Обложка Русская ловушка: Исторические решения, которые подвели к пропасти

Русская ловушка: Исторические решения, которые подвели к пропасти

Дмитрий Яковлевич Травин

0% прочитано
Стандартный
Дмитрий Яковлевич Травин

Русская ловушка: Исторические решения, которые подвели к пропасти

Интерлюдия 1.

Дмитрий Травин

Русская ловушка: Исторические решения, которые подвели к пропасти

Знак информационной продукции (Федеральный закон № 436-ФЗ от 29.12.2010 г.)

Рецензенты:

А. А. Белых, доктор эконом. наук

М. А. Давыдов, доктор истор. наук

В. В. Лапин, доктор истор. наук

П. В. Крылов, канд. истор. наук

Главный редактор:Сергей Турко

Руководитель проекта:Анна Василенко

Дизайн обложки:Денис Изотов

Арт-директор:Юрий Буга

Корректоры:Марина Угальская, Ольга Улантикова

Компьютерная верстка:Максим Поташкин

В оформлении обложки использован фрагмент картины Питера Брейгеля «Безумная Грета» (Музей Майера ван ден Берга, Антверпен)

© Дмитрий Травин, 2023

© ООО «Альпина Паблишер», 2026

* * *

Все права защищены. Данная электронная книга предназначена исключительно для частного использования в личных (некоммерческих) целях. Электронная книга, ее части, фрагменты и элементы, включая текст, изображения и иное, не подлежат копированию и любому другому использованию без разрешения правообладателя. В частности, запрещено такое использование, в результате которого электронная книга, ее часть, фрагмент или элемент станут доступными ограниченному или неопределенному кругу лиц, в том числе посредством сети интернет, независимо от того, будет предоставляться доступ за плату или безвозмездно.

Копирование, воспроизведение и иное использование электронной книги, ее частей, фрагментов и элементов, выходящее за пределы частного использования в личных (некоммерческих) целях, без согласия правообладателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность.

Расколдовывание России:

предисловие ко второму изданию

Именно то, что удивит вас в этой книге и, пожалуй, даже вызовет поначалу решительное несогласие, является в ней самым главным. Именно ради этого я писал обе книги серии «Почему Россия отстала?» и сейчас завершаю третью. Именно это позволяет пересмотреть ряд привычных представлений о том месте, которое наша страна занимала на протяжении веков среди европейских народов.

Читая книги серии «Почему Россия отстала?», вы быстро обнаружите, что по объему привлеченного историко-социологического материала рассказ о других странах формально занимает даже больше места, чем повествование о нашей стране. Возможно, вы подумаете, что ошиблись с выбором книги, поскольку она расскажет вам не о том, о чем вы хотели бы узнать. Но весь мой многолетний опыт изучения проблем модернизации и отсталости показывает, что наши знания об успешных странах насквозь пронизаны разными мифами, и потому, сравнивая себя с ними, мы сравниваем более-менее адекватно представляемую Россию не с реальными западными соседями, а с выдуманными. Неудивительно, что из такого подхода вытекают существенные ошибки в понимании проблемы отсталости. Кто-то рвет на себе волосы, сильно преувеличивая ее масштабы и полагая, будто бы мы отстали навсегда. А кто-то, напротив, не желает видеть наших проблем и тем самым лишает себя возможности конструктивно размышлять над способами их разрешения. Кто-то представляет себе Россию эдакой Бабой-ягой, готовой сожрать любого добра молодца, не успевшего сбежать в эмиграцию от ее курьих ножек. А кто-то, напротив, видит нашу страну Спящей красавицей, которая вот-вот проснется, встрепенется, подкрасится косметикой отечественного производства, и сразу миру станет ясно, кто на свете всех милее, всех румяней и белее. Я предлагаю отказаться от этих крайностей и вообще от идеологизации вопроса об отсталости. Я предлагаю оставаться в рамках науки – исторической социологии – и сравнивать разные европейские страны, включая Россию. Я предлагаю на время чтения книги расстаться с эмоциональными переживаниями, связанными с тем, что речь идет о нашей стране, и взглянуть на анализируемый материал холодным взглядом.

Книги серии «Почему Россия отстала?» построены следующим образом. Я стремлюсь проанализировать положение дел в Европе, рассматривая ее как нечто целое, как систему, в которой отдельные страны взаимодействуют между собой, реагируя на вызовы соседей и, в свою очередь, угрожая им тогда, когда удается добиться определенных экономических и военных преимуществ. Лишь заложив такую основу, автор может двигаться дальше – к осмыслению развития России, а также других европейских государств, которые для нас очень важны, поскольку осмысление особенностей их исторических путей лучше помогает осмыслить наш многовековой путь. Сразу прошу читателя понять, что подобный методологический подход является для меня единственно возможным. Широкий европейский фон – это вовсе не отвлечение от главной темы исследования, не затянувшееся введение в нее, не уход в сторону и тем более не самоуверенная попытка продемонстрировать читателю эрудицию автора. Это абсолютно необходимый в данном случае способ расколдовать, демифологизировать Европу, понять, какой она была на самом деле, а не в популярных массовых фантазиях. И, соответственно, это способ понять, чем Россия отличалась, а чем походила на другие европейские страны.

Некоторые мои оппоненты, удивившись тому, какой большой объем материала в книгах этого цикла посвящен исследованию европейского фона, а не России в узком смысле, называют структуру материала перекошенной. Так поступает, например, профессор, кандидат экономических наук Андрей Павлович Заостровцев[1]. С подобной оценкой столь же трудно согласиться, как, скажем, с требованием к врачу при лечении болей в конечностях изучать прежде всего ноги и руки, уделяя минимум внимания системе кровообращения, нервной системе, пищеварению. Организм представляет собой целостную систему, так же как система европейских государств. Без понимания того, что представляет собой эта система, без отказа от мифов в пользу осмысления реальных исторических фактов мы подвергаемся опасности сильно исказить понимание каждой страны и, в частности, России.

Приятно, что другие рецензенты четко выделили именно те моменты, которые имели для меня в работе над серией книг «Почему Россия отстала?» принципиальное значение. Профессор, доктор исторических наук Борис Николаевич Миронов отметил даже, что «на русском языке нет равноценного труда – с таким обстоятельным и подробным анализом проблемы экономического роста России на фоне развития западноевропейских стран в Средние века и в начале Нового времени»[2]. Кандидат филологических наук Николай Николаевич Подосокорский написал: «Надо отдать должное автору, что сопоставления России с Западом в его книге далеко не всегда говорят в пользу последнего»[3]. А кандидат исторических наук Павел Валентинович Крылов подчеркнул: «…предложенная Д. Я. Травиным трактовка подкупает тем, что в ней нет никакой метафизики, да и сам образ отставания лишен каких бы то ни было идеологических и ценностных характеристик»[4]. Следуя за этим вдумчивым рецензентом, я прошу своих читателей не искать в моих книгах никакой метафизики, а пройти именно тем путем, который в них предлагается.

Дмитрий Травин

Август, 2025

Предисловие.

Как я попал в ловушку

Вообще-то, в научных

Более тридцати лет назад (в 1991 г.) я оказался на распутье. Окончив экономический факультет Ленинградского государственного университета, поработав некоторое время преподавателем в небольшом вузе и защитив кандидатскую диссертацию, я обнаружил, что жизнь нашей страны радикально меняется и для меня, в частности, появляются принципиально новые возможности. Близилось время гайдаровских преобразований, и перед моим взором, прямо как на известной картине Виктора Васнецова, простерлись разные дороги. Первая – стать чиновником и заниматься реформами экономики. Вторая – остаться вузовским преподавателем и ничего в привычном образе жизни не менять. Третья – уйти в публицистику, чтобы объяснять суть реформ значительно более широкому кругу людей, чем группа студентов.

Рациональная оценка ситуации подсказывала, что выбирать надо, конечно, третий путь. Во-первых, спрос на знания о реформах в России тогда был огромный: журналисты плохо понимали суть рынка и пресса нуждалась в носителях специальных знаний. Во-вторых, у меня неплохо получалось писать популярные статьи по экономике. В-третьих, это дело вполне соответствовало моим личным склонностям. В-четвертых, работа чиновника этим склонностям совершенно не соответствовала. В-пятых, труд газетного обозревателя оставлял много свободного времени для чтения и занятия наукой, хотя формально я из науки уходил. В-шестых, публицистика тогда нормально оплачивалась, хоть и не сулила столь радужных перспектив, как уход во власть, который выбрали многие мои друзья.

И вот я почти на два десятилетия стал обозревателем: сначала экономическим, а потом и политическим. Это было прекрасное время в творческом отношении. Будь у меня возможность вернуться в прошлое и вновь делать выбор, я поступил бы точно так же. В «эпоху публицистики» мне удалось написать не только много статей, за которые меня благодарили читатели, но и основную научную книгу «Европейская модернизация»[5]. Проблемы же пришли ко мне не «изнутри», а извне. Жизнь страны изменилась, и то, что представало рациональным выбором в начале девяностых, перестало так выглядеть в конце нулевых.

Сначала закончились реформы: наверху сочли, что без них спокойнее. Потом в России исчезла политическая жизнь: точнее, она стала кулуарной, и газетному аналитику все чаще надо было в своей работе что-то додумывать, а не опираться на точные факты. Писать о «текучке» в таких условиях становилось все менее интересно. Одновременно падал интерес читателей к анализу происходивших в России событий и интерес спонсоров – к финансовой поддержке прессы. В конце нулевых годов еще не было жестких запретов на серьезную аналитику, однако тот смысл, который меня привел к ней в начале девяностых, стал исчезать. Рухнула из-за отсутствия средств газета, которой я отдал несколько лет жизни. И впереди замаячила перспектива писать за гроши поверхностные тексты, которые по большому счету несильно нужны ни мне, ни моим читателям.

То, что в начале девяностых представлялось мне вполне рациональным, оказалось таковым лишь в среднесрочной, но не в долгосрочной перспективе. Я не могу обвинить себя в неправильной оценке этих перспектив, но, как бы то ни было, реальность оказалась иной, и на это следовало трезво прореагировать. Стало ясно, что надо вновь менять жизненный путь, и тогда я пришел в Центр исследований модернизации (М-центр) Европейского университета в Санкт-Петербурге (хотя продолжал какое-то время совмещать научную работу с публицистикой). Казалось бы, все в моей жизни вновь складывается хорошо. Университет прекрасный. Свобода творчества неограниченная. Условия для работы оптимальные. Но если встаешь на новый путь, когда тебе уже под пятьдесят, невозможно начать жизнь с чистого листа. Трудолюбивый «научный муравей» вполне мог бы сказать мне, как человеку, долгое время писавшему популярные статьи на злобу дня: «Ты все пела? Это дело. Так пойди же попляши!»

Пока я занимался публицистикой, многие мои друзья успели отучиться, защититься и даже поработать за рубежом. Лучшие из них вполне вошли в современную западную науку, став известными и уважаемыми коллегами в глазах зарубежных ученых. Они публиковались в наиболее престижных журналах и имели хорошую цитируемость, что стало за время моего «ухода из науки» считаться главным критерием научности.

«Уход из науки» почти на два десятилетия не сделал, надеюсь, меня худшим специалистом в избранной для исследований области, поскольку я никогда, в сущности, не уходил от научной работы, вкладывая в нее даже больше времени и сил, чем некоторые замученные бюрократическими требованиями преподаватели. Однако по ряду формальных критериев для меня сложилась в науке не слишком благоприятная ситуация. Тот жизненный путь, который я выбрал более тридцати лет назад, завел в тупик, и даже былые мои престижные премии в нынешней ситуации ничего не значат. А тех «знаков отличия», которые нынче ценятся, у меня маловато. Поэтому некоторые коллеги, следящие в первую очередь за «знаками», весьма прохладно приняли меня в своем «цеху». Для них я оставался скорее публицистом, чем научным работником вне зависимости от того, какие книги пишу сегодня.

Подчеркиваю, речь шла не о критике моих работ, а, скорее, о вызванном формальными обстоятельствами пониженном интересе к ним в кругу коллег. Это, конечно, не было катастрофой. Есть много коллег, с интересом читающих мои книги и обсуждающих мою работу по существу (причем, к счастью для меня, те ученые, которых я особенно ценю, находятся именно в этой группе), но глупо было бы делать вид, что сложившаяся ситуация совсем не огорчает. Проблема есть. По сути дела, тридцать с лишним лет назад я попал в своеобразную ловушку, которая не мешает сегодня развиваться, но осложняет это развитие целым комплексом обстоятельств. Суть ловушки в том, что, размышляя вполне рационально, но не имея возможности предвидеть будущее развитие страны, я выбрал такой жизненный путь, с которого пришлось затем сходить, не имея уже возможности наверстать упущенное.

Теперь напомню, зачем я все это рассказываю. Не для того, чтобы пожаловаться, а для того, чтобы объяснить, чему меня эта история научила в профессиональном плане. В ходе модернизации может возникать ловушка, очень напоминающая историю, которая случилась со мной. В какой-то момент общество оказывается на распутье и выбирает так или иначе тот вариант развития, который представляется ему оптимальным, исходя из вполне рациональной

Все следуют за обстоятельствами. Все славят великого государя, возглавляющего это движение. Все восхищаются его силой и мудростью. Все благодарят Бога за покровительство. Но никто не знает, к чему лет через двести–триста приведет выбор, основанный на сложившихся обстоятельствах. Точнее, людям кажется, что все будет хорошо, но, поскольку они не обладают информацией о будущем, их оценки могут оказаться ошибочными. Краткосрочный и среднесрочный успех вдруг оборачивается для общества серьезными проблемами в долгосрочной перспективе. А когда сменяется несколько поколений и забываются исходные условия, в которых жили прадеды, новые поколения начинают думать, будто бы те совершили ошибочный выбор: то ли по глупости, то ли по воле судьбы, то ли по злому умыслу. Такова «ловушка модернизации»[6].

Избежать такого рода ошибок в ходе модернизации практически невозможно. Во-первых, из-за того, что сложность нашего мира намного превышает нашу способность к анализу текущей ситуации. А во-вторых, из-за того, что решение сложных краткосрочных задач развития общества даже для лучших государственных деятелей может оказаться важнее решения долгосрочных: им-то ведь требуется выживать здесь и сейчас, а не через двести–триста лет.

В истории большинства стран мира есть такие ловушки[7]. Россия не исключение. Вот о важнейшей ловушке модернизации, в которую наша страна попала, и пойдет далее речь в этой книге. Думаю, если бы я сам на своем жизненном пути не угодил в подобную ловушку, мне было бы значительно труднее оценить сложность и неоднозначность процесса модернизации общества.

Книга «Русская ловушка» является продолжением моих книг «“Особый путь” России: от Достоевского до Кончаловского»[8], «Как государство богатеет… Путеводитель по исторической социологии»[9] и «Почему Россия отстала?»[10]. В идеале изучение проблемы нашей модернизации следовало бы начать с них. Но не расстраивайтесь, если тех моих работ нет сейчас под рукой. Читайте то, что есть. Просто кое-где вам придется пока поверить автору на слово. В тех книгах подробно обосновываются выводы, на которых я строю сейчас эту работу. Выводы, естественно, будут в «Русской ловушке» повторены, а доказательства опущены. Внимательный читатель сможет к ним обратиться впоследствии, взяв в руки мои предыдущие публикации. Там же он найдет и обоснование некоторых важных методологических положений. Например, того, почему я без всякой русофобии использую термин «отсталость» применительно к нашей стране. А также почему в книгах о проблемах России так много внимания уделено другим странам. И самое главное: с кем, собственно, я «воюю», почему вообще уделяю так много внимания анализу долгого пути наших преобразований. Что же касается книги «Европейская модернизация», то она хоть и давно написана, но посвящена проблемам, вытекающим из того, о чем будет говориться в этой моей работе. В «Европейской модернизации» можно прочесть, в частности, об отмене крепостного права, о том, как фритредерство приходило на смену протекционизму, и о проблемах развития, возникающих в ходе революций Нового времени.

Таким образом, мое видение проблемы российской модернизации излагается в целой серии исследований, которые обдумывались и готовились на протяжении долгого времени. История их написания не менее важна для меня, чем история той «ловушки», о которой говорилось выше, и потому здесь надо о ней кое-что сказать.

Эту книгу я завершаю ровно через тридцать лет после того, как попал на двухмесячную стажировку к профессору Андерсу Ослунду в Стокгольмский институт исследований восточноевропейских экономик (Stockholm Institute of East European Economics). Там для меня открылся новый мир научных исследований, существенно отличавшийся от того мира советского университета, в котором я вырос. Получив доступ к новейшей зарубежной литературе, я написал под руководством Андерса небольшую работу, сводившуюся к сравнительному анализу хода приватизации в разных восточноевропейских странах, включая Россию. Но главным для меня стало другое. С того момента (май–июнь 1993 г.) я стал серьезно размышлять над проблемой реформ в целом и прошел в своем научном развитии три больших этапа. На первом этапе (1993–1999 гг.) я сопоставлял российские реформы с реформами в странах Центральной и Восточной Европы, а также Латинской Америки, пытаясь понять на основе изучения международного опыта, что мы делаем так, а что – не так. Но об опыте Западной Европы задумывался мало. Мне, как и многим россиянам того времени, казалось, будто это – совсем иной мир. Мир, фактически не проходивший модернизации, а (если слегка упростить) успешный изначально. Однако к концу 1990-х гг. на основе внимательного, но несистематического изучения исторической литературы я сделал вывод, что Западная Европа тоже прошла через сложные преобразования, причем главным в этом деле было совсем не то, что преподавали экономистам и историкам в советских университетах с марксистскими программами.

И вот на втором этапе (2000–2007 гг.) я стал досконально изучать европейскую модернизацию как единый длительный процесс, который шел на протяжении долгого времени: примерно с XVIII по ХХ в. Мне интересно было не просто сравнить ход текущих реформ в «молодых» рыночных странах, а получить картину относительно законченного процесса в тех «старых» государствах, которые прошли уже через все успешные и провальные этапы модернизации, пережили яркие экономические взлеты и разрушительные революции, сформировали новые поколения людей, не знавших Старого режима, и, наконец, вошли в спокойное состояние так называемого государства всеобщего благосостояния. Итогом этого периода моего интеллектуального развития стали две книги (первая – научная, вторая – научно-публицистическая), написанные вместе с моим коллегой и другом Отаром Маргания: «Европейская модернизация»[11] и «Модернизация: От Елизаветы Тюдор до Егора Гайдара»[12].

Третий этап (с 2008 г. по настоящее время) открылся после формирования М-центра, когда я стал размышлять над проблемой модернизации не столько в историко-экономическом, сколько в историко-социологическом ключе. Я хотел не просто описать процесс развития, обращая внимание на успехи и анализируя ошибки, которые были у всех модернизировавшихся стран, а понять, почему происходили перемены. Пытаясь ответить на этот вопрос, я вынужден был уйти еще дальше в историю, поскольку европейские преобразования, начавшиеся в XVIII в., оказались во многом обусловлены предшествующим ходом развития. И самое главное: преобразования экономические, как стало мне ясно тогда, теснейшим образом переплетались с теми реформами, которые шли в политической и военной областях, а хозяйственный быт столь же тесно переплетался с религиозной проблематикой. Поэтому изучать приходилось не только экономику и экономическую политику властей, а общество в целом, обращая особое внимание на разные непреднамеренные последствия человеческих действий. Как выяснилось, трансформация верований отражалась на

В общем, те четыре книги, что я издал за последние годы, стали непосредственным итогом пятнадцатилетней работы в М-центре ЕУСПб, а по большому счету итогом всего моего тридцатилетнего интеллектуального развития, начавшегося весной 1993 г. со стажировки в Стокгольме у Андерса Ослунда. Непосредственно над «Русской ловушкой» я трудился с 2014 г. В основу этой книги легли три доклада[13], которые я сильно переработал и дополнил большим объемом нового материала. Если бы не было М-центра, то не было бы и моих книг. Поэтому я хочу выразить благодарность всем его сотрудникам, а в особенности президенту М-центра Отару Маргания и директору Владимиру Гельману. Отар и Владимир всегда поддерживали меня в трудные моменты и настраивали на плодотворную работу. Я многим обязан также Европейскому университету в целом: особенно библиотеке, предоставлявшей нужные материалы, и издательству (Милене Кондратьевой, Дмитрию Козлову, Дмитрию Капитонову), подготовившему к печати мое исследование. И естественно, я благодарен коллегам, согласившимся прочесть рукопись этой книги или отдельные ее главы: Андрею Белых, Владимиру Гельману, Михаилу Давыдову, Василию Жаркову[14], Михаилу Крому, Павлу Крылову, Владимиру Лапину, Борису Миронову, Адриану Селину. Они дали мне ценные советы и помогли избавиться от ряда ошибок.

Помимо помощи коллег, я хочу отметить поддержку, которую постоянно получаю со стороны своих близких – жены Елены и сына Ивана. Многолетние беседы в кругу семьи помогли мне лучше осмыслить многие важные проблемы исследования.

Не стану перечислять всех классиков науки, оказавших на меня влияние, поскольку написал о них целую книгу[15]. Моя благодарность этим выдающимся ученым безмерна. Я ведь не изобретаю здесь какую-то собственную теорию, а лишь пытаюсь «вписать» Россию (которой мало внимания уделяет мировая историческая социология) в существующие научные теории. Тем не менее четыре важных имени все же отмечу. Это Макс Вебер, Чарльз Тилли, Мишель Фуко и Фридрих фон Хайек. Все, что касается роли рациональности в развитии общества, идет от Вебера. Все, что касается связи войны, налогов и формирования государства, – от Тилли. Фуко показал нам изнанку модерного государства. А Хайек предупредил, что на деле люди получают совсем не то, к чему стремятся. Без фундаментальных трудов этих четырех классиков мы просто барахтались бы в море исторических фактов, не зная, как объяснить происходившие на протяжении веков события.

В эти события мы сейчас погрузимся, но, прежде чем вы начнете читать, я хочу вновь обратить внимание на три принципиальных методологических положения, о которых подробно сказал в книге «Почему Россия отстала?»[16]. Во-первых, мы глубоко уходим в историю, поскольку у любой страны существует зависимость от исторического пути. Она неочевидна, но серьезный анализ сложной системы связей прошлого с настоящим может помочь эту зависимость обнаружить. Во-вторых, понять причины нашей отсталости мы можем, лишь поняв причины успеха других стран, а потому я вписываю Россию в общеевропейскую картину. Нельзя сравнивать Московию XV столетия с Европой XXI в.: надо понимать, каким был Запад в старые времена и почему изменился. В-третьих, следует отказаться от популярных в нашей стране представлений, будто существует единый Запад. На самом деле он разный, у каждой страны есть своя специфика, как и у России.

Ко всему этому я добавлю еще два методологических положения, очень важных именно для «Русской ловушки»[17].

Во-первых, отсталость – это в известном смысле нормальное состояние. В отсталом обществе человеку очень трудно представить себе, что можно жить иначе, чем жили веками отцы, деды, прадеды… Трудно представить себе, что можно хоть чем-то выделиться из общей массы. Трудно представить себе какую-то иную перспективу жизни, чем та, которая утвердилась за века. Даже если кто-то вдруг выделяется из общей массы и начинает стремиться к другому уровню или даже образу жизни, он оказывается в сложном положении. Общество, к которому этот человек принадлежит, вряд ли будет довольно таким умником. Его постараются в той или иной форме унять. Либо воздействуя силой, либо изолируя от коллектива и обрекая на сложное одинокое существование. Мало кому по силам идти в одиночку против коллектива. Поэтому нормальным поведением для традиционного общества становятся консерватизм и конформизм. Тем не менее перемены все же происходят. Случается это тогда, когда наше общество вдруг начинает видеть иные образцы и понимает, что они привлекательны. Если в изоляции консерватизм и конформизм доминируют, то при контактах с успешными соседями у некоторых людей возникает представление, что можно попытаться жить иначе. Скорее всего, таких людей поначалу будет меньшинство. Ведь, как ни парадоксально это звучит, надо быть очень сильным человеком, чтобы поддаться соблазну. Надо решиться поставить свои личные желания и амбиции выше страха отделиться от коллектива и подвергнуться наказанию. Надо взять на себя существенный риск утраты спокойствия и привычного благосостояния ради сомнительных шансов обрести что-то такое привлекательное, что ты подсмотрел у соседей. Влияние на нас опыта стран-соседей можно назвать демонстрационным эффектом. В этой книге будет подробно рассказано о том, как он сработал в России, и о том, почему он оказал влияние на нашу страну в одних сферах, но почти не оказал в других.

Во-вторых, рассматривая демонстрационный эффект, не стоит считать дураками всех тех, кто упорно не поддается соблазнам. У «дураков» есть своя правда. Рациональное заимствование чужого опыта может сделать страну сильнее, скажем, в военном плане, но привести к утрате традиционных ценностей, которыми дорожат миллионы людей. Приверженность истинной вере для них может быть важнее как роста благосостояния, так и укрепления обороноспособности страны. Или, наверное, точнее было бы говорить о столь большой важности религиозных вопросов для людей той эпохи, о которой идет речь в этой книге, что всякое рациональное сравнение плюсов и минусов заимствований оказывается чуждо их сознанию. Наверное, читателю, желающему разобраться в причинах российской отсталости, интереснее проблемы православного консерватизма, но я здесь буду много говорить и о консерватизме католическом, стараясь показать, с каким невероятным трудом происходят перемены в любом меняющемся обществе.

Парадокс Бартоломео Коллеони

В старой Венеции, где-то в лабиринте ее прохладных, извилистых каналов и мрачных, каменных, залитых жарким солнцем площадей, стоит храм Святых Джованни и Паоло – проще говоря, Сан-Дзаниполо, как называют его местные уроженцы. Старая готическая церковь Доминиканского ордена превратилась со временем в усыпальницу большого числа дожей. Вдоль стен выстроились надгробия, под которыми вот уже пять-шесть столетий спят вечным сном те, кто правил когда-то Венецией, закладывал основы ее торгового могущества и покровительствовал бурно расцветающим искусствам.

В

Остроконечные готические формы XIV–XV вв. чередуются в некрополе Сан-Дзаниполо с правильными ренессансными конструкциями XVI столетия. Каждый усопший дож получал там скульптурное обрамление в соответствии со своей эпохой. Каждое надгробие становилось памятником старой венецианской культуры. Каждый монумент оказывался строго индивидуален – наверное, даже более индивидуален, нежели тот правитель, в память о ком он сооружался. Дожи не жалели средств на себя любимых. Но вот ведь парадокс: как бы ни были пышны и величественны захоронения, память о главах венецианского государства хранилась исключительно внутри стен старых городских церквей. Да еще на портретах во Дворце дожей. Но не на площадях города, не в виде памятников героям, не в виде тех монументов, которые каждый день наблюдают спешащие по своим делам горожане и неторопливо изучающие Венецию гости. Где бы ни был захоронен дож, какие бы подвиги он ни совершил при жизни, как ни был бы славен и богат его род, на «свидание» с покойником надо приходить в храм. Мертвые спят в гробницах, живые правят миром. Старый венецианский мир коренным образом в этом смысле отличается от мира столиц нового времени – Лондона, Петербурга, Стокгольма, Вашингтона, где множество пышных монументов разбросано по городским площадям, дабы увековечить память монархов и генералов, проливших свою, а по большей части чужую, кровь ради возвеличивания отечества. Впрочем, есть в Венеции одно важное исключение. И находится оно, что интересно, как раз на той площади, которая распростерлась у стен Сан-Дзаниполо. Это известный конный памятник кондотьеру Бартоломео Коллеони работы великого флорентийца Андреа Верроккьо. Гробница кондотьера находится весьма далеко от Венеции, в скромном североитальянском городке Бергамо, где сей грозный муж появился на свет и где предпочел быть захороненным. А город каналов воздвиг в честь Коллеони монумент, какого не удостоил ни одного из своих дожей[18].

Для Венеции такого рода решение было в конце XV столетия совершенно новаторским, не укладывающимся в сложившуюся за многие века традицию. Но если взглянуть на то, что происходило в других североитальянских городах, можно заметить очевидное зарождение новой тенденции.

В соседней с Венецией Падуе еще в середине XV столетия Донателло – другой великий флорентиец – возвел на площади перед базиликой Святого Антония конную статую кондотьера Эразмо да Нарни по прозвищу Гаттамелата. В самой Флоренции хотя и не появились конные статуи кондотьеров, однако в соборе Санта-Мария-дель-Фьоре есть знаменитая фреска Паоло Уччелло (первая половина XV в.), изображающая не существующий в действительности монумент Джону Хоквуду, который, как ясно из его имени, не был ни флорентийцем, ни даже итальянцем по своему происхождению. Фреска эта – одна из доминант внутреннего пространства собора. А англичанин Хоквуд – не кто иной, как кондотьер, находившийся некоторое время на службе Флоренции. Теперь перенесемся в Сиену. Здесь на стене одной из роскошно декорированных зал Палаццо Публико сохранилось фресковое изображение кондотьера Гвидориччо да Фольяно работы самого Симоне Мартини. Оно относится даже к первой половине XIV столетия, т.е. к тому времени, когда новые культурные тренды, закладывавшиеся ренессансным духом возвеличивания отдельного человека, еще толком не проявились в Италии. Ну и наконец можно вспомнить об одном из неосуществившихся проектов Леонардо да Винчи – конной статуе кондотьера Франческо Сфорца, ставшего к концу своей жизни правителем Милана. Глиняная модель памятника стояла во дворе Кастелло Сфорцеско к тому времени, когда Милан оккупировали французы (конец XV в.). Солдаты, упражнявшиеся в стрельбе, выбрали для развлечения это творение Леонардо, и оно вскоре перестало существовать. Однако тот факт, что Франческо Сфорца – самый знаменитый кондотьер Италии – должен был получить памятник в центре Милана, вполне укладывается в тенденцию, которую мы назовем парадоксом Коллеони. Значение кондотьеров в какой-то момент оказывается для Северной Италии столь велико, что оно явно затмевает значение потомственной аристократии и избранных демократическим образом правителей.

Что же случилось в Италии XIV–XV столетий? Почему перемены, происходившие в системе организации военного дела, столь сильным образом повлияли на жизнь общества, что это оказалось широко отражено в монументальном искусстве? Почему кондотьеры, которых еще недавно, по сути дела, считали обыкновенными бандитами, вдруг «оккупировали» своими образами центральные площади, храмы и стены величественных государственных зданий?

Глава 1

Как армия «съела» Россию

Ловушкой нашей модернизации стало крепостное право, привязавшее миллионы людей к барину и к небольшому клочку земли в то время, когда для целого ряда европейцев начиналась уже эпоха больших перемен – эпоха научной революции, торгово-промышленных городов, социальной мобильности. Различные попытки объяснить причины векового «русского рабства» во многом определяли различные трактовки проблем российских преобразований. Если одни исследователи исходили из того, что крепостничество испокон веков было важной частью нашей культуры, то другие стремились найти рациональные объяснения возникновения и отмены этого института. Соответственно, одни считали наше «рабство» практически неискоренимым, тогда как другие связывали его лишь с обстоятельствами, сформированными спецификой той или иной эпохи.

Николай Карамзин и Николай Костомаров полагали, что «рабство» было заложено в наш национальный характер татаро-монгольским игом и стало культурным феноменом, сохранившимся через много лет после его свержения[19]. Не исчез этот подход и сегодня. О влиянии монголов на мировоззрение русских людей не так давно писала, например, Элен Каррер д’Анкосс[20]. Обосновать подобный подход трудно. Он основан скорее на эмоциях его сторонников, чем на фактах[21]. Но эмоции иногда оказываются устойчивее, чем итоги рационального анализа, и больше влияют на взгляды широких масс. Поэтому нынче в интеллектуальных спорах о судьбах России весьма распространено мнение, будто «рабский менталитет» объясняет все наши проблемы. И чем больше проблем возникает, тем более устойчивыми становятся представления о зависимости дня нынешнего от культуры далекого прошлого.

В советское время, правда, о рабской психологии народа говорить было не принято. Народ оказывался «всегда прав», а крепостное право объяснялось «по Марксу» как объективный элемент феодального способа производства, приходящий и уходящий в связи с развитием производительных сил общества. Стандартный учебник истории отмечал, что

С падением Советского Союза пал и марксизм как «единственно верное учение». Но представления о нашем «вечном рабстве» никуда не исчезли. Американский историк Ричард Пайпс сформулировал вотчинную теорию, согласно которой отличие России состоит в том, что вся страна является собственностью царя[23]. А если так, то поголовное рабство становится неизбежной частью нашего государственного устройства: все подданные – от ближайших царедворцев до крестьян из дальнего захолустья – государевы холопы без собственности, без индивидуальности, без прав и без перспектив. На самом деле собственность была как в России, так и в других европейских странах, устроена намного сложнее, чем следует из книг Пайпса[24], но простая вотчинная схема оказалась вполне доступной и понятной для многих людей, даже не читавших Пайпса, а лишь слышавших о нем в пересказе. И потому представления о вечном русском рабстве распространены по сей день.

Можно ли объяснить причины появления и долгого сохранения крепостного права в России принципиально иным способом? Можно. Но, как ни парадоксально, объяснение это будет исходить не из культуры, как у Карамзина с Костомаровым, не из экономики, как у советских марксистов, и не из государственного устройства, как у Пайпса. Наш анализ должен будет связать крепостничество с тем, что, на первый взгляд, совершенно не связано с трудом человека на земле, – с армией, вооружениями и проблемами финансирования военных действий. Если даже сейчас вопрос обеспечения армии ресурсами заставляет некоторых правителей выкручивать руки и вытряхивать карманы граждан своей страны, то в далеком прошлом он заставлял монархов вынимать из своих подданных душу.

Почему Европа могла позволить себе «роскошь феодализма»?

В Европе Средних веков возможности ведения войн ограничивались отсутствием у государей больших ресурсов. В той мере, в какой средства имелись, можно было собрать собственные отряды (дружины) или воспользоваться услугами солдат, нанятых на время. Но для осуществления масштабных боевых действий таких войск не хватало. Не удавалось королям в полной мере опереться и на народные (городские) ополчения. Качественное вооружение и крепкий конь стоили больших денег, а потому призыв бедноты мог лишь дополнить армию, но не сформировать ее основу[25]. «Возникло убеждение, что в войне должны участвовать только воины, bellatores»[26]. Городская милиция использовалась для поддержания внутреннего порядка, для подавления бунтов и для поддержки основной армии в кризисной ситуации, но серьезную военную силу она представляла лишь изредка[27].

Значительно большую роль, чем наемничество и народное ополчение, играла при формировании армий основных европейских стран феодальная организация. Монарх наделял вассалов землей, обеспечивавшей им пропитание и вооружение, а те со своей стороны обязаны были являться по зову сеньора для участия в объявленном им походе[28]. Король для ведения войн созывал своих вассалов, и они приходили к нему не потому, что сюзерен платил им деньги (хотя и такое случалось), а потому, что подобная поддержка монарха являлась основой существования общества. Ведь если вассал не поддерживал сеньора, то и сам, в свою очередь, не получал от него помощи при угрозе, которая могла возникнуть его владениям. В эпоху нашествий на Европу норманнов, сарацин и мадьяр подобный механизм иерархической взаимопомощи был единственным реальным способом защиты европейских стран[29].

Тем не менее в системе феодальной иерархии имелись слабые места. Первая проблема состояла в том, что войско часто бывало неэффективно. При ведении масштабных боевых действий, требовавших большой армии, могла возникнуть ситуация, «когда отсутствовал один признанный всеми лидер, который отвечал бы за определение плана войны и управлял всем войском. Армия могла состоять из отрядов нескольких феодалов, не всегда готовых согласовывать свои действия. Не было ничего удивительного в том, что цели участия каждого из них в войне различались. Армии легко распадались на обособленные части, ведущие самостоятельные кампании»[30].

Низкая эффективность связана была и с тем, что армии не могли воевать долго, поскольку вассалы обязывались находиться на службе лишь сорок или шестьдесят дней в году. Когда этот срок истекал, рыцари расходились по домам[31]. Если же требовалось воевать дольше, король должен был платить жалованье своему войску вне зависимости от того, что вассал пользуется переданной ему землей[32]. Существовала высокая степень риска, что война при таком подходе закончится в лучшем случае безрезультатно для монарха, а в худшем – столкновением с превосходящими силами противника. Формирование постоянных гарнизонов, необходимых, скажем, для контроля за оккупированными территориями, в такой ситуации вообще было невозможно[33].

Бывали случаи, когда вассал держал разные участки земли от разных сеньоров. Если те вступали между собой в войну, «слуга двух господ» оказывался в весьма сложном положении. В Брабанте, например, местные обычаи предполагали, что он останется пассивным и вступит в схватку лишь в том случае, если один из сеньоров ведет войну, прибегая к нечестным методам[34]. Но если таких традиций не было, то «в случае возникновения противоречий между вассальными обязательствами всегда можно было объявить одну из вассальных связей приоритетной, а другие – менее важными»[35].

Наконец, слабость феодального контингента определялась тем, что у сеньора не было никаких способов проверить, действительно ли вассал привел на войну все свои силы или нет. К XIV в. во Франции они приводили, по некоторым оценкам, не более десятой части тех людей, которых могли использовать во внутренних конфликтах в своих собственных интересах[36].

Вторая проблема феодального войска возникала тогда, когда вассал сам являлся монархом и имел военные планы, несовместимые с планами сеньора. Например, по Парижскому договору 1259 г. король Англии являлся вассалом короля Франции и приносил ему оммаж, поскольку в качестве герцога Аквитанского владел землями на континенте[37]. Понятно, что «мобилизовать» такого вассала на войну по стандартной процедуре было весьма затруднительно. В 1378 г. король Наварры, являвшийся вассалом французского монарха, был лишен им своего королевства, но счел данный акт незаконным и вступил в союз с Англией, благо это была эпоха Столетней войны[38]. Наконец, совсем странной с современной точки зрения оказалась

Третья причина неэффективности феодальной армейской системы связана с тем, что отдельные вассалы могли уклоняться от выполнения своих обязанностей или делать ставку на иного сеньора: более эффективного или более легитимного, с их точки зрения. В такой ситуации королю могло просто не хватить сил для наведения порядка в собственном «доме»[41]. Как отмечал Макс Вебер, «в отношении вероломного вассала господин зависим от помощи других своих вассалов или же от пассивности (младших) вассалов клятвопреступника»[42].

Характерный пример – конфликт императора Генриха IV с папой Григорием VII. В 1076 г. понтифик отлучил этого своего врага от церкви, воспретив ему править Германией и Италией, а также освободив подданных монарха от клятвы верности. Генрих попытался в свою очередь провозгласить анафему папе, но в собор, где происходило действо, и в резиденцию государя ударила молния, оставив от них лишь пепелище. Это было воспринято как знак свыше, и тут же образовалась княжеская оппозиция Генриху, поскольку он был теперь для своих вассалов нелегитимен. Немецкие князья заявили, что не признают его сеньором до тех пор, пока он не снимает с себя папскую опалу. На сторону понтифика перешли даже принцы Конрад и Генрих. В итоге Генриху пришлось воевать против своих же собственных вассалов и детей, причем он несколько раз терпел поражение от них, перенес плен и скончался, лишенный монаршего престола[43].

У Генриха V была иная проблема – злоупотребление властью. Он попытался слишком активно вмешиваться в дела своих вассалов и даже арестовал графа Тюрингии, что привело к сопротивлению. В 1115 г. император проиграл битву князьям, которые имели войско, превосходящее армию монарха по численности[44].

Понятно, не всегда вассалы сражались против императора, но зато при любом ослаблении центральной власти они стремились ограничить выполнение своих обязанностей. В Англии «при сильных монархах – Эдуарде I, Эдуарде III, Генрихе V – отказывавшихся служить было мало, но при слабых и непопулярных – Эдуарде II, Ричарде II, Генрихе VI – рыцари часто уклонялись от службы в армии»[45]. В Германии власть в принципе была слабой, а потому в XII–XIII вв. королей Чехии, герцогов Австрии и маркграфов Бранденбурга император мог мобилизовать лишь для боевых действий в пределах империи или отдельных ее частей, но не для зарубежных походов[46]. Чтобы исправить ситуацию, доброжелатели советовали Генриху IV и Генриху V заменить феодальную службу налогом, который позволял бы покупать услуги наемников, но в Германии реализовать эти рекомендации на практике было трудно[47]. Проблемы имелись не только в Германии и Англии. Вот итальянская история. В 1127 г. скончался герцог Апулии Вильгельм, провозгласив наследником своего кузена Рожера Сицилийского. Но граф Сицилии был вассалом римского папы, и тот не утвердил его как нового герцога. Тем не менее Рожер решил вступить в права. При этом бароны Южной Италии поддержали папу Гонория. В итоге Рожер сошелся на поле брани со своим сеньором (папой) и своими потенциальными вассалами (баронами). Больше месяца две армии стояли друг против друга, пока наконец воины Гонория не стали терять терпение. И тогда папа вынужден был пойти на уступки, признав права графа на герцогство[48].

Перенесемся во Францию. Там в 1272 г. Филипп III собрался в поход на мятежного вассала. Но другие вассалы не стремились прибыть на службу. Король пытался их штрафовать, но это не слишком помогало[49]. Впрочем, эта история оказалась незначительной в сравнении с проблемами, возникшими в ходе Столетней войны. После пресечения династии Капетингов английский король Эдуард III претендовал на французский трон как сын дочери Филиппа Красивого, наряду с Филиппом Валуа – наследником по мужской (но боковой) линии. «Эдуард III рассчитывал привлечь на свою сторону французских сеньоров, находившихся в вассальной зависимости от французского короля. Если он, а отнюдь не Филипп VI, был законным королем Франции, сеньоры могли нарушить присягу, данную французскому королю, и перейти на сторону Эдуарда»[50]. И впрямь, лояльность французских вассалов королю из династии Валуа на протяжении всей войны оставалась проблематичной.

В общем, феодальная система была не слишком удобна для правителей. Вассал мог уклоняться от службы, мог предавать своего сеньора, мог делать ставку на другого сюзерена. «Условия децентрализованной феодальной системы позволяли создать лишь слабо дисциплинированную и временную армию. Кроме того, такая армия была немногочисленной: самая большая из них могла насчитывать от силы 20 000 человек, большинство из которых составляли не рыцари, а разношерстная толпа оруженосцев и слуг»[51]. Если бы на западные страны обрушился в какой-то момент новый, по-настоящему сильный противник, они могли бы не устоять. Однако, поскольку таких противников не было, «Европа могла позволить себе “роскошь феодализма”»[52] без опасения стать жертвой очередной волны набегов. Ситуация стала меняться лишь на исходе Средних веков, и происходило это в связи с развитием экономики.

В первой половине XIV в. появился скандальный для своего времени стишок. Или, точнее, ода. Ода деньгам: «Деньги делают человека видным. Деньги делают его значимым. Деньги сокроют любой его грех. На деньги он все сможет купить. Деньги дадут ему женщин для наслаждений. Деньги отправят его душу на небеса. Деньги повергнут его врагов на земле. Без денег человек как прикованный. Лишь они меняют мир и крутят колесо фортуны. И если ты хочешь, они отправят тебя в рай. Мудр тот, кто способен их накопить, поскольку лишь деньги избавят вас от меланхолии»[53]. Возможно, реальная роль денег здесь несколько преувеличена, но той сферой, в которой они действительно произвели радикальный переворот, являлась организация армии.

По мере того как формировались крупные финансовые ресурсы, которые можно аккумулировать для ведения войн, феодальная система стала разваливаться. Во-первых, технический прогресс сделал армию более сложной и дорогой, вынуждая королей прибегать к налогам и займам для мобилизации ресурсов. Во-вторых, монархи, ощутившие вкус денег, стали проявлять заинтересованность в привлечении все большего объема средств для уменьшения своей зависимости от вассалов. В-третьих, выяснилось, что наемные отряды,

Начнем с технического прогресса. Появление пороха создало такие виды вооружения, которые требуют больших финансовых затрат и практически уже несовместимы с традиционным феодальным войском. Система вассалитета была способна более-менее эффективно поставлять бойцов для королевских армий, но в ситуации, когда человеческий ресурс теряет свою относительную ценность в сравнении с огнестрельным оружием, требовались иные способы формирования вооруженных сил. На первый план вышли деньги[54], с помощью которых можно приобретать пушки и аркебузы, а также строить мощные оборонительные сооружения, способные выдерживать артиллерийский обстрел.

Какое-то время средневековый рыцарь мог худо-бедно сосуществовать со всеми этими новшествами, но в долгосрочном плане он не вписывался в систему, предполагающую умение обращаться с техникой. Наемные солдаты, обученные использовать огнестрельное оружие, стали сменять рыцарей-феодалов, которым слишком трудно было отказаться от меча, поединка и ближнего боя. Значение бойца стало определяться его профессионализмом, а не происхождением.

Кроме того, рыцарям трудно было сменить те этические принципы, на которых они воспитывались. Какое-то время благородные господа отказывались применять новейшие средства вооружения и даже казнили пленных аркебузиров (или отрубали им руки, выкалывали глаза) за их «неблагородные» умения[55]. Тем не менее жизнь постепенно брала свое.

«Самое раннее упоминание о порохе в Европе относится к 1267 г.»[56] Однако развитие артиллерии происходило чрезвычайно медленно, поскольку без значительных финансовых ресурсов подобный род войск не создашь, а бóльшая часть Европы конца XIII в. таких ресурсов еще не имела.

Первыми, естественно, осуществили прорыв итальянцы, которые, с одной стороны, являлись людьми, наиболее информированными о всяческих новинках благодаря своим широким торговым контактам, а с другой – наиболее богатыми по причине развития бизнеса[57]. На Апеннинах освоили порох вскоре после 1300 г., а «в феврале 1326-го флорентийская сеньория поручила городским чиновникам для обороны города обзавестись canones de metallo и боеприпасами. <…> В 30-е гг. XIV столетия новое оружие стало быстро распространяться по Европе. <…> Слабое развитие металлургии и недостаток пороха позволяли изготавливать только маленькие орудия. Они использовались главным образом для обороны городских стен, хотя под 1331 г. мы находим упоминание о том, что при штурме города Чивидале на холмах Фриули к северу от Триеста, предпринятом двумя германскими рыцарями, была задействована какая-то разновидность пороховых пушек. У французского десанта, который в 1338 г. взял штурмом и сжег город Саутгемптон на английском побережье, было некое пороховое орудие и сорок восемь болтов к нему»[58].

Для существенного развития артиллерии должна была начаться по-настоящему крупная война, которую ведут уже не пара рыцарей или десант, но монархи, способные мобилизовать большие финансовые ресурсы. И такие монархи нашлись. Роль катализатора в деле распространения огнестрельного оружия выполнила Столетняя война. Эдуард III Английский выписал из Нидерландов мастера, разбиравшегося в артиллерии, и применил пушки уже в 1327 г.[59] А в 1346 г. в битве при Креси его артиллерия уже весьма впечатляла. Разрушительная сила английских орудий была тогда еще невелика (лучники нанесли врагу больший урон), но зато психологическое воздействие на противника оказалось поистине огромным[60].

Во второй половине XIV в. упоминания о пушках быстро нарастают[61]. Огнестрельные орудия стали появляться на судах у генуэзцев, венецианцев и каталонцев. Тем не менее артиллерия еще не стала «богом войны». Она ничего не решала принципиально. В 1385 г. кастильцы имели 16 больших бомбард, стрелявших каменными ядрами, но проиграли битву португальцам, артиллерии вообще не имевшим[62]. Лишь к началу XV в. пушки стали использоваться повсеместно. Особенно эффективны они становились при осадах, поскольку ядра весом от 5 до 20 фунтов могли проламывать стены[63]. Ни один серьезный полководец не мог теперь позволить себе обойтись без артиллерии. И сей факт существенно повысил стоимость ведения войны. Лидерство же в развитии артиллерийского дела постепенно захватила Бургундия, где имелись реки и каналы, облегчавшие перевозку орудий[64]. Кроме того, бургундский герцог в то время контролировал Нидерланды – второй по богатству регион Европы, причем именно фламандцы и брабантцы оказались особенно искусны в производстве пушек[65]. Поскольку Бургундия была вовлечена в Столетнюю войну, требовался рост боеспособности. Таким образом, к середине XV в. потребности и возможности для развития артиллерии сошлись именно в этом регионе Европы.

Бургундцы передали «эстафету» французам. Король Карл VII создал первую в мире целостную артиллерийскую организацию. Французские оружейники, которые раньше были независимыми подрядчиками, теперь оказались сгруппированы в структурные подразделения, отличавшиеся друг от друга даже своей парадной униформой. Артиллерия стала обязательным атрибутом войны, и это доказал в 1449 г. штурм Руана. Французские пушки открыли огонь, и город вынужден был сдаться лишь через три дня бомбардировки. Затем история Руана повторилась при штурме других городов[66], причем любопытно, что аналогичная успешная артиллерийская операция была проведена и на другом конце Европы – турками при взятии ослабевшего Константинополя в 1453 г.[67]

Карл VII, который раньше, собираясь начать какую-нибудь осаду, брал у городов взаймы артиллерию, теперь имел столько пушек, что мог штурмовать несколько крепостей одновременно. Это ознаменовало начало новой эры в развитии вооружений[68]. Сын Карла Людовик XI подкрепил организационную перестройку армии финансами, увеличив бюджет артиллерии едва ли не впятеро[69].

Следующая крупная череда боевых действий, каковой стали итальянские войны конца XV – первой половины XVI в., была уже невозможна без пушек. Почти все, кто писал в Италии о военном деле эпохи Ренессанса, подчеркивали революционное воздействие новой французской артиллерии[70]. Итальянские города сдавались французам один за другим. Как отмечал флорентийский свидетель этих событий, французы «по стене бьют из тридцати или сорока орудий, быстро превращая ее в пыль»[71]. Даже небольшое ядро обладало значительно большей пробивной силой, чем, скажем, окованное бревно, использовавшееся ранее в качестве тарана.

Не меньшее значение пушки имели и на поле боя. Битвы при Равенне в 1512 г. и при Мариньяно в 1515 г. французы выиграли именно благодаря артиллерии[72]. Их стратегия, позднее перенятая испанцами и немцами, состояла в том, чтобы артиллерийским ударом внести смятение в ряды противника, а затем довершить его сокрушение конницей[73]. Итальянские военачальники Джан Паоло Вителли и Просперо Колонна, видя все это, с грустью отмечали, что войны теперь выигрываются больше индустрией и хитростью, чем действительной схваткой армий[74]. Стало ясно, что с данного момента расходы на огнестрельное оружие необходимо в обязательном порядке включать в военный бюджет каждому, кто намеревается победить противника. А расходы эти регулярно возрастали. Пушечный

К тому времени артиллерия достигла такого качественного уровня, на котором ей впоследствии предстояло пробыть примерно триста лет. Три важнейших новшества обусловили радикальный перелом в военном деле. Во-первых, изобретение зерненого пороха, обладающего большей взрывной силой, чем порошкообразный. Во-вторых, изготовление литой пушки сравнительно меньшего, чем раньше, размера. В-третьих, появление компактного чугунного ядра вместо старого каменного. Кроме того, изобретение зерненого пороха дало к концу XV в. толчок развитию стрелкового оружия.

Первые «ручницы» появились в Италии и Южной Германии во второй половине XIV в., однако тогда процесс заряжания «ружья» был еще столь долог, что его практически не удавалось использовать в бою. Тем не менее процесс перевооружения развивался. Решение о переводе стрелков с арбалетов на огнестрельное оружие впервые было принято в Венеции в 1490-х гг. Вскоре за венецианцами последовали другие итальянские государства. А в XVI столетии аркебузы (чуть позднее и мушкеты) европейцы взяли на вооружение в массовом порядке[77]. При всей сложности обучения стрельбе из мушкета подготовка такого солдата занимала теперь значительно меньше времени, чем хорошо владеющего мечом рыцаря.

Удорожание войны оказалось связано не только с появлением нового оружия, но и с необходимостью коренной реконструкции фортификационных сооружений, вызванной гонкой вооружений. Старые замки уже не справлялись со своими функциями. Артиллерия легко преодолевала сопротивление обороняющихся, о чем свидетельствует тот факт, что в конце XV – первой половине XVI столетия в Европе не было отмечено ни одной длительной осады, которыми было так славно Средневековье[78]. В частности, проблемы возникали по той причине, что старые крепостные башни имели крыши малого диаметра. Это не позволяло устанавливать там пушки. Для разрешения проблемы в середине XV в. крыши были вообще убраны, а вместо них сооружены специальные площадки. Потом постепенно стали перестраивать сами башни. В новых условиях они должны были быть не столь высокими, как раньше (поскольку главной опасностью для осажденных становились теперь не штурмующие крепость воины, а пробивающая стены артиллерия), но зато более толстыми и по возможности вынесенными вперед. Изнутри они могли оставаться открытыми, поскольку, в отличие от средневековых донжонов, не предназначались для выдерживания осады в одиночку, но зато должны были вмещать в себя как можно больше пушек. Понадобилась и принципиально новая система расположения отверстий для стрельбы. Башни имели теперь больше боковых амбразур, расположенных совсем низко, благодаря чему окружающие крепость рвы можно было простреливать по всей их длине[79]. Крепости все чаще стали строить на равнине, а не на вершинах холмов, поскольку «вертикаль» уже не давала обороняющимся преимуществ, зато «горизонталь» позволяла делать объект масштабнее и вмещать в него значительно больший гарнизон. Увеличение численности солдат требовало увеличения боеприпасов и припасов съестных, что означало необходимость в дополнительных ресурсах. Великий художник Альбрехт Дюрер в своем «Наставлении к укреплению городов» писал: «И если скажут, что это будет дорого стоить, то пусть вспомнят о царях Египта, тративших так много на пирамиды, от которых не было никакой пользы, в то время как эти затраты приносят большую пользу»[80].

Яркий пример трансформации средневековой системы фортификации можно обнаружить в Таллине, где лучше, чем во многих других европейских городах, сохранилась крепостная стена с многочисленными оборонительными башнями. Практически все они однотипны за исключением более поздней «Толстой Маргариты». Она была завершена в 1529 г. Как следует из самого «прозвища» башни, она значительно больше в диаметре, чем другие. При этом одна лишь толщина стен составляет 4 метра[81]. Наверху находится большая открытая площадка, на которой могли устанавливаться пушки. Кроме того, в «Толстой Маргарите» есть амбразуры, расположенные по всей окружности.

Другой интересный случай – Барбакан, сооруженный в Кракове в 1498–1499 гг. перед Флорианскими воротами. Это – укрепленное сооружение, внешне похожее на «Толстую Маргариту» (те же самые 24 метра в диаметре), но уже не входящее составной частью в старую крепостную стену, а вынесенное наружу. Барбакан имел трехметровой толщины стены и прикрывал Краков со стороны предместья Клепаж, откуда неприятель мог подвести к городу осадные машины и артиллерию[82]. В Варшаве несколько позже построили похожий Барбакан. А в Московском кремле подобные функции выполняла Кутафья башня.

Такого рода сооружения защищали от натиска противника городские ворота, но в 1497 г. генуэзцы обнаружили, что можно прикрывать от артиллерийского огня не только ворота, но всю куртину в целом. Так появились равелины[83]. А перед ними стали выкапывать глубокие и широкие рвы для того, чтобы держать вражескую артиллерию на расстоянии и мешать противнику закладывать мины непосредственно под стены крепости[84].

Еще одно важное новшество – использование в качестве городских стен толстых земляных валов, которые могли лучше, чем камень, выдерживать артиллерийский огонь. Данный факт случайно обнаружили пизанцы в 1500 г., когда, осажденные флорентийцами, они спешно воздвигли насыпь за разрушенным участком старых городских укреплений. Впоследствии пизанский опыт использовался в разных городах – Падуе, Парме, Марселе, Меце, Сиене и др[85]. Русские «переоткрыли» пизанское изобретение в 1580 г. при осаде поляками Великих Лук, но это, увы, не спасло город[86].

Земляные валы хорошо дополнялись еще одним важным изобретением эпохи – бастионом. Крепостная стена должна была быть не прямой, как в Средние века, а извилистой, чтобы выдвинутые вперед укрепления позволяли обрушивать на противника перекрестный огонь и это затрудняло бы осуществление штурма. В строительстве крепостных бастионов первенство держала семья флорентийских инженеров и архитекторов Сангалло[87].

Один из наиболее хорошо сохранившихся образцов новой фортификации можно увидеть в Лукке, где расположены земляные валы столь значительной толщины, что по ним сегодня проложен прогулочный бульвар, огибающий старый город. Одиннадцать тупоугольных бастионов, укрепленных кирпичной кладкой и 126 орудиями, способны были держать под обстрелом всю окружающую Лукку территорию, тогда как их самих неприятельские снаряды пробить не могли[88]. При сравнении Лукки с Таллином нетрудно заметить качественные изменения фортификации эпохи Ренессанса по сравнению со средневековыми стенами. Но самым ярким примером оборонительных сооружений нового типа является перестройка стен Вероны, предпринятая архитектором Микеле Санмикели во второй четверти XVI в. Он впервые использовал систему бастионов не просто для отдельной крепости, но для обороны целого города[89]. Санмикели создал мощные укрепления, способные держать под обстрелом все пространство, на котором действовал противник. Такого рода сооружения стали затем распространяться по

Только очень богатые властители могли позволить себе и еще один качественно изменившийся вид вооружения – военно-морской флот. В Средние века основным кораблем являлась гребная галера, а морское сражение представляло собой рукопашную схватку сцепившихся между собой судов. Как это выглядело, можно наглядно представить себе, например, в одном из залов сиенского Палаццо Публико, где на фреске 1408 г. «переплелись» галеры враждующих сторон, а бойцы ощетинились копьями, мечами, луками так, как будто сражаются в поле. Но уже в морской битве с турками при Лепанто (1571 г.) европейцы, помимо галер, использовали большие галеасы, вооруженные артиллерией[96]. А корабль новой эпохи был уже совсем иным. Он представлял собой плавучую крепость, двигающуюся под парусами, снабженную пушками и вступавшую в бой с противником, ведя артиллерийский огонь на расстоянии. К взятию на абордаж в этих условиях прибегали редко. Боеспособность флота определялась не столько количеством размещенных на нем воинов, сколько быстроходностью и числом орудий. Строительство кораблей требовало теперь таких ресурсов, которые трудно было собрать даже богатому городу.

Итак, огнестрельное оружие, новый подход к фортификации и строительство оборудованных пушками кораблей в совокупности представляли собой первую причину трансформации армии и связанной с этим потребности в больших финансовых ресурсах. Другой причиной стало использование профессиональных наемников. «Наемные военные и чиновники надежнее жалуемых землей – провинившимся и некомпетентным можно просто перестать платить»[97].

Такого рода войска не были для Европы новинкой. Преимущество наемных отрядов перед иными формами организации армии наглядно демонстрировала история военного дела Византии, являвшейся в раннее Средневековье самым мощным европейским государством. Но она же демонстрировала, насколько трудно сохранить профессиональную армию при отсутствии денег.

Начиная с III в., римский солдат получал от государства содержание. Для комплектования армии император Диоклетиан ввел воинскую повинность, которая была возложена на землевладельцев среднего класса. При этом вместо рекрута государство могло потребовать деньги. Когда во второй половине IV в. наметился кризис в деле комплектования армии, Империя сделала упор на замену рекрутов варварами. Они получили земли для расселения и обеспечивали охрану Дуная, препятствуя проникновению других варваров. Римляне же выполняли свой «воинский долг» перед государством по большей части деньгами, позволявшими платить новым воинам («федератам», как стали их называть) такую же зарплату, какую получал обычный солдат[98]. Таким образом, римское войско стало больше походить на наемное, чем на рекрутское. Однако в VII в. Византию постиг новый кризис армейского устройства, который, по всей видимости, был связан с арабским завоеванием и потерей ряда богатых территорий, обеспечивавших выплату налогов. Содержать наемников стало трудно, и число иноземных солдат сильно сократилось. «Начиная с VII в. и до XI в. в Византии господствует так называемая фемная организация. <…> Большая часть византийской армии в этот период состояла из иррегулярных ополчений, которые базировались по особым военно-административным территориальным округам, называвшимся фемами»[99]. Воины в этих ополчениях именовались стратиотами. В мирное время они сами себя обеспечивали посредством ведения хозяйства. А в случае войны обязаны были являться по приказу фемного стратига с оружием, амуницией и лошадьми, приобретаемыми за собственный счет[100]. Понятно, что качество боевой подготовки стратиотов было невысоким. К тому же из-за дифференциации доходов и обнищания населения некоторые «военнообязанные» утрачивали возможность обеспечивать себя. В итоге Византия вынуждена была вновь перейти к наемному принципу формирования войска, чему помогло происходившее в X в. масштабное переселение армян, давшее Империи новых иноземных солдат. «Профессиональные наемные войска на службе Империи с точки зрения тактики были более перспективными и обычно обеспечивали лучшее соотношение денежных затрат и получаемого результата, чем дешевые, но в основном плохо подготовленные фемные ополчения. <Кроме того> наемные солдаты больше зависели от тех, кто им платил, чем провинциальные войска»[101]. «В то время как враги Византийской империи по большей части вынуждены были довольствоваться племенным ополчением, добровольческими отрядами, лихими людьми или угнетенными крестьянами, копавшимися на своих полях, чтобы обеспечить себя скудным пропитанием, византийцы могли позволить себе круглый год держать имперских воинов на жаловании и служилых моряков»[102].

Похожим образом обстояло дело и на Западе. Как только западноевропейская экономика позволила прибегнуть в широких масштабах к найму солдат, так сразу армия стала подвергаться радикальной трансформации.

Военное предпринимательство

Рынок наемников существовал в средневековой Европе, возможно, уже с X в. и был хорошо организованным, хотя небольшим[103]. Для найма большого числа вооруженных людей просто не имелось денег.

Качественный перелом в военной истории Западной Европы произошел, когда вместо отдельных наемников, «встраиваемых» в феодальную армейскую систему, стали формироваться специальные контингенты, основанные на совершенно ином принципе. Американский историк Уильям Мак-Нил назвал этот принцип военным предпринимательством и справедливо заключил, что оно возникло в Северной Италии на базе городов раннего Ренессанса[104]. В начале XIII столетия, т.е. именно в то время, когда в городах стали концентрироваться крупные ресурсы, появились и первые значительные группы наемников. Сначала в Генуе и Сиене, а к середине века и во Флоренции[105]. Состояли

Если развитие огнестрельного оружия определялось не только наличием денег, но и темпами технического прогресса, а потому было растянуто во времени, то применение наемных войск шло синхронно с образованием капиталов. Воспользовавшись деньгами, горожане вместо того, чтобы всем вместе становиться под ружье, стали включать в свои отряды некоторое число профессиональных военных, служащих хозяину за деньги. Так, например, широкую известность получили в XIII в. каталонские и генуэзские арбалетчики, продемонстрировавшие способность побеждать рыцарскую конницу[107]. Ко второй половине столетия профессионалы стали уже заметной составляющей в крупных сражениях. Например, в битве при Монтеаперти (1260 г.) между сиенским ополчением, германскими рыцарями, а также флорентийскими гибеллинами с одной стороны и войском флорентийской коммуны – с другой, на стороне последней сражались 200 наемников-кавалеристов, набранных в Эмилии и Романии. С ними были заключены трехмесячные контракты. Через 17 лет (в 1277 г.) на флорентийской службе оказывается уже сотня англичан. К 1289 г. краткосрочные контракты превращаются в долгосрочные: сотня-другая набранных за деньги анжуйцев служит Флоренции на протяжении целых двух лет.

Еще Макс Вебер отмечал, что средневековые города в отличие от античных были ориентированы на торговлю и промышленность, а не на войну[108]. Конечно, эти города способны были до поры до времени обороняться с помощью народного ополчения, что показала, например, борьба Ломбардской лиги с Фридрихом Барбароссой[109]. Однако в условиях роста экономики и возникающей социальной дифференциации населения «гражданские смуты ослабляли оборону городов. Напряжение конфликта между двумя противоборствующими сторонами усиливалось частыми столкновениями интересов богатых и бедных, капиталистов и работников. В подобных условиях особое значение приобрела практика найма чужаков, которые должны были заменить граждан на войне»[110]. При этом доминирующие в городах кланы оказались удовлетворены возможностью иметь солдат за соответствующую плату. Богатым людям на них было проще опираться, чем на народную милицию[111]. Постепенно выяснилось, что наемник – лучший солдат, нежели банкир или торговец[112]. Богачи с радостью оплачивали привлечение целых армейских контингентов – лишь бы не сражаться самим. А по мере того, как военные кампании в Италии становились длительными, городские ополчения полностью вытеснялись наемниками. Не могли же предприниматели и ремесленники «вечно сидеть в гарнизонах за сотню километров от своего города»[113].

Наверное, последним энтузиастом, мечтавшим возродить городские ополчения в Италии, был Никколо Макиавелли, полагавший, что патриотизм важнее щедрой оплаты щита и меча профессионала. Ему, как сотруднику городской администрации, удалось опробовать свои взгляды на практике, но «патриоты» на поверку оказались небоеспособны. После этого эксперимента, покрывшего Флоренцию позором, ополчение ликвидировали[114]. С тех пор «население должно было платить налоги тому правительству, которое в данный момент оккупировало территорию его проживания. Если люди выполняли это условие, от них уже никто не требовал ненависти или бурной, самозабвенной радости по отношению к кому бы то ни было: от них требовалось лишь не путаться под ногами»[115]. Особенно у наемников.

Дополнительным фактором, повлиявшим на возрастание роли денег при организации войны XIII в., стало ведение боевых действий на сравнительно удаленной территории, что требовало транспортировки армии и дополнительных усилий по организации ее снабжения. Так, например, когда Карл Анжуйский, получивший в 1265 г. из рук папы Климента IV сицилийскую корону, вступил в борьбу с Манфредом Гогенштауфеном, он использовал заемные средства, предоставленные Сиеной и Флоренцией. Война завершилась для него успешно, однако в 1282 г. он Сицилию все же потерял. Для того чтобы отвоевать утраченное, Карл вновь использовал заем, который предоставила ему богатая флорентийская семья Аччайуоли[116].

Наемники активно использовались в XIII в. не только в Италии. Похожим образом развивалось дело и в другой торгово-ремесленной части Европы – в Нидерландах. Там инициатива в деле привлечения наемников исходила не столько от бюргерства, сколько от местных властителей, которые перестали опираться на одно лишь рыцарское войско, но стремились привлечь средства богатых фламандских и брабантских городов для того, чтобы нанять профессиональных военных. Война стала в этой ситуации дорогим делом. «Чтобы справиться с вызывавшимися ею расходами, для покрытия которых не хватало доходов с собственных доменов, князья обращались за помощью к городскому населению. Они требовали с него налогов или просили его гарантировать заключавшиеся ими займы. <…> В других случаях князья просили у городов безвозмездного дара (bede), на который те соглашались в обмен на обещание разных привилегий и вольностей»[117].

Крупный конфликт, разразившийся между королем Франции и графом фландрским Ги де Дампьером в конце XIII в., заставил последнего прибегнуть к использованию профессиональных военных. Рассчитывать на свое дворянство он практически не мог, поэтому войска, которыми располагал граф, состояли по большей части из немецких рыцарей и наемников, навербованных в Рейнской области. Французы также использовали наемников, хотя основа их армии была рыцарской. В битве при Куртре 11 июля 1302 г. рядом с французскими дворянами шли против фламандцев генуэзские арбалетчики и нанятые за деньги немецкие рыцари. Впрочем, это не спасло французов от поражения[118].

В ряде случаев нидерландские правители доплачивали своим вассалам за службу, превращая их отряды в частично наемные. Этот метод, с одной стороны, стимулировал вассала честно (не уклоняясь) воевать за своего господина, а с другой – позволял сразу получить большое число наемников, не собирая по отдельности разнообразных «джентльменов удачи». Подобная практика широко использовалась, например, в начале Столетней войны, когда герцог брабантский поддерживал англичан против французов. Он использовал для формирования армии собственных вассалов, дополнительно простимулированных деньгами, и усилил их наемниками со стороны[119].

Но вернемся в Италию. Если в XIII в. города нанимали солдат в основном индивидуально, то после 1330 г. использование целых наемных отрядов (так называемых компаний) стало главным отличительным признаком итальянских армий[120]. Любопытно, что первыми капитанами военных компаний в Италии были каталонцы[121], хотя на Пиренейском полуострове в это время регулярно оплачивались только отряды арбалетчиков и лучников[122]. По всей видимости, солдат уходил туда, где был платежеспособный спрос. С 1329 г. компании стали активно пополняться немцами, дезертировавшими из императорской армии[123], и младшими сыновьями разнообразных рыцарских семейств, которым не находилось пропитания в родных гнездах[124]. До середины XIV в. компании являлись временными формированиями: они то возникали для ведения боевых действий, то рассеивались, когда заканчивалось финансирование. Такой капитан, как Вернер фон Урслинген, смог, например, в 1342 г.

В 1360 г. в связи с заключением мирного договора, приостановившего на время Столетнюю войну, без работы осталось порядка 10 000 французских и английских солдат, причем 3000–4000 из них весьма профессиональных[128]. В результате на Апеннинах появилось множество опытных наемников, привлеченных богатствами итальянских городов, готовых платить за свою защиту[129]. Наконец, в 1376 г. впервые сформировалась компания, состоящая целиком из итальянцев и возглавляемая итальянцем Альбериго да Барбьяно[130]. Предложение услуг в сфере военного предпринимательства стало постепенно обгонять спрос.

Правда, преобразования обернулись не только достижениями, но и проблемами. Наемники не всегда «цивилизованно» обслуживали города, но и сами их грабили, если не имели контракта, а значит, средств к существованию[131]. Это стимулировало горожан скидываться на наем отрядов, чтобы те не сидели без дела, поддаваясь дурным мыслям. «К 1380 г. стихийно возникавшие “вольные компании” исчезли – города стали заключать контракты с капитанами, обязывавшимися за определенную плату нанимать подразделения»[132]. Одним из первых таких капитанов был англичанин Джон Хоквуд, долгое время служивший Пизе, Милану и Святому престолу в Риме, но затем (1377–1394 гг.) осевший на службе у Флоренции[133] и увековеченный благодарными горожанами на фреске в кафедральном соборе Санта-Мария-дель-Фьоре. После Хоквуда само мировоззрение командиров наемных отрядов поменялось. В XV в. «кондотьер уже считает себя не главарем банды, а генералом, которого восхваляют художники и писатели»[134]. Лучший пример – Бартоломео Коллеони, который под конец жизни стал одной из важных фигур в Венеции[135].

Для формирования военного предпринимательства большое значение имел не только платежеспособный спрос на охранные услуги, но и кредит, который могли получать кондотьеры в развитой банковской среде Северной Италии. Им ведь надо было содержать свои компании до тех пор, пока не придет очередной заказ. Например, в 1443 г. кондотьер Федериго Монтефельтро (правитель Урбино) использовал банкиров из Витербо, чтобы финансировать и оснастить свои войска[136]. Впрочем, авансировать содержание большой армии кондотьерам было тяжело, и богатые города все чаще стали напрямую нанимать солдат к себе на службу. Поскольку содержание отрядов становилось делом постоянным, потребность в кондотьере как военном предпринимателе исчезала. Теперь он все больше напоминал полководца, работающего в административной военной системе, а не на рынке. К середине XV в. такое положение дел сложилось в Милане, Венеции, Риме и Неаполе[137]. Среди таких полководцев появлялись уже не просто «джентльмены удачи», а солидные господа типа Федериго Монтефельтро, желавшие подработать «на стороне», поскольку им не хватало денег[138].

При всем значении итальянского военного предпринимательства надо заметить, что наемничество в качестве общеевропейского явления могло утвердиться лишь в ходе крупной войны. Как и в деле использования артиллерии, новатором при формировании наемных отрядов, составляющих основу большой армии, стал английский король Эдуард III. При нем Англия из третьесортной военной державы превратилась в сильнейшую нацию Европы[139]. Опыт военной службы за плату имелся в Англии примерно с 1100 г.[140] или уж, по крайней мере, со времен Генриха II (вторая половина XII в.), который ввел для финансирования армии специальный налог – щитовые деньги. Неплохой доход стали давать со временем экспортные пошлины на сырую шерсть[141]. Но это, по-видимому, не столько создало возможность формирования чисто наемного войска (как в Италии), сколько обеспечило ресурсы для дополнительного стимулирования ополченцев.

С 1181 г. призывать в ополчение можно было каждого свободного человека. Неудивительно, что при Эдуарде I (конец XIII – начало XIV в.) в войнах с Уэльсом и Шотландией участвовали большие отряды лучников (до 35 000 человек), получавших от короля плату. При этом сражались ополченцы каждого графства под командованием шерифов, а не феодальных сеньоров. Рыцарские ополчения также подчинялись констеблям и шерифам, а через них – лично королю. При необходимости такие отряды даже применялись для приведения к покорности крупных феодалов[142]. Последний раз феодальное ополчение в Англии созывали в 1327 г. Правда, в 1385 г. Ричард II попытался это сделать снова, но получилось у него плохо[143].

Эдуард III, опираясь на сложившуюся уже к его времени традицию, предпринял попытку синтезировать английский организационный опыт ведения войн с итальянскими финансовыми ресурсами, без которых невозможно было вторгнуться на континент и сражаться с такой крупной европейской армией, как французская. В ходе Столетней войны костяком войска стали вольные лучники, набранные из крестьян, снаряженные на государственный счет и находившиеся в зависимости лично от монарха. В начале войны среди 32-тысячной английской армии они составляли 20 000. Что же касается рыцарских отрядов Эдуарда, то они вообще оказались, по существу, наемными. Хотя капитанами, собиравшими рыцарей-наемников, были в основном английские нобили, а не кондотьеры-предприниматели итальянского типа, отряды эти подчинялись королю, а не отдельным феодалам[144]. Во французской же армии наемниками были генуэзские и каталонские арбалетчики[145], но в основном она строилась на феодальной основе, что стало одной из важнейших причин ее трагического поражения в битве при Креси в 1346 г.

Для обустройства в Англии армии нового типа король добился от парламента обложения священников, а также введения налога в размере девятой части от имущества населения[146]. С 1342 г. экстраординарные субсидии, выплачиваемые королю за счет средств, поступавших от таможенных пошлин на экспорт шерсти, стали постоянными. В целом налоговое бремя, возложенное Эдуардом III на Англию, превысило даже бремя, возложенное ранее Эдуардом I, а потому вызвало экономический кризис и массовое недовольство[147]. Кроме того, Эдуард III произвел крупные займы у флорентийских банкиров Барди (900 000 флоринов), Перуцци (600 000 флоринов) и Аччайуоли, что в конечном счете привело к их банкротству. Эдуард не смог отдать им позаимствованное[148]. По-видимому, война не принесла дохода, который позволил бы рассматривать ее в качестве выгодной деловой операции. Новый кредит пришлось брать у архиепископа Трирского под залог короны, которую изготовили Эдуарду для восшествия на французский трон[149]. Потребность в извлечении дохода, позволяющего окупить мероприятие, во многом определила характер военных действий, которые стали осуществлять англичане. Историками отмечается, что это была очень жестокая война. Она велась не только с рыцарями армии противника, как

Поначалу дела в коммерческом плане развивались для англичан неплохо. Им удавалось получать значительную выручку от захвата денег, пленников и имущества. «Грабительские рейды английских войск по территории Франции и захват городов принесли большую добычу. В Англию, начиная с 1346 г., на кораблях доставлялись драгоценности, одежда, деньги. По словам Уолсингема, в Англии “теперь не было женщины”, не имевшей одежды, украшений, посуды из Кале и других французских городов. Во многих домах появились золотые и серебряные изделия из Франции. Серьезным источником доходов стали выкупы за богатых и знатных пленников, огромное число которых появилось в Англии после 1346 г. Возникла даже спекуляция пленными, их подчас неоднократно перепродавали и обменивали. Наиболее емко выразил новые ощущения англичан по этому поводу хронист Бертон после сообщения о взятии Кале: “И возникло тогда общее мнение народа, что, пока английский король будет завоевывать Французское королевство, они будут процветать. В противном случае и их положение ухудшится”»[152]. О том, что именно нужда в деньгах лежала в основе жестокости, с которой подошли к вторжению во Францию англичане, свидетельствует, например, тот факт, что герцогу Бургундскому удалось откупиться от грабежей и погромов. Получив деньги, Эдуард III согласился «мирно пройти» через Бургундию[153].

Франции надо было реагировать на поражения, и это обусловило трансформацию армии. Война со всеми ее неудачами постепенно заставляла французских монархов перестраивать войско, ориентируясь на привлечение наемников. Для этого, правда, не хватало средств. С 1294 г. французские короли старались облагать население дополнительными налогами, но собирать их было довольно трудно. По всей вероятности, из-за отсутствия информации о платежеспособности подданных. Для того чтобы решить этот вопрос, Филипп VI сделал фискальную опись приходов и очагов накануне своего фламандского похода 1328 г. Предполагалось ввести подымную подать (т.е. налог с каждого очага). Однако опись была проведена только в королевском домене[154]. В результате Франция встретила начало войны примерно с таким же бюджетом, какой был у нее раньше, тогда как данные по Англии показывают резкий рост экстраординарных доходов и займов в 1337–1340 гг. Вообще-то, сравнительно небольшая по численности населения Англия была значительно беднее Франции, но в эти годы ситуация выровнялась[155].

Отдельные оплачиваемые казной ленники имелись во Франции еще в XIII в., однако из-за отсутствия денег в бюджете они получали столь ничтожную плату, что ее можно было, скорее, счесть не оплатой профессиональных бойцов, а компенсацией походных издержек[156]. Наемники как таковые появились позже, именно в ходе Столетней войны. Поначалу во Франции призывали в районах боевых действий чуть ли не всех, кто мог носить оружие, но простолюдины сражались плохо, поскольку не умели и не любили воевать[157]. Вследствие этого короли Иоанн II Добрый и Карл V Мудрый сочли бесполезным с военной точки зрения – и опасным с политической – использование народных ополчений отдельных коммун. Они все чаще отдавали предпочтение найму арбалетчиков в Испании, Италии и Провансе, а также небольшим отрядам стрелков и павезьеров (щитоносцев, прикрывавших стрелков так называемыми павезами), которых присылали французские города[158]. Генуэзские и каталонские арбалетчики были в ту эпоху, пожалуй, наиболее эффективными солдатами, получавшими за свою службу плату, вдвое большую, чем простой пехотинец[159].

С середины XIV столетия стал впрямую заимствоваться итальянский опыт использования военных предпринимателей. Появились компании Бертрана Дюгеклена, Луи де Сансерра, Оливье де Клиссена, Овена Галла и др. Король заключал договор о найме с капитаном, имеющим свой отряд, насчитывавший от 50 до 200 человек (побольше во время военных кампаний, поменьше в тот период, когда боевые действия затухали). Но на военном рынке было еще слабое предложение, а самое главное – спрос на наемников трудно было подкрепить достаточным объемом бюджетных ресурсов. Поэтому король вынужден был по-прежнему прибегать в известной мере к помощи населения, а феодальная система построения армии в целом оставалась определяющей (хотя солдаты, которых приводили королевские вассалы, уже получали жалованье). Такого рода феодальный призыв сохранялся наряду с наймом примерно до конца XV в. не только во Франции, но и в других государствах Западной Европы – Германии, Дании, Кастилии. В проигранной французами битве при Азенкуре (1415 г.) по-прежнему доминировала феодальная организация армии[160].

Трагедия Азенкура поставила вопрос о способности французской аристократии выполнять свои традиционные обязанности по защите страны[161]. В результате значение наемников (особенно иностранных – шотландцев, ломбардцев, кастильцев, арагонцев) стало увеличиваться. Знать устала служить королю и смотрела, куда ветер дует, тогда как профессионалы обычно верно служили, если, конечно, им не забывали вовремя платить. Впрочем, появилась другая проблема. Ради заработка наемники не гнушались никакими дурными средствами. Иногда умудрялись брать деньги у обеих враждующих сторон. Хуже того, французские капитаны (как ранее итальянские) попеременно то бились за своего нанимателя, то разбойничали, объединяясь в так называемые бриганды и привлекая к себе неимущих, желавших зарабатывать деньги на большой дороге. Кроме них, страну грабили наемники, воевавшие раньше за Эдуарда (не только англичане, но и гасконцы, бретонцы, испанцы, германцы), однако переставшие получать от него плату. Разбойничали они, понятно, не в Англии, а по месту своего постоянного пребывания. Иногда даже специально уходили от капитана в «свободный поиск» ради наживы. В целом, согласно оценкам, три четверти Франции оказались во власти бриганд, членов которых здесь прямо называли живодерами[162]. Поэтому вскоре зародилась мысль о необходимости платить солдатам в походе, чтобы они сражались, и платить в период между походами, чтобы они не грабили королевство. Карл VII систематически внушал эту мысль провинциальным штатам, убеждая вотировать налоги, которые предпочтительнее грабежа[163].

Собственно говоря, именно при Карле VII произошел качественный перелом в военном деле. Ордонансом 1439 г. сеньорам было запрещено держать своих собственных воинов и облагать ради этого население, а ордонансом 1445 г. крестьянам повелели выделить с каждых 50 очагов одного лучника, которого должны были обучить военному делу

Конная жандармерия французской армии состояла на 60–70% из национальной аристократии и на 15% из иностранцев[166]. С наймом пехоты дело обстояло сложнее. В нее набирали авантюристов по большей части из Гаскони и Пикардии с помощью специальных капитанов, получавших за это комиссионные. Пехотинцев вооружали пиками, алебардами и аркебузами. Поскольку собственной живой силы не хватало, долгое время прибегали к найму иностранцев – немцев, швейцарцев. Это было разорительно для государства. Про швейцарцев в те годы писали: «Они запрашивают столь большие деньги, причем столь необоснованно, что почти невозможно их удовлетворить»[167].

Бургундия, в отличие от Франции, хоть и имела сравнительно сильную артиллерию[168], но слишком запоздала с ордонансными ротами. Их сформировали лишь в 1470 г.[169] Феодальная же армия, по свидетельству крупного государственного деятеля XV в. Филиппа де Коммина, представляла там ужасающее зрелище. Вот как описывает он сражение 1465 г., виденное собственными глазами: «Бургундские кавалеристы прорвали ряды собственных лучников – цвет и надежду армии, не дав им возможности ни разу выстрелить, и ринулись вперед. Примерно из 1200 этих кавалеристов не более 50, как я полагаю, умели держать копье наперевес и от силы 400 были в кирасах, а слуги все были невооруженными, поскольку долгие годы не знали войны. Наемных же солдат Бургундский дом не держал, дабы не отягощать народ налогами»[170]. Дом этот, в конце концов, рухнул под ударами Французского дома, изрядно отягощавшего народ фискальным бременем.

Успехи в переводе армии на наемный принцип зависели прежде всего от финансового состояния государства. Король Франции постоянно взимал с населения два ключевых налога – прямой поземельный (талья) и косвенный на соль (габель). Первый появился с конца 1380-х гг., второй – с середины XIV в. Но средств все равно не хватало. Поэтому регулярно (один или два раза в год) король обсуждал с депутатами Генеральных или провинциальных штатов выделение специальной помощи (эда) для ведения войны. Для того чтобы ее собрать, дополнительно облагались налогом важнейшие товары, особенно скот, во многих городах королевства[171]. «Война велась в виде отдельных походов, и средства для нее королевская власть собирала с помощью отдельных налоговых кампаний, для каждой из которых вводили особые правила и разные органы для обложения и сбора. <…> Каждый налог представлял собой единое целое со своим названием, своей суммой, своей датой»[172]. Таким образом, сложилась, по выражению Егора Гайдара, своеобразная «демократия налогоплательщика»[173], когда депутаты каждый раз решают, заинтересованы ли они выдать королю очередной транш. С наступлением мирного времени или при переходе от войны «отечественной» к войне захватнической настроения налогоплательщиков менялись, и они прятали кошельки. Депутаты не могли отказать королю в талье, но имели право усомниться в целесообразности предоставления дополнительной поддержки. А некоторые крупные регионы (Бургундия, Прованс, Лангедок) могли обсуждать с королем вопрос о том, как распределят их деньги, пойдут ли они на те цели, которые важны для самих плательщиков[174].

Под воздействием военных потребностей французские финансы изменились радикальнейшим образом. «Если в 1330-х гг. половина дохода Филиппа VI поступала с королевского домена, то к концу XV в. эта доля сократилась до 2% сильно увеличившегося бюджета»[175]. Но хотя налоговое бремя во Франции при Людовике XI было самым большим среди всех европейских регионов[176], денежных средств все равно не хватало. Из-за недостатка средств военная реформа то останавливалась, то даже откатывалась назад. Так, Людовик XI распустил вольных лучников, принудительно набираемых среди гражданского населения по принципу «один рекрут на пятьдесят семей»[177], заменив их дорогостоящими швейцарскими наемниками и местными пехотинцами. Но эти первые пехотные полки не пережили восшествия на престол Карла VIII и тех сокращений бюджета, на которые пришлось пойти французской монархии. Неудивительно, что в 1488–1492 гг. во время войн с Бретанью и Максимилианом Габсбургом французская пехота вновь состояла из вольных лучников, а также нескольких рот швейцарцев и отрядов, набранных в Пикардии, Нормандии или Гаскони только на время кампании[178]. Вольные лучники сильно уступали наемникам, поскольку им не хватало умения, а кроме того, они дрались не за плату, а за право не платить налоги. Это подрывало бюджет королевства и не обеспечивало должного военного профессионализма[179].

В дальнейшем, когда начались итальянские войны (1494 г.), у Франции опять появилась сильная армия, которую высоко оценивал историк и мыслитель XVI в. Франческо Гвиччардини: как по качеству артиллерии, так и по живой силе[180]. Для финансирования армии были введены новые налоги, которые в совокупности с займами позволили довести общую численность бойцов до 40 000 человек (из них три четверти составляли наемники) и оснастить их огнестрельным оружием. Но стоило войнам окончиться, как при Людовике XII фискальное давление государства вновь снизилось. Следующую сорокатысячную армию довелось собрать только Франциску I в 1515 г. для очередного похода в Италию[181]. Более половины в ней составляли немецкие наемники, поскольку национальной пехоте во Франции не слишком доверяли из-за провала эксперимента с вольными лучниками[182]. Неудивительно, что стоимость содержания армии непрерывно росла. Если в 1515–1516 гг. Франциску I нужно было 7,5 млн турских ливров, то в 1536–1538 гг. – уже 15 млн[183].

Несмотря на демократию налогоплательщика, общая тенденция, начиная с Людовика XI, оформилась достаточно четко – налоговое бремя увеличивалось. При Людовике XII королевские доходы росли в среднем на 2,38% ежегодно, при Франциске I – на 1,44%, при Генрихе II – на 5,7%[184]. В кризисной ситуации, когда расходы были особенно велики, а налоги собрать

Наемная армия ложилась тяжким бременем даже на самые богатые европейские страны XV–XVI вв. Дипломат XVI в. Бернардино де Мендоса отмечал, что «победу одерживает тот, кто изыщет последний эскудо»[188]. А историк Роджер Осборн даже сделал радикальный вывод: «Войны, как правило, прекращались не в результате окончательного поражения или триумфа, а потому что у враждующих сторон иссякали денежные ресурсы»[189].

И все же успехи Франции на завершающем этапе Столетней войны обусловили демонстрационный эффект, благодаря которому разные страны Европы стали переходить к постоянно функционирующим наемным армиям. Теперь монархи стремились собирать их не для отдельных кампаний, а для постоянной службы.

Когда Генрих Тюдор, претендовавший на английский трон во время войны Роз, обратился за помощью к французскому королю, Карл VIII (тогда еще совсем мальчишка) сразу посоветовал сформировать армию из наемников. Для этого он выделил Генриху большую субсидию, а кроме того, Тюдор еще занял денег у купцов Руана и Барфлера. Наняли 4000 солдат, большей частью французов. Именно этот контингент позволил совершить высадку на острове и начать борьбу. Лишь позднее армия будущего Генриха VII обросла перешедшими на его сторону вассалами и земляками-валлийцами. Ричард III заклеймил позором изменника, приведшего французов на родную землю, но это не спасло его от поражения[190].

Английская армия, правда, надолго осталась маленькой из-за островного положения страны, которой не могли угрожать агрессоры. Но на континенте масштабы перевооружения и переструктурирования были иными. «Вся Европа отныне повторяла опыт маленькой итальянской мультигосударственной системы»[191]. Он радикально изменил армии к началу XVI в. «Во многих странах Запада появилась пехота, очень непохожая на воинов, традиционно использовавшихся на протяжении всего Средневековья. Она состояла из больших групп пехотинцев, получивших определенную воинскую специальность и хорошо обученных»[192]. К этому надо добавить еще и то, что армии той эпохи не имели национального характера. Рынок наемников позволял привлекать квалифицированных солдат туда, где имелись ресурсы. Даже в многонаселенной Франции армия, сражавшаяся при Мариньяно (1515 г.), состояла преимущественно из немецкой пехоты[193]. А в битве при Павии (1525 г.) у короля под ружьем стояло 10 000 швейцарцев, 4000 немцев, 5000 французов и 7000 итальянцев. Имперская армия строилась похожим образом: 16 000 испанцев и немцев плюс 1000 итальянцев[194]. Даже в середине XVI в. французская армия на 70% оставалась составленной из иностранцев (8000 германских кавалеристов плюс более 20 000 германских и швейцарских пехотинцев). Правда, в годы религиозных войн (1562–1575 гг.) доля французов среди солдат увеличилась с 62 до 88%[195]. Но в других странах Европы без иностранцев на военной службе обойтись было значительно труднее. Поэтому, скажем, имперская армия, размещенная в Италии в 1530 г., включала 14 000 итальянцев, 8000 немцев и 6000 испанцев. В дальнейшем соотношение наций менялось в зависимости от того, где шли бои, но интернационализм армии сохранялся все время[196]. Это, естественно, приводило к оттоку денег за рубеж из Испании, начинавшей тогда богатеть благодаря поступлениям золота и серебра американских колоний.

Ярчайшим образцом наемников нового типа, постоянно продававших свой меч (точнее, пику и алебарду) за границей, были швейцарцы, издавна обладавшие неплохим опытом военных действий по защите своих горных кантонов от агрессии со стороны[197]. В начале XVI в. их привлек к себе на службу миланский герцог Лодовико Сфорца. Хорошее финансирование позволило группе влиятельных капитанов набрать войска в кантонах, где не имелось стабильных доходов. По некоторым оценкам, наемник получал тогда примерно столько же, сколько хороший городской мастер, и раза в два больше скромного аграрного труженика[198]. Однако у Милана в конечном счете не хватило ресурсов для противостояния с мощными соседями (Францией и Испанией), поэтому швейцарцы его не спасли. Но в дальнейшем они активно привлекались на службу к различным государям. Похожим образом обстояло дело и с другими горными народами Европы – воинственными и в то же время безработными, а потому желающими найти военную службу: «Все или почти все горы имеют свои “швейцарские кантоны”»[199]. Война постепенно переставала быть делом элит. Хорошим солдатом мог стать любой простолюдин, но только в том случае, если был хорошо подготовлен.

Во второй половине XV в. только богатая Венеция имела постоянную наемную армию, сопоставимую с французской и бургундской по численности и силе – 8000 человек[200]. Но затем ситуация стала быстро меняться. В первую очередь в Испании, которая вступила в военное соперничество с Францией.

Кастильские финансы находились в это время в довольно сложном состоянии. В XIV в. кортесы давали согласие на сбор налога для финансирования войны с Арагоном, но затем королевские доходы снижались и к 1470-м гг. вдвое уступали английским, которые, в свою очередь, были существенно меньше французских[201]. По сравнению с 1400 г. фискальное бремя в Кастилии снизилось примерно в четыре раза[202]. Но вскоре ситуация изменилась. Трансформация началась в ходе войны с арабами за Гранаду (1492 г.). В ней участвовали все традиционные феодальные силы: и королевские люди, и дружины испанских грандов, и кавалеры духовно-рыцарских орденов. Однако при этом появилась новая тенденция. Поход на Гранаду представлял собой что-то вроде Крестового похода. Поэтому римский папа с 1482 г. фактически выделял средства на формирование испанской армии (уступая доход от

Объединение двух пиренейских королевств в результате брака Изабеллы Кастильской и Фердинанда Арагонского заметно расширило финансовую базу государства. В Арагоне были сильные кортесы, противостоявшие монарху, но зато это государство контролировало богатые средиземноморские города Барселону и Валенсию, а также Неаполитанское королевство на Апеннинах, где централизованное управление позволяло аккумулировать ресурсы без ограничений со стороны парламента[205]. Тем не менее денег для армии, расположенной в Италии, не хватало, и солдаты временами начинали жить за счет местного населения (на «вольном постое»), приводя его в ужас своими непрекращающимися грабежами[206].

В Священной Римской империи становление новых воинских отрядов шло медленнее, поскольку для их найма постоянно не хватало денег. Еще в XIII в. Рудольф Габсбург грустно шутил, что ему нет смысла нанимать имперского казначея, поскольку в казне – лишь мелкая монета[207]. Германия, в отличие от Франции, не стояла перед лицом английской угрозы и, в отличие от Испании, не должна была решать задачу Реконкисты. Поэтому император не мог убедить сословия в необходимости скинуться на формирование новой армии. Максимилиан I Габсбург приступил к формированию профессиональных отрядов ландскнехтов в 1486 г. Этот император представлял собой яркий тип переходной фигуры – от храброго рыцаря, воина Средних веков к профессиональному пехотинцу, солдату нового типа. «При нем нобили стали делать армейскую карьеру, а простые солдаты получили шанс стать благородными господами»[208]. И это само по себе формировало ландскнехтов как некую новую корпорацию. Если в основе швейцарской воинской сплоченности лежала земляческая солидарность (общее происхождение из одного кантона), а единство испанских идальго, сражавшихся плечом к плечу в терции, покоилось на общности католической веры, то ландскнехты заложили основы современной армейской корпоративной солидарности. Именно для немцев военная карьера являлась, как правило, результатом индивидуального выбора. И этот выбор порождал их переход в новое качество. Нельзя сказать, что они просто служили за деньги. Тем более нельзя сказать, что они сражались за веру или за родину, которая была тогда еще весьма абстрактным понятием. Ландскнехты делали карьеру чести и тем походили на офицеров будущего[209].

Максимилиана прозвали отцом ландскнехтов, настолько он обожал свое новое детище. Подопечные императора показывали неплохие результаты и, в частности, овладевали аркебузами (а затем и мушкетами) быстрее знаменитой швейцарской пехоты[210]. Но в Аугсбурге (1500 г.) рейхстаг ограничил императора в правах, чтобы тот не транжирил бюджет понапрасну. Максимилиан продолжал произносить перед курфюрстами, князьями и делегатами пламенные речи, взывая к их германской гордости, однако тем временем столь любимые императором ландскнехты разбегались из-за нехватки средств на их содержание. В Империи даже в начале XVI в. продолжала действовать старая (исчезнувшая в Италии после 1380 г.) система заключения временных договоров с кондотьерами (типа знаменитого Франца фон Зиккингена), которые то собирали войска, когда им платили, то распускали их, когда деньги у нанимателя кончались. Постоянная армия оставалась сравнительно небольшой и состоящей преимущественно из швейцарцев, чей профессионализм не вызывал сомнений[211]. Коренная трансформация войска произошла лишь при внуке Максимилиана Карле V, объединившем испанскую корону с императорской. Он, в частности, сумел убедить рейхстаг в необходимости сбора военного налога из-за усилившегося турецкого давления на имперские земли: как и в других европейских странах, демократия налогоплательщика сработала именно при возникновении реальной угрозы[212]. Однако и здесь все было непросто: Шмалькальденская лига, объединившая протестантских князей и города, поддержавшие реформацию, соглашалась помочь императору против турок лишь в обмен на свободу вероисповедания[213].

Другим важнейшим источником финансирования армий, сражавшихся на территории Империи, стало привлечение Габсбургами во все большем объеме кастильских, нидерландских и неаполитанских ресурсов. С 1529–1533 гг. по 1549–1553 гг. субсидии, предоставленные разными парламентами, увеличились в реальном выражении на 42% в Нидерландах, на 49% – в Кастилии и на 73,5% – в Неаполитанском королевстве. В целом за этот период Нидерланды дали императору примерно 10,5 млн испанских дукатов, Кастилия – 9,3 млн, а Неаполь – 5,7 млн[214]. Неудивительно, что армия с таким финансированием значительно окрепла. К 1560-м гг. Испания в финансовом плане превзошла даже небедную Францию и стала самой богатой страной Европы[215]. Но деньги при этом как будто сыпались в бездонную яму. Карл постоянно страдал из-за того, что расходы на армию превышают доходы: «Ох уж мне эта война из-за Пармы, черт бы ее побрал! Она разорила меня: все деньги из Индий почти что уже израсходованы, и я не знаю, чем я расплачýсь за свое траурное платье!» А одновременно надо было еще воевать и с немецкими протестантами: «Я со всех сторон нахожусь в таком стесненном положении, в такой нужде, что, если немцы вздумают чисто по неразумию своему напасть на меня, мне ничего более не останется, как бросить и топорище вслед за топором»[216].

Стоимость содержания войска возрастала буквально с каждым десятилетием. Если Шмалькальденская война 1547–1548 гг. стоила Карлу примерно 2 млн флоринов в год, то война против Франции в 1550-х гг. была уже в два раза дороже. А расходы 1590-х гг. оцениваются в среднем по 9 млн флоринов ежегодно. «Если сравнить стоимость содержания войск Его Величества со стоимостью тех, что сражались за Карла V, – писал чиновник эпохи Филиппа II, – то обнаружится, что в расчете на ту же численность требуется в три раза больше денег, чем раньше»[217]. Филиппу, правда, сильно помогало сводить концы с концами серебро, поступавшее с американских рудников, тогда как в эпоху Карла роль заокеанских поставок еще не была столь велика. Чтобы свести концы с концами, Карл, так же как и

Правда, ко второй половине XVI в. регионы державы Габсбургов перенапряглись в финансовом отношении. В Нидерландах фискальное бремя спровоцировало революцию. В Неаполе столь радикальных последствий не было, но доля военных расходов в бюджете королевства сократилась в связи с необходимостью обслуживания государственного долга. Максимальной милитаризации финансов удалось достигнуть в 1570-х гг., когда в Средиземноморье остро ощущалась турецкая угроза. Но к началу XVII в. Неаполь фактически перестал быть серьезной ресурсной опорой державы[220].

Что же касается Германии, то она и в XVII в. в ходе Тридцатилетней войны не могла толком выстроить военную систему нового типа. Имперский полководец Альбрехт Валленштейн формировал армию за свой счет: примерно так, как делали в свое время итальянские кондотьеры. Но поскольку у императора Фердинанда II не хватало средств нанять эту армию, Валленштейн фактически перевел ее на самоокупаемость за счет грабежей и контрибуций, взыскиваемых с местного населения. Такая политика привела, в частности, к разграблению Магдебурга и чудовищной резне горожан, что во многом обусловило будущие военно-политические неудачи Империи[221].

Итак, мы видим, что, поскольку возможности формирования наемного войска в полной мере определялись экономическими возможностями государства, европейские монархи оказались при выстраивании армейских структур как бы в разных весовых категориях. Тот, кто мог опираться на развитое городское хозяйство и послушные парламенты, получал заведомые преимущества. Тот же, кто сталкивался со строптивыми налогоплательщиками или управлял бедными аграрными территориями, становился в военном отношении «легковесом». Ему трудно было профинансировать привлечение наемников, оснащение их вооружением и создание необходимых фортификационных сооружений.

Более того, не исключено, что даже в большей степени, чем от нехватки налоговых поступлений, страдали «легковесы» от отсутствия доступа к кредиту, на важность которого для ведения войны справедливо указывал Чарльз Тилли[222]. Теоретически, возможно, бедные монархи и способны были собрать со своих территорий значительные суммы. Особенно в урожайные годы, когда положение дел в сельском хозяйстве оказывалось достаточно благоприятным. Но ведь для содержания наемного войска деньги нужны не теоретически, а практически, т.е. в данный момент и в данном месте. Война идет не только в период благоприятной сельскохозяйственной конъюнктуры. Противника не попросишь подождать со вторжением до нового урожая. Кроме того, война обычно за короткий период потребляет ресурсы, накапливаемые экономикой в течение долгого времени. Наемнику перед ответственной битвой не скажешь, что жалованье, мол, будет выплачено в течение трех или пяти лет после победы, да и то при условии успешного сбора податей. Эффективные военные действия предполагают возможность быстрого аккумулирования финансовых ресурсов с помощью кредита в нужный момент времени, а затем уже постепенное утрясание вопроса о выплатах с кредитором в течение нескольких лет или даже десятилетий. С ним, в отличие от наемника, можно торговаться. Можно даже объявить дефолт и вообще не заплатить банкиру. Это, в принципе, чревато неприятными последствиями, но, во всяком случае, к моментальному краху не приведет. А вот попытка не заплатить войску накануне сражения может обернуться полным крахом уже на следующий день. «Секрет относительного финансового успеха Карла V состоял не в использовании ординарных доходов, поступавших в казну, но в том, что он конвертировал их в фонд для выплаты процентов кредиторам»[223].

Итак, без кредита большая война с использованием наемных армий полностью исключена. Однако заем можно получить только в условиях развитой городской культуры. Здесь даже бескрайние поля и обильные нивы не помогают. В аграрной экономике чрезвычайно трудно мобилизовать ресурсы, необходимые для кредита.

Из этого не следует, правда, что преимущества автоматически получают государи тех стран, в которых процветают торговля и ремесла. При определенных условиях монарх способен получить кредит за границей. Лишь бы кредитор имел основания считать, что у заемщика рано или поздно появятся средства для погашения займа. Английский монарх, как мы видели, одалживал деньги в XIV в. у флорентийцев, а испанский в XVI столетии – у аугсбуржцев и генуэзцев, причем последние даже аккумулировали средства на международном финансовом рынке. Механизм сей худо-бедно срабатывал, несмотря на большие проблемы, возникшие у некоторых кредиторов по причине «сиятельнейших дефолтов».

Но в любом случае богатые банкиры и расточительные государи должны, условно говоря, существовать в рамках одной культуры. Они должны знать друг друга, общаться между собой, «играть в военную экономику» по одним и тем же правилам. Они должны, наконец, находиться друг от друга на относительно умеренном расстоянии, преодолеваемом за дни или недели, но не за месяцы или годы, поскольку в последнем случае никакие дела вести невозможно.

Как воевать при пустом кармане?

Разобравшись в основных вызовах, которые возникали у европейских государств в связи с радикальными преобразованиями в военном деле, можно теперь взглянуть на то, насколько способны были с ними справиться Московия и другие восточноевропейские государства. Среди них хорошую финансовую базу имела лишь Венгрия благодаря месторождениям благородных металлов, большому королевскому домену и стабильной налоговой базе. Конфликты между монархами и знатью в Венгрии обычно разрешались в пользу короля, тогда как, скажем, в Польше – в пользу магнатов. Поэтому польское государство было небогато, как небогаты были и государства скандинавские[224]. На основе изучения финансов разных стран историк Крис Уикхем сделал вывод, имеющий большое значение для дальнейшего анализа: «Чем больше ресурсов – любого происхождения – было у правителя, тем более широкие возможности перед ним открывались. От уровня ресурсов напрямую зависели внутренняя инфраструктура и политическое единство европейских держав»[225]. Тем, кто имел мало денег, воевать становилось чем дальше, тем тяжелее, а кроме того, государям таких стран трудно было держать в повиновении знать[226].

Обратившись к состоянию дел Московского государства, мы видим, что оно находилось в чрезвычайно неблагоприятном для построения наемного войска положении. Долгое время татарские набеги и периферийность положения страны по отношению к европейским центрам развития («кострам процветания», по выражению Броделя) тормозили развитие городов и накопление богатств. Подробному анализу этого положения дел я посвятил книгу «Почему Россия отстала?»[227]. Теперь мы подходим к вопросу о том, почему подобная отсталость оказалась столь важной для судьбы страны и почему она обусловила такую трансформацию институтов, которая создавала

Русские земли, возможно, в наибольшей степени среди всех европейских земель могли ощутить на себе проблему неэффективного функционирования средневековой военной системы[229]. Особенно в ситуации, когда требовалось мобилизовать крупный контингент для борьбы с мощным агрессором. В Киевской Руси, как и в соседних восточноевропейских странах – Польше, Чехии, Венгрии, государи могли содержать «Большие дружины» (до тысячи и даже больше человек) в той мере, в какой использовали их для грабительских походов и сбора дани. Однако с XII в. ситуация стала меняться. Отдельные князья уже не обладали такими возможностями по сбору дани, какие были у Владимира Святого или Ярослава Мудрого, и содержали дружины, насчитывавшие, по-видимому, лишь десятки воинов[230]. При этом с XI в. возникает боярское землевладение. Связь дружинников с князем ослабевает. Они становятся боярами, имеющими собственный мирный источник дохода помимо совместных боевых действий и сбора дани[231].

Татаро-монгольское нашествие княжества Древней Руси встретили все по отдельности, не сумев противопоставить единой силе Батыя свою единую силу. Данная проблема зачастую трактуется у нас лишь с морально-этической точки зрения. Многие авторы, начиная с создателя трагического «Слова о полку Игореве»[232], обращают внимание на неумение князей жить дружно, на распад старинных братских отношений, на неспособность отбросить мелкие внутренние дрязги ради совместной борьбы с опасным противником. Однако при всей важности моральных аспектов следует отметить, что сопротивление нашествию трудно было оказать по совершенно объективным причинам. Средневековое войско не способно к быстрой мобилизации. И даже если бóльшая его часть находит возможность выступить против врага, велика вероятность того, что отдельные его части не сумеют вовремя оказаться в нужном месте в нужное время. Скорее всего, даже в случае, если бы князья значительно лучше относились друг к другу, русские земли в целом постигла бы примерно та же участь. Если в целом Европа, как отмечалось выше, могла себе позволить в военном отношении «роскошь» феодализма по причине отсутствия достаточно сильного противника, то для русских земель эта «роскошь» обернулась трагедией.

У нас нет возможности осуществить эксперимент и выяснить, что было бы, если бы нашествие еще в XIII в. встретила единая хорошо организованная армия. Однако применительно к XIV столетию мы можем провести весьма показательное сравнение. Хороший пример того, как функционирует войско, построенное по средневековому принципу, какие проблемы оно способно решать, а какие не способно, дает нам история с князем Димитрием Донским, который за два года (1380–1382) прошел путь от великой победы до большого провала.

Формально великий князь имел полное право на поддержку удельных князей в случае войны. «Если старший сядет на коня, то и младшие обязаны также садиться на коней; если старший сам не сядет на коня, а пошлет в поход одних младших, то они должны идти без ослушания. <…> Младший обязан посылать своих воевод с великокняжескими воеводами вместе, без ослушания»[233]. Коли смотреть лишь на эти формальные условия, средневековое войско представляется вроде бы достаточно эффективным. Однако реальное функционирование системы у нас, как и на Западе, сильно отличалось от того, что было записано на бумаге[234]. Причем происходило это как по объективным причинам (техническая невозможность быстро мобилизовать свои силы и привести их в нужное место), так и по субъективным (нежелание выполнять свои обязательства из-за разных обид). Готовясь вести армию на Куликово поле для сражения с Мамаем, Димитрий Иванович не только собрал москвичей, но также «послал за полками и к князьям подручным – ростовским, ярославским, белозерским; есть известие, что князь тверской прислал войско с племянником своим Иваном Всеволодовичем холмским»[235]. В Коломне, где был армейский сборный пункт, появились полки коломенский, владимирский, костромской, переяславский. Сражаться явились даже два иноплеменных князя – Андрей и Димитрий Ольгердовичи. Позднее к войску присоединился Владимир Андреевич серпуховской[236]. Хотя Димитрия Ивановича не поддержал князь рязанский Олег, слишком боявшийся татар из-за пограничного положения своих земель, войско в целом удалось на славу. Оно было многочисленным и боеспособным, что в конечном счете обусловило успех на Куликовом поле.

В современной войне подобная сокрушительная победа, наверное, стала бы основой других, последующих побед. Но в XIV в. все сложилось по-иному. Князья разошлись по своим уделам. Вновь быстро мобилизовать их оказалось невозможно. Когда в 1382 г. на Москву пошел хан Тохтамыш, Димитрий Донской вынужден был бросить свой город и отправиться собирать полки. Тем временем Тохтамыш разорил Москву, а также ряд других городов и благополучно ушел восвояси[237]. Таким образом, мы видим, что невозможно было вести крупную войну без постоянного войска, находящегося в подчинении князя и способного к быстрому развертыванию. Даже большой успех в одном сражении мог быстро обернуться поражением в войне, причем вне зависимости от доблести великокняжеских полков. Кроме того, самые сильные соперники великого князя играли в собственную игру: либо стремясь занять его место (тверской князь), либо опасаясь вступать в конфронтацию с татарами (рязанский). Отдельные бояре при этом могли прервать службу у своего князя и перейти к конкуренту, если решали, что это выгоднее, или если чувствовали обиду.

Наконец, следует заметить, что общая слабость великого князя московского усиливала для некоторой части князей соблазн вступить в договорные отношения с великим князем литовским, который мог представляться более надежным господином, поскольку находился территориально на удалении от Орды. Тот, кто уходил служить Литве, уже не мог рассматриваться в качестве потенциальной силы московского войска. Но сама Литва от таких перебежчиков

Великие князья много раз сталкивались с неэффективной мобилизацией. Один из самых трагических случаев имел место в 1445 г. Внук Димитрия Донского Василий II Темный оказался в битве против татар под Суздалем лишь с полутора тысячами бойцов, поскольку одни князья подойти не успели, а другие – не захотели. Великий князь был тяжело ранен и взят в плен. По большому счету это стало следствием даже не разброда в армии, а «гражданской войны», которая велась на Руси. Василий Васильевич находился в прямом противостоянии со своим дядей Юрием Димитриевичем и неоднократно терпел от него поражения в схватках[240].

Проблемы, связанные с феодальной организацией войска, ощущались и через сто лет после Куликовской битвы, во времена Ивана III. В 1480 г. государю понадобилось собрать крупное войско для защиты своих рубежей от вторжения хана Ахмада. Формально ему ничего не мешало. «Удельные родичи были связаны с Иваном III серией договорных грамот. Они признавали его старейшинство, обязывались придерживаться его внешнеполитической ориентации и участвовать в военных акциях против его врагов. Все это так. Но договоры оставались только договорами и могли быть в любое время нарушены»[241]. И вот младшие братья Ивана – Андрей Большой и Борис Волоцкий, – обделенные ранее при разделе земель, обусловили свое участие в войне требованиями, которые государь вынужден был удовлетворить: «Если исправишься к нам, притеснять нас больше не будешь, а станешь держать нас как братьев, то мы придем к тебе на помощь». Действия братьев нельзя трактовать как предательство. Современная терминология здесь неприемлема. Ведь «хорошее отношение» к государю со стороны младших по нормам той эпохи обусловлено его «хорошим отношением» к ним. Не был ли Иван сам виноват в проблемах? Укрепляя свою личную власть, он нарушал традиции, тем самым ослабляя армию, а вместе с ней государство[242]. Нельзя было выйти из этого запутанного положения без коренной трансформации всей системы вооруженных сил. По сути дела, успех Москвы в противостоянии с Ахмадом висел на волоске, поскольку «разборки» пришлись на тот момент, когда враг уже стоял у ворот. В итоге, правда, все собрались на Угре, что помешало наступлению Ахмада и фактически обусловило перелом в противостоянии русских с татарами. Но за этот успех Ивану пришлось расплатиться землями со своими братьями. Через одиннадцать лет вновь возникли проблемы. Когда Иван узнал, что татары идут с востока на его союзника крымского хана Менгли-Гирея, он выслал полки к нему на помощь и велел это сделать младшим братьям. Борис подчинился, а Андрей – нет. Однако к тому времени Иван был уже достаточно силен, чтобы расправиться со строптивцем. Андрея арестовали вместе с сыновьями, как только выдался подходящий момент. Расправа была жестокой. Даже через два года, когда Андрей умер в темнице «в железах», его дети так и не получили свободы[243].

Впрочем, расправляться с не пришедшими вовремя на поле боя младшими братьями – это значит махать кулаками после драки. Московские государи должны были изменить систему формирования войска в принципе, чтобы отдельные военачальники не имели выбора, являться или не являться по призыву царя. Требовалась централизованная армия, где подчиненные лишь исполняют приказы начальства. Но для такой армии нужны были соответствующие ресурсы. Являться по призыву мог лишь тот, кому за это платят. Тот, кто имел средства прокормить самого себя и своего боевого холопа, а также обеспечить коня, наряду с соответствующим статусу вооружением.

Сигизмунд Герберштейн писал, что в XVI в. в Московии воин имел с собой просо, соленую свинину, соль, топор, огниво, котелок. Если не имелось иной еды, он сам варил себе кашу[244]. Но откуда брать свинину и просо, а также все остальное, необходимое для жизни? Как существовать воину в промежутках между походами? Единственный ресурс, которым со времен Ивана III государи обладали в достаточном объеме, была земля. Не деньги, а земля! Конечно, в той мере, в какой у них имелись небольшие деньги, они пытались платить оклады[245]. Но прожить на эти маленькие и, скорее всего, нерегулярно выплачиваемые деньги было трудно. Поэтому основой войска в Московии стали не наемники, а помещики.Именно в поместной системе, а вовсе не в склонности народа к рабству состояло радикальное отличие нашей (и в известной степени всей восточноевропейской истории) от той истории западноевропейской, которая разбиралась выше.

