Девятнадцать лет и одна ночь
Пролог
Отель «Тэлбот», Англия. Наши дни. 8 февраля, без двадцати минут полночь.
Третий этаж всегда тянуло сквозняком. Никто не мог объяснить, откуда он брался: окна заклеены на зиму, батареи пышут жаром, а воздух— ледяной. Портье с двадцатилетним стажем, мистер Грейвз, называл это «дыханием Фотерингея». Гости думали, что он шутит. Но сегодня, в ночь на восьмое февраля, мистер Грейвз не шутил.
— Комната 207, — сказал он, протягивая ключ-карту молодой паре. — Ванна слева, вид на сад. Спать только на спине.
Девушка, звали её Эмма, рассмеялась. Мужчина, Джеймс, хмыкнул и взял карту. Оба были из тех, кто верит в скидки на букинг-точках, но не в призраков.
Они поднялись по лестнице. Пятнадцатая ступень скрипнула так, словно по ней прошлась чья-то тяжёлая, нечеловеческая нога. На восемнадцатой ступени бетон пошёл трещиной, будто лезвие топора ударило снизу. Эмма оступилась, и Джеймс поймал её за талию.
— Дрожишь, — сказал он с лёгкой усмешкой. — Из-за сквозняка?
— Из-за тебя, — соврала Эмма.
Они вошли в номер 207. Просторный, почти как зал ожидания маленькой европейской станции. Шторы цвета запёкшейся крови. Зеркало в тяжёлой раме, где отражались два человека и кто-то третий: неясный, сдвинутый в угол, где зеркала быть не должно.
Джеймс включил ночник. Эмма открыла мини-бар. Шампанское выпили быстро, нервно, не чувствуя вкуса. Затем он потянул её к постели. Она не сопротивлялась. Сопротивляться в таких местах — значит играть по правилам призраков, а призраки любят только одну игру: когда живые делают вид, что не боятся.
Он целовал Эмму шею там, где, как он не знал, у гильотины проходила черта. Она выгибалась на простынях, пахнущих стиральным порошком и почему-то ладаном. Её пальцы скользили по плечам Джеймса, и в этом скольжении была вся ложь их свидания: деловая встреча за три часа до этого момента, ужин с лишним бокалом, номер на двоих без всякой тайны.
И вдруг Эмма открыла глаза.
Потолок. Люстра. А над люстрой — лицо.
Не лицо даже, а память о лице: бледное, с меловым отсветом, с глазами как две трещины в мироздании. Волосы рыжие, вьющиеся, но не живые, а те, что растут на трупе, если верить старым трактатам. Женщина в чёрном. Высокий воротник. И никакой головы.
Точнее, голова была при ней, но словно бы не при ней: держалась на одном упрямстве, на одной лишь грации, которую не убить ни топором, ни временем.
— Джеймс, — прошептала Эмма.
Джеймс ничего не слышал. Джеймс целовал её грудь, не замечая, как кожа под его губами становится холоднее. А женщина в чёрном спустилась с потолка. Не плавно, не как дым, а с сухим треском, как старый бархат, который развернули на плаху.
Она села в кресло у окна. Скрестила ноги. На ней были чулки: шёлковые, с вышивкой, каких не делают уже четыреста лет. Она знала, что Эмма видит её. Она знала, что Эмма не крикнет.
— Не бойся, — сказала гостья. Голос у неё был низкий, с хрипотцой, как у женщины, которая слишком много пела и слишком мало плакала. — Я здесь не для тебя. И не для него. Я здесь потому, что каждый год, в эту ночь, я выбираю себе комнату. Просто чтобы вспомнить, каково это — дышать.
Эмма хотела спросить: «Кто вы?». Но женщина в чёрном опередила:
— Меня звали Мария. Я была королевой. Теперь я — память о королеве. Разница лишь в том, что память не стареет, а королевства рассыпаются в прах. — Она помолчала, посмотрела на Джеймса, который всё ещё ничего не замечал, и улыбнулась уголком губ. — Ваш друг усерден. Но бестолков. В моё время мужчины сначала смотрели в глаза. Потом говорили стихи. Потом снимали перчатки...
Эмма почувствовала стыд. Не за себя, а за Джеймса. За то, как его руки, такие уверенные за ужином, сейчас выглядели жалко и механически.
— Вы призрак? — выдохнула Эмма.
— Я — последствие, — ответила гостья. — Каждая женщина, которую убили за то, что она хотела слишком многого, становится последствием. Я умирала дважды: сначала на эшафоте, потом в книгах. И оба раза в чёрном.
Она поднялась. Шагнула к постели. На полу не оставалось следов, но скрипели доски под половицами: так скрипит совесть, когда её слишком долго не беспокоили.
— Хочешь услышать историю? — спросила Мария. — Настоящую. Не ту, где я жертва или убийца, а ту, где я женщина, которая в шестнадцать лет правила страной, в двадцать три была вдовой, в двадцать пять беглянкой, а в сорок четыре пленницей. И всё это время она любила. Иногда тех, кто этого не заслуживал. Иногда тех, кого потом убивали за неё.
Эмма кивнула. Джеймс наконец поднял голову. Его лицо было мокрым от пота, глаза мутными.
— Ты что-то сказала? — спросил он.
— Нет, — сказала Эмма и отодвинулась к спинке кровати...
Мария Стюарт стояла у изножья. Свечного света не было, но тени вокруг неё двигались так, будто где-то горела тонкая восковая свеча. Она поднесла руку к воротнику — там, где начиналась старая рана, о которой не говорят вслух, — и тихо произнесла:
— Всё началось не в Англии. И не в Шотландии. Всё началось во Франции, в Лувре, где я впервые поняла, что тело это не темница. Это — ключ.
Мария замолчала. За окном отеля «Тэлбот» выл ветер, похожий на плач по кому-то, кого уже не помнят даже ангелы.
А потом свет погас. И на стене, там, где секунду назад висело безобидное бра, проявилась тень. Тень женщины в чёрном. И рядом вторая тень, поменьше, с окровавленным горлом и зашифрованным письмом в руке.
Эмма зажмурилась. А, когда открыла глаза, в комнате никого не было.
Кроме Джеймса, который спал, приоткрыв рот, и не помнил ничего. Даже того, как на его плече проступила тонкая красная полоса: точно след от ленты, которую носили на шее королевы.
Глава первая
Лувр. 1558 год. Тело как дипломатия
Она приехала во Францию ребёнком: пять лет от роду, с рыжими кудрями и серьёзными глазами, в которых ещё не было ни страха, ни кокетства. Только любопытство. То самое любопытство, которое позже назовут «грехом Стюартов» и «проклятием их крови».
Воспитывали её как будущую королеву: латынь, греческий, итальянские сонеты, испанское кружево слов. И ещё — танец. В Лувре танцевали так, словно от движения бёдер зависела судьба династии. И, в общем, зависела.
В шестнадцать лет Марию обвенчали с дофином Франциском. Мальчишка был хрупок, бледен, пах миндалём и смертью: на его ухе постоянно вздувался фурункул, который придворные лекари называли «ангельской меткой». Он любил Марию неуклюже, как щенок любит кошку: боялся, млел и иногда пытался цапнуть. В первую брачную ночь он заплакал.
— Я не знаю, что делать, — прошептал он, уткнувшись в её плечо. — Матушка говорила: «Ложись и терпи».
Мария погладила его по голове. Длинные пальцы скользнули по шее дофина там, где билась тонкая, слабая жилка. Она вдруг подумала странное: если нажать чуть сильнее, мальчик умрёт, и тогда она станет вдовой, регентшей, может быть, королевой в свои шестнадцать. Но вместо этого она поцеловала его в уголок губ: так целуют больных детей, когда хотят, чтобы они уснули.
— Забудь, что сказала твоя матушка, — тихо ответила Мария. — Сегодня мы просто будем лежать рядом. А завтра… завтра я покажу тебе, как это делается в Шотландии.
Она не знала никаких «шотландских» способов. Но врать красиво — это искусство, которое даётся женщинам легче, чем мужчинам честность.
Та ночь стала первой в длинном списке ночей, где любовь была не любовью, а переговорами. Франциск уснул в её объятиях, а она лежала с открытыми глазами и смотрела на потолок Лувра. Там, на лепнине, были вырезаны лилии — геральдический цветок Франции. И между лилий крошечные фигурки единорогов. Марие показалось, что один единорог моргнул.
Она тогда не испугалась. Списала на усталость. И уснула.
А утром, когда камеристка распутывала её волосы, Мария обнаружила на подушке три длинных белых волоска: таких, какие бывают у лошадей, только тоньше, почти паутинных. Она сунула их в ладонь и выбросила в камин. Пламя лизнуло волоски, но они не загорелись, а свернулись в колечки и исчезли, оставив запах озона.
— Что это было? — спросила камеристка.
— Пыльца, — ответила Мария. — Из сада надуло.
В саду в ту ночь не цвело ничего. Шёл ноябрь.
Но Лувр место старое, в нём всякое дышит тайнами. Особенно по ночам. Особенно в спальне королевы.
Через год после свадьбы умер Генрих II — отец Франциска. На рыцарском турнире копьё графа Монтгомери попало ему в глаз. Говорят, в тот же миг в Лувре разбилось зеркало в опочивальне Марии. Разбилось само, без сквозняка, без мыши, без причины. Осколки легли в форме буквы «M».
— Дурная примета, — прошептал кардинал Лотарингский.
— Все приметы дурные, если на них смотреть, — отрезала Мария и приказала замести осколки в сад. Под розовый куст, который всегда цвёл почему-то чёрными бутонами.
Франциск стал королём. Мария — королевой. Ей было семнадцать.
Именно тогда она впервые заметила, что её тело живёт отдельно от неё. Утром она молилась в часовне, и её колени не касались пола: между ними и камнем была воздушная подушка, тёплая и пульсирующая. Днём она подписывала указы, и перо в её руке дрожало не от слабости, а от какого-то сладкого, необъяснимого трепета. Ночью она просыпалась от того, что её простыни были влажными, будто кто-то невидимый укрывал её своим дыханием.
— Вам нужно к доктору, — советовала Мария де Гиз, её мать по переписке.
— Мне нужно к любовнику, — честно отвечала Мария.
Но любовника не было. Был муж, который каждую ночь терпеливо ждал, когда она научит его «шотландским способам», но вместо этого получал лишь поцелуй в лоб и ласковое: «Завтра, cheri». Он не обижался. Он вообще не умел обижаться. Он только умел умирать: медленно, красиво, от гноящейся раны в ухе.
А Мария в те дни начала писать стихи. Не на французском — на шотландском гэльском, языке, который в Лувре не зналпочтиникто, кроме неё. Она писала о мужчине, который приходит к ней во сне. У него не было лица, зато были руки: длинные, сильные, с холодными кольцами. Он целовал её не в губы, а в запястье — туда, где бьётся самая бесполезная вена. И от каждого поцелуя её тело становилось тяжелее, будто в кровь вливался свинец.
Она просыпалась разбитой и счастливой.
Однажды, в канун Рождества 1559 года, Мария решила не спать. Села у камина с вязанием: нелепое занятие для королевы, но ей нравилось перебирать спицами, создавать из нити узлы, которые можно потом распустить. Спицы были серебряные, с гравировкой: «Игла и меч — одно».
Ровно в полночь свечи погасли. Все разом, даже те, что стояли за стеклом.
Мария не шелохнулась. Она ждала.
И он пришёл.
Не из двери, не из окна. Из зеркала: того самого, которое разбилось в день смерти Генриха, но потом «случайно» склеилось. В зеркале сначала пошла рябь, как на воде перед штормом. Потом из ряби выступила рука: мужская, с бледной кожей, с кольцом в виде змеи, кусающей свой хвост. Потом плечо. Потом всё остальное. Он был красив той страшной красотой, какая бывает у статуй, которым поклонялись, а потом разбивали. Тёмные волосы, глаза без зрачков. белые, как молоко. На губах усмешка, которая умещала в себе всю горечь потерянных королевств.
— Ты ждала меня, — сказал он. Не спросил. Утвердил.
— Кто ты? — спросила Мария. Голос не дрожал. Она запретила себе дрожь ещё в пять лет, когда впервые переступила порог Лувра.
— Твоя судьба, — ответил он. — Или твоя погибель. Разницы нет. Есть только танец.
Он подошёл к ней. Сегодня на нём не было ничего, кроме плаща: чёрного, как битум, тяжёлого, как свинцовые шторы в театре. Он сбросил плащ на пол. Под ним оказалось тело — идеальное, как у античной статуи, но живое: с дыханием, с пульсом, с запахом мирры и смерти.
— Разденься, — велел он.
— Я королева, — сказала Мария. — Мне никто не велит.
— Ты женщина, — возразил он. — А женщинам велит только одна вещь: желание. И сейчас оно душит тебя сильнее, чем корсет.
Она не стала спорить. Она расстегнула платье медленно, не отводя от него глаз. Кружево упало на пол. Шёлк следом. Корсет — с тихим вздохом, как выдох утопленницы. Когда на ней осталась только тонкая сорочка, он шагнул вперёд и положил ладонь ей на живот, чуть ниже пупка.
— Здесь, — сказал он. — Здесь твоя сила. Не в голове, не в сердце. Здесь. Умные женщины думают, что власть это ум. Глупые — что красота. Но правда в том, что власть, это умение чувствовать то, чего нет, и хотеть того, чего нельзя.
Его ладонь была ледяной. Но живот под ней горел.
Мария закрыла глаза. И в темноте век увидела то, чего не видела наяву: шотландские холмы, покрытые туманом; замок, где ветер свистит в щелях, как мёртвая волынка; и женщину в белом, которая стоит на башне и держит в руке свою собственную голову.
— Что это? — прошептала Мария.
— Это твоё будущее, — ответил гость. — Ты родилась королевой Шотландии, но умрёшь в чужой стране. Тебя полюбят трое мужчин, и все трое предадут. Ты родишь сына, который не скажет «мама» ни разу в жизни. И когда отрубят твою голову, ты будешь смеяться.
— Почему смеяться?
— Потому что только тогда ты поймёшь: смерть — это не конец. Это переезд в отель с хорошим видом.
Он поцеловал её. В губы. И в этом поцелуе не было нежности, но была правда. Такая же горькая, как полынь, и такая же сладкая, как запретный плод.
А потом он исчез.
Свечи зажглись сами. Камин прогорел до углей. На полу, там, где стоял незнакомец, остался один след: босой, с шестью пальцами.
Мария подняла сорочку, накинула халат и позвала камеристку.
— Приготовьте ванну, — сказала она. — И сожгите все мои стихи.
— Но, ваше величество, они же прекрасны…
— Прекрасное убивает, — ответила Мария. — Я только что это поняла.
Она солгала. Она ничего не поняла. Она только почувствовала — всем телом, каждой клеткой, каждым шёпотом крови, — что отныне принадлежит не мужу, не Франции, не Шотландии, а тому, кто приходит из зеркал. И что эта принадлежность слаще любого венца.
Утром Франциск вошёл в её спальню без стука. Он был бледен, взволнован и сжимал в руке смятый лист.
— Мария, — сказал он. — Что это?
Она взяла лист. Это было её стихотворение — то, которое она писала вчера перед сном. Только она не помнила, чтобы вынимала его из шкатулки. И уж точно не помнила последней строфы.
Там было написано:
«Тот, кто спит в моём зеркале, Проснётся в моём чреве. Назовите его Смертью. Назовите его Жизнью. Назовите его — никак».
Мария медленно сложила лист вчетверо, потом ещё раз, потом сунула за корсаж, туда, где билось сердце.
— Это шутка, — сказала она Франциску. — Фрейлины баловались.
— У тебя нет фрейлин с таким почерком, — тихо возразил король. — У тебя вообще нет фрейлин, которые умеют писать.
Он был прав. И от этой правды Марии стало холодно. Потому что почерк на листе был её собственным. Но она не писала этих строк. Никогда.
— Оставь меня, Франциск, — попросила она. — Мне нужно молиться.
— Богу?
— Нет, — сказала Мария, глядя в зеркало. — Тому, кто прячется за богами.
Франциск вышел. А она осталась. Стояла перед зеркалом, смотрела на своё отражение — рыжие волосы, бледная кожа, синие круги под глазами — и ждала. Ждала, когда рябь пойдёт снова. Когда из глубины стекла протянется рука с кольцом-змеёй. Когда холодная ладонь коснётся её живота, того самого места, где, как говорил он, живёт сила.
Но зеркало молчало. Только на стекле, прямо в центре, выступила капля. Тёплая. Красная. Похожая на слезу.
Мария лизнула её языком. Вкус был солёным и сладким одновременно. Как поцелуй. Как прощание. Как обещание того, что главная тайна её жизни не убийство Дарнли, не бегство в Англию, не плаха в Фотерингее, а эта ночь в Лувре, где она отдалась не мужчине, не призраку, а самой себе будущей, уже мёртвой, но всё ещё желающей.
Она улыбнулась. Сняла сорочку. И пошла к ванне, оставляя на паркете влажные следы.
— Завтра, — сказала она пустоте. — Завтра я научу тебя танцевать.
И в зеркале — на миг, только на миг — ей показалось, что пустота улыбнулась в ответ.
Глава вторая
Вдова в двадцать три. Тайна шкатулки и ночь, которая длилась три дня
Франциск умер 5 декабря 1560 года. Ему было шестнадцать. Ей — восемнадцать.
Гной из уха прорвался внутрь черепа, и мальчик, который так и не научился целовать по-настоящему, захлебнулся собственной кровью в три часа ночи. Мария сидела у его изголовья, держала его руку и не плакала. Не потому, что была жестокой, а потому, что за три дня до этого, в зеркале Лувра, она увидела его лицо — мёртвое, серое, с закрытыми глазами — и уже выплакала все слёзы заранее.
Призрак? Пророчество? Или просто женское чутьё, которое всегда работает быстрее мужской логики?
Она не знала. И не хотела знать.
После похорон она надела белое траурное платье, нарушая все европейские традиции, потому что во Франции вдовы носили чёрное. «Я вдова французского короля, — сказала она, — но сердцем я шотландка. А шотландки оплакивают мужей в цветах надежды». Никто не понял. Все поклонились.
Именно тогда, в эти первые дни вдовства, она заметила, что её тело изменилось. Нет, не округлилось и не огрубело. Оно стало… прозрачным. Не буквально, конечно. Но когда она проходила мимо свечи, свет проходил сквозь её ладонь, оставляя на стене тень, которая была меньше, чем должна быть. Когда она ложилась в постель, простыни не мялись под её весом — они лишь слегка припудривались холодом, как иней на окне.
Однажды камеристка спросила:
— Ваше величество, вы вообще спите?
— Да, — ответила Мария. — Но сны спят мной.
Она не лгала. Ей снилось, что она идёт по дну моря, а над ней — корабли, которые не могут её заметить. Ей снилось, что она разговаривает с мёртвыми, но не с Франциском, а с теми, кто умер за сотни лет до неё: с королями без имён, с женщинами без лиц. Ей снился мужчина из зеркала. Теперь он приходил каждую ночь. Он не раздевался. Не целовал. Просто сидел в кресле и смотрел на неё: долго, молча, так, что у неё начинали гореть кончики пальцев. А на рассвете он вставал, подходил к её постели и проводил пальцем по её губам — холодным, влажным, как рыба, вынутая из воды.
— Скоро, — говорил он. — Скоро ты вернёшься домой.
— В Шотландию?
— Нет. В тело. Настоящее тело, которое не боится ни боли, ни греха.
Она просыпалась с металлическим привкусом во рту.
В 1561 году, в тумане, похожем на молоко с примесью пепла, Мария Стюарт вернулась в Шотландию. Ей было девятнадцать. Она не знала своей страны, которуюпокинула её в пять лет. Не помнила ни языка (пришлось учить заново), ни обычаев, ни имён врагов. А врагов было много.
Протестантская аристократия во главе с Джоном Ноксом: человеком, который называл её «Мерзостью Господней» и писал трактаты о том, что женщина-правительница — это противоестественно, как петух, несущий яйца. Нокс кричал с кафедр. Мария слушала и улыбалась. Её научили в Лувре: улыбка — лучшее оружие против тех, кто хочет тебя уничтожить. Она разоружает быстрее меча.
Но одиночество не разоружалось. В Эдинбургском замке, где она поселилась, было сыро, холодно и пахло псиной. Каменные стены помнили казни двухсотлетней давности. В её спальне по ночам кто-то ходил: не мужчина из зеркала, а что-то другое, тяжёлое, с когтями и запахом мокрой шерсти. Она приказала слугам убить крыс. Они убили три десятка. Но шаги не прекратились.
Тогда она сама, в одной сорочке, вышла в коридор с подсвечником в руке. И увидела.
В конце коридора стояла женщина. Высокая, седая, в платье, которое носила сто лет назад. В руке она держала свёрток: мокрый, тёмный, похожий на новорождённого, но без крика.
— Кто ты? — спросила Мария.
— Твоя тётя, — ответила женщина. — Я умерла родами. Ребёнок выжил. Я — нет. Хочешь так же?
И исчезла.
Мария простояла в коридоре до утра. Простыла. Три дня пролежала в жару, бредила, звала то Франциска, то мужчину из зеркала. А когда пришла в себя, обнаружила на своей груди крошечный синяк в форме буквы «M».
— Это сердце, — сказала ей леди Битон, её верная фрейлина. — Сердце хочет любить. А вы, ваше величество, не любите никого.
— Люблю, — прошептала Мария. — Но он — не человек.
В 1565 году она вышла замуж во второй раз. За Генри Стюарта, лорда Дарнли. Ей было двадцать три, ему — девятнадцать. Красивый, как херувим, глупый, как пробка, и тщеславный, как павлин. Она влюбилась в него с первого взгляда, в ту самую минуту, когда он вошёл в залу, и её живот дёрнулся так же, как тогда, в Лувре, от руки призрака.
— Это он, — сказала она леди Битон.
— Кто?
— Тот, кто убьёт меня. Но сначала сделает королевой.
Леди Битон перекрестилась. А Мария рассмеялась тем смехом, который в Шотландии называют «смехом банши»: он предвещает смерть, но звучит как свадебный колокол.
Брак был ошибкой. Она поняла это в первую же ночь. Дарнли оказался любовником торопливым, грубым и эгоистичным. Он не смотрел ей в глаза. Не говорил стихов. Не раздевал медленно, как танцор. Он просто задрал её юбки, сделал своё дело и уснул, даже не спросив, было ли ей приятно. Мария лежала рядом с ним и смотрела в потолок. Там, на лепнине, вместо французских лилий были шотландские чертополохи: колючие, сухие, мёртвые. Ей показалось, что один чертополох шевельнулся.
— Ты видел? — спросила она Дарнли. Но он уже храпел.
Мария встала. Подошла к зеркалу: в этой спальне зеркало было мутным, старым, с кракелюрами, похожими на паутину. И в этом зеркале, за её спиной, стоял ОН — мужчина из Лувра. Всё такой же: бледный, длинноволосый, с глазами-трещинами.
— Ты вышла замуж за мальчишку, — сказал он беззвучно — но она услышала. — Ты могла бы ждать меня.
— Ты не предлагал, — прошептала Мария.
— Я предлагал вечность. Ты выбрала ребёнка с кинжалом в кармане. Смотри, он уже точит лезвие. Оно для твоего секретаря. Но заточка такая, что войдёт и в твоё горло.
Мария обернулась. Дарнли спал. На тумбочке у его постели лежал кинжал: тот самый, который он носил на охоту. Она не помнила, чтобы Дарнли клал его туда.
Мужчина в зеркале улыбнулся.
— Хочешь, я покажу тебе, как должно быть? — спросил он. — Не с ним. С тем, кто умеет ждать.
Мария кивнула.
Он вышел из зеркала так же, как в Лувре, но теперь плавнее, мягче, будто вода, перетекающая из сосуда в сосуд. Подошёл к ней. Взял её за руку. Его пальцы не были ледяными — они были температуры человеческого тела, но с изнанки, с той стороны, где нет ни крови, ни пульса, только чистое, безжалостное знание.
— Закрой глаза, — велел он.
Мария закрыла. И он показал ей. Не в словах, а в ощущениях. Как её тело должно было быть тронуто: сначала кончиками пальцев от запястья до локтя, потом от локтя до плеча. Как язык должен чертить круги на внутренней стороне бедра: медленно, как писец, выводящий заклинание. Как дыхание должно сбиваться не от страха, а от нетерпения. Как стон должен родиться не в горле, а в самом низу живота — там, где, как он говорил, живёт сила.
Мария почувствовала всё это, не двигаясь с места. Дарнли храпел в двух шагах. А она достигла пика наслаждениябез единого прикосновения: просто от того, что призрак смотрел на неё и хотел. Когда Мария открыла глаза, его не было. Только на полу, там, где он стоял, был влажный след. Не от ноги. От тела, которое лежало на паркете и дышало её дыханием.
— Спасибо, — прошептала Мария в пустоту.
Пустота не ответила. Зато ответил Дарнли — во сне, не открывая глаз:
— Не благодари дьявола, жена. Он записывает долги.
Мария замерла. Дарнли не мог этого сказать: он не верил ни в дьявола, ни в долги. Он вообще ни во что не верил, кроме своего отражения в ложке. Значит, говорил кто-то другой. Сквозь его горло. Чужим голосом. Мария накинула халат и вышла в коридор. Ночь была холодной, ветреной, с запахом моря и торфа. На лестнице Эдинбургского замка она встретила Давида Риччо, своего итальянского секретаря, маленького, смуглого, с глазами, полными музыки.
— Ваше величество, — сказал Давид, кланяясь. — Вы не спите?
— В этой стране никто не спит, Давид. Здесь слишком много призраков.
— Призраков не бывает, — улыбнулся он. — Бывают только тайны, которые мы не хотим знать.
Мария посмотрела на секретаря долгим взглядом. Давид был некрасив: маленький, горбатый, с длинными пальцами пианиста. Но в его присутствии ей становилось тепло. Не так, как с мужчиной из зеркала — там жгло. А здесь, как у камина: мягко, уютно, без стыда.
— Спой мне, — попросила Мария.
Риччо запел. Тихим, высоким голосом, на итальянском, которого Мария почти не понимала. Но мелодия была простая, колыбельная. О том, как девочка потеряла мать, а потом нашла её в лунном свете, в капле росы, в первом снеге.
Мария прислонилась к стене. Закрыла глаза. И в темноте век увидела, как Риччо поёт, а за его спиной стоит Дарнли с кинжалом. И кинжал этот не во сне, а наяву. И завтра. Или через месяц. Или прямо сейчас.
— Хватит, — сказала она резко. — Иди спать.
Риччо поклонился и ушёл. А она осталась одна в коридоре, где через минуту погасли все свечи разом — как тогда, в Лувре. И в темноте кто-то прошептал ей в самое ухо:
«Береги шкатулку. В ней не письма. В ней твоя душа, упакованная в серебро».
— Какую шкатулку? — спросила Мария. Но тишина была уже мёртвой.
Через три месяца, 9 марта 1566 года, Риччо убили. Прямо в её спальне, в Холирудском дворце, в пяти шагах от её постели. Дарнли и его сообщники ворвались в комнату, вытащили итальянца из-за стола — Мария ужинала с ним и леди Битон — и нанесли пятьдесят шесть ударов кинжалами.
Она помнила каждую секунду. Как Дарнли держал её за талию, не давая встать. Как кровь брызнула на её платье — белое, в цветах надежды. Как Риччо крикнул на итальянском: «Мария! Прости!» — и она так и не поняла, за что он просил прощения. За свою смерть? За её жизнь? За то, что любил её молча, не смея коснуться даже пальцем?
Когда убийцы ушли, она подошла к телу. Риччо лежал лицом вниз, в луже крови, и его пальцы — длинные, музыкальные — всё ещё шевелились, как будто доигрывали последнюю ноту.
Она опустилась на колени. Не заплакала. Не закричала. Просто взяла его руку и поцеловала кончики пальцев: солёные, липкие, уже холодные.
— Я найду твою шкатулку, — прошептала она. — Клянусь.
И в этот миг, в луже крови Риччо, она увидела отражение. Не своё. Его — мужчины из зеркала. Он стоял у неё за спиной и улыбался.
— Теперь ты готова, — сказал он беззвучно. — Теперь ты знаешь: любовь — это не поцелуи. Любовь — это когда кровь другого становится твоей помадой.
Мария не ответила. Она сняла с шеи Риччо серебряный ключик — крошечный, почти игрушечный — и спрятала за корсаж. Там, где билось сердце. Или то, что от него осталось.
Шкатулку она найдёт через три месяца. В гардеробе Дарнли, зашитой в подкладку его охотничьего плаща. Внутри были не письма. Внутри были волосы. Рыжие, длинные, свёрнутые в кольцо. Её собственные волосы, которые она обрезала в Лувре, в ночь первой встречи с мужчиной из зеркала. Мария не понимала, как они попали в шкатулку. Она не понимала, почему Дарнли их хранил. Она не понимала, почему на дне шкатулки былакрошечная капля засохшей крови, похожая на слезу. Но она знала одно: теперь она связана с этими волосами крепче, чем с любым мужчиной. И что бы ни случилось дальше — бегство в Англию, девятнадцать лет темницы, топор на плахе — эта шкатулка будет её проклятием и её единственной правдой. Мария закрыла крышку. Поцеловала серебро. И улыбнулась той улыбкой, которую Джон Нокс назвал бы «улыбкой Медеи».
— Ты хотел крови? — спросила она у пустоты. — Ты получишь её. Целый океан. С могилой в конце.
И пустота ответила эхом, но не из стен, а из её собственной груди.
«Я жду тебя, королева. Там, где кончается плоть и начинается правда».
Глава третья
Человек в бархатном камзоле. Граф Ботвелл и три дня, которые потрясли Шотландию
После смерти Риччо Мария перестала бояться.
Не потеряла страх: потеряла саму способность бояться. Это хуже, чем храбрость. Храбрый человек знает, что ему страшно, и идёт вперёд. А тот, кто не боится, — либо святой, либо мертвец. Мария не была ни тем, ни другим. Она была женщиной, у которой внутри поселилась пустота, и пустота эта требовала заполнения.
Дарнли после убийства стал невыносим. Он требовал благодарности («Я избавил тебя от итальянского шпиона!»), требовал короны («Сделай меня королём-консортом!»), требовал её тела: грубо, пьяно, унизительно. Однажды, в конце апреля 1566 года, он ворвался в её спальню в три часа ночи, пьяный в стельку, с расстёгнутым камзолом.
— Ты моя жена, — сказал он, хватая её за запястье. — Ты должна меня хотеть.
— Я должна родить наследника, — ответила Мария ледяным тоном, которому научилась у призрака из зеркала. — А хотеть я не должна никого. Это привилегия, а не обязанность.
Дарнли ударил её. Не сильно — скорее толкнул. Но она упала на пол, и в тот же миг в комнате погасли все свечи. Все до одной, включая те, что горели за толстым стеклом в лампаде у иконы.
— Что за чёрт? — выдохнул Дарнли.
— Не чёрт, — сказала Мария, поднимаясь с пола. В темноте её голос звучал странно, как будто говорили двое: она и кто-то ещё, на полтона ниже. — Это моя стража. Невидимая. Вечная. Она не даст тебе меня тронуть.
— Ты бредишь.
— Возможно. Но попробуй ещё раз и узнаешь, что такое бред, который кусается.
Дарнли выбежал из комнаты. А Мария осталась сидеть на полу, ощущая, как из её разбитой губы течёт кровь: тёплая, солёная, живая. Она слизала каплю языком и вдруг почувствовала… облегчение. Боль оказалась не врагом. Боль оказалась дверью.
— Ты здесь? — спросила она тихо.
Из темноты выступил силуэт. Мужчина из зеркала. Теперь он не был прозрачным: он казался почти плотным, почти живым. На нём был бархатный камзол тёмно-вишнёвого цвета, такие же штаны, сапоги с серебряными шпорами. Он пах дымом и мёдом.
— Твой муж — дурак, — сказал он. — Но он прав в одном: тебе нужен наследник.
— Я беременна, — ответила Мария. — Уже три месяца. Ребёнок не от Дарнли.
Мужчина из зеркала наклонил голову. В темноте его глаза светились, но не как у кошки, а как у статуи, на которую упал луч заката.
— Не от него? — переспросил он. — А от кого же?
— От тебя.
Пауза. Ветер за окном затих, словно вся природа задержала дыхание.
— Дорогая, — медленно произнёс гость, — я призрак. Я не могу сделать ребёнка.
— Ты можешь всё, — сказала Мария. — Ты приходишь ко мне во сны. Ты трогаешь меня там, где никто не трогал. Ты целуешь меня так, что утром у меня болят губы. Если ты не мужчина, то кто же?
Он помолчал. Потом шагнул к ней, опустился на колени, взял её лицо в ладони и поцеловал. Не как раньше — лёгко, воздушно. А глубоко, почти жестоко, так, что у неё закружилась голова и встали дыбом волосы на затылке.
— Я не отец твоего ребёнка, — сказал он, отстранившись. — Но я буду его крёстным. И когда он вырастет, он выберет между нами. И сделает это без колебаний.
— Откуда ты знаешь?
— Потому что я видел его могилу. Она пуста.
4 февраля 1567 года у Марии родился сын Джеймс, будущий король Англии и Шотландии. Роды были тяжёлыми: она лежала в жару трое суток, бредила, звала Риччо, кричала на итальянском и один раз на языке, которого никто не понял. Когда ребёнок наконец появился на свет, акушерка ахнула: у младенца на лбу была родинка в форме буквы «М».
— Метка Стюартов, — сказала леди Битон.
— Метка проклятых, — поправил Джон Нокс, узнав об этом.
Мария не слушала никого. Она смотрела на сына и видела в его лице не Дарнли, не себя, не Риччо. Она видела мужчину из зеркала. Те же глаза без зрачков, с молочным отливом. Тот же разрез губ: чуть асимметричный, будто половина лица улыбается, а половина плачет.
— Ты обещал, что он не твой, — прошептала она, глядя на пустое зеркало.
— Я обещал, что я не отец, — ответил голос из ниоткуда. — Но гены передаются не только через плоть. Иногда, через взгляд. Через сон. Через желание, которое не было удовлетворено. Твой сын наполовину человек, наполовину твоя тоска по тому, чего нет.
— Это чудовищно.
— Это жизнь, Мария. А жизнь всегда чудовищна. Особенно для королев.
Дарнли не видел сына три недели. Он был в Глазго: болел, пил, жаловался на жизнь. Говорят, в те дни он ходил по тавернам и рассказывал всем, что его жена спит с дьяволом. Ему верили только пьяные. Но один из них — мелкий лавочник по имени Томас — потом показывал на допросе:
— Лорд Дарнли сказал: «У неё любовник из зеркала. Я видел его. У него нет зрачков. Он целовал её, когда я лежал рядом. Я хотел встать, но не мог: меня придавило к кровати невидимой рукой. А она стонала и звала его „Мой тёмный лорд“».
Эти показания не попали в официальные хроники. Но они сохранились в частном дневнике одного из судей, который потом был замурован в стену Эдинбургского замка. Дневник нашли только в 1924 году. Страницы с описанием «тёмного лорда» были вырваны. Остался только один лист с каллиграфической надписью на латыни:
«Non est corpus, sed umbra desiderii» — «Это не тело, но тень желания».
В феврале 1567 года Дарнли заболел по-настоящему: оспой, или сифилисом, или просто свалился с ног от страха. Мария, выполняя роль заботливой жены, привезла его в Эдинбург и поселила в старом доме Кирк о'Филд — на отшибе, где воздух чище. Сама она жила в Холируде, но каждый день навещала мужа.
Что происходило между этими визитами, никто не знает. Кроме, разумеется, графа Джеймса Хепберна, 4-го графа Ботвелла.
Ботвелл появился при дворе за год до этого: высокий, широкоплечий, с лицом человека, который не боится ни Бога, ни дьявола, потому что сам немножко и тот и другой. У него были рыжие волосы (как у Марии), синие глаза (как у неба над Шотландией) и шрам на левой щеке от удара саблей в какой-то бессмысленной драке. Он пах конём, кровью и почему-то лавандой.
Они встретились на балу в честь крещения Джеймса. Мария танцевала с испанским послом, а Ботвелл стоял у колонны и смотрел на неё так, как будто раздевал глазами не её платье, а её душу.
— Кто это? — спросила Мария у леди Битон.
— Гроза Шотландии, — ответила фрейлина. — Насильник, дуэлянт, интриган. И, говорят, колдун.
— Колдун?
— В его поместье нашли книги. На непонятном языке. И черепа животных, разложенные по кругу.
Мария улыбнулась. Книги на непонятном языке? Черепа по кругу? Её мужчина из зеркала делал вещи и пострашнее.
— Пригласите его на ужин, — сказала Мария. — Завтра. На двоих.
— Ваше величество, это неприлично.
— Леди Битон, моя жизнь, это сплошная неприличность. От одной больше, от одной меньше — какая разница?
Ужин состоялся. И ночь после ужина тоже.
Он не был нежен. Ботвелл вообще не умел быть нежным. Он брал грубо, уверенно, так, как берут крепость: с налёта, с криком, с запахом пота и пороха. Мария впервые за много лет почувствовала себя не королевой, не пленницей, не вдовой — женщиной. Просто женщиной, которую хотят до боли, до хрипа, до потери сознания.
После они лежали на разбросанных простынях, и он курил трубку, пуская дым в потолок.
— Ты не похожа на королеву, — сказал Ботвелл.
— А на кого?
— На ведьму. Которая продала душу за право чувствовать.
Мария не обиделась. Она повернулась к Ботвеллу и провела пальцем по его шраму.
— А ты? Ты на кого похож?
— На палача, который влюбился в свою жертву. Это плохо кончится.
— Знаю, — сказала Мария. — Но сейчас не конец. Сейчас — середина. А середину можно растянуть на вечность.
Ботвелл засмеялся: низко, хрипло, как медведь, которому щекотно.
— Ты безумна.
— Это не безумие. Это трезвость. Только трезвый человек знает, что вечности не существует. И поэтому не боится умереть в двадцать пять.
Дарнли убили в ночь на 10 февраля 1567 года. Дом Кирк о'Филд взлетел на воздух: два бочонка с порохом, заложенные под спальню. Тело Дарнли нашли в саду: он не сгорел, не был разорван взрывом. Его задушили. Или закололи. Или просто придавило обломками — версий много, а правды нет. Мария в ту ночь была на свадьбе в Холируде. Танцевала. Потом, узнав о взрыве, упала в обморок. Потом пришла в себя и приказала арестовать Ботвелла — главного подозреваемого. Но через три недели Ботвелл предстал перед судом и был оправдан. Не потому, что был невиновен. А потому, что судьи боялись его больше, чем королевского гнева.
Через месяц Ботвелл похитил Марию по дороге в Эдинбург. Или не похитил, а она сама уехала с ним. Или её увезли силой, а она не сопротивлялась, потому что устала притворяться. История умалчивает. Зато известно другое: три дня они провели в замке Данбар. Три дня, о которых никто никогда не расскажет правду.
Но мы — попробуем.
Замок Данбар стоял на скале, обдуваемой всеми ветрами Северного моря. Внутри было холодно, сыро и пахло столетиями: тем особым запахом, который бывает только в местах, где совершено слишком много убийств, чтобы помнить каждое.
Ботвелл привёз её ночью. Без фрейлин, без охраны, без свидетелей.
— Ты боишься? — спросил он, когда они вошли в спальню.
— Чего?
— Меня.
— Я боюсь только скуки, — ответила Мария. — А ты не скучный.
Ботвелл запер дверь на тяжёлый засов. Поставил на стол бутылку вина и два кубка. Развязал свой плащ: под ним оказалось голое тело, мускулистое, в шрамах, как карта давно забытой войны.
— Я убил твоего мужа, — сказал он, глядя ей прямо в глаза. — Ты знаешь это. Я знаю это. Весь Эдинбург знает это. Вопрос только в том: ты будешь меня ненавидеть или выйдешь за меня замуж?
Мария медленно сняла перчатки. Потом — кружевной воротник. Потом — платье, которое застёгивалось на сорок пуговиц. Она не торопилась. Она хотела, чтобы он смотрел. Чтобы запомнил каждую линию её тела: бёдра, которые рожали, живот, который носил призрачного ребёнка, груди, которые никто не целовал так, как надо.
— Я выйду за тебя замуж, — сказала Мария, когда на ней осталась только сорочка. — Но при одном условии.
— Каком?
— Ты должен познакомиться с моим любовником.
Ботвелл усмехнулся.
— У тебя есть другой? Кроме меня?
— Есть. Он живёт в зеркалах. И он будет на нашей свадьбе. Ты готов его увидеть?
Ботвелл подошёл к зеркалу: мутному, старомодному, в потёртой серебряной раме. Посмотрел в него. Увидел своё отражение. И — на секунду — чужую руку на своём плече. Холодную, бледную, с кольцом-змеёй.
— Чёрт, — выдохнул он, отшатнувшись.
— Не чёрт, — повторила Мария ту же фразу, что когда-то Дарнли. — Моя стража. Невидимая. Вечная. Если ты меня ударишь — он сломает тебе пальцы. Если ты меня предашь — он выпьет твою душу через ноздри. Если ты будешь любить меня по-настоящему — он оставит тебя в покое.
— А если я уже люблю?
— Тогда докажи.
И он доказал. Той ночью и следующей, и ещё одной. Три дня в Данбаре стали для Марии тем, чем не могли стать ни Лувр, ни Холируд, ни даже встречи с мужчиной из зеркала. Потому что Ботвелл был настоящим. Грубым, жестоким, опасным, но настоящим. Он пах потом и лавандой. Его руки были горячими. Его губы солёными. Он не исчезал на рассвете и не прятался в отражениях.
На третью ночь, лёжа в его объятиях, Мария почувствовала, как в комнате похолодало. Открыла глаза: у изножья кровати стоял ОН. Мужчина из зеркала. Смотрел на неё и Ботвелла с выражением, которое невозможно описать: ревность? облегчение? скука?
— Ты выбрала, — сказал он беззвучно. — Теперь ты умрёшь не одна. Это хорошо. Это делает смерть похожей на танец.
Мария хотела ответить, но Ботвелл поцеловал её в шею, и мысль растаяла, как снежинка на ладони.
А призрак стоял до утра. Смотрел. И улыбался той улыбкой, которая означает: «Я знаю конец, но не скажу. Это испортит удовольствие».
Они поженились через две недели. Протестантская церемония, наспех, без папского благословения. Шотландия взвыла — знать отказалась признавать брак. Джон Нокс назвал Марию «блудницей Вавилонской». Её сводный брат, граф Мюррей, поднял восстание.
Марии было двадцать четыре.
Она проиграет битву при Карберри-Хилл через три месяца. Ботвелл сбежит в Данию, где умрёт в цепях, сумасшедший, всё ещё шепчущий её имя. Она сама бросится к англичанке Елизавете — предательнице, кузине, королеве, которая продержит её в темнице девятнадцать лет.
Но это потом. А сейчас — последняя ночь в Данбаре. Последняя, когда она свободна. Последняя, когда её тело принадлежит только ей и тем, кого она выбрала сама. Она стоит у зеркала. За спиной спящий Ботвелл. В зеркале мужчина из Лувра.
— Ты придёшь на плаху? — спрашивает она.
— Я буду там. В каждом зрителе. В каждом вздохе. В каждом ударе топора.
— Ты заплачешь?
— Нет. Я улыбнусь. Потому что смерть — это переезд. А мы, Мария, будем соседями по отелю “вечность”.
Мария целует зеркало. Стекло трескается , но не разлетается, а покрывается тонкой паутиной, в которой отражается уже не её лицо, а что-то другое: череп, улыбающийся череп в кружевном воротнике.
— До встречи, — шепчет Мария.
— До встречи, королева.
За окном встаёт солнце. Шотландское, бледное, похожее на луну, которая забыла погаснуть. И где-то далеко, в Лондоне, королева Елизавета подписывает ордер на арест, который исполнится только через девятнадцать лет.
Но время понятие относительное. Особенно для тех, кто уже умер, но ещё не знает об этом.
Глава четвёртая
Девятнадцать лет темницы. Письма, шифры и призрак, который не поклонился
Она перешла границу Англии 16 мая 1568 года. Верхом, в мужском костюме — серая шляпа, серый плащ, сердце, которое стучало как бешеное. С ней было всего шестнадцать человек. Впереди — обещание Елизаветы: «Кузина, я помогу вам вернуть трон».
Обещание оказалось мыльным пузырём, лопнувшим в тот же миг, когда копыта её лошади коснулись английской земли. Её арестовали не сразу. Сначала был почётный эскорт, вежливые улыбки, комнаты с цветами. Потом мягко, но настойчиво: «вы не можете уехать, пока мы не разберёмся с обвинениями». Потом: «вам безопаснее остаться здесь». Потом решётки на окнах. Первая темница — замок Карлайл. Вторая — Болтон. Третья — Татбери. Шеффилд. Чартли. Фотерингей.
Она переезжала с места на место, как дорогая посылка, которую боятся распечатать, но и выбросить жалко. Каждый замок был красивее предыдущего. Каждый с садом, с часовней, с видом на холмы, которые напоминали Шотландию. И в каждом были решётки.
— Вы свободны, — говорил очередной тюремщик. — Но не можете покинуть парк.
— Парк — это клетка, — отвечала Мария. — Просто позолоченная.
На третьем году плена она научилась разговаривать с тенями.
Не с призраками, а с тенями. С теми тёмными пятнами на стене, которые двигались, когда свеча дрожала. Она дала им имена. Первую тень, похожую на женщину с распущенными волосами, она назвала «Битон»: в честь фрейлины, которую у неё отняли. Вторую, с острым профилем и длинными пальцами — «Риччо». Третью, огромную, лохматую — «Дарнли» (эту тень она ненавидела, но не прогоняла, потому что ненависть была единственным тёплым чувством, какое она могла себе позволить). А четвёртую тень, ту, что появлялась только в полночь и никогда не двигалась, а только смотрела, она не называла вслух. Потому что имя этой тени было «Он». Мужчина из зеркала перестал приходить к ней в ночь ареста. Не исчез — просто изменил форму. Теперь он был везде и нигде. Она чувствовала его дыхание, когда читала псалмы. Она слышала его шаги, когда гуляла по парку — шаги, которые начинаясь за её спиной, заканчивались у неё под сердцем. Однажды она спросила прямо в пустоту:
— Ты покинул меня?
И пустота ответила голосом, похожим на скрип несмазанной петли:
— Я стал тобой. Посмотри в воду.
Она посмотрела в ведро с дождевой водой, которое служанка забыла унести. И в отражении увидела не своё лицо, а лицо сорокалетней женщины с белыми, как лунь, волосами и глазами без зрачков. Точно такими, как у него.
— Это не я, — прошептала она.
— Это ты через десять лет, — ответил голос. — Привыкай. Красота проходит. Только проклятие остаётся.
Она выплеснула воду на пол. В луже, растекшейся по каменным плитам, отразился потолок, и на потолке, между балками, чьё-то лицо. Древнее, морщинистое, с короной, въевшейся в лоб.
— Кто ты? — спросила Мария.
— Твоя бабка, — ответило лицо. — Маргарита Тюдор. Я тоже любила не того. Я тоже сидела в клетке. Я тоже умерла вдали от дома. Но ты превзошла меня, внучка. У меня была только одна темница. У тебя — девятнадцать лет.
Лицо исчезло. А Мария осталась стоять на мокром полу, босиком, и чувствовала, как холод поднимается от ступней к коленям, от коленей к животу, от живота к горлу. Холод был её новым телом. Она училась в нём жить.
На десятом году плена она начала писать письма.
Не обычные — зашифрованные. Она придумала шифр сама: смесь французского, итальянского и гэльского, с цифрами вместо гласных и символами вместо пробелов. В этом шифре она писала о любви. О мести. О побеге. И о нём — о мужчине из зеркала, которого она теперь называла «Мой Тёмный Лорд». Никто не знал, что «Мой Тёмный Лорд», это не человек. Её корреспонденты думали, что это код для какого-то французского герцога или испанского гранда. Они пытались расшифровать, кто скрывается под этим именем. Кто-то подозревал герцога де Гиза. Кто-то самого папу римского. Только один человек понял правду. Но он умер, не успев сказать.
Этим человеком был Фрэнсис Уолсингем: шпион Елизаветы, человек без лица, без имени, без души. Он перехватил одно из писем Марии в 1583 году и три месяца пытался его взломать. Безуспешно. Тогда он пригласил лучшего криптографа Англии — Томаса Фелпса. Фелс просидел над шифром неделю, сошёл с ума и повесился на дверной ручке собственного кабинета. В предсмертной записке Фелпс написал:
«Письмо не адресовано человеку. Оно адресовано тому, кто живёт в зеркалах. И расшифровать его может только тот, кто уже умер».
Уолсингем спрятал письмо в сейф. И никому о нём не рассказал. До самой смерти, которая наступила через семь лет: в тот самый день, когда топор коснулся шеи Марии Стюарт. Говорят, в момент казни Уолсингем вскочил с постели, закричал: «Она идёт! Она идёт с зеркалом!» — и упал замертво. Но это легенда. А правда в письме, которое до сих пор лежит в Национальном архиве Великобритании, в папке с грифом «Совершенно секретно, вскрыть только после смерти последнего Стюарта».
На пятнадцатом году плена у Марии отняли всё, кроме одного: её кошек. Да, у неё были кошки. Три шотландские дикие кошки: серые, полосатые, с жёлтыми глазами, которые светились в темноте, как два маленьких адских окна. Она назвала их «Вера», «Надежда» и «Любовь». Кошки спали с ней в постели, ели из её тарелки и царапали тюремщиков, когда те подходили слишком близко.
Однажды, в 1585 году, «Любовь» пропала. Мария обыскала весь замок Шеффилд, все три этажа, все башни, подвал, кухню, даже отхожее место. Кошки не было. На третьи сутки, в полночь, «Любовь» вернулась. Вошла в спальню, села на подоконник и заговорила.
Да, заговорила. Человеческим голосом. Голосом леди Битон, её давно умершей фрейлины.
— Не ищи меня больше, ваше величество, — сказала кошка. — Я теперь не здесь. Я там, где вы будете через четыре года. Там хорошо. Там нет решёток. Зато есть один мужчина, который вас ждёт.
— Ботвелл? — спросила Мария.
— Нет. Тот, из зеркала. Он каждый день спрашивает: «Когда придёт моя королева?». И каждый день я отвечаю: «Скоро». Он плачет. Я не знала, что призраки умеют плакать. Оказывается, умеют. Особенно если ждали девятнадцать лет.
Мария хотела спросить ещё о чём-то — о сыне, о Шотландии, о том, есть ли на том свете вино и шоколад. Но кошка спрыгнула с подоконника, выбежала в коридор и исчезла. Навсегда.
В ту ночь Мария не спала. Сидела у окна, смотрела на луну и гладила двух оставшихся кошек — «Веру» и «Надежду». «Любовь» ушла. И это было страшно. Потому что без любви остаётся только месть. А месть — это блюдо, которое подают холодным. Очень холодным. Таким же холодным, как рука мужчины из зеркала.
На восемнадцатом году плена Мария написала своё последнее зашифрованное письмо. Не заговорщикам, а сыну.
Джеймсу было восемнадцать. Он жил в Шотландии, правил вместо неё, спал с фаворитками и не отвечал на письма матери. Она писала ему каждый месяц. Он не отвечал никогда. Последнее письмо было коротким, всего три строки:
«Мой мальчик, когда ты прочтёшь это, меня уже не будет. Не ищи могилу — она пуста. Ищи меня в зеркалах. Я буду там. Ждать. Как ждала тебя все эти девятнадцать лет».
Она спрятала письмо в подушку. Вместе с прядью своих волос: седых, но всё ещё пахнущих Лувром. И с крошечным ключиком от шкатулки, которая когда-то хранила её тайну, а теперь хранила только память о тайне.
В ночь на 7 февраля 1587 года ей объявили приговор.
— Завтра на рассвете, ваше величество, — сказал сэр Эмиас Паулет, её тюремщик. — Топор. Плаха. Чёрный шёлк.
— Чёрный шёлк? — переспросила Мария. — Я думала, для королев — бархат.
— Для изменников — шёлк, — жёстко ответил Паулет.
Она не спорила. Она попросила только одно: привести её в порядок. Платье — алое, в цвет мучеников. Воротник — белый, кружевной, тот самый, который она носила в день свадьбы с Франциском. Волосы — распущенные, чтобы никто не увидел седины. И ещё зеркало.
— У вас есть зеркало, ваше величество, — удивился Паулет. — На стене.
— Мне нужно другое. То, что в моём сундуке. Серебряное, с трещиной.
Паулет пожал плечами и принёс зеркало. Мария осталась одна. Поставила зеркало на колени: оно было тяжёлым, холодным, пахло пылью и забытыми поцелуями.
— Ты здесь? — спросила она.
Зеркало молчало. Но она знала — он здесь. Всегда был здесь. Просто ждал правильного момента.
— Завтра, — сказала Мария. — Завтра я сниму эту маску. Тело. Королеву. Страх. Останется только я. Та, которую ты создал в Лувре.
Зеркало треснуло ещё сильнее. Трещина пошла от края к краю, разделив отражение Марии на две половины: одна — молодая, рыжая, смеющаяся; другая — старая, седая, готовая.
— Я люблю тебя, — сказала она. Впервые за девятнадцать лет. Вслух. Без шифра. Без страха.
И зеркало ответило не голосом, а теплом. Тепло разлилось по её рукам, поднялось к плечам, к шее, к лицу. Это было похоже на объятие. Такое, какое она не получала ни от одного живого мужчины.
— Я знаю, — сказало зеркало. — Иди спать, моя королева. Завтра будет долгий день.
Мария легла в постель. Обняла двух оставшихся кошек. Закрыла глаза. И впервые за девятнадцать лет не попросила у Бога ничего. Ни свободы, ни сына, ни мести.
Она попросила только об одном: чтобы её смерть была красивой. Чтобы в последний миг она увидела не топор, а его глаза — белые, как молоко, без зрачков, но полные любви. Такой странной любви, какая бывает только между женщиной и её собственным проклятием. Она уснула. И во сне улыбалась. А за окном замка Фотерингей выл ветер: тот самый ветер, который задувал свечи в Лувре, который шептал её имя в Холируде, который нёс пепел от дома Кирк о'Филд до самого моря. Ветер знал, что завтра случится. И плакал.
Но слёзы ветра, это просто дождь. А дождь в феврале — дело обычное. Даже если этот дождь красный.
Глава пятая
Казнь. Последний танец королевы и отель, где ждут вечность
Утро 8 февраля 1587 года выдалось серым, как старая простыня. Небо над замком Фотерингей напоминало свинец: тяжёлый, мутный, готовый пролиться дождём, но так и не пролившийся. Ветра не было. Птицы молчали. Даже собаки в деревне, в двух милях от замка, забились в конуры и не высовывали носов. Они знали. Они всегда знают.
Марию разбудила леди Битон — не живая, разумеется. Та леди Битон, что умерла десять лет назад, но каждое утро являлась к бывшей королеве с чашкой горячего шоколада и свежей новостью. Сегодня новость была такая:
— Ваше величество, плаха готова. Чёрный шёлк на столике. Палач ждёт внизу. Говорят, он пьян.
— Пусть выпьет ещё, — сказала Мария, не открывая глаз. — Я не люблю, когда у палача дрожат руки. Это портит линию среза.
Она встала. Надела алое платье: то самое, которое шила три ночи подряд, отказываясь от помощи фрейлин. Иглы в её пальцах двигались с той же грацией, с какой когда-то перо выводило стихи о мужчине из зеркала. Она вышила на подоле крошечных единорогов, тех самых, что когда-то моргнули ей с потолка Лувра. И одну надпись на латыни, мелким, почти невидимым шрифтом: «In morte veritas» — «В смерти — правда». Волосы она распустила. Седина уже не пряталась, она сверкала на свету, как паутина, как иней, как обещание вечности. Мария посмотрела в зеркало — не в то, серебряное, с трещиной, а в обычное, стенное, мутное от времени.
— Ну что, — спросила она у своего отражения. — Готова?
Отражение кивнуло. И на секунду — только на секунду — вместо её лица в зеркале показалось другое: молодое, рыжее, смеющееся. Та Мария, которой было шестнадцать и которая верила, что любовь спасёт мир.
— Прощай, — сказала старая Мария молодой.
— Здравствуй, — ответила молодая старой. — Там, куда ты идёшь, возраста нет. Только танец.
Её провели через Большой зал. Двести зрителей: лорды, леди, солдаты, слуги, даже несколько детей, которых привели, чтобы они запомнили, как умирают королевы-предательницы. Мария шла медленно, с поднятой головой. На плече у неё сидела кошка «Вера». «Надежда» бежала следом, волоча за собой обрывок кружева: игрушку, которую Мария дала ей на прощание.
— Уберите животных, — рявкнул Паулет.
— Они имеют право проститься, — спокойно ответила Мария. — Они любили меня дольше, чем любой из присутствующих здесь мужчин.
В зале засмеялись. Паулет покраснел. А кошки остались.
Плаха стояла посередине зала: низкий деревянный чурбан, обтянутый чёрным сукном. Рядом две подушки. На одной — топор. На другой — будет её голова. Мария подошла, потрогала топор пальцем. Лезвие было острым: таким острым, что на коже осталась тонкая, почти невидимая царапина.
— Хорошая работа, — сказала она палачу. — Вы точили его сами?
Палач — огромный детина в чёрной маске — молча кивнул. Говорить он не имел права. Мария улыбнулась и сунула ему в руку золотую монету — последнюю, какая у неё осталась.
— За скорость, — сказала она. — И за милосердие.
Палач спрятал монету за щёку. Стыдно? Ему? Этому человеку, который отрубил уже сорок семь голов? Ему было не стыдно. Ему было скучно.
— Молитесь, ваше величество, — сказал декан Питерборо, поднося к ней распятие.
— Я уже помолилась, — ответила Мария. — Этим утром. Тому, кто выше вашего Бога.
— Вы богохульствуете в последний час?
— Я говорю правду в последний час. Разве это не одно и то же?
Декан отшатнулся. А Мария опустилась на колени: прямо на холодные каменные плиты, не на подушку. Подушки были для тела. А душа, как она теперь точно знала, не нуждается в комфорте.
Она закрыла глаза. И в темноте век увидела их всех: Франциска, который махал ей рукой с облака; Риччо, который играл на лютне, сидя на собственном надгробии; Дарнли, который стоял в стороне и кусал губы от ревности; Ботвелла в цепях, но улыбающегося, потому что цепи были его единственной настоящей любовью. И его — мужчину из зеркала. Он стоял в самом центре, в белом камзоле, без маски, без трещин. У него были нормальные глаза: карие, тёплые, как шоколад. И он улыбался той улыбкой, которую Мария ждала девятнадцать лет.
— Иди, — сказал он беззвучно. — Я встречу и обниму тебя.
— Читайте псалом! — закричал декан.
— In te, Domine, speravi… — начала Мария.
Но договорить не успела.
Палач поднял топор. Один удар. Второй. Третий — говорят, их было три, потому что первый пришёлся по затылку, а не по шее, и Мария ещё успела вздохнуть. Второй перерубил позвонки. Третий отделил голову окончательно.
Голова упала на подушку. Губы её шевелились.
— Что она сказала? — спросил кто-то из зрителей.
Никто не понял. Но кошки поняли. «Вера» и «Надежда» одновременно подняли головы и завыли: так, как воют только дикие звери, потерявшие свою стаю. Их вой был похож на песню. На ту самую песню, которую Риччо пел Марии в ночь перед убийством. Палач поднял голову за волосы, чтобы показать толпе.
— Да здравствует королева Елизавета! — крикнул он.
Но никто не подхватил.
Отель «Тэлбот». Наши дни. 8 февраля, ровно полночь.
— Ты всё это время слушала?
Голос принадлежал женщине в чёрном. Она сидела в кресле у окна, скрестив ноги, и смотрела на Эмму. Эмма сидела на кровати, обхватив колени руками. Джеймс спал — храпел, отвернувшись к стене, и ничего не слышал.
— Слушала, — прошептала Эмма. — Но… это правда? Всё это было на самом деле? Зеркала, призрак, кошки, говорящие голосом мёртвых?
Женщина в чёрном — Мария — улыбнулась. Её улыбка была такой же, как на портретах: чуть грустной, чуть насмешливой, с намёком на тайну, которую она унесёт с собой в могилу. Даже если могила пуста.
— Милая, — сказала она. — Правда — это то, во что люди соглашаются верить. Я рассказываю эту историю каждую ночь, с 1587 года. Тысячи слушателей. И каждый из них выбирает свою правду. Кто-то верит в любовь. Кто-то — в проклятие. Кто-то — в то, что я была просто женщиной, которую не поняли.
— А во что верите вы?
— Я? — Мария рассмеялась — тихо, как колокольчик под водой. — Я не верю. Я знаю. Знаю, что после смерти есть только одна вещь: память. И пока меня помнят, я не умру окончательно. А меня помнят. В книгах. В легендах. В отелях, построенных из камней моей темницы.
Она встала. Подошла к кровати. Провела рукой по лбу Эммы — холодной, но не ледяной, а такой, какой бывает рука, когда долго держишь её в реке.
— Ты умрёшь через шестьдесят лет, — сказала Мария. — В своей постели, в окружении внуков. Твоя смерть будет лёгкой. Но перед этим ты трижды увидишь меня. В зеркале. Во сне. В тот миг, когда родится твоя первая дочь. Не бойся. Я прихожу не забирать. Я прихожу напоминать: ты — женщина. А это значит, что ты бессмертна ровно настолько, насколько хватит смелости желать.
— Чего желать? — спросила Эмма.
— Всего, — ответила Мария. — Любви, которая сожжёт тебя дотла. Свободы, за которую придётся заплатить. Смерти, которая окажется не концом, а переездом. И отеля, где всегда есть свободный номер для тех, кто не боится зеркал.
Она шагнула назад. К стене. К той самой выбоине на лестнице, которую оставило её кольцо четыреста лет назад.
— Спи, — сказала Мария. — Твой друг скоро проснётся и ничего не вспомнит. Так лучше. Мужчины не должны знать слишком много. Иначе они перестают быть мужчинами и становятся историками.
Мария исчезла. Не растаяла, не испарилась: просто перестала быть видимой, как свет, когда закрываешь глаза. Но в комнате остался запах. Лаванда? Мёд? Кровь? Эмма не поняла. Она легла на спину, закрыла глаза и уснула. И во сне увидела женщину в алом платье, которая танцевала на плахе, прижимая к груди собственную отрубленную голову. Голова улыбалась и пела колыбельную на незнакомом языке.
— Кто она? — спросила Эмма во сне.
— Твоя сестра, — ответил голос из темноты. — У всех женщин одна сестра. Её зовут «Та, которую убили за то, что она хотела слишком многого». Не забывай её. Иначе повторишь.
Эпилог
Шестьдесят лет спустя. Та же комната, отель «Тэлбот».
Старая женщина лежит на той же кровати, где когда-то спала молодой. Вокруг — внуки, правнуки, врач и священник. На тумбочке зеркальце в серебряной оправе, с трещиной.
— Бабушка, — шепчет девочка лет двенадцати. — Ты видишь что-нибудь?
Старая женщина — Эмма — открывает глаза. Они уже не зелёные, как были когда-то, а серые, как февральское утро. Но в них светится что-то такое, от чего девочка не может отвести взгляд.
— Вижу, — шепчет Эмма. — Она пришла. Рыжая. В алом. С топором в одной руке и розой в другой.
— Кто?
— Мария. Шотландская королева. Моя… подруга.
Эмма улыбается. Закрывает глаза. И в тот же миг зеркальце на тумбочке трескается — прямо посередине, от края до края.
Девочка наклоняется, чтобы посмотреть в осколки. И видит там не своё отражение. Видит двух женщин. Одна — старая, морщинистая, в больничной рубашке. Другая — молодая, рыжая, в кружевном воротнике. Они держатся за руки и смеются.
— Иди к нам, — шепчет рыжая. — Мы научим тебя не бояться.
Девочка отшатывается. Зеркальце падает на пол и разбивается вдребезги.
Когда осколки собирают, в одном из них находят прядь рыжих волос. И маленькое перламутровое сердечко с гравировкой на латыни:
«Amor vincit mortem» — «Любовь побеждает смерть».
Но любовь ли? Или просто упрямство? Или умение превращать свою жизнь в легенду, а легенду в вечность, которая каждую ночь снимает номер в отеле «Тэлбот», платит кровью и уходит под утро, оставляя на подушке один-единственный след: запах лаванды и мёда. Который не выветривается никогда. Даже через четыреста лет. Даже когда все отели сгорят, все зеркала разобьются, а последний человек, помнящий имя Марии Стюарт, закроет глаза навсегда.
Потому что некоторые истории не заканчиваются. Они просто переезжают. В следующий номер. В следующую жизнь. В следующую ночь, когда свечи гаснут сами собой, а в зеркале — на миг, только на миг — можно увидеть женщину в алом, которая подносит палец к губам и шепчет:
— Тише. Я ещё не всё рассказала.
КОНЕЦ
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
