Обложка Вспоминая

Вспоминая

Anna Bogodukhova

0% прочитано
Стандартный
Anna Bogodukhova

Вспоминая

Страх, что гонит сон прочь

Люсиль Демулен снова не спит. Она лежит, стараясь не шевельнуться и не выдать своей бессонницы, прислушивается к дыханию своего мужа Камиля, и пытается успокоить нервную дрожь, что пробралась в глубины её сердца.

Ночь темна, но это обманность. Люсиль кажется, что в этой темноте залегли тени демонических созданий, пришедших из глубин преисподней, чтобы разлучить её с Камилем, чтобы свершить что-то страшное и жуткое, что искалечит весь её мир.

Ночь непроглядна – в ней не найти дороги, но она не звенит напряженной тишиной. За окнами постоянно шум. Когда в последний раз было тихо? До казни гражданина Капета? До Бастилии. Вернее всего – последний раз было тихо ещё до взятия Бастилии, а с тех пор на улицах вечно какой-то шум.

Люсиль слышит шаги и чьи-то голоса на улицах. Кто-то стучится громко и тяжело, и проходит целая мучительная секунда прежде, чем Люсиль понимает, что стучатся не в их квартиру, а где-то напротив…

Но сердце едва не выпрыгивает из груди. Она стискивает безотчетно холодную жесткую простынь дрожащими пальцами, и, когда осознание того, что опасности нет, приходит к ней, медленно разжимает их.

Одергивает свои собственные мысли – опасности может, не случилось в эту минуту, но она все ещё над ним, над ее Камилем.

Горло сжимает колючей горечью. Она не может удержаться от соблазна и слегка поворачивает голову, чтобы взглянуть на него.

Камиль Демулен спит. Спит совершенно мирно, не зная, что за ним наблюдает его встревоженная молодая жена.

Люсиль хочется прильнуть к его груди, сжать крепко-крепко, закрыть глаза и не думать ни о чем, раствориться вот так в вечности, но она сдерживает свой порыв, зная, что если не сдержит его и бросится к мужу, то совершенно точно разбудит его, встревожит.

А она хочет защитить Камиля от любой тревоги.

Люсиль, если бы могла, следовала бы за ним куда угодно: в любой зал очередного собрания, встречи друзей, коллегию – ей неважно. Ей думается, что само ее присутствие рядом с мужем может защитить его от любого зла.

Но есть двери, за которыми надлежит оставить всё светлое, есть слова, которые не должны слышать даже самые близкие и есть люди, которым не надо показывать своей человеческой привязанности. Люсиль остаётся раз за разом дома и не сводит взгляда с окна, ожидая, что вот-вот покажется знакомая и любимая ей фигура, и тогда она бросится к нему навстречу, прижмется крепко-крепко и всё исчезнет на какой-то миг, всё будет хорошо…

Люсиль позволяет себе не знать о Камиле некоторых вещей. Она не знает его методов в полной мере и о том, насколько этот человек способен переворачивать чужие слова и фразы, как способен оклеветать ради свободы, ради борьбы и нации. Люсиль ни за что бы не отвернулась от Камиля, даже узнав все это, но полного знания не допускает уже сам Камиль и она позволяет ему и себе это.

Люсиль Демулен ведет странную жизнь. Её вроде бы и узнают иногда на улицах, но при этом не знают о ней ничего, кроме того, что она жена Камиля – в самом лучшем случае. Она старается не выходить лишний раз без нужды, потому что больше не может узнать улиц Парижа. Ей это странно, и ей это жутко.

Люсиль Демулен узнаёт новости о Камиле чаще из газет, чем от него самого. Его речи, его строки, памфлеты, статьи – всё это иногда быстрее узнать от других, чем от самого близкого человека.

Она не пытается уже спрашивать, что делает в их доме тот или иной человек, и не может назвать иногда даже их имена. Просто наблюдает за тем, как очередной гость приходит в позднем часу или в самом раннем, проскальзывает, хмуро кивнув ей, в кабинет к Камилю и Камиль запирает дверь, виновато улыбаясь стоящей в коридоре жене.

Камиль вздрагивает во сне и Люсиль закусывает губу. Ей кажется, что она виновата в том, что он вздрогнул, чудится: её мысли разбудили его.

Она осторожно и как можно тише высвобождает руку из-под одеяла, и, не замечая, как по руке мгновенно проскальзывает холод ночи, приобнимает мужа как можно нежнее и легче, чтобы он только не проснулся.

Люсиль Демулен бережет его сон.

***

Люсиль забывается сном быстрым и тревожным только перед рассветом. Проходит совсем немного времени, пока она находится где-то между пугающей реальностью и кошмарным царством снов, все перемешивается в ее сознании, а потом она открывает глаза, ощутив пустоту рядом с собою.

Она проводит пальцами по простыне, не глядя, уже зная, что Камиль поднялся. За окном весенний рассвет, который ещё шесть лет назад Люсиль любила. Сейчас ей от него тошно. Она всё-таки поворачивает голову и видит смятую простынь рядом с собою и плотно прикрытую дверь комнаты.

Страх сметает её с постели. Ей кажется на мгновение, что она проспала что-то очень важное и, возможно, Камиль в опасности, пока его жена мирно спит.

Люсиль ругает себя пока спешит к дверям босая по холодному полу. Она распахивает дверь и замирает, услышав тихий голос мужа из гостевой.

-Я сделал то, что было нужно, Жорж! – Камиль слегка заикается от волнения, как и всегда. Люсиль прислоняется к дверному косяку, ступням холодно, но она слышит голос мужа и не думает больше ни о чем, кроме того, что он все еще здесь, с нею.

-Я знаю, Камиль, но у тебя еще есть шанс, - когда Жорж Дантон пытается говорить тихо, у него выходит не очень хорошо. Сам голос его подходит к виду. Голос громкий, тяжелый, зычный.

Люсиль не выносит Дантона. Она вообще больше никого не может выносить, а Дантон еще и нередко груб в шутках и фразах, иногда она задевает Камиля больше допустимого и Люсиль хотела бы закрыть перед ним двери своего дома.

Но он друг Камиля. Друг, соратник…

Впрочем, и Робеспьер Камилю и друг, и соратник. Почему же в последнее время само упоминание его имени вызывает в Люсиль нервную дрожь?

Она не успевает размыслить над этим – Камиль заговаривает снова. Если бы он был слишком взволнован, он сделал бы Дантону замечание, попросил бы его говорить тише, но сейчас что-то занимает его сильнее…

-Ты снова полагаешь меня трусом, Жорж! – Камиль сам взметает свой голос. Люсиль вновь поражается тому, что, несмотря на легкое заикание, он прекрасно складывает свою речь…

-Раз за разом, - гремит Камиль, - снова и вновь ты пытаешься унизить меня, уличить в трусости, как будто бы за мною нет заслуг и доказательств моей преданности.

-Камиль…- Жорж смущен, он пытается воззвать к другу, которого не хотел задевать.

-Нет, - Демулен не успокаивается в один миг, - ты постоянно говоришь, что я следовал за многими вождями, но разве ты поступал иначе? Разве ты не следовал за тем, с кем сейчас ведешь борьбу? Разве кто-то из нас смог не замарать своей добродетели? Мы все шли с самого начала за одну идею, за свободу, за нацию, за права и закон, за Францию! И что же стало с нами? Мы стали губить друг друга…

-Камиль, - предостерегает Дантон, а Люсиль ежится от холода, проникающего под тонкую рубашку, переступает ногами, но почему-то не может шевельнуться, лишь слушает.

-Идея свободы обернулась борьбой за власть, - Камиль не сдаётся, он, может быть, и не слышит предостережений Жоржа, а может быть – накопилось то невысказанное, - ты…

-У тебя жена еще спит, - прерывает Дантон, - побереги голос для выступлений перед народом, а не передо мной.

И это отрезвляет Камиля. Он бросает быстрый взгляд в сторону комнат и замечает босую Люсиль в дверях.

-Ну вот, - констатирует Жорж, - уже разбудил, молодец. Доброе утро тебе, Люсиль!

Камиль виновато улыбается жене:

-Прости, я не думал, что мы тебя разбудим.

Люсиль едва удерживает себя от мрачного смешка о том, что она толком и не спала, чтобы ее будить и извинения Камиля лишние, но она замечает его взгляд, любуется очертаниями губ, его кудрями и смешок застревает в ее горле. Она выдавливает две улыбки: нежную для Камиля, дружелюбную для Дантона.

А страх невидимой петлей сдавливает ей шею.

***

Люсиль Демулен не лезет кусок в горло, и она поражается тому, что Дантон в любой ситуации остаётся собой и вполне спокойно поглощает пищу. Камиль вяло ковыряет вилкой в тарелке.

Люсиль заставляет себя есть, чтобы не встревожить мужа еще и своими переживаниями. Она пытается делать вид, что все хорошо и ничего в этом весеннем утре ее больше не тревожит.

-Как сынок? – Жорж вытирает губы салфеткой, он чувствует себя в своей стихии будто бы всюду. Ничего не портит ему аппетита и, как думает Люсиль, сна тоже.

Люсиль не знает, насколько же сильно она ошибается. Жорж Дантон ест. Не чувствуя вкуса, шутит, не чувствуя радости, и также не спит, глядя в темный потолок. Он играет роль беспечности, когда идет по улицам, стирает всякую нервность, но не может изгнать ничего из своего сердца и мыслей.

Зная же впечатлительность Камиля и его жены, Дантон делает над собой двойное усилие, чтобы не выдать своего состояния. Он чувствует жар под ногами, но не выдает этого.

-Все хорошо, - деревянным голосом отвечает Люсиль.

Ей стыдно признать то, что о сыне она думает реже, чем о Камиле. Ее сын еще не произнес первого слова, он ничего еще не совершил.

Почему-то приходит воспоминание о том, как Максимилиан, так часто заходя к Камилю, любил возиться с Орасом, как умел, конечно, но иногда этот восторг – почти детский был в его взгляде. Тогда Люсиль думала, что всё хорошо, что все всегда будет хорошо…

Люсиль едва не выворачивает от этого воспоминания. Она поспешно выпивает стакан воды, а на тревогу, мелькнувшую в глазах Камиля, замечает беззаботно:

-Поперхнулась, но всё хорошо.

Камиль кивает, снова утыкается в тарелку. Дантон пожимает плечами – он знает женщин и не верит беззаботному тону Люсиль. Сама Люсиль знает, что она здесь лишняя и что Камилю и Дантону надо договорить.

Она поднимается, приносит извинения и легонько касается руки Камиля, забирая свою тарелку. На мгновение он накрывает ее ладонь своей, по-прежнему, не глядя…

И сердце Люсиль преисполняется нежностью.

Возле кроватки маленького Ораса, так сладко спящего в противовес ночным метаниям и бессонницам, Люсиль, убедившись, что дверь плотно закрыта, закусывает рукав и дает себе недолгую свободу для слёз.

***

Тянется очередной страшный день. Камиль уходит. Громко хлопает входная дверь. Люсиль наблюдает за тем, как он уходит по улице вверх, вместе с Дантоном, они о чем-то говорят, но Люсиль знает, что даже если она и услышит их разговор, не сможет понять…

Тянется страшный день, ожидая, когда его сменит страшная ночь.

Сегодня кого-то казнят. Люсиль уже не знает имен осужденных, знает лишь, что обвинения почти одинаковы. И судилища над ними тоже.

Так говорят в толпе, которая противна Люсиль.

В домашних делах можно забыться. Почти забыться. Но когда хочешь забыться – действуешь быстрее.

Закончены прямые и неотложные дела, Орас накормлен и снова спит, а дню еще долго идти. Тянется что-то к самому сердцу, душит где-то глухота нормальный сердечный бой и это невыносимо.

Камиль может прийти в каждую минуту – днем или вечером, и даже в ночи. Люсиль не знает покоя. Она привыкла не выдавать своего страха каждый раз, когда Камиль, обещавшись быть к обеду, возвращается вдруг к позднему вечеру, но прорывается дрожь…

В пальцах, что он потом целует, дрожь. Во взгляде, который она пытается спрятать, стыдясь своей слабости – та же дрожь.

Она всюду. В каждом предмете их скромного быта, над которым иногда так почти добродушно подшучивает Жорж.

Всюду этот страх.

***

Камиль Демулен не спит. Он пытается не выдать своей бессонницы, чтобы не разбудить Люсиль. Лежит, тихонько наблюдая за нею, за ее ровным дыханием и думает, что зря он позволил себе и своим чувствам к ней вырваться на волю.

Ее жизнь и жизнь его сына в опасности. И все из-за одного Камиля. О себе он уже не заботится, но эта юная, прекрасная жизнь не должна была страдать из-за него.

Камиль видит круги бессонницы под глазами Люсиль, как ей не лезет кусок в горло, как она пытается играть в беззаботность и не верит, что ни разу не видел и не слышал от нее и слова упрека. Она несет в себе эту муку, пытаясь утаить ее ото всех.

Его сердце дрожит от жалости и нежности к ней, пока страх за нее и за сына сковывает его горло, прогонят сон прочь в очередной раз.

Ночь обманчиво темна. Ночь безумна и холодна. Камиль угадывает в ней лики демонических существ, что уже сплели невидимую ему сеть, загоняя его в ловушку.

Страх гонит его сон прочь. Он знает, что утро начнется вновь с визита Дантона. Которому он обещал показать наброски к новому выпуску «Старого Кордельера», и потом будет то же, что и всегда, день, речь, встречи…

И ночь, в которой есть место только для того страха, что гонит сон прочь, оставляя вкус пепла и горечи на пока еще живых его губах.

Люсиль вздрагивает во сне. Камиль, стараясь не разбудить жену, осторожно приобнимает её…

За окном - шум и история

Когда они, наконец, напьются крови, - Луар неожиданно нарушила тишину и даже оторвалась от работы.

-Что? – я невольно взглянула на нее, тоже отрываясь от работы, - ты о чем?

-Слышишь? – она взглянула в окно. – Они снова шумят.

Я прислушалась: действительно, за пару улиц отсюда раздавался неразличимый гул, какой может иметь только людское море, что несёт очередную свою жертву либо к судилищу, где ее отправят на казнь, либо уже сопровождают на пути к эшафоту.

Людское море Луар ненавидела, а я не знала, как к нему относиться, ведь это море несёт нам свободу, отстаивает ее каждый день, и если есть враги, они должны быть справедливо повержены, но этот шум, этот крик, гвалт, который проносится по городу то тут, то там, не может оставить равнодушной и внушает уже почти животный страх.

С этим надо смириться. Тяжёлые времена не проходят просто так. Столетия под гнетом тирании, низложение до пепла, до праха, уничижение всего людского и человеческого достоинства не может вдруг не отзываться в ярости, которую сейчас можно обрушить на всех и каждого, кто будет неосторожен.

-Я научилась их не замечать, - почти честно сообщаю я. Мне удается не замечать очередной жертвы – это так, но разве можно не заметить ярости, что плещет в воздухе и зловещего напряжения в воздухе, которое можно будто бы разрезать.

-Счастливая, - Луар вздыхает, склоняет голову и продолжает перебирать гнилые овощи. Самые гнилые, покрытые плесенью, мы откладываем в левую корзину, овощи, которые лишь слегка покусаны крысами или лишь немного задетые гниением, в правую, а самые чистые устраиваем в котёл – они пойдут на главное блюдо для защитников нашей свободы.

-Думаешь? – я с трудом удерживаюсь от смешка и вижу, как Луар краснеет.

Впрочем, самая несчастная я только относительно этого кухонного уголка, где нельзя развернуться вдвоем, где вечный полумрак полуподвала и безумный жар от печей, что занимают почти всё кухонное пространство. Но, что делать, хоть этот трактир и маленький, но он принадлежит мужу Луар, принадлежит целиком и полностью.

Как быстро человек привыкает к хорошему! Сейчас мне тесно на этой кухне, невыносимо душно в зале, где я разношу среди столиков обеды и ужины, холодно и ветрено спать на чердаке, ведь кроме кухни, залы для гостей и комнаты для Луар с ее мужем, в трактирчике нет больше помещений. И сейчас мне уже неудобно от этого, а ведь ещё недавно я спала на улице, если приходилось…

***

В Париже я оказалась всего полтора года назад, но иногда я совсем не верю в это. Мне кажется, что я прожила две жизни, ведь не могло все так измениться за какие-то жалкие полтора года!

Юг… я скучаю по нему. Я вижу нашу маленькую бедную лачугу, помню, как болели руки от уборки и работы на полях. Но мы были вместе: я, папа и мой старший брат – Гийом. Я все бы отдала за возвращение на тот юг, который я помню.

Лет до семи я не задумывалась никогда о том, как тяжела наша жизнь. Мой отец, мир праху его, жалел меня, как мог и оберегал от правды. Даже возвращаясь из кузницы, усталый, едва стоящий на ногах от тяжести рабочего дня, он протягивал мне вырезанную из дерева фигурку…

А я была неприкаянной всю жизнь. Отца не трогала, зная, что он устает, но брат, который был старше меня на два года, не мог избавиться от моей настырности. Я хотела больше всего знать про маму, представлять, какой она была, но Гийом раз за разом напоминал мне:

-Сатор, я не знаю, я был очень мал.

-Но какой она могла быть, как ты думаешь?

-Не знаю, - Гийом отворачивался от меня, поправляя какой-нибудь узелок. Он не хотел говорить о маме.

Позже я поняла, что мир – дрянная штука и тяжелая. Может быть, стало хуже, может быть, подняли налог – не знаю, но отец стал возвращаться все позже и позже, а когда не было у него заказов, бродил по деревне, пытаясь перехватить где-то монетку, и все, кого он встречал, также бродили…

Взгляд. Я очень хорошо помню стеклянный взгляд, полный безнадежности, застывший безнадежный взгляд, в котором застыл ужас завтрашнего дня, в котором есть только одна мысль: «чем накормить семью», и никакой надежды.

Когда я поняла это – я попыталась меньше есть.

-Я не хочу, - я отодвигала ополовиненную тарелку с кашей, пытаясь как-то уберечь хоть немножко, чтобы отцу было полегче, чтобы он знал, что еще половина тарелки каши точно есть.

Но живот предательски урчал и выдавал, что я говорю неправду.

-Ешь, Сатор, - отец устало улыбался, - я знаю, что ты хочешь есть что-то, кроме этой каши, возможно…

Он задумался, неожиданно даже улыбнулся:

-Возможно, я смогу на следующей неделе взять еще один заказ и мне заплатят.

В ту минуту я ненавидела себя, ненавидела свой голодный живот, которому мало было той грубой полевой каши.

***

Луар отложила совсем размокшую от гнили морковь в левую корзину и снова замерла, прислушиваясь:

-Нет, у это совсем близко. Кажется, шум приближается, ты так не думаешь, Сатор?

-Да какое мне дело до шума! – я не выдержала, чуть-чуть поменяла позу, чтобы затекшая спина смогла ожить, - пусть шумят. Наша задача – перебрать овощи, а остальное не для нас.

Луар кивнула, торопливо схватилась за морковку, но та выскользнула из ее пальцев и сама Луар как-то бессильно опустила вдруг руку…

***

Я знала, что мой отец рано умрёт. Было со мной что-то такое странное и жуткое, когда я видела тень смерти на лицах до того, как тень та обретет форму и заберет человека.

Я видела ту тень на лице своего отца за полгода до его смерти. Тогда я уже знала, что это такое – мне было пятнадцать, но я прекрасно знала, что такое смерть – я видела ее среди людей, знала, что смерть – это когда безжизненно-застывающий взгляд, в котором только страх завтрашнего дня, сменяется вдруг облегчением – отмучился.

И тело – грузное ли, худое, молодое ли, старое, вдруг бессильно и теряется. В нем больше нет того, что делало это тело кем-то, какой-то личностью, смотрело, говорило, мыслило. Это жутко. Это пугает и в первый раз, и во второй, и в сто второй… к этому не привыкнешь.

За полгода до смерти отца я видела эту тень на его лице. Я плакала по ночам, сжимая зубы, чтобы не выдать своей нервной дрожью чувств себя саму, чтобы не разбудить спавшего за тонкой занавеской Гийома.

Я помню тот день, когда он умер. Помню ту страшную мысль, что пришла ко мне, за которую я проклинаю себя каждый день: «теперь мне надо меньше готовить», и помню оцепенение брата. Он изменился так же, как и я – мы стали циничны и злы, мы стали жестоки.

-Мы должны ехать в Париж, Сатор, - сказал мне Гийом на следующий день после похорон отца. – Мы пропадем тут, а в Париже мы будем искать справедливости и защиты. У нас никого нет. У нас ничего нет. Париж – это наш шанс вступить в мир.

Я знала, что Гийом увлекся идеей революции, знала, что он часто сокрушался о том, что до нашей деревни никакая революция и никакие подвиги не дойдут, а настоящее дело – оно там, в Париже. Почему-то мне показалось в тот день, что вместе с моим черствым «меньше готовить», Гийому пришла в голову мысль: «Париж», но, осознав то, что взбрело ко мне в голову, я устыдилась себя еще больше.

-Мы там пропадем, - я попыталась воззвать к брату, точно понимая, что он не услышит меня. он никогда меня не слышал, не станет и теперь, когда Париж так возможен, когда так ясно видится блистательное будущее…

К которому у него нет расположенности и образования.

-Мы найдем там справедливость и защиту! – Гийом был одержим идеей.

Я не смогла сопротивляться – главой дома был он.

***

-Кажется, шум приближается, - Луар снова отвлеклась. Иногда мне кажется, что она делает все, чтобы избавиться от работы хоть на минуту – говорит, плачет, слушает улицу…

Как будто бы в словах, в плаче или на улице может что-то измениться! Ей безумно жаль своей жизни, совей молодости. Она вышла замуж с холодной головой и сердцем, полагая, что хозяин трактирчика – хорошая партия и даже прекрасная для дочери бедного писаря. Но ее молодость оказалась в ловушке – вся ее любовь погрязла в котлах и ложках, в гнилых овощах.

Если бы не я, она бы, честно скажу, не справлялась. Это работа не для нее. но она счастливее меня – ей не пришлось потерять свою душу, она все та же Луар, которая может взглянуть на себя в зеркало со спокойствием, без отвращения.

А я – Сатор.

***

Говорят, Париж забирает души. В моем случае – он забирает и людей.

То, что мой брат дорвался до своего, было ясно с первого же часа прибытия. Дорога вышла мучительной, я ужасно устала, но Гийом был переполнен странной энергией, какую я прежде за ним и не видела. Он жадно вдыхал зловоние улиц, сырость, что нес ветер, такой неуютный ветер, чужой для тех, кто вышел с юга.

Он был счастлив. Он горел сердцем и жаждал подвигов.

Но оказалось, что по улицам не набирают добровольцев к подвигам. Есть толпы, есть те, кто этими толпами управляет и южный говорок здесь смешон так, как может быть смешна речь провинциала, что путается в собственных словах от мыслей и волнения.

Нам улыбнулась удача – удалось поселиться в прачечной. Там же и планировалось, что мы станем работать. Работа тяжелая и дурная – мои руки, привыкшие к деревенскому труду, отваливались от тяжести белья, от холода реки, где требовалось полоскать и стирать, от тяжелых досок, между которыми протягивалось белье, и выбивалась, в буквальном смысле, грязь.

Гийом улизнул куда-то в первый же день, и мне пришлось справляться самой. Разумеется, я не успела сделать всего, что была должна, чем заслужила поверх смертельной усталости еще и немое презрение в лицах хозяина.

Обещала себе, что исправлюсь…

Гийом появлялся и исчезал. Он говорил мне о каких-то людях, о каких-то их речах и блистательных выступлениях, свидетелем которых был. И ни разу не спросил обо мне.

-Представляешь, - его глаза горели, он говорил и выжимал простыни, не замечая даже, что делает, - представляешь, он немного заикается, и очень скромен, но как он говорит! В его словах столько горечи и столько боли за нацию, за Францию, за всех нас…

«А где же твоя горечь и боль за нас?» - думалось мне, но я прокатывала простынь между досками и молчала.

-А тот, ну, который такой…болезненный, поверь, Сатор, от его речей сам дьявол бы стал защитником обездоленных…

«Какой молодец твой дьявол», - я удерживалась от ехидства и только тихо просила:

-Не пропадай так, мне одной не справится с работой.

-Сатор. – Гийом отмахивался, - ты ничего не понимаешь! эти люди борются за нас, за тебя и меня. Они сражаются, отвоевывают кусочек за кусочком все, что отняли у нас тираны!

-Они – да, - всему приходит конец, и мое терпение никогда не могло быть исключением, - а причем тут ты и они?

Гийом осекся. Он странно и холодно взглянул на меня, потерялся в своих мыслях, уязвленный тем, что он в Париже уже почти месяц, а его все еще никто не знает!

-Ты жестокая, Сатор, - промолвил Гийом.

Кажется, я расхохоталась.

Отсмеявшись, я взглянула на оскорбленного до глубин самого прекрасного Гийома и увидела в его лице тень смерти.

Он не заговорил больше со мной. Ушел и не вернулся. Не вернулся уже никогда. Это было почти полтора года назад…

И снова – первой мыслью, и совсем уже не злой, было: «теперь мне надо не пропасть самой».

***

Теперь уже я отложила лук и прислушалась. С переборкой овощей покончено, а на улице все еще гвалт, который то приближается, то, словно бы, отходит назад. Если была бы казнь – все бы уже прошло мимо, если было бы выступление, то тоже все, вернее всего, закончилось бы, так что же происходит.

-Как думаешь, - Луар, заметив, что не одна она насторожена, спросила почему-то шепотом, - это когда-нибудь кончится?

-Всё кончается, - ответила я, - но я думаю, что самого страшного мы еще не увидели.

Луар побелела и крепче сжала в пальцах нож, которым очищала картофель.

***

Как это произошло – не знаю уже. Не помню. Помню, что через месяц от прибытия в Париж, прачечная закрылась. Не могу указать уже причину, возможно, в Париже закончилось грязное белье.

Я осталась на улице, скиталась, перебиваясь случайными и мелкими заработками вроде мытья посуды, но это было временно, и надо было пройти через толпу желающих.

А потом я попала на улицу Сен-Дени.

У меня была тарелка горячего супа, дешевое вино, которое давало мне возможность не запоминать одинаково отвратительных лиц клиентов, и крыша над головой. Не было только души. Мой отец был богобоязненным человеком, верным супругом, и пытался нас воспитать также. я боялась, что он смотрит на меня с небес и проклинает. Я боялась, пока у меня был страх.

Грязные истории множились быстрее, чем я успевала очнуться от одной, отойти. Влипала уже в следующую. Я привыкла к боли и унижению, привыкла к страху и перестала бояться пропасти огненной, проклятий умершего отца, небес – всего.

И смерти, которую я так часто видела среди своих клиентов. Я видела лик смерти на лице молодости и старости, красоты и уродства. Смерть забирала всех и я боялась, что взглянув однажды на себя в зеркало, чтобы поправить помаду или белила, я вдруг увижу свою смерть.

Интересно, как я умру… мне всегда было умру.

Я пыталась скопить хоть что-то, чтобы броситься прочь. Оставить всё, уйти. Но чувствовала, что вокруг горла и жизни затягивается петля, которую не разорвать, а чем сильнее ты бьешься, тем больше страдаешь.

Потом высшая сила спасла меня – бой разврату был дан весьма неожиданно. Нет, мы не исчезли, но стали прятаться.

И я смогла сбежать с тех улиц, но куда убежишь от себя самой?

Я перестала узнавать себя в зеркале, потому что больше не покрывала свое лицо плотным слоем пудры и краски. Я не узнавала своих черт, и не могла смотреть без отвращения.

Несколько шрамов, три седых волоса в копне моих черных, отвращение от самой себя и полное отсутствие страха перед чем-либо – вот, что стало моим клеймом, что сгубило меня.

А потом случилось еще одно чудо. Я попала в помощницы трактирчика. И этого не произошло бы, если бы Луар не носила под сердцем ребенка. А так, ее муж решил, что вдвоем им не справиться и тут появилась я.

Я не скрывала своей судьбы. Не скрывала той грязи, от которой не отмыться. Но Луар щадила меня, жалела, и ее муж проявлял ко мне терпение.

Судьба улыбнулась мне. Луар забыла мое прошлое, а мое меня гонит.

***

-Я всё же пойду, посмотрю, - Луар решительно поднялась, - приглядишь за супом?

-Уверена? – я с тревогой взглянула на нее, - ты не обязана идти на все подряд, что звучит по улицам. Или, если хочешь знать, давай лучше я схожу, посмотрю?

-Нет, - Луар улыбнулась, - не надо, это ведь мне интересно, а не тебе.

Она торопливо вышла из кухни, я проводила ее взглядом и вернулась к супу.

Нет, конечно, мне повезло. Много раз и много с чем. Я жива, я не больна, я все еще жива! А то, что я одна – так мне и надо, я сама виновата. Это мой ад и мне в нем жить. Прятаться от самой себя, опускать глаза при встрече с мужчинами, чьи лица вдруг покажутся мне знакомыми, а когда работаешь в трактире…

Меня узнавали. Конечно, меня узнавали. Это клеймо собственного лица. Пусть и запудренного, спрятанного в темноте ничем нельзя уже вытравить.

Только если смертью, но та пока обходит меня. может быть, и для нее я неприкаянная.

***

Луар вернулась быстро. Странно отрешенная.

-Ну? Кого мы убиваем сегодня? – я попыталась пошутить, но чувство юмора, видимо, теряется где-то с душой.

-Они не убивают, - она растерянно взглянула на меня. – Они… не убивают.

-А ты точно по улице Парижа ходила? – я усадила Луар, - что там такое?

-Я видела, как толпа несла человека на руках, - Луар взглянула на меня, - на нем был венок из дубовых листьев. Она пронесла его куда-то по улице, вверх*

-Чего? – я отшатнулась. – Какого человека? В каких листьях? Его вели…несли – на казнь?

-Нет, - она покачала головою, - толпа обожала его!

Ну…мы уже знаем, как это работает. Сегодня – обожание, завтра – ругательства и проклятия. Не в первый раз.

-Они несли его на руках! – Луар как будто было важно, чтобы я поверила ей.

-Да ради всех богов, - я дернула плечом, - нам нужно закончить суп.

Помешивая варево, я все пыталась понять – почему Луар взволновало какое-то там чье-то очередное возвышение, когда вокруг столько забот, созданных в единственную цель – выживание?

*-Триумф Жана-Поля Марата. В апреле 1793 года король был уже осуждён и казнён, но у власти во Франции ещё находились умеренные революционеры, французские "меньшевики" — жирондисты. Марат яростно обличал их в своей газете за измену, и требовал суровых революционных мер.

Тогда жирондисты решили предать его суду за призывы к «убийству и грабежам»; доказательства были взяты из разных номеров его газеты. Конвент лишил Марата депутатской неприкосновенности. 24 апреля Марат явился в Революционный трибунал, что было для него крайне рискованным шагом: в случае осуждения его ждала смерть. На суде он гордо назвал себя "апостолом и мучеником свободы". Однако трибунал единогласно оправдал его!

После этого и состоялся "триумф Марата": огромная восторженная толпа парижан на руках внесла своего любимца в Конвент. Он был увенчан венком из дубовых листьев.

Сжечь - не значит ответить!

Сжечь – не значит ответить(* прим)

(Драма малого формата)

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:

Камиль Демулен - французский адвокат, журналист и революционер, казненный в период Великого Террора 5 апреля 1794 года в возрасте 34 лет

Люсиль Демулен – жена Камиля, казнена 13 апреля 1794 года в возрасте 24 лет

Жорж Жак Дантон - французский революционер, видный политический деятель и трибун, министр юстиции времён Французской революции. Казнён во время Великого Террора 5 апреля 1794 года в возрасте 34 лет

КАРТИНА ПЕРВАЯ

Париж - Улица Французского Театра,2. Сумеречный вечер. Гостиная Демулена. Комната тускло освещена по углам, единственным источником света служат свечи, расставленные по маленьким столам, подставкам. Повсюду, в хаотичном беспорядке навалены книги, бумаги, лежат поломанные перья, опрокинутая набок чернильница истекает чернилами на листы. В кресле у столика сидит Камиль. Он растрепан, его камзол расстегнут вверху на три пуговицы, сам он пребывает в смятении, сосредоточенно роется в своих записях, не заботясь о том, чтобы вернуть их в прежнее место.

Камиль Демулен (под нос). Я – Камиль Демулен, первый, кто написал «да здравствует Республика! Да здравствует свобода», я… (его руки начинают дрожать, листы трясутся и он укладывает их поспешно на стол) я ли это?

(в раздражении сметает часть листов на пол)

Камиль Демулен. Но как он посмеет? Как он посмеет?! Да передо мной…(вскакивает, едва не путаясь в ножках кресла, чтобы не упасть, хватается за стол, далее, смутившись от этого происшествия, говорит уже тише, сбивчивее) да передо мной…не перед ним! Я! Да… передо мною пала Бастилия! Я написал о республике и свободе то, что они все не осмеливались и сказать! (с отвращением) и это я… это все еще я?

(за спиною его шелест юбок, мгновением позже свечи выхватывают из темноты Люсиль Демулен. Она красива, юна и бледна от страха)

Люсиль Демулен (робко замирая, увидев состояние мужа). Камиль?

Камиль Демулен (не оборачиваясь, слабым голосом). Да?

Люсиль Демулен (осторожно приближаясь к нему). Я в тревоге и мне…(замечает разбросанные бумаги по полу, книги). О, боже мой!

Камиль Демулен круто поворачивается к ней, на возглас. Люсиль опускается на колени, пытается собрать какие-то листы. Камиль также опускается на пол, но неожиданно хватает ее за руку.

Камиль Демулен. Оставь всё это! Оставь же! Ну?!

Люсиль тонко взвизгивает и покорно выпускает бумаги из рук, неровным ковром они ложатся на пол.

Камиль Демулен (не отпуская руки жены). Не смей этого касаться. Никогда! Слышишь?

Люсиль Демулен (с ужасом). Что происходит? Что с тобою?

Камиль Демулен замирает, оглядывается по сторонам, замечает вдруг и беспорядок вокруг и то, что сам он сжимает до сих пор руку жены.

Камиль Демулен (с обманной веселостью, фальшиво). Да нет, ничего, моя дорогая!

Помогает ей подняться, даже как-то пытается поправить ворот ее платья, но его руки слишком сильно дрожат. Она отнимает его руки от себя, заглядывает в глаза.

Люсиль Демулен. Камиль, я твоя жена. Не пытайся меня обмануть, у тебя это плохо выходит.

Камиль Демулен (с усмешкой) И всегда плохо выходило.

Люсиль Демулен (в отчаянии). Последнее время ты сам не свой. Ты приходишь поздно, уходишь рано. Ты мало ешь и почти не спишь. Ты задумчив, но ты и ничего почти не пишешь. И глаза…твои глаза!

Камиль Демулен (угрюмо). А с ними что?

Люсиль Демулен (проводит рукою по его щеке, уговаривая его этим жестом не отворачиваться от нее). Никогда прежде у тебя не было таких глаз, такого взгляда. Ты как безумец! Взгляни же сам – ты совершенно не походишь на себя, и я тревожусь.

Камиль Демулен (прижимается щекою к руке Люсиль и ненадолго прикрывает глаза). Это всё скоро кончится, так или иначе.

Люсиль Демулен (с ужасом). Как…иначе?

Камиль не отвечает, открывает глаза, целует Люсиль руку и отходит к окну,

Камиль Демулен (задумчиво, будто бы сам с собою). Сегодня ночь будет такая же светлая и ясная, как и тогда, когда начиналась наша Революция! Ты помнишь?

Люсиль Демулен. Конечно, я помню. Мне было девятнадцать, когда пала Бастилия, когда все началось с чистого листа.

Камиль Демулен (заходится хрипловатым смехом, отсмеявшись, он, почти весело). С чистого листа… да! Пожалуй, да! Но нет, моя дорогая, ты не помнишь революцию так, как помню ее я! Я клялся, что напишу под стенами каждого свода, на каждой двери, что пришла «Свобода». Я клялся, что пойду до конца…

Люсиль Демулен. Разве ты нарушил клятву?

Камиль Демулен (по-прежнему, будто бы сам с собою). Я чувствовал тогда молодость, тогда все было иначе. Мы начинали весело, азартно, сумасшедшие, одержимые мечтами и не думали даже, что придет за этой свободой!

Люсиль Демулен (бросается к Камилю, обнимает его со спины). Мой милый, ты сам не свой, но ты не представляешь, что ты сделал для народа, для Франции, для меня! Ты…

Камиль Демулен (не отвечает на ее объятие, мягко отстраняется). Я? Я не полагал тогда, что враг придет отовсюду. Он будет внутри страны и снаружи ее и мы все погибнем. Так заведено. Этого требуют боги.

Люсиль застывает в ужасе.

Камиль Демулен. Мы были малодушны в этом, а я – малодушнее других. Максимилиан был прав – я слишком доверчив. Я иду за тем, кто сильнее меня, а потом что-то переворачивается и я уже снова не я. И тогда…

Камиль замирает вдруг, обрывает себя на полуслове, замечая ужас на лице своей жены.

Камиль Демулен (приобнимая ее). Моя дорогая, не переживай о моих словах. Я романтик. Романтики склонны к меланхолии!

Люсиль Демулен (пытаясь спрятаться на груди у мужа). Тебе нужно отдохнуть, милый, тебе нужно отдохнуть…

Камиль Демулен (рассеянно поглаживая ее по волосам). Ах, моя дорогая! Если бы я сделал все, что должен был, я лег бы спать, но сделано еще не все. Завтра я призову к милосердию…

Его речь прерывает громкий стук в дверь. Люсиль отшатывается, вздрагивает, рукою задевая какие-то книги на подоконнике, те с грохотом падают, но женщина не замечает этого, в испуге глядя на мужа.

Камиль Демулен (абсолютно спокойно и даже с какой-то тихой усмешкой). Это мой друг, не бойся. Открой ему, дорогая…

Люсиль неловко прячет руки в складки одеяния и идет из комнаты. Слышно, как звучат ее шаги, иногда замирая, как будто бы женщина никак не может дойти до входной двери. Камиль прикрывает глаза, растирает виски пальцами, как будто бы его голова гудит.

Слышен, наконец, скрип дверного засова, вздох облегчения, и почти радостный голос.

Люсиль Демулен (внизу, радостно). Жорж!

КАРТИНА ВТОРАЯ

В комнату входит Жорж Дантон. Он весел, прекрасно одет, напудрен, слегка в хмелю. Он улыбается. Люсиль пытается скрыть тревогу за улыбкой, но стоит на нее не смотреть, как эта улыбка гаснет.

Жорж Дантон (весело, хлопает Камиля по плечу). Здравствуй, гражданин Демулен!

Камиль Демулен. Очень смешно, Жорж! Ты как всегда – неисправимый шут.

Жорж Дантон (довольно улыбаясь). А как же, Камиль? Стоит только загрустить...хлоп, и нет человека! Что за человек без веселья? Что за жизнь?

Камиль Демулен. Тебя ничего не тревожит?

Жорж Дантон (заливисто смеется прежде, чем ответить). От чего же не тревожит? Тревожит! Вот, например, ты! Очень тревожишь…

Камиль Демулен. Я? Тревожу?

Люсиль впервые улыбается расслабленно. Жорж Дантон обходит Демулена со всех сторон.

Жорж Дантон. А то! Камзол полурастегнут, волосы растрепаны. Вид – ужасный! По комнате словно Фрерон прошел…

Камиль Демулен (в раздражении). Твои шутки…неуместны!

Жорж Дантон (передразнивает) «Твои шутки…неуместны!» бу-бу-бу. Люсиль, дорогая, он всегда такой мрачный?!

Люсиль Демулен. Он не мрачный! Он…романтик!

Жорж Дантон. Эх, что правда - то правда, романтик и есть. (К Люсиль). Дорогая, а не оставишь ли ты нас?

Люсиль бросает настороженный взгляд на Камиля – тот сосредоточенно разглядывает свои руки, затем, с трудом решившись про себя, кивает и выходит из комнаты, плотно прикрыв за собою дверь.

Камиль Демулен. Вина?

Жорж Дантон. Наливай.

Оба отходят к столику, переступая через бумаги, и Камиль Демулен дрожащей рукой разливает вино из кувшина по двум кубкам. Себе наливает меньше, едва-едва половину, Дантону наливает полный. Тот с удовольствием делает глоток, жмурится.

КАРТИНА ТРЕТЬЯ

Дантон и Демулен. Гостиная.

Камиль Демулен. Я всё думаю…

Жорж Дантон. И как тебе не надоедает, а? вечная тюрьма в мыслях и никакой свободы! Я не понимаю тебя совершенно.

Камиль Демулен. Я говорю серьезно, Жорж. Мы начинали весело, признаю! Весело было петь на улицах, весело было громить дома и вещать для народа. Но теперь, давно уже все меняется.

Жорж Дантон (в ярости). А что меняется? Что может измениться? Все те же речи и те же погромы! И мы те же!

Камиль Демулен (вскакивая с места и снова едва не путаясь об ножку кресла). Жорж, очнись! Те, с кем мы начинали, они…уходят! Они все уходят!

Жорж Дантон (тоже вскакивает). А мы остаемся. Камиль… (хватает его за плечо), взгляни, как меняется этот мир! Мы его меняем. Мы – титаны! Мы властвуем над народом и все, чего желает народ…

Камиль Демулен. Народ не знает, чего желает. Ему говорят…теперь ему говорят и он соглашается. Или не соглашается, но и не протестует. Оглянись, смерть стала привычной. Ее не боятся. Вчера возвышают, а сегодня клеймят позором. Вчера готовы были отдать жизнь, а сегодня готовы перегрызть горло и бросить тухлятиной в позорную телегу!

Жорж Дантон (зевая). Так вот чего боится Камиль Демулен? Позорной телеги?

Камиль Демулен. Нет. Признаюсь, я не хочу умирать: у меня есть перо и моя жена, у меня есть жизнь и наслаждение. Жизнь – она прекрасна, и я не хочу умирать, но если придет пора…нет, я боюсь даже не смерти.

Жорж Дантон. Истории? Она обойдется с нами жестоко. Но, утешает, что она обойдется дурно со всеми.

Камиль Демулен. Нет, я боюсь, что все, к чему я призываю сейчас – уйдет в пустоту.

Жорж Дантон (делает еще глоток вина, жмурится от удовольствия). Милосердие, друг мой, к которому ты призываешь, это – слабость…для многих!

Камиль Демулен хмурится, но не отвечает.

Жорж Дантон. Да, слабость. Ты поддерживал много идей, это факт.

Камиль Демулен (эхом). Факт.

Жорж Дантон. От Мирабо до Робеспьера. И вот – ты следуешь за мной. Так?

Камиль Демулен. Так.

Жорж Дантон. Я – отец революции, друг мой. Все, чего ты боишься, напрасно. Робеспьер может казнить кого угодно, но не меня. Ни он, ни этот приблудный Сен-Жюст не посмеют меня тронуть!

Камиль Демулен. Ты слишком плохо его знаешь. Я был его товарищем в лицее, я успел понять больше. Он не остановится. Они никогда не остановятся.

Жорж Дантон (в раздражении). Тогда зачем ТЫ пытаешься призвать его к милосердию? Зачем дразнишь его? Зачем все это? Ты призываешь его в своей газете к милосердию и к состраданию, называя…

Камиль Демулен (перебивает, заикаясь). Почему? Потому что Милосердие – это тоже оружие! Победить врага – это доблесть, но добивать уже павшего – подлость. Добивать того, кто идет против – это абсолютное лицемерие, ничем не отличающееся от лицемерия короны! Все, во что мы верим, идет прахом, все наши слова идут прахом, если допустить мысль, одну только мысль…

Жорж Дантон (издевательски аплодируя). Браво, Демулен! Браво, голос Республики и быстрое перо! Но он сжигает твои газеты, твои…

Камиль Демулен (усмехаясь). Сжечь – не значит ответить, пойми! Сжечь - не значит стать сильнее. Это значит мысль допустить…

Жорж Дантон. Хорошо, ты кругом прав, хорошо-хорошо! Можешь побежать прочь, а можешь…

Камиль Демулен. Не могу.

Жорж Дантон. Да, не можешь. (подливает по-хозяйски вина себе и Камилю), ну, а как с вашей дружбой? Вы так долго знаете друг друга, вы…ты сможешь?

Камиль Демулен (улыбаясь). Я – мягкий человек. Ты спрашиваешь: как мне быть с его дружбой? Что ж… никак. Слова мои уйдут в народ.

Жорж Дантон выпивает залпом свой бокал, ставит его с шумом на столик, поднимается. Камиль поднимается ему навстречу. Они смотрят друг на друга, затем неловко, но крепко обнимаются, Дантон похлопывает Камиля по плечу и выходит из комнаты вон, оставляя Демулена в одиночестве.

КАРТИНА ЧЕТВЕРТАЯ

Некоторое время Камиль Демулен стоит в молчании, скрестив руки на груди, смотрит в окно. Затем он оглядывается вокруг, вроде бы что-то ища, но так и не находит, застегивает правильным образом камзол, оправляет ворот, поднимает несколько листов с пола.

Камиль Демулен. Берегитесь, дети Революционного Сатурна! Берегитесь, Сатурн пожирает детей. Чтобы дать душу Революции, нужно лишиться своей. Нужно лишиться всего и даже большего…

Скрипит дверь. В проеме появляется Люсиль. Камиль осекается. Она подходит – заплаканная, бледная, встревоженная, садится на колени и помогает собирать бумаги.

Люсиль Демулен (улыбается сквозь слезы). Жорж говорит, что я глупая, если боюсь за голос Республики.

Камиль Демулен. Если пал король – помазанник Божий, то голос республики – это уже пустяк.

Люсиль Демулен. Так я не глупая? Жаль. Хотелось бы так просто взять…и ошибиться.

Камиль Демулен (со вздохом). Возможно, ты уже ошиблась, когда отдала свое сердце мне.

Люсиль Демулен. Сердце, руку и душу… нет, это не ошибка. Ты спас меня от тюрьмы метания, в которой я жила. Ты показал мне мир. Чудесный мир. Ты боролся за свободу. Даже если сейчас приходит конец…

Камиль Демулен. О каком конце ты говоришь? Разве ты не слышала Жоржа? Кто посмеет посягнуть на голос Республики?

Они оба негромко смеются, переплетая пальцы, бумаги оставлены в стороне.

Камиль Демулен. Даже если…

Люсиль Демулен. Неужели ты допускаешь мысль, что они посмеют?

Камиль Демулен. Слова в народе, а это главное, моя дорогая. Он может жечь. Они могут их жечь. Жечь вместе со мною, но слова в народе! А если они их жгут, жгут меня – значит, они боятся, значит, допускают мысль о том, что я прав. Я устал, Люсиль. Я так устал, моя дорогая…я обещал, что напишу на каждой стене, как тяжело далась нам свобода, но это будет уже без меня. Я устал. Я слишком стар для революции, для сражения, для битвы. Я всего лишь человек, романтик…

Люсиль нежно обнимает Камиля. Они сидят так, обнявшись, среди разбросанных бумаг. Звучат часы. Светает. На улице слышны шаги – громкие, сильные, чужие, жуткие. Шаги приближаются. Камиль и Люсиль смотрят в коридор, замирают.

В дверь раздается громкий и требовательный стук, который грохотом проносится по всему дому и часы перестают звучать.

Примечание: "Сжечь - не значит ответить" - цитата Демулена в ответ М. Робеспьеру, который на заседании Клуба якобинцев 7 янв. 1794 г. предложил сжечь последние номера газеты Демулена «Старый кордельер».

Без сна

Действующие лица:

Камиль Демулен – деятель Французской Революции (34 года) казнен 5 апреля 1794 г.

Люсиль Демулен – его жена (24 года), казнена 13 апреля 1794 г.

Франсуаза Эбер – жена осужденного и казненного революционера Жак (36 лет), казнена 13 апреля 1794 г.

Жорж Жак Дантон – деятель Французской Революции (34 года) казнен 5 апреля 1794 г.

Луиза Дантон – вторая жена Дантона (16 лет)

Картина первая.

Лунный свет пробивается сквозь закрытые ставнями окна, бледно и призрачно освещает бедную комнату супругов Демулен. В кровати лежит Люсиль. Она не спит, лежит с закрытыми глазами. Осторожно открывается дверь, в комнату, стараясь идти как можно тише, проходит Камиль Демулен. Едва заслышав скрип половиц, Люсиль мгновенно вскакивает с постели и бросается на шею мужу.

Люсиль Демулен. Камиль! Камиль!

Камиль Демулен (смущенно обнимает ее). Люсиль, прости меня, прости, дорогая, я не хотел, чтобы ты проснулась.

Люсиль Демулен (отстраняясь от него). Проснулась? Я? Милый Камиль, чтобы проснуться, нужно спать.

Камиль Демулен (в тревоге). Ты снова не спала?

Люсиль отворачивается к окну, делает несколько шагов к нему, не оборачивается.

Камиль Демулен. Люсиль…

Люсиль Демулен. Мне кажется, что сон оставляет этот город. Я говорила с Франсуазой – она тоже не спит. С того самого дня, как казнили ее мужа. Я знаю, что и ты не спишь. Я знаю, что даже когда ты рядом, со мною, тебя со мною нет.

Она усмехается с горечью.

Люсиль Демулен. Я знаю, что ты мыслями не здесь, не со мной…

Камиль Демулен. Люсиль…

Люсиль торопливо оборачивается.

Люсиль Демулен. Камиль, нет, нет, я не виню тебя и не упрекаю! Ни в чем и ни за что! Я знаю, что сейчас творится на улицах…

Камиль Демулен (проходит к потертому креслу, устало опускается в него). Нет, милая, ты не знаешь. Ты не можешь знать того, что творится на улицах. То, что ты слышишь от торговок, и даже то, что ты читаешь в газетах и, правда, и нет. они возносят для того, чтобы потом столкнуть вернее, чтобы тот, кто падёт, разбился бы наверняка.

Люсиль в ужасе глядит на мужа.

Камиль Демулен (больше сам с собою). В угрозе и друзья, и враги, и непонятно, что хуже – открытое противостояние или те, кто еще вчера был на твоем стороне.

Камиль замечает состояние Люсиль, спохватывается.

Камиль Демулен (фальшиво-бодро): Люсиль, не слушай моих речей, умоляю. Как всегда говорил Дантон…

Люсиль Демулен (перебивает с плохо скрытым раздражением). Дантон! Дантон, который ведет себя так. Словно ничего вокруг не происходит, который будто бы слеп…

Камиль Демулен (спокойно поднимаясь из кресла, подходит к жене). Дантон никогда не был слепцом. Хочу верить, что и я вижу больше, чем могу сказать.

Люсиль Демулен (обнимает мужа, припадает к его груди). Камиль! Я не была труслива, но каждый раз, как ты уходишь, я боюсь, что ты больше не вернешься, а когда ты здесь, я боюсь, что за тобой придут.

Камиль порывается что-то сказать. Но Люсиль, угадывая это, прикладывает палец к его губам.

Люсиль Демулен. Нет, милый, дай мне закончить. Я клянусь тебе, что больше не заговорю об этом, но сейчас, пока есть время, пока темнота еще бродит по улицам, дай мне немного сказать. Камиль, я боюсь, что ты не придешь, что ты исчезнешь, что случится непоправимое. Франсуаза говорит мне, что на тебя никто не посмеет посягнуть, ведь ты…

Люсиль улыбается, поправляет камзол Камиля.

Люсиль Демулен. Ведь ты не только мой муж, ты – голос народа.

Камиль Демулен (осторожно и ловко перехватывает руку Люсиль, прикладывается к ней губами). Тебе не следует бояться, Люсиль. Судят тех, кто виновен, кто совершил преступление. Я совершал ошибки, но их совершают все, и…

Люсиль Демулен (перебивает, в ее голосе слезы). Виновен, невиновен…Камиль, ты наивен! Нет неприкосновенных! Нет тех, кто безвинен. Каждый, кто заслужил славу…

Камиль Демулен (пытаясь быть спокойным). Люсиль, я смотрю дальше, чем ты думаешь. Если бы я не верил в победу, стал бы я призывать Робеспьера и его сторонников к милосердию?

Люсиль не отвечает.

Камиль Демулен. Разве я безумен?

Люсиль Демулен. Ты не безумец, нет. В тебе есть пороки, как в каждом человеке, но они не включают в себя безумство, и я люблю их так же, как и твои добродетели. Но ты пошел бы и на погибель. И это не было бы безумством. Это было бы подвигом, борьбой, битвой…

Камиль Демулен. Я проклинаю то, что тебе выпало жить в это время и в этом городе.

Люсиль Демулен. А я – благодарю небо за то, что мне выпал этот город и этот век.

Люсиль Демулен касается ладонью щеки мужа, он поднимает голову и смотрит на нее.

Люсиль Демулен. Я не боюсь того, что кончится моя жизнь, я боюсь, что кончится наше счастье. Каждый день, что я разделяю с тобой, рождение Ораса – это как будто бы сладкий сон. За окном творится смерть, но я не боюсь. Я верю в то. Что всё будет хорошо, что мы пройдем через это, если будем достаточно сильными.

Камиль Демулен(глухо). Мы будем сильными.

Люсиль Демулен. Мой отец ненавидел тебя… он считал, что начинающий адвокат без имени, без состояния не способен дать мне любви и жизни.

Камиль Демулен. И когда я попросил твоей руки, он отказал мне.

Люсиль Демулен. И я плакала. Я рыдала и просила. Я вставала на колени. Но он был непреклонен.

Камиль Демулен. Я тоже плакал. Я наблюдал за твоим домом, я пытался угадать в окне твою фигуру…

Люсиль Демулен. И мне чудился чей-то взгляд.

Камиль Демулен. Я ненавидел каждого, кто входил в твой дом, ведь после отказа твоего отца я был, как отлучен от него. Все, что мне оставалось – зависть к тем, кто мог видеть тебя.

Люсиль Демулен. И я молилась, чтобы все изменилось. Я молила небеса, чтобы ты был со мной, чтобы мой отец уступил нашей любви.

Камиль Демулен. И он уступил…

Люсиль Демулен. Когда пала Бастилия, когда зазвучало по улицам твое имя ему не осталось выбора, как признать тебя достойным.

Камиль Демулен. И я попытаюсь сделать все, чтобы ты думала обо мне, как о достойном тебя человеке.

Люсиль Демулен. Тебе это не нужно. Я всегда на твоей стороне. Я была глупа, что послушалась отца. Он украл у меня много счастья. Те дни, что я молилась, я могла провести с тобой, если бы сразу не была бы труслива. И это то, что говорит обо мне как о слабой и недостойной женщине.

Камиль Демулен (предупреждающе). Люсиль, прекрати. Не смей говорить так о себе. Я люблю тебя. Я обожаю каждое мгновение с тобою.

Люсиль Демулен. И есть в этой моей слабости только один плюс. Я поняла, что если верить, по-настоящему верить, небеса услышат тебя. Я молюсь, Камиль! Я молюсь так, как молилась тогда. Я молюсь за нас…

Камиль и Люсиль затихают в объятиях друг друга.

Картина вторая.

Комната с хорошей мебелью и излишествами быта. Кое-где даже безвкусное налепление узоров по резным креслам и диванам. Письменный стол завален бумагами, которые раскладывает Дантон. Каждую бумагу он проверяет с особенной тщательностью: кое-что, проглядев лишь мельком, отправляет в камин позади себя, предварительно разрывая бумагу. Кое-что откладывает по разные стороны от себя.

Дантон (хмуро вглядываясь в лист, себе под нос). «Французский народ захотел быть свободным, и он будет свободным… в распоряжение муниципалитетов предоставят все, что будет необходимо, обязавшись возместить собственникам причиненный им ущерб. Все принадлежит отечеству, когда оно в опасности…» когда же это? (переворачивает лист). Ах, точно. Чёрт. Законодательное собрание, ну-ну. Гвалт был. Впрочем, у них всегда гвалт. Ссорятся, ругаются, орут, кажется, была б их воля – ударили бы. Я бы точно не удержался от соблазна сломать пару гнусных сопливых носов!

В ярости разрывает лист, бросает его в камин, промахивается. Один обрывок вылетает из камина, но Дантон не замечает этого.

Дантон (разбирая бумаги дальше). «Революцию нельзя творить в геометрических формах; революционные меры неминуемо, хотя бы временно, тяжело ложатся даже на честных граждан…Те, кто вправе были бы жаловаться, должны и впредь безропотно терпеть — таков их долг; но если они выполняют свой долг и временно жертвуют своим покоем, даже своей свободой, ради общей свободы и общего блага, то наш долг в свою очередь выслушивать справедливые требования и по возможности их удовлетворять, поскольку это не вредит делу революции…».

(Неожиданно усмехается)

Дантон. Ткнуть бы каждого из этих трусов в эти строки, да напомнить бы, как они аплодировали мне, как записывали за мною!