Раздача участков на Руси практиковалась и раньше, по крайней мере со времен Ивана Калиты, отметившего в своем завещании (1340 г.) случай наделения землей за службу[246]. Но с момента вступления на престол Ивана III до 1530-х гг. территория государства выросла более чем в шесть раз[247]. Соответственно, выросли и государственные возможности раздач земельных участков. «Дворяне наравне с детьми боярскими получали от великого князя во временное владение поместья, а в военное время выступали с ним или его воеводами в походы, являясь его ближайшими военными слугами. Стремясь сохранить кадры дворянского ополчения, правительство ограничивало их уход со службы»[248]. При этом, кроме великокняжеских слуг, в армию принимались послужильцы из распущенных московских боярских дворов.

Историк Юрий Алексеев проследил, как на протяжении длительного правления Ивана III постепенно увеличивалось значение поместной военной службы в сравнении со средневековой армией и с земскими ополчениями.

В походах 1460-х гг. участвовали разные силы. На Черемису и Пермь в 1462 г. отправились в основном ополченцы северных русских городов, хотя, возможно, их поддерживали служилые люди. В 1463 г. на псковско-литовском рубеже сражались местные бояре и простые псковичи, в том числе так называемые охвочие люди – городская беднота, добровольно собравшаяся на войну, чтобы вволю пограбить противника. В 1467 г. на Казань отправился служивший Москве татарский царевич Касим, но успеха не достиг. Поэтому уже в 1468 г. против Казани собралось большое войско, где доминировали сам великий князь со служилыми людьми и его братья со своими воеводами, но, кроме того, участвовало служилое ополчение

Судебник 1497 г. создал юридическую базу для формирования системы наделения землей за службу[250]. «Начинают составляться Разрядные книги, в которых записывается служба каждого видного представителя аристократии»[251]. В результате армия стала преимущественно поместной. При всех недостатках, о которых еще пойдет речь, такого рода система построения вооруженных сил оказалась значительно более эффективной, чем старая средневековая система. Она обеспечила быстрое увеличение численности войска и сравнительно успешные боевые действия при столкновении с относительно слабым противником, не перестроившим военную систему в соответствии с западноевропейскими стандартами: Казанским и Астраханским ханствами, Ливонским орденом. С той территории, которой раньше владел один крупный вотчинник, теперь могло кормиться много людей, что крайне важно для построения армии. Причем совсем не потому, как полагают порой, что старая безусловная собственность заменялась теперь на условную. Поместная система не была механизмом разрушения частной собственности, поскольку таковой в современном понимании слова тогда вообще не существовало. Служить государю обязан был и вотчинник, и помещик. Отличие вотчины от поместья состояло лишь в том, что последнее нельзя было продать или отдать в монастырь[252].

Для построения большой армии государству важно было не изменить право владения землей, а усреднить размеры наделов. «При вотчинной системе, – справедливо отмечал историк Владимир Кобрин, – все время шел процесс “расслоения” вотчинников: богатые всё богатели, а бедные беднели. Шла поляризация размеров земельной собственности. Но этот процесс не мог не сказаться отрицательно на боеспособности войска: у мельчайших вотчинников зачастую не хватало средств, чтобы самим выйти на службу, зато крупные, “ленивые богатины”, как с ненавистью называл их публицист XVI в. Иван Пересветов, даже при точном выполнении своих обязанностей выводили в поле лишь военных холопов, а не самостоятельных воинов. В интересах службы было усреднение размеров земельной собственности. Именно этого результата достигли при массовом испомещении»[253].

Тем не менее при Иване Грозном приняли меры и для того, чтобы «ленивые богатины» по возможности исправно выполняли свои обязанности. Была законодательно установлена связь размера сохранившихся крупных земельных участков и численности призываемых в армию бойцов. По Уложению о службе 1555–1556 гг. каждый служилый человек (вотчинник или помещик) должен был, помимо собственного участия в войне, выставлять вооруженных людей пропорционально размеру земли, которой обладал[254].

В плане построения поместного войска перераспределение земель было делом более-менее эффективным. Хотя мы справедливо сожалеем сегодня о гибели «вольного Новгорода» и пресечении пути развития, альтернативного московскому, уничтожение новгородской республики и депортации ее населения не могут считаться простым самодурством или усилением режима личной власти Ивана III, как представляется при взгляде на проблему из нашего времени. Для решения своих краткосрочных задач государь действовал хотя и крайне жестко, но вполне рационально. Другое дело, что в долгосрочном плане использовать экономически эффективный, торгово-ремесленный Новгород в качестве простого источника земель для помещиков было все равно что зарезать курицу, несущую золотые яйца. Однако трудно представить себе, что у людей XV–XVI столетий могло сформироваться понимание ценности этих «золотых яиц». Они действовали, исходя из задач своего времени, и тем самым двигали страну по пути, который может вызвать лишь сожаление у аналитиков XXI в.

Характеризовать новгородскую историю в качестве уникального русского случая варварской жестокости мы не можем. Московские государи по своему политическому стилю и достижениям, которые с его помощью обеспечивались, вполне походили на своих западных современников[255]. Но в чем московская история качественно отличалась, скажем, от французской (переселение жителей Арраса), так это в том, что Иван III использовал освобожденные земли для формирования поместной системы. У Людовика XI подобной задачи не было, поскольку его армия строилась на ином принципе. Различие двух описанных историй определялось спецификой исторического пути Московии, а вовсе не особой восточной жестокостью.

Чем быстрее росло московское войско, тем больше требовалось поместий для содержания воинов. Помимо новгородских земель, использовались дворцовые тверские. Важнейшим источником наделов постепенно становились западные русские территории, которые Москва захватывала в ходе войны с Литвой. Оттуда тоже отселялись местные землевладельцы[256]. Однако не только репрессиями пополнялся земельный фонд государства. Использовались и более тонкие инструменты. Например, в 1551 г. появился указ, запрещавший продавать вотчины в чужой род, а в 1552 г. – указ, затрудняющий продажу земель за пределами узкого круга близких родственников. Все это приводило к увеличению числа выморочных вотчин, переходивших в казну[257]. Все средства были хороши для увеличения ресурсов, служивших основой формирования армии.

Немаловажную роль для формирования помещичьего войска играли и плодородные южные земли, которые долгое время вообще находились в запустении по причине бесконечных татарских набегов. По мере того как на рубежах страны появлялись города-крепости и формировалась засечная линия, препятствующая продвижению конницы, эти земли вовлекались в оборот и становились источником прокорма многочисленных помещиков.

Словом, для выстраивания крупного поместного войска в Московии имелись достаточные условия. По различным оценкам, его численность в XVI в. составляла вместе с боевыми холопами от 50 000[258] или 50 000–60 000[259] до 60 000–75 000[260] или даже до 80 000–120 000 человек[261]. Такая армия была одной из самых многочисленных в Европе, но не требовала мучительных усилий по аккумулированию средств, потребных для ее содержания. Однако на практике оплата

Главной бедой русского поместного войска стало «нетство» (неявка на службу) дворян и детей боярских, а также бегство их из полков. «Во время затяжных войн владелец поместья, вынужденный бросать хозяйство по первому же приказу властей, поднимался на службу, как правило, без большой охоты, а при первом же удобном случае старался уклониться от выполнения своего долга»[263]. Причем чем дольше тянулась война и чем сложнее для государства она становилась, тем больше была вероятность неисправной службы. Ведь именно в этой ситуации брошенное хозяйство приходило в особое запустение.

Иван Посошков в книге «О скудости и богатстве» рассказал известный ему случай. «В устрицком стану есть дворянин Федор Мокеев сын Пустошкин, уже состарелся, а на службе ни на какой и одной ногой не бывал. И какие посылки жестокие по него не бывали, никто взять ево не мог, овых дарами угобзит, а кого дарами угобзить не может, то претворит себе тяжкую болезнь, или возложет на ся юродство и возгри (сопли. –Д. Т.) по бороде попустит. И за таким ево пронырством инии и з дороги отпущали, а егда из глаз у посыльщиков выедет, то и юродство свое отложит, и, домов приехав, аки лев рыкает. И аще никаковые службы великому государю кроме огурства (своеволия. –Д. Т.) не показывал, а соседи все ево боятца. <…> И не сей токмо Пустошкин, но многое множество дворян веки свои проживают. В Алексинском уезде видел я такова дворянина, именем Иван Васильев сын Золотарев, домо соседям своим страшен яко лев, а на службе хуже козы. В Крымский поход не мог он отбыть, чтоб нейтить на службу, то он послал вместо себя убого дворянина, прозванием Темирязева, и дал ему лошадь да человека своего, и он ево имянем и был на службе, а сам он домо был и по деревням шестерлом розежжал и соседей своих разорял. И сему я велими удивляюсь, как они так делают, что и в полкех воеводы, и полковники скупы, с них берут да мироволит им. И не токмо городовые дворяне, но кои и по Москве служат и называются царедворцами, и те множайшия великому государю лгут. Егда наряд им бывает на службу, то инии напишутся в сыск за беглыми салдаты и, взяв указ, заедет в свои вотчины, да там и пробудет военную пору. А иные напишутся в выимщики, по дворам вино корчемное вынимать, и ко иным всяким делам безделным добившись, да тако и проживали военную пору»[264]. Далее Посошков приводит много других примеров уклонения от службы либо замены службы военной на другую – не столь обременительную.

Конечно, правительство предпринимало меры для розыска и наказания виновных. Оно могло отнять землю у одного помещика и передать ее другому. Применять дисциплинарные меры в отношении помещиков было легче, чем в отношении удельных князей, обладавших собственной воинской силой. И в этом смысле поместная армия была эффективнее средневековой. Но для всеобъемлющего учета и контроля (особенно на бескрайних русских просторах, по которым разбросаны поместья) всегда требуется мощный бюрократический аппарат. Его в XV–XVII вв. быть на Руси не могло. Даже в Петровскую эпоху приходилось один за другим издавать указы, направленные против «нетчиков» и их укрывателей, но сам факт подобной бюрократической свистопляски показывает, что проблема оставалась нерешенной, несмотря на жестокие наказания[265].

На Западе тоже эффективного бюрократического контроля не имелось. Но там он для контроля за армией и не требовался в таком объеме, как при поместной системе. Аппарат нужен был, конечно, для сбора налогов и учета средств бюджета, но все же технически проще было платить наемнику деньгами за уже сделанную работу, чем платить землей помещику авансом (до того, как он отправится на поле боя), а потом отнимать выплаченное при плохом выполнении военных обязанностей. В этом смысле наемничество как форма организации армии оказывалось значительно эффективнее поместной системы.

Осложняло функционирование системы и то, что при неявке на службу по уважительным причинам (например, потому, что убогий надел не мог прокормить помещика), требовалось не наказывать виновного, а, наоборот, улучшать его содержание. На протяжении XVI в. все меньшее число служилых людей выезжало на государевы смотры «в доспесе в полном»[266]. Но отличить объективные причины невыполнения заданий от субъективных не мог, как известно, даже бюрократический аппарат планового хозяйства ХХ в. Слишком сильно влияли на решение вопроса отсутствие достаточной информации, коррупция проверяющих и т.д. Понятно, что в XV–XVI столетиях разрешить проблему «нетства» тем более было невозможно. В наемных же войсках на Западе каждый солдат сам стремился явиться на службу, поскольку в противном случае не получал платы. По сути дела, мы здесь видим соотношение двух механизмов функционирования «военного производства» – рыночного и бюрократического. Понятно, что рыночный механизм работал эффективнее.

Если государство не могло проконтролировать самих помещиков, то тем более не могло оно отследить выставление боевых холопов. Поэтому их число постепенно сокращалось, и к XVII в. порой на девять дворян, готовых к сражениям, имелся лишь один слуга[267].

Чрезвычайно серьезной проблемой экономики поместного войска становилась справедливость наделения землей. При оплате наемников деньги имеют одинаковую ценность для каждого. При вознаграждении же помещиков выходит по-иному. Земельные участки одного и того же размера различны по плодородию и местоположению. Одни дают большой урожай и скрыты от набегов, тогда как другие приносят мало плодов и расположены там, где проходят татары.

Еще одна проблема – неравномерность поступления земель в «государственный фонд». «Первоначально размеры “дач” были значительными, но с увеличением численности служилых людей “по отечеству” они стали заметно сокращаться. В конце XVI в. получали распространение случаи, когда помещик владел землей в несколько раз меньше своего оклада»[268]. Такой бедолага получал послабление по службе. Он использовался, как правило, не для дальних походов, а для сидения в гарнизонах. Совсем обедневший помещик мог быть полностью списан. Теоретически для решения такой проблемы можно было бы провести перераспределение земельного фонда, но на практике невозможно было, конечно, «резать по живому», выгоняя из насиженных гнезд тысячи исправно служивших государю людей ради достижения справедливости.

Мы видели, что нехватка ресурсов серьезно затрудняла и оплату услуг наемников, однако в этом случае у западных монархов имелась возможность финансового маневра – послать деньги туда, где в данный момент важнее

Трудности при поместной системе возникали и с израненными в боях ветеранами. Если дети их были слишком малы для несения службы, то старикам приходилось долго тянуть лямку за земельный надел. Известен был один страдалец, которого освободили от службы, только выяснив, что у него рука перебита, ухо отсечено, щека продырявлена и зубы выбиты. При этом ему пришлось выставлять на войну даточного человека до совершеннолетия сыновей[269]. Если же боец погибал, а сыновей у него не было, жене с дочерями оставляли лишь небольшой надел (прожиток), тогда как основные земли этой несчастной семьи перераспределялись в пользу сражающихся помещиков.

Итак, мы видим, что поместная система являлась следствием не культурной особенности России, а лишь особенностей ее исторического пути. Иными словами, проблема была заложена не в ущербной ментальности населения, а в своеобразной ущербности экономики и финансов, не способных обеспечить функционирование наемной армии[270]. Пройденный разными странами путь создавал для Италии, Франции и Кастилии совершенно иные возможности, чем для Московии. И не только для Московии. Чарльз Тилли отмечал много общего в том, как российское, польское, венгерское, сербское, бранденбургское государства и, как ни странно, даже сицилийское формировались на базе крепкого союза «князей войны и вооруженных землевладельцев»[271]. В дальнейшем исторические пути этих государств разошлись уже под воздействием иных факторов, однако в начале Нового времени (для Сербии в более позднюю эпоху) из-за нехватки денег (даже шире – богатых городов, которые могли бы их дать) и обилия свободных земель самые разные государи прибегали к похожим способам решения военных проблем.

Формируя поместное войско, московские государи поступали рационально, поскольку использовали те ресурсы, которые у них были. Ведь даже самая лучшая идея, не подкрепленная ресурсами, немногого стоит. Одним из первых на это обратил внимание великий историк Сергей Соловьев: «…по недостатку денег при неразвитости страны земля была почти исключительно видом всякого рода дач: государство платило жалование своим служилым людям землею»[272]. Василий Ключевский позднее в иной форме писал, по сути, о том же: «Землю, недвижимость, заставляли исполнять роль денег, заменять денежное жалование за службу»[273]. В таком же духе высказываются и ученые XX столетия. «Товарное хозяйство в XV–XVI вв. было еще слабым, денег было мало, – отмечал Владимир Кобрин. – Поэтому обеспечить воинов денежным жалованием было просто невозможно. Единственным способом вознаграждения за службу была раздача земель с крестьянами»[274]. «Аграрная в своей основе экономика, неразвитая инфраструктура, ограниченность материальных, финансовых и людских ресурсов Русского государства, – пишет Виталий Пенской, – накладывали серьезные ограничения на военный потенциал. <…> Выход был найден на пути развития поместной системы»[275]. А вот мнение Чарльза Тилли, цитирующего специалиста по России Джерома Блюма: Ивану III и его преемникам «нужна была армия, как можно более зависимая от них, на чью лояльность, следовательно, они могли бы положиться. Но у них недоставало денег, чтобы купить людей и их преданность. Тогда они решили воспользоваться землей»[276]. Здесь важно отметить, что именно Тилли разработал блестящую теорию, в которой показал связь между экономикой, финансами, кредитом, армиями и формированием европейских государств Нового времени. Теорию, в которую хорошо вписывается Россия[277].

Я привожу здесь целый ряд цитат, наряду с отмеченными выше фактами, поскольку важно понять, насколько распространено среди историков разных эпох было представление о рациональном выборе поместной системы, связанном с необходимостью решения военных задач. Думается, представление о том, что здесь проявилась наша культурная особенность, можно считать маргинальным. Как ни странно, оно в известной мере стало, на мой взгляд, следствием широкого распространения марксизма в СССР. Марксизм долго рассматривал феодальное государство в качестве инструмента господствующего класса, т.е. помещиков[278]. С позиций такой логики вопрос, зачем государство создавало и поддерживало «класс помещиков», представлялся излишним: оно ведь просто-напросто их аппарат. А когда простенькие марксистские схемы вышли из употребления и вопрос вновь стал на повестку дня, многолетние наработки историков для немалого числа людей, имевших марксистское образование, оказались неизвестны. В итоге на первый план вышли «культурные объяснения», завершавшиеся в конечном счете утверждениями о свойственной русским склонности к рабству.

Рациональный выбор поместной системы вряд ли был выбором в прямом смысле слова. Думается, Иван III не выбирал между поместным войском, наемной армией и земским ополчением, как не выбирал Владимир Святой между православием, католичеством и иудаизмом. Взяли «на вооружение» самый очевидный вариант. Но точно мы этого, конечно, знать не можем, поэтому представляет интерес вопрос о возможных образцах. Историк Сергей Нефедов полагает, что Москва заимствовала в этом деле уже имевшийся опыт Османской империи – сильнейшей военной державы тогдашнего мира. «Русское поместье является копией турецкого тимара»[279]. И впрямь сходство поместья с тимаром бросается в глаза, если посмотреть, как описывают его специалисты по Османской империи[280]. Есть, правда, историки, которые, в отличие от Нефедова, считают, что тимар был больше похож на кормление, чем на поместье (включал в себя не только земли, а базары и города), а значит, тимариоты выступали как низшее звено государственной администрации, собирая налоги и выполняя функции полиции. Но в целом и они видят в отмеченных способах построения армии сходство между московской и османской моделями[281].

Своеобразным посредником в заимствовании турецких институтов, возможно, была Молдавия, где конфискация земель боярства и раздача их воинам-витязям прошла в 1470-х гг. «Дело в том, что Россия и Молдавия были близкими союзниками; символом этого союза был брак наследника престола Ивана Молодого и молдавской княжны Елены, заключенный в 1483 г. Можно предположить, что идею введения поместной системы подсказал Ивану III один из послов, побывавших в Молдавии. Среди этих послов обращает на себя внимание дьяк Федор Курицын. <…> В 1485 г. Курицын вернулся в Москву, а зимой 1487/88 г. неожиданно последовал вывод населения из Новгорода, и началась поместная реформа. Конечно, идея реформы могла принадлежать разным людям. Федор Курицын принадлежал к “молодому двору”, придворной группировке, сложившейся вокруг наследника, Ивана Молодого и его жены Елены Волошанки. В эту группировку входили также князья Семен Ряполовский, Иван и Василий Патрикеевы и многие вельможи меньшего ранга. Все эти люди могли узнать об османских порядках непосредственно от княжны Елены – фактом является лишь то, что именно “молодой двор” оказывал на политику Ивана III решающее влияние»

Медленное развитие городов на востоке Европы обусловило медленное развитие торговли и банковской деятельности. Соответственно, у восточного государства не имелось тех ресурсов, которые могли мобилизовать правители на Западе. А на вызовы времени отвечать все равно требовалось. Требовалось увеличивать размер армии, оснащать ее дорогостоящей артиллерией, развивать инженерное дело, строить фортификационные сооружения. Московия попала в своеобразную «вилку». Надо было повышать расходы в соответствии с направлением, заданным западными тенденциями развития военного дела. Но при этом доходов, обусловленных западными тенденциями развития экономики, не имелось. Армия тимариотов, поместная армия, шляхетское ополчение в Польше и Литве оказались поначалу естественными (хотя, как вскоре выяснилось, не слишком эффективными) ответами на вызовы времени[283].

Лишь Венгрии из всех восточноевропейских стран со слабой торговлей и доминированием аграрного хозяйства удалось создать крупный контингент, состоящий из наемников. Причем случилось это при короле Матьяше Хуньяди во второй половине XV в., т.е. именно тогда, когда военные реформы начались в западноевропейских странах. Такие достижения, по всей вероятности, стали возможны лишь потому, что Венгрия до открытия Америки являлась крупнейшим в Европе производителем золота и серебра, а следовательно, имела источники доходов, не зависящие от городской экономики[284]. Однако в XVI в. Венгрия пала под ударами турок, а то, что не захватили Османы, продолжило существование в составе габсбургских земель.

Польша, Литва и Московия доходов от добычи благородных металлов не имели, а потому их многочисленные попытки перевести хотя бы часть войска на западные принципы формирования всегда упирались в отсутствие денег. Даже тогда, когда была осознана необходимость трансформации институтов, связанных с армией, осуществить реформу было чрезвычайно трудно.

Печальная история «пищального дела»

В 1517 г. Тевтонский орден для ведения войны с Польшей попросил у своего союзника великого князя Василия Ивановича денежной помощи на формирование армии в 10 000 пехотинцев и 2000 всадников, сопровождаемых артиллерией. Василий реально раскошелился лишь на 1000 пехотинцев, а позднее добавил еще на 1000[285]. Одновременно Московия и сама стала формировать отряды, содержавшиеся за счет денежных выплат. В начале XVI в., когда на Руси появилась пищаль – аналог фитильной аркебузы[286], тысяча пищальников прибыла с великим князем в Псков. Но в дальнейшем развитие этого рода войск осуществлялось в основном за счет богатых городов (особенно Новгорода), поскольку только там можно было взять деньги. Хотя в 1530-е гг. стали собирать специальный налог – «пищальные деньги», общий недостаток средств обусловил то, что постоянными наемными войсками пищальники не стали[287]. В 1550 г. на смену им пришли стрельцы – шесть полков по 500 человек в каждом[288]. Для их содержания «пищальные деньги» превратили в «стрелецкие» и распространили этот налог на бóльшую часть страны. В принципе, экономика Московского государства при Иване III и Василии Ивановиче находилась в приличном состоянии. Хотя она по-прежнему оставалась периферийной европейской экономикой, не способной по-настоящему включиться в мировое хозяйство, но конец «ордынского ига» внес относительное спокойствие в хозяйственную жизнь. Начали подниматься некоторые виды промыслов[289]. И у государства появилась теоретическая возможность содрать с них деньги. Однако запросы державы слишком превышали ее финансовые возможности[290]. Вследствие этого налоговое бремя сильно возросло, что стимулировалось, помимо формирования стрелецкого войска, затратами на ведение Ливонской войны и осуществлением широкомасштабных фортификационных работ на южных рубежах страны, где сохранялась угроза набегов из Крыма. По всей видимости, рост тягла привел даже в эпоху Ивана Грозного к серьезному экономическому кризису, к запустению земель, к стремлению крестьян сократить размер тяглового надела ради минимизации налоговых выплат[291].

Но тяжкое бремя, возложенное на экономику, мало помогло трансформации армии. Три тысячи человек, получающих жалованье по четыре рубля в год, составили постоянный московский гарнизон. Хлеб выдавался стрельцам из казны (очевидно, при общей слабости денежного хозяйства проще было выдавать зарплату зерном, чем рублями). Однако и эти войска мало походили на западных наемников. Средств на жизнь не хватало. Стрелец должен был построить свой дом, завести хозяйство, разбить сад, огород. Только так получалось сводить концы с концами[292]. По другим оценкам, стрельцы получали «зарплату» от семи рублей в Москве до полтины на окраинах, причем постоянное жалованье имели только в военный период, тогда как в мирное время им давали деньги лишь раз в три года[293]. К середине XVII в. численность московских стрельцов достигла примерно 15 000 человек, однако финансовое положение этой своеобразной царской гвардии оставалось нестабильным, о чем свидетельствует, в частности, ее неоднозначное поведение во время соляных бунтов и восстания Степана Разина[294].

Стрелецкая служба (вместе с домом и огородом) становилась наследственной. В Московии не формировалось рынка профессиональных военных, на котором можно было бы, как в западных странах, отбирать при наличии достаточного объема денег лучше обученные и наиболее боеспособные отряды. Если русских помещиков можно было сравнить с османскими тимариотами, то стрельцов уже при жизни Ивана Грозного иностранные наблюдатели сравнивали с янычарами[295]. Во всяком случае, на эту турецкую гвардию они смахивали больше, чем на терции, ордонансные роты или отряды ландскнехтов.

Еще одним квазинаемным отрядом московской армии постепенно становились казаки. Формировались они, понятно, сами по себе, поскольку представляли собой в основном потомков крестьян, бежавших на свободные земли. Москва быстро поняла, что благожелательно настроенные к государству казаки могут активно использоваться в военных целях, тогда как неблагожелательно настроенные представляют собой страшную разрушительную силу типа французских бриганд времен Столетней войны. Примерно с конца XVI в. московские власти стали казаков активно «подкармливать» и использовать в боевых действиях. Позднее им начали посылать регулярное жалованье (в 1614 г. даже существовал Приказ сбора казачьих «кормов»), которое, понятно, не освобождало их от необходимости иметь всякие иные доходы и, в частности, не избавляло от желания разбойничать[296]. Практиковалось и «искусственное выращивание» казаков. В XVI в. южнее Москвы (в районе Тулы) стали специально сажать на землю всяких бродяг, формируя из них что-то вроде военных поселенцев – крестьян, обязанных при необходимости защищать столицу от набегов[297]. В дальнейшем подобная практика распространялась на более южные земли (Елец). Их заселяли переселенцами, которых включали

Деньги использовались властями и для того, чтобы стимулировать увеличение размера поместного войска. За каждого выставленного воина его господину платилась небольшая сумма, а «за выступление на службу с лишними (против положенного) вооруженными воинами дворяне получали дополнительную компенсацию, “избыточным” людям платилось денежное жалование “в полтретья”, т.е. в два с половиной раза больше обычного»[300]. При этом за недоданных бойцов брали штраф в двойном размере. Но в целом ресурсов на поддержку поместного войска не хватало. Скорее всего, Ливонская война стимулировалась опрометчивым стремлением Ивана Грозного их добыть. Выход к морю у него и так был через новгородские земли, но дохода он не приносил. Как и раньше, наиболее прибыльным был балтийский бизнес ганзейских (а также голландских и английских) купцов, но не русских. Соблазнительно было «взять под свою руку» (по-современному – крышевать) торговые города, расположенные на территории Ливонии: это могло бы дать Московии «легкие деньги» без тяжких трудов по строительству флота и портов на Балтике. И действительно, захват Нарвы резко увеличил товарооборот, поскольку иностранные купцы теперь стали числиться нашими и нам платили деньги[301]. Однако в конечном счете проигранная Ливонская война лишь усугубила финансовые проблемы Ивана Грозного, а не помогла строительству сильной армии.

Таким образом, вооруженные силы Московии сильно отличались от армий Западной Европы. Выглядели они примерно следующим образом. Во-первых, их составляли служилые люди «по отечеству» – дворяне, дети боярские, иноземцы (чаще литовцы, реже «немцы» и греки), татары. Во-вторых, большую роль играли служилые люди «по прибору» – казаки, стрельцы, «пушкарский чин». А в-третьих, имелись собиравшиеся на время войны «даточные» – «посошная рать» (для обоза, инженерных и осадных работ), слуги[302]. Живописную картину русского воинства дал князь Дмитрий Трубецкой, когда в октябре 1613 г. вел его на Новгород, чтобы очистить город от «немецких людей» (шведов). Шел он с «ратями всего Московского государства и всех великих государств с Казанскою и Астраханскою и иных понизовых городов с князи и с мурзы и с татары и з донскими и с волскими и с яицкими и с сибирскими с атаманы и с казаки и с стрельцы со многим огненным боем и многих поморских народов с ратными людьми с мордва и черемиса с большим огненным нарядом»[303]. Казалось бы, одно лишь перечисление московских ратей с мурзами, казаками, черемисами должно было привести в ужас «немецких людей» и обратить их в бегство. Однако на деле в этом походе «удача Трубецкому не сопутствовала, видимо, в силу разнородности его армии»[304]. Как отмечал Ричард Ченслор – один из иностранных наблюдателей – еще в середине XVI в., выносливые русские люди могли бы составить хорошую армию, если бы были обучены строю и искусству ведения цивилизованных войн[305].

Качество разных подразделений было весьма неоднородно. По оценке капитана Жака Маржерета, профессионального военного, находившегося тогда на российской службе, лучшей пехотой были стрельцы и казаки[306]. А коммерсант Джером Горсей выделял еще отряд шотландских наемников, которые были в борьбе с татарами намного эффективнее русских[307]. К концу XVI – началу XVII столетия в Московии имелось 10 000–20 000 стрельцов и порядка 5000–6 000 донских казаков[308]. Скорее всего, они в совокупности составляли меньше половины поместной армии. Понятно, что более высокое денежное содержание стрельцов, способное превратить их в настоящих наемников, автоматически сократило бы из-за финансовых проблем страны общую (и без того невысокую) численность данного контингента.

Похожим образом развивалось дело в Литве. Там еще при правлении Витовта (1392–1430 гг.) осуществлялась массовая раздача дворянству земель, населенных крестьянами[309]. Затем привилеем Сигизмунда I (1434 г.) помещикам передали право взимать важнейшую часть ренты – дякло[310]. Таким образом, возникли условия для того, чтобы с XV в. армейская система стала чисто служилой: каждое имение выставляло некоторое число ратников в соответствии с установившимся издавна обычаем или исходя из условий, на которых помещику предоставлялась земля[311]. Виленский сейм 1507 г. постановил жестко карать тех, кто вовремя не явился на военную службу. За опоздание в назначенное для сбора место платился штраф. Тот, кто вообще не приходил выполнять долг перед великим князем, карался смертью. Вдова, не выставлявшая слуг для воинской службы, смертью не каралась, но сгонялась из своего имения[312].

Похожим образом обстояло дело и в Польше. В самом начале XVI в. (т.е. за 50 лет до аналогичных мер, предпринятых в Московии Иваном Грозным) государство, чтобы укрепить армию, установило нормы службы, более четкие и ясные, чем предполагала традиция. Но, несмотря на это, система шляхетского ополчения вскоре вообще перестала нормально функционировать, уступив место западной практике построения армии[313].

Первые наемные роты в Польше появились в 1470-е гг. (в Литве – под конец XV в.), т.е. вскоре после того, как они показали свою эффективность на Западе. Однако развитие данного рода войск задерживалось из-за отсутствия денег (а в Литве еще и из-за отсутствия профессионалов, которых можно было бы нанять). Сейм с помощью специальных налогов финансировал лишь пограничную стражу, охранявшую Польшу с юга от набегов крымских татар, но блокировал попытки осуществления военной реформы (в том числе замену шляхетского ополчения специальным налогом, взимаемым со шляхты). В итоге для ведения крупномасштабных войн король брал займы то у аристократии, отдавая в залог свои земли, то у городов (в частности, у Данцига), наделяя их привилегиями. Основой войска формально оставалось шляхетское ополчение, хотя оно показало свою абсолютную неэффективность еще в 1497 г. во время похода на Молдову[314]. После 1537 г. ополчение функционировало только на бумаге[315].

В 1514 г. под Оршей польско-литовское войско победило русских воевод в значительной степени благодаря наемникам-аркебузирам[316]. В 1517 г. Литва раскошелилась на своеобразный «наем» и проплатила золотом набег крымских татар, дошедших до Тулы. А в 1535 г. во время войны с Московией поляки отправили в помощь литовцам семитысячное наемное войско, причем пять тысяч жолнеров было оплачено литовскими деньгами, а две тысячи – польскими[317]. Но без стабильного финансирования наемные части находились постоянно на грани самораспада и занимались разбоем

Чтобы изменить подход к делу, король Сигизмунд в 1538 г. обратился к литовской Раде с такими словами: «Не думаю, чтоб жители Великого княжества Литовского могли одни оборонить свою землю, без помощи наемного войска. Вам, Раде нашей, известно, что первую войну мы начали скоро без приготовлений, и хотя земские поборы давались, но так как заранее казна не была снабжена деньгами, то к чему, наконец, привела эта война? Когда денег не стало, мы принуждены были мириться. <…> Так что, имея в виду войну с Москвой, объявляем вашей милости волю нашу, чтоб в остающиеся три года перемирных на каждый год был установлен побор»[319]. Качественный перелом пришелся на время правления трансильванского князя Стефана Батория, избранного королем Речи Посполитой в 1575 г. Он в молодости находился на профессиональной службе в Венгрии, а потому имел представление о том, что такое война Нового времени. «Как полководец Баторий в Восточной Европе произвел тот переворот в способе ведения войны, который уже давно произведен был на Западе»[320]. Новый король провел серьезные военные реформы, сформировав «пехоту выбранецкую» (что-то вроде московских стрельцов), но сделав основной упор на использовании наемного контингента. Осуществив крупный заем у немецких князей – герцога прусского, курфюрстов саксонского и бранденбургского, – он к началу 1580-х гг. сформировал армию, в которой из 47 000 человек больше половины (27 000) представляли собой профессионалы из европейских стран, преимущественно немцы и венгры. Характерно, что, когда на сейме еще обсуждался вопрос об избрании польского короля, конкурент Батория эрцгерцог Фердинанд – брат императора – тоже упирал на свою способность мобилизовать крупные финансовые ресурсы и привести сильные полки немецкой пехоты[321]. Словом, вопрос о деньгах был фактически ключевым для государства. Решение данного вопроса позволило нанести войскам Ивана Грозного столь серьезное поражение, что Москва фактически потеряла достижения предыдущего этапа Ливонской войны, когда ей приходилось сражаться с феодальным Орденом и с литовской шляхетской армией. Характерно, однако, что после своей кончины Стефан Баторий оставил долги ратным людям[322].

Король Владислав IV продолжил реформу Батория, усилив национальный элемент в наемной армии. Хотя пехота оставалась по-прежнему в основном немецкой, конница стала польской. Под Смоленском (1633 г.) Владиславу удалось собрать 23 700 человек и добиться успеха, но, когда война с Московией кончилась, постоянная армия из-за сокращения финансирования имела лишь порядка 7300 солдат. Подобное войско не смогло, в частности, противостоять Богдану Хмельницкому, и после троекратного поражения от козаков польско-литовское государство фактически лишилось армии[323].

В общем, можно констатировать, что информация о современных технологиях в военном деле своевременно поступала в Польшу и Литву. Короли пытались осуществлять реформы, но «для Речи Посполитой с ее постоянно слабеющей центральной властью такие темпы гонки вооружений оказались непосильной ношей»[324]. Похожим образом обстояло дело и у нас, когда Московия с некоторым отставанием попыталась формировать полки иноземного строя. Серьезное осознание необходимости формирования профессиональных воинских частей стало приходить в Москву после поражения, понесенного в Ливонской войне. Эйфория времен победоносных битв с ослабевшими татарами стала уходить в прошлое. На финальном этапе этой войны поместная конница уже усиливалась ротами иностранных наемников[325]. Однако отставание трудно было быстро преодолеть, тем более что военные проблемы усугублялись трудностями экономики, на которой сказались жестокости и фискальный гнет времен Ивана Грозного, неурожаи эпохи Бориса Годунова, а также разорения от междоусобиц Смутного времени.

Грозный мало что сумел сделать для импорта западных военных технологий. Он лишь негрозно просил Елизавету Тюдор позволить приезжать к нему мастеровым, умеющим строить корабли и управлять ими, а также продавать английскую артиллерию и все необходимое для ведения войны[326]. При Годунове ситуация стала меняться, и к 1604 г. в русской армии насчитывалось уже более тысячи человек («сербеня, греченя и немцы»), разделенных на пять отрядов[327]. Первую попытку создания в русской армии настоящих подразделений, обученных по европейскому образцу, предпринял лишь в 1609 г. Михаил Скопин-Шуйский. Иноземный наставник обучал его войско, составленное в основном из крестьян. В том числе – тактике военного новатора принца Морица Оранского[328]. Скопин-Шуйский впервые привел на русскую службу большой отряд западных наемников. В 1608 г. он заключил договор о найме пятитысячного шведского отряда во главе с Якобом Понтусом Делагарди. Бóльшую его часть представляли солдаты (шведы, французы, шотландцы, фламандцы, голландцы, немцы), освободившиеся на время перемирия, заключенного в войне Испании с Нидерландами. Корпус Делагарди принял участие в нескольких сражениях, включая трагическую для нашей страны битву при деревне Клушино. Поляки тогда быстро снесли с позиций русских дворян и детей боярских; ратники, не желавшие воевать, просто разбежались в большинстве своем, и лишь солдаты Делагарди смогли отбить мушкетным огнем врагов, понесших при этом большие потери. Тем не менее, оказавшись в безвыходном положении, наемники договорились о переходе на сторону поляков[329]. В «патриотической» литературе времен борьбы с космополитизмом отмечалось, что, мол, в сражении при Клушино «войско Шуйского потерпело поражение из-за измены наемников»[330]. Но на самом деле даже польский ротмистр, участвовавший в той битве, отмечал, что трудно сражаться было только с «немцами», которые перешли на сторону противника, лишь оставшись без командира, когда Делагарди отступил вместе с русскими[331]. Еще один курьез у того же «патриотического» автора – утверждение, будто «одним из преимуществ стрелецкого войска перед западноевропейскими мушкетерами являлось то, что стрельцы могли одновременно вести огневой бой и бой холодным оружием»[332]. Как это понять? То ли мушкетеры шпагой толком не владели, то ли не умели стрелять из своих мушкетов?

На самом деле речь, очевидно, идет о сравнении стрельцов с испанскими терциями, которые состояли из каре пикинеров, дополненных аркебузирами, а позднее – мушкетерами. Это построение было способно отбить атаку кавалерии в открытом поле и могло атаковать противника при помощи щетины пик. Именно такое «разделение труда» между мушкетерами и пикинерами обеспечивало возможность одним вести жесткий непрерывный огонь по противнику, постоянно перезаряжая оружие и не отвлекаясь на «шпаги», а другим держать в руках пики, которые из-за своей величины вряд ли совместимы с мушкетами[333]. Кстати, опытный боец Делагарди применил подобную тактику (усвоенную им из уроков Морица Оранского, полученных за время нидерландской кампании) в битве под Торжком и побил две роты литовцев[334]. Что же касается стрелецкого войска,

Так что опыт зарубежных наемников был для нас очень важен, и он постоянно использовался на протяжении XVII в[336]. Однако уже Скопин-Шуйский с трудом изыскивал средства на содержание небольшого контингента Делагарди, причем из-за задержек оплаты часть отряда ушла из России[337]. Казна царя Василия Шуйского находилась в плохом состоянии, несмотря на неоднократные попытки сбора чрезвычайных налогов[338]. В 1612 г. в Архангельск прибыл еще один отряд «немцев», собранный частным образом нидерландским бароном и двумя английскими полковниками. Эти «кондотьеры» надеялись выгодно продать на Руси свои шпаги, но нанимать их не стали. Лишь часть отряда смогла попасть на службу позднее: уже при Михаиле Романове[339]. Скорее всего, именно финансовые проблемы помешали нанять отряд целиком.

Неудивительно, что сразу после окончания Смуты московские власти всерьез озаботились проблемой финансирования армии, которую трудно было строить на поместном принципе. Экономическое положение страны оставалось тяжелым до конца десятилетия[340]. Земские соборы 1613–1618 гг. созывались, прежде всего, с целью одобрения «всей землей» нового налога («пятой деньги»), «запросных денег» (собираемых по «добровольной» подписке), а также для привлечения иных источников финансирования. Вновь пришли на русскую службу западные наемники – так называемые бельские немцы. Среди них был, кстати, и шотландец Юрий Лермонт – предок великого поэта[341]. Правда, первые профессиональные полки появились лишь в 1631 г. – полвека спустя после урока, полученного от Батория. В целом насчитывалось около 10 000 иностранных наемников[342]. В Москву прибыла шведская военная миссия во главе с шотландским полковником Александром Лесли и взялась преобразовывать русскую армию по шведскому образцу. Отец царя патриарх Филарет был горячим сторонником западных военных практик[343]. Ради ведения войны ввели новый налог – «немецкие кормы», – предназначенный специально для содержания полков иноземного строя, состоящих из наемников. «Под командой иноземных, преимущественно немецких, полковников и капитанов, которых выписывали сотнями, из городовых дворян и детей боярских <…>, также из охотников и рекрутов других классов, даже крестьян и холопов, составлялись роты и полки конные, рейтарские пешие, солдатские и смешанные коннопешего строя, драгунские»[344]. Под Смоленском в 1632 г. сражались четыре «немецких» и восемь русских полков, а также драгуны и рейтары, находившиеся на государственном обеспечении и оснащенные стандартным оружием. Но расходы на них были запредельны для слабого в финансовом отношении государства. Если до начала Смоленской войны армия стоила 275 000 рублей в год, то лишь за период с сентября 1632 по октябрь 1633 г. истрачено было 430 000. Всего же на армию и вспомогательные корпуса ушло 600 000 рублей[345]. Новые войска показали себя значительно лучше старой дворянской конницы, самовольно покинувшей лагерь под Смоленском летом 1633 г.[346] Казалось бы, надо теперь полностью переформировывать русскую армию по зарубежным образцам. Но дело, увы, не пошло.

«Кормовой немец» Лесли лично ездил в Германию нанимать солдат, однако не сильно преуспел, поскольку в тот момент Тридцатилетняя война была в самом разгаре, спрос европейских монархов на живую силу оказался велик и лучшие из лучших уже находились при деле. В Россию отправились лучшие из худших «легионеров» (как в современном футболе), причем за очень большие деньги[347]. Неудивительно, что после окончания войны с Речью Посполитой полки были в основном распущены, а служивших там иноземцев (средних и старших офицеров) выслали из России. «Видимо, сыграли свою роль финансовые причины[348], и правительство решило сэкономить казенные средства. Однако преимущества частей, строящихся по иностранному образцу, в сравнении со стрельцами были столь очевидны, что в ближайшие годы правительство возобновило организацию полков “нового строя”»[349]. В целом расходы на армию в XVII в. возросли раза в три[350]. Из-за большой финансовой нагрузки государство не слишком успешно пыталось совместить профессиональную службу с самоокупаемостью. Например, крестьян с южных рубежей страны записывали в драгуны без отрыва от производства. В своей деревне они худо-бедно выполняли «гражданский долг», но, когда их посылали в отдаленные города или в походы, служба становилась непосильной. «Чтобы облегчить службу, драгунам приходилось сдавать часть ее (треть или половину) другим лицам за деньги или за соответствующую часть своего земельного участка. В результате подобной операции драгун являлся на службу через год или два»[351]. Другим путем совмещения разных несовместимых подходов оказалось превращение иностранных наемников в помещиков. К 1670-м гг. сформировался земельный фонд, распределявшийся среди иностранцев[352]. Власти не столько улучшали старую военную систему, сколько «вливали новых людей в старые мехи». Да и старые люди тоже сохранялись. Помещикам, являвшимся на службу «с радостными слезами и желательными сердцами», государь добавлял землицы в украинских и заокских городах, в «диком поле» и в смоленских уездах, благо территория страны в ходе войн помаленьку расширялась[353].

Введение крупных разовых поборов вроде «пятой деньги» могло использоваться как экстраординарная мера, но в среднесрочной перспективе лишь усугубляло финансовые проблемы. Например, «пятина» 1633–1634 гг. дала на треть больше дохода казне, чем аналогичный сбор 1616–1617 гг. Однако народ тут же стал жаловаться на оскудение, которое почувствовало и государство. В ряде городов сократились таможенные и кабацкие доходы, поскольку вследствие оскудения «торгов не было, а на кабаке пит было некому»[354].

«Налоговиков» пытались стимулировать ценными подарками (сукнами добрыми, ковшами серебряными, соболями и куницами), но это, увы, не сильно помогало увеличению поступлений в казну с торговли и кабаков[355]. Порой «налоговое администрирование» превращалось в простое избиение посадских людей, как, например, в Зарайске в октябре 1647 г., но и такие драконовские методы не могли качественно поправить ситуацию[356].

Деньги сливать и переделывать в котлы

Нехватка средств тормозила трансформацию войска, что привело с воцарением Алексея Михайловича к реформам, которые связывают с именем его воспитателя боярина Бориса Морозова. Эти преобразования второй половины 1640-х гг. оказались неудачными и продемонстрировали, что слабой, пронизанной групповыми интересами экономике трудно содержать сильную наемную армию. Реформы Морозова сводились в основном к отмене налоговых льгот, предоставлявшихся ранее монастырям, ликвидации так называемых белых (освобожденных от налогов) слобод в городах, отмене таможенных льгот иностранцам, введению соляного налога вместо ряда старых неэффективно собираемых пошлин и сокращению бюджетных расходов. Против отмены льгот выступили Церковь и влиятельные лица, имевшие свой личный доход от белых слобод.

Курс медной монеты к серебряной, естественно, снижался, и уже в 1660 г. за одну старую давали две новых. Но в чем причина напасти, мало кто понимал. Торговые и посадские люди на вопрос о причинах дороговизны винили спекулянтов, скупающих хлеб для перепродажи, и самогонщиков, скупающих его для винокурения. Фундаментальные же причины проблемы оставались неясны. Впрочем, следующие два года радикально прочистили мозги населения. Уже в 1661 г. медные деньги перестали брать на Украине местные жители, московские торговые люди и казачество Хмельницкого. Это привело к развалу воевавшей с поляками русской армии, к массовому бегству солдат из полков и к угрозам ухода со службы со стороны иностранных офицеров, поскольку заработки трудно было конвертировать в товары, народ «одолжал великими долгами», «лошатьми опал», и даже последних «кляченок» приходилось отдавать за бесценок[363]. Вместо того чтобы усилить армию, авантюрная финансовая реформа фактически привела ее к деградации, а это, в свою очередь, обусловило возникновение проблем внутренней безопасности на фоне башкирского восстания 1662 г. В то же время случился кровавый медный московский бунт. Торговые люди в 1662 г. уже единодушно указывали на чеканку новой неполноценной монеты как на ключевую причину дороговизны[364]. Казне пришлось хождение медных денег отменить, имеющиеся у населения рубли скупить за бесценок[365], «а кто медных денег не похочет давать в царскую казну, и тем деньги велено сливать и переделывать в котлы и во что кто хочет»[366]. Некоторые современники расценивали денежную реформу как удар по экономике, последствия которого придется преодолевать лет сорок[367].

Крах этой финансовой авантюры привел, в частности, к тому, что рухнул один из самых амбициозных проектов перестройки армии, разрабатывавшихся в 1650-х – начале 1660-х гг.: попытка нанимать за рубежом не только отдельных офицеров, но и целые полки[368]. Армия худо-бедно существовала, пока шла польская война (1654–1667 гг.). Пехота, сформированная по западным образцам, вновь показывала значительно лучшие результаты в сражениях, чем дворянская конница, которая, по словам имперского посла Мейерберга, временами покидает пехоту, «подвергая ее плену или смерти»[369]. Но денег в казне по-прежнему не хватало, и в мирное время приступили к экономии средств, сводившейся к увольнению части офицеров, вычетам из жалованья у оставшихся или даже сохранению жалованья лишь на полевой сезон (май–август), когда шли учения и офицеры находились непосредственно при своих полках. Порой выплаты осуществлялись не серебром, а соболями, которых еще надо было как-то монетизировать, причем начало турецкой войны (1673–1681 гг.) положение дел в армии явно не улучшило[370].

Государство пыталось добыть деньги, то требуя с помещиков по полтине за каждого крестьянина, то собирая с населения пятнадцатую деньгу. В 1672 г. стали отменять налоговые льготы (тарханы), которыми обладала Церковь[371]. Но все это было скорее затыканием дыр, чем развитием финансов.

Практически все проблемы русской армии XVII в. можно обнаружить в печальной истории с попыткой формирования полков иноземного строя в Тобольске. В наказе воеводе значилось: «Устроить из детей боярских и из литвы полк рейтар… да и с казачьих детей и из вольных гулящих людей прибрать полк салдат»[372]. Обучение рейтаров началось в 1660 г. Выписали из европейской части России офицеров-инструкторов, не сильно желавших тащиться в глухомань, но «забыли» положить солдатам жалованье. Рейтары, оставшись без денег, стали разбредаться по деревням, а в Москву пошли донесения, что «без государева жалования и рейтарам и солдатам без кормовых денег прокормиться не мочно». Государь внял призывам и положил новоиспеченным наемникам по 15 рублей в год медными деньгами, но это не спасло положения. Выяснилось, что на прокорм, платье и коня такого жалованья недостаточно. Добавили тогда еще по пятерке на брата и стали не слишком удачно воевать со взбунтовавшимися башкирами. Но в 1663 г. оказалось, что вновь многие «з государевой службы из слобод от большие скудости разбежались для того в Тобольске и Тобольского разряду в слободах хлебных всяких запасов на медные деньги крестьяне не продавали». Убыль рейтаров стали восполнять «гулящими людьми и крестьянскими детьми». Но поскольку им тоже надо было кушать, крестьян стали заставлять продавать зерно себе в убыток. Рейтары, как оказалось, «чинят крестьянам в хлебной продаже налоги и насильства» прямо по примеру французских бриганд времен Столетней войны. Тем временем боеспособность армии совсем упала. Некоторые солдаты растащили по домам выданное им вооружение, сами же воевали с обычными ружьями, а порой и с саадаками. Наблюдатели констатировали, что от «иноземного строя» ничего не осталось: «А строя те полки по казацки». В 1667 г. их расформировали. Частично отправили людей по домам, частично переименовали в драгун, что было выгодно для государства, поскольку драгунам

Тайна деревни Пердуново

Нельзя сказать, что неэффективность российской финансовой системы была чем-то уникальным. И «порча денег» государством, приводящая к инфляции, и создание системы откупов, при которых значительная доля средств уходила в карман самим откупщикам, представляли собой весьма характерные для Европы явления. Но у России была особенность, которая воспрепятствовала созданию хорошей, многочисленной наемной армии по образцу стран Запада. Слабость города, слабость торговли и ремесла, слабость денежного хозяйства вынуждали изыскивать средства в деревне, т.е. ориентироваться в значительной мере на обложение налогом сельского населения. Но при отсутствии эффективного бюрократического аппарата, низком уровне монетизации жизни в глубинке, высокой коррупции администраторов и гигантских пространствах российской державы организовать нормальный сбор налогов было практически невозможно.

Никто толком не знал, сколько конкретный крестьянин обрабатывает земли и сколько, соответственно, с него можно брать. Тем более не знали дохода, получаемого с этой земли[375]. Тот же, кто имел хоть какую-то информацию, использовал ее порой для личного обогащения.

Государство проводило переписи на селе, но писцы часто ошибались в оценках, а то и сознательно искажали информацию. Кроме того, сложности при обложении возникали из-за различного качества земли и неравного положения разных плательщиков. Наконец, в крестьянской общине сильные люди, «горланы», стремились так распределить подати, чтобы их бремя больше ложилось на слабых. А в целом плательщики жаловались на разорение от податей, пожаров, воров, недорода и прочих причин, значимость которых проверить в условиях экономики XVII в. было трудно[376].

Вот любопытный пример. Историки сопоставили документы начала XVII в., относившиеся к Кирилло-Белозерскому монастырю: дозорные книги, содержащие информацию для сбора налогов, и оброчные книги. «Большинство крестьян, учтенных в оброчнике, не значилось в дозорной книге. Более того, многие крестьяне, записанные в дозорной книге убитыми, ушедшими или умершими, уплатили оброк в полном объеме»[377]. Мы не можем, конечно, знать, откуда взялось такое расхождение, но резонно предположить, что монахи нашли возможность договориться с писцами, работавшими на государство, о фальсификации записей: ведь чем меньше крестьяне платят налогов, тем проще взимать с них оброк. И это в обители, столь богатой, что она фактически являлась коммерческим центром своего региона[378].

А вот история с Кирилло-Новозерским монастырем. «При сопоставлении данных из выписи писцовых книг и хозяйственных книг оказалось, что деревни Пестово, Пердуново, Боранцево, значившиеся в выписи как пустоши, в приходных книгах зафиксированы как платящие оброк»[379]. С другими поселениями – похожая картина: монахам крестьяне деньги исправно платят, а для царя их как бы не существует. И так обстояло дело во многих местах. Даже на Земском соборе 1619 г. отмечалось, что дозорщики, посланные по городам для налогового учета после Смутного времени, «дозирали и писали по дружбе и за иными лехко, а за иными по недружбе тяжело»[380].

Но с тех, кто попадал на учет в писцовые и дозорные книги, государство драло как можно больше. Общину связывала круговая порука, она несла коллективную ответственность за платежи. А за разбежавшихся крестьян требовали денег с землевладельцев. Похожим образом обстояло дело и с другими налогами. Когда недобор обнаруживался по полоняничным и ямским деньгам, воеводам грозили из Москвы доправить платежи на них и на их людях. При сборе так называемых пятинных денег после окончания Смутного времени взимали на самом деле не пятую деньгу с каждого плательщика, а руководствовались принципом брать больше с тех, кто может платить и меньше сопротивляется[381]. Жесткость к тем, с кого можно было содрать деньги, являлась обратной стороной неспособности слабого государства равномерно наложить фискальные повинности на все население. Нехватка чиновников и слабость учета создавали проблемы для финансов и в конечном счете для армии не в меньшей степени, чем общая слабость экономики Московского государства.

Характерно, что принцип обложения крестьян эволюционировал в конце XVII – начале XVIII столетий, казалось бы, в неправильном направлении. Сначала от поземельного обложения перешли к подворному, а затем – к подушному. Иными словами, государство стремилось брать со всех поровну, вместо того чтобы с богатых взимать больше. На этом же уравнительном принципе строилась система доминирования косвенных налогов. По некоторым оценкам, только таможенные и кабацкие сборы давали казне денег больше, чем все прямые налоги, вместе взятые[382]. Справедливостью здесь и не пахло, но если принять во внимание реалии эпохи, то все становится понятно. Низкий уровень монетизации сельского хозяйства, отсутствие информации о платежеспособности крестьян и разветвленного бюрократического аппарата, умеющего собирать налоги, заставляли максимально упрощать фискальную систему, рискуя недобрать денег с одних и переобложить других. Аграрная Россия с недоразвитыми городами, плохо вовлеченными в систему международного разделения труда, была обречена на неэффективность фискального механизма.

Именно к финансовым проблемам, а не к отрицанию наемничества как института, сводились причины слабого, непоследовательного развития русской армии вплоть до эпохи Петра I. Трудно согласиться с подходом авторов из Института военной истории Министерства обороны РФ, полагающих, будто в XVII в. у нас отрицательно относились к западноевропейскому наемничеству. Военные историки ссылаются на Устав «Учение и хитрость ратного строения пехотных людей» 1647 г., где говорилось, что «нигде такого бесчинства не сыщешь, как в германских, сиречь цесарских регементах; наемники способны лишь на свары и брани, кражу и грабеж»[383]. Думается, здесь выражено отношение не к способу организации армии, а к иностранцам и иноверцам, которых Русь считала еретиками, а значит, людьми, способными на всякие безбожные непотребства, тем более что бесчинства и впрямь имели место, если солдатам вовремя не платили.

Что же касается наемничества как института (вне связи с национальностью и верой солдат), то те же авторы двумя страницами выше отмечают: «В военное время все ратники полков “нового строя” получали жалование, одежду и вооружение. Они оставались на содержании государства и после окончания военных действий, если не распускались по домам»[384]. Что же это, как не наемничество по сути дела? Именно

Крепостное право как ловушка модернизации

Формируя поместное войско и финансируя его за счет наделения дворянства землей, московские государи фактически предопределили развитие сельского хозяйства по крепостническому сценарию. Существует дискуссия, вводилось ли крепостничество сверху при помощи указа или же постепенно развилось само. Но для интересующего нас вопроса важно то, что государство юридически утвердило такую систему хозяйствования и защищало ее имеющимися в его распоряжении средствами[385]. Произошло это, возможно, еще при Иване Грозном[386]. Но ко временам Федора Иоанновича не только сформировалась экономическая потребность, но и появилась юридическая возможность закрепощения, поскольку были сделаны писцовые книги, в которых указывалось, кто на чьей земле живет. Именно они послужили основанием для розыска беглых и вывезенных крестьян[387].

Государство не могло тогда свободно выбирать свой экономический курс, ориентируясь на эффективность системы. Более того, крепостничество вообще не являлось в реалиях XVI–XVII вв. чисто экономическим вопросом. От того, как станет функционировать поместное хозяйство, зависел более важный для власти вопрос: способность противостоять сильным европейским соперникам. Если бы помещик не смог себя прокормить и вооружить за счет использования земли, то он не смог бы стать надежной опорой царя. Поэтому государство, не имевшее денег для оплаты наемной армии, должно было хотя бы обеспечить помещика рабочей силой. А с этим делом постепенно возникали все более значительные трудности. Данный вопрос в свое время проанализировал Василий Ключевский. Он отмечал, что для крестьян стали постепенно открываться возможности внутренней колонизации, переселения на новые, неосвоенные земли. С одной стороны, они могли все активнее двигаться в малозаселенные районы севера и северо-востока. С другой – постепенное ослабление татарского давления открыло возможности переселения на юг и юго-запад. «С половины XVI в. вопрос о беглых становится больным местом русского землевладения. Кн. Курбский в одном из посланий, описывая положение тяглых людей в Московском государстве, скорбит о том, что многие из них стали “без вести бегунами из отечества”. И царь Иван в предложениях, которые он готовил Стоглавому собору, писал о заставах крепких по рубежам литовским, немецким и татарским между прочим для наблюдения за беглыми людьми»[388]. Конечно, сами по себе ни крепостное право, ни «заставы крепкие» не могли решить проблему бегства крестьян. Временами беглых ловили, наказывали, возвращали старым хозяевам. Однако значительная масса людей все же переселялась на юг, выходя, таким образом, из-под власти помещика. С середины XVI в. (когда возросло налоговое бремя) путешественники даже вдоль бойких торговых дорог встречали обширные, но безлюдные села, жители которых куда-то ушли. И эти заметки путешественников дополнялись соответствующими документами. «Остатки поземельных описей поражают обилием пашни переложной и лесом поросшей, количеством пустошей, “что были деревни”, в ближайших к столице уездах»[389].

Не способное радикально пресечь бегство крестьян, крепостное право тем не менее могло эффективно решать другую проблему. Оно могло оптимально с точки зрения государства, нуждающегося в поместной армии, распределить оставшуюся на господских землях рабочую силу. Дело в том, что при общей нехватке людей богатые собственники могли позволить себе заманивать крестьян на свою землю относительно лучшими условиями труда и распределения продукта. Мелкий помещик, перебивающийся с хлеба на квас и обязанный еще при этом приобретать качественное вооружение, жал из крестьян все соки так, что те иногда целыми деревнями стремились от него уйти. Помещик часто жил непосредственно в своих владениях, лучше знал возможности мужиков и, соответственно, не давал им спуску[390]. В такой ситуации крупный, богатый вотчинник переманивал крестьян у соседа и укреплял тем самым собственное хозяйство. Во второй половине XVI в. крестьяне, менявшие владельца, в основном не сами переходили, а перевозились соседями[391]. Крупные русские историки сходились в оценке того, как вынуждено было реагировать на это государство. «Выгоды войсковой массы, мелких помещиков сталкивались с выгодами богатых землевладельцев, которые большими льготами переманивали к себе крестьян с земель мелких землевладельцев, помещиков; последние, лишаемые возможности обрабатывать свои земли, не могли нести обязанностей службы, которая стала теперь так продолжительна. <…> Последовало запрещение крестьянам переходить от одного землевладельца к другому»[392]. «Мотив укрепления крестьян был государственный – доставить служилому классу постоянных работников, чтобы было с чего царскую службу служить»[393]. «Потерявший крестьян и запустошивший поместье сын боярский не отбывал своей службы и переставал хозяйничать; поэтому правительство готово было помочь ему удержать на пашне крестьян и закрепить за ним его поместную и вотчинную землю»[394]. В школьном учебнике эта мысль даже специально выделена курсивом:«За то, что землевладелец служил со своей земли государству, крестьяне обязаны были работать на него, пахать его пашню и платить ему оброк»[395]. Даже в марксистские времена это объяснение сохранялось: «Тревога за боеспособность армии, естественно, подводила к вопросу об обеспечении поместий рабочими руками, т.е. в конечном счете к вопросу крестьянскому. Право крестьянского выхода для служилых людей и поддерживавшего их правительства явно делалось неудобным»[396]. Однако в таких рассчитанных на массового советского читателя изданиях, как многотомная «Всемирная история», связь военной проблематики с экономической вдруг исчезала и упор в соответствии с основами марксистской идеологии делался на то, что закрепощение крестьян осуществлялось государством как выразителем воли господствующего феодального класса[397]. Акценты радикально смещались. Выходило, что не столько помещик несет военную службу в интересах государства, сколько государство обслуживает интересы помещика.

В наше время ведущие российские историки вновь отмечают связь военных проблем с экономическими: «Поместье стало натуральной платой за военную службу, однако эту специфичную зарплату требовалось еще превратить в дом, еду, одежду, вооружение и т.д. Сделать это могли прежде всего крестьяне»[398]. О том же говорит и британский автор: «Чтобы обеспечить лояльность дворянства для проведения военной политики, монархия должна была гарантировать его экономические интересы, поддерживая, распространяя и систематизируя закрепощение крестьян»[399]. Права на землю, которыми наделяли своих воинов государи, обесценивались, если отсутствовали работники, способные прокормить помещиков. Единственным средством удержать крестьян у того хозяина, который был нужен царю, оказывалось крепостное право. Его точно нельзя объяснять, исходя из догмата о культурной склонности России к вековому рабству. И вряд ли его можно трактовать в качестве инструмента, используемого в интересах класса феодалов, как это следует из марксистских схем. Скорее, государство, закрепощая крестьян, боролось с крупными собственниками в интересах мелких и средних – тех, которые составляли ядро поместной армии. Во главе угла здесь стоял не

Существует также интересная теория, объясняющая возникновение крепостного права фискальными задачами государства, потребностью несения тягла. Казне проще было собирать налоги с крестьянина, зафиксированного на одном месте, чем с постоянно перемещающегося[400]. Более того, известны случаи, когда беглецы жили в «пустых деревнях», а не на тяглых землях, и вообще уходили тем самым из-под обложения. В связи с этим историк Владимир Аракчеев подчеркивает, что запрет на крестьянские переходы осуществлялся в интересах фиска и местных тяглых общин. Даже в тех случаях, когда проблемы возникали с черносошными крестьянами и интересы помещиков не затрагивались, государство стремилось вернуть тяглецов на место[401]. Думается, у нас все же нет оснований однозначно говорить о том, что крепостное право вводилось либо ради помещика, либо ради тягла. Исторических материалов для столь жестких выводов недостаточно. Оставляя на откуп историкам конкретную хронологию вопроса, которая для целей данной книги не слишком важна, я хочу подчеркнуть, что решение обеих задач в совокупности обеспечивало именно укрепление армии. Ведь у государства XVI–XVII столетий, в отличие от государства XX–XXI столетий, не существовало потребности в финансировании социальной или региональной политики. Только военной. И помещики, и фиск, и тяглые общины были заинтересованы в закрепощении, а потому, скорее всего, сотрудничали в этом деле.

Если формирование помещичьей армии в целом было похоже на то, что происходило в Османской империи, то закрепощение имело прямо под боком иной образец – польский. Введение «рабства» не было чисто российским культурным феноменом. На территориях Центральной и Восточной Европы оно утвердилось даже раньше, чем у нас. Например, в Венгрии «вывод» крестьян богатыми «латифундистами» с земель мелкого и среднего дворянства начали запрещать уже в середине XV в., поскольку эти дворяне составляли значительную часть армии и государство было заинтересовано в отстаивании их интересов[402]. В конце XV – начале XVI в. окончательное закрепощение крестьян произошло в Чехии, Польше и Венгрии[403]. Причем в Польше, по оценке иезуита Петра Скарги, крепостничество было весьма жестоким[404]. В Бранденбурге и Пруссии механизм оказался иным по форме, но схожим по содержанию. В 1653 г. великий курфюрст Фридрих Вильгельм привязал крестьян к земле в обмен на то, что юнкеры в ландтаге утвердили налоги для армии. Причем в Пруссии, как и в России, крепостных можно было продавать без земли[405]. Конкретные мотивы монарха при утверждении крепостного права могли быть разными: непосредственная необходимость создания поместной армии (Московия), потребность в компромиссе с помещиками ради решения фискальных задач (Пруссия) или даже фактическое подчинение государства шляхте (Польша). Но в любом случае интересы дворянства выходили в Центральной и Восточной Европе на первый план. И эти интересы сводились к формированию «рабства». Крепостничество как институт осталось в этом регионе надолго, поскольку права, предоставленные влиятельной группе, в дальнейшем уже непросто отобрать, даже если для интересов государства они уже не нужны. В Австро-Венгрии и Пруссии (в том числе на польских землях после раздела Речи Посполитой) оно было ликвидировано, соответственно, в конце XVIII и начале XIX в. В России же это произошло несколько позже – в 1861 г.[406]

Глядя в прошлое из XXI в., мы расцениваем крепостничество как фактор, серьезно затормозивший развитие нашей страны. Возникает даже соблазн назвать его печальной особенностью России. Мол, несмотря на очевидные преимущества свобод, русский народ, склонный по природе своей к рабству, впал в крепостное состояние и даже не особо противился ему. Однако подобный подход к истории представляет собой явный анахронизм. Построение поместной армии и крепостничество в представлениях людей XVI–XVII вв. представляли собой рациональный отклик на вызов со стороны богатой Западной Европы, способной выстроить эффективную наемную армию. Ни с какой склонностью к рабству, оставшейся нам, как полагали в свое время Карамзин и Костомаров, в наследство от монголов, это не связано. При изобилии земельных ресурсов и дефиците денежных выстроить армию иным способом было бы трудно. Никто не знал тогда, что этот рациональный подход к решению военной проблемы спустя пару столетий станет тормозом для нормальной модернизации России. Но если бы даже подобные гениальные прозрения могли посетить кого-то из московских государственных деятелей XVI–XVII вв., они, естественно, никак не могли бы повлиять на развитие страны, которая (как и любая другая) оптимизировала свои институты в расчете лишь на краткосрочную перспективу. То, что произошло тогда с Россией, можно назвать ловушкой модернизации. Когда мышка устремляется в мышеловку, она поступает рационально, обнаруживая приятную перспективу в виде кусочка сыра и не подозревая о скрытой за приманкой западне. Точно так же ведет себя страна, попадающая в ловушку модернизации. Она выбирает рациональный путь развития, исходя из краткосрочных перспектив, а когда через много лет обнаруживается, что выбранный в прошлом вариант тормозит развитие, сделать разумный поворот уже трудно из-за сложившейся за долгие годы системы интересов. Мощные силы, получающие выгоду от избранного в прошлом пути, по понятной причине препятствуют повороту. И эти действия опять-таки носят исключительно рациональный характер. Они определяются не национальной культурой, а доминированием определенных групп интересов.

Таким образом, зависимость от исторического пути является важной причиной, определяющей судьбу России. И в этом состоянии у нас есть много товарищей по несчастью – тех стран, которые по разным причинам оказались в печальной зависимости от своего исторического пути (и от встретившихся на нем ловушек модернизации), несмотря на очевидную принадлежность к успешной и динамичной европейской, христианской культуре[407]. «Почему же Венеция или Россия не стали Англией?» – задавался вопросом Чарльз Тилли и тут же давал на него ответ: «Они не могли освободиться от власти прошлого, от прошлой истории. <…> Россия создала государство, которое возглавлял самодержец, полностью зависящий от поддержки землевладельцев, собственные интересы которых состояли в том, чтобы удерживать крестьянский труд и продукты этого труда»[408]. Подчеркнем, что Тилли ставит во главу угла не культуру, а влияние групп интересов, и это совершенно верно. Сменить культуру крайне тяжело. Она укореняется в иррациональных представлениях о жизни. Она передается из поколения в поколение как система верований, традиций, привычек. Но сменить систему институтов, основанную на доминировании определенных групп, гораздо проще. Когда выгоды модернизации начинают перевешивать выгоды, извлекаемые отдельными группами из сохранения сложившегося положения дел, система интересов трансформируется. Начинают доминировать иные группы – реформаторские. И в этот момент зависимость от исторического пути перестает тормозить развитие.

Интерлюдия 2.

Загадочное преображение святого Франциска

Впрочем, Франциск – не просто святой. Он проповедник. Нищенствующий монах, который временами уединялся в пустыне, но постоянно прерывал молитвы для того, чтобы выйти к людям. Глядя на изображения Франциска, мы видим во многих случаях сам процесс проповеди и ту среду, в которой она осуществлялась. Точнее, на наиболее ранних фресках внимание автора привлекает, скорее, внутренний мир святого, тогда как на более поздних – характер его действий. Заглянем для начала в Ассизи – в Базилику Святого Франциска. Всего в этом храме имеется 92 изображения святого – на фресках, на витражах, в скульптуре и в мозаичном исполнении. Но до чего же они различны! Вот первое появление Франциска – фреска «Проповедь птицам», труд неизвестного мастера, работавшего около 1260 г.[409] Глаза больные, усталые. Спина сутулая. В руке неловко зажата книга. Типичный страдалец византийских икон. Образ, распространившийся потом на Руси. Но вот прошло лет двадцать, и появляется «Маэста» Чимабуэ с характерной для нового западного искусства индивидуализацией образа. Святой здесь скромно притулился сбоку от композиции, изображающей Мадонну с ангелами. Франциску, как видно, неловко в столь представительном обществе. Искусствоведы считают, что для симметрии с другого края фрески был нарисован Антоний Падуанский, однако его фигура не сохранилась[410]. И так, пожалуй, стало даже лучше для понимания образа Франциска Ассизского. Теперь он лишний в этой компании. Теперь он одинокий человек, каким-то чудом оказавшийся среди небожителей. Франциск здесь мал и хрупок. В глазах отрешенность, робость, тоска. Нелепо торчат большие уши… Каким-то чудом Чимабуэ в конце XIII в. смог оказаться столь реалистичен. Возможно, потому, что к этому времени не сложился еще в полной мере культ нового святого. Но вот прошел ряд десятилетий, и здесь же, на соседней стене нижнего храма Базилики, появляется Франциск в исполнении Симоне Мартини. Узкие щелочки глаз, пронзительный взгляд, волевое лицо. Это уже не тот затерявшийся в мире испуганный отшельник, которого написал Чимабуэ. Это вождь, лидер, человек, четко знающий, чего он хочет.

Поднимемся теперь в верхний храм, который расписал Джотто ди Бондоне в самом конце XIII в. На стенах – вся жизнь святого Франциска. Пособие для тех, кто, не умея читать, хочет знать, делать бы жизнь с кого ему. Каким же здесь предстает святой? В общем-то, никаким. Поскольку в такого рода обучающих паству пособиях важен не образ, а характер действий. Не выражение глаз Франциска, а то, что он отдает свой плащ бедному, преподносит устав ордена римскому папе или получает стигматы от Господа. И еще один важный момент бросается нам в глаза на фресках Джотто. Они, если можно так выразиться, чрезвычайно урбанистичны. И это очень важно! Дома, улицы, уличные сценки различных городов играют здесь роль едва ли не бо́льшую, чем люди, включая самого главного героя. Вот первая фреска цикла – горожанин чествует святого на улице его родного Ассизи. А вот вторая – Франциск видит во сне прекрасный дворец в Сполето. Вот третья – действие происходит, наверное, где-то на горной, проселочной дороге, но город виднеется в левом верхнем углу композиции. В дальнейшем события развиваются в самых разных местах, но лишь буквально на пяти-шести фресках из 28, входящих в цикл, не видим мы уличных сценок, городских зданий или же их интерьеров. Проповедь птицам – в лесу, мольба об источнике – на горе, обретение стигматов – среди скал. Одна из композиций – в раю, где по понятным причинам пространство домами не застроено… Но даже экстаз святого Франциска, когда герой, окутанный светлым облаком, вдруг поднимается над землей, изображен на фоне красивого города с мощными надвратными башнями. События же остальных фресок могут происходить в огромном Риме или в совсем маленьком Греччо, во французском Арле, где Франциск является капитулу, или в Южной Италии, где умирает брат Августин. Но в любом случае история развивается на ярко выраженном урбанистическом фоне.

Перенесемся теперь во Флоренцию, где Джотто расписал житием святого Франциска капеллу Барди храма Санта-Кроче. И вновь художник подчеркивает, что события происходят в городской среде Арля или Ассизи. А вот ученик Джотто – Таддео Гадди. Он тоже пишет житие Франциска и тоже погружает героя в урбанистическое пространство. После Джотто жизнь многочисленных героев итальянской живописи вообще не возвращается уже в то странное, аморфное пространство, где пребывала она до конца XIII столетия. Теперь Христос и Богоматерь, святые и апостолы, ключевые фигуры и рядовые персонажи различного рода живописных композиций – все становятся горожанами, все действуют именно в той самой среде, в какой существуют прихожане, разглядывающие фрески на стенах своих храмов. А в этой среде еще больше меняется облик героев. Вновь возвратимся в Ассизи, спустимся в нижний храм Базилики и разглядим фреску «Франциск со смертью», написанную неизвестным джоттистом[411]. Глаза святого горят здесь огнем фанатизма. Он смотрит в пространство и проповедует серым, абстрактным массам. Для них он, по-видимому, уже не человек, а непосредственный посланец Бога. Примерно таким же Франциск подан и на парусе крестового свода нижнего храма. Эволюция завершилась. Исчез человек, появился символ. Исчезла судьба, появилось предназначение. Исчезла личность, появилась Церковь.

Как понимать эти перемены? Как понимать столь мощное вторжение города в духовное пространство живописи, которое, казалось бы, должно быть целиком и полностью посвящено божественным персонажам, не имеющим городской прописки? Как понимать ту трансформацию самих персонажей, при которой характер действия оказывается порой важнее характера внутреннего мира? Как понимать исчезновение вялого, отрешенного святого раннего Средневековья и появление на его месте харизматичного проповедника, пробуждающего своими призывами толпы горожан, взыскующих истины?

Глава 2

Христианство и «русский бог»

В первой главе было показано, как разные европейские государства (в том числе Московское) рационально стремились трансформировать свои армии, глядя на успешный опыт соседей, и добивались в этом деле разной степени успеха в зависимости от того состояния экономики и финансов, которое у них имелось. Государствам трудно действовать в этой сфере нерационально, поскольку слабость армии оборачивается военными поражениями и вытекающими из них серьезными неприятностями. Но экономикой и войной жизнь общества не ограничивается. Большое значение для развития имеют культурные перемены, которые не связаны

Избирательная модернизация

В Средние века и в начале Нового времени возможности культурных трансформаций в основном были связаны с деятельностью Церкви. А ее позиция радикально отличалась от позиции государства. Если государство вынуждено отказываться от жесткого консерватизма под угрозой военного поражения, то для Церкви поражение часто связано с переменами. Внешнюю угрозу (проникновение ересей из-за рубежа) она отражает, выстраивая «кордоны на границах», а не «модифицируя вооружения». В конечном счете подобный способ защиты может оказаться неэффективным, но продержаться на старых рубежах позволяет достаточно долго. Дело здесь в том, что Церковь крепка, пока основывается на вековых традициях, но попытка реформироваться с использованием зарубежного опыта вносит порой смятение в умы паствы. В итоге рушатся сложившиеся иерархии, низвергаются авторитеты, снижаются церковные доходы (порой даже из-за прямого изъятия государством средств, необходимых для укрепления армии). У нас говорят порой, что православие, мол, это вера, непригодная для развития. На самом деле нет оснований считать, что оно в этом смысле консервативнее, чем католичество. Исторически проблемы на Руси были связаны не с вероисповеданием, а с Церковью, т.е. не с религиозной культурой общества, а с конкретным институтом, с установленными им «правилами игры».

Внутри католического мира «правила игры» были таковы, что уже в Средние века интеллектуальные новшества сравнительно легко могли передаваться через границы, поскольку они не воспринимались как сомнительные «дары еретиков». Любой монашеский орден постепенно распространялся вширь по всему доступному ему европейскому пространству. Университеты создавались во все новых и новых городах. Книги, написанные на латыни, а позже напечатанные на этом же международном языке, были доступны для чтения по всему католическому миру. Даже церковная реформация, несмотря на все связанные с ней дискуссии, переходящие в «поножовщину», не разрушила сложившуюся веками практику восприятия культурных достижений соседей. В православии же, напротив, веками утверждалось представление, будто из латинского мира в греческий ничего хорошего прийти не может. Наш исторический путь серьезно затормозил воздействие демонстрационного эффекта на общество. В Московском государстве культурные перемены, с одной стороны, стимулировались отдельными людьми (как светскими, так и церковными), стремившимися к просвещению, но с другой – тормозились из-за настороженного восприятия перемен Церковью, которая их опасалась, и широкими массами населения, которые не понимали толком, зачем нужны новшества. У нас не было ни однозначного движения в сторону Европы, ни однозначного стремления сохранить вековые традиции. Борьба за трансформацию культуры шла с переменным успехом, оборачиваясь то прорывами на отдельных направлениях, то мощными откатами. Александр Оболонский предложил для обозначения подобных процессов удачный термин «избирательная модернизация»[412]. Важнейшим проевропейским фактором культурного развития было то, что сами русские государи чувствовали себя европейцами, а вовсе не наследниками монгольских ханов. «То, что московская политическая и интеллектуальная элита видела себя включенной в европейский/христианский универсум, убедительно доказывается фактом формирования в ее среде в первой четверти XVI в. концепции, генеалогически возводящей правящую династию к первому римскому императору Октавиану Августу. Хорошо известное историкам и филологам “Сказание о князьях Владимирских”, появившееся во вполне конкретных исторических условиях соперничества московских династов с польско-литовскими государями за “древнерусское наследство”, совершенно недвусмысленно подчеркивало происхождение первых от римского императорского рода через мифическое родство легендарного Пруса, якобы предка Рюрика, с “Августом-кесарем”»[413]. И с тех пор «московские монархи искали свое символическое и реальное место не среди восточных, азиатских правителей, а среди европейских соседей»[414].

Можно подумать, будто само стремление сочинить себе прошлое отдает азиатчиной, но и в этом деле Рюриковичи оказались европейцами, копируя действия западных монархов. Так, например, Максимилиан I Габсбург «поручил самым выдающимся гуманистам и художникам составить генеалогию, которая должна была включать Ноя и Христа, Гектора, Приама и других троянских героев»[415]. Другая «история рода» возводила Габсбургов к старому римскому роду Колонна. Третья фальшивка подчеркивала особую роль Австрии, к жителям которой в свое время обращался якобы сам Цезарь. А основал Австрию, согласно еще одной байке, еврейский рыцарь Авраам через 810 лет после Потопа[416]. На фоне Габсбургов не удивляет то, что сербские Неманичи в XIV в. оказывались вдруг родственниками Константина Великого и Августа[417].

Казалось бы, если государи чувствуют себя европейцами, то почему бы не сблизиться с Европой, заключив церковную унию? Такая попытка была предпринята на Ферраро-Флорентийском соборе в XV в. митрополитом Исидором, однако в Москве по возвращении из Италии он был объявлен еретиком и арестован. На этом сближение нашего православия с католичеством завершилось[418]. Впоследствии сама идея унии с Римом могла даже использоваться для осуждения некой важной персоны. Скажем, царь Василий Шуйский, рассылая по всей России грамоты о том, что покойный Лжедмитрий хотел заключить такую унию, оправдывал убийство этого «неправильного царя» благочестивыми русскими людьми и обосновывал собственное пребывание на престоле[419]. Вообще правление Лжедмитрия стало серьезным вызовом для русской Церкви. Католические культурные веяния начали проникать в Московское государство. «За попустительство и либерализм в сфере обряда и личного культа Самозванец получил репутацию еретика, главной целью которого было якобы ниспровержение православия в государстве. Отбирание в казну некоторых участков церковной земли в самой Москве, поборы с монастырей <…> поддерживали убеждение во враждебном отношении царя к церкви. Духовенство считало подвигом благочестия всякую оппозицию “расстриге” и окружало блеском агиографической легенды всякое проявление личной стойкости в столкновениях русских людей с неправославным монархом»[420]. Поскольку Смута привела к росту религиозности в обществе наряду с резким подъемом антипольских и антикатолических настроений, атмосфера для культурных заимствований в первые десятилетия правления Романовых оказалась неблагоприятной. К тому же позиции Церкви были усилены тем, что патриархом до 1633 г. являлся Филарет – отец царя Михаила Федоровича, человек властный и чрезвычайно влиятельный. Дело дошло до того, что проект брака дочери Михаила с датским принцем Вальдемаром расстроился из-за отказа королевича менять веру и нежелания нового патриарха Иосифа венчать православную царевну с лютеранином[421].

Значительная часть традиционно настроенного общества отторгала в XVI–XVII вв. не только те перемены, которые могли прийти из латинского мира, но даже те, которые шли из греческого. Многолетние унижения, через которые византийцам пришлось пройти с момента падения Константинополя, и попытка Флорентийской унии, «сдававшей» православие Риму, уронили авторитет греков. Слабый народ перестает считаться объектом для подражания. В итоге, по оценке

Подобный консервативный подход к заимствованию зарубежных знаний и институтов стал одним из важнейших факторов отставания России. В XVI в. обвинители Максима Грека говорили ему: «Ты хвалишься еллинскими и жидовскими мудрованиями, волшебными хитростями и чернокнижными волхованиями; а все это противно христианскому житию и закону, и не подобает христианину вдаваться в подобное мудрование»[423]. В XVII в. подобное наставление помещалось уже в школьных прописях: «Братия, не высокоумствуйте! Если спросят тебя, знаешь ли философию, отвечай: еллинских борзостей не текох, риторских астрономов не читах, с мудрыми философами не бывах, философию ниже очима видех»[424]. А один московский книжник раскрывал «главную проблему» Запада, сводившуюся к тому, что в немецких странах «кождо своя мудрствоваху яко же хотяху»[425]. В связи с этим «отечественные “мудроборцы” кричали, что если в Москве станут изучать латинский язык, то она станет добычей иезуитов, призывали “угасить малую искру латинского учения”, иначе “пламень западного зломысленного мудрствования… попалит… православия восточного истину”»[426]. «Учится у киевлян Федор Ртищев греческой грамоте, – поговаривали в Москве, – а в той грамоте и еретичество есть. <…> Кто по латыни научится, тот с правого пути совратится»[427]. Подозревали в ереси даже одного из ближайших к царю бояр – Бориса Морозова, который «киевлян начал жаловать»[428]. И вот выходило, что в то время, как всякие свободные мудрствования и «высокоумствие» в «немецких странах» прокладывали дорогу научной революции XVII в., ставшей важным условием модернизации, консерватизм на Руси тормозил интерес к новым идеям. Просвещение оставалось смертельно опасным делом. Просветитель Симеон Полоцкий был посмертно объявлен «латинствующим еретиком», а его ученика Сильвестра Медведева казнили по требованию патриарха Иоакима[429]. Американский историк Джеймс Биллингтон сравнил Московское государство XVII в. со старым домом, комнаты которого загромождены огромным количеством предметов, оставшихся от прошлых веков. «Чем настойчивее апостолы перемен и рационализма стучались в дверь, тем с большим упорством нечесаные и немытые обитатели дома все глубже заползали в дорогой их сердцу мир иллюзий»[430]. Говоря о «немытых» консерваторах, ученый явно перегнул палку – на Руси они часто любят баню и даже купание в проруби, – но в том, что им не хочется при этом погружаться в действительность, Биллингтон прав. Церковь, подкапываясь под иностранцев, не желала видеть даже тех проблем, которые отчетливо видело государство.

На церковном соборе 1652 г. полковника Лесли обвиняли в том, что он с другими офицерами для развлечения стреляет по крестам на церкви, а его жена сожгла в печи икону и заставляла русских в пост есть собачье мясо. Новый патриарх Никон стремился изолировать русских от «еретиков» и добился того, чтобы иностранцы жили в отдельной слободе Кокуе, а не в Москве, где могли смущать и развращать православных людей[431]. Лютеранский и кальвинистский храмы в столице были снесены[432]. Но «наезды» на иностранных наемников не прекратились даже после их отселения. Патриарх Иоаким, по словам генерала Патрика Гордона, «поносил меня и говорил, что русское оружие не может преуспеть или чего-либо достичь, ибо, по его словам, “еретик имеет под своей командой лучших людей в нашей державе”»[433]. Патриарх считал небесное заступничество христианских святых важнейшим фактором военных побед, а иноземные офицеры были, с его точки зрения, подобного покровительства лишены[434]. Подобные взгляды имели многие церковники, призывавшие в 1698 г. изгнать иностранцев, чтобы не допустить «совершенного падения православного закона»[435]. И неудивительно, что солдаты реагировали на подобную агитацию. Швед Поммеринг доносил в Стокгольм, что две тысячи московских дворян рейтар не хотят позволить собой командовать немцам, называя их некрещеными[436].

Во времена царевны Софьи появилось «Слово на латинов и лютеров», автор которого выступал против всякого проникновения западного христианства в Россию[437]. Вообще лютеране, хоть и враждовавшие на Западе с «латинами», со временем становились для русских мыслителей все более неприемлемыми. «А люторы, я не вем, с коего разума называются евангеликами. Они живут скотски, а не евангельски, мясо ядят яко безсловесный скот, или яко безграмотная мордва. Им не то что таким высоким названием себя нарицати, но и человеками не весма пристойно им нарицати себя, но токмо прилично и свойственно нарицати себя свиньею, и житие свое нарицать свинским, а не евангельским»[438].

Конечно, позиция Церкви могла меняться в зависимости от того, чувствовала ли она угрозу своему положению. Максим Грек был обвинен (и эту «вину» признал) за то, в частности, что попытался выяснить, почему русских митрополитов ставили в обход константинопольского патриарха, пренебрегая старинным обычаем, и существует ли на самом деле грамота, позволяющая «поставляти вольно своими епископами на Руси»[439]. Хорват Юрий Крижанич, приехавший с амбициозной миссионерской целью вовлечь Московское государство в унию с папским Римом ради войны с Турцией, был через год с небольшим отправлен в тобольскую ссылку. А вот Симеон Полоцкий, не имевший политических планов в отношении Церкви, тихо занимался просвещением под покровительством царя[440]. Впрочем, подобную деятельность скорее терпели до поры до времени, чем поощряли.

Церковь с опасением относилась к любым приходящим с Запада через Польшу, Литву и Украину новшествам даже в иконописи[441]. «Пишут они Спасов Образ Эммануила, – возмущался протопоп Аввакум работами новых мастеров, – лицо одутловато, уста червонные, власы кудрявые, руки и мышцы толстые, персты надутые, также и у ног бедра толстые, и весь яко немчин, брюхат и толст учинен, только что сабли на бедре не написано»[442]. Не все так образно выражались, конечно, как Аввакум, но многие предпочитали жестко придерживаться традиции в изобразительном искусстве, а Никон даже топтал неправильные иконы. И в представлениях Церкви об устройстве мира дело обстояло похожим образом. В частности, киевлянин Лаврентий Зизаний подвергся сильным нареканиям за то, что ввел названия «животных зверей» (знаки Зодиака) для обозначения созвездий. Звезды движутся не зверьми, а ангелами Божьими, возражали москвичи[443]. Ну и вообще заниматься «философией», по мнению «мыслящей» московской публики XVII в., значило «мерять аршинами хвосты звезд».

Не следует, конечно, мазать Церковь одной лишь черной краской, а государство представлять благонамеренным деспотом-модернизатором. Деспот бывал порой (как Иван Грозный, например) жестоким, кровавым и склонным отнюдь не к позитивным переменам, тогда как в традиции Церкви было печаловаться о людях, обиженных государством. Но отторжение «латинов и лютеров» со всей их культурой представляло собой серьезную проблему для развития.

Кроме позиции Церкви, «латинам и лютерам» мешал протекционистский настрой. «Большинство русских купцов было недовольно “голландским вторжением”. В 1628 г. царю была представлена первая челобитная с протестами против торговли иноземцев. Купцы писали, что после Смуты иноземцы проникают внутрь московского государства, покупают дворы в городах, держат на них свои товары, не заявляя о них в таможню, продают их в розницу, чем у русских “торги отняли”. Такие массовые челобитья повторялись много раз в 1635, 1637, дважды в 1639, 1642, 1646 гг., купцы и посадские люди жаловались на свое “конечное разорение” и всё настойчивее просили закрыть внутренние районы для иноземной торговли»[445]. В конечном счете московские власти активно взялись за протекционизм[446]. Но в этом не было какой-то русской специфики: европейский меркантилизм в целом строился на ограничениях торговли. Культурные и экономические опасения, связанные с влиянием Запада, сказывались на формировании нашего железного занавеса. В XV–XVII вв. он не мог быть, конечно, столь жестким, как в XX столетии, но все же существенно ограничивал передвижение людей. Граница Московского государства выстраивалась так, чтобы пресечь не санкционированные властями контакты подданных с иными странами. Это четко прослеживается, скажем, по материалам северо-западных русских земель, граничивших с Ливонским орденом и со Швецией. «После прихода московской власти на правый берег Наровы режим использования реки настолько ужесточился (в сравнении с новгородскими временами. –Д. Т.), что пойманные за нарушение границы ливонские рыболовы были казнены московскими властями, что чуть было не привело к ответному убийству новгородского купца»[447]. При этом качество охраны границы, насколько можно судить, было довольно низким. Особенно при ослаблении государства во время Смуты. Но после нее железный занавес укреплялся вновь. Крестьяне начала 1630-х гг. на шведской границе «говорили прежде того и ноне, што без государевы бес проезжей грамоты ходити ем за рубеж не можно». А к середине XVII в. проезд без проезжей грамоты вообще стал считаться преступлением[448]. Преступлением считался и несогласованный отъезд за рубеж представителей элиты. У Григория Котошихина в описании царствования Алексея Михайловича говорится, что если князь или боярин отправит сына или брата за границу без ведома государя, то это будет считаться изменой и имущество изменника будет конфисковано[449].

И все же, несмотря на сильное сопротивление, культурные изменения происходили. В первую очередь они шли в московских элитарных кругах. Особенно при дворе. При Алексее Михайловиче наставником царевича Алексея Алексеевича и, возможно, Федора Алексеевича был Симеон Полоцкий. Он учил детей иностранным языкам и «свободным мудростям». Для углубления этих «мудростей» царевичи могли пользоваться дворцовой библиотекой или брать книги из посольского приказа. А для отдыха они имели немецкие музыкальные инструменты и польские шахматы. Вторая жена Алексея Михайловича (Наталья Кирилловна Нарышкина) хорошо танцевала, разбиралась в музыке, умела поддерживать беседу[450]. Царица активно интересовалась всякими зарубежными «потехами»: от театра до приема послов[451]. Жена царя Федора Алексеевича происходила из польского шляхетского рода Грушецких, выехавшего в Россию в конце XVI в. Она уже не отсиживалась в «тереме», как принято было раньше, а появлялась на людях с государем. Под ее влиянием в царский дворец стала постепенно проникать польская мода, а также появились женские головные уборы, оставляющие волосы открытыми[452]. Перемены в одежде вообще были важным признаком культурных изменений, хотя происходили медленно. В конце XV в. в пограничном Пскове местный пастырь увещевал свою паству «не носить немецкого платья»[453], но уже во времена Ивана Грозного это платье стало появляться в Москве наряду с немецкой мебелью[454]. В XVII столетии немецкую одежду любил Никита Иванович Романов – ближайший родственник царя. И дворню свою он обряжал в нерусское платье, чем вызвал негодование патриарха[455]. Но по-настоящему серьезные перемены случились во второй половине XVII в. Шли они с двух сторон – с запада (из Франции через Польшу) и с юго-востока (из Турции через Венгрию и Польшу). Если в 1630-х гг. «немецкое платье», имевшееся во дворце, еще носило в основном потешный характер, то после русско-польской войны 1654–1667 гг. множество пленных поляков, оставшихся служить у московской знати, существенно повлияли на моду. «Широко распространенное мнение о закоснелости московской одежды допетровского времени далеко от действительности»[456]. Другое дело, что в допетровский период распоряжения царей относительно одежды носили противоречивый характер. «Алексей Михайлович, а затем его сын Федор то запрещали носить иноземное платье, то, наоборот, сами поощряли подданных одеваться на иноземный лад»[457]. Однозначной европеизации тогда не было, но все же первое законодательное изменение одежды имело место не при Петре, а при Федоре Алексеевиче[458].

При этом даже люди, настроенные на позитивные перемены, могли подобные заимствования отторгать. Скажем, просветитель Сильвестр Медведев критиковал введение ряда иноземных обычаев, чинов, одежды, пищи и напитков, а также то, что иностранцев приглашают для совещания о важных государственных делах. Не нравилось ему и приглашение зарубежных учителей в Россию. Жестко отзывался о некоторых иноземных обычаях дипломат Афанасий Ордин-Нащокин, который, вообще-то, серьезно интересовался западной культурой. На таком фоне неудивительно, что патриархи Питирим и Иоаким выступали против таких «богохульных новин», как театральные действа[459].

Конечно, более важным, чем обновление одежды, было стремление лучшей части московской элиты к получению гуманитарных знаний из-за границы. Еще при Иване Грозном возникла идея печатать книги, благо типографский опыт был позаимствован (видимо, у итальянских мастеров) дьяконом церкви Николы Гостунского в Кремле Иваном Федоровым[460]. Дело пошло, возникла типография, появились первые книги, но через некоторое время первопечатник вынужден был бежать из Москвы. В науке возникло предположение, что отъезд Ивана Федорова в Литву был связан с консервативной позицией Церкви[461], хотя это была не единственная и, возможно, даже не главная причина.

Борис Годунов пытался создать в Москве что-то вроде университета и выписать для просвещения западных учителей, но Церковь этому воспротивилась. Царь послал 18 дворян учиться в Европу, но им там так хорошо стало, что лишь один вернулся на родину[462]. Тогда учителей стали искать не на латинском западе,

Таким образом, стимул к увеличению объема гуманитарных знаний возник не от «бюргерства», не от рационально мыслящих городских слоев населения, но от государства и (в известной мере) от официальной Церкви, стремившихся решить собственные задачи.Старообрядческое проповедничество и греко-славянское образование находились по разные стороны «баррикад». В 1681 г. при Печатном дворе усилиями иеромонаха Тимофея возникла настоящая школа, в которой учились 200–250 учеников. Она просуществовала до 1687 г. и вошла в состав Славяно-греко-латинской академии, которую создали братья Иоанникий и Софроний Лихуды, получившие для этой цели специальное здание в Заиконоспасском монастыре. По-видимому, «аппаратный успех» этих греческих братьев определялся тем, что им покровительствовал сам патриарх Иоаким[467]. Симеону Полоцкому с его проектом Академии, в отличие от Лихудов, не повезло. Симеон скончался, так и не продвинув дело в практическом плане, а когда умер и его покровитель царь Федор Алексеевич, все полностью встало. Сильвестр Медведев не смог довести до логического завершения идеи своего наставника[468].

Тем не менее надо сказать, что к концу XVII в. московская элита постепенно трансформировалась. Активные контакты с «немцами» в экономике и военном деле, начатки славяно-греко-латинского образования, новые явления в изобразительном искусстве и «демонстрационный эффект», полученный от проникавших в Москву западных товаров, существенно изменили ментальность. Не только царь Петр вырос в этой среде, но и многие люди, ставшие «птенцами его гнезда». В публицистике широко распространено представление о том, что в Петровскую эпоху произошли резкие ментальные перемены и «русское массовое сознание в кратчайший срок, словно в лихом танце, перепрыгнуло от полного и безоговорочного неприятия всего европейского к такому же полному и безоговорочному, как потом было сказано,преклонению перед Западом»[469]. Реформы Петра и впрямь были во многом радикальными, но все же о кратчайшем сроке перемен никак нельзя говорить. Перемены готовились на протяжении целого века, и Петр смог победить консерваторов во многом потому, что к началу XVIII в. уже имелись большие элитные группы, из которых он мог набрать «птенцов» себе в гнездо.

Есть немало свидетельств недовольства преобразованиями Петра среди русской аристократии и в церковных кругах. Наблюдатели ждали заговоров, восстаний и свержения «царя-антихриста». Австрия и Швеция подумывали о том, можно ли это использовать в своих интересах. Сам Петр во время расследования дела царевича Алексея демонстрировал понимание того, сколь велико брожение в умах. Что же касается низов, то «социальные взрывы» и впрямь возникали – стрелецкий бунт, восстания в Астрахани и на Дону (Кондратия Булавина). На Украине гетман Мазепа выбрал во время войны шведскую сторону[470]. «Страх, можно сказать, одно из ключевых понятий, сопутствующих жизни Петра. <…> Это был страх перед тем огромным враждебным миром, который он перестраивал»[471].

Думается, если бы еще в XVII в. не сформировалось серьезных групп интересов (особенно в армии, среди «силовиков»), настроенных на реформы, петровские преобразования могли обернуться новым смутным временем. Но группы эти существовали, желали перемен, более-менее осознавали их необходимость и связывали личную карьеру именно с переменами. Поэтому зародыши смуты были жестоко подавлены и множество людей так или иначе приняли новую систему.

«Во мне живут одни лишь пороки»

Западная церковь на протяжении столетий испытывала проблемы, чрезвычайно схожие с теми, что возникали в Русской православной церкви. Она тоже была весьма консервативным институтом. Но, оказавшись в ином обществе, о важнейших чертах которого я писал раньше[472], Церковь вынуждена была реагировать на иные, чем у нас, вызовы. При анализе ее трансформации я вновь, как и при анализе экономики[473], обращусь к методологии Макса Вебера, рассмотревшего религиозные верования разных народов мира[474]. Можно согласиться с его вдовой и первым биографом Марианной Вебер в том, что великий ученый исследовал, как «процесс рационализацииустраняет магические представления, “расколдовывает” и обезбоживает мир»[475]. Рациональность вообще является главной категорией веберовского метода[476]. Понять эволюцию Западной Церкви можно, если мы взглянем на то, как европейское бюргерство рационально решало не только свои экономические, но и экзистенциальные проблемы, отыскивая оптимальные способы спасения души, а также на то, как католическая иерархия реагировала на связанные с этим проблемы. В отличие от нас нынешних человек средневековый был «неспособен объяснять мир и ориентироваться в нем», не используя представления о Боге[477]. Чтобы выжить в «этом мире», он должен был заниматься экономикой и войной; чтобы выжить в «том мире», он должен был спасать душу. Поэтому средневековый город, кроме делового предпринимательства и военного предпринимательства, породил такое явление, как предпринимательство духовное. И чем более развитым в политическом и социально-экономическом плане город становился, тем бо́льшую роль это предпринимательство играло. Несмотря, казалось бы, на существенные отличия духовных ценностей от традиционного товара, продававшегося на рыночных площадях, суть явлений во многом была схожей.

Жизнь в то время была у многих людей короткой и чрезвычайно рискованной. Рядовому европейскому обывателю постоянно грозили кровавые войны, грабеж и разбой, эпидемии, неурожаи, междоусобные конфликты, некачественная пища, а также малопригодная к употреблению вода. Причем все это было связано между собой и одна проблема могла приводить к возникновению другой.

Первая постоянно существовавшая угроза для жизни – это голод, причем

Вторая проблема – антисанитария. «Кто не знает анекдота про короля Филиппа Августа, который упал в обморок, вдохнув уличные испарения парижского Сите? Из окон с верхних этажей, нависавших над улицей, прямо на середину прохода выплескивали нечистоты и отбросы»[480]. Туалетной бумаги не было: слишком дорого. «Тогда что же? Листья? А скорее, обходились и так»[481]. Из голода и антисанитарии проистекали опасные болезни. «Повторяющиеся стрессы в области питания, которым подвергалось население Европы в первой половине XIV в., привели к массовому недоеданию и физиологической слабости, а это подготовило почву для эпидемии чумы, опустошавшей континент с 1347 по 1351 г.»[482] Впоследствии чума вновь возвращалась примерно каждые восемь лет вплоть до 1536 г., поражая преимущественно наиболее слабых – бедняков, детей, беременных женщин, а также голодающих[483]. Причем, кроме чумы, существовало еще множество других смертельно опасных болезней. «Лучшее средство от малярии – хорошо наполненный котелок», – гласила старая тосканская поговорка[484], но наполнять его удавалось далеко не всегда.

Еще одна губительная связь опасных явлений – перерастание войны в грабеж и разбой. Приостановки боевых действий в ходе Столетней войны, которые за столь долгий срок случались довольно часто, лишали заработка наемных солдат, и они превращались в банды грабителей, добывающих себе «жалованье» самостоятельно у мирного населения[485]. По мере развития военного дела и увеличения наемных контингентов проблема временно не занятых и плохо оплачиваемых нанимателем солдат становилась все более актуальной. Из-за всего этого люди находились в постоянном страхе за свою жизнь. Французский историк Жан Делюмо оценивает эпоху 1348–1660 гг. как период максимального страха, причем столетие с 1430 по 1530 г. отличалось особо большим числом людей, считающих, что «трубы Судного дня уже протрубили»[486]. Сочетание бедствий войны, упадка экономики и катастрофической эпидемии породило примерно к середине XIV в. трагическое восприятие действительности, нашедшее отражение в искусстве[487]. Если в романской скульптуре, декорирующей храмы, сплошь и рядом присутствовали диковатые образы «нечестивых обезьян», «чудовищных кентавров», «полулюдей-полузверей» (которые обличал, например, Бернард Клервосский) и даже всякие непристойности[488], то затем храмы заполнились статуями, выражающими непреходящий ужас – страх ожидаемых мук. «Смерть стала трагической, приняв очертания черной зияющей пропасти»[489].

Американский социолог Рональд Инглхарт справедливо заметил, что если у нас нет возможности стремиться к счастью с помощью модернизации общества, то снижение ожиданий и принятие неизбежности страданий помогают сформировать его иллюзию – «субъективное благополучие»[490]. Именно так обстояло дело в эпоху большого страха. Мысль о кончине не оставляла никого. Особенно в храме, где задумывались о главном. Даже искусство отражало постоянные размышления несчастного человека о смерти. «Бичевание Христа», «Распятие», «Оплакивание», «Положение во гроб» косвенным образом наводили на страшную тему конечности всего земного. С XI по XIV в. «осуществляется переход от религии Бога-триумфатора, верховного судии, к религии Христа, религии страдающего Бога, к религии Страстей… с тревожным беспокойством вокруг Христа и его матери. Деларюэль подчеркивает одновременно и постоянство, и трансформацию христоцентрического поклонения, “перешедшего от Христа-победителя романских тимпанов к Христу на кресте патетической готики; от Сына Божьего в сиянии его славы к Сыну человеческому, униженно страдающему…”»[491]. По оценке голландского историка Йохана Хёйзинги, культ умиления, вызываемого страданиями Иисуса, начинается с Бернарда Клервосского, т.е. с XII в.[492] Русский историк и философ Лев Карсавин отмечал, что «в начале XIII в. одновременно в Умбрии и во Фландрии пробуждается болезненно-живое ощущение и любовный культ Страдальца-Христа»[493].

К XIV столетию трансформация христианских чувств начинает находить отражение в так называемых страдающих распятиях, которых довольно много сохранилось в европейских храмах и музеях. Одно из лучших – 17-метровый «Триумфальный крест» (1477 г.) работы Бернта Нотке в Любекском соборе. Мастер на гигантском кресте вознес распятого Бога под своды и тем добился невероятного синтеза чувств – величия и отчаяния. Отчаяния потому, что распятый страшен в своих муках. Величия потому, что он все равно торжествует – огромный, мощный, парящий над всеми грехами мелкой суетливой толпы. Работа Нотке известна всему миру, но рядом с Любеком, в скромном ганзейском городке Висмар, в храме Святого Николая можно найти другие ужасающие распятия. Вот одно – огромное, страшное. Иисус в муках, в крови, с неестественно выпяченной грудной клеткой. Вот другое: признаков муки уже нет, отвисла челюсть, и страшно смотрят на нас глаза идиота – сломавшегося, не перенесшего издевательств. Но самое жуткое впечатление производит, наверное, находящийся в эльзасском Кольмаре Христос Изенгеймского алтаря (начало XVI в.) работы Маттиаса Грюневальда, где приковывают наш взор отвратительно вывернутые кисти приколоченных к кресту рук.

«На распятиях, которые мы называем crucifixi dolorosi, тело Христа изображено со следами бичевания, оно обессилено, руки повисли, голова упала на грудь, из ран сочится кровь»[494]. Смерть не просто страшна самим фактом ухода из жизни, но еще и выглядит ужасающе. Мертвое изувеченное тело пробуждает ужас. И одновременно надежду. Ведь, как писал средневековый мыслитель Мейстер Экхарт, «существует ли что-нибудь, что бы не сладко было тебе выстрадать, если ты перечтешь все горести твоего Господа и Бога? <…> Тихая и покойная жизнь, проведенная в Боге, – хороша; жизнь, полная боли, прожитая с терпением, – лучше; но найти покой в жизни, полной боли, есть наилучшее»[495]. У некоторых старых мастеров (особенно у Тильмана Рименшнейдера) эта жизнь с постоянной внутренней болью прекрасно передана в скульптурных изображениях Иисуса, еще не распятого, но уже глядящего на нас полными ужаса глазами. Средневековый Христос прекрасен и трагичен одновременно.

Мы не поймем тех колоссальных изменений, что произошли с христианским миром в Новое время, если не осознáем, что в Средние века христианство было «не столько наукой жить, сколько искусством умирать»[496]. Современные авторы разъясняют логику глубоко верующего средневекового человека: «Страдания Христа – знак того, что он полностью человек, поскольку Бог не может страдать. А если он полностью человек, то, следовательно, и умирает по-настоящему. Но, умерев,

При этом существовало еще и прямое присутствие смерти в живописи и скульптуре Средневековья. Такие распространенные темы, как «Пляска смерти», «Триумф смерти», позволяли каждому прихожанину встретиться со своим скорым будущим «лицом к лицу» и тщательно обдумать перспективу[498]. В Европе насчитывается сегодня около 80 плясок смерти XV–XVI вв. в виде разнообразных фресок, скульптур, витражей, гобеленов. По мере роста популярности темы число танцующих персонажей увеличивалось. А кроме того, весь этот Danse macabre описывался в многочисленных текстах[499]. Один из лучших живописных образцов этой безумной пляски живых людей со скелетами (работы Бернта Нотке) находится в Таллине, в церкви Нигулисте.

Но смерть необязательно представала перед живым человеком в торжествующем виде. Часто она представала перед зрителем вполне реалистично: такой, как есть на самом деле. Европейское искусство XIV–XVI вв. любило изображать иссохшие или полуразложившиеся трупы. Делюмо насчитал 264 могилы с изображениями трупов, из которых 155 приходится на XVI в. А ко всему этому добавлялись еще жабы, пожирающие глаза, рот и половые органы человека[500]. Если кто-то не мог сам вообразить процесс разложения своего тела после смерти, то это условное изображение помогало ощутить бренность нашей краткой жизни.

Шедевром старого искусства является надгробие короля Казимира Ягеллончика в польском Кракове (замке Вавель), выполненное немецким мастером Файтом Штоссом (Витом Ствошем, как звали его поляки). Король «как будто бы напряжен в предсмертной агонии, в резких жестах плакальщиков видны страдания, в конвульсиях изгибаются даже архитектурные элементы балдахина и масверк саркофага»[501].

Получалось, что «жизнь сама по себе не представляет цели существования, это не более чем подготовительный, промежуточный этап на пути к смерти. Но и смерть не есть итог, не есть завершение, ибо она лишь открывает путь к суду и по большей части к осуждению. Именно суд, Страшный суд занимает центральное место в этой религиозной антропологии»[502]. Стандартная схема Страшного суда была разработана в XII в. в Лангедоке, а затем стала распространяться на север и на юг, получая важнейшее место как в поэмах, так и на стенах соборов[503]. Были попытки использовать в скульптурных изображениях и тему апокалипсиса, но она получила меньшее распространение: скорее всего, потому, что возможностей средневековых мастеров просто не хватало для отражения всей поэтики и сложности этого библейского текста[504].

Страшный суд может отправить человека в ад на постоянные мучения. Тема ада в Средние века детально разрабатывалась в литературе, и тот, кто получал из нее «информацию» о загробной жизни (точнее, о загробных издевательствах над душой), проникался еще бо́льшим ужасом, чем тот, кто видел Христовы муки в скульптуре. Несчастные души горели на жаровнях, ходили по гвоздям, страдали от вони, падали в кипящие реки, подвергались укусам бешеных псов и всяческим пыткам со стороны бесов. «Знатоки ада» изображали даже такие муки, которые в обычной жизни и представить-то было сложно[505]. Не случайно, наверное, одно из самых сильных художественных произведений позднего Средневековья – «Божественная комедия» – посвящено в значительной степени осмыслению адских мук. «Нагие души, слабы и легки, // Вняв приговор, не знающий изъятья, // Стуча зубами, бледны от тоски, // Выкрикивая Господу проклятья, // Хулили род людской, и день, и час, // И край, и семя своего зачатья» [Ад. Песнь третья: 100–108]. Одно из наиболее страшных живописных изображений ада, выполненное Лукой Синьорелли (начало XV в.), можно посмотреть в соборе итальянского городка Орвието.

На Руси была похожая картина. В 1676 г. по велению царя Алексея Михайловича для наших «грешников» перевели западные средневековые тексты, в которых «клеветник постоянно жует и выплевывает свой собственный язык, раскаленный как железо, висящий до полу и непрерывно вырастающий вновь. Грешная женщина сидит на лютом змее; два демона с обеих боков бьют ее огненными цепями; скорпионы и ящерицы, псы и мыши грызут и гложут ее уши, мозг, руки и ноги»[506]. Даже в предреволюционную эпоху в крестьянских избах обнаруживали старые засаленные тетрадки, где описывалось, как червь неусыпный гложет тех, кто не исповедовался и не бывал у причастия, а лютые змеи кусают лицо и сердце людей, которые в Церкви Божией говорили или смеялись, не слушая пения и не поклоняясь святым иконам[507].

В общем, каждый крестьянин, горожанин, священник и даже аристократ на всем пространстве от Лиссабона до Тобольска, т.е. любой человек вне зависимости от социального статуса и размера богатств, находился в постоянной готовности без церемоний отправиться на тот свет, где рисковал столкнуться с еще бо́льшими мучениями, чем те, что приходилось претерпевать на этом. Краткие радости этого мира ведут к вечным мукам, полагали люди, размышлявшие о том, что их ждет после скорой смерти. На земле мы находимся лишь в изгнании. Плоть наша – это темница, в которую мы заключены. Человек – сын гнили. Любовь к миру есть ночь. Всякий, кто хочет спастись, должен низвергнуть мирскую блевотину[508]. «Кто я, Господи, сам по себе, как не развращенность, несправедливость и смерть? – вопрошал Бога теолог Теодор де Без. – Я весь прогнил, я весь разрушен и уничтожен»[509]. «С начала XIV и до конца XVI в. несть числа текстам, в которых духовные наставники христианства в самых энергичных выражениях отрекаются от мира»[510]. Поскольку, лишь отвергнув его, ты начинаешь воспринимать истинно важные вопросы своего бытия.

Урегулирование отношений с Господом представляло собой серьезную проблему не только в старости (как сейчас), но буквально с момента вхождения ребенка в сознательную жизнь. «Страх Господень», как отмечал религиозный мыслитель Джон Беньян в романе XVII в. «Путь паломника», вызывается осознанием собственных грехов, заставляет душу крепко ухватиться за Христа ради спасения и поддерживает в ней великое почтение к Богу. Многие люди были в ужасе от своей греховной природы. «Я достоин лишь бичевания и наказания», – писал Фома Кемпийский, автор книги «О подражании Христу». «Во мне живут одни лишь пороки», – говорила святая Екатерина Генуэзская. «Я ничем не лучше навоза и нечистот», – сокрушался Игнатий Лойола, основатель ордена иезуитов. «Все мои поступки греховны, а потому я страшусь Божьего суда», – отмечал святой Винсент де Поль. А вот высказывание поэта Агриппы д’Обинье: «У меня куда меньше

История сохранила в основном знаки трагического мироощущения выдающихся людей, но многие рядовые бюргеры могли сказать про себя нечто подобное. В обществе развивался коллективный невроз на почве чувства вины[514]. Думается, именно спасение души для человека Средних веков было «предметом первой необходимости», тогда как любое материальное благо (кроме хлеба и одежды) относилось к числу товаров, без которых можно обходиться. Нам кажется, что спасение души не могло быть объектом предпринимательства (даже такого своеобразного, как духовное), поскольку его монополизировала Церковь, предлагавшая человеку целую систему разных ритуалов, за которые требовалось платить. Конкуренция не дозволялась. Христианин не мог перейти, скажем, в ислам или иудаизм в надежде обрести там спасение души более высокого качества или того же самого, но за меньшие деньги. И дело было, понятно, не только в административных запретах. Сама по себе идея свободы совести не соответствовала духу средневекового общества. Человек формировался в рамках соответствующего мировоззрения и, как правило, не допускал мысли об отступлении от традиции. Тем не менее реально на «рынке» духовных услуг католического мира конкуренция все же существовала. Устройство этого рынка на деле значительно отличалось от того, как оно виделось церковным иерархам Рима. Реальные практики не соответствовали теории. Даже в условиях монополии имелся постоянный спрос на духовный продукт более высокого качества. А наличие спроса, естественно, порождало предложение.

Во-первых, существовало сомнение в том, что Церковь предлагает спасение души, а не подделку. Неправедные богатства клириков, их не соответствовавший христианским нормам образ жизни, а порой и откровенное пренебрежение своими обязанностями (скажем, из-за того, что епископы выполняли административные функции, управляя городами и регионами, а на «мелкие» духовные дела не имели сил) вызывали в народе ощущение, что Церковь не вполне настоящая. Про членов римской курии говорили, что они бесчувственны, как дерево, свирепы, как огонь, непоколебимы, как железо, когда нужно прощать, а кроме того, жадны, неприступны и высокомерны[515]. Неудивительно, что возле такой церкви произрастали ереси (богомилов, катаров, вальденсов, патаренов). Люди не уходили от христианства в иные религии, но искали христианства правильного.

