Весенние картинки господина Ко
Работа для художника
Почтовый пароходик до Цусимы совершал рейсы нерегулярно, без расписания. И Тацу, попавший на него сразу, в тот же час, по невероятной удаче, по волшебной случайности, уходил из Нагасаки налегке и в неожиданно хорошем настроении.
В том, что без волшебства тут не обошлось, Тацу не сомневался. Никак и никаким образом ему невозможно было оказаться там, куда он сейчас направлялся. Не было шансов встретиться с тем, кто пригласил его выполнить дорогой и сложный заказ. И, тем не менее — вот он, Тацу, стоит на пороге невероятных событий. Если закрыть глаза, волшебный кайдан складывался сам собой. Сын, вернувшийся через тринадцать лет с отцовской распиской за пазухой. Старый злодей с седыми усами, который не подозревает, что месть может найти его через многие годы. Поход в чужие далекие земли, чтобы справедливость наконец-то настигла мерзавца. История достойна того, чтобы создать по ней целую серию пугающих гравюр. Первый лист, правда, в английском альбоме и английским карандашом, Тацу уже исполнил: вид Нагасаки с борта пароходика. Получилось совершенно не страшно, обычный пейзажный набросок. Но всё еще впереди.
Тацу с детства любил вечера пугающих историй, когда гасят лампу и по очереди рассказывают старые сказки о мести и призраках, о неведомом и волшебном, о наказании пороков и торжестве справедливости, о боли и безумии. Чем плотнее сгущалась тьма, тем страшнее становились истории, и вечера такие длились, пока у самого младшего не начнут стучать зубы или кто-нибудь не заплачет от страха. Кайданов Тацу знал множество, и отдавал себе отчёт в том, что стоит живому человеку переступить порог, шагнуть внутрь кайдана — страшной сказки, — и события сами поведут его, помимо воли, запеленают, как в кокон, закрутят в водоворот, и выбраться обратно он уже не сможет, пока история не придёт к закономерному и страшному концу.
Дядя Кумадзо знал это не хуже, чем Тацу. Отцовский приятель и дальний родственник, единственный из старой нагасакской компании, кто не отвернулся от матери с ребенком, когда дом Омуры Кихэя конфисковали, он, на пристани у пароходика, поправил на плече Тацу перекрутившийся ремень ящика с красками, и сказал:
— Ты ведь уже сочинил свой кайдан, сынок. По глазам вижу. Так вот запомни: герои кайданов кончают плохо. Все до одного. Либо их убивают в конце рассказа, либо они остаются жить, но сходят с ума и становятся много хуже тех, кому мстили. Или они превращаются в призраков и бродят, пугая живых, не в силах освободиться от жажды мести и полностью умереть. Тацу, уйми сейчас свое воображение. Ты едешь смотреть. Смотреть — это не мстить. Посмотри, как он живет, где он живет, кто за ним стоит и кто на него точит зуб. Он тебя не знает. Он знал Кихэя. Ты — Тацунобу из Фукагавы, художник. Вот и будь им. А остальное, — Кумадзо посмотрел на воду, — остальное придёт само. Господин Ко неглуп, но болтлив, наверняка ты услышишь от него много интересного. И тогда мы поймём, за какой из хвостов его лучше всего будет дёрнуть. Наказывать негодяя надо тем же способом, каким он сам вредит честным людям, чтобы он вдосталь нахлебался собственного лекарства и задумался, в чём же в жизни был неправ. Иначе это не справедливость и не возмездие. А справедливость ведь в мире есть. Должна быть. Её не может не быть. Не веди себя как герой из сказки, Тацу. Ты единственный из всей семьи, кто у меня остался. Будь осторожен и не попади в плен собственного кайдана.
Тацу был согласен с каждым словом. Волшебству он и сам не слишком-то доверял. Больше верил в старание и труд. В жизни редко случается так, чтобы исполнение мечты шло в руки само и сразу, как по маслу, ворота нараспашку, стража спит, заходи и мсти. Какой-то в этой лёгкости скрывается подвох. Да, нужно быть осторожным, дядя прав. Сначала разведка — действия потом.
— А главное, когда до места доберешься — сам лишний раз рта не открывай, — закончил своё наставление Кумадзу. — А то на том берегу опасно, многие, кто там ходил с открытыми ртами, так навсегда по ту сторону пролива и остались.
И ушёл с пристани до того, как пароходик отчалил, потому что дядя Кумадзо человек был уже старый и из-за этого прощаться не любил.
Тацу провожал глазами согнутую серую спину и думал: ну да, ну да. Но ведь кайдан. Ведь он прихватит, спеленает, закрутит — и кто знает, что там дальше. А порог в него — вот он, прямо на пароходике…
* * *
В Идзухаре Тацу высадился на следующий день, и дальше судьба, к великому облегчению Тацу, которому казалось, что его уже волочёт течением в страшную сказку, споткнулась и свернула на окольный путь. Тацу даже обрадовался — волшебство закончилось, начались препятствия. А то он уже заподозрил ловушку.
С парохода Тацу никто не встретил. Никто ни о чем его на берегу не спросил. Он прошатался по набережным половину дня, проголодался, замёрз на ветру, и только в дрянной харчевне у пристани к нему наконец-то подсел человек с лицом, похожим на сушёную хурму, и, не здороваясь, быстро затараторил, вставляя иногда местные словечки, которые Тацу плохо понимал, что господина художника ждут не здесь, а на северо-западном берегу, у Хитакацу, туда два дня пути по горным тропам, потому что Цусима длинная и иззубренная, как рыбья кость, и вся состоит из гор, а если господин художник не желает бить по горам ноги, то можно и лодкой, вокруг, но это дольше и неудобнее, и свободной лодки сейчас нет, лодка — если только завтра будет, и то неизвестно... Тацу выбрал путь через горы, о чем позже даже пожалел.
Лодка в бухточке южнее Хитакацу действительно ждала, но не столько Тацу, сколько погоды. И ждала она не в самом Хитакацу, где была хоть какая-то жизнь, а в стороне, за мысом. Тацу, едва он появился, велели далеко от этой ждущей лодки не удаляться, потому что надо быть рядом на всякий случай. Вдруг ветер повернёт.
Так что ещё три дня Тацу бродил по берегу бухты, зажатой между двух лесистых мысов, далеко, как было велено, не удалялся и на обследованном куске цусимского побережья не обнаружил ничего интересного, кроме трёх рыбацких хижин, навеса для сетей и разбитого корабельного остова, настолько древнего, что он почти полностью сгнил, и не встретил никого, кроме двух неласковых старух, множества чаек и почти живого сырого и хлёсткого ветра, который дул с юго-запада и словно издевался над Тацу, с чего-то вдруг поверившего, будто путь его ведёт судьба, потому что месть дело святое. Дул этот ветер ровно в лоб тому направлению, куда Тацу нужно было плыть.
Возможно, ветер давал Тацу время подумать. Но Тацу гулял по берегу, рисовал кривые сосны на утёсах, тратя припасенную для заказа дорогую бумагу из Мино, и этой возможностью не пользовался.
На всякий случай
* * *
Лодочника звали Ёхэй, у него было два пальца на левой руке, кривой глаз, дублёная морскими ветрами физиономия, куртка, перешитая из английского матросского бушлата — это Цусима, брат, не удивляйся, здесь триста лет пробавляются тем, что выбрасывает море — и такая скверная манера молчать, глядя Тацу через плечо, на что-то, будто бы маячившее у него за спиной, что Тацу через день начал разговаривать с чайками. Лодка у Ёхэя тоже была необычная: корпус японский, парус корейский, уключины на бортах медные и блестящие, явно свинченные с чего-то голландского и, скорее всего, затонувшего. Но хотя бы относительно новая и с чистой циновкой под навесом.
Сам принцип конспирации Тацу понимал. Просто, отправляясь в путь, не думал, что всё это коснётся его самого непосредственно. Князья Со, веками кормившиеся с корейской торговли, при новой власти ещё держались за свой берег, но из Токио в их владения уже присылали соглядатаев и чиновников. В Токио искренне не понимали, почему корейское серебро должно идти через клан Со и через Цусиму, когда оно может идти через столицу и государственную казну. Присланные чиновники ничего пока не контролировали по-настоящему — ни флот, ни деньги, ни торговцев, — но в Токио уже потоком шли отчёты, что всё неладно и всё не так, как должно бы быть, Со мутят-крутят, и мелкие торговцы мутят-крутят, и тёмные дела творятся мимо любого контроля.
Между тем, земля Цусимы риса почти не родила, и без Пусана, без моря и без морской торговли людям здесь было бы не прожить. Поэтому лодки сейчас в большинстве своём уходили с западного берега и ночью, чтобы их сложнее было отразить в отчётах, а чиновники из Токио видели только немного пристаней из окон портовых контор и читали немного доносов из тех, что им приносили соглядатаи.
На четвёртый день к вечеру ветер наконец-то повернул к югу и ослаб. Ёхэй, не говоря ни слова, стал ставить парус, мальчишка-подручный отвязывал носовой конец, и Тацу понял, что «на всякий случай» сработало, и они отправляются в путь прямо сейчас. Он запрыгнул в лодку, сел на корме, крепко обнял ящик с карандашами, кистями и красками, поближе поставил короб с бумагой и потом долго смотрел, как берег Цусимы сначала делается чёрной полосой, потом чёрной нитью и окончательно исчезает в синих вечерних сумерках.
Шли они ночью. На каждом мысу корейского побережья стояли сигнальные вышки, где по уставу должны были дежурить солдаты и жечь костры при виде чужого паруса. Ёхэй, на берегу немой и осторожный, как рыба, в море неожиданно заговорил много и громко — накопил, видимо, слов, — и поведал Тацу, что вышки-то там есть, а костров он не видел уже лет десять. Солдаты на вышках числятся на службе, получают рис по спискам, но на деле платят начальству холстом и провизией за то, чтоб не служить, и спокойно пашут землю в своих деревнях. Но на всякий случай лодка всё равно идёт ночью. «На всякий случай» — это была здесь, как понял Тацу, основа контрабандистской безопасности, пиратской экономики и вообще всей местной жизни, и без того мудрёной, а теперь ещё осложнённой токийским начальством.
До корейского берега от Цусимы, по словам Ёхэя, при добром ветре было всего полсуток. Они шли дольше, потому что ветер был не очень добрый, временами даже совсем не добрый, и ещё потому, что Ёхэй держал курс не на Пусан, где его кривую морду знали все японские приказчики из Вэгвана и все корейские стражники у торговых ворот. Он направлял судёнышко западнее, в обход, на большой остров, пока что не видный во тьме. Ночью Тацу увидел справа по борту тусклое, едва заметное зарево — наверное, это и был Пусан, единственное место на всём корейском берегу, где японцу дозволялось ступать на сушу. Зарево проплыло и исчезло.
Вот и всё моё знакомство с законным Тёсэном, думал Тацу. Дальше начинается незаконный.
Он не спал. Лежал на циновке под навесом, слушал плеск воды о борта лодки и думал о том, о чём три дня в Хитакацу запрещал себе думать, чтобы не попасть в ловушку кайдана раньше времени.
Тацу ехал на работу к человеку, который убил его отца.
* * *
Убийство было совершено не ножом, не мечом, не пулей. Просто однажды, довольно давно, тринадцать с половиной лет назад, господин Ко взял у Омуры Кихэя четыреста рё в долю на выгодное дело. Потом оказалось, что выгодным делом этим была медь, которую нельзя было вывозить никому, кроме голландцев и китайцев по казённым спискам, а потом, когда медь уже лежала в трюме, что-то случилось — не то Ко испугался, не то Ко проговорился, не то их сдал кто-то третий, — но на двор к Омуре пришли люди бугё, а господина Ко в Нагасаки в то время внезапно не оказалось. Ко вообще надолго пропал и не давал о себе знать. Рассказывать, что понятия не имел, на что на самом деле даёт деньги, отцу, разумеется, было бессмысленно. Да и Ко не стал бы свидетельствовать против себя, даже если бы его поймали. Отец просидел в тюрьме до осени и не дожил до приговора.
Дом пришлось продать. Мать уехала с сыном в Эдо, к родне. Они поселились в Фукагаве, там Тацу вырос, выучился сначала держать кисть у старого мастера из школы Утагава. Потом — держать карандаш и рисовать по-европейски, с тенями, объёмом и перспективой, у молодой англичанки в Иокогаме, которая не брала с него плату за уроки. Муж ее, тоже художник, но нанятый новостным изданием по контракту, рисовал для лондонской газеты всё, что видел: самураев, гейш, уличных торговцев, носильщиков, пожары, казни. А жене его нечем было заняться, и она набрала учеников из местных, среди которых Тацу оказался самым способным. На голову выше всех остальных — так говорила ему художница.
Так он стал Тацунобу и подписывал этим именем картинки, открытки, портреты, свадебные свитки и веера. Муж художницы звал его ехать с ними в Лондон, но Тацу поблагодарил и отказался. Сначала нужно было вернуть Ко отцовские долги. Фамилия у Тацу была материна. Господин Ко, если бы захотел, не рассмотрел бы в нём Омуру даже в подзорную трубу.
Тринадцать лет Тацу носил в себе месть, как носят в кошельке монету чужой страны: красивая, тяжёлая, блестящая, а купить на неё ничего нельзя. В детстве месть была яркая, с кровью и барабанами, как в театре. Потом истрепалась и поблёкла. К двадцати годам Тацу обнаружил, что вспоминает про отцовскую расписку только когда перекладывает с места на место старые документы. Ему стало стыдно, и он нарочно стал думать о Ко чаще — и понял, что думать о Ко и отце можно, а вот чувствовать что-то при этом не получается. Ненависти не было, она отболела и отвалилась, подобно сорванному ногтю. Осталось тяжёлое, неподвижное чувство долга, как будто отец перед смертью доверил ему нести неудобный, неловкий свёрток, а что в нём, зачем его нести, куда — не сказал.
И вот два года назад, на свадьбе в Нагасаки, где Тацу рисовал жениха с невестой, гостей и специальный свиток для новобрачных, ему показали: вон тот, с седыми усами, в английском сюртуке, — тот самый господин Ко, он отец жениха. Тацу тогда вежливо поклонился, нарисовал Ко среди прочих и до утра не мог уснуть не от ненависти, а от удивления: до чего же Ко был обыкновенный. Не злодейский ни разу.
А теперь этот обыкновенный Ко прислал за Тацу, потому что ему понравился тот свадебный свиток, какие-то еще работы, и понадобился художник, который рисует сразу и по-японски, и по-европейски. Кумадзо, когда узнал, какой Тацу получил заказ и от кого, долго кашлял, потом сказал: «Поезжай, посмотри, но ничего не предпринимай пока. Такие дела, сынок, делаются не руками». Так и получилось, что Тацу отправился смотреть. Расписку он зашил в подкладку кошеля с подорожной.
Зачем он брал ее с собой? На всякий случай.
Остров ссыльных
* * *
К рассвету ветер снова повернул не туда. Ёхэй ругался сквозь зубы, мальчишка висел на шкоте, лодка шла кривыми, как жизнь контрабандиста, галсами и почти не продвигалась вперёд. День они простояли в тени необитаемого островка — камни, птичий помёт, три кривые сосны, — прячась не от корейцев, а от солнца и чужих глаз вообще, и Тацу впервые разглядел корейский берег вблизи: серые горы, лес до самой воды, нигде ни одной крыши. Пустая земля. Он достал альбом и попробовал зарисовать, но рука после бессонной ночи не слушалась, и рисунок получился дрянной.
— Коджедо, — сказал Ёхэй, кивнув на туманную дымку вдали.
Тацу это знал. Остров Коджедо, большой, гористый, с изрезанным берегом, лежал у самого входа в залив, и корейские ваны испокон веку ссылали сюда тех, кого не хотели казнить, но не хотели и видеть рядом с собой. Сюда отправляли чиновников, не угодивших двору, учёных, написавших что-то не то в бумагах, родственников тех, кто за более серьёзные проступки лишился головы. Остров ссыльных — звучало угрожающе, а на деле, как объяснял ещё в Нагасаки Кумадзо, это была самая тихая земля во всём Тёсэне: ссыльные сидели в деревнях под надзором, уездный начальник — хёллён — находился в уездном городке на другой стороне острова и выезжал к дальнему берегу раз в год, а флотский начальник, самый главный над всеми корейскими кораблями южных провинций, сидел на материке за проливом, в Тонъёне, большом казённом городе с арсеналом и верфями, с которых за двадцать лет не спустили на воду ни одного нового корабля.
— А почему таких, как мы, не ловят? — спросил Тацу у Ёхэя ночью, когда лодка снова пошла и мальчишка задремал. — Флот же рядом. У них есть корабли, на кораблях есть даже пушки…
Ёхэй долго молчал. Потом сказал коротко, глядя в темноту:
— Потому что кто ловит, тому за всё и отвечать придётся.
Тацу задумался. Короткая фраза на самом деле содержала в себе очень многое.
Если корейский адмирал в Тонъёне поймает японскую лодку с грузом, ему придётся писать в Сеул. Писать, что японцы ходят у его берегов как у себя дома, стало быть, он не уследил. Что груз такой-то и такой-то, стало быть, кто-то на берегу его принимает, стало быть, у него под носом измена. Нужно послать солдат, а солдат нет, гарнизон укомплектован только на бумаге. Расследование, ревизор из столицы, допросы — и первым под палки пойдёт сам адмирал, который купил свою должность за большие деньги и ещё не вернул их. А если лодку не поймать, то ничего писать не надо. Можно отчитаться, что у берегов тихо, что сигнальные вышки исправны, что японские пираты, едва показались, были отогнаны от берегов и в страхе бежали, больше не появятся. Всё это — не трусость и не глупость. Это система, отлаженная за двести лет, и в этой системе господин Ко и его ночные лодки не враг, а естественная часть пейзажа.
Берег Коджедо стал различим следующим вечером. Он обозначился огнями, редкими, низкими, жёлтыми. Потом в одном месте огней стало больше, разбросанных по берегу и почему-то вверх, по скалам, и Ёхэй повернул именно туда. Лодка вошла в бухту между двух тёмных мысов, и на левом Тацу в поздних сумерках увидел то, что сначала принял за высокую скалу. Скала была ровная и очень правильная. Она поднималась вверх уступами, и на каждом уступе был излом, видный на фоне вечернего неба, каждый излом был под тупым углом, над одним изломом висел фонарь, и Тацу вдруг понял, что это не скалы, это стена. Три яруса, три двора, один над другим, — и стены каждого яруса были наклонены внутрь, как у старых самурайских замков, которые Тацу видел на гравюрах, а не отвесны, как у корейских крепостей, про которые он тоже знал по гравюрам. На верхней ступени торчал квадратный каменный постамент — то, что осталось от главной башни, — и на постаменте росла сосна, кривая, приморская, истрёпанная ветрами, вцепившаяся корнями в щели между глыбами, и было ей, судя по размерам кроны, лет двести.
В стороне и внизу, сбоку от крепости, совсем близко к воде, теснилась корейская рыбацкая деревенька — глиняные стены, соломенные крыши, сети на шестах, такие же, как на Цусиме. Между деревней и крепостью лежала полоса пустой земли, и на этой полосе не росло ничего, кроме сухого бурьяна, и понятно было, что из деревни в крепость не ходят. Из крепости в деревню тоже.
— Это что? — спросил Тацу, сам не зная почему, шёпотом.
— Вадзё, — сказал Ёхай. И добавил, видя непонимание: — Японская крепость, очень старая. Ещё Тайко строил, когда сюда войной ходил. Корейцы называют «вэсон». Там, на берегу, так говорят. — Он махнул на деревню. — Они там до сих пор её боятся. Живут здесь, но не глядят наверх.
Тацу присвистнул. Про поход Тайко Хидэёси в Тёсэн он знал по бумажным картинкам с самураями в рогатых шлемах — и вот, стало быть, они действительно здесь были, без малого триста лет назад, и настроили себе замков по всему берегу, от Пусана до Сунчхона, потом ушли, но замки остались стоять, как забытые в чужом доме сандалии. Ёхэй, оживился, увидев неподдельное восхищение пассажира, расщедрился на слова и сообщил, что этот замок строили сразу три генерала, потому что стоит он на самом важном месте — у входа в залив, — и что корейцы после войны сюда не селились двести лет, потому что место проклятое: из-под стен здесь при дожде выходит красная вода — кровь тех, на чьих костях стоит проклятая крепость.
Тацу посмотрел на стены. Стены были грозные, сложенные из неотесанных глыб, серых и бурых, пригнанных друг к другу без раствора.
Теперь в проклятых сандалиях полководца Тайко жил господин Ко.
А было бы красиво, подумал Тацу. Серое и красное, мститель является в проклятый замок. Отличная завязка для кайдана. И тут же одернул себя словами Кумадзо: ты же помнишь, чем кончаются все кайданы?
Он молчал, пока лодка подходила к причалу — крепкому, новому, из брёвен и камня, с фонарём на столбе.
— Боятся и не любят. Проклятое место! — сказал Ёхэй, и это были его последние слова. На берегу Ёхэй не разговаривал. Он ткнул пальцем вверх — туда, — переложил на причал короб с бумагой и ящик с красками, и стал возиться с парусом, давая понять, что господин художник прибыл, а он, Ёхэй, уже уходит обратно, пока есть ветер.
Подниматься пришлось по тропе, выбитой в скале, наверное, ещё при Тайко и подновлённой недавно.
Ворота нижнего яруса были устроены коленом. Войдёшь, повернёшь направо, упрёшься в стену, повернёшь налево, и только тогда попадёшь во двор. Над коленом нависал балкон из старых брёвен, откуда на голову вошедшему когда-то должно было сыпаться или литься всё, что нашлось бы под рукой у защитников. Под балконом сидели двое и курили. Тацу остановился и поставил ящик.
Двое хранителей врат с любопытством уставились на Тацу. Тацу с не меньшим любопытством уставился на них. Выглядели они как экипаж пиратской шхуны, выброшенной ураганом на берег. Ещё чуднее обряженного в английскую тряпку Ёхэя. Один был в белой корейской куртке с широкими рукавами, в хакама и с японским коротким мечом, второй в английских матросских штанах, стриженный тоже по-английски, в парчовом жилете с цепочкой, и у обоих на поясе висели короткие толстые револьверы, какие Тацу видел только в Иокогаме у пьяных американцев. И оба в соломенных сандалиях, из которых торчали грязные пальцы ног. Вот ведь вако ряженые, подумал Тацу. Затем решил, что будет соответствовать карнавалу: достал из-за пазухи и напялил круглые очки в железной оправе — дешёвые, запасные. Теперь очки надеть было можно — и для солидности, и на берегу они уже не упадут за борт и не утонут. Одни очки, хорошие, голландские, он на своём пути кровавого мстителя уже потерял — их у него украли в Симоносеки.
— Я художник, — сказал он. — По-японски понимаете? По-корейски? Хай ду ю ду, может? Что, даже не ду?.. Я приехал к господину Ко. Меня ждут, я надеюсь?
Забытые сандалии Тайко
— Господин Тацунобу? — донеслось из-за ворот на чистейшем японском.
Тацу повернулся на голос.
— Давайте без «нобу», — сказал он. — Тацунобу — так я картины подписываю. А в жизни я — просто Тацу.
Из ворот вышел человек в тёмной куртке с гербом, какого Тацу не знал, и встал под фонарём. Он был плотный, невысокий, деловой, с оценивающим прищуром таможенного чиновника. За спиной его маячил маленький кореец в черной шляпе-кат из конского волоса и в холщовых оборванных штанах — шляпа была дорогая, не по штанам, в руках у корейца был фонарь. И совсем позади торчал еще один островной вако, тоже ряженый во что попало и тоже с револьвером, видимо, охрана. Человек в куртке быстро смерил Тацу взглядом с головы до ног, оценил короб с бумагой и ящик красок с потертыми углами и потрёпанным ремнём, понимающе улыбнулся, что-то каркнул за спину, шляпа сразу подбежал забрать короб, а человек в куртке протянул Тацу руку — не поклонился, не просто кивнул, а протянул, как делают европейцы. Тацу ответил рукопожатием. Они друг друга поняли.
— Иноуэ, — сказал человек. — Старший по караулу. Начальник охраны в отъезде, так что вы уж на меня не сердитесь. Не вышло толком вас встретить ни в Идзухаре, ни здесь, очень много забот в последнее время. Господин Ко расширяет влияние и меняет сферу деятельности, доверенных людей не хватает, да и просто рук не хватает на всё. И ждали мы вас почти неделю назад. Надеюсь, вы нас простите за недостаточное гостеприимство.
— И вы меня простите за задержку, — сказал Тацу. — Долго ждали нужный ветер. Потратил больше недели на пятьдесят ри пути, господин Иноуэ. Пешком дошёл бы быстрее, если бы море замёрзло.
Иноуэ засмеялся коротко и отрывисто, указал на корейца:
— Это Пак, наш толмач. Человек, э-э-э… скажем так, местный. Он вам всё покажет. С господином Ко вы ужинаете через час, он сам так сказал: пусть гость сначала смоет соль, немного отдохнёт, потом будете говорить о делах.
Пак вышел из-за спины Иноуэ, поклонился по-корейски, низко и быстро, и быстро же перевёл своё имя на японский:
— Можете звать меня Паку.
Подхватил короб и повёл Тацу внутрь тёмной громады вадзё.
Изнутри крепость показалась Тацу чем-то вроде хозяйства богатого монастыря, всегда готового и к мирному труду, и к осаде: под старыми каменными ярусами лепились новые бараки с черепичными крышами, склады, кузница, загон с лошадьми, всё смело, открыто, даже нагло — в огнях фонарей. И над всем этим, на второй ступени, стоял длинный дом с настоящими стеклянными окнами, за которыми тоже был свет. Стекло здесь, на пиратском берегу, поразило Тацу больше, чем револьверы. Револьвер — вещь переходящая из рук в руки, временная, его можно купить, найти, украсть. Стекло в окнах вещь постоянная, — конечно, пока не побьют. Оно означало, что Ко поселился в вадзё уверенно и надолго, может быть, на всю жизнь. Тацу усмехнулся мрачно, как подобало мстителю: сколько бы Ко той жизни ни осталось. И подумал, что нужно бы потренировать зловещий смех, потому что смеяться громко Тацу вообще не умеет. А в этих древних стенах, да ещё ночью хорошо бы прозвучало.
В углу нижнего двора чернел колодец, обложенный теми же старыми глыбами, и, когда они проходили мимо, Пак посветил фонарём: на глыбах были выбиты знаки — кресты, круги, что-то вроде стрелы. Пак пояснил на ходу, что это клейма каменщиков, каждый из генералов Тайко строил свой участок силами своих людей и помечал камни, чтобы не спорить потом, кому за какую работу платить. Триста лет, подумал Тацу. Все спорщики, должники и кредиторы давно сгнили, а клейма стоят. А сколько простоят здесь стеклянные окна?..
— Как у вадзё дела с деревней? — спросил он Пака, пока шли. — Мне сказали, в деревне крепость не любят.
Пак подумал, подбирая то ли слова, то ли информацию, которую можно доверить новоприбывшему. Японский у него был хороший, с нагасакским оттенком, выученный, видимо, в Вэгване.
— Деревня продаёт в крепость рыбу, дрова, солому, и всякое вроде того, — сказал он. — Деревенские таскают грузы, когда приходит большой корабль, но только до ворот, внутрь не ходят. Старшина деревни получает от господина Ко серебро, а от уездного начальника — похвалу за то, что сообщает ему о японцах. Он обязательно сообщает раз в год. Уездный начальник пишет в Тонъён, что японцы были и ушли. Все довольны. — Тут Пак пожал узкими плечами и покачал шляпой. — А не любят крепость — это про другое. Это не про господина Ко. Господин Ко для деревни хороший. Не любят — это про камни.
— Какие камни? — не понял Тацу.
— Вот эти. — Пак рукой с фонарём показал на стену. — Под камнями лежат те, кто их сюда таскал. Корейцы. Их гоняли сюда на работы при Тайко.
— Да, — сказал Тацу, — я что-то такое слышал. Будто из-под крепости в дождь течет красная вода.
— Касной воды я никогда не видел, — снова качнул шляпой Пак. — Но в деревне никто не пойдёт по пустырю ночью, хоть озолоти.
Комната Тацу была на втором уступе, в торце длинного дома, узкая и длинная, как футляр для карандашей, с бумажным окном и тёплым полом по корейскому обычаю — ондоль, с дымоходом под досками. Остальное было устроено по-японски: низкий стол, ниша, лампа, свёрнутая постель.
И чужие вещи.
У дальней стены стоял дорожный короб — такой же, как у Тацу, только старше, с потёртыми углами, с бумажной биркой на верёвке, на которой выцветшей тушью было написано: «Кандзан». Рядом — лаковая шкатулка для письма, дешёвая, с облупившимся лаком, приоткрытая, внутри — тушечница, две палочки туши, одна почти истёртая. Кисти, завёрнутые в бамбуковую циновку, перевязанную шнурком. Трубка с медной чашечкой. Пара таби, чистых и аккуратно сложенных. И тонкая стопка бумаги, придавленная прессом в виде бронзовой жабы.
— Это кто? — спросил Тацу. — Я не один здесь буду жить?
Пак поставил короб и посмотрел на вещи так, словно впервые их увидел.
— Это господин Кандзан, — сказал он. — Из Осаки.
— И где он сейчас?
— Уехал. Давно, ещё в начале весны. Вещи свои просил не трогать. — Если мешают, я заберу. — Паку сделал шаг в комнату.
— Знаешь что, Паку, — остановил его Тацу рукой. — Пусть лежат. Я из города, я привык, что рядом есть люди и ночью кто-то храпит. Сандалии просто переставь носками к двери. У нас дома так ставят, когда человек ушел, но обещал вернуться.
Паку посмотрел на него странно, но сандалии переставил
— А куда уехал Кандзан? — спросил Тацу, подразумевая: «Здесь на пустой земле и острове ссыльных разве куда-то можно уехать?»
Пак поклонился — вежливо, низко, по всем правилам — и сказал, что горячая вода в бане на нижнем дворе, баня у кухни, у господина Тацу прямо под окнами, но, если нужно, он покажет, а потом проводит к господину Ко, время уже идёт. Это был ответ, и Тацу его принял к сведению.
Он не стал трогать шкатулку Кандзана. Он только снял с бумаги жабу, повернул и посмотрел на верхний лист — там была девушка в белом корейском платье, в три четверти, карандашом. Рука у рисовальщика была твёрдая, уверенная, хорошая осакская школа, прорисовка тщательная, без лишнего размаха и исправлений, — и положил жабу обратно. Рисунок был не закончен. Овал лица намечен контуром, зато руки прорисованы до мельчайших деталей, каждый пальчик, каждый ноготок, и это было странно, потому что так не делают: лицо обычно рисуют первым.
Баня стояла внизу, у кухни, под навесом — большая деревянная кадка, нагретая по-деревенски, через медный котёл в стенке, рядом латунный таз, ковш, камень для ног и пучок рисовой соломы вместо мочалки. Воду грела старуха, такая древняя и такая равнодушная, что Тацу разделся при ней без всякого стеснения, словно при каменном трёхсотлетнем столбе. Он сидел в горячей воде по горло и чувствовал, как из него высаливается и растворяется в кадке море — все эти трое суток качки, плохая вода из бочонка, молчание Ёхэя, пустые корейские горы и искривленные ветрами сосны по берегам. Потом он вытерся грубым полотенцем, которое принёс Пак, надел чистую одежду, причесался, нацепил очки и почувствовал себя человеком, который приехал… ну… назовём это: работать.
Про отца он не вспоминал, про господина Ко до встречи старался вообще не думать, чтобы не портить того впечатления, которое получил два года назад на свадьбе.
Дядюшка Ко и его племяшки
* * *
Господин Ко ужинал в комнате с окнами на тёмную бухту и начал говорить раньше, чем Тацу толком успел войти.
— Садись, садись, мой мальчик, не кланяйся, здесь не Эдо, у нас здесь обычаи простые. Устал? Вижу, что устал. Ёхэй тебя вёз? Ёхэй — хороший лодочник, но человек тяжёлый, с ним дня три помолчишь — и, считай, в монастырь уйти уже готов. Трое суток? Ну, значит, ветер был южный. Бывает. Вот сюда садись, поближе, здесь мягче. Паку, скажи там, пусть несут. Выпьем сначала. Рисовое, местное, из кувшина, крепкое из бутылок я не люблю — сразу английским кораблём воняет, у англичан всё на кораблях воняет дёгтем и ромом. Ты ромом не угощался? И не надо, и не пробуй. Вредно для здоровья. Вот, держи.
Обалдевший от напора Тацу взял из его рук чашку.
Господин Ко почти не изменился за два года. Загорелый, сухой, красиво стареющий человек с лицом, в котором было понемногу от всего, что встречается в Нагасаки — китайское, японское и что-то ещё, то ли с Рюкю, то ли дальше, — в английском сюртуке поверх китайской рубахи, под сюртуком видна тонкая золотая цепочка часов. Мать Ко была китаянкой, и сам он считал себя китайцем, которым на самом деле не являлся. А кем он на самом деле был? Пиратом, бандитом, злодеем, торговцем, вором, полукровкой, деловым человеком, который нигде не родной, но везде как дома? Возможно, сам Ко не смог бы ответить однозначно.
Тацу смотрел на эту цепочку, на сюртук, на аккуратно подстриженные седые усы, на радушную улыбку и лучащиеся неподдельной добротой глаза. Тринадцать лет Тацу представлял себе, как будет смотреть Ко в эти бесстыжие глаза. Представлял по-разному: то с мечом в руке, то с тлеющим фитилем, то с бумагой от нагасакского бугё. Оказалось — сидя рядом с чашечкой вина в руке. Чашечка была тонкая, из Ариты, с голубой изящной веткой по белому фарфору, и Тацу держал ее очень аккуратно, чтобы не пролить, потому что Ко налил ему щедро, по самые края.
Ко говорил быстро, негромко, с удовольствием, не глядя на собеседника, а глядя куда-то поверх — в окно, на кувшин с вином, на свои руки, — и каждую фразу заканчивал так, что сразу хотелось кивнуть. Тацу и кивал. Через полчаса он заметил, что кивает как фарфоровый болванчик — без перерыва.
— Ты про меня, наверное, всякое слышал, — говорил Ко, подкладывая ему маринованную редьку. — В Нагасаки про меня разное говорят. Пират, контрабандист, вако. Чепуха! Вако грабят торговцев. Я не граблю, я сам торгую. Разумеется, конкуренты бывают на меня обижены. Но разница между вако и мной — как между волком и пастухом: оба едят баранину, но пастуху овцы могут доверять. Вот, смотри, как на этом острове всё устроено. Я тебе сразу расскажу, чтобы ты себе не придумывал лишнего. Довольно просто. Уезд тут большой, но главное в нём -- начальник, хёллён, он сидит на той стороне острова, в городке, у него канцелярия, тюрьма, в руках — важная печать. Я ему не плачу. Запомни: я не плачу. Я ему дарю. Дважды в год — на Новый год и на осенний праздник — ему привозят подарки: японскую бумагу, лакированные безделушки, медную посуду, кое-что голландское. Он человек понимающий, знает, что такое благодарность, он отдаривается в ответ: пишет бумагу с важной печатью о том, что у берегов спокойно, японцы не замечены. Эту бумагу он сам же посылает выше, в Тонъён, адмиралу. Адмирал её подшивает и отправляет дальше. Выше. Адмиралу я тоже дарю, но через других людей, и адмирал знает, что от меня, но не знает, что я знаю, что он знает. Так всем удобнее. Понимаешь?
— Понимаю, — кивнул Тацу.
— Ничего ты не понимаешь, но ничего, разберёшься. Главное вот что. Все эти люди — хёллён, адмирал, старшина деревни — они не берут взятку. Взятка — это когда ты платишь, чтобы человек нарушил закон. А здесь никто ничего не нарушает. Хёллён обязан докладывать о японцах — он докладывает. Адмирал обязан держать берег в безопасности — он держит, у него в бумагах есть сорок кораблей и три тысячи матросов, вот всеми этими бумагами он и держит. Старшина обязан доносить — он доносит. Всё по закону. Просто закон тут такой, что исполнять его — одно, а жизнь — совсем другое, и между этим одним и совсем другим веду свои дела я. Ещё?
Тацу подставил чашку.
— А ссыльные? — спросил он, чтобы поддержать разговор. — Мне сказали, Коджедо — остров ссыльных.
Ко обрадовался, будто Тацу спросил о его детях.
— Ссыльные — это лучшее, что есть на этом острове! Ты подумай: сидит в деревне человек, который десять лет назад был начальником департамента в Сеуле. Образованный. Умный. Знает всех. Документы составлять умеет так красиво, что у чиновников слёзы от этой красоты наворачиваются. И сидит он в хижине за плетнём из колючки, ему запрещено выходить, запрещено принимать гостей, запрещено писать письма, а деревня должна его кормить, но не хочет — на кой он этой деревне? Тоскует. Что такому человеку нужно? Ему нужно немного чистого белого риса, немного бумаги и чтобы его кто-нибудь уважал. Я всё это ему могу дать. А он мне напишет. Прошения, доклады, благодарности хёллёну, которые надо подавать от имени деревни. Он знает, каким почерком, какими словами, в какой день. Паку — его человек, между прочим. Слуга. Единственный, кому можно к нему ходить. Кореец, который говорит по-японски лучше тебя, потому что десять лет служил в Вэгване у наших приказчиков, а потом при департаменте в столице, пока его хозяина не сослали. Ты думаешь, почему здесь всё так гладко? Потому что у меня под стеной сидит самый грамотный человек на сто ри вокруг, и ему совершенно нечем заняться в этой глуши.
Принесли рыбу, приготовленную по-китайски. Ко ел быстро, аккуратно и продолжал говорить — о Шанхае, где его сын строит дом на английский манер и на английской улице; о пароходике в бухте, купленном за долги у одного американца, который так и не доставил для Ко машиниста; о фотографе Уэно в Нагасаки, который снимал самого Ко, и на отпечатанных фотографиях из Ко получился эталонный покойник с проваленными глазами и расплывшимся подбородком; о том, что времена меняются, Токио скоро доберётся и до Цусимы, и до Пусана, и тогда вся эта торговля пойдёт через казну и консулов, то есть, по мнению оборотистых людей, через дырку в жопе, и надо успеть рвануть денег до того.
И Тацу слушал, кивал, ел рыбу и в какой-то момент поймал себя на том, что слушать Ко ему очень интересно. По-настоящему интересно, как бывает интересно слушать умного человека, который хорошо знает своё дело и делится секретами мастерства. Он слушал, думал, удивлялся: вот, значит, как тут всё устроено. Вот почему контрабанду не ловят. Вот откуда у Ко в окнах стекло. И Ко, оказывается, совсем не тот обыкновенный тип, как думалось Тацу раньше. Ко человек хитрый, продуманный, и даже болтливость его — не от характера, не порок, а нужна ему для лучшего продвижения и ловкого проворачивания его мутных дел.
И где-то под этим, под словами, под интересными рассказами, глубоко, как под водой, лежал тяжелый и неловкий отцовский свёрток с местью. Тацу отлично знал, что он там лежит, но с глубины его не доставал.
— Теперь про работу, — наконец сказал Ко и отставил чашку. — Я начал новое дело, я отправляю наших девушек в Шанхай. Там на них спрос, такая теперь мода, там за них хорошо платят, но покупатель хочет сначала посмотреть на товар. Везти девиц на смотрины — туда и обратно — дорого и опасно. Зато посылать портрет — дёшево и просто! Есть почта, пароход из Нагасаки до Шанхая ходит раз в неделю. Фотографии — ты видел, что делает Уэно в Нагасаки? Он делал такую и с меня, мне не понравилось. Это не то. Для фотографии человек стоит как покойник, три минуты не дыша. А в женщине главное — как она поворачивает голову, как смотрит мельком из-под ресниц. Как улыбается — нежно, а не будто рот растянут нитками к ушам или сделан из бумаги и приклеен. Мне нужен художник, который за полдня делает несколько листов, по которым человек в Шанхае понимает — да, хочу эту. Не красавицу вообще — именно эту. Чтобы поворот головы, чтобы нежная шея, чтобы улыбка, чтобы взмах рукава. Ну, или без рукава, без рукава и без кимоно ты тоже будешь рисовать. Тебе же не привыкать, да? Я же видел твои работы. Фотография этого не умеет. Ты умеешь. Я смотрел твой свиток: там сорок человек, и каждого можно узнать, даже если он стоит спиной. Это редкость, Тацу. Это очень большая редкость.
Тацу кивнул. Ему было приятно, он на себя за это злился, и злость была ему нужна, потому что хоть какое-то чувство, кроме всепоглощающей и умиротворяющей болтовни Ко. Вот так, наверное, Ко заболтал отца, чтобы тот ему полностью доверился. Это не водоворот кайдана, это какая-то речная тина в обмелевшем русле. Никакого течения, просто залез, весь обмотался, запутался, лежишь и лупаешь глазами: как так?
— Это общая работа, — продолжал Ко. — А есть другая, особенная, за неё буду платить тебе дороже. Сильно дороже. Сейчас покажу. Паку!
Дверь отодвинулась, в нее просунулся край шляпы, шляпа кивнула и скрылась, и в комнату вошли две девушки.
Тацу моргнул. Потом снял очки, протер, надел. Не помогло.
Он потом пытался вспомнить, что подумалось в первую секунду, и не мог. Кажется, ничего. Кажется, он просто смотрел, как на волну цунами, когда та в тихую погоду вздымается вдруг перед носом лодки стеной.
Они были одинаковые. Не просто похожие. Одинаковые, как два оттиска с одной доски. Обе в белых корейских кофтах и в длинных юбках, обе с волосами, собранными в простой низкий узел, обе одного роста, обе с одинаково узкими лицами и лисьими умными глазами. Они вошли одинаковым шагом, одинаково поклонились — не по-корейски и не по-простонародному, а так, как кланяются в хороших чайных домах Эдо, чуть вбок, — и одинаково, совершенно синхронно, выпрямились.
Дело было не в том, что их две. Похожих, как зеркало, двойняшек Тацу и раньше видел — в Эдо, в балагане у моста Рёгоку показывали двух сестер из Этиго, толстых и румяных, всего за медяк.
Дело было в том, что это были не обычные женщины. Таких он видел только на картинках. Не на чужих картинках, не в книгах, не в свитках, не на гравюрах старых мастеров. На своих собственных рисунках, когда рисовал не на заказ, а для себя, — одно и то же узкое бледное лицо, которого никогда не видел наяву.
Они были белые — не напудренные, а белые необыкновенной снежной белизной, что бывает у людей из дальних северных провинций, где по полгода не видно земли под сугробами. Никогда Тацу не нравились тонкие и белокожие, любил он смуглых круглолицых девчонок из торговых рядов Фукагавы, тёплых, как свежие рисовые лепешки, смешливых и добрых. Но то были живые женщины. А это были волшебные лисы-оборотни, которых никто никогда не встречал в жизни, но которых художники иногда рисуют, увидев сказочный образ во сне.
— Ну? — сказал Ко, потирая ладони, словно фокусник, довольный произведенным эффектом. — Что скажешь?
— Скажу, что это огромная редкость, господин Ко, — ответил Тацу чужим ровным голосом и даже, как бы со стороны, услышал в собственной интонации натянутость и фальшь. — Невероятно огромная редкость.
Ко засмеялся.
— Вот! Вот это ты правильно! Этих я не продам. Этих я подарю. Понимаешь разницу? Есть человек в Сеуле, очень большой человек, из тех, кто сейчас рядом с отцом вана решает дела… Подойдите! Налейте гостю, как вас учили.
Они опустились по обе стороны от Тацу, одна взяла кувшин, другая подала чашку, первая налила, обернув горлышко рукавом, как учат в чайных домах, — обе как продолжение друг друга, плавно, в единое слитное движение. От них веяло севером, снегом и ещё одной сказкой, уже не про месть, а про оборотней и волшебных существ. Тацу понимал, что сам это только что придумал, но затаил дыхание, чтобы, чтобы, держа чашку, пока они наливали, не раздавить в пальцах хрупкий фарфор.
— Спроси, спроси, как их зовут! — велел ему Ко.
Тацу выразительно посмотрел на сестёр.
— Мэй Первая, — тихо сказала одна, не дожидаясь вопроса.
— Мэй Вторая, — эхом отозвалась вторая.
— Чьи? — глупо удивился Тацу, потому что «мэй» означало «племянница».
— Ничьи. — Левая улыбнулась краешком рта. — Мэй по-китайски значит слива. Два цветка на одной ветке. Это из одного красивого стиха, господин Ко придумал.
— Не-е-ет, — улыбнулся Ко. — Скажите, как вас на самом деле зовут.
— Мэй Первая.
— Мэй Вторая.
— А раньше как звали? Откуда вы? Говорите честно.
— Мэй. Только так и зовут. Первая.
— Мэй. Только так. Вторая. А откуда — не знаем. Давно было, забыли. Мы сироты, воспитывались в чужом доме.
— Всё, идите, — велел им Ко, пристально глянув на обалдевшего Тацу.
Тацу так и застыл с невыпитой чашкой в руке.
Девушки поднялись, поклонились — вместе, неотличимо, — и выскользнули, одна за другой, но все равно будто две части одного целого. Ко посерьезнел еще больше, и Тацу понял: сейчас он что-то важное скажет. И Ко сказал.
— Вот такое я обычно дарю. Конкретно этих двух звать Хацу и Суэ — Первая и Последняя, так в деревнях двойню называют, чтоб не путать, — сами они из Этиго, из-под Ниигаты, их еще детьми продали в Эдо, в дом на Янагибаси, учиться на хангёку. Три года учились, танцевали, сямисэн, песни, все как положено. Потом хозяйка прогорела, а продать двойню в хороший дом не смогла — ты сам знаешь, что у нас про двойню думают. Что одна — человек, а вторая — зверь, и никто не знает, какая из них кто. Что их мать согрешила. Что в дом, где двойня, в гости ездить нельзя, умрёшь. Чепуха, но! Чепуха, которая сбивает цену вдвое. Хозяйка мыкалась, мыкалась, и появился один человек и сказал: для девочек есть хорошая работа в Пусане, у японских купцов, Вэгван, богатые господа, скучно им, нужны настоящие гэйко из Эдо, чтоб танцевали и пели, там денег много, заплатят серебром. Она поверила, дура. Ну, не я лично ей это сказал, мой человек.
Ко пожевал губами, словно вспоминал что-то, и продолжил:
— А здесь оказалось вот что. У корейцев про двойню думают ровно наоборот. Что это знак — небо дало счастье двойной мерой. У них есть люди, которые собирают счастливые приметы, как мы собираем чайные чашки, старый фарфор. И есть один такой человек в Сеуле. Очень большой человек. Из тех, кто сейчас рядом с Тэвонгуном решает, кому голову рубить, а кому — нет. Этому человеку нужен подарок. А мне нужно, чтобы этот человек, когда его люди в Тоннэ увидят мои лодки, смотрел в другую сторону. Понимаешь? Не купить этого человека. Купить такого нельзя, у него всё есть. Подарить ему то, чего нет ни у кого. Двойню из Японии, обученную, белокожую, с эдоскими танцами, говорящую по-корейски. Такого в Сеуле нет ни у кого. И за это он будет смотреть в другую сторону долго. Может, год. Может, три. А три года здесь — это столько серебра, что этой крепости не хватит его сложить.
— Почему же они еще здесь? — спросил Тацу. — Дари.
— Вот именно. — Ко помрачнел. — Дари… Потому что там, — он кивнул на север, — все делается не так, как у людей. Во-первых, девки должны говорить по-корейски, а не молчать и не мычать. Учат их уже полгода, старуха приезжает. Во-вторых, — и это главное, — большой человек берет подарки только в определенный день. У него есть гадальщик, гадальщик смотрит на календарь, и говорит: осенью, после праздника Чхусок, когда сын большого человека получит должность. Раньше нельзя — плохая примета. И еще: они должны приехать к нему с бумагой. Что они — не японки, а корейские сироты, которых вырастили японцы. Потому что японку в дом сеульскому вельможе нельзя даже подарить, за это ему самому голову снимут, Тэвонгун японцев любит ещё меньше, чем французов. Бумагу сейчас делают. В Чосоне бумаги делают долго, за каждую печать надо кланяться отдельному человеку. И вот девки сидят. Всё остальное у меня уходит за декаду. Приехали — сговорились — уехали. А эти сидят с весны. Едят. В море купаются. Учатся у солдат ругаться. — Ко вздохнул. — И в-третьих. Большой человек должен заранее знать, что ему дарят. Ему надо послать альбом. Не лист с портретом — альбом. Двадцать листов, тридцать. Чтобы он сидел в Сеуле, листал, ждал, и уже считал их своими. Чтобы не забыл про меня и подарок, чтобы до осени был в нетерпении. Понимаешь?
— Понимаю, — сказал Тацу.
На этот раз Ко не сказал, будто тот ничего не понимает, но потом когда-нибудь поймёт.
— Спешить не надо! — объявил Ко. — Сначала — общая работа. Девушек будут привозить лодками, раз-два в декаду, для Шанхая. Там как хочешь, можешь рисовать всех, можешь только тех, кого выберешь, кто покрасивее и кого можно продать подороже. А эти две — отдельно. Без спешки. Я тебя сюда ради них нанял. Их я тебе отдаю на все лето. Рисуй танцы, рисуй как пьют чай, как подают чай, рисуй, как спят, как в бочке моются и в море купаются — тоже рисуй. Только — и вот тут, Тацу, я тебя прошу, — рисуй так, чтобы было видно: они нетронутые. Понимаешь разницу? Желанные, но нетронутые, ждут только своего господина. Ты умеешь рисовать так, чтоб мужик над листом стонал и пускал слюни. А тут надо так, чтоб он сидел и боялся на рисунок дышать, чтобы руки от нетерпения получить их тряслись.
— Это будет стоить дороже, — сказал Тацу.
Ко посмотрел на него и рассмеялся.
— Далеко пойдешь, господин Тацунобу. Хорошо, дороже. Дело не в деньгах, дело в перспективах, за них я готов платить. Теперь наши правила. — Ко раскурил длинную трубку, и голос у него стал другой, деловой и строгий. — Выход за ворота — только предупредив Иноуэ. В деревню сам, без сопровождения — не суешься никогда. Мне не надо, чтоб тебя там ловили, а мне потом пришлось выкупать тебя у старосты, я не люблю переплачивать, и так тебе много денег обещал. Девушек для Шанхая у нас на берегу никто не трогает, ни охрана, ни работники, за это я выгоняю, а выгоняют отсюда… короче, у нас выгоняют не через ворота. Тебя это не касается — если тебе нужно для вдохновения, для узнаваемости на рисунке, делай как знаешь, только помни, что они товар, а мой товар не портят. Я не люблю переплачивать — ты это уже слышал? Понял? Ну вот. А эти вот две — не товар. Эти две — подарок. Их не касается никто, ни ты, ни Иноуэ, ни я сам. Чиновник того человека будет проверять их, как проверяют невест. Тронешь — я не рассержусь. Просто ты станешь стоить много дороже, чем я тебе обещал за работу, а я — как ты знаешь — переплачивать не люблю. Любые письма — только через моих людей. Ни одна бумага не выходит отсюда мимо меня, и ты подчиняешься общим правилам, пока на меня работаешь. Это понятно?
— Понятно, — сказал Тацу.
— И последнее. Не пытайся меня обмануть. Никогда даже не пробуй. Не хочешь говорить — скажи «не хочу говорить». Это честно, и я это уважаю. Соврёшь — узнаю. Я всегда всё про всех узнаю. Ещё? — он поднял кувшин.
Тацу подставил чашку и спросил — потому что надо было сказать хоть что-нибудь отвлечённое, постороннее, не относящееся к делам Ко, иначе получалось, что Ко заплёл его словами в свои намерения похуже любого кайдана, обмотал словесной тиной в кокон и подвесил сушиться на солнышке — для перспектив и будущих дел, и Тацу уже не свой собственный, он принадлежит Ко и является частью его крепостного хозяйства:
— А Кандзан? Который рисовал девушек до меня. Куда он уехал?
Ко смотрел на него внимательно, долго, сквозь табачный дым от трубки. Потом налил в чашки себе и Тацу.
— Не хочу говорить, — сказал он. — Видишь? Это просто. Всегда делай так, как я тебе советую, и сможешь избежать многих неприятностей.
Пароход без машиниста
* * *
К себе Тацу отправился за полночь. Он шёл по тёмному двору, и двор слегка качался у него под ногами. Не только от выпитого, хотя и от него немного, а больше от того, что земля после трёх суток в лодке Ёхэя иногда ещё словно бы была нетвёрдой.
В крепости стояла полная тишина, даже собаки не лаяли. На дальней стене ходил часовой.
Паку куда-то пропал, и Тацу без него заблудился. Вышла большая луна, красивая, как серебряное блюдо, но это не помогло найти дорогу. Тацу побродил по двору второго яруса, потревожил местную собачью стаю, штук шесть псов --желтых, ленивых, — и сначала испугался, что его сейчас сожрут, но собаки просто подняли головы, видимо, привыкнув в крепости ко всякому, а потом снова улеглись. На каком из углов вадзё находится жилой корпус, Тацу не понимал, поэтому решил залезть на третий ярус и оттуда осмотреться. Наверху он завернул за угол башенного постамента.
И остановился. Замер, приоткрыв рот.
В бухточке ниже крепости, показавшись из тени скалы под лунным мертвенным светом, стояло на якоре судно. Не джонка, не корейская плоскодонка и не японское сэнгоку-бунэ. Черное, грузное — без парусного изящества, с одной высокой трубой и колесами по бортам. Настоящий прогулочный пароход, из тех, что Тацу видел в Нагасаки на рейде у Глоувера, только меньше и вроде как пооблезлее. Или же так пятнами светила на него луна. Колеса у него были закутаны в рогожу, словно больные, труба заткнута чем-то вроде корзины — от птиц, наверное, чтобы чайки туда не гадили. Но всё равно здесь, на пустом берегу, это смотрелось потрясающе.
Тацу, видавший разные корабли в Нагасаки, присвистнул.
Откуда-то вдруг выскочил Паку, схватил его под локоть и стал тащить обратно, на второй ярус.
— Ходит? — спросил его Тацу, на каждом шагу оборачиваясь и тыча пальцем вниз, в пароходик. — Он ходит? Почему я его вечером не видел? Как он называется?
— Нет, — сказал Паку. — Не ходит. Не знаю. Никак.
— А почему?
— У господина Ко нет машиниста.
— Да зачем ему машинист? — удивился Тацу. — Там же просто всё — кидай уголь да крути штурвал. Любой дурак справится. Да хоть Ёхэя попросите.
Паку приостановился, посмотрел на него самого косо, как на пьяного дурня, и с двойным усилием поволок за собой вниз.
— Да что ты меня тащишь, — рассердился Тацу, выдёргивая локоть. — Я с лестницы не упаду! Мне что, на пароход посмотреть нельзя?
— Нельзя, — сказал Паку. — Господин Ко не любит.
— Он сам мне про него за ужином рассказывал. Как купил за долги у американца, как он стоит тут без машиниста, машиниста на этом берегу найти тяжело. Что плохого в том, что я смотрю на пароход? Я люблю большие красивые машины!
Тацу упёрся в выступающие камни под ногами и остановился. Паку тоже пришлось остановиться, он посветил фонарём себе под ноги, потом, подумав, вверх, на лицо Тацу — словно проверял, насколько гость пьян и стоит ли ему что-то объяснять. Видимо, решил, что пьян, но не настолько, чтобы нельзя было втолковать разумные вещи.
— Не шумите, господин художник, — сказал он. — Это плохой корабль, и вам не нужно на него смотреть. На него никому не нужно смотреть. Деревня его называет «лодка могильщиков». Вы знаете, что было позапрошлой весной в Токсане?
Тацу не знал, что такое Токсан.
— Это на западе, в Чхунчхоне, далеко от Коджедо. Там могила отца нашего Тэвонгуна. Позапрошлой весной пришёл из Шанхая корабль, с него сошли чужеземцы: американец — главный у них, — немец, ещё французский священник, сто человек китайцев и чёрных людей с островов, все с лопатами, и они стали раскапывать эту могилу. Хотели забрать кости и потом торговаться с Тэвонгуном: если откроешь страну — мы отдадим тебе твоего отца. Не раскопали, не взломали кладку, могила была крепкая и заделана известью. Ушли. Но Тэвонгун теперь считает, что хуже американцев нет никого на свете. Они хуже католиков. Хуже японцев. У американца было два парохода, большой и малый. Малый потом в Шанхае он продал за долги.
— Этот, что ли? — удивился Тацу.
— Господин Ко говорит — не этот. Похожий. — Паку помолчал. — Деревня говорит — этот. Когда его в прошлом году привели сюда на буксире, потому что машинист сбежал ещё до Цусимы, деревня три дня в море не выходила. Мудан из деревни приходила на берег, стучала, колдовала, гнала его бубном. Не выгнала, он не ушёл. Стоит как проклятый. Проклятый и есть!
Тацу внезапно стало смешно:
— Значит, Ко купил крепость, которую все боятся, и пароход, который проклят?
— Господин Ко любит покупать то, что другим не нужно, — сказал Паку без всякого выражения в голосе. — Это дёшево и можно потом продать подороже. Идёмте, господин Тацу. На ваш голос уже бегут собаки.
Собаки действительно прибежали и молча пошли за ними, отстав только у длинного дома. Хорошие такие собаки, думал Тацу, не лают вообще. Надо их нарисовать.
* * *
В комнате горела лампа — Паку оставил. Вещи Кандзана стояли у стены, сандалии его теперь смотрели носками на дверь. Тацу сел на тёплый пол, снял очки, потёр глаза.
Голова была хмельная, но он хорошо понимал сейчас одну вещь, довольно простую и довольно неприятную.
Он просидел у господина Ко больше двух часов. Два часа слушал про хёллёна, адмирала, ссыльных, Шанхай, фотографа Уэно, пароходик, девок, заказ, бумаги, печати, Вэгван. Кивал, ел вкусно приготовленную рыбу, пил хорошее вино из тонкой чашки, и ему было интересно.
Он полюбовался на двух одинаковых девушек, спросил про Кандзана, выслушал указания по работе. И за все эти два часа ни разу — ни когда Ко наливал, ни когда Ко смеялся, ни когда Ко хвастался, ни когда говорил «не пытайся меня обмануть», — не вспомнил про отца.
Какой-то неправильный получался кайдан. Нелепый. Ты просто сидишь, тебе наливают, тебе интересно, и месть тихо отодвигается на полшага, потом ещё на полшага, и так, пока не окажется за дверью. Никто её не выгонял. Она сама.
Вот так, значит, Ко заболтал отца, подумал Тацу. Отцу, наверное, тоже было интересно.
Он достал кошель, пощупал в подкладке жёсткий сгиб бумаги. Подержал сквозь ткань и положил кошель обратно. Лёг. Стыдно Тацу было, но совсем немного. Чтобы растравить в себе стыд, а за ним ненависть и жажду мести, Тацу слишком устал и выпил слишком много вина из кувшинчика Ко. Под полом что-то едва слышно потрескивало — ондоль остывал. Надо ложиться спать, решил Тацу.
В дверь постучали.
Он подумал, что это Паку, и сказал:
— Войди!
Дверь отодвинулась, и вошли северные лисы. Обе-две, ловко и быстро, и мгновенно задвинули дверь за собой.
Поверх белого у них были накинуты тёмные стёганые куртки, какие носили здесь работники со складов. Обе были босиком и с одной лампой на двоих. Вошли и остановились, глядя на Тацу сверху.
— Вы с ума сошли? — сказал Тацу, садясь. — Ко с вас шкуру спустит. И с меня тоже. Убирайтесь. Обе.
— Не спустит, — сказала та, что слева. — Он спит. Пак ушёл к себе, часовые на стене смотрят на море, а не во двор. Мы же знаем, когда тут и что можно.
— И мы вообще-то не к тебе, — сказала правая. — Мы к нему. — И кивнула на вещи Кандзана.
Они прошли мимо Тацу к дальней стене, присели на корточки, и правая, не торопясь, развязала шнурок на бамбуковой циновке с рисовальными принадлежностями. Внутри, между кистями, лежал гребень — совсем простой, самшитовый, с выломанным зубом. Она взяла его, повертела, сдула волосок или соринку и сунула гребень за пазуху.
— Это наш, — сказала она. — Мы его дали Кандзану на память о себе. А он нас подвёл, уехал и не вернулся.
— Куда же он уехал? — спросил Тацу.
— На остров, — сказала левая, — так здесь говорят. Хирага — начальник охраны, которого сейчас нет, — всё время ездит на остров. Иногда берёт с собой разных людей, а возвращаются не все. Какой остров — не знаем, их здесь, вокруг Коджедо, сотни. Солдаты говорят, Малый. Наверное, так он и называется.
— Зачем?
— Что — зачем? Зачем уехал? Такая работа — рисовать. Хирага его позвал с собой, Хираге нужен был рисунок. А ты сделаешь кое-что, если мы попросим?
— Смотря, что попросите.
— Не езди никуда с Хирагой. С ним много кто уезжает и не возвращается. Работай только для Ко.
— Попробую, — сказал Тацу. — Но не могу обещать.
Хирагу он еще не видел. Тот должен будет вернуться, когда Ко отбудет на Цусиму. Чтобы крепость не оставалась без присмотра.
Правая тем временем аккуратно, по-хозяйски, завязала циновку обратно, поправила таби Кандзана, переложила в другое место его трубку и посмотрела на сандалии, повёрнутые носками к двери, долгим пристальным взглядом. Никак не прокомментировала перестановку по новым правилам.
— А ещё нам нужна бумага, — сказала она, не оборачиваясь. — Кандзан всегда давал нам бумагу, когда мы просили. Всего один лист, ведь ты же добрый, ты дашь нам листочек?
— Хотите написать кому-то письмо?
— Да. Хозяйке в Эдо, на Янагибаси, она не знает, где мы. Ей сказали, что мы едем в Пусан, там японские купцы, хорошие заработки, много серебра. Понимаешь, она не дура, она просто бедная. Мы хотим, чтоб хотя бы один человек на свете знал, где мы и что с нами.
Тацу сидел и смотрел на них — на две одинаковые склонённые друг к другу головы, на лампу, которую они поставили на пол и которая освещала их снизу, превращая лица в маски из театра Но. Ящик с бумагой стоял у него за спиной, внутри лежало пятьсот чистых листов из Мино. Ко говорил: ни одна бумага не может уйти отсюда мимо меня. Ко сказал: даже не пытайся меня обмануть.
Отец сидел в тюрьме бугё до осени, и ни одного письма оттуда не пришло. В тюрьме заключённым не разрешали писать письма.
— Нет, — сказал Тацу.
Они подняли головы.
— Нет, — повторил он. — Я здесь первый день. Я не знаю, кто вы. Я не знаю, кто такой Кандзан, где он и что с ним случилось. Я знаю, что он давал вам бумагу — и теперь его нет, а Ко не хочет об этом говорить. Идите спать.
Левая улыбнулась краешком рта — улыбка у неё была не такая, как у сестры — и сказала:
— А ты умный. Или думаешь, что умный.
— Кандзан тоже был умный, — сказала правая, тоже улыбаясь краешком рта, но на другую сторону, как отражение сестры в зеркале. — Сначала.
Они встали, правая подняла свою лампу, левая взяла лампу, оставленную Паком. Лисы ушли так же тихо и бесшумно, как появились, в комнате стало темно, и Тацу какое-то время сидел в темноте, слушая, как с потрескиванием остывает пол, и думал, что поступил правильно, правило не писать с Коджедо писем было хорошее, и бумаги ему было жалко — не пятисот листов, что лежат про запас, а того единственного, ложащегося в основу неприятностей, с которого обычно и начинается всё то, что лучше не начинать.
Сёстры-лисы, исчезнувший художник, лист бумаги — в проклятой крепости рядом с проклятым пароходом — так мог бы начаться ещё один кайдан. А мы ещё и с первым не разобрались.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