Дантон откладывает лист в сторону.

Дантон (барабанит пальцами по столу). А скоро станет совсем тепло. Пройдут эти ветра…ветра пройдут…

В дверь раздается стук. Дантон спохватывается, быстро оглядывает кабинет.

Дантон (с раздражением). Заходи!

Открывается дверь. На пороге – молодая жена Луиза. Она немного сонная. Порог комнаты не переступает, мнется.

Дантон. Да?

Луиза. Прости, что я пришла…

Дантон. Да что ж ты мнешься? Заходи.

Луиза покорно заходит.

Дантон. Дверь закрой, Луиза. В чем дело? Час поздний.

Луиза. Скорее – ранний… прости, Жорж, я не хотела тебя потревожить. Хотела только знать, здесь ты или уехал.

Дантон. Ты прекрасно могла спросить об этом внизу, впрочем, нет.

Передумывает мгновенно.

Дантон. Да, да. Хорошо, что ты пришла. Вовремя. Если, конечно, есть оно, это время…

Луиза не понимает, но молчит.

Дантон (неожиданно смягчаясь). Вот что – сядь. Нам надо поговорить.

Дантон поднимается из-за стола, Луиза садится в кресло. Дантон ходит по комнате взад-вперед, выглядывает в окно.

Дантон (глядя в окно). Вот черти…тоже не спят. А! 9оборачивается к Луизе, что молча наблюдает за ним). Эх, Луиза…да.

Отходит от окна, смотрит на Луизу, скрестив руки на груди.

Дантон. Ты знаешь, что творится на улицах города?

Луиза (пожимая плечами). Я знаю только то, что говорят торговки и пишут в газетах.

Дантон. Верно, ничего ты не знаешь. Но ты не можешь не догадываться о некоторых…

(Отворачивается на мгновение к окну).

Дантон. Собираются, черти! Скоро холодный ветер уйдет, очень скоро…. О некоторых переменах.

Луиза молчит, наблюдает за мужем.

Дантон. Да, знаешь, чувствуешь. И может случится так, что ты уедешь.

Луиза молчит.

Дантон. Да, уедешь. Так будет правильно.

Луиза. Хорошо. Когда и куда мне отправится?

Дантон. Туда, где нет парижских газет, а когда… может быть, очень скоро.

Луиза. Хорошо, я сделаю это.

Дантон. Ты что, даже не спросишь?

Луиза. А это нужно? Если я и спрошу – мне кажется, ты не ответишь мне правды. Может быть, Жорж, я юна, наивна и глупа, но не дура…

Дантон изучает Луизу.

Дантон. А, черт возьми! Верно.

Его тон становится веселым, но неожиданно снова он мрачнеет.

Дантон (тихо, оглянувшись прежде на окно). Луиза, ты знаешь, где деньги?

Луиза (тоном, в котором отсутствует удивление). Знаю три тайника.

Дантон. Тот, где двадцать шесть тысяч ливров – мой свадебный дар тебе, забери первым, поняла? Из-за него мне многое припомнили. И, чую, припомнят еще, зверье…

Луиза кивает.

Дантон (неожиданно грозно). И вот еще что… если что-то случится, я тебе запрещаю, слышишь – запрещаю! – запрещаю тебе обращаться к кому-то.

Дантон (уже тише). Особенно к Робеспьеру. Поняла меня?

Луиза (поднимаясь). Я поняла тебя, Жорж… скажи мне только прежде, чем я уйду, все очень плохо?

Дантон (обрывает себя на полуслове). Я…что?

Луиза. Ты плохо спишь. Днем ты весел и обычен, но ты плохо спишь. И я знаю это. Ты делаешь вид, что в тебе прежний аппетит и прежняя веселость, но это не так. Я знаю это, как жена. Так скажи мне – все очень плохо?

Дантон отворачивается к окну, все также скрещивая руки на груди.

Дантон (под нос). Знает она…глядите-ка, знает она!

Луиза осторожно касается его со спины, приобнимает.

Дантон (дрогнувшим голосом). Если что-то случится, сделай так, как я велел. И…иди спать, Луиза, час поздний.

Луиза (уже у дверей, не оборачиваясь). Скорее – ранний.

Картина третья.

Комната супругов Демулен. Серый холодный рассвет в комнате. Люсиль Демулен лежит в постели, ее мучает кошмарный сон: она вздрагивает, беспокойно ерзает. В комнате она находится одна.

Люсиль Демулен (вскакивая с криком). Нет!

Бешено обводит взором комнату, проводит пальцами по свободной стороне кровати, прикрывает глаза, со стоном роняет голову на грудь и некоторое время сидит вот так, как бы лишенная чего-то очень важного в самой себе, затем медленно поднимается с постели и, босая, идет к дверям, открывает их и застывает на пороге…

Из соседней комнаты доносятся приглушенные, но хорошо различимые голоса Камиля Демулена и Дантона.

Камиль Демулен (приглушенно). Жорж, я сделал то, что нужно! Я считаю, что поступил по зову сердца и ума, поступил так, как должен поступать защитник нации, как…

Дантон (чуть громче, прерывая). Да, но у тебя еще есть шанс!

Люсиль прислоняется к дверному косяку, напряженно вслушивается в голоса.

Камиль Демулен (уже сам громче). Ты полагаешь меня трусом, снова?!

Люсиль неосознанно хватается за дверь.

Камиль Демулен. Снова и вновь ты пытаешься отвести меня в сторону, ты пытаешься унизить меня, уличить в трусости, как будто бы за мною нет заслуг и доказательств моей преданности и моей добродетели к нации!

Дантон (примирительно). Камиль…

Камиль Демулен (не слушая). Но разве не ты постоянно говоришь, что я следовал за многими вождями, но разве ты поступал иначе? Разве ты не следовал за тем, с кем сейчас ведешь борьбу? Разве кто-то из нас смог не замарать своей добродетели? Мы все шли с самого начала за одну идею, за свободу, за нацию, за права и закон, за Францию! И что же стало с нами? Мы стали губить друг друга…

Люсиль вздрагивает от холода, но продолжает стоять, цепляясь за дверной косяк. Она даже дышит тихо-тихо, чтобы ее не заметили.

Дантон (уже с предостережением). Камиль!

Камиль Демулен. Идея свободы обернулась борьбой за власть…

Дантон (со вздохом). Твоя жена еще спит – сам говорил, не ори так – разбудишь…

Поднимает голову и замечает стоящую у дверного косяка Люсиль.

Дантон. Уже разбудил... Камиль!

Камиль Демулен круто поворачивается и замечает Люсиль, стоящую в дверях. Люсиль запоздало пытается скрыться, но понимает бесполезность этого, замирает.

Камиль Демулен (виновато). Прости, милая, второй раз я тебе не даю сна.

Дантон. Всего лишь второй?

Камиль бросает на него быстрый взгляд.

Дантон. То есть, кхм… доброе утро, Люсиль. Молодец, Камиль!

Люсиль Демулен (холодно). Доброе утро, Жорж.

Дантон (с какой-то странной неловкостью в голосе). А я говорил вот ему…(тычет пальцем в Камиля), чтобы он был тише, что разбудит и тебя, и Ораса…как, кстати, сынок? Здоров ли? Не болен? Что слышно от торговцев?

Люсиль Демулен (деревянным голосом и скованно). Все хорошо…спасибо.

Камиль Демулен. Любовь моя, час еще очень ранний…

Дантон незаметно усмехается, но молчит.

Камиль Демулен. Мы с Жоржем уходим.

Люсиль Демулен (в ужасе). Как? Опять?

Камиль Демулен (оглядываясь на Дантона, но тот отрешен). Так надо, милая. Обещаю тебе, что я ненадолго и очень скоро вернусь.

Люсиль приближается к Камилю, она касается его груди, его щеки кончиками пальцев, как будто бы желает удостовериться в том, что он еще здесь.

Камиль Демулен (приобнимая ее). Я скоро вернусь. Очень скоро.

Люсиль не отвечает, она крепко прижимается к Демулену, как будто бы от крепости ее объятий зависит то, что он останется.

Дантон (в некотором благодушном смущении). Камиль, знаешь, то, что я тебе говорил…

Камиль Демулен (мягко отстраняя жену). Идём, Жорж! Не смей больше повторять о невозможном!

Камиль Демулен оглядывается на жену, но в следующее мгновение уже уходит из комнаты вместе с Жоржем, который кивком прощается с Люсиль, через несколько секунд слышен звук захлопывающейся входной двери.

Люсиль Демулен стоит в комнате одна, обнимая себя за плечи до тех пор. Пока не раздается плач ребенка. услышав плач, Люсиль бросается из комнаты.

Картина четвертая.

Та же комната. В потертом кресле, укачивая Ораса, сидит Франсуаза Эбер. Люсиль Демулен пытается что-то шить, но ее руки дрожат.

Франсуаза (укачивая Ораса). Со мной опасно дружить, но ты совсем не боишься…

Люсиль Демулен. Опасно? Ты не виновата в том, что твой муж казнен.

Франсуаза. Расскажи это моим соседям, милая Люсиль!

Франсуаза заливается тихим безрадостным смехом. Ребенок на ее руках начинает хныкать и Франсуаза перестает смеяться, продолжая укачивать его.

Франсуаза. Он будет красив. У него твой носик и твой рот.

Люсиль Демулен(слегка улыбаясь). А глаза как у моего Камиля…

Немного в молчании.

Люсиль Демулен. Ты говоришь, что с тобой опасно дружить, но и я могу сказать о том же.

Франсуаза (с укоризной). Твой муж…

Люсиль Демулен (резко). Разве твой был не среди любимцев? Ох, прости…

Люсиль откладывает шитье, бросается к креслу Франсуазы и осторожно обнимает ее.

Люсиль Демулен. Прости, милая моя, прости...я злая, глупая…

Франсуаза (успокаивающе поглаживает Люсиль по руку). Ты не злая, Люсиль и мне нечего тебе прощать. Мой муж при всех его достоинствах революционера имел много пороков.

Франсуаза усмехается с невысказанной горечью.

Франсуаза. Не знаю… я боюсь предположить, как он их всех взбесил, что его обвинили в измене тому делу, за которое он боролся с самого начала и, как финальный аккорд издевки, повесили и кражу белья! Это унижение для истории. Он мечтал, что история запомнит его борцом за правду, за права, за Францию, а они…

Ребенок на ее руках начинает хныкать, и Франсуаза снова принимается укачивать его.

Франсуаза (тоном, словно говорит не о себе, а о чем-то постороннем и сером). А они сделали так, что он останется в истории предателем и вором. Тише-тише, не плачь, маленький, твой дом так тепл…

Люсиль Демулен (ее глаза полны слез). Это ужасно! Я не знаю, как снять твою боль. Как мне помочь тебе, милая Франсуаза и что для тебя сделать?

Франсуаза. Ничего ты не сделаешь, Люсиль. Здесь лечит время, а время…его, может быть и нет. может быть тех, кто дорог нам, и вовсе нет. каждую ночь, стоит мне сомкнуть глаза – я вижу толпу у эшафота, я вижу головы, что падают с плеч одинаково несчастных людей, среди которых и враги, и друзья, и просто случайные жертвы. Стоит только закрыть глаза, ах, Люсиль…

Люсиль отшатывается от Франсуазы. Она нервно кусает губы, бледная и испуганная.

Франсуаза (спокойно укачивая ребенка). И этот стук…Люсиль, почему головы падают с таким стуком? Такое глухое – словно стон. Такое страшное. И вот… когда я открываю глаза в ночи и лежу, глядя в потолок, мне кажется, что все, кого я видела во сне, вот все они: враги и друзья, что одинаково замучены, они в моей комнате. Представляешь?

Франсуаза нервно хихикает.

Франсуаза. Мне кажется, они в моей комнате, клянусь честью!

Люсиль Демулен (дрожащим голосом). Пре-кра-ти.

Франсуаза застывает, как бы удивленная тем, что в комнате еще кто-то есть, замечает Ораса в своих руках. Оглядывается на Люсиль.

Люсиль обессилено сползает на диван.

Франсуаза. Прости, Люсиль. Прости, я не знаю…на меня находит что-то. Как волна. Как пелена, как…

Люсиль Демулен (Отрывисто). Я сама думаю о том же. Мне самой видится то же, что и тебе! И каждый раз, когда Камиль уходит, мне кажется, я больше его не увижу, а каждую ночь, я придвигаюсь к нему плотнее, чтобы чувствовать, что он здесь, со мной. Пусть мысли его далеко – он тоже не спит, я знаю. Он лежит, боясь шевельнуться, думает, что разбудит меня.

Франсуаза (вздыхая). Наши мужчины – эгоисты. Мне в тысячу раз было бы легче умереть там, с ним, чем остаться на жизнь. Думал ли он об этом? Нет, конечно, нет. А ведь я не могу сказать, что любила его хотя бы наполовину так, как ты Камиля…

Люсиль Демулен. Молитвы помогли мне разделить судьбу с Камилем, теперь, если я буду молиться крепче и больше, больше, чем даже сейчас, я верю, что небо помилует нас. Нас всех.

Франсуаза не отвечает.

Люсиль Демулен (с воодушевлением). И, знаешь, действительно – все будет хорошо. Если даже что-то и случится, нет, если вдруг – то разве Робеспьер позволит Демулену погибнуть? Они друзья. Я напишу к нему и все разрешится…ведь так, Франсуаза?

Франсуаза тяжело смотрит на Ораса, что хнычет на ее руках. В ее глазах невысказанное и невыплаканное, скрытое, затаенное.

Франсуаза. Да, Люсиль. Все будет именно так.

Июльский вечер

Как удушлив июльский вечер. Голову кружит и в сознании всё плывёт, кажется, что меня вот-вот стошнит и сама духота подступает к горлу, но я мужественно стою среди толпы, потому что должна, и не могу иначе.

По правую руку от меня Франсуаза. Даже не видя её – я знаю, как она бледна. Она смотрит на меня искоса каждую минуту и это меня раздражает, но я стискиваю зубы – у меня нет сил одернуть ее, кажется, любое слово и я упаду в обморок.

И пропущу то, ради чего пришла.

Толпа привыкла к смерти, реагирует, ожидая прибытия позорной телеги, уже привычно. Кто-то обменивается неспешными разговорами, где-то обсуждают дальнейший ход событий, чей-то голос выражает недоверие, но больше нет того возбуждения в народе, что царило перед первыми казнями.

Когда ударила революция – смерть оказалась привычной. И пока она кипела по улицам, выяснилось вдруг, что умереть может каждый: и виновный, и невинный, и тот, кто пытался держаться в стороне, тоже смертен. Спастись нельзя никому, если уже судьба распорядилась так. Остается повиноваться.

Когда казнили короля, или, как объявляли: «гражданина Капета» - теперь надлежало именовать его только так, и можно было получить неодобрение, назвав его королем, толпа еще смотрела на гильотину как на оружие возмездия и бурлила.

Но сегодня гильотина уже привычна. Говорят, в Люксембургской тюрьме заключенные, что ожидают казни, уже сочиняют песни и шутки про нее, про смерть. Мне дико, мне непонятно, или я просто не могу понимать уже ничего, кроме неотвратимости.

Гильотина внушает мне ужас и сегодня, а ведь я вижу ее часто. Мне хотелось бы убежать сейчас прочь, выброситься из этой толпы в холодный, пропахший плесенью проулок и сползти по грязной стене, ожидая, когда все кончится и для меня, но я не могу.

Мне надо проститься с тем человеком, что скоро будет здесь. Он уже мертв, но всё еще жив. Его голова на его плечах, но скоро это оборвется.

Он уже мертв, а я его люблю. Ношу под сердцем его плоть и кровь и мне нужно проститься с ним хотя бы одним взглядом, это мой последний шанс взглянуть на него, заточить в кладбище своего сердца его черты.

Франсуаза, не выдержав собственной нервности, опасаясь за меня, хватает меня под руку. Почти смешно – неужели она всерьез думает, что я лишусь чувств сейчас?

Я бы этого хотела, но в наши дни это роскошь.

***

В его дом я попала через вторые-третьи знакомства. Я искала хоть какие-то средства к выживанию, а он – того, кто переписывал бы его речи набело. Не помню даже точно, кто нас свёл, кажется, этот человек был осужден и гильотинирован через пару месяцев, но уже тогда он уже ходил под клеймом мертвеца, так что, у меня не было особенного желания запоминать его лицо. А события стерли и его имя…

Я попала в дом и сразу же утонула во взгляде его хозяина. Этот взгляд – он как будто бы видел всё, что творится в моей душе, смотрел насквозь, прожигал и позволял утонуть в нём.

Несмотря на то, что его имя звучало в народе, а моё было известно только хозяйке, у которой я снимала угол, он заговорил со мною ласково, спросил, как меня зовут, какого я происхождения и сколько мне лет.

Я, стараясь не выдавать слишком уж явно своего смущения, потупившись, отвечала, что зовут меня Луиза, что мой отец был секретарём суда, но умер еще пару лет назад, а мать и вовсе оставила свет десять лет назад, что в целом городе я одна, хватаюсь за любую работу, что грамоте обучена и мне двадцать лет.

Я была уверена, что он не возьмёт меня, сочтет робкой или смущенной, выгонит и предпочтет более опытную кандидатуру.

Но он оставил меня, уточнив только, что ему удобнее, чтобы его помощница жила в доме, в маленькой комнатке внизу и работала с быстротой и аккуратностью.

Могло ли быть место лучше и прекраснее этого?

***

Проклятый июль! Проклятая духота! Я вырвала руку из рук верной подруги Франсуазы, она взглянула на меня затравленным зверьком и я сжалилась над нею, хотя надо мною бы кто сжалился и послал бы меня на казнь вместе с ним, либо же вернул его мне…

Я вложила свою руку в руку Франсуазы. Она права – вдвоём легче.

-Едут! – громыхнуло радостно-предвещающее и гул поднялся по площади, кто-то затопал, засвистел, а у меня все оборвалось внутри. Я поняла, как близок конец и пожалела, что не глуха, и имею несчастье слышать все выкрики, что раздаются над площадью.

-Так их!

-Мерзавцы! Тираны! Предатели!

Справа кто-то выкрикнул что-то о нем, какую-то совершенно оскорбительную, непонятую мозгом и незамеченную им даже шутку, но угаданную интуитивно, и я, с гневом, который на мгновение затмил все, круто повернулась…

Франсуаза повисла на мне.

-Не надо, Луиза, не надо! Прошу тебя, не надо! Подумай о ребенке, подумай о себе…

О себе. От меня через несколько минут останется пустота.

-О ребенке, Луиза! О ребенке! Это же его кровь, его!

Поймала. Отрезвление пришло, а с ним и тошнота у самого горла.

***

Пометки…их было много. Он отдавал мне пачку исписанных, где-то изрядно помятых листов и говорил:

-У тебя час, Луиза.

Уходил, оставив для меня работу и странный стук для сердца. Все в нем мне нравилось – его голос – мягкий, вкрадчивый, с лисьими оттенками, как будто бы он загоняет тебя в ловушку, а ты не знаешь, где она именно, но не можешь сопротивляться этому голосу; его руки – длинные тонкие пальцы музыканта, а не политика; его взгляд, прожигающий насквозь – решительно всё.

Я переписывала аккуратно и разборчиво его речь заново, следуя за стрелочками и буквами, когда он подписывал, куда и что надлежит вставить. Его собственный почерк был достаточно чистым, хоть и в спешке написания основы он был не всегда аккуратен и не мог избежать чернильных помарок.

Я переписывала, а затем поднималась к нему, стучалась и, стараясь не выдавать себя, отдавала ему свою работу и замирала, когда он случайно касался моей руки.

А как-то он спросил:

-Почему ты каждый раз так смущена, Луиза? Ты боишься меня?

Я почувствовала, как у меня в голове прояснилось, и слова сорвались быстрее, чем я успела одуматься:

-Хуже – я вас люблю.

Я думала, он рассмеется, разгневается – сделает хоть что-то, после чего я спокойно почувствую себя несчастной и смогу утолить свое горе в слезах, а может быть и в объятиях верной подруги детства Франсуазы.

Но он серьезно взглянул на меня:

-Ты знаешь, что я женат?

Я знала. Конечно же, я знала! Завидовала этой женщине, что исчезала из дома с частотой, едва ли не более ощутимой, чем ее муж. Она была занята в какой-то помощи приютам, лазаретам и черт знает еще чему…

Я не могла ее не бояться. Я не могла ей не завидовать.

Она меня не замечала, скользила равнодушным взглядом, когда мы встречались за одним столом с нею, с ее мужем и, как правило, с парой-тройкой его соратников.

Она меня не замечала…или же решительно делала вид, что не видит.

-Знаю, - ответила я и потупилась.

И в тот же вечер он пришел ко мне.

***

Франсуаза пихнула меня в бок, но могла этого и не делать. В подъезжающей позорной телеге я уже видела знакомый силуэт. И теперь ни один выкрик не мог мне помешать жадно вглядываться в знакомую фигуру.

Он был еще слишком далеко, чтобы я могла разглядеть его лицо, но во мне уже начинало умирать то слабое, трепещущее, совершенно безнадежное: «а вдруг, ошибка? Вдруг его тут не будет?»

Проклятый удушливый июль сжал горло сильнее…

***

Он не любил меня – я знала, такой человек мог любить только свою деятельность, свою страну и свой народ. Все остальное было приложением.

Но он привязался ко мне – за это могу ручаться.

Я боялась, что его жена закатит мне скандал, но она, даже увидев однажды, как ее муж обнимает меня за плечи, проверяя переписанную мною речь, не отреагировала никак.

Вернее, отреагировала, но позже.

Она пришла ко мне, в мою маленькую комнатку поздним вечером, когда мужчина, связавший наше с ней знакомство, был на очередном заседании, вошла и огляделась:

-Здесь сыро. И слишком темно.

Я стояла перед ней, бесконечно виноватая, но я не ожидала услышать такого, а потому взглянула в ее серые ледяные глаза.

-Простите?

-Здесь темно и сыро, здесь нельзя жить, - повторила она сквозь зубы.

Мне показалось, что сейчас она меня выгонит прочь из дома, прочь от своего мужа, прочь от той жизни, к которой я уже привыкла.

-Переезжай на второй этаж. Там есть свободная комната, - вдруг сказала она, и жизнь снова сбила меня с толку. Скандала не было. Ничего, что я так ожидала, не было.

-Спасибо, - прошелестела я, потому что нужно было что-то сказать, а ничего, кроме благодарности, мне в голову не шло. Если честно, я не страдала от комнатки, от темноты или сырости. Здесь я проводила счастливые часы с человеком, которого полюбила, так какое дело мне до сырости или темноты?

-И, вот еще, - она оглядела мою фигуру с придирчивостью, достойной швеи, - у меня есть новая шаль. Я немного не угадала с цветом, но тебе подойдет. Я отдам ее тебе.

Когда он вернулся и нашел меня в комнате на втором этаже, то совершенно не удивился.

-Почему твоя жена не сделала ничего, что кажется логичным?

-Потому что для нее только так и логично, - спокойно отозвался он и увлек меня поцелуем.

***

Его жена! Странное дело, как действует вдруг что-то, сорванное в мыслях, украдкой коснувшееся.

Я огляделась – нервно, не видя и не различая лиц. Некоторые, заметив меня, стали вглядываться с любопытством, что может быть только у хищников, нашедших добычу поинтереснее.

-Ты чего? – прошипела Франсуаза, одергивая меня в который уже раз.

-Его жена, - одними губами ответила я.

-Луиза, взгляни на меня, - Франсуаза сжала мое запястье до боли, но я не вскрикнула, однако, просьбу ее выполнила – взглянула.

-Что? Я ищу его…

-Ее увели на допрос, - напомнила Франсуаза, белая сама, как смерть.

Как смерть, как смерть…

Почему смерть сравнивают с белизной? Не с кровью, что вот-вот обагрит доску и лезвие, не с глухим звуком, который пронесется над площадью, когда нож ударится о шею…

***

Гости…их было много. Они приходили к обеду и в ночи. Они стучались, скреблись, требовательно пинали даже дверь. Они говорили яростно, размахивали руками, дискутировали, шептались, оглядывались почему-то на окна.

Когда приходили гости, он неизменно оставлял меня. Иногда это его отсутствие было всего пару минут, иногда до самого рассвета.

Он неизменно уходил, коротко коснувшись губами моего лба, и я не знала, когда увижу его в другой раз.

Но я ждала.

Его гости, о, сколько их было! Кто-то был весел и перешучивался с женой – вечно мрачной и холодной, или со мной. Кто-то был также мрачен и холоден. Кто-то нервничал, кто-то едва не рыдал, когда бросался к нему…

Сколько было всего! Я не пыталась даже разобраться во всех этих проявлениях и встречах. Мне было незачем. Да и я не была уверена, что он позволит это, более того, была уверена в том, что запретит.

Я не слушала разговоры и не понимала имен, что всплывали в них, не знала, что за речи и законы они обсуждают.

Иногда, собираясь, он вдруг мог сказать мне:

-Ну, Луиза, читай сегодня газету, произойдет нечто невероятное!

И я читала, и вдруг узнавала, что человек, в доме которого я живу, оказывается, принял какой-то закон, или вдруг выступил против кого-то и начинается суд.

Что до речей, что я переписывала, я не могла на них сосредоточиться. К тому же, он имел обыкновение готовить сразу же несколько речей, не то на разный случай, не то просто вперед, да и готовил он их кусками, приносил на переписывание отрывками, что были понятны лишь ему.

Я переписывала, кажется, одно и то же, обороты, что встречались, призывали бороться с врагом внутри нации, ужесточения какого-то контроля и чего-то еще, что было тревожным, понятным и неясным одновременно.

Я переписывала и не могла даже сказать точно, сколько речей прошло через мои руки. Я не лезла в его работу, что была для него ценнее жизни.

***

Его гости… да, некоторых я узнавала. Они сидели возле него. В позорной телеге. Их грубо вытаскивали из позорной телеги со связанными руками.

Помню, как-то я спросила, зачем перед казнью связывать руки, неужели кто-то всерьез пытается совершить побег, когда эшафота полно народа и стражи?

И он ответил мне, накручивая одновременно локон на палец:

-Чтобы ровнее легли, Луиза.

Наверное, многое было тогда в моем взгляде, потому что он торопливо заметил:

-На всякий случай. Страховка.

И сейчас он на себе должен был испытывать эту страховку.

Мне показалось, что мои собственные руки затекли до невозможности, а ведь на них не было веревок из грубого плетения, только невидимые кандалы, что приковывали мою судьбу к его судьбе.

***

Я боялась признаться ему в том, что беременна. Мне казалось, что тогда что-то рухнет между нами, впрочем, было ли это что-то по-настоящему нерушимым? Было ли вообще хоть что-то…

Меня трясло. Меня мутило от страха. Он заметил, спросил:

-Почему же гражданка Луиза трясется, будто лист на ветру?

-Гражданка Луиза…- я сглотнула, - беременна.

Он обрадовался. Вернее, это была радость, да, но не радость будущего отца. Или, может быть, радость отца одной семьи. Это была радость отца нации, не меньше, и почти что-то чужое как у отца семейства.

-Моя Луиза явит на свет гражданина свободной и настоящей Франции!

Он закружил меня по комнате, а потом прижал меня к себе и я, только почувствовав, как намокает его рубашка под моим лицом, поняла, что плачу.

В те дни уже раздавались слухи. Слухи о его падении.

И даже мне, не знавшей всех событий, хватало, чтобы понять, что гроза уже где-то недалеко, а вот сумеет ли он из-под нее уйти, это вопрос.

Казнили короля, то есть, гражданина Капета, хотя многие были уверены, что этого не случится, что его сошлют прочь.

Убили Марата, а ведь многие верили, что этого человека никто не сумеет убить.

Казнили Дантона…нет неубиваемых, непогрешимых, несбиваемых… есть просто те, кто еще держится, кто еще здесь, но будет ли это завтра – никто не знает.

И в этих условиях я оказалась беременной. Осознание шаткости моего положения и положения того мира, что я знала, пришло ко мне слишком поздно.

Через пару дней от осуждения его близкого друга, когда он вдруг помрачнел и впервые за долгое время налег на вино, я нашла в копне своих черных волос – несколько седых…

***

Прозвучало его имя, заковывая мое сердце железным обручем, чтобы оно не разорвалось ко всем чертям.

Он хладнокровен. Мне бы немного твоего хладнокровия – во рту солено от крови, я, в припадке страха, несколько аз очень больно прокусила губу. Мне немного бы твоего хладнокровия. Ты знал, что так будет. Ты готовился к смерти, едва ступил на путь революции, а я…

Боже, милостивый, если ты не отвернулся от нас за грехи наши тяжкие, за те казни, что были здесь, за наши самосуды и пожары, пожалуйста…

Сердце отбивает странный ритм. Каждый удар отзывается болью. Тошно. страшно. Ладони мокрые.

Он выслушивает свой приговор все также глядя в толпу, как смотрел на меня – он как будто бы видел каждого здесь насквозь.

Я вдруг поняла, что он либо не видит меня, либо не хочет видеть. Он не хочет меня выдавать? Глупо. Те, кому надо знать, знают, что я делила с ним и постель, и крышу. Но меня не тронули. Не отправили на допросы, но отправили его жену…что за странная сила распоряжается нашими судьбами, и пока хранит меня от смерти?

Ведь умереть – это много проще, чем жить, вспоминая то, как он идет по этим ступенькам.

Господи, господи, господи. В глазах щиплет, я не верю. Нет. Этого не может быть! Толпа любила его. я знаю. Я слышала. Ему аплодировали на улицах, ему кричали приветствия, а теперь – он не больше, чем преступник. Неужели так бывает?

Почему я не с ним? Так было бы легче! Почему он идет умирать, а я остаюсь на этой проклятой земле, среди этих людей, что недавно приветствовали его, а теперь свистят, приветствуя палача, как вершителя возмездия? Не вы ли просили его о том, за что теперь ненавидите?

Впрочем, разве не возносил народ Эбера или Дантона? Они мертвы.

Но почему я-то на месте? почему его уложили на эту доску, а я все еще здесь.

Франсуаза вцепилась в локоть как безумная, боится за меня, что я брошусь, расталкивая толпу, к нему, что брошусь на гильотину, как бросалась к нему в постель, а заодно и сама боится потерять сознание от вида крови.

Бедная моя Франсуаза, мне жаль тебя, жаль, если ты еще не привыкла к крови. Но себя жаль больше. И его. И даже его жену, которой я страшно завидовала, до сердечной боли жаль.

Господи, лучше возьми мою жизнь, но оставь ему. Им.

Когда лезвие опасно блестит на солнце, я понимаю, что все – моих сил не хватит. Я закрываю глаза, сдаюсь, не в силах я быть настолько сильной. Глухой удар…глухой стон, которым приветствуют каждую отрубленную голову.

Все кончено. Все. Теперь уже все точно кончено. Боги забыли нас.

В глазах сухость. Мне больно открыть их. С огромным удовольствием я бы так и умерла в одно мгновение, умерла бы с закрытыми глазами, среди толпы, среди проклятого июльского вечера.

Кто-то тащит меня прочь. Кто-то…конечно, Франсуаза! Она бледна, ее трясет.

Мы добираемся до ближайшего переулка, где я прислоняюсь гудящей головой, в которой стоит еще этот страшный удар, и меня тошнит, а после сознание спасительно отзывается мне и оставляет…

Корде!

Когда Мари Анна Шарлотта Корде д‘Арман или, как называли осужденную по улицам и залам – «эта дрянь» услышала свой приговор, то ничего не изменилось в лице ее. В самом деле – за то, что совершила она, смерть была неизбежным итогом.

Луи Антуан Сен-Жюст вообще не мог понять, как толпа не разодрала ее в клочья за убийство Друга Народа. Он помнил те дни, когда Париж превратился в одно сплошное людское море, когда народ выбегал из своих домов, бросался друг к другу и спрашивал:

-Правда? Это правда?

-Марат мертв?

-Убит!

Никто не мог поверить в ту нелепость событий, в то, что Марат – неколебимый и всемогущий Марат, всезнающий и таинственный мог пасть так легко и быстро от рук какой-то дрянной девчонки.

А девчонка умела сохранять лицо.

Пока Сен-Жюст не видел ее, он успел напридумывать о ней много, пытаясь представить, что такое Шарлотта Корде. Она виделась ему то роковой красавицей, под чары которой легко можно было попасть, то, напротив, уродливой, как её подлость.

-Она обычная, - усмехнулся на его размышления Кутон, - совсем обычная.

Но Сен-Жюст тогда ему не поверил. Как юная девушка, совершившая убийство лидера толпы, САМОГО Марата, могла быть обычной? Наверняка она совсем-совсем другая.

Марата Сен-Жюст не любил. Он даже опасался его некоторым образом, но сам факт того, что смерть настигла этого опасного, даже в своей болезни, человека - был поразительным и потряс не на шутку.

И вот… Шарлотта. Предстала перед справедливо возмущенными обвинителями, перед судом, что уже обрек ее на смерть задолго до того, как она появилась в этой зале.

Что сразу бросалось в глаза? Обычность. Кутон не обманул. Если бы Сен-Жюст не знал, что это девица совершила – он бы даже не стал вглядываться в нее. Совсем обычная – миловидная по воле юности, но ничем выдающимся не обладающая.

Молода. Да. На пару лет младше самого Луи. Из дворянского происхождения, тоже не особенно удивительно – правнучка знаменитого драматурга Пьера Корнеля, содержалась на обучении в аббатстве Святой Троицы в Кане…

И как случилось, что она взяла в руки нож? Ее биография не располагала к этому!

Зато располагал к этому Кан, куда вернулась Шарлотта. Кан стал центром оппозиции жирондистов в изгнании.

Но неужели она так близко приняла к сердцу их мятеж? Неужели уверилась непоколебимо в том, что только Марат – только он – виновник гражданской войны?

***

Шарлотта держалась нагло и самоуверенно. Казалось, ее не страшит ни одна мука, что может быть дана адом или землей. Словно бы она, выполнив свой долг, готовилась к вечному сну, успокоившись, что свершила должное.

Даже когда читали написанное ею письмо перед убийством «Обращение к французам, друзьям законов и мира», Корде не вздрогнула.

И когда гремели роковые его строки в притихшей, скованной зале:

-О, Франция! Твой покой зависит от исполнения законов; убивая Марата, я не нарушаю законов; осужденный вселенной, он стоит вне закона…

И в ропоте, последовавшем после того, как тишину разрезали эти слова, взятые из письма, Шарлотта осталась спокойной.

Впрочем, Луи, сидевший близко к трибуне, услышал конец этого письма и понял – не мозгом, а скорее интуитивно, почему она осталась такой холодной к собственной судьбе. Шарлотта уже написала разгадку:

-Я хочу, чтобы мой последний вздох принес пользу моим согражданам, чтобы моя голова, сложенная в Париже, послужила бы знаменем объединения всех друзей закона!

Слишком разумно для юности. Слишком цинично для монастырского воспитания! Возле самоубийцы никто и никогда не стал бы объединяться, а вот возле мученицы…

О, эта дрянь, похоже, собиралась всерьез вернуться знаменем, именем святой, что погибла за свободу, за идею жирондистов!

Ярость окутала Луи кровавым плащом. Он знал, что единицы слышали это – ведь ропот и гул стоял в зале страшный. Но тот, кому нужно было это слышать – услышал, либо понял и без письма.

Шарлотта держала ровно спину и взгляд. Она даже немного улыбалась одними уголками губ, наблюдая за той реакцией, что производило одно ее присутствие в зале суда.

***

Спокойствие воцарилось с трудом и ненадолго. Последовал допрос – скучным голосом зачитывалась последовательность преступления, но даже этой скуки хватало, чтобы всколыхнуть зал в той или иной фразе.

-Последовала на улицу Кордельеров, 30 в фиакре…

И вот она – улица. Облупившаяся дверь. Узкий проулок, от которого несет сыростью. Мрачность окон. Зловещая тишина. Фиакр…

-Однако гражданка Симона Эврар не пустила гражданку Корде в дом…

Симона!

Луи даже вздрогнул, глянул через три ряда – Симона Эврар – гражданская жена Марата, много младше своего возлюбленного казалась теперь совершенно выцветшей. Со смертью обожаемого ею человека кончилось для нее будто бы все. Осталась только совершенно ненужная ей собственная жизнь.

О, Симона! Зараженная от Жан-Поля Марата идеями революции, не жалеющая своего состояния на содержание его газеты, съем квартиры, терпевшая его отстраненность, увлечение одной борьбой, и даже не отвернувшаяся от него, когда усилилась его страшная экзема, от которой единственное облегчение наступало ему в ванной.

В той же, где он нашел смерть…

О, Симона! Луи испытывал странное чувство к этой женщине. С одной стороны – восхищение ее самоотверженностью, доблестным чувством долга и храбростью, а с другой – отвращение. Тень Марата была в ее лице, его взгляд стал ее взглядом. Его слова – ее словами.

Впрочем, сейчас в ее словах была еще одна тень.

Луи прекрасно знал, что недавно, пару дней назад, Максимилиан был у Симоны. Он зашел к ней выразить свое сочувствие и сообщить о назначении ей пенсии, как вдове (пусть они и не были женаты), но Сен-Жюст понимал, что сочувствие было лишь предлогом.

Смерть Марата была на редкость удачным стечением обстоятельств, после которого можно было открыто начать суд над врагами, это пятно на всех жирондистов. Очень удачное пятно! Народ будет только рад покарать их теперь.

Наверное, по этой причине и судилище над Шарлоттой идет с максимальным обеспечением ее безопасности. Этой дряни надо дожить до гильотины, нельзя позволить толпе растерзать ее, но нужно убедить толпу в справедливости и неотвратимости наказания. Показательная казнь.

***

-Сообщив гражданину Жан-Полю Марату о депутатах-жирондистах, бежавших в Нормандию, дважды ударила его ножом в грудь…

Допрашивали ее несколько раз. В первый – сразу же, на квартире Марата, когда еще у самих обвинителей немного дрожали руки, когда еще рыдала Симона, когда тело еще не осмотрели должным образом.

Во второй раз – уже в тюрьме. В камере ее находились два жандарма, призванные не дать ей покончить с собой, если уж она решится.

Тогда еще не были совсем ясны ее мотивы, и можно было ожидать всякого.

Допрос в Уголовном Революционном трибунале заставил всех внимательнее наблюдать за процессом. Она держалась ровно. Это уже неприятно поражало. Она не производила впечатления напуганной и сломанной заключением девушки. Корде четко понимала, что ей не убежать от гильотины, но, словно бы приветствовала ее мрачный образ.

На суде Корде твердила, что у нее нет сообщников. Нет и не было.

-Врет? – с надеждой спросил Луи, не обращаясь ни к кому в особенности, но ответил ему общественный обвинитель Фукье-Тенвиль:

-Не похоже.

И отказался от разъяснений. А позже, зачитав ее письмо из тюрьмы к отцу, потребовал казни, что, собственно, и было принято с удовольствием в возмущенной толпе.

-Несчастные…- Шарлотта обвела их равнодушным взглядом и кивнула, как бы соглашаясь с приговором, словно ее согласие или несогласие имело здесь какое-то значение.

У Луи же, пока шла суматошная эта игра в суд, перед которым все уже было решено, сложилось впечатление, что Шарлотта ни разу не хочет быть оправданной. Она признавалась в совершенном ею покушении и сообщала, что поступила бы так снова и снова, обдумав все тяжкие, отягощающие вину, обстоятельства.

Единственной же ее защитой стало невозмутимое спокойствие, полнейшее самоотречение, не обнаруживающие ни малейшего угрызения совести даже в присутствии самого призрака смерти.

***

-Она позирует художнику, - сообщил Луи Сен-Жюст Робеспьеру, смутно догадываясь, что тот уже в курсе. – Пока нет казни…

-Знаю, - Максимилиан подтвердил его подозрения. – Гойер начал ее портрет еще во время судебного заседания. Они очень мило беседуют.

-Может быть…- Луи помялся, - не стоит ее допускать к общению с людьми?

-Почему? – Робеспьер глянул ясно и Луи понял, что ни один его аргумент не будет принят. Он и сам не мог понять той причины, по которой хотел, чтобы Шарлотту казнили как можно скорее.

Робеспьер подождал пару минут и, увидев, что Сен-Жюст не продолжает своей явно готовой фразы, продолжил сам:

-Суд постановил, что ее казнят в красной рубашке.

Луи поднял голову. Ему показалось, что он ослышался:

-Что?

-Красная рубашка, - повторил Максимилиан спокойно, - ее казнят в красной рубашке, как казнят наемных убийц и отравителей. Это будет последним приветом для такой фигуры. Мы начнем процесс над жирондистами после того, как она сложит голову.

***

Шарлотта Корде в день своей смерти была весела. Она ожила. Это было иронично и, если честно, даже жутко. Ее глаза – ввалившиеся на осунувшемся лице, оживились, заблестели.

От исповеди она отказалась, о чем сразу же донесли.

-Чёрт с ней, - пожал плечами Кутон, - за ее душу мы не в ответе.

Сен-Жюст промолчал. Им владели странные чувства.

Облачаясь в красную рубашку, принесенную специально для ее казни, Шарлотта вдруг весело воскликнула:

-Моя одежда смерти, в которой я иду в бессмертие!

Когда донесли об этой ее фразе до Сен-Жюста, он с облегчением понял для себя, что Корде – сумасшедшая.

***

Она держалась мужественно. Провела весь путь в позорной телеге стоя, хотя трясло по дороге.

-Это ненадолго, - она рассмеялась, отказываясь от табурета.

На гильотину же Шарлотта и вовсе засмотрелась, так как прежде не видела ее никогда и оглядывала с настоящим, почти детским, любопытством.

Голова Корде слетела в половине восьмого вечера семнадцатого июля 1793 года на площади Революции. Луи не был свидетелем самой казни, Робеспьер тоже избежал своего присутствия.

Позже Сен-Жюст узнал, что один из плотников, что помогал устанавливать гильотину в тот день, ударил по щеке отсеченную голову Корде.

-А смысл? – Кутон пожал плечами, - она уже мертва.

-Гнев, - коротко ответил Сен-Жюст, - небывалый энтузиазм гнева.

Робеспьер и вовсе не отреагировал на это сообщение – он готовил новую речь для выступления, в котором должен был финальным аккордом обвинить жирондистов в убийстве Марата.

***

Шарлотта Корде дала повод превратить Марата в мученика, и дала возможность истреблять политических противников.

Стихийный культ почитания Марата возник по всей стране. Луи снисходительно реагировал, когда выставлялись его бюсты, переименовывались улицы, площади и города, но когда его начали сравнивать с самим богом, не выдержал:

-Интересно, они сами себя слышат?

-Неважно, мы их слышим. Они жаждут почитать Марата и наказать виновных в его гибели. Мы откликаемся, - мгновенно отозвался Максимилиан. – гражданка Корде не должна стать фигурой мученицы. Она должна остаться гордячкой, не имеющей принципов и желающей прославиться на манер Герострата…

-Я понял, - Луи кивнул.

Но Корде не терялась в народе, несмотря на все оскорбительные сочинения в ее честь и карикатуры. Люди, подражающие её доблестному поведению на эшафоте, не позволяли ее имени кануть в небытие.

Подобно ей – они пытались быть мужественными, перед смертью нередко вспоминали ее имя, не давая про нее забыть. И призрак Корде витал в народе, неразделимый с призраком Марата.

И сам Луи Сен-Жюст, оказавшись в позорной телеге вместе с Робеспьером, поддерживающий его ослабленное состояние, его, истекающего кровью и измученного болью, вдруг вспомнит слова осужденной Шарлотты на допросе, когда будет проезжать через толпу, к площади Революции…

-Кто внушил вам столько ненависти?

-Никто, мне хватило своей.

Примечания:

Мари Анна Шарлотта Корде д‘Арман – казнена якобинцами за убийство Жана Поля Марата 17 июля 1793 года в возрасте 24-х лет.

Луи Антуан Леон де Сен-Жюст – деятель Французской Революции, робеспьерист, казнен 28 июля 1794 года в возрасте 26-ти лет.

Друг Народа – Жан Поль Марат – деятель французской революции, врач, журналист, известный под прозвищем «Друг Народа» - в честь газеты, которую он издавал. Убит 13 июля 1793 года в возрасте 50-ти лет.

Робеспьер Максимилиан – деятель Французской революции, казнен 28 июля в возрасте 36-ти лет.

Кутон – Жорж Огюст Кутон – адвокат, политик, деятель Французской Революции, казнен 28 июля 1794 года в возрасте 38 лет, страдал параличом обеих ног.

Пьер Корнель – драматург, отец французской трагедии (1606 – 1684), умер в нищете, в Париже, и лишь Великая Революция 1789 года принесла ему посмертную славу.

Фукье-Тенвиль - Антуан Кантен Фукье де Тенвиль – юрист, общественный обвинитель Революционного Трибунала, казнен 7 мая 1795 года в возрасте 48 - ми лет. Фукье-Тенвиль был противником Робеспьера, но арестован как робеспьерист.

Отец и Дочь

Клод-Этьен Ларидон-Дюплесси – высокопоставленный чиновник в ведомстве генерального контроля над финансами имел репутацию человека сурового и строгого. Он не допускал слабости ни у себя, ни у подчиненных и предпочитал, чтобы последнее слово оставалось за ним и только.

Но у этого человека было сердце. И в сердце этом был бесконечный свет, имеющий имя его дочери: Анна-Люсиль-Филиппа или, как звали её в доме – Люсиль.

По мнению Клода, Люсиль была самым чутким, нежным и мягким ангелом, какой мог спуститься на землю. Её звонкий тоненький голосок, большие глаза, свет невинности в них и чуть волнистые с золотистым отливом волосы – всё это восхищало и смягчало сердце Ларидона-Дюплесси. В ведомстве он был суров и решителен, а дома он превращался в папу. Над которым Люсиль беззлобно подшучивала из-за его неловкого обращения с кружевами на рукавах...

Дома он был совсем другим человеком.

Люсиль росла солнечной, тёплой, красивой и добродетельной. Она проявляла интерес к литературе, много читала, хорошо владела вышивкой и была музыкальна. Клод-Этьен не видел в ней ни одного несовершенства. Он – въедливый к своим коллегам, дотошный к бумагам, вознес дочь свою до идеала.

Иногда Клод останавливал на ней свой взгляд, замечая с печальной тоскою, что она слишком быстро растет и уже совсем не походит на маленькую девочку, которая весело носилась по летнему саду, пугая мать. Он смотрел и не мог поверить, что от него – грубого в деяниях, иногда даже резкого в словах, человека не самой приятной наружности могло родиться такое светлое чудо.

-Это дар, - тихо, чтобы не слышала даже жена, шептал он, ни к кому не обращаясь, когда Люсиль декламировала что-нибудь для гостей. – Это дар от Бога!

И, конечно, Клод знал, что Люсиль с ним не навсегда. Когда ей было двенадцать лет, он осознал это. Начал осознавать, не умом, нет – сердцем. Это было страшно. Казалось, ржавые крючья проходят по его душе, раздирая ее в клочья.

Его ангел, его родная дочь, любимый кусочек света однажды покинет родительский дом.

Клод-Этьен обещал сам себе, что найдет ей самого достойного человека, который будет любить Люсиль от всего сердца, но понимал и то, что никто и никогда не полюбит его дочь так сильно, как он.

Тот, кто займет место отца в сердце Люсиль, вытесняя Клода, будет ей мужем, будет ее спутником, но это не он ведь вскакивал на каждый судорожный вздох болеющей пятилетней Люсиль, не он переживал и трясся, когда она носилась по летнему саду вокруг клумб и не он копил состояние для нее, чтобы сделать ее наследницей хорошего состояния.

-Единственная его заслуга будет в том, что он просто окажется смазлив! – в сердцах как-то бросил Клод своему отражению в начищенном зеркале, так как только зеркало знало настоящего Этьена, знало, что для него значит его дочь.

-Да, - продолжал Клод, обращаясь к своему отражению, - окажется смазливее других и, конечно же, падет от чар моего ангела, а она…

Договорить он не сумел – несправедливость сжала горло невидимыми калеными щипцами.

Кто-то будет для Люсиль на первом месте. День, когда она уйдет из родительского дома к мужу (которого Клод-Этьен уже заранее проклинал), станет для Ларидона-Дюплесси черным днем. Весь его свет, свет его жизни, сосредоточенный на Люсиль, впитавшийся в ее взор, его плоть и кровь, плод его лет жизни и итог того, что годы не прошли зря, его наследие – все это отдалится от него!

В глазах защипало…

***

Когда страшно боишься чего-то, судьба смеется над тобой и, принимая твой страх, она оживляет его, даёт ему лик и имя, превращает из смутной тени в ощутимый образ, материализует его в твою жизнь.

Клод-Этьен Ларидон-Дюплесси боялся, что его дочь свяжется с каким-нибудь нищим и никчемным человеком, и, что хуже того, в горячем порыве юности полюбит его. И даже если эта влюбленность пройдет, она оставит шрамы на нежном ее сердце, а он никогда не хотел, чтобы у Люсиль остались хоть какие-то шрамы, хотя, разумеется, понимал, что не в силах оградить ее от всего на свете. Однажды Люсиль все равно придется повзрослеть, столкнуться с тем, от чего отец не сможет ее защитить, но, он должен постараться сделать так, чтобы раны эти были минимальны, а препятствия были пройдены его дочерью достойно, и всё же…

О, как Клод-Этьен хотел, чтобы только богатый, знатный и добродетельный, скромный юноша полюбил Люсиль, и она чтобы полюбила его в ответ. Конечно, придется смириться с разлукой с дочерью, с тем, что она больше не только его дочь, но и чья-то жена, а в дальнейшем, и мать, но все же…

Если оставлять родную кровь, плоть и итог всей своей путанной и противоречивой жизни, то только достойному лицу.

И, разумеется, судьба забрала страх Клода-Этьена, приняла его, впитала и, изменив порядком из теневого сделала реальностью.

В дом Ларидонов-Дюплесси попал Камиль Демулен.

***

Что в нем было такого? Молодой, неизвестный адвокат без особенного успеха в делах, слишком уж романтичный для суматошного века, заикающийся в волнении…

Его привели в дом Дюплесси и он стал бывать в гостях. Вел себя скромно и был острого достаточно ума, хоть и не обладал кроме ума, ничем. Неплохо складывал эпиграммы и обращался свободно с античной историей, легко рассуждая о ней и деятелях прошлого.

Но в доме Клода были блестящие молодые люди достойного положения и происхождения, и он даже предположить не мог, что его дочь всерьез увлечется этим…нищим адвокатом.

Ведь Люсиль была умна, она прекрасно знала, откуда идет ее род, сколько за нею стоит приданого и какую партию ей следует ждать. Но…

Но Клод-Этьен не учел нежную душу Люсиль. Не учел ее романтических стремлений и совершенно потерял всяческий контроль, низведя заранее Камиля до совершенно безопасного и почти бесполезного гостя.

Когда же он вдруг понял, что Камиль Демулен слишком уж часто смотрит в сторону Люсиль, что и дочь легко смущается от одного его присутствия и щеки ее краснеют, когда он робко и тихо заговаривает с нею…

Когда произошло все это – состоялся нелегкий для двух мужчин разговор.

***

-Мой друг, - Клод-Этьен имел богатый опыт в строгом взыскательном разговоре и, хотя был возмущен такой наглостью Демулена (да как он вообще посмел даже думать о Люсиль!), мялся совершенно по-мальчишески и осторожно выбирал слова, теряясь в горящем каким-то странном огнем глазах юноши, - мой друг, мне кажется, или ваше сердце несколько… неравнодушно к моей дочери?

Он ожидал, что Камиль смутится, как обычно и бывало, когда он вдруг начинал с ним разговор за столом, что начнет даже отрицать и заверять, что у него и в мыслях ничего не было, но Демулен спокойно, не сводя взгляда от Клода, вдруг ответил:

-Моё сердце живет и бьется для одной только Люсиль, если вы об этом.

-Это чёрт знает что такое! – спокойный тон Камиля вывел Клода из себя. – Да вы, молодой человек, да вы… да кто вы вообще такой?! Моя дочь может рассчитывать на партию более достойную, чем ваша!

Но Демулен выдержал и это:

-Я люблю вашу дочь, месье. Ничего это не изменит. Сердце Люсиль я не смею неволить, но она ясно позволила мне знать, что разделяет мое чувство. Светлое чувство, уверяю вас. Я не хотел оскорбить ваш дом, и я не считаю…

Странное дело – лёгкое заикание Камиля пропало.

-Нет моего благословения! – для верности Клод-Этьен рубанул по воздуху ладонью, как бы отсекая Камиля от своей семьи. – Я хочу, чтобы вы не смели даже давать надежду моей дочери!

-Вы редко бываете на улицах, месье, - Демулен неожиданно улыбнулся уголками губ, - вы не слышите речей, что раздаются то тут, то там? Происхождение не будет значить ничего, если грянет бунт бедноты. Происхождение и богатство не помогут вам устоять на ногах. Прошу вас…Люсиль тревожна за вашу реакцию, она не смеет открыть вам и слова о нашей любви друг к другу…

-Никакой любви! – взревел взбешенный Клод-Этьен, - вы – никто! Вы – пустое место! Адвокатишка! Да если бы вы имели хоть что-то за своей душой, кроме романтичных своих воззваний к истории! Да если бы…

Он не договорил, отмахнулся.

-Смею вас заверить, - холодно отозвался Камиль Демулен, - что понимаю ваш гнев. Я знаю, что у вашей дочери есть весомое приданое, но и я не ничтожен так, как вы говорите.

Ссору прервало появление мадам Ларидон-Дюплесси, что от всей души симпатизировала Камилю и была уверена, что для Люсиль лучшей партии и быть не может.

***

Новая гроза разразилась и с большей силою в апреле 1787 года, когда Демулен или, как выразился, скрипя зубами, Клод-Этьен:

-Паршивец Демулен…

Сделал предложение Люсиль. Люсиль отреагировала смущением и легким испугом, взволновалась и, с трудом скрывая радость свою, бросилась в дом, поделиться с матерью и отцом. Но встретила мрак.

-Нет моего благословения! – сразу же отреагировал Клод. – Нет и ни за что! У него нет ничего, на что он мог бы содержать семью. Вся его карьера…

-Папа! – Люсиль топнула маленькой ножкой. Она с трудом сдерживала слезы. Еще пару минут назад она светилась от счастья и ощущала себя настоящей женщиной, что вот-вот познает счастье супружеской жизни, а теперь была готова разреветься как маленькая девочка.

Она все-таки разревелась. Громко кричала и даже разбила несколько тарелок, а в конце – лишилась чувств, не добившись, ровным счетом ничего, и как-то мгновенно обессилев.

Слезы, уговоры не помогли. Клод-Этьен, как не рвалось его сердце от боли, все-таки не сумел заставить себя согласиться на этот проклятый брак.

Мадам Ларидон-Дюплесси вышла к Камилю и, сама чуть не плача, выпроводила его прочь…

***

Когда пала Бастилия, в народе заговорили со всех сторон о многих именах и новоявленных лидерах. Клод-Этьен не старался особенно подслушивать, но ему некуда было деться от имени, что тревожило его, и по-прежнему было с Люсиль.

Камиль Демулен! О, как восхваляли его статьи и слова. Его цитировали, его переписывали и куда бы ни шел Клод-Этьен, он всюду натыкался на имя ненавистного выбора своей любимой дочери.

Гремело по улицам, шумело по проулкам и закоулкам. Шелестели газеты, и листовки кто-то разбрасывал с пугающей услужливостью. Постоянно кто-то кого-то к чему-то призывал, где-то постоянно кто-то умирал, и речи разносились по площадям. И толпа радостно подхватывала эти речи и, изголодавшись по хлебу и крови, рвалась к смерти, к погромам, к бунту.

Бунт нищеты не встал еще во всей своей красе, но уже поднял голову.

И тогда Клод-Этьен понял, что его дочь – это не только дар от Бога, но и дар от Дьявола, потому что ему приходилось смириться с ее выбором. Теперь, когда Камиль Демулен стремительно возвышался, у него не оставалось ничего, кроме уступки.

***

Клод-Этьен был опытен. Он знал, что когда толпа кого-то возносит, она его легко и губит. Сегодня ты можешь быть богом, а завтра толпа разорвет тебя в гневе и в ярости, будет проклинать самыми последними словами…а ты ничего не сможешь сделать, ведь любое твое действие будет вызывать только новый приступ ярости.

И никак нельзя спастись от этого монстра.

Но Демулен снова стал прохаживаться рядом с домом Дюплесси. Люсиль снова веселела, когда замечала его и Клод-Этьен понимал, что выхода нет – придется ему дать свое благословение на этот брак, ведь в противном случае, Люсиль уже не отступит и не отступит уже сам Демулен и все его слова и благословения не будут уже никому нужны – что-то надвигалось, чего не было прежде. Шла какая-то страшная сила, от которой нельзя было спастись.