Во-вторых, приходские священники, которым в первую очередь положено было заниматься «мелкими» духовными делами, часто являлись равнодушными к своему делу функционерами, которые страдали всеми теми же грехами, что и их паства. Такой, например, оказалась ситуация в Галисии, когда иезуиты стали разбираться, насколько религиозен там народ. Все пропиталось суевериями, причем сельское духовенство было слепком с галисийского общества. Священники ухаживали за девушками во время исповеди, богохульствовали и, выступая с церковной кафедры, поощряли внебрачные сексуальные отношения[516].

В-третьих, существовала разница между «фундаментальными исследованиями», которыми занимались крупные богословы, и простыми, понятными широким массам ответами на актуальные вопросы, которые давал опытный пастырь. Об этом хорошо сказал Мартин Лютер: «Богословы-схоласты с их умозрительными рассуждениями о Священном Писании судят о пустом, и их измышления порождены человеческим разумом. Читая Бонавентуру, книги которого полны таких измышлений, я почти лишился слуха. Я хотел узнать из его книги о том, как примиряются Бог и моя душа, но не получил от нее никакой пользы»[517]. В итоге массы обращались за «спасением души» скорее не к Церкви как институту, а к тем пастырям, которые реально общались с народом, стараясь примирить Бога и душу.

В-четвертых, даже достойные пастыри, работавшие с массами и не уклонявшиеся в схоластику, далеко не всегда могли помочь своим духовным чадам в решении их проблем. Редко кто обладал талантом по-настоящему «глаголом жечь сердца людей». Официальный ритуал и проповеди часто были формальны, скучны и клонили прихожан в сон. В Италии и Франции в Средние века возникла даже поговорка «Лучше дождливая погода, чем длинная проповедь»[518]. А ведь именно проповедь, объясняющая, как спасти свою душу, должна была быть для верующего человека важнейшим событием его жизни!

В-пятых, устройство католической Церкви предполагало определенную степень внутренней конкуренции между отдельными священнослужителями и даже целыми направлениями поиска правильной веры. Проводились религиозные дискуссии. Отцы Церкви совершенствовали сложившиеся подходы. В монастырях мыслители читали книги и приспосабливали теорию к жизни. Более того, серьезные интеллектуальные разногласия способствовали возникновению организационных различий. Между светскими властями и Святым престолом существовало соперничество при назначениях на церковные посты (так называемый спор за инвеституру). А внутри самой Церкви складывались отдельные монастырские ордена со своим уставом и своим видением жизни. Поэтому, хотя Рим все время пытался контролировать общий ход духовных процессов, на практике это ему в полной мере не удавалось.

Одним из первых сформулировал представление о духовном предпринимательстве Джон Беньян в «Пути паломника». На Ярмарке суеты, отметил этот протестантский мыслитель, «торговцы из Рима с их рухлядью пользуются бешеным спросом, только мы, англичане, и еще некоторые ее невзлюбили». При этом на вопрос о том, что же покупают праведники, герои Беньяна отвечают: «Мы купим истину». Таким образом, Ярмарка суеты предстает еще и Рынком спасения души, где можно купить Истину, а можно рухлядь: весь вопрос в том, у кого покупать. Верные католики полагали, что рухлядь предлагают еретики, а Истина утверждена Святым римским престолом. Но если штамп «Утверждено» часто оказывался на некачественном товаре, число верных католиков могло резко сократиться. Таким образом, Церковь с учетом сложившихся реалий вынуждена была думать о том, как предложить христианам духовный продукт должного качества. Но при этом отдельные клирики и даже миряне могли в своем стремлении усовершенствовать духовный продукт выйти за рамки дозволенного и вступить в конкуренцию со Святым престолом как институтом, создавая черный или, точнее, серый рынок спасения.

Ключевым актором на этом рынке стал проповедник. Он мог быть представителем

Как и любой средневековый рынок – хлебный, мясной, рыбный, – рынок спасения душ нуждался в обширном торговом пространстве, где «продавцы» могли бы встретиться с таким большим количеством «покупателей» идей, которые в совокупности окупали бы трудозатраты проповедника. Необязательно в прямом смысле слова (хотя сбор средств имел значение). Но вне зависимости от поступавшего к нему количества денег каждый, кто выступал перед народом, стремился к тому, чтобы его слушало много людей и чтобы идеи широко распространялись в массах.

Духовные предприниматели

Немало проповедников бродило среди немецких крестьян уже в XI в.: Хаймерад, Зебальдус, Удальрих[519]. «Бродячие монахи выполняли функцию своего рода средств массовой коммуникации»[520]. Но собирать много слушателей по деревням было сложно. Требовалось ходить из одного села в другое, часто выступать перед небольшими группами, срывать голос и постоянно искать новый ночлег. По дороге проповедник подвергался опасности быть ограбленным или убитым, поскольку никакой системы охраны путников вне городских стен не имелось. И наконец, при проповедовании на селе «продавец идей» лишался такого механизма поддержки, как сарафанное радио. Если, скажем, жители одного села прониклись новыми идеями, они не могли их далеко распространить за пределы своей общины, поскольку не были тесно связаны с другими селами. В городе же все было по-другому. Проповедник мог для каждого выступления собирать значительно бóльшую аудиторию. Он мог читать не одну, а несколько проповедей на протяжении нескольких дней, не уходя из города и не рискуя жизнью на проселочных дорогах. А самое главное – в случае успеха на него начинало работать сарафанное радио. Слушатели передавали впечатления соседям и родственникам. Аудитория росла. Приходили новые люди. Проповедник становился популярен. А затем слухи о нем распространялись по другим городам, поскольку между торговыми центрами существовала коммерческая связь. Встречаясь на ярмарках и городских рынках, купцы могли рассказывать о впечатлениях, полученных от проповеди в своем родном городе, и в результате слух о них обгонял самого проповедника.

Помимо количественных различий, имелись между городом и деревней различия качественные. Широкие массы темных крестьян с момента ухода от язычества лишь формально вовлекались в сферу влияния церкви. Что творилось в голове у людей после крещения, мало интересовало священников. Скорее всего, там ничего не творилось. Деревенская жизнь не предполагала абстрактного мышления и была чужда активности, не связанной напрямую с проблемой выживания. Село оставалось традиционным в полном смысле этого слова. Оно ориентировалось на прошлое, на устоявшиеся образцы поведения. Другое дело – та ситуация, которая возникала по мере укрупнения городов, по мере концентрации населения и по мере того, как этому населению приходилось решать качественно иные социальные проблемы. Бюргеры, поставленные перед необходимостью решений, выходящих за пределы старых схем, вынуждены были размышлять рационально и самостоятельно формировать новые схемы, отвечающие вызовам эпохи. Разные слои горожан формировали, по выражению историка Павла Крылова, своего рода «духовных разночинцев»[521], откликавшихся на проповеди духовных предпринимателей и потому не любимых церковной элитой, ждавшей от паствы лишь внешнего благочестия.

В новых условиях город оказывался тем местом, где распространяются идеи. Он имел большой опыт самостоятельной (независимой от государства) жизни. По крайней мере в Италии, Нидерландах и Германии[522]. Развитие города, которое, как отмечалось, имело определяющее значение для делового и военного предпринимательства, было не менее важным и для предпринимательства духовного. Распространение идей нуждалось не только в большом пространстве, но и в больших интеллектуальных запросах, а потому по мере развития городов духовное предпринимательство стало активизироваться, порождая все новые яркие фигуры.

Первым примером активного духовного предпринимателя является Арнольд Брешианский, родившийся на рубеже XI–XII вв. Предложенные им идеи вряд ли могли бы формироваться в стенах монастыря, о чем свидетельствует печальная судьба его учителя Петра Абеляра. Философский труд Абеляра был сожжен. Арнольд же вместо того, чтобы обращаться к клирикам при помощи книги, обратился напрямую к бюргерам при помощи проповеди. Его протест «не мог не встретить одобрения со стороны городского сословия в ту пору, когда один только Бернар (Клервоский. –Д. Т.) основал в течение 36 лет 150 монастырей, так что мирянам земля стала тесна и хлеб скуден. Ясно, на чем основывалась популярность Арнольда. Восхищение красноречием <…>, преклонение перед строгим проповедником покаяния, ненависть к попам, этому “безполезнейшему бремени на земле”, все вместе привлекло к нему массу»[523][524].

Поначалу Арнольд выступал в родной Брешии, оспаривая там право духовенства на обладание собственностью и получая поддержку властей города, которые вели борьбу с епископом. Именно благодаря конфликту Церкви с бюргерством оказалось возможным оппозиционное духовное предпринимательство. Но, как справедливо отмечал Вебер, «должностная харизма вступает в неминуемое противоречие с любой пророческой, мистической и экстатической харизмой <…>. Не входящий в какой-либо штат носитель индивидуальной харизмы вызывает опасения и объявляется “еретиком” или “чародеем”»[525]. Арнольда объявили еретиком. Если бы он преподавал, как Абеляр, а не проповедовал, на сем его деятельность и закончилась бы. В парижской Сорбонне, куда Арнольд перебрался из Брешии, его деятельность пресекли. Тогда проповедник осел в Цюрихе, где получил поддержку богатых бюргеров[526], а затем скрывался в Германии. В 1140-х гг. он объявился в Риме. Там разгорелся конфликт между папой и городской общиной, что создало условия для проповедничества. Республиканский идеал Арнольда своевременно оказался предложен римлянам, желавшим отнять муниципальную власть у Святого престола. «Учение о бедности и чистоте нравов <…> приобрело Арнольду много сторонников; <…> Римский сенат, не колеблясь, примкнул к политической доктрине, которую развивал пламенный народный оратор»[527]. Причем, что характерно, делал он это на «мужицком языке» – испорченной латыни, дабы речи были понятны массам.

Отлучение от церкви не повлияло на деятельность Арнольда благодаря народной поддержке. Но когда папа решился на интердикт в отношении всего Вечного города, ситуация изменилась. Арнольд стал жертвой того, что было причиной его успеха. Вместо спасения душ римляне получили катастрофу. Перепуганные бюргеры возненавидели еретика, ставшего причиной

С Арнольда начинается череда духовных предпринимателей, использовавших культуру бюргерства для продвижения реформаторских идей. Следующая история была связана с деятельностью катаров и вальденсов, чьим ареалом стали развитые города Южной Франции и Северной Италии. Движение катаров (альбигойцев) можно считать первым примером духовного предпринимательства, повлиявшего на политическую историю Европы. Мощное развитие оно получило к середине XII в. Пропагандистами доктрины стали клирики, купцы и ремесленники – «городской люд, более образованный, с живым умом и многочисленными связями с высшими классами общества. Вот почему катаризм в своем распространении избрал именно французский Юг и Север Италии – потому что здесь городская культура была более развита, чем где-либо»[528]. Во второй половине XII в. зародилось на юге Франции еще одно учение, непосредственно связанное с развитием городов. Его основателем был лионский купец Пьер Вальдо[529]. «Середина XII в., особенно на юге Франции, была эпохой великого духовного ожидания. Официальная церковь вызывала возмущение, а утонченная теория куртуазной любви, годившаяся лишь для немногих привилегированных, тоже не могла заполнить пустоту этого ожидания»[530]. Неудивительно, что появилась духовная альтернатива в борьбе за спасение душ бюргеров. Учение катаров было заострено против Церкви, которую они считали Церковью Дьявола[531]. «Папа загребает пот и кровь бедных людей, – говорили “наследники” катаров в начале XIV в. – И точно так же делают епископы и священники»[532].

Церковь вынуждена была ответить на вызов. И характерно, что она вступила с оппонентами в полемику на городских площадях, как, например, в Каркассоне в 1204 г. Более того, в 1205 г. именно с борьбы против катарской ереси на юге Франции начал проповедническую деятельность Доминик де Гусман – основатель ордена доминиканцев, советовавший папским легатам ходить по дорогам без роскоши и проповедовать, как катарские пастыри[533]. В общем, бюргерство стало главным судьей в духовном споре, поскольку именно за души (и кошельки) бюргеров этот спор шел. Кроме того, большое значение имела позиция государства. Граф Раймонд VI Тулузский был практически самостоятельным правителем. Его покровительство катарам (или по крайней мере невмешательство) могло некоторое время защищать их от атак со стороны официальной Церкви. Раймонд «подошел ближе, чем кто-либо, к превращению Тулузы в настоящую столицу, и разве не ощутила бы она себя еще увереннее, будь она одновременно и центром религии, независимой от Рима и отличной от религии остальной части христианского мира?»[534]. Но силы графа были малы в сравнении с силами Святого престола, объявившего Крестовый поход против еретиков, и в сравнении с силами короля Франции, желавшего укрепить позиции на юге своего раздробленного государства. В итоге граф проиграл. Однако сам факт альбигойских войн показал, что альянс духовных предпринимателей, воздействующих на бюргеров, с правителями, желающими получить идейную базу самостоятельности, может в перспективе привести к большим политическим переменам.

Впрочем, до победы духовной оппозиции было еще далеко. Поначалу произошло усиление Церкви. В ответ на альбигойский кризис, показавший слабость католицизма и его неспособность разрешить кризис без применения силы, стала происходить институционализация духовного предпринимательства, выступавшего на стороне Рима. Появились ордена францисканцев и доминиканцев – странствующих (нищенствующих) монахов-проповедников, взявших на себя идеологическую работу по утверждению веры в «единственно правильном» ее выражении. Эти ордена представляли собой нечто среднее между приходскими священниками, которые должны были непосредственно «работать с населением», и монахами старых орденов, предпочитавшими спасать душу, ведя отшельнический образ жизни.

«До конца XII в. количество проповедников-клириков было ограничено: проповедь, как правило, находилась в руках епископов, которые вследствие многих занятий, телесных недугов или по другим причинам часто пренебрегали ею»[535]. При этом в католических обителях жило много монахов, пришедших к Господу по убеждению, отрекшихся от мира и его суеты. Монахи могли бы поделиться своей верой с мирянами, но их задачи были прямо противоположны. Бенедиктинский орден замыкался в своих стенах. «Для бенедиктинского пути к Богу характерны равнодушие к проповеднической деятельности и стремление к уединению и отречению от мира»[536]. Монах не мог без разрешения аббата видеться даже со своими родителями[537]. Монастыри строились в отдалении от городов, чтобы суета мирской жизни не нарушала уединения. Бенедиктинцы заботились скорее о спасении собственной души, чем о спасении душ мирян. Конечно, они не только молились Богу, но и в монастырских скрипториях трудились над переписыванием священных текстов. Эти тексты расширяли библиотеки, вручались миссионерам, пересылались в другие обители, но в целом они влияли лишь на узкий круг образованных читателей, но не на массу неграмотного населения. Более того, церковь осознанно стремилась скрывать смысл Писания от «простецов», предлагая им лишь исполнять ритуал, не требующий знаний и сложных интеллектуальных усилий[538].

Церковная реформа, связанная с созданием цистерцианского ордена, еще больше отдалила монашество от народа. Место основания монастыря Сито – первой обители ордена – «в то время редко посещалось людьми, и обитали там только дикие звери»[539]. Цистерцианцы уходили вглубь неосвоенных земель, меняя перо на топор и не давая «увлечь себя суетным ритмам быстротечного существования»[540]. Им не для кого было сочинять проповеди, кроме зверей. Они занимались внутренней колонизацией Европы, не брезгуя физическим трудом, необходимым им для личного духовного совершенства[541]. Рубили деревья, вспахивали поля, строили новые обители. Успокоение, наставшее после окончания набегов, способствовало тому, что монахи искали уединения все дальше от городов и феодальных замков.

Представители новых орденов принципиально изменили монашескую жизнь. «В XIII в. начинается что-то наподобие “внутреннего Крестового похода”, основным средством которого стало проповедничество нищенствующих орденов. Это был поход против реальных ересей <…>, но также и непрерывная кампания в пользу покаяния, призыв ясно осознать факт смерти и посмертного суда и надлежащим образом изменить свою жизнь»[542]. Нищенствующие монахи стали странствующими проповедниками, настроенными на общение с людьми. Фактически они переняли методы проповедников-оппозиционеров, но поставили их на службу Церкви. А доминиканцы занялись еще и своеобразной научной работой, собирая для проповедей поучительные истории из жизни людей[543].

Необходимость вступить в конкурентную борьбу за идеи стала непосредственным мотивом деятельности Франциска Ассизского. «Много раз слышал он вальденсов, патаринов и альбигойцев, которые, направляясь в Рим, останавливались на Ассизских перекрестках и привлекали своими речами столько слушателей, сколько не собрали бы проповедники в церквях, ибо услышать священнослужителя, который с кафедры на пышном латинском языке разъясняет отрывок из Священного Писания, – это совсем не то, что услышать человека, бедняка, который говорил бы об Иисусе и о вечности прямо на улице, простыми жизненными словами»[544]. Францисканцы и доминиканцы бродили

Темпы развития новых баз духовного предпринимательства были чрезвычайно высокими. Если цистерцианцы в первом столетии своего существования основали свыше 500 обителей, то францисканцы – более 1400[546]. Причем, в отличие от старых бенедиктинских и цистерцианских обителей, сторонившихся «городского шума», францисканские и доминиканские монастыри располагались непосредственно в городах[547]. Любопытно, что зачастую на противоположных концах, поскольку монахи-проповедники настороженно относились к конкурентам в борьбе за души людей[548].

Проповедничество и активное стремление привлекать бюргерство стали постоянной формой работы Церкви. По мнению Хёйзинги и Делюмо, велика была роль нищенствующих орденов в том, что размышления о смерти стали охватывать широкие слои населения[549]. Если рядовой обыватель сам не задумывался о бренности земной жизни и не обращал внимания на постоянные напоминания об этом в скульптуре и живописи храмов, проповедник вколачивал ему в голову суть проблемы простыми словами. При этом нищенствующие ордена стали особо активно работать с идеей чистилища, демонстрируя возможность спасения души умершего усилиями друзей и родственников, готовых молиться и платить денежки[550]. В общем, страх страхом, но если прислушаться к проповедям «знающих людей», то можно разобраться в том, как справиться с наступающим на нас ужасом. По мере роста городского населения францисканцы с доминиканцами охватывали своими проповедями все большее число людей. Например, францисканец брат Ришар, проповедовавший в Париже на кладбище Невинных, собирал ежедневно от 5000 до 6000 человек[551]. Когда он завершил свою последнюю проповедь, «все, и стар, и млад, возрыдали столь горько и жалостно, словно сошлись они предать земле друзей своих лучших и его самого вместе с ними»[552]. Доминиканец Винсент Феррье (Феррера) бродил в 1399–1419 гг. по Кастилии, Арагону, Каталонии, Ломбардии, югу Франции и добирался даже до Нормандии[553]. «В местах проповедей его вместе со свитой приходилось защищать деревянной оградой от напора желавших поцеловать ему руку или край одежды»[554]. А когда францисканец Оливье Майар проповедовал в Орлеане, на крыши соседних домов взбиралось столько народу, что кровельщик впоследствии представил счет за 64 дня ремонтных работ[555].

Но самого большего успеха достиг на немецких землях францисканец Бертольд Регенсбургский, проповедовавший в 1250–1270-х гг. от Эльзаса до Венгрии. Современники рассказывали, будто его проповеди привлекали десятки тысяч людей, которых невозможно было собрать ни в храмах, ни на площадях городов XIII в., а потому проповедь выносили в поля, где специально воздвигали деревянную башню, использовавшуюся в качестве кафедры[556]. Но эти поля были лишь местом для проповедования, тогда как в центре внимания находился «город с его пестрым торгово-ремесленным населением, с его развитыми денежными связями и новыми ценностями»[557]. Францисканский монах поднимал в своих выступлениях именно городские проблемы – высокие налоги и поборы, ростовщичество, деятельность нечестных торговцев и ремесленников, предлагающих покупателю всякую халтуру.

Город становился центром духовного предпринимательства не только как место сосредоточения ремесла, торговли и кредита, но и как место, где формировался новый тип религиозности, где возрастала степень самосознания личности. Городская знать, купцы, банкиры и ремесленники сами стали участвовать в духовной жизни, вместо того чтобы оставаться молчаливыми зрителями богослужения[558]. «Согласно представлениям, которые доминировали в раннее Средневековье, спасения души старались достигнуть прежде всего посредством выполнения сакральных ритуалов. <…> К XIII в. положение существенно изменилось: IV Латеранский собор (1215 г.) предписал каждому христианину ежегодную исповедь, – исповедь предполагала какие-то элементы самоанализа и самоуглубления»[559]. И Бертольд объяснял своим слушателям, что не может быть спасения без исповеди и душевного сокрушения: никакие паломничества не спасут душу, «если нет искреннего сокрушения»[560]. Он стимулировал бюргерство к размышлениям о спасении, а не просто к выполнению ритуала.

Город становился базой для переосмысления религии не только потому, что там было больше проповедников и больше интеллектуальной жизни, чем в деревне, но и потому, что сам городской образ жизни требовал иного подхода к вере – подхода, существенно отличающегося от аскетического образа жизни раннего христианства и даже от образа жизни бенедиктинских монахов. В новых условиях «спасение не требует ухода от мира, аскетизма и отказа от богатств, чинов и привилегий, – общество с его социальными установлениями утверждается, а не обесценивается»[561]. Душу теперь можно спасать без отрыва от предпринимательства, без расставания с собственностью и с доходами[562]. Можно самостоятельно молиться, читать и осмыслять священные тексты, объединяться в разнообразные братства. Можно использовать богатства для строительства личных часовен, для уединенного созерцания или общения с Богом в семейном кругу[563]. Если для нищего села этот переворот во взглядах был не столь актуален, то для богатого города его значение трудно переоценить. Если крестьянин с голодухи сам готов был уйти в монастырь, где имелся ежедневный паек, то горожанин ценил свой светский образ жизни и хотел спасать душу без излишнего радикализма. Не следует, конечно, идеализировать францисканцев и доминиканцев. Реальная практика работы стала со временем сильно отличаться от идеала. Нищенствующие ордена прониклись пороками Церкви. Тем не менее институционализация духовного предпринимательства позволила вере всерьез окрепнуть. Следующее непростое испытание Церковь претерпела уже в XV в., когда бюргерство стало подниматься после кризиса XIV столетия, связанного с чумой.

Как было отмечено выше, распространение духовного предпринимательства в значительной степени зависело от соотношения сил разных групп интересов. Там, где позиции Римского престола были сильнее, а бюргерство лояльнее к Церкви, вольномыслие плохо распространялось. Но там, где в городской среде копились разнообразные противоречия и бюргеры делились на противоборствующие группы, духовные предприниматели получали шанс увлечь за собой одну из сторон, настраивая ее против сложившегося положения дел. В числе таких расколотых городов к концу XIV столетия оказалась Прага.

Сегодня может показаться, будто Прага представляла собой славянскую окраину цивилизованной Европы, до которой доминирующие в Средние века тенденции должны были доходить медленно. Но на самом деле столица чешского королевства занимала ключевое

Тем не менее, несмотря на конфликт материальных интересов, войны вряд ли бы разразились, если бы противоречия немцев с чехами на низовом уровне не усиливались «высшими» противоречиями, ослаблявшими государственную и церковную иерархии, которым, по идее, надлежало препятствовать схизме. Чешский король Вацлав IV некоторое время возглавлял Священную Римскую империю, но проиграл конкурентам в политической борьбе. Императором (точнее, римским королем) был избран пфальцграф Рупрехт, с чем Вацлав, конечно, не мог смириться. Вышло так, что чешский король в борьбе с противостоявшими ему силами вынужден был опираться на своих земляков[571]. В частности, он в 1409 г. издал декрет об изменении системы руководства университетом, благодаря которому резко возросла роль чешских магистров, а иностранцы стали постепенно покидать Прагу[572].

Подобный союз короля с «народом» серьезно усиливал позиции чешской элиты, стремившейся к повышению своей политической роли и ограничению влияния немцев. Вместо того чтобы душить церковную оппозицию в зародыше, чешские элиты раскололись. Вацлав защищал чехов и покровительствовал Гусу. Если в каком-нибудь ином европейском городе реформатора, подобного Гусу, быстро заклеймили бы как еретика, то в Праге ему были созданы условия для проповедничества на чешском языке в популярной у народа Вифлеемской часовне. Различные проповедники, выступавшие там еще до Гуса, «далеко превосходили своей интеллигентностью и красноречием обыкновенных пражских проповедников и сделали из Вифлеема замечательнейший пражский храм. Гус нашел общество и среду уже подготовленными к новым идеям»[573]. Таким образом, новые идеи не пресекались, а энергично распространялись. Гус целенаправленно обращался в проповедях именно к чешскому бюргерству, используя объективно сложившийся конфликт интересов. «Он первый создал из разных наречий, на которые распадался чешский язык, единую общелитературную речь, для которой избрал пражский диалект. Будучи сам юго-чехом <…>, он принял наречие Вифлеемской часовни. Оно гораздо более подходило для его цели»[574].

Раскол и противостояние интересов существовали также на более высоком уровне, чем бюргерский и королевский. За правильностью вероисповедания должен был, в принципе, присматривать Святой престол, но, во-первых, папство на протяжении XIV в. находилось в «авиньонском пленении», что существенно ослабляло его роль в жизни Европы. А во-вторых, различные понтифики конкурировали друг с другом. Непосредственно во времена Гуса существовало сразу три соперничающих папы. За каждым из них стояла влиятельная группировка. У каждого имелись важные заботы, связанные с борьбой за власть. Таким образом, поддержание духовного порядка в стране, далекой как от Рима, так и от Авиньона, не входило в число первостепенных проблем понтификов. Наконец, важно отметить и сам характер построения империи, частью которой было чешское королевство. Империя не была единым государством, способным быстро подавить ересь или восстание. Как отмечалось в первой главе, император не имел эффективно функционирующей армии.

Павел Крылов выделяет еще два условия, способствовавших после смерти Вацлава IV развитию сильного гуситского движения из деятельности проповедника Яна Гуса: во-первых, нежелание чехов принимать Сигизмунда (которого многие считали виновным в гибели Гуса) как нового короля, а во-вторых, естественное усиление (в отсутствие легитимного монарха) союза городов во главе с Прагой и общин, получивших название «табориты»[575]. «Перед лицом опасности двум течениям в гуситстве удалось договориться о совместной борьбе с Сигизмундом»[576]. Общие интересы были важнее частных расхождений.

В совокупности все эти обстоятельства привели к тому, что небольшая, но хорошо мотивированная идейно армия гуситов во главе с Яном Жижкой оказалась сильнее той армии, которую ей могла противопоставить империя. Противники гуситов были разобщены и плохо мотивированы. А восставшие чехи сплотились, поскольку «разделяли мессианское убеждение, что Богемия представляет собой единственную истинную церковь, светоч, который однажды озарит весь “христианский мир”. <…> После смерти Гуса чехи уверовали, что им даровано благословение понять истинный смысл Закона Божьего. Они считали себя богоизбранной нацией, призванной спасти погрязшую в грехе Европу»

В XV в. по Европе продолжали бродить влиятельные проповедники. Итальянский францисканец Иоанн Капистран собрал десятки тысяч слушателей на свое выступление в Вене в 1451 г.[579] Пастух и литаврщик Ганс Бехайм поднимал немцев против Церкви в 1476 г.[580] Но по-настоящему серьезный следующий кризис, связанный с развитием духовного предпринимательства, разразился во Флоренции благодаря доминиканскому монаху Джироламо Савонароле. Масштабы ренессансной Флоренции намного превышали масштабы любого другого европейского города из тех, где раньше добивались успеха духовные предприниматели. Это был один из крупнейших коммерческих центров эпохи. Более того, флорентийское бюргерство обладало высокой культурой, что нашло отражение в произведениях искусства, создававшихся на берегах Арно. Флорентийский кризис в полной мере оказался кризисом, вызванным столкновением меняющейся бюргерской культуры с традиционной церковной. Если пражский проповедник, боровшийся со Святым престолом, опирался на государственную власть, то флорентийский монах поднялся с низов и сумел подчинить своему влиянию город исключительно посредством духовного воздействия на бюргерство. Савонарола, пришедший во Флоренцию из Феррары, был сначала простым монахом в обители Святого Марка, но через некоторое время сделался настоятелем монастыря и фактическим лидером целого религиозного движения. Поначалу он выступал в храме Святого Марка, но вскоре там перестало хватать места. Привлекавший внимание тысяч людей Савонарола стал собирать чуть ли не весь город в соборе Санта-Мария-дель-Фьоре. По просьбе членов Сеньории он проповедовал и в Палаццо Веккьо, а затем стал выступать даже в церкви Сан-Лоренцо, находящейся под покровительством семьи Медичи, придерживавшейся взглядов, весьма далеких от тех, что выражал монах. Во время своих поездок Савонарола проповедовал также в других городах – в Генуе, Болонье, Павии, Брешии, Сан-Джиминьяно. Городская культура Италии создала ему прекрасные условия для распространения взглядов.

Воздействие монаха на бюргерские массы было необычайным. Савонарола глубоко проникался проблемами, выносимыми им на публику, и потому находил контакт с народом, обеспокоенным тем же самым, что и его кумир. Проповедник часто говорил: «“внутренний огонь пожирает кости мои и не дает мне молчать”. Он бывал тогда как бы в состоянии экстаза, когда будущее, казалось, действительно открывалось пред его взорами. <…> Когда это случалось с ним на церковной кафедре, в присутствии всего народа, восторженность его переходила всякие границы, не поддавалась описанию: он казался вдохновленным какой-то сверхъестественной силой и увлекал за собою весь народ. Мужчины и женщины всех возрастов и положений, артисты, поэты, философы начинали плакать и рыданиями своими оглашали всю церковь. Тот, кто с голоса записывал его проповеди, должен был иногда заносить на бумагу: “здесь меня одолели слезы, и я не мог продолжать”. Сам Савонарола бессильно опускался на стул, а иногда затем бывал болен и оставался в постели по целым дням»[581].

Суть критики, обрушенной Савонаролой на головы клира, была все той же, что три столетия будоражила Европу. Но мастерство его как оратора оказалось уникальным. «О Флоренция! Кончилось время пения и плясок – теперь реками слез ты должна оплакать свои вины. Твои грехи, Флоренция, твои грехи, Рим, твои грехи, Италия, являются причиной этих бедствий. Итак, покайтесь, раздавайте милостыню, молитесь, будьте единодушны»[582]. Тех, кто не склонен был каяться, проповедник запугивал: «О Италия, казни пойдут за казнями: бич войны сменится бичом голода; бич чумы дополнится бичом войны; казни будут и тут и там… У вас не хватит живых, чтобы хоронить мертвых. Их будет столько в домах, что могильщики пойдут по улицам и станут кричать “У кого есть мертвецы?” и будут наваливать их на телеги до самых лошадей, и целыми горами, сложив их, начнут сжигать»[583]. Но тем, кто вел себя правильно, Савонарола предлагал спасение – именно то, к чему постоянно стремились европейцы, внимавшие духовным предпринимателям. «Я видел черный крест, воздвигшийся над Вавилоном-Римом, на каковом кресте было написано: Гнев Господень. Дождем падали мечи, ножи, копья и другое оружие, шел град, летели камни с бурей и молнией, удивительными и страшными. Стояли тьма и мрак. Затем увидел я другой крест, золотой от неба достигавший даже до земли над Иерусалимом. На нем было написано: Милосердие Божие. На небе было ясно, светло, чисто»[584].

Савонарола был глубоко верующим человеком, что видно из текста его тюремных размышлений[585], и мог своей верой заразить массы, нуждавшиеся в спасении. Вначале проповедник был чрезвычайно успешен как духовный лидер. Ему удалось установить свой контроль над городом. Бюргерство склонилось на время к тому, что ренессансные нравы свидетельствуют о моральном разложении общества и Римская церковь становится важнейшим элементом этой деградации. В результате под влиянием Савонаролы публично уничтожались произведения искусства, являвшиеся гордостью Флоренции, но казавшиеся тогда признаком тщеславия купавшегося в богатстве города. Духовный кризис был столь сильным, что даже великий художник той эпохи Сандро Боттичелли поддался воздействию фра Джироламо[586]. Но, несмотря на то что Флоренция как бюргерский центр была намного значимее Праги и Тулузы, эпоха Савонаролы продлилась недолго. Никаких религиозных войн она не породила. Популярность фра Джироламо постепенно исчезла. Любовь толпы оказалась переменчивой: она не смогла долго выдержать духовное напряжение и от раскаяния обратилась к карнавалу[587]. В итоге Савонарола был сожжен на костре. «Пепел Савонаролы», в отличие от «пепла Гуса», не стучал в сердца людей и не стимулировал в них оппозиционной активности. Принципиальное отличие флорентийского кризиса от гуситских войн и даже от альбигойских состоит в том, что взрыв бюргерской оппозиционности не получил никакой поддержки со стороны властей или аристократии, обладавших вооруженной силой. В Италии не обнаружилось по-настоящему влиятельных групп, готовых использовать духовное предпринимательство в своих интересах. Савонарола нашел отклик лишь у бюргеров, настроение которых постепенно менялось. Эмоциональная поддержка духовного предпринимателя без четко осознанных рациональных интересов оказалась явлением преходящим. Трагическая судьба Савонаролы продемонстрировала, что, хотя именно бюргерство становится главным «потребителем» продукта, предлагаемого духовным предпринимателем на «рынке идей», оно не способно стать опорой в деле осуществления тех долговременных перемен, для которых требуется военная сила.

Сила властей и сила идей

Совсем иным, нежели

«Автор, вождь и вдохновитель всего этого дела – монах, и он подготовил его в одиночку, как свое личное дело, <…> руководствуясь исключительно собственными целями и стремлением навредить Церкви», – отмечал современник Лютера, характеризуя его тем самым именно как духовного предпринимателя[589]. Лютер выступил против индульгенций, а затем жестко противопоставил себя Риму. Критика сложившейся в католичестве практики продажи индульгенций часто выводится на первый план при рассуждениях об успехе реформации, но на самом деле это была старая тема, давно уже вышедшая даже за рамки споров, ведущихся внутри Церкви. Джеффри Чосер в «Кентерберийских рассказах» более чем за сто лет до Лютера высмеял корысть церковников: «Стремлюсь к тому, чтоб прибыль получать, а не к тому, чтоб грешным помогать», – признается его герой. И дальше: «Пускай я сам развратен и порочен, но проповедовать люблю я очень» [Пролог продавца индульгенций]. Читатели Чосера наверняка смеялись над этим персонажем, но к радикальному перевороту это не приводило. А в 1517 г. привело.

Конечно, у Лютера, как у каждого бунтаря, имелись персональные духовные мотивы для протеста, определявшиеся спецификой личной биографии[590], но в целом его деятельность вполне можно считать продолжением старой борьбы за чистоту христианства. Лютер, в отличие от предшественников, не проиграл. Ему удалось уцелеть даже после выступления в вормском рейхстаге, где он фактически противопоставил себя императору Карлу V. Гус и Савонарола кончили на костре, тогда как Лютер остался жив и даже смог активно распространять свои идеи. В конечном счете Германия раскололась на враждующие конфессии, что породило длительное (более ста лет) военное противостояние (сначала в Империи, а затем во всей Европе), завершившееся лишь в 1648 г. Вестфальским миром. Интересно, что бóльшую часть своей жизни Лютер провел в крохотном, насчитывающем всего 2000 жителей Виттенберге, где регулярно проповедовал перед небольшим числом немцев[591]. И хотя он временами «гастролировал» с проповедями по другим городам Германии, кажется парадоксальным, что успеха добился духовный предприниматель, трудившийся в провинции, тогда как его столичные предшественники потерпели неудачу. «Своим бурным успехом реформация обязана прежде всего уникальному стечению обстоятельств. Политический подъем немецкой аристократии совпал по времени с богословским бунтом Лютера»[592]. Впрочем, как за подъемом, так и за бунтом стоял целый комплекс причин, созревших именно к началу XVI в.

Одно из возможных объяснений успеха реформации бросается в глаза. Лютер был первым духовным предпринимателем, который стал для общения с широкими массами использовать не только (и даже не столько) проповедь в городском храме или на площади, но еще и книгу. Как раз к этому времени книгопечатание достаточно преуспело для того, чтобы религиозный текст перестал замыкаться в стенах монастырских библиотек, но вышел в широкие бюргерские и дворянские массы. Даже в маленьком Виттенберге в начале XVI в. было уже как минимум три издательства[593]. Общее число инкунабул (книг, напечатанных с 1455 по 1501 г.) составило примерно 5 млн, т.е. к моменту «выхода на сцену» Лютера общество «подверглось влиянию того, что можно назвать массовой медиатизацией»[594]. Реформатор сразу же начал использовать представившиеся ему возможности. Первые же его важные тексты тут же печатались в Лейпциге, Эрфурте, Нюрнберге, Франкфурте, Аугсбурге, Базеле, Хагене[595]. Он стал писать обращения к представителям германской нации, причем делал это не на латыни, как принято было раньше в духовной среде, а на немецком языке. Если латынь использовалась для того, чтобы клирики из разных христианских стран могли понимать друг друга, не обращая внимания на светскую публику, то немецкий применялся Лютером для того, чтобы его понимала грамотная Германия (вне зависимости от принадлежности к тому или иному сословию). А население остальной Европы его мало интересовало. О том, насколько это было существенно, свидетельствует возмущение Эразма, писавшего, что Лютер «все делает публично и тем самым позволяет низшему ремесленнику участвовать в обсуждении проблем, которые до сих пор оставались в исключительном ведении ученых и, подобно мистериям, рассматривались только посвященными»[596]. Язык Лютера был народным не только в том смысле, что автор писал по-немецки, но он еще и соответствовал народному пониманию формы полемики. Автор ругал своих оппонентов, как на базаре: Генрих VIII Английский для него безумец, дерьмо свинячье, дерьмо ослиное, мошенник и лжец, карнавальный шут; монахи – откормленные свиньи, заплывшие жиром ослы[597].

Более того, Лютер сумел даже объединить преимущества проповеди как личного обращения к пастве с преимуществами книгопечатания, позволявшего предложить единый стандарт духовного предпринимательства. В 1521–1522 гг. он подготовил типовые тексты для проповедников, не имеющих собственной теологической квалификации[598]. Тем самым Лютер фактически сумел институализировать процесс борьбы с римским престолом. Теперь его идеи могли широко распространяться целым отрядом единомышленников. Производство нового «духовного продукта» постепенно становилось массовым.

В это же время (1522 г.) популярный проповедник Ульрих Цвингли в Цюрихе также приступил к публикации небольших статей, получивших широкое распространение не только в этом городе, но и во многих местах Южной Германии[599]. А печатные тексты самого Лютера распространялись с бешеной скоростью, поскольку вызывали повсюду широкий интерес. Тем самым духовному предпринимателю удалось, проживая в маленьком Виттенберге, охватить своими проповедями всю Германию. «Реформация становилась “медийным событием”, а реформатор – доселе невиданным автором “бестселлеров”»[600]. Причем не только проповедей и полемических текстов. Лютеровский «Новый завет» на немецком языке выдержал 253 издания с 1522 по 1546 г. Совокупный тираж «Краткого катехизиса» составил 100 000 экземпляров с 1529 по 1563 г., а тираж «немецкой Библии» – 500 000 с 1534 по 1574 г. В целом лютеровские тексты при жизни автора разошлись в количестве, превышающем 3 млн копий[601]. А наряду с книгами печатались и гравюры с разнообразными изображениями Лютера, рассчитанными на любой спрос и любой кошелек: Лютер как доктор, пророк и монах; Лютер с Катариной фон Бора, изображающие идеальную супружескую пару; Лютер с Филиппом Меланхтоном, символизирующие евангелическое единство двух разных реформаторов[602].

В основе системы распространения идей по-прежнему лежало обращение к горожанам – людям просвещенным, обеспеченным

Но, кроме технических, существовали и политические условия успеха реформации. Самуэль Пуфендорф в XVII в. отмечал, что Лев X слишком быстро встал на сторону торговцев индульгенциями, что закрыло путь к примирению с Лютером[605]. То есть папа сам выставил его за дверь. Тем самым Святой престол радикализировал амбициозного и харизматичного августинского монаха, сделав его лидером нарождающейся оппозиции. При этом «за воротами Рима» у него быстро нашлись союзники в лице германских князей. «Мужество немногих городов неизбежно должно было бы потерпеть поражение, если бы не вмешалось в борьбу княжеское сословие»[606]. Лютеру удалось уцелеть после вормского рейхстага потому, что он оказался под покровительством курфюрста Саксонского. «Успех реформации трудно себе представить без богатства и политического влияния лютеровского покровителя – курфюрста Фридриха Мудрого, базировавшегося на развитии рудников и стремительном росте торговли и ремесел на подчиненной ему территории»[607]. Фактически формировался союз реформаторских сил (духовных предпринимателей и бюргерства) со светскими властями и связанным с ними немецким дворянством. Они опасались усиления Империи, происходившего при Карле V, не желали перекачки немецких ресурсов в Рим, но при этом желали установления собственного контроля над церковным имуществом. Лютер в своих публикациях делал все возможное для того, чтобы утвердить идею о самостоятельности князей в светских делах, а те (по крайней мере некоторые из них) отвечали ему взаимностью[608]. Этот духовный предприниматель был нужен светским властям Германии и потому уцелел. В критический момент Лютер был укрыт от преследования в замке Вартбург в Тюрингии. А в дальнейшем, когда реформация набрала силу и возможности протестантов сравнялись с возможностями католиков, он спокойно работал в Виттенберге, являвшемся столицей саксонского курфюршества. «Укрываясь у своего курфюрста Фридриха, Лютер имел на своей стороне мощнейшего в тогдашней империи покровителя и поступал мудро, когда при всем почтении к императору и центральному правительству признавал легитимность власти князей в своих территориальных границах»[609]. Ни император Карл, ни Святой престол не могли решить проблему Лютера с помощью силы. Ни у кого из реформаторов раньше подобных возможностей для «работы» не имелось, хотя не исключено, что Гус при ином раскладе сумел бы уцелеть в бунтующей Чехии.

Страсбургский реформатор Мартин Буцер был в трудный для себя момент укрыт у пфальцграфа Рейнского Фридриха, пользуясь покровительством имперского рыцаря Франца фон Зиккенгена. При его содействии Буцер получил место проповедника в городке Вейсенбург на северо-востоке Эльзаса. А затем, когда Буцер перебрался в Страсбург, городские власти позволяли ему проводить публичные диспуты с консерваторами, привлекая внимание бюргеров[610].

Наконец в 1528 г. ландграф Филипп Гессенский пришел к мысли о необходимости объединения всех реформаторских сил и пытался завязать сношения на этот счет чуть ли не с половиной Европы[611]. Важнейший перелом в ходе реформации случился в 1529 г., когда в ответ на решение шпейерского рейхстага об отмене религиозных новшеств и восстановлении власти католических епископов шесть германских государей (Иоганн Фридрих, курфюрст Саксонский; ландграф Филипп Гессенский; маркграф Георг Бранденбург-Ансбахский; князь Вольфганг Анхальтский; герцоги Брауншвейг-Люнебургские Эрнст и Франц), а также представители 14 городов выступили с «протестацией». Так возник протестантизм в виде синтеза старого духовного предпринимательства и нарождающегося модерного государства. В 1531 г. шесть правителей и 10 городов создали Шмалькальденскую лигу, взяв на себя обязательство защищать евангелическую веру с оружием в руках[612]. И затем более ста лет принявшие реформацию правители столь жестко ее поддерживали, что даже вели вооруженную борьбу, апогеем которой стала Тридцатилетняя война.

Один автор XVI в. вложил в уста Христа следующие слова: «Князья-евангелисты из Моего учения запомнили лишь те слова, которые им понравились всего больше, слова, которыми утверждается их собственная власть. Они готовы ревностно защищать это учение, но лишь в той мере, в какой оно позволяет им увеличивать свои богатства и укреплять свое имущество»[613]. Столь жесткая трактовка действий князей, может быть, и не вполне справедлива. Не стоит отказывать им в той искренней евангелистской вере, в которой мы, конечно же, не отказываем взявшимся за оружие бюргерству и дворянству. Но вряд ли можно усомниться в том, что политический и материальный интерес светских властителей Германии сыграл важнейшую роль в победе реформации. Сила властей соединилась с силой идей. Началось все в Германии, но затем похожим образом развивались события в Швеции при Густаве I и в Англии при Генрихе VIII. Причем этим монархам даже не пришлось, по сути, действовать в условиях раскола общества. Они возглавили реформацию и быстро привели ее к успеху, жестко подавляя сопротивление, если возникала такая необходимость[614].

Впрочем, что же такое успех в данном случае? Протестантизм оказал огромное воздействие на судьбу христианского общества, и без учета влияния реформации мы не можем говорить о дальнейшем развитии Европы. Но в данной ситуации, как и во многих случаях, повлиявших на ход модернизации, первостепенное значение имели непреднамеренные последствия[615] действий различных акторов. Мир изменило то, к чему не стремились, а то, к чему стремились, имело спорные результаты. Духовные предприниматели, сотрясавшие устои католицизма, хотели радикально изменить моральный климат Европы путем переделки людей и трансформации их веры. Но нельзя сказать, что такие ожидания сбылись. За эпохой великих свершений наступила эпоха разочарования, когда выяснилось, что люди-то в основном всё те же: они слабо верят в Бога, редко посещают храмы, не знают толком катехизиса, ведут порочный образ жизни, бьют своих жен, пренебрегают воспитанием детей, пьянствуют и шумят возле церкви, когда там идет служба… Идентичные жалобы на «неправильных людей» шли со всего протестантского мира. Разница

В первую очередь реформация показала, что мир идей может быть значительно более сложным, чем раньше казалось христианам, и что одновременно способны сосуществовать самые разные идеи. Духовное предпринимательство несло в себе это разнообразие на протяжении нескольких веков, но Рим всегда имел возможность пресечь деятельность неугодного проповедника, объявив его еретиком. Реформация легитимизировала сосуществование разных взглядов на веру в Бога, и, хотя неприятие иной точки зрения у значительной части общества осталось, Европа стала привыкать к мысли, что, коли нельзя уничтожить или перевоспитать инакомыслящих, следует научиться жить в условиях такого сосуществования.

Мы иногда смотрим на мир, сложившийся после реформации, как на биполярный, однако на самом деле он был многополярным, поскольку протестантизм отличался удивительным разнообразием. «Реформация уже в 1520-х гг. представляла собой хаос религиозных движений, серьезно конфликтовавших не только с католиками, но и между собой»[619]. Со временем конфликты ушли, но принципиальные различия остались. Скажем, для немецких лютеран в их реформаторской деятельности на первом месте оказалась догматика, но в литургии и в каноническом устройстве церквей наблюдалось большое разнообразие: каждая церковь имела право сама определять свое устройство. Для того движения, которое начали Ульрих Цвингли в Цюрихе и Иоганн Эколампадий в Базеле, было характерно особое внимание именно к литургии, причем иконы, фрески и статуи в храме рассматривались как идолы, отвлекающие от богослужения. Для той реформации, которая шла в Англии и в Скандинавии, важнейшим оказался вопрос о выведении национальной церкви из-под власти Рима, тогда как догматика и литургия были вторичны. Что же касается Мартина Буцера в Страсбурге, то он настаивал на своеобразном максималистском варианте, на реформировании не только веры, но всего образа жизни церковной общины, предполагающем духовно-нравственное воспитание, надзор и наказание тех, кто вел себя неправильно. И хотя больших успехов в этом деле Буцер не достиг, Жан Кальвин – продолжатель его дела – смог создать подобную систему «дисциплинирования» в Женеве. В свою очередь, его последователи разделились на пресвитериан и конгрегационалистов в зависимости от избранной формы церковного устройства[620]. При этом и католический мир не оставался единым. Обособившаяся в известной мере от Рима французская галликанская церковь стала сильно отличаться от испанской, итальянской и португальской Церквей, пронизанных духом инквизиции.

Второй важный итог реформации – возникновение принципиально новой базы для представлений о легитимности власти. Конкуренция идей, о которой говорилось выше, находила свое отражение не только в духовной сфере, но и в политической. Не только в том, как правильно верить, но и в том, как правильно властвовать. Традиционные представления о легитимности сводились к тому, что всякая власть – от Господа. Лишь помазанники Божьи имеют право управлять государством. Лишь они получают покровительство свыше. Лишь представители правящей династии должны в соответствии с принятыми нормами восходить на престол. А если власть узурпируется теми, кто прав на нее не имеет, государство будет претерпевать различные бедствия. Божественная легитимация власти, естественно, повышала роль Церкви, поскольку именно она решала за «безмолвного Господа», кто же из конкурирующих за престол персон поистине легитимен. И хотя на практике, естественно, очень велика была роль политического и военного соперничества, победитель которого мог умело договориться с Церковью, роль последней все же состояла отнюдь не просто в том, чтобы утвердить власть сильного.

И вот в условиях реформации оказалось, что, с одной стороны, могут существовать разные Церкви, имеющие разное представление о том, кто является легитимным правителем, а с другой – наряду с духовным сословием по-настоящему влиятельным стало бюргерство, сыгравшее большую роль в возникновении протестантизма. Божественная легитимация не исчезла, конечно, но должна была в известной степени «потесниться», предоставляя место легитимации народной. Все бо́льшую популярность стали приобретать представления об общественном договоре, т.е. о том, что власть проистекает не только сверху, но и снизу. Если в конкретном случае одно не противоречило другому, формировалось стабильное правление. Если же одни политические силы опирались на Церковь с божественным правом, а другие делали упор на общественный договор, возникали условия для гражданской войны. Скажем, гугенотские теоретики во Франции полагали, что народ стоит над королем, что он могущественнее монарха, что между правителем и представителями народа необходимо заключать договор, в соответствии с которым король должен защищать права общества, давшего согласие на его правление[621].

Третий итог реформации – это формирование образца для унификации людей. Как ни парадоксально, в той Европе, где многие интеллектуалы обращали теперь внимание на разнообразие идей, власти стремились к всеобъемлющему контролю. Максималистский вариант реформации повлиял не столько на жизнь современников, сколько на будущие преобразования европейского общества, осуществлявшиеся как в протестантской, так и в католической, а позднее даже в атеистической среде. Конечно, было бы сильным преувеличением считать, будто Кальвин в Женеве сумел сформировать эффективную теократию[622], однако он заложил основы системы, при которой народ избирает духовную власть – проповедников, богословов-учителей, старейшин, дьяконов. Эти духовные лидеры обретают легитимность благодаря народу, но фактически от него обособляются. Подобное положение позволяет им во многих важных вопросах воздействовать на власть светскую и контролировать нравы общества. В итоге у обывателя резко сужается личное пространство. Ему могут не позволить самому принимать даже элементарные житейские решения: ходить ли в церковь, читать ли Библию и другие книги, играть ли в азартные игры, посещать ли театры, балы, кабаки и бордели, выражаться ли тем или иным образом, отправлять ли своих детей в школу, которая имеет соответствующую идейную направленность. Правильное поведение в этой системе жестко предписывается, неправильное – запрещается. Того, кто не соблюдает общие правила, сначала увещевают, а затем (при необходимости) наказывают: в лучшем случае изгоняют из общины, в худшем – подвергают серьезным репрессиям[623].

Проблему буйства страстей и межклановых конфликтов, которую никак не могли

И наконец, четвертый комплекс больших перемен, связанных с реформацией, – это соотношение протестантской этики с духом капитализма, о чем писали Макс Вебер[625] и Ричард Генри Тоуни[626]. Не следует, конечно, упрощать проблему, приписывая классикам идею, будто капитализм был рожден протестантизмом, или тем более утверждать, будто до лютеровских тезисов, прибитых к дверям церкви в Виттенберге, мир не знал рыночного хозяйства. Капиталистическая экономика сформировалась в результате сложного сочетания множества обстоятельств. Вебер же ставил вопрос о том, «играло ли также и религиозное влияние – и в какой степени – определенную роль в качественном формировании и количественной экспансии “капиталистического духа” и какие конкретные стороны сложившейся на капиталистической основе культуры восходят к этому религиозному влиянию»[627]. Согласно Веберу, рыночное хозяйство в ранней католической Европе просто «терпели, рассматривая либо как этически индифферентное явление, либо как печальный, но, к сожалению, неизбежный факт»[628]. Неудивительно, что уважающий себя человек часто хотел уйти из бизнеса, вложив заработанные там деньги в землю и титулы[629]. Но реформация сформировала ментальную атмосферу, при которой нажива осуществлялась «ради вящей славы Господней»[630]. Значение протестантской этики состоит в том, что ее приверженцы оказались воодушевлены своей верой в Бога не на уход от мира (как католические монахи) и не на приобретение титулов (как знать), а на достижение успеха в будничной жизни – в труде и предпринимательстве. Если в обществе действуют другие факторы развития рынка (институциональные, макроэкономические, географические), то веберовский этический фактор тоже может сработать. Если же условия для развития капитализма в целом неблагоприятны, протестантская этика не способна сотворить чудо.

Как говорил Фридрих фон Хайек, «цивилизация – результат накопленных проб и ошибок»[631]. На примере реформации мы видим это особенно четко. И то, чем гордится сегодня человечество, и то, о чем сожалеет, во многом стало следствием попыток создать нечто третье, нечто замысленное, обдуманное и, казалось бы, реализованное, но рухнувшее из-за того, что мир оказался намного сложнее любых изощренных человеческих идей. Ну а то, что не рухнуло, то, что вышло на деле, сформировало новую Европу, причем не только в тех странах, где реформация победила, но и в тех, где она проиграла. Более того, посредством демонстрационного эффекта реформация оказала колоссальное влияние на Россию, которая в XVII–XVIII вв. имела дело уже с новой Европой и перенимала новые подходы к функционированию государства, о которых пойдет речь в четвертой главе.

Раскол или реформация?

А пока попробуем разобраться, как же вел себя все это время «русский бог», о котором писали Вяземский, Рылеев, Пушкин[632]? Прошла ли Россия через собственную реформацию или только импортировала плоды реформации западной? Можно ли сказать, что у нас существовал протест со стороны отдельных духовных предпринимателей и горожан? Разобравшись в том, что реально происходило к западу от русских границ, мы попытаемся теперь ответить на эти вопросы, не наполняя анализ популярными в России мифами, а основываясь на исторических фактах.

Поскольку экономика русских городов была слабо связана с коммерческими центрами Европы[633], у нас не возникло сильного, образованного, имеющего ярко выраженные собственные интересы бюргерства, а потому предпринимательство в целом и духовное предпринимательство в частности развивались вяло. «Приезжие с запада, особенно протестанты, искали под формами русского благочестия соответственного содержания и, к полному своему недоумению, не всегда находили. Привыкши считать знание Евангелия необходимым условием веры, живую проповедь – главнейшей обязанностью пастырей, они приходили в ужас, замечая, что проповедничество на Руси совершенно отсутствует»[634]. Тем не менее протест, связанный с раздражающими горожан богатствами церкви и неправедным образом жизни ряда священников, сформировался довольно рано и затем воспроизводился на протяжении столетий. Если иметь в виду такого рода «протестантизм», то можно сказать, что процессы, проходившие у нас, не отличаются качественно от процессов, проходивших в других европейских странах. Более того, можно заметить, что «еретические» движения, критиковавшие Церковь, были в основном характерны для северо-западных городов, торговавших с Ганзой по Балтике, наживавших с помощью этой торговли деньги и формировавших развитую бюргерскую культуру, входившую постепенно в противоречие с традиционной крестьянской культурой.

«Кругозор горожан был несравненно шире крестьянского; связи с другими городами, заморские поездки, наличие в городе приезжих людей, социальная пестрота города, вечевые собрания, грамотность – все это отличало горожан от жителей сел и весей, занятых своими полями и стадами. Обилие церквей и духовенства в городах давало возможность постоянного общения и восприятия новых идей»[635]. Именно в северо-западных городах народ был зажиточнее, грамотнее; он больше интересовался новыми знаниями и больше был склонен к различным дискуссиям на духовные темы. Иными словами, именно та часть Руси, которая по образу жизни больше других походила на страны Центральной и Западной Европы, обладала некоторой базой для развития «протестантизма».

Ранний пример городских проповедников, рассорившихся с официальной церковью, – это Авраамий Смоленский, живший на рубеже XII–XIII вв. Одни жители Смоленска считали его пророком, другие – жаловались епископу на то, что он еретик, и дискутировали о карах, которых этот проповедник заслужил: «Инии глаголють: “Заточити!” а инии – “К стене ту пригвоздити и зажеши!” а друзии – “Потопити”»[636]. Впрочем, несмотря на подобные «творческие предложения» со стороны народных низов, Авраамий был оправдан, а в XVI в. даже канонизирован.

К рубежу XIII–XIV столетий относится «Слово о лживых учителях», автором которого являлся некий пскович, осуждавший «малограмотное невежественное духовенство, занятое накоплением богатства, щеголянием в красивом облачении и потакающее властям»[637]. Неудивительно, что богатства и облачения священников стали объектом

Во второй половине XIV в. в Новгороде и Пскове распространилась ересь стригольников. В 1375 г. несколько стригольников было сброшено новгородцами с моста в Волхов. Среди ключевых элементов их учения была критика неправедного духовенства, которая, по-видимому, приводила к мысли о возможности обходиться без посредников в общении с Богом, т.е. к тому же, к чему в конечном счете пришел протестантизм на Западе. Стригольники могли исповедоваться Господу не в храме, а на природе возле специальных покаянных крестов (одним из памятников той эпохи является Людогощинский крест в Новгороде). Причем исповедовались без священника, индивидуально[639]. Понятно, что церковь, столкнувшись с подобным своеволием, должна была еретиков «потопити».

Есть общие места в учениях стригольников и вальденсов. Как те, так и другие отстаивали право мирян проповедовать и выступали против того, чтобы проповедь являлась лишь привилегией клира[640]. Сходство учения вальденсов и стригольников связано «с возросшим влиянием церковных институтов на мирян и успехами катехизации городского населения»[641]. В общем, и в том, и в другом случае налицо феномен, связанный с урбанизацией и развитием бюргерской культуры.

Примерно через столетие после стригольников (в 1470-х гг.) в Новгороде получила распространение так называемая ересь жидовствующих. Предположительно, ее принес с собой проповедник Схария Жидовин, явившийся из Киева в свите князя Михаила Олельковича и «совративший» двух попов – Алексея и Дениса, ставших главными распространителями ереси. Они вовлекли в нее еще целый ряд духовных лиц и мирян. Новгород как крупный торговый центр был самым подходящим местом для появления новых идей[642]. Жидовствующие выступали против церковной иерархии[643] и занимались иконоборчеством: жгли, рубили, топтали, били о землю раздражавшие их изображения, а также отправляли их в «скверные места»[644].

Со временем «ересь жидовствующих» обнаружилась в Москве в непосредственном окружении Ивана III, причем, по всей видимости, попала она туда не через Новгород[645]. Ключевой фигурой в еретическом кружке был дьяк Федор Курицын, проведший некоторое время (1482–1484 гг.) в Молдавии и Венгрии, где протекала деятельность так называемых чешских братьев. «Общение с гуситами могло как-то повлиять на формирование взглядов просвещенного посольского дьяка»[646]. Общался с иностранцами и брат Федора Иван Волк Курицын, который, в частности, ездил в 1492–1493 гг. к императору Максимилиану. «Длительное существование еретиков при московском дворе было возможным только при сочувственном к ним отношении Ивана III»[647]. Ересь жидовствующих распространялась в окружении невестки московского государя Елены Стефановны, которая после смерти своего мужа (Ивана Молодого) стремилась к тому, чтобы наследником престола стал их сын Димитрий. Эта группировка противостояла усиливающемуся влиянию второй жены государя Софьи Палеолог, намеревавшейся посадить на престол вслед за Иваном III своего сына Василия. Понятно, что политическое значение греческой принцессы Софьи было связано со стремлением Москвы установить родственный альянс с византийской династией, в результате которого появлялся наследник константинопольского трона. Однако, если бы вдруг по какой-то причине интерес к этим византийским корням пропал, шансы Димитрия на престол резко увеличились бы. Мы не можем знать, насколько активно пытались склонять жидовствующие Ивана III на свою сторону в ущерб ортодоксальному греческому православию, однако политический смысл подобной деятельности (если она действительно имела место) не вызывает сомнения. Государь тем не менее сделал ставку на Софью и сына Василия. Жидовствующие проиграли в политической схватке, а значит, оказались «еретиками». Тем не менее следует отметить, что данный случай напоминает европейские примеры, когда политики поддерживали протестантизм, получая таким образом идеологическое обоснование своих претензий на власть. Борьба идей оказывалась непосредственно связана с политической борьбой.

В XVII в. тоже отмечались случаи проповедования в крупных городах. Например, известный «ревнитель благочестия» Иван Неронов делал это прямо на улицах и площадях Нижнего Новгорода (который к тому времени стал важнейшим русским коммерческим центром на Волге), а затем, перебравшись в Москву, проповедовал в Казанской церкви, подняв общение идеолога с народом на новый уровень, не характерный для старой православной Церкви[648].

Таким образом, можно сказать, что в русских землях корни своеобразного «протестантизма» обнаруживаются так же, как и в других европейских странах. Они прорастают сквозь почву в интеллектуальной городской среде, причем в ряде случаев под воздействием идей, проникающих с Запада. Но этот «протестантизм» по двум причинам не оборачивается настоящей реформацией. Во-первых, городская среда была бедной, недостаточно насыщенной из-за фрагментарности торговых контактов русских городов с европейскими коммерческими центрами. А во-вторых, распространение ересей происходило в одних городах (Смоленск, Новгород, Псков), тогда как сильные князья, соперничавшие за власть с Москвой, сидели совсем в других (Тверь, Рязань), а следовательно, не могло произойти того объединения сил, которое, как было показано выше, обеспечило успех реформации в Германии. В итоге централизованная московскими государями Русь приняла веру, адепты которой маргинализировали старообрядцев, излишне твердо державшихся за старину, и «еретиков», слишком активно отыскивавших новшества на Западе. «До эпохи Никона обычный русский православный верующий был убежден в том, что состоит в единственно правильной Церкви Христовой, в которой служится единственно правильная литургия и соблюдается порядок, ведущий его лично к спасению души, церковный же народ и его страну – Святую Русь – “по степеням” или “граням” приближает к Царству Божьему. Царь и патриарх охраняют эту церковь, эту литургию и этот порядок»[649].

Существует предположение, что Новгород, перед тем как пасть под ударом Москвы, стал склоняться к принятию католичества, и если бы ему удалось сменить веру и уйти под Литву, то он фактически сумел бы обеспечить себе независимость. Трудно, однако, представить себе, что подобная массовая трансформация вероисповедания действительно имела место, а не являлась «поклепом» на новгородцев со стороны их врагов. Православие с католичеством сильно разошлись, и измена вере отцов была немыслима для десятков тысяч русских людей. Из кандидатур на княжение новгородцы отдали предпочтение Михаилу Олельковичу – он хоть и был вассалом Казимира, но оставался православным[650].

Если попробовать теперь дать образный ответ на вопрос, что такое «русский бог», то это окажется бог церковной иерархии, а не бюргерства. Этот «бог» уберег Русь от кровопролитных религиозных войн, бушевавших на Западе, но он же «уберег» нас от протестантской этики, влиявшей на дух

Вывод о том, что наш «протестантизм» не мог обернуться настоящей реформацией, казалось бы, противоречит фактам XVII в. Русский раскол представлял собой один из наиболее масштабных и интересных примеров религиозного соперничества в европейской истории. Некоторые авторы проводят прямые параллели между русским расколом и западной реформацией, отмечая, что «это были две такие разные, но все же попытки осуществленияодного и того же – процесса индивидуализации веры.Одна (реформация) удалась, другая (Раскол) – нет»[651]. «Глубинная, подлинная причина Раскола», согласно этой оценке, состояла «в стремлении элиты свернуть народную теократию и перейти к авторитарной абсолютистской власти»[652].

С таким выводом трудно согласиться. Суть русского раскола никак не связана с духовным предпринимательством, из которого вырос протестантизм на Западе. В основе церковного кризиса времен патриарха Никона лежат совершенно иные процессы, чем те, которые были рассмотрены выше. Раскол связан не с развитием бюргерской культуры, индивидуализацией веры, возникновением духовного предпринимательства и противостоянием вольнолюбивого города консервативной Церкви, а с политическим расширением Московской державы и определявшейся этим движением борьбой православия с католичеством. Раскол оказался возможен в связи с тем, что православие, как отмечалось выше, сохранило свою культурную обособленность во времена активного продвижения католической учености на восток. А как только возникли благоприятные условия для перехода в активное контрнаступление, православие не замедлило воспользоваться шансом на расширение зоны своего влияния. Однако при этом оно столкнулось с некоторыми проблемами, потребовавшими принятия организационных решений.

Дело в том, что на православных землях, остававшихся в составе Речи Посполитой, сторонники греческой веры не испытывали больших проблем. Но ряд иерархов стремился к сближению с католической Церковью как с мощной организацией, способной оказать им покровительство. Во второй половине XVI в. стремление конформистски настроенной части православного общества к церковной унии усилилось, поскольку католицизм после вызванного реформацией первоначального шока окреп, закалился, приобрел навыки борьбы с противниками и стал энергичнее заниматься миссионерской деятельностью (особенно тщаниями иезуитов). Как следствие, на рубеже XVI–XVII вв. была заключена Брестская уния, поставившая православную церковь в Речи Посполитой под контроль Рима. Возможно, это не создало бы особых проблем ни для Польши, ни для России, но идеологическое наступление католицизма вскоре столкнулось с военным наступлением православия. В середине XVII в. Россия стала завоевывать земли Речи Посполитой, населенные православными людьми. Борьба за души вчерашних подданных польской короны резко обострилась. Восстание Богдана Хмельницкого и «воссоединение Украины с Россией» передали под власть московского государя множество таких душ. Важнейшим фактором, обусловившим разрыв запорожских казаков с Речью Посполитой, стал фактор религиозный. Восставшие энергично выступали против Брестской унии и усиления роли католицизма в землях, населенных православными людьми[653]. Уход в подданство православного государя (а не турецкого султана или крымского хана, тоже претендовавших на расширение своих владений) выглядел на этом фоне делом совершенно естественным.

Именно в этой ситуации перед Москвой стали открываться широкие перспективы развития в качестве «Третьего Рима». Хотя Византия пала за двести лет до Переяславской рады («воссоединившей» Украину с Россией), да и знаменитому тезису инока Филофея исполнилось уже более ста лет, но только к середине XVII в. идея «Третьего Рима» стала по-настоящему работоспособной. Лишь к этому времени сформировались объективные предпосылки того, чтобы Россия оказалась центром притяжения для православных людей, живущих за ее пределами. С одной стороны, русское государство окрепло, преодолело Смуту и стало достаточно серьезной силой в военном отношении. С другой – внутренняя смута по-настоящему ослабила Речь Посполитую. Она превратила ее в соперника, с которым Россия вполне могла совладать. А кроме этого, имелись и субъективные предпосылки для экспансии именно в зарубежный православный мир: царь Алексей Михайлович был глубоко религиозным человеком и задачи распространения «истинной веры» воспринимал как свою великую миссию, как свое служение Господу[654][655]. Однако перед Москвой в связи с этим встала серьезная проблема. Усиление религиозного влияния в православном мире нельзя было обеспечить только силой.

Следует подчеркнуть, что православных жителей Речи Посполитой влекло к Москве именно религиозное единство, а не национальное. О формировании национального государства в середине XVII в. не могло быть и речи. Феномен национализма возник в Европе значительно позже – в эпоху индустриализма[656]. Во времена Переяславской рады целый ряд европейских государств представлял собой конгломерат разных этносов, так или иначе уживавшихся под властью своего государя. Южной Италией правили из Мадрида, Балканами – из Стамбула, австрийские Габсбурги носили корону святого Иштвана (венгерскую) и корону святого Вацлава (чешскую). Соответственно, «национальный фактор» не мог бы обусловить перекройку границ Речи Посполитой. Видеть в Переяславской раде стремление разных ветвей русского народа к формированию единого русского государства – это анахронизм. Правильнее видеть в ней стремление казаков получить защиту сильных, обладающих собственным государством единоверцев от наступления католической контрреформации. Но для достижения успеха на этом фронте Москва должна была сама соответствовать «православным стандартам». Хотя Византия пала и в военном отношении греки не представляли интереса, они, как защитники веры, по-прежнему оставались главным авторитетом православного мира. Истинной верой в различных православных землях считалось не то, как молились Богу в Москве, а то, как следует молиться в соответствии с идущей из Константинополя традицией. Более того, православные жители Речи Посполитой находились в непосредственном подчинении константинопольского патриарха и не желали выходить из-под его юрисдикции. Русские войска, надеясь найти союзников в областях королевских, посылали туда агитационные грамоты. Там отмечалось, в частности, что «богохранимое наше царское величество за Божьей помощью, собравшись со многими ратными людьми на досадителей и разорителей св. восточной церкви греческого закона, на поляков, вооружается дабы <…> св. восточная церковь от гонения освободилась и греческими старыми законами красилась»[657]. Но при этом сама Москва по отдельным пунктам с греческим православием разошлась. В частности, по вопросу о том, как следует креститься – двумя перстами или тремя. Писать ли «Исус» (с одним «и») или «Иисус» (с двумя). Допускать или не допускать в церкви во время богослужения многоголосие (когда пели в два-три, а то и более голосов), при котором нельзя было толком ничего понять. Невозможно было претендовать на то, чтобы стать авторитетом для всех православных земель и начать втягивать их в свою орбиту влияния, однако самим сильно отклоняться от греческих православных канонов. Соответственно, перед русским государством вставал выбор: либо сохранять специфическую версию православия, но испытывать серьезные трудности при распространении своего влияния в мире греческой веры, либо осуществить церковную реформу,

Важность идейного фактора в деле борьбы за души бывших подданных польской короны усиливалась тем, что значительная часть казаков после «воссоединения» быстро разочаровалась в московских порядках, стеснивших их привычные вольности. Наметилось стремление уйти из-под диктата Москвы. Украина стала балансировать между Польшей, Крымом и Россией. Для сохранения политической линии, намеченной Переяславской радой, царю требовалось предпринять серьезные усилия. И поскольку ни вольностей, ни богатств Москва своим новым подданным предоставлять не стремилась, надо было иметь хотя бы качественное православие, не вызывавшее сомнений у людей, сформировавшихся под воздействием греческой веры. Характерно, что возвышение Никона одновременно продвинуло вперед как дело греческой веры, так и «черкасское дело», поскольку он был ярым сторонником присоединения Украины к России[658]. Более того, масштабы действий не ограничивались только православными людьми, находившимися под польским владычеством. Речь Посполитая являлась своеобразным мостом, через который можно было соединиться с малыми народами, желавшими обрести опору в сильных единоверцах – с населением Молдавии и Валахии. Но и это был еще не предел возможной великодержавной экспансии. «Алексей Михайлович начинал верить, что наступают сроки, когда Россия приблизится к Босфору и когда III Рим возродится в самом Царьграде»[659]. Конечно, в отличие от ближайших задач, определяемых ходом войны с Речью Посполитой, идеи формирования истинного Третьего Рима, контролирующего весь православный мир и освобождающего греков наряду с балканскими славянскими народами от турецкого владычества, представляли собой сомнительную авантюру, не имевшую шансов на практическую реализацию в XVII в. Но Москва вполне могла тогда переоценивать свои силы и реально надеяться на захват Царьграда. Тем более что заезжие греческие иерархи всячески заискивали перед русским царем, пробуждая у него надежды, не соответствовавшие возможностям страны. Так, например, в 1649 г. патриарх Иерусалимский Паисий называл Алексея Михайловича аж новым Моисеем, которому надлежит освободить православных от «нечестивых рук, от лютых зверей, что поедают немилостиво». И в порыве подобострастия предлагал русскому царю «восприяти превысочайший престол великого царя Константина, прадеда Вашего»[660]. При таких славословиях у любого могла бы закружиться голова от желания и впрямь престол «восприяти», тем более что Романовы никакого отношения к Константину на самом деле не имели. И вот уже в 1656 г. Алексей Михайлович интересуется мнением депутации греческих купцов: «Не желаете ли, чтобы я освободил вас от неволи?»[661] Те, естественно, пожелали. Тогда царь, проливая обильные слезы, сказал вельможам, что его сердце сокрушается о порабощении этих бедных людей, находящихся во власти врагов веры. И далее с изрядным пафосом принял на себя обязательство: «Если Богу будет угодно, я принесу в жертву свое войско, казну и даже кровь свою для их избавления»[662].

Таким образом, в российской истории намечался серьезный поворот. Страна готовилась к длительным, кровопролитным войнам, которые должны были вывести ее далеко за старые границы. Породившие раскол церковные проблемы представляли собой лишь верхушку айсберга, торчащую над водой и привлекающую всеобщее внимание. На самом деле возникновение проблем, связанных с тем, как правильно креститься, писать имя Господа или петь в храме, лишь демонстрировало намерение государственных и церковных властей серьезно трансформировать всю страну, превратить ее постепенно в гигантскую империю, охватывающую самые разные народы, объединенные православной верой. «Как это не раз бывало в истории, пылкие религиозные призывы скрывали трезвый политический расчет»[663]. «В историографии установлено, что побудительным толчком к церковной реформе Никона стало не переосмысление отношений человека с Богом, что легло в основу реформационного движения, а идея государственной пользы: Россия получала возможность встать во главе всего православного мира. <…> Реформа Никона целиком сводилась к изменениям церковного обряда и была лишена внутреннего содержания реформационного движения»[664]. Если принять во внимание, что после покорения Казани и Астрахани Россия уже включала в себя также народы неправославные (более того – нехристианские), имперская перспектива становилась поистине глобальной. Любому, даже самому крепкому государству трудно было бы переварить те приобретения, на которые настраивалась Москва. Сегодня мы знаем, что в течение нескольких столетий по мере реализации имперского плана Россия становилась все более сложно устроенным государством, раздираемым комплексом неразрешимых противоречий, которые в конечном счете сыграли свою роль в ходе революции 1917 г. и даже в период распада СССР. Раскол стал первым серьезным кризисом, возникшим в России на ее имперском пути. Казалось бы, трудно представить себе что-то общее в событиях середины XVII в. и конца ХХ столетия. Однако как раскол, так и распад СССР объединяло то, что различные части общества со своим видением мира, со своей мифологией, со своим пониманием задач развития не могли одновременно вписаться в огромную имперскую конструкцию, стремящуюся ради укрепления власти над подданными осуществлять некоторую унификацию. В XVII в. это была унификация, связанная с вероисповеданием, с исправлением книг и обрядов, тогда как в ХХ столетии – с национализмом, коммунистической идеологией и построением административной экономики. Но в любом случае перенести подобную унификацию разнородному обществу оказывалось крайне тяжело.

«Теократическая идеология “единого вселенского царя всех христиан” толкала московских царей на путь сближения с греками и всеми другими православными. А доморощенная Москва, загородившая свое православие китайскими стенами, не пускала своих царей на вселенское поприще. Отсюда и вышел старообрядческий раскол. Коренная русская среда, московская и провинциальная, не увлекавшаяся никакими мировыми горизонтами и мечтой о кресте на куполе Святой Софии, резко отрицательно отнеслась к вновь пришедшим ученым чужакам»[665]. В переводе на язык современной политической науки можно сказать, что в Московском государстве сформировались две группы интересов, обреченные на то, чтобы вступить между собой в борьбу.

Патриарх Никон, которому суждено было адаптировать русское православие к греческим нормам, просил Бога, чтобы тот распростер московскую державу «от моря и до моря, и от рек до конца вселенныя»[666]. Причем похоже, что Никон был не столько геополитиком, стремящимся к дальним морям по практическим соображениям, сколько идейным «империалистом». «Я русский и сын русского, – говорил патриарх, – но мои убеждения и моя вера – греческие»[667]. Никон «решительно примыкал к большой государственной мысли царя Алексея о превращении русского царства во вселенское, нео-“цареградское”, и решительно был занят своей программой-максимум о возвышении церкви над царством»[668]. Никон, которого Алексей Михайлович сперва обожал, был его советником в деле присоединения Малой Руси. Он советовал воевать и с поляками, и со шведами[669]. Царю, со своей стороны, «церковная реформа представлялась особо полезной потому, что с 1654 г. Малая Русь государственно соединилась с Великой. Нельзя было не позаботиться о церковно-обрядовом

Итак, в российской элите столкнулись разные группы интересов. По одну сторону «баррикад» находились те, кто стремился к усилению реального влияния страны в сопредельных регионах и ради этого готов был трансформировать русскую веру, адаптировав ее под греческий стандарт. По другую сторону оказались силы, индифферентно настроенные по отношению к нарождающемуся имперству (или не желавшие понять сложностей, связанных с расширением влияния Москвы), но при этом гордящиеся своим «единственно верным учением». Иными словами, раскол означал стычку «реформаторов», готовых сопротивляться старым представлениям общества ради достижения будущих благ, которые может дать держава, простирающаяся «от моря до моря», и консерваторов, предпочитавших нынешние блага, т.е. стабильность общества, послушание народа, управляемость государства. Рационально осмысленный конфликт интересов в элите расколол несчастное общество, привыкшее не размышляя следовать традиции. Раскололась, собственно говоря, даже сама традиция. Ведь она предполагала послушание царю и патриарху, но в то же время следование вере отцов и дедов. В новых условиях совместить одно с другим оказалось невозможно. Бóльшая часть общества выбрала послушание, меньшая – веру отцов. Любопытно, что для этой меньшей части поражение в борьбе за симпатии царей обернулось экономическим успехом. Старообрядцы оказались со временем весьма эффективными хозяйственниками – во всяком случае, на общем русском фоне. Многие успешные купеческие семьи вышли из их рядов.

Некоторые авторы связывают этот интересный феномен с тем, что «старовер – предприниматель, укорененный в национально-религиозной традиции и общинной жизни», и с тем, что «в старообрядческих общинах были сохранены традиционные для русского народа формы экономической свободы»[673]. Однако имеющиеся у нас сведения о состоянии дел в российской экономике до раскола не дают оснований считать, будто она была более успешной на общеевропейском фоне, чем после преобразований Никона. Православная вера и общинная жизнь средневековой Руси не давали хозяйственной системе особых возможностей в сравнении с католической верой или индивидуализмом.

Другие авторы придерживаются прямо противоположной позиции, уверяя, будто русский тип христианства (православие) «в гораздо большей степени, чем Запад, унаследовал особый тип индивидуализации личности, сложившийся в рамках Византийской цивилизационной парадигмы»[674]. И свободы, согласно этой точке зрения, вытекали не из общинности, а из индивидуализации: «Я усматриваю прямую связь между срывом индивидуализации веры в ходе Раскола и переходом к масштабному использованию крепостного права в России в его романовском и сталинском вариантах»[675].

Думается, точнее всего проанализировал данную проблему экономист Данила Расков. По его мнению, «при прямом сравнении становится очевидно, что явления старообрядчества и протестантизма выражали разнонаправленные тенденции. Протестантизм олицетворял реформаторское направление, нацеленное на упразднение существующего порядка вещей – иерархии, централизации, разделения на церковное и светское. Староверы, напротив, стремились сохранить в целости форму и содержание русского православия, выступали против “новин” и реформ, затрагивающих обряды, книги и богослужебную практику. <…> В этом контексте корректнее выглядят сравнения экономических успехов с успехами евреев на всем протяжении европейской истории, мормонов и меннонитов в США, джайнов в Индии, т.е. с успехами меньшинств в торговле и промышленности»[676].

Анализируя положение старообрядцев в российском обществе, Расков прослеживает связь между их изолированностью и трансформацией хозяйственной этики: «В мире, покинутом благодатью, остается лишь небольшая группа истинных ревнителей, которые только и смогут спастись во время Страшного суда. Отсюда близкое к иудейскому острое ощущение собственной избранности, дающее силы и в мирских делах. Отсюда доверие, взаимопомощь и взаимовыручка в предпринимательстве»[677]. Старообрядцы расширяли бизнес и создавали рабочие места для своих, поскольку «благословен тот, кто наживает богатство и кормит других»[678]. Старообрядец «мог получить беспроцентный кредит, наладить связь с другими регионами» благодаря поддержке общины[679]. Бесспорно, разнообразные общинные связи играли большую роль в предпринимательской деятельности раскольников, но это была уже вовсе не традиционная старомосковская община, а корпорация трансформирующаяся, т.е. отказывающаяся от ряда старых норм и принимающая нормы новые – те, что облегчали существование в изоляции.

«Так будь же до конца христианин»

Вернемся теперь вновь на Запад. Католическая Церковь, естественно, должна была для выживания как-то реагировать на реформацию. Даже не столько на утрату зон своего непосредственного влияния, сколько на общий ментальный фон, порожденный протестантизмом, заставлявшим верующих размышлять над страницами Библии, вместо того чтобы передоверять личное мышление Церкви как институту. В пореформенный период в Бога стали не просто верить. Его начали анализировать. У Рене Декарта, например, Бог оказался «невзрачен, невидим, невообразим. <…> Философ сам признавал, что если и можно любить Бога, то любовью волевой, интеллектуальной, разумной»[680].

Накапливавшиеся ментальные изменения отразились со временем в философии XVII–XVIII вв., по которой мы можем судить об остроте проблем. В частности, Джон Локк заявил о том, что идеи Бога и богопочитания не являются для человека врожденными[681]. Соответственно, существование Бога надо еще доказать. И хотя Локк в ходе своих рассуждений пришел к выводу о бесспорном существовании Бога[682], его философия фактически оставляла за бортом Церковь как важнейший авторитет в религиозных вопросах и отдавала разуму человека право решать, верны ли имеющиеся доказательства бытия Божьего. Давид Юм требовал, чтобы чудеса проверялись доказательствами, и полагал, что по-настоящему доказанных чудес вообще нет в истории[683]. Исаак Ньютон полагал, что

Но, пожалуй, сложнее всего Церкви оказалось совместить свое существование с размышлениями Бенедикта Спинозы, сильно рационализировавшего традиционные религиозные представления. Мы порой упрощенно смотрим на религиозные вопросы, сводя их к спорам о том, есть ли Бог на небе. Но дело не в том, конечно, существует Господь или нет. В начале Нового времени подобным образом вопрос не ставился. Дело в том, как представлять себе Бога. Понятия о нем долгое время были весьма расплывчаты. Можно ли сказать, что это тот дедушка на небе, который представал верующим в храмах на различных изображениях? Или же подходить к образу Бога следует философски, абстрагируясь от его человеческого облика и обращая внимание на суть того, чем Высшее существо является для мира? Спиноза фактически отождествил Господа с природой, поставив на первое место не внешний облик, а те божественные законы, в соответствии с которыми мы существуем. «Говорим ли мы, что все происходит по законам природы или что это устраивается по решению и управлению Божию, – мы говорим одно и то же. <…> Все, что есть в природе, заключает в себе и выражает понятие о Боге, смотря по своей сущности и своему совершенству, и потому, чем больше мы познаем естественные вещи, тем большее и совершеннейшее познание о Боге мы приобретаем»[686]. А из этого следует, что мы приобретаем познания о Господе вовсе не тем путем, к которому привыкла масса верующих. Разглядывание изображений со сценами из Ветхого и Нового Завета – это вовсе не познание Бога. Выслушивание проповедей, в которых священник рассказывает божественную историю, – тоже не познание Бога. Даже чтение Библии, на котором настаивает протестантизм, – по большому счету также не познание Бога. Главный путь познания Господа – это, как выясняется, изучение мира, природы, человечества. Нам не нужны для истинной веры ни церемониальные действия, осуществляющиеся в храме, ни «исторические рассказы», содержащиеся в Библии[687]. А вместе с притчами и обрядами исчезают из нашего религиозного арсенала чудеса, являемые Господом. Ведь чудеса эти предназначены для суетливой толпы, а не для мыслящего человека, желающего познать Бога. «Толпа думает, что могущество и Промысел Божий обнаруживаются яснее всего тогда, когда она видит, что в природе случается нечто необыкновенное. <…> Думают, что Бог до тех пор ничего не делает, пока природа действует обычным порядком»[688]. Но на самом-то деле Бог формирует мир не случайными чудесами, а теми законами развития, которые он в него закладывает. Для Спинозы и тех, кто воспринял его учение, «Бог – это холодная закономерность»[689], или, в иной терминологии, «Бог-развертывание, Бог-развитие»[690]. Церковь для познания божественных законов развития не нужна[691].

Как иронично заметил Бертран Рассел, «у Творца такой огромной Вселенной были и более важные дела, чем посылать людей в ад за небольшие отступления от религии»[692]. С позиций философии Спинозы это, естественно, так. Бог не бегает за каждым грешником, отслеживая его добрые и злые проступки. Бог выше подобных мелочей. Бог задает общую логику развития Вселенной. Но с тех позиций, на которых стояла Церковь, все выглядело иначе. Если Господь не будет размениваться на мелочи, не будет постоянно отслеживать наши поступки, не будет поощрять праведников и карать грешников, все люди, кроме философов, о нем забудут. А вместе с ним забудут о Церкви как доме Господа, забудут о молитвах, о ритуале и об огромной армии священников, со всем этим связанной. Они забудут о необходимости регулярно поддерживать Церковь своими деньгами, а вместе с паствой и финансами уйдут от нее власть и влияние. Конечно, не следует думать, будто все клирики смотрели на Церковь лишь как на источник доходов и власти. Многие были искренне верующими людьми, для которых любой нетрадиционный взгляд на Бога становился кощунством. Более того, многие понимали, что огромная масса прихожан без веры в чудо растеряется, испугается и почувствует себя оставленной не только Церковью, но и Богом. Именно эту проблему, кстати, поставил во главу угла Федор Достоевский в «Братьях Карамазовых» («Легенда о великом инквизиторе»), отметив, что вера держится на чуде, тайне и авторитете, без которых широкие народные массы приходят в ужас, теряя представление о том, как следует жить [Кн. 5, гл. V]. Вряд ли можно сегодня определить, что в большей степени вынуждало Церковь обороняться, но, как бы то ни было, она не могла принять законы природы вместо Бога. Это ее разрушало, и с этим ей следовало бороться. Иронично отвечая на иронию Рассела, Церковь XVII в. могла бы, наверное, сказать что-нибудь типа: «Нам такой Господь не нужен. Вселенная как-нибудь без него перебьется, а конкретные люди (как прихожане, так и клирики) – нет. Нам нужен Господь, который творит чудеса и держит народ в постоянном напряжении». Ведь люди слабы. «Полжизни они ведут себя дурно, а еще полжизни просят Господа простить их за это»[693]. И Церковь, вклинивающаяся между ними и Господом, становится важнейшим социальным институтом.

В реальности Церковь, конечно, не могла умереть. Слишком велик был накопленный столетиями запас прочности, слишком велик был консерватизм толпы и слишком мало было влияние философии на широкие массы верующих. Но Церковь рисковала утратить значительную долю влияния даже в католических странах, победивших протестантизм. О том, сколь шатким становилось ее положение, свидетельствуют анекдоты о церковных чудесах, которые рассказывали сами католики. Как известно, согласно доктрине пресуществления хлеб трансформируется в тело Христово. И вот однажды священник, стремясь дать прихожанину хлеб в виде облатки, спутал ее с неким твердым жетоном. Бедняга тщетно пытался его прожевать и, наконец, отчаявшись, воскликнул: «Святой отец, вы, наверное, вместо Бога-Сына дали мне Бога-Отца: он такой крепкий и жесткий, что я не могу его проглотить». Другой анекдот был связан с обращением в христианство турка. На следующий день после того, как этот мусульманин стал католиком, священник задал ему вопрос: сколько существует богов? Тот ответил, что ни одного. А на удивление, продемонстрированное святым

Для того чтобы дух нового мышления не съел Бога в широком смысле, католицизму нужна была программа реформ. Требовалось перейти в контрнаступление, чтобы удержаться хотя бы на некоторых позициях. Важнейшим преимуществом католицизма на фоне многочисленных проблем была единая организация. Если протестантские церкви конкурировали друг с другом, то католическая обладала вековыми инструментами распространения своего влияния по всему христианскому миру. Правда, «бойцам единого католического фронта» не хватало единого видения мира, единого плана, по которому можно было бы вести контрнаступление. Если организация была создана еще во времена Григория VII[695], то задача разработки конкретного комплекса мероприятий, нацеленных на ее развитие и укрепление, не была решена за те полтысячелетия, что минули со времен этого энергичного папы. При отсутствии конкуренции Церковь в основном решала внешние (Крестовые походы, миссионерство) и финансовые (сбор десятины, управление собственностью) задачи. Но теперь Риму приходилось перестраиваться и вести процесс, получивший название контрреформации.

Работа по перестройке началась на Тридентском соборе, созванном в небольшом городке на севере Италии в 1545 г. По его итогам в католицизме произошло три серьезных изменения. Во-первых, произвели инвентаризацию католического учения. Проанализировали спорные вопросы, устроили дискуссии, вынесли решения. Теперь «католик наконец определенно знал, в чем его вера и кто его противники. <…> Церковь вновь образовала одно целое, плотное и недоступное попыткам соглашения с другими верованиями. Можно даже сказать, что никогда она не была так нетерпима, как после Тридентского собора. В XIV и XV вв. она предоставляла своим членам известный простор. Если они соблюдали церковные обряды и не слишком громко выражали свои мнения, то могли думать почти все, что им угодно. Уверенная в своем всемирном господстве, Церковь не была подозрительна. В виду неприятеля сторонники Церкви сомкнули свои ряды, и каждый солдат, который не был безусловно верен приказу, объявлялся изменником»[696]. Во-вторых, Церковь стала готовить профессиональных «бойцов», которые могли бы, вооружившись этим учением, идти в массы, вступать в полемику с оппонентами, отстаивать позиции Рима. Раньше это дело пускалось в основном на самотек. Теперь же всякой кафедральной церкви было вменено в обязанность «воспитывать в семинарии известное число молодых людей своего города или округа для подготовления их к духовным обязанностям. <…> Если современная католическая Церковь много превосходит Церковь XIII–XV вв. своею доктриною, достоинством, нравственностью и влиянием на массы, – заслуга этого в большей своей части принадлежит этим рассадникам священнослужителей. <…> Устойчивость, нетерпимость, подавление всякой личной воли, слепое повиновение начальникам, равнодушие к требованиям того времени, в котором они живут, к отечеству и его интересам, – таковы несомненно серьезные последствия учреждения семинарий»[697]. В-третьих, Церковь стала наводить порядок в собственных рядах, укрепляя епископат, который превращался из института, предоставляющего порой лишь соответствующий статус «нужным людям», в институт реального управления диоцезами. Епископы становились теперь более образованными и зрелыми людьми, имеющими университетское образование по теологии или праву. Исчезала практика, когда диоцез получали молодые люди, лишь числившиеся епископами, но не надзиравшие за порядком в приходах. Уходило в прошлое «совместительство», когда один епископ мог иметь несколько диоцезов, получая доходы с каждого и «откатывая» при этом значительную часть денег «наверх». Уделялось больше внимания тому, чтобы ликвидировать чехарду, при которой епископы ради карьеры часто переставлялись с одного диоцеза на другой. Стабильно работающий епископ лучше знал свою работу и мог больше внимания ей уделять[698].

За что же должны были бороться четко сформулированная доктрина и хорошо подготовленные доктринеры? Что нужно было пестовать и лелеять в душе человека для того, чтобы он оставался верным сыном католической Церкви? Даже не просто Церкви, а Святого престола, поскольку «галликанские» и тому подобные национальные отклонения в рамках католичества Рим не устраивали. В основе системы лежало культивирование иррациональных страстей, возобладание страстей над тем рациональным, «бюргерским» подходом к вере, который обнаруживался в протестантизме. Или, точнее, стремление сделать разум инструментом, используемым для организации страстной любви человека к Богу. Клирики должны были использовать силу своих знаний для того, чтобы паства, не слишком задумываясь, сохраняла веру и надеялась на чудо. Если человек страстен и эмоционален, он может поверить в чудо. А если может поверить в чудо, то мощь своих страстей он так или иначе обратит на Господа. Все то, с чем боролась ренессансная культура[699], теперь было положено в основу контрреформации. Используемые в храмах произведения искусства должны были быть страстными и будоражащими душу. От новых фресок, картин и статуй требовалось стать мощными идеологическими инструментами, формирующими мировоззрение. Их задачей стало порождение религиозного экстаза и борьба с ренессансной уравновешенностью, которая ничего не смогла противопоставить протестантизму.

Понять культуру эпохи контрреформации проще всего с помощью текстов испанского драматурга Педро Кальдерона де ла Барка. Мы можем сравнить их с текстами Шекспира. У Кальдерона (который был не только драматургом, но и священником) на смену трагизму Ренессанса приходят оптимизм и твердая вера в Господа. Западные авторы иногда отмечают, что «Кальдерон внес в драму дух инквизиции»[700]. В ответ на это советский литературовед решил, что Кальдерон мог «вызвать у публики лишь одну адекватную реакцию – смех»[701]. Все это выглядит странно. Скорее, дух кальдероновского творчества – это религиозный дух, дух твердой веры, без которой нет смысла человеческого существования.

Самое яркое произведение Кальдерона, выдержанное в духе контрреформации, – это «Стойкий принц». Сюжет его прост. Португальское войско во главе с принцем Фернандо высаживается в Африке, чтобы вступить в схватку с маврами, но терпит неудачу. Фернандо попадает в плен, а условием его выкупа назначается передача мусульманам христианского города с населением, которое будет обращено в ислам. Для португальского принца возникает проблема выбора, весьма далекая от той, что была у нестойкого принца датского. Гамлет – личность страдающая, расколотая. Ему нужно разобраться с самим собой и с окружающими его людьми, поделив их на друзей и врагов. Фернандо – фигура цельная, одухотворенная. Он твердо знает, где свои, а где чужие. Фернандо вышел из мира, в котором господствует абсолютная ясность. Ясность, доходящая до примитивизма, поскольку, вообще-то, человек – сложное существо и ему трудно быть столь стойким и фанатично убежденным [I, 8]:

Пришли мы возвеличить веру в Бога,

Ему и честь и слава надлежит,

Когда дозволит, будем жить счастливо:

Гнев Божий нас повсюду сторожит.

Его страшиться должно; но не в страхах

Пустых нисходит гнев Его с вершин:

Ему

Так будь же до конца христианин.

Выбор, сделанный Фернандо, однозначен. Он жертвует собой, не допуская мысли о том, чтобы спастись, обрекая на страдания многочисленных единоверцев. Реальный Фернандо – прототип кальдероновского героя, живший в XV в., погиб, насколько можно сейчас судить, не по собственному выбору, а из-за прагматичного отказа Португалии обменять одного принца на целый город. Но контрреформация совсем иначе расставляла акценты, подчеркивая героизм, проявленный во имя веры [II, 7]:

Сдать мавру город, заслуживший,

Чтоб католическая вера

В нем торжествующей была,

И в храмах умолявший Бога,

С благоговеньем и любовью?

Да разве это было б делом,

Достойным чести христиан,

И соблюденьем правил веры,

И христианским милосердьем,

И бранной славой португальской,

Чтобы Атланты вышних сфер,

Чтобы возвышенные храмы,

На место светов золотистых,

В которых луч играет солнца,

Приняли мусульманский мрак,

И чтоб враждебные им луны,

Родив подобные затменья,

В церквах осуществляли ужас

Таких трагедий роковых?

Герой Кальдерона всю жизнь свою рассматривает прежде всего как отношения с Богом. Всевышний для него не является чем-то абстрактным. Он предельно конкретен и постоянно находится рядом. Ничто не происходит без указания свыше. Буря нанесла урон флоту – так и надо, поскольку, видимо, утонувшее судно было лишним [I, 8]. Армия разбита, Фернандо попал в плен – так и надо, поскольку страдание есть благословение Небес [II, 7]. Даже за возможность последний раз увидеть перед смертью солнце принц возносит хвалу Господу [III, 6]. Земная жизнь воспринимается им лишь как временное пристанище, как путь, которым человек идет в рай. «Меня не отвращает жизнь, // Но я ее отдать хотел бы // В защиту дела правой веры, // Чтобы в единой жертве Богу // Душа и жизнь слились в одно» [III, 7].

Еще в одной своей пьесе – «Любовь после смерти» – Кальдерон вновь обращается к проблемам веры, но заходя уже с иной стороны, с исламской. В основе сюжета – восстание морисков (крещеных мусульман) в Испании. Истинно верующий человек выглядит благородным, даже если он заблуждается, а потому мориски под пером Кальдерона расцветают не хуже христиан. Автор не противопоставляет испанцев арабам, не делает одних воплощением добродетели, а других – пороков. Он поступает тоньше. Дон Хуан Австрийский, несмотря на присущую ему твердость полководца, прощает по возможности врагов и тем самым способствует моральному авторитету католичества. А тот, кто убивает и насилует без нужды, несет в пьесе заслуженную кару, даже если он формально принадлежит к числу христиан.

Контрреформация вообще стремилась к тому, чтобы формальную принадлежность людей к христианству превратить в осмысленную веру, во внутреннюю потребность иметь в душе Бога. Кальдерон сам был истинно верующим человеком и даже стал почетным духовником испанского короля (хотя его отношения с Церковью при этом оставались неоднозначными). Естественно, для такого человека должен был остро стоять вопрос не только о внешних проявлениях христианства, но и о философском осмыслении религии. Как возможна истинная вера? Почему человек способен отрешиться от земных дел и рассматривать мир лишь в качестве пути, по которому идут в рай? Почему деструктивные страсти, переполнявшие XVI в., должны отойти в прошлое, уступить место страстной любви к Господу и перестать тревожить души?

Об этом повествует программная пьеса Кальдерона «Жизнь есть сон», в которой с одним из персонажей проводят «эксперимент»: его убеждают, будто реальный эпизод прошлого был лишь сном. «Эксперимент» оказывается столь убедителен, что заставляет задуматься над тем, а что же такое вообще есть наше существование. Само название пьесы подчеркивает главную мысль. Нет принципиальной разницы между земным существованием, столь похожим на сон, и настоящей смертью. Рождение и умирание – две вещи, чрезвычайно схожие [I, 6]. А потому так ли важно все приобретаемое нами в жизни – деньги, почести, власть – вне связи с верой, которой надо служить? Мы же не ценим успехи, достигнутые во сне. Также и наяву: когда умрем, ничего не останется: «Пойми же эту неизбежность // Душа надменная моя: // Чем меньше я приобретаю, // Тем меньше потеряю я» [III, 9]. Но если земная жизнь – не больше чем сон, то стоит ли она страстей и преступлений, за которые придется отвечать? «Так сдержим же свирепость // И честолюбье укротим, // И обуздаем наше буйство, – // Ведь мы, быть может, только спим» [II, 19]. В конечном счете нам за грехи воздастся в иной, истинной жизни. И это гораздо важнее, чем все происходящее «во сне». Разумный человек грешить не будет: «Раз это только беглый сон, // Раз это только лживый призрак, // Кто ж будет из-за лживой тени // Терять небесное блаженство» [III, 10]. И напротив, совершая добрые дела, ты создаешь фундамент для блаженства в будущей жизни – той единственной, ради которой по-настоящему следует стараться: «Творить добро хочу я, // Узнавши, что добро вовеки // Свой след незримый оставляет, // Хоть ты его во сне свершил» [III, 4].

Впрочем, человек, который вообще не грешит, – это, конечно, не более чем идеал. В реальной жизни все сложнее, и об этой сложности повествует Кальдерон в пьесе «Поклонение кресту». У Креста есть какая-то особая сила. Много раз по ходу пьесы он спасает героев. Что это? Случайность? Или здесь скрыт особый смысл? Да, сей смысл существует. Грех – естественное свойство человека. Но не надо отчаиваться. Христианская вера исходит из того, что мы по природе слабы. Она дает нам надежду на спасение. Именно ради этого Иисус принял смерть: «О Крест, ты для меня воздвигся, // Бог не страдал бы на тебе, // Когда бы грешником я не был! // Не будь же глух к моей мольбе» [III, 11]. Иными словами: никогда не закрыт путь к спасению. Один из героев даже после смерти сумел чудесным образом исповедоваться. Всегда можно покаяться, а значит, в каждый момент своей грешной жизни человек способен все повернуть, все пересмотреть и обрести жизнь вечную [II, 4]:

Я верю в милосердье Бога,

Нет стольких звезд на небе дальнем,

Нет у морей песчинок стольких,

Нет стольких атомов в ветрах,

Что если б сочетать их вместе,

Они не были бы ничтожны

Перед числом грехов, которым

Сумеет дать прощенье Бог.

Эта мысль была столь важна для Кальдерона,

Искусствоведы в штатском

Кальдерон, облекающий страсти в слова, помогает нам – людям XXI в., для которых эмоции четырехсотлетней давности ничего не значат, – лучше понять прошлое. Но для широких масс той эпохи, конечно, изобразительное искусство, представленное в храмах, значило больше слов, напечатанных в книгах. Важнейшим инструментом пробуждения страсти в человеке стало искусство барокко, радикально противостоящее скромному, умиротворяющему искусству Ренессанса. «Барокко родилось в Италии непосредственно после Тридентского собора»[702]. Барокко возникло в виде реакции на реформацию, а не в виде реакции на Ренессанс, как полагал академик Дмитрий Лихачев[703]. Долгие годы существования культуры Ренессанса не требовали такой реакции, а возникшая вдруг для Церкви угроза потребовала. На смену гармонии ренессансных картин, скульптур, зданий пришло искусство, поражающее зрителя своим великолепием, своей насыщенностью и даже избыточностью. Пришло религиозное искусство, увлекающее прихожанина куда-то ввысь, куда-то в горний мир, не поддающийся рациональному измерению. Барокко стало работать принципиально иначе, чем старые стили. В барокко «нет покоя бытия, а только тревога становления, напряжение переходного состояния»[704].

Мы сегодня, бродя по старым храмам, воспринимаем порой барокко как искусство ради искусства, как красоту и пышность, переходящую, по мнению скептиков, в «кондитерский стиль». Но в реальности оно было неотделимо от контрреформации. «Руку живописца направлял теперь духовный цензор: вначале эту роль взял на себя Тридентский собор, затем к делу подключились ученые-историки конгрегаций, рьяно следившие за исполнением постановлений отцов Церкви»[705]. В частности, у Питера Пауля Рубенса было два таких «искусствоведа в штатском»: в Риме – ораторианец кардинал Чезаре Баронио, в Антверпене – иезуит Франциск Агилон. Перед тем как подписать контракт с Рубенсом на работу для римской церкви Кьеза Нуова, ораторианцы перечисляли святых, которые должны быть изображены[706]. Ослушаться этих указаний было невозможно. Впрочем, и сам художник охотно шел на сотрудничество. С одной стороны, он понимал правила игры. Чтобы зарабатывать, требовалось принимать условия, которые диктовали святые отцы с деньгами. Но с другой стороны, Рубенс ведь был глубоко верующим человеком: каждое утро ходил к службе и с удовольствием работал по заказу Церкви. В первые десять лет после возвращения в Антверпен он почти целиком был загружен работой на духовные ордена и братства, близко сошелся с иезуитами, писал для них чудеса святого Игнатия и чудеса святого Франциска-Ксаверия[707].

Конечно, речь не о том, что художники стали идеологическими прислужниками Церкви. Связи между искусством и контрреформацией были намного более сложными. Художник мог позволить себе писать так, как считал нужным, но в целом искусство сильно зависело от заказчиков. Некоторые произведения требовали огромных денег. Трудно, например, было построить храм (особенно в центре города), который не отвечал бы чаяниям Церкви в архитектурном плане и в плане декора. А Церковь со времен Тридентского собора стала обращать особое внимание на то, какие образы встают перед глазами прихожан в храмах. Собор специально указал епископам на необходимость «со всем усердием разъяснять, что таинство нашего Искупления, изображенное живописными или иными средствами, призвано наставлять, укреплять народ в памяти и неустанном повторении догматов веры»[708]. И церковные пропагандисты энергично взялись за дело. В частности, лувенский теолог Ян ван дер Мёлен (Иоанн Моланус) требовал в трактате «О святых картинах и образах» (1570 г.) изъять из них все суетное и фривольное[709]. А кардинал Габриэле Палеотти опубликовал в 1582 г. «Трактат о небесном и земном в живописи», где развивал требования, предъявляемые искусству Тридентским собором. Таким требованиям, по мнению кардинала, соответствовали братья Карраччи. Взгляды Палеотти «нашли отражение в ломбардской и болонской школах живописи»[710][711].

Можно сказать, что Тридентский собор провозгласил первую в истории Европы мощную пропагандистскую кампанию, ведущуюся не усилиями отдельных лиц или католических орденов, а силами и ресурсами всей католической Церкви. Причем эта кампания была направлена не на работу с элитами, как во времена папской революции Григория VII, не на организацию конкретных проектов, как во времена Крестовых походов, не на ликвидацию ересей, как во времена формирования инквизиции, а именно на широкую работу с народными массами – со всеми прихожанами, начиная с тех, которые приходят в роскошный собор Святого Петра в Риме, и заканчивая теми, что молятся Богу в скромной деревенской часовне на окраине католического мира – в Чехии, Польше, Литве, Галисии или Ирландии[712].

Со временем контрреформация стала получать союзников среди любителей искусства, которым важно было даже не продвижение веры, а распространение красоты. «Италия, – читаем в архитектурном трактате князя Лихтенштейна, – в своих зданиях превосходит весь мир, и этой манере надлежит следовать более чем какой-либо другой, так она красива, роскошна и величественна»[713]. Все католики должны были воодушевляться прекрасными церковными образами. Ну, может, не в равной мере, поскольку масштабы финансирования и мастерство исполнения были в пышном Риме и в глубокой провинции разными. Но Церковь стремилась довести пропагандистский эффект своей кампании до каждого прихожанина. Эффект оказывался тем больше, чем больше человек сопереживало Христу, Мадонне или святым, изображенным в храмах. Причем выглядели они в эпоху барокко не так, как в Средние века, когда мастера изображали несчастного, страдающего Иисуса, теряющего человеческий облик. Теперь идентификация человека с Христом должна была рождать не стремление терпеливо переносить муки, а совершенно иные чувства. От католика требовали идентифицироваться с сильной, уверенной в себе Церковью и вступать в борьбу с ее коварными врагами.

Попробуем взглянуть на развитие творчества Микеланджело. Во времена «Давида» (1504 г.) он был чисто ренессансным мастером. Но как отличается от «Давида» тот образ, который Микеланджело создал в Риме на стене Сикстинской капеллы! В сцене Страшного суда (1536–1541 гг.) Христос оказывается не бесстрастным, а динамичным. Вся поза его это подчеркивает. И особенно мощное движение руки, направляющей людские толпы. Иисус не смиряется со страстями, наоборот, страстно

А вот другой пример – «Распятие» (1565 г.) Якопо Тинторетто в Скуола Гранде ди Сан-Рокко в Венеции. Здесь, казалось бы, Христос должен быть изображен еще не грозным Судией, а всего-навсего несчастным страдальцем. В Средние века он был бы представлен в распятии бессильным мучеником, в ренессансную эпоху – стоиком, бесстрастно переживающим издевательства. Но у Тинторетто Иисус фактически уже стал сияющим Богом. Огромный и сильный, он нависает над толпой мелких людишек так, как будто бы начинает их судить, не сходя с креста. А они мечутся в страхе, понимая, что он запомнит всё. Все грехи, все преступления, все жалкие оправдания. Никому не будет пощады, когда Богочеловек, пока еще испытывающий страдания, станет Судией. Тинторетто поднял Христа на такую высоту, на которую его раньше не поднимали, а вместе с тем фактически поднял всю католическую Церковь, принимающую решения о грехах человека и об искуплении вины. Столь же мощным, ярким и мускулистым представлен Христос у Рубенса на полотнах «Воздвижение креста» и «Снятие с креста» в соборе Богоматери в Антверпене. Здесь он вроде бы бессилен. Тело его то тащат вверх, обрекая на страстные муки, то опускают вниз после долгих издевательств. И все же впечатление от этой жуткой истории совсем иное, чем от произведений Средних веков. Чувствуется, что Христос воспрянет. Ведь мука – это не навсегда. Скрытая сила играет в огромном теле Богочеловека. И за крестом уже просматривается Страшный суд, на котором воздастся каждому, кто вел неправедную жизнь. Более того, полотна Рубенса – это уже в полной мере продукт эпохи барокко[715], и здесь появляется важная черта, которой не было раньше. Динамизм, т.е. стремление передать то движение, без которого нет жизни, страсти, эмоций. Если Ренессанс статичностью подчеркивал свои главные идеи – уравновешенность и гармонию, то Барокко стремилось к отказу от всего успокоившегося и застывшего. Неудивительно, что Тициан на смену характерной для Ренессанса уравновешивающей и умиротворяющей симметрии предложил в своих картинах асимметрию. «С его легкой руки асимметричная композиция станет чуть ли не обязательной для европейской живописи»[716].

Тысячи живописных образов и скульптур, разбросанных по всем уголкам католического мира, отражали в XVII в. восторженное отношение человека к Господу. Барокко хотело «увлечь со всей силой страсти»[717]. Прихожанин в своем храме постоянно видел, как тот или иной святой устремляет взгляд к небу, закатывает в благоговении глаза, воздевает руки или прикладывает их к сердцу – в общем, демонстрирует эмоциональное намерение идентифицироваться с Христом. Причем если в средневековом искусстве подобная идентификация порождала порой немалые муки (скажем, Франциск Ассизский получил от Бога стигматы), то в произведениях барокко красивые изображения наводили на мысль не о страданиях, а о духовном наслаждении[718]. Святая Тереза, созданная Джан Лоренцо Бернини для капеллы Корнаро римской церкви Санта-Мария-делла-Виттория, – лучший пример волнующей скульптуры, отражающей именно то, что хотела получить от искусства Церковь. Тереза находится в духовном экстазе от визита ангела, пронзившего ее золотой стрелой с огненным концом. Она испытывает глубокие религиозные чувства – мучительные и в то же время восхитительные. А это ведь как раз то, что должны испытывать католики. Пусть не в такой экзальтированной форме, как святая Тереза. Но должны, поскольку лишь так они останутся неравнодушны к вере. Страстные люди, проникнутые искренней любовью к Господу, и страстный Господь, проникнутый всепоглощающей любовью к людям, в совокупности образуют именно то духовное основание, на котором возносится католическая Церковь[719].

По всему католическому миру разбросаны тысячи экзальтированных святых – мраморных, бронзовых, деревянных. Но для того чтобы увидеть все разнообразие страстей, необязательно путешествовать десятилетиями. Достаточно погулять по Риму, чтобы воспринять основные типы экзальтации. С одной стороны, смотреть на разнообразие римской скульптуры можно бесконечно, наслаждаясь мастерством ее творцов. В очередных храмах нам будут открываться все новые святые, и каждый из них станет безмолвно рассказывать зрителю свою историю. Но с другой стороны, в какой-то момент, бродя по городу, ты начинаешь понимать, что все это бесконечное множество собеседников в разнообразии поз и жестов отталкивается от десятка (не больше) стандартных положений. Как-то раз, заняв очередь в собор Святого Петра, я от нечего делать стал досконально «знакомиться» с каждым из святых, украшающих правую сторону колоннады Бернини. Вот первый из них – рука воздета вверх, локоть согнут. Вся поза демонстрирует безмолвный трагический вопрос: «Ну что же ты, Господи?» А вот второй – длань опущена вниз, но обращенная кверху ладонь раскрыта: «Смилуйся к сирым и убогим!» Вот третий, обретший уже уверенность в себе и в милости Бога. Его рука покровительственно опущена над площадью: мы под его защитой. А четвертому неспокойно. Руки сложены у груди: «Прими, Иисус, мои молитвы!» Пятый ничего нам не говорит: ладонь простерта вверх, голова откинута – религиозный экстаз. Шестой же согнул руку вниз, ладонь при этом повернув от себя: мир сей отвергаю во имя Всевышнего. Остальные скульптуры мне детально изучить не удалось. Подошла очередь. И, проходя в Собор, столь же обильно украшенный барочной скульптурой, я понял: типовой каменный святой эпохи барокко – не просто искусство. Это мощная, всеобъемлющая идеология, выстроенная из единого центра. Базой этой идеологии является храм. Все остальное к нему лишь «прилагается» – живопись, скульптура, музыка, декор помещения. Барокко востребовано именно там, где сосредотачиваются прихожане, там, где они жаждут получить наставления по ведению правильной жизни. «Таинственный прохладный сумрак, который охватывает каждого вошедшего в церковь и влечет его вглубь, вдруг отступает в потоках света. Пространство раздвигается вширь, ввысь, образуя капеллы, ниши, эдикулы. В предельной напряженности архитектурных форм, сочетании, буквально слиянии их с изобразительными искусствами, декором, в идущих от театра эффектах перспективы и светотени, возникают неожиданно наподобие мизансцены, надгробия, алтари, хранящие реликвии табернакли, картины и рельефы, изображающие события священной истории и житий святых»[720]. К этому описанию я добавил бы еще, что в талантливо выстроенных церквях дух барокко устремляет все чувства ввысь, как в прямом, так и в переносном смысле. Где-то под куполом храма мы

Даже турист, мельком заглядывающий в храм, проникается красотой барокко. Каково же было воздействие культуры контрреформации на человека, являвшегося не зрителем, а заинтересованным участником религиозного действа! Посещение храма становилось центральным элементом всего образа жизни. Оно наполняло ее смыслом. «Контрреформация пыталась превратить церковь в вечный праздник для взора, так что теперь она должна была привлекать толпы роскошью, посредством коей и устанавливалась связь с чудесами потустороннего мира – поэтому колонны плясали, заалтарные стены пели, святые трепетали, херувимы скакали, а потолок благодаря особым обманкам открывался прямо в горние выси. От всего этого у набожного прихожанина кружилась голова, его зрение и слух отдавались чувственным наслаждениям, ему оставалось лишь нетерпеливо стремиться к вечной жизни – а покамест дожидаться следующего праздника, который наверняка будет еще пышнее предыдущего. В итоге несметные толпы собирались по любому поводу ради больших церковных праздников само собой, но и просто ради дня поминовения какого-нибудь святого, а также ради светских торжеств»[721]. К этому архитектурному, скульптурному и живописному великолепию храма добавлялись еще музыка с пением. «Бесплотные, почти сверхъестественные голоса певцов достигали ушей набожного прихожанина справа и слева, спереди и сзади, а удаленность и возвышенность источника этих голосов придавали звучанию некое мистическое измерение»[722]. Наконец, важно отметить, что искусство контрреформации делало в храме упор на цвет, на сияющие краски, от которых отказался черно-белый протестантизм[723].

