Обложка Через Буг к Бродвею, или Золото на Александровской

Через Буг к Бродвею, или Золото на Александровской

Leonid Zapadenko

0% прочитано
Стандартный
Leonid Zapadenko

Через Буг к Бродвею, или Золото на Александровской

Глава 1

Глава 1. Письмо из Нового СветаПодглава 1. Конверт с американскими марками: как почтальон Шлема едва не сошел с ума от зависти, доставив письмо на Почтовую

Улица Почтова в Проскурове знавала много видов бумаги. На ней писали жалобы городовому, долговые расписки на муку, розовые записочки гимназисток из реального училища и казенные повестки о призыве на действительную службу. Но то утро пахло иначе. Оно пахло краской, заморским сургучом и таким чистым, неразбавленным нищим воздухом, от которого у почтальона Шлемы заложило в груди еще на углу Александровской.

Шлема шел, высоко поднимая ноги, будто пересекал не лужи у еврейского базара, а парадную площадь перед самим губернаторским домом. В руке он держал конверт. Обыкновенный, казалось бы, конверт, но марка на нем изображала бородатого дядю в цилиндре, который смотрел на Шлему с такой укоризной, будто лично задолжал ему за три месяца доставки газеты «Подольские губернские ведомости».

— Мендель! — заорал Шлема еще от колодца, не доходя трех дворов до калитки балагулы. — Мендель, отворяй ворота, пока птицы небесные не унесли твое счастье! Или ты хочешь, чтобы американские доллары завяли прямо на солнце?

У калитки тут же нарисовался сосед Мойша, который вечно чинил свои ботинки прямо на крыльце, и тетя Хана, вытиравшая руки о фартук с такой силой, будто намеревалась переломить его пополам. Сам Мендель высунулся из сарая, где он как раз уговаривал хромую кобылу Паву съесть жменю прелой соломы вместо овсяного жмыха.

— Что за крик, Шлема? — проворчал Мендель, вытирая ладони о штаны. — Если это опять из податного инспектора, то передай ему, что у меня от прежней жизни осталась только эта солома да деревянная ложка с трещиной.

— Какая подать, дурила! — Шлема победоносно тряхнул конвертом. — Тебе пишут из Ною-Йорку! Настоящий заокеанский конверт, с синими полосками и американскими печатями. Такое только раввину на праздник Пурим присылают, да и то из самого Бердичева, а тут — Америка! Сам Гудзон плакал, пока везли это письмо!

Все сбежались к крыльцу, словно на ярмарке стали раздавать даром горячие бублики с маком. Мендель медленно, словно боясь обжечь пальцы, принял конверт. Бумага была плотная, гладкая, холодная, как масло из погреба. На ней красовались завитки, выведенные чужой, сытой рукой.

— Ну-ка, Хана, подай очки со стеклом, которое мы нашли у корчмы, — засуетился Мендель. — Тут тебе не наши каракули. Тут грамота заморская.

Почтальон Шлема не уходил. Он стоял на почетном месте, ожидая если не рубля за доставку, то хотя бы грандиозного скандала, который непременно должен был разразиться в семье Запей-Денко при виде заграничных вестей. И он не ошибся в своих ожиданиях.

Подглава 2. Семейный совет у керосиновой лампы: почему Мендель решил, что в Америке даже коровы дают сгущенное молоко вместо обычной сыворотки

К вечеру на Почтовую сбежались все, кто имел хоть какое-то отношение к Менделю, а также те, кто просто проходил мимо и вовремя почувствовал запах жареной луковицы из открытого окна. Керосиновая лампа «Молния» с зеленоватым стеклом горела тускло, поминутно сплевывая на стол черные капли копоти. За столом сидели тесно, как сельди в бочке у балагулы на телеге: сам Мендель, Хана, старший Сруль с вечными чернильными пятнами на манжетах, младшие сорванцы, притихшие от невиданного события, и кум Лейб, пришедший с другого конца Александровской исключительно ради того, чтобы посмотреть, не поддельное ли это американское серебро.

Мендель развернул плотный лист с такой осторожностью, будто в руках у него была не бумага, а хрустальная рюмка, наполненная слезами праотцев. Писал племянник Ицик — тот самый Ицик, который десять лет назад уехал из Проскурова в облезлом картузе и с дырой на правом сапоге, а теперь, судя по буквам, сидел где-то на вершине мира и плевал оттуда на все подольские налоги.

«Дорогой дядя Мендель и тетя Хана! — читал Мендель вслух, шевеля седыми усами и заикаясь на каждом третьем слове. — Пишу вам из Ной-Йорка, с Третьей авеню. Слава Б-гу, я уже не уличный разносчик селедки. У меня своя лаванда... тьфу, лавка! Торгую старым железом так, что медь сама прыгает в карман. Жизнь здесь такая, что нашему брату и не снилось. Мясо едим каждый вторник, а не только на шаббат. Приезжайте все, нечего вам гнить на вашем Южном Буге под свист городовых. Шлю вам задаток на дорогу, пакуйте сундуки. В Америке для каждого найдется по лопате, а коровы здесь, кажется, дают прямо сгущенное молоко, потому что в колодцах у них сплошной сахарный сироп!»

На этих словах кум Лейб присвистнул так громко, что со шкафа испуганно сорвался рыжий кот.

— Сгущенное молоко прямо из коровы?! — задохнулся Лейб. — Мендель, ты слышишь?

Этот сукин сын Ицик устроился так, что даже буренки у них доятся сахарной сиропкой! А мы тут с тобой сидим и выжимаем из нашей Павы последние слезы за три копейки в час! Бросай телегу, Мендель! Беги в этот Ной-Йорк, пока там еще остались свободные лопаты!

Хана, однако, была женщиной земной, привыкшей не к сахарным сиропам, а к суровой проскуровской действительности, где за каждую кастрюлю супа нужно бороться с печкой и базарными ценами.

— Сгущенное молоко, говоришь? — с сомнением покачала головой она, скрестив руки на груди.

— А американские клопы, Лейб, они тоже дают сгущенное молоко или они пьют нашу кровь точно так же, как наши родные, проскуровские? Ицик пишет красиво, пером заморским. А ты вспомни, какой он был балбес, когда воровал черешни у попа! Разве может человек, который в детстве лазил по чужим грушам, писать чистую правду про американских коров?

— Хана, ты ничего не понимаешь в заграничной политике! — горячился Мендель, размахивая письмом, как знаменем.

— Там другие законы! Там даже лошади носят шляпы, чтобы солнце не напекло им ум!

Ицик пишет: «Приезжайте». Значит — надо ехать. Что мы здесь потеряли? Моя телега скрипит так громко, что заглушает даже молитвы в синагоге. А кобыла Пава смотрит на меня с таким укором, будто я лично задолжал ей сто мер овса.

Дети за столом завозились, зашуршали. Старший Сруль заявил, что если они поедут в Америку, то он обязательно станет там большим министром или, на худой конец, владельцем паровоза, потому что ездить на телеге в таком возрасте — это уже неприлично. Младший Моня тут же спросил, разрешат ли ему в Новом Свете есть сахар ложками прямо из ведра.

Лейб налил себе из чайника кипятку, бросил вприкуску крошечный кусочек сахарной головы и глубокомысленно изрек: — Ехать-то можно, Мендель. Только кто тебе даст паспорт? Ты же знаешь нашего пристава Епифанова. У него на каждый чих положена гербовая марка, а на каждый выезд за границу — особая благосклонность начальства, которую надо смазывать гусиным жиром или хрустящими купюрами. Ты сначала попробуй добыть у него бумагу с двуглавым орлом, а потом уже рассуждай про американских коров.

Лампа вспыхнула в последний раз, отчаянно задымила, выплеснув на потолок жирное кольцо копоти, и погасла. В наступившей темноте пахло остывшим чаем, сухим луком и великой неопределенностью. Мендель сидел в темноте и чувствовал, как за стенами их маленькой мазанки уже шумит не Южный Буг, а далекий, невиданный, полный золота и паровозного дыма Атлантический океан.

Подглава 3. Ревизия семейного бюджета: подсчет всех имеющихся грошей, медяков и пустых бутылок из-под керосина

Когда керосиновая лампа погасла, оставив после себя едкий дымок и густую темноту, в хате на Почтовой воцарилась такая тишина, что было слышно, как под полом старый домовой пересчитывает чужие убытки.

— Хана, спичка! — шепотом скомандовал Мендель, шаря рукой по столу в поисках хоть какого-нибудь твердого предмета.

— Не сидеть же нам в темноте, как в могиле при жизни. Нам еще Америку планировать, а ты экономишь спички!

Чирк-с! Крошечный язычок пламени выхватил из темноты бледное лицо тети Ханы, которая уже держала в руках ту самую заветную жестяную банку из-под монпансье, куда годами складывалось все то, что оставалось от базарной выручки после покупки фунта соли и луковицы. Банка была тяжелой, но звучала подозрительно глухо. Звук этот напоминал не звон золотых империалов, о которых писал бесстыжий Ицик, а жалобное позвякивание медных пятаков, доживающих свой век на каторжных работах.

Мендель водрузил банку на стол, смахнув рукавом остатки вечерней копоти.

— Ну-с, граждане эмигранты, — сказал он с напускной бодростью, которая обычно предшествует полному разорению.

— Посмотрим, во сколько нам обойдется билет до этого Ной-Йорка, если считать по самой скромной расценке — сидя на мешке с отрубями в третьем классе немецкого парохода.

Хана сняла крышку. На свет божий из недр жестянки появилась вся финансовая мощь семьи Запей-Денко.

Там лежали три серебряных рубля с профилем императора, который смотрел на семью балагулы с таким же суровым непониманием, с каким пристав Епифанов смотрел на любую недоимку. Рядом валялся целый взвод медных монет разного достоинства — от тяжеловесных пятаков до полушек, зеленых от времени и сырости, как заброшенный пруд на окраине Проскурова.

Под мелочью обнаружился засушенный билет лотереи Общества спасения на водах от 1901 года (который Мендель хранил на черный день, надеясь выиграть рояль или хотя бы баржу) и ровно четырнадцать пустых бутылок из-под керосина, сданных в лавку старьевщика Мычко, но еще не оплаченных им до конца.

— И это все? — тихо спросил кум Лейб, заглядывая через плечо и при свете чахлой спички оценивая масштабы капитала.

— Мендель, братец, на эти деньги в Волочиске не купишь даже билет до ближайшего кабака, не то что пароход до Америки! За три рубля тебя посадят в телегу к цыганам, да и то если цыгане будут добрые и пьяные.

— Не каркай, Лейб, как ворона на колокольне! — возмутилась Хана, бережно раскладывая медяки по кучкам, будто больные зубы по деснам.

— У нас есть еще имущество. У нас есть кобыла Пава, у нас есть телега с одним колесом круглам, а вторым квадратным, и у нас есть моя девичья пери... нет, перину мы не тронем, на ней еще твои внуки будут спать, если мы никуда не уедем.

— Пава? — Мендель трагически воздел руки к потолку.

— Ты хочешь продать Паву? Эту мученицу науки и труда? Да за нее на базаре ни один еврей не даст больше пятидесяти копеек, да и то если у него совесть сожжена каленым железом. Она же хромает на обе передние ноги и одну заднюю впридачу, а ее глаза смотрят на этот мир с такой философией, что любой раввин заплакал бы от зависти!

— А ты не продавай ее целиком, — подал голос старший Сруль, отрываясь от чернил. — Продай отдельно голову, отдельно хвост, а шкуру сдай на кожзавод. Глядишь, наберется на полбилета до станции Здолбунов.

— Цыц, мальчишка! — прикрикнул отец, хотя в глубине души идея насчет шкуры показалась ему заслуживающей внимания. — Без тебя тошно.

В

этот момент за окном заскрипела калитка. Все вздрогнули. В Проскурове ночью хороший скрип калитки мог означать либо пожар, либо визит полицейского патруля, либо соседа, которому срочно понадобилось занять три копейки на керосин или на поминки. Хана моментально сгребла все медяки в жестяную банку и захлопнула крышку с таким звоном, будто там лежали бриллианты алмазного фонда.

Но это был всего лишь ветер с Южного Буга, принесший запах сырой речной тины и далекий гудок паровоза с вокзала. Поезд уходил на запад — туда, где Германия, где Гамбург, где огромные пароходы с трубами толщиной с проскуровскую пожарную каланчу.

Мендель посмотрел на банку, потом на погасшую лампу, вздохнул так тяжело, что у него затрещал жилет, и твердо сказал:

— Завтра утром иду на базар. Продадим все, кроме совести и медного самовара. А если не хватит — заложим бороду раввину или возьмем в долг у мясника, пусть он потом давится нашими процентами!

Подглава 4. Визит к соседу-скептику Мойше: выслушивание страшных историй про американских крокодилов и разорившиеся банки

Утро на Почтовой улице выдалось на редкость грязным: осенний проскуровский дождь превратил пыльные дороги в сплошную жижу, в которой с равным успехом тонули и крестьянские телеги, и надежды бедных евреев на светлое будущее. Мендель, накинув на плечи промасленный армяк и надвинув на самый нос поношенный картуз, решил не откладывать дело в долгий ящик. Раз уж решено ехать в Америку — нужно сначала проконсультироваться с главным экспертом по всем мировым катастрофам, соседом Мойшей.

Мойша сидел на своем крыльце под навесом и методично стучал сапожным молотком по подошве старого башмака, из которого торчали гвозди, напоминавшие зубы акулы. Возле его ног крутился худой облезлый кот, разделявший с хозяином все тяготы сапожного ремесла.

— Шалом, Мойша! — крикнул Мендель еще от калитки, перепрыгивая через особенно глубокую лужу.

— Принимай гостей из Нового Света! Скоро будешь мазать кремом сапоги самому американскому президенту, потому что твой сосед скоро станет капиталистом на Третьей авеню!

Мойша поднял голову, медленно снял очки с одним треснутым стеклом, завязанным суровой ниткой, и посмотрел на Менделя так, будто тот только что сбежал из сумасшедшего дома на Каменецкой улице.

— Капиталистом? Ты, Мендель? — Мойша горько усмехнулся, стукнув молотком по наковаленке.

— Ты сперва дойди до этого своего Ной-Йорка, а потом рассказывай сказки. Ты знаешь, что такое Америка, Мендель? Америка — это такое место, где у каждого честного человека вынимают душу из кармана еще до того, как он успеет сойти с трапа парохода. Мой двоюродный брат Хаим уехал туда в девяносто восьмом году в новеньких лапсердаках, а прислал фотографию — сидит на бочке с углем, в рваных штанах, и улыбается так, будто выиграл государственную лотерею!

— Ну, Хаим всегда был дураком, он и в Проскурове умудрился проиграть в карты собственную синагогу, — отмахнулся Мендель, присаживаясь на перевернутый чурбак рядом с крыльцом.

— А мне племянник Ицик написал черным по белому: там золото валяется на тротуарах, только успевай мести метлой.

— Золото на тротуарах! — взвился Мойша, замахав молотком. — Ты послушай его, этого мудреца! Если бы там золото валялось на тротуарах, неужели американские дворники ходили бы в таких шляпах? Крокодилы, Мендель! Вот что тебя ждет в этой твоей Америке. Ты выйдешь из поезда в Ной-Йорке, а прямо у вокзала тебя встретит аллигатор длиной с нашу пожарную каланчу, и он не спросит у тебя паспорт с печатью пристава Епифанова. Он просто проглотит тебя вместе с твоим тульским самоваром и даже не поперхнется!

— Крокодилы в Ной-Йорке? — Мендель недоверчиво почесал затылок.

