Обложка Имя Твоё

Имя Твоё

Ася Богданович

0% прочитано
Стандартный
Ася Богданович

Имя Твоё

Глава 1. И река потекла вспять

Ася Богданович

Имя Твоё

Предисловие

Этот роман — художественное произведение, основанное на исторических реалиях Второй мировой войны и Холокоста. Все события, персонажи и диалоги являются плодом авторского воображения, за исключением тех исторических лиц, которые упоминаются в тексте.

О главном герое

Повествование ведется от первого лица — от имени немецкого офицера Герхарда Рихтера. Это сделано намеренно: чтобы читатель мог проследить внутреннюю эволюцию человека, который был частью чудовищной машины уничтожения. Однако само по себе использование формы «я» не означает, что автор разделяет или оправдывает взгляды своего персонажа. Напротив, читательский интерес или даже мимолетное сочувствие к герою — это следствие психологической достоверности образа, а не знак авторской позиции.

Рихтер не является героем в традиционном смысле. Он — палач, осознавший свою вину, но это осознание не отменяет совершенных им преступлений. Автор не ставил своей целью вызвать у читателя прощение или оправдание. Скорее, задача заключалась в том, чтобы показать, как обычный человек, разделявший преступную идеологию, постепенно приходит к пониманию ценности человеческой жизни.

Об исторической правде

Автор полностью и безоговорочно поддерживает антифашистскую позицию и осуждает нацизм во всех его проявлениях. Преступления, совершенные нацистской Германией — Холокост, массовые казни мирного населения, концлагеря, — не имеют и не могут иметь оправдания. Суды над нацистскими преступниками в Нюрнберге, Дахау и других местах были исторически справедливы. Приговоры, вынесенные палачам и их пособникам, были заслуженными.

В романе присутствуют сцены жестокости, насилия, унижения человеческого достоинства. Эти детали не являются самоцелью и не призваны шокировать читателя. Они необходимы для сохранения художественной правды — для того, чтобы показать лагерный быт без прикрас, передать атмосферу того времени и ту степень обесчеловечивания, в которой существовали как жертвы, так и их палачи. Игнорировать эту жестокость означало бы фальсифицировать историческую реальность.

Об атрибутике

В романе используются упоминания подлинных знаков отличия, униформы и символов вермахта и СС. Это сделано исключительно с целью исторической достоверности и погружения читателя в эпоху. Автор не стремится романтизировать или героизировать эту атрибутику. Напротив, она показана в своем истинном, зловещем контексте — как часть механизма, служившего уничтожению миллионов людей.

О художественном вымысле

Роман является художественным произведением, а не историческим исследованием. В нем возможны отдельные фактические неточности, смещение временных рамок или обобщение событий. Эти отступления от исторической буквы сознательны и подчинены главной задаче — логике развития характера героя и художественному смыслу повествования. Автор просит читателя учитывать это при восприятии текста.

Главная идея

Этот роман — о цене человеческой жизни. О том, как человек, совершивший страшные преступления, постепенно открывает для себя истину, которую система старалась в нем уничтожить: что любая жизнь — независимо от национальности, происхождения или веры — имеет абсолютную ценность. Что жестокость, даже оправданная «высшими целями» или «приказами», остается жестокостью. Что искупление возможно только через осознание своей вины и через действие — даже если это действие приходит слишком поздно, чтобы спасти самого себя, но достаточно вовремя, чтобы спасти другого.

Роман не призывает к жалости к нацистским преступникам. Он призывает задуматься о том, как легко обычный человек может стать частью чудовищной системы — и как трудно, но возможно из этой системы вырваться, заплатив за это самую высокую цену.

Автор выражает глубокое уважение всем жертвам нацизма — миллионам людей, чьи жизни были оборваны в газовых камерах, перед расстрельными рвами, в гетто и концлагерях. Их память не может быть поругана художественным вымыслом, и автор надеется, что этот текст станет не оправданием палачей, а напоминанием о том, какой ценой оплачена победа и как хрупка граница, отделяющая человека от зверя, когда рушатся законы и умолкает совесть.

Вечная память погибшим. Слава победителям!

Жизнь есть жизнь, она не стоит

ничего и стоит бесконечно много.

Э. М. Ремарк "Триумфальная арка"

Небо казалось чёрным бархатом — таким, из которого мать сшила себе платье в моём детстве. А теперь этот бархат был прошит молниями. Или разрывами. Я уже не отличал небесного гнева от человеческого. В секунды ослепительной ясности я видел пустынное поле, а на нём — тело. Моё тело. Ненужный кусок льна, брошенный посреди мокрого от росы луга. По рукаву медленно, с чудовищным старанием, ползла струйка. Не красная. Тёмная, почти чёрная в этом свете. Я смотрел на себя как будто со стороны, с холодным любопытством. Каждая вспышка на миг делала из поля священную картину — залитый фантастическим светом луг, а в его центре будто распятый человек.

Где-то далеко, за гранью мира, глухо ухали орудия. Родная речь доносилась от леса, сливаясь в монотонное бормотание. Я запустил пальцы в мокрую траву и нащупал стебель клевера. Сжал его и вдруг почувствовал, будто в ладони забилось что-то живое: сама жизнь, пахнущая дождём, свободой и далёкими весенними ночами.

На войне к смерти привыкаешь. Но смириться с ней не можешь никогда. Удивительно: даже когда ищешь её, в последний миг осознаёшь, что умирать вовсе не хочешь.

Я зажмурился, глубоко вдохнув воздух, пропахший порохом и сырой землёй. На мгновение мне показалось, что всё происходящее — сон. Ведь не может всё оборваться вот так, посреди этого бесконечного поля.

Я открыл глаза. «Поднимусь», — сказал я себе. «Обязательно поднимусь».

Стиснув зубы, я попытался перевернуться на бок. Боль пронзила тело, и тут же кровь хлынула с новой силой. Рука скользнула по мокрой траве. Всё... Кончено.

По губам поползла странная, чужая улыбка. А внутри родилась пустота — тягучая, несущая с собой странное облегчение. Я закрыл глаза и увидел не поле, не кровь, а лунную дорожку. Странно… Как будто я уже видел её прежде…

В эту секунду чья-то твёрдая рука встряхнула меня, вырывая из накатывающей пустоты. Жгучая боль ударила с новой силой, смешавшись со свинцовой усталостью.

— Герхард?! Это ты?! Чёрт возьми... Держись! Вставай, давай! Артиллерия отработала, сейчас танки пойдут — надо уходить! — над самым ухом гремел знакомый, сорванный голос. Это был мой товарищ Вебер. Он просунул свою руку мне под мышку, накинул мою — себе на плечи и рывком поднял сначала на колени, а затем, с надрывным хрипом, вытянул на ноги. Земля накренилась и

— Оставь... не дойду... — выдохнул я, чувствуя, как тёплая кровь проступает сквозь ткань рукава.

Раньше, слыша такое от солдат, я думал, что они просто геройствуют. Теперь, оказавшись на их месте, я с ужасом понимал: я не могу идти. Не могу сделать ни шага. И вопреки секундному порыву спасти свою жизнь, сейчас больше всего на свете хотелось рухнуть обратно на землю и больше не двигаться.

— Если упадёшь — не дотащу. Ты, наверное, в детстве одни бобы ел — вот и вымахал! Какая же ты махина... — он кряхтел, и его ноги тоже пошатывались. — Скажи честно, тебя кормили бобами, да? Какой у тебя рост?

Вебер пытался шутить, но я уже слышал, как к его голосу подбиралась паника оттого, что я почти не двигался.

— Сто девяносто один... — по-дурацки буркнул я, кривя губы в подобии улыбки.

— Хельмут! — закричал он в сторону леса, но никто не отозвался. Вряд ли кто-то услышал — танки уже начали бить, и их грохот поглотил все остальные звуки.

— Хартман сегодня свинью нашёл… Завтра жаркое будет, — он говорил сквозь прерывистые, хриплые вдохи, как будто бормотал что-то сам себе. — Главное… чтобы мы не стали этим жарким…

Он втаскивал меня вперёд, почти волоком, каждый его шаг давался с надрывным кряхтением.

— Медсестричка… тебя подлатает… — продолжал он, не останавливаясь. — Я ей о тебе… словечко замолвлю.

— Ты о той медсестричке, которой за сорок? — я кривился от боли.

— Ох, и разборчивы же мы стали! — ответил Вебер на шутку.

— Не дойду, Вебер... Прости...

Я понял, что вот-вот отключусь. Силы, которые кончились, казалось, ещё несколько минут назад, больше не держали меня на ногах. Всему есть предел.

Но мой товарищ уже не слушал. Его сильные руки впились мне в плечи — одно из них вспыхнуло огненной болью, — и он потащил меня задом, спотыкаясь, в ближайшую ложбину. Снаряды рвались так близко, что нас засыпало землёй. Она была прохладной и тяжёлой, словно саван, убаюкивающий на вечный сон. Один Т-34 проехал в каких-то пятнадцати метрах, грохот его гусениц заглушал даже биение сердца. Оставалось только молиться, чтобы за танками не пошла пехота — она уж точно не прозевала бы двух солдат в канаве.

В последний миг вспыхнула и погасла цифра: тридцать три. Всего тридцать три... Перед глазами стало темно.

Я приходил в себя обрывками. Первым вернулось ощущение — невыносимая тяжесть век. Потом — звук: монотонное капанье воды в тишине. И лишь ценой невероятного усилия мне удалось разлепить глаза. Мир сначала был слепым белым пятном, но постепенно пелена отступила, обнажив белый потолок с трещинами и пятнами от сырости.

Я несколько минут просто лежал, облизывая пересохшие губы. Потом медленно, с опаской, повернул голову, не зная наверняка, что ещё, кроме руки, могло быть повреждено. Взгляд наткнулся на высокое окно с матовыми стёклами. За ними угадывались очертания деревьев — их ветви и молодые листья чернели на фоне серого неба.

Боль пришла ко мне второй — уже после возвращения сознания. Сначала она была тупой и далёкой, но потом вспыхнула в левой руке с такой силой, что я застонал, не в силах сдержаться. Рука лежала на маленькой подушке, туго забинтованная от пальцев до плеча. И я понял, что боль вернулась потому, что попытался ей машинально пошевелить.

Из-за ширмы доносились приглушённые женские голоса. Я замер, вслушиваясь, ловя обрывки фраз:

«...осколочное ранение...»

«...повреждены сухожилия...»

И тут — чёткое, леденящее:

«...возможно, придётся ампутировать...»

Холодный ужас сковал всё тело. Я шумно сглотнул ком в горле и зажмурился, пытаясь вытереть эти слова из сознания. Нет, подумал я с отчаянной убеждённостью. Это не про меня. Не может быть.

В палату вошёл доктор — высокий немец лет шестидесяти. У него была продолговатая голова с аккуратной лысиной, глаза были слишком широко поставлены, но взгляд был при этом сосредоточенным, даже упрямым. Халат сидел на нём безупречно, ослепительно белый.

Из кармана халата он достал очки и платок, тщательно протёр стёкла и, аккуратно сложив платок, убрал его обратно. Только тогда он присел на стул у койки.

— Пришли в сознание, — произнёс он ровным, слегка растянутым голосом. У меня мелькнула мысль: он говорил так, будто сомневался, что это вообще произойдёт.

Доктор взял мою больную руку без предупреждения, его движения были резкими и точными. Когда он начал разматывать бинты, я невольно задержал дыхание от боли.

— Ранение серьёзное, — констатировал он, не глядя на меня. Всё его внимание было поглощено рукой. — Пару мелких осколков тоже достали. Вы, вероятно, их даже не почувствовали.

Я покачал головой, разглядывая шов, затянутый запёкшейся кровью. В воздухе гудел резкий запах йода. Доктор работал самостоятельно, лишь изредка бросая короткие распоряжения медсестре.

— Но рука повреждена сильно. Вы правша?

— Да, — кивнул я, сглотнув.

— Вам повезло остаться в живых, — сказал он наконец, по-прежнему не поднимая глаз. — Рука сохранит ограниченную функциональность. Ампутация не требуется.

Он оторвался от раны и посмотрел на меня:

— Сообщите родным о вашем состоянии.

— У меня нет родных, — пробормотал я. — Жена погибла в Берлине при бомбёжке.

Доктор на мгновение прервал работу. Его взгляд стал пристальнее.

— И теперь вы ненавидите весь мир?

— Нет. Только тех, с кем воюю, — выпалил я.

— Личная боль — не индульгенция на жестокость. Это важно помнить. А ненависть к врагу — нормальная реакция солдата.

Закончив перевязку, он резким движением снял перчатки.

— Но ненавистью нужно уметь управлять. Она мешает трезво оценивать ситуацию, — добавил он, как будто диктовал учебное пособие, убирая очки в карман. — Вам теперь надо больше лежать, руку нагружать нельзя, пока я не разрешу, и не пытайтесь вставать в туалет. Сестра принесёт судно. Понятно?

— Понятно, понятно, — пробормотал я.

— Всё-то вам понятно, — сдавленно крякнул он, поднимаясь. — А стоит мне за дверь — так все уже на пороге курят.

Мысль о необходимости справлять нужду под взглядами медсестёр повергала меня в глухое, беспомощное отчаяние. Это была унизительная процедура, низводящая человека до состояния немощного младенца. Хотя я уже проходил через подобное в сорок первом, но тогда всё было

Память, коварная и безжалостная, не вернула, а швырнула меня обратно в тот знойный июнь 1941-го. В те дни, когда мы, надраенные, пахнущие кожей и сталью, молодыми богами перешагнули черту и вступили в бескрайние, дышащие зноем просторы чужой страны.

Воздух тем летом был неумолимо сухим и пьянящим, пах полынью, пылью и цветущими маками. Солнце висело в блеклом небе раскалённым диском. Мы закатывали рукава из-за жары, которая не отступала даже ночью.

— Рихтер! Глянь-ка, земля-то какая! — Бремер перекрикивал мотор, держась за поручень бронетранспортёра. В его загрубелой ладони лепился ком влажной, чёрной земли. — Чистое масло! Брось семя — и прорастёт, ей-богу!

Я отвернулся к карте, не поднимая глаз:

— Отвали, Бремер. Не до твоей агрономии.

— Да ты взгляни хоть раз! — Он протянул руку, будто предлагая драгоценность. — Жирная же, а? Таким полем дома любой крестьянин гордился бы.

— У нас не экскурсия, — голос мой прозвучал недовольно. — Закрой рот и займись своим делом.

Простая, крестьянская обида мгновенно затуманила его лицо. Не говоря ни слова, он спрыгнул на землю, размахнулся и с силой швырнул комок под гусеницы. Земля мягко хлюпнула, расплющившись в грязное пятно.

— Ладно, — буркнул он. — Только это ж не Франция. Там, может, вино да девки. А тут земля. Настоящая.

— Поздравляю, — я наконец глянул на него. — Обнаружили почву. Доложить командованию?

— Да ты хоть капусту нормальную видел когда? — Бремер снова оживился, его лицо расплылось в простодушной ухмылке. — Голову вот такую, белую! У меня в тридцать восьмом на участке вымахала — соседи аж глазам не верили!

— Капуста, — повторил я без выражения.

— Ага! И овёс мой… — он замолк, поймав мой раздраженный взгляд. — Ладно, пойду, проверю, что там с левым бортом.

Мы долго ехали по полям, залитым равнодушным солнцем, а потом снова въезжали в сёла. Все они были на одно лицо. Деревянные, почерневшие от времени хаты с крошечными окошками, словно щёлочками, которые глядели на дорогу угрюмым, немым взором. Первое время на нас выходили посмотреть мирные жители — любопытство брало верх над страхом. Потом они начали прятаться при нашем появлении.

Женщины в выцветших платках с лицами, стёртыми в бесцветный холст. Девушки, совсем юные, с огромными тёмными глазами — они смотрели на нашу колонну с немым, застывшим вопросом. Старики, сгорбленные под тяжестью прожитых лет, молча наблюдали, придерживая на ветру свои потёртые шапки.

И в тот миг, стоя на броне, под лучами чужого, неласкового солнца, я ещё не мог осознать, что принесёт с собой эта война. Мы были уверены в своей правоте. Эта слепая уверенность и была нашей самой страшной, самой коварной ошибкой.

Будучи сыном немецкого офицера, я, как ни странно, не собирался связывать жизнь с армией, но вырос в семье, где образ врага в обличье «восточного большевизма» был аксиомой. И в своём ослеплении я искренне считал себя участником великой исторической миссии.

Первые недели на востоке создавали обманчивую картину. Сопротивление Красной армии было неорганизованным, отчаянным и рваным — кто-то из наших цинично сравнил его с избиением младенцев. Они отступали, бросая целые города и сёла. Наша пропаганда торжествовала, трубя о близкой победе.

Мы не знали тогда, что это затишье — лишь предвестник бури. Что где-то в глубине этой необъятной страны, за линией горизонта, уже собираются силы для будущего возмездия. Да такого, что мы и представить себе не могли!

Те первые два месяца на Восточном фронте я служил в мотопехоте — там я по-настоящему узнал суровый быт войны. Бесконечные марши по дорогам, раскисающим от малейшего дождя. Вечно застревающая техника. Грязь, которая уже не отмывалась, а въедалась в кожу и душу. Постоянный голод, который мы глушили консервами с их металлическим привкусом. Вот из чего складывалась будничная реальность «солдата-освободителя».

Мы шли вперёд, но платой за это победное шествие были стёртые в кровь ноги, ноющие суставы и усталость, что не отпускала даже во сне.

Спустя два месяца мне доверили командовать разведывательной ротой. В тот день нашей задачей был поиск безопасного коридора на смоленском направлении. Участок казался спокойным: наши позиции стояли прочно, русские войска — в котле. Но партизан и разрозненных армейских групп хватало, чтобы каждое движение требовало предельной осторожности.

Мы шли почти бесшумно, растворяясь в сырой тени бесконечного леса. Каждый шаг, каждый хруст ветки заставлял сердце сжиматься. После двух часов этого напряжённого скольжения между стволов мы вышли на просёлочную дорогу. Она вилась среди берёз, и на первый взгляд казалась идеальным путём. Но солдаты, осмотрев раскисшую от подпочвенных вод колею, лишь мрачно качали головами: «Здесь не пройти. Кругом трясина. Когда основные силы подойдут — совсем в грязи увязнем».

Ирония судьбы оказалась беспощадной. Не прошло и четверти часа, как на этой самой «непроходимой» дороге чётко обозначились силуэты русской пехоты — и с ними два танка прикрытия. Поставленная задача строжайше запрещала нам вступать в бой.

— Отступать! Немедленно! — мой командный голос разрезал тревожную тишину.

И начался ад. Мы побежали, как зайцы, прижимаясь к земле, которую ещё минуту назад изучали как геологи. Воздух разорвал свист пуль — тонкий, злой, пронизывающий. Внутри всё сжалось в ледяной ком от животного, первобытного страха. Ноги, ватные от усталости, теперь стали предательски подкашиваться. Это был мой первый настоящий обстрел.

И тогда огненная оса вонзилась мне в ногу, а следом — обжигающий удар в спину. Земля с размаху ударила в лицо, и я, беспомощный, ощутил, как кровь широкой, неумолимой струёй растекается по моей офицерской форме. Сознание поплыло, но сквозь нарастающий гул в ушах пробился раскатистый гром наших пулемётов — подоспела помощь, отбрасывая «проклятых Иванов».

Три долгих месяца я провёл в госпитале, между болью и забытьём. Когда же меня наконец выписали, даровав короткую передышку — отпуск домой, я в последний раз увидел жену. Мы пробыли вместе две недели — две недели, отравленные горьким осадком предстоящей разлуки. Мы молчали об этом, хотя она знала, что я вернусь на Восточный фронт. До Берлина уже начали доходить слухи, что всё складывается не так безоблачно, как нам казалось в самом начале. Под Москвой дела принимали неблагоприятный для нас оборот.

С женой моей, Гертрудой, я встретился в Берлине в ту пору, когда моя жизнь сделала неожиданный вираж. Вопреки

Жена была моей полной противоположностью — и, возможно, в этом был главный секрет её очарования. Девушка из добропорядочной и обеспеченной семьи, она обладала умом блестящим и образованным, но носила это легко, как летнее платье. Её смех звенел, опровергая любые догмы, а живой, почти мальчишеский задор был той искрой, что зажгла во мне тихий, ровный свет.

Внешне хрупкая, внутри она таила стойкость лучшей стали. Я с восхищением, смешанным с умилением, наблюдал, как это изящное создание могло вступить в яростный спор с уличным лавочником из-за несвежей ветчины, отстаивая свою правоту с пылом и напором. Её несгибаемый характер был вызовом моей собственной, более созерцательной и мягкой натуре, и в этом контрасте мы обретали странную гармонию.

Лишь одна тень лежала на нашем общем счастье — у нас не было детей. Иногда я заставал её в гостиной: она сидела, склонив голову над сукном письменного стола, и весь её неукротимый задор куда-то улетучивался, сменяясь тихой, отрешённой грустью. В эти мгновения её плечи казались такими хрупкими, что их могла бы сломать одна-единственная неосторожная фраза. И я, всегда восхищавшийся её прямотой, в этом вопросе был бессилен. Я не решался заговорить, боясь, что моё слово, словно камень, разобьёт хрупкость её печали. Мы хранили об этом молчание — самое тяжёлое из всех, что были между нами.

Пора отпуска осталась позади, за спиной. Я вернулся обратно на Восток. Стояла лютая русская зима — нам рассказывали о ней, но никто из нас не мог и представить, какая она на самом деле. Зимней формы на всех не хватало, и многие солдаты страдали от обморожения сильнее, чем от вражеских пуль. Воздух был таким ледяным, что каждый вдох обжигал лёгкие и вызывал панику. А потом мы увидели их — сибиряков. Русские бросили против нас целую дивизию этих людей, рождённых в холоде. Они не просто были одеты в тёплые полушубки и меховые шапки — они выглядели в них как дома. Их винтовки, укутанные в матерчатые чехлы, казались продолжением рук. Они передвигались по снегу легко, почти бесшумно, не проваливаясь, будто знали каждый сугроб. И ходил слух, что они с двухсот метров попадают точно в глаз.

Глядя на них, мы в своих тонких, продуваемых шинелях понимали самую страшную правду: мы здесь — чужие. Они были хозяевами этой белой пустыни. Их спокойствие, их молчаливая, почти презрительная поза вызывала у многих осознание собственной обречённости. Я не помнил ничего страшнее зимы 41–42 годов…

В феврале 42-го, когда казалось, что холод и смерть — единственные законы бытия, я получил письмо от Гертруды…

Она писала о чуде. Всего несколько строк, написанных сбивчиво и торопливо, но в них заключался целый мир: она ждала ребёнка! Счастье от этой вести было таким оглушительным, что на миг стёрло с лица земли всю войну.

Я зачитал это письмо до дыр. Носил его в нагрудном кармане, и казалось, от него исходит слабое, живое тепло. Каждый раз, перечитывая, я видел её — взволнованную, с сияющими глазами, торопящуюся поделиться сокровенным. Бумага истончилась, стала прозрачной на сгибах, чернила расплылись от сырости и частых прикосновений. Но слова я запомнил почти наизусть. Я благодарил Бога, не понимая, за что удостоился такой милости. Теперь я был не просто солдатом. Я стал отцом. Эта мысль меняла всё. Я мог, как другие, с гордостью показывать фотокарточку малыша, говорить о планах, мечтать о его первых шагах. У меня появилось будущее — хрупкое, драгоценное, ради которого стоило выжить.

Но потом наступила тишина.

Каждый день, замирая от страха, я рылся в пачке писем, которые приходили в батальон. Сперва находил оправдания: почта, задержки, война — есть война. Потом писал сам — длинные, полные трепета письма. В ответ — лишь оглушительное, ледяное молчание, которое звенело в ушах громче снаряда. Я ловил себя на том, что разговариваю с ней в мыслях, рассказывая о прошедшем дне, и ждал ответа, который не приходил.

Весть пришла в бездушном казённом конверте. Я едва не порвал его, вскрывая, — руки предательски дрожали. Письмо было от городского управления. Строчки прыгали перед глазами.

«…в результате вражеского авианалёта… полностью уничтожен… жертвы среди гражданского населения, среди них ваша супруга Гертруда Рихтер, урождённая…» — в глазах потемнело. «…приносим наши глубочайшие…»

Мир не рухнул. Он рассыпался. В мелкую, едкую пыль, которая забила лёгкие, въелась в глаза и поселилась в горле. В ушах стоял оглушительный, ничем не притупляемый звон. Наше будущее. Моя надежда. Всё, что ещё минуту назад было смыслом и воздухом, превратилось в пепел. В одну чёткую, чёрную строчку официального извещения.

Ком в горле не проходил несколько дней. Я отказывался верить. Написал снова, умоляя подтвердить, что это чудовищная ошибка. Ответ из Имперской канцелярии пришёл на удивление быстро. Всего одна строка, выведенная машинным шрифтом: «С прискорбием вынуждены подтвердить получение сведений о гибели вашей супруги».

В тот миг я понял, что такое настоящая смерть. Это не когда умираешь ты. Это когда умирает всё, ради чего ты готов был жить. Я остался в живых. Но перестал существовать.

Я таскал эту боль с собой повсюду. Она шла за мной по пятам — в атаке, на построении, в окопной грязи. Даже во сне она не отпускала, превращая отдых в продолжение кошмара.

Затем острая фаза боли отступила, сменившись леденящим равнодушием. А за ним, как тень, приползла жестокость. Она не обрушилась разом — она накапливалась исподволь, капля за каплей.

Изо дня в день я наблюдал, как гаснут глаза товарищей. А в собственной груди находил лишь абсолютную пустоту. В таких условиях жестокость перестала быть поступком, она стала состоянием, естественной реакцией на мир, который больше не имел для меня никакой ценности.

Грань между нормой и безумием не просто истончилась — она испарилась. Когда мне присвоили звание гауптмана, я отдавал приказы о расстрелах с тем же бесстрастием, с каким подписывал накладные на провиант. Война методично выжигала во мне всё лишнее — жалость, сомнения, память о том, каким я был. Оставляла лишь долг солдата, долг офицера, долг перед присягой.

Когда-то я думал: власть — это возможность быть услышанным. Оказалось, её истинная ценность — в возможности не слушать.

Но один миг врезался в память навеки. Среди обречённых жителей деревни, помогавшей партизанам, шла темноволосая девочка.

Я несколько раз глубоко вбирал воздух. Грудь распирало от немого крика: «Эту — отпустить!» Но нельзя же одну. Придётся и мать, а там и остальные поднимут вопль, начнут цепляться. Солдаты уставятся на меня как на умалишённого — их ведь к сараю уже построили. Приказ нужно было отдать чётко, по уставу. Я так и не смог его произнести. Только кивнул.

Раздались выстрелы. Потом пошли проверять. У девочки изо рта текла тонкая алая струйка, а тёмные волнистые локоны прилипли к её открытым, ничего уже не видящим глазам.

После этого мне снились эти глаза. Несколько раз.

***

Уже на следующий день меня навестил Вебер.

— Ну что, брат, слава Богу, живой! — Его голос, громкий и раскатистый, ворвался в тишину госпитальной палаты, внося с собой кусочек того безумного мира, что остался за стенами. — Твои ребята уже спрашивали, где же наш ротный. Думали, конец. А я им сказал: не дождётесь! Он вас ещё помунштрует, как следует.

Я попытался приподняться на койке, и острая боль в руке напомнила о себе.

— Спасибо, Вебер, что вытащил меня, — выдохнул я. И в тот миг благодарность — жаркая, до краёв искренняя — вдруг перевесила всю мою боль.

— Ладно, чего уж там, — отмахнулся он, усаживаясь на табурет. — Я больше переживал, что если ты помрёшь, то на твою могилку ни одна фройляйн не придёт.

— Почему это не придёт? — удивился я, на самом деле прекрасно понимая, о чём он.

— Да потому что таких чёрствых калачей, как ты, я давно не видел! — воскликнул Вебер, размахивая руками. — С дамочками надо разговаривать, делать комплименты, а не курить в углу и смотреть задумчиво на свои сапоги, будто в них ответ на все вопросы.

— Ты давно на фронте встречал дамочек? — усмехнулся я.

Но Вебер, будто не слыша меня, продолжил с упоением:

— Да что там говорить! Ты и русскими-то не интересуешься, а некоторые очень даже ничего… Осмелюсь сказать, намного красивее наших. А пахнет от них как! Скошенной травой и молоком. А от наших — только дрянными духами из лавки старого Ханца.

Мы оба рассмеялись, и я, подмигнув, добавил:

— Ничего… я обязательно расскажу о твоих столь тонких предпочтениях нашему командиру.

Вебер, прекрасно понимая, что я шучу, всё же на секунду замялся, и на его смуглом лице мелькнула тень смущения. Он был молодым, крепким парнем, чья широкая, открытая улыбка, казалось, могла осветить даже эту мрачную палату. Образованный, начитанный, он обладал неиссякаемой внутренней энергией, которая придавала его интеллигентности какую-то особую, заразительную нотку свободы. В его присутствии война на время отступала, уступая место простому человеческому общению.

Вебер оказался единственным, кто не струсил подойти ко мне после известия о гибели жены. Остальные в батальоне знали о моём горе, но боялись даже заикнуться. А он приходил, разговаривал, пытался вытащить меня из этой ямы.

Вебер не боялся ранить меня. Он был груб, порой даже жесток в своей прямолинейности, задавая вопросы, от которых у других кровь стыла в жилах. Но именно эта его бесцеремонность и стала моим спасением. Отвечая на его резкие, казалось бы, неуместные расспросы, я вынужден был вытаскивать наружу свою боль, слово за словом, и с каждым разом та невыносимая тяжесть внутри понемногу ослабевала.

Жену я не забыл. Но Вебер помог затупить остроту этих воспоминаний. Можно было наконец говорить о ней — и боль уже не сковывала, а лишь тихо ныла где-то внутри.

Через пару дней меня отправили в тыловой госпиталь. Там я провёл почти два месяца, заново учась управлять своей покалеченной рукой. Она висела как плеть — мёртвая, чужая. Но я упёрся. Часами делал эти дурацкие, адские упражнения, скрипя зубами от боли. К выписке я уже мог сжать кулак и поднять кружку. Маленькая победа, за которую пришлось выложиться по полной.

С такой рукой на передовой мне делать было нечего. Но командование предложило другую должность. Об этом после.

А за несколько дней до того, как я покинул госпиталь, пришло письмо от товарищей из части. Короткое, всего несколько строк.

Вебер погиб под Севастополем.

Глава 2. Золотые врата

Признаюсь честно: я был рад новому назначению. Во мне ещё жила надежда оставаться полезным Рейху, и новое место эту надежду оправдывало. А если уж совсем начистоту — война, со всей её грязью, кровью и бессмысленной рутиной, вымотала меня до предела. Даже сам дух полка стал мне тягостен.

Австрийцы, баварцы, северные немцы, итальянцы и румыны яростно отстаивали свои местечковые различия, с пренебрежением называя друг друга «пруссаками» или «деревенщиной». Эти разногласия, эта вечная склока даже из-за предпочтений в еде или мелких обычаев становились особенно нелепыми и раздражающими на фоне общего ужаса.

А русские… С ними было иначе. В них не чувствовалось раздробленности. Даже зная, что среди них — люди из разных советских республик, они называли друг друга «брат» или «славянин», и это не было пустым звуком. Их единение, сперва едва заметное, к середине войны стало осязаемой силой, которую мы так легкомысленно недооценивали.

Мы могли бесконечно твердить о превосходстве немецкого духа, но горькое осознание точило нас изнутри: их упрямство, это русское, простое упрямство, оказалось той самой занозой в теле. Оно было проще, суровее и оттого казалось несокрушимым. Ещё Шиллер говорил, что истина не страдает оттого, что её кто-то отвергает. Мы эту истину не признавали, мы яростно сражались с ней, но от нашего отрицания она не переставала быть истиной. И это тихое, невысказанное сомнение жило в сердце каждого мыслящего немецкого солдата.

Перед самой выпиской из госпиталя ко мне поступило уведомление из Министерства вооружений и боеприпасов. Меня, как химика по образованию, пригласили возглавить производство авиабомб и боеприпасов на заводе, расположенном в концлагере Гинке, на территории оккупированной Польши.

Скажу прямо: все разговоры о том, что мы, военные, ничего не знали о существовании лагерей, – ложь. Мы знали. Другое дело, что истинные масштабы происходящего за их колючей проволокой оставались для большинства из нас смутными слухами, о которых мы особенно

Я, как офицер, поначалу встретил это предложение с недоумением. Возглавить какой-то тыловой завод, где под конвоем будут трудиться пленные евреи? Нет, этого мне хотелось меньше всего. Но в том-то и заключалась изощрённая подлость — мне не отдали приказ. Мне сделали предложение: вежливое, обставленное всеми формальностями, но которое не терпело отказа. От меня ждали добровольного, осознанного согласия. И на следующий день я это согласие дал.

Почему? Я был инвалидом, непригодным для фронта. Мысль вернуться в родной Берлин, к обгорелому остову своего дома, к призракам прошлого казалась мне куда более страшной участью. Да, была ещё квартира родителей, но перспектива влачить там жалкое существование в одиночестве угнетала меня сильнее, чем смутный страх перед новым назначением. Я предпочёл быть полезным калекой, чем обузой общества. Это был эгоистичный выбор, но я сделал его, заглушив внутренний голос, шептавший мне о цене, которую придётся заплатить за эту «пользу».

***

Пронзительный гудок паровоза разорвал пелену предрассветной тишины, возвестив о моём прибытии в Гинке. Воздух, ещё не успевший прогреться, сохранял ночную свежесть, но в нём уже чувствовалось обещание предстоящего зноя. Солнце только поднималось над горизонтом, его лучи пробивались сквозь редкие облака, окрашивая небо в бледно-золотистые тона.

Эта умиротворяющая картина, однако, не приносила спокойствия. Неизвестность, которая ждала меня впереди, пробуждала в душе смутную, но настойчивую тревогу. Я, прошедший войну, привыкший смотреть смерти в лицо на передовой, чувствовал себя здесь, в тылу, неуютно и скованно. Что за место этот Гинке? Какие люди здесь работают? Эти вопросы не давали мне покоя, леденили душу холодком неизвестности, который не могли развеять даже первые лучи летнего солнца.

Скромный багаж уместился в одном чемодане, который я нёс сам. Вход в лагерь, если его можно было так назвать, представлял собой массивные металлические ворота, напоминающие церковные. Проходя под ними, я невольно усмехнулся — вместо пальмовых ветвей меня встречали двое суровых охранников в чёрной форме СС, бросив короткое приветствие. После проверки документов они указали мне направление к комендатуре, куда я и направился, чтобы отрапортовать о своём прибытии.

Ещё во время подписания согласия с министерством я настоял на сохранении за собой офицерского звания и отказался подчиняться лагерному командованию. Министерство, хоть и не без сомнений, согласилось на мои условия, но формальности никто не отменял.

Гинке поразил меня своими масштабами. Передо мной раскинулся целый город-лагерь, мрачный и бездушный, состоящий из бесконечных рядов однообразных бараков, казарм для охраны, административных зданий из красного кирпича, достаточно большого завода и двух крематориев.

По мере моего продвижения вглубь лагеря сквозь утреннюю дымку стали проступать фигуры людей. Одетые в серые, бесформенные лохмотья, они больше напоминали тени, бесшумно скользящие по серой земле. Их лица, лишённые каких-либо эмоций, смотрели куда-то в пустоту. Они не обращали на меня никакого внимания, двигаясь безвольно, словно стадо измученных, загнанных овец. Такой удручающей картины я не видел даже в лагерях для военнопленных, хотя, признаться, насмотрелся на них предостаточно.

В комендатуре, пропитанной запахом табака и кофе, меня встретил дежурный с заспанным, одутловатым лицом. Он смотрел на меня пустым, остекленевшим взглядом, в котором не было ни капли интереса к моему появлению. Его голос прозвучал хрипло и отрешённо: «Комендант ещё отдыхает. Зайдите после девяти».

Он протянул мне холодный ключ, даже не взглянув в мою сторону. Затем ленивым жестом подозвал одного из охранников — того, что дремал на табурете в углу, прислонив винтовку к стене.

— Проводи, — буркнул дежурный, уже отворачиваясь.

Охранник молча кивнул, протирая сонные глаза, но взгляд его, упав на меня, стал удивительно живым и заинтересованным. Он махнул головой в сторону двери — и мы вышли в утреннюю мглу.

В воздухе пахло влажной землёй и едким дымом крематориев. Чтобы развеять гнетущее молчание, я попытался завести беседу. Молодого охранника звали Дёниц. Как выяснилось, он уже около восьми месяцев нёс службу в этом лагере. Родом он был из Ляйпцига — города, где я бывал в юности. Городишко, по правде говоря, был прескверный. Но Дёниц, к моему удивлению, без тени смущения принялся описывать мне уютные улочки старого города и величие Святого Фомы. В его голосе звучала ностальгическая нежность, столь неуместная в этом гиблом месте.

Я попытался сменить тему, осторожно намекая на подробности лагерной жизни, но мой спутник ловко отвертелся от ответов, словно боксёр от ударов. У меня сложилось стойкое впечатление, что у него были строгие указания не посвящать новоприбывших в курс дел раньше начальства.

И всё же, сквозь эту игру, мне почудилось, что мы могли бы подружиться. В Дёнице было что-то, смутно напоминавшее мне отца в его молодые годы, — те же суровые глаза, резкие, угловатые черты лица, но при этом та же внутренняя живость и прямота, что у настоящих солдат читается почти с первого взгляда.

Мои апартаменты оказались неожиданно роскошными: небольшая, но уютная гостиная, отдельная спальня и — о чудо! — собственная ванная. Такое размещение в этой глуши казалось почти нелепой роскошью. Радость, тёплая и стремительная, на мгновение вытеснила всю дорожную усталость и гнетущие предчувствия.

Вскоре в дверях с лёгким стуком вновь появился Дёниц. На этот раз его каменное лицо озаряла широкая, почти дружелюбная улыбка. В руках он держал поднос, ломившийся от яств: сочный, томлёный кусок говядины, дымящийся чечевичный суп, ломоть душистого сыра и на десерт — половина бутылки красного вина. Я, тронутый таким вниманием, разумеется, предложил ему разделить трапезу, но Дёниц вежливо, но твёрдо отказался, сославшись на сытость и неотложные дела в комендатуре.

После этого поистине королевского завтрака я с наслаждением погрузился в горячую ванну, смывая с кожи дорожную пыль и часть усталости. Освежившись, я тщательно побрился и с почти церемонным чувством переоделся в чистое бельё и свежий мундир, отложив в сторону пропылённую дорожную форму.

Ровно в девять, как и было условлено, бодрый и приведённый в порядок, я явился в комендатуру. Внутри, однако, царила всё та же унылая, будничная атмосфера, резко контрастировавшая с тем праздничным комфортом, что был мне предоставлен.

Йозеф Гаудер, комендант лагеря, встретил меня с плохо скрываемым раздражением. Бывший налоговый служащий, он и здесь сохранил вид дотошного клерка. Создавалось впечатление, что к уничтожению людей он относился с той же педантичной скукой, с какой когда-то проверял бухгалтерские отчёты, — как к рутинной, малоприятной, но необходимой работе. Гаудер, прекрасно осведомлённый о моём особом статусе и том, что я не подчиняюсь ему напрямую, вручил мне внушительную папку, набитую бумагами,

— Изучите к завтрашнему утру, — буркнул он, не глядя мне в глаза.

Я коротко вскинул руку в приветствии и вышел из кабинета, чувствуя себя не офицером, а школяром, нагруженным кипой скучных учебников. «Чёрт побери!» — мысленно выругался я, с отвращением предвкушая долгие часы, проведённые за этими конвейерными схемами и отчётами о расходе материалов. Всё это было так далеко от войны, которую я знал, и от той «пользы Рейху», которую я себе воображал.

Следующим вечером ко мне постучались. Я поднял голову от бумаг, которые бессмысленно перекладывал уже с полчаса, и на мгновение замер — кто в такой час? Я открыл дверь и увидел на пороге Дёница. Он стоял, слегка сутулясь, и мял в руках фуражку.

— Герр оберст-лейтенант… — заговорил он нерешительно.

Я сперва подумал: пришёл по делу. Может, что-то случилось на посту? Но он помедлил, переступил с ноги на ногу и выпалил:

— Я тут раздобыл полбутылки коньяка… и подумал, что, может быть, вы согласитесь выпить со мной?

Я замер. Честно говоря, такого я не ожидал. Дёниц — и вдруг с коньяком, ко мне, почти по-дружески? Я удивлённо поднял брови. Наверное, на моём лице отразилось что-то, что он принял за отказ, потому что быстро заговорил снова:

— Мне вчера показалось… что вы могли бы согласиться… поговорить и выпить. Простите, что побеспокоил.

Он резко развернулся и сделал шаг к выходу. Внутри у меня что-то кольнуло — не то жалость, не то внезапное понимание: человек тянется ко мне, а я стою как истукан.

— Дёниц! — окликнул я.

Он замер, потом медленно обернулся.

— Заходи. Не пропадать же добру.

Дёниц широко улыбнулся — облегчённо, почти по-мальчишески, — и переступил порог, старательно вытирая сапоги у входа.

Я усадил его за стол, достал бокалы — простые, армейские, других у меня не было, — и мы налили. Коньяк оказался терпким, с горчинкой, но после первого глотка по телу разлилось тепло. Поначалу мы долго молчали. Я смотрел в свой бокал, видел, как янтарная жидкость мерцает в свете лампы. Дёниц сидел напротив, не поднимая глаз. Тишина висела в комнате достаточно долго. Я чувствовал, что он хочет что-то сказать, но не решается. Я тоже молчал — пусть сам начнёт.

Только после второй рюмки языки наши развязались. Дёниц тяжело вздохнул — всей грудью, как человек, который долго нёс груз и наконец решил его сбросить.

— Вы с фронта к нам? — спросил он неловко и тут же уставился в стол, будто ему стало стыдно за этот вопрос.

Я усмехнулся.

— Дёниц, предлагаю сразу перейти на «ты». Пить и разговаривать на «вы» — как-то не то, согласись.

Он чуть заметно расслабил плечи и кивнул. Только сейчас я заметил, как он напряжён: спина прямая, пальцы сжимают бокал.

— Да, я после ранения сюда попал. Служил в мотопехоте, ротой командовал.

Он покачал головой — медленно, с каким-то невысказанным уважением.

— Я тоже служил на фронте. Долго служил. — Он помолчал, провёл пальцем по краю рюмки. — Но я ведь эсэсовец. Начальство перевело сюда, хотя я не хотел. Клянусь, не хотел.

— Почему? — спросил я, глядя на него в упор. — Здесь хотя бы каждый день не обстреливают.

— Нет, — тихо сказал Дёниц. — Здесь не обстреливают…

Он замолчал, отпил глоток, поморщился. Потом вдруг поднял на меня глаза.

— Не обстреливают, — повторил он протяжно, растягивая гласные. — Но я солдат. Я не получаю удовольствия от того, что бью полудохлых евреев, чтобы они лучше работали. Мне кажется… это как-то не подходит боевому офицеру.

Он поставил бокал и посмотрел на меня в упор.

— Ты, Рихтер, может быть, иного мнения?

«Иного мнения, — подумал я. — А какое у меня вообще есть мнение? Я сам не знаю, что мне здесь придётся делать. С одной стороны — он прав. С другой — если я это признаю, то… то что?» Я отогнал мысли.

— Я с этим ещё не сталкивался, — сказал я ровно.

Дёниц усмехнулся — горько, безрадостно.

— Ты скоро столкнёшься, — парировал он.

Он откинулся на спинку стула и скрестил руки на груди.

— Не то чтобы я испытывал к ним жалость, не подумай. — Голос его стал жёстче. — Просто я не для этого в СС пошёл. Не для этого просился на войну — чтобы тут махать палкой, как сварливая старуха.

Я усмехнулся и прищурился.

— С виду ты не похож на того, кто испытывает угрызения совести, издеваясь над евреями.

— А я и не испытываю, — оживился он, даже чуть подался вперёд. — Плевать я на них хотел.

Но когда он это произносил, я всё же усомнился в сказанном. Слишком быстро заговорил этот молодой парень, слишком горячо.

Дёниц замолчал, отхлебнул коньяк и уставился в стену. Потом он вздохнул и сказал уже тише, почти устало:

— На фронт хочу.

Он ещё помолчал. Я ждал.

— А ты?

Я задумался. Вопрос застал меня врасплох. На фронт? Туда, где каждый день смерть, где грязь, кровь, где я потерял всё? Или туда, где был хоть какой-то смысл? Я не знал ответа. Или не хотел себе в нём признаваться.

— Я хотел бы, — сказал я наконец и вздохнул. — Но после ранения не берут. Рука не работает. — Я пошевелил пальцами левой руки — они слушались плохо, с трудом. — Так что я решил лучше здесь, чем домой возвращаться. Меня там никто не ждёт.

Дёниц нахмурился, вглядываясь в моё лицо — внимательно, даже слишком пристально.

— У тебя нет семьи? — спросил он.

Я отвернулся к окну. За стеклом была чернота, хоть глаз выколи. «Сказать? Не сказать? — лихорадочно подумал я. — Зачем ему знать? Что изменится?»

— Никого не осталось, — ответил я и замолчал на несколько секунд.

Перед глазами на миг мелькнуло лицо жены — размытое, будто старое фото, которое долго держали на солнце. Я отогнал это видение.

— А у тебя? — спросил я, чтобы перевести разговор.

Дёниц заметно оживился, даже сел прямее.

— Родители сейчас недалеко от Магдебурга живут. А жениться… — он как-то замялся, и я заметил, как на его щеках проступил румянец. — Не успел. Но меня там ждет одна… знаешь, такая… — Он изобразил руками что-то, что должно было показать пышную женскую

Я рассмеялся — искренне, впервые за долгое время.

— Уверен, что такого, как ты, дождётся, — сказал я.

— Я тоже так думаю, — ответил он, уже улыбаясь, и полез во внутренний карман кителя. — Вот, письмо мне написала.

Он достал потрёпанный конверт — зачитанный до дыр, с загнутыми краями. Было видно, что, несмотря на его шутливый тон, он перечитывал эти строки десятки раз, а может, и сотни. Пальцы его коснулись конверта почти нежно, словно это было что-то хрупкое.

— Дай почитать, — попросил я, уже чувствуя хмель.

Дёниц помедлил секунду, потом торжественно, будто вручал боевое знамя, протянул мне конверт. Я начал читать вслух. Сначала шли обычные слова — «дела в городе», «погода», «скучаю». А потом, когда я добрался до места, где она писала о своих чувствах, мы оба по-солдатски рассмеялись. Дёниц, покраснев до корней волос, закрыл лицо рукой.

— Ладно, хватит, — пробормотал он, выхватывая у меня письмо. Но глаза его смеялись.

С того дня Дёниц заходил ко мне частенько. Мы сдружились — насколько вообще может сдружиться офицер с подчинённым в таком месте, как это. Хотя я ему никогда до конца не открывался. О моей семье он толком так ничего и не узнал. Я посчитал это лишним.

Зачем ворошить прошлое, которое не вернуть? И зачем кому-то знать, что ты носишь внутри?

Каждый новый день методично втягивал меня в рутину лагерного существования.

Утро начиналось с обязательной переклички — унылого и, на мой взгляд, бессмысленного ритуала. Надзиратели выкрикивали номера, а из серой, оборванной массы доносились невнятные ответы. Вся эта процедура растягивалась на долгие часы, превращаясь в какую-то бюрократическую пытку. Если кто-то сбивался или не откликался — а в их состоянии это было неизбежно, — всё начиналось по новой.

Люди падали от изнеможения. Их поднимали, иногда применяя для убедительности силу, и заставляли стоять дальше. Я наблюдал за этим без особых эмоций — просто ещё одна неэффективная процедура, порождённая системой. Для меня это был лишь фон, раздражающий шум, мешавший сосредоточиться на моей работе. Мне нужно было наладить производство на заводе, вернуть к жизни эти цеха и вывести производство снарядов и авиабомб на необходимые, чётко предписанные цифры. Всё остальное следовало игнорировать.

После переклички начиналась рабочая повинность — заключённые распределялись на различные работы, большую часть которых можно было смело назвать бессмысленной тратой человеческого ресурса. Но куда менее продуктивными были дни селекций. В такие дни в лагере поднималась нездоровая суета, нарушавшая рабочий ритм.

Заключённых выстраивали на плацу, где лагерный врач — человек в белом халате, но без малейшего понимания истинной практической пользы — одним взмахом руки определял, кто ещё может работать, а кто стал балластом. Слабых и больных отправляли в сторону — часть уходила в газовые камеры, а другая часть — под расстрел. Процедура, надо признать, была организована чётко.

Постоянным фоном ко всему этому служил специфический запах — сладковатый, тяжёлый, исходивший от крематория. Сначала он раздражал, но со временем стал просто частью окружающей обстановки, как запах химического производства или выхлопные газы. Когда нечто становится частью ежедневной рутины, оно перестаёт вызывать какие-либо эмоции.

Если на фронте ещё теплились остатки воинской дисциплины, то здесь царил настоящий хаос. По ночам Гинке погружался в самый отвратительный разгул. Офицеры, словно звери, сорвавшиеся с цепи, предавались диким оргиям. Они напивались до беспамятства, танцевали на столах, орали похабные песни.

Особой популярностью пользовались заключённые женщины — еврейки, польки, русские. Их, ради потехи, наряжали в яркие платья и заставляли краситься, создавая жуткую пародию на веселье.

Я предпочитал держаться подальше от этих сатаналий. По опыту знал, чем заканчиваются такие вечера, — полным помутнением рассудка. Хотя, признаться, иногда, измученный тоской и одиночеством, я всё же приходил туда.

Так оно и случилось в день рождения Дёница.

Водка лилась рекой — та самая, которую на фронте берегли и по глотку делили на десятерых, здесь выставлялась ящиками, без тени смущения. Кто-то орал пьяные песни, кто-то визжал, захлёбываясь неестественным, истерическим смехом, кто-то молча, с каменным лицом, опустошал стакан за стаканом. Дёниц, освободившись после дежурства, напился раньше всех и теперь спал в углу, уткнувшись лицом в сгиб локтя. Я подарил ему в тот день бутылку настоящего ирландского виски — она так и осталась стоять нетронутой, прислонённой к его голенищу.

Без Дёница мне стало скучно. Я сидел, машинально наматывая на палец невидимую нить, и наблюдал за этим балаганом. И вдруг кто-то из офицеров — я даже не разглядел, кто именно — бесцеремонно толкнул ко мне на колени какую-то польку.

Надзирательницы, те вообще люто их ненавидели. Видимо, завидовали — даже в лагере, даже после всех унижений, эти женщины умудрялись выглядеть лучше их, сохранять в чертах что-то неуловимо живое. Мерзкая женская ревность. Самая слепая и самая беспощадная.

Эта была как все: кости да кожа. Лицо, которое в мирное время вряд ли привлекло бы моё внимание. Я посмотрел на неё, она — в пол, и я понял, что она уже знала, зачем её сюда привели.

Когда за нами закрылась дверь в комнате, я спросил, хочет ли она остаться со мной. Вопрос был чистой формальностью. Она молча расстегнула верхнюю пуговицу платья — пальцы её дрожали, мелко и часто, но лицо оставалось бесстрастным.

Утром я увидел её на полу. Она сидела, сжавшись в несчастный комок у стены. Я уже не помнил, зачем, чёрт возьми, я это сделал.

Я протянул ей хлеб и банку консервов. Потом отвернулся к окну, чиркнул зажигалкой, втянул сигаретный дым — горький, обжигающий. За спиной послышался лёгкий шорох: она поднялась, собрала свою одежду, обулась. Я слышал каждый её шаг, но не обернулся.

Дверь щёлкнула.

Я докурил сигарету до фильтра, затушил о подоконник и долго смотрел на пепел, оставшийся на пальцах.

Больше я её никогда не встречал.

Наступил сентябрь. Стояли по-летнему тёплые дни, но в воздухе уже витало незримое предчувствие осени. Солнце ласково грело, но в его свете чувствовалась особая, прощальная мягкость. С момента моего назначения директором завода прошло всего пара месяцев — срок ничтожный, но достаточный, чтобы понять: тыл оказался сложнее любого фронта.

В утренние часы, когда роса ещё сверкала на колючей проволоке, я обходил цеха. Поражало не отсутствие ненависти во взглядах, а их отчуждённая покорность, будто люди стали тенями, призраками в этом неестественном мире. Все они — простые работники, инженеры, лаборанты — превратились в детали гигантского механизма, где я был

На фронте всё было ясно: приказ, атака, результат. Здесь же каждый шаг приходилось соизмерять с производственными нормативами из Берлина, произволом лагерного начальства и тем, что работники — это полудохлые евреи.

Когда-то я, вероятно, смутился бы, глядя, как люди превращаются в рабочий скот. Но теперь я понимал: за колючей проволокой свои законы. Здесь человек стоит ровно столько, сколько он производит. Сентиментальность — непозволительная роскошь.

«Германия превыше всего» — эта формула оказалась удивительно практичной. Она снимала все вопросы, отсекала ненужные сомнения. Голодные заключённые, печи крематория — всё это становилось просто… статистикой. Неприятной, но необходимой платой за прогресс и будущее величие нации. Ради великой цели можно было закрыть глаза на многое. И я охотно закрывал.

Моя задача была проста: обеспечить бесперебойную и эффективную работу завода. Эти цеха — настоящая кровь войны, артерии, питающие нашу победу.

Вот только организм, похоже, страдал малокровием. Оборудование постоянно выходило из строя, словно его собирали пьяные слесари. А тот проклятый водяной насос… казалось, сломался навсегда.

Но больше всего раздражало качество «рабочего материала». Я бы молился на школьного учителя химии, будь он здесь. Вместо этого лагерь пополнялся серой массой — какими-то доярками, музыкантами, банковскими служащими и прочим балластом. Человеческий мусор, годный разве что на переработку.

Каждое утро я проделывал один и тот же ритуал: шёл на селекцию вновь прибывших. Вглядывался в эти испуганные лица, пытаясь разглядеть за грязью и страхом хоть крупицу полезных навыков. То осеннее утро не стало исключением — та же серая масса, те же пустые взгляды. Рутина, одним словом.

Глава 3. Дочь Иаира

Утро началось с назойливого птичьего пения под окном. Птице, похоже, было безразлично, что она находилась в лагере, где рядом в крематории сжигали людей. Для неё жизнь текла своим чередом. Казалось бы, ничего необычного в её появлении не было, но чем беззаботнее звучали её трели, тем невыносимее они для меня становились.

Я побрился, натянул свой мундир и вышел на порог. Попытался прогнать певунью свистом — бесполезно. Она лишь склонила набок голову и уставилась на меня, будто наблюдала за очередным дураком, не способным справиться даже с пернатым. Казалось, это была насмешка природы над моим высоким положением. Я наклонился, взял валявшийся на дороге булыжник и запустил в неё. Обиженная птица вскинула крылья, на секунду зависла в воздухе и улетела, решив, что такой грубиян, как я, более не достоин её внимания.

Я направился в пятый корпус, где предстояла очередная селекция вновь прибывших. Сегодня её вела Эрика, худая немка с пучком странных мелких кудряшек и вечной гримасой брезгливости на лице.

Будучи малого роста, она, видимо, пыталась компенсировать это избыточной жестокостью. Её пронзительный голос, похожий на скрип несмазанной телеги, заставлял даже видавших виды заключённых невольно съёживаться. Она работала в лагере почти со дня его основания и за это время, как казалось, утратила последние человеческие чувства. Эрика уже давно не видела в людях людей, а лишь оценивала их пригодность — как, впрочем, и я. Но в её случае это носило явно садистский оттенок. Казалось, она получала странное, глухое удовольствие, отправляя очередную группу пленных в так называемую «баню».

Мы никогда не находили с ней общего языка. С её точки зрения, я был высокомерным снобом. С моей — она была воплощением тупой, бездумной твердолобости.

— Доброе утро, фрау Сейдлиц, — произнёс я, стараясь сохранять формальную вежливость, хотя её присутствие действовало мне на нервы. — Есть сегодня кто-то стоящий?

Эрика язвительно усмехнулась.

— Стоящий? Для вашего завода? Есть доярки и пастухи. Надеюсь, их навыки помогут наладить производство.

Я пропустил её колкость мимо ушей, устроился в кресле в углу и, развернув газету, закурил. Краем уха я отслеживал происходящее: бесконечный поток людей перетекал из ряда в ряд под бдительным взглядом Эрики. Я поднимал глаза лишь тогда, когда кто-то привлекал моё внимание. Если человек имел полезное для завода образование или выглядел достаточно крепким, я бросал Эрике короткое: «Оставь», — и вновь погружался в чтение.

Селекция длилась уже больше двух часов, но день выдался удачным. Мне удалось отобрать одного инженера и много крепких мужчин на производство. Меня уже начало угнетать это пространство, заполненное бесчисленной человеческой массой, и я собрался уходить, как вдруг в корпусе на мгновение повисла тишина.

Я отложил газету, намереваясь сообщить Эрике о своём уходе, ссылаясь на нехватку времени, — и тут же застыл. Взгляд, наткнувшись на нечто поразительное, отказался повиноваться.

Среди серой, потухшей человеческой массы стояла девушка, чьё присутствие нарушало все законы этого места. Она выделялась разительно. Высокая, почти гордая осанка, хотя плечи её были слегка ссутулены от усталости. На ней болталось какое-то мешковатое платье, но оно не портило её, а лишь оттеняло нечто иное. Светлые, упрямые глаза — яркие, живые, наполненные внутренней силой. Губы тонкие, придававшие лицу строгость и замкнутость.

Она внимательно посмотрела на Эрику, потом на меня. Я понял, что она видела не мундир и не погоны — она смотрела на моё лицо, в её взгляде читалась эмоция, которую я не мог сразу понять. Затем она слегка склонила голову набок, и до меня наконец дошло: это была жалость. Чистая, без примесей жалость!

Я не понимал, как эта эмоция могла возникнуть здесь, в этих стенах. Я привык видеть страх, растерянность, отчаяние — но не это. Возникло ощущение, что сейчас она будет решать, что делать со мной. Что именно она вершит судьбу, а не я.

Это заставило меня, обстрелянного офицера, привыкшего к виду смерти, — впервые за долгие месяцы испытать нечто вроде смущения. Я опустил глаза, будто пойманный на чём-то постыдном.

В следующее мгновение Эрика, с лицом, застывшим в мрачном удовлетворении, уже взмахнула рукой, указывая в сторону «бани» — того места, откуда не было возврата.

Я машинально провёл ладонью по гладко выбритой коже. Решение нужно было принять сейчас, сию секунду. Не было времени даже на мысль. Если я промолчу — она исчезнет. Навсегда. Газовая камера, крематорий, пепел. И всё. Этот взгляд — последний. Больше я её не увижу никогда.

Почему-то вспомнилась та девочка на Восточном фронте. Её глаза, которые я не сберёг. И я понял, что в этот раз промолчать не смогу.

И тогда, словно не своим голосом, сорвавшимся и чуть хриплым, я выдохнул:

— Оставь.

Эрика медленно повернула ко мне голову, понимая, что применение этой худой женщины на заводе выглядело странным. Её взгляд, тяжёлый и

«Насос сломался, — выдавил я, изображая безразличие. — Воду некому носить».

Губы Эрики изогнулись в едва заметной, но красноречивой усмешке. Она, конечно же, разгадала мою слабость: этот внезапный порыв не был продиктован нуждами производства. Лишь мимолётным впечатлением от внешности девушки — так она, несомненно, подумала. Её лагерный статус не позволял открыто перечить моим решениям, однако теперь она с наслаждением наблюдала мою растерянность — ту, что мне не удалось скрыть.

Эрика намеренно тянула паузу, давая смущению достичь предела, а затем отрывисто указала рукой в сторону рабочей группы. Возражать она не стала — видимо, посчитала это неуместным.

Я сидел в ступоре, пытаясь осознать, что только что сделал. Впервые за всё время здесь я пошёл против правил, просто потому, что не смог поступить иначе.

Проведя на селекции ещё около получаса, я почувствовал потребность снова пройти вдоль шеренги отобранных. Теперь я мог взглянуть на неё без спешки и суеты.

Заключённая стояла в ряду женщин и была выше их всех почти на голову. Среди пёстрых платков выделялась её аккуратная голова с волнистыми чёрными волосами. В отличие от других, которые смотрели в землю или прямо перед собой, она вертела головой по сторонам — изучала это странное, чужое место. Лишь нервно переплетённые пальцы выдавали её скрытое волнение.

Её лицо не было той правильной навязчивой красоты, что бросается в глаза сразу. Оно было иным — живым, несовершенным и оттого настоящим. Чем дольше я на него смотрел, тем больше в нём открывалось: тонкая линия бровей, разрез глаз, очертания губ. Отвести взгляд было трудно — он цеплялся, увязал в этих чертах, обещая открыть что-то ещё, если смотреть дольше.

Я шёл вдоль шеренги, видя лишь её одну. Когда я остановился прямо напротив, наши взгляды встретились. Я знал — она не выдержит долго. Теперь была моя очередь дать ей понять, кто стоит перед ней. Девушка наконец осознала это: её глаза, скользнув по офицерскому мундиру, тотчас же опустились к земле. Спорить взглядом она больше не решалась.

В этот момент к ней подошёл парикмахер, держа в руках гудящую машинку и ножницы. Согласно порядку, всех новоприбывших полагалось брить наголо.

Она вдруг вцепилась в свою косу с таким отчаянием, что мне стало почти смешно. И правда — с волосами она выглядела куда привлекательнее.

— Оставь ей… — я коротко усмехнулся и намеренно выдержал паузу, прежде чем закончить: — …половину.

***

В течение недели я дважды видел её, и оба раза это было неожиданностью — короткой, но нарушавшей привычное течение дня.

В первый раз она промелькнула у входа в завод, сгорбленная под тяжестью двух переполненных вёдер. Вода из них хлюпала на землю, оставляя за ней прерывистый, тёмный след. Мы в тот момент стояли с группой офицеров, курили, и один из них, облокотившись о поручень, с хриплым смехом рассказывал историю про своего приятеля. Тот в первые дни войны попал под русский обстрел, возвращаясь из бани, и ему пришлось преодолеть полкилометра голым, «тряся причинным местом, как перепуганный бычок».

Лихой, грубый смех оглушительно гремел на весь плац. И в этот самый момент она прошла мимо, уткнув взгляд в пол, втянув голову в плечи, всем своим существом пытаясь стать невидимой. Промокшее от пролитой воды платье неприятно облегало её, делая ещё более заметной болезненную хрупкость талии, тонкую линию ног.

