Обложка Царский поцелуй

Царский поцелуй

Владислав Валентинович Петров

0% прочитано
Стандартный
Владислав Валентинович Петров

Царский поцелуй

Владислав Петров

Царский поцелуй

Толпа... в подлости своей радуется унижению

высокого, слабости могущего. При открытии

всякой мерзости она в восхищении. Он мал,

как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы:

он и мал и мерзок — не так, как вы, — иначе.

А.С.Пушкин.

Письмо П.Л.Вяземскому, ноябрь 1825 г.

ЧУЧЕЛА

1791 г. Гаврила Державин

Я связь миров повсюду сущих.

Я крайня степень вещества,

Я средоточие живущих,

Черта начальна Божества.

Я телом в прахе истлеваю.

Умом громам повелеваю,

Я царь — я раб, я червь — я Бог!

Гаврила Державин. Бог

К неправде он кипит враждой,

Ярмо граждан его тревожит;

Как вольный славянин душой,

Он раболепствовать не может.

Кондратий Рылеев. ДЕРЖАВИН

С тех пор как государыне Екатерине Алексеевне пошел седьмой десяток, она взяла привычку вставать в восемь утра, но первая камер-юнгфера Мария Савишна Перекусихина по-прежнему, как в былые годы, являлась в августейшую спальню к шести. В ожидании пробуждения императрицы Перекусихина устраивалась в низком пуховом кресле и задремывала; не единожды случалось ей просыпаться от прикосновения вставшей с постели Екатерины.

Сегодня, однако, Мария Савишна застала Екатерину на ногах, над корзиной, в которой на розовой атласной подушке, обшитой кружевами, ночевало семейство левреток. Сейчас на подушке лежала только одна собачка, остальные жались к ногам императрицы и тихонько поскуливали.

— Как почивали, матушка? — спросила Перекусихина, не сразу сообразив, что собачка в корзине мертва.

— Околел Сутерланд, — сказала Екатерина, будто не слыша ее. — Всю ночь возился и околел.

— Прикажете убрать?

— Полежит пусть пока, чучелу из него сделаем. Не везет нам, Мария Савишна, с Сутерландами-то.

И это была чистая правда. Околевшая левретка, подарок придворного банкира барона Сутерланда, прихотью императрицы носила кличку, совпадавшею с именем дарителя, а тот накануне изрядно огорчил Ее императорское величество. Понадобилось срочно перевести в Англию два миллиона рублей, но денег не оказалось, тогда как еще совсем недавно Сутерланд докладывал о платежеспособности двора. Прижатый к стенке, банкир признался в растрате двух с половиной миллионов, но тут же переложил большую часть вины на ближних вельмож императрицы: дескать, берут в долг, но никто, кроме графа Безбородко и князя Вяземского, отдавать назад не думает.

Нынче днем императрице предстояло выслушать доклад Гаврилы Державина, назначенного по желанию фаворита Платона Зубова расследовать это дело и метившего в кабинет-секретари. Екатерина приближать неудавшегося губернатора Державина не хотела, отговаривалась тем, что четверых секретарей — Безбородко, Храповицкого, Соймонова и Турчанинова — ей вполне достаточно, но Зубов настаивал, и она уже готовилась уступить. После недавней смерти всесильного Потемкина фаворит был озабочен тем, чтобы расставить всюду своих людей и прибрать власть, которая выпала из рук светлейшего князя.

— Не выспалась я... — сказала императрица, казалось бы отвечая на вопрос Перекусихиной, но на деле разговаривая сама с собой. — Вели Катерине Ивановне, пусть подает умываться...

Мария Савишна чуть заметно пожала плечами. Держать при себе медлительную, вечно опаздывающую калмычку Катерину Ивановну было странно, и уж тем более странно было ожидать, что Катерина Ивановна тотчас, по первому зову, явится в ранний неурочный час. Будучи в хорошем расположении духа, императрица обычно журила калмычку, говоря: «Если впредь так опаздывать станешь, разлюбезная Катерина Ивановна, то выдам тебя замуж. Это я твою нерасторопность терплю, а муж терпеть не будет». В сей раз, когда по прошествии двадцати минут ожидания Катерина Ивановна, плохо прибранная и заспанная, явилась с водой, налитой в золоченую чашу, Екатерина не сказала ни слова, ополоснулась и с недовольной гримасой прошествовала, сопровождаемая собаками, в рабочий кабинет.

Первая камер-юнгфера, доверенное лицо и хранительница интимных тайн, смиренно опустила глаза. Бессонница и смерть собаки, с утра пораньше напомнившая Сутерландову историю, стали поводом к раздражению императрицы, но причина ее плохого настроения заключалась в ином — Платон Зубов провел ночь вне Зимнего дворца, и матушка ночевала одна. Даже то, что Екатерина сама - дабы развеялся! - настояла на его участии в ночных маневрах Семеновского полка, не мешало ей ревновать и строить невероятные предположения насчет неверности молодого любовника. Зубов должен был появиться к малому выходу императрицы, и Перекусихина не сомневалась, что настроение Екатерины изменится в лучшую сторону

В кабинете Екатерина выпила свой крепчайший, сдобренный густыми сливками кофе, который для нее варили из расчета фунт на пять чашек, понюхала табак, чтобы прочистить мозговые протоки, и пригласила для написания писем кабинет-секретаря Александра Васильевича Храповицкого, известного способностью писать с той же скоростью, с какой Екатерина говорила, да еще и придавать стилистическую приятность не совсем правильному русскому языку матушки. С диктовкой, однако, дело не пошло: мысль ускользала и слова вместе не складывались. Екатерина отложила письма на завтра и приказала подать бумаги, предназначенные на подпись. Достала из футляра очки, надела и стала читать — Храповицкий с удивлением отметил, что очки, дополнившие белый тюлевый чепец и гродетуровый{1} капот с широкими складками, вдруг показали, подобно последнему мазку живописца, истинный возраст императрицы и разом превратили ее в старуху. Но лицо кабинет-секретаря осталось бесстрастно. За многие годы, проведенные в непосредственной близости трона, Александр Васильевич научился скрывать свои чувства.

Тем временем приемная наполнилась людьми — подошло время докладов. У окна, напустив на себя задумчивый вид, застыл юный брат фаворита Валерьян Зубов, тоже, по слухам, не миновавший постели Екатерины. Его в скором времени ожидал безумный поход, увенчать который, согласно планам императрицы, следовало завоеванием Тибета.

Рядом с ним стоял, приятно улыбаясь, Александр Андреевич Безбородко, ежедневный докладчик по важнейшим делам, давным-давно переросший формальную должность кабинет-секретаря и ныне возглавляющий Коллегию иностранных дел; на днях ему предстояло отбыть в Яссы, чтобы продолжить переговоры с турками, начатые, да не законченные Потемкиным. Подле Безбородко суетились,

Взад-вперед гордо прохаживался невысокий плотный человек с крупными чертами лица - обер-полицмейстер Рылеев, славный своей глупостью и занудливостью, в чем с ним мог сравниться разве что генерал-прокурор князь Александр Алексеевич Вяземский, коему императрица придумала прозвище Брюзга: но Вяземский уже два года лежал в параличе, и при дворе о нем стали позабывать. Когда Рылеев проходил мимо Александра Васильевича Суворова, графа Рымникского, тот всякий раз вскидывал хохлатую голову, делавшую его похожим па петушка, и смешно бодал воздух — странности Суворова, впрочем, никого уже не удивляли.

Здесь же были граф Иван Петрович Салтыков, новоиспеченный санкт-петербургский главнокомандующий, генерал адъютант Пассек, братья Иван и Захар Чернышевы, оба гене-рал-фельдмаршалы. Захар, бывший любовником Екатерины лет сорок назад, еще когда она была женой наследника престола и великой княгиней, насмешливо сощурился на младшего Зубова, потом ответил небрежным кивком на поклон притулившегося у стены Гаврилы Державина.

Невооруженным глазом было заметно, что кандидат в кабинет-секретари находится не в своей тарелке; высокий, узколицый, он стоял, будто аршин проглотил. Вчера Храповицкий, с которым когда-то водили короткое знакомство, тонко, ничем не нарушив этикета, дал понять ему, что он чужак при дворе. Сегодня то же самое — походя, отнюдь не специально, пожалуй, даже не думая о нем, — демонстрировали собравшиеся в приемной. Его не считали равным — да и знали, конечно, что вовсе не так близок он Зубову, как можно судить по неожиданной протекции, что протекция эта вызвана совпадением случайных обстоятельств и, следовательно, впредь особо рассчитывать на поддержку фаворита ему не приходится.

А сам он знал это еще лучше других. Разве что удастся услужить Зубову в новой должности, но сие сбудется, если интерес фаворита совпадет с интересом государственным, — иного Державин не понимал. Что же до ласкательного славословия, всегда окружавшего любовников государыни, в чем ему, с богоданным талантом стихотворца, казалось бы, и карты в руки, то давно уже понял он: искусство льстить ему чуждо. Не раз пытался ради карьеры сочинять оды сильным мира сего, но получалось совсем не о том, о чем следовало, — иной раз больше походило на сатиру, и бумага предавалась огню.

Далее славящую государыню «Оду к премудрой киргизкайсацкой царские Фелице», после которой матушка обратила на него внимание, он поначалу спрятал, опасаясь собственных дерзких намеков на сильнейших вельмож, и лишь по неумению Осипа Козодавлева{2}, соседа по квартире, хранить тайну стихи получили известность, оказались напечатаны в журнале княгини Дашковой «Собеседник любителей русского слова» и попались на глаза Екатерине. К счастью, ода императрице понравилась, она увидела в ней свой идеальный портрет и отблагодарила автора пакетом с надписью «Из Оренбурга от Киргизской Царевны мурзе Державину»; внутри пакета были золотая в бриллиантах табакерка и пятьсот червонцев.

Последующие дни принесли ему громкую славу, и вельможи, которых он опасался, поспешили засвидетельствовать почтение его пиитическому таланту. Стихи дали шанс на восхождение: он получил олонецкое, потом тамбовское губернаторства, но успехов не снискал, зато вспыльчивым характером и солдатской прямотой умножил число врагов, попал под суд и, хотя был вчистую оправдан, получил полную отставку. «Пиши стихи», — велела матушка в ответ на просьбу подыскать новое место на государственной службе. А он хотел служить, ибо был человеком долга; поэзия и служба его вдохновлялись из одного источника. Поэты не то что царедворцы — у них слова и дела часто совпадают. Этого Екатерина понять не могла...

Первым по традиции вошел к императрице Рылеев. Обычно матушка немало развлекалась в беседах с обер-полицмейстером — Рылеев боялся показать свое незнание и потому с готовностью и не всегда впопад обстоятельно отвечал на любые вопросы. Но сейчас Екатерина слушала рассеянно. Доклад обер-полицмейстера казался ей скучен, ничего примечательного в столице и империи за прошедшую ночь не случилось; не считать же за происшествие то, что на вечерней службе штаб-лекарша Распопова подожгла свечой майоршу Боде, загородившую ей вид алтаря, — тем более что подожженную тотчас и потушили. Екатерина с трудом дожидалась, пока Рылеев доберется до реестра лиц, въехавших в Санкт-Петербург, но зачитать реестр не дала.

— Ступайте, Никита Иванович, — сказала она, сопроводив слова нетерпеливым жестом, и уже в спину, когда обер-полицмейстер проходил двери, добавила: — Распорядитесь, чтобы из Сутерланда сделали чучелу.

Рылеев остановился, потом медленно обернулся.

— Но, Ваше величество... Дело ли это полиции?..

— Что? — переспросила Екатерина, и Рылеев безошибочно определил наступающую грозу. — Вы недовольны? Считаете, что чучелы должны делаться помимо полиции?

— Матушка... — только и выдохнул Рылеев. — Обязанности полиции... это есть обязанности...

— Ступай, — с трудом смиряя гнев и переходя на «ты», что с ней бывало нечасто, сказала Екатерина, — и не забывай, что одна лишь у тебя обязанность: беспрекословно исполнять мои приказания. Понял? Иди и исполняй!

— Понял, матушка!..

Обер-полицмейстер вывалился в приемную, отдышался и увидел Державина.

— Гаврила Романович! — почти вскричал он, привлекая общее внимание, но тут же понизил голос до шепота: — Вы докладываете по делу барона Сутерланда, я знаю!

— Именно так, — сухо подтвердил Державин.

Рылеев ухватил его под локоть и чуть ли не силком потащил в угол приемной.

— Государыня, — он приподнялся на носках и зашептал Державину в самое ухо, — велела сделать из Сутерланда чучелу. А ведь он человек... и живой к тому ж... Я пытался... я пытался возражать, но она неумолима...

— Слыханное ли дело?.. Я думаю, Никита Иванович, вы не поняли Ее величество, она, наверное, изъяснялась иносказательно.

— Ах, Гаврила Романович, Гаврила Романович... — Рылеев заговорил совсем уж тихо: — Мое место давно бы стало вакансией, понимай я плохо иносказания Ее величества...

— Хорошо, — пообещал Державин, — я задам вопрос об этом во время доклада.

— Благодарю вас. — Рылеев принял свою всегдашнюю гордую осанку и повернулся к выходу.

— А вы куда же? — спросил Державин.

— Велено мне было: иди и исполняй. Всего и могу, что не спешить, — может быть, поостынет матушка...

Гаврила Романович посмотрел обер-полицмейстеру вслед и подумал, что ничего спрашивать у Ее величества не будет, дабы не показать себя дураком, — при дворе бывало всякое, но чтобы такое... Мысль его перебило появление Храповицкого с сообщением, что императрица более никого не примет; не успел он подумать, что делать дальше, как увидел, что кабинет-секретарь направляется прямо к нему.

— Ее величество просила передать, —  сказал Храповицкий, пучась улыбкой, —  что примет

Это означало еще несколько часов ожидания.

Храповицкий улыбнулся еще шире, откланялся и отправился в свой кабинет, где описал в дневнике, который вел уже почти десять лет —  с первого дня вступления в должность, события сегодняшнего утра и заодно перечитал то, что прежде было записано из высказывают императрицы о Сутерланде. Вот, к примеру: «Он великий гурман; мне сказывали: завсегдатай «Gastronome russe{3}»; всякий день туда ездит, когда в Москве бывает»; или вот еще: «Сутерланд хитер, как все банкиры, однако ж все равно дуралеюшка...» Интересного ничего...

Императрица же перешла в свою маленькую уборную, где ее ждали камер-юнгферы Алексеева, Палакучи и сестры Зверевы, чрезвычайно уродливые старые девы, которые прислуживали ей со времени восшествия на престол. Строгое девичество камер-юнгфер, диковинное на фоне вольных нравов окружения императрицы, было предметом неистощимых шуток придворных острословов. Граф Лев Нарышкин, известный шутовскими выходками, распространял слух, будто они мужчины, предназначавшиеся когда-то персидским шахом в смотрители гарема и потому оскопленные; этому, конечно, не верили, но дальше передавали охотно.

С помощью камер-юнгфер Екатерина облачилась в свободное «молдаванское» платье из лилового шелка с двойными рукавами — с внутренними до кисти руки и верхними очень длинными; на ноги были надеты башмаки с низкими каблуками. Затем пригласили парикмахера Козлова, сухонького благообразного старичка, единственного, кому императрица доверяла свои густые, ниспадающие до пола волосы. Когда Козлов зачесал волосы кверху и возвел букли за ушами, настало время перейти вместе с камер-юнгферами в официальную уборную — совершить малый выход.

Переступив порог, Екатерина поздоровалась с внуками, но не как любящая бабушка, а словно выполняя обязанность; глаза ее были устремлены на молодого генерал-адъютанта. Платон Зубов, отоспавшийся после маневров, явился во всей красе —  в золоте и голландских кружевах. Ее величество попыталась состроить взыскательную мину, но не удержалась