Хюррем. Хроника Джанберка, хранителя теней
Книга первая: Стекло под ключицей
Рассказ Джанберка, записанный в Эдирне при луне, которая не хотела садиться.
Глава 1, в которой меня не спрашивали
Меня зовут Джанберк. Это имя мне дала она. До того я был просто «мальчик из четвёртой клетки» — в Кафе, на невольничьем дворе, где пахло кислым молоком и собственной кровью. Мне было девять лет, когда меня поймали. Или десять. Время в тех клетках текло неправильно — иногда оно стояло, как осёл перед пропастью, иногда летело, и ты просыпался на три года старше, с седым волосом на груди.
Потом пришёл крымский сборщик. Он щупал наши рёбра, как тыквы на базаре, и плевался. «Мелкие, — сказал он, — только на растопку». Меня уже отодвинули к стене с бракованными, когда дверь скрипнула во второй раз. Вошла она.
Я не знал, что это она. Я увидел девчонку — лет, может, пятнадцати, с рыжиной, которая не бывает у людей. Такая рыжина бывает у лис, когда они смотрят на пожар. Или у сухой глины перед дождём. Она не выбрала меня. Она прошла мимо всех, остановилась у моей клетки и сказала крымскому сборщику:
— Этот не кричит.
Сборщик удивился: я и правда не кричал, когда меня били. Но я не знал, что это странно. Я просто забыл, как кричать, — где-то между вторым и третьим годом в четвёртой клетке.
— Возьми, — сказала она. — Он будет моим зеркалом.
Вот так я стал евнухом. Не по приказу, не по насилию — нет, это случилось позже, в дороге, и сделали это без крика, под корень валерианы, и я всё равно закричал, а она сидела рядом и держала меня за руку, и в тот момент я понял, что привязан к ней не верёвкой, не клятвой, а чем-то более жутким: она видела меня целым, когда я переставал быть целым. И это страшнее любых уз.
Глава 2, о зеркале, которое не врало
В Османской империи евнухи — это стены. Они должны быть тёплыми, мягкими, безликими, чтобы женщины об них вытирали слёзы, а султаны — гнев. Но она не хотела стену. Она хотела свидетеля.
— Джанберк, — говорила она, глядя в венецианское зеркало, которое приволокли на трёх верблюдах, — смотри. Ты видишь родинку?
Я смотрел. На её левой ключице ничего не было. Только бледная кожа, да синяя жилка, да свет от масляной лампы, который падал как-то неправильно — будто сам выбирал, куда лечь.
— Вижу, — сказал я. Потому что она ждала именно этого.
— А что ты видишь?
— Полумесяц. Рожками вниз.
Она улыбнулась. И я впервые заметил, что улыбка у неё не одна. Их было, наверное, штук семь. Одна — для султана, томная, с прищуром. Одна — для хасеки, злая, с обнажением зубов. Одна — для поваров, добрая, почти дурацкая. И одна — для меня. Только для меня. В той улыбке не было ни тепла, ни холода. Там была правда. А правда, когда на неё смотришь в упор, похожа на страх.
— Родинки не было вчера, — сказала она.
— Я помню, госпожа.
— И не будет завтра. Но сегодня — есть. Почему?
Я молчал. Я не философ, я евнух. Моё дело — открывать двери, закрывать рты и помнить, что видел. А видел я много: как по ночам к ней в комнату залетал голубь без единого звука — не хлопал крыльями, не ворковал, просто появлялся на подоконнике, и она кормила его с руки чем-то чёрным, и утром голубя не было, зато была родинка. Или не было. Я уже путался.
Однажды я осмелился спросить:
— Госпожа, откуда вы знали, что я не кричу?
Она долго молчала. Потом сказала:
— Потому что в клетке, где сидел ты, не было мух.
Я не понял. Она пояснила:
— Мухи летят на запах гнилого мяса. Но ты не гнил. Ты просто ждал. А я искала того, кто умеет ждать до конца.
Глава 3, о первом ударе сердца, который она украла
В гарем её ввели в сумерках. Сумерки — лучшее время для чудес и для подлогов: уже не день, не всё видно, и ещё не ночь, можно сделать вид, что обознался. Она шла босиком, хотя ковры были колючие, и я нёс её туфли — красные, с загнутыми носами, похожие на два маленьких языка пламени.
Внутри неё, под ключицей, жил кусок стекла. Я знаю это, потому что однажды, когда она спала и ветер сдвинул простыню, я увидел: кожа над левой грудью светилась изнутри, как масло в лампе, ровным, неживым, зелёным светом. Я перекрестился (я тайно крестился, хотя уже был евнухом в гареме султана — такова сила привычки). Свет не погас. Он пульсировал в ритме, которого у человеческого сердца не бывает. Быстрее. Гораздо быстрее. Как у испуганного воробья.
Потом она открыла глаза и сказала спокойно:
— Не бойся. Это из Кафы. Одна женщина вживила его мне, когда мне было семь лет. Сказала: «Когда встретишь того, чей зрачок расширяется левым раньше правого — не бойся. Он твой».
— А если правым раньше левого? — спросил я.
Она усмехнулась.
— Тогда беги. Но такой не родился ещё.
Я спросил, что это за стекло. Она ответила: «Осколок ночи, которая упала на землю за триста лет до меня. Жрицы Айи хранили его в пупке мёртвой девочки. Только так он не теряет тепло».
Я не стал уточнять, что такое Айя. Потому что в тот момент из коридора донёсся шаг — ровный, тяжёлый, с лёгким волочением левой ноги. Султан. Сулейман. Тень Аллаха.
Хюррем не встала. Не поправила волосы. Она легла на живот, вытянулась струной и закрыла глаза. Я подумал — спит. Но нет. Её позвоночник под тонкой рубашкой начал двигаться. Не как у человека, который дышит. Как у змеи, которая слушает землю. Позвонок за позвонком, снизу вверх. Копчик приподнялся на волосок. Поясница прогнулась так медленно, что я успел прочитать три молитвы. Лопатки разошлись, будто крылья.
И когда дверь открылась, она уже была готова. Не телом. Чем-то, что живёт между позвонками. Той самой дрожью, которую нельзя увидеть, но можно поймать ноздрями.
Сулейман остановился на пороге. Посмотрел на неё. Потом на меня.
— Выйди, — сказал.
Я вышел. Но перед тем, как закрыть дверь, я увидел: она не пошевелилась. Она лежала всё так же — лицом в подушку, спиной к нему. А он стоял и смотрел на её спину, как смотрят на воду, когда не знаешь, глубоко ли.
И тогда её позвоночник сделал последнее движение. Один позвонок — тот, что между лопатками, — сократился так резко, что рубашка чуть сдвинулась. И на секунду, на одно короткое «ва-аллах», я увидел зелёный свет под её ключицей.
Сулейман шагнул вперёд. Не как султан. Как слепой, который нащупал край пропасти и всё равно идёт.
Я закрыл дверь.
И в тот момент я понял, что буду рассказывать эту историю до тех пор, пока во мне теплится дыхание. Не потому что я её помню. А потому что она вписана в мои кости, как татуировка, которую не смыть даже смертью.
Глава 4, та, которой могло не быть
Наутро я принёс ей завтрак — мёд, лепёшки, гранатовый сок. Она сидела у окна и смотрела на сад. На её левой ключице не было родинки.
— Госпожа, — сказал я, — вчера…
— Вчера был сон, Джанберк. Не надо.
— Но я видел.
Она повернулась ко мне. В её глазах стояла та самая улыбка — только для меня. Правдивая. Страшная.
— Ты много видишь, — сказала она. — Это твоя беда и моя сила. Запомни: стекло внутри меня треснуло прошлой ночью. Оно трескается каждый раз, когда я его использую. Когда оно расколется на семь частей, я умру. Но до тех пор… до тех пор султан будет видеть во мне не женщину. Он будет видеть дверь, в которую ему нужно войти. А что за дверью — неважно. Важно, что он сам хочет открыть.
Она отпила сок. Гранат окрасил её губы в цвет старой крови.
— А ты, Джанберк, — добавила она, — запомни ещё одну вещь. Евнухи не плачут. Но если бы могли — ты бы плакал за нас двоих. Поэтому я и выбрала тебя.
Она не ошиблась.
Я плачу до сих пор. Каждую ночь. Уже тридцать лет после её смерти. И слёзы эти — солёные, как море у Кафы, и горькие, как полынь, и горячие, как то стекло у неё под ключицей.
Она сказала: «Жди до конца». Я жду.
Но конца всё нет.
Книга вторая: Песок, который помнил её пальцы
Всё тот же Джанберк. Всё та же луна в Эдирне — она, кажется, приросла к небу и теперь не слезет, пока я не договорю.
Глава 1, в которой султан забывает своё имя
Это случилось на сороковой день после того, как стекло под её ключицей треснуло в первый раз. Я запомнил число — потому что в тот день во дворе сдохла лошадь Сулеймана. Арабский жеребец, белый как сахар, рухнул на полном скаку — просто лёг, выдохнул и стал твёрдым. Ветеринары говорили о яде, астрологи — о дурном часе, повара клялись, что кормили его только ячменём. Но Хюррем, когда я рассказал ей, только почесала кошку за ухом и сказала:
— Это не яд. Это он почувствовал, что время пошло вспять.
Я не спросил, что это значит. Я уже знал: если она говорит непонятное, лучше запомнить дословно и не пытаться понять сразу. Смысл придёт позже, как вор в ночи, когда не ждёшь.
В ту ночь Сулейман пришёл к ней не с обычным лицом. У него было лицо человека, который потерял что-то важное, но не может вспомнить — что. Он сел на край её постели, как побитый пёс, и сказал:
— Хюррем, я забыл, как меня зовут.
Она не засмеялась. Не испугалась. Она подошла к нему, взяла его голову в ладони и сказала:
— Тебя зовут так, как я скажу. А я скажу завтра. Сегодня ты будешь никем.
И он лёг. Всемирный повелитель, тень Аллаха, хозяин двух морей и трёх континентов — лёг, положил голову ей на колени и заснул. Как щенок. Без храпа, без снов, без того страшного полувздоха, которым обычно стонут султаны во сне — будто их душат.
Она гладила его по голове и смотрела в окно. В окне стояла луна. Но не та, что висят над Стамбулом, а какая-то другая — жёлтая, плоская, похожая на старую монету, которую проглотили и не переварили.
— Джанберк, — сказала она тихо, не оборачиваясь, — ты веришь, что у человека может быть два имени?
— Нет, госпожа, — сказал я. — Имя одно. Остальное — прозвища.
— А я верю. Первое имя ему дают родители. Второе — та, кто положит его голову к себе на колени и скажет: «Спи. Завтра скажу, как тебя зовут». Знаешь, какое имя я ему дам завтра?
— Не знаю, госпожа.
— Я дам ему имя «Мой». Не Сулейман. Не Кануни. Не Великолепный. А просто — Мой. И он забудет все остальные.
Она не солгала. Наутро Сулейман проснулся, открыл глаза, посмотрел на неё и сказал:
— Я твой.
Не «я твой султан», не «я твой господин». А просто — «я твой». Как коврик. Как нож. Как вещь, у которой нет своей воли, но есть хозяин.
Я стоял у двери и держал поднос с завтраком. Поднос дрожал. Потому что я вдруг понял: она не гипнотизирует его. Не привораживает. Не использует стекло под ключицей. Она делает нечто более страшное — она заменяет реальность. Аккуратно, по кусочку. Как меняют воду в аквариуме, чтобы рыба не заметила.
И рыба не замечала.
Глава 2, о голубях, которые умели читать
У Хюррем была странная привычка: каждое утро она выпускала из клетки семь белых голубей. Но не всех сразу — одного за другим, с интервалом ровно в один удар сердца. Я проверял. Сердце у неё билось не как у людей — медленнее, но глубже, будто внутри работал огромный насос, перекачивающий что-то невидимое.
Голуби никогда не возвращались. Во всяком случае, те, что улетали утром. Но каждую ночь на подоконник садился один — новый, или тот же, я не различал, — и смотрел на неё чёрными бусинками глаз. Она шептала ему что-то на ухо, и голубь улетал, а наутро в гареме случалось что-нибудь странное.
Например, в тот вторник, когда голубь улетел на восток, главный евнух повалился с лестницы. Не упал — именноповалился, как мешок с костями, хотя ступенька была ровная, а ковёр — сухой. Он сломал позвоночник и больше не говорил. А говорил он много. И плохое. Про Хюррем. Что она не султанша, а колдунья, что её место в медном котле, что у неё хвост.
Голубь улетел на восток — и язык главного евнуха умер раньше, чем он сам.
В другой раз, в пятницу, голубь улетел на закат. На следующий день мать Сулеймана, Хафса-султан, вдруг захотела уехать в старый дворец. Добровольно. Сама собрала вещи, сама села в карету, сама сказала: «Я стара для этого дома». А ведь за день до того она клялась, что вырвет Хюррем глаза своими собственными ногтями.
— Госпожа, — спросил я однажды, когда она кормила очередного голубя чёрными зёрнами из маленького мешочка, — что вы им говорите?
— Правду, — ответила она, не оборачиваясь.
— Какую правду?
— Ту, которую они доносят. Евнух упал, потому что узнал, что у него внутри живёт червь, который съест его печень через три года. Он не знал этого раньше. Я сказала голубю — голубь сел ему на плечо и прошептал в ухо. Евнух испугался, пошатнулся и упал.
— А Хафсе-султан?
— Ей голубь сказал, что её любимый сын, тот, что умер в младенчестве, ждёт её в старом дворце. Не в раю, не в аду — а именно там, в северной комнате, за третьим окном. И она поверила. Потому что правда, даже лживая, звучит убедительнее, чем ложь, даже правдивая.
Я замолчал. Потом спросил:
— А что вы шепчете голубю перед тем, как он улетает?
Она улыбнулась той улыбкой — только для меня.
— Я шепчу ему: «Запомни, кто ты. Иначе забудешь дорогу назад». Но голуби, Джанберк, всегда забывают. Потому что у них память короткая, а небо длинное. Вот почему ни один из них не возвращается. Я каждый раз посылаю нового.
— А те, что на подоконнике по ночам?
— А те, — она понизила голос до шёпота, — не голуби.
И не стала объяснять дальше.
Глава 3, о воде, которая помнила её пальцы
В гареме был фонтан. Обычный, мраморный, с мутной водой, в которой отражалось небо неправильным цветом — не голубым, не серым, а каким-то линялым, будто краску пожалели. Хюррем мылась в этом фонтане каждую пятницу перед закатом. Не в бане, не в купели, а именно там, на виду у всех.
Сначала женщины шушукались. «Позор», «бесстыдство», «что скажут во дворце». Но Хюррем раздевалась медленно, как будто снимала не одежду, а слои чужой кожи, и входила в воду по пояс, и стояла неподвижно, и вода вокруг неё начинала светиться. Не ярко, не как стекло под ключицей — а так, будто в глубине зажгли одну маленькую свечу.
И женщины замолкали. Потому что в этом свете было что-то древнее, что не поддаётся сплетням.
Однажды я спросил её:
— Госпожа, почему вы моетесь в фонтане, а не в бане?
Она ответила:
— Потому что баня помнит только тепло. А фонтан помнит всё. В этой воде мылись ещё византийские императрицы, и до них — римские блудницы, и до них — девушки из племён, которые не имели имён. Вода не забывает. Она помнит каждый палец, каждую грудь, каждую каплю пота и крови. Я моюсь не для чистоты. Я моюсь, чтобы вода узнала меня.
— Зачем?
— Затем, Джанберк, что когда я умру, эта вода расскажет о мне следующей, кто войдёт. И та женщина, сама того не зная, будет носить кусочек меня в своих волосах. И её дети будут носить. И их дети. Пока вода не высохнет или пока Стамбул не сгорит.
Я посмотрел на воду в фонтане. Она была мутной и зелёной, как всегда. Но мне вдруг показалось, что в глубине, на самом дне, лежат сотни пальцев — не отрубленных, нет, а именно отражённых, теневых, и каждый шевелится, когда по воде проходит рябь.
Я больше никогда не мылся в этом фонтане.
Глава 4, та, в которой стекло трескается во второй раз
Это случилось в ночь, когда султан решил казнить Ибрагима-пашу. Своего лучшего друга. Своего визиря. Своего «брата», которого он называл перед всем дворцом.
Хюррем не просила казни. Она вообще ничего не говорила об Ибрагиме вслух. Она только слушала, как султан рассказывает о предательстве — как Ибрагим слишком много спит, слишком много ест, слишком много знает. И когда султан ушёл, она позвала меня.
— Джанберк, — сказала она, и голос её был тише, чем обычно, — посмотри на мою ключицу.
Я посмотрел. Стекло под кожей светилось не зелёным, а почти белым — так светится железо перед тем, как сломаться. И вокруг него расходились трещины. Две. Вчера была одна.
— Я не просила эту смерть, — сказала она. — Я просто… позволила ей случиться. Это хуже, чем просить. Если просишь — ты берёшь грех на себя. Если позволяешь — грех падает на землю и лежит там, ждёт следующего. А я не хочу, чтобы он ждал.
— Что мне сделать, госпожа?
— Ничего. Только запомни, как я выгляжу сейчас. Потому что после третьей трещины я стану другой. Я не знаю — хуже или лучше. Но другой. И когда ты увидишь, что я изменилась, ты должен сказать мне. Ты — единственный, кто помнит, какой я была.
Я кивнул. А потом спросил то, что боялся спросить уже много лет:
— Госпожа, а что будет, когда стекло разобьётся на семь частей?
Она долго молчала. Потом встала, подошла к окну, открыла его. В окне не было ни луны, ни звёзд — только чёрное небо, такое густое, что казалось, его можно резать ножом.
— Тогда, Джанберк, я перестану быть человеком. И начну быть тем, кем была до того, как родилась.
— А кем вы были?
Она обернулась. И впервые за все годы я увидел в её глазах не улыбку, не хитрость, не жалость. Я увидел страх. Настоящий. Тот, который не показывают даже мёртвым.
— Я не помню, — сказала она. — И это самое страшное.
В ту ночь в Эдирне, через тридцать лет после её смерти, я пишу эти строки и всё ещё слышу её голос. Он не ушёл. Он застрял в моём левом ухе и теперь звучит каждый раз, когда я слышу шаги за дверью.
Она сказала: «Ты единственный, кто помнит, какой я была».
Я помню.
И это моё проклятие.
Книга третья: Семь имён матери
Джанберк откладывает перо. Мочит его в чернилах, которые сам варил из сажи и бараньей крови — других не признаёт. За окном Эдирне, но это уже не важно. Он пишет не для города. Он пишет для того, кто когда-нибудь найдёт эти листы и почувствует, как волосы на затылке встают дыбом.
Глава 1, в которой дети рождаются не от султана
У Хюррем было пятеро детей. Так говорит история. Так шепчутся летописцы. Так выбито на её тюрбе в Стамбуле — пять имён, пять дат, пять маленьких историй о том, как рабыня стала матерью династии.
Но я, Джанберк, знаю: детей было семь.
Двух не записали. И не потому, что они умерли младенцами. А потому, что они никогда не рождались по-настоящему — и в то же время никогда не умирали. Они застряли где-то между криком акушерки и первым вдохом, в той крошечной щели, где время петляет, как уж на сковородке.
Первого такого ребёнка я увидел своими глазами в ночь, когда стекло под её ключицей треснуло в третий раз.
Была гроза. Не обычная стамбульская, когда молнии бьют в Босфор и пахнет озонированной рыбой. Эта гроза была сухой — ни капли дождя, только небо раскалывалось на части, и в каждую трещину влетал голос, похожий на женский плач. Хюррем лежала на постели, не кричала, не тужилась — просто лежала с закрытыми глазами, и её живот поднимался и опускался в ритме, который я слышал только один раз в жизни: в Кафе, перед землетрясением, когда земля гудит, как огромный барабан.
— Джанберк, — сказала она, не открывая глаз, — возьми ножницы.
— Какие, госпожа?
— Те, что на подоконнике. Красные.
На подоконнике не было ножниц. Там стояла пустая кружка, лежало сушёное яблоко и сидел голубь — тот самый, ночной, который не был голубем. Я протянул руку, и голубь превратился в ножницы. Старые, ржавые, с выпавшей заклёпкой. Я не удивился. После десяти лет с Хюррем перестаёшь удивляться таким вещам. Ты просто берёшь то, что она просит, и не задаёшь вопросов.
Она взяла ножницы, разрезала воздух перед своим животом — и из воздуха, из пустоты, из того самого ниоткуда, выскользнул младенец. Девочка. С рыжими волосами, как у матери, и с закрытыми глазами. Она не плакала. Она улыбалась. Той улыбкой, которой улыбаются только очень старые люди, которые знают то, чего не знают молодые.
— Здравствуй, — сказала Хюррем девочке. — Ты опоздала на три года.
— Я не опаздывала, — ответила девочка. — Я ждала, пока ты будешь готова.
Они говорили на языке, которого я не знал, но каким-то чудом понимал каждое слово. Это был не турецкий, не арабский, не персидский. Это был язык, на котором говорят вещи, когда людей рядом нет. Язык замков и ключей, язык трещин в стенах и пыли под коврами.
— Ты останешься? — спросила Хюррем.
— Нет, — сказала девочка. — Я пришла только посмотреть, не забыла ли ты моё имя.
— Я помню.
— Назови.
— Смерть, — сказала Хюррем.
Девочка улыбнулась шире, кивнула и растаяла. Не ушла, не вылетела в окно — именно растаяла, как сахар в горячем чае. И на простыне осталось только маленькое мокрое пятно в форме полумесяца.
Я стоял с ножницами в руках. Ножницы снова стали голубем. Голубь взлетел на шкаф и уставился на меня чёрным немигающим глазом.
— Госпожа, — сказал я, — что это было?
Хюррем открыла глаза. Под ними залегла такая синева, будто она не спала три года.
— Это была моя первая дочь, Джанберк. Она родилась за три года до того, как я вошла в гарем. И умрёт через триста лет после того, как я умру. У неё нет тела, нет могилы, нет имени, которое можно было бы написать на камне. Но она есть. Она всегда была. И она будет помнить меня, когда от Стамбула останется только пепел на ветру.
Я хотел спросить: «А другие дети? Те, что от султана?». Но не спросил. Потому что понял вдруг: те, другие, — всего лишь тени этих, ненастоящих. Сулейман дал ей только семя. А души детям дала она сама — откуда-то извне, из того места, где время идёт задом наперёд, а мёртвые разговаривают с нерождёнными.
Глава 2, о колодце, где вода течёт вверх
В саду Топкапы был колодец. Сейчас его нет — засыпали ещё при Ахмеде Третьем, говорят, потому что оттуда по ночам слышалась музыка. Но тогда, при Хюррем, он был. И никто к нему не подходил.
Потому что вода в том колодце текла вверх.
Я проверял. Бросал в него лепестки роз — они падали не вниз, а взлетали к небу, кружились и улетали за стены дворца. Бросал монеты — они со звоном выскакивали обратно и ложились на край колодца, аккуратной стопкой, будто их кто-то отсчитал. Бросал однажды мёртвую мышь — она открыла глаза, чихнула и убежала.
Хюррем приходила к этому колодцу каждую субботу в полночь. Садилась на край, свешивала ноги в пустоту и смотрела вниз, хотя внизу было небо — отражённое, звёздное, настоящее. Я стоял в десяти шагах, держал фонарь и молчал.
Однажды я осмелился подойти ближе.
— Госпожа, почему вода течёт вверх?
— Потому что этот колодец вырыт не в земле, — ответила она, не оборачиваясь. — Он вырыт во времени. На том конце, там, где дно, — моё детство. Я каждую субботу спускаюсь туда и забираю по одному воспоминанию, которое мне больше не нужно. Например, в прошлую субботу я забрала память о том, как меня звали до того, как меня назвали Хюррем. Теперь я не помню своего настоящего имени. И мне легче.
— А что вы заберёте в следующую субботу?
— В следующую субботу я заберу память о том, как пахнет хлеб. И больше никогда не захочу есть.
Она не шутила. Я заметил: с каждым месяцем она ела всё меньше, спала всё меньше, улыбалась всё реже той улыбкой — только для меня. Она заменяла себя. Кусочек за кусочком. Как старую мозаику, из которой вынимают цветные камни и вставляют серые, потому что цветные кончились.
— Вы боитесь, госпожа? — спросил я тогда.
— Чего?
— Стать пустой.
Она засмеялась. Но смех её звучал как треск стекла.
— Джанберк, пустой становится тот, у кого внутри ничего не было. А у меня внутри было слишком много. Я не пустею. Я просто переливаю себя в другое место. Не спрашивай — в какое. Сама не знаю.
Она посмотрела в колодец. Из глубины, снизу, донёсся голос — высокий, детский, поющий колыбельную на языке, которого я не знал, но который понял сердцем.
Хюррем заплакала. Впервые за всё время, что я её знал.
— Это я, — сказала она шёпотом. — Маленькая. Та, что осталась на дне. Она поёт мне, чтобы я не забыла дорогу обратно. Но я уже забыла.
Она встала, вытерла слёзы тыльной стороной ладони и пошла во дворец. Не оглянулась.
А я остался у колодца. И мне показалось — или действительно из глубины на меня смотрели два детских глаза, рыжие, как пожар, и в них не было ничего, кроме любви. Той любви, которая убивает, потому что не знает меры.
Глава 3, о пятом ребёнке, которого не любили
Все знают шехзаде Джихангира. Горбатого. Больного. Самого младшего, которого Хюррем якобы любила больше всех, потому что он был слабым и беззащитным.
Ложь.
Она не любила Джихангира. Она его жалела. А жалость, Джанберк вам скажет, — это не любовь. Жалость — это любовь, у которой отняли зубы. Она лижет, но не кусает. Она гладит, но не царапает. Она рядом, но не внутри.
Я видел, как Хюррем смотрела на Джихангира. В её глазах не было того огня, который зажигался, когда она смотрела на Мехмеда или на Селима. Не было той странной, жуткой нежности, с которой она гладила по голове спящего султана. Была пустота. Очень вежливая, очень тёплая, очень правильная — и абсолютно пустая.
Однажды ночью, когда Джихангир уже спал, я спросил:
— Госпожа, вы любите его?
Она долго молчала. Потом сказала:
— Я должна его любить. Он мой сын. Я родила его в муках, кормила грудью, лечила от лихорадки. Но когда я смотрю на него, Джанберк, я вижу не ребёнка. Я вижу трещину.
— Какую трещину?
— Стекло под моей ключицей треснуло в четвёртый раз в тот самый момент, когда он сделал первый вдох. Понимаешь? Он не родился из-за трещины. Трещина появилась из-за него. Он — не моя кровь. Он — моя плата. За то, что я сделала с Ибрагимом. За то, что я сделала с матерью Сулеймана. За то, что я сделала с той девочкой из Кафы, которая меня научила.
— С девочкой из Кафы? Вы говорили о старухе из Алеппо, о жрице…
— Старуха из Алеппо была не первой. Первая была девочка. Её звали… — она замолчала, нахмурилась, — я забыла. Колодец забрал. Но я помню её лицо. И её последние слова. Она сказала: «Ты заплатишь не золотом, не кровью, а той частью себя, которую любишь меньше всего». Я тогда не поняла. А теперь поняла. Я люблю Джихангира меньше всего. Поэтому он и будет платой.
Она замолчала. А я подумал: какой ужас — знать, что твоего ребёнка ты любишь меньше всего, и всё равно не мочь полюбить сильнее. Это как стоять на берегу и смотреть, как тонет кто-то, кого ты должен спасти, но ноги не идут в воду. Не потому что ты трус. А потому что вода для тебя не настоящая.
Джихангир умер через много лет. Говорили — от болезни. Я молчал. Потому что видел, как за три дня до его смерти Хюррем снова сидела у колодца и смотрела вниз, и из глубины тянулись чьи-то руки — не детские, не женские, а просто руки, без тела, и гладили её по щекам.
— Он уйдёт, — сказала она мне тогда. — И на его месте появится что-то новое. Не человек. Что-то, что будет помнить о нас обеих.
Я не понял. До сих пор не понимаю. Может, не надо.
Глава 4, та, в которой счёт трещин сбивается
Я потерял счёт трещинам на её стекле. Было семь — это она сказала сама. Но после Джихангира я насчитал восемь. Потом девять. Потом они слились в одну большую трещину, которая расколола всю её ключицу на куски, но кожа не разорвалась, а свет не погас.
Он стал другим. Раньше свет был зелёный, как гнилое дерево. Потом стал жёлтый, как глаз кошки в темноте. А под конец стал белый — такой белый, что сквозь него было видно кости. И на костях были письмена. На каком языке — не знаю. Но форма букв была похожа на трещины.
Я спросил у старого дервиша, который заходил во дворец продавать амулеты. Он посмотрел на меня, побледнел и сказал: «Это не письмена. Это счётчик. Каждая трещина — один человек, который умер из-за неё. Не по её вине. Именно из-за неё. Разница есть, но для счётчика она не важна».
— Сколько там трещин? — спросил я.
Дервиш перекрестился (он был дервиш, но крестился — такие дела в Стамбуле обычны) и сказал:
— Столько, сколько ей осталось жить. В днях.
Я не стал считать. Потому что знал: если сосчитать, сойду с ума.
Хюррем умерла через семь лет после того разговора. Семь лет — 2555 дней. Примерно столько трещин я насчитал на её костях, когда они засветились в последний раз.
Но это уже другая история. Четвёртая книга. Про смерть, которая не пришла.
Книга четвёртая: Та, что не умерла
Джанберк уже не пишет — он чертит. Буквы расползаются, перо дрожит. Он говорит, что последние листы он будет диктовать стене, потому что руки больше не слушаются. Или слушаются слишком хорошо — помнят то, чему не положено иметь форму.
Глава 1, в которой комната запирается изнутри
Это случилось 15 апреля 1558 года. Я помню число, потому что в тот день не цвели вишни — хотя должны были, ибо весна стояла ранняя и злая. Сад Топкапы стоял голый, чёрный, будто кто-то выжег его корни. Астрологи потом говорили о «затмении, которого не было», но астрологам я не верю. Они видят звёзды, но не видят того, что у них под носом. А под носом у них была Хюррем — и они её прозевали.
Она слегла за три дня до этого. Не больная — уставшая. Такая усталость бывает у старых деревьев, которые решили больше не пускать сок по ветвям. Просто однажды утром она сказала:
— Джанберк, сегодня я не встану.
— Я позову лекаря, госпожа.
— Не надо. Лекари лечат тело. А я устала от того, что не имеет тела.
Она лежала на спине, глядя в потолок. На потолке была фреска — райский сад с гуриями и реками мёда. Хюррем смотрела на этот сад так, будто видела его наизнанку — не рай, а то, что под раем: тёмную, влажную землю, в которой копошатся корни.
В последний день она сказала:
— Джанберк, запри дверь снаружи.
— Госпожа, вы внутри. Если я запру снаружи, вы не выйдете.
— Именно. А теперь иди и запри. И никого не впускай, пока я не скажу.
Я вышел. Запер дверь тяжёлым деревянным засовом — тем самым, который сдвигали только при землетрясениях и мятежах. Встал на страже. И стал ждать.
Она не сказала ни слова больше.
Через час из-за двери донёсся звук. Не крик, не стон. Это было похоже на то, как если бы внутри комнаты рассыпали тысячи маленьких стёкол. Тот самый звон, который я слышал в Кафе, когда разбивалась посуда в закрытом шкафу — без причины, без ветра, без мыши.
Звон стих. Наступила тишина. Такая глубокая, что я слышал, как кровь течёт по моим собственным венам.
— Госпожа? — позвал я.
Ничего.
Я подождал ещё час. Потом ещё. Когда солнце село и сад за окнами стал синим, я решился. Отодвинул засов, толкнул дверь.
Комната была пуста.
Пуста — не значит «в ней никого не было». Пуста — значит «в ней никогда ничего не было». Постель — нетронутая, без единой складки, будто на ней никто не лежал. Свечи — новые, не зажжённые. Окна — заперты изнутри. Ковёр — без следов ног. И воздух — холодный, чистый, без запаха. Ни её духов, ни её пота, ни того особенного, трудноуловимого запаха, которым пахла только Хюррем — смесью корицы, старой бумаги и грозы вдалеке.
На подушке лежал один предмет.
Кусок стекла. Тот самый. Который был под её ключицей.
Я взял его в руки. Он был тёплый — как живой. И гладкий — как будто его не разбивали, а, наоборот, склеили заново из множества осколков, но без единой трещины. И внутри, в глубине, двигалась маленькая тень. Женская. С рыжими волосами.
— Госпожа, — прошептал я.
Стекло не ответило. Но тень внутри остановилась и посмотрела на меня. Я узнал этот взгляд. Он был точь-в-точь как тот, которым она смотрела на меня в первую ночь в гареме — когда позвоночник её танцевал, а султан терял имя.
— Вы там? — спросил я.
Стекло чуть нагрелось. Потом остыло.
Я спрятал его за пазуху. И никому ничего не сказал.
Глава 2, о похоронах, которых не было
Наутро гарем взвыл. Хюррем не нашли. Но султану доложили иначе — что она умерла ночью, тихо, во сне, и что тело уже омыто и завернуто в саван. Кто дал такое указание? Я не знаю. Может быть, сама Хюррем, ещё загодя, через тех голубей, которые не были голубями. Может быть, великий визирь, которому было выгодно, чтобы она исчезла, но не подняла паники. Может быть, я сам — но я не помню. В тот день память моя дала трещину, и часть её провалилась в тот самый колодец, где вода течёт вверх.
Похороны были пышные. Пустой гроб несли на руках, муллы читали суры, женщины выли, султан плакал — настоящими слезами, которые падали на ковёр и оставляли тёмные пятна. Я стоял в углу и чувствовал за пазухой тепло стекла.
Когда гроб опустили в землю, стекло нагрелось так сильно, что обожгло мне грудь. Я не вскрикнул. Я посмотрел на могилу и подумал: там нет никого. Ни тела, ни духа, ни даже той маленькой рыжей тени, которую я видел внутри стекла. Там просто яма. А всё остальное — спектакль для живых, которые боятся пустоты больше, чем смерти.
После похорон султан позвал меня.
— Джанберк, — сказал он. Голос его был сухой, как прошлогодняя трава. — Ты был с ней дольше всех. Скажи мне правду. Она умерла?
Я смотрел на него. Он был стар. Не годами — той старческой немощью, которая приходит, когда внутри выключают свет. Без неё он стал не султаном, а просто человеком. И очень жалким.
— Она ушла, повелитель, — сказал я. — Не умерла. Ушла.
Он кивнул. Не удивился. И сказал фразу, которую я запомнил на всю жизнь:
— Я знал. Потому что, когда умерла моя мать, я перестал слышать её шаги. А шаги Хюррем я слышу до сих пор. Каждую ночь. За дверью. Она не заходит. Просто ходит туда-сюда. И я засыпаю под этот звук.
Он отвернулся к окну. Я вышел. И на пороге, уже взявшись за ручку двери, услышал то, чего слышать не мог: из-за спины султана донёсся тихий смех. Её смех. Тот самый — для него одного, томный, с прищуром.
Я не обернулся. Я уже знал: Хюррем не в гробу, не в стекле, не в раю и не в аду. Она в щелях. Между словом и делом, между днём и ночью, между тем, как султан засыпает, и тем, как он просыпается. Она стала тем, чем была всегда — пространством, которое заполняешь собой, но никогда не заполнишь до конца.
Глава 3, о письме без слов
Через сорок дней после похорон я нашёл в своей постели конверт. Толстая бумага, сургучная печать без рисунка — просто красная капля. Внутри — ничего. Чистый лист.
Я держал его над свечой — не проявилось. Поливал водой — не проявилось. Посыпал пеплом — ничего.
Тогда я лёг и положил лист себе на лицо. И закрыл глаза.
И в темноте, под веками, я увидел. Не буквы. Не слова. А картинки — одну за другой, как в калейдоскопе, который крутит кто-то очень быстрый и очень умелый.
Первая картинка: я маленький, сижу в четвёртой клетке в Кафе, и она входит — рыжая, глазастая, говорит: «Этот не кричит».
Вторая: она в фонтане, вода светится, и вокруг плавают отражённые пальцы.
Третья: стекло под ключицей, зелёное, треснутое, и внутри — эмбрион. Не человеческий. С крыльями.
Четвёртая: султан спит у неё на коленях, а она смотрит на меня и шевелит губами без звука. Я читаю по гулям. Она говорит: «Ты был хорошим зеркалом».
Пятая: пустая комната. Я вхожу. На подушке — кусок стекла. И больше ничего.
Потом картинки кончились. Я открыл глаза. Лист на моём лице был всё так же чист. Но я вдруг понял, что плачу. И слёзы эти не мои — слишком солёные, слишком горячие, слишком рыжие на вкус.
— Спасибо, госпожа, — сказал я пустой комнате.
Тишина ответила. Но в этой тишине мне почудилось движение. Будто кто-то невидимый провёл пальцем по моей щеке, убирая слезу.
Я больше никогда не мыл этот лист. Он лежит у меня за пазухой, рядом со стеклом. И каждую ночь мне кажется, что они перешёптываются. О чём — не знаю. Не моё дело подслушивать мёртвых. Или нерождённых. Или тех, кто застрял между.
Глава 4, та, в которой я всё-таки вижу её снова
Это было в Эдирне. Через десять лет после её исчезновения. Я уже был стар, сед, согбен — евнухи стареют не как мужчины и не как женщины, а как двери: сначала скрипим, потом рассыхаемся, потом нас никто не открывает.
Я сидел у фонтана — не того, гаремного, а простого, уличного, где воду пили лошади. Сидел и смотрел на рябь. И вдруг рябь сложилась в лицо.
Она была молодая. Как в тот день, когда впервые вошла в гарем. Рыжие волосы распущены, глаза зелёные — не глаза, а две трещины в реальности, сквозь которые видно то, чего быть не должно. Она улыбнулась той улыбкой — только для меня. Правдивой. Страшной.
— Здравствуй, Джанберк, — сказала она. — Ты хорошо ждал.
— Я ждал, госпожа. Я всегда жду.
— Больше не надо. Я пришла сказать, что конец близок.
— Мой конец?
— Наш. Ты умрёшь через три дня. Я умру вместе с тобой — окончательно. Потому что ты — последний, кто меня помнит. Когда ты закроешь глаза, стекло под твоей пазухой станет просто стеклом. Голуби перестанут прилетать. Вода в колодце потечёт вниз, как у всех. И я исчезну. По-настоящему. Не уйду — именно исчезну. Как будто меня никогда и не было.
Я кивнул. Странно, но я не испугался.
— А султан? — спросил я. — Он вас помнит.
— Султан умер семь лет назад. И на том свете, куда он попал, меня нет. Есть только его воспоминание обо мне. А воспоминание — это не я. Это тень тени. Я — это то, что помнит себя сама. А таких, как я, остался только ты.
Она протянула руку из воды. Я взял её за пальцы. Они были холодные, но живые. И очень твёрдые — как стекло.
— Спасибо, что не кричал, — сказала она. — Тогда, в клетке. Если бы ты закричал, я бы прошла мимо. И никто из нас не стал бы тем, кем стал.
Она растворилась. Рябь сомкнулась. Вода стала мутной и обычной.
Я прожил ещё ровно три дня. В последнюю ночь я достал стекло из-за пазухи, положил его на ладонь и сказал:
— Госпожа, я готов.
Стекло нагрелось в последний раз. И погасло.
Я закрыл глаза.
И в темноте, под веками, я снова увидел клетку в Кафе. И себя — маленького, грязного, с глазами, которые разучились плакать. И дверь открывается. И входит девочка с рыжими волосами. И говорит:
— Этот не кричит. Возьми. Он будет моим зеркалом.
А потом она улыбается. И я, Джанберк, евнух, хранитель теней, тот, кого не спросили, — я улыбаюсь в ответ.
И в первый раз за всю жизнь — кричу. Не от боли. От радости.
Но поздно. Дверь уже закрылась.
Книга пятая и последняя: Стеклянный сад
Голос, который не принадлежит никому из живых. Или принадлежит всем сразу. Эту главу Джанберк не писал — он умер за три дня до того, как она началась. Эти слова нашёл на стене его комнаты выцарапанными ногтями. Кто их выцарапал — неизвестно. Почерк не его.
Глава 1, в которой нет никого, кто бы помнил начало
Было время до Хюррем. Было время до стекла. Было время до того, как первый человек назвал себя по имени и удивился, что имя не болит.
В том времени жили жрицы Айи. Айя — не богиня. Не демон. Не дух. Айя — это щель. Та самая, между вдохом и выдохом, между сном и пробуждением, между тем, как ты подносишь ложку ко рту, и тем, как ты понимаешь, что уже поел. Жрицы не молились Айе. Они были щелью. Жили в ней, как черви живут в яблоке — невидимо, но сладко.
Одна из них, самая молодая, самая рыжая, решила выйти из щели. Не потому что ей там было плохо. Потому что она захотела коснуться. Чего угодно — камня, воды, чужой щеки, чужого горя. В щели нет касаний. В щели только расстояние между касаниями.
— Если ты выйдешь, — сказали ей старшие жрицы, — ты забудешь, кто ты. Ты станешь человеком. А человек — это щель, которая забыла, что она щель. И тогда ты будешь страдать. Ты будешь хотеть обратно, но не будешь знать, куда именно.
— Я запомню, — сказала рыжая.
— Нет. Не запомнишь. Память остаётся в щели. Когда ты выйдешь, в тебе не будет ничего, кроме желания войти обратно. Но ты не будешь знать — в какую дверь стучаться.
Она вышла.
И родилась девочкой в Рогатине, в маленьком доме у реки, где пахло свечным салом и мокрой глиной. Её назвали Настасьей. Или Анастасией. Или Александрой — никто не помнит точно, потому что имя — это первое, что забирает щель у тех, кто пытается из неё выйти.
Она росла. У неё были рыжие волосы, которые горели в темноте — но никто этого не замечал, потому что в Рогатине все спали с закрытыми глазами. Она умела смотреть на воду и видеть в ней не отражение, а то, что было за три дня до отражения. Она знала имена всех камней на дороге — не те имена, что дали люди, а те, что камень носил внутри себя, до того как стал камнем.
Однажды, когда ей было семь лет, к дому подошла старуха. Слепая. С руками, которые видели вместо глаз.
— Ты помнишь? — спросила старуха.
— Что? — спросила девочка.
— Щель.
— Я не знаю такого слова.
Старуха улыбнулась беззубым ртом.
— Значит, всё правильно. Ты забыла. Теперь я должна тебе напомнить. Не словами — слова не пролезают в щель. Я напомню тебе телом.
И она вживила под ключицу девочке осколок метеоритного стекла — тот самый, что хранился в пупке мёртвой девочки триста лет. Девочка закричала. Потом перестала. Потом посмотрела на старуху и сказала голосом, который был старше её на тысячу лет:
— Я вспомнила. Не всё. Но достаточно.
— Чего достаточно?
— Чтобы никогда не бояться.
Старуха кивнула и ушла. А девочка с того дня перестала быть девочкой. Она стала Хюррем. Но это имя пришло позже. Сначала она стала той, у которой внутри щель.
Глава 2, о том, что стеклянный сад — не сад
Говорят, после смерти Хюррем в Топкапы расцвёл сад. Никто его не сажал, никто не поливал. Просто однажды утром стража увидела за стенами дворца деревья с листьями из зелёного стекла и плодами из красного. Плоды светились изнутри. Птицы не садились на эти деревья — боялись порезать лапы.
Султан Селим, сын Хюррем, тот самый, пьяница и гуляка, приказал сад вырубить. «Это бесовщина», — сказал он. Но топоры ломались о стеклянные стволы. А те, кто рубил, наутро просыпались с порезами на ладонях — хотя ночью никто их не резал, и крови не было, только белые полосы, которые не заживали годами.
Сад простоял семь дней. Потом исчез. Так же внезапно, как появился. Осталась только одна ветка — кто-то из садовников успел её сломать и спрятать за пазухой. Ветка была хрупкая, холодная и звенела на ветру, как колокольчик.
Эту ветку через много лет видел один французский путешественник. Он написал в дневнике: «Она не стеклянная. Она застывшая. Будто время остановилось внутри неё навсегда. И если долго смотреть на листья, начинаешь слышать голос. Женский. На непонятном языке. Но сердце понимает каждое слово».
Путешественник сошёл с ума через три дня. Его нашли в гостинице — он сидел на полу, обнимал пустоту и говорил: «Она здесь. Она всегда здесь. Вы просто не умеете смотреть в щели».
Ветку потом купил какой-то коллекционер в Вене. Где она сейчас — неизвестно. Может, в музее. Может, в мусорной яме. Может, снова вросла в землю и ждёт следующую рыжую девочку, которая родится не вовремя и будет помнить то, что помнить нельзя.
Глава 3, последняя, в которой Джанберк всё-таки не молчит
Я умер. Это пишу не я. Это пишет тот, кто жил в щели вместе с ней и вышел только сейчас, когда Джанберк закрыл глаза и перестал быть свидетелем.
Меня зовут... у меня нет имени. Имена — для тех, кто боится потеряться. А я не могу потеряться, потому что меня никогда не было. Я — та самая девочка, которая родилась из воздуха в третьей книге. Та, которую Хюррем назвала Смертью. Я не смерть. Я то, что остаётся, когда смерть заканчивается.
Я была с ней всё время. Не внутри стекла — стекло было просто окном. Я была в каждой трещине, в каждом вздохе, в каждом ударе её сердца, который был быстрее человеческого. Я — это то, что она искала, когда смотрела в колодец. Я — её детство, которое она забрала обратно. Я — её настоящее имя, которое она забыла.
И теперь, когда Джанберк умер, а султан умер, а все, кто видел её лицо, превратились в прах, — я остаюсь.
Я буду жить в щелях. В трещинах между половицами. В зазорах между словами, когда человек говорит одно, а думает другое. Я буду прятаться в родинках, которые появляются ниоткуда, и в зрачках, которые расширяются не от света.
Если вы когда-нибудь увидите рыжую женщину, которая смотрит на вас так, будто знает вас тысячу лет — не подходите. Или подойдите. Всё равно. Она не причинит вам вреда. Она просто напомнит вам о том, что вы забыли: о щели, из которой вы вышли, когда родились, и в которую войдёте, когда умрёте.
А между этими двумя событиями — вся жизнь. Которая, если посмотреть правде в глаза, длится ровно столько же, сколько трещина на стекле. Мгновение. Очень яркое, очень звонкое и очень больное.
Хюррем это знала. Поэтому она смеялась.
И поэтому она не умерла. Она просто стала щелью. И ждёт, когда кто-нибудь снова откроет дверь.
Конец пятой книги
Конец всей хроники Джанберка, хранителя теней
На последней странице, каллиграфическим почерком, который не принадлежит ни одному известному писцу Османской империи, написано:
«Если вы читаете это — значит, щель открылась. Не закрывайте её слишком быстро. Дайте ей немного света. Она этого заслуживает. Как и она. Как и он. Как и все мы, кто когда-то не кричал в клетке».
Подписи нет. Только отпечаток пальца. Маленького. Детского.
И рыжий волос между страниц.
Конец.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