Когда мы сегодня осматриваем барочный храм, мы видим лишь «декорацию». Но контрреформация в этих декорациях давала представление. «Будучи прекрасными знатоками массовой психологии, миссионеры и священники, чтобы произвести впечатление на слушателей, использовали правила барочной риторики и театральные эффекты, удивлявшие и иногда даже шокировавшие иностранцев. Проповедники поднимали над молящимися черепа и иногда даже плакали перед Распятием, во время богослужения опускались и поднимались картины, исполнялись танцы, широко использовались оптические иллюзии и световые эффекты. Церковные церемонии становились все более пышными, делаясь одной из форм барочного синтеза искусств»[724].

Религия съедала порой целые состояния. Помимо храмов как таковых, «итальянские семейства тратят уйму денег на канонизации. Во Флоренции семья Корсини потратила больше 180 000 римских скудо на канонизацию какого-то святого Корсини. <…> Ни один плут не вытянул у них столько денег, сколько этот святой»[725]. Контрреформация оказалась не просто идеологией. Она стала для многих людей Южной Европы целым образом жизни. Не всегда мы способны спустя столетия прочувствовать это, но тот, кто побывал, скажем, в таких городках, как Лечче (Апулия) или Ното (Сицилия), мог обнаружить удивительно гармоничный мир барокко, простирающийся далеко за пределы храмов и дворцов знати. Мир, в котором трудно представить себе промышленный переворот, интенсификацию труда, капиталовложения в хозяйственное развитие. Это городки, в узких улочках которых, кажется, всегда будет присутствовать Бог, но никогда не поселится процветание.

В той или иной степени культура барокко охватила весь христианский мир, но выглядит оно совершенно по-разному в странах, целиком пронизанных духом контрреформации (Италии, Испании, Южной Германии, Австрии, Польше, Чехии, Литве), и в странах (протестантских и православных), которые не могли этим духом проникнуться. Даже в католической Франции барокко, доминировавшее в первой половине XVII в.[726], трансформировалось в «стиль, обычно именуемый “классическим”»[727], о котором мы подробно поговорим в четвертой главе. Символом перемен стала колоннада Лувра – «прямая и строгая, величественная и простая, как картезианские координаты»[728].

В московском православии второй половины XVII в. возросло значение проповеди под воздействием выпускников Киево-Могилянской академии, находившихся, в свою очередь, под влиянием католических проповедников. Симеон Полоцкий писал свой «Вертоград многоцветный», заимствуя идеи из проповедей иезуитов[729]. Еще больше культура контрреформации сказалась в храмах, построенных в стиле московского (нарышкинского, голицынского, строгановского) барокко в самом конце XVII в. Скорее всего, это также произошло благодаря влиянию украинского духовенства[730]. Несмотря на использование ряда традиционно русских архитектурных начал, они производили впечатление, близкое к тому, что создавали храмы, выстроенные на Западе под влиянием идей контрреформации. Московский Новодевичий монастырь, церковь Знамения в Дубровицах, церковь Покрова в Филях, Рождественская церковь в Нижнем Новгороде, Петропавловский собор в Казани и некоторые другие храмы восприняли сложность, динамичность и даже пафосность барокко. Но развитие архитектуры в этом направлении вскоре остановилось. С одной стороны, Петр I тормозил строительство по всей России в угоду развитию Петербурга и запретил создание храмов в господских имениях, где московское барокко до этого успешно развивалось[731]. С другой стороны, существенное различие православной и католической культур привело в дальнейшем к тому, что российское барокко скорее по форме, чем по содержанию, стало походить на итальянские образцы.

Я вырос в Санкт-Петербурге – далеко не последнем городе мира по насыщенности памятниками эпохи барокко. Но должен признать, что стоило мне в юности увидеть интерьер пражских и вильнюсских барочных храмов, как все сложившиеся с детства представления об этом стиле мигом переменились. Какое-то время в голове царил хаос, но позже, когда рухнул железный занавес и я добрался наконец до Рима, Неаполя, Южной Германии, Австрии, барокко вновь сложилось в целостную картину. Причем, несмотря на мою неизменную любовь к Бартоломео Растрелли, Петербург в этой картине оказался на периферии просто потому, что интерьер православного храма, даже выстроенного в стиле барокко, выглядит совершенно иначе, чем должен был бы выглядеть храм с позиций контрреформации. Культурный барьер, созданный давним расхождением католицизма и православия, здесь тоже сыграл свою роль, как и во многих других вопросах. Даже такие шедевры моего родного города, как Смольный собор или, скажем, колокольня Никольского собора, не дают целостного представления о стиле, поскольку мы воспринимаем их лишь снаружи, тогда как сам смысл барокко состоит в том, чтобы окружить молящегося человека со всех сторон той красотой, что так контрастирует с его нищей, унылой повседневной жизнью и навевает мысль о жизни иной – светлой и прекрасной. Той, которая еще предстоит в том случае, если мы будем жить, как учит нас Церковь.

«Церковная архитектура – то единственное место, где оно (барокко. –Д. Т.) чувствует себя полностью удовлетворенным», – лаконично отметил Вёльфлин[732]. Мы восторгаемся пышной красотой парадной лестницы Зимнего дворца, переплетением золота со светом в Большом зале дворца Екатерининского, а также сочетанием солнечных лучей с

И все же барокко имело для нас огромное значение. Россия именно в барочной форме стала приобщаться к европейскому искусству. В барочной форме мы стали впервые познавать красоты западного мира, не отвергая их с порога как «ересь латинов и лютеров», а наслаждаясь ими и стараясь осмыслить ту философию, которую скрывали в себе пышные барочные конструкции. Осмысление это могло идти лучше или хуже, быстрее или медленнее, но, как бы то ни было, оно проложило путь дальнейшим культурным заимствованиям. И с тех пор все европейские стилистические повороты находили отражение и переосмысление в нашей культуре.

Интерлюдия 3.

Тайна одинокого замка

Путь из Варшавы в Гданьск идет по низинным, унылым землям – поля, леса, неуютные топкие болотца. Однообразие польского пейзажа растворяет границу двух миров, которые когда-то здесь соединялись. Или, точнее, разделялись между собой острой, готической враждой, залившей кровью XIV и XV столетия. На этих низинах быстро крепнущее Королевство польское столкнулось в жестокой схватке со слабевшим, но не желавшим сдаваться Тевтонским орденом.

Орден с тех пор стал призраком. Нет никаких политических следов могущественной державы, простиравшейся по побережью Балтийского моря в тех местах, где сегодня находятся Польша, Россия, Литва. И лишь отдельные замки, а то и просто руины, разбросаны по лесам, напоминая про времена, когда рыцари в белых плащах с черными крестами вели свои отряды на врага во имя небесной покровительницы своей – Девы Марии. Один из таких замков – Мальборк, или Мариенбург, названный в честь покровительницы Ордена, – вырастает над рекой Ногат, когда до Гданьска остается чуть больше сорока километров. Красные кирпичные стены, готические своды огромных зданий, мощные защитные башни… Днем этот гигантский фортификационный комплекс выглядит сравнительно мирно. Но к ночи, когда заходящее солнце растекается последними лучами по красному кирпичу, а холодные воды Ногата отливают сталью рыцарских клинков, Мальборк наполняется мрачным, тяжелым духом. В нем начинает чувствоваться что-то зловещее. Особенно если бродишь по замковым дворикам, залам и галереям поздней осенью, когда не остается уже шумных туристических групп, осовременивающих то, что в принципе нельзя осовременить. Наверное, по ночам в пустынном зале капитула, где некогда собиралось все руководство Ордена – магистр, командор, маршал, – до сих пор бродят призраки тевтонских рыцарей. Во всяком случае, кажется, что именно здесь им самое место, поскольку трудно найти в Европе другой замок, откуда настолько бы ушла реальная жизнь, отступив полностью перед неспокойными духами прошлого. Мальборк целиком застыл в том Средневековье, откуда вышел на свет в конце XIII столетия. Большинство известных европейских замков либо превратились со временем в руины, либо адаптировались к запросам новых владельцев и реконструировались в соответствии со вкусами позднейших веков, превращаясь в ренессансные или барочные дворцы. Но здесь, на берегах Ногата, этого не случилось. Следов позднейших переделок в Мальборке почти нет. Он умер в одночасье. В тот трагический для Ордена миг, 8 июня 1457 г., когда польский король Казимир Ягеллончик торжественно въехал в замок, изгнав оттуда несчастного магистра Людвига фон Эрлихсхаузена, оставшегося к тому времени почти без денег, рыцарей и высочайшего покровительства[733].

Смерть Мальборка выглядит особенно контрастно на фоне соседнего Гданьска, или Данцига, как назвали его раньше немецкие бюргеры, основавшие и населившие сей город. После кончины Ордена, высасывавшего из города все соки, Данциг расцвел, стал важнейшим центром балтийской торговли и украсился пышными зданиями эпохи барокко. Стоит проехать немного от Мальборка до Гданьска, как мигом растворяются во мраке духи прошлого и мир наполняется яркими красками, позолотой и богатой живописью городской ратуши. У бюргеров жизнь продолжалась, тогда как у рыцарей она закончилась. Огромный готический Мальборк стоит ныне средь крохотного польского городка, который выглядит, пожалуй, не столько самостоятельным населенным пунктом, сколько неким дополнением к доминирующему над ним замку. По сути дела, Мальборк одиноко возвышается на берегу Ногата, представляя собой, если разобраться в его истории, чрезвычайно странное зрелище.

Таких одиноких замков, конечно, в Европе можно найти немало. Но особенность Мальборка в том, что это было не просто пристанище бедного деревенского рыцаря, властвовавшего над тремя мужиками, двумя коровами и петухом. Особенность Мальборка в том, что это была столица целой страны, быстро расширявшейся на восток и по площади сильно превышавшей территории ряда богатых итальянских городов-государств, творивших историю раннего Ренессанса.

И вот ничего этого нет. Нет страны, нет Ордена, нет тех идей, которыми руководствовались рыцари Девы Марии. Остатки столицы умещаются на пятачке, который можно не спеша обойти по периметру буквально за час. Другие средневековые государства трансформировались и уцелели, породив в Новое время преемников, живущих по новым законам политического существования. А Орден вдруг канул в Лету… Или, возможно, в Ногат, оставив на берегу таинственный материальный признак своего былого величия.

Признак… А может, призрак?

Уход Тевтонского ордена нам интересен не сам по себе, а как свидетельство тех перемен, что происходили в государственном строительстве ренессансной Европы. Рыцарское государство рухнуло, но зато стали возникать новые политические образования на принципах, раньше казавшихся неуместными. Почему вдруг нахальный курфюрст Бранденбургский отхватил себе здоровенный кусок земель, «принадлежавших» самой Деве Марии? Почему вдруг великий магистр Ордена стал ничем, а политический авантюрист Чезаре Борджиа – всем? Почему вдруг семья Медичи смогла купить целое герцогство, несмотря на свое скромное медицинское происхождение? И наконец, почему скромный шведский дворянин Густав Эрикссон «выкроил» свою страну из большой скандинавской средневековой державы, находившейся под властью датской короны, а немецкий дворянин Карл Габсбург, напротив, объединил большое число средневековых земель, в том числе не имеющих никакого отношения к Германии?

Глава 3

Взросление Левиафана

Когда мы смотрим на лежащую перед нами на столе карту Европы, то видим, что все государства расположены горизонтально, и это отражает их реальное состояние. Государства равны между собой, поскольку все обладают суверенитетом. Никто не стоит выше или ниже других. А теперь давайте взглянем на карту, изображающую Европу средневековую. Внешне всё будет выглядеть так же; лишь границы проходят в иных местах. Сходство это, однако, обманчиво. В Средние века и в начале Нового времени европейские государства представляли собой своеобразную иерархию. Одни были формально по рангу выше других, и в этом смысле они, скорее, должны были бы

Впрочем, и это не совсем точно. Правильное изображение иерархии должно быть иным. Оно вообще не ложится на плоскость. Скорее, нам надо было бы соорудить что-то вроде матрешки. Империя, охватывавшая собой весь христианский мир, включала в себя королевства, а те – герцогства и графства. Суверенитета, как мы его понимаем сейчас, тогда не существовало. И карта, на которой Франция, как и сейчас, лежит по соседству с Германией, сильно искажает мир средневековых реалий. В принципе, современное слово «государство» вообще неприменимо к Средневековью, но другого общепринятого наименования в русском языке нет.

А еще надо иметь в виду, что «матрешка» наша агрессивна. Каждая «кукла» борется за свое пространство. Внешняя стремится сдавить внутренних и расширить свою власть над пространством. А внутренние борются между собой и давят на внешнюю, стремясь лишить ее реального политического влияния, сделав лишь формальной структурой, а не реальной силой с армией, способной контролировать территории.

Реальная политическая картина определялась в известной мере тем, что в Средние века сохранялось старое, хоть и трансформированное, представление о Европе как о единой империи. Причем она была не столько административно-территориальным образованием, как это мы понимаем сейчас, сколько, скорее, духовным. «Град Божий в понимании Средневековья мыслим только при условии интернациональности империи, когда император не немецкий король, а государь над государями. <…> Империя может быть оправдана только религиозно, т.е. император должен быть высшим источником права и власти и стражем мира, руководствоваться не инстинктом господствования, а задачами религиозными»[734]. «Все средневековые политические тела, все “царства, княжения и грады” мыслились как части более обширного универсального союза, христианского царства, или, что то же, христианской церкви, потому что Церковь и Империя в теории составляли одно целое, являясь двумя аспектами единого мистического тела Христова»[735]. Но так обстояло дело именно в теории. На практике же реальное соотношение властных полномочий между разными уровнями иерархии (империей, королевствами, герцогствами, графствами…) определялось в ходе политической борьбы. Если король, как отмечалось в первой главе, имел лишь относительную власть над вассалами, то в рамках христианского мира власть «мистического тела Христова» была даже не относительной, а, скорее, символической. И столь же символической была власть папы римского над римским (на самом деле немецким) королем.

Святой римский престол со времен понтификата папы Григория VII (1073–1085 гг.) желал утвердить свое доминирование над христианским миром. До этой «папской революции» Церковь, по сути дела, просто обслуживала императора, легитимизируя его в качестве светского лидера, строящего настоящую христианскую державу. Из 25 римских пап 21 понтифик был фактически назначен императорами. Причем пять пап ими же свергнуты[736]. Но после «революции», сильно изменившей средневековый мир[737], Святым престолом была предпринята попытка выстроить иерархию во главе с Римом, которому должны подчиниться и император, и короли. Папа Бонифаций VIII издал даже в 1302 г. буллу, в которой прямо провозглашал, что светская власть должна осуществляться по указанию и с согласия священства. При этом позиция Святого престола получала разного рода теоретические обоснования. Например, Иоанн из Витербо доказывал, что светское правительство запятнано первородным грехом и может достичь совершенства лишь под надзором Церкви. А Жиль Римский заявлял светским правителям: «…ваши владения принадлежат церкви больше, чем вам»[738]. Однако на практике светские государи победили и правили своими владениями без надзора Церкви, хотя стремились, конечно, получить ее поддержку в земных делах.

Временами некоторые европейские монархи, стремясь повысить свой статус, баллотировались в императоры, хотя их владения находились вне пределов Империи. Так действовали кастильский король Альфонсо X, принц Ричард Корнуоллский, французский король Франциск I и английский – Генрих VIII[739]. Само их желание подчеркивало единство христианского мира, выстроенного иерархически, но то, что они терпели неудачу в борьбе за престол с немецкими претендентами, говорило о разнице между теорией и практикой. Императоры временами осуществляли экспансию за пределы того европейского региона, который ныне является германским государством. Целый ряд городов и земель в разное время входил в состав Империи: Флоренция, Милан, Генуя, Савойя, Прованс, Нидерланды, Швейцария, Богемия, Моравия[740]. Осуществляли экспансию и папы за пределы Рима, Лацио и Романьи. Нормандский правитель Южной Италии Роберт Гвискар принес Николаю II клятву верности, признал его своим господином и получил из его рук захваченные до этого земли, что, собственно, и легитимизировало нормандские завоевания на Апеннинах[741]. А английский монарх Иоанн Безземельный, отлученный Иннокентием III от церкви и растерявший свой авторитет, согласился в 1213 г. держать Англию как феод от папства, что, правда, не спасло его от восстания баронов, добившихся от короля Великой хартии вольностей[742]. Изредка императору тоже удавалось навязать подчиненное положение кому-нибудь из европейских монархов. Например, Ричарду Львиное Сердце, попавшему в плен к Генриху VI. Ричард вынужден был принести Генриху присягу и получить от него в лен свое английское королевство. Затем император безуспешно пытался поставить в зависимость от себя Францию. Правитель Малой Армении Лев (вассал византийского императора) сам отдался Генриху и получил в лен сирийские земли. Позже подобная история случилась с королем Кипра[743]. Но понятно, что такие соглашения быстро рассыпались.

Если же зависимость какого-то расположенного вне Германии региона от императора или папы сохранялась более-менее долгое время, то она часто была формальной и не имела ничего общего с теми отношениями, которые складываются в современных государствах между центром и регионами. Например, гибеллинский род делла Скала, правивший долгое время в Вероне, находился в тесных отношениях с Империей. В начале XIV в. делла Скала заплатили 17 300 флоринов Генриху VII за право быть имперскими викариями своего города. Это означало не только признание факта подчинения Вероны императору, но также выполнение своих обязанностей по отношению к сеньору. Тем не менее, когда в 1328 г. Кангранде делла Скала решил захватить Падую, нарушив волю нового императора Людвига IV Баварского, он получил викариат на Верону от папы Иоанна XXII. А преемники Кангранде продолжали искать имперского викариата у Людвига и у Карла IV не в последнюю очередь потому, что признание со стороны империи означало легитимизацию власти делла Скала в Вероне. Похожий случай – правление рода Малатеста в Римини. Этот род пришел к власти в 1295 г. в ходе государственного переворота, опираясь на местных гвельфов, и в 1355 г. получил викариат от папы, поскольку поддерживал тесные связи со Святым престолом, оказывая ему, в частности, военные услуги[744]. Можно сказать, что автократу в итальянском городе

Власть королей над подданными была, конечно, прочнее, чем власть императора или папы над королями, но сильно отличалась от власти нынешнего суверена. В феодальной системе «контроль над средствами насилия не был монополизирован государством, он был олигополистически распределен среди владеющего землей нобилитета»[745]. Внутри европейских стран существовали враждующие друг с другом государства в государстве. Много спорных вопросов решалось не по закону, а силой. Например, только лишь в Лангедоке в период с 1251 по 1380 г. случилось от 58 до 82 феодальных войн (в зависимости от того, включать ли в это понятие наезды, поджоги, убийства или лишь вооруженные стычки). Возможно, их было даже больше, поскольку архивные сведения сохранились в основном лишь о тех стычках, в которые вмешивалось королевское правосудие и, соответственно, оставляло о них какое-то документальное свидетельство. В ходе такой феодальной войны сеньор мог, например, собрать пару сотен своих воинов и вторгнуться во владения непокорного вассала, разрушить его дом, спалить хозяйственные постройки, пограбить от души население, платящее ему ренту. И это происходило в Лангедоке практически каждые два-три года. А в 1360-х гг., когда после битвы при Пуатье без работы остался ряд наемников, участвовавших в Столетней войне, интенсивность феодальных войн повысилась. На севере Франции ситуация была не лучше. Короли постоянно запрещали «частные войны», а Филипп Красивый даже запретил их четырежды. В некоторых случаях это помогало, но в целом у монарха не хватало сил для решения данной проблемы[746].

Значительное усиление европейской централизации произошло в начале XVI в. Император Карл V (он же испанский король Карлос I) объединил под своим скипетром большой конгломерат земель, доставшихся ему от австрийского рода Габсбургов по отцовской линии и от испанской династии Трастамара – по материнской. Удачные браки предоставили ему столь крупную державу, какую другим монархам не удавалось завоевать силой оружия. Венгерский король Матьяш Корвин даже сострил по поводу маленькой Австрии: «Что другим дает Марс, тебе дает Венера»[747]. Под реально сложившиеся обстоятельства тут же стала формироваться теория. «В Священной Римской империи должен быть всего лишь один правитель, а не великое множество, – уверял Карл Габсбург германских князей в 1521 г. – Это не мое желание и не моя воля, это – традиция»[748]. В публицистике начала Нового времени и особенно в пропагандистских работах апологетов Габсбургов Европа «была соткана из монархий, учрежденных Божественной волей и в этом смысле выступавших под началом отдельных “суверенов”. Но притом сами эти монархи выстраивались в иерархическом порядке, образуя восходящую лестницу отдельных ступеней, венцом которой выступала фигура императора как главы всего европейского христианского мира, являвшегося старшим “сувереном” над всеми прочими. Никто не вправе посягать на “суверенные” права короля Франции в его владениях, но при этом сам король Франции подчинен воле высшего “суверена”, хранящего единство Церкви и христианского мира»[749]. Особенно энергично идею универсальной католической империи отстаивал канцлер Карла V Меркурино Гаттинара (выходец из Пьемонта) при непосредственной поддержке самого императора[750].

К традиционным религиозным представлениям о важности империи как формы единства христианского мира добавлялись представления юридические. «В XIV и XV вв. юристами была создана теория о передаче папой Львом III через Карла Великого титула римского императора от греков к немцам. <…> Защитники католической Церкви и имперского универсализма настаивали на том, что Священная Римская империя представляет собой наилучший образец политического и юридического устройства для всего мира»[751].

Казалось бы, наследственные права, военная мощь и юридические хитрости должны были в совокупности работать на Карла и обеспечить его победу в европейском масштабе. Однако одновременно с центростремительными существовали и важные центробежные силы, принципиально изменившие характер европейских государств. На смену христианскому универсализму начали приходить идеи совершенно иного типа. Малое государство стало мыслить себя не столько частью огромной иерархической структуры, сколько самостоятельной единицей, существующей не «вертикально», а «горизонтально» рядом с другими государствами. Левиафан сбросил старую кожу и явился на свет в новом обличье.

Государство как произведение искусства

Великий исследователь Ренессанса Якоб Буркхардт начал свою книгу об Италии с несколько странной главы – «Государство как произведение искусства». Не только постройки, картины и статуи рассматриваются им как основанное на расчете творение, но также само порожденное новой эпохой устройство общества[752]. Ведь Ренессанс разрушил старые средневековые представления о легитимности, о том, что государство нельзя создать под конкретную личность, поскольку монарх – это не захватчик и даже не созидатель, а та полубожественная фигура, которой сам Господь вручил бразды правления на земле. Надо признать, конечно, что случаи, когда человек, а не Господь, создавал государства, встречались и раньше. Но, как справедливо указывал Буркхардт, «до сих пор все завоевания, все узурпации Средних веков либо мотивировались действительным или выдаваемым за действительное правом наследства, либо применялись к неверующим и отлученным от церкви. Здесь в первый раз средством к достижению престола послужили массовые убийства и другие ужасы, т.е. в первый раз торжествовало правило: цель оправдывает средства»[753]. Историк говорит в данном случае об Эццелино да Романо, имея в виду, что впоследствии неоднократно государство творилось из ничего с помощью применения силы, причем вопрос о легитимности правителя явно отступал на задний план. Сила же, в свою очередь, оказалась доминирующим фактором влияния на процесс трансформации уже существующего государства, поскольку в основе ее лежали деньги, или, точнее, капиталы, сформировавшиеся в результате развития городов Средневековья и начала Нового времени[754]. Предпринимательство создало большие деньги, а те, в свою очередь, создали военное предпринимательство (о котором шла речь в первой главе) и предпринимательство государственное. Не в современном смысле, когда этим словосочетанием обозначают бизнес, ведущийся чиновниками, а в том смысле, что частные лица объектом своих инвестиций избрали создание частных силовых структур, а с их помощью – «частных» государственных образований.

Буркхардт обратил внимание на случаи непосредственного создания государства разного рода авантюристами («силовиками», если позволено применить к той эпохе современный термин). Но в широком смысле можно, наверное, говорить о том, что и крупные европейские страны, давно уже утвердившиеся на карте, стали по-новому обретать право на существование, опираясь в первую очередь на деньги и силу. Раньше Святой престол обладал духовной властью над всем христианским миром, которая при определенных обстоятельствах обретала материальные формы. Император же обладал властью христианской

В этой связи представляется верным тезис российского историка-компаративиста Михаила Крома о том, что нам надо говорить не о собирании земель, а о собирании власти[757]. Власть, которая раньше была рассредоточена по разным уровням иерархии, в начале Нового времени стала концентрироваться на каком-то одном уровне. Именно этот уровень стал государствообразующим. И именно эта трансформация стала важнейшим событием, изменившим жизнь Европы. Первым из отечественных историков стал говорить именно о собирании власти, а не земель, Александр Пресняков. Этим выводом завершилось его исследование об образовании великорусского государства. С точки зрения Преснякова, современники Ивана III именно это имели в виду, а вовсе не единство всей России: «В политических представлениях эпохи на первом плане не единство территории, а полнота великокняжеского властвования над всеми ее составными частями, не собирание земли, а собирание власти»[758]. Суть этого собирания состояла в исчезновении местных самостоятельных политических сил, являвшихся носительницами «старины», т.е. приверженцами обычного права[759]. Иными словами, важнейшая трансформация состояла не в возникновении единой территории с единым народом и даже не в выяснении вопроса, кто здесь главный. Трансформация формировала новые правила игры (институты), при которых великий князь начинал претендовать на право управлять великорусскими землями, не считаясь с той системой политических и моральных ограничителей (княжеских, боярских, церковных), на которых стояла «старина».

Михаил Кром распространил выводы Преснякова на Европу Нового времени в целом, где за право создать государство и новые институты конкурировали «государи» разных масштабов. Европа в целом представляла собой значительно более сложное явление, чем великорусские земли. Где-то на европейском театре «военных действий» в борьбе за собирание власти победили вышестоящие по средневековому рангу лица, а где-то – нижестоящие. Все определялось конкретными политическими и военными обстоятельствами, а вовсе не было запрограммировано логикой централизации, как может показаться при взгляде на прошлое из дня нынешнего. Как справедливо отмечает Кром, «формирование государства Нового времени отнюдь не всегда и не везде сопровождалось “собиранием земель” и объединением страны: это – разные процессы, которые в некоторых случаях переплетались, как это произошло во Франции, Испании и России. Важно также учесть, что претензии на суверенитет и некоторые другие признаки новой государственности демонстрировали не только победители, но и те политические образования, которые, подобно Бургундскому герцогству на Западе или Твери и Великому Новгороду на Руси, проиграли более сильным соперникам и исчезли с карты Европы к концу XV в. А ведь при благоприятных обстоятельствах у них также был шанс стать независимыми государствами!»[760]

Разбирать сейчас все эти обстоятельства нет смысла, но одно следует отметить обязательно. Успеха в собирании власти добивался тот, кто мог успешнее других сконцентрировать ресурсы, выстроить на этой основе армию и утвердить с помощью вооруженной силы свое право на монополизацию насилия, которое раньше было олигополистически распределено по разным уровням иерархии.

Трудно с полной определенностью выделить момент начала процесса «сотворения государства» и собирания власти. Отдельным тиранам, как отмечалось выше, удавалось порой даже с небольшими ресурсами устанавливать свой контроль еще над итальянскими средневековыми городами, пользуясь противостоянием папства и империи. Каждая сторона хотела насадить в городах своих ставленников – гвельфов и гибеллинов соответственно. Поэтому формальное признание своей зависимости от одной из сторон конфликта позволяло тиранам становиться фактически независимыми. Однако к XV в. силовой захват государства стал возможен в Италии уже вне зависимости от противостояния папства и империи. Наличие собственных ресурсов у тирана стало фактором, превышающим по значению фактор геополитический. «Современное государство родилось при переходе от господства князей к княжескому государству на Апеннинском полуострове в конце XV столетия»[761]. Власть новых правителей опиралась на силу или мошенничество и была весьма проблематичной в плане легитимности[762].

Один из первых примеров трансформации государства с помощью силового захвата – появление в Милане династии Сфорца. Много лет в этом городе правил род Висконти. Однако после пресечения династии по прямой мужской линии (1450 г.) герцогом стал муж дочери последнего Висконти кондотьер Франческо Сфорца, не имевший древних аристократических корней, но зато имевший военную силу, позволявшую настоять на своих правах[763]. Смена династий не была радикальной, поскольку Сфорца легитимизировал себя именно через брачный союз с Висконти. Одной лишь военной силой, наверное, трудно было бы покорить Милан. Тем не менее именно военная сила, а не легитимность, стала в XV в. ключевым фактором построения итальянского города-государства. Что же касается обретения этой военной силы, то она, как мы видели при анализе феномена кондотьеров, формировалась благодаря деньгам и заказам на охранные услуги со стороны богатых городов, а не благодаря иерархическим связям сюзеренов с вассалами, как в

Другой пример трансформации государства, связанной с резким возрастанием роли финансовых ресурсов и сокращением влияния иерархических отношений, дают нам сам Козимо Медичи и Флоренция XV в. Этот город несколько столетий балансировал между Святым римским престолом и Империей. Каждый из этих двух центров силы стремился установить свой контроль над Италией. При наличии столь богатых и сильных городов, как Флоренция, добиться этого при помощи одного лишь военного давления было невозможно. Если в свое время Фридриху Барбароссе удалось захватить и разрушить Милан, то впоследствии внутренние проблемы, ослабившие Империю, наряду с папской революцией, укрепившей Святой престол, выровняли силы на Апеннинах и подобных по значимости побед больше не было. При относительном равенстве внешних сил ключевую роль начинало играть соотношение внутренних сил ведущих итальянских городов, т.е. характер взаимоотношений между основными группами интересов – гвельфами и гибеллинами. Следует подчеркнуть, что разделение итальянского бюргерства на партии является следствием именно своеобразного сочетания внутренних конфликтов с внешними, при котором все конфликтующие стороны вынуждены были искать союзников. Во Флоренции долгое время доминировали гвельфы. Однако в XV в. ситуация радикально переменилась. Козимо Медичи сумел сконцентрировать в своих руках значительные капиталы и обратить эти средства на политические цели[765]. Он не был кондотьером, как Сфорца, и не нанимал вооруженную силу для захвата власти. Более того, формально он вообще не захватывал власть во Флоренции. Республиканские органы правления сохранялись, как в старину. Ведь для «свободной» Флоренции столь же важна была республиканская традиция, как для герцогского Милана принадлежность Сфорца к роду Висконти через жену. Но реально Козимо правил своим городом, используя систему патрон-клиентских отношений[766], созданную именно благодаря большим денежным накоплениям семьи Медичи. «Козимо никогда не предпринимал ничего ни против гвельфской партии, ни против государства, а стремился только всех ублаготворить и лишь щедростью своей приобретать сторонников»[767]. Эту характеристику Макиавелли не следует, конечно, принимать за чистую монету, но она отражает главное: то, каким Козимо представлялся многим современникам. Семья Медичи оказывала существенную помощь близким им горожанам. Создавала для них рабочие места. Стремилась в той или иной форме породниться с сильными семьями, переплетая по горизонтали свои патрон-клиентские связи со связями новых родственников. Таким образом, на финансовой основе образовывались огромные структуры, обладающие общими интересами в борьбе со структурами, формировавшимися иными кланами.

Значение клановых связей для установления неформальной власти хорошо видно на примере так называемого заговора Пацци. Этот влиятельный род стремился положить предел господству конкурентов посредством заговора, в ходе которого предполагалось устранить братьев Лоренцо и Джулиано Медичи (внуков Козимо), развалив тем самым всю патрон-клиентскую систему этой семьи. Джулиано действительно был убит, но Лоренцо отбился от противников, уцелел в схватке и сумел быстро мобилизовать клиентелу своего рода. В результате семья Пацци была уничтожена[768]. Фактически эти «разборки» внутри городских стен напоминали битву двух отрядов, хотя и неформально организованных. Но подчеркнем, что основой клана Медичи были именно финансы, а не родство само по себе, поскольку эта семья не являлась для Флоренции старой и аристократической. В Тоскане еще со Средних веков были чрезвычайно развиты многообразные формы расширения родни до размера мощного клана. И в соответствии со сложившейся традицией именно старые семьи должны были бы доминировать[769]. Нувориши из рода Медичи по средневековым нормам никогда не смогли бы оказаться во главе мощного клана, но по ренессансным правилам, кладущим в основу связей деньги, семья Медичи поднялась на самый верх.

В этой связи интересен генуэзский парадокс. В Генуе, разделенной, как и Флоренция, на кланы, ни одна из старых семей (Дориа, Спинола, Гримальди, Фьески) не смогла одержать победу, и город в наибольшей степени из всех итальянских мест страдал от междоусобной борьбы. Буйство страстей[770] приводило к поножовщине и хаосу в управлении. Генуя рано обрела фактическую независимость от Империи и, в отличие от разрушенного Барбароссой Милана, урегулировала свои отношения с Фридрихом I. В генуэзской коммуне около трех столетий (XII–XIV вв.) царила демократия, при которой доминировали знатные семьи, вступавшие между собой в конфликты, но ключевые решения утверждались на «парламенто» (народном сходе типа вече), причем временами народ придавливал олигархию, что приводило к возвышению поднявшихся из низов лидеров-популистов (из семей Бокканегра, Адорно, Фрегозо, Джустиниани). Коммуна перепробовала разные формы правления (консулы, подеста, капитаны народа, ректоры, дожи), но ничто не могло утихомирить буйных генуэзцев. И тогда они решились «расстаться со свободой», отдав себя под власть соседей по хорошо известному принципу «Земля наша велика и обильна, да порядка в ней нет; придите княжить и володеть нами». Одни кланы сделали ставку на Францию, другие – на Милан. Хотя к порядку это не привело, значительная часть XV в. прошла под иноземным правлением. А в XVI в. Генуя ушла под покровительство Испании, ставшей к тому времени доминирующей державой Европы, причем этот ход обернулся для генуэзского бизнеса большими возможностями по освоению финансовых потоков, связывавших Мадрид, Севилью и американские колонии. Как отметил поэт Франсиско де Кеведо, золото рождалось в Новом Свете, умирало в Испании и хоронилось в Генуе[771]. Однако не стоит впадать в анахронизм и рассматривать генуэзский парадокс с позиций XXI в. На самом деле это, конечно, было не прощание со свободой, поскольку свобода как ценность вообще не имела тогда такого значения, как сейчас. Это была попытка разных семей (преуспевших в силовом и финансовом плане, но не сумевших, как Медичи во Флоренции, стать явными лидерами) найти удобную «крышу», с помощью которой можно, поделившись с «варягами» формальными признаками власти, увеличить свое реальное влияние на жизнь города, использовав силу иноземцев для подавления конкурентов-соотечественников.

А вот прямо противоположный случай. Попытку создания государства на основе финансов и военной силы при отсутствии легитимных прав и даже итальянских корней представляет собой деятельность Чезаре Борджиа в Романье. Этот явный авантюрист – сын папы римского Александра VI (испанца по своему происхождению) – аккумулировал ресурсы с помощью Святого престола и стал на этой финансовой базе выкраивать себе государство из «бесхозных» владений в центральной части Апеннин. В Романье находились различные города, формально зависевшие от Рима, но реально имевшие уже своих правителей. В том числе – из рода успешных кондотьеров. Чезаре обладал бóльшими ресурсами, чем фактические властители, в результате чего смог некоторое время вести с ними успешную захватническую войну. Его армия состояла из наемников – гасконцев, немцев, швейцарцев.

Значительно более успешный вариант создания нового государства – Пруссии – был предпринят примерно в то же время на севере Европы. C XIII столетия на берегах Балтики существовал Тевтонский орден, находившийся в вассальной зависимости от Святого престола. Однако по мере того, как уходили в прошлое феодальные методы ведения войны и тяжеловесные рыцари-монахи переставали быть серьезной боевой силой, Орден начинал слабеть. Он все больше впадал в зависимость от наемников, а для того, чтобы иметь их, необходимо было улучшать финансовое положение. В принципе, возможность мобилизации ресурсов у рыцарей имелась, поскольку на территории Ордена находились богатые ганзейские города Данциг, Торн, Кёнигсберг, Эльбинг, Мемель. Но желание неумеренно состригать шерстку с овечек сыграло злую шутку. В низах поднялось движение сопротивления типа того, которое некогда породило коммунальные революции. Орден оказался меж двух огней. С одной стороны, его атаковала Польша, и для удержания позиций требовались деньги. С другой же – усиление налогового бремени порождало внутреннее сопротивление, выдержать которое государство, сшитое по средневековым меркам, не могло. В итоге достаточного объема средств в казну не поступало. И это порождало новые проблемы. Взбунтовались наемники, которым вовремя не заплатили. Если бы орденское государство было сильнее, наемникам пришлось бы, наверное, либо удалиться несолоно хлебавши, либо восполнить потери грабежом вражеских городов. Но рыцари были не способны себя защитить, а потому солдаты, которым они не заплатили, фактически взяли их в плен. А главное – наемники выставили орденские земли на продажу. Польский король Казимир Ягеллончик приобрел западную часть земель Ордена – то, что принято называть Королевской Пруссией. В том числе столицу рыцарей Мариенбург. Подобный «гешефт» находился полностью вне традиций средневековой Европы. По сути дела, католический монарх отобрал у Святого престола земли его вассала. Более того, согласно мирному договору 1466 г. между Польшей и Орденом, магистр фактически признавал себя вассалом короля. Новую столицу разместили в Кёнигсберге. Однако в финансовом отношении дела после потери больших территорий с богатыми городами лишь ухудшились. Полный крах стал теперь лишь делом времени.

Время настало в 1525 г., когда очередной магистр Ордена Альбрехт Бранденбургский отрекся от монашества и создал на остававшихся в его распоряжении землях новое светское государство – герцогство Пруссия, которое с тех пор стали передавать в бранденбургском роду по наследству. По сути дела, это была обыкновенная кража, что, собственно говоря, был вынужден с горечью констатировать генеральный капитул Ордена[773].

В такой ситуации для того, чтобы легитимизировать захват, Альбрехт предпринял важный идеологический маневр. Он принял реформацию и таким образом лишил Орден его духовной базы. Ведь в протестантизме не могло быть монашества. В общем, «на гроссмейстера снизошел свет столько же от проповеди Лютера, сколько от собственного честолюбия»[774]. Формально средневековый статус Герцогской Пруссии, как стали ее называть в отличие от Королевской Пруссии, на тот момент сохранился. Альбрехт признал себя вассалом польской короны. Но когда Польша ослабла, Пруссия фактически объединилась с бранденбургским курфюршеством. А в начале XVIII в. процесс создания нового государства завершился формированием королевства Пруссия. Если использовать современную терминологию, можно сказать, что земли Тевтонского ордена приватизировали. Причем если Королевская Пруссия была приобретена сторонним инвестором с помощью откровенного рейдерства, то Герцогская Пруссия сменила хозяина путем номенклатурной приватизации при игнорировании интересов «коллектива»[775].

Собственно говоря, именно логика «приватизации государства» и объясняет нам успех лютеровской реформации, поскольку в мощной идейной базе для своих не вполне легитимных действий нуждались не только Альбрехт, но и имперские князья. К тому моменту, когда Лютер выступил со своими тезисами, Священная Римская империя подошла в состоянии трансформации. С одной стороны, это еще была старая иерархическая структура во главе с императором. С другой – внутри империи все более сильными и амбициозными становились отдельные германские земли, на которых формировался так называемый княжеский абсолютизм – Бавария, Пфальц, Бранденбург, Саксония[776]. Возможность формирования наемной армии разрушала традиционные феодальные связи. Взаимозависимость императора и курфюрстов становилась все более слабой. Сила войска зависела теперь не от взаимной поддержки сеньора и вассалов, а от мобилизации финансовых ресурсов. Как говорил в XVI в. Август Саксонский, «богатый курфюрст лучше, чем бедный император»[777]. Тот, кто был побогаче, мог позволить себе больше солдат. Наем ландскнехтов становился для императора более эффективным способом ведения войны, чем созыв армий имперских князей, которые могли разными способами уклоняться от службы или делать ее непродолжительной.

Во Франции в ходе Столетней войны сложились, как мы видели, условия, при которых король смог сформировать сильную наемную армию, победившую англичан, освободившую страну, а заодно и осуществившую централизацию. Французские короли сочетали в ходе централизации военные действия как таковые с династическими браками и другими мерами, позволявшими подчинять отдельные регионы мирным путем. Но в любом случае централизация могла осуществляться только с позиции силы. Лишь сильные воинские контингенты, находящиеся на службе у монарха и получавшие от него плату за службу, могли обеспечить лояльность регионов – как проигравших в схватке (Бургундия), так и мирно пошедших «под венец» (Бретань) или переданных королю в виде наследства (Анжу и Прованс). У Карла Смелого, Анны Бретонской и Рене Доброго была разная судьба, но все они уступили свои земли Франции[778].

В Испании собирание власти началось, в отличие от Франции, не столько с проявления силы, сколько с королевского брака, объединившего Кастилию и Арагон, что обусловило во многом иной исторический путь. Но и здесь можно найти яркий пример силового действия в построении государства. Речь идет не о захвате Гренады в 1492 г., который представлял собой, скорее, последний случай Крестового похода, а о захвате Португалии в 1580 г. Поскольку в связи с кончиной Себаштиана I королевская династия пресеклась по прямой мужской линии, на престол могли претендовать разные представители боковых ветвей. Одним из них оказался Филипп II Испанский. Несмотря на его весьма спорную легитимность, дело в итоге решили испанские войска, и Португалия вплоть до 1640-х гг. оказалась частью огромного государства Габсбургов. Лишь в момент перенапряжения испанских сил из-за Тридцатилетней войны португальцам удалось восстановить независимость и возвести на престол законную (как они тогда сочли) Браганскую династию. Снова ключевую роль сыграла сила. В том числе поддержка со стороны Франции – ключевого испанского противника той эпохи[779].

Возвращаясь к Германии, можно отметить, что там сложилась совсем иная ситуация, чем во Франции и

В Германии тех лет полагали, что «центнеры немецких денег перелетают с легкостью перьев через Альпы и что ни один исполин, даже сам Атлас, не был бы в состоянии перетаскивать такие массы денег»[782]. Курфюрст Фридрих Саксонский из опасения утечки денег вообще запретил агентам по продаже индульгенций действовать на своих землях[783]. Именно в этой ситуации и появился Лютер. С одной стороны, его выступление против индульгенций и нравов, царивших в Церкви, напоминало действия проповедников прошлого, о чем говорилось во второй главе. Лютер противопоставлял искреннюю веру формальному богослужению. Он опирался на просвещенное бюргерство, не желавшее послушно следовать за священником и имевшее собственное мнение о религии. Но с другой стороны, амбициозный августинский монах оказался в политической среде, какой не было ни у Арнольда, ни у Гуса, ни у Савонаролы. Помимо бюргерства, он с самого начала получил другого союзника – курфюрста со всем тем военным аппаратом, который находился в его руках. Как-то раз реакцию Лютера на продажу индульгенций остроумно сравнили с реакцией руководителя провинциальной торговой фирмы на агрессивные методы продаж, практикующиеся столичными конкурентами[784]. Думается, правильнее все же говорить в этой связи не о Лютере (для которого на первом месте были вопросы веры), а о князьях, но, по сути дела, сравнение это довольно точное.

Таким образом, можно сказать, что успех реформации в XVI в. определялся не только талантами Лютера, Кальвина, Цвингли, Буцера, Меланхтона, Эколампадия. Реформация побеждала, когда она была угодна высшей власти, правителям и королям[785]. Протестантизм представлял собой не только форму духовного поиска. Он еще и легитимизировал суверенитет курфюрстов. Если религия не нуждалась в римском папе, то исчезала потребность платить ему деньги. А если император оставался верным католиком, то исчезала и потребность подчиняться императору. Старая феодальная легитимность, основанная на иерархии, разрушалась новым представлением о легитимности, возникшим на реформационной волне и основанным на суверенитете[786].

Естественно, любой государь Нового времени, а не только германский, должен был всеми способами концентрировать ресурсы для построения армии нового типа. Поэтому «эффективное управление требовало ограничений вмешательства папы, отстаивая законодательное право власти внутри страны взимать налоги, выступало против церковных привилегий и освобождения церкви от налогов. Все эти процессы еще до 1500 г. начались во всех государствах Западной Европы, а не только в тех, которые позже стали протестантскими»[787]. Реформация была просто наиболее радикальным способом ограничения вмешательства Святого престола. При этом в тех странах, которые остались католическими, те же самые задачи аккумулирования ресурсов решались по-иному. Если же страна вообще плохо справлялась с данной проблемой, она слабела и начинала проигрывать соседям соревнование за построение эффективных (по меркам XVI–XVII вв.) институтов.

Проигравшей страной явно оказалась Испания, где уровень клерикализма оставался чрезвычайно высоким вплоть до XIX в. Проиграла в схватке за собирание власти Германия Габсбургов, слишком долго державшаяся за надежду сохранить имперскую иерархию и потому уступившая отдельным князьям. Попытка выстроить единое государство с единой верой и единым центром управления в Вене была предпринята лишь императором Фердинандом II в годы Тридцатилетней войны, однако она оказалась умело торпедирована совокупными усилиями Франции, Швеции и протестантских германских курфюрстов[788]. В итоге после Вестфальского мира (1648 г.) позиции князей как «единственных властителей, кому подданные могут реально адресовать свои тревоги», лишь усилились[789].

Наряду с Германией яркий пример силового построения государства и использования реформации для его легитимации мы обнаруживаем в Швеции, которая к началу XVI в. находилась в составе большого скандинавского государства, объединенного Кальмарской унией и пребывавшего под управлением Дании. Молодой шведский дворянин Густав Эрикссон возглавил сопротивление, сумел получить значительный кредит на формирование армии в ганзейском Любеке, желавшем ослабить Данию, и победил в войне. В 1523 г. риксдаг избрал его новым главой государства под именем Густава I Ваза[790]. «Но поддержка Любека обошлась дорого. И город требовал уплаты долга. Густав Ваза вынужден был ввести дополнительные налоги. Этого оказалось недостаточно, и тогда он был вынужден обратиться за помощью к церкви. Церковные угодья составляли в то время 21% всех обрабатываемых земель, в то время как короне принадлежало лишь 5,5%. Густав Ваза потребовал от церкви выдачи серебряной утвари и части церковной десятины. Церковь ответила отказом. <…> Попав в тяжелое финансовое положение, Густав Ваза в 1527 г. созвал парламент (риксдаг) в Вестеросе, который принял так называемый Вестеросский декрет, согласно которому церковь должна была передать королевской казне часть своих доходов, все замки и все деревни, полученные после 1454 г. Это постановление подрывало власть епископов и фактически лишало церковь почти всех ее земельных угодий, большинство из которых перешло в распоряжение короля. Церковь была преобразована согласно учению Лютера и постепенно стала государственной церковью»[791]. Часть конфискованного имущества король передал дворянству для получения поддержки со стороны этой влиятельной группы интересов[792]. Поддержка дворянства была особенно важна, поскольку при слабости шведских городов Густав не мог иметь такой мощной поддержки со стороны бюргерства, какая была у реформаторов в Германии.

Важна была в этой ситуации и роль новой церкви. Густав помог ее формированию, а она, в свою очередь, легитимизировала его как монарха. В крестьянской Швеции при слабости бюргерской культуры лютеранские реформаторы еще больше зависели от монарха, чем в Германии. И соответственно, готовы были его поддерживать. Протестантская церковь практически строилась сверху, представляя собой яркий пример импортированного института. Реформатору Олаусу Петри (учившемуся в лютеровском Виттенберге) пришлось вырабатывать собственную модель преобразований на базе учения Лютера. В основе

Не исключено, что успешный шведский пример проведения преобразований сверху способствовал реформации в Англии, осуществленной Генрихом VIII. Там в XVI в. не существовало проблемы формирования (как в Империи) или захвата (как в Швеции) государства, хотя в известной мере легитимность Генриха VII Тюдора, победившего силой оружия в войне Алой и Белой розы, могла оспариваться. Сын победителя Генрих VIII конфисковал имущество церкви, поддержал с его помощью новое дворянство (джентри) и установил государственную англиканскую конфессию, которую сам и возглавил[795]. Англия была провозглашена империей. «Это означало, что английский монарх – носитель имперской короны, над которым не было никакой власти, кроме власти Бога, от которого он и получает свою имперскую власть»[796]. Таким образом, и здесь в основе преобразований лежало объединение различных групп интересов.

Символическим завершением эволюции от империи к государству Нового времени стало формирование французской монархии, вышедшей из Тридцатилетней войны более сильной, чем Германия и Испания, вместе взятые. Если Франциск I в начале XVI в. сам стремился к тому, чтобы стать германским императором, то Людовик XIV в конце XVII столетия презрительно заявлял, что германский император – лишь глава республики, напоминавший венецианского дожа. Если бы он не обладал личными наследственными землями, то не имел бы вообще иной резиденции, кроме Бамберга, во главе которого стоит епископ, обязанный уступать свой город императору, когда тот этого требует[797]. «Король-солнце» уже ни от какой олигархии не зависел, но при этом обладал огромными территориями, многочисленным населением, сильными финансами и военной мощью, позволявшими влиять на положение дел чуть ли не во всей Европе.

Французским монархам не понадобилось использовать реформацию для утверждения своей власти, поскольку еще с конца XV в. (т.е. до Лютера) они имели сильную наемную армию, способную укрепить их в борьбе как с внешними врагами, так и с внутренними. Более того, Валуа нанесли удар по гугенотам, сочтя их внутренними врагами. Генрих IV – первый Бурбон на французском троне, – будучи протестантом, пошел на религиозный компромисс («Париж стоит мессы») именно для утверждения своей власти в расколотой гражданской войной стране.

Таким образом, при формировании государства Нового времени имели значение три важнейших фактора: сильное бюргерство, осознававшее свои интересы[798], наемные армии, ставшие, в отличие от армий феодальных, надежной опорой монархов (см. главу 1), и реформация, ставшая идейной опорой государей в тех случаях, когда им не хватало грубой силы (см. главу 2). Все эти факторы влияли на формирование государства Нового времени в разной пропорции в зависимости от конкретных обстоятельств. Влияли, естественно, и субъективные факторы, такие как, скажем, степень религиозности того или иного государя. Но в целом можно сказать, что перемены, происходившие в европейских городах на протяжении долгого времени, обусловили широкий комплекс трансформаций в политической сфере, в обществе и в головах широких масс населения. Предприниматели, сформировавшиеся в ходе коммерческой революции Средних веков, создали финансовую базу для наемной армии. Военные предприниматели непосредственно эту армию создали и отдали в руки предпринимателей, строивших модерное государство. И наконец, духовные предприниматели сформировали идеологию, направленную против средневековых структур (папства, империи), что помогло мобилизовать большое число сторонников государства Нового времени и в конечном счете легитимизировать его. Таким образом, разнообразные формы частного предпринимательства создали базу для своего подчинения государству. В дальнейшем оно стало регулировать с помощью системы меркантилистских мер коммерческое предпринимательство, обрушило жесточайшие репрессии на независимое духовное предпринимательство, подрывавшее легитимность власти, и установило монополию на насилие, сделав незаконными любые формирования военных предпринимателей, если те не действовали в интересах правителей.

«Опричное искусство» и Московское государство

В Московии образование государства Нового времени не могло произойти тем же способом, как в описанных выше западноевропейских случаях. Мы уже видели раньше, что деньги и формирование наемного войска не имели для Московии такого же значения, как для государств с богатыми городами. Тем не менее общая схема формирования государства оказалась в целом похожей на западную. Царь создавал собственное войско и выходил из-под зависимости от князей и земских ополчений благодаря ресурсам, которые сосредотачивал у себя и мог раздавать «своим людям». В данном случае ресурсом были в основном земли и в меньшей степени деньги. Помещики, получавшие землю от царя, были заинтересованы в том, чтобы служить именно ему. Стрельцы, если им исправно платили, тоже служили государю. Спор мог возникать, естественно, о легитимности того или иного государя (особенно в Смутные времена). Но любой царь, признанный легитимным, мог распоряжаться помещичьей армией и стрельцами примерно так же, как мог распоряжаться западный государь войском, которому он платил деньги из своей казны.

Таким образом, в странах, где доминировала денежная плата за воинский труд, формирование государства происходило в системе отношений «монарх – наемники – аристократия – бюргерство». Монарх привлекал тем или иным образом деньги бюргерства и оплачивал содержание армии, чем ставил ее в зависимость от своей воли. Аристократия могла этому какое-то время сопротивляться, но в конечном счете тоже занимала свое место среди тех, кто «продавал шпагу» королю. В Московском государстве возникал иной четырехугольник, вытекающий из особенностей нашего исторического пути: «царь – татары – помещики – бояре». Выпадение из этой системы бюргерства как важнейшего союзника монархии, предоставлявшего ей финансовые ресурсы, ставит вопрос о том, как же царям удалось возобладать над боярством и создать централизованное государство. Земля находилась у бояр, ее нельзя было, как представляется на первый взгляд, забрать у них без поместной армии для того, чтобы наделять уделами помещиков. Но поместной армии не могло сложиться до тех пор, пока земля не отобрана у боярства и не предоставлена дворянам за будущую службу. По всей видимости, успех Москвы был связан здесь со сложным комплексом обстоятельств.

Началось все с политики московского князя Ивана Калиты, медленно расширявшего земельный фонд и финансовые ресурсы своего небольшого, затерянного в лесах городка, которому поначалу трудно было соперничать с сильными конкурентами. В принципе, он занимался тем же самым, что и другие князья. Но Иван Данилович умело использовал власть

Московский князь богател, используя татарскую угрозу в своих личных интересах, и понемногу прикупал русские земли (Галич, Белозеро, Углич), расширяя территории и увеличивая власть[803]. Калита, конечно, не мог еще создать большое государство и стать царем Московии. Доминирование его потомков на Руси не было предопределено. Любая случайность могла изменить ход событий. Однако Иван Данилович способен был стать «первым среди равных». Обеспечив хорошим сбором дани лояльное отношение со стороны Орды, он резко снизил интенсивность набегов и добился для себя и своих сыновей «великой тишины» лет примерно на сорок[804], что также способствовало накоплению сил и богатств Москвы.

Второй важный фактор, обеспечивший укрепление великокняжеской власти, – те отношения, что установились между Василием II Темным и татарскими царевичами, которых он использовал для ведения войны со своими противниками на Руси. После того как Василий Васильевич побывал в татарском плену, эти отношения стали весьма близкими. По некоторым сведениям, за свое освобождение Василий обещал хану очень большие деньги[805]. Возможно, поэтому татарские отряды появились в составе его войска: надо было «выколачивать» из Руси обещанное. Дмитрий Шемяка – главный соперник Василия – писал тверскому князю, что великий князь «твою отчину, великое княжение Тферьское, да и наши отчины хощет предати татарам»[806]. Когда Дмитрий захватил Василия в плен и ослепил, причиной было, по новгородским сведениям, то, что он «татар привел на Рускую землю, и городы дал еси им, и волости подавал еси в кормление»[807]. По-видимому, кормление (и возможность грабить население во время войн) заменяло те финансовые ресурсы, которые в западных странах предоставляло монархам бюргерство. Наши «татарские контингенты» (как наемники на Западе) уменьшали зависимость великого князя московского от других князей и повышали вероятность принятия самостоятельных решений, направленных на укрепление личной власти. «Отражая решительную победу Василия II над его политическими противниками, распределение земель по завещанию великого князя наглядно свидетельствует об усилении процесса утверждения единовластия на Руси»[808]. Василий Темный «навел татар на Русь и платил ордынскому царю и наемникам-татарам колоссальные “выходы” и поборы. Василий II не только сделал татарские отряды составной частью русского войска, но и допустил создание мощного Казанского царства на государственных рубежах»[809].

По оценке Михаила Крома, не правление Калиты, а именно суровая династическая война второй четверти XV в., в которой победил Василий II, «стала поворотным моментом в истории Московской Руси: великое княжение, которое еще в конце правления Василия I представляло собой рыхлую политическую структуру, уже к середине столетия превратилось в монархию с явной тенденцией к единодержавию. Многие уделы были ликвидированы в ходе междоусобной борьбы, а те, что остались или были заново созданы по завещанию Василия II (1462), или потеряли былую автономию, а их владельцы из “братии молодшей” великого князя превратились в его, “великого господаря”, подданных»[810]. Именно в это время «появились понятия “господарства” и “самодержства”, которые несли в себе идею суверенитета, соединенную с представлением о неограниченной власти наследственного владельца (вотчинника), причем в качестве вотчины теперь могли рассматриваться целые княжества и обширные земли»[811].

Третий фактор укрепления власти Москвы – та победа, которую одержал над Новгородом Иван III. Эта победа дала ему возможность экспроприировать земли архиепископа, монастырей, а также значительной части боярства и наделить ими помещиков[812][813]. Историк Николай Борисов справедливо назвал действия Ивана Васильевича «великим переломом» в поземельных отношениях и сделал вывод, что «наряду с широким использованием отрядов служилых татарских “царевичей” создание дворянской конницы открывало путь к немыслимым доселе военным предприятиям»[814]. Армия нового типа стала быстро расширяться, и, хотя для внешних битв она была не очень хороша, в битвах внутренних с относительно слабыми соперниками могла представлять важнейшую опору для монарха. Дальнейшие победы, одержанные армией Ивана III, еще больше расширили земельный фонд, находившийся в руках государя, а значит, создали еще более широкую базу для развития войска. Появилась возможность развивать поместное землевладение в южных регионах страны, которые раньше пустовали из-за опасности постоянных набегов.

«Существовал и политический аспект поместной системы. Получая свои поместья от верховной власти, дворяне становились ее естественными приверженцами. Их политические симпатии неизменно были на стороне “кормильца” – великого князя. Сама незначительность их поместья, его условный характер воспитывали их в духе смирения и послушания. Вместе с тем они с удовлетворением воспринимали любые расправы государя с вотчинниками-боярами, богатство и гордость которых вызывали у бедных дворян понятное негодование»[815]. Проще всего, конечно, было начинать эти расправы с Новгорода, стоявшего особняком среди русских земель. Новгородцев нетрудно было наказать за симпатии к Литве и «измену» Москве, при этом новгородские «кланы» не пересекались с московскими и, значит, становились легкой жертвой для государя[816]. Он ликвидировал потенциальных противников, захватывал их имущество, а затем, укрепив новыми землями дворянство, мог браться и за расширение репрессий.

Пик расправ пришелся на опричнину, которую устроил Иван Грозный, непосредственно приступивший к репрессиям в отношении бояр – уже не только «враждебных» новгородских, а своих же собственных. Опричнина стала четвертым фактором усиления власти московского государя – самым известным, хотя, наверное, все же не самым важным в сравнении с тремя отмеченными выше. Если обычное помещичье войско представляло собой, скорее, символическую силу, потенциально способную действовать против «внутреннего врага», но на практике не использовавшуюся для выполнения полицейских и

Именно борьба монарха с оппозицией, а не классовая борьба лежала в основе формирования нового репрессивного института. Вне зависимости от того, происходили ли опричники из высших или низших социальных слоев, они были личными слугами царя, готовыми на все для исполнения любого его приказа[818]. А для того, чтобы получить оптимальный отряд личных слуг, Иван совершал «непрерывный пересмотр всего служилого класса и его владений, передвигал и перетасовывал отдельных его представителей, создавал новое их распределение и опять менял его без конца»[819]. Поначалу намерения молодого Ивана насчет передвижки и перетасовки вызывали жесткое сопротивление Церкви, которая обладала известной самостоятельностью и не позволяла даже царю покушаться на свои имущественные права[820]. «Для усиления контроля за армией Иван IV пытался расширить систему поместий, введенную еще его дедом. В 1550 г. он опубликовал так называемую “Тысячную книгу”, список из тысячи государевых слуг, которых хотел призвать на государственную службу, наделив их при этом обработанной землей поблизости от Москвы. Осуществить этот план целиком ему не удалось из-за противодействия Церкви, отказавшейся выделить даже часть из необъятных владений монастырей и епископов»[821]. В итоге дело дошло вскоре до жесткого подавления всякого сопротивления монаршей воле.

Своеобразие опричнины, вызывающей порой даже сомнения в психической адекватности Ивана Грозного[822], определялось, по всей видимости, необходимостью щедро платить «слугам» в отсутствие достаточного объема финансовых ресурсов. Тем более что в решении всех вопросов, связанных со сбором средств и, соответственно, их расходованием, монарх был ограничен необходимостью совещаться с Думой: «“не поговоря с бояры”, не в обычае было “доходы государские прибавляти”»[823]. Казалось бы, такой грозный царь, как Иван Грозный, должен был просто репрессировать всех несогласных, однако руководство страны «не обладало необходимой властью и авторитетом, чтобы ввести в стране чрезвычайное положение вопреки воле Боярской Думы и церковного руководства»[824]. Даже сам Иван Васильевич отмечал, что ничего не может поделать с «изменниками»: едва захочет «понаказать» боярина, князя, приказного или дворянина, как духовенство, «сложась» с думой, берет опального под свою защиту[825]. Поэтому царю пришлось прибегать к такому нестандартному средству воздействия на духовную и светскую аристократию, как отречение. Тем самым он, по-видимому, настраивал народ против элиты, давая понять простолюдинам, что та мешает природному государю царствовать. Руслан Скрынников даже полагал, что действия Ивана Грозного были сродни государственному перевороту[826]. «В опричнине Иван IV избавился от опеки думы и тотчас произвел массовую конфискацию княжеских вотчин. В случае успеха опричные меры фактически привели бы к утверждению в стране нового порядка, при котором государство могло не только требовать обязательной службы с вотчин, но и отчуждать эти вотчины в казну под предлогом неисправной службы землевладельца, “измены”, не установленной по суду, и пр. Аристократия попала бы в полную зависимость от самодержца, а “корона поглотила бы общество”»[827].

В итоге на первый план в деле построения такого нового социально-политического института, как опричнина, вышел вопрос о земле. Нет оснований считать вслед за историком-марксистом Михаилом Покровским, будто мелкопоместный дворянин хозяйствовал эффективнее боярина-вотчинника, что помогало экономическому развитию[828]. Мотивация у Грозного была политической: он ослаблял бояр и создавал из помещиков личную клиентелу. «В основе опричнины лежала схема, разработанная и претворенная в жизнь дедом и отцом Грозного: образование удела, вывод знати и конфискация у нее земель, “испомещение” в уделе верных слуг – детей боярских»[829]. «Конфискация земли у каждого, кто не “близок”, кто не доказал своей абсолютной преданности, верности, готовности безоговорочно служить царской воле, в буквальном смысле этого слова выбивала почву из-под ног всякой оппозиции»[830].

Суть опричнины, по оценке историка Александра Зимина, «сводилась к созданию нового государева двора, личный состав которого должен был обеспечиваться земельными пожалованиями в определенных территориях Русского государства»[831]. Причем желательно, чтобы территории эти находились не на недавно отвоеванных у татар необжитых окраинах, где не хватало рабочей силы и где надо было осваиваться, преодолевая сопротивление местного населения, а в центре страны, рядом с Москвой, поблизости от царя, постоянно использовавшего опричников в личных целях. И еще желательно было, чтобы опричники получали свои земли удобными цельными кусками, а не по принципу чересполосицы с другими помещиками и вотчинниками[832]. Чтобы не «размазывать» тонким слоем лучших государевых слуг по огромным российским пространствам и не отвлекать их от государственных дел на участие в местных межэтнических конфликтах и на прояснение сложных территориальных споров, опальных княжат и детей боярских высылали на окраины (в Казань, Свияжск, Чебоксары), а их земли в регионах, удобных для расселения опричников, конфисковывались[833]. Поскольку значительная часть новых слуг государевых происходила из худородных дворян, «скверных человеков», не имевших достаточных средств к существованию[834], стимулирование их труда играло первостепенную роль в организации репрессивного института, стоящего на страже интересов монарха. Более того, Степан Веселовский обратил внимание на такой важный момент: «…в первые годы выселений выселенные получали земли довольно быстро, а в последние годы опричнины вотчинникам приходилось довольствоваться пустыми землями и по нескольку лет добиваться хотя бы неполного возмещения»[835]. И это понятно. «Земельный фонд» государства, как бы ни был он обширен, мог не соответствовать потребностям формирования опричного войска. Но ставить успех строительства репрессивных органов в зависимость от наличия ресурсов Грозный не мог. Поэтому в зависимость от наличия ресурсов попадали репрессированные семьи, а слугам государевым доставалось все самое лучшее, причем без длительного ожидания. И наконец, была еще одна важная причина перетасовки земель, совершавшейся в эпоху опричнины. Переселение влиятельных княжеских и боярских семей могло оторвать их от корней и ослабить связь со своей старой клиентелой, столь нужной любому политическому лидеру при обострении политического конфликта. Так, князь Владимир Андреевич Старицкий, считавшийся главным соперником Ивана Грозного, получил в обмен на свои исконные земли разного рода участки, разбросанные по всему государству. «Обмен землями, лишивший князя Владимира прочной опоры в лице старицких вассалов, знаменовал собой решительное наступление на крупнейшее удельное княжество, оставшееся к тому времени на Руси»[836].

В общем, можно сказать, что опричный террор организовывался четко, жестко, профессионально и не был порождением воспаленного монаршего ума. Лучшим путем к личной диктатуре оказался «привилегированный военизированный корпус, сформированный по принципу личной преданности вождю»[837]. Но, несмотря на стремление Грозного

Проблемы, порожденные созданием опричнины, и кровавые конфликты, связанные с их разрешением, подтверждают преимущества наемного войска над поместным. В западных странах, где монарх обладал возможностью покупать шпагу аристократии за деньги, не занимаясь жестокой экспроприацией земель, новый тип армии сравнительно мягко вырастал из старого феодального. Там в ходе военной реформы не возникало столь острых и губительных для государства конфликтов разных групп интересов. Или, точнее, конфликты примерно в это же время возникали, но были связаны с иными причинами – прежде всего религиозными.

Опричнина стала следствием специфического противостояния групп интересов в Московии эпохи Ивана Грозного, а вовсе не признаком какой-то особой русской тиранической ментальности, особого вотчинного государства или особой «русской матрицы», из которой нельзя выбраться. Похожие политические конфликты возникали временами и в других странах. Иногда обращают внимание на то, что Иван Васильевич мог ориентироваться даже на античный пример – на борьбу Октавиана Августа с Сенатом[840]. Но более близкая по времени история, пожалуй, английская – противостояние короля Ричарда II с оппозицией.

До эпохи Ричарда II в Англии существовало два представления о правах монарха. С одной стороны, предполагалось, что власть ему дана от Бога, а значит, король лично творит закон и может делать все, что пожелает. С другой стороны, общество через парламент накладывало ограничения на монарший произвол, особенно в сфере налогообложения. Ричард, как впоследствии Иван Грозный, попытался укрепить свои личные позиции.

«До бракосочетания в январе 1382 г. всем казалось, что из Ричарда получится неплохой король, но после венчания его словно подменили. Он стал чрезвычайно самоуверен, эгоистичен и капризен. Малейшее возражение приводило его в ярость, в бешенстве Ричард извергал потоки оскорблений и брани, теряя и королевское и обыкновенное человеческое достоинство»[841]. Не правда ли, это описание английского автора очень похоже на сложившееся в России представление о трансформации характера Ивана, который в юности подавал большие надежды и был послушен своим мудрым наставникам – Сильвестру и Алексею Адашеву, а затем вдруг как с цепи сорвался: стал психовать, изгнал мудрых советников и сильно напортачил во всех возможных сферах?[842] Ричард попытался изменить соотношение сил, но парламент ограничил его личную роль в управлении и учредил «Большой постоянный совет» для реформирования системы администрирования. Король возмутился оказанным на него давлением, уехал из Вестминстера в провинцию, где стал собирать войско опричь парламента для того, чтобы навязать элите свою волю. Чеширские лучники и валлийские копейщики стали опорой его «опричного воинства», а Ирландия, возможно, могла бы оказаться их территориальной базой[843]. Чеширцы даже носили другой нагрудный знак («белый олень», а не принятый в Англии крест Святого Георгия), что демонстрировало их личную связь с Ричардом, а не с государством[844]. У московских опричников тоже были специальные знаки, демонстрирующие их особость, – собачья голова и метла. Термина «опричнина», естественно, в Англии не существовало, но суть действий короля была похожа на суть действий Ивана Грозного. Московский государь оплачивал «труд» опричников землей как основным своим ресурсом. Государь английский, в отличие от него, имел доступ к деньгам. В частности, к займам, которые он регулярно получал от богатых лондонских предпринимателей[845] и непосредственно от своего ближайшего сподвижника, бывшего лондонского мэра Николаса Брембре[846]. Хотя источники средств в разных странах были разными, но с помощью того или иного ресурса оба монарха делали одно и то же – стремились установить режим личной власти, выйдя из-под зависимости от аристократии.

Разница между двумя странами состояла не в особенностях народной ментальности и не в якобы существующем испокон веков уважительном отношении англичан к закону. Верховные судьи высказывались в конфликте за «абсолютизм Ричарда», считая его вполне законным и отмечая, что происходит покушение на королевские прерогативы[847]. Разница между Англией и Московией состояла в соотношении сил различных групп, что не позволило английским «опричникам» установить в стране свои порядки. В ходе долгой позиционной борьбы король проиграл. Ради укрепления своей военной мощи он стал активно выжимать из народа деньги, после чего «его ненавидела не узкая группа обозленных пэров и их приближенных, а вся страна»[848]. Правление такого монарха перестало отвечать интересам большинства людей, способных влиять на политическую борьбу, и он пал. В Московии же дела сложились по-другому. С одной стороны, право монарха творить произвол ограничивало «традиционное право членов Боярской думы и высших церковных иерархов “печаловаться” за вельмож»[849]. Но с другой стороны, «детей боярских невозможно было поднять на войну для защиты прав узкого круга советников государя и высших иерархов. <…> К этому стоит добавить, что, в отличие от ряда стран средневековой Европы, эти права нигде не были письменно зафиксированы, государь не приносил присяги их соблюдать, и, соответственно, не существовало “права на сопротивление” в случае их нарушения»[850]. Перераспределение ресурсов в Московии не могло создать (в отличие от Англии) сильной коалиции, направленной против монарха с тираническими замашками. Еще до формирования опричнины Грозный оказался достаточно силен благодаря институтам, созданным его предками. При этом ущемляемые группы были сравнительно узкими: Иван Васильевич, несмотря на свою жестокость, не воевал со всей страной разом. И в итоге он победил.

«Ордынское государство» в Московской Руси?

Подводя итог размышлениям о том, как сформировалось на Руси государство Нового времени, надо затронуть вопрос о долгосрочном влиянии монгольского наследия. Именно о долгосрочном, поскольку непосредственное влияние набегов и связанных с ними разрушений я уже анализировал в другой книге[851], а о влиянии связей с монголами для укрепления власти московских князей говорил чуть выше в этой работе. Что же касается влияния среднесрочного, то оно имело место, конечно, но постепенно сходило на нет. В частности, американский историк Дональд Островский связывает с наследием ига местничество, а также тактику и вооружение русских конников. Местничество существовало до 1682 г. и было отменено царем Федором Алексеевичем, а тактика и вооружения естественным образом трансформировались по мере трансформации армии и стоявших перед ней задач. Каким бы ни было историческое наследие, в XVIII в. нельзя было воевать так, как

Долгосрочное наследие – это институты. Это «правила игры», которые, как полагали в XIX в. и как считают порой, по сей день влияют на природу нашего деспотичного государства. «Азиатский характер российского деспотизма стал общим местом для демократической интеллигенции XIX в. и впоследствии использовался для объяснения советской системы. Герцен сказал, что Николай I был “Чингисханом с телеграфом”, и в соответствии с этой традицией Сталина называли Чингисханом с телефоном»[853]. Британский историк Орландо Файджес справедливо отмечает, что некоторые монгольские традиции вошли в быт русской аристократии, что часть монгольской аристократии перешла на службу к московским князьям и что многие монгольские слова проникли в русский язык[854]. История с монгольской терминологией весьма показательна. Например, слова «деньга», «казна», «казначей» до сих пор живут в русском языке. Слово «тамга» не используется, но происходящее от него понятие «таможня» сохранилось[855]. Но означает ли это, что наша финансовая система так и осталась монгольской? Конечно же нет. Когда монгольские формы перестали отвечать российским потребностям, от них отказались, так же как от монгольских военных традиций и вооружения[856]. Более того, характер финансовых и монетарных институтов сменился за последние пятьсот лет несколько раз.

Если быть точным, то и в «монгольские времена» многое было у нас не монгольским. Слово «тамга» имеет монгольское происхождение, но практике таможенного дела новгородцы еще до нашествия учились у ганзейских купцов, с которыми торговали. Земельные кадастры и цензы с конца XV в. не имеют ничего общего с монгольской практикой[857]. К этому можно добавить факт происхождения нашей религии от Византии. Так что иностранное влияние на Московию осуществлялось, конечно, со всех сторон и никак не может быть сведено к монгольскому. «Хотя Московское государство сильно зависело от институтов, позаимствованных у татар, само оно не напоминает монгольское государство»[858].

Понятно, что после стояния на Угре Москва не могла начать развиваться с чистого листа. Зависимость от исторического пути существует в любой стране в любое время, и в Московии XV–XVI вв. она тоже существовала. Помимо языка и традиций, можно, наверное, отметить вслед за Владимиром Кобриным и Андреем Юргановым тот факт, что под властью Орды на Руси происходил постепенный переход от вассальных отношений к подданству, тогда как на Западе он происходил позже и в более мягких формах[859]. Даже аристократы в Московии стали именовать себя царскими холопами, тогда как в других европейских странах подобное самоуничижение в отношениях с монархом не подчеркивалось. И все же, если перейти от слов и традиций к характеру формировавшегося государства, роль ордынского наследия вряд ли можно счесть доминирующей. Не существует убедительных аргументов о происхождении российских институтов от монгольских.

«Деспотизм как таковой не существовал в Московии ни в теории, ни на практике. Так же как не существовал он (или то, что обозначается этим термином) ни в византийской, ни в монгольской империях: в обеих империях существовали определенные ограничители власти и влияния правителя»[860]. Власть на этом «Востоке» носила авторитарный (как, собственно, и на «Западе») характер, но отнюдь не деспотический[861]. Поведение монголов хоть и было жестоким, но вполне соответствовало стандартам той эпохи[862]. В общем, можно сказать, что нашествие не внесло столь фундаментальных изменений, которые могли бы надолго определить характер наших институтов. Тем не менее и сегодня в различных спорах можно встретить утверждение, будто Московия представляла собой иной вариант ордынского государства. Сторонники подобной теории, очевидно, имеют в виду, что деспотизм российских государей позаимствован у ханов. Тем самым Россия противопоставляется всей Европе в целом (без учета многочисленных различий, существовавших между самими европейскими странами) и сближается с Азией. Порой опровергать подобные размышления довольно трудно, поскольку люди, говорящие о нашем деспотизме, не формулируют четко, что имеется в виду под «ордынским государством». Однако в последние годы этот термин обосновал в своей «Истории Российского государства» известный писатель Борис Акунин[863]. И поскольку его многотомная серия является сегодня самым популярным изложением отечественной истории (если судить по переизданиям и тиражам), то стоит все же в нашей «ордынскости» разобраться.

По мнению Акунина, государство, сформированное Иваном III, «оставалось “слишком азиатским”, “слишком ордынским”»[864]. Это выражалось прежде всего в концентрации власти, в отсутствии четко работающих министерств, современного типа регионального управления и свода единых правил. «Вся гигантская пирамида держалась на одном стержне: фигуре самодержца, который единственный принимал решения, вплоть до самых мелких. Если совсем коротко сформулировать главную проблему “второго” государства, она состояла в том, что самодержавие еще не научилось делиться властью»[865]. Это, конечно, странное утверждение. Ни один государственный лидер не может принимать все решения вплоть до самых мелких. Он не может за приказных чиновников распределять бюджет и вести учет служилых дворян, он не может за региональные власти творить суд на местах, он не может лично писать все законы. Понятно, что властью самодержец все же делился: с Боярской думой, с дьяками, с воеводами. Способность любого лидера вникать во все дела зависит от его работоспособности и здоровья, но даже самый дотошный царь, король или президент лично решает ничтожное число дел вне зависимости от характера той политической системы, которой он управляет. Не будем, впрочем, придираться к Акунину, который, как беллетрист, выразил, возможно, свою мысль недостаточно четко. Я рискну взять на себя смелость предположить, что он в этих двух фразах имел в виду несколько иное: то, что самодержец не лично, а вместе со своим аппаратом (боярами, дьяками, воеводами) взял всю возможную власть в государстве, не разделяя ее с представителями общества и органами местного самоуправления.

Но, как будет показано ниже, сословное представительство, которое в это время существовало в разных европейских странах, означало вовсе не разделение властей, существующее в современных демократиях, а консультацию монарха с теми представителями общества, которые могут помочь ему в решении фискальных проблем. И если общение «высоких договаривающихся сторон» касалось не только налогов, а более широкого круга вопросов, то происходило это не потому, что государь научился делиться властью, как полагает Акунин, а потому, что тот был слаб, а парламент силен и, соответственно, начиналась жесткая борьба за ресурсы и полномочия. Таким образом, если уж использовать выражение «ордынское государство», то его следует применить к любому европейскому государству той эпохи. Но это по понятной причине бессмысленно: никакого отношения к Орде они не имели. И те негативные черты государственной власти, которые, с точки зрения Акунина, являются наследием Орды, на самом деле имеют совершенно иные причины,

Характеризуя «ордынскую модель», Акунин в развитие процитированных выше соображений утверждает, будто ее отличает предельно централизованное государство, где ключевые решения принимаются в ханской ставке[870]. Но современное государство «всеобщего благосостояния» является гораздо более централизованным, чем любое государство XVI в. – от Московии и Литвы до Франции и Англии. Никогда раньше правителям не удавалось собирать такую большую долю богатств общества с помощью налогов и перераспределять ее из «ханской ставки» на самые разные цели: от военных до социальных. Никогда раньше социальные вопросы (борьба с голодом, устройство богаделен, обучение грамоте) не заботило правительства так, как сейчас. Проблемы в давние времена решались на уровне церковных приходов или с помощью благодеяний частных лиц и монастырей. Никогда раньше знания «начальства» о своем народе не находили выражения в столь большом массиве статистических данных, массовых опросов и итогов переписей, как сейчас.

Не государство существует для населения, а население для государства, продолжает дальше Акунин характеризовать «ордынскую модель»[871]. С этим можно, конечно, согласиться. Но так обстояло дело во всех европейских странах до эпохи всеобщих выборов, когда население получило возможность поставить «слуг народа» к себе на службу. Да и при всеобщих выборах это, как известно, далеко не всегда удается. Например, войны, которые часто устраивает государство по сей день, точно делаются не ради интересов населения. Так что к ордынскому наследию данная проблема никакого отношения не имеет.

Воля правителя всегда выше закона: такова следующая акунинская характеристика «ордынской модели»[872]. Но в то время государи часто считали, что их воля выше закона, а что такое закон, разные политические акторы вообще трактовали по-разному. Каков на деле выйдет закон, решалось в ходе борьбы разных групп интересов, и уж точно в эпоху абсолютизма в большинстве европейских стран интересы правителя, его двора и его армии доминировали над прочими интересами.

И еще одну черту «ордынской модели» предлагает Акунин: сакрализируется фигура самого государя. Однако, при всем почитании (порой почти холопском) московских государей, ни богами, ни сынами Неба их никогда не считали. Так что, говоря о «сакрализации», Акунин выражается очень уж публицистично.

При этом, что весьма интересно, важнейшую отличительную черту государственной системы, созданной Иваном III, Акунин в данном контексте не упоминает. Речь идет об «аппарате насилия» – о новой, поместной армии. Ничего общего с ордынской армией она не имела. Как говорилось в первой главе, ее можно было бы сравнить с армией совершенно иного азиатского государства – Оттоманской державы. Но по большому счету поместная (шляхетская) армия – это общая черта стран Восточной Европы, отличающая ее от Европы Западной, где доминировать стали армии наемные. Этот факт гораздо точнее характеризует наше «место на карте» XV–XVII вв., чем любые рассуждения об «ордынской модели».

Для чего Акунину понадобилась «ордынская модель»? Ответ на этот вопрос можно обнаружить в следующем томе его «Истории Российского государства». Подводя итоги развития страны в XVII в., писатель противопоставляет «вертикальную модель» (как он там называет «ордынскую») модели «горизонтальной» (стимулирующей развитие провинций и самостоятельность населения), которую, по его мнению, предлагали крупные государственные деятели той эпохи Афанасий Ордин-Нащокин и Василий Голицын[873]. Насколько можно понять, автор хочет показать, что у азиатской России была европейская альтернатива. Но те страницы, где он непосредственно пишет об идеях двух своих героев, не дают нам оснований для столь масштабного противопоставления моделей. «Новоторговый устав 1667 г., введенный по инициативе Ордина-Нащокина, несколько облегчил положение русских купцов, введя единую продажную пошлину, и запретил иностранным коммерсантам торговать между собой без русских посредников»[874]. Что же в этом «горизонтального»? Налицо нормальный европейский меркантилизм, к которому впоследствии и Петр I склонялся. Меркантилизм, очень нужный для того, чтобы драть со своих купцов деньги на укрепление армии, как делал, скажем, Людовик XIV – главный «вертикалист» той эпохи. Если же взглянуть на Голицына, то из его прожектов (о которых пишет Акунин) следует, что Василий Васильевич хотел дать дворянам возможность ездить за границу, где можно научиться хорошо воевать[875]. Этого же и Петр I хотел ради все того же укрепления армии в рамках своей «вертикальной» системы.

Не было среди правителей Европы XVII в. никаких сторонников «горизонтальной» системы. Высокие налоги и пошлины, огромные по численности армии, стремление ограничить сословное представительство – все это «кирпичики» для строительства властной вертикали. А если «вертикализация» не всегда удавалась, то вовсе не потому, что правители хотели иного, а потому, что сопротивлявшиеся им группы интересов оказывались достаточно сильны, как, скажем, в Англии и Польше. Для понимания сути институтов Московского государства очень важно сравнивать их с институтами современных им европейских государств, а не с институтами, сложившимися в демократическом мире в XX–XXI столетиях.

Историк Даниил Коцюбинский несколько по-другому трактует проблему влияния Орды на Русь, чем Акунин. Он полагает, что именно с момента монгольского нашествия «берет начало самодержавно-рабская/самодержавно-холопская политическая культура России»[876]. Однако далее этот автор отмечает, что древний кодекс варварской чести «Яса Чингисхана» запрещал монголам становиться рабами, и потому татарские воины, в отличие от русских, обладали воинской моралью, предписывавшей им сражаться умело и самоотверженно. А аристократия ордынских татар, в отличие от русской, даже участвовала в выборах хана[877]. Таким образом, согласно концепции Коцюбинского, как Западу, так и Орде рабство не было свойственно, а Русь «зависает» в своем

Вот еще одна теория. Авторами фундаментального исследования «История России: конец или новое начало?» справедливо отмечается, что «непосредственно монголы на эволюцию Руси не влияли, ее новая государственность складывалась под их властью, но без них и помимо них», однако московские князья использовали предоставленную монголами «крышу» для «постепенной консолидации власти и расширения зоны ее влияния»[880]. Если бы не было нашествия, то вечевые начала и межкняжеские конфликты на Руси, по мнению авторов, противостояли бы установлению автократии, но под «крышей» завоевателей легко утвердилась модель централизованной государственности восточного типа, унаследованная от монгольской Золотой Орды[881].

С тем, что монголы дали «крышу», можно согласиться, но с тем, что они дали нам образец для строительства государства, согласиться трудно. Государства вообще не строятся по образцам. Они возникают в борьбе разных групп интересов. «Крыша» может усилить одни группы и ослабить другие. Если некий государь даже имеет в начале своей деятельности образец, то в конечном счете он создает то, что получится с учетом сопротивления, а не то, что виделось ему в светлых мечтах молодости. Так обстояло дело во всех европейских странах, и Россия не является исключением. Все европейцы строили государство Нового времени, проходя через борьбу, и все получили в итоге конструкции, в чем-то сходные, а в чем-то отличающиеся друг от друга. О конкретике этого процесса и пойдет сейчас речь.

Что за вольности давала Великая хартия вольностей?

Помимо вассалов, которых надо лишить самостоятельности, императора, которого надо сделать символической безвластной фигурой, папы римского, которого надо оставить без влияния на национальную церковь, и самой церкви, роль которой надо ограничить исключительно решением религиозных вопросов, государь Нового времени должен был так или иначе разобраться еще с одним важным политическим игроком – с обществом. История Европы – это не только история концентрации власти, но также история разнообразных парламентов и хартий вольностей. Это не только история силовой борьбы с противниками, но и история политической борьбы с союзниками за распределение ограниченного объема имеющихся ресурсов. Каково же было истинное место парламентов в государственном строительстве? Начать разбираться в этом вопросе лучше всего с Англии, которую справедливо считают демократическим образцом для Европы, если не для всего мира.

Конечно же, трудно всерьез искать истоки британской борьбы с авторитарными силами в институтах времен легендарного короля Артура[882], хотя круглый стол, за которым сидели рыцари, демонстрируя свое равноправие, романтики выдают иногда за ранний признак английской демократии. Но вот принятие в 1215 г. Великой хартии вольностей и постепенное формирование парламента на протяжении XIII столетия – это настоящие исторические факты, а не легенды. И многим кажется, что именно Magna Carta, защитившая личные и имущественные свободы[883], переломила ход истории. Полагают, что англичане рано стали свободным народом, и это яркое достижение эпохи Средневековья обусловило их феноменальный промышленный успех в условиях Нового времени. Например, прусский юрист и политик XIX в. Рудольф Гнейст, отыскивая причины, по которым государственные учреждения Англии оказались столь эффективны и, следовательно, соблазнительны для континентальных стран, отмечал, что Хартия «все еще служит истинным основанием английской свободы. Все достигнутое позднее составляет немногим более простого подтверждения, комментария к ней»[884].

Еще более категоричен был в своих оценках английский историк XIX в. Джон Ричард Грин, отмечавший, что «зачатки английской конституции можно проследить до времени первого появления англов в Британии»[885]. Роль этих «зачатков» автор, правда, не переоценивал, но зато про Magna Carta, хранящуюся в Британском музее, писал уже как про документ, непосредственно влиявший на современность: «Невозможно смотреть без почтения на древнейший памятник английской вольности, который мы можем видеть своими глазами и осязать своими руками и на который патриоты последующих веков смотрели как на основу английской свободы»[886]. Наконец, об установлениях короля Эдуарда I Грин писал как о полностью сложившейся системе институтов и правовых норм, после которой всякое развитие было уже не столь существенным: «Долгая борьба за само существование конституции пришла к концу. <…> С царствования Эдуарда мы, в сущности, стоим лицом к лицу с новой Англией. Король, лорды, общины, высшие суды, формы управления, местные деления, провинциальные суды, отношения церкви и государства, вообще остов целого общества – все это приняло ту форму, которая, в сущности, сохраняется и до сих пор»[887].

По сей день встречается восторженное отношение к Великой хартии вольностей. Особенно это проявилось в связи с ее восьмисотлетием. Комментаторы отмечали, например, что Magna Carta означает предпочтение англичанами права, а не тирании, эволюции, а не революции[888], хотя даже школьный обзор английской истории показывает наличие в отдельные времена и тираний, и революций.

Мифологизация этого исторического документа поддерживается порой государством. Например, на фризе, опоясывающем по всем четырем сторонам зал в Верховном суде США, король Иоанн, подписавший Magna Carta, изображен в числе выдающихся законодателей прошлого, таких как Моисей, Хаммурапи, Ликург, Солон, Конфуций, Августин, Мухаммед, Юстиниан и др[889]. И это притом что совершенствовать законодательство монарх не собирался: подписание было с его стороны актом вынужденным. Если бы авторы фриза хотели снабдить изображение характеристикой современников тех событий, то, наверное, пришлось бы написать: «Как ни гнусен ад, но и его запятнало появление гнусного Иоанна»[890].

Великая хартия вольностей и впрямь является важнейшим документом, во многом определившим ход истории. Но в 1222 г., т.е. семь лет спустя после его появления в Англии, похожий документ – Золотая булла – возник в Венгрии, причем и принят он был при схожих обстоятельствах[891]. Однако эту страну мы не считаем наряду с Англией ни колыбелью европейской демократии, ни образцом промышленного развития. Венгрия представляет собой

С английским парламентом возникает еще более странная картина, чем с Хартией. Он вовсе не был первым европейским институтом представительства. Скажем, в Леоне – небольшом пиренейском государстве – кортесы возникли заметно раньше, чем в Англии, – уже в конце XII в. Король Альфонсо IX, унаследовавший трон в 1188 г., решил посоветоваться с епископами, магнатами и выборными лицами из числа горожан о том, как стабилизировать доставшееся ему государство. Монарх обещал действовать по закону, а не по беспределу, обеспечить безопасность личности и собственности подданных, а также не начинать войны и не объявлять мира без совещания с епископами, нобилями и лучшими людьми государства. Кроме того, парламент должен был участвовать в таких делах, как налогообложение и чеканка монеты, поскольку злоупотребления, совершавшиеся там, могли ударить по имущественным правам многих людей. В 1230 г. Леон объединился с Кастилией, и новое королевство постепенно стало превращаться в основу будущего испанского государства. Едиными стали в середине XIII в. и кортесы[895]. Следующий европейский парламент возник в Каталонии в 1192 г., и затем по имеющемуся образцу на территории Пиренейского полуострова (в том числе в Португалии в 1254 г.) сформировалось еще несколько подобных структур. Оттуда «мода» на парламентаризм перешла на Сицилию, которую покорил король Арагона, и на соседний юг Франции, в Лангедок. Любопытно, что риксдаги в таких ныне образцовых демократиях, как Дания и Швеция, возникли лишь в 1468 и 1527 гг., т.е. значительно позже своих южноевропейских «собратьев»[896]. Но в ХХ в. в Скандинавии была уже твердая демократия, тогда как за Пиренеями доминировали автократы. Раннее возникновение кортесов не сказалось на современности.

Более того, если мы взглянем на английские достижения, то зададимся вопросом: почему устоявшиеся к XIV в. замечательные институты обернулись серьезным экономическим успехом лишь через полтысячелетия, а к всеобщему избирательному праву привели еще позже? Может, даже в английских институтах что-то было не так? Может, хороший текст, написанный на бумаге, не определяет реальный характер функционирования институтов? И может, эти институты оказались следствием сложного сочетания писаных и неписаных норм, которые каждый политический актор трактовал по-своему на протяжении столетий?

Во всех рассмотренных случаях – с Венгрией, Германией, Польшей, Испанией и даже Англией – долгий, извилистый исторический путь сильно обесценил первые достижения демократии. Если мы, памятуя о том, что сам по себе факт хартии ничего еще не означает для развития страны, взглянем на историю России, то обнаружим и у нас весьма любопытный документ. «Поволил я, царь и великий князь всея Руси, целовать крест на том: что мне, великому государю, всякого человека, не осудя истинным судом с боярами своими, смерти не предать, вотчин, дворов и животов у братьи его, у жен и детей не отнимать, если они с ним в мысли не были; также у гостей и торговых людей, хотя который по суду и по сыску дойдет и до смертной вины, и после их у жен и детей дворов, лавок и животов не отнимать, если они с ними в этой вине невиновны. <…> Целую крест всем православным христианам, что мне, их жалуя, судить истинным, праведным судом и без вины ни на ком опалы своей не класть, и недругам никого в неправде не подавать, и всякого насильства оберегать»[897]. Ну чем не Magna Carta? Историк Михаил Покровский так ее и назвал: «русская хартия вольностей»[898]. Смущает нас лишь то, что мы хорошо знаем, кто ее народу дал. Это сделал Василий Шуйский в 1606 г. Про царя Василия часто говорят, что государь он был несерьезный, кратковременный и слабый, а потому на ход истории его обещания не влияли[899]. Но в свете того, что говорилось выше, мы можем сказать также, что хартии вольностей и ранний парламентаризм не способствовали успешному развитию в целом ряде стран. И лишь Англия выделяется на этом фоне в лучшую сторону, причем не столько благодаря каким-то особым свойствам Хартии и предоставившего ее народу монарха (их Иоанн был не сильнее нашего Василия), сколько потому, что впоследствии в силу ряда причин исторический путь страны оказался благоприятен для развития экономики и демократии. В общем, с одной стороны у нас Англия, с другой – континентальная Европа, с Золотой буллой, Кошицкими привилеями и «Шуйской хартией вольностей».

Василий Ключевский написал когда-то про своего тезку, что «все обязательства, принятые на себя царем Василием по этой записи, направлены были исключительно к ограждению личной и имущественной безопасности подданных от произвола сверху, но не касались прямо общих оснований государственного порядка»[900]. Magna Carta, как документ значительно более подробный, этих оснований касалась. Но их касался зато другой известный нам из истории России документ – договор Михаила Салтыкова и его товарищей с королем Сигизмундом в 1610 г. «Это целый основной закон конституционной монархии, устанавливающий как устройство верховной власти, так и основные права подданных»[901]. Историк Александр Янов отмечал даже, что конституция Салтыкова появилась тогда, когда во Франции и в Германии конституциями еще не пахло[902].

Стандартное

Создатели Великой хартии вольностей не столько являлись авангардом борьбы за демократию будущего, сколько феодальным арьергардом, стремившимся удержать монархию от пренебрежения «исконными правами народа». Монархия же полагала, что именно у нее есть «исконные права, полученные от Бога», тогда как народ святотатственно стремится их узурпировать, пренебрегая спущенной человечеству свыше божественной системой мироустройства. И так обстояло дело практически в любой европейской стране, не исключая Московии. «Шуйская хартия» обещала возврат к «правильной старине» – к той, что была до опричнины[905].

Бельгийский историк Вим Питер Блокманс сделал обобщение, проясняющее картину возникновения хартий и парламентов. «Все без исключения представительные институты, существовавшие в рамках монархий, впервые заявили о себе в условиях разного рода трудностей, с которыми сталкивалась династия: спорное наследование, проигранные войны, финансовые кризисы, серьезные превышения полномочий»[906]. Иными словами, появление парламента связано не с тем, что общество созрело до демократии (хотя бы цензовой), а со слабостью монарха, с возникновением кризиса управления, вызванного то ли нехваткой средств, то ли нехваткой легитимности. Попав в сложную ситуацию, правитель начинал переговоры с обществом о предоставлении ему «дефицитных благ»: то ли в виде налогов (когда речь шла о финансах), то ли в виде избрания на престол (когда были сомнения в его «божественном избрании»). Но только лишь кризис заканчивался и власть становилась крепче, «демократия» устранялась. Это обычно огорчало «демократов», и они при удобном случае возобновляли борьбу за права, которые монарх не считал законными. Подданные «тотчас же вспоминали о полученных привилегиях, как только государь вновь оказывался в затруднительном положении»[907]. Майкл Манн даже считает (слегка преувеличивая), что «практически всякий спор между монархом и его подданными, начиная с Великой хартии вольностей вплоть до XIX в., был вызван попытками монархов наращивать независимо от подданных два критических ресурса – налоги и вооруженные силы»[908]. Но в истории с Великой хартией и парламентом дело обстояло именно так. В ней не было никакой борьбы за великие идеи. Там просто шла циничная борьба за деньги. Хотя экономика развивалась и налогооблагаемая база увеличивалась, монархия нуждалась в деньгах. Возрастали долги и поборы, но средств все равно не хватало[909]. Король Иоанн хотел увеличить объем ресурсов для того, чтобы успешнее воевать на континенте с французским монархом Филиппом II Августом. В связи с этим он стал откровенно грабить своих подданных. «В 1201 г. король собрал баронов в Портсмут, чтобы переправиться с ними на континент, но вместо того, чтобы вести их за море, отобрал у них деньги, взятые ими на военные издержки, а самих отправил по домам. В следующем году бароны двинулись с королем в Нормандию, но увидели, что он и не думает вступать в сражение с неприятелем; в сильнейшем негодовании они вернулись домой, а король наложил на них за это огромный штраф в размере седьмой части их движимости. В 1205 г. король с большим войском отправился во Францию, но вдруг повернул назад и, вернувшись домой, взял с графов, баронов, рыцарей и духовенства “несметную сумму денег” под тем предлогом, будто они не захотели с ним идти за море добывать утраченное им наследие»[910]. Впоследствии король Иоанн конфисковал все церковные владения, что резко настроило против него как местных священников, так и Римский престол. В конце концов дело дошло до того, что в очередной раз при попытке залезть к ним в карманы бароны отказали королю. Переговоры ни к чему не привели, и оппозиция стала готовиться отстаивать свои права[911]. Выступление противников короля считалось «вполне законным и вытекающим из самой сущности правовых порядков в Англии»[912]. «Это была попытка баронов вернуться к тому положению дел, которое существовало до установления господства анжуйских королей»[913], начавших интенсивно «раскручивать их на бабки». В 1215 г. дело завершилось открытым противостоянием. Монарх уступил и вынужден был подписать Хартию. Magna Carta оказалась документом, в котором основное внимание уделялось не вопросу о власти, а вопросу о деньгах, собственности и личных свободах, т.е. тому, что король не имеет права делать в отношении церкви и баронов[914]. При этом, конечно, создатели Хартии не думали о правах человека как таковых, поскольку «никто не знал даже, что означают эти слова»[915]. Точно такой же оказалась и Золотая булла, определившая права знати по отношению к монарху, но отнюдь не утвердившая демократию[916].

Естественно, в таких условиях борьба между монархом и влиятельными группами интересов не могла прекратиться с появлением Хартии. Наоборот, формальное наделение правами двух конфликтующих сторон стимулировало каждую из них продолжать борьбу. У французского социолога Пьера Бурдье есть интересная мысль о том, что государство Нового времени стало продуктом бесчисленного множества малых актов, связанных с взаимоотношениями монархов и разнообразных групп давления. Чтобы в полной мере объяснить генезис государства, надо составить хронику этих актов[917]. Естественно, в одной работе это не сделать, но можно продемонстрировать общую логику развития событий, памятуя о том, что стороны руководствуются конкретными интересами, а не абстрактными ценностями, присущими культуре общества и разделяемыми всем народом сразу. Генрих III – сын короля Иоанна – «то подтверждал грамоты своих предшественников, то нарушал их»[918]. Связано это было с соотношением сил. Например, поражение, которое Генрих понес в битве при Льюисе от Симона де Монфора, вынудило короля подтвердить Великую хартию вольностей[919]. В дальнейшем короли требовали от своих подданных денег, а общество умеряло их пыл, как могло. И так продолжалось в течение всех Средних веков[920]. Австро-американский экономист Йозеф Шумпетер назвал перетягиванием каната такую борьбу между властью и сословиями за контроль над ресурсами[921]. Подобные сложные взаимоотношения сохранялись в Англии (не говоря уже

Королевские советники Тюдоров и Стюартов постоянно твердили своим патронам, что народ способен платить больше, причем, возможно, так оно и было, поскольку в XVIII в., когда парламент дал согласие на увеличение фискального бремени, оно резко возросло[923]. В парламенте Елизаветинской эпохи могло прозвучать заявление: Ее Величество имеет право забрать у нас все желаемое, поскольку наши земли и имущество принадлежат короне. Однако подобное мнение вызывало бурную негативную реакцию депутатов[924]. Английский парламент, собственно, и возник в XIII в., поскольку конфликтующим сторонам требовалось «место для дискуссий», где споры было вести разумнее, чем на поле боя. Главным вопросом этих дискуссий был вопрос финансовый: сбор налогов и пошлин[925]. Согласно средневековой доктрине, стороны должны были совместно действовать на благо страны[926]. Примерно с 1290-х гг. существовал консенсус относительно того, что корона не должна в одиночку нести бремя военных расходов, но может получать поддержку городов и регионов в экстраординарных случаях. Связано это было в основном с удорожанием войны в эпоху Эдуарда I[927]. Впрочем, на практике идиллические отношения складывались не часто. Генрих III был столь беден и так влез в долги из-за своей политической слабости, что публично заявлял: «…милосерднее дать ему денег, чем нищему, стоящему на паперти с протянутой рукой»[928]. Но уже его старший сын Эдуард I в 1301 г. заключил в Тауэр спикера Генриха Рейли, представившего ему текст претензий, высказанных депутатами[929]. Через двести лет Генрих VII попросил у парламента денег на возведение своего сына в рыцарское достоинство и на замужество дочери, хотя королевский отпрыск к тому времени уже скончался. Депутаты поворчали, запрос урезали, но деньги дали[930]. А Генрих VIII мог практически не считаться с ограничителями своей власти: «В стране нет человека, – сказал он, – чью голову я не заставил бы слететь, если моей воле посмеют противоречить»[931]. При этом юридические трактовки были неопределенными. С одной стороны, монарх объявлялся фигурой, стоящей над законом, но с другой – если он все же закон нарушал, то мог быть объявлен тираном, поскольку истинный государь так поступить не может[932].

Борьба между монархом и парламентом необязательно должна была оборачиваться кровью или тюрьмой. Даже в обычной ситуации парламентская деятельность предполагала постоянный конфликт, поскольку, в отличие от современной ситуации, законом не были четко зафиксированы правила переговоров монарха с обществом. В итоге шел постоянный торг о времени и месте созыва депутатов, а также о том, насколько неограниченным является их мандат. Если депутат имел право принимать решение о введении налогов без отъезда для консультаций с избирателями, то, конечно же, королю легче было на него надавить[933].

Конечно, представления об ограниченности монаршей власти были широко распространены в интеллектуальной среде, но они уживались с представлениями о божественном праве короля[934]. Даже непосредственно в преддверии Славной революции вопрос о власти и свободах не был решен однозначно. Об этом свидетельствует, например, такой важный документ эпохи, как «Два трактата о правлении» Джона Локка, написанный в 1680-е гг. В первом трактате Локк полемизирует с Робертом Филмером и приводит ряд его высказываний в пользу абсолютной монархии, не считающейся с ограничителями. «В монархическом государстве властитель по необходимости должен быть выше законов». «Совершенное королевство то, в котором король правит всем в соответствии со своей волей». «Ни обычные, ни писаные законы не служат и не могут служить каким-либо уменьшением той общей власти, которой обладает король над своим народом по праву отцовства»[935]. Все это сказано так, будто бы никакой Великой хартии вольностей не существует. И Локк, обобщая мысль Филмера, доводит ее до логического завершения, отмечая, что при таком подходе «отец или монарх обладает абсолютной, деспотической, неограниченной и не поддающейся ограничению властью над жизнью, свободой и имуществом своих детей или подданных, так что он может захватить или отобрать у них имущество, продать, кастрировать или вообще использовать их, как ему заблагорассудится, поскольку все они – его рабы, а он – господин и владелец всего и его неограниченная воля – закон для них»[936]. Но, может быть, точка зрения Филмера была маргинальной и не отражала позиции значительной части общества? Вряд ли. Лорд Болингброк отмечал, что это были популярные в те времена предрассудки[937]. Кроме того, логично предположить, что Локк не обрушился бы на противника с таким упорством, целиком посвятив разбору взглядов Филмера свой Первый трактат, если бы речь шла о частном вопросе. Более того, вряд ли Локк был бы признан столь крупным и влиятельным мыслителем эпохи, если бы писал о частных схоластических вопросах, а не о тех проблемах, которые стояли в обществе на повестке дня. Magna Carta за четыре с половиной столетия так и не разрешила вопрос о том, являются ли подданные рабами монарха, поскольку в таком виде его не ставила. Задачи Хартии были сравнительно локальными и соответствовали эпохе, ее породившей.

Через несколько десятилетий после Локка лорд Болингброк четко указал, что «все козни наших монархов против свободы <…> постоянно направлены были к одной из двух целей: либо заполучить такие парламенты, которыми они могли бы управлять, как им заблагорассудится, либо же преодолевать все трудности и принимать на себя все тяготы правления без парламентов (т.е. без субсидий, которые предоставляет королю общество. –Д. Т.)»[938]. Если в современном правовом государстве существует система разделения властей, но при этом они совместно управляют обществом, уважая друг друга, то возникшая в XIII в. парламентская система консервировала традиционный механизм, при котором король управляет страной, церковь решает дела духовные, а бароны хозяйничают на собственных землях и никто не имеет права вмешиваться в чужую компетенцию. Все автономны. Король воюет на свои средства и привлекает помощь баронов лишь в строго оговоренных Хартией условиях. А общество не может претендовать на помощь государства, как это принято сегодня. Монарх защищает страну от врага, но голод, пожары, эпидемии и тому подобные бедствия каждый переносит в одиночку. Помрет так помрет. Всё в воле Господней.

Споры о деньгах не могли, естественно,

Тем не менее никакого пропорционального представительства в средневековом парламенте не было. Горожан стали приглашать туда только после 1297 г., причем при Эдуарде I представленные в парламенте города составляли лишь 63% от всех городов Англии. По сути, звали лишь тех, кто имел какое-то торгово-промышленное значение. Депутаты не всегда выбирались. Они могли просто назначаться из числа богатых купцов и землевладельцев, обычно занимавших одновременно еще и посты в городском самоуправлении[941]. А назначенцы стремились манкировать своим «священным правом» представительства, из-за чего с них даже брали залог, гарантирующий, что в назначенный день «избранник» явится на заседание[942]. Даже в тюдоровской Англии монарх и его советники занимались «набивкой» парламента, способствуя избранию преданных короне людей, готовых поддерживать все нужные законопроекты[943]. Например, при Елизавете «состав парламента во многом определялся письмами монарха и тайного совета в города и графства с прямыми указаниями на те кандидатуры, которые им угодно было видеть в этом органе»[944].

В общем, так получалось, что король не делился своей властью с народом, а в основном обсуждал финансовые проблемы с той его частью, которая имела деньги и могла самостоятельно принимать решения о том, чтобы поделиться ими с казной в интересах государства. Не имевшая же денег часть общества английского монарха вообще не интересовала, поскольку с нее нечего было взять. Нетрудно заметить, что, несмотря на общность терминов (парламент, выборы, представительство), речь идет о качественно иных институтах, чем те, которые существуют сегодня. Об этом нам говорит даже характер использовавшихся в то время выражений. Например, «о постановлении английского парламента 1275 г. говорится, что они изданы королем Эдуардом (не депутатами! –Д. Т.) по совещании с королевским советом и с согласия духовенства, баронов и всего государства»[945]. Церемониальные особенности работы парламента даже в Елизаветинскую эпоху однозначно подчеркивали доминирование монарха[946].

Парламент эффективно выполнял свою роль при обсуждении фискальных вопросов. Уже при Эдуарде I в большинстве случаев (хотя не всегда) налоги взимались после обсуждения с депутатами, причем доля этих платежей в казне составляла 67%, тогда как доля доходов с домена – лишь 33%. В начале XIV в. фактически все налоги, установленные по королевскому произволу (талья, щитовые деньги), были отменены, хотя до 1340 г. парламент не контролировал экспортные таможенные пошлины, составлявшие важнейший источник доходов монарха[947]. «К началу XVI в. в Англии сложилась такая система, при которой королю давались пожизненные доходы в добавление к наследственным доходам, без указания цели ассигнования. Если для нужд государства (ведения войны или защиты от агрессии) требовались большие средства, то король обязан был указать цели их расходования»[948]. Когда парламентарии приходили к выводу о необходимости дать королю искомые деньги, они собирали десятину (с городов) и пятнадцатину (с мелких местечек) от стоимости движимого имущества. За счет этих средств формировалась субсидия казне. Порой вводился подушный налог на иностранцев, причем сумма его зависела от национальности (точнее, подданства): тот, кто имел привилегию, не платил налога или платил мало, а с того, кто не имел, драли три шкуры. Наконец при Генрихе VII стали вводить подоходный налог. Генрих VIII брал с простолюдинов подоходный прогрессивный налог, а с нобилей – тоже прогрессивный, но зависящий от статуса: герцог платил больше графа и маркиза, те – больше барона и баронета, а «бедный рыцарь» был в самом низу этой шкалы[949]. Без парламента можно было «срубить бабла» лишь экзотическими способами. Например, король насильно возводил в рыцари всех, кто имел более 40 фунтов годового дохода. Естественно, за счастье аноблирования приходилось раскошеливаться. Уклонявшемуся от счастья грозила казнь[950].

В финансовой сфере парламент прочно занял свое место, но иначе обстояло дело с законотворчеством и контролем за органами центрального управления. Попытки парламентариев вмешиваться в его прерогативы король отбивал. А при издании законов этого даже не требовалось. Здесь имела место «полная безоговорочная поддержка короля, <…> граничившая порой с рабской покорностью»[951]. Парламент использовался также для подачи петиций, что было в Средние века важной формой коммуникации власти и общества[952]. Со временем подобная практика превратилась в право законодательной инициативы. Парламент начал активно участвовать в законотворчестве, став своеобразным рынком, на котором шел обмен идеями[953]. И если парламентариям удавалось убедить монарха в продуктивности своих идей, те могли стать законами.

Бывали случаи, когда «народные представители» задумывались о судьбах народа и брали на себя совсем уж странные функции. Так, при правлении Елизаветы парламентарии попытались убедить ее вступить в брак, чтобы не оставить страну без наследника и не ввергнуть королевство в пучину смут, связанных со спорными правами претендентов на престол. Но королева пообещала укротить их вожжами, как необузданных жеребцов, и осталась «девственницей». А когда парламентарии стали вмешиваться в решение религиозных вопросов, она и впрямь их укротила, отправив целую группу смутьянов в Тауэр[954].

В работе парламента XIV–XV вв. была выявлена любопытная закономерность. Потребность «среднего» короля в парламентариях была больше в первые годы правления, пока престол оставался шатким, но снижалась, когда монарху удавалось утвердиться на троне и риски свержения становились незначительными. В первые годы парламент созывали чаще и работал он дольше, тогда как в последние – интенсивность его работы уменьшалась[955]. В конце XVI в. один англичанин отмечал, что «парламент собирают только ради денег на содержание войска в Бретани»[956]. В современном органе законодательной власти такое вряд ли возможно. Сейчас на основе четко прописанных норм определяется, когда должны быть сессии, когда – каникулы, а когда – перевыборы. Но в Средние века все определялось не законом, а волей короля и в широком смысле политической борьбой. Парламентариев можно было созвать при необходимости, а можно – и не созывать. В общем, отношения власти и органов представительства строились не по принципу разделения властей, а по принципу «отдай нам то,

Лояльный королю парламент (особенно набитый зависимыми от него людьми) не мог эффективно защищать права англичан. Например, во время Войны роз Ланкастеры боролись с парламентом за вотирование субсидий, а Йорки избрали путь прямого побора с населения без одобрения депутатов[960]. Соответственно, Генрих VII Тюдор, победивший Йорков, издал Акт о государственной измене, направленный против Ричарда III и его сторонников. Там отмечалось, что у них будут конфискованы все замки, поместья, владения, жилища, ренты, службы, пенсионы, движимое имущество и многое другое[961]. Правда, по некоторым данным, 84% всего имущества, отнятого у собственников в ходе Войны роз, было в конечном счете возвращено владельцам[962]. Но вне зависимости от исхода конкретного противостояния проблема незащищенности сохранялась. Генрих VIII в ходе реформации разграбил монастыри[963], и в дальнейшем католиков не переставали третировать. Например, по статуту 1606 г. лицо, подозреваемое в католичестве, могло быть оштрафовано или даже лишиться до двух третей своих земель за одно лишь только желание исповедовать веру предков[964]. Характерно, что даже в годы революции проигравшая сторона лишалась имущества[965]. «Победившая буржуазия» не укрепила собственность. «Владение землей не было окончательно защищено от политического манипулирования вплоть до 1660 г.»[966] Еще одним способом грабежа стали добровольно-принудительные займы у богачей[967]. При Карле I Джона Элиота посадили в тюрьму за отказ подписаться на заем[968]. Этот оппозиционер уверял, что королевские финансы находятся в плохом состоянии из-за раздачи имущества королевским фаворитам[969], но Карл предпочитал решать проблемы казны за счет изъятия денег у других людей.

«Наезды» на собственность в Англии шли не только «по вертикали», но и «по горизонтали». Среди землевладельцев распространен был захват спорных участков силой. Хотя обычно дело доходило до суда, процесс мог длиться бесконечно, и все это время захватчик собирал ренту. Причем суд часто бывал коррумпирован: он подтверждал право собственности богатого землевладельца, имевшего возможность оплатить решение, а также того, кто был связан с судьей родственными или дружескими отношениями. Но даже такие разбирательства касались только земли. Движимое имущество, оставшееся после смерти собственника, доставалось тому «наследнику», который первым успел им завладеть: кто смел – тот и съел[970][971]. Государство пыталось в какой-то мере бороться с этим беспределом в XV–XVI вв., но безуспешно[972].

По справедливому замечанию Сэмюэла Хантингтона, лишь «Долгий парламент» в XVII в. открыл эру парламентаризма. Именно тогда Англия получила «практически впервые законодательное собрание современного типа»[973]. При этом Хартия и ранний английский парламентаризм были мифологизированы, чтобы продемонстрировать, будто свободомыслие, борьба за права человека и неподчинение деспотии представляют собой важнейший элемент британской традиции. Ведь создавать новые институты часто оказывается легче в ситуации, когда общество полагает, будто они являются не внезапным порождением реформаторской мысли, а старой доброй традицией, от которой недостойные правители почему-то отошли и которую следует вернуть. «С незапамятных времен парламентские свободы были краеугольным камнем уникальной культуры английского народа. Они, вероятно, действительно существовали, но почти с уверенностью можно сказать, что на протяжении пятисот лет они были главной составляющей национальной мифологии. В XV в. Фортескью[974] впервые сделал их предметом национальной гордости, отличавшим англичан от жителей континента. В XIV в. финансовая необходимость заставляла многих европейских государей создавать сословные представительства, которые могли объединить страну и одобрить введение налогов. Фортескью дал своим соотечественникам совершенно неоправданный повод для гордости, сообщив им, что парламенты – явление исключительно английское. Это ложное представление всегда оставалось популярным»[975]. Сильно укрепилась эта мифология в XVII в., когда Стюарты все больше злоупотребляли королевскими правами, а их противники в палате общин настаивали на подчинении короны общему закону[976]. Так, например, судья и парламентарий Эдвард Кок «вопреки изначальному смыслу документа сделал Великую Хартию одним из оснований неписаной Британской конституции Нового времени, т.е. документом, подтверждающим фундаментальные неотчуждаемые права не только баронов, рыцарей или церкви, но и всех подданных Английского королевства»[977]. Одна из проблем эпохи состояла в том, что в XVI–XVII вв. власти стремились вторгаться в дома простых англичан, служившие им не только жильем, но и мастерскими. В этой ситуации Кок использовал Magna Carta для того, чтобы придать новое значение старому феодальному принципу. Именно он заявил, что дом англичанина – это его крепость[978].

В XVIII в. английские политики – наследники Славной революции стремились подчеркнуть, что свергнутый король Яков II был экстремистом и поплатился за это по праву. Соответственно, показать экстремизм Якова можно было, только утверждая, что Славная революция защищала древнюю конституцию[979]. Современный итальянский историк Лучано Канфора отмечал роль мифотворчества в формировании английского самосознания применительно к более поздним эпохам. Он говорил о необходимости «освободиться от неизбывной англоманской риторики, представляющей Англию как геометрический центр и преимущественное пребывание вечной свободы, действующей в этой благословенной стране, начиная с Magna Carta Libertatum (1215) и без перерыва вплоть до наших времен; свободы, которая изливается на англичан беспрепятственно (невзирая на две революции и обезглавливание короля, не говоря о не столь уж кратком периоде республиканской диктатуры), в то время как остальной континент безумствует, особенно после Французской революции. “Размышления” Бёрка о событиях во Франции, так же как в области художественной литературы злополучная книга Диккенса “Повесть о двух городах” (1859), способствовали поддержанию этого клише»[980]. В годы Французской революции британцы даже подчеркивали различия двух народов, опираясь именно на Великую хартию. На одной из карикатур той эпохи британская свобода изображена как респектабельная дама, символизирующая правосудие и держащая в руке Magna Carta. А свобода французская представлена в виде фурии с головой Горгоны Медузы, с пикой, на которую насажена отрубленная голова, и с окровавленным кинжалом[981].

Неанглийский

История шотландского парламента напоминает историю английского. В первую очередь он использовался для решения фискальных задач, но также (в отличие, возможно, от всех других европейских органов сословного представительства) играл большую роль в формировании юридической системы страны. При этом парламент становился то сильнее, то слабее в зависимости от того, насколько твердой была королевская власть. Скажем, в XV в. он играл большую роль в жизни Шотландии, но в первой половине XVI столетия при таких сильных монархах, как Джеймс (Яков) IV и Джеймс (Яков) V, парламент собирался редко и был практически полностью устранен из политической жизни страны. Однако затем – в период регентства при малолетней Марии Стюарт – ситуация резко изменилась. Регенты не обладали такой властью, как короли, и должны были опираться на элиту. В частности, при регентстве вдовы Джеймса V Марии де Гиз власть сильно нуждалась в повышении налогов, поскольку ей нужны были средства для защиты королевства. В итоге в годы правления Марии парламент собирался часто, а интерес лэрдов (землевладельцев) и баронов к участию в его заседаниях заметно вырос, поскольку им предстояло раскошелиться. Сохранял свое значение парламент и в связи с реформацией, когда противостояние разных религиозно-политических сил требовало согласования интересов. С 1567 по 1584 г. парламент собирался чаще, чем когда-либо раньше, на фоне постоянных дворцовых переворотов, происходивших в период малолетства Джеймса (Якова) VI. Но в XVII в. интенсивность использования парламента для решения государственных вопросов резко снизилась[982].

Развитие парламентаризма на континенте существенно отличалось от английского варианта. Задачи были те же – переговоры о налогообложении. Но соотношение сил договаривающихся сторон совершенно иное и, соответственно, результаты иные.

Генеральные штаты во Франции впервые созвал Филипп Красивый в 1302 г. – в тот момент, когда вступил в острую борьбу с папой Бонифацием VIII. Это был сложный конфликт, но одной из важнейших его составных частей был вопрос финансовый. Французский король, «не довольствуясь тем, что принесли ему конфискация еврейской собственности, новые тяжелые налоги и произвольное изменение ценности монеты, обратил свои взоры и на имущество духовенства: все свободные духовные бенефиции были отобраны в пользу короны, а остальное имущество духовенства было обложено высоким налогом»[983].

Папа, отреагировав на это вызывающее поведение Филиппа, решил созвать в Риме собор для оценки королевских действий. Естественно, королю в такой ситуации требовался союзник. Влияние Филиппа на жизнь страны за пределами королевского домена было довольно слабым, поэтому для решения проблем, касающихся жизни всего населения, требовалось совещание с теми силами, которые обладали хотя бы частицей политической власти, – с прелатами, с сеньорами, с представителями городов[984]. И поскольку конфликт с Церковью стал долгим, в 1308 г. королю пришлось вновь собирать сословия для урегулирования вопроса об отношениях с Орденом тамплиеров[985].

Таким образом, на первых порах Генеральные штаты оказались местом для дискуссий и консультаций. Их роль мало отличалась от роли разных совещательных собраний, многократно проводившихся королем с XII в., иногда даже с участием горожан. Правда, если на совещания король приглашал нужных ему людей, то теперь делегаты в городах избирались. Но выборность была условной. Порой она больше напоминала назначение[986]. В ином случае выборы осуществлялись «от наиболее здоровой и лучшей части общины», которая могла включать от 7–11 до 65–80 человек[987], т.е. ничего общего с современной практикой всеобщих выборов эта процедура не имела. Бывали и «всеобщие выборы», когда народ просто выкрикивал на площадях имя угодного ему депутата[988]. Ясно, что это была, скорее, имитация народного волеизъявления: никто никакие голоса не считал.

Представительство регионов в Генеральных штатах тоже было весьма условным. Первыми по-настоящему Генеральными современники считали лишь штаты 1484 г., на которых была представлена вся страна[989]. Таким образом, поначалу созыв Генеральных штатов скорее продолжал старую традицию, чем создавал новую. И он не предполагал передачи сословиям даже доли королевской власти: Филиппу Красивому требовалось лишь сплотить общество вокруг себя, поскольку глубоко верующее население могло плохо воспринять выступление монархии против Церкви. Характерно, что представители третьего сословия обращались к Филиппу примерно в таких выражениях: «Народ вашего государства, – говорят они ему, – просит вас»[990]. Причем, обращаясь к королю, оратор от третьего сословия должен был стоять на коленях и демонстрировать позицию смиренной просьбы[991][992]. Кстати, подобное преклонение колен имело место даже в английском парламенте, когда, скажем, королева Елизавета приглашала спикера для личной беседы[993].

В 1314 г. на очередных Генеральных штатах непосредственно встал вопрос о деньгах. С тех пор сословия стали говорить об этом прецеденте, утверждая, что король не может требовать с них платежей без созыва соответствующего совещания и достижения договоренностей по интересующим всех вопросам. При Филиппе VI, с которого началась новая династия Валуа, подобная практика вполне утвердилась. Когда он захотел содрать деньги с Нормандии, местные чины отказались это делать, сославшись на свою провинциальную хартию, и королю пришлось вступить в переговоры. Такого рода переговоры велись в основном на местном уровне, хотя порой собирались и Генеральные штаты[994]. Более того, сословия стали интересоваться тем, как тратятся содранные с них деньги. Например, в 1321 г. «добрые города» Франции высказали удивление тем, куда идут у Филиппа V средства от поборов евреев и ломбардцев, если он не может расплатиться по кредитам, которые предоставило ему бюргерство[995].

Впрочем, это все еще была «прелюдия» к парламентаризму. Настоящая потребность в Генеральных штатах возникла в ходе Столетней войны, когда королю понадобились большие деньги. Решить вопрос финансирования крупной войны с помощью отдельных переговоров с отдельными землями было уже невозможно. Поэтому Генеральные штаты превратились в важнейший государственный институт.

С начала XIII в. во Франции формировался новый «оборонный» порядок, когда в ответ на требование короля принять бóльшую нагрузку в военном деле целые общины предпочитали откупаться, «входя по этому поводу в особые соглашения с королевскими агентами»[996]. Сначала такая практика устанавливалась в королевском домене, а затем распространилась и за его пределами. К началу Столетней войны оказалось, что переговоры между монархом и сословиями о финансовом участии в обороне – это привычная практика, которой теперь можно придать бо́льшие масштабы, поскольку и проблема ведения войны с англичанами оказалась гораздо более серьезной, чем все проблемы, встававшие раньше.

Необходимость ведения переговоров определялась не только необходимостью учета мнения сословий, но и чисто техническими моментами фискальной деятельности. Мы ведь сегодня полагаем, что сбор налогов – это работа для чиновников. Если государство хочет взять с населения больше, оно просто меняет

Конечно, рост налогов не мог позитивно восприниматься всем обществом. В низах начались бунты. По-видимому, фискальное давление стало одной из важных причин разразившегося в конце 1350-х гг. крестьянского восстания – Жакерии[998]. Однако элиты сошлись на том, что в этой ситуации следует скидываться. Вначале Генеральные штаты пошли по простому пути, обложив дополнительно нобилей и богатых буржуа, но вскоре решились на радикальную трансформацию системы. Фискальная реформа 1360 г. делала упор на косвенные налоги. Вводился соляной сбор – габель и налог с продаж разных товаров – эд в размере 5% стоимости (для вина больше). Поскольку Франция была неоднородной страной, в фискальной системе возникли различия между севером (Лангедойлем) и югом (Лангедоком). На севере утвердился еще и прямой налог на домохозяйства – фуаж, варьировавшийся в зависимости от платежеспособности. Если эд был эффективен в городах, где происходили торговые сделки, то фуаж – на селе, где община хорошо знала, кто чего стоит[999].

Важной чертой эпохи стало усиление Генеральных штатов. Слабость королевской власти, связанная с войной, поражением, развалом армии и пленом, неизбежно усиливала тех, кто брал на себя задачу спасения страны. «С 1355 по 1359 г. чины королевства собирались ежегодно и даже несколько раз в год. Правительство искало в них опору среди общественных бедствий и общего расстройства государства; но они воспользовались своим положением не для подкрепления ослабевшей власти, а для того, чтобы перетянуть к себе правление и поставить короля в полную зависимость от себя. Не только сбор податей и финансовый контроль были им переданы по их желанию, но им было уступлено право собираться периодически, по собственной инициативе, не будучи созванными королем»[1000]. Шел непрерывный политический торг. «Штаты соглашались на налоги лишь под условием удовлетворения всех их жалоб, и королевская власть издавала ордонансы, в которых эти жалобы находили более или менее полное удовлетворение, но при всем том из самого существа королевской власти отнюдь ничего не уступалось и не было издано ни одной хартии, которая хоть сколько-нибудь ограничивала эту власть»[1001]. Более того, во Франции «ни разу сами сословия не требовали общей хартии, которая гарантировала бы, что и впредь правительство не будет злоупотреблять своею властью»[1002]. То есть требования были явно менее жесткими, чем, скажем, в Англии с ее Великой хартией вольностей. И это неудивительно. В условиях постоянной военной угрозы «качать права» сложно, а патриотизм возрастает. Карл V сформировал новую армию и добился временных военных успехов. Случилось это в значительной степени за счет того, что в 1370-е гг. французы уже платили королю примерно в два с половиной раза больше, чем во времена Филиппа Красивого[1003].

Монарх и сословия находились скорее в состоянии постоянной борьбы, чем поиска долгосрочных компромиссов. Казалось бы, при ослаблении монархии могло возникнуть государство современного типа с правительством, подотчетным народным представителям. Однако сильные позиции Генеральных штатов обернулись слабостью именно потому, что позволяли королю собирать деньги для формирования наемной армии. А с армией, подчиняющейся лишь монарху, переговорные позиции короля стали явно сильнее переговорных позиций сословий. В тот момент, когда ситуация переменилась и сила оказалась на стороне короля, потребность в созыве Генеральных штатов исчезла. Появилась наемная армия, подчиняющаяся лично королю и не зависящая от феодальных договоров о службе[1004]. А если сила есть – «ума» (советов) не надо. У государства образовалась возможность перейти к взиманию налогов без учета мнения сословий. Это четко видно по судьбе тальи – поземельного налога, введенного вместо фуажа в 1384 г. Поначалу ее собирали лишь от случая к случаю: в зависимости от потребностей страны и согласия Генеральных штатов[1005]. В XIV–XV вв. считалось, что прямые налоги должны взиматься лишь в чрезвычайных обстоятельствах[1006]. Но французская монархия сумела изменить традиционные представления. Уже в 1420-е гг. бывало так, что налоги вводили без всякого обращения к сословиям[1007]. А в 1439 г. Карл VII созвал Генеральные штаты в Орлеане, и депутаты дали добро

Победы в войне укрепили авторитет монархии. В результате Генеральные штаты не только перестали выполнять функции правительства, но и утратили свое значение в качестве переговорщика, направленного к королю обществом. Они «согласились на все, что от них требовалось; вручив королю и власть, и оружие, они сошли со сцены. С этих пор постоянная роль их прекращается»[1012]. Английский посол отмечал, что Людовик XI облагает налогами население с помощью простых эдиктов в отличие от королей Англии и Кастилии, а также от императора[1013].

Русский историк Николай Кареев сказал о французских Генеральных штатах, что главным результатом их деятельности в XV в. стало создание постоянных налогов и постоянной армии, опираясь на которые «королевская власть мало-помалу и сделалась абсолютной»[1014]. Здесь, кстати, кроется важнейшее отличие истории системы представительства во Франции (и ряде других европейских континентальных стран) от истории этой системы в Англии. Островное положение Англии и связанная с этим естественная защищенность от соседей обусловили отсутствие большой армии, опираясь на которую монархи могли бы ликвидировать парламентаризм. Тюдорам и Стюартам парламент не дал таких финансовых возможностей, которые появились благодаря военной опасности у Валуа и Бурбонов. Соответственно, французское сословное представительство само себя похоронило, тогда как английское сумело выжить и окрепнуть[1015].

Конечно, сословное представительство во Франции умерло не в один день. При Карле VII был случай, когда собрание не состоялось; был другой, когда оно разделилось на два; однажды Штаты собрали, но они работали только день, в другой раз – только четыре дня. Людовик XI лишь раз собирал Генеральные штаты за все время своего правления, а в остальных случаях использовал для совещания с «народом» собрание нотаблей, т.е. сведущих людей, которых он определял по своему собственному выбору[1016]. В 1523 г. Франциск I отменил разделение бюджета на ту часть, которую он сам свободно формирует, и ту, которая формируется налогами с одобрения Генеральных штатов[1017]. Сделать это было тем проще, что данный орган при его жизни не функционировал. Это уже означало полную деградацию Генеральных штатов как института. В общей сложности период по-настоящему высокой его активности составил около ста лет, что примерно соответствовало продолжительности войны между Англией и Францией. Уже при Франциске I венецианский посол во Франции сообщал на родину, что королевская воля теперь всё: «…не найдется никого, кто решился бы слушаться своей совести, раз это было бы ослушанием воли короля»[1018]. Временами, правда, Генеральные штаты «воскресали». При сильном короле Франциске I вполне обходились нотаблями, но, если власть становилась слабее, Штаты вновь реанимировались для ведения переговоров. Так обстояло дело в эпоху религиозных войн. Пять раз собирались Генеральные штаты в период с 1560 до 1598 г. И казалось, они вновь стали сильными. В 1576 г. в Блуа правительство девять раз просило их о деньгах и каждый раз получало отказ[1019]. Но когда с победой Генриха IV королевство вновь окрепло, потребность в мнении сословий окончательно ушла в прошлое. Последний раз их пригласили собраться в 1614 г. На этом собрании имел место характерный диалог власти и общества. В ответ на просьбу депутатов от третьего сословия снизить талью было сказано, что у Генеральных штатов есть лишь две функции – передавать монарху жалобы народа и оказывать помощь королю. Что же касается налогов, то их можно, пожалуй, обсудить в Королевском совете. Через два дня огласили размер бюджетного дефицита, и стало ясно, что никакого снижения не будет[1020].

После этой циничной истории королевская власть более полутораста лет полностью игнорировала Генеральные штаты. Лишь острый финансовый кризис, возникший в годы правления Людовика XVI, заставил вновь собрать раздраженные сословия, и это послужило толчком к Великой французской революции.

Конечно, говоря о сословном представительстве, следует иметь в виду, что, кроме Генеральных штатов, существовали штаты провинциальные, а внутри провинций регионы могли иметь собственные органы, выражающие мнение сословий. В ряде мест представительство сохранялось и тогда, когда Генеральные штаты приказали долго жить, причем оно обладало определенными правами[1021]. Но во второй половине XVII в. нигде уже, кроме Бретани и Лангедока, сословия не собирались[1022].

Уход с политической сцены «парламента» как системы представительства оставил пустым место, которое попытался занять Парижский парламент, являвшийся лишь судом, несмотря на свое название. Он обладал правом регистрации королевских актов. Считалось, что, хотя именно монарх издает ордонансы (законы) и эдикты (особые законы), он должен учитывать традиции страны и не допускать волюнтаризма. Если парламент вдруг сочтет, что подобные нарушения имеют место, он может подать ремонстрацию – письменный протест в отношении королевского законотворчества. При этом король имел право ее отклонить, соблюдая необходимую процедуру[1023]. Иными словами, парламент выполнял скорее совещательную функцию при монархе, чем властную. Он был не органом госуправления, а, скорее, инструментом, с помощью которого монарх мог принимать продуманные решения, не подрывающие авторитета власти. Однако на практике король был больше заинтересован в том, чтобы обойти парламентские ограничения, а не в том, чтобы править с учетом советов мудрых мужей. Легисты ввели формулу: «Чего хочет король, того хочет и право»[1024]. Королевская власть стремилась максимизировать свои полномочия в разных сферах. Она вторгалась, например, в область, подведомственную судам духовным. Что же касается парламента, то считалось: он «должен быть силен, но лишь до тех пор, пока верен. Эта формула и определяет границы его компетенции. Они простираются на все, когда нужно помочь государственной власти; они вдруг ограничиваются, когда дело идет о сопротивлении ей. <…> При переменах на троне, во времена несовершеннолетия, парламенту льстили <…>. Но когда правительство было сильно, оно сейчас же грубо отталкивало от себя парламент, как только он вмешивался в политику с излишней настойчивостью»[1025]. Парламенту напоминали, что он «суд и ничего более»[1026]. Людовик XI сделал это еще в 1462 г., а Франциск I повторил в 1516 г. в связи со спорами по поводу болонского конкордата, причем пригрозил отправить в тюрьму парламентскую делегацию, если та будет лезть не в свое

Последний раз Парижский парламент усилился во времена Фронды при малолетстве Людовика XIV. Парламентарии на фоне народных волнений, сотрясавших Париж, не только отказались от регистрации нового эдикта, но объявили о создании ассамблеи делегатов, призванных реформировать государство. «Судейские крючки» отрицали полноту королевской власти, учреждая тем самым «теневую власть судей». Помимо прочего, они требовали отмены королевских указов о заключении людей под стражу без суда и следствия[1031][1032]. Тем не менее по окончании Фронды централизация власти продолжилась. В частности, Людовик XIV ограничил право парламентов на ремонстрацию[1033]. «Двор стал единственным реальным источником власти и богатства, поглотив властные прерогативы парламента и всецело подчинив себе бюрократический аппарат»[1034][1035].

Существовали, правда, и другие институты ограничения власти монарха. Например, «взять деньги из королевской казны можно было только с позволения Счетной палаты. Когда в 1610 г. Марии Медичи (вдове Генриха IV. –Д. Т.) потребовалась немалая сумма на поездку двора в Гиень, Счетная палата трижды отказала ей в разрешении. В результате обошлись без него: приехали и вывезли 40 повозок по 30 000 ливров в каждой, оставив в казне только 400 000 экю»[1036].

Имелись, правда, иные, более рациональные формы сопротивления, чем протест. Правительство в ту эпоху, когда бюрократия была еще слаба, не всегда могло настоять на своих решениях, если парламент им сопротивлялся. Чиновничество на местах саботировало выполнение тех указов, которые он не завизировал. Поэтому королю для работы с парламентариями требовалось не только силовое воздействие, но также способность манипулирования, включая подкуп. Абсолютизм – это отнюдь не возможность вытворять все, что хочешь. Король должен был считаться с интересами разных групп даже тогда, когда они с трудом могли за себя постоять в прямом столкновении с монархией[1037]. Словом, все определялось конкретным соотношением сил, а не формальными нормами[1038]. Твердая власть находила средства влиять на строптивый парламент, а слабая – временно отступала[1039].

Французская история повторилась в Пьемонте, причем в ускоренном темпе. Это небольшое государство было разделено в середине XVI в. между Францией и Испанией. Стало ясно, что при отсутствии своей армии придется кормить чужую. И потому, как только независимость была восстановлена в результате мирного договора, прекратившего итальянские войны, герцог Эммануил Филиберто созвал сословия, получил от них много денег, сформировал большую по тем временам армию, а затем прекратил парламентаризм раз и навсегда[1040].

В Испании все было гораздо сложнее. Испанский пример, пожалуй, лучше любого другого демонстрирует нам, что парламенты собирались именно для взыскания денег на королевские нужды, а не для управления страной. Хотя реальное участие в репрезентативных институтах элиты начинают принимать лишь в XIII–XIV вв.[1041], кортесы в разных испанских государствах формируются раньше. Пиренейский полуостров представлял собой тогда одно из самых опасных мест в Европе, поскольку в ходе Реконкисты христиане постоянно сражались с мусульманами. Уже в конце XII в. кастильский король, желавший начать войну, просил денег у кортесов, поскольку должен был платить жалованье мобилизуемым дворянам-идальго[1042]. Обществу приходилось выбирать, раскошеливаться ли на содержание армии или терпеть риск оказаться под властью мавров. Сложность этого выбора хорошо отражает история, случившаяся в Сеговии в 1275 г. Избиратели убили депутата, согласившегося на введение налога без разрешения горожан[1043]. Как раз в это время (1265–1275 гг.) кастильский король Альфонсо X начал радикально трансформировать фискальную систему. Кортесы стали вотировать важнейшие экстраординарные налоги – servicios. А кроме них, монарх получал деньги с тех, кто был на виду и кого, соответственно, нетрудно было так или иначе обложить: с овец, евреев и священников[1044]. В 1338 г. Альфонсо XI продолжил реформу, сделав однозначную ставку на косвенные налоги. Важнейшим из них стала взимавшаяся со сделок алькабала – подать, которую в свое время на Пиренейском полуострове установили еще арабы. Поначалу это был экстраординарный налог, вотировавшийся кортесами, но с 1342 г. он стал постоянным. А после 1400 г. алькабала взималась уже независимо от кортесов. Этот налог, который, как все косвенные налоги, сравнительно легко было брать с народа и который не могли заблокировать представители этого народа, давал примерно три четверти ординарных доходов бюджета. Тем не менее значение экстраординарных сборов, осуществлявшихся через кортесы, оставалось высоким. Их размер, естественно, различался год от года: в период войн повышался, в мирное время снижался. Но после 1429 г. они всегда превышали доходы ординарные, причем при католических королях Фернандо и Изабелле на 85%[1045].

В кастильских кортесах поначалу, естественно, заседали представители разных сословий. В одной из петиций 1393 г. говорилось, что король не должен назначать новых налогов, прежде «чем не будут созваны и не соберутся три чина, которые должны являться в кортесы»[1046]. Но в начале XV столетия они «являются уже почти исключительным собранием представителей третьего сословия и притом не от всех общин, а только от некоторых привилегированных. <…> В начале XVI в. сословное представительство дворянства совершенно исчезает»[1047]. Эту метаморфозу практически невозможно объяснить, исходя из представлений о парламентариях, обладающих властью: почему привилегированное сословие оказалось лишено права участвовать в управлении страной, тогда как непривилегированное сохранило права? Но если исходить из подчиненной роли парламентов, то все встает на свои места. Кортесы – это прежде всего орган, дающий монарху деньги для войны. Для переговоров о деньгах он приглашает лишь тех, кому так или иначе придется раскошеливаться. А тех, кто не платит подати, нет смысла и приглашать[1048]. Пусть занимаются тем, для чего созданы Господом. Пусть воюют на разных фронтах, а не просиживают штаны в залах для заседаний.

«Просиживать штаны» приходилось делегатам от общин. При этом, как и в других европейских странах, парламентарии не только сдавали деньги на военные нужды, но могли вести переговоры с монархом, выторговывая

Когда Карл Габсбург, внук германского императора, родившийся во Фландрии и принадлежащий к австрийской династии, приехал править Кастилией, многие там считали, что он должен быть скорее администратором, чем хозяином королевства[1052]. Но ситуация быстро изменилась. В начале правления Карла кортесы выделяли ему субсидии, однако были смущены тем, что король собирается проводить много времени за рубежом и тратить там кастильские деньги на военные проекты Империи, не имеющие отношения к делам Пиренейского полуострова. Карл деньги охотно принимал, а к жалобам сословий не прислушивался, что постепенно создало конфликтную ситуацию. «Геополитические» задачи, которые брал на себя монарх, являвшийся для Испании иностранцем, разрушали устоявшиеся за века отношения короля с налогоплательщиками. В конечном счете конфликт породил восстание коммунерос. В 1520 г. выступили жители Толедо и Сеговии. Вместе с другими городскими общинами, обладавшими правом голоса в кастильских кортесах, они сформировали временное правительство. Но восстание было подавлено. Победивший монарх постарался проявить милость к побежденным городам. Он декларировал свое уважение к ним и трансформировал систему управления. Однако субсидии на ведение войн продолжал брать регулярно, поскольку крайне нуждался в деньгах. Кортесы могли обсуждать денежный вопрос, но всегда проявляли покладистость и больше не бунтовали. Поскольку фискальное бремя возрастало, депутаты порой говорили королю, что народ разбежится из-за обнищания. Тем не менее они послушно голосовали за предоставление монарху новых средств[1053].

В такой ситуации города сами стали меньше интересоваться кортесами. На заседания приглашались в основном города королевские, тогда как населенные пункты, находившиеся в зависимости от разных сеньоров и Церкви, теряли право голоса. Представители королевских городов сильно отличались от современных парламентариев. Их избирали не горожане, а лишь члены городского совета. Причем исключительно из собственной среды[1054]. В целом можно сказать, что кастильские кортесы XVI–XVII вв. представляли собой форму прямого (хотя весьма напряженного) диалога между короной и олигархией восемнадцати свободных городов. Хотя кортесы не имели законодательной власти, испанский монарх использовал этот институт в качестве площадки для объявления важных государственных инициатив, провозглашения законов и ордонансов, касающихся судеб всего королевства[1055]. Последние кастильские кортесы были созваны в 1665 г. (на полвека позже последних Генеральных штатов) и затем возродились лишь в Наполеоновскую эпоху[1056].

За пределами Кастилии на землях, подчиненных испанскому королю, ситуация была похожей. Кортесы Арагона, Каталонии и Валенсии, а также сословия в Палермо и Неаполе проявляли покладистость и раскошеливались на ведение войн[1057]. Некоторые экстраординарные налоги, введенные в XVI в. в Милане, Неаполе и на Сицилии, со временем превратились в регулярные и вообще не требовали согласия общества[1058]. В Неаполе существование парламента прекратилось в 1642 г.[1059]

Еще одной территорией, находившейся в зависимости от испанского короля, были Нидерланды, однако история их отношений с Мадридом оказалась совершенно иной. В Нидерландах с их богатыми городами значение представительства было велико с самого начала. Фридрих Шиллер в свое время весьма романтично, хотя, конечно, с некоторым преувеличением, отмечал: «Нидерланды защищались плотинами от океана и конституциями – от своих государей»[1060]. Например, граф Фландрии в XIII в. сильно зависел от своих городов, поскольку увяз в долгах и лишь бюргерство могло предоставить ему поддержку в такой ситуации. «Хотя городам не было даровано формальное право вмешательства в дела управления, они стали оказывать значительное влияние на общую политику»[1061]. Для получения от них финансовой поддержки граф должен был постоянно вести переговоры, что нашло отражение в создании коллегии эшевенов пяти «добрых городов»: Брюгге, Гента, Ипра, Лилля и Дуэ. Несмотря на ограниченность своих полномочий, коллегия часто давила на графа. Реальная политика определялась в ходе торга. Одна сторона склонялась к абсолютизму, другая – к республиканским началам, но они вынуждены были сотрудничать из-за сохранения французской угрозы[1062]. Иная система ограничения власти правителя сложилась в епископстве Льеж. При слабых епископах, которые назначались со стороны и мало интересовались местными делами, реальная власть оказалась в руках капитула. Но он не мог, естественно, обладать той легитимностью, которой обладал у себя, скажем, граф Фландрии. Поэтому возникал вакуум власти, приводивший к постоянным межклановым конфликтам. Завершилось это в 1316 г. соглашением, в соответствии с которым епископ должен был управлять княжеством в согласии «с волей страны»[1063]. Поэтому Льеж оказался устроен наиболее демократично в сравнении с другими нидерландскими землями.

Генеральные штаты Нидерландов как собрание представителей Штатов отдельных земель были созданы в 1430-х гг. герцогом бургундским Филиппом Добрым, который тогда был сеньором этого региона. Собирались Штаты в Брюсселе, где находился двор герцога. При сильных сеньорах их полномочия были невелики. Филипп с 1438 г. стал облагать высокими таможенными пошлинами шерсть, а затем и другие товары. Его сын Карл Смелый попытался унифицировать налоговую систему, чтобы больше брать денег с «недогруженных» земель. Эта попытка вызвала сопротивление, и герцогу пришлось отказаться от своих намерений. Более того, после гибели Карла его юная дочь

В независимой Голландии (Соединенных провинциях) XVII в. Генеральные штаты стали играть ведущую роль в финансах. Восьмидесятилетняя война с Испанией (1568–1648 гг.) научила голландцев тому, что лучше хорошо платить своим солдатам, чем оккупантам. В этом смысле революция в Голландии сыграла примерно ту же роль, что Столетняя война во Франции. Голландская финансовая система оказалась лучшей в Европе своего времени, хотя, в отличие от французской, она управлялась Генеральными штатами, а не королем[1066]. Политические различия между Францией и Голландией были очень большими.

Корона приказывает одобрить субсидию добровольно

Наиболее специфичной была ситуация в Германии, где отношения между властью и обществом складывались на двух уровнях – имперском и княжеском. Причем совершенно по-разному. Императору противостоял сильный рейхстаг, который способен был перекрыть ему денежный поток. Курфюрсты и князья стремились к сохранению независимости, а среднее и мелкое дворянство обычно составляло их клиентелу и не имело своей политической позиции. Бóльшая часть бюргерства, которая могла бы оказать поддержку императору, также находилась в зависимости от князей. Существовали, правда, имперские и «вольные» города, но они получили представительство на рейхстагах лишь в конце XV в., право решающего голоса – только в 1582 г., а равные права с другими куриями – в 1648 г.[1067] Скажем, на заседания рейхстага 1486 г. города вообще не были приглашены, однако их обязали выплатить субсидию[1068]. Долгое время императору приходилось жить «на свои». Имперские города платили ему налоги, предоставляли займы, а иногда выплачивали крупные штрафы за нарушения законов. Особому обложению подвергались городские еврейские общины. И наконец, при визите императора в тот или иной город ему предоставлялся дар: обычно 1000 флоринов, поданных в золотой чаше. Этого всего не хватало для «нормальной императорской жизни» со всеми ее войнами, а потому примерно с середины XIII по середину XV в. земли императорского домена отдавались в заклад. Особенно усердствовал в этом деле Карл IV[1069]. Многие европейские короли жили тогда не по средствам и влезали в большие долги, но, наверное, императорское поведение в этом плане было особо безответственно. С одной стороны, давили ограничения рейхстага, более сильные, чем ограничения французских Генеральных штатов или кастильских кортесов, а с другой – выборность императоров означала, что имперский домен не является вотчиной данной династии и может впоследствии уйти из ее рук. Стоило ли в таких условиях беречь земли и ограничивать себя в тратах? «Промотавшийся» Карл IV принадлежал к династии Люксембургов, а когда императорами стали Габсбурги, выяснилось, что закладывать уже нечего. Деньги кончились как раз к тому моменту, когда победила огнестрельная революция и потребность в деньгах резко возросла. Если Карл IV в середине XIV в. имел за счет всех своих манипуляций более 160 000 флоринов в год, то Фридрих III в середине XV в. – лишь порядка 2000–5 000. Имперские князья в это время собирали в свою казну около 30 000 флоринов, а иногда до 100 000. Что же касается других европейских государств (включая Венецию и Милан), то они имели от 300 000 до 900 000 флоринов в год[1070]. Положение императора на этом фоне было просто катастрофическим. В XV в. ему ничего другого не оставалось, кроме как постоянно торговаться с рейхстагом по вопросам денег. Проекты имперских налогов бесконечно ставились на обсуждение и раз за разом проваливались. Император уверял строптивых курфюрстов, что деньги нужны на подавление гуситского мятежа и на отражение турецкой угрозы. Но только в рейхстаге 1486 г. он впервые получил поддержку, и лишь в 1495 г. был введен так называемый общий пфенниг – налог, который должны были платить все жители империи, достигшие четырнадцатилетнего возраста. «Счастье», однако, было недолгим. Налог собирали четыре года, а в 1500 г. отменили[1071]. Ощущение внешней угрозы в Германии было, наверное, не столь сильным, как в Кастилии времен Реконкисты или во Франции времен Столетней войны.

Таким образом, рейхстаг был, наверное, самым сильным представительным органом в Европе. Но внутри Германии ситуация развивалась совершенно иначе, чем на имперском уровне. Князья стали вести переговоры в ландтагах о финансовой поддержке с XIII в. Германские государи жили обычно со своего домена, а кроме того, использовали различные дополнительные доходы, предоставленные им «географией». Скажем, на Рейне велики были поступления от таможенных пошлин, тогда как в Саксонии, Баварии и Тироле – от добычи полезных ископаемых (особенно серебра). Но, помимо обычных доходов, князья стремились получить средства на экстраординарные нужды. В этом случае они должны были договариваться с сословиями. Подобная поддержка все чаще требовалась князьям в XIV–XV вв., а в XVI столетии торг в ландтаге о субсидиях стал обычным делом. Скажем, в Нижней Баварии, как и во многих других землях, переговоры с сословиями проходили в среднем раз в десять лет. В некоторых других землях чаще. Например, в Верхней Баварии – раз в пять лет[1072]. Ко второй половине XV в. общее налогообложение и более-менее регулярные собрания сословий имели место в Австрии, Саксонии, Юлихе, Силезии, Бранденбурге, Мекленбурге. Эти органы создавались государями как инструменты для получения налогов, но не как институты постоянного представительства земель и их обитателей[1073].

Естественно, за поддержку сословия требовали от государя определенных льгот. В 1302 г. баварское дворянство за установление налога на скот впервые приобрело себе

Ландтаги могли иногда исполнять функции Верховного суда, но со временем они перешли к специальным судебным органам. Законодательные функции ландтагов зависели от того, какой конкретно закон принимался. Согласие сословий требовалось обычно лишь тогда, когда закон регулировал их имущественные права или вводил финансовые повинности. По большому счету все определялось соотношением сил, а не устоявшимися нормами: «Был государь силен – он законодательствовал как хотел, без всякого содействия со стороны сословий, были сильны сословия – и без их воли не могло состояться даже самое ничтожное постановление»[1075]. Поскольку немецкие региональные государи, как правило, не были столь сильны, как французский король, значение ландтагов до поры до времени было больше, чем значение Генеральных штатов. А самой главной роль сословий была в том случае, если династия пресекалась и требовалось избрать нового государя. В обычной ситуации мнением депутатов монарх мог интересоваться по широкому кругу вопросов – от торговой политики до объявления войны и заключения мира. Но реально это были все те же финансовые дела: если, скажем, ландтаг давал согласие на войну, он автоматически должен был утвердить налоги, с помощью которых она велась. Так обстояло дело в Гессене, где еще в XV в. финансовая система строилась на доходах князя с домена и с соляных шахт. Но как только в первой половине XVI в. понадобилось вести войны, резко возрос госдолг. Когда он в десять раз превысил доходы казны, сословия разрешили ввести налог на имущество. Можно сказать, что германская фискальная система, в отличие от испанской и французской, в это время была еще слаборазвитой. Лишь в конце XVI – начале XVII столетия немцы, по оценке экономических историков, догнали своих западных соседей в деле выжимания ресурсов из населения[1076].

Резко возросла роль ландтагов в эпоху Тридцатилетней войны. С одной стороны, легитимность некоторых государей оказалась под вопросом в связи с их религиозной ориентацией и они нуждались в поддержке сословий. С другой – война усилила потребность в ресурсах. Важнейшей причиной войны был конфликт императора Рудольфа с чешским сеймом, требовавшим религиозных свобод в обмен на деньги. Император вынужден был в конечном счете пойти на уступки, что, правда, не остановило сползания к войне. У Рудольфа было множество проблем, и он не мог повсюду иметь конфликты. Одной из проблем стало противостояние с братом Матвеем. Тот для борьбы за имперскую корону привлекал на свою сторону протестантов из австрийских и моравских сословий, что объективно повышало их политическую роль и создавало возможность навязывать Матвею свою позицию[1077]. «Австрийские депутаты говорили языком, который показался бы необычным даже в лондонском парламенте», – заметил Фридрих Шиллер в своей «Тридцатилетней войне»[1078]. Похожую позицию занимали «чины» в ландтагах Крайны, Штирии и Каринтии[1079].

После Рудольфа и Матвея императором стал Фердинанд II, но в Праге депутаты сейма отказали ему в праве быть чешским королем. Общий религиозный и политический раскол в Германии привел к тому, что сейм получил возможность выбирать того короля, который лучше учтет интересы чешских сословий. До начала войны император не имел сил, чтобы продавить собственную кандидатуру. В 1619 г. его объявили «врагом чешской религии и свободы, <…> на этом основании Фердинанда лишили всех прав на чешскую корону и незамедлительно приступили к новым выборам»[1080]. Избран был пфальцский курфюрст Фридрих, после чего война стала неизбежной. После нее права ландтагов повсеместно стали сокращаться, что было связано с формированием постоянных армий и постоянных налогов. Страшные разрушения, понесенные немецкими землями во время этой войны, вынудили депутатов профинансировать укрепление вооруженных сил. А когда в руках монархов оказалась постоянная и только им подотчетная армия, сословия уже не могли соперничать с ними в могуществе. Государи способны были заставить своих подданных платить[1081]. Мария Терезия в XVIII в. просто писала ландтагу Крайны: «Корона приказывает вам одобрить эту сумму добровольно». А галицийским полякам она объясняла, что депутаты не должны спрашивать, нужно ли давать деньги монарху, а сразу думать о том, где их взять[1082]. В Баварии же после 1669 г. ландтаг вообще перестали собирать. В Бранденбурге и Пруссии он к 1683 г. потерял всякую власть, когда силой было сломлено сопротивление кёнигсбергского бюргерства, а юнкерство фактически освобождено от налогов и пошло на военную службу короля[1083].

Серьезные шансы создать сильную систему представительства имела Венгрия, но это не удалось из-за вмешательства внешних сил. Венгерский сейм 1351 г., собранный королем Людовиком Анжуйским, обеспечил компромисс между монархом и дворянством, являвшимся основой армии. Людовик, который много воевал, укрепил власть помещиков над крестьянством и тем самым укрепил войско, необходимое ему для проведения постоянных операций. После этого других сеймов ему не понадобилось. Дворянство спокойно обходилось без парламентаризма. А торговаться с городами о налогах не требовалось, поскольку венгерское бюргерство было небогатым, но зато золотые прииски давали королю значительный доход[1084]. Положение стало меняться лишь после того, как новый монарх Сигизмунд Люксембург потерпел поражение от надвигавшихся на Венгрию с востока турок и озаботился проблемой трансформации армии. В этой ситуации ему понадобилось вновь собирать сейм, расширять представительство и обсуждать животрепещущие военные вопросы. Если сильный король Людовик мог игнорировать общество, то слабый Сигизмунд нуждался в его поддержке[1085]. Пресбургский сейм 1435 г. реформировал армию[1086]. Но максимальной силы венгерский парламент достиг, когда в очередной раз пресеклась правящая династия, возникла неопределенность с новым монархом и сейм взял на себя функции определения механизма правления. Он даже избрал нового короля Матиаша Корвина. Вновь подтвердилась та истина, что при слабом короле или тем более бескоролевье представительный орган может стать реальным органом власти за неимением прочих[1087]. Весьма характерно, что в конце XV в. именно парламент полностью запретил крестьянам уход от своих хозяев[1088], поскольку он представлял интересы дворянства, заинтересованного в крепостном праве. Дворянство стало сильным и влиятельным. Никогда раньше сеймы не собирались так часто. Но у дела был печальный

Но то, что не удалось реализовать в Венгрии, реализовалось в Польше. Сейм, возникший в сравнении с западными странами довольно поздно, оказался сильным институтом, вставшим практически вровень с монархом. Началось все с того, что в 1455 г. король Казимир Ягеллончик созвал светскую и духовную аристократию для совещания о ведении войны. Вóйны к тому времени велись в основном посполитым рушением, но участники совещания предложили опираться на наемное войско. Для этого понадобилось, естественно, собрать налоги. Сама по себе аристократия не смогла наложить подати на страну и вынесла этот вопрос на решение региональных сеймиков. Когда же война приняла неблагоприятный для Польши оборот, король стал обдумывать дальнейшие действия с выборными от шляхты лицами. Это решение стало следствием долгой политической борьбы, которую Казимир вел с аристократией. Обе конфликтующие стороны были заинтересованы в поддержке шляхты, и ее роль стала возрастать. Король лично объезжал разные регионы Польши, обсуждал положение дел со шляхтичами и, наконец, пришел к выводу о необходимости собрать представителей областей на «вальный сейм», который, правда, не отменил значения региональных сеймиков[1089].

Новый внутриполитический кризис возник в начале XVI в. при короле Александре, который вынужден был пойти на серьезные уступки аристократическому сенату, созданному на базе королевского совета. Фактически слабый король передал ему власть. И для того чтобы хоть как-то исправить ситуацию, монарх затем вынужден был вновь, как и Казимир Ягеллончик, заключить союз со шляхтой. В 1505 г. сейм, собравшийся в Радоме, принял знаменитую конституцию (так в Польше называли все законы сейма) «Ничего нового» (Nihil novi). Это означало, что всякие новые законы могут приниматься только сеймом, т.е. сообща королем, сенаторами и земскими депутатами. Таким образом, относительное равновесие политических сил привело в Польше к возникновению компромисса, выразившегося в создании сейма и в дальнейшем повышении его роли[1090]. Тогда же закрепилась практика избрания короля на сеймах, где доминировала шляхта. Поначалу речь шла лишь об избрании из числа членов правящей фамилии Ягеллонов, но, когда династия пресеклась в 1570-х гг., роль сейма как вершителя судеб страны возросла еще больше. Естественно, подобный парламентаризм серьезно повлиял и на установление крепостного права, в котором шляхта была сильно заинтересована[1091].

Роль шляхты возросла еще и в связи с тем, что в польском сейме города оказались вообще не представлены. Специфическое положение бюргерства определялось, с одной стороны, тем, что города были населены в основном немцами и представляли собой иноземные островки в массе местного населения, а с другой – тем, что они получили от короля самоуправление, основанное на магдебургском праве, и освобождение от налогов: таким образом, у горожан просто не было интереса участвовать в политической жизни страны. Сейм оказался односословным (высшее духовенство получило представительство в сенате), и шляхта стала постепенно расширять свои права. Во-первых, это выразилось в своеобразном фритредерстве, при котором помещики беспошлинно продавали за границу сельскохозяйственную продукцию, а иностранные купцы получали привилегии, способствовавшие завозу в Польшу разнообразных иноземных товаров. Во-вторых, шляхта, заинтересованная в максимизации вывоза зерна, смогла не только прикрепить крестьян к земле, но и фактически лишить их покровительства закона. В-третьих, только шляхтич теперь мог занимать высшие духовные должности[1092]. Но, развиваясь подобным образом, сейм подорвал в конечном счете не только чужие позиции, но и собственные. Благодаря правилу liberum veto работа сейма могла быть парализована, если кто-то из депутатов считал свои права ущемленными, а потому реальная практическая работа перешла на уровень региональных сеймиков. Польский сейм, по словам Руссо, отличался в итоге удивительной особенностью: ничто над ним не господствовало, но ничто ему и не повиновалось[1093].

Шляхта гордилась своими свободами. Например, в королевских привилеях времен Ливонской войны подчеркивалась большая роль польско-литовских свобод в сравнении с московской тиранией. Про перебежчиков, ушедших со службы Ивану Грозному и перебравшихся в Великое княжество Литовское, говорилось, что такой человек «слышачи о волностях и свободах в панствах наших, выехал»[1094]. Но свободы эти были именно шляхетскими. Обратной их стороной было положение крестьянства, сходное с тем, что сложилось в «московской деспотии». В отличие от Англии, где свободы способствовали общему развитию, сильный польский парламент не мог сделать сильной всю страну.

Специфика польского государственного устройства отразилась на специфике налогообложения. Скорее, не король облагал страну, а «страна», не желавшая раскошеливаться, облагала короля. Дело в том, что после пресечения династии Пястов королевский домен был «национализирован». В середине XVI в. сейм обложил его специальным налогом (для защиты от татарских набегов), который назывался kwarta, но в реальности составлял одну пятую королевского дохода. Денег этих, увы, хватало лишь на наем 1500–2000 солдат. Король Зигмунд I хотел обложить серьезным налогом страну, но поддержки от шляхты в этом деле не получил. Со времен Кошицких привилеев в Польше существовал поземельный налог, но он распространялся лишь на крестьянские земли (давал казне меньше, чем налог с продаж алкогольных напитков). То есть и здесь бремя возлагалось не на тех, кто доминировал в польской парламентской системе. Налог этот не был постоянным и каждый раз утверждался региональными сеймиками, а с 1492 г. – сеймом. Попытка сделать его постоянным обернулась при Зигмунде III восстанием шляхты, поскольку, естественно, ее доходы могли сократиться в том случае, если государство начинало брать слишком много с крепостных. В итоге снова «обчистили» короля: к XVII в. kwarta достигла 40% доходов, получаемых с домена. С 1498 г. существовал в Польше еще и подушный налог, но предельно персонализированный: ставки различались для 189 различных групп. Подобная финансовая система не могла обеспечить нормальной обороноспособности страны. В Литве, дававшей около 20% совокупного дохода Речи Посполитой, сложилась похожая картина. Неудивительно, что уже в XVII в. страна столкнулась с серьезными военными провалами, а в XVIII столетии потеряла свою независимость[1095].

По понятиям, а не по беспределу

Итак, что же представлял собой парламент к началу Нового времени? Выдающийся русский историк и юрист Борис Чичерин показал, что тот парламент происходил из потребности королей в деньгах для ведения войн, а не был предназначен для совместного с монархом управления страной. Соответственно, по целому ряду параметров он отличался от современного парламента[1096]. Во-первых, он не был

Во-вторых, парламентарии занимались не госуправлением, а отстаиванием своих вольностей и ходатайствами о нуждах сословий. Иначе говоря, парламент не был одной из ветвей власти. Он был лоббистом по отношению к власти. Депутаты стремились к тому, чтобы король не грабил общество «по беспределу», а забирал деньги в разумных пределах в соответствии с достигнутыми договоренностями: говоря нашим современным языком, поступал «по понятиям».

В-третьих, парламент не представлял собой единого целого. Депутаты собирались по сословиям. Каждое из них подавало голос отдельно, т.е. вступало в переговоры с монархом не от имени общества, а только от своего. Некоторые сословия не были вообще представлены, а представленные могли соперничать между собой в лоббизме. По сути, они были конкурентами в борьбе за право сохранить свои деньги от покушения монарха. Получалась игра с нулевой суммой, а вовсе не борьба за такую цивилизованную фискальную политику, которая позволяла бы оптимально распределять ресурсы общества.

В-четвертых, депутаты могли отказать королю в повиновении, если переговоры не приводили к успеху. Не имелось ни устоявшихся правил, по которым могли бы развиваться эти отношения, ни специального органа (типа Конституционного суда), который определял бы, кто прав, а кто виноват в споре. Монарх и сословия больше напоминали врагов, ведущих переговоры о перемирии, чем партнеров, совместно делающих общее дело.

Пожалуй, Венеция – это единственный в Европе случай, когда представительные институты специально создавались в качестве органов власти, а не в качестве органов, ведущих с властью переговоры для ограничения ее финансовых амбиций. Но здесь мы имеем как раз то исключение, которое не опровергает, а подтверждает правило, поскольку венецианцы, как это ни парадоксально, через представительные институты стремились не к развитию, а к ограничению демократии. Историк Павел Лукин показал, что чуть ли не с первых веков существования города его жителей беспокоили конфликты, связанные с той слишком большой ролью, которую играла в политических процессах народная стихия. И для обуздания этой стихии Венеция стремилась перейти к правлению олигархическому, что требовало соответствующей организации[1097]. Проблема эта неудивительна: в той или иной мере она беспокоила все средневековые и ренессансные европейские города, где бушевали народные страсти, но лишь Венеция смогла найти возможность политически решить (или, скорее, смягчить) ее проявления.

Во главе системы управления республикой стоял Большой совет, куда входили все венецианцы благородного происхождения, которым исполнилось 25 лет, и часть тех, кому стукнуло лишь 20. Несмотря на значение дожа, его «царская власть» была ограничена так, что он не мог принимать важнейшие решения единолично. Более того, венецианцы старались, чтобы все благородные семьи города в той или иной степени оказались причастны к власти и олигархический принцип правления не мог трансформироваться в тиранический[1098]. Таким образом, в Венеции власть оказалась в руках органа, напоминавшего парламент, но, по сути дела, существенно от него отличавшегося. Олигархическое правление существовало именно для того, чтобы не было ни царского, ни демократического.

Возможности парламентаризма серьезно различались в разных странах Европы в зависимости от соотношения сил монархии, аристократии, дворянства и городов. Соответственно, и его значение для развития государства было разным[1099]. Общая логика развития системы, которую Егор Гайдар называл демократией налогоплательщика, выглядит примерно следующим образом. Инициатива исходит сверху. Монархия нуждается в средствах для ведения войны, и, поскольку общий рост стоимости боевых действий возрастает по мере развития огнестрельной революции, королевская власть вынуждена прибегать к поддержке общества при решении вопросов финансирования. В общих чертах парламент – это институт, который не является одной из ветвей власти, но должен на определенных условиях обеспечить ее финансовую поддержку. Если общество примитивно, «парламентариями» будут в основном агенты государства, т.е. высшая власть советуется со своими людьми о том, как и сколько денег они могут вытащить из карманов обывателей. При сложном рыночном устройстве картина меняется. Обыватель может заплатить больше, поскольку в среднем стал богаче, но вытащить богатства из его карманов простому агенту правительства оказывается трудно. Деньги ведь не лежат в кубышках, а «растворяются» в сложных финансовых операциях, и только сам «оператор» может их оттуда извлечь. Таким образом, парламент сложно устроенного общества – это система представительства, в которой участвуют не государственные агенты, а обладатели ресурсов, реально принимающие решение, как, сколько и в какое время они дадут государству денег. Осложняет отношения «верхов» и «низов» то, что у государства нет ни необходимой информации о возможности мобилизации средств обществом, ни достаточного инструмента насилия для того, чтобы получить нужные суммы. В этой ситуации решение финансовых проблем возможно только через переговоры, причем не столько с представителями общества, сколько с теми, кто контролирует ресурсы. Парламент становится местом для дискуссий. И вовсе не в силу демократичности менталитета европейцев, а в силу того, что лишь с помощью обсуждения можно найти компромиссное решение, позволяющее обладателям денег раскошелиться в той мере, в какой они считают нужным поддерживать государство. Понятно, что подобные дискуссии очень далеки от мирных дискуссий, происходящих ныне. Обе стороны стараются давить друг на друга. У государства есть сила, которую можно применить в том случае, если общество оказывается несговорчиво. Не менее важную роль играет сила соседних государств, которые могут осуществить вторжение и ограбить общество так, что любое налогообложение покажется мягким. При этом давление налогоплательщиков на власть определяется возможностью утаивания ресурсов, которые монарху без сильного бюрократического аппарата трудно вытаскивать из «кубышек». По мере становления такого аппарата роль парламентов снижается, но в тех случаях, где обществу удается заблокировать развитие наемной армии и бюрократии, парламентаризм остается весьма значимым явлением. Более того, поскольку разные социальные группы начинают осознавать свои интересы и стараются расширить влияние, сильные парламенты изыскивают возможность вторгаться в те сферы жизни государства, в которых правители обычно не хотят видеть посторонних. Парламенты могут принимать все более активное участие в решении вопросов законодательства, наследия престола и управления финансами. Монарх может даже советоваться (или делать вид, что советуется) с ними по стратегическим вопросам войны и мира. Если государство после периода слабости восстанавливает свою мощь, парламентариев вновь запихивают в отведенную им нишу. Если же восстановить мощь не удается, орган сословного представительства начинает все больше походить на современный парламент.

Земские соборы – реальное представительство или вульгарная имитация?

Разобравшись в том, что на самом деле представляли собой западные парламенты, мы можем теперь подойти к дискуссионному вопросу о сути наших Земских соборов.

Если мы представляем себе старый парламент в виде первого шага к современной демократии, то невольно выстраиваем страны Европы в соответствующем порядке: самая прочная демократия существует у тех, кто давно имеет представительные институты, а самая слабая – у тех, кто стал развивать парламентаризм недавно. Подобная иерархия демократий явно противоречит историческим фактам. Однако, если мы исходим из представления о парламенте лишь как об органе, защищающем общество от притеснений со стороны короля, но до поры до времени не оспаривающем его божественного права на власть, все сразу становится на свои места. Парламенты появляются лишь по мере возникновения потребности в них. А потребность эта определяется степенью проникновения монарха в жизнь общества и стремления прибрать к рукам его ресурсы для своих военных целей. Если мы с этих позиций взглянем на нашу историю, то Земский собор окажется реальным органом представительства. Пусть слабым и кратковременным, но реальным и имеющим много общего с аналогичными институтами других стран[1100].

В России эпоха, когда монархии понадобилось представительство земель, наступила сравнительно поздно[1101]. При Иване Грозном резко возросла потребность в деньгах и была предпринята попытка поднять налоговое бремя. В эту же эпоху возникли первые Земские соборы, повестка дня которых связана с военной проблематикой[1102]. Так, например, на Соборе 1566 г., собранном в разгар войны с Польско-литовским государством, купечество обещало правительству помощь: «Мы люди не служилые, службы не знаем, ведает Бог да государь, не стоим не токмо за свои животы, и мы и головы свои кладем за государя везде, чтобы государева рука везде была высока»[1103]. Фактически речь шла о предоставлении царю купеческих богатств – «животов»[1104]. Ключевский высказал предположение, что купцы эти были не только торговцами, но и правительственными агентами, добывающими для казны деньги. Ведь финансовые операции требовали такого делового опыта, который вряд ли имелся у приказных людей, и потому собрать средства для войны можно было, лишь опираясь на коммерческие круги[1105]. Представленные на Соборе купцы являлись людьми столичными, но не утратившими старых связей с регионами, а потому способными обрисовать властям реальное положение дел и затем реализовать их финансовую политику на практике. Все это походило не на современный парламент, а, скорее, на партхозактив советских времен, когда начальство собирало крепких хозяйственников для консультаций и доведения до их сведения генеральной линии партии. Ключевский называл Собор 1566 г. совещанием правительства с собственными агентами, которых рассылали по городам направлять наиболее ценные казенные операции – питейные, таможенные и прочие. Подобными же агентами являлись не только купцы, но и дворяне, которые должны были решать вопросы, связанные со сбором помещиков и формированием боеспособного войска[1106][1107]. Отличившихся на государевой службе дворян царь мог специально отметить и наградить, однако похожим образом обстояло дело и с торговыми людьми, которым за работу в интересах государства жаловали звание гостя[1108].

Примерно так же, как Ключевский, охарактеризовал Земские соборы XVI в. Сигурд Шмидт: «Это не представительные учреждения в обычном понимании, а скорее бюрократические; <…> это “парламент чиновников”»[1109]. По его оценке, современники рассматривали Земский собор как расширенное заседание Думного собора[1110]. Сергей Платонов в свое время написал несколько иначе, выделив две постоянные основы этого института – освященный собор русской церкви и Боярская дума, – к которым добавлялись земские люди. Без любого из этих трех элементов собор не считался собором[1111].

Информация «снизу» о том, какие ресурсы можно мобилизовать для ведения войны, становилась все важнее в последние годы правления Грозного. Страна была разорена его политикой, а потому даже самый жестокий царь не мог рассчитывать на успех без анализа реальной ситуации. По мнению Вадима Корецкого[1112], которое не разделял Лев Черепнин[1113], в 1576 г. состоялся Земский собор, обсуждавший критическое положение дел. На соборе или без него «было составлено какое-то коллективное челобитье, переданное царю и вызвавшее его гнев»[1114]. Дворянство просило о мире и мотивировало это «запустением земель, невозможностью платить налоги, отсутствием лошадей и военного снаряжения. Обращение к материалам разрядных книг за 1578–1579 гг. показывает, с каким трудом приходилось заставлять “оскудевших” служилых людей выступать в походы»[1115]. На Соборе 1580 г., в котором участвовали лишь высшее духовенство, бояре и «весь царский синклит»[1116], вновь остро стоял вопрос о финансовых ресурсах. Иван Грозный прямо заявил церковным иерархам, что им пора раскошеливаться в интересах государства: «Дворянство и народ вопиют к нам со своими жалобами, что вы для поддержания своей иерархии присвоили себе все сокровища страны, торгуете всякого рода товарами, налагаете и берете мыта с проезжих всякого звания людей. Пользуясь привилегиями, вы не платите нашему престолу ни пошлин, ни военных издержек»[1117]. Некоторые виды церковных земель были конфискованы[1118]. В 1584 г. наступление государства на Церковь продолжилось. Вопрос о том, был ли тогда созван собор, является спорным[1119], но, по мнению Черепнина, именно на соборе приняли решение об отмене церковных и монастырских тарханов (налоговых льгот), поскольку фактически за духовных землевладельцев платили светские (обязанные в армии служить), и это подрывало их материальное положение («многое запустение за воинскими людьми в вотчинах их и в поместьях»), а следовательно, и обороноспособность страны[1120].

После пресечения династии Рюриковичей в работе Земских соборов на первый план вышла вместо военно-финансовой совсем иная проблематика – передача престола. Собор 1598 г. избрал на царство Бориса Годунова. С одной стороны, это кажется свидетельством возрастания роли представительства в кризисной ситуации, но с другой – Собор был, скорее всего, объектом манипулирования. Расстановка сил перед «битвой за престол» показывает, насколько важно было Годунову обрести с помощью Земского собора хотя бы «плохую легитимность» при отсутствии хорошей. Наиболее родовитой семьей после пресечения династии были не Годуновы, а князья Шуйские. Они, как и Федор Иоаннович, представляли Рюриковичей, но иную их ветвь. При этом родство Шуйских с покойным царем было очень дальним: «Калита вел род от Александра Невского, Шуйские – от его старшего брата»[1121]. А вот Федор Никитич Романов являлся двоюродным братом Федора Иоанновича, т.е. ближайшим его родственником. Казалось бы, вот он – новый царь! Но Романов, увы, был братом по материнской линии. Хоть он и происходил из знатной боярской семьи

Вопрос о мобилизации финансов, необходимых для построения армии нового типа и о связанных со сбором денег переговорах власти и общества, встал по-настоящему лишь при Романовых, чему способствовал ряд обстоятельств. Во-первых, к тому времени зарубежный опыт показал преимущества наемных армий. Во-вторых, Скопиным-Шуйским уже предпринималась попытка использования наемников. В-третьих, имевшие место в Смутные времена случаи «народной мобилизации» финансов и организации армии снизу показали, что общество способно помогать в этих вопросах государству, а значит, с ним имеет смысл договариваться. Еще до прибытия в Москву Михаил Федорович обратился к народу (от митрополита Ростовского и архиепископов до «московского государства всех чинов» людей) с просьбой «приговор учинить: чем нам ратных людей жаловать, и свои обиходы полнить, и бедных служилых людей чем кормить и поить, и ружным и оброчникам на жалованье деньги и хлебные запасы всякие давать»[1137]. Суть того, что именно надо решать на Соборе, была продемонстрирована этой просьбой столь явно, как никогда раньше. Причем поскольку госаппарат был совершенно разрушен во время Смуты, Михаил Федорович в апреле 1613 г. просил Собор решать даже вопрос с наведением порядка на дорогах и пресечением преступности[1138]. Представительный орган фактически начинал подменять собой власть исполнительную, как во Франции времен Столетней войны и в Англии эпохи революции. Более того, в Смуту не только ослабло Государство, но и усилилась Земля. «Местные активисты» (типа Кузьмы Минина), которые в иной ситуации были бы задавлены Центром, при отсутствии такового взяли на себя оргработу. Где-то это дело шло лучше, где-то хуже, но, как бы то ни было, военный успех народных ополчений показал, что реальный

Таким образом, при Романовых вопрос о Земских соборах встал в полный рост, как и в западных странах. Причем увеличивалась доля реально избиравшихся на местах делегатов[1141]. При отсутствии эффективной бюрократии решение целого ряда конкретных организационно-финансовых вопросов в большей степени, чем раньше, стало зависеть от представителей регионов. Думается, что главным в работе Земских соборов были не бюрократизация и не представительство, а характер задач, которые соборам необходимо было решить. Если решение лучше удавалось осуществить «аппаратными методами», собор бюрократизировался. Если же государство проваливалось, то приходилось прибегать к помощи общества и соборы становились в известной степени органами представительства. Сразу после завершения Смуты соборы собирались интенсивно, и каждый год (1614–1618 гг.) с населения взимали пятинные деньги для жалованья ратным людям[1142][1143]. Поместная система вознаграждения за службу землей работала все хуже. Ратные люди жаловались, что «без жалования де им никак на государеву службу под Смоленск и на Сиверу идти немочно»[1144]. Поэтому осенью 1621 г., как только назрела новая война с Польшей, собрался собор, на котором выборные люди обещали поддержать государя[1145]. Постепенно с помощью налогов и добровольных пожертвований (запросных денег) армия окрепла и обзавелась даже иностранными наемниками[1146]. По мере укрепления власти, а также в связи с некоторой «разрядкой международной напряженности» потребность в соборах снизилась, и после 1622 г. о них десять лет ничего не было слышно[1147], но затем по причине войны с поляками их вновь стали собирать[1148]. Отношение народа к выборам было в разных местах различно и определялось, по-видимому, множеством конкретных обстоятельств. В Новгороде, скажем, при выборах на Собор 1648 г. случались нешуточные «баталии» с угрозами, побоями, жалобами. А в Рязани бирючи тщетно надрывались, информируя дворян и детей боярских о «демократии»: те оставались пассивны[1149]. В годы Первой русской революции, когда многие активно вспоминали историю народного представительства на Руси, один из публицистов четко выразил суть этого явления. «Созвание Земских соборов объясняется исключительно бессилием в областях центральной власти, не располагавшей достаточным количеством органов управления на местах. При таких условиях ей приходилось обращаться к содействию местных элементов, которые не только без обременения царской казны могли гарантировать безопасность, суд и расправу на местах, но и давали возможность центральному правительству регулировать правильное поступление податей»[1150].

Любопытно, что даже формулировки причин, по которым созывались соборы разных лет, отражают эволюцию реальной роли этого института. Если в 1613 г. собор учреждал новую династию на троне и выборные люди приглашались для земского большого дела «на договор», то в 1616 г. – только «на совет», а в 1619 г. – для осведомления правительства о местных нуждах и подачи челобитий[1151]. Однако подобная эволюция не означает, что соборы стали лишь жалкими просителями. По всей видимости, ключевым моментом, определявшим их роль, было столкновение разных групп интересов, пытавшихся перевалить друг на друга тяготы финансового бремени, связанного с войной. Следя за возникавшей на соборах полемикой, власть получала косвенным образом информацию о состоянии дел на местах и о скрытых резервах (которую в отсутствие бюрократии, прессы, статистики и опросов населения получить иным способом было невозможно), а также готовила решения, по мере сил учитывавшие реальное положение. К примеру, на Земском соборе 1642 г. обращало на себя внимание выступление нижегородских и муромских дворян и детей боярских, представлявшее собой универсальный донос на всех «жирных котов». «Ведя речь о том, с кого можно было бы требовать ратных людей и денег на военное дело, они прежде всего указывают на бояр и ближних людей, “пожалованных… государским жалованием против их чести” и государевой службы. Затем называются дьяки и подьячие, которые помимо государева жалования разбогатели “многим богатством и неправедным своим мздоимством”, накупили вотчины и построили палаты каменные, “такие, что неудобьсказемыя”. Далее говорится о церковных землевладельцах, о городовых дворянах, которые “писались по московскому списку” и “будучи в твоих государевых городах у… государевых дел, отяжелели и обогатели большим богатством”, о дворцовых людях, которые нажили “великие пожитки”, а полковые службы не служат»[1152]. В наказе представителям владимирского дворянства отмечено, что они должны бороться за права избирателей: «о всяких делах и обидах говорить»[1153]. Власть ждала от Церкви, что она поделится своими «келейными деньгами» с казной, а от купцов – что они перестанут скрывать доходы от налогообложения[1154], и подобные доносы на соборах, сталкивающие лбом разные группы интересов, возможно, способствовали росту платежей в ситуации, когда не имелось иных способов осуществления эффективного фискального администрирования.

Со временем, впрочем, это администрирование стало более эффективным, и «соборы по делам внешней политики для войн прекращаются»[1155]. Конечно, в XVII в. царь продолжал советоваться с Думой и учитывал мнение патриарха, чье благословение придавало его решениям необходимый нравственный авторитет. Государь действовал в рамках сложившейся традиции[1156]. Однако бюрократизация государственной деятельности постепенно устраняла потребность в таких сложных механизмах принятия решений, как созыв соборов.

В целом эпоха «соборного парламентаризма» на Руси продлилась недолго. Немногим более ста лет. При Алексее Михайловиче «согласие соборов на почти уже принятое центральным правительством решение являлось почти предрешенным. При таких условиях незачем было устраивать выборы по всей стране, достаточно было собрать первых попавшихся под руку жителей Москвы и из этой неорганизованной толпы образовать Земский собор. Так и поступили в конце XVII в. после смерти Федора Алексеевича. Отсюда был, конечно, один шаг до полной отмены Земских соборов, что и было сделано царем Петром I»[1157]. Выходило так, что «народное представительство являлось ненужной помехой полицейско-бюрократическому государству, и оно отмело его от себя как лишний балласт»[1158].

Но через сто с небольшим лет после Петра российский деспотизм стал вызывать все большее отторжение и сформировал тоску по альтернативе. Эту альтернативу стали искать, в частности, в XVII в. Славянофилы (особенно Константин Аксаков) мифологизировали роль Земских соборов, утверждая, с одной стороны, будто они были истинно представительными органами, отражавшими мнение всех сословий и всех концов России, а с другой – что они были не более чем выразителями мнений, которые государь может принять или не принять[1159]. Мол, «Государь, как поступить, это от тебя зависит, а наша мысль такова»[1160]. «Правительству – сила власти, Земле – сила мнения»[1161]. Такая

Иного рода мифологизация соборов была предпринята в советской науке 1950-х гг. Академик Михаил Тихомиров выводил их появление из существовавшей «в XVI в. прочной традиции сословного представительства», а в доказательство наличия этой традиции привел даже события XV в., когда Иван III перед походом на Новгород советовался с князьями, боярами и епископами[1165]. Любой монарх, кроме безумного, всегда держит совет с приближенными, и трудно понять, почему это нам что-то говорит о представительстве. Возможно, статья Тихомирова просто являлась отражением патриотического культа, сложившегося в поздние сталинские времена: наши традиции, мол, не хуже любых «ваших» традиций.

В наше время Земские соборы вызывают скорее скептические оценки, чем восторженные. В значительной мере они основаны на «западнической» привычке считать Московию тиранией, возникшей под воздействием записок иностранных путешественников по Руси, в которых часто давались далеко не восторженные «политологические» оценки «московитской» системы правления. Впрочем, если не валить все мемуары в кучу, а попробовать в них разобраться, тираническая власть будет выглядеть не столь однозначной. Можно понять «русофобскую» позицию императорского посла Сигизмунда Герберштейна, посетившего Московию в первой половине XVI в. Чуть раньше, в 1519 г., ему лично довелось успешно защищать сословные права в Штирии перед Карлом V[1166]. На фоне германских ландтагов и особенно рейхстага права московитов казались послу ничтожными. Но возможно, если бы он приехал на Русь из Кастилии, где Карл V как раз подавил восстание коммунерос, или из Франции веком позже, когда «накрылись медным тазом» Генеральные штаты, контраст между Востоком и Западом не выглядел бы столь сильным. С размышлениями о внутреннем строе русских Адама Олеария, посетившего Россию при правлении Михаила Романова, – другая проблема. Автор отмечал, что управление здесь должно считаться находящимся в близком родстве с тираническим. Государь один управляет страной, а подданные – от князей до простонародья – являются его холопами. В общем, Олеарий демонстрирует стандартный набор претензий. Но, переходя от наблюдений к «политологии», путешественник вдруг отмечает, что общее отличие закономерного правления от тиранического состоит в том, что в первом соблюдается благополучие подданных, а во втором – личная выгода государя[1167]. Но если так, то можно ли сказать, что современник нашего Михаила Федоровича Карл I Стюарт соблюдал благополучие народа, и не за это ли благодарные подданные отправили его на плаху? Можно ли сказать, что именно благополучие подданных ставили во главу угла кардинал Мазарини и Никола Фуке, известные большими масштабами коррупции? Можно ли сказать, что державы, участвовавшие в Тридцатилетней войне (а она шла на Западе как раз в то время, когда Олеарий путешествовал по Востоку), действовали в интересах народов и, в частности, ради этого перебили до трети населения германских земель? Много вопросов вызывает «политология» Олеария, если в нее внимательно вчитаться. Тем более что чуть дальше в своем тексте он вдруг замечает, сколь многое у русских за последнее время переменилось: государь стал благочестивым и как отец родной стремится не допустить бедности ни одного своего крестьянина, раздавая пособия страждущим в случае неурожая[1168]. Видимо, тирания при благословенном правлении Романовых рассосалась и осуждения достойны были лишь годы царствования Ивана Грозного да, может быть, Смутные времена? Нетрудно догадаться, почему путешественник предпочел писать плохо о прошлом и восторженно о том времени, когда ему лично надо было иметь дело с русскими. Но, догадавшись, стоит, наверное, проявить некоторый скепсис в отношении путаной «политологии» путешественников.

Краткий срок существования Земских соборов может вызвать представление о том, что этот институт был на Руси неким случайным элементом, которым по большому счету вообще можно пренебречь. Однако на самом деле его быстрая смерть является признаком не застойного существования Руси, а, напротив, ускорения движения. Если к системе представительства наша страна перешла с большим отставанием от западных стран, то к абсолютизму – с гораздо меньшим. И в полном соответствии со сложившейся в абсолютистских государствах практикой Петр представительство ликвидировал. Царь стал вытряхивать из своего народа деньги, опираясь на бюрократию, подкрепленную армией, и не советуясь с теми, кто в новых условиях потерял способность содействовать концентрации ресурсов в государевой казне. Еще один скептический выпад по адресу соборов – их бессилие и соглашательство. Некоторые авторы жестко разделяют Запад и Россию, уверяя, например, будто в большинстве раннемодерных государств власть была разделена между разными группами – религиозными (Церковь), экономическими (города), политическими (сословия) – и все они представляли свои интересы в парламентах, тогда как в Московии интересы представлены не были, а на ассамблеях военная элита лишь консультировалась с «нижними чинами»[1169]. Думается, что размышлять подобным образом – значит впадать в анахронизм. Если подходить к соборам по меркам современного парламентаризма, то они, конечно, могут вызвать лишь скепсис. Любые органы сословного представительства в Европе, как отмечалось выше, не были похожи на современные парламенты. Но они делали именно то, что требовалось от них в раннемодерную эпоху. Не всегда мы имеем сведения о дискуссиях, которые велись на соборах, но в том случае, когда имеем, можно видеть, что обсуждения бывали обстоятельными, как, например, на Соборе 1642 г., решавшем вопрос, следует ли воевать за Азов[1170].

Логичнее было бы разграничивать парламенты не на правильные и неправильные, а на сильные и слабые. Скажем, сильными были английский парламент и польский сейм, которые действительно ограничивали возможность монархов аккумулировать финансовые

Иногда исследователи отказываются считать Земские соборы парламентами и органами сословного представительства, поскольку они представляли скорее отдельные русские земли, чем сословия[1174]. Можно согласиться с тем, что сословия они не представляли, поскольку до середины XVII в., по справедливой оценке Бориса Миронова, сословий в России не было[1175]. Но, представляя земли, делегаты обсуждали с московской властью примерно те же вопросы, которые обсуждали оформленные в сословия зарубежные парламентарии. Для определения сути Земских соборов как института принципиально важно именно это. Собор, парламент, штаты, кортесы, сейм – места торга за ресурсы, определения реальной возможности их мобилизации и в редких случаях участия в избрании государя.

Король должен править по закону, но может править закон

Итак, мы видели, что ни хартии вольностей, ни парламенты сами по себе не ограничивали монархов. Они лишь формировали атмосферу борьбы разных групп, в которой могли быть разные результаты. Еще одно распространенное представление о системе сдержек и противовесов связано с культурными (ментальными) ограничителями власти. Утверждают порой, будто в западном обществе (в отличие от азиатских тираний и русских земель) существовало представление о Законе, который даже монарху нельзя нарушать[1176]. И следовательно, всякие нарушения (а их было много) есть лишь печальное отклонение от нормы, а вовсе не отражение реальной сути общества[1177]. Например, Андрей Заостровцев, противопоставляя Московское государство Великому княжеству Литовскому (ВКЛ), отмечает, что в «ВКЛ происходило формирование нации граждан, <…> где общность жителей страны осознается ими не на конфессиональной или этнической основе, а на основе гарантированных правом свобод»[1178].

Представления о Законе и впрямь существовали, но они не были «врожденными» чертами западной культуры. В ренессансных монархиях на Западе доминировала взятая из римского права максима Ульпиана о том, что «воля правителя имеет силу закона» и никакие средневековые ограничители ей противостоять не могут[1179]. В ответ на нарождающуюся угрозу абсолютизма во Франции в XVI в. у монархомахов появилось понятие «основного закона». Из Франции это представление распространилось по Европе. В Германии оно утвердилось где-то во времена Вестфальского мира, в Англии – ко временам революции (и в том и в другом случае это примерно 1640-е гг.). Беда, однако, состояла в отсутствии единого представления о том, что это за штука такая: «основной закон». Если сегодня конституция представляет собой четко зафиксированный на бумаге перечень прав и свобод гражданина, а также механизм государственного устройства, то в Европе XVI–XVII вв. ничего подобного не существовало. Если сегодня в конституциях прописаны правила ее пересмотра (кто, как и каким числом голосов имеет право внести поправки), то в обществе раннего Нового времени не могло быть согласия о механизмах соблюдения и изменения основного закона, поскольку не было в целом даже согласия в том, что это такое. Скажем, во Франции парламенты (суды) полагали, что в основе государственного устройства лежит их право проверять конкретные законы, принятые королевской властью. Французские сословия исходили из того, что основной закон предполагает созыв Генеральных штатов, т.е. монарх обязан советоваться с обществом по ключевым вопросам осуществлявшейся им политики. Для католиков в эпоху религиозных войн важнейшим принципом, который нельзя нарушать ни при каких условиях, было то, что король не может быть протестантом. А для сторонников короля-протестанта (Генриха Наваррского) столь же фундаментальным принципом было право наследования по крови, согласно которому Бурбоны должны были сменить пресекшуюся по мужской линии династию Валуа[1180].

Жан Боден в 1570-х гг. настаивал на том, что государь может устанавливать законы без согласия подданных, но не может нарушать законы природы, установленные Богом[1181]. Но кто говорит от имени Бога? Церковь? Гуго Гроций в 1620-х гг. попытался сформулировать понятие естественного права, однако у него вышло, что право это представляет собой лишь предписание здравого смысла. Идет оно к нам от Бога, создателя природы, и даже сам Господь не может его изменить[1182]. Этот подход ограничивал, конечно, роль Церкви, но не снимал проблемы. Нарушение закона оказывалось делом вполне возможным, если тот или иной политический актор, ссылаясь на свой здравый смысл, трактовал закон так, как ему больше нравилось. Кто должен выяснять, чей здравый смысл здоровее? Таким образом, можно сказать, что и в данном вопросе все решалось в борьбе разных групп, связанных с определенными слоями общества, конфессиями или институтами, а вовсе не фундаментальными культурными установками.

Самый яркий пример столкновения противоречивых взглядов на закон – это история последних Стюартов на английском троне. Яков VI Шотландский еще до того, как стал Яковом I Английским, написал трактат «Истинный закон свободных

Абсолютная уверенность в своих правах не была для Карла политической игрой. Перед лицом смерти он сохранял приверженность все тем же взглядам. На суде, приговаривавшем его к казни, Карл подчеркивал, что именно его власть происходит от Бога, именно ему вверена Господом забота о свободах своего народа и именно он отстаивает эти свободы больше, чем кто-либо иной[1188]. Когда его называли изменником, он громко смеялся в ответ, уверяя судей, что сюзерен никак не может быть таковым, поскольку измена – это преступление перед сюзереном. Когда ему заявили, что он является лишь королем, который избран народом и ныне приведен в суд именем народа, Карл возражал, что «Англия никогда не была выборной монархией, это наследственная монархия последние тысячу лет»[1189]. И если бы на суде в тот момент присутствовал Гуго Гроций, он встал бы, наверное, на сторону Карла, поскольку считал, что нельзя низлагать даже тех монархов, которые злоупотребляют властью. Здравый смысл Гроция подсказывал ему, что такая политика может послужить причиной бедствий[1190]. И здравый смысл, как мы из истории знаем, мыслителя не подвел.

Карла казнили, «на его место» пришел Оливер Кромвель, а вопрос о том, кто творит закон, так и остался нерешенным. Лорд-протектор подмял английские вольности решительнее, чем это пытался делать король, на что поэт Эндрю Марвелл в «Горацианской оде на возвращение Кромвеля из Ирландии» лаконично заметил: «Напрасно вопиет закон // К правам прадедовских времен: // Права сегодня в силе, // А завтра их забыли». В эпоху реставрации (при Карле II) вновь возобновилось противостояние монарха и парламента, обостренное разным пониманием того, кто творит закон. Король полагал, что имеет право собирать парламент, когда захочет, и вновь сажал непокорных в тюрьму, а оппозиция настаивала на том, что без народных избранников страна существовать не может. Но в целом характер конфликта сильно изменился. Напуганные ужасами недавней гражданской войны английские элиты старались удержаться от применения силы. Именно в эпоху Реставрации сформировались две группировки (прообразы будущих партий – тори и виги), одна из которых – «партия двора» – была склонна поддерживать все права и привилегии трона, а вторая – «партия страны» – хотела защитить ее «от излишних обременений на имущество и ограничений прав и свобод»[1191].

Первая группировка пугала общество опасностью новой смуты в том случае, если парламент ограничит власть короля, тогда как вторая – опасностью реставрации католицизма в том случае, если монарху дать волю проявлять свои личные склонности в религиозных вопросах. «Партия страны» не отрицала монархии, но, скорее, видела короля не автократом, а лишь арбитром, которого парламентарии время от времени приглашают решить спорный вопрос. Карлу, конечно, такая перспектива не нравилась. Под конец жизни он стремился править без парламента, обеспечив финансовую поддержку со стороны Людовика XIV[1192][1193]. Но для сохранения такой системы нужен был умный монарх-манипулятор, способный умело строить внешнюю политику и сохранять поддержку разных групп внутри страны. После кончины Карла выяснилось, что его брат и преемник Яков II не обладает теми качествами, которые нужны королю в столь сложной ситуации. Возможно, трактаты Локка о правлении как раз и писались ради обоснования той точки зрения, что Якова к трону допускать нельзя[1194]. Как бы то ни было, но столкновение разных представлений о законности обернулось в итоге Славной революцией, сменой династии и трансформацией отношений между короной и парламентом. В середине XVIII в. Давид Юм имел уже основания, опираясь на английский опыт, писать: «…ныне относительно цивилизованных монархий можно утверждать то, что ранее говорилось только для восхваления республик, а именно чтов них правят законы, а не люди. Оказывается, в них могут существовать порядок, последовательность и постоянство до такой степени, что это вызывает удивление. Собственность там в безопасности; промышленность поощряется; искусства процветают; и монарх живет безопасно среди своих подданных, как отец среди детей»[1195]. Полвека спустя французы казнили своего монарха, показав, что Юм не вполне адекватно оценивал положение дел на континенте. Но применительно к Англии его слова в основном подтвердились, хотя другой шотландский мыслитель, Адам Фергюсон, обращая внимание на проблему правоприменения, высказывался в 1767 г. крайне пессимистически: «Самые справедливые законы, существующие лишь на бумаге, совместимы с самым отпетым деспотизмом на практике. В законе Англии присутствует даже суд присяжных, хотя реальное судопроизводство грешит произволом и насилием»[1196].

Что касается французов, то они до революции писали о законах расплывчато. В знаменитой работе «О

Клод Адриан Гельвеций – французский современник Юма и Фергюсона – писал на эту тему в 1758 г.: «Напрасно некоторые завидующие нам государства упрекают нас в том, что мы находимся уже под игом восточного деспотизма; я утверждаю, что наша религия не позволяет государям присваивать себе такого рода власть. <…> Только закон, а не произвол может лишить у нас частных лиц их собственности»[1198]. Но, сказав это, Гельвеций тут же начал убеждать читателя, что торжество деспотизма во Франции невозможно, поскольку, с одной стороны, народ разбежится в соседние просвещенные страны и некому будет защищать государя от возможной агрессии, а с другой – армия сама сможет в такой ситуации осуществить переворот, поскольку народ за короля не заступится[1199]. Возникает ощущение, что Гельвеций в завуалированной форме (обходя цензуру) стремился убедить своих высокопоставленных читателей соблюдать законы и не вести себя деспотически. Ведь если Франция была так далека от деспотизма, как он написал, то зачем столь эмоционально вести спор по неактуальному вопросу? Возможно, режим, существовавший во Франции, лучше всего был определен полушутливой фразой «деспотизм, усмиряемый эпиграммами»[1200].

Другое любопытное свидетельство эпохи находим в письме графа Честерфилда. В 1748 г. он просит сына, обучавшегося в Лейпциге, выяснить, может ли курфюрст Саксонский казнить людей, изгонять за рубеж и держать в тюрьме без суда, а также может ли он облагать подданных налогами без разрешения Штатов[1201]. Граф был крупным английским государственным деятелем, занимавшим в разное время посты посла, наместника в Ирландии и госсекретаря. Если для него было неочевидно, как обстояло дело с законами в одном из значительных континентальных государств, то, значит, все было не так ясно, как казалось Юму.

Интерлюдия 4.

«Иконостас разума» и «иконостас радости»

Когда-то давно, приехав в Амстердам, я долго бродил по Рейксмусеум, где хранится знаменитый «Ночной дозор», и был, честно говоря, слегка разочарован. В музее обнаружилось не так уж много очевидных шедевров, а мне по молодости лет казалось, что выдающаяся голландская школа живописи должна быть блистательно представлена именно в музее голландской столицы. Я ждал примерно того же потрясения, какое получил в 15 лет, стоя в родном питерском Эрмитаже перед «Возвращением блудного сына». Однако, увы, «голландские голландцы» впечатляли значительно меньше, чем «голландцы российские». Мне хотелось рембрандтовского трагизма, но вместо него я получал, скорее, ощущение оптимизма, которое демонстрировали изображенные на портретах люди. Мне хотелось «достоевского надрыва» на лицах несчастных, потрепанных жизнью стариков, но вместо этого я получал буржуазное благополучие мужчин, в меру упитанных, в полном расцвете сил (как сказал бы, наверное, Карлсон, который живет на крыше).

На самом деле искусство являлось в XVII в. – в период расцвета голландской живописи – таким же товаром, как все прочие, и экспорт картин представлял собой один из источников национального благосостояния. Шедевры скупались европейской аристократией, и ныне коллекции живописи больших и малых голландцев разбросаны по лучшим музеям мира. Нет ничего удивительного в том, что голландскую школу хорошо изучать за пределами Голландии. Однако тогда я этого еще не понимал и с грустью глядел на большое число однообразных портретов немолодых мужчин в черном без признаков явной индивидуальности. В них не было ни той мистической силы, которой проникнут таинственный агнец с Гентского алтаря Яна ван Эйка, ни той леденящей пронзительности, которой наделили Христа Ханс Мемлинг и Герард Давид, творившие в Брюгге. «Осень Средневековья», эмоционально пережитая мной во время поездки по Бельгии за пару дней до визита в Рейксмусеум, выглядела поистине золотой на фоне блеклой «Весны капитализма». Амстердамские бюргеры с портретов грустили, усмехались или просто позировали художнику, не выражая особых эмоций. Все было очень буднично, по-человечески…

И вдруг до меня дошло, что никогда еще я, кажется, не видел в одном месте такого числа умных, приятных лиц. На них не было ни признаков необузданной силы ренессансных героев, ни черт вырождения европейской аристократии, ни тупости нуворишей, недавно выбившихся из грязи в князи. С героями голландских портретов хотелось бы, наверное, выпить чашечку кофе и поболтать часок о чем-то приятном, тогда как с Генрихом VIII Ганса Гольбейна или с графом-герцогом Оливаресом Диего Веласкеса мне за одним столом было бы неуютно. Конечно, лица, изображенные мастерами, необязательно отражают реальные лица эпохи. Творец мог польстить заказчику, чтобы отработать свои гульдены. Но здесь-то и кроется главный вопрос. Почему голландские бюргеры XVII в. хотели выглядеть именно так? Почему они сами себя видели мудрыми, спокойными и, возможно, слегка ироничными, а не сильными, властными, жестокими? И почему в других частях Европы несколько позже (в редких случаях раньше), чем в Голландии, появились вдруг эти «иконостасы разума»? Что за великие трансформации европейского общества отразило искусство? Думается, каждая эпоха по-своему видела идеал и по-своему интерпретировала лесть. Наверное, ренессансные гуманисты стремились выглядеть на портретах интеллектуалами, но ренессансные государи и короли эпохи барокко хотели представляться сильными, грозными и даже безжалостными. В отличие от них голландские бюргеры, похоже, культивировали ум, которым в той или иной степени действительно отличались. А вслед за бюргерами культивировать ум стали государи, аристократы, воины… Голландский золотой век стал веком массового проникновения интеллекта в элиту – торговую, творческую, военную, административную. Портреты зафиксировали происходившие тогда перемены, и нам сегодня есть над чем подумать, бродя по музейным залам.

Но если мы незаметно переместимся в залы других музеев, отражающие другую эпоху, то сложных вопросов прибавится. Бродя по различным германским музеям – в Берлине, Дрездене, Мюнхене – и рассматривая портреты второй половины XVIII в., можно обнаружить, как вновь переменилось настроение героев европейской живописи. Условные внуки и правнуки мудрецов-бюргеров стали вдруг изображать совершенно иные чувства, а художники (например, Антон Граф) их отразили. Герои этой эпохи демонстрируют счастье, довольство, благополучие. Люди, изображенные на портретах, обязательно улыбаются. Им хорошо. Они живут, по всей видимости, в лучшем из всех возможных миров. И ожидают от жизни еще

Уже из эпохи Наполеоновских войн, выкосивших целое поколение европейцев, подобная живопись выглядела, наверное, странно. Но ведь до этого бедствия она отражала дух своего времени. Почему?

Глава 4

Несовременная модернизация

С модерным государством (государством Нового времени) в Европу пришли колоссальные изменения, затронувшие экономику, политику, общество, армию. Если смотреть на эти процессы из Средневековья, то, наверное, они представляются модернизацией. Если же смотреть на них из нашей эпохи, то вряд ли на ум придет подобное слово. Буквально все, что мы видим в общественной жизни XVII–XVIII вв., не соответствует представлениям о современности, сформировавшимся в XX–XXI столетиях. Это был, с нашей точки зрения, какой-то «немодернизированный модерн» или «несовременная современность». Когда начинаешь детально копаться в истории Нового времени, обнаруживаешь в том «модерне» зародыш явлений, которые в нашем «модерне» принято называть прорывом архаики. Фельдфебель, которого Скалозуб обещал дать просвещенным людям в Вольтеры, появился раньше самого Вольтера. А вольтерьянство стало своеобразной реакцией на философию рационально мыслящих европейских фельдфебелей. И российский фельдфебель занял свое прочное место в их ряду. Собственно говоря, по-настоящему приняла Россию в свои ряды именно фельдфебельская Европа XVII–XVIII вв.

«Цари суть Боги в мире зримы»

1636 год. Двадцать лет прошло со смерти Шекспира. Во Франции Пьер Корнель пишет трагедию «Сид», имевшую оглушительный успех. Там, кажется, все как у Шекспира: буйство страстей доводит героев до катастрофы. Дон Гомес оскорбляет дона Дьего из-за своей гордыни. Родриго – сын оскорбленного – убивает Гомеса из чувства мести. Химена – дочь убитого – страстно влюблена в Родриго, но требует у короля жестокого наказания убийцы. Страшно мучается бедняжка, разрываемая двумя одинаково сильными страстями: «Чтоб честь свою спасти и обрести покой, // Послать его на казнь и умереть самой» [III, 3]. В общем, судя по развитию сюжета, к концу трагедии на сцене должно лежать как минимум пять-шесть трупов, включая, наверное, инфанту кастильскую Уракку, тайно влюбленную в Родриго, однако не имеющую возможности сойтись с ним из-за разницы в их социальном положении.

Но что-то пошло не так. Оказывается, лишь «тот велик душой и доблестен вдвойне, // Кто кровной гордостью пожертвует стране» [IV, 2]. На сцене появляется такая неизвестная шекспировской эпохе «героиня», как страна. И к счастью для Родриго, у нее в этот момент есть куча проблем, а потому он ставит вопрос ребром [V, 7]:

Когда свершенного для отчей тени мало,

Скажите, что свершить, чтоб мщенье замолчало:

Сразиться с тысячью и тысячью врагов,

Провесть по всей земле бразды мои трудов,

Рассеять армию, взять лагерь голой шпагой,

Героев сказочных затмить своей отвагой?

И если этим смыть позволено вину,

То я готов на все, и я на все дерзну.

Вместо того чтобы отправиться на плаху или «по-шекспировски» устроить резню с родом Химены, втянув в поножовщину несколько поколений своих потомков, Родриго отправляется бить мавров и становится героем. Оказывается, так можно. Точнее, раньше было нельзя, но в новую эпоху стало можно. Ценности государства начинают теперь возобладать над традиционными ценностями. Нечего резать друг друга из-за страстей, когда надо резать врагов короля во славу государства! Так разумнее. В конце действа вместо горы трупов появляется новое задание от короля: «Осилив мусульман на наших берегах, // Разбив их замыслы, повергнув их во прах, // Ворвись в пределы их, боец всегда счастливый, // Ведя мои полки, опустошая нивы» [V, 7].

Шекспировский Гамлет умирал со словами «Дальше – тишина». Эти два слова стали символической границей старой эпохи. И, процитировав их, я завершил последнюю главу книги «Почему Россия отстала?» фразой «У ренессансного буйства страстей нет будущего»[1202]. Иное будущее явилось теперь в виде рациональной системы подчинения человека государству. Эта система не задавила человеческую страстность, а постаралась перенаправить ее в иное русло, не утихомирила страстного бунтаря, а взялась за формирование страстного этатиста, выполняющего свой долг перед монархом, а опосредованно перед самим Господом, стремящимся с нашей помощью к каким-то божественным целям[1203]. Ценности новой эпохи требовали гибнуть не в бессмысленной междоусобной резне, а в борьбе с общими врагами. И если их удается победить, то возникает хеппи-энд. Кровная месть пресечена мудрым решением короля Кастилии, Родриго прославлен, Химена станет его женой. Герой отправляется расширять границы государства. Трагедия содержит лишь пару трупов в начале действа. И даже трагедией-то текст Корнеля трудно назвать, поэтому автор уверял, что создал трагикомедию[1204].

Прошло несколько лет, и Корнель закрепил свое новое видение мира в «Горации», где, несмотря на иной сюжет, поставлена все та же проблема. Римлянин одерживает победу, а затем убивает свою сестру. И царь его прощает, поскольку благодаря успеху в битве произошло увеличение размеров государства: «Живи, герой, живи. Ты заслужил прощение. // В лучах твоих побед бледнеет преступление» [V, 2]. А дальше Корнель усложняет свою «политологию». Сомнений нет, что требуется служить великому государю. Но как быть, если он тиран и власть обрел незаконно? Если прошел при этом по трупам, поправ свободу? Не лучше ли будет в интересах государства устранить государя? Спор о преимуществах абсолютизма и демократии Корнель

С одной стороны, не вызывает сомнения, что [I, 3]:

Насилья гнет,

Потеря наших благ, имуществ и свобод,

Грабеж родных полей, расправа с городами,

Изгнание отцов и войн гражданских пламя,

Все это – лестница, которой Август сам

Взошел на этот трон, чтоб стать владыкой нам.

Вроде бы нет сомнения: пора свергать негодяя. Но беды-то все остались в прошлом. А нынче явилась стабильность. Осуществлять переворот не для блага государства, а лишь из чувства мести так же деструктивно, как мстить отдельному человеку. К тому же единоличное правление выглядит лучше демократии [II, 1]:

Свобода, будто бы желаемая Римом,

Была бы для него благодеяньем мнимым,

Несущим только вред, и не равна тому,

Что Цезарь может дать народу своему.

Тому, кто заслужил, он раздает награды,

За злодеяния карает без пощады,

Со справедливостью распределяет он

Гражданские блага, ничем не отвлечен.

В народоправстве же иначе все бывает;

Рассудка голосу народ уж не внимает,

Все честолюбием захвачены права,

Продажны почести, а честность – лишь слова.

<…>

Терзаясь завистью, питая лишь интриги,

Здесь все в кровавые вступать готовы лиги:

Так Сулла – Марию, а Цезарю – мой дед

(Помпей. – Д. Т.),

Тебе – Антоний, все глядели злобно вслед.

Вот почему у нас немыслима свобода.

Гражданских войн она причина для народа.

В общем, демократия Корнелем отвергнута однозначно. Но как же быть с тиранией? Решение находится быстро. Оказывается, тиран является таковым лишь в то время, когда рвется к власти. Однако, прорвавшись, он быть им перестает [V, 2]:

Пойми, в борьбе за власть губительные страсти

Прощаются тому, кто достигает власти.

Тот, кто высокою удачей вознесен,

Перед грядущим прав, перед былым прощен,

Достигший своего не отягчен виною:

Он сделал только то, что суждено судьбою.

Имеет все права над нашей жизнью он;

Предписывать ему нельзя нам свой закон.

И для того чтобы не оставалось уже никакого сомнения в истинности абсолютизма, Август благородно прощает заговорщиков. Все тронуты его великодушием. Трупов на сцене вообще нет. Трагедия оказалась панегириком. А также назиданием народам и царям. Первым не следует бунтовать, вторым же следует быть милостивыми.

Конечно, в реальной жизни цари не всегда милостивы, но бунтовать не следует даже в этом случае. Например, в «Родогуне» Корнеля положительные герои смиренно сносят безумные злобствования царицы Клеопатры, говоря, что «у нас оружьем только были лишь вздохи слабые да токи слез бессильны» [IV, 3]. А в «Сертории» Корнеля ситуация еще более обострена. Диктатор Сулла – явно нехороший человек, но положительный герой Помпей ему все равно служит, уповая на то, что правитель когда-нибудь добровольно вернет Риму свободы. А коли не вернет, важно сохранить свое высокое положение на тот случай, если кто-то захочет «по смерти Суллы Рим опять поработить» [III, 1]. Вот тогда-то «системный либерал» Помпей себя и проявит, спасая свободы с помощью подчиненных ему «силовиков». В общем, важно не бунтовать, служить системе, бороться с внешними врагами и ждать своего часа.

Иногда, правда, народ бунтует, внимая антисистемным «либералам». Так было во Франции при Фронде. Корнель откликнулся на нее трагедией «Никомед», где герой не только сам отказывается бунтовать, но еще и народ утихомиривает: «Как добрый подданный пришел, чтоб наконец // Со мной спокойствие вернулось во дворец» [V, 9]. А когда страсти улеглись, Никомед призывает царя простить восставших. В итоге все мирятся, никто не погибает, и почему это действо зовется трагедией, понять трудно. Налицо не трагедия, а «методичка» по верному (точнее, верноподданному) поведению в условиях политического кризиса.

Итак, мир Корнеля, мир классицизма сильно изменился в сравнении с ренессансным миром Шекспира, показавшего трагизм неконтролируемых страстей[1205]. Перо Корнеля отражало на бумаге уже не столько проблему, сколько пути ее конкретного решения. Возникает вопрос: что же изменилось со сменой эпох?

Во второй половине XVI в. Франция прошла сквозь десятилетия религиозных войн, культивировавших буйство страстей в большей степени, чем жизнь разбитого на группировки ренессансного города. Это был сильный шок для французов, резавших друг друга с невиданным ранее энтузиазмом, и неудивительно, что в ходе войн возникло стремление к миру[1206]. Разоренное и поредевшее на треть дворянство все больше склонялось к мысли о том, что придворная служба лучше независимой жизни[1207]. Страна вошла в «тихую гавань» абсолютизма, у истоков которого стоял «добрый король» Генрих IV – образец достойного монарха согласно легендам, утвердившимся в исторической памяти французов. Но вопрос о том, насколько хорош такой образ правления, оказался дискуссионным, и потому на данную тему стали высказываться «властители дум».

Иезуит Хуан Мариана в работе «О короле и королевской власти» (1599 г.) высказал соображение о том, что всякий, хоть и законный, правитель, принадлежит к категории тиранов, «если главный принцип его правления есть самолюбие и если интересами своего народа он жертвует для своих страстей или для своей гордости»[1208]. Само по себе это положение не было дискуссионным, поскольку никто из правителей себя тираном по доброй воле не признает, но при этом каждый готов тиранию осудить и, возможно, даже указать на другого правителя как на тирана. Мариана, однако, пошел дальше общих соображений, заметив, что величайшей заслугой католика является умерщвление таких тиранов. По сути дела, иезуит со свойственной представителям его ордена практичностью призвал народ к тираноборству. Причем подобное тираноборство до Марианы проповедовали еще три иезуитских автора, хоть и не столь популярных, как он. Иезуиты в своих воззрениях основывались на представлениях о правлении как об общественном договоре, что сильно трансформировало традиционные взгляды на божественное происхождение власти королей. Бог, конечно, в их воззрениях по-прежнему является источником власти, но народ становится ее субъектом, а монарх обязан править при соблюдении условий договора – т.е. прав людей[1209]. И вот выходило теперь так, что монарх, не вполне угодный каким-то представителям народа, мог трактоваться как лицо, общественный договор нарушающее. Причем тираном можно было признать монарха как за узурпацию власти (in titulo), так и просто за недостойное правление (in regimine). То есть иезуиты поощряли тираноборство даже в том случае, если монарх по крови был вполне законным и должным

Классики христианской мысли ничего подобного себе не позволяли. Например, Фома Аквинский был решительно против убийства тирана даже в том случае, когда тирания невыносима. Но кальвинисты в XVI в. поставили вопрос о смещении и наказании тиранов, выполняя свой долг перед Богом и Родиной. А когда вероятным наследником французского престола стал гугенот Генрих Наваррский, католики с протестантами как бы поменялись воззрениями[1211].

Если бы представления иезуитов являлись всего лишь одной из точек зрения в теоретических спорах, большого значения они не имели бы. Но тираноборство оказалось следствием реформации и представляло собой борьбу католического мира с государями, желавшими выйти из-под влияния Рима. В эту эпоху политизированные монахи требовали регулярного созыва Генеральных штатов, ограничивавших власть монарха во Франции. Более того, два французских короля (Генрих III в 1589 г. и Генрих IV в 1610 г.) погибли от рук фанатиков. В Нидерландах в 1584 г. был убит принц Вильгельм Оранский. А в Англии в 1605 г. группа католиков, поддержанных иезуитами, готовила Пороховой заговор для подрыва парламента, где должен был выступить король Яков I. Возможно, в этом же ряду событий следует рассматривать убийство в 1634 г. германского полководца Альбрехта Валленштейна, соперничавшего по могуществу с императором. О том, что это были не отдельные случаи, а проявление нового идейного направления, свидетельствовало и то, что на Генриха IV разные люди покушались в общей сложности двадцать раз[1212][1213]. Во Франции после гибели Генриха IV многие были убеждены, что убийство не обошлось без подстрекательства иезуитов, хотя прямых доказательств связей убийцы с орденом Иисуса не имелось[1214]. В Англии через восемь лет после Порохового заговора был сожжен у собора Святого Павла труд иезуита Франсиско Суареса, говорившего о праве на тираноборство[1215].

Поскольку укрепление или трансформация государства тогда во многом зависели от персоны монарха (сильного или слабого, католика или протестанта), теракты в отношении коронованных особ могли иметь чрезвычайно важные последствия. Таким образом, теоретические споры приобретали серьезное практическое значение и требовали ответа со стороны противников Рима. Причем противниками этими оказывались даже не столько государства, принявшие реформацию, сколько государства, опасавшиеся агрессии того католического мира, который хотел максимально сохранить традиционные «духовные скрепы». Главной интеллектуальной силой этого мира был орден иезуитов, а главной военной – испанская монархия в альянсе с императорским домом Габсбургов.

В этой причудливой ситуации галликанская (французская) католическая Церковь[1216] сходилась в своих прогосударственных воззрениях с англиканской, а некоторые протестанты в своем антитираническом пафосе совпадали с иезуитами[1217]. Например, шотландские пресвитериане в 1638 г. приняли Национальный ковенант – договор между Богом, народом и королем, в соответствии с которым можно было свергать монарха, который его нарушает. Шотландцы полагали, что обладают богоданным правом на восстание, которое выше богоданных прав короля[1218]. В общем, борьба шла не на жизнь, а на смерть. В политической сфере ее проявлением стала Тридцатилетняя война, а идейная атмосфера нашла отражение в драматургии Корнеля, которую трудно воспринять вне эпохи. И так же вне эпохи трудно воспринять российских поклонников «догоняющего классицизма». Хотя их труды пришлись в основном на XVIII в., проблематика осталась той же. Литературная апология самодержавия добралась до европейской окраины из Франции, хоть и с большим опозданием. Если собственных Шекспиров Россия породить не смогла, поскольку Ренессанс проскочила[1219], то собственных Корнелей произвела в достаточном количестве.

Первые «русские» драмы, состряпанные на скорую руку немецким пастором еще при Алексее Михайловиче для его придворного театра, прославляли силу древних царей[1220]. Но позже театр перешел на местный материал. Александр Сумароков – «несчастнейший из подражателей» с «варварским языком»[1221] – обсуждал в «Димитрии Самозванце» те же самые проблемы, что ставил Корнель в «Цинне». Необходимость монархии не вызывала у Сумарокова сомнений: «Несчастна та страна, где множество вельмож: // Молчит там истина, владычествует ложь. // Благополучна нам монаршеска держава, // Когда не бременна народу царска слава» [III, 5]. В случае с Димитрием, правда, она весьма бременна. Он прямо как шекспировский Ричард III с первых строк предстает откровенным мерзавцем, уверяя, что «закон – монарша власть, // А предписанье закона – царска страсть» [I, 1]. Суть страсти – алчность. «Блаженство завсегда весьма народу вредно. // Богат быть должен царь, а государство бедно» [III, 5]. И Димитрий делает все возможное для того, чтобы реализовать эту заповедь, вызывая отвращение у зрителя. Но что с такого возьмешь? Он же не природный монарх, а самозванец. Причем это важное указание вынесено даже в название пьесы, чтобы не было ни у кого сомнений. Сумароков не пытается оправдать Димитрия, как Корнель оправдывал Августа. Царь должен быть настоящий, и точка. С нормальными царями все по-другому бывает [II, 1]:

Дай нам увидети монарха на престоле,

Подвластна истине, не беззаконной воле!

Увяла правда вся, тирану весь закон —

Едино только то, чего желает он,

А праведных царей для их бессмертной славы

На счастье подданных основаны уставы.

Борьбу за праведное царство ведет у Сумарокова князь Шуйский, который на манер корнелевского Родриго полагает, что «за общество умереть и хвально и приятно» [III, 2]. В итоге погибает лишь Димитрий. «Трагедию» увенчивает хеппи-энд[1222]. А что было на самом деле с Шуйским в истории Смуты, остается вне сумарковского видения.

У Михаила Хераскова, написавшего стихотворную повесть «Царь, или Спасенный Новгород» в эпоху Французской революции, все выглядит еще более однозначно: «Цари суть Боги в мире зримы, // Их воля есть священна власть! // Так пастыри необходимы, // Дабы стада безбедно пасть» [Песнь I]. Пастыри необходимы, поскольку значение свободы и равенства состоит, по Хераскову, лишь в том, чтобы «Смысл небесный с скотским сблизить, // И человечество унизить» [там же]. Если трагедии показывали, как добро абсолютизма побеждает зло государственной неустроенности, то оды прямо занимались восхвалением правителей, знающих, как следует «стада безбедно пасть», препятствуя волкам кушать невинных овечек. «В одах Ломоносова создается образ идеального правителя. <…> Примером, достойным всяческого подражания для российских венценосцев, Ломоносов, естественно, избрал Петра I. <…> Ломоносов не упускал ни одного повода для возвеличивания Петра в своих одах, объявив его “богом России”»[1223]. Так, например, в первой надписи «К статуе Петра Великого» он прямо заявил: «И, словом, се есть Петр, отечества Отец. // Земное божество Россия почитает, // И столько олтарей пред зраком сим пылает, // Коль много есть ему обязанных сердец».

Внемлите все пределы света

И ведайте, что может Бог!

Воскресла нам Елисавета:

Ликует церковь и чертог.

Она или Екатерина!

Она из обоих едина!

Ее и бодрость и восход

Златой наукам век восставит

И от презрения избавит

Возлюбленный российский род.

Незадолго до своей кончины Михаил Васильевич успел отметиться еще одной одой Екатерине, которая вдруг оказалась под его пером не только новой Елизаветой, но еще и внучкой Петра: «Среди торжественного звуку // О ревности моей уверь, // Что нынче, чтя, Петрову внуку, // Пою, как пел Петрову дщерь». Наверное, Ломоносов мог бы еще многое «открыть» в русской истории, но дальше славить матушку довелось уже более тонкому царедворцу Гавриилу Державину, продемонстрировавшему в «Фелице» человеческие достоинства Екатерины (выступавшей под «псевдонимом» «богоподобная царевна Киргиз-Кайсацкия орды»), которая «нимало не горда; // Любезна и в делах, и в шутках, // Приятна в дружбе и тверда». Как государыня она, согласно строкам Державина, внимательна и справедлива: позволяет говорить правду, знать и мыслить, вести себя относительно свободно.

Если российская политическая ситуация была в общих чертах похожа на французскую и наш классицизм во многом воспроизводил сделанное в свое время Корнелем, то в Англии сложилась более сложная картина. Скажем Эндрю Марвелл, не мудрствуя лукаво, но исходя из английской специфики, перенес восхваление твердой власти с абсолютного монарха на лорда-протектора Оливера Кромвеля, который использует другую риторику и другую символику, чем король, но делает в политической сфере, по сути, то же самое – крепит государство:

Пускай рука его сильна —

Она республике верна,

И все его правленье —

Пример повиновенья.

Палате общин он принес

Страну, как свой арендный взнос,

И славою своею

Он делится лишь с нею.

А вот Джон Мильтон в «Потерянном рае» явно мудрствует (хоть и не лукаво), отводя палате общин совсем иную роль, чем Марвелл. В революционную эпоху Мильтон был сторонником республики[1225], но со временем, очевидно, в ней разочаровался. Библейская история изгнания Адама и Евы, согрешивших с плодами древа познания, подается автором «Потерянного рая» как пример восстания против благонамеренного правителя. Господь как абсолютный монарх у Мильтона всезнающ и всевидящ. Он создает для блага своих подданных идеальное «общество потребления». Но вместо того, чтобы мирно плодиться и размножаться, эти неблагодарные решили вдруг проявить свободу воли. За что и поплатились как они сами, так и все их наплодившиеся за тысячелетия потомки, включая нас с вами. Главная проблема для Мильтона, впрочем, состоит не в поведении Адама и Евы, а в поведении соблазнившего их Сатаны, предстающего в виде непокорного вассала, обуянного гордыней. Проиграв в битве монарху, тот переходит к «гибридной войне», а для выработки новой стратегии собирает «парламент» из языческих божков, ущемленных господством Господа. «Сатанинский парламент» – это, конечно, место для элит, а не для простолюдинов типа Адама и Евы, ведущих растительный образ жизни, пока «Архивраг» совещается с Вельзевулом, Молохом, Хамосом, Ваалом, Астартой, Мамонной и тому подобной публикой по стратегическим вопросам противостояния Богу, которого они именуют Тираном. В то же время этот парламент, бесспорно, является местом для дискуссий, что, правда, с точки зрения Мильтона, скорее недостаток, чем достоинство. В конечном счете оптимальную мысль о необходимости ведения идеологической войны порождает и исполняет сам Сатана. Занесенные в рай «со стороны» идеи строптивости, непокорности разрушают систему, которую «Архиврагу» не удалось разрушить в схватке. И это наводит читателя на мысль о том, что от свобод добра ждать не следует. Своевольство, свободолюбие и симпатии к «парламентаризму» оборачиваются утратой стабильности в потреблении райских благ и обрекают на необходимость трудиться в поте лица. Господь в конечном счете наказывает «парламентариев», превращая их в шипящих пресмыкающихся, т.е. лишая не только права голоса, но и самого голоса.

В общем, выходит, по Мильтону, что не надо нам никакой сатанинской демократии.

Но в ситуации абсолютного упования на абсолютного монарха возникает проблема праведного царя (короля, лорда-протектора). А ну как скурвится он и станет тираном? Теоретически, конечно, он должен быть праведным, если не самозванец и принадлежит к законной династии, но… Всяко бывало в истории: такие гады сидели на престоле по праву! Поэтому трагедии становятся назидательными. В словах положительного героя нет-нет

Правителя, не способного утвердить надлежащий порядок в государстве, литература эпохи классицизма признавала и «нестройным царем», и «идолом гнусным», и «врагом народа»[1227]. Конечно, надежда на то, что царь исправится, убоясь стать «идолом гнусным» или «презрительной тварью», сегодня выглядит своеобразным «утопическим абсолютизмом». Не волнуют монарха мнения всяческих борзописцев. Но в политических воззрениях XVII–XVIII вв. «воспитание государя» представлялось проблемой, требующей серьезного анализа и ярких художественных образов. Думается, глубже всего в нее погрузился Жан Расин. Например, в «Гофолии» юному царю объясняют опасность придворных льстецов [IV, 3]:

Они тебе внушат, что соблюдать закон —

Долг черни, а не тех, кто властвовать рожден;

Что прихоть царская и есть источник права;

Что волен государь всем жертвовать для славы;

Что труд и нищета – удел людей простых;

Что надлежит пасти жезлом железным их.

Не испортиться царю, конечно, трудно, но еще труднее исправиться. За каким монархом в прошлом не водились грешки? Вести войну или подавлять восстания нельзя в белых перчатках. Но важно вовремя остановиться. Это явно удалось сделать Пирру – царю Эпира и сыну Ахилла – из «Андромахи» Расина. «Сколько я зарезал, сколько перерезал…» – мог бы сказать он, вспоминая участие в Троянской войне. Но время прошло, утихли боевые страсти, и появилась новая философия [I, 2]:

Тогда ведь гибло все: ахейской рати сила

Ни новорожденных, ни старцев не щадила,

Победа, вопли, кровь пьянили нас в ночи;

Не выбирали жертв разящие мечи.

Я сам свирепствовал: все на войне свирепы;

Когда ж стихает гнев – жестокости нелепы.

Я ныне не казнить, но миловать хочу

И рук в младенческой крови не омочу.

Коль греков так томит слепая жажда мести,

Пусть утоления ее в ином поищут месте.

