Обложка Утро понедельника

Утро понедельника

Владимир Пикуш

0% прочитано
Стандартный
Владимир Пикуш

Утро понедельника

ГЛАВА 1. О СУХИХ ГРУШАХ, УЕЗДНОЙ ДОРОГОВИЗНЕ И ВЕЧЕРНЕМ ЧАЕПИТИИ

В уездном городке Сосновске август тысяча девятьсот шестнадцатого года, третьего лета затяжной германской войны, стоял сухой, пыльный и беспощадно знойный. Речку Тетёрку до того затянуло плотной зелёной ряской, что гуси, казалось, не плавали, а расхаживали по воде, как по заливному лугу. В воздухе сладко и приторно пахло падалицей — перезревшими грушами-бергамотами, гниющими у заборов и привлекавшими тучи ос. Вереницы беженцев из западных губерний давно прошли через город дальше на восток, хлеб подорожал, сахар начали выдавать по карточкам, но в остальном Сосновск жил своей обычной жизнью, а война оставалась где-то на другой планете, откуда до уезда долетали только цифры в казённой газете да похоронки, которые почтальон Фрол разносил по утрам, стараясь стучать в калитку не слишком громко.

Жители Сосновска делили свои дни между послеобеденным отдыхом, обсуждением цены на фунт рафинада и мелкими распрями из-за покосившихся межевых кольев. Было в этом укладе нечто настолько незыблемое, что даже Страшный суд, явись он в Сосновск, отложили бы как минимум до окончания послеобеденного сна.

Учитель истории и словесности местной мужской гимназии Павел Николаевич Дроздов, человек сорока двух лет от роду, в пенсне, с жидкой бородкой и вечно испачканными мелом пальцами, сидел в тот день на веранде своего дома и пил чай с вишнёвым вареньем. В ящике его письменного стола среди пачек ученических тетрадей в синих обложках покоился старый, давным-давно не стрелявший револьвер системы «бульдог», доставшийся Павлу Николаевичу после кончины дяди-исправника, — вещь скорее для солидности, чем для защиты. Пенсне то и дело съезжало на кончик носа, и Павел Николаевич поправлял его мизинцем, стараясь не испачкать стекло вареньем.

— Мораль, душа моя Акулина Степановна, — говорил учитель, обращаясь к супруге и отправляя в рот тёмно-рубиновую ягоду, — штука хрупкая. Человек сохраняет воспитание только до тех пор, пока он сыт, согрет и боится городового. Заберите у него сытость и страх наказания — и от всей его морали ничего не останется: вы увидите обычное дикое животное.

— Ты бы лучше забор у малинника поправил, философ, — откликнулась Акулина Степановна, женщина массивная, с лицом цвета сырого теста, не поднимавшая глаз от штопки мужниных подштанников. — Сутягинские куры опять залезли в наш огород и все огурцы выклевали. И пенсне вытри, всё в варенье.

Порфирий Семёнович Сутягин, их ближайший сосед через жердёвый забор, отставной коллежский регистратор, а ныне староста квартала и член уездного комитета помощи семьям нижних чинов, был человеком маленьким, с усами, похожими на отжатую мочалку, и глазами цвета варёного судака. Главной страстью Сутягина являлась инструкция. Он свято верил, что мир держится вовсе не на законах Божиих, а на параграфах и циркулярах.

В эту самую минуту Порфирий Семёнович совершал инспекционный обход вдоль межи, держа перед носом пожелтевший лист уездного обязательного постановления от 1904 года.

— Акулина Степановна! — возопил он тонким, въедливым голосом, останавливаясь у забора и наводя на соседский огород свои мутные глаза. — Параграф четвёртый прямо воспрещает выгул домашней птицы вблизи межевой канавы без надлежащего пригляда! Если каждая птица станет нарушать установленные границы, мы дойдём до полного ниспровержения порядка!

— Ты бы со своими курами сначала разобрался, Порфирий Семёнович! — отрезала Акулина Степановна, не сдвинувшись с места. — Твои хохлатые у нас третью грядку подкопали, а ты мне бумагой в нос тычешь!

Третьим замечательным лицом в Сосновске был земский врач Николай Евграфьевич Воронов. Это был грузный, лысеющий мужчина в вечно помятом сюртуке, от которого за версту пахло карболкой и дешёвым табаком. Воронов давно потерял всякую веру в аптекарские лекарства, человечество и прогресс, вечерами пил липовый чай с коньяком и лечил сосновцев большей частью примочками из свинцовой воды да глубоким, сочувственным вздохом.

— Все мы дрянь, Павел Николаевич, — любил повторять Воронов, заходя к Дроздову на огонёк, усаживаясь в кресло и без спросу придвигая к себе розетку с вареньем. — И я дрянь, и вы, хоть и читаете своего Спинозу. Разница лишь в том, что я-то точно знаю, что дрянь, а вы всё мните себя профессором.

В ту засушливую пятницу ничто не предвещало изменений. По улице неспешно проехал извозчик, пронеслась дворовая собака с привязанной к хвосту консервной банкой, а на почте давали казённые пособия солдатским жёнам.

Но к пяти часам вечера со стороны железнодорожной станции прибежал аптекарский ученик Гриша — без фуражки, с бешеными глазами и губами в вишнёвом сиропе. Он споткнулся о деревянное корыто у лавки купца Плотникова, закрутился на месте и закричал на всю улицу ломающимся, визгливым дискантом:

— Чума! — кричал он, врываясь на Мещанскую улицу и хватая за рукав первого встречного, каковым оказался дьячок Успенской церкви. — Спасайтесь, кто может! Умрём все! Чума! Влас на людей кидается!

Дьячок отшатнулся, перекрестился и мелкой рысцой засеменил прочь, унося новость быстрее, чем нёс её сам Гриша. У колодца прачка Дарья выронила ведро, и звон его покатился по улице вслед за криком мальчишки. Старуха Прасковья, торговавшая семечками у гимназической ограды, всплеснула руками и запричитала так, как если бы уже видела похоронную процессию собственными глазами. К тому времени, как Гриша добежал до аптеки, слух успел обогнуть квартал через подворотни и встретил его с другого конца улицы, обросший невероятными подробностями.

ГЛАВА 2. ОПАСНОЕ НЕВЕДЕНИЕ И ЯД СТРАХА

Слух пополз по Сосновску удушливым дымом. Поговаривали, будто на товарную станцию в запертом вагоне с казённым фуражом привезли «чёрную немочь» — не то собачье бешенство, не то какую заморскую заразу, от которой человек за полчаса теряет разум, покрывается тёмными пятнами и бросается на первого встречного с одной только мыслью — перегрызть тому горло.

Панику подхлестнула случайность.

Слесарь Влас из паровозного депо, человек хмурый и молчаливый, беспробудно пил всю неделю с тех самых пор, как жена уехала с детьми к тётке в Тамбов, и в тот вечер допился до белой горячки. Соседи привели его к аптекарю Моисею Абрамовичу — «чем-нибудь отпоить». Едва аптекарь успел выставить на прилавок пузырёк с нашатырём, как в глазах Власа превратился в рогатого чёрта. С рёвом Влас кинулся на Моисея Абрамовича, повалил банку с пиявками и вцепился зубами в рукав сюртука.

Аптекарь визжал и звал на помощь, Влас хрипел, а заглянувший на шум Гриша увидел ровно то, что требовалось его испуганному воображению: человека, кусающего человека, и кровь на рукаве.

К восьми вечера телеграф замолчал. Телеграфист Митя Соснин, юноша лет двадцати, только что определённый в Сосновск после училища и мечтавший о переводе в губернский город, сидел в тот час за аппаратом один: начальник конторы отбыл на именины к куму. Когда в контору ввалился взмокший урядник с криком: «Слесарь людей грызёт!», у Мити от страха разом занемели пальцы.

Он всё же успел отстучать в губернию, путая точки и тире: «Слесарь искусал аптекаря поезд не пойдёт спасайся кто...» — и на этом слове рука его дрогнула, пальцы соскочили с ключа, и аппарат замолк. Бежать ему было решительно некуда, но стоять на месте казалось страшнее.

Поскольку в двенадцати верстах от города, в летних лагерях, проходили учения резервного батальона, военное начальство отреагировало на обрыв связи и невнятную депешу с армейской прямолинейностью. К сумеркам на единственный каменный мост через Тетёрку с грохотом въехали крытые грузовики и армейские подводы. Появились солдаты в серых шинелях и страшных, похожих на хоботы резиновых масках-противогазах. У въезда на мост на деревянных козлах установили станковый пулемёт «Максим».

Капитан Шелехов, командовавший оцеплением, курил папиросу за папиросой, не снимая кожаных перчаток, и всматривался в замершие улицы.

— Ваше благородие, — тихо спросил поручик Ковалёв, поправляя съехавшую набок кобуру. — Неужели вправду чума? Может, выслать дозор?

— Наше дело — держать карантин, поручик, — отозвался капитан, не оборачиваясь. — Остальное нас не касается. Всякого, кто подойдёт к мосту ближе тридцати шагов, стрелять без разговоров.

Солдаты в резиновых шлемах тяжело, со свистом дышали; стёкла изнутри запотевали, придавая им вид морских чудовищ.

Из рупора, выставленного в окно штабного автомобиля, над затихшим городом разнёсся трескучий, металлический голос офицера:

— «Жители Сосновска! Город объявляется на особом санитарно-полицейском положении по случаю распространения опасной эпидемии! Вход и выезд категорически воспрещаются под страхом применения оружия! Очаг изолирован! Всем немедленно разойтись по домам... и уповать на Бога!»

Голос из рупора смолк, и над Сосновском воцарилась звонкая, давящая тишина, в которой слышен был только стрекот сверчков да далёкий собачий лай.

Город затих. На Мещанской улице старая вдова зажигала перед иконой все свечи, что были в доме. Купец Плотников в сумерках задвигал дубовые засовы лавки, тяжело отдуваясь и шепча проклятия. Двое пьянчужек у трактира спорили, стоит ли выпить оставшуюся казёнку сразу или беречь до утра.

— Вот и всё, — произнёс Павел Николаевич, глядя в окно на сгущающиеся сумерки. Пенсне его съехало на кончик носа, отчего взгляд казался совсем беспомощным. — Конец. Апокалипсис. Губерния сгинула, за ней — Москва, Петроград... Мир рухнул, Акулина.

— А пособие-то на почте недодали! — всплеснула руками Акулина Степановна. — Четыре рубля с полтиной недосчитали!

Самой болезни никто ещё не видел, но к ночи яд страха уже отравил каждый дом. Около двух часов ночи какой-то бродяга, волоча ногу, выбил камнем стекло в лавке купца Плотникова. Плотников, человек богобоязненный, исправно жертвовавший на колокола, выскочил на крыльцо в одной ночной рубахе с двустволкой. Спросонья увидав у крыльца метнувшуюся тень, он спустил оба курка и застрелил собственного пуделя Бижу, приняв его за бесовскую тварь. Бижу взвизгнул один раз и затих. Плотников постоял над собакой, почесал босую ногу о ногу, перекрестил тёмный двор и ушёл в дом запирать ставни.

К субботнему утреннему часу до города наконец дошло: прежняя жизнь кончилась. Нет больше ни суда, ни законов. Полиция как сквозь землю провалилась: сам исправник забаррикадировался в погребе с двумя бочонками мочёных яблок и штофом водки, выставив в продух ствол старого ружья. Вековой порядок рухнул в какие-нибудь два часа.

ГЛАВА 3. ДВА ДНЯ ВСЕДОЗВОЛЕННОСТИ

Купеческий сын Валерка Плотников, парень с сытыми щеками, избавленный от службы по «белому билету», первым сообразил, какую пользу можно извлечь из конца света. Собрав компанию таких же отчаянных мещанских сынков — тут были и сын переплётчика Костька, и долговязый Сенька, извозчиков сын, и ещё двое, чьих имён потом так никто и не вспомнил, — он двинулся к лавке Вайнштейна «Часы и ювелирные вещи».

Лавка была заперта. Валерка поддел дубовую ставню тяжёлым ломом. Дерево с треском подалось.

Мимо проходил старый учитель математики Аполлон Кузьмич.

— Валерий, что же ты делаешь? — крикнул он. — Это же чужое! Побойся Бога!

— Какого Бога, старик?! — дико захохотал Валерка, совсем опьяневший от страха и безнаказанности. — Нынче вечером все в аду будем! Подыхать — так хоть с золотом!

— А делить как будем? — деловито спросил Костька, сын переплётчика, протягивая руку к разбитой витрине.

— По-братски! — крикнул Валерка. — Сколько в горсть влезет!

Сенька, извозчиков сын, человек боязливый, замешкался у порога:

— А ну как Вайнштейн вернётся да в полицию заявит?

— В какую полицию, дурак! Нет её! — Валерка захохотал так, что из кармана его вывалилась и покатилась по мостовой золотая луковица часов. Он не стал её поднимать.

Через полчаса Валерка ходил по пыльной улице, обвешанный тяжёлыми золотыми цепями, с карманами, полными часов «Павел Буре». Прохожие останавливались кто с ужасом, кто с завистью. Бывший волостной писарь Тимофей Акимыч только покачал головой и тихо сказал жене:

— Гляди, Матрёна, вот тебе и весь Страшный суд: кто успел, тот и в раю.

Золото в один миг потеряло ценность: пуд муки или ведро воды стоили теперь дороже всех этих цепочек и часов. Но в этом поступке была дикая, безумная логика человека, пытавшегося ухватить уходящий мир за хвост. Валерка сел на завалинку, достал украденную в бакалее жестянку шпрот и стал есть прямо руками, роняя масло на штаны, раздувшиеся от набитого в карманы золота.

А на другом конце улицы, в полутёмной земской больнице, доктор Николай Евграфьевич Воронов ставил самовар. В коридоре пахло карболкой и сухими травами, из дальней палаты доносился хриплый бред слесаря Власа, которого привязали к железной кровати суровыми холщовыми полотенцами.

В больнице лежали трое: старая девица Катерина Ивановна со сломанной ногой, сиротка Маша с горячкой и тот самый слесарь Влас.

— Николай Евграфьевич, — шептала перепуганная сиделка, теребя край передника, — бросьте их! В бега надо! На болота! Вся империя вымерла!

— И куда я пойду? — спокойно отвечал Воронов, наливая кипяток в заварочный чайник. — На болотах сыро, у меня радикулит. И Машке ножки парить надо. Ну и что, что конец света? Если завтра Господь решит стереть нас с лица земли, это ещё не повод оставлять ребёнка без горячего чая и сказки.

Воронов сел у кровати больной девочки, развернул пожелтевший том Тургенева и стал читать вслух про дворянские гнёзда, тихие пруды и безответную любовь. Влас в углу метался в бреду, за окном слышались редкие выстрелы и дикий хохот Валерки Плотникова.

А во дворе на Мещанской коллежский регистратор Порфирий Семёнович Сутягин почувствовал, что настал его час. Он натянул старый сюртук с потёртыми петлицами, прицепил к поясу охотничий нож и взобрался на огуречную бочку. Строго оглядев сбежавшихся на шум жильцов, он объявил двор «Временным Санитарно-Полицейским Кварталом № 1».

— Господа! — визжал он, задыхаясь от восторга. — Прежний порядок рухнул! Власть отныне — я! На основании циркуляра по борьбе с чумой от тысяча восемьсот девяносто третьего года объявляю в нашем дворе особое положение! Кто сомневается — тот враг и потенциальный носитель моровой немочи! Все съестные припасы сдаются на общее хранение ко мне в сарай! Согласно параграфу седьмому, укрывательство продовольствия карается по всей строгости военного времени!

— А по какому такому параграфу, Порфирий Семёнович? — осмелилась спросить курсистка Леночка, приехавшая на каникулы к тётке и ещё не научившаяся молчать там, где молчали остальные. — Циркуляр девяносто третьего года — про повальную болезнь скота, а не про людей!

Сутягин выпучил глаза от изумления:

— Госпожа курсистка! За подозрительное красноречие и кашель, характерный для начальной стадии заражения, надлежит подвергнуть вас карантинному аресту! В сарай её, до высшего распоряжения!

Двое местных пьяниц, назначенные «дружиной» за поднесённый с утра шкалик, неловко переглянулись, но всё же взяли Леночку под руки и отвели в тёмный сарай. Леночка не сопротивлялась: от неожиданности у неё отнялся язык. Во дворе стало тихо; жильцы молча смотрели себе под ноги, и никто не решался поднять глаз.

К вдове Марфе, доившей во дворе последнюю свою кормилицу-Пеструху, Сутягин явился лично, в сопровождении дружины.

— На нужды обороны! — коротко объявил он, кивая на корову.

— Порфирий Семёнович, побойтесь Бога, — сказала Марфа, не выпуская подойника из рук. — Куда я без коровы? У меня трое детей...

— Государственная необходимость выше частных интересов! — отрезал Сутягин. — Ведите.

Пеструху увели. Марфа так и стояла во дворе с пустым подойником, опустив голову. А вслед за коровой мужики молча понесли Сутягину мешки с картофелем, вяленую рыбу, и последних кур. И это казалось уже естественным порядком вещей.

ГЛАВА 4. ПАДЕНИЕ ПАВЛА НИКОЛАЕВИЧА

К воскресенью страх окончательно выбил из учителя всю его интеллигентность и книжную мудрость. Выстрелы на улицах, стоны больных и жуткие слухи, ходившие по городу («говорят, немощь передаётся через взгляд!», «в губернии уже все умерли, остались только мы!»), вконец сбили его с толку и лишили последнего рассудка.

Загородив входную дверь массивным дубовым шкафом, Павел Николаевич забился в темноту передней. Он сжимал в дрожащих пальцах дядин «бульдог» и вздрагивал от каждого шороха за окном.

Около полудня в дверь постучали — тихо, робко, едва слышно.

— Павел Николаевич... Паша... Открой, родимый... — донёсся из-за двери старческий, задыхающийся голос.

Павел Николаевич узнал этот голос: звала Феоктиста Игнатьевна, старуха лет восьмидесяти, когда-то учившая его французскому языку и жившая в мезонине напротив.

— Пашенька, — шептала она, задыхаясь, — там на улице ужас что делается... Валерка с топором бегает, точно одержимый! Открой, родимый, дай хоть на сундучок присесть — ноги отнимаются...

Павел Николаевич подбежал к двери и прильнул к стеклянной фрамуге. По спине его пробежал холод: «Она старая... Ходила по улице, дышала этим воздухом. Она ведь наверняка заражена! Если открою, она и меня сгубит, и Акулину. Нам и так жить осталось, может, всего пару часов — зачем же сокращать их ради старухи?»

— Пошла вон! — закричал Павел Николаевич не своим голосом, судорожно сжимая револьвер. — Уходи, Феоктиста Игнатьевна! На тебе зараза! Я через стекло вижу: у тебя лицо почернело!

— Пашенька, да какое почернело? Это же гречиха, пятна стариковские... — жалобно доносился из-за двери её голос. — Паша, я ведь тебя французскому учила... Je t'en prie, mon cher...

— Пошла вон! — визгливо закричал Павел Николаевич, с сухим щелчком взводя курок. — Не подходи к двери! Застрелю! Ей-богу, застрелю!

За дверью послышалось шарканье удалявшихся шагов, затем на улице поднялся шум, кто-то отчаянно крикнул, и наступила тишина.

Павел Николаевич обессиленно сполз на пол у самой двери. Его била дрожь, по лбу струился холодный пот.

— Я спас семью... — шептал он, как будто оправдывался перед кем-то. — Во время мора действуют иные законы... Закон самосохранения! Я имел право...

И точно что-то оборвалось у него внутри. Он вдруг отчетливо понял: за всем этим не было никакой высшей цели — одна только обыкновенная, мелкая трусость. И трусость эта, казалось, сидела в нем всегда, просто дожидалась своего часа, чтобы выйти наружу.

ГЛАВА 5. МОМЕНТ ПЕРЕЛОМА. УТРО ПОНЕДЕЛЬНИКА

В сарае у Сутягина горел костёр. Там вершился суд над очередным «крамольником». Один из дружинников, вчерашний пропойца Кузьма Сычёв, стоял у входа с колом в руке и смотрел, как Сутягин, багровый от важности и сивухи, допрашивал приказчика Фадеева, виновного лишь в том, что тот глядел на народную дружину с явной насмешкой.

— Признавайся, Фадеев, — вещал Сутягин, расхаживая перед костром, — в чьих интересах смуту сеешь?

— Порфирий Семёнович, помилуй, ей-богу, мимо проходил! — божился Фадеев, стоя на коленях у самого огня.

Кузьме Сычёву было и радостно, и мерзко. Радостно оттого, что его, пропащего пропойцу, теперь величали «дружинником», а мерзко от тихого предчувствия, что всё это ненадолго и держать ответ когда-нибудь придётся ему самому.

За два квартала оттуда Валерка Плотников, напившись до белой горячки, палил из двустволки по луне, крича, что она заражена и глядит недобро. Павел Николаевич сидел в темноте своей забаррикадированной передней и смотрел в одну точку. Сквозь стены доносились то одинокие выстрелы, то далёкий гул со стороны моста — тяжёлый, непрерывный, похожий на надвигающуюся грозу или на конец света.

***

В шесть часов утра, в понедельник, Страшный суд так и не наступил.

Небо над Сосновском не разверзлось, и земля не ушла из-под ног. Вместо гибели мира со стороны моста раздался мерный, тяжёлый гул моторов. В город входила колонна губернского отряда — крытые грузовики и двухбашенный бронеавтомобиль «Остин» защитного цвета.

Потом сквозь треск пожара и собачий лай над улицей раздался из медного рупора чей-то раскатистый голос:

— «Говорит Губернское правление и врачебно-санитарная комиссия! Ложные слухи о моровой язве признаны следствием паники из-за бешенства контрабандного скота на ярмарке и приступа горячки у местного слесаря! Опасности нет! Карантинные ограничения снимаются. Для восстановления законности в город прибывают чины уездной полиции и Губернского сыскного отделения! Населению предписывается оставаться по домам!»

Медный рупор смолк.

В Сосновске взошло солнце. Обыкновенное, знойное, августовское. Запели петухи. Из-за угла выехал почтово-пассажирский омнибус «Бенц» строгого тёмно-зелёного цвета, ходивший между Сосновском и железнодорожной станцией, и дал привычный гудок у почты.

Гудок этот прозвучал точно труба Страшного суда, только куда страшнее.

Мир не умер. Вернулась полиция, вернулись законы. Налоги, суды, тюрьмы, укоризненные взгляды соседей, стыд и ответственность — всё стало на свои места.

На Мещанской настала мертвая тишина.

Валерка Плотников стоял посреди мостовой с двумя золотыми цепями на шее и банкой шпрот в руке. Он смотрел на проезжавший броневик, из люка которого торчала офицерская фуражка, и хмельная удаль на его лице уступала место страху провинившегося гимназиста. Он стал судорожно срывать с себя золото и засовывать его в придорожные лопухи, дико оглядываясь по сторонам.

Стоявший неподалёку Аполлон Кузьмич, тот самый учитель математики, только покачал головой:

— Ну вот, Валерий... Вот тебе и Страшный суд.

Порфирий Семёнович Сутягин, сзывавший сонных обывателей на утреннюю перекличку, услышав объявление, застыл на огуречной бочке с занесённой плетью. Он медленно спустился, сдёрнул сюртук и спрятал нож. Затем достал из кармана засаленную записную книжку, куда записывал свои «приговоры», и стал с торопливой жадностью жевать её страницы, давясь сухой бумагой.

— Вы... вы чего это, Порфирий Семёнович? — спросил его один из дружинников, выронив дубину.

— К-ключи от пожарного сарая надо проверить... — пролепетал Сутягин, давясь бумагой и на глазах превращаясь в прежнего, мелкого коллежского регистратора. — Завтра же уездная инспекция... По расписанию...

Приказчик Фадеев, ещё ночью стоявший перед Сутягиным на коленях, теперь смотрел на своего недавнего мучителя с брезгливым изумлением — так смотрят на жука, который перевернулся на спину и беспомощно дрыгает лапками.

ГЛАВА 6. СУД СОВЕСТИ И ЗАГОВОР МОЛЧАНИЯ

К полудню в городской управе расположился судебный следователь — человек лет сорока в безупречном сюртуке, с аккуратно подстриженными усиками, от которого пахло папиросами и дорогим мылом. Для него Сосновск был просто неприятной поездкой в захолустье, где обыватели от страха потеряли голову.

На допрос вызвали Павла Николаевича Дроздова.

Шёл он тяжело, ноги совсем не слушались. У крыльца управы на скамейке сидела Феоктиста Игнатьевна — живая, её подобрала и спрятала в сарае соседка. Старушка пила воду из жестяной кружки и смотрела на Павла Николаевича долгим взглядом, в котором не было обиды, а только тихая жалость.

Павел Николаевич вошёл в кабинет и опустился на самый край стула. Пенсне его тотчас запотело.

— Мы... мы думали, это конец, ваше благородие, — тихо выговорил он, глядя на свои дрожащие колени. — Думали, империя пала... Цивилизация кончилась...

Следователь мельком взглянул на него, достал из портсигара папиросу и сухо усмехнулся:

— Конец цивилизации? Оттого лишь, что телеграф замолчал на трое суток? Эх, Павел Николаевич... Цивилизация ведь не в телеграфе. Она вот тут, — следователь ткнул мундштуком папиросы себе в грудь. — Она или есть, или её нет. А если у вас порядочность гаснет вместе со свечкой в сенях, так какая же это порядочность? Так... Одно название...

Павел Николаевич молчал. Ему нечего было ответить. Этот спокойный чиновник с папиросой судил его вовсе не за кражу и не за убийство — тут было кое-что похуже: то дрянное, мелкое малодушие, которое Павел Николаевич всю жизнь так тщательно скрывал и от людей, и от самого себя.

— Ступайте, Павел Николаевич, — вздохнул следователь. — Со стороны закона к вам претензий нет. Вы никого не убили, ничего не украли. Вы просто... отсиделись.

Павел Николаевич вышел на крыльцо. Феоктисты Игнатьевны уже не было. На скамейке стояла только пустая жестяная кружка.

Город жил. Из пекарни везли свежий хлеб. Дворники мели мостовую, сметая сажу сгоревших сараев. Соседи раскланивались и спрашивали про здоровье.

В лавке Плотникова покупательница молча положила на прилавок монету и взяла фунт соли, так и не взглянув на приказчика. Валерка в чистом фартуке сгрёб медяк и уставился куда-то в сторону, на засаленный край прилавка.

Никто не хотел вспоминать эти три дня — весь город делал вид, что ничего не произошло.

Сутягин шёл вдоль забора, проверяя замки на пожарном сарае. Какой-то мещанин молча подал ему руку, а отойдя на несколько шагов, отвернулся и вытер ладонь о штанину.

Город жил по-прежнему, но что-то в людях испортилось. Разговоры стали короче, улыбки — натянутыми. Все всё про всех знали и помнили, на что способен каждый, когда гаснут фонари и уходит городовой.

ЭПИЛОГ. ВКУС ПЕРЕЗРЕВШИХ ГРУШ

В сентябре начались холодные дожди.

Доктор Николай Евграфьевич Воронов пил коньяк на веранде у Павла Николаевича Дроздова. За окном моросило; в розетке с вишнёвым вареньем, увязнув крылом, беспомощно билась муха. Акулина Степановна ушла в церковь — она теперь ходила туда каждый день, будто пыталась отмолить что-то своё, о чём никому не рассказывала.

— Знаете, Николай Евграфьевич, самое ужасное — не то, что сделал Сутягин. И не то, что сделал Валерка, — проговорил Павел Николаевич, разглядывая муху.

— А что же? — тихо спросил доктор, отпивая коньяк из рюмки.

— Самое ужасное — то, что я теперь знаю про себя. Я ведь прежде думал, что я добрый человек. Честный, благородный... Люблю учеников, читаю Тургенева. А оказалось, что вся моя доброта держалась только на том, что за углом стоял городовой. Стоило городовому уйти — и я стал дрянью. Обыкновенной, трусливой дрянью. И мне с этим знанием теперь жить до самой смерти.

Воронов поглядел на него сквозь толстые стёкла очков, вздохнул и покачал головой:

— А вы думали, вы из другого теста, Павел Николаевич? Все мы из одной глины. Человек — такое уж существо... и подлое, и жалостное. Вот Валерка — дрянь? Дрянь. А вчера я видел, как он тайком принёс пуд муки вдове Марфе, у которой Сутягин корову замучил. А Сутягин? Каждый день теперь к памятнику Царю-Освободителю на площади ходит, крестится и прощения просит.

— А вы? — тихо спросил Дроздов, подняв глаза на доктора. — Вы ведь не сбежали. Вы сказки девочке читали, когда все вокруг грабили и жгли. Откуда у вас только силы взялись?

Воронов усмехнулся, достал папиросу и долго чиркал спичкой об отсыревший коробок.

— А у меня, Павел Николаевич, никаких иллюзий не было. Я в земской больнице человеческую изнанку каждый день вижу, меня этим не испугаешь. Я знал, что мы — дрянь. Но знал и другое: если уж нам суждено подохнуть в этой грязи, то хотя бы с чистыми руками. Не ради награды. И не ради Бога — Ему, чай, до нас и дела нет, — а так, просто, чтобы перед самим собой тошно не было.

Доктор выпил рюмку, встал, надел мятый сюртук и пошёл к калитке, сгорбившись под мелким дождём.

Павел Николаевич остался один.

В саду с глухим стуком упала в траву перезрелая груша. Пахло падалицей и сыростью.

Учитель истории поднялся, сошёл со ступеней веранды в мокрый сад и посмотрел на дом напротив.

В окне мезонина мелькнула Феоктиста Игнатьевна: она поправляла занавеску.

Павел Николаевич снял пенсне, вытер его о полу сюртука, надел обратно и впервые за эти недели не отвёл глаз. Он стоял и смотрел, принимая свою вину, свой стыд и всю свою нескладную, грешную человеческую жизнь.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге