон потерпит крушение, отыскивая меня? Правда, моя близкая свадьба несколько связывает мне крылья, но вы знаете, что я не могу быть рабом страсти. При том, разве есть узы, достаточно сильные, чтоб удержать того, кто бежит от грозной смерти? Что ж, разве я теперь прибегаю к софистике, Гоузмен? Разве правда не на моей стороне?
— Все что вы сказали, довольно справедливо, — неохотно согласился Гоузмен, — я вас не стану оспаривать. Но я знаю, что вы пришли сюда ко мне, и в такой час, не ради того, чтоб отклонить мои требования; только желание вступить со мной в соглашение могло привести вас сюда.
— Вы говорите правильно, — сказал Арам, сохраняя удивительное хладнокровие и продолжая сознательно и глубоко лицемерить, желая тем разрушить упорную жадность и острое чувство личного интереса, с которыми ему приходилось бороться. — Нам нелегко обмануть друг друга. Мы из тех людей, у которых полная опасности жизнь изострила понимание со всех концов; я говорю с вами откровенно, потому что притворство было бы бесполезно. Хотя я и могу скрыться от вас, хотя я могу бросить и дом, и нареченную невесту, но напрасно бы я стал уверять себя, будто могу свободно и безопасно продолжать тот самый путь и образ жизни, который наметил для себя, будто я избавлюсь от всякой опасности с вашей стороны. Существует только два пути, при помощи которых может быть достигнута безопасность; первый — ваша смерть; не пугайтесь, и не хватайтесь за пистолет; сейчас вам нет причины опасаться меня. Предпочитай я этот способ, я мог бы воспользоваться им давно: когда несколько месяцев назад вы спали под моей кровлей... да, спали... что могло бы помешать мне заколоть вас во время сна? Двое суток тому, когда я разгорячился, и мной овладела ярость, кто мог бы помешать мне сдавить вам посильнее горло и положить вас мертвым к моим ногам? И даже теперь, хотя вы зорко следите за моими движениями, и взялись рукой за оружие, вам не справиться с решившимся и пришедшим в отчаяние человеком, которому все равно погибнуть ли в бою, или вследствие отложенного на время исполнения ваших угроз. Ваша пуля может и не попасть (я вижу, что у вас дрожит рука), моя же, если я того захочу, убьет наверное. Нет, Гоузмен, как для вашего глаза недоступно дно той темной ямы, куда водопад низвергает свои воды, так и вашему уму не проникнуть в глубину моей души и моих намерений. Убей я вас, даже ради самозащиты, и тогда убийство налегло бы вечным бременем на мою душу; в вашей смерти я видел бы только новые шансы к обнаружению прежнего; ужаса от убийства нельзя подкупить, или заставить молчать; от одной опасности я перешел бы к другой, и последняя могла бы навлечь на меня грозную месть закона, и притом вернее, чем первая. А потому, будьте покойны на этот счет! Вам нечего бояться погибнуть от моей руки, разве вы сами безумно принудите меня к тому. Теперь обратимся ко второму способу, как достигнуть безопасности. Он состоит в том, чтоб вы сейчас же отказались от всякого преследования меня, чтоб вы уехали не только отсюда, но вы навсегда должны оставить Англию... вы никогда не должны возвращаться на родину... вы должны жить и умереть на чужбине. Готовы ли вы к этому? Если нет, то мне нечего больше говорить, а я вновь пассивно отдаюсь в руки судьбы.
— Вы спрашиваете, — сказал Гоузмен, почувствовав, что его страх уменьшился после речи Арама, хотя его разнузданная и отчаянная натура усмирилась и покорилась, вопреки его воле, в силу влияния высшего ума, с которым он пришел в соприкосновение, — вы требуете не пустяков, именно: навсегда оставить родину; но я не мечтатель, чтоб любить одно место больше другого. Я, пожалуй, мог бы предпочесть жизнь на чужбине, как более спокойную и свободную от старых воспоминаний, если б я мог там жить в свое удовольствие. Укажите мне на выгоды, которые мне даст изгнание, и я навсегда прощусь с белыми утесами Англии.
— Ваше требование справедливо, — отвечал Арам. — Так выслушайте же. Я готов пожертвовать всем моим небольшим состоянием, кроме средств, строго необходимых для поддержания существования; того не довольно: я готов превратить все, что могу рассчитывать получить от других, в ежегодную пенсию для вас. Но заметьте, вы будете получать ее из моих рук, и не будете иметь возможности изменять условия, при которых она станет выдаваться. Будет определено, что вы станете получать ее только с того мгновения, как очутитесь за границей, и полностью и навсегда прекратится с того мгновения, как только ваша нога где бы то ни было коснется английской почвы, а также, — заметьте — в случае моей смерти. Тогда я буду знать, что вы не рискнете пенсией в надежде получить от меня еще кое-что; ввиду того что ради нее я жертвую всем, что имею, вы должны отказаться даже от намерения извлечь еще что-нибудь из меня. Я буду знать, что вы не станете угрожать моей жизни, потому что, погубив меня, вы разрушите и свое благосостояние. Таким образом мы станем жить в разлуке, не опасаясь друг друга; у вас будет причина желать только моего благополучия; и мне нечего будет опасаться ваших преследований. Правда, что для меня все-таки остается еще один источник страха; именно, что, умирая, вы воспользуетесь бесплодным мщением и донесете на меня. Но приходится терпеливо подчиниться такой возможности; притом вы хотя и старше, но здоровее и сильнее меня, и вероятно проживете дольше моего; но если бы случилось иначе, то зачем нам губить друг друга? Я торжественно поклянусь, что и на смертном одре не выдам вашей тайны; почему бы и вам, — я не говорю, поклясться, — но не решиться уважать мою тайну? Любить друг друга мы не можем; но почему же нашей ненависти доходить до бесполезного и демонического мщенья? — Нет, Гоузмен, как бы обстоятельства ни омрачили и ни закалили вашего сердца, все же оно еще доступно для человечности: вы будете мне обязаны средствами к обеспеченному и безбедному существованию; вы будете чувствовать, что я обделил себя почти до нужды, ради того чтоб добыть те удобства, которые охотно предоставил вам; вы не забудете, что вместо того, чтоб прибегать к такому самопожертвованию, я просто мог бы противостать вашим угрозам, сделав покушение на жизнь того, кто стремился превратить собственную мою жизнь в пытку и западню. Вы этого не забудете, и не станете завидовать суровому и мрачному уединению, в котором я хочу забыться, ни той единственной утехе, которою я, быть может тщетно, надеюсь украсить свой путь к тихой могиле. Нет, Гоузмен, нет; не любите, ненавидьте меня, грозите мне как угодно, все же я чувствую, что у меня не будет причины страшиться вашего легкомысленного мщения.
Эти слова, которым особую впечатлительность придавали тон голоса и выражение лица, исполнили удивлением даже загрубевшую натуру Гоузмена; он испытывал волнение, которое, как ему казалось, в нем не мог вызвать человек, доселе раздражавший его тем, что возбуждал принижающее сознание его низменности. Он протянул руку Араму.
— Клянусь!.. воскликнул он, но мы избавим читателя от его клятвы, — вы правы; в ваших руках я беспомощен как ребенок. Я принимаю ваше предложение, — откажись я от него, я был бы принужден продолжать мои теперешние занятия. Но... видите ли, я не знаю, до какой суммы может простираться ежегодная пенсия. Я, впрочем, не стану требовать свыше того, что будет удовлетворять моим потребностям, которые хотя и не так скромны как ваши, но отнюдь не чрезмерны и не чересчур утонченные. Что до остального, то в случае, если окажется излишек, ради Бога оставьте его для себя и будьте уверены, что с моей стороны я не причиню вам больше никакого беспокойства.
— Нет, Гоузмен, — слегка улыбаясь сказал Арам, — вы получите все, как я сказал раньше; то есть все, что находится в моем распоряжении, честно и сполна. Лучшие человеческие намерения слабы; если вы узнаете, что у меня осталось кое-что на минутную прихоть, на воображаемую необходимость, то вас может взять соблазн потребовать и это. Станем держаться подальше от соблазна. Не льстите себя надеждой, что пенсия будет великолепная. Мой ежегодный доход ничтожен, и пока я могу получить от моего нареченного тестя только половину приданого. К тому же, и все-то приданое не важно. Но если вам этого не хватит, то мне придется выпросить или занять где-нибудь.
— Вот так-то, право, лучше улаживать дела, чем угрозами и гневом, — сказал Гоузмен. — И теперь я вам точно назначу сумму, на которую, при ежегодном получении, я могу прожить не выходя из пределов закона; ради чего я с радостью отрекусь от Англии и стану «честным». Но, видите ли, половину мне придется оставить дочери.
— Как? У вас есть дети? — с живостью спросил Арам, радуясь, что чрез то представляется новое ручательство безопасности.
— Да, девочка, единственная, по восьмому году. Она живет со своей бабушкой, потому что мать умерла; и не следует, чтобы девочка была совсем брошена, если я преждевременно буду отозван отсюда. Еще лет двенадцать... бедная Джен обещает быть хорошенькой, и может выйти замуж, и тогда уж не будет на моих руках. Но пока не следует, чтобы она подвергалась бедности, или сраму.
— Без сомнения, нет; без сомнения, нет. Кто же после этого скажет, что мы переживаем свои чувства? — сказал Арам. — Половина пенсии будет обеспечена ей, в случае, если она переживет вас; но с тем же условием, то есть что она прекратится со дня моей смерти или с того мгновения, как вы вернетесь в Англию. А теперь назначьте сумму, которой вы останетесь довольны.
— Что ж, — сказал Гоузмен, считая по пальцам и ворча про себя, — двадцать, пятьдесят — вино и такое прочее за границей дешево — гм! Сто на житье и половину этого на удовольствия. Видите, Арам, полутораста гиней в год, английской монетой, мне довольно на житье за границей; меня не трудно удовлетворить.
— Быть по сему, — сказал Арам. — Я обязуясь тем или иным способом добыть требуемое вами. Ради этого я завтра же отправлюсь в Лондон; и не стану терять ни минуты, пока мы не устроим всего, как условились. Но вы также должны обязаться удалиться из здешних мест, и если возможно уговорить и ваших товарищей сделать тоже; вам также не следует колебаться, и ради собственной безопасности, расстаться с ними.
— Теперь, когда мы с вами в хороших отношениях, — отвечал Гоузмен, — я не вижу, почему бы и не удовлетворить вас в этом отношении. Мои товарищи думают отправиться отсюда завтра на рассвете; более половины уже ушла; на рассвете я сам буду в нескольких милях отсюда, и отделюсь от них. Когда дело устроится, мы свидимся в Лондоне, и пусть то будет наше последнее свидание на земле.
— Скажите ваш адрес.
— В Ламбете есть улочка, ведущая к берегу; она зовется Певериль-лейн. Я останавливаюсь всегда в последнем к реке доме, на правой стороне; там безопасно во всякое время и для всякого рода людей.
— Я явлюсь туда к вам. А теперь, Гоузмен, прощайте! Пока вы не измените вашему слову, пусть легко живется вашему ребенку.
— Юджин Арам, — сказал Гоузмен, — в вас есть нечто, против чего не отваживается восстать самый свирепый из живущих во мне демонов. Я слышал, что тигра можно усмирить взглядом, и вы меня заставляете повиноваться при помощи подобной неизъяснимой чары. Вы особенный человек, и для меня загадка, как мы могли сойтись с вами; или как... но не станем перетряхивать прошлого; оно неприглядно, да и костер гаснет. Такие истории не вспоминают во тьме. Но вернемся к делу: вы можете положиться теперь на меня, уже потому, что тут замешан мой ребенок; и такое соглашение лучше, чем если бы мне попала в руки большая сумма денег; я мог бы соблазниться и спустить ее и, пустившись на новую добычу, попасть шеей в петлю и оставить бедную Джен в нищете.
— Но пойдемте, опять стемнело, и вам без сомнения хочется уехать; постойте, я провожу вас, и укажу вам дорогу, не то вы наткнетесь на моих друзей.
— А эта пещера один из их приютов?
— Случается; только нынче они ночуют по ту сторону Чертова утеса. Перемена квартир способствует долговечности, — а?
— И они не обижают вас?
— Нет, кроме редких исключений, и то по семейным делам. Теперь давайте вашу руку, как тогда. Черт возьми! Дождь так и льет!.. и молния вдобавок!.. Я не так боюсь обнаженной шпаги, как этих красных, ослепительных зигзагов... Чу, гром!
Действительно, погода изменилась; дождь лил как из ведра, еще сильнее, чем прошлой ночью; гром гремел как раз у них над головой, когда они пробирались сквозь кусты. Молнии, пробиваясь сквозь мрак, который, казалось, навис сверху твердым сводом, ежесекундно освещали все небо бледным и грозным пламенем; путники могли видеть бледные, как смерть и мертвенные лица друг друга. Гоузмен очевидно поддался страху, который порою охватывает самых закоренелых преступников при виде самого страшного из небесных явлений, превращающего в ничто и человеческую силу, и человеческую ярость. Зубы у него стучали, и он отрывисто ворчал насчет того, как опасно ходить подле деревьев, когда блестит такая извилистая молния; после каждого замечания он прибавлял шагу, порой прерывая самого себя восклицанием, на половину проклятием, на половину молитвой, или выражением радости, что дождь наконец уменьшит опасность. Они вскоре миновали чащу, и через несколько минут вышли опять на берег ручья, к ревевшему еще сильнее водопаду. Быть может, на земле нет картины, которая могла бы превзойти ужасающим величием ту, что была перед ними; каждую минуту молния, блестевшая все чаще и чаще, превращала черные воды в волны живого огня, или же обвивалась бледно-желтою спиралью вокруг огромного утеса, с которым теперь они поравнялись; а гром гремел вверху, разражаясь тщетной яростью над стремительным водопадом и измученной грудью кипящей внизу пучины. Звуки, наполнявшие воздух, были еще страшнее и грознее, чем сама картина; шум, стон, треск сосен на земле, дождь, бешенно хлеставший извивающуюся речку, и неумолчный рев водопада. И им еще грознее отвечал раздававшийся с облаков голос.
Отойдя от водопада настолько, что можно было слышать друг друга, они остановились.
— Мне дорога сюда, — сказал Арам, и в это время молния точно помедлила и, мнилось, одела темную фигуру ученого белым саваном, когда он стоял со спокойно поднятой рукою и бледным, но неустрашимым и смелым лицом, — моя дорога сюда; через неделю мы увидимся.
— Клянусь демоном! — вздрагивая сказал Гоузмен, — и за сто фунтов я не поехал бы вдоль болота, которое, вам придется миновать! Там у дороги стоит виселица, где был в цепях повешен отцеубийца. Молю небо, чтоб эта ночь не оказалась дурным предзнаменованием для нашего соглашения.
— Стойкое сердце не знает иных предзнаменований, кроме самого себя, — отвечал Арам, направляясь по отдельной тропинке.
Ученый скоро дошел до того места, где оставил лошадь; животное не пыталось оборвать узду, но стояло, трясясь всеми членами, и быстрым коротким ржаньем выразило удовольствие, что ездок воротился, и оно уже не останется в одиночестве.
Арам сел верхом, и быстро поехал по направлению к большой дороге. Он почти не чувствовал дождя, хотя сильный ветер нес его прямо ему в лицо; он едва замечал молнии, хотя порой казалось, будто она ударяет прямо в него: его сердце было полно удачей его предположений.
— Пусть буря ревет снаружи, — думал он, — наконец-то у меня покой внутри. Теперь на ветру и дожде я могу дышать свободнее, чем дышал в самый тихий летний день.
Чарами более глубокого ума и хитрого языка я заговорил этого отчаянного врага; я заставил молчать этого закоренелого шпиона, и слава небесам! И у него есть человеческие узы, и за эти-то узы я и держу его. Теперь я поспешу в Лондон, — устрою эту ежегодную пенсию, — укреплю законным образом всякий пункт нашего договора. И когда все будет сделано, и этот опасный человек окончательно отправится в изгнание, я возвращусь к Маделин, и посвящу ей жизнь, уже свободную от ежеминутных случайностей. Но я научился осторожности. Хотя мое благоразумие и обезопасило меня от дальнейшей боязни Гоузмена, я хочу стать недоступным для него вполне: я подумаю о моем прежнем намерении, приму новое имя, и поищу нового убежища. Маделин не зачем знать настоящей причины; но мой ум придумает отговорку... А! — сказал он, завертываясь покрепче в плащ и при этом нащупывая на груди кошелек, в котором был полученный от Лестера вексель, — а! и это пригодится на покупку уже не минутного отдыха, а вечного молчания. Я легче вынес испытание, чем думал. Если б демона его сердца было и труднее угомонить, то все равно, его отсутствие до того мне необходимо, что его пришлось бы купить по какой бы то ни стало цене. Смелей, Юджин Арам! Твой ум, ради которого ты жил и подвергал опасности свою душу — если душу можно отделить от ума, — твой ум избавит тебя ото всякой опасности: ты станешь беззащитен только тогда, когда впадешь в идиотизм.
— Как радостно, — продолжал он после мгновенного молчания, — чувствовать себя в безопасности и знать, что тебе легко будет дышаться в присутствии Маделин, и избавиться от всего, кроме борьбы с нуждой. Да и нужда теперь не может одолеть меня, как в старину. Кто знает источник всех наук, производящих богатство, у того и богатство во власти.
Постоянно впадая в подобные монологи, Арам все поддвигался против бури, пока не сделал половины дороги и не доехал до длинного и открытого болота, составлявшего границу прелестной местности, включавшей в себе окружающие Грассдейл долины; дождь падал все чаще и чаще, хотя грозовые тучи и остались позади, но медленно, черной толпой двигались за одиноким путником.
Вдруг Арам услышал приближающийся топот; он повернул лошадь к краю дороги, в этот миг сильная молния осветила все вокруг, и он увидел, что четверо всадников скачут друг за другом быстрым галопом; они были вооружены и громко разговаривали; их ругательства были ясно и громко слышны посреди более величавых и страшных звуков. Они приблизились, и быстро промчались мимо ученого, взявшегося за пистолет, потому что в одном из всадников он узнал человека, который нераненным убежал из дома Лестера. Он и его товарищи были очевидно отчаянные сообщники Гоузмена; хотя они слишком быстро пронеслись мимо Арама и не могли сразу остановить лошадей, но увидев одинокого путешественника, они тотчас же повернули назад, и закричали ему: «стой».
Молния исчезла, и тьма скрыла разбойников и их намеченную добычу друг от друга. Но Арам не потерял ни мгновения; быстро несся его конь через болото, и когда молния сверкнула вновь, и он оглянулся, то увидел, что разбойники, не желая даже ради добычи бороться с ужасами ночи, преследовали его всего несколько шагов, и снова повернули кругом; он все погонял лошадь и теперь почти миновал болото; гром гремел сзади все тише и тише, и молния сверкала только через значительные промежутки, как вдруг после очень долгого перерыва, она осветила всю местность, если и не таким нестерпимым, как раньше, то более мертвенным светом. Лошадь, бежавшая дотоле непрерывно и не спотыкаясь, вдруг шарахнулась с внезапным испугом; и всадник, взглянув, чего она испугалась, увидел виселицу, о которой говорил Гоузмен; она стояла как раз против него, и ее мертвец раскачивался взад и вперед, и ветер стучал его высохшими костями, а череп точно с насмешкой скалил зубы.
КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ. Глава 1
КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ
...Киприда, но только не просто! Почти же богиню
И назови Уранийской...
. . . . . . . . . . . .
Праксиноя. Зопирион, дорогой мой, она не про папу — не думай!
Горго. Все понимает мальчишка, клянусь.
Феокрит.
Глава I
В которой мы возвращаемся к Вальтеру. — Его долг благодарности мистеру Пертинаксу Филлгрейву. — Совет и победа капрала.
Даже если доктор будет всегда замечательно хорош, все же найдутся хулители.
Жиль Блаз.
Мы оставили Вальтера в таком критическом положении, что было бы бесчеловечно не возвращаться к нему еще некоторое время. Нанесенный ему удар на мгновение ошеломил его; он был необычайно крепкого и сильного сложения, и близкая опасность, в которой он находился, помогла ему опомниться от минутного обморока. Возбужденный этой идеей, он собрался с силами и вдруг вырвался из рук мошенника, который схватил его за ворот; он тотчас же приподнялся на колени, а затем встал и на ноги, как второй удар снова лишил его чувств.
Когда к нему воротилось туманное полусознание, то он увидел, что разбойники перетащили его на другую сторону изгороди и основательно грабят. Он хотел было возобновить бесполезную и опасную борьбу, как один из грабителей сказал:
— Кажется, он шевелится. Не лучше ли всадить ему нож в горло?
— Э, нет! — отвечал другой голос, — никогда не убивай без нужды; поверь мне, потом скверно будет вспоминать. Притом, ради чего? В здешних местах о грабеже поговорят, да и забудут; а убийство подымет на ноги все графство.
— Черт подери! Да дело уж сделано; он мертвей гвоздя.
— Умер! — сказал другой испуганным голосом. — Нет, нет!
И отстранив товарища, он приложил руку к сердцу Вальтера. Несчастный путешественник почувствовал, как у него хрустнуло, когда рука коснулась до тела, но благоразумно удержался от движения и восклицания. Когда он отуманенными и полузакрытыми глазами рассматривал темное и неясное очертание так близко наклонившегося к нему лица, что он чувствовал его дыхание, то ему подумалось, будто когда-то раньше он видел это лицо; когда же грабитель поднялся и его черты стали явственнее при тусклом свете, то такое подозрение усилилось, хотя и не подтвердилось вполне. Но Вальтер был не в силах наблюдать дольше грабителей: у него опять закружилась голова; темные деревья, неясные очертания людей проплыли перед его померкающим взором, и он погрузился в более глубокий обморок.
Тем временем храбрый капрал, увидев, что его барин упал, вдруг остановил своего коня на том месте, докуда он донес его, и быстро рассудив, что с тремя лучше схватиться на некотором расстоянии, выстрелил из обоих пистолетов и, не посмотрев даже, какое действие возымели выстрелы, пустился с крутого холма с такой поспешностью, точно то был последний перегон до Лондона.
— Бедный мой барин! — сказал он. — Но если худое идет к худому, то большая часть денег где-то в седельных мешках; итак, мусьи воры, вы немножко того... Эх!
Капрал вскоре доехал до города, и поднял тревогу между зеваками у гостиницы. Сейчас же образовался posse comitatus; и вооружась так, будто они шли на встречу всем разбойникам между Гоунслоу и Апеннинами, толпа героев, с капралом во главе (он тем временем разумно вновь зарядил пистолеты), пустились на помощь «бедному джентльмену, которого только что убили».
Вскоре они нашли лошадь Вальтера, которая, счастливо отбившись от грабителей, мирно питалась клочками травы на обочинах дороги. «И она, животное, может ужинать!» проворчал капрал, думая о своем собственном ужине. Он попросил одного из толпы поймать лошадь, которая вероятно уклонилась бы от всех заманиваний, если б долгое ржание капралова коня с римским носом не прозвучало дружески в ушах беглянки и не привлекло ее к капралу; тут, пока лошади обменивались приветствиями, капрал схватил ее под уздцы.
Когда они подошли к месту, где грабители выскочили из засады, все было тихо и спокойно; Вальтера не было видно; капрал осторожно спешился и стал обыскивать вокруг с такой осмотрительностью, точно уронил булавку; но хозяин гостиницы, где наши путешественники обедали третьего дня, сразу напал на верный след. Капли крови на белой меловой почве повели его к изгороди; он пролез сквозь узкий и недавний пролом в ней, и увидел бездыханное тело молодого путешественника.
Вальтера с великой заботливостью перенесли в гостиницу; хирург уже ждал его там; ибо услышав, что без его ведома убит джентльмен, мистер Пертинакс Филлгрейв бросился из дома и ждал на улице, дабы бедняжку и не схоронили без его помощи. И ему до того не терпелось приняться за работу, что он едва допустил, чтоб несчастного Вальтера внесли в дом, и, вынув свои инструменты, тотчас же приступил к делу с рвением любителя.
Хотя хирург и объявил, что его пациент в сильнейшей степени в опаснейшем положении, но мудрый капрал, почитавший себя знатоком в ранах пуще любого мирного гражданина, какой бы то ни было разрушительной профессии, сам раньше, чем спуститься, дабы вкусить от столь долго откладываемого ужина, осмотрел раны, нанесенные его барину; и он конфиденциально сообщил хозяину и остальной компании, собравшейся в кухне, что удары по голове чисто мушиные укусы, и что его барин совсем оправится не дальше, как через неделю.
И действительно, когда Вальтер очнулся на другое утро скорей от обморока, чем от сна, то объявил, что к удивлению чувствует себя гораздо лучше, чем его уверял хирург, производивший исследования при помощи зонда.
При помощи мистера Пертинакса Филлгрейва Вальтеру пришлось пробыть в городе несколько дней; и не вполне невероятно, что если бы не находчивость капрала, то он оставался бы там и до сегодня; правда, не под уютным кровом старосветской гостиницы, но в более прохладном помещении некоторой зеленеющей нивы, куда, невзирая на деревенскую привлекательность, не многие желают перебраться на постоянное житье.
По счастью, раз вечером капрал, который, надо сказать правду, весьма исправно ходил за своим барином; ибо, за исключением себялюбия, проистекшего, быть может, вследствие знания света, Яков Бантинг в сущности был человек добросердечный и любил своего барина так же, как других, разумеется, за исключением Якобины и застольных денег; итак, раз вечером, капрал, войдя в комнату Вальтера, увидел, что тот сидит в постели с самым печальным и унылым выражением лица.
— Ну, сэр, что же говорит доктор? — спросил капрал, отдергивая занавески.
— Ах, Бантинг! Кажется, конец мой приходит!
— Избави Боже, сэр! Вы, конечно, шутите?
— Шутите! — нет, голубчик: ах, дайте-ка мне ту стклянку.
— Мерзость! — сказал морщась капрал. — Ну, сэр, если б я мог распоряжаться, так мы теперь были на полдороге к Йоркширу. Человек — червяк, и если доктору удастся его насадить на свой крючок, то он уже думает, что выудит дьявола!.. Эх!..
— Как! Так вы в самом деле думаете, что этот проклятый Филлгрейв нарочно держит меня в постели?
— Да разве он дурак, что перестанет прописывать по три стклянки в день, 4 ш. 6 п., и тож, и тож, и тож! — вскричал капрал, как бы изумясь вопросу. — Но разве вы себя не чувствуете лучше с каждым днем? Разве вам не было лучше до этой мерзкой микстуры?
— Действительно, в первый день я чувствовал себя куда лучше, чем теперь; мне все хуже и хуже становится. Ах! Бантинг, будь тут Питер Дилтри, он мог бы мне подобрать эпитафию; не то меня похоронят очень просто. Филлгрейв обделает все один и прибавит к своему счету, — тож, девять микстур; тож, одна эпитафия.
— Господи помилуй, ваша честь! — сказал капрал, вытаскивая из кармана платок с красными крапинками, — как можно этим шутить? Даже трогательно, право.
— Лучше нам отсюда тронуться! — вздохнул больной.
— Так мы и сделаем, — вскричал капрал, — так мы и сделаем, только напустите на себя бодрости. Дайте-ка я осмотрю вашу голову; в контузии я понимаю лучше их всех.
Получив дозволение, капрал снял перевязки, которыми доктор обернул свою уготованную Плутону жертву и, осмотрев раны в течение минуты, он презрительно выпятил нижнюю губу, и сказал:
— Фуй!.. Что ж!.. А долго еще мастер Филлгрейв намерен не выпускать вас из своих рук?.. что ж!..
— Он подает мне надежду, что через три недели я могу выйти и пройтись потихоньку, — ведь похоронные дроги всегда плетутся потихоньку.
Капрал вытаращил глаза, и испустил долгий свист.
Он осклабился от уха до уха, пощелкал пальцами, и сказал:
— А он бывалый, светский человек, до последнего вершка светский человек!
— А меня, кажется, намерен отправить на тот свет, — сказал Вальтер.
— Знаете что, сэр?.. послушайтесь моего совета... Ваша честь знаете, что я не дурак... сбросьте вы все эти тряпки, позвольте мне поставить вам пластырь, швырните стклянки к дьяволу, прикажите на завтра лошадей, и стоит вам пробыть на воздухе с полчаса, как вы почувствуете себя по-прежнему.
— Бантинг! Как, на завтра лошадей?.. Право, мне и через комнату не перейти!
— Попробуйте-ка, ваша честь.
— Ах! Я очень, очень слаб... дайте халат и туфли!.. вашу руку, Бантинг... отлично, честное слово; что, я твердо ступаю, а?.. И не думал, право!.. Пустите-ка: э, да я могу и без вашей помощи.
— Ходите так же, как и прежде ходили.
— Ну, теперь, как я встал с постели, мне уж больше не хочется ложиться.
— Будь я ваша честь, я и не лег бы.
— И после такой прогулки, мне и есть будто бы захотелось.
— Например, бифштексу?
— Ничего не может быть лучше.
— И пинту вина?
— О!.. а не много это будет, а?
— Ничуть.
— Ну, так сходите, добрый мой Бантинг, сходите, и поскорее... постойте... а этот, чтоб черт его побрал!..
— Выругались! Добрый знак! — прервал капрал, — два раза в пять минут — чудный знак.
— Да выслушаете ли вы меня? Этот, будь он проклят! Филлгрейв воротится через полчаса, чтоб пустить мне кровь... станьте на караул, не пускайте его сюда, заплатите ему по счету, деньги у вас есть. И, слушайте, не очень грубо с этим мошенником...
— Грубо, ваша честь?.. Никак... был в сорок втором... знаю дисциплину... груб только с рядовыми!
Капрал, видя, что его барин отлично справился с принесенным мясом, прибрал в комнате, принес свечи, добыл откуда-то книгу, и оставил его на время в отличном расположении духа, вполне готовым к завтрашнему побегу. Затем, капрал, закурив трубку, стал у входной двери, и стал ожидать мистера Пертинакса Филлгрейва. Вскоре доктор, маленький худенький человек, суетливо перебежал через улицу, и пожелав доброго вечера, хотел было пройти мимо капрала, как достойный воин, вынув изо рта трубку, почтительно обратился к нему.
— Прошу прощения, сэр; необходимо поговорить с вами; сделайте милость. Не угодно ли вашей чести пожаловать в нижнюю гостиную?
О! Новый пациент, — подумал доктор, — эти солдаты беззаботный народ... вечно с застарелыми...
— К вашим услугам, дружок.
Капрал провел микстурного человека в нижнюю гостиную, и там, трижды кашлянув, с глупым видом стал смотреть на него, точно не зная с чего начать. Доктору пришлось ободрить стыдливого.
— Ну, мой любезный, — сказал он, счищая рукавом кафтана пылинку, приставшую к его невыразимым, — вам требуется посоветоваться со мною?
— Точно так, ваша честь; но мне несколько стыдно... я чужой здесь, и прочее.
— Э! Врачи никому не чужие. Я друг всех, кто требует моей помощи.
— Что ж!.. и я с грустью прибегаю к помощи вашей чести.
— Хорошо, хорошо, говорите. И давно это у вас?
— Да с тех пор, как мы здесь.
— Только-то! Отлично.
— Ваша честь так добры... что... что я вам скажу все откровенно. Вы видите, нас ограбили... по крайности, барина... у меня было кой-что в карманах... но слуги бедняки, никогда не бывают богаты. Вы, кажется, такой добрый господин... так внимательны к моему барину... хотя вы, конечно, и чувствовали, как невыгодно помогать ограбленному... что я ни мало не колеблюсь и осмеливаюсь попросить вас одолжить нам несколько гиней, чтоб мы могли тут расплатиться... вздор!
— Послушайте! — вставая, сказал доктор. — Я не понимаю, что вы говорите; но знайте, что я не из тех, кто позволяет злоупотреблять своим временем и собственностью! Я требую, чтоб по моему счету было уплачено немедленно, и до того не стану перевязывать вашего барина.
— Эх! — сказал капрал в восторге, что доктор сразу попался в западню. — Не будьте так жестоки!.. у нас гроша не останется, чтоб расплатиться здесь.
— Глупости!.. Ваш барин, если он джентльмен, может написать домой, чтоб прислали денег.
— Ах, сэр, хорошо вам говорить; но, между нами только, молодой барин поссорился со старым... и старый не даст ему ни полушки... так уж я уверен, что как ваша честь друг всякого, кто обращается к вам за помощью — благородно сказано, сэр!.. то вы уж не откажете нам в нескольких гинеях. А что до вашего счета... что ж!..
— Сэр, вы бесстыдный бродяга! — вскричал доктор, покраснев, как малиновая микстура, и вылетая из комнаты. — Предваряю, что я сейчас вернусь со счетом, и надеюсь, что мне заплатят через десять минут.
Доктор не дождался ответа; он бросился домой, нацарапал счет, и полетел обратно с такой поспешностью, точно больной уже месяц пользовался у него, а следовательно, стоит уже на пороге лучшего мира, куда, ввиду бессмертия его обитателей, очевидно, докторов, как людей бесполезных, не допускают.
Капрал по-прежнему встретил его.
— Вот, сэр! — задыхаясь, вскричал доктор и, упершись руками в боки. — Снесите это вашему барину и попросите заплатить немедленно.
— Что ж!.. этого я не сделаю.
— Не хотите?
— Нет, я сам заплачу. Где ваш рецепт-то, а?
И капрал с великим спокойствием вытащил туго набитый кошелек, и заплатил по счету. Доктор был до того ошеломлен, что взял деньги не говоря ни слова. Он утешался мыслью, что до того привил к Вальтеру ипохондрию, что тот завтра же наверное пришлет за ним. О, тщета смертных ожиданий!.. назавтра Вальтер уж был в дороге.
Глава 2
Глава II
Новые следы Джофри Лестера. — Вальтер и капрал отправляются в новую экспедицию. — Капрал оказывается особенно мудрым в разговоре на старую тему о свете. — Его мнение о людях, которые претендуют на знание света. — О выгодах лакейского звания. — О науке успешной любви. — О добродетели и сложении. — О желательных достоинствах в возлюбленной и т. д. — Ландшафт.
Такой способ собеседования весьма озаряет наши разговоры самого степенного свойства.
Spectator, № 3.
Пока Вальтер сам делал розыски, он убедился, что вовсе не легкое дело в таком обширном графстве как Йоркшир, собрать даже предварительные сведения, как-то: где жил и как звали того полковника из Индии, который сделал посмертный дар его отцу, за получением которого он и отправился из дома достойного мистера Коуртленда. Но как только он поручил собирание сведений умному и деятельному стряпчему, то дело разъяснилось самым чудесным образом; и Вальтер вскоре узнал, что полковник Эльмор, служивший в Индии, умер в 17** году; что по справке с его завещанием явствует, что он оставил Даниэлю Кларку тысячу фунтов и дом, в котором сам жил перед смертью; последний был просто сдан в аренду за высокую ренту и в завещании обозначен именем малоценного; он находился в предместьи Кнарсбро.
Было также дознано, что мистер Иона Эльмор, единственный оставшийся в живых душеприказчик и дальний родственник полковника, живет в пятидесяти милях от Йорка, и по всем вероятиям может сообщить дальнейшие столь желательные для Вальтера подробности. Вальтер немедленно предложил стряпчему ехать вместе к этому джентльмену; но случилось так, что стряпчему нельзя было выехать из Йорка по делам еще три, четыре дня; и Вальтер в чрезмерном желании разъяснить добытые сведения и недолюбливая тощих указаний, которые получаются при помощи переписки, когда есть возможность личного свидания, решил без дальнейшего отлагательства отправиться к мистеру Ионе Эльмору. И вот поэтому-то достойный капрал и его барин снова сели на коней, и предприняли новое путешествие.
Капрал любил приключения, и был весьма в духе.
— Видите, сэр, — сказал он своему барину, с любовью поглаживая шею своего ратного коня, — видите, как посвежели лошади; на пользу им пошло долгое стоянье в Йорке! Ах, ваша честь, что за чудный город! Только, — прибавил капрал с видом великого превосходства, — он и понятия не дает о Лондоне; честное слово, нет!
— Что ж, Бантинг, быть может, через месяц мы побываем в Лондоне.
— И раньше, чем мы попадем, ваша честь... будь не в обиду... а мне хотелось бы вам дать некоторый совет... опасное место, этот Лондон... и хотя вы никоим образом не из последних, сэр, а только вы молоды, а я...
— Стары; правда, Бантинг, — важным тоном сказал Вальтер.
— Что ж!.. вздор!.. стар, сэр? Мужчина в цвете лет... волоса чернее угля... есть сединки, но завелись еще по двадцатому году... забота, военная служба, сэр... держусь прямо... зубы крепки... болезней не знаю, кроме ревматиков... это не старость, сэр,.. ни коим образом... эх!
— Вы совершенно правы, Бантинг; говоря, «стары», я хотел сказать «опытны». Уверяю вас, что буду очень вам благодарен за совет; и пока мы въезжаем на этот холм, можете прочесть первую лекцию. Лондон предмет благодарный, не скоро передадите все, что можете сказать о нем.
— Да, можно сказать, — отвечал капрал, чрезмерно польщенный полученным дозволением, — и все, на что мой умишко способен, к вашим услугам... хм! хм! Надо вам знать, что под Лондоном я разумею свет, а под светом — Лондон; кто знает одно, знает другое. Но те, что притворяются, будто они самые знающие, не таковы на деле. С позволения вашей чести, по-моему, дворяне, которые живут только с дворянами, и зовут себя светскими людьми, часто ни мудрецы, ни язычники, и живут в идоложертвенной тьме.
— Значит, — сказал Вальтер, — истинное знание света принадлежит только капралам сорок второго, — так Бантинг?
— Что до этого, — отвечал Бантинг, — то оно не зависит ни от того, ни от сего звания; это уж врожденный талант, талант к тому, чтоб подмечать и умнеть от того, что подмечаешь. Один подхватит крошку тут и крошку там; но если у кого пища не варится, Господи!, то что ему пир? Здоровый и от картофеля раздобреет, а больной ест говядину, а бледен. Видите ли, ваша честь, как я уже говорил раньше, я был камердинером у полковника Дайзарта; он был племянником лорда, очень веселый джентльмен, и с дамами на короткой ноге, как никто на свете; и так-то у меня был случай узнать, что оно такое, высшее общество; да вдобавок насчет его чести... что ж! По-моему, сэр, нет места, откуда бы можно лучше всего рассмотреть дела, как маленький коврик за джентльменским стулом. Джентльмен ест, и разговаривает, и клянется, и шутит, и в карты играет, и любовью занимается, и старается других оплетать, и самого его оплетают, а его человек стоит сзади, и у него и очи, и уши отверзты... эх!
— Я вижу, что для того чтобы научиться дипломатии, приходится идти в услужение, — сказал Вальтер в восхищении.
— Я не знаю, что такое пломатия, сэр; но я знаю, что для молодых баричей оно было бы полезней коллегий; не было бы столько дураков, если б милорд мог порой потереться около Джона. Ладно, сэр! Как часто я посмеивался себе в рукав, глядя на своего барина, которого считали умнейшим джентльменом при Дворе, когда он проделывал предо мной каждый день разные штуки. Была дамочка, за которой он сильно приударял, и думал отбить ее от мужа; и он так-то восхищался каждым взглядом ее карих глаз — будь они прокляты на веки! — и так старался, чтоб муж не заметил, и так величался, что тут он благоразумен, а там одержал победу, а между тем, благослови вас Господь!, между мужем и женой все было условлено заранее. И в то время как полковник смеялся над обманутым мужем, муж смеялся над простаком. Потому, видите ли, сэр, так как полковник был богат, а половина дорогих вещей, которые он покупал для дамы, шла мужу в карман... хе, хе! Это старый обычай в свете, сэр, старый светский обычай.
— Честное слово, вы рисуете прескверную картину света и самыми густыми красками. Кстати, я заметил, что только окажется, что кто-нибудь устроил плутню, то вы вместо того, чтоб назвать его мерзавцем, скалите свои зубищи и начинаете клохтать, как петух: «Светский человек! Бывалый человек!»
— Будьте уверены, ваша честь, что название как раз подходящее. Ведь это только молокососы пылают страстью, и говорят жестокие слова. Видите ли, сэр, раньше всего мы научаемся на свете одной вещи: намазывать хлеб маслом. Знать других, значит просто знать, с которой стороны хлеб намаслен. Кратко, сэр: чем становишься умней, тем больше заботишься о самом себе. Некоторые ошибаются и, думая позаботиться о себе, попадают шеей прямо в петлю... эх! Они не мошенники; они не настоящие светские люди. Другие поумнее (потому как я раньше говорил, сэр, благоразумие — пара стремян); вот они настоящие светские люди.
— Я думал, — сказал Вальтер, — что знание света состоит в том, чтоб уметь предохранять себя от обмана, но что оно не обязывает нас оплетать других.
— Эх! — сказал капрал с такой улыбкой, с какой старый философ внимает явной ошибке молодого ученика, который думает, что сказал нечто удивительно тонкое, — эх! А разве я не советовал вам намедни приглядеться к разным занятиям? Что сталось бы с адвокатом, если б он не знал, как оплести свидетелей и одурачить присяжных? Знает ведь, что лжет; а зачем лжет? Любит денежки или свою славу, которая дает ему деньги... что ж! Разве это не оплетание? Доктора опять, — хоть бы мистер Филлгрейв.
— И не говорите мне о докторах! Я их предоставляю, без возражений, вашей сатире.
— Лжецы и плуты! Разве они не говорят «здоров», когда человек болен? Или «болен» когда тот здоров? Разве не суют нос с важной физией во всякую мерзость, точно ученость так и сидит в... и все ради денег своего ближнего, или ради своей репутации, которая приносит деньги... что ж! Кратко, сэр: взгляните, куда хотите, и когда оплетанье дозволено и его хвалят, и поощряют, то не возможно слишком сердиться на обман, который сделан только по ошибке. Но когда я вижу, что человек старательно намазывает хлеб маслом, и нож держит твердо, и масла берет много, а голодные глядят на него, да облизываются, а маменьки твердят сынкам: «Глядите, детки, вот почтенный человек: как у него хлеб густо намазан маслом, ломайте перед ним шапки», — когда я вижу это, то сердце радуется: вот он настоящий светский человек... эх!
— Прекрасно, Бантинг, — смеясь сказал Вальтер, — хотя вы так и снисходительны к этим несчастным джентльменам, которых другие зовут мерзавцами, и так хвалите джентльменов, которые в лучшем случае просто откровенные себялюбцы, но полагаю, что признаете же вы возможность добродетели, и ваше сердце также радуется при виде достойного, как и светского человека.
— Знаете, ваша честь, — отвечал капрал, — что касается добродетели, то она дело сложения; ну, а знания света всякий сам добивается.
— Я не удивлюсь, что вы до сих пор не женаты, Бантинг, если вы такого же мнения о женщинах как о мужчинах.
— Эх! Только, ваша честь, я не мышеловка. Мужчины ни то, ни се; ни хороши, ни худы. Умному их нечего бояться, да и глупому тоже научиться у них нечему... что ж! А что до женского дела, ваша честь, то я уж сказал, что добродетель вся в сложении. Я не стал бы спрашивать, умна ли девушка, и какое у нее воспитание; но поглядел бы, какие у нее свычаи, — вот и все; свычаи и сложение одно и тоже, играют друг другу в руку.
— А какие же признаки вы больше всего цените в девушке?
— Первое дело, сэр, женщина, на которой я женился бы, не должна скучать, когда она одна! Надо, чтоб она умела развлекаться сама, и чтоб ее легко было развлечь; великая, сэр, примета невинного сердца, если девушка хохочет, когда ее пощекочешь соломинкой. Сверх того, занятия удерживают их от зла. Второе дело, надо наблюдать, довольна ли она местом, ваша честь; не любит переменять места, верный знак, что не скоро заскучает; если вы ей сначала просто понравитесь, то потом станет любить вас по привычке. В-третьих, ваша честь, надо знать, любит ли наряжаться... которая любит, показывает, что у нее есть желание нравиться; а кто не хочет нравиться, те всегда угрюмого нрава. В-четвертых, должна сносить, когда ей противоречат; вполне уверен, что когда ей перечат, то не должна огрызаться и сердиться; потому что тогда, знаете, ваша честь, если будет нуждаться в чем-нибудь дорогом, нет необходимости давать... что ж! В-пятых, не должна себя выдавать за святую; эти благонечестивые всегда думают, будто они куда лучше нас, мужчин; не понимают ни наших слов, ни наших дел, ваша честь; они должны нас не только любить, но и трепетать... так-с!
— В целом, мне нравится ваше описание, — сказал Вальтер, — и когда я стану высматривать себе жену, то приду к вам за советом.
— Я и сейчас могу дать; мисс Эллинора — самое настоящее дело.
Вальтер отвернулся, и с великим негодованием сказал Бантингу, чтобы тот не болтал глупостей.
Капрал не был вполне уверен, что он тут не ошибается, но он знал, что Маделин во всяком случае выходит замуж за Арама, а потому вполне бесполезно распространяться в похвалах ей, и вот он, рассудил, что можно сделать наудачу несколько похвальных выстрелов, и согласно с этим продолжал:
— Что ж, ваша честь, не потому я говорю глупости, что у меня есть глаза. Мисс Эллинора и ваша честь только двоюродные; а больше, чем кто, похожи на брата с сестрой. Во всяком случае, она редкая девушка, кто бы на ней ни женился; если ее раньше всего увидишь утром, то на весь свет будешь смотреть ласково; точно солнышко в июне... что ж! Но как я говорил, ваша честь, насчет женщин вообще.
— Довольно о них, Бантинг; теперь предположим, что вы были бы так счастливы, что нашли бы себе девушку по вкусу, как же бы вы стали ухаживать за ней? Без сомнения в ухаживаньи есть кой-какие тайны, которые вы поспешите сообщить человеку, вроде меня, нуждающемуся в помощи искусства более, чем вы, столь щедро одаренный природой?
— Что до природы, — отвечал капрал с замечательной скромностью, потому что никогда не оспаривал справедливости такого комплимента, — то от того, что в мужчине шесть футов без сапог, он не станет ближе к женскому сердцу. Сэр, я скажу вам, что как ни велика разница между нами в этом отношении, не думайте, что мужчина имеет хоть крошечку больше успеха у женщин, потому что он так хорош! Все это прекрасно со снисходительными, ваша честь: ловятся на взгляд; но что касается сорта получше, то красота мужчины вздор! Если, сэр, посмотреть на тех, которые имеют самый сильный успех у женщин, — то что они за дрянь-людишки! Один карлик, другой колченогий; третий косит, четвертого можно показывать вместо облизьяны!.. И нежные, вкрадчивые, полуживые юноши только сначала кажутся такими привлекательными; они очень хороши на роль влюбленных, ваша честь, но всегда отвергнутых! Ничего тоже не значит искусство обольщать женщин разными этими кривляньями, ломаньями, блеском, треском, речами и словами, которые полковник, мой бывший барин, и важные дворяне, как известно, зовут любовным искусством, — вздор. Вся наука сэр, состоит из этих двух правил: «проси скоро и проси часто!»
— В этом, кажется, нет большой трудности, Бантинг?
— Не для нас, у кого есть толк в голове, сэр; но есть что-то такое в манере, как просить: один не может быть слишком пылок... не умеет слишком льстить, а главное никогда не должно принимать отказа. И теперь, сэр, если вы последуете моему совету, то смутите мир всех лондонских мужей... что ж!.. вздор!
— Мой дядя и не подозревает, какого драгоценного наставника он приставил ко мне в вашем лице, Бантинг, — смеясь сказал Вальтер. — Но теперь дорога пошла хорошая, и надо ею воспользоваться.
День клонился к вечеру, капрал, опасаясь нового нападения из-за плетня, решил, что перед вечером, одна из лошадей внезапно захромает (для чего он потихоньку всовывал ей камешек между подковой и копытом), а такое обстоятельство требовало немедленной остановки и ночного покоя; таким образом, только вскоре после полудня на другой день наши путешественники въехали в деревню, где жил мистер Иона Эльмор.
Был тихий ясный день, хотя дело было в самом конце октября; читателю следует вспомнить, что время не стояло, пока Вальтер был на попечении мистера Пертинакса Филлгрейва, а равно во время последовавших затем путешествий и розысков.
Солнце сияло на широком зеленом поле, покрытом диким терном, и вокруг которого были разбросаны глиняные хатки и фермерские дома небольшой деревеньки. Когда Вальтер спускался с красивого холма, ведшего в эту уединенную деревню, то по другую сторону открылись широкие и плоские луга, усеянные несколькими, чистыми и обсаженными деревьями, прудами; они тянулись до опушки роскошных лесов, убранных с печальным великолепием, которым «царствующий год» прикрывает свое разрушение. На этих лугах еще виднелись стада скота, мирно пасшегося, или стоявшего до половины в воде в тихих лужах. Еще дальше, по направлению к лесу, беззаботно шел одинокий охотник, окруженный полдюжиной гончих, и был уже слышен умеренный расстоянием резкий, но веселый гон одного из младших бродяг собачьей породы, отбившегося от других и уже попавшего в лес; это оживляло картину, нисколько не нарушая ее мирного характера.
— В конце концов, — сказал громко Вальтер, — ученый был прав, нет ничего подобного этой местности!
О счастье мирное укромных уголков!
Невинность обретет здесь безопасный кров.
— А что эти стихи, из псалмов, сэр? — спросил ехавший близко сзади капрал.
— Нет, Бантинг; но их написал человек, который, если я не ошибаюсь, перелагал псалмы в стихи[1]. Надеюсь, они заслужили ваше одобрение.
— И да, сэр, и нет, если их нет в псалмах.
— Почему так, г. критик?
— Потому: какая нужда в безопасном крове, если человек невинен, и не может извлечь из него выгоды?.. вздор! Никто не запирает дверей по пустякам, ваша честь.
— Вы распространитесь об этом нравственном учении в другое время, а теперь позовите пастуха и спросите, где дом мистера Эльмора.
Капрал повиновался, и узнал, что купа деревьев на дальнем конце обширной поляны была роща вокруг дома мистера Эльмора; они недолго проехали галопом по кустарнику, как очутились перед белыми воротами и, проехав в них, увидели удобный кирпичный дом среднего размера.
[1] Дэнхем.
Глава 3
Глава III
Ученый, но другого пошиба, чем грассдейлский. — Новые сведения о Джофри Лестере. — Путешествие возобновляется.
Ingenium sibi quod vacuas desumpsit Athenas
Et studiis annis septem dedit, insenuitque
Libris...
Гораций.
...Volat, ambiguis
Mobilis alis, Hora.
Сенека.
Вальтер спросил, дома ли мистер Иона Эльмор, и был введен в красивую библиотеку, по-видимому, прекрасно снабженную книгами того доброго, старинного и солидного вида, которые почти исчезли с лица земли, или по крайней мере спрятались «у антиквариев и в публичных библиотеках. Придет время, когда немногие остатки книг in-folio будут возбуждать такое же философское удивление, как кости мамонта. Действительно, потоп писателей породил новый свет небольших книжек в восьмую долю листа, а следующее поколение, благодаря популярным изданиям, будет колебаться между двенадцатой долей и миниатюрными изданиями. Более, мы предвидим время, когда весьма изрядное собрание уместится в жилетном кармане, а целая библиотека английских классиков будет компактно укладываться в табакерке.
Через несколько минут явился мистер Эльмор; он был невысокого роста, хорошо сложенный мужчина, лет пятидесяти. В противность установившейся моде, он не носил парика и был весьма плешив; волосы оставались только по бокам головы, да виднелся небольшой островок в середине. Он был одет с заметной старательностью и щегольством; кафтан табачного цвета был обильно обшит золотым галуном; на нем были атласные панталоны сливного цвета; чулки цвета семги были тщательно натянуты и обнаруживали весьма красивые икры; пара стальных пряжек на башмаках с высокими каблуками и прямоугольными мысками были вычищены до того, что блеском могли соперничать с бриллиантами. Мистер Иона Эльмор бил щеголь, остроумец и ученый старой школы.
Он так и сыпал остротами, ссылками, язвительными замечаниями и анекдотами кстати; его классическое образование (вне классиков он почти ничего не знал) было в одно и то же время и изящно, и утомительно, педантично, но глубоко.
Вальтер передал этому джентльмену рекомендательное письмо от одной из значительных духовных особ в Йорке, а мистер Эльмор взял его с глубокой почтительностью:
— А! От моего друга, доктора Гебраиста, — сказал он, взглянув на печать. — Достойнейший человек и солидный ученый. Судя по его рекомендации, я догадываюсь, что вы сами возделывали literas humaniores. Пожалуйста, садитесь, — а! Я вижу, вы уже взялись за книгу — превосходный знак; он мне дает возможность прямо определить ваш характер. Но вы случайно напали на легкое чтение, — если не ошибаюсь, на одну из греческих повестей: не судите по этому образчику о моих занятиях.
— Ничуть, сэр, и на мой малоученый взгляд язык мне показался нелегким.
— Не дурен, сэр; варварский, но интересный; пожалуйста, продолжайте. Триумфальный въезд Павла Эмилия рассказан недурно. Признаюсь, по моему мнению, повести могут стать более высоким родом произведений, чем были доселе. Без сомнения, вы помните, что Аристотель говорит насчет живописцев и ваятелей, «что они учат добродетели и выставляют ее более действительным и сильным способом, чем философы при помощи своих сухих наставлений, и более способны исправить порочных, чем лучшие нравственные уроки без их помощи». Но, сэр, хороший повествователь может достигнуть того же еще сильнее, чем лучший на свете живописец или скульптор! Всякий может восхититься хорошей повестью и только немногие картиной. Docti rationem artis intelligunt, indocti voluptatem. Не правда ли удачное выражение Квинтилиана, сэр? Но, Боже мой! Я и забыл о письме моего доброго друга, доктора Гебраиста. Меня увлекла прелесть вашего разговора. И в самом деле, мне редко случается видеть таких образованных, как вы, джентльменов. Сознаюсь, сэр, сознаюсь, что доселе остался верен вкусам своего детства; Музы качали мою колыбель, и они же умягчают подушку моей скамеечки для ног! — Quem tu, Melpomene, etc. — Вы еще не страдаете подагрой, dira podagra? Кстати, как чувствует себя почтенный доктор после последнего припадка?.. Ах, вы все еще своей очаровательной беседой отвлекаете меня от письма, — но, право же, мне не нужна рекомендация относительно вас: сам Аполлон уже представил вас мне. Что касается до письма доктора, то я прочту его после обеда, ибо, как говорит Сенека...
— Прошу у вас тысячу раз извинения, — сказал Вальтер, который уже стал отчаиваться добраться до дела, которое, казалось, исчезло в этом потоке учености, — но вы увидите из письма доктора Гебраиста, что я решился нарушить ученый досуг мистера Ионы Эльмора только по самому важному делу.
— По делу! — воскликнул мистер Эльмор, доставая очки и надевая их на нос, —
His mane edictumh, post prandia Callirhoen, etc.
Дела по утрам, дамы после обеда. Прекрасно, сэр. Я уступлю вам в одном, а вы уступите мне в другом; я распечатаю письмо, а вы здесь отобедаете и будете представлены миссис Эльмор. А что вы думаете о новой методе складывания писем? Я... но я вижу ваше нетерпение.
Тут наконец мистер Эльмор сломал печать и, к великой радости Вальтера, прочел без отлагательства письмо.
— О, понимаю, понимаю! — сказал он, снова складывая послание и пряча его в бумажник. — Мой друг, доктор Гебраист пишет, что вам весьма желательно знать, получил ли г. Кларк наследство от бедного моего брата, полковника Эльмора; и если получил, то для вас будут весьма ценны всякие указания, которые я могу сообщить относительно самого мистера Кларка, или следов, которые помогли бы открыть его. Я усматриваю, сэр, из письма моего друга, что в этом сущность вашего дела, caput negotii; хотя, подобно живописцу Тиманту, он и заставляет догадываться о большем, чем пишет; intelligitur plus quam pingitur, как выражается Плиний.
— Сэр, — сказал Вальтер, близко подвигая свой стул к мистеру Эльмору, причем нетерпение выразилось у него даже на лице, — действительно, в этом сущность моего дела; и для меня так важно всякое указание, которое вы в состоянии сделать, что я буду считать его...
— Но не за великую же милость? а? Не то, чтоб за великую!
— Да, действительно, за величайшее одолжение.
— Надеюсь, что нет; ибо что говорит Тацит, этот глубокий сердцеведец? — beneficia eo usque loeta sunt; легко отплачиваемые милости порождают привязанность, милости же, за которые нельзя достойно вознаградить, порождают ненависть. Но оставим это, — и тут мистер Эльмор успокоился, и превратился из педанта в делового человека, что он мог делать по произволу, хотя на основании этого нельзя было, впрочем, надеяться на продолжительность такой перемены!
— Мистер Кларк получил наследство; аренда дома в Кнарсбро была также продана по его желанию, и доставила сумму в сто пятьдесят фунтов; все, с приложением завещанной ему суммы в тысячу фунтов, составило таким образом тысячу семьсот пятьдесят фунтов. Случилось, что мой двоюродный брат владел собранием весьма ценных дорогих камней, которое было завещано мне. Я сэр, ученый и любитель Муз, но не люблю этих безделушек и они мне не нужны; я предпочитаю варварское золото варварскому жемчугу. Зная, что Кларк жил в Индии, откуда были вывезены эти камни, я показал их ему, и спросил его мнения насчет того, как лучше их сбыть. Он предложил мне продать их ему, надеясь сделать выгодную спекуляцию в Лондоне. Мы пришли к соглашению; я продал ему большую часть за сумму немного выше тысячи фунтов. Он был доволен покупкой и попросил у меня остальные вещи ради того, чтобы рассмотреть их внимательнее дома и решить: купит ли он их также или же нет. Ну-с, сэр (и тут-то начинается самая замечательная часть истории), дня через три после этого и мистер Кларк и мои камни исчезли самым неожиданным и странным образом. Среди ночи он вышел из своей квартиры в Кнарсбро и более уже не возвращался; с тех пор и слуха не было ни о нем, ни о драгоценных камнях.
— Господи! — с большим волнением вскричал Вальтер. — Что же предполагали насчет его исчезновения?
— Оно не было расследовано как следует, — отвечал Эльмор. — В свое время оно наделало большого шума, и по этому поводу было высказано множество соображений. По всему графству были разосланы объявления и уведомления, но это ни к чему ни привело. Мистер Кларк был, очевидно, человек эксцентрического нрава, запальчивого характера и непоседливого образа жизни; полагаю, вероятно, что он столь внезапно уехал отсюда по какой-нибудь причуде, или вследствие тайной причины, но честного побуждения к тому обнаружено не было. Факт в том, что у него в городе были кой-какие долги, и что он взял у меня драгоценности и притом (извините меня, что я говорю это о лице, в котором вы принимаете участие) здесь вовсе не знали, с кем он водится, а характер его не пользовался у нас особым уважением (вследствие ли обращения, или разговоров, или некоторых неопределенных и темных слухов, я сказать не могу), — но было решено, что никоим образом нельзя признать невероятным, что он скрылся так внезапно со всем своим имуществом ради того, чтоб избавиться от обязанности привести в порядок свои счета, — что необходимо было бы сделать при более приличном и открытом отъезде. Некто по имени Гоузмен, с которым он был знаком (кнорсброгский обыватель) объявил, что Кларк занял у него довольно значительную сумму, и не стыдился открыто обвинять его в очевидном нежелании уплатить ее. Всплыли также более темные, но вполне безосновательные соображения; некоторое время, в силу того, что строгий розыск и тщательное следствие не привели ни к чему, было в большом ходу предположение, будто он ограблен и убит; но тело не было найдено, не было также заявлено определенного подозрения на кого-либо, а потому эти предположения постепенно замерли; притом, он был здесь человек всем чужой, и обстоятельства его исчезновения не могло слишком долго занимать эту старую сплетню, публику, у которой, даже в самых отдаленных уголках, всегда найдется тысяча предлогов для разговоров и пустого времяпровождения. А теперь, сэр, я полагаю, что вы узнали об этом деле все в подробности, насколько можно о нем узнать в наших местах.
Мы можем вообразить различные ощущения, которые возбудили эти неудовлетворительные сведения в предприимчивом сыне пропавшего странника.
Он пустился в добавочные вопросы и дальнейшие разъяснения о происшествии, казавшимся ему столь таинственным, но безуспешно; и ему было грустно убедиться, что остроумный Иона со своей стороны был вполне убежден, будто преждевременное исчезновение Кларка было обусловлено только самыми бесчестными побуждениями.
— И, — прибавил Эльмор, — я убедился в этом, узнав впоследствии от одного йоркского торговца, видевшего драгоценности моего двоюродного брата, что те, которые я передал г. Кларку, стоили гораздо дороже, чем я воображал, а потому, вероятно, стоило и скрыться с ними как можно скорее. Он ушел пешком, бросив свою лошадь, жалкого конька, в уплату мне и другим кредиторам:
I, pedes quo te rapiunt et aurae!
«Боже! — думал Вальтер, с болью и горестью усаживаясь глубже на стуле, — какого отца, если мнения всех его знавших справедливы, я разыскиваю так ревностно!»
Добродушный Эльмор, заметив какое неблагоприятное и горестное впечатление произвел его рассказ на молодого гостя, старался рассеять или по крайней мере уменьшить его; повернув разговор на классическую почву, которая для него была рекой забвения всех забот, он вскоре забыл даже о существовании Кларка, и распространился о неоцененных достоинствах Проперция, который, по его мнению, был самым нежным из элегических поэтов единственно потому, что был самый ученый. По счастию, этот разговор, хотя и скучный для Вальтера, дозволял ему молчать и предаваться спокойно своим мрачным и неугомонным думам.
Наконец пришло время обедать; Эльмор встал и направился в гостиную, с целью представить красивого незнакомца своей placens uxor, — милой жене, которую, проходя через залу, расхваливал с изумительным счастием в речах.
Предмет этих похвал была высокая, худая дама, в желтом платье, доходившем до подбородка, и у которой к прелести рыжих волос, дурно прикрытых пудрой, прибавлялась легкая косоглазость и достоинство чудовищно высокого носа.
— Это ничего, сэр, — говорил Эльмор, — поверьте мне, ничего, в смысле супружеского счастья. Юлия, дорогая моя, надеюсь, цыплята не будут переварены.
— Право, мистер Эльмор, не могу сказать; я их не варила.
— Сэр, — сказал Эльмор, обращаясь к гостю, — не знаю, согласитесь ли вы со мною, но по-моему легкая склонность к гурманству абсолютно необходима для восполнения характера истинно классического духа. Столько прелестных черт у древних поэтов, так много деликатных иллюзий в истории и анекдотах относительно ублажения нашего неба, что если у человека нет соответствующей симпатии со знаменитыми эпикурейцами древности, то он поставлен в невозможность наслаждаться прелестнейшими местами, которые... Пойдемте, сэр, обед подан:
Nurtimus lautis mollissima corpora mensis.
Когда они проходили через сени в столовую, то увидели, что с лестницы спускается девушка, которую Эльмор поспешно представил, как свою единственную дочь; она очевидно уходила затем, чтобы поправить туалет ради победы над незнакомцем. В мисс Эльмор было нечто, напомнившее Вальтеру о Эллиноре, и когда сходство бросилось ему в глаза, то он мгновенно и невольно почувствовал, как сильно в последнее время образ его двоюродной сестры внедрился в его сердце.
Во время обеда ничего примечательного не случилось, до появления второй перемены, когда Эльмор с довольным видом откинувшись на спинку стула, что доказывало, что первый приступ аппетита уже удовлетворен, заметил:
— Сэр, я почитаю вторую перемену наиболее почтенной и рациональной частью обеда:
Quod nunc ratio est, impetus aute fuit.
— Ах, мистер Эльмор! — сказала супруга, глядя на пару прекрасных голубей, — я не могу выразить, как огорчила меня ошибка садовника; вы помните моих бедных любимых голубков, они так любили друг друга, всегда держались отдельно от остальных, — вполне неразлучные друзья, мистер Лестер, — и что ж! Их убили вместо пары обыкновенных голубей. Ах! Я ни за что на свете не соглашусь съесть и кусочка их мяса.
— Любовь моя, — после молчания с великой важностью возгласил Эльмор, — послушайте, какое великолепное утешение предлагает вам Валерий Максим: «Ubi idem et maximus et honestissimus amor est, aliquando praestat morte jungi quam vita distrahi», что, в переложении, означает, что хотя между вашими голубками и существовала вполне высокая и искренняя любовь, все же порою лучше быть соединенными смертью, чем разделенными жизнью... Позвольте мне, пожалуйста, Юлия, половинку того, который пожирнее.
— Сэр, — сказал Эльмор, когда дамы встали из-за стола, — я не могу выразить, какое удовольствие доставила мне встреча с джентльменом, столь проникнутым классической ученостью. Я вспоминаю, что несколько лет назад, еще при жизни моего кузена, мне выпал счастливый жребий, при посещении его в Кнарсбро, вести несколько восхитительных бесед об ученых предметах с весьма выдающимся молодым ученым, жившим тогда в Кнарсбро, — с Юджином Арамом. Беседы, о которых восхитительно вспомнить, но которых было трудно добиться, потому что он был чрезвычайно сдержан.
— Арам! — воскликнул Вальтер.
— А! Вы, стало быть, его знаете? — а где он живет теперь?
— В N. в соседстве с поместьем моего дяди. Он, конечно, замечательный человек.
— Да, он обещал стать таким. В то время, о котором я вспоминаю, он был беден до нищенства, и столь же надменен, как беден; достойна удивления была та железная энергия, с которой он занимался наукой. Я никогда не видал юноши (он тогда был еще юношей) столь преданного науке ради ее самой.
Doctrinæ pretium triste magister habet.
— Я как сейчас вижу, — добавил Эльмор, — как он скрывается отовсюду, где толпятся люди,
Раздумчивой и тихою походкой,
в тихие поля или в леса, где оставался, пока не стемнеет. Да, он был странный, любивший одиночество человек, но исполненный гениальности и обещал со временем стать звездою. С тех пор я часто слышал, что он прославился как ученый, но никак не мог узнать, где и как он живет. Что он, женат уже?
— Пока еще, кажется, нет; но он теперь вовсе не так беден, как вы описываете, хотя, конечно, далеко не богат.
— Да, да, я припоминаю, что не задолго до отъезда из Кнарсбро он получил наследство от родственницы. В то время он был очень слабого здоровья; что он окреп с летами?
— Он не жалуется на дурное здоровье. А, скажите пожалуйста, что он вел тогда такой же суровый и незапятнанный образ жизни, как и теперь?
— Ничто не могло быть беспорочнее его поведения; юношеские страсти (ох, я в его годы был беспутный малый!), казалось, не дерзали приступать к тому
Quem casto erudit docta Minerva sinu.
Право, я удивляюсь, что он не женился. Мы, ученые, сэр, влюбляемся в отвлеченности, и воображаем первую женщину, с которой встретимся... Сэр, выпьемте за женщин.
На другой день Вальтер решился побывать в Кнарсбро и направился в этот город; он думал, что есть еще возможность, при помощи тщательного личного розыска, отыскать след, по-видимому прерванный рассказом Эльмора. Розыск, на который он пустился, быть может, в соединении с обманутыми надеждами его ранних привязанностей, придал его от природы пылкому и подвижному уму важный и торжественный оттенок. Благодаря последним событиям, его характер приобрел серьезность и достоинство; и то, что в нем жило прежде, как надежда, преобразилось в глубокую мысль. И теперь, когда в унылый и пасмурный день, он ехал вдоль открытой и печальной дороги, его душа была полна мрачным предчувствием, — тенью от находящего события, которую предрассудок считает вестником самых трагических неожиданностей, или самых страшных житейских случайностей; он чувствовал, что он закален, что он готовится к грозной развязке, к путешествию, в котором точно само Провидение будет направлять его стопы. И он глядел на покров, которым время окутывает все, кроме настоящего мгновения, с тою напряженною и мучительною решимостью, с какою при трагических представлениях жизни мы ждем поднятия занавеса перед последним актом, заключающим в себе катастрофу, которой мы долго ждали, но страшимся, что увидим.
Но, занявшись приключениями Вальтера Лестера, мы упустили из виду ход событий в Грассдейле, куда и вернемся теперь.
Глава 4
Глава ІV
Отъезд Арама. — Маделин. — Преувеличение чувства, естественное в любви. — Письмо Маделин. — Письмо Вальтера. — Прогулка. — Два разные лица, хотя оба они родились в одной деревне. — Комическое в жизни и ее темные страсти встречаются всюду друг подле друга.
Как непорочное дыханье утра,
Когда холодные объятья ночи
Оно едва покинет, — были чисты
Ее мечты, одетые в слова.
Сэр Дж. Сэклинг.
Urticæ proxima sæpe rosa est.
Овидий.
— Вы положительно уезжаете сегодня? — спросил помещик.
— Действительно, — отвечал Арам, — я слышал от моего кредитора (теперь уже бывшего, благодаря вам), что моя родственница опасно больна, и что если я имею хотя бы малейшее желание застать ее в живых, то мне нельзя медлить ни часу. А она последняя из оставшихся в живых моих родных.
— В таком случае, и говорить нечего, — сказал помещик, пожимая плечами. — А когда вы надеетесь вернуться?
— Наверное, ко дню свадьбы, — с важной и печальной улыбкой отвечал Арам.
— Прекрасно; надеюсь, что у вас найдется время заглянуть в квартиру, где думал остановиться мой племянник, — в былую мою квартиру, — я вам дам адрес, — и спросить: нет ли там слухов о Вальтере; признаюсь, я порядочно беспокоюсь на его счет. После краткого и написанного второпях письма, которое я читал вам, я не имею о нем никаких известий.
— Будьте покойны, я повидаюсь с ним в Лондоне, и в точности сообщу вам все, что может вас успокоить.
— Не сомневаюсь; нет человека добрее вас, Юджин. Вы не уедете, не получив добавочной суммы, которую вы имеете право требовать от меня, особенно потому, что, как вы думаете, в Лондоне может встретиться счастливая случайность, благодаря которой вы будете в состоянии увеличить годовой доход. А больше я не стану вас задерживать; ступайте и проститесь с Маделин.
Придуманная Арамом вероятная история о болезни и близкой кончине последней из оставшихся в живых родственницы не возбудила сомнения в простой семье, где была рассказана, и сама Маделин удерживалась от слез, дабы не усугублять горечи разлуки, казавшейся неизбежной. Поэтому Арам отправился в тот же день в Лондон, в один из следующих за ночью, бывшей свидетельницей его поездки к Чертову утесу.
И именно в этот момент нашей повести мне хочется немного помедлить; так сказать, перевести дух между долго надвигавшейся тучей и грозой, готовой разразиться. И этот промежуток освещен быстрым лучом тихого и спокойного солнечного сияния.
То была первая разлука Маделин с возлюбленным с тех пор, как их соединили взаимные обеты; первая разлука, когда она умеряется такой надеждою, какая улыбалась Маделин, быть может, один из самых трогательных периодов в любви женщины. Удивительно, что множество вещей, на которые она раньше не обращала внимания, становятся при этом дорогими ей. Она чувствует тогда, что за сила освящения всего вокруг заключалась в простом присутствии возлюбленного; место, до которого он прикасался, книга, что он читал, стали уже частью его самого, они уже не бездушны, они оживлены, они живут и говорят. И сердце смягчается при открытии стольких новых сокровищ, этого восхитительного мира памяти, и уже более не знает того томления, того чувства истощения и одиночества, которые составляют истинное мучение разлуки, и нераздельны с разлукой не надежды, но сожаления.
— Вы веселы, дорогая Маделин, — сказала Эллинора, — хотя вы думали, что это невозможно, — а его нет!
— Я занимаюсь тем, — отвечала Маделин, — что открываю, как много любила его.
Мы не правы, осуждая некоторое преувеличение в чувствах любящих. Истинная страсть самим своим пылом необходимо возвышается до такой степени, что кажется чрезмерной только тем, кто ее не чувствует. Возвышенный язык героя составляет часть его характера; без этой шири мысли он не был бы героем. Относительно любви то же, что относительно славы; то, что пошлые умы зовут естественным в чувстве, только потому что оно обычно, вовсе не естественно, разве для робких привязанностей. Та любовь, в которой воображение не играет большой роли, весьма бедна, более: весьма груба. И француз, осуждавший любовь своей возлюбленной за то, что к ней присоединялось воображение, сердился на тело за душу, которая ее одушевляет и сохраняет.
Мы не хотим, впрочем, сказать, что Маделин до того овладела уверенность в любви, что она уже не допускала ни малейшего сомнения, или страха. Когда она вспоминала его нередкое уныние и угрюмое беспокойство, его странные и таинственные беседы с самим собою, грусть, которая по временам внезапно и без видимой причины нападала на столь спокойного и степенного человека, как в ту субботу, когда он плакал на ее груди; когда она вспоминала все эти проявления, то была не в силах вполне отогнать от себя неясного и страшного опасения. Хотя она и уверяла Эллинору, но про себя не могла признать этого омрачения, этой причудливости уныния единственно последствием уединенной и созерцательной жизни; она приписывала их влиянию раннего огорчения, быть может, связанного с какой-нибудь привязанностью, и не сомневалась, что рано или поздно разгадает тайну. Что касается угрызений совести при воспоминании о каком-нибудь былом грехе, то жизнь столь строго беспорочная, такое расположение к совершению добрых дел, такое очарование ее красотою, ум столь образованный, характер столь мягкий, сердце столь отзывчивое, словом все в нем не допускало даже возникновения подобной мысли для людей более подозрительных, чем Маделин. И так, с терпеливым довольством, хотя не без примеси тоски, она шла на встречу будущему, которое (так она верила, по крайней мере) она разделит с ним, как в вёдро, так и в ненастье.
Пересматривая различные бумаги, на основании которых я составил настоящий рассказ, я нашел письмо от Маделин к Араму, писанное в это время. Буквы, начертанные нежным и красивым итальянским почерком, столь модным в те дни, поблекли и отчасти совсем изгладились от времени; но в нем, по-моему, многое так правдиво выражает сердечный роман в минуту его расцвета, что я передам его читателю, не прибавляя и не изменяя ни слова.
«Благодарю вас, благодарю вас, дражайший Юджин! — это значит, что я получила ваше первое написанное мне письмо. Не могу сказать вам, как странно оно мне показалось, и какое я почувствовала волнение, увидя его; мне кажется даже большее, чем если бы вы сами вдруг воротились. Впрочем, когда исчез первый восторг от чтения, я нашла, что оно не так меня осчастливило, как следовало бы, — не так, как я думала в первую минуту. Вы, по-видимому, грустите и в меланхолии; какое-то безымянное уныние, как показалось мне, нависло надо всем вашим письмом. Оно тревожит меня, сама не знаю почему, и слезы льются у меня из глаз, даже когда я читаю уверения в вашей неизменившейся, в неизменной вашей любви, а между тем ваша Маделин — тщеславная девушка! — ни на миг не сомневается в этих уверениях. Я часто читала и часто слышала, что любовь сопровождается недоверчивостью и ревностью; но, по-моему, такая любовь пошлое и низкое чувство. По-моему, в любви есть религия, и самая ее основа заключается в вере. Вы говорите, дражайший, что шум и сутолока большой столицы удручают и утомляют вас еще сильнее, чем вы ожидали. Вы говорите, что эти жесткие лица, в чертах которых отпечатаны дела, заботы и скупость, и честолюбие, вполне вам чужды; что вы отворачиваетесь, чтоб их не видеть; что вы закутываетесь в свои одинокие чувства отвращения от лиц, которые видите, и вызываете ту, кого не видите, — вашу Маделин! И вам хотелось бы, чтоб ваша Маделин была с вами! Мне кажется, — быт может вы посмеетесь, читая это, — что я одна могу понимать вас, что я одна могу читать в вашем сердце и в ваших чувствах; и, о, дражайший Юджин!, что я могла бы разгадать также настолько вашу прошлую жизнь, чтоб узнать все, что набросило столь обычную тень на ваше высокое сердце, спокойную и глубокую природу. Вы улыбаетесь, когда я спрашиваю вас; но по временам вы вздыхаете, и вздох мне нравится и успокаивает меня больше, чем улыбка...
Мы не получали больше никаких известий о Вальтере, и отец по-прежнему серьезно встревожен этим. Ваше известие вдобавок усилило тревогу. Странно, что он до сих пор не был в Лондоне, и что вы не могли открыть его следов. Он, очевидно, до сих пор отыскивает своего пропавшего отца, и идет по какому-нибудь темному и неверному следу. Бедный Вальтер! Помоги ему, Боже! Странная судьба его отца, и рассуждения о нем, по-моему, сильнее занимают ум Вальтера, чем он сознавался. Эллинора как-то, отыскивая в его спальне вещь, принадлежащую батюшке, нашла бумагу, исписанную разными получавшимися от времени до времени сведениями и известиями о нашем дяде, с заметками самого Вальтера, которые странно поразили меня. Кажется, с самого раннего детства, единственным желанием моего двоюродного брата было узнать, что сталось с его отцом. Быть может, он уже отыскал его; быть может, давно пропавший дядя явится к нам на свадьбу.
Вы спрашиваете меня, Юджин, продолжаю ли я ботанические экскурсии? Да, по временам; но у цветов нет благоухания, ни тайн у трав, которые бы увлекали меня; но астрономия, которой вы недавно начали учить меня, нравится мне больше; цветы очаровывают меня только в вашем присутствии; звезды же говорят мне о вас и в вашем отсутствии. Быть может, было бы иначе, люби я существо менее вас возвышенное. Все, даже отец, даже Эллинора, улыбаются, замечая, как непрерывно я думаю о вас; как наконец вы стали для меня решительно всем. Я не умею вам высказать, хотя и пишу это вам; не странно ли, что буквы оказываются правдивее языка? И даже ваше письмо, как оно ни печально, кажется мне милее и дороже, и более полно выражает вас, чем слова, которые вы говорите, со всем волшебством вашего языка и серебристостью вашего голоса. Вчера я сделала прогулку к вашему дому; окна были закрыты; во всем был странный вид безжизненности и запустелости. Помните ли вы вечер, когда я впервые вошла в этом дом? Помните ли... или вернее бывают ли часы, когда вы не помните об этом? Что до меня, я живу прошлым; в настоящем, когда вас нет со мною, я не живу. Я прошла в небольшой садик, который вы своими руками разбили для меня и насадили в нем цветов. Эллинора была со мной, и заметила, как у меня шевелились губы. Она спросила меня, о чем я говорю сама с собою. Мне не хотелось сказать ей; я молилась за вас, мой милый, мой возлюбленный Юджин, я молилась о нашем будущем счастии; молилась, чтоб я была в силах воздать вам за вашу любовь. Чем я сильнее чувствую, тем для меня сильнее потребность в молитве. Горе, радость, нежность, все чувства возносят мое сердце к Богу. И что за чудное облегчение для сердца в молитве. Когда я с вами, и чувствую, что вы меня любите, то мое счастье было бы мучительно, не будь Бога, которого я могу благословлять за его избыток. Любят ли неверующие? Есть ли у них глубокие чувства? Могут ли они чувствовать правдиво, благоговейно? Отчего, когда я говорила вам об этом, вы всегда отвечали охлаждающей и грустной улыбкой? Вы хотели бы основать религию на одном разуме, — равно как ограничить любовь тем же разумом. Но чем бы были обе они без чувства?
Когда, когда, когда же вы вернетесь? Я, кажется, люблю вас теперь больше, чем прежде. Мне кажется, будто у меня теперь больше смелости высказать вам это. Мне надо сказать вам о многом, рассказать вам о множестве событий. И что не событие для нас? Самомалейший случай с каждым из нас; для меня, и то, как завял цветок, который вы носили, уже целая история.
Прощайте, благослови вас, Боже; воздай вам, Боже! Да хранит Бог ваше сердце, дражайший Юджин! И пусть вы каждый день узнаете все лучше и лучше до какой крайности любит вас ваша
Маделин».
Письмо, которое Лестер получил от Вальтера, было написано в тот день, как он избавился от мистера Пертинакса Филлгрейва, и скорее было запиской, чем письмом; оно заключало в себе следующее:
«Дорогой дядя!
Со мной случилось происшествие, уложившее меня в постель; именно, встреча с придорожными рыцарями; ничего серьезного (а потому не тревожьтесь), хотя доктору и хотелось устроить нечто серьезное. Я сейчас готовлюсь продолжать путешествие, но еду не в Лондон; на оборот, на север.
Мне удалось, отчасти вследствие сведений, полученных от вашего старого друга, мистера Коуртленда, частью случайно, напасть, как я надеюсь, на настоящий след отца. Я теперь отправляюсь, чтоб попытать эту надежду. Больше я не стану распространяться; но пока надежда не окажется лживой, я не удовлетворюсь обстоятельствами, которые в таком случае возбудят в вас только неудовлетворенное ожидание, подобное испытываемому мною. Примите только в соображение, что вошедшее в пословицу счастье моего отца, по-видимому, вновь посетило его с того времени, как вы получили о нем последнее известие; наследство, хотя и небольшое, ждало его возвращения в Англию; но, кажется, я чересчур разболтался; помолчу ради того, чтоб сохранить для вас удовольствие (дай-то Бог!) полной неожиданности.
Да благословит вас Господь, дорогой мой дядя; я пишу бодрый и исполненный надежды. Мой нежнейший привет всем нашим.
Вальтер Лестер.
Р. S. Скажите Эллиноре, что самым горьким для меня несчастием в упомянутом приключении была потеря ее кошелька. Свяжет ли она мне другой? Кстати, я встретил сэра Питера Хейлса: вот так откровенный, великодушный малый, как вы говорили! Тут целая история».
Это письмо в сильной степени возбудило любопытство всего нашего кружка и заставило его нетерпеливо ждать дальнейших разъяснений со всякой следующей почтой, но разъяснения не приходили; и они были принуждены довольствоваться тем, что Вальтер писал письмо очевидно в радостном возбуждении, и предположить, что дальнейшее извещение он отложил до тех пор, когда оно будет полно и удовлетворительно.
— Придорожные рыцари, — сказал как-то Лестер. — Пожалуй, из той же шайки, что недавно навестила и нас. Но, бедный мальчик! Он и не напишет, остались ли у него деньги; но если б у него их не было, то он не был бы похож на отца (и на дядю, в этом отношении), не распространяясь об этом предмете, как бы лаконично он не говорил о прочем.
— Вероятно, — заметила Эллинора, — большинство денег лежало в туго набитых торбах у капрала, а у Вальтера был только кошелек, который и украли; и ясно, что капралу удалось убежать, потому что он не говорит ничего об участи этой достойной личности.
— Остроумная догадка, Нелль; но что это за кошелек, который Вальтер так бережно носил на себе? А, вы покраснели; ну, а другой вы ему свяжете?
— Фи, папа! Прощайте; я пойду нарву вам букет.
Но на Эллинору напала охота к рукоделью, и по той или иной причине, она особенно полюбила вязанье.
В окрестности стало спокойно и мирно; о ночных грабителях, сквернивших зеленые грассдейлские долины, не было больше слышно; казалось, что внезапное вторжение воровства и преступления, столь несвойственных характеру места, только ради того и обнаруживались, чтоб устрашить и исчезнуть. Tradutur dies die; опять воротилась ясная смена одного спокойного дня другим, и прошлая тревога вспоминалась деревенскими жителями только, как занимательный предмет для болтовни, а в усадьбе, как тема для похвальных речей храбрости Юджина Арама.
— Славный денек, — сказал Лестер сидевшим у окна дочерям. — Надевайте-ка шляпки, девушки, и пойдемте, пройдемтесь к деревне.
— И встретим почтальона, — лукаво добавила Эллинора.
— Да, — тем же тоном, но не слышным для Лестера шепотом добавила Маделин, — потому что, кто знает, быть может, придет письмо от Вальтера?
Как мило звучат такие насмешки в девичьих устах! Нет, нет, ничего нет любезнее, как доверчивость между двумя счастливыми сестрами, у которых не имеется иных тайн, кроме невинной любви!
При входе в деревню им попался на встречу Питер Дилтри, тихо ехавший домой на крупном осле, возившем его и корзины на соседний рынок; осел шел спокойным шагом, с ленивой беспечностью, не похожей на более тревожные движения иных существ конской породы.
— Славный денек, Питер; что нового на рынке? — спросил Лестер.
— Хлеб дорожает, сено дорого, ваша честь, — отвечал причетник.
— Я так и думал; время продавать и нам, Питер; надо подумать об этом в субботу. Но, скажите пожалуйста, слышали ли вы что-нибудь о капрале со времени его отъезда?
— Ничего, ваша честь, ничего; а следовало бы ему черкнуть хоть строчку, хотя ради того, чтоб поблагодарить меня за заботы о его кошке; но, —
Но для того, кто стал бродить по свету
До тех, кто дома, словно дела нету.
— Замечательное двустишие, Питер; и, наверно, вашего сочинения.
— Моего! Дай Бог здоровья вашей чести, только я не гений, а у меня есть память; и когда хорошие поэтические стихи попадут мне в голову, то там и останутся, пока не выпалят с языка вроде бутылки с имбирным пивом. Люблю поэзию, сэр, особенно священную.
— Знаем мы это, знаем.
— Потому что есть в ней нечто, — продолжал причетник, — что точно щеткой гладит по человеческому сердцу, вычищает всякую пыль, грязь, и наводит ворс; и я думаю, что приходскому причетнику именно ее и подобает изучать, сэр.
— Именно; вы говорите как оракул.
— Ну, сэр, а вот капрал — честный человек, и считает себя образованным, а душа у него не лежит к стихам. Возлюби вас Господь, а посмотрели бы, какие он корчит рожи, когда я читаю ему гимн, или вроде этого; а ведь это дело совсем нечестивое; это ведь делали язычники, как прекрасно вам известно, сэр:
Когда начну к ним возглашать
Я о вещах священных,
Они готовы осмеять
Смысл тайн неизреченных.
Этого я не назову хорошим, мисс Эллинора.
— Конечно, Питер; я удивляюсь, что, при вашем стихотворном таланте, вы не возьметесь за сатиру против такого превратного вкуса.
— Сатира! Что это такое? А! Знаю; это то, что пишут при выборах. Что ж, мисс, может быть, — тут Питер замолчал и значительно подмигнул, — но капрал человек горячий и узнает, что только я мог так уязвить его... Ага, посмотрим, посмотрим! А знаете, ваша честь, — тут Питер заговорил серьезным и важным тоном, точно желая сообщить весьма мудрое соображение, — я думаю, что есть причина, почему капрал не писал мне.
— Что такое, Питер?
— Потому, сэр, что он стыдится своего писания; видите, его правописание выйдет не лучше, как если б у немого. Видите, ваша честь, капрал мастер насчет разговора; он отлично говорит, сильно, верно! Ну, а к перу он пуглив; ведь не всякий, кто красно говорит, и больше учен в действительности. Вот, я на рынке читал газету (я всегда раз в неделю просматриваю газету), так там написано, что иные из великих ораторов в парламенте по бумаге бродят не лучше курицы; пожалуй, и капрал в том же числе; думаю: как им правильно написать все эти длинные слова, которые употребляют? Что до меня, то полагаю, что в этом публичном говорении есть смертный обман; потому что я знаю, как далеко заходят громкий голос и дерзкое лицо даже при покупке коровы, ваша честь; и опасаюсь, что тут страну надувают посильнее, чем частных людей; потому что если человек не может ясно написать того, что он хочет сказать, то уж не знаю, как он может знать, что думает, когда вздумает говорить.
Эту речь, — почти нравственное исповедание Питера, без сомнения внушенное поездкой на рынок, — ибо какой только мудрости нельзя почерпнуть в беседе! — добрый причетник произнес с великой торжественностью, и окончив ее, он сильно хватил осла по боку.
— Честное слово, Питер, — смеясь сказал Лестер, — да вы почти сравнялись с Соломоном; и вам следовало бы быть не причетником, а по меньшей мере мировым судьей; в самом деле, я думаю, что вы более бы прославились в качестве учителя, чем на военном поприще.
— Приходскому причетнику не подобает чересчур хвататься за плотское оружие, — с лицемерной святостью сказал Питер, отворачиваясь, чтобы скрыть легкое смущение при напоминании о его неудачных воинских подвигах. — Но все же, сэр, даже и в этом отношении, мы распугали всех разбойников. Чего ж вы от нас еще можете требовать?
— Честное слово, Питер, вы правы, а теперь до свидания. А ваша жена, надеюсь, здорова? А Якобина (так ведь зовут кошку?), в вожделенном здравии и благополучии?
— Хм, хм! Что ж, действительно, кошка — добрая кошка; только она ворует у Гуди Труман сливки, как только Гуди оставит их для масла, регулярно каждую ночь.
— О! Вы должны отучить ее от этого, — смеясь, сказал Лестер. — Надеюсь, это ее самый тяжкий грех.
— Ну, ваш садовник говорит, — помедлив, сказал Питер, — будто она охотится за фазанами в Копсхоле.
— Дьявол! — вскричал помещик, — этого позволить нельзя; застрелить ее, Питер, застрелить. Моих фазанов! Моих береженных! И вдобавок сливки у бедной Гуди Труман! Чистейший дьявол! Глядите за ней, Питер; если я еще услышу жалобу, конец ей придет... Чему вы смеетесь, Нелль?
— Ну, Питер прослывет и ловким, и умным человеком; не всякому удастся так сразу возбудить сожаление в моем отце к сливкам Гуди Труман.
— Э! — сказал помещик, — фазан дело серьезное, дитя; но женщины в этом ничего не понимают.
Они, миновав деревню, вышли в поле, и потихонько побрели.
Вдоль ряда вязов, на холмах зеленых, как нечаянно наткнулись на зловещую хозяйку Даркманс, сидевшую на пне. Она сидела согнувшись, упершись локтями в колени и поддерживая руками подбородок, и глядела на ясное осеннее небо; когда они подошли, она не шевельнулась, не выразила ни движением, ни взглядом даже, того, что заметила их.
Деревенские дворяне, только не высшего класса, обладают добродушной общительностью; они, зная все и приглядываясь ко всему вокруг, приобретают привычку подходить ко всем, кто попадается по дороге, — привычку, от которой отстать для них столь же тяжело, как для бедного Руссо было тяжело слышать от яблочной торговки вопрос: «как он поживает?». И добродушный старый помещик, натолкнувшись на нее случайно, не мог миновать даже Гуди Даркманс, не поздоровавшись с нею.
— Что, одни, хозяюшка? Любуетесь хорошей погодой? Отлично. Как поживаете?
Старуха, не шевельнув ни членом, не изменив положения, повернула к нему черные загноившиеся глаза.
— Близехонько и зима теперь; нелегко бедным быть здоровым в это время года. Где нам достать дров и платья, и черствого хлеба, черт его побери!, и какой-нибудь лоскуток, чтобы не замерзнуть. Э! Хорошо вам спрашивать, как мы поживаем, а дни-то становятся короче, а погода холоднее.
— Хорошо, хозяйка, я пошлю в X, чтобы вам купили теплый плащ, — сказала Маделин.
— О! Спасибо, барышня; великое спасибо, и я надену его на вашу свадьбу, потому что, говорят, вы выходите замуж за того вот ученого. Желаю вам счастья, мадам; желаю вам счастья.
И говоря свое пожелание, старая карга скалила зубы, и оно звучало в ее устах как молитва Господня в устах ведьмы, у которой благоговение превращается в преступление и молитва в проклятие.
— Вы так и сияете, барышня, — продолжала она, — осматривая высокую и округлую фигуру Маделин с головы до ног. — Да, очень; но и я когда-то была такая же веселая, и если вы — помните это! — теперь красивы и счастливы, то все же отцветете, и сморщитесь, и постареете, как я. Ха, ха! Люблю я думать про это, глядя на молодежь. Но, может быть, вы не доживете до старости, — тем хуже! Потому что можете овдоветь, и быть бездетной, одинокой женщиной, как я; если вы доживете до шестидесяти, — то разве это будет не мило?.. Ха, ха!.. тогда вам будет больше нравиться хорошая погода, и хорошие речи, а?
— Довольно, хозяйка, — сказал Лестер, слегка нахмурясь, — эти разговоры и мне неприятны, и не почтительны относительно мисс Лестер; и не таким образом...
— Ну! — прервала его старуха, — прошу прощенья, сэр, если обидела; прошу прощенья, барышня; уж таков у меня обычай, у бедной старушки. Но вы ко мне добры, и я не хочу быть невежливой; теперь же вы хотите подарить мне хороший плащ, — а какого он будет цвета?
— Какой вам больше нравится, хозяйка, — красный?
— Красный! Нет! Точно цыганская царица! Притом там, в деревне, у всех красные. Нет, лучше хорошенький темно-серый или веселенький черный, и тогда я, барышня, потанцую в трауре на вашей свадьбе, и это вам будет по вкусу. Но что вы, мадам, сделали со своим веселым женишком? Слышала, что уехал. Э, счастливо вы проживете с таким, как он, джентльменом. Я никогда не видала, чтобы он смеялся. Отчего он не наймет меня к вам в служанки? Или я не стану вашей любимицей? Я стояла бы на пороге, и каждый день поздравляла вас с добрым утром. О! Для меня доброе дело благословлять тех, кто моложе и веселее меня. А благословенье Мадж Даркманс! Ох! Да его всякий пожелает.
— Хорошо, прощайте, матушка, — сказал Лестер, двигаясь вперед.
— Постойте чуточку, чуточку погодите, сэр! Не надо ли послать с чем-нибудь туда, в дом к мастеру Араму? Его старуха мне давнишняя приятельница; мы вместе молодыми были, и парни не умели решить, которая из нас красивее. Так мы часто сходимся и толкуем про старые времена. Я и сейчас туда иду. Ох! Надеюсь, попросите меня на свадьбу. А что за чудесный месяц для свадьбы! Ноябрь, ноябрь, для меня он веселый месяц! Только холодно, и вдобавок сильно. Ну, доброго вам дня, доброго дня! Э, — продолжала старуха, когда Лестер и сестры двинулись, — вы все ходите и никогда не оглянетесь назад. Вы в глубине сердца презираете бедных. Но будет и для бедных праздник. Ох! Чтобы вы все умерли, померли, померли, а я бы потанцевала в веселеньком черном плаще вокруг ваших могил; мои-то все умерли, похолодели, закоченели, сгнили, а ведь один добрый богатый человек мог их всех спасти.
И ворча таким образом, несчастная глядела вслед отца и его дочерей, пока ее тусклые глаза не потеряли их из виду; затем, натянув на себя лохмотья, она встала и направилась в противоположную сторону, к дому Арама.
— Надеюсь, что эта старуха не будет постоянно ходить к вам в дом, Маделин, — сказала младшая сестра, — она способна отравить воздух.
— Если б мы могли выжить ее из прихода, — сказал Лестер, — то-то было счастье для деревни. Но, как странно это ни покажется, а власть ее надо всеми так велика, что не бывает в деревне ни свадьбы, ни крестин, куда бы ее не пригласили; они боятся ее злого и скверного языка, и это заставляет их покорно просить ее придти.
И старуха, кажется, знает, что ее дурные качества отличная с ее стороны политика, и доставляют ей больше уважения, чем принесла бы любезность, — сказала Эллинора. — Я думаю, что во всем, что она говорит, есть умысел.
— Не знаю отчего, но вид и слова этой женщины навели на меня тоску, — раздумчиво сказала Маделин.
— Было бы удивительно, дитя, если б не навели, — ласково сказал Лестер, и он переменил разговор.
Когда в конце прогулки, они воротились в деревню, то встретили самого желанного в глухих местах посетителя, почтальона, — высокого худого пешехода, славного своею быстротою, с веселым лицом, размашистой походкой и с сумкой Лестера на плече. Наша компания прибавила шагу, — одно письмо Маделин, почерк Арама. Она вспыхнула от счастия, светло улыбнулась. Ах! Порою встреча не приводит в такой восторг, как письмо во время краткого отсутствия при первой любви!
— А мне ничего! — печально сказал Лестер, и рука Эллиноры тяжело оперлась на его руку и ее шаг замедлился. — Странно со стороны Вальтера; но я скорее рассержен, чем встревожен.
— Наверное, он не виноват, — сказала Эллинора, помолчав. — Что-нибудь с ним да случилось. Господи! Что если на него опять напали эти страшные разбойники!
— Нет, — сказал Лестер, — самое вероятное в конце концов то, что он не хочет писать, пока его ожидания либо осуществятся, либо лопнут. Впрочем, это довольно естественно; будь я на его месте, я поступил бы точно так.
— Естественно! — сказала Эллинора, нападая на того, кого сейчас лишь защищала. — Естественно не написать и строчки, что он жив и здоров? Естественно! Я никогда бы этого не сделала.
— Ну, дитя, женщины любят писать; мы не то, особенно в дороге; всегда так: «Ну, завтра напишу; ну, напишу, когда все устроится; ну, напишу оттуда-то, как приеду», — а между тем время уходит, а потом уже становится стыдно писать. Я слышал, как один важный господин сказал однажды: «чтоб быть исправным корреспондентом, мужчина должен заключать в себе нечто женственное». И, по-моему, говоря вообще, он прав.
— Вряд ли Маделин держится такого мнения, — сказала Эллинора, с завистью поглядывая, как та, несколько отстав от них, вся погрузилась в чтение письма и просто пожирала его.
— Он скоро приедет, дорогой батюшка; может быть, будет здесь завтра, — вдруг вскрикнула Маделин. — Подумай только, Эллинора! Ах! Он пишет в отличном расположении духа!
И бедная девушка в восторге всплеснула руками, и румянец побежал у нее по щекам и по шее.
— Очень рад слышать это, — заметил Лестер, — наконец-то мы увидим, как в весельи он превзойдет даже Эллинору.
— Не мудрено, — вздохнула про себя Эллинора, входя за ними в дом и проходя в свою комнату.
Глава 5
Глава V
Новое и странное рассуждение. — Лондонские улицы. — Библиотека знатного господина. — Разговор ученого с одним из знакомых читателя. — Его последствие.
Вот сановник!
. . . . . . . .
Ролло. Проси за самого себя.
Латорх. Но что же для меня ближе этого?
Трагедия Ролло.
То было вечером в конце осени 1758 г.; днем происходила какая-то публичная церемония, и собравшаяся на нее толпа теперь, как на улицах начинало темнеть, постепенно расходилась. В этой толпе, как всегда погруженный в свои мысли, с ними, но не как один из них, тихо подвигался одинокий Юджин Арам. Какое неизмеримое поле для мечтаний и мрачных созерцаний открывается для каждого, кто с сердцем незанятым самим собою и глазами, привычными к наблюдательности над людьми, бредет вдоль по улицам большого города! Какой мир мрачных и смутных тайн в груди каждого из спешащих вокруг вас! Гёте где-то сказал, что каждый из нас, и лучший, и худший, скрывает что-нибудь внутри себя, — какое-нибудь чувство, воспоминание, которое, будь оно известно, заставило бы ненавидеть его. Без сомнения, это преувеличено; но все-таки в самой идее какое угрюмое и глубокое величие! Какой новый взгляд в сердца людского стада заключается в ней! Какой странный интерес может она возбудить в нас к самому низкому, к самому пошлому прохожему, который заденет нас плечом на великой житейской дороге! Одно из величайших удовольствий в мире состоит в том, чтобы бродить одиноко и вечером (когда они еще толпятся) по длинным, освещенным фонарями улицам этой громадной столицы. Тут, по-моему, еще более, чем в молчании лесов и полей заключается источник бесконечных и разнообразных размышлений.
В Араме было нечто непреодолимо приковывавшее к нему внимание. Серьезное выражение лица, его раздумчивая бледность, длинные, отброшенные назад волосы, особенное, непохожее на остальных обличье всей его фигуры, в соединении с кротостью выражения, а равно возвышенная отвлеченность, характерная для людей, следящих за жизнью собственного сердца, для разгадчиков своих собственных грез, — все это от времени до времени заставляло прохожих взглянуть на него вторично и внушало им убеждение, что как ни просто одет незнакомец, и как ни притязательно он держится, а все-таки, удостаивая его вторичного взгляда, они по всей вероятности удовлетворяли тому любопытству, которое заставляет нас вглядываться внимательнее в лица замечательных людей.
Наконец Арам повернул из более многолюдных улиц и скоро остановился перед одним из великолепнейших домов в Лондоне. Он стоял посреди обширного двора; над портиком красовался высеченный из камня герб хозяина с короной и подпорками.
— Что, лорд *** у себя? — спросил Арам у пузатого привратника, появившегося у ворот.
— Лорд обедает, — отвечал привратник, считая такой ответ вполне достаточным и готовясь затворить ворота перед несвоевременным посетителем.
— Я рад, что застал его, — отвечал Арам, проходя мимо слуги со спокойным и бессознательно властным видом и направляясь через двор к главному зданию.
У дверей дома, к которым вело несколько ступеней, слуга знатного дворянина, — единственного знатного, фигурирующего в нашей повести, а следовательно того самого, который был представлен читателю в предыдущей части нашего произведения, — стоял без дела и покуривал на вечернем воздухе. Высокорожденный, благоразумный и умный лорд *** прекрасно знал, как часто высокопоставленные лица, особенно в общественной жизни, становятся предметом ненависти, благодаря грубости их слуг, а потому все слуги, особенно ближайшие к нему, были приучены к равной вежливости и почтительности относительно как самых невысоких посетителей, так и знатнейших гостей. И хотя это может показаться пустяками, тем не менее оно было делом и нравственным, и благоразумным. Немногие знают, от скольких мучений могут быть избавлены достойные бедные и гордые люди вследствие такой предосторожности. Поэтому слуга на вопрос посетителя отвечал с величайшей вежливостью; он помнил имя и известность Арама, и на основании того, что граф, любя общество писателей, принимал их вообще охотно, знатный человек знатного барина, провел ученого в библиотеку графа и, сказав ему, что его превосходительство не выходил еще из столовой, где у него собралось большое общество, уверил его, что доложит о нем, как только кончится обед.
Лорд *** все еще был членом правительства; множество ящиков стояло на полу; бумаги, казалось, бесчисленные, были разбросаны по огромному библиотечному столу, но местами лежали и книги более привлекательного вида, чем деловые, и в них недавние отметки и еще свежие замечания карандашом показывали, с какой охотою люди с образованным умом, хотя и занятые службой, обращаются во время минутных перерывов от сухой и трудной жизни к этим более легким занятиям, которые в действительности доставляют им и большее удовольствие.
Одну из этих книг, том Шафтсбэри, Арам взял осторожно; он открыл ее наугад, и вышло одно из самых прекрасных и глубоких мест, содержащее, быть может, наиболее справедливый сарказм изо всех высказанных остроумным и милым мыслителем:
«Истинный дух партии, по большей части, по-видимому, есть не что иное, как злоупотребление или неправильность той общественной любви и общей привязанности, которая врождена человеческому роду, — ибо противоположность общественности в себялюбии; а изо всех характеров вполне себялюбивый менее всех расположен принимать участие. Люди такого рода, в этом отношении, истинно умеренные люди. Они вполне полагаются на свой темперамент, слишком хорошо владеют собою, а потому не подвергаются опасности отнестись к чему-нибудь горячо или сильно примкнуть к какой-нибудь стороне или партии».
На поле этой страницы рукою лорда *** была сделана следующая заметка:
«Великодушие устремляет человека в партию; философия удерживает его от них; император Юлиан в послании в Фемистию говорит: «если вы образуете трех или четырех философов, вы существеннее послужите счастию человеческого рода, чем несколько соединенных царей». Но если бы все были философами, то хотя бы люди и стали добродетельнее, я сомневаюсь, чтобы они представляли столько же примеров необыкновенной доблести. Жестокие страсти порождают блестящие неправильности».
Ученый еще читал это замечание, как граф вошел в комнату. Дверь, в которую он вошел, приходилась позади Арама, и он ступал так мягко, что ученый не заметил его, пока граф не подошел и, взглянув через плечо Арама, не сказал:
— А вы станете оспаривать справедливость моего замечания? Ведь вы в глубоком покое полагаете все добродетели.
— Не все, милорд, — отвечал Арам, когда граф, пожав ему руку, выразил удовольствие, что вновь увиделся с ним. Хотя умный вельможа, услышав имя ученого, тотчас же в душе пришел к убеждению, что Арам явился ради того, чтобы ходатайствовать о возобновлении предложения, некогда им отвергнутого; он решил, что следует предоставить самому гостю изложить причину посещения и дать ему вежливо понять, что сам граф считает его визит обычным делом, не имеющим иной цели, кроме возобновления взаимного удовольствия беседы.
— Боюсь, милорд, — сказал Арам, — что вы заняты. Я могу отложить визит до завтра, если...
— На деле, — сказал граф, прерывая его и подвигая стул к столу, — сегодня мне ничто не мешает воспользоваться удовольствием вашего общества. Правда, у меня обедало несколько друзей, но они теперь с леди ***, и не думаю, чтоб слишком замечали мое отсутствие; притом, внезапное отсутствие прощается нам, счастливым служащим людям, — нам, возбуждающим зависть всей Англии тем, что мы великолепно несчастны.
— Рад, слыша это от вас, милорд; я сам не выразился бы сильнее. Честолюбие, создавая любимцев, создает неблагодарных; оно осыпало почестями лорда ***, и вот как он отзывается о его милостях!
— Нет, — сказал граф, — я говорил необдуманно, и должен исправить свои слова. Мне нет причины жаловаться на избранное мною поприще. Честолюбие, как всякая страсть, приносит с собою минуты несчастия; но она одушевляет жизнь. В занятиях не замечаешь мелких зол света; легкие кресты и небольшие огорчения не расстраивают нас. Как люди, которые видят во сне, что они идут, мы поглощены одной могучей грезой и даже не замечаем ни препятствий на своем пути, ни окружающих нас опасностей; словом, у нас нет частной жизни. Все прямо семейственное, опасения и потери, огорчающие других, омрачающие их счастие, для нас не существуют: мы вполне общественные люди, и если нам не достает многих удобств, то мы избавлены от многих хлопот.
Граф замолчал на мгновение и, переменив разговор, спросил о Лестерах, и после нескольких общих и туманных замечаний об этой семье, умышленно замолчал снова.
Арам заговорил.
— Милорд, — сказал он с легким, но не неприятным замешательством, — опасаюсь, что в течение вашей политической жизни, вы непременно сделали одно наблюдение; именно, что у обещающего сегодня, попросят исполнить обещание завтра. Никто безнаказанно не может предлагать, ни даже обещать. Некоторое время назад вы делали мне предложение, которое ослепило бы более пылкого, чем я, человека; но я отказался от него, ввиду некоторых требований философии. Я пришел теперь не за тем, чтоб просить вас о возобновлении этих предложений. Общественная жизнь и людские сборища по-прежнему ненавистны для моих занятий; но я пришел, чтоб откровенно и скромно обратиться к вашему великодушию, которое предлагало мне тогда такие милости. Некоторые обстоятельства лишили меня того небольшого состояния, которого было достаточно для моих потребностей; я прошу только о возможности продолжать мою тихую и малоизвестную ученую деятельность, — ваше превосходительство можете доставить мне это: назначение небольших пенсий не противу обычаев правительства, — ваше превосходительство можете исходатайствовать мне эту милость. Позвольте добавить, что я ничего не могу предложить взамен. Политические партии, секретарские обязанности умерли для меня навсегда; даже мои обычные занятия приносят человечеству только небольшую пользу. Я сознаю это, и желал бы, чтоб было иначе. Некогда я надеялся, что так и будет, но... — Тут Арам смертельно побледнел и стал тяжело дышать, но победил свое волнение и продолжал: — Таким образом, у меня нет бóльших прав на милость, кроме тех, какие могут предъявить бедные труженики отвлеченных знаний. Для страны хорошо, чтобы эти знания разрабатывались; они не такого рода, чтобы быть прибыльными для труженика, и не такого рода, чтобы их можно было предоставить благосклонности публики подобно легкой литературе, они требуют, быть может, большего, чем иные роды умственного труда, покровительства, и хотя я и окажусь не важным избранником, но и в моем лице будет поддержан принцип и дан пример для лучших приложений его в будущем. Я все сказал, милорд.
Быть может, ничто так не трогает людей, питающих некоторую симпатию к умственному труду, как просьба о денежном пособии одного из таких тружеников, имеющих на то право, и предъявляющих ее с достоинством. Если нет ничего низменнее и жальче, ничего огорчительнее для сердца, как писатель, дошедший до постоянной нищеты, прибегающий к обманам, заслуживающий порицания, славный срамными делами, наполовину попрошайка, наполовину обманщик; то, с другой стороны, что более трогает и поражает нас, как не первая и единственная просьба одного из тех, чей разум делает честь всему человеческому роду, и кто в самой своей скромности превосходит других некоторой гордостью, потому что, испрашивая милости для себя, только просит о возможности просвещать мир?
— Довольно, сэр, — сказал граф, глубоко тронутый и благородно не скрывая своих чувств, — дело улажено. Считайте его конченным. Назначьте только желаемый вами размер пенсии.
После некоторого колебания Арам назначил сумму столь умеренную, столь ничтожную, что министр, привыкший к просьбам младших сыновей и вдовиц, привыкший к жадной требовательности просителей без достоинства, которые почитают рождение единственным истинным правом на заимствования из общественных фондов, буквально был ошеломлен противоположностью.
— Больше я не прошу, — прибавил Арам, — и отклонил бы, если б мне предложили. Мы имеем некоторое право требовать от правительства средств для существования, но не для излишества.
— Дай Бог, — улыбаясь сказал граф, — чтобы все просители походили на вас; тогда бы список пенсий не возбуждал негодования и министрам не приходилось бы краснеть, поддерживая право на милости, которые они испрашивают. Но вы по-прежнему тверды в отказе от более общественной деятельности со всем заслуженным вознаграждением и справедливым почетом? Я возобновляю, и с особой настойчивостью, предложение, которое некогда вам сделал.
— Despiciam dites, — отвечал Арам, — и, благодаря вам, я могу прибавить: dispiciamque famem.
Глава 6
Глава VІ
Темза ночью. — Лума. — Ученый снова видится с мошенником. — Человеческие чувства даже на самой бесплодной почве.
Клем. Это наше последнее свидание.
Стат. Дай Бог, чтобы так и было.
Клемант.
Простясь с лордом ***, Арам более легким и быстрым шагом направился в менее придворный квартал столицы.
Приехав в Лондон, он увидел, что ради обеспечения ежегодной пенсии, обещанной Гоузмену, он принужден лишить себя даже той ничтожной суммы, которую хотел сохранить для себя. Отсюда его визит и просьба к лорду ***. Теперь он направился к месту, где Гоузмен назначил ему свидание. Взыскательному читателю эти подробности о денежных делах, столь пошлые сами по себе, могут показаться несколько утомительными и недостойными; но мы пишем роман из действительной жизни, и читатель должен принять и то, что обыкновенно, и то, что может быть более эпично: — мелочность и нужды житейского обихода, и его более высокие печали и важные преступления. Притом, кто знает, как мрачно-правдива должна быть мораль, рисующая нам натуру природно высокую, душу, некогда жаждущую правды, принужденную (чем?) прибегать к проискам и лжи житейского лицемерия?
Ночь уже спустилась, и тьма только стала еще заметнее от бледных фонарей, освещавших улицы, и немногих тусклых звезд, прорывавшихся сквозь дымный туман, обвивавший громадный город. Арам вошел на один из мостов, «повисших над Темзой»; он никогда не был нечувствителен к сценическим эффектам, а потому остановился на минуту и посмотрел вдоль шумевшей внизу реки.
О, Боже!, сколько одичалых и бурных сердец останавливались на этом мосту, всего на одну страшную секунду раздумья, расчета или решимости, на одно последнее в жизни мгновенье. Поглядите ночью вдоль теченья величественной реки: как торжественно, кажется, смеется она над страстями, живущих вблизи ее. Неизменная, неизменяющая; вокруг нее все — скорая смерть и суетная жизнь, а сама она улыбается седым звездам и, стремясь вперед, из глубины сердца поет свою песню. Подле нее сенат со своими величавыми пустырями, и тут же окруженная стеной усыпальница, где множество самых пылких борцов, в виде высшей почести, могут добиться забвенья и могилы! Нет лучшего нравоучения к громадному городу, как омывающая его стены река.
В том, на что он глядел, было нечто вызывающее подобные размышления в странном и таинственном сердце тоскующего ученого. Им овладело величавое уныние, какой-то предостерегающий голос звучал в его ушах, внутри его пробудился гений боязни, и даже в это мгновение, когда его торжество казалось полным и безопасность вполне обеспеченной, он чувствовал ее только
Как гладкое стремление реки
Пред бурным водопадом.
Туман затемнял редкие и немногочисленные фонари, рассеянные по обоим берегам реки, и вокруг царила глубокая и унылая тишина:
И самые дома, казалося, уснули
И успокоились могучие сердца.
Пробудясь от мгновенного и мрачного раздумья, Арам пошел дальше и, пройдя несколько небольших улиц по ту сторону реки, вошел наконец в улицу, где ему предстояло отыскать Гоузмена.
То был узкий и темный проулок, с виду подозрительный и дурной репутации. Одна или две полупивных самого низкого разбора нарушали мрачную тишину места; из них пробивались единственные огоньки, помогавшие единственному фонарю, горевшему при входе в проулок, и из этих увеселительных заведений вырывался пьяный смех и распутное веселье. Когда Арам проходил мимо одного из них, то вышедшая с шумом из двери толпа низкого разбора жуликов и потаскушек, вдруг засинила ему дорогу: и возвышенному и хладнокровному ученому пришлось пробираться сквозь эту пошлую кучу, зачумленную клеймом и смрадом самого отвратительного порока. Темнота, быстрая походка и склоненная голова помогли ему пробраться сквозь отвратительную толпу, и он дошел до двери небольшого и узенького домика. Дверь была украшена тяжеловесным молотом, и казалась необычайной крепости, потому что вся была густо убита большими гвоздями. Он постучал дважды, прежде чем его услышали, и затем голос изнутри крикнул:
— Кто тут? Что надо?
— Мне надо некоего Гоузмена.
Ответа не последовало; прошло несколько секунд. Ученый постучал снова, и тут услышал голос Гоузмена:
— Кто тут? Джо Краксмэн?
— Ричард Гоузмен, это я, — отвечал Арам низким голосом, преодолевая естественные чувства отвращения и омерзения.
Гоузмен испустил восклицание; дверь была быстро отперта. Внутри был полный мрак; Арам с отвращением содрогнулся, почувствовав, что его странный знакомый схватил его за руку.
— А! Да это вы!.. входите, входите!.. позвольте, я провожу вас. Будьте осторожнее, держитесь к стене, направо... так... постойте. Так, так (отворяя дверь в комнату, где мрак озарялся единственной, почти догоревшей свечей), — вот и вошли! Вот и вошли! Как поживаете, а?
И Гоузмен хлопотливо, с некоторого рода радостным гостеприимством, ввел ученого в комнату. Он поднял два грубой работы деревянных стула, которые в какой-нибудь недавней пирушке были сдвинуты с места и лежали на немытом и неустланном ковром полу в положении как раз противоположном тому, для которого их назначал мастер; он подвинул стулья к столу, на котором стояли роги для питья, полупустые бутылки и колода карт. Потемневшие грубые карикатуры большого формата, по тогдашней моде, украшали стены; на другом столе беззаботно валялись пара громадных седельных пистолетов, огромная шляпа, фальшивые усы, стклянка румян и хлыст для верховой езды. Все это ученый осмотрел быстрым взглядом, его губы слегка перекосились: быть может, ему стало стыдно, или он презирал самого себя, и затем сев на поставленный для него Гоузменом стул, он сказал:
— Я пришел выполнить, что от меня требуется согласно нашему условию.
— Добро пожаловать, — отвечал Гоузмен тоном грубой и болтливой шутливости, которая представляла еще больший контраст с обличьем и манерой Арама, чем его непокрытая грубость.
— Вот, — сказал Арам, подавая ему бумагу, — из этого вы можете усмотреть, что условленная сумма для вас обеспечена, как только вы уедете из Англии. Когда же это случится? Я попрошу вас поспешить.
— Ваша просьба будет исполнена. Завтра до рассвета я уже буду в дороге.
У Арама лицо просветлело.
— Вот вам моя рука, — важно сказал Гоузмен. — Теперь вы можете быть уверены, что освободились от меня на всю жизнь. Поезжайте домой, женитесь, и наслаждайтесь, как я, жизнью. Через четыре дня, если ветер будет попутный, я буду во Франции.
— Мое дело сделано: я верю вам, — откровенно сказал Арам, и встал.
— Можете, — отвечал Гоузмен. — Стойте, я посвечу вам до дверей. Черт и смерть! Как мигает проклятая свеча.
По темному проходу, причем свеча урывками то вспыхивала, то погасала, Гоузмен, после этой краткой беседы, проводил ученого до дверей. Когда Арам отошел от двери, то стремительно взбросил руками вверх, и голосом человека, у которого спало с сердца всякое бремя, воскликнул:
— Теперь к Маделин! Наконец-то я дышу свободно.
Тем времен Гоузмен в раздумье пошел назад и ворча вошел в комнату.
— Да... да... мое дело тут кончено. Обеспеченность и безопасность за границей; а все же, что за пугало совесть! Четырнадцать лет прошло, и что ж! Ничего не открыто, ничего не известно! И легкое житье, — последствие того самого дела, на все время, что мне осталось жить. И моя дочь также, моя Джейн, и она не будет знать нужды; не станет ни нищей, ни потаскушкой.
Так раздумывая, Гоузмен с довольством сел на стул, и последняя вспышка угасающей свечи, играя на его красном лице, осветила одну из тех самоласкающих улыбок, с какими полнокровные люди созерцают приятное будущее.
Он не долго просидел один; дверь отворилась, и вошла женщина со свечей в руке. Она очевидно была пьяна и подошла к Гоузмену, шатаясь, нетвердой походкой.
— Ну что, Бесс? Пьяна, как обычно! Ступайте спать, акула, ну!
— Тише, потише! Не грубите тем, кто получше вас, — сказала женщина, опускаясь на стул; и ее положение, как оно ни было отвратительно, не могло скрыть поразительной, хотя несколько грубой красоты ее лица и стана.
Даже Гоузмен (у него было легко на сердце благодаря радостным видам на будущность, которые он выразил в монологе) не был нечувствителен к впечатлению чисто физической прелести, и пододвинув стул к ней поближе, сказал более мягким, чем обычно, тоном:
— Слушайте, Бесс! Вам следует отучиться от этой проклятой привычки; быть может, я в конце концов женюсь на вас. А что, если бы я пригласил вас проехаться со мною во Францию, милая девушка, а? И если к этому красивому лицу, — а ведь вы чертовски красивы, и это правда, — прицепить разных французских безделушек, которые вы, женщины, так любите? Что если б я? а? Были ли бы вы доброй девушкой?
— Думаю, что да, Дик; думаю, что да, — ответила женщина, показывая ряд белых, как слоновая кость, зубов, довольная отчасти лестью, отчасти предложением, — вы добрый малый, Дик; вы добрый.
— Гм! — сказал Гоузмен, чью жесткую и злую душу нелегко было приласкать. — А что у вас за бумага заткнута за пазухой, Бесс? Наверное, любовная записочка.
— Если и любовная, так к вам; нынче утром пришло, только я все забывала отдать вам его.
— Э! Письмо мне! — сказал Гоузмен, схватывая сказанное послание. — Гм! На штемпеле: Кнарсбро; и вдобавок каракульки моей тещи. Что понадобилось старой хрычевке?
Он распечатал письмо, и быстро прочитав его, пришел в испуг.
— Господи помилуй! — вскричал он. — Дочь моя больна, умирает. Я больше никогда ее не увижу; только она и любила меня, только она и не гнушалась мною, как мошенником.
— Полно, Дик! — сказала женщина, прижимаясь к нему, — не принимайте этого к сердцу; кто вас так любил, как я? Что предо мной девчонка?
— Будь ты проклята, ведьма! — вскричал Гоузмен, бросая ее с грубой жестокостью оземь. — Вы меня любите! Тьфу! Мое дитя... маленькая моя Джейн... милая моя Джейн... веселая моя Джейн... невинная моя Джейн... сейчас к ней поеду, сию минуту! Что такое деньги, что такое довольство, если... если...
И отец, хотя он был негодяй и мошенник, пораженный до самой глубины последнего оставшегося от развратной жизни чувства, ударил себя в грудь кулаком, и бросился из комнаты... из дому.
Глава 7
Глава VІІ
Надежды Маделин. — Тихая осень. — Ландшафт. — Возвращение.
И поздно, и холод, — подкиньте-ка дров!
Садитесь поближе, подвиньте-ка стол;
Вина постарее!.. не жаль для дружков...
Вино нас согреет; кто пьет, тот здоров!
И ковш в круговую под песню пошел.
Бомонт и Флетчер.
Подобно тому, как великий поэт, когда
Стигийскую оставив лужу, где так долго
Он пребывал, направил свой полет
От нижнего сквозь средний вечный мрак
И пел о хаосе и прирожденной ночи,
когда, при виде «святого света, отпрыска небесного первенца», в нем вспыхнуло чувство свежести и торжества и разгорелось величавой радостью песни заклинанья; так точно дух поднимается от созерцания житейских печалей и преступлений «нижнего и среднего мрака» к какому-нибудь чистому и светлому проявлению нашей природы, к какому-нибудь созданию «звездного порога», «кроткой области тихого и прозрачного воздуха». Не было натуры красивее и кротче, чем у Маделин Лестер; не было натуры, более склонной к жизни «над дымом и волнением тусклой планеты, которую люди зовут землей»; к общению с высокими и чистыми созданиями ее собственной мысли; к созданию мира из ощущений неведомых здешнему миру, рая, куда никогда доселе не проникали грех и подозрение, и страх; где Бог не узрит зла и где ангелы не предскажут перемены.
Теперь Арама ждали каждый день, даже каждый час. Ничто не тревожило нежной, хотя и задумчивой ясности, с которой его нареченная верила будущему. Письма Арама были запечатлены еще глубже свидетельствами любви, чем даже высказанные им обеты; эти письма наполняли ее сердце не столько радостным волнением, сколько полным и ясным светом счастия. Каждая вещь, даже природа, казалось, одобрительно улыбались ее надеждам. Никогда на человеческой памяти осень не одевалась в такое прелестное убранство; бальзамическая и освежающая теплота, которой порою отличается это время года, до сих пор не прерывалась ни холодными ветрами, ни мрачными туманами, столь печально говорящими о перемене надвигающейся на прекрасный мир. Летние жильцы пернатого царства еще держались стайками, не обнаруживая желания к отлету, и их песни, — в особенности песня жаворонка, который для старинного английского поэта был тем же, чем соловей для восточного, — казалось, становились все веселее, по мере того, как солнце сокращало свой рабочий день; даже на шелковице и больших ветвях конского каштана еще осталась кой-какая зелень, а великолепные леса вокруг Грассдейла были расцвечены золотыми отливами, вестниками, но прекрасными, разрушения. От Вальтера все еще не было вестей, и то был единственный источник беспокойства, смущавший семейное счастие в помещичьем доме. Но помещик все вспоминал, что в молодости он и сам был неисправным корреспондентом, и его беспокойство в последнее время скорее было досадой на Вальтера за забывчивость, чем страхом за его здоровье. По временам Эллинора молча грустила и куксилась; но она любила сестру не меньше, чем двоюродного брата, и виды на счастье Маделин нечасто наводили ее на вопрос о собственной будущности.
Раз вечером сестры сидели за работой у окна в маленькой гостиной, и толковали о разных вещах, и как странно ни покажется, но толки о большом свете никогда их не занимали.
Они говорили потихоньку; Лестер сидел у камина, где уже горели дрова, и по-видимому спал послеобеденным сном. Солнце склонялось на покой, и весь открывавшийся пред ними вид был залит светом, пока сверху не нашла тучка и не затемнила неба как раз над ними, и не начался один из тех прелестных грибных ливней, которые скорей свойственны весне, чем осени; дождь шел сильно, и падал с приятным и освежающим шумом, шлепая по ветвям, сиявшим на солнце; он длился впрочем, недолго, и затем вышла блестящая радуга, и голоса птиц, немые минуту назад, слились в общий хор, — последний гимн угасающего дня. Блестящие капли приятно и часто падали с деревьев, и над всей картиной было разлито невыразимое чувство радости, —
Благоухание и тишина кануна.
— Как хорошо! — сказала Эллинора, кладя в сторону работу. — А! Поглядите, векша!.. Что это, наша любимица? Смотрите, она подошла, бедняжка, к самому окну. Постойте, я дам ей хлеба.
— Тс! — сказала Маделин, приподнимаясь и совершенно побледнев. — Вы не слышите шагов?
— Нет, только капли падают с деревьев, — отвечала Эллинора.
— Нет, нет, это он! — вскричала Маделин, и кровь вновь быстро хлынула к ее щекам. — Я знаю его походку!
И точно, Юджин Арам в это время огибал дом и теперь встал напротив окна; алмазные капли блестели на его длинных кудрях, щеки разгорелись от ходьбы или, вероятнее, от радости возвращения; улыбка, в которой не было и тени горечи, играла на его чертах, которые от падавших на них лучей заходящего солнца также светились мнимой радостью.
— Моя Маделин! Любовь моя! Моя Маделин! — вырвалось у него из уст.
— Вы воротились? Слава, слава Богу! Здоровы? Благополучно?
— И счастлив! — прибавил Арам и в его голосе слышался особый глубокий смысл.
— Эге! — вскричал, вскакивая на ноги, помещик. — Что тут такое? Слава Богу, Юджин! И, кажется, промок насквозь! Нелль, бегите и отворите дверь, прибавьте дров, фазанов на ужин, и погодите, девушка, постойте! Вот ключи от погреба — портвейну двадцать первого, знаете. А! а! Бог даст, Юджин Арам не будет жаловаться, что его дурно встретили при возвращении в Грассдейл!
Глава 8
Глава VIII
Любовь; ее божественная природа. — Разговор между Арамом и Маделин. — Фаталист забывает о судьбе.
Надежда для влюбленного, что посох;
Возьми его с собой и действуй им,
Боряся с безнадежной думой.
Два веронца.
Если в человеческом сердце есть нечто вполне прелестное, то это любовь. Все, что возвышает надежду, все, что соделывает страх великодушным, — принадлежит к области любви. Что до меня, то при взгляде на тысячи человеческих религий и сект, я не дивлюсь, что такое множество основателей религий утвердили свою теологию на любви, что такое множество моралистов вывели свою систему из любви. Ошибки, имеющие такое происхождение, заключают в себе нечто пленяющее нас, даже когда мы глядим с улыбкой на теологию или пренебрегаем системой. Что за великолепным созданием была бы человеческая природа, каким божественным руководителем был бы человеческий разум, если б любовь действительно была основой одной и вдохновителем другого! Рассказывают о картине великого древнего живописца, где изображено дитя, сосущее грудь раненой насмерть матери, которая даже в агонии усиливается предотвратить, чтоб ребенок не повредил себе, напившись молока, смешанного с кровью[1]. Сколько волнений, способных делать нас и умнее, и лучше, — погибло вместе с потерей этой картины!
Конечно, любовь принимает более трогательный и важный вид, когда мы встречаем ее в каком-нибудь отдаленном и уединенном уголке мира; когда она не смешана с обиходным легкомыслием и мелочными волнениями, из которых поневоле состоит жизнь в городах; мы можем верить в нее только в виде более глубокой и поглощающей страсти, быть может, мы не всегда правы в нашей вере.
Если бы ангельское существо, которому возбранено знание будущего или серафимское проникновение в скрытое человеческое сердце, остановилось в своем полете над прелестной долиной, где происходит главное действие нашей повести, то, быть может, ему показалось бы, что нет зрелища, более подходящего к этой пасторальной местности или более возвышенного по своей нежности над пылкими и скоропреходящими мирскими страстями, как любовь между Маделин и ее женихом. Их натуры, по-видимому, так подходили одна к другой! Величавый и необиходный нрав одного с такими нежными оттенками отражался от более чистого, но едва ли менее вдумчивого характера другой! Их симпатии текли по одному руслу и крылись в общем источнике; мрачное и мутное в груди Арама теперь не обнаруживалось. Со времени возвращения он стал яснее и спокойнее; он, казалось, был более способен оценить особую неясность любви Маделин и отвечать ей. Есть звезду, которые, если на них глядеть невооруженным глазом, кажутся одной, но в действительности суть два отдельных светила, вращающиеся друг вокруг друга и почерпающие одно от другого раздельное и все же соединенное существование; такие звезды — их первообраз.
Если для полноты счастья Маделин и недоставало чего-то, то оно восполнилось переменой в Араме. Внезапные испуги, резкие перемены в расположении духа и в лице, столь характерные для него прежде, теперь почти или даже вовсе не замечались. Он, казалось, с доверием отдавался будущему, и заклял угрюмые воспоминания прошлого; он двигался, глядел и улыбался как остальные люди; он принимал живое участие в малейших обстоятельствах вокруг себя, и более уже не был поглощен в созерцание отдельной и странной собственной внутренней жизни. Несколько его поэтических отрывков были написаны в это время; почти все они относятся к Маделин, и в них, посреди любовных обетов, замечается дух счастия, порой дикого и порывистого, норой глубокого и сдержанного. Некоторые из этих набросков отличаются великой красотой; в них заметнее сердечность, они более дышат природой и правдой, чем современная поэзия.
И так день проходил за днем, пока не настал канун свадьбы. Арам почел благоразумным сообщить Лестеру, что он продал свою ежегодную ренту, и просил графа о пенсии, которая, как мы видели, была обещана. Что касается до мнимой родственницы, то он сказал, что придуманная им болезнь прошла; притом, приближающееся бракосочетание давало ему прекрасный повод уклоняться от всякого разговора, не относящегося к этому событию или Маделин.
Настал канун их свадьбы; Арам и Маделин гуляли по долине, которая вела к его дому.
— Какое счастие, — сказала Маделин, — что мы будем жить так близко от отца. Я не могу и сказать вам, с каким восторгом он мечтает о нашем будущем кружке. В самом деле, он вряд ли бы согласился на нашу свадьбу, если бы она разлучала нас с ним.
Арам остановился и сорвал цветок.
— А! Действительно, Маделин, действительно. Хотя в течение различных житейских перемен, более даже чем вероятно, что нам придется расстаться с ним и... уехать отсюда.
— Это, конечно, возможно, но не вероятно; не правда ли, Юджин?
— А разве это бесповоротно огорчило бы тебя, дорогая, если бы случилось? — уклончиво спросил Арам.
— Бесповоротно! Но что же, кроме того, что может случиться с вами, в состоянии бесповоротно огорчить меня?
— Значит, если бы обстоятельства принудили нас переселиться отсюда в еще более уединенное место, то вы с легким сердцем подчинились бы этому?
— Я поплакала бы об отце, поплакала бы об Эллиноре, но...
— Что «но»?
— Но я утешила бы себя мыслью, что вы тогда станете еще больше моим, чем прежде.
— Дорогая моя!
— Но зачем вы заговорили об этом? Только, чтобы испытать меня? Ах! Это совсем не нужно.
— Нет, моя Маделин; я нисколько не сомневаюсь в вашей любви. Когда вы полюбили такого, как я, я сразу понял, как слепа, как преданна должна быть ваша любовь. Я приблизился к вам не через обычные приступы к женскому сердцу; вы видели во мне не остроумие, ни веселость, ни молодость, ни красоту. То, что влекло вас ко мне, было настолько сильно, что заставило вас проглядеть все эти обычные приманки, и должно быть достаточно, чтобы заставить вас противостоять обыкновенным переменам. Выслушайте меня, Маделин. Не спрашивайте меня покуда, почему, но я боюсь, что нечто роковое заставит нас уехать отсюда очень скоро после свадьбы.
— В каком отчаянии будет бедный мой отец! — вздохнув, сказала Маделин.
— Не говорите, ни под каким видом, об этом разговоре ни ему, ни Эллиноре: «довлеет дневи злоба его».
Маделин удивилась, но не сказала ни слова. Они молчали несколько минут.
— Помните ли, — заметила Маделин, — что как раз около этого места мы встретили странного человека, которого вы когда-то знали.
— А! Здесь?.. Именно здесь?
— Что сталось с ним?
— Он, надеюсь, за границей, — сказал Арам. — Позвольте... да, теперь он должен быть во Франции. Дражайшая, отдохнемте здесь немного на этой скамье из сухого мха.
И Арам обнял ее за талию, и его лицо просветлело, когда, точно с мыслью о возрастающей радости, он снова стал уверять ее в любви и мечтать о будущем, к чему побуждал его канун завтра, столь богатого добрыми предвещаниями.
Небо их судьбы, казалось, было покойно и блестяще, и Арам думал, что на нем нет ни одного облачка, которое он один усматривал вдали, и не предчувствуя бури, чреватой грозным ударом, который он только отсрочил, но не избег.
[1] Intelligitur sentire mater et timere, non e mortuo lacte sanguinem latubat.
Глава 9
Глава IX
Вальтер и капрал в дороге. — Вечереет. — Цыганский табор. — Приключение со всадником. — Расстройство капрала и прибытие в Кнарсбро.
Он едет; вдруг вдали, за лесом, — видит он, —
Багровым заревом зарделся небосклон.
Сэр Гавяйн у него спросил
Дорогу в царственный и славный Кардуил.
Рыцарь меча.
— Ну, Бантинг, нам недалеко до ночлега, — сказал Вальтер, указывая на милевой камень на дороге.
— Бедное животное будет радо, как доберется туда, — сказал капрал, утирая брови.
— Какое животное, Бантинг?
— Что же!.. ваша честь, вы теперь такой грозный! Я рад видеть вас таким веселым.
Вальтер тяжело вздохнул; в его сердце в это мгновенье не было веселья.
— Скажите, пожалуйста, сэр, — сказал капрал помолчав, — осмелюсь спросить, вашей чести неизвестно, как они там поживают в Грассдейле?
— Нет, Бантинг; я не переписывался с дядей с самого вашего отъезда. Раз только я написал ему, что отправляюсь в Йоркшир, но я не мог назначить, куда адресовать письма. Дело в том, что я так нетерпеливо вел эти поиски и день за днем все дальше шел по следу, который, боюсь, теперь совсем пропал, что постоянно отлагал и не писал, в надежде, что смогу сообщить нечто верное; я думал, что добуду сведения раньше. Впрочем, если и в Кнарсбро нас ждет неудача, то все же я напишу оттуда и опишу все наши поиски.
— И, надеюсь, упомянете, что довольны мною, ваша честь.
— Будьте покойны.
— Благодарю вас, сэр, покорно вас благодарю; не желал бы, чтобы сквайр подумал, будто я неблагодарный!.. Что ж!.. Может быть мне, со временем, будет больше причин быть благодарным, если сквайр, да благословит его Господь! За верную вашей чести службу, отдаст мне небольшой домик бесплатно.
— Светский человек, Бантинг; светский человек.
— Весьма чувствительно обязан вашей чести, — сказал капрал, прикладывая руку к шляпе. — Хотел бы знать, — помолчав продолжал он, — как поживает сосед Дилтри. Прошлый год он пострадал; желал бы знать, как поправился Питер, — он добрый человек.
Несколько удивленный таким внезапным выражением сочувствия со стороны капрала, потому что Бантинг редко выражал нежность к кому-нибудь, Вальтер сказал:
— Когда я буду писать, то непременно спрошу, как поживает Питер Дилтри; быть может, ваше нежное сердце желает что-нибудь еще передать ему?
— Спросите только насчет бедняжки Якобины! Ей, может быть, пришлось плохо, если маленький Питер заболел и пренебрег ею, как... Эх! И я надеюсь, что Питер время от времени проветривает домик; но сквайр, благослови его Господь! Присмотрит за ним и за картофелем, я уверен.
— Можете рассчитывать на это, Бантинг, — сказал Вальтер, погружаясь в задумчивость, из которой его скоро вывел капрал.
— Пожалуй, ваша честь, мисс Маделин уж вышла замуж? Ну, дай Бог ей счастья с этим ученым!
При этом неожиданном замечании сердце Вальтера на мгновение забилось сильнее, но ему приятно было убедиться, что то время, когда мысль о замужестве Маделин сопровождалась мучительным волнением, для него вполне миновало; но размышление возбудило в нем новый ряд мыслей и, не ответив капралу, он погрузился глубже, чем прежде, в раздумье.
Хитрый Бантинг увидел, что теперь не время для возобновления разговора, поэтому он отстал и, вынув понюшку из табакерки, вскоре замечтался, подобно своему барину. Таким образом они проехали мили две; вечер темнел по мере того как они подвигались, и вдруг они въехали на луг и увидели цыганский табор; он открылся так внезапно и был так живописен, что молодой путешественник очнулся от мечтанья; лошадь его шла тихо, с закинутыми на шею поводьями, и он внимательно осматривал кочующий стан у дороги. Месяц только что взошел над дальними темными кустами и бросил широкую густую тень по лугу, но она не умаляла живого впечатления костров, горевших и сверкавших в темноте углубленного пустыря, и подле них виднелись угрюмые фигуры цыган, сидевших на корточках у огня. Подобного рода сцена, одна из самых разительных, какие только можно видеть на зеленых полях старой Англии, для меня всегда имела неотразимую привлекательность, частию сама по себе, частию в силу воспоминаний. Когда я еще был мальчишкой и предпринял одинокую прогулку по некоторым частям Англии и Шотландии, то нагляделся на этот дикий народ, хотя, быть может, и не так, как остроумный Джордж Хенджер, к запискам которого я и отсылаю читателя, где он найдет более занимательные страницы о цыганской жизни. Пока Вальтер глазел на табор, он, в свою очередь, не ускользнул от внимания старой хрычовки, которая спешно подбежала к нему и попросила позволения погадать ему и выложить его руку на крест серебром.
Немногие, моложе тридцати лет, искренно отказываются от такого предложения. Никто не верит этим предсказаниям, но всякий любит их послушать; и Вальтер, дважды притворно отказавшись от предложения, в третий раз согласился и, удержав лошадь, протянул руку старухе. Между тем один из мальчишек, сопровождавших старуху, побежал в табор за огнем и теперь стал у нее за плечами, держа длинное сосновое полено, бросавшее на группу красный и ведовской свет.
Да не подумает читатель, что мы думаем возбудить его суеверие ради усиления интереса к нашей повести; старуха была простая цыганка и предсказала Вальтеру то же, что предсказывала всем, кто ей платил шиллинг за гаданье: богатую невесту с голубыми глазами, семерых детей, затруднения в возрасте около сорока трех, которые, по счастью, скоро минуют, здоровую старость и легкую смерть. Хотя на Вальтера эти пророчества и не произвели впечатления почтительного страха, но он не мог удержаться от вопроса, счастливо ли кончится его путешествие относительно того предмета, ради которого оно предпринято.
— Дурная нынче ночь, — сказала старуха, поднимая с таинственным видом кверху дикое лицо и ведьмовские глаза. — Дурная нынче ночь для тех, кто ищет и для тех, кто спрашивает. Он близко...
— Кто «он»?
— Кто бы ни был!.. Будет вам успех, молодой человек, но желаю, чтоб его не было. Месяц так, а ветер отсюда, говорят, что вы получите, чего желаете, да только над вашим желаньем поставлен крест.
Капрал весьма внимательно прислушивался к этим предсказаниям, и хотел уже протянуть свою руку гадалке, как с перекрестной дороги справа послышался топот, и всадник на полной рыси подлетел к ним.
— Слушайте вы, старая чертовка, или вы, господа: это дорога в Кнарсбро?
Цыганка отступила назад, и посмотрела в лицо всаднику, на которое падал полный свет от полена.
— В Кнарсбро, Ричард сорвиголова? Да; а что понадобилось перелетной птице в старом гнезде? Добро пожаловать обратно в Йоркшир, Ричард, мой голубчик.
— Э! — сказал всадник, приставляя руку ко лбу и глядя на старуху, — это вы, Бесс Эйрли? Ваш привет — привет старой совы и предвещает дурной путь. Но мне мешкать некогда. Ведь эта дорога в Кнарсбро, а?
— Прямехонько, как проклятие умирающего в ад, — отвечала старуха тем метафорическим слогом, каким любит говорить их племя, и из которого почти целиком состоит их собственный язык.
Верховой не отвечал, и пришпорил лошадь.
— Кто это? — строго спросил Вальтер, когда старуха повернула свою смуглую шею, чтоб поглядеть вслед всаднику.
— Старый друг, сэр, — сухо отвечала цыганка. — Я не видала его уж четырнадцать лет; но Бесс Эйрли не из тех, что забывают друзей или врагов. Ну, сэр, что ж погадать вам? (тут она обратилась к капралу, который прямо сидел в седле, держа руку на кобуре) — цвет волос у вашей суженой, и...
— Придержите язык, сатанинское отродье! — гневно прервал ее капрал, точно его мысли, недавно столь благосклонные к гадалке, вдруг страшно изменились. — Извините, ваша честь, становится поздно, и нам лучше убираться.
— Ваша правда, — сказал Вальтер, пришпоривая усталого коня, и кивнув головой цыганке, он вскоре скрылся от табора.
— Сэр, — сказал капрал, подъезжая к барину, — я этого человека видел раньше; я сразу узнал его поганое лицо; это тот самый, что приходил в Грассдейл к мистеру Араму, а потом вы его видели в ночь, как нагнали сэра Питера.
— Бантинг, — тихо сказал Вальтер, — я также старался вспомнить лицо этого человека, и уверен, что видел его раньше. Страшное подозрение, переходящее почти в уверенность, вертится у меня в голове, а именно, что я видел его в тот час, как моя жизнь была в опасности. Словом, я уверен, что это самое лицо склонялось ко мне в ту ночь, как я лежал под изгородью и едва избежал смерти! Если моя правда, то он оказался самым милосердым из разбойников; он советовал товарищам не приканчивать меня.
Капрал вздрогнул:
— Пожалуйста, сэр, — сказал он после мгновенного молчания, — поглядите, есть ли порох на затравках... так, так. Может быть, у него тут по близости есть сообщники, и они подстерегают нас. И вдобавок у старой цыганки такое лицо! Поверьте, они из одного гнезда... эх!.. вздор... ух!
И капрал хрюкнул самым выразительным образом.
— Весьма может быть, Бантинг; и так как до Кнарсбро недалеко, то благоразумие велит нам спешить, насколько вынесут лошади. Поезжайте со мной рядом.
— Конечно... я буду протежировать вашу честь, — сказал капрал, заезжая с той стороны, где изгородь была реже, а, стало, было меньше вероятности засады. — Я больше забочусь о безопасности вашей чести, чем о свой собственной; иначе каким бы скотом я оказался!.. эх!..
Барин и слуга некоторое время ехали рысью, как заметили, что впереди что-то движется по обочине дороги. У капрала волосы ощетинились, и он произнес клятву, приняв ее за молитву. Вальтер чувствовал, что ему дышится тяжелее, когда он рассматривал движения предмета, который трудно было различить; но он наконец оказался всадником, очень тихо ехавшим по траве; подъехав ближе, они узнали того самого верхового, что видели сейчас и которого, судя по тому, как он тронул с места, считали далеко впереди себя.
Увидев их, всадник повернул.
— Скажите, пожалуйста, господа, — сказал он с сильной и очевидной тревогой в голосе, — далеко ли до Кнарсбро?
— Не отвечайте, ваша честь, — шепнул капрал.
— Вероятно, — отвечал Вальтер, пренебрегая советом, — вы лучше нашего знаете дорогу. Но должно быть не больше трех, четырех миль.
— Благодарю вас, сэр; я давно не бывал в здешних местах. Когда-то я знал эти места, но тут проложили новые дороги и наделали странных загородок, и я почти ничего не узнаю. Проклятье этой скотине! Будь она проклята! — проворчал всадник сквозь зубы гневным и мучительным тоном, — мне никогда не требовалось спешить, как теперь, а лошадь охромела, как бревно. А мне надо скорее, чем другим... Сэр, есть у вас дети?
Этот нежданный вопрос, сделанный резким надорванным голосом, несколько изумил Вальтера. Он кратко ответил отрицанием, и хотел пришпорить, как верховой заговорил снова, и в его голосе и манере было нечто возбуждавшее внимание.
— А я в сомнении, есть ли у меня дочь или нет... Клянусь Богом! Это и горько, и мучительно... Я должен спешить в Кнарсбро, чтоб застать единственную дочь... мертвой, сэр! Мертвой.
Несмотря на подозрение насчет всадника, Вальтер мог почувствовать только сострадание к видимому отчаянию, с каким были сказаны эти слова.
— Надеюсь, что этого не случится, — невольно сказал он.
— Благодарю вас, сэр, — отвечал всадник, пробуя, но неудачно, погнать лошадь, которая чуть не упала при этом. — Я проехал тридцать миль во весь дух, потому что в том проклятом месте, где я добыл эту животину, не держат почтовых лошадей. Только ее я и мог достать из милости, или за деньги; а теперь только черт знает, как может быть важно каждое мгновение. Когда я говорю, мое дитя может быть при последнем издыхании!..
И он с досадой и яростью ударил кулаком по плечу лошади.
— Все врет, ваша честь, — шепнул капрал.
— Сэр, — сказал всадник, возвышая голос, — мне не следовало вас спрашивать: есть ли у вас дети; будь они у вас, вы уже сжалились бы надо мною... вы уже предложили бы мне свою лошадь.
— Наглый плут! — проворчал капрал.
— Сэр, — отвечал Вальтер, — нельзя верить всякому рассказу незнакомца.
— Верить!.. да, ладно, ладно, все равно, — угрюмо отвечал всадник. — Было время, любезный, когда я взял бы силой, о чем прошу теперь; но моя сила прошла. Поезжайте, сэр... поезжайте... и будь проклят!..
— Если, — нерешительно заговорил Вальтер, — если б я мог верить вашим словам... но нет. Выслушайте меня, сэр: у меня есть причины, важные причины полагать, что все это вы выдумали ради западни...
— Ага! — рассудительно сказал всадник, — разве мы встречались раньше?
— Кажется.
— И у вас есть причины жаловаться на меня? Может быть... возможно; но разверзись передо мною могила, и если б слово лжи могло повергнуть меня туда, то и тогда бы я торжественно поклялся, что говорю сейчас сущую правду.
— Ведь глупо было бы поверить ему, Бантинг? — сказал Вальтер, обращаясь к своему слуге.
— Глупо?.. чистейшее безумие... вздор!
— Если вы тот человек, за кого я вас принимаю, — сказал Вальтер, — то вы подняли когда-то голос против убийства путешественника, хотя и участвовали в грабеже: этим путешественником был я сам. Я вспомню вашу милость, я забуду вашу обиду, и не стану верить, что вы теперь устраиваете мне западню. Берите мою лошадь: я вам верю.
Гоузмен, ибо это был он, мигом соскочил с седла.
— Я не стану молить Бога, чтоб он благословил вас; в моих устах благословение было бы пуще проклятия. Но вам не придется раскаиваться; не придется.
Гоузмен сказал это с заметным волнением, и то было особенно удивительно, по причине очевидной жестокости и звериной огрубелости его натуры. В одно мгновение он вскочил на лошадь Вальтера и, спешно поворачивая, спросил, куда доставить лошадь в Кнарсбро. Вальтер сказал, что в главную гостиницу, и Гоузмен, помахав рукой и пришпорив усталую лошадь, в мгновенье скрылся с глаз.
— Ну, в жизнь я не видал ничего подобного! Тра-ля-ля, тра-ля-ля!.. что ж!.. эх!.. вздор!..
— Мое добродушие, стало быть, вам не правится, Бантинг?
— О, сэр, оно ничего не значит; нам свернут шею, вот и все.
— Вы не верите его рассказу?
— Я! Спаси Господь, вашу честь, я не дурак.
— Бантинг!
— Сэр?
— Вы забываетесь.
— Эх!
— Вы думаете, что мне не следовало отдавать лошади?
— Конечно, нет.
— В подобных случаях, не правда ли, всякий должен заботиться о самом себе? Благоразумие лучше великодушия?
— О, разумеется, сэр.
— В таком случае, спешьтесь, мне нужна лошадь. С вас довольно и хромой.
— Что ж, сэр!.. эх!..
— Говорят тебе, мошенник, с коня долой! — гневно сказал Вальтер, потому что капрал был из тех людей, которые хотят властвовать над барином, и его себялюбие раздражало Вальтера не меньше, чем наглый тон его высшей мудрости.
Капрал медлил. Он был уверен, что на дороге непременно есть засада, и взвешивал: что легче, опасность ли от езды на хромой лошади, или от барского неудовольствия? Вальтер, видя, что он колеблется, до того разозлился, что бросился на капрала и, схватив его за ворот, благодаря тому, что капрал не ждал такого насилия, стащил его с седла наземь, как он ни был грузен.
Не потрудившись даже взглянуть, как справится капрал со своим положением, Вальтер сел на здорового коня и, перебросив узду хромой через куст, предоставил Бантингу следовать за собою, как тому заблагорассудится.
Быть может, нет более тяжкого расположения духа, чем то, когда мы чувствуем, что совершили поступок, который считаем великодушным, и в то же время боимся, что он окажется глупостью.
— Конечно, — говорил Вальтер с самим собою, — конечно, он мошенник, но его волнение, очевидно, было искренне. Конечно, он один из грабивших меня; но он также, только он спас меня от смерти. А что если я сейчас только помог мерзавцу? Если я помог ему устроить нападение на себя? Что может быть вероятнее? Но, с другой стороны, если его рассказ справедлив; если у него умирает дочь, и если, благодаря мне, он застанет ее в живых!.. Ну, стану надеяться, что так оно и будет.
Тут к нему присоединился капрал, который, как он ни был сердит, решил отложить свою ярость до другого раза и, удостоив барина своим обществом, запастись наличным союзником на случай, если его подозрения окажутся справедливыми. Но тут еще раз знание света обмануло его; по дороге не было и следа живого существа. Вскоре пред ними засветились огоньки города, и, доехав до гостиницы, Вальтер узнал, что его лошадь уже приведена и, покрытая пылью и пеной, отдана на попечение конюха.
Глава 10
Глава X
Размышления Вальтера. — Хозяин гостиницы. — Милая и свежая старость. — Сад и чему он учит. — Разговор с новыми намеками на желанное открытие. — Викарий. — Посещение, имеющее великое значение для Вальтера.
Я днем еще цветов себе нарвал,
И с ними жизнь в один букет связал,
Теперь их аромат вдыхаю я...
Джордж Герберт.
Подходит время,
Когда мы с должной точностью узнаем,
Чего...
Макбет.
На следующее утро Вальтер встал рано и, сойдя во двор гостиницы, встретился с хозяином, как раз в то время, когда тот хотел пройти через калитку в сад. Он посторонился, приглашая Вальтера.
— Славное утро, сэр; не угодно ли вам заглянуть в сад? — спросил хозяин с самой приветливой улыбкой.
Вальтер принял приглашение, и вошел в обширный и хорошо содержимый сад, разбитый красиво и с некоторым вкусом; хозяин остановился у цветника, требовавшего его внимания, а Вальтер стал гулять, предаваясь уединенным размышлениям.
Утро было чистое и ясное, но воздух от мороза был резок и пощипывал и Вальтер бессознательно прибавил шагу, прохаживаясь взад и вперед по прямой дорожке, делившей сад пополам; он опустил голову и надвинул шляпу на лоб.
Итак, теперь он достиг до места, где, по-видимому, исчезал последний след его отца; и каким запутанным и странным образом! Если, при помощи предполагаемого розыска, он не откроет дальнейших следов, то тут конец его поискам и надеждам. Но молодое сердце путешественника билось ожиданием. Оглядываясь на события последних недель, он усматривал перст Провидения, руководивший его шаг за шагом и наконец доведший его до места, куда он теперь ступил ногою. Какой странной полнотою отличался ряд обстоятельств, который, связывая между собою вещи, по-видимому, самые пошлые, самые несходные, тянулся непрерывной цепью свидетельств! Пошлый случай привел его в лавку к седельнику; случайно ему бросился там в глаза хлыст, принадлежавший некогда его отцу; рассказ Коуртленда заставил его отправиться в этот отдаленный конец Англии, и теперь рассказ Эльмора привел его к месту, где, как казалось доселе, должно прерваться всякое изысканье! Что, если он приехал сюда только для того, чтоб услышать повторение рассказа о внезапном и безрассудном исчезновении отца, для того, чтоб упереться в стену, наткнуться на непреступную заставу на пути, по которому его непрерывно вело Провидение? Что, если он простая игрушка судьбы, а не ее орудие? О нет; он был вполне серьезно и глубоко убежден, что именно ему предназначено сделать открытие, на которое он имел более всех прав, благодаря неотчуждаемым нравам крови и рождения; что эта великая мечта его детства вскоре осуществится и будет достигнута. Он не мог не чувствовать, что с тех пор, как взялся за это высокое дело, его характер приобрел известный вес и вдумчивую серьезность, которые более подходили к сущности самого дела, чем его скорее юношеский темперамент. Такое сознание наполняло его грудь глубокой и прочной надеждой. Когда судьба избирает между людьми своих свершителей, то в их душе обнаруживается действие ее мрачного и таинственного духа; она образует их сердца, она возвышает их энергию, она придает им обличье согласное с той ролью, которую предназначает им, и таким образом соделывает смертное орудие достойным своих величественных целей.
Думая и передумывая свои тайные и глубокие мысли, наш юный искатель приключений остановился против хозяина, который все еще стоял, склонясь над своей приятной работой, и по временам, возбужденный трудом и свежим утренним воздухом, напевал отрывки из старинных деревенских песен. Контраст между его собственным расположением духа и этим стариком, который
Не зная бед, шагал по жизненной дороге
сильно поразил Вальтера. Наружность хозяина гостиницы более подходила к его теперешнему занятию, чем к его профессии. Ему можно было дать шестьдесят три года, но то была благопристойная и свежая старость; щеки у него были крепкие и румяные, но не от ночных возлияний, а от свежего дыхания утренних ветерков, которое он так любил; он был плотен, но не толст, и его длинные седые волосы, падавшие почти по плечам, его ясные голубые глаза и приятное очертание рта, признак обычного хорошего расположения духа, дополняли портрет, на который невольно заглядывались даже не особенно наблюдательные люди. И действительно, добряк, благодаря приветливому взгляду и веселому обращению, пользовался некоторой известностью. Молодой туземный живописец снял с него портрет; затем он был распространен в виде несколько грубых и не совсем похожих гравюр, которые висели в главном эстампном магазине города не в заметном и пыльном уголке; характер содержателя гостиницы не противоречил его взгляду. Он видел довольно в жизни, а потому был рассудителен; он судил о жизни довольно правильно, а потому был снисходителен. Он возвышался над тем уровнем человеческих мнений, так прелестно выраженных на тех удивительных страницах, которые в строгий строй английской литературы внесли деликатность такта. «У нас как раз настолько веры, — сказано где-то в Spectator’е — чтобы заставить нас ненавидеть, но недостаточно, чтобы заставить нас любить». Добрый хозяин гостиницы, мир его праху!, никогда не застаивался на этой грани. Провинциальный трактирщик мог бы доставить Голдсмиту отличное дополнение к его изображению провинциального викария; его дом был равным образом гостеприимен для бедняка, его сердце, благодаря природе более мудрой, чем опыт, равно было готово впадать в ошибки, и в своей простодушной теплоте было открыто для горя. Мир душе твоей! Наш дед был твоим покровителем, но ты не нуждался в покровительстве. При твоих занятиях, достоинство редко не сопровождается барышом. Публика не нуждается в рекомендации заведений, подобных твоему, и кому требуется отзыв третьего лица ради того, чтоб оценить благорасположение и добродушие?
Когда Вальтер стоял и смотрел на старика, склоненного под свежей нежной землею (и затем, оглянувшись вокруг, увидел мирный сад, границы которого терялись с обеих сторон в земной вечной зелени), к нему в душу прокралась та прелестная и возвышающая нравственное чувство тишина, которую обыкновенно возбуждают в нас некоторые провинциальные сцены, когда мы обращаемся к их спокойствию от мутной мечты мрачной и неспокойной мысли. И Вальтер с удовольствием вспомнил старинное стихотворение, которое выучил в детстве от дяди, любившего нежную и простую нравоучительность, столь свойственную старинным английским менестрелям:
Здесь поучения священной Божьей воли,
Как на раскрашенной картинке, видим мы:
Ромашка учит нас терпенью в низкой доле,
Бельцы — смирению надменные умы;
Как горек яд греха, нас поучает рута,
Чабер — надеяться, когда придется круто
Под хладным веяньем мертвящей все зимы[1].
Задумчивая фигура молодого постояльца застила старику, и он, перестав работать, сказал:
— Отличное время, сэр, для садовника!
— Разве? Ведь вам приходится теперь скучать по летним плодам и цветам!
— Конечно, сэр; но мы теперь отплачиваем саду за те хорошие вещи, которые он подарил нам. Это вроде того, чтоб позаботиться в старости о друге, который, когда был молод, был добр к нам.
Вальтер улыбнулся приятной миловидности этого сравнения.
— Сад втягивает в себя, сэр! Он нам что-нибудь дает каждый день, и по-моему, человек, желающий счастливо проводить жизнь, должен завести сад.
— Правда, — сказал Вальтер, и хозяин, поощряемый вниманием и любезным видом путешественника (потому что он был в своем роде физиономистом), продолжал:
— И притом, сэр, в этом деле у нас не бывает разочарований: почва не неблагодарна, как говорят, бывают люди, хотя, сказать мимоходом, я этого и не нахожу. Что мы посеем, то и пожнем. У меня, сэр, есть старая книжка; она лежит в моей маленькой гостиной; в ней все говорится о рыболовстве, и столько в ней прелестных замечаний о деревенской жизни, и размышлений, и так далее, что в нее также недурно заглядывать, как и в проповеди. Но, по-моему, все эти изречения еще больше подходят к жизни садовника, чем рыболова.
— Конечно, это более кроткая жизнь, — сказал Вальтер.
— Да, сэр; и притом, виды, которые устраиваешь сам для себя, цветы, которые сажаешь сам, всегда радуют нас больше всех красот, которые нам ничем не обязаны; по крайней мере так мне кажется. И я вечно благодарен тому случаю, что заставил меня приняться за садоводство.
— А что это за случай?
— Видите, сэр, надо вам знать, что, в нашем городе, несколько лет назад, жил великий ученый, хотя тогда он был еще очень молод; и он весьма интересовался растениями и цветами, и тому подобным. Я слышал, как пастор говорил, что он знает толк в этих невинных вещах больше, чем кто-нибудь в графстве. В то время дела мои не были в таком цветущем состоянии, как теперь. Я держал небольшую гостиницу на окраинах города, а как раньше я был сторожем за дичью у лорда N., то и пополнял свои небольшие доходы тем, что ходил с господами на рыбную ловлю и на охоту за бекасами. Раз, сэр, пошел я на рыбную ловлю с незнакомым господином из Лондона, и в самом уединенном месте, в нескольких милях отсюда, он вдруг остановился и сорвал какие-то травки, по-видимому, самые обыкновенные; но он объявил, что они очень любопытные и редкие, и бережно взял их с собою. После я слышал, будто он великий гербалист (так, кажется, их зовут), но рыболов он был самый плохой. Ну-с, сэр, на следующее утро я вспомнил о мистере Араме, нашем великом ученом и ботанике, и подумал, что ему будет приятно узнать об этих травинках; вот я пошел, и спросил его, и предложил пройтись, чтоб показать ему то место. Так мы туда и отправились, и конечно, сэр, изо всех людей, каких я только встречал, ни один не мог так перевернуть вам все сердце, как этот самый Юджин Арам. В то время он был до крайности беден, но не жаловался, и был он слишком горд, чтоб кто-нибудь возымел смелость предложить ему пособие. Он жил совсем один, и обыкновенно на прогулках избегал всех; но, сэр, в его голосе и обхождении было что-то до того привлекательное и терпеливое, а его бледное кроткое лицо, — хотя он был тогда очень молод, ему всего год или два перевалило за двадцать, — до того грустно и печально, что вас, при встрече или разговоре с ним, так и брало за сердце... Ну, сэр, пошли мы с ним к тому месту, и он был, казалось, в великом восторге от той зеленцы, что я показал ему; а как я всегда был нрава общительного, — пожалуй, болтун, сэр, как говорят соседи, — то и заставил его улыбнуться несколько раз своими замечаниями. Я, кажется, ему понравился, и по дороге он толковал мне о цветах и садоводстве, и тому подобном; а слушать его, право, было лучше, чем книгу читать. И после этого, как мы встречались, он меня не избегал, как других, а позволял мне останавливаться и говорить с ним; и тут я попросил у него совета насчет крохотной фермы, которую думал арендовать, и он мне насказал много любопытного, и все это, право же, как я нашел потом, оказалось правдой и принесло мне много денег. Но мы много толковали о садоводстве, потому что я любил слушать, как он говорит об этих вещах; итак, сэр, был я поражен всем, что он говорил, и не мог успокоиться, пока сам не принялся за садоводство, и с тех пор как пошло, оно с каждым днем все больше мне нравится. В самом деле, сэр, я думаю, что от этого безобидного занятия у человека сердце становится добрее и мягче, чем у других; проведя весь день в саду, я всегда с большим удовольствием читаю Библию, особенно Новый Завет. Ах, очень бы хотелось мне знать, что сталось с этим бедным джентльменом!
— Я могу успокоить на этот счет ваше честное сердце. Мистер Арам живет в N, не нуждается, и все его любят; хотя он и сдержан по старой привычке.
— Ах, в самом деле, сэр! Я давно не слышал такой приятной вести.
— Скажите, пожалуйста, — сказал Вальтер после минутного молчания, — помните ли вы об обстоятельствах появления мистера Кларка в вашем городе и о том, как он исчез самым нежданным и таинственным образом?
— Помню ли я, сэр? Разумеется, да. Это наделало большого шума в Кнарсбро, и не мало было подозрений, что тут дело не доброе. Что до меня, то у меня были на этот счет свои мысли, только они ни туда, ни сюда.
И старик с великим прилежанием снова принялся полоть.
— Мой друг, — сказал Вальтер, справляясь с волнением, — вы можете мне оказать услугу сильнее, чем я могу выразить, если сообщите мне какое-либо сведение, или предположение насчет этого... этого мистера Кларка. Я нарочно приехал сюда с целью разъяснить его судьбу; словом, он мне... или он был мне очень близким родственником.
Старик внимательно посмотрел Вальтеру в лицо.
— В самом деле, — тихо сказал он, — я охотно скажу, сэр, вам все, что знаю; но знаю-то я немного, почти ничего. Но не повернуть ли нам на эту дорожку, сэр? Тут уединеннее. Слыхали ли вы что-нибудь о некоем Ричарде Гоузмене?
— Гоузмене? Да. Он знал моего бедного... я хотел сказать, что он знал Кларка; он утверждал, будто Кларк, когда внезапно уехал, остался ему должен.
Старик таинственно покачал головой и осмотрелся вокруг.
— Так я скажу вам, — заговорил он, взяв Вальтера за руку и говоря ему на ухо, — я никого не стану обвинять напрасно, но подозреваю, что этот Гоузмен убил его.
— Великий Боже! — прошептал Вальтер, хватаясь за столб, чтобы не упасть. — Продолжайте... не обращайте на меня внимания... ради Бога, продолжайте.
— Но ведь положительного я ничего не знаю; ничего положительного, поверьте, — сказал старик, потрясенный тем впечатлением, какое произвели его слова. — Может быть, дело было и не так, и мои доказательства не очень-то сильны, но все же я скажу их вам. Мистер Кларк, как вы знаете, приехал к нам в город за получением наследства, вы знаете подробности?
Вальтер нетерпеливо кивнул в знак согласия.
— Ну, хотя здоровье у него, казалось, было и слабое, а он был живой, беззаботный человек; он любил компанию, только бы сидеть да рассказывать истории, да пить по ночам; не то, чтобы совсем беспутный, а слабый человек. Ну, между здешними праздношатающимися Ричард Гоузмен больше всех любил такой образ жизни. Он был солдатом, пошатался порядочно по свету, был смелый, разговорчивый, беспечный малый, и притом самого распущенного нрава; про него ходило много историй, только ничего вполне доказанного не было. Кратко, подозревали, будто он шатался по большим дорогам; раз в моей маленькой гостинице остановился незнакомец, и наедине уверял меня, что хотя он и не может положительно поклясться, но что он вполне убежден, что год назад он был остановлен Гоузменом на Лондонской дороге. Невзирая на все это, благодаря тому, что у Гоузмена были знакомства между почтенными в городе лицами, — сказать кстати, мистер Арам приходился ему родственником, — а равно тому, что он был веселый собутыльник, хороший стрелок, смелый наездник, отлично пел песни, и необыкновенный весельчак, у него никогда не было недостатка в компании. С первого же вечера, как он встретился с мистером Кларком, они сильно подружились; в самом деле, казалось, будто они встречались раньше. Раз ночью мистер Кларк исчез; я провожал на охоту одного джентльмена; в этот день под вечер шел сильный снег, и потому я мог вернуться в Кнарсбро только заполночь. Проходя по городу, я увидел, что двое стоят и о чем-то серьезно разговаривают; один из них, я уверен, был Кларк, другой был закутан в широкий плащ с надвинутой на лицо шляпой; но сторож встретил раньше этого самого человека одного и, приподняв ему шляпу, увидел, что то был Гоузмен. После этого часа никого не видели вместе с Кларком.
— Что же, Гоузмен подвергался допросу?
— Допрашивали его слегка, и он показал, будто провел ночь с Юджином Арамом; что, уйдя от Арама, он встретил Кларка и удивился, что тот, больной, вышел в такой поздний час; что он прошел с ним немного, чтобы узнать, куда тот идет; но что Кларк был смущен, сдержан и настороже, и, наконец, вдруг с ним простился и ушел. Что он, Гоузмен, не сомневается, что Кларк ушел из города в эту ночь ради того, чтобы надуть кредиторов и унести драгоценности, взятые им у мистера Эльмора.
— Но Арам... что же, этот подозрительный, этот ославленный человек, этот Гоузмен, что же, он был близок с Арамом?
— Не совсем; но они были в дальнем родстве, а Гоузмен был малый фамильярный, навязчивый, и Арам, быть может, не всегда умел отвязаться от него; и Арам подтвердил, что Гоузмен провел вечер у него.
— А на Арама не пало подозрения?
Хозяин повернулся от изумления.
— Нет, небеса над нами! Это все равно, что заподозрить ягненка в том, что он съел волка!
Но не так думал Вальтер Лестер; дикие слова, порою вырывавшиеся у ученого, его уединенная жизнь, его частые испуги и разговоры с самим собою, — все, что с первого раза, как только он заметил их, возбудило в Вальтере подозрение былого преступления, убившего здоровый сон души, все это с удесятеренной силой вдруг вспомнилось ему.
— И не обнаружилось никаких иных обстоятельств? Ваше подозрение на том только и основано, что Гоузмен был последним, с кем видели Кларка?
— Примите в соображение распущенность и дерзость Гоузмена. У Кларка были, очевидно, с собой драгоценные вещи и деньги; в доме их не оказалось. Какой соблазн для человека, который более чем был заподозрен в том, что занимается грабежом! Гоузмен вскоре после этого уехал отсюда. С тех пор он не возвращался в город, хотя тут живет его дочка с тещей, и ездила, случалось, повидаться с ним.
— А Арам, он также вскоре после этого таинственного приключения уехал из Кнарсбро?
— Да! Старая тетка, жившая в Йорке и никогда не помогавшая ему при жизни, месяц спустя отказала ему наследство. Получив его, он, понятно, поехал в Лондон, настоящее место для способных ученых.
— А!.. Но уверены ли вы, что тетка умерла? Что было оставлено наследство? Не было ли это придумано для объяснения получения денег, добытых иным способом?
Хозяин почти гневно взглянул на Вальтера.
— Ясно, — сказал он, — что вы вовсе не знаете Юджина Арама; иначе вы не говорили бы так. Но я могу устранить ваши сомнения на этот счет. Я знал старуху, а моя жена была в Йорке, когда та умерла. Сверх того, всякий здесь кое-что слышал о завещании, потому что оно было престранное.
Вальтер замолчал в нерешительности.
— Не проводите ли вы меня, — спросил он, — в дом, где жил мистер Кларк, а равно и в другие места, куда потребуется сходить ради розыска?
— Конечно, сэр, с величайшим удовольствием, — отвечал хозяин. — Но раньше вы должны отведать яиц и масла моей хозяйки. Время позавтракать.
Не трудно предположить, что Вальтер скоро покончил с простым завтраком; в нетерпении и беспокойстве, как бы скорее начать розыск, он спустился из своей одинокой комнаты в маленькую заднюю комнату за прилавком, где вчера вечером, как он видел, сидели за ужином хозяин и его дражайшая половина. То была уютная, небольшая, обшитая панелью комнатка; на стене были порядливо расположены удочки; сверх того она была украшена портретом самого хозяина, двумя старинными голландскими картинами, изображавшими плоды и дичь, длинным и красивым охотничьим ружьем, а напротив камина висела голова и рога благородного оленя. На оконном уступе лежал Изаак Уолтон, о котором упоминал старик. Семейная Библия в зеленом байковом переплете, и из ее почтенных страниц торчали многочисленные закладки; и как бы в напоминание прекрасного изречения «Допускайте ко мне детей и не возбраняйте им», лежал выводок маленьких книжек в веселых переплетцах, с чудными рассказами о волшебницах и великанах, столь восхищающих читающего по складам мальчика; они были когда-то «источником златых часов» для внуков старика, когда те приходили на отдых «из тесной школы»,
Где дышит важностью учительницы вид,
Как с прялкою она пред детворой сидит.
Хозяин еще хлопотал около огромного цельного черного хлеба и жареной щуки, а хозяйка поочередно угощала себя и огромного крапчатого кота поджаренным хлебом.
Пока старик торопился покончить с завтраком, послышался легкий стук в дверь, и затем пожилой джентльмен в черном просунул голову в комнату и, заметив незнакомого, хотел было удалиться; но и хозяин, и хозяйка засуетились, приглашая его войти и называя мистером Саммерсом. И когда джентльмен, улыбаясь, уступил их приглашению, хозяйка, обратясь к Вальтеру, сказала:
— Наш священник, сэр, и я ему прямо в лицо скажу, что если б христианские добродетели принимались в соображение, то нет человека, которого следовало бы скорее сделать епископом.
— Полноте, добрая леди, — сказал, смеясь и кланяясь Вальтеру, мистер Саммерс. — Видите, сэр, что доброе слово хозяйки гостиницы весьма полезно для того, чтоб заслужить славу в Кнарсбро. Но, — продолжал он, обращаясь к хозяйке с важным и выразительным видом, — я не очень-то расположен к шуткам. Вы знаете бедную Джейн Гоузмен, — кроткое, тихое дитя с голубыми глазами — она умерла на рассвете сегодня! Ее отец нарочно приехал из Лондона, чтоб повидать ее: она умерла у него на руках, а он, как я слышал, почти что в умоисступлении.
Хозяин и хозяйка выразили сострадание.
— Бедная девочка! — сказала хозяйка, утирая глаза, — тяжелая ей выпала судьба, и она это понимала, хотя была ребенком. Без ласк матери, и такой отец! Впрочем, он всегда сильно любил ее.
— Я зашел к вам вот за каким делом, — сказал священник, обращаясь к хозяину, — вы прежде знали Гоузмена; меня он всегда избегал и, как я думал, даже смеялся надо мною. Но он в беде, и это все забыто. Не зайдете ли вы к нему и не спросите ли: не могу ли я доставить ему какое-либо утешение? Он, кажется, беден; я в силах заплатить за похороны его ребенка. Я ее любил; она была лучшей девочкой в школе миссис Саммерс.
— Конечно, сэр, я зайду к нему, — не без колебания сказал хозяин и затем, отведя священника в сторону, шепотом сообщил ему о своем обещании Вальтеру, а равно о его деле и задуманном им розыске, не забыв намекнуть на свое подозрение в преступности человека, которому теперь приходилось сострадать.
Священник немного подумал и затем, подойдя к Вальтеру, предложил ему свои услуги взамен трактирщика, и таким прямым и откровенным образом, что Вальтер тотчас же их принял.
— В таком случае, пойдемте, — сказал викарий (ибо он был всего викарий), видя нетерпение Вальтера. — Прежде всего мы отправимся в дом, где жил Кларк; я его хорошо знаю.
Оба джентльмена отправились. Саммерс был весьма недурной антикварий и ради того, чтобы успокоить нервную нетерпеливость своего компаньона, пустился в описание достопримечательностей древнего и достопамятного города, куда того завели дела.
— Он замечателен, — сказал викарий, — как по истории, так и по преданиям: взгляните сюда (тут он указал вверх в том месте, где улица прерывалась, чтобы обратить его внимание на мрачные и нависшие развалины разрушившегося замка); вы несколько опечалитесь, припомнив правдивость описания старого Леланда, что некогда в этой гордой и красивой твердыне севера он «насчитывал одиннадцать или двенадцать башен на замковых стенах и, сверх того, одну весьма красивую, на второй площадке». В этом замке целый год, благодаря слабости тогдашнего правосудия, просидели четверо убийц высокомерного Беккета, в свое время известного под именем Вольсея. Здесь же несчастный Ричард II — Стюарт между Плантагенетами, — провел часть своего горького тюремного заключения. Здесь же, после битвы на Марстонском болоте, развивались знамена лоялистов против солдат Лильбэрна. И эта осада особенно трогательна, как вы, может быть, слышали, примером сыновней любви. Город тяжко страдал от недостатка съестных припасов; юноша, отец которого служил в гарнизоне, каждую ночь пробирался в глубокий сухой ров, всползал на гласис и подавал припасы сквозь дыру, около которой отец уже ждал его. Наконец его соследили; солдаты дали по нему залп. Его схватили, и он был приговорен к повешению в виду осажденных, дабы навести ужас на других, кто бы вздумал помогать гарнизону. По счастью, однако, такой позор не пал на память Лильберна и республиканского войска. Некоторая дама, с великим трудом, добилась, чтоб казнь была отложена; после взятия замка и ухода войск, отважный сын был выпущен на свободу.
— Отличный сюжет для ваших местных поэтов, — сказал Вальтер, которому особенно нравились подобного рода истории, согласовавшиеся с его собственной природной предприимчивостью.
— С тех пор, как юный Арам нас покинул, мы можем похвалиться только немногими поэтами. Затем замок, некогда резиденция Джона Гонта, был разоружен и разрушен. Много домов, мимо которых мы будем проходить, построены из его массивных развалин. Кстати, странно, что в оба раза замок был взят Лильбэрном или Лилльбэрном; раз в царствование Эдварда II и в другой раз, о чем я сейчас вам рассказывал. Просматривая исторические сочинения, мы поражаемся, встречая, как часто некоторые имена оказываются роковыми для некоторых мест и это, кстати, напоминает о том, что мы можем похвалиться тем, что здесь родилась английская сибила, достопочтенная мать Шиптон. Дикая скала, у подножия которой, как говорят, она родилась, стоит воспоминания.
— Вы сейчас упоминали, — сказал Вальтер, довольно нетерпеливо слушавший, как викарий ездил на своем коньке, — об Юджине Араме; вы хорошо его знали?
— Нет; он никого не допускал до близости с собою! Он был замечательный молодой человек. Я следил за ним с детства, раньше, чем он приехал в Кнарсбро, пока четырнадцать лет назад он не уехал отсюда и я не потерял его из вида. С детства он был странным, задумчивым, любившим уединение мальчиком; но какой же учености он и достигнул! Никогда я не видал человека, который с рождения был бы столь ясно предназначен к тому, чтоб стать великим. Я часто удивлялся, что его имя уже давно не получило общей известности за границей; за что он ни брался, все увенчивалось таким видимым успехом. У меня несколько его поэтических набросков, написанных еще мальчиком; мне их подарил его уже давно усопший отец, и они полны туманным и неясным предчувствием будущей славы. Быть может, теперь, раньше его смерти, — ведь он еще молод, — предчувствие и осуществится. А вы, стало быть, также его знаете?
— Да, я его знаю. Позвольте, смею ли я вам предложить вопрос, страшный вопрос? Приходило ли вам или кому-нибудь другому подозрение, что Арам замешан в деле таинственного исчезновения моего... мистера Кларка? Его знакомство с Гоузменом, которого подозревали; посещение Арама Гоузменом в эту ночь; его предшествовавшая бедность, столь ужасная, если мне говорили правду; последующее его состояние, хотя, может быть, для этого и имеется удовлетворительное объяснение; его скорый отъезд отсюда, после исчезновения, о котором я говорил; одно это не могло бы возбудить во мне подозрения, если б я не видел его в минуты раздумья, когда он был поглощен своими мыслями, если б я не прислушивался к странным и отрывистым словам. Я замечал в нем внезапную, сильную и гневную подозрительность при неумышленном намеке на не совсем мирное или не совсем невинное прошлое. И мне это кажется необъяснимым, если над его сердцем не тяготеет какое-нибудь мрачное воспоминание, и я не могу отделаться от мысли, что то воспоминание о преступлении.
Вальтер говорил быстро, и в великом, хотя на половину сдержанном волнении. Саммерс, разгораясь по мере того, как тот говорил, менялся в лице и слушал с мучительным и беспокойным вниманием.
— Я скажу вам, — заговорил викарий после недолгого молчания и понижая голос, — я вам скажу: Араму был сделан допрос, и я присутствовал при этом; но ввиду его характера и общего уважения, которым он пользовался, допрос был произведен при закрытых дверях и в тайне. Его, заметьте, не подозревали в убийстве Кларка, и вообще подозрение в убийстве не возникало до тех пор, пока все средства отыскать Кларка не оказались вполне тщетными; но в том, что он разделил с Гоузменом часть драгоценных вещей, которые, как стало известно, Кларк оставил в городе. Подозрение относительно грабежа, впрочем, не было точно доказано даже относительно Гоузмена, и Арам был вполне оправдан от обвинения. Но в умах некоторых, присутствовавших при допросе, осталось сомнение, и это сомнение глубоко оскорбляло человека столь гордого и подозрительного. И это, по-моему, и послужило главной причиной, почему он уехал из Кнарсбро почти немедленно после допроса. Некоторые из нас, сочувствовавших ему и убежденных в его невинности, упросили других замолчать об этом обстоятельстве, и оттого о допросе никто не говорил даже до сегодня, когда дело вполне забыто. Что же касается до последующей поправки его обстоятельств, то несомненно, что тетка оставила ему наследство, вполне ее оправдывающее.
Вальтер опустил голову и его сомнения поколебались, как викарий заговорил снова:
— Но следует сказать вам, потому что вы, по-видимому, так глубоко заинтересованы в судьбе Кларка, что с того времени до меня дошли слухи, будто женщина, в чьем доме квартировал Арам, от времени до времени проговаривается так, что ее слова требуют объяснения; так, она намекала, будто могла бы порассказать, будто она знает куда больше, чем люди готовы верить; более: утверждают, будто она даже говорила, что жизнь Юджина Арама была в ее руках.
— Боже милосердый! И что же, следственные чиновники спали при словах, требующих самого строгого исследования?
— Не совсем. Когда ее слова дошли до меня, то я пошел к ней, но увидел, что женщина, у которой и привычки, и характер самого низкого не заслуживающего уважения свойства, чересчур уж резка и нахальна; и после тщетной попытки вызвать ее на какое-либо объяснение слов, которые, по слухам, она говорила, я вышел из дому в полном убеждении, что она просто дала волю бессмысленному хвастовству, и что порожние слова распущенной сплетницы не могут быть приняты за показание против человека столь незапятнанного нрава и столь строгих правил, как Арам. Но, впрочем, ввиду того что вы возбуждаете снова следствие, мы сходим и к ней до вашего отъезда; быть может, будет не дурно, если и Гоузмена подвергнут новому допросу, без чего нам не следует выпускать его из города.
— Благодарю вас! Благодарю вас! Я не упущу ни нитки из этого запутанного мотка.
— А теперь, — сказал викарий, указывая на дом приличной наружности, — мы дошли до квартиры, которую занимал Кларк.
Старик почтенной наружности отворил дверь и приветствовал викария и его спутника с видом сердечного уважения, свидетельствовавшего о заслуженной, популярности первого.
— Мы пришли, — сказал викарий, — сделать несколько вопросов относительно Даниэля Кларка, которого вы помните, как вашего жильца. Этот джентльмен его родственник, и глубоко интересуется его судьбой.
— Как, сэр! — сказал старик, — и вы, его родственник, ничего не слышали о мистере Кларке с тех пор, как он уехал отсюда? Странно! Эту комнату, вот эту самую занимал мистер Кларк, а следующая (отворяя дверь) — эта вот — была его спальней.
Не без сильного волнения вступил Вальтер в квартиру, где жил его отец. Какое мучительное, мрачное и в то же время священное значение получило для него все вокруг! Старомодные и тяжелые стулья; темные, обшитые панелью стены; небольшой буфет, стоявший в углублении справа от камина; валявшиеся на нем обломки индийского фарфора и высокие конические стаканы для вина; маленькие оконные рамы, глубоко вставленные в стене, и туманный вид на поблекший и печальный сад; да, даже пол, по которому он ходил, стол, о который он облокачивался, самый камин, печальный и без огня, на который он глядел, — все получило родное значение в его глазах, все шептало ему в ухо родным голосом. И когда, он вошел в спальню, то почти задыхался от усилившегося странного, полупечального, но не горького волнения! Вот постель, где спал его отец в последнюю ночь, — быть может, перед своим убийством! Полог у постели, может статься попавший сюда из замка, когда старинная мебель продавалась с публичного торга, был из выцветшей шпалеры, а над ее темным и полированным кровом были видны тяжелые украшения вроде тех, что бывают на катафалках. Старые дубовые комоды с грубой резьбой, выцветшее зеркало в японской раме, тяжеловесное кресло Елизаветинских времен, крытое теми же шпалерами, из которых был сделан полог у кровати; все это производило неприятное и похоронное впечатление, столь обычное при виде останков дряхлеющей и забытой старины.
— Неприглядно, сэр, — сказал хозяин, — но у нас с тех пор по годам не было постоянных жильцов; она осталась такой же, как была при мистере Кларке. Но, спаси вас Господь!, он и скучные комнаты превращал в веселые. Когда он с друзьями, особенно с мистером Гоузменом, брался за чаши, то у них стены дрожали.
— Быть может, для мистера Кларка было бы лучше, — сказал викарий, — если б он осмотрительнее выбирал друзей. Гоузмен был не важным, быть может, даже не безопасным товарищем.
— До этого мне не было тогда дела, — сказал хозяин дома, — хотя теперь я смотрел бы на это иначе, потому что я женат.
Викарий улыбнулся.
— Быть может, и вы, мистер Мур, принимали участие в этих пирушках?
— Действительно, случалось, что мистер Кларк подносил мне стаканчик, другой.
— И вы должны были слышать, о чем он разговаривал с Гоузменом? Выражал ли когда-нибудь мистер Кларк в этих разговорах намерение вскоре уехать отсюда? И если «да», то куда он хотел раньше всего отправиться?
— О, прежде всего в Лондон. Я часто слышал, как он говорил, что поедет в Лондон, а затем отправится повидаться с родными в отдаленной части Англии. Я помню, как он ласкал маленького сына моего брата, — теперь, сэр, вы знаете, Джек уж не маленький и ростом почти с этого джентльмена. «Ах, — говорил он со вздохом, — и у меня дома мальчик таких же лет; когда-то я увижу его?»
— В самом деле, когда! — подумал Вальтер, отворачиваясь при этом рассказе, естественно столь взволновавшем его.
— А в ту ночь, когда Кларк бросил вас, были ли вы предуведомлены о его отъезде?
— Нет; он прошел в свою комнату в обычный час, то есть поздно, а на следующее утро я увидал, что он не ночевал дома и скрылся, скрылся со всеми дорогими вещами, деньгами и ценностями; тяжелого багажа у него не было. Он был хитрый джентльмен; не любил платить по счетам. Он сильно задолжал в разных местах в городе, хоть прожил тут и не долго. Он все забирал и ни за что не платил.
Вальтер застонал. То был решительно характер его отца; отчасти, может быть, вследствие прививки бесчестных принципов к его ранним природным чувствам, отчасти зависевший от беззаботного и любящего откладывать все в долгий ящик нрава, который чаще, чем порок, лишает людей доброго имени.
— Таким образом, по вашему суждению и на основании знания его нрава, — продолжал викарий, — вы полагаете, что Кларк исчез преднамеренно; что хотя с тех пор и ничего не было слышно о нем, но ходившие темные слухи не имеют основания?
— Признаюсь, сэр, и прошу прощения у этого джентльмена, который, по вашим словам, его родственник, — что у меня нет причин думать иначе.
— Бывал ли мистер Арам, Юджин Арам, у Кларка? Видели вы их когда-нибудь вместе?
— Здесь не бывал. Но, кажется, Гоузмен познакомил мистера Арама с Кларком и они, может статься, встречались и разговаривали два, три раза, но вряд ли больше; они не подходили друг к другу, сэр.
Вальтер, овладев собою, вступил в разговор и пытался, при помощи мельчайшего расследования, к какому только был способен, получить добавочные сведения о таинственном предмете, столь глубоко засевшем у него в сердце. Но он не услышал ничего действительно важного от хозяина дома. Тот, очевидно, убедил себя, что исчезновение Кларка легко объяснить его бесчестностью, и вряд ли считал достойными внимания иные соображения. Равно его воспоминания о беседах Гоузмена с Кларком не заключали в себе ничего стоящего упоминания. Несколько отуманенный и разочарованный, Вальтер, в сопровождении викария, отправился на дальнейшие поиски.
[1] Генри Пичам.
Глава 11
Глава XI
Горе преступника. — Комната с недавним покойником. — Пошлая, но важная исповедь. — Тайны земли. — Пещера. — Обвинение.
Неладно что-то. Чудится мне что-то
Здесь гнусное... Зло станет явно,
Хотя бы вся земля его скрывала.
Гамлет.
Проходя по улице, они увидели, что трое или четверо стоят у отворенной двери дома обыкновенного вида, в котором часть окон была закрыта.
— Вот дом, — сказал викарий, — где умерла дочь Гоузмена; бедная, бедная девочка! Но к чему грустить о детях? Лучше пусть легкое облачко разойдется в небе с утренним дыханием, чем ему странствовать весь страдный день и скучиться в тучу, и окончиться бурей!
— Ах, сэр! — сказал старик, опиравшийся на палку, снимая шляпу при поклоне викарию, — отец там, внутри, и сильно огорчен. Он гонит всех из комнаты, сидит около нее и рыдает, точно сходит с ума. Не зайдете ли вы к нему на минутку, ваше преподобие?
Викарий вопросительно взглянул на Вальтера.
— Быть может, — сказал Вальтер, — вам лучше войти; я подожду вас здесь.
Пока викарий раздумывал, они услышали голос в коридоре, и сам Гоузмен показался в конце его, страшно жестикулируя и гоня перед собой нескольких женщин.
— Вам говорят, чертовы ведьмы! — кричал он грубым и надорванным голосом, — что вы уморили ее. Отчего вы не послали в Лондон за докторами? Разве я не довольно богат и не мог купить жизни моей дочери во что бы то ни стало? Клянусь живым!.. Я превратил бы ваши тела в золото, только б спасти ее! Но она умерла, а я... прочь с глаз моих! Прочь с дороги! — И со сжатыми кулаками, с нахмуренным челом и открытой головой Гоузмен вышел на улицу; Вальтер узнал в нем вчерашнего путешественника. Увидев небольшую толпу, он вдруг остановился, и оглядел всех вокруг со злобным и зверским видом. — Отлично, прекрасно, соседи! — сказал он наконец со свирепым смехом, — мило с вашей стороны! Вы пришли, чтоб поздравить Ричарда Гоузмена с приездом, не так ли?.. Ладно, ладно!.. А не за тем, чтоб поглазеть на его беду?.. О, Боже мой!, нет. В вас ведь нет праздного любопытства, — в вас не сидит дьявол, который всюду суется, всего допытывается, обо всем сплетничает, который заставляет толпиться, ротозейничать, болтать, когда бедные люди страдают!.. все это чистейшее сострадание, и Гоузмен, добрый, милый, тихий, честный Гоузмен! Вам его жаль... я ведь знаю, что так! Слушайте же: уходите... прочь... марш... убирайтесь! или... Ха, ха! Ушли, ушли! — сказал он с диким хохотом, когда испуганные соседи пустились бежать, и с осиротевшим отцом остались только Вальтер и священник.
— Успокойтесь, Гоузмен! — мягко сказал Саммерс. — Вас постигло страшное горе. Я хорошо знал вашу дочь; вы, должно быть, слышали от нее обо мне. Войдемте, и испытайте, какое небесное утешение заключается в молитве.
— Молиться, фи! Мне, Ричарду Гоузмену!
— Разве есть хотя один человек, для которого молитва оказалась бы тщетной?
— Прочь, лицемер, прочь! Милая моя Джейн!.. она положила головку ко мне на грудь... взглянула мне в лицо... и так... умерла!
— Пойдемте, — сказал викарий, кладя руку на плечо Гоузмена, — пойдемте!
Раньше, чем он успел сказать еще слово, Гоузмен, ворчавший что-то про себя, грубо оттолкнул его и бросился вдоль по улице; но сделав несколько шагов, воротился и, подойдя к викарию, сказал более спокойным тоном:
— Пожалуйста, сэр; вы ведь священник (я вспомнил ваше лицо, и вспомнил, что Джейн говорила, что вы были добры к ней), — пожалуйста, войдите, и скажите над ней несколько слов; только постойте... молитесь не от моего имени, вы понимаете. Я не желаю, чтоб Бог вспомнил, что есть такой человек, как тот, что сейчас говорит с вами. Эй, вы! — крикнул он женщинам, — шляпу мне и палку! Фаль-ля-ля! Фаль-ля-ля!.. неужто от этого можно сойти с ума?.. Славный день, сэр; нынче будет поздняя зима. Проклятая, как она мешкает! А ведь шляпа осталась внизу. Как в дом заберется смерть, все пойдет вверх дном; вы не согласны с этим?
В это время одна из женщин, бледная, дрожащая и в слезах, принесла шляпу бродяге; поспешно надев ее на голову, и сделав страшную и судорожную попытку улыбнуться, он тихо пошел и скрылся из виду.
— Как странно горе заставляет кривляться людей! — сказал викарий, — страшно глядеть, как оно подобным образом выдавливает чувство из господ такого закала! Но, извините меня, молодой друг; позвольте мне здесь пробыть минутку.
— Я войду с вами в дом, — сказал Вальтер.
И оба двинулись и через несколько мгновений вошли в комнату покойницы.
Лицо усопшей еще не подверглось последней безобразящей перемене. Ее юное лицо было тихо и спокойно, и не будь неподвижности в улыбке, можно бы подумать, что губы у нее движутся. Ее черты были до того нежны, прекрасны и милы, что едва можно было поверить, что такой отпрыск вырос от такого дерева, и уже не казалось чудом, что создание столь юное, невинное, любезное и рано увядшее могло тронуть такую бесшабашную и темную натуру, не дававшую к себе доступа более нежным чувствам. Викарий отер глаза и, став на колени, помолился, если не за усопшую (ибо, как учит наша церковь, они вне человеческих ходатайств), то может быть за отца, оставленного ею на земле, и более ее достойного сожаления! И на Вальтера эта сцена произвела более проникающее впечатление, чем то, какое обусловливалось ее простой трогательностью. Он, стоявший теперь у тела дочери Гоузмена, был сыном человека, в убийстве которого подозревался этот Гоузмен. Один лишился ребенка, другой отца! Или тут есть возмездие?
Когда викарий окончил молитву, он и Вальтер, избегая несвязных благословений и жалоб женщин, принадлежавших к семье, с трудом борясь с впечатлением, которое на них произвело все виденное, снова отправились в дальнейший обход.
— Теперь не время, — раздумчиво сказал Вальтер, — делать допрос Гоузмену; но об этом не следует забывать.
Викарий некоторое время молчал; и затем как бы в ответ на замечание Вальтера, сказал, что предполагаемый разговор с бывшей квартирной хозяйкой Арама, может пролить некоторый свет на их изыскания. Они отправились в другую часть города, и пришли к одинокому, отчаянного вида дому, в самой наружности которого было нечто странное, скорбное и зловещее. У некоторых домов есть своя физиономия, как будто в их внешнем виде есть нечто безотчетно проникающее в сердце, — темное, тяготящее вас красноречие, которое и томит, и удручает вас. Вы думаете, что с этими стенами неразрывно связана какая-нибудь история; что какой-нибудь мрачный легендарный интерес сросся с этими немыми камнями и известью, и когда вы смотрите на них, то на вас находит смешанное чувство страха и любопытства. Такова была наружность дома, который увидел наш предприимчивый путешественник. Дом был старинной архитектуры, нередко встречающейся в старых городах, щипцы высились над крышей; темные, маленькие, решетчатые окончины были глубоко вставлены в серые выцветшие стены; палисадник частью был поломан и повалился, и в запущенном садике, через который они проходили к крыльцу, обильно росли сорные травы. Дверь была отперта; они вошли и увидели грубого вида старуху, сидевшую у камина и глядевшую, бессмысленно вытаращив глаза, в пространство, — чем так часто отличается отдых и досуг необразованных бедняков. Вальтер невольно вздрогнул от отвращения, увидев одинокую жилицу уединенного дома.
— Доброго утра, сэр! — сказала она хриплым голосом, — что надо? О! Да это вы, мистер Саммерс? Добро пожаловать, сэр. Хотелось бы вам поднести стаканчик, сэр, да бутылка пуста, — хе, хе! — И она с отвратительной усмешкой показала на пустую бутылку, стоявшую в углублении в камине. — Не знаю, отчего, сэр, только мне еды вовсе не требуется; ах! Видно, водка меня пользует.
— Вы долго живете в этом доме? — спросил викарий.
— Долго; побольше тридцати лет.
— Помните вы вашего жильца, мистера Арама?
— Ну, да! Отлично.
— Прекрасный человек...
— Гм.
— Удивительнейший человек!
— Да, гм!.. он!.. гм!.. ни то, ни это.
— Вы кажется о нем иного мнения, чем все остальные?
— Я знаю, что знаю.
— А! Кстати, у вас на его счет, кажется, выдумана какая-то небылица, только вы ее никак не можете рассказать; и выдумали-то вы ее только ради того, чтоб показаться умной, — не так ли, Гуди?
Старуха покачала головой и, скрестив руки на коленях, с особой эмфазой, но очень тихо, почти шепотом, проговорила:
— Могла бы отправить его на виселицу!
— Вздор!
— Говорю вам, что могла бы.
— В таком случае расскажите, в чем дело.
— Нет, нет; я до сих пор еще никому не рассказывала и ни за что не расскажу. А что вы мне дадите?.. Или она ничего не стоит?
— Расскажите нам все честно, как следует, вполне, и вы получите пять золотых гиней. Ну, Гуди.
Возбужденная обещанием, хозяйка взглянула смелее, чем до сих пор, и двигая взад и вперед стол, проворчала про себя:
— Эге! А почему бы нет? Теперь бояться некого... оба уехали... теперь им не убить бедной старушки, как когда-то грозился злодей... Пять золотых гиней... пять, вы сказали, сэр?.. пять?
— Да, и быть может, наша щедрость тем не ограничится, — сказал викарий.
Старуха все еще раздумывала, ворча про себя; затем, после дальнейшего предисловия и новых понуканий викария, от которых мы избавим читателя, она наконец приступила к следующему рассказу:
— Дело было 7-го февраля, в 44-м году; да, в 44-м, около шести часов вечера, потому что я стирала в кухне, как меня позвал мистер Арам и сказал, чтоб я затопила наверху, — что я и сделала; затем он ушел. Несколько часов спустя, должно быть, часа два заполночь, я лежала, только не спала, потому что мне было очень плохо от зубной боли, как услыхала я шум внизу и двое, или трое разговаривали. Тут я ужасно перепугалась, и встала с постели, и отворила дверь, и увидала, что мистер Гоузмен и мистер Кларк идут вверх в комнату мистера Арама, а следом за ними и мистер Арам. Они затворили дверь и оставались там, должно быть, с час. Ну, и не могла я придумать, чтобы мог делать такой скромный и степенный джентльмен, как мистер Арам, с такими сорвиголовами, и в такой час; так я лежала и раздумывала, как слышу вдруг, что дверь опять отворяется; тут я подслушала у замочной скважины, а мистер Кларк и говорит: «Скоро и утро; пора отправляться». И тут все трое вышли из дому; а я заснуть не могла, и было уже около пяти часов, и в это время возвратились мистер Арам и мистер Гоузмен, и оба рассердились, точно им не понравилось, что я не сплю; и мистер Арам прошел к себе в комнату, а Гоузмен оглянулся и нахмурился на меня, а сам черней ночи... Господи, помилуй меня! Я как теперь его вижу! И жестоко я испугалась, и стала подслушивать у дверей, и слышу, что Гоузмен говорит: «Если женщина замешалась, то все разболтает». «А что она может сказать? — говорит мистер Арам. — Она недалекая, она ничего не знает». А на это заговорил Гоузмен и говорит: «Если она скажет, что я был здесь, то и этого довольно; впрочем, — тут он бесстыдно поклялся, — мы улучим время и подстрелим ее».
— Тут я до того перепугалась, что убралась назад в свою комнату, и не шевельнулась, пока они не ушли, и тогда...
— В котором это было часу?
— Около семи. Ну, вот и спутали! На чем я остановилась?.. Ну, так я пошла к мистеру Араму в комнату, и вижу, что они топили камин, и всю золу с решетки выгребли; тут я пошла и оглядела мусорную яму позади дома, и тут, вот уж правда, гляжу я на золу, а в ней клочки платья и белья, по-видимому, носильного; и был тут еще платок, который, как я заметила, давно носил Гоузмен (прекурьезный был платок, весь в пятнах), и на нем кровь, так пятнышко с шиллинг. А после, как увидела я Гоузмена, показала ему платок; и говорю ему: «Что сталось с Кларком?», а он нахмурился, взглянул на меня, и говорит: «Слушайте, знаю я, что вы думаете; только также верно, как то, что дьявол сторожит исход душ, я вам прострелю голову, если с вашего проклятого языка соскользнет хоть слово насчет Кларка, или на мой счет, или насчет мистера Арама; вот и рассудите!» Ну, я струсила и стала дрожать всеми членами, и целых два года спустя (долго после того, как Арам и Гоузмен оба уехали) не смела и рта открыть об этом; а раньше, чем он уехал, мистер Арам взглядывал на меня, не так грозно, как подлый Гоузмен, но точно он хотел прочесть у меня на дне сердца. О! У меня точно гора с плеч свалилась, когда он и Гоузмен уехали отсюда; потому что также верно, как солнце светит, я уверена, что они вдвоем убили Кларка, в эту самую февральскую ночь. А теперь, мистер Саммерс, мне стало так легко, как давно уж не было; и если я раньше об этом не говорила, то потому, что помнила, как нахмурился Гоузмен, и его суровые слова; но кое-что по временам у меня срывалось с языка; а жестокая, сэр, вещь знать тайну вроде этой и молчать, и не сметь говорить о ней; и право, я стала совсем другой, как только узнала о ней, потому что она заставила меня браться за что угодно, только бы не думать; и по этой причине, сэр, у меня и пропал хороший карактир, какой был раньше.
Таков, за исключением многих лишних «сказал он» и «я говорю», запутанности и тавтологий, был рассказ, который Вальтер слушал, затаив дыхание. Но события сгущаются, и путаница скоро распутается.
— Теперь нельзя терять и мгновения, — сказал викарий, когда они вышли из дому. — Пойдемте теперь к весьма искусному судье, которому я вас могу представить, и который живет недалеко за городом.
— Как вам угодно, — отвечал Вальтер изменившимся и беззвучным голосом. — Я точно человек, который стоит на высоте: он видит, как перед ним расстилается весь путь, что ему предстоит сделать, но у него кружится голова и он очарован высотой, которой достиг. Я знаю, я чувствую, что я на пороге страшных и грозных открытий; молю Бога, чтоб... Но не щадите меня, сэр; не щадите меня; вперед, вперед!
День подвигался к вечеру, и когда они вышли за город, то солнце бросало свои последние лучи на толпу людей, которые, по-видимому, недавно собрались на месте, хорошо известном в окрестностях Кнарсбро под именем Чертополошьего холма.
— Обойдемте толпу, — сказал викарий. — Но удивляюсь, затем они тут собрались?
В это время двое крестьян пробежали мимо их по направлению к толпе.
— Что там за толпа? — спросил викарий.
— В точности не знаю, ваша честь; но как я слышал, Джем Ниннигс выкапывал из земли камни, чтобы сделать печь для обжиганья извести, и отрыл огромный деревянный ящик.
Объяснение крестьянина было прервано внезапным единодушным, но не радостным криком; что-то страшное или ужасное слышалось в этом крике.
Вальтер взглянул на викария; какое-то побуждение, внезапный инстинкт, казалось, невольно повлек их к месту, откуда послышался крик; они прибавили шагу, протолкались сквозь толпу. Перед ними стоял разломанный вырытый ящик; его содержимое было вывалено наружу и валялось теперь на траве: то был побелевший и развалившийся остов! Некоторые кости лежали отдельно. Вокруг раздавался смутный говор зрителей: расспросы, догадки, страх, удивление.
— Да, — говорил седой старик, опираясь на кирку. — Вот уж около четырнадцати лет, как пропал жид-разносчик; может статься, это его кости; говорили, будто он убит.
— Нет! — провизжала женщина, оттаскивая ребенка, который спокойно хотел дотронуться до страшных останков, — нет, про разносчика было слышно потом! А я скажу вам, что это уж наверное кости Кларка, — Даниэля Кларка, — о котором так много толковали везде, когда я была молода.
— Правда, хозяйка, правда! Это кости Кларка, — закричали все сразу.
И Вальтер, просунувшись вперед, стал у костей и взмахнул рукой, точно желая защитить их от дальнейшего оскорбления. Его внезапное появление, высокий рост, резкий жест, ужас, бледность и горе на его лице, все это поразило и устрашило всех Присутствовавших. Он молчал, и за недавним шумом последовала внезапная тишина.
— А что вы тут, дураки, делаете? — вдруг сказал чей-то голос.
Зрители оглянулись; к толпе кто-то подошел; то был Ричард Гоузмен. Его беспорядочная одежда, его разгоревшиеся щеки и блуждающие глаза показывали, к какому источнику утешения он бежал от семейного горя.
— Что вы тут делаете? — спросил он, шатнувшись вперед. — А! Человечьи кости! А чьи бы они были, по-вашему?
— Кларковы, — отвечала женщина, первая высказавшая это предположение.
— Да, мы думаем, что это кости Даниэля Кларка, который пропал несколько лет назад, — закричали вслед ей двое, или трое.
— Кларка? — повторил Гоузмен, нагибаясь и беря в руки бердовую кость, которая лежала на некотором расстоянии от других. — Кларка?.. ха, ха!.. Они принадлежали Кларку так же, как и мне.
— Глядите! — вскричал Вальтер голосом, который прозвучал от холма до долины, и, бросившись вперед, он схватил Гоузмена за руку. — Глядите! Вот убийца!
Толпа, словно услышав голос Небесного мщенья, в одно мгновение поверила ему. Все зрители постарше вдруг узнали в лицо Гоузмена, и вспомнили о связанном с его именем подозрении.
— Схватить, схватить его! — грянуло двадцать голосов. — Гоузмен — убийца.
— Убийца! — пробормотал Гоузмен, дрожа в железных руках Вальтера. — Чей убийца? Я говорю вам, что это не Кларковы кости.
— А где же они? — крикнул его обвинитель.
Бледный, смущенный, придавленный совестью, причем отупелость от опьянения смешалась с отупелостью от страха, он мертвенно повел глазами вокруг и, избегая всех взоров, читая во всех глазах свой приговор, проговорил задыхаясь:
— Ищите в пещере Святого Роберта, в повороте у входа.
— Идем! — следом прозвучал голос Вальтера. — Идем! В пещеру, в пещеру!
На берегах реки Нид, чьи воды непрерывно журчат под нависшими над ними скалами и деревьями, есть дикая и угрюмая пещера, выдолбленная в скале, которая, по преданию, служила первоначально убежищем одному из тех старинных энтузиастов, которые искали уединения в самых суровых уголках земли, и приносили великому духу живого мира печальные отпрыски своих строжайших дум и горчайшего покаяния. Толпа, постоянно увеличиваясь по дороге, бросилась к этому грустному месту, получившему по имени некогда знаменитого отшельника название пещеры Святого Роберта.
Впереди шел старик, отрывший неизвестно чьи останки, которые были собраны и составляли часть процессии; за ним шел Гоузмен между двумя сильными и энергическими мужчинами, а за ним Вальтер, безмолвно устремив глаза на преступника. Викарий имел предосторожность послать вперед за факелами, потому что зимний вечер становился темнее, и свет от факелоносцев, которые встретили их в виду пещеры, бросал красный оттенок на отверстие пещеры. Вальтер схватил один из факелов и первым вступил в мрачный проход. В этом месте и в это время, Гоузмен, который доселе, в течение всего короткого перехода, по-видимому, обрел некоторого рода угрюмое самообладание, вдруг шарахнулся назад и с его лба часто закапал крупный пот страха, или агонии. Его силой втащили в пещеру, и когда она наполнилась народом, и свет факелов стал отражаться от суровых стен, освещая лица, которые вследствие заразительности глубокого и трепетного общего чувства получили одно общее выражение, — то и самое разнузданное воображение не могло бы представить картину более подходящую для нечестивого погребения убитого.
Все глаза устремились на Гоузмена, и он, после дважды тщетной попытки заговорить, потому что слова умирали и задыхались внутри его, сделал несколько шагов вперед и указал на место, где следом сосредоточился свет направленных туда факелов. Последовали неописуемый и общий шепот, и затем бездыханное молчание. На месте, куда указал Гоузмен, с головой, повернутой вправо, лежало то, что было некогда человеческим телом.
— Можете ли вы присягнуть, — торжественно сказал викарий, обращаясь к Гоузмену, — что это кости Кларка?
— Присягаю, как перед Богом, — отвечал Гоузмэн, наконец обретя голос.
— Мой отец! — сорвалось с уст Вальтера, когда он опускался на колени, и это восклицание довершило страх и ужас, преобладавший в груди всех присутствовавших.
Уязвленный чувством опасности, которую он сам навлек на себя, Гоузмен от отчаяния и возбуждения не только вновь ощутил в известной мере природную смелость, но в нем пробудилась природная сообразительность и, совладав со своими ощущениями и сделав усилие, которое впоследствии обратил в свою пользу, хотя тут не мог и мечтать о том, — Гоузмен, повторяю, громко вскрикнул:
— Но не я свершил это дело; не я убийца!
— Договаривайте! — кого же вы обвиняете? — спросил викарий.
Тяжело вздохнув, и точно с отвердевшей решимостью стиснув зубы, Гоузмен отвечал:
— Убийца Юджин Арам!
— Арам! — воскликнул Вальтер, вскакивая на ноги. — О, Боже! Твоя десница направила меня сюда!
И вдруг сразу чувство оставило его, и он упал, точно пуля пробила ему сердце, подле останков отца, которого открыл таким таинственным путем.
КНИГА ПЯТАЯ. Глава 1
КНИГА ПЯТАЯ
Кто умышляет зло, себе готовят зло;
Для замыслителя злой умысел вреднее.
Гесиод.
Глава I
Грассдейл. — Утро в день свадьбы. — Болтовня старух. — Невеста одевается. — Приезд.
Jam veniet virgo, jam dicetur Hymenaeus,
Hymen, o Hymenaee! Hymen ades, o Hymenaee!
Catullus. Carmen Nuptiale.
Наступил день свадьбы Юджина Арама с Маделин Лестер. Дом ученого был приведен в порядок для приезда невесты, и хотя было еще раннее утро, а уже две старухи, которых его прислуга (теперь их было две, потому что от Лестеров вследствие перемены обстоятельств в доме Арама была взята, ради услужения, бойкая восемнадцатилетняя девушка) пригласила помогать в уборке того, что уже было убрано, хлопотали в нижних комнатах, чтобы все, как говорится, было прилично.
— А эти цветы, как хотите, смотрят печально, — проворчала одна из старух, в которой читатели узнают Даркманс, ставя вазу с экзотическими цветами на стол. — Они не так веселы, как те, что растут на открытом воздухе.
— Тс, Гуди Даркманс! — сказала другая кумушка. — По-моему, они и лучше, и красивее, и тоже говорила мисс Нелли, когда вчера вечером рвала их и послала меня с ними. А, говорят, нет такой былинки, которой наш ученый не знает. Должно быть, он добрый человек, когда любит так всякую травку в поле.
— Хо, хо! — сказала Даркманс, — когда вешали Джо Ренча за то, что он убил сторожа лорда, а он всходил на эшафот с букетом в руке, так он заговорил ворчливым голосом, и сказал: «А отчего они мне не дали фиалок? Я всегда любил эти цветы; я носил их, как волочился за Бесс Лукас; мне бы хотелось и умереть с фиалкой в руке!» Так-то человек может и цветы любить, и быть простым висельником!
— Эх, Гуди! Неужто вы не можете помолчать? Разве можно такое рассказывать в день свадьбы!
— Толкуйте! — отвечала угрюмая ведьма, — у многих благословений проклятье в руках, и новый месяц носит на себе старый. Говорю вам, эта свадьба не принесет счастья!
— А почему вы так думаете?
— Видели ли вы, чтобы мужчина с таким взглядом был счастливым мужем? Нет, нет; вам не придет и на мысль, чтобы в этом доме через несколько лет слышался веселый детский смех, или ребенок играл у отца на коленях, или у матери на лице светилась улыбка! Нет, Мадж! Дьявол коснулся до его чела своим черным когтем.
— Тс! Тише, Гуди Даркманс, он может вас услышать, — сказала вторая кумушка, которая, окончив всю работу, уселась у окна, между тем как зловещая старуха, опираясь о дубовое кресло Арама, вещала оттуда свои предсказания.
— Нет, — отвечала тетка Даркманс, — я видела, как он вышел час назад, как раз на солнечном восходе; и как я увидела, что он плетется в тот лес, а старые листья грузнут в мокроте под его ногами, а шляпа у него надвинута на брови, а губы так и шевелятся; я и сказала: «ну, говорю я, у этого человека, что так ходит в день свадьбы, не будет светло в доме». Но я знаю, что знаю, и раздумываю о том, что видела вчера ночью.
— А что вы видели вчера ночью? — спросила слушательница дрожащим голосом, потому что у тетки Даркманс всегда были в запасе рассказы о привидениях и ведьмах, и ее черное цыганское лицо и зловещие слова внушали несказуемый страх почти всем в деревне.
— Ну, я сидела тут с глухой старухой, и мы пили за здоровье хозяина и его будущей жены, и только ровно в двенадцать я подумала, что мне пора и домой. Ладно; ну, надела я плащ, и пошла вдоль леса, а потом по Фарлейскому полю, и пою я балладу, как повесили Джо Ренча, потому что вино меня развеселило; и вижу я, что за мной по полю, и прямо к деревне что-то темное ползет да ползет, и так-то скоро. Я остановилась, и ничуть не испугалась; с первого взгляда, я и не подумала, что это что-нибудь живое. А оно идет себе все скорей, да скорей, и вижу я, что не одна тут штука, а много, много, и от них передо мной почернело все поле. А что бы, вы думали, это было? — целая сила серых крыс, тысячи и тысячи, а бежали они отсюда, из переднего здания. Потому что ведь они знают, ведьмы, что над этим местом висит злосчастье. Итак, стала я у дерева в сторонке и хохочу, глядя на этих мерзких тварей, как они мимо меня бегут, шмыг да шмыг; ну, они на меня и внимания не обратили; только некоторые искоса поглядывали блестящими глазами, и скалясь показывали мне белые зубы, точно говорили: «Ха, ха! Гуди Даркманс, тот дом, откуда мы бежим, пропащий дом; в нем черт поселится».
В некоторых частях графства, и особенно там, где происходит действие нашего романа, ни в одну дурную примету так не верят, как в бегство этих отвратительных животных из их обычного места жительства: инстинкт, который, как полагают, заставляет их оставлять небезопасные помещения, считается также предсказанием несчастия для владельца. Но пока этот рассказ еще звенел в ушах у слушательницы, мимо окна промелькнула темная фигура ученого, и старухи захлопотали, показывая вид, будто спешат окончить; Арам вошел в комнату.
— Счастливого дня, ваша честь, доброго счастливого утра! — сразу сказали обе старухи; но пожелание злой хрычевки раздалось как грубое карканье, и Арам невольно обернулся, точно пораженный звуком, особенно же памятным лицом особы, которая его произнесла, и, нетерпеливо махнув рукой, попросил их обеих уйти.
— Ладно, ладно! — проворчала Даркманс. — Так говорить с бедняками! Но крысы, милашки, никогда не лгут.
Арам бросился на стул, и несколько минут был погружен в задумчивость, не заключавшую в себе, впрочем, ничего мрачного. Затем, пройдясь раз или два по комнате, он остановился против камина, над которым висело огнестрельное оружие; он всегда наблюдал, чтобы оно было заряжено и с порохом на затравке.
— Гм! — сказал он вполголоса. — Вы были для меня ленивыми слугами, а теперь вряд ли вам придется отплатить мне за заботы, которыми я окружал вас.
И с этими словами, тонкая улыбка мелькнула на его лице, и поворотившись, он пошел по лестнице в верхнюю комнату, откуда он так часто наблюдал звезды,
B музыку систем, и властелинов жизни
В громадных их владениях...
Но раньше, чем мы последуем за ним в это высокое и уединенное убежище, мы сведем читателя в помещичью усадьбу, где все уже было полно весельем и спокойной, но глубокой радостью.
До назначенного для венчанья времени оставалось около трех часов, а в усадьбе ждали, что Арам явится только за час до свадьбы. Тем не менее, колокола уже звенели громко и радостно; вследствие близости церкви от дома, эти звуки, столь невыразимо радостные и плавные для ушей невесты, казались сердечным голосом старосветского друга, который заботится больше о задушевности, чем о скромности своего привета. Красивая, девственная, сияющая Маделин Лестер стояла перед зеркалом, и Эллинора дрожащими руками (голос у нее походил и на смех, и на плач) убирала роскошные волосы сестры, выражая свои надежды, пожелания и поздравления. Небольшое окно было открыто, и довольно холодный воздух веял на грудь невесты.
— Суровое утро, дражайшая Нелль, — вздрагивая, сказала она. — Наконец-то, кажется, становится зима.
— Погодите, я затворю окно; теперь солнце борется с облаками, но я уверена, что скоро разъяснит. Вы не уедете... не должны... уезжать из дому... раньше вечера.
— Не плачьте! — сказала Маделин, плача наполовину и сама, и сев, она притянула Эллинору к себе, и обе сестры, никогда не расстававшиеся с рождения, залились слезами; то были естественные слезы, хотя вряд ли слезы чистой печали.
— А как мы станем отлично проводить вечера на святках! — сказала Маделин, держа сестру за обе руки. — Вы, знаете, будете гостить у нас, и Юджин уже велел приготовить для вас хорошенькую старинную комнатку, которая выходит на север. Ну, а милый папа и Вальтер, который к тому времени давно уж вернется, будут приходить к нам, чтоб поглядеть на нас и похвалить, как я хорошо хозяйничаю, и так далее. А потом, после обеда, мы подсядем к камельку, — я подле Юджина, а по другую от меня сторону батюшка, наш гость, с длинными седыми волосами и добрым красивым лицом, и у него от избытка чувств на глазах выступили слезы; вы знаете, с тем взглядом, какой у него бывает, когда он растроган. А неподалеку, по другую сторону камина, сядете вы, и — Вальтер; надо будет для него оставить местечко. И Юджин тогда будет живее нас всех, и станет читать нам своим нежным чистым голосом, или рассказывать о птицах и цветах, и о странных вещах в других странах. А затем после ужина, мы проводим отца и Вальтера до половины прелестной дороги, — прелестной даже зимою, — и станем толковать о звездах и учиться астрономии, и слушать рассказы об астрологах и алхимиках и об их завлекательных грезах. Ах, что за веселые это будут святки, Эллинора. А потом, как придет весна, в одно прекрасное утро — куда лучше сегодняшнего, когда будут птицы, и деревья зазеленеют, и каждый день станут распускаться цветы, меня позовут помочь вам одеться к венцу, как вы помогали мне, и идти в церковь, только, увы! Не в качестве вашей дружки. Ах! Кто-то будет у вас дружкой?
— Фи! — сказала Эллинора, улыбаясь сквозь слезы.
Когда сестры разговаривали таким образом и Маделин с невинной кротостью сердца старалась развеселить столь естественное угнетенное состояние духа своей влюбленной сестры, вдали послышался стук колес; ближе, ближе; вот стук притих, точно у ворот; затем быстро и все быстрее — насколько почтарь успевал щелкать бичом, и лошади бежать, причем собравшийся на церковном дворе народ бросился глядеть, а колокола все продолжали весело звенеть — две кареты, миновав окно Маделин, остановились у крыльца. Изумленные сестры бросились к окну.
— Да это... это... Боже мой!.. это Вальтер, — вскричала Эллинора. — Но как он бледен!
— И что это с ним за странные люди? — прерывающимся голосом спросила Маделин, встревоженная, сама не зная чем.
Глава 2
Глава II
Ученый один в своей комнате. — Перерыв. — Верная любовь
Nequcquam thalamo graves
Hastas...
Vitabis, strepitumque, et celerum sequi
Ajucem.
Гораций. Ода XV, кн. I.
Один в своей любимой комнате, окруженный научными приборами, и разбросанными на столах астрономическими и другими, менее возвышенного, но все же отвлеченного содержания книгами, Юджин Арам предавался последним размышлениям, которые, как он полагал, были способны занять его ум перед великой жизненной переменой, долженствовавшей одарить его уединение подругой и счастьем.
— Да, — говорил он, ходя по комнате со сложенными руками, — да, все устроилось. Он больше не вернется; мертвец спит, и нет свидетеля. Я могу склонить свою рабочую голову на грудь любящей женщины, и не вздрагивать по ночам, думая, что нежная рука, обвившаяся вокруг моей шеи, — петля палача. Успокойся отныне и навсегда, мое тревожное сердце! Не дозволяй тайне шевелиться на своем дне! Гробница запечатана! Пусть же отныне успокоится призрак. Теперь я могу разгладить чело, и не обуздывать уст, и смеяться, и болтать, как другие. Я приставил стража к своему очагу, — нежного, верного, заботливого, но все же стража. Простите часы, когда мне некого было остерегаться! И ты изливавшееся в речах отдохновение души! И ты, мрачная и прерывистая, но все же прелестная, доверчивая беседа с самим собой! Приходи, скрытность! Ты лукавое, замкнутое, неизменное, непрерывное проклятие вечного лицемерия, и пусть под твоим кровом, как под кровом ночи, все беспокойное во мне спит и не шевельнется! Пусть все кажется спокойным под неизменной тайной.
Выразив эти мысли, ученый замолчал и взглянул на расстилавшийся внизу вид. Тяжелый, холодный и неприятный туман печально садился на землю. На осенних деревьях не шевелился ни листик, и сырые пары опускались тихо и с печальным журчаньем на неподвижные листья. Был виден очерк утреннего солнца, но в нем не было блеска; его печальный круг был опоясан кольцом водянистых и мрачных паров. Далеко, у входа в долину, виднелся красный и увядший папоротник, и первые шаги мертвящей зимы уже возвещались угрюмым и тихим опустошением, которое порождает ветры и бури. Посреди этой нерадостной картины, как добрый дух пустыни, доносился дальний звук веселого свадебного звона, и ученый медлил у окна скорее ради того, чтоб прислушаться к звону, чем для того, чтоб любоваться видом.
— Свадебный звон! — сказал он, — и на моей свадьбе!
Мог ли я, всего два года назад, мечтать о чем-либо подобном? Как сердечно моя бедная мать, когда она впервые стала гордиться своим молодым ученым, предсказала бы этот день, и слила его празднество с почетом и богатством, которые ждут ее сына. Увы! Иль мы не можем научиться считать звезды и предсказывать затмение судьбы? Но, полно, полно! Я счастлив, хочу и буду счастлив! Память, я отрекаюсь от тебя!
Он произнес последние слова глубоким, напряженным голосом и, повернувшись в то мгновение, как веселый звон снова ясно донесся до его уха, продолжал:
— Звон в день моей свадьбы! О, Маделин! Как страстно люблю я тебя, как невыразимо дорога ты для меня! Что ты победила? Сколько причин для воздержания, какую пропасть прошлого скрыла твоя светлая и нежная чистота! Но ты, — нет, ты никогда не будешь раскаиваться.
И несколько минут все думы ученого были полны любовью. Но почти бессознательно для него самого, его душой овладел дух, вовсе, по-видимому, не подходящий ко дню свадьбы, — смутный, беспокойный, омраченный темной и тревожной тенью грядущей перемены, и долго он не уступал своей власти, ни одному более светлому и ясному душевному движению.
— И откуда, — сказал он, стоя перед «звездными трубами» своей любимой науки, когда этот дух взял над ним власть, — откуда этот холод, этот трепет посреди надежды? Неужто на нас может до такой степени действовать простое дыхание времен года, тяжесть или легкость атмосферы, внешний мрак или улыбка той грубой массы, что зовется природой? Будьте же прокляты, пустая наука, тщетное знание, мелочная ученость, если презренный прах, простой воздух могут так унижать нас в единственном, чем мы владеем, — в нашем я! Великий Боже! В минуту милосердия, или презрения создал ты пас? Помещенные в этот тесный мир, — вокруг нас тьма и тучи, — без определенных правил для людей, — веры и нравственные учения изменяются сообразно климату и растут точно трава на простой почве, — мы боремся, чтобы разогнать тени, мы идем ощупью; выбиваем свет из собственной груди, из наших острых и жестоких страданий, — и ради чего? Чтобы увидеть, как мы одурачены! Созданья случая, орудия обстоятельств, слепые исполнители насмешливой судьбы; самый ум, самый разум, крепостной раб желаний, слабость плоти; на нас действует облако, нас отупляют пары гнилого болота; они повергают нас из силы в слабость, из ума в безумие, в тупой идиотизм, или в бешеное неистовство; бросают нас в пот, в дрожь, в судороги. Земные боги, убивающие и оживляющие миллионы, — несчастные куклы того же плодоносного зерна, которое взращивает грибы или порождает червей, — фуй!.. Как мало достоинства в том, чтобы быть мудрецом в этом странном мире!.. Странно, странно как у меня все падает сердце. Впрочем, это хороший знак, хороший знак; во время опасности оно никогда не падало.
Погруженный в размышления, Арам в течение нескольких минут не замечал, что звон вдруг прекратился; теперь же, когда он остановился после неправильной и быстрой ходьбы по комнате, его поразила тишина и, выглянув в окно, и стараясь вновь уловить звон, он увидел, что к его дому подходить небольшая группа людей, между которыми он различил прямую и статную фигуру Роуланда Лестера.
— Что такое? — подумал он, — они идут ко мне? Иль уж поздно? Иль я замешкал? Нет, еще около часа осталось до времени, когда они ожидают моего прихода. Вероятно, простая любезность, внимание со стороны моего доброго тестя; следует поблагодарить его за это. Что это? У меня рука дрожит; как ослабели у меня нервы! Мне надо отдохнуть и собраться с духом.
И в самом деле, от новости ли и важности события, которое он готовился праздновать, или вследствие предчувствия, причиненного, как ему хотелось думать, какой-нибудь вредной и внезапной переменой в атмосфере, только Юджин Арам мучительно чувствовал во всем своем существе столь несовместимые с его спокойным и степенным самообладанием, беспокойство, колебание и страх. Он опустился на стул и старался придти в себя; его усилие уже увенчивалось успехом, как у входной двери раздался стук, и она распахнулась; послышалось несколько голосов. Арам вскочил, бледный, бездыханный, с искривленными устами.
— Великий Боже! — воскликнул он, всплескивая руками. — Убийца! Это ли слово послышалось мне?.. И голос, вдобавок, Вальтера Лестера. Разве он вернулся? Разве он мог узнать?..
В первом порыве он бросился к двери, задвинул ее длинным и тяжелым железным засовом, который мог противостоять напору и необыкновенной силы. Выиграв таким образом время для размышления, его деятельный и встревоженный ум сразу обдумал все возможности и средства. Снова: «убийца!»
— Не держите меня, — кричал Вальтер снизу, — я сам, своею рукою, схвачу убийцу.
Догадкам уже не было места; опасность и смерть шли на него. Бежать, — но как? Куда? — высота не позволяла и думать о бегстве в окно!.. в дверь? — но он слышал громкие и торопливые шаги по лестнице; он судорожно прижал руки к груди, где у него всегда было спрятано огнестрельное оружие, — оно осталось внизу. С быстротой молнии он оглядел всю комнату; под рукой не было никакого оружия. У него на мгновенье завертелось все в голове, дыхание прервалось, смертельная слабость пробежала по сердцу но, наконец, ум восторжествовал надо всем. Он выпрямился во весь рост, угрюмо сложил руки на груди и пробормотал: — Явился обвинитель; но я еще могу отвергать вину, — и он встал, готовясь встретить самое худшее и не отчаиваясь избежать его.
Как воды покрывают разделявший их предмет, так все эти мысли, страхи, это решение, волнение и последовавшее за ним спокойствие были делом одного мгновенья; это мгновенье прошло.
— Впустите нас! — раздался голос Вальтера Лестера, сопровождаемый стуком в дверь.
— Не горячитесь, мальчик, — сказал Лестер, положив руку племяннику на плечо. — Ваши слова еще требуется доказать — я им не верю; обращайтесь с ним как с невиновным... я прошу, я приказываю... пока вы не докажете его вины.
— Пустите, дядя! — с яростью сказал Вальтер. — Он убийца моего отца. Бог предал суд в мои руки.
Эти слова он произнес тише, чем прежние, и Арам не смог вполне расслышать их сквозь тяжелую дверь.
— Отворите, или мы войдем силой! — вновь закричал Вальтер, и Арам, заговорив, отвечал ясным и звучным голосом; если бы вдруг заговорил ангел, то и он не убедил бы сильнее Роуланда Лестера в невиновности ученого.
— Кто так сильно стучится? Что значит это насилие? Я отворяю двери только друзьям. Друг ли желает меня видеть?
— Я хочу вас видеть, — отвечал Роуланд Лестер дрожащим и взволнованным голосом. — Тут, по-видимому, какая-то страшная ошибка; выходите, Юджин, и оправдайтесь одним словом.
Засов был отодвинут, дверь быстро отворилась, — и даже Вальтер Лестер, даже явившиеся с ним судебные пристава на мгновение отступили назад, увидев возвышенное чело, могущественное присутствие духа и столь неизменно спокойные черты Юджина Арама.
— Что вам угодно, господа? — сказал он без волнения и не запинаясь, хотя и узнал раньше ему знакомые лица приставов, и знакомые именно в том отдаленном городе, где было схоронено все, чего он боялся в прошлом.
При звуке его голоса, очарование, на мгновение остановившее шаги мстительного сына, исчезло.
— Схватите его! — вскричал он приставам. — Вот арестант.
— Позвольте, — отступая, крикнул Арам, — по чьему приказу, за что меня арестуют?
— Вот, вот приказ, смотрите! — сквозь зубы проговорил Вальтер. — Вы обвиняетесь в убийстве! Знакомо ли вам имя Ричарда Гоузмена? Молчите? Соображаете? Или Даниэля Кларка?
Арам медленно поднял глаза с приказа об аресте, и можно было заметить, что его лицо побледнело, хотя в глазах не было видно робости, и нервы у него не дрожали. Он тихо перевел взгляд на Вальтера и, поглядев на него, снова опустил глаза на бумагу.
— Имя Гоузмена мне не безызвестно, — сказал он спокойно, но с усилием.
— А знали вы Даниэля Кларка?
— Что значат эти вопросы? — сказал Арам, потеряв терпение и сильно топнув ногою о пол. — Иль свободный и невиновный человек может подлежать подобному допросу по приказу, или верней по злобе первого разнузданного мальчишки? Отведите меня к лицу властному, которому я мог бы отвечать; а вам, мальчик, презренье мой ответ.
— Надменные слова не спасут тебя, убийца! — вскричал Вальтер, вырываясь от дяди, который тщетно усиливался удержать его; и он с силой схватил Арама за плечо. Мертвенным блеском горел взгляд, который Арам бросил на насильника, и его черты до того страшно изменялись и задвигались от скрытых страстей, что даже Вальтер почувствовал, что у него по всему телу пробежала странная дрожь.
— Господа, — сказал наконец Арам, обращаясь к чиновникам, справляясь с волнением и приобретая отчасти вновь то замечательное достоинство, которое постоянно его отличало, — я прошу вас исполнить ваш долг; если приказ правилен, то я ваш арестант, но не его. Требую, чтоб вы защитили меня от насилия.
Вальтер тотчас разжал руку и смущенно проговорил:
— Меня увлекла страсть; насилие не достойно моего торжественного дела. Не эти руки, а Бог и правда будут моими мстителями.
— Вашими мстителями? — сказал Арам. — Что за темные слова? Этот приказ обвиняет меня в убийстве некоего Даниэля Кларка: что он тебе?
— Слушай же! — сказал Вальтер, пристально глядя в лицо Араму. — Даниэль Кларк — имя не настоящее; настоящая фамилия была Джофри Лестер; этот убитый Лестер — мой отец, и брат того, чью дочь, опоздай я сегодня, вы назвали бы своей женою.
Когда произносились эти слова, Арам чувствовал, что глаза всех в комнате устремлены на него; и быть может, это сознание и заставляло его не выдавать ни единым внешним признаком того, что происходило внутри в течение этого страшного момента испытания.
— Будь это правда, какой страшный был бы случай, — сказал он. — Страшный для меня, столь близкому к вашему семейству. Но доселе я борюсь только с тенями.
— Как? И ваша совесть молчит? — сказал Вальтер, поколебленный спокойствием обвиняемого. Но тут вмешался не могший больше сдерживаться, Лестер он оттолкнул племянника и, бросившись к Араму, с плачем припал к его плечу.
— Я не обвиняю тебя, Юджин!.. сын мой!.. мой сын!.. я чувствую... я знаю, что ты не виновен в этом чудовищном преступлении; какое-нибудь ужасное недоразумение ослепило бедного мальчика. Вы... вы... да вы сойдете в сторону, чтоб не раздавить червяка.
И бедный старик, побежденный волнениями, буквально не мог сказать ни слова больше.
Арам взглянул на Лестера с выражением сочувствия и, утешая его нежными словами и обещаниями, что все разъяснится, тихо двинулся с места и, желая окончить эту сцену, молча пригласил приставов идти. Пораженные спокойствием и достоинством его обращения, и тем вполне убежденные в его невиновности, чиновники обращались с ним с видимым почтением; они даже не шли у него по сторонам, но предоставили ему следовать за ними. Когда они спустились с лестницы, Арам повернулся к Вальтеру с горьким и укоряющим выражением в лице.
— Итак, молодой человек, ваша злоба на меня дошла и до этого? Вас ничто не удовлетворит, кроме моей смерти?
— Разве желание, чтоб был наказан убийца моего отца, простое злобное желание? — возразил Вальтер, хотя в сердце он осуждал себя, вспоминая, на каких основаниях покоится его подозрение.
Арам улыбнулся на половину насмешливо, на половину недоверчиво, и тихо покачав головою, пошел вперед, не говоря более ни слова.
Три старухи стояли, прислушиваясь, в изумлении у лестницы; но та, которая так долго была единственной прислугой Арама, и для которой, вследствие ее глухоты, причина ареста осталась невыясненной и непонятной, хотя в силу именно этого обстоятельства она встревожилась больше и сильнее всех, — она, бормоча какое-то невнятное проклятие, оттолкнула приставов, бросилась к ногам своего барина, который, благодаря своим спокойным свычаям и неизменной ласковости, стал дорог для ее покорного и верного сердца.
— Что они делают, — воскликнула она. — И у них хватило духа злодействовать над вами. Благослови вас Бог, сударь! Защити вас Господь! Я вас никогда не увижу, а вы одни были добры ко мне... вы были добры ко всем... никогда!
Арам отступил от нее, и с дрожащими губами проговорил, обращаясь к Роуланду Лестеру:
— Если ее опасения оправдаются... если... если я никогда не ворочусь сюда, то позаботьтесь, чтоб она на старости не голодала... не нуждалась ни в чем.
Лестер не мог говорить от рыданий, но эта просьба не была забыта. Арам же, отворачиваясь в сторону, чтоб скрыть волнение, заглянул в открытую дверь в комнату, столь нарядно убранную для встречи Маделин; цветы улыбались ему из ваз.
— Идите вперед, господа, — быстро сказал он.
И так-то Юджин Арам переступил через порог своего дома!
— Хо, хо! — заворчала старая ведьма, чье предсказание в это утро оказалось столь зловещим. — Хо, хо! В другой раз будете верить Гуди Даркманс. Провидение уважает изречения старух. Не даром ночью крысы скалили на меня зубы. Но пойдемте-ка, да выпьемте стаканчик горяченького. Хе, хе! Теперь все крепкие напитки достанутся нам; Господь милостив к бедным!
Когда небольшая группа пошла по долине, — пристава впереди, за ними рядом Арам и Лестер, и немного позади Вальтер, держась за ручку пистолета и не спуская глаз с арестованного, — Лестер старался ободрить и арестованного, и себя, настаивая на нелепости обвинения и уверенный в том, что судья, к которому они отправятся, известный как самый проницательный и справедливый во всем графстве, немедленно отпустит Арама. Арам несколько резко прервал его:
— Довольно об этом, друг мой. Но Маделин, — знает ли что-нибудь?
— Ничего; понятно, мы постарались...
— Отлично, отлично; вы поступили умно. Зачем ей покуда знать об этом? Скажите, что арестован за долг... по ошибке... что задержат на день, на два, не больше... понимаете?
— Да. А вы, Юджин, разве не увидитесь с ней перед отъездом, и не скажете сами об этом?
— Я!.. О Боже!.. Я, для которого этот день... Нет, нет; умоляю вас, спасите меня от ужаса такой превратности... от такого горестного и бесполезного свидания. Нет, нет; нам не следует видеться. Но куда же мы идем теперь? Ведь, не мимо же всех деревенских болтунов... толпа всегда готова зевать и таращить глаза, и выражать догадки насчет...
— Нет, — отвечал Лестер, — кареты нас ждут в конце долины. Я подумал об этом... потому что необузданный юноша, что идет сзади, совсем переменился. Я любил, — небеса знают, как я любил брата! — но я бы скорее на веки оставил розыски о его судьбе, чем допустил, чтоб подозрение до того затмило мой ум.
— Ваш племянник, — сказал Арам, — никогда не любил меня. Но не станем говорить о нем; будем думать только о Маделин. Не вернетесь ли вы сейчас к ней, не успокоите ли ее опасений, а затем не поспешите ли вслед за нами? Без вас я буду одинок между врагами.
Лестер хотел отвечать, как при повороте дороги, откуда стали видны кареты, они заметили, что к ним навстречу спешат две фигуры в белом; и раньше, чем Арам успел приготовиться к неожиданности, Маделин, бледная, трепещущая и почти бездыханная, повисла у него на шее.
— Я не могла удержать ее, — оправдываясь, сказала Эллинора отцу.
— Удержать? А зачем? Разве мое место не здесь? — вскричала Маделин, приподнимая лицо от груди Арама; ее глаза осмотрели всех и остановились на лице Арама, уже неспокойном, но полном горя, страсти, обманутой в ожиданиях любви, преждевременного отчаяния; она выпрямилась, и постепенно отступая от страха, который лишил ее голоса, трижды пыталась заговорить, но тщетно.
— Но что... что такое... что это значит? — воскликнула Эллинора. — О чем вы плачете, батюшка? Отчего Юджин отвернулся? Вы не отвечаете. Говорите же, ради Бога! И эти незнакомые... что они за люди? А вы, Вальтер, отчего вы так бледны? Отчего вы так нахмурились и скрестили руки на груди? Вы... вы разъясните мне причину этого ужасного молчания. Скажите же, кузен... дорогой кузен, говорите!
— Говорите! — вскричала Маделин, обретя наконец голос, но таким резким и надорванным тоном дикого ужаса, что в нем не было слышно ни ноты ее музыкального органа. Это единственное слово прозвучало скорее как крик, чем как заклинание, и так пронзительно проникло оно в сердца всех присутствовавших, что даже чиновники, огрубелые в силу привычки, почувствовали, что они охотнее бы взглянули в лицо смерти, чем отвечали бы на это воззвание.
Настало долгое, страшное молчание; его прервал Арам.
— Маделин Лестер! — сказал он, — окажитесь достойной самой себя в этот час испытания. Ободритесь; укрепитесь сердцем; будьте готовы!.. Вы невеста человека, душа которого никогда не содрогалась перед чьим бы то ни было гневным словом. Помните это, и не страшитесь!
— Не буду, Юджин, нет! Только скажите... скажите!..
— Вы любили меня, когда у меня была добрая слава; теперь верьте мне, когда пришла худая. Они обвиняют меня в преступлении, — в ужасном преступлении! Сперва я не хотел говорить вам, в чем именно; простите меня, я оскорблял вас этим; теперь узнайте все! Они, повторяю, обвиняют меня в преступлении. В каком? — спрашиваете вы. Ах, я сам едва знаю, так туманно это обвинение, и так неукротим обвинитель; но ободритесь, Маделин; меня обвиняют в... убийстве.
Ее дух воспрял благодаря надменному и важному тону воззвания Арама, и Маделин, хотя она побледнела как смерть, хотя перед ней все пошло кругом, удержалась от вскрика, когда эти ужасные слова пробили ей душу.
— Вы!.. Убийца!.. вы?.. Кто ж посмел обвинить вас?
— Вот он, — ваш двоюродный брат!
Услышав это, Эллинора обернулась, пристально взглянула на угрюмое лицо Вальтера, который стоял неподвижно, и без чувств упала на землю. Не то с Маделин. Есть род утомления, при котором не клонит ко сну, а напротив оно вредит покою; так точно, когда дух претерпит полную пытку, уже становится невозможным обычное избавление от страданий; чувства слишком сильно напряжены и не могут так счастливо погрузиться в забвение; то страшное возбуждение, которое возбуждает агония, сжигая, поддерживает природу. Маделин, не оглянувшись, прошла мимо бездыханного тела сестры и, подойдя твердыми шагами к Вальтеру, взяла его за руку около плеча и, устремив на него нежный и ясный взор, горевший теперь испытующим и сверхъестественным блеском, и, точно желая проникнуть к нему в душу, сказала:
— Вальтер! Не ослышалась ли я? Не сплю ли я?.. Вы обвиняете Юджина Арама? Нареченного супруга вашей Маделин, той Маделин, которую вы некогда любили?.. И в чем? В преступлении, которое казнится смертью... Полно! Это не вы... я знаю, что нет. Скажите, что я ошиблась... Что, если угодно, я сошла с ума. Скорее же, Вальтер, облегчите мне сердце; не дайте мне возненавидеть тот воздух, которым вы дышите.
— Или никто не пожалеет меня? — вскричал Вальтер, пораженный в сердце и закрывая лицо руками. В пылу и разгаре мщения он не думал об этом. Он думал только, что правосудие — долг отцу, что преступника ждет наказание, а доверчивую девушку — освобождение. Но доселе его не поражало с должной силой то горе, тот ужас, которые он навлечет на самых близких людей.
— Пожалеет!.. Вы говорите о сожалении! Я знала, что это не может быть правдой, — сказала Маделин, стараясь отвести руку своего кузена от его лица. — Вам и в мысль не приходило повредить Юджину... и... и в такой день. Скажите же, что мы ошиблись, или, что ошиблись вы, и мы простим и благословим вас даже теперь.
Арам не вмешивался в эту сцену. Он не спускал глаз с двоюродных брата и сестры, не без интереса следя за тем, какое впечатление произведут трогательные слова Маделин на его обвинителя. Она, между тем, продолжала:
— Скажите же мне, Вальтер; дорогой Вальтер, скажите. Неужто вы, мой двоюродный брат, товарищ моих игр, неужто вы затмите наши надежды, развеете наши радости, внесете страх и ужас в дом, где еще недавно все сияло и было мирно... в ваш собственный дом... в дом, где вы выросли? Что вы сделали? Что вы посмели сделать? Обвинить его!.. и в чем? В убийстве! Говорите же, говорите!.. Убийство! Ха, ха!.. убийство! Нет, нет!.. вы не решились бы явиться сюда... вы не дозволили бы мне коснуться до вашей руки... вы не посмели бы взглянуть в лицо вашему дяде, вашим больше, чем сестрам, если бы питали в сердце такую ложь... такую черную, ужасную ложь!..
Вальтер отнял свою руку и, отвернувшись, проговорил:
— Пусть он докажет свою невинность... Молю Бога, чтобы это случилось!.. Не я его обвинитель, Маделин. Его обвиняют кости моего покойного отца!.. Кроме них только небеса и земля, их выдавшая, свидетельствуют против него.
— Вашего отца! — шатаясь, отступая назад, сказала Маделин. — Моего пропавшего дяди! Ну, теперь я знаю, чья тень ужаснула нас всех. Вы знали моего дядю, Юджин?.. Видели ли вы когда-нибудь Джофри Лестера?
— Никогда, насколько я знаю, и помоги мне Бог в этом! — сказал Арам, положив руку на сердце. — Но все это теперь ни к чему, — добавил он, когда, одумавшись, вспомнил, что обвинение идет со стороны Вальтера, и что эта клятва в его глазах ничего не стоит.
— Теперь оставьте нас, дражайшая Маделин, моя будущая, моя настоящая возлюбленная жена!.. Я отправлюсь, чтобы опровергнуть обвинение; быть может, я ворочусь к вечеру. Не откладывайте моего оправдания даже от сомнения... от сомнения мальчика. Идемте, господа.
— О, Юджин! Юджин! — вскричала Маделин, бросаясь перед ним на колена, — не приказывайте мне оставить вас теперь... в этот грозный час... я не послушаюсь. Нет, нет, не глядите так на меня! Клянусь, я не послушаюсь. Батюшка, милый батюшка, просите за меня; скажите, что я поеду с вами. Я больше ничего не требую. Не бойтесь за мои нервы; во мне нет больше робости. Я не посрамлю вас; я не окажусь слабой женщиной. Я сознаю долг той, которая любит его, поверьте, только поверьте мне. Вы плачете, батюшка; вы качаете головой? Но вы, Юджин, — неужто у вас хватит духа отказать мне? Подумайте, подумайте только, что если я останусь тут и стану считать минуты до вашего возвращения, то я лишусь чувств. Чего я прошу? — только позволения ехать с вами, первой поздравить вас с торжеством! Случись это двумя часами позже, вы не могли бы отказать мне; я потребовала бы не разлучаться с вами; теперь я только умоляю вас о милости... Вы согласны... вы согласны, я вижу!
— О, небо! — воскликнул Арам, поднимая и прижимая ее к груди, и порывисто целуя ее лицо, впрочем, холодными и дрожащими устами, — по истине это горький час; не дай мне ослабеть под его тяжестью!.. Да, Маделин, спросите, согласен ли ваш отец; я же приветствую ваше укрепляющее меня присутствие, как явление ангела. Не я отстраню вас от себя.
— Ваша правда, Юджин, — сказал Лестер, который поддерживал все еще не пришедшую в себя Эллинору. — Мы отправимся с вами; тут только простая нежность, простое сочувствие.
Маделин вскрикнула от радости (радость даже в такое мгновенье!) и бросилась в объятия Юджина, как бы в доказательство, что их разлучить нельзя.
В это время явилось несколько слуг Лестера, следовавших издали за барышнями. Их заботам Лестер поручил едва пришедшую в себя Эллинору, и затем, обратясь с гневным лицом к Вальтеру, сказал:
— Видите, сэр, ваша поспешность уже наделала довольно зла; теперь отправимтесь, и вы увидите, как вскоре ваши подозрения окончатся срамом.
— Справедливость и кровь за кровь! — угрюмо сказал Вальтер, но он чувствовал, что у него сердце точно разбито. Его почтенный дядя в слезах, Маделин с ужасом в глазах отвернулась от него, Эллинора без чувств, а он не смеет подойти к ней, — и все это он наделал. Он надвинул шляпу на глаза и спешно сел один в карету. Лестер, Арам и Маделин поместились в другом экипаже, а приставы удовольствовались тем, что взлезли на козлы, уверенные, что арестованный не сделает попытки к бегству.
Глава 3
Глава III
Судья. — Отъезд. — Равнодушие капрала в перенесении чужих несчастий. — Следствие; его результат. — Поведение Арама в тюрьме. — Упругость человеческой природы, — Посещение графа. — Решение Вальтера. — Маделин.
...Веди меня в тюрьму,
Куда приказано.
Мера за меру.
У сэра N. их ждало разочарование, к которому они могли бы приготовиться, если бы раньше переговорили с приставами. Дело в том, что судья сделал только надпись на приказе об аресте, присланном из Йоркшира; после небольшой речи, в которой он выразил свое сожаление о случившемся, убеждение, что обвинение будет опровергнуто, и некоторых других общих мест, он дал понять Араму, что дело зависит не от него, что пристава принадлежат к йоркширскому округу и что следствие будет производить мистер Торнтон, судья сказанного графства.
— Все, что я мог сделать, — сказал судья, — я уже сделал, и желал, чтобы случай дал мне возможность сообщить об этом. Я подробно написал моему брату вам судье относительно вашего высокого характера, и выразил убеждение, что образа и правильности вашей жизни вполне достаточно для опровержения столь чудовищного обвинения.
Тут в первый раз нервы арестованного явственно пошатнулись; он, по-видимому, с великим беспокойством взглянул на перспективу долгого и печального путешествия, и притом по такой причине. Быть может, самой мысли о возвращении в качестве подозреваемого преступника туда, где он провел часть молодости, было уже достаточно, чтобы обеспокоить или расстроить его. Все это время Маделин, казалось, была под влиянием какого-то духа; она не хотела отойти от него, она держала его за руки, она шептала слова утешения и ободрения в те самые мгновения, когда у нее сильней всего падало сердце. Судья прослезился, видя, что существо, столь юное и прекрасное, при таких страшных обстоятельствах, ведет себя с такой энергией, какой трудно ожидать от особы ее лет и нежного сложения. Арам говорил не много; он на несколько секунд закрыл лицо правой рукою, как бы ради того, чтобы скрыть преходящее волнение, внезапную слабость. Когда он отнял руку, то всякий признак румянца исчез с лица: оно было бледно, как у вставшего из гроба, но спокойно и мирно.
— Жестокое мучение, сэр, — сказал он с притворной улыбкой, — столько миль... столько дней... такая отсрочка, пока услышишь что-нибудь лучшее, или придется приготовиться к худшему. Но... пусть так и будет. Благодарю вас, сэр; благодарю вас всех... Лестер, Маделин, за вашу любовь; но вам обоим надо расстаться со мной; на мое имя легло клеймо... подозреваемый в преступлении не такой человек, чтоб выражать ему любовь, или дружбу. Прощайте.
— Мы едем с вами, — грудным голосом, твердо сказала Маделин.
У Арама блеснули глаза, но он нетерпеливо взмахнул рукою.
— Мы едем с вами, мой друг, — подтвердил Лестер.
И ради того, чтоб не длить печальной сцены, было наконец решено, что Лестер с обеими дочерьми нынче же вечером последуют за Арамом до того мрачного и рокового предела, который выпал ему на долю.
Напрасно Вальтер, схватив дядю за руку, прошептал:
— Ради Бога, не спешите высказывать вашу дружбу. Вы еще не все знаете. Говорю вам, что в его виновности не может быть сомнения. Помните, что убит брат, которого вы оплакиваете; неужто же вы выкажете доброжелательство к его убийце?
Лестер невольно был поражен серьезностью, с которою племянник сказал это, но впечатление исчезло вместе со словами; до того сильно и глубоко было очарование, которое Арам оказывал на сердца всех, кто вступал в тесный круг его притяжения, что будь обвинение в убийстве направлено против самого Лестера, то и тогда бы он отвергал его не с большей уверенностью в невинности обвиняемого. Впрочем, глубокая искренность племянника в известной степени смягчила негодование Лестера против него.
— Нет, нет, мальчик! — сказал он, отдергивая руку, — Роуланд Лестер не из тех, что бросают друзей в черный день или в час нужды. Пожалуйста, молчите... Мой брат, мой бедный брат, по вашим словам, был убит. Я желаю, чтобы убийца был осужден; но Арам!.. Фи, фи! Одно его имя заставит умолкнуть самое громкое обвинение. Идите, Вальтер; я вас не виню; вы, может быть, правы, — убийство отца для сына страшная и ужасная мысль. Что же мудреного, что она помутила ваше суждение. Но, — уходите! Юджин был для меня и руководителем, и небесной милостью; отцом по мудрости, сыном по любви.
Я не могу глядеть без смертельной тоски в лицо его обвинителю. Уйдите! Потом мы встретимся снова... Но... уходите!
— Довольно, сэр, — полугневно, полупечально сказал Вальтер. — Время рассудит нас.
С этими словами он вышел из дому и пошел пешком к домику на середине дороги между Грассдейлом и домом судьи, где перед въездом в Грассдейл благоразумно оставил капрала, не желая доверяться скромности этой особы по части рассказов и сплетен, которые он мог посеять в деревне относительно столь печального и мрачного дела.
Пусть мир разрушится, — есть люди, до которых его бедствия никогда не достигнут. Ничто не придает такой горечи изображению бедствия, как образ человека, сидящего на заднем плане и равнодушно поглядывающего на происходящее. Хогарт отлично знал это. Поглядите на его сцены у постели умирающего; бедность и порок возбуждают ужас, а доктора в уголку бранятся из-за гонорара! Или дитя играет с гробом, или нянька подбирает то, что оставила жестокая судьба, впрочем, менее жестокая, чем человечество. В меланхолической глубине юмора, который поражает и наше воображение, и наше сердце в бессмертном романе Сервантеса (ибо глубоко печально, что доблестное безумство принуждает вас смеяться надо всем, что нежно, храбро, мудро и великодушно!) ничто нас так не печалит как когда в самой последней сцене, — бедный рыцарь уже умер, его подвиги окончились навсегда, навсегда замолкли его красноречивые речи! — нам говорят, что вопреки своему горю, даже маленькой Санчо ел и пил не меньше, чем всегда; такие черты, правда, рисуют действительный мир, но не лучшую его сторону. Как бы то ни было, Вальтер, полный противоположных волнений ото всего, чему он был свидетелем, — истерзанный, измученный, но в то же время в высоком настроении от испытанных чувств, — остановился против двери в мазанку, и увидел, что капрал спокойно расселся в сенцах, со своим vile modicum Sabini, с трубкой во рту, с выражением равнодушного довольства в лице, в котором ясно обозначались хитрость и себялюбие; и тут Вальтер испытал более неприятное чувство, более полное сознание горечи, более сосредоточенное отвращение к скучной жизни и пестрым маскам, которые бродят по свету, чем какое произвели на него все трагические сцены, которым он сейчас был свидетелем.
— Ну, что ж, сэр, — сказал, медленно поднимаясь, капрал, — как все сошло? Что ж, негодяй был принижен до праха? Надеюсь, вы захватили его живым?
— Молчать! — сурово сказал Вальтер, — готовьтесь к отъезду. Карета сейчас приедет сюда; мы сегодня же отправимся обратно в Йоркшир. Не спрашивайте меня больше ни о чем.
— Хорошо... эх! — сказал капрал.
Последовало долгое молчание. Вальтер ходил взад и вперед по дороге перед мазанкой. Карета подъехала; вынесли кладь. Вальтер ступил на подножку; капрал, прежде чем отправиться на заднее сиденье, трижды крякнул:
— А что, сэр, было ли у вас время подумать о бедном Якове, и шепнуть дядюшке насчет кусочка земли под картофель?
Мы опустим то время, в сущности короткое, но долгое по страданию, пока арестованный и его спутники не прибыли в Кнарсбро. Арам все это время был не только спокоен, но даже весел. Он сделал во время этого испытания замечательное приложение стоических доктрин, которые исповедовал всю жизнь. Он теперь поддерживал бодрость своей невесты и своего друга; и хотя теперь уже не говорил, что уверен в оправдании; хотя он постоянно указывал им на тот печальный факт, что во-первых, такое обвинение не могло быть направлено против него без сильного вероятия и во-вторых, что еще менее правдоподобно, чтоб он, по истечении столь долгого времени, был в состоянии добыть свидетелей или даже вспомнить все обстоятельства ради устранения сказанного вероятия, но он успокаивался отчасти надеждой на доказательство его последующей невинности, и еще сильнее твердостью своего духа, готового без страха встретить даже самую жестокую судьбу.
— Не глядите на эти житейские испытания, — говорил он Лестеру, — единственно с точки зрения света. Подумайте, какой незначительный и жалкий сегмент обширного круга вечности представляет, даже в лучшем случае, наша жизнь. Всегда, даже в самые цветущие и ранние годы, я устремлял свое сердце на созерцание верховной будущности.
Уверенный в своем существованьи дух
Смеется над кинжалом обнаженным.
Если б не дорогая Маделин, то жизнь давно бы уж истомила меня в конец. И чем скорее, даже в силу жестокой и несправедливой судьбы, мы окончим путь, исполненный засад внизу и бурь сверху, тем счастливее должна быть душа, считающая свой земной жребий только ничтожнейшей частью своего предназначения.
Подобными разговорами, которым, при помощи красноречия, он рассчитывал придать торжественность и впечатлительность, Арам старался приготовить своих друзей к худшему, или, быть может, обмануть или закалить себя. Всякий раз, как он говорил таким образом, Лестер или Эллинора прерывали его нетерпеливыми опровержениями; но Маделин, точно проникнутая бóлее глубоким и скорбным прозрением в будущее, слушала без слез и с бездыханным вниманием. Она глядела на него взором, разделявшим высказываемые им мысли, но не читала при этом (хотя ей и мечталось, будто она читает) в его сердце. Говоря словами превосходного поэта, к правдивой натуре которого, столь полной невыразимой нежности и богатой благородством любви, мы понемногу начинаем прислушиваться:
Чуть бьется сердце и уста молчат;
«Твоя навек», одни глаза твердят,
«Пусть сгибнет все, надежды и друзья,
Пусть я умру, все буду век твоя»[1].
В полдень они подъехали к дому г. Торнтона, и Арам был подвергнут допросу. Хотя он отвергал большинство подробностей в показании Гоузмена и особенно обвинение в убийстве, но было определено подвергнуть его тюремному заключению, и он в тот же день был отвезен приставами (Баркером и Муром, арестовавшими его в Грассдейле) в Йоркский замок, в ожидании суда.
Этот чрезвычайный случай произвел ни с чем несравнимое впечатление во всей стране. Не только в Йоркшире, но и в том графстве, где он жил в последние годы и где знали его личные привычки, но даже в самой столице; между людьми всех классов в Англии, он, кажется, возбудил одно смешанное чувство удивления, ужаса и недоверчивости, подобного которому не производило ни одно уголовное преследование в наше время. Особенности обвиняемого, его гений, ученость, нравственная жизнь, тот интерес, который уже много лет связывался с его именем в ученой среде; его предстоявшая свадьба, долгое время, протекшее со времени совершения преступления, странность и внезапность открытия остова пропавшего человека, дикость и легендарность места, где это случилось, неясные слухи, темные и подозрительные свидетели, — все это соединилось и создало рассказ о таком чудесном случае, и повело к таким бесконечным предположениям, что нечего удивляться, что он был занесен впоследствии не только в современные хроники, но даже в историю этого периода.
Раньше отъезда Вальтера из Кнарсбро в Грассдейл, и тотчас же по открытии костей в пещере святого Роберта, следственным судьей был произведен розыск над костями, столь таинственно и внезапно найденными. На основании показаний старухи, в чьем доме жил Арам, и Гоузмена, а равно некоторых других случайных и менее важных свидетелей, был выдан приказ, на основании которого, как мы видели, подозреваемый был арестован.
Большинство в глубине и с негодованием было убеждено, что Арам невиновен; и такое убеждение и до сегодня господствует в том графстве, где он жил в последнее время. Твердое, как «Верую», убеждение это жило в уме достойного Лестера, и он всеми средствами, какими только мог располагать, старался смягчить заключение своего друга и развлекать его. Однако, в тюрьме (уже после допроса, после того, как Арам вполне ознакомился со всеми обстоятельствами, свидетельствовавшими о тожественности Кларка и Джофри Лестера, — чему раньше он не хотел верить) в расположении его духа произошла перемена, которую он тщетно старался скрыть в присутствии Маделин и ее отца; в одиночестве он предавался ей с суровым самоуглублением, и она-то низвела его с той философской высоты, с которой он прежде смотрел на опасности и злоключения мира сего.
Порой он глядел на Лестера странными и стеклянными глазами и не слышно бормотал с самим собою, точно не замечая присутствия старика; в другое время он не брал протянутой Лестером руки, и резко уклонялся от его уверений в неизменившемся, в неизменном почтении; подчас он сидел молча, и с неизменяющимся, закаменелым лицом смотрел на Маделин, как она говорила тем восторженным тоном утешения, который к ней перешел от него; когда же она умолкала, то вместо того, чтобы отвечать ей на речь, он отрывисто говорил:
— Да... в самом худом случае, вы все-таки меня любите, стало быть... любите меня сильнее, чем кого-нибудь на земле... повторите же мне это, Маделин; повторите еще раз.
И Маделин трепещущими устами покорно исполняла его просьбу.
— Да, — говаривал он, — этого человека, в чьем убийстве они меня обвиняют, этого... вашего дядю... его вы ведь никогда не видали, с тех пор, как были ребенком, чистым ребенком... и вы не могли любить его! Чем он был для вас?.. но страшно и подумать... страшно, страшно!..
И тут голос у него прерывался, но губы продолжали судорожно двигаться и его глаза, казалось, подтверждали то, что отвергали слова. Эти перемены в его обхождении, изобличавшие во лжи его степенный и решительный характер, удивляли и поражали и Маделин, и ее отца. Порою они думали, что все случившееся с ним потрясло его разум, или что ужасное подозрение в убийстве дяди своей невесты заставляет его глядеть на них с тайным содроганием; что и в уме у него представление о них, вследствие довольно естественного, хотя и несправедливого смешения, слилось с причинами его теперешнего ужасного и неопределенного состояния. Вместе с большинством и эти верные друзья полагали, что Гоузмен был настоящим и единственным убийцей, и думали, что с его стороны обвинение Арама было последней попыткой негодяя избегнуть наказания, взвалив преступление на другого. Поэтому естественно, что они часто старались обратить разговор на Гоузмена, и на различные обстоятельства его знакомства с Арамом; но в этом отношении обвиняемый, казалось, был особенно щекотлив и чувствовал отвращение к подробностям. Его рассказ, впрочем, пролил большой свет на некоторые вещи, которые до того мучали и были загадочными для Маделин и Лестера.
— Гоузмен, во всех отношениях, — сказал он с большой пылкостью и горечью, — человек неисправимый и зашедший за пределы обыкновенной злобы; благодаря родству, мы знали друг друга, но встречались редко, а еще реже вступали друг с другом в долгие разговоры. Когда я уехал из Кнарсбро, мы расстались и не виделись много дет. Он зашел ко мне в Грассдейле; он нуждался и умолял о помощи; я дал ему все, что только мог; он снова заходил ко мне, и не раз, и, найдя, и справедливо, что я не расположен к удовлетворению его чрезмерных требований, он придумал это дело, которое теперь и привел в исполнение; он стращал, слышите ли, стращал меня этим обвинением в убийстве Даниэля Кларка; я знал покойного только под этим именем. Угроза и ведомое негодяйство Гоузмена взволновали меня свыше всякого описания. Чем я был? — человеком, жившим вне мира сего... ничего не знавшим о его делах... желавшим только спокойствия. Эта угроза не давала мне покою, просто сводила меня с ума! Ваш племянник, по вашим словам, рассказывал вам, что замечал во мне невольные, прерывистые волнения, возбудившие в нем подозрения; теперь вы знаете причину их! Разве ее было недостаточно? Моя жизнь, более: мое доброе имя, женитьба, душевное спокойствие Маделин, все зависело от злости или коварства подобного негодяя, на которого нельзя положиться! Эта мысль преследовала меня день и ночь; чтобы избавиться от нее, я решился на пожертвование; вы, быть может, осудите меня за слабость, но в то время я не считал этого глупостью; чтобы избавиться от него, повторяю, я вздумал его подкупить, чтобы он уехал заграницу. Ради этого я продал свое наследство. Я самыми сильными узами побудил его решиться на это. Более, я так бескорыстно, так искренне любил Маделин, что не решился бы жениться на ней, пока эта опасность висит надо мною.
— Я думал, что Гоузмен уехал за границу раньше дня назначенного для свадьбы. Но случилось не так: судьба указала иное. Кажется, Гоузмен приехал в Кнарсбро для свидания с дочерью; вследствие нежданного хода событий, на него пало подозрение, — быть может, справедливое; чтоб ускользнуть самому, он обвинил меня. Выдумка оказалась вероятной; быть может, обвинитель восторжествует. Но, Маделин, теперь вы можете рассказать о многом, что раньше беспокоило вас. Позвольте... дайте вспомнить... да, да... не вырывались ли у меня таинственные слова?.. не правда ли?.. не правда ли?.. я говорил, что окружен опасностями... что мою грудь тяготит странная и ужасная тайна; более того, раз, когда я гулял с вами вечером перед... перед роковым днем... я сказал, что мы должны быть готовы к тому, чтоб перебраться в более глухое место, в более глубокое уединение; невзирая на все предосторожности, вопреки моей уверенности, что Гоузмен уже за границей, на меня порой находило лихорадочное и неугомонное предчувствие. Теперь все это объясняется, не правда ли, Маделин? Скажите же, скажите!
— Все, милый, все!.. Отчего вы смотрите на меня таким испытующим взглядом и насупив брови?
— В самом деле?.. Нет, нет, я насупился не на вас; но довольно, я не тот, чем должен бы быть, благодаря этому испытанию.
Вышеприведенный рассказ, в самом деле, разъяснил Маделин многое, что до сих пор было неясным; появление Гоузмена в Грассдейле, встречу его с Арамом вечером, когда она гуляла с женихом и спрашивала его о зловещем посетителе; частую рассеянность и намеки, которые бормотал ее возлюбленный, и даже, как он сказал, последнее его объявление о возможной необходимости уехать из Грассдейла. Не было также невероятно, хотя это скорее согласовалось с житейской неопытностью, чем с высокомерным характером Арама, что он в тех обстоятельствах, в каких очутился, вздумал купить молчание даже лживого обвинителя, но в преступлении правдоподобном, которое, по всей видимости, могло исполнить ужасом и отчаянием даже человека более способного бороться с жестокой и грубой житейской действительностью, чем угрюмый и привыкший к отшельничеству ученый. Как бы то ни было, Лестер хотя и был огорчен, но не осуждал этого обстоятельства, которое притом не обнаружилось, да, по-видимому, и не могло обнаружиться; нежелание обвиняемого сообщить дальнейшие подробности, он приписывал естественному отвращению столь гордого человека говорить о своей собственной слабости и останавливаться на том, как, невзирая на эту слабость, он все-таки попал впросак. Этот рассказ Лестер передал Вальтеру, и он набросил мрачный покров недоверия на смешанные и беспокойные чувства, с какими тот ожидал будущего процесса. Были моменты, когда молодой человек почти сожалел, что Арам не избежал суда, который, если Арам будет признан виновным, навеки разрушит счастье семьи, и который вдобавок, невзирая даже на такой приговор присяжных, может оставить в душе Вальтера впечатление в невинности обвиняемого, и беспокойное сознание, что он своими розысками подверг его осуждению.
Вальтер остался в Йоркшире, но не виделся ни с кем из своих, кроме Лестера; трудно было ожидать, чтоб Маделин пожелала его видеть, и только раз он схватил заплаканный взгляд Эллиноры, когда та выходила из комнаты, куда он входил; ее глаза светились добротой и жалостью, но в них виднелся и упрек.
Время тянулось долго и томительно; некто, по имени Терри, подпал под подозрение и даже был арестован; прокурор не успел вызвать свидетелей к установленному сроку, а потому разбирательство было отложено до следующих ассизов. Но ввиду того что этот человек не был отдан под суд и больше не появлялся, мы ничего о нем и не говорили, пока он не стал причиной отсрочки в судьбе Юджина Арама. Время шло, — прошла зима, весна, и лето уже расточало свой блеск и великолепие над счастливой землей. К Араму в известной мере воротилось прежнее спокойствие; он мог справляться с теми припадками уныния, которые так огорчали его любящих посетителей; он, казалось, готовился и укреплялся против скоро предстоявшего ему страшного испытания, где дело шло о жизни или смерти. Но он, отшельник природы, который знал
... по имени любую травку
Что укрывается в ущельях гор,
Иль в чаше леса, —
он сквозь тюремные решетки и затворы не мог чувствовать мягкого, летнего воздуха, очарованья тихого голубого неба; не мог видеть, как распускаются листья и как темнеет их зелень; не мог слышать песен разноголосых птиц или прислушиваться к шлепанью дождя, вызывающего там красоту, куда упадет; или ночью в свое высокое и узкое окно наблюдать горе звезды и ясного месяца, окутывающего, как Божье прощенье, своим светом все, даже темничный мрак и те скорбные сцены, где честность борется с отчаянием; он не мог уловить этих скрытых от него благословенных влияний земли, и не мог не томиться и не скорбеть по своему былому и полному общению с ними.
Порою он забывал все вокруг себя, — тесную келию, нерадостное одиночество, близкий суд, грозящую опасность, омраченную надежду, даже призрак смутных и жгучих воспоминаний, — все забывалось им, и его дух был на свободе, и он снова стоял на вершине горы.
Рассуждая о житейских невзгодах, мы никогда в достаточной степени не принимаем в расчет удивительной упругости нашего нравственного сложения, той непредвиденной, поразительной способности, с которою человеческий дух приспособляется ко всяким переменам обстоятельств, превращая их в отвод и даже в утеху себе от самых жестоких и, по-видимому, наименее искупаемых ударов судьбы. Человек, наблюдающий за пауком в тюрьме, может наконец почувствовать такой же интерес к этому, как к самым жгучим и задевающим честолюбие приманкам своей прежней жизни. Пусть человек оглянется на пройденный путь, пусть он вспомнит не минуты и часы агонии, — потому что для них не существует блаженного волшебства привычки, — нет, пусть он припомнит какой-нибудь продолжительный период физического, или нравственного страдания; при торопливом взгляде, он, с первого раза, я уверен, покажется ему вполне злосчастным; ряд дней, отмеченных черным камнем, — мрак без просвета; но пусть человек вглядится попристальнее, и окажется, что не то было, когда длилось страдание: тысячи мелочей, незаметных и незамечаемых в житейской сутолоке, останавливали тогда его внимание, и делались для него предметом любопытства или развлечения; страшное настоящее, став привычным делом, отходило от него так же, как если бы оно было исполнено счастия; его ум застаивался не на скучных промежутках, но на тех шагах, которыми он замещал эти промежутки; и благодаря той нравственной мечтательности, которая всегда присуща тайникам человеческого сердца, он как в самое пылкое время своей юности, или в самый умозрительный период зрелого возраста жил и тогда возможно меньше в непосредственно окружавшем его мире.
Надежда и привычка, эти два властелина и в то же время рычага человечества, до того удивительно уравнивают все состояния и времена в разнообразном течении жизни, что самая идея вечного мучения уже включает в себе мысль о крайнем изменении всего душевного механизма, каким он является при жизни; и никакое усилие воображения, вспомоществуемого прошлым опытом, не может представить себе мучения, которое не притуплялось бы никогда от привычки, и от которого нескованный узами и невещественный дух не мог бы никогда забыться даже на мгновение.
Между весьма немногими лицами, допущенными к Араму в заключении, был лорд ***. Этот сановник гостил по соседству у своего родственника, и жадно, с возбуждением и скорбью, ухватился за представлявшуюся возможность повидаться еще раз с человеком, который так часто его удивлял и заставлял задумываться. Он явился для того, чтобы засвидетельствовать свое не сожаление, но почтение; в подобные минуты никто не в силах оказать услуг другому, но он сделал все, что мог, дал Араму совет и указал ему на лучшего адвоката для ведения дела, а равно на лучший способ предварительного разбора ещё неисследованных подробностей. Он был удивлен, что Арам остался равнодушен к этим столь важным пунктам. Обвиняемый, как кажется, уже тогда решил, что сам будет своим защитником и лично станет вести дело; последствия показали, что он не напрасно рассчитывал на силу своего красноречия и ума, хотя, быть может, и несколько неверно относительно результата. Что до остального, то он говорил с нетерпением и раздражительностью оскорбленного человека.
— Я не забочусь о порожних речах света, — сказал он. — Пусть он меня обвиняет или оправдывает, как ему угодно; что касается жизни, то я действительно желал бы, чтоб ее пощадили, — и надеюсь, что так оно и будет; в противном случае, я стану лицом к лицу со смертью. Я в этих стенах так долго глядел на нее, что уже привык к ее ужасам. Но довольно обо мне. Расскажите лучше, милорд, что делается на свете; он меня наконец начинает занимать. Я приговорен до того питаться только самим собою, что мне наскучила эта диета.
И графу весьма трудно было заставить Арама вновь заговорить о самом себе; когда же он был к тому вынужден, то заговорил с такой сдержанностью и осмотрительностью, к которым примешивался гнев на то, что его допрашивают и производят над ним следствие, что посетитель невольно должен был прекратить разговор об этом; не желая и будучи просто не в состоянии беседовать о безразличных вещах, он прервал свое последнее свидание с Арамом скорее, чем думал. Впрочем, его мнение о заключенном ни сколько не поколебалось. Я видел его письмо к одной из тогдашних знаменитостей, в котором, говоря об этом свидании, он заканчивает следующими словами: «Словом, в этом человеке столько настоящего достоинства, что неблагоприятные обстоятельства увеличивают его в десять раз. У меня нет и самомалейшего сомнения относительно его невиновности; но если он не оставит намерения быть своим защитником, то я опасаюсь за последствия: вы знаете, что в подобных случаях практика значит куда больше, чем гений. Вы заметите, что в уголовных процессах судья — адвокат обвиняемого; дай Бог, чтоб он имел в этом случае успех! Повторяю, будь Арам обвинен пятьюстами присяжных, я все же не поверю в его виновность. Нет, самая сущность всех человеческих вероятностей против этого».
Затем граф виделся и говорил с Вальтером. Он был весьма поражен поведением молодого Лестера, и весьма сочувствовал его мучительному и злополучному положению.
— Каков бы ни был результат процесса, — сказал Вальтер, — я по его окончании тотчас же уеду из Англии. Если обвиняемый будет осужден, то мне не будет места в доме моего дяди; если же нет, то во мне все же может остаться подозрение, и для обвиняемого, и для меня будет пыткой видеть друг друга. Я могу желать только добровольного изгнания, и жизни, которая дала бы мне забвение. Теперь, — с притворной улыбкой сказал он, — я на самом себе испытал, как глубоко проникал Шекспир в тайны человеческих дел. Гамлет, как говорят, от природы был пылок и деятелен. И что же? Мрачное открытие затемняет его дух, оскорбляет его сердце, и для него ветшает навсегда все на свете. Я понимаю теперь такую перемену. Она осуществляется и на самых незначительных личностях, которым приходится испытывать подобную судьбу, — даже на мне.
— Да, — сказал граф, — в самом деле я помню вас неукротимым, пылким, стремительным юношей. Я едва узнаю вас, даже по наружности. У вас уже нет прежней легкой походки; лоб у вас почти всегда нахмурен. Эти житейские тучи, действительно, не легкие летние облачка, что найдут на мгновенье и сейчас же разойдутся. Но, молодой друг, станем надеяться на лучшее. Я твердо верю в невиновность Арама, — твердо! — гораздо глубже, чем могу выразить. На суде обнаружится истинный преступник. С его оправданием, уничтожится всякая горечь в ваших отношениях к Араму; вы пожелаете исправить относительно его несправедливость столь естественного подозрения, а он не будет долго помнить зла. И все, верьте мне, кончится благополучно.
— Дай Бог! — с глубоким вздохом сказал Вальтер.
— В худшем же случае, — продолжал граф, пожимая ему руки на прощанье, — если вы будете упорствовать в своем решении уехать за границу, то напишите мне, я могу доставить вам случай сделать это почетным и удобным образом. Прощайте!
Время, подвигаясь к роковому дню, производило глубокие опустошения в чистой груди Маделин Лестер. Она, как мы видели, некоторое время бодро противостояла внезапному удару, который так потряс ее юные надежды, и такой страшной бездной разлучил ее от Арама; но когда потянулись неделя за неделей, месяц за месяцем, а он все еще сидел в тюрьме и над ней все еще висел ужас бесчестия и смерти, — ее бодрость стала постепенно ослабевать, и сердце у нее поникло. Изо всех условий, в какие бывает поставлено наше сердце, отсрочка сильнее всего снедает нас и разрушает наше здоровье. Одного месяца отсрочки, когда дело идет о смерти, как говорится в одном весьма замечательном, недавно обнародованном сочинении очевидца[2], достаточно для того, чтоб провести глубокие морщины и складки на лице двадцатипятилетнего осужденного, — достаточно, чтоб темные волосы поседели, и из седых стали совсем белыми. И такую-то отсрочку в целых восемь месяцев пришлось вынести Маделин!
К концу второго месяца, ее действие на здоровье явно обнаружилось. Румянец, от природы нежный, как лепестки гвоздики или только что распустившейся розы, увял, и ее лицо стало мраморно-бледным, а с течением времени показался тот неестественный чахоточный румянец, который редко сходит и уступает место только могильным цветам. Тело утратило благородные и округлые формы. Глубокие впадины образовались под глазами, которые горели любовным, но уже не ясным светом. Благословенный сон уже не спускался к ее изголовью, принося свои целебные свойства. Беспокойные сны, которые на рассвете сменяли долгую и тягостную бессонницу, поколебали ее здоровье еще сильнее, чем дневная тоска. В этих снах ее преследовало всегда одно ужасное виденье: толпа, эшафот и бледное величественное лицо ее возлюбленного, омраченное несказанными муками гордости и скорби. Раньше она спала на одной постели с Эллинорой, но тут Маделин не захотела этого. Напрасно Эллинора плакала и молила.
— Нет, — сказала Маделин глухим голосом, — я вижу по ночам его. Моя душа наедине с его душой; но... но... — и она залилась слезами, — по самое ужасное, что я не могу овладеть своими снами. Порой я пугаюсь и просыпаюсь, и чувствую, что во сне я считала его виновным. Больше, о Боже! Будто он сам своими устами признавал себя виновным. И никто из живых, кроме Бога, читающего не слова, но сердца, не должен слышать этой отвратительной лжи, этой мертвенной насмешки лгущего сна?.. Нет, я должна спать одна! Нет, и звезды не должны слышать того, что вырывается у меня в сонном безумстве.
Но и от нее не был отнят тот живучий и утешительный дух, о котором я говорил раньше. Как только к Араму воротилось самообладание, так более тихое и мирное спокойствие само собою водворилось в душе Маделин.
Ее возвышенная и небесная природа была способна к пониманию тех величаво-утешительных наитий, которые возносят нас из глубочайших бездн мира к созерцанию всего, что тоскующие мечтания человечества представляют себе в ином мире. Она сидела по целым часам, плененная и поглощенная ими, пока эти видения не одевались красками нежного и тихого бреда.
— Пойдемте, дражайшая Маделин, — говаривала Эллинора, — полно вам думать; отец хочет вас видеть.
— Тс! — отвечала Маделин — тс! Я гуляла с Юджином в небесах... О! Там зеленеют леса, и журчат воды, как и на земле, и звезды видны близко, и уж не сумею вам выразить, как счастливят их улыбки тех, кто на них смотрит. И Юджин там никогда не пугается и не хмурится, не отходит в сторону, и не смотрит на меня отчуждающим и молодящим взглядом; но лицо у него спокойное и сияющее, как у ангела... а его голос!.. он звучит там посреди музыки, которая не умолкает ни днем, ни ночью, — и он нежнее самых нежных звуков. И мы, Эллинора, наконец повенчаны. Мы повенчаны на небесах, и все ангелы были на свадьбе! И теперь я так счастлива, что раньше не выходила замуж. Что это, вы плачете, Эллинора! О, мы на небе никогда не плачем! Но мы все уйдем снова туда... все, все, рука с рукой!
Эти трогательные галлюцинации ужасали их, — что если они перейдут в постоянное сумасшествие? — но, быть может, беспричинно, они никогда не продолжались долго, и всегда являлись в виде приступов необычно продолжительной полной задумчивости. Быть может, они давали ей то, что другим приносит сон, — отдых и освежение, — избавление от сознания жизни. И действительно, можно было постоянно замечать, что после таких безвредных аберраций ума, думы Маделин всегда становились спокойнее и терпеливее, и на мгновение даже телом она становилась сильнее, чем раньше. Но тело видимо слабело и томилось, и с каждой неделей замечался упадок жизненных сил.
Арам, при свиданиях с нею, всякий раз поражался этой переменой, и целуя ее щеки, губы, виски, в агонии скорби, дивился, что только ему одному возбранены слезы. Но затем, когда она уходила и он снова оставался один, то не мог отвязаться от мысли, что смерть окажется для нее самым счастливым из земных даров. Он не был уверен в оправдании, но даже в случае оправдания какой-то голос в его сердце предвидел непреодолимые препятствия к их браку, которых не существовало в то время, как он был предположен.
— Да, пусть она умрет, — говаривал он, — пусть умрет; ей по крайности наверно отверсты небеса.
Но человеческая слабость не отставала от него, и невзирая на такую видимую решимость в ее отсутствие, он, видя ее снова и замечая новые черты, проведенные рукой смерти на ее лице, тем не менее скорбел и страдал. Да; мы можем восторжествовать над всякой слабостью, кроме любви. Быть может, в это страшное и суровое время, они любили друг друга чище, крепче и восторженнее, чем когда-либо в более ранний период их случайной истории. Зеленый мох прорастает и живет как на самом твердом камне, так и на самом мягком турфе.
[1] Лара. — Авт.
[2] См. сочинение г. Вэнфильда «On the Punishment of Death» («О смертной казни»). — Авт.
Глава 4
Глава IV
Вечер накануне суда. — Двоюродные. — Перемена в Маделин. — Грассдейлская семья снова соединяется под одной кровлею.
От всякого предмета нашей грусти
Есть множество теней, зане взор Скорби,
Подернутый слепящею елевою,
Одну и ту же целостную вещь
На множество отдельных раздробляет.
Надежда льстец и паразит,
Она задерживает смерть; кто тихо
Решится узы смерти разрешить,
Когда обманная Надежда держит
Их за концы?
Ричард II.
Настал вечер накануне суда. Лестер с дочерьми жил в отдаленном и уединенном доме на краю города Йорка, и туда-то направлялся теперь Вальтер по полям из деревни в нескольких милях расстояния, где он поселился. Стоял последний и самый богатый из летних месяцев, но жатва еще не начиналась; между темной зеленью изгородей и «веселыми лесами» стояло сплошное золото хлебов. Вечер был ясный и тихий; вдали вздымались шпицы и трубы города, но не было слышно ни единого звука хлопотливого шума. Быть может, ничто не дает более полного понятия о тишине, как вид жилищ, где «шум живет», когда вы не слышите даже его шелеста. Тишина города производит гораздо большее впечатление, чем тишина природы, потому что ум мгновенно сравнивает настоящую тишину с обычным шумом. Месяц тихо всплывал из-за угрюмых елей, и наполнял тишь и прозрачность ночи своим несказанным волшебством. В то время как Вальтер медленно подвигался вперед, голоса идущих из города крестьян порой весело прерывали тишину, а когда он остановился на минуту у затвора в изгороди, откуда увидел в первый раз дом, где жили Лестеры, то заметил, как вдоль зеленого ряда изгороди брели крестьянские парочки, «милый с милою», которые встречаются только в этот час и для кого этот час потому-то особенно дорог. То была картина вполне чистого и истинно пасторального характера, и все вокруг имело образ спокойствия и счастия, которые неразлучны с поэтическими или библейскими описаниями пастушеской жизни, и которые, вероятно, и в наше время могут встретиться в действительности в какой-нибудь новой и плодородной стране. От этой картины, от этих мыслей молодой человек со вздохом обратился к одинокому дому, где сегодняшний вечер не мог ничего возбудить, кроме самых мучительных чувств и где месяц мог осветить своими лучами только встревоженные сердца.
Terra salutiferas herbas, eademque nocentes
Nutrit; et urticæ proxima sæpe rosa est.
Он пошел скорее, точно побуждаемый своими рассуждениями; избегая тропинки, которая вела к лицевой стороне дома, он подошел к находившемуся за ним саду; отворив калитку, он вошел на узкую и тенистую дорожку, над которой липы и орешник образовали род непрерывного и естественного свода; месяц, пробиваясь в промежутки свода сквозь ветви, освещал фигуру Эллиноры Лестер.
— Вот это очень мило, очень похоже на мою любезную кузину, — сказал Вальтер, подходя. — Не могу вам сказать, как я боялся, что вы не встретите меня.
— Правда, Вальтер, — отвечала Эллинора, — мне было довольно трудно скрыть вашу записку, которую мне подали при Маделин, и еще труднее уйти сюда незаметно для нее, потому что, как вы легко можете представить себе, она была более беспокойна, чем всегда, весь сегодняшний мучительный день. Ах, Вальтер, лучше было бы, если бы Господь не допустил вас уезжать из дому.
— Вернее скажите, — отвечал Вальтер, — лучше бы этот несчастный, против которого, как мне кажется, прах моего отца громко вопиет доселе, никогда не поселялся в нашей мирной и счастливой долине. Тогда бы вы не упрекали меня за то, что я преследую судом заподозренного убийцу; тогда и мне не пришлось бы скорее желать смерти, чем, благодаря суду, навлечь такое несчастие на всех, кого я люблю сильнее других!
— Как, Вальтер, вы все еще думаете... вы все еще убеждены, что Арам действительно преступник?
— Завтра увидим, — отвечал Вальтер. — Но бедная, бедная Маделин! Как она перенесла эту долгую отсрочку? Ведь я уже несколько месяцев не видал ее.
— О, Вальтер! — с горьким плачем отвечала Эллинора. — Вы не узнаете ее, так страшно она изменилась. Боюсь (тут рыдания заглушили голос сестры, и его чуть было слышно), что ей недолго жить на этом свете.
— Боже правый! Неужто? — вскричал Вальтер; он был до того поражен, что упал бы, если б не удержался за дерево, к которому прислонился; тысячи воспоминаний о его первой любви хлынули на него. — И Провидение изо всех людей избрало именно меня, чтоб нанести этот удар!
Невзирая на собственное горе, Эллинора была тронута и поражена жестоким волнением двоюродного брата, и молодые люди, влюбленные, хотя в это время любовь была самым незаметным чувством в их груди, слились в волнении, и наконец стали утешать и ободрять друг друга.
— Быть может, кончится лучше, чем мы опасаемся, — мягко сказала Эллинора. — Юджина признают невиновным и мы, в этой радости, забудем о прошлом.
Вальтер печально покачал головою.
— Вы всегда были добры ко мне, Эллинора. Вы теперь одни способны воздать мне справедливость и видеть, что я вполне не ответствен за то зло, которое причинило преступление другого. Но дядя... и его я уже давно не видел... что он, здоров?
— Да, Вальтер, да, — отвечала Эллинора, по доброте скрывая, как под душевным давлением, погнулось крепкое здоровье ее отца. — А я, вы видите, — прибавила она, тщетно пытаясь улыбнуться, — я по крайней мере здорова; такая же, какой была в это время в прошлом году, когда мы все были счастливы и исполнены надежды.
Вальтер пристально вгляделся в ее лицо, некогда с таким богатым румянцем, с таким явным и сильным выражением живости и молодости, а теперь такое бледное, унылое и поблекшее от постоянных слез, — и, прижав судорожно руку к сердцу, отвернулся.
— Но дядю... я могу же видеть? — после молчания сказал Вальтер.
— Его нет дома; он отправился в замок, — отвечала Эллинора.
— Я встречу его, когда он будет возвращаться, — заметил Вальтер. — Но, Эллинора... но, конечно, неправда то, что я слышал в городе, именно будто Маделин хочет завтра присутствовать в суде?
— В самом деле, и я боюсь того же. Мы оба с отцом самым строгим и настоятельным образом отговаривали ее, но напрасно. Вы знаете, что, несмотря на всю ее кротость, она настойчива в том, что решила в уме.
— Но при состоянии ее здоровья, обвинительный вердикт может подействовать на нее ужасно! Более, даже радость по случаю оправдания может сказаться равно опасной; ради Бога, не пускайте ее.
— Но что ж нам делать, Вальтер! — ломая руки, сказала Эллинора. — Мы ничего не можем поделать. Отец в конце концов запретил мне противоречить ей. Сам доктор сказал, что противоречие может оказаться столь же роковым, как и согласие. А отец, важным и спокойным голосом, который разбил мне все сердце, прибавил; «Успокойся, Эллинора. Если невинному суждено погибнуть, то чем скорее она соединится с ним, тем лучше; тогда и у меня все привязанности будут по ту сторону могилы».
— Как околдовал вас всех этот странный человек! — с горечью сказал Вальтер.
Эллинора не отвечала; относительно нее очарование никогда не достигало той степени, как относительно остальной семьи.
— Эллинора! — сказал Вальтер, до того несколько секунд ходивший взад и вперед быстрыми шагами, как человек в борьбе с самим собою; он вдруг остановился, и положил руку на плечо кузины.
— Эллинора! Я решился. Ради своего душевного спокойствия, я должен видеться с Маделин нынче же вечером, и испросить у нее прощения за все, что я, как невольное орудие Провидения, навлек на нее. Мир моей будущей жизни зависит от этого свидания. Что если Арам будет осужден?.. и... словом, все равно... я должен видеться с нею.
— Боюсь, что она не захочет и слышать об этом, в тревоге сказала Эллинора. — В самом деле не следует; вы не знаете состояния ее ума.
— Эллинора! — сурово сказал Вальтер. — Я решился.
И с этими словами он пошел к дому.
— В таком случае, постойте, — сказала Эллинора, у которой нервы были сильно потрясены сценами и скорбью последних месяцев, — если так уж надо, то дайте мне пойти вперед, спросить или приготовить ее.
— Как вам угодно, милейшая, добрейшая кузина; я знаю ваше благоразумие и вашу любовь. Устройте же мне это свидание; вы, я уверен, сможете и устроите.
— Не будьте так уверены. Я только обещаю употребить все старания, — отвечала Эллинора, покраснев, когда он стал целовать ее руку, и быстро побежав по дорожке, она скрылась в доме.
Вальтер некоторое время ходил по дорожке, где Эллинора оставила его; но его все сильнее брало нетерпение, и выйдя наконец из-под нависших дерев, он очутился как раз перед домом; месяц светил прямо в окна, и тихою тенью покоился на дерне перед домом. Он подошел еще ближе, и в одно из окон, в комнате, освещенной одной свечей, увидел, что Эллинора склонилась над постелью, а на ней лежит та (как скорее он догадался сердцем, чем увидел глазами), что была некогда его обожаемой Маделин. Он остановился, и стал тяжело дышать; он вспомнил о родном для всех их доме в Грассдейле, о старой усадьбе, о маленькой гостиной с окном, обвитым жимолостью, о семье, некогда столь счастливой, столь радостной, в которой он когда-то был одним из самых живых и не менее любимых членов. А теперь этот странный, этот печальный дом, и он сам отчужден ото всех близких, у которых истерзано сердце, и что за день последует за этой ночью! Он застонал почти вслух и снова отошел под тень деревьев. Через несколько минут отворилась дверь в правой стороне дома и Эллинора вышла быстро на двор.
— Войдите, дорогой Вальтер, — сказала она, — Маделин согласна видеть вас; больше: когда я сказала ей, что вы здесь и желаете ее видеть, то она помедлила всего мгновение и попросила, чтобы я позвала вас.
— Благослови ее Господь! — сказал бедный Вальтер, поднося руку к глазам и следуя за Эллинорой.
— Вы увидите, как она сильно изменилась, — прошептала Эллинора, когда они вошли в прихожую. — Приготовьтесь.
Вальтер отвечал только выразительным движением, и Эллинора ввела его в комнату, которая при помощи стеклянных дверей, столь часто встречающихся в старосветских домах провинциальных городов, сообщалась с другою, где он раньше видел Маделин. Бесшумно, почти не дыша, он прошел вслед за прекрасной водительницей по этой комнате, и стал у постели, на которой по-прежнему лежала Маделин. Она протянула ему руку, он прижал ее к губам, не смея взглянуть ей в лицо.
— Вы хотели видеть меня, Вальтер! — сказала она после мгновенного молчания. — Ох! Тяжела для нас всех эта ночь.
— Для всех! — с ударением повторил Вальтер, — и для меня не меньше, чем для других!
— С тех пор, как мы виделись, мы пережили много горьких дней! — сказала Маделин, и затем последовало новое и тяжелое молчание.
— Маделин... дражайшая Маделин! — сказал наконец Вальтер, опускаясь на колени. — Вы, кого я так глубоко, так страстно любил, когда еще был мальчиком, — вы, так невыразимо дорогая для меня теперь и такой вы останетесь до моей смерти и навсегда, — в эту нерешительную и страшную минуту нашей судьбы, скажите мне только одно слово... скажите, что вы сознаете, что я не заслуживаю порицания во всех этих ужасных событиях, — что я не намеренно навлек это зло на нашу семью, — и всего менее на то сердце... предохранение которого от малейшего несчастия я пролил бы свою лучшую кровь — или, если вы не хотите оказать мне этой справедливости, то скажите, по меньшей мере, что вы прощаете меня!
— Я прощаю вас, Вальтер!.. я оправдываю вас, кузен! — с энергией отвечала Маделин, приподнимаясь на постели. — Уже давно я почувствовала, как было бы неразумно порицать вас, — простое и страдательное орудие судьбы. Если я не хотела видеть вас, то не вследствие гневного чувства, а от невольной слабости. Да благословит и сохранит вас, Господь, дорогой кузен. Я знаю, что ваше сердце также обливалось кровью, как и наши, и сегодня еще я просила отца, что если нам не суждено будет встретиться с вами, то чтобы он сказал вам что-нибудь в утешение на память обо мне. Не плачьте, Вальтер! Страшно глядеть, когда плачут мужчины! Я только раз видела, как он плакал, — давно, давно тому! Он не плачет в минуты страха и опасности... Но все равно; в этом мире нет ничего хорошего, и он мне наскучил. А вам нет? Что вы так смотрите на меня, Эллинора? Я не сошла с ума! Или она сказала вам, Вальтер, что я сумасшедшая? Не верьте ей! Взгляните на меня! Я спокойна и рассудительна! Но завтра, — о, Боже! О, Боже!.. если... если!..
Маделин закрыла лицо руками и вдруг умолкла, хотя только на короткое время; когда она вновь подняла глаза, то они встретились с глазами Вальтера; и вопреки слепящим и мучительным слезам, которые выдавила скорбь из его мужественного сердца, он увидел, что на ее лице не осталось ничего былого, кроме божественного и неземного выражения, которое всегда характеризовало ее доброту.
— Да, Вальтер, я почти совсем извелась... почти до невозможности! Слава Господу, умеряющему ветер для стриженой овцы, — если случится худшее, то мы разлучимся не надолго. Не наступит еще воскресенье, как мы будем с ним в раю. Тогда о чем нам будет жалеть?
Эллинора с жестоким рыданьем припала к груди сестры.
— Да, мы будем жалеть, что вы не с нами, Эллинора; но и вам также скоро наскучит свет; горькое это место... злое место... полное силков и ловушек. В сегодняшнем дне кроется завтрашняя гибель. Вы скоро узнаете это, Эллинора. И вы, и отец, и Вальтер, вы все соединитесь с нами. Чу! Часы бьют! Завтра вечером в этот час, какое торжество!.. или, по крайней мере, для меня, какое успокоение, — добавила она тихо, почти шепотом, который до костей потряс ее слушателей.
По счастью для всех, эта горестная сцена была прервана. Лестер вошел в комнату тяжелыми шагами, — так изменилась его упругая и веселая походка.
— А, Вальтер! — сказал он, нерешительно оглядывая группу, но Маделин уже вскочила на ноги.
— Вы видели его... вы его видели! Как же он поживает... как смотрит? Впрочем, я знаю, его смелое сердце не поникнет... А что он велел сказать мне? И... расскажите мне, батюшка, все, все! И скорей, скорей!
— Дорогое, несчастное дитя!.. и несчастный старик! — прошептал Лестер, обнимая ее. — Но мы должны быть спокойны и тверды на его счет, Маделин. Герой накануне битвы не может быть бодрее... даже веселее. Он часто улыбался... своей прежней улыбкой; он нам предоставил слезы и беспокойство. Но больше всего мы говорили о вас; он почти ни слова не дал мне сказать ни о чем другом. О, что за доброе сердце!.. что за благородный ум! И, быть может, случай завтра загасит и то, и другое. Но, Боже, будь справедлив, и пусть Твоя мстящая молния падет на настоящего преступника и не спалит невинного!
— Аминь! — от глубины сердца сказала Маделин.
— Аминь! — повторил Вальтер, кладя руку на сердце.
— Помолимтесь! — воскликнул Лестер, воодушевленный внезапным побуждением, и опускаясь на колени.
Все последовали его примеру, и Лестер дрожащим страстным голосом без приготовления произнес благовременную молитву, чтоб правосудие пало только на того, кто заслужил казнь. Никогда величественный и неподвижный месяц, наполнявший низенькую комнату точно присутствием некоего духа, не был свидетелем более сильного моления, не видел более сосредоточенных и поглощенных молитвой слушателей. Его священные лучи падали прямо на белоснежные кудри Лестера, на его поднятое кверху лицо; его почтенная личность особенно выделялась вследствие контраста с темными и загорелыми щеками, с энергическими чертами, и рыцарской, и серьезной головой стоявшего подле него молодого человека. Совсем в тени черные, как вороново крыло, волосы Эллиноры упали на ее сложенные руки, ее лица не было видно и только прелестная шея и вздымавшаяся грудь отличали ее от тени; подле нее замолкла в торжественном покое подобном смерти, с беззвучно движущимися губами, с глазами, устремленными в пространство, с бледными полупрозрачными руками, сложенными на груди, причем свет сиял нежнее и кротче на увядшем, но ангелоподобном ее лице, на лице той, для которой небеса уже уготавливали вечную награду за земные страдания.
Глава 5
Глава V
Суд
Равнодушен к тому или иному исходу.
Речь Юджина Арама.
Порою, посреди удовольствий, или во время торжества наших честолюбивых замыслов, на нас, как облако, находит мысль, что в нас и вокруг нас неустанно работают смерть, позор, преступление, отчаяние. Я читал где-то о волшебной земле, где туземцы гуляли по сладострастным садам, воздвигали дворцы, слушали музыку и веселились, между тем как вокруг этой страны и внутри ее были глубокие пещеры, где жили гномы и враги, и по временам их стоны и хохот, звуки их невыразимых мук и призрачных празднеств проникали вверх и с ужасающей странностью смешивались в воздухе с летней веселостью и мирными занятиями живших на поверхности. Вот картина человеческой жизни! Подобные размышления о повергающих нас в безумие неравенствах на свете мрачны, но спасительны:
Они и на пиру мысль в саван одевают[1],
но мы редко бываем грустны, не будучи мудрецами!
Утро 3-го августа 1759 года было светло, ясно и тихо; то был день суда, и когда Эллинора потихоньку вошла в комнату сестры, то увидала, что Маделин сидит уже перед зеркалом и с видимым вниманием и заботливостью причесывает свои роскошные волосы.
— Мне хотелось бы, — сказала она, — чтоб вы меня порадовали и оделись по праздничному. Смотрите, я надела подвенечное платье.
Эллинора вздрогнула; ибо что ужаснее, как видеть признаки веселья, когда они сопровождаются наличным, страданьем?
— Да, — продолжала Маделин с невыразимо ласковой улыбкой, — немного требуется рассуждения, чтоб убедиться, что нынешний день не будет днем печали. Ведь наши сердца истомила отсрочка. Если его оправдают, как все мы верим и надеемся, то, подумайте, как кстати окажутся все эти признаки нашего веселья. Если же нет, то я отправлюсь вперед в тот дом, где будет наша свадьба, в подвенечном платье. Да, прибавила она после небольшого молчания, и с более важным, покойным и напряженным выражением в лице и голосе, — да; помните ли, как Юджин однажды говорил нам, что если мы спустимся в полдень на дно глубокой ямы[2], то увидим звезды, которые невидимы на поверхности земли? Так точно из глубины скорби — изнурительной, бедственной, иссушающей и смертельной, — нашим очам становятся явственны блаженные привидения и знамения небес. И я знаю... я видела... я чувствую здесь (она прижала руку к сердцу)... что мой путь копчен; в стклянке осталось всего несколько песчинок. Будем же бодры, пока они упадут. Постойте, Эллинора! Видите эти бедные увядшие розовые лепестки: мне Юджин дал их накануне... накануне назначенного дня свадьбы. Я их надену сегодня, как надела бы в день венчанья. Когда он срывал этот бедный цветок, как он был свеж! И я целовала и высушила росинки на нем, а теперь, поглядите!.. Но полно, полно, все это пустяки; надо не опоздать. Помогите мне, Нелль, помогите; ну же, живее, скорее, шевелитесь. Ах, не будьте такой мешкотной; говорю вам, что я хочу сегодня одеться получше.
Когда Маделин была одета, то хотя платье и оказалось широко, и висело на ней большими складками, все же, когда она выпрямилась и стала глядеться в зеркало с улыбкой, огорчавшей Эллинору пуще слез, — то ее красота никогда не казалась столь поразительной и возвышенной; она действительно глядела невестой, но не земной невестой. Они услышали, что кто-то нерешительными и нетвердыми шагами подошел к двери, и Лестер, постучав, спросил, готовы ли они.
— Войдите, батюшка, — сказала Маделин спокойным, даже веселым голосом.
Старик вошел. Он молча взглянул на белое платье Маделин и затем на свое собственное: он был одет, как в глубоком трауре; этот взгляд сказал многое, и его значение не было искажено ни словом.
— Да, батюшка, — прерывая молчание, сказала Маделин, — мы все готовы. Что, карета приехала?
— Да, у дверей, дитя мое.
— Так идем, идем же, Эллинора!
И опершись ей на руку, Маделин пошла к двери. Подойдя к порогу, она остановилась и обвела комнату глазами.
— Чего вы хотите? — спросила Эллинора.
— Я просто прощалась здесь со всем, — отвечала Маделин нежным и растроганным голосом. — А теперь, прежде чем выйдем из дому, батюшка и сестра, я скажу вам слово; вы всегда были очень, очень добры ко мне, и больше всего во время этого горького испытания, когда я так сильно мучала ваше терпенье... потому что здесь у меня (она указала на лоб), я знаю, не все в порядке... я не могу уйти сегодня из дому, не поблагодарив вас. Эллинора, дражайший мой друг, любимейшая сестра, подруга в радости, утешительница в печали, нянька в болезни; с тех пор, как мы были маленькими девочками, мы вместе болтали, и смеялись вместе, и вместе плакали, и хотя мы знаем все мысли друг друга, мы никогда не знали одной мысли, которую желали бы скрыть и от Бога; но теперь мы скоро расстанемся... не прерывай меня!.. я знаю, что так оно и будет. Но, немного спустя, вы опять можете быть счастливы; не так невозмутимо счастливы, как были, но все же счастливы! Вы созданы для любви и семейной жизни, и вы думали когда-то, что эти узы будут моими. Дай Бог, чтобы я отстрадала за нас обеих, и чтобы, когда мы вновь встретимся, вы могли бы сказать мне, что вы были счастливы здесь.
— Но вы, батюшка, — прибавила Маделин, вырываясь из объятий своей рыдающей сестры и становясь на колени перед потрясенным волнениями Лестером, который прислонился к стене и закрыл лицо руками, — но вы... что я могу сказать сам? Вы никогда, — нет, ни даже в моем раннем детстве, — не сказали мне ни одного грубого слова, — вы всю родительскую власть совместили в родительской любви, и как же я могу высказать все, что чувствую к вам? Высказать переполняющие меня благодарность и мучительные, и в то же время сладкие воспоминания, которые теперь обступили и душат меня? Придет время, когда Эллинора и ее дети станут для вас всем, когда от бедной Маделин не останется ничего, кроме памяти; но они, они будут ходить за вами и услуживать, и защищать ваши седины от горя, как и я когда-то надеялась, что и мне выпадет такая доля.
— Дитя мое, дитя мое! Вы разрываете мне сердце! — запинаясь, проговорил наконец старик, доселе тщетно пытавшийся сказать слово.
— Благословите меня, дорогой батюшка! — сказала Маделин, побежденная сама своими чувствами. — Положите руку мне на голову и благословите меня, и скажите, что если я когда-либо, даже бессознательно, огорчила вас на мгновение, то вы прощаете меня.
— Прощаю! — повторил Лестер, поднимая слабыми и дрожащими руками дочь, между тем как слезы катились у него по щекам, — доселе я не знал, что за ангел сидел у моего очага... Но успокойтесь... ободритесь! Что, если небо отложило венец своей благости до сегодня, и Юджин еще до вечера соединится с нами, свободный, оправданный, торжествующий!
— А! — воскликнула Маделин, точно внезапно пробужденная этими словами к новой жизни, — так поспешим же удостовериться, что ваши слова оправдаются. Да, да! Если это случится... если случится! И, — прибавила она беззвучным голосом (ее энтузиазм исчез), — и если бы не сны, я верила бы что так оно и будет... Но... пойдемте... я готова.
Карета тихо подвигалась между толпою, которая теснилась на улице благодаря известности процесса; но занавески были задернуты, и отец и дочь избежали злейшего мучения, — любопытного разглядывания посторонними чужого горя. В суде для них были оставлены места, и когда они, выйдя из кареты, вошли в роковое место, то все глаза останавливались на почтенном лице Лестера и на жавшихся к нему, дрожащих и закутанных фигурах дочерей. Они наконец добрались до своих мест, и вскоре движение в суде отвлекло от них общее внимание. Шепот, говор, движение, страшная тишина. Сначала был вызван Гоузмен по-прежнему против него обвинению, оправдан и допущен свидетелем против Арама, который и был вызван вслед. Подсудимый стал у решетки! У Маделин захватило дыханье, и она с судорожным движением припала к плечу сестры. Но после долгого вздоха она вновь овладела собою и уселась молча и спокойно, устремив глаза на лицо Арама; выражение этого лица было рассчитано на то, чтоб поддержать ее бодрость и к напряженной и страшной едкости ее симпатии прибавить некоторого рода торжествующую гордость. Действительно, по лицу обвиняемого было отчасти заметно, что он страдал: линии около рта, где душевное беспокойство оставляет самые глубокие следы, обозначились резче и сильнее; посреди длинных и густых темно-каштановых кудрей по местам виднелась седина, и если до заключения он казался гораздо моложе своих лет, то теперь время наверстало свою былую неспешность, и ему можно было дать гораздо больше лет, чем их действительно исполнилось; но замечательный блеск и красота его глаз ни мало не поблекли, и широкий большой лоб был по-прежнему гладок и поражал выражением спокойствия и величия. Важно, владея собою, ясно и бесстрашно смотрел он на толпу, на залу, на судью, на все вокруг и перед ним; и то невольное и неотразимое почтение, которое нравственная твердость всегда производит на душу, заставляло принимать участие в его судьбе и надеяться на его оправдание даже тех, кто считал его виновным.
Был введен Гоузмен. Никто не мог смотреть на его лицо без некоторого недоверия и внутреннего трепета. Замечено, что у людей склонных к жестокости, в лице сильно преобладает звериное выражение. Убийцы и сластолюбцы часто похожи по физическому строению. Воловья шея, толстые губы, завалившийся лоб, жестокий беспокойный взгляд, который, как говорят некоторые, напоминает взгляд буйвола перед тем, как он становится опасным, — таковы внешние приметы естественного животного, несмягченного, непросвещенного, неукрощенного, повинующегося единственно непосредственным возбуждениям своей природы, к какой бы страсти они его не побуждали (мести, или сластолюбию). И это звериное выражение, свидетель его характера, было особенно обозначено на красном и жестком лице Гоузмена; в настоящее время смесь упорства и робости делало его еще заметнее. Убеждение, что его жизнь спасена, не могло его избавить от упреков в измене, в предательстве товарища, — смутный принцип чести, к которому негодяи, лишившись всех других честных чувств, особенно щепетильны.
Низким, глухим, порой даже прерывающимся голосом Гоузмен показал, что в ночь с 7-го на 8-е января 1744 — 5, немного раньше одиннадцати часов, он пришел к Араму; что они говорили о различных вещах; что он пробыл там около часу; что спустя три часа он, вместе с Кларком, проходил мимо квартиры Арама, и Арам стоял у дверей, точно только что возвращался домой; что Арам пригласил их обоих зайти к себе, — что они и сделали; что Кларк, намеревавшийся отправиться из города перед рассветом, в намерении, как он сознавался, скрыться с известной находившейся у него во владении собственностью, хотел было уже уйти, как Арам предложил ему проводить его за город; что он (Арам) и Гоузмен поэтому вышли вместе с Кларком; что они пришли на поле, где находится пещера святого Роберта; что Арам и Кларк вошли в нее через изгородь, и пройдя по пещере шесть или семь ярдов, они, как он увидел, из-за чего-то поссорились; что он видел, как Арам несколько раз ударил Кларка, после чего Кларк упал и уже более не поднимался; что он не видел у Арама никакого оружия и не знал, что у него есть таковое; что после этого, не вмешиваясь в дело и не подымая тревоги, он бросил их и воротился домой; что на следующее утро он пошел к Араму и спросил его, что у них вчера вышло с Кларком и что он с ним сделал? Арам на это не отвечал; но пригрозил ему, чтоб он не рассказывал, что видел их вместе с Кларком в эту ночь, и стращал его местью личной или при посредстве другого лица, в случае если он проговорится в чем-либо относительно этого дела. Такова была сущность показания Гоузмена.
Затем был вызван мистер Бенвит, который показал, что был произведен обыск в саду Арама, вследствие темного подозрения, будто он мог быть сообщником в обманных проделках Кларка; и что там была найдена часть платья, а также несколько кусков кембрика, которые он незадолго перед тем продал Кларку.
Третьим свидетелем был сторож, Томас Барнет, который показал, что перед полуночью (так, в самом начале двенадцатого) он видел, что из квартиры Арама вышел человек в широком плаще со шляпой на голове и, по-видимому, хотел пройти незаметно; что поэтому он подошел к нему, приподнял воротник плаща, и увидел, что то был Ричард Гоузмен. Он удовольствовался тем, что пожелал ему доброй ночи.
Затем дали показания пристава, исполнявшие приказ об аресте, и упомянули о некоторых выражениях, которые вырвались у Арама перед приездом в Кнарсбро, оказавшихся, впрочем, совершенно незначительными.
После этого показания последовал небольшой промежуток, — и затем по зале пробежал шум, — то содрогание и невольное движение назад, которое люди испытывают, когда предъявляются останки умершего; следующий свидетель был нем, — то был череп покойного! На левой стороне виднелась трещина, которая по всем признакам могла произойти только от удара тупым оружием. Кусок был выбит, и его можно было вставить только изнутри.
Хирург, мистер Локок, показывавший череп, выразил мнение, что такой полом не мог произойти от естественного разложения, — что это не недавний полом, сделанный орудием, которым выкапывали скелет, но что ему уже, по-видимому, много лет.
Таковы были главнейшие показания против Арама; мы опускаем менее важные, равно как и те, вроде показания квартирной хозяйки Арама, которые уже известны читателю.
Уголовное следствие было окончено, и обвиняемому был предложен пронзающий и страшный вопрос: «Что он может сказать в свое оправдание?» До сих пор Арам не изменял своего положения и не менялся в лице, он на мгновенье взглядывал черными и проницательными глазами на всякого нового против себя свидетеля, и затем опускал их в землю. Но в это мгновение бледный румянец вспыхнул на его щеках, он, по-видимому, приготовился и подтянулся для ответа. Он огляделся вокруг, как бы желая удостовериться, какое впечатление произведено против него. Его глаза остановились на сединах Роуланда Лестера, который, глядя вниз, закрыл лицо руками. Но подле этой почтенной фигуры было спокойное и мраморное лицо Маделин, и даже на таком расстоянии Арам заметил, с каким напряжением она скрывала свои волнения. Но когда она уловила его взгляд, — взгляд даже в это мгновение светившийся неизменной любовью и жалостью к ней, — то резкая судорожная улыбка одобрения и предвкушаемого торжества нарушили спокойствие ее лица, и вдруг исчезнув, оставили полуоткрытыми уста ее с тем выражением, какое великие старинные мастера, верные природе, выражали и борьбу надежды, и молчание ужаса.
— Милорд, — начал Арам свою замечательную защитительную речь, доселе существующую и доселе считающуюся выше всех, какие только произносились самими обвиняемыми в свою защиту, — милорд, я не знаю, по праву ли, или же в силу снисхождения вашего превосходительства, я в этом суде и в настоящее время пользуюсь свободой произнести защитительную речь, хотя я не обладаю для того ни способностями, ни искусством. Теперь, видя, что на меня устремлено столько глаз, такое огромное и страшное стечение парода, глядящего на меня со вниманием, и полного я не знаю уж какими ожиданиями, я борюсь не с преступлением, милорд, но со смущением. Потому что, никогда не бывав в суде, кроме настоящего случая, будучи вполне незнаком с законами, судебными обычаями и юридической процедурой, я опасаюсь, что окажусь столь неспособным говорить достодолжным образом, что не без основания можно ожидать, что я настолько же превзойду свою надежду, как если бы был вовсе неспособен говорить.
Я слышал, милорд, чтение обвинительного акта, где на меня взводится величайшее из человеческих преступлений. Вы терпеливо выслушаете меня, если я, простой и неопытный, без друзей, без помощи адвоката, попробую, быть может, привести в свою защиту нечто вроде доказательства. То, что я имею сказать — будет коротко, и краткость, может быть, лучшее достоинство моей речи.
Милорд, весь образ моей жизни противоречит обвинительному акту. Кто, вспомнив, что известно о прежних годах моей жизни, обвинит меня в каком-либо пороке... или грехе? Нет! Я не задумывал обмана, я не проявлял насилия, я не посягал ни на чью собственность, или личность. Мои дни прошли в честных трудах, мои ночи — в глубоких изысканиях. Такое себялюбие проистекает не из надменности, оно не беспричинно. Кто, после умеренной жизни, после ряда правильных дум и дел, без единого уклонения от трезвенного и ровного поведения, кто когда-либо вдруг и сразу погружался в пучину преступления? Люди не развращаются внезапно. Порок всегда созревает постепенно. Мы сбиваемся с правого пути не вдруг, а шаг за шагом.
Если моя жизнь представляет вообще противоречие с обвинительным актом, то мое здоровье, особенно в то время, противоречит ему еще более. Не задолго до того времени, я лежал в постели, я страдал от долгого и сильного недуга. Болезнь уступала только медленно, и то отчасти. Будучи до такой степени далек от здоровья в то время, когда утверждают, будто я совершил преступление, я с тех пор никогда не пользовался полным здоровьем до сего дня. Мог ли человек, при таких условиях, совершить насилие над другим? — я, слабый и хилый, без побудительной причины, без возможности совершить такой факт, не имея надлежащего оружия; без интереса, без силы, без побуждений, без средств.
Милорд, Кларк пропал без вести, — правда; но есть ли это доказательство его смерти? Ошибочность всех подобного рода заключений от такого обстоятельства, слишком очевидна, чтоб приводить примеры. Но один пример налицо; он случился в этом самом замке.
В июне 1757 Вильям Томпсон, невзирая на стражу, обремененный двойными кандалами, бежал среди белого дня; несмотря на то, что следствие было наряжено немедленно, несмотря на все объявления и поиски, — о нем с тех пор не было ни слуху, ни духу. Если этот человек пропал без вести, несмотря на все эти затруднения, то как легко было скрыться Кларку, которому никто не ставил затруднений! Но что бы подумали о преследовании против того, кого последним видели с Томпсоном!
Открыты эти кости! Где? Есть ли место на свете, за исключением конечно кладбища, где бы можно было с такой уверенностью найти человеческие кости, как в убежище пустынника? В былое время, такие пещеры были не только местами религиозного уединения, но и погребения. И кто же не слышал, что во всякой ныне известной пещере находятся, или находились, эти останки человечества: некоторые в раздробленном, другие в цельном виде. Позвольте напомнить вашему превосходительству, что здесь было место уединенного спасения, и что отшельник и анахорет надеялись после смерти покоиться там, где жили. Я обращу внимание только на немногие из многочисленных свидетельств, что эти пещеры служили местом успокоения мертвых, и перечислю только немногие из многочисленных пещер, по происхождению подобных пещере святого Роберта, где также были найдены кости.
Тут обвиняемый весьма удачно привел в пример некоторые места, где были найдены кости, при обстоятельствах и в местностях, подобных данному случаю[3]. Читатель, припомнив великое правило закона, что нельзя осудить человека за убийство, пока не будут найдены останки убитого, сразу поймет, как важен был этот пункт для защиты обвиняемого; заключив свои примеры указанием на два факта нахождения костей на полях в окрестностях Кнарсбро, он продолжал:
— Разве находка этих костей забыта или тщательно скрыта, что открытие здесь лежащих костей кажется чем-то чрезвычайным? Чрезвычайный, а между тем такой обычный случай! Всюду кроются останки. На полях, на холмах, по обочинам дорог, на пустырях, на выгонах лежит множество незаподозренных костей. И — заметьте, — кажется, нет ни одного случая, чтоб в пещере находили более одного скелета. Здесь нашли также один, согласно с особенностями известных в Британии пещер. Вот если б открыли два скелета, то только тогда бы факт мог показаться подозрительным и необычайным. Чего! Иль мы забыли, как порою трудно бывает установить тожество живых людей, например, в деле Перкина Варбека и Ламберта Сеймпеля? А мы хотим приурочить личность к костям, — к костям, которые могут принадлежать лицам обоих полов! Почему вы знаете, что этот скелет остов мужчины? Но ведь тот же работник открыл другой скелет? Разве тот скелет нельзя было приписать Кларку с такой же достоверностью, как и этот?
Милорд, милорд, неужто кто-либо из живых должен непременно отвечать за всякие скрытые в земле и затем случайно найденные кости? Вырытый череп объявлен был здесь разбитым. Но кто может наверняка сказать, был ли пролом причиною или последствием смерти? В мае 1732 года было дозволено отрыть в соборе останки Вильяма, лорда архиепископа здешней провинции, и кости черепа оказались сломанными, как и у этого: однако он умер не от насилия! Не от удара, причинившего пролом! Подумайте, как легко объяснить пролом черепа. При разрушении молитвенных домов, грабители не щадили ни живых, ни мертвых. В поисках за воображаемыми сокровищами, разбивались гробы, вскрывались могилы и склепы, разрушались памятники, уничтожались раки; был даже созван парламент для прекращения этих насилий. И разве можно грабежи и нечестивые деяния тех времен взваливать на наше время? Но тут когда-то велась сильная осада замка; на всяком месте в окружности происходили вылазки, стычки, обращения в бегство и преследования. Где падали убитые, там их и хоронили. Какое место не служит кладбищем во время войны? Сколько еще костей погребено здесь по близости к месту осады и будет открыто в будущем! И что же, неужто между столькими возможностями вы изберете одну, наименее правдоподобную? Неужто вы станете обвинять живых за то, что свершило разъяренное изуверство? За то, что взято природой и погребено благочестием, или за то, что могла разрушить и схоронить только война?
Теперь взгляните на показание свидетелей, — как они слабы, как хрупки! Мне почти смешно и намекать на них; я не снизойду до того, чтоб разбирать их. Свидетельство одного человека, — и вдобавок привлеченного к суду! Будто уж невозможно, что ради спасения своей жизни, он умыслил на мою? — Будто уж невозможно, что он сам совершил это убийство, если только убийство было совершено? Невозможно, что совесть подсказала ему первое восклицание, а хитрость побудила его взвести на меня преступление, в знании которого он невольно сознался? Он показывает, будто видел, как я ударил Кларка, будто видел, как тот упал; но он не вскрикнул, не упрекнул меня. Он не позвал на помощь, он спокойно отправился домой; он утверждает, будто не знал, что сталось с телом, а показал, где лежит тело. Он утверждает, что пошел прямо домой, и один; но женщина, у которой я квартировал, показывает, что я воротился домой вместе с Гоузменом. Что же это за свидетельство и от кого оно исходит? Спросите о том самих себя. Что касается остальных свидетелей, то что они доказывают? Сторож видел, как Гоузмен вышел от меня ночью. Что может быть вероятнее, — и что менее связано с действительным или предполагаемым убийством Кларка? Несколько кусков платья были закопаны в моем саду, и найдены; но как можно доказать, что они принадлежали Кларку? Кто может дать в этом присягу; кто может удостоверить нечто столь туманное? Но если они там и найдены, если они и принадлежали Кларку, то где доказательство, что они закопаны мною? Куда вероятнее, что настоящий преступник мог, в глубокую ночь, для скрытия доказательств преступления, избрать любое место, кроме близкого к его собственному жилищу!
Как несостоятельны такие показания! И как неизменно бедны, как ненадежны даже лучшие из подобных свидетельств; все они только вероятны. Вспомните о деле двух Гаррисонов, рассказанном доктором Гоуэллем; оба пострадали на основании случайных свидетельств, на рассказе о пропаже без вести человека, который, подобно Кларку, делал долги, занимал деньги и исчез без следа. И этот человек воротился через несколько лет после их казни. Отчего вы помните о Жаке де Мулене, в царствование Карла Второго? — или о несчастном Кольмане, приговоренном, но потом признанном невиновным, дети которого погибли от нужды, потому что свет считал их отца виновным? Почему я должен вспомнить о клятвопреступлении Смита, который, когда было допущено свидетельство короля, прикрыл самого себя, обвинив Фэйнлота и Ловдэя в убийстве Дэнна? Потому что первый был казнен, второй едва не подвергся той же участи, когда клятвопреступление Смита было неопровержимо доказано.
Теперь, милорд, попытавшись показать, что все это обвинение вполне не совместимо со всею моею жизнью; что оно в противоречии с состоянием моего здоровья в то время; что исчезновение личности не может служить разумным доказательством его смерти; что пещеры всегда были местом упокоения костей отшельников; что обстоятельство это хорошо обследовано; что религиозные перевороты, или превратности войны, погребали и искажали мертвецов; что самые строгие показания свидетелей оказываются до жалости баснословными; что в моем деле свидетельства, далеко вовсе не строгие, слабы, не согласованы между собою, противоречивы, — что я скажу еще? Заключение, быть может, не менее разумное, как и нетерпеливо ожидаемое. Я в заключение, после почти годового заключения, равнодушный к тому или другому исходу, вверяю себя чистосердечию, справедливости и человеколюбию вашего превосходительства, а равно и вашим, мои сограждане, господа присяжные.
Обвиняемый замолчал, и во всей толпе, наполнявшей залу, пронеслись мучительные и захватывающие чувства симпатии, сострадания, жалости, удивления; все они соединились в одно, все слились в робкую надежду на его оправдание.
Только у двух лиц осталось чувство неудовлетворительности, — чувство, что обвиняемый не выполнил того, чего бы они от него потребовали. Один был Лестер; он ожидал более горячей, более серьезной, хотя, быть может, менее остроумной и искусной речи. Он ждал, что Арам остановится гораздо дольше на невероятном и противоречивом показании Гоузмена; что, особенно, он устранит все, остававшееся необъясненным в его знакомстве с Кларком (мы будем так по-прежнему звать покойника), а равно и показание, будто он вышел с ним из дому в роковую ночь исчезновения последнего. Он почти бездыханно прислушивался к каждому слову защитительной речи, в надежде, что обвиняемый в следующей фразе начнет объяснение, или опровержение этого обстоятельства, и когда Арам кончил, то в его душе осталось смутное чувство холода, удрученности и обмана в ожидании. Но Арам так легко и высокомерно взглянул на показания свидетелей против себя, так быстро прошел их мимо, что его молчание в этом случае могло быть естественным последствием презрения, которое было так существенно свойственно его спокойному и гордому характеру. Другое лицо, о котором мы упомянули и на которое его защита также не произвела впечатления уверенности в ее правдивости; лицо, не расположенное восхищаться ее искусством, был человек, имевший важное значение в решении судьбы преступника, — то был судья.
Но Маделин, — увы! увы! как доверчиво женское сердце, когда дело идет о невинности, о судьбе того, кого она любит! Ее бесцветное дотоле лицо засияло румянцем, и она с радостным взором, светящимися глазами и поднятым челом повернулась к Эллиноре, молча пожала ей руку, и снова отдалась всею душою страшной процедуре суда.
Судья начал речь:
— Нельзя не пожалеть, что до нас не дошло подробного изложения хода процесса, за исключением защиты обвиняемого. Заключительная речь судьи в то время считалась менее важной, чем речь обвиняемого. Он с особым вниманием и большой полнотою разобрал для присяжных показания свидетелей. Он заметил, как показания других свидетелей подтверждают показание Гоузмена, и затем, коснувшись противоречий последнего, он дал понять, как естественно, как неизбежно такое противоречие в свидетеле, которому приходилось не только давать показание против другого, но и остерегаться, как бы не запутать самого себя. Нет сомнения, что Гоузмен был сообщником преступления, а потому все что кажется невероятным в том, что он не поднял тревоги; когда убийство было совершено и т. д., и т. д., легко объяснить и согласовать с другими частями его показания. Затем обращаясь к защитительной речи обвиняемого (который как будто презирая положиться на кого-нибудь, кроме своего собственного гения, или своей собственной невиновности, не вызвал ни одного свидетеля и не посоветовался с адвокатом) и восхвалив ее красноречие и искусство, судья разрушил произведенное ими впечатление, остерегая присяжных от эффекта, производимого красноречием и искусством в ущерб простому факту, и заключил замечанием, что Арам все же не привел ничего в опровержение явных против него показаний.
Я часто слышал от людей, хорошо знакомых с судом, что нет ничего удивительнее той перемены в мнении присяжных, которую может произвести заключительная речь судьи, а в настоящем случае она была просто волшебной. Решители жизни и смерти обвиняемого обменялись роковым взглядом общего понимания, общего согласия, когда судья заключил речь.
Они признали обвиняемого виновным.
Судья надел черную шапку.
Арам с глубоким спокойствием выслушал приговор. Прежде чем выйти из суда, он выпрямился во весь рост, и медленно обвел глазами вокруг залы с тою проникающею и почти величественною неподвижностью лица, которая была свойственна исключительно ему, и которая произвела еще большее впечатление благодаря улыбке — легкой, но красноречивее всяких слов — успокоенной в самой себе души: не было насильственного и судорожного усилия тщетно замаскировать ужас или мучение; ни насмешки над собою, долженствующей изображать призрение к другим, более величавое, чем горькое; скорей тут был вызов судьбе, чем отвержение суда других; скорее он точно окутался в независимость спокойствия, чем в презрение обманувшегося в ожиданиях сердца.
[1] Янг.
[2] Замечание принадлежит Аристотелю. Бюффни, с обычной ловкостью и удачливостью, приводит его, кажется, в первом томе своего, великого творения. — Авт.
[3] См. его печатную речь. — Авт.
Глава 6
Глава VI
Смерть. — Тюрьма. — Свидание. — Его последствия
Что ж, опускайте в землю. Из ее
Неоскверненной и прекрасной плоти
Фиалки вырастут.
. . . . . . . . .
В моей душе была борьба, она
Уснуть мне не давала.
Гамлет.
— Потерпите еще немного, — сказала Маделин, — скоро я совсем, совсем оправлюсь.
Эллинора опустила стекло в карете ради воздуха и, пользуясь случаем, приказала кучеру ехать скорее. Голос Маделин вдруг изменился, и это испугало ее.
— Как благороден был его взгляд! Вы видели, как он улыбался! — продолжала Маделин, говоря с самой собою. — А они все-таки хотят убить его. Дайте мне оглядеться; день клонится к закату; что ж, раньше, чем он погаснет, мы встретимся с ним.
— Скорее! Эллинора, ради Бога, велите ехать скорее! — вскричал Лестер, чувствуя, что склонившееся к нему на грудь тело становится все тяжелее и тяжелее.
Лошадей погнали; дом был уже в виду, этот уединенный и печальный дом; не их милый дом в Грассдейле, с обвитым плющом крыльцом, с тихою церковью позади! Солнце медленно опускалось, и Эллинора задернула занавеску, чтоб свет не падал в лицо сестре.
Маделин заметила это, и улыбнулась. Эллинора отерла глаза и попыталась также улыбнуться. Карета остановилась, Маделин вынесли; поддерживаемая отцом и Эллинорой, она на мгновение остановилась на пороге. Она глядела на золотое солнце и милую землю, — все было погружено в тишину, исполнено мира и спокойствия пастушеской жизни.
— Нет, нет, — прошептала она, схватив отца за руку. — Что это? Это не его рука! Ах, нет, нет; его здесь нет. Батюшка, — прибавила она более громким и глубоким голосом, шедшим прямо из груди, и держась на ногах одна, без посторонней помощи, — батюшка, схороните этот пакет со мною; тут его письма; не распечатывайте, и... и скажите ему, что я никогда не чувствовала, как глубоко... люблю его... пока... пока все не покинули его...
Она слабо и болезненно вскрикнула и упала наземь; она прожила еще несколько часов, но не сказала ни слова, не сделала ни знака; только дыхание обнаруживало, что она еще жива; жизнь ушла постепенно, незаметно.
На следующий вечер Вальтер получил дозволение увидеться с Арамом; в это утро заключенный виделся с Лестером, в это утро он услышал о смерти Маделин. Он не заплакал; он, говоря образным языком Писания, «повернул свое лицо к стене», никто не видел его волнений; но Лестер в это горькое свидание чувствовал, что дочь его была оплакана как следует.
Арам не поднял глаз, когда был впущен Вальтер; молодой человек почти вплотную подошел к нему, раньше, чем он его заметил. Тогда Арам поднял глаза, и они мгновение молча глядели друг на друга, пока Вальтер сказал глухим голосом:
— Юджин Арам!
— Что?
— Маделин Лестер умерла.
— Я знаю. Я примирился с этим. Лучше теперь, чем позже.
— Арам, — дрожащим от волнения голосом, ухватившись рукой за руку, сказал Вальтер, — я заклинаю, я умоляю вас, в этот страшный час, — если это только в вашей власти, снимите с моего сердца бремя, которое гнетет его к земле; бремя, которое иначе превратит меня на всю жизнь в разбитого и жалкого человека, — я умоляю вас именем человечества, вашими надеждами на будущую жизнь, снимите с меня это бремя! Теперь уже безвозвратно прошло то время, когда ваше отрицание или сознание могли иметь влияние на ваше осуждение; ваши дни сочтены; на отсрочку — надежды нет; итак, я умоляю вас, если вы дошли — я не спрашиваю вас, как и по какой причине, — если вы дошли до совершения преступления, по обвинению в котором вам предстоит смерть, — скажите же, шепните мне только одно слово сознания, и я, единственный сын убитого, прощу вас от глубины души...
Вальтер замолчал, будучи не в силах продолжать.
По челу Арама пробежали морщины; он отвернулся в сторону, и не отвечал; его голова склонилась на грудь и глаза были неподвижно потуплены в пол.
— Подумайте, — совладав с собою, продолжал Вальтер, — подумайте!.. Я был невольным орудием, приведшим вас к страшному концу, разрушившим счастье моей собственной семьи, и... и... и разбившим сердце женщины, которую я боготворил еще ребенком. Если вы не виновны, то какое ужасное воспоминание останется во мне! Будьте милосерды, Арам! Будьте милосерды, и если дело свершено вашей рукою, скажите мне только одно слово и устраните то ужасное сомнение, которое теперь терзает все существо мое. Что теперь для вас земля, человек, людское мнение? Только Бог может судить вас. Взор Божий читает в вашем сердце в то время, как я говорю, и в грозный час, когда пред вами открывается вечность, если преступление было действительно совершено, подумайте, — о, подумайте! Как облегчится ваш грех, когда, победив упорное сердце, вы избавите человека от сомнения, которое иначе может стать проклятием, ужасом его существования. Арам, Арам, если мой отец убит вами, то неужто вы же соделаете бременем жизнь для его сына?
— Чего вы от меня требуете? Говорите, — сказал Арам, не поднимая головы.
— Многое в вашей натуре опровергает возможность преступления. Вы умны, вы спокойны, вы милосерды к несчастным. Месть, страсть, — более: страшные мучения голода могли понудить вас раз в жизни к совершению преступления, но ваша душа не ожесточилась; более: я думаю, что вам можно настолько верить, что если в это страшное мгновение, — тело Маделин Лестер едва охладело, ваше сердце полно горя, тревоги и нежности, и сын убитого стоит перед вами, — что, если в это мгновение вы, положив руку на грудь, скажете: «Как перед Богом, страшась за гибель души своей, я не виновен в этом деле», — то я уйду, я поверю вам, и перенесу, как смогу, мысль, что я был одним из бессознательных деятелей, способствовавших тому, чтоб невиновный был приговорен к ужасной смерти. Невиновный в этом, — и во всем остальном такой добрый, такой совершенный человек! Но, если вы в этот грозный час не сможете дать такой клятвы, — тогда! о, тогда будьте же справедливы... будьте великодушны даже в преступлении, и не дайте, чтоб за мной всю жизнь бродил призрак смертельного и беспокойного сомнения! Скажите же, скажите!
О, мы можем представить себе, как тяжко было это сомнение для сердца человека, по природе смелого и пылкого, когда оно до того унизило даже сына убитого, что он, забыв гнев и месть, снизошел до просьбы! Но Вальтер слышал защитительную речь Арама; он наблюдал за его лицом; не раз, во время суда, он отводил глаза от лица обвиняемого, и чувствовал, что у него на сердце точно кусок льду; что если приговор и минует и обвиняемого, то не минует его суд. Какое же страшное состояние пережила его душа, когда, придя в дом Лестера, он увидел, что то дом смерти, что чистый прекрасный дух отлетел, что отец неутешно оплакивает свое дитя, а Эллинора!.. О, подобные сцены, подобные мысли вырывают гордость из человеческого сердца!
— Вальтер Лестер! — после молчания сказал Арам; он поднял голову с достоинством, хотя его черты выражали только одно: скорбь, несказанную скорбь. — Вальтер Лестер! Я думал, что кончу жизнь, никому не рассказав своей истории; но вы не напрасно взывали ко мне! Я вырву свое я из своего сердца!.. я отказываюсь от последней надменной мечты, в которую окутался против окружающих меня зол. Вы все узнаете, и затем произнесете свой суд. Но ваше ухо не сможет выслушать этого, сын не в силах выслушать того, что я должен сказать о покойном, чтоб не быть чересчур несправедливым к самому себе, чтоб не обвинить себя вполне. Но время еще терпит, — точно бормоча про себя и с блуждающим взором, сказал Арам. — Пусть лучше выскажет все рука, а не язык; да; день казни... да, до него еще два дня... завтра? Нет! Молодой человек! — резко сказал он, обращаясь к Вальтеру, — послезавтра, около семи вечером — накануне утра, для меня рокового и последнего — придите ко мне. Тогда я передам вам рукопись с описанием всего, что произошло между мною и вашим отцом. Даю слово человека, стоящего на грани другого света, в ней не будет скрыто ни слова правды, важного для вас. Но не читайте ее, пока я буду жив, а когда прочтете, то не доверяйте этой истории никому, пока седая голова Лестера не упокоится в могиле. Клянитесь в том! Быть может, такую клятву трудно сдержать, но...
— Клянусь, что так же верно, как жив мой Искупитель, я сохраню оба условия! — торжественно и с жаром вскричал Вальтер. — Но скажите мне теперь по крайней мере...
— Не спрашивайте больше ни о чем! — в свою очередь прервал его Арам. — Скоро вы узнаете все. Потерпите пока, и уйдите. Да, уйдите сейчас же... уходите!
Медлить на таких сценах, которые, не удовлетворяя любопытству, возбуждают скорбь, вряд ли составляет обязанность драмы или области, которая даже благороднее драмы; потому что она требует мелочной точности, допускает более подробные описания, поддается более разработанному исследованию мотивов, владеет большим разнообразием струн человеческого сердца, — чего мы теперь хотя и безрассудно, но не непочтительно можем только желать, владея слишком бедными и слабыми силами для такого высокого и так дурно ценимого труда!
Мы не станем возвращаться в комнату усопшей, не станем заглядывать ни в разбитое сердце Лестера, ни говорить о сугубой агонии его другой дочери, — агонии, которая сама оплакивает и в то же время утешает другого, — ни о смешанных чувствах Вальтера, в которых главным было неусыпное желание узнать все страшное; не станем заглядывать также в уединенную келью и одинокое сердце осужденного, — мы прямо переходим к тому вечеру, когда Арам снова, и в последний раз, увиделся с Вальтером Лестером.
— Вы пришли как раз в назначенный час, — сказал он чистым грудным голосом, — я не забыл, что дал вам слово; исполнение этого обещания было такой победой над самим собою, которой никто не в силах оценить; но я обязан был сделать это для вас. Я уплатил свой долг. Довольно!.. Я сделал больше, чем обещал. В некоторых частях рассказа я, хотя поверхностно, распространился о своей жизни; быть может, я ради самого себя принужден был впасть в такое многословие. Помните же ваше обещание: вы не сломите печати, пока не перестанет биться пульс в руке, которая отдает вам эту рукопись.
Вальтер возобновил клятву, и Арам, помолчав немного, продолжал изменившимся и размягченным голосом:
— Будьте добры к Лестеру; нежьте, утешайте его; никогда, даже намеком, не дайте ему подумать обо мне иначе, чем он думает. Почтенный добрый старик! Меня редко согревала теплота человеческой любви. Немногим любившим меня как глубоко платил я любовью. Но не с вами говорить мне об этом. Прощайте! Но раньше, чем мы расстанемся, обещайте мне, что чего бы я ни открыл в этой исповеди, какое бы зло ни сделал вам или (меньшее оскорбление) какой бы язык я для оправдания себя не употребил относительно вашего отца, — обещайте, что вы прощаете мне, как только человек может простить другому.
— Вполне, от всего сердца, — сказал Вальтер.
— В тот день, когда придет и к вам ожидающая меня завтра смерть, — грудным голосом сказал Арам, — да будет дано и вам такое же прощение! Прощайте. В той неустанной перемене существования, которая открывается по ту сторону гроба, — кто знает, — быть может, после наших раздельных переходов от одной степени к другой, из одного мира в другой, наши души, хотя и в далеких веках, встретятся снова! И связью между нами послужит туманное и призрачное воспоминание об этом часе; прощайте!.. прощайте!
Ради интереса читателя мы полагаем за лучшее (и, конечно, так оно и должно быть в непосредственном ходе рассказа, хотя и не действительных событий) сейчас же сообщить ему исповедь, которую Арам передал Вальтеру, не ожидая того времени, когда сам Вальтер снимет печать с исповеди, — не только дел, но и диких запутанных мыслей, странных и мрачных чувств, — исповедь возвышенной души, которая, спустясь из столь гордых сфер, блуждала в мутных и нечестивых областях мрака и хаоса! Что касается до меня, то я не старался возбудить интереса читателя при помощи пошлых средств, которые имеются налицо в подобных рассказах; я почти с самого начала дозволил ему проникнуть в тайну Арама; я приготовил его к этому преступлению, которым иные рассказчики этой истории, быть может, вздумали бы его поразить.
Глава 7
Глава VII
Исповедь и судьба
И в скучный зимний вечер, сидя
Со стариками у камина, — после
Того, как вам они уж порасскажут
О горьких давних временах, но раньше,
Чем пожелаете им доброй ночи, —
Как бы в отплату им за их печали,
Вы им расскажете и о моем
Достойном слез падении.
Ричард II.
«Я родился в Рамсгилле, небольшой деревне в Нетердейле. Мой род был довольно высокого происхождения; мои предки были первоначально лордами города Арама, на берегах Тиса. Но время принизило эти притязания на знатность; хотя наследники старинной фамилии все-таки нежно лелеяли их и они служили предметом пустых, но высокомерных воспоминаний. Мой отец жил в небольшой ферме, и был искусным садоводом, — я наследовал от него эту охоту. Когда мне было около тринадцати лет, впервые заметно зашевелилась во мне глубокая и напряженная страсть, ставшая демоном моей жизни. Я всегда с колыбели чувствовал расположение к уединению и склонность к мечтательности и размышлению; эти черты характера предвещали охватившую теперь меня любовь, — любовь к науке. Счастье, или случай натолкнули сначала мое внимание на отвлеченные науки. Я предался душой этим благородным занятиям, составляющим лучшую основу всякого истинного открытия, и успехи, сделанные мною, вскоре обратили мои изыскания на более привлекательные предметы. История, поэзия — искусство прошлого и очарование, влекущее нас в мир видений, — вскоре заменили для меня линии и цифры. Я постепенно становился все более и более сосредоточенным и уединенным в своих привычках; наука принимала для меня все более завлекательный и очаровательный характер, и желание овладеть ею росло во мне с каждым днем. Я не распространяюсь — у меня теперь не хватает духа на это — о том, что я узнал без посторонней помощи, благодаря труду, который становился мне тем милее, чем был напряженнее[1]. Мир, творение, все что живет, движется и существует, стали для меня предметами, способствующими одной страстно-желанной и, как я мечтал, высокой цели. Я готов был согласиться, чтоб низкие наслаждения жизни и прелести ее более пошлых уз остались для меня неведомы и не испытаны. Вы читали, что на Востоке есть люди, которые по целым дням сидят неподвижно, устремив очи к небу; точно также и мой ум был поглощен созерцанием недоступных для него вещей и не замечал того, что происходило вокруг. Мои родители умерли, и я остался сиротой. У меня не было ни семьи, ни средств, но всюду, где на поле виднелся цветок, а на небе звездочка, — у меня оказывался предмет для размышления и восторга.
Я бродил один по целым месяцам, засыпая только на открытом воздухе, и избегая людей, как таких из Божьих созданий, от которых я всего менее могу научиться. Я пришел в Кнарсбро: красота местности, возможность получать книги из соседней открытой для меня библиотеки, заставили меня поселиться там. И тут, с новыми запасами знаний, открылись для меня и новые желания: меня преследовало самолюбие оживить и просветить человеческий род. Вначале я любил науку ради нее самой; теперь я видел вдали предмет более высокий, чем наука. Какая цель, спрашивал я себя, таких трудов? Зачем я питаю светильник, который сгорает в пустынном месте? Зачем я накопляю богатства, не спрашивая, кто пожнет их? Я чувствовал беспокойство и тревогу. Что я мог сделать? Я был без друзей, я был чужим между людьми; я видел, что мои желания рушатся, по мере того как их цель становится выше; все, что было высокого в моих надеждах и пылкого в моей природе, было связано и заморожено. Я уже впитал в себя все доступные для меня знания. Где же мне, с моей возбужденной, но неутолимой жаждой, мне бедному и нищему, где мне было искать большего? Мои способности, направленные на самые низменные работы, только спасали меня от голода, — неужто таков будет мой жребий навсегда? И за все то время, когда я таким образом измельчал свою душу ради удовлетворения пошлым физическим нуждам, сколько пропало для меня навсегда золотых часов, великолепных случаев, доступов к небесам науки, возможности просветить человеческий род! Порой, когда дети, которых я обучал самым простым начаткам науки, собирались вокруг меня; когда они глядели на меня своими смеющимися глазками; когда — они все любили меня, — они рассказывали мне о своих маленьких удовольствиях и огорчениях, — как часто я желал вновь обратиться в детство и, став одним из них, обрести вновь небеса покоя, ныне мне недоступные! Но чаще я смотрел на свой жребий не с грустью, а с негодованием. Жизнь моя, как в стенах тюрьмы, томилась в нужде, — вокруг сияло небо и цвела земля, — но как перейти через грозную преграду, как прокрасться сквозь запретные ворота? Правда, при помощи телесного труда, я мог питать свое тело, но им же я морил с голоду потребности алчущего духа. Просить я не умел. И кто из людей, живших когда-либо, как истинный ученый, как настоящий служитель и жрец науки, не был исполнен возвышенного сознания в достоинстве своего призвания? Мог ли я показывать раны моей гордости, совлекать одежду с моего сердца, и просить тупых богатых дураков о том, чтоб они не дали ученому умереть с голоду? Нет! — те, кого пошлейшая бедность унижала до этого, были только фиглярами, а не истинными питомцами знания. Что ж мне было делать? Я посвятил самомалейшую часть моих знаний на простое добывание средств в жизни, а науке, проникавшей в глубины земные и исчислявшей звезды небесные, — ну, ей на рынке цены не было!
В это время я познакомился в Кнарсбро с дальним моим родственником, Ричардом Гоузменом. Мы порой встречались во время прогулок, потому что он искал меня, а я не всегда мог избежать его. Он, подобно мне, был рожден для бедности, а между тем всегда пользовался тем, что для него было богатством. Это казалось мне тайной, и при встречах мы порою говорили об этом.
— Вы бедны со всей вашей мудростью, — говорил он. — Я ничего не знаю, но я никогда не нуждаюсь. Почему? Мое казначейство — свет, я живу за счет моих ближних. Общество мой враг. Законы повелевают мне околеть с голоду: но самосохранение — инстинкт более священный, чем общество, и более сильный, чем законы.
Дерзость таких речей возмущала меня. Сначала я отворачивался с отвращением от них; затем, останавливался и слушал, стал обдумывать и расспрашивать. Ничто не приносит такого вреда книжному человеку, как его первые ошибочные заключения о загадках преступного сердца! — Гоузмен был солдатом; видел большую часть Европы; он обладал строгим здравым смыслом; он был негодяем, но негодяем смелым, откровенным и тогда не вполне неисправимым. Слушая его, меня брало смущение, и тень его жизни падала все дальше и мрачнее над пустыней моего ума. Тогда Гоузмен спрашивал меня; какой закон благоприятствует человеку без денег? Для какой цели я образовал свой ум? И какое добро может произвести глас мудрости, когда бедность возбраняет его слушать? — то ответ замирал у меня на устах. Поэтому я старался уйти от этих ужасных сомнений. Я снова погружался в книги. Я звал на помощь разум, — но разум обманул меня. И вот как это случилось: внезапно, как только я взглянул повыше моих узких книг, передо мной мелькнуло громадное научное открытие. Я увидел возможность оказать громадную услугу истине и людям, — прибавить новую победу в той единственной области, которую не в силах разрушить судьба и уничтожить время. И в этом открытии меня останавливал полный недостаток средств. Я не мог добыть потребных книг и приборов, — их можно было купить за пригоршню золота, а мне не на что было купить хлеба на завтра. В моем уединении и бедности, это открытие преследовало меня, как видимый образ, оно улыбалось мне, враг принял образ красоты, он соблазнял меня ее прелестями, дабы заманить душу мою в свои когти. Я слышал, как оно шептало: «Одно смелое дело, и я твое. Неужто лучше валяться в канаве и околеть собачьей смертью, чем рискнуть жизнью ради средств, при помощи которых ты окажешь услугу миру и просветишь его? Или ты дрожишь пред людскими законами, хотя эти законы и выкинули тебя, как падаль, за свои пределы? Разве ты не ради человечества нарушишь всего раз закон в пользу знания, источника всех законов? Если ты нанесешь вред одному, то будешь вознагражден за то благодеяниями миллионов. За минутное зло, ты отплатишь благословениями веков!» Так говорил мне искуситель. И вот однажды, когда искуситель говорил громче, чем всегда, я встретил Гоузмена, в сопровождении незнакомца только что приехавшего в наш город, вы знаете по какому делу. Его звали, — или он называл себя — Кларком. Я стану говорить об этом человеке откровенно, — о его характере и судьбе. И однако вы — вы его сын! Я охотно бы смягчил краски; но я говорю правду о самом себе и не могу прикрывать правды, говоря о других; иначе я очернил бы свое имя более, чем оно заслуживает. Гоузмен подошел и представил мне эту особу.
С первого же раза я почувствовал нерасположение к незнакомцу, — что легко было объяснить. В его обращении была беззаботность и какое-то нахальство. На его лице отпечатались следы и признаки тысячи пороков; на его лбу и в его глазах вы могли прочесть историю гнусной, но беспечной жизни. Его разговор был мне невыразимо противен. Он выражал самые низкие мнения и бахвалился ими, точно правилами высшей мудрости; он признавал себя систематическим негодяем, и притом самого низкого разбора. Обмануть, оплести кого-нибудь, увильнуть, подкрасться, подделаться к кому-нибудь и солгать, — были искусства, в которых он сознавался с такой неприкрытой и холодной грубостью, что, казалось, будто от долгой привычки к низости он потерял сознание о том, что не низко. Гоузмен, казалось, подзадоривал его; Кларк рассказывал нам анекдоты о своих мошенничествах и о злоключениях, в которые они повергали его, и в заключение сказал: «Но теперь я почти богат и вполне доволен. Я всегда был счастливейшим из смертных; не важность, если нынче несчастье, на завтра придет счастье. Я сознаюсь, что навлекаю на себя зло, а Провидение посылает мне добро». Мы случайно не раз встречались с ним, и его разговор всегда вертелся на одном, на его счастии и плутнях; у него не было иной темы, иной похвальбы. И разве это не помогало голосу искусителя? Разве это не было указанием, что человек должен сам позаботиться относительно своего благосостояния, когда судьба расточала дары свои такому низкому пресмыкающемуся существу, которое и к пороку-то пробиралось закоулками и через сточные трубы? Стоило ли быть добродетельным, когда злые наслаждались за жизненным пиром? Этот человек руководился только самыми низкими страстями, самыми мелкими побуждениями; он ублажал их, и судьба улыбалась его дерзости. Я, изгнавший из сердца низкие соблазны чувства; я, питавший только самые высокие видения, самые величественные желания, — я отрекался от пользования ими, потому что страшился человеческих законов, потому что был очарован ими, без надежды, без воздания, — утрачивая даже самую силу добродетели именно потому, что не хотел идти на преступление.
Эти мысли быстро и мрачно охватили меня, но они ни к чему не вели. За ними я ничего не видел. Я дозволял негодованию грызть мое сердце, и вел тот же спокойный и чистый образ жизни, который взрос вместе с ростом моего ума. Странно, что, порицая судьбу, я не переставал любить человечество. Я желал — чего? Возможности служить ему. Я с детства был добр, я любил все и всех; не было немого животного, для которого я не стал бы покровителем[2], а все же я был обречен, — но я не стану предупреждать страшной катастрофы моей жизни. Возвращаясь вечером домой с долгих и уединенных прогулок, я часто проходил мимо дома, где жил Кларк, и порой я видел, как он торчал у дверей, оскорбляя всех прохожих, но отвращение, которое к нему питали, уничтожало обиду. «И это противное пресмыкающееся, — говорил я про себя, — предается низким излишествам, оскорбляет общество благодаря именно тому, что могло бы возжечь мою душу как горящую лампаду, изливающую свой свет на мир?»
В голосе этого человека было нечто, возмущавшее меня больше, чем пошлость Гоузмена. Последний не пользовался никакими преимуществами образования; он не спускался до мелочей порока; он был откровенный, тупой, грубый негодяй, и его ум прикрывал до известной степени его пороки. Но в Кларке замечались следы лучших времен, лучшего воспитания; в нем не нравилась не грубость манер, — меня оскорбляла в нем низость чувств. Если у Гоузмена были деньги, то он платил долги, одалживал приятелям несмотря на чистое равнодушие; не то другой. Если б Кларк был чрезмерно богат, то и тогда бы он ускользал от кредиторов и надувал друзей; в его натуре было какое-то жалкое лукавство, заставлявшее его считать самую низкую подлость за тончайшее остроумие. Он не только опустился умственно, но его ум был искалечен образом ого жизни; он по-идиотски смеялся над своим падением. Гоузмен был молод, он мог исправиться; у Кларка же волосы поседели и глаза потускнели; он был стар, если не годами, то здоровьем; все в нем было безнадежно и неисправимо, проказа была во всем его существе. Время сделало из Гоузмена то, чем Кларк был тогда.
Раз, проходя по улице, хотя еще был белый день, я встретил Кларка в пьяном виде; он говорил что-то собравшейся вокруг него толпе. Я хотел пройти в другую сторону, но он не допустил; он, до кого я дотрагивался с болезненным чувством, бросился мне на перерез, и стал издеваться надо мной, оскорблять меня и даже грозить мне. Но когда он приблизился, то отшатнулся от одного моего взгляда, и я пошел дальше, не обращая на него внимания. Оскорбление не давало мне покою; он издевался над моей бедностью, — он вообще любил посмеяться над бедностью; что же я чувствовал: гнев? желание отомстить? Нет, подобных чувств я никогда не питал к этому человеку. И они не могли возбудиться во мне впервые по такому поводу; но я был унижен в собственных своих глазах, я был уязвлен. Бедность! Он издевается надо мною! Я вышел из города и стал бродить по излучистым неровным берегам реки. Был суровый зимний день, черные волны катились угрюмо, и листья печально хрустели у меня под ногами. Кто объяснит влияние, которое оказывает внешняя природа на наше расположение? Все вокруг, казалось, хмурилось на мой жребий. Я читал на лице небес и земли подтверждение того проклятия, которое этот человек изрек над моей бедностью. Я прислонился к дереву, свесившемуся над водами, и в горьком молчании предоставил мыслям идти своей дорогой. Я услышал, что кто-то зовет меня по имени, я почувствовал чью-то руку у себя на плече и обернулся: подле меня стоял Гоузмен.
— Что? Размышляете? — сказал он с грубой усмешкой.
Я не отвечал ему.
— Поглядите, — сказал он, — указывая на воду, — вот там рыба подстерегает добычу, а эта добыча тоже рыба. Ну, да вы читали книгу природы, — разве не везде тоже?
Я все-таки не отвечал ему.
— Те, кто не поступает как остальные, — продолжал он, — не исполняют цели своего существования; они хотят быть мудрее всей своей породы, и по глупости страдают. Разве не правда? Я человек простой, и хочу поучиться.
Я все еще не отвечал.
— Вы молчите, — сказал он, — иль я обидел вас?
— Нет!
— Ну, в таком случае, — продолжал он, — как оно странно ни покажется, мы, столь не похожие по уму, в настоящую минуту в одинаковом положении. У меня и гинеи нет во всем широком мире; у вас, вероятно, не больше. Но вот в чем разница. Не пройдет и трех дней, как я, невежда, буду с полным кошельком, а вы, мудрец, будете по-прежнему нищим. Полноте, откиньте-ка вашу мудрость, и поступайте, как я.
— Как?
— Пополните из излишков других то, что требуется на ваши нужды. Для меня конь, пистолет и смелая рука то же, что для других сундуки. Правда, можно попасться и быть убитым, согласен; но разве подобные шансы не лучше, чем некоторые неизбежные вещи?
Искуситель с блестящим лицом и когтями демона снова встал передо мною, и говорил голосом грабителя.
— Хотите разделить опасность и добычу? — тихо спросил Гоузмен.
— Выскажитесь, — сказал я, — объясните, в чем дело.
У Гоузмена блеснули глаза.
— Слушайте, — сказал он, — Кларк, несмотря на нынешнее свое законно обретенное богатство, намеревается еще стянуть; он свое наследство променял на драгоценные камни; он добыл еще драгоценностей под разными обманными предлогами; он намеревается и эти присвоить себе, и уйти из города в глухую ночь; он доверил мне свою тайну и просил помочь ему. Знайте, что мы с ним старинные друзья; мы разделяли с ним иные опасности и иные добычи. Поняли, что я хочу сказать? Облегчим его от тяжести. Предлагаю вам половину; разделим и труды, и их плоды.
Я встал, я отошел, я прижал руки к груди. Гоузмен видел борьбу, он пошел за мной, он объявил стоимость предполагаемой добычи; то, что он звал моей долей, делало для меня доступным осуществление всех моих желаний! Досуг, независимость, наука. Великолепное открытие — одержание прекрасным врагом. Все, все могу я добыть, — и при помощи одного дела, — не вследствие много раз повторенных обманов, не долгого ряда грехов, а всего одного дела. Я дышал тяжело, на сердце у меня лежало бремя. Я закрыл глаза и вздрогнул, — смертный дрожал, но демон по-прежнему улыбался.
— Дайте мне вашу руку, — сказал Гоузмен.
— Нет, нет, — отвечал я, быстро уходя от него. — Мне надо подумать... погодить... я не отказываюсь, но пока не согласен.
Гоузмен настаивал, но я остался при прежнем решении; он хотел пригрозить мне, но у меня природа высокомернее, чем у него, и я одержал верх над ним. Было решено, что он зайдет ко мне вечером и узнает мое решение, грабеж должен был совершиться на следующий день. Мы расстались, я вернулся домой совсем другим человеком. Судьба накинула на меня свою сеть, новое обстоятельство стянуло ее еще крепче: была бедная девушка, которую я привык встречать во время моих прогулок. Она поддерживала семью искусным плетением кружев, — милое, терпеливое создание. Кларк, несколько дней назад, под предлогом покупки кружев, заманил ее к себе (когда никого, кроме его, не было дома) и позволил себе самое зверское насилие над нею. Чрезмерная бедность родителей дозволила ему легко заглушить это дело, но кое-что всплыло наружу; бедная девушка заметила сплетни и злоречие, которые в низших классах столь же грубы по выражению, как и злобны по чувству; в припадке стыда и отчаяния, несчастная девушка в этот день наложила на себя руки. Это печальное событие заставило родителей рассказать, как было дело; я узнал обо всем как раз в то время, когда мой ум колебался. «И на такие-то дела, — сказал искуситель, — этот человек расточает золото».
Гоузмен явился вовремя, согласно нашему мрачному уговору. Я молча подал ему руку. Трагическая кончина его жертвы и возбужденное негодование принуждали Кларка как можно поспешнее удалиться из нашего города. Он условился с Гоузменом, что уйдет нынче же ночью, не ожидая следующей, как предполагал сперва. Его драгоценности и деньги были уложены в небольшую сумку. Он решил, что около полуночи или позже он выйдет из своей квартиры, а Гоузмен взял на себя, что в миле от города его будет ждать готовая карета. За эту услугу Кларк обещал Гоузмену вознаграждение, которым последний, по-видимому, был доволен. Было условлено, что я встречу Гоузмена и Кларка в известном месте, когда они будут направляться за город. Гоузмен вначале, казалось, опасался, чтоб я не отказался от своего намерения. Но этого никогда не случается с людьми, у которых мысль глубока и строга. Решиться трудно; но решившись, я не оглядывался назад. Гоузмен на время ушел. Я не мог оставаться в своей комнате. Я вышел и бродил по городу; ночь подвигалась; я видел, как один за другим, гасли огни в городе, наконец все были потушены. Тишина и сон нависли над человеческими жилищами. В природе, казалось мне, никогда не бывает такого страшного молчания.
Взошел месяц, но с бледным и болезненным ликом. Стояла зима; снег, выпавший с вечера, глубоким слоем лежал на земле; казалось, мороз заковал всю природу в такое же страшное спокойствие, какое овладело моей душою.
Гоузмен хотел зайти ко мне около полуночи, как раз перед тем временем, как Кларк выйдет из дому, — но он пришел только через два часа после назначенного времени. Я ходил взад и вперед перед своей дверью; я увидел, что он был не один, но с Кларком.
— А! — сказал он, — вот счастье-то; я вижу, что вы только что возвращаетесь домой. Я припоминаю, что вы были приглашены за город и, как предполагаю, только что вернулись. Не пустите ли вы нас, меня и мистера Кларка, на некоторое время к себе? — потому что, сказать вам правду, прибавил он тихо, — сторож подле, и не следует, чтоб он нас видел. Я сказал Кларку, что он может доверять вам, — мы родственники.
Кларк, который был странно доверчив и равнодушен, принимая во внимание характер его сообщника, — судьба ослепляет тех, кого хочет погубить, — повторил ту же просьбу беспечным тоном, приводя ту же причину. Я неохотно отворил дверь и впустил их. Мы поднялись в мою комнату. Кларк с величайшей беспечностью говорил о задуманном мошенничестве, и с бессердечием, от которого у меня кровь вскипала в жилах, о бедняжке, погибшей вследствие его зверства. Они просидели у меня около часу, потому что сторож не отходил некоторое время, и затем Гоузмен попросил меня проводить их немного за город. Кларк вторил его просьбе. Мы вышли; остальное — к чему рассказывать?.. я не могу, о Боже! Я не могу!.. Гоузмен солгал в суде. Я не наносил удара... я никогда не замышлял убийства. Довольно преступления и в грабеже! Он упал, — он схватил меня за руку, поднятую не ради удара, а в защиту его! Никогда я не подавал больше этой руки, проклятой этим предсмертным пожатием, в залог верности и дружбы. Но дело было сделано, а сообщник в грабеже, в глазах людей и закона — сообщник и в убийстве.
Гоузмен разделил добычу; мою долю он зарыл в землю, предоставив мне вырыть ее, когда вздумается. Там, вероятно, она и лежит до сих пор. Я никогда не прикасался до того, ради добычи чего я убил свою собственную жизнь. Свою долю, при помощи старой цыганки, с, которой у него были дела, Гоузмен сплавил в Лондон. И теперь заметьте, какие мы ничтожные борцы в вечной паутине судьбы. Через три дня после этого, родственница, не обращавшая на меня внимания при жизни, умерла и оставила мне богатство, — богатство, по крайней мере, для меня! Богатство, большее, чем то, ради которого!.. Эта весть была для меня громовым ударом. Стоило обождать всего три дня!.. Праведное Небо! Когда мне ее передали, то мне показалось, будто демоны хохочут над глупцом, хвалившимся мудростью! Если б я подождал три дня, три ничтожные дня!.. Если б мне был послан сон, если б какой-нибудь голос воскликнул внутри меня: «Ты долго страдал, погоди еще!»[3]. Нет, со всей жаждой добра, со всеми мечтами о славе, я был рожден, я был отмечен с первого сна в колыбели для этого, для преступления и наказания, был предназначен на неудавшуюся жизнь и позорную смерть.
Исчезновение Кларка, разумеется, произвело большое волнение; те, кого он обманул, естественно интересовались тем, чтоб разыскать его. Благодаря некоторому стечению обстоятельств, мы с Гоузменом были подвергнуты допросу; но собственно подозрение против меня не возбуждалось ни до, ни после допроса. Эта церемония ничем не кончилась. Гоузмен не сознался; а я, привыкший с детства обуздывать страсти, сумел обуздать и мои нервы, чрез которые обнаруживаются страсти; но я читал в лице женщины, у которой нанимал комнату, что меня подозревают. Гоузмен говорил мне, что она прямо выразила ему свое подозрение; более, он даже умышлял против ее жизни, но естественно бросил это намерение, уехав из города. Он сделал это вскоре. Я оставался недолго после него. Я получил наследство, и отправился пешком в Шотландию. Теперь я уже не нуждался, — но был ли я спокоен? Нет. Я чувствовал, что принужден блуждать, — проклятие Каина удел и Каиновых сынов. Я путешествовал довольно долго, я видел людей и города. Странно; но раньше этого я был ребенком в житейских отношениях, и ребенок, несмотря на мою ученость, мог обмануть меня. Через мгновение после него, меня точно осветило; казалось, будто глаз моих коснулись чары и сделали их способными проникать в сердца людей. Да, то была чара, новая чара, — подозрение. Я стал учиться владеть оружием, оно стало единственным моим товарищем. Я казался свету человеком мирным, и вечно чувствовал внутри себя нечто, с чем, свет во вражде.
А что сталось с гордым сгубившим меня честолюбием? Куда улетучилось то великое открытие, которое долженствовало облагодетельствовать мир? Честолюбие заглохло в упреках совести, и тот корабль, что должен был унести меня в далекую страну науки, гниет, разбитый на куски, в море крови. Прошлое расстроило мое наследство в будущем. Сознание, что во всякий час, от обладания почестями, от очага любви я могу быть взят и объявлен убийцей; что моя жизнь, моя известность в зависимости от пустого случая; что в то время, когда я меньше всего буду о том думать, земля может выдать мертвеца, а виселица потребовать своей жертвы, — мог ли я чувствовать все это, и не видеть призрака на месте науки, призрака, который ходил рядом со мною, спал на моей постели, восставал из моих книг, скользил между мною и звездами небесными, пробирался по цветам и заглушал их сладкий аромат; который шептал мне на ухо: «Трудись и будь мудр; дары мудрости могут поставить нас вне доступа фортуны, но ты ее истинный любимец!» Да, я наконец прекратил свои блуждания; я окружил себя книгами, и наука снова стала тем, чем была для меня, — жаждой; но она не была уже тем, чем прежде, — наградой. Я занимал свой ум, я собирал в голове сокровища; я огляделся вокруг и увидел, что у немногих такие запасы знаний, как у меня; но во мне на век исчезло высокое желание приложить науку на пользу человечества. Люди стали моими врагами.
Я глядел на них иными глазами. Я знал, что ноту в груди тайну, и только она обнажится, как они станут гнушаться мной и ненавидеть меня, — да, хотя бы я обратил всю мою остальную жизнь в один ряд благодеяний для них и их потомства! Разве этой мысли было недостаточно, чтоб погасить мой пыл, чтоб охладить мою деятельность? Чем больших почестей я бы добился, чем большие бы услуги оказал свету, — тем ужаснее и страшнее было бы мое последующее падение! Я стал бы только громоздить подмостки, с которых меня потом бы сбросили. Когда эти мысли овладели мною, то мои былые вожделения заменились новым взглядом на человеческие дела; в то мгновение, когда человек почувствует, что такой-то предмет потерял для него очарование, он примиряется с потерей при помощи рассуждений. «Зачем, — говорил я, — зачем льстить себя мыслию, будто я могу служить человечеству, будто я могу просветить его? Уверены ли мы, что индивидуальная мудрость когда-либо достигала этого? Действительно ли мы стали лучше от того, что жил Ньютон и счастливее потому, что Бэкон мыслил?» Эти охлаждающие рассуждения нравились моему уму в настоящем его состоянии более, чем горячий и тоскующий энтузиазм, которым он питался раньше. Чисто светское честолюбие я презирал с детства; от «моего взора никогда не были скрыты истинное значение скипетров и корон, беспокойства власти, унижения тщеславия. Меня вдохновляло разумное честолюбие. Теперь и его я почитал за бред. Я добивался света единственно за тем, чтобы моя душа могла купаться в нем.
Мне оставалось добыть себе единственный τό καλον, единственное очарование существования. Я полюбил учение тех старинных мистиков, которые полагали счастье исключительно в постоянном и уравновешенном спокойствии. А где было возможно наслаждаться таким спокойствием, кроме как в крайнем уединении? Я уже не дивился, что люди в былые времена, когда их сжигало воспоминание о каком-нибудь неотвязном преступлении, бежали в пустыню и становились отшельниками. Только спокойствие и уединение могут утишить глубоко возмущенную память; легкие огорчения ищут толпы, жестокие мысли могут успокоиться только после борьбы с самими собою. Много лет прошло, и я жил во многих местах. Все, что было буйного в моих воспоминаниях, хотя, быть может, не все беспокойное умерло. Время приучило меня к мысли о безопасности. Я дышал более свободно. Порою я уходил тайком от прошлого. С тех пор, как я оставил Кнарсбро, случай часто доставлял мне возможность оказывать услуги моим собратьям, — не при помощи мудрости, но делами милосердия или храбрости, — личными подвигами, о которых мне приятно было вспоминать. Если великая цель просвещения мира исчезла, если широкое стремление к благодеянию сменилось апатией и отчаянием, то все же человек, человечный человек жил в моем сердце; я был склонен к сожалению, скор на помощь, рад, если имел возможность развеселить другого всюду, где бы превратности жизни не доставляли мне к тому повода; особенно же для бедных рука моя всегда была открыта. О! Какой ужасный демон прокрадывается в душу человека, когда он видит голод у своих дверей. Одним добрым делом вы можете сокрушить на век множество черным намерений, насмерть борющихся в душе! Убедите того, кто считает весь свет своим врагом, — что у него есть один друг, и вы точно вырвете кинжал у него из рук!
Я забрался в красивый и отдаленный уголок Англии. Вальтер Лестер, я очутился в Грассдейле! — восхитительная картина вокруг и невозмутимое, глубокое уединение сразу пленили меня. — В этих долинах, — сказал я, — я дотяну до конца дней моих, посреди этих тихих могил будет вырыта моя могила, и моя тайна умрет со мною!
Я поселился в уединенном доме, где жил, когда вы узнали меня; туда я перевез свои книги и научные приборы, и глубокое спокойствие, чуть не довольство, подобно сладкому сну, наполнило мою душу!
В таком состоянии духа, в наиболее свободном от воспоминаний за последние двенадцать лет, я в первые увидел Маделин Лестер. И с первого же раза внезапный небесный свет осенил меня. Ее лицо — ее тихая, ясная, ее трогательная красота, свеяла с моей души отчаяние, как благодатная мечта, как надежда на прощение. При взгляде на нее, мое сердце теплело, мой пульс пробуждался от своей ровной дремоты. Я снова помолодел. Помолодел! Юность, свежесть, пыл, — и не только в теле, но и в душе! А я всего только раз ее видел, или говорил с нею; почти не знал ее; не любил еще ее; мы даже редко встречались. Южный ветер испарил мутные воды моей души, но он затих, и снова все угасло. Только через два года со времени, когда мы впервые увидели друг друга, случай заставил нас сблизиться. Я умалчиваю об остальном. Мы любили! О, какую борьбу я выдержал из-за этой любви. Мне так не естественно казалось уступить страсти, которая связывала меня с людьми, и чем больше любил я ее, тем мучительнее становился мой страх за будущее. То, что ранее почти заснуло, снова пробудилось к ужасной жизни. Земля, скрывавшая прошлое, могла разверзнуться, мертвец восстать, и мрачная пропасть навсегда разлучит меня с нею. Какими муками вдобавок я мог одарить сердце, столь доверчиво полюбившее меня! Часто, часто я приходил к решению бежать, покинуть ее, отыскать какое-нибудь пустынное место в отдаленной части света, и уже никогда не допускать, чтоб человеческие волнения овладели мною. Но как птица бьется в сетке, как заяц путает следы, чтоб убежать от преследования, так и я только боролся, только пытался уйти от непреодолимой судьбы. Заметьте, как странны роковые совпадения, — судьба предостерегает нас, и отымает возможность следовать этим предостережениям, — пустая пророчица, обманчивый друг! В тот самый вечер, как я познакомился с Маделин Лестер, Гоузмен, забредший ради мошенничества и разбоя, в эти места, отыскал и навестил меня! Вообразите мои чувства, когда в тиши ночи, я на его зов отворил дверь моего уединенного дома, и при свете месяца, который был свидетелем нашего памятного сотоварищества, по истечении стольких лет увидел сообщника в убийстве. Время и порочная жизнь изменили, ожесточили и принизили его природу; и я вдруг очутился во власти такого человека! Он провел ночь под моей кровлей. Он был беден. Я дал ему, что у меня было под рукой. Он обещал уйти из нашей местности, и никогда более не посещать меня.
На следующий день мне стали непереносимы мои собственные мысли; переход был слишком неожиданным, слишком полон мятежных, горючих, мучительных волнений; чтоб отдохнуть душой, а бросился к отцу Маделин, который пригласил меня. Но напрасно старался я вином, разговором, человеческими голосами, человеческой добротой прогнать тень, которая восстала из могилы. Вскоре я воротился к прежним своим думам. Я еще раз решил замкнуться в уединение моего сердца. Но к чему повторять, что я уже высказал раньше несколько преждевременно? Я решился, — я тщетно боролся; судьбе было угодно, чтоб нежное существование Маделин Лестер поблекло от ядовитого дерева моей жизни. Гоузмен вновь посетил меня; и для меня пришла пора унизительных последствий преступления, — пора мелочных расчетов, жалкой защиты, подлых уловок, низкого лицемерия! Они были главнейшим моим наказанием! Мне приходилось обманывать, увертываться, мне приходилось покупать молчание этого грубого и презренного негодяя. Не к чему теперь повторять, как это было исполнено; я отдал почти все, что имел на условии, что он навсегда уедет из Англии; только тогда, когда я думал что это условие исполнено, и миновал день, назначенный для его отъезда из Англии, я согласился, чтоб Маделин, став моей женой, неразрывно связала свою судьбу с моею.
Как часто, когда душа согрешает, самые возвышенные ее чувства наказываются при помощи самых низких! Для меня, человека уединенного, сосредоточенного, постоянно возносившегося к неземным умозрениям, было действительно и оскорбительно, и унизительно спуститься вдруг с мысленных высот, и вступить в торг за свою жизнь, на фунты и пенсы, с личностью вроде Гоузмена. Таковы проклятия, которые усугубляют житейскую трагедию, принижая нашу гордость. Но возвращаюсь к тому, что сказал раньше. Мне предстояло жениться на Маделин, а я снова стал бедняком; нужда, впрочем, не грозила мне: мне удалось получить обещание на стипендию от известного вам лица. О том, что некогда я хотел приобресть силой, я теперь просил, но не в качестве нищего, а как проситель, имеющий на то право, и мне было дано обещание на этом основании. И тут я был действительно счастлив; я думал, что навсегда устранил Гоузмена со своей дороги; Маделин скоро должна была стать моей; я отдался любви, я шел вперед, ослепленный и обольщенный, и пробудился на краю пропасти, в которую скоро погружусь. Остальное вы знаете. О!.. но что за ужас я испытал! Уже не ничего не стоящая, обособленная в мире единица вычеркивалась из жизненного итога...
Убийство, совершенное в моем присутствии и в котором по закону я считаюсь сообщником, — было учинено над братом того, чья дочь была моей невестой. Таинственный мститель — неумолимая судьба! Именно, когда я считал себя наиболее для нее недоступным, я очутился в ее руках. Как неисчислимы, как неизмеримы, как непредвиденны последствия преступления, даже в том случае, когда мы взвесили все их на весах, которые перевернутся от прибавки волоска. Выслушайте же меня, как голос человека, стоящего на краю мира, грозной природы которого разум не в силах понять, — выслушайте меня! Когда ваше сердце соблазнится на какое-нибудь отклонение от пути, определенного для всех людей, и станет шептать вам: «Это, быть может, и преступление для других, но не для тебя»; или: «это одиночный проступок, он не повлечет за собой других», — то страшитесь, и крепче, крепче держитесь пути, от которого вас манят уклониться. Вспомните мою судьбу.
И в таком-то состоянии духа, я все еще был принужден лицемерить. Будь я одинок в мире, не будь Маделин и Лестер для меня тем, чем были, — я мог бы опровергнуть обвинение в соучастии в убийстве, — я мог бы сорвать признание с бледных уст Гоузмена, — но хотя бы я и мог бы оправдаться по обвинению в убийстве, я должен был бы обвинить себя в грабеже; хотя сознанием в таком, менее тяжком преступлении, я и мог бы уменьшить в других отвращение к себе; но я нанес бы этим удар, сильнейший, чем даже моя смерть, сердцам, которые считали меня таким же невинным, как и они сами. Их глаза смотрели на меня; их жизнь зависела от моего полного оправдания; от спасения не столько моей жизни, сколько чести, — я боролся против правды не столько ради себя, сколько ради них. Моя защитительная речь достигла своей цели: Маделин умерла, не разуверившись в невиновности того, кого любила. Лестер, если только вы не предадите меня, умрет в том же убеждении. Говоря правду, как только я допустил искусство лицемерия, для моей гордости стало приятно, что свет останется в подобном же заблуждении, или, по меньшей мере, в сомнении. Ради вас я поборол такое желание, последнее тщеславие гордеца. Теперь мой рассказ кончен. Я не стану приподымать покрова с того, что происходит сейчас в моем сердце. Все равно, отчаяние ли в нем, или надежда, или жгучее волнение, или же установившееся и зловещее спокойствие. Мои последние часы не будут в противоречии со всей моей жизнью: на краю смерти я не стану разыгрывать труса и трепетать пред темным неведомым. Быть может, во мне еще живет надежда, что Великий и Незримый Дух, чье дыхание я лелеял и почитал в душе, хотя ошибочно и суетно, взглянет на свое павшее создание, как существо скорее очарованное своим умом, чем покорившееся своим порокам. Путеводитель, данный мне небесами, изменил мне; но я не шел умышленно от преступления к преступлению. Одному преступному делу можно противопоставить несколько добрых и много страданий; и быть может, из мрачной и далекой уготованной мне обители я увижу в светлом жилище лицо той, которая научила меня любить, и которая даже там едва ли будет вполне блаженствовать, если не осенит меня светом своего божественного прощения. Довольно! Раньше, чем вы сломите печать, мой суд будет зависеть не от земли и людей. О жгучие желания, которые я знал, вы блестящие виденья, которые я лелеял, величественные вожделения, что так часто возносили меня над чувством и прахом, — скажите же мне, на добро ли, или зло, я предмет бессмертия и создание Бога! Как древние мудрецы набрасывали одежду на лицо свое, и садились, готовые умереть, я окутываю себя в спокойное самоотречение души, твердой души, не принимая от людского мщения даже способа моего устранения отсюда. Своей рукою я направлял путь жизни, и она же дарует мне и миг, и образ моей смерти.
Юджин Арам.
Август, 1759».
На завтра того вечера, когда Арам передал свою исповедь Вальтеру Лестеру, — в день казни, когда вошли в келью приговоренного, то увидели, что он лежит на постели; когда же подошли, чтоб снять с него оковы, то он не шевельнулся и не отвечал на зов.
Попробовали приподнять его, и он слабым голосом проговорил несколько слов. Тогда заметили, что он весь в крови. Он вскрыл себе жилы на руке в двух местах при помощи острого оружия, которое сумел скрыть. Было немедленно послано за хирургом, и при помощи обычных перевязок осужденный до известной степени был приведен в себя. Решив не лишать правосудия жертвы, они перенесли его, хотя он, по-видимому, ничего не сознавал, на роковое место. Но когда он очутился там, на страшном месте, к нему, казалось, мгновенно воротилось сознание. Он торопливо оглядел толпу, которая кучилась и шумела внизу, и на его щеках показался бледный румянец; он с нетерпением вскинул глаза вверх, и стал тяжело и судорожно дышать. Ужасные приготовления были окончены; осужденный на мгновение шарахнулся назад, — от страха ли смерти, или отчего другого? Он знаком попросил подойти священника, как бы желая передать ему на ухо последнюю просьбу. Священник склонил голову, — последовало мгновенное страшное молчание; Арам, по-видимому, старался найти слова, как вдруг упал навзничь, и все его лицо осветилось торжествующей улыбкой. С такой улыбкой отошел высокомерный дух, и правосудие должно было удовольствоваться бездыханным телом.
[1] Из сохранившегося письма Юджина Арама мы узнаем, что его метод изучения классических языков состоял в том, что он трудился над пятью строками сразу, и никогда не шел дальше, пока не убеждался что вполне понял их смысл. — Авт.
[2] Все подлинные анекдоты об Араме подтверждают факт о его прирожденной нежности ко всему. Одно духовное лицо (г. Гиптон) говорит, что оно часто наблюдало, как Арам, гуляя по саду, часто нагибался, чтоб сбросить с дорожки улитку или червя, дабы их не раздавили. Г. Гиптон остроумно предполагает, что Арам хотел отвести глаза от своего преступления, выставляясь милосердным ко всякому животному и насекомому, но дело в том, что существует несколько анекдотов, доказывающих, что он был так же гуманен и ранее совершения преступления. Таковы странные противоречия человеческой природы. — Авт.
[3] До сих пор мы предоставляли Араму излагать свой рассказ без перерыва или толкования. Цепь рассуждений, метафизический лабиринт защиты и побудительных причин, который он воздвиг вокруг своего преступления, для него было необходимо изложить подробно, дабы осветить свой характер и, быть может, в какой-то мере смягчить колорит своего преступления. Никакое нравственное учение не может произвести такого впечатления, как то, которое показывает, каким образом человек может запутаться в своих собственных софизмах; такая мораль, если на нее смотреть правильно, стоит целых томов проповедей. Но здесь я должен остановиться и сделать замечание, что случайность, которую исповедует Арам в увлечении учением пагубного фатализма, скорее должна бы внедрить в нас божественную добродетель, основу всех добродетелей, как языческих, так и христианских, — которую разъяснил Эпиктет и освятил Христос, — терпение. Читатель заметил, что ответ на рассуждения, которые вероятно убедили ум Арама и, ослепив, вовлекли его в преступление, можно найти в той перемене чувств, последовавших за преступлением. Я прошу извинения за это отступление, но оно казалось мне благовременным в этом месте. — Авт.
Глава последняя
Глава VIII и последняя
Возвращение путешественника. — Посещение отдаленной деревни. — Ее обыватели. — Памятный ручей. — Пустая усадьба. — Кладбище. — Путешественник снова пускается в дорогу. — Город. — Встреча двух влюбленных после долгой разлуки и больших страданий. — Заключение.
Обрубленная ветвь зазеленеет снова,
Засохшая земля напьется вешних вод,
К скорбящему дойдет живительное слово,
И оголенный дуб даст снова цвет и плод...
И время принесет желанный переход
От зла к добру.
Роберт Саутвелл, иезуит.
На исходе сумрачного дня, порою вдруг выходит солнце, которое до того чуть светило, и там, где виднелись только суровые очерки гор, взор с радостью замечает более смиренный вид долины. Так и в нашем рассказе о преступлении и скорби, в конце прорезывается луч и осеняет нежным светом образы, затмившиеся от предшествовавшего мрака.
Прошло несколько лет после последнего описанного нами события; в прекрасный теплый день счастливого месяца мая, всадник тихо проезжал через длинную и разбросанную деревню Грассдейл. То был мужчина в цвете молодости (ему еще лет двух не хватало до тридцати), с твердой и серьезной наружностью человека, выдержавшего борьбу со светом; глаза у него были проницательные, но спокойные; красивое загорелое лицо, которое вследствие дум, или забот лишилось своей округлости и подалось в щеках, и его несколько резкие черты отличались важным, а в это мгновение печальным и нежным выражением; и теперь, когда его лошадь тихо шла по зеленому лугу, откуда открывались виды то на роскошные зеленеющие долины, то на сверкающую речку, то на огороды, где пестрели душистые весенние цветы, голова его склонилась на грудь и слезы стояли у него в глазах. Платье на всаднике было иностранного покроя, и в те дни, когда одеждой обозначалось звание, но ней можно было с достаточной точностью заключать, что всадник военный. К его наряду шли короткие черные усы, высокая грудь и длинные конечности молодого всадника: двумя последними качествами не презирали при дворе прусского короля Фридриха Великого, в армии которого он служил. Он начал службу в сражении, которое окончилось знаменитым поражением храброго Дауна, когда счастье этого доблестного полководца наконец померкло перед звездой величайшего из новейших королей. Мир 1763 года даровал Пруссии тихую радость приобретенной ею славы, и молодой англичанин воспользовался представившимся случаем, чтоб осмотреть остальную Европу уже не в качестве разорителя, а путешественника.
Ему нравились возбуждение и дорожные приключения, и он сам еще не знал, долго ли пробудет в Англии в нынешний приезд. Он воротился всего неделю назад, и тотчас же поспешил отправиться в эту часть родной страны.
Он придержал лошадь, проезжая мимо достопамятной вывески, все еще качавшейся перед дверью Питера Дилтри; там, под тенью развесистого дерева, теперь одетого нежной листвой, сидел пешеход, наслаждаясь спокойствием и прохладой. Наш всадник заглянул в открытую дверь, и увидел, что там в хозяйственных хлопотах показывались и исчезали женщины; наконец и сам Питер вышел из дому, чтоб поболтать с путешественником под деревом. Питер Дилтри был такой же, как прежде, и теперь разве казался только короче и худощавее, точно время постоянно изнашивало его тонкую фигурку.
Всадник с минуту поглядел на него, но заметив, что Питер также начинает вглядываться, отвернулся и, пустив лошадь коротким галопом, вскоре скрылся из вида «Пегой собаки».
Теперь он подъезжал к чистой белой мазанке старого капрала, и там, опираясь о палисадник, с костылем под мышкой, с неразлучной трубкой в углу хитрого рта, стоял сам капрал. Примостившись на палисаднике, полудремля, с опущенными ушами и закрытыми глазами сидела огромная рыжая кошка; увы! То была не ты, Якобина; смерть не щадит ни кошек, ни королей; но твои добродетели жили в твоей внучке, и эту внучку (безумная любовь удел старости) достойный капрал любил еще больше, чем тебя. Да процветает же твой род! Он не прекратился даже до сегодня. Природа редко наказывает бесплодием кошачью породу; она создана существенно для любви, и нежных любовных забот, и кошачье отродье переживает потомство римских императоров!
При звуке подков, капрал повернул голову и долго, и пристально глядел на всадника, когда тот, пустив лошадь шагом, ехал тихо.
— Клянусь Георгом! — проворчал капрал, — красивый мужчина!.. очень красив, почти стольких же вершков, как я... эх!
Улыбка, но едва, едва заметная скользнула по губам всадника, когда он увидел дюжую фигуру капрала.
— Он пристально на меня смотрит, — подумал он, — но, кажется, не узнает. Я, должно быть, сильно изменился. Счастье, однако, что меня нельзя узнать; право, я буду рад, если никто не заметит моего приезда и отъезда.
Всадник впал в задумчивость, которая была прервана журчаньем блестевшего на солнце ручья, ворчавшего на всякое встречаемое им препятствие, — счастливое и неугомонное дитя природы! Это журчанье прозвучало в ушах всадника, как голос далеких детских лет; как он был ему знаком, и как дорог! Никогда преследующий вас мотив не возбуждает и не вызывает стольких воспоминаний, как этот простой, немолчный вечный звук! Вечный!.. все изменилось: деревья выросли и свалились, несколько мазанок вокруг развалилось, на их месте появились новые и незнакомые, и над самим путешественником, и над всеми, о ком напомнил его сердцу этот звук, прошлась рука времени; а маленький ручей все бежал вдаль с теми же живыми прыжками, с той же веселой песней. И чрез столетия, он будет также весело бежать, и с таким же полным веселья журчанием! Восхитительны эти бегущие в глуши, неизменяющиеся ручьи; мы привязываемся к ним как к живым существам! Что до меня, то я знаю такой ручеек в зеленом укромном уголке, и всякий раз, как его вижу, я забываюсь до слез, и я не отдам этих слез и за королевский выкуп; слез, которых не вызовет во мне никакой иной вид, никакой иной звук; слез какой-то любви, нежного сожаления о чем-то; слез, сквозь нежную дымку которых я вижу, то, чего лишился на земле и надеюсь вновь обрести на небесах.
Путешественник, после небольшой остановки, поехал дальше, и теперь подъехал к старой помещичьей усадьбе. Сад зарос сорной травой; покрытый мхом забор развалился во многих местах; сам дом был заколочен, и солнце, сияя на глубоко вставленных в стены окнах, не проникало внутрь заброшенных комнат. Над старыми, некогда гостеприимно отворенными воротами висела доска, гласившая, что дом продается и отсылавшая желающих купить к атторнею ближайшего города. Всадник тяжело вздохнул, и что-то прошептал про себя; затем, повернув лошадь к задним воротам, он въехал на задний двор и, поставив лошадь в пустую конюшню, пошел пешком через опустевшую усадьбу, останавливаясь на каждом шагу и продолжая вести грустную беседу с собою о разных вещах. Незнакомая старуха жила одна во всем доме, и вообразив, что он покупатель, повела его по дому, объясняя ему все удобства и сокрушаясь о запустении усадьбы. Наш путешественник вряд ли слушал ее; войдя в одну комнату, куда раньше не хотел заглядывать (то была маленькая гостиная, в которой обычно собиралась когда-то счастливая семья), он опустился в кресло, бывшее некогда почетным седалищем Лестера, и, закрыв лицо руками, несколько минут сидел неподвижно и ни на что не глядя. Старуха с изумлением смотрела на него.
— Быть может, сэр, вы знали здешних господ? — их все так любили!
Путешественник не отвечал; но когда встал, то прошептал про себя: «Нет, опыт не удался! Никогда, никогда я не мог бы жить здесь снова... иначе нельзя... дом моих предков должен перейти в чужие руки!» С этим он поспешно вышел из дому и, войдя в сад, повернул к полуоткрытой на перержавевших петлях калитке, которая вела в зеленеющий и тихий приют усопших. Тот же трогательный облик глубокого и ненарушимого покоя, который освящает все сельские кладбища, и в особенности это, встал перед молодым человеком и теперь, как много лет назад, когда он впервые пробудил в нем размышления, в то время еще свободные от сожаления.
Он прошел мимо грубых земляных насыпей, под которыми покоились бедняки, и остановился перед памятником с более высокими, но простыми притязаниями; памятник еще не выцвел от сырости и непогод, и короткая надпись на нем была ясна, по сравнению с другими вокруг:
Роуланд Лестер
Obiit 1760, aet. 64
Блаженны плачущие: ибо они утешатся
Перед этим памятником путешественник простоял некоторое время в ненарушимом созерцании; когда же он обернулся, то смуглый цвет сбежал с его лица, глаза затуманились, и он лишился привычной горделивой походки и воинственной осанки.
Подняв глаза, он увидел вдали закутанный в молодую весеннею зелень одинокий серый дом, где над трубой не подымался дым, — грустный, негостеприимный и запущенный, как и тот, вблизи которого он стоял; точно проклятие, обрушившееся на жильцов обоих домов, все еще висело и над их кровлями. Путешественник только раз бегло взглянул на уединенный далекий дом, — и затем, вздрогнув, быстро пошел.
Войдя в конюшню, путешественник увидел, что капрал с великим вниманием и заботливостью осматривает с ног до головы его лошадь.
— Славные копыта, гм! — сказал капрал, опуская переднюю ногу, и обернувшись, с некоторым смущением увидел хозяина лошади, которую он почтил своим тщательным осмотром, — О... эх! Присматривайте за животинкой, сэр, не то она потеряет подкову. Хотя вашей чести надо бы кого поумнее, чтоб показать усадьбу, если вы приехали покупать ее; но тут нет никого, кроме старухи; смею сказать, ваша честь не любит старух... эх!
— А владелец живет не в здешних местах? — спросил всадник.
— Нет, за морем, сэр; славный молодой человек, но только скор и... и... Господи помилуй! Нет, наверное, нет, быть не может... ну, а теперь как повернулись... да вы... вы мой молодой барин!
И говоря это, капрал в волнении, прихрамывая, подошел к путешественнику, схватил и поцеловал его руку.
— Ах, сэр, мы в самом деле будем рады, что вы наконец воротились после всех этих приключений. Но теперь все забыто и прошло... эх! Как обрадуется вам бедная мисс Эллинора! Ах, как она переменилась, право.
— Переменилась; да, я не сомневаюсь. Что же, она слаба здоровьем?
— Нет, что до этого, ваша честь, так она все еще из себя видная, — сказал капрал, почмокивая губами. — Я видел ее на позапрошлой недели, когда ходил в город, потому что, как вы, верно, знаете, она живет там одна одинешенька, в маленьком домике с зеленым палисадником и с медным молотком у двери, на конце города, и с славным видом прямо на холмы. Ну, сэр, видел я ее, и была она сильно хороша, хотя теперь и стала потоньше, чем была; но все-таки она сильно переменилась.
— Как? К худшему?
— Именно к худшему, — отвечал капрал, принимая печальный и значительный вид, — она стала такая набожная, сэр, думает все... эх... вздор!.. ух!
— И тут все? — с облегченным сердцем и легкой улыбкой спросил Вальтер. — И она живет одна?
— Совсем одна, бедняжка, точно задумала остаться на век старой девкой; хотя я знаю, что она отказала сквайру Книветту из Грэнджа, — быть может, ожидает возвращенья вашей чести.
— Выведите лошадь, Бантинг; но постойте, мне прискорбно, что вы с костылем; что это значит? Что случилось?
— Чисто ревматики, — может быть и у самого молоденького; с тех пор, как попутешествовал с вашей честью, уж и не чувствовал себя совсем по себе!.. а и Лондона даже не видал. Но смею сказать, в будущем году буду здоровее.
— Надеюсь, Бантинг. Так вы говорите, что мисс Лестер живет одна?
— Да, и так-то она набожна, что все бедные в окружности благословляют даже следы ее. Много добра она делает, мне дала полгинеи во вторник, две недели назад; прекрасная барышня, такая-то чувствительная.
— Благодарю вас; можете подтянуть подпругу... так!.. вот, Бантинг, возьмите на память о прежнем сотовариществе.
— Благодарю вашу честь; вы очень добры, всегда таким были... эх! Но надеюсь, что вы теперь к нам на житье; тогда опять все пойдет весело.
— Нет, Бантинг, боюсь, что нет, — сказал Вальтер, проезжая в ворота. — Прощайте.
— Эх! В таком случае, — закричал капрал и задыхаясь заковылял за ним, — если уж мне не придется больше увидеть вашу честь, о чем я весьма сокрушаюсь, так не вспомните ли ваша честь своего обещания насчет землицы под картофель. Управитель, мистер Белли, чума его съешь! Совсем о том забыл... эх!
— А вы все такой же Бантинг, а? Ну, успокойтесь; будет сделано.
— Благослови Господь доброе сердце вашей чести, благодарю вас, и... и... — И он взялся за узду. — И ваша честь тоже говорили, чтоб домик бесплатно? Видите ваша честь, — продолжал капрал, выпрямляясь, с важной улыбкой, — я могу рано или поздно жениться и нажить большую семью, тогда нелегко мне будет платить... эх!
— Пустите поводья, Бантинг, и считайте, что за домик платить не надо.
— И, ваша честь... и...
Но Вальтер пустил рысью, и остальные просьбы капрала замерли в воздухе.
— А все же прибыльный денек, — бормотал Яков, ковыляя домой. — А зелен он еще! Никогда не будет светским человеком... эх!
Вальтер целых два часа не убавлял рыси, и когда придержал лошадь, при спуске с крутого холма, то перед ним открылся небольшой городок; солнце сияло на его единственном шпице и освещало длинную, чистую центральную улицу, с хорошими старинными садами позади всякого дома, и отдельными коттеджами вокруг, выглядывавшими по местам из-за цветов и зелени начала мая. Он въехал во двор главной гостиницы и, отдавая лошадь, спросил тоном, по его убеждению, вполне равнодушным, где живет мисс Лестер.
— Джон, — сказала хозяйка (хозяина не было), подзывая мальчика лет десяти, — беги и покажи этому джентльмену, где живет добрая барышня. Постой! Его честь обождет минутку, — захвати букет, что ты нарвал сегодня утром: она любит цветы. Ах, сэр, прекрасная барышня мисс Лестер, — продолжала хозяйка, когда мальчик побежал за букетом, — такая милостивая, такая добрая, ласковая со всеми. Говорят, горе порой смягчает характер, но она, должно быть, всегда была доброй. Ну, Господь благослови ее! Всякий может повторить это. Мой мальчик Джон, сэр, — ему еще одиннадцати нет, минет только в августе, — преумный мальчик, сэр, прозвал ее доброй барышней, а теперь и все так ее зовут. Ну, что, Джон, готов?.. А вы будете обедать здесь, сэр? Прикажете зажарить цыпленка?
Дом, где жила мисс Лестер, стоял на дальнем конце города. В этом доме ее отец прожил свои последние дни, и она продолжала тут жить, когда, после его смерти, осталась с небольшими средствами; Вальтер, бывший тогда за границей, убедил ее (потому что ее гордость была вполне законной) дозволить ему увеличить ее доходы, хотя и весьма незначительно. То был небольшой особняк, стоявший несколько в глубине, и Вальтер помедлил немного у калитки, осматриваясь вокруг, прежде чем последовал за своим маленьким проводником, который быстро подбежал по усыпанной песком дорожке к двери и позвонил, спрашивая: дома ли мисс Лестер?
Вальтеру пришлось немного обождать в маленькой гостиной; он воспользовался этим временем, чтоб справиться с нахлынувшим на него прошлым. И вот, — да, перед ним стояла Эллинора. Действительно, она переменилась, из молоденькой девушки она расцвела женщиной; действительно, она изменилась: она уже не ходила в припрыжку, легкой полной надежды походкой; живые черные глаза глядели тихо и спокойно, живой румянец сменился столь же прелестным, но более бледным цветом:
Года прошли, они — вновь встретились; не мало
Уж лепестков с цветка невзгода унесла,
И на ее щеках слегка над розой алой
Ее соперница, казалось, верх взяла.
По-прежнему она теперь уж не порхала
И томность, хоть чуть-чуть, в походке уж видна;
Но молода душой, по-прежнему она
Улыбки ясные, как Геба расточала.
— Эллинора, — печально сказал Вальтер. — Слава Богу, наконец-то мы увиделись.
— Этот голос... это лицо... кузен... дорогой, дорогой Вальтер.
Перед восторгом этого мгновения исчезла всякая сдержанность, даже сознание. Эллинора припала головой к его плечу и едва чувствовала, как он поцеловал ее в губы.
— Так долго не приезжал! — с упреком сказала Эллинора.
— Но разве вы не сказали мне, что удар, поразивший нашу семью, убил в вас всякую мысль о любви... и навсегда разлучил нас? А без вас, что значила Англия и дом?
— Ах! — приходя в себя, сказала Эллинора, и сильная бледность сменила ее теплый и восхитительный румянец, — не вспоминайте о прошлом, я годы старалась — долгие, печальные, одинокие годы — уйти от мрачных воспоминаний.
— Вы умно говорите, дражайшая Эллинора, станем же в этом помогать друг другу. Мы одиноки в свете, соединим же наши жребии. Никогда, что бы я ни видел и ни чувствовал, в ночных ли стоянках под открытым небом, в блеске дворов, в богатых солнцем рощах Италии, или в глухих лесах Гарца, — нигде, нигде не забывал я моей милой и дорогой кузины. Ваш образ нераздельно сливался со всеми моими думами и о семье, и счастьи, о спокойном и мирном будущем, и теперь я вернулся, и вижу вас, и нахожу перемену, но такую прелестную! О, не станем же больше расставаться. Сердце мне шепчет, что я могу быть для вас всем: утешителем, руководителем, отцом, братом, супругом!
Эллинора отвернулась, но ее сердце было слишком полно. Те одинокие годы, что прошли с тех пор, как они виделись, встали пред нею. Единственный образ, который в эти годы примешивался к ее думам об отшедших, был образ того, кто теперь склонил пред ней колена; ее единственного друга, единственного родственника, ее первой и последней любви! Во всем свете только с ним одним могла она вспоминать о прошлом; только на нем могло отдохнуть ее разбитое, но все еще живое чувство. И Вальтер, по этому румянцу, по этому вздоху и слезам, понял, что он не забыт, что он любим и что наконец он назовет кузину своей!
— Но раньше, чем вы кончите, — сказал мне друг, которому я показал предыдущую страницу, где мой рассказ первоначально заканчивался последней фразой, — вы должны, по старинному, прекрасному и правоверному обычаю, сказать несколько слов о других лицах, с которыми вы нас познакомили. Что негодный Гоузмен?
— Правда; по таинственному ходу человеческих дел, главный преступник избежал наказания, а более великодушный — погиб. Но хотя Гоузмен умер не насильственной смертью, а в своей постели, как умирают честные люди, — все же нельзя сказать, чтоб его жизнь не была достаточным наказанием. Он жил в строгом уединении, — в уединении бедности, и содержал себя тем, что трепал лен. Чернь несколько раз грозила убить его, потому что он был предметом общего отвращения и ужаса, и даже спустя десять лет, когда он умер, тело его было погребено тайно, в глухую ночь, потому что людская ненависть пережила его.
— Ну, а что капрал, женился на старости лет?
— История повествует о некоем Якове Бантинге, которому жена, несколькими годами моложе его, устроила известное грустное украшение при помощи одного распутного соседнего помещика; впрочем, сказанный Яков ничего о том не знал, и доставлял великое удовольствие своим соседям, когда хвастал, что зарабатывает славные деньги, поставляя его чести домашнюю птицу дороже рыночных цен: «Потому, Бесси, дитя мое, что я светский человек... эх!»
— Превосходно! Поделом старой собаке. Но Питер Дилтри?
— О Питере Дилтри мы больше ничего не знаем, но видели на Грассдейлском кладбище небольшой памятник, поставленный над ним, и украшенный следующей эпитафией:
Цветем как цвет мы полевой,
Но все же не уйдем от тлена:
Вчера я рос еще травой,
Но смертью скошен я на сено[1].
— А его тезка, сэр Питер Гриндлескрю Галльс?
— Жил долго, пользовался почетом и уважением, но в старости испытал семейные невзгоды. Его старший сын женился на горничной, а младшая дочь...
— Убежала с грумом?
— Отнюдь нет: с молодым мотом, — чистым портретом самого сэра Питера в юности. Оба они были вычеркнуты из отцовского завещания, и сэр Питер умер на руках своих восьми остальных детей, из которых семеро никогда не могли простить ему то, что не они были восьмым, то есть главным наследником.
— А его сверстник, Джон Коутленд, не ипохондрик?
— Умер внезапно от удушья, проходя по Гоунслоускому верестняку.
— А лорд ***?
— Дожил до глубокой старости; последние дни, благодаря усилившейся болезни, он провел вдали от света; все жалели о нем, — и то было счастливейшее время его жизни.
— Хозяйка Даркманс?
— Была найдена мертвой в постели; как полагали, умерла от переутомления, подгуляв накануне на свадьбе молодой девушки.
— Так!.. гм... Ну, а Вальтер действительно женился на кузине? И никогда они не возвращались в старую усадьбу?
— Нет; воспоминание, с которым связано только горе, утихает с годами, и освящает то место, где случилось несчастие; не то с воспоминаниями, с которыми связан ужас, страх и отчасти позор. Вальтер продал наследственное имение с сокрушением; женясь на Эллиноре, он воротился на некоторое время за границу, но окончательно они поселились в Англии; они жили деятельной жизнью и оставили своему потомству имя доселе уважаемое; в графстве же память о некоторых заслугах Вальтера не скоро исчезнет.
Но одно страшное и мрачное воспоминание всегда жило в его душе, и оказывало самое сильное влияние на его побудительные причины и действия. При всяком непредвиденном случае, при всяком соблазне, перед его очами вставала судьба человека, столь одаренного, во многом столь благородного, так созданного для величия во всем, и разбитого благодаря одному преступлению, — порождению заблудившегося ума, всегда размышлявшего о добродетели. И эта судьба, обнаруживая мрачные тайны человеческой природы, на которых основана главнейшим образом истинная наука о нравственности, дала ему два урока: быть осмотрительным по отношению к себе и снисходительным к другим. Он знал, что даже преступник не вполне дурен; что нелегко изгнать ангела из нашего сердца: он переживает грех, даже много грехов, и порою повергает нас в удивление и изумление при виде, что добро не совсем исчезло даже в сердце закоренелого грешника.
И Эллинора привязалась более чем с ожившей любовью к тому, со жребием которого она была теперь соединена навек. Кроме Вальтера у нее никого не оставалось на земле, и она с каждым днем научалась все сильнее ценить его сердце. Несчастие и испытание облагородили характер обоих, и она, долго видевшая в своем кузене все, что могла любить, теперь в своем муже увидела все, что могла уважать и чему удивляться. Известный религиозный пыл, в который она впала после семейных несчастий, не покидал ее до конца; но, смягченный человеческими узами и взаимностью земных обязанностей и привязанностей, он по счастью не перешел ни в излишний энтузиазм, ни в излишнюю суровость, — во что иначе, по всей вероятности, он уклонился бы. Что же от него осталось, то исполняло самые веселые ее мысли чем-то важным и счастливейшие моменты настоящего темною и величавою думою о будущем, и возвышало, а не принижало, ее натуру, проявляясь скорее с нежным, чем мрачным оттенком. И ей было сладостно, когда приходила мысль о Маделин и отце, обращаться за утешением к небу, где, как она верила, осушились их слезы и их былые печали стали забытыми снами! В известное время жизни подобные размышления, действительно, доставляют нам главнейшее, хотя и печальное удовольствие. По мере того, как мы стареем, и с нашего пути исчезает то надежда, то друг, — мысль о бессмертии с силой проникает в нашу душу, и мало-помалу, как муравьи наполняют по зернам свои житницы, мы научаемся прилагать к делу наши надежды и так сказать пожинать наши желания.
Итак, наши кузены были счастливы. Счастливы потому, что вполне любили друг друга; и глядя на тех, кто так любит, я порою думаю, что, за исключением физических страданий и крайней бедности, житейские злополучия выпадают только на долю злых. Да, они были счастливы, невзирая на прошлое и не страшась будущего.
— Теперь я удовлетворен, — сказал мой друг, — и ваш рассказ вполне закончен.
А теперь, читатель, прощай! И если ты порой, идя рядом со мною до этого места разлуки, дозволял своему спутнику то овладевать твоим вниманием, то действовать на твои убеждения, то трогать твое сердце, руководить твоей надеждой, возбуждать ужас, и может быть заставлять тебя плакать, — в таком случае между нами зародилась связь, которую нельзя порвать сразу. И когда ты услышишь, что злоба, оскорбляя, станет притворяться чистосердечным судьей, — то разве он не найдет в твоих симпатиях защиты, или в твоей любви снисходительности... друга?
[1] Verbatim. — Авт.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