А грекам очень хотелось убить сына троянского героя Гектора, чтобы, выросши, он не мстил за отца. Мир этой трагедии Расина по-прежнему остается страшным миром кровной мести. Вдова Гектора Андромаха не хочет выйти за влюбленного в нее Пирра, поскольку его отец убил ее мужа. Породниться с Пирром – лучший способ получить защитника для малыша, но Андромаха не согласна с тем, что сын за отца не отвечает: в ее глазах сын Ахилла – враг навсегда. Гермиона – невеста Пирра – спит и видит свою месть ему за то, что он вдруг предпочел ей Андромаху, вдову «врага народа». Орест, влюбленный в Гермиону, совсем «слетает с катушек», отказывается от любых велений разума и убивает Пирра ради женщины, которая его презирает. Да, в общем-то, и Пирр, несмотря на стремление к разумным поступкам, остается рабом страсти: провоцирует любящую его Гермиону упорным стремлением жениться на нелюбящей его Андромахе. И как же тут возобладать разуму?[1228]

Возможно, «Андромаха» – лучшая трагедия эпохи, показывающая, как сложно все устроено в мире, где хочется найти простые решения. Тем не менее драматургия классицизма их «находит». Она несет в этот мир три «мудрости». Во-первых, для стабильности страны нужна монархия. Во-вторых, для хорошей монархии требуется праведный монарх. И в-третьих, даже грешный монарх, подвластный влиянию страстей в прошлом, может стать праведным, прислушавшись к разуму. Думается, что именно в свете этих трех «мудростей» следует посмотреть на ключевую философско-политологическую книгу эпохи – «Левиафан» Томаса Гоббса.

«Пока люди живут без общей власти, держащей всех их в страхе, они находятся в том состоянии, которое называется войной, и именно в состоянии войны всех против всех»[1229]. Эту известную фразу из «Левиафана» порой трактуют узко благодаря буквально понятому слову «война». Люди прошлого часто сталкивались с войнами, а во времена Гоббса случилась самая разрушительная из войн на континенте – Тридцатилетняя. И практически в то же время разразилась тяжелая Гражданская война в Англии. Обстановка эпохи, конечно, влияла на автора «Левиафана» и на его читателей[1230], так же как, скажем, в XVI в. Варфоломеевская ночь повлияла на Жана Бодена в отстаивании французского абсолютизма[1231]. Но проблема на самом деле стоит шире. Мирный период без «общей власти» – это тоже война всех против всех, однако в иной форме, о чем говорит Гоббс уже на следующей странице. «Подобно тому как понятие сырой погоды заключается не в одном или двух дождях, а в ожидании этого в течение многих дней подряд, точно так же и понятие войны состоит не в происходящих боях. А в явной устремленности к ним в течение всего того времени, пока нет уверенности в противном. <…> Вот почему все, что характерно для времени войны, когда каждый является врагом каждого, характерно также для того времени, когда люди живут без всякой другой гарантии безопасности, кроме той, которую им дают их собственная физическая сила и изобретательность. В таком состоянии нет места для трудолюбия, так как никому не гарантированы плоды его труда, и потому нет земледелия, нет судоходства, морской торговли, удобных зданий, нет средств движения и передвижения вещей, требующих большей силы, нет знания земной поверхности, исчисления времени, ремесла, литературы, нет общества, а что хуже всего, есть вечный страх и постоянная опасность насильственной смерти, и жизнь человека одинока, бедна, беспросветна, тупа и кратковременна»[1232].

Гоббс уточняет, что в данный момент в Англии ситуация уже совсем иная. Война всех против всех – дела давно минувших дней. Сохранилась эта война где-то у диких народов. Но если мы, несмотря на все законы государства

«Все обязанности правителей можно выразить одной фразой:благо народа – высший закон.<…> Под благом же следует понимать не только простое сохранение жизни, какой бы она ни была, но, насколько это возможно, счастливую жизнь»[1241]. В итоге у Гоббса получалась следующая программа государственного строительства: 1) защита от внешних врагов, ради чего надо вооружаться; 2) сохранение внутреннего мира, ради чего надо преследовать заблуждения и препятствовать образованию партий; 3) обогащение в пределах, не угрожающих безопасности; 4) свобода, не причиняющая вреда другим[1242]. К перечисленным пунктам можно, наверное, добавить еще и рациональное выстраивание религии исключительно на общих для разных людей принципах так, чтобы ни один из них не был поводом для острых разногласий. Об этом в эпоху Гоббса писал барон Эдуард Герберт, предлагая карать всех тех, кто откажется разделять эти объединяющие принципы[1243]. Характерно, что наш Феофан Прокопович, обосновавший для Петра I систему неограниченного правления, ссылался, помимо Библии, на труды Томаса Гоббса, тогда как к отечественным авторам практически не обращался[1244]. Зато обращался к отечественной истории для лучшего разъяснения того, какие кровавые междоусобия могут получиться при безвластии: после злодейств Годунова Россия, по Феофану, недалека была от полного разрушения[1245]. В общем, чтобы не было смуты, надо крепить Левиафана и почитать царя.

Петровское государство – одновременно динамичное и жестокое, стимулирующее развитие и поощряющее покорность – это государство европейское, гоббсовское. Как справедливо заметил историк Борис Миронов, размышляя о российской империи, «в целом новое обоснование власти стало в основном рациональным, в то время как в XVII в. оно было по преимуществу религиозным. Это имело принципиальное значение для новой государственности – снимало с государя ограничение традицией и обычаем. Традиция переставала быть священной, а древность государственных институтов – критерием их совершенства, что позволило верховной власти на законном основании вносить в государственный строй и общественный быт большие изменения, руководствуясь вполне рациональным соображением – стремлением к общему благу. Изменение характера русской государственности при Петре I отразилось в самом названии России: Святая Русь стала называться Российской империей – священное государство стало светским»[1246].

С позиций нынешнего дня подавление свобод и жесткость режима – это явно не то, что общество считает благом. Но с позиций, описанных в «Левиафане» и вполне соответствовавших реалиям XVII–XVIII вв., когда в результате серьезного межгосударственного, межконфессионального или гражданского конфликта хрупкая цивилизация могла быстро рассыпаться, поддержание закона и порядка виделось важнейшей задачей любого монарха и его администрации. Если несколько упростить основной вывод, то можно сказать, что чем меньше свобод оставалось у буйного человека XVII столетия для проявления его преступных наклонностей, тем выше было благосостояние населения и тем больше счастья, как полагали интеллектуалы, доставалось достойным людям – честным труженикам и собственникам.

«Полезны все законы, запрещающие безделье»[1247]. Не нравится? Придется с этим смириться. «Каждый человек должен приноравливаться ко всем остальным»[1248]. А если он не желает этого делать, то может быть выброшен из общества таким же образом, как строители выбрасывают шероховатый камень неправильной формы, непригодный для работы. То есть выходит, что, согласно Гоббсу, у человека XVII в. нет свободы, нет права жить так, как он считает нужным. Или, точнее, его свобода совмещается с неограниченной властью суверена, стоящего над законами, которые сам он, собственно, и создает[1249]. Государство, по Гоббсу, имеет право решать все ключевые вопросы, включая распределение собственности на землю и управление торговлей[1250]. Согласно Гоббсу, человек должен ради собственного блага жить так, как предписывает государство, обеспечивающее личную безопасность и сохранность собственности. Для него ничего не значило «представление о гражданине как человеке, являющемся хозяином самому себе»[1251].

Важно подчеркнуть, что Гоббс являлся апологетом именно государства, а не самодержавия. В его концепции власть необязательно должна находиться в руках одного человека; она может принадлежать и группе лиц, но лишь в том случае, если эта группа большинством голосов способна свести все разнообразные мнения к единой государственной воле, чтобы избежать хаоса[1252]. Лишь так родится Левиафан, тот смертный Бог, которому мы обязаны своим миром и защитой[1253]. Наверное, можно сказать, что у Левиафана было двое родителей. Отцом его стало наемное войско, целиком подчиненное монарху, о чем шла речь в первой главе. А матерью Левиафана оказалась идеология, обосновавшая необходимость государства, и представившая его народу не в виде направленной против широких масс злой силы, а в виде защитника общества от всяческих напастей. Итак, философия совместно с литературой XVII в. обосновала необходимость абсолютистского государства, исходя из проблем своего времени, из потребности обуздания разрушительных страстей, беспокоивших еще мыслителей Ренессанса. Всеобщее упование на абсолютизм сохранится примерно до второй половины XVIII столетия, и даже Вольтер, даже энциклопедисты будут стремиться лишь к его гуманизации, но не к пересмотру принципов государственного устройства[1254]. Однако какой

Подобная стратегия и впрямь появилась. Можно сказать, что как потребность в абсолютизме вырастала из проблем прошлого, так и возможность новой стратегии вырастала из достижений, которые накопились у европейцев к XVII в.

Интеллектуальные предприниматели

Вторая книга «Нового Органона» Фрэнсиса Бэкона открывается удивительной фразой, понять значение которой можно, лишь обратив внимание на время написания – 1620 г. (четыреста лет назад). «Дело и цель человеческого могущества в том, чтобы производить и сообщать данному телу новую природу или новые природы»[1255]. Сложновато? Не вполне ясно, что мыслитель имел здесь в виду? Возьмем тогда популярный вариант учения Бэкона, изложенный в незаконченной повести «Новая Атлантида». Ее герои попадают на таинственный остров, жители которого, как и герои «Утопии» Томаса Мора (написанной столетием раньше), являются для автора образцом правильной жизни. Бэкон, в отличие от Мора, не вдается в детали описания этой жизни, а, скорее, формулирует программу для правителей. И в основу ее закладывается следующее положение: «Целью нашего общества является познание причин и скрытых сил всех вещей и расширение власти человека над природою, покуда все не станет для него возможным»[1256]. Если сказать еще проще, Бэкон утверждает, что мир надо познавать и менять. А как менять? С помощью разума, «который есть как бы божественный огонь»[1257][1258]. Развитие человеческого разума для достижения практических целей по переустройству мира – квинтэссенция бэконовского философского учения.

В общем, природа – не храм, а мастерская, и человек в ней работник. Сегодня эта мысль для нас является совершенно банальной, и мы даже стремимся защитить природу от не знающих удержу мастеровых. Но Бэкон, придя к подобному выводу четыреста лет назад, оказался новатором. Он «как Колумб открыл в науке новый мир»[1259].

В предшествующие эпохи люди тоже, конечно, осуществляли крупные изменения посредством рациональных практических действий (например, создавали более эффективную экономику) и тоже ставили глобальные цели (например, привести мир к истинной вере в Бога), но это были две разных сферы деятельности. Мир, созданный Господом за шесть дней, менять не предполагалось. Это было бы просто кощунством. Перемены (порой очень важные) шли как бы сами собой – трудами «мелких людишек»: купцов, банкиров, ремесленников. А пророки, мыслители и государи стремились лишь исправить грешного человека, подогнав его под заданный свыше стандарт. «Мы не только полагаем природу и разум не способными привести нас к истинному познанию Бога, открывающему путь к вечной жизни, – говорил в 1560 г. выдающийся шотландский проповедник Джон Нокс, – но и утверждаем, что они суть первопричины всех заблуждений и идолопоклонства»[1260]. Природа в Средние века изучалась, конечно, но не как реальность, а, скорее, как система символов, с помощью которых «Бог обращается к людям, чтобы довести до их сердец религиозные и этические истины»[1261]. Излишнее любопытство воспринималось как общение со злыми силами[1262]. «Мудрость мира сего – глупость перед ликом Бога»[1263].

И вот в XVII в. встал вопрос о том, что мир можно радикально улучшить с помощью разума. Это становилось делом королей, канцлеров, кардиналов. Любопытно, что на близких Бэкону позициях стоял в вопросе о задачах нашего разума младший современник и коллега английского лорд-канцлера французский первый министр кардинал де Ришелье – человек, кардинально изменивший на практике свою страну, да, пожалуй, и всю европейскую политику[1264]. Он не писал философских произведений, но, вообще-то, порой пописывал. «Человек, будучи сотворен разумным, должен всегда поступать согласно велениям разума, – отмечал Ришелье в своем «Политическом завещании», – иначе он пойдет наперекор своей природе и, следовательно, тому, кто его создал. <…> Нет ничего менее совместимого с разумом, чем страсть», – добавил кардинал через страницу[1265]. Это очень интересная и, наверное, не менее необычная, чем у Бэкона, постановка вопроса. Ведь человек, увы, грешен. Он подвержен разнообразным страстям. Даже в Эдеме Ева не смогла удержаться от страсти съесть яблоко с Древа познания добра и зла, хотя действие, явно противоречившее желанию Господа, было, конечно же, неразумным. И вот Ришелье заявляет, что природе нашей соответствует именно разум. А страсть как желание, несовместимое с ним, – природе нашей не соответствует. Тот, кто страстям подвержен, ведет неестественный образ жизни. Казалось бы, так трудно преодолевать свою грешную природу для того, чтобы быть хорошим! Но, по мнению кардинала, выходит, что не так уж и трудно: ведь разумными нас создал Бог. А то, что вне разума, – девиация.

Еще дальше в развитии темы пошел в начале XVIII в. Готфрид Вильгельм Лейбниц, согласно которому люди становятся несчастными просто из-за ложных суждений. Вне разума, согласно воззрениям Лейбница, вообще невозможно настоящее счастье. И даже свобода вне разума невозможна. Подобной свободой обладают лишь идиоты и сумасшедшие[1266].

Разум вошел постепенно в моду, что иронично зафиксировал Шарль Монтескьё в «Персидских письмах». «Большая часть французов помешана на том, чтобы слыть умными, а тот, кто считает себя умным, помешан на том, чтобы писать книги. <…> Дураку следовало бы довольствоваться уже и тем, что он надоел всем своим современникам, а он хочет досаждать еще и грядущим поколениям; <…> он хочет, чтобы потомство было осведомлено о том, что он жил на свете и чтобы оно вовеки не забыло, что он был дурак» [Письмо LXVI]. Раз все (даже дураки) были помешаны на том, чтобы слыть умными, то и портреты людей той эпохи сплошь содержат признаки ума, а не богатства, силы или страстей. Именно это мы и обнаруживаем сегодня, бродя по музейным залам в разных городах Европы.

Литературной иллюстрацией размышлений о роли разума является «Робинзон Крузо» Даниэля Дефо. Безумная страсть к путешествиям неоднократно приводила героя этого романа к опасности, и лишь разум и проснувшаяся у него в грозный час вера в Бога позволили выжить на необитаемом острове. «Все мои неудачи вызывались исключительно страстью к скитаниям, которой я предавался с безрассудным упорством» [Том 1]. Даже на острове он временами терял способность анализа и попадал в трудные положения, но, приведя мозги в порядок, обеспечивал свое выживание. «Мыслю, следовательно, существую», – мог бы сказать он в самом прямом смысле, поскольку, перестав мыслить, быстро перестал бы существовать.

В общем, выходит, что страсть разрушает, а разум созидает. Разум, данный нам Господом, стал в XVII в. важнейшим инструментом развития. Не знаю, можно ли найти у мыслителей, живших

Раньше люди исходили в основном из представления о том, что жить надо в соответствии со сложившимися традициями. Разумом они пользовались не столько для формирования плана больших перемен, сколько для того, чтобы противостоять разрушительным страстям. Перемены происходили, конечно, в обществе и природе, но шли в основном сами собой. Или, точнее, человек порождал новое не потому, что считал, будто новое может быть лучше старого, а потому, что вынужден был для своего спасения рационально реагировать на объективно меняющиеся обстоятельства. Иначе говоря, он сначала спасался от неприятностей, а потом обнаруживал, что оказался в несколько ином мире. Мире, ставшем таким, в том числе благодаря его усилиям. Как остроумно сказал историк Иен Моррис, причиной перемен становятся ленивые, жадные и испуганные люди[1267]. Моррис, конечно, эпатировал своего читателя, но все же, слегка упрощая, можно сказать, что перемены долгое время становились лишь следствием случайного стечения обстоятельств. Мир менялся объективно, но кто, как и когда станет орудием случая и формальным творцом изменений, определялось не осознанным желанием перемен, а комплексом обстоятельств, порожденных географией (местоположением новаторов), биологией (распространением эпидемий), историей (конкретным путем, которым шло общество) и психологией (способностью человека к разрыву с традицией). Однако ко временам Бэкона и Ришелье образовалась критическая масса перемен. Мудрому человеку в XVII в. трудно было не замечать, насколько радикально эти трансформации изменили жизнь европейцев примерно за 100–150 последних лет.

Собственно, Бэкон сам в «Новом Органоне» мельком приводит список, состоящий из трех ключевых изменений, считая их, по-видимому, настолько очевидными для современников, что нет даже смысла объяснять читателю подробно значение каждого новшества. Нам же сегодня понять значение этих перемен для XVII в. намного сложнее, и потому пара фраз Бэкона интереснее, чем десятки других страниц его текстов. Вот эта пара фраз. Искусство печатания, применение пороха и мореходной иглы «изменили облик и состояние всего мира, во-первых, в деле просвещения, во-вторых, в делах военных, в-третьих, в мореплавании. Отсюда последовали бесчисленные изменения вещей, так что никакая власть, никакое учение, никакая звезда не смогли бы произвести большее действие и как бы влияние на человеческие дела, чем эти механические изобретения»[1268]. О роли огнестрельного оружия я подробно уже говорил. О роли книгопечатания в распространении реформации тоже шла речь выше. Но религиозными спорами его роль, конечно, не ограничивалась. Благодаря печати книги по-настоящему вышли за стены монастырей и вошли в городские стены. Читателями стали не только клирики, но также бюргеры и дворяне. Появилась возможность самостоятельно получать знания, вне стен университетов и монастырских библиотек. Более того, спрос стал формировать предложение: книгопечатание и массовое потребление литературы стимулировало профессоров идти за пределы аудиторий в поисках успеха среди читателей[1269]. Начал формироваться информационный рынок. Что же касается мореплавания, то после 1280 г. новые навигационные приборы позволили кораблям бороздить просторы Средиземного моря практически круглый год, не останавливая торговлю на зиму. Около 1300 г. компас приобрел современный вид. Но, скорее всего, прокладывать курс с его помощью начали лишь с 1410 г. А вскоре появилась португальская каравелла с более совершенными, чем у других кораблей, обшивкой и парусным оснащением[1270]. Все это, вместе взятое, позволило открыть Америку. В Европу хлынул поток серебра, профинансировавший огнестрельную революцию. А книгопечатание способствовало быстрому распространению реформации. Таким образом, Бэкон видел, что образ жизни европейцев сильно изменился. Внимательному наблюдателю и глубокому философу нетрудно, наверное, было прийти к мысли, что инновации очень важны и их не стоит пускать на самотек. Та страна, которая будет в инновациях лидировать, получит значительные преимущества и в войне, и в культуре. Научно-технические открытия надо инициировать вне зависимости от порождающих их обстоятельств.

Распространение подобных представлений в интеллектуальных кругах формировало базу для колоссальных перемен в жизни европейцев: у них начал появляться интерес к сознательному творчеству, а не только к старой университетской схоластике. Стали появляться люди, которых можно назвать интеллектуальными предпринимателями по аналогии с предпринимателями военными, духовными и государственными, о которых шла речь в первой, второй и третьей главах. Интеллектуальные предприниматели вкладывали силы в размышления об устройстве мира и в поиск нового, фактически подчиняли этому всю свою жизнь. Кто-то из них совмещал основную работу с наукой, как Гарвей, кто-то нанимался на службу к государям, как Галилей, кто-то жил на ренту, как Декарт, кто-то зарабатывал деньги трудом, не связанным с исследованиями, как Спиноза. Но главным делом для них оставались совершение открытий, пересмотр сложившихся взглядов. Можно сказать, что фактически они «инвестировали» всю свою жизнь в получение результата. Численность таких интеллектуальных предпринимателей была еще небольшой, но до XVII в. вряд ли вообще можно говорить о наличии подобной группы. Единичные примеры вроде Леонардо да Винчи – одинокого и не слишком успешного в технических начинаниях – лишь подтверждают правило.

Об интеллектуальном предпринимательстве можно говорить даже в искусстве, когда мы имеем дело с работами нонконформистов, действовавших наперекор стилю и спросу, создавая уникальные творения. Скажем, в живописи Караваджо нет мягкой уравновешенности, и в этом смысле она противостоит классицизму. Но динамика задана не религиозным экстазом героев в духе контрреформации, а той новой световой средой, которую Караваджо изобрел. «Его фигуры и предметы словно не возникают в пространстве, а отчеканиваются потоком света на более темных <…> задних планах. Они выпирают на зрителя благодаря этому живительному, миросозидающему свету, они готовы выйти, выскочить или вывалиться из холста»[1271]. Церковь не могла счесть Караваджо за своего. Вместо возвышенных чувств у него на переднем плане появляются то большая задница, то лошадиное копыто, то грязные ноги. Мария Магдалина у него кается явно без религиозного экстаза (галерея Дориа-Памфили в Риме), а Юдифь отрезает голову Олоферну, бросая на него своеобразный взгляд естествоиспытателя: интересно, что получится (палаццо Барберини в Риме)? Рембрандт – это еще один интеллектуальный предприниматель, который вместо того, чтобы возвышать творения Господа, говорит нам о сложности и трагичности мира («Возвращение блудного сына» и «Портрет старого еврея», Эрмитаж, Санкт-Петербург). «Он вовсе не пытается создать теорию прекрасного, которая позволяла бы переноситься с земли на небо и обратно через все категории на свете. Он отвергает все, что упростило бы мир, защищая изобилие жизни»[1272].

Особой когортой интеллектуальных предпринимателей стали в XVIII в. просветители, стремившиеся использовать разум не столько для движения вглубь вещей, но –

Сегодня образ жизни интеллектуального предпринимателя кажется нам вполне естественным: как же можно не интересоваться устройством мира и поиском нового? Но для Средневековья этот образ жизни был чужд. Средневековый человек старался всё истолковать символически, видя за окружающим его миром руку Господа, который через символы дает нам понять что-то важное о мире ином. Все вещи-символы – в одинаковой мере твари Божьи и носят на себе отпечаток Творца[1276]. Но в Новое время восприятие мира сильно изменилось. Конечно, оно по-прежнему было религиозным. До секулярной эпохи оставалось еще много времени. Но интеллектуальные предприниматели рассматривали себя «как орудия инструментального разума, обеспечивающие эффективную работу системы ради достижения божественных целей, ведь именно в этих целях, а не через знаки, Бог и являет себя в своем мире»[1277]. Проще говоря, статичный мир наблюдения за Богом трансформировался в динамичный мир сотрудничества с Господом ради решения задач, может, и непонятных нам, но чрезвычайно важных.

Возникновение интеллектуальных предпринимателей как определенной группы людей, связанных общими научными интересами и старавшихся поддерживать между собой связь, означало постепенное формирование «открытой науки», в которой «знания о мире природы во все большей степени становились общедоступными, а широкая публика бесплатно знакомилась с научными достижениями и открытиями. Тем самым научные знания превращались в общественное благо и свободно распространялись, а не находились в обладании у немногих посвященных, как было принято в средневековой Европе. Распространение знаний в рамках “открытой науки” требовало систематических сообщений о методах и материалах с использованием единого словаря и общепринятых стандартов»[1278]. Джоэль Мокир даже высказал предположение, что решающее значение в будущей промышленной революции имели «не блестящие индивиды и не безликие силы, управляющие массами, а небольшая группа не более чем в несколько тысяч человек, образовавшая творческое сообщество, основанное на обмене знаниями. Инженеры, механики, врачи и натурфилософы создавали кружки, главной целью которых был доступ к знаниям»[1279].

Конечно, на то, чтобы «открытая наука» (по Мокиру) привела общество к состоянию, в котором стал возможен технический переворот, потребовалось не меньше столетия. За это время не раз сменялись поколения интеллектуальных предпринимателей, и каждая новая генерация все больше отходила от средневековых стандартов. Но важно отметить, что начало процесса перемен связано именно с научной революцией XVII в. Именно тогда «чистый авторитет» начал утрачивать свое значение и интеллектуалы стали отказываться от устоявшихся представлений, если те расходились с наблюдаемыми фактами. Именно тогда стало под воздействием реформации возникать представление о возможности конкуренции идей и об отборе для проработки наиболее интересных из них[1280]. Интеллектуальные предприниматели все чаще прибегали к экспериментам, а не к ссылкам на религиозные и философские авторитеты. Они учились общаться с природой без посредников или по крайней мере используя их лишь как скромных советников, а не как учителей, чье мнение нельзя оспаривать. Происходил интеллектуальный переворот, значение которого трудно представить при взгляде из XXI в., когда подобный образ мысли стал для человечества привычным. Хотя в какой-то мере это, наверное, можно сравнить с произошедшим в России на глазах моего поколения отказом в социальных науках от марксистской идеологии, строившейся исключительно на авторитетах, а не на фактах.

Распространение интеллектуального предпринимательства в XVII в. значимо было и само по себе, но быстрое распространение представлений о важности инноваций в кругах политических еще больше способствовало трансформациям: элиты осознали наконец, что даже при наличии силы полезен бывает еще и ум. В этих условиях возникновение государства Нового времени непосредственно предоставляло интеллектуалам возможность мыслить, творить и изобретать. Ведь, с одной стороны, государствам нужны были такие изобретения, которые вели их к военным победам. А с другой – ученые готовы были творить новое. Государственный спрос стимулировал предложение на «рынке» новых идей. Существовавшие ранее ментальные, духовные и политические ограничители творчества стали разрушаться. Творцы выходили за рамки того, что считалось наукой в Средние века, а государство все более терпимо относилось к таким творцам, несмотря на складывавшиеся веками традиции и консервативную позицию церкви, заинтересованной в сохранении старых норм поведения. В итоге примерно за столетие Европа стала совершенно иной. «В 1700 г. мировоззрение образованных людей было вполне современным, – отмечал Бертран Рассел, – тогда как в 1600 г., за исключением очень немногих, оно было еще большей частью средневековым»[1281].

Это, конечно, относится лишь к наиболее развитым странам Европы. На периферии формирование нового мировоззрения шло с отставанием. Но даже в России Антиох Кантемир после смерти Петра I писал в своей сатире «На хулящих учение» о появлении поколения людей мыслящих, которые «толкуют, всему хотят знать повод, причину. // Мало веры подавая священному чину; // Потеряли добрый нрав, забыли пить квасу, // Не прибьешь их палкой к соленому мясу». Это было поколение тех, кто «в поту томится дни целы, // Чтоб строй мира и вещей выведать премену». Они хотят «вызнать руд свойства», «трав, болезней знания». Они могут «за любопытством одним лишиться покою // Ища, солнце ль движется, или мы с землею».

Впрочем, «интеллектуальные инновации возможны лишь в толерантных обществах, где даже возмутительные идеи, выдвигаемые эксцентричными индивидами, не обязательно вызывают яростную реакцию на “ересь” и “отступничество”»[1282]. Многие европейские государства, заинтересованные в инновациях, формировали в XVII–XVIII вв. более толерантную среду для интеллектуальных предпринимателей, чем та, что была раньше, и чем та, что сохранялась в условиях сильной инквизиции на Пиренейском и Апеннинском полуостровах[1283]. Тем не менее рационально выстроенное общество Нового времени плохо подходило для научно-промышленного прорыва. За исключением Англии и Голландии, готовивших уже тогда некоторые условия для прорыва[1284], в остальных европейских странах стали строить

Ловушки разума

XVII столетие с его научной революцией не смогло изменить мир так, как изменили его XVIII и XIX вв. Промышленный переворот, появление ряда новых отраслей экономики, быстрый рост числа промышленных предприятий и великое расхождение Запада с Востоком были еще впереди[1285]. Можно, наверное, сказать, что эпоха модернизации в Европе начинается именно с того момента, как человек решил не жить лишь старой традицией, а попробовать перемены[1286]. Но было бы упрощением считать таким моментом день появления «Нового Органона», заложившего основы иного образа мышления. Бэкон оказался первым, кто не только понял значение нового, но и выразил его в философском труде, получившем большую известность. Однако среди современников философа вряд ли можно обнаружить большое число людей, готовых жить не по традиции, а в соответствии с разумом. Конечно, число их в XVII в. быстро нарастало, но до широких масс представления о важности разума доходили медленно. А до многих людей новые идеи не дошли и по сей день. Реакционеры душой своей остаются где-то в XV столетии. Они больше всего уважают духовные и социальные скрепы, не дающие разрушиться миру, основанному на традиционных ценностях. Ошибочно было бы считать, будто эти люди вообще не пользуются разумом. Часто они не глупее новаторов. Проблема здесь возникает с самим разумом. Бэкон это понял еще на рубеже XVI–XVII вв., и потому проблема идолов, портящих наш разум, стала основной для «Нового Органона». С одной стороны, «Бог создал человеческий ум подобным зеркалу, способным отразить всю Вселенную, столь же жаждущим охватить этот мир, как глаз жаждет света»[1287]. Но с другой стороны, «человеческий разум не сухой свет, его окропляют воля и страсти. <…> Человек скорее верит в истинность того, что предпочитает. <…> Но в наибольшей степени запутанность и заблуждения человеческого ума происходят от косности, несоответствия и обмана чувств, ибо то, что воображают чувства, предпочитается тому, что сразу чувств не возбуждает»[1288].

Мы это видим и сейчас, несмотря на осуществлявшуюся веками рационализацию мира. Нам нравится порой определенное устройство мира (экономики, политики, социума), и мы не хотим с ним расставаться. Более того, мы хотим, чтобы разум доказал правоту наших желаний. Доказал, что скрепы привычного прошлого лучше свобод неопределенного будущего. Поэтому трудно относиться к работе своего разума объективно, трудно отказываться от иллюзии рациональности, трудно удерживаться от того, чтобы не приказать разуму обосновать оптимальность именно той картины мира, которую мы ранее уже выбрали для себя эмоционально.

Как справедливо заметил Бэкон, «не мир нужно подгонять под узкую мерку разума, а раздвигать и расширять границы разума, чтобы сделать его способным воспринять такой образ мира, каким он является в действительности»[1289]. Однако границы разума весьма жестки и раздвигаются лишь «со скрипом». Согласно Бэкону, в нас живут четыре вида идолов – идолы рода, идолы пещеры, идолы площади и идолы театра[1290].

Идолы рода не дают отказаться от традиций – семейных, общинных, церковных, государственных. Каждому из нас психологически легче жить в согласии с семьей и соседями, с господствующим вероисповеданием и с властями, не порывая с навязанными ими ценностями, не устраивая скандалов, не нарываясь на неприятности и не рискуя стать «блудным сыном», самостоятельно бегущим из семьи (деревни, конфессии, страны) или подвергающимся изгнанию за неуважение к традициям. Поэтому разум легче стремится к доказательству того, что нам «на роду написано», даже если такой образ жизни мешает сделать жизнь лучше. Формально кажется, что мы мыслим, однако на самом деле наш разум «завербован» эмоциями.

Бороться с самим собой еще труднее, чем с родом. Мы ведь всю жизнь сидим в «платоновской пещере» и воспринимаем жизнь по «теням», а не по тем реалиям, которые находятся снаружи и эти тени отбрасывают. Мы видим мир в соответствии с множеством особенностей нашей личности, которая складывается из того, что дали нам природа, семья, воспитание, регион, в котором мы живем, и восприятие жизни глазами нашего поколения. Нет, наверное, двух одинаковых людей. И когда люди пытаются пользоваться разумом, они всегда делают поправку на свое личное видение мира, даже если способны решительно рвать с семьей, религией или государством. С самим собой-то связей не разорвешь. Или, точнее, вырезать часть себя можно под воздействием разума, но резать-то приходится по живому.

Но вот, допустим, мы стали независимы от всех «врожденных» ограничителей и вышли на «площадь», чтобы обсудить плоды разума. А на «площади» все толкуют в духе интеллектуальной моды. Скажем, освободившись от «охмурявших ксендзов», тут же попадают в сети коммунистических пропагандистов. Возможно, разум дает понять, что мир сложнее обеих навязываемых нам догм, но как дать волю разуму, если все окружающие в духе, сформированном сложившейся модой, будут считать тебя неразумным, раз ты не понимаешь «очевидных вещей», давно понятных всем? Приходится выбирать: оставаться ли в союзе с разумом или в союзе с людьми, среди которых живешь. И выбирать вдвойне сложно, если ты перед этим порвал с родом.

Наконец у свободомыслящих людей, идентифицирующих себя не с родом и не с площадью, а с наукой, возникает новая проблема. Публичная наука – это театр, и профессора в нем актеры. Каждый играет свою пьесу, свою научную концепцию. Молодой человек попадает в уже сложившуюся школу и должен следовать ее представлениям о разуме, даже если со временем он приходит к выводу, что это представление ошибочно. Если выходишь из научной школы под воздействием новых фактов и аргументов, то будешь освистан и зашикан, как актер, покидающий сцену при плохой игре. Таким образом, даже у людей, ставящих разум во главу угла, возможности свободного мышления ограничены. «Бэкон указал на пустоту кумиров и идолов, которыми была битком набита наука его времени»[1291].

Попробуем представить себе некоторые трагедии Расина в качестве своеобразной иллюстрации к размышлениям Бэкона. Вот, например, «Ифигения». Царь Агамемнон хочет принести в жертву свою дочь Ифигению для того, чтобы боги послали ветер, способный отнести греческие корабли к Трое. В представлении нормальных людей XVII в. Агамемнон, охваченный гордыней, следует

Пойми, что власть царя не безгранична.

Народ покорствует и чтит царя обычно

До той поры, пока царь не попал в беду;

Тогда он восстает и рвет свою узду.

Придется уступить – иного нет исхода:

На ставке ныне честь прославленного рода.

Агамемнон сам не рад своему ужасному выбору. Он мечется, тоскует, жалеет несчастную дочь, но ничего не может поделать: разум его скован традиционными представлениями о должном – идолами рода и страхом перед мнением толпы – идолом площади. Рационально мыслящие герои «Ифигении» объясняют ему, что так поступать все же не следует: «Тут надобно воззвать и к сердцу, и к уму // На пользу вам и мне и не во вред ему» [III, 7]. Неразумно ведущий себя царь вызывает возмущение своего союзника Ахилла, явно теряющего к нему доверие не только как к человеку и отцу возлюбленной Ифигении, но и как к «эффективному менеджеру». События, разворачивающиеся на сцене, демонстрировали зрителю, что настоящий монарх не должен так поступать. Нельзя следовать ни воле жрецов, отстаивающих взгляды минувших эпох, ни мнению народа, чьи прихоти переменчивы.

Похожая история, но на другом материале рассказывается у Расина в «Беренике». Император Тит отказывается жениться на царице Палестины Беренике (хоть очень любит ее), поскольку римский народ давно отверг царей и на подобный брак глядит с подозрением: как бы чего не вышло. А «всесильный» император не может пренебречь мнением народа, пусть даже основанным на замшелых истинах: «Сам Юлий не посмел презреть веление рока. // И если не прощусь я с дочерью Востока, // То на глазах у ней разгневанный народ // Ее изгнания потребовать придет» [III, 1]. И Тит уступает, ссылаясь на долг человека, облеченного властью, обязывающей его действовать во имя Рима.

В общем, получается, что истинный монарх не может идти на поводу у своих страстей и у народа, а должен быть рационально мыслящим абсолютистом. Тит в этом смысле слабоват. Агамемнон совсем в правители не годен. Но хуже всех ведет себя император Нерон в трагедии Расина «Британик». Он убивает, руководствуясь даже не традицией и не мнением народа, а исключительно жаждой власти. И это самое страшное, поскольку, влекомый такой страстью, он постепенно доводит Рим до беды. Мать разгульного и жестокого императора предвидит это: «Ты станешь убивать, чтоб обрести покой, // И кровь затопит Рим багряною рекой, // Но небо утомишь и – о венец желаний! – // Ты жертвою падешь своих же злодеяний» [V, 6].

В XVIII в. Вольтер дополнил круг проблем, сформированных классицизмом XVII столетия. В трагедии «Магомет» на сцене появляется умелый пропагандист, выстраивающий свой политический успех на обмане широких масс: «В опасной сей стране, повсюду зря врагов, хочу снискать престол и низложить богов. Хочу вовлечь народ в слепое заблужденье» [II, 6]. И вовлекает. Стóит лишь такому манипулятору «захватить площадь», подчинив себе толпу, как даже разумному человеку трудно оказывается устоять перед массовым увлечением новыми идеями. Ну, кто раньше в мире знал про Аравию? Никто. Сидели тихо арабы в своей «дыре». А нынче «встали с колен», заявили о своих разумных «геополитических интересах». И вот уже воины ислама штурмуют твердыни цивилизации [II, 5]. Разве это не рациональный выбор?

Как часто люди отдают дань разуму и полагают, будто действуют разумно, но на самом деле вовлекаются в «слепое заблуждение»! Получается, что склонность к рациональному построению мира, ставшая массовой ко временам Бэкона, на самом деле означала не то, что люди теперь всегда будут действовать разумно, а, скорее, то, что, стремясь отказываться от традиций и эмоций, они часто будут оставаться в плену идолов, корректирующих рациональные рассуждения в соответствии с плохо осознаваемыми традициями и эмоциями. И мир, выстроенный европейцами в XVII–XVIII вв., при всем уважении к науке окажется следствием именно такого подхода.По сути дела, эпоха рационализма предложила своеобразную программу модернизации – механизм отказа от старых традиций и построения нового общества на основе разума. Но это была, если глядеть из XXI в., несовременная модернизация. Это была модернизация, исходящая из представлений той эпохи. Представлений, не считающихся нынче модернизационными.

Чтобы понять общую логику построения нового мира, перенесемся вновь из Англии на континент и обратимся к соотечественнику кардинала Ришелье – Рене Декарту, проживавшему и писавшему свои труды в Голландии. Декарт ставил проблему того же типа, что и Бэкон, – о предрассудках, мешающих разысканию истины разумом, но не раскрывал ее столь красочно, апеллируя к идолам[1292]. Зато Декарт, опираясь на опыт собственной жизни, раскрыл свой метод исследования, и в нем обнаруживаются черты мышления интеллектуала XVII в., которое может многое объяснить в сути произошедших тогда социальных перемен.

Во-первых, он пишет, что народы, учреждавшие свои законы под воздействием сложных обстоятельств существования (бедствия от преступлений)[1293], «не могут иметь такие же хорошие гражданские порядки, как те, которые соблюдают установления какого-нибудь мудрого законодателя с самого начала своего объединения. <…> Гораздо вероятнее, чтобы истину нашел один человек, чем целый народ»[1294]. Разум автократа, интеллектуального лидера ставится Декартом во главу угла, тогда как естественный процесс предоставления ответов на вызовы внешних обстоятельств, столь характерный для развития Европы позднего Средневековья и начала Нового времени, мыслителем отвергается. Ведь если у нас есть разум, то в одной умной голове он будет иметь меньше помех, чем в сотнях или тысячах голов, зараженных предрассудками. Не так ли?

Во-вторых, Декарт оказывается весьма оптимистичен в своих представлениях о познаваемости мира. «Если воздерживаться от того, чтобы принимать за истинное что-либо, что таковым не является, и всегда соблюдать порядок, в каком следует выводить одно из другого, то не может существовать истин ни столь отдаленных, чтобы они были недостижимы, ни столь сокровенных, чтобы нельзя было их раскрыть»[1295]. В общем, мир оказывается относительно простым устройством, для раскрытия которого нужны лишь отказ от предрассудков и строгая последовательность работы разума[1296]. Декарт оговаривает, конечно, принципиальную для католика вещь: «…мы погрешим, если решим, что <…> силой нашего духа могут быть постигнуты цели, для которых Бог создал мир»[1297]. Но эта оговорка касается ведь только телеологии Творения. Для того чтобы на практике познать мир и установить в

В-третьих, Декарт демонстрирует приверженность математическим доказательствам в исследованиях, отличая их от всех прочих[1300]. Понятно, что в XVII в. никто не строил моделей развития экономики (как принято сейчас), но сама приверженность математике показывает уверенность в том, что наш мир можно просчитать снизу доверху. Не будет в нем странностей и неожиданностей, не будет того, что принято именовать «черным лебедем»[1301]. Терпение и труд все перетрут с помощью разума, вооруженного правильными расчетами[1302]. Главное – твердо и решительно продвигаться вперед в своем деле. Если не бросаться из крайности в крайность (как делает заблудившийся путник), а идти в одном направлении, то выйдешь куда-нибудь. Может, и не к своей цели, но к чему-то такому, что лучше бесконечного блуждания по лесу[1303]. Понятно, что высокопоставленный интеллектуал-автократ с сильной волей имеет больше шансов «выбраться из леса», чем множество людей слабого ума, которые постоянно станут ссориться из-за выбора верного направления, ориентируясь то на солнце, то на мох.

Шведская королева Кристина, собиравшаяся учиться философии у Декарта, в конечном счете обрисовала его как человека слишком самоуверенного, гордого и презирающего других людей[1304]. А Александр Герцен через два столетия справедливо охарактеризовал общие основы его мировоззрения: «Декарт, ум чисто математический, исключительно механически рассматривал природу; что-то суровое и аскетическое мешало ему понимать все живое»[1305]. Живая жизнь утекала в целом из эпохи рационализма, стремившейся сделать мир математически правильным – рассчитанным и измеренным до деталей.

Левиафан всеобщего благоденствия

Ришелье – современник Декарта – стал энергично «выбираться из леса», двигаясь в избранном направлении без всяких сомнений. Он формировал новую фискальную государственную систему, не считаясь с протестами. Ришелье делал это, правда, лишь для обеспечения армии в ходе Тридцатилетней войны. Но уже король Людовик XIV – ярчайший представитель следующего поколения европейских государственных деятелей – прямо связывал разум с государственным строительством, счастьем и благом народа: «Я лишь хотел бы, чтобы вся цепь моих действий показала, что, хотя я никому не отдавал отчета, я тем не менее всегда поступал по велению разума. <…> Способствовать росту достоинства и поднимать достоинство, одним словом, делать добро – должно быть не только самой большой заботой, а еще и самым большим удовольствием для короля». В другом месте Людовик пишет еще яснее: «Мы должны думать о благосостоянии подданных больше, чем о нашем собственном. Кажется, они составляют часть нас самих, потому что мы голова целого тела, а они члены его. Только исходя из их собственных выгод, мы должны дать им законы; и та власть, которую мы имеем над ними, должна нам служить лишь для того, чтобы работать все эффективнее для их счастья»[1306]. Сам монарх тщательно организовывал свою жизнь, стараясь рационально распределять время между делами и удовольствиями, молитвами и обязанностями. Он вел себя как часы, которые никогда не должны давать сбоя[1307]. В общем, «король-солнце» видел себя не циничным эксплуататором в духе ортодоксального марксизма, а благонамеренным деспотом, использовавшим рационалистические идеи своего века и желавшим блага всем своим подданным.

О распространенности подобных представлений среди французов эпохи Людовика XIV свидетельствует любопытная заметка приехавшего в Россию Фуа де ла Невилля о Василии Голицыне – фаворите царевны Софьи. Восторженный француз пишет, что русский реформатор «хотел заселить пустыни, обогатить нищих, дикарей превратить в людей, трусов – в храбрецов, хижины – в каменные дворцы»[1308]. Не исключено, что Василий Васильевич хотел также сделать траву на Руси зеленее, солнце ярче и воду мокрее. Но нам важно не то, насколько желания Голицына разошлись с его реальными возможностями, а то, что величие государственного деятеля Невилль оценивает не по захваченным землям или отрубленным головам, а по благим намерениям в отношении народа. И образованный русский вельможа, скорее всего, давал французу основания верить в это.

Но не все были согласны с таким подходом даже в отношении Людовика XIV. Лорд Болингброк считал его тираном, правившим не для блага народа. Он рассматривал свое королевство как доставшуюся ему от предков вотчину, с которой можно делать все, что угодно[1309]. При этом сам Болингброк выдвинул идею о Короле-Патриоте, действующем для блага народа, а не для себя лично и не для отдельных партий. Правлением, наиболее близким к идеалу, он считал правление Елизаветы в Англии[1310]. Иммануил Кант был еще более радикален, чем Болингброк, и называл деспотизмом всякую систему благоволения народу, при которой тот прав не имеет, но вынужден ждать счастья от правителя. Правление, по Канту, должно быть не отеческим, а отечественным. Примеры, близкие к идеалу, он видел в Великобритании, Нидерландах и Швейцарии[1311]. В общем, спор интеллектуалов мог идти о том, насколько конкретное правление того или иного правительства соответствует общим принципам, но сам принцип существования государства ради народного блага в XVII в. вполне утвердился.

И в России появилось «представление о том, что все реформы и связанные с ними лишения и жертвы служат одной великой цели – достижению “общего блага” (salus publica), которое представляется земным раем»[1312]. Эта концепция пришла в Москву через Украину в конце XVII в., но настоящего расцвета деятельность государства «ради общего блага» достигла при Петре[1313]. Особенно характерно в этом плане его знаменитое обращение к армии перед Полтавой, дошедшее к нам в изложении: «А о Петре ведайте, что ему жизнь его недорога, только бы жила Россия в блаженстве и славе для благосостояния вашего»[1314]. Феофан Прокопович создал на основе рационалистических посылок, найденных им в трудах Самуэля Пуфендорфа и других западных авторов, целую идеологию, «в соответствии с которой император был избран Богом, чтобы править своим народом ради его же (народа) блага»[1315]. После Людовика и Петра примерно о том же размышляли различные европейские монархи-реформаторы века Просвещения, решая двойную задачу: развивать разум – важнейшая цель Фридриха Прусского, приносить счастье народам – навязчивая идея Иосифа

Ко временам Екатерины в историю осыпания подданных благодеяниями добавилась еще и любовь. «Любовь стала лейтмотивом риторики первых лет ее царствования. <…> Слово “любовь” выражает ее намерение действовать ради блага других, а не в собственных интересах, – ту “доброту и бескорыстие”, которые не были свойственны Петру»[1318]. «Любить Богом врученных мне подданных я за долг звания моего почитаю, – отмечала сама Екатерина, – быть любимой от них есть мое желание»[1319]. Действовала матушка, согласно екатерининской идеологии, на основе разума. Царедворцы представляли ее торжествующей Минервой. И хотя сама царица от титулов «Великой» и «Премудрой» кокетливо отказывалась, видела она себя при этом наследницей Нумы Помпилия и Марка Аврелия – государей, славных не только военным командованием, но и мудростью[1320]. В знаменитом «Наказе» выражалась надежда на то, что законодательство «сделает Россию, по-человечески говоря,самой счастливойиз всех народов на земле»[1321]. «Гравюра того времени показывает Екатерину стоящей у трона; рядом с нею Минерва и Марс. Ее правая рука указывает на открытую книгу, Наказ. <…> На большом обелиске надпись: “Благо всех и каждого”»[1322].

Во второй половине XVIII в. о благе народном думал даже тот, кто не имел шанса на практике осчастливить подданных, но полагал, что лучше королей и министров в этом разбирается. Луи-Себастьян Мерсье в утопии «Год две тысячи четыреста сороковой» (1770 г.) объявил неразумным все, что во Франции его эпохи считали разумным, и сконструировал общество будущего, где жизнь для блага народа обустроят столь же рационально, но не в соответствии с государственной точкой зрения, а в соответствии с «единственно правильным» мнением автора. Там, например, сожгут все книги, которые «мудрецы» сочли ошибочными или излишними[1323]. В Англии же тем временем уже посмеивались над способами, которыми континентальные монархи «пекутся» о своих подданных. В романе Горацио Уолпола «Замок Отранто» (1764 г.) тиран и узурпатор Манфред оправдывает свои темные делишки именно служением на благо народа [Гл. 3].

Итак, если кратко суммировать сказанное, то получается следующая картина. Гоббсовская война всех против всех, которую люди реально наблюдали во многих уголках Европы, породила желание иметь спасительного Левиафана. Государство, взойдя на небывалые ранее высоты, стало наводить порядок в обществе, апеллируя к разуму и обуздывая разрушительные страсти. А поскольку разум к тому времени доказал, что способен создавать нечто новое и весьма полезное для обустройства жизни, государство не ограничилось борьбой со страстями и разрушениями, а стало формировать программу позитивных преобразований. Оно стало лепить общество по модели, созданной разумом, пресекая не только явно деструктивные действия подданных, но и все то, что «великому разуму» могло показаться деструктивным.

А как же Бог? Неужто Левиафан занял его место? Могло ли это «чудовище» покуситься на святое в том глубоко религиозном обществе XVI–XVII вв., которое положило миллионы жизней при выяснении вопроса, как правильно следует верить: по-католически или по-протестантски? Нет, Бога, конечно, на пенсию не отправили, но чуть-чуть потеснили. Точнее, «перевели на вышестоящую должность» – почетную, но не предполагающую конкретной работы в «низах». Канадский философ Чарльз Тейлор назвал это поразительным антропоцентрическим сдвигом XVII–XVIII столетий. Общество решило, что забота о собственном благе есть исполнение нашего долга перед Господом. Раньше мы, мол, этого не понимали, но разум дал человеку способность проникнуть в божественные планы и обнаружить, что они совпадают с тем, чего нам самим хочется. Исчезли тайны, о которых мы узнавали в трактовке церковников. Разум позволил обойтись без них и взяться, засучив рукава, за создание Левиафана всеобщего благоденствия[1324].

Все точки над i расставила в этом великом европейском высказывании Французская революция. Она попыталась заменить христианский культ культом Разума, но в конечном счете под давлением Робеспьера был принят Культ Верховного Существа, в котором старые, хорошо понятные народу традиции поклонения Господу синтезировались с мыслью о необходимости руководствоваться разумом в конкретных вопросах обеспечения свободы, равенства и братства[1325].

На самом деле даже «великий разум» не мог, конечно, избежать разрушительного влияния идолов, притаившихся в «роду», в «пещере», на «площади» и в «театре», но перспективы всеобщего счастья казались столь заманчивыми, что государство приступило к процессу унификации. С XVII в. Левиафан стал стремиться не только к тому, чтобы защитить подданных и их собственность от разнообразных угроз, но даже к тому, чтобы вообще выбросить из общества всякий «камень», непригодный для строительства благоустроенного и уютного государственного здания.

Самым крупным актом унификации подданных в интересах Левиафана стала отмена Людовиком XIV Нантского эдикта во Франции в 1685 г. Дед Людовика Генрих IV с большим трудом сумел примирить этим эдиктом католиков и гугенотов ради прекращения религиозных войн[1326]. На базе Нантского эдикта Франция успешно развивалась и стала сильнейшей страной Европы. Ришелье в годы Тридцатилетней войны вошел в альянс со шведскими протестантами ради победы над католиками Испании и Империи. Казалось бы, ничто не мешало сохранять гражданский мир, тем более что во второй половине XVII в. религиозные страсти в Европе явно уже стихали. Однако Людовик решил сделать французов одинаковыми. По крайней мере с позиций веры. Скорее всего, если бы такая унификация не отвечала духу времени, король не решился бы на удар по тысячам своих подданных[1327]. Более того, Людовик осуществил унификацию и внутри разнородной католической конфессии, репрессировав сторонников янсенизма. Некоторых видных янсенистов отправили в тюрьмы, а духовный центр учения – монастырь Пор-Рояль – расформировали и даже здания его разрушили. Подобный же удар во Франции и Испании был нанесен по квиетизму[1328].

Людовик с радостью отмечал, что 800 000 его подданных отказались от своей веры. Но многие продолжали тайно ее придерживаться внутри страны. А многие разбежались из Франции в разных направлениях, даже за океан. Гугеноты уезжали в Англию, Ирландию, Германию, Швейцарию, Голландию и другие страны. Роттердам, по заметкам современника, стал в 1687 г. «почти полностью французским». Многие эмигранты оказались весьма успешны на чужбине, принеся своим новым странам ту пользу, от которой отказалась Франция[1329].

Отмена Нантского эдикта и запрет янсенизма были лишь видимой частью айсберга. Левиафан стремился к унификации подданных не только по религиозным критериям. Люди ведь и тогда были разными. Они отличались несовпадающими интересами, характерами, видением мира. Но для государства эти разнообразные подданные оказались плохим строительным материалом. Левиафану нужно было получить не только одинаково верующих, но абсолютно идентичных людей, которых легко подгонять друг к другу. В

«Проступок в самом широком смысле значения слова охватывает любойпоступок, слово или желание,противоречащее истинному разуму»[1330]. Вот так: даже желание, которое власть сочтет неразумным, – это уже проступок. Уже вина. Мы бы сейчас, в XXI в., наверняка поспорили и разошлись во мнениях о том, кто имеет право говорить от имени истинного разума, но у Гоббса сомнений на этот счет не имелось. И тем более их не было у людей, обладавших силой для того, чтобы навязывать другим свои «единственно верные» представления об истинном разуме. Если случайный проступок можно простить, то умышленное (malum culpae, зло неблагоразумия) должно наказываться по закону[1331].

Итак, получается, что неблагоразумный человек совершает проступок, подлежащий наказанию. Неблагоразумие – это вина. Причем тот, кто неблагоразумно себя ведет при здоровом разуме, оказывается, по Гоббсу, более виновен, чем тот, кто придуривается из-за болезни. Подобные представления XVII в. наложились в Европе на трансформацию культуры позднего Средневековья, когда на смену отступающему страху смерти (о чем шла речь во второй главе) пришел страх безумия, представляющего собой «и насмешку, и угрозу, и головокружительную бессмыслицу мира, и смехотворное ничтожество человека»[1332]. Левиафан худо-бедно стремился защищать человека от смерти и разбоя, но сможет ли он защитить кого-то, если разум падет под давлением безумия, под давлением сил, желающих поступать вопреки одобренным властью правилам поведения?

К вопросу безумия требовалось подойти с умом, и вот возникла идея госпиталя для умалишенных. Подобный госпиталь был совсем не тем, чем стала современная психиатрическая больница (даже с поправкой на советскую карательную психиатрию, изолировавшую диссидентов, а не истинно больных). «Всем известно, что в XVII в. были созданы большие дома-изоляторы для умалишенных; но мало кто знает, что в их стенах провел по нескольку месяцев каждый сотый житель Парижа, если не больше»[1333]. В середине века (примерно тогда, когда за Ла-Маншем писал Гоббс) в Париже создали Общий госпиталь, который «по своему функционированию и даже по замыслу не имеет ни малейшего отношения к медицине. Это одна из инстанций порядка, того монархического буржуазного порядка, который складывается во Франции как раз в этот период»[1334]. Потом началось распространение таких госпиталей по всей Франции. Но «благородных безумцев» при этом заточали в замки, где держали на особых условиях. Например, маркиз де Мирабо, известный как «друг людей» (так называлось его нашумевшее эссе), прогневал Людовика XV своей теорией налогообложения. Экономиста отправили под замок в Венсенский замок без суда и следствия, но вскоре освободили благодаря мадам де Помпадур. При этом «другу людей» так понравилась система изоляции неугодных людей по приказу свыше, что он потом нашел возможность применить ее к своему сыну (будущему деятелю Французской революции), двум дочерям (одна из которых была слаба умом, а другая вольна нравами) и супруге[1335]. Похожая история приключилась с молодым маркизом де Садом, прогневавшим Людовика XV не экономическими воззрениями, а тем, что позднее стали называть садизмом. Его тоже без суда и следствия отправили в Венсен, предложив семье тем временем решить, что делать с этимenfant terrible. В конечном счете маркиза отправили домой под присмотр родни[1336].

В других странах Европы возникли исправительные (работные) дома, которые также желали изолировать людей, неправильно мыслящих или неправильно себя ведущих. Под одной крышей оказались там умалишенные, уголовные преступники, юноши, нарушающие покой семьи или проматывающие ее состояние, а также всякие подозрительные личности. Даже нищий в таком обществе становился чем-то вроде умалишенного. В Англии «после реставрации, по-видимому, вовсе не понимали, что можно в принципе представить себе какую-либо иную причину бедности, кроме нравственных пороков бедняков»[1337]. Если раньше нищета рассматривалась как повод для благотворительности, спасавшей душу богачей, то теперь она стала свидетельством беспорядка и злостного попустительства, прегрешением, нарушающим размеренный ход государственного механизма[1338]. Началась охота на нищих. Их отлавливали и отправляли на галеры, если это сильные мужчины, или в госпиталь, если женщины и дети. В Германии появились исправительные дома с трудовой специализацией – деревообрабатывающие, прядильные, ткацкие. Подходы были разными, но суть одной. Можно исправить бездельников трудом, можно просто изолировать: главное – чтобы «неправильные» люди не развращали общество. Левиафан хотел управлять не только экономикой и политикой, но даже моралью[1339]. Один моралист уподоблял нищих «гнилым конечностям, которые сами отпадают от тела»[1340].

Избавиться от «неправильных» людей нигде не удавалось. Рациональные действия государства растворялись в море иррациональности[1341]. Но для воплощения утопии в жизнь предпринимались порой все более масштабные усилия. В середине XVII столетия в Генуе возник приют Альберго-деи-Повери на тысячу человек, включающих безумцев, попрошаек, преступников, сифилитиков и бомжей[1342]. А в середине XVIII в. поистине гигантский (на 8000 человек) приют для бедных стали строить в Неаполе, являвшемся тогда одним из самых крупных, но при этом неблагоустроенных городов Европы. Разработали рациональный проект с удобными корпусами, большими спальнями, столовыми, прогулочными двориками и мастерскими. Всё продумали до мельчайших деталей, включая кухонные огороды и сбор дождевой воды, используемой для питья. Но когда приют был построен, оказалось, что он используется в лучшем случае наполовину, да и то в период массового наплыва деревенской бедноты, случившегося уже в XIX в[1343]. По всей видимости, дело было в том, что за время строительства изменились нравы, бедность перестала рассматриваться как безумие и общество отказалось от насильственной изоляции «неправильных» людей.

Борьба с «неправильными» людьми существовала и до эпохи рационализма, но она не была возведена в систему. Действия властей были скорее жестокими, чем эффективными. Они являлись стихийной реакцией на возникающую проблему, а не рациональным стремлением обустроить мир. Например, одну бродяжку в Англии велели пороть в каждом приходе, пока она не вернется в тот, где жила. Несчастную женщину передавали от констебля к констеблю и наказали в общей сложности семь раз[1344]. Рационализм вместо подобных тупых измывательств предусматривал изоляцию, труд, а порой и осмысленные жестокости. Например, «в амстердамской тюрьме Rasphuis злостных лентяев помещали в особые камеры, в которых, пока заключенные сидели без дела, медленно поднималась вода. Устраивать длительные “перекуры” в таких условиях было рискованно»[1345]. И все же качество

«Неправильных» людей не только изолировали, но и специально создавали[1346]. Тех, кого раньше считали нормальными, теперь объявляли ненормальными в свете вновь установленных норм. Даже богохульников начали изолировать. И впрямь, разве станет нормальный человек хулить Бога, создавшего нам столь прекрасный мир? Вот примеры людей, подвергшихся изоляции из-за повреждения в уме: «закоренелый жалобщик», «величайший из сутяг», «человек, весьма злобный и сварливый», «человек, днем и ночью докучающий другим людям своими песнями и изрыгающий ужаснейшие богохульства», «расклейщик пасквилей», «большой лжец», «человек, умом беспокойный, угрюмый и нелюдимый». Еще один пример – старый аббат, занимавшийся ростовщичеством[1347][1348]. Думается, если бы сегодня по таким критериям отправляли в изоляцию, то на свободе почти никого не осталось бы. Но нынче даже автократии не стремятся к подобным утопическим целям, предпочитая цинично извлекать ренту, вместо того чтобы бороться за исправление человечества. А XVII в. искренне старался вывести утопическую норму стандартного человека и подозрительно приглядывался ко всем, кто под нее не подходил. Понятно, что бюрократические и силовые возможности того времени не позволяли отследить и изолировать хотя бы половину жалобщиков, лжецов, сутяг, а тем более угрюмых людей (особенно за пределами городов), но рационализм стремился к этому, полагая, будто так станет лучше для общества.

Не менее любопытный состав ненормальных людей изолировался от общества в Испании. Еще во времена Филиппа II еретики, богохульники, цыгане, двоеженцы, жители Гранады, совершающие ритуальные омовения (и потому заподозренные в магометанстве), а также другие люди, попавшие к инквизиторам, могли быть сосланы на галеры. Например, продавцы игральных костей и лжесвидетели. Подобное странное разнообразие сосланных во многом объяснялось тем, что вторая половина XVI в. была временем противостояния с турками, сильного увеличения размеров флота и больших военных потерь, а потому корабли постоянно испытывали нехватку гребцов и суды стремились этот спрос удовлетворить[1349].

Наконец, важным направлением рационализации общества стала борьба с различными элементами народной культуры – карнавалами, шаривари, «праздниками непослушания», танцами в храмах. Проблема состояла в том, что правильные в целом люди временами «неправильно» себя ведут. Конечно же, живой человек – не машина и должен иногда расслабляться, но рационализм предполагал, что подобной слабости надо по возможности избегать. Не всегда, конечно, удавалось зажать людей запредельно жестко, но, скажем, епископ Милана Карло Борромео еще в XVI в. осуждал карнавалы, пытался удалить из церквей животных и пресекал пляски на кладбищах. А герцог Максимилиан Баварский в начале XVII столетия запрещал магию, маскарады, совместные купания мужчин и женщин, гадания, обжорство, пьянство и «непристойные» речи на свадьбах[1350].

Художественная литература XVII–XVIII вв. четко отразила картину общества, разделенного на людей правильных и «неправильных». В «Синей Бороде» Шарль Перро рисует образ абсолютно асоциального типа, имеющего склонность убивать своих жен и хранить трупы в «кладовке». Это неудивительно. У него, так сказать, на бороде написано, что он человек неправильный, неунифицированный. Государство с такими расправляется, и не случайно убили Синюю Бороду драгун с мушкетером[1351]. Похожая картина у Перро нарисована и в «Спящей красавице», где королева, кушающая детей под соусом, не случайно рассудком двинулась, а потому, что по происхождению своему принадлежала к роду людоедов. Таких изолировать надо, а не на престол сажать, но королю больно уж деньги были нужны. Наконец в «Красной Шапочке» все до предела проясняется. Ну ладно, не поняла, девчонка-дуреха, что значат большие ноги и руки: бывают порой крупные бабушки. Однако большие уши должны были ее точно насторожить. Тем не менее дело дошло до больших зубов, и здесь уже изолировать от общества странную бабулю было поздно.

У Бальтасара Грасиана в «Критиконе» подход иной, иронический. Он высмеивает некую фантастическую Таможню Времени, на которой от всех юношей, желающих считаться зрелыми мужами, требуют перестать читать романы, комедии, а также несерьезные стихи (героические и назидательные можно!), избавиться от белокурых локонов и покрыть голову «волосами черными, траурно унылыми и длинными, <…> всегда быть бледными, в знак многих забот, <…> не выказывать аппетита к сладкому, – под угрозой прослыть малыми детьми, – но любить острое, кислое и кое-что соленое» [Ч. II, Кризис 1]. А Джонатан Свифт в «Путешествиях Гулливера» просто издевается над государством, высмеивая стремление Левиафана взять под контроль все возможные сферы жизни. Вот, например, проект некой Академии из третьего путешествия: «Профессор показал мне обширную рукопись инструкций для открытия противоправительственных заговоров. Он рекомендует государственным мужам исследовать пищу всех подозрительных лиц; разузнать, в какое время они садятся за стол, на каком боку спят, какой рукой подтираются; тщательно рассмотреть их экскременты и на основании их цвета, запаха, вкуса, густоты и степени переваренности составить суждение об их мыслях и намерениях: ибо люди никогда не бывают так серьезны, глубокомысленны и сосредоточенны, как в то время, когда они сидят на стульчаке, в чем он убедился на собственном опыте; в самом деле, когда, находясь в таком положении, он пробовал, просто в виде опыта, размышлять, каков наилучший способ убийства короля, то кал его приобретал зеленоватую окраску, и цвет его бывал совсем другой, когда он думал только поднять восстание или поджечь столицу» [Ч. 3, гл. VI]. Это не Оруэлл! Не «1984»! Это написано более чем на двести лет раньше и отразило идеи совсем другой эпохи.

Идею подобного рационального обустройства общества можно назвать «социальным месмеризмом». Австрийский врач Франц Антон Месмер в конце XVIII в. произвел настоящий фурор во Франции, где лечил людей с помощью открытого им «животного магнетизма». Сегодня месмеризм наукой не признан, но в тот момент манипуляции, которые совершал этот врач, внешне очень напоминавшие действия настоящих ученых, производили сильное впечатление на «просвещенную публику». Пациентам казалось, что их лечат на основе последних достижений науки. Она была тогда в моде, и, соответственно, в моде оказался Месмер. Отделить науку от псевдонауки обыватель был не в состоянии[1352]. Как ни парадоксально это выглядит сегодня, но в XVIII в. месмеризм «выступал в качестве проявления возведенной в абсолют веры в разум»[1353]. Похожим образом в качестве возведенной в абсолют веры в разум выступала осуществляемая государством унификация общества. То, что при взгляде из XX или XXI в. кажется дикостью, «просвещенным людям» XVII или XVIII столетий представлялось оптимальным способом решения наболевших социальных проблем.

«Лежат да хлеб ядят, яко червие

Когда мы видим масштабные действия против «неправильных» людей в западных странах, легче становится понять то, что происходило в петровской России, которая училась у Запада отнюдь не только построению армии и бюрократии. С помощью своеобразной «догоняющей рационализации» Россия училась строить правильный западный мир и формировать в нем правильный образ жизни. Если мы не обращаем внимания на то, что происходило к западу от российских границ и видим Запад XVII в. примерно таким, какой он сейчас, Петр представляется нам жутким уникальным монстром – примером жуткой уникальности России, породившей такого монарха. Однако на самом деле Петр был настоящим европейцем. Но европейцем своего века. Петровские власти «воевали» с нищими и кликушами. Больных нищих ловили и отсылали в богадельни, здоровых – по прежнему месту жительства. Женщин, которых признавали кликушами, обвиняли в безнравственном поведении и отсылали на прядильный двор – как замужних, так и незамужних[1354]. В 1724 г. Петр провел в России «беспрецедентную по тем временам “зачистку”: в один день по всей стране все начальники и администраторы должны были вскрыть конверт с указом о немедленном задержании всех нищих, “вольных и гулящих” и тотчас заняться их “обустройством”. Одних высылали в полки, других – к прежним владельцам, третьих – на прежние места жительства, четвертых сажали в тюрьмы или ссылали в монастыри»[1355]. Тюрьма, впрочем, тоже рассматривалась как место, плодящее бездельников. «По тюрьмам насажено у судей множество людей, – отмечал Иван Посошков, – и те люди, тюремные сидельцы ничесо же не делают, только лежат да хлеб ядят, яко червие ж. <…> Бог не на то хлеб нам дал, чтоб нам яво яко червию съев, да в тлю претворить»[1356]. Подобных дармоедов «народный мыслитель» Посошков тоже предлагал приставить к работе. «И всякому правителю во своей провинции или и канцелярии, аще кто восхощет государю своему порадеть, то не надобно ему много пить и прохладно жить и по лесам заяцов ловить, но в том все свое попечение иметь, како бы скоряе дела вершить, и чтоб в приказе и в тюрме лишних дней не сидели и хлеба бы напрасно без работы не ели, но все бы были у дел своих. <…> А и по кабакам надобно смотрить, чтобы ярышки голые без работы не жили тут»[1357]. Особый пригляд нужен был и за «робятами молодыми», чтобы по улицам не шлялись и «яйцами б не билися». А вместо этого учились грамоте и рукоделью. «Буде кой топором еще не сможет владеть, то бы прясть учились. <…> И аще в юности навыкнет работать, то и под старость гуляком не будет»[1358].

«В целом “вольные и гулящие” рассматривались как инородное тело в общественном организме, представляющие социальную опасность», – отмечает историк Евгений Анисимов[1359]. В XVII в. такие категории людей (не служилые, не крепостные и не тяглые) были возможны, что признавалось даже Уложением 1649 г. «Русская традиция» это допускала, как, впрочем, и традиция всех западных стран. Петровская борьба с «неправильными» людьми началась именно в связи с ориентацией на западные ценности рационализма. То есть это было явление, характерное для определенной эпохи, а не для национальной культуры. Петр «полагал обратить монастыри в рабочие дома, дома призрения для подкидышей или для военных инвалидов, монахов превратить в лазаретную прислугу, а монахинь в прядильщицы и кружевницы»[1360]. Царь, впрочем, не слишком в этом преуспел. Но к концу XVIII в. Россия уже сильно продвинулась по «западному пути» борьбы с безумием. Согласно решению Екатерины II, «для тех мужчин и женщин, которые пошли по дурному пути, создавались специальные исправительные дома. В них попадали те, кто шел против воли родителей, был расточителен и впал в долги, вел бесчестную жизнь, “добронравию и благочинию противную”, “рабы непотребные, которых никто в службу не принимает”, женщины дурного поведения. Таких людей могли временно, а то и навсегда приговорить к заключению в исправительный дом, по решению губернского правления или суда, по просьбе родителей, обратившихся в приказ общественного призрения, помещика или хозяина»[1361]. Как видим, наши учреждения очень напоминали французские, хотя возникли примерно на сто лет позже зарубежных образцов.

В отдельных случаях интерпретация оригинального человека как сумасшедшего дожила у нас до эпохи Николая I. Самый известный случай такого рода – дело Петра Чаадаева. За свое философическое письмо он мог вполне быть наказан в обычном уголовном порядке, как предлагал министр народного просвещения граф Уваров. Но царь предпочел объявить смутьяна умалишенным. Как показал Михаил Велижев, это решение, по-видимому, определялось тем, что с чаадаевскими размышлениями о печальной судьбе России Николай ознакомился в то время, когда ему казалось, что страна процветает и обожает своего императора. Поэтому усомнившийся в успехах «прекрасной России» интеллектуал выглядел человеком, интеллекта не имеющим[1362]. И это очень напоминало западноевропейскую ситуацию до Великой французской революции, когда многим людям представлялось, будто рациональная абсолютистская организация общества прекрасно функционирует.

Следующей после «неправильных» людей проблемой эпохи стал для России неправильный внешний вид людей, которые в целом были довольно правильными. Неудивительно, что еще Петр начал унифицировать внешний вид в соответствии с общими идеями рационализма. Как отмечает Анисимов, «идея распространения “регулярства” (понятия, отражающего стремление к единообразию, унификации на основе западноевропейских принципов) на сферу гражданской жизни была производной от идеи “регулярства” как главного элемента военной реформы, усвоенного Петром как наиболее эффективное средство достижения успехов на войне, победы над внешним врагом. Победа над врагом внутренним – противниками преобразований – достигалась не только суровыми карательными средствами (плаха, галеры, Сибирь и т.д.), но и всемерным искоренением столь ненавистной Петру с детства “старины” – понятия, противоположного “регулярству”, прочно связанного с бородой, длинным платьем, кажущимся хаосом русской городской застройки, суевериями, обычаями, основанными на традициях. Эта победа достигалась (по аналогии с военной) повсеместным волевым, насильственным внедрением “регулярства” в повседневную жизнь подданных»[1363].

В 1700 г. Петр велел одеваться в венгерские кафтаны, но уже на будущий год вышел указ, в соответствии с которым требовалось «носить платье немецкое: верхния – саксонския и французския, а исподнее, камзолы, и штаны, и сапоги, и башмаки, и шапки – немецкия, и ездить на немецких седлах, а русскаго платья, и черкесских кафтанов, и тулупов, и азямов, и штанов, и сапогов, и башмаков, и шапок, отнюдь никому не носить, и на русских седлах не ездить»[1364]. Для того чтобы неискушенный в таких делах народ понял, какие конкретно одежды требуется носить, у ворот Кремля (рядом с вывешенными указами) были выставлены

Конечно, при всем этом интересе к правильному исподнему и к неправильным азямам много было личного пристрастия Петра, любившего влезать в то, что, казалось бы, не должно его касаться. Но все же лез под платье своих подданных государь вполне в соответствии с духом эпохи. Нельзя сказать, конечно, что подобная унификация одежды была общим европейским явлением, поскольку в Саксонии или Франции и так носили саксонское и французское платье, однако ограничительные меры предпринимались в самых разных местах. Польские сеймы XVII в. запрещали мещанам (кроме крупных сановников) носить шелковые платья, дорогие меха, драгоценные камни[1368]. В 1626 г. курфюрст Баварский Максимилиан ввел специальное уложение о ношении одежды для всех классов: крестьян, мелкой буржуазии, ремесленников, придворных чиновников, дворян, аристократии. Ткани и отделка регламентировались в мельчайших деталях. Герцог Готский сделал подобную регламентацию и у себя. Отдельные ограничения (на ленты, шлейфы, парики) вводились и в других германских государствах. Соблюдать их полностью, естественно, не удавалось из-за отсутствия механизмов всеобщего контроля, но злостных ослушников всегда можно было наказать[1369]. Так что герцог из фильма «Тот самый Мюнхгаузен» (в исполнении Леонида Броневого), считавший правильные лацканы и рукава мундиров залогом боеспособности, является не такой уж фантастической фигурой.

В России, естественно, пошли этим же путем. Уже «при Анне и Елизавете было установлено, дамы какого класса имеют право носить золотое шитье на платьях, а какого – серебряное, какова должна быть ширина кружева. Появилось выражение “дама такого-то класса”»[1370]. При Екатерине взялись за дворянство в целом. В 1782 г. был издан указ, который регламентировал цвет дворянской одежды по губерниям – в соответствии с цветами губернского герба. А еще через два года появились специальные мундиры для дворян и чиновников. В соответствии с новым указом предписывался не только определенный цвет, но и определенный покрой одежды в пределах каждой губернии. Павел I, правда, с восшествием на престол различия отменил (поскольку не любил все, что шло от матушки) и ввел единый статский темно-зеленый мундир для всей страны, а губернскую цветовую специфику оставил лишь на обшлагах и рукавах[1371].

Надо сказать, что монархи не были в одежном вопросе самыми радикальными «реформаторами». Иван Посошков, например, требовал и для купечества чего-то вроде формы, дифференцируемой в соответствии с богатством, да такой, чтобы «не то чтобы по верхнему платью, иль по исподнему, но и по рубашкам, все были знатныя, кто какова звания есть»[1372]. Если же кто одеваться будет скромно (не соответственно статусу), то и размер имущества его следует уменьшить, а лишнее отписать на государя[1373]. В общем, в регулярном государстве и «регулярства» больше получается, и государству выгода. Вот как далеко в народ заходили европейские идеи рационального обустройства жизни[1374].

По мере того как попытки сделать всех людей одинаково «прекрасными» – и лицом, и одеждой, и душой, и мыслями (да простит меня Чехов за эту иронию!) – демонстрировали свою неэффективность, стремление монархов унифицировать одежду, естественно, отмирало, но в России до XIX в. сохранился их особый интерес к мундирам. Цари хотели видеть единообразие хотя бы в армии. «Александр I, человек широко образованный, с государственными интересами, часами сидел с Аракчеевым, придумывая новый фасон мундира и цвета мундирного прибора. <…> Все изменения мундиров подписывались лично императором, и у Павла, Александра I и Николая I, а также у брата Александра и Николая великого князя Константина Павловича эти занятия превратились в настоящую “мундироманию”»[1375]. Сродни этому увлечению было увлечение парадами и умением гвардии правильно держать строй, в котором человек превращался в безмолвный винтик огромной машины[1376]. К реальной боеспособности армии это не имело никакого отношения, но удовлетворяло монаршую страсть к «регулярности». Еще одним рудиментом эпохи рационализма долго оставался бал как квазипарад, с его строгой последовательностью частей и выделением обязательных элементов. «Возникла грамматика бала, а сам он складывался в некоторое целостное театрализованное представление, в котором каждому элементу соответствовали типовые эмоции, фиксированные значения, стили поведения»[1377].

Важным элементом петровской унификации были волосы. «Известно, что Людовик XIII собственноручно остриг бороды офицерам своего полка, и Петр I не был в этом отношении ни исключением, ни первопроходцем»[1378]. В 1705 г. Петр повелел брить бороды. Это решение было сродни указу о немецком платье, но в данном случае желание унифицировать подданных вступало в стычку с желанием пополнять казну, и, поскольку второе было важнее первого в условиях ведения дорогостоящей войны со шведами, царь допустил исключения: право ношения бороды можно было выкупать. Те, кто побогаче, платили больше. Те, кто победнее, – меньше. Понятно, что унифицировать или обложить налогом можно было лишь города, а не всю огромную страну, но даже с крестьян брали небольшие деньги за бороды, когда они проезжали через городские ворота[1379]. Бородачи пытались оправдываться тем, что растительность на лице появилась у них в силу сложных жизненных обстоятельств, но по указу 1723 г. таких полагалось брить и отпускать без штрафа с распиской впредь бороды не иметь[1380][1381].

Устранение лишних волос с нижней части головы дополнялось искусственными волосами в верхней. Важнейшей формой унификации для «приличной публики» стало ношение париков. «Голая голова» могла откровенно шокировать европейца. В одной французской новелле XVII в. молодой герой теряет невесту из-за того, что она случайно увидела его без парика[1382]. Россия, естественно, тоже без париков обойтись не смогла и двинулась общим путем.

Рационализация системы функционирования общества предполагала не только устранение «неправильных» людей и неправильного внешнего вида, но также четкую дифференциацию людей правильных. Каждый из них должен был находиться на своем месте, понимать, кто лучше его, а кто – хуже, и, соответственно, иметь стимулы к продвижению. Подобную рационализацию Петр осуществил с помощью табели о рангах, утвержденной в 1724 г. Чиновничество было поделено на 14 рангов, причем каждому из них была предписана определенная форма, упряжь и даже одежда для прислуги. Порой считается, что это было уникальное российское ноу-хау, но, как показал историк Андрей Медушевский, данное петровское детище рождалось на свет под воздействием изучения документов, привезенных царю из разных европейских стран, и очень походило на системы ранжирования чиновников, созданные в Пруссии, Швеции и особенно Дании. В этих странах госслужащие были поделены на множество чинов. У методичных немцев в

Если важных людей унифицировали табелью о рангах, то «неважных» достаточно было просто зафиксировать, поэтому одним из элементов петровской системы наведения порядка стало создание паспортной системы для предотвращения бегства крестьян. Любое бегство в условиях, когда подушный налог стал основой государственных финансов, означало утрату плательщика, чреватую подрывом всей системы. И вот тому крестьянину, который, скажем, хотел отправиться в другой уезд на заработок, помещик и священник прихода должны были давать пропуск к земскому комиссару, который записывал мужика в особую книгу и выдавал свой пропуск. Порой, чтобы получить паспорт для работы за 40 верст, надо было пройти 200 верст до начальника[1384].

Унифицировать всю хозяйственную деятельность было, конечно же, невозможно, и такие попытки даже не предпринимались (этим занялась лишь советская власть в ХХ в.), однако зоной своей ответственности государство считало пути сообщения и почтовую связь, поскольку они важны были для развития коммерции. Почта представляла собой яркий пример рациональной организации, требовавшей согласованных действий большого числа людей на очень большой территории. Делопроизводство почтовых ведомств было организовано по принципу, заимствованному в Германии, и даже велось долгое время на немецком языке. К концу XVIII в. почтовые конторы существовали практически во всех губернских городах, и корреспонденция интенсивно перемещалась по всей России. При этом поддерживать в должном порядке дороги и постоялые дворы на огромной территории «регулярство» плохо помогало. Но зато во второй половине XVIII в. для порядка стали регулировать соотношение числа лошадей с числом пассажиров, размером кареты и объемом поклажи[1385].

Стремление к общему благу и народному счастью не устраняло из арсенала европейских властей запредельной жестокости. Если не удавалось приказами устранить девиации из жизни регулярного государства, то «неправильных» людей публично наказывали и даже казнили. При порке, например, сдирали кожу до кровавого фарша, разрывали мышцы и суставы. При казни могли не только лишить жизни чрезвычайно мучительным способом, но предварительно кастрировать, выпотрошить и сжечь на глазах еще живого человека его внутренности[1386]. Например, казнь Франсуа Равальяка, убившего Генриха IV, была произведена на Гревской площади в центре Парижа при массовом стечении народа с запредельной жестокостью. Ему сначала раздробили суставы, затем сожгли ту руку, которой он убил короля. В процессе пыток рвали щипцами мясо из живого тела, лили на кожу расплавленный свинец, кипящее масло и смолу, смесь воска с серой. Лишь после этого Равальяка убили, разорвав на части четырьмя лошадями. А затем «добрые парижане» бросились рвать на куски мертвое тело[1387].

При этом как пытка, так и казнь становились важнейшим элементом рационализации общественного устройства, продолжающей линию рационализации, связанной с изоляцией разнообразных «безумцев». На первый взгляд, можно подумать, будто XVII в. лишь сохранил распространенную традицию жестокого прошлого, но на самом деле у пыток и казней в Новое время возникли, согласно Мишелю Фуко, совершенно иные функции[1388]. Это уже была не только месть за совершенное преступление, как в Средние века[1389]. Казнь превращалась в своеобразный театр, несущий воспитательные функции для наблюдающих ее масс.

«В церемонии публичной казни главным персонажем является народ, чье реальное и непосредственное присутствие требуется для ее проведения. Казнь, о которой все знают, но которая вершится в тайне, едва ли имеет смысл. Цель состоит в том, чтобы преподать урок, не только доводя до сознания людей, что малейшее правонарушение, скорее всего, будет наказано, но и внушая ужас видом власти, обрушивающей свой гнев на преступника. <…> Позорные столбы, виселицы и эшафоты воздвигаются на людных площадях или на обочинах дорог; иногда трупы казненных по несколько дней демонстрируются близ мест совершения преступлений. Люди должны не только знать, но и видеть собственными глазами. Ведь надо заставить их бояться»[1390]. Наверное, даже важно было, чтобы зритель не только наблюдал пытку и казнь, но пережил в собственной душе ту страшную муку, которую испытывал казненный перед смертью. Государство хотело, чтобы, уходя с площади, всякий человек радовался, поскольку весь этот ужас случился не с ним, а с другим человеком. Уничтожаемый преступник выглядел в глазах публики столь несчастным, что у всякого зеваки, наблюдающего это зрелище, должно было исчезнуть желание преступать закон[1391]. И поскольку люди, видевшие казнь, пересказывали затем суть зрелища своим знакомым[1392], информация об ужасах непослушания распространялась по стране[1393].

В России XVII–XVIII вв. логика осуществления наказаний была точно такой же. Еще при Алексее Михайловиче участников медных бунтов вешали в Москве по четыре-пять человек у городских ворот, где было много прохожих[1394]. При Петре политика публичных наказаний сохранилась: от стрелецких казней до расправ над казнокрадами вроде князя Гагарина. Виселицы ставились в людных местах – у городских ворот, на площади перед храмом, под окнами юстиц-коллегии. Троих стрельцов повесили прямо у окна царевны Софьи – так, что она легко могла достать их рукой[1395]. Каждый день казнили до 200 человек. На первые семь дней казней Петр разослал приглашения иностранным дипломатам. Но главным зрителем был, конечно, собственный народ. Царь велел собирать людей и лично обращался к толпе во время исполнения наказания. Тела казненных были выставлены на всеобщее обозрение в течение всей зимы 1698/99 г., а когда по весне трупы все же захоронили, над каждой могилой установили столбы с табличками, информирующими о преступлениях покойных, и колья для демонстрации отрубленных голов. Головы наиболее важных преступников могли разместить прямо на Красной площади и держать там до тех пор, пока зловоние не становилось нестерпимым. Превращению казни в «театр ужасов» Петр, бесспорно, научился в Европе. Возможно, во время показательной казни в Амстердаме в 1697 г. Но, несмотря на заимствованный на Западе «сценарий», «режиссура» и «реквизит» были отечественными. Например, осужденных могли коптить над огнем восемь часов, прежде чем четвертовать[1396].

В дальнейшем четкие указания на то, что казнь должна стать публичной ради устрашения, вошли в Артикул воинский 1715 г. и в Генеральный регламент 1720 г.[1397] Возможно, поначалу в России при отсутствии

Если живых «неправильных» людей стремились максимально скрыть от глаз оставшихся, то мертвых, наоборот, выпячивали. Две, казалось бы, противоположных линии поведения властей служили на самом деле одному и тому же – достижению «общего блага». Ведь «малейший преступник – это потенциальный цареубийца. А цареубийца – поистине тотальный, абсолютный преступник, поскольку вместо того, чтобы покушаться на конкретное решение или волеизъявление монарха, как это делает заурядный правонарушитель, он посягает на сам принцип монаршей власти в виде физической личности государя»[1402]. По сути дела, преступник покушается даже не на монарха, а на общественное благо, на счастье и радость того самого народа, который сходится смотреть казнь. Ведь без монарха и обеспечиваемого им порядка не будет счастья, как следует из теории Гоббса и воззрений, характерных для Людовика XIV и других «просвещенных монархов». Отказаться от публичных казней можно было лишь в том случае, если сама теория рациональной организации общества ради народного счастья будет признана ошибочной. Но вплоть до середины XVIII в. она сохраняла свое значение.

«Пейзажа нет. А есть искусственные виды»

Помимо устранения «неправильных» людей, рационализм стремился к устранению «неправильных» поселений. Организующее начало вводилось для того, чтобы сделать грязные и хаотичные средневековые города более благоустроенными. В Бремене в 1656 г. и в Нюрнберге в 1658 г. появилось противопожарное оснащение. В Берлине стали заботиться о чистоте: с 1671 г. каждый крестьянин, приезжавший в город, должен был, уезжая, загрузить свою повозку скопившимся мусором. А в 1681 г. Великий курфюрст запретил держать в Берлине свиней[1403].

Но это все, конечно, были полумеры. Правильному городу требовалось стать в целом рационально организованным. Добиться такого результата было, конечно, сложно. Если человека с «кривыми» мыслями можно объявить безумцем и изолировать от общества, то старые города с кривыми улочками нельзя полностью разрушить и заменить городами новыми, выстроенными в соответствии с идеальным планом. Город мог трансформироваться лишь постепенно, по мере строительства новых кварталов. Тем не менее в XVII–XVIII вв. стали появляться отдельные города, выглядящие совершенно иначе, чем населенные пункты, сформировавшиеся в Средние века. Причем, в отличие от скромных «идеальных городов» Ренессанса[1404], практически не изменивших жизнь Европы, крупные города эпохи рационализма сыграли в развитии общества важнейшую роль.

Первый яркий пример – Амстердам. Небольшой голландский городок стал сильно увеличиваться в размерах в XVII в. благодаря успеху нидерландской революции и быстрому развитию международной морской торговли[1405]. Два этих фактора обусловили его победу в конкуренции с Антверпеном, Брюгге, Гентом, а также другими городами Фландрии и Брабанта. Вслед за ростом возможностей Амстердама стало расти и население этого города. Таким образом, большая часть его исторического центра оказалась выстроена в Новое время, причем по специально разработанному плану. Конечно, Амстердам не похож на идеальный город, представленный на схемах, появлявшихся еще в эпоху Ренессанса, но не похож он и на средневековый город с лабиринтом хаотично пересекающихся улочек. Он вполне рационально разрастается от центра полукружиями каналов и пересекающими их улицами. Если сравнить структуру «этого закругленного, как бы обнимающего свой центр города»[1406] со структурой Венеции или Брюгге (двух европейских городов, где также много каналов), то в Амстердаме не обнаружится никакой путаницы: все четко, ясно и гармонично.

Лондон тоже имел в конце XVII в. шанс стать городом типа Амстердама, поскольку в 1666 г. страшный пожар уничтожил почти все старые постройки английской столицы. Примерно 85% Сити выгорело дотла. Сто тысяч человек осталось без крова. Естественно, появились проекты восстановления Лондона по плану, соответствующему требованиям эпохи, – с широкими улицами, булыжными мостовыми и каменными домами, крытыми не соломой, а черепицей, чтобы подобные пожары не повторялись. Однако столкнулись разные интересы, и в целом возобладало мнение тех, кто стремился, не ожидая реализации великих планов, восстановить поскорее Лондон как важный европейский коммерческий центр. «Плановые начала» реализовались лишь в нормах, согласно которым должны были строиться крытые черепицей (не соломой) каменные дома нескольких стандартных типов, а ширина улиц должна была соответствовать их высоте. Но структура города в целом осталась прежней[1407]. Прежней осталась и антисанитария, вызванная лежащими на улицах экскрементами, удушающим серным дымом из труб и помоями, переливающимися из сточных канав в погреба и колодцы, где заражалась питьевая вода[1408].

Зато Санкт-Петербург, созданный с нуля[1409] в XVIII в., испытал на себе все «плюсы и минусы» твердой руки, ведущей строительство. Его ошибочно именуют иногда Северной Венецией, хотя правильнее было бы называть Восточным Амстердамом. В первые годы своего существования Петербург формировался стихийно и представлял собой лишь комплекс отдельных селений с кривыми улочками разной ширины[1410]. Если бы так продолжалось и дальше, он мог бы стать похожим на Венецию, но царь вскоре отказался от стихийности в застройке. Именно такой город, как Амстердам, хотел создать Петр I, никогда не бывавший в Италии, но обожавший Голландию[1411]. «Перед мысленным взором Петра вставали разноцветные фасады стоящих сплошной стеной домов милого его сердцу Амстердама», – полагает Евгений Анисимов[1412]. Скорее всего, так оно и было на самом деле. Как отмечал швед Ларс Юхан Эренмальм, описывая петровский Петербург, «ни один город за границей не понравился Петру так сильно», как Амстердам[1413]. Другой наблюдатель начала XVIII в. конкретнее указывает, чем же так привлекал русского царя знаменитый голландский город: Петру нравился тот план новой столицы, «который наиболее сходствовал с расположением знаменитого города Амстердама, особенно тем, что много было в нем каналов»[1414]. По словам Андрея Нартова, Петр говорил: «Если Бог продлит жизнь и здравие, Петербург будет другой Амстердам»[1415][1416]. И хотя ни долгой жизни, ни здравия Бог императору не дал, Петербург все же на манер голландского города обнимает собственный центр и

Еще четче (без всяких живописных закруглений, обнимающих центр) сформирована параллельно-перпендикулярная структура восточной части Васильевского острова, которая, согласно составленному в 1717 г. плану Доменико Трезини, должна была стать центральной частью Петербурга. В соответствии с этим геометрически правильным планом остров должен был быть расчленен каналами[1417]. Наряду с планом Трезини существовал также план Жан-Батиста Леблона, еще более геометрически выверенный – настолько, что даже не учитывал выстроенные за первые годы существования города объекты. Петр I рассмотрел его, назвал «противным естеству» и отверг. План Трезини был реализован, но без каналов, которые «дурно пахли» и в итоге оказались засыпаны[1418].

Унификация при Петре доходила до каждого строения. Леблон разработал проект образцового дома для именитых, который был принят к исполнению[1419]. Но даже среди неименитых вольница пресекалась. Специальными царскими указами фиксировались размер труб, вид кровли, расположение заборов и конюшен, материал для строительства и его расцветка, ширина мостов. И при этом почти отсутствовали аргументы, почему следует строить именно так, а не иначе[1420]. «Царь-картезианец» полагал, что он один знает, как сделать жизнь своих подданных счастливой. «Все, что имеет отношение к старому быту, <…> “неправильно”, “нерегулярно”. Правильность возможна только в “регламентации”, “регулярности”, в твердом порядке, установленном самим Петром»[1421][1422]. И поведение людей должно было отвечать этому порядку, заложенному в само существование столичного города. Если в целом огромная провинциальная Россия, естественно, оставалась еще «неупорядоченной», то непосредственно под надзором царя «Петербург пробуждался по барабану: по этому знаку солдаты приступали к учениям, чиновники бежали в департаменты»[1423].

Польский поэт Адам Мицкевич, имевший основания не любить имперский дух России, перенес свое к нему отношение на расписанный по линеечке, солдафонский Петербург. В стихах, вошедших в третью часть поэмы «Дзяды», он написал: «Рим создан человеческой рукой, // Венеция богами создана, // Но каждый согласился бы со мной, // Что Петербург построил сатана». Наш Николай Гоголь столь радикально к данному вопросу не подходил, но и он скептически высказался о регулярности новых городов, имея в виду в первую очередь хорошо знакомый ему Петербург: «Они так правильны, так гладки, так монотонны, что, прошедши одну улицу, уже чувствуешь скуку и отказываешься от желания заглянуть в другую»[1424].

Вслед за Петербургом рациональную организацию стали вводить и в других русских городах, а иногда даже в деревнях. Их перестраивали по специальным планам. Но шли эти работы с переменным успехом. «Регулярная» планировка в основном изменила отдельные кварталы и улицы, но не города в целом[1425]. Подобным же образом обстояло дело и на Западе, где в целом трансформировались лишь отдельные части старых поселений, но иногда возникали принципиально новые города. Таким стал Мангейм, куда в 1720 г. была перенесена из Гейдельберга столица Пфальца после военных разрушений. Если Гейдельберг может считаться в полной мере «неправильным» средневековым городом с холмом, замком и извилистыми улицами, то центр Мангейма – это «шахматная доска»[1426], состоящая из пересекающихся под прямым углом проспектов и разбитая на практически одинаковые квадраты. Здесь нет даже той малой неправильности, которая сохранилась в Амстердаме и Санкт-Петербурге.

Наконец, наряду с появлением новых столиц и разрастанием торговых центров в Европе возможности для формирования правильных, рационально организованных городов появились за океаном. В колониях они возникали с нуля. «Почти все города Нового Света <…> строились по заранее намеченному плану: они и образуют самое многочисленное семейство городов с прямоугольной планировкой»[1427]. «В Мексике около 1600 г. почти 60% европейцев жили в 11 городах, каждый из которых имел планировку в виде решетки с центральной площадью и улицами, пересекающимися под прямым углом»[1428].

Еще ярче, чем в городах, рациональные принципы проявились в создании садов и парков. Здесь не имелось обычно старого культурного наследия. Парк разбивали на новой территории. Как правило, возле королевского дворца или богатых усадеб знати. Садовники могли высаживать деревья в соответствии с планом. «Для французского классицизма <…> характерно стремление к парадности, к раскрытию видов на дворец и от дворца, использование ровного рельефа, без уступов, осевое деление сада, с широкой центральной аллеей, с симметричным построением обоих частей по обе стороны оси и отсутствием границ между отдельными участками сада, но с сохранением обязательной наружной ограды. <…> Классицизм придавал основное значение партерам, прямоугольным площадкам. <…> Регулярность сада мыслилась как отражение регулярности природы, ее подчинения законам ньютоновской механики и принципам декартовской разумности»[1429]. Фрэнсис Бэкон в своих советах по устройству садов рекомендовал оставлять вдали за главным садом вересковую пустошь, напоминающую «не тронутый человеком уголок природы»[1430], но, кажется, этому совету редко кто следовал.

Регулярный сад, где доминирует план и полностью устранены даже малейшие признаки хаоса, был, собственно, идеалом, к которому стремилось в эпоху рационализма абсолютно всё. Если бы можно было высадить всех людей в одинаковых ячейках, расположенных на одинаковом расстоянии, обрезать на людях ветки, чтобы развитие шло не вбок, а исключительно вверх, то получились бы идеальные подданные – высоченные солдаты с крепким «стволом», способные стать строительным материалом для идеального королевства. Но люди – не дубы. У сложных, «неправильных» людей подобные идеалы вызвали скепсис и отторжение. Поэт Жак Делиль описал свое отношение к садам. И хотя в его стихах выражено и восхищение, и уважение, в целом оно было все же совсем не таким, как у королей, министров, садовников и философов, стремившихся к «регулярству» [Песнь 1]:

Ведь сколь грустны сады, где клумбы – как заплаты,

Где все расчерчено на ровные квадраты,

Где каждый маленький зеленый уголок

Причесан так, чтоб в нем укрыться ты не мог,

Где нет ни дерева без выстриженной ветки

И одинаковы, как близнецы, беседки,

Где разлинованы тропинки, как чертеж,

И где источника без вазы не найдешь,

Где вместо тополей – шары и пирамиды,

Пейзажа нет. А есть искусственные виды,

И всюду пастушки из мрамора стоят…

Лесная глушь милей, чем этот жалкий сад[1431].

Во французском парке Сен-Жермен «искусственные виды» создавались даже с помощью зеркал, которыми был покрыт грот. Они имитировали сотни каскадов вместо одного реального и бесчисленное количество струй воды, бьющих во все

По версальскому образцу стали возникать сады в разных странах Европы. Влияние ландшафтного архитектора Андре Ленотра (создателя Версаля) чувствуется в Сент-Джеймсе (Англия), в Аранхуэце (Испания), в Казерте (Италия) и, конечно, в российском Петергофе, хотя конкретное исполнение парка у нас сильно отличалось от французского[1437]. Роль барокко в Петергофе очень велика (скульптуры и архитектура, фонтаны и каскады), однако в планировке садов, сделанной еще при Петре I, торжествуют симметрия и правильные формы. Особенно в верхнем парке с его геометрически вычерченными прудами, широкими аллеями, редкими деревьями и большими свободными пространствами[1438], сделанными и впрямь, как в стихах Жака Делиля, по принципу, «чтоб в нем укрыться ты не мог». Таким же регулярным садом «с прямыми аллеями, окаймленными подстриженными деревьями и кустарниками, с геометрически правильными по очертаниям водоемами»[1439] является Летний сад, разбитый по приказу Петра I в самом Петербурге. На плане голландского садового мастера Яна Роозена 1714–1716 гг., как и на более поздних планах архитекторов Ж.-Б. Леблона и М. Земцова[1440], все расчерчено на ровные квадраты. Это вполне соответствовало представлениям современников о должном и прекрасном. Как писал Феофан Прокопович, сад «дивную являет красоту и видом своим пловущих по реке увеселяет»[1441].

Ближе к концу XVIII в., когда культура классицизма была уже на излете, Иоганн Вольфганг Гёте высмеял подобную красоту в пьесе «Триумф чувствительности». Некий принц любит природу, но не комаров и муравьев, поэтому обзаводится природой искусственной. В поездках он ее достает из ящиков, где хранятся цветы, кустарники и дерновые скамейки. Из музыкальной шкатулки доносится пение птиц, а специальные кадильницы распространяют ароматы весны. Но главное сокровище принца кроется в переносной беседке. Там находится искусственная королева, набитая соломой и сентиментальной литературой[1442].

Иезуитский рационализм

Итак, устранение «неправильных» людей, строительство «правильных» городов и разбивка «правильных» парков формировали новый облик Старого Света. Но Свет все же был Старым. В максимальной степени новаторский дух рационализма, желающего обеспечить благо людей на основе единого плана, проявился в Новом Свете, где можно было создавать колонии, руководствуясь картезианской волей одного «мудрого законодателя» или взаимосвязанной группы лиц. Колониальный экспериментаторский рационализм хорошо показывает возможности и проблемы того видения мира, которое формировала эпоха. Началось всё в Южной Америке в испанских колониях под руководством Церкви, желавшей дать ответ на вызов, брошенный ей протестантизмом, и стремившейся найти новые гармоничные формы существования общества, которое не удастся разложить всяким Лютерам и Кальвинам. В 1607 г. генерал иезуитов Клаудио Аквавива сформировал особую провинцию своего ордена в Парагвае с тем, чтобы заниматься тамconquista espiritual, принципиально отличающейся от той силовой конкисты, которой злоупотребляли конкистадоры со времен Кортеса и Писарро. Отцы-иезуиты должны были привлекать индейцев к христианству, крестить их, заниматься духовным воспитанием новообращенных, приучать к труду и отучать от всяких вредных языческих привычек. В 1609 г. испанский король Филипп III принял предложение ордена, согласно которому на территории Парагвая иезуиты осуществляли самоуправление и без всяких светских властей контролировали индейские поселения. В 1610 г. была основана первая так называемая редукция, и уже через десять лет под контролем иезуитов находилось 13 больших поселений, а спустя еще два десятка – целых 30. Редукции представляли собой маленькие индейские деревни, объединенные в одну большую общину[1443]. Иногда этот эксперимент называют государством иезуитов в Парагвае, хотя вернее, конечно, говорить об их колонии. Иезуиты были прагматиками и рационалистами. В отличие от старых католических орденов они стремились к достижению результата в Граде земном. Они хотели построить максимально благоустроенный мир, а не только молиться о спасении души после смерти. Хотели противостоять силам, разрушавшим католицизм, причем были не просто охранителями, отстаивавшими старое, но и созидателями, стремившимися к новому. Они интегрировали веру, взятую у Святого престола, с делом, которым занимались государства Нового времени. В Старом Свете иезуиты создавали новую систему образования, благодаря которой надеялись получить хорошо подготовленную христианскую элиту – опору Святого римского престола и сильного противника всех разлагающих католицизм сил. А в Новом Свете они стремились к формированию не только элиты, но и широкого слоя новых людей, готовых жить умеренным трудом ради неумеренной веры в Бога.

Дикари, обнаруженные в Новом Свете, немало шокировали святых отцов своим поведением – особенно склонностью к пьянству. Так, например, наблюдатели в Канаде отмечали, что, опьянев, индейцы «сбрасывают одежду… и бегают… голыми, избивая друг друга. Они откусывают друг другу носы и уши, так что у немногих лица без изъянов. Они бегают, завывая, с ножами в руках; они радуются, видя своих женщин и детей, убегающих от них, как будто они были господами мира. Некоторые убивают семью, которую находят»[1444]. А те, которые семью не убивают, зачастую выносят из дома всё, что возможно, на продажу – одежду, одеяла, даже пищу[1445]. В Канаде иезуиты всячески пытались пресечь торговлю спиртным с индейцами, но основная попытка навести рациональный порядок в этом мире диких страстей была предпринята ими на юге Америки.

«Государство в Парагвае» стало по большому счету огромным трудовым лагерем, где все, казалось, выстроено на рациональных основаниях. Свободы не было, рынка не было, частной собственности не было. Зато было полное обеспечение и не слишком напряженный труд. Индейцы-гуаранис сообща работали на полях и в мастерских под присмотром отцов-иезуитов, а за труд получали из «общака» продукты, необходимые для скромной жизни. При этом выбиться в начальники аборигены не могли. Максимумом карьеры для индейца становилась должность помощника при иезуите[1446]. В общем, получалось нечто среднее между социализмом, патернализмом и апартеидом.

Сегодня трудно сказать,

По всей видимости, потому, что, несмотря на внешние признаки больших перемен, в реальности система подневольного труда без материальных и карьерных стимулов, без привлекательного земного «образа будущего» оставалась примерно такой же, как в других обществах XVII в. «К несчастью, отцы не развили их естественных творческих дарований, и в своем нетерпеливом стремлении создать как можно скорее цивилизацию по европейскому шаблону они выдрессировали их, превратив в настоящие машины. Избавив индейцев от материальных забот, они лишили их и той небольшой доли инициативы, которая существовала у них раньше. Поэтому высокая культура миссий является, в сущности, лишь искусственным, оранжерейным продуктом, который несет в самом себе зародыш смерти. Ибо, несмотря на всю дрессировку, гуаранис остался в своей основе тем, чем был: ленивым, ограниченным, чувственным, прожорливым и грязным дикарем. Он, как утверждают сами отцы, работает лишь до тех пор, пока чувствует над собой палку надсмотрщика. Как только его предоставляют самому себе, он равнодушно позволяет жатве гнить на полях, приходить в упадок орудиям, погибать стадам. Если за ним не смотреть во время полевых работ, случается даже, что он вдруг распрягает вола, закалывает его, разводит костер из деревянных частей плуга и вместе со своими товарищами пожирает мясо, вплоть до последнего куска»[1447].

У протестантов тоже были попытки формировать своих «правильных индейцев». Например, в Северной Америке (в районе фронтира между Новой Англией и Новой Францией) англичане пытались использовать гугенотов для перевоспитания франкоязычных аборигенов в духе истинной веры[1448]. Но самый интересный пример рационально организованного североамериканского поселения – это колония в Джорджии. Создавали ее не испанские иезуиты, думающие о Христе, а английские джентльмены, думающие о народе, поэтому конкретные формы организации в Парагвае и в Джорджии существенно различались. Но общего в этих двух моделях было все же гораздо больше. Главным сближающим светскую и церковную модели моментом было характерное для рационализма представление о возможностях разумного планирования оптимального жизнеустройства. «Умные джентльмены» лучше, как им представлялось, знали, что нужно простым труженикам и как следует обеспечить им нормальную жизнь.

Колония возникла в 1730-х гг. В Англии это было время беспредельной коррупции и цинизма. Поскольку многим джентльменам такое положение дел не нравилось, общество с энтузиазмом восприняло идею создания американской колонии на бесприбыльной основе. Организаторы обещали не наживаться, и все выгоды должны были достаться простым участникам этого проекта[1449]. В стране насчитывалось множество бедных, неприкаянных людей. Их предполагалось перевезти в Америку за счет благотворителей, обеспечить работой в Джорджии и на первое время – еще и всем необходимым для скромной жизни на земле. Сходные по духу идеи организации подобных колоний бродили в умах людей века рационализма. Один проект предполагал даже «правильный» механизм расселения колонистов. Его идеологи ничего не пускали на самотек. Вся подлежащая заселению территория разбивалась на округа. Управляющий каждого округа находился в центре большого квадрата, чтобы ему было удобнее следить за тем, как колония трудится. А из места его нахождения в разные стороны расходились вычерченные по линейке дорожки. Вдоль дорожек размещались усадьбы колонистов – все на виду, все стандартных размеров и правильных геометрических форм. При этом в каждой четверти округа находился ровно посередине еще один квадрат – выпас для скота. Получалось что-то вроде идеального города эпохи рационализма: эдакие маленькие амстердамы и санкт-петербурги, но в деревенском исполнении[1450].

Колония в Джорджии должна была встроиться в рыночную экономику, что вполне соответствовало английским нормам жизни, но организаторы решили подправить эти «несовершенные» национальные традиции в духе времени. По-видимому, им казалось, что они наделены должными знаниями и все сделают гораздо лучше рынка, поскольку обладают высоким разумом и хорошим образованием, а также не коррумпированы и не стремятся к максимизации доходов. Попечители максимально устранили товарно-денежные отношения, установив для колонистов жесткий порядок владения землей, не предполагавший никакой купли-продажи. Но, «запретив свободное владение ею, свободное приобретение, обмен и использование, попечители сделали существование колонии бессмысленным»[1451]. Предполагалось, что одинаковые маленькие наделы устранят эксплуатацию и не позволят переселенцам жить в нищете и праздности. То есть по большому счету в Джорджии, как и в Парагвае, цели организации колонии были не хозяйственными, а воспитательными. Требовалось исправить огрехи нарождающегося в Англии капитализма, сформировать нового человека. В одном случае у этого человека вера преобладала над трудом, а в другом, скорее, труд над верой, но в обеих моделях появлялся человек, действующий на основе своеобразного «морального кодекса строителя рационализма». Более того, предполагалось обеспечить «национальное равноправие». Организаторы проекта, реализовывавшегося в Джорджии, были принципиальными противниками рабства, столь широко распространенного на частных плантациях в соседней Каролине. «Негр-раб рассматривался заседавшими в далеком Лондоне хозяевами как угроза всему их проекту»[1452].

Хозяйственные цели уступали «бесхозяйственным» даже в рамках экономического мышления, которое было не чуждо организаторам проекта. Сегодня известно, что успех заокеанских колоний основывался на их специализации, т.е. на том, что в Америке выращивали сахар, табак и хлопок – продукты, на которые был большой спрос в Европе. Но идеологи проекта хотели развивать импортозамещение с тем, чтобы исключить «невыгодные» закупки разных товаров у иностранцев. Сэкономив на импорте, полагали они, можно будет больше денег потратить на бедных и больше сформировать рабочих мест. Причем оплата труда на этих местах окажется низкой в сравнении с оплатой труда конкурентов именно из-за дешевизны собственноручно производимых продуктов (риса, пшеницы и мяса), используемых для прокорма работников[1453]. Видно, что идеологи колонизации основывались в своем проекте не только на желании помочь бедным, но и на разуме. Они полагали, что их рациональные основания правильнее, чем сложившаяся рыночная практика. Впрочем, и экспортная ориентация в Джорджии предполагалась. Но специфическая. По замыслу стратегов, колония должна была производить шелк, а потому каждому колонисту предписывалось посадить определенное число тутовых деревьев[1454]. Рационально мыслящие идеологи знали, что в Италии шелкоткацкие фабрики являются высокоприбыльным бизнесом. Так почему бы не скопировать итальянский опыт, коли есть земля, способная родить шелк? Эти «генералы от экономики» фактически готовились к прошедшей войне вместо того, чтобы дать

В итоге рациональный проект «умных джентльменов» полностью провалился. Даже расчеты размеров участка, способного прокормить семью, оказались ошибочными. В реальности с него трудно было кормиться. А рынок, загнанный в административные рамки, не способен был выправить ситуацию. Поэтому колонисты, не имевшие права ни прикупить земли, ни продать ее, стали терять интерес к работе и «голосовать ногами» против проекта, в который их втянули. Джорджия становилась брошенной колонией[1456], а ее идеологи – интеллектуальными банкротами. Рационализм рационализаторов оказался нерациональным. «Главный порок общего плана колонии заключался в самом складе их ума, подавлявшем ту спонтанность человеческого действия и тот дух эксперимента, которые и составляли настоящее, а не мнимое духовное богатство Америки»[1457].

Помимо региональных рационалистических экспериментов в Парагвае и Джорджии, существовали и отраслевые, осуществленные непосредственно в Европе. Например, попытка превратить дикий лес в нечто вроде лесного огорода, на котором разводится древесина для вырубки. Ко второй половине XVIII в. удобные для лесозаготовки леса были в значительной мере вырублены, а потребности экономики в древесине всё возрастали. Поэтому в Пруссии и Саксонии возникло намерение выращивать лес максимально рационально для того, чтобы его удобно было рубить, пилить, а затем вновь высаживать на освободившихся участках. Таким образом, лес за несколько десятилетий восстанавливался и оказывался пригоден для новой вырубки. А пока шло восстановление, заготовка древесины осуществлялась на соседних участках, которые точно так же подвергались обновлению. Со временем немецкий опыт был перенят в Англии, Франции, Соединенных Штатах и странах третьего мира.

Суть лесной трансформации состояла не только в том, чтобы регулярно высаживать новые деревья, а в том, чтобы максимизировать число полезных «стволов»: убрать подлесок, унифицировать посадки, располагать деревья вдоль специальных просек, поскольку так удобнее будет затем их пилить, грузить и вывозить. «Немецкий лес стал эталоном навязывания беспорядочной природе тщательно выстроенной научной конструкции. <…> Налицо было стремление к армейскому порядку – в полном смысле этих слов. В лесу деревья должны были стоять параллельными, однородными рядами, удобными для обмера, подсчета, вырубки и заменены на новые ряды, составленные из таких же “призывников”. Как и армия, лес управлялся иерархически – сверху, он предназначался для выполнения одной-единственной задачи и находился в распоряжении единственного командующего. В пределе даже не нужно было смотреть на этот лес; он должен был точно “вычитываться” из таблиц и карт в конторе лесничего»[1458]. В краткосрочном плане эксперимент удался неплохо. Лес превратился в машину по производству единственного товара. Производительность каждого участка земли повысилась. Заметно сократилось время ротации леса. Однако в долгосрочном плане сказалось то, что лесоводческий разум не мог предусмотреть сложную реакцию природы на столь активное вмешательство в ее жизнь. Негативные последствия стали очевидны после второй ротации. На это потребовалось около ста лет. Во втором поколении деревья-призывники сильно регрессировали. «Был нарушен исключительно сложный процесс, включающий строение почвы, питание и симбиоз грибов, млекопитающих, насекомых и флоры <…>, что имело весьма серьезные последствия. И все эти последствия имеют, по большому счету, одну причину – радикальную простоту научного леса»[1459].

Наконец, своеобразным «отраслевым» экспериментом можно, наверное, считать фортификационную деятельность Себастьена Ле Претра де Вобана во Франции эпохи Людовика XIV. Маршал Вобан был сильным военным инженером и построил ряд важных крепостей. Но характерно, что его деятельность сводилась не просто к созданию отдельных объектов, как раньше. Маршал стремился сделать свою страну чем-то вроде единого укрепрайона. Для этого Франция должна была принять идеальную геометрическую форму, и Вобан даже уговаривал короля отказаться от тех завоеванных территорий, которые не вписывались в квадрат[1460]. При всем значении фортификации вряд ли реалистично было надеяться на то, что все развитие страны станет осуществляться в зависимости от развития крепостей, но рационализм вполне мог себе представить подобную фантастическую схему. Правильно расставленные крепости, так же как правильно расставленные деревья и дома колонистов, представлялись основой разумно обустроенной жизни.

Как клеймить баранов?

Итак, можно сказать, что рационализм как система основанных на государственной власти утопических проектов по трансформации общества провалился. Он не смог создать ни «правильного» человека, живущего в соответствии со спущенными сверху предписаниями, ни благонамеренного монарха, думающего лишь о счастье подданных, ни того лучшего из миров, в котором все непременно движется к лучшему. Как понимаем мы сейчас, глядя на историю последних веков, рационализм не смог создать такого рационального существа, которое мобилизовывало бы свои страсти лишь на благие цели и не было бы подвержено страстям разрушительным. Рационализм не смог предотвратить войны, погромы, революции. Рационализм не смог создать такой эффективной экономики, которая сформировалась в обществах, допускавших бóльшую степень человеческой свободы и меньшую степень централизованного контроля за человеком со стороны абсолютистского государства.

Но, как бывает порой в подобных случаях, административная машина, нацеленная на реализацию глобального проекта, стала худо-бедно делать то, что ей по силам. Администраторы, считающие, будто их высокий разум может лучше понять законы мироустройства, чем разум необразованного простолюдина, стали регулировать экономику в частных вопросах, обставляя производителя кучей норм, правил и запретов. Например, во Франции «королевский совет ежегодно издавал общие постановления, предназначенные для всего королевства. <…> Бесчисленны постановления Совета, обязывающие ремесленников использовать определенные методы и изготавливать определенные товары»[1461]. Вплоть до середины XVIII в. регламентирующая деятельность нарастала. Если до 1683 г. насчитывалось всего 48 регламентов, определяющих работу экономики, то к 1739 г. появляется уже 230 эдиктов, приказов и регламентов. Формально все это делалось во имя разума, дабы научить «несмышленых» производителей той эффективной работе, в которой, как виделось административному уму, разбирается лишь опытный и хорошо образованный бюрократ. Однако интеллектуалы все чаще делали вывод, что разум в области администрирования начинает скорее мешать, чем помогать работе. «Нашими современниками овладело безумие, к какому никогда нельзя было считать способным человеческий дух!» – в ужасе восклицал известный деятель французской революции Жан-Мари Ролан, писавший статью о промышленности для энциклопедии Дидро и д’Аламбера[1462]. А Томас Карлейль в XIX в. сравнил предреволюционную французскую промышленность с пойманной арканом и взнузданной лошадью или затравленным зверем[1463].