Улыбка застыла на моём лице, став чужим и нелепым атрибутом. А взгляд, вопреки всякому усилию, сорвался с собеседника и увяз в ритме её отступающих шагов.

Я не знал ни её имени, ни номера. Обычная административная неразбериха с новоприбывшими, которую я всегда считал досадной мелочью, вдруг показалась личным оскорблением. Меня угнетало то, что отобрал её именно я, а теперь не имел над ней никаких прав — официально она не числилась в моём подчинении, не была сотрудницей завода, а лишь лагерной заключённой. Эта двусмысленность положения вызывала во мне почти болезненную ревность.

Вторая встреча произошла у водохранилища. Девушка сидела на корточках, прислонившись к стене напротив огромного резервуара с водой, и ела баланду из жестяной миски. Она не смотрела по сторонам, полностью поглощённая едой — неторопливо и сосредоточенно, как это делали все бывалые заключённые. Наверное, кто-то уже объяснил ей, что есть нужно медленно — так скудное насыщение растягивалось надолго. У здешних обитателей были свои премудрости, помогавшие продержаться ещё и ещё один день.

И несмотря на эту унизительную сцену, в её движениях была странная, почти необъяснимая грация. Она ела с той же естественной сдержанностью, с какой могла бы пить чай из фарфоровой чашки.

Я огляделся вокруг — рядом не было никого. Мысль созрела в одно мгновение. Короткими, чёткими шагами я приблизился, схватил её за грубый ворот робы и резко дёрнул к себе, чтобы разглядеть номер. Ткань натянулась, обрисовывая линию хрупких ключиц. Она вздрогнула и подняла глаза — огромные, светлые, наполненные удивлением и даже ужасом. Она узнала меня.

Я успел запомнить цифры: 45611. Этого было достаточно. Резко развернувшись, я быстрым шагом направился к заводу, ощущая на спине её пристальный взгляд. Казалось, он прожигал ткань мундира ещё долгие секунды, пока я не скрылся за углом здания.

***

Глубокие сумерки сгущались, окутывая лагерь влажной сизой пеленой. Вернувшись в свою комнату, я ощущал не только привычную усталость от заводских дел — всё моё существо, каждая мысль были неотступно заняты ею.

Это мучение коренилось не в одной лишь её необыкновенной внешности. Причина была глубже: она тронула во мне струны, молчавшие долгие годы. Я, казалось, даже начал забывать о заводских делах. Не понимая, что со мной произошло, я ощущал лишь что-то смутное, давно ушедшее… Как в юности, когда, собираясь вечером на прогулку, ловил себя на предвкушении встречи с девчонкой, в которую, как тогда верилось, был влюблён на всю жизнь. Чудилось, будто она из своих вёдер поливала мою зачерствевшую душу. И я никак не мог разгадать, что творилось со мной при мысли о ней, — но я жаждал её видеть, слышать её голос.

Конечно, языковой барьер делал прямое общение бессмысленным. Но в моей голове уже зрела мысль, от которой внутри разливалось горячее, запретное чувство, которое страшно тешило моё самолюбие. Я был старшим офицером, директором завода. Я мог делать с заключёнными всё, что захочу. И с ней тоже. Какая разница, что мы не поговорим? Я мог приказать ей явиться сюда и сидеть в моей комнате сколько захочу.

Я вышел из комнаты на улицу и остановился перед Деницем, который нёс сегодня службу на посту.

— Дениц! — голос мой прозвучал твёрдо и резко.

Он вытянулся по стойке «смирно», хотя к тому моменту наши отношения успели стать очень дружескими. Мы часто сидели вечерами на пороге моей комнаты и разговаривали о службе: он, как и я, бóльшую часть военной карьеры провёл на передовой, и это странным образом сближало нас — особенно на фоне тех твердолобых болванов, которые с начала оккупации Польши строили здесь лагерь и понятия не имели о настоящей окопной жизни. Дениц с удивительной откровенностью обсуждал лагерные порядки, не стесняясь порой высказываться о Гаудере и даже о жестокости здешнего быта, но при этом оставался верен Германии, а субординацию в минуты службы соблюдал безотказно.

— Позови 45611. Пусть тщательно вымоет пол у меня в комнате.

— Из какого барака, герр оберст-лейтенант? — спросил Дениц, глядя прямо перед собой.

— Чёрт его знает, из какого барака! — огрызнулся я. — Может, мне ещё проводить тебя?

Дениц резко щёлкнул каблуками, давая понять, что провожать его не нужно, а вопрос его и в самом деле был неуместен. Не сказав ни слова, он развернулся и вышел выполнять поручение.

Когда он ушёл, в голове возникла новая мысль — неожиданная и, пожалуй, не столь благородная, как могло поначалу показаться. Я решил, что дать ей поесть будет разумным решением. На кухне собрал несколько продуктов: хлеб, суп, консервы и немного сыра. С каждым шагом по лагерному двору я глубже погружался в размышления.

Тяжёлый воздух лагеря в тот день не казался таким удушающим. Во мне поселилось странное, почти светлое чувство — будто я совершал нечто великодушное. Точно подбираешь на улице жалкого щенка и чувствуешь себя его спасителем, хотя на самом деле делаешь это не столько ради него, сколько ради себя, чтобы потом лелеять в душе эту сладкую иллюзию собственного милосердия и благородства.

Вернувшись из столовой, я застал её в комнате уже за работой. Она склонилась над полом, водя тряпкой по деревянным доскам, и мне сразу показалось, что делала она это неловко, неумело. Другие женщины, что убирались у меня, двигались привычно, почти машинально, с какой-то крестьянской сноровкой. В её движениях не было этой укоренившейся ловкости, и почему-то это мне нравилось. Я заметил, как её фигура чуть покачивалась, а в руках читалась лёгкая дрожь, возможно, от голода. Я знал, что первые дни здесь особенно тяжелы для заключённых. Это было самое благодатное время, чтобы сломать волю любого.

Я резко захлопнул дверь, и она вздрогнула, повернув голову в мою сторону. Но на её лице не было удивления, словно она уже знала, что войду именно я. И этот взгляд, мгновенно опущенный в пол, заставил меня насторожиться. Если она не удивилась, значит, я уже привлёк к себе слишком много её внимания. А этого я не хотел. Мой интерес должен был оставаться скрытым, неочевидным — иначе всё теряло смысл. В тот момент я почти жаждал, чтобы она испытывала передо мной чистый, немой страх. Это было бы проще… проще наладить этот странный контакт. Потому что как делать это иначе — я уже забыл. Да, пожалуй, и не сумел бы.

Я прошёлся сапогами по влажному полу, оставляя чёткие, тёмные следы, и грубо опустился в кресло, закинув ногу на ногу. Взгляд мой был прикован к ней. Она ни разу не подняла глаз, и я намеренно не брал в руки газету, не отворачивался — пусть чувствует это молчаливое наблюдение, пусть каждым нервом ощущает моё присутствие.

Она несколько раз убирала непослушные пряди волос за ухо и продолжала водить тряпкой по этому никому не нужному полу. Я заметил, как удивительно очерчены её скулы — такие резкие, будто за ними скрывалась не шея, а сплошная тень. Если бы рядом был кто-то ещё, я бы не удержался от замечания: «Вы только посмотрите, разве бывают такие скулы?» Подбородок у неё был небольшой, а губы казались непропорционально низко посаженными. Ресницы — тёмные, но не слишком густые. «Вот так унтерменш», — подумал я с внутренней, язвительной усмешкой.

Она, конечно, была очень молода. Намного младше меня. И в какой-то момент, глядя, как её тонкие пальцы сжимают грязную тряпку, я с неожиданной остротой ощутил собственное несовершенство на её фоне.

Девушка приблизилась к порогу, завершила работу и также, не поднимая глаз, отчётливо произнесла на беглом немецком:

— Я закончила, герр офицер. Разрешите идти?

Я замер, ошеломлённый.

— Откуда ты знаешь немецкий? — спросил я, поднимаясь. — Ты была обязана заявить об этом при прибытии в лагерь!

Я смерил её взглядом, оценивая новое положение вещей. Эта неожиданность, конечно же, многое упрощала, но делала ситуацию опасной. Если бы её способности стали известны администрации лагеря, её немедленно отправили бы на переводческую работу: опрос вновь прибывших, допросы, работа с документами. Такие люди здесь ценились и быстро исчезали из общего потока. Я не понимал, как такое могли упустить при регистрации. Может, она была среди тех, кого пригнали без документов, прямо из-под бомбёжки. Или, что было правдоподобнее, она сознательно скрыла этот факт, понимая, к чему приведёт разглашение. Но раз она сказала сейчас, возможно, действительно не знала правил. Мысль о том, что она сразу же наивно доверилась именно мне, я отмёл сразу.

Сейчас я решил не углубляться в причины. Зато сам факт её знания языка менял всё. Она переставала быть немым объектом, живой картиной, которую можно было только разглядывать в тишине. Теперь в её глазах была способность отвечать. Теперь она могла говорить. А значит, между нами мог возникнуть диалог, и это было бесконечно притягательно.

— Садись, ешь, — сказал я уже мягче, отводя взгляд к столу, где разложил принесённое: хлеб, открытую банку тушёнки с выступающими кусками мяса, миску с густым, ещё дымящимся супом.

Я делал всё с подчёркнутым безразличием, чтобы она не заподозрила в этом какую-то исключительность по отношению к себе. Девушка стояла у порога, застыв в нерешительности. Я видел, как её взгляд скользнул по столу и остановился на еде, в нём вспыхнуло то самое узнаваемое чувство, которое охватывало каждого новоприбывшего через несколько дней в лагере. Потом

Она сделала робкий шаг вперёд, затем сразу отпрянула, словно обожглась. «Я не голодна», — выдохнула она, и голос её сорвался на хрип.

Я коротко усмехнулся исподлобья, наблюдая за этой картиной.

— Ты голодна. Садись, — повторил я, указывая взглядом на стул.

Она медленно, с недоверием подошла к столу. Её пальцы сжались, а взгляд метался между мной и едой.

— А что… что я должна буду за это? — прошептала она, и в её дрожащем голосе читалось недоверие или, скорее, недоумение.

Изо моего рта вырвался короткий, сухой смешок, в котором, по правде говоря, не было ни капли веселья. — Ты разговариваешь со старшим офицером вермахта и директором завода, — отчеканил я, глядя на неё поверх стола. — А ты — всего лишь заключённая лагеря. Если бы я хотел с тобой переспать, твоё согласие мне было бы не нужно… Я тебя не трону.

Она всё ещё не двигалась, вросшая в пол у порога. Сомнение застыло в каждом уголке её истощённого тела.

Я откинулся на спинку кресла, оценивая её неподвижную фигуру.

— Поешь, — повторил я. — И я распоряжусь, чтобы твои подруги тоже получили паёк. Та, что постарше… с тёмными волосами. Кажется, она в положении.

Уголки моих губ дёрнулись в гримасе, которую можно было счесть улыбкой. За время работы и фронта я научился видеть таких женщин с первого взгляда. В моменты страха их руки непроизвольно тянулись к животу, словно пытаясь прикрыть, защитить то, что должно было оставаться невидимым. Они знали последствия. Каждая из них знала.

Беременность в лагере была смертным приговором. В лучшем случае — газовая камера сразу. В худшем — роды прямо в бараке, в грязи и крови, после которых ребёнка забирали на глазах у матери. Новорождённых не регистрировали. Их либо сжигали в печах крематория, порой ещё живыми, либо выбрасывали за проволоку, где грудами лежали те, кого не успели превратить в пепел.

Она посмотрела на меня, мне показалось, что она не испугалась, лишь её лицо стало бесконечно грустным, она прикусила губу. — Вы расскажете об этом? — тихо спросила она.

Я холодно посмотрел на неё.

— Это зависит только от тебя.

Девушка опустилась на стул и с жадностью, почти забыв о моём присутствии, принялась за еду. Я отвернулся к окну и закурил, стараясь не смущать её своим взглядом лишний раз.

Ложка тихо звякнула о дно, и в комнате воцарилась полная тишина. Я поднял голову. Миска стояла пустая, аккуратно отодвинутая к краю стола.

— Спасибо, — донёсся до меня её шёпот. Потом спина выпрямилась, и в голосе прозвучала твёрдость, которой я не ожидал: — Я вымою посуду.

Я только отрицательно мотнул головой, ладонью показывая, что это не требуется.

— Как тебя зовут?

Я всё-таки решил спросить, чтобы хоть как-то вернуть этой сцене видимость человеческого общения. Мне стало немного неловко за этот грязный шантаж. Нормальные люди сначала узнают имя, а уж потом начинают ломать человеку с этим именем жизнь. Я же пошёл от противного.

— Ирина, — ответила она, в её голосе прозвучала странная, сдержанная гордость.

— А фамилия? — спросил я и мысленно продолжил: «Русские — удивительные люди. У нас, когда спрашивают, говорят фамилию, ведь важны семья, род, история. А они — Иван, Фёдор… словно одно только имя уже что-то значит».

— Ирина Нестерова, — прозвучало уже твёрже.

— Хорошо.

Представляться сам я не стал — она и не спрашивала. Как бы это выглядело: только что козырял званием, а теперь вдруг протягиваю руку для знакомства.

— Никому не говори, что ты знаешь немецкий, — сказал я, не отрывая от неё взгляда. — Я сам решу, что с этим делать.

Она двойным кивком куда-то в сторону стены подтвердила, что поняла. Я помолчал. Держать её дольше уже не имело смысла.

— Можешь идти.

Я кивнул подбородком в сторону двери. Она встала.

— Подожди. Возьми хлеб и тушёнку. — Взглядом указал на оставшуюся еду. — Не показывай старосте. Сразу отберут. И начнут выяснять, где взяла.

Девушка молча, почти незаметно, спрятала еду под робу и направилась к выходу. Рука уже лежала на дверной ручке, когда я не удержался:

— Я что, настолько ужасен, что со мной можно только за еду?

Я произнёс это с усмешкой, но она обернулась — и взглянула с такой тоской, что улыбка мгновенно сошла с моего лица. Я ощутил себя глупцом, поняв: партия проиграна, а моё мнимое превосходство не принесло ожидаемого торжества. Не проронив ни слова, заключённая вышла, тихо притворив за собой дверь.

Оставшись один, я снова и снова повторял её имя вслух. «И-ри-на». Мне никак не удавалось схватить ту самую, чуть раскатистую «р», что звучала в её устах, — я слышал такую прежде только у русских. Настоящее, живое имя.

Она знала немецкий — и явно учила его, значит, прошла военную кафедру. Следовательно, с самого поступления в институт уже числилась на службе. Формально она была не гражданской, а военнослужащей. Да ещё и говорящей по-немецки!

Я провёл ладонями по лицу, вдавив пальцы в виски, и сделал глубокий вдох. По всем правилам мне следовало доложить об этом Гаудеру. Но я уже знал, что не доложу. Что-то внутри накрепко закрылось при этой мысли.

— И правильно, Гаудер сам виноват, — пробормотал я себе под нос. — Надо внимательнее проводить селекцию. Я не для этого её отобрал.

А для чего?

Потому что рядом с ней я вдруг почувствовал, что ещё жив, — и пусть это длилось лишь мгновение, мне захотелось снова и снова ощущать эти давно похороненные во мне эмоции, которых я сам уже не ждал. Я даже не предполагал, что способен на это, что смогу хотя бы на миг забыть о счёте своих жертв и вдруг вспомнить, каким я был когда-то.

Я тряхнул головой, отгоняя мысли. В конце концов, меня уже не изменить, и ничего уже не изменить, но это минутное ощущение, которое я испытал рядом с ней, стоило того, чтобы рискнуть. Я же ничего такого не сделал. Просто позволил себе почувствовать — ненадолго, всего на миг. Кто осудит меня за это?

Всё, хватит. Пойду спать. А утром будет видно.

Спалось мне плохо.

Хорошо, что никто не знал. Что никому не надо объяснять. Что не надо устанавливать границы. Ведь устанавливая границы, мы мешаем безграничности мышления. А в своих мыслях я был в эту ночь абсолютно свободен. Как хорошо быть свободным!

***

Весь следующий день, с самого утра, я пребывал в возбужденном состоянии. Мысли были заняты одним — предстоящим вечером. В голове непроизвольно возникали образы, которые я не мог и не хотел отпускать.

Я вспоминал её лицо — тонкие черты, тёмные волосы, которые крупными волнами ниспадали на плечи. Они будто пытались скрыть её бледную кожу, но в итоге лишь подчёркивали хрупкость.

Вечером после ухода с завода я зашёл на кухню, взял картофель со свининой, сыр и кофе. Расставил всё на столе в комнате и, не в силах скрыть нетерпение, вышел во двор.

— Дёниц! — крикнул я, и в голосе услышал какую-то предательскую хрипоту. — Позови ту… вчерашнюю. Пусть приберётся в ванной.

Но на посту стоял другой часовой! Пришлось объяснять, кого именно привести. В этот момент ко мне подошёл дежурный из комендатуры.

— Господин оберст-лейтенант, вас срочно вызывает комендант. Совещание уже началось.

Меня охватило раздражение. Я так увяз в своих мыслях о встрече, что совершенно забыл о вечернем совещании у Гаудера. Закончив работу, Ирина просто уйдёт в барак — кто станет её задерживать? А я останусь в своей комнате один на один с остывающим ужином.

Пропустить совещание было равносильно самоубийству. Я вошёл в кабинет с опозданием. Гаудер прервал свой монотонный доклад и устремил на меня тяжёлый взгляд. Он не сказал ни слова, лишь продолжил говорить с удвоенной громкостью.

Совещание оказалось невыносимым. Комендант с плохо скрываемым пафосом расписывал успехи где-то там, на фронтах, тыкая указкой в карту, но постоянно возвращался к одной мысли: исход войны теперь зависит исключительно от производительности нашего завода. От меня.

А я сидел будто на раскалённых углях, едва сохраняя маску равнодушия. Мысль о том, что я не отдал распоряжение задержать её, грызла меня изнутри. С каждой минутой вероятность того, что она уже закончила и ушла, становилась всё неотвратимее. Время текло, растягиваясь в мучительную, бесконечную пытку. Каждое слово Гаудера отдавалось в висках тупым гулом, и я ловил себя на том, что в такт ему отсчитываю секунды до конца его «выступления».

Когда совещание наконец завершилось, я почти выбежал из кабинета. Резко открыв дверь в свою комнату, я увидел её стоящей на пороге с ведром в руках. Не думая, я упёрся ладонью в косяк, преградив ей выход.

— Я разве разрешал уходить? — прозвучало довольно резко.

Она опустила взгляд, в глазах девушки мелькнуло смятение.

— Если ещё раз придёшь, а меня не будет, — продолжил я, успокаивая дыхание после пробежки, — будешь ждать, пока я не вернусь и не разрешу уйти.

Слова вышли грубыми, почти жестокими, хотя я лишь пытался скрыть своё волнение.

Ирина замерла, не проронив ни слова. Я стоял так близко, что различал тонкий запах пыли в её волосах, видел лёгкие веснушки у переносицы и влажный блеск её глаз. Взгляд скользнул по тёмным ресницам, дрожащим уголкам губ — и во мне что-то перевернулось. Голова закружилась, будто земля ушла из-под ног. Я сам не заметил, как наклонился к ней почти вплотную — наши лица разделяли какие-то сантиметры, — и именно тогда я услышал:

— Вы обещали, что не тронете.

Её голос был тихим, но твёрдым, заставив меня отпрянуть.

— Даже не прикоснулся, — произнёс я с досадой.

Беспомощно опустив руку, я кивнул в сторону стола:

— Садись. Поужинаем.

Весь этот долгий день я провёл в суете и действительно ничего не ел. Но сейчас речь шла не просто о еде, я хотел ужинать вместе с ней и только с ней.

Ирина села напротив, опустив глаза. Но в сдержанной позе, в осторожной игре склонённой головы и поворота плеча я чувствовал — она наблюдала. Её внимание было почти осязаемо: тихий, скользящий взгляд, искавший не то ответа, не то подвоха в моих движениях и жестах.

Мы молча приступили к еде. Я старался не смотреть на неё, но с каждой секундой чувствовал, как это даётся мне всё тяжелее. Тишина была мучительной.

Мне отчаянно хотелось — прямо сейчас, сию секунду — сорвать с себя эту маску старшего офицера и посмотреть на неё просто как человек. Как могут смотреть люди, которых тянет друг к другу. Но как это сделать? Как отключить в себе всё, что годами вживалось в кожу?

Я привык, что мундир делал мою жизнь проще. Любое слово, сказанное мной, могло прозвучать как приказ, стоило лишь захотеть. Любое желание можно было облечь в форму распоряжения. А сейчас… Сейчас мне нужно было что-то сказать, кем-то быть без этой помощи. Остаться один на один с чем-то внутренним, не подкреплённым внешними знаками превосходства.

— Зачем вы меня кормите? — внезапно спросила она первой.

Я слегка отвернулся, не в силах смотреть ей в глаза и отвечать на этот вопрос.

— Просто не хочу, чтобы ты умерла, — ответил я спокойно, но с глубоким вздохом.

— Здесь каждый день умирают сотни, — её голос наполнился горечью.

— Я не распоряжаюсь их жизнями, — тихо сказал я. — Я военный, оказавшийся не на своём месте.

— А на войне вы не убивали? — в её тоне зазвучал едкий сарказм.

— Убивал, — коротко признал я.

Она сжалась, словно сама испугалась собственной дерзости — того, что заговорила со мной таким тоном.

— Мой брат погиб на фронте, — прошептала она уже мягче, но боль в её голосе была осязаемой, — а я оказалась в этом аду.

Я попытался сохранить спокойствие:

— Если он погиб, это не значит, что я его убил. — Он был солдатом, с оружием в руках, — продолжил я. — Его гибель не была неожиданностью.

— Он защищал свою семью и Родину, — с вызовом ответила она. — А что делали вы?

— Наверное, мой ответ тебя удивит, — медленно проговорил я, — но я делал то же самое.

— Вы можете больше не звать меня к себе? — тихо сказала она. — Ваши полы уже блестят.

—

Я ведь искренне хотел ей помочь. Ничего не требовал взамен, разве нет? Неужели она не понимала, что без меня ей просто не выжить? Почему же она так упрямо отталкивала мою руку?

— Потому что идёт война. Я — русская, а вы — немец. Вы, кажется, забыли об этом. Вы ведь присягу давали? Как это выглядит?

— Вы, кажется, тоже присягу давали, — холодно бросил я в ответ. — Но, попав сюда, предпочли об этом умолчать. Наверное, побоялись, что вас за это расстреляют. И теперь с таким достоинством носите вёдра и едите картофельные очистки. Где же ваше великое русское достоинство?

— Я лучше буду есть эти очистки, чем пить ваш кофе и сидеть за одним столом с тем, кто способен выбросить живого ребёнка за ограду!

Её голос сорвался, стал пронзительным и слишком громким для моей комнаты, почти истеричным. Это уже было чересчур.

— Я никого не выбрасывал! — резко парировал я.

Она хотела продолжить и уже набрала в лёгкие воздуха, но я грубо оборвал:

— Хватит! — крикнул я, отшвырнув с раздражением газету, лежавшую на столе.

Воцарилась тяжёлая тишина. Её глаза забегали по комнате, и я понял, что напугал её. Понимал и другое: продолжать этот разговор в таком ключе я больше не мог.

— Можешь идти, — сказал я уже ровнее, без прежней резкости.

Она вышла так быстро, что это было почти бегство. Дверь тихо прикрылась, а я остался сидеть один.

«Ничего не получается. Ровным счётом ничего», — подумал я и отвёл взгляд в окно, где уже ничего нельзя было разглядеть.

***

Утро началось с поступления новых инструкций по изготовлению снарядов. Половину дня я провёл, склонившись над документами, вникая в химические формулы и чертежи. Бумаги покрывали весь стол, образуя хаотичный веер из технических терминов и цифр. Новые взрывчатые вещества, усовершенствованные боеприпасы — всё это требовало предельной концентрации.

К концу дня, когда мозг, отяжелевший от бумаг и цифр, наотрез отказался воспринимать что-либо новое, на меня накатило тяжёлое, гнетущее чувство одиночества.

Я откинулся на спинку стула, позволив глазам следить за медленным, пыльным лучом заходящего солнца, ползущим по стене. Мне отчаянно хотелось выговориться. Излить хоть кому-нибудь всё, что происходило со мной: это странное, неконтролируемое притяжение и, главное, неразрешимое препятствие, не позволявшее просто быть рядом с этой девушкой, когда этого хочется.

Но Деницу я не мог бы открыться. Слишком многое стояло на кону. Вдруг он не поймёт? Вдруг я увижу на его лице не сопереживание, а недоумение — или, что ещё невыносимее, тень того самого холодного, молчаливого презрения, которое хуже любого осуждения вслух? С ним нас связывала общая память о войне, которую не стёрли лагерные будни, но эта связь имела границы, которых я до конца не знал. Если бы он отшатнулся, если бы в его глазах мелькнуло хотя бы мимолётное отвращение, я лишился бы последнего человека, рядом с которым мог позволить себе хотя бы видимость нормального разговора.

А с другими офицерами и вовсе нельзя было обмолвиться ни словом. Там не существовало ни недопонимания, ни презрения — там действовал безжалостный, раз и навсегда установленный закон. Любое проявление слабости, любая тень личного интереса к «унтерменшу» становилась приговором.

Тут дверь лаборатории бесшумно отворилась, и в проёме возникла знакомая сгорбленная фигура в потрёпанной робе. Старый еврей Коэн вошёл, его движения были медленными, но не усталыми, будто каждое действие он просто просчитывал заранее.

Несмотря на старое, измождённое лицо, глаза его оставались молодыми — зоркими, пронзительными, наполненными ясным интеллектуальным светом. Было удивительно, как в этом месте он сумел сохранить остроту ума. Хотя его положение и отличалось от положения остальных заключённых, жизнь Коэна также была пропитана страданием. Я знал, что когда-то старик потерял в лагере всю свою семью — жену и дочь.

Вопреки дряхлому виду, он был единственным, кому я мог довериться, зная — какие бы личные трагедии его ни раздирали, химическое производство он не предаст никогда. Удивительно, но для старика это было важнее всего. Когда работники бросали в снаряды песок, он один не выпустил бы брак на фронт, даже если бы пришлось до последнего прикрывать виновных.

Старик разбирался в химии глубже многих. Учился и работал когда-то в Германии, и этот опыт позволял ему видеть то, на что у меня не хватало ни времени, ни, признаться, знаний. В Коэне чувствовалась уверенность — он знал, что без него производство просто рухнет. И это было моим спасением: ему не нужно было отдавать приказы. Еврей сам вёл журнал, сам делал пробы, сам иногда напоминал мне, словно тихим голосом: «Господин оберст-лейтенант, отчёты по третьему цеху не поданы» или «Проверку реагентов давно не проводили». Этот человек работал, будто это была не повинность, а последнее дело его жизни.

— Что с вами, герр Рихтер? — его голос прозвучал тихо, с подчёркнутой отстранённостью, будто это его вовсе не касалось. Притворство было плохим — я знал, как он любил эти наши беседы.

— Ничего, Коэн, — выдавил я, пытаясь придать голосу твёрдость. — Просто устал.

Старик медленно кивнул, его взгляд казался проницательным.

— Понимаю, — произнёс он кряхтя. — В этом мире устают все.

Он всегда говорил именно так — оставляя за словами пространство для размышлений, словно намеренно недоговаривая, чтобы у слушателя была работа для ума.

Старик взял со стола планшет с колбами и журнал, покряхтел и уже сделал шаг к выходу, словно ничего и не происходило.

— Коэн! — я окликнул его, когда он был уже почти у двери. — Я хотел кое-что спросить… — голос мой прозвучал сдавленно, будто в горле пересохло.

Он остановился и медленно повернулся. В его взгляде появился живой, почти хищный интерес — он уже предвкушал тот самый неожиданный разговор, ради которого и стоило задержаться.

— Представьте, — начал я, тщательно подбирая выражения, — у вас появился интерес к одной девушке…

Старик мягко прервал меня, и в его глазах мелькнула искорка добродушной иронии.

— Боюсь, я настолько давно не испытывал подобных чувств, что вряд ли смогу быть полезным советчиком в таких делах.

Я нахмурился, чувствуя, как тепло разливается по шее.

— Я не говорил «чувств». Я сказал — «интерес».

— Разве это не одно и то же? — старик склонил голову, но тут же, поймав моё выражение лица, вежливо

— Так вот, — продолжил я, чувствуя, как слова даются с трудом, — она… испытывает к вам отвращение.

Старый еврей внимательно посмотрел на меня.

— А есть ли у неё на то причины? — спросил он тихо.

— По правде говоря… есть, — признался я, опустив голову. Пальцы непроизвольно сжались. — Видите ли, дело в режиме… то есть в системе… — я запнулся, не в силах подобрать нужные слова.

Старик прищурился, и в уголках его глаз собрались лучики морщин.

— А вы сами, — произнёс он медленно, — как относитесь к этой системе?

— Разумеется, я полностью поддерживаю её, — сказал я тихо, прищурив глаза.

Старик задумчиво провёл рукой по небритому подбородку, его глаза сузились.

— Видите ли, господин директор, — произнёс он, и в его голосе зазвучала хитрая нота, — отсутствие мгновенной реакции между двумя реагентами вовсе не означает, что они не будут взаимодействовать. Порой для этого нужно время. А порой… достаточно лишь сменить температуру.

Я закурил, хотя на заводе это и запрещалось, чувствуя лёгкое раздражение.

— Я знал, старик, что ты не дашь мне практического совета. Хотя я ждал именно его.

Коэн рассмеялся — сухим, но незлобивым смехом.

— В вашем обществе и так хватает практичности, герр Рихтер. — Он сделал паузу, изучая моё лицо. — Позвольте узнать: кто же из надзирательниц посмела отказать такому мужчине, как вы?

— Она не надзирательница, — твёрдо ответил я, выдерживая его взгляд.

Казалось, старик понял всё ещё до того, как я произнёс эти слова. Он лишь кивнул — медленно, многозначительно — и вышел, оставив меня наедине с клубящимся табачным дымом и тяжёлыми мыслями.

***

На следующий день, в обеденный перерыв, я подстерёг Ирину там же, у резервуара. Она сидела на корточках, сосредоточенно поглощая ту серую бурду, что у заключённых считалась супом.

Я присел на скамейку напротив, в нескольких шагах от неё, и прислонился спиной к прохладной кирпичной кладке. Стена была шершавой, холод просачивался сквозь мундир, но это было даже…приятно. Я достал сигарету, чиркнул зажигалкой, втянул дым. Девушка бросила на меня быстрый, исподлобный взгляд и тут же снова уткнулась в миску.

— Может, всё-таки что-нибудь расскажешь о себе? — сказал я. И сам удивился тому, как это прозвучало: не приказ, не просьба даже, а так… любопытство. Неожиданное для неё. Да и для меня, честно говоря, тоже.

Ложка в её руке замерла на секунду. Застыла на полпути ко рту. Она будто прислушивалась к чему-то внутри себя — решала, отвечать или промолчать.

— Зачем вам это? — голос был глухим, безжизненным.

— Ты уже устроила мне скандал, — усмехнулся я, — а я до сих пор не знаю о тебе ничего. Получается, мы пошли каким-то странным путём. С конца.

Ирина промолчала. Снова принялась за еду — медленно, с каким-то отрешённым усердием, будто это было единственное, что ещё имело смысл.

— Сколько тебе лет? — не отступал я.

— Девятнадцать, — ответила она, разжёвывая жёсткую картофельную кожуру. Я видел, как двигались её челюсти — экономно, без лишних движений.

Я, конечно, и так понимал, что она гораздо моложе меня. Но когда она назвала свой возраст, меня буквально передёрнуло. В тот миг я вдруг осознал себя стариком — измотанным войной, побывавшим в супружестве, совершившим столько, что уже всего и не припомнить. Она появилась на свет, когда я уже успел узнать, что значит сжать кулаки в первой драке.

В нормальной жизни она бы на такого зрелого мужчину и не посмотрела. Прошла бы мимо, даже не задержав взгляда. А здесь… здесь всё перевёрнуто. Здесь власть меняет правила.

Я решил назвать свой возраст. Пусть знает. Пусть между нами не останется хотя бы этой недомолвки.

— А мне тридцать четыре.

Ирина не подняла головы. Только плечи чуть напряглись — незаметно, если не приглядываться.

— Вы выглядите моложе, — пробормотала она в миску.

Я не успел ничего ответить — она помедлила и добавила язвительно:

— Немного… Вас, наверное, в Германии жена с детьми ждёт, пока вы тут службу несёте.

— Меня никто не ждёт, — сказал я. И услышал свой голос со стороны — твёрдый, уверенный, без единой дрожи. В этих словах нельзя было усомниться.

Тишину нарушал лишь приглушённый звук её еды. Ложка царапала дно миски — скупо, будто она боялась упустить каждую каплю.

— А ты замужем? — спросил я.

Она, не отрываясь от похлёбки, молча и безразлично покачала головой. Даже плечом не повела. Просто качнула головой — влево, вправо, и всё.

Повисла пауза. Я докурил сигарету, бросил окурок на землю и придавил носком сапога.

— Что вы будете делать, когда война закончится? — вдруг спросила Ирина, также не поднимая на меня глаз.

Я усмехнулся — коротко, беззвучно.

— Думаю, болтаться на виселице, — ответил я с невозмутимым спокойствием, и на моём лице застыла кривая улыбка.

Она подняла на меня удивлённые глаза.

Я поднялся и отряхнул мундир.

— Ладно, мне пора. Как видите, фрау переводчик, собеседник из меня неважный.

Сделав шаг к ней, я быстрым движением сунул ей в карман завёрнутый в бумагу бутерброд.

— Надеюсь, это оставит обо мне более приятное впечатление.

Я направился к заводу. На душе стало странно светло.

***

Стоял тот неопределённый период конца сентября, когда лето уже окончательно отступило, но осень ещё не вступила в свои полные права. Природа пребывала в состоянии тревожного затишья — золотая пора только начиналась, но в воздухе уже витало предчувствие грядущих холодов.

Земля представляла собой пёструю мозаику: редкая зеленеющая трава, почти выеденная заключёнными, кое-где перемежалась с первыми жёлтыми листьями, лужи после недавних дождей отражали хмурое небо. Воздух был прохладным, свежим, но в нём ещё не было той пронизывающей сырости, что приходит позже.

Дни становились короче, но светило ещё достаточно яркое солнце, хоть и потерявшее летний зной. Его лучи отбрасывали длинные, чёткие тени, которые ложились на бараки и вышки, достигая забора с колючей проволокой. В воздухе витало ощущение переходного периода — природа замерла в ожидании настоящей осени.

Эта погодная неопределённость странным образом резонировала с абсурдной реальностью лагеря — местом, где были извращены все мыслимые человеческие законы. Здесь жизнь текла не от детства к старости, а зависела от сводок с фронта, распоряжений из Берлина или просто от минутного настроения коменданта. Сегодня

Моя работа на заводе между тем наладилась, вошла, так сказать, в отлаженную колею. Я не просто освоился — я овладел её скрытой механикой. Мозг, обученный выстраивать химические формулы, теперь выстраивал цепочки производственных процессов, предвосхищал узкие места, оптимизировал маршруты перемещения сырья. Я научился читать как живую, хотя и уродливую, картину происходящего. Планы выполнялись, из Берлина шли одобрительные депеши. Меня хвалили.

Но с момента, как в лагере появилась Ирина, мне пришлось признаться себе: проявлять жестокость по отношению к рабочим стало как-то сложнее. Я внутренне корил себя за это, считая эти чувства едва ли не предательством той самой твёрдости, которую годами в себе воспитывал. Но теперь, совершая каждый поступок, я всё чаще ловил себя на мысли: а что бы на это сказала она? Я не искал её одобрения — напротив, я злился на себя за эту незваную судью, поселившуюся у меня в голове. И всё же вопрос возникал снова и снова, помимо моей воли.

Внутри меня разгоралась борьба. С одной стороны — годы убеждений, железная вера в правоту системы, в незыблемость порядка, которому я служил и который требовал от меня быть безжалостным. С другой — новые, непривычные мысли, которые эта женщина каким-то непостижимым образом сумела во мне пробудить. Мои прежние убеждения сопротивлялись яростно, отчаянно, как загнанный зверь, а моя привычка не считать человеческую жизнь ценностью — если эта жизнь не принадлежала немцу — не желала сдаваться без боя. Я был солдатом, офицером, и слабость в таком деле не прощают. Особенно самому себе.

Порой это противоречие раздирало меня изнутри до такой степени, что я проявлял жестокость вовсе не потому, что этого требовала служба или дисциплина. Я делал это назло самому себе, чтобы доказать: эта девушка не властна надо мной, она всего лишь наваждение. Я хотел верить, что держу всё под контролем, что она не задела меня по-настоящему, что это лишь игра плоти и праздного любопытства.

Но надо было признаться себе и в другом: это увлечение с каждым днём всё меньше походило на то, чем я пытался его себе представить. Оно превращалось во влечение, но не только физическое. В нём проступало нечто иное, почти запретное для такого, как я: тоска по живому слову, по кому-то, кто мог бы выслушать и не осудить, кто указал бы путь, когда дорога окончательно распалась на две и невозможно понять, какая из них ведёт к спасению, а какая — в пропасть.

Возвращаясь к успехам завода, я не мог не признать: они были подобны жалкому фейерверку, который на миг освещает крошечный пятачок земли, тогда как вся Европа уже погружалась во тьму. Сводки с фронта становились всё мрачнее — русские уже стояли в Прибалтике. Я был слишком хорошо образован, чтобы верить в победные реляции, которые Гаудер зачитывал нам на построениях и совещаниях. Война катилась к концу, и этот конец пах не лавровыми венками.

Вечером я зашёл к коменданту, чтобы обсудить вопросы логистики.

«Как можно разгружать составы за полтора километра от завода?» — мысленно репетировал я вопрос. «Неужели нельзя протянуть ветку до самого приёмного пункта? Это же элементарная логистика!»

Но Гаудера я не застал. В кабинете, восседая в кресле начальника, находился его заместитель — Герц. Я не любил его даже больше, чем самого коменданта. Тощий, с вытянутым лицом, он всегда казался слегка влажным, будто только что вышел из сырого подвала. От него несло едва уловимым, но стойким запахом тухлых яиц. И у него была отвратительная привычка подходить слишком близко, разглядывая лицо собеседника, словно изучая интересный экспонат.

Увидев меня, он поднялся и двинулся навстречу, его губы растянулись в идиотской улыбке.

— А, Герхард! — его голос прозвучал слащаво. — Давно не виделись!

— Я к Гаудеру, — резко прервал я этот опереточный выход Герца, не скрывая раздражения. Я осмотрелся: заместитель был в кабинете один, на столе лежала разобранная пистолетная обойма — видимо, коротал время за бессмысленной чисткой.

Герц странно огляделся, словно собираясь поведать государственную тайну, и действительно наклонился ко мне, распространяя запах сероводорода и переваренного кофе.

— К господину коменданту прибыла супруга, — прошептал он, и его глаз дёрнулся в подобии подмигивания.

По этим гротескным телодвижениям стало ясно — Гаудер будет занят до самого утра. Однако, выйдя из комендатуры на промёрзший плац, я неожиданно столкнулся с ним и его женой у второго корпуса. Они стояли у облупленных перил, и Гаудер, заметив меня, сделал небрежный приглашающий жест рукой в перчатке.

Я подошёл, сняв фуражку. Лёгкий ветер потрепал мои волосы, и я пригладил их.

— Герр Рихтер, позвольте представить — фрау Гаудер.

— Рад знакомству, — отчеканил я, щёлкнув каблуками по утоптанной земле и склонив голову.

Женщина повернулась, и дорогое шерстяное пальто распахнулось, открывая элегантное платье с геометрическим узором — я давно не видел хорошо одетых женщин.

— О, что вы! Называйте меня просто Эмма. Я много слышала о ваших успехах, герр Рихтер. Говорят, вы буквально возродили завод из пепла. — Её голос был слишком громким для этой обстановки.

— Тогда зовите меня Герхард, — ответил я с лёгкой насмешкой, отмечая про себя неестественную яркость её губной помады.

Эмма Гаудер оказалась внешне довольно интересной женщиной. Под модной шляпкой-таблеткой скрывалась короткая стрижка с идеально уложенными волнами — парижская мода в самом сердце Гинке выглядела вызывающе абсурдно. Её лицо с округлыми щеками и маленьким пухлым ртом казалось почти кукольным, но при ближайшем рассмотрении угадывалась тонкая сеть морщинок у глаз. Фрау Гаудер можно было бы назвать миловидной, если бы не её глаза — тёмные, почти чёрные, которые беспокойно метались от моего лица к баракам, к небу, к чему угодно, только не задерживались надолго на чём-то одном.

За войну я видел разное помешательство: после кровавых боёв, а особенно после рукопашных, психика не у всех выдерживала, и это было явно, наглядно. Но с ней всё было иначе. Сложно сказать, была ли она сумасшедшей в обычном смысле. Внешне нет. Но я уловил в ней мгновенный сбой: будто она на секунду выпадала из реальности, уходила в какой-то иной мир. И в такие моменты я, как, наверное, любой, кто с ней

Я слышал о ней многое, даже больше, чем о самом коменданте. В лагерной канцелярии шёпотом передавали, что она получала особое, почти сладострастное удовольствие, присутствуя при наказаниях. Шли слухи о её садистских наклонностях, о том, что при назначении Гаудера разразился скандал именно из-за неё. Говорили, его карьера висела на волоске, но дело каким-то образом замяли, а Эмму услали подальше обратно в рейх.

Я никогда не интересовался этими сплетнями, но сейчас, глядя на это почти детское лицо с тщательно подведёнными глазами, мне всё же было трудно представить её истязающей кого-то.

Гаудер внезапно прервал наше общение, поправляя перчатки:

— Герхард, заходите сегодня к нам на ужин. Думаю, нам будет о чём поговорить в более… приятной обстановке. — Он сделал паузу, многозначительно глядя на жену, чья тень падала на серую стену барака. — К тому же, Герхард из Берлина.

— Что вы говорите! — Фрау Гаудер хлопнула в ладоши, как ребёнок, но в её восторге была какая-то неестественная напряжённость, а глаза на мгновение застыли неподвижно. — Я так редко встречаю здесь земляков!

Она сделала шаг ко мне, касаясь моего рукава длинными пальцами, от этого движения повеяло запахом дорогих духов с ноткой увядающих цветов.

— Мы будем ждать вас, Герхард.

Я склонил голову в знак согласия, чувствуя, как этот простой жест даётся мне с неожиданным трудом. Попрощавшись с этой странной парой, я ещё какое-то время стоял, глядя им вслед, пока они не скрылись за углом корпуса.

Я принял душ, струи горячей воды безуспешно пытались смыть внутреннее напряжение. Сменив рубашку, я поймал себя на том, что застёгиваю пуговицы с непривычной тщательностью. Время до восьми тянулось невыносимо медленно. Я курил у окна, наблюдая, как сумерки окрашивают лагерь в свинцовые тона, и мысленно возвращался к сегодняшней встрече у резервуара с Ириной.

Вспоминал каждую деталь: как солнечный свет играл в её волосах, точную интонацию её голоса, когда она сказала «девятнадцать», как её пальцы сжимали край миски. Возникло навязчивое, почти физическое желание увидеть её снова — сегодня же. Может, после ужина вызвать её из барака под каким-нибудь предлогом?

Сердце неожиданно заколотилось, заставив с силой провести рукой по волосам. Я отбросил сигарету и, посмотрев на часы, с внезапным облегчением понял — пора идти…

У Гаудеров стол представлял собой вызывающий контраст с окружающей Гинке действительностью. На полированной поверхности теснились серебряные блюда с ветчиной и сыром, хрустальные графины с французскими и немецкими винами, окорока в желе и фрукты — всё это выглядело сценографией из другого мира. Тяжёлый аромат еды смешивался со сладковатым флёром духов Эммы и едким дымом сигар, которые курил Гаудер.

Эмма, в платье из парижского шёлка с жемчужной нитью на шее, казалась ещё более неестественной в этой обстановке.

— Итак, Герхард, — начала она, играя вилкой, — из какого же района Берлина вы родом? Я обожала бывать на Курфюрстендамм по выходным… Те прекрасные витрины Wertheim…

— Мои родители жили в Шёнеберге, а я с семьёй занимал квартиру недалеко от Музейного острова, — ответил я, чувствуя, как взгляд Гаудера изучающе скользит по моему лицу.

Комендант, наполняя бокалы рислингом, вставил:

— Ваш отец, если не ошибаюсь, был кадровым офицером? Прекрасная прусская выправка чувствуется и в вас.

— Военная карьера никогда не прельщала меня, — заметил я, вращая бокал. — Если бы не повороты судьбы… В юности я проводил лето в баварской глуши, у бабушки. Её старые учебники по химии открыли мне куда более увлекательный мир, чем строевая подготовка.

— Химия! — Эмма прикоснулась пальцами к виску. — В школе я терпеть не могла формулы. Такие скучные эти ваши CO2 и H2O! Куда романтичнее литература… Вы читали нового Веспера?

— К сожалению, современная литература проходит мимо меня, — вежливо парировал я. — Технические мануалы оставляют мало времени для художественного чтения.

Эмма внезапно оживилась:

— Герхард, вы должны провести мне экскурсию по заводу! Мне так интересно, как создаётся это чудо немецкой инженерии — от химической формулы, от чертежа до готового снаряда!

Гаудер положил руку на её плечо:

— Дорогая, не стоит отнимать время герра Рихтера своими дилетантскими вопросами.

— Напротив, — возразил я, — я с удовольствием покажу производство. Правда, должен предупредить — цеха не самое подходящее место для вечернего платья. Запах тротила въедается в ткани намертво.

Вдруг лицо Эммы изменилось, взгляд стал отсутствующим.

— А у вас там… — она сделала паузу, — только мужчины работают или… женщины тоже? — голос её стал ниже, в нём появились неприятные металлические нотки.

Гаудер резко откашлялся, его стул скрипнул.

— У нас работают все, кто способен выполнять задачи, — ровно ответил я. — И мужчины, и женщины. Всё зависит от конкретной операции.

Эмма начала ритмично постукивать вилкой по фарфоровой тарелке, затем внезапно закашлялась — сухими, надрывными спазмами. Я инстинктивно приподнялся, чтобы помочь, но Гаудер резким жестом остановил меня, его лицо выражало раздражение.

Через мгновение маска снова вернулась на место. Эмма натянуто улыбнулась, её голова склонилась набок.

— Ну что, договорились? — произнесла она с неестественной лёгкостью.

— В двенадцать, — подтвердил я.

— Благодарю вас, Герхард.

Остаток вечера прошёл в ритуализированной беседе. Мы с Гаудером пили бренди и курили сигары, в то время как Эмма исполняла на трофейном французском рояле бравурные мелодии, её пальцы порой с неестественной силой вдавливали клавиши.

Когда я наконец вышел в ночную прохладу, то почувствовал, как с плеч спадает тяжёлое бремя этой душной, насыщенной невысказанными намёками атмосферы. Я с наслаждением глубоко вдохнул свежий воздух.

К бараку идти было уже поздно, да и, честно говоря, я не уверен, что хватило бы духу. Мысли путались: почему эта Эмма оставила меня равнодушным? Всего несколько лет назад я бы непременно заинтересовался такой ухоженной, образованной женщиной из своего круга. Но этот странный припадок за столом… эти метания между неестественной оживлённостью и остекленевшим взглядом. Нет, с ней определённо что-то не так. Чокнутая, что уж там.

Я вернулся в свою комнату и с неожиданным облегчением увидел, что сегодня на посту у моей двери дежурит Дёниц. В шкафу была припрятана половина бутылки приличного коньяка.

Быстро переодевшись в поношенный мундир, я вынес на улицу два бокала и бутылку. Присев на каменный порог, я жестом подозвал Дёница. Тот огляделся по сторонам, убедился, что вокруг никого нет, и присел

— Как ужин у аристократов? Лобстеров отведали? — Дёниц щурился, растягивая губы в насмешливом оскале. Его лицо в лунном свете казалось резким.

Я сделал глоток коньяка, чувствуя, как обжигающая влага растекается по жилам.

— Нет, — проворчал я, глядя в темноту лагеря. — Отведал сотню наигранных эмоций, запил бренди, а теперь закусываю коньяком. Но всё равно маловато — хочу сегодня уснуть как убитый. Завтра веду госпожу Гаудер на экскурсию по заводу.

Дёниц фыркнул, и его смех прозвучал резко и сухо в ночной тишине:

— Не завидую, Герхард. Она, кстати, заключённых на дух не переносит, особенно женщин. Говорят, когда она ещё здесь жила, одной заключённой живот распорола прямо на плацу. Даже охранников тошнило. Ага, тошнило красной капустой, в тот день как раз на завтрак была красная капуста.

— Ты веришь в эти сказки, Дёниц? — я повернулся к нему, разглядывая его смуглое лицо.

— Я? Нет. Думаю, враки. Про жену коменданта из Дахау тоже рассказывали, будто она абажуры из человеческой кожи делала.

— Хватит об этом… есть слухи, от которых достойный человек должен себя ограждать, — я отпил ещё коньяка. — У нас тут поля человеческим пеплом удобряют. Что особенного, даже если это правда?

— Особенно то, что мадам — это мадам, которая ходит в манто и разговаривает на французском. В голове не укладывается…

— Ладно, хватит. Дёниц, у меня дело есть. — Я сделал паузу. — Надо найти телогрейку.

Дениц взглянул на меня из-под фуражки.

— Найдём… — он сказал это с деловой уверенностью, потирая ладонь о колено. — А кому вдруг? — спохватился он, и его брови поползли вверх.

— Не важно, — я отвёл взгляд, чувствуя, что всё ещё не готов ему рассказывать то, что происходило со мной в последние дни.

Он почесал затылок, и его пальцы замерли в волосах:

— Хоть размер-то какой?

— Женский.

— Ну, женский так женский, — безразлично кивнул Дёниц.

— Не стой тут, иди спать, нечего меня сторожить, — я мотнул головой в сторону казармы.

— Не-ет, — он покачал головой, и тень скользнула по его лицу, — Гаудер мне начистит…

— Не начистит, — перебил я, жестом указывая на тёмные окна комендатуры. — Он уже давно спит. Иди.

Я часа два не мог заснуть, позволив себе задуматься о том, что поступал неправильно. Безусловно, я отдавал себе отчёт в собственной жестокости. Но скажите: кто на этой войне вёл себя иначе? Кто?

Русские, поверьте, тоже не были святыми. Никто не радовался, оказавшись в советском плену. Возможно, они были… более убеждёнными, что ли? Хотя это не совсем точное слово. Скорее упрямыми.

Вы скажете — моё сознание было промыто пропагандой Геббельса. Не стану спорить. Но задайтесь вопросом: остаётся ли на войне место для самоанализа, когда ты, охваченный единым порывом, покоряешь страну за страной, город за городом? Когда патриотический угар и вера в собственное величие наполняют тебя с ног до головы? Легко быть человеком, когда мир человечен. Испытание — остаться им, когда мир сошёл с ума. А когда тебе день за днём твердят, что ты — исключительный, часть исключительной нации? Любой поверит. И я верил. Не во всё, конечно. Но в то, что оправдывало мои поступки — или, вернее, их результативность, — да, верил.

«Оберст-лейтенант Герхард Рихтер». Для меня эти слова имели вес. Они значили, что я могу многое. Но, как выяснилось, далеко не всё. Не мог её заставить… И заставлять не хотелось. Ведь в конечном счёте — осознаёт это каждый или нет — мы все мечтаем, чтобы нас любили просто так. Без условий, без приказов, без игры в одолжение.

***

Променад с госпожой Гаудер по заводу и его окрестностям прошёл, вопреки моим опасениям, без видимых осложнений.

День выдался холодным и ветреным. Резкий запах химикатов смешивался со сладковатым амбре её духов, создавая тошнотворную смесь.

Безусловно, я чувствовал себя полнейшим идиотом, ведя под руку эту особу в роскошном манто по грязной промзоне. Её каблуки то и дело вязли в раскисшей земле, и она с брезгливой гримасой приподнимала подол. Мимо, сгорбившись, брели группы заключённых в потрёпанных робах. Их лица были пустыми и невыразительными, но мне повсюду чудились насмешливые взгляды — казалось, они усмехались мне в спину, едва мы проходили мимо.

Ирину в тот день я видел лишь мельком — её высокая фигура промелькнула в толпе у водонапорной башни и растворилась за углом здания. Весь день я провёл, ощущая на себе прилипчивый запах духов Эммы. К вечеру меня начало подташнивать — то ли от этого удушливого аромата, то ли от её манеры вилять бёдрами, будто мы гуляли по променаду в Баден-Висзее.

Когда в дверь моей комнаты постучался Дёниц, я с облегчением отвлёкся от этих неприятных мыслей. На его кителе блестели капли дождя, а в руках он сжимал свёрток из грубой ткани.

— Достал? — спросил я, чувствуя, как ладони становятся влажными.

— Да, — Дёниц бросил короткий взгляд на свёрток у себя в руках. — Женский размер.

— Спасибо, Дёниц! — я ощутил странное облегчение. — Заходи, выпьем. Голова раскалывается после сегодняшнего цирка с госпожой Гаудер.

Он покачал головой, поправляя ремень с кобурой:

— Не могу, Герхард. Херц приказал ехать с Маузером — проверять «настроения» в городе.

— Настроения? — я горько усмехнулся. — Да, говорят, эти поляки научились не только читать, но и настраивать радио на волну Москвы…

Я положил свёрток на стол и вышел на улицу проводить Дёница.

В этот момент воздух над нами вздрогнул от нарастающего свиста. Мы инстинктивно рухнули на землю, вжавшись в грязь. Два советских истребителя с ревущими моторами пронеслись так низко, что я увидел потёртую краску на их фюзеляжах и отчётливые красные звёзды. Они не сбросили бомбы — вероятно, просто вели разведку. Встав на одно колено, я следил, как они летели вдоль бараков, и думал, как легко они могли бы всё здесь превратить в пыль.

Когда гул моторов затих, мы молча поднялись. Дёниц, отряхивая грязь с рукава, коротко кивнул:

— Повезло.

— Сегодня — да, — я провёл рукой по лицу, чувствуя, как сердце медленно успокаивается.

Мы обменялись крепким рукопожатием, и он зашагал к ожидающей машине. Там уже стоял краснощёкий гауптман Маузер, неуклюже придерживая свой бинокль, и с видом глубокого негодования жестикулировал в сторону неба,

Вернувшись в комнату, я развернул свёрток из грубой мешковины. Внутри лежала аккуратно сложенная телогрейка — тёмно-синяя, новая, с простроченными квадратами, наполненная упругой ватой. Рядом — пара шерстяных перчаток и простой серый платок из мягкой ткани.

Я долго смотрел на эти вещи, перебирая пальцами шершавую ткань телогрейки. Хорошо, что Деницу не нужно ничего объяснять.

***

Когда я объявил, что поступаю в химико-биологический, отец рвал и метал. Его лицо, обычно каменное, побагровело от ярости, а жилы на висках набухли, словно верёвки. Он орал так, что дрожали стены нашего берлинского дома, называя меня предателем рода, слабаком, недостойным носить фамилию Рихтер.

Мать, тихая и смирная, в тот раз бросилась между нами, закрывая меня своим телом, как щитом. Я чувствовал, как её плечи дрожали под тонкой блузкой, но она не отступала, шепча отцу: «Оставь его, Вильгельм, оставь!».

Каким же смелым я был тогда. Всё детство я боялся отца — его тяжёлой походки, громкого голоса, даже запаха его одеколона. А тут… вдруг нашёл в себе силы пойти наперекор. Мне так хотелось быть не таким, как он.

Я стоял за спиной матери, глядя отцу прямо в глаза, и впервые не испытывал страха.

Мать умерла в тридцать втором — рак поджелудочной, стремительный и безжалостный. Её уход словно выбил у него почву из-под ног. Когда я приезжал из университетского общежития, то заставал этого прежде деятельного и строгого человека сидящим за кухонным столом, беззвучно перелистывающим засаленную газету. В доме стоял тяжёлый смрад — смесь несвежей еды, пыли и чего-то ещё, горького и невыносимого.

Он сидел в старом халате, некогда подаренном матерью, и постоянно ерзал на стуле, будто не в силах найти удобное положение. Его некогда громовый голос сменился монотонным бормотанием. Я не мог выносить этого — ни беспорядка, ни запаха, ни вида этого сломленного человека, в котором уже не осталось ничего от прежнего железного Вильгельма Рихтера.

Отец пережил мать всего на четыре месяца. Когда он ушёл, я испытал нечто вроде облегчения — и за него, и за себя. Стоя на кладбище под мелким дождём, я думал, что теперь наконец свободен от его тени и могу жить как хочу.

К исходу 1936-го я стал ловить себя на странной перемене. Всё чаще мои ноги сами несли меня туда, где по улицам Берлина шли колонны. Парады проводились теперь часто, и в их чётком ритме, в звучности шага было что-то неотвратимо манящее, как пульс новой, молодой крови.

Я стоял в толпе на Унтер-ден-Линден, заложив руки в карманы, и наблюдал, как под барабанную дробь и громкие приветствия движется эта отлаженная машина. Солнечный свет играл на штыках, ветер трепал знамёна с символикой, а тысячи голосов сливались в едином приветствии. Эта мощь — не просто военная, а нечто более глубокое, массовая, почти стихийная энергия — не могла оставить меня равнодушным.

Ирония ситуации не ускользала от меня. Человек, выбравший лабораторию вместо казармы, сын, восставший против военной традиции отца, теперь чувствовал, как что-то в нём отзывалось на этот марш. Но здесь чувствовалось нечто большее, чем просто армия. Это было зрелище пробуждающейся нации, целого народа, шагающего в ногу к обещанному великому будущему.

В сияющих глазах людей вокруг, в их восторженных возгласах я видел обещание порядка, силы, единства — всего того, чего так не хватало Германии в годы упадка. И хотя где-то на дне сознания шевелились учёные сомнения, в те моменты мне хотелось отбросить их и просто поднять руку вместе со всеми, раствориться в этой могучей волне, верившей в новую судьбу.

К 1939 году я наконец обрёл ту прочную почву под ногами, о которой всегда мечтал. Моё положение можно было назвать более чем обеспеченным: помимо успешной карьеры, я получил солидное наследство — от родителей, а также от бабушки и дедушки. В моём распоряжении находились две шикарные квартиры в Берлине и банковские счета, о которых я ничего не знал до смерти отца.

К тому времени я уже защитил кандидатскую диссертацию и занял должность в исследовательском институте, где мои работы по химии получали признание.

Моя жена, происходившая из семьи дипломатов, после недолгой работы в министерстве здравоохранения приняла решение полностью посвятить себя обустройству нашего дома. Она с увлечением занималась оформлением наших апартаментов, создавая тот комфорт, который так ценился в берлинском обществе.

Но к концу 1939 года я решил пойти добровольцем — не под влиянием патриотического порыва или громких идеалов, как могло бы показаться из сказанного ранее. Я смотрел на вещи достаточно трезво, чтобы понимать: происходящее неизбежно. Не хотелось дожидаться повестки, теряя последнюю возможность хоть какого-то выбора. Было ясно — рано или поздно призовут всех мужчин моего возраста.

Я рассудил здраво: с моим образованием и происхождением прямая дорога вела в офицеры. Это сулило не столько привилегии, сколько иллюзию выбора, пусть и в рамках отведённой роли. Как верно заметил Бисмарк: занимайся политикой, если не хочешь, чтобы она занялась тобой. То же самое можно сказать и о войне. Я предпочёл встретить её на своей территории.

Странно теперь об этом вспоминать. Словно это была совсем иная жизнь — та, где я волновался о наследстве, карьере и берлинских апартаментах, о том, какое место мне уготовано в армии. Теперь у меня есть мундир, сапоги да чемодан с парой запасного белья — и кажется, что этого вполне достаточно.

Конечно, я слышал разговоры, что местное управление лагеря, да и некоторые шустрые офицеры, вовсю обустраивали свою жизнь здесь, в оккупированной Польше. Скупали у отчаявшихся местных земли и дома за бесценок, собирали «трофеи» — золото, серебро, антиквариат.

Но этим заниматься я меньше всего на свете желал. Не по благородству — просто какой в этом смысл? Для кого?

***

Я проснулся от бледного луча света, пробившегося сквозь щель в ставне, — необычно рано для меня. Всю жизнь я ценил ритуалы: тщательное бритье опасной бритвой, горячий душ, выглаженная с вечера рубашка. Но сегодня утром что-то внутри сопротивлялось привычному порядку. Я провёл ладонью по щетине, ощущая её колючую жесткость, и оставил бритву в футляре.

Прикурив сигарету, я устроился у окна. За стеклом медленно оживал осенний рассвет — бледное солнце цеплялось за верхушки сосен, длинные тени ложились на покрытую росой чужую для меня землю.

Сегодня было воскресенье — мой законный выходной. Завод, конечно, продолжал работать, дым из его труб поднимался в небо густыми клубами. Я иногда позволял себе не приходить в цеха

Я метался по комнате: от заваленного чертежами стола — к неубранной кровати, от кровати — к окну, и снова назад. Пол скрипел под сапогами. Остановившись на середине, я несколько раз глубоко выдохнул, пытаясь выдавить из себя эту давящую тоску. Дёниц сегодня в лагере не появился, и от этого мука стала только сильнее. В полдень я всё же решил сам отправиться к женскому бараку.

Подойдя к покосившейся двери, я нарочито громко шаркнул сапогами по утоптанной земле, чтобы староста по бараку услышала моё приближение. Дверь тут же распахнулась, и на пороге появилась худая женщина лет пятидесяти с вытянутым, лошадиным лицом. Её глаза мгновенно оценили мои погоны, и на лице застыла подобострастная улыбка.

— Что угодно господину офицеру? — её голос звучал испуганно и услужливо.

— Мне нужна Нестерова. Она работает на заводе. Срочно вызови её сюда.

Женщина закивала с преувеличенным рвением, смешивая русские, польские и немецкие слова в невнятный поток:

— Сию минуту, герр офицер! Сейчас притащу её, сразу, моментально! — Она развернулась и скрылась в полумраке барака, откуда пахло сыростью и немытым телом.

Я остался ждать, чувствуя, как холодный ветер пробирается под мундир. Где-то в глубине двора кричала ворона, и этот звук сливался с отдалённым гулом завода. Я огляделся по сторонам, как преступник.

Ирина вышла, кутаясь в рваный платок, и ветер сразу принялся трепать его концы, словно проверяя на прочность эту жалкую защиту. Её лицо, отличавшееся тонкими чертами, выглядело теперь совсем острым. Меня кольнуло внезапное и неловкое понимание: я кормил её слишком мало. Голод, этот безжалостный ваятель, успел прорисовать скулы и нос чёткими, почти графическими линиями, обнажив ту внутреннюю структуру, которая прежде была скрыта за мягкостью плоти. И в этой своей новой, иссушающей красоте она казалась почти бесплотной, словно жизнь уже начала понемногу отпускать её, забирая обратно то, что когда-то дала. И всё же она была прекрасна. Прекрасна настолько, что смотреть на неё было больно.

Я молча кивнул в сторону глухой задней стены барака, где никогда никого не бывало. К моему удивлению, она, не говоря ни слова, пошла за мной, её стоптанные башмаки ступали почти бесшумно. Мне почудилось — а может, это было лишь желание, — что она была рада меня видеть.

Мы укрылись за углом, где нас скрывали длинные тени от крыши и груда пустых ящиков, пахнущих сырым деревом. Царила тишина, нарушаемая лишь скрипом веток о крышу барака на ветру. Я на всякий случай ещё раз огляделся по сторонам, моё дыхание вырывалось.

— Это тебе, — протянул я свёрток с тёплой одеждой.

Ирина взяла его и быстро развернула. Затем подняла на меня глаза — как мать смотрит на провинившегося сына, который принёс украденную вещь.

— Это… мне? — голос её дрогнул.

— Да, — спокойно ответил я, стараясь скрыть волнение.

— Как?.. как же мне? — она тоже оглянулась и запнулась, не зная, что сказать.

— Просто наденешь и всё. Никто ничего не спросит. А если спросят — скажешь, что выдали на заводе.

Она ещё минуту стояла, разглядывая одежду, склонив голову набок и нервно подёргивая ногой. Вдруг пошёл дождь — сначала редкие капли забарабанили по моей фуражке, но почти сразу небо разверзлось сплошной стеной воды. Крупные, тяжёлые капли стекали по её лицу, попадая в полуоткрытый рот.

— Спасибо вам, — наконец произнесла она, поднимая на меня глаза.

— Послушай… Приходи сегодня. Просто поешь нормально. Я ничего тебе не сделаю, я же обещал, — выпалил я залпом, почти не переводя дыхания.

Она сглотнула, постояла мгновение в нерешительности, затем тихо сказала:

— Хорошо. Но только сегодня.

По моему лицу скользнула лёгкая, почти неуловимая улыбка.

— Иди в барак. Я пришлю охранника вечером.

Я видел, как дверь за ней закрыла та самая женщина с лошадиным лицом, бросившая на меня заискивающий взгляд. Я вытер капли с лица и решительно пошёл к себе, чувствуя удивительное трепетное волнение перед долгожданной встречей.

***

Пока я раскладывал на деревянном столе хлеб, сыр и консервы, она сидела у печки на куске старой овечьей шкуры, поджав под себя босые ноги. Огонь играл в очаге, отбрасывая тёплые блики на её бледную кожу. В воздухе пахло дымом и едой — странно домашний запах, от которого я уже отвык за эти годы войны.

— Можно мне помыться? — тихо спросила она. — Я давно не была в душе.

Я взглянул на неё спокойно, отмечая, как огонь золотил контуры её лица, делая его почти прозрачным:

— Можно. На полке лежит чистое полотенце. — Кивнул я в сторону ванной.

Вернувшись, она немного поела и снова устроилась на шкуре, будто ища защиты в этом клочке животного тепла. Влажные волосы тёмным ореолом обрамляли её лицо, и отдельные капли воды стекали вниз, исчезая в грубой ткани платья. Она смотрела на огонь заворожённо, и пламя отражалось в её широких глазах, делая их ещё более бездонными.

— Господин офицер… — она хотела начать что-то говорить.

— Можешь называть меня Герхард здесь. Не надо говорить «господин офицер», — сказал я неожиданно сам для себя, и эти слова прозвучали, как мне вдруг показалось, немного волнительно.

Она медленно повернулась ко мне, склонив голову набок, как птица, изучающая незнакомый предмет. Я вспомнил, как недавно говорил то же самое жене Гаудера, но сейчас эти слова наполнялись совершенно иным, глубоким смыслом. Я ловил себя на мысли, что жажду услышать своё имя из её уст.

— Я больше не приду, — ответила она, разглядывая свои исхудавшие пальцы.

Я начал качать головой, чувствуя, как что-то сжимается внутри, я так не хотел это слышать:

— Не говори ерунды. Ты здесь умрёшь. Очень быстро.

— Я знаю, — ответила она, и в её голосе не было страха, лишь горькая усталость, как у человека, уже много видевшего. — Ночью в бараке умирает пять-семь женщин. Мы выносим их на улицу, а потом их несут в крематорий. — Она посмотрела на меня, и в её взгляде читался безмолвный укор. Она поджала губы.

— Ты хочешь последовать по этому маршруту? — прозвучал я жёстко.

— Нет, — ответила она просто. — Никто не хочет умирать.

— Я это знаю, — сказал я, вспоминая последнее ранение.

— Я чувствую себя предательницей, — сказала она, отворачиваясь к огню.

— Разве немцы не думают, что другие нации не достойны жизни? — Ирина произнесла это без вызова, скорее с горьким любопытством человека, пытающегося понять абсурдность происходящего в мире. — Если это так, то вы странно рассуждаете.

Я сморщил лоб, подняв глаза к потолку, где танцевали тени от пламени:

— Я теперь не до конца убеждён в этой теории. Потому что встречаются особи других наций, которых я за всю свою жизнь в Германии ни разу не встречал. Они… удивительные.

Девушка развернулась ко мне, и в этот момент я поднялся со стула и пересел в кресло — старое и потёртое, где кожаная обивка хранила отпечатки времени. Мне внезапно захотелось курить; я всегда любил курить именно в этом кресле, откинувшись на спинку и выпуская дым медленно.

Её взгляд выглядел как странный танец — то опускался к её босым ступням, то поднимался на меня на секунду, за которую она, видимо, пыталась изучить моё лицо. Я почувствовал это. Так давно никто из женщин не разглядывал меня... Я инстинктивно поправил волосы.

— Вы сказали, что вас повесят, когда закончится война. Почему вы так думаете?

Я усмехнулся, выпуская дым. — А что, ты думаешь, русские выдадут мне медаль за руководство заводом?

— Вы думаете, что русские придут?

— Думаю, да. И довольно скоро. — Я посмотрел на огонь. «Господи, я говорю с ней о чём-то, о чём нельзя говорить», — промелькнуло в моей голове.

— Тогда почему вы не отпустите людей из лагеря? Если понимаете, что конец неизбежен?

— Это не я решаю, — ответил я словами, которые сейчас повторяли многие в лагере, словно пытаясь сбросить с себя всю тяжесть ответственности перед надвигающимся крахом.

Она промолчала.

— Так что, ты слишком поздно начала учить немецкий, — сказал я, чтобы разрядить напряжённость. — Скоро он не понадобится.

— Я с детства учила, — ответила она, глядя на меня. — Дело не в войне.

— А в чём? — удивился я.

— Потому что мне нравится этот язык. В отличие от вас, я не провожу параллелей между безумием, которое творится сейчас в Германии, и языком народа, которому сотни лет. Они существуют отдельно.

Я замер с папиросой на полпути ко рту. Этот ответ был последним, чего я ожидал услышать.

Поборов в себе удивление от её проницательности, я решил вернуть себе контроль над ситуацией.

— Но ты же не в детстве всё это поняла, — сказал я с лёгкой усмешкой.

— Нет, — она опустила глаза, перебирая кончик платка. — Моя мама свободно говорила на французском и немецком. У нас в доме хранилось много старых книг на этих языках.

Повисла долгая, тяжёлая пауза. В тишине было слышно, как потрескивают поленья и как учащённо бьётся моё сердце.

— Вы отлично смотритесь с госпожой комендантшей, — произнесла она вдруг тихо, но с какой-то странной уверенностью.

Я резко поднял голову, чувствуя, как кровь приливает к лицу.

— О чём ты?

— Видела вчера вас с ней под руку. Вы, видимо, хорошие знакомые, — её голос звучал ровно.

Коротко усмехнувшись, я решил развеять её заблуждение и, прочистив горло, сказал:

— Мы знакомы всего три дня. Думаю, ты ошиблась в своих наблюдениях.

Не желая допытывать, почему её так задел этот образ — мы с Эммой Гаудер, идущие под руку, — продолжил:

— В лагере я всего три месяца. — Зачем я это говорил? Чтобы оправдать себя, что ещё не успел привыкнуть к запаху пепла, постоянно висящему над лагерем?

— Даже если бы от этого зависела моя жизнь, я бы никогда не согласилась на службу в таком месте, — голос Ирины прозвучал тихо, но твёрдо, упрёк в нём был обращён, как мне показалось, не только ко мне.

— Ты не была на моём месте, чтобы так уверенно это говорить, — я почувствовал, как во рту снова пересыхает.

— И что же за место у вас было, что вы согласились на службу в концлагере? — в её глазах плясали отблески пламени, делая взгляд пронзительным.

— Когда-нибудь расскажу. Не сегодня, — я отвёл глаза. — Пока не уверен, что могу с тобой делиться всем.

— Вы и так сказали уже много лишнего.

— Знаю, — я потушил сигарету в медной пепельнице, наблюдая, как дым медленно умирает.

— Мне, наверное, пора, — произнесла она спокойно, смотря мне прямо в глаза.

Я собрал для неё немного еды: консервы, завёрнутый в бумагу хлеб. Порывшись в ящике стола, нашёл яблоко — одно-единственное, румяное, свежее. Сейчас это становилось неслыханной роскошью даже на офицерской кухне. Она взяла его, и в её глазах вспыхнуло что-то детское, волшебное. Ирина посмотрела на него как на сказочный плод, который должен был погрузить в сон, чтобы проснуться в мире, где нет войны и колючей проволоки. Она вышла и уже на пороге, чуть повернувшись, так что я увидел её белоснежный профиль на фоне ночи, тихо сказала:

— Спасибо… Герхард.

Глава 4. До того, как пропоёт петух

Ирина приходила ко мне уже третий день. Между нами ничего не было — ничего, кроме разговоров, украдких взглядов и тягостной недосказанности, которую никак не удавалось преодолеть. Я ни разу не прикоснулся к ней. Мы подолгу сидели так: я — в кресле, она — на овечьей шкуре у печки, и меня до физической боли тянуло к ней. Порой голова кружилась от одного её вида. Но я бы не переступил черту.

— Смотреть «Травиату» в России, в Большом театре, — сказал я, ловя себя на том, что просто хотел слышать её голос, — это всё равно что есть устрицы в Баварии. Ей-богу, Ирина, это странно.

— Хорошо, а где же тогда её смотреть? В Ла Скала? — в её глазах плескалась насмешка.

— В Массимо, конечно же, в Массимо! — я развёл руками, будто это было очевидно.

— Тогда что же в Большом? — не сдавалась она. — Только «Лебединое озеро»? Зачем тогда во Франции ставили «Весну священную»? Разве ЭТО не странно?

— Это не странно. Это была экзотика. А то, о чём ты говоришь, — абсурд.

Она засмеялась, и звук этот был таким же редким и драгоценным, как солнечный луч.

— Герхард, ты

— Ты зря так говоришь. Были годы, когда я не пропускал ни одной премьеры.

— Врёшь.

— Вру, — тут же признал я, пойманный на лжи. Рука сама потянулась к лицу, закрывая глаза, а сквозь пальцы прорывался смех.

— Я так и думала. Всё это — чтобы производить впечатление.

— На кого? На тебя? — фыркнул я. — Не очень-то и хотелось.

Она покачала головой, улыбаясь, и прядь тёмных волос упала на щёку.

Я посмотрел на эту девочку — и вдруг подумал о наших юношеских беседах, которые я уже и забыл, как вести. Когда-то, давно, я тоже умел говорить о чём-то, кроме приказов и фронта. Умел спорить о книгах, смеяться над глупостями, верить, что завтра будет лучше, чем вчера. А теперь? Теперь слова застревали в горле. И я снова вспомнил о нашей разнице в возрасте.

В этом не было ничего… как бы сказать… аморального. В Германии, с её имперскими устоями, браки, где муж значительно старше жены, были обычным делом. Даже поощрялись — мужчина должен быть зрелым, твёрдо стоять на ногах, чтобы вести семью. Я знал это. Понимал. Но меня всё равно не отпускало. Будто какой-то червячок засел в голове и точил, точил изнутри.

Я видел, насколько она ещё наивна. Наивна по-настоящему, не по-детски даже, а той особенной, почти святой наивностью, которая не знала, что мир умеет быть чудовищным. Как она верила в добро, в само добро, как в нечто незыблемое. Ту самую веру, которую я растерял где-то между химической лабораторией, где нас учили создавать новые вещества, и окопами, где мы учились убивать.

Я смотрел на её тонкие пальцы, на эту ещё детскую линию подбородка. И думал: «Что она вообще знала о смерти до этого лагеря?» Пила чай, наверное, где-то, спорила с подругами о пустяках. А мне… мне ничего не стоило пристрелить человека. Вскинуть винтовку, нажать на спуск — и всё. Ни дрожи в руке, ни сомнений. Профессиональный навык, как затянуть ремень потуже или почистить обойму.

Внутри меня словно что-то перевернулось. Я отвернулся, затянулся в последний раз и потушил окурок. Серая лужица дыма ещё мгновение дрожала в воздухе — и растаяла.

За три дня регулярного питания её лицо чуть порозовело, глаза перестали быть такими впалыми, в них затеплилась жизнь. И я захотел перевести её с тяжёлых работ куда-нибудь в заводскую лабораторию. Но нужно было придумать вескую причину. Просто так взять и перевести узника на лёгкую должность нельзя — это вызвало бы вопросы у Гаудера и его прихвостней. Лаборатория была местом относительно чистым и безопасным, туда брали не всех подряд. Требовался предлог, железное обоснование, которое не заставило бы Гаудера поднять бровь и начать копаться в моих мотивах.

— Интересно, что было бы, если бы мы встретились без войны… — продолжил я, глядя, как темнело за окном. — Где-нибудь в берлинской кофейне или … в «Массимо».

Я помолчал, запрокинув голову и наблюдая, как под потолком клубился табачный дым от моего окурка.

Конечно, я и раньше мечтал, чтобы войны не было, чтобы она поскорее закончилась. Но сейчас это желание стало… таким острым и конкретным.

Ирина не ответила, только пожала плечами, поджав губы. Медленно поднявшись, она двинулась к столу, и её вытянутая тень поползла по обоям. Опустившись на стул рядом, она подперла ладонью подбородок и замолчала, глядя в то же окно, что и я.

Становилось всё холоднее. Лагерь тонул в странном сернистом свечении. Солнце давно скрылось, но облака по-прежнему сочились этим желтоватым, мертвенным светом, будто сама ночь отравлена.

Окна бараков стояли тёмными, слепыми пятнами, словно лагерь зажмурился, не в силах вынести это неестественное сияние. Даже звуки казались приглушёнными — шаги постовых отдавались глухо, голоса терялись в плотном воздухе.

Я повернулся к Ирине и наблюдал за ней. В её задумчивом взгляде открывалась какая-то новая, незнакомая глубина.

— А что у тебя с рукой, Герхард? — её вопрос прозвучал неожиданно мягко, нарушая тишину.

Я машинально посмотрел на свою неподвижную левую руку, лежавшую на колене.

— Я говорил, что было ранение, — произнёс я, стараясь звучать небрежно. — Врачи играли в «отрезать или оставить». В итоге оставили — на память. Почти не работает. — Я лишь аккуратно пожал тем самым плечом.

— Поэтому ты здесь?

— Да, — ответил я тихо.

— Это можно вылечить?

— Нет, — бросил я, глядя ей прямо в глаза. — Нервов нет. Кулак почти не сжимается. — Я опустил взгляд на своё искорёженное запястье. — Тебе жаль меня? — спросил я после молчания.

— Да, наверное, — тихо ответила она.

— Я не хочу, чтобы меня жалели. Если больше ничего нет, кроме жалости, то лучше не будем продолжать эту тему.

— Ну, ты же пожалел меня, — она не поднимала глаз.

— Это другое.

— Что другое? — её голос внезапно зазвучал твёрже. — Твоя жалость выглядит снисходительно, а моя — унизительно? А причина лишь в том, что у нас сейчас разное положение.

Ирина сделала паузу, собираясь с мыслями.

— Но в той, другой жизни, я такой же человек, как и ты. Это офицерское звание и все твои регалии там ничего не значат. Но сейчас… сейчас я в таком положении, что приняла твою жалость. Чтобы спасти свою жизнь и жизнь девочек, с которыми я делюсь едой в бараке.

— Я понимаю, — кивнул я, выдержав паузу. — Хотя другие на твоём месте были бы рады этому.

— Ты упрекаешь меня сейчас?

— Нет, — я мотнул головой, резко, почти грубо. — Не хотел я этого говорить.

Мы помолчали. Пламя продолжало трещать, освещая её профиль.

— Хорошо, — внезапно сказала она. — Покажи, как сжимается рука.

И она протянула свою руку — маленькую, бледную, с тонкими пальцами и выступающими костяшками — к моей неподвижной кисти. В груди бешено заколотилось.

Я замешкался, пытаясь понять — не насмешка ли это. Но её рука всё ещё была протянута ко мне.

Медленно я протянул свою… и сжал её ладонь. Кожа оказалась прохладной и удивительно нежной, будто даже лагерный труд не смог полностью стереть её хрупкость.

Не сводя с неё глаз, я притянул её руку к своей груди, чувствуя сквозь ткань мундира лёгкий холод её кожи и тонкое биение пульса на запястье. В этот миг расстояние между нами стало таким маленьким, что я

Она не отстранилась сразу. Секунду, другую её ладонь оставалась на моей груди. Потом она подняла на меня взгляд — глубокий, бездонный, — и мягко высвободила свою руку. Её пальцы выскользнули из моих, оставив лишь призрачное ощущение.

Случившееся потрясло меня. Не её слова — а то, как всё во мне вдруг перевернулось. Я сидел, глядя на её склонённую голову, на тёмные волосы, и вдруг подумал: как хорошо, что всё шло своим чередом. Что я не потребовал от неё постели. Не приказал, не напомнил, кто здесь главный. Сейчас, в этой тишине, я остро, почти мучительно понял: это прикосновение было дороже всего. Потому что оно было настоящим. Настоящим, чёрт возьми!

Когда Ирина собралась уходить, я решил проводить её взглядом до самого барака. Она вышла следом за мной и на секунду замерла, поправляя воротник телогрейки. Ночной воздух насквозь пропитала сырость, ветер приносил с собой запах мокрой земли и последней листвы. Крупные редкие капли стучали по крышам бараков, застилая грязный лагерный двор мерцающим влажным покровом.

В лужах заиграли отражения немногочисленных огней, превращая унылый пейзаж в странную, зыбкую картину. Дождь смывал пыль с колючей проволоки, и та мгновениями сверкала, словно украшенная бриллиантами. В этом неестественном для лагеря умиротворении было что-то тревожное — как будто сама природа пыталась смыть грехи этого места.

Я вышел на порог и закурил, бросая взгляд в сторону женского барака. Вдалеке слышались отрывистые фразы на немецком — это переговаривались часовые на вышках, чьи силуэты чернели на фоне блеска дождя.

Ирина уже сделала несколько шагов вниз по лестнице, когда я почти в упор увидел Эмму Гаудер. Она стояла внизу, у моего крыльца, одна!

— Добрый вечер, Герхард, — произнесла она, и её взгляд с неприкрытым любопытством скользнул по фигуре Ирины, застывшей на ступеньках.

— Добрый вечер, Эмма. Вы прогуливаетесь одна? Уже поздно, да и дождь идёт, — я сделал шаг вперёд, стараясь отвлечь её внимание. — Позвольте проводить вас.

— Ах, Герхард, — она небрежно махнула рукой в изящной перчатке, — ну какая же это плохая погода! Дождь просто восхитителен. Я обожаю осенние ливни — хотя в Берлине это и не редкость, но здесь, — её жест очертил пространство вокруг, — всё по-особенному.

Её пальцы легкомысленно провернули воображаемый зонтик — жест рассеянный и почти кокетливый, — после чего взгляд вновь скользнул к Ирине и с неприятным пристрастием задержался сначала на её одежде. Ирина нервно оглянулась, и две женщины встретились глазами. На лице Эммы расцвела злорадная улыбка, но едва она впилась взглядом в лицо девушки, как вдруг замерла: видимо, до неё с запоздалой, но оттого ещё более острой ясностью дошло, что эта женщина выглядела слишком привлекательно, слишком неординарно для убожества лагерной жизни. Улыбка сползла с её лица, как маска. Ирина бросила быстрый взгляд на меня — сглотнула, посмотрела прямо в глаза, но тут же отвела их и, не оборачиваясь, направилась к бараку. Эмма проводила её взглядом, затем снова повернулась ко мне и заговорила — театрально, с нарочитой плавностью:

– Но у вас... посетительница? Я не помешала?

— Что вы, — я усмехнулся, стараясь, чтобы голос звучал естественно. – Заключённая приходила убраться. У меня странное пристрастие к чистоте, почти каждый день заставляю приводить свою комнату в порядок.

— О, как мне это знакомо! — Эмма приложила руку к груди с театральным жестом. Думаю, у немцев это в крови.

Я понимал, что по всем правилам приличия должен был пригласить её войти, но мысль о том, что она всё поймёт, как только войдёт, заставляла меня внутренне содрогнуться. Решил играть ва-банк.

— Эмма, заходите, выпьем кофе.

Сердце бешено колотилось в груди.

— Что вы, Герхард! — она фривольно рассмеялась. — Разве я могу позволить себе зайти к офицеру в одиночестве в столь поздний час?

Я тоже засмеялся, ловя себя на мысли: неужели она флиртовала со мной?

— Хорошо, — кивнул я. — Тогда, может, сигарету?

— О, с удовольствием!

Я спустился по ступеням и протянул ей пачку. Она изящно достала сигарету, и я прикрыл ладонями пламя зажигалки.

— Позвольте тогда сопроводить вас на прогулке? — предложил я, убедившись, что Ирина наконец-то скрылась в темноте.

Она проследила за моим взглядом, и на её губах заиграла тонкая улыбка.

Всю дорогу она без умолку болтала о том, как ей бывало скучно в лагере, как она мечтала поскорее вернуться в Берлин, в «достойное общество», и предположила, что я, должно быть, тосковал о том же. Я ответил что-то уклончивое о том, что служба не позволит вернуться в ближайшее время.

Весь наш разговор был пронизан фальшью, и мы оба это отлично понимали. Она всё прочла — прочла в моём взгляде, в напряжённой спине. Теперь оставалось лишь ждать, во что это выльется.

Эмма обязательно донесёт Гаудеру, что у меня вечером была заключённая. В этом я не сомневался ни секунды. Или, что куда страшнее, ей в голову могла прийти какая-нибудь её собственная, чокнутая идея. Эта женщина была непредсказуема, а значит, опасна вдвойне.

***

Утро встретило меня промозглой, липкой сыростью. Небо висело низкое и безучастное ко всему происходящему на земле. Воздух был тяжёлым, пропитанным влагой и сладковато-горьким душком тления — лагерь не успевал в последнее время справляться с таким количеством тел.

В этот день прибыл большой этап. Гинке, и без того дышавший на ладан, захлебнулся неразберихой. Около двухсот новых узников, измождённых, с пустыми глазами, в лохмотьях, которые когда-то были одеждой, заполонили плац. Они походили на стаю животных, сбившихся в кучу. Охранники в своих шинелях, намокших от влажного воздуха, чертыхались, их лица были искажены раздражением и досадой. Где разместить эту ораву, если бараки и так ломились от людей?

Вновь прибывшие, обессиленные долгой дорогой в забитых вагонах, хриплыми голосами просили еды и воды. Их пальцы, похожие на скрюченные ветки, судорожно сжимались в пустоту. Некоторые, не в силах больше стоять, падали на грязный, утоптанный плац и начинали беззвучно или громко кричать — кричать от отчаяния, боли, безумия. Но их быстро «утихомиривали» свои же.

Этап пришёл с особым распоряжением командования — людей запрещалось расстреливать без причины. Шёл слух, что всех ожидала передача в другой лагерь. Но куда? Когда? Эта неопределённость действовала всем на нервы.

Маузер, его тучная фигура в мундире, расхаживал среди этой живой, стонущей массы, которая походила на

Я подошёл к краю этой человеческой трясины. Сделав глубокий вдох, я на русском, польском, чешском, немецком и идише прокричал в наступившую на мгновение тишину:

— Химики! Физики! Инженеры! Есть такие? Не бойтесь! Вам дадут суп и одежду! Химики! Физики! Инженеры!

Слова эхом раскатились по плацу, затерявшись в ропоте и стонах. Из двухсот человек сперва не отозвался никто. Лишь спустя долгую паузу из толпы медленно, как бы нехотя, поднялась худая рука. Я приказал ближайшему охраннику вывести его. Им оказался очень молодой парень, почти мальчик. Его одежда висела на нём мешком, а на ногах были стоптанные башмаки серого цвета на тонкой подошве.

— Я инженер, — сказал он на немецком. На вид ему было не больше восемнадцати.

— Какой ты, к чёрту, инженер? — усмехнулся я, окидывая его взглядом с ног до головы.

— Я... я учусь, — поправился он, сжимая и разжимая пальцы. — Но уже работаю на заводе, так как учусь в вечернюю смену.

— Хорошо, — кивнул я, чувствуя странную смесь разочарования и любопытства. — Посиди пока там. — Я кивнул в сторону деревянной скамейки у входа на завод, покрытой влагой. — Сейчас разберёмся, кто ты такой.

Я прокричал свой призыв ещё раз, вкладывая в голос все силы. Но больше желающих не нашлось. Лишь сотни пустых, уставших и ненавидящих глаз уставились на меня.

Я окинул толпу разочарованным взглядом. Пора было возвращаться на завод, но прежде чем уйти в кабинет и погрузиться в бумаги, мне нужно было увидеть Ирину.

***

— Тебе лучше не приходить несколько дней, — сказал я ей, стоя у водонапорного резервуара. Влажный ветер трепал её волосы, а на моём мундире оседали капли водяной пыли.

— Я знаю, — ответила она, глядя куда-то поверх моего плеча. — Но я не боюсь. — Затем её взгляд резко вернулся ко мне, стал испытующим. — А ты боишься запятнать свою репутацию?

— Я не пожертвую тобой ради репутации, если ты об этом, — отрезал я. — И я бы предпочёл, чтобы ты задавала вопросы прямо, а не так, как ты это делаешь обычно. — Я сделал паузу, чувствуя горечь на языке. — Впрочем… может, ты только и ждёшь, чтобы меня к стенке поставили? Я сам многих поставил. Так что ничего удивительного — теперь моя очередь.

— Никто не знает, как мы умрём, — усмехнулась Ирина.

— Ты так легко готова доверить это судьбе? В моей ситуации это — загадка Полишинеля, но в твоей — нет.

— Ты слишком часто об этом говоришь, Герхард.

— Потому что я готов к этому.

— Я тоже, — прошептала она, и её взгляд снова стал отстранённым. — Ты же не знаешь, что происходит, когда я возвращаюсь в барак. Там... на стенах надписи. Тех, кого уже нет. На разных языках.

Я почувствовал, как что-то сжалось внутри. Я и правда не знал, что происходило с ней за пределами моей комнаты. Вдруг её обижали в бараке? Надо будет поговорить с той... с лошадиной мордой.

— Не думаю, что сегодня время для жалобных историй, — сказал я резко. — Мне пора. Надо многое решить сегодня. Ты — сотрудница завода, без моей юрисдикции тебя не тронут.

Как я потом пожалел об этих словах...

Я развернулся и направился к заводу, чувствуя на себе её взгляд. Весь день провёл среди чертежей и отчётов, в душной атмосфере. Внутри всё кричало, что надо идти к Гаудеру немедленно, но разум подсказывал: если пойти сейчас, это вызовет лишние подозрения. Лучше вечером, под видом сдачи производственного отчёта — того самого, который Гаудер через свою канцелярию отправлял в Берлин, но перед отправкой просматривал лично, хотя никакой необходимости в этом не было. Идеальный предлог.

***

— Ты — идиот, Йозеф!

— Эмма, я прошу, успокойся. Ты должна держать себя в руках.

— Держать в руках?! — её голос взвизгнул. — Только идиот не видит, что происходит! Нам давно пора рвать когти. В Швейцарию, в Америку, чёрт побери, я уже не знаю куда! Надо было продавать всё — и здесь, и в Германии — и бежать, пока не поздно! Надо было не дома скупать, а золото, бриллианты, идиот ты этакий!

— Ты говоришь так, будто твоя страна ничего для тебя не значит! — впервые в голосе Гаудера прорвалось отчаяние. — Я присягал ей, чёрт возьми! Как ты этого не понимаешь?!

— Кому ты давал присягу? Фюреру? И чем он тебе сейчас поможет?

— Все приказы отдавал он! Когда придут, у меня будет оправдание, что я «всего лишь солдат»!

— Ты не солдат — ты идиот! — её крик достиг пика. — Тебя вздёрнут на виселице и сожгут в печи раньше, чем придут твои американцы! А если придут русские — тебя ещё и четвертуют, и меня тоже!

— Эмма, тебе нужно возвращаться в Германию...

— Зачем?! Чтобы меня повесили попозже? Всем известно, что я — жена коменданта концлагеря!

— Всем известно не только это! — прорычал Гаудер.

Внезапно тон Эммы сменился на истерично-жалобный:

— Не дави на меня... Ты знаешь, что это не я... Мне было плохо, голова болела... Она болит иногда, и тогда мне кажется, будто кто-то...

— Прекрати! — он грубо прервал её. — Не притворяйся сумасшедшей, я знаю, что это не так.

Послышались тяжёлые вздохи Эммы.

— Но я этого так не оставлю, — внезапно прошипела она уже совсем другим, холодным голосом. — Они плодят ублюдков, которых потом должен кормить рейх.

— Я разберусь с этим сам. Не лезь в это дело.

Я застыл у дверей комендатуры с отчётом в руках, оглушённый услышанным. Никогда прежде мне не доводилось быть свидетелем такого откровенного разговора, не предназначенного для

Я подумал, что всё это — невероятная удача или божественное провидение. Но раскрывать карты сразу было бы глупо.

Я тихо отошёл на несколько шагов, давая им время опомниться, а затем, нарочито громко чеканя сапогами по бетонному полу, направился к кабинету. Голоса за дверью мгновенно стихли, будто их перерезали.

Подойдя, я твёрдо постучал костяшками пальцев в дерево.

— Войдите! — прозвучал из-за двери голос Гаудера, попытка казаться спокойным выдавала его с головой.

— Добрый вечер, герр Гаудер. Эмма, — я вежливо кивнул в сторону жены коменданта, стараясь, чтобы голос звучал ровно. — Рад видеть вас. Надеюсь, вы не промокли на вчерашней прогулке? Я волновался за вас.

Фрау Гаудер стояла передо мной с неестественной улыбкой, которая не могла скрыть её нервозное состояние. Её лицо пылало, а дыхание сбивалось, было заметно, что она только что пережила бурю эмоций.

— О, Герхард, не придавайте этому значения! — воскликнула она с преувеличенной лёгкостью, поправляя рукав. — Осенний ливень — это же прекрасно. Он смывает все ненужные мысли, знаете ли, которые только и ждут, чтобы потревожить.

Я внимательно посмотрел на её дрожащие губы и немного влажные глаза.

— Не знал, что дождь обладает таким целебным свойством, — усмехнулся я. — На фронте, чтобы прогнать дурные мысли, солдаты предпочитают другую жидкость. Не ту, что льётся с небес.

Гаудер фыркнул, его пальцы нервно постукивали по столу:

— Не могу выносить эти разговоры двух псевдофилософов. Я вас не вызывал, герр Рихтер. У вас какое-то дело? — Он пристально вглядывался в меня, пытаясь найти подвох в моём неожиданном визите. Было ясно: он совершенно забыл про отчёт.

— Я, собственно, не к вам, — сделал я беззаботный жест. — Мне нужна ваша канцелярия, но там уже никого нет. Мне, как всегда, нужно отправить отчёт в Берлин. Не будете ли вы столь любезны...

— Ах, да, Герхард! — он с облегчением провёл платком по лицу, смахивая капли пота. — Я совсем забыл об этом.

Но его взгляд, быстрый и вкрадчивый, снова скользнул по моему лицу. Он всё ещё сомневался, слышал ли я их разговор. И был прав — обрывка фразы хватило бы, чтобы понять: здесь пахло не просто малодушием, а настоящей досрочной капитуляцией.

Гаудер был похож на взъерошенного петуха, готового к драке. Его фуражка лежала брошенной на столе, а седеющие волосы беспорядочно торчали, будто он только что взъерошил их в отчаянии. Мундир, обычно сидевший на нём безупречно, теперь странно морщился на талии, создавая нелепый вид.

Крупные капли пота продолжали выступать на его лбу, несмотря на прохладу в кабинете. Он снова и снова вытирал их смятым платком, оставляя на коже красные полосы нервного трения.

— Но это хорошо, что вы пришли. Я планировал вызвать вас завтра, ну, сегодня даже лучше… Нам нужно поговорить, герр Рихтер, — выдавил он наконец. Затем резко повернулся к жене: — Эмма, ты, наверное, устала сидеть в этой пыльной комендатуре. Иди домой, отдохни перед вечером. Переоденься.

Он сделал паузу и с фальшивой бодростью добавил, подмигивая мне:

— Сегодня для офицеров будут показывать фильм.

«Если опять станут крутить "Великую любовь", меня просто стошнит», — мелькнуло у меня в голове.

Эмма на мгновение замерла — я видел, как в её глазах вспыхнуло разочарование. Она явно мечтала остаться и посмотреть, как Гаудер разберёт меня по косточкам за связь с русской. Но комендант был слишком опытен, чтобы совершать подобные ошибки. Устраивать разнос в присутствии жены значило унижать самого себя и показывать, что им руководит каприз мадам.

Она вышла, не удостоив меня даже взглядом. Дверь закрылась с тихим щелчком, оставив нас в тяжёлой, гнетущей тишине.

«Сейчас начнётся один из тех "не самых приятных разговоров", — подумал я, — как имел обыкновение выражаться Гаудер».

— Герр Рихтер, — комендант откашлялся, его пальцы нервно двигались по краю стола. — Нам необходимо провести селекцию на заводе. Мы не делали этого с момента вашего назначения директором.

Я невольно вскинул брови, не скрывая удивления. Такого хода я не ожидал.

— Селекцию? — переспросил я, стараясь сохранить спокойствие. — При чём здесь я, герр Гаудер?

— Вы отвечаете за работу завода, а значит, и за состояние рабочей силы, — его голос приобрёл едва уловимую насмешливую нотку. — Если она непригодна для эффективной работы, её положено списывать. Разве не так, господин директор?

Он сделал паузу, давая словам проникнуть поглубже, и продолжил уже с притворной доверительностью:

— Знаете ли... до меня дошли слухи... — он снова замолчал, но продолжение оказалось неожиданным. — Что у вас работают даже беременные женщины.

Я уже открыл рот, чтобы возразить, но Гаудер резко перебил:

— Это же возмутительно, Герхард, — прошептал он, наклоняясь так близко, что я почувствовал запах его пота. — Вы, как офицер, обязаны немедленно сообщать обо всех нарушениях режима. О беременных заключённых в том числе. Мы не планируем растить детей русских солдат или евреев.

Я резко поднялся, и мой стул с грохотом отъехал назад.

— Господин Гаудер, вы, видимо, меня с кем-то перепутали! — прорычал я. — Я — старший офицер, прошедший пять лет войны! Кандидат химико-биологических наук! И сейчас я — директор завода, отвечающий за поставки авиабомб на весь юго-восточный фронт! По-вашему, я похож на акушера или повитуху, чтобы разглядывать животы заключённых?!

Гаудер оторопел. Он откинулся назад, будто от физического толчка. Его глаза расширились, а рот приоткрылся от неожиданности. Такого жёсткого отпора он явно не ожидал.

— Ну что вы, герр Рихтер, нет, конечно... — Гаудер развёл руками в притворно-примирительном жесте, но его глаза, холодные и блестящие, выдавали скрытое торжество. — Возможно, я не подумал об этом. Вам, конечно же, не до таких мелочей. Прошу не волноваться так сильно.

Он протянул мне желтоватый лист бумаги, на котором теснились строчки с фамилиями и номерами, напечатанные на машинке. Чернила местами расплылись.

— Я уже всё сделал за вас. Отобрал непригодных для работы и составил список. Вам нужно только подписать. Если найдёте там кого-то из ценных работников — просто вычеркните фамилию и подпишите. Вот здесь.

Его мокрый, липкий палец с отпечатком пота тыкал в нижнюю часть документа, оставляя на бумаге тёмное

Я с негодованием отодвинул список, ощущая, как шершавая бумага царапала подушечки пальцев. Но Гаудер резким движением придвинул его обратно, и уголок листа упёрся мне в грудь.

— Думаю, будет лучше, если вы подпишете, — его голос прозвучал приглушённо. — Вы же не хотите, чтобы в этом списке появились... новые фамилии?

Он намеренно растянул: «Naaamen» 1[1]Я прекрасно понимал этот намёк. Он проверял, попался ли я на крючок, или та заключённая, выходившая из моей комнаты, была для меня пустым звуком.

Риск зашёл слишком далеко. Но тревога казалась излишней. По правде говоря, судьбы этих людей — евреев, русских — меня не касались. Если они, действительно, не представляли ценности.

Я быстро пробежал глазами по строчкам. Фамилии Нестеровой там, действительно, не было. Подняв взгляд на Гаудера, я сделал вид, что изучал список внимательнее, чтобы скрыть облегчение. Я и правда не знал и половины этих людей, но несколько фамилий были мне знакомы — я их вычеркнул. Среди них оказался и старик Коэн. Его имя, напечатанное среди других, резануло глаза.

— Идиоты... — тихо вырвалось у меня, слово шипение.

Я понимал, что Гаудер поступил хитрее, чем можно было предположить. Эта подпись была круговой порукой. Документ означал, что я принимал решения о жизни и смерти заключённых, что мои руки будут в крови. Это понимал я — и понимал он.

Можно было использовать свой козырь, пригрозить услышанным разговором о бегстве. Но этот туз нужно было придержать для более важной партии. Сейчас ставки были неоправданно высоки.

Я размашисто подписал бумагу и резко подвинул её в сторону Гаудера.

— Много вычеркнули, Герхард, — покачал головой комендант, его губы изогнулись в подобии улыбки. — Сентиментальничаете. Ну да бог с ним... Одним евреем больше, одним меньше — не всё ли равно?

— Пока за работу завода отвечаю я, буду вычёркивать тех, кого считаю нужным, — отрезал я, вставая. — Мне нужно отдохнуть, герр комендант. Не ждите меня на сеансе. Приятного просмотра.

— Конечно, конечно, отдыхайте, — комендант кивнул с преувеличенным пониманием, его глаза бегали по моему лицу, выискивая слабину. — Ваши... извинения передам фрау Гаудер.

— Я не извинялся, — сказал я грубо и закрыл за собой дверь.

Мгновение я постоял в коридоре комендатуры, прислонившись к холодной стене, чувствуя, как дрожь от только что произошедшего медленно расползалась по телу, сковывая мышцы и заставляя сжиматься сердце.

Несколько раз глубоко вдохнув, я попытался вытеснить из лёгких спёртый воздух кабинета Гаудера и направился к себе. В комнате я сбросил мундир, словно он был пропитан той грязью, в которую только что мне пришлось погрузиться.

«Чёрт, он переиграл меня». Мысль жгла и мучила меня. «И всё же — что нашептала ему Эмма?»

Внезапно знакомый гул прорезал ночную тишину. Я вышел на порог и увидел, как в отдалении, подсвеченные луной, проносились силуэты самолётов. Они пролетели мимо, но едва я вернулся в комнату, как грохот взрывов встряхнул стёкла. Не здесь, километрах в трех, не больше.

Я рухнул в кресло, ощущая, как из мышц уходила последняя сила. Ноги гудели, спина ныла, а в голове стоял тот тягучий, противный звон, который бывает после долгого напряжения. Я откинул голову на высокую спинку, прикрыл глаза и долго сидел так, слушая, как стучало сердце где-то в висках.

«К чёрту самолёты…»

Впервые за долгое время я подумал о другом. О том, что надо что-то делать с Ириной. Надо вытащить её из этого лагеря, где каждый день мог стать последним.

Я провёл ладонью по лицу, потёр переносицу, размышляя. «Вытащить… но как?»

Как — я не имел пока ни малейшего представления. Подделать документы? Это казалось безумием, за которое здесь расстреливали не задумываясь. Я — офицер, оберст-лейтенант, человек с властью и положением, — и я понятия не имел, с какой стороны подступиться к этой задаче.

Мне стало тоскливо до боли. Не от бессилия — от ледяной ясности: если я найду выход, мне придётся с ней попрощаться. Насовсем. А я останусь здесь. Один. Среди бараков, проволоки и воспоминаний — а их в моей проклятой, усталой жизни и так было больше, чем нужно.

«Но её жизнь дороже, — подумал я с горечью. — Дороже моей собственной привязанности. Дороже всех этих разговоров по вечерам, её взгляда украдкой, дороже даже той тишины, где мы иногда — просто рядом».

Я распахнул глаза и уставился в потолок. В серых трещинах штукатурки мне померещились знаки — решения, ответы, подсказки. Которых, конечно, не было и быть не могло.

Опустошив кофейник и выкурив полпачки, я уже собрался рухнуть на кровать, как вдруг постучали в дверь. На пороге стоял Дёниц. На его обычно каменном лице играла редкая, довольная ухмылка. Торжественно, будто священный кубок, он извлёк из-под шинели бутылку.

— Настоящий ирландский, — произнёс он самодовольно, а затем его взгляд упал на пепельницу, заваленную окурками. — У тебя сигареты есть?

— Есть ещё две пачки, — сказал я устало, отступая от двери и жестом приглашая войти.

Дёниц переступил порог, его сапоги глухо стукнули по деревянному полу. Он окинул взглядом полумрак комнаты, где единственным источником света была тусклая лампа на моём столе. На его грубоватом, обветренном лице заиграла хитрая, почти мальчишеская ухмылка.

— Слышал, Герхард, как вдарило? — спросил он, опускаясь в моё кресло с привычной для солдата небрежностью.

— Слышал, — кивнул я устало. — Интересно, что именно рвануло?

— Точно не знаю. Наши поехали на разведку, но вернутся только к утру. — Он пожал плечами. — Кто-то говорил, что хранилище солярки.

— Враки, — мрачно буркнул я. — Тогда бы так полыхало, что отсюда было бы видно зарево.

— Смотри, что нашёл, — Дёниц таинственно развернул тряпичный свёрток и протянул мне массивный портсигар. Металл холодно блеснул в свете лампы.

Я взял его в руки: тяжёлый, гладкий, с тонкой гравировкой. По характерному весу и цвету мне как химику сразу стало ясно — золото, причём высшей пробы.

— Нашёл? — усмехнулся я.

Дениц забрал портсигар и с удовольствием провёл пальцем по прохладной поверхности.

— Сегодня один еврей окочурился из восьмого барака, а я дежурил у крематория. Смотрю — он валяется, а карман оттопырен. Полез проверить, а там... это. — Дёниц понизил голос до доверительного шёпота. — Странно, что при обыске не нашли. Ведь даже золотые коронки описывают. Герхард, только никому, а то мне несдобровать.

— Сегодня день тайн,

— Какие ещё? — Дёниц налил нам по бокалу выдержанного бренди.

— Да никакие, — махнул я рукой, тяжело сглатывая крепкий напиток. — Всё это не имеет отношения к реальной жизни.

— К реальной жизни сейчас имеют отношение только самолёты, — отозвался Дёниц, мрачно посмотрев в тёмное окно, — которые скоро здесь к чёртовой матери всё разнесут. Знать, фронт уже близко.

Он ещё повертел в руках тяжёлый портсигар, было видно, что эта вещь не давала ему покоя.

— Как же он его прятал? — продолжал недоумевать Дениц, закуривая мои сигареты. — Ведь бараки шмонают регулярно, да так, что ни одна вошь не ускользнёт.

Я пожал плечами, наблюдая, как огонёк сигареты выхватывал из полумрака его нахмуренное лицо.

— Да... — протянул мой товарищ. — Бог его знает, что они там ещё прячут. Может, завтра целую пушку из-под нар выкатят.

Он шмыгнул носом и налил ещё, плеснув и в мой почти полный бокал. От пережитого за день, от этой проклятой безысходности я быстро пьянел. Я выпил залпом налитое, и язык мой развязался.

— Подписал сегодня... — пробормотал я, глядя на дно бокала.

— Что? — Дёниц поднял на меня удивлённый взгляд.

— Селекцию, — тяжело выдохнул я.

— Что, жалко евреев стало? — ухмыльнулся Дёниц.

— Да нет... Не в этом дело. Гаудер меня прогнул. Не смог пойти против него.

Я махнул рукой, словно отгоняя мысли, как назойливую муху.

— Знаешь, Дениц, — продолжил я. — Иногда кажется, молчание — это не отсутствие позиции, а позиция, за которую придётся отвечать. А я не захотел отвечать.

— Забудь. Давай лучше подумаем, как загнать этот портсигар и купить на это хороших сигар и коньяка.

— Тут я тебе не помощник, — развёл я руками. — Иди к Маузеру.

Дёниц поморщился, его лицо исказилось от брезгливости.

— Не хочу к красномордому, — буркнул он. — Он сейчас половину стоимости в свой карман заберёт. Скотина.

Мы допили бутылку, и Дёниц, тяжело поднявшись, направился к двери. Его шаги медленно затихли в коридоре. Я остался сидеть, но странные будоражащие мысли не отпускали, и вскоре я понял, что сна не будет.

Облачившись в шинель, я вышел в промозглую ночь. Неуют охватил сразу: ветер швырял в лицо колючую сырость, а с вышки нёсся назойливый, плоский трепет сорванного листа железа. Закутавшись в воротник, я попытался убедить себя, что ветер унесёт прочь всю тяжесть, давившую на сердце.

На улице не было ни души. Заключённые спали, офицеры разошлись по казармам после кино, лишь часовые на вышках лениво переминались с ноги на ногу. И сквозь эту тишину из тьмы донёсся протяжный вой — то ли волк, то ли одичавшая собака, хотя поговаривали, будто в округе не осталось ни одной животины.

Ноги сами понесли меня вдоль лагеря. Я не давал себе отчёта, куда шёл, — просто переставлял их одну за другой, будто повинуясь какому-то неведомому инстинкту. И вскоре оказался возле её барака.

Я остановился в тени фонаря, спрятавшись от тусклого, мигающего света, который выхватывал из темноты лишь куски грязной земли да колючую проволоку вдалеке. Фонарь работал с перебоями — то вспыхивал ярче, то почти угасал, и тени прыгали по стенам, как живые. Я смотрел на то место, где мы в последний раз разговаривали. Вон та стена, приземистая, серая, с выщербленными кирпичами. Она казалась немым свидетелем нашей встречи — холодным, равнодушным, но единственным, кто видел нас тогда.

Наверное, около получаса я простоял там — а может, и больше. Я ходил из стороны в сторону, бесшумно переступая с ноги на ногу, чтобы не выдать себя хрустом гравия. Вслушивался в звуки внутри барака. Оттуда доносился глухой, невнятный гул — несколько десятков женщин спали, дышали, ворочались на жёстких нарах. Иногда кто-то кашлял — сухо, надрывно, и этот кашель резал слух, заставляя меня морщиться.

Закрытая дверь мучила меня. Обычная, дощатая, с ржавой ручкой. За ней — темнота, запах пота, сырости, голода. И она.

Интересно, как она там спала? На боку, свернувшись калачиком, или на спине, глядя в потолок и перебирая в голове мысли, которые не давали уснуть? Как там теперь холодно… Я представил, как по утрам она просыпалась, как пальцы коченели, пока она натягивала ботинки.

Я закурил, прикрывая огонёк ладонью, чтобы его не заметили. Сигаретный дым растворился в ночном воздухе. Ветер тянул со стороны полей, холодный, пронизывающий. Я докурил до фильтра, придавил окурок подошвой и наконец заставил себя развернуться. За спиной всё так же мигал фонарь, и никто не знал, что оберст-лейтенант Герхард Рихтер провёл здесь столько времени, просто глядя на дверь барака.

Вернувшись в комнату, я стряхнул с мундира капли дождя и остановился перед зеркалом. Черты лица были прежними — теми, что когда-то нравились женщинам. Но теперь в отражении читалось нечто иное: печать, которую можно увидеть на лицах воров и предателей. Что-то неуловимое в изломе губ, в пустоте взгляда — то, что отличает человека, растерявшего свою сущность, от праведника. Я провёл рукой по лицу, словно пытаясь стереть эту метку, но она оставалась, въевшись глубже кожи. Больше я не мог смотреть на себя. «Может, это просто усталость», — слабо утешился я, отворачиваясь от зеркала. «Утром пройдёт».

***

Издалека, ещё подходя к заводу, я почувствовал неладное. Что-то было не так — не в порядке вещей, не в привычном ритме, который я успел изучить за месяцы службы. В воздухе висела непривычная тишина. Не та утренняя, сонная, когда завод только просыпался, а тяжёлая, давящая, как перед грозой. Она прерывалась лишь чьими-то резкими, отрывистыми командами. Я ускорил шаг, сам не зная почему, но сердце уже забилось сильнее.

Перед главным цехом, под низким свинцовым небом, стояли заключённые. Я остановился на мгновение, чтобы оценить обстановку. Это не были привычные шеренги — ровные, выстроенные по команде. Это была скученная, бесформенная масса. Оборванные, дрожащие тела, прижатые друг к другу в тщетной попытке согреться. Женщины переминались с ноги на ногу, кто-то раскачивался вперёд-назад, кто-то смотрел в землю.

Некоторые уже не могли держаться на ногах. Они падали — медленно, будто нехотя, — и охранники не церемонились, нанося удары прикладом по рёбрам, по головам, по спинам. Тех, кто поднимался, толкали обратно в толпу. Тех, кто не вставал, хватали за руки и волокли, оставляя на мокром плацу тёмные, грязные полосы.

На ящиках из-под

— Скрывающих что-либо ждёт суровое наказание! — его голос срывался на фальцет, дрожал, но не умолкал ни на секунду. — За каждый проступок будет наказан виновный и десять человек сверх того!

Я протиснулся вперёд, расталкивая плечом охранников, которые, заметив мои погоны, расступались. И когда я вышел на открытое пространство, передо мной открылась картина, от которой даже у меня, привыкшего видеть многое, кровь застыла в жилах.

Прямо у ворот завода, на грубо сколоченной виселице, болтались тела трёх женщин.

Я замер. Ноги приросли к земле, будто кто-то вогнал меня в этот раскисший грунт по щиколотку. Они были раздеты догола — их истощённые, синеватые тела покрывали синяки и ссадины. Лица, посиневшие и обезображенные, были обращены к толпе — выпученные глаза, застывшие в немом крике, вывалившиеся изо ртов языки. Одна из них, совсем юная, ещё дёргалась в последних судорогах, её пальцы сжимались и разжимались, словно она пыталась ухватиться за что-то невидимое.

И тогда я увидел её. Ту самую беременную женщину. Из-за которой Ирина согласилась остаться в первый день.

Мир вокруг меня сузился до одной точки. Её тело выделялось среди других — на бледной, почти прозрачной коже живота чётко проступал синюшный, неестественный выступ. Между её бёдер стекала алая струйка, капая на промёрзший помост и образуя маленькую, уродливую лужу, которая медленно расползалась по доскам.

— Чёрт… — вырвалось у меня вслух.

В ушах зазвенело. Пронзительно, тонко, как после взрыва, когда закладывает уши и мир становится ватным, нереальным.

«Какого чёрта…» — повторил я про себя. «Кто это придумал»?!

Я немного постоял сзади толпы, скрываясь за спинами заключённых. Время от времени кто-то из них оборачивался, и наши взгляды встречались. Их глаза были мне понятны. Многие, видимо, думали, что это я всё организовал. В них не было ненависти, только пустота, которая остаётся, когда ненавидеть уже нет сил.

Я двинулся дальше сквозь толпу. Охранники грубо расталкивали заключённых прикладами, давая мне дорогу, и те падали беззвучно, как тряпичные куклы.

Герц на мгновение прервал свою речь. Я почувствовал его взгляд, полный немого торжества. Он проводил меня глазами, будто булавкой пригвоздил к позорному столбу. Казалось, он только и ждал этой моей реакции. Затем его голос, пронзительный и отвратительный, вновь взметнулся над толпой.

Наконец протиснувшись сквозь толпу, я добрался до завода. В голове пульсировала одна-единственная мысль, которую я не мог заглушить: «Она же просила за неё. Ирина просила. В самый первый день. А я… я даже не вспомнил о ней до этого утра». Я запер дверь в свой кабинет, привалился спиной к косяку и закрыл глаза. «Это конец», — заметалось в голове.

Передо мной всё ещё стояло тело той девушки — синюшный выступ на животе, алая струйка между бёдер, выпученные глаза, застывшие в немом крике. Я захрипел, едва не задохнувшись от внезапного приступа тошноты. Рука сама потянулась к воротнику, будто тот внезапно стал тесной удавкой, впивающейся в горло. Я рванул пуговицу, расстегнул китель, но легче не стало. Воздух не шёл в лёгкие.

«Надо выяснить, кто приказал», — сказал я себе, с усилием восстанавливая дыхание. «Но я к этому непричастен. Вкладывая смысл в слово “селекция”, я и представить не мог подобного». «Так я ей и скажу, когда спросит…»

Мысль оборвалась, не найдя завершения.

«Впрочем, теперь это уже не важно, — осенило меня с внезапной ясностью. — Козлом отпущения стану я. Особенно в глазах Ирины. Она не станет выяснять, кто отдал приказ, кто затягивал петлю. Она, скорее всего, уже всё для себя решила».

***

— Что это за представление, герр Гаудер? — спросил я, без стука войдя в кабинет коменданта в обеденный час. — Завод — место для производства, а не для театральных представлений и устрашения. С какой стати вы позволили устроить такой спектакль на его территории?

— О чём вы, оберст-лейтенант? — комендант, казалось, искренне изумился.

В ту же секунду в кабинет вошёл Герц.

— Если вы не в курсе происходящего в лагере, то ваш заместитель, быть может, прояснит ситуацию, — холодно парировал я. — Этот великолепный оратор, возомнивший себя Геббельсом, сегодня сорвал утреннюю работу завода.

Герц и впрямь смутился. Он снял фуражку, и его толстые пальцы принялись нервно теребить её край.

— Я и сам не особо одобрял, герр Гаудер, — замялся он, — но госпожа комендантша настаивала… Она сказала, что подобные акции полезны для лагеря, что они держат в узде эту скотину. Решили трёх женщин не отправлять в газовую, а повесить… Ну, перед этим, конечно, избили…

— Гаудер с негодованием начал качать головой. — Заткнись, Герц! Я не желаю этого слышать! — рявкнул комендант. — Кто здесь начальник лагеря? Эмма или я?!

Герц продолжал бормотать извинения. Я же, всё поняв, молча вышел, не в силах оставаться и наблюдать за унизительной экзекуцией, которой подвергался этот идиот Герц.

Вернувшись на место казни, я распорядился, чтобы двое охранников немедленно убрали тела и отнесли их в крематорий. Те, в свою очередь, согнали для этой работы группу заключённых.

Началась тягостная возня. Измождённые мужчины, цепляясь друг за друга, карабкались на шаткий помост, чтобы перерезать верёвки. Заключённые падали, их призрачные тени мелькали в воздухе, а охранники, не вникая в суть, лишь оглушали всех бессмысленными криками.

Наконец, первое тело рухнуло на свежие доски. Это была самая молодая. Даже сейчас, в безжизненной гримасе смерти, её руки сохраняли удивительную, хрупкую гармонию изогнутых линий, лишь тронутую синевой угасания. Она неподвижно лежала на помосте, пока заключённые, шепчась, решали, как нести ношу. Обычный уклад в лагере предписывал волочить трупы, взяв за руки или за ноги, что сохраняло силы тех, кто волок. Но что-то заставило их замереть.

И тогда я увидел, как один из узников, чуть менее истощённый, чем остальные, шагнул вперёд. Он не схватил, а бережно поднял тело на руки — так несут спящих детей или возлюбленных, — и медленно, преодолевая собственную немощь, понёс его по направлению к крематорию.

Когда виселица опустела, я подошёл ближе. Мой взгляд скользнул по отрезанным верёвкам, а затем опустился на деревянный настил. Лужа застывшей

Мир на мгновение замер. Я резко, почти судорожно, повертел головой, пытаясь избавиться от этого видения. Зажмурился, чувствуя, как сердце колотится в висках. Открыв глаза, я снова посмотрел – образ младенца растаял, превратившись обратно в бесформенное пятно. Я быстро огляделся, ища чужие взгляды, не поймал ли кто-нибудь моё минутное безумие. И, найдя себя в одиночестве, я, стараясь не оборачиваться, вернулся на завод.

Я просидел в кабинете, пока за окном не сгустились сумерки. Гудок давно отзвучал, цеха замерли в гробовой тишине. Мне было необходимо одиночество — ничьих взглядов, ничьих голосов. Предстояло поговорить с Ириной. Но чем дольше я медлил, тем нестерпимее становилось это предстоящее объяснение.

Наконец я вышел на улицу. Густая, почти осязаемая мгла обступила меня. И тут же, в непроглядной тени, я с неожиданной ясностью различил Эмму. Она стояла у самого помоста, закутавшись в манто, и пристально, почти гипнотически, вглядывалась в опустевшую сцену расправы. Казалось, она следила за невидимым, но всё ещё разворачивающимся спектаклем, — однако там, кроме обрезанных верёвок, бесцельно раскачивавшихся в мертвенном свете фонарей, не было ровным счётом ничего.

Я приблизился. Фрау Гаудер резко обернулась и рассмеялась — коротким, сухим, как щелчок, смехом.

— Голова болит, Герхард. Ужасно болит голова, — произнесла она, и черты её лица вдруг исказились, сложившись в маску мученичества.

— Йозеф сказал, что мне нужно уехать. Вещи уже собраны. Через несколько часов меня здесь не будет.

Её взгляд забегал по сторонам, выискивая в темноте невидимого собеседника, и снова сорвался тот же неровный, нервный смех.

Я несколько секунд молча наблюдал за ней, испытывая леденящее душу недоумение от её сумасшествия.

— Эмма, пойдём. Я отведу тебя домой. Пойдём, — тихо, но настойчиво повторил я.

Она почти бессильно оперлась на меня, и мы медленно побрели к дому коменданта. От её обмякшего тела на плече стало физически тяжело дышать. Едва я постучал, дверь тут же распахнулась, словно за ней ждали. На пороге стоял Гаудер. Молча, с каменным лицом, он принял свою жену, втянув её во тьму прихожей. Я не стал ждать, развернулся и спустился со ступеней, затылком ощущая его пристальный взгляд.

Менее чем через два часа чёрный «Хорьх» уже рассекал ночную тьму за моим окном. Автомобиль медленно проплыл к воротам и канул в темноту вместе с фрау Эммой Гаудер.

Я не сдержал себя и облегчённо вздохнул, будто сбросил с плеч невидимую, давившую все эти дни тяжесть. В лагере царила неестественная тишина. Я механически взглянул на часы. До отбоя ещё оставалось время.

Не давая себе возможности передумать, я окрикнул дежурного, чтобы он сходил за 45611.

***

Ирина вошла так бесшумно, что я не расслышал, как открылась дверь. Лишь когда из коридора потянуло холодом, я обернулся. И сразу же прочитал всё в её глазах: там уже была готова речь — выстроенная и отточенная. Сейчас она её выплеснет. Я знал это ещё утром.

Она не переступила порог. Опустилась прямо на пол, у косяка, прижалась спиной к деревянной обшивке и откинула голову. Чёрные волосы распустились — мягко, тяжело обвили лицо, упали на плечи. Девушка чуть приоткрыла рот, чтобы вздохнуть глубже, и медленно, вполоборота повернулась ко мне.

— Я пришла посмотреть тебе в глаза, — сказала Ирина. Голос был поначалу ровным и сдержанным.

Я резал хлеб у стола — просто чтобы занять руки. «Но раз пришли смотреть в глаза, значит, надо повернуться». Я отложил нож, бесстрастно взглянул на неё и сжал губы. Пусть видит: я сожалею, но валяться в ногах не стану. Просить прощения — тоже. Что сделано, то сделано. Я готов её выслушать. Выслушать всё. Иного выбора у меня не было. Я хотел сохранить наши отношения — даже ценой собственной гордости.

— Что тебе должны сказать мои глаза? — спросил я тихо.

— Может, они скажут, что ты чувствуешь после того, как из-за тебя умерли женщины, которые только жить начали.

— Таким способом ты не найдёшь ответа, — отозвался я. — А слушать меня ты, судя по всему, не собираешься.

Она действительно пропустила мои слова мимо ушей. Будто я не говорил вовсе. Будто меня не было в этой комнате — а был только её голос, её боль, её правда.

— Ты знаешь, что их несколько часов били охранники, прежде чем повесить? — Она смотрела сквозь меня, в стену, в какую-то точку, которую видела только она. — Били с перерывами. Отходили, закуривали как ни в чём не бывало, говорили о своём… о самолётах, о погоде, о том, где достать шнапс. А потом возвращались — и снова били. Одна из них кричала так, что связки лопнули. Я слышала, как хрип переходит в бульканье. Я слышала, как она захлёбывалась собственной кровью.

— Ирина… — выдохнул я.

— Когда нас везли сюда, — перебила она, не дав мне даже вставить слово, — мы были в вагоне трое суток. Почти без воды. Без еды. Без туалета. Люди сходили с ума. Ходили под себя. Какой-то старик умер через шесть часов. Мы ехали стоя, вжатые друг в друга — и его мёртвая голова оказалась у меня на плече. Холодная, мёртвая. Она лежала на мне до самого прибытия. Я боялась пошевелиться.

Девушка перевела дыхание. Сделала паузу — длинную, мучительную, в которой я слышал только стук собственного сердца.

— Я думала: это самое страшное. Стоять плечом к плечу с мертвецом и ждать, когда умрёшь ты. Но нет… — Она качнула головой, и волосы скользнули по лицу, закрыв глаза. — Ты доказал, что дна нет.

— Я никого не убивал, — не выдержал я и вклинился в её монолог. — Ты прекрасно знаешь: меня там даже рядом не было.

— Только не надо лгать, Герхард. — Голос её окреп, стал жёстким. — Ты сам вчера сказал: без твоей подписи на заводе ничего не делается. Ты всё знал. Знал — и подписывал. А теперь строишь из себя невинного. Не обязательно петлю самому затягивать, чтобы твои руки были в крови.

— Кажется, я не давал тебе права так со мной разговаривать, — голос мой прозвучал глухо.

Я, безусловно, понимал, что виноват перед ней. Но больше не мог выслушивать, как меня отчитывают таким образом. В конце концов,

— Ирина, послушай, — я сбавил тон, заставил себя говорить спокойно, хотя внутри всё клокотало. — Да, я подписал. Но я даже представить не мог, что всё так обернётся. Я думал… будет обычная газовая камера…

— Обычная. Газовая. Камера. — Она прервала меня, качая головой. А потом закрыла глаза. Медленно, тяжело, будто ей было физически больно смотреть на меня.

— Кто ты такой, Герхард? — её голос упал до шёпота. — Ты всерьёз считаешь себя Богом? Думаешь, тебе дано вершить чужие судьбы — решать, кому задохнуться, а кому дожить до вечера? Кто тебе дал это право?

— Мне правда жаль этих женщин, — я провёл рукой по лицу. Мне казалось, оно уже покрылось потом от этого мучительного, но неизбежного разговора. — Но ты не знаешь всех обстоятельств.

Ирина усмехнулась. Едва заметно дрогнули уголки губ, из носа вырвался короткий выдох — не смех даже, а какой-то хриплый, горький звук.

— Ты только носишь маску совести. Думаешь, если спасёшь меня, то все остальные грехи испарятся? — Ирина помолчала немного, собираясь с силами, и выдавила: — Я желаю тебе смерти. Точно такой же, как у них сегодня. Медленной. Мучительной. Без права на прощение.

— Остановись… — сказал я и втянул шумно воздух, будто мне не хватало кислорода. — Не переходи черту.

— Пусть все вы сдохнете! — девушка уже выкрикивала слова, задыхаясь слезами, и не слышала меня. — Пусть сдохнет твой фюрер! Пусть Берлин сгорит дотла — так, чтобы пепла хватило на все ваши могилы! И чтобы ничего не напоминало, что немцы были на этой земле!

— Хватит! — Я толкнул тарелку на столе — она врезалась в стену, и по ней побежала длинная кривая трещина, почти расколовшая керамику надвое.

Ирина не вздрогнула. Даже не моргнула. Только сжала губы и продолжала смотреть на меня — спокойно, почти равнодушно, будто ждала, что будет дальше.

— Я хочу сказать тебе правду, — она старательно сдержала слёзы, вернула самообладание. Выговаривала слова ровно, с неприятным, сухим надломом. — Ты омерзителен мне. Всегда был противен. Мне было противно даже смотреть на тебя каждый раз, когда я сюда приходила. Я лучше расстанусь с жизнью, чем переступлю этот порог ещё раз.

У меня в груди всё сдавило. У неё получилось сделать больно… Я даже вдохнуть не мог и машинально прислонил руку ко рту. Поднял глаза — она смотрела на меня. Смотрела с каким-то горьким торжеством.

— Ты омерзителен мне, потому что в тебе нет ничего от человека, — продолжала Ирина, и голос её стал почти спокойным, отчего сделался ещё страшнее. — Ты не знаешь, что такое терять. Не знаешь, что такое смерть близких…

Я не дал ей договорить. Голос мой вдруг стал чужим, тихим, страшным, без единой капли той растерянности, что была минуту назад. — Моя жена и нерождённый ребёнок погибли, когда твои доблестные русские бомбили Берлин. Мне письмо пришло на фронт. Четыре строчки. Так расскажи мне, что такое терять. Я послушаю.

Ирина вдруг замолчала. Поджала губы и посмотрела на меня — впервые за весь разговор не с ненавистью, не с презрением, а с чем-то похожим на… недоумение.

— А теперь уходи, — сказал я.

Девушка не пошевелилась.

— Ты глухая?! — закричал я — и сам испугался своего голоса, сорванного, чужого. — Убирайся! Чтобы духу твоего здесь не было. Клянусь: ты пожалеешь, если я ещё раз тебя увижу!

Ирина медленно поднялась. С усилием, будто каждое движение давалось через боль. Посмотрела в последний раз — и вышла.

Дверь закрылась негромко.

За окном моросил дождь. Моросил безжалостно, горько, безнадёжно — и некому было его остановить.

Я обвёл взглядом комнату: стол, бумаги, пепельница, хлеб. Всё на своих местах. Всё правильно. Всё так, как должно быть.

— Клянусь тебе, — повторил я шёпотом.

***

Мне снился сон. Он был до осязаемости реальным, до боли живым. Я видел себя — молодым, — а рядом сидела жена. На её коленях — маленький мальчик, беловолосый ангелочек с курносым носиком. Он смотрел на меня светлыми, бездонными глазами, полными безраздельного счастья, и улыбка озаряла его пухлые щёчки. Он был таким хрупким, таким беззащитным и бесконечно родным...

Но взгляд моей жены был неподвижен и устремлён куда-то в окно, в пустоту за стеклом. Её глаза излучали ледяное, безжизненное спокойствие.

«Они уже маршируют», — прошептала она, и голос её прозвучал чуждо и механически, словно доносясь из старого радиоприёмника. «Смотри...»

Голос стал громче, набухая, заполняя собой пространство комнаты, вытесняя воздух. Я слышал его раньше. Его слышал весь мир.

«Я предназначен...» — слова повисли в воздухе, оставляя после себя звенящую пустоту. «...Чтобы решить...» — вновь возникла пауза, тягучая и невыносимая. «...Проблемы Данцига...»

Вдруг на лице жены расцвела улыбка — страшная, нечеловеческая, застывшая в жуткой, уродливой гримасе. И в этот миг меня осенило леденящее знание: она мертва. Её нет. Как нет и нашего сына. Они лишь тени, призраки в декорациях моего прошлого.

И всё же её губы продолжали двигаться, а голос стал тихим, ласковым и проникновенным, словно она наклонялась к самому моему уху:

«Мы теперь все — часть его. А ты ведь обещал, что вернёшься. Я всё ещё жду тебя...»

Я проснулся в холодном поту, с сердцем, выскакивающим из груди. Резко встал с промокшей постели, подошёл к столу и залпом выпил стакан воды, пытаясь загнать обратно нахлынувшие видения. В комнате было пусто. Пустота, звенящая и физически осязаемая, заполнила собой каждый угол.

Щемящее, тоскливое чувство начало одолевать меня почти сразу. Голова раскалывалась от вчерашних криков, ночного кошмара и мучительной бессонницы.

Сначала накатила безумная, щемящая жалость — к Ирине, к себе, к тому, как чудовищно всё обернулось. Я вновь и вновь прокручивал наш вчерашний разговор, выискивая в его извилистых тропинках ту самую развилку, где можно было свернуть иначе. Солгать. Сделать вид, что ничего не было. Перевернуть всё с ног на голову и выйти сухим из воды. Но моя проклятая откровенность, этот внезапный, исповедальный порыв, сыграл против меня, разоружил начисто.

Словно желая смыть с себя не только пот, но и липкий налёт этих мыслей, я

Я налил себе вчерашний разогретый на плитке кофе. Густой, чёрный, горький. Он обжигал губы, и его терпкость странным образом резонировала с внутренним состоянием. С сигаретой в зубах я подошёл к окну.

Я отчётливо, до самого нутра, понимал — всё кончено. Всё было кончено ещё до того, как успело начаться. Я лишь напрасно пытался изображать из себя кого-то другого — того, кем она, вероятно, хотела бы меня видеть; цеплялся за призрачную надежду, что ещё не всё потеряно в моей жизни.

Возможно, она и сама строила иллюзии, будто способна меня изменить. Подобное обычно тешит женское самолюбие… Так бывает, когда женщина выходит замуж за пропойцу в надежде его исправить, но чаще он начинает пить ещё ожесточённее, ибо прежняя слабость превращается в запретный плод.

Думая об этом, я почти кожей чувствовал, как моё старое, ледяное нутро снова заполняет меня — вытесняет последние остатки смятения, жалости, всего, что делает человека человеком. И это было… странно приятное, до боли знакомое чувство. Свобода от моральной ответственности. Господи, какое же это упоительное ощущение: стоит мне коснуться дна — а под ним окажется ещё один уровень, ещё глубже.

Было уже светло, и из окна открывался вид на плац — огромный, вытоптанный до земли пятак, опоясанный колючей проволокой. И в этот момент поднялся осенний ветер — внезапный, яростный шквал. В самом центре этого хаоса, пригнувшись, двигалась цепочка заключённых — тёмные, почти бесформенные фигуры в робах. Они тащили на самодельных носилках что-то тяжёлое, металлическое, что звякало и скрежетало на ветру. Ветер бил им в лицо, не давая вздохнуть. Один из них, невысокий, тщедушный, не удержал ношу и рухнул на колени, закрывая лицо руками.

Охранники, двое рослых парней в грязной форме, отреагировали мгновенно. Один из них что-то крикнул, его голос утонул в завывании ветра. Второй, недолго думая, с размаху пнул упавшего сапогом в живот. Тот беззвучно сложился пополам и замер, прижавшись к мокрой земле.

Я на секунду отвернулся, взглянув на свою руку, сжимавшую кружку. Руки побелели. Внутри всё застыло, превратилось в тот же холодный, плотный металл, что тащили на плацу. Чувства не было. Ни гнева, ни жалости. Лишь пустота, зияющая, как прорва. Я поставил кружку, достал из кобуры пистолет. Холодная рукоятка привычно легла в ладонь. Щелчок снятого предохранителя прозвучал оглушительно. Я вышел на улицу, и ветер тут же хлестнул меня по лицу, как будто чья-то рука. Я подошёл к упавшему заключённому и, не целясь, почти не глядя, с короткой дистанции нажал на курок.

Выстрел вышел неудачным, срывным. Не чистый хлопок, а какой-то мокрый, рвущийся звук. Тёплая жидкость брызнула мне в лицо и на рукав. Вдалеке заметил Деница: он наблюдал за картиной, а потом многозначительно покачал головой.

Вернувшись в комнату, я поднёс ладонь к носу: отчётливый, тошнотворный запах железа и соли. Я вдохнул его глубже.

Я тщательно вымыл руки, с особой методичностью протирая кожу между пальцами. Вода в раковине сначала окрасилась в бледно-розовый цвет, расплывающийся причудливыми разводами, а затем постепенно стала прозрачной. Я вытер руки полотенцем, оставив на ткани едва заметные влажные следы.

Я вернулся к окну, взял остывшую кружку и отхлебнул. «А кофе-то дрянной», — промелькнуло в мыслях.

За окном заключённые, сгорбившись, потащили тело застреленного мною еврея к крематорию.

Первым делом, едва переступив порог завода, я отдал распоряжение:

— Перевести заключённую под номером 45611 на работы к дальнему резервуару. Пусть таскает воду там.

Я сел за стол, механически раскрыл папку с вчерашними отчётами. Цифры и строчки плясали перед глазами, не желая слагаться в смысл. Я с силой отодвинул бумаги.

Мысль — отточенная, холодная — вонзилась в сознание: она умрёт здесь. Очень скоро. Болезнь или голод довершат дело. Нужно лишь больше не встречаться с ней. Не называть её имени. Не позволять ей становиться реальностью. Тогда всё кончится. Исчезнет, словно ничего и не было. Я был абсолютно убеждён, что смогу забыть.

Глава 5. 40 дней

Вечером меня потянуло к офицерам. Промочить горло. Находиться одному в комнате стало невыносимо — просто испепеляюще. Я чувствовал, как стены сжимались, стоило лишь остаться наедине с собой.

В офицерской казарме меня встретил знакомый до оскомины смрад: густая смесь перегара и табачного дыма. Воздух дрожал от бестолкового гула десятков голосов. Этот шум напоминал отдалённый грохот артиллерии — такой же монотонный, нескончаемый.

В этой удушающей мути метался гауптман Маузер. Его багровое, одутловатое лицо кричало о запоях громче всяких слов. Он и впрямь напоминал оплывшую бочку, туго перетянутую ремнями мундира. Взлохмаченные волосы липли ко лбу, рубаха на груди распахнулась, открывая заросшее рыжинами, пухлое тело. Он шатался между столами, и казалось, вот-вот рухнет, раздавив собственной тушей первого попавшегося.

Маузер трезвонил на весь барак о своих похождениях с женщинами, пускаясь в такие подробности, что у порядочного человека уши свернулись бы в трубочку. Без стыда, с хриплым хохотом, он выкладывал всё как на духу — грязно, цинично, смакуя каждую пошлую деталь.

Я терпеть не мог подобных откровений. Избегал их всю сознательную жизнь. Для меня существовало только одно правило: всё, что случилось у тебя с женщиной за дверью, должно за этой дверью и остаться. Не важно, кем она была — чистокровной немкой или еврейкой из лагеря. Сути это не меняло. Но здесь, кажется, никому это не приходило в голову. Или они просто перестали об этом думать.

Окончательно напившись, Маузер впился в меня взглядом и подсел на скамью напротив. От него несло потом и перегаром так, что я невольно откинулся назад, пытаясь спастись от этого смрада.

— Вы кажется чем-то расстроены, герр оберст-лейтенант? — его голос прозвучал маслянисто и лживо. — Возможно, вам не нравится наша компания? У нас тут всё по-солдатски. Вы, наверное, к другому привыкли.

— Я пять лет провёл на фронте, Маузер, — ответил я. — В окопной грязи. К ней я привык достаточно.

— К грязи? — уточнил он, кривя губы в ухмылке.

— Именно, — я смотрел ему прямо в глаза, не позволяя себе отвести взгляд.

— Да вы не обижайтесь, оберст-лейтенант, — он расплылся в пьяной улыбке, обнажив жёлтые зубы. — Вы здесь человек новый, я готов всячески помогать. По-дружески, так сказать.

— Я похож на человека, которому

Маузер отпрянул, но быстро взял себя в руки.

— Нет, конечно. Просто у меня тут связи, — он перешёл на полушепот, оглядываясь по сторонам. — Вы мне — я вам. Мы могли бы стать приятелями и, так сказать, получать взаимную выгоду. Вы же управляете заводом. Всё в ваших руках.

— Я не понимаю, о чём ты говоришь, Маузер. И не ищу приятельских отношений ради какой бы то ни было выгоды. Думаю, наш разговор бессмыслен.

Гауптман вскинул брови, и на его лице проступило неприкрытое удивление, быстро сменившееся насмешкой.

— Это странно, Рихтер. Вы же сюда не просто так попали, — усмехнулся он. — Наверняка кому-нибудь на лапу дали, чтобы с фронта перевели.

— Меня сослали сюда после ранения, — я пошевелил онемевшей рукой, напоминая себе о боли, которая стала почти родной. — Потому что не работает рука. Не думал, что кто-то сознательно желает попасть в такое место, хотя теперь уже стал сомневаться.

— Сослали? — с неприкрытым презрением передразнил Маузер и вдруг заговорил громко, на весь барак. — А мы тут с самого начала горбатимся, и ничего! А вы, небось, думаете, это всё ерунда? А это для рейха важнее любого фронта!

Я заметил, как на нас оборачивались.

— Раньше мы по пятьдесят жидов в день уничтожали — и то хорошо, — продолжал красномордый, распаляясь. — А сейчас глянь — сотни горят каждый день! Или они вам, может, нравятся, эти жиды? А, Рихтер?

Я промолчал, решив не доставлять ему удовольствия разумным ответом на неразумные вопросы.

Его слова повисли в воздухе на секунду. А затем из дымной мглы, отделившись от гула, донёсся чей-то пьяный выкрик:

— А Иисус-то был евреем!

Маузера будто хлестнули по лицу. Он взметнулся, его багровое лицо стало пунцовым.

— Иисус не был евреем, дубовая твоя башка! — проревел он, и его голос сорвался на визг. — А даже если и был… Мне-то что с того? Бога нету!

В наступившей тишине, густой от дыма и напряжения, прозвучал мой голос — тихий, но чёткий:

— От того, что ты так думаешь, Бог не перестал существовать.

На мгновение воцарилась тишина. Тягучая, звенящая, неестественная для этого прокуренного вертепа. Все взгляды обратились ко мне — ни единого смешка, лишь недоумение. Кто-то переводил глаза с меня на Маузера и обратно, будто ожидая развязки. А сам разудалый гауптман, казалось, закипал. Его лицо покрылось мелкими каплями пота, лоб и верхняя губа внезапно заблестели в тусклом свете ламп. Он молчал, тяжело дыша, и в этом молчании было что-то почти животное.

Я не сдержал короткого, сухого смешка. Через секунду его подхватили другие. Сначала робко, с оглядкой, но потом смех покатился по казарме, набирая силу, смывая напряжение.

Я устал слушать грубые остроты Маузера — рождённые в солдатской среде и для солдатской среды. Я с облегчением ощутил, как хмель наконец окутал моё сознание тяжёлой, но желанной пеленой. Это сулило долгожданный сон — возможность погрузиться в забытьё, не терзаясь мыслями. Чья-то рука подлила мне ещё, и я, не глядя, опрокинул рюмку одним движением. Огонь прокатился по горлу, и мир стал мягче.

Вскоре с дежурства вернулся Дениц. Он быстро выпил пару рюмок, чтобы «догнать» компанию, и сел рядом. Я чувствовал на себе его взгляд — пристальный, чуткий. Он наблюдал за мной украдкой. Казалось, он ощущал всей кожей моё состояние, эту гнетущую тяжесть на душе, эту боль, которую я так тщательно прятал.

— Герхард…

— Что?

Он наклонился ближе, и его голос упал до сокровенного шёпота, в котором странным образом сочетались суровая солдатская прямота и почти братская участливость.

— Привести тебе какую-нибудь женщину?

Я с трудом приподнял голову, ощущая, как затылок отяжелел от хмеля и усталости. В висках стучало, и каждое слово давалось с усилием.

— Не хочу… — выдохнул я. — Это не поможет, Дениц. Да и противно от всего этого… — Я, пожалуй, пойду.

— Посиди ещё. Я ведь только пришёл.

— Пойду спать. Да и Маузер действует на нервы.

— Его можно утихомирить, — в голосе Деница послышалась суровая готовность защищать меня как друга.

— Не стоит. Пусть продолжает свой балаган. Офицерам, кажется, это по душе. — Я помолчал, собираясь с мыслями. — Знаешь, Дениц… — я медленно поднял глаза на своего собеседника, чувствуя, как слова рождались где-то в самой глубине. — Я вот всё думаю: эта система… она ж не ломает нас.

— А что же она делает? — спросил он тихо.

— Показывает, из чего сделан человек на самом деле.

Он усмехнулся с горечью.

— Это очень точная мысль. Особенно в этой комнате.

Дениц развернулся ко мне всем корпусом, и его взгляд — опытный, проницательный — на мгновение задержался на моём лице, будто считывая каждую черту, каждую морщину, каждую тень под глазами.

— Он просто тебе завидует, — сказал Дениц.

— Кто? — спросил я, уже порядком набравшись, и сам удивился тому, как хмель размягчил мой голос, сделав его чужим, вялым.

— Маузер.

— Удивительное дело, — отозвался я, чувствуя, как уголок губ дёргался в слабой усмешке. — Даже я сам себе не завидую.

— Давай я провожу тебя, — произнёс Дениц, делая движение, чтобы встать.

— Не надо, — я поднялся на ноги. Мир качнулся, обретая новые, неверные очертания. — Я сам.

Я вышел из казармы, и ночной воздух ударил в лицо, выжигая остатки хмеля. Каждый шаг давался с трудом, но я упрямо шёл вперёд, отсчитывая шаги: десять, двадцать, тридцать…

Я рухнул на кровать прямо в мундире и сапогах, уткнувшись лицом в подушку, и простонал.

***

На следующий день я прибыл на завод уже после полудня. В своём кабинете я застал Коэна, спящим за столом. Его голова с седыми прядями, выбивавшимися из-под потрёпанной кепки, лежала на сложенных руках. Лицо, изборождённое морщинами, в этот миг было странно безмятежным.

Я грубо встряхнул его за плечо. Он поднялся с трудом, словно из глубоких вод, и его затуманенный взгляд медленно прояснился, натыкаясь на меня.

— Простите, господин директор... — прошептал он, в голосе его слышалось не столько раскаяние, сколько животный страх.

Меня передёрнуло от злости. Я молча вышел в коридор — там стоял охранник, здоровенный детина с пустым взглядом.

— Этому еврею — двадцать плетей, — бросил я ему.

Старик Коэн смотрел на меня огромными, по-детски влажными глазами, в которых

Еврей, видимо, надеялся, что я передумаю. Но я вышел, не глядя на него. Нужно было осмотреть цеха — и это оказалось кстати.

Я не хотел, чтобы у него возникло впечатление, будто мои недавние откровения сделали нас ближе. Пусть лучше помнит, кто здесь директор, а кто рабочий. Держать дистанцию будет правильно — и для него в том числе.

Проходя цехами, я видел, как заключённые избегают моего взгляда. Они растворялись в работе, становились невидимками — лишь бы не привлечь внимания.

Я подошёл к тому молодому еврею, которого недавно отобрал. Как я и предполагал, инженерное образование он себе приписал. Но с наладкой конвейера справлялся неплохо. Я понаблюдал за ним минут пятнадцать. Он украдкой, стремительно взглядывал на меня, руки его дрожали, пот катился со лба.

Подумать только — какие-то пятнадцать минут. А он, казалось, за это время успел бы Богу душу отдать. Я же за этот срок даже не успел как следует обдумать какую-то мелочь.

Вообще, время в лагере текло по-особенному. Порой часы растягивались в бесконечные дни, а дни сжимались до мгновений. Это размытое восприятие полностью зависело от событий, наполнявших наш день в этом герметичном мире.

Мне внезапно захотелось курить, и я вышел с завода.

Октябрь в тот год вступил в свои права с неумолимой суровостью. Холодный дождь, зарядивший на недели вперёд, не приносил очищения — он лишь разбивал дороги в сплошное месиво. Каждый новый ливень усугублял эту грязь, превращая её в липкую, засасывающую жижу.

Деревья стояли уже почти голые, чёрные, их сиротливые ветви впивались в свинцовое небо, словно взывая о помощи. Но небо оставалось глухим к этим безмолвным мольбам. Казалось, сама природа отвернулась от этого места, оставив его на растерзание пронизывающему ветру и безнадежности конца 1944 года.

Я курил, и дым удивительным образом вписывался в эту гнетущую атмосферу, становился её частью. Беспричинно поводив взглядом по округе, я вдруг поймал себя на понимании — я точно знал, кого подсознательно искал. Раздавив о землю окурок, я развернулся и вернулся в цех.

Спустя полчаса в мой кабинет без стука вошёл Гаудер.

— Проверка, проверка, герр Рихтер, — начал он, и голос его прозвучал неестественно мягко, почти подобно кошачьему мурлыканью.

— У меня или в лагере? — равнодушно поинтересовался я.

— У вас-у вас, дорогой господин директор. Поговаривают, что сам Геринг может пожаловать с инспекцией.

Я усмехнулся с коротким, сухим звуком.

— Когда я был на фронте, у нас каждую неделю говорили, что вот-вот сам фюрер почтит нашу часть своим посещением.

— Не знаю, как там на фронте, — я там, как вы знаете, не был, — ответил он.

— А жаль, — перебил я его.

— Дело не в этом, Герхард. Я здесь, чтобы вам помочь. Нужно всё привести в порядок: цеха, рабочих и документы. Самое главное — документы.

— А гниющие трупы за забором инспекция не пойдёт осматривать? — язвительно бросил я.

Гаудер хотел что-то сказать, но я оборвал его:

— Хорошо, герр Гаудер. Тогда давайте начнём с помоста, который ваши идиоты сколотили перед заводом. Прикажите его разобрать. Я приведу всё в порядок на заводе. К моим документам не придраться.

— Рихтер, мне кажется, вы несколько вольно разговариваете со мной как с комендантом лагеря.

— Как ваша жена, герр Гаудер?

Он замолчал. Потом тихо произнёс:

— Ей... лучше. Давайте замнём этот конфликт. Не думаю, что кому-то из нас эти разногласия идут на пользу.

— Мне жаль её, — сказал я уверенным голосом.

Гаудер посмотрел на меня и протянул руку для рукопожатия, я принял её.

— Помост разберут, и территорию приведут в порядок. Заходите сегодня ко мне на ужин.

— Вынужден отказаться, герр комендант. Я хотел вечером с офицерами выехать в город.

— Будьте осторожнее: авиационные налёты участились. Они теперь даже знают, что именно нужно бомбить в городе.

— Хорошо, вот Геринг и посмотрит, как работает авиация противника, — сказал я с ухмылкой.

Я перестал выбираться в город с тех самых пор, как начались бомбёжки. Дело было не в страхе — нет. Скорее, я не хотел признавать очевидное: русские самолёты теперь беспрепятственно долетали до нас, и последствия их работы можно было рассмотреть вблизи, вот так, на ладони.

Да и до этого я редко бывал в городе. Наведывался лишь тогда, когда в лагере ощущалась острая нехватка чего-либо — чаще всего сигарет.

В тот вечер мы долго ездили по улицам, наблюдая удручающую картину: разрушенные здания, что прежде были складами боеприпасов, техники или продовольствия. Всё было уничтожено. Местные, конечно, растащили то, что не добили бомбы. В городе царил голод — провизии почти не осталось. Местные ели всё, что хоть как-то можно было употребить в пищу.

Среди всеобщей разрухи всё же оставалось одно место, где нам наливали по кружке пива. Владелец таверны — поляк — исправно отстёгивал руководству лагеря за возможность варить хмель и поить им солдат.

Основными завсегдатаями были молодые охранники, но, когда появлялись офицеры с погонами, хозяин старался угодить вдвойне. Говорили, летом он даже подавал раков, а зимой — вяленого карпа или сытную запеканку. По особому желанию мог принести гжанец, но я его не любил.

Мы подъехали к таверне на двух машинах, встав прямо напротив входа. Слава богу, удалось отделаться от Маузера, и в целом компания меня вполне устраивала. Кроме Деница были ещё пятеро офицеров — никто из них не прослужил больше года, поэтому их мысли ещё не заглушила фанатичная слепота, будто мы в лагере вершили великое дело.

Дениц выпрыгнул из машины, ловко подтягивая сползшие штаны и ремень на мундире. Вся компания густой толпой двинулась к входу в таверну, а я задержался у машины, несколько минут просто стоял и смотрел на холмистую местность за пивоварней.

Вдалеке, у самого горизонта, виднелись аккуратные домики, складывавшиеся в удивительно мирную картину. Край и впрямь был живописным, несмотря на унылую пору. На горизонте зажигались тусклые всполохи — не то отблески заката, не то всполохи войны.

Вечерело, воздух становился холодным и острым. Я с шумом вдохнул полной грудью. Воздух — вот главное наслаждение, ради которого стоило приезжать в город. Он был кристально чистым, лишённым того привычного смрада, что висел над лагерем: едкой смеси дыма из печей и сладковатого запаха тления человеческой плоти.

Скоро всё кончится. Я знал. Все знали. Никто не произносил этого вслух — не говорил о проигрыше в войне, — но в воздухе витало беспокойство о будущем. Как бы нелепо это ни звучало: мы, угробившие тысячи людей, теперь тревожились за собственную шкуру.

Я вошёл в таверну. На столе уже стояло пиво и скромные закуски. Хозяин суетливо раскланивался, глуповато улыбаясь и встряхивая своими соломенными волосами.

За столом поднялся привычный шум и суета. Хотя я этого не любил, всё же был рад выбраться из лагеря. Выпив несколько кружек пива, я почувствовал, что мне снова захотелось выйти на улицу и закурить.

Я стоял, опершись о забор у таверны, снял фуражку и глубоко затянулся, словно пытался накуриться впрок. Холодный воздух обжигал лёгкие. Я провёл рукой по волосам, сжимая их в кулак. Никогда в жизни никто не доводил меня до такого состояния.

— А она… она мне смерти пожелала.

Я не понял, сказал ли эти слова вслух или они так и остались блуждать в голове.

«Омерзителен я ей. О чём ещё говорить? А ведь я уже начал сомневаться в себе. В том, что делал. Стал предавать собственные убеждения — сначала по мелочи, а потом и всерьёз. И хорошо ещё, что не опустился до самого дна. Хотя… она говорит, что опустился. Но где оно, это дно? Сверху или снизу?»

Из таверны вышел Дениц, прерывая мой внутренний бред.

— Ну-ка расскажи мне, что с тобой творится последнее время? — он приблизился, в его голосе прозвучала суровая отеческая нотка.

— Не могу… — я отвёл взгляд, уставившись на циферблат своих часов, будто действительно куда-то опаздывал. — Боюсь, ты не поймёшь. Я бы и сам себя не понял.

Дениц посмотрел на меня с недоверием:

— Тогда поведай: зачем ты его пристрелил? В упор, как бездомную собаку.

— Кого? — я сделал удивлённое лицо, хотя прекрасно понимал, о ком идёт речь.

— Еврея. Того самого, с носилками.

— Потому что он еврей. — Я резко чиркнул зажигалкой и закурил ещё одну сигарету, чувствуя, как табак горчит на языке. — Разве это не очевидно? Спроси у Маузера — он тебе всё насчёт евреев объяснит.

— Герхард, не стоит сходить с ума, — Дениц понизил голос, оглянувшись на дверь таверны. — Особенно сейчас. Когда пахнет грозой.

— А что, сейчас происходит что-то особенное? — дым горьким клубком подкатил к горлу. — Евреи перестали быть евреями?

— Ты сегодня по городу ездил? — Дениц широким жестом обвёл пространство вокруг, словно указывая на что-то, что я должен был заметить, но не заметил. — Возможно, чем чище будут наши руки сейчас, тем больше шансов…

Я резко прервал его.

— Шансов нет, Дениц. Никаких. Да и не нужны они мне… эти жалкие шансы. Ради чего? — Я с силой стряхнул пепел, и он разлетелся белыми хлопьями по тёмной земле. — Я один на этой земле. Волноваться за свою шкуру? Меня не так воспитывали…

Ветер трепал край его кителя, когда он отступил на шаг, но не отвёл взгляда.

— А почему бы и не поволноваться? — Его глаза скользнули по моим рукавам, будто выискивали невидимые пятна, которые я тщетно пытался стереть. — Знаешь, Герхард… — на его лице зазмеилась кривая, понимающая улыбка. — Похоже, ты в кого-то втюрился.

Я горько рассмеялся, отвёл глаза и тихо произнёс:

— Война проиграна, Дениц. Всё кончено. А ты про какую-то любовь…

— Как известно, она не выбирает место и время, — усмехнулся мой товарищ.

— Неееет… — покачал я головой, чувствуя, как хмель раскачивал мир из стороны в сторону, ткнул пальцем в свою грудь, туда, где под мундиром глухо стучало сердце, и тихо произнёс: — Здесь ничего нет. — Пусто, как в бочках, из которых выпили всё пиво. Всё давно сгорело.

Дениц внимательно посмотрел на меня. Долго, пристально, так, что мне захотелось отвести взгляд, но я не позволил себе этой слабости.

— Похоже, там всё ещё горит, — сказал он тихо. — Да так сильно…

***

Утром я принялся готовиться к проверке, хотя в глубине души не верил, что она состоится. Слишком многое в последнее время шло наперекосяк: сводки с фронта делались всё мрачнее, в лагере назревало глухое брожение, а в городе — в самом городе! — мирные жители провожали нас взглядами, в которых сквозило уже не покорное отчаяние, а что-то новое, уверенное. Всё говорило о том, что эта проверка — лишь бутафория, театр, дурной фарс. Но приказ есть приказ. Эту истину вдалбливали нам с первого дня службы, и я не имел права о ней забывать. Даже когда нутро протестовало, когда каждый нерв кричал о бессмысленности происходящего.

В тот день на заводе случилось то, чего я никак не ожидал, — и случилось крайне некстати. Остановился главный конвейер. Это означало простой всего производства: без основной ленты все прочие операции теряли смысл, ведь только здесь, на этой стальной ленте, собирался готовый снаряд.

— Когда заметили поломку? — спросил я с глухим раздражением, ещё стараясь держать себя в руках.

— Сразу как пришли в цех, герр директор. Я давлю, давлю на кнопку, а он… не того… — оправдывался сутулый еврей, комкая слова и не смея поднять глаз.

— Где инженер, отвечающий за главный конвейер?

— Он за запчастями побежал. Сейчас-сейчас будет.

Я медленно поднял взгляд, буравя его насквозь.

— Наверное, он хотел скрыть это от меня?

Еврей опустил взгляд. Этого было достаточно.

Через минуту прибежал инженер — с деталями в руках, запыхавшийся, но старающийся держаться прямо. Все головы повернулись к нему. Он молча подошёл к конвейеру, вскрыл отвёрткой кожух, за которым должен был пульсировать механизм двигателя.

— Ты ведь даже не знаешь, что сломалось, — сказал я негромко.

Он покачал головой, не глядя на меня.

Я приказал охраннику расстрелять его за халатность и сокрытие неисправности на месте. Хлопнул выстрел — и на секунду воцарилась такая тишина, что зазвенело в ушах. Тело глухо стукнулось о бетонный пол.

Двум оставшимся инженерам я дал час на восстановление. Сам сел в углу на продавленный стул и нервно задергал ногой. Время текло — ничего не происходило. Их руки тряслись, детали

Через сорок минут я вскочил, оттолкнул их и сам полез в механизм. Сбросил мундир, засучил рукава до локтей. Возился долго, с остервенением, но тоже никак не мог понять, на каком этапе произошла поломка. Минуты уходили одна за другой. Конвейер молчал — тяжело, укоряюще. Те двое стояли рядом и боялись даже пошевелиться или громко вздохнуть — только переглядывались исподтишка.

Холодный пот медленно полз по моей спине, заставляя рубашку липнуть к лопаткам. В висках стучала одна мысль: за суточный простой оборудования мне грозил трибунал. Трибунал…

Я решил ненадолго уйти в кабинет — напиться воды, умыться и попытаться прийти в себя. Инженерам велел разбирать дальше. За столом в моём кабинете, по обыкновению склонившись над инструкцией, исписанной формулами, сидел Коэн. Старый, сгорбленный, с жёлтой, пергаментной кожей.

— Главный конвейер стоит, — сказал я, едва переступив порог, и сам удивился своему голосу: хриплому, чужому.

Я смотрел на него, ловя реакцию старого еврея. Моё положение было отчаянным. Я знал: только Коэн способен мне сейчас помочь. Он единственный понимал конвейерную технику лучше всех здешних инженеров, вместе взятых. Но я также знал, что после той порки наши отношения испорчены. Искренне, как раньше, он не бросится мне помогать.

Старик медленно снял очки. Его густые брови, нависавшие над глазами, дрогнули и изогнулись.

— Господин директор, что инженеры говорят? — спросил он спокойно, без единой дрожи в голосе.

— Ничего не говорят. Эти идиоты… Розенберга приказал расстрелять, — сказал я глухо и отвернулся к раковине.

— Розенберга? — Коэн поморщился, будто проглотил что-то горькое. — Он же только что проходил, детали тащил…

— Ты так и будешь здесь сидеть и обсуждать мои приказы, или, может, пойдёшь посмотришь конвейер? — рявкнул я, не оборачиваясь.

Коэн покашлял, прикрыв рот сухой, сморщенной ладонью.

— Но что я могу, герр директор? Я ведь химик, а не инженер. Я в этом ничего не понимаю.

— Коэн, — сказал я, и голос мой вдруг сел до шёпота. — Ты должен быть благодарен, что я не приказал тогда тебя расстрелять. Не в моих правилах проявлять снисхождение, но я к тебе его проявил.

— Что вы, герр Рихтер, — ответил он, и в его голосе послышалась едва уловимая запинка. — Я ужасно благодарен вам, что вы не приказали расстрелять… тогда… меня.

Он замялся, запутался в этой фразе, и я вдруг понял, что сейчас на самом деле хотел бы сказать ему: «Не держи зла, старик. Это я из-за неё. Из-за той женщины, что с ума меня свела. Я влюблён в неё, старик, а тут ты под горячую руку попал… Клянусь, я не хотел этого».

Я усмехнулся сам себе. «Вот что она из меня сделала! Печную затычку сделала! Которую можно смять как пожелаешь… А я был готов забыть о своих принципах. Как собачонка за ней бегал… Омерзителен я ей…».

Я включил воду. Ледяные струи хлынули на голову, заливаясь за воротник, обжигая холодом, приводя в чувство. Я умывался резкими, отрывистыми движениями, потом сжал край раковины, глядя, как вода стекала с волос и подбородка. Поднял голову, вытерся полотенцем и отбросил его в сторону.

«Я сам себе омерзителен», — прошептал я про себя.

В зеркале на меня смотрело отражение. «Вот он, Герхард Рихтер: никчёмный химик, растративший жизнь не на созидание, а на уничтожение. Знаток своего дела. Фанатик. Офицер вермахта. Скоро всё это будут проклинать — имя твоё будут проклинать. Она уже прокляла… раньше всех», — подумал я, и от этой мысли заныло что-то глубоко внутри.

Я простоял так, наверное, несколько минут, не в силах отвести взгляд от своего отражения. Чувствовал, как по шее стекали ледяные нити, а сам всё смотрел на этого человека, которого так хорошо знал, которым так гордился, но того молодого, того прежнего — давно забыл. Жив ли он? — стало вдруг мне интересно. Я криво улыбнулся, пытаясь прямо сейчас вытащить его из глубин памяти, но ничего не получилось.

— Что с вами, господин директор? — голос Коэна прозвучал тихо, участливо, как у старой няньки.

Я оторвался от зеркала.

— Ничего, — ответил я и сам не узнал своего голоса — глухого, сдавленного.

— Вам плохо? — спросил он с обычной человеческой тревогой.

— Таким, как я… — начал я и замолчал, сглотнув. — Таким, как я, не бывает плохо.

Коэн медленно подошёл — его старческие, шаркающие шаги звучали на удивление твёрдо. Он встал рядом, плечом к плечу, будто мы были равны, будто между нами никогда не было плетей, унижения, крови его семьи. Повернул ко мне своё старое лицо, и я увидел его глаза — светлые, выцветшие, почти прозрачные, но живые. Такие живые, что мне стало стыдно. Потому что я был вдвое младше его, я в сыновья ему годился, а мои глаза были мёртвые. Я только что их видел в зеркале.

— Пойдёмте всё же ещё раз взглянем на конвейер, — сказал он спокойно и по-отечески посмотрел на меня.

— Ты же химик. Ничем не можешь помочь, — бросил я, вскинув лицо, но в голосе уже не было прежней уверенности.

— Если не починю, у вас будут проблемы, герр Рихтер.

— Какого чёрта тебе до моих проблем? — усмехнулся я.

— Я не желаю никому ничего плохого, даже вам, господин директор. Пойдёмте. Я верю, что ещё не всё потеряно.

«Чёртов прохвост», — подумал я. Он видел меня насквозь. Знал, что мне больно. Может, и причину угадал.

Коэн не спускал с меня глаз через зеркало. Я медленно повернулся к нему лицом.

— Сейчас только мундир надену.

— Я вам помогу, герр Рихтер, — сказал он учтиво.

Он подал мне китель, и я просунул руки в рукава. Застегнул пуговицы — одну, вторую, третью, — пригладил волосы, надел фуражку. Я был готов. Готов носить маску дальше.

Мы вошли в цех, я опустился на стул в углу. И вдруг ощутил себя совершенно лишним, таким же бесполезным, как те инженеры, потому что ни у меня, ни у них ничего не вышло. Коэн в одиночку возился у механизма. Он работал молча, лишь изредка просил подать какую-нибудь деталь — и рабочие, спотыкаясь, путаясь в ногах, бросались за ними, как собаки за брошенной палкой.

Через двадцать минут конвейер заработал. Сначала раздался лязг, скрежет, какой-то невнятный хрип. А затем

Я приказал всем, кроме Коэна, работать в ночную смену. Сказал это тихо, почти шёпотом, но никто даже не посмел моргнуть. А когда мы остались одни, я молча дал ему консервы и хлеб.

***

На перекличках я перестал появляться — чтобы не встречать Ирину. Впрочем, я и раньше посещал их редко. Никогда не любил этих бессмысленных экзекуций, хотя мы, немцы, славились именно этим. Стоять под дождём, глядя на дрожащих женщин, слушать, как Герц или какой-нибудь охранник срывал голос до хрипоты, выкрикивая номера, — в этом не было ровным счётом ничего от военного дела. Я находил себе другие занятия, а если их не было, просто сидел в своей комнате, уставившись в окно.

Проверку завода переносили уже несколько раз, и я прекрасно понимал почему. Если к нам и вправду собиралось высшее начальство вермахта, то их приезд всё больше походил на прощальный визит к тяжелобольному. Положение на фронтах не было тайной ни для кого, а уж для Геринга — тем более. Сводки приходили каждый день: русские теснили нас на всех направлениях, и даже самый упрямый оптимист в комендатуре уже не верил в чудо. Становилось ясно: Польша была следующей.

Геринг… Да, Геринга многие ненавидели, видя в нём причину катастрофического снабжения армии, окружённой под Сталинградом. Ему приписывали и многое другое — алчность, непомерную самоуверенность, а иные даже трусость. Лично я относился к Герингу спокойно, почти снисходительно: кто знает, как трудно было ему тогда сказать фюреру правду — что с Паулюсом и его армией пора прощаться. Легко судить со стороны, когда сам не сидишь в кресле, откуда каждое неосторожное слово может стоить тысяч жизней.

Самого Геринга я ни разу не встречал. А вот Манштейна — да. Тот был у нас проездом, и я отдавал ему честь. Из всей верхушки вермахта я уважал Манштейна больше других — за его холодный, расчётливый ум, за великое умение планировать, за то, что он не поддавался панике даже в самые чёрные дни. За отсутствие маразматических национальных идей, которые в последнее время казались мне всё более абсурдными. И, если позволить себе нескромность, я и сам был в чём-то на него похож.

Но вся проблема заключалась в том, что русские никогда не воевали по нашим планам. В их языке есть слово «смекалка» — оно означает остроту мысли, воплощённую в неожиданное, порой безумное решение. Вот этим они и славились. Если русские затихали — значит, их смекалка уже работала в поте лица, и скоро мы узнаем, какой сюрприз они для нас приготовили. И этот сюрприз часто был нам не по зубам.

Воспоминания о войне нахлынули на меня внезапно, и я на мгновение снова увидел себя в своей части. Мы сидим на броне танка — я, Вебер, Линке, Бремер и тот молодой, чьего имени я уже не помню. Линке открывает банку тушёнки своей грязной, заскорузлой рукой, передаёт дальше. Бремер достаёт хлеб — чёрствый, крошащийся, но мы отламываем по куску и жуём, почти не чувствуя вкуса, потому что главное сейчас — не вкус. Главное — что мы вместе. Что мы живы. Что в эту минуту нас не обстреливают. Мы смеёмся над какой-то шуткой глупой, солдатской, смех этот кажется мне сейчас таким дорогим, таким настоящим…

Я вспомнил о своих товарищах так, будто это я здесь, а они всё ещё там, на фронте. Будто они воюют, а я отсиживаюсь в тылу.

Но на самом деле… на самом деле их уже давно нет. Все они погибли…

Все в разное время. Линке — под Дубно, прямым попаданием в танк. Бремер — в госпитале от гангрены, через три дня после того, как ему оторвало ногу. Про Вебера я уже рассказывал. А тот молодой — его убили через две недели после прибытия, в первой же контратаке. Я даже не успел запомнить его как следует. Только его голос, кажется, навсегда застрял в моей голове:

— После войны, командир, я куплю себе пивную и буду сидеть в ней до конца жизни. Вас всех, так и быть, буду угощать бесплатно.

После войны… Никто из них не увидел этого «после войны».

Я подумал, как здорово было бы сейчас попроситься на фронт — снять с себя всю эту чёртову ответственность за завод, за лагерь, за всю грязь, за всё безумие, что происходило здесь. Там, по крайней мере, всё было понятно: враг, цель, приказ. Там нет этой тошнотворной неопределённости, когда ты уже не знаешь, кто ты — воин или тюремщик, солдат или палач.

А здесь… Здесь каждый день приходилось смотреть в глаза людям, которых ты, по идее, должен был ненавидеть. Но у них не было оружия. У них не было формы. У них не было даже имени — только номера, выбитые на грязных тряпичных повязках. И ты должен был делать вид, что они — враги, что они — угроза, что они заслуживают того, что с ними происходит. Странное дело: прежде победа врачевала совесть, теперь же близость конца бередила старые раны и множила сомнения.

Я представил, как прощался бы с Ириной, если бы снова отправлялся на фронт. Пришёл бы в барак, вызвал бы её, и мы стояли бы друг напротив друга — она испуганная, сжавшаяся, я решительный, с собранным вещмешком за плечами. И я попросил бы её не держать на меня зла. Возможно, растрогавшись, она бы простила меня. Ведь я был готов простить её за те слова, которые до сих пор царапали мою душу, оставляя на ней глубокие, кровоточащие борозды. За одно её доброе слово ко мне я простил бы всё.

Как подло эти чувства нашли меня среди горы трупов, среди ада, где точно не было для них свободного места. Что Ирина могла видеть во мне, кроме мундира и погон? Что могло её привлечь, кроме страха и необходимости выживать?

Я провёл рукой по лицу, нащупывая морщины, и пытался определить, насколько они глубоки. Пальцы скользили по сухой, шершавой коже, и я чувствовал каждую борозду, каждый след, который оставили на мне годы войны, бессонные ночи, смерть моей семьи. Я был стар… Да, я чувствовал себя

За окном темнело. Где-то вдалеке послышалась команда — отрывистая, резкая, немецкая.

***

Проверка состоялась во вторник, 24 октября 1944 года. Инспектировать завод прибыл лично фельдмаршал Эрхард Мильх — человек с лицом учёного бухгалтера и холодными глазами, знавший цену всему, даже человеческой жизни. Бывший директор «Люфтганзы», отвечавший теперь за производство самолётов и боеприпасов, он ходил по цехам, щупая руками станки и заглядывая в отчёты, словно винодел, оценивающий свои сокровища в погребах. Его сопровождала свита из молодых штабных офицеров в безупречной форме.

Он проверял всё — даже чистоту в цехах, проводя пальцем в белой перчатке по труднодоступным поверхностям. В целом Мильх остался доволен показателями, но, отозвав меня в сторону, высказал негодование по поводу «демонстрации уныния» мной лично, что, по его словам, отражалось на работе сотрудников завода.

«Наши сотрудники — евреи, коммунисты, пленные русские, поляки и чехи, прошедшие через пытки, — ответил я, глядя поверх его головы. — Вряд ли мой боевой настрой улучшит их работоспособность».

Мильх сморщил тонкие губы. «Я составлю о вас характеристику, соответствующую реальности», — сказал он отчётливо, делая пометку в блокноте. Было ясно, что он ничего писать не будет.

Вечером Мильх ужинал у Гаудера. Были приглашены несколько офицеров и я, разумеется, тоже. Стол в конце октября 1944 года разительно отличался от прежних пиров: бобы, мясная подлива сомнительного происхождения, несколько кусков сыра, чёрствые булочки и три бутылки рейнского — последние следы былого благополучия. Мы надели чистое обмундирование, но серость мыслей и обречённость нашего будущего проступала сквозь парадный лоск.

Мильх отпивал вино и рассуждал о «воле фюрера» и «переломе в наступлении русских», но в его глазах читалась усталость — та, что бывает у человека, который сам не верит в собственные слова. Когда один из офицеров заговорил об участившихся налётах советской авиации, Мильх усмехнулся:

— Вы — солдаты вермахта. Или вы уже дрожите перед русскими самолётами? Каждый из вас должен понимать: вы не тыловые служащие. Вы такие же солдаты, как и те, кто на фронте. И каждый из вас обязан быть готовым в любую минуту дать бой врагу.

Он обвёл взглядом стол, но ничьих глаз не встретил.

***

Я несколько раз давал себе слово забыть об Ирине. Повторял эту клятву по утрам, глядя в мутное зеркало в ванной, и по вечерам, когда голова гудела от усталости. Но забыть не удавалось. Каждый день, словно заведённый механизм, я открывал папку с заводскими списками рабочих. Не ради дела. Не ради отчёта. А ради одного: найти глазами её фамилию. Убедиться, что она там. Что она ещё жива.

И когда эти несколько заветных букв складывались в её имя, я с лихорадочной поспешностью захлопывал папку. Словно кто-то мог заглянуть мне через плечо и прочесть мою слабость. Или словно я сам уличал себя в предательстве. Этот резкий, почти агрессивный щелчок крышки был единственным способом, который я придумал, чтобы отменить, стереть, уничтожить то, что только что произошло. Запретную привязанность к той, кто желал моей смерти и краха моей стране. Но я открывал папку снова. И снова. Каждый день.

Так проходило время. Не плавно, не ровно, а комками — в страданиях, в бесконечном алкогольном угаре, когда я уже нигде не находил утешения, в тоске, которая затягивалась под ложечкой тугим узлом.

В начале ноября наступила настоящая зима. Та, что раньше приходила на фронт внезапно, без предупреждения. Ударили морозы, поднялись ветры — пронизывающие, злые, они гуляли между бараков, забирались под шинели, выстужали душу. Даже раскалённые печи, которые топили до красна, не спасали. Дрова горели жарко, но тепло утекало куда-то в щели, и казалось, что этот холод — не только снаружи.

Глава 6. И утерла лицо его

Это утро началось для меня слишком рано. Я проснулся от собственного кашля и долго лежал, уставившись в потолок. В полумраке мне померещились странные фигуры — округлые, размытые очертания, похожие на ангелов. Рука сама потянулась вверх, пытаясь коснуться их, пока не пришло осознание — это всего лишь клубы печного дыма, заносимые в комнату порывами ветра.

Ладонь прошлась по щетине — сегодня я не буду бриться. Лицо было бледным, почти серым, скулы заострились, а под глазами залегли такие тени, будто их нарисовали углём. Выглядел я откровенно плохо. На столе стоял пустой бокал и тарелка с крошками. Я крикнул дежурному, чтобы кто-нибудь прибрался и проветрил эту прокопчённую комнату. Честно говоря, я дошёл до того, что собственное отражение вызывало у меня только брезгливость.

Одевался я медленно: мундир, тёплая шинель, сапоги, фуражка, кожаные перчатки. Левая рука предательски ныла и плохо слушалась — сказывался пронизывающий ветер.

Четыре часа я провёл на заводе. На выходе увидел группу заключённых, сбившихся в кучу, словно стадо животных в стужу.

— Разойтись по работам! — крикнул я. — Нечего здесь толпиться!

Внутренний голос шептал: «Мало ли что… Сейчас и правда пушку выкатят из-под нар», как говорил Дениц.

Я уже подходил к своей комнате, собираясь переступить порог, как из-за угла появился Гаудер.

— На пару слов, герр Рихтер, — бросил он, жестом предлагая остаться.

Ловким движением он взбежал на ступеньки, демонстрируя былую молодецкую удаль, и теперь стоял наравне со мной, но глядел снизу вверх.

— Пришло предписание об эвакуации производства. Надо готовиться. — Голос Гаудера прозвучал звонко и даже, как мне показалось, радостно.

— Эвакуации? — вырвалось у меня с неподдельным изумлением. — Но куда? Ради всего святого, куда мы можем эвакуироваться сейчас?

— Чёрт возьми, Рихтер, не знаю! — Гаудер раздражённо мотнул головой. — Но план сворачивания производства нужен уже вчера. Транспорт, сроки, приоритеты… Распишите всё до мелочей.

— Так точно, — автоматически ответил я, и по едва заметному изменению в позе Гаудера понял: моя мгновенная покорность ему польстила.

И в этот момент я увидел Ирину.

Мир рухнул — просто перестал существовать за одну секунду. Гаудер, его голос, приказ, холод, ветер, даже само время — всё исчезло. Осталась только она.

Девушка шла через двор. Сгорбленная, маленькая, потерянная в этом огромном враждебном пространстве. Она тащила ведро — тяжёлое, полное, неподъёмное для неё. Каждый шаг давался с трудом, словно она продиралась сквозь стену ледяного воздуха. Будто видение, которое моё истерзанное, обессилевшее сознание само выдумало — просто потому, что больше не могло выносить этой разлуки.

Я замер. Сердце пропустило удар, потом ещё

Боже правый, как она изменилась…

Кости… жутко, непристойно выпирающие под серой мешковатой одеждой. Щёки впали, скулы заострились до неестественной остроты.

И всё равно я не мог отвести взгляд.

Она была самой прекрасной женщиной в моей жизни. И самой недостижимой. Самой запретной. Самой выматывающей, самой кровоточащей для меня мыслью.

Господи, как же я скучал… Я скучал по ней так, что это было физически больно. Эта боль была везде — в груди, в висках, в кончиках пальцев. Она не проходила ни на минуту.

— Почему… почему тут носят вёдра? — прорычал я, забыв, что спрашиваю это у Гаудера.

— Резервуар замёрз, уже второй день, — равнодушно бросил комендант. — Носят со старого колодца. Вы вчера не заметили?

Я не ответил. Не мог. Я смотрел только на неё.

Внезапно она поскользнулась.

Это произошло в одно мгновение — и в то же время, казалось, длилось вечность. Нога соскользнула на льду, ведро выпало из рук, и она упала на колени. Рядом с ней мгновенно оказался Дениц. Он подошёл близко, огляделся, увидел меня с Гаудером на пороге и прокричал:

— Встать!

Его голос прозвенел неестественно громко.

Ирина подняла лицо и посмотрела на Деница, но сразу подняться не смогла. И он тотчас же ударил её по лицу. Девушка попыталась встать, опираясь на обледеневшую землю. Я видел взгляд Деница — мельчайшее движение глаз в сторону Гаудера… Он ударил второй раз.

С той самой жестокостью, которую от нас всегда ждали. Которую от нас требовали. Которую мы впитывали с каждым днём этой проклятой войны.

Я видел, как из её разбитой губы сочилась кровь. Пальцы до боли сжали деревянные перила, но я стоял неподвижно, ведь сделать ничего не мог…

Ирина поднялась, взяла пустое ведро, размазала рукой кровь по лицу — не глядя, механически, как делают те, кому уже не впервой. И, не оглядываясь, пошла обратно к резервуару за водой.

— Герр Рихтер, так что насчёт плана? — нетерпеливо вернул меня к реальности Гаудер.

— Хорошо… хорошо… — зашептал я, даже не понимая, что говорю. Голос дрожал. — План будет завтра…

Я оттолкнулся от перил, жалобно скрипнувших под рукой, и вернулся в свою комнату. Дверь захлопнулась за мной с глухим стуком, и я рухнул на стул, уронив голову на руки.

«Всё сбылось, Герхард, — прошептали мои губы, и голос растворился в комнате. — Всё, как ты хотел. Остались лишь кожа, обтянувшая кости. Ещё две недели — может быть, три. Сейчас ударили морозы. Каждую ночь из барака выносят по двадцать человек — синие, скрюченные тела, похожие на охапки хвороста. Совсем немного осталось…»

И тут я с ужасом поймал себя на мысли: я уже примеряюсь к её смерти. «Что я буду делать, когда её не станет? Спокойно выйду на плац, отдам честь Гаудеру. Затем пойду на завод. Буду работать — как всегда: ровно, чётко, без единого лишнего движения мысли. Словно её никогда не существовало».

Я провёл рукой по лицу и шумно сглотнул. Она — единственная, кто знала, какой я настоящий.

Я даже замер от этой мысли. Потому что там, глубоко, куда я сам себе заказал дорогу, — там всё моё тело кричало. Оно не принимало того, во что я заставил себя верить. И только с ней…Только с ней! — я мог позволить себе быть человеком. Смеяться. Говорить без оглядки на устав. Признаться себе наконец: я не получал удовольствия от смерти невинных. Ни капли. Ни разу.

Но не предательство ли это? Не измена ли собственной стране?

Она — русская. Из той самой проклятой земли, где мы оставили после себя пепелища и братские могилы. Но она не могла бы родиться никем другим. Ни немкой. Ни француженкой. Никем. Потому что в каждом ударе её пульса — та земля, которую мы предали огню.

Я люблю её…

Слова улетели в пустоту комнаты. Я пролистал в памяти все наши встречи, спрессовал их в одно горячее, пульсирующее впечатление — и теперь понял окончательно. Я ведь не безразличен ей. Иначе зачем она кричала тогда? Зачем проклинала не меня даже, а того, в кого я превратился? Она верила, что внутри ещё жив человек. И пыталась его воззвать. А тот предатель — молчал.

В тот день он спрятался глубоко-глубоко, за мундир, за железную пряжку ремня, за присягу. Вот она, самая настоящая трусость, — не под пулями, нет. Трусость быть живым, когда выгоднее быть мёртвым.

Эта женщина — всё, что у меня осталось. И я не отступлюсь. Пусть кто хочет — называет это предательством. Мне всё равно. Я не предавал. Ни страну, ни долг, ни свою присягу. Я не бросал оружие. Я просто спасал одну жизнь — маленькую, хрупкую, никому не нужную. Жизнь, которая стала для меня всем.

Я поднялся со стула с холодной решимостью в каждой мысли. Этот день начнётся с чистого листа. Тщательно, до зеркальной гладкости, срезал остриём бритвы жёсткую щетину. Затем облачился в форму: лучшая шинель, сапоги, начищенные до болезненного блеска, фуражка с безупречно сидящей кокардой. Из зеркала на меня глядел собранный, безукоризненный в каждой мелочи офицер. Форма вермахта облегала моё тело как вторая кожа. Я был безупречен. Я останусь таким для своей страны.

Спустя полчаса я вышел во двор и направился к колодцу. Морозный воздух обжигал лёгкие, но я шёл твёрдой походкой, с наслаждением слушая, как под ногами похрустывал редкий снег — этот звук подстёгивал моё волнение.

Навстречу по узкой тропинке, вымощенной старым кирпичом наподобие брусчатки, торопливо шла Ирина. Завидев меня, она на миг замешкалась, замерла, потом оглянулась назад — возможно, в голове у неё мелькнула мысль развернуться и обойти длинным путём. Но я шёл решительно, и ей было уже не успеть. Тогда девушка опустила голову и прибавила шагу.

Когда мы почти поравнялись, я резко выкрикнул:

— Halt!2[1]

Ирина замерла на месте, медленно опустила ведро на землю. Затем заговорила — тихо-тихо, хриплым, простуженным голосом, не поднимая на меня глаз:

— Простите, господин директор, что попалась на глаза. Здесь некуда было свернуть.

Только теперь я разглядел её как следует. На ней была лишь тонкая роба — никакой тёплой одежды. Голые руки покраснели от холода, пальцы побелели на суставах. На голове — хлопковый платок, не способный

Я подошёл ближе, стараясь не смотреть ей в лицо, и спросил, глядя куда-то поверх плеча:

— Где зимняя одежда?

— Забрали в бараке, — она сглотнула, и голос её дрогнул. — Сказали, мне больше не надо.

Я старался говорить ровно, без единой нотки сочувствия:

— Ты заболела или просто замёрзла?

— Замёрзла, — прошептала она.

Несколько секунд я молчал, чувствуя, как бешено колотилось сердце. Её близость снова перехватывала дыхание. Медленно я протянул руку в перчатке, коснулся её плеча и повёл ладонью вниз по руке, ощущая под тонкой тканью каждую косточку, каждый выступающий сустав. Она не сопротивлялась, лишь взглянула на меня — глаза её казались подёрнутыми дымкой. Дышала она чаще обычного, и в ней чувствовалось волнение.

Я сделал это лишь затем, чтобы понять, насколько она исхудала, но, дойдя до её ладони, сжал пальцы — не в силах сдержать нахлынувших чувств. Ирина вскрикнула от боли — коротко, глухо. Развернув её ладонь, я увидел кровавые мозоли. В висках застучало. Машинально, не думая, я снял свои тёплые кожаные перчатки и протянул ей.

— Я не могу этого взять, — покачала она головой.

Я, разумеется, знал это.

— Придёшь ко мне сегодня, — произнёс я бесстрастно, переведя взгляд прямо на неё.

— Я не приду, — ответила она хрипло.

— Это приказ, — отрезал я, уже делая первый шаг прочь.

***

После нашего разговора первым делом я направился на склад. Заведующего на месте не оказалось. Вместо него — лишь кривоносый охранник, сонно развалившийся на шатком стуле у входа. Его китель был расстёгнут на верхнюю пуговицу, ремень неопрятно топорщился. Он посмотрел на меня мутными, ещё не проснувшимися глазами.

Я молча миновал его, направляясь к стеллажам. Тяжёлые ряды полок уходили в полумрак: скатанные одеяла, чемоданы, тонны одежды, кипы нижнего белья.

— Герр оберст-лейтенант! Так нельзя…

Голос охранника ударил в спину — сначала резкий, испуганный, а на последнем слове вдруг переломился в заискивающий, почти просительный. Я обернулся. Он уже стоял, вынырнув из-за стола, и даже слегка склонил голову набок, точно пёс.

— Нужна накладная, — выдохнул он, разведя руками. — Без бумажки… вы же понимаете…

Я ничего не ответил. Повернулся обратно к стеллажам и продолжил отбирать: шерстяные носки, стёганые брюки, свитер грубой вязки, ватник. Охранник не отставал — он топтался в полушаге позади, дышал мне в затылок, и от каждого его всхлипывающего вдоха у меня сводило челюсть.

Когда он окончательно опостылел — а это случилось ровно в ту секунду, как он осмелился дотронуться до моего локтя, — я резко остановился.

— Ты понимаешь, с кем разговариваешь? — спросил я тихо.

Охранник вытянулся так, что, кажется, хрустнули позвонки. Голову втянул в плечи, взгляд приклеил к моей груди, пальцы судорожно прижал к швам. Заговорил — скороговоркой, глотая окончания, будто всю жизнь его учили только двум словам: «так точно». И больше ничему.

— Я... господин оберст-лейтенант... но у меня распоряжение — никому ничего без накладной не выдавать. Никому, — повторил он.

Я сделал полшага к нему.

— Я, может, перед тобой должен отчитываться?

Он вздрогнул.

— Никак нет.

— Так вот. Лучше бы тебе помолчать и сесть там, где ты сидел.

Он не заставил повторять. Развернулся — резко, почти строевым шагом — и поплёлся на своё место. Стул жалобно скрипнул под его тяжестью. Он сел, положив руки на колени, и уставился в пол.

Я набрал вещей, завернул в брезент, перетянул верёвкой. На выходе остановился.

— Как тебя зовут? — спросил я, не глядя на него.

— Шлоссер! — отчеканил он и снова вскочил, вытягиваясь по струнке.

— Ты хороший солдат, Шлоссер.

Он моргнул — удивлённо и недоверчиво. Я подошёл, хлопнул его по плечу — не фамильярно, а почти по-отечески.

— Когда человек курит, — я вынул из кармана запечатанную пачку французских сигарет и протянул ему, — он молчит. Не так ли, Шлоссер?

Он посмотрел на пачку. На мгновение его взгляд задержался на известном рисунке, на глянцевой бумаге — эта вещица сейчас стоила дороже золота. Я видел, как в нём боролись жадность, страх и честность. Он даже открыл рот, чтобы что-то возразить.

Но затем ответил — твёрдо, без заискивания, почти с достоинством:

— Так точно, герр оберст-лейтенант.

Удивительно, как этот день преобразился, наполнившись яркими красками. Мир казался более контрастным и острым, чем был на самом деле. Воздух был свеж и прозрачен. Первый иней, сверкая на оголённых ветвях, переливался всеми оттенками серебра и хрусталя от света прожекторов. Даже серые стены бараков и тусклая колючая проволока обрели в этом свете странную, призрачную красоту.

Я вбежал к себе и бросил свёрток на стол. Воодушевление переполняло меня: сегодня я совершил два значимых дела — добыл для неё вещи и украл для себя право на чувство. И ни то, ни другое кражей не было.

Затем я поспешно разыскал Деница и, стараясь придать голосу как можно более естественное звучание, приказал:

— Ступай в женский барак, передай заключённой 45611: пусть вымоет полы. После дождей в комнате грязи по колено.

Мне показалось, что голос мой прозвучал вполне убедительно. В любом случае, Дениц, выслушав распоряжение, даже бровью не повёл. Он лишь молча кивнул — с той неизменной невозмутимостью, что была ему свойственна, — и направился исполнять приказание.

План мой был продуман до мелочей. Я не хотел встречать её на пороге, не зная, с каких слов начать. Прямое столкновение казалось мне слишком грубым, лишённым всякой тонкости.

Я решил действовать иначе. Меня не будет здесь, когда она придёт, — в это время я отправлюсь на кухню. Там я получу свой вечерний паёк, и, конечно, повар без лишних вопросов добавит что-нибудь к ужину, если я попрошу. Быть может, мне даже удастся раздобыть полбутылки вина.

Затем я вернусь в комнату — будто так и было задумано, будто я просто отлучился за ужином. И всё как-то само собой сложится в разговор. Неловкость первых минут будет преодолена, напряжение смягчится за общим столом. По крайней мере, я на это надеялся.

— Либкнехт, а что у нас сегодня на ужин? — спросил я с наигранной весёлостью, словно уже успел пригубить вина.

— Нут и куриная подлива, — невозмутимо ответил Либкнехт.

Он, к слову, совсем не походил на повара: высокий, долговязый, чуть сутулый. Один глаз у него косил, из-под

— Не пойдёт, мой друг. Сегодня мне нужен ужин особый.

— И по какому же случаю, господин Рихтер?

Я развёл руками — к счастью, в столовой не было уже ни души.

— Как же, сегодня очередная годовщина Пивного путча!

— Насколько я помню, она не на этот день приходится, Рихтер. Но так и быть: добавлю вам ещё ломоть ветчины и...

— И-и-и... — многозначительно протянул я.

— ...и бутылку сухого. Французского, увы, не осталось, только итальянское.

— Давай, — сказал я. — И суп.

— Суп? — удивился Либкнехт. — Я на ужин его не варил. Но с обеда осталось несколько мисок. Принести вам?

— Принеси, — ответил я, бросив взгляд по сторонам.

Получив изрядный паёк, я вышел из столовой. И тут заметил: пара офицеров всё же сидела за дальним столом, однако они были так поглощены своей беседой, что не обратили на меня ни малейшего внимания.

Меня распирало от упоительного восторга. Но с каждым шагом к своей комнате самоуверенность таяла, уступая место внезапно нахлынувшей мрачности. В памяти всплыли её проклятия. И почему-то ещё те бессмысленные расстрелы, которыми я отметил наше расставание. Я почувствовал, как лицо снова исказила гримаса. Дыхание сбилось, стало тяжёлым, рваным. Я знал — она уже там, за дверью.

Войдя в комнату, я застыл на пороге: Ирина стояла на коленях, вгрызаясь тряпкой в грязный пол. И тут я вспомнил — её руки, изуродованные кровавыми мозолями. Острое чувство вины пронзило меня: почему я не подумал об этом раньше?

Она бросила на меня короткий, ничего не выражающий взгляд и вновь принялась за работу. Я сквозь зубы бросил:

— Перестань.

Положив продукты на стол, я обернулся и увидел, что она, не обращая на меня внимания, по-прежнему с упрямым ожесточением тёрла пол. «Может, не расслышала?» — мелькнуло у меня.

— Перестань! — громче, почти жёстко, повторил я.

Она замерла на мгновение, всего на одно короткое дыхание, но тут же снова принялась за своё, водя по полу окровавленными ладонями.

Визг мокрой тряпки, её сгорбленная спина, этот пульсирующий стук крови в висках — всё слилось в один ослепительный взрыв. Меня жгло раздражение от её непокорности, от этого немого, железного упрямства, читавшегося в каждой линии её фигуры. Я с силой пнул ведро. Грязная вода хлынула на пол, зашипела на раскалённой печке, обдав стены мелкими брызгами.

— Прекрати! — закричал я, потеряв над собой контроль.

Она вскочила с колен и прижалась к стене; грудь её тяжело и часто вздымалась. Я напугал её.

Я бросился к ней, прижал к себе это хрупкое, дрожащее тело и поцеловал прямо в губы — ничего не чувствуя, кроме её горячего, сбивчивого дыхания. Я забыл о её разбитых, запёкшихся губах. Я столько перестрадал, что в этом единственном поцелуе оказалась вся моя боль, всё моё отчаяние, вся моя вина. Она не оттолкнула. Я обнимал её — такую беззащитную, такую невесомую — и целовал снова и снова, пытаясь в одном этом жесте склеить всё, что я разрушил до основания. Голова пошла кругом.

Наконец я с нечеловеческим усилием разжал руки и отступил, будто отрывал себя от единственного, что ещё держало меня в этом мире.

— Я ведь обещал… не трогать тебя. Прости. Я не сдержал слова.

Руки бессильно упали вдоль тела, словно в них больше не осталось ни капли воли. Ирина стояла передо мной растерянная, на ресницах дрожали слёзы, а взгляд упрямо скользил мимо, будто боялся задержаться на моём лице хотя бы мгновение.

— Я люблю тебя, — выдавил я глухо, почти безжизненно. Лицо свела судорога, точно оно отказывалось подчиняться словам, которые я произносил.

Ирина медленно подняла глаза. Её брови чуть приподнялись.

— Ты никогда меня не простишь за то, что я сейчас скажу… — голос дрогнул, я замолчал. — Я ждал. Ждал, когда ты умрёшь. Думал, что тогда всё само собой забудется. Но сердце… оно не отпускает. Ты говорила, что я тебе противен. А может, это было только из-за того, что я тогда натворил? Не из-за меня самого? Дай мне шанс. Один только шанс. У меня ещё есть время всё исправить. Есть время…

Тут я увидел, как Ирина медленно поползла по стене вниз.

«Идиот, — мелькнуло у меня. — Она от голода падает в обморок, а я тут со своими признаниями».

Я подхватил её на руки и бережно уложил на диван. В сознание она вернулась быстро, но каждое её движение говорило о слабости: встать ей будет трудно.

Налив ей тарелку супа, я уже хотел было поднести её к дивану, но она жестом дала понять, что справится сама. Рука моя всё равно потянулась к ней — поддержать, помочь подняться. Ирина же проигнорировала этот порыв: аккуратно приподнялась, опираясь на столешницу, и неторопливо, шаг за шагом, добралась до стола.

Я отрезал хлеба и молча смотрел, как она ест. Руки у неё так дрожали, что ложка постукивала о края тарелки. Губы были разбиты, каждый глоток давался с усилием. Ирина упорно не поднимала глаз.

«Господи, что же я с ней сделал…» — пронеслось в голове тупой, ноющей болью.

— Выпьешь вина? — спросил я негромко, не сводя глаз с её профиля. Лампа скупо выхватывала его из темноты, тени дрожали на щеке Ирины, но я не отводил взгляда.

— Выпью, — бросила она равнодушно, глядя куда-то в сторону стола. Голос был глухой, пустой. — Только можно помыться? От меня воняет.

— Не выдумывай, — усмехнулся я спокойно. — Можешь помыться. В ванной мыло, полотенце и мочалка… для тебя. — Я сделал паузу, вспомнив. — Подожди.

Я взял со стола приготовленный свёрток и протянул ей.

— Вот. Чистая одежда. И тёплая тоже. Старое можешь бросить в печку. — Наши пальцы едва соприкоснулись — мелькнуло короткое тепло и тут же пропало. — И ботинки тебе нашёл. Размер не знал… Может, великоваты.

— Спасибо, — просипела она. — Ту одежду, что вы дали мне у барака… я не сберегла.

Меня кольнуло, что она опять перешла на «вы». Я поморщился.

— Не переживай об этом, — ответил ровно.

Ирина развернулась и шагнула в темноту дверного проёма ванной. Вскоре донёсся сдержанный шум воды. В бараках почти не мылись. В Гинке, конечно, иногда водили в

Я налил вина в стакан — рубиновая жидкость заиграла в свете лампы. Отрезал небольшой ломтик ветчины. Со времён фронта я знал: после долгого голода нельзя сразу много — желудок, отвыкший от пищи, может не выдержать.

Ирина вышла, запахнувшись в тёплую одежду, что висела на ней бесформенным мешком. Она опустилась на стул, взяла бокал и медленно отпила, зажмурившись — словно это было не вино, а горькое лекарство. С волос всё ещё капала вода, мокрые локоны вились непокорными змеями, а разбитые тонкие губы — те самые губы, которые я только что целовал, — оставались столь же упрямыми… и желанными.

Я встал, порылся в ящике стола и достал походную аптечку. Придвинув стул, я сел прямо напротив Ирины. Сосредоточенно, будто выполнял важнейшую процедуру, извлёк баночку мази, рулон стерильных бинтов и флакон антисептика. Осторожно взял её руку — она смотрела на меня с недоумением, — рука оказалась холодной и невероятно хрупкой, точно детская. Мои пальцы действовали методично: обработал ссадины от мозолей, нанёс тонкий слой мази, ощущая кончиками пальцев шершавость её потрескавшейся кожи. Закрепил бинт, стараясь не затягивать слишком туго. Я сознательно замедлял каждое движение, делал их нарочито осторожными — чтобы в них не проскользнуло ни намёка на чувственное прикосновение.

Она молча наблюдала за моими руками, а когда я закончил, перевела взгляд на свои забинтованные ладони.

— Спасибо, — прошептала Ирина, продолжая смотреть на свои перевязанные руки так, словно видела их впервые. Голос её прозвучал тихо, почти растворяясь в тишине комнаты. — Но мне уже пора возвращаться.

Ирина поднялась, и старый стул под ней жалобно, протяжно скрипнул — будто застонал, протестуя против этого резкого движения.

— Посиди ещё немного, — попросил я. Но девушка словно не слышала меня: она поправляла новую одежду с отстранённым, отсутствующим видом.

— Подожди, — повторил я, уже собирая ей еду с собой. Пальцы мои не слушались, когда я заворачивал хлеб и ветчину в бумагу.

Я быстро сунул еду в карман её телогрейки, оттянув край рукой — так невольно вышло, что она чуть придвинулась ко мне. Ирина опустила глаза; казалось, она хотела что-то сказать — ловила ртом воздух, но слова не шли. Потом она коснулась пальцами губ и наконец выдавила из себя безжизненно, пусто:

— Господин офицер… я здесь окончательно сломлена. Вы говорили, что я вам… нравлюсь.

— Ирина, не надо, — попытался прервать её я.

— Я сделаю, что вы захотите, — произнесла она уже твёрже.

Ошеломлённый, я не смог выдавить из себя ни слова, хотя должен был — обязан был остановить её. Но язык будто прирос к гортани. Ирина вышла, не посмотрев на меня больше, и тихо притворила за собой дверь.

«Видит Бог… — пронеслось в моём помутившемся рассудке. — Я не этого хотел».

Через час после ухода Ирины я подошёл к её бараку и, отступив в тень, резко свистнул. Мгновение спустя в дверях показалась староста. Лошадиная Морда, казалось, узнала меня сразу — её заспанное лицо вмиг «отрезвело».

— Вам кого-то позвать, господин офицер? — спросила она, подобострастно изогнув спину.

— Нет… — я окинул взглядом окрестности и закурил. — Ты мне нужна.

Староста быстро выскользнула во двор, на ходу кутаясь в платок.

— Слушаю. Что вам угодно?

— В твоём бараке значится сотрудница завода Нестерова Ирина. Ей была выдана казённая зимняя форма. Меня интересует, куда она подевалась.

— Господин офицер, я здесь ни при чём! — голос её задрожал. — Она слабая, подумали… ну… скоро коньки отбросит. Вот кто-то и стянул одежду. За всем не уследишь, как говорится… — Она хотела продолжать, но я перебил.

— Ты отвечаешь за порядок в бараке? — спросил я, опустив голову и глядя на неё исподлобья, из-под козырька фуражки.

— Всё так, герр офицер, всё так…

— Если я ещё раз узнаю, что у моей сотрудницы отобрали одежду, — произнёс я тихо, — тебе придётся отдать свою. А поскольку у тебя самой ни черта нет, — я сделал выразительную паузу, — то знаешь, что мне останется сделать?

Лошадиная Морда шумно сглотнула.

— Правильно. Я с тебя собственную шкуру спущу, — спокойно сказал я.

Староста закивала, словно сорока.

Возвращаясь к себе, я надеялся застать Деница у дома — и не обманулся. Он сидел на холодном каменном пороге моей комнаты, зябко кутаясь в шинель.

— Заходи ко мне, — сказал я, поднимаясь по ступеням и протягивая ему руку.

— Не хочется, — буркнул Дениц. — Выходи лучше на крыльцо. Есть у тебя что выпить?

— Вино, — ответил я.

— Я, знаешь ли, не фрауляйн, чтобы в такой морозный вечер потягивать бордо, — усмехнулся он.

— Да и не бордо это вовсе, — согласился я. — Погоди… Кажется, у меня ещё коньяк оставался.

Я вдруг припомнил бутылку, которую прихватил с попойки у Маузера, но так и не открыл — потому что уснул, едва переступил порог. Я вынес коньяк и два бокала. Мы налили и молча выпили, устремив взгляды в непроглядную тьму, нависшую над лагерем.

— Я не хотел её бить, — тихо произнёс Дениц, не поворачивая головы. — Но Гаудер стоял рядом. Для неё было бы хуже, если бы я просто стоял и смотрел. У Гаудера появились бы вопросы. Клянусь, я ударил вполсилы…

— Зачем ты мне это говоришь? — выдавил я, с трудом сглотнув. Я не мог отвести взгляда от тьмы за лагерем — и не решался посмотреть на него.

— Потому что мне кажется: именно по ней ты и страдал.

— И ты говоришь об этом так спокойно? — я наконец повернулся к нему, собрав остатки сил. — Она ведь… русская.

— А это имеет значение? — Дениц почесал лоб под фуражкой.

Я молчал. И вдруг почувствовал, как тиски, сжимавшие горло, внезапно ослабели.

— Красивая… — рассмеялся мой товарищ.

Я коротко усмехнулся — сухо, безрадостно, одними уголками губ.

— Как её зовут? — не унимался Дениц.

— Ирина, — с трудом выговорил я.

— Ну и имена у этих русских, — Дениц продолжал смеяться. — Почему сразу не сказал мне о ней?

— Не знаю… — соврал

— Думал, что я не пойму?

— Да, — кивнул я. — Боялся, что не поймёшь. Будешь… не знаю… презирать.

— Брось, Герхард. Ты же не виноват, что ни одна из миллионов немецких девушек тебе не пришлась по сердцу. Надо будет вытащить её отсюда, — задумчиво произнёс он, в голосе его вдруг проступила спокойная, тяжёлая решимость. — Я помогу тебе.

— Спасибо тебе, — тихо отозвался я.

— А ты-то ей нравишься? — продолжал расспрашивать Дениц.

— Похоже, что нет.

Мой товарищ свистнул.

— Как это?! Так и сказала?

— Ещё хуже сказала. Пересказывать не буду.

— А ты попробуй в следующий раз улыбнуться… что ли… не знаю… И кобуру снимай перед свиданием. — Он оглядел меня оценивающе, прищурившись. — Она может боится тебя? Нацепил на себя пистолеты, кресты и пошёл русской в любви признаваться.

Мы рассмеялись — пьяным, хмельным смехом, в котором вдруг проступило что-то довоенное.

В тот миг я почувствовал прилив энтузиазма, какого не испытывал, кажется, с самого юношества. Я протянул ему руку, и он сжал её — крепко, по-солдатски. Мы просидели на крыльце почти до утра, пока ледяной холод не проник до костей и Дениц не ушёл к себе в казарму.

***

День выдался морозным и ослепительно ярким. Под утро выпал небольшой снег, искрящийся под резким солнцем, которое висело низко в белесом небе. Несмотря на холод, на душе было непривычно светло и радостно, будто вместе со снегом с неба упала и крошечная крупица надежды.

Русские самолёты появлялись теперь почти каждый день — невысокие, стремительные силуэты на фоне облаков. Но лагерь они не трогали, словно не замечая его с высоты. Это, впрочем, не успокаивало начальство: Гаудер и всё управление теперь редко покидали свои кабинеты. Разговоры об эвакуации, ещё недавно такие горячие, стали стихать. Мне оставалось только ждать дальнейших распоряжений из Берлина, и в этой вынужденной паузе странным образом оттаивало что-то внутри.

Я нашёл Ирину у старого колодца, чьё дерево почернело от времени и непогоды. В кармане у меня лежали два бутерброда, густо намазанных маслом, — я приберёг их для неё. Она шла мне навстречу, как и в прошлый раз, с тем же опущенным взглядом и той же осторожной походкой.

Вокруг — ни души. Только ветер гнал позёмку, поднимая вчерашний снег. Я на всякий случай огляделся и тихо, почти шёпотом бросил:

— Halt.

Она послушно замерла на месте. Я быстро сунул свёрток в глубокий карман её телогрейки и тут взгляд мой упал вниз. Шнурок на её левом ботинке развязался — ещё немного, и непременно попадёт под подошву.

Не думая, я опустился на одно колено прямо на мёрзлую землю. Пальцы в перчатках неуклюже взялись за грубые шнурки, завязывая крепкий узел.

— Придёшь сегодня? — спросил я, поднимая на неё лицо.

— Раньше ты не спрашивал, — ответила Ирина спокойно, но в её тихом голосе послышалась лёгкая, едва уловимая нотка прежней надменности — ровно столько, сколько позволяло её нынешнее положение.

— Больше так не хочу, — коротко и глухо объяснил я. — И… я не хотел слышать то, что ты вчера мне сказала. У меня нет ни малейшего желания пользоваться своим положением.

Я посмотрел на неё снизу вверх ещё раз, не вставая с колена:

— Так ждать тебя сегодня?

— Хорошо, — согласилась она просто, гордо приподняла свою маленькую головку, подбородок чуть вздрогнул — такой знакомый, такой бесстрашный жест, что у меня чуть не вырвался смешок. «Как же я обожал эту женщину!»

Ирина двинулась дальше, неся полное ведро. Я, глядя ей вслед, уже дал себе слово, что завтра же переведу её на завод, в лабораторию, — там будет тепло, сухо и безопасно.

И тут я увидел впереди, в ярких солнечных лучах, неподвижную фигуру.

Маузер.

Он наблюдал. И давно уже, судя по всему. Несомненно, он видел, как я стоял на колене и завязывал шнурок заключённой. Этот жест невозможно было истолковать никак иначе: только как связь с ней. Он ухмылялся, этот красномордый хряк… довольный, жирный, наглый.

Маузер тронулся с места и двинулся мне навстречу тяжёлой, неспешной походкой — точно хищник, примеривающийся для решающего удара. Ледяной воздух между нами сгущался с каждым его шагом. Подойдя вплотную, он резко, почти по-уставному, вскинул руку. И в его глазах — маленьких, светлых, кабаньих — мелькнул холодный, оценивающий огонёк.

Я механически ответил на приветствие, стараясь, чтобы в моём жесте не дрогнул ни один мускул, и продолжил путь. Но Маузер развернулся и пошёл рядом — синхронизируя шаг с моим, навязчиво, как тень, от которой не оторваться.

— Рихтер, у меня сегодня день рождения.

— Поздравляю, Маузер, — сказал я, бросив на него беглый боковой взгляд.

Его лицо в ярком солнечном свете казалось прозрачно-розовым, почти детским — и оттого ещё более омерзительным. Возраст угадать было невозможно. То ли двадцать пять, то ли все сорок. Я знал, что в Германии его ждут жена и двое детей, по которым он, судя по распущенным сплетням и его же похабным рассказам, не особенно тосковал.

Я теперь отчётливо ощущал то, о чём говорил Дениц. То, что было скрыто за плоской улыбкой и показным братством — Маузер завидовал мне, моему образованию, моей должности, тому, как я держусь, — и в глубине души, в той самой тёмной её части, где годами зреет червоточина, он отчаянно, глухо, почти животно меня ненавидел.

— Зайдёшь сегодня? У нас намечается товарищеский вечер. Весь офицерский корпус приглашён.

— Пир во время чумы, Маузер, — усмехнулся я.

Тень раздражения скользнула по его лицу.

— Мне, в отличие от тебя, не свойственно впадать в отчаяние, — произнёс он с напыщенной снисходительностью. И самодовольная, озарённая улыбка на миг исказила его черты, делая их почти карикатурными.

— Это не отчаяние, Маузер. Это реальность. Или, если хочешь, безысходность. Но я бы и рад, да меня Гаудер ждёт с отчётами. Сегодня не выйдет. Уверен, вы и без меня отлично повеселитесь.

Маузер остановился. Медленно, очень внимательно провёл глазами по моему лицу — будто искал слабое место. Затем выдавил, разведя руками в фальшивой вежливости:

— Очень жаль. Если передумаешь — буду ждать в офицерской казарме.

Я коротко, без эмоций кивнул и, не добавив больше ни слова, резко зашагал прочь, в сторону завода.

«Плевать. Плевать», — яростно, почти в такт шагам, стучала мысль в висках. — «Я не боюсь этого

Но какая-то тревога, холодная и липкая, уже заползала внутрь.

Вечер был тихим и удивительным. Повалил крупный, пушистый снег — непривычный для этого места, где даже погода казалась вымершей. Он падал неспешно, с почти материнской нежностью, укутывая пологие крыши бараков и скудные деревья в лагере в толстое, тёплое одеяло. Снег обнимал их, спасая от колючего мороза, и на мгновение весь этот проклятый мир смягчился, приглушился, потерял свои жёсткие очертания.

Детское, почти забытое чувство радости, чистое и щемящее, наполнило душу и согревало её изнутри. Снег медленно кружился в жёлтых кругах света под лагерными фонарями, и за несколько часов создал на земле идеальное, нетронутое покрывало — ни один сапог, ни одна колонна ещё не успели изуродовать эту первозданную белизну.

Я вышел на порог, закурил. Смотрел на эту картину — тихую, почти святую — и чувствовал себя по-настоящему счастливым. Наверное, впервые за долгие месяцы.

Завтра… Завтра она перейдёт на завод. И я буду видеть её каждый день. Больше не надо будет изворачиваться, выдумывать причины, чтобы позвать её, ловить украдкой взгляд, когда стою с другими офицерами, притворяясь, что не знаю её.

Вернувшись к себе, я принял длительный, почти ритуальный душ, тщательно побрился, пока кожа не стала гладкой, и надел чистый, тщательно выглаженный мундир. Мне отчаянно хотелось выглядеть хорошо — может быть, хоть немного сгладить эти морщины у глаз, эту первую, предательскую седину у висков. Ведь у неё вся жизнь только начиналась, а у меня уже была прожита изрядная часть. Но я так хотел стать частью этой новой жизни. Её жизни.

Я ведь тоже имел право на счастье... Право, которое, казалось, давно и навсегда было вычеркнуто из моей биографии. Но сейчас это право настойчиво стучалось в виски, горячее и неоспоримое. Стучалось яростно, отчаянно, вопреки всему.

Сегодня у меня был настоящий пир: я разложил на столе кусок копчёной колбасы, хлеб, нашёл даже банку шпрот. Вино — креплёное, терпкое — всё ещё оставалось в графине. И даже немного яблок дал мне лично Гаудер.

Выйдя на мороз, я нашёл Деница. Утратив желание доверять кому бы то ни было, я попросил его тихонько позвать её. Дениц кивнул и тотчас исчез в вечерней мгле, сгустившейся между бараками.

Я стоял на пороге, сердце тяжело и гулко колотилось в груди. От волнения я вновь зажёг сигарету — пальцы слегка дрожали.

И тут я увидел: Дениц возвращался один. Он шёл быстрым, почти беглым шагом, неестественно озираясь через плечо. Приблизившись почти вплотную, он пригнулся и тихо, едва ли не в самое ухо, прошипел:

—В бараке её нет. Староста сказала — забрали офицеры на день рождения. Её и ещё восемь женщин.

Сигарета выпала из неподвижных пальцев и угасла в снегу с коротким шипением.

Я развернулся и, не проронив ни слова, быстро зашагал в сторону казарм. Снег скрипел под сапогами, словно крошились кости.

— Герхард, — сзади доносился запыхавшийся голос Деница, его шаги торопились за мной. — Герхард, только не делай глупостей…

Я молчал. В голове гудела одна мысль, настойчивая и ясная: «Пристрелю. Пристрелю Маузера, как бешеную собаку».

И тут я осознал, что вышел без оружия. Кобура осталась на стуле в спальне. Руки сжимались в кулаки, я был готов задушить его голыми руками, но холодный разум шептал: с пистолетом будет вернее.

Я резко развернулся, Дениц, как тень, преследовал меня.

— Отстань, Дениц! — рявкнул я на него, не оборачиваясь.

Вернувшись, я пристегнул кобуру к ремню, почувствовав привычную тяжесть «Вальтера» у левого бедра.

— Ты зачем взял пистолет? — Дениц стоял в дверях, его лицо было серым от тревоги.

Я двинулся обратно к казармам.

— Если ты его застрелишь, — голос Деница стал тише, но от этого только острее, — тебя ждёт трибунал. А её — смерть. Сразу. Надо поступить хитрее, Герхард. Хитрее.

Эти слова наконец пробились сквозь багровый туман ярости. Они достигли сознания. Я замер у самой двери, ведущей в длинный, освещённый коридор казармы, откуда доносился приглушённый гул голосов и музыка.

— Дениц, — я обернулся к нему. — Не ходи со мной. Я решу это сам. Без стрельбы. Но… всякое может случиться. Не встревай. Иди на пост.

Дениц сделал шаг вперёд — в его глазах застыла мольба, губы уже приоткрылись, готовые выдохнуть возражение.

— Я прошу тебя, — сказал я. — Это лучшее, что ты можешь сейчас сделать. Клянусь тебе.

Он замер. Больше не пытался идти за мной — просто стоял там, в полосе света, падавшей из распахнутой двери. Я развернулся и шагнул внутрь. Дверь за мной закрылась, отсекая тихий зимний вечер от шума, угара и того, чему только предстояло свершиться.

В комнате висел густой, едкий табачный дым, сквозь который свет ламп казался грязно-жёлтым. С патефона, шипя и поскрипывая, лилась разухабистая танцевальная музыка, заглушаемая грохотом голосов. Воздух был тяжёл и сладок от запаха водки, селёдки, колбасы и пота.

Я остановился на пороге, давая глазам привыкнуть к полумраку. Офицеры стояли кучками, оживлённо переговариваясь и взрываясь грубым, отрывистым смехом. Кто-то, уже изрядно набравшийся, сидел за столом, раскачиваясь на стуле. Кто-то развалился на диване, выпуская дым кольцами в потолок. Всё это мелькало, как в дурном сне, пока мой взгляд, отчаянно выискивающий одно-единственное лицо, скользил по чужим спинам и улыбкам.

Я наконец увидел её. За столом, в самом центре. Ирина сидела прямо рядом с Маузером. Перед ней стояла полная, нетронутая рюмка водки. На ней было какое-то чужое, шёлковое платье — безвкусное и кричащее. Оно висело на ней мешком, но в этом убогом наряде она казалась ещё более хрупкой и потерянной.

Ирина увидела меня. И её глаза, огромные и светлые, на мгновение замерли, а потом приковались ко мне. Не с мольбой, не со страхом — с тихой, исчерпывающей надеждой. Разумеется, она ждала. Ждала, что я приду.

И тут же, рядом с ней, двинулся Маузер. Он заметил меня, и по его широкому, раскрасневшемуся лицу медленно, словно масляное пятно, расплылась гримаса торжества. Восторг, чистый и неприкрытый, зажёг в его маленьких глазках алчный огонёк. Он вытянул шею, поймал мой взгляд и крикнул на весь зал:

— Герр оберст-лейтенант! Как я рад видеть вас на моём скромном празднике! — голос Маузера прозвучал нарочито громко, перекрывая музыку и разговоры. Он поднялся, раздвигая воздух, словно капитан на палубе. — Неужели вам удалось отделаться от назойливых отчётов и снизойти до

Все головы разом повернулись ко мне. Десятки глаз — пьяных и любопытствующих — уставились в мою сторону. Музыка на патефоне, казалось, играла теперь тише, уступая место этой сцене.

Маузер не унимался. Он сделал паузу, наслаждаясь моментом, его взгляд скользнул по лицу Ирины, а затем вернулся ко мне с преувеличенным удивлением.

— Вы же так уверенно говорили, что никак не сможете быть… Интересно, что же всё-таки вас сегодня к нам привело, герр директор?

В зале повисла тягучая, гулкая тишина. Даже патефон, кажется, заело — игла зашипела на последней ноте. Вся показная разухабистость вечеринки на мгновение испарилась, сменившись напряжённым, животным любопытством. Все присутствующие чувствовали — сейчас что-то произойдёт. А Маузер стоял, слегка покачиваясь, с той же победной улыбкой, ждущий моей капитуляции.

Я медленно, с преувеличенным спокойствием, прошёл к столу, отодвинул ближайший к Ирине стул и развалился на нём, приняв вид уставшего, но снисходительного гостя.

— Не понимаю, Маузер, — сказал я, глядя прямо на него сквозь дым. — Меня пригласили на допрос или на день рождения? Здесь вообще наливают?

Мгновенная пауза, и тут же несколько офицеров, уловив возможность разрядить обстановку, подскочили ко мне с бутылкой. Они налили мне полный стакан, чокнулись, их смех прозвучал слишком громко и нервно. Я поднял тяжёлую рюмку.

— За здоровье именинника! — провозгласил я ясным, холодным голосом.

Толпа с облегчением загудела, шум вернулся, но оставался напряжённым, натянутым. Кто-то из младших лейтенантов, уже изрядно навеселе, спросил, зайдёт ли Дениц.

— Вряд ли, — отрезал я, делая небольшой глоток. Жидкость обожгла горло. — На посту стоит. А Гаудер сегодня, как говорят, смотрит в оба.

Кто-то другой, желая продемонстрировать братание, начал показывать мне нож — грубую самоделку, отнятую на досмотре у заключённого. Я кивал, не глядя на лезвие.

Всё это время я кожей чувствовал на себе взгляд Маузера — тяжёлый, изучающий, полный злорадного ожидания. А я украдкой контролировал каждое движение Ирины. Она старалась сидеть неподвижно с прямой спиной. Моё присутствие должно было быть щитом. Ничто не должно было произойти без моего внимания.

Бросив взгляд в угол комнаты, я увидел остальных женщин. Пригнанные сюда для «праздника», они сидели на табуретах, как стадо загнанных овец. Возле них топтались офицеры, наклоняясь, что-то громко объясняя на ломаном языке, насильно подливая водку в стаканы. Их смех резал слух. Женщины выглядели усталыми и мрачными. Почти все сидели, сгорбившись, не поднимая глаз от пола.

— Посмотри, какой у нас цветник, — снова начал Маузер, следя за моим взглядом; голос его пробился сквозь гул. — А я выбрал себе самую красивую. Видел тут когда-нибудь таких?

Он повернулся к Ирине, и без предупреждения его грубая, мясистая ладонь обхватила её подбородок и щёку, стиснула и с силой повернула это невыносимо родное, невыносимо прекрасное лицо в мою сторону. Я увидел её глаза — широко распахнутые, полные не страха, а чистой, первобытной ненависти.

Всё во мне взревело. Каждая мышца, каждый нерв потребовал двинуться с места, размозжить ему голову о край стола. Никто. Никто не смел прикасаться к ней. Моя рука сама потянулась к кобуре под столом.

Но Маузер, кажется, уловил это движение. А может, просто играл наверняка. Его маленький глазки блеснули азартом. Резко, единым движением, красномордый дёрнул Ирину со стула — она вскрикнула от неожиданности — и усадил её к себе на колени, закрывшись ею, как щитом, а свободной рукой обхватил за талию.

— Вот мой сегодняшний подарок! — провозгласил он.

Ирина отчаянно рванулась, оттолкнула его локтем в грудь. Но он был огромен, пьян и силён. Маузер только фыркнул, и его объятие стало ещё плотнее, почти удушающим. Сопротивление Ирины было жалким и страшным в своей беспомощности. Красномордый засмеялся — громко, на всю комнату, приглашая других разделить его триумф.

Я держал себя в руках. Было видно, что он уже изрядно пьян, глаза затуманены, но звериный инстинкт в нём лишь обострился.

— Мы сегодня спать не будем, правда? — Он склонил своё побагровевшее лицо к её уху, обращаясь к Ирине. Она молчала, отвернувшись, тело её было напряжено до дрожи.

— Ни черта не понимает по-нашему, — констатировал гауптман с притворным сожалением. Потом его взгляд стал колючим, испытующим. — Все русские — шлюхи, правда, Рихтер?

Я медленно поднял на него взгляд.

— Не знаю, Маузер. Тебе виднее. Ты у нас главный специалист по этому вопросу.

В зале раздался смех. Маузер нахмурился, но тут же лицо его вновь расплылось в ухмылке.

— Думаю, и тебе, Рихтер, не помешает выбрать девку, — просипел он, кивнув в тёмный угол. — Чтобы скрасить своё вечное одиночество.

Сделав вид, что разглядываю женщин, я повернул голову с холодным, почти брезгливым любопытством.

— Герхард выше этого, — выпалил кто-то из офицеров, пытаясь, видимо, мне угодить.

Медленно обведя всех взглядом, я произнёс:

— Сегодня я, пожалуй, изменю своим правилам.

— Отлично! — рявкнул Маузер, разводя руками. — Выбирай любую!

Я повернулся к нему. Весь шум в комнате, кажется, втянулся в мои слова, как в воронку.

— Хочу твою, — сказал я так уверенно и громко, что мгновенно в казарме воцарилась тишина.

Маузер замер. Его пьяная самоуверенность на миг дрогнула, сменившись растерянностью, а затем — медленно нарастающей яростью.

— Ты же не откажешь товарищу по оружию? — продолжил я, не меняя тона.

И тут толпа ожила. Пьяные голоса, всегда ищущие зрелища, подхватили игру.

— И правда, Маузер! — загудели они. — Рихтер никогда ничего не просил! Ты же не откажешь товарищу!

Красномордый окинул их свирепым взглядом, но понял, что попал в собственную ловушку. Отказать сейчас — значит показаться жалким, нарушить железный закон «братства». Его лицо ещё сильней побагровело от натуги и злости.

— Но… ведь это мой подарок, Рихтер, — выдавил он сквозь зубы.

Я пожал плечами, изобразив легкомысленное безразличие.

— Выберешь себе другую. Думаю, тебе без разницы, кого… пялить ночью. Ты всё равно к утру ничего не вспомнишь.

Взрыв хохота прокатился по комнате. Грубого, облегчённого, поддерживающего меня — или просто радующегося зрелищу.

Маузер ухмыльнулся — жёсткая, беззвучная гримаса, в которой не было ни капли веселья. Затем он с силой, почти как ненужную вещь, толкнул Ирину в мою сторону. Она едва не упала — руки сами инстинктивно протянулись, чтобы её поймать и помочь опуститься на стул рядом.

Когда Ирина села, мой взгляд остался прикован к потухшей сигарете в пепельнице

Маузер тем временем налил себе водки до краёв и залпом опрокинул стакан. Его глаза окончательно затуманились, взгляд стал плавающим. Но ненависть в них была кристально ясной. Он облокотился на стол, приблизив ко мне своё лицо, от которого тянуло перегаром и потом.

— Герхард, — просипел он, растягивая моё имя. — У тебя же… с рукой проблемы. А эта… — он мотнул головой в сторону Ирины, — как дикая кошка. Давай я её подержу, пока ты её… того. — Красномордый сделал непристойный жест, и несколько офицеров снова глупо захихикали, подогревая его похабный кураж.

— Я справлюсь, Маузер, — ответил я ровным, ледяным тоном, не отводя взгляда от его распаренного лица. — Не волнуйся за меня.

Маузер хмыкнул, оттолкнулся от стола и, покачиваясь, поднялся на ноги. Он шагнул к патефону, завёл его снова, и комната наполнилась хриплыми звуками музыки. Затем красномордый направился в угол, к другим женщинам, грубо вытащил одну из них, притянул к себе и начал изображать подобие танца. Его движения были тяжёлыми, неуклюжими, как у медведя на привязи. Гауптман не танцевал, а просто топтался на месте, прижимая девушку к себе, уткнувшись в её шею.

Мы не могли уйти сразу — это вызвало бы ненужное внимание. Пришлось сидеть ещё — в этом аду, растянутом в липкую, душную вечность.

Разговоры с офицерами, кивки, притворные глотки — водка лишь смачивала губы. Папироса за папиросой, пока пепел не стал горчить на языке. Смех в такт их грубым шуткам.

Оставалось только ждать… ждать, когда алкоголь сделает своё дело. И он делал. Гул голосов распадался на бессвязные обрывки, смех становился идиотским и беспричинным. Многие уже спали — лбами в залитые вином скатерти или с открытыми ртами на диване. Те, кто ещё держался на ногах, пытались танцевать, пошатываясь и падая в хохочущую, не способную их поймать толпу. Обняв женщин, некоторые уже тащили их в боковые комнаты, и их визги резали воздух, теряясь в общем гуле.

И вот момент настал. Взгляд Маузера, блуждавший и мутный, окончательно утонул где-то на поверхности стола, за которым он сидел, тяжело дыша. Никто больше не смотрел в нашу сторону. Я чуть наклонился к Ирине, не поворачивая головы, и под столом сделал резкий, отчётливый жест рукой в сторону двери.

Она поняла мгновенно. Ирина незаметно отодвинула стул, встала и, не глядя ни на кого, быстрыми, лёгкими шагами направилась к выходу, растворяясь в табачной дымке у двери. Я выждал три долгих, считанных в уме удара сердца. Потом неспешно поднялся и пошёл вслед, оставляя за спиной этот угарный, хрипящий кошмар.

В коридоре, тускло освещённом одной лампочкой, Ирина остановилась, прижавшись к холодной стене. Я прошептал, почти беззвучно:

— Выходи на улицу. Жди меня.

Я шагнул в гардеробную, нащупал свою шинель. Рука инстинктивно потянулась к «Вальтеру». Я достал его, холодная сталь успокаивающе легла в ладонь, и механически вернул на предохранитель. И в этот миг за спиной раздался голос. Голос Маузера. Не хриплый, не заплетающийся, а на удивление чёткий и холодный, будто его хмель внезапно испарился, оставив лишь чистую, ядовитую суть.

— Что у тебя с этой девкой, Рихтер?

Я медленно обернулся. Гауптман стоял в проёме, пошатываясь едва заметно, но взгляд его был острым, пронзительным.

— Знаю, ты с ней не спишь, — продолжил он, делая шаг вперёд. — Их врач осматривал, чтобы мы ничего не подцепили. Ты с ней не спишь… Ты ей… шнурочки завязываешь. И кормишь её втихаря. Так ведь, оберст-лейтенант? — Он растягивал слова, смакуя каждый звук. — Гаудеру эта история очень понравится. Ох, как понравится…

Я глядел на него в упор, сжимая рукоять пистолета за спиной.

— Думаю, тебе надо протрезветь, Маузер, — наконец сказал я ровным, бесцветным голосом.

— Я твёрдо стою на ногах, — усмехнулся он. В этой усмешке не было ни капли хмеля, одна лишь трезвая, цепкая наглость. — Я тут подумал, — продолжил он, не торопясь, выдерживая паузы, — может, замолвишь за меня словечко? Ну, скажем, сообщишь Гаудеру, что тебе нужен заместитель, и возьмёшь меня с собой в эвакуацию… Тогда, так и быть, я сделаю вид, что не видел, как старший офицер стоял на коленях перед заключённой русской.

Красномордый громко рассмеялся — раскатисто и самодовольно.

Время замедлилось. Без единого слова, одним резким движением, я выдернул из-за спины пистолет и приставил дуло к его виску. Холодная сталь вдавилась в его жирную кожу.

— Я сделаю это быстро, — мой голос звучал тихо и абсолютно ровно. — Ты даже ничего не успеешь почувствовать. Отправишься в эвакуацию прямо на небо. Ещё раз прикоснёшься к ней — пристрелю, даже глазом не моргну. В этом, я думаю, ты мне поверишь.

Маузер окаменел. Из его глаз, ещё секунду назад горевших тупым злорадством, ушло всё, остался только голый, не прикрытый ничем страх. Я видел, как по левому виску, прямо под прижатым к коже дулом, медленно поползла тяжёлая капля пота. Он не дышал.

Я улыбнулся — холодно, одними губами, — и резко опустил пистолет. Развернулся. Не оглядываясь, не замедляя шага, вышел вон и с силой захлопнул за собой дверь — так, что стёкла жалобно звякнули.

На улице стояла Ирина, обхватив себя руками, съёжившись от пронизывающего холода в одном своём дурацком, шёлковом платье. Она совсем замёрзла.

— Пошли, — кивнул я ей и зашагал быстро, почти бегом, потому что отдать ей свою шинель, было равносильно подписанию смертного приговора нам обоим.

И вдруг я ощутил: её пальцы — ледяные и тонкие— вцепились в мой рукав. А потом нашли мою руку и сжали. Крепко. Отчаянно. Словно боялись потерять меня в этой чёрной, непроглядной тьме. Я сжал в ответ — так же сильно, не отпуская. И мы пошли дальше. Сквозь густую, тяжёлую темноту, по нетронутому, девственно-чистому снегу. Туда, где нас никто не мог увидеть.

Но вот впереди показались жёлтые пятна фонарей и угловатые силуэты постовых. Свет резал глаза, делая нас видимыми.

— Ирина, отпусти. Впереди постовые, — я попытался высвободить руку, но её хватка была отчаянной, почти судорожной. — Ирина, надо отпустить.

Она

Я щёлкнул замком изнутри, повернув ключ дважды. Мир снаружи остался за толстой дверью. Без лишних слов я указал ей в сторону ванной.

— Быстро под горячий душ и закутайся.

И тут до меня дошло — её одежда осталась в бараке. Всё, что у неё было, — это то жалкое шёлковое платье. Я нашёл свой старый, но тёплый халат из толстой фланели и протянул ей через приоткрытую дверь.

Долго стоял звук льющейся воды, под которой она, очевидно, пыталась смыть всю ту порочную грязь, что выпала на её долю. Из-за меня.

Ирина вышла, закутанная в мой огромный халат. Молча села на диван, съёжившись. Я отыскал пару толстых шерстяных носков — армейских, грубых. Она натянула их на ледяные ноги. Печка, которую я растопил на полную, гудела, наполняя комнату сухим жаром, но её дрожь не утихала.

— Выпей ещё вина, — сказал я, наполняя стакан. — И поешь.

Ирина взяла стакан, пальцы всё ещё белые от холода.

— Вина выпью. А есть… не могу.

Её голос был тихим и хриплым.

— Хорошо, — сказал я, отставляя тарелку.

Её голос прозвучал в тишине комнаты как глухой колокольчик, который испортился от ржавчины.

— Что теперь будет?

Я повернулся к ней, оторвав взгляд от огня в печке.

— Ты о чём?

— Он всё расскажет коменданту, — прошептала она, не глядя на меня, уставившись в свои руки, сжимающие стакан.

Я глубоко вздохнул, чувствуя усталость, накатившую как тяжёлая волна.

— Ничего не будет, — сказал я твёрдо. — Если бы я боялся таких идиотов, как Маузер, я бы никогда не стал оберст-лейтенантом.

Я подошёл к окну, отодвинул чёрную штору. За ней была лишь непроглядная декабрьская ночь и снег, продолжавший падать, затирая все следы.

— Если бы не эта толпа солдат и офицеров… — я сделал паузу. — Тебе бы не пришлось всё это терпеть. Мне жаль. Это я виноват. Больше такого не случится. Ничего не бойся… Ирина, ложись спать. Я устал, — голос мой звучал глухо, вымотанно. — Я лягу здесь, на диване. Ты ложись в спальне.

— Нет, — отрезала она твёрдо. Её пальцы вцепились в рукав халата. — Мне лучше здесь. Правда.

— Хорошо, — уступил я, не в силах спорить. — Я дам тебе подушку и одеяло.

— Одеяло и подушку… — она повторила мои слова как эхо. А ведь я и забыл, что на нарах ничего такого нет. В лучшем случае они накрываются своими же лохмотьями.

Я кивнул, не находя слов, и ушёл в спальню. Принёс самое толстое шерстяное одеяло, подушку и чистую простыню — всё, что мог найти. Она молча, с какой-то почти церемонной осторожностью, постелила простынь на диван, взбила подушку, а затем укуталась в одеяло с головой, превратившись в маленький, беззащитный холмик.

Проверив печь и убедившись, что угли ещё дышали жаром, я бросил куда-то в сторону дивана:

— Спокойной ночи, — не ожидая ответа.

И не получив его, погасил лампу и ушёл в спальню. Оставив её одну — в тепле, в тишине, под этим толстым одеялом. Наверное, впервые за долгие месяцы она могла спать, не боясь, что её разбудят.

Сняв китель и рубашку, я остался в одних брюках и сапогах. От нервного напряжения этого вечера меня слегка знобило. На столе стоял бокал с остатками вина — тёмного, как старая кровь. Я поднял его и одним резким глотком осушил до дна.

В спальне я подошёл к окну — оно выходило не на плац, а на дальнюю сторону лагеря, туда, где за забором из колючей проволоки начинался лес. Сейчас он был лишь сгустком более тёмной тьмы. Почти ничего не виделось, лишь изредка угадывалось, как покачивались верхушки сосен под порывами ветра — словно великан вздыхал во сне.

Зажигалка чиркнула — и я закурил. На миг осветилось моё отражение в стекле: бледное лицо с тёмными провалами глаз. Уголёк сигареты замерцал в темноте, ровная красная точка, пульсирующая в такт коротким, нервным затяжкам.

И тут я услышал за спиной осторожные, почти неслышные шаги по деревянному полу. Лёгкий скрип половицы. В чёрном зеркале окна, поверх собственного отражения и тёмного леса за ним, мелькнула другая тень. Неясная, колеблющаяся. Она замерла в дверном проёме. Я не обернулся, только сделал ещё одну затяжку, и дым медленно поплыл к стеклу.

Мой голос прозвучал хрипло, почти сурово:

— Ирина, уходи. Ты мне ничего не должна.

— Я пришла не потому, что должна, — её шёпот был тише шелеста ветра за окном. Почти невесомый. Почему-то от этого стало ещё труднее дышать.

— Зачем тогда? — спросил я.

Девушка не ответила. Я лишь почувствовал, как она приблизилась, беззвучно, как тень. А потом — прикосновение. Холодные, почти ледяные кончики пальцев коснулись старого, неровного шрама на моей спине. Я вздрогнул всем телом, словно от удара током. Потому что это место никто никогда не трогал.

— Ты несколько раз был ранен? — прошептала она. Пальцы скользнули вдоль рубцовой ткани — медленно, словно читали что-то, написанное на коже.

— Да, — выдавил я сдавленно. Горло перехватило, и пришлось сделать усилие, чтобы это слово прозвучало.

Её прикосновения были нежными. Не нервными, не торопливыми, не жалостливыми. Так меня давно никто никогда не касался.

— Не гони меня, — тихо сказала она.

— Ирина, не надо, — ответил я, не поворачиваясь, всё так же стоя к ней спиной. Голос прозвучал глухо, почти безжизненно. — Я — инвалид. Почти вдвое старше тебя. Я знаю, зачем ты это делаешь… Я так не хочу.

Последние слова дались с трудом, потому что они обнажали всё, что я держал в себе с момента нашего знакомства, что боялся произнести вслух.

— Я хочу остаться с тобой, Герхард… — голос её дрогнул. — Ты здесь один… один не превратился в зверя. Не растерял всего человеческого по кускам. Мне так страшно… Правда страшно здесь…

Я повернулся к ней. Голос её дрогнул, и Ирина разрыдалась — тихо, надрывно, закрывая лицо маленькой ладонью, словно даже передо мной стыдилась своей слабости.

— Если ты пришла ко мне только из-за этого страха… — Я сделал

— Не только из-за этого, — выдохнула она едва слышно, не поднимая глаз.

— Ты что-то чувствуешь ко мне?

— Да! — всхлипнула она ещё сильнее. Слёзы уже текли по её щекам не переставая, оставляя влажные следы на бледной коже.

— Скажи, что любишь меня. — Голос мой звучал уверенно, я жаждал услышать эти слова.

— Я люблю тебя, — произнесла она, уже не в силах сдержать рыданий; каждое слово тонуло в слезах.

Я так и не понял, была ли то правда или ложь. Но сами слова — желанные, выстраданные за месяцы мучений — ударили в грудь, точно выстрел в упор. Я не выдержал.

Я схватил Ирину за руку, поставил перед собой и прижал к подоконнику, зажав между своим телом и холодным стеклом. Пальцы сами вцепились в её влажные спутанные волосы, скользнули по мокрой от слёз щеке — и замерли. А потом я притянул её к себе и начал целовать — жадно, сбивчиво. Я так долго ждал этого мгновения, что у меня перехватывало дыхание.

Одной рукой я развязал пояс её халата, и тот соскользнул с плеч, оставив её обнажённой в тусклом свете. Худой. Хрупкой. С рёбрами, проступающими под бледной кожей. Она была такой невыносимо, болезненно красивой, что в голове стучала одна мысль: неужели эта женщина теперь моя? Неужели мне можно прикоснуться к ней?

Мои губы скользили по её шее к ключицам, и мир вокруг поплыл, потерял очертания, растворился в тёплом полумраке. За стёклами окон больше ничего не существовало — только она. Слишком долгим было это ожидание — таким отчаянным, таким невыносимым, — и наконец реальность рухнула, уступив место слепящему, всепоглощающему чувству. Оно было похоже одновременно на спасение и на падение в бездну.

Перед глазами мелькали лишь лицо Ирины, её волосы, в которые я запускал пальцы, собирая их в кулак и мягко притягивая губы к своим губам — снова и снова.

Она оказалась на моей кровати, я стремительно стянул с себя остатки одежды и взял её. Первое движение причинило ей боль — я почувствовал, как тело подо мной выгнулось тонкой, напряжённой дугой, но Ирина не вскрикнула. Я был благодарен ей за это молчание. Я и так чувствовал себя варваром, который давно забыл, как любить женщину по-настоящему.

Но постепенно, под моими ладонями и губами, её тело начало расслабляться. Напряжение ушло, сменившись ответной дрожью. Она обняла меня за спину, а потом одна её рука поднялась и запуталась в моих волосах. Этот доверчивый, почти ласковый жест стал последней каплей. Глубокое, сокрушительное тепло разлилось по всему телу, смывая годы одиночества. На миг я забыл, кто мы и где мы. Существовало только это — хрупкое, чудом обретённое тепло.

В тишине, что наступила после, разлилась такая густая, звенящая пустота, что в ушах стоял шум. Только наше дыхание — её, частое и поверхностное, и моё, тяжёлое и глухое, — медленно выравнивалось, сливаясь в один ритм.

Я перевернулся на спину и замер, уставившись в потолок. Чувствовалось, как пот остывал на коже, а по жилам всё ещё бежали отзвуки той сокрушительной волны. Ирина прижалась ко мне, её влажные волосы холодной прядью коснулись моей шеи. Слова закончились — все казались теперь фальшивыми, ненужными, пустыми. Осторожно, будто боясь спугнуть, я взял её руку, поцеловал и положил себе на грудь.

Глава 7. Снедает меня

Я проснулся рано. Долго лежал без движения, глядя на этот маленький тёплый комочек, что свернулся под одеялом на моей кровати — доверчиво, беззащитно.

Откровенно говоря, мне было паршиво от того, что случилось вчера. Во-первых, я лишил её возможности на дальнейшую нормальную жизнь. Если Ирина вернётся на родину и о связи с немецким офицером станет известно — ей не смыть этого «позора» никогда. Во-вторых, я сильно сомневался в её любовном признании. Следовало смотреть правде в глаза: вчера ей было очень страшно, а за эти недели моих бессмысленных душевных метаний она почти умерла от голода. Я был для неё последней ниткой, за которую можно удержаться.

И всё же память, словно тёплое, настойчивое эхо, упрямо шептала мне об обратном. Она возвращала её вчерашние прикосновения: пальцы, скользнувшие по моему шраму. Её шёпот в темноте. Её слёзы — солёные и горячие. Всё это казалось настоящим — до дрожи, до боли. Оттолкнуть её вчера я не смог бы. Просто не хватило бы сил и воли. Я оправдывал себя тем, что не принуждал её… Не принуждал.

Наконец я решил подняться и привести себя в порядок, но делал это почти затаив дыхание: чтобы ни пружины не скрипнули, ни половица не проронила ни звука.

В ванной меня ждал только ледяной душ — горячей воды, не оказалось, и это было даже к лучшему. Холод ударил по телу, перехватил дыхание, но вместе с тем прогнал навязчивые мысли. Я побрился, зачесал мокрые волосы назад, провёл ладонью по гладкой щеке и вернулся в комнату, где принялся неспешно одеваться: брюки, свежая рубашка, сапоги. И как раз в тот миг, когда пальцы застёгивали пуговицы на рубашке, в дверь постучали — так тихо и осторожно, что я почти не расслышал этого звука.

На пороге, переминаясь с ноги на ногу, замер Дениц; в руках он держал аккуратный свёрток — её лагерную робу. Он глубоко вдохнул, явно собираясь что-то сказать, но я резко поднёс палец к губам, и он проглотил слова. Дениц попытался заглянуть мне за плечо — в полумрак комнаты, где на кровати всё ещё спала Ирина, — однако я без лишних церемоний вытолкал его в коридор. Он только беззвучно рассмеялся, одними плечами, и ушёл.

Вернувшись в комнату, я встал спиной к кровати и принялся надевать китель; пуговицы поддавались медленно и туго, одна за другой, с каким-то тоскливым, размеренным усилием. И только когда я поднял глаза в поисках подворотничка, в зеркале — краем глаза — я заметил, что Ирина уже не спит и смотрит на меня.

Она приподнялась на кровати, и её взгляд — растерянный, ещё сонный, но уже цепкий, быстро скользнул по комнате, будто она пыталась понять, где находится и как здесь оказалась, а потом вновь остановился на моей спине. Только тогда глаза опустились, и в этой простой, сломанной позе читалось сразу столько всего: смущение после ночной близости и внезапное, леденящее осознание того, что с первыми лучами солнца

Признаться, я и сам не знал, как теперь себя вести. Слова застревали где-то под рёбрами, не находя выхода. Наверное, следовало что-то сказать — что-то правильное, тёплое, что сгладило бы этот утренний холод, — но она опередила меня:

— Меньше всего на свете я хотела бы увидеть этот мундир утром, — выдохнула она.

— Другого у меня нет, — отрезал я, не отрывая глаз от её отражения в зеркале. Выдержав паузу, добавил: — А ты бы какой хотела? С красными звёздами?

— Чтобы его носить, за него надо было воевать, — холодно ответила она.

Я глубоко вдохнул, повернувшись к ней всем корпусом. Душа и без того была вывернута наизнанку, но я отчаянно цеплялся за вчерашнее, не желая его предавать. В скупом свете из окна наши взгляды наконец встретились.

— Скажи мне честно. Ты пожалела? — спросил я, облокотившись о стол в спальне.

Выражение её лица смягчилось. Она растерялась — это было заметно — и явно не хотела, чтобы я так подумал.

— Нет... — выдохнула она.

На моём лице застыла едва уловимая усмешка. Я наблюдал за ней. Ирина рванулась было подняться, но вдруг замерла, почувствовав на себе мой взгляд и собственную наготу. По лицу промелькнула досада.

Я молча протянул ей одежду.

Она опустила глаза — длинные ресницы дрогнули, словно ей было стыдно за сам факт того, что она оказалась в такой унизительной зависимости.

— Откуда взялась моя одежда? — спросила Ирина, всё ещё не поднимая взгляда. В её голосе сквозило смущение, почти детское.

— Дениц принёс, — спокойно ответил я.

— Дениц? — Ирина удивлённо вскинула брови, и в этом движении мелькнуло что-то похожее на брезгливость.

— Да, тот самый, который ударил тебя, когда ты упала.

— У тебя, — отрезала она, чеканя каждую слово, — чудесные друзья в этом лагере.

— Он приносил извинения. Он не мог поступить иначе тогда, — сказал я, стараясь оправдать его, хотя в глубине души понимал, как жалко звучат мои слова.

— У немцев всегда найдутся оправдания, — холодно заметила Ирина.

— Хочешь, я тоже ему врежу? — усмехнулся я, надеясь разрядить разговор дешёвой бравадой.

— Не хочу, — тихо сказала она, наконец поднимая глаза. — Жестокость не лечит жестокость.

Мне ничего не оставалось, кроме как развернуться и выйти, тихо притворив за собой дверь.

И почти сразу из-за тонкой дощатой перегородки донеслось настойчивое, сухое шуршание грубой ткани. Когда Ирина вышла из спальни, то опустилась на стул у голой, выбеленной стены. Её пальцы, дрожавшие от сдавленной бури, что клокотала где-то глубоко внутри, схватились за грубые кожаные шнурки ботинок. Она не завязывала их — нет, она яростно, нервно набрасывала петли.

— Можно узнать, куда ты собралась? — спросил я, уже не в силах выносить это тягостное молчание и её смятение. В горле пересохло, но я старался говорить ровно.

— На работы. Куда же ещё? — ответила Ирина, не отрывая взгляда от ботинок. Пальцы её всё ещё нервно теребили шнурки, хотя те уже давно были затянуты.

— Работы отменяются, — отрезал я и вытащил из кармана пропуск, швырнув его на столешницу. Бумажка с тихим, сухим шлёпком подпрыгнула, описала короткую дугу, приземлилась и замерла.

— Что это? — спросила она глухо, протягивая руку. Её пальцы, заметно дрожа, скользнули по краям листка. Ирина водила глазами по строгим, угловатым немецким буквам, выведенным на бланке, словно пыталась разгадать чужой шифр.

— Я перевёл тебя на завод, — сказал я сухо, стараясь не смотреть на её лицо. — Покажешь это охраннику у ворот. Потом поднимешься на второй этаж и найдёшь старика Коэна. Он объяснит, что делать.

Я намеренно говорил коротко и отрывисто — рубил фразы, как отсекал любые вопросы, любую возможность для спора.

Ирина несколько секунд молча смотрела на пропуск. Я видел, как часто задышала её грудь — взволнованно, сбивчиво, будто она никак не могла поверить в то, что держала в руках.

— Мне идти прямо сейчас? — в её голосе, в первый раз за это утро, я услышал детское, почти наивное любопытство.

— Да. Ты уже опоздала, — не удержался я от колкости.

— А ты? — Она подняла на меня взгляд — чистый, беззащитный, какой-то доверчивый.

— А я приду, когда посчитаю нужным, — ответил я, вложив в голос наигранное высокомерие.

Губы её плотно сжались. Ирина резко развернулась и вышла, даже не взглянув на меня на прощание.

***

В одиннадцать утра я сидел в жёстком кресле перед массивным дубовым столом Гаудера. В кабинете пахло кожей, табаком и старой бумагой. Гаудер, не отрываясь, водил толстым пальцем по разложенной карте, где жирными синими стрелами был обозначен предполагаемый маршрут отступления.

— Система должна работать как швейцарские часы, Рихтер, — его голос, хриплый от утреннего сигаретного дыма, не терпел возражений. — Не «склады», понимаете? Точечные, замаскированные депо. Здесь, в лесном массиве у Дембницы, и здесь, в старых известняковых штольнях под Гросс-Розеном. Снаряды — в тройном запасе. Русские рвут фронт, как гнилую ткань. Нам нужна сеть, на которую можно откатиться, перегруппироваться и снова ударить. — Я знал, что он говорил не своими словами.

Гаудер ткнул в карту так, что под его ногтем осталась вмятина.

— Ваша задача — рассчитать грузоподъёмность и маршруты для этих перевозок. Используйте всё: от штатных грузовиков до гражданских подвод. Всё, что на колёсах или рельсах и может двигаться на запад. Каждый снаряд должен быть учтён.

Комендант откинулся в кресле, и его взгляд, острый и уставший, на мгновение остановился на мне. Но в нём не читалось ничего личного. Ни тени о вчерашнем скандале в казарме, ни намёка на Маузера. Либо этот идиот не донёс, либо — что было куда вероятнее — в этом водовороте панического отступления наша личная драма показалась Гаудеру ничтожной.

— Вопросы есть? — отрезал он, уже достав следующую папку.

Вопросов не было.

Выйдя на улицу, я услышал нарастающий гул и увидел в разрыве серых облаков силуэт ещё одного русского самолёта. Мы уже давно не падали на землю при таком звуке.

Я вошёл в заводской цех, и привычная рутина на время поглотила меня: я бегло проверил конвейеры и дал распоряжения начальнику производства.

Потом поднялся в лаборантскую. Ирина была одна — Коэн, видимо, куда-то отлучился. Увидев меня, она резко оторвала взгляд от пробирок, и её щёки мгновенно покрылись

— Я принёс поесть.

— Нас кормили, — сказала она, не оборачиваясь. — Тут кормят лучше, чем в бараке.

— Знаю, — кивнул я. — Работа ответственнее.

Я положил свёрток в ящик тумбочки с глухим стуком.

И замер на несколько секунд в тягостной тишине, ожидая, что она обернётся. Но Ирина оставалась неподвижной. Я понял, что моё присутствие становится бессмысленным, и направился к двери.

— Уже уходишь? — спросила девушка, в её голосе прозвучала неожиданная нотка.

Я остановился у порога. Ручка двери уже лежала под ладонью, готовая поддаться.

— Да. Ты что-то хотела?

— Ничего, — ответила Ирина тихо и отошла к окну.

Она взялась за подоконник двумя руками — так крепко, будто боялась, что земля уйдёт из-под ног.

Моя рука всё ещё лежала на ручке, но я не нажимал. В комнате повисла тишина.

— Могу ещё немного задержаться, — произнёс я, нарушая собственное только что принятое решение. — Если хочешь, конечно.

— Задержись, — вдруг сказала Ирина.

Она обернулась и посмотрела мне прямо в глаза — не отводя взгляда, не пряча его за привычным смущением. В этом взгляде было что-то решительное, почти отчаянное, словно она сама удивилась своим словам, но назад их брать не собиралась.

Я не помнил, как пересёк комнату, шаги мои были быстрыми — слишком быстрыми для того, кто только что собирался уйти. Не дав ей опомниться, я притянул её тело к себе, крепко обнял, чувствуя, как её пальцы невольно вцепились в мой китель, и поцеловал в губы.

— Не могу без тебя… не могу, — шептал я ей на ухо. — Я понимаю, что ты чувствовала утром. Я привык, что человеческая жизнь ничего не стоит. Тебе, наверное, невыносимо быть рядом с таким человеком. Но уже ничего не изменить. Я убивал столько, что ты и представить себе не можешь…

Голос прервался от внезапно нахлынувшей тошноты перед самим собой. Я замолчал, сглотнул горький ком, стоявший поперёк горла.

— Если захочешь, — добавил я тише, — мы можем забыть о том, что было вчера. Можем сделать вид, что ничего не случилось.

Ирина не ответила. Только сделала глубокий, сдавленный вдох — в этом звуке мне послышалось что-то надломленное, как у человека, который долго сдерживался и наконец позволил себе дышать. Воздух прошел сквозь выступившие слёзы, словно сквозь воду, — с тихим, едва уловимым хрипом.

Я осторожно, почти благоговейно, дотронулся пальцами до её губ — влажных, солёных, чуть приоткрытых.

— Не спеши, — прошептал я. — Не говори ничего сейчас.

Ирина посмотрела мне прямо в глаза — глубоко, выжидающе — и ладонью, дрожащей и нежной, вытерла слёзы со своих щёк.

Вдруг ручка двери дёрнулась резко и настойчиво, нарушив наше хрупкое единение.

Я повернул голову в сторону двери. Но не бросился открывать.

— Вечером собрание у Гаудера, — начал я быстро, сбивчиво, чувствуя, как утекает время. — Закончится, наверное, уже глубокой ночью.

Она молча кивнула, опустив голову так, что я видел лишь пробор в её волосах.

— Это ключи от моей комнаты. — Я протянул ей холодный металлический брелок.

Ирина взяла его и посмотрела на меня с тоской, медленно качая головой.

— Я, конечно, пойму, если не придёшь…

Ручка двери продолжала судорожно дёргаться. Ждать больше было нельзя.

Я инстинктивно вытер тыльной стороной ладони губы, всё ещё влажные от её поцелуя, шагнул к двери и повернул ключ.

На пороге стоял Коэн. Его умные глаза за толстыми стёклами очков выражали чистое недоумение — почему дверь лаборатории заперта, если внутри кто-то есть?

— Господин директор, — раскланялся он, слегка склонив голову. Его поклон был уважительным, но не скрывающим удивления. Затем его взгляд скользнул за мою спину — на Ирину. Она уже стояла у стола, склонившись над колбами, её спина была напряжённо прямой, будто она вобрала в себя всё своё смятение и теперь удерживала его только силой воли.

Я не ответил на его приветствие. Просто молча вышел в коридор и закрыл дверь за собой.

***

Собрание у Гаудера стянуло почти весь лагерный состав, кроме часовых на вышках и дежурных у ворот. Комендатура, обычно просторная, теперь ломилась от людей. Не было свободно ни одного стула, ни дивана — офицеры сидели на подоконниках, тумбочках, некоторые стояли, прислонившись к стенам. Всё было занято под чистую, и воздух стоял густой, спёртый от дыхания множества людей.

Гаудер, сидя за своим массивным столом, разрешил курить — дескать, разговор предстоит долгий. И скоро помещение заволокло сизым, едким маревом. Дым от крепких армейских сигарет смешивался с запахом дешёвых самокруток и редкого, припрятанного на особый случай табака, создавая удушливую, тяжёлую атмосферу.

Маузер сидел в дальнем углу, полускрытый тенью и табачной пеленой. Я не смотрел в его сторону, но несколько раз явственно чувствовал на себе его тяжёлый, пристальный взгляд. Он будто прожигал дым, пытаясь поймать мои глаза.

Суть совещания сводилась к холодному, методичному планированию конца. Мы больше не обсуждали победу. Мы обсуждали процедуры на случай, если русские или союзники подойдут к проволочному заграждению вплотную.

Повестка выделяла три пункта.

Первый — завод. Гаудер требовал детального плана по выводу из строя всего производства. Не просто остановить конвейеры, а уничтожить. Взорвать ключевые цеха, сжечь схемы, чертежи, лабораторные журналы. Всё, что могло представлять хоть какую-то ценность для наступающих, должно было обратиться в пыль и пепел. Нужен был чёткий график, список ответственных, расчёт взрывчатки.

Второй — личный состав. Вопрос даже не ставился на голосование. Капитуляция не рассматривалась. Лагерь будет обороняться. До последнего патрона, до последнего человека. В густом табачном дыму это прозвучало не как приказ, а как приговор, который все мы уже давно себе вынесли. Никто не спросил «зачем». Мы просто кивали, глядя в потолок или в пол.

И третий вопрос. Тот, что висел в воздухе тяжёлым, невысказанным словом все последние недели. Что делать с ними? С теми, кто за колючей проволокой. Запасы продовольствия были на нуле. Поставки прекратились.

«На кой чёрт кормить этих свиней?» — раздался чей-то хриплый голос из угла. «Они всё равно сдохнут через неделю. Зачем тянуть?»

Решение созрело само собой, как гнойник. Сократить паёк до одного приёма пищи в день. А затем, по мере приближения фронта, начать «постепенное сокращение контингента». За неделю до предполагаемого подхода русских — массовая акция. «Нет человека — нет проблемы». Гаудер говорил

Я сидел, сжимая пачку сигарет в кармане, и слушал. Пальцы машинально мяли мягкую бумажную обёртку, и этот маленький, почти незаметный жест был единственным, что выдавало моё напряжение.

А потом пришла мысль.

Ясная. Простая. И абсолютно невозможная.

«А что, если просто открыть ворота?»

Она вспыхнула где-то в глубине сознания — незваная, дикая, крамольная — и тут же начала разрастаться, пуская корни. Я представил на секунду: ночь, тишина, щелчок замка, лязг засова. И они выходят — эти тени, эти живые мертвецы — навстречу свободе, снегу и ветру.

Но озвучить такую идею было немыслимо.

Не из страха перед трибуналом. А из-за холодного, расчётливого понимания: я — единственный в этой комнате, кто держал в голове такое предложение. Остальные даже не заподозрили бы, о чём я думаю.

Поэтому я молчал.

Сидел в прокуренной комнате, где табачный дым слоился под низким потолком тяжёлыми, жёлтыми клубами. Слушал чудовищные, до омерзения логичные планы, которые другие мужчины в форме обсуждали спокойно, будто речь шла о сводке погоды или вечернем пайке. И чувствовал, как эта логика — плотная, раскалённая, как шлак из печи, — медленно затекала в душу, прожигая её насквозь. Иногда казалось, что это происходило не со мной.

Всё произошло, как я и предполагал: совещание затянулось за полночь. Комендатура выплюнула на морозный воздух толпу офицеров вместе с клубами сигаретного дыма и приглушённым, озабоченным гулом. Обсуждение продолжалось на улице — вполголоса, украдкой. Я сухо пожал руки нескольким сослуживцам и направился к своей комнате.

В окне горел тусклый, но такой желанный огонёк лампы, пробивавшийся сквозь щели в шторах. Глупая, щемящая радость сжала сердце: она пришла.

Я толкнул дверь, вошёл — и замер на пороге.

Ирина сидела у печки и читала какую-то книгу, взятую с полки. В комнате оказалось очень чисто. Должно быть, она убиралась, пока меня не было. Подметала пол, протирала пыль, поправляла занавески. И вдруг я понял: я зашёл домой. В первый раз за много лет.

Я снял шинель и фуражку, повесил на крючок. Собирался пройти в сапогах, но, бросив взгляд на чистый пол, передумал и снял их у порога.

— Почему не спишь? — спросил я, глядя на её профиль, освещённый пламенем. Печка тихо потрескивала, отбрасывая танцующие тени на стены.

— Ждала.

— Меня?

— Тебя.

Я помолчал, собираясь с мыслями.

— То, что ты пришла, и вот это, — я обвёл глазами комнату, — должно что-то значить?

— Да, наверное, — тихо ответила она, не поднимая глаз от книги.

Я облокотился на стол, потом провёл по лицу рукой и сделал шумный, усталый вздох. Грудь сдавило — не от духоты, а от того, что нельзя было высказать.

За окном виднелись красные трубы крематория. «Теперь будут и ночью дымить», — подумал я с тоскливой, ледяной ясностью. Странная штука: дымящаяся труба всегда была признаком жизни в домах — теплом, уютом, хлебом на завтрак. А здесь, в этом извращённом, перевёрнутом мире, всё было наоборот. Дым означал смерть. И чем гуще он валил, тем больше жизней угасало навсегда.

Всех уничтожат. Она ещё не знает.

А нам… остался месяц. От силы полтора. Не буду ей ничего говорить. Пусть думает, что ничего пока не решено, что ничего не изменилось. Пусть спит спокойно хотя бы эти несколько недель. Это всё, что я могу ей дать.

Я развернулся и увидел, что она отложила книгу и наблюдала за мной. Взгляд её был внимательным, чуть настороженным.

— Что с тобой? — спросила Ирина с тревогой.

Я молчал несколько секунд. Боялся, что она прочтёт в моих глазах всё то, о чём я только что подумал. Боялся, что она увидит там пепел, трубы и бесконечный, безмолвный марш теней в темноту.

— Я хочу тебя, — сказал я, глядя ей прямо в глаза. — Снова.

***

В лаборатории было тихо.

Здесь не гремели станки, не лязгали затворы, не раздавались крики конвоиров. Здесь царила иная стихия — атмосфера закупоренной колбы.

Ирина мыла пробирки у раковины. Вода текла тонкой струёй. Её пальцы, покрасневшие от холодной воды и щёлочи, осторожно водили щёткой по стеклу.

Старик-еврей сидел за столом, склонившись над потрёпанными журналами. Он кряхтел и водил чернилами по графам.

Я шаркнул сапогами, переступая порог. Звук получился намеренно громким.

Коэн вздрогнул. Увидев меня, он поспешно встал и вытянулся в струнку — неестественно прямо, будто пытался своим тщедушным телом изобразить военную выправку. Ирина повернулась только вполоборота, поняла, что это я, и снова отвернулась к раковине.

— Дай журналы по гранулометрии, проставлю в отчёт, — сказал я, обращаясь к еврею, и быстро направился к свободному столу.

Коэн засуетился, порылся в ящиках и протянул мне пачку аккуратно подшитых бумаг.

— И по тротилу тоже, — добавил я, садясь. — Я тут пока поработаю.

Старик нашёл вторую стопку документов и молча положил рядом.

— Кофе угодно, господину директору? — спросил он, зная мою привычку укрываться от кабинетного одиночества здесь, среди колб и журналов, и пить кофе во время работы.

— Да, и покрепче.

Еврей уже потянулся к кофейнику, но его опередила Ирина. Она ловко забрала кофейник из рук Коэна. Я вопросительно поднял бровь.

— Я приготовлю, господин директор, — тихо, но твёрдо сказала она.

Я на миг задержал взгляд на ней:

— …Хорошо.

Девушка вышла, и следом за ней, словно нехотя, закрылась дверь. В комнате повисло короткое молчание.

— Как справляется новенькая? — спросил я Коэна, стараясь, чтобы вопрос прозвучал как можно обыденнее.

— Очень хорошо, герр Рихтер, — поспешил он с ответом, и в его голосе привычно прозвучала осторожность. Коэн всегда так говорил — боялся, что любое необдуманное слово может обернуться для человека бедой. Я знал эту его черту и даже уважал её на свой лад, но сейчас она меня раздражала. Мне была не нужна эта дежурная отговорка, эта пустая формальность. Мне правда было интересно: есть ли в глубине его мыслей подозрение, что Ирина появилась здесь не случайно? И что он думает о ней на самом деле, как о человеке?

— Ну а в целом? — не отступал я,

Старик растерянно помолчал. На его лице мелькнуло что-то похожее на испуг.

— А в целом… что, герр Рихтер? — переспросил он, словно надеясь, что вопрос рассосётся сам собой.

— Ничего, — отрезал я, понимая, что подробностей мне не добиться. По крайней мере сегодня. — Дай ей перчатки.

— Закончились, господин директор.

Я открыл дверцу в своём столе, не торопясь, с каким-то даже раздражением выдвинул ящик и бросил пару перчаток на стол. Они глухо шлёпнулись о деревянную поверхность.

— Ты можешь сесть там, — кивнул я в угол комнаты. — Ты мне не мешаешь.

Еврей покорно сел к другому столу, развернувшись ко мне спиной. Надел очки, поправил переносицу и погрузился в заполнение журнала. Только перо его слегка подрагивало.

Через несколько минут вернулась Ирина. Она вошла бесшумно, с кофейником в одной руке и одной фарфоровой чашкой — в другой. Девушка подошла вплотную ко мне, поставила чашку на стол и налила кофе. Сидя, я наблюдал за ней снизу вверх: чёткий профиль, сосредоточенные, отточенные движения — ни одного лишнего жеста. Когда она поставила кофейник, я накрыл её руку своей ладонью. На секунду мне показалось, что она замешкалась, но тут же она убрала руку — мягко, но решительно — и украдкой бросила взгляд на спину Коэна.

Я отпил из чашки.

— Спасибо, — сказал я, не поднимая глаз, глядя в бумаги.

Старик чуть повернулся. Я заметил это краем глаза. Он явно был удивлён — моей благодарностью, несвойственной мне, слишком человечной.

— Коэн, — сказал я, не меняя тона, — сходи в первый цех, возьми выборочно пробы и сразу проверяй. Там трое новых. Следи, чтобы чистота не менялась. Найдёшь песок или любую другую примесь — сразу сообщай мне. Без самодеятельности.

Он молча собрал пробирки, аккуратно уложил их в деревянный лоток и вышел, мягко прикрыв за собой дверь.

Мы остались одни.

Снаружи не доносилось ни звука — ни шагов, ни голосов, ни заводского гула. Казалось, весь мир сузился до этих четырёх стен и нас двоих.

— Сегодня я еду в город, — нарушил я тишину. — Хочешь, возьму тебя с собой?

Ирина подняла на меня глаза, и в их глубине мелькнуло что-то похожее на осторожное удивление.

— Как это — с собой? — переспросила она негромко.

— Мне нужен переводчик с польского.

— Но я не знаю польского. — выдохнула она в подлинном смятении.

Я поднял на неё взгляд, позволив себе изобразить лёгкое, почти театральное недоумение.

— Как так? — протянул я неторопливо. — Всегда полагал, что польский с русским почти одинаковые. Разве нет?

Девушка едва заметно, но очень красноречиво улыбнулась — видимо, поняла, что я валяю дурака.

— Нет, герр оберст-лейтенант, это совсем не так.

Я прищурился.

— Забыла за утро, как меня зовут? — спросил я с нарочитой мягкостью.

Ирина покачала головой, и прядь волос упала ей на лоб.

— Ты сам сказал называть тебя по имени только у тебя в комнате.

Я помолчал секунду, обдумывая её слова. Затем произнёс негромко, но отчётливо:

— Тогда и смени «ты» на «вы». Для убедительности.

— Хорошо, Герхард, как скажете, — отозвалась Ирина.

Я покачал головой в улыбке, её маленькое сопротивление позабавило меня.

— Мне в управление города надо, — продолжил я. — Просто подумал, что ты могла бы поехать со мной. Мы могли бы погулять…

— Разве мне можно отсюда выходить? — спросила Ирина тихо.

В её голосе звучало не столько сопротивление, сколько растерянное, почти детское неверие в саму возможность такого предложения. Словно я предложил ей не прогулку, а нечто немыслимое, нарушающее все законы, по которым она привыкла жить.

— Да и как я поеду? — продолжала она, всё больше путаясь в собственных сомнениях. — И как я могу… гулять?

Ирина быстро оглядела себя — провела взглядом по грубой ткани робы, по нелепым, не по размеру рукавам, по потёртым пуговицам. В этом коротком, почти стыдливом жесте было столько неуверенности, что мне вдруг стало не по себе.

— Одежду какую-нибудь найдём, — ответил я спокойно. — Пропуск я сам выпишу.

Девушка молчала. Но по тому, как загорелись её глаза — осторожно, боязливо, по едва сдерживаемому волнению в её напряжённой позе, я всё понял без слов. Она хотела. Разумеется, хотела. За несколько месяцев в этих стенах человек может сойти с ума, забыть, что за окном существует мир, ветер, природа, обычная человеческая прогулка.

Я решил, что придумал хорошо.

— Герхард… — выдохнула она одними губами, почти беззвучно. Она произнесла моё имя так, словно каждое мгновение за стеной могли стоять чужие уши. — А если увидят? Я имею в виду… такие, как Маузер или…

— Это не твои заботы, — отозвался я равнодушно, почти рассеянно.

В этот момент в лабораторию бесшумно вернулся Коэн, неся в руках пробирки.

— Закончишь — и положишь мне на стол. Меня сегодня уже не будет, Ирины — тоже. Всё оставляю на твою ответственность.

Старик поднял глаза — и на миг замер, поражённый тем, что я назвал заключённую по имени. Но уже в следующее мгновение его лицо вновь стало непроницаемой, почтительной маской.

— Как скажете, герр Рихтер. — Голос его звучал ровно, без тени прежнего удивления.

***

Когда Ирина вышла из соседней комнаты — уже в пальто и платье, на ходу поправляя воротник, — я вдруг поймал себя на мысли: вот такой она, наверное, и была прежде.

Да, красивая. Не просто миловидная — нет, по-настоящему красивая, с той холодноватой, породистой красотой, которую ни с чем не спутаешь. Раньше я списывал резкость её черт на измождение, на голодную тень, что лежала на лице. А теперь стало ясно: это не следствие, это сама её природа. Высокие скулы, прямой, точно точеный нос, плотно сжатые губы — в них угадывалась воля. И взгляд — ясный, чуть надменный, как у человека, который привык смотреть в глаза и не отводить их первым.

«За ней таскался весь её институт», — мелькнуло у меня в голове, мысль эта пришла вместе с какой-то горьковатой ревностью. Умная, начитанная, да ещё с таким лицом. Конечно, вокруг неё вились кадеты, а может, и молодые преподаватели. А она, должно быть, отшучивалась легко, с холодком, отбиваясь от их вздохов и намёков, и с головой уходила в свои книги, в свои словари, которые были ей дороже любых ухаживаний.

Двумя

— Поехали.

Машина заурчала тяжело, с надрывом — на выхоложенном воздухе мотор заводился неохотно, будто боялся покидать это место. У шлагбаума, на выезде из Гинке, выросла фигура часового; его дыхание вырывалось изо рта густым облаком пара, окутывая лицо белесой пеленой.

— Оберст-лейтенант! — рука взметнулась вверх отточенным, до скрежета автоматическим жестом. — Ваши документы!

Я сунул бумаги в опущенное стекло. Морозный воздух тотчас ворвался в салон, злым языком лизнув шею, и Ирина инстинктивно съёжилась, втянув голову в плечи.

— Кто с вами? — голос часового звучал безразлично, устало, будто он задавал этот вопрос в сотый раз за день.

Я подал пропуск — с грифом, с печатями, с той тяжёлой весомостью, которая не терпит лишних слов. Часовой скользнул глазами по строчкам; взгляд его на мгновение задержался на слове «переводчик», а ниже: «заключённая 45611». Он молча кивнул второму охраннику, что стоял у будки, безучастный, как изваяние. Тот, не удостоив нас даже взглядом, с каменным лицом обошёл «Опель» по кругу, заглянул в багажник. Где-то сзади сухо, металлически щёлкнул затвор.

— Проверено!

— Будьте осторожны, — бросил часовой, возвращая документы. — Налёты участились.

— Спасибо, — я лишь слегка коснулся пальцами козырька фуражки, и стекло поползло вверх, отсекая наружный мир.

Мы тронулись. Было около двух часов дня, но свет уже казался жидким, бледным, выдохшимся — зимнее солнце висело низко над горизонтом, не грея, а лишь подсвечивая землю холодным, желтоватым сиянием.

Я кожей ощущал каждое движение Ирины — её напряжение передавалось мне, будто мы были связаны. Когда мы проезжали главные ворота, её дыхание вдруг перехватило, стало частым, поверхностным, прерывистым, как у раненой птицы.

Я не сказал ни слова, ведь знал, что пропуск в порядке, все формальности соблюдены до последней запятой, каждая бумажка подписана и скреплена печатью. Но эта привычная, вышколенная годами офицерская уверенность сейчас вдруг показалась мне хрупкой и ненадёжной. Потому что цена ошибки вдруг стала иной.

Уродливый, приземистый, ощетинившийся пейзаж лагеря — бесконечные серые бараки, похожие на перевёрнутые гробы, спирали колючей проволоки, хищно поблёскивающей на низком зимнем свету, утоптанная тысячами ног мёрзлая земля, мёртвые колеи от машин, — всё это медленно, нехотя поползло назад, съёжилось, растворилось в дымчатом мареве, словно никогда и не существовало.

На смену пришли поля. Белые, бескрайние, покрытые неровным, измятым ветрами снежным покровом — как саван, наброшенный на безмолвную землю.

А потом, на горизонте, встал лес. Тёмная, почти чёрная стена елей и сосен — каждая нагружена снегом, который лежал на могучих, широко распластанных лапах ветвей тяжёлыми, нетронутыми, девственно-чистыми пластами, искрясь в косых прощальных лучах садящегося солнца миллионами холодных, колючих бриллиантов.

Вокруг стояла тишина, глубокая, первозданная, пустынная. Красиво было так, что на мгновение перехватывало дыхание, сжимало горло, и хотелось зажмуриться — будто глядишь на что-то слишком большое, слишком чистое, не предназначенное для твоих глаз.

Я украдкой взглянул на свою спутницу. Ирина прильнула к стеклу, казалось, она не просто смотрела, а пыталась впитать, вобрать в себя каждой клеткой, каждым нервом эту открывшуюся перед ней картину: шершавый, покрытый седым лишайником ствол старой сосны, сам этот простор — бескрайний, уходящий в белую дымку горизонта, без краёв, без границ, без колючей проволоки.

Четыре месяца. Сто двадцать дней эта женщина не видела ничего, кроме ржавой колючки, грязи и серых, давящих стен. В её застывшей, почти окаменевшей позе, в этом жадном, почти болезненном, ненасытном внимании читалось нечто большее, чем простое любопытство. Это был голод. Не тот, что грызёт живот и сводит скулы, — другой, пострашнее. Голод по миру. По живому, настоящему, свободному миру, которого её лишили и который она сейчас впитывала в себя без остатка.

— Красиво, — прошептала она. — Можно остановиться на минутку?

Я нажал на тормоз. Резина жалобно взвыла — протяжно, по-звериному, — и мы съехали на обочину, взметнув за собой облако ледяной пыли, которая осела на стёклах мелкими, колючими звёздами.

Ирина вышла и остановилась, глядя на лес — на тёмные, смоляные стволы, на тяжёлые, нетронутые шапки снега, давившие на ветви. Потом медленно, словно в забытьи, наклонилась, зачерпнула пригоршню чистого снега и сжала его в кулаке.

Я обошёл машину и сел боком на её сиденье, поставив ноги на промёрзшую землю. Достал сигарету, щёлкнул зажигалкой. Глубоко затянулся и выпустил дым в морозный воздух.

Ирина резко развернулась, швырнула в меня комком снега — уже почти растаявшим в её ладони — и рассмеялась.

Я прикрылся ладонью, уже хотел ответить тем же, но вдруг засмотрелся на неё. А она, будто прочитав мои мысли, поняла: я смотрел и думал о том, какая она настоящая, живая, ещё совсем ребёнок. Девушка склонила голову к плечу и произнесла:

— Герхард… всё, что нас связывает, возможно только здесь. В лагере. В этих стенах. В этом мире. Вынеси это за порог, впусти в другую жизнь — и оно рассыплется в прах. Не приживётся. Как растение, которое силой вырвали из земли, где оно пустило корни.

— Я так не думаю, Ирина. Ты могла бы уехать в Германию и ждать меня там. А когда я вернусь…

— Ты не вернёшься, — не дала она мне договорить.

— Возможно. — Я затянулся.

— Я останусь здесь. Так уж сложилось, — сказала она как-то по-женски.

От её слов во мне разлилось тепло. Это было самое эгоистичное, что могло со мной случиться. И всё же я правда хотел, чтобы она осталась. Тут же поймал себя на другой мысли: отправить её всё равно придётся — но чуть позже. Совсем чуть-чуть…

— Ты не замёрзла? — спросил я тихо, почти шёпотом.

— Нет.

— Сейчас покурю — и поедем. — Я пошевелил левой рукой, и знакомое ноющее ощущение тотчас отозвалось глухой болью. — Рука болит, — признался я нехотя. — Не могу левой вести.

Это было слабостью. Признанием своей уязвимости перед ней. Но почему-то именно сейчас мне не хотелось этого скрывать.

— Хорошо, — тихо сказала Ирина.

И тут же достала из-за спины ещё один снежок — и бросила прямо мне в голову, продолжая смеяться.

В управление мы приехали, когда уже начали сгущаться первые сумерки. Я с сожалением посмотрел на запад, где зубчатый край гор уже растворился в пелене — я хотел показать ей этот вид.

Управление города было массивным бывшим домом культуры, чей фронтон теперь украшала чёрная свастика на белом поле. Её вывесили по-немецки

Моя цель была бюрократической и срочной: получить у коменданта подпись на распоряжение о конфискации всего гужевого и колёсного транспорта в округе для срочной переброски боеприпасов. Местные власти, конечно, будут упираться — это лишит их последних средств к существованию. Но у меня в портфеле лежала бумага с подписью Мильха, и это был железный аргумент.

Я припарковал «Опель» не у самого входа, а у обледеневших лип на дальней стороне площади. Фары выключил.

— Тебе со мной нельзя, — сказал я, не глядя на Ирину. — Посиди в машине. Я ненадолго.

Сам я в это «ненадолго» верил с трудом, ведь оставлять её одну в машине совсем не хотелось. Дверца хлопнула. Твёрдым шагом я направился к освещённому подъезду, несколько раз обернувшись в сторону машины.

***

— Но, герр Оберст-лейтенант, — возмущался низкорослый, пузатый немец, которого, как я слышал, назначили комендантом после того, как прежний сбежал, прихватив награбленное имущество. Его лицо было красно-сизым от напряжения. — Я никак не могу это подписать! Да и… что осталось-то в этом городе? Одни развалюхи да пустые конюшни!

— Как вас? — перебил я его холодно, делая вид, что забыл фамилию.

— Нойебауер, — пробурчал он, обиженно отдуваясь.

— Так вот, герр Нойебауер, — я положил ладони на край его стола, нависая над ним. — У меня сегодня очень мало времени. Меньше, чем когда-либо. Если вы отказываетесь, завтра утром я позвоню Мильху. И тогда завтра же вы в полной мере ощутите груз ответственности за эту должность и… за её предыдущего владельца. У меня сложилось впечатление, что вы хотели бы этого избежать.

Комендант откинулся в кресле, и оно жалобно, по-стариковски скрипнуло под его тяжестью.

— Да я не могу отдать последние повозки! — почти взвыл он, разводя короткие, мясистые руки. — У меня охранников кормить нечем! На склады даже добраться будет не на чём! Что я скажу матерям, если их сыновья умрут с голоду?

Он попытался посмотреть на меня с укором — этакой напускной строгостью обиженного снабженца.

— Все солдаты — чьи-нибудь сыновья, — отрезал я, не отводя взгляда. — Подписывайте. Или я ухожу. А вам от этого будет значительно хуже.

В кабинете повисла тягучая, звенящая тишина. За окном окончательно стемнело — зимние сумерки сгустились до черноты. Нойебауер тяжело, с присвистом дышал; его взгляд лихорадочно метался по бумаге, будто он надеялся отыскать в строчках потайную лазейку, спасительную щель.

— Хорошо… — сдавленно, словно выдавливая из себя каждую букву, прошипел он наконец. — Но оставьте хоть одну. Одну повозку. Для самых неотложных нужд.

Я выдержал паузу.

— Чёрт с вами. Только смотрите, чтобы она завтра на глаза ни в каких «неотложных нуждах» не попадалась.

— Это я так точно… устрою, — быстро закивал Нойебауер, с облегчением хватая перо. Он нацарапал на приказе маленькую, нервную закорючку, больше похожую на паука, чем на подпись, и протянул мне руку, глядя прямо в глаза, чтобы подтвердить нашу сделку. Его ладонь была влажной и мягкой, как тесто. Я ответил коротким сухим сжатием, забрал бумагу и, не прощаясь, развернулся к выходу. За спиной я слышал его тяжёлый, освобождённый вздох.

Я вернулся в машину, захлопнув дверь с глухим, окончательным звуком.

Ирина посмотрела на меня — видимо, подумала, что сейчас я начну делиться с ней своими проблемами. Но мне меньше всего на свете хотелось тратить на это сегодняшний вечер. Мы были вдвоём, далеко от лагеря, могли говорить о чём угодно. Зачем же в таком случае рассказывать ей о потном коменданте?

— Поедем, — бросил я, не отрывая взгляда от пустынной площади. — Тут неподалёку есть одно местечко. Можно поужинать. По крайней мере, там тепло. Ещё наливают дрянное польское пиво. Впрочем, больше всё равно ничего и нет.

Ирина вдруг посмотрела на меня и негромко сказала:

— А я не пила пиво.

В её голосе слышалось странное, почти ребяческое любопытство — такое бывает, когда речь заходит о чём-то давно запретном, знакомом лишь по чужим рассказам.

— Никогда? — Я повернулся к ней, не скрывая удивления.

— Никогда. Да и вино впервые с тобой попробовала.

Невольная усмешка тронула мои губы.

— В какой же клетке выросла эта птичка, — тихо проговорил я, почти про себя, не сводя с неё взгляда.

***

Я зашёл в таверну первым — нужно было убедиться, что внутри нет никого из лагерных офицеров. Помещение встретило меня полумраком и запахом старого дерева, кислого пива и дешёвого табака. В глубине, за стойкой, перешёптывался сам хозяин-поляк с парой местных; их разговор звучал оживлённо и по-домашнему, без той напряжённой настороженности, с какой здесь обычно встречали немцев.

Хозяин заметил меня первым — его лицо на мгновение окаменело, но он тут же справился с собой и бросился навстречу с той угодливой поспешностью, которая в этих краях давно стала инстинктом выживания. Я сказал ему на ломаном польском, что буду не один, и велел подготовить стол в углу — подальше от окон, поближе к тёмным стенам.

Обычно сюда заходили охранники или низшие чины, платили мало, но хозяин был рад и этому — хотя рейхсмарки брал уже без энтузиазма. Я сунул ему в руку золотую монету и коротко бросил: «Неси, что есть». Он закивал, пытаясь объяснить, что есть пиво и паштет. Я кивнул.

Вернувшись с Ириной, я увидел, что на столе уже стояли два бокала пива — с толстыми, засаленными стенками, — глиняная миска с паштетом, соленья, ломти чёрного хлеба и дымящийся жареный картофель. Пахло всё это небогато, но сытно и по-домашнему уютно — так пахнет еда, которую готовили для себя.

— Кофе есть? — спросил я, опускаясь на скрипучий стул.

— Только эрзац, — с виноватой поспешностью ответил поляк, разводя руками. В его голосе слышалась привычная готовность к недовольству гостя.

— Сигареты?

Он кивнул и через минуту вернулся с двумя пачками — дешёвыми, в мягкой бумаге, но теперь и этому следовало радоваться.

Ирина сидела, оглядываясь по сторонам, — её взгляд скользил по закопчённым стенам, грубым скамьям, тусклым лампам под потолком.

— Место прескверное, — сказал я, поднимая своё пиво. — Выпей. Может, тогда тебе понравится здесь больше.

Она послушно сделала глоток, потом ещё один. Пиво оставило на её верхней губе

— Лучше, чем в лагере, — сказала она тихо. В этом коротком сравнении было столько горькой правды, что я не нашёлся, что ответить.

Поляк старался изо всех сил: то поправлял скатерть, хотя она и так лежала ровно, то приносил лишнюю тарелку, то вдруг спохватывался и бесшумно подкладывал приборы. Его взгляд то и дело скользил по Ирине — осторожно, украдкой, но с таким почтительным изумлением, которое невозможно было не заметить. Наверное, таких красивых и утончённых женщин он в своей жизни никогда не видел. И от этого его суета, вся эта наигранная деловитость казались ещё забавнее.

В таверну зашли несколько офицеров — не наши, из городского гарнизона, судя по нашивкам. Увидев меня, они взмахнули руками в приветствии; я коротко ответил полуподнятием ладони — ровно настолько, чтобы соблюсти правила, но не приглашать к сближению.

Один из них, молодой унтер-фельдфебель с аккуратной выправкой, отделился от компании и подошёл ближе. Он галантно поклонился Ирине — видимо, принял её за немку, раз она сидела со старшим офицером. Ирина лишь слегка кивнула, опустив глаза.

Мы допили пиво. Оставаться дольше становилось рискованно. Этот офицер мог попытаться завязать беседу, подсесть за стол, предложить выпить «за знакомство». А её славянский акцент — едва уловимый, почти стёртый, но всё же заметный для подготовленного, искушённого уха — мог вызвать ненужные вопросы. Вопросы, на которые у меня не было готовых ответов.

Мы вышли на мороз. Ночной воздух оказался острым и чистым, совсем не похожим на спёртую, прокуренную духоту таверны. Он обжигал лёгкие, прояснял голову, возвращал реальности её резкие очертания.

Я молча взял Ирину за руку. Мне показалось, что я могу сделать это сейчас. Ведь у нас почти свидание, странное, невозможное, выкроенное у войны и тьмы, но всё-таки свидание. Мы повернули к реке — широкой, закованной в ледяной панцирь, разрезавшей город на две несимметричные, неравные половины. Река молчала подо льдом, и только в одном месте чернела полынья — живая, дышащая, опасная.

— У тебя в России кто-то остался? — спросил я после долгой паузы, не глядя на неё.

— Только бабушка, — ответила Ирина тихо.

— А родителей у тебя нет?

Она помолчала секунду, собирая что-то внутри себя.

— Мама умерла, когда мне было четыре. Туберкулёз, — она пожала плечами — тем странным, почти виноватым жестом, которым люди оправдываются за то, в чём не было их вины. — Я её почти не помню. Только с чужих слов знаю, что очень на неё похожа. Она и бабушка были… — Ирина запнулась, подбирая слово, которого не существовало в немецком языке. — Как это сказать… У нас говорили — «из бывших». Дома об этом не распространялись, было не принято.

— А отец? — спросил я. Не настаивая, скорее позволяя ей продолжить, если сама захочет.

— Отец был блестящим инженером, но не очень хорошим отцом, — Ирина усмехнулась — коротко, без горечи, скорее устало. — Нет, ты не подумай. Я его не виню. Когда мама умерла, он отправил меня к бабушке — просто не знал, что делать с маленькой девочкой. А брат вот остался с ним. Он был старше меня на семь лет…

Она сделала паузу — долгую, со вздохом. Потом продолжила, в голосе её появилась странная отстранённость, будто она пересказывала чужую жизнь.

— Знаешь, я не плакала, когда отец погиб. Я ведь его почти не знала. Они летели на самолёте, попали в буран над Уралом. Самолёт разбился. Их нашли только через две недели из-за метели. Все погибли. Вот так…

Я не прерывал её рассказ, понимая: ей нужно выговориться — не для меня, для себя. Чтобы эти имена, эти даты, эти потери перестали быть просто тяжёлым грузом внутри и обрели хотя бы мимолётный, но голос.

— Мы с братом остались с бабушкой. Она такая у нас… — Ирина сделала многозначительное выражение лица, и на секунду в нём мелькнуло что-то живое, почти тёплое. — Её мужа убили в гражданскую. У неё был такой взгляд, знаешь… острый. Бабушка всегда говорила: «Ум — единственное, что у тебя никто не отнимет». Заставляла много учиться…

— А как звали брата? — спросил я тихо, почти шёпотом, боясь спугнуть этот хрупкий поток воспоминаний.

— Павел… — Губы её дрогнули, и улыбка, уже родившаяся было, тут же погасла, не успев согреть лица. — Он был совсем другим, не то, что я. Лёгким, весёлым. Постоянно что-то придумывал: то лётчиком хотел быть, то геологом. А в итоге поступил на физико-математический.

Ирина замолчала. В тишине было слышно, как ветер поднялся сильнее и потянул вдоль дороги — тоскливо, по-зимнему, будто сам оплакивал кого-то.

— Он ушёл в первые дни войны, — голос её стал совсем беззвучным, шёпотом, обращённым не ко мне — в прошлое, в ту самую дверь, за которой остался Павел. — Сам пошёл, без повестки. Помню, как он, уже в гимнастёрке, стоял на пороге.

Ирина закрыла глаза — крепко, до белых пятен под веками, будто перед ней снова стоял тот самый июньский день сорок первого.

— Похоронка пришла в канун Нового, сорок второго года, — выдохнула она. — Бабушка прочитала её молча, потом аккуратно, медленно, сложила вчетверо и убрала в старую шкатулку для семейных бумаг.

Я почувствовал, как её пальцы задрожали в моей руке — мелкой, нервной дрожью. Её плечи инстинктивно сжались, округлились, будто пытаясь укрыться от ледяного ветра, который дул не снаружи — изнутри.

— Ладно, не принимай близко к сердцу, Герхард, — прошептала она, в её голосе вдруг появилась странная, уставшая нежность, та, что остаётся у людей, которые потеряли всё и научились жить с этой потерей. — Таких историй… тысячи.

Я стиснул её руку в последний раз — крепко, по-человечески просто, без всякого подтекста. Потом отпустил. Контакт прервался, и между нами снова встал морозный воздух, колючий и равнодушный, как сама эта война.

— Пора возвращаться, — сказал я, отряхивая налипший на шинель снег и разворачиваясь к машине.

— Подожди ещё пару минут, — тихо попросила Ирина.

Я замер. Она развернулась ко мне — резко, будто боялась, что передумает. Лицо оказалось совсем близко: глаза, в которых ещё не погасло то далёкое, чужое, довоенное; губы, тронутые морозом; прядь волос, выбившаяся из-под платка.

Я обнял её — сначала осторожно, потом крепче, чувствуя, как она вся напряжена и

И на одно короткое, невозможное мгновение я увидел нас со стороны. Немецкий офицер и русская девушка посреди заснеженной дороги, между двумя мирами, между прошлым и будущим, между приказом и сердцем.

Было удивительно.

***

Ирина вышла у моей комнаты, а я поехал отогнать машину в лагерный гараж.

Дорога заняла всего пару минут — стоянка для служебного транспорта находилась в дальней части территории, за хозяйственными постройками. Я заглушил мотор, и тишина ударила в уши почти болезненно после долгого дорожного гула.

Вылез из кабины, потянулся, разминая затекшие плечи. Небо над головой было чёрным, без единой звезды, будто кто-то накрыл лагерь тяжёлым одеялом.

Я притворил створы гаража — старые, промасленные доски с ржавыми петлями, — и повернул ключ в замке. Металлический щелчок сухо рассёк тишину.

И в тот же миг за спиной я почувствовал чужое присутствие.

А следом — шарканье шагов. Неровных, тяжёлых, нетвёрдых. Шагов человека, который давно разучился ходить прямо и ровно, но упрямо продолжает передвигать ноги по привычке, выработанной годами.

Я медленно повернулся.

Маузер стоял, уже прислонившись к стене соседнего гаража, — тёмный силуэт на фоне почерневшего дерева. Он не двигался, не здоровался, не подавал никаких признаков жизни, кроме этого сбивчивого дыхания, которое я вдруг отчётливо расслышал.

Он смотрел на меня.

Я не видел его лица — только очертания тяжёлых плеч, обвисшую шинель, фуражку, надвинутую на лоб. Но даже во мраке я чувствовал этот взгляд — мутный, тяжёлый, исподлобья.

И запах.

Даже издалека, даже на морозе, который обычно приглушает любые ароматы, от него, как всегда, сильно смердело водкой. Этот кислый, перегарный дух расползался вокруг него облаком, смешиваясь с запахом машинного масла и прелой соломы. Казалось, она пропитала его насквозь — не просто одежду, а саму кожу, каждую пору, каждую мысль.

— Оберст-лейтенант, — наконец выговорил Маузер. Голос его был низким, сиплым, с тем неприятным присвистом, который бывает у людей, спаливших горло табаком и спиртом. — Поздняя прогулка?

Я не ответил.

— Ну-ну, Герхард… — пропел он, с притворным восторгом растягивая моё имя. — Тебе позавидовать можно. У всех война, а ты разъезжаешь с молодой особой. Я бы тоже так хотел. Да кто ж мне даст?

Гауптман отлепился от стены и сделал нетвёрдый шаг в мою сторону, чуть покачиваясь. Фуражка сползла ещё ниже, и из-под козырька блеснули мутные, маслянистые глаза.

— Или вы… прогуливались исключительно на заднем сиденье? — Он прищурился, и в его голосе появилось то липкое, мерзкое сладострастие, которое хуже любой прямой пошлости. — Она, правда, слишком худая, чтобы получить удовольствие, мне кажется. Одни рёбра да кожа. Но о вкусах, как говорится…

— Маузер, — произнёс я тихо. — Если ты не заткнёшься, я заткну тебя. Кажется, я тебе это уже обещал.

Красномордый развёл руками — широко, театрально, с притворной невинностью пьяного шута.

— Да, я выпил немного, Герхард. Не обращай внимания. Могу нести всякую чушь. — Он шагнул ближе, и его дыхание стало совсем невыносимым — кислый перегар смешивался с холодом и ударял в лицо липкой, тошнотворной волной. — Просто скажи… она же с тобой добровольно?

Он выдержал паузу, наблюдая за моим лицом.

— Я всё сразу понял…Ещё тогда, на дне рождения. Она была рада тебя видеть. У вас что, любоооовь? — протянул он с издевательской томностью, смакуя каждую букву. — Удивительная история… Если русские придут, как нам Гаудер обещает, то ей не поздоровится. Говорят, таким на лбу свастику вырезают…

Маузер усмехнулся — коротко, хрипло, с присвистом.

Я смотрел на него в упор. Глаза в глаза. Внутри всё сжалось в тугую пружину, но голос остался ровным, ледяным.

— Она со мной не добровольно, — холодно отрезал я, чеканя каждое слово. — Этого достаточно, чтобы удовлетворить твоё самолюбие?

Маузер сделал вид, что задумался. Покачал головой, изображая глубокомыслие.

— Да-да, так и вижу, — он язвительно усмехнулся. — Что ты её за косу каждый вечер тащишь к себе. Ну да ладно. — Он вдруг расплылся в пьяной, масляной улыбке. — Выпьем?

— Мне пора.

Я резко развернулся — так, что шинель полой хлестнула по воздуху, — и зашагал прочь. К своей комнате.

За спиной я услышал, как он хрипло кашлянул вслед и сплюнул на снег.

***

Посреди ночи я внезапно очнулся от странного ощущения: будто кто-то сдавил мне лёгкие и наполнил их невыносимой тоской. Всё тело покрылось липким холодным потом, простыня прилипла к спине. Сновидение исчезло в одно мгновение, оставив после себя лишь острую, щемящую жалость и бессильное желание что-либо изменить. Словно в детстве нечаянно раздавил бабочку и теперь плачешь, понимая, что её уже не вернуть и не починить.

Я поднялся и в темноте пробрался в комнату. Рука сама нащупала на буфете первый попавшийся бокал. Не глядя, плеснул в него коньяку из бутылки и залпом выпил. Огонь прокатился по пищеводу, но так и не выжег того, что пылало внутри. Я закурил. И вот тогда, под аккомпанемент табачного дыма и спиртного жара, на меня начали накатывать ассоциации — даже не воспоминания, а рваные клочья образов, сменяющих друг друга, точно кадры испорченной киноленты. Страшной, беззвучной чередой.

За спиной послышался шорох. Я обернулся. В дверном проёме стояла Ирина, кутаясь в мой халат.

— Разбудил тебя? — спросил я на выдохе.

— Что с тобой? — голос её был хриплым со сна.

Я сделал ещё одну затяжку, не сводя глаз с тлеющего кончика сигареты.

— Знаешь, иногда мне кажется, что пустить себе пулю в лоб — это единственное логичное и подходящее решение, — усмехнулся я, взглянув на девушку. — Элегантное, я бы даже сказал. Раз — и всё. Больше никаких вопросов к тебе.

Ирина замерла. Потом сделала шаг вперёд — в полосу света, падавшую из окна.

— Зачем ты это говоришь? — спросила она пристально, вглядываясь в моё лицо.

— Да так… Хочу тебе тоже немного рассказать о себе. Чтобы, так сказать, рассеять твои иллюзии.

— Не надо, Герхард.

Я налил себе ещё один полный стакан и залпом осушил его. Хмель ударил в голову.

— Придётся послушать, уж ты извини. Садись на стул, — грубо приказал я.

Ирина опустилась напротив меня, сложив руки на коленях.

— В сорок втором, — голос мой стал ровным, отстранённым, — почти

— Герхард… — её голос прозвучал как стон, попытка остановить.

Но я уже не слышал. Я видел эти кадры.

— А ещё… в другой деревне, немного позже, — продолжал я тем же мёртвым тоном, — нашли в погребе девушку. Кто-то сказал, что тоже партизанка. Наши её вытащили. Солдаты… человек двадцать её насиловали. Прямо во дворе. А когда она умерла… один засунул ей в рот конфету. Зачем-то. Фантик блестел на солнце. Я… нет, я её не трогал. Потом видел, как она лежала на траве. Мёртвая. Но меня это не волновало. Знаешь, о чём я думал? — усмехнулся я. — Думал, как бы побыстрее выдвинуться дальше, а то и так из-за неё задержались.

Я наконец поднял взгляд на Ирину — посмотрел прямо в глаза, в самую их глубину, ища там то самое отвращение, которого, как мне казалось, я заслуживал сполна.

— Ну как ты теперь? — спросил я с нервной, почти болезненной усмешкой, чувствуя, что у меня пересохли губы. — Все еще любишь меня?

В комнате повисла тишина. Где-то за окном скрипнула ветка, этот звук показался невыносимо громким.

Ирина молчала.

— Что же ты молчишь? Пожалела меня тогда? А жалеть-то не за что. Ненавижу жалость, тем более я её не заслужил. Думал оправдать всё тем, что у меня жена умерла. Вот у тебя тоже все погибли — мать, отец, брат… А ты… не измазалась по горло в этой грязи и крови. Не потому что ты женщина, это сейчас не важно. Ты… ты — чёрт побери, милосердна. А я не отмоюсь никогда. Никогда, слышишь? Так что эти твои подруги на виселице — это так, цветочки, как говорится. Всего не рассказать, что было…

Ирина продолжала молчать, лишь прищурила глаза. Её лицо не выражало ненависти — ни тени того отвращения, которого я так ждал и на которое так надеялся. Я рассчитывал, что она разрыдается, что бросит мне в лицо презрение. Вместо этого она смотрела на меня так, как мать смотрит на провинившегося сына: с укором, с болью, но с той странной, необъяснимой любовью, которую не отменить никакой виной. Сын может оступиться, может совершить непоправимое, но для матери он всё равно остаётся её сыном — навсегда, до последнего её вздоха. И она не перестанет его любить, даже если весь мир отвернётся. Вот так и Ирина смотрела на меня сейчас.

— Иди спать, — сказал я, резко отворачиваясь. — Я больше не лягу. Мне надо ещё поработать.

Я достал из-под стопки бумаг тот самый отчёт, который принёс Коэн. Зажёг настольную лампу. Жёлтый круг света выхватил из темноты исписанные листы и мои руки.

Слышен был лишь тихий шорох её босых ног по полу, а затем — щелчок закрывающейся двери в спальню. Ирина ушла.

Я налил себе ещё коньяку. Рука дрожала, жидкость плеснула на столешницу, но выпить я так и не смог.

Быстрыми шагами я вернулся в спальню. Мне хотелось сказать ей, что я раскаиваюсь, что сожалею обо всём сделанном, но слова не складывались в голове. Ирина лежала, отвернувшись к стене, укрывшись одеялом с головой. Вокруг неё стояла напряжённая тишина, и слышалось только её дыхание — тихое, слишком ровное для того, кто не спит.

— Прости меня… — вырвалось шёпотом. Это всё, что я смог сказать. — Ирина, прости меня…

***

Гаудер вызвал меня к себе утром. Когда я вошёл, он даже не поднял головы — перебирал какие-то бумаги, медленно, со скучающей тщательностью.

— Мильх приедет в Варшаву завтра после обеда. Вас вызывают, — сказал он наконец. — Надо ехать.

Я выждал секунду, стараясь, чтобы голос прозвучал ровно:

— К чему мне быть готовым?

— Не знаю. Ничего заранее не озвучивалось. — Комендант пожал плечами и всё же поднял на меня взгляд. — Нужно быть готовым ко всему. Возьмите пару охранников. Через час выезжаете.

— Так точно.

Цеха завода гудели, как разворошённый улей, станки выбивали неровный, надрывный ритм. Но даже на полной мощности этого было мало. Грохот стоял пустой — мы производили, можно сказать, пыль, пока русские уже давно перетащили свои заводы за Урал. У них были бесперебойные поставки, пространство, время. У нас — только этот иссякающий стук, отсчитывающий последние недели.

Поднявшись в лабораторию, я застал Ирину одну. Она даже не обернулась, когда я вошёл. Я сел за свой стол и стал механически собирать бумаги в портфель.

— Мне надо уехать, — начал я, глядя на стопку отчётов, а не на неё. — На пару дней. Меня не будет. Придётся ночевать в бараке. Дениц… о тебе позаботится.

Сделав паузу, я добавил, нарушая все мыслимые правила, выдавая информацию, за которую могли расстрелять:

— Меня вызывает заместитель Геринга.

Ирина молчала.

Я захлопнул портфель, поднялся и не выдержал. Слова сорвались — тихие, надтреснутые, полные той горечи, которую я вчера выплеснул на неё:

— Мне… будет легче, если ты что-нибудь скажешь.

Ирина глубоко вздохнула и обернулась ко мне.

— Поезжай, Герхард. Возвращайся живым.

Эти слова — простые и безоружные — ударили в самое нутро. Я подошёл и обнял её. Не порывисто, не страстно, а осторожно, как берут в руки что-то хрупкое и бесценное, что уже однажды едва не разбилось. Прижал её голову к своей груди, где под грубой тканью кителя глухо всё ещё билось человеческое сердце.

Машина вырвалась за периметр Гинке и взяла курс на запад. Два охранника в форме СС, угрюмые и молчаливые, сидели сзади. Я решил, что первую часть пути поведу сам, а потом меня сменит кто-то из них. Я смотрел в окно; пейзаж за окном менялся, повторяя вчерашний путь, но в обратном порядке: сначала лес, тяжёлый и безмолвный под снегом, потом бескрайние, мёртвые поля, затем — первые признаки разрухи. Разбитая техника у дороги, скелеты сгоревших грузовиков, покорёженные рельсы. Чем дальше от лагеря, тем чаще встречались следы старых боёв и новых бомбардировок: свежие воронки, развороченная взрывами земля, пустые, выбитые глазницы домов в деревнях. Воздух, даже сквозь закрытое стекло, казался пропитанным гарью и пылью. Не той древней, вросшей в стены гарью лагеря, а свежей, тревожной.

Сама Варшава встретила нас молчанием. Не мирным, а гнетущим, зловещим. Город-призрак.

Нас провели в уцелевшее здание бывшего польского министерства, теперь занятое военной администрацией вермахта. Внутри пахло затхлостью и дезинфекцией. По мраморным лестницам сновали адъютанты, их шаги отдавались эхом в полупустых залах. Лифты не работали. Приёмная, которую занял Мильх, находилась на третьем этаже.

Ожидание в приёмной длилось недолго, но каждая минута тянулась, как час. Я сидел на жёстком деревянном стуле, глядя на портрет фюрера на стене.

Дверь открылась.

— Оберст-лейтенант, вас просят.

Кабинет был просторным, но аскетичным. За массивным столом сидел Эрхард Мильх. Он стал более сухим и суровым с момента нашей встречи в лагере. Рядом стоял незнакомый мне оберст из гестапо, с бесстрастным, как маска, лицом.

Я отчеканил приветствия, вскидывая руку.

Мильх ответил небрежным жестом, приглашая сесть. Его первый вопрос обрушился, как удар тесаком:

— Судя по вашим отчётам, — он взмахнул кипой документов, которые я сам и отправлял регулярно, — производство 250-килограммовых осколочно-фугасных бомб упало на восемнадцать процентов за последний месяц. Объяснитесь.

Так начался допрос. Не крик, не угрозы, а холодный, методичный разбор. Вопросы сыпались точные и неудобные: о качестве стали, о дефиците капсюлей-детонаторов, о задержках на линии сборки, о «недостаточной мотивации» рабочей силы. Мильх знал всё. Знал о замене тротила на менее стабильные смеси, знал о том, что каждый третий взрыватель проходил проверку с натяжкой.

— Я делаю, что могу, генерал. — Голос мой звучал сдавленно, но в нём прорывалось долго копившееся раздражение. — Знаете ли вы, что снабжение химикатами упало на шестьдесят процентов? Что мы неделями ждём вагонетки с тротилом, который не приходит? Скоро мы не сможем производить даже гвозди для ящиков!

— Так наладьте снабжение! — Мильх рявкнул, ударив плашмя ладонью по стопке отчётов. Бумаги взметнулись, рассыпаясь по деревянной столешнице. — Я не собираюсь выслушивать ваши россказни о логистике! На фронте гибнут солдаты из-за нехватки боеприпасов, а вы мне тут жалуетесь на вагонетки!

Жаркая волна гнева ударила в виски. Годы дисциплины дали трещину.

— Я работаю на этом заводе не так давно, но претензий к моей работе никогда не было! — я сделал шаг вперёд, забыв о дистанции. — А сейчас вы хотите повесить на меня то, что командование уже второй месяц не может обеспечить банальный подвоз? Я отчитываюсь за каждый грамм взрывчатки! Рабочая сила никуда не годится — заключённые дохнут, как мухи, по три-четыре человека в день! Они падают у станков от истощения, а новых привозят уже полумёртвыми! Как, интересно, я должен повышать эффективность?

В кабинете повисла тяжёлая, звенящая тишина. Мильх медленно поднял на меня глаза. В них не было ни гнева, ни удивления. Только холодное, безразличное презрение к тому, кто осмелился говорить о «ресурсах» как о чём-то большем, чем расходный материал.

— Эффективность — это ваша задача, герр оберст-лейтенант, — его голос стал тише, но от этого лишь опаснее. — Мы воюем не с гуманностью, а с большевизмом. Если ваша рабочая сила умирает — интенсифицируйте отбор и замену. Нет тротила — используйте то, что есть. Но план должен быть выполнен. Вы поняли?

Взгляд гестаповца, молчавшего всё это время, скользнул по мне, словно скальпель, ищущий место для разреза. Он оценивал не мои аргументы, а мою лояльность. Самообладание. Я почувствовал, как под мундиром, на спине, растекалась ледяная полоса пота.

Я заставил себя выпрямиться. Сглотнул ком в горле.

— Так точно, генерал.

Мильх что-то коротко, одним движением, пометил в кожаном блокноте. Разговор, длившийся сорок минут, подошёл к концу так же резко, как и начался. Никаких выводов, кроме одного, у меня не осталось: система уже давно дала сбой, и теперь будут искать виноватых там, где их проще всего найти. Не в верхах рейха — нет, а в военных частях, на заводах и в администрациях оккупированных городов.

— У вас есть две недели, чтобы исправить ситуацию с выпуском, — заключил Мильх, уже глядя в бумаги перед собой, как будто я превратился в часть интерьера. — Ожидаю подробный план мероприятий к пятнице. Вы свободны.

Я щёлкнул каблуками, резко развернулся и вышел, оставив за спиной тишину кабинета, в которой, казалось, всё ещё висело эхо моего рискованного всплеска. В приёмной я на мгновение остановился, пытаясь перевести дыхание.

За мной вышел гестаповец. Его шаги по каменному полу были бесшумными, но я почувствовал его присутствие — холодное и неотступное, как тень. Я обернулся. Его лицо оставалось бесстрастной маской, но в плоских, как у змеи, глазах читалась расчётливая внимательность.

— Я бы рекомендовал вам подготовить план до отъезда, герр оберст-лейтенант, — произнёс он тихо, так что слова были слышны только мне. — Мы могли бы успеть его обсудить. Генерал-фельдмаршал пока задержится в Варшаве. — Он сделал лёгкую, нарочитую паузу. — Думаю, что в нынешней ситуации… официальные документы и доклады могут идти очень долго. Непростительно долго. Вы же не особенно торопитесь обратно?

— Откровенно говоря, герр оберст, — ответил я, выдерживая ровный, деловой тон, — я действительно тороплюсь. Объект остался на руководителе производства, а полноценного заместителя у меня нет. Любая задержка — это риск срыва графика. — Я позволил себе показать лёгкую озабоченность, прежде чем перейти к уступке. — Но… учитывая критичность ситуации и ваше предложение оперативно согласовать вопросы, я, пожалуй, смогу подготовить план до вечера четверга. Поэтому готов задержаться.

Я смотрел ему прямо в глаза, демонстрируя свою уверенность.

— Однако, — продолжил я, переводя разговор в практическое русло, — со мной двое унтер-офицеров из «Гинке». Им также потребуется размещение. Не могли бы вы прояснить, где мы можем остановиться? И, возможно, предоставить помещение для работы? Это позволит мне приступить немедленно.

Гестаповец едва заметно кивнул, будто ставя галочку в невидимом протоколе.

— Разумеется. Вам будет предоставлена комната в офицерском общежитии на Гроховской. Ваши люди разместятся там же. Кабинет для работы найдём. Я дам распоряжение. — Его голос не изменил интонации.

Я остался стоять один.

Два дня… Два дня, чтобы с нуля составить план, который должен был

Я медленно направился к выходу, где в машине ждали охранники. Мне нужно было найти способ связаться с Гаудером, предупредить его о задержке, дать указания. Вместо двух дней меня не будет почти пять дней… А я обещал ей, что вернусь быстро…

На улице морозный воздух Варшавы, пахнущий гарью, ударил в лицо. Город лежал в руинах, и в этой мёртвой тишине было слышно только эхо моих шагов и тиканье невидимых часов. Обратная дорога откладывалась.

Комната в офицерском общежитии на Гроховской превратилась в штаб отчаянного предприятия. Я спал всего четыре часа за эти двое суток. Стол был завален сводками по снабжению, отчётами о смертности, чертежами технологических линий. Охранники из «Гинке» сменялись у двери — они тоже очень устали. Но чем больше я писал, тем лучше понимал: возможно, у нас уже нет этих двух недель, за которые мы должны были что-то изменить.

Резервы рабочей силы. Нужен был детальный анализ лагерных списков. Я выявил три категории: «годные к немедленной работе», «годные после двухдневного усиленного питания» и «расходный материал для неквалифицированных операций». Под последнюю категорию попали ослабевшие, но ещё живые. Их век в моих расчётах определялся в десять суток при двадцатичасовой рабочей смене.

Сырьё. Я разослал запросы на шесть запасных каналов снабжения — от частных фирм до армейских складов трофейного имущества. К каждому запросу прилагалась «премиальная накладная» — неофициальное указание на возможность личного вознаграждения для ответственных. Это была игра с огнём, но других вариантов не оставалось. Параллельно я приказал по телефону инженерам на заводе начать испытания с местной аммиачной селитрой, добавив в смесь отходы производства синтетического каучука для хоть какой-то стабильности.

Технология. Я перекраивал графики, упраздняя «лишние» этапы. Контроль качества на промежуточных стадиях сокращался до визуального осмотра. Была разработана схема «горячей сборки», где детали для бомб поступали на конвейер прямо из цехов механической обработки, минуя складирование. Риск брака возрастал до пятнадцати процентов, но скорость росла на сорок.

На второй день к вечеру я набросал финальный документ. Более двадцати страниц, включая графики, схемы и таблицы смертности, которые были завуалированы под «плановые показатели обновления контингента».

На этот раз встреча проходила в том же малом кабинете, но атмосфера была иной. Мильх сидел, опершись подбородком на сложенные пальцы. Перед ним лежал мой план, страницы были испещрены пометками красным карандашом. Гестаповец стоял у стены, как мрачная статуя.

— Два дня, — начал Мильх без предисловий. Его голос был низким, аналитичным. — Вы либо гений, Рихтер, либо отлично запудриваете мне мозги.

Я стоял по стойке «смирно», глядя в пространство перед собой.

— Сокрытие фактов помешает выполнению задачи, господин генерал-фельдмаршал.

— Верно, — он откинулся, взяв в руки верхний лист. — Пункт 4.7. «Использование контингента категории "Гамма" на операциях с повышенным травматизмом». Вы даёте им десять дней. Оптимистично.

— Я уже несколько месяцев в «Гинке». Некоторые живут дольше. Но десять дней — максимальная отдача при минимальных вложениях. — Я слышал свой голос будто со стороны. Чужой, металлический, без единой живой ноты. — Дальше их производительность падает. Становится ниже точки окупаемости пайка, который на них тратят.

В кабинете повисла тишина. Гестаповец не шелохнулся.

— Ваши запросы по нестандартным каналам снабжения, — продолжил Мильх, перелистывая страницу. — Рискованно. Но показывает инициативу. Я дам санкцию. Но за каждый килограмм некондиционного тротила или селитры с лесопилки — личная ответственность. Если из-за вашего суррогата бомба взорвётся в цеху и нарушит производство, расстреляют вас. Понятно?

— Ja wohl!3[1]

— Что касается сокращения контроля… — Мильх нахмурился. — Три процента выборочной проверки. Это игра в русскую рулетку с целыми партиями. Вы готовы взять на себя ответственность, если из-за брака сорвётся операция на фронте?

— Ответственность за выпуск и его качество лежит на мне, — сказал я чётко. — Сокращение контроля — вынужденная мера для увеличения количества. Я предлагаю компенсировать риск ужесточением отбраковки на ранних этапах и введением персональной ответственности мастеров участков. Дефект — расстрел на месте. Это дисциплинирует лучше любого технического контроля.

Мильх обменялся быстрым, едва уловимым взглядом с гестаповцем. Тот почти незаметно кивнул.

— Хорошо, — произнёс Мильх, в его голосе прозвучало одобрение. — По-военному. Хорошо. Я утверждаю ваш план, Рихтер. Все пункты. — Он положил бумагу на стол. — Но с одним корректирующим указанием. Цель — не стабилизация. Цель — увеличение выпуска на тридцать пять процентов к концу месяца. Не к концу двух недель. К концу месяца. Для этого вам будет переброшена дополнительная рабочая сила. У них нет документов. Их не существует. Вы понимаете, что это значит?

Я понял. Это были люди, вычеркнутые из всех списков. Их можно было использовать до полного истощения, не отчитываясь ни перед кем. Абсолютно расходный материал.

— Так точно. Понимаю.

— Эти люди поступят к вам через неделю. До их прибытия вы должны выйти на плановые двадцать пять процентов роста. Используйте свои «резервы». — Он встал, давая понять, что аудиенция окончена. — Докладывайте раз в три дня. Только факты. Только цифры. Никаких просьб, никаких оправданий. У вас есть полномочия действовать на месте по своему усмотрению для выполнения плана. Всё.

Я отдал честь и вышел.

***

Решение ехать ночью было самонадеянной глупостью, продиктованной отчаянным желанием вернуться к Ирине побыстрее. Дорога, ещё сносная днём, с наступлением темноты превратилась в заснеженную ловушку. Фары выхватывали из мрака лишь короткий отрезок ухабистой колеи, тут же терявшийся в белой, слепящей мгле. Снег шёл не переставая, крупный, упрямый, залепляя стекло быстрее, чем щётки справлялись с ним.

Первый раз мы засели основательно, съехав в скрытую снегом канаву. Мотор взвыл впустую, колёса, взметая грязную жижу из-под снега, зарывались всё глубже. Молча, без ругательств — на них не было сил, — мы с охранниками вылезли в ледяную купель ночи. Ветер бил в лицо колючей снежной крупой. Упирались плечами в холодное железо кормы, ноги скользили, сапоги по щиколотку уходили в снег. Машина, с противным чвакающим звуком, наконец выбралась на твёрдое. Мы, отряхиваясь, забрались обратно, принося с собой холод и запах мокрой шерсти и грязи.

Второй раз был хуже. Мы наткнулись на участок, где снег растаял днём от чьего-то

Как будто в насмешку, с тихим хлопком и запахом горелой изоляции погасла левая фара. Правая лишь тускло желтила пространство в трёх метрах перед капотом, за которым сразу начиналась непроглядная чёрная стена. Продолжать путь было чистой авантюрой.

— Герр оберст-лейтенант, дальше нельзя, — хрипло сказал один из охранников. — Съедем в сугроб и до утра не выберемся.

Я кивнул. Наступила оглушительная тишина, которую тут же заполнил вой ветра в голых ветвях и скрип снега под его напором. Мы сидели в ледяной, неподвижной коробке, постепенно выстывающей до температуры улицы. Еды не осталось. Хорошо, что были сигареты. Зажигалка чиркнула, озарив на миг усталые, запачканные лица. Дым, густой и едкий, стал единственным подобием тепла и уюта. Мы курили молча, передавая пачку по кругу, слушая, как металл кузова тихонько поскрипывал, сжимаясь от холода.

В тёмном стекле отражалось моё собственное, чумазое лицо — лицо не офицера, а измученного ночной дорогой человека, с полосами грязи на лбу и впалыми от усталости глазами. Мысли, отчаянно цеплявшиеся всё это время за цифры планов, отчётов, логистики, наконец сорвались с крючка дисциплины и поплыли в темноту. Не к Мильху. Не к конвейеру, где нужно было выжать тридцать пять процентов из ничего. А туда… в мою комнату с печкой.

Как она? Эта мысль въелась в сознание острее ледяного ветра за окном. Дениц обещал присмотреть. Я закрыл глаза, но вместо темноты увидел её — сидящей на краю моей кровати, закутанной в мой халат, слишком большой для её хрупких плеч. Её тихое «Возвращайся живым».

Охранник рядом двинулся, кашлянул. Я вздрогнул, вернувшись в ледяную реальность салона. Бежать было некуда. Оставалось только ждать рассвета, кусая губы до крови от бессилия и страха, который был куда страшнее любого гестаповца или провала плана. Это был страх не за себя. В этой новой, мучительной уязвимости было что-то, что заставляло чувствовать себя живым и совершенно разбитым одновременно. Я закурил ещё одну сигарету, стараясь прогнать образ её испуганных глаз, но он только становился чётче на фоне непроглядной тьмы за окном.

Мы проспали минут сорок, не больше: было холодно, но бензина было маловато, чтобы топить машину. Сначала небо на востоке стало светлее. Потом силуэты деревьев отделились от общего мрака, став резкими и угрюмыми. Снег перестал падать, и мир застыл в ледяном, безмолвном ожидании.

Не говоря ни слова, мы просто завели мотор. Он чихнул, захлебнулся и с третьей попытки завыл, нехотя принимая нагрузку. С одной фарой, в предрассветной полутьме, машина снова поползла вперёд, словно раненый зверь.

Дорога постепенно стала узнаваемой. Вот тот сгоревший фермерский дом с торчащей печной трубой. Вот развилка, где мы два дня назад свернули на Варшаву. Вот первые признаки промзоны — ржавые рельсы, брошенные вагонетки. Воздух, даже сквозь стекло, начал пахнуть иначе: не чистым морозом и хвоей, а гарью.

И вот он — периметр. Сначала издалека, как тонкая, грязная нитка на горизонте. Колючая проволока. Потом вышки, крошечные с этого расстояния, как спички. Сердце заколотилось.

Мы подъехали к КПП. Часовой, закутанный в шинель, с автоматом на груди, лениво вышел из будки. Его лицо было синим от холода, безразличным. Он узнал машину, узнал, наверное, и меня, но процедура была процедурой.

— Документы, герр оберст-лейтенант.

Я молча протянул папку. Мои пальцы были грязными. Он бегло взглянул на содержимое, затем кивнул. Взгляд его скользнул по моему лицу, по грязному мундиру.

— Всё в порядке?

— Застряли ночью на дороге, — сказал я, объясняя свой внешний вид.

Шлагбаум медленно пополз вверх. Мы въехали.

Первое, что я увидел, — это колонна. Длинная, нескончаемая вереница людей в полосатых робах, движущаяся от жилой зоны к цехам под конвоем. Головы опущены, шаги шаркающие, механические. Я искал глазами в этой серой массе один силуэт, одно лицо. Бесполезно. С этого расстояния было не разглядеть.

У проходной цехов я увидел знакомую фигуру в офицерской шинели. Дениц. Он о чём-то говорил с унтер-офицером, но, заметив мою машину у здания, обернулся. Слишком далеко, чтобы разглядеть лицо, но его жест был красноречивее любых слов. Он не отдал честь. Он просто поднял руку, ладонью в мою сторону, и коротко, уверенно кивнул. Жест охранника, докладывающего: «Всё в порядке».

Тугая пружина, что сжимала диафрагму с самой Варшавы, наконец-то ослабла. Я позволил себе короткий, сдавленный выдох.

Перед тем как идти на завод, я должен был сначала забежать к себе и привести внешний вид в порядок. Поспешно приняв душ, я переоделся и аккуратно побрился. И уже направился было в цеха, но неожиданно вспомнил, что нужно заглянуть к Гаудеру и отчитаться о делах.

Комендант, как всегда, был завален бумагами, но его приёмная оказалась пуста. Он поднял на меня доброжелательный взгляд, когда я вошёл.

— Ну, Рихтер? Как в Варшаве? — спросил он, откладывая перо.

Я отчитался коротко, по делу: встреча с Мильхом, поставленные задачи, утверждённый план. Не стал вдаваться в детали про «пока несуществующий» эшелон и норму смертности. Гаудер слушал, медленно кивая и поглаживая тыльной стороной руки свою щетинистую челюсть.

— Мне звонили, — сказал он наконец, когда я закончил. Голос его был на удивление спокойным. — Из штаба Люфтваффе. Интересовались реалистичностью плана. Мне пришлось всё подтвердить. Но знаешь: план — это одно. Его исполнение… это совсем другое. Головы легко могут полететь с плеч. Знаешь, о чьих головах речь?

— Догадываюсь, — усмехнулся я.

— Тогда действуй, — кивнул он в ответ, возвращаясь к бумагам. Разговор был окончен.

Я вышел из его кабинета и направился к цехам. Звон ключей на поясе, стук сапог по бетону — всё вернулось на круги своя. Но теперь каждый шаг отдавался в ушах не просто звуком службы, а тяжёлым, мерным боем барабана.

«Моя голова — невелика цена, а ваша и подавно, герр комендант», — мелькнуло в мыслях. Но что обещал — сделаю. Вопрос только в цене чужих жизней, которые никак не сберечь. Однако я буду стараться. Ведь она верит, что я ещё не потерян. И я, кажется, что-то обещал ей… Что-то очень важное. О том, чтобы остаться человеком. Или хотя бы кем-то в этом роде.

***

Ирину хотелось увидеть нестерпимо.

Но у самой двери мне пришлось замереть как вкопанному. Сквозь дерево доносились голоса. Её голос — но не тот, привычный мне, сдержанный и осторожный, а лёгкий, текучий, окрашенный живыми интонациями, каких я никогда не слышал. И другой — молодой, мужской, не принадлежавший Коэну. Они разговаривали. Не шептались, не обсуждали работу. Они… беседовали. Послышался сдавленный смешок — её смех. Короткий, искренний, будто сорвавшийся вопреки всем законам этого места.

Меня словно окатило ледяной водой. В ушах зазвенело. Они звучали как обычные люди. Счастливые. Так она никогда не говорила со мной. За дверью существовал чужой мир, в котором я был не нужен. Ревность — острая, душащая — впилась в горло когтями, мгновенно затмив и тоску, и усталость.

Я не мог разобрать слов. Да и не пытался. Мучительное нетерпение сменилось яростным, слепым порывом. Я резко толкнул дверь.

Девушка стояла у лабораторного стола, среди пробирок. На её лице ещё не успела стереться лёгкая, оживлённая улыбка. Рядом, слишком близко, — тот самый молодой еврей, которого я отобрал на плацу. Худой, похожий на испуганного кролика в чересчур просторной робе, но сейчас в его позе читалась какая-то неестественная для этого места расслабленность.

Ирина взглянула на меня. В глазах её мелькнуло что-то похожее на умиление — тёплая, мимолётная искра от моего появления. Но она тут же заметила моё состояние, поняла, какую картину я застал в полумраке лаборатории, и улыбка медленно сползла с её лица.

Молодой еврей метнул на меня взгляд — короткий, полный животного, первобытного ужаса, — и глупо поклонился. Его затрясло.

— Что ты здесь делаешь? — спросил я, глядя на этого тщедушного в упор.

Очкарик заикался, глотая слова.

— Простите, господин директор… Я лишь помог отнести ящик с пробирками из цеха… Буквально на минуту задержался… Клянусь вам…

— Согласно правилам завода, — перебил я, голос мой прозвучал ровно, почти спокойно, — тебе запрещено здесь находиться. За нарушение распорядка положен расстрел. Спускайся вниз. Сейчас я отдам распоряжение.

Ирина метала взгляд между мной и этим несчастным идиотом. Её глаза расширились, она шумно, со всхлипом сглотнула воздух.

Еврей опустил голову. На мгновение его взгляд встретился с Ирининым, а потом он бесшумно, как тень, вышел из лаборатории. Дверь за ним притворилась почти неслышно.

Мы остались одни.

Я медленно, со странной, пугающей неторопливостью подошёл к столу. Ирина не шелохнулась — только следила за каждым моим движением. Её дыхание сделалось мелким, поверхностным.

Мой взгляд скользнул по столешнице. Склянки, колбы, какой-то забытый инструмент… И тут я нашёл её. Засушенную розу.

Я взял цветок. Хрупкий, высохший стебель жалобно хрустнул в пальцах. Я повертел розу перед собой, многозначительно кивая собственным мыслям, чувствуя, как внутри всё закипало чёрной, густой пеной.

— Герхард, — голос Ирины дрогнул. — Ты не поступишь так.

— Решила, что можешь мне советы давать? — процедил я сквозь зубы.

— Нет…, — прошептала она, и губы её побелели. — Я лишь прошу…

Я не дал ей договорить.

Всё, что копилось за эти дни — страх за неё, унижение от Мильха, тяжесть того, что предстояло сделать, грязь дороги, этот проклятый дым из труб, эта дикая, щемящая тоска — всё вырвалось наружу в одном слепом, невидящем движении. Я взмахнул рукой и сбросил со стола стойку с пробирками. Те самые пробирки, которые она, вероятно, только что вымыла.

Хрустальный, чистый звон заполнил комнату. Стекло рассыпалось по бетонному полу тысячами острых, сверкающих осколков — каждый поймал на миг свет, блеснул и затих.

Ирина ахнула, инстинктивно отпрянув. Её глаза расширились от испуга — в них читалось непонимание. Она машинально сделала движение, чтобы наклониться и собрать осколки — привычный, выученный до автоматизма жест в этом мире, где любая оплошность жестоко карается.

Но я был уже вне себя и наступил на уцелевшие пробирки, всё ещё валявшиеся на полу. Твёрдый каблук сапога с хрустом — протяжным, мерзким — вдавил тонкое стекло в бетон, растоптал его в мелкую, беззвучную пыль.

Больше я не взглянул на неё, резко развернулся и вышел из лаборатории, хлопнув дверью так, что стекло в её верхней вставке жалобно задребезжало.

Внизу, на входе в цех, меня ждал еврей. Он переминался с ноги на ногу, мелко трясся и не поднимал глаз. Смерть стояла рядом с ним, дышала в затылок, и он уже хотел что-то сказать мне — но язык не слушался, только губы беззвучно шевелились, словно у выброшенной на берег рыбы.

Но я быстро прошёл мимо молча, не глядя в его сторону и не останавливаясь.

***

Два дня мы не разговаривали. Ирина не приходила ко мне.

В глубине души я надеялся: вот-вот появится на пороге — виноватая, растерянная, готовая объясняться и просить прощения. Но этим надеждам не суждено было сбыться. Я видел её в лаборатории: согнутую спину над раковиной, отстранённый профиль в свете лампы. Когда я входил, она не оборачивалась, не подавала ни единого знака, что замечает моё присутствие. И я, из гордости, делал то же самое. Эта немая игра была мучительна. Сделать первый шаг — значило сдаться, признать свою неправоту и неумение сдерживаться.

«Да, ей было весело с ним», — размышлял я. Эта мысль терзала, жгла изнутри. Этот сопляк, наверное, рассказывал ей что-то забавное. А что весёлого мог поведать я? Как Клаусу отморозило ногу и мы держали его, пока хирург отрезал конечность на холодном столе, отвернувшись вполоборота — чтобы и не смотреть, но и не прослыть трусами? Или как я собирал внутренности девятнадцатилетнего рядового в вещевой мешок, лишь бы было что закопать? Или как мы после тех «похорон» шли и палили по деревенским окнам без разбора — чтобы неповадно было? Что я мог ей рассказать, чёрт побери? Ревность жгла меня немилосердно, питаясь остатками души.

Пару раз мысль о том еврее снова вспыхивала во мне таким яростным, белым пламенем, что пальцы сами тянулись к кобуре. Гул в висках, свёдённая челюсть — я уже видел, как он бьётся в конвульсиях, а кровь растекается по цементному полу.

Но тут же приходила другая мысль — холодная, острая. Если я это сделаю, между нами ляжет не просто пропасть, а самая настоящая могила. Чёрная, глухая, навеки. Я не смогу прикоснуться к ней, не ощутив под пальцами холода этой стены. Не услышу её голос без эха пустоты за спиной. Это отрезвляло. Я

На третий день я вошёл в лабораторию — нужно было заполнить журналы. Ирина была одна.

Я прошёл мимо, не глядя вокруг, сел за свой стол. Цифры и графы расплывались перед глазами серой рябью.

— Принеси кофе, — бросил я ровным, безличным тоном.

Она стянула с пальцев толстые резиновые перчатки — со скрипом, медленно, с преувеличенной тщательностью, будто каждое движение было частью безмолвного протеста. Взяла пустой кофейник, развернулась и вышла беззвучно, притворив дверь так тихо, что щелчок замка прозвучал на этом фоне оглушительно. Шаги затихли в коридоре.

Я остался один. Тишина сомкнулась вокруг. Пустая чашка смотрела на меня своим слепым золотым ободком с укором.

Ирина вернулась ровно через пять минут. Поставила передо мной тяжёлый, дымящийся кофейник и тотчас повернулась к раковине — словно свою задачу выполнила и больше ей делать нечего.

— Мне самому наливать? — спросил я довольно громко, с претензией в голосе, так, чтобы каждый слог отчеканился в тишине.

Она оглядела меня, взяла кофейник и наклонилась. Струя тёмной густой жидкости беззвучно наполнила чашку ровно до золотой каёмки. Пар поднялся между нами плотной дрожащей завесой; сквозь эту тёплую дымку её лицо казалось размытым, неосязаемым — будто образ, готовый растаять от одного резкого движения.

— Ещё что-нибудь угодно господину директору? — спросила Ирина, как мне почудилось, с лёгкой язвительностью.

— Мне угодно, чтобы ты ко мне вернулась.

— Я от тебя не уходила, — отрезала она и шмыгнула носом.

— А я не забирал у тебя ключ от своей комнаты, — продолжал я всё так же ровно.

— Ты швырялся пробирками два дня назад. Как я могу прийти? Я боюсь тебя теперь, — сказала девушка, глядя мне прямо в глаза.

— Ты говоришь так, будто я когда-то поднял на тебя руку.

— Ты не поднимал, — сказала она, сжав губы.

— Так в чём же дело? — Я посмотрел на неё и приподнял бровь.

— Я не знала, что мне нельзя ни с кем разговаривать, — произнесла Ирина, чуть повышая голос.

— Разговаривать можно, — я тоже повысил тон. — Но это был не просто разговор, ты прекрасно это знаешь…

— Я с ним разговаривала именно так, — перебила она. — Потому что ничего к нему не чувствую. — Девушка шумно вдохнула, пытаясь совладать с собой. — Этот парень совсем юн и глуп. Принёс эту розу... Он, конечно, ничего не мог знать о нас.

— А ко мне ты что-то чувствуешь? — спросил я, вглядываясь в неё.

— Ты знаешь, — выдохнула Ирина.

— Я слышал это лишь однажды. Хочу, чтобы ты повторила…

— Чувствую… боль. Постоянную, глухую боль. Оттого, что люблю того, кого любить нельзя. — выпалила Ирина.

Я посмотрел на свои сапоги и грустно усмехнулся.

— Если он к тебе прикоснулся…

— Ко мне, — произнесла она, выделяя каждое слово, — никто и никогда, кроме тебя, не прикасался.

Наши взгляды встретились. Я почувствовал всем телом: она скучала по мне.

— Приходи сегодня. Мне плохо без тебя.

— И не подумаю, — отрезала Ирина, качая головой. Это уже походило на игру.

— Если придёшь — так и быть, не пристрелю твоего еврея.

— Ты и не собирался этого делать.

— Ещё как собирался.

Через секунду я схватил её за руку и потянул к себе, глядя в глаза. Ирина почему-то посмотрела теперь с горечью. И сменила тон на покорный, доверчивый:

— Можно мне спуститься в цех? Коэн просил принести журналы перед сменой.

Я отпустил руку и отвернулся, сделав вид, что снова поглощён бумагами на столе.

— Отнеси, — тихо разрешил я.

***

Вечер выдался морозным, когда я сам отправился за ней в барак. Сизые сумерки уже сползали по стёклам, и в воздухе пахло углём. Староста окликнула её — и Ирина вышла на порог, застыла на мгновение, глядя на меня спокойно. Пальцы её неторопливо застёгивали грубую телогрейку, скользили по пуговицам.

— Пошли, — сказал я тихо, посмотрев на неё устало.

В ту же секунду ветер заметался в голых ветвях, завыл, застонал, будто жалуясь кому-то невидимому. Я огляделся по сторонам — темнота сгущалась — и, не оборачиваясь, двинулся к своей комнате. Ирина помедлила: но спустя мгновение за спиной раздались мелкие, торопливые шаги.

В комнате жарко пылала печка, но стужа, казалось, пропитала сами стены. Телогрейка упала на табурет, и Ирина, поспешно придвинувшись к огню, протянула к нему замёрзшие руки — крупная дрожь била её. Я смотрел на её спину, на худые лопатки, на то, как беспомощно вздрагивали плечи. Как мало нам осталось вместе. Больше я не сделаю ничего — ни одного резкого слова, ни одного жеста, — что могло бы нас рассорить.

Считанные дни. Тонкая грань, за которой — пустота. И я, точно приговорённый к смерти, вдруг ощутил с удушающей ясностью: как же жаль времени, которое я бездумно терял. Ведь я мог быть с ней каждую секунду, каждое мгновение — вместо этих долгих разлук, что тянулись, съедая нас по зерну. Всё моё показное величие, вся эта мишура власти и субординации — испарится в один миг, оставив лишь горечь. Мне стало обидно — глухо, по-детски обидно оттого, что такой большой путь мною пройден, столько выстрадано, а теперь это ничего не значит. Совсем ничего.

— Скоро всё кончится, Ирина, — сказал я, и слова потекли сами собой, тихие и тяжёлые, как дым от прогоревшего костра. — Совсем скоро. Всё, во что я верил, — больше ничего не значит. Станет пылью.

— Всё ещё значит что-то обычная жизнь, — тихо сказала Ирина, глядя на огонь, не оборачиваясь, будто обращалась к пламени, а не ко мне.

— Обычная жизнь будет у победителей, — голос мой стал жёстким. — Их будут встречать, бросать цветы под ноги, как нам когда-то. А о нас постараются забыть. О тех, кто верил в Великую империю, о тех, кто отдавал жизни за неё. Мы станем позором нации.

Она ничего не ответила. Тишина гудела в ушах, наполняя комнату густым, тяжёлым молчанием, в котором слышалось лишь потрескивание печки и наше дыхание — неровное, но такое близкое друг другу.

— Я противен тебе? — спросил я.

— Нет, — ответила девушка, не оборачиваясь.

— Я устал, — сказал я, это была чистая правда. — За эти дни устал больше, чем за

Голос прозвучал глухо, и я не стал его подкреплять ни жестом, ни вздохом. Вместо этого принялся расстёгивать ворот кителя — пальцы слушались плохо. Китель тяжело упал на спинку стула, и железный крест, приколотый к сукну, на одно мгновение поймал красный отблеск огня, дрогнул и тут же погрузился в тень, словно его и не было вовсе.

Я зашёл в свою комнату и достал коробку, которую привёз ей из Варшавы. Вернулся, протянул Ирине:

— Это тебе.

Она подняла на меня глаза — медленно, будто не веря, что я говорю всерьёз. В них мелькнуло удивление, робкое и чуть испуганное, словно я протягивал ей не подарок, а нечто запретное. Потом Ирина опустила взгляд и принялась разворачивать бумагу — с той церемонной, почти забытой медлительностью, с какой трогают старые письма.

Коробка открылась бесшумно.

На тёмном бархате лежали три вещи. Первой лежала расчёска — вырезанная из цельного камня мутно-зелёного цвета, с тонкими прожилками, которые вились по поверхности, словно окаменевшие морские волны, застывшие на самом гребне. Рядом с ней поблёскивало маленькое зеркальце в серебряной оправе — тусклое, с мелкими царапинами на ободе, но ещё живое, ещё готовое отражать лица. И третьим — браслет, похожий на часы: серебряные звенья плотно смыкались вокруг плоского овала, где вместо циферблата и стрелок чернел глубокий, тёмный камень. Он не отражал света — напротив, втягивал его в себя жадно и молча.

Ирина разглядывала их, не прикасаясь. Потом медленно подняла на меня глаза. Губы её были плотно сжаты, бескровные, будто она сдерживала не слова, а целую бурю, готовую вырваться наружу.

— Зачем ты мне это даришь? — спросила девушка, голос её дрогнул, выдавая что-то живое и ранимое.

— На память обо мне, — сказал я. Не было смысла в красивых словах.

Глава 8. Что делаешь, делай скорее

Лютый январский мороз не отступал, но в дневные часы его стальную хватку начинало теснить иное холодное течение — промозглое, сырое, пробирающее не до кожи, а до самого нутра. Воздух словно пропитался влажной тяжестью предчувствия, и дышалось теперь ещё тоскливее.

Я сделал всё, чтобы выполнить собственный план. Выработку на заводе удалось ненадолго поднять — но это была не работа, не труд, а самая настоящая агония: люди двигались, как заведённые куклы. Мильх звонил первое время каждый день. Его голос в трубке скрипел, он вычитывал меня за малейшее несоответствие плану, за каждую недовыданную деталь, за каждую пропущенную минуту. Несколько раз под вечер он обещал меня расстрелять. Я отвечал, что расстрела не боюсь. И это было правдой, ведь пуля теперь казалась милостью.

А потом звонки неожиданно прекратились.

Несколько дней я не понимал, что происходит. Я ведь не собирался отступать от намеченных действий, не менял тактики, не давал слабины. Но в мире за пределами лагеря, видимо, случилось что-то, о чём мне не сообщали. В последующие дни снабжение оборвалось окончательно. Связи тоже почти не было. Я остался один с пятью сотнями вновь прибывших узников, которых нечем было кормить.

Я, как и обещал себе, каждый день ходил к Гаудеру и выбивал хотя бы скудный паёк, хотя бы баланду, хотя бы сухарь на десятерых. Но всё равно они умирали. Десятками каждый день.

Печи крематория работали и днём, и ночью. Из труб валил густой, жирный дым — он не поднимался свечой, как бывает от хорошего огня, а стлался низко над землёй, липкий и не желающий рассеиваться. За колючую проволоку, за овраг продолжали сбрасывать тех, кого сжечь не успевали. К счастью — если здесь вообще могло быть место для такого слова, — мороз милостиво сковал разложение. Смрада почти не было. Только ледяная, безмолвная гора тел, которая росла с каждым днём, становясь всё выше и выше.

Снабжение охранников и лагерных офицеров также сошло на нет. Началось воровство с полупустых складов, участились случаи дезертирства. Часовые на вышках часто отсутствовали по ночам. В воздухе витало одно: ждали русских. О сдаче почти не говорили — не из фанатизма, а от животного страха перед пленом и растерянности. Офицеры в курилках строили наивные планы, будто слова «я просто солдат, выполнявший долг» могли стать оправданием в дальнейшем. У иных ещё теплилась ребяческая надежда: вот-вот в Ставке соберут волю в кулак, нанесут сокрушительный удар и отбросят фронт. Но всё это было самообманом, детским лепетом на краю пропасти.

Так выглядел крах Великой империи, в которую мы так слепо верили. Третий рейх агонизировал, и с ним умирало всё: теории расового превосходства, завоёванная Европа, блестящие знаки отличия, сам миф о непобедимости — всё это в ближайшие дни должно было превратиться в пыль.

Ирина жила у меня. Я не афишировал это — и, как ни странно, казалось, что никто не замечал её присутствия за стенами моей комнаты. Впрочем, всем уже было не до того. Офицеры и охранники, ещё недавно зоркие на каждое нарушение, теперь думали только об одном: где достать еду и как раздобыть сигареты. Табак стал дороже патронов. Кусок хлеба — дороже гордости.

Я возвращался в свою комнату глубоко за полночь, когда лагерь уже затихал в том давящем молчании, которое бывает перед большим концом. До темноты я оставался на заводе и делал всё возможное, чтобы производить снаряды из того скудного сырья, что ещё теплилось на складах. Мы пытались отправлять их на запад, туда, где ещё оставалась хоть какая-то вера в возможность удержать фронт. Несколько вагонов с готовой продукцией разбили советские самолёты прямо на перегоне, в чистом поле, — всё разворотили в щепу, и металл пропал даром. Но кое-что всё же удавалось переправлять. Эшелоны уходили в ночь, и я провожал их взглядом.

А потом, когда глохли моторы и заводская труба переставала дымить, я шёл к себе, правда почти не видел Ирину бодрствующей — лишь очертания под одеялом, тихое, ровное дыхание во сне, иногда приоткрытые губы, иногда рука, свесившаяся с постели. Но несколько раз она дожидалась меня. И в эти последние дни я был с ней близок.

Эта близость поначалу казалась болезнью, аномалией, чем-то противоестественным. Как может жить в тебе страсть, когда знаешь, что остались считанные часы? Когда за окном — гора замёрзших тел? Как можно желать женщину, когда завтра — пустота, послезавтра — быть может, стена и автоматная очередь?

Но эта страсть жила. Тлела внутри, не сгорая, не ослепляя, а ровно и глухо, как уголёк под толстым слоем пепла. Как странное,

12 января 1945 года мы впервые ясно услышали гул. Не отдельные выстрелы, а сплошной, низкий грохот, будто где-то далеко перекатывали гигантские железные бочки. То была корпусная артиллерия противника.

— Сколько это километров, Дёниц?

— Тридцать. Может, чуть больше.

Мы закурили, стоя у барака. Дым таял в ледяном воздухе.

— Гаудер приказал с утра запустить все газовые камеры на полную мощность. «Уничтожить как можно больше», — сухо сказал он.

— Что ты думаешь об этом? — спросил я, не глядя на Дёница.

— Ничего. А ты? — Он хмыкнул, и в его голосе послышалась усталая горечь. — Евреев пожалел?

— Не пожалел, — ответил я ровно. — Но я не за это воевал.

— Я тоже не за это, — выдохнул Дёниц, и его взгляд ушёл куда-то в серую даль, откуда доносилась канонада. — Но я бы не выпускал евреев из лагеря. Мир ещё пожалеет, если их спасут, вот увидишь.

— Брось, Дёниц. Мир сначала нас разделает как котлету, а потом уже будет думать о евреях.

Мы стояли и молча смотрели на низкое небо, под которым где-то там, за лесами и полями, неумолимо катился на нас этот далёкий, однообразный гул. Гул конца.

***

В этот день, 24 января 1945 года, делать на заводе уже было нечего. Оборудование стояло, цеха опустели. Завтра или послезавтра придут сапёры, и мы начнём закладывать взрывчатку, чтобы уничтожить всё, что ещё можно уничтожить. Сырья не осталось. Дороги на запад были разрушены или забиты неподвижными вагонами — логистика умерла, как и всё остальное.

Я вернулся в комнату пораньше. Ирина наливала мне суп — густой, тёмный, сваренный из того, что принёс я, и того, что Дёниц умудрился раздобыть в городе. Он по-дружески делился со мной, зная, что я должен еще кормить Ирину. Выезд офицерского состава был формально запрещён — Гаудер боялся дезертирства, хотя куда бежать в форме вермахта или СС, я не понимал. Да и бежать я не собирался.

— Почему вы не выпустите всех? — спросила она тихо, не поднимая глаз от тарелки.

— Что значит «всех»? — прищурился я, хотя прекрасно понял, о чём она говорит.

— Всех пленных. Для чего вы их держите? Они ведь умирают каждый день. Всё уже не имеет никакого смысла, ты ведь сам это говорил.

Голос её был ровным, но в нём звучала та же невыносимая детская ясность, которая сводила меня с ума. Она ставила вопрос так, будто речь шла о простой логике, а не о системе, которая даже умирая продолжала давить всё вокруг.

— Ирина, не начинай, — сказал я резко. — И не вешай на меня эту ответственность. Я это не решаю. Ты прекрасно всё знаешь.

— Ты мог бы повлиять на решение Гаудера.

— Не мог.

— Я думаю… — начала Ирина, но я не дал ей договорить.

— Я думаю, — перебил я, и голос мой прозвучал жёстко, — что их судьба не должна тебя беспокоить.

— Тебе отвечать за это, Герхард, — сказала она твёрдо, не отводя взгляда.

— Тем более не нужно беспокоиться о том, за что мне придётся отвечать, — отрезал я, чувствуя, как раздражение подступает к горлу. — Давай не будем об этом.

Я сделал паузу, пытаясь сбросить напряжение, и добавил уже мягче:

— Скучаю по тебе.

Я встал, обошёл стол и подошёл к ней сзади. Прижал её ладонью к себе и почувствовал под пальцами лёгкость её плеч, хрупкость костей. Наклонился и поцеловал в макушку. Волосы были гладкими, прохладными и пахли чем-то неуловимо чистым — будто клевером, будто травой после дождя.

В дверь постучали.

На пороге стоял Дёниц. В свете коридорной лампы его лицо казалось серым.

— К Гаудеру, срочно, герр оберст-лейтенант, — произнёс он ровным, безжизненным голосом, но его взгляд, устремлённый на меня, не оставлял сомнений: ничего хорошего этот вызов не сулил. Затем Дёниц перевёл глаза за моё плечо, на мгновение задержал их на Ирине, которая стояла у окна, и тут же опустил.

Я кивнул, не задавая лишних вопросов, и молча взял со стула фуражку, накинул шинель.

— Не жди меня, ложись, — бросил я Ирине, не оборачиваясь, чтобы не видеть её лица.

Дёниц уже развернулся и зашагал по коридору; его сапоги глухо отбивали шаг по дощатому полу. Я вышел следом и притворил за собой дверь.

— Что случилось? — спросил я шёпотом, когда мы двинулись к комендатуре.

— Старый, похоже, совсем спятил, — ответил Дёниц. — … приказал собрать весь лагерь. Твердит, что сейчас решается судьба империи. — Мой товарищ почти рассмеялся, но смех вышел горьким и коротким. — Что-то он сейчас выдаст, Герхард. Что-то, что потом придётся делать нам.

Гаудер говорил довольно громко, отбивая каждое слово.

— Газ закончился. На завтрашнюю утреннюю смену уже не хватит. Уничтожение продолжим другим способом.

Он сделал театральную паузу — короткую, но тяжёлую.

— С завтрашнего дня все жилые бараки будут заблокированы и подожжены. Полное уничтожение. Никаких исключений.

В кабинете стало тихо настолько, что слышно было, как потрескивает лампочка под абажуром. Никто не пошевелился.

Гаудер медленно обвёл взглядом комнату, останавливаясь на каждом лице на долю секунды. Его глаза, обычно такие колючие и требовательные, теперь казались плоскими, как дно высохшего колодца.

Он откинулся на спинку кресла, и кожаный чехол издал протяжный скрип.

— Всем надлежит явиться на плац к девяти утра.

В его голосе прозвучало нечто новое — не угроза, а холодная, безжалостная логика коллективной вины.

Тишина после его слов стала невыносимой.

— Что касается плена… — Гаудер медленно повторно обвёл взглядом собравшихся. — Попадание в руки красных со знаками различия вермахта и СС равносильно самоубийству. Только более… продолжительному и публичному. Личное оружие должно быть всегда при вас.

Пояснения к этой незамысловатой фразе Гаудера нам, как офицерам, не требовались.

Мы вышли из комендатуры в летящий на ветру мокрый снег. Дениц натянул воротник шинели и, прежде чем разойтись, протянул мне руку. Рукопожатие его было крепким, почти обычным, но в нём чувствовалась странная, прощальная напряжённость.

— Я думаю, ты можешь этого не делать, — сказал он тихо, глядя куда-то мимо моего плеча. — Гаудер, наверное, забыл,

— Не делать что? — спросил я с усмешкой. — Не жечь евреев или не стрелять себе в лоб?

Дениц коротко, беззвучно ухмыльнулся.

— Приятного вечера, Герхард, — произнёс он так, словно эти простые слова были самыми важными сегодня.

Он отпустил мою руку, развернулся и как-то неуверенно пошёл в сторону казарм, его фигура быстро растворилась в вечерней мгле и кружащемся снегу.

— И тебе, Дёниц, — сказал я ему вслед, но он уже не слышал.

Ирина открыла дверь. Я сразу крепко прижал её к себе, даже не скинув шинель, облепленную ледяным снегом. Лишь после, уже на ходу, я снял верхнюю одежду — тяжёлую, пропахшую дымом, — а следом кобуру со связкой ключей. Они глухо стукнули о стол.

Она была нужна мне сегодня до физической боли. Мне требовалось это простое, человеческое чувство — именно сейчас, сию минуту. Я не хотел ни о чём думать, только ощущать сквозь ткань кителя её маленькое хрупкое тело под тонкой рубашкой. Я целовал её, прижимал к себе, задирал ткань. Руки мои дрожали, отыскивая тепло живой кожи.

Ирина обнимала меня в ответ — не страстно, а с бездонной, усталой нежностью. Она будто понимала, что дарит мне не наслаждение, а последнее прибежище. Мы упали на кровать, и я накрыл её всем своим весом, словно пытался укрыть от грядущего утра. Потом наступило забытьё — даже не страсть, а глухая, отчаянная попытка слиться, исчезнуть, стать единым целым, чтобы хоть на миг не чувствовать этой разрывающей пустоты внутри. Я толком не понимал, что делаю. Во мне накопилось столько чувства к ней — невысказанного, горького — а времени оставалось так мало, что всё это не укладывалось ни в ласки, ни в поцелуи. Это была попытка втиснуть в несколько часов то, что должно было растянуться на всю жизнь. Последняя, отчаянная сделка с судьбой.

Когда всё закончилось, я уснул мгновенно, как убитый — без снов и мыслей, провалился в чёрную беспамятную пустоту. Я не хотел больше видеть этот мир и знать его таким, каким он стал.

В пять утра меня разбудили редкие выстрелы. Поначалу я даже не придал им значения и ещё несколько минут лежал с закрытыми глазами, но затем услышал вой — протяжный, ледяной, пронизывающий. Это выла сирена тревоги.

Я вскочил, натянул одежду на влажное от холодного пота тело, рука нащупала на столе кобуру. Взгляд перед тем, как выбежать, метнулся по сторонам в поисках Ирины. Она стояла у окна, уже одетая, спиной ко мне, неподвижная, будто силуэт на фоне серой предрассветной мути за стеклом. Ни звука, ни движения — только эта отстранённая, леденящая поза. Времени на разговоры не было, и дверь за мной захлопнулась.

На улице, в хаосе бегущих людей и перекошенных от крика лиц, я натолкнулся на Дёница. Его обычно сдержанные черты исказились.

— Что случилось?

— Сбежали, — выдохнул он. — Почти весь лагерь. Кто-то ещё ночью открыл все наружные запоры на главных воротах. Большая часть ушла.

— А постовые? — спросил я, уже зная ответ, но всё ещё нуждаясь в подтверждении.

— Стреляли. Горсткой патронов. — Он бессильно махнул рукой. — Какой толк? Их уже и след простыл. Что теперь делать — догонять? Их тут тысячи две было. Они нас голыми руками порвут.

Вокруг растерянные лица немцев смотрели друг на друга. Кто-то ещё стрелял в сторону ворот, кто-то уже опустил винтовки и даже закурил, понимая полную бессмысленность своих действий.

Гаудер собрал всех офицеров и заставил нас стоять, пока он отдавал распоряжения.

— Немедленно, — его голос, тихий и ровный, резал тишину острее любого крика, — всем проверить наличие ключей от всех лагерных построек, в первую очередь от главных ворот и складов. И отчитаться лично мне. Каждому.

По комнате пробежал сдержанный гул — похожий на возмущение тех, кто был уверен в своей невиновности. В какую-то секунду я понял, что не отношусь к их числу. Мысли одна за другой начали сменять друг друга. Я потянулся к двери, желая поскорее уйти и во всём разобраться.

— Оберст-лейтенант! — голос Маузера прозвучал сзади, сладковатый и ядовитый. — Прошу, задержитесь на минуту.

Я обернулся. Дверь за последним офицером закрылась. Мы остались втроём: я, Маузер с его хищной самодовольной ухмылкой и Гаудер, чьё каменное лицо ничего не выражало.

— Давно у нас гауптман начал отдавать приказы старшему по званию? — спросил я, обращаясь к коменданту.

Но Маузер перехватил мою реплику:

— Прошу прощения за нарушение субординации. Но полагаю, — продолжил он, играя со словами, — проверку стоит начать именно с нашего уважаемого оберст-лейтенанта. Ведь он, в отличие от всех нас, проживает не один, а с русской женщиной. — Маузер сделал паузу, давая словам просочиться в сознание Гаудера. — И она, как никто другой, могла быть заинтересована в том, чтобы выпустить своих соотечественников и сокамерников. Не так ли?

— Мне сейчас не до ваших похабных историй, — отрезал комендант неожиданно. — Немедленно всем идти проверять ключи. Через десять минут жду всех в кабинете! — проорал он.

Я шёл по лагерю, и это была дорога через ад, который оказался пуст. Пустые бараки зияли чёрными провалами дверей. Эти коробки, которым всего через несколько часов предстояло стать гигантскими погребальными кострами, наполненными воплями ужаса, теперь стояли безмолвные. В них не было жизни, но не было и предсмертных стенаний — только ветер свободно гулял между нар и свистел в щелях. Они ушли. Сбежали во тьму, к жизни. А мы остались. Остались одни среди этих немых страшных стен. Остались, чтобы держать ответ.

Я не видел свои ключи сегодня утром. Вчера бросил их на стол, когда она открыла мне дверь. Но сегодня их там не было. Их не было нигде.

Я зашёл в комнату и закрыл дверь. Ирина стояла у окна, в той же позе, что и час назад, — неподвижная, обращённая в сторону леса за колючей проволокой.

— Это всё… стоило того? — начал я. Слова выходили тяжело, будто приходилось вытаскивать их из глубины, где всё теперь обуглилось и умерло. — Эта долгая сложная игра. Я в неё поверил... Ты врала мне про любовь каждым взглядом, каждым прикосновением. Спала со мной. Целовала. Говорила те слова, каких я прежде никогда в жизни не слышал. Скажи мне… Не противно тебе было? Не коробило изнутри, когда мои руки касались тебя?

— Сотни жизней. Они были здесь, за этими стенами. Они умирали каждый день. Человеческая жизнь превыше всего, Герхард. Всё остальное — наши страхи, наша совесть, даже наша любовь — становится просто шумом.

— Он помог тебе, — я не спрашивал, а утверждал. — Этот еврей. Одна бы ты никогда не справилась. Это был продуманный побег, а не порыв отчаяния. Пока я верил в нас, вы планировали это.

— Да, — выдохнула она и наконец обернулась. Её лицо было бледным, осунувшимся, но глаза горели тем странным чистым огнём, который я впервые увидел в ней тогда, в самом начале. — Он помог. Я только отдала ключи.

Моя последняя опора с треском обломилась и рухнула в пустоту.

— Всё предано ради тебя, — сказал я сорвавшимся, низким и надтреснутым голосом. — Не только страна. Я предал самого себя. Все идеи, которые когда-то казались такими ясными. Все принципы, на которых стояла моя жизнь. Я начал сомневаться во всём, потому что твоя правда казалась чище и благороднее. Оправдывал чувства к тебе, хотя они были преступлением против моего мира. Всё это рухнуло из-за веры в твою честность, в то, что твоя любовь — единственное настоящее, что осталось в моей жизни.

Она смотрела на меня с невыносимой болью. Я не выдержал её взгляда. Опустился на стул, уткнулся лицом в ладони. Всё тело ныло, испытывая полное, окончательное опустошение.

— Я сейчас пойду к Гаудеру, — проговорил я сквозь пальцы. — Маузер уже указал на меня. Они ищут виноватого. Им нужна будет громкая казнь, чтобы прикрыть собственный провал. Меня расстреляют. Возможно, не откладывая, прямо у комендатуры. — Я поднял голову, пытаясь встретить её взгляд. — Слушай меня внимательно. Сиди здесь. Не выходи. Сначала найду Дёница. Если не вернусь через час — значит, всё кончено. Тогда тебе надо будет уходить. Дёниц… он поможет. Он знает, что ты для меня значила.

— Герхард, — она произнесла моё имя тихо. — Я всё решила. Ты скажешь Гаудеру, что крепко спал после вчерашнего. Что я взяла ключи, пока ты не видел. Что ты ничего не знал. Так всё и было, в конце концов. Ты не знал.

— Ты слышишь себя? — Я встал, и голос мой набрал силу, в нём зазвучала почти ярость от её наивности. — Им нужна виселица! Тебя, русскую, которая спала с офицером и украла ключи, повесят на глазах у всех, даже думать не станут.

— Я понимаю! — её голос впервые дрогнул. — Я прекрасно понимаю! Я готова…

Ирина сделала паузу.

— Прости меня… Прости, что причинила тебе такую боль. Я знаю, эту рану уже не зашить. Ничего не поделаешь. Но это был мой выбор. И я готова за него отвечать.

И тут она сделала движение, от которого я вздрогнул. Ирина медленно, почти неосознанно, развернулась ко мне и прижала обе руки к низу живота. Не защищаясь, не закрываясь, а как-то иначе — с какой-то странной, инстинктивной нежностью.

В голове у меня что-то щёлкнуло. Мир замер, а затем обрушился с новой, невыносимой силой. Острая, слепая боль пронзила всё тело.

— Ты… — я не мог выговорить слово. — Ты беременна?! — наконец вырвалось у меня.

Ирина закачала головой, и слёзы, которые она сдерживала, видимо, все эти минуты, наконец хлынули потоком. Они безжалостно текли по её лицу.

— Я… я точно не знаю. Месяц назад всё остановилось. Я стала чувствовать себя по-другому. — Она смотрела на меня сквозь слёзы, и в её взгляде теперь был обычный человеческий страх. — Герхард, прости меня… Прости за всё. Ничего уже не изменить… Всё так чудовищно сложилось. Я не врала тебе ни в чём. Я люблю тебя больше жизни. Клянусь тебе. Но я не могла поступить иначе…

Она разрыдалась, наконец позволив себе эту слабость. Её тело содрогалось. Я стоял перед ней, и всё, во что я верил, всё, что ненавидел, всё, что любил, — смешалось в один сплошной, неразрешимый узел боли, вины и пронзительной, невыносимой нежности.

Я ещё несколько минут сидел молча, глядя на свои руки. Эти руки, которые столько оружия держали, теперь дрожали, как у старика.

— Никуда не выходи. И запри дверь, — сказал я, не поднимая на неё глаз. Голос прозвучал чужим.

— Герхард! — крикнула она мне вслед.

Я вышел, не оглянувшись.

День был серым и низким, небо висело грязным пологом. Плац, обычно звенящий от шагов и окриков, теперь походил на бредовый сон. Охранники, с лицами, искажёнными пьяной яростью или пустым безразличием, волокли из полуоткрытых бараков тех, кто не смог уйти, — скелетов в полосатых робах, уже не способных даже стонать. Приклады винтовок глухо стучали по головам, по костлявым спинам. Это была бойня, тупая и бессмысленная, последний акт жестокости системы, которая уже умерла, но чьи рефлексы ещё дёргались.

Некоторые офицеры, собравшись у штабного крыльца, уже распивали остатки шнапса. Их смех, громкий и истеричный, резал воздух, странно диссонируя с приглушёнными хрипами и ударами. Я прошёл мимо, не глядя.

Недалеко от ворот, в грязном снегу, лежало тело. Молодой ещё человек, в разорванной робе, прижавший к груди руки, будто застыл в последней молитве. Я узнал его. Это был тот самый еврей. Лицо его, обращённое к свинцовому небу, застыло не в выражении боли даже, а какого-то удивлённого, почти детского недоумения. Жестокая ирония — он не ушёл с теми, кого сам же и спас. Он остался здесь. Этот тщедушный паренёк, к которому я так ревновал Ирину, которого ненавидел и над которым смеялся, тот, кто трясся от одного моего взгляда, оказался в сотни раз смелее меня самого. Я постоял над ним, и мне показалось, что я прощаюсь с ним, как на похоронах своих товарищей. Я опустился на колено и провёл рукой, закрывая его глаза. Потом развернулся и пошёл в комендатуру.

Гаудер сидел уже один в своём кабинете. Он спустил очки на переносицу, оглядел меня поверх стёкол, но ничего не сказал.

Я сел напротив, не дожидаясь приглашения. Молча расстегнул кобуру, вынул пистолет и положил его на стол между нами, подтолкнув пальцами к коменданту. Металл глухо стукнул по дереву.

— Ты можешь пристрелить меня прямо сейчас, — сказал я, глядя ему в глаза.

Гаудер

— В этом нет необходимости, Герхард. Тебя пристрелят русские. Через пару дней, а то и часов. — Он медленно покачал головой. — А я не собираюсь марать мундир самосудом. В конце концов, никто из наших солдат не погиб. Так что закон чести здесь не применишь.

Он помолчал, и в его глазах мелькнуло что-то похожее на любопытство.

— Позволь узнать, почему ты не притащил сюда русскую, которая взяла твои ключи? Это был бы твой единственный шанс. Так было бы правильнее. Теперь я буду вынужден послать за ней охранников.

— Я прошу сохранить ей жизнь, — сказал я твёрдо, без тени просьбы в голосе.

Гаудер нахмурился, его лицо исказила гримаса непонимания и брезгливости.

— Ты, видно, ума лишился, Герхард. От всего, что происходит последние дни.

— Я люблю её.

Тишина после моих слов была удивительной — густой, абсолютной, как в соборе. Такой тишины я не слышал с самого начала войны.

— Она ждёт от меня ребёнка.

Комендант медленно поднялся из-за стола, развернулся и подошёл к окну. Он смотрел на тот же плац, где разворачивался последний акт безумия. Спина его была напряжена.

— Ты уверен, — спросил он, не оборачиваясь; голос его был приглушённым, — что это твой ребёнок? А не какого-нибудь русского солдата, который завтра придёт «освобождать» лагерь?

— Я уверен, герр Гаудер, — ответил я. — Так же, как и в том, что моя собственная жизнь теперь ничего не стоит.

Гаудер молчал, глядя в окно. Потом, всё так же не поворачиваясь, заговорил снова. Его голос приобрёл странные, металлические интонации:

— Ты опорочил вермахт связью с русской. Ты предал всё, что представляло хоть какую-то ценность все эти годы.

— Я ничего не предавал, — возразил я чётко. — Ни разу не изменил присяге в том, что касалось службы. Но это… это была моя личная жизнь. Я потерял в сорок первом жену и нерождённого ребёнка. И теперь я прошу сохранить жизнь этой женщине. Йозеф, — я впервые назвал его по имени, — мы столько убивали. Столько уничтожали, не задумываясь, нужно ли это Великой Германии, фюреру, истории. Это лишь одна маленькая жизнь. Но для меня она значит больше, чем весь мир, который сейчас рушится на наших глазах.

Гаудер стоял у окна молча около пяти минут. Я не решался ничего больше говорить. Потом он медленно вернулся к столу, сел, взял перо и долго, тщательно выводил что-то на листах бумаги. Перо скрипело в тишине. Наконец он поднял на меня глаза. В них не было ни гнева, ни снисхождения — только решимость человека, который делает нечто нелогичное, возможно, даже преступное с точки зрения вчерашнего дня, но единственно возможное сегодня.

Он протянул мне бумаги.

Я не поверил своим глазам. Передо мной лежали бланк пропуска и удостоверение. Все графы — имена, пункт назначения — оставались чистыми. Печати же были проставлены заранее.

— Она должна уехать сегодня же, — сказал Гаудер ровно. — Имена впишешь сам. Как ты понимаешь, ТВОЕГО ИМЕНИ там быть не может.

— Так точно, — прошептал я, сжимая в пальцах хрустящую бумагу. Это был дар. Последний.

Я встал, отдал честь — не по уставу, а как в последний раз. Развернулся к двери.

— Герхард!

Его голос — резкий, сухой — остановил меня уже на пороге. Рука замерла на ручке. Я обернулся.

Гаудер сидел неподвижно, не глядя на меня. Пальцы медленно стучали по столешнице.

— Это в благодарность за Эмму, — произнёс он тихо. В его обычно безличном тоне вдруг проступила странная, далёкая нота. — Ты слышал тогда наш разговор. Знаю. Но не устроил скандала. Не опорочил ни её, ни меня перед всем лагерем. Я этого не забыл.

Я кивнул.

— И, кстати, — продолжил он, возвращаясь к своему обычному отстранённому тону, — звонил Мильх. Приказал немедленно готовить завод к уничтожению. У тебя один час, чтобы… попрощаться.

Он сделал едва заметную паузу перед последним словом — будто перебирал варианты, более точные, но ничего не нашёл.

— Про побег… я умолчал. Думаю, это уже никого не интересует.

Условия я понял и принял. Развернулся и вышел, сильнее сжимая в руке листы. Теперь это была не просто бумага — это был единственный шанс для женщины, которую я любил так искренне, как только мог.

Вернувшись в комнату, я постучал особым ритмом — нашим условленным знаком. Дверь открылась.

Я старался не смотреть на Ирину.

— Собирайся. Быстро. Надень то платье и пальто, в котором ездили в город. Мне нужно найти Дёница.

Голос звучал жёстко, отрывисто — будто я отдавал приказ на передовой.

Она стояла посреди комнаты, не двигаясь. Широко раскрытые глаза смотрели с немым вопросом и уже проступившим ужасом.

— Ирина, прошу тебя, — я наконец взглянул на неё. — Некогда объяснять. У меня меньше часа.

Вместо ответа она рухнула передо мной на колени. Обхватила мои ноги так крепко, будто хотела приковать меня к этому месту навсегда.

— Поклянись! — вырвалось у неё сквозь рыдания — глухие, разрывающие. — Поклянись, что останешься жив! Что тебя не убьют!

Я наклонился, поднял её. Лёгкое, хрупкое тело дрожало в моих руках. Она бросилась ко мне, прижимаясь губами и ладонями к лицу, шее, плечам — будто пыталась впитать меня в себя, запомнить на ощупь.

— Поклянись! — рыдала она снова.

Но я просто прижал её к себе. Крепко. Молча.

Никакой клятвы не могло быть. Мы оба это знали. В моём молчании она прочитала правду. Рыдания стали тише. Но от этого лишь больнее.

Мне пришлось мягко, но неумолимо отстранить её.

— Я не прощу себе, если ты умрёшь, — сказал я тихо, глядя ей прямо в глаза, чтобы она поняла каждое слово. — Прошу тебя… позволь моей душе совершить хоть что-то, за что её не будут проклинать.

Ирина без сил опустилась на стул. Я сунул ей в руки сложенную одежду. Достал из шкафа свой старый, потёртый походный чемодан и начал быстро складывать туда всё, что могло пригодиться: тёплые вещи, немного еды.

Потом достал свёрток с подарком из Варшавы — тот самый, с расчёской и браслетом. На мгновение задержал его в руке, поджал губы, будто прощаясь с последним призраком другой жизни, и положил на дно. Высыпал туда все золотые монеты, которые не требовались мне годами, все рейхсмарки. Снял с запястья тяжёлые золотые часы отца —

— Если сможешь — продай, — пробормотал я. — Ты поедешь в дом, где жила моя бабушка. В Шварцвальде. Там глушь, соседи в двенадцати километрах. Никто не знает русского акцента. Говори всем, что ты из Австрии, из Форарльберга. Поверят. На постах… старайся не разговаривать. Только если спросят — «ja» или «nein». Всё остальное скажет Дёниц.

Я замолчал, собираясь с мыслями.

— Дожидаться русских ты не можешь. Весь лагерь знает, что ты жила с немецким офицером. Я не хочу гадать, как они поступят с тобой.

Ирина подняла на меня глаза еще раз и молча удалилась в соседнюю комнату, чтобы переодеться. А я вновь накинул шинель и вышел наружу — нужно было найти Дёница.

Отыскать его удалось быстро: он стоял у входа в казарму, прислонившись плечом к холодному брусу, курил и рассеянно смотрел куда-то в темнеющее небо.

— Дёниц… — начал я, не решаясь выложить всё сразу.

— Поговорить хочешь? — спросил он, повернувшись и глядя мне прямо в глаза с солдатской улыбкой.

Я нерешительно кивнул.

— Надо полагать, это наша дамочка выпустила всех евреев? — усмехнулся он, выпуская струйку дыма в морозный воздух. — Всегда знал, что у неё добрая душа.

— Поверь, я готов выслушать всё твоё презрение, — тихо сказал я.

— Брось, Герхард, — он положил мне руку на плечо. — Ты за это время стал мне братом. А на её месте… я бы, возможно, поступил точно так же.

Я с воодушевлением поднял взгляд на своего товарища — впервые за последние часы на душе чуть потеплело.

— Гаудер отпустил её. Разрешил уехать, в сопровождении… но, как ты понимаешь, не в моём. Я… я только тебе одному могу довериться, — в моём взгляде звучала отчаянная, почти безмолвная мольба.

Дёниц долго смотрел на догорающий окурок, потом, не говоря ни слова, резко швырнул его в снег — тот оставил маленькую чёрную пропалину на белом насте.

— Герхард, — сказал он глуховато, — ты мог бы и не просить. Ещё тогда, на пороге, я дал слово. А свои обещания я привык выполнять — ещё с фронта. Жаль только, что мы там с тобой не встретились. — Он поправил фуражку. — Ну… пошли, что ли? Надо бы всё продумать.

Карта легла на стол. На полчаса мы с Деницем склонились над ней, как когда-то над тактическими планами. Я обводил дороги, вспоминал объезды и местность. Голос мой был ровным, деловым. Мой товарищ кивал, задавал короткие, точные вопросы. Потом мы раздобыли три канистры с соляркой — золото в этот час — и машину, полуторку, которая, чудом, ещё была на ходу. Всё было готово. Собрано, упаковано, продумано.

Оставалось меньше пяти минут.

Дёниц смотрел на Ирину спокойно, почти отрешённо. Она уже успела надеть то самое городское пальто — тёмное, строгое, словно сошедшее с довоенной фотографии. Потом перевёл взгляд на меня. И молча протянул руку.

— Я вернусь сразу же, как отвезу её, — сказал он негромко.

— Ты не успеешь. Останься в любой части, которую встретишь по дороге.

Он кивнул — коротко, по-солдатски.

— Прощай, Герхард.

Я обнял его. Крепко, как в последний раз, хотя мы оба делали вид, что это не так. Он повернулся к Ирине и протянул ей золотой портсигар — тот самый, который когда-то хотел выменять на коньяк.

— Держи, подруга. Может, пригодится. Нам уже точно ничем не поможет, — усмехнулся он.

— Я жду в машине, — сказал он тихо, развернулся и вышел, оставив нас наедине в комнате, где воздух вдруг стал тяжёлым — пропитанным всем, что мы не успели сказать, и всем, что сказать уже было нельзя.

За стеной ровно зарокотал мотор. Звук его был похож на отсчёт метронома — равнодушный, неумолимый, отбивающий последние удары перед тишиной.

Ирина стояла и смотрела на меня. Не глазами — всей своей душой, будто пытаясь выжечь моё изображение где-то внутри, в самой глубине, где уже ничего нельзя будет стереть.

Я сделал шаг и коснулся её щеки. Под пальцами кожа была влажной и холодной, будто уже мёртвой.

— Не хочу уезжать, — сорвалось у неё. — Не хочу мира, где тебя нет. Это не та цена.

— Цена уже заплачена, — прошептал я ей прямо в ухо. Крепко прижал к себе и закрыл глаза, стараясь запомнить её запах.

Ирина снова зарыдала — негромко, но так, будто эти рыдания выворачивали её наизнанку. Я держал её, гладил по спине, по голове, пока её тело не перестало сотрясаться в конвульсиях горя, и она просто обмякла в моих руках, тихая и бесконечно уставшая.

Потом я мягко, но без права на возражение отстранил её. Поднял чемодан и вложил ей в руки. Мои пальцы на мгновение сомкнулись поверх её пальцев.

— Иди, — сказал я тихо.

Она подняла на меня глаза. В них уже не было паники, не было протеста. Только глубокая, бездонная скорбь, которую теперь ей предстояло нести одной.

Я открыл дверь. В комнату ворвался ледяной воздух. На пороге Ирина замерла на одно дыхание, её силуэт чётко вырисовался на фоне грязно-серого света снаружи — хрупкий, невероятный, уходящий.

— Герхард… — она произнесла моё имя. Это было не слово. Это был стон. Молитва. Прощание.

— Береги себя, Ирина, — ответил я ей в спину, уже не видя её лица.

Она шагнула вперёд. Дверь закрылась за ней с тихим, но безжалостно-финальным щелчком. Я остался стоять посреди внезапно опустевшей, оглохшей комнаты, слушая, как на улице грубо рычит мотор, как включается передача, как звук начинает отдаляться, становится приглушённым, сходит на нет, растворяясь в нарастающем гуле артиллерии.

И только тогда, когда тишина после её отъезда стала абсолютной и невыносимой, я позволил себе опуститься на колени и издать тот единственный звук, на который ещё был способен, — почти беззвучный, разрывающий изнутри стон.

Глава 9. О чаше

Ровно через час, как и было обещано, я стоял у проходной завода. В облаке дыма курили двое сапёров — они молча, отрывисто взмахнули рукой, приветствуя меня. Я попросил их подождать: мне нужно было забрать документы и в последний раз обойти это место, прежде чем оно превратится в груду щебня и пыли.

Тишина в цехах стояла абсолютная. Конвейеры застыли, словно окаменевшие исполинские змеи, и только дробное, одинокое эхо моих шагов нарушало гнетущий покой. Здесь, под

Каждая ступень лестницы отзывалась в душе глухой, тяжёлой болью. Я вспоминал, как когда-то взлетал по ним, одержимый дерзкими замыслами и наивной верой в своё великое дело; как потом поднимался в томительном нетерпении, стремясь поскорее увидеть Ирину; и как в последние призрачные дни брёл наверх медленно, с надрывом и почти с безмолвной скорбью.

Я толкнул дверь лаборатории и невольно отшатнулся. За столом, на своём обычном стуле, сидел Коэн.

— Ты что здесь делаешь?! — вырвалось у меня. — Почему не ушёл со всеми?

— Я, господин директор, с ночи здесь. Дела… все дела, — его голос был сух и спокоен. — Заполнил последние пробы. Будете в журнал переносить?

Я тяжело вздохнул и опустился на стул напротив — силы внезапно покинули меня.

— Все, кто не успел убежать, убиты, Коэн. Все…

— Знаю, господин директор. Знаю, — медленно кивнул он. — Но было не до этого. Эти новые, молодые… всё равно могут песку подмешать. Кто проверит?

Я не выдержал его взгляда и отвернулся.

— Где Ирина? — вдруг спросил старик, возвращаясь к реальности.

— Уехала. Час назад.

Коэн что-то прошептал на иврите — медленно, торжественно.

— Вы, кажется, были в неё влюблены, — произнёс он тихо, по-стариковски улыбаясь.

Я ничего не ответил. Просто смотрел на этого старого, седого, упрямого человека, добровольно оставшегося посреди опустевшего царства мёртвых.

— Сиди тут, Коэн. Я выведу тебя, как только будет возможность.

— Мне уже никуда не дойти, герр директор. Мне почти семьдесят. А умирать на плацу от удара приклада… у меня нет к этому вкуса.

— Завод сейчас взорвут, Коэн. Сапёры уже пришли, русские на подходе. Ты погибнешь здесь.

— Ничего, — он махнул рукой, в этом жесте была вся его уставшая от жизни мудрость. — Я бы уже хотел повидаться со своей семьёй. Они давно ждут меня.

Я смотрел в его глаза. Глаза, повидавшие целую эпоху, долгую, извилистую, наверное, удивительную жизнь. И эта жизнь должна была оборваться здесь, сейчас, в этом кабинете, где на столе мирно стоял старенький эмалированный кофейник.

— Сделаешь кофе, Коэн? Пока я бумаги соберу, — сказал я, и голос мой сорвался.

— Конечно, господин директор. Пара минут.

Я механически складывал в портфель папки с отчётами, ставшими теперь никому не нужными, и из последних сил сжимал губы, дыша глубже, чтобы только сдержаться. Коэн вернулся и поставил на стол дымящийся кофейник. Я сам разлил густую чёрную жидкость в две фарфоровые чашки. Коэн поднял свою вверх, словно кубок.

— Прощайте, герр Рихтер, — торжественно произнёс он.

— Скоро увидимся, старик, — тихо ответил я.

На выходе, у проходной, я остановился перед сапёрами.

— Начинайте. И там… там человек в лаборатории. Приказываю не трогать его, он работает.

Один из них криво усмехнулся, оскалив жёлтые зубы:

— Герр оберст-лейтенант, ваш человек сейчас взлетит на воздух. Не беспокойтесь.

***

Русские пришли спустя два дня после того, как мы взорвали завод. Снег, засыпавший пепелище и кровь на плацу, теперь был утоптан и почернел от сапог и гари. Они подошли точно с восточного направления — серой, беззвучной стеной в утренней дымке. Мы разглядели их с вышек, а перед ними и за ними — силуэты танков Т-34. Я насчитал шестнадцать штук.

Странное, леденящее душу безмолвие повисло в воздухе. Они не стреляли. Танки медленно, методично разворачивались, занимая позиции по периметру колючей проволоки. Расчёт был ясен: они надеялись, что в лагере ещё есть пленные, которых можно освободить. Иначе всё кончилось бы за пять минут — танки смели бы наш жалкий заслон одним залпом.

Мы соорудили нечто вроде оборонительного рубежа в центре лагерной площади — баррикаду из старых металлических конструкций, ящиков и разбитой аппаратуры. Сзади мы упирались в кирпичную стену комендатуры. Всего нас оставалось меньше пятидесяти человек: горстка охранников да несколько старших офицеров вроде меня.

— Идут! — кто-то не выдержал, и тишину разорвал первый, нервный выстрел.

Русская пехота пошла в атаку. Бесшумные тени в шинелях, а некоторые в белых маскхалатах, отделились от танков и поплыли к проволоке. Наша оборона ожила судорожной, беспорядочной пальбой. Треск карабинов, глухие удары пулемётов MG-42 — их «косящий» звук тут же привлёк шквальный ответный огонь.

Возле меня почти сразу упал Херц, схватившись за шею. Когда он убрал руку, я увидел: из-под пальцев хлестала алая струя. Он не кричал, а только хрипел, протягивая окровавленную руку.

Я прижался к ледяной металлической балке, целясь из винтовки. Мир сузился до мушки, плывущей от одной серой фигуры к другой. Выстрел — отдача в плече, и фигура осела. Воздух гудел от пуль, с визгом рикошетивших от металла. Запах гари, пороха, крови и ледяной свежести смешался в одну тошнотворную смесь.

— Маузер! К пулемёту! Почему молчишь?! — перекрывая грохот, заорал Гаудер.

Но ответом была тишина. Маузер больше не мог стрелять. Он лежал на снегу в двух шагах от меня — с аккуратным, ещё дымящимся отверстием чуть выше переносицы. Лицо его в одно мгновение утратило всё человеческое, обмякло, расплылось, освобождённое от последнего напряжения мускулов. Я посмотрел на него и отвёл взгляд, ничего не почувствовав.

В этот миг наша самодельная крепость содрогнулась от нового удара. С фланга, где оборона была слабее всего, хлынула свежая волна атакующих. Взрыв вражеской гранаты расколол воздух — офицера, стоявшего слева от меня, отбросило назад, и он замер в неестественно скрюченной позе. Я машинально подхватил чей-то автомат, валявшийся в снегу, — патронов оставалось на несколько секунд стрельбы.

Бой превратился в хаотичную резню. Русские уже ворвались на баррикаду. Кое-где завязалась рукопашная — стреляли в упор, кололи штыками, крушили прикладами. Сквозь общий гул я различил отчаянные крики «Сдаюсь!» на немецком, но они тонули в ревущем безумии боя.

Я отстреливался, почти не целясь, и отползал к стене комендатуры. Дыхание стало раскалённым, рваным. Пистолет в кобуре тяжёлым грузом бил по бедру, напоминая, что конец близок. Ещё немного, ещё чуть-чуть — говорил я себе.

Последняя очередь ушла прямо в широкое лицо советского солдата, возникшего передо мной, будто из ниоткуда. Защёлка затвора, застывшего в заднем положении, прозвучал как приговор. Я швырнул автомат в сторону, судорожно расстегнул кобуру. Рука обхватила знакомую рукоять «Вальтера».

Я прислонился спиной к

Учащённо дыша, я в последний раз посмотрел на небо. По нему быстро тащились тяжёлые серые тучи, подгоняемые ветром. Мысль была ясной, холодной и единственно верной.

Я дёрнул флажок предохранителя вверх и прижал холодный круглый ствол к виску. Глаза зажмурились. Внутри всё сжалось в ледяной ком. Палец на спусковом крючке… Ну вот и всё…

Щелчок!

Бесплодный, пустой щелчок!

Я судорожно, одеревеневшими холодными пальцами передёрнул затвор. Чёрт, патронов нет!

И тогда меня осенило. В тот вечер, перед её отъездом, она разрядила мой пистолет. А я, уверенный в своей решимости, не проверил оружие перед боем.

Из-за угла вышел советский солдат, молодой, с обветренным лицом. Он увидел меня, опустившегося на колени в грязном снегу с разряженным пистолетом в руках. В его глазах не было ни ненависти, ни триумфа. Он что-то коротко неразборчиво крикнул в мою сторону. Я не двинулся, всё ещё пытаясь осмыслить всю глубину этого краха. Тогда он быстрым, отточенным движением шагнул вперёд и со всей силы ударил меня прикладом по голове.

Мир накренился, вспыхнул ослепительной болью и погрузился в густой, беспросветный мрак. Последнее, что я успел ощутить, — это холодная влага снега на щеке.

***

Сознание возвращалось медленно, пробиваясь сквозь плотную, ватную пелену. Сначала не было ни мыслей, ни даже боли — только ритмичный, укачивающий стук колёс. Он отдавался где-то глубоко в висках. Потом я почувствовал жёсткую ткань бинтов на голове и понял, что лежу на спине, глядя в потолок вагона. Он был деревянный, покрашенный когда-то в тёмно-зелёный цвет, теперь потрескавшийся и закопчённый.

Голоса… До меня доносились приглушённые разговоры. Сначала я даже не мог определить язык — в голове стоял звон, и слова сливались в невнятный гул. Я медленно, преодолевая тяжесть, повернул голову. Рядом, на таких же узких деревянных нарах, лежали наши. Теперь я понял это по отрывистым, хриплым интонациям, по обрывкам фраз. Кто-то стонал, кто-то тихо бредил. Я поднял больничное одеяло, оглядел себя и увидел, что лежу в рубашке и кальсонах. Потом на полке обнаружил свой китель и брюки, но китель был уже без погон и крестов.

Взгляд скользнул дальше, к концам вагона. И всё стало на свои места. У каждой двери, прислонившись к косяку, стоял советский солдат. Винтовки с примкнутыми штыками были не в руках, а просто приставлены рядом — но их присутствие, их безучастные взгляды, скользившие по вагону, говорили сами за себя.

А посередине этого пространства, между двумя мирами — нашими страдающими и их караульными — разворачивалась маленькая, необъяснимая сцена обычной жизни. Советская санитарка в гимнастёрке и фартуке, с безукоризненно белой косынкой на волосах, о чём-то разговаривала с молодым часовым у дальнего выхода. Она что-то говорила, улыбаясь, и он, наклонившись к ней, отвечал тихо, почти на ухо. Потом она вдруг согнулась пополам, беззвучно смеясь, закрыв рот ладонью. Солдат тоже улыбался, чуть смущённо, и в его глазах, уставших и жёстких, на мгновение мелькнуло что-то совсем юное, человеческое.

И в этот момент взгляд санитарки, скользнув по вагону, заметил, что я очнулся. Она мгновенно выпрямилась, заправила в платок непослушную прядь и пошла ко мне, её лицо снова стало профессиональным, спокойным. Она махнула рукой, чётким жестом показывая спуститься.

Голова закружилась, едва я попытался приподняться. Весь мир поплыл. Я съехал с полки, едва удерживаясь на ногах. Санитарка успела подхватить меня под локоть — крепко, по-мужски. От неё пахло карболкой и дегтярным мылом. Девушка усадила меня на нижнюю полку, ловко развязала мой старый, пропитавшийся кровью бинт. Лицо её было сосредоточенным. Она промыла рану чем-то холодным и жгучим, прикосновения были уверенными, но не грубыми. Не сказав ни слова, наложила новый бинт и кивком велела лезть обратно.

Жажда заговорила во мне горлом, сухим и шершавым, как наждак. Я не знал слов. Я просто поднял руку и показал жестом, будто пью, глядя на неё вопросительно.

Санитарка поняла и кивнула. Подошла к жестяному ведру у печки, зачерпнула алюминиевой кружкой. Вода была тёплой, но обжигающе свежей. Я пил жадно, большими глотками, чувствуя, как влага разливается по всему телу, проясняя сознание. Выпил до дна и протянул кружку обратно.

— Danke… 4[1]— хрипло вырвалось у меня само собой.

— Bitte, bitte… 5[1]— сказала она тихо со вздохом, двумя короткими, как щелчки, словами.

В обед вагон оживился. Открылась дверь, и вошли двое советских солдат с большим котлом и коробом чёрного хлеба. Они ни на кого не смотрели, поставили котел на табурет посередине прохода. В ноздри ударил густой, наваристый запах — крупа и, кажется, даже рыба. Мы, кто мог двигаться, молча, с опущенными взглядами выстроились в очередь, протягивая свои котелки, миски или консервные банки. Кормили изрядно: наливали полную, даже с горкой, порцию густой похлёбки и раздавали ломти хлеба. Никто не торопил нас, не бил, не отбирал еду. Но солдаты не разговаривали. Весь процесс был механическим, беззвучным, если не считать звяканья ложек и приглушённых звуков еды. Каждому также выдали немного махорки и по коробку спичек.

Откровенно говоря, я был ошеломлён происходящим. Ведь русский плен рисовали нам совсем в других красках, а вокруг оказались обычные люди, никакие не звери. Я не видел в их глазах ненависти — будто после того, как мы потеряли боеспособность, они утратили к нам всякий интерес. Я был так голоден, что сидел на своей полке, обжигая губы горячей похлёбкой, а внизу присел пожилой немец в форме вермахта, тоже без единого знака отличия, и смотрел перед собой умными, уставшими глазами, внимательно наблюдая за всем, что происходило вокруг.

— Первый раз тебя кормят? — спросил он тихо, наблюдая, как я жадно ем.

Я кивнул, не отрываясь от котелка.

— Цени, — беззвучно хмыкнул он. — Кто знает, что будет потом.

— Куда везут? — выдохнул я, наконец оторвавшись от еды.

Незнакомец пожал плечами, отламывая кусок хлеба с почти церемониальной медлительностью.

— На восток. Куда же ещё? В лагерь. На Урал или в Сибирь… Работать. Если выживем по дороге. А может, подлечат, а по прибытии — трибунал и виселица.

— Скорее всего, — брякнул я. — А что с… теми, кто ранен тяжело? — я кивнул на лежащих,

— Кто умрёт — вынесут на ближайшей станции.

— А кто сам не умрёт? — спросил я, прищурившись.

— Я трое суток еду, — заговорщически прошептал мой собеседник, понизив голос. — Никого не добивали. Никого… — он покачал головой. — Говорят, и своих раненых везут в соседних эшелонах. Может, им просто не до нас?

— Nicht sprechen! 6[1]— резкий окрик прозвучал над нами. К нам подошёл один из часовых, молодой парень с белесыми бровями. Он небрежно махнул в нашу сторону дулом винтовки, не целясь, но смысл был ясен: разговоры запрещены.

Незнакомец тут же пересел, откинулся на свою полку и закрыл глаза — словно выключился, растворившись в серой массе пленных. Я доел свою похлёбку до последней капли, выскоблил ложкой дно котелка. За окном, в такт монотонному стуку колёс, проплывала бесконечная снежная русская равнина, за которую полегло столько немецких солдат. Поля без края, без конца. Пустота, уводящая в никуда.

Сквозь онемение и усталость, как ножом, резанула память. Ведь я рассчитывал на смерть… А теперь моя жизнь снова мне не принадлежит. Рука сама сжала голову, забыв про рану, и я не удержался — от острой физической боли и от той, другой, что вдруг хлынула изнутри, я глухо застонал. Звук застрял в горле, превратившись в хрип. Я стиснул зубы и уставился в потолок.

***

Несколько месяцев я провёл в фильтрационном лагере, затерянном среди тамбовских лесов.

Тем временем наступала полноправная весна. Снег сошёл, обнажив промёрзшую, чёрную, ещё не успевшую оттаять землю, а вскоре на ней пробилась и первая робкая зелень. Кормили нас сносно: баланда была густой, сытной, иногда даже с кусочками мяса, давали хлеб. Нас почти не били, а если кого и наказывали ударами, то уж точно не ради забавы. И всё же люди умирали — тихо, буднично, без лишнего шума: от воспаления лёгких, от сыпного тифа, от кровавого поноса. Сырые, продуваемые всеми ветрами казармы делали своё чёрное дело исправно, без спешки, но неумолимо.

Работы были в основном на лесопилке. Труд приходился тяжёлым, но я не посмел бы назвать его адским. Мы в основном распиливали брёвна на доски и грузили их в вагоны — для отправки в города, которые мы же сами незадолго до этого и разрушили.

Шесть раз меня вызывали на допрос. Офицер НКВД и следователь из СМЕРШа задавали одни и те же вопросы — о «зачистках», об уничтожении мирных жителей, но особенно их интересовала моя работа в концентрационном лагере. Допросы проходили без пристрастия — меня не били, не пытали, — однако разговаривали со мной довольно грубо, жёстко, не позволяя себе ни тени сомнения. Примечательно, что оба допрашивающих хорошо знали немецкий и общались без переводчика, так что ни одно моё слово не терялось в чужом пересказе.

Решение о том, будут ли меня судить или переведут в статус обычного военнопленного, никак не могли принять. Дни тянулись за днями, недели складывались в месяцы, а я продолжал висеть в этой неопределённости — ни преступник, ни солдат. Но была и другая неизвестность, которая жгла изнутри куда сильнее, отравляла каждую минуту, каждый час бесплодного ожидания. Я ничего, совершенно ничего не мог узнать об Ирине. Переписка с внешним миром была запрещена. Да и, откровенно говоря, я бы и не рискнул ей написать — слишком хорошо понимал, что любое письмо, прежде чем отправиться адресату, будет тщательно проверено, прочитано от первой до последней строчки. И тогда вопросы посыпались бы с новой силой. А этого я допустить не смел.

Иногда мне начинало казаться, что я люблю всего лишь призрак, бесплотную тень той женщины, которую когда-то знал. Ведь она могла погибнуть где угодно — по дороге, уже в собственном доме, оставшись совершенно одна. Она была беременна, без какой-либо помощи, без поддержки, без единой души рядом, и рассудком я прекрасно осознавал: шансов у неё было ничтожно мало, почти не оставалось. И всё же удивительная вещь: когда ты не знаешь наверняка, жив человек или умер, ты поневоле считаешь его живым. Ты продолжаешь надеяться и верить, продолжаешь раз за разом мысленно протягивать к нему ниточку — тонкую, дрожащую, почти оборванную, но всё ещё дышащую жизнью.

Иногда в толпе пленных мне вдруг мерещился Дёниц. Та же широкая спина, тот самый, до боли знакомый поворот головы с суровым, резко очерченным профилем… Сердце в такие мгновения бешено колотилось, дыхание перехватывало, и я, расталкивая тела локтями и плечами, пробивался сквозь людскую массу вперёд, хватал незнакомца за плечо — и натыкался на пустые, ничего не выражающие чужие глаза. Это был лишь сон наяву, обманчивый мираж, порождение отчаявшегося, измученного сознания.

А потом наступил май 1945 года.

Нас — всех, кто ещё мог держаться на ногах, — построили на большом плацу, раскисшем от весенней грязи. Земля под ногами хлюпала, чавкала, ноги то и дело разъезжались в стороны, но никто не смел пошевелиться. Советский полковник — тот самый, что иногда приходил инспектировать лесопилку, — стоял на основательном помосте, сбитом из досок. У него было какое-то отеческое, даже по-своему мягкое лицо, с носом, похожим на картошку, — эта простая, крестьянская черта придавала ему доброжелательный, почти домашний вид, который так странно смотрелся на военном мундире. Он зачитал со смятого листа — медленно, стараясь выговаривать каждое слово, хотя давалось ему это с трудом. Интонация его была типично русской, совсем не похожей на немецкую манеру чеканить фразы: слова переваливались одно через другое, окончания проглатывались, ударения ставились не туда, и сильный, почти неодолимый акцент резал слух. Но содержание — страшное и долгожданное одновременно — было понятно.

— Бывшие офицеры и солдаты германской армии, — произнёс он, поднимая голову и обводя взглядом застывшую толпу, — сообщаю вам: война закончилась! Германия в лице фельдмаршала Кейтеля подписала акт о безоговорочной капитуляции.

В толпе прошёл негромкий, похожий на единый вздох гул. Кто-то рядом, а может, и сразу в нескольких местах испуганно прошептал: «А фюрер?.. Что с фюрером?»

Полковник услышал. А может быть, просто ждал этого вопроса — слишком уж вовремя наступила тишина. Он выдержал долгую, намеренно тяжёлую паузу, и в его глазах наконец мелькнуло то, чего он до этого не показывал, — неприкрытое, почти праздничное торжество. А затем он зачитал следующую строчку, выделяя каждое слово:

— Гитлер, не дожидаясь возмездия, застрелился в подвале рейхсканцелярии! — произнёс он громко, очень чётко, так, чтобы услышали

Тишина, воцарившаяся после этих слов, была оглушительной. В ней не слышалось ни разочарования, ни скорби, ни облегчения — лишь гулкая пустота. Третий рейх, за который мы убивали и умирали, за который хоронили товарищей и теряли себя, рассыпался в прах. А мы, стоявшие в грязи этого чужого, равнодушного плаца, сами были ничем. Прахом от праха.

Я стоял, глядя себе под ноги — на свои сапоги. Сколько они прошли, сколько вёрст отмерили по пыльным дорогам, по снегу и грязи, через пол-Европы, через всю войну… И вот теперь они стояли здесь, в чужой стране, на чужой, негостеприимной земле, где мы когда-то мечтали растить хлеб и строить новую жизнь. Прощай, Великая Германия. Прощай, фюрер. Прощай, моя жизнь — та, что была, и та, что могла бы быть. Я отдан на суд победителей и готов принять любую их волю. Я благодарен, что мне больше не нужно выбирать…

В середине мая мне вынесли странный, неожиданный вердикт:

— Так как вы являлись административным сотрудником концентрационного лагеря, принято решение, что дальнейшее ваше содержание на территории СССР нецелесообразно. Будете переданы для трибунала в союзническую зону оккупации в Германии.

Эти слова прозвучали сухо, официально, почти буднично, но для меня они означали лишь одно: в ближайшее время мне предстоял путь обратно — в Германию. Туда, где всё начиналось и где, вероятно, всё должно было закончиться. Я прекрасно осознавал, какой приговор ждёт меня на родине. Никаких иллюзий не осталось — ни капли ложной надежды, ни проблеска самообмана. Судьба моя была предрешена, и оставалось лишь покорно дожидаться её свершения.

В конце мая меня и группу других бывших старших офицеров погрузили в вагон и отправили эшелоном на запад — в американскую оккупационную зону. Трибунал должен был состояться в Дахау, там, где ещё недавно звучали команды на немецком языке и текли чужие страдания.

Поезд шёл неспешно, будто спешить уже было некуда, будто сама война, наконец выдохшаяся, позволяла передохнуть. В нашем вагоне витали слухи, передаваемые из угла в угол: готовится масштабный процесс. Суд над командованием вермахта. Имена Геринга, Гесса, Кейтеля всплывали вполголоса, словно призраки из другого, уже рухнувшего мира — величественного, чудовищного и навсегда ушедшего. Мы прекрасно понимали: на фоне этих фигур наша участь будет мелкой, почти незаметной. Нас не будут судить с театральной помпой перед мировой прессой, не станут делать из нас символов побеждённого зла. Но принцип был ясен: система требовала отчитаться за каждый винтик, каждую шестерёнку, приведшую в движение огромную машину уничтожения. А мы были этими винтиками.

Нас везли не как людей — как вещественные доказательства. Чтобы подтвердить показания, проставить галочки в бесконечных протоколах, поставить подписи под чужими фактами, а затем убрать с глаз долой, обеспечив законность и торжество нового порядка.

По прибытии нас разместили в переоборудованном под следственный изолятор бывшем немецком административном здании. Толстые, сложенные из серого камня стены, тяжёлые железные двери, одиночные камеры — всё дышало незыблемой, почти прусской основательностью. Атмосфера здесь оказалась совершенно иной, нежели в советских лагерях: не было той всепроникающей, липкой сырости, что месяцами высасывала силы, не было пронзительного холода, от которого ломило кости. Но зато царила холодная, выверенная, почти методичная строгость, граничащая с глухой, тлеющей ненавистью. И эту ненависть мы чувствовали кожей — острее, чем где-либо в России. Там, в тамбовских лесах, нашими надзирателями были солдаты, исполнявшие приказ. Здесь же стояли люди, которые смотрели на нас не как на побеждённых, а как на убийц, оказавшихся в клетке.

«Подготовка» к процессу началась немедленно. В первый же день допроса со мной разговаривали два американских следователя в штатском. Они не кричали, не оскорбляли, не угрожали в привычном понимании этого слова. Говорили спокойно, почти устало, будто вели скучную канцелярскую беседу. Пока один из них — мощный, кряжистый мужчина с коротко стриженными волосами и тяжёлым, немигающим взглядом — демонстративно, не торопясь, не положил на стол увесистую дубинку из чёрной резины.

Вопросы сыпались чёткие, выверенные: структура лагеря, система снабжения, транспортировка заключённых, число этапов, маршруты. Когда мои ответы перестали их удовлетворять — слишком осторожные, слишком обтекаемые, — здоровяк, не меняя выражения лица, даже не повышая голоса, нанёс несколько точных, сокрушительных ударов в бок. Боль была оглушительной, лишающей дыхания, чёрной вспышкой перед глазами. Я услышал, как хрустнули мои рёбра.

Второй следователь тут же продолжил задавать вопросы. Ровным, бесстрастным голосом. Как будто ничего не случилось.

— Вы понимаете, Рихтер, — сказал он, неторопливо делая пометки в блокноте, даже не поднимая на меня глаз, — на процессе вы будете подтверждать показания. Признание вины облегчит процедуру для всех. А сопротивление… — он сделал короткую, выразительную паузу, и кончик его карандаша на мгновение замер над бумагой, — сделает её очень долгой и неприятной для вас.

Дальше пошёл стандартный, хорошо отлаженный набор «методов убеждения». Долгие, многочасовые допросы глубокой ночью, когда тело уже переставало слушаться, глаза слипались, а мысли вязли, — и именно в этот момент следователи задавали самые главные вопросы. Затем — стояние на коленях по многу часов в холодном, продуваемом всеми сквозняками коридоре. Бетонный пол вытягивал остатки тепла из коленей, из пальцев, из самой души. Мимо изредка проходили охранники — равнодушные, привыкшие к такому зрелищу, — и никто не бросал на меня даже короткого взгляда. А когда я уже начинал заваливаться на бок, когда спина и ноги сводило невыносимой болью, мне достаточно понятно, даже не повышая голоса, объясняли: я нацист, который очень скоро сдохнет.

За несколько дней до отправки в зал суда в камере внезапно погас свет. Дверь с лязгом отворилась, кто-то бесшумно вошёл сзади, и прежде чем я успел повернуться или хотя бы понять, что происходит, короткий, жёсткий удар чем-то тяжёлым обрушился на затылок. Сознание взорвалось белой вспышкой, а потом провалилось в липкую, душную пустоту.

Очнулся я на полу — лицом вниз, в собственной крови. Несколько дней из левого уха сочилась тёмная, густая кровь, из головы не уходил глухой, пульсирующий звон, каждый шаг отдавался в висках острой болью.

Перед самым процессом нас привели в «человеческий» вид. Выдали мыло — серое, пахучее, не идущее ни в какое сравнение с той жидкой грязью, которой мы мылись последние месяцы. Дали возможность постирать и отгладить старую, выцветшую, но ещё хранившую следы былой выправки форму. Вызвали лагерного цирюльника, чтобы тот подбрил отросшую щетину, подравнял отросшие космы и придал лицам если не благопристойный, то хотя бы

Я прекрасно понимал: это не забота. Это была часть сценария, тщательно отрепетированная постановка. Нам предстояло предстать перед судом и прессой не как измождённые, со следами побоев узники — вызывающие если не жалость, то хотя бы сомнение. Мы должны были выглядеть как опрятные, собранные, контролируемые военные преступники, чья вина выглядела бы очевидной, неприкрытой, не вызывающей ни тени колебаний у тех, кто выносил приговор.

***

Воздух в зале был густым, спёртым от дыхания многих людей и навязчивого запаха американского одеколона. Высокие окна, затянутые матовой тканью, пропускали внутрь лишь скупой, неохотный свет. Он падал ровными, почти осязаемыми столбами, в которых медленно кружились бесчисленные пылинки. А сверху, из-под самого потолка, яркий верхний свет выхватывал центральное пятно — единственное место в зале, куда были устремлены все взгляды. Там стоял простой, ничем не примечательный деревянный стул.

Меня пригласили присесть на него. Я старался держать спину прямо, как и полагалось офицеру, даже в таком положении, под взглядами сотен чужих глаз. Хотя сломанные рёбра каждый раз предательски напоминали о себе, не давая до конца выпрямиться, и любое движение отдавалось глухой, ноющей болью в боку.

На мне была моя старая форма — та самая, в которой меня взяли в плен много месяцев назад. Теперь она висела мешком, бесформенно облекая истощённое голодом и побоями тело.

За моей спиной, у стены, на скамьях сидели другие обвиняемые — сгорбленные, поникшие, с табличками на груди. У каждого был свой номер. На моей груди, на уровне сердца, болталась картонная табличка с цифрами: «39».

Зал был полон. На скамьях вдоль стен теснился офицерский состав — американские и британские мундиры с начищенными золотыми пуговицами, несколько французских военных в плохо сидящей форме. Отдельные ряды занимали гражданские в тёмных, почти траурных костюмах: следователи и «консультанты» из управления по делам военнопленных — люди с бесстрастными лицами, которые редко открывали рты, но постоянно что-то записывали в длинные блокноты.

В углу мерно щёлкал затвором фотограф в клетчатом пиджаке, то и дело меняя кассеты. Рядом, на тяжёлой треноге, под чёрным суконным чехлом возвышалась кинокамера. Снимали для хроники, которую потом будут показывать в союзнических странах перед началом киносеансов, между новостями о погоде и рекламой кофе.

В центре за длинным, покрытым сукном столом восседали члены суда — полковники с нашивками, стриженные под машинку, с тяжёлыми челюстями и цепкими взглядами. Справа от них, ближе к публике, расположился государственный обвинитель — военный прокурор с усами и зачёсанными назад волосами. Он не смотрел ни на обвиняемых, ни на публику — только в свои бумаги.

А рядом со мной, всего в двух шагах, сидел переводчик. Молодая женщина в очках с тонкой металлической оправой, с модной химической завивкой на голове. Она старательно прижимала к коленям блокнот и иногда поднимала на меня глаза. Было в этой близости что-то невыносимо унизительное. Не в том, что она женщина, а в том, что я — бывший офицер, солдат, ещё недавно командовавший людьми, — теперь полностью зависел от неё. От того, насколько точно она передаст мои фразы. От того, каким тоном их произнесёт.

Процедура началась. Голос судьи — громкий, металлический, лишённый всякой интонации — заполнил весь зал, отражаясь от высоких потолков и гасясь в тёмных углах. Казалось, сам воздух задрожал от этой официальной, неотвратимой силы.

— Назовите ваше полное имя, — произнёс председатель суда, посмотрев на меня.

Переводчик переводил последовательно, фраза за фразой. Мы должны были терпеливо дожидаться перевода, даже если понимали сказанное по-английски. Таков был порядок.

— Герхард Фридрих Вильгельм Рихтер, — ответил я.

Переводчик ровным, механическим голосом повторил мою фамилию по буквам.

— Сколько вам лет?

— Тридцать четыре.

— Ваша национальность?

— Немец.

— Где вы проживали до войны?

— В Берлине.

Судья сделал короткую пометку в своём блокноте, опустив голову, и продолжил:

— К каким войскам вы относились и с какого года?

— Сухопутные войска вермахта, с 1939 года.

Затем слово взял обвинитель. Американец, который говорил так, будто у него во рту и вправду была горячая картошка, — та самая манера, о которой среди пленных ходили насмешливые легенды. Глотая окончания, растягивая гласные и проглатывая согласные, он излагал обвинение с таким видом, будто сам язык был ему в тягость. Мне тогда показалось, что это не просто акцент, а настоящее пренебрежение к собственной речи.

Он перечислял деревни, названия которых я уже плохо помнил, перевирал их на чужой лад: Гнединка, Озеряны, Вершина. Цифры падали одна за другой — 64, 38, 42. «Мирные граждане», «зверски замучены», «расстреляны»…

Я смотрел на свои ладони, сложенные на коленях. Старая, потрескавшаяся кожа, грязь под ногтями, въевшаяся так, что уже не отмыть. Иногда я поднимал глаза на переводчика — она сидела неподвижно, лишь её губы шевелились, перекладывая тяжёлые мучительные фразы на мой родной язык.

После того как обвинительное заключение было зачитано до конца, председатель суда поднял глаза на меня и задал формальные, давно заготовленные вопросы.

— Подсудимый, вы признаёте себя виновным?

Я выждал, пока переводчик закончит. Затем, стараясь говорить спокойно, уточнил:

— В чём именно?

Переводчик перевёл. В зале на мгновение стало тише. Председатель, чуть наклонив голову, повторил, выделяя каждое слово:

— В предъявленных вам преступлениях, изложенных в обвинительном заключении.

— Я выполнял приказы командования в условиях военного времени, — переводчик бегло перекладывал сказанное мной на английский. — Своими действиями я способствовал ведению войны моей страной. Я осознаю всю тяжесть содеянного, но виновным себя не считаю.

Тишина стала гуще. Ни возмущения, ни ропота. Только камера чуть слышно жужжала где-то справа, фиксируя каждое моё слово для будущей хроники. Я перевёл дыхание и заметил, как переводчик на мгновение задержал на мне взгляд — без осуждения, без сочувствия, скорее с холодным любопытством. Судья что-то пометил в своих бумагах. Процесс продолжался.

Детальный допрос начался с эпизода в Гнединке. Обвинитель не просто задавал вопросы. Он зачитывал показания, потом передавал бумаги переводчику, и она зачитывала их ещё раз на немецком.

— Вот выдержка из акта Чрезвычайной государственной комиссии СССР по установлению и расследованию злодеяний немецко-фашистских захватчиков от 15 ноября 1942 года. «...В сарае усадьбы колхоза им. Кирова обнаружены тела 38 человек, в том числе 6 детей в возрасте от 3 до 12 лет. Смерть наступила в результате удушения дымом». Подписи: председатель сельсовета, врач, три местных жителя. Вы подтверждаете, что ваша часть действовала в этом районе в указанный период?

— Подтверждаю. Мы

— Операцию? — Прокурор сделал театральную паузу, неторопливо погладив свои аккуратно подстриженные усы, и обвёл взглядом зал, будто приглашая зрителей оценить абсурд только что услышанного. Затем снова повернулся ко мне, впившись глазами. — Скажите, подсудимый, трёхлетние дети могли представлять собой угрозу для вашей боеспособной части?

В зале прошелестело возмущение — негромкое, сдавленное, похожее на вздох толпы, которая с трудом сдерживает себя. Кто-то на задних скамьях нервно кашлянул, кто-то заскрипел стулом. Я заметил, как переводчик опустила глаза и плотнее сжала губы.

— Сомневаюсь, что даже трёхлетние РУССКИЕ дети могли представлять для нас какую-либо угрозу, — ответил я, стараясь, чтобы голос звучал твёрдо. — Но деревня поддерживала партизан. Укрывала их. Поставляла продовольствие. Это делало всех её жителей соучастниками. Мы действовали по принципу коллективной ответственности. Это было стандартной практикой антипартизанской борьбы, утверждённой в директивах Верховного командования.

Мой ответ был переведён. Судьи что-то записывали — карандаши ровно шуршали по бумаге, не умолкая ни на секунду. Председатель поднял на меня глаза и посмотрел долгим, тяжёлым взглядом, будто пытался разглядеть что-то за моими словами, за моей выправкой, за самим номером «39» на груди.

Затем перешли к периоду работы на заводе. Прокурор зачитал показания двух бывших узников. Фамилии, номера лагерных личных дел, даты. Их слова звучали чужими — искажёнными, переломленными сначала через перевод с русского на английский, потом с английского на немецкий, а возможно, и через нужды следствия. Но суть оставалась до боли знакомой: голод, холод, издевательства охраны, смерти от истощения.

— Вы отрицаете, что на заводе, располагавшемся на территории лагеря «Гинке», использовался труд заключённых?

— Не отрицаю. Это была санкционированная государством практика использования рабочей силы.

— А личный расстрел вами рабочего цеха в ноябре 1944 года за «умышленную порчу продукции»? — прокурор выделил голосом каждое слово. — Вы отрицаете этот факт?

— Саботаж на военном производстве в условиях тотальной войны является диверсией. Наказание должно было быть немедленным и показательным для остальных. Это обеспечивало дисциплину и выполнение плана.

Прокурор на мгновение замер, затем полез в папку и извлёк лист бумаги — пожелтевший, с выцветшими чернилами, знакомый до каждой помарки.

— Это ваша подпись? — спросил он, в его голосе прорвалось сдерживаемое торжество.

Мне подали документ о селекции. Тот самый. Единственный, который я тогда подписал у Гаудера. Я узнал его сразу, хотя прошли месяцы, целая жизнь.

— Да, это моя подпись.

— Вы обычно читаете документы, прежде чем подписываете?

Я медленно поднял глаза на переводчика. Она смотрела на меня в упор, не отводя взгляда. Чувство было такое, будто этот вопрос задан не для протокола, а ради унижения. Я вздохнул — неглубоко, сдавленно, — и ответил, по старой офицерской привычке выбросив вперёд подбородок:

— Ja wohl.7[1]

Гул в зале стал громче. Судья постучал по столу, восстанавливая порядок. А я вдруг понял, что это «Ja wohl» было, пожалуй, самым лучшим моим ответом за весь день.

Этот суд не был единым актом — с завязкой, кульминацией и скорым приговором в финале. Он оказался процессом в самом полном, самом тягостном смысле этого слова: медленным, утомительным, изматывающим нервы театром, который растянулся на долгие шесть недель. Заседания шли то день за днём, без передышки — и тогда сознание мутнело от обилия имён, дат, показаний и бесконечных «подтверждаете ли вы». А то вдруг прерывались на несколько суток без всяких объяснений, и ты оставался один наедине с тем, что успел услышать, увидеть и почти признать.

Я лежал на жёсткой койке в своей камере, смотрел в потолок и снова и снова прокручивал в голове вопросы прокурора, лица свидетелей, шепоток в зале. И понимал: самое страшное в этом театре — не приговор. Самое страшное — бесконечное, мучительное междудействие.

Нас, подсудимых, было около пятидесяти человек. Конвоиры строили нас в коридоре и вели в тот самый зал, где пылинки всё так же кружились в скупых лучах света. Каждый день процедура повторялась: внос дела, короткие формальности, а затем — главное действо.

Иногда даже назначенное заседание суда переносили. То вдруг объявляли перерыв для «изучения новых материалов», то внезапно вызывали «дополнительных свидетелей». Их приводили под охраной — бывших заключённых лагеря, гражданских лиц с оккупированных территорий, доставленных неизвестно откуда, из глухих, забытых богом деревень. Они говорили через переводчика, путались в показаниях, голоса их дрожали, и переводчик порой сам не мог разобрать, что они хотят сказать.

Эти люди ни разу не взглянули на нас, сидевших на скамье подсудимых. Они смотрели только в сторону судейского стола — туда, где решалась наша судьба, где вершился тот самый «справедливый суд».

А потом их слова — обрывочные, сбивчивые, часто противоречивые, полные странных подробностей и пустых провалов — зачитывались в зале как неопровержимая истина. И никто не спрашивал, не ошиблась ли память, не перепутал ли свидетель одну дату с другой.

Прокурорская сторона методично, день за днём, выстраивала стену из бумаг: трофейные приказы за подписью немецких генералов (часто без нашего упоминания), эти самые акты Чрезвычайной комиссии с подписями и печатями, справки о материальном ущербе. Всё это сливалось в один монотонный, гулкий поток вины, в котором тонули отдельные личности и обстоятельства.

У нас, конечно, были адвокаты. Американские юристы, назначенные судом, — пожилые, усталые люди в поношенных костюмах, с папками, перевязанными бечёвкой. И они, надо отдать им должное, действительно старались. Но давили они лишь на формальную сторону: мы были военнослужащими, приведёнными к присяге, действовали в условиях войны и подчинялись приказам верховного командования, которое, согласно международным нормам, и должно было нести всю полноту ответственности. Они ссылались на Гаагские конвенции, на нарушения, допущенные и со стороны победителей, на прецеденты прежних войн.

Их голоса в зале звучали чуждо — почти наивно, словно они читали лекцию в аудитории юридического факультета, а не выступали перед судьями, перед которыми сидели поверженные враги. Они говорили на языке права. Но здесь, в этом зале, такого языка больше не существовало. Здесь был другой язык — язык политической целесообразности и возмездия, язык, на котором не спорят о параграфах, а утверждают волю победителя.

К концу шестой недели эта тягостная процессия наконец исчерпала себя. Всё, что можно было сказать, было сказано. Всё, что можно было предъявить, – предъявлено.

Зачитали все документы: сухие, убийственные сводки, приказы с чёткими печатями и размашистыми подписями, акты о «зачистках», где каждая цифра дышала приговором. Допросили всех свидетелей, каких только удалось разыскать, — тех, кто

Больше не осталось ни одной детали, которую можно было бы оспорить. Ни одной лазейки, куда можно было бы увернуться. Ни одной тени сомнения, за которую можно было бы зацепиться. Война, которая для нас была хаосом, дымом, треском разрывов и артиллерийским грохотом, предстала здесь совсем иной — аккуратной, пронумерованной, скрупулёзно протоколированной системой. И каждый из нас сидел на своей скамье как её наглядная, занумерованная деталь.

Нас, подсудимых, собрали в камере для совещаний — тесном помещении с одним длинным столом, за которым мы рассаживались молча, без единого лишнего слова. По предложению наших защитников мы подписали коллективное прошение о снисхождении.

Я подписал его не для себя… Для себя я уже давно ничего не ждал. Но среди нас были те, у кого в разгромленной, лежащей в руинах Германии остались жёны с детьми или престарелые родители, которых некому было кормить. Им я и хотел помочь, хотя бы этой жалкой бумажкой. Упомянуть на суде об Ирине я бы никогда не посмел — не потому, что боялся, а потому, что не хотел, чтобы её имя, даже случайно, прозвучало в этом зале, в этом потоке грязи и обвинений.

Слова в прошении были отточены адвокатами: «проявить милосердие в отношении солдат и офицеров, у которых остались семьи на иждивении». Это была последняя, почти безнадёжная попытка хоть кого-то спасти. Я поставил свою подпись рядом с другими.

А затем последовала просьба иного порядка — более мрачная. Мы попросили, чтобы тех, кого приговорят к высшей мере, позволили умереть не на виселице, а от пули. По солдатскому обычаю. Чтобы последним, что мы услышим, был не треск открываемого люка и не свист падающей верёвки, а короткая, сухая команда и залп — как на войне, как считалось достойным мужчины в мундире.

Это была просьба не о милости. О пощаде в привычном смысле слова речь уже не шла. Это была просьба о последнем, почти призрачном жесте уважения — к форме, которую мы когда-то носили, к присяге, которую когда-то принимали, к братству, которое, как ни крути, оставалось с нами до самого конца. Пусть мы проиграли. Пусть нас судили победители. Пусть наши знамёна брошены в грязь. Но мы всё ещё были солдатами. И хотелось уйти по-солдатски…

И наконец — самым простым и одновременно самым тяжёлым аккордом — все мы, без исключения, признали себя виновными по всем пунктам обвинения. Не потому, что сломались. А потому, что к этому моменту сама идея «невиновности» в рамках этого процесса, в этом зале, под взглядами этих людей стала абсурдной, почти смехотворной.

Признание было последним актом подчинения логике системы. Мы сложили оружие уже давно, на поле боя. Теперь мы складывали последнее, что у нас оставалось, — гордость, которая уже ничего не значила, и сопротивление, которое давно превратилось в формальность.

Председатель суда ознакомился с нашими прошениями, не проронив ни слова. Выслушал последние, уже бессильные речи прокурора, от которого веяло усталостью, и адвокатов, чьи голоса окончательно потеряли всякую надежду. Затем, так и не поднимая глаз, сухо, без всякой торжественности объявил, что суд удаляется для вынесения приговора.

Оглашение назначили на завтра, на одиннадцать утра.

По залу прошёлся негромкий шорох — задвигались скамьи, зашептались журналисты, заскрипели перья в блокнотах. А я сидел, не двигался и смотрел на пустой стул в центре зала, на котором никто уже не сидел…

Когда нас повели обратно в камеры — по длинному, слабо освещённому коридору, где лампочки под потолком мигали в такт нашим шагам, — я впервые за все эти недели почувствовал настоящую пустоту. Фарс закончился. Комедия, длившаяся шесть недель, доиграла последний акт. Завтра наступит развязка.

***

Нас вызывали по одному к председательскому столу трибунала. По фамилии и номеру.

— Герхард Рихтер, номер тридцать девять.

Я поднялся со скамьи. Ноги понесли меня к судейскому столу сами — по отработанной за эти долгие недели траектории. Остановился в двух шагах от края стола, там, где поверх зелёного сукна лежала серая, засаленная папка с моим делом. Спина выпрямилась сама собой, плечи расправились.

Председатель взял со стола бумагу — плотный лист, испещрённый печатями и подписями. Его голос зазвучал сухо, без единой эмоции, выговаривая каждую букву с каменной чёткостью.

— ...признан виновным в совершении преступлений, предусмотренных статьями... массовые убийства мирных граждан... военные преступления... преступления против человечности...

Я смотрел в пространство ровно над головой председателя — туда, где на стене висел американский флаг.

— ...приговаривается к высшей мере наказания — смертной казни через повешение.

Ни один мускул на моём лице не дрогнул. Веки не опустились, дыхание не перехватило. Только глубоко в моих зрачках на долю секунды погас последний отсвет.

— Приговор окончательный и обжалованию не подлежит.

Председатель отодвинул папку в сторону и как будто смахнул пыль с рук. Я сделал короткий, едва заметный кивок и развернулся с той же вымуштрованной, отточенной чёткостью. Двое конвоиров в форме уже стояли у двери, готовые сопроводить меня в камеру — туда, где я должен был ожидать приведения приговора в исполнение.

Перед тем как тяжёлая дверь зала закрылась за моей спиной, я мельком увидел лицо фотографа. Он стоял у своего штатива, откинул крышку фотоаппарата, навёл объектив и щёлкнул затвором, сделав мою последнюю фотографию.

Глава 10. Имя Твоё

Нас перевели в тюрьму Шварценбург. Время здесь текло иначе. Оно не делилось на дни и ночи, а представляло собой густую, тягучую субстанцию, которую нужно было ежедневно проталкивать через себя. Четыре месяца ожидания после оглашения приговора. Четыре месяца жизни в подвешенном состоянии между жизнью и той самой, обещанной позорной смертью.

Нас рассадили по одиночным камерам. Моя была маленькой, с голыми, выкрашенными в бледно-серый цвет стенами, с узкой железной койкой, привинченной к полу, и с маленьким зарешечённым окном под самым потолком. Режим был строгим, но не зверским. Здесь нас никто не бил, не измывался, не выкрикивал оскорблений. Стража относилась к нам с той холодной, брезгливой вежливостью, которую проявляют к уже почти мёртвым. Кормили дважды в день — баландой с хлебом, иногда с крошечным, размером с напёрсток, кусочком жилистого мяса.

Единственной отдушиной была ежедневная прогулка — двадцать минут в высоком, замкнутом со всех сторон асфальтовом дворике, под неусыпным присмотром часовых на вышках. Там, вполголоса, оглядываясь на стражников, на родном немецком языке мы, офицеры, обменивались несколькими короткими фразами.

Я строго запретил себе думать об Ирине. Одна такая мысль, один беглый проблеск её лица в памяти — и в душу тут же закрадывалась слабая, предательская, трусливая надежда. Надежда на жизнь. На чудо. На то, что всё ещё может перемениться. А надежда в камере смертников — это самая жестокая, самая изощрённая пытка, какую только можно придумать. Она не даёт тебе смириться, не отпускает, впивается в сердце острыми когтями и заставляет метаться.

Я уничтожал эти мысли, как только они появлялись на свет. Беспощадно, не оставляя даже корней. Я причинял себе такую душевную боль — нарочно, сознательно, — что мозг, защищаясь, сам отказывался продолжать. Я представлял её лицо — и тут же гасил этот образ, словно задувал свечу. Я слышал её голос — и заставлял себя думать о чём-то другом, о пустом, о мёртвом. Моё будущее было определено окончательно и бесповоротно: короткий путь к эшафоту, несколько десятков шагов по коридору — и больше ничего. И я мысленно готовился к нему каждый день, каждый час, каждую минуту — не со страхом, а с холодным, почти ледяным достоинством, как и подобает офицеру, принимающему неизбежное. Я учился не чувствовать.

Однажды утром, после завтрака, дверь камеры открылась не для уборщика с ведром, как обычно, а для троих посетителей: моего адвоката, тюремного врача и переводчика — молодого мужчины в коротких брюках.

Адвокат выглядел взволнованным — впервые за всё время нашего знакомства. Под глазами залегли тени, пальцы нервно гладили край портфеля. Врач, напротив, был сосредоточен и профессионально отстранён: он держал под мышкой медицинский кожаный саквояж.

— Герр Рихтер, — начал адвокат, и переводчик тотчас зашептал следом, перекладывая слова с английского на немецкий. — Врач должен провести ваш осмотр.

Я внутренне вздохнул с облегчением. С глубоким, почти физическим облегчением, от которого на миг ослабли все мышцы и перехватило дыхание. Наконец-то. Конец этому бесконечному, изматывающему, адскому ожиданию, которое тянулось четыре месяца. Осмотр перед казнью — стандартная процедура. Значит, дело шло к развязке. Ещё несколько дней, может быть, часов — и всё.

Я выпрямился на койке, одёрнул китель и, глядя врачу прямо в глаза, произнёс ровным, спокойным голосом:

— Я готов.

Врач молча подошёл и жестом попросил раздеться до пояса. Сначала он приложил холодную мембрану стетоскопа к груди, затем — к спине, заставляя глубоко дышать. Спросил про мою левую руку и осмотрел её бегло. Потом его пальцы начали методично ощупывать грудную клетку, ребро за ребром. Когда они добрались до левого бока — туда, где боль никогда не утихала до конца, — он сделал короткое, сильное нажатие. Острый, жгучий взрыв под кожей заставил меня согнуться пополам и непроизвольно, сквозь стиснутые зубы, втянуть воздух.

— Откуда это? — спросил врач через переводчика, указывая пальцем на ещё не до конца сросшиеся переломы.

— Я воевал с тридцать девятого, — сквозь зубы процедил я, медленно выпрямляясь и стараясь не показывать, как сильно ноет всё внутри. — У меня немного целых частей тела.

— Это недавние переломы, — констатировал врач без всякой эмоции, ровным, бесцветным голосом, и что-то пометил в медицинской карте — вероятно, дату, характер травм, своё заключение.

Адвокат, до этого стоявший в стороне и молча наблюдавший, сделал шаг вперёд. Его лицо стало серьёзным, даже суровым.

— Господин Рихтер, — спросил он, глядя мне прямо в глаза — без сочувствия, но с каким-то новым, незнакомым выражением, которого я раньше не замечал. — Вас избивали во время предварительного следствия, до суда?

— Нет, — отрезал я, натягивая рубашку и застёгивая пуговицы.

Адвокат вздохнул — тяжело, с надрывом, как человек, который точно знает, что ему говорят неправду.

— Несколько других офицеров подали прошения о пересмотре дела, — сказал он тихо, почти доверительно. — Они дали новые показания, заявив, что их первоначальные признания были получены под пытками. Их дела будут пересмотрены. Вам необходимо также подписать аналогичное прошение об апелляции. — Он сделал паузу, вглядываясь в моё неподвижное лицо. — Это шанс, герр Рихтер.

Я посмотрел на него. На этого человека — в мятом костюме, с красными от недосыпа глазами, — который, вопреки всему, пытался выполнять свою работу. Мне стало почти жаль его.

— Господин адвокат, — сказал я тихо, но очень чётко, выделяя каждое слово, — не стоит тратить на меня своё время. Я ничего подписывать не буду. Меня тошнит от этих судов и прошений. От всего этого. — Я кивнул на дверь.

Адвокат покачал головой, его лицо выражало смесь досады и неподдельного изумления.

— К сожалению, это невозможно. И осмотр врача, зафиксировавший следы физического воздействия, будет прикреплён к новому прошению о пересмотре дела. Хотите вы того или нет. Таков порядок.

Через неделю, без моего участия и против моей воли, провели краткое, закрытое судебное заседание. Основания: «вновь открывшиеся обстоятельства», а именно — медицинское заключение и «показания о методах ведения следствия». Мне и ещё нескольким офицерам не стали менять вердикт о виновности. Но высшую меру наказания — смертную казнь через повешение — заменили на пожизненное лишение свободы.

***

В тюрьме я провёл пять лет в одиночной камере. Иногда меня выводили на работы — в основном это была колка дров, — но из-за проблем с левой рукой, которые с каждым месяцем становились всё серьёзнее, делал я это одной правой, медленно, с трудом, часто останавливаясь, чтобы перевести дыхание. Общение с другими заключёнными было строжайше запрещено. За пять лет я почти не разговаривал — только редкие «да» и «нет» конвоирам, только сухие ответы тюремному врачу, заглядывавшему раз в полгода. Чувство голода присутствовало почти всегда — тупое, ноющее, привычное, как боль в старых переломах. А ещё было странное, почти животное желание: прикоснуться к кому-то. Просто пожать человеческую руку, почувствовать тепло, убедиться, что вокруг не одни стены и тишина.

Через два года мне разрешили брать книги. Это было удивительно, словно в темноте вдруг зажгли свечу. Но мозг, отвыкший от умственной работы, первое время

Поздней осенью 1950 года меня вызвали в административный корпус. Войдя в кабинет, я увидел за столом представителя администрации тюрьмы — мужчину лет тридцати, сухого, подтянутого, с прямым длинным носом и глубокой складкой между бровей. Рядом с ним сидел переводчик, а чуть поодаль — мой адвокат, заметно постаревший за эти годы: спина его сгорбилась, голова стала совсем седой, а лицо покрылось старческими пятнами коричневого цвета.

Мне приказали сесть. Офицер, не поднимая глаз, достал из моего дела листок, мельком взглянул на меня и спокойно зачитал:

— Герхард Рихтер, на основании указа Верховного суда вам передаётся акт о помиловании. Ваш срок считается отбытым. Вы получите средства на дорожные расходы для возвращения домой. Пока можете вернуться в камеру.

Услышав перевод сказанного, я посмотрел на адвоката — откровенно говоря, не очень-то поверив в услышанное. Адвокат молча кивнул. В его взгляде читалось какое-то странное, трудноуловимое выражение — может быть, облегчение от того, что его тягостная, многолетняя обязанность наконец завершена.

«Пять лет. Пять лет одиночества, молчания, голода и боли. И вдруг — дверь открывается, и ты снова свободен. Ведь не было ни слухов, ни надежды, ни намёка. «Свобода». Этой свободы я боялся больше всего на свете. Больше, чем петли. Больше, чем бесконечного срока. Там, за стенами, был мир, в котором я проклят и изгнан. Мир, где не осталось ничего моего. Мир, где я не знал, как дышать, как сделать первый шаг».

— Можете идти, — повторил офицер, поднимая глаза.

Я поднялся. Вышел из кабинета под конвоем. Вернулся в свою камеру. Дверь с лязгом закрылась. И только тогда, в полной тишине, на меня нахлынуло.

Руки дрожали мелкой, старческой, неконтролируемой дрожью, которая шла из самой глубины, выворачивая наизнанку всю ложную стойкость, весь ложный покой, которым я окутывал себя эти годы. Я смотрел на эти трясущиеся, исхудавшие руки с синими прожилками, на пальцы, которые когда-то сжимали офицерский пистолет.

«Кто ты?» — беззвучно спросил я их. «Что от тебя осталось?»

Проклят и ненавидим всеми. Победителями — за необдуманную жестокость. Своей страной — за то, что проиграл. Новой Германией, возникшей на руинах, — за позорное прошлое. Я потерял всё в этом мире.

И тогда, сквозь ледяную муть страха неизвестности, сквозь дрожь и пустоту, прорезалась одна-единственная, острая мысль. Единственная нить, за которую могло зацепиться это внезапно освобождённое, но совершенно потерянное существо.

«Смогу узнать — жива она или нет. Может… может, она ждёт меня».

Сердце переполнилось тёплым, щемящим чувством, которого я не испытывал годами. Я сжал трясущиеся кулаки, пытаясь остановить дрожь. Она не прекращалась, шла изнутри, но теперь — из-за безумной искры чего-то, что теперь смело называлось надеждой.

В ту ночь я думал об Ирине бесконечно. Позволил себе всё. Радовался воспоминаниям, любил, желал, видел перед собой нашу семью, проклинал себя, а потом хоронил её... За эту ночь я прожил целую жизнь — каждую минуту, каждый взгляд, каждое прикосновение.

***

Нас, помилованных, погрузили в товарные вагоны, на этот раз переоборудованные под перевозку людей. Выдали на дорогу: стёганые ватники, шапки, ботинки на толстой подошве. Не знаю, из гуманности или чтобы не замёрзли по пути и не испортили отчётность. Вид у нас был странный: не пленные, не свободные, а какие-то промежуточные существа в чужой, грубой одежде.

Ехали долго, с бесконечными пересадками. Составы шли медленно, пропуская все другие эшелоны.

До Мюнхена я добрался на переполненном пригородном поезде, больше похожем на трамвай. Люди в вагоне — измождённые, в поношенной одежде — молча расступались, узнавая в моём ватнике и опущенных глазах «того самого», вернувшегося. Никто не смотрел в глаза. Никто не спрашивал. Было тихо. Слышался лишь перестук колёс да тяжёлое дыхание пассажиров — они жались от меня, словно я нёс в себе чуму.

На вокзале в Мюнхене я стоял как столб, не зная, куда идти. Шум, гомон, суета — всё это обрушилось на меня после тюремной тишины, оглушая и вызывая панику. Люди бежали по своим делам, спешили к поездам. А я застыл посреди этого потока жизни, не понимая, как в него влиться. Дом находился километрах в тридцати от центра города. Последний отрезок пути.

Я решил пройти его пешком по разбитой дороге, мимо полуразрушенных ферм и зарастающих полей. Ноги, отвыкшие от долгой ходьбы, горели и подкашивались. Ватник стал тяжёлым и потным, натирал плечи, давил на спину. Но это физическое сражение было ничем по сравнению с тем, что творилось внутри.

С каждым шагом страх нарастал, сжимая горло. Я боялся не усталости, не дороги. Я боялся того, что найду в конце.

В голове крутились одни и те же мысли, заезженные, как испорченная пластинка: «Она не могла выжить. Что я буду делать, когда найду её мёртвой? Её высохшее тело. Как я это переживу?» Страшные картины рисовало воображение — одна чудовищнее другой, одна невыносимее другой.

Но ноги несли вперёд сами, подчиняясь слепому, животному инстинкту — вернуться в свой дом.

К раннему утру я добрался до леса. Ноги, казалось, отяжелели, как свинец, каждый шаг давался с трудом. Но я шёл, почти не чувствуя усталости — её теснила другая, более страшная тяжесть, сковавшая душу.

Я вышел на лесную дорогу, ведущую к дому моей бабушки. Она была всё той же, что и много лет назад: узкой, петляющей меж сосен. Я знал её с детства — помнил, как бегал по песку в сандалиях, которые смешно и задорно скрипели при каждом шаге. Тогда мне казалось, что этому скрипу не будет конца, что у дороги нет предела, как нет конца и моей собственной

Оставалось меньше километра. Всего несколько минут ходу.

Напряжение достигло предела и лопнуло. Я остановился. Нервы сдали, тело перестало слушаться, подкашиваясь под тяжестью ужаса. Я рухнул на колени в холодный, мёрзлый песок дороги. Рука судорожно потирала лицо, будто стараясь стереть с него маску, которую я носил все эти годы, — но под пальцами была только влажная, грязная, живая кожа.

«Господи, — прошептал я, и это слово вырвалось само, как последний вздох. — Я сейчас вспомню, как молиться…» Но слова, когда-то знакомые, застряли где-то на дне памяти, перекрытые годами иных, чудовищных молитв. Из глотки вырвалось только хриплое, детское: «Vater unser8[1]… Dein Name9[2]…» И всё. Больше ничего. Пустота.

Тогда я просто заговорил. Не молитвой, а воплем, идущим из самой глубины, где уже не было ни злобы, ни гордости, только голая, животная мольба.

— Господи, я прошу Тебя. Я умоляю Тебя. Оставь её в живых. Только оставь её в живых. Прости меня. Прости за то, что убивал. За то, что руки мои в крови по локоть. За то, что забыл все заповеди Твои, вытравил их из себя. За то, что предал Тебя. Я умоляю о прощении!

Слёзы текли по лицу, смешиваясь с грязью. Я не вытирал их.

— Я готов умереть прямо сейчас. Забери меня. Я проклят, я знаю, что проклят Тобой. Но умоляю — сохрани жизнь ей.

Я рвал на себе волосы и раскачивался, сидя на земле, из стороны в сторону. Я не мог больше сдерживаться и впервые за всю жизнь зарыдал. Не рыданиями, а каким-то глухим, разрывающим внутренности воем. Каждое всхлипывание выносило наружу куски моей души.

— Как дорога человеческая жизнь… — стонал я, утыкаясь лицом в холодную землю. — Как она, оказывается, дорога… О, Господи…

Я съёжился, упал на бок, свернувшись в позе эмбриона, — жалкий, скомканный, раздавленный собственной историей. Той историей, в которой я когда-то возомнил себя Богом, вершителем судеб, карающей дланью, а оказался ничем.

Я лежал так, не в силах подняться. Холодная земля забивалась в рот, в нос, но я даже не пытался её выплюнуть. Казалось, что пролежал так часы. Или вечность. Время вокруг остановилось, сломалось, рассыпалось на мелкие, ненужные осколки, как и вся моя прежняя жизнь.

Потом, откуда-то из самых потаённых глубин, пришла последняя, крохотная искра. Воля. Дойти!

Я собрал все силы в кулак. Казалось, кости скрипели, мышцы рвались. Я поднялся. Ноги тряслись, как в лихорадке. Я пошёл, шатаясь, как пьяный, несколько раз останавливаясь и прислоняясь к шершавой коре сосны, чтобы не рухнуть снова.

И тут я увидел дом.

Я тёр глаза, пытаясь разогнать утреннюю дымку. Целый. Не тронутый пожаром, не разбомблённый. Я смотрел на него сквозь пелену слёз и полузабытья, пытаясь хоть что-то рассмотреть.

И вдруг я заметил: из трубы, той самой, сложенной из старого, обтёсанного временем кирпича, в серое, тяжёлое небо медленно, лениво потянулся тонкий, седой столбик дыма.

Сердце в груди заколотилось с такой силой, что я вскрикнул от боли — не физической, а от невыносимой, ослепительной надежды. Оно билось, как у раненой птицы, пытающейся взлететь.

— Дым… — прошептал я хрипло, а потом срывающимся голосом крикнул: — ДЫМ!

Это был дым, впервые за долгие годы означавший ЖИЗНЬ.

Я побежал…

Примечания

0

Имена – на немецком

1

Стоять! - немецкий

2

Так точно! - немецкий

3

Спасибо - немецкий

4

Пожалуйста, пожалуйста - немецкий

5

Не разговаривать! - немецкий

6

Так точно. - немецкий

7

Отче наш… - немецкий

8

Имя Твое… - немецкий

Спасибо за чтение

Вернуться к книге