Его дочь должна была, выходит, как-то оказаться в потоке той силы, что собиралась, в том напряжении, что висела в воздухе, и сердце Клода ныло от этой безысходности, ведь Люсиль явно была счастлива всей той буре, что вот-вот должна была ударить с новой, невиданной прежде силой. Люсиль была молода и не знала смерти, ей казалось, что есть только жизнь и война, ее глаза горели, а Камиль воплощал все то запретное и заманчивое, что шелестело по улицам, не имея еще четкой формы.

А вот Клод-Этьен был опытен в жизни. Он знал очень многое, но знание не спасало его.

Ларидон-Дюплесси понимал ясно, что его дочь – его плод жизни травит теперь ему душу, рвет сердце своей страшной, жуткой и непонятной любовью к Демулену.

Да что же она в нем нашла…

***

-Ты любишь его? – Клод-Этьен спросил тихо, стараясь не пропустить и мгновения из лица Люсиль. Ему тяжело было бы отдать ее даже самому достойному, а тут…но жизнь имела свои планы, судьба складывалась странно и суматошно и как тут было угадать, кто достоин, а кто нет, кто уцелеет в той буре, что вот-вот должна обрушиться?

-Да! – Люсиль выкрикнула. В этом крике было отчаяние и жалость тех двух лет, что она потеряла из-за отца. Из-за его упрямства.

Он помолчал. Он надеялся, что она скажет, что не любит больше Камиля. Вообще – хотел даже верить, что Люсиль скажет:

-Я никуда не уйду от твоего дома, папа.

Надеяться, что дочь навсегда останется с ним, даже если надежда сама на такой поворот событий эгоистична.

-Люблю, - повторила для верности Люсиль. – Люблю, папа!

Она зарыдала, закрывая лицо руками, не понимая, почему ее любимый папа пришел спросить ее об этом, разве не видит он, как бьется ее израненное сердце по этой любви? Разве не видит он, как она бледнеет и мечется в бессоннице? Почему ему так нужно снова терзать ее?

Он помолчал, не зная, как найти в себе силы, чтобы сказать ей то, что дал себе клятву сказать.

-Завтра, - наконец промолвил Клод, - я скажу Камилю, что даю согласие на ваш брак.

Люсиль замерла. Клод-Этьен почувствовал, что закрывает свое сердце раз и навсегда этими словами на металлический замок, запирает в клетку. Отныне он будет глух к миру, ведь его мир кончается в эти минуты – Люсиль больше не только его дочь, она теперь будет женой этого…паршивца.

И этот паршивец будет для нее на первом месте.

Люсиль бросилась ему на шею, безотчетно шепча:

-Спасибо, спасибо, папочка. Спасибо!

И Клод-Этьен был счастлив, что она не видит его слез – он дал себе клятву никогда не быть слабым для своей дочери.

Ах, если бы он только мог знать, какую короткую жизнь подготовила судьба для Люсиль, если бы он мог только предвидеть, как страшно оборвется ее путь и мог бы броситься к гильотине вместо нее…

Но он не знал этого. Не знал, когда обнимал свою дочь, впервые за долгое время улыбающуюся так светло, как мог улыбаться лишь настоящий ангел…

Примечание: Люсиль Демулен была гильотинирована в 1794-м году, через неделю после казни своего мужа - Камиля Демулена (34 года), в возрасте 24 - х лет. У нее остался сын Орас (1792 - 1825)

Симона

Февраль, 1824 г., Париж

Симона (1) вскочила с криком. Она была уже стара, но крик, сорвавшийся с губ ее, был очень звонким, почти молодым. Может быть, всё дело в том, что во сне, приходившем к ней почти каждую ночь на протяжении трех десятков лет, раз за разом возвращал ее в молодость?

Ей казалось, что в ушах, ни разу не выцветшим звуком за течением лет не погас голос…страшный крик, последний крик единственного человека, которого она любила, за мгновение до смерти:

-Ко мне, моя подруга! (2)

Так кричал Жан-Поль Марат, когда эта дрянная девка (3) вошла к нему с ложным отвлечением и совершила предательское убийство, два раза всадив нож в его уже болезненную грудь.

Сегодня ночью Симона снова была там, в ванной. Сегодня она снова слышала крик и видела, как полилась кровь Марата и как та, сумасшедшая, обезумевшая девица, с горящими от собственного деяния глазами, метнулась в сторону, но, разумеется, не смогла уже сбежать.

Симона прикрыла старые свои глаза, пытаясь унять слишком яркий, преследующий ее годами образ. Если бы она была одна в этой бедной парижской квартирке в эту ночь, то, без сомнения, дала бы волю слезам, но сегодня с нею Альбертина (4) – двум, одинаково несчастным от печальной известности женщинам было легче выживать. Они были одинаково бедны, ушли люди, что помнили связавшего их великого Марата, и теперь история оставила их окончательно…

Оставила в нищете бедной парижской квартирки.

Впрочем, Симона слишком хорошо знала историю, видела ее лик, воплощение в Революции и знала, что в таком грехе, как беспамятство, ее нельзя упрекнуть. Революция не забудет.

Может быть, поэтому Симона и не стала бежать в Англию, как бежал когда-то Жан-Поль, ее дорогой и милый сердцу человек, когда за ним шла охота?

Симона оглянулась на тонкую, почти незначащую ничего в условиях нищеты перегородку между своей потрепанной постелью и постелью Альбертины – она не проснулась от ее крика, уже хорошо, не стоит ее будить, ей приходится еще хуже. У Альбертины страшно болит спина, и только сон приносит ей облегчение.

Подумав об этом, Симона окончательно взяла себя в руки и вернулась обратно в постель, легла на пропахшую затхлостью подушку, прикрыла глаза, надеясь, что ей удастся заснуть, но старое сердце слишком быстро стучало и не могло успокоиться. Симона представила, как утром увидит в пыльном и неровном зеркале не только мелкую сетку морщин по всему лицу, но и ужасные тени под глазами и…почему-то улыбнулась.

Она слишком давно ждала смерти. Уже три десятка лет.

***

Отец Симоны – корабельный плотник Николя Эврар имел одну дочь от первого своего брака и трех дочерей от второго. Симона была старшей дочерью второго брака.

В их доме всегда было очень шумно. Отец, смеясь, говорил, что живет в самом прекрасном цветнике, и это было правдой – все четыре дочери Эврар обладали нежностью черт и были хорошо слажены. Их юность подчеркивала привлекательность и в большом количестве вокруг них вились поклонники. Только вот Симона все никак не могла понять, что нужно ее требовательному сердцу и не могла сказать, что душа откликается на чей-нибудь зов особенной остротой.

Все как будто бы шло в пустоту, пока в их доме не появился неистовый обличитель старого режима – Жан-Поль Марат, скрывающийся от преследования полиции Лафайета.

Симона навсегда запомнила октябрь девяносто первого года и то, как появился на пороге квартиры по улице Сен-Оноре мужчина с пронзительным, будто бы прожигающим насквозь, взглядом.

«Друг Народа» - так его представили. Сказали, что нельзя его выдавать, а нужно спрятать. Сказали, что он ведет газету, в которой призывает народ бороться за свободу.

Марат был известен во многих кругах к тому времени и появление такого солидного человека, нуждающегося в помощи, и обладающего гипнотическим взглядом… это свело Симону с ума. В тот же день она поверила в революцию и в свободу так, как не верила никогда и ни во что.

В день их знакомства Симоне было двадцать семь лет, а Марату – сорок восемь.

-Он старше тебя на жизнь, - попыталась образумить ее сестра Катерина, всерьез обеспокоенная мгновенной переменой в Симоне, которая до появления Марата будто бы была нераскрывшимся бутоном, а теперь – воспылавшим к жизни цветком. Вся сонливость и даже ленность, с которой она существовала, оставила ее одним мигом, ей захотелось творить, работать, любить, ненавидеть…

И от слов сестры Симона только отмахнулась. Катерина мрачно покачала головою:

-О чем ты думаешь? Его жизнь – сумасшествие. То, что он до сих пор жив…

-Не говори мне ничего! – Симона в первый раз проявила всю строгость, на какую была способна.

***

Симона приоткрыла глаза – Альбертина как-то особенно шумно вздохнула, и это вывело Эврар из размышлений и воспоминаний, от которых было больно и жарко, приятно и холодно. Пару минут она лежала, прислушиваясь к дыханию Альбертины, но, по-видимому, та еще не думала просыпаться, и Симона позволила себе успокоиться.

Они хорошо сошлись: сестра Марата – Альбертина и Симона. Альбертина была старше Симоны и Эврар боялась, что ее не примут, но сложилось иначе.

Когда стало известно, что Симона скрывала у себя Жан-Поля, что именно она содержала его газету «Друг Народа» и жертвовала всем своим состоянием для своего возлюбленного, Альбертина написала ей горячее письмо, которое, втайне от нее, Симона иногда перечитывала.

За годы Симона знала его наизусть и сейчас, прикрыв глаза, она без труда смогла представить смятый уже листок, где поплыли в некоторых строчках чернила:

«Народ, твой добрый гений поступил иначе: он позволил, чтобы божественная женщина, душа которой походит на его душу, посвятила свое состояние и свое усердие спасению твоего Друга. Героическая женщина, прими славу, которую заслуживают твои добродетели! Да, мы все тебе обязаны…»

Симона вздрогнула. Она не любила слово «обязаны». Что-то было в этом слове неприятное. Впрочем, был и другой момент. Альбертина писала про схожие души, имея в виду схожую душу самой Симоны и своего брата.

О, как же Симоне хотелось, чтобы это было правдой!

***

Жан-Поль не был идиотом. Он сразу, без труда, разглядел, что творится в голове и сердце молодой госпожи Эврар, но сделал честную попытку отстранить ее от себя. Она не отступила…

Настойчивость прежде не проявлялась в чертах Симоны, и она сама не знала, что может так страшно сопротивляться. В одном лишь была уверена – отступать нельзя.

Счастье их не длилось долго: Марат должен был временно отправиться в Британию, и тогда Симона ссудила его деньгами. Утром же, после его отъезда, она, рыдая, прочла в оставленной ей от него записке:

«Прекрасные качества мадемуазель Симоны Эврар покорили мое сердце, и она приняла это поклонение. Я оставляю ей в виде залога моей верности на время путешествия в Лондон, которое я должен предпринять, священное обязательство – жениться на ней тотчас же после моего возвращения. Если вся моя любовь покажется ей недостаточной гарантией моей верности, то пусть измена этому обещанию покроет меня позором…»

-Не женится, - Катерина тихо заглянула ей через плечо, читая священную для Симоны записку.

В тот день Симона впервые ударила сестру. Ударила она ее не сильно – в этом она могла поклясться и сегодня, но Катерина зарыдала, наверное, больше от обиды, и выбежала прочь.

***

Симона вздохнула и снова открыла глаза – что за напасть? Сон не приходит. Вместо него вспоминается прошлое, и вспоминается куда ярче обычного.

Она перевернулась на другой бок – скрипучая кровать замедлила ее движения, и, как оказалось, затекла еще рука, а Симона даже не заметила этого. Перевернувшись же, Эврар попыталась прислушаться к себе – сердце уняло тревожный стук и билось размеренно, спокойно, но сон все равно не приходил.

***

Катерина была права – он не женился на ней по возвращению из Лондона, но она ни словом, ни даже взглядом не укорила и не напомнила ему про записку и обещания. Это даже не испортило между ними отношения.

Симона ссужала его и его газету деньгами, как могла, работала в его типографии, переписывала его бумаги и всегда была рядом. В письмах она не могла разобраться с тем, как его называть – братом ли своим, другом…мужем?

Называла по-разному, замирая в томлении и ожидании прояснения отношений между ними.

Прояснение наступило в августе девяносто второго года. Они жили вместе, договор на съем жилья был оформлен, конечно, на Симону – Марат оставался удивительно нищим. Но Симона даже не думала как-то возмущаться этому, она приняла как должное тот факт, что её состояние уходит на благо Революции и спасение Друга Народа. Деньги вообще перестали иметь для нее какую-то ценность. Они были нужны, но она не гналась за ними.

Те дни, в квартире по улице Кордельеров – тридцать, Симона вспоминала со сладостью в сердце. Марат, конечно, был вечно то на улицах, то в залах, то в домах, но он был рядом. Он принадлежал ей. Хоть не было между ними брака никогда, но он был с нею…

И одиноко ей не было – с ними жила Альбертина, а позже переехала и не нашедшая защиты в этом мире, кроме сестры Симоны – Катерина.

***

-Ко мне, моя подруга! – Симона вздрогнула и снова села на постели. Крик Марата раздался у нее будто бы над ухом. Она проморгалась, оглянулась, и с трудом уняло в старой своей груди нервную боль.

Разумеется, в этой нищей комнатке никого, кроме нее самой и Альбертины не было, но крик – он прозвучал так ясно!

Откуда же было ему взяться через три десятилетия от ЕГО смерти?

***

О, как она кляла, что не выгнала второй раз эту дрянь! В первый раз нагловатая девица приехала, и, фальшиво заминаясь на пороге, попросила аудиенции с Маратом, желая раскрыть ему заговор – Симона выставила ее прочь, сославшись на болезнь Жана.

Он, и в самом деле, был нездоров – экзема разъедала и раздражала его до жути. Ванная хоть как-то облегчала его страдания, но допустить в ванную можно было только по особенно важным делам или особенный круг людей. Девица же, по мнению Симоны, не входила в этот круг…

Да и что она могла сообщить?

-Единственное, что она может сказать, это то, что дочь пекаря увела от нее какого-то гражданина, - презрительно отозвалась Альбертина, когда Симона поделилась с нею своим сомнениям, - к черту девицу!

Но она заявилась опять. Симона обеспокоенно оглядела ее, пытаясь угадать – не зря ли она так жестока к этой девчонке, что младше ее на несколько лет? может быть, дело действительно важное?

И пропустила…

***

-Ко мне, моя подруга! – Симона вздрогнула – ей снова почудился этот крик. И снова вокруг – никого. Неужели, ей это снится? Неужели смогла она задремать, полусидя на постели? Нет, так дело не пойдет, нужно лечь…

Скоро придет рассвет, а она так и не поспала нормальным сном.

***

Шум…

Симона ясно помнила, как раздался за дверью какой-то страшный шум, в котором сжалось тревогой ее бедное сердце.

А затем крик, что приходит к ней не первый десяток лет:

-Ко мне, моя подруга! – и стон…

Как она влетела в комнату, как бросилась к его телу? Как ее оттащили? – Симона не помнила ничего из этого. Помнила, как она билась над ним, как рыдала на его окровавленной груди, и как рыдающая Катерина смывала его кровь с ее лица.

Как не порвали эту дрянную девчонку и куда ее дели – Симона тоже не знала. Она те дни, а если честно, и с того дня до сегодняшнего, проводила в полусне, не соображая нередко, что вообще делает…

Просто в тот момент все утратило для нее значение. Ей казалось, что это она умерла, что это она убита, а не Жан. И это ей надлежит лежать окровавленной, а не ему.

-Ко мне, моя подруга, - приходил его крик ночью, и Симона вскакивала на когда-то их общей постели, которую делила теперь с Альбертиной, так как одна боялась засыпать.

-Ко мне, моя подруга, - приходил его крик неожиданно днем, когда она пыталась стряпать обед и руки дрожали.

-Ко мне, моя подруга…

Этот голос, кажется, шел за нею по улицам, таился в тени и солнце, приходил к ней.

К ней вообще многие тогда приходили. Кто-то с сочувствием, кто-то что-то предлагал. Она ничего не помнила.

Она ничего не понимала. И не хотела понимать.

***

Симона поняла, что уснуть ей не удастся и окончательно села на постели, медленно откинула тонкое, не греющее одеяло в сторону и пошевелила отекшими за ночь ногами. Взглянула на перегородку – Альбертина спит, ну и хорошо… можно встать раньше нее, растопить печь, а то холод подбирается ночью…

***

Ее называли «Вдовой Марата», хоть и не были они женаты. Ей назначили какое-то пособие от Конвента – но Симона не отмечала этих моментов. Весь ее мир кончился там, в ванной и она отчаянно не понимала, почему мир кончился только для нее и ни для кого больше?

Франция почитала Марата. Его называли святым. Были его портреты и его слава. Симона иногда останавливалась у какого-нибудь и вглядывалась в глаза…

В его прожигающие насквозь глаза, которые уже закрылись.

И тогда Альбертина, которая была мужественной, или Катерина, которая была милосердной, за руку, как ребенка, утаскивали ее в ставший ненавистным дом. Они же и отгоняли многих сочувствующих и любопытных.

А потом пришел Робеспьер. Сам. Он и Марат не были врагами открытого толка, но могли ими стать, если были бы глупее. Они противостояли друг другу, но имели союз, который уберегал их обоих от провала.

Робеспьер говорил с нею тихо. Он вообще всегда говорил тихо, но от его тона, от его слов мурашки пробегали по коже. Его нельзя было не слушать.

И его взгляд…он был пронзительным. Кажется, Робеспьер умел читать мысли – так почудилось Симоне.

Он говорил ей, что нужно делать, как нужно себя вести, может быть, даже выражал сочувствие – Симона не могла ручаться за это.

Максимилиан учил ее, что нужно сказать на заседании Конвента, кого обвинить и как, а она, способная, в общем-то к наукам и обладающая хорошей памятью, не могла понять и разобрать мозгом хоть одного слова.

Только могла повторять.

***

Симона поднялась с постели, плотнее закуталась в накидку – февраль выдался на редкость ветреный и неприятный, колючий.

Стараясь не скрипнуть лишний раз половицей, Симона медленно начала выходить из комнаты.

***

Потом…что-то тоже было. Симона была удивлена, когда узнала, что способствовала своими обвинениями падению «бешеных». Она не думала, что кому-то будет дело до ее слов и не могла даже себе объяснить, что с нею стало.

Но мир выцвел раз и навсегда.

И краски больше не вернулись. Прошли годы и убит был уже Робеспьер, и все…прежние ушли.

Иногда о ней вспоминали, допрашивали, арестовывали, выпускали (5). Потом забывали и вновь находили (6).

Двадцать четыре года назад ее допросили в последний раз и с тех пор не трогали, но Симона не верила, что это навсегда. Она знала, что история не теряет людей и не боялась. Чего ей было бояться в шестьдесят лет, когда уже три десятка лет ее мир был в выцветшем состоянии…

Где-то в глубине души, Симона уже призывала смерть.

***

И смерть пришла. Трагическая, случайная…неловкая.

Симона вышла из комнаты февральским утром тысяча восемьсот двадцать четвертого года и вдруг, у лестницы, нога подвела ее. Падая, Эврар услышала любимый голос:

-Ко мне, моя подруга!

От страшного грохота проснулась Альбертина, но было уже поздно.

Примечания:

(1) Симона – Симона Эврар, 1764 – 1824 – участница Великой Французской Революции, сотрудница и гражданская жена Жан-Поля Марата, умерла в результате несчастного падения с лестницы в 1824 году.

(2) Ко мне, моя подруга – A moi, ma chére amie! – последняя фраза Марата

(3) Дрянная девка – Шарлотта Корде, убийца Марата, казненная якобинцами в возрасте 24-х лет.

(4) Альбертина – Альбертина Марат – (1758 – 1841) – сестра Жан-Поля Марата

(5) Имеется в виду – март 1795 года, время Термидорианской реакции, когда Симона была обвинена в пособничестве «террористической деятельности» Марата и несколько месяцев провела в тюрьме вместе с Альбертиной.

(6) Имеется в виду декабрь 1800 года, когда Альбертину и Симону снова допрашивали в связи с делом о покушении на Бонапарта 24 декабря 1800 года на улице Сен-Никез.

Наш Марат мертв

Улицы Парижа превратились в очередной раз в безумие. Толпа, кажется, сошла с ума от переполнявших ее чувств. Народ был в каждом проулке, дворе и проходе. Кто-то был растерян, кто-то плакал, молил небо или же ругался…

Были и те, кто, впрочем, улыбался, но осторожно, боясь, что его улыбку заметят. И, разумеется, замечали.

Толпа переговаривалась, шумела.

-Неужели он, правда, мертв?

-Наш Марат (1) мёртв!

-Это невозможно! Это обман, ложь! Так не может быть! – какая-то женщина всерьез была близка к истерике. В ее глазах плясала какая-то странная боль. Нет, Марата она ни разу не видела, но любила его всерьез за все то, что он делал и то, как говорили о нем на улицах.

-Дрянь… убить ее (2) мало! Чёртово дворянское отродье!

С болью тяжело смириться, ее легче заменить ненавистью, запутать, отсрочить. А сегодня на улицах Парижа боль: предательски убит любимец народа Жан-Поль Марат.

Марат – непримиримый враг рабских цепей, циничный и неколебимый, пришедший давно к борьбе за права человеческие, сумел сделать так, чтобы его любили. И его действительно любили, обожали, называли его Другом Народа, и он издавал газету с названием от этого же прозвища…

Говорили, что он обитает в полуподвалах, и Марат действительно там обитал, когда скрывался от преследований за свои статьи и безумную жажду деятельности. Впрочем, привычки своей он не оставил и после того, как пришла Революция и, наверное, полуподвалов никто по сей день не знал лучше, чем он.

Говорили, что он знает всё и обо всех. Может быть, это было и преувеличено, но стоило, к примеру одному хоть сколько-нибудь видному деятелю непривычным маршрутом пройти по улице, чтобы завернуть к знакомому по какому-то пустяковому даже делу, как Жан-Поль уже знал об этом, и, если требовалось применить это знание для падения этого деятеля, слова приходили тут же. Если же было крайне нужно – находились и улики.

Конечно, Марат не был единственным пауком, что сплел какую-то ему одному ведомую шпионскую сеть. У Робеспьера (3) тоже были шпионы и в Комитете общественного спасения, и в Революционном трибунале и в Коммуне…

Но Робеспьер непозволительно упускал народ. Он был больше сторонником глобального, а Марат знал, что приходится успевать всюду, даже если слова в Коммуне, Комитете и Трибунале не отличаются от того, что говорят возле пекарни или цветочницы.

-Я люблю всё знать, - отшучивался Марат, когда Робеспьер строго и темно взирал на своего вынужденного союзника и врага одновременно. Максимилиан прекрасно понимал, что Жан-Поль один из тех людей, которых лучше переоценить, чем недооценить, так как опасность, исходящая от них, слишком велика.

Народ любил Марата. Народ любил Робеспьера. Но это была совершенно разная любовь. Марат был более человечным, приближенным к толпе и народу. Он казался понятнее, даже когда его взгляд (ласково прозванный Демуленом (4) «крокодильим»), останавливался на ком-нибудь так, что выворачивал будто бы его наизнанку.

Робеспьер же казался мраморным, неживым. Он олицетворял идею, плетение силы…

Несмотря на то, что народ любил многих, те, кто видел чуть-чуть дальше и умел понимать и размышлять, предвидели, что страшная борьба должна развернуться именно между Маратом и Робеспьером. Не Дантон (5) – любимец публики, не приблудившийся Сен-Жюст(6), не Эбер(7)или кто-то еще, а именно Марат.

Но у судьбы были свои планы.

Кто мог предвидеть, что некая Корде Мари-Анна Шарлотта, урожденная в дворянском гнезде, двадцати четырех лет отроду всерьез увлечется революцией настолько страстно, что примет близко к сердцу восстание жирондистов (8) и решит своими силами покарать единственного, по ее мнению, виновника это крови?

Такой поворот не снился никому из всевидящих и всезнающих.

Разумеется, покушения были всегда. Они предполагались, но их нельзя было просчитать настолько ровно и верно. На эту девушку, будь она затворницей, никто не обратил бы внимания, но она поступила по-своему.

Улицы Парижа полнились от слухов и волнений. Говорили о многом, но в основном – бред. Спорили, что это не девица убила Марата, а кто-то еще, а эта «дрянная девка» просто оказалась случайно свидетельницей и от страха не смогла оправдаться.

Луи Анутан Сен-Жюст услышал о произошедшем от Кутона (9) и, не разбирая еще точно, что чувствует по этому поводу, бросился к Робеспьеру, не то за разъяснениями, не то за успокоением. В какой-то момент Сен-Жюст даже хотел, чтобы выяснилось, что все это дурная шутка, но, наверное больше ему хотелось, чтобы один из слухов, которые тотчас всколыхнули Париж не оправдался. В народе кто-то произнес, что убийство подстроено самим Максимилианом, который давно хотел избавиться от Марата.

Сен-Жюст хорошо знал своего кумира, своего «наставника» - как мысленно он называл Робеспьера и прекрасно понимал, что никогда Максимилиан не стал бы делать подобного. Не так. Нет, ему хватило бы духа сотворить вещи и похлеще, но проблема в том, что эти идеи ему не пришли бы даже в голову. Робеспьер верил, что простое убийство сотворит из жертвы мученика, особенно, если речь шла о таком человеке, как Марат. Для падения же имени, прежде всего, конечно, имени, нужно было растоптать всю деятельность и всю его славу, нужно было заставить народ отвернуться от самой только памяти о том, что такой гражданин жил.

Нет, подобное убийство было бы не в духе Робеспьера, но Сен-Жюст страшно взволновался и бросился к Максимилиану.

Улицы бурлили. Кто-то предполагал, что нет никакого убийства, кто-то, что убийство было, но убит совсем другой Марат, кто-то твердил, что Жан-Поль только тяжело ранен. Событий было много за последние десять лет, но Сен-Жюсту, которого толпа душила своей плотностью, казалось, что никогда еще не было ничего более оглушительного и шумного.

Е го узнавали. К нему подходили, хватали его за руки, за камзол, спрашивали. Он отбивался, отмахивался, сильнее надвигал шляпу на лицо и работал локтями, пробивая себе путь к Максимилиану, а кто-то в народе уже громыхнул:

-На части порвать эту дрянь!

И толпа, восторженная и неутомимая в своей жажде крови, радостно ответила на этот призыв гулом. Где-то лязгнуло железо…

***

-Это правда? – Сен-Жюст вбежал к Робеспьеру, задыхаясь от быстрой ходьбы и некоторого бега, который ему пришлось предпринять в последнем проулке.

В комнате Робеспьера было полумрачно, как и обычно – свечи хоть и стояли по столу, но не давил хорошего освещения. Да и Максимилиан был не один – он был в компании Камиля Демулена (что немного смутило Сен-Жюста, так как он недолюбливал этого романтичного и, как он считал, слабовольного представителя Революции), и со своим младшим братом – Огюстеном(10), который был знаменит тем, что носил ту же фамилию, что и старший брат и своим теневым положением рядом с Максимилианом.

Сен-Жюст постоянно удивлялся тому, что Огюстен хоть и походил на брата и во взглядах, и внешностью, все же…отличался от него разительно. Огюстен был в вечной тени блистательного возвышения Максимилиана, и иногда Луи казалось, что единственная его задача – беспрекословное выполнение поручений старшего брата. А еще, складывалось у Сен-Жюста такое странное впечатление, что Огюстен служит некой обузой для Максимилиана.

Нет, между братьями царило уважение и мир, никаких ссор и вспышек ярости не было ни с одной, ни с другой стороны, но Робеспьер-старший по природе своей был человеком одиноким и лишний, даже самый преданный человек, родственник, иногда мешал ему…

Даже сидели они по-разному. Робеспьер в своем кресле сидел совершенно свободно и спокойно – это было его кресло, его место. Огюстен же, сидел ближе к Камилю и на самом краешке.

-Здравствуй, Луи, - Максимилиан редко повышал голос, но и в спокойном его тоне всегда было что-то угрожающее, - о какой правде или неправде речь?

-Марат мертв? – свистящим шепотом спросил Луи, приводя себя в нормальное состояние, только голос выдавал: как так? Как это возможно?

-Боюсь, что это так, - Максимилиан скорбно склонил голову.

-Но как?- Луи отказывался понимать это.

-Присядь, - предложил Камиль. Он чувствовал себя в доме Робеспьера свободнее, может быть, это от того, что знал его хозяина куда лучше? Или, может быть, от того, что Робеспьер приглашал его чаще…

Луи Антуан отличался ядовитостью в словах, но сейчас он странно растерял насмешки свои и покорно опустился в кресло.

-Некая Корде Шарлотта, дворянка, двадцати четырех лет отроду, - Робеспьер-старший сохранял ледяное спокойствие и хладнокровие в своем голосе, - прибыла в фиакре на улицу Кордельеров, 30, и попросила аудиенции у Марата…

И как наяву перед Сен-Жюстом предстала картина – фиакр, потрепанная и потрескавшаяся краска на двери дома номер тридцать по улице Кордельеров, где обитал Марат…

-Но Симона(11), - также ровно продолжал Макисмилиан, словно бы пересказывал скучные новости из газеты, - не пустила ее на порог, сославшись на то, что Жан в дурном состоянии здоровья.

И это было правдой. Последние недели Марат не появялсля на улицах – страшная экзема, преследовавшая его уже длительное время, изводила его и не давала возможности нормально работать. Некоторое облегчение приходило к нему в ванной, где он и принимал посетителей, в редком, самом редком и особенном случае.

-Однако, сия настырная дрянь не сдалась, - продолжил Камиль, в его тоне была странная веселость, слишком уже не подходящая по случаю, - гражданка Корде прибыла к вечеру в дом Марата и сообщила, что у нее есть сведения о заговоре. А Жан любит слушать о заговорах…

-И очень любит всё знать, - заметил Максимилиан также спокойно и холодно. – Она прошла в ванную, где Марат ждал ее. Должно быть, она что-то начала ему говорить, а, приблизившись, ударила его в грудь ножом два раза…

Сен-Жюст не сдержал судорожного вздоха. Чтобы спрятать свое смущение, он взглянул на молчавшего до сих пор Огюстена и увидел, что и на нем нет лица.

-Я слышал, что ударов было не то семь, не то девять, - сказал Луи просто для того, чтобы сказать хоть что-то.

-Два, - возразил Огюстен, с благодарностью ухватившись за его фразу.

-Да, - подтвердил Максимилиан, - удара было два. Я сам видел тело.

-Что с девчонкой? – спросил Луи, пытаясь представить ее. Какая она – Шарлотта Корде? Красива? Она младше его всего на пару лет… должно быть, она перепугана и плачет?

-Взята под стражу, - коротко сообщил Робеспьер-старший.

-Ее едва не порвали в клочья, - добавил Камиль Демулен, - держится, она, к слову, весьма достойно. Более того, это создание успевает глумиться над стражей, над нами.

-Ее ждет эшафот? – вопрос был лишний. То, что шарлота уже мертва, Луи не сомневался.

-Да, - спокойно отозвался Максимилиан.

-Не лучше ли отдать ее толпе? – предложил вдруг Огюстен и Луи, как не был он озадачен внезапный происшествием, увидел вдруг в глазах старшего Робеспьера, которое и казалось ему порою – брат был обузой. Он явно не разделял точку зрения старшего своего родственника.

-Нет, - жестко отозвался Максимилиан. – Мы не варвары. Мы совершим правосудие. Народ должен видеть, что бывает с теми, кто творит беззаконие. И как Революция обходится с теми, кто убивает своих вождей. Марат был героем. Его смерть вошла в историю этим вечером.

-Народ готов глотку ей разорвать, - Сен-Жюст поежился, вспоминая, как грохотала толпа, как выкрикивала проклятия и оскорбления. Ему вдруг захотелось увидеть эту Шарлотту Корде…занятная, должно быть, личность!

-На вопрос «кто внушил ей такую ненависть к Марату», - Максимилиан заговорил так, словно продолжал какую-то мысль, прерванную появлением Сен-Жюста, - она ответила, что никто и ей было достаточно своего чувства, однако…

Он обвел взглядом своих собеседников, как бы предлагая им продолжить понятную лишь ему одному игру.

-Жиронда? – предположил Камиль. – Кто-то из них помог, подсказал…

-Наверняка, - согласился с Демуленом Огюстен. Он чувствовал себя неловко.

-Тогда мы имеем все основания начать их уничтожение, - Максимилиан, кажется, был доволен тем, что нашел понимание. – Смерть Марата – это скорбная для нас доля, и толпа еще не скоро утихнет, что нам на руку. Мы можем уничтожить наших врагов, пользуясь этим моментом. Или они уничтожат нас.

И Робеспьер-старший взглянул на Сен-Жюста, взглядом спрашивая его мнение. Луи это польстило!

-Да, - сказал он твердо, хотя мысли его все еще путались, - да, казнь этой дворянской девки должна пойти на пользу Республики. Мы не должны позволить ей уйти от гильотины и предадим ее смерти, как…

Окончания фразы он не нашел, потому что случайно взглянул в глаза Камилю и нехорошее чувство резануло ему душу. Камиль Демулен, кажется, едва заметно усмехнулся.

А может быть, то была только тень неровного освещения комнаты…

Примечание:

(1) Марат - Жан-Поль Марат, политический деятель эпохи Великой французской революции, врач, радикальный журналист, один из лидеров якобинцев. Известен под прозвищем «Друг народа», в честь газеты, которую он издавал с сентября 1789 года. Убит 13 июля 1793 года в возрасте 50 лет.

(2) Ее - Мари Анна Шарлотта Корде д’Армон более известная как Шарлотта— французская дворянка, убийца Жана Поля Марата. Казнена якобинцами 17 июля 1793 года в возрасте 24-х лет.

(3) Робеспьер - Максимилиан Мари Изидор де Робеспьер - французский революционер, один из наиболее известных и влиятельных политических деятелей Великой французской революции. Гильотинирован 28 июля 1794 года в возрасте 36 лет.

(4) Демулен - Люси Семплис Камиль Бенуа Демулен - французский адвокат, журналист и революционер. Инициатор похода на Бастилию 14 июля 1789 года, положившего начало Великой французской революции. Гильотинирован 5 апреля 1794 года в возрасте 34-х лет.

(5) Дантон - Жорж Жак Дантон - французский революционер, видный политический деятель и трибун, один из отцов-основателей Первой французской республики. Гильотинирован 5 апреля 1794 года в возрасте 34-х лет.

(6) Луи Антуан Леон де Сен-Жюст - французский революционер, военный и политический деятель Великой Французской революции. Гильотинирован 28 июля 1794 года в возрасте 26 лет, сторонник Робеспьера.

(7) – Жак-Рене Эбер - деятель Великой французской революции, крайне левый среди якобинцев, «предводитель» эбертистов и защитник санкюлотов, ярый противник Демулена. Гильотинирован 24 марта 1794 г., помимо политического обвинения, его обвиняли в краже белья.

(8) Жирондисты — одна из политических партий в эпоху Великой Французской революции.

(9) Кутон - Жорж Огюст Кутон - французский адвокат и политик, деятель Великой французской революции. Гильотинирован 28 июля 1794 года в возрасте 38 лет. Страдал параличом обеих ног.

(10) Огюстен - Огюстен Бон Жозеф де Робеспьер известный как Робеспьер-младший — деятель Великой французской революции, брат Максимилиана Робеспьера. После ареста брата Огюстен потребовал разделить его судьбу. 28 июля 1794 года он был казнён в возрасте 31-го года.

(11) Симона - Симо;на Эвра;р— участница Великой французской революции, сотрудница и возлюбленная Жан-Поля Марата.

Люсиль

Апрель, 1787 г.

Громкий хлопок двери нарушил тишину апрельского послеполуденной благодати. После сытного обеда так страшно и сладко тянуло в сон и весь дом Ларидонов-Дюплесси был погружен в безмолвие, не подозревая пока о том, что скоро его сотрясет уже разыгрывающаяся драма.

Драма началась час назад и началась она со счастья, но трудно было в это поверить, однако, факт оставался фактом: час назад сад Ларидонов-Дюплесси был избран местом долгожданного признания чувств…

Анна-Люсиль-Филиппа всё ещё видела себя там, в саду, подле любимого и дорого Камиля, который, отчаянно смущаясь и заикаясь (о, он даже краснел!), произнес, наконец, такие нежные и заветные слова и попросил составить его счастье и стать ему женою.

Анна-Люсиль, или, как звали ее в доме – Люсиль, сделала так, как надлежит сделать в такой ситуации порядочной девушке: смутилась, обрадовалась и испугалась одновременно. Ее сердце давно уже горело нежностью к этому молодому и прекрасному человеку, слова же, которыми владел он виртуозно (и даже заикание не портило его ораторского мастерства), покоряли душу вновь и снова, но несмотря на это она испугалась…немного только и для порядка, представляя уже себя рядом с ним в новой жизни.

Но Люсиль взяла себя в руки и совершила разумный ход – попросила время на раздумья. Камиль понимающе кивнул и откланялся, а Люсиль, едва дождавшись этого, чтобы пережить всю радость и позволить себе насладиться моментом, впорхнула в дом и закружилась у зеркал.

Ей хотелось петь, танцевать и прыгать (даром, что не положено) от переполнявшего ее душу счастья.

Мать – женщина чуткая, чувственная, находящаяся в близких отношениях с дочерью, поняла сразу: свершилось! И, хотя, Камиль ей очень нравился, и она считала, что для дочери он будет хорошим мужем, опыт лет подсказывал – начнется драма, ведь Камиль Демулен был молод, откровенно говоря, не имел нормального занятия и только желал стать настоящим адвокатом, за ним не было ничего, кроме ораторского мастерства, трудолюбия и сомнительного положения.

Но Люсиль пока не думала об этом. Она была счастлива – ей было плевать на все сомнения в положении любимого ее сердцу человека, и мать решила, что будет на стороне дочери и, может быть, вдвоем они сумеют переубедить отца семейства…

Но драма свершилась.

-Ты с ума сошла! – Клод-Этьен Ларидон-Дюплесси – высокопоставленный чиновник в ведомстве генерального контролера финансов ненавидел повышать голос и срываться на крик, считая это ниже своего уровня достоинства, но сейчас, услышав громовую весть, он пришел в бешенство.

Да, Камиль Демулен часто бывал в его доме – он не возражал этому. Да, даже замечая взгляд своей дочери на него, он все еще верил в благоразумие если уж не Люсиль (она молода, что с нее взять), то в благоразумие Камиля.

-Папа! – Люсиль топнула ногой. Она еще была мыслями в саду и теперь все земное, все то, о чем говорил ее отец, противно было ей. – Папа, я люблю его!

-Люблю, - передразнил Клод-Этьен, - о, глупое дитя!

-Клод, - вступила мать, - послушай, он достойный молодой человек…

-Что он может ей дать? – отец семейства снова взбесился: его жена должна была поддержать его решение, решение разумное, логичное, а не поддаваться на слезы дочери, которая грезит романтическими чудачествами, - что он может дать тебе, Люсиль? Что есть за ним, кроме его кудрей и красивого словца? А?

-Папа! – Люсиль упала на колени перед отцом, она рыдала, захлебываясь от горечи той пропасти, которую впервые ощутила между своим положением и положением Камиля – раньше она ее не замечала, а сейчас всею душой возненавидела.

-Люсиль! – Клод-Этьен не выносил женских слез, но решение его было твердым, он опустился на колени к дочери, пытался заговорить мягко, но каждое слово было явно встречено в штыки, - милая моя… сейчас тебе кажется, что ты любишь его, что он – твое счастье. Но, послушай меня, послушай своего отца: всё, что есть в этом доме – твое. Но…

Он не знал, как подобрать нужные слова – сердце его дочери еще не привыкло к боли и ранам. Люсиль была тепличной розой, молодой и свежей, а сейчас он должен был сломать сам ее теплицу, показать ей жестокость мира, от которой так хотел уберечь.

-Это невозможно, - Клод-Этьен искал хоть какого-то отклика в глазах дочери, но та плакала – не кричала уже, но плакала тихо, понимая, что никогда не будет счастлива.

-За тобою приданое в сто тысяч ливров, - добивал отец всякое ощущение счастья в ней, - а за ним? Люсиль, если бы он что-то имел…

Голос отца семейства дрогнул, но он взял себя в руки – в конце концов, он на своем веку многих видел юношей, которые горели жаждой пробиться в люди, но ничем, кроме красивых слов так и не отличились.

Апрель, 1794 г.

Люсиль вздрогнула и проснулась. Она села в темноте своей комнаты и почувствовала холод постели, которую уже несколько дней не делила ни с кем. Камиль был в тюрьме, и Люсиль никак не могла себя заставить что-то делать по дому, только крик Ораса (4) иногда приводил ее в чувство и она кормила его, купала и переодевала, пребывая в том же странном помутнении чувств.

Если бы не Франсуаза, Люсиль, наверное, уже сошла бы с ума, но эта женщина приходила к ней каждый день, помогала с Орасом, заставляла Люсиль поесть и поспать (сон навещал ее все реже), а потом и оставалась на хозяйстве, пока Люсиль бешено металась по Парижу, стуча в знакомые ей прежде двери, прося помощи у всех, кто мог хоть как-то помочь и никак не желая признавать поражения, которое грозой уже висело над их домом по улице Французского Театра, 2…

Франсуаза, наверное, тоже могла сойти с ума от горя – ее муж был казнен совсем недавно, в конце марта, он был противником Демулена и Робеспьера, а Франсуазе казалось, что вообще всех. Наверное, за это он и поплатился: Конвент обвинил его не только в политической измене, но и в мести добавил обвинение в краже постельного белья и рубашек.

Это было унижением. Но, что еще было хуже, перед казнью он вел себя, как трус. Толпа с хохотом показывала по улицам после, как осужденный звал Робеспьера слабым голосом и умолял, кричал, что не хотел, что его не поняли, едва не лишился чувств и все продолжал умолять палача…

Франсуаза сама постучалась в дом Люсиль, узнав об аресте Камиля. Она старалась не выходить из дома, чтобы не стать объектом насмешки для тех, кто помнил еще позорное обвинение и поведение ее мужа, но тут не смогла удержаться.

-Наши мужья враждовали, - сказала Франсуаза, когда Люсиль отворила ей, - но я женщина, как и вы, и…

Она не договорила. Люсиль, привыкшая к тому, что благодаря влиянию Камиля вокруг много друзей и лиц, а теперь, с его арестом, вдруг растерявшая всякую от них поддержку, бросилась к Франсуазе на шею со слезами...

Так они и существовали. Франсуаза появлялась тенью, тенью бродила по ее дому, и Люсиль казалось, что все еще может наладиться, если в доме есть тепло, и дух. Она бегала по Парижу, несчастная, сумасшедшая от своего горя и живая только одной любовью к мужу.

Сейчас же, сидя в темноте своей холодной комнаты, она без труда вспомнила свой сон – ей снился тот день, когда Камиль попросил ее руки, и отец воспротивился их браку.

Люсиль помнила это без труда. Она снова, как наяву увидела и свои слезы, и утешение от матери и что-то оборвалось в ней. Привиделся ей и дневник из той поры (она всегда писала дневник), в котором запись о том дне была залита слезами, и заканчивалась фразой: «это был самый ужасный день моей жизни!»

Сейчас ей даже захотелось расхохотаться – самый ужасный день ее жизни тогда был еще впереди…

Январь, 1791г.

Уже несколько дней Анна-Люсиль-Филиппа носила фамилию Демулен, но все никак не могла поверить в свое счастье. Ее отцу ничего не оставалось, кроме как уступить уговорам дочери и признать поражение – препятствий к браку, после того, как Камиль вдруг превратился в видного деятеля грохочущей и пылающей по улицам революции, больше не было…

Свою свадьбу Люсиль смаковала. Она была скромной, торопливой (откровенно говоря, было не до нее), но то, что она надела белую вуаль, которая потом легла на ее плечи, то чудесное место в церкви Сен-Сюльпис, где, перед взором Господа, она и Камиль стали мужем и женой, и, наконец, присутствие таких знаменитых гостей и свидетелей их счастья, как Робеспьер – давний друг Камиля по лицею и один из лидеров Революции, Жером Петион, Жак-Пьер Бриссо и другие – это пьянило ее юную натуру.

Многих из своих гостей она часто видела в газетах и терялась, если честно, в их именах и плетениях, хорошо зная двоих-троих, особенно близких к Камилю, примерно угадывая еще пять-семь человек, остальные же были для нее чужими, но ей это была лишь мелочь. Ничего не могло затмить ее счастья.

Это был счастливый день, по-настоящему счастливый день двадцать девятого декабря.

А в январе Демулены (теперь уже супруги – о, сладкое слово), устроили прием в новом своем жилище по улице Французского Театра, 2. Был ближний круг Камиля и Люсиль цвела, глядя на то, какие люди посетили ее дом и что ее муж – прежде сомнительного положения начинающий адвокат, не только ровня им, но и даже где-то превосходит.

Одно только не нравилось Люсиль – сколько вина пьет Жорж Жак Дантон. Нет, он в целом был человеком приятным, однако, от вина, в котором он, очевидно, не знал меры, его горячило и тянуло на шутки и весьма острые выражения. Его иногда одергивали, но все же, Люсиль слегка коробило…для себя она решила, что впредь будет осторожнее звать его.

А потом, Дантон, опрокинув очередную порцию вина, вдруг сказал на размышления Камиля:

-Ты, Камиль, правильно всё говоришь…по делу. Но ты – утопист, романтик. Нельзя не запачкать руки. Придется поработать кроваво, а ты, как все романтики, можешь оказаться робким для этого дела, - и Дантон хмыкнул, довольный своей фразой.

Глаза Камиля полыхнули бешенством:

-Робким? Разве был я робким, обращаясь к толпе в Пале-Рояле? Я призывал народ к оружию, первым из всех вас я писал о свободе, заговорил о ней, как к великой возможности, и…

-Камиль, - одернул его Максимилиан Робеспьер, - не горячись. Он сам не знает, что говорит.

-Во, - Дантон указал на Робеспьера пальцем, - верно сказал. Сам не знаю, что говорю.

И, уже обращаясь к Люсиль, добавил:

-Милая дама, простите дурака? Камиль не робкий, но у него, разумеется, есть недостатки, как у всякого человека…

-Которые я люблю также, как и его добродетель, - с достоинством отвечала ему Люсиль.

И вскоре все забылось. Люсиль была легкомысленна и в ту пору (впрочем, и сегодня), разговоры о политике ее утомляли. Она путалась в их званиях и положениях, в идеях и мыслях, но чувствовала надвигающийся раскол, хоть и не могла объяснить этого чувства даже сама себе.

Апрель, 1794 г.

Люсиль вышла из ступора, вынырнула с огромным трудом из омута памяти, с удивлением заметив вдруг дребезжащий рассвет за окном. Сколько же она вот так вот сидит на постели? Люсиль только сейчас заметила, что легла, даже не раздевшись. Кажется, ей в голову перед тем, как сморил ее сон, пришла мысль не раздеваться, чтобы потом, едва проснувшись, не тратить времени на туалет и сразу идти.

Идти куда?

Люсиль закусила губу – она куда-то собиралась, только вот – куда? Где она еще не была, у кого еще не пыталась просить помощи? ей не отвечали ни стены, ни люди. Перед нею закрывались все прежние двери.

К Робеспьеру!

Люсиль подскочила, как ужаленная, но тут же, обессилев, слабея, села обратно. У Робеспьера она уже была. Она приходила – он был занят или отсутствовал, ее не пускали. И этот ядовитый приблудный Сен-Жюст, о, как змеино он смотрел на нее, цедя:

-Не велено его беспокоить, приходите позже.

Люсиль ощущала его презрение кожей и покорялась, уходила. А потом она стояла под окнами, наблюдая, как иногда мелькает по комнате знакомый ей силуэт.

-Передайте ему это, - попросила Люсиль однажды, протягивая письмо Сен-Жюсту.

Он брезгливо, двумя пальцами, будто боясь подхватить проказу, взял конверт из ее рук:

-Что это?

-Передайте это ему, - повторила Люсиль, - если у него есть еще память…если он еще помнит свою дружбу. Передайте.

Сен-Жюст неопределенно повел плечами, что следовало толковать единственно только как: «как же вы мне надоели – предатели нации. Моя бы воля – я бы вас всех отправил на гильотину, но, так и быть, пойду на уступки и передам этот паршивый конверт, однако, мое презрение неизменно и ваше присутствие здесь нежелательно».

Люсиль ушла. Она пыталась придумать побег для своего мужа и даже перешептывалась со стражей, но…

Ее попытка не увенчалась успехом. Более того, ей вдруг почудилось, что за нею следили в этот момент.

Она металась по улицам Парижа и металась сейчас по комнате, бесцельно заглядывая в шкафы и ящики, как будто бы ища ответ.

Ответ, которого и быть не могло.

Сначала Люсиль думала, что ее письмо к Робеспьеру не было передано, но Франсуаза отвергла эту мысль:

-Сен-Жюст не посмеет, - просто сказала она.

Тогда Люсиль стала ждать ответа или освобождения Камиля, но ничего не происходило. Вообще ничего.

Люсиль заглядывала в сундуки, и в ее ушах звенел грохот разбиваемого стекла, когда пришли за Камилем. Он никак не хотел сдаваться и кричал на улицу, к гражданам, за которых боролся. Ее муж никогда не был настолько воинственным, он был романтиком, но его едва скрутили. Странное дело – в тот день брали и Дантона, а он даже не сделал попытки к сопротивлению, хотя именно это и ожидалось, на Камиля расчета не было…

Люсиль рылась в вещах, как будто бы надеясь найти что-то, что поможет ей освободить Камиля. Она должна была чем-то занять свои руки и мысли. Мысли сводили с ума, руки слепо шарили по полкам, пока…

Она не сразу поняла, что скользнуло нежно и светло к ее ногам. Наклонилась, подняла вуаль – ту самую, из декабря девяностого года, которая легла ей на плечи в день, когда она превратилась в Демулен.

Люсиль опустилась на колени, держа вуаль в руках. Она не знала, что чувствует, кажется, что она чувствовала все и сразу: от испуга, до нежности, от ненависти до любви…

Тот день был жизнь назад. Тот мир ушел. А сколько ушло тех, кто был на их бракосочетании? Кто-то остался?

Робеспьер остался. Его сторонники остались. А сколько остались…

Но разве не был и Камиль его сторонником и другом?

Люсиль сидела на полу, прижимая к груди вуаль, как будто бы в ней было что-то воистину ценное и святое, впрочем, сейчас святое, быть может, и было, ведь именно в ней она разделила свою судьбу на две части. И странная мысль пришла вдруг в голову, что если ей придется умереть так, как умерли многие другие…

То она наденет эту вуаль, наденет, как в тот день, когда будет проходить в последний раз, и, может быть, в этой вуали Камиль узнает ее в другом мире.

Но это будет, если все рухнет, а Люсиль пыталась заставить себя поверить, что все еще можно спасти, что вот-вот откроется дверь и он войдет – ворвется в комнаты, принесет с собою жизнь и счастье.

Ведь Камиль Демулен – друг и сторонник Робеспьера, разве допустит Максимилиан его смерти?! Невозможно!

Декабрь, 1793 г.

Люсиль вернулась тогда рано, раньше, чем планировала – у Луизы страшно разболелась голова, Люсиль посочувствовала и отправилась к себе.

Придя же домой, она сразу поняла, что в доме кто-то есть, пришел гость. Но, что странно удивило Люсиль – гость не был в гостиной, он был в кабинете Камиля. Люсиль, конечно, знала о гостях и о различных визитах соратников, и нередко Камиль закрывал от жены кабинет, но сейчас он полагал, что она не вернется так рано, и это было не в его характере – излишняя такая вот осторожность.

Люсиль решила спросить об этом позже и направилась к себе, но, поравнявшись с кабинетом, она услышала вдруг тихий говор Максимилиана Робеспьера. Это было странно – он давно не заходил к ним, а теперь вдруг пришел гостем, и они таили свой разговор…

Невольно Люсиль прислушалась: слова Робеспьера были тихими, он вообще говорил довольно тихо, но это вселяло сильное чувство страха, и обманываться не стоило, и потому Люсиль не смогла разобрать всего, но явственно услышала, как Робеспьер сказал:

-Этим ты перешел все границы, Камиль! Сегодня я заступился за тебя, но…

Далее шло что-то неразборчиво. Люсиль почувствовала, как в ее груди что-то сжалось и болезненно оборвалось: что происходит? Почему Робеспьер говорит…так? что сотворил Камиль?

Она не обманывалась, прекрасно понимая, что не знает и четверти из того, как обстоят дела в Конвенте и стране. Она знала лишь основные события, но сейчас вдруг ей показалось, что именно то, о чем ей неизвестно и становится в эту самую минуту роковым…

-Я сказал то, что считаю нужным сказать! Я говорю свободно, как гражданин свободной нации, - Камиль пытался говорить твердо, но речь его сбивалась. В присутствии Робеспьера иногда он немного нервничал, и это мешало ему сосредоточиться.

Максимилиан что-то ответил ему, но Люсиль не смогла разобрать, однако, примерно угадала по ответу мужа:

-Ты призываешь меня к трусости! Это трусость – бежать от того, что я считаю верным и правильным. Я не отступаю от своего слова. Не пытайся переубедить меня, ты же знаешь меня так хорошо, и знаешь, что Камиль Демулен никогда не отступал…

-Он просто менял стороны, - едко отозвался Робеспьер, похоже, слова Камиля его задели. – Не ты ли следовал за Мирабо? Не ты ли шел и за…

-Я оставался верен Франции! Я – верный ее защитник и голос.

-Так будь и дальше ее защитником и голосом, останься разумным человеком! Больше я не смогу защитить тебя и твою газетку от нападения…

-Своих приблудных псов? – подсказал Камиль и Люсиль ясно представила его мягкую усмешку. – Твое право, но мои слова в народе!

-Народ легко меняет мнение, - Робеспьер взял себя в руки. – И народ…

-Жорж был прав, когда говорил, что ты совершенно не понимаешь народа! он любит тебя, наш народ! но ты его не знаешь. Ты всегда считал, что Жорж – глупец, а между тем, он знает народ лучше твоего. Ты пытаешься остаться чистым, говоришь, что кровь не марает тебя, но ты не знаешь, что такое народ!

Повисло молчание. Люсиль, на всякий случай, забилась в темноту, под укрытие приоткрытой комнаты напротив.

-Значит, Жорж? – Робеспьер снова обрел этот свой тихий и странный голос, от которого у Люсиль пошли мурашки по телу. – Дантон… теперь ты признаешь, что следуешь за ним? Я понял тебя, Камиль…

Люсиль очень вовремя нырнула в комнату, так как в следующее мгновение дверь кабинета распахнулась и вышел Максимилиан Робеспьер. Люсиль слышала его громкий шаг по ступеням, и сердце ее звучало страшным стуком – впервые она слышала гнев этого человека.

Апрель, 1794 г.

Люсиль осознала, что до сих пор сжимает в руках белую вуаль свою и пальцы ее от усилия уже покраснели. Она поспешно разжала руки и заставила себя подняться. Сегодня новый день. Новый день, когда она может что-то сделать для Камиля, заставить мир измениться…

Она ведь сможет? Сможет. Она любит его. Она так сильно его любит. Неужели ни у кого нет в этом мире сердца? Неужели нет такой силы, что принесет ей и Камилю свободу? Тогда они сбегут. Они возьмут своего сына и сбегут прочь.

И никто не смеет коснуться их счастья!

Сын! Словно бы откликаясь на мысли матери, в соседней комнате он заплакал. Люсиль качнуло – она попыталась вспомнить, в ее ли доме Франсуаза, но плач не утихал и Люслиь поняла, что, вернее всего, нет.

Решив, что этим днем она пойдет к воротам Люксембургской тюрьмы и снова попытается сговориться со стражей, Люсиль Демулен, не зная, что все уже давно решено и за нее, и за ее мужа и за многих других, пошла к сыну…

Примечания:

Ларидон-Дюплесси – родовое имя Люсиль Демулен.

Анна-Люсиль-Филиппа (в браке Демулен) – Люсиль – жена Камиля Демулена

Люси Семплис Камиль Бенуа Демулен (Камиль Демулен) - французский адвокат, журналист и революционер. Инициатор похода на Бастилию 14 июля 1789 года, положившего начало Великой французской революции.

Франсуаза- Франсуаза Эбер, жена Жака-Рене Эбера

Ее муж – Жак-Рене Эбер - деятель Великой французской революции, крайне левый среди якобинцев, «предводитель» эбертистов и защитник санкюлотов, ярый противник Демулена. Гильотинирован 24 марта 1794 г., помимо политического обвинения, его обвиняли в краже белья.

Робеспьер - Максимилиан Мари Изидор де Робеспьер - французский революционер, один из наиболее известных и влиятельных политических деятелей Великой французской революции. Гильотинирован 28 июля 1794 года в возрасте 36 лет.

Жером Петион- Жером Петион де Вильнёв - деятель Великой французской революции, жирондист, мэр Парижа (1791—1792), после падения жирондистов, бежал. Когда же пришло поражение восстания, по-видимому, отравился, был найден его полусъеденный волками труп, рядом с последним убежищем жирондистов.

Жак-Пьер Бриссо - прозванный по деревне, в которой он воспитывался, Варвилльским, — французский политик, жирондист, один из видных деятелей Французской революции. Гильотинирован 31 октября 1793 года с двадцатью жирондистами.

Жорж Жак Дантон - французский революционер, видный политический деятель и трибун, один из отцов-основателей Первой французской республики.

Сен-Жюст - Луи Антуан Леон де Сен-Жюст - французский революционер, военный и политический деятель Великой Французской революции. Гильотинирован 28 июля 1794 года в возрасте 26 лет, сторонник Робеспьера.

Луиза – Луиза Жели – вторая жена Дантона. После смерти первой своей супруги – Антуанетты Габриэль Шарпантье, Жорж Дантон взял в жены 16-летнюю дочь судебного пристава Луизу. Брак длился недолго – чуть меньше года, до казни Дантона.

Его не любили

Это была редкая минута, когда Луи Антуан Леон де Сен-Жюст ничего не делал. Революционер по духу своему, самый молодой из избранных депутатов Национального Конвента, он отличался неутомимой и сумасшедшей жаждой деятельности. Каждое бездействие свое он люто ненавидел, каждая минута промедления и застоя казалась губительной…

Но сейчас Луи Антуан Леон де Сен-Жюст просто не мог найти в себе силы, чтобы придвинуться ближе к столу, взять перо в руку ли взяться за бумаги – странное эмоциональное переутомление овладело им со всею силой. Так бывало и раньше – на несколько минут он как будто бы выскальзывал из этого мира, от этой реальности и пропадал для самого себя.

И за это Сен-Жюст тоже не мог себя простить.

Как не мог он простить врагов революции. Ему легко было обличать вчерашних соратников по Конвенту, если это было необходимо, или утренних друзей по революции, потому что ничего превыше идеи свободы, идеи свободной и великой Франции он не видел, и, если кто-то. Пусть даже самый близкий человек оказывался предателем…можно ли было это спустить вот так легко? Он не прощал.

Впрочем, особенно близких друзей у него не было. В Конвенте, в котором Луи был готов ночевать, его недолюбливали свои же. Он был очень уж молод, а они, другие – были ровесниками или почти ровесниками. Его даже по имени не всегда называли, а между собой так и звали: Сен-Жюст.

А еще, уже шепотом так, чтобы услышало как можно меньше людей «Приблудный».

Луи никак не мог понять, чем он заслужил такое пренебрежение. Да, он был молод, но разве не имел заслуг? Разве не выступал он за казнь короля и не был одним из составителей Конституции? Не он ли обличал жирондистов и эбертистов в одном ряду с Кутоном, Демуленом и Робеспьером?

Да, наверное, из-за Робеспьера его недолюбливали тоже. Луи избрал его своим кумиром еще до знакомства с ним, прочтя его работы и читая о нем в газетах. Сначала те подсмеивались над молодым провинциальным депутатом Генеральных Штатов из-за его говора и манеры одеваться, а вот потом смех резко сошел на нет. Максимилиан Робеспьер, несмотря на молодость и болезненность черт своих, завоевывал уважение. Его речи вскоре перестали вызывать насмешки и язвительные комментарии…

А потом Робеспьер и вовсе стал фигурой, смеяться над которой было абсурдно. И, хотя, в речи его слышались ноты провинциального говора, хотя одевался он по-прежнему с какой-то несуразностью кружев, и болезненность его черт не исчезла, это все вдруг стало теми отличительными признаками, за которые народ возносил Максимилиана в своей любви.

Луи начинал тогда, когда Робеспьер был уже прославлен. Его трясло от страха и почтения, когда встреча между ними, наконец, состоялась. Сен-Жюст боялся быть осмеянным, неловким и даже запинался, хотя ораторское образование его все же Робеспьер почувствовал.

Но осмеяния не было. Максимилиан тепло отнесся к новому знакомству и уже вскоре Луи стал верным приспешником своего кумира.

В самом начале Сен-Жюст не мог примириться с жестокостью и тиранией, с диктатурой, которая неизменно предлагалась…

Но потом что-то переменилось…

–Иногда приходится проливать кровь невинных, чтобы спасти нацию, – с горечью произнес Кутон в одну из «дружеских» встреч Робеспьера и его ближайшего окружения. Обсуждали тогда (Луи точно помнил), как низвергнуть жиронду.

–А есть ли невинные? – тихо спросил Робеспьер – он вообще разговаривал обычно довольно тихо, и к этой особенности нужно было привыкнуть.

И тогда Сен-Жюст разом сумел оправдать в мыслях своих все. Кровь, которую острословцы в народе высчитывали реками, смерти и даже клевету. Никакой пощады для врагов нации, для врагов Франции. Всё только для блага. А благо только одно – свобода…

Но сегодня, в этот июльский вечер, Луи снова пытается собраться с силами и мыслями.

***

Его не любили. Он был подле Робеспьера, но не был им. Резкость, которая прощалась Максимилиану, не прощалась и наполовину Луи. Сен-Жюст же верил, что пройдет время, и они все убедятся, что он достоин, быть человеком их круга. Время шло, а его по-прежнему старались избегать и знакомства в дружеском виде не заводились. Луи невольно стал воплощать собою какую-то насыпь и смешение всего, что витало вокруг.

–В нём нет ничего своего. Его слова – слова Робеспьера, его действия – действия Робеспьера! – так однажды сказал Жорж Дантон.

Луи не должен был слышать этих слов. Он не должен был их знать, но узнал.

В народе Луи тоже не нашел отклика, на который рассчитывал. Да, его мастерство и красноречие воодушевляли толпу, но аплодисменты, которые были адресованные ему, будто бы были недостаточными…

Луи верил, что сказал лучше, что может сделать больше, но ничего не менялось. Он оставался где-то даже не на вторых, а на третьих ролях, если и вовсе не был задвинут в дальний угол.

Каково же было ему видеть, когда выходил тот же Дантон, который, по мнению Сен-Жюста, был средним оратором, но то, как его встречала толпа… ее ликование при одном только его виде- это заставляло Луи сжимать зубы сильнее.

Или Демулен…прекрасный оратор, но обладающий, по мнению Луи, тремя очень серьезными недостатками: романтической натурой, заиканием и дружбой с Робеспьером.

Романтическая натура Камиля Демулена стала причиной того, что он следовал от одного вождя революции за другим. Мягкий, призывающий к милосердию, но готовый идти за каждым, кто сильнее его…

–Нежная душа наш Демулен! – не выдержал однажды Луи и неосторожно произнес эту фразу в присутствии Робеспьера.

–Я очень рекомендую вам выбирать слова осторожнее, – мгновенно отреагировал Робеспьер, и в холодных глазах его промелькнуло что-то, прежде незнакомое Луи.

Что-то очень давнее, очень человеческое…

Луи, конечно, стал осторожнее, но в его душе поднялась странная ревностная сила.

«Дело, без сомнения, в том, что Демулен – прежний», – так решил для себя Сен-Жюст и стал еще более рьяным.

Что же до других недостатков Камиля – заикание было незаметным, когда он говорил с трибун. От волнения его лицо всегда розовело, он начинал тихо, но неизменно заканчивал под шквал аплодисментов.

Которых, по мнению Сен-Жюста, не был достоин.

И снова…последний недостаток – дружба Демулена с Робеспьером, завязанная еще в те дни, когда оба они были никем и могли никем и остаться, все это нервировало Луи.

Как же он обрадовался, услышав, наконец, среди имен предателей имя Демулена! Как же он восхитился тогда, что Максимилиан, несмотря на всю дружбу, не сдался даже перед дружбою! Как это вознесло самого Луи до самого предела счастья!

Но особенное упоение он почувствовал в те дни, когда Камиль еще не был гильотинирован, содержался в тюрьме и его жена – Люсиль, тонкая, нежная, немногим младше самого Сен-Жюста, металась, ища защиты. Она писала к Робеспьеру!

–Хватило же наглости! – Луи был непреклонен. Он тряхнул головою, закрепляя как бы свое презрение к жене предателя.

–Это отчаяние, – возразил милосердный Кутон, который от души жалел бедную женщину, но, разумеется, и пальцем бы не шевельнул для того, чтобы помочь ей.

Робеспьера при этом переброске фразами, конечно, не было.

***

Луи Сен-Жюст увидел Робеспьера немного позже. Он вошел в его дом – такой же ветхий и неуютный, необустроенный для комфортной жизни, но пропитанный чем-то неуловимым и желанным для Сен-Жюста.

Вошел, поднялся к Максимилиану в комнату: тот сидел спиной к дверям, в кресле и был задумчив. Может быть, он даже был усталым…

Луи вспомнил опять свою робость. В ту минуту он казался сам себе мальчишкой, он видел, что Робеспьер услышал его движение, его появление, но не повернулся к нему.

–Что ей передать? – Луи не вынес этой снисходительной и гнетущей тишины. На какое-то мгновение ему показалось, что Максимилиан серьезно близок к тому, чтобы освободить Демулена…

–Кому? – холодно спросил Робеспьер. Сколько же было в этом тоне! Сколько льда и презрения.

–Люсиль Демулен, – осторожно отвечает Сен-Жюст. Он редко осторожничает с фразами, не задевает ядовитостью насмешек только Кутона, да, разумеется, самого Робеспьера. Луи знает, что его все равно не любят в круге Конвента и депутатов, и он решил давно не отказывать себе в удовольствии ехидных замечаний.

–Разве она что-то писала? – Робеспьер изумлен. Или отыгрывает изумление. Или же он сам себя уже успел убедить, что не было никакого письма?

Луи даже не пытается понять. Он растерян.

–Просила за предателя-мужа, – отвечает Сен-Жюст.

Как же давно ему хотелось назвать Демулена предателем! Он должен был уже давно уйти. Слабый, но осмеливающийся нападать на их методы! И Робеспьер еще в начале защищал его!

Давно пора сменить этих – первых, тех, кто смел королевскую чету и сломал прежний порядок. Давно надо прийти другим…все закономерно.

–Ты уверен? – Робеспьер смотрит на Сен-Жюста и тот понимает…

Это и есть ответ. Было ли письмо? Это и есть решение.

Луи светлеет лицом. Он понимает этот сладкий миг: падение тех, кто смотрел на него со снисхождением.

***

Сегодня – июль. Вечер. У Луи Сен-Жюста нет сил. Он пытается их найти в себе. Его вынесло от переизбытка чувств.

Робеспьер сам не свой. Он отказывает Луи уже в третьей аудиенции. В Конвенте же рассеян, стал отмалчиваться. Он избегает лишних разговоров, лишних встреч…

И Луи понимает, что он для Робеспьера все равно «лишний». Да, они соратники. Да, его, Максимилиана и Кутона называют триумвиратом, но на деле Робеспьер отдаляется от них всех. Он до странного стал не похож на себя.

–Это усталость, – успокаивает Кутон.

–Революционер может найти покой только в могиле, а Максимилиан – настоящий революционер! – возражает Луи и снова уходит в бешеную жажду деятельности.

Вскрываются заговоры, открываются имена…

Робеспьер не приглашает его больше к себе. Луи может прийти и сам, но не делает этого. Он знает, что Робеспьер представляет из себя человека, который незваного гостя, конечно, примет, но может обходиться с ним с равнодушием и холодностью.

Сен-Жюст не понимает, что ему еще сделать! Как ему еще добиться уважения и расположения. Он неутомим.

***

Сен-Жюст однажды находит у себя письмо с угрозами. Чья-то рука подложила в его бумаги тонкий слегка измятый конверт. Внутри жестким почерком выведено:

«Кровь Дантона скоро задушит тебя! »

Луи даже веселится от этого письма: кто смеет на него покуситься? К тому же…

А потом к нему приходит странное чувство, что и Дантон заявлял всем вокруг, что его никто не тронет. И он закончил на гильотине.

Луи Сен-Жюст не боится смерти, его оскорбляет сам факт ее предупреждения. Кто-то смеет угрожать ЕМУ – стороннику Робеспьера, который на вершине славы.

Максимилиан, услышав же о письме с угрозами, впервые за долго время улыбается. Улыбка его только уголками губ, но и этого хватает, чтобы придать его лицу какое-то странное и безумное даже выражение.

–Сен-Жюст боится смерти? – спрашивает Робеспьер мягко и Луи хочется провалиться от стыда под землю. Ему чудится, что он – нерадивый ученик великого учителя.

–Нет! – пылко возражает он, справившись со смущением. – Я приветствую смерть так, как приветствовали ее и гладиаторы, идущие на смерть во славу своего императора, но…

Его красноречие, запланированная речь о ничтожности смерти испаряется. Он мнется, робеет:

–Но… это же оскорбление. Я как… я твой соратник!

–Я получаю много писем с угрозами, – Робеспьер мгновенно теряет интерес. Улыбка исчезает с его лица.

Луи вдруг замечает его взгляд и видит, что Робеспьер будто бы отрешен от этой реальности, потому что видит что-то, недоступное Сен-Жюсту.

Но Луи знает, что Максимилиан никогда не поделится с ним этим видением.

Луи возвращается к себе и чувствует редкий упадок сил. Царит июль.

***

«Надо взять себя в руки – сколько уже минут потрачено зря? Надо взять себя в руки. Надо вернуться к работе, разобрать бумаги.

Что до Робеспьера... возможно, и он слишком слаб. Да! »

Сен-Жюсту становится жарко от одной только этой мысли, но она вдруг оказывается слишком уж привлекательной. Робеспьеру тридцать шесть лет. Робеспьер – отец Революции. Если уходят те, кто начинал с ним, может быть, пора и ему уйти прочь? Разумеется, Сен-Жюст продолжит его дело.

И на смену жару приходит ледяная дрожь.

–Да как я вообще смею так думать! – его крика никто не слышит: он одинок. Сен-Жюст бешено обводит взглядом комнату, ему ненавистна сама мысль, пришедшая в его голову. Робеспьер – его кумир, он – его ученик.

Все говорят, что он похож на него деяниями и речами. Все говорят…

Вот только Робеспьера любят в народе и Конвенте уважают. А его избегают. За яд в словах? За правду? За неколебимость взглядов? Так и Робеспьер такой же. Вот только проблема в том, что нон создал это детище…

Ну, так и что, не вечен же он, в самом деле!

Луи ненавидит сам себя за эту навязчивую мысль. Он берет себя в руки, хотя это ему и нелегко и выпивает залпом стакан ледяной воды. Его отпускает от странной и сумасшедшей идее…

Осторожно приходят в порядок мысли. Июль приветливо открывает ночь.

Сен-Жюст понимает, что закончилось девятнадцатое июля и уже вступает в права свои двадцатое. Он берет себя в руки окончательно и на лице его привычное, ненавидимое многими, насмешливое выражение…

Письмо в пустоту

Комната так и осталась маленькой и неуютной для чужого взгляда: её владелец – Максимилиан Мари Изидор де Робеспьер, даже находясь на пике своего положения, так и не занялся обустройством своего жилища, сохраняя какое-то равнодушие и даже неприязнь к тому, что многим виделось комфортным. К тому же, и проводил он здесь мало времени.

В этой комнате всегда было много бумаг и книг – Максимилиан всегда много читал, переписывал, переводил и делал какие-то заметки в понятном лишь определенному кругу людей порядке. Но даже в те часы, когда он работал, в этой комнате было мало света – свечи горели неровно и их как будто бы всегда не хватало.

Но сейчас он не сидел за столом со своими бумагами на привычном для себя месте.

Апрельский вечер догорал нервно, уходил быстро и, хотя, не было за окном еще откровенной темноты, всё-таки, в комнате висел уже призрачный полумрак и даже несколько свечей, расставленных по столу, уже не могли дать достаточного освещения, но Максимилиан привык к полумраку за годы бедного своего существования и не обращал на это внимания.

К тому же, сейчас дело было не в свечах и не в апреле…

Если бы кто-нибудь из его сторонников сейчас видел бы его! О, стало бы удивление! Луи, наверняка, не удержался бы от какого-нибудь безобидного на первый взгляд замечания, каждое слово которого сочилось бы ядом – он прекрасно умел выдавать такие штуки.

А Жорж(3)…славный, с добродушным лицом, сильный духом человек, страдавший параличом ног, но никогда не выдававший даже взглядом, сколько унижения и боли испытывает каждый день, что сделал бы он? Наверняка, участливо бы спросил какую-то глупость вроде: «как ты? » или произнес бы что-то в духе: «тебе нужно больше отдыхать, ты сам на себя не похож! »

Главное, чтобы этого участия не слышал Луи – для него каждая минута дорога, он считает, что даже минута без дела, всякий отдых – преступление против революции.

Хорошо, что и ядовитый юноша и участливый соратник не видят его сейчас – очень хорошо!

Максимилиан иногда чувствует себя глубоким стариком, а ему тридцать пять лет. Этим вечером он сидит в старом, истертом уже давным-давно кресле и сутулится больше, чем обычно и даже в чертах его проступает ненавидимая усталость и ясно видны следы устойчивой бессонницы…

Что делать – этот апрель только входит в свои права, а уже измотал его полностью. И сейчас еще это…

Максимилиан, не удержавшись, бросает еще один взгляд на письмо, дрожащее в его пальцах: он уже знает его наизусть, но почему-то никак не может выпустить его из рук, как будто бы это – последняя ниточка, оборвешь которую и что-то рухнет, произойдет что-то, что, конечно, должно произойти, но как же не хочется… оттянуть бы.

Максимилиан снова и снова разглядывает письмо, крутит его в руках, складывает пополам и еще раз пополам, распрямляет, снова крутит – левый нижний уголок уже чуть-чуть измят, изломан, но письмо все равно остаётся в руках.

Он прищуривает глаз, чтобы еще раз пробежать взглядом по строкам, хотя прекрасно знает, что в этих выведенных тонкой дрожащей женской рукою строчках нет ничего, что может принести ему облегчение. Кое-где поплыли чернила от слёз. Слёзы высохли, а растекшийся след остался…забавно.

И немного жутко.

Максимилиан читает письмо шепотом, прерываясь. Ему не с кем обсудить его, это письмо к нему…

К нему пишут много, каждый день и все, кто только владеет бумагой и пером. Он может что-то и не читать, но это письмо прочтено уже несколько раз потому что оно написано Люсиль Демулен – женою его недавно арестованного друга.

Арестованного по повелению самого Максимилиана.

–«Максимилиан, случилось ужасное, непоправимое событие: моего Камиля забрали…» – она начинает письмо, уверенная, что выдержит деловой тон и пробудит сочувствие, может быть, надеется, что он, Робеспьер, еще не знает этого и, прочтя ужасные строки, бросится в Конвент, требовать справедливости.

–«Он пытался убедить их, что это ошибка! Это ведь просто ошибка…»

Да, Камиль, никогда не отличающийся особенным воинственным духом, напротив – мягкий, чуткий романтик отчаянно не желал сдаваться: он разбил окно, пытался привлечь внимание людей с улицы и кричал…страшно и звонко кричал:

–Граждане, разве вы не знаете меня? Разве вы не узнаете меня? На мою свободу покушаются, мою свободу хотят отнять…

Но никто не отозвался ему. Народ привык плеваться в сторону тех, кто вчера был на вершине его любви.

Камиля скрутили… он, уничтоженный таким безразличием толпы, позволил это, убедившись, что все кончено.

–«Камиль всегда был твоим другом: он помнил ваше общее прошлое», – Люсиль взывала к памяти Максимилиана…неужели она всерьез думала, что только Камиль помнит прошлые годы?

Робеспьер всегда отличался хорошей памятью – это способствовало его быстрому выдвижению сначала в лучшие ученики Лицея, потом представлению королевской чете…

(Которую он меньше, чем через двадцать лет стёр в порошок)

Усмешка – злая и горькая тронула губы Максимилиана: он хорошо помнил прошлые годы, когда был еще никем и имел только один шанс выбраться из этого положения – учиться, упорствовать, идти…

Он хорошо помнил, как к нему– замкнутому и тихому, ушедшего в глубины учебников античной истории, подошел с каким-то пустяковым вопросом Камиль Демулен – чуть младше, чем сам Максимилиан.

Это удивило. Это тронуло – до той поры Максимилиана…не то, чтобы сторонились, но старались не связываться. Да и ему не были интересны компании, он искал что-то свое.

–«Он никогда не причинил бы зла Франции и Революции, ведь это ваше общее детище, это ваша общая идея! » – писала Люсиль, и Максимилиану казалось, что она кричит…

Да, общее детище. Да, общая идея. Общая с народом.

Камиль следовал за всеми, кого находил сильнее себя: от Мирабо до самого Максимилиана, и, на самом деле, Люсиль даже не представляет (и не надо ей представлять), что методы не всегда оставались чистыми. Демулен способствовал гибели многих, прибегнув к клевете, но, оставшись романтиком, в один миг переменился…

Впрочем, едва ли в один.

–«И, хотя Камиль видел, как зарождалось твое честолюбие, он предчувствовал тот путь, которым ты пойдешь…» – Люсиль и Камиль были похожи в своей горячности чувств. Люсиль пыталась теперь воззвать к совести Робеспьера, к его чувству вины…

Как совсем недавно это пытался сделать сам Камиль. Он призывал к милосердию, к тому, что нужно перестать лить кровь. Бедняга не представлял, что мир сложнее, чем он видит, и враги не только вокруг Франции, но и внутри нее. Камиль, не имея полного представления о том, что говорят в толпе, пытался успокоить свою чуткую и ранимую душу.

Сам же Максимилиан усвоил давно, что народ говорит на площадях и в трактирах – это разные слова, одинаково опасные и нужно контролировать. Спасибо Жану – именно он, скрывающийся большую часть своей жизни, вечный обитатель подвалов, человек со взглядом крокодила, однажды дал ему понять, что такое народ. Жан имел много шпионов и всегда знал чуть больше.

И все же не сумел узнать своей смерти.

–«но он помнил вашу старую дружбу и, далекий как от черствости твоего Сен-Жюста…», – и снова обвинения. Сен-Жюст же, по мнению Максимилиан, человек не черствый, но жестокий, он напоминал Робеспьеру самого себя, только какой-то более лихорадочный этот юноша, более ядовитый.

Жорж однажды шепотом спросил с усмешкой после очередной пылкой его речи:

–Этот приблудный тебя однажды задавит, не боишься?

Максимилиан сделал вид, что не услышал. Сен-Жюст, лихорадочный в деянии Луи, не признававший ни слабости, ни отдыха, считал Максимилиан своим наставником, но нельзя было не заметить, что этот юноша слишком амбициозен, чтобы не поднять однажды голову и не посмотреть на Робеспьера свысока…

Милая Люсиль, хорошо, что ты не знаешь всего! Пусть будет так, как ты думаешь.

–«так и от твоей низкой зависти, он отбросил мысль поднять обвинения против своего друга…»- да, отбросил, как же.

Нет, от нападок на самого Робеспьера Камиль уклонялся, но косвенно, своими призывами к милосердию и непрозрачными намеками на кровожадность, все же доходил до опасных граней.

В первый раз, после первого выпуска этой проклятой газеты Демулена, Максимилиан заступился за него перед соратниками, хотя уже тогда знал, что Камиль больше сейчас соратник Жоржа Дантона, чем его. Но разве это не было порывом дружбы?

Разве не пытался он увещевать Камиля? Разве не пытался даже упросить его уехать прочь? Даже во вред себе он готов был дать понять Демулену, что тот ведет слишком опасную игру.

Но, то ли Камиль был на самом деле неисправимым романтиком, то ли видел призрак скорой смерти, который являлся иногда и к Максимилиану, то ли подхватил от Жоржа лишнюю самоуверенность, но нападки не прекращались и, больше того, были все острее…

Жорж Дантон верил, что его не тронут. Может быть и Камиль верил, что его не арестуют? Что Максимилиан даст слабину?

Их арестовали в один день: Жоржа и Камиля. К удивлению Максимилиана, Дантон дал себя арестовать без проблем и сопротивления, ругался, конечно, по пути в камеру, шутил…

Но в драку не лез, зная, что не поможет. Может быть, он давно уже знал, что обречен?

–«Если у тебя, Робеспьер, осталась хоть капля любви к своему другу, к общему делу, к Франции, голосом которой стал Камиль…»

Осталась, конечно осталась. Но разве можно иначе? Дружба вразрез с идеей. Идея бессмертна, а люди – нет.

Максимилиан складывает письмо пополам, еще раз пополам. Он знает, чем заканчивается письмо, знает, что там выведено дрожащей рукою любящей женщины, жены и матери двухлетнего сына от Камиля: «освободи его, позволь ему остаться в живых, или же меня брось рядом! Люсиль Демулен»

Бросить рядом… Люсиль-Люсиль, ты не знаешь даже, как ты близка к правде.

Максимилиан не выпускает письма. Он знает, что Камиль пишет к жене из своей камеры, пытается быть сильным, но он…романтик! Он чахнет в тюрьме быстрее, чем чахнет сам Робеспьер в своей апрельской бессоннице.

И письма его проходят прочтение… с недавних же пор и не попадают в руки Люсиль. Как не попадают и ее письма.

Отчаявшаяся женщина написала к нему, к Максимилиану, так что же? Как поступить? Вернее, он знает, как надо поступить, но легко мыслить с позиции истории пустыми фразами вроде: не прочел, не получил, не передали.

Когда же ты жив…всё иначе. Нет «не прочел, не получил»

Есть тянущая резь где-то в сердце. Есть холод на кончиках пальцев, и есть удушливая тишина апрельского вечера.

Скрипят половицы за его спиной, Максимилиан знает, что не один, он мгновенно возвращает себе привычный свой вид и слегка выпрямляется в кресле, чтобы не показаться в задумчивости, но сутулость его уже въевшаяся.

–Что ей передать? – Луи уже знает ответ, но ему нравится этот миг: мгновение, когда всё решено, когда приговор уже вынесен, но еще не озвучен, когда надежда бессмысленна, но почему-то еще есть у жертвы и их близких.

–Кому? – холодно уточняет Максимилиан, и в этом тоне его больше Робеспьера, чем Максимилиана, он точно знает, кого имеет в виду Луи Сен-Жюст, но не подает вида, оттягивает минуту.

–Люсиль Демулен, – взгляд Луи горит огнем ненависти. Ему легко обличать павших в вине, даже если он недавно еще был вхож в их дом, враги в один миг становятся ему противны и омерзительны, у него нет к ним сочувствия, лишь презрение.

Максимилиан заставляет себя взглянуть на Луи и напускает равнодушие и безразличие, под маской которого горит что-то черным пламенем в душе:

–Разве она что-то писала?

–Просила за предателя-мужа…- растерянно отвечает Сен-Жюст и тут до него доходит и в глазах снова загорается огонек удовольствия. Он понял! Понял.

–Ты уверен? – Робеспьер делает вид, что его интересует вечер за окном, но то, что за стеклом ему даже не удается разглядеть.

–Я ошибся, – подыгрывает Сен-Жюст, довольный реакцией Робеспьера.

Выходя от него, он думает, что Робеспьер не зря заслужил свое прозвище в народе – неподкупный. От того, чтобы наказать врага революции, его не подкупает, не останавливает ни давняя дружба с изменником, ни привязанность к его дому, ни слезы и мольбы молодой женщины.

Неподкупный! » – с восхищением думает Луи, – «По-настоящему Неподкупный».

И юноша задумывается о том, какое прозвище хотел бы для себя, что-то весомое, что-то могучее. Как Неподкупный…или Друг Народа… Или Друг Гильотины…

Оставшийся же в одиночестве Неподкупный, сминает письмо Люсиль Демулен в кулаке, окончательно стирая что-то из себя самого навсегда. Вина Демулена не подлежит сомнению, но разве у него есть теперь выход?

Камиль виновен. Камиль понесет наказание, но почему же в груди сердце сдавливает железным обручем?

Камиль враг революции, враг Франции, враг свободы. Он жаждет раскола, жаждет возвышения порочного и жалкого Дантона, который ему кажется милосерднее, а значит – слабее…

Но Камиль его друг. И останется его другом даже за порогом эшафота.

В права законные вступает апрельская ночь, Максимилиан Мари Изидор де Робеспьер разбирает бумаги на столе, а вернее – перекладывает из одной стороны, в другую, чтобы отвлечься и не слышать за их шелестом, как догорает в маленьком котелке письмо несчастной Люсиль Демулен.

Примечания:

Неподкупный – прозвище Робеспьера, данное ему в народе

Друг Народа – прозвище Марата от одноименной газеты

Друг Гильотины – шутливое прозвище палача Шарля-Анри Сансона, казнившего в период революции многих деятелей, включая королевскую чету.

13. Вспоминая

Вспоминая те, полные моих проклятий и моего счастья, десять лет, я всё пытаюсь понять, что за сон мною владел тогда, и как мне удалось выбраться из этого пьянящего дурмана, всего лишь утратив что-то навсегда из души своей, но уцелев, хоть и непонятно пока — для чего?

В те годы я был ещё по-юношески непокорен и готов был с равным удовольствием тонуть в пороке и сражаться за святые идеалы. Идеалов мне не дали — веры не было нигде и пришлось выбирать порок. Горячая кровь кипела, ночь манила своей загадочностью и в каждом трактире, где я появлялся, мне удавалось найти приют любви, а нередко и драку.

Драться было даже приятно. Подвыпившие горожане, славные вояки, а то и потомки родовитых кровей, становились одинаковы под воздействием хмеля и драться с ними, особенно на глазах у какой-нибудь очередной легкомысленной красавицы, чье имя я забывал сразу же, было чем-то вроде смысла всех моих бесприютных ночей.

В те годы я был не только молод и душою, и телом, непокорен всему и всем, в те годы я, как любой выходец, потомок нищеты, был по-настоящему амбициозен. Меня манила недоступная мне роскошь, увлекали нарядами те дамы и господа, что прохаживались по улицам в дни особенных торжеств, да проезжали в своих помпезных каретах, золота в которых было гораздо больше, чем видел мой папаша за всю свою жизнь вместе с его отцом и отцом его отца.

Да и как было не волноваться от всех этих бесконечных кружев, шелка, бархата и атласа, что обвивал тонкие станы женщин; как можно было не терять голову от всех ароматов духов и пудры, от помад; не тянуться следом за теми, кто так беззаботно перешептывался о любовных делах и так заразительно хохотал…

Я был амбициозен тогда. Я не мог этого иметь, знал, что не смогу иметь никогда — потомственный лавочник, отец и дед которого всегда считали все до копейки, не могли позволить себе ни одного сукна…

А мне нравился тогда светло-зеленый, в которым ходили тогдашние щеголи! Мне нравились перстни на их руках, их кружева и их вина, мне нравились их кареты.

Но я жил на втором этаже, под самой крышей протекающего чердака, вставал с рассветом и каждый день должен был крутиться по делам лавки, бегать по городу то к зеленщику, то за фруктами, то за рыбой, то требовать долг, то просить, то давать…

Мать же моя совсем не могла работать. У нее не сгибалась правая рука и висела совсем безвольно. Она была подслеповата, хоть и не была еще стара. Мой отец же был умудрен в те годы сединами и болен, а я оставался старшим сыном, которому надлежало почти что одному следить за лавкой, двенадцатилетним братом Огюстом и десятилетней сестренкой Жаннетт. Они, конечно, могли иногда и подсобить мне, но хотелось жизни, хотелось вдыхать воздух, а не отдавать последние жалкие гроши на очередной поднятый налог и убирать из ассортимента лавки то одно, то другое…

Падало число покупателей, и мы едва-едва могли перебиваться с хлеба на воду. А отец слабел.

Единственным моим отвлечением в те годы стала ночь. Я находил таких же, как я, приятелей, мы мечтали по кабакам, когда у кого-то были деньги и щедрость, мечтали, как все однажды измениться. Измениться все должно было вдруг и враз, но никто из нас не представлял, как именно.

Мы пили, как могли и что могли. Мы дрались друг с другом и мирились, мы соперничали за любовь таких же несчастных как мы, девиц, которые выходили на улицы с единственной целью — заработать себе на похлебку.

Впрочем, иногда случалась и любовь, так, например, я, целых три недели провел с изумительной девушкой — Ролан, лица которой я не помню, но замечательно помню копну ее каштановых волос…

Но потом случилась иная встреча. Встреча, которой быть не должно.

***

Уже не помню, кто мне рассказал о ней. Как-то за давностью лет и за сумасшествием событий сменяются и теряются имена, смешиваются лица, всё уходит, кроме каких-то обрывков, но оно, впрочем, и неважно.

Кто-то сказал о ней, о моей…впрочем, она не была моей, но мне почему-то в мыслях всегда так и отмечается «моей», так вот — кто-то рассказал в тот вечер о моей госпоже Л. Она была родственницей придворного министра и, конечно, готовилась выйти замуж, но вот только свадьба постоянно откладывалась и переносилась, и менялись женихи ее. Ее родственник слишком быстро менял свое положение при дворе, переходил с одного места на другое, и нигде не было ему покоя. Везде у него появлялись новые враги и новые друзья и тот, кто раньше мог ему помочь и на союз, с родом которого он рассчитывал, вдруг оказывался бесполезен…

Госпожа Л. Скучала страшно. Ей было запрещено покидать город. Она принимала у себя гостей и, в отсутствие какой-либо альтернативы, понемногу забылась в пороке. Говорили, что более порочной женщины ее юных лет не существует, но, если честно, тогда говорили слишком уж о многом, чтобы доверять хоть чему-то.

Мне стало любопытно. Очень.

Я узнал, где она живет и, таясь то за деревом, то за стеною забора, я выслеживал ее, пока однажды не увидел. Она была прекрасна. По-настоящему прекрасна.

Госпожа Л. являла собою молодую девушку, в которой было то странное сочетание греха и невинности. Ее большие голубые глаза светились бесконечностью света, с нее можно было рисовать Марию, клянусь вам! Но ее пухлые губы кривила бесстыжая ухмылка. Черты — тонкие, нежные… она была призрачна, но в то же время, я чувствовал ее парфюм и понимал, как она реальна.

Бархат обвивал ее тонкий и упругий юный стан, она была высокого роста, изящна и так потрясающе скульптурна, что в ту же минуту я забыл все.

У нее была потрясающая копна черных атласных волос, спадающих до самой талии…

Я был молод, нищ, горяч и амбициозен.

Я следил за нею, каюсь! Я мечтал, чтобы хоть раз она мелькнула в окне в своем бельевом платье в свете луны, я мечтал, чтобы она бросила на меня хоть один взгляд, пусть даже взгляд презрения, но чтобы он был!

Но она не могла видеть меня — я прятался в кустах, за забором и ночью.

Днем я был рассеянным. Я перестал ходить в кабаки и все ночи проводил напролет у ее дома, надеясь на чудо, но в то же время страшно боясь его.

Дела в лавке шли все хуже, повышался налог, а я еще и справляться стал из рук вон плохо. И даже когда умер мой отец, первая мысль моя была о том, что теперь я ночь или два не смогу быть у ее дома, а не о моем старике.

Похоронили отца тихо. Совсем обезумев, я стал проводить у ее дома все больше и больше времени, ревностно наблюдая за тем, как у ее дома останавливаются роскошные экипажи, и из них выходят господа и дамы. Каждый был мне ненавистен. Каждый из мужчин — из этих холеных красавцев и щеголей в кружевах и светло-зеленом или голубом, мог оказаться ее любовником и одна только мысль о том, что все они ее видят, а я нет, сводила меня с ума…

В те дни, проклятые десять лет назад, я совершенно забыл о своем брате и сестре. Мать пыталась приглядывать за ними, но дела в лавке шли все хуже, а я стал совсем потерянным. И тогда Огюст и Жаннетт были единственной отрадой матери, справляясь вместо меня почти со всем.

Но я был молод, эгоистичен и амбициозен.

Однажды ночью, когда разъехались немногие экипажи, а я стоял на привычном своем посту, вдруг распахнулось ее окно., я не успел нырнуть в темноту, а она уже смотрела на меня — призрачная госпожа Л…

-Долго вы будете наблюдать за мною, незнакомец? — она расхохоталась весело и звонко и вся кожа моя покрылась мурашками от звука этого голоса, и я потерял дар речи, лишь смотрел на нее.

-Ну, это уже невежливо! — госпожа Л. капризно пождала пухлые губы, — с вами разговаривает дама.

-Я вас люблю, — прошептал я, жалея, что не могу умереть в эту же самую минуту.

Она призадумалась или сделала вид, что задумалась, и через мгновение, которое показалось мне ужасным томительным веком, вдруг хмыкнула:

-Все вы так говорите, а что до вас — от вашего поста под окнами нет толку!

И она посторонилась, отступая чуть вглубь комнаты.

Я был молод, амбициозен и влюблен.

Не теряя и минуты драгоценного времени, я бросился к дому и уже через пять минут вскарабкался в окно ее спальни, где пал, окончательно сраженный, к ее ногам.

***

Как и все красавицы, она оказалась капризной по-настоящему. Она знала власть свою над любовью мужчины и легко могла управлять ею. Но делала это лишь от скуки.

Я был готов на все ради нее, а она, зная это прекрасно, заговаривала иногда так:

-А что, милый друг, не прогнать ли мне тебя с глаз долой?

Я, сколько бы раз это ни повторялось, впадал в панику. Мы виделись с ней не каждый раз, иногда мои ночные бдения у ее окон оставались нетронутыми и ненужными, и, слыша это, я чувствовал, как задыхаюсь, и сердце рвется из груди…

Она смотрела на меня и смеялась.

Или заговаривала так:

-Что же ты так беден, мальчик…

И мне хотелось еще больше проклинать ту пропасть, что разделяла нас. Я уже совсем забросил лавку, моя мать умерла, и все свалилось на ведение Огюста и Жаннетт. Сестренка была младше, но она уже вовсю бегала по другим лавкам, и придумала даже давать ужины в нашей лавке. Спросила у меня, и я только пожал плечами — мне было плевать. Жаннетт как-то все устроила с Огюстом, а я, оглядываясь назад, понимаю, что был еще кто-то, вернее всего, кто помогал им, может быть — добрый лавочник напротив, или зеленщик, или…

Не знаю. И спросить не у кого.

Моя же госпожа Л. была красавицей. Как все красавицы она была непостоянной, вздорной и скучающей. Ей хотелось чего-то большего, чем этот город и мальчик, сын лавочника, безумно влюбленный в нее.

-Не прогоняй меня, — умолял я ее каждый раз, но она оставалась непреклонна и не позволяла мне остаться, выгоняя меня прочь до рассвета.

-Не прогоняй меня, — шептал я, но она оставалась жестока, как все люди ее круга, как все, кому я был не ровня.

И я шел, шатаясь, как пьяный, от любви, до своей лавки, которая теперь превратилась больше в трактир, но неожиданно стала приносить больше прибыли, и не узнавал дома.

Я смотрел на свою комнату и не узнавал ее. Я не узнавал и Жаннетт, и Огюста. Шатался как безумный, днем, бездумно разглядывая то свои руки, то бумаги, в которых путались мысли.

А однажды она мне сказала:

-Не приходи ко мне больше. Я выхожу замуж. На этот раз точно.

И мой мир рухнул. Люди были вокруг живыми, и никто не умер вместе со мною, только я. Все потеряло смысл. Все выцвело и заворочалось в груди голодным когтистым зверем, раздирая плоть.

И она выгнала меня раньше обычного, не позволив даже поцеловать себя на прощание, и я понял, что все решено окончательно.

***

Я видел ее экипаж. Я видел тот герб, под которым она уехала навстречу новой жизни так, как будто ничего и не было.

Два года пелены вдруг стали ничем. Она уехала ровно и спокойно, не подумав ни разу о сыне лавочника. А я…пал.

Я не помню следующего полугода. Помню, что не хотел жить, помню, что не мог есть, помню, что кто-то заботливо кормил меня с ложечки, кто-то обтирал мой горячный лоб полотенцем, помню, что шептал ее имя постоянно, но все не могу собрать в единую память и теряюсь.

Я вышел из этого состояния благодаря заботам моей сестры, но никогда не оправился от госпожи Л…

***

Следующие пять лет она блистала. Я вернулся к делам, начал изучать, наконец, что нужно было изучать, и теперь мог считаться полноправным гражданином. Мой брат Огюст пошел по военной стороне и поступил на службу, моя сестра помогала мне вести наш трактир. Вернее, признаюсь и каюсь, что моя сестра и вела все, я же только разбирал бумаги.

И еще — ловил слухи. Слухи о моей госпоже Л.

Она блистала. Она затмевала фавориток двора своими нарядами, блистала остроумием и умением выкручиваться из курьезов. Она была всюду — на балах, на охоте и в опере. Иногда мне казалось, что куда бы я ни пошел — я непременно встречу ее.

Дела в трактире шли же хуже, несмотря на все усилия. Налоги душили непомерно. Теперь за одну связку дров, которую хватило бы для приготовления одного обеда, нужно было отдать примерно треть того, что за этот обед можно было выручить.

Говорили же, что дела в столице еще ничего, что где-то там, на югах, все еще хуже, и люди голодают. Я смотрел на лица, прибывающие с юга в поиске работы к нам, самим голодным и едва-едва сводящим концы с концами и предчувствовал грозу.

***

Я не знаю, как поползли шелесты. Откуда-то взялись слова, что надо положить конец и голоду, и двору, и всему, что было незыблемым и…

Я не знаю, откуда это пошло. Кто-то начал произносить одну речь за другой, кто-то начал разбрасывать по городу оскорбительные памфлеты и странные листовки, появлялись имена, которых мы прежде не слышали.

И госпожа Л. вдруг перестала блистать и превратилась вместе с мужем своим в затворницу. И вдруг начали разъезжаться все, о ком мы говорили, все, кто составлял блистательный двор…

А мы почти разорились. Меня не увлекли слова, звучавшие то на одной улице, то на другой, среди стихийно собранной толпы. Меня волновал вопрос выживания.

В особенно тяжелый день Жаннетт. Пряча от меня взгляд, положила передо мною семь серебряных монет…

-Откуда? — только и сумел спросить я. У нас давно каждый грош был на счету.

-Не спрашивай, — помотала она головою, и я внимательно взглянул на нее, но не увидел больше той юной девочки, которая бодро бегала по трактиру. Я увидел девушку — молодую и прекрасную. И я понял.

-Ты не…

-Нам нужно отдать долги! — перебила она. — Какая разница…теперь уж какая?

Я не уследил за нею. Я не смог быть таким жертвенным, какой смогла быть она. Она приносила несколько монет, раздавая долги, я спешно распродавал имущество так, как мог, прятал то, что нельзя было продать, и чувствовал, что ударит вот-вот…

***

Я не был в рядах революции, великой Революции. Я не могу о ней сказать что-то определенное. Могу сказать, что мне было страшно и немного…злорадно.

Я смотрел на то, как падают великие дома, как грабят тех, кто был богат, и злорадствовал. А еще — боялся.

Моя Жаннетт приветствовала революцию. Это было ее ошибкой — где-то завязалась безобразная потасовка с нежелающим сдаваться маркизом и Жаннетт получила случайный выстрел в грудь.

Ее принесли ко мне ее товарки. Она была маленькой, бледной и совершенно спокойной. Я рыдал в тот день впервые со дня потери мной госпожи Л.

Огюст пропал из поля зрения раньше. У него оказалась обратная ситуация, как солдат короля, он обязан был защищать его и, по глупости и по юности, не успев сориентироваться, не рассчитав своих сил, был убит взбешенной и давно уже грозящей обрушиться на голову незыблемого, толпой.

Об этом я узнал много позже.

Что до Госпожи Л…

Впервые за много лет я не только услышал о ней, я ее увидел. Оборванная, с распущенными волосами и в разодранном сером платье, растерявшая мгновенно весь свой шарм и красоту, она была выброшена из своего поместья той же толпой и, в попытке броситься прочь, была убита…

Я видел это.

Я следовал за толпою в тот день, зная, что это последний раз, когда я увижу ее. Она скользнула по мне взглядом и даже не узнала, хоть и черты мои не изменились. Вряд ли она вообще меня помнила.

В минуту же, когда ее некогда прекрасное тело рухнуло в парижскую грязь, лишенное жизни, я понял, что больше ничего для меня в этом мире нет, и прожил я совершенно пусто и тускло. Мой мир поработила она и ее смерть теперь только опустошила…

Раньше я жил и верил, а теперь не во что было верить.

Я вернулся в опустошенную свою лавку и залпом выпил половину кувшина горького и кислого вина, надеясь, что я не проснусь, отравившись это горечью.

Но я проснулся. Проснувшись же, я обнаружил, что поседел за одну только ночь…

Мой трактир был навсегда пуст, за окном бушевала толпа, опять гнавшая кого-то на смерть.

Минуты Неподкупного наедине с собою

Минуты Неподкупного наедине с собою

Тюремная камера. Свет едва-едва пробивается через зарешеченное высокое оконце. Медленный луч заглядывает в бедную камеру, где давно растрескались стены, на пол брошена пара досок, укрытых соломенным тюфяком — сие непотребство постель Робеспьера, к стене прибита еще одна доска, под неровным углом, что не позволяет писать на ней с удобством, лист приходится придерживать, а чтобы не разлились чернила их нужно ставить на пол. Писать неудобно, приходится склоняться. По камере ходит Робеспьер — он придерживает у рта своего шелковый платок, испачканный кровью. Робеспьер облачен в оливкового цвета фрак. Он периодически морщится от боли, иногда пытается писать левой рукой, но запястье болит, строки выходят неровными и он только размышляет…

РОБЕСПЬЕР. Республика, великая Республика погибла… настало царство разбойников. Этим сказано решительно всё. Они называют меня тираном! Да, да…я слышу их голоса, я всегда слышал и никогда не был глух и слеп. Они называют меня тираном, но разве они не ползали бы у ног моих, если бы я действительно был тираном? Я осыпал бы их золотом, я дозволил бы совершать им преступления, но нет, я этого не сделал, так тиран ли я? К тирании приходят через подкуп и мошенничество, но я Неподкупен…

(Заходится в кашле, прижимает платок ко рту, прокашлявшись, прячет платок за рукав, оглядывается на зарешеченное окно)

Как странно идёт время! Человек привыкает ко всему, к нищете и позору, но привыкнуть к такой малости, как время не может, время слишком жестоко… я Неподкупен! Марат — Друг Народа, а Робеспьер — Враг Подкупа! Тиран есть произведение мошеннического и разбойничьего сброда, а то, что сделал я, ведет меня к могиле…

(Снова заходится в кашле, опирается дрожащей рукой на стену, но тут же вскрикивает и отдергивает руку)

Проклятая рука! Они запретили мне говорить, челюсть еще болит, они запретили мне писать и всё лишь от страха, ведь то, что сделал я ведет меня к могиле и к бессмертию. Я никогда не гнался за богатством, почестью и репутацией, зная, что из этого выходят лишь тираны и рабы, я всегда говорил, что в таком случае лучше вернуться в леса! Я — Робеспьер, я никогда не был богат, я был влиятелен…и до сих пор влиятелен, раз это отродье так боится и дрожит передо мною.

(опускается на тюфяк, опирается о стену спиной, прикрывает глаза)

Стена холодна, в том Зале тоже были холодные стены… всегда одинаково холодные. И во взгляде, во взгляде всех стена. Чудовище! — так они меня называют. Но народ любит чудовищ. Я выражаю их волю, я позволяю им любить. Я борюсь и лью кровью, потому что народ доверил мне это. Народ…

(Кашляет, ищет платок в другом рукаве)

Чёрт! Странно, провалами в памяти я еще не страдал, не было такого в списке моего порока…

(находит платок, прижимает его к лицу).

Бедняга… бедняги все. Все они! Они не поняли того, что давно понял я: чтобы Революция победила, нужно наделить её не только человеческим лицом, ведь один лик — это ничто, нужно наделить её душою, а для этого придется пожертвовать своей.

(Убирает платок на колени)

Они предупреждали меня. Каждый день я получал записки «сумеешь ли ты предусмотреть, сумеешь ли ты избегнуть удара моей руки или двадцати двух других…»

(Хрипло смеется. В горле его булькающий звук)

Двадцати двух! Поскромничали! Право, даже и обидно, и печально, что во всем Конвенте нашлось лишь двадцать два… ах, бедный мою Аррас Бюиссар, друг сумасшедшей юности… боже, у меня ведь тоже была юность, и даже было детство. Почему я так мало помню об этом? почему, в мои тридцать шесть я чувствую себя глубоким стариком… бедный Аррас Бюиссар, друг моей юности, ты сказал: «Мне кажется, что ты спишь, Максимилиан, и допускаешь, чтобы убивали патриотов…»

(Усмехается, морщится от боли, прикладывает руку к горлу, восстанавливая дыхание)

Но разве когда я спал? Я никогда не был более бодрым, более зрячим и…чертова рука! Я все видел. Я все слышал… если бы кто сказал мне, сказал мне тогда, когда еще стояла Бастилия, и стояла крепко, что Максимилиан Робеспьер потеряет присущий ему дух деятельности, я высмеял бы этого наглеца! Я верил… я знал, но революция, которой я отдаю свою судьбу, свою душу и свою жизнь, ровно, как судьбы, жизни и души моих братьев, больше не повинуется справедливости, совести и заботе о народном благе, после стольких жертв — наших жертв! — торжествует не равенство, не добродетель… нет, граждане! Преступления, пороки, и богатство, богатство, богатство! Робеспьер никогда не был богат. Наши враги, граждане — порочные люди и богачи и, меньше, чем через два года…

(Меняет позу, пытаясь полуприлечь на тюфяк, но его левая рука, задетая в стычке, проваливается в соломенный тюфяк, с возгласом Робеспьер вытаскивает ее)

Вот и наша революция…моя революция! Под этой дрянной оболочкой, как и под молчанием якобинцев, есть опасность, угрожающая родине!

(Смотрит в окно, где медленно скользит все больше солнечного света)

Ночной Париж… место порока, место безлюдию и жизни. Противоречие, как на каждом шагу жизни! Ирония столь тонкая, что уловить ее…

(заходится в кашле, снова извлекая платок)

Так кончается мир. Я читал стихи семнадцатилетним юнцом, получал из руки ИХ стипендию и хвальбу, а сам же и казнил их… запретил показывать голову гражданина Капета, но отрубил ее… жаль, что я не знаю, в какой камере держат меня сегодня… я знаю точно, что камера вдовы Капет была совсем рядом. Чертова тень… проклятая королева, проклятая судьба, душа и всё, что ни есть сегодня! Париж…ночной Париж особенно сладок и ярок, мой бедный Броун, мой верный пёс, он всегда охранял мою ночную прогулку, ни на шаг не отставал от меня ни на набережной, ни когда я переходил через Новый мост на правую сторону, и даже когда я присаживался на уцелевшую скамью в Тюильри, в безлюдье, в парке, в предутренней или ночной свежести — Броун не оставлял меня.

(Снова садится спиною к стене, подпирает ее, прикрывает голову)

Больно, не скрою! Одно лишь радует — это не очень надолго. Еще немного, боже, как странно идет время! Мой диалог…если бы я мог записать его, но проклятая рука… и они не оставят, боятся, смешно, как они меня боятся! Торопятся казнить без суда и следствия, поскорее бы умертвить Робеспьера, будто бы это их спасет…

(Вздыхает, морщится от боли)

Это не очень надолго, это не очень надолго… Элизабет! Э-ли-за-бет… Ты всегда беспокоилась обо мне, прожженном революционере с головы до ног, которым я останусь и сейчас, и после смерти! Ты рассчитывала, как женщина, на долгий брак и очаг, но ты выбрала не того человека. Ты выбрала чудовище — не веришь, спроси об этом у толпы. Всегда так тактична…всегда рядом и вроде бы позади, в тени, но я просил тебя ждать, пока победит наша революция, ведь оставалось немного, но, дорогая, революция побеждает и проигрывает… я не выношу поражений. Я не умею проигрывать. Фанатик! — так они мне кричат, безумец — так называют, тиран — вот их решение…

Революционер, Элизабет, запомни, Робеспьер был революционером. Бессонными ночами я бродил по Парижу, и размышлял, как мог бы размышлять и днем, только ночью вот…спокойнее, никто не кричит, никто не плачет…

(Вздыхает снова, кашляет, переводит дыхание)

Я не боюсь! Страха нет. Ко всему привыкает подлец-человек. Я видел столько смертей, они называли меня другом народа, которым так рвался быть Марат, они называли меня богом смерти, которым я не был никогда, они объявили меня другом гильотины… в мои расчеты, граждане, не входит преимущество долгой жизни!

(горько усмехается, снова морщится от боли)

Нет, мне не жаль. Я сентиментален, но во мне нет сомнений! Я революционер, а революционер не может иметь мучительных колебаний. Я пройду и проходил мимо могил друзей и врагов, не оборачиваясь, проходил ровным, твердым шагом, и даже не замечал их. Революционеры отправляют на гильотину других революционеров, так движется наше суматошие. Так движется наш мир. Мы отбираем друг у друга души, кормя революцию, наше детище! Революция — наш бог, наш прожорливый великий бог, а мы — только дети ее, и отцы. Иронично… как это все иронично.

(Хрипло смеется, снова вынужден прижать платок ко рту)

Ничего, это не очень надолго! Оружие в руки! Сомкните ряды плотней! Вперед, вперед, пусть их проклятая кровь льет среди наших полей! Народ не ошибается, граждане! Он верно угадывает чистоту моих стремлений и помыслов, что бы ни шептали ваши шпионы, как бы не пороли они мое имя по всем проулкам Парижа — народ любит меня… может быть, я действительно чудовище? Народ их любит и от того, любит меня?

(Солнечный свет полностью заполняет теперь камеру Робеспьера, его силуэт теперь лишь угадывается)

Это не очень надолго…это не очень надолго, а они не торопятся, впрочем. Трусы принимают меры безопасности! Ха… революция не терпит трусости и слабости. Только крови и жертвы! Дантон громыхал в зале, когда его обвинили и даже Демулен, романтичный Демулен, поддался на его напор и вот обвиняемые стали наступать… Демулен скомкал листок бумаги, когда ему не дали сказать до конца и швырнул его в лицо обвинителям, он все понял. Дантон был всегда слабее в таких тонкостях, но он крикнул мне…как же…

(Припоминает)

«Максимилиан, ты скоро последуешь за мной! » ха… он цеплялся за жизнь. Он не понял. Я не дал ему понять. Дантон ругался, я слышал, я видел, а Демулен…романтик, которого не должно было быть с нами, как он плакал! Но Дантон — грубый, насмешливый, не усмехнулся, хоть и часто задевал его… поддерживал и поцеловал. Их было двое, а я один. Мои соратники со мною, но все равно — я один. Люсиль…ты встретила Демулена там, ненадолго пережив его, ты утешала его, как ребенка, тебе казалось, что когда кончится ночь обвинений против него, все пройдет, все будет хорошо, но не бывает хорошо…женская наивность! Трогательная!

Я должен был казнить тех, кто казнил Революцию и чтобы самому не загубить ее, я последую следом. В награду за все, вхожу я в бессмертие, не страшась ни смерти, ни боли — это все не очень надолго. Да здравствует Республика! Надо очистить землю, которую загрязнили тираны и призвать изгнанную справедливость.

(поднимается на колени)

Пусть Франция, некогда прославленная среди рабских стран, ныне затмевая славу всех когда-то существовавших свободных народов, станет образцом для всех наций, ужасом для угнетателей, утешением для угнетенных, украшением Вселенной, и пусть, скрепив наш труд своею кровью, мы сможем увидеть, по крайней мере, сияние зари всеобщего зари…

Мы увидим это прежде, чем уйдем спать. Навечно.

Нация не отказывается от войны, если она необходима, чтобы обрести свободу, но она хочет свободы и мира, если это возможно, и она отвергает всякий план войны, направленный к уничтожению свободы и конституции, хотя бы и под предлогом их защиты.

(Встает во весь рост, превозмогая боль, солнечный свет освещает его силуэт. Он стоит, склонив голову набок, глядя в окно)

На меня возложили ответственность за всё: Шарлотту Корде, жирондистских депутатов, Марию-Антуанетту, Филиппа Эгалите, Шометта, Дантона, Жака Ру, Люсиль Демулен, сотни казненных…все это записано на один мой счёт. Но я ступал в кровь и кровь меня не марала. Никогда!

(Отворачивается от окна, теперь он стоит к нему спиной)

Да здравствует Республика! Мне не о чем жалеть! Это говорю вам я — Максимилиан Робеспьер, революционер тридцати шести лет, проживающий последние минуты в своей жизни и отдающей Республике и Революции все, что когда-либо имел. Да здравствует Республика! Я всегда верил в то, о чем говорю. Да здравствует Республика, да здравствует Франция! Свобода, равенство…

(морщится от боли)

братство!

(Солнечный свет полностью заливает камеру, скрывает всякую возможность разглядеть залитый кровью оливковый фрак Робеспьера и его фигуру, когда свет отступает, проходит самый сильный луч по камере — камера пуста, остается продырявленный соломенный тюфяк, подобие стола и шелковый платок, залитый кровью на каменных плитах)

Спасибо за чтение

Вернуться к книге