Как же конкретно выглядела вся эта картина регламентации? «Экономическая свобода должна отступить перед тем, что государство считает общим интересом. Одни сельскохозяйственные культуры оно запрещает, другим покровительствует: в 1731 г. Королевский совет отдает распоряжение, чтобы

Похожим образом в XVIII в. складывалось дело и в России. Например, Петр I в 1715 г. издал указ о том, как правильно изготавливать юфть, и о том, что тот, кто делает ее неправильно, будет сослан на каторгу и лишен всего имения. А в 1721 г. Петр повелел своему народу снимать хлеб косами вместо серпов[1466]. Более того, увидал он как-то раз в Прибалтике удобные косы и тут же решил внедрить новшество у себя. Государь насильно собрал десяток местных жителей и разослал их по российским губерниям, чтобы умельцы обучали наших мужиков правильно косить[1467]. «Начиная с Петра I правительство предписывало подданным: из чего строить дома и печи, из какого дерева приготовлять гробы для покойников, какими орудиями возделывать землю, из каких материалов изготовлять обувь, какого покроя должно быть платье, на скольких лошадях ездить какому чину, по какой модели строить корабли и т.д.»[1468]. Возможно, отличие России от Франции и других западных государств со значительной армией чиновников состояло лишь в том, что регламентация жизни в большей степени оставалась декларацией и не реализовывалась на практике, с одной стороны, из-за саботажа населения, а с другой – из-за слабости контролирующего государственного аппарата[1469].

Философию патернализма выразил Петр I в указе 1723 г., но под его словами подписались бы и французские дирижисты. «Наш народ, яко дети, не учения ради, которые никогда за азбуку не примутся, когда от мастера не приневолены бывают, которым сперва досадно кажется, но, когда научатся, потом благодарят, что явно из всех нынешних дел не неволею сделано?»[1470] Приказы во Франции раздавались с самыми благими намерениями. Центральная власть была искренне убеждена в том, что только она знает, как поднять экономику. И для этого не жалели ни усилий, ни финансов. В 1740–1789 гг. монархия предоставила беспроцентных кредитов на сумму в 1,3 млн ливров и дотаций на 5 млн. К этому надо еще добавить субвенции местных властей таких провинций, как Бретань и Лангедок[1471]. Королевский совет «ежегодно ассигновал из общих сумм налогов определенные фонды, которые интендант распределял на пособия в приходах. <…> Совет ежегодно издавал постановления, предписывающие открывать в установленных им же самим местах благотворительные мастерские. <…> Центральное правительство не ограничивалось помощью крестьянам в их нуждах; оно пыталось указать им пути к обогащению, а в случае необходимости и понуждать к этому. В этих целях оно время от времени поручало своим интендантам и субделегатам распространять небольшие записки об искусстве земледелия, основывало сельскохозяйственные общества, назначало премии, тратило большие деньги на содержание питомников, плоды деятельности которых раздавались крестьянам. Казалось бы, более целесообразным было бы облегчить бремя повинностей и устранить неравенство в их распределении. Но правительство об этом, похоже, никогда не догадывалось»[1472]. Странно бы было, если бы вдруг догадалось. Ведь в то время еще не была распространена мысль о плодотворности свободы. Она ассоциировалась с хаосом, а вот разум – с порядком.

Любая инициатива на местах ставилась под контроль. «К концу XVIII в. в глубинке, в самой отдаленной провинции невозможно было создать благотворительные мастерские без того, чтобы генеральный контролер не пожелал бы лично проверить их расходы, определить устав и местоположение. Строится приют для нищих – ему обязательно нужно знать имена получивших в нем прибежище, а также в точности дату поступления в приют и выхода из него»[1473]. Наконец именно власть «предписывает в определенных случаях проявление всеобщей радости, правительство заставляет устанавливать фейерверки и иллюминировать дома»[1474]. Ведь бюрократия хочет разумным способом наладить всю жизнь, создать гармоничное существо, оптимально работающее и оптимально отдыхающее.

Впрочем, главная регламентация относилась все же не к увязке сена и фейерверкам, а к торговле хлебом. Если сегодня для нас хлебная торговля является важной, но отнюдь не определяющей всю жизнь сферой, то, скажем, во Франции XVIII в. расходы на хлеб составляли порядка 88% бюджета низших классов[1475]. В подобной ситуации регламентация хлебной торговли означала, по сути дела, регламентацию рынка как такового. Королевские власти априори считали, что всякая торговля сродни спекуляции. Бюрократам, соответственно, представлялось: чем меньше будет у производителей и купцов возможностей для торговли, тем ниже будут цены на хлеб и тем менее напряженными окажутся социальные отношения. В итоге во Франции долгое время были затруднены не только экспорт, но даже перевозка зерна из одной провинции в другую. Государство делало все возможное для того, чтобы хлеб потреблялся там же, где и производился, вне зависимости от плотности населения, плодородия почв и погодных условий, характерных для той или иной части страны. Жители одной провинции могли голодать, в то время как амбары в соседней – ломились от хлеба. Чтобы люди поменьше торговали, в 1699 г. была введена система лицензирования. Только получив разрешение в суде по месту жительства и принеся установленную законом присягу, купец мог совершать оптовые операции с хлебом. При этом его обязывали осуществлять снабжение именно того региона, к которому он был приписан, а вывоз зерна в другую провинцию требовал уже особого разрешения. Принимались специальные меры и для того, чтобы ограничить размер капитала, используемого в хлеботорговле. Купцы должны были работать поодиночке и не имели права организовывать товарищества[1476]. От продавца требовали, чтобы он торговал только на общественных рынках, а не у себя дома. Вынеся зерно на рынок, он не имел уже права унести товар обратно и должен был реализовать его самое

Нелепые регулирующие меры можно перечислять долго, но все же надо признать, что рационализм смог серьезно трансформировать мир, сформировав государство, в котором повысилась степень защищенности человека от разного рода социальных стихий. При взгляде на государство Нового времени из XXI в. с его либеральными идеями нам хочется не столько хвалить достижения той эпохи, сколько ругать. Мы отчетливо понимаем, что это государство не сформировало возможностей для рывка вперед. Для того великого расхождения Европы с остальным миром, которое обеспечили промышленная революция и свобода торговли. Абсолютистское государство, стремившееся на рациональной основе усилить дирижизм и ограничить либеральные начала, существенно переоценило свои возможности и запуталось в попытках все рассчитать, распланировать, разметить. Но при взгляде из средневековой сеньории и даже из ренессансного города достижения рационализма представлялись огромными. Если мы не идеализируем далекое прошлое, если не смотрим на эпоху благородных рыцарей и на эпоху титанов Ренессанса глазами романтиков XIX в., то обнаруживаем там множество столь острых проблем, которые даже на фоне коррумпированного и неэффективно функционирующего абсолютистского государства выглядели истинным бедствием.

Более того, человек XVII–XVIII столетий, чувствующий себя хотя бы относительно защищенным от множества угроз, рискнул отложить в сторону меч и энергичнее взяться за интеллектуальную деятельность. Конечно, такой человек был еще редкостью, но все же он появлялся намного чаще, чем раньше. Он смог создать науку совершенно иного типа, чем средневековая схоластика. Он рискнул формировать новое вместо того, чтобы жить исключительно по заветам отцов и дедов. Он постепенно модернизировал старый мир, хоть и не понимая толком, какие пути модернизации являются оптимальными. Таким образом, рационализм, несмотря на утопичность, оказался конкурентоспособнее, чем контрреформация. Рационально действующее государство всерьез повлияло на социальные процессы, подняв Бога над схваткой и оставив фактически вне игры. А контрреформация не сумела всерьез повлиять на экзистенциальные процессы, пытаясь заставить модерное государство всего лишь функционировать в интересах Господа.

В странах, прошедших через контрреформацию, искусство стало меняться по мере снижения степени религиозности. Начало переменам, похоронившим «теологическое барокко», было положено, очевидно, во Франции в 1690-е гг. В Германию новые веяния пришли позже. Еще в середине XVIII в. в Мюнхене появляется храм Святого Иоанна Непомука (Азамкирхе), являющийся совершеннейшим образцом религиозной культуры[1481]. Но вскоре эта культура рушится всюду. Если мы воспринимаем барокко лишь как пышное оформление храма, трансформацию трудно заметить. Пышность, динамичность, извилистость линий и сложность композиций сохранялись довольно долго. Но тот религиозный экстаз, что проявляла святая Тереза у Бернини, постепенно уходил в прошлое. «На начетническое исступление, внушенное определенным видением религиозной или иной формы истины, стали смотреть как на нечто смешное, наивное и откровенно опасное»[1482]. Порой композиции, состоящие из полуобнаженных фигур, вызывали скорее эротические ощущения, чем религиозные. Что они там творили под куполом храма, было не очень понятно, однако с церковной скамьи обыватель отчетливо видел, как где-то с карниза свисали чьи-то аппетитные пухленькие ножки, и скептически относящийся к вере человек эпохи Просвещения мог отдаться во время службы совсем не тем чувствам, которым отдавались барочные персонажи. Признаки новой культуры (и в частности, скульптуры) можно найти в разных концах католической Европы, однако, возможно, наиболее яркий контраст обнаруживается при сравнении Рима с Палермо.

Римский барочный герой XVII в. – это мраморный пророк с пламенным, пронзающим взглядом или святая, находящаяся в экстазе при мысли о Господе. Своей ярко выраженной экзальтацией они заражают верующих и отвлекают их от унылой «бытовухи» ради мыслей о блаженном загробном мире. Сицилийские барочные герои XVIII столетия – маленькие ангелочки путти, забавные карапузы с крылышками, веселящиеся даже в неподходящем для проказ святом месте. Герои эти мягкие, миниатюрные, нежные и хрупкие. Религиозной экзальтации от путти не дождешься, зато приколов всяческих – сколько угодно. Появились они в итальянских храмах еще в XV в.[1483], но со временем «сильно изменили свои нравы». Путти порой соседствуют со старыми барочными героями в интерьерах храмов, несколько приземляя религиозный пафос. Лучший пример подобного рода – барочная капелла Роано собора в Монреале под Палермо. Здесь пророки пронзают взглядами посетителей, тогда как путти отдергивают занавес, давая понять зрителю, что, может, это и не всерьез. Может, религиозная экзальтация – это лишь театр, а не настоящая жизнь? В ряде случаев путти просто вытесняют или загоняют в дальний угол персонажей с пронзительными взглядами и с признаками духовной экзальтации. Скажем, в Сантиссимо-Сальваторе эти дерзкие малыши ползут куда-то по стенам, тащат лестницы и вообще затевают что-то озорное и совершенно не вписывающееся в религиозные нормы. Но лучшим местом, в котором обитают путти, бесспорно, является храм Иисуса, выстроенный иезуитами. В нем малыши располагаются как у себя дома. Их в храме невероятно много. Интерьер на первый взгляд выглядит как резная мраморная шкатулка, и, лишь присмотревшись, понимаешь, что это не мавританская вязь, а бесчисленное количество обаятельных крохотных проказников, которые чего только не вытворяют! Религиозный пафос растворяется, уступая место миру игры и простых человеческих радостей.

Впрочем, если бы

Для бюргера, наблюдавшего подобные сценки в храме и за его пределами, счастье все больше стало выражаться в буржуазном образе жизни, а не в надежде на спасение души. И обыватель стал постепенно склоняться к земным, реальным целям. Наслаждение оказалось одним из ключевых понятий в культуре рококо – десакрализированного барокко[1484]. Изменились способы изображения наготы. Вместо былой благородной сдержанности мастера «демонстрируют все более изощренную чувственность, вплоть до риска оказаться на грани бесстыдства»[1485]. При этом искусство рококо все больше выходит за двери храма, размещаясь в дворцах аристократии и особняках богатой буржуазии. Появился Жан-Антуан Ватто – «художник галантных празднеств»[1486]. Религиозные сюжеты все чаще превращались в бытовые сценки. Потребительская психология вытесняла религиозную. Каждый, кто мог, устремлялся к Наслаждению, к Счастью, к Благу, к накоплению материальных благ. Живопись перестала быть частью религиозного искусства и становилась частью искусства жить[1487]. На портретах успешные люди стремились выглядеть довольными и счастливыми. «Эпоха Просвещения принесла на землю улыбку»[1488]. Жизнь удалась!

В 1751 г. французский автор Шарль Пино Дюкло опубликовал книгу «Рассуждения о нравах нашего века», сразу ставшую бестселлером. Одно из главных его открытий сводилось к тому, что жизнь человека зависит не только от титулов, должностей, влияния и богатства, но также от суждений, которые складываются о нем у окружающих. В первую очередь – от репутации в том узком кругу, в котором он вращается[1489]. Сегодня это для нас очевидно, но до середины XVIII в. люди редко о таких вещах задумывались. А Дюкло не только задумался, но даже показал, как следует позиционировать себя для успеха. «Любезный человек совершенно равнодушен к общему благу, он желает успеха в любом обществе, куда бы ни привел его случай. <…> Хороший тон у тех, кто поумней, состоит в том, чтобы мило болтать о пустяках и не позволять себе ни малейшей рассудительности в речах, если извинением не будет служить изящество; словом затушевать свою мысль – если уж нельзя совсем ее скрыть»[1490]. Как видим, рекомендации Дюкло прямо противоположны нравам рационального XVII в., ценившего разум и общее благо. Стендаль, цитировавший этого автора, поддерживал и развивал его мысль, отмечая, что в салонах 1770 г. ценились веселость, любезность, такт, скромность, т.е. в целом умение жить. А если говорить об идеале нового человека, то он предполагал грациозность черт, юношески живое выражение лица, сверкающий блеском остроумия взгляд, большой запас восприимчивости и, конечно, живой ум, но отнюдь не для демонстрации глубокомыслия, а, скорее, для того, чтобы его скрыть и умело подать себя в том виде, на который предъявляет спрос высший свет[1491]. Как видим, это именно то, что нашло отражение на портретах эпохи, известных нам по музеям, но нуждающихся в соответствующей интерпретации с помощью текстов современников.

Стремление к личному «буржуазному» счастью оказалось непреднамеренным последствием как идеологии рационализма, так и идеологии контрреформации. Контрреформация хотела утвердить в христианском мире твердую веру в торжество Града Небесного, но вместо этого оставила после себя барочную изысканность в земной культуре. Рационализм хотел утвердить оптимально обустроенный с использованием разума Град Земной, но вместо него оставил после себя лишь жажду богатства, комфорта, наслаждения. Как Святой римский престол, связавший себя с контрреформацией, так и абсолютистское государство, связавшее себя с рационализмом, оказались по большому счету банкротами. Европа взяла из предложенных ими идеологий лишь то, что могло на деле прижиться, и далее стала развиваться тем путем, по которому вела ее жизнь, а не прожекты теоретиков.

Россия целиком и полностью вписалась в эту европейскую картину, «импортировав» картезианский рационализм, гоббсовское государство, корнелевскую драму, амстердамские каналы, версальские аллеи и даже тот возвышенный пафос барокко, который был совершенно чужд нашей православной культуре. Мы импортировали европейский культурный продукт, переработали, потребили и далее вслед за французами, англичанами, немцами и голландцами стали развиваться тем далеким от идеалов путем, по которому вела нашу страну реальная жизнь. Получившуюся картину остроумно изобразил русский писатель Осип Сенковский в повести «Незнакомка»: «Новая Россия и новое общество, выбритое, вымытое, завитое, напудренное, надушенное одеколоном, вызолоченное по всем швам и прорехам, в огромном парике, в чулках, блондах и комплиментах, с тонкой шпагой под фраком, с треугольной шляпой под мышкой, со звездой на груди, с великими предначертаниями в уме и с руками в штанах, общество плечистое, румяное, здоровое так, что стыдно! – полуфранцузское, полуголландское, полумонгольское, неловкое, неповоротливое, забавное, шаркающее ногами на манер парижских маркизов и нарезывающееся наливками по-владимирски».

Наш конкретный путь в эту «новую Россию» – тема уже для другой книги. Не о том, почему мы отставали, а о том, как догоняли.

Интерлюдия 5.

Между страхом и ужасом

Где-то далеко пылает все небо. Красно-кровавый цвет становится фоном картины Питера Брейгеля. Но это не мирное закатное солнце. Это война. Это пожары. Это горящие города. Это, по сути дела, тот фон, на котором разворачивается вся европейская жизнь XVI в. В нашем нынешнем

В «Безумной Грете» нет непосредственного изображения «Триумфа смерти». Он у Брейгеля изображен в другой картине. Там прямо у нас на глазах лежит множество трупов. Там страшные скелеты собирают жатву в виде большого числа черепов, погруженных на повозку. Там на переднем плане – гроб, а на заднем – казни. Там видно передвижение войск. «Триумф смерти» страшен, но в то же время хорошо понятен. На войне как на войне. А вот в «Безумной Грете» происходит что-то не вполне ясное. Недаром эта картина, хранящаяся в маленьком музейчике мирного бельгийского города Антверпена, считается самой загадочной работой Брейгеля.

С пожарами на заднем плане все ясно: именно там царит настоящий триумф смерти. А что у нас происходит на переднем? «Кто эта рослая одуревшая баба, которая большими солдатскими шагами шествует по аду? – задается вопросом биограф Брейгеля Клод Анри Роке. – На голове у нее вместо каски железный котелок, и меч она выставила вперед, как будто это пика или вертел; в ее грязно-белом фартуке увязана целая батарея кухонной утвари; грудь прикрыта самодельной кирасой, судя по цвету – из обломка глиняного кувшина; она держит корзину с провизией, из которой торчит сковорода, и локтем прижимает к себе тяжелый ларец, наполненный монетами или жемчугом; на левую руку она напялила латную рукавицу. За спиной ее банда деревенских мегер подвергает разграблению ад (или то, что очень его напоминает); выглядят они так, как будто сейчас отправятся с корзинами и тюками на рынок. <…> Они мародерствуют с таким увлечением, с каким другие женщины занимаются предпасхальной уборкой. Странный персонаж в коротком одеянии оседлал крышу дома, который они грабят, и вычерпывает половником содержимое разбитого яйца, выступающего из его задницы. Золото вперемешку с дерьмом сыплется на головы мегер»[1492].

Все это – от мрачно-красного зарева на заднем плане картины до мрачно-темных людей на переднем – формирует у зрителя чувство апокалиптического ужаса. Мы попали в самое средоточие человеческой мерзости. Гоббс сказал бы, наверное, что это и есть война всех со всеми: не просто сражение группы мобилизованных на битву людей, а именно поножовщина тех, кто постоянно готов грабить живых и мертвых. А может быть, Гоббс, доведись ему видеть «Безумную Грету» Брейгеля, предположил бы, что та огромная голова, которая изображена в левой части картины, это и есть Левиафан? Это и есть то самое государство, которое должно утихомирить взбесившихся людишек, пресечь хаос и погасить бунтующие страсти?

Творение Брейгеля можно долго рассматривать в деталях, и каждая деталь будет информативна, но все же, наверное, центром всей композиции является противостояние Греты с Левиафаном. Этот монстр, конечно же, страшен. В его огромной разинутой пасти исчезают бесследно толпы людей. Но, кажется, Грета еще страшнее. Тупое лицо, приоткрытый рот, глаза, загоревшиеся от увиденной добычи. Она все сметает на своем пути. Она рвется к цели, не соразмеряя в безумии своем цели и средства. Она представляет собой безудержную разрушительную силу. Она олицетворение того непрерывного ужаса, который представляет собой война постоянная, нерегулируемая и подпитываемая животными страстями человека.

Даже Левиафану не по себе. Его единственный видимый зрителю глаз наполнен ужасом. Он поглощает людей и, кажется, сам при этом боится быть уничтоженным той страшной, безумной Гретой, которая потеряла человеческий облик.

Это вовсе не битва добра со злом. Это сражение олицетворенного страха с олицетворенным ужасом. Эта схватка инфернальных сил, прорывающихся наружу то в бунтующем диком народе, то в деспотичном цивилизующем государстве. В картине Брейгеля нас пугает все. Кто бы ни победил – будет плохо. Кто бы ни оказался сильнее – слабые пострадают обязательно. Не от преступности, так от деспотии. Не от злобы людской, так от покровительства господского. Не от меча Греты, так от зубов Левиафана. Сегодня мы знаем, что Левиафан оказался сильнее. Его рациональный расчет победил иррациональное безумие охваченной страстями толпы. Более того, Левиафан обуздал эту толпу, подчинил себе и даже поставил себе на службу. Война ведется Левиафаном на деньги, собранные с людей, руками людей и людскими мозгами, творящими все более мощные орудия самоуничтожения. Проваливаясь в его огромную пасть, люди оказываются в ловушке, из которой затем не так-то просто выбраться. В ловушке этой темно и сыро. Там можно медленно обустраиваться, не боясь оказаться среди пожарищ дикого, неурегулированного мира. Но там нельзя взрослеть, развиваться, становиться сильнее. И главное: там нельзя жить собственной жизнью, а только жизнью Левиафана.

Левиафаны в Европе бывали разные. И соответственно, разными были ловушки. Одни держали людей долго и цепко. Другие – со временем отпускали, изрядно помучив. Наша русская ловушка оказалась одной из самых цепких. Однако и из нее со временем удалось выбраться на свободу.

Заключение.

Пастораль Нового времени

Средневековый город, опоясанный системой городских укреплений, обеспечивал внутри своих стен относительную безопасность человеку и имуществу, которым он обладал. Защищенность собственности способствовала развитию экономики. В город стягивались люди и капиталы. На его узких, извилистых улочках возникали торговые и ремесленные предприятия. Вероятность потери своего дела и доходов стала значительно меньше, чем в эпоху набегов. И меньше, чем на не защищенных городскими стенами длинных торговых путях, связывавших между собой разные концы Европы. Средневековый город оказался более-менее приемлемым местом для развития европейского общества, несмотря на жесткие межклановые разборки и ту экспроприацию чужой собственности, которая все же временами осуществлялась. Об этом шла речь в книге «Почему Россия отстала?».

Прошли века. Государство Нового времени расширило это худо-бедно защищенное пространство, создав «зону безопасности» по другую сторону городских стен. Фактически оно попыталось расширить город до масштабов всей страны, монополизируя насилие и устраняя все его негосударственные формы – от грабежа и разбоя до взимания таможенных пошлин. О том, почему это удалось государству, и, в частности, о том, какие силовые, финансовые и идеологические инструменты для этого использовались, я постарался рассказать в книге, чтение которой вы сейчас завершаете.

Если в Средние века все те, кто промышлял отъемом чужого имущества, – от бандитов с большой дороги до «силовиков», обосновавшихся в замках, – стремились просто

Это была рациональная стратегия поведения. Достижение практических результатов все больше доминировало в поведении разных людей над эмоциями, страстями и увлечениями. Пользуясь государственной мощью, люди постепенно выстраивали свой будущий успех вместо того, чтобы «срывать удовольствия» здесь и сейчас. Государство Нового времени, стремившееся рационализировать свою активность во всех сферах, направляло усилия на предотвращение любых внутренних конфликтов, начиная с межклановых «разборок» в городах Запада и заканчивая соперничеством боярства с дворянством за контроль над крестьянами в сельском хозяйстве Востока Европы. Государству, а точнее, ведущим политическим акторам, которые за ним стояли, представлялось, что чем больше контроля удастся осуществить из центра, тем лучше будет жить всем людям на подконтрольной территории. Стремление к благу народа отождествлялось с рационализацией деятельности и централизацией власти. Этому служили борьба с «безумием» и строительство «прямолинейных» городов, ликвидация внутренних таможен и частных армейских формирований, прикрепление крестьян к земле и устранение феодальной иерархии. В разных частях Европы конкретное сочетание государственных мер оказывалось различным из-за различий исторического пути, т.е. принципиально различных условий, сложившихся на протяжении предшествующих веков. Но весь европейский этатизм в целом объединяло стремление к порядку. Ренессансная идея о преодолевающей буйство страстей гармонии, долго пробивавшая себе путь через кровь и резню, казалось бы, нашла свое воплощение в централизованном государстве Нового времени.

Безусловно, с высоты наших сегодняшних знаний наивными выглядят представления этатистов начала Нового времени, будто государственный контроль может сам по себе обеспечить благо народов. Но столь же наивными выглядят анархистские и романтические представления, будто государство несло с собой однозначное зло дикарям давних веков. Государство стационарного бандита, зарождавшееся для того, чтобы непрерывно извлекать ренту из подконтрольных ему территорий, стало учиться превращать эти территории во все более эффективно функционирующую «дойную корову». Причем как «корова», так и «доярка» в равной мере были заинтересованы в устранении хаоса, мешавшего мирно пастись на тучных полях. Понятно, что «коровы» часто ненавидели «доярок» и оказывали им сопротивление всеми своими «рогами и копытами». Но долгое время главными их врагами были не те, кто мирно средь бела дня забирает молоко из вымени, а те, кто приходит по ночам, чтобы сожрать «буренку» целиком. Пастораль Нового времени – это мирно пасущиеся под присмотром царей стада, а не свободные кони, несущиеся по степи, не зная седла и уздечки наездника.

С момента возобладания Левиафана население Европы стало расти быстрее, чем в былые эпохи междоусобных стычек и баронов-разбойников. С 1680 по 1800 г. оно удвоилось[1495]. Наивно было бы, конечно, объяснять это лишь успехами благонамеренных деспотов, но и списывать со счетов роль монополизации насилия тоже не стоит. Государство стремилось наводить порядок в той мере, в какой это вообще возможно делать насильственными методами. Люди стали жить дольше. Наверное, их теперь реже убивали. Но, кроме того, они в среднем лучше питались и сохраняли здоровье, пользуясь плодами экономического развития, а также санитарного надзора, осуществлявшегося под бдительным оком Левиафана там, где он был достаточно силен. Относительная безопасность путей сообщения и строительство новых дорог связали между собой рынки разных частей Европы и позволили осуществлять поставки бóльших, чем раньше, объемов продовольствия на бóльшие расстояния[1496].

Московское государство вполне вписалось во всю эту систему. Оно в основном решило те задачи, которые ставило перед собой любое европейское государство той поры. Не те задачи, естественно, которые мы считаем важными, глядя в прошлое из XXI в., а те, которые считались актуальными тогда! В Новое время Московское государство обрело монополию на насилие и продемонстрировало способность в основном пресекать внутренние смуты. Оно создало армию нового типа и защитило свои рубежи. Наконец, оно приступило к унификации населения ради блага, которое, как ему тогда казалось, оно несет этому населению.

Для решения стоявших перед ними задач разные европейские государства сформировали разные институты, поскольку разными были исходные условия. Каждой стране пришлось продвигаться вперед в собственной «колее». В Англии и Польше сформировались сильные парламенты, тогда как во Франции и в России их «заморозили». В Англии, Франции и Испании исчезло крепостное право, тогда как в Пруссии, Польше, России и империи Габсбургов оно расцвело. Во Франции и в Испании возникли многочисленные наемные армии, тогда как в Польше и России они оставались преимущественно поместными, а островная Англия вообще сделала упор на развитие флота. Англия, Скандинавия, часть Германии и часть Нидерландов прошли через реформацию, тогда как на Юге и на Востоке Европы люди продолжали строить свои отношения с Господом по-прежнему.

Даже из этого беглого обзора можно увидеть, что Россия оказалась в колее, не слишком благоприятной для дальнейшего развития. Но все случившееся с Россией, как было показано в этой книге, стало следствием принятия рациональных решений, исходя из условий того времени. Не надо прибегать к разного рода мистическим объяснениям российской отсталости, ссылаясь на убогий национальный менталитет, рабскую природу народа и тому подобные аргументы. В книге «Почему Россия отстала?» было показано, что специфика нашего исторического пути отправила нас на периферию Европы не только в географическом, но и в экономическом смысле. В книге «Русская ловушка» показано, что периферийность серьезно осложнила развитие, сформировав крепостное право как важнейшую основу для существования армии и государства XVI–XVII столетий. И еще здесь показано, как периферийность и связанная с ней отсталость повлияли на слабость нашей системы представительства. При взгляде в прошлое из XXI в. ужасные впечатления от крепостничества и разочарование в московских Земских соборах накладываются на впечатления от тех ужасов, которые в целом были характерны для европейского модерного государства. И возникает «коктейль», бросающий современника в шок.

И все же модернизация у нас осуществлялась. Я постарался показать, что это была характерная для Европы той эпохи несовременная модернизация, причем даже она встречала в Московии серьезное сопротивление из-за конфессиональных различий с Западом. О том, как несовременная модернизация переросла в современную, и о том, как преодолевалась отсталость России в

Библиография

Научная литература

Авалиани С.Земские соборы: Литературная история земских соборов. – Одесса: Книгоиздательство А. Ивасенко, 1916.

Агеева О.Петровский Петербург глазами иностранцев // Отечественная история. 2003. № 3.

Адамс Ч.Влияние налогов на становление цивилизации. – М.; Челябинск: Социум; Мысль, 2019.

Акельев Е., Трефилов Е.Проект европеизации внешнего облика подданных в России первой половины XVIII в.: замысел и реализация // Феномен реформ на Западе и Востоке Европы в начале Нового времени (XVI–XVIII вв.) / ред. М. Кром, Л. Пименова. – СПб.: Изд-во Европейского университета в Санкт-Петербурге, 2013.

Акройд П.История Англии. Основание: От самых начал до эпохи Тюдоров. – М.: КоЛибри; Азбука-Аттикус, 2020.

Акройд П.История Англии. Мятежный век: От Якова I до Славной революции. – М.: КоЛибри; Азбука-Аттикус, 2021.

Аксаков К.По поводу VI тома «Истории России» г. Соловьева // Аксаков К. Полное собрание сочинений. Т. 1. Сочинения исторические. – М.: Университетская типография, 1889а.

Аксаков К.Краткий исторический очерк земских соборов // Аксаков К. Полное собрание сочинений. Т. 1. Сочинения исторические. – М.: Университетская типография, 1889б.

Аксаков К.Дополнение к «записке о внутреннем состоянии России» // Дискурсы свободы в российской интеллектуальной истории / ред. Н. Плотников, С. Киршбаум. – М.: Новое литературное обозрение, 2020.

Акунин Б.Между Европой и Азией. История Российского государства: Семнадцатый век. – М.: АСТ, 2016.

Акунин Б.Между Азией и Европой. История Российского государства: От Ивана III до Бориса Годунова. – М.: АСТ, 2020.

Алексеев А.Религиозные движения на Руси последней трети XIV – начала XVI в.: Стригольники и жидовствующие. – М.: Индрик, 2012.

Алексеев А.Ересь жидовствующих в России в 1470–1510-х гг.: в поисках европейских аналогий // Европейская реформация и ее возможные аналоги в России. – СПб.: Нестор-История, 2017.

Алексеев В.Земские соборы древней Руси. – М.: Школа, 1915.

Алексеев Ю.Походы русских войск при Иване III. – СПб.: Изд-во СПбГУ, 2009.

Алексеев Ю.Русское войско и военное искусство IX–XVII вв. Курс лекций // Алексеев Ю. Военная история допетровской России. – СПб.: Изд-во Олега Абышко, 2019.

Альтамира-и-Кревеа Р.История средневековой Испании. – СПб.: Евразия, 2003.

Альшиц Д.Начало самодержавия в России: Государство Ивана Грозного. – Л.: Наука, 1988.

Андерсон М.Петр Великий. – Ростов-на-Дону: Феникс, 1997.

Андерсон П.Родословная абсолютистского государства. – М.: Изд. дом «Территория будущего», 2010.

Андреев А., Андреева Ю.Католик Патрик Гордон и русское общество конца XVII столетия // Вопросы истории. 2018. № 5.

Андреев И.Алексей Михайлович. – М.: Молодая гвардия, 2006.

Анисимов Е.Время петровских реформ. – Л.: Лениздат, 1989.

Анисимов Е.Петр Первый: Благо или зло для России? – М.: Новое литературное обозрение, 2017.

Аното Г.Франция до Ришелье. Король, власть и общество в 1614 году. – СПб.: Евразия, 2017.

Апрыщенко В.Шотландия в Новое время: В поисках идентичностей. – СПб.: Алетейя, 2021.

Аракчеев В.Земская инициатива и фискальное принуждение в России в 1606–1616 годах // Российская история. 2012. № 5.

Аракчеев В.Власть и «земля»: Правительственная политика в отношении тяглых сословий в России второй половины XVI – начала XVII века. – М.: Древлехранилище, 2014.

Армстронг К.Битва за Бога: История фундаментализма. – М.: Альпина нон-фикшн, 2013.

Арьес Ф.Человек перед лицом смерти. – М.: Прогресс, 1992.

Асонов Н., Ежов Д.Эволюция политической системы России в эпоху Петра I в условиях цивилизационного выбора // Вопросы истории. 2022. № 2 (1).

Афанасьев Г.Условия хлебной торговли во Франции в XVIII веке. – Одесса: Тип. В. Кирхнера, 1892.

Ахиезер А., Клямкин И., Яковенко И.История России: Конец или новое начало? – М.: Новое издательство, 2005.

Ачильдиев С.Отречемся от старого мифа: О прошлом, которое не всегда ведет в будущее. – СПб.: Петербург – XXI век, 2022.

Базилевич К.Денежная реформа Алексея Михайловича и восстание в Москве в 1662 г. – М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1936.

Балашов Н.На пути к не открытому до конца Кальдерону // П. Кальдерон де ла Барка. Драмы: в 2 кн. Кн. 1. – М.: Наука, 1989.

Банников А., Морозов М.Византийская армия (IV–XII вв.). – СПб.: Евразия, 2015.

Барбье П.Венеция Вивальди: Музыка и праздники эпохи барокко. – СПб.: Изд-во Ивана Лимбаха, 2009.

Барбье П.Празднества в Неаполе: Театры, музыка и кастраты в XVIII веке. – СПб.: Изд-во Ивана Лимбаха, 2018.

Барбье Ф.Европа Гутенберга: Книга и изобретение западного модерна (XIII–XVI вв.). – М.: Изд-во Института Гайдара, 2018.

Барг М.,ред. История Европы с древнейших времен до наших дней. Т. 4: Европа Нового времени (XVII–XVIII века). – М.: Наука, 1994.

Бароне В.Английская армия в Нормандии первой половины XV в.: «повседневность оккупации» // Средние века. Исследования по истории Средневековья и раннего Нового времени. Вып. 73 (1–2). – М.: Наука, 2012.

Бартлетт Р.Становление Европы: Экспансия, колонизация, изменения в сфере культуры. 950–1350 гг. – М.: РОССПЭН, 2007.

Басик И.,ред. Отечественная военная история с древнейших времен до наших дней. Т. 1. – М.: Звонница-МГ, 2003.

Басовская Н.Столетняя война: Леопард против лилии. – М.: АСТ; Астрель, 2003.

Бахтиаров А.Иван Федоров – первый русский книгопечатник. – СПб.: Тип. Е. Евдокимова, 1895.

Белогорская Р., Ефимова Л.Одежда // Очерки русской культуры XVIII века / ред. Б. Рыбаков. Ч. I. – М.: Изд-во МГУ, 1985.

Беляев И.Земские соборы на Руси (Речь, читанная 12 янв. 1867 г. на торжественном акте). – М.: Университетская типография, 1867.

Бемер Г.Иезуиты // Бемер Г. Иезуиты. Ли Г. Инквизиция. – СПб.: Полигон, 1999.

Бенцианов М.Военно-организационные преобразования середины XVI века // Quaestio Rossica. 2014. № 2.

Беркли Д.Трактат о принципах человеческого знания // Беркли Д. Сочинения. – М.: Мысль, 1978.

Берман Г.Западная традиция права: Эпоха формирования. – М.: Изд-во МГУ; ИНФРА-М-Норма, 1998.

Бецольд Ф., фон.История реформации в Германии. Т. 1. – СПб.: Изд. Л. Пантелеева, 1900а.

Бецольд Ф., фон.История реформации в Германии. Т. 2. – СПб.: Изд. Л. Пантелеева, 1900б.

Биллингтон Д.Икона и топор: Опыт истолкования истории русской культуры. – М.: Рудомино, 2001.

Бицилли П.Элементы средневековой культуры. – СПб.: Мифрил, 1995.

Блокманс В.Об условиях эффективного соучастия в политическом

Блюш Ф.Людовик XIV. – М.: Ладомир, 1998.

Боббитт Ф.Щит Ахилла: Война, мир и ход истории. Т. 1. – М.: Индивидуум, 2021.

Богдан А.Тевтонские рыцари. – СПб.: Евразия, 2008.

Богданов А.Царь-реформатор Федор Алексеевич: Старший брат Петра I. – М.: Академический проект, 2020.

Болингброк, лорд. Рассуждение о партиях // лорд Болингброк. Письма об изучении и пользе истории. – М.: Наука, 1978а.

Болингброк, лорд.Идея о Короле-Патриоте // лорд Болингброк. Письма об изучении и пользе истории. – М.: Наука, 1978б.

Болотова Г.Летний сад. – Л.: Художник РСФСР, 1988.

Борецкий-Бергфельд Н.История Венгрии в Средние века и в Новое время. – СПб.: Брокгауз-Эфрон, 1908.

Борисов Н.Русская церковь в политической борьбе XIV–XV веков. – М.: Изд-во МГУ, 1986.

Борисов Н.Церковные деятели средневековой Руси. – М.: Изд-во МГУ, 1988.

Борисов Н.Иван III. – М.: Молодая гвардия, 2000.

Борисов Н.Иван Калита. – М.: Молодая гвардия, 2005.

Борисов Н.Василий Темный. – М.: Молодая гвардия, 2020.

Боровков Д.Карл V Габсбург: Последний император Средневековья. – М.: Русская панорама, 2021.

Боханов А.Царь Алексей Михайлович. – М.: Вече, 2012.

Бошковска Н.Мир русской женщины XVII века. – СПб.: Алетейя, 2014.

Браун Е.Войны Роз: История. Мифология. Историография. – М.; СПб.: Центр гуманитарных инициатив, 2016.

Брауэр Ю., Туйль Х., ван.Замки, битвы и бомбы: Как экономика объясняет военную историю. – М.: Изд-во Института Гайдара, 2016.

Бродель Ф.Материальная цивилизация, экономика и капитализм. XV–XVIII вв. Т. 1: Структуры повседневности: возможное и невозможное. – М.: Прогресс, 1986.

Бродель Ф.Материальная цивилизация, экономика и капитализм. XV–XVIII вв. Т. 2: Игры обмена. – М.: Прогресс, 1988.

Бродель Ф.Материальная цивилизация, экономика и капитализм. XV–XVIII вв. Т. 3: Время мира. – М.: Прогресс, 1992.

Бродель Ф.Средиземное море и средиземноморский мир в эпоху Филиппа II. Ч. 1: Роль среды. – М.: Языки славянской культуры, 2002.

Бруин К., де.Путешествие в Московию // Россия XVIII в. глазами иностранцев. – Л.: Лениздат, 1989.

Брюс С.,ред. Ад: История идеи и ее земные воплощения. – М.: Альпина нон-фикшн, 2021.

Булст Н.Людовик XII // Французские короли и императоры / ред. П. Хартман. – Ростов-на-Дону: Феникс, 1997.

Булычева А.Звуковые образы готики. – М.: Квадратон, 2011.

Бульст-Тиле М.-Л., Йордан К., Флекенштейн Й.Священная Римская империя: Эпоха становления. – СПб.: Евразия, 2008.

Бурдье П.О государстве: Курс лекций в Коллеж де Франс (1989–1992). – М.: Изд. дом «Дело» РАНХиГС, 2016.

Буркхардт Я.Культура Италии в эпоху Возрождения. – М.: Интрада, 1996.

Бурова И.Две тысячи лет истории Англии. – СПб.: Бельведер; Гуманитарная академия, 2007.

Бурстин Д.Американцы: Колониальный опыт. – М.: Прогресс-Литера, 1993.

Бушкович П.Петр Великий: Борьба за власть (1671–1725). – СПб.: Дмитрий Буланин, 2021.

Бычкова М.Правящий класс Российского государства (XVI–XVII вв.) // Европейское дворянство XVI–XVII вв.: Границы сословия / ред. В. Ведюшкин. – М.: Археографический центр, 1997.

Бэкон Ф.О достоинстве и приумножении наук // Бэкон Ф. Сочинения. Т. 1. – М.: Мысль, 1978а.

Бэкон Ф.Новый Органон // Бэкон Ф. Сочинения. Т. 2. – М.: Мысль, 1978б.

Бэкон Ф.Приготовления к естественной и экспериментальной истории, или План естественной и экспериментальной истории, способный служить надлежащим основанием и базой истинной философии // Бэкон Ф. Сочинения. Т. 2. – М.: Мысль, 1978в.

Бэкон Ф.Новая Атлантида // Бэкон Ф. Сочинения. Т. 2. – М.: Мысль, 1978г.

Бэкон Ф.Опыты, или Наставления нравственные и политические // Бэкон Ф. Сочинения. Т. 2. – М.: Мысль, 1978д.

Валлерстайн И.Мир-система Модерна. Т. 1: Капиталистическое сельское хозяйство и истоки европейского мира-экономики в XVI веке. – М.: Русский фонд содействия образованию и науке, 2015.

Вебер М.Протестантская этика и дух капитализма // Вебер М. Избранные произведения. – М.: Прогресс, 1990.

Вебер М.Хозяйство и общество: Очерки понимающей социологии. Т. I: Социология. – М.: Изд. дом ВШЭ, 2016.

Вебер М.Хозяйство и общество: Очерки понимающей социологии. Т. II: Общности. – М.: Изд. дом ВШЭ, 2017.

Вебер М.Хозяйство и общество: Очерки понимающей социологии. Т. IV: Господство. – М.: Изд. дом ВШЭ, 2019.

Вебер Мар.Жизнь и творчество Макса Вебера. – М.: РОССПЭН, 2007.

Веджвуд С.Тридцатилетняя война. – М.: АСТ, 2013.

Ведюшкин В., Попова Г., ред. История Испании. Т. 1: С древнейших времен до конца XVII века. – М.: Индрик, 2012.

Вейбулль. Краткая история Швеции. – Стокгольм: Шведский институт, 1997.

Велижев М.Чаадаевское дело: Идеология, риторика и государственная власть в николаевской России. – М.: Новое литературное обозрения, 2022.

Веселовский С.Исследования по истории опричнины. – М.: Изд-во АН СССР, 1963.

Вёльфлин Г.Ренессанс и барокко: Исследование сущности и становления стиля барокко в Италии. – СПб.: Азбука-классика, 2004.

Виллари П.Джироламо Савонарола и его время. – М.: АСТ; Астрель, 2004.

Виолле-ле-Дюк Э.Крепости и осадные орудия: Средства ведения войны в Средние века. – М.: Центрполиграф, 2007.

Виппер Р.Церковь и государство в Женеве XVI века в эпоху кальвинизма. – М.: Печатня С. П. Яковлева, 1894.

Виппер Р.Иван Грозный. – М.: Дельфин, 1922.

Власова И., Шанский Д.Поселения // Очерки русской культуры XVIII века / ред. Б. Рыбаков. Ч. I. – М.: Изд-во МГУ, 1985.

Волков Вад.Государство, или Цена порядка. – СПб.: Изд-во Европейского университета в Санкт-Петербурге, 2018.

Волков Влад.Ратные подвиги Древней Руси. – М.: Эксмо; Алгоритм, 2011.

Воскобойников О.Тысячелетнее царство (300–1300): Очерк христианской культуры Запада. – М.: Новое литературное обозрение, 2018.

Всеволожская С.Венеция. – Л.: Искусство, 1970.

Гайдар Е.Долгое время. Россия в мире: Очерки экономической истории. – М.: Дело, 2005.

Гартполь Лекки У.История возникновения и влияния рационализма в Европе. Т. 1. – М.: Либроком, 2011а.

Гартполь Лекки У.История возникновения и влияния рационализма в Европе. Т. 2. – М.: Либроком, 2011б.

Гаусрат А.Средневековые реформаторы. Пьер Абеляр. Арнольд Брешианский. – М.: Либроком, 2012.

Гвиччардини Ф.История Италии. Т. 1. – М.: Канон-плюс, 2018а.

Гвиччардини Ф.История Италии. Т. 2. – М.: Канон-плюс, 2018б.

Гейссер Л.История реформации. Т. 1: Реформация в Германии. – М.: Ленанд, 2015.

Гельвеций К. А.Об уме // Гельвеций К. А. Сочинения. Т. 1. – М.: Мысль, 1974.

Герберштейн С.Московия. – М.: Астрель, 2007.

Герцен А.Письма об изучении природы // Герцен А. Сочинения. Т. 2. – М.: Художественная литература, 1955.

Герье В.Франциск: Апостол нищеты и любви: Биография Святого Франциска Ассизского. – М.: Либроком, 2010.

Глаголева Е.Повседневная жизнь Франции в эпоху Ришелье и Людовика XIII. – М.: Молодая гвардия, 2007.

Глинчикова А.Раскол или срыв «русской Реформации»? – М.: Культурная революция, 2008.

Гнейст Р.История государственных учреждений Англии. – М.: Издание Т. Солдатенкова, 1885.

Гоббс

Гоббс Т.О свободе и необходимости // Гоббс Т. Сочинения. Т. 1. – М.: Мысль, 1989б.

Гоббс Т.Левиафан, или Материя, форма и власть государства церковного и гражданского // Гоббс Т. Сочинения. Т. 2. – М.: Мысль, 1991.

Гобри И.Лютер. – М.: Молодая гвардия, 2000.

Гоголь Н.Об архитектуре нынешнего времени // Полное собрание сочинений и писем. Т. 3. – М.: Наука, 2009.

Гордин Я., сост. Петр I. – СПб.: Изд-во «Пушкинского фонда», 2018.

Гордин Я.Царь и Бог: Петр Великий и его утопия. – СПб.: Вита Нова, 2023.

Горностаев Ф.Барокко Москвы // Грабарь И. История русского искусства. Т. 2: Архитектура. Допетровская эпоха (Москва и Украина). – М.: Издание И. Кнебель, 1911.

Горсей Д.Сокращенный рассказ, или Мемориал путешествий // Россия XV–XVII вв. глазами иностранцев / сост. Ю. Лимонов. – Л.: Лениздат, 1986.

Горский А.Древнерусская дружина (к истории генезиса классового общества и государства на Руси). – М.: «Прометей» МГПИ им. В. И. Ленина, 1989.

Грабеньский В.История Польши от начала до Августа II. – М.: Вече, 2022.

Грегоровиус Ф.История города Рима в Средние века (от V до XVI столетия). – М.: Альфа-книга, 2008.

Греков Б.Главнейшие этапы в истории крепостного права в России. – М.; Л.: Государственное соц.-эк. изд-во, 1940.

Грёссинг З.Максимилиан I. – М.: АСТ, 2005.

Гризингер Т.Иезуиты: Полная история их явных и тайных деяний от основания ордена до настоящего времени. – СПб.: Лань, 1999.

Грин Д.История Англии и английского народа. – М.: Кучково поле, 2018.

Гриффитс Р., Томас Р.Становление династии Тюдоров. – Ростов-на-Дону: Феникс, 1997.

Гроций Г.О праве войны и мира. – М.: Ладомир, 1994.

Гудавичюс Э.История Литвы с древнейших времен до 1569 года. – М.: Фонд имени И. Д. Сытина, Baltrus, 2005.

Гуковский М.Итальянское возрождение. – Л.: Изд-во ЛГУ, 1990.

Гуревич А.Культура и общество средневековой Европы глазами современников. – М.: Искусство, 1989.

Гуревич А.Категории средневековой культуры // Гуревич А. Избранные труды. Средневековый мир. – СПб.: Изд-во СПбГУ, 2007а.

Гуревич А.Культура безмолвствующего большинства // Гуревич А. Избранные труды. Средневековый мир. – СПб.: Изд-во СПбГУ, 2007б.

Гутнова Е.Возникновение английского парламента (из истории английского общества и государства XIII века). – М.: Изд-во МГУ, 1960.

Гутнова Е.Классовая борьба крестьянства // История крестьянства в Европе: Эпоха феодализма / ред. З. Удальцова. Т. 2: Крестьянство Европы в период развитого феодализма. – М.: Наука, 1986.

Давыдов М.Цена утопии: История российской модернизации. – М.: Новое литературное обозрение, 2022.

Даниэль С.Европейский классицизм. – СПб.: Азбука-классика, 2003.

Даниэль С.Рококо: От Ватто до Фрагонара. – СПб.: Азбука-классика, 2007.

Данн Р.Эпоха религиозных войн. 1559–1689. – М.: Центрполиграф, 2011.

Данцигер Д., Гиллингем Д.Год Великой хартии вольностей. – СПб.: Александрия; Симпозиум, 2009.

Дарнтон Р.Месмеризм и конец эпохи просвещения во Франции. – М.: Новое литературное обозрение, 2021.

Декарг П.Рембрандт. – М.: Молодая гвардия, 2010.

Декарт Р.Рассуждения о методе // Декарт Р. Сочинения. Т. 1. – М.: Мысль, 1989а.

Декарт Р.Первоначала философии // Декарт Р. Сочинения. Т. 1. – М.: Мысль, 1989б.

Делюмо Ж.Ужасы на Западе. – М.: Голос, 1994.

Делюмо Ж.Грех и страх: Формирование чувства вины в цивилизации Запада (XIII–XVIII вв.). – Екатеринбург: Изд-во Уральского университета, 2003.

Делюмо Ж.Цивилизация Возрождения. – Екатеринбург: У-Фактория, 2006.

Дендермонде М.Амстердам. – Liebrand Advies, б. г.

Дени Э.Гус и гуситские войны. – М.: Клио, 2016.

Джандоменико Н.Искусство и история Ассизи. – Firenze: Casa Editrice Bonechi, б. г.

Дмитриев А.Личный состав сибирских полков «нового строя» во второй половине XVII в. Статья первая // Вестник Новосибирского государственного университета. Серия: История, филология. 2006. Т. 5. Вып. 1.

Дмитриев А.Личный состав сибирских полков «нового строя» во второй половине XVII в. Статья вторая // Вестник Новосибирского государственного университета. Серия: История, филология. 2007. Т. 6. Вып. 1.

Дмитриев М.Польская шляхта в XVI–XVII вв. // Европейское дворянство XVI–XVII вв.: Границы сословия / ред. В. Ведюшкин. – М.: Археографический центр, 1997.

Дмитриева З., Козлов С.Налоги и войны в России. XVI–XVIII вв. – СПб.: Историческая иллюстрация, 2020.

Дмитриева О.Английское дворянство в XVI – начале XVII в.: границы сословия // Европейское дворянство XVI–XVII вв.: Границы сословия / ред. В. Ведюшкин. – М.: Археографический центр, 1997.

Дмитриева О.Парламент и политическая культура Англии второй половины XVI – начала XVII в. – М.: Квадрига, 2021.

Дыбковская А., Жарын М., Жарын Я.История Польши с древнейших времен до наших дней. – Варшава: ПВН, 1995.

Дюби Ж.Европа в Средние века. – Смоленск: Полиграмма, 1994.

Дюби Ж.Время соборов: Искусство и общество 980–1420 гг. – М.: Ладомир, 2002.

Дюби Ж., ред. История частной жизни. Т. 2: Европа от феодализма до Ренессанса. – М.: Новое литературное обозрение, 2015.

Дюрер А.Трактаты. Дневники. Письма. – СПб.: Азбука, 2000.

Евангулова О.Изобразительное искусство в России первой четверти XVIII в.: Проблемы становления художественных принципов Нового времени. – М.: Изд-во МГУ, 1987.

Ерусалимский К.Ливонская война и московские эмигранты в Речи Посполитой // Отечественная история. 2006. № 3.

Ерусалимский К.Республика без республиканизма: дискурсы общего дела в Московской Руси // Res Publica: Русский республиканизм от Средневековья до конца ХХ века / ред. К. Соловьев. – М.: Новое литературное обозрение, 2021.

Ефремова Ю.Основание цистерцианских монастырей в XII веке: природные условия и их восприятие // Средние века. Исследования по истории Средневековья и раннего Нового времени. Вып. 73 (3–4). – М.: Наука, 2012.

Жарков В.Боярин Борис Иванович Морозов – государственный деятель России XVII века. Дисс. канд. ист. наук. – М.: Изд-во МГПУ, 2001.

Жиль К.Никколо Макиавелли. – М.: Молодая гвардия, 2005.

Заостровцев А.Полемика о модернизации: Общая дорога или особые пути? – СПб.: Изд-во Европейского университета в Санкт-Петербурге, 2020.

Заостровцев А. П.О «русской ловушке» и отсталости: недоразвитая Европа или институциональная альтернатива? Рецензия на книги: Травин Д. Я. (2021) Почему Россия отстала? СПб.: Изд-во ЕУ СПб.: Травин Д. Я. (2023); Русская ловушка. Изд-во ЕУ СПб. // Мир России, 2025, № 1.

Зарницкий С.Боттичелли. – М.: Молодая гвардия, 2007.

Зимин А.Реформы Ивана Грозного. – М.: Изд-во социально-экономической литературы, 1960.

Зимин А.Опричнина Ивана Грозного. – М.: Мысль, 1964.

Зимин А.Россия на рубеже XV–XVI столетий (очерки социально-политической истории). – М.: Мысль, 1982.

Зимин А.Витязь на распутье: Феодальная война в России XV в. – М.: Мысль, 1991.

Зомбарт В.Современный капитализм. Т. 1, полутом 1. – М.; Л.: Государственное изд-во, 1931.

Зотов С., Майзульс М., Харман Д.Страдающее Средневековье: Парадоксы христианской иконографии. – М.: АСТ, 2018.

Ивонин Ю.Универсализм и территориализм: Старая империя и территориальные государства Германии в раннее Новое время. 1495–1806. Т. 1. – М.: РКонсульт, 2004.

Ивонин Ю.Универсализм и территориализм: Старая империя и территориальные государства Германии в раннее Новое время. 1495–1806. Т. 2. Ч. 1. – М., Смоленск: РКонсульт; СмолГУ, 2007а.

Ивонин Ю.Карл V Габсбург // Вопросы истории. 2007б. № 10.

Ивонин Ю.Универсализм и территориализм: Старая империя и территориальные государства Германии в раннее Новое время. 1495–1806. Т. 2. Ч. 2. – М.: ТрансЛит, 2009.

Ивонин Ю.Священная Римская империя в раннее Новое время (1495–1806 гг.) // Вопросы истории. 2014. № 11.

Ивонина Л.Мазарини. – М.: Молодая гвардия, 2007.

Израэль Д.Голландская республика: Ее подъем, величие и падение 1477–1806. Т. 1: 1477–1650. – М.: Клио, 2018.

Инглхарт Р.Культурная эволюция: Как изменяются человеческие мотивации и как это меняет мир. – М.: Мысль, 2018.

Исаев С.Реформация в Европе: разновидности реформационных движений // Петербургский исторический журнал. 2018а. № 2.

Исаев С.Реформация в Европе, 1517–1660: хронологический обзор // Петербургский исторический журнал. 2018б. № 3.

Исаев С.Была ли в России реформация? // Петербургский исторический журнал. 2019. № 1.

Исаев С.Какие религиозные учения следует считать предшественниками реформации? // Петербургский исторический журнал. 2021. № 4.

Каменский А.От Петра до Павла: Реформы в России XVIII века. – СПб.: Наука, 2019.

Каменский В., ред. Памятники архитектуры Ленинграда. – Л.: Стройиздат, 1969.

Кампанелла Т.Город Солнца. – М.: Изд-во АН СССР, MCMXLVII.

Кан А., ред. История Швеции. – М.: Наука, 1974.

Кант И.О поговорке «Может быть, это и верно в теории, но не годится для практики» // Кант И. Сочинения. Т. 4. Ч. 2. – М.: Мысль, 1965.

Кант И.Ответ на вопрос: что такое просвещение? // Кант И. Сочинения. Т. 6. – М.: Мысль, 1966а.

Кант И.Спор факультетов // Кант И. Сочинения. Т. 6. – М.: Мысль, 1966б.

Кантценбах Ф.Мартин Лютер: гражданин-реформатор // Кантценбах Ф., Штедтке И. Мартин Лютер. Жан Кальвин. – Ростов-на-Дону: Феникс, 1998.

Канфора Л.Демократия: История одной идеологии. – СПб.: Alexandria, 2012.

Карамзин Н.История государства Российского. Т. V. – М.: Наука, 1993.

Каратини Р.Катары. – М.: Эксмо, 2010.

Карацуба И., Курукин И., Соколов Н.[1499] Развилки родной истории. – М.: Престиж, 2005.

Кареев Н.Очерки из истории европейских народов. III. Исторический очерк польского сейма. – М.: Тип. А. И. Мамонтова и Ко, 1888.

Кареев Н.Западноевропейская абсолютная монархия XVI, XVII и XVII веков: Общая характеристика бюрократического государства и сословного общества «старого порядка». – М.: Гос. публ. ист. б-ка России, 2009.

Кареев Н.Поместье-государство и сословная монархия Средних веков: Очерк развития социального строя и политических учреждений в Западной Европе в Средние века. – М.: Лененд, 2015.

Карлейль Т.История Французской революции. – М.: Мысль, 1991.

Каррер д’Анкосс Э.Незавершенная Россия. – М.: РОССПЭН, 2005.

Карсавин Л.Культура Средних веков. – Киев: Символ – AirLand, 1995.

Карсавин Л.Основы средневековой религиозности в XII–XIII веках. – СПб.: Алетейя, 1997.

Карсавин Л.Монашество в Средние века. – М.: Ломоносов, 2012.

Карташев А.Очерки по истории русской церкви. Т. 1. – М.: Терра, 1992а.

Карташев А.Очерки по истории русской церкви. Т. 2. – М.: Терра, 1992б.

Кастр Р., де.Мирабо – несвершившаяся судьба. – М.: Молодая гвардия, 2008.

Каубе Ю.Макс Вебер: Жизнь на рубеже эпох. – М.: Изд. дом «Дело» РАНХиГС, 2016.

Кафенгауз Б. И.Т. Посошков: Жизнь и деятельность. – М.: Изд-во АН СССР, 1951.

Кеймен Г.Испания: Дорога к империи. – М.: АСТ Москва; Хранитель, 2007.

Келли Д.Порох. От алхимии до артиллерии: История вещества, которое изменило мир. – М.: КоЛибри, 2005.

Кеннеди П.Взлеты и падения великих держав: Экономические изменения и военные конфликты в формировании мировых центров власти с 1500 по 2000 г. – Екатеринбург: Гонзо, 2018.

Кёнигсбергер Г.Европа раннего Нового времени, 1500–1789. – М.: Весь мир, 2006.

Кинросс, лорд.Расцвет и упадок Османской империи. – М.: КРОН-ПРЕСС, 1999.

Кириллов В.Архитектура и градостроительство // Очерки русской культуры XVIII века / ред. Б. Рыбаков. Ч. IV. – М.: Изд-во МГУ, 1990.

Киселева М.Интеллектуальный выбор России второй половины XVII – начала XVIII века: От древнерусской книжности к европейской учености. – М.: Прогресс-Традиция, 2011.

Киселева М.Проект миссии в Московию Юрия Крижанича и дело просвещения иеромонаха Симеона на царском дворе // Quaestio Rossica. 2020. № 4.

Клаут Х.История Лондона. – М.: Весь мир, 2002.

Клула И.Борджиа. – Ростов-на-Дону: Феникс, 1997.

Клулас И.Лоренцо Великолепный. – М.: Молодая гвардия, 2007.

Ключевский В.Боярская Дума Древней Руси. – М.: Синодальная типография, 1902.

Ключевский В.Курс русской истории. Ч. 2 // Ключевский В. Сочинения. Т. II. – М.: Мысль, 1988а.

Ключевский В.Курс русской истории. Ч. 3 // Ключевский В. Сочинения. Т. III. – М.: Мысль, 1988б.

Ключевский В.Происхождение крепостного права в России // Ключевский В. Сочинения. Т. VIII. – М.: Мысль, 1990а.

Ключевский В.Состав представительства на земских соборах древней Руси // Ключевский В. Сочинения. Т. VIII. – М.: Мысль, 1990б.

Кобрин В.Власть и собственность в средневековой России. – М.: Мысль, 1985.

Кобрин В.Иван Грозный. – М.: Московский рабочий, 1989.

Кобрин В., Юрганов А.Становление деспотического самодержавия в средневековой Руси (к постановке проблемы) // История СССР. 1991. № 4.

Ковалевский М.Очерки по истории политических учреждений России. – СПб.: Изд. Н. Глаголева, б. г.

Ковалевский П.Иоанн Грозный и его душевное состояние. – Харьков: Тип. Зильберберга, 1893.

Козляков В.Михаил Федорович. – М.: Молодая гвардия, 2010.

Козляков В.Московское царство. – М.: Наука, 2019.

Колесницкий Н., ред. История Средних веков. – М.: Просвещение, 1980.

Коллинсон-Морлей Л.История династии Сфорца. – СПб.: Евразия, 2005.

Коллманн Н.Преступление и наказание в России раннего Нового времени. – М.: Новое литературное обозрение, 2016.

Коломиец А.Финансовые реформы русских царей: От Ивана Грозного до Александра Освободителя. – М.: Редакция журнала «Вопросы экономики», 2001.

Коммин Ф., де.Мемуары. – М.: Наука, 1986.

Контамин Ф.Война в Средние века. – СПб.: Ювента, 2001.

Контарини Г.О магистратах и устройстве венецианской республики. – СПб.: Изд-во Европейского университета в Санкт-Петербурге, 2013.

Контлер Л.История Венгрии: Тысячелетие в центре Европы. – М.: Весь мир, 2002.

Конькова Е.Версаль. – М.: Вече, 2002.

Корецкий В.Закрепощение крестьян и классовая борьба в России во второй половине XVI в. – М.: Наука, 1970.

Корриган Г.Столетняя война. – М.: АСТ, 2015.

Костомаров Н.Начало единодержавия в Древней Руси // Вестник Европы. 1870 (дек.).

Костомаров Н.Старинные земские соборы // Костомаров Н. Земские соборы: исторические монографии и исследования. – М.: Чарли, 1995.

Котошихин Г.О России в царствование Алексея

Коцюбинский Д.Цивилизация ресентимента. Институционально-исторический анализ русской политической культуры // Институциональная экономическая теория: История, проблемы и перспективы / ред. А. Заостровцев. – СПб.: Леонтьевский центр, 2019.

Кревельд М., ван.Расцвет и упадок государства. – М.: ИРИСЭН, 2006.

Кревельд М., ван.Трансформация войны. – М.: ИРИСЭН, 2008.

Крижанич Ю.Политика. – М.: Новый свет, 1997.

Кром М.О численности русского войска в первой половине XVI в. Российское государство в XIV–XVII вв. Сборник статей, посвященный 75-летию со дня рождения Ю. Г. Алексеева. – СПб.: Дмитрий Буланин, 2002.

Кром М.Меж Русью и Литвой: Пограничные земли в системе русско-литовских отношений конца XV – первой трети XVI в. – М.: Квадрига; Объединенная редакция МВД России, 2010.

Кром М.Рождение государства: Московская Русь XV–XVI веков. – М.: Новое литературное обозрение, 2018.

Крылов П.Гуситское движение – война «за свободу закона Божия» // Европейская реформация и ее возможные аналоги в России. – СПб.: Нестор-История, 2017.

Крылов П.Exempla Incarnata: Эпопея Жанны д’Арк и мир средневекового человека. – СПб.: Гйоль, 2020.

Крылов П.«Отстать от чужой игры». Рецензия на Травин Д. Я. «Почему Россия отстала?». СПб.: Изд-во ЕУ СПб., 2021 // Петербургский исторический журнал, 2022, № 2.

Кулишер И.История экономического быта Западной Европы. Т. 1. – М.; Л.: Государственное изд-во, 1926.

Кулишер И.История русского народного хозяйства. – Челябинск: Социум, 2008.

Куманьков А.Война, или В плену насилия. – СПб.: Изд-во Европейского университета в Санкт-Петербурге, 2019.

Курбатов О.Западноевропейские военно-теоретические модели XVII в. и их место в реформировании русской армии // Феномен реформ на западе и востоке Европы в начале Нового времени (XVI–XVII вв.): сборник статей. – СПб.: Изд-во Европейского университета в Санкт-Петербурге, 2013.

Курбатов О.Военная история русской Смуты начала XVII века. – М.: Квадрига, 2014.

Кут С.Августейший мастер выживания: Жизнь Карла II. – М.: АСТ; Ермак, 2004.

Лабрюйер Ж., де.Характеры, или Нравы нынешнего века. – М.: Художественная литература, 1964.

Лависс Э.Очерки по истории Пруссии. – М.: Эдиториал УРСС, 2011.

Лал Д.Непреднамеренные последствия: Влияние обеспеченности факторами производства, культуры и политики на долгосрочные экономические результаты. – М.: ИРИСЭН, 2007.

Лаппо-Данилевский А.Организация прямого обложения в Московском государстве со времени Смуты до эпохи преобразований. – М.: Либроком, 2011.

Латкин В.Земские соборы древней Руси, их история и организация сравнительно с западно-европейскими представительными учреждениями: Историко-юридическое исследование. – СПб.: Издание Л. Пантелеева, 1885.

Лахман Р.Капиталисты поневоле: Конфликт элит и экономические преобразования в Европе раннего Нового времени. – М.: Изд. дом «Территория будущего», 2010.

Лахман Р.Пассажиры первого класса на тонущем корабле: Политика элиты и упадок великих держав. – М.: Циолковский, 2022.

Ле Гофф Ж.Цивилизация средневекового Запада. – М.: Прогресс; Прогресс-Академия, 1992.

Ле Гофф Ж.Рождение чистилища. – Екатеринбург; М.: У-Фактория; АСТ, 2009.

Ле Руа Ладюри Э.Монтайю, окситанская деревня (1294–1324). – Екатеринбург: Изд-во Уральского университета, 2001.

Ле Руа Ладюри Э.Королевская Франция: От Людовика XI до Генриха IV. 1460–1610. – М.: Международные отношения, 2004.

Лейбниц Г.-В.Новые опыты о человеческом разумении // Лейбниц Г.-В. Сочинения. Т. 2. – М.: Мысль, 1983.

Лекуре М.-А.Рубенс. – М.: Молодая гвардия; Палимпсест, 2011.

Лилти А.Публичные фигуры: Изобретение знаменитости (1750–1850). – СПб.: Изд-во Ивана Лимбаха, 2018.

Лисаевич И.Первый архитектор Петербурга. – Л.: Лениздат, 1971.

Лисейцев Д., Рогожин Н.Россия после Смуты – время выбора // Отечественная история. 2008. № 5.

Лисейцев Д.Экономическое состояние русского государства в первые годы царствования Михаила Федоровича (по материалам приказа Владимирской четверти) // Российская история. 2017. № 4.

Лисейцев Д.Почему Земский собор – не парламент? // Российская история. 2020. № 4.

Лихачев Д.Барокко и его русский вариант XVII века // Русская литература. 1969. № 2.

Лихачев Д.Поэзия садов: К семантике садово-парковых стилей. Сад как текст. – СПб.: Наука, 1991.

Локк Д.Опыт о человеческом разумении. Кн. I–III // Локк Д. Сочинения. Т. 1. – М.: Мысль, 1985а.

Локк Д.Опыт о человеческом разумении. Кн. IV // Локк Д. Сочинения. Т. 2. – М.: Мысль, 1985б.

Локк Д.Два трактата о правлении. – М.; Челябинск: Социум, 2014.

Лотман Ю.Роман А. С. Пушкина «Евгений Онегин»: Комментарии. – Л.: Просвещение, 1983.

Лотман Ю.Беседы о русской культуре: Быт и традиции русского дворянства (XVIII – начало XIX века). – СПб.: Искусство-СПб., 1994.

Лукин П.Новгород и Венеция: Сравнительно-исторические очерки становления республиканского строя. – СПб.: Изд-во Европейского университета в Санкт-Петербурге, 2022.

Лурье Я.Идеологическая борьба в русской публицистике конца XV – начала XVI века. – М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1960.

Лысяков В.Людовик XIV о государстве и монаршей власти // Новая и новейшая история. 2002. № 5.

Любавский М.Очерк истории Литовско-русского государства до Люблинской унии включительно. – СПб.: Наука, 2004.

Люблинская А.Франция в начале XVII века (1610–1620 гг.). – Л.: Изд-во ЛГУ, 1959.

Люблинская А.Структура сословного представительства в средневековой Франции // Вопросы истории. 1972. № 1.

Лютер М.Застольные беседы. – Одесса: Тюльпан; ЕРПЦО, 2011.

Люттвак Э.Стратегия Византийской империи. – М.: Русский фонд содействия образованию и науке, 2012.

Ляпин Д.Социальная организация сельского населения Юга России в XVII в. // Quaestio Rossica. 2019. № 2.

Мавродин В.Основание Петербурга. – Л.: Лениздат, 1983.

Мадариага И., де.Россия в эпоху Екатерины Великой. – М.: Новое литературное обозрение, 2002.

Мадоль Ж.Альбигойская драма и судьбы Франции. – СПб.: Евразия, 2000.

Майер В.Немецкое крестьянство в XI–XIII веках // История крестьянства в Европе: Эпоха феодализма / ред. З. Удальцова. Т. 2: Крестьянство Европы в период развитого феодализма. – М.: Наука, 1986.

Макграт А.Жизнь Жана Кальвина. – Минск: Полиграфкомбинат им. Я. Коласа, 2016.

Маккенни Р.XVI век. Европа. Экспансия и конфликт. – М.: РОССПЭН, 2004.

Мак-Нил У.В погоне за мощью: Технология, вооруженная сила и общество в XI–XX веках. – М.: Территория будущего, 2008.

Мак-Нил У.Восхождение Запада: История человеческого сообщества. – Киев: Ника-центр, 2013.

Макьявелли Н.История Флоренции. – М.: Наука, 1987.

Малиа М.Локомотивы истории: Революции и становление современного мира. – М.: Политическая энциклопедия, 2015.

Малов А.Конница нового строя в русской армии в 1630–1680 годы // Отечественная история. 2006. № 1.

Маль Э.Религиозное искусство XIII века во Франции. – М.: Институт философии, теологии и истории св. Фомы, 2008.

Мамардашвили М.Картезианские размышления. – М.: Прогресс; Культура, 1993.

Манн М.Источники социальной власти. Т. 1: История власти от истоков до 1760 года н.э. – М.: Изд. дом «Дело» РАНХиГС, 2018.

Манфред А., ред. История Франции: в 3 т. Т. 1. – М.: Наука, 1972.

Маньков А.Законодательство и право России второй половины XVII в. – СПб.: Наука, 1998.

Марасинова Л.Пути и средства сообщения // Очерки русской

Маржерет Ж.Состояние российской империи и великого княжества Московии // Россия XV–XVII вв. глазами иностранцев / сост. Ю. Лимонов. – Л.: Лениздат, 1986.

Мархоцкий Н.История Московской войны. – М.: РОССПЭН, 2000.

Матвеев Г., Ненашева З., ред. История южных и западных славян. Т. 1: Средние века и Новое время. – М.: Изд-во МГУ, 1998.

Махов А.Тициан. – М.: Молодая гвардия, 2006.

Махов А.Караваджо. – М.: Молодая гвардия, 2009.

Медушевский А.Утверждение абсолютизма в России: Сравнительное историческое исследование. – М.; Берлин: Директ-Медиа, 2015.

Межвиньски М.Мальборк: Замок тевтонского ордена. Б. г.

Мелин Я., Юханссон А., Хеденборг С.История Швеции. – М.: Весь мир, 2002.

Мельшиор-Бонне С.История зеркала. – М.: Новое литературное обозрение, 2005.

Мерсье Л.-С.Год две тысячи четыреста сороковой: Сон, которого, возможно, и не было. – Л.: Наука, 1977.

Мильская Л., Рутенбург В.,ред. История Европы. Т. 3: От Средневековья к Новому времени (конец XV – первая половина XVII в.). – М.: Наука, 1993.

Милюков П.Очерки по истории русской культуры. Т. 2. Ч. 1. – М.: Прогресс-Культура, 1994а.

Милюков П.Очерки по истории русской культуры. Т. 2. Ч. 2. – М.: Прогресс-Культура, 1994б.

Милюков П.Очерки по истории русской культуры. Т. 3. – М.: Прогресс-Культура, 1995.

Миронов Б.Российская империя: От традиции к модерну. Т. 1. – СПб.: Дмитрий Буланин, 2014.

Миронов Б.Российская империя: От традиции к модерну. Т. 2. – СПб.: Дмитрий Буланин, 2015а.

Миронов Б.Российская империя: От традиции к модерну. Т. 3. – СПб.: Дмитрий Буланин, 2015б.

Миронов Б.Рецензия на: Травин Д. Я. Почему Россия отстала? СПб.: Изд-во ЕУ СПб., 2021 // Социологические исследования, 2022, № 4.

Мишель А.Идея государства: Критический опыт истории социальных и политических теорий во Франции со времен революции. – М.: Территория будущего, 2008.

Мокир Д.Дары Афины: Исторические истоки экономики знаний. – М.: Изд-во Института Гайдара, 2012.

Мокир Д.Рычаг богатства: Технологическая креативность и экономический прогресс. – М.: Изд-во Института Гайдара, 2014.

Мокир Д.Просвещенная экономика: Великобритания и промышленная революция 1700–1850 гг. – М.: Изд-во Института Гайдара, 2017.

Монтанари М.Голод и изобилие: История питания в Европе. – СПб.: Alexandria, 2009.

Монтескьё Ш.О духе законов // Монтескьё Ш. Избранные произведения. – М.: Гос. изд-во политической литературы, 1955.

Морган К., ред. История Великобритании. – М.: Весь мир, 2008.

Морозова Л.Василий Иванович Шуйский // Вопросы истории. 2000. № 10.

Морозова Л.Россия на пути из Смуты: Избрание на царство Михаила Федоровича. – М.: Наука, 2005.

Моррис И.Почему властвует Запад… по крайней мере пока еще: Закономерности истории, и что они сообщают нам о будущем. – М.: Карьера-пресс, 2016.

Мунье Р.Убийство Генриха IV (14 мая 1610 г.). – СПб.: Евразия, 2008.

Мюнклер Г.Империи. Логика господства над миром: От Древнего Рима до США. – М.: Кучково поле, 2015.

Назаров В.Крестьянство России в XVI – середине XVII в. // История крестьянства в Европе: Эпоха феодализма / ред. З. Удальцова. Т. 2: Крестьянство Европы в период развитого феодализма. – М.: Наука, 1986.

Нефедов С.Первые шаги на пути модернизации России: реформы середины XVII века // Вопросы истории. 2004. № 4.

Нефедов С.История России: Факторный анализ. Т. 1: С древнейших времен до Великой Смуты. – М.: Территория будущего, 2010.

Нисбет Р.Прогресс: История идеи. – М.: ИРИСЭН, 2007.

Новик И.Московские земские соборы. – М.: Т-во И. Сытина, 1905.

Ноздрин О.Солдаты Смуты. Наемники в России начала XVII в. // Средние века. Исследования по истории Средневековья и раннего Нового времени. Вып. 72 (3–4). – М.: Наука, 2011.

Норвич Д.Нормандцы в Сицилии: Второе нормандское завоевание. 1016–1130. – М.: Центрполиграф, 2005.

Норвич Д.История Англии и шекспировские короли. – М.: АСТ, 2013.

Норт Д., Уоллис Д., Вайнгаст Б.Насилие и социальные порядки: Концептуальные рамки для интерпретации письменной истории человечества. – М.: Изд-во Института Гайдара, 2011.

Носков Н., сост. Земские соборы. – СПб.: Тип. С. М. Проппера, 1906.

Оболонский А.Человек и власть: Перекрестки российской истории. – М.: Академкнига, 2002.

Овсянников Ю.Доменико Трезини. – Л.: Искусство, 1987.

Оке Ж.-К.Средневековая Венеция. – М.: Вече, 2006.

Олар А.Культ Разума и культ Верховного Существа во время Французской революции. – М.: Сеятель, 1925.

Олеарий А.Описание путешествия в Московию // Россия XV–XVII вв. глазами иностранцев / сост. Ю. Лимонов. – Л.: Лениздат, 1986.

Олсон М.Власть и процветание: Перерастая коммунистические и капиталистические диктатуры. – М.: Новое издательство, 2012.

Опль Ф.Фридрих Барбаросса. – СПб.: Евразия, 2010.

Опочинская А.Рим. – М.: Искусство, 1994.

Осборн Р.Цивилизация: Новая история Западного мира. – М.: АСТ Москва; Хранитель, 2008.

Островски Я.Вавель: Замок и кафедральный собор. – Краков: Карпаты, 2004.

Павлов-Сильванский Н.Феодализм в России. – М.: Наука, 1988.

Паджет Дж., Ансел К.Устойчивое действие и подъем Медичи // Патрон-клиентские отношения в истории и современности: хрестоматия. – М.: Политическая энциклопедия, 2016.

Пайпс Р.Россия при старом режиме. – М.: Захаров, 2004.

Памятники истории Англии XI–XIII вв. – М.: Гос. соц.-эк. изд-во, 1936.

Паскаль Б.Мысли. – М.; Харьков: АСТ; Фолио, 2003.

Пастуро М.Символическая история европейского Средневековья. – СПб.: Александрия, 2012.

Пенской В.Военный потенциал российского государства в конце XV–XVI веках: количественное измерение // Отечественная история. 2008. № 1.

Пенской В.Великая огнестрельная революция. – М.: ЭКСМО; Яуза, 2010.

Пенской В.Военное дело Московского государства: От Василия Темного до Михаила Романова. Вторая половина XV – начало XVII в. – М.: Центрполиграф, 2019.

Перруа Э.Столетняя война. – СПб.: Евразия, 2002.

Перхавко В.История русского купечества. – М.: Вече, 2008.

Перцев А.Почему Европа не Россия (Как был придуман капитализм). – М.: Академический проект, 2005.

Петров К.Свободное население Московского государства XVI–XVII вв.: «вольные и гулящие люди» // Петербургский исторический журнал. 2021. № 1.

Петрова Н.Скопин-Шуйский. – М.: Молодая гвардия, 2010.

Петросян Ю.Османская империя: Могущество и гибель. Исторические очерки. – М.: Наука, Главная редакция восточной литературы, 1990.

Петрухинцев Н.Причины закрепощения крестьян в России в конце XVI в. // Вопросы истории. 2004. № 7.

Петрухинцев Н.«Финансы войны» и офицерский корпус полков «Нового строя» в военной реформе Алексея Михайловича (1663) // Quaestio Rossica. 2014. № 2.

Петрухинцев Н.Раннее европейское влияние на Петра I: Патрик Гордон и Франц Лефорт в конце XVIII в. // Quaestio Rossica. 2017. № 1.

Петрушевский Д.Великая хартия вольностей и конституционная борьба в английском обществе во второй половине XIII в. – М.; Челябинск: Социум, 2016.

Пименова Э.Франциск Ассизский: Его жизнь и общественная деятельность. – СПб.: Типография П. П. Сойкина, 1896.

Пинкер С.Лучшее в нас: Почему насилия в мире стало меньше. – М.: Альпина

Пинкус С.1688 год: Первая современная революция. – М.: АСТ, 2017.

Пиренн А.Средневековые города Бельгии. – СПб.: Евразия, 2001.

Пирсон К.Просто собственность: Ее история на Латинском Западе. Т. 1: Богатство, добродетель и право. – М.: Изд. дом «Дело» РАНХиГС, 2020.

Пискорский В.Кастильские кортесы (сословные собрания) в переходную эпоху от Средних веков к Новому времени (1188–1520). – М.: Либроком, 2012.

Платонов С.Заметки по истории московских земских соборов. – СПб.: Тип. В. С. Балашева, 1883.

Платонов С.К истории московских земских соборов. – СПб.: Тип. И. Скороходова, 1905.

Платонов С.Учебник русской истории для средней школы. – Петроград: Склад издания у Я. Башмакова и К°, 1917.

Платонов С.Борис Годунов. – Петроград: Огни, 1921.

Платонов С.Очерки по истории Смуты в Московском государстве XVI–XVII веков. – М.: Государственное социально-экономическое изд-во, 1937.

Подосокорский Н. Н.Дмитрий Травин об исторической отсталости России от Запада. Рецензия: Травин Д. Я. Почему Россия отстала? СПб.: Изд-во ЕУ СПБ, 2021 // Историческая экспертиза, 2022, № 2.

Покровский М.Русская история: в 3 т. Т. 1. – М.: АСТ, 2005а.

Покровский М.Русская история: в 3 т. Т. 2. – М.: АСТ, 2005б.

Покровский М.Очерк истории русской культуры. Экономический строй: от первобытного хозяйства до промышленного капитализма. Государственный строй: обзор развития права и учреждений. – М.: Либроком, 2010.

Полдников Д.Великая хартия вольностей 1215 г.: история и современность // Петрушевский Д. Великая хартия вольностей и конституционная борьба в английском обществе во второй половине XIII в. – М.; Челябинск: Социум, 2016.

Полтерович В.Институциональные ловушки и экономические реформы // MPRA Paper. 1999. № 27257.

Померанц К.Великое расхождение: Китай, Европа и создание современной мировой экономики. – М.: Изд. дом «Дело» РАНХиГС, 2017.

Посошков И.Книга о скудости и богатстве. – М.: Наука, 1951.

Пресняков А.Образование великорусского государства. – М.: Богородский печатник, 1998.

Прокопович Ф.Слово о власти и чести царской // Прокопович Ф. Сочинения. – М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1961.

Прокофьев А.Германия в эпоху религиозного раскола. 1555–1648. – СПб.: Изд-во СПбГУ, 2008.

Птифис Ж.-К.Людовик XIV. Слава и испытания. – СПб.: Евразия, 2008.

Пузанов В.Русские полки «иноземного строя» в Сибири в XVII веке // Вопросы истории. 2006. № 7.

Пушкин А.О народной драме и драме «Марфа Посадница» // Пушкин А. Полное собрание сочинений. Т. VII. – Л.: Наука, 1978а.

Пушкин А.Путешествие из Москвы в Петербург // Пушкин А. Полное собрание сочинений. Т. VII. – Л.: Наука, 1978б.

Пушкин А.История Пугачева // Пушкин А. Полное собрание сочинений. Т. VIII. – Л.: Наука, 1978в.

Рабинович М.Город и городской образ жизни // Очерки русской культуры XVIII века / ред. Б. Рыбаков. Ч. IV. – М.: Изд-во МГУ, 1990.

Раздорский А.Государевы пожалования таможенных и кабацких голов и целовальников за казенную прибыль (1620 – начало 1630-х гг.) // Quaestio Rossica. 2019. № 3.

Рандин А.Гуситская революция и Пражский университет. – Йошкар-Ола: Марийский государственный университет, 1994.

Рапп Ф.Священная Римская империя германской нации. – СПб.: Евразия, 2009.

Раскин А., Архипов Н.Петродворец // Памятники архитектуры пригородов Ленинграда / ред. И. Бартнев. – Л.: Стройиздат, 1985.

Расков Д.Экономические институты старообрядчества. – СПб.: Изд-во СПбГУ, 2012.

Рассел Б.История западной философии и ее связи с политическими и социальными условиями от Античности до наших дней. – М.: Академический проект; Деловая книга, 2008.

Реброва Р.Дворец Федора Апраксина и «образцовый дом» Ж.-Б. Леблона: деятельность французского архитектора в Петербурге по новым источникам // Quaestio Rossica. 2018. № 1.

Редин Д.Империя Петра Великого: курс – вест, ветер встречный // Российская история. 2021. № 4.

Рейди М.Габсбурги: Власть над миром. – М.: Альпина нон-фикшн, 2023.

Рехт Р.Верить и видеть: Искусство соборов XII–XIV веков. – М.: Изд-во ВШЭ, 2014.

Ридель М.Общество, гражданское // Словарь основных исторических понятий. Т. 2. – М.: Новое литературное обозрение, 2016.

Ришельё А.-Ж., де.Политическое завещание, или Принципы управления государством. – М.: Ладомир, 2008.

Роке К. А.Брейгель, или Мастерская сновидений. – М.: Молодая гвардия, 2008.

Романович-Славатинский А.Дворянство в России от начала XVIII века до отмены крепостного права. – СПб.: Тип. Министерства внутренних дел, 1870.

Румянцев М.Религиозные основания хозяйствования. – СПб.: НПК «Рост», 2005.

Рыбаков Б.Стригольники: Русские гуманисты XIV столетия. – М.: Наука, 1993.

Рюкуа А.Средневековая Испания. – М.: Вече, 2006.

Савин А.Лекции по истории Английской революции. – М.: Крафт+, 2000.

Савицкая В.Краков. – М.: Искусство, 1975.

Савонарола Д.Молитвы из темницы // Ченти Т. Джироламо Савонарола, монах, который потряс Флоренцию. – М.: Изд-во францисканцев, 1998.

Садиков П.Очерки по истории опричнины. – М.; Л.: Изд-во Академии наук СССР, 1950.

Саньяк Ф.Гражданское законодательство Французской революции (1789–1804). – М.: Изд-во коммунистической академии, 1928.

Сарайва Ж.История Португалии. – М.: Весь мир, 2007.

Сафрански Р.Гёте: Жизнь как произведение искусства. – М.: Изд. дом «Дело» РАНХиГС, 2018.

Свак Д.Русская парадигма: Русофобские заметки русофила. – СПб.: Алетейя, 2010.

Седов П.Закат Московского царства: Царский двор конца XVII века. – СПб.: Дмитрий Буланин, 2006.

Седов П.Был ли раскол XVII века в России реформацией? // Европейская реформация и ее возможные аналоги в России. – СПб.: Нестор-История, 2017.

Седов П.Ближние люди царя Федора Алексеевича // Петербургский исторический журнал. 2021. № 1.

Селин А.Российско-шведская граница (1617–1700): Формирование, функционирование, наследие. Исторические очерки. – СПб.: Блиц, 2014.

Селин А.Смута на Северо-Западе в начале XVII века: Очерки из жизни новгородского общества. – СПб.: Блиц, 2017.

Сененко М.Вена. – М.: Искусство, 1970.

Сергеев С.Русская нация, или Рассказ об истории ее отсутствия. – М.: Центрполиграф, 2017.

Сергеев С.Русское самовластие. Власть и ее границы: 1462–1917 гг. – М.: Яуза, 2023.

Сергеевич В.Лекции и исследования по древней истории русского права. – СПб.: Тип. М. Стасюлевича, 1910.

Сергейцев Т., Куликов Д., Мостовой П.Идеология русской государственности: Континент Россия. – СПб.: Питер, 2020.

Симмс Б.Европа. Борьба за господство. – М.: АСТ, 2017.

Синицына Н.Максим Грек. – М.: Молодая гвардия, 2008.

Скиннер К.Свобода до либерализма. – СПб.: Изд-во Европейского университета в Санкт-Петербурге, 2006.

Скиннер К.Истоки современной политической мысли. Т. 2: Эпоха Реформации. – М.: Изд. дом «Дело» РАНХиГС, 2018.

Скобелкин О.Служилые «немцы» – участники Смуты: опыт реконструкции персонального состава в 1604–1612 гг. // Средние века. Исследования по истории Средневековья и раннего Нового времени. Вып. 72 (3–4). – М.: Наука, 2011.

Скотт Д.Благими намерениями государства: Почему и как провалились проекты улучшения условий человеческой жизни. – М.: Университетская книга, 2005.

Скрынников Р.Россия накануне «смутного времени». – М.: Мысль, 1981.

Скрынников Р.Социально-политическая борьба в Русском государстве в начале XVII века. – Л.: Изд-во ЛГУ, 1985.

Скрынников Р.Иван III. – М.: АСТ; Транзиткнига, 2006.

Скрынников Р.Иван Грозный. – М.: АСТ; Хранитель, 2007.

Слово о полку Игореве // Повести Древней Руси XI–XII века. – Л.: Лениздат, 1983.

Смирин М., ред. Всемирная история. – М.: Изд. соц.-эк. литературы, 1958.

Смирин М., Майер В.Немецкое крестьянство в XIV – начале XVI вв. // История крестьянства в Европе: Эпоха феодализма / ред. З. Удальцова. Т. 2: Крестьянство Европы в период развитого феодализма. – М.: Наука, 1986.

Смирнов Н.Боевые холопы в составе поместной конницы в первой половине XVI – первой половине XVII в. // Исследования по истории средневековой Руси: К 80-летию Юрия Георгиевича Алексеева. – М.; СПб.: Альянс-Архео, 2006.

Смит А.Исследование о природе и причинах богатства народов. – М.: Эксмо, 2007.

Смит Э.Национализм и модернизм: Критический обзор современных теорий наций и национализма. – М.: Праксис, 2004.

Соловьев С.История России с древнейших времен. Т. 3–4 // Соловьев С. Сочинения. Кн. II. – М.: Мысль, 1988.

Соловьев С.История России с древнейших времен. Т. 5–6 // Соловьев С. Сочинения. Кн. III. – М.: Мысль, 1989а.

Соловьев С.История России с древнейших времен. Т. 7–8 // Соловьев С. Сочинения. Кн. IV. – М.: Мысль, 1989б.

Соловьев С.История России с древнейших времен. Т. 9–10 // Соловьев С. Сочинения. Кн. V. – М.: Мысль, 1990.

Соловьев С.История России с древнейших времен. Т. 11–12 // Соловьев С. Сочинения. Кн. VI. – М.: Мысль, 1991а.

Соловьев С.История России с древнейших времен. Т. 13–14 // Соловьев С. Сочинения. Кн. VII. – М.: Мысль, 1991б.

Соловьев С.История России с древнейших времен. Т. 15–16 // Соловьев С. Сочинения. Книга VIII. – М.: Мысль, 1993а.

Соловьев С.История России с древнейших времен. Т. 17–18 // Соловьев С. Сочинения. Книга IX. – М.: Мысль, 1993б.

Соловьев С.Шлёцер и антиисторическое направление // Соловьев С. Сочинения. Кн. XVI. – М.: Мысль, 1995.

Солодкин Я.Земские соборы Московской Руси конца XVI века (спорные проблемы истории и историографии). – Нижневартовск: Изд-во Нижневартовского государственного гуманитарного университета, 2010.

Спенсер Г.Представительное правление и к чему оно пригодно? // Спенсер Г. Личность и государство: Опыты о государстве, обществе и свободе. – М.; Челябинск: Социум, 2020.

Спиноза Б.Богословско-политический трактат // Спиноза Б. Трактаты. – М.: Мысль, 1998а.

Спиноза Б.Политический трактат // Спиноза Б. Трактаты. – М.: Мысль, 1998б.

Станиславский А.Гражданская война в России XVII в: Казачество на переломе истории. – М.: Мысль, 1990.

Стендаль.История живописи в Италии // Стендаль. Сочинения. Т. 8. – М.: Правда, 1978.

Стефанович П.«Большая дружина» в Древней Руси // Российская история. 2011. № 5.

Стикко М.Святой Франциск Ассизский. – Милан: Христианская Россия, 1992.

Стратерн П.Медичи: Крестные отцы Ренессанса. – М.: АСТ; Астрель, 2010.

Сюами А.Елизаветинская Англия. – М.: Вече, 2016.

Такман Б.Загадка XIV века. – М.: АСТ, 2013.

Талеб Н.Черный лебедь: Под знаком непредсказуемости. – М.: КоЛибри; Азбука-Аттикус, 2015.

Талисте Х.Таллин: Путеводитель. – Таллин: Периодика, 1974.

Таценко Т.Ульрих Цвингли и реформация в Цюрихе // Европейская реформация и ее возможные аналоги в России. – СПб.: Нестор-История, 2017а.

Таценко Т.Страсбургский реформатор Мартин Буцер // Европейская реформация и ее возможные аналоги в России. – СПб.: Нестор-История, 2017б.

Тейлор Ч.Секулярный век. – М.: ББИ, 2017.

Тельменко Е.Костры во Флоренции в конце XV в. // Вопросы истории. 2015. № 8.

Тешке Б.Миф о 1648 годе: Класс, геополитика и создание современных международных отношений. – М.: Изд. дом ВШЭ, 2011.

Тилли Ч.Принуждение, капитал и европейские государства: 990–1992 гг. – М.: Территория будущего, 2009.

Тихомиров М.Сословно-представительные учреждения (Земские соборы) в России XVI века // Вопросы истории. 1958. № 5.

Токвиль А., де.Старый порядок и революция. – М.: Московский философский фонд, 1997.

Томас Д.Маркиз де Сад. – Смоленск: Русич, 1998.

Тоуни Р.Религия и подъем капитализма. – М.: Изд. дом «Дело» РАНХиГС, 2023.

Травин Д.Россия на европейском фоне: причины отставания. 3. Как модернизация попадает в ловушку? // Звезда. 2013. № 5.

Травин Д.У истоков модернизации: Россия на европейском фоне (доклад четвертый). Препринт М-45/15. – СПб.: Изд-во Европейского университета в Санкт-Петербурге, 2015.

Травин Д.Модернизация и реформация. Препринт М-60/17. – СПб.: Изд-во Европейского университета в Санкт-Петербурге, 2017.

Травин Д.«Особый путь» России: От Достоевского до Кончаловского. – СПб.: Изд-во Европейского университета в Санкт-Петербурге, 2018а.

Травин Д.Англия: история успеха (Россия Нового времени: выбор варианта модернизации. Доклад 1). Препринт М-67/18. – СПб.: Изд-во Европейского университета в Санкт-Петербурге, 2018б.

Травин Д.Почему ищут особый путь… которого нет // «Особый путь» страны: Мифы и реальность / ред. А. Оболонский. – М.: Мысль, 2018в.

Травин Д.Франция: успешная страна на пути к провалу. (Россия Нового времени: выбор варианта модернизации. Доклад 2). Препринт М-74/19. – СПб.: Изд-во Европейского университета в Санкт-Петербурге, 2019.

Травин Д.Модернизация и свобода. Препринт М-79/20. – СПб.: Изд-во Европейского университета в Санкт-Петербурге, 2020.

Травин Д.Почему Россия отстала? – СПб.: Изд-во Европейского университета в Санкт-Петербурге, 2021а.

Травин Д.Десять ошибок в размышлениях о России // Звезда. 2021. № 1.

Травин Д.Как государство богатеет… Путеводитель по исторической социологии. – М.: Изд-во Института Гайдара, 2022а.

Травин Д.Испания: история провала. (Россия Нового времени: выбор варианта модернизации. Доклад 3). Препринт М-89/22. – СПб.: Изд-во Европейского университета в Санкт-Петербурге, 2022б.

Травин Д.Несовременная модернизация: «Регулярное государство» на Западе и в России // Препринт М-90/22. – СПб.: Изд-во Европейского университета в Санкт-Петербурге, 2022в.

Травин Д.Горячее сердце, невидимая рука, чистый разум (Модернизация и свобода. Доклад 2). – СПб.: Изд-во Европейского университета в Санкт-Петербурге, 2023.

Травин Д., Маргания О.Европейская модернизация: в 2 кн. Кн. 1. – М.; СПб.: АСТ; Terra Fantastica, 2004а.

Травин Д., Маргания О.Европейская модернизация: в 2 кн. Кн. 2. – М.; СПб.: АСТ; Terra Fantastica, 2004б.

Травин Д., Маргания О.Модернизация: От Елизаветы Тюдор до Егора Гайдара. – М.; СПб.: АСТ; Астрель; Terra Fantastica, 2011.

Трояновский С.Великий Новгород: Седмицы истории. 859–1990-е годы. – М.: Весь мир, 2015.

Тымовский М., Кеневич Я., Хольцер Е.История Польши. – М.: Весь мир, 2004.

Уваров П.Раннее Новое время: взгляд из Средневековья // Новая и новейшая история. 2011. № 2.

Уикхем К.Средневековая Европа: От падения Рима до реформации. – М.: Альпина нон-фикшн, 2019.

Ульмар М.Король на сцене: Генрих II и парламенты (1547–1559) // Средние века. Исследования по истории Средневековья и раннего Нового времени. Вып. 73 (3–4). – М.: Наука, 2012.

Ульянов Н.Происхождение украинского сепаратизма. – М.: Индрик, 1996.

Уокер У.Жан Кальвин: Реформатор, теолог, пастор. – Харьков: Библос-Альфа, 2010.

Уоллер М.Лондон: 1700 год. – Смоленск:

Уортман Р.Сценарии власти: Мифы и церемонии русской монархии. Т. 1: От Петра Великого до смерти Николая I. – М.: ОГИ, 2004.

Фавье Ж.Столетняя война. – СПб.: Евразия, 2009.

Фадеев И.«Божественное право королей» и интерпретация идеи порядка в английской политической теологии XVII века // Новая и новейшая история. 2020. № 6.

Федин А.Борьба иезуитов с индейским алкоголизмом в Новой Франции в XVII в. // Вопросы истории. 2016. № 2.

Федоров В.Литература // Очерки русской культуры XVIII века / ред. Б. Рыбаков. Ч. III. – М.: Изд-во МГУ, 1988.

Фергюсон А.Опыт истории гражданского общества. – М.: РОССПЭН, 2000.

Филиппсон М.Религиозная контрреформация в XVI веке: Триентский собор. – М.: Либроком, 2011.

Филюшкин А.Первое противостояние России и Европы: Ливонская война Ивана Грозного. – М.: Новое литературное обозрение, 2018.

Фишер К.История новой философии: Декарт. Его жизнь, сочинения и учение. – СПб.: Мифрил, 1994.

Фишер К.История новой философии: Бенедикт Спиноза. – М.: АСТ; Транзиткнига, 2005.

Флайшганс В.Янъ Гусъ. – М.: Изд-во М. и С. Сабашниковых, 1916.

Флоровский Г.Пути русского богословия. – Киев: Путь к истине, 1991.

Флоря Б.Об установлении «заповедных лет» в России // Отечественная история. 1999. № 5.

Флоря Б.Иван Грозный. – М.: Молодая гвардия, 2009.

Флоря Б.Внешнеполитическая программа А. Л. Ордина-Нащокина и попытки ее осуществления. – М.: Индрик, 2013.

Фокин С.Гений кривомыслия: Рене Декарт и французская словесность Великого Века. – М.: Новое литературное обозрение, 2023.

Фоменко И.Античная модель Третьего Рима: к вопросу об истоках политики Ивана Грозного // Вопросы истории. 2021. № 9 (2).

Фонкич Б.Греко-славянские школы в Москве в XVII веке. – М.: Языки славянских культур, 2009.

Фонтана Ж.Европа перед зеркалом: Критика исторических представлений. – СПб.: Александрия, 2022.

Фор Э.Опала Тюрго: 12 мая 1776 г. – М.: Прогресс, 1979.

Фоссье Р.Люди средневековья. – СПб.: Евразия, 2010.

Фуко М.История безумия в классическую эпоху. – СПб.: Университетская книга, 1997.

Фуко М.Надзирать и наказывать: Рождение тюрьмы. – М.: Ad Marginem, 1999.

Фукуяма Ф.Государственный порядок. – М.: АСТ, 2015.

Фуллер Дж.Оружие в истории: От пращи до ядерной бомбы. – М.: Центрполиграф, 2012.

Хайек Ф., фон.Конституция свободы. – М.: Новое издательство, 2018.

Хантингтон С.Политический порядок в меняющихся обществах. – М.: Прогресс-Традиция, 2004.

Хархордин О.Что такое государство? Русский термин в европейском контексте // Понятие государства в четырех языках / ред. О. Хархордин. – СПб.: Европейский университет в Санкт-Петербурге; М.: Летний сад, 2002.

Хархордин О.Республика, или Дело публики. – СПб.: Изд-во Европейского университета в Санкт-Петербурге, 2020.

Хачатурян Н.Возникновение Генеральных штатов во Франции. – М.: Изд-во МГУ, 1976.

Хачатурян Н.Сословная монархия во Франции XIII–XIV вв. – М.: Высшая школа, 1989.

Хачатурян Н.Власть и общество в Западной Европе в Средние века. – М.: Наука, 2008.

Хачатурян Н.Средневековый парламентаризм: к вопросу о предыстории европейского гражданского общества // Новая и новейшая история. 2017. № 4.

Хеншелл Н.Миф абсолютизма: Перемены и преемственность в развитии западноевропейской монархии раннего Нового времени. – СПб.: Алетейя, 2003.

Хёйзинга Й.Осень Средневековья: Исследование форм жизненного уклада и форм мышления в XIV и XV веках во Франции и Нидерландах. – М.: Наука, 1988.

Хинрикс Э.Генрих IV // Французские короли и императоры / ред. К. Хартманн. – Ростов-на-Дону: Феникс, 1997.

Хобсбаум Э.Бандиты. – М.: Университет Дмитрия Пожарского; Русский фонд содействия образованию и науке, 2020.

Хорошкевич А.Русь и русские в «Записках о Московии» // Герберштейн и его «Записки о Московии» / ред. Ю. Ругел. – СПб.: Алетейя, 2010.

Хоскинг Д.Россия: Народ и империя (1552–1917). – Смоленск: Русич, 2001.

Хьюз Л.Царевна Софья. – СПб.: Гранд, 2001.

Хэммонд П.Ричард III и битва при Босуорте. – СПб.; М.: Евразия; Клио, 2014.

Царева Ю.Финансовая политика Тюдоров (1485–1603). – М.; СПб.: Центр гуманитарных инициатив; Петроглиф, 2020.

Цатурова С.«Парламент при своем возникновении был государственным собранием»: истоки политических притязаний парламентариев (размышления о своеобразии французской монархии) // Средние века. Исследования по истории Средневековья и раннего Нового времени. Вып. 75 (3–4). – М.: Наука, 2014.

Чедвик О.Реформация: Противостояние католиков и протестантов в Западной Европе XVI–XVII вв. – М.: Центрполиграф, 2011.

Черепнин Л.Образование русского централизованного государства в XIV–XV веках. – М.: Изд-во социально-экономической литературы, 1960.

Черепнин Л.Земские соборы Русского государства в XVI–XVII вв. – М.: Языки славянской культуры, 2015.

Черная Л.Петр Великий: «Дубовые сердца хочу видеть мягкими…». Как первый русский император приучал россиян к «людскости» // Родина. 2022. № 4.

Черникова Т.Россия и Европа: Начало диалога. – М.: Академический проект; Культура, 2019а.

Черникова Т.Россия и Европа: «Век новшеств». – М.: Академический проект; Культура, 2019б.

Чернов А.Вооруженные силы Русского государства в XV–XVII вв. (с образования централизованного государства до военных реформ при Петре I): Краткий очерк. – М.: Военное изд-во Министерства обороны СССР, 1954.

Черчилль У.Британия в Новое время (XVI–XVII вв.). – Смоленск: Русич, 2006.

Честерфилд, граф.Письма к сыну. Честерфилд. Письма к сыну. Максимы. Характеры. – М.: Наука, 1978.

Чечулин Н.Города московского государства в XVI веке // Записки историко-филологического факультета императорского Санкт-Петербургского университета. Т. 22. – СПб.: Тип. Н. Скороходова, 1889.

Чиняков М.К вопросу о бургундских войнах (1473–1477) // Вопросы истории. 2002. № 2.

Чичерин Б.О народном представительстве. – М.: Наука, 2016.

Шапиро А.Русское крестьянство перед закрепощением (XIV–XVI вв.). – Л.: Изд-во ЛГУ, 1987.

Шелер А.Савонарола: его жизнь и общественная деятельность // Шакьямуни (Будда), Конфуций, Савонарола, Торквемада, Лойола. – СПб.: Редактор, 1998.

Шершеневич Г.Земский собор. – Казань: Типо-литография Императорского университета, 1905.

Шиллер Ф.История отпадения соединенных Нидерландов от испанского владычества // Шиллер Ф. Собрание сочинений. Т. 4. – М.: Художественная литература, 1956.

Шиллер Ф.Тридцатилетняя война // Шиллер Ф. Собрание сочинений. Т. 5. – М.: Художественная литература, 1957.

Шиллинг Х.Мартин Лютер: Бунтарь в эпоху потрясений. – М.: ББИ, 2017.

Шишкин В.Королевский двор и политическая борьба во Франции в XVI–XVII веках. – СПб.: Евразия, 2004.

Шмидт С.Становление российского самодержавства (исследование социально-политической истории времен Ивана Грозного). – М.: Мысль, 1973.

Шмидт С.У истоков российского абсолютизма: Исследование социально-политической истории времен Ивана Грозного. – М.: Прогресс-культура, 1996.

Шмидт С.Памятники художественной литературы как источник исторических знаний // Отечественная история. 2002. № 1.

Шмонин Д.В тени Ренессанса: Вторая схоластика в Испании. – СПб.: Изд-во СПбГУ, 2006.

Шокарев С.Андрей Большой Углицкий: Судьба и эпоха. – Углич: Угличе поле, 2022.

Шоню П.Цивилизация классической Европы. – Екатеринбург: У-фактория, 2005.

Шоню П.Цивилизация Просвещения. – Екатеринбург; М.: У-фактория; АСТ, 2008.

Штедтке И.Жан Кальвин: познание и становление // Кантценбах Ф., Штедтке И. Мартин Лютер. Жан Кальвин. – Ростов-на-Дону: Феникс, 1998.

Штокмар В.История Англии

Штырков С.Религия, или Узы благочестия. – СПб.: Изд-во Европейского университета в Санкт-Петербурге, 2021.

Шумпетер Й.История экономического анализа. Т. 1. – СПб.: Экономическая школа, СПбГУЭиФ, ВШЭ, 2001.

Шушарин В.Венгерское крестьянство в 40-е гг. XV – первой половине XVI в. // История крестьянства в Европе: Эпоха феодализма / ред. З. Удальцова. Т. 2: Крестьянство Европы в период развитого феодализма. – М.: Наука, 1986.

Щапов А.Земские соборы в XVII столетии // Щапов А. Сочинения. Т. 1. – СПб.: Изд. М. В. Пирожков, 1906.

Щеглов А.Вестеросский риксдаг 1527 года и начало Реформации в Швеции. – М.: Наука, 2008.

Эйдинтас А., Бумблаускас А., Кулакаускас А., Тамошайтис М.История Литвы. – Вильнюс: Eugrimas, 2013.

Экхарт, мейстер.Духовные проповеди и рассуждения. – М.: Политиздат, 1991.

Экштут С.Табель о рангах: реформы чин чином // Родина. 2022. № 2.

Энгельс Ф.Анти-Дюринг. – М.: ОГИЗ, 1948а.

Энгельс Ф.Происхождение семьи, частной собственности и государства // Маркс К., Энгельс Ф. Избранные произведения. Т. II. – М.: ОГИЗ, 1948б.

Эпштейн С.Генуя и генуэзцы. 958–1528. – СПб.: Изд-во Европейского университета в Санкт-Петербурге, 2022.

Эренмальм Л.Описание города Петербурга вкупе с несколькими замечаниями // Беспятых Ю. Петербург Петра I в иностранных описаниях. – Л.: Наука, 1991.

Эриксон Э.Молодой Лютер: Психоаналитическое историческое исследование. – М.: Московский философский фонд; Медиум, 1996.

Эрланже Ф.Генрих III. – М.: Путь, 1995.

Эрланже Ф.Эпоха дворов и королей: Этикет и нравы в 1558–1715 гг. – Смоленск: Русич, 2005.

Эрс Ж.Людовик XI: Ремесло короля. – М.: Молодая гвардия, 2007.

Эрс Ж.Город в Западной Европе в Средние века: Ландшафты, власть и конфликты. – СПб.: Евразия, 2019.

Юм Д.Исследование о человеческом познании // Юм Д. Сочинения. Т. 2. – М.: Мысль, 1996а.

Юм Д.Естественная история религии // Юм Д. Малые произведения. – М.: Канон, 1996б.

Юм Д.О гражданской свободе // Юм Д. Малые произведения. – М.: Канон, 1996в.

Юрганов А.Опричнина и Страшный суд // Отечественная история. 1997. № 3.

Якимович А.Новое время: Искусство и культура XVII–XVIII веков. – СПб.: Азбука-классика, 2004.

Ямпольский М.Физиология символического. Кн. 1: Возвращение Левиафана: Политическая теология, репрезентация власти и конец Старого режима. – М.: Новое литературное обозрение, 2004.

Янов А.Россия и Европа: 1462–1921. Кн. 1. Европейское столетие России: 1480–1560. – М.: Новый хронограф, 2008.

Янов А.Загадка Дональда Тредголда: «Где место России в истории?». – М.: Новый хронограф, 2020.

Ambler S.Magna Carta: It’s Confirmation at Simon de Monfort’s Parliament of 1265 // The English Historical Review, 2015. Vol. 130, No. 545.

Ayton A.English Armies in the Fourteenth Century // Arms, Armies, and Fortifications in the Hundred Years War / eds. A. Curry, M. Hughes. Woodbridge: The Boydell Press, 1999.

Ball J.Sir John Eliot and Parliament, 1624–1629 // Faction and Parliament. Essays of Early Stuart History / ed. K. Sharpe. Oxford: Clarendon Press, 1978.

Barton C.Richard II and London // Richard II. The Art of Kingship / eds. A. Goodman, J. Gillespie. Oxford: Clarendon Press, 1999.

Bergin J.The Counter-Reformation Church and it’s Bishops // Past & Present. 1999. No. 165.

Blockmans W.The Low Countries in the Middle Ages // The Rise of the Fiscal State in Europe, c. 1200–1815 / ed. R. Bonney. Oxford: Oxford University Press, 1999.

Bonney R.France, 1494–1815 // The Rise of the Fiscal State in Europe, c. 1200–1815 / ed. R. Bonney. Oxford: Oxford University Press, 1999.

Boone K.War, Domination, and the Monarchy of France: Claude de Seyssel and the Language of Politics in the Renaissance. Leiden, Boston: Brill, 2007.

Bulst N.Rules, Representative Institutes, and their Members as Power Elites: Rivals or Partners? // Power Elites and State Building / ed. W. Reinhard. Oxford: Clarendon Press, 1996.

Burgers J., Damen M.Feudal Obligation or Paid Service? The Recruitment of Princely Armies in the Late Medieval Low Countries // The English Historical Review, 2018. Vol. 133, No. 563.

Calabria A.The Cost of Empire. The Finances of the Kingdom of Naples in the Time of Spanish Rule. Cambridge: Cambridge University Press, 2002.

Carrol S.The Pease in the Feud in Sixteenth- and Seventeenth-Century France // Past & Present. 2003. No. 178.

Carrol S.Revenge and Reconciliation in Early Modern Italy // Past & Present. 2016. No. 233.

Cater N.The Magna Carta, English Liberty and Constitutional Rights // Cater N., Grennan S., Bell V., Brown N. Magna Carta: AIermath and Reappraisal. Melbourne: October, 2015.

Cipolla C.Guns, Sails and Empires. Technological Innovation and the Early Phases of European Expansion. 1400–1700. N. Y.: Panteonbooks, 1965.

Crummey R.The Formation of Muscovy. 1304–1613. London: Longman, 1987.

Cuneo P., ed. Artful Armies, Beautiful Battles. Art and Warfare in Early Modern Europe. Leiden, Boston, Köln: Brill, 2001.

Davies R.The Golden Century of Spain. 1501–1621. London: Macmillan and K°, Limited, 1937.

Dixon S.Luther’s Ninety-Five Thesis and the Origins of the Reformation Narrative // The English Historical Review, 2017. Vol. 132, Issue 556.

Duffy C.Siege Warfare. The Fortress in the Early Modern World. 1494–1660. London: Routledge & Kegan Paul, 1979.

Eisenstein E.The Printing Press as an Agent of Change. Communications and Cultural Transformations in Early-modern Europe. Cambridge: Cambridge University Press, 1997.

Figes O.Natasha’s Dance. A Cultural History of Russia. London: The Penguin Press, 2002.

Filipczak-Kocur A.Poland – Lithuania before Partition // Economic Systems and State Finance / ed. R. Bonney. Oxford: Clarendon Press, 2002.

Firnhaber-Baker J.Seigneurial War and Royal Power in Later Medieval Southern France // Past & Present. 2010. No. 208.

Fowler K.Medieval Mercenaries. Vol. I. The Great Companies. Oxford: Blackwell Publishers Ltd., 2001.

Fudge T.Jan Hus. Religious Reform and Social Revolution in Bohemia. London, New York: I. B. Tauris, 2010.

Gelabert J.Castile, 1504–1808 // The Rise of the Fiscal State in Europe, c. 1200–1815 / ed. R. Bonney. Oxford: Oxford University Press, 1999.

Gillingham J.The Wars of The Roses. Pease and Conflict in 15th Century England. London: Phoenix Press, 2001.

Haigh C.Success and Failure in the English Reformation // Past & Present. 2001. No. 173.

Hale J.War and Society in Renaissance Europe, 1450–1620. Baltimore: The Johns Hopkins University Press, 1986.

Halperin Ch.Russia and the Golden Horda. The Mongol

Hardy R.The Longbow // Arms, Armies, and Fortifications in the Hundred Years War / eds. A. Curry, M. Hughes. Woodbridge: The Boydell Press, 1999.

Harriss G.Medieval Doctrines in the Debates on Supply // Faction and Parliament. Essays of Early Stuart History / ed. K. Sharpe. Oxford: Clarendon Press, 1978.

Hay D.Europe in the Fourteenth and FiIeenth Centuries. London and New York: Longman, 1989.

Hellie R.Enserfment and Military Change in Muscovy. Chicago: The University of Chicago Press, 1971.

Henneman J.France in the Middle Ages // The Rise of the Fiscal State in Europe, c. 1200–1815 / ed. R. Bonney. Oxford: Oxford University Press, 1999.

Hill C.Intellectual Origins of the English Revolution. Oxford: Clarendon Press, 1991.

Holt J.Magna Carta. Cambridge: Cambridge University Press, 1992.

Isenmann E.The Holy Roman Empire // The Rise of the Fiscal State in Europe, c. 1200–1815 / ed. R. Bonney. Oxford: Oxford University Press, 1999.

Jütte D. Sleeping in Church: Preaching, Boredom, and the Straggle for Attention in Medieval and Early Modern Europe // The American Historical Review. 2020. Vol. 125, No. 4.

Keep J.The Decline of the Zemsky Sobor // The Slavonic and East European Review. 1957. Vol. 36, No. 86.

Kelsey S.“The Now King of England”: Conscience, Dute and the Dearth of Charles I // The English Historical Review. 2017. Vol. 132, No. 558.

Knecht R.Renaissance Warrior and Patron: The Reign of Francis I. Cambridge: Cambridge University Press, 1994.

Knox M., Murray W.,ed. The Dynamics of Military Revolution. 1300–2050. Cambridge: Cambridge University Press, 2001.

Ladero Quesada M.Castile in Middle Ages // The Rise of the Fiscal State in Europe, c. 1200–1815 / ed. R. Bonney. Oxford: Oxford University Press, 1999.

Lander J.The Wars of the Roses. London: White Lion Publisher, 1974.

Landes D.The Unbound Prometheus. Technological Change and Industrial Development in Western Europe from 1750 to the Present. Cambridge: Cambridge University Press, 1969.

Lantschner P.City States in the Later Medieval Mediterranean World // Past & Present. 2022. No. 254.

Linebaugh P.The Magna Carta Manifesto. Liberties and Commons for All. Berkeley and Los Angeles: University of California Press, 2008.

Lucca.Town of Art. 2002.

Mallett M.Mercenaries and their Masters. Warfare in Renaissance Italy. London: The Military Book Society, 1974.

Muto G.The Spanish System: Centre and Periphery // Economic Systems and State Finance / ed. R. Bonney. Oxford: Clarendon Press, 2002.

Myers A. R.Crown, Household and Parliament in FiIeenth Century England. London: The Hambledon Press, 1985.

Nicolas J., Baruque J., Vilfan S.The Monarchic State and Resistance in Spane, France and the Old Provinces of the Habsburgs, 1400–1800 // Resistance, Representation, and Community / ed. P. Blickle. Oxford: Clarendon Press, 1997.

O’Brien P., Hunt Ph.England, 1485–1815 // Economic Systems and State Finance / ed. R. Bonney. Oxford: Clarendon Press, 2002.

Oman C.The Art of War in the Middle Ages. Oxford: Horace Hart, 1885.

Ormrod W.The Domestic Response of Hundred Years War // Arms, Armies, and Fortifications in the Hundred Years War / eds. A. Curry, M. Hughes. Woodbridge: The Boydell Press, 1999.

Ormrod W.England in the Middle Ages // Economic Systems and State Finance / ed. R. Bonney. Oxford: Clarendon Press, 2002а.

Ormrod W.The West European Monarchies in the Later Middle Ages // Economic Systems and State Finance. Oxford: Clarendon Press, 2002б.

Ostrowski D.Muscovy and the Mongols. Cross-cultural Influences on the Steppe Frontier. 1304–1589. Cambridge: Cambridge University Press, 1998.

Parker G.Success and Failure during the First Century of the Reformation // Past & Present. 1992. No. 136.

Parker G.The Military Revolution. Military innovation and the rise of the West, 1500–1800. Cambridge: Cambridge University Press, 1996.

Parks T.Medici Money. Banking, Metaphysics, and Art in FiIeenth-Century Florence. London: Profile Books Ltd, 2006.

Parrott D.The Business of War. Military Enterprise and Military Revolution in Early Modern Europe. Cambridge: Cambridge University Press, 2012.

Poe M.The Russian Moment in World History. Princeton: Princeton University Press, 2003.

Pool A. L.From Domesday Book to Magna Carta. 1087–1216. Oxford: Oxford University Press, 1955.

Prak M.Citizens, Soldiers and Civic Militias in Late Medieval and Early Modern Europe // Past & Present. 2015. No. 228.

Roper L.Martin Luther’s Body: the “Stout Doctor” and His Biographers // The American Historical Review. 2010. Vol. 115, No. 2.

Saul N.Richard II. New Haven, London: Yale University Press, 1997.

Schoenberger E.The Origins of the Market Economy: State Power, Territorial Control, and Modes of War Fighting // Comparative Studies of Society and History. 2008. Vol. 50, No. 3.

Schulze W.The Emergence and Consolidation of the “Tax State”. The Sixteenth Century // Economic Systems and State Finance / ed. R. Bonney. Oxford.: Clarendon Press, 2002.

Smith R.Artillery and the Hundred Years War: Mith and Interpretation // Arms, Armies, and Fortifications in the Hundred Years War / eds. A. Curry, M. Hughes. Woodbridge: The Boydell Press, 1999.

Stanwood O.Between Eden and Empire: Huguenot Refuges and the Promise of New Worlds // The American Historical Review. 2013. Vol. 118, No. 5.

Strauss G.Success and Failure in the German Reformation // Past & Present. 1975. No. 67.

Taylor C.«La Maleureuse Battaile»: FiIeenth Century French Reactions to Agincourt // French History. 2019. Vol. 33, No. 3.

't Hart M.The United Provinces, 1579–1806 // The Rise of the Fiscal State in Europe, c. 1200–1815 / ed. R. Bonney. Oxford: Oxford University Press, 1999.

Thompson I.Map of Crime in Sixteenth Century Spain // The Economic History Review. 1968. Vol. 21, No. 2.

Tracy J.Emperor Charles V, Impresario of War. Campaign strategy, international finance, and domestic politics. Cambridge: Cambridge University Press, 2002.

Wood J.The King’s Army. Warfare, soldiers, and society during the Wars of Religion in France, 1562–1576. Cambridge: Cambridge University Press, 1996.

Zanden J. van, Buringh E., Bosker M.The Rise and Decline of European Parliaments, 1188–1789 // The Economic History Review. 2012. Vol. 65,

Художественная литература

Беньян Д.Путь паломника. Пер. Т. Поповой.

Буало Н.Поэтическое искусство. Пер. Э. Линецкой.

Вольтер.Магомет. Пер. Н. Остолопова.

Гофман Э. Т. А.Церковь иезуитов в Г. Пер. И. Стребловой.

Грасиан Б.Критикон. Пер. Е. Лысенко.

Данте Алигьери.Божественная комедия. Пер. М. Лозинского.

Делиль Ж.Сады. Пер. И. Шафаренко.

Державин Г.Властителям и судиям.

Державин Г.Фелица.

Дефо Д.Жизнь и удивительные приключения Робинзона Крузо. Пер. М. Шишмаревой.

Достоевский Ф.Братья Карамазовы.

Дюма А.Граф Монте-Кристо. Пер. В. Строева, Л. Олавской.

Кальдерон де ла Барка П.Волшебный маг. Пер. К. Бальмонта.

Кальдерон де ла Барка П.Жизнь есть сон. Пер. К. Бальмонта.

Кальдерон де ла Барка П.Любовь после смерти. Пер. К. Бальмонта.

Кальдерон де ла Барка П.Поклонение кресту. Пер. К. Бальмонта.

Кальдерон де ла Барка П.Стойкий принц. Пер. К. Бальмонта.

Кантемир А.Сатира 1. На хулящих учение.

Кантемир А.Сатира 2. На зависть и гордость дворян злонравных.

Корнель П.Гораций. Пер. Н. Рыковой.

Корнель П.Дон Санчо Арагонский. Пер. М. Донского.

Корнель П.Ираклий. Пер. Ю. Корнеева.

Корнель П.Никомед. Пер. М. Кудинова.

Корнель П.Помпей. Пер. Ю. Корнеева.

Корнель П.Родогуна. Пер. Я. Княжнина.

Корнель П.Серторий. Пер. Ю. Корнеева.

Корнель П.Сид. Пер. М. Лозинского.

Корнель П.Цинна. Пер. Вс. Рождественского.

Ломоносов М.Надписи «К статуе Петра Великого».

Ломоносов М.Ода Великому Государю Петру Федоровичу и купно на новый 1762 год.

Ломоносов М.Ода всепресветлейшей державнейшей государыне Екатерине Алексеевне.

Ломоносов М.Ода на взятие Хотина.

Ломоносов М.Ода на день восшествия на престол Елизаветы Петровны (1748).

Ломоносов М.Ода торжественная ее императорскому величеству Екатерине Алексеевне.

Ломоносов М.Первые трофеи Его величества Иоанна III.

Мазуччо Гвардатто.Новеллино. Пер. С. Мокульского, М. Рындина, А. Топоровой.

Марвелл Э.Горацианская ода на возвращение Кромвеля из Ирландии. Пер. М. Фрейдкина.

Мильтон Д.Потерянный рай. Пер. А. Штейнберга.

Мицкевич А.Дзяды. Пер. В. Левика (часть III).

Мольер Ж.-Б. Тартюф. Пер. М. Донского.

Монтескьё Ш.Персидские письма. Пер. под ред. Е. Гунста.

Перро Ш.Красная Шапочка. Пер. А. Федорова.

Перро Ш.Синяя Борода. Пер. А. Федорова.

Перро Ш.Спящая красавица. Пер. А. Федорова.

Поуп А.Опыт о человеке. Пер. В. Микушевича.

Расин Ж.Андромаха. Пер. И. Шафаренко и В. Шора.

Расин Ж.Береника. Пер. Н. Рыковой.

Расин Ж.Британик. Пер. Э. Линецкой.

Расин Ж.Гофолия. Пер. Ю. Корнеева.

Расин Ж.Ифигения. Пер. И. Шафаренко и В. Шора.

Расин Ж.Федра. Пер. М. Донского.

Свифт Д.Путешествия в некоторые отдаленные страны света Лемюэля Гулливера, сначала хирурга, а потом капитана нескольких кораблей. Пер. под ред. А. Франковского.

Сенковский О.Незнакомка.

Сумароков А.Вышеслав.

Сумароков А.Димитрий Самозванец.

Сумароков А.Хорев.

Уолпол Г.Замок Отранто. Пер. В. Шора.

Херасков М.Царь, или Спасенный Новгород.

Чосер Д.Кентерберийские рассказы. Пер. И. Кашкина и О. Румера.

Шиллер Ф.Разбойники. Пер. Н. Славятинского.

Эко У.Имя розы. Пер. Е. Костюкович.

Примечания

1

Заостровцев 2025: 162.

2

Миронов 2022: 162–163.

3

Подосокорский 2022: 273.

4

Крылов 2022: 223.

5

Травин, Маргания 2004а; Травин, Маргания 2004б.

6

Существует понятие «институциональная ловушка», сходное с понятием «ловушка модернизации». Виктор Полтерович определяет институциональную ловушку как «неэффективную устойчивую норму (неэффективный институт)» [Полтерович 1999: 11]. Хотелось бы, однако, подчеркнуть, что ловушка модернизации возникает, поскольку институт был в свое время вполне эффективным и весьма успешно использовался для решения некоторых проблем, а неэффективным стал лишь в связи с возникновением задач кардинального преобразования общества. Устойчивым же данный институт оказывается потому, что, несмотря на возникшую со временем неэффективность, он выгоден для определенных групп интересов и они стоят на страже сложившихся норм. Если институциональные ловушки, описываемые Полтеровичем (бартер, неплатежи, уклонение от налогов, коррупция, самореализующиеся пессимистические ожидания), проявляются на протяжении нескольких лет [там же: 13–19], то ловушки модернизации обнаруживаются через десятилетия или даже столетия.

7

Травин 2013.

8

Травин 2018а.

9

Травин 2022а.

10

Травин 2024.

11

Травин, Маргания 2004а; Травин, Маргания 2004б.

12

Травин, Маргания 2011.

13

Травин 2015; Травин 2017; Травин 2022в.

14

Внесен в реестр иностранных агентов.

15

Травин 2022а.

16

Травин 2021а: 9–13.

17

Подробнее см. Травин 2021б.

18

Справедливости ради следует заметить, что Коллеони завещал свое огромное состояние Венеции при условии, что ему будет поставлен памятник на пьяцца Сан-Марко. Так что решение венецианских властей, надо признать, было хорошо простимулировано материально. Единственное, что они сделали, дабы не слишком уж идти на поводу у энергичного кондотьера, – заменили пьяццу Сан-Марко на более скромное место, находящееся возле скуолы Сан-Марко, которая стоит на той же площади, что и Сан-Дзаниполо [Всеволожская 1970: 146].

19

Карамзин 1993: 202–203; Костомаров 1870: 497, 502.

20

Каррер д’Анкосс 2005: 37–38.

21

Подробнее см. Травин 2021а: 68–71.

22

Колесницкий 1980: 4–8.

23

Пайпс 2004: 42.

24

Подробнее см. Травин 2018а: 81–87; Травин 2021а: 75–159.

25

Контамин 2001: 42, 70.

26

Фоссье 2010: 256.

27

Prak 2015.

28

Кареев 2015: 123.

29

Ле Гофф 1992: 52.

30

Куманьков 2019: 41–42.

31

Виолле-ле-Дюк 2007: 79; Гутнова 1960: 60–61.

32

Перруа 2002: 32; Burgers, Damen

33

Корриган 2015: 89.

34

Burgers, Damen 2018: 788.

35

Дюби 2015: 142.

36

Перруа 2002: 31.

37

Басовская 2003: 108–113.

38

Корриган 2015: 229.

39

Боровков 2021: 31.

40

Там же: 80–81.

41

Контамин 2001: 47; Тилли 2009: 93; Гутнова 1960: 61, 92.

42

Вебер 2016: 293.

43

Бульст-Тиле, Йордан, Флекенштейн 2008: 257–279; Рапп 2009: 155–160.

44

Бульст-Тиле, Йордан, Флекенштейн 2008: 301; Рапп 2009: 166.

45

Корриган 2015: 102.

46

Контамин 2001: 92.

47

Там же: 50.

48

Норвич 2005: 326–357.

49

Контамин 2001: 95.

50

Такман 2013: 95.

51

Кревельд 2008: 156.

52

Уваров 2011: 114.

53

Parks 2006: 17–18.

54

Энгельс 1948а: 156.

55

Кревельд 2008: 132.

56

Келли 2005: 38.

57

Травин 2021а: 191–206.

58

Келли 2005: 49–50.

59

Knox, Murray 2001: 20.

60

Келли 2005: 53, 60.

61

Smith 1999: 153.

62

Cipolla 1965: 27, 75–76.

63

Smith 1999: 156–157.

64

Келли 2005: 65.

65

Cipolla 1965: 30.

66

Келли 2005: 72.

67

Фуллер 2012: 117.

68

Виолле-ле-Дюк 2007: 165.

69

Контамин 2001: 166.

70

Duffy 1979: 11.

71

Контамин 2001: 219.

72

Cipolla 1965: 28.

73

Пенской 2010: 57–58.

74

Фуллер 2012: 110.

75

Келли 2005: 110.

76

Бродель 1986: 419.

77

Келли 2005: 96–97, 101; Пенской 2010: 34–35; Parker 1996: 17.

78

Виолле-ле-Дюк 2007: 180.

79

Там же: 168–169, 175–176.

80

Дюрер 2000: 190.

81

Талисте 1974: 55.

82

Савицкая 1975: 12.

83

Duffy 1979: 34.

84

Parker 1996: 10.

85

Duffy 1979: 15; Мак-Нил 2008: 112–113.

86

Волков 2011: 274.

87

Duffy 1979: 29.

88

Lucca: 6.

89

Duffy 1979: 31.

90

Делюмо 2006: 213–214.

91

Виолле-ле-Дюк 2007: 191, 199, 203, 207–208.

92

Бродель 1986: 528.

93

Келли 2005: 107.

94

Parker 1996: 12.

95

Гвиччардини 2018б: 237.

96

Рейди 2023: 141.

97

Уикхем 2019: 37.

98

Банников, Морозов 2015: 31 104, 198, 206, 239, 291.

99

Там же: 324.

100

Там же: 401.

101

Там же: 418–419.

102

Люттвак 2012: 19.

103

Schoenberger 2008: 682.

104

Мак-Нил 2008: 85–140.

105

Mallett 1974: 14.

106

Гуковский 1990: 165.

107

Мак-Нил 2008: 89.

108

Вебер 2019: 391.

109

Опль 2010: 79–126.

110

Мак-Нил 2008: 88–89.

111

Mallett 1974: 18.

112

Брауэр, Туйль 2016: 161.

113

Мак-Нил 2008: 94–95.

114

Жиль 2005: 40, 97–98, 152–153, 162.

115

Кревельд 2008: 73.

116

Гуковский 1990: 38, 42.

117

Пиренн 2001: 194, 258.

118

Там же: 322, 328, 331.

119

Burgers, Damen 2018: 777, 790–791, 799.

120

Mallett 1974: 13; Контамин 2001: 176.

121

Mallett 1974: 25.

122

Рюкуа 2006: 139.

123

Mallett 1974: 29.

124

Брауэр, Туйль 2016: 162.

125

Parrott 2012: 40–41.

126

Mallett 1974: 29–36; Гуковский 1990: 166.

127

Брауэр, Туйль 2016: 187.

128

Fowler 2001: 6.

129

Коллинсон-Морлей 2005: 13–14.

130

Гуковский 1990: 166.

131

Schoenberger 2008: 682.

132

МакНил 2008: 96.

133

Mallett 1974: 36–41, 54–56; Parrott 2012: 41.

134

Контамин 2001: 179.

135

Оке 2006: 366–368.

136

Parrott 2012: 45.

137

Mallett 1974: 114.

138

Брауэр, Туйль 2016: 204.

139

Knox, Murray 2001: 15.

140

Морган 2008: 150; Schoenberger 2008: 681–682.

141

Перруа 2002: 49.

142

Гутнова 1960: 61–69, 84.

143

Бароне 2012: 68–69.

144

Басовская 2003: 191; Knox, Murray 2001: 24; Ayton 1999: 27–28; Hardy 1999: 162.

145

Корриган 2015: 98.

146

Там же: 77.

147

Ormrod 1999: 87–88.

148

Клулас 2007: 21.

149

Фавье 2009: 83.

150

Травин 2021а: 77–93.

151

Олсон 2012: 33–37.

152

Басовская 2003: 197–198.

153

Там же: 211.

154

Перруа 2002: 19, 34.

155

Ormrod 2002б: 140–144.

156

Контамин 2001: 107–109.

157

Такман 2013: 105–108.

158

Контамин 2001: 150.

159

Бартлетт 2007: 76.

160

Контамин 2001: 171–173, 181–183; Фавье 2009: 292; Хачатурян 1989: 131–133, 147.

161

Taylor 2019: 364–365.

162

Как отмечал Эрик Хобсбаум, не существует четкой границы между солдатом и бандитом. Там, где власть государства нестабильна или тем более отсутствует, численность вооруженных боевиков увеличивается, но при укреплении государства в той или иной форме (феодальной или бюрократической) эти люди идут на службу к лордам в качестве вассалов, наемных убийц и головорезов или к государству в качестве солдат, гвардейцев и полицейских [Хобсбаум 2020: 29].

163

Фавье 2009: 256, 470, 553–555; Такман 2013: 187–189, 249–251; Корриган 2015: 204, 214–215; Бароне 2012: 50–65.

164

Хачатурян 1989: 96, 157–159.

165

Контамин 2001: 189–190; Ле Руа Ладюри 2004: 37; Такман 2013: 671–672; Фавье 2009: 573–575.

166

Hale 1986: 69, 92.

167

Knecht 1994: 69–70, 193.

168

Чиняков 2002: 143.

169

Контамин 2001: 191.

170

Коммин 1986: 17.

171

Хачатурян 1989: 89–92; Knecht 1994: 58–59.

172

Фавье 2009: 571.

173

Гайдар 2005: 241–251.

174

Knecht 1994: 60, 69.

175

Уикхем 2019: 346.

176

Ле Руа Ладюри 2004: 72, 77.

177

Эрс 2007: 267–268.

178

Контамин 2001: 151; Ле Руа Ладюри 2004: 95–96.

179

Фавье 2009: 576.

180

Гвиччардини 2018а: 62–63.

181

Ле Руа Ладюри 2004: 106–107, 115, 144.

182

Knecht 1994: 70; Boone 2007: 123.

183

Bonney 1999: 139.

184

Knecht 1994: 186.

185

Там же: 190, 195.

186

Wood 1996: 291.

187

Knecht 1994: 188–189.

188

Parker 1996: 62.

189

Осборн 2008: 376.

190

Гриффитс, Томас 1997: 194, 210–214, 228, 245, 252, 256.

191

Манн 2018: 638.

192

Контамин 2001: 154.

193

Parrott 2012: 59.

194

Гвиччардини 2018б: 266.

195

Wood 1996: 41, 64.

196

Tracy 2002: 126, 139, 177.

197

Oman 1885: 62–95.

198

Parrott 2012: 48, 53; Коллинсон-Морлей 2005: 285.

199

Бродель 2002: 55.

200

Hale 1986: 65.

201

Уикхем 2019: 350–351.

202

Ladero Quesada 1999: 182.

203

Альтамира-и-Кревеа 2003: 347, 548–549; Кеймен 2007: 40, 234–235; Davies 1937: 24; Tracy 2002: 31.

204

Вебер 2019: 216–222.

205

Уикхем 2019: 352–353.

206

Гвиччардини 2018а: 294.

207

Рейди 2023: 47.

208

Cuneo 2001: 78–79.

209

Parrott 2012: 60–61.

210

Там

211

Гвиччардини 2018а: 438–441; Грёссинг 2005: 173–191; Гейссер 2015: 82–83; Ивонин 2009: 28; Пенской 2010: 53.

212

Parrott 2012: 55.

213

Ивонин 2004: 124.

214

Tracy 2002: 250.

215

Лахман 2010: 309; Лахман 2022: 117.

216

Бецольд 1900б: 354.

217

Parker 1996: 61.

218

Tracy 2002: 101.

219

Parker 1996: 63.

220

Calabria 2002: 83–87.

221

Ивонин 2003: 58, 61, 67.

222

Тилли 2009: 133–134.

223

Gelabert 1999: 206.

224

Уикхем 2019: 362–366.

225

Там же: 367.

226

Там же: 368.

227

Травин 2021а.

228

Кулишер 2008: 525–529.

229

Применительно к отечественной армии я не буду использовать термин «феодальный». Хотя в свое время выдающийся историк Николай Павлов-Сильванский осуществил аргументированное исследование феодализма в России [Павлов-Сильванский 1988], но тезис о том, можно ли считать наши средневековые институты феодальными, является дискуссионным. В данной книге я не хочу вдаваться в эти споры, хотя считаю, что по сути военно-экономических вопросов, которые здесь анализируются, сходство проблем, стоявших перед Западом и Востоком, весьма велико. Различия между историческими путями отдельных стран есть всегда, и, в частности, Павлов-Сильванский указывал на различия между английским и французским феодализмом [там же: 90–91]. Но вызовы в целом были схожими на всем европейском пространстве.

230

Стефанович 2011: 78–87.

231

Горский 1989: 48.

232

Слово о полку Игореве 1983.

233

Соловьев 1988: 467.

234

Пенской 2019: 96–97.

235

Соловьев 1988: 275.

236

Там же: 276.

237

Там же: 279–281.

238

Зимин 1982: 95.

239

Кром 2010: 94, 108.

240

Соловьев 1988: 393–394; Зимин 1991: 104–107; Борисов 2020: 169–177.

241

Зимин 1982: 56.

242

«По сути, отношения Ивана III с братьями все больше напоминали сказку про вершки и корешки – пахали и сеяли вместе, а удельным доставалась несъедобная часть урожая», – пишет с явной обидой на Москву современный угличский историк [Шокарев 2022: 231].

243

Соловьев 1989а: 50–52; Борисов 2000: 420–451; Скрынников 2006: 61–62.

244

Герберштейн 2007: 178.

245

Пенской 2019: 56–57, 64.

246

Борисов 2005: 183.

247

Зимин 1982: 30.

248

Волков 2011: 393.

249

Алексеев 2009: 17, 24, 28, 37, 48, 55, 65–66, 94, 134, 206, 304.

250

Черепнин 1960: 205.

251

Борисов 2000: 408.

252

Кобрин 1985: 101.

253

Там же: 133.

254

Зимин 1960: 438.

255

Crummey 1987: 84; Травин 2021а: 106–107.

256

Кобрин 1985: 101.

257

Там же: 84.

258

Волков 2011: 409.

259

Скрынников 1992: 155.

260

Пенской 2008: 8.

261

Кром 2002: 79.

262

Бенцианов 2014: 84.

263

Волков 2011: 397.

264

Посошков 1951: 94–95.

265

Экштут 2022: 100.

266

Пенской 2019: 224.

267

Смирнов 2006: 376–377.

268

Волков 2011: 400.

269

Там же: 407.

270

Благодарю В. Лапина за то, что он обратил мое внимание еще на один важный специфический момент русского военного дела. Московии противостояли войска, отличающиеся «сезонностью» и степными приемами ведения войны. В этих условиях эффективность содержания наемника снижалась, поскольку в отличие, скажем, от итальянского, французского или немецкого театра военных действий наш «закрывался на зиму» и при использовании наемников Московскому государству приходилось бы оплачивать солдата, находящегося в вынужденном простое из-за климатических особенностей местности, что при общей нехватке денег было особенно сложно.

271

Тилли 2009: 208–209.

272

Соловьев 1991б: 41.

273

Ключевский 1988а: 221.

274

Кобрин 1985: 101.

275

Пенской 2019: 158.

276

Тилли 2009: 206.

277

Подробнее см. Травин 2022а: 289–294.

278

Как отмечал Фридрих Энгельс, государство «является государством самого могущественного, экономически господствующего класса, который при помощи государства становится также политически господствующим классом» [Энгельс 1948б: 303].

279

Нефедов 2010: 213.

280

Кинросс 1999: 167–168; Петросян 1990: 91.

281

Пенской 2010: 210, 214, 295; Свак 2010: 26–27.

282

Нефедов 2010: 213–215.

283

В связи с этими рассуждениями мне приходилось сталкиваться с упреками в экономическом детерминизме. На самом деле это неверная трактовка взглядов, изложенных в этой книге и книге «Почему Россия отстала?». Там подробно рассказывалось о том, что само успешное развитие экономики на Западе стало следствием множества разных факторов: от географических до политических и военных. Имели значения также культурные (религиозные) моменты [Травин 2021а: 163–251]. В общем, развитие Европы (и в частности, русских земель) является результатом сложного комплекса взаимодействий, а вовсе не простенькой детерминистской зависимости.

284

Контлер 2002: 112, 153–154.

285

Соловьев 1988: 244, 252–253.

286

Пенской 2019: 263.

287

Волков 2011: 411–413; Дмитриева, Козлов 2020: 28.

288

Алексеев 2019: 543.

289

Зимин 1960: 117–165.

290

Пенской 2019: 71.

291

Шапиро 1987: 104–106; Назаров 1986: 432, 443–444; Волков 2011: 215–216.

292

Волков 2011: 414–416, 420.

293

Скрынников 1985: 127.

294

Седов 2006: 80, 112.

295

Нефедов 2010: 246.

296

Станиславский 1990: 11–17, 26–31, 96, 201; Волков 2011: 448.

297

Чечулин 1889: 293–295.

298

Ляпин 2019: 606.

299

Петров 2021: 240.

300

Зимин 1960: 438–439.

301

Филюшкин 2018: 65–66.

302

Курбатов 2014: 28, 31, 33.

303

Селин 2017: 294.

304

Там же.

305

Черникова 2019а: 333.

306

Маржерет 1986: 256.

307

Горсей 1986: 172.

308

Волков 2011: 418, 447.

309

Эйдинтас и др. 2013: 48.

310

Гудавичюс 2005: 352.

311

Любавский 2004: 212.

312

Соловьев 1989а: 303.

313

Пенской 2010: 128.

314

«Чего стоит факт присутствия на военных смотрах большого числа шляхтичей, вооруженных деревянными палками или в лучшем случае секирами! “Благородный Иван Заплатынский явился с ружьем для охоты на птиц и секирой; благородный Федор Добровланский из Братковиц присутствовал на смотре personaliter, пеший, с палкой; благородный Иван Ясинский Волович явился пешком, с палкой; благородный Роман Гошовский – personaliter, пешком, с палкой”, – бесстрастно сообщают львовские гродские книги» [Дмитриев 1997: 199]. Несмотря на все благородство шляхтича, его можно было высечь, хотя делалось это из уважения к сословному статусу на специальном ковре и без всякой брани. Избиваемого при этом называли паном [там же: 212].

315

Гудавичюс 2005: 425; Дыбковская, Жарын, Жарын 1995: 74–76, 90; Пенской 2010: 132–150.

316

Пенской 2010: 141.

317

Волков 2011: 143, 153.

318

Бродель 2002: 275.

319

Соловьев 1989а: 426–427.

320

Там же: 629.

321

Соловьев 1989а: 611, 637; Пенской 2010: 161; Волков 2011: 260–261, 270, 279.

322

Соловьев 1989б: 209–211.

323

Пенской 2010: 177–188.

324

Там же: 192.

325

Пенской 2019: 182.

326

Соловьев 1989а: 652.

327

Скобелкин 2011: 197.

328

Волков 2011: 467; Курбатов 2014: 86–91.

329

Курбатов 2014: 81–82, 109.

330

Чернов 1954: 15.

331

Мархоцкий 2000: 76.

332

Чернов 1954: 86.

333

Нефедов 2010: 278.

334

Петрова 2010: 235.

335

Hellie 1971: 203, 207.

336

Курбатов 2013: 231–249.

337

Петрова 2010: 232, 233, 247, 248–250, 261.

338

Аракчеев 2012: 23.

339

Ноздрин 2011: 187–195.

340

Лисейцев 2017: 34.

341

Ключевский 1988б: 219–221; Курбатов 2014: 158, 192–193, 215.

342

Черникова 2019б: 342.

343

Нефедов 2004: 36.

344

Ключевский 1988б: 203.

345

Коломиец 2001: 65; Пенской 2010: 344, 349.

346

Нефедов 2004: 37.

347

Волков 2011: 359–360; Черникова 2019б: 412–413.

348

Сергей Нефедов полагает, что новые полки были распущены под давлением дворянства, которое не хотело иметь конкурентов на военной службе и опасалось, что старое помещичье войско будет радикально реорганизовано, а их самих переведут в рейтары [Нефедов 2004: 37]. Но объяснение Владимира Волкова представляется более убедительным.

349

Волков 2011: 475.

350

Кулишер 2008: 543.

351

Волков 2011: 477–479.

352

Бычкова 1997: 247–248.

353

Маньков 1998: 34–42.

354

355

Раздорский 2019.

356

Андреев 2006: 93.

357

Жарков 2001: гл. 2, § 2.

358

Коломиец 2001: 71–72.

359

Базилевич 1936: 11.

360

Соловьев 1990: 135.

361

Базилевич 1936: 21.

362

Соловьев 1991а: 186–189.

363

Базилевич 1936: 33–39, 82–83.

364

Возникали и неординарные проблемы. Народ по привычке сберегал медные монеты, зарывая их в землю, как раньше серебряные. Но вскоре стало обнаруживаться, что медь там ржавеет от сырости и деньги перестают быть пригодными к обращению [Базилевич 1936: 43].

365

Ключевский 1988б: 209–212; Коломиец 2001: 85–87.

366

Котошихин 1884: 118.

367

Базилевич 1936: 78.

368

Малов 2006: 120.

369

Нефедов 2010: 47.

370

Петрухинцев 2014: 286–287.

371

Седов 2006: 149–154.

372

Дмитриев 2006: 19.

373

Пузанов 2006: 112–120.

374

Дмитриев 2007: 20.

375

Кулишер 2008: 546.

376

Лаппо-Данилевский 2011: 29, 206–213, 222–226.

377

Дмитриева, Козлов 2020: 16.

378

Покровский 2005а: 178.

379

Дмитриева, Козлов 2020: 16.

380

Там же: 117.

381

Там же: 42, 79–81, 108.

382

Кулишер 2008: 556.

383

Басик 2003: 254.

384

Там же: 252.

385

Назаров 1986: 444–445.

386

Флоря 1999: 121–124.

387

Корецкий 1970: 123, 135, 145.

388

Ключевский 1902: 309.

389

Там же: 310–311.

390

Назаров 1986: 430.

391

Ключевский 1990а: 165.

392

Соловьев 1991б: 41.

393

Романович-Славатинский 1870: 277.

394

Платонов 1921: 76.

395

Платонов 1917: 150.

396

Греков 1940: 61.

397

Смирин 1958: 512–513.

398

Давыдов 2022: 20.

399

Кёнигсбергер 2006: 201.

400

Петрухинцев 2004; Аракчеев 2014.

401

Аракчеев 2014: 288, 296–299, 303, 409.

402

Шушарин 1986: 403–404.

403

Гутнова 1986: 557.

404

Ульянов 1996: 33.

405

Андерсон 2010: 190, 210.

406

Травин, Маргания 2004а: 371–376, 585–587; Травин, Маргания 2011: 69–82, 139–152, 223–236.

407

Травин 2013.

408

Тилли 2009: 233.

409

Джандоменико: 38.

410

Там же: 16.

411

Там же: 21.

412

Оболонский 2002: 50.

413

Редин 2021: 6.

414

Там же: 8.

415

Уортман 2004: 33.

416

Рейди 2023: 57–60, 72.

417

Милюков 1994б: 48.

418

Карташев 1992а: 349–356.

419

Покровский 2005а: 166.

420

Платонов 1937: 221.

421

Черникова 2019б: 381.

422

Ключевский 1988б: 276–277.

423

Милюков 1994а: 47.

424

Ключевский 1988б: 278.

425

Седов 2017: 420.

426

Богданов 2020: 99.

427

Соловьев 1990: 472.

428

Там же: 472.

429

Богданов 2020: 101–102.

430

Биллингтон 2001: 180.

431

Нефедов 2010: 43–44.

432

Черникова 2019б: 361.

433

Андреев, Андреева 2018: 165.

434

Петрухинцев 2017: 211.

435

Андреев, Андреева 2018: 166.

436

Андреев 2006: 158.

437

Хьюз 2001: 167.

438

Посошков 1951: 134.

439

Синицына 2008: 179.

440

Киселева 2020.

441

Черникова 2019б: 516.

442

Цит. по Милюков 1994б: 45.

443

Там же: 228.

444

Там же: 243.

445

Нефедов 2010: 38.

446

Черникова 2019б: 498–503.

447

Селин 2014: 19.

448

Там же: 55.

449

Котошихин 1884: 59.

450

Богданов 2020: 27–33, 62–63, 87; Седов 2006: 178–184.

451

Бошковска 2014: 192.

452

Седов 2006: 516–519; Седов 2021: 17.

453

Милюков 1995: 99.

454

Черникова 2019б: 80.

455

Андреев 2006: 75.

456

Седов 2006: 503.

457

Там же: 505.

458

Там же: 509–510.

459

Там же: 62, 134, 398–399, 522.

460

Бахтиаров 1895: 18–19.

461

Скрынников 1992: 282–287.

462

Карташев 1992б: 108.

463

Фонкич 2009: 11.

464

Там же: 42–48.

465

Андреев 2006: 150.

466

Фонкич 2009: 63–65.

467

Там же: 101, 132, 144, 216.

468

Там же: 213–216.

469

Ачильдиев 2022: 29.

470

Бушкович 2021: 17–18, 195–201, 203–212, 247–251, 264–268, 284–286, 290, 295, 419–423.

471

Гордин 2023: 404.

472

Травин 2021а.

473

Там же: 168–169.

474

Вебер 2017: 82–267.

475

Вебер 2007: 292.

476

Каубе 2016: 455.

477

Гуревич 2007а: 26.

478

Ле Гофф 1992: 221–222.

479

Бродель 1986: 88.

480

Фоссье 2010: 214.

481

Там же: 74.

482

Монтанари 2009: 89.

483

Делюмо 1994: 81, 85.

484

Бродель 1986: 95.

485

Фавье 2009: 292–294.

486

Делюмо 1994: 163–165.

487

Поскольку искусство существовало не само по себе, а как способ украшения храмов, важнейшее воздействие на содержание работ средневековых мастеров оказывала Церковь, оставлявшая, по всей видимости, на их собственное усмотрение «лишь чисто декоративные детали» [Маль 2008: 534]. Что же касается мнения Церкви, то она должна была давать пастве те образы, которые востребовались эпохой и вызывали сопереживание людей. Иначе можно было утратить влияние. Поэтому, думается, отраженный в средневековом западноевропейском искусстве ужас говорит нам не о личном видении того или иного мастера, а о наиболее актуальных проблемах общества.

488

Зотов, Майзульс, Харман 2018: 22, 55–57, 76, 83–85.

489

Дюби 1994: 236.

490

Инглхарт 2018: 222.

491

Ле Руа Ладюри 2001: 378–379.

492

Хёйзинга 1988: 207.

493

Карсавин 1997: 160.

494

Рехт 2014: 194.

495

Экхарт 1991: 34, 48–49.

496

Дюби 2002: 267.

497

Зотов, Майзульс, Харман 2018: 171.

498

Хёйзинга 1988: 156–163; Арьес 1992: 129–133.

499

Делюмо 2003: 99–103.

500

Там же: 65.

501

Островски 2004.

502

Гуревич 1989: 94.

503

Маль 2008: 495–518; Делюмо 1994: 164.

504

Маль 2008: 485.

505

Брюс 2021: 106–118.

506

Милюков 1994а: 274–275.

507

Там же: 262–263.

508

Делюмо 2003: 20.

509

Там же: 39.

510

Там же: 23.

511

Там же: 6–7, 416–417.

512

Уокер 2010: 53.

513

Хёйзинга 1988: 200–202.

514

Делюмо 2003: 404–415.

515

Пименова 1896: 25–26.

516

Фонтана 2022: 123.

517

Лютер 2011: 18.

518

Jütte 2020: 1157–1159.

519

Майер 1986: 175.

520

Тейлор 2017: 122.

521

Крылов 2020: 192.

522

Бродель 1986: 544.

523

Корысть людей, связанных с Церковью, постоянно стимулировала оппозиционное к ней духовное предпринимательство. Наверное, лучшую картину хапуги-монаха нарисовал Мазуччо в XV в., но то, о чем он рассказал в «Новеллино» [Новелла 10], можно отнести и к более ранним временам: «И приди к нему какой угодно злодей, совершивший все преступления и непростимые грехи, на какие только способна душа человеческая, если только рука грешника зажимала что-то иное, а не просто воздух, он единым махом способен был посадить его рядом с Иоанном Крестителем. Так-то он в течение долгих лет зарабатывал уйму денег и считался всеми чуть ли не святым».

524

Гаусрат 2012: 265.

525

Вебер 2019: 234–235.

526

Гаусрат 2012: 311.

527

Грегоровиус 2008: 712.

528

Мадоль 2000.

529

Каратини 2010: 51.

530

Мадоль 2000: 82.

531

Каратини 2010: 32.

532

Ле Руа Ладюри 2001: 444.

533

Каратини 2010: 60; Мадоль 2000: 119.

534

Мадоль 2000: 112.

535

Карсавин 2012: 134.

536

Дюби 2002: 97.

537

Карсавин 2012: 42.

538

Воскобойников 2018: 42–45.

539

Ефремова 2012: 102.

540

Дюби 1994: 91.

541

Воскобойников 2018: 251.

542

Тейлор 2017: 89.

543

Воскобойников 2018: 257.

544

Стикко 1992: 102–103.

545

Герье 2010: 106.

546

Бартлетт 2007: 283.

547

Вебер 2019: 241.

548

В романе Умберто Эко «Имя розы» противопоставлены францисканец Вильгельм Баскервильский и доминиканец Бернард Ги, сталкивающиеся в удаленном от мира бенедиктинском монастыре. Характерно, что оба монаха отличаются своей энергичной рациональностью от бенедиктинцев, погруженных в книги. Оба осуществляют интеллектуальное расследование. Но если францисканец – сторонник свободы – расколдовывает при этом мир, проясняя суть совершенного в монастыре преступления и обнаруживая убийцу, то доминиканец-инквизитор (от лат. Inquīsītiō – розыск, расследование) – верный слуга Святого престола – отыскивает еретиков для того, чтобы их осудить.

549

Хёйзинга 1988: 149; Делюмо 2003: 69.

550

Ле Гофф 2009: 351–413.

551

Эрс 2019: 365–366.

552

Хёйзинга 1988: 10.

553

Делюмо 1994: 176.

554

Хёйзинга 1988: 11.

555

Там же.

556

Гуревич 2007б: 390–392, 401.

557

Там же: 422.

558

Дюби 2002: 246–247.

559

Гуревич 2007б: 423–424.

560

Там же: 425.

561

Там же: 438.

562

Там же: 426.

563

Дюби 2002: 248, 253–258.

564

Fudge 2010: 19.

565

Рандин 1994: 23.

566

Там же: 3.

567

Там же: 12.

568

Матвеев, Ненашева 1998: 280.

569

Зотов, Майзульс, Харман 2018: 88.

570

Дени 2016: 203–205, 210.

571

Там же: 54, 70, 75, 153.

572

Рандин 1994: 23.

573

Флайшганс 1916: 176.

574

Там же: 392.

575

Крылов 2017: 37.

576

Там же: 55.

577

Малиа 2015: 62–63.

578

Травин 2018в.

579

Делюмо 2003: 461–462.

580

Смирин, Майер 1986: 379.

581

Виллари 2004: 259–260.

582

Там же: 192.

583

Шелер 1998: 176–177.

584

Виллари 2004: 610.

585

Савонарола 1998: 192–271.

586

Зарницкий 2007: 273–276.

587

Тельменко 2015: 110–111.

588

Кантценбах 1998: 42.

589

Гобри 2000: 259–260.

590

Эриксон 1996; Гобри 2000: 40–110.

591

Шиллинг 2017: 107.

592

Гобри 2000: 174.

593

Шиллинг 2017: 112.

594

Барбье Ф. 2018: 424–425.

595

Гобри 2000: 185.

596

Шиллинг 2017: 170.

597

Гобри 2000: 223, 233.

598

Кантценбах 1998: 76.

599

Таценко 2017а: 172.

600

Шиллинг 2017: 189.

601

Parker 1992: 53.

602

Барбье Ф. 2018: 456; Roper 2010: 355.

603

Рейди 2023: 160.

604

Штедтке 1998: 179, 187, 236–237.

605

Dixon 2017: 564.

606

Бецольд 1900а: 333.

607

Шиллинг 2017: 31.

608

Гобри 2000: 280–281.

609

Шиллинг 2017: 246.

610

Таценко 2017б: 204–206.

611

Бецольд 1900б: 109.

612

Исаев 2018б: 106–107.

613

Гобри 2000: 289–290.

614

Пожалуй, Шотландия представляет собой единственный случай, когда реформация победила без поддержки государей. Но это как раз то исключение, которое лишь подтверждает правило.

615

Лал 2007.

616

Любопытно, что сетования протестантских пасторов на «плохой народ» напоминали традиционные сетования русских священников: «Когда надо идти в церковь, говорит проповедник в одном памятнике, написанном около 1400 г., мы “позевываем”, и почесываемся, и потягиваемся, дремлем и говорим: холодно или дождь идет… А когда плясуны, или музыканты, или иной какой игрец позовет на игрище или собрание идольское, то все бегут туда с удовольствием» [Милюков 1994а: 267].

617

Strauss 1975; Haigh 2001.

618

Parker 1992: 47–51.

619

Исаев 2018а: 98.

620

Исаев 2018а; Исаев 2021: 150–153.

621

Скиннер 2018: 492–494.

622

Макграт 2016.

623

Виппер 1894: 291–306, 327–333, 399–401, 550–551, 568.

624

Травин 2021а: 255–334.

625

Вебер 1990: 44–344; Вебер 1990: 44–344.

626

Тоуни 2023.

627

Вебер 1990: 106.

628

Там же: 79.

629

Травин 2021а: 130–132.

630

Тоуни 2023: 375.

631

Хайек 2018: 86.

632

Лотман 1983: 400–401.

633

Травин 2021а: 238–251.

634

Милюков 1994а: 28.

635

Рыбаков 1993: 71.

636

Там же: 54.

637

Там же: 81.

638

Борисов 1986: 44.

639

Рыбаков 1993: 97–107.

640

Алексеев 2012: 115.

641

Там же: 99.

642

Трояновский 2015: 269–270; Алексеев 2017: 109–111.

643

Лурье 1960: 164.

644

Алексеев 2012: 449.

645

Лурье 1960: 141.

646

Зимин 1982: 214.

647

Алексеев 2017: 127.

648

Андреев 2006: 138–139, 144.

649

Исаев 2019: 227.

650

Трояновский 2015: 260–261.

651

Глинчикова 2008: 13.

652

Там же: 254.

653

Впрочем, для получения общей картины полезно порой спускаться с «небес» на «землю», что делал, например, историк Михаил Покровский, описывая бунты казаков от Косинского и Наливайко до Хмельницкого: «Врагами православия очень быстро оказывались все, у кого было что взять: рядом с епископами-униатами и католическими костелами Наливайко грабил и торговцев-караимов, и православных мещан, которые сами были противниками унии» [Покровский 2005б: 36].

654

Весьма характерно, что, хотя в то время появилась альтернативная внешнеполитическая программа Афанасия Ордина-Нащокина, предполагавшая союз с Речью Посполитой и войну со Швецией ради улучшения наших условий торговли на Балтике, доминирующей линией оставалась все же конфронтация с поляками [Флоря 2013]. Задача расширения влияния Москвы в православном мире доминировала над задачей расширения коммерции вплоть до петровских времен.

655

Боханов 2012.

656

Смит 2004: 66–70.

657

Соловьев 1990: 601.

658

Андреев 2006: 240.

659

Карташев 1992б: 122.

660

Там же: 122.

661

Там же: 123.

662

Там же.

663

Борисов 1988: 177.

664

Седов 2017: 374, 378.

665

Карташев 1992б: 121.

666

Там же: 123.

667

Там же: 157.

668

Там же: 137.

669

Там же: 142.

670

Там же: 174.

671

Флоровский 1991: 63.

672

Седов 2017: 386.

673

Румянцев 2005: 285.

674

Глинчикова 2008: 11–12.

675

Там же: 16.

676

Расков 2012: 133–134.

677

Там же: 140.

678

Там же: 141.

679

Там же: 145.

680

Фокин 2023: 185.

681

Локк 1985а: 137–138.

682

Локк 1985б: 97–100.

683

Юм 1996а: 98–114.

684

Армстронг 2013: 95.

685

Кант 1966б: 336.

686

Спиноза 1998а: 46, 60.

687

Там же: 61–62.

688

Там же: 81.

689

Шоню 2008: 326.

690

Нисбет 2007: 212.

691

Даже епископ Джордж Беркли утверждал, что Бог демонстрирует свою мудрость и благость прежде всего с помощью произведений природы, в которых разум обнаруживает божественную гармонию. Но неразумная и невнимательная толпа жалуется на то, что не способна увидеть Творца через гармонию природы, ей надо что-то конкретное. Поэтому Бог временами творит чудеса. Однако делает это редко: ведь при частом употреблении они перестанут поражать воображение [Беркли 1978: 200, 242–243]. Выходит, что в той мере, в какой разум самостоятельно способен обнаружить гармонию, он не нуждается в Церкви. Чудеса таким образом представляют собой арьергардные бои отступающего клира: попытку удержать в Церкви хотя бы неразумных и невнимательных. Другой епископ – Жак-Бенинь Боссюэ – начертал схемы мировой истории, из которых вообще исключено было всякое вмешательство божественного. Фактически он заложил основы идеи прогресса, для которого не нужно никаких всплесков религиозного энтузиазма [Нисбет 2007: 227–234].

692

Рассел 2008: 651.

693

Барбье 2009: 56.

694

Юм 1996б: 266.

695

Травин 2021а: 177–179.

696

Филиппсон 2011: 396.

697

Там же: 409–410.

698

Bergin 1999.

699

Травин 2021а: 255–334.

700

Гартполь Лекки 2011б: 238.

701

Балашов 1989: 761.

702

Шоню 2005: 449.

703

Лихачев 1969: 35.

704

Вёльфлин 2004: 123.

705

Лекуре 2011: 175.

706

Картина Рубенса должна была заменить в алтаре картину Караваджо «Положение во гроб», которую сочли слишком трагической и убрали в подвал [Махов 2009: 228–230]. «Искусствоведы в штатском» поначалу, видимо, недосмотрели за великим, но непокорным итальянским мастером и вместо возвышенных страстей получили страсти отчаяния, не соответствовавшие духу контрреформации. Второй раз ошибки допустить было нельзя, поэтому с молодым нидерландским мастером все вопросы детально согласовывали для получения искомого идеологического продукта. Кстати, и за Караваджо порой присматривали. Церковники дважды отклоняли его картину «Обращение Савла» для римской церкви Санта-Мария-дель-Пополо, поскольку мастер в центре расположил лошадь, а будущего апостола Павла «бросил» на землю. Не Бога ли хотел заменить мастер этой подозрительной кобылой [там же: 215]? Еще пример: Паоло Веронезе вынужден был пойти на компромисс с инквизиторами, переименовав картину «Тайная вечеря» в «Пир в доме Левия», поскольку «искусствоведов» не устроили изображенные там карлики и ландскнехты [Маккенни 2004: 268].

707

Там же: 168–169, 175.

708

Маккенни 2004: 268.

709

Зотов, Майзульс, Харман 2018: 24–25.

710

Логика подобного пропагандиста контрреформации хорошо передана Эрнстом Теодором Амадеем Гофманом в рассказе «Церковь иезуитов в Г.». Там главный герой удивляется в беседе с профессором иезуитской коллегии, почему изящество и роскошь в церквях его ордена вытесняют суровую набожность и религиозную торжественность, свойственную готическим храмам? Тот ответил: «…горний мир надобно постигать во время земной жизни. Так отчего же нельзя воспользоваться для его постижения теми светлыми символами, которые мы находим в жизни, ибо они ниспосланы нам свыше и служат в нашей земной обители вместилищем божественного духа!»

711

Махов 2009: 53.

712

В небольших провинциальных храмах и скромных музеях разных стран Европы можно обнаружить много наивного барочного искусства XVII–XVIII вв. – скорее смешного и трогательного, чем воодушевляющего. Но мастера, по всей видимости, искренне стремились выполнить свою работу в духе тех шедевров, которые, возможно, им изредка доводилось видеть. В центре Люблина есть башня, превращенная в выставку такого «народного» барокко. Посетителя, поднимающегося по ее ступеням, со всех сторон обступают барочные герои, наводящие на мысль, что их создатели старались как могли, хотя, пожалуй, не слишком преуспели на ниве контрреформации.

713

Цит. по Сененко 1970: 84.

714

Вёльфлин 2004: 55–56.

715

Лекуре 2011: 177.

716

Махов 2006: 74.

717

Вёльфлин 2004: 84.

718

Интересно, что для североамериканских индейцев, которых «охмуряли ксендзы» с разных сторон, преимущество католицизма в сравнении с протестантизмом выражалось в том, что он красивее, и в том, что иезуиты вешали им на шею серебряный крестик [Stanwood 2013: 1337].

719

Мольер, глядевший на мир с позиций французского рационализма, высмеял подобную экзальтацию в «Тартюфе», предположив, что у многих людей неумеренное проявление страстности является притворством: «Он привлекал к себе всеобщее вниманье: // То излетали вдруг из уст его стенанья, // То руки к небесам он воздымал в слезах, // А то подолгу ниц лежал, лобзая прах» [I, 6]. И тут же следует мораль: «Не стыдно ли, когда святоши площадные, // Бездушные лжецы, продажные витии, // В одежды святости кощунственно рядясь // Все, что нам дорого, все втаптывают в грязь» [I, 6].

720

Опочинская 1994: 186.

721

Барбье 2009: 132.

722

Там же: 142–143.

723

Пастуро 2012: 177.

724

Ведюшкин, Попова 2012: 591.

725

Шоню 2008: 52.

726

Шоню 2005: 456.

727

Блюш 1998: 204.

728

Шоню 2005: 458.

729

Киселева 2011: 120–124, 137, 181, 189, 227–234.

730

Горностаев 1911: 418–430.

731

Там же: 468.

732

Вёльфлин

733

Межвиньски: 23.

734

Карсавин 1995: 129.

735

Бицилли 1995: 99.

736

Фукуяма 2015: 335.

737

Берман 1998: 107.

738

Кревельд 2006: 83.

739

Рейди 2023: 41, 97.

740

Бецольд 1900а: 52.

741

Гвиччардини 2018а: 279; Норвич 2005: 141–145.

742

Морган 2008: 139–140.

743

Бульст-Тиле, Йордан, Флекенштейн 2008: 419–424.

744

Lantschner 2022: 15–16, 22–23.

745

Тешке 2011: 82.

746

Firnhaber-Baker 2010: 43–60.

747

Ивонин 2004: 110.

748

Симмс 2017: 25.

749

Прокофьев 2008: 45.

750

Ивонин 2007б: 49.

751

Ивонин 2014: 154.

752

Буркхардт 1996: 15.

753

Там же: 17.

754

Травин 2021а: 163–251.

755

Сарайва 2007: 152–194.

756

Мелин, Юханссон, Хеденборг 2002: 68–72.

757

Кром 2018.

758

Пресняков 1998: 308.

759

Там же: 317–318.

760

Кром 2018: 21–22.

761

Боббитт 2021: 163.

762

Андерсон 2010: 152.

763

Коллинсон-Морлей 2005: 41–82.

764

Там же: 53.

765

Стратерн 2010: 61–103; Parks 2006: 61–100.

766

Паджет, Ансел 2016.

767

Макьявелли 1987: 169.

768

Клулас 2007: 132–145.

769

Дюби 2015: 202–208.

770

Травин 2021а: 255–334.

771

Эпштейн 2022: 481.

772

Клула 1997: 270–282, 299–341, 370.

773

Богдан 2008: 215–231.

774

Лависс 2011: 191.

775

Еще один вариант своеобразной номенклатурной приватизации был провернут в Ливонии – на территории Ливонского ордена (Ордена меченосцев). Фактически он был давно уже объединен с Тевтонским и после гибели старшего брата оказался обречен. Сей факт быстро осознал Иван Грозный, начав Ливонскую войну с явным намерением «обидеть сироту». Но рейдерский захват со стороны Московии не удался. В 1561 г. правитель Ливонии Готтард Кеттлер уступил орденские земли Польше и признал себя ее вассалом, получив зато герцогство Курляндия [Богдан 2008: 232–233]. Интересна в этой связи и судьба трех духовно-рыцарских орденов Кастилии – Алькантара, Калатрава и Сантьяго. Они не имели собственных территорий, но обладали своими источниками доходов. Король Кастилии при этом был их пожизненным магистром. Однако в 1523 г. папа Адриан VI объединил ордена с кастильской короной [Боровков 2021: 93], что, если воспользоваться современной терминологией, фактически означало «номенклатурную приватизацию финансовых потоков».

776

Ивонин 2007а: 54.

777

Бецольд 1900а: 23.

778

Эрс 2007: 76–86; Булст 1997: 37–44; Эрс 2007: 76–86; Булст 1997: 37–44.

779

Сарайва 2007: 152–194.

780

Бецольд 1900а: 335.

781

Там же: 31.

782

Гейссер 2015: 16.

783

Шиллинг 2017: 153.

784

Перцев 2005: 144.

785

Данн 2011: 14.

786

Для полноты картины надо добавить, что успех реформации определялся еще и геополитическими обстоятельствами, создававшими в XVI в. «окно возможностей» – «занятостью Карла в Испании и войной с Францией, с одной стороны, интересами Фердинанда в связи с нашествием турок на юго-восточные территории империи – с другой» [Шиллинг 2017: 462]. После кончины Карла у Испании, являвшейся важнейшим источником ресурсов для Империи, появились еще серьезные военные конфликты с Нидерландами и с Англией. Если другие европейские страны чередовали периоды войны и мира, имея возможность поднакопить ресурсы, то Габсбурги сражались непрерывно, и это серьезно облегчало положение протестантских князей [Кеннеди 2018: 91].

787

Чедвик 2011: 22.

788

Веджвуд 2013: 160.

789

Там же: 562.

790

Кан 1974: 149–151.

791

Вейбулль 1997: 32–33.

792

Мелин, Юханссон, Хеденборг: 2002, 83–84.

793

Однажды Петри вел публичный богословский диспут с Педером Галле. Однако при этом Галле желал полемизировать на латыни, тогда как Петри – на шведском. Получился курьез. Один задавал вопрос на своем любимом языке, тогда как другой отвечал на своем. И наоборот. В конечном счете простой народ стал возмущаться и требовать ведения диспута на шведском [Щеглов 2008: 71].

794

Щеглов 2008: 125, 132.

795

Чедвик 2011: 99–142.

796

Фадеев 2020: 48.

797

Лысяков 2002: 193, 197.

798

Травин 2021а: 163–251.

799

Борисов 2005: 170–171.

800

Там же: 224.

801

Там же: 245.

Там же: 225, 262–263.

803

Там же: 165, 174.

804

Там же: 167–168.

805

Борисов 2020: 223–226.

806

Зимин 1991: 109.

807

Там же: 111.

808

Там же: 186.

809

Там же: 195–196.

810

Кром 2018: 65.

811

Там же: 66.

812

В современной России популярной является постановка вопроса о том, могло ли у нас произойти собирание власти на местном уровне в Новгороде. Московский «деспотизм» противопоставляется новгородской «свободе». Москва, как видим, имела военно-организационные преимущества. Но к этому следует, возможно, добавить еще и то, что в Новгороде проявился «генуэзский парадокс», ослабивший сторонников «вольности». Разные политические силы, не имея возможности одолеть друг друга, пожелали отдаться во власть соседей, полагая, будто дружественный сосед даст им «крышу», необходимую для победы над соперниками, но оставит реальную власть и богатства в руках своих новгородских «партнеров». В этом смысле профранцузские и промиланские партии в Генуе условно соответствуют пролитовским и промосковским партиям в Новгороде. Судя по всему, победившая промосковская партия впоследствии жестоко разочаровалась в своих ожиданиях.

813

Скрынников 2006: 200–201.

814

Борисов 2000: 298–299.

815

Там же: 299.

816

Там же: 300–302.

817

Скрынников 1992: 219.

818

Кобрин 1989: 111.

819

Виппер 1922: 60.

820

Травин 2021а: 147–159.

821

Хоскинг 2001: 63–64.

822

Ковалевский 1893; Андерсон 2010: 309.

823

Покровский 2010: 238.

824

Скрынников 1992: 207.

825

Там же: 211.

826

Там же: 213.

827

Там же: 261.

828

Покровский 2005а: 184.

829

Скрынников 2007: 327.

830

Альшиц 1988: 122.

831

Зимин 1964: 132.

832

Веселовский 1963: 185.

833

Зимин 1964: 140–141.

834

Скрынников 2007: 186–187.

835

Веселовский 1963: 183.

836

Зимин 1964: 157.

837

Карацуба, Курукин, Соколов 2005: 137.

838

Любопытно, что в одном из фундаментальных исследований опричнины, осуществленном в сталинскую эпоху, говорилось о необходимости уничтожить политическую роль феодальной верхушки, которая «выходила на войну с огромными отрядами своих собственных вассалов <…> и могла в любую минуту поднять бунт против своего сюзерена – великого князя» [Садиков 1950: 6]. Таково было теоретическое обоснование необходимости опричнины, и формально оно выглядело весьма убедительно. Доказывая опасность возможного бунта и необходимость опричнины, автор постоянно использовал слова «бояре-заговорщики», «агентура враждебных государств», «великая боярская измена», «непрекращающиеся предательства» [там же: 30, 35, 39, 40]. Но на самом деле в первые годы правления Грозного в Московском государстве царило относительное спокойствие, не тревожимое ни «изменниками», ни «феодальной верхушкой», тогда как во времена опричнины по стране пронеслась волна разбоя, осуществляемого верными слугами царя, а вскоре после кончины Ивана IV разразилась Смута, спровоцированная итогами его правления. И вот тогда-то «огромные отряды» вооруженных людей действительно стали бродить по стране, разрушая нормальную жизнь.

839

Ключевский 1988а: 187.

840

Фоменко 2021.

841

Норвич 2013: 102.

842

Соловьев 1989а: 516–517.

843

Норвич 2013: 112–114.

844

Корриган 2015: 239.

845

Barton 1999: 136.

846

Saul 1997: 184.

847

Норвич 2013: 115.

848

Там же: 144.

849

Флоря 2009: 194–195.

850

Там же: 197.

851

Травин 2021а: 17–72.

852

Ostrowski 1998: 47, 52, 131.

853

Figes 2002: 369.

854

Там же: 369–371.

855

Halperin 1987: 90–91.

856

Там же: 95.

857

Там же: 93–94.

858

Там же: 95.

859

Кобрин, Юрганов 1991: 57–58.

860

Ostrowski 1998: 106.

861

Там же: 132.

862

Halperin 1987: 97.

863

Внесен в реестр иностранных агентов. Внесен в перечень террористов и экстремистов.

864

Акунин 2020: 443.

865

Там же.

866

Коллманн 2016: 20.

867

Там же: 54–55, 59–61.

868

Там же: 101.

869

Там же: 64–76.

870

Акунин: 443.

871

Там же: 444.

872

Там же.

873

Акунин 2016: 379.

874

Там же: 308.

875

Там же: 352.

876

Коцюбинский 2019: 112.

877

Там же: 118.

878

Там же: 123.

879

Там же: 121–122.

880

Ахиезер, Клямкин, Яковенко 2005: 117, 121.

881

Там же 25, 129.

882

Бурова 2007: 67–72.

883

Памятники истории Англии XI–XIII вв. 1936: 96–117.

884

Гнейст 1885: 276.

885

Грин 2018: 176.

886

Там же: 133.

887

Там же: 177.

888

Cater 2015: 9.

889

Linebaugh 2008: 205, 209.

890

Грин 2018: 127.

891

Борецкий-Бергфельд 1908: 42–45; Контлер 2002: 94.

892

Уикхем 2019: 243.

893

Тымовский, Кеневич, Хольцер 2004: 106–107, 171–172, 186–188, 194–208; Дыбковская, Жарын, Жарын 1995: 52–53, 130–132.

894

Маккенни 2004: 64.

895

Пискорский 2012: 1–2; Zanden, Buringh, Bosker 2012: 838.

896

Zanden, Buringh, Bosker 2012: 839.

897

Соловьев 1989б: 446–447.

898

Покровский 2005а: 272.

899

Покровский даже полагал, что юридически (не фактически) боярство и раньше располагало привилегией, согласно которой вотчину отнимать было нельзя, а теперь защищенность собственности (также лишь юридически) распространялась на купечество [Покровский 2010: 97]. Сергей Платонов, напротив, считал, что «в “записи” царя Василия нельзя найти ничего такого, что по существу ограничивало бы его власть и было бы для него юридически обязательно» [Платонов 1937: 229]. Но в любом случае (как бы мы ни трактовали здесь правовые моменты) ясно, что «Шуйская хартия» стала откликом монарха на требования влиятельных групп. И это сближает ее с Великой хартией вольностей.

900

Ключевский 1988б: 35.

901

Там же: 42.

902

Янов 2008: 44.

903

Holt 1992: 1.

904

Там же: 9.

905

Платонов 1937: 230.

906

Блокманс 2014: 53.

907

Там же.

908

Манн 2018: 610.

909

Pool 1955: 419–424.

910

Петрушевский 2016: 42.

911

Там же: 43–44, 48.

912

Гуревич 2007а: 142.

913

Акройд 2020: 239.

914

Петрушевский 2016: 56–57.

915

Акройд 2020: 239.

916

Контлер 2002: 95.

917

Бурдье 2016: 497–498.

918

Сергеевич 1910: 179.

919

Ambler 2015.

920

Штокмар 2005: 66–68.

921

Шумпетер 2001: 258.

922

Сергеевич 1910: 217.

923

O’Brien, Hunt 2002: 59–61.

924

Дмитриева 2021: 801.

925

Морган 2008: 158–161.

926

Harriss 1978: 78.

927

Ormrod 2002а: 19–20.

928

Кулишер 1926: 238.

929

Хачатурян 2008: 20.

930

Царева 2020: 73.

931

Черчилль 2006: 32.

932

Травин 2021а: 142–147.

933

Хачатурян 2008: 204–205.

934

Дмитриева 2021: 213–215.

935

Локк 2014: 20.

936

Там же: 21.

937

Болингброк 1978б: 215.

938

Болингброк 1978а: 176.

939

Смит 2007: 401.

940

Спенсер 2020: 292.

941

Гутнова 1960: 389–390, 396–397, 410.

942

Грин 2018: 186.

943

Сюами 2016: 75.

944

Дмитриева 1997: 34.

945

Сергеевич 1910: 183.

946

Дмитриева 2021: 141, 155–157, 203.

947

Гутнова 1960: 425–430; Ormrod 2002а: 32.

948

Царева 2020: 66.

949

Там же: 60, 70–72, 113, 129.

950

Там же: 82.

951

Гутнова 1960: 466.

952

Myers 1985: 1–44.

953

Дмитриева 2021: 575.

954

Там же: 405, 468–475.

955

Zanden, Buringh, Bosker 2012: 845.

956

Дмитриева 2021: 773.

957

Гутнова 1960: 453.

958

Там же: 496.

959

Шмидт 1996: 276.

960

Царева 2020: 69.

961

Хэммонд 2014: 229.

962

Lander 1974: 28.

963

Царева 2020: 167–169.

964

Савин 2000: 173.

965

Там же: 368, 371, 474, 515–516.

966

Норт, Уоллис, Вайнгаст 2011: 194.

967

Царева 2020: 215.

968

Савин 2000: 119.

969

Ball 1978: 180.

970

В Англии дела обстояли все же несколько лучше, чем на континенте. Косвенным свидетельством этого являются сравнительно низкие затраты на городские укрепления [Gillingham 2001: 16–18]. Бюргерство не сильно опасалось проникновения бандитов в города.

971

Браун 2016: 62, 93–94, 99.

972

Норт, Уоллис, Вайнгаст 2011: 183.

973

Хантингтон 2004: 118.

974

Джон Фортескью – сначала адвокат, потом судья, наконец (с 1460 г.) канцлер английского королевства при Генрихе VI. Пребывание во Франции укрепило его в том убеждении, что на земле нет выше порядков, как те, которые установились на его родине [Кареев 2015: 213–214].

975

Хеншелл 2003: 120.

976

Данцигер, Гиллингем 2009: 310.

977

Полдников 2016: 224.

978

Hill 1991: 237.

979

Пинкус 2017: 34–35.

980

Канфора 2012: 154–155.

981

Полдников 2016: 227.

982

Апрыщенко 2021: 60–71, 130.

983

Сергеевич 1910: 176.

984

Кареев 2015: 227–228.

985

Хачатурян 1976: 122–129.

986

Там же: 16–79, 88–96.

987

Хачатурян 2008: 193.

988

Хачатурян 2017: 22.

989

Люблинская 1972: 112.

990

Сергеевич 1910: 183.

991

Практика коленопреклонения сохранялась и дальше. Когда Генрих II 8 октября 1550 г. появился в парламенте (суде) Руана, «магистраты стояли, обнажив головы, на коленях до тех пор, пока канцлер по приказу короля не позволил им сесть» [Ульмар 2012: 233]. В общем, «холопский церемониал» не был лишь русским исключением.

992

Хачатурян 2008: 195.

993

Дмитриева 2021: 264.

994

Кареев 2015: 233–234.

995

Хачатурян 2008: 208.

996

Там же: 231.

997

Бродель 1986: 475–476.

998

Адамс 2019: 275.

999

Henneman 1999: 112–115.

1000

Чичерин 2016: 266.

1001

Кареев 2015: 238–239; Кареев 2015: 238–239.

1002

Там же: 239.

1003

Henneman 1999: 116.

1004

Zanden, Buringh, Bosker 2012: 851.

1005

Henneman 1999: 116.

1006

Ormrod 2002б: 146.

1007

Перруа 2002: 385–386.

1008

Кареев 2015: 242.

1009

Zanden, Buringh, Bosker 2012: 851.

1010

Henneman 1999: 118.

1011

Ormrod 2002а: 33.

1012

Чичерин 2016: 267.

1013

Bonney 1999: 138.

1014

Кареев 2015: 245.

1015

Андерсон 2010: 114–121.

1016

Кареев 2015: 241, 245.

1017

Кревельд 2008: 186.

1018

Кареев 2009: 71.

1019

Латкин 1885: 336.

1020

Люблинская 1959: 160.

1021

Люблинская 1972: 101–111.

1022

Хантингтон 2004: 117.

1023

Блюш 1998: 43–44; Птифис 2008: 45.

1024

Аното 2017: 111.

1025

Там же: 116, 121.

1026

Ульмар 2012: 234; Цатурова 2014: 35.

1027

Кареев 2009: 137.

1028

Ульмар 2012: 246–247.

1029

Там же: 247–248, 254–255.

1030

Глаголева 2007: 269.

1031

По всей вероятности, существенным стимулом к такой активности парламентариев были события происходившей в это же время английской революции [Манфред 1972: 258]. Однако возможности французской оппозиции существенно отличались от возможностей английской.

1032

Птифис 2008: 46–47.

1033

Там же: 102.

1034

Историк Сергей Сергеев, стремясь доказать, что во Франции правовая культура, в отличие от Московии, предотвращала самовластие, подчеркивает стремление юристов стать судебной властью, контролирующей законодательную деятельность короны, а также стремление монархов к компромиссам с судейскими [Сергеев 2023: 81]. Но, вообще-то, ни одна власть без компромиссов с влиятельными группами интересов долго существовать не может. На Руси не надо было, конечно, учитывать мнение юристов из-за отсутствия таковых, но государи обычно учитывали мнение Церкви и Думы, что не мешало им в кризисной ситуации прибегать к репрессиям против них. И точно так же французские короли в кризисной ситуации проламывали любое сопротивление тех сил, которые не смогли стать ни законодательной, ни судебной властью. В этом

1035

Шишкин 2004: 195.

1036

Глаголева 2007: 271.

1037

Хеншелл 2003.

1038

Ивонина 2007: 144.

1039

Мильская, Рутенбург 1993: 182.

1040

Андерсон 2010: 160–161.

1041

Bulst 1996: 47.

1042

Пискорский 2012: 156.

1043

Хачатурян 2008: 198.

1044

Это странное сочетание имело в Кастилии вполне естественное объяснение. Овцеводство благодаря специфике местности и особенностям испанской истории было доминирующей отраслью сельского хозяйства. Евреи занимались прибыльным бизнесом, а после изгнания из Англии и Франции (на рубеже XIII–XIV вв.) сосредоточились в Испании. Что же касается Церкви, то Пиренейский полуостров представлял собой фронтир, где шли постоянные бои с мусульманами, и Святой престол считал необходимым поддерживать христиан в Реконкисте [Травин 2021а: 115–116, 211–212].

1045

Ladero Quesada 1999: 177–178, 183.

1046

Пискорский 2012: 5.

1047

Там же: 4, 15.

1048

В исключительных случаях кортесы выходили за рамки фискальной проблематики. Парламентарии участвовали в законотворческой работе, но роль их становилась со временем все меньше. В XV в. они уже скорее обнародовали нормативные акты, чем творили их. При этом кортесы сохраняли право подачи петиций и некоторого контроля за тем, как законы творит король. Кроме того, они могли, например, решать вопрос о престолонаследии тогда, когда неочевидно было, кто же имеет право взойти на трон после смерти старого монарха. Однако подобные «властные полномочия» доставались парламентариям лишь в ситуации политического кризиса. В нормальной ситуации монарху от них нужны были лишь деньги [Пискорский 2012: 92, 109–113].

1049

Там же: 20–21.

1050

Там же: 31–35.

1051

Там же: 125–133.

1052

Gelabert 1999: 203; Gelabert 1999: 203.

1053

Боровков 2021: 56–59, 69–77, 169, 215, 223, 247–248, 277.

1054

Пискорский 2012: 27–29.

1055

Nicolas, Baruque, Vilfan 1997: 73.

1056

Андерсон 2010: 51.

1057

Боровков 2021: 56–57, 215, 233–234, 247–248.

1058

Muto 2002: 243.

1059

Хантингтон 2004: 117.

1060

Шиллер 1956: 65.

1061

Пиренн 2001: 258.

1062

Там же: 258–259.

1063

Там же: 261–263.

1064

Израэль 2018: 38–50; Blockmans 1999: 285–286.

1065

Израэль 2018: 56–57; Blockmans 1999: 287.

1066

‘t Hart 1999: 310–311.

1067

Ивонин 2009: 21.

1068

Бецольд 1900а: 64.

1069

Isenmann 1999: 254–259.

1070

Там же: 260–261.

1071

Там же: 266–272.

1072

Там же: 248–250.

1073

Hay 1989: 202.

1074

Латкин 1885: 40–42, 293–294, 297, 324–328.

1075

Там же: 305.

1076

Schulze 2002: 270–271.

1077

Шиллер 1957: 37–39, 60.

1078

Там же: 61.

1079

Там же: 74.

1080

Там же: 79.

1081

Там же: 316–318.

1082

Рейди 2023: 249–250.

1083

Андерсон 2010: 51, 190, 225–229, 238.

1084

Борецкий-Бергфельд 1908: 68–72.

1085

Там же: 81–83.

1086

Там же: 88.

1087

Там же: 95–100.

1088

Контлер 2002: 167.

1089

Кареев 1888: 18–19, 34–35.

1090

Дыбковская, Жарын, Жарын 1995: 78–79.

1091

Тымовский, Кеневич, Хольцер 2004: 154, 158, 186–188.

1092

Кареев 1888: 12–13, 26.

1093

Там же: 7–8.

1094

Ерусалимский 2006: 72.

1095

Filipczak-Kocur 2002: 444–471.

1096

Чичерин 2016: 121–123.

1097

Лукин 2022: 108–178.

1098

Контарини 2013: 62–64, 80–82.

1099

Bulst 1996: 42.

1100

Keep 1957: 102.

1101

Иногда пытаются отыскать связь между древними вечевыми и соборными институтами. Такую трактовку формирования Земских соборов предложил в свое время Николай Костомаров [Костомаров 1995: 9–10], и затем она в той или иной форме переходила из одного популярного очерка в другой. Скажем, Василий Алексеев, объясняя происхождение соборов, обращал внимание не столько на проблемы организации управления, сбор налогов, формирование бюджета, сколько на географию. Он задавался вопросом: «Как могли бы, например, киевляне или смольняне, новгородцы участвовать в Москве, столице государства, на общенародном вече?» [Алексеев 1915: 5]. Но современная наука такой подход отвергает [Ерусалимский 2021: 169]. И это понятно, поскольку Земские соборы есть ответ на вызов совершенно иной эпохи, чем та эпоха, когда в старом русском городе собиралось вече.

1102

Историк XIX в. Иван Беляев полагал, что созыв первого Земского собора требовался в связи с объединением русских земель для закрепления их единства [Беляев 1867: 7–8]. Однако подобная «демократическая» трактовка действий Ивана Грозного не сочетается с фактами. Она предполагает, будто Соборы далекого прошлого были учреждениями, способными отразить мнение широких масс. Но они не были таковыми, что сам автор признал, рассуждая о представительстве на Соборе 1598 г. [там же: 20–23]. Беляев в своей речи скорее выражал идеологию славянофилов, чем опирался на науку. Он хотел показать, будто в тот момент формировались непосредственные отношения царя с народом (русской землей), минуя бюрократию и Боярскую думу [там же: 13–14].

1103

Цит. по Черепнин 2015: 114.

1104

Скрынников 1992: 272.

1105

С конца XV в. сбор торговых пошлин перешел от наместников-кормленщиков к купцам, которые лучше администраторов разбирались в финансах и могли, в частности, взять сбор определенного налога в откуп, поскольку имели для этого капитал. Кроме того, именно купцы выполняли для государства всю работу, связанную с разнообразными коммерческими операциями: осуществляли экспортные и импортные сделки от лица казны, управляли при необходимости казенными заводами и промыслами, чеканили монету [Перхавко 2008: 145, 175].

1106

Рассказывая все это, Ключевский противопоставлял Россию и Запад: «…земское представительство возникло у нас из потребности государства, а не из усилий общества, явилось по призыву правительства, а не выработалось из жизни народа» [Ключевский 1990б: 337]. Но можно ли сказать, что во Франции, Кастилии или Бранденбурге представительство возникло не из потребностей государства? Бесспорно, в Англии нельзя не увидеть большой работы, проделанной самим обществом, по развитию парламентаризма, но даже там у истоков стояла потребность государства в деньгах, прореагировав на которую общество нашло в себе силы ограничить произвол.

1107

Ключевский 1990б: 307–319, 362–364.

1108

Сергеевич 1910: 186.

1109

Шмидт 1973: 253.

1110

Там же: 246–247.

1111

Платонов 1905: 7–8.

1112

Корецкий 1970: 90.

1113

Черепнин 2015: 119.

1114

Корецкий 1970: 90.

1115

Там же: 91.

1116

Черепнин 2015: 120.

1117

Там же: 122.

1118

Там же: 121–122.

1119

Солодкин 2010: 41–62.

1120

Черепнин 2015: 130.

1121

Скрынников 1981: 129.

1122

Платонов 1921: 25–27.

1123

Скрынников 1981: 139.

1124

Там же: 111.

1125

Там же: 109–112.

1126

Там же: 131–135.

1127

Там же: 33–39.

1128

Морозова 2000: 74.

1129

То, как Шуйские мобилизовывали свою клиентелу для доминирования в Москве, удивительным образом напоминает клановую борьбу в итальянских городах эпохи Ренессанса, особенно во Флоренции и Генуе, где часто не имелось твердой власти. Это показывает, что, несмотря на существенное различие политических институтов, социальные структуры и нравы были похожи. В тот краткий миг, когда московские политические институты вдруг распались, общества, находившиеся на разных концах Европы, продемонстрировали схожесть [Травин 2021а: 262–268]. А то, как однажды Федор Романов бросился с ножом на Бориса Годунова [Скрынников 1981: 130], напоминает историю покушения людей из семейства Пацци на Лоренцо и Джулиано Медичи во флорентийском соборе.

1130

Лисейцев, Рогожин 2008: 40.

1131

Черепнин 2015: 166.

1132

Там же: 194.

1133

Морозова 2005: 120, 123, 138.

1134

Станиславский 1990: 80–92; Козляков 2010: 30–52; Козляков 2019: 163–193.

1135

Щапов 1906: 710.

1136

Черникова 2019б: 311.

1137

Соловьев 1995: 328.

1138

Морозова 2005: 199.

1139

Сергеев 2017: 110–111.

1140

Мы не можем, конечно, перенестись в начало XVII в. и посмотреть, как там все складывалось, но интересно, что в ХХ в. был схожий случай, который достаточно хорошо изучен. Югославские партизаны освободили свою страну от немецкой оккупации, и стихийно образовавшиеся в ходе войны местные центры силы стали в мирное время основой весьма своеобразного югославского рыночного социализма, основанного на идее народного самоуправления. В отличие от сталинского административного социализма, где центр подмял под себя всякую инициативу мест, уничтожив и НЭП, и «внутрипартийную демократию», югославское самоуправление долго держалось на тех принципах, которые партизаны выработали еще в войну, и рухнуло лишь с уходом партизанского поколения в мир иной [Травин, Маргания 2004б: 201–246].

1141

Авалиани 1916: 122–123.

1142

«Дворяне, посадские и духовенство облагались иногда различно: посадские дают пятую деньгу с промыслов, духовенство келейные и домовые деньги, дворянство обязывается дать – кто что может <…>. Если общий ответ о войне, денежном вспоможении и пр. дается всеми вместе, то частности о способах участия в трудах войны обсуждались каждым сословием отдельно. <…> Духовенство вызывается молиться Богу о покорении под ноги государя всякого врага и супостата, служилые люди – биться с врагами, не щадя голов своих, посадские – дать денег» [Сергеевич 1910: 204].

1143

Черепнин 2015: 218, 220, 223, 226–227.

1144

Там же: 232.

1145

Платонов 1883: 11.

1146

Курбатов 2014: 158, 192–193, 215.

1147

В научной литературе высказывалось также предположение, что против

1148

Черепнин 2015: 230, 244.

1149

Андреев 2006: 122.

1150

Новик 1905: 46.

1151

Черепнин 2015: 235.

1152

Там же: 268.

1153

Андреев 2006: 125.

1154

Черепнин 2015: 250–251.

1155

Соловьев 1995: 328.

1156

Седов 2006: 51.

1157

Новик 1905: 5.

1158

Носков 1906: 44–45.

1159

Аксаков 2020: 67.

1160

Аксаков 1889б: 283.

1161

Аксаков 1989а: 147.

1162

Figes 2002: xxxi.

1163

Сергеевич 1910: 214.

1164

В революционное время, когда возродилась идея народного представительства, в публицистике можно было встретить совсем странные представления о Земских соборах: «…сознание русских людей XVI и особенно XVII в. было таково, что Царь не может разойтись с волею всего народа, представленного на соборе» [Шершеневич 1905: 15]. Проблема такого рода мифологизации истории даже не в том, что автор предлагает совершенно бездоказательное утверждение о безусловно авторитетном для монарха сознании русских людей, а, скорее, в том, что он полагает, будто могла существовать воля всего народа, а не отдельных групп, чьи интересы сталкивались между собой. Не менее курьезно выглядят конструкции современных российских пропагандистов, говорящих о добровольном подчинении народа власти, якобы существовавшем при самодержавии на Руси в отличие от абсолютизма в Европе [Сергейцев, Куликов, Мостовой 2020: 75]. И совсем странно выглядят концепции, вписывающие Земские соборы в якобы существовавшую у нас до Петра теократическую систему управления Россией [Асонов, Ежов 2022: 78–79]. Их авторы вообще не замечают как относительно кратковременную историю соборов, так и их связь с конкретными обстоятельствами, то повышавшими, то снижавшими их значение.

1165

Тихомиров 1958: 8.

1166

Хорошкевич 2010: 147.

1167

Олеарий 1986: 354.

1168

Там же: 356.

1169

Poe 2003: 52–53.

1170

Сергеевич 1910: 223–236.

1171

Стендаль 1978: 280.

1172

Кром 2018: 157–158.

1173

Иммануил Валлерстайн в своем выдающемся труде показал, сколь разными оказывались европейские страны в зависимости от объективных обстоятельств, но он, думается, все же в конечном итоге упростил картину, поскольку считал, что все процессы, определявшие формирование модерного государства, «были тесно связаны с ролью того или иного региона в разделении труда внутри мира-экономики» [Валлерстайн 2015: 190]. Но, скажем, у Пруссии и Польши было схожее место в системе разделения труда XVI–XVII вв., а вот пути формирования государства, роль монарха и парламента, военная организация существенно разошлись, поскольку различия исторического пути (вплоть до случайностей) вносили коррективы во влияние «жестких экономических структур».

1174

Лисейцев 2020: 149–150.

1175

Миронов 2014: 336–338.

1176

Андерсон 2010: 48–49.

1177

Александр Янов – один из лучших отечественных историков с очень трезвым взглядом на Россию, – взявшись описать эти культурные ограничители, сразу ощутил затруднение и усомнился в своей способности «описать их столь же рельефно, как остальные» [Янов 2020: 175–176]. И впрямь, «культурные ограничители», на мой взгляд, от него ускользнули: в данном месте Александр Львович оказался значительно менее убедителен, чем в ключевых местах своих фундаментальных трудов. Вместо того чтобы рассматривать реальное соотношение сил групп интересов, борющихся за ограничение власти в разных странах, Янов «развел» Россию и Запад в разные стороны (как делали всегда его оппоненты), утверждая, будто «там» подданные боролись с деспотами, тогда как «здесь» «признавали за ними право контролировать детали их частной жизни» [там же: 176].

1178

Заостровцев 2020: 164.

1179

Андерсон 2010: 27.

1180

Кареев 2009: 99–100.

1181

Андерсон 2010: 48.

1182

Гроций 1994: 71–72.

1183

Пирсон 2020: 289–292.

1184

Акройд 2021: 160.

1185

Там же: 242–243.

1186

Дмитриева 2021: 805.

1187

Акройд 2021: 179, 202, 207, 214, 241.

1188

Kelsey 2017: 1080.

1189

Акройд 2021: 412.

1190

Гроций 1994: 128.

1191

Акройд 2021: 557.

1192

Людовик XIV вообще был для Карла II образцом, поскольку в его хорошо налаженном «хозяйстве» не было проблем, с которыми сталкивался английский король. Подавление всяческого сопротивления в годы Фронды привело к однозначной трактовке закона. Французский монарх (как в свое время наш Иван Грозный) был «убежден в божественном характере данной ему власти. Хранитель власти сакральной, король не должен подчиняться какой-либо иной, земной и преходящей власти. Первое следствие теории божественного права – абсолютная покорность, которую должен проявлять народ по отношению к королевской власти. Неподчинение есть святотатство. Наместник Бога на земле, правитель обладает врожденным чувством всеобщего блага. Его интересы совпадают с интересами государства. Его отношение к обществу схоже с отношением отца к своим детям» [Птифис 2008: 92]. Конечно, бывают и плохие короли, которых можно назвать деспотами. Но Людовик-то считал себя идеалом монарха. И пусть только кто-то попробует с этим не согласиться!

1193

Кут 2004: 409, 412, 427–428.

1194

Пирсон 2020: 413–415.

1195

Юм 1996в: 63.

1196

Фергюсон 2000: 244.

1197

Монтескьё 1955: 290–291.

1198

Гельвеций 1974: 415.

1199

Там же: 416–419.

1200

Моррис 2016: 470.

1201

Честерфилд 1978: 55.

1202

Травин 2021а: 333.

1203

Тейлор 2017: 126.

1204

Произведения искусства являются важнейшим источником, с помощью которого можно судить о прошлом. Сигурд Шмидт отмечал, что художественная литература как никакой другой источник может показать образ мышления людей, их представления об идеалах, ценностях, личном счастье и правильном поведении [Шмидт 2002: 46].

1205

Травин 2021а: 255–334.

1206

Carrol 2003.

1207

Шишкин 2004: 92–93.

1208

Гартполь Лекки 2011а: 112.

1209

Шмонин 2006: 157.

1210

Гартполь Лекки 2011а: 116–122.

1211

Мунье 2008: 94, 114, 119.

1212

В эту же эпоху (1610 г.) в Москве свергли царя Василия Шуйского, причем «участники нового московского восстания полагали, что “разных чинов и мест жительства люди” – “вся земля” – могут свергать “государя царя” и тот должен их слушать» [Черникова 2019б: 196]. Шуйский не был убит, а лишь пострижен в монахи, но не это главное. Впервые на Руси отношения между царем и «землей» стали рассматривать как общественный договор. С одной стороны, нет прямых оснований связывать эту историю с западноевропейским тираноборством, но с другой – нельзя и исключить влияние «иезуитской философии», которая вполне могла проникнуть в Москву в Смутное время через поляков. Во всяком случае, в окружении Лжедмитрия I было два польских иезуита [там же: 288].

1213

Эрланже 1995: 248–249, 332–345; Мунье 2008: 32–46, 129; Израэль 2018: 234; Акройд 2021: 24–29; Ивонин 2003: 73.

1214

Мунье 2008: 64–74.

1215

Пирсон 2020: 304.

1216

Галликанская церковь не признавала превосходства папской власти над властью светской. Более того, даже в духовной сфере власть папы на территории Франции не считалась неограниченной, а была связана традиционными правами и свободами, церковными канонами [Мунье 2008: 196–205]. Позиции галликанской церкви отстаивала партия «добрых французов», противостоящая движению «благочестивых», желавших союза с папой и католическими державами [Шишкин 2004: 150–153].

1217

Гарполь Лекки 2011а: 123–133.

1218

Апрыщенко 2021: 174–175.

1219

Травин 2021а: 255–334.

1220

Бушкович 2021: 49–51.

1221

Пушкин 1978а: 249.

1222

Любопытно, что в первой сумароковской трагедии «Хорев» конец был по-шекспировски печальным. Гибли два главных положительных героя, пробуждая у зрителя мысль о пагубности буйства страстей, порождающих междоусобицы: «Довольно в варварстве мы кровь свою пием, // Когда по должности друг друга мы бием // И защищение с отмщением мешаем. // Под видом мужества мы зверство возвышаем» [II, 2]. Но за два десятилетия, разделяющих «Хорева» с «Димитрием Самозванцем», Сумароков продвинулся от Ренессанса к классицизму, выведя на первый план мысль о том, как надо править обществом, вместо мысли о том, как обществу не следует себя вести.

1223

Федоров 1988: 231.

1224

Пушкин 1978б: 191.

1225

Скиннер 2006: 40, 50.

1226

Мудрый, благородный и милостивый монарх появляется не только на сцене, но также в изобразительном искусстве эпохи. Например, в картине «Суд Соломона» (Париж, Лувр), которую, кстати, Никола Пуссен считал лучшим своим произведением. Подданные суетятся, обуреваемые страстями, но возвышающийся над ними монарх спокоен и в этом спокойствии оказывается способен принять верное решение [Даниэль 2003: 63–64]. Только его действия могут предотвратить конфликт.

1227

Федоров 1988: 222.

1228

В «Федре» – самой известной, но не самой сильной трагедии Расина – главная героиня, находясь в «растрепанных чувствах», горестно вопиет: «Увы! Мне царствовать? Мне управлять страной? // Когда мой слабый ум не управляет мной! // Когда над чувствами своими я не властна!» [III, 1].

1229

Гоббс 1991: 95.

1230

Там же: 544.

1231

Скиннер 2018: 420.

1232

Гоббс 1991: 96.

1233

Гоббс считал естественным состоянием желание одного человека нанести вред другому человеку, поскольку все стремятся к обладанию одной и той же вещью, но обычно не могут ни пользоваться ею совместно, ни разделить между собой [Гоббс 1989а: 288–289]. В отличие от него Бенедикт Спиноза основную ответственность за восстания, войны и нарушение законов возлагал не столько на злобность подданных, сколько на дурное состояние верховной власти [Спиноза 1998б: 287].

1234

Трудно среди современников Гоббса найти мыслителя, более отличающегося от него, чем Блез Паскаль, но как похожа его мысль: «Зло, которого следует опасаться, если престол по праву рождения унаследует глупец, не столь велико и не столь неизбежно», как гражданские войны [Паскаль 2003: 79]. А вот еще одно французское мнение той эпохи: «Нередко государство терпит довольно серьезное зло, так как оно предотвращает множество мелких зол и неустройств, – отмечал Жан де Лабрюйер. – <…> Бывает зло, от которого стонет каждый в отдельности, и все-таки оно оказывается благом для общества в целом» [Лабрюйер 1964: 208–209]. В общем, Гоббс был не одинок в своих воззрениях на государство. Просто он оформил в виде большого трактата то, что носилось в воздухе.

1235

«Гоббс благодаря мощи дедуктивного научного метода и без всяких религиозных фикций материалистически и механистически <…> доказывал: если вы исходите из моих начальных тезисов, элементарная логика заставит вас признать, что суверенная монархия есть лучший способ устройства власти» [Хархордин 2020: 61]. Думается, что в условиях, когда иезуиты, настаивавшие на праве тираноборства, фактически угрожали прочности государственного устройства, подобное нерелигиозное доказательство было особенно важно.

1236

Гоббс 1989а: 374.

1237

Герцен 1955: 278.

1238

Гоббс 1989б: 376.

1239

«При этом любой поступок правителя должен оставаться безнаказанным» [Гоббс 1989а: 339]. В России был современник Гоббса, писавший о том же: Юрий Крижанич – хорват, получивший образование на Западе и проникшийся идеями, бродившими в европейской среде. «Что делать, если король будет лютым притеснителем, обидчиком и мучителем народа? – задается он вопросом. – Ответ: народ должен приписать эту беду своим грехам, и исправиться, и просить Бога о помощи, и умолять короля <смилостивиться>» [Крижанич 1997: 276, 297]. Во Франции о необходимости молиться и терпеть в ответ на злоупотребления власти писал епископ Боссюэ [Мишель 2008: 33].

1240

Гоббс 1991: 110.

1241

Гоббс 1989а: 401–402.

1242

Там же: 403–412.

1243

Штырков 2021: 116–120.

1244

Андерсон 1997: 192.

1245

Прокопович 1961: 92.

1246

Миронов 2015а: 375.

1247

Гоббс 1989а: 409.

1248

Гоббс 1991: 117.

1249

Там же: 165–166, 253.

1250

Там же: 192–195.

1251

Ридель 2016: 119.

1252

Вадим Волков обратил внимание на то, что у Гоббса даже терминология подчеркивает новизну подхода к проблеме. «В “Левиафане” еще сохраняется прежний лексикон (civitas, commonwealth, city), но для того, чтобы выразить новую идею государства как искусственного создания, отдельного как от правителей, так и от управляемых, он настойчиво предлагает термин the State» [Волков 2018: 20]. Почему же это важно? Потому, отмечает Олег Хархордин, что это слово «не несло коннотаций народного правления, как это делало слово commonwealth, и не отсылало к режиму личного правления, как это делало слово sovereignty, понимаемое как господство феодального суверена» [Хархордин 2002: 165].

1253

Гоббс 1991: 132–133.

1254

Мишель 2008: 36–41.

1255

Бэкон 1978б: 80.

1256

Бэкон 1978г: 509.

1257

Если Бэкон обходится без деталей, то много деталей, связанных с организацией жизни общества, содержит «Город Солнца» Томмазо Кампанеллы – другая утопия, написанная одновременно с «Новой Атлантидой». Главный упор в ней автор делает на демонстрацию мудрости управления. Идеальный город основывается на максимальном использовании разума [Кампанелла MCMXLVII: 43–44, 87]. Маленькую утопию написал и Готфрид Вильгельм Лейбниц, включив ее в свои «Новые опыты о человеческом разумении». Там говорится, что при мудром правителе за десять лет можно сделать для подданных больше, чем за сто или даже тысячу лет при обычном ходе вещей [Лейбниц 1983: 394–395].

1258

Бэкон 1978б: 100.

1259

Герцен 1955: 277.

1260

Цит. по Делюмо 2003: 39.

1261

Воскобойников 2018: 148.

1262

Там же: 320.

1263

Там же: 368.

1264

Травин 2019: 23–27.

1265

Ришельё 2008: 207–208.

1266

Лейбниц 1983: 200–203.

1267

Моррис 2016: 34.

1268

Бэкон 1978б: 78.

1269

Eisenstein 1997: 543.

1270

Мокир 2014: 83–84.

1271

Якимович 2004: 143.

1272

Декарг 2010: 150.

1273

Гельвеций 1974: 178.

1274

Там же: 478.

1275

Кант 1966а: 27–29.

1276

Бицилли 1995: 14–17.

1277

Тейлор 2017: 126.

1278

Мокир 2012: 56.

1279

Там же: 92.

1280

Там же: 57, 60.

1281

Рассел 2008: 649.

1282

Мокир 2017: 65.

1283

Травин 2022б: 39–60.

1284

Травин 2018б.

1285

Померанц 2017.

1286

Травин, Маргания 2004а: 21–22.

1287

Бэкон 1978а: 87.

1288

Бэкон 1978б: 22.

1289

Бэкон 1978в: 221.

1290

Бэкон 1978а: 307–311; Бэкон 1978б: 23–28.

1291

Герцен 1955: 266.

1292

Декарт 1989б: 347.

1293

Эти сложные обстоятельства Декарт видел, приехав в Париж в 1648 г., когда начиналась Фронда и уже строились баррикады. Тогда он писал, что предпочитает не жить во Франции, пока ее небо не очистится от грозовых туч [Фишер 1994: 266–267]. И впрямь в Голландии было спокойнее.

1294

Декарт 1989а: 256–259.

1295

Там же: 291.

1296

Мераб Мамардашвили полагал, что «Декарт не мог быть социальным реформатором. Как и всякий нормальный философ, он считал,

1297

Декарт 1989б: 387.

1298

Декарт 1989а: 286.

1299

Там же: 289.

1300

Декарт 1989а: 261.

1301

Талеб 2015.

1302

Декарт 1989а: 262.

1303

Там же: 264.

1304

Фокин 2023: 187.

1305

Герцен 1955: 257.

1306

Цит. по Блюш 1998: 139.

1307

Эрланже 2005: 196.

1308

Хьюз 2001: 142.

1309

Болингброк 1978б: 209.

1310

Там же: 239.

1311

Кант 1965: 79, 92.

1312

Анисимов 2017: 119.

1313

Коллманн 2016: 52, 234–235.

1314

Каменский 2019: 122, 143.

1315

Уортман 2004: 94.

1316

Блюш 1998: 139.

1317

Уортман 2004: 128.

1318

Там же: 156.

1319

Там же: 175.

1320

Там же: 157–170, 175.

1321

Там же: 171.

1322

Там же.

1323

Мерсье 1977: 90–103.

1324

Тейлор 2017: 286–289.

1325

Олар 1925.

1326

Хинрикс 1997: 195–198.

1327

Птифис 2008: 196–215.

1328

Барг 1994: 369, 374.

1329

Stanwood 2013: 1322–1326.

1330

Гоббс 1989а: 421.

1331

Там же: 422–423.

1332

Фуко 1997: 35.

1333

Там же: 66.

1334

Там же: 67.

1335

Кастр 2008: 45–47, 76.

1336

Томас 1998: 81–89.

1337

Тоуни 2023: 418.

1338

Тейлор 2017: 112.

1339

Фуко 1997: 71–90.

1340

Тейлор 2017: 140.

1341

Бродель 1988: 523–526.

1342

Эпштейн 2022: 482.

1343

Барбье П. 2018: 119–128.

1344

Эрланже 2005: 173.

1345

Тейлор 2017: 140.

1346

Фуко 1997: 96.

1347

Еще в XVI в. Жан Кальвин пытался осуществлять унификацию общества, хотя его эксперимент был поставлен в рамках одного небольшого города – Женевы. «Мужчины и женщины всех возрастов и сословий должны были давать отчет о своем вероисповедании, отвечать за критику служителей, пропуски богослужений, использование украшений, семейные ссоры, а также за более серьезные проступки» [Уокер 2010: 188]. Наказывали вдову, которая молилась «за упокой души» на могиле мужа, людей, которые гадали у бродячих цыган, кузнеца, изготовившего чашу для католической мессы, пастора, заявлявшего, будто все люди, умершие до реформации, находятся в аду, старуху, желавшую выйти замуж за юношу, парикмахера, выбрившего священнику тонзуру, человека, заявившего, что папа римский может быть хорошим, людей, шептавшихся и смеявшихся во время проповедей [там же: 188–189]. Запрещались танцы, театральные представления, рейтузы с разрезами и, конечно, нападки на Кальвина и его политику [там же: 198–199, 202–203, 206–207].

1348

Там же: 147–148.

1349

Thompson 1968: 245–246.

1350

Тейлор 2017: 112, 141–142.

1351

Для того чтобы лучше понять специфику эпохи, стоит сравнить сказку Перро с оперой «Рауль Синяя Борода», поставленной на ее основе в Париже почти через сто лет – в 1789 г., т.е. прямо накануне революции. Сценаристы переработали сюжет. Злодей в новом варианте из маргинального типа превратился в тирана-феодала – социальный продукт Старого режима. А добрые спасители его жены оборачиваются главными виновниками трагедии, поскольку именно они насильно выдали бедняжку замуж за Синюю Бороду, соблазнившись древностью его рода [Булычева 2011: 32–41]. В общем, можно сказать, что проблема «массового убийства жен» в предреволюционной трактовке порождена не «отдельными недостатками», а ключевыми институтами системы.

1352

Дарнтон 2021: 11–57.

1353

Там же: 50.

1354

Соловьев 1993а: 496.

1355

Анисимов 2017: 107.

1356

Посошков 1951: 107.

1357

Там же: 108.

1358

Там же: 109.

Анисимов 1989: 369.

1360

Флоровский 1991: 102.

1361

Мадариага 2002: 453.

1362

Велижев 2022: 162–177.

1363

Анисимов 1989: 353.

1364

Акельев, Трефилов 2013: 155.

1365

Одежный консерватизм в России преодолевался, похоже, довольно быстро. Характерно, что Антиох Кантемир, высмеивавший консерваторов за нежелание учиться и трудиться в сатире «На зависть и гордость дворян злонравных», в числе злых нравов отмечал излишнее пристрастие к погоне за модой: «Каков рукав должен быть; где клинья уставить, // Где карман, и сколько грудь окружа прибавить».

1366

Белогорская, Ефимова 1985: 345.

1367

Черная 2022: 98.

1368

Грабеньский 2022: 191.

1369

Эрланже 2005: 242.

1370

Лотман 1994: 47.

1371

Белогорская, Ефимова 1985: 351–352.

1372

Посошков 1951: 131.

1373

Там же: 130.

1374

Взгляды на купечество у Посошкова, не только размышлявшего о скудости и богатстве, но успешно зарабатывавшего на торговле водкой, винокуренном производстве и таможенных откупах [Кафенгауз 1951: 67–69], вообще были чересчур радикальны. Он предлагал, например, жестко регулировать ценообразование в целях импортозамещения: «А буде заупрямятца и отдавать тех товаров по настоящей цене на похотят, то отказать им: пусть весь свой товар повезут назад. А плохих непотребных товаров и на полцены отнюд бы не принимать ни малого числа для того, чтобы они дураками нас не называли и в товарах наших над нами не издевались бы. А наипаче таких товаров не принимать, которые купя, выпить, да выссати <…> и на землю вылить, а иное и выблевать и здравие свое повредить» [Посошков 1951: 125, 135]. Да и вообще не принимать, советовал Иван Тихонович, все, что сами делать можем. Этот мыслитель предлагал, помимо прочего, проверять ассортимент и качество всех импортных товаров, вплоть до проверки ушек на пуговицах и материалов для носовых платков [там же: 126–127]. Но как это реально организовать, он, конечно, не указывал. Зато досконально объяснял, что надо для искоренения преступности разбить все население страны на мелкие группы, в которых люди будут следить друг за другом, да еще специально поставленные начальники – за ними всеми [там же: 152]. Это была предельно рациональная система, выдержанная в духе эпохи, но, естественно, совершенно не реализуемая в рамках возможностей тех лет.

1375

Лотман 1994: 33.

1376

Там же: 193.

1377

Там же: 91.

1378

Седов 2006: 506.

1379

Акельев, Трефилов 2013: 156.

1380

Борьба с бородами в России была явлением более живучим, чем нам порой кажется. В 1855 г. (в год кончины Николая I) славянофил Константин Аксаков писал: «…доселе русский дворянин даже вне службы не может носить русской одежды. С некоторых дворян русских, надевших было русскую одежду, взята через полицию подписка: бороды не носить, отчего они и принуждены были снять русское платье, ибо борода есть часть русского наряда» [Аксаков 2020: 69]. К этому замечанию есть в тексте сноска, сделанная (по-видимому, в более либеральные времена) Иваном Аксаковым – младшим братом Константина: «Такая подписка была взята с Хомякова. Отец автора записки (известный писатель Сергей Аксаков. –Д. Т.), больной старик, почти не выезжавший из дому и отпустивший себе бороду, также был обязан подпиской у себя на дому “бороду сбрить и впредь оную не отпускать”» [там же]. При николаевском режиме борьба с бородами была уже способом борьбы с вольномыслием, а не со стариной, и считалась своеобразным подражанием западной моде [Сергеев 2017: 346]. Тем не менее эта история с Хомяковым и Аксаковым весьма характерна: нестандартность одного лица воспринимается как угроза всеобщему счастью.

1381

Там же: 173.

1382

Мельшиор-Бонне 2005: 225–226.

1383

Медушевский 2015: 261–294, 312.

1384

Анисимов 1989: 375–378; Каменский 2019: 160–164.

1385

Марасинова 1985: 274, 281–283.

1386

Пинкер 2021: 199.

1387

Мунье 2008: 62–64.

1388

Фуко 1999: 74.

1389

Вообще-то, у казни и пыток в прошлом могли быть самые разные функции. Андрей Юрганов, например, выдвинул интересное предположение, что при Иване Грозном на Руси «опричные казни превращались в своеобразное русское чистилище перед Страшным судом» [Юрганов 1997: 71]. В религиозном мире смерть и мучения тела могли рассматриваться как благо для души человека, как помощь в деле ее спасения. И грозный царь выступал своеобразным спасителем от лица Господа. Недаром Иван Васильевич испытывал чувство глубокого удовлетворения, когда мучил (т.е., как он полагал, спасал) людей. Казнь и пытки являлись частью эсхатологической проблемы, тогда как в Новое время стали способом решения проблемы социальной.

1390

Там же: 86.

1391

Пинкер 2021: 198.

1392

Ямпольский 2004: 81.

1393

История с казнью как с «представлением» нашла отражение в шиллеровских «Разбойниках». Карл фон Моор смог освободить своего товарища, когда поджег опустевший город и отвлек тем самым внимание стражи. А опустел город потому, что все его жители, кроме детей, стариков, инвалидов и беременных женщин, отправились из любопытства к месту казни [Действие II, сцена 3]. Александр Дюма в «Графе Монте-Кристо» описал публичную казнь, происходившую в папском Риме на Пьяцца-дель-Пополо в первой половине XIX в. Кроме небольшого пространства у гильотины, «вся остальная площадь была заполнена толпой. Многие женщины держали детей на плечах, откуда этим юным зрителям был виден эшафот. Монте Пинчо казался обширным амфитеатром, все уступы которого были усеяны народом; балконы обеих церквей, на углах виа-дель-Бабуино и виа-де-Рипетта, были

1394

Котошихин 1884: 117.

1395

Гордин 2018: 274–279, 516–517.

1396

Коллманн 2016: 509–515.

1397

Там же: 514.

1398

Бруин 1989: 87.

1399

Пушкин 1978в: 190.

1400

Там же: 191.

1401

Миронов 2015б: 34–35.

1402

Фуко 1999: 80.

1403

Эрланже 2005: 241.

1404

Травин 2021а: 299–301.

1405

Бродель 1992: 173–279.

1406

Дендермонде: 3.

1407

Клаут 2002: 55–60.

1408

Уоллер 2003: 110–111.

1409

На территории современного Петербурга находятся остатки шведского города XVII в. Ниеншанца, но Петр I строил Петербург не на его месте, а сильно западнее. Территорию Ниеншанца (в отличие от Заячьего острова, где заложили Петропавловскую крепость) сочли непригодной для обороны от шведов [Мавродин 1983: 64]. Так что перестраивать ничего не требовалось.

1410

Агеева 2003: 7.

1411

Овсянников 1987: 57, 63.

1412

Анисимов 1989: 390.

1413

Эренмальм 1991: 94.

1414

Цит. по Евангулова 1987: 23.

1415

Порой встречается в оценках городов такого типа, как Петербург, странная политизация. «Строгая упорядоченность, регламентированность городской застройки как бы воссоздает нормативность и иерархичность жизненного уклада абсолютистской дворянской империи» [Кириллов 1990: 11]. На самом деле здесь прослеживается связь вовсе не с абсолютизмом, не с дворянством и не с империей, а с рационализмом, характерным для эпохи в целом. Амстердам, взятый за образец, находился в центре республики, где доминировало бюргерство. Проще согласиться с тем, что Петербург нес символическую нагрузку: «На место Москвы, несшей в себе византийский отпечаток Третьего Рима, <…> заступал Новый Амстердам, обязанный подчеркнуть претензии России на морское владычество и мировое признание, а также призванный придать империи культурный блеск» [Мюнклер 2015: 144].

1416

Цит. по Мавродин 1983: 116.

1417

Любопытно, что в 1712 г. (за пять лет до плана Трезини) англичанином Эдвардом Лейном был разработан план постройки города Кронштадта на острове Котлин, в основе которого лежала прямоугольная сетка из 62 каналов, каждый из которых (кроме главного) был одинаковой ширины и находился на одинаковом расстоянии от других. Одинаковыми были и участки под застройку [Овсянников 1987: 77].

1418

Лисаевич 1971: 57–72.

1419

Реброва 2018: 132–133.

1420

Анисимов 1989: 391.

1421

Как выглядела «старина», можно было обнаружить даже в Москве (не говоря уже о малых городах). «Характерной чертой московского пейзажа было то, что доминирующими ориентирами в городе были не цифровые и линейные координаты улиц и домов, а отдельные замкнутые мирки: части города, церковные приходы и городские усадьбы с домами-особняками, отнесенными с “красной линии” улицы вглубь сада или парка и окруженные хозяйственными постройками, флигелями и сараями. Каждая такая усадьба составляла особую самодовлеющую структуру в плане города» [Лотман 1983: 67].

1422

Овсянников 1987: 107.

1423

Лотман 1994: 22.

1424

Гоголь 2009: 102.

1425

Рабинович 1990: 262–264; Власова, Шанский 1985: 299.

1426

Шоню 2008: 500.

1427

Бродель 1986: 528.

1428

Рейди 2023: 224.

1429

Лихачев 1991: 88–89, 91.

1430

Бэкон 1978д: 458.

1431

Пейзажная живопись эпохи классицизма тоже представляет собой нечто вроде «искусственных видов» вместо леса, поля или горной гряды. Например, при взгляде на картины Никола Пуссена «зритель должен испытывать чувство полного умиротворения, обрести созерцательный покой» [Даниэль 2003: 82]. Формально все выполнено с большим мастерством, но мастер скорее создает стену, чем связь, между зрителем и живой природой. Стоя перед его полотном, не почувствуешь легкого ветерка или солнечного луча, разрушающих музейную умиротворенность. А пейзажи Клода Лоррена сложены из типовых компонентов (архитектурных и природных), образующих нечто вроде декорации, на фоне которой разыгрывается та или иная сюжетная сцена [там же: 93–94]. По словам Иоганна Вольфганга Гёте, «его картины проникнуты высшей правдой, но правдоподобия в них нет» [цит. по: Даниэль 2003: 109]. Это абсолютно рациональный мир. Мысленно переносясь в него, зрители, по всей видимости, должны обретать то благо, которое пока еще не способен создать в реальности даже лучший абсолютизм, стремящийся устранить из жизни всех «неправильных» людей.

Другой любопытный пример из живописи XVII в. – конные портреты Карла I Стюарта работы Антониса ван Дейка. «Испанский посланник однажды польстил Карлу в том духе, что лошади, на которых он садится, “в его присутствии забывают всю свою естественную и неразумную ярость”. Конные портреты, соответственно, отражают образ действий, при котором разум в состоянии контролировать чувство. Это совпадало с собственным представлением Карла о своем правлении и его явным убеждением, что он обязан укротить свой нрав ограничениями и правилами, прежде чем должным образом сможет править всем королевством» [Акройд 2021: 217–218].

Нечто похожее происходило и в литературе. Там, конечно, всегда остается больше возможностей для произвола, чем в устройстве государства, строительстве городов или разбивке парков. Но классицизм все же пытался установить литераторам четкие рамки. Никола Буало написал целую поэму под названием «Поэтическое искусство» о том, как правильно надо писать стихи, причем на первый план выводил необходимость следовать разуму и

1432

Мельшиор-Бонне 2005: 117–118.

1433

Конькова 2002: 117–135.

1434

Эрланже 2005: 243.

1435

Даниэль 2003: 67.

1436

Цит. по Даниэль 2003: 69.

1437

Лихачев 1991: 92, 98–101.

1438

Раскин, Архипов 1985: 322–343.

1439

Каменский 1969: 105.

1440

Болотова 1988: 6, 9–10.

1441

Там же: 4.

1442

Сафрански 2018: 248–249.

1443

Бемер 1999: 322–324; Гризингер 1999: 126–127.

1444

Федин 2016: 69.

1445

Там же: 70.

1446

Бемер 1999: 334–335; Гризингер 1999: 127–128.

1447

Бемер 1999: 339–340.

1448

Stanwood 2013: 1336–1337.

1449

Бурстин 1993: 95–96.

1450

Там же: 103.

1451

Там же: 104.

1452

Там же: 105.

1453

Там же: 105–106.

1454

Там же: 107.

1455

Там же: 117–118.

1456

Там же: 113–114, 121.

1457

Там же: 121.

1458

Скотт 2005: 35.

1459

Там же: 41.

1460

Ямпольский 2004: 108.

1461

Токвиль 1997: 38–39.

1462

Цит. по Зомбарт 1931: 381.

1463

Карлейль 1991: 44.

1464

Саньяк 1928: 62.

1465

Токвиль 1997: 206.

1466

Соловьев 1993а: 457.

1467

Анисимов 2017: 215.

1468

Миронов 2015а: 389.

1469

Там же: 390.

1470

Соловьев 1993б: 466–467.

1471

Landes 1969: 135.

1472

Токвиль 1997: 39.

1473

Там же: 54.

1474

Там же: 43.

1475

Фор 1979: 211.

1476

Афанасьев 1892: 77–78.

1477

Фор 1979: 224–225.

1478

Афанасьев 1892: 4.

1479

Там же: 71.

1480

Там же: 70.

1481

Шоню 2008: 431, 441.

1482

Мак-Нил 2013: 869.

1483

Воскобойников 2018: 305.

1484

Шоню 2008: 553.

1485

Даниэль 2007: 17.

1486

Шоню 2008: 525–526.

1487

Там же: 542.

1488

Там же: 30.

1489

Лилти 2018: 149–151.

1490

Цит. по Стендаль 1978: 254–255.

1491

Там же: 264, 290.

1492

Роке 2008: 154.

1493

Брауэр, Туйль 2016: 126.

1494

Конечно же, в разных частях Европы сила государства, наводящего порядок, была различной. Скажем, в Италии (особенно в южной ее части) дела обстояли значительно хуже, чем к северу от Альп. В XVII и XVIII столетиях число итальянских убийств на душу населения резко превышало число английских, немецких и швейцарских. Причем значительная часть преступлений не совершалась под покровом ночи, а являлась следствием открытых стычек (в том числе вызванных кровной местью) между враждующими семьями и различными группировками [Carrol 2016: 107].

1495

Шоню 2008: 93.

1496

Там же: 109, 125–126, 156, 162–169.

1497

Травин 2018б, Травин 2019, Травин 2020, Травин 2022б, Травин 2023.

1498

https://eusp.org/m-center/publications.

1499

Внесен в реестр иностранных агентов.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге