Вороной
Вороной
Любовь к лошадям родилась во мне так рано, что я почти не помню того времени, когда их ещё не было в моей жизни. Кажется, стоило мне впервые открыть глаза на окружающий мир — увидеть небо, почувствовать запах травы, услышать ветер в деревьях, — и где-то рядом уже были они.
Лошади.
Сильные. Красивые. Гордые. Живые.
Я любил их не за какую-то отдельную черту. Я любил их целиком — их мощь и хрупкость, своенравие и доверчивость, стремительность и удивительное спокойствие. Это была та первая, безусловная любовь, на которую способен только ребёнок: без расчёта, без требований, без желания что-либо получить взамен.
Мне нравилось в них всё.
Могучие мышцы, перекатывающиеся под гладкой кожей при каждом движении. Крепкие ноги, способные нести тело на огромные расстояния. Широкая грудь. Высокая шея. Лёгкая, почти воздушная поступь, в которой сила почему-то соединялась с необыкновенной грацией.
Но больше всего меня завораживали гривы.
Когда лошадь переходила на быстрый бег, длинные пряди взлетали и рассыпались по ветру, словно тёмное пламя. Они трепетали на ходу, подхваченные движением, и мне казалось, что за спиной у коня расправляются невидимые крылья.
Наверное, именно тогда я впервые понял, что свобода может иметь форму.
Она могла быть высокой, тёмной, горячей и стремительной.
Она могла мчаться по земле.
Особенно я любил вороных.
Чёрная лошадь всегда казалась мне существом, пришедшим из какой-то древней сказки. В тени её шерсть становилась глубокой, почти угольной, словно впитывала в себя весь окружающий свет. Но стоило солнцу коснуться её спины, как чёрный цвет вдруг оживал — в нём появлялись синие, серебряные и стальные оттенки.
Казалось, такую лошадь вылепили из самой ночи.
А потом вдохнули в неё жизнь.
Я мог часами смотреть на неё и совершенно забывать о времени.
Мне нравилось, как она встряхивает головой, настороженно поднимает уши, тихо фыркает, переступает с ноги на ногу. Иногда вдруг вскидывает голову и замирает, вслушиваясь в даль.
В такие мгновения мне казалось, что она слышит больше, чем слышу я.
Может быть, далёкий шум леса.
Может быть, движение зверя за холмом.
А может быть, просто что-то такое, чего человек уже давно разучился замечать.
Особенно меня поражали глаза.
Большие, тёмные, глубокие.
В них было столько жизни, что порой я забывал о том, что передо мной животное. Мне казалось, что лошадь умеет помнить, чувствовать, узнавать, различать настроение человека. Что она способна запомнить добро и так же глубоко запомнить жестокость.
И самое удивительное — она ничего не говорила.
Ей не нужны были слова.
Она могла просто посмотреть.
И этого было достаточно.
Когда мне позволяли подойти ближе, я осторожно гладил её по шее. Под ладонью ощущалось живое тепло, мягкое движение мышц, спокойное дыхание. Иногда лошадь сама поворачивала голову и смотрела на меня своим огромным тёмным глазом.
В такие мгновения во мне возникало странное, тихое счастье.
Не громкое.
Не праздничное.
Просто такое счастье, которое невозможно объяснить словами.
Мне хотелось заботиться о ней. Принести свежей воды. Положить хорошего сена. Расчесать гриву. Очистить копыта. Вывести на зелёный луг. Убедиться, что ей не холодно, что она не голодна, что нигде ничего не болит.
Я был готов делать всё, что было в моих силах, лишь бы она была здорова и спокойна.
А когда лошадь доверчиво склоняла голову ко мне или сама начинала идти рядом, я радовался так, словно произошло что-то огромное.
Словно она выбрала меня.
Словно среди множества людей нашла именно того, кому решила довериться.
Но одно дело — смотреть на лошадь, гладить её и ухаживать за ней.
И совсем другое — оказаться у неё на спине.
Стоило мне увидеть лошадь, как сердце начинало биться чаще. Мне хотелось вскочить в седло, крепко взять поводья и помчаться вперёд — туда, где дорога растворяется за горизонтом.
Хотелось почувствовать под собой могучее движение живого тела.
Услышать стремительный перестук копыт.
Ощутить, как с каждой секундой ветер становится сильнее, хлещет по лицу, треплет одежду, забирается под воротник и уносит куда-то назад всё лишнее — тревогу, страх, усталость, чужие слова.
В детстве у меня был свой конь.
Вернее, он существовал только в моём воображении.
Но иногда воображение ребёнка бывает настолько сильным, что выдуманное становится почти настоящим.
Мой конь был большим, сильным и красивым.
Вороным.
Настолько чёрным, что на рассвете казался вырезанным из самой ночи. На лбу — небольшая белая отметина, будто кто-то оставил на тёмной шерсти след первого утреннего света.
Длинная грива.
Живые глаза.
Сильная шея.
Гордый характер.
Он был норовистым, горячим, независимым и не позволял обращаться с собой грубо. Но мне доверял.
Только мне.
Я представлял, как однажды мы отправимся вместе в путь.
Без цели.
Без расписания.
Без необходимости возвращаться к вечеру.
Мы мчались бы полным галопом мимо берёзовых рощ, где белые стволы сливались в стремительном движении. Мимо дубрав, ещё хранящих прохладу ночи. Через широкие поля, покрытые молодой травой и серебряной росой.
А впереди поднималось солнце.
Первые лучи касались земли, загорались на каплях росы, и каждая травинка превращалась в маленькую драгоценность.
Воздух пах влажной землёй, свежей травой и лесом.
Ветер свистел в ушах.
Грива била по плечам.
Копыта мерно и мощно ударяли о землю.
Подо мной вздымалась и опускалась сильная спина, и казалось, будто вместе с конём я становлюсь частью этого движения — частью дороги, ветра, земли и утреннего света.
Сердце билось так сильно, что, казалось, вот-вот вырвется из груди.
И в такие минуты мне представлялось, что нет на свете ничего прекраснее свободы.
Только я и мой конь.
Двое посреди огромного мира.
Никаких стен.
Никаких запретов.
Никаких чужих голосов.
Никакой тесноты.
Только небо над головой, дорога впереди, солнце на горизонте и бескрайняя земля под копытами.
Наверное, в детстве я ещё не умел назвать это чувство.
Теперь я понимаю: мне хотелось не просто ехать верхом.
Мне хотелось быть свободным.
С годами мечта становилась глубже.
Мне уже было недостаточно просто смотреть на лошадей или мечтать о скачках. Хотелось понять их по-настоящему.
Знать их повадки.
Различать характеры.
Понимать настроение по одному движению ушей, по взгляду, по тому, как лошадь держит голову или переступает ногой.
Мне хотелось научиться разговаривать с ними без слов.
Не подчинять.
Не ломать.
Не заставлять бояться.
А понимать.
Иногда я представлял себя ветеринаром — человеком, который способен вернуть заболевшей или раненой лошади здоровье. Мне хотелось однажды увидеть животное, которое ещё вчера не могло подняться, а потом снова увидеть его бегущим по полю.
Иногда я представлял себя тренером.
Но не тем, кто добивается послушания силой.
Мне хотелось стать человеком, которому доверяют.
Даже самые норовистые жеребцы.
Даже те, кого другие считали опасными или непокорными.
Мне казалось, что настоящая власть над животным начинается не со страха, а с доверия.
А иногда я мечтал о собственной большой конюшне.
Я представлял раннее утро.
Ворота открываются.
В прохладный воздух выходит запах свежего сена.
В стойлах слышится движение.
Одна лошадь тихо фыркает.
Другая нетерпеливо бьёт копытом.
Третья высовывает голову и спокойно смотрит на меня внимательными глазами.
И я знаю каждую.
По имени.
По характеру.
По привычкам.
Знаю, какая любит яблоки, какая не терпит резких движений, какая подходит первой, а какая сначала долго присматривается.
Одну достаточно позвать негромким голосом.
К другой лучше подойти молча и просто положить ладонь на тёплую шею.
Мне хотелось построить место, где лошадь никогда не боялась бы человека.
Где она знала бы, что рука может быть не только поводом для боли, но и источником заботы.
Где человек не требовал бы доверия — а заслуживал его.
Где забота была бы не обязанностью, а естественной частью жизни.
И мне хотелось, чтобы туда приходили дети.
Чтобы ребёнок впервые подходил к огромной лошади с робостью в глазах, сначала боялся её силы, а потом вдруг замечал, какая она тёплая.
Чтобы проводил ладонью по её шее.
Чтобы слышал тихое фырканье.
Чтобы видел, как большое животное склоняет голову и постепенно перестаёт настораживаться.
И чтобы в этот момент ребёнок понимал нечто очень важное:
перед ним не средство для верховой езды.
Не вещь.
Не собственность.
Перед ним живая душа со своим характером, страхами, памятью и способностью доверять.
Наверное, именно тогда я впервые понял простую вещь.
Лошадь нельзя по-настоящему приручить силой.
Можно заставить её подчиниться.
Но доверие невозможно приказать.
Его можно только заслужить.
И, может быть, именно поэтому любовь к лошадям осталась во мне на всю жизнь.
Когда-то она началась совсем просто — с детского восхищения красивым животным.
С желания прикоснуться к тёплой шее.
Провести рукой по гриве.
Услышать тихое фырканье.
Однажды почувствовать под собой стремительный галоп.
Но постепенно эта любовь стала чем-то большим.
Она превратилась в мечту о месте, где человек и лошадь существуют рядом не из необходимости, а по взаимному доверию.
Я ещё не знал, кем стану.
Ветеринаром.
Коневодом.
Тренером.
Или просто человеком, рядом с которым всегда будут лошади.
Но уже тогда я знал главное.
Где бы ни проходила моя жизнь, я хотел слышать стук копыт.
Хотел видеть на рассвете тёмную спину своего вороного коня.
Хотел однажды открыть ворота конюшни, вдохнуть прохладный запах свежего сена и услышать знакомое радостное фырканье.
И тогда понять, что самая первая мечта моей жизни всё-таки сбылась.
Потому что есть мечты, которые не исчезают.
Они просто взрослеют вместе с человеком.
Сначала живут в детском воображении.
Потом прячутся где-то глубоко среди повседневных забот.
Иногда почти забываются.
Но не умирают.
Они ждут.
И однажды возвращаются — уже не детской грёзой, а частью собственной жизни.
Может быть, именно поэтому вороной конь навсегда остался для меня не просто образом лошади.
Он стал образом той свободы, которую я впервые почувствовал ещё ребёнком.
Свободы идти своей дорогой.
Свободы не бояться пространства.
Свободы доверять тому, кто рядом.
И свободы однажды остановиться посреди огромного поля, положить ладонь на тёплую шею своего коня и понять:
я наконец-то пришёл туда, куда когда-то мечтал попасть.
Колокол над рекой
Наша деревушка к самой кромке леса прислонилась — будто казак к плетню после долгой дороги: устал, да и решил, что дальше идти ни к чему.
А место-то какое было!
За околицей начинался лес — густой, тёмный, пахнущий смолой, прелой листвой и грибами. Летом он гудел от пчёл, звенел птицами и шуршал такой зеленью, что глаза уставали смотреть. Зимой стоял белый и строгий, а в морозные ночи поскрипывал деревьями, будто старик ворчал себе под нос.
А перед лесом — наша речка.
Тихая, неширокая, но бойкая. Весной она разливалась, будто вдруг вспоминала, что тоже казачьего роду-племени и должна показать характер. Летом же смирно текла меж камышей, отражая в воде голубое небо, белые облака да склонившиеся над берегом вербы.
Деревушка наша росла прямо от речки.
Сначала, сказывали старики, стояло здесь всего три мазанки.
Три!
Да и те такие, что ветер через щели здоровался с хозяевами.
Потом появилась четвёртая хата, за ней пятая, потом ещё сараи, амбары, конюшни, плетни да огороды. Где однажды стояла голая земля, там через несколько лет уже красовался двор с виноградом, яблонями и подсолнухами.
Народ прибывал.
Кто проездом остановился — да так и не уехал.
Кто приехал к родственникам на пару недель — через год уже крышу над своей хатой ладил.
А иной только посмотрит вокруг, вдохнёт полной грудью и скажет:
— Благодать.
И всё.
Оставался.
Так деревушка наша и разрослась.
Хаты стояли белые, побелённые известью, с голубыми, зелёными да коричневыми ставнями. Под крышами сушились связки лука и красного перца. На плетнях грелись кошки, а по утрам петухи устраивали такой концерт, будто каждый считал себя главным певчим на всю округу.
Во дворах жизнь начиналась ещё до солнца.
Где-то корова мычала, требуя, чтобы её не забыли подоить.
Где-то лошадь нетерпеливо било копытом.
Из печных труб тянулся сизый дым, смешиваясь с запахом свежего хлеба, топлёного молока и горячей каши.
Женщины с рассветом уже были на ногах.
Одна у колодца воду набирает, другая бельё полощет, третья детей разгоняет по двору, чтобы под ногами не путались.
Мужики уходили в поле.
Кто с плугом, кто с косой, кто верхом на коне.
Земля у нас была добрая.
Чёрная, жирная — возьми её в ладонь, сожми, и кажется, сама жизнь между пальцами держится.
Пшеница стояла стеной.
Кукуруза шумела выше человеческого роста.
Подсолнечники поворачивали свои тяжёлые головы вслед за солнцем, будто тоже знали, где находится счастье.
А в садах яблоки наливались так, что ветви ломались под их тяжестью.
Виноград свисал с беседок тёмными и янтарными гроздьями.
Бывало, идёшь по улице, а от одного двора пахнет пирогами, от другого — жареным мясом, из третьего гармошка доносится.
И попробуй после этого сказать, что жизнь плоха!
Люди у нас умели жить от души.
Если работать — так до седьмого пота.
Если любить — так всей душой.
Если веселиться — так чтобы потом три дня вспоминать, где оставили сапоги.
А если кому судьба отмерила последний путь — поминали такого человека так, чтобы и живым было тепло, и покойнику, если он каким-то чудом сверху поглядывал, не стыдно за родню.
Жизнь была крепкая.
И деревушка была крепкая.
Мы не богачами себя считали — просто жили хорошо.
Хлеб был.
Скотина была.
Земля была.
Конь у мужика во дворе — не роскошь, а почти родственник.
У кого мельница, у кого кузница, у кого пасека.
А главное — люди друг друга знали.
Кто родился.
Кто женился.
Кто с кем поссорился.
Кто кому должен.
И кто вчера ночью слишком громко пел возле чужого забора.
Секретов в нашей деревне было немного.
Даже если кто-то хотел иметь тайну, деревня быстро помогала ему от неё избавиться.
Было у меня в те времена три мамки.
Бабка Лукерья.
Мать моя, Матрёна Лукьяновна.
Да старшая сестра Зоя.
И три отца.
Дед Василь.
Отец Николай.
Да старший брат Фёдор.
Все они меня воспитывали.
Уж воспитывали они меня, воспитывали…
Да и воспитали.
На свою голову.
Только мне тогда казалось, что жизнь будет такой всегда.
Что завтра будет таким же, как вчера.
Что утром снова закричит петух, мать поставит на стол миску каши, дед Василь начнёт ворчать на лошадь, а вечером где-нибудь за плетнём опять заиграет гармошка.
Я ошибался.
Однажды в нашу жизнь вошёл звук, которого прежде мы не слышали.
Сначала далеко.
Потом ближе.
А потом над всей деревней ударил колокол.
Не празднично.
Не к вечерней службе.
Не свадебным перезвоном.
А в набат.
Бом!
Гул прокатился над хатами.
Бом!
Дрогнули окна.
Бом!
Отозвалась речка.
И будто сама земля под ногами стала другой.
Люди начали выбегать из домов.
Кто в одной рубахе, кто сапоги на ходу натягивал, кто ребёнка за руку тащил.
Мужики сходились к площади.
Кони нервно переступали ногами.
Собаки лаяли, чувствуя людскую тревогу.
Ещё вчера здесь пахло хлебом и сеном.
Сегодня воздух был наполнен чем-то совсем другим.
Страхом.
По улице прошёл слух:
— Революция.
Я тогда даже не знал толком, что это за слово.
Но взрослые произносили его так, будто оно было человеком.
И человеком опасным.
— Революция пришла.
Я посмотрел на дорогу.
Никого.
Только пыль стояла над ней золотистым облаком.
Я ждал.
Мне казалось: раз пришла, значит, должна сейчас показаться.
Может, на телеге?
Может, верхом?
А может, целая толпа идёт?
Но никто не появился.
Только колокол продолжал греметь над деревней.
А потом на горизонте показались всадники.
Сначала — маленькие чёрные точки.
Потом стали видны кони.
Потом люди.
И уже издалека было понятно: это не наши.
Они ехали медленно.
Без гармошки.
Без смеха.
Без привычного деревенского крика.
На плечах у некоторых висели винтовки.
И тогда я впервые понял, что беда может приехать верхом.
Она не всегда приходит с громом.
Иногда она поднимает дорожную пыль, входит в ворота и спокойно спрашивает:
— Где тут старшие?
С этого дня наша деревня стала меняться.
Сначала исчезла беспечность.
Потом разговоры стали тише.
Мужики всё чаще собирались не у кузницы и не возле конюшни, а по вечерам за закрытыми дверями.
Женщины перестали долго стоять у колодца.
Слухи бегали быстрее лошадей.
Сегодня говорили одно.
Завтра другое.
А послезавтра уже кто-нибудь приезжал и объявлял третье — такое, от которого у людей руки начинали дрожать.
Вчера ты знал, кому принадлежит поле.
Сегодня уже не знал.
Вчера сосед был соседом.
Сегодня его могли назвать врагом.
Вчера человек шёл по улице с поднятой головой.
Сегодня оглядывался через плечо.
И самое страшное было даже не то, что вокруг появились вооружённые люди.
Страшнее было другое.
Прежний порядок, который казался таким же вечным, как наша речка и лес, вдруг оказался вовсе не вечным.
Я был ещё мальчишкой.
И всё никак не мог понять:
зачем революция пришла к нам?
Кто её звал?
Почему она решила остановиться именно у нашей тихой речки?
И почему, если уж пришла, не уходит?
Отец ещё прежде обещал по осени отдать меня в семинарию — грамоте обучиться.
Я мечтал об этом.
Думал, буду читать книги, знать мудрые слова, а потом, может, стану таким умным, что взрослые перестанут надо мной смеяться.
Да только на словах всё дело и остановилось.
Колокол снова и снова собирал народ.
Атаман говорил.
Говорил много.
Правильно говорил.
Про землю.
Про народ.
Про новую власть.
Про старую власть.
Про будущее.
Я слушал его с открытыми ушами.
И даже с открытым ртом.
Только половины слов не понимал.
Зато одно понял сразу:
наша деревня, ещё вчера шумная, сытая и весёлая, теперь стояла на пороге такой жизни, какой не знал никто.
И даже старики, которые прожили на свете больше всех, смотрели тогда не в прошлое, а на дорогу.
Будто ждали, кто ещё приедет.
И что ещё привезёт с собой эта самая революция.
Холодное утро.
Утро выдалось холодное. Я проснулся оттого, что нос замёрз. Высунул его из-под одеяла — холодно. Спрятал обратно — тепло. Полежал немного и решил, что лучше пока не высовываться. За окном уже светлело. От речки тянуло сыростью, трава во дворе была мокрая от росы, а над плетнями висел сизый туман. Такой густой, что соседский сарай то появлялся, то опять пропадал. Будто кто-то его то ставил на место, то убирал. Петух заорал. Да так громко, будто его кто-то за хвост тянул. Я открыл один глаз. Потом второй. Прислушался. Тихо. Мамка спит. Я повернул голову. Мамка лежала рядом, укрывшись одеялом почти до самого подбородка. Дышала тяжело, иногда что-то бормотала во сне и сердито шевелила бровями. Я решил её не будить. Мамка с утра, если разбудить, всякая бывает. Иногда добрая. А иногда — просто мамка. Я ещё немного полежал. Вставать сразу не хотелось. Под одеялом было хорошо, тепло, а на улице, я знал, холодно. Но потом вспомнил про речку. Рыба сама себя не поймает. Вот это уже было дело. Я сел на постели и посмотрел на свои сапоги. Стояли у двери. Но тут я вспомнил про дверь. Дверь у нас была старая, деревянная, рассохшаяся от времени и скрипучая, как будто ей специально нравилось будить всех по утрам. Откроешь — она: «И-и-и-иии…» И всё. Мамка проснётся. Дед проснётся. Собаки проснутся. А потом и я никуда не пойду. Пришлось думать. Я подумал. Потом ещё подумал. И придумал. Снял с лавки старый полушубок, сунул его под одеяло, сверху положил мешок с сушёными яблоками, расправил всё так, чтобы получилась голова, и посмотрел со стороны. Получилось. Даже очень похоже. Я отошёл на шаг. Посмотрел ещё раз. В темноте вполне можно было подумать, что это я сплю. — Лежи, Ванька, — тихонько сказал я своему чучелу. — Не шевелись. Потом подумал и добавил: — И не храпи. Сам чуть не засмеялся. Через дверь я решил не идти. Полез через окно. Оно было низкое: сначала одна нога на лавку, потом другая — и уже во дворе. Спрыгнул прямо в траву. И тут понял, что сапоги я забыл. Трава была мокрая и ледяная. Ступни сразу свело. Я поднял одну ногу. Потом другую. Постоял немного. Можно было вернуться. Но возвращаться было стыдно. Я ведь уже почти ушёл. А рыба ждать не любит. Я схватил удочку, сунул её под мышку, взял ведро и побежал к речке. Босиком. По двору. По тропинке. Через траву. Ноги уже не чувствовал, зато очень хорошо чувствовал, что мамка будет ругаться, если узнает. Утро только начиналось. Туман лежал над речкой белой полосой. Камыш тихо шуршал, вода была тёмная и холодная, а солнце только показывалось из-за деревьев. Я присел у берега, закинул удочку и стал ждать. Сначала ничего. Потом леска дёрнулась. Я потянул. Окунь! Небольшой, но настоящий. Я бросил его в ведро и снова закинул. Второй. Потом третий. А потом началось такое, что только успевай. Кинул — потянул. Опять кинул — опять потянул. Один окунь так дёрнул леску, что я чуть не улетел в воду вместе с удочкой. — Ага! Попался, ирод! Окунь забился в траве. Я схватил его. Он выскользнул. Я снова схватил. Он опять выскользнул. — Не балуйся! С третьего раза я всё-таки поймал его и сунул в ведро. Когда совсем рассвело, ведро стало тяжёлым. Я сначала нёс его двумя руками. Потом одной. Потом снова двумя. А потом уже не нёс, а тащил по земле. Но рыбы было много. Мамка обрадуется. Я представлял, как она посмотрит на ведро, потом на меня и скажет: — Вот ведь Ванька! Сам пошёл и сколько наловил! От этого я шёл ещё быстрее. Но когда выбежал к нашей хате, остановился. Во дворе было много народу. Мужики стояли у ворот. Бабы. Соседские ребята. Кто-то разговаривал вполголоса. Кто-то молчал. У ворот стоял конь. Вороной. Большой. Красивый. Шерсть блестела, будто её маслом натёрли, а на лбу была белая звёздочка. Я сразу засмотрелся на него. Коней я любил. А потом увидел отца. И понял, что что-то не так. Мамка плакала. Она стояла возле сеней и держалась за отцовский рукав. — Да как же так, Иван? — говорила она. — Как же ты нас покинешь?
Отец отвечал тихо:
— Не покидаю я вас, Марья. Служба.
— Какая там служба?! Война же! Я остановился. Война. Слово я знал. Взрослые часто его говорили. Война. Германец. Царь. Но что такое война, я не знал. Мне казалось, что война где-то далеко. Может, за лесом. А может, ещё дальше. Может, там, куда взрослым долго ехать. Главное — не у нас. А теперь почему-то из-за этой войны отец собирался уехать. В сенях лежали его вещи. Седло. Ремень. Вещмешок. Шинель. На лавке лежала папаха. У стены стояла шашка в ножнах. Я её хорошо знал. Отец иногда чистил её во дворе. Садился на лавку, вынимал шашку, и металл блестел на солнце. Я всегда хотел потрогать. Но отец говорил:
— Не лапай. Ещё порежешься. Я не трогал. Только смотрел. Теперь шашка лежала рядом с его вещами. Мне это не понравилось. Если человек собирается просто куда-нибудь сходить, столько вещей ему не нужно. Бабушка стояла возле деда и держала его за руку.
— На кого ж ты нас оставляешь? — плакала она. — Кому ж хозяйство? Дед ничего не ответил. Только смотрел на отца. У ворот стоял какой-то дядька в форме. В руке у него была бумага. Я решил, что это он забирает отца. Подошёл поближе. Дядька посмотрел на меня. — А ты чий будешь? — Я Ванька. Он усмехнулся. — А-а... Ванька. Ну, иди до мамки. Я не пошёл. Зачем? Мне было интереснее смотреть на отца. Он уже надел бешмет, подпоясался и держал в руке папаху. Потом взял шашку. Мне стало страшно. Не из-за шашки. Из-за отца. Он вроде был тот же самый. Мой отец. Но сейчас будто стал другим. Серьёзным. Далёким. Будто его уже немного не было с нами. Мамка подошла к нему и поправила ворот. Руки у неё дрожали. — Береги себя, Иван. — Беречь буду. — И не лезь ты там куда не надо. Отец усмехнулся. — Куда ж мне без тебя-то? Мамка заплакала ещё сильнее. Я посмотрел на неё и никак не мог понять. Чего она плачет? Отец ведь сказал, что вернётся. Если отец сказал — значит, вернётся. У взрослых вообще странная привычка. Сначала они что-нибудь скажут, а потом почему-то начинают плакать. Отец вдруг увидел меня. — Ванька! Я поднял голову. — А ты чего босой? Я посмотрел на свои ноги. И правда. Совсем забыл. — На речку ходил. Отец нахмурился. — Один? Я кивнул. — Вот баламут... Простудишься ведь. Он подошёл ко мне, поднял на руки. От него пахло кожей, конским потом и табаком. Я обхватил его за шею. И мне сразу стало хорошо. Я подумал: вот теперь точно никуда не поедет. Потому что держит меня. А кто держит — тот никуда не едет. Я прижался к нему крепче. Отец постоял немного. Потом погладил меня по голове. — Ну что, рыбак? Я кивнул. — Много поймал? — Много. — Покажешь? — В ведре. Отец улыбнулся. Но тут кто-то сказал: — Пора. Отец поставил меня на землю. Мне это сразу не понравилось. Я взял его за руку. Крепко. Он посмотрел на меня. — Иди к мамке, Ванька. Я не хотел. Но руку отпустил. Отец подошёл к вороному. Конь переступил копытами, встряхнул головой и громко фыркнул. Отец взялся за повод. Мамка перекрестила его. Бабушка тоже. А я вдруг вспомнил про рыбу. Ведро всё это время стояло рядом. Один окунь выпрыгнул наружу и забился в траве. Я присел. Поймал его обеими руками. Окунь был скользкий, холодный и так и норовил вывернуться. — Стой ты! Наконец поймал и сунул обратно. Потом посмотрел на отца. — Батя... Он обернулся. — Чего? Я показал на ведро. — А рыбу кто чистить будет? Отец засмеялся. В первый раз за всё утро. Так громко, что даже несколько мужиков улыбнулись. — Ты, Ванька. Я задумался. Посмотрел на ведро. Потом на него. — А ты когда? Отец перестал смеяться. Несколько секунд просто смотрел на меня. Потом посмотрел на мамку. — Вернусь — сам почищу. Я кивнул. Мне этого хватило. Значит, вернётся. Он же сказал. Отец сел на вороного. Конь качнул головой и ударил копытом по земле. Мамка выбежала за ворота. — Иван! Отец обернулся. Она стояла посреди дороги. Платок сполз ей на плечо, лицо было мокрое от слёз. — Не забудь нас! Отец ничего не ответил. Только поднял руку. И поехал. Я стоял посреди двора. Сначала видел отца целиком. Потом только его спину. Потом папаху. Потом чёрного коня. Вороной шёл неторопливо, будто ему вообще никуда не надо было. А отец всё дальше и дальше удалялся по пыльной станичной дороге. Мамка ещё долго стояла у ворот. Бабушка плакала. Дед сел на лошадь и поехал следом. Кто-то из мужиков сказал: — Даст Бог, вернутся. Я услышал. И запомнил. Даст Бог — вернутся. Кони становились всё меньше. Потом они дошли до поворота. Отец ещё раз поднял руку. А потом скрылись за деревьями. Исчезли. На дороге осталась только пыль. Я ещё долго смотрел туда. Ждал. Мне казалось, что сейчас вороной снова покажется из-за поворота. Может, отец что-нибудь забыл. Может, папаху. Может, шашку. Может, просто передумал. Я ждал. Но он не вернулся. Тогда я посмотрел на ведро. Окуни шевелились в воде. Один снова высунул морду наружу. Я быстро накрыл ведро рукой. — А ну сиди. Потом взял его обеими руками и потащил в хату. Мне было пять лет. Я ещё не знал, что такое война. Не знал, где Германия. Не знал, почему взрослые мужчины уезжают из дома, а женщины плачут им вслед. Не знал, почему бабушка крестится. Я вообще многого тогда не знал. Я знал только одно. Утром отец был дома. Я видел его. Слышал его голос. Он поднял меня на руки. Пах табаком, кожей и лошадью. А потом сел на вороного коня и уехал. Он сказал, что вернётся. Значит, должен вернуться. Потому что отец не может сказать неправду. Особенно сыну. А в моей памяти на всю жизнь остался тот вороной конь. Чёрный, как ночь. С белой звёздочкой на лбу. И отец на его спине. Он всё дальше ехал по пыльной станичной дороге. А я стоял и смотрел. Пока они совсем не исчезли. Много лет спустя я понял, что в то холодное утро отец уехал не просто со двора. Он уехал туда, откуда возвращаются не все. Но тогда я этого не знал. Тогда мне было пять. И больше всего меня волновало другое. Рыбу-то кто чистить будет?
В сиянии серебряной росы
Я вместе с братьями ушёл в ночное. К вечеру мы вывели лошадей на широкий луг, где за высокой травой начиналась тёмная полоса леса. До деревьев было далеко, а вокруг простиралась открытая степь, над которой медленно загорались первые звёзды. Ребята устроились возле костра. Сухие ветки потрескивали в огне, иногда выбрасывая вверх целый сноп искр. От костра пахло дымом, полынью и нагретой за день землёй. Лошади паслись неподалёку, время от времени поднимая головы и прислушиваясь к ночным звукам. Пастухи долго не хотели спать. Каждый вспоминал какую-нибудь историю. Один рассказывал про русалку, другой — про нечистую силу, третий уверял, что однажды видел в лесу такое, чего лучше человеку и вовсе не видеть. Наконец старший из пастухов сказал: — А вот про лешего вы знаете? Все придвинулись к огню. — Рассказывай. Он немного помолчал, будто нарочно собирался напугать ребят, а потом начал:
— Было это у Заячьей губы. Припозднился один охотник в лесу. Много птицы набил да зверя разного. Лес ему был знакомый, хоженый-перехоженный. Думал: чего бояться? Тропой заветной домой вернусь. Только вдруг заметил, что тропа стала совсем другой. Пастухи слушали молча. — Идёт охотник дальше, а лес всё гуще. Смотрит — впереди вроде бы знакомая берёза. Подошёл ближе — а это уже совсем другая берёза. Повернул направо — снова вышел к ней. Повернул налево — опять она же. Тогда понял: леший водит. — А что он сделал? — спросил младший брат. — Догадался снять с себя шапку, вывернуть её наизнанку и надеть обратно. Потом перекрестился и сказал: «Лес лесом, а домой мне пора». И тут услышал за спиной хохот. Ребята притихли. — Обернулся — никого. Только деревья качаются. А потом с вершины сосны кто-то как закричит: «Иди-и-и! Иди-и-и!» Охотник не стал ждать второго приглашения. Пошёл прямо, куда глаза глядят, и через некоторое время вышел на знакомую дорогу. — А леший? — А леший, говорят, ещё долго смеялся ему вслед. После этих слов ребята некоторое время молчали. И вдруг из темноты донёсся резкий, протяжный крик: — Кре-е-э! Все вздрогнули. На сухой ветке старой берёзы сидел пересмешник. Он снова закричал, а затем неожиданно передразнил то ли далёкую птицу, то ли чей-то человеческий голос. В ночной тишине его крик прозвучал так неожиданно, что братья переглянулись. — Вот тебе и леший, — засмеялся я. Ребята рассмеялись тоже, и страх сразу рассеялся. Костёр горел ещё долго. Потом один за другим они уснули: кто возле огня, кто, завернувшись в плащ, кто прямо на мягкой траве. Но я спал недолго. Ещё до восхода я открыл глаза. Над лугом стояла предрассветная тишина. Костёр почти погас, лишь под серой золой иногда вспыхивали красные угольки. Воздух стал холоднее, и трава покрылась густой серебряной росой. Я поднялся, тихо прошёл к лошадям и вывел Верного. Вороной конь стоял в стороне от остальных. На его чёрной шерсти блестели капли росы, а широкая грудь медленно поднималась при каждом дыхании. Вороной казался почти чёрным в сумеречном свете, но там, где на шерсть падал слабый свет неба, проступал глубокий, густой блеск. Верный был красив не только статью. В нём чувствовалась сила спокойного животного, привыкшего доверять человеку. У него была крепкая шея, сильные ноги, высокая холка и длинная чёрная грива, которую едва шевелил утренний ветер. Он поднял голову, увидел меня и тихо фыркнул. — Ну что, Верный? Поедем? Конь словно ждал именно этих слов. Я оседлал его, подтянул подпругу и вывел на край луга. Небо уже светлело, но солнце ещё не показалось. Над землёй лежал тонкий туман. Далёкий лес казался синеватым, а высокая трава блестела от росы. Я коснулся поводьев. Верный пошёл шагом. Потом перешёл на рысь. А ещё через несколько мгновений я отпустил поводья, и конь перешёл в быстрый галоп. Луг словно распахнулся перед ними. Копыта ударяли по влажной земле, поднимая серебряные брызги. Роса летела во все стороны, оседала на вороной шерсти и блестела в воздухе мелкими искрами. Я расправил плечи. Ветер ударил мне в лицо, растрепал волосы и рубаху. Я почти не чувствовал седла. Мои движения совпадали с движениями коня: лёгкий наклон корпуса — и Верный менял направление, едва заметное движение руки — и прибавлял ходу. Казалось, я не ехал верхом. Я летел. Верный мчался по лугу, легко перебирая сильными ногами. Чёрная грива развевалась на ветру, хвост струился за ним, а на боках блестели капли росы. Впереди лежал весь простор. Никаких стен. Никаких дорог, кроме тех, которые выбирает сам всадник. Только луг, лес, небо и бесконечная земля. Я засмеялся от счастья. Я любил своего коня за его силу и верность. Любил это раннее утро, когда весь мир ещё казался тихим и новым. Любил простор, ветер и ощущение дороги впереди. Но я хорошо знал: свобода требовала осторожности. Впереди виднелась каменная дорога и старый мост. Я мягко натянул поводья. — Тише, Верный… Тише, родной. Конь послушно сбавил ход. Некоторое время мы двигались ровно и спокойно, оставляя за собой следы на влажной траве. И только тогда я поднял голову. Над дальним краем луга уже появилось солнце. Его первые лучи легли на землю, и серебряная роса вспыхнула тысячами маленьких огней. Я остановил коня. Перед нами лежал огромный, просыпающийся мир. Я был ещё мальчиком, но в эту минуту чувствовал себя по-настоящему богатым человеком. Потому что подо мной был верный конь, вокруг — родная земля, над головой — бескрайнее небо, а впереди — дорога. И больше мне ничего не надо.
Лето Ивана
Лето в тот год выдалось — дай бог каждому! Солнце с утра до вечера припекало так, что хоть яичницу на завалинке жарь, трава на лугах стояла по пояс, а в огородах всё росло не по дням, а по часам. Глянешь на нашу бахчу — арбузы пузатые лежат, дыни желтеют, огурцы так и лезут из грядок. Вишня поспела, смородина наливалась соком, а в степи ветер гулял вольный, ковыль серебрил, да запах полыни стоял такой, что дух захватывало.
Утром петухи орали на всю станицу, будто каждый из них лично солнышко поднимал. Куры копались в пыли, гуси важно шествовали к речке, а соседский козёл, которого все за вредность прозвали атаманом, опять полез в чужой огород. У нас в станице без такого атамана ни один день не обходился.
А я с братьями едва управимся с завтраком — и на речку!
Матушка бывало вслед кричит:
— Ох, сорванцы! Опять до самого вечера в воде просидите!
Она руками всплеснёт.
Речка наша была — загляденье. Широкая, светлая, с песчаными отмелями и глубокими омутами, где вода темнела, будто кто чернила пролил. По берегам росли старые ивы, свесившие над водой зелёные косы. Под ними хорошо было прятаться от жары, а по утрам, когда над рекой поднимался лёгкий туман, казалось, будто вода укрылась белой простынёй и ещё не проснулась.
На мелководье песочек золотился, рыбёшки мелькали туда-сюда, а в камышах утки переговаривались, словно соседки на завалинке. Стоило нырнуть с головой, как весь мир делался прохладным и тихим. Вынырнешь, отфыркиваясь, глотнёшь воздуха — и опять под воду.
Я за то лето так загорел, что от речного окуня меня отличало разве что отсутствие плавников. Братья надо мной потешались:
— Гляньте-ка, наш Иван скоро в окуня превратиться!
— А вам завидно, на реке живете, а нырять и плавать так и не научились! — отвечал я.
Ну и начиналось! Брызги во все стороны, визг, смех, толкотня. Кто кого окунёт, кто кому за шиворот воды нальёт. А потом вылезем на берег, обсохнем малость и снова за своё.
Рыбы в реке было — страсть!
Окуни полосатые так и шныряли между корягами, прятались в траве и под берегом. Попадались маленькие, с ладошку, а бывали и такие, что глянешь — вот это уже настоящий улов! Плавники у них колючие, морды сердитые, а сами вертлявые — попробуй ухвати.
Пару раз мне даже руками окуней ловить удавалось. Увижу, как рыба в мелкой заводи замерла, подкрадусь потихоньку, дыхание затаю, ладони приготовлю — и цап её! Правда, иной раз окунь выскальзывал так ловко, что я оставался с пустыми руками, а он, подлец полосатый, ещё и хвостом плеснёт напоследок.
— Ну, погоди! — грозился я ему. — Попадёшься мне ещё, я тебе покажу, кто в реке хозяин!
Братья хохотали, а я делал вид, будто именно так и задумал.
Каждое утро приносил я матушке ведро рыбы. Она принимала мой улов, приговаривая:
— Ай да добытчик! Скоро, глядишь, на ярмарке рыбу продавать начнём, а ты у нас главным рыбным атаманом станешь.
А потом принималась готовить.
Ох, что за вкуснотища выходила! Окуней почистит, обваляет, на сковородку положит. Масло зашипит, рыбка зарумянится, корочка станет золотистой.
Запах по всей избе разойдётся, аж у соседей, поди, слюнки текут.
Мы с братьями за стол садились, только ложки мелькали. Матушка знай подкладывает:
— Ешьте, деточки! Растите, родные!
Мы и ели. Ещё как ели! Один брат за добавкой тянется, второй последний кусок высматривает, а я уже прикидываю, как бы незаметно кусочек побольше прихватить.
Только вот незадача: рыба каждый день, рыба каждый день… На третий день одно слово «окунь» уже поперёк горла вставало.
— Мамань, — говорю, — а нельзя ли нам завтра чего другого? Хоть бы картошки без окуня. А то я скоро, как рыбу увижу, сам в рыбу превращусь.
Матушка засмеялась:
— Ишь ты, барин какой! Вчера ещё с ведром домой бежал, будто тебе за каждый хвост по червонцу обещали.
Тогда мы за раков взялись.
А раков в речке было столько, что, кажись, ногой ступить некуда! Старые — здоровенные, с клешнями, будто кузнечные щипцы, — сидели под камнями и глядели на нас так, словно это мы к ним в гости без приглашения пожаловали. Молодые рачки шустрили по дну, прятались в норках, задом пятясь, и усами своими шевелили.
Стоило перевернуть корягу, как под ней целая рачья ватага обнаруживалась. Один в сторону юркнет, другой клешни растопырит, третий замрёт, будто думает: «Авось этот оглашенный меня не заметит».
Да куда там! мы уж знали, где кого искать.
Наберём полное ведро и несём домой. Матушка раков варит, а они из серых да невзрачных становятся красными-прекрасными.
Я как-то посмотрел на кастрюлю и спрашиваю:
— Мамань, а чего это они все покраснели? Стыдно им, что ли, что попались?
— Может, и стыдно, — говорит матушка. — Ты бы тоже покраснел, кабы тебя голышом в кипяток посадили!
Братья так и покатились со смеху. А я подумал, что матушка, конечно, всё на свете знает. Только вот ракам нашим теперь не позавидуешь.
Поначалу мы ракам радовались пуще окуней, да и они скоро приелись. То ли мы уж слишком хорошо жили, то ли желудки наши оказались привередливее станичных барышень. После раков настала очередь грибов, потом ягод. Лес одаривал нас щедро: корзины тяжёлые, руки в земляничном соке, а рты красные, будто мы все в земляничных усах ходим.
Матушка, глядит на нас и вздыхает:
— Ну, слава богу, хоть на зиму припасём, лес кормит да речка не забывает.
А главным нашим хозяйственным сокровищем была корова Зорька.
Зорька у нас была рыженькая, бокастая, с белой звёздочкой на лбу и одним-единственным рожком. Второй, видно, при рождении передумал расти и так и не объявился. Оттого мы её звали однорогой красавицей.
Характер у неё был смирный, хотя иногда она умела показать, кто во дворе хозяйка. Особенно если кто-нибудь забывал закрыть калитку и Зорька замечала соседский огород. Тогда она мигом превращалась из тихой кормилицы в настоящего налётчика.
Однажды забралась к соседу за капустой. Сосед выскочил с палкой, кричит:
— А ну, пошла вон, рогатая разбойница!
А Зорька стоит, жуёт капустный лист и глядит на него своим большим спокойным глазом. Мол, чего раскричался, хозяин? Я ведь не ворую, а только распробовала!
Матушка потом полдня извинялась, а мы с братьями пол дня соседу забор чинили, ну за разбойницу отрабатывали.
Зато молока Зорька давала — любо-дорого посмотреть! Пастбища в то лето были богатые, трава сочная, клевер душистый. Накормится наша красавица, придёт вечером домой, боками ходит, а вымя полное-полное.
Матушка утром садилась на низенькую скамеечку, подставляла ведро и принималась доить. Зорька стояла смирно, хвостом от мух отмахивалась, да иногда переступала копытами. Молоко звонко било в ведро, пена поднималась белой шапкой.
За одну дойку целое ведро набиралось! И вечером — опять ведро.
Вот уж не зря мы её берегли. Молоко было густое, сладковатое, пахло свежей травой и летним лугом. Отстоится за ночь — сверху сливки соберутся, жёлтые, жирные. Матушка творог делала, сметану, сыр, простоквашу. А мы то и дело крутились возле неё:
— Мамань, дай попробовать!
— Вы уж попробовали! У меня творог с вами до ярмарки не доживёт!
— Так мы ж проверяем, не испортился ли!
— Ишь какие проверяльщики! У вас, я гляжу, всё проверяется до последней крошки.
Шоколадных конфет в нашем доме не водилось. Вернее, водились они, да только появлялись по большим праздникам и жили под замком, словно царская казна.
У матушки в чулане был тайник. За мешками, за старым сундуком стояла жестяная коробочка, а в ней лежали настоящие шоколадные конфеты. Не какие-нибудь там леденцы, а шоколадные, горьковатые, с крепким запахом какао. Обёртки блестели, будто золотые.
Мы с братьями про тот тайник знали, конечно. Да только матушка говорила, что конфеты без праздника — всё равно что казак без усов: вроде человек, а чего-то не хватает.
И вот наступал праздник, матушка открывала чулан, доставала коробку, а мы уже тут как тут. Стоим, глазёнки горят, руки по швам.
— Ну, кому по одной, — объявляла она.
По одной! Это ж надо придумать такую жестокость!
Я свою конфету ел долго, крошечными кусочками. Сначала уголок откушу, потом ещё крошечку. Братья тоже старались растянуть удовольствие. А один раз младший проглотил свою так быстро, что даже распробовать не успел, и стал на мою поглядывать.
— Ты чего зенки вытаращил? — спрашиваю. — Моя конфета тебе ничего не должна!
Он обиделся, а я на всякий случай отвернулся и доел остаток.
По выходным матушка брала нас на ярмарку. Продаст творог, сыр, молоко, а потом разрешит погулять по торговым рядам. Ярмарка у нас была — хоть картину пиши!
На площади с утра теснился народ. Лошади фыркали, телеги поскрипывали, торговцы кричали каждый своё. От одного края площади до другого тянулись прилавки. Здесь продавали сапоги и сбрую, там — глиняные горшки, деревянные ложки, ножи, полотенца и рушники. Пахло свежеиспечённым хлебом, медовыми пряниками, сушёной рыбой и дымком от жаровен.
Бабы в цветных платках ходили между рядами, приценивались, торговались, смеялись. Платки они носили на любой вкус: красные, синие, зелёные, жёлтые, с крупными цветами и мелкими узорами. Ветер трепал их края, и казалось, будто вся площадь покрылась цветами.
Матушка тоже любила платки. Подойдёт к прилавку, один приложит к щеке, другой на голову примерит, третий развернёт да прищурится.
— Ну как, детки? Этот мне идёт?
Мы, понятное дело, отвечали:
— Этот, мамань! Самый красивый!
— А вчера вы то же самое про другой говорили!
— Так ты у нас, матушка, во всяком платке красавица!
Тут уж она не выдерживала и смеялась.
Но главная наша любовь на ярмарке — баранки да петушки сусальные!
Баранки висели целыми связками, нанизанные на верёвки. Золотистые, румяные, хрустящие, пахли печью и маком. Торговка снимала связку, и баранки звякали друг о друга, словно маленькие деревянные колечки. Мы глаз с них не спускали.
А петушки! Ох, петушки!
Красные, жёлтые, оранжевые, прозрачные, как застывшее стеклышко. На деревянной палочке, с гребешком, хвостом и выпяченной грудкой. Солнечный луч упадёт на такого — и он засверкает, будто сам петух солнце проглотил.
Мы называли их сусальными, потому что сладкие они были, как сахарные сосульки, только куда наряднее.
— Мамань, купи петушка!
— У меня денег не куры клюют, — отвечала матушка.
— Так пусть куры клюют! Нам-то что?
Матушка делала строгое лицо, но уголки губ у неё уже дрожали.
— Вот хитрецы! А ну, помогите корзины донести, тогда поглядим.
Мы хватались за корзины, поднимали их с таким видом, будто в них не продукты в прок, а вся казачья казна лежит. Донесём до телеги, поставим, стоим перед матушкой — ждём решения.
И она, конечно, покупала нам по петушку. Иногда ещё и связку баранок брала.
Тогда уж мы возвращались домой настоящими победителями. У каждого в руке петушок, на шее связка баранок, а на душе такое счастье, словно нам целую станицу в собственность подарили.
Я свой петушок облизывал осторожно, чтобы подольше продержался. Братья же норовили откусить гребешок, потом хвост, потом грудку. Я над ними смеялся:
— Вы чего его по частям едите? Он вам что, курица на обед?
А они отвечали:
— Зато быстро!
Жили мы с деревенскими дружно. Соседи порой приходили, то дров нарубить помогут, то крышу подправят, то корову присмотрят. Всякий знал: сегодня ты соседу поможешь, а завтра и тебя одного не оставят.
Только вот дома у нас не всё было по-прежнему.
Деда с тятькой забрали ещё в германскую войну. Давно это было, но я всё равно помнил их лица, голоса, большие руки. Мне рассказывали, как дед умел обращаться с лошадьми, как тятька запрягал их так ловко, что упряжка будто сама собой собиралась. А ещё говорили, что оба они были крепкие, здоровые, работящие.
И вот не возвращались.
Поговаривали, что война их забрала и не отпускает.
Я слушал эти разговоры и никак не мог понять, что за чепуха такая. Как это война могла забрать взрослых мужиков? Дед — вон какой был здоровенный, тятька тоже. Да ещё и лошадей с собой увели!
Я однажды так и спросил у соседа:
— Дядька, а германец-то зачем наших лошадей забрал? У него своих нету, что ли?
Сосед сперва крякнул, потом посмотрел на меня и отвернулся.
— Эх, малец… Не всё тебе пока знать.
Ну, это взрослые любят! Сами ничего толком не объяснят, а потом говорят: мал ещё. А когда вырастешь, оказывается, что и тогда никто ничего объяснять не собирается.
Я думал: ну ладно, лошадей забрали, так пусть назад приведут. Деда с тятькой тоже отпустят. Разве можно столько времени человека держать? У него ведь дом есть, семья, хозяйство. Кто там, на войне, корову доит? Кто огород полет? Кто матушке дрова колет?
Я бы на их месте давно домой убежал.
Только я ещё не знал, что война не спрашивает, кто хочет домой, а кто не хочет. И что иногда она забирает человека так далеко, откуда даже самая длинная дорога не приводит обратно.
Матушка про войну говорила мало. Если разговор заходил о деде или тятьке, она становилась тише, чем обычно. Руки у неё продолжали работать, но глаза словно смотрели куда-то вдаль, за окна, за огороды, за степь.
А я думал: наверное, устала.
Ведь у неё хозяйство, дети, корова, огород, молоко, сыр, ярмарка. Тут у любого взрослого голова кругом пойдёт!
Однажды утром матушка позвала меня и поставила на стол корзину. Сверху лежало чистое полотенце, а под ним стояли горшочек с творогом, кусок сыра и бутыль молока.
— Иван, сынок, отнесёшь это бабушке Дарье. Дорогу к ней знаешь.
— Знаю, мамань! Я туда и с закрытыми глазами дойду!
— Вот уж этого не надо, — строго сказала она. — А то придёшь с закрытыми глазами, да ещё и без корзины.
Я засмеялся.
Да поживи у нее до зимы, с хозяйством помоги сладить.
Бабушка Дарья жила одна. Деда её тоже забрали в германскую войну, и теперь всё хозяйство держалось на ней одной. Раньше они с дедом вместе управлялись: он мужскую работу делал, она по дому да огороду хлопотала. А теперь ей приходилось и скотину кормить, и воду таскать, и дрова готовить, и землю обрабатывать.
Матушка говорила, что бабушке тяжело, но та не жаловалась. Была из тех старых казачек, что хоть буря над крышей свисти, а она всё равно утром встанет, перекрестится да за работу примется.
Я взял корзину, попрощался с братьями и вышел со двора.
Зорька стояла у изгороди, пережёвывала траву и смотрела на меня спокойными глазами.
— Ну, Зорька, — сказал я ей, — я к бабушке Дарье пошёл. Ты тут без меня соседскую капусту не объедай. А то опять матушке придётся извиняться, и петушка сосульного мне не купят.
Зорька мотнула головой, и я решил, что обещает вести себя хорошо.
Дорога в соседнюю станицу шла мимо лугов, где трава уже подсохла на солнце. Ветер шевелил ковыль, над цветами кружились пчёлы, а вдалеке слышался знакомый шум реки. Я шёл, покачивая корзиной, и насвистывал песенку.
На пригорке открылась церковь. Стояла она над станицей, белая, нарядная, с высокой колокольней. Солнце играло на её стенах, а крест на куполе сверкал так, что смотреть было трудно.
И тут ударил колокол.
Сначала один раз — низко, протяжно. Потом второй, третий. Звон поплыл над крышами, прокатился по полям, ушёл к реке и дальше, в степную даль. Ветер подхватывал его и нёс над дорогой, над огородами, над старыми хатами.
Я остановился и снял кепку.
Взрослые говорили, что колокольный звон зовёт людей к молитве. А мне казалось, что он зовёт ещё и тех, кто далеко от дома. Может, дед услышит его где-нибудь там, за чужими землями. Может, тятька тоже услышит и вспомнит нашу станицу, матушку, нас с братьями, Зорьку с её единственным рожком.
Я постоял, послушал, а потом снова надел кепку.
— Ну, дед, — пробормотал я, — коли услышишь, дорогу не перепутай. Она тут одна, через луг, мимо речки. Я уж проверял!
Я пошёл дальше.
Бабушкин дом стоял на краю соседней станицы, за старой яблоней. Крыша у него потемнела от дождей, бревенчатые стены посерели, но у крыльца было чисто подметено. В палисаднике росли мальвы, красные и розовые, а возле забора тянулась к солнцу душистая мята.
За домом находился небольшой сарай, рядом — хлев, а дальше начинался огород. Грядки шли ровными рядами: капуста, лук, морковь, свёкла. У стены стояли грабли, лопата и старые вилы. Под навесом лежали дрова, сложенные аккуратной поленницей. Всё было прибрано, всё находилось на своём месте, но по двору сразу видно было: хозяйке нелегко.
Бабушка Дарья сама и кур кормила, и огород полола, и воду носила. С утра до вечера хлопотала, а вечерами садилась у окна чинить одежду или прясть. Раньше дед помогал ей с тяжёлой работой, а теперь она одна управлялась со всем хозяйством.
Я толкнул калитку. Та скрипнула так громко, словно нарочно предупреждала всю станицу о моём приходе.
— Бабушка Дарья! — крикнул я. — Это я! Матушка гостинцев прислала!
Из-за дома послышались шаги, потом показалась сама бабушка. Невысокая, сухонькая, в тёмном сарафане и светлом платке, она шла, опираясь ладонью о бок. Лицо у неё было морщинистое, загорелое, а глаза — добрые и внимательные.
— Ох, внучек мой! — обрадовалась она. — Да ты один пришёл? Ишь какой большой стал! Скоро, глядишь, женихом станешь!
Я чуть корзину не уронил.
— Бабушка, какой ещё жених? Мне семь лет! Я ещё даже в реке не всех раков переловил!
Бабушка рассмеялась так звонко, что даже куры возле сарая закудахтали.
— Ну, значит, сперва раков перелови, а там видно будет!
Она взяла корзину, заглянула под полотенце и всплеснула руками:
— Батюшки святы! Да сколько же всего! Сыр, творог, молоко… Передай матушке спасибо. Всё обо мне заботится, сама, поди, присесть не успевает.
— Мать велела, если тяжёлое есть, мне помочь.
Бабушка посмотрела на меня с улыбкой.
— Вот оно как! Значит, прислали мне целого помощника. Ну, Иван, пойдём-ка сперва в дом, а там я тебе работу найду.
Я насторожился.
— А тяжёлая работа будет?
— А как же! Самая тяжёлая на свете.
Я даже побледнел немного.
— Какая?
— Сесть за стол да съесть миску горячих щей. Потом, если силы останутся, поможешь мне воды принести.
Тут уж я понял, что бабушка Дарья женщина мудрая. С такими условиями я был готов хоть до самой осени у неё работать!
И пошёл за ней в дом, где пахло печным теплом, сушёной мятой и свежим хлебом.
А за окном стояло наше щедрое казачье лето. Над станицей звонили колокола, на лугах шелестел ковыль, река несла свои светлые воды, а солнце золотило крыши и огороды.
Я тогда ещё не знал, сколько печали может уместиться в человеческом сердце и как долго люди способны ждать тех, кого у них отняла война. Мне было всего семь лет, и я верил, что если дома ждут, если в печи горит огонь, если корова даёт молоко, а матушка бережёт в чулане шоколадные конфеты, то всё обязательно наладится.
И дед с тятькой непременно вернутся.
Ну а пока надо было помогать бабушке Дарье.
Всё-таки я теперь был помощником.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
