Век-волкодав. Фрагменты
Слово чести
Одесса 1907
Веселый город затих в ожидании погрома.
Ждали православные, некоторые даже активно готовились. Ждали жиды, и тоже готовились — кто к неизбежной потере имущества, чести жен и дочерей, а то и жизни, кто к отпору, который власти дадут погромщикам. Собирали какие-то деньги, ходили к околоточному, надеялись. Ждали греческие, армянские, румынские торговцы, которые, может быть, не слишком одобряли такое варварство, к тому же опасались попасть под горячую руку, ибо были равно с жидами чернявы, но лелеяли приятную надежду, что все обойдется, а торговля после погрома бойче пойдет.
В окрестностях порта ждали не слишком сильно: там мало чего боялись, да и к делам города особого интереса не испытывали.
В том, что погром будет, не сомневался никто. Вопрос был только в том, когда начнется: сегодня вечером или завтра утром.
Вечер прошел тихо. Значит, утром.
Полковник Черемисов допил кофий, прикрикнул на кухарку, чтобы убирала живее, и, пересев в кресло, задремал вполглаза. Сквозь дрему думал о разном. Сначала о том, что никому не нужен. С тех пор, как вышел в отставку, сделался не нужен. Дочери замужем, обе далеко отсюда, сына все равно что нет — против Царя и Отечества пошел, позор, позор...
Потом подагра о себе напомнила.
Потом, когда немного отпустило, опять начал клевать носом и подумал, что жить стало трудно, пенсион небольшой, не прожить. Почти не прожить.
Потом естественным образом подумал о евреях. Это из-за них все дорожает. И Митя из-за них с пути сбился. И просто жизни от них нет.
К базару уж не подойди. Мало греков, мало армян, теперь — это бедствие. И все разрастаются, разрастаются их кварталы. То и дело — чужие, ах, чужие здесь, в России, фигуры в длиннополых черных лапсердаках, в черных шляпах, с неопрятными пейсами. И еще более — крикливые, картавые, сопливые, торгующие, обманывающие. И уж вовсе отвратительные — угрюмые, огромные, скверно пахнущие, вечно пьяные возчики. И даже более, чем вовсе, — хитроглазые расфранченные вульгарные молодчики, через одного с щегольскими тросточками.
Болезнь...
Полковник встрепенулся.
— Анисья! — крикнул он.
Молчание. Ушла, а он и не услышал. Пусть ее. Зачем, бишь, звал? Не вспомнить. Спросонья, должно быть.
Полковник, кряхтя, встал, подошел к широкому окну. Солнце. Тепло. Тихо.
Да, припомнил он, погрома ждут.
Поморщился. Это, разумеется, мракобесие. Впрочем, они сами виноваты.
Даже здесь, в чистом районе, — тоже уже они. И если бы просто здесь — так нет, прямо над головой. Ах, какое неприятное соседство...
Канторович Рувим Исаевич, коммерсант. На вид совершенно приличный господин. Одевается со вкусом, говорит по-русски без малейшего акцента. Даже по-французски изъясняется, полковник слышал, причем — свободно изъясняется.
И семья господина Канторовича: жена — эдакая гран-дама, семеро детей, все чистенькие и вежливые, достаток, воспитание и образование очевидны. По средам салоны у них — музицируют...
Отчего же, думал полковник, они так неприятны? Даже более неприятны, чем те, в прибазарных кварталах? А оттого, отвечал он сам себе, что те хотя бы естественны в своей собственной среде, пусть и чуждой ему, полковнику, чуждой России, а эти похожи на своих. Тем и более неприятны, что — маскируются.
Вот Канторович всегда шляпу приподнимает, когда они встречаются, а полковник не может себя заставить отвечать — молча отворачивается...
Однако погром — это слишком. Впрочем, сюда, в чистый район, погромщиков не допустят. А там — не мое дело, решил полковник.
Пятилетняя Люся боялась. Причин бояться было две. Во-первых, она, улучив момент, тайком прошмыгнула в столовую еще до завтрака и дотянулась до вазочки с маслом, которое подавалось только для папы. Масло от Малаховского, из молока вчерашнего удоя. Мама говорила, что они состоятельные, но не настолько, чтобы позволять себе такое дорогое масло всей семьей. Это только для папы, и трогать это масло ка-те-го-ри-че-ски запрещено. Завтра — пожалуйста, а сегодня — ка-те-го-ри-че-ски.
А Люся не удержалась и два раза сунула палец в вазочку. Вку-у-усно! Но страшно. Конечно, она пригладила поверхность масла, но ведь нехорошо поступила... Бог не накажет, никакого бога нет, папа давно объяснил: ни того, который носит большую белую бороду и сидит на облаке, ни того, который считается невидимым, это все предрассудки и невежество. Бога нет, но есть совесть, и если дурно поступишь, то совесть будет мучить тебя.
Люся знала, что поступила дурно, и боялась, что совесть будет ее мучить.
Во-вторых, брат Борис, тоже тайком, поведал ей, что будут громить жидов. Жиды против царя, и за это их будут громить. «Как против царя?» — ужаснулась Люся. «Злоумышляют», — таинственно ответил Борис. «А громить как?» — спросила Люся. «Палками, — Борис понизил голос. — Дубинами. Даже железными. Но ты не бойся, — добавил он. — Мы раньше тоже были жиды, а теперь не стали».
Люся не поняла, как это раньше были. Она не помнила, чтобы папа или мама, или кто-нибудь из братьев и сестер раньше был жид.
Но все равно боялась. Тем более Борис взял с нее страшную клятву ничего никому не говорить.
Погром покатился по веселому городу.
Как и ожидалось, началось с базара и окрестностей.
Погромили на славу. Полиция и жандармы сделали вид, что ничего не происходит. Да и как встать на пути праведного народного гнева?
Трещали, ломаясь, двери, летела на мостовую утварь, добротная ли, убогая ли, лилось на мостовые вино, жидам рвали пейсы, для потехи мазали губы салом, хватали за волосы жидовок, какие помоложе; кто из мужчин хотел вступиться, тех били, с десяток забили до смерти.
Возчики с семьями отсиживались в портовых кабаках — туда погром катиться не пожелал. Да и зачем? И без того всласть погромили.
Не всем, однако же, хватило. Не у всех душенька смягчилась да расслабилась. Часть люда двинулась в чистые кварталы. Сказывали, там тоже жиды гнездятся, да богатые. Надобно и их пощупать. За вымя подержать.
Хоругви реяли над головами.
Полковник почивал после обеда. Знал ведь, что ночью сон не придет, а справиться с послеобеденной сонливостью не мог, хоть обед был и не из самых сытных. Старость...
Спал, однако, чутко; шум, какому здесь, в его квартале было не место, расслышал. Походило то ли на гвалт базара, то ли на атаку гренадер, только без выстрелов.
Все же погром, подумал полковник... Он с трудом поднялся, выглянул в окно, скривился, обратился к иконе небесного своего покровителя святого апостола Павла, медленно перекрестился три раза и принялся одеваться.
— Тута! Тута жиды, в третьем етаже! — раздался звонкий молодой голос. — Страсть богатые, вот те крест!
— Попили кровушки! — отозвались другие, молодые, старые, высокие, низкие, ясные, хриплые. — А вот ответишь! За царя-батюшку! За веру православную!
Отшвырнули швейцара, ринулись, толкая друг дружку, только что не давя, по парадной лестнице.
На площадке второго этажа стоял старик в парадном полковничьем мундире. Эполеты, ордена, ножны на поясе. Седая голова, седые бакенбарды, седая борода, длинные седые усы. На сгибе локтя папаха, в руках икона — святой апостол Павел.
Притормозили.
— А ну, в сторонку, ваше высокоблагородие! — прозвенел молодой голос. — Мы не по вашу душу, мы жидов поучить!
Полковник поднял икону над головой.
— Клянусь Господом Богом Иисусом Христом, — гулко возгласил он, — заступницей нашей пресвятой Богородицей, святым апостолом Павлом и честью русского офицера, что здесь, в этом доме жидов нет. Ступайте.
— Врешь! — крикнул звонкоголосый. — Отодвиньсь, стопчем.
— Что? — полковник перевел тяжелый взгляд на кричавшего. — Клятвы моей мало? Слова чести мало? Топчите.
Постояли в сомнениях. Кто-то сзади угрюмо просипел:
— Обознался ты, Савелий. Айда отсюда, нам достанет.
— Вот те крест! — закричал Савелий, но его уже не слушали. Развернулись, погромыхали сапогами, вниз, на улицу, мимо швейцара, покатились дальше.
Стемнело. Полковник неподвижно сидел за столом, бессмысленно глядя на стену.
Позвонили. Кухарка вошла в комнату, доложила:
— Господин из третьего етажа пожаловали. У дверей стоят, — и поджала губы.
Полковник тяжело встал со стула, вышел в прихожую, молча посмотрел на Канторовича через проем двери.
— Позвольте, Павел Андреевич, от души поблагодарить вас... — начал Канторович.
И запнулся.
Полковник, не скрывая враждебности, посмотрел ему прямо в глаза — и молча захлопнул дверь.
Ваза
Харьков 1935
Считается, что детская психика хрупка и нежна. Ах, как легко сломать ее, как легко изуродовать!
Люся покачала головой, словно удивляясь собственным мыслям. Подошла к окну, посмотрела вниз.
Хорошо, что детский сад прямо во дворе: когда ребятишки выходят гулять, их прекрасно видно. Лину отличишь сразу — черная-пречерная головенка, другой такой нет. Коротко, почти наголо острижена, как все. Это ничего. Волосы отрастут, даже гуще сделаются, зато никаких насекомых. А дети веселы и жизнерадостны, и Линка тоже.
Жаль, конечно, что свекровь сдает. Уже не хватает бабушки Саши на обоих внуков... Но нет худа без добра: через год с небольшим девочке в школу, так что побыть в коллективе полезно.
Люся прислушалась. Да — смех, визг. Все хорошо.
Детская психика… Люся усмехнулась. Разумеется, разумеется: если целенаправленно, то изуродовать легко. А если просто обстоятельства… даже ужасные… да, воспринимают дети чутко, обостренно, это верно. Но ведь и не понимают же происходящего во всей его полноте. Спасительное непонимание! А когда обстоятельства заканчиваются, ребенок так быстро все забывает! Словно пружина, которую сжимали-сжимали, а потом и отпустили. Ни малейшей, как выражается на своем инженерном языке Лёва, остаточной деформации! Позавидуешь… Или, скорее, порадуешься за дочь.
Тяжелые годы позади, шестилетняя Лина уже и не помнит ничего, а вот мне, подумала Люся, не забыть. Не забыть, как почти каждое утро, выходя из подъезда, приходилось перешагивать через лежащих на полу людей. Иногда их было двое, иногда трое, иногда больше. Обмотанные невообразимым тряпьем, грязным, вонючим. Кто мужчина, кто женщина — не разобрать. И еще — дети. Просто дети.
Как правило, все уже умершие. От голода. От чего же еще.
Случалось, оставался кто-то живой. Тогда — до первого же постового: такой-то адрес, такой-то подъезд, крайне истощенные, необходима помощь.
А если одни только мертвые, то — мимо всех постовых, потому что мертвым ведь уже не поможешь, а на работу опоздать — страшно. Тела — что ж, их так или иначе вывезут.
И вывозили. Лишь запах… подъезд пропитался этим смрадом. Не трупный он был — затхлый. Чудовищно, тошнотворно затхлый. Казалось — непереносимый. Свыклись…
Но не забыть.
Не забыть тихих, совсем безмолвных людей, заполнивших город. Они не просили ни о чем, они только смотрели — уже и не безнадежно, а безразлично. К ночи разбредались, расползались по подъездам в расчете сохранить хоть какое-то тепло, не умереть до рассвета. И умирали.
И, конечно, не забыть, не забыть, не забыть того ужаса, что наваливался ночами: сократят, ведь социально чуждая, хуже, чем эти несчастные крестьяне… с Лёвой что-нибудь случится, вкалывает на износ, надорвется же, сляжет… и главное — карточки! потерялись! украдены! Господи, господи, чем детей кормить, вот прямо послезавтра — чем?!
Она вскакивала, подлетала к комоду, резко выдвигала средний ящик, лихорадочно рылась в белье… есть, на месте, никуда не делись! Слава богу…
Совершенно без сил, натыкаясь на мебель, брела к кровати, валилась. Муж бросал, будто выплевывал, что-то раздраженное, злое, но частый стук в висках был громче.
Все это закончилось в одночасье, словно по волшебству. Исчезли из города бессловесные люди-призраки, как не было. В подъездах стало чисто, спокойно, и тяжкая затхлость сменилась в них удушливым запахом хлорки.
И никого не уволили, и никто не свалился от голода и переутомления, и карточки не пропадали. А полгода назад их и вовсе отменили. Теперь то, что нужно, просто покупают за деньги. За вполне доступные деньги. Доктора, по правде говоря, недешево обходятся, Лёве приходится с утра до ночи работать — днем на заводе, вечером дома. Хорошо, что есть эти переводы, лишь бы он, Лёва, выдержал. Просишь его, просишь — побереги себя… Нет, слышать ничего не желает…
Ладно. Как бы то ни было, весна такая славная, такая звонкая! Да и сама жизнь… Нет, не надо! Не сглазить бы!
Ладно. Размечталась, а времени мало, пора бежать! Не опоздать бы на занятия!
Переодеваясь, она подумала, что ведь и это замечательный признак: приняли, приняли в институт! Пусть не в университет — туда девять лет назад и до экзаменов не допустили: ну, социально чуждая же. А теперь — приняли. Пусть в педагогический, пусть на вечернее отделение, пусть на ускоренный курс — для хорошо знающих язык. Но ведь приняли!
Люся усмехнулась: студентка, на старости лет. Давно не девочка, тридцать два года, двое детей…
Но Борис говорит: девочка… Ох…С его-то совсем слабым французским — а добился: тоже приняли! Ради нее, Люси: лишь бы рядом…
А она — стоит ли себя обманывать? Ведь нашла время после работы домой забежать — и не затем, чтобы на дочь из окна посмотреть. И не затем, чтобы рассуждать рассеянно, о чем придется. Нет, конечно же, не затем! А затем, чтобы умыться, переодеться, прихорошиться. Чтобы в институте красивой быть…
Подкрашивая губы, услышала: открылась и закрылась входная дверь, в коридоре зазвучали два голоса — мужской и детский. Это Лёва с работы вернулся, вовремя. И Линочку из садика забрал. Все в порядке.
Так, готова. Последний взгляд в зеркало: хороша. И — не сдержать гордой улыбки — мимолетный взгляд на полку, на вазу: ах, какая прелесть! И тоже, между прочим, признак налаживающейся жизни: весь город охватило это увлечение — берется цветочный горшок, обмазывается сваренным дома казеиновым клеем (из творога сваренным! из творога! можно было представить себе еще год тому назад?) и, пока не застыло, в клей вдавливаются осколки битой посуды. Чудесно получается, даже изысканно.
Вот разбилась на прошлой неделе любимая папина чашка, но что проку горевать? Папы давно нет, а память жива. И в этой очаровательной вазочке — тоже, что бы там Лёва ни говорил о мелкобуржуазном мещанстве.
Люся мысленно показала мужу язык, затем торопливо вышла в коридор.
— Мамочка! — восторженно завопила Лина.
— Линусик, сейчас некогда, опаздываю! Дай только поцелую быстренько! У тебя все хорошо? Лёвушка, проследишь тут?
— Как обычно, — буркнул муж.
— Ну не ворчи, не ворчи…
— Мамочка, — в голосе Лины послышалось смущение. — А можно, ко мне девочки придут поиграть? Рита и Вера? Можно? Пожалуйста…
— Если папа разрешит, — засмеялась Люся. Все в порядке с дочерью, все в порядке. — Я убежала! Не скучайте!
Она еще заглянула быстренько в ближнюю комнату — сын и свекровь дремали. Миша, судя по запаху, обмочился… Но пора, пора! Справятся…
— Лёва, — сказала Люся, — Миша, кажется, описался, а Александра Яковлевна спит…
— Иди, — раздраженно бросил муж. И добавил: — В конце концов…
Она вышла из квартиры, вприпрыжку спустилась по лестнице, уже привычно отметила про себя, что даже и хлорка выветрилась, выскочила на улицу, остановилась на мгновение, взглянула на часики. Если трамвай не задержится, то она прекрасно успеет.
Вдали послышался звонок.
Успевает. Все хорошо.
— Ужас, ужас, — прошептала Лина, уткнувшись в подушку.
Громко плакать, даже всхлипывать, нельзя — бабушка спит, Мишка спит. Хорошо бы тоже заснуть… и никогда, никогда не просыпаться! Нет, лучше вот как: проснуться утром, а мамина ваза целенькая!
Но заснуть не удавалось. Лина пробормотала:
— Боже мой, боже мой…
Бабушка всегда так причитает. Но бога нет. И папа очень сердится, когда про бога вспоминают. Чепуха какая, говорит папа, верить, будто какой-то дед с бородой сидит на облаке! Чудес, Линка, не бывает, объясняет папа, всё-превсё делают сами люди, ну или природа. И никаких чудес!
Лина содрогнулась в беззвучном рыдании. Она так виновата, боже мой, боже мой… А чудес не бывает, и мамина любимая вазочка разбилась навсегда!
Когда упала и раскололась вдре-без-ги старая дедушкина чашка, мама сначала всплеснула руками, а потом сразу как засмеется! Потому что посуда бьется к счастью, а вместо чашки будет красивая-прекрасивая ваза! Папа тогда рассердился — он вообще часто сердится. Глаза у него делаются прямо страшные! Страшнее Лина видела только один раз, у того дяденьки, что лежал на полу в подъезде, когда они с бабушкой выходили погулять. Бабушка тогда, конечно, запричитала свое «боже мой», а еще сказала отвернуться. Да Лине и самой на того дяденьку смотреть не хотелось! Даже жалко, что посмотрела!
Ну вот, папа почему-то рассердился. Эти ваши приметы, крикнул он, глупая чепуха! И еще что-то не очень понятное добавил: про маленькое… нет, мелкое, вот! мелкое и бур-жу-аз-но-е.
А мама, светлая королева, только махнула рукой и весело промолвила (королевы всегда молвят!): бог с ней, извини, Лёвушка, с чашкой, и бог с ними, еще раз извини, Лёвушка, с приметами. Зато вазочка получится — загляденье, ведь какой фарфор роскошный! Правда, Линусь? Поможешь мне вазочку сделать? Ни у кого такой не будет!
Папа тоже махнул рукой, только не весело, а сердито, и пошел работать. Он часто работает по вечерам — садится за стол у себя за ширмой, берет две или три толстые книжки, читает их все вместе и что-то пишет в тетрадь. Мама говорит: Лёва вкалывает, а бабушка качает головой и шепчет: боже мой, он так много работает, он так устает, боже мой…
Лина не удержалась — всхлипнула. Вчера — или это еще сегодня? — папа разрешил им поиграть с Ритой и Верой, только тихонечко, потому что он будет работать. Они поиграли… И Лина решила похвастаться вазочкой… Ну как же было не похвастаться? Ведь такая красивая, и делали ее с мамой вместе…
Вместе варили казеин (красивое слово!): промывали творог на сите, добавляли какую-то резко пахнущую гадость, старательно растирали. Мама радовалась, а папа опять сердился — что они пускают добро на чепуху. Мама отвечала, что пора жить, а папа почему-то вспомнил про письмо от тети Симы, которая живет в городе Париже. Это очень далеко, а тетя Сима попала туда еще до войны — ну, той… им-пе-ри-… нет, слово слишком длинное. В общем, тетя Сима прислала маме письмо, а в письме написала, что хлеб есть некультурно. Мама очень смеялась, а папа рассердился, тоже очень. Бабушка в тот раз промолчала, даже не пробормотала ничего. Ну, а Мишка только пузыри пускал, хоть и старший брат.
Они с мамой сделали казеин, обмазали им старый глиняный горшочек и вдавили туда осколки дедушкиной чашки. И еще другие осколки: мама сказала «была не была!» и разбила чашку. Выбрала чашку с трещинкой и хлоп ее об пол! Бабушка только ойкнула, а мама еще и блюдечко об пол разбила, а Лине тогда прямо смешинка в рот попала!
Зато осколков хватило, и вазочка вышла, и правда, загляденье. Самая лучшая!
И вот… Ведь не хотела даже с полки снимать, только показала издали! Но Рита начала обзываться клушей-похвальбушей. Пришлось залезть на стул и снять сокровище с полки. А потом ведь не хотела девочкам в руки давать, но Вера начала обзываться жадиной-говядиной. Пришлось дать. И…
— Мамочка, я не хотела, честное слово! — прошептала Лина в мокрую подушку.
Девочкам хорошо, их никто ругать не будет. Лину тоже пока не ругали: бабушка только покачала головой, а папа и вовсе засмеялся. Как будто обрадовался.
Но Лина чувствовала себя такой виноватой… и такой несчастной…
В ночной тишине щелкнул замок входной двери. Это мама. Светлая королева.
Мама, папа, даже бабушка — все учили: провинилась — не скрывай, признайся сама, будь честной.
Надо идти.
Она осторожно, почти бесшумно, слезла с кровати и на цыпочках вышла в коридор.
Люся тихонько закрыла за собой дверь, зажгла свет в коридоре, взглянула в зеркало. Ох, как раскраснелась…
Ну и пусть, сказала она себе. Да, взрослая женщина, да, мать семейства, да, сын болен. Но ужас последних лет отступил, а забыть его не получается, и есть совершенно определенное предчувствие, что другой ужас еще впереди. Может быть, пуще прежнего.
Так хоть сколько-то радости можно себе позволить?
Лёва… Человек невероятной силы воли, стальной человек… Но как же раздражителен и, одновременно, как сух с женой… Винит себя, за Мишеньку винит, оттого замкнулся? Да ведь некого винить, кроме той акушерки…
Люся тряхнула головой. Ничего, ничего. В клинике Синельникова появился профессор — говорят, крупнейшее светило именно в этой области. Бог даст, выкарабкаемся…
А у Лёвы кто-то есть, усмехнулась она. Вот чувствую — есть кто-то.
И хорошо, если так.
Ну ладно, а свое чувство вины, свое собственное — с ним-то что делать? Перед мужем прежде всего, но не только: и перед детьми, и перед Александрой Яковлевной…
Она снова посмотрелась в зеркало, отметила: румянец сошел, вернулась обычная бледность. И повторила про себя, почти с ожесточением: имею право на радость. Имею право слышать это — «девочка…»
Приоткрылась дверь ближней комнаты, в коридор выскользнула Лина. С опухшими глазами, несчастная и потерянная, в одной ночнушке, босиком. Кинулась к матери, уткнулась мокрым — даже сквозь шелк платья ощущалось — лицом в живот.
Люся обмерла, в висках часто-часто застучало.
— Линуся, боже мой, что случилось?!
Девочка вздрогнула раз, другой, третий. Тоненько икнула.
Усилием воли Люся прогнала поплывшие перед глазами черные круги. Осторожно опустилась на корточки, прижала ладони к щекам дочери, посмотрела в глаза. Ну, совсем щелочки…
— Мамочка… — запинаясь, выдавила Лина. — Мамочка, я нашу вазу… твою вазу… разбила… я нечаянно, честное слово…
Люся глубоко вздохнула, обняла дочь, прижала к себе и, сквозь слезы, шепнула на ухо:
— Глупенькая… это всего лишь ваза…
Детская психика… В чем-то Люся была права, но в чем-то и ошибалась. Остекленевшие глаза умершего, запах смерти в подъезде, уж тем более — карточки низшей категории снабжения — все это Лина забыла начисто. Восстановилось гораздо позже, да и то по рассказам мамы. А вот разбитая ваза — «всего лишь ваза» — запомнилась на всю жизнь, накрепко.
Бегство
Памяти А.Я.С.
Харьков 1941
Лине было страшно.
Бабушка давно уже уложила Мишку и закрылась с мамой в кухне. А про Лину как будто забыли.
Если закрылись — входить нельзя, хотя и страшно, и спать хочется. Нельзя. Не маленькая уже, целых двенадцать лет. Надо терпеть.
Большая квартира почти пуста. Раньше в ней жили Лина с мамой, папой и бабушкой, и двоюродная сестра Рита со своими мамой и папой. Теперь почти все уехали. Первым ушел на фронт дядя Аля, потом тетю Асю с Риткой отправили куда-то на Урал. Последним провожали папу. Он раза три ходил в военкомат, но на фронт так и не попал. Лина слышала, как он рассказывал маме: «Говорит — еще раз придете, партбилет положите. Со всеми вытекающими последствиями. Я ему — я беспартийный. А он мне — значит, последствия будут сразу же. Под суд, говорит, хотите? Черт знает что!»
Папа уехал с заводом, тоже в направлении Урала. Писем пока ни от кого не приходило. Да теперь уж и вряд ли — немцы ожидались в городе со дня на день.
Город тоже опустел. И военных почти не осталось.
Лине было страшно, потому что жизнь разрушилась. И еще потому, что она все понимала. Или — почти все.
До Лины докатился тошнотворный запах. «Обкакался», — подумала она и почти обрадовалась. Появился уважительный повод для того, чтобы напомнить о себе.
Вышла из их с Мишкой комнаты в длинный темный коридор. Из-под двери в кухню пробивалась полоска света. Лина прислушалась. Что-то — не разобрать — говорила бабушка. Мама молчала.
Лина тихонько прошла по коридору, осторожно открыла дверь и вошла. В последние дни мама с бабушкой все время вели какие-то тайные разговоры, но стоило Лине войти — останавливались на полуслове и прогоняли ее. Теперь же словно не заметили. Бабушка тихо и мерно говорила:
— …и даже речи об этом быть не может. Пойми, наконец, Люся, его никуда везти невозможно. Он просто не выживет, это гарантированная гибель. Причем для всех. Ему семнадцать, а разум и психика — пятилетнего, да ты же и сама все понимаешь.
— Господи… — прошептала мама. — Понимаю, понимаю. Но не могу… Подождать еще день…
— Нельзя больше ждать, — мягко произнесла бабушка. — Ты же видишь: от Лёвы — ничего, от Аси — ничего. И нет больше времени. А есть возможность хотя бы Линку спасти. Тем более сказала же Анна Михайловна — двоих может взять, а больше — нет. Последний же эшелон, ну, возьми же себя в руки! А иначе — пешком, а пешком мы и двух верст не пройдем…
Мама — мама, светлая королева! — молча плакала.
— Будь проклят тот день, — выдавила она, — будь проклята та акушерка…
— Не гневи Бога, — сказала бабушка, — да, родовая травма, да, несчастье. Но ты-то сделала все, что могла. Двенадцать лет по врачам, себя не щадя, всю жизнь на Мишеньку положила. Так что не гневи Бога. А может быть, еще обойдется. Вот закончится все, вернетесь, все образуется…
— Господи, Александра Яковлевна, — мамин голос стал неожиданно звонким, — господи, что обойдется? Что образуется?! Вы тоже про то, что немцы — культурный народ? Да та же самая гарантированная гибель! Лина, ты что тут делаешь?!
Лина вздрогнула.
— Мама, бабушка, — дрожащим голосом сказала она, — там Мишка обкакался.
— Вот, Люся, — сказала бабушка. — Вот. И куда, и как ты собираешься всем вместе? Все, хватит! Поезжайте, а мы, даст Бог, пересидим.
Мама закрыла лицо руками. Все замолчали. Потом мама выпрямилась, положила руки на колени и повернула голову к Лине.
— Есть еще одна возможность, чтобы всем вместе, — произнесла она неожиданно твердо. — Лина, ты уже большая, ты имеешь право знать и участвовать. Через несколько дней сюда придут немцы. Они звери. Нам будет очень плохо. Я даже не могу тебе объяснить, как нам будет плохо. Мы можем с тобой уехать: Анна Михайловна — военврач, она берет двоих в последний поезд до Краснодара. Мы с тобой уедем — бабушка и Миша останутся здесь. Скорее всего, они погибнут. Ты понимаешь меня?
Лину бил озноб, хотя и в квартире, и на улице было тепло. Она с трудом кивнула и повторила:
— Там Мишка обкакался…
— Ты понимаешь меня? — повысила голос мама.
— Люсенька, — начала было бабушка.
— Подождите, Александра Яковлевна, — прервала мама. — Подождите. Вы уже готовы к своему решению. А мы — нет. Я — то есть мы — мы не знаем, какое решение хуже. Лина, ты понимаешь меня?
— Да, мамочка, —тихо сказала Лина.
— Но есть другое решение, — продолжила мама. — Все вместе. Понимаешь? Вот таблетки. Это люминал, снотворное. Примем и ляжем спать. И все кончится. Ну, Лина? Тебе решать. Ну?
— Мама, мы никогда не проснемся? — спросила Лина.
— Никогда, — ответила мама. — Но больно нам не будет. Просто заснем. Ну?
— Мама, я не хочу, — прошептала Лина. — Мама, бабушка, мне страшно…
— Все! — крикнула бабушка. — Люся, прекрати это! Собирай вещи, поезд завтра, и другого не будет!
Она решительно встала со стула и вышла из кухни. Слышно было, как она прошла по коридору, открыла дверь к Мишке и закрыла ее за собой.
Мама еще немного посидела глядя перед собой.
— Собирай свои вещи, — сказала она безжизненным, чужим голосом. — Я пойду к Анне Михайловне договариваться.
На следующее утро они простились с бабушкой и с Мишкой. Лина почти не запомнила, как это было. Сохранился в памяти одинаковый, совершенно серый цвет маминого и бабушкиного лиц. И обрывки слов — бабушка все повторяла, что они постараются как-нибудь пересидеть. Потом обнимались — без слов и без слез, плакала только она, Лина. Да еще Мишка — он раскапризничался в это утро.
Потом был вокзал, хлопочущая Анна Михайловна, молчаливая мама, долгий путь до Краснодара.
Потом — еще много чего. Осень и зима в Краснодаре, и никаких вестей из их города. Паническое бегство из Краснодара в Сочи — пешком, по ночам, в толпе таких же беженцев. Несколько бомбежек. Потом поезда: из Сочи в Тбилиси, из Тбилиси в Баку. Неделя на привокзальной площади. Голод. Грязь. Жар. Из Баку в Красноводск на пароходе. Много-много дней и ночей из Красноводска в Чимкент. По дороге — работа в каком-то колхозе, где ее пытался купить у мамы узбек-председатель — в жены своему девятилетнему сыну. Два мешка риса давал!.. И еще — старуха, отставшая в Голодной степи от их эшелона. Поезд остановился, все, как всегда, повыскакивали из вагонов — кто воду вскипятить, кто надобность справить. Поезд тронулся, и старуха отстала. Как она бежала, как кричала, как рыдала! «Верная смерть», — сказала мама. Эту картину Лина запомнила навсегда.
И бабушкино лицо — тоже. А Мишка почему-то расплывался в памяти…
Потом был Чимкент. Потом папа каким-то чудом нашел их и, тоже, наверное, чудом, умудрился перевестись на Чимкентский свинцовый завод.
Их город освободили в сорок третьем. Папа стал хлопотать, но вестей долго не было. Только в начале сорок пятого пришло письмо от соседей, которые жили этажом выше и уже вернулись в город.
Бабушке и Мишке отсидеться не удалось: в декабре сорок первого их пригнали в гетто, устроенное на Тракторном, а в последние дни года расстреляли в Дробицком Яру.
Жаль, Мишкино лицо никак не вспоминается…
Краснодар — Сочи
1941-1942
Странная, необъяснимая штука — память.
Лина так никогда и не смогла восстановить лицо брата, каким оно было при прощании на вокзале. И бабушка тоже осталась размытым пятном. А вот страшный путь от Краснодара до Сочи поддавался разбору чуть ли не по часам. Это, правда, пришло намного позже, спустя уйму лет, в другой, по сути дела, жизни — почти спокойной, почти благополучной. До той жизни долго-долго — с самого окончания войны, а то, пожалуй, даже и с прибытия в Чимкент — вообще ничего не вспоминалось. Просто за ненадобностью. Неправильное слово «ненадобность»? Конечно, неправильное… Можно сказать иначе: времени не было вспоминать подробности, да и сил не было.
А сразу после того, как добрались до Сочи, и пока ехали дальше — весь путь из Краснодара слился в неясную череду фрагментов, ничем друг от друга не отграниченных, переставленных по времени — Лина понимала — без всякого порядка, изредка перемежаемых яркими вспышками.
Впрочем, перед тем был почти год в Краснодаре, а еще раньше сколько-то дней ехали из Харькова — уже, наверное, взятого немцами.
Эту дорогу, в последнем санитарном эшелоне, Лина тоже запомнила плохо. Да, верно, там и нечего было запоминать. Запах — непонятный, чужой, не враждебный, но уж точно не дружественный. Мамино лицо — как будто неживое. Мама почти всю дорогу сидела неподвижно; произносила за день, может быть, десяток-другой слов. «Лина, вставай». «Лина, поешь». «Ложись спать».
Что они ели, на чем спали, чем Лина занималась целый день — позабылось напрочь. Кажется, книжку какую-то читала. Что за книжка, куда потом делась — бог весть.
Иногда заглядывала Анна Михайловна, в упор смотрела черными, выпуклыми глазами на маму, зыркала на Лину, жарко шептала: «Люся!»
Мама кивала, Анна Михайловна качала головой, неразборчиво бормотала что-то — наверное, по-своему, по-армянски — и уносилась: еще бы, у военврача в санитарном поезде столько дел, это Лина понимала, и это запомнилось.
Но главное, что запомнилось — общее ощущение. Страх, навалившийся на нее в тот вечер накануне бегства, исчез. Все ведь решено, шаг сделан, возврата нет, была не была… и так далее. Чего ж теперь бояться? А будущее… будущего они не знали, вообразить его Лина не умела, да и не хотела она тогда воображать никакого будущего.
Нет, она не боялась. Только давила сердце страшная тяжесть — холодная, равнодушная. Много, много лет спустя Лина сообразила: а ведь это пережитой страх вот так словно бы сгустился, сбился в плотный осклизлый ком и лег, как будто всегда тут лежал — не сдвинешь с места ни на чуточку.
Вот Краснодар она запомнила хорошо, особенно первые дни. Анна Михайловна повела их в дом своего брата. Мама сказала:
«Не надо, неловко, мы устроимся…»
Анна Михайловна прикрикнула:
«Не дурите, наконец! Квартира большая, что неловко, как неловко? Когда устроитесь, тогда и устроитесь! Люся, прекратите же!»
Потом добавила уже потише:
«Ну как я вас тут брошу, а? Ну что вы? И поймите, у меня нет времени на споры, я и так отлучилась на свой страх и риск, вот провожу и сразу назад. Идемте, идемте, тут недалеко…»
Квартира и правда оказалась просторная, почти как была у них в Харькове. А жильцов в ней оставалось — Арменак Михайлович, да жена его, Карина Арутюновна, махонькая такая, с Лину ростом, да молчаливая, костлявая и коричневая старуха-мать, имени которой Лина не разобрала.
Наверное, раньше здесь жил еще кто-то, жизнь в этой квартире кипела, не могла не кипеть, но все куда-то делись. Лина не спрашивала, куда: война же, это ж надо понимать…
Зато не могла отвести глаз от Арменака Михайловича, человека-горы: она такого раньше никогда не видела. Их сразу посадили обедать, обед был вкусный и обильный, хозяйка все подавала и подавала на стол, старуха еле клевала, а хозяин, прежде чем взяться за харчо, ел, и ел, и ел хлеб с брынзой, и многословно рассказывал, как весной в городе устроили чемпионат едоков и он, Арменак, играючи победил всех…
Даже мама чуть-чуть ожила, сделалась хоть немножко похожей на себя прежнюю, и Лина подумала, что здесь можно жить. А после обеда вдруг поняла, как устала, и ее уложили спать — на чистое белье! — и она проспала до самого утра.
Проснувшись, сразу поняла: что-то неладно. Хозяева суетились, упаковывали вещи; Карина Арутюновна тихим голосом непрерывно говорила что-то по-армянски, Арменак Михайлович молчал. Молчала и старуха — она сидела на стуле с высокой спинкой, слегка раскачивалась вперед и назад, а лицо ее не выражало ничего.
«Мебель-шмебель!» — взревел вдруг Арменак Михайлович, швырнул на пол уже почти увязанный узел, тут же и развалившийся.
Карина Арутюновна громко произнесла несколько непонятных слов и возобновила бормотание. Арменак Михайлович, постояв немного, с кряхтением опустился на колени, принялся собирать узел заново.
«Лина, нам пора», — сказала мама.
«Куда? — воскликнула хозяйка. — На чемоданах, на тюках, а все равно покушайте, переночуйте. Время есть, нам время дали, зачем бежать?»
«Нет-нет, — твердо сказала мама. — У вас и без того забот хватает. Лина, собирайся».
«А-а-а! — закричал Арменак Михайлович. — Время дали! Сорок восемь часов!»
Он затянул узел, встал с пола и, отдышавшись, заявил:
«Без завтрака не отпущу!»
Карина Арутюновна горько добавила:
«Сын на фронте, брат на фронте, два племянника на фронте… А нам сорок восемь часов… Да-да, без завтрака не отпустим!»
Лина так и не решилась спросить, что случилось, что это за сорок восемь часов. Каменюка на сердце снова налилась тяжестью; стало похоже на последний вечер в Харькове.
Когда, позавтракав и попрощавшись с хозяевами, они вышли на улицу, мама объяснила: вечером принесли предписание — всем лицам армянской национальности в сорок восемь часов сдать квартиры под расписку и собраться с вещами на привокзальной площади.
«Почему?» — спросила Лина.
Мама только пожала плечами.
В гостинице, конечно, не нашлось ни одного свободного места. Строгая женщина за стойкой раздраженно объявила: и не будет. Но взять чемодан на хранение согласилась. Там была комнатенка без окон, в ней чуть не до потолка громоздились чемоданы, баулы, мешки.
«С вас», — сказала женщина — и назвала сумму.
Мама заплатила, не торгуясь.
«Только, гражданка, — сообщила строгая, — предупреждаю: в вестибуле (так она произносила) находиться воспрещается! Вестибуль один, а вас вон сколько!»
«На задний двор пускают, гражданочка», — шепнул околачивавшийся у входа милиционер.
Мама махнула рукой, и они пошли «устраиваться» — искать работу для мамы. Бродили по городу до позднего вечера, все без толку. Ноги гудели — эх, знать бы тогда, какой пеший путь предстоит следующим летом… Но они не знали — и вымотались страшно. Вернулись к гостинице, пробрались на задний двор — туда действительно пускали, и яблоку упасть там было почти некуда.
Два местечка все же нашлись. В центре двора стояла пальма в огромной деревянной кадке. На краешек этой кадки мама и пристроила Лину, а сама умостилась на нижней перекладинке пожарной лестницы. Так, сидя, провели ночь. И вслед за ней еще тринадцать.
Им повезло: осень затянулась, и выдалась она сухой и теплой. Каждый день, с самого утра ходили «устраиваться» — все безуспешно. Несколько раз посещали колхозный рынок — меняли на еду то мамино колечко, то сережки, то старинную трубку, оставшуюся от дедушки.
А рынок поражал изобилием, да еще и запахи там стояли такие, что дух захватывало. Только вот мама совсем не торговалась; Лина понимала, что это неправильно, но сказать — робела. Мама вроде бы и правда ожила, но это была совсем не та мама, что до войны…
Последние несколько дней мама перестала таскать Лину с собой — оставляла во дворе гостиницы: днем народу становилось поменьше и можно было хоть как-то прикорнуть. Лина не возражала: бессонница вконец измотала ее, измучила до неспособности думать даже о простых вещах. Лишь гораздо позже она задумалась: а где же брала силы мама, да еще с ее-то больным сердцем? И пришла к выводу, что это как раз совсем не простой вопрос. Настолько не простой, что на него и вовсе нет ответа.
На пятнадцатый день мучения закончились. Днем — солнце стояло еще высоко — появилась ликующая, какой давно уже не была, мама.
«Вот! — крикнула она, поднимая над головой какую-то бумажку. — Просыпайся, солнышко, просыпайся, пошли! Я устроилась!»
Маму взяли преподавателем русского языка в сельскохозяйственный техникум, дали комнатенку в общежитии. Это было счастье, и это было вовремя, потому что через пару дней небо затянуло тучами, полили холодные дожди, затем выпал снег, ударили морозы. Но их, беженок, уже защищали какие-никакие, а стены, какая-никакая, а крыша.
Потекла жизнь, которая вскоре стала казаться обычной. Лина вполне оправилась; со второго полугодия она пошла в школу, быстро наверстала упущенное, да и подружки появились. Мама тоже повеселела, только работала много: взяла еще полставки, а потом ее сделали завучем — так уж сложилось. Зато обменивать вещи на продукты уже не приходилось. Правда, по карточкам снабжали скудно, но зарабатывала мама неплохо, хватало на то, чтобы иногда прикупить что-нибудь на базаре.
Лине нравилось ходить туда. Краснодар жил все так же богато, прилавки ломились, запахи одуряли, это было интересно и весело, как в музее или в театре; но еще больше Лина ценила общение: она скучала по маме — вроде ведь все устроилось, но виделись редко, а поговорить по душам, как до войны, удавалось еще реже.
На базаре мама по-прежнему не торговалась, и Лина поняла: ничего тут не сделаешь — не умеет. И ладно, зато это мама, светлая королева, а светлые королевы не торгуются!
По дороге на рынок и обратно они говорили обо всем на свете; только о Харькове — ни словечка. Лина понимала: это — запретное, об этом — не нужно. Однажды, осмелев, все-таки заикнулась было, но мама тут же прервала, мягко, но непреклонно:
«Пока не будем говорить об этом, Линусь».
Нет так нет. Конечно, они знали, что Харьков в руках у немцев, а вот чтó там происходило — понятия не имели. Лина догадывалась: мама предполагает самое худшее, но держится изо всех сил. А сама она предпочитала… ну не предпочитала, а заставляла себя просто не думать ни о бабушке, ни о Мишке — которых, как выяснилось позже, уже не было в живых.
Никак не удавалось найти и папу. За него тоже беспокоились, еще бы, но говорили о нем часто — и всегда с надеждой, что отыщут они его или он их… «Война, неразбериха… но с ним все должно быть в порядке», — повторяла мама.
Зима прошла, стало тепло, даже почти жарко. Первого мая в газетах напечатали приказ Верховного Главнокомандующего:
«Приказываю всей Красной Армии добиться того, чтобы 1942 год стал годом окончательного разгрома немецко-фашистских войск и освобождения советской земли от гитлеровских мерзавцев».
Но вскоре все как-то затихло… И поползли слухи: немцы якобы разбили Красную Армию наголову и приближаются к Кавказу.
Это оказалось правдой. Через Краснодар потянулись на юг разгромленные войска, над городом стали появляться немецкие самолеты. Правда, не бомбили. Может быть, потому, что местные очень ждали немцев. И чем ближе те подходили — уже слышалась, правда, очень отдаленно, канонада, — тем откровеннее ждали, тем меньше скрывали, что ждут падения ненавистной, как оказалось, Советской власти.
А власть куда-то запропастилась. Растворилась, что ли, в толпах отступающих красноармейцев… И на стенах домов, то тут, то там, по утрам все чаще можно было увидеть лозунги: «Бей жидов и комиссаров». Поначалу их смывали, потом — бросили…
Лина притихла: мама снова посерела лицом, перестала улыбаться. День-деньской куда-то моталась, обивала пороги, пыталась добиться, чтобы организовали эвакуацию. Ничего не получалось. В техникуме, к тому же, каникулы шли, и кто разбежался, кто притих, а кто и не таился — ждал немцев.
В конце концов собралось десятка два человек — несколько преподавателей, студенты, в основном из станиц, расположенных к югу от Краснодара. И лошадь. Кляча клячей, старая, изможденная. Ее так и звали — Кляча. Казалось невероятным, чтобы она могла просто переставлять ноги, но Кляча пошла. И потащила телегу, на которую беженцы свалили пожитки — сами-то тоже двинулись пешком, только для студента Феди нашлось место при вожжах: он, станичник, умел с лошадьми обращаться. Да еще пятилетнего Олежку, чьего-то сына, пристроили на узлах.
Вот тогда-то для Лины все и слилось в сплошной поток размытых образов — лица, события…
…Мама бредет, держась за борт телеги — у мамы плохо с сердцем, но надо идти…
…Переправа через Кубань-реку — мост бомбят, надо преодолеть как можно быстрее, Федя нахлестывает Клячу под брюхо, яростно кричит, вот и правый берег…
…Утром недосчитываются нескольких студентов и пару преподавателей — разбежались по домам…
…Хлеб кончился. Осталось две кадушки — одна с повидлом, другая с брынзой. Брынза зачервивела…
…Проселки, проселки… Какой-то дядька из местных говорит им: «Оголодали? Вон мой сад, кушайте сливы, продаю на корню, эхма». Платят вещами, срывают сливы, едят лихорадочно, появляется другой дядька, в руках берданка, изо рта пена: «Кто позволил, вот я вас!» Как-то все улаживается, идут дальше, только к вечеру у всех понос…
…Привал. Рядом бочажок. Преподаватель Василий Алексеевич озабоченно сообщает: «Постираться надо бы». Уходит к бочажку. За ним, крадучись, Олежка. Прибегает: «Василичка голенький штанишки свои большие мочит!» Это, значит, Василий Алексеевич снял брюки и стирает их…
…Опять проселки. Налетают самолеты, стреляют, надо скорее в хлеба…
…«Куда ж вы прете, там вже немцы чи, як их, румыны. Взад вертайтеся!» Поворачивают…
…Маме плохо. Группа подрастаяла, для мамы выкраивают место на телеге …
…Выходят на большое шоссе, круглосуточно битком забитое. Днем идут войска, беженцев пускают только ночью…
…Лина шепотом жалуется маме: «Устала». Мама кричит: «Не смей ныть!», Лина плачет, разворачивается, идет назад, навстречу людскому потоку. Слышит отчаянный крик: «Лина! Лина! Лина!» Бежит обратно, натыкается на маму, обнимаются, плачут обе…
Лет через сорок все выстроилось в памяти — день за днем, час за часом. А тогда — они дошли до Сочи. Там все стало по-другому: там была Власть. Работали эвакопункты, отоваривались краснодарские еще карточки, шла организованная отправка эвакуированных. Да и мама почувствовала себя получше.
Их отправили поездом в Тбилиси, где, казалось, знать не знали о войне: залитый светом город, женщины в крепдешиновых платьях и с завивкой «перманент», мужчины в белых чесучовых костюмах, музыка, запахи…
А потом их отправили еще дальше, в Баку. Потом — еще и еще…
В общем, им опять повезло: они выжили.
Свободное распределение
Москва 1952
Аплодисменты окончательно стихли. Публика устремилась в гардеробы. Топтались, потели в заторах, образовавшихся перед дверьми.
Суетиться не хотелось: в голове все еще звучала божественная музыка в божественном исполнении. Дух захватывает, каждый раз как впервые…
— Лин, д-давай номерок… Я там п-подожду, а ты п-посиди…
Это Саша осторожно коснулся ее локтя.
Лина рассеянно улыбнулась, протянула жестяной кругляш: в верхней части круглая же дырка, в нижней выбито — «Б.З.М.К.»
Паганини, Коган! Сколько экспрессии! А лицо артиста! Веки почти все время опущены, но изредка распахнет глаза, на одно мгновение, и — этот взгляд. Пронизывающий взгляд, демонический.
Ребята шутили: Линка, а ведь он на тебя смотрел! Сидели-то почти всегда в первом ряду партера. Нет, билеты брали, конечно, на галерку, но уверенно шли в партер. Заходишь в зал, покупаешь за рубль программку, и билет у тебя не проверяют. А в первом-втором рядах свободных мест полным-полно — невыкупленная бронь, наверное.
Ну, вот и свет притушили, и нет уже никого в партере. Пора идти. Неудобно, ждут ведь.
Действительно, ждали. Вернее, ждал — в единственном числе. Терпеливо ждал, держа на согнутой руке Линино пальто.
— Спасибо, Саш, — сказала Лина. — А где остальные?
— А я им ск-казал, что сам тебя п-провожу. П-пусть идут.
Заикается сильнее обычного, отметила Лина. Волнуется отчего-то. Или это музыка так действует?
И — хитрец, ах хитрец. Спровадил всех, чтобы хоть полчаса одному с ней побыть.
Влюблен, сильно и давно, это не секрет. Да и не он один — целая стая поклонников вокруг. Но Саша из них первый. С того самого момента влюблен, как встретились в чертежке институтского КБ. Пять с половиной лет…
Они вышли из Большого зала, двинулись по улице Герцена налево.
— Пройдемся по б-бульвару? — предложил Саша.
Лина кивнула.
Тогда, в сорок шестом, она опоздала к зачислению — экзамены, выпускной бал, потом пришлось ждать медаль, родители тем временем улаживали какие-то дела с работой, потом собирались, тоже ведь не минутное дело. И надо же было еще решиться — домой возвращаться или в Москву.
Решились. Папа твердо сказал: того дома больше нет. В Москву. Жить негде, работать негде, но — в Москву.
Ехали долго, добрались только в начале сентября, остановились у давних, еще довоенных знакомых. Шапочных знакомых, как поняла Лина, но оказалось — хорошие люди, пустили на пару недель.
А на следующее же утро папа, взяв с собой Лину, ее аттестат и золотую медаль, отправился к ректору. Ректорское кресло занимал не кто-нибудь — супруга самого товарища Маленкова. Но папу это не смутило: прорвался в кабинет и добился — Лину зачислили.
Курс уже уехал на картошку, опоздавших пристраивали в КБ, вот там и познакомились с Сашей, только что демобилизованным. Фронтовиков принимали тоже без экзаменов, да и ректора упрашивать не требовалось.
Папа… Никогда в жизни ни у кого ничего не просил для себя — а ради дочери готов был куда угодно прорваться… Не то что к жене товарища Маленкова — даже к самому товарищу Маленкову…
К горлу подступил ком. Это все музыка.
— Как он играет… — произнесла Лина.
— Да, — отозвался Саша. — А ведь считается вторым. П-первый все-таки Ойстрах, общеп-признанно.
— Значит, — сказала она, — вкус у меня такой: любить вторых.
Саша не ответил. Что-то я ляпнула, смутилась Лина.
Вышли на бульвар, повернули в сторону улицы Горького.
— Тебе ведь тоже Коган больше по душе? — спросила Лина, чтобы скрасить неловкость.
Саша вдруг громко продекламировал:
— Не жалей канифоли, налегай смычком, и количество в качество перейдет скачком!
Стало смешно, но только на мгновение. Печаль не отпускала — это музыка, музыка. Счастье — слышать такое, и эта печаль, эти такие близкие и такие сладкие слезы, этот подступающий к горлу ком — все счастье!
И друзья — счастье, и вот Саша, самый близкий и самый верный, тоже счастье. Хороший человек, очень хороший. И единственный на их курсе фронтовик, влившийся в компанию вчерашних десятиклассников. Ради меня, мельком подумала Лина?
А музыка все не давала покоя, и почему-то опять вспомнились война, эвакуация.
— Знаешь, Саш, мне музыкой навеяло… Странные ассоциации: вот сейчас так хорошо, ну разве что холодно очень…
— Замерзла? А д-давай к нам зайдем, мама чаем горячим напоит, и отец рад б-будет. Он в тебе прямо д-души не чает… И дядя, только дядя ст-тесняется…
— Спасибо, — ответила Лина. — Но ты послушай, какие ассоциации: в Чимкенте тоже холодно было. Очень холодно. Но главное — голодно. Весной полегче, в степь бегали, там трава росла такая, с толстыми стеблями. Рвали ее, домой приносили, мама резала мелко, потом растирала, горсточку муки добавляла… А зимой совсем плохо было. Я по ночам от голода плакала… А папа — он ведь главным технологом работал на свинцовом заводе, и паек получал — восемьсот граммов. А у нас с мамой по четыреста. И папа категорически, железно, съедал только двести. Остальное — нам. Говорил: нас, начальников, в заводской столовой прекрасно кормят. И правда, кормили, но папа позволял себе только жижу из супа, а гущу перекладывал в баночку, второе в другую баночку и все это нам приносил. Мы уже позже узнали… А он все: не голоден, как на убой кормят. И худел, худел… Я только недавно поняла: это он собой ради нас жертвовал… ну, во искупление, что ли. Винил себя, казнил, что не сумел бабушку уберечь и Мишку, я тебе рассказывала… Вот, а потом фурункулы высыпали, по всему телу пошли, потом, прямо на работе, обморок. В больницу… Дистрофия, сорок шесть килограммов весил… И не выкарабкался бы, если б не узбекская семья одна. Папа им как-то помог сына найти на фронте — они сами по-русски почти не говорили… А жили, можно сказать, богато, вот и носили в больницу передачи…
— А нас, — откликнулся Саша, — кормили неплохо… Ну т-так зайдем?
— А потом, — продолжила Лина, — весной, я папу застала… Его уже выписали к тому времени… Нет, ничего такого, но… Я даже не помню, зачем забрела туда, к футбольному полю. А там на скамеечке папа сидит, с какой-то женщиной, с завода, наверное. И они за руки держатся…
— И все?
— И все. Но как я его в тот момент ненавидела! А у них с мамой, оказывается, не все хорошо было… С давних пор, до войны еще…
И опять Саша промолчал.
Они шли по бульвару — рядом, но каждый сам по себе. В полуметре друг от друга.
Улица Горького была ярко освещена и — почти пустынна, по времени зимнему, да и без малого ночному — к одиннадцати.
— Т-так что, Линок, — в третий раз предложил Саша, — зайдем?
— Поздно уже…
Он понял по-своему, показал:
— Д-да не спит еще никто! Видишь, окно светится?
Да, окно светилось. Старый дом постройки чуть ли не прошлого века, роскошная квартира с потолками пятиметровой высоты. Одиннадцать семей в квартире. В большой угловой комнате — Саша с родителями и дядей. С тридцать восьмого они тут. Сашину маму, лучшего дантиста-протезиста Белоруссии, тогда перевели в поликлинику НКВД. Кто раньше в их комнате жил, неизвестно. Жил-жил, да и сгинул, а площадь освободилась.
— Или т-ты на электричку боишься опоздать? — сообразил Саша. — Т-так мы недолго! И д-до вокзала ведь нед-далеко, а я т-тебя п-прямо до вагона п-п-провожу!
Как же он волнуется, подумала Лина. С чего бы? Она протянула руку, легко коснулась Сашиного плеча, улыбнулась:
— Давай зайдем. Чаю хочется… Только правда недолго, а то мои с ума сойдут!
— Отлично! — обрадовался Саша. — Мы быстро! И ты мамы не робей, не надо! Она ст-трогая, д-даже суровая, ну так п-профессия ск-казывается! Но знаешь, Линок, я на фронте т-точно знал — меня не убьют! Потому что мамино к-крыло над собой чувствовал… И понимаешь, так и п-получилось. А ведь с наших курсов, п-помнишь, я говорил, из т-трехсот человек только т-трое и выжили… И я т-тоже. Вот только, — он смущенно засмеялся, — заикаюсь п-после конт-тузии…
— Я помню, — сказала Лина. — Бедный…
— Нет, ничего… Честно, Лин, мама не злая…
Лина действительно робела этой властной и, казалось, всегда всем недовольной женщины. Про увлечение походами в консерваторию Фаина Самойловна говорила назидательным тоном: «Первым делом в себя, вторым на себя, а уж если что останется, бегайте тогда по вашим концертам». Сына упрекала: «Шура, ты слишком много куришь. Послушай, один тоже курил, так ему отрезали ноги!» Саша, смеясь, отвечал: «Трамваем, мам». Фаина Самойловна бомбой вылетала из комнаты и вскоре уже ругалась на кухне с соседями — страшно было дверь приоткрыть...
А отец Сашин, он наоборот — добродушный, даже умиротворенный, что ли. Начнет Фаина Самойловна браниться уже всерьез — делала она это исключительно на идише, — Михаил Ильич только посмеивается, да изредка отвечает на том же языке. «Фаня, дрейныт мир ди коп», или что-то в этом роде. И довольно быстро скандал прекращается, так и не разгоревшись толком.
Дядя же вообще… почти не видно его и не слышно.
— Я не буду робеть, — пообещала Лина. И решила сменить неловкую тему. — А жалко, что все разбежались сегодня...
Тут же осеклась. Да что же с ней такое? Ведь Саша это нарочно…
— Извини, — сказала она. — Просто, понимаешь, заканчиваются уже эти наши походы в консерваторию. Защита вот-вот…
— Да, — поддержал Саша. — Защита, дипломы в зубы, и кто куда. По распределению. У меня одного свободное…
— А потому что ты балда! — заявила Лина. — Кто тебя за язык тянул? Кто бы проверять стал, есть у тебя родственники за границей или нет?
Саша покачал головой.
— Нет, Лин. Все так, если бы не письмо. Т-три, что ли, года назад, а все равно… Письмо отцу пришло, из Америки. От б-брата, который еще до революции там осел. Б-больше двадцати лет никакой связи, а тут п-письмо. Отец ответил что-то нейтральное, на том все и закончилось, но как мне врать? А п-проверили бы?
— Бедный… — повторила Лина. — Я не знала… Слушай, а что теперь-то?
Они подошли к подъезду. Саша вдруг остановился, попросил:
— Подожди минутку. Мне сказать тебе кое-что нужно. Без работы я не останусь. У меня две возможности. Первая — рядом с Москвой, в Томилино, на электроламповый. Там товарищ у меня работает, однополчанин. Сказал — наверное, возьмут.
Совсем перестал заикаться, удивилась Лина.
— Вторая — на Дальний Восток. Туда и протекции никакой не надо, с руками оторвут. Уже и зовут, в Находку.
— Ох, — выдохнула она.
— А зависит — от тебя. Я тебя люблю. Выходи за меня замуж. Откажешь — уеду.
— Сашка… — проговорила Лина.
— Подожди. Я знаю, взаимности нет. Но, может, появится?
— Саш… — сказала она растерянно. — Ты мой самый лучший друг… Самый верный, самый… в общем, самый... Потерять тебя, ну, как друга… я даже представить не могу… Только… Слушай, дай мне время, ладно? Не торопи…
— До вручения дипломов, — отчеканил Саша.
— Хорошо… А сейчас я побегу. Нет-нет, не буду заходить, побегу! И не провожай, пожалуйста, ну не надо настаивать, я тебя прошу!
— Эх, — он развел руками, — получается, не я тебя п-проводил, а т-ты меня…
— Ничего, — натянуто улыбнулась Лина. — Пока, завтра увидимся.
Два с чем-то месяца спустя они расписались.
А еще через девять месяцев, день в день, родился сын.
Накануне
Подмосковье 1952-1953
Делать было абсолютно нечего. В огромном пространстве цеха стоял ровный, ни на миг не прекращающийся шум, на ближнем участке женщины в одинаковых серых халатах и одинаковых серых косынках одинаково работали — наматывали медную проволоку на катушки. Дальше тоже усердно трудились.
А здесь, в углу, где стояли три стола — Тамары, Лины и еще один ничей, — время тянулось монотонно, как та самая проволока.
Почитать бы. «Сагу о Форсайтах», например, оценить заново — теперь уже с точки зрения взрослой женщины. Тогда, в сорок седьмом, мама говорила, что именно «Сага» спасает ее от полного отчаяния: жить негде, работы нет и, казалось, не будет, и она, мама, брала томик, шла в метро, ездила по кольцевой и читала, читала. Погружалась в этот мир, переживала уже не за семью и не за себя, а за Джолиона старого и Джолиона молодого, за Ирэн, Сомса, Флер… И делалось легче.
А Лину тогда не захватило. Она была вся в своей жизни: второй курс, учеба — давалось легко, даже с блеском, и это льстило самолюбию, — друзья, упоительные походы в концертные залы, явное поклонение сразу нескольких мальчиков с курса… И совершенно не давило даже то, что жить негде. Ведь приютила же тетя Алла у себя в комнате — и подумаешь, что ночевать приходится на полу, на старом матрасе! А что будет дальше — об этом родители думали; за ними, как за каменной стеной.
Девчонкой была… Вот сейчас «Сагу» перечитала бы, но на работе нельзя: дисциплина. Хотя и делать нечего.
— Скорей бы обед, — сказала Тамара.
Лину замутило. Токсикоз выматывал до самого донышка. Вечером она добиралась до дома, валилась на кровать, приходила в себя, пыталась как-то помочь по хозяйству, мама гнала ее отдыхать, и настаивала, что нужно же поесть, и подсовывала вкусненькое, но Лину опять начинало тошнить, а потом приходил с работы папа, и приносил баночку крабов, и только их, с маленьким кусочком хлеба, Лина и могла заставить себя съесть.
Потом приходил с работы и Саша, но он ничего не приносил. Он был, как всегда, оживлен, даже весел, с аппетитом ужинал, пытался растормошить жену, строил какие-то планы на выходной, иногда вытаскивал из шкафа аккордеон, тихонько играл.
А Лину мутило.
Еще и эти скачки температуры — то в жар, то в холод… Они изнуряли окончательно. Мама то и дело паниковала, но доктор Эсфирь Иосифовна, казалось, насквозь и навечно пропахшая «Беломором», сурово объяснила: «Терморегуляция. Пустяки, женщина. Терпи и не ной. Все мучаются. На четырнадцатой — пятнадцатой неделе пройдет, и температура установится, и аппетит вернется. Тогда, главное, не разжирайся. Ясно, женщина?»
На четырнадцатой — пятнадцатой… А пока еще только десятая… И хоть бы чем-нибудь отвлечься — а нечем…
Все. Еще в воскресенье всей семьей решили. Она упиралась, но теперь видит — зря.
Лина переждала пик очередного приступа тошноты, вытащила из стола лист бумаги, аккуратно написала на нем несколько слов, встала, подошла к Тамаре.
— Завизируй, пожалуйста.
— Ты что, Лин?!
Снова подкатило.
— Не могу… — выдавила Лина и метнулась в туалет.
Когда вернулась, Тамара спросила, не глядя на нее:
— Так плохо? Хотя да, сама вижу. В гроб краше кладут.
— Сил нет, — призналась Лина.
Тамара придвинула к себе заявление об увольнении, мелким почерком вывела: «Не возражаю. Нач. группы Антоненко Т.А.», расписалась и проставила дату: 23/VII-1952 г.
— Подпись без даты недействительна, — сказала она. — Так, теперь тебе к Петровичу. Только его сейчас нет, после обеда будет. А после к Семенцову, а там уж в кадры. Да, еще с учета тебе сниматься, в комсомоле и в профсоюзе… Ладно, сама разберешься. Я на обед, ты пойдешь?
Лина мотнула головой, села за свой стол. В сумке два бутерброда, но о них даже думать невмоготу.
Цех опустел, сделалось тихо. Лина положила голову на руки, закрыла глаза, подумала: хорошо бы не заставляли отрабатывать сколько положено после заявления.
Заставлять ее не стали. Правда, начальник участка вроде как пожалел о потере молодого кадра.
— Эх, Резникова, оголяешь производство, — вздохнул он.
— Николай Петрович, — через силу улыбнулась Лина, — ну о чем вы говорите? Целыми днями ведь без дела сижу…
— А вот диаграмма та! — возразил Петрович. — Песня, а не диаграмма!
— График… — поправила Лина. — Один-единственный график за четыре месяца работы. Построенный на основании закона Ома. Любая десятиклассница…
— Ну и черт с тобой! — сказал Петрович и подмахнул заявление. — Иди рожай!
А начальник цеха подписал без слов. Казалось, даже обрадовался. И в кадрах буркнули: одной, мол, головной болью меньше.
Следующий день ушел на сбор подписей на «бегунке» — так называли обходной лист. Лина летала из кабинета в кабинет, даже тошнило ее не так сильно.
А в понедельник, двадцать седьмого, она в последний раз приехала на завод номер сто двадцать два — за расчетом.
Осень наступила рано, было холодно и дождливо, но Лина чувствовала себя хорошо. Токсикоз прошел, температура больше не прыгала. Аппетит, действительно, вернулся, да еще и с избытком.
Папа по-прежнему каждый день приносил баночку крабов. Кажется, это стало для него неким ритуалом. Но, шутил папа, несмотря на мои усилия крабов в магазинах меньше не становится. Сплошные крабы в магазинах.
В консультации Эсфирь Иосифовна повторяла свое «не разжирайся, женщина».
Мама заставляла Лину много гулять. Они подолгу бродили по тихой, сонной Ухтомке, упоенно обсуждая «Сагу о Форсайтах», к которой Лину теперь тянуло с какой-то колдовской силой.
В промежутках между прогулками мама переводила «Экономическую географию Северной Африки» — сроки уже подпирали, — но успевала и готовить, и стирать, и вообще по хозяйству, и кроить-обметывать пеленки. Маленького очень ждали.
Саша… ну, Саша, как всегда… Лина порой удивлялась: пройти войну, пережить ТАКОЕ — и остаться, в сущности, мальчишкой…
Зимой грянуло дело врачей. Папу в его институте деревообрабатывающей промышленности не тронули, а вот Саша в один прекрасный день не поехал на работу — оказалось, взял отпуск: Валька Астапович, фронтовой товарищ, а ныне начальник, посоветовал пересидеть. Ну, жизнерадостности муж не терял. Все, говорил он, обойдется, иначе быть не может.
Мама сдала «Экономгеографию» — взяли, конечно, но договор переписали на другое имя, а мамино с выходных данных сняли. И заплатили только вполовину.
«Сагу о Форсайтах» Лина давно дочитала.
Но главным было то, что уже подходил срок.
В начале февраля решили, что пора придумывать имя. Почему-то не сомневались, что будет мальчик.
Уселись за столом всей семьей.
— Миша? — предположила Лина.
И осеклась, посмотрев на папу. Давно она не видела у него таких глаз — страшных, остановившихся, почти остекленевших. Лине вспомнилась давняя-предавняя картина: Харьков, ранняя весна, они с бабушкой спускаются по лестнице, а в подъезде, на полу, лежит что-то, закутанное в тряпье. Это человек, и у него — вот такие глаза.
Мама едва заметно покачала головой, но Саша не уловил:
— Хорошее имя. И отцу будет п-приятно.
Папа принялся закуривать папиросу. Пальцы его дрожали, и мама торопливо сказала:
— Саша, твой отец жив-здоров, не надо предлагать имена живых.
Папа, так и не закурив, бросил казбечину на стол и вышел из комнаты. Саша недоуменно посмотрел ему вслед.
— Людмила Романовна, что не так? — виновато спросил он.
— Вот и я ляпнула… — тихо сказала мама. — Да что со мной… Саша, это наша семейная история. Очень болезненная, а для Льва Григорьевича особенно. У Лины был брат, Миша. Его, вместе с их бабушкой, немцы расстреляли в сорок первом.
— Черт, — процедил Саша. — Лина же рассказывала… Совсем из г-головы вылетело… Извините…
Они посидели молча, потом мама вышла и через некоторое время вернулась вместе с папой. Сели.
— Сделаем вот как, — сказал папа, закуривая. — Предлагаем имена. Записываем. По очереди вычеркиваем. Когда имен останется два, выберет Лина. Вне очереди.
Он положил перед собой лист бумаги, взял авторучку и приготовился.
…Длинный ряд имен. Почти все зачеркнуты, осталось два: Виктор и Борис.
— Линка, выбор за тобой, — напомнил папа.
Он явно нервничал…
— Мама, — сказала Лина. — Уступаю тебе.
— Борис, — тихо произнесла мама.
Папа медленно зачеркнул имя «Виктор», а «Бориса» обвел рамочкой. Как по линейке.
Мама резко поднялась и вышла. Папа посидел с минуту, неподвижно глядя перед собой, потом последовал за ней.
— А теперь что, Линок? — осторожно спросил Саша.
— Дядя Боря… — ответила Лина. — Я его помню… Они с папой очень дружили… еще с реального училища… А с мамой… в общем, мама его любила. Он без вести пропал.
— П-понятно… — откликнулся Саша.
Схватки начались пятнадцатого вечером.
До платформы дошли все вместе, там Лина попросила:
— Саша, мама, вы возвращайтесь, ладно? Мне хочется, чтобы вот сейчас дома кто-то был. А меня папа проводит, хорошо?
— Ну, пусть уж на поезд посадят, — улыбнулся папа. И добавил: — Все-все, воля роженицы — закон! Да не волнуйся ты так, Люся, ехать всего одну остановку, а там два шага.
Подошла электричка. Расцеловались.
— Линок, — сказал Саша, — вот бы здорово, если б восемнадцатого п-получилось! В один д-день с отцом!
— Типун тебе на язык! — рассердилась мама. – Двое суток чтобы?!
Это Лина услышала уже из тамбура электрички.
Поезд тронулся.
Она плохо помнила, как добрались до роддома, как прощались с папой, как оказалась в предродовой. Запомнилось — много коек, стоны, акушерка (или медсестра?), то и дело покрикивающая: «Тужимся, женщины, тужимся!»
Еще запомнились вопли с дальней койки:
— Павлик, гад ты последний! Гад ты фашистский, Павлушенька! Знала бы, как больно, не подпустила бы! Павлуша-а-а!!! У-у-у, своло-очь!!!
Смеялись, потом опять тужились… Потом всё, как в тумане.
А потом Лину назвали уже не женщиной, а мамашей, и повезли в родильное.
Первое прощание
Подмосковье 1968
Дед сдал как-то враз. А может, Борис просто не замечал раньше.
Как бы то ни было, проснувшись одним октябрьским утром, он вспомнил, что накануне, впервые за много-много лет, не услышал ритуального «Спокойной ночи, Кучка!» и не отозвался ритуальным же «Спокойной ночи, Бучка!»
Пароль — отзыв; свой — чужой, то есть не чужой, конечно, а тоже свой; дед — внук.
Деду вообще очень хотелось, чтобы было что-то для них двоих и ни для кого больше. Школьные математика и физика; боление за спорт — только дед болел за «Динамо», а Борис за «Торпедо» по футболу и за ЦСКА по хоккею; шахматы — оба болели против Петросяна и боготворили Таля, а еще резались в блиц; ну и вот это, уже, пожалуй, нелепое для пятнадцатилетнего парня, «Кучка-Бучка». Из какого-то древнего радиоспектакля персонаж — товарищ Кучка… А Бучка — так Борис года в четыре начал откликаться.
Как всегда, завтрак ждал на столе — традиционная яичница, хлеб с маслом, сладкий чай. Бабушка поторапливала: остынет, соберись, не отвлекайся, в школу опоздаешь, все такое.
Дед, тоже как всегда, сидел на кухне. Только не работал, а молча смотрел на уже переполненную пепельницу.
— Доброе утро, — сказал Борис.
Дед отозвался непривычно тусклым тоном. И не сразу. Задумался, предположил Борис. Неприятности какие-нибудь? Потому и пропустил вчера ежевечерний ритуал? Хотя… какие могут быть неприятности в таком возрасте?
Дед вытянул из пачки очередную сигарету, ввинтил ее в деревянный мундштук, чиркнул спичкой.
— Лёва, — сердито произнесла бабушка, — ну сколько можно курить? Дай хотя бы ребенку спокойно позавтракать!
Дед вдруг яростно смял, прямо в мундштуке, еще незажженную сигарету, швырнул все на стол, поднялся и вышел из кухни. В дверях его качнуло.
— И вообще, — сказала бабушка ему вслед, — Жанна Сергеевна говорила же тебе…
— Оставьте меня в покое! — бросил дед через плечо.
Бабушка понурилась. Потом — Борис ясно увидел — взяла себя в руки.
— Давай, Боренька, не тяни время, пора уже!
— Да я уже всё, ба! — ответил Борис.
По дороге в школу он немножко подумал обо всем этом. Что-то было не так.
Дед с бабушкой при нем почти никогда не ругались. Искры порой проскакивали, вроде вот этого «оставьте меня в покое». И случались тяжелые, давящие периоды. Не война, конечно, но и не мир. Разговаривали друг с другом односложно и только по делу. «Иди ужинать», «спасибо», «на здоровье». Они-то, наверное, думали, что внук ничего не замечает, потому что маленький, а он замечал. А то и впросак попадал, как однажды в воскресенье, за обедом: бабушка спросила: «Вкусно?», и дед сухо ответил: «Как обычно», и бабушкино лицо окаменело, и она повторила вопрос, обращаясь теперь к внуку, и он сдуру тоже сказал: «Как обычно», и мама крикнула: «Что ты обезьянничаешь?», и дед положил вилку, встал, вышел из кухни, а затем и из квартиры.
Но открытых скандалов не было. Кто их знает, может, когда Борис в школу уходил, или, например, гулять…
Хотя, вспомнил Борис, как же это не было? Были при нем открытые скандалы, даже два! Только они не в счет — из-за политики же. Первый раз — в прошлом году, когда то ли Израиль напал на арабов, то ли наоборот. А второй — всего пару месяцев назад, когда войска государств-участников Варшавского договора вошли в Чехословакию. Ух, взрослые и ругались тогда! Даже мама участвовала — конечно, на бабушкиной стороне: сначала против арабов, потом за чехов. Дед спорил яростно и ожесточенно, и, по мнению Бориса, побеждал за явным преимуществом. Уж в чем-чем, а в логике ни бабушка, ни мама с дедом соперничать не могли. Да и в язвительности тоже.
Но нет, из-за политики — это не считается. Вот когда почти не разговаривали между собой — было гораздо хуже.
А бывало и другое. Бывало такое, что дед, почти непрерывно дымя своим «Памиром», сидел на кухне и с какой-то механической ритмичностью дергал и дергал ногтями правой руки пальцы левой, под самыми ногтями. А потом менял руки. Дергал до крови, и ее, крови, запах, слабый, но отчетливый, добавлялся тогда к пропитавшему кухню табачному духу.
И глаза деда при этом… Борис предпочитал не смотреть. Глаза были такие, как будто деду невыносимо больно, и не от изодранных пальцев, а от чего-то совсем другого.
В такие дни бабушка была с дедом заботлива, даже ласкова. Иногда чистила этот его мундштук — отвратительное зрелище… И все время заговаривала о чем-нибудь: то предлагала чаю, то рассказывала о каких-то старых знакомых, от которых пришло письмо, то напоминала, что надо с Борей геометрией позаниматься. Наверное, пыталась отвлечь.
Только на занятия с внуком дед и отвлекался. Залеплял пальцы пластырем и отвлекался. И глаза у него делались не такие больные.
Пару раз Борис случайно слышал, как бабушка тихо говорит маме: «Опять у папы депрессия. Тяжело…». Или: «Кажется, депрессия на убыль идет».
Но каждый вечер, неизменно, звучало это «спокойной ночи, Кучка».
Сейчас было что-то не то. Ни молчания друг с другом, ни скандала, ни ободранных пальцев, но — что-то не то.
Ладно, решил Борис, подходя к школе. Не спрашивать же! Он никогда ни о чем таком не спрашивал: надо будет — сами расскажут. Как тогда… ну, когда мама с отцом разошлись. Он-то чувствовал — что-то происходит. Но не спрашивал. Пришло время — ему сказали. Вот и сейчас, если нужно будет — скажут.
Борис вошел в школу и окунулся в свои дела.
Но не забыл: что-то не так.
С этого дня — покатилось.
Жизнь Бориса шла своим чередом — школа, обед, уроки; иногда, если погода позволяла, удавалось мячик погонять во дворе, в хоккейной коробке. Два раза в неделю баскетбольная секция — это в школе, два раза в неделю шахматы — это в Доме пионеров, в Люберцах. Ну и — книги, книги, книги… И еще спорт по телевизору… И еще… да не перечислить, жизнь в пятнадцать лет полна-полнехонька, хотя и сложна неимоверно.
А дед стремительно угасал. Его рабочее место за кухонным столом теперь пустовало — лишь лежала на углу стопка словарей. Иногда, шаркая ногами и как-то перекосившись набок, дед заходил на кухню покурить. Так, перекосившись, и сидел. Курил он теперь не крепчайший свой «Памир» (весной Борис тайком попробовал — чуть не помер), а «Яву» в твердой пачке. Докуривал сигарету до половины и уходил — полежать. Практически все время и лежал.
И почти не разговаривал. Занятия прекратились — впрочем, Борис и сам отлично справлялся и с математикой, и с физикой. Он делал уроки, сидя за своим столом, а дед лежал в той же комнате на кровати, шумно дышал и, казалось, спал. В углу стояла сложенная раскладушка; на ночь ее раскладывали, ставили рядом с кроватью — для бабушки.
Ссоры и даже намеки на ссоры прекратились. Только однажды бабушка что-то тихо сказала — Борис не разобрал, — а дед прохрипел в ответ:
— Коновал твоя Жанна Сергеевна! Коновал, а не врач! Только и знает, что кричать — «не курите, не курите, альвеолы, альве…»
Он страшно закашлялся и замолк.
В один из вечеров Борис услышал, как бабушка сказала маме:
— Там у них на кабинете так и написано — «Онколог». Я эту вывеску от папы собой заслоняла, но не знаю, Линусь, может, и увидел…
Бабушка совсем измоталась. Теперь ей приходилось еще и переодевать деда, менять ему белье — сам не мог. Иногда дед звал: «Люся…», и если бабушка не слышала, то Борис бежал за ней на кухню. Тогда она спешила в комнату, а внуку говорила: «Не заходи пока».
Черные круги легли у бабушки под глазами. С ее-то сердцем... Она не жаловалась, но мама взяла отпуск, и тогда Борис понял: дело к концу. Все это— рядом.
Ему стало трудно засыпать — мучили мысли о смерти. Лежал, слышал неровное дыхание деда, улавливал и почти беззвучное бабушкино. И думал: как это? Есть человек, есть Я, и есть мой мир, он так огромен и разноцветен, и вдруг смерть, и после нее — ни-че-го?! Да как же это?!
Он не помнил, как засыпал; но просыпался свежим, и уже не вспоминал о смерти — до следующей ночи.
Взрослые так ничего и не говорили, а жизнь летела, и приближался день рожденья Светки, и это было важно, важно, важно, и Борис, в который уже раз, решил: надо будет — скажут.
Отпраздновали отлично, даже выпили с ребятами в подъезде — какого-то приторного ядовито-зеленого ликера, по чуть-чуть. А потом, в том же подъезде, удалось остаться со Светкой наедине и неловко поцеловать ее в щеку, и она на мгновение прижалась к Борису…
Вернувшись домой, он задержался в прихожей: никак шнурок не развязывался. Возясь и пыхтя, Борис что-то напевал себе под нос. В прихожую вышла бабушка. Борис поднял голову, посмотрел на нее и замолчал. Бабушка сказала свистящим шепотом:
— Как ты можешь петь сейчас?
В ноябре сыпануло снегом. Раз, и другой, и третий; а на четвертый раз снег не растаял. В тот день Борис радостно примчался из школы, торопливо пообедал, сел делать уроки, и тут дед слабо позвал: «Люся…», и Борис растерянно повернулся к нему — бабушки-то дома не было... Дед смотрел теми самыми глазами — страшными, наполненными болью.
— Бабушка в магазин пошла… — испуганно сказал Борис.
Дед захрипел и принялся сползать с кровати. Мучительно медленно он сбросил на пол правую ногу, начал подтягивать левую. Запахло мочой.
Борис сорвался с места, влетел в кухню, крикнул:
— Мама! Скорей! Там… дедушка…
Мама вихрем ворвалась в комнату, остановилась на мгновение, кинулась переодевать отца. Через минуту, вспомнив о Борисе, бросила ему:
— Боря, выйди!
…Вечером бабушка сказала маме:
— Линусь, звони Саше. Пора.
Вытерла глаза тыльной стороной ладони и добавила, обращаясь уже к внуку:
— Боря, несколько дней поживешь у папы. В школе уладим.
На следующее утро приехал отец. Попил чаю на кухне, потом направился к комнате, где лежал дед. Постоял на пороге, развернулся, сказал:
— Д-двинули, сын. Лыжи захвати, п-покатаемся.
Автобус, две электрички. Далеко, но до чего же хорошо у отца! Зеленоград, волшебный город в лесу; веселая и дружная семья — отец, тетя Лида, смешная пятилетняя Ленка. Тепло, светло, вкусно.
Так хорошо, что Борис почти забыл обо всем, оставшемся дома.
Они читали, слушали музыку, разучивали какие-то танцы, разговаривали, играли, смеялись, катались на лыжах, просто гуляли.
Так прошло два дня. На третий, утром, зазвонил телефон, отец тихо и коротко поговорил, подошел к Борису, положил ему руку на плечо и произнес:
— Сын, д-дедушки нет.
Борис не заплакал.
— Знаешь, сын, — проговорил отец, — он б-был очень сильный человек. Я мало встречал т-таких. Ты п-помнишь историю с его п-пенсией?
Борис покачал головой.
— Это, — сказал отец, — к-когда его уволили с работы. П-по возрасту… Он п-переживал ст-трашно, что устроиться никуда не может. Б-брал переводы, конечно… Но считал, что этого мало, а устроиться — никак… И т-тогда Людмила Романовна… ну, т-твоя бабушка, спросила: Лёва, почему ты п-пенсию не оформишь? Он обиделся невероятно. Он решил, что его п-попрекают к-куском хлеба. П-пенсию-то оформил, но г-года полтора жил как бы автономно: своя кастрюлька, свои к-какие-то сиротские п-продукты в холодильнике, в уголочке. И т-только когда у б-бабушки тот тяжелый приступ случился, это ты д-должен помнить… ну да, помнишь…т-тогда он согласился п-п-прекратить. Т-только т-тогда. Вот так. А историю про п-пару калош слышал?
Борис кивнул. Вот эту историю он знал — от бабушки. Совсем древняя история, о том, как дед сделал бабушке предложение, и пришел знакомиться с ее родителями, и бабушкина мать спросила: «Молодой человек, ну хоть пару калош вы жене обеспечить будете в состоянии?» После этого дед никогда — ни-ког-да — не обменялся с тещей ни единым словом.
— Ну, хорошо, что слышал, — невесело улыбнулся отец. — Пошли-ка на лыжах сб-бегаем.
Еще два дня пролетели, как предыдущие. Борис удивлялся себе, но слез не было. Вот не было, и все.
На третий день поехали домой. Стартовали рано утром, но когда добрались, в квартире было уже полно народу.
В центре большой комнаты стоял стол, на нем открытый гроб. Подошла мама. Обняла Бориса за плечи и шепнула:
— Не смотри. Помни дедушку живого.
Рядом с гробом, легонько раскачиваясь из стороны в сторону и, казалось, никого и ничего не видя, сидела на стуле бабушка. Ляля, дальняя родственница и близкая подруга, не переставая гладила ее по руке.
Потом сказали, что пора. Борису сунули в руки венок и велели спускаться впереди.
Он вышел с венком на улицу, за ним несли гроб. В лицо ударил морозный ветер, мимо пробежал кто-то из знакомых ребят, крикнул: «Привет, Борька!»
Борис отвернулся и беззвучно заплакал.
Вечером, после поминок, остались вчетвером: бабушка, мама, отец и Борис. Пили чай, молчали. Потом мама вдруг стала вспоминать, как в эвакуации плакала по ночам, просто от голода, ни от чего больше, и как по утрам обнаруживала на табуретке рядом с кроватью затейливо свернутый тряпочный узелок, а в нем ломоть хлеба, посыпанный сахарным песком. А бабушка, за весь день ни проронившая ни слова, добавила, что теперь уже не узнает, как Лёва тогда разыскал их и чего ему стоило добиться перевода к ним, в Чимкент.
Помолчали еще, а потом бабушка сказала:
— Боренька, тебе ведь через два месяца паспорт получать. Ты не хочешь взять дедушкину фамилию? Род кончается, мама последняя… Саша, ты прости меня, я об этом нарочно при тебе... Бог знает, когда еще доведется вот так, вместе…
— Я все п-понимаю, Людмила Романовна, — отозвался отец. — Пусть Борька сам решает. К-конечно. Сам.
— Не обязательно сейчас решать, — проговорила бабушка. — Время есть… Но Лёва был бы счастлив…
— А мне времени не надо, — сказал Борис. — Я уже решил. Я вас всех люблю, и дедушку любил. И помнить буду. Но фамилию оставлю — ту, какая есть.
Накрест
Подмосковье 2024
Вдруг занемоглось. Без причин, без боли – просто сделалось невмоготу, тотально. Словно все вокруг обратилось в мертвечину. Даже воздух.
Борис выбрался из компьютерного кресла, добрел до постели, так и не убранной с утра. Никогда во взрослой жизни не ложился средь бела дня, но сейчас горизонтальная поверхность казалась тем единственным, что абсолютно необходимо.
Лег не раздеваясь. Вытянул ноги, закрыл глаза. Стало лучше. Спокойнее. Подумал: «спокойнее» и «покойник» – однокоренные.
Обнаружил, что ноги скрещены в лодыжках, правая поверх левой. Мысленно хмыкнул: это наследственное, от покойной мамы унаследованное. Вспомнились недели, проведенные здесь: им, Борисом – за компьютером или, если ночь, на этом самом диване, а мамой – вон на той кровати, спешно купленной и быстро собранной. Мама уже почти не вставала... да не почти – сама совсем не вставала: ноги не держали. А вставать требовалось часто, независимо от времени суток. Борис слышал либо внятную просьбу, произнесенную виноватым тоном, либо громкий шорох и тяжелое, с непроизвольным стоном, дыхание – и сажал маму на кровати, а потом командовал: «обними меня за шею», и сам обхватывал, сцепив руки за маминой спиной, и поднимал в вертикальное положение, и делал «кру-у-гом через правое плечо!», и усаживал на так же спешно приобретенный биоунитаз (три гласные подряд, иоу, словно на Гавайях, только здесь совсем не Гавайи), и дожидался окончания, а потом всё повторял, только поворачивался теперь через левое плечо, и усаживал, а затем укладывал обратно, и, после гигиенических процедур, поправлял ноги. Мама успевала скрестить их, а ему почему-то казалось это неправильным и, стыдно признаться, раздражало.
Конечно, вспомнился и финал – утро, когда он, сидя опять за компьютером, вдруг понял, что давно, непривычно давно не слышит никаких звуков. Осторожно подошел – и увидел, что всё. И правая лодыжка поверх левой. Он тогда положил их правильно в последний раз.
Теперь вот и сам так же, подумал Борис.
Послышались шаги, раздался голос:
– Ты чего?!
Жена...
– Слушай, – проговорил он, не открывая глаз. – Два распоряжения. Первое: когда буду помирать, чтоб никто не смел мне ноги перекладывать. Пусть лежат как лежат, крест-накрест.
– Совсем с ума сошел, – сказала жена.
– Второе. Накануне моей смерти: кусочек белого хлеба, три на три сантиметра, на него тонкий слой масла, а сверху шматок икры. Черной, зернистой. Я черную икру сто лет не ел, так хоть напоследок. В каком бы состоянии ни был, хоть даже в невменяемом.
– В невменяемом и есть, – объявила жена. – Может, тебе и водки налить? Тьфу!
Опять шаги, теперь удаляющиеся.
– Водки я и сам налью, – пробормотал он в никуда. – Не в смертный час, а вот прямо сейчас... в смысле в сей час. Вот только еще полежу чуток – и налью.
Вспомнил, как мама рассказывала о своем детстве, о своей, тогда молодой и красивой маме, как говорила о ней: «Светлая королева». Вздохнул уже о ней самой, повторил: «Светлая королева».
Открыл глаза, расцепил ноги, сел, встал, поплелся к холодильнику.
Да нет, никуда не поплелся. И не встал. И даже не сел. Только расцепил ноги, но тут же и положил их опять как были.
Накрест.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