— Откуда в Нью-Йорке крокодилы? Там же, говорят, сплошные каменные дома и электрические фонари, которые горят без всякого керосина.

— Электрические фонари! — перебил Мойша с видом человека, познавшего все тайны мироздания. — Ты знаешь, сколько стоит это электричество? Оно сжигает мозги через глаза! А банки? Ты слышал про американские банки?

Ты отдашь туда свои три рубля, которые Хана насобирала в жестянку, принесешь на следующий день, а банка уже нет! Вместо него стоит пустая вывеска, а хозяин уплыл на пароходе в другую сторону — туда, где нет ни банков, ни полицмейстеров, ни таких доверчивых балагул, как ты.

Мендель помолчал, глядя на то, как капли дождя падают в лужу, образуя быстро лопающиеся пузыри. На душе у него заскребли кошки — те самые, которые обычно тревожат человека перед дальней дорогой. Но отступать было некуда: на Почтовой улице уже все соседи знали, что Мендель Запей-Денко продает кобылу Паву и собирается покорять океаны. Если он сейчас скажет, что испугался молящих о помощи крокодилов и американских банков, то ему до конца дней не дадут прохода ни у корчмы, ни у синагоги.

— Ну, допустим, крокодилы, — вставая с чурбака и отряхивая армяк, твердо сказал Мендель.

— Но ты забываешь, Мойша, одну важную вещь. У меня в кармане лежит письмо с американской маркой. А у тебя здесь — только мокрые ботинки и вечно ломающийся молоток. Если меня даже съест крокодил, то по крайней мере это будет американский крокодил, а не наш местный проскуровский урядник, который берет взятки даже за право подышать свежим воздухом на базарной площади!

Мойша только вздохнул, покачал головой и снова принялся стучать по подошве, бормоча под нос что-то о безумии человеческом. А Мендель пошел обратно к своей калитке, чувствуя, что первый шаг к великому переселению народов уже сделан, и никакой сапожник со своими сказками его не остановит.

Подглава 1. Визит в полицейское управление: взятки, уступки и борьба с чернильными кляксами

Утро выдалось на редкость тревожным: даже петухи на Почтовой улице кричали как-то хрипло, будто предчувствовали, что сегодня в Проскурове вершится большая государственная политика. Мендель, тщательно выбритый (по случаю визита к начальству) и одетый в свой парадный сюртук, пахнущий нафталином и прошлогодней тоской, шагал к зданию полицейского управления на Почтовой. В руке он сжимал заветную бумажку — вызов из Нового Света, который за минувшую ночь успел замаслиться от частых разглядываний со всех концов улицы.

У дверей канцелярии толпился народ: просители с туго набитыми прошениями, торговцы с оштрафованными телегами и две старушки, пришедшие делить мешок краденой моркови. Пристав Епифанов, человек огромного роста и необъятного брюха, сидел за дубовым столом под портретом императора и методично очищал от кожуры соленое яйцо.

— А, Мендель! — прогремел пристав голосом, от которого зазвенели стекла в оконных рамах. — Я слышу твой скрип еще на подходе. Говорят, ты собрался бросить нашу благословенную Почтовую улицу и уехать к американскому президенту? Неужели нашему городову больше не у кого будет занимать полтинник до получки?

— Ваше благородие! — Мендель поклонился так низко, что его нос едва не коснулся половиц, источавших запах дегтя и карболки.

— Какой президент? Какой президент меня знает? Я же простой балагула, у меня кобыла хромает на все четыре ноги, а жена засыпает исключительно под стук колес нашего потрепанного тарантаса. Какой с меня проток... то есть толк американскому государству? Я пришел покорнейшим образом просить заграничный паспорт.

Детям нужен простор, а мне — покой и немного заморского воздуха.

Епифанов отложил яйцо, взял в массивные пальцы гусиное перо и посмотрел на Менделя поверх круглых очков так, будто видел перед собой опасного бунтовщика, замышляющего подкоп под казну.

— Паспорт, значит? Заграничный? В Северо-Американские Соединенные Штаты? — пристав тяжело вздохнул, и от этого вздоха пламя на сальной свече качнулось.

— Ты понимаешь, Мендель, сколько хлопот доставляет полиции твой отъезд? Кто будет вывозить мусор с территории городского рынка? Кто заменит тебя на перекрестке, когда там застрянет карета самого исправника? Бумага нынче дорогая, казенная чернила завозят контрабандой из самого Киева, а гербовые марки требуют уважения.

— Ваше благородие, у меня все сосчитано, — заискивающе заулыбался Мендель, вынимая из кармана ту самую жестяную банку с тремя серебряными рублями и медяками. — И даже более того: ради такого великого дела я готов пожертвовать не только сбережениями, но и последней надеждой на спокойную старость.

В этот момент Епифанов сделал знак рукой, и началась та великая канцелярская драма, равной которой не было со времен основания самого Проскурова. Писарь, сидевший в углу за высокой конторкой, макнул перо в густые чернила и вывел первую строчку, которая должна была навсегда изменить судьбу семейства Запей-Денко. Но писарь был с глубокого похмелья, чернила капали нещадно, и вместо аккуратной буквы на гербовом бланке расплылась огромная черная клякса, закрывшая собой половину фамилии будущего американского гражданина.

Подглава 2. Фамильная катастрофа: как балагула Мендель превратился в документах в гражданина «Запей-Денко»

Клякса на гербовой бумаге лежала тяжелым черным пятном, словно туча над Южным Бугом перед грозой. Писарь, молодой человек с бледным лицом студента, которого выгнали из семинарии за любовь к дешевому табаку и вольным стихам, попытался смахнуть каплю рукавом. Стало только хуже: чернила размазались, превратившись в зловещую кляксу, которая наполовину сожрала гордую фамилию проскуровского балагулы.

— Ой, мамочки мои... — шепотом выдохнул Мендель, чувствуя, как у него подкашиваются колени.

— Господин писарь, что же вы делаете? Это же не просто бумага, это мой билет в новую жизнь! Там же не разберешь, где кончается мое честное имя и начинается казенный убыток!

Пристав Епифанов оторвался от соленого яйца, взял лист двумя пальцами, поднес его к самому носу, прищурился, будто целился из ружья в степного зайца, и громко хмыкнул.

— Послушай, Мендель, а мне нравится, — изрек пристав с неожиданной философской ноткой в голосе.

— Быыл ты просто Запенко, а стал... ну-ка, дай сюда свет. «Запей-Денко»! Очень звучно, по-американски. Как раз для Нового Света. Там, говорят, все любят выпить за здоровье процветающей демократии. Приедешь в свой Ной-Йорк, предъявишь паспорт, а тамоможенник тебе скажет: «О, мистер Запей-Денко, добро пожаловать к нашему столу!».

— Ваше благородие, какое «Запей»?! — запричитал Мендель, складывая руки на груди так умоляюще, будто перед ним стоял сам прокурор.

— Я в рот не брал капли хмельного со дня свадьбы старшей дочки, да и то меня заставили выпить рюмку горькой настойки, от которой у меня три дня болел правый глаз! Меня все Проскурово знает как трезвенника и человека безупречных правил! Если я приеду к племяннику Ицику с такой фамилией, он решит, что я сошел с ума от тоски по родным осинам!

— Ничего не знаю, — лениво ответил писарь, уже макая перо для следующей строчки. — Бланк строгой отчетности. Исправления в паспортах российской империи запрещены высочайшим повелением. Хочешь чистую фамилию — плати за новый бланк еще три рубля да пятьдесят копеек за гербовый сбор. Или поезжай с этой кляксой. Пусть американцы думают, что у нас на Подолье все такие веселые и оригинальные.

Три рубля пятьдесят копеек! Для Менделя эта сумма звучала как стоимость постройки целого парохода. В жестяной банке дома оставались последние медяки, и отдавать их за чужую неосторожность с чернильницей было смерти подобно.

Пристав тем временем уже потерял к спору всяческий интерес. Он махнул рукой, словно отгоняя назойливую муху, и громыхнул стулом:

— Всё, Мендель. Документ оформлен. Гражданин Запей-Денко зарегистрирован на выезд. Счастливого пути за океан, передавай привет президенту Вашингтону и не забудь завезти в участок квитанцию на уплату городского налога за вывоз мусора перед самым отъездом!

Мендель вышел из полицейского управления на Почтовую улицу, прижимая к груди злосчастную бумагу. Солнце пыталось пробиться сквозь осенние тучи, но мир вокруг казался ему каким-то перевернутым. Паспортист сделал из него пьяницу на бумаге, жена ждала дома с пустым карманом, а Америка манила огнями сквозь пелену чернильных клякс.

Подглава 3. Поиски свидетелей и поручителей: уговоры квартального надзирателя подписать бумаги трезвым почерком

Свиток с новеньким, но уже испорченным чернильной кляксой паспортом жег карман армяка не хуже раскаленного уголька из печки. Мендель стоял посреди двора полицейского управления и соображал, что просто так с этим «Запей-Денко» его за границу не пустят ни в одном Волочиске, не говоря уже о гамбургской таможне. Нужны были поручители. Два надежных человека с паспортами и безупречной репутацией, которые могли бы засвидетельствовать перед квартальным надзирателем, что Мендель — это действительно Мендель, а вовсе не какой-нибудь бродяга, сбежавший с каторги в поисках легкого заокеанского хлеба.

Первым кандидатом на эту сомнительную роль мог быть только кум Лейб. Больше на Почтовой улице в такое раннее утро трезвых и свободных от долговых обязательств мужчин не наблюдалось.

— Лейб! — закричал Мендель, едва запривидев соседа у его вечной сапожной скамейки. — Спасай! Меня канцелярия превратила в пьяницу и разбойника! Мне нужны два свидетеля к квартальному надзирателю, чтобы подтвердить, что я отроду не капли водки в рот не брал, кроме как на исходе субботы!

Лейб отложил молоток, снял замасленный фартук и посмотрел на друга с такой скорбью, будто Мендель уже собирался завещать ему свою хромую кобылу.

— Свидетели? К квартальному надзирателю господину Ожогову?

— Лейб содрогся. — Мендель, ты в своем уме? К Ожогову без бутылки коньяку или хотя бы пуда свежей рыбы ходить опаснее, чем в клетку к голодному медведю. Он же заставит нас доказывать твою трезвость собственным примером! И кто будет вторым? Я могу пойти, но кто подтвердит, что я сам не пьяница?

— Возьмем Шлему! — осенило Менделя. — Почтальон Шлема знает всех воров, честных людей и собак на трех улицах вокруг базара. Если он скажет, что я трезв как утренняя роса, квартальный поверит, потому что Шлема — казенный человек, у него фуражка с синим околышем!

Обоих «спасителей отечества» пришлось выкупать у ближайшего трактира — не в смысле долгов, а в смысле выманивания оттуда обещаниями угостить чаем с сушками сразу после подписания всех бумаг. Квартальный надзиратель Ожогов заседал в небольшом флигеле за главным управлением. Кабинет его пропах дешевым табаком, кислыми щи и безнадежной казенной тоской. Сам Ожогов, небритый, с расстегнутым воротником мундира, сидел за столом и лениво гонял муху перевернутым стаканом.

— Опять ты, Запей-Денко? — не поднимая головы, проворчал надзиратель. — Я думал, ты уже на пароходе плывешь к своему американскому дяде, а ты всё со своими кляксами носишься. Кто это у тебя за спиной? Два подозрительных субъекта еврейской наружности. Один сапожник с молотком, другой — с почтовой сумкой. Вы что тут, заговор устраиваете против министра финансов?

— Ваше высокоблагородие! — взмолился Мендель, выталкивая вперед растерянных Лейба и Шлему. — Какие заговорщики? Мы же тише воды, ниже травы! Вот свидетели. Почтальон Шлема и честный ремесленник Лейб. Они под присягой готовы подтвердить, что фамилия «Запей-Денко» — это чистая канцелярская ошибка, а сам я капли в рот не беру, кроме как по великим праздникам для аппетита!

Шлема вытянулся по струнке, козырнув по-армейски, и выпалил:

— Ваше благородие, слово даю государственное! Мендель — святой человек! Он даже кобыле своей овес выдает по часам, а сам жует сухой хлеб, чтобы сэкономить на проезд в этот самый проклятый Ной-Йорк!

Квартальный Ожогов тяжело вздохнул, взял в руки толстое перо, посмотрел на испуганные лица просителей и обвел их таким тяжелым взглядом, от которого у всех троих заныли зубы.

— Ладно, — буркнул надзиратель, макнув перо в чернильницу.

— Пишите расписку. Что претензий к полиции не имеете, что фамилия ваша американскому суду подойдет, и что если вас там съест крокодин... то есть крокодил, то российская империя за это ответственности не несет. И чтобы духу вашего здесь больше не было до самого отъезда!

Скрипнули перья, зашуршала бумага. Заветные подписи были получены. Мендель вылетел из кабинета надзирателя так, будто за ним гнался тот самый нью-йоркский крокодил, сжиманий в кулаке исписанный со всех сторон лист, приближая заветный час отъезда к берегам далекого океана.

Подглава 4. Победный выход из участка: заветный гербовый бланк прижат к сердцу так, будто это лотерейный билет на миллион рублей

Деревянная дверь полицейского управления за спиной Менделя захлопнулась с таким сухим и окончательным стуком, что на мгновение показалось, будто закрылась крышка огромного казённого гроба. Но в следующую же секунду этот звук превратился для проскуровского балагулы в торжественную музыку марша, какую играют духовые оркестры на ярмарках, когда объявляют главного победителя лотереи.

Мендель остановился прямо посреди грязи на Почтовой улице, широко расставив ноги в стоптанных сапогах, и медленно, с замиранием сердца, развернул хрустящий гербовый бланк.

Там, прямо посредине листа, красовалась размазанная чернильная клякса, превратившая его из простого балагулы в загадочного гражданина «Запей-Денко». Рядом стояла размашистая подпись квартального надзирателя Ожогова, пахнущая дешёвым табаком и казённой безнадежностью, а чуть ниже виднелись кривые, но спасительные крестики и росчерки пера почтальона Шлемы и верного сапожника Лейба. Документ был живым. Он дышал сырой бумагой, сургучом и той самой неизбежной свободой, которая пахла паровозным углём и далеким океаном.

— Ну что, Мендель? — выдохнул Шлема, вытирая со лба пот фуражкой с синим околышем. — Жив курилка? Или теперь ты официально числишься главным пьяницей и бунтовщиком всей Подольской губернии?

— Пусть я буду трижды Запей-Денко, — сияя всеми морщинами лица, проговорил Мендель, прижимая драгоценную бумагу к груди так бережно, будто это был новорожденный ребёнок.

— Пусть меня хоть на каждой станции называют американским министром виноделия! Главное — гербовая печать на месте, подпись квартального стоит, а до Волочиска теперь рукой подать. И никакой крокодил из Ной-Йорка меня уже не испугает, раз я пережил встречу с нашим господином Ожоговым!

Лейб скептически покачал головой, разглядывая чернильное пятно:

— Смотри, Мендель, приедешь в свою Америку, покажешь этот шедевр таможеннику, а он решит, что ты контрабандой везёшь в паспорте целое чернильное озеро. Что ты тогда будешь делать?

— А я скажу ему по-нашему, по-проскуровски, — гордо задрал подбородок Мендель. — Скажу: «Мистер таможенник, это не чернила, это слезы моего народа по дешевому керосину!».

Америка большая, у них на всё хватит места — и для небоскрёбов, и для нашей проскуровской кляксы.

Солнце, устав бороться с осенними тучами, всё-таки пробило брешь в сером небе над Южным Бугом, бросив золотой луч прямо на крыльцо полицейского участка. Мендель шагал домой по раскисшей грязи уже совсем по-другому — не сутулясь под тяжестью вечных долгов, а чеканя шаг, как человек, за спиной которого остались все заботы старого мира, а впереди ждала великая дорога к заморскому Бродвею.

Дома ждала тета Хана, пустые сундуки и хромая кобыла Пава, но теперь всё это казалось лишь предисловием к большой сказке, в которой даже самый бедный балагула имеет шанс выиграть главный билет на самую лучшую жизнь.

Глава 3. Продажа движимого и недвижимого имуществаПодглава 1. Торг на базарной площади: избавление от хромой кобылы Павы и гремящего тарантаса

Базарная площадь в Проскурове по вторникам шумела так, будто там делили наследство самого турецкого султана. Здесь продавали всё: от кислого творога в глиняных горшках до ржавых подков и поддельных ниток жемчуга, которые привозили ушлые цыгане из самого Летичева. Но в то утро на базар прибыл человек, чей взгляд был прикован не к свиным тушам и не к мешкам с мукой, а к собственному прошлому, воплощенному в виде двухколесного тарантаса и легендарной кобылы по кличке Пава.

Пава стояла посреди торговых рядов, опустив голову так низко, будто изучала трещины в проскуровском грунте. Ее левое ухо слегка подрагивало от назойливых мух, а правое — в знак протеста против всей мировой несправедливости. Рядом скрипел тот самый тарантас, у которого правое колесо описывало при езде такие сложные геометрические фигуры, что геометры из реального училища могли бы писать по нему диссертации.

— Кому кобылу?! Кому сокровище подольских дорог?! — затянул Мендель свой самый звонкий извозчицкий голос, взбираясь на задок телеги.

— Не лошадь, а чистый алмаз! Ест мало, думает много, дорогу к кабаку находит даже с закрытыми глазами! Отдаю почти даром — вместе с экипажем, который пережил трех губернаторов и одну холеру!

Возле телеги тут же образовалась плотная толпа зевак. Первым подошел старый Абрам, торговец сеном, который знал Паву еще жеребенком, когда та возила сено для гарнизонных лошадей.

— Мендель, ты с ума сошел или на солнце перестоял? — заржал Абрам, похлопывая кобылу по тощему крупу, отчего из ее боков взметнулось облачко пыли.

— Ты хочешь продать это историческое ископаемое? Да за нее на бойне не дадут даже медный грош, потому что мясники пободятся портить ножи о ее ребра! Она же хромает так ритмично, что под ее шаги можно настраивать базарные часы!

— Не хромает, а танцует, Абрам! — парировал Мендель, ничуть не смущаясь.

— Это благородная хромота ветерана труда. Она ходила по булыжникам Александровской, когда твоих дедушек еще в проекте не было. Смотри на эти глаза! В них отражается вся скорбь еврейского народа и перспективы американской демократии! Кто дает больше?

Из толпы вышел молодой задорный парень Мотл, мечтавший заняться извозом от вокзала до центра. Ему как раз нужна была лошадь, чтобы пугать пассажиров скоростью.

— Дам рубль серебром и полпуда овса, — деловито заявил Мотл, сплевывая шелуху от семечек. — И то только потому, что у твоего тарантаса колеса крутятся в разные стороны, а это привлекает внимание зевак.

Мендель сделал такое лицо, будто у него вырывали зубы без наркоза:

— Рубль? За Паву?! Да за один ее хвост в хорошие времена давали два рубля и бутылку сивухи! Но ладно... Америка ждет, океан шумит, уступаю ради прогресса человечества! Готовь деньги, Мотл, и смотри не обижай мою девочку, а то она умеет обижаться так, что у седока колесо отваливается на первом же повороте!

Сделка свершилась под всеобщий смех базарной площади. Мендель сунул заветный серебряный рубль в карман, похлопал Паву по теплому носу (та ответила глубоким, философским вздохом) и понял: мосты сожжены, кобыла продана, а дорога в Новый Свет открыта окончательно.

Подглава 2. Долги и обязательства: заложенная борода, сдача на дрова и прощальные слезы соседей

Едва звонкий серебряный рубль, вырученный за хромую Паву, опустился в карман Менделя, как над базарной площадью и прилегающими улочками словно по мановению волшебного жезла материализовались все те, кому балагула за последние десять лет задолжал хотя бы ломоть черного хлеба или щепотку табаку. Первой у калитки на Почтовой выросла фигура вдовы Хаймович — женщины столь суровой, что при ее приближении даже дворовые коты предпочитали перебираться на соседние крыши.

— Куда это ты, Мендель, карманы топыришь? — сурово скрестив руки на груди, спросила вдова, преграждая дорогу к крыльцу.

— Корову... то есть кобылу продал, тарантас сбыл, а про должок за прошлогоднюю антоновку и залог под бороду забыл? Ты думаешь, раз собрался в свой Ной-Йорк, так американские президенты покроют твои проскуровские счета?

Мендель схватился за сердце и испуганно отступил на шаг:

— Вдова Хаймович, матушка вы моя! Разве я могу забыть про такую святую вещь, как честное слово и заложенная борода? Помилуйте, разве американцы знают толк в настоящих еврейских бородах? Там же все ходят гладко выбритые, как бильярдные шары! Если я приеду туда без бороды или с заложенной половиной оной, меня же на первую же таможню не пустят как человека с неполной комплекцией!

— А мне до твоих американских таможенников никакого дела нет! — не уступала вдова. — Моя антоновка стоила пятьдесят копеек, а залог за бороду оформлен по всем правилам устного договора. Давай расчёт, или я прямо сейчас пойду к раби и скажу, что Мендель Запей-Денко бежит от кредиторов в сопровождении хромого тарантаса!

Пришлось Менделю расставаться с кровными серебряными монетками. Одной ушла вдове за антоновку и выкуп бороды из-под ареста, вторая разлетелась на мелкие кусочки по карманам других просителей — кто-то требовал за щепку дров, кто-то за полбутылки керосина, а старый цирюльник Хаим напомнил про неоплеченный заем на праздничные свечи. От великого базарного капитала осталась ровно одна медная монетка, на которую тетя Хана тут же пообещала купить пучок петрушки и горсть сухарей в дорогу.

Когда с долгами было покончено, во дворе началось самое страшное — прощание с соседями. Новость о том, что балагула Мендель со всем семейством действительно уезжает за океан, разнеслась по Почтовой быстрее, чем слух о ярмарочной распродаже. Соседи шли нескончаемым потоком.

Тетя Хана сидела на крыльце и вытирала глаза краем накрахмаленного фартука, причитая так жалобно, что даже пролетавшие мимо галки казались чересчур веселыми. Сосед Мойша принес в подарок потертый сапожный ремень со словами: «Пригодится в Америке, когда будешь отбиваться от тех самых крокодилов, про которых я тебе говорил». А кум Лейб молча приложил к сердцу ладонь и выпил на прощание рюмку горькой настойки, пожелав Менделю, чтобы американские корабли не качало так сильно, как качает по вечерам сапожников после получки.

— Ну всё, хватит слез! — Мендель решительно расправил плечи, хотя в горле стоял тяжелый, соленый ком, совсем не похожий на сахарный сироп из рассказов племянника Ицика.

— Нам еще сундуки увязывать да капот мамин паковать. Если мы будем плакать над каждой лужей Южного Буга, то до Ной-Йорка доплывем вплавь и без штанов!

Соседи начали расходиться, оставляя семью наедине с пустыми стенами родной мазанки. За окнами сгущались сумерки, надвигалась последняя ночь на старом месте, полная тревожных снов о далеких океанах и неизвестных берегах.

Подглава 3. Распродажа домашнего скарба: как старый шкаф с кривой дверцей ушел барышникам за полцены

Утро третьего дня перед отъездом выдалось таким серым и промозглым, что казалось, будто сам Проскуров оплакивает предстоящую разлуку со своим самым говорливым балагулой. Если кобыла Пава и тарантас уже обрели нового хозяина в лице задорного Мотла, то в самой мазанке оставалось еще немало предметов, без которых жизнь на Почтовой улице казалась немыслимой, а на Манхэттене — абсолютно невозможной.

К калитке подрулил низенький фургончик старьевщика Герша — человека с глазами проворной мыши и пальцами, которые умели прилипать к чужим вещам с силой корабельного якоря. Герш заглянул в сени, потянул носом воздух, пахнувший пылью, сушеными гривами и давнишней бедностью, и довольно зацокал языком.

— Ну что, Мендель, я слышу, ты решил оставить всю подольскую историю сиротой? — пропищал Герш, проходя в комнату и постукивая тросточкой по деревянным углам.

— Говорят, едешь в Америку золото лопатой грести? Так зачем тебе тащить туда этот хлам? Американцы, слава богу, люди богатые, они тебе сами новый шкаф купят, с зеркалом и позолотой, а этот твой антиквариат только займет место в трюме у парохода.

— Не заглядывай в чужие трюмы, Герш! — оборвал его Мендель, скрестив руки на груди. — Этот шкаф помнит еще моего покойного деда, когда тот возил муку на контрабандных дрожках. У него левая дверца закрывается только с разбегу и под определенным углом наклона, а правая хранит тайну трех золотых николаевских червонцев... правда, самих червонцев там давно уже нет, но дух-то остался!

Герш подошел к шкафу, открыл скрипучую створку, зловеще скрипнувшую на ржавых петлях, и презрительно скривил нос:

— Дух? Мендель, за дух нынче на базаре дают ровно ноль копеек и один стакан сивухи без закуски. Посмотри на эту трещину! Сюда же не то что пальто, сюда даже голодная мышь постесняется заночевать. Даю пятнадцать копеек и медный подсвечник с надломанным ушком — и это только потому, что у меня сегодня доброе сердце и плохое зрение.

Хана, стоявшая у печи с пустой кастрюлей в руках, всплеснула руками так громко, что с потолка посыпалась побелка: — Пятнадцать копеек?! Герш, чтоб ты был здоров! За эти деньги на базарной площади нельзя купить даже кошачий хвост, не то что отдать фамильную мебель, в которой выросло три поколения честных налогоплательщиков! Мендель, гони этого разбойника в шею, пусть лучше мы сожжем этот шкаф в печке, чем подарим его за бесценок!

Но Герш был учен горьким опытом проскуровских торгов. Он молча вытащил из кармана потертого жилета три серебряных гривенника, положил их на край стола и звонко звякнул ими о дерево. Звук этот обладал магической силой: споры мгновенно утихли. В доме, где впереди маячил океан, билеты, карантины и неизвестность, наличные серебряные монетки весили больше, чем любые воспоминания о дедушкиных дрожках.

— Ладно, забирай твое сокровище, греховодник, — махнул рукой Мендель, пряча гривенники в потаенный карман. — Только смотри, когда будешь грузить его в свой фургон, придерживай левую дверцу рукой, а то она имеет обычаи отваливаться в самый неподходящий момент и пугать прохожих.

Герш с кряхтеньем взвалил шкаф на спину, вытащил его за порог, и мазанка сразу опустела, словно из нее вынули душу. На голых досках пола остались лишь светлые прямоугольники от ножек — немые свидетели того, что здесь кто-то жил, любил, спорил и собирался в долгий путь.

Подглава 4. Последний вечер во дворе: прощание с родной мазанкой, прохудившейся крышей и колодцем с солоноватой водой

Когда фургончик старьевщика Герша со скрипом скрылся за поворотом, увозя в неизвестность дедовский шкаф с капризной дверцей, двор на Почтовой улице погрузился в такую звенящую, тяжелую тишину, какой здесь не бывало даже глухими ночами. Солнце медленно скатывалось за крыши соседних домов, окрашивая тучи над Южным Бугом в грязно-лиловые и ржавые тона, будто кто-то опрокинул в реку малярное ведро с остатками краски.

Мендель сидел на перевернутом корыте у самого крыльца, курил самокрутку из сушеного бурьяна и молча глядел на то, что еще неделю назад называлось его хозяйством.

Мазанка выглядела сиротой. Солома на крыше в районе дымохода давно прогнила и теперь торчала в разные стороны растрепанными седыми прядями, похожими на бороду старого раввина после долгого спора в синагоге. Стекла в окнах покрылись пылью веков и осенней изморозью; в них больше не отражался двор, не отражалось небо — только серая, безразличная пустота.

— Мендель, идем в хату, там холодно, печь второй день не топим, — тихо окликнула его тетя Хана, появляясь на пороге с узлом в руках. На узелках ее платков завязались все их нехитрые пожитки, а в глазах стояли те самые сухие, горькие слезы, которые не выплакать ни на каком базаре.

— Хватит сидеть на этом холоде, простудишься еще перед дорогой, а нам заграничных докторов оплачивать нечем.

— Погоди, Хана, дай послушать, — не поворачивая головы, ответил Мендель. — Ты слышишь? Наш колодец... он сегодня как-то по-другому скрипит. Словно понимает, что завтра воду из него будет черпать уже чужой человек — какой-нибудь новый балагула, который станет гонять лошадей к вокзалу и даже не вспомнит, что в этом грунте зарыты все наши молодые годы и последние надежды.

Вода в колодце всегда была солоноватой, с привкусом железа и горькой глины, но Мендель пил ее с самого детства и готов был поклясться, что ни в одном Нью-Йорке, ни у какого Гудзона не найдется воды слаще этой проскуровской жижи. Он поднялся, подошел к срубу, заглянул в темную, пахнущую сыростью глубину и молча бросил туда на удачу медный пятак — тот самый, который случайно завалялся под досками пола. Пусть колодец помнит старого хозяина.

Старший Сруль возился у забора, довязывая веревкой последний фанерный чемодан, в котором лежали сменные лапсердаки, медный самовар и засушенные листья хрена для будущей заморской ностальгии. Младший Моня уже спал прямо на полу, укрывшись старым отцовским армяком, умаявшись за день от беготни по соседям и криков базарных мальчишек.

В этот момент со стороны Александровской донесся привычный глухой стук копыт и скрип рессор — проезжал ночной извозчик, возвращавшийся с железнодорожной станции. Мендель вздрогнул по привычке, собираясь крикнуть обычное «Дорогу!», но вовремя осекся. Ему больше не нужно было спешить на вокзал с чужими пассажирами. Его собственный поезд ждал завтра утром на другом перроне, за совсем другими шлагбаумами.

— Ну что, Хана, — вздохнул Мендель, переступая порог и бросая прощальный взгляд на пустые стены комнаты, где еще вчера стоял шкаф, а по углам шептались тени их прошлой жизни.

— Закрывай дверь на засов. Завтра утром мы просыпаемся уже не здесь. Завтра начинается Америка.

Они легли на голые доски прямо в одежде, прижавшись друг к другу спинами для тепла. За окнами шумел ночной Проскуров, скрипели вербы на берегу Буга, и где-то далеко-далеко, сквозь сон и тревогу, уже слывался гудок океанского парохода, уносящего семью Запей-Денко навстречу неизведанным берегам.

Глава 4. Сборы в дорогу: от самовара до маминого капотаПодглава 1. Ревизия сундуков: почему без медного тульского самовара в Америке делать нечего

Утро четвертого дня пахнуло на Почтовую улицу сыростью и тем особым беспокойством, с каким сборы в дорогу происходят только у тех, кто привык тащить за собой всю свою жизнь, словно улитка ракушку. Посреди пустой комнаты, где еще вчера стоял капризный шкаф с кривой дверцей, возвышались три деревянных сундука. Самый большой из них, обитый по углам ржавым железом и пахнувший рыжим лаком, предназначался для главного сокровища семьи Запей-Денко — тульского медного самовара с туловообразными боками и медалями за всевозможные промышленные выставки времен еще допотопных царей.

Мендель опустился перед сундуком на колено, бережно поглаживая блестящий, хотя и изрядно потемневший от времени бок водогрея, как верную лошадь перед дальней дорогой.

— Ты посмотри на него, Хана, — с благоговением шептал Мендель, словно совершая утреннюю молитву. — Этот самовар помнит еще деда моего деда, когда тот пил из него чай в каком-то лесничестве под Летичевом. Ты думаешь, американцы в своем Ной-Йорке умеют делать настоящий чай? Они же пьют свою холодную содовую воду со льдом, от которой у нормального человека зубы сводит до самого затылка!

Без этого самовара Америка рухнет в первый же день. Как мы будем встречать племянника Ицика? Сказать ему: «Ицик, давай попьем американского электричества из розетки»? Он же перестанет уважать родного дядю!

Тетя Хана, стоявшая рядом с мотком бечевки в зубах, презрительно фыркнула через нос: — Твой самовар, Мендель, весит больше, чем вся наша будущая американская демократия! Если мы погрузим его в трюм третьего класса, пароход «Бремен» пустит пузыри еще на выходе из Гамбурга, потому что ни одна корабельная балка не выдержит такую тульскую тяжесть. К тому же, куда мы его поставим в той тесной каморке, о которой пишет Ицик? Там плита размером с еврейскую ладонь, на ней две кастрюли не помещаются, не то что твой памятник из меди!

— Молчи, женщина, ничего ты не понимаешь в заграничной геополитике! — горячился Мендель, аккуратно укутывая пузатого соседа в старые папиные кальсоны и шерстяные носки. — Самовар — это наша душа! Это наш посол мира на Третьей авеню! Если у нас будет самовар, мы всегда сможем открыть чайную для разочарованных эмигрантов. Пусть американцы строят свои небоскребы из кирпича и железа, а мы построим наше благополучие на пахучем чае с лимонными корками!

Старший Сруль тем временем пытался утрамбовать в соседний сундук стопку книг, среди которых затесался старый молитвенник с оторванным переплетом и сборник фельетонов проскуровских юмористов. Младший Моня крутился под ногами, пытаясь приспособить под хранение личных сокровищ — трех ржавых гвоздей и свистульки — небольшую жестяную коробку из-под монпансье.

Сундуки скрипели, веревки натягивались со стоном, а солнце за окном поднималось все выше над проскуровскими крышами, отсчитывая последние часы пребывания семьи на родной земле. Самовар занял свое законное царское место в центре главного сундука, засыпанный со всех сторон сухарями и надеждами на заморское золото.

Подглава 2. Продуктовый стратегический запас: сколько сухарей нужно на семью из десяти человек, чтобы не умереть с голоду в немецких поездах

Когда медный тульский самовар занял свое законное царское место в глубине большого сундука, перед тетей Ханой встала задача государственной важности, перед которой бледнели любые планы министерства финансов Российской империи: чем кормить всю эту орду от Проскурова до самого Гамбурга, а главное — через весь Атлантический океан, где, как утверждал сосед Мойша, даже рыба в воде питается исключительно соленой тоской.

На середину скрипучего стола была вывалена гора черствого ржаного хлеба, нарезанного аккуратными ломтями, которые за минувшую неделю превратились под лучами осеннего проскуровского солнца в настоящие каменные плиты.

— Так, — скомандовала тетя Хана, подпоясавшись передним фартуком так туго, будто шла на штурм городской управы.

— Считаем сухари. Нам ехать поездом до Волочиска, потом через всю Германию до самого порту, а потом еще недели две болтаться в деревянном корыте по имени «Бремен». Если младший Моня будет просить хлеба каждые полчаса, как он это делает дома, у нас запасы иссякнут еще на границе с Австрией.

Мендель взял один сухарь, постучал им о край стола — звук получился такой сухой и звонкий, что из угла выскочил испуганный кот.

— Отличный сухарь, Хана! — похвалил он, любовно прищурившись. — Крепкий, надежный. Если в немецком поезде попадется вредный кондуктор или в трюме парохода захочется выяснить отношения с одесским картяжником, таким сухарем можно смело защищать честь семьи Запей-Денко. Зубы, конечно, придется оставить на родине, но зато желудок будет занят серьезной работой.

Помимо сухарей, в специальные мешковины отправились три круга сухой домашней колбасы (запах которой пробивался сквозь три слоя бумаги и грозил свести с ума всю таможню в Волочиске), увесистый шмат сала, завернутый в промасленный пергамент, и двухлитровая глиняная кринка с топленым гусиным жиром — на случай, если заморская пища покажется организму слишком легкой и демократичной.

Старший Сруль пытался тайком протащить в карман пальто пару соленых огурцов в бумажном кульке, но был вовремя разоблачен бдительным оком матери.

— Куда огурцы, Сруль?! — всплеснула руками тетя Хана. — Ты хочешь, чтобы наш багаж благоухал на весь третий класс так, что немецкие жандармы высапят нас прямо посредине Саксонии? Огурцы оставим соседям на память. В Америке, говорят, растут такие огурцы, что в один помещается целая семья эмигрантов, зачем нам везти свои?

Младший Моня тем временем уже грыз один из стратегических сухарей, тихонько всхлипывая от твердости заморской науки выживания.

Укладка завершилась к вечеру. Сундуки и мешки с провизией были набиты под завязку, тульский самовар гордо дремал под подушками безопасности из черствого хлеба, а по хате плыл мощный, неистребимый аромат чеснока, сала и бесконечной еврейской дороги. Мендель заглянул в последний мешок, удовлетворенно крякнул и понял: с таким арсеналом семью Запей-Денко не смог бы заморить голодом даже сам американский президент.

Подглава 3. Упаковка гардероба: мамин атласный капот, праздничные ермолки и зимние тулупы посреди жаркого лета

Когда съестные припасы были надежно распределены по мешкам и сундукам, перед семейством Запей-Денко встала задача не менее монументальная — упаковка гардероба. На дворе стоял конец сентября, выдавшийся на редкость теплым, но Мендель рассудил здраво: в Америке, судя по рассказам племянника Ицика, климат настолько капризный, что с утра там светит солнце, в обед падает снег, а к вечеру начинается тропический потоп, способный смыть все достижения вашингтонской демократии.

— Одежду берем всю, — безапелляционно заявил Мендель, вываливая на середину комнаты горы сукна, ватных жилеток и цветастых юбок.

— Никакого легкомыслия! Мы едем не на курорт в Одессу, мы едем покорять Нью-Йорк. А в Нью-Йорке, поговаривают, ветер дует прямо из океана с такой силой, что если у тебя нет добротного тулупа, ты рискуешь остаться без ушей еще на ступеньках иммиграционного бюро.

Тетя Хана с сомнением уставилась на тяжеленный овчинный тулуп отца, который пахнафталином, дегтем и историей трех губерний.

— Мендель, ты в своем уме? — всплеснула руками она. — На дворе бабье лето, мухи еще кусаются, а ты тащишь в Америку зимний тулуп весом с небольшого теленка! Куда мы его засунем? У нас в сундуках уже сидит твой тульский самовар и два пуда стратегических сухарей. Если мы добавим туда твой тулуп, то пароход «Бремен» не просто пустит пузыри, он сразу пойдет ко дну от избытка подольской культуры!

— Ничего, — упрямо мотнул головой Мендель, утрамбовывая овчину ногой в угол большого сундука.

— Пусть американцы знают, как выглядит настоящий славянский мороз, даже если на улице плюс тридцать. Зима везде одинакова, особенно когда нечем платить за уголь!

Р

ядом с тулупом заняли свои места праздничные бархатные ермолки, три пары стоптанных штиблет (каждая из которых была тщательно набита газетными обрывками «Подольских губернских ведомостей» для сохранения формы) и главная гордость материнского сундука — мамин атласный капот вишневого цвета. Этот капот надевался ровно три раза в год: на Рош Ха-Шана, на свадьбу старшей племянницы в Летичеве и в те редкие дни, когда к ним на Почтовую заходил сам городовой с инспекцией и требовал уважения к порядку.

Капот был стар, блестящ на локтях, но держался с таким достоинством, будто сшит был не в проскуровском подвальчике, а в самом Париже на заказ для императрицы. Хана бережно, перекладывая каждый слой папиросной бумагой, уложила его поверх сухарей и тульского самовара.

— Смотри мне, Сруль, — грозно предупредила она старшего сына, который уже заглядывал в сундук с недобрыми намерениями.

— Если ты испачкаешь мамин капот своими чернилами или вздумаешь завернуть в него свои потрепанные тетради по арифметике, я тебе устрою такой Ной-Йорк прямо здесь, на полу, что тебе и Америка покажется курортом!

Сруль поспешно отдернул руки, а младший Моня на всякий случай спрятал за спину старую деревянную свистульку, опасаясь, что конфискации подвергнутся даже детские игрушки. Гардероб был упакован. Человеческое имущество сжалось до размеров трех деревянных ящиков, но в каждом стежке и каждой складке этого нехитрого скарба жила вся неразгаданная душа старого Проскурова, готовая плыть за океан.

Подглава 4. Борьба за место в багаже: почему младший Моня категорически отказался ехать без любимого деревянного свистка

Когда сундуки были забиты под завязку тульским самоваром, каменными сухарями, овчинным тулупом и вишневым атласным капотом, казалось, что больше в этот деревянный ковчег не поместилось бы даже зернышко мака. Крышки едва сходились, грозя треснуть по швам под тяжестью подольского скарба. ендель уже собирался заколачивать их толстыми гвоздями, как вдруг из-за печки раздался пронзительный, душу раздирающий рев младшего Мони.

Этот рев был знаком всем соседям по Почтовой улице: с него обычно начинались все семейные бунты, пожары в курятниках и пропасти в бюджете.

— Я никуда не еду! — орал Моня, размазывая по лицу слезы вперемешку с сажей от нетопленой печи.

— Пусть Америка остается без меня! Пусть племянник Ицик сам метет свой Ной-Йорк метлой! Я без него шагу не сделаю!

— Без кого — без Ицика?! — в ужасе всплеснула руками тетя Хана, бросая бечевку. — Моня, дитя мое, ты с ума сошел? Какой Ицик тебе нужен посреди дороги? Мы же едем к нему в гости, он нас на Третьей авеню ждет с пирогами!

— Мне не нужен Ицик! — рыдал Моня, прижимая к груди грязную, обструганную сосновыми руками палочку с дырочками. — Мне нужен мой свисток! Мой лучший деревянный свисток, который дед сделал мне перед тем, как... перед тем, как мы решили стать американцами! Без него пароход не поплывет, я узнавал у старших ребят на базаре!

Все замерли. Мендель медленно опустился на колено перед младшим сыном, у которого губы дрожали так жалобно, будто от наличия этого куска дерева зависела судьба всей мировой демократии.

— Послушай, Моня, — ласково начал отец, хотя внутри у него всё кипело от предвкушения долгой дороги.

— Этот свисток издает такой звук, от которого у нашей кобылы Павы в свое время выпадали зубы, а у соседских котов начиналась истерика. Представь, что мы приплывем в Ной-Йорк, выйдешь ты на берег возле этой самой Статуи Свободы и как свистнешь! Президент Вашингтон подумает, что началась третья мировая война, и вызовет кавалерию. Зачем нам лишние дипломатические скандалы с американским правительством?

— Без свистка не поеду! — уперся Моня, падая на пол и начиная сучить ногами по доскам с такой силой, что зазвенели оставшиеся кастрюли.

— Оставьте тулуп! Оставьте мамин капот! Пусть Ицик ходит в рваной лавке! А свисток должен лежать рядом с самоваром!

Тетя Хана посмотрела на мужа взглядом, который не оставлял сомнений: если через минуту Моня не замолчит, то в Америку поедет только один Мендель, а вся остальная семья останется охранять проскуровские руины.

— Суй свой свисток в сундук, остолоп! — вздохнула Хана, сгребая с пола рыдающего мальчика.

— Пхни его прямо под носик тульского самовара, пусть они там дружат на дне Атлантики. Только попробуй мне еще хоть раз пискнуть в немецком поезде — я сама тебя заставлю свистеть без всякой деревяшки!

Моня мгновенно уттер слезы, победно схватил свой бесценный шедевр и лично пропихнул его в самую глубь главного сундука, устроив аккурат между мешочком с сухарями и ручками медного водогрея.

Теперь багаж был укомплектован полностью. Проскуровский скарб затаил дыхание перед великим прыжком через океан.

Глава 5. Прощальный ПроскуровПодглава 1. Последний утренний туман над Южным Бугом: слезы тети Ханы на пороге родной мазанки

Пятое утро проросло над Проскуровом густым, молочно-белым туманом, который поднялся от самого Южного Буга, заполнил кривые переулки и повис тяжелыми каплями на соломенных крышах.

В этом тумане город казался не реальным скоплением глинобитных мазанок, лавочек и полицейских участков, а призрачным миражом из старой сказки, которая вот-вот рассеется под первыми лучами солнца.

Тетя Хана стояла на пороге их опустевшего дома, завернувшись в свой старый пуховый платок, и смотрела на то, как туман медленно съедает контуры плетеных заборов и вербы у речного крутояра. В руке она держала небольшой узелок с остатками вчерашней мацы и луковицей — на дорогу. В доме за ее спиной оставались голые стены, гулко отражавшие каждый шорох, и та самая невидимая жизнь, которую они вели здесь на протяжении десятилетий.

— Мендель, глянь-ка на реку, — тихо проговорила Хана, и голос ее дрогнул, выдав все то, что она так старательно прятала за хозяйственными хлопотами и спорами о сухарях.

— Буг сегодня тихий, как перед грозой. Сколько раз мы стирали здесь белье, сколько раз дети бегали босиком по этому илá... неужели мы все это бросим ради какого-то заморского Ицика и его сомнительных лавок со старым железом?

Мендель вышел на крыльцевой помост, тяжело опираясь на новенькую дорожную палку, которую он загодя выстругал из орехового прута. Он попытался сделать лицо бодрое, но усы его слегка подрагивали, выдавая внутреннюю бурю.

— Бросим, Хана, бросим, — вздохнул он, обводя взглядом родной двор.

— Что нам здесь осталось? Податки пристава Епифанова, хромая кобыла Пава, ушедшая к чужому хозяину, да колодец с солоноватой водой, которая уже не утоляет тугу. Там, за океаном, хотя бы воздух другой — говорят, он пахнет большими деньгами и жареной рыбой. А Буг... Буг никуда не денется, он и без нас дотечет до самого Черного моря, пусть только попробует повернуть назад.

Сзади захлопнули дверь сундуки, которые старший Сруль уже вытащил на телегу наемного извозчика. Младший Моня прижался к материнскому фартуку, испуганно глядя на то, как растворяется в тумане привычный мир. Проскуров просыпался медленно, лениво покуривая утренние печные трубы, еще не зная, что один из самых громких его балагул сегодня навсегда покидает эти ухабы.

Подглава 2. Дорога до вокзала: провокационные вопросы кучера-конкурента и посадка в жесткий вагон

Туман над Проскуровом поредел, но сырость еще цеплялась за полы армяков и скрипучие колеса наемной телеги, на которую погрузили все богатства семьи Запей-Денко — от тульского самовара до заветной палки с деревянным свистком. Извозчиком на этот раз был не кто иной, как Рыжий Симон — давний конкурент Менделя по базарным перевозкам и мастер распускать самые нелепые слухи по всей Александровской улице.

Симон погонял тощую клячу хлыстом и то и дело оборачивался назад, посмеиваясь в рыжие усы так ехидно, будто вез не семью эмигрантов, а партию контрабандных гусей.

— Ну что, Мендель, допрыгался? — гоготал Симон, сплевывая шелуху под ноги прохожим.

— Слыл главным балагулой Почтовой, а теперь едешь в Америку американским президентам колеса смазывать! Смотри там, если встретишь Джона Рокфеллера, передай, что он мне еще за прошлую поездку до вокзала пятьдесят копеек должен!

— Ты за своими колесами следи, Симон, а не за чужими президентами! — отпарировал Мендель, гордо восседая на вершине сундуков рядом с женой.

— В Америке за такие шуточки тебя бы давно посадили в специальный вагон для болтунов. Там люди делом заняты: золото метут, сгущенное молоко из коров ведрами качают, а не языком треплют на поворотах!

Дорога до проскуровского вокзала тянулась бесконечно. Каждые выбоины на щеббенке отзывались в сердце тети Ханы глухим стоном: казалось, что вместе с каждой кочкой трясется и трещит по швам их несчастный тульский самовар, погребенный под сухарями.

Наконец перед глазами выросло здание вокзала — кирпичное, дымящее паровозным углем, пахнущее казенной гарью, карболкой и неизбежностью. Паровоз стоял у перрона, попыхивая белым паром и вздрагивая всем железным телом, будто гигантский зверь, готовый в любой момент сожрать любые сомнения.

Посадка в жесткий вагон третьего класса напоминала штурм крепости. Набитые узлами, чемоданами и мешками переселенцы толкались в дверях, ругались на трех языках и пытались занять лучшие места у деревянных лавок. Мендель героически расталкивал толкучку локтями, пробивая путь семейству Запей-Денко, пока Сруль волок за собой главный сундук с сокровищами.

— Сюда, Хана! Садись у окна, будем считать версты до самого Волочиска! — крикнул Мендель, заталкивая в вагон младшего Моню, который крепко прижимал к груди свой спасительный свисток.

Дверь захлопнулась. Вагон качнулся, металлический скрежет рельсов резанул по ушам, и мир за окном — родной, грязный, привычный Проскуров — медленно, но неумолимо покатился назад.

Подглава 3. Махание платками на перроне: последние крики родственников, растворяющиеся в паровозном дыму

Перрон проскуровского вокзала в минуты отправления поездов всегда напоминал вавилонское столпотворение, умноженное на местный колорит и изрядную долю еврейской скорби. Здесь смешивались крики торговцев вареной кукурузой, свистки кондукторов, плач детей и последние наставления родственников, которые внезапно вспомнили все грехи отъезжающих за последние двадцать лет.

Возле самого окна жесткого вагона третьего класса, откуда уже тянуло кислым запахом махорки, потных армяков и сырости, столпилась вся группа поддержки семьи Запей-Денко. Кум Лейб стоял на цыпочках, придерживая съезжающий набекрень картуз, а рядом с ним надрывалась тетя Циля, размахивая огромным клетчатым платком, который годился скорее на парус для рыбацкой баркасы, чем для прощальных маханий.

— Мендель! — орала Циля так, будто паровоз собирался увозить их не в Гамбург, а прямо на луну.

— Не забудь в этом своем Ной-Йорке переписать на меня половину золотой прииски, раз уж ты там будешь главным компаньоном Рокфеллера! И передай Мойше из Третьего переулка, что его тетя передавала большой шалом!

— Какой Мойша? Какой прииск?! — пытался перекричать паровозный свист Мендель, высовываясь из узкой форточки по самые плечи.

— Здесь бы до Волочиска доехать без приключений, чтоб унтер-офицер не перепутал наши сухари с контрабандным порохом!

Паровоз вздохнул в третий, самый тяжелый раз, выпустив из-под колес клубы белого пара, от которых устоять на ногах могли только самые закаленные проскуровские патриоты. Вагон качнулся раз, другой, и заиндевелые стекла станционного буфета поплыли назад.

Тетя Хана прижала к лицу край платка, тихонько всхлипывая в тесноте вагона. Для нее этот дым и уплывающий перрон означали разрыв со всем, что она знала с пеленок: с запахом свежеиспеченного хлеба из пекарни Лейбы, с кривыми улочками у синагоги, с колодцем, чья солоноватая вода казалась слаще любой заморской газировки.

Младший Моня прижался носом к стеклу, пытаясь разглядеть среди провожающих своего дворового приятеля Шлеку, которому он накануне пообещал подарить половину ржавого гвоздя. Но лица уже сливались в единую серую массу, перрон стремительно уменьшался, превращаясь в тонкую полоску дерева и шпал.

— Всё, Хана, — Мендель мягко положил тяжелую мозолистую руку на плечо жены, хотя у самого в груди скребло так, будто туда засунули колючий ежовый клубок.

— Отрезанный ломоть. Теперь наш адрес — не дом и не улица, теперь наш адрес — вагон третьего класса, немецкий транзит и американский Бродвей. Держи платок крепче, впереди целая Европа, а она, говорят, без слез не понимает.

Поезд набирал ход. Проскуровские вербы, огороды и покосившиеся заборы замелькали за окном быстрее, уступая место бескрайним подольским полям, которые постепенно растворялись в серой дымке ранней осени.

Подглава 4. Трогается состав: первое ощущение оторванности от родной земли и тревожное молчание детей

Когда вокзал с его криками, платками и дымом окончательно растворился за поворотом, в жестком вагоне третьего класса установилось то особенное, звенящее молчание, которое бывает только у людей, сорванных с насиженных мест сильным ветром истории.

Поезд грохотал на стыках рельсов, отсчитывая версту за верстой, и с каждым новым ударом колеса у каждого пассажира внутри словно обрывалась невидимая струна. Мендель сидел на узком деревянном диване, уставившись в закопченное стекло, за которым проплывали серые поля Подолля — те самые поля, где он когда-то гонял коней, собирал камни под будущие дороги и мечтал о лучшей жизни, сидя на козлах своей потрепанной телеги. Теперь эти поля казались чужими, проплывающими мимо декорациями из какой-то чужой пьесы.

Тетя Хана притихла в углу, механически перебирая бахрому на своем платке. Ее губы едва заметно шевелились, читая молитву путников — ту самую, которую матери на Почтовой улице передавали дочерям шепотом, чтобы уберечь от беды в дальних дорогах. В тесном пространстве вагона смешались запахи остывшего лука, домашнего сала, прелой овчины из отцовского тулупа и казенной махорки, которой тянуло из тамбура.

Старший Сруль уткнулся носом в исписанную чернилами тетрадь, пытаясь делать вид, что он занят серьезной наукой, но глаза его тоже то и дело скользили к окну. А младший Моня прижался щекой к холодному стеклу вагона, всё еще сжимая в кармане свой драгоценный деревянный свисток. Никто не плакал — слезы закончились там, на перроне, когда махали последние платки. Осталось лишь тяжелое, взрослое предчувствие неизбежности.

— Ну что, дети мои, — нарушил наконец тишину Мендель, откашлявшись и пытаясь придать голосу прежнюю извозчицкую бодрость.

— Мы теперь граждане международные. Завтра будем пить чай с немецкими кондукторами, послезавтра — объясняться с гамбургскими докторами, а там глядишь — и сам Ицик встретит нас на Третьей авеню с оркестром и кастрюлей горячего супа.

Никто ему не ответил. Вагон продолжал мерно покачиваться, унося семью Запей-Денко всё дальше от Южного Буга, навстречу Атлантическому океану, пароходам и той самой великой американской неизвестности, которая уже ждала их за ближайшим горизонтом.

Глава 6. Граница на замке: ВолочискПодглава 1. Таможенный штык и заграничная муштра: как пограничники искали бриллианты в детских пеленках

Поезд замедлил свой бег так резко, что сундуки в третьем классе дружно завалились вперед, едва не похоронив под собой тульский самовар. За окнами замаячили полосатые пограничные столбы, выкрашенные казенной желто-черной краской, и тяжелые деревянные шлагбаумы — граница Российской империи, за которой начинался другой мир, чужой язык и немецкая педантичность. Волочиск встречал путешественников пронзительными криками жандармов, стуком сапог по перрону и тяжелым запахом карболки и сургуча.

В вагон ввалился таможенный чиновник в фуражке с алой околышкой и с лицом человека, у которого пожизненно болят зубы от созерцания чужого счастья. За ним следовал солдат с длинным узким штыком наперевес, вид которого внушал суеверный ужас даже видавшим виды проскуровским балагулам.

— Ваши документы! Паспорта на стол! И открывайте багаж, граждане эмигранты, живо открывайте, пока я не велел выгрузить весь ваш хлам прямо на рельсы! — гаркнул чиновник, стуча каблуками по полу вагона.

Мендель мгновенно вытянул из внутреннего кармана заветный гербовый бланк с той самой знаменитой чернильной кляксой, превратившей его в гражданина Запей-Денко. Чиновник взял бумагу двумя пальцами, понюхал ее, брезгливо поморщился и ткнул пальцем в черное пятно:

— Это что за художества? Вы что здесь, картины малевали за государственный счет? Может, вы тут государственную измену в чернилах прячете, мистер Запей-Денко?

— Помилуйте, вашеродие! — заискивающе заулыбался Мендель, рассыпаясь в поклонах. — Какие измены? Это слеза казенного писаря, когда он выписывал мне пропуск в светлое будущее! Я честный балагула, у меня в сундуках только сухари, овчинный тулуп да тульский самовар для укрепления дружеских связей с Америкой!

— Самовар? — подозрительно прищурился чиновник. — А ну-ка, солдат, проверь-ка этот медный бочонок. Не везет ли нам этот гражданин контрабандные бриллианты или краденые золотые царские червонцы под видом чая?

Солдат с готовностью шагнул к большому сундуку и вонзил свой холодный стальной штык прямо в глубину вещей. Штык со звоном стукнулся о металлическое тулово тульского самовара, пропоров по пути несколько сухарей и едва не задев заветный деревянный свисток младшего Мони.

Мальчик вскрикнул от испуга и вжался в материнское плечо, а тетя Хана едва не лишилась чувств при виде того, как безжалостно казенное железо обращается с их стратегическим запасом.

Таможенник шарил руками по детским пеленкам, выворачивал карманы старых папиных брюк, проверял подкладку маминого вишневого капота в поисках сокровищ, но кроме запаха нафталина, сушеного лука и пыли ничего подозрительного не обнаружил.

— Пусто, вашеблагородие, — буркнул солдат, вытаскивая штык обратно. — Одни сухари да старые матрасы.

Ч

иновник с досадой швырнул паспорт обратно Менделю:

— Ладно, проезжайте. Но если в Гамбурге выяснится, что вы везли под видом самовара секретную паровую машину для разрушения границ — отвечаете головой!

Дверь захлопнулась, поезд дернулся, и под одобрительный вздох семейства Запей-Денко Волочиск остался позади. Граница была прорвана, империя отпустила своих блудных детей, а впереди лежала долгая дорога к океану.

Подглава 2. Прощай, империя: пересечение черты, за которой начинается чужой язык и немецкая аккуратность

Стук колес изменился сразу, как только состав пересёк пограничный мост за Волочиском. Если российские рельсы стучали жалобно и надрывно, словно пьяный извозчик на ухабах Александровской улицы, то здесь, на австро-германском транзите, стыки отзывались четким, сухим и чересчур правильным металлическом звоном: тук-тык, тук-тык. Словно невидимый немецкий бухгалтер в накрахмаленном воротничке сидел под каждым вагоном и педантично подсчитывал каждую проплывающую мимо шпалу.

Мендель прижался лбом к стеклу, которое здесь, в отличие от закопченного третьего класса царских дорог, было подозрительно чистым и прозрачным. За окном исчезли родные, привычные глазу покосившиеся заборы, согбенные фигуры крестьян в сермягах и бесконечные грязевые лужи, в которых тонули проскуровские надежды. Поля лежали ровные, как по линейке начерченные, стога сена стояли на расстоянии друг от друга с такой математической точностью, будто их расставлял сам уездный землемер по личному распоряжению императора Франца Иосифа.

— Глянь-ка, Хана, — шепотом произнес Мендель, боясь потревожить заморскую тишину вагона.

— Ни одной сорной травинки на обочине. Даже коровы здесь, кажется, жуют траву по расписанию, а не когда им вздумается. Чужая земля, матушка. Немецкая. Тут даже вороны каркают как-то официально, будто у них в клювах казенные бланки.

Тетя Хана сидела на узле, поджав губы, и перебирала бахрому на платке. Ей было тревожно. В этой идеальной чистоте за окном не чувствовалось привычного беспорядка, в котором они прожили всю жизнь и который почему-то казался самым родным.

— Ты бы потише разговаривал, Мендель, — прикрикнула она шепотом, опасливо косясь на дверь тамбура.

— Здесь тебе не Почтовая улица. Здесь за лишнее слово могут высадить прямо посреди поля, и будешь ты свои американские законы

объяснять местным жандармам на пальцах. Видел их усы? Они же длиннее, чем у нашего пристава Епифанова, и закручены так строго, что от одного их вида хочется забиться под лавку.

На следующей станции поезд остановился с такой мягкостью, что даже не звякнул тульский самовар в глубине большого сундука. На перроне появились люди в аккуратных фуражках с синими кантами, которые не бегали и не кричали, как проскуровские грузчики, а отдавали короткие, рубленые команды.

В вагон заглянул кондуктор — сухой, подтянутый немец с блокнотом в руке. Он окинул семейство Запей-Денко строгим, рентгеновским взглядом, задержался на поношенном армяке Менделя и на испуганном лице младшего Мони, который крепко сжимал в кармане свой спасительный деревянный свисток. Мендель автоматически засунул руку в карман за паспортом с чернильной кляксой, заранее готовясь объяснять проскуровские чудеса картографии.

Но кондуктор лишь молча кивнул, щелкнул каблуками, проверил билет одним аккуратным движением компостера и пошел дальше, оставив после себя легкий шлейф дорогого табака и абсолютного равнодушия.

— Видал? — гордо шепнул Мендель жене, выпрямляя спину. — Никаких вопросов про кляксу! Европа, Хана! Здесь ценят порядок и человека с чемоданами. Скоро будем в Гамбурге, а там и до парохода рукой подать.

Однако за окном вагонов продолжали мелькать чужие, аккуратные домики с черепичными крышами, и с каждым километром расстояние между ними и родным Проскуровом становилось необратимым. Империя осталась позади, а впереди лежала Европа, которая казалась им огромным, холодным и безупречно ухоженным вокзалом, ведущим прямо в океанскую неизвестность.

Подглава 3. Пересадка на международный экспресс: швейцары в фуражках и попытки объясниться на пальцах

Поезд замер на огромной узловой станции, название которой на немецкой вывеске выглядело столь длинным и грозным, что у старшего Сруля сразу заболели глаза от попыток прочитать его без словаря. Платформа здесь была не чета проскуровской — чистая, залитая ярким электрическим светом, с гладким асфальтом, по которому скользили чемоданы на колесиках и сновали люди в идеально отутюженных мундирах.

— Выходим, дети мои, выходим аккуратно, не наступайте на ноги почтенной публике и держите сундуки так, будто в них лежит государственный бюджет! — командовал Мендель, выталкивая семейство на немецкий перрон под удивленные взгляды местных пассажиров.

Вокруг царил такой порядок, от которого у привычного к базарной толкучке балагулы слегка кружилась голова. Никто не кричал, не ругался матом, не пытался украсть мешок с сухарями или предложить сомнительную сделку с лошадьми. Возле огромного состава с блестящими металлическими поручнями стоял швейцар в фуражке с таким высоким околышем и золотым шитьем, что он больше походил на министра путей сообщения, чем на простого проводника.

Мендель подошел к нему, решительно расправив плечи, и сунул под нос заветный билет вместе с паспортом, украшенным знаменитой проскуровской кляксой.

— Шоломалейхем, господин начальник! — бодро начал Мендель, хотя немецких слов знал ровно три: «гутен морген», «шнапс» и «баста». — Нам нужно в этот... как его... в Гамбург, к большому пароходу, который везет честных людей на Третью авеню.

Мы пассажиры третьего класса, но с большими амбициями и тульским самоваром внутри багажа!

Швейцар посмотрел на Менделя, потом на его поношенный армяк, на тетю Хану с узлами и на младшего Моню, который вцепился в мамино пальто одной рукой, а в кармане другой сжимал свой деревянный свисток. Лицо немца осталось совершенно непроницаемым, как гранитная плита на ратуше. Он молча взял билет, проверил оттиск компостера, коротко кивнул в сторону открытой двери вагона и произнес одно емкое слово: — Bitte.

— Вот видишь, Хана! — радостно толкнул жену в бок Мендель. — Я же говорил, что язык дипломатии понятен без переводчика! Пара жестов, искреннее лицо — и перед нами открываются любые европейские двери. Пошли занимать места, пока шустрые бердичевские пассажиры не заняли лучшие полки у окошка!

Пересадка на международный экспресс прошла с немецкой точностью: вещи были погружены, сундуки задвинуты под деревянные скамьи (при этом тульский самовар издал глухой победный гул), а семья Запей-Денко устроилась на новых местах. Поезд мягко вздрогнул, выпуская клубы белого пара, и плавно покатил дальше на запад, унося проскуровских путешественников навстречу неизведанным морским приключениям.

Подглава 4. Ночь в вагоне третьего класса: стук колес, отсчитывающий километры до неизведанного мира

Когда за окнами международного экспресса окончательно стемнело, растворив в непроглядной ночной тьме идеальные немецкие поля, аккуратные домики и ровные ряды стогов сена, вагон третьего класса погрузился в тяжелый, убаюкивающий полумрак. Свет тусклой потолочной лампы едва выхватывал из темноты узкие деревянные полки, горы мешков с провизией и согбенные фигуры усталых пассажиров.

С

тук колес здесь, на чужих европах, был совсем не похож на надрывный грохот российских дорог. Он не кричал и не плакал — он чеканил ритм с непреклонной, почти пугающей точностью: тук-так, тук-так, тук-так. Словно гигантский железный маятник отсчитывал секунды до той черты, за которой старая жизнь на Почтовой улице в Проскурове превратится в туманное воспоминание, а впереди забрезжит огромный, полный неизвестности океан.

Мендель лежал на верхней полке, укрывшись по самые плечи поношенным армяком, но сон никак не шел к нему. Под головой вместо привычной пуховой подушки лежал жесткий узел с бельем, а внизу, под самой скамьей, тяжело и надежно покоился большой сундук, где в окружении каменных сухарей и вишневого капота дремал священный тульский самовар. Мендель прислушивался к каждому шороху за окном, пытаясь уловить в мерном стуке колес знакомые интонации родного города, но слышал лишь чужую, холодную Европу, которая несла их всё дальше на запад.

Внизу, примостившись на краешке узкой лавки, тихо вздыхала тетя Хана. Она не спала — перебирала в памяти все оставленные там, за сотни верст, заботы: не погасла ли лампада в пустой мазанке, кто теперь черпает воду из их солоноватого колодца, и помнит ли кум Лейб вернуть долг за прошлогоднюю редьку. Рядом с ней, свернувшись калачиком, посапывал младший Моня, крепко прижимая к груди руку — там, в кармане пальтишка, по-прежнему прятался его лучший деревянный свисток, единственная живая игрушка, уехавшая из дома.

Старший Сруль сидел у тусклого окошка, вглядываясь в черное стекло, в котором отражалось его собственное бледное лицо. В этом отражении ему чудился уже не проскуровский гимназист, а будущий житель Нью-Йорка — с модной стрижкой, в крахмальном воротничке и с пачкой американских газет подмышкой, как описывал в своем письме дерзкий племянник Ицик.

— Спишь, Хана? — тихо шевельнулся сверху Мендель, свесив голову с полки.

— Разве тут уснешь, Мендель... — так же тихо отозвалась жена из темноты.

— Поезд стучит так громко, будто молотком по сердцу бьет. Скажи мне правду, только честно: зачем нам эта Америка? Разве мало нам было нашего Буга и нашей Почтовой? Там хоть все свои, хоть и бедные, а здесь — кругом чужие люди, чужие рельсы и этот страшный немецкий паровоз, который мчит нас неизвестно куда.

Мендель помолчал, глядя в темноту потолка вагона, где подмигивала крошечная искра от уголька чьей-то папиросы. В груди у него кольнуло тоскливое предчувствие, но извозчичья привычка никогда не показывать пассажирам своего страха взяла верх.

— Не бойся, Хана, — уверенно прошептал он в ответ, перекрывая стук колес.

— Мы едем не просто в гости к Ицику. Мы едем туда, где даже коровы дают сгущенное молоко, а на тротуарах валяется золото. А если золото нам не достанется — так мы свое возьмем трудом и мозолями. Главное — колеса крутятся, поезд идет вперед, а наша клякса в паспорте еще покажет себя всему миру!

Вагон качнулся на стрелке, состав протяжно и тоскливо взгудел в ночи, выпуская в темноту искры из трубы, и понесся дальше, убаюкивая семью Запей-Денко под мерный перестук заграничных рельсов навстречу гамбургским туманам и великому океану.

Глава 7. Европейский транзит: Гамбургский карантинПодглава 1. Баня для эмигрантов: дезинфекция паром, карболом и подозрительными взглядами немецких докторов

Утро выдалось свинцовым и пропахшим морской рыбой, сырым углем и застарелым страхом. Поезд из глубины Европы остановился не просто на станции, а на самом краю земли — в порту Гамбурга, где небо сливалось с серой водой Эльбы, а гигантские угольные краны махали черными железными лапами, приветствуя новых претендентов на американское счастье.

Едва семья Запей-Денко ступила на влажные доски гамбургского пирса, как их подхватил плотный поток таких же растерянных, пропахших луком и тоской переселенцев из Галиции, Литвы и родного Подолья. Никаких церемоний не полагалось. Раздалась короткая лающая команда на немецком языке, и толпу эмигрантов загнали в длинный серый барак, напоминавший то ли казарму, то ли грандиозную прачечную.

— Раздевайся! Всё снимай! — замахал руками человек в белом халате, похожий на военного фельдшера, у которого на носу держались круглые очки без оправы.

Мендель в ужасе прижал руки к полам своего поношенного армяка:

— Постойте, господин лекарь! Мы же не на базарной площади и не на реке! Как это — раздевайся? У меня здесь в кармане паспорт с гербовой печатью и заветной кляксой, а в сундуках — тульский самовар и мамин вишневый капот!

— Никаких разговоров! Санитарная обработка! — рявкнул переводчик, выталкивая ошалевшего балагулу в проход. — В Америку больных и немытых не пускают! Все вещи — в дезинфекционную печь, сами — в душевую баню!

Началось великое унижение человеческого достоинства во имя американской демократии. Семью Запей-Денко разлучили мгновенно: мужчин загнали в левое крыло, женщин — в правое. Мендель только успел заметить, как испуганный младший Моня крепко сжимал в мокром кулаке свой деревянный свисток, который чудом не отобрали бдительные санитары.

В душевой стоял такой густой пар, что за ним не было видно ни стен, ни потолка. Вода лилась сверху ледяными и кипятными струями попеременно, смывая с тел проскуровскую пыль, запах дороги, пот и самые сокровенные воспоминания о Почтовой улице. А когда из душевой их выгнали в огромный зал для выдачи одежды, выяснилось, что старые добрые армяки и ватные жилетки пропустили через какую-то паровую машину.

Мендель получил свой сюртук обратно, но тот уменьшился в размерах ровно на три размера и теперь трещал по всем швам, превратившись из солидной одежды балагулы в подобие гимназического мундира неудачника. Тетя Хана вышла из женского отделения зареванная, с красными от щелочного мыла руками, прижимая к груди пропахший карболовой кислотой вишневый капот.

— Мендель... — прошептала она, горько глядя на мужа. — Нас здесь вымыли так, что от нас даже духу нашего не осталось. Разве в такой одежде можно показываться приличному племяннику на Третьей авеню? Мы же похожи на бродячих артистов из бродячего цирка!

— Ничего, Хана, — оправив трещавший на груди сюртук, бодрился Мендель, хотя самого передергивало от запаха хлорки. — Зато теперь мы официально чистимся по международному стандарту. Немецкий пар выбил из нас всю имперскую пыль, а значит, американские микробы лопнут от зависти, когда увидят такую стерильную чистоту!

Но впереди ждало главное испытание гамбургского карантина — медицинская комиссия на причале, где решалась судьба каждого сундука и каждого билета в Новый Свет.

Подглава 2. Осмотр глаз и проверка на шпионов: доктор с лупой и судьба тульского самовара

После паровой бани, где проскуровский дух был выбит из одежды едким карболом, семью Запей-Денко построили в длинную, змеящуюся очередь на медицинский осмотр. Ангар был огромен, гулок и пропах хлоркой, кислым потом и тысячегласой тревогой сотен переселенцев, ожидавших приговора немецких докторов. На помосте за длинным столом восседал главный корабельный эскулап — человек с рыжими бакенбардами, холодными рыбьими глазами и серебряной лупой на длинной ручке, висевшей прямо на шее.

— Следующий! — рявкнул переводчик, подталкивая Менделя в спину.

Мендель подошел к столу, выпрямив уменьшившийся после паровой обработки сюртук, и попытался изобразить самую ослепительную улыбку извозчика с Александровской улицы.

— Гутен морген, господин доктор! — бодро выпалил он. — Мы чисты, как утренняя роса над Южным Бугом, вымыты немецким мылом и готовы к штурму любых американских берегов!

Доктор не ответил ни слова. Он резким движением схватил Менделя за подбородок, задрал его голову кверху под слепящий свет керосиновой лампы, а другой рукой с помощью металлического зажима с силой вывернул нижнее веко правого глаза.

Мендель охнул от неожиданности, а доктор наклонился близко-близко, изучая сквозь лупу каждый сосудик подглазничного пространства. В те времена среди эмигрантов лютовал трахома — глазная болезнь, из-за которой завернули обратно не одну тысячу честных людей, мечтавших о Бродвее.

— Так... — протянул доктор по-немецки, хмуря брови. — Подозрительно. Красные глаза. Вы что, гражданин, много плакали по дороге или тайный шпион?

— Я — шпион?! — оскорбился Мендель, забыв про всякую осторожность. —

Ваша милость, я всю жизнь возил честных пассажиров от вокзала до базара! Какие у меня могут быть шпионские тайны, кроме того, как уговорить хромую кобылу Паву перейти на рысь по случаю именин раввина? Если мои глаза и красные, так это от вашего ядовитого пара в бане и от тоски по родному Проскурову!

Переводчик испуганно перевел эту тираду, ожидая немедленного ареста бунтовщика. Главный доктор помолчал, тяжело вздохнул, отпустил веко Менделя и небрежно бросил в сторону:

— Годен. Следующий!

Младшего Моню осмотрели за три секунды, заметив лишь то, что мальчик до сих пор сжимает в кармане подозрительный деревянный предмет.

— Что это там у него? Оружие? — строго спросил доктор, указывая пальцем на карман.

— Свисток, вашеблагородие! — заступилась тетя Хана, всплеснув руками. — Самый честный проскуровский свисток для укрепления детской нервной системы во время океанской качки!

Доктор махнул рукой: пусть свистит, лишь бы не бунтовал. Семья была допущена к последнему рубежу гамбургского карантина — таможенному досмотру багажа перед погрузкой на трансатлантический пароход «Бремен».

Здесь три деревянных сундука Запей-Денко подвергли такому шмону, какого не устраивал даже урядник Епифанов в лучшие годы своей службы. Таможенник в синем мундире длинным щупом проткнул мешки с каменными сухарями, понюхал кусок домашнего сала и подозрительно уставился на гордость семьи — тульский самовар.

— Металлическое устройство неизвестного назначения, — изрек немец, постукивая по пузатому боку медного водогрея.

— Возможно, аппарат для варки запрещенных жидкостей или секретный паровой котел. Конфисковать!

У тети Ханы оборвалось сердце. Мендель закрыл собой сундук, готовый лечь костьми на немецком пирсе ради священного сосуда.

— Господин начальник! — взмолился он, хватаясь за сердце. — Это же не котел! Это душа нашего деда! Как мы будем поить чаем американского президента без этого тульского чуда? Возьмите сало, возьмите сухари, оставьте нам медяшку!

Таможенник посмотрел на отчаянное лицо балагулы, на заплаканные глаза Ханы и на испуганного Моню со свистком. Видимо, за долгую службу он повидал немало сумасшедших эмигрантов, везущих через океан куски родины. Он презрительно хмыкнул, захлопнул крышку сундука и поставил жирный мелом крест:

— Ладно. Везите свой самовар к чертям, в Нью-Йорк. Но если он взорвется посреди океана — вините себя!

Семья Запей-Денко была спасена. Сундуки погрузили на тележку, и впереди замаячила громада трансатлантического парохода «Бремен», чьи черные трубы уже дымились, призывая пассажиров в путь.

Подглава 3. Посадка на «Бремен»: гигантский пароход, пахнущий мазутом, страхом и заморскими надеждами

Перед глазами семьи Запей-Денко возвышался не просто пароход — это был настоящий железный остров, черная махина трансатлантического лайнера «Бремен», чьи борта уходили куда-то в серое гамбургское небо, а огромные трубы плевались густым, маслянистым дымом. По сравнению с этим стальным чудовищем проскуровский вокзал казался детской игрушкой, а Южный Буг — лужей после весеннего дождя.

Толпа эмигрантов с криками, стонами и грохотом чемоданов двигалась по узкому деревянному трапу, который покачивался над ледяной и темной водой порта. Мендель шел первым, героически придерживая на плече мешок со стратегическими сухарями и чувствуя себя настоящим Колумбом, только без каравелл, зато с тульским самоваром в трюме.

— Держись за мой рукав, Хана, не оглядывайся! — кричал он сквозь свист пара и шум портовых кранов.

— Шаг за шагом — и мы уже на палубе американской мечты! Моня, не выпускай свисток, а то утопим его в Эльбе!

На палубе лайнера творилось настоящее столпотворение. Здесь на трех разных языках ругались галичане, литовцы, одесские биндюжники и немецкие матросы в синих робах. Пахло горелым мазутом, жареной селедкой, карболкой, сыростью и тем специфическим холодным потом, который выделяют тысячи людей, впервые оторванных от родной земли и брошенных в пучину океана.

Пассажиров третьего класса не бастионами роскоши встречали — их плотным потоком сгоняли вниз, по крутым железным трапам, прямо в чрево корабля, в огромный общий трюм, где вместо кают стояли ряды двухъярусных деревянных коек.

— Сюда? На эти доски?! — задохнулась от возмущения тетя Хана, озираясь по сторонам в тусклом свете керосиновых ламп.

— Да здесь же арестантов в Сибирь возили в лучшем виде! Мендель, куда ты нас привез? Где обещанные хоромы племянника Ицика со свободой и золотыми тротуарами?

— Тише, Хана, тихо, — успокаивал ее Мендель, сбрасывая сундуки на деревянный пол под нижней полкой и любовно похлопывая крышку главного ящика, где покоился самовар.

— Это только начало. Нам нужно пережить всего пару недель качки, а потом этот самый «Бремен» выгрузит нас прямо к ногам свободной американской статистики. Главное — мы внутри, билеты оплачены, а клякса в паспорте проверена германскими докторами!

Младший Моня уже устроился на узком матрасе, набитом соломой, и тихонько дул в свой деревянный свисток, проверяя акустику трансатлантического трюма. Старший Сруль молча задвинул под койку чемодан с книгами и уставился на железную балку потолка, над которой мерно гудели мощные поршневые машины корабля.

Внизу, в глубоком чреве лайнера, тяжело заворочались гигантские моторы. «Бремен» вздрогнул всем своим огромным железным телом, дал протяжный, басовитый гудок, от которого завибрировали стекла, и медленно, со скрипом и скрежетом, начал отчаливать от гамбургского прирá, оставляя Европу позади и устремляясь навстречу бескрайнему, холодному Атлантическому океану.

Подглава 4. Отплытие в открытый океан: прощание с Европой и первые вздохи Атлантики

Тяжелый, басовитый гудок парохода «Бремен» пронесся над гамбургской гаванью так мощно, что у прибрежных чаек заложило крылья, а у некоторых особо впечатлительных эмигрантов в трюме выпали из рук последние сухари. Лайнер медленно, словно просыпающийся от зимней спячки кит, отделился от бетонного причала, оставляя за кормой широкую полосу белой пены и маслянистых разводов.

Мендель поднялся по крутому трапу из тесного трюма на верхнюю палубу, цепляясь за влажные поручни мокрой от мороси рукой. Холодный ветер с Северного моря сразу ударил в лицо, пахнущий солью, водорослями, сырым углем и той абсолютной, ничем не ограниченной свободой, которую обещали все газетные листки в проскуровских кофейнях.

За бортом серая вода Эльбы постепенно сливалась с темной, свинцовой гладью открытого моря. Огги Германии — аккуратные портовые краны, черепичные крыши Гамбурга и дымящие трубы заводов — медленно таяли в свинцовой дымке осеннего дня.

— Ну вот и всё, Европа, — тихо проговорил Мендель, снимая помятую фуражку и давая ветру трепать его поседевшие волосы.

— До свидания твои чистые шпалы, твои педантичные кондукторы и твои стерильные больничные бани. Впереди — только океан.

На палубе вместе с ним толпились сотни таких же переселенцев. Кто-то молча крестился, кто-то прижимал к груди свертки с остатками пожитков, а кто-то уже свешивался через перила, чувствуя первые признаки надвигающейся морской качки.

Внизу, в каюте третьего класса, тетя Хана сидела на соломенном матрасе, прижимая к себе младшего Моню, который от испуга перестал свистеть в свой деревянный свисток и теперь лишь испуганно хлопал глазами в полумраке трюма. Старший Сруль молча следил за тем, как качается керосиновая лампа на потолке, отсчитывая первые метры их долгого пути к американскому берегу.

Корабль качнуло раз, другой. Тяжелая атлантическая волна приняла в свои объятия гигантский «Бремен», и под мерный гул паровых машин семья Запей-Денко официально вступила в самую главную главу своей жизни — между старым миром, оставшимся в дыму проскуровских костров, и новым светом, который ждал их за краем земли.

Подглава 1. Посадка на пароход «Бремен»: первый шаг на железную палубу и запах каютного трюма

Тяжелая железная палуба трансатлантического гиганта «Бремен» вздрогнула под сапогами Менделя так мощно, будто весь пароход состоял из живых, натянутых до предела стальных нервов. Под ногами гулкие листы железа покрывала въевшаяся угольная пыль вперемешку с морской солью и мазутом. Вокруг царило столпотворение сотен переселенцев, зажавших подмышками узлы, чемоданы и скарб, с которым они спешили расстаться перед лицом океана.

Мендель шел впереди колонны, одной рукой придерживая свой сумарочный багаж, а другой — оберегая священный ящик с тульским самоваром.

— Шаг за шагом, Хана, не отставай! — кричал он сквозь грохот портовых лебедок и пронзительный свист пара.

— Мы поднимаемся на самый верхний этаж нашей новой жизни!

Н

о подняться наверх не дали распорядители в синих бушлатах. Поток пассажиров третьего класса неумолимо свернул вниз, по узким, крутым железным маршам трапа, уходившим в самое чрево корабля. Чем глуже они спускались, тем гуще становился воздух. Настоящий океанский трюм встретил семью Запей-Денко плотной стеной запахов: здесь смешались кислый дух сырого трюмного железа, запах дешевого махоркового дыма, гари корабельной кухни, немытых тел и тяжелой тоски сотен людей, запертых в железном чреве левиафана.

Тетя Хана прижала к лицу платок, смоченный уксусом, и судорожно вздохнула:

— Мендель, куда нас привели? Это же не каюта, это братская могила для живых людей! Здесь дышать нечем, тут пахнет так, будто нас уже похоронили и забыли заколотить крышку!

— Не паникуй, матушка, — бодро ответил Мендель, хотя в груди у самого неприятно скребло.

— Это временные неудобства пароходного быта. Главное — мы в системе, колеса крутятся, а Америка уже ждет нас на другом конце этой вони!

Подглава 2. Девятый вал и морская болезнь: как все семейство Менделя одновременно возненакинуло Атлантический океан

На второй день пути Атлантический океан решил продемонстрировать проскуровским переселенцам всю глубину своего негостеприимного характера. Сначала «Бремен» просто раскачивало с левого борта на правый, заставляя сундуки в третьем классе жалобно скрипеть по полу. Но к исходу вторых суток ударил тот самый девятый вал, о котором в портовых кабаках Гамбурга не рассказывали только ленивые.

Корабль внезапно замер на гребне водяной горы, заставляя ухнуть вниз все внутренности, а затем со страшным металлическим стоном рухнул в ледяную бездну. В этот момент всё семейство Запей-Денко единым фронтом и одновременно возненакинуло Атлантический океан, его волны, его пароходы и саму американскую мечту вместе с племянником Ициком.

Тетя Хана рухнула на жесткий соломенный матрас, зажав голову подушкой, и застонала так жалобно, что даже железные балки трюма казались сострадательнее: — Всё... Кончилась наша Америка... Лучше бы мы остались на Почтовой улице с нашими долгами, с кобылой Павой и с квартальным надзирателем Ожоговым! Зачем мы полезли в это железное корыто?! Мендель, сделай так, чтобы этот океан немедленно остановился!

Мендель сам лежал на соседней койке, бледный как полотно и покрытый холодным потом, но извозчичья гордость не позволяла ему сдаться без боя. Он попытался приподняться на локте, но очередной удар волны заставил его снова вжаться в матрас.

— Хана... не придирайся к природе... — прохрипел Мендель, с трудом ворочая языком. — Океан просто проверяет нас на прочность... Если мы выдержим эту качку, нам уже никакой американский кризис не страшен...

Старший Сруль лежал на верхней полке, свесив руку вниз и отрешенно глядя в потолок, словно размышляя над тем, какая геометрическая фигура точнее всего описывает его нынешнее тошнотворное состояние. А младший Моня забился в самый угол под койкой, намертво вцепившись зубами в свой деревянный свисток, решив, что только этот предмет способен удержать его душу внутри тела среди свирепствующей океанской стихии.

В тесном трюме стоял единый хор стонов, вздохов и бряцанья посуды. Проскуровский десант терпел величайшее бедствие на пути к новому свету.

Подглава 3. Жизнь в тесноте трюма: поиск спасительного угла и борьба за свежий воздух у иллюминатора

Когда штормовая качка немного улеглась, оставив после себя лишь тяжелую бортовую сырость и непрерывную капель с потолочных балок, перед семьей Запей-Денко встала новая задача — выживание в тесном пространстве третьего класса. Трюм парохода «Бремен» представлял собой гигантское помещение, заставленное деревянными двухъярусными койками, где сотни эмигрантов делили друг с другом тесноту, кашель, запахи селедки и тревожное ожидание суши.

Найти здесь хотя бы клочок личного пространства было сложнее, чем уговорить квартального надзирателя подписать бумаги трезвой рукой. Под нижней койкой семьи уютно устроился большой сундук со стратегическими сухарями и тульским самоваром, а на самом матрасе теснились все четверо.

Главным сокровищем в этом железном подземелье считался маленький круглый иллюминатор, расположенный ближе к носовой части трюма. Добиться к нему доступа было настоящим искусством дипломатии и физической силы.

— Ну-ка, пан из Варшавы, подвиньтесь на два вершка! — вежливо, но непреклонно проталкивался к заветному стеклу Мендель.

— Моему младшему сыну Моне нужен свежий атлантический воздух, иначе он разучится дышать вовсе, а без этого мы не сможем предъявить американской таможне здоровое поколение!

У иллюминатора можно было на секунду прижаться лицом к холодному стеклу и жадно глотнуть соленого ветра, который пах уже не гамбургским мазутом, а настоящим простором открытого моря. Дети по очереди припадали к этому окошку, словно к источнику живой воды. Старший Сруль пытался разглядеть сквозь мутные брызги хоть один дальний корабль, а Моня протирал рукавом стекло, чтобы проверить, не плывет ли навстречу стая американских китов.

Тетя Хана тем временем пыталась навести подобие порядка на клочке простыни: сушила влажные от качки полотенца, пересчитывала оставшиеся сухари и тихонько вздыхала, глядя на то, как суровая морская реальность быстро стирает последние следы их прежней уютной жизни на Почтовой улице.

Подглава 4. Укрощение шторма: молитвы тети Ханы на трех языках и первые попытки детей встать на ноги

К исходу первой недели плавания Атлантический океан, словно выдохнувшись после многодневной истерики, сменил свой гнев на милость. Девятые валы улеглась, тяжелая свинцовая вода за окнами иллюминатора посветлела, превратившись в бескрайнюю синюю гладь, а гигантский «Бремен» перестал вздрагивать от каждого удара волны и заскользил по волнам ровно и уверенно, словно лемех плуга по мягкой черноземной пашне.

В тесном трюме третьего класса постепенно оживали люди. Первой подала голос тетя Хана.

Все эти дни она лежала на соломенном матрасе, шепотом вознося хвалу и мольбы Всевышнему сразу на трех языках — на сочном идише своего детства, на книжном иврите молитвенников и на отчаянном проскуровском русском, которым пользовалась вся Почтовая улица в минуты смертельной опасности.

— Слава тебе, Господи, и всем заморским ангелам, что этот грохот прекратился, — крестясь и причитая, проговорила Хана, поднимаясь с койки и отряхивая помятый вишневый капот. — Еще пару таких ночей, и я бы заговорила по-немецки чище самого гамбургского доктора. Мендель, вставай с матраса! Хватит притворяться тяжелобольным контрабандистом, дети хотят есть, а в нашем сундуке еще остались целые сухари!

Мендель медленно сполз с верхней полки, потирая затекшие бока и с опаской прислушиваясь к собственному желудку, который после недельной качки впервые за долгое время перестал требовать немедленной эвакуации.

— Порядок, Хана! — бодро заявил он, поправляя съехавший набок сюртук.

— Моряк из меня, конечно, вышел хуже, чем из хромой кобылы Павы балерина, но мы пережили бурю! Значит, и Америка не посмеет нас отклонить от курса.

Младший Моня тут же вылез из-под койки, отряхнул коленки, вытащил из кармана свой чудом уцелевший деревянный свисток и выдал короткую, победную трель, от которой у соседа по нарам — усатого литовского портного — чуть не выпала изо рта последняя зубная пломба.

Свисток работал! А значит, жизнь возвращалась в привычное русло.

Старший Сруль тоже поднялся, помог матери распутать узлы с провизией и даже рискнул выглянуть в тот самый заветный иллюминатор. Там, далеко-далеко за горизонтом, сквозь легкую дымку уже угадывалось нечто грандиозное — предчувствие земли, свободных просторов и того самого Нового Света, ради которого они сожгли все мосты на родной Почтовой улице.

Пароход уверенно резал синие воды Атлантики, унося семью Запей-Денко навстречу великим американским приключениям.

Глава 9. Будни океанского ковчегаПодглава 1. Кошерная баланда и еврейская солидарность в трюме третьего класса

Когда атлантическая качка окончательно улеглась, превратившись в легкое покачивание корабельного борта, в тесном трюме третьего класса парохода «Бремен» завязалась своя, особая жизнь, полная дыма, разговоров и той удивительной взаимовыручки, без которой ни один еврейский эмигрант не доплыл бы до заморских берегов.

Столовая команда лайнера развозила по рядам железных коек котлы с горячей баландой. На вид варево представляло собой водянистый карточный отвар с плавающими островками сомнительного жира, но для сотен голодных пассажиров это была главная новость дня.

— Ну что, Хана, рискнем попробовать немецкий социализм в тарелке или перейдем на наши стратегические проскуровские сухари? — скептически оглядывая черпак с серой жидкостью, поинтересовался Мендель.

— Ешь, что дают, философ, — вздохнула тетя Хана, аккуратно разливая по жестяным кружкам кипяток из их неразлучного тульского самовара, который занял почетное место прямо посреди прохода.

— Спасибо на том, что в этой баланде не плавают свиные хвосты. А если добавить туда щепотку нашего укропа и каплю гусиного жира, то получится суп не хуже, чем в лучший день перед Рош Ха-Шана.

Вокруг самовара тут же образовался стихийный кружок сочувствующих. Пока Мендель разливал горячий чай, соседи по нарам делились последними новостями, кусками черствого хлеба и каплями сахара. В тесном трюме, где каждый день пахло сыростью и безнадегой, эта общая кружка чая и кусок сухой колбасы создавали ту самую нерушимую еврейскую солидарность, которая помогала людям держаться на плаву вернее любых спасательных кругов.

Подглава 2. Истории попутчиков: сваха из Бердичева, уезжающая к дочке в Чикаго, и таинственный картяжник из Одессы

К

аждый угол третьего класса скрывал свою собственную трагикомедию. Соседняя койка принадлежала мадам Блюмкин — знаменитой на всю Бердичевскую округу свахе, которая везла в Чикаго к замужней дочке весь свой нехитрый скарб и запас свадебных историй на три тома вперед.

— Вы думаете, в Чикаго легко найти хорошего жениха для еврейской девушки? — громко причитала мадам Блюмкин, замазывая синяк под глазом от качки мазью.

— Там же все молодые люди только тем и занимаются, что торгуют мясом на бирже и забывают, как выглядят глаза раввина! Моя Циля пишет мне: «Мама, здесь у каждого второго жениха доллары в карманах, но в сердце — пустой сквозняк!». Придется мне открывать заморское брачное бюро прямо на Третьей авеню.

Мендель сочувственно кивал, подбрасывая в стакан сахар:

— Ой, мадам Блюмкин, с вашим языком вам нужно не в Чикаго, а в Белый дом к президенту — уговаривать его поднять пошлины на импорт холостяков. Если вы там устроите пару удачных свадеб, американская экономика зашатается от счастья.

А на нижней койке напротив разворачивалась совсем другая драма. Там коротал время некий мосье Шенкман — элегантный мужчина с тонкими усиками и пронзительным одесским взглядом, который с первого дня плавания умудрился завязать тесную дружбу с колодой потертых карт. Он целыми днями перебрасывался в «покер» с наивными галицкими торговцами, методично облегчая их дорожные карманы от последних серебряных монет.

— Карты, пан Мендель, — философски подмигивал одессит, ловко тасуя колоду, — это не азарт. Это тонкая психология на стыке одесского привоза и нью-йоркской биржи. Зачем ехать в Америку за золотом, если золото само идет к тому, у кого вовремя туз в рукаве?

Подглава 3. Палубные прогулки: попытки Менделя объяснить европейским матросам, где находится настоящий центр Проскурова

Когда шторм стих и солнце наконец осветило бескрайние просторы Атлантики, пассажирам разрешили подниматься на верхнюю палубу для моциона. Мендель пользовался этим правом ежедневно, гордо расхаживая по железным мостикам в своем чуть подсеевшем после гамбургской бани сюртуке.

Особым развлечением балагулы стали попытки завязать дипломатические беседы с немецкими матросами, драющими палубу швабрами. Мендель подходил к суровому белокурому боцману, указывал пальцем на бескрайнюю водную гладь и с серьезным видом заводил беседу на смеси идиша, русского и жестикуляции.

— Послушай, братец матрос, — убедительно говорил Мендель, прикладывая руку к сердцу.

— Твой пароход, конечно, большой, трубы дымят исправно, мотор стучит как надо. Но скажи мне честно как штурману: если мы поплывем прямо-прямо, а потом возьем левее у третьего буя, мы попадем на Александровскую улицу в Проскурове? Потому что мне кажется, что твой компас врет сильнее, чем наш урядник Епифанов после получки!

Матрос, не понимавший ни слова, лишь подозрительно косился на странного пассажира в трещащем сюртуке, грозил щеткой и бурчал нечто нецензурное на чистом гамбургском диалекте.

— Не понимает немец географии! — гордо возвращаясь к тете Хане на палубу, заявлял Мендель. — У них же всё по линеечке: влево

— Гамбург, вправо — Нью-Йорк. А про то, что настоящий пуп земли находился между базарной площадью и пивной Шлемы, они в своих морских академиях даже не слышали!

Подглава 4. Предвкушение земли: слухи среди пассажиров о том, что до американского берега осталось ровно три ложки супа

К исходу второй недели плавания атмосфера в трюме накалилась до предела. Воздух стал плотным от ожидания, а разговоры у иллюминаторов велись исключительно шепотом, будто в синагоге перед началом субботы. Среди пассажиров поползли самые невероятные слухи.

Один швейный подмастерье из Ровно авторитетно заявил, что накануне ночью лично видел в иллюминатор зеленый куст американской капусты, плавающий прямо посреди волн. Другой уверял, что до Манхэттена рукой подать и что капитан парохода якобы уже приказал вымыть палубу с мылом, чтобы не позориться перед статуей Свободы.

Кульминацией этих слухов стало заявление мадам Блюмкин, которая с пеной у рта доказывала всему трюму: — По моим расчетам, до американского берега осталось ровно три ложки корабельной баланды!

Мой старший племянник в Чикаго писал, что как только баланду начинают солить дважды за обедом — значит, земля под килем!

Младший Моня бегал между рядами коек, победно помахивая своим деревянным свистком и требуя у старшего Сруля немедленно подготовить парадный воротник.

Тетя Хана тем временем занялась генеральной ревизией багажа: она в последний раз пересчитала каменные сухари, смахнула пыль с медного бока тульского самовара и аккуратно разгладила утюгом мамин вишневый капот.

Мендель поднялся на верхнюю палубу, прищурился на далекую, едва заметную туманную полоску у самого горизонта, где небо сходилось с океаном, и громко, на весь океанский простор, крикнул:

— Держись, Америка! Проскуровский десант идет на посадку!

Глава 10. Призраки свободы: Статуя на горизонтеПодглава 1. Первое утро у берегов Америки: крики чаек и зеленый медный факел над водой

Утро выдалось пронзительно-светлым, звенящим и пахло совсем не тем тяжелым, мазутным адом, к которому пассажиры третьего класса успели привыкнуть за недели скитаний по Атлантике. Воздух над Нью-Йоркской бухтой был чистым, свежим, наполненным резкими криками белых чаек и далеким, едва уловимым ароматом свежего хлеба, жареного лука и каменного угля огромного порта.

Пароход «Бремен» постепенно замедлял свой тяжелый, гулкий бег, словно уставший заморский исполин, который наконец дотащил свою ношу до самого края света. Машины внизу стихли, сменив грохот на мерное, ленивое подрагивание.

Младший Моня проснулся задолго до того, как матросы начали открывать верхние люки. Выскользнув из-под узкой фанерной койки, он пулей взлетел по крутым ступеням на главную палубу, вцепившись мокрыми от утренней росы пальцами в холодные железные поручни.

— Сруль! Мама! Папа! Быстрее сюда! — завопил Моня так громко, что у стоявшего неподалеку литовского контрабандиста выпала изо рта последняя сигара.

— Идите сюда немедленно, тут на воде какая-то гигантская зеленая тетка стоит! У нее в руке настоящий фонарь, и она совсем живая!

Семья Запей-Денко, бросив все узлы, сундуки и несобранные пожитки, единым потоком высыпала на палубу. Тетя Хана спешно куталась в свой пропахший хлоркой платок, Мендель поправлял съехавший набекрень сюртук, а старший Сруль уже щурился сквозь чистый утренний свет.

Там, посреди бескрайней водной глади, величественно и сурово возвышалась она

— Статуя Свободы. Медная гигантская женщина вознесла над волнами свой тяжелый факел, освещая туманное нью-йоркское утро. От патины она была зеленой, как старый бочковой огурец в проскуровском погребе, но в лучах восходящего солнца ее медный факел сиял так ярко, что у тети Ханы на глаза навернулись искренние слезы.

Мендель снял помятую фуражку, провел ладонью по седеющим усам и долго, задумчиво смотрел на этот монументальный символ.

— Ну что, Хана? — тихо, с особым извозчицким пиететом произнес он, обнимая жену за плечи. — Видишь? Я же говорил, что Америка без проскуровских балагул — как телега без колес. Эта тетка с фонарем прямо с утра намекает: «Добро пожаловать, Мендель, мы тебя заждались, открывай свой тульский самовар и готовься к великим делам!».

Младший Моня прижался к борту, достал из кармана свой заветный деревянный свисток и тихонько, в самый разгар утренней тишины, дунул в него, приветствуя Новый Свет.

Подглава 2. Ожидание на Эллис-Айленд: медицинский осмотр, пуговицы на пальто и страх перед заветной буквой «X» на куртке

Радость от величественного созерцания медной гигантской женщины с факелом улетучилась у семьи Запей-Денко так же стремительно, как утренний туман над Гудзоном, стоило пассажирам третьего класса парохода «Бремен» сойти с палубы на низкие, пропахшие соленой водой и карболкой борта пересадочных барж. Эти шумные суднушки доставили измученных, но полных надежд эмигрантов прямо к кирпичным корпусам острова Эллис — всемирно известной фабрики по отбору человеческих душ, ставшей главным преддверием американской мечты.

Его глазам предстал настоящий Вавилон в миниатюре. Огромные гулкие залы были разделены рядами лабиринтообразных металлических решеток, напоминавших загоны для племенного скота на ярмарке в Бельцах. В этом бесконечном человеческом муравейнике слились воедино крики десятков переводчиков на дюжине языков, звон медных монет, топот тысяч сапог, надрывный кашель стариков и испуганный плач детей. Воздух здесь был плотным, тяжелым, пропитанным запахом дезинфицирующих средств, страха и многонедельной человеческой усталости.

Семью Запей-Денко молниеносно затянуло в этот живой поток, погнавший их по коридорам к первому и самому страшному испытанию — медицинскому фильтру.

За длинными деревянными столами восседали иммиграционные эскулапы в белоснежных крахмальных халатах. Их лица казались масками абсолютного равнодушия, а глаза опытных охотников за малейшими изъянами сканировали каждого проходящего. Доктор с коварным прищуром и серебряным зажимом в руке выхватывал из толпы любого, кто хотя бы слегка хромал, прерывисто дышал, кашлял или выглядел недостаточно здоровым для тяжелого физического труда на благо американского капитализма. Одно неверное движение, одна судорожная нота в голосе — и человек мог навсегда лишиться билета в Новый Свет.

— Смотри на пуговицы моего пальто, Моня, и ради бога, не вздумай чихать или моргать лишний раз! — шептала тетя Хана, побелевшими от напряжения губами поправляя воротник младшего сына. Ее пальцы дрожали так сильно, что едва справлялись с медными пуговицами.

— Если этот дядя в круглых очках поставит на твоем пальтишке мелом крест или эту проклятую букву «X», нас не просто завернут обратно — нас отправят пешком через весь океан обратно в наш родной Проскуров!

Каждая буква имела здесь свой зловещий смысл. Одинокая «X» на куртке означала подозрение на душевное расстройство или слабоумие,

а косой крест — смертельный приговор в виде подозрения на опасную глазную болезнь, трахому, из-за которой возвращали целые семьи.

Мендель шел сразу за женой, чувствуя, как его безнадежно уменьшившийся после гамбургской паровой бани сюртук угрожающе трещит по швам от каждого глубокого вздоха. Он старался держать спину прямо, изображая на лице смесь извозчичьей бравады и абсолютной законопослушности. В мозолистой руке он намертво зажал заветный паспорт с той самой исторической чернильной кляксой — свой единственный хрупкий щит против железобетонной американской бюрократии.

— Не бойся, Хана, — тихо шептал он, подталкивая семью вперед под окрики надсмотрщиков.

— Наш тульский самовар в сундуке выдержал атлантический девятый вал, неужели мы спасуем перед парой мелких чиновников с кусками белого мела? Держимся бодрей, Америка любит тех, кто громче топает!

Подглава 3. Допрос у сурового чиновника: как Мендель пытался доказать, что он не анархист, а честный балагула

После того как семья Запей-Денко успешно миновала зловещие ряды медицинских докторов с их кусками белого мела и пугающими диагнозами, их погнали дальше по гулкому коридору — к самому главному испытанию острова Эллис. Перед ними выросла массивная деревянная дверь кабинета главного иммиграционного офицера.

За огромным дубовым столом, заваленным высокими стопками казенных бланков, сидел человек с непроницаемым лицом старого вашингтонского бухгалтера. В зубах у него дымилась толстая гаванская сигара, пепел с которой он лениво стряхивал прямо на краешек американского герба. Рядом с ним, переминаясь с ноги на ногу, стоял казенный переводчик — уставший еврей с Подольской окраины, который за долгие годы службы на острове успел разучиться улыбаться.

— Фамилия? Имя? Точный возраст и род занятий на родине? — монотонно, даже не поднимая глаз на вошедших, бросил чиновник, постукивая массивным стальным пером по столешнице.

Мендель мгновенно вытянулся в струнку, расправил плечи в трещащем по швам гамбургском сюртуке и звонко отрапортовал, словно перед самым строгим урядником на ярмарке:

— Запей-Денко, Мендель! По происхождению — потомственный балагула и знаток лошадиных норов, по призванию — философ, извозчик международной категории и хранитель тульских традиций! Прибыл из славного города Проскурова вместе с верной супругой Ханой и детьми для укрепления американской демократии и воссоединения с племянником Ициком, который, судя по его победным письмам, уже держит в кулаке всю Третью авеню и половину Бродвея!

Чиновник медленно поднял тяжелые веки, выпустил в потолок густое кольцо табачного дыма и, пристально глядя на Менделя холодными серыми глазами, задал главный вопрос, от которого у любого честного обывателя подкашивались ноги:

— Анархист? Социалист? Не состоите ли в тайных кружках подрывников? Планируете ли вы свергать правительство Соединенных Штатов в ближайший вторник или откладываете это дело на четверг?

Мендель оскорбился так глубоко, что даже пуговицы на его сюртуке угрожающе зазвенели. Он всплеснул руками, шагнул ближе к столу и обратился через переводчика к самому американскому президенту, не меньше:

— Помилуйте, господин начальник! Какое свержение?! Какое разрушение устоев?! Я всю свою жизнь занимался тем, что уговаривал хромую кобылу Паву довезти пьяного сапожника до базара без эксцессов и падений в канаву! Мой единственный бунт против мирового порядка — это этот пузатый тульский самовар, спрятанный в сундуке, да твердая вера в то, что в Ной-Йорке люди имеют право пить горячий чай с таким же аппетитом, как на Почтовой улице в Проскурове! Какие мне революции, когда у меня младший Моня до сих пор из кармана деревянный свисток не выпускает?!

Переводчик на секунду замер, закрыл глаза рукой, а затем вдруг громко и заразительно хохотнул, переведя эту тираду на английский язык с добавлением сочных одесских интонаций.

Строгий иммиграционный офицер сурово поджал губы, пытаясь сдержать улыбку, но толстая сигара в уголке его рта предательски задергалась. Он тяжело вздохнул, взял в правую руку тяжелую чугунную печать, густо обмакнул ее в черную подушечку и посмотрел на Менделя с неожиданным, почти уважительным прищуром.

Подглава 4. Заветный штамп в паспорте: слезы радости и выход на причал под американским солнцем

Х

лоп! — тяжелая чугунная печать опустилась на пожелтевшие страницы паспорта семьи Запей-Денко с таким гулким и решительным звуком, будто в эту самую секунду где-то в небесной канцелярии окончательно зафиксировали рождение новой нью-йоркской династии. Чернильный оттиск лег идеально ровно, накрыв ту самую историческую проскуровскую кляксу уверенным американским авторитетом.

— Проходите, — коротко, но уже без прежней ледяной строгости бросил иммиграционный офицер, возвращая документ Менделю.

Тетя Хана, которая все последние минуты стояла за металлическим барьером, прижав к груди младшего Моню и затаив дыхание, закрыла лицо испачканными в дороге ладонями и тихо, по-женски горько заплакала. На этот раз в этих слезах не было ни капли страха — только долгожданное, обжигающее душу облегчение. Все ужасы гамбургских дезинфекционных бань, штормовая качка девятого вала в Атлантике, едкий дым трюмов и липкий страх перед белым мелом инспекторов Эллис-Айленд наконец-то остались позади, растворившись в прошлом.

Семья подхватила свои потрепанные, видавшие виды сундуки — вместе с неунывающим тульским самоваром, который тихо звякнул медяшками в ответ на победу, — и двинулась к выходу. Стеклянные двери распахнулись сами собой, впуская их под открытое, широкое нью-йоркское солнце.

Теплый осенний ветер с Гудзона весело трепал волосы Мони, в кармане которого по-прежнему лежал его верный деревянный свисток. А на самом краю многолюдного причала Манхэттена, среди гор чемоданов, криков разносчиков газет и гудков пароходов, их уже ждал он.

Племянник Ицик сиял ярче любого американского маяка. Он был одет по последней бродвейской моде — в остромодной шляпе с заломленными полями, в сияющем крахмальном воротничке и с огромным бумажным букетом пестрых цветов в руках.

— Дядя Мендель! Тетя Хана! Сюда, на свободу! — орал Ицик на весь причал, размахивая шляпой так, будто приветствовал прибытие трансатлантического президента.

— Добро пожаловать в Нью-Йорк, родные мои!

Мендель поправил трещавший по швам после бани сюртук, гордо выпрямил спину, обнял испуганного, но счастливого Моню и шагнул вперед под лучами американского солнца. Проскуровский десант официально вступил в свои новые владения.

(Приключения продолжаются)

Спасибо за чтение

Вернуться к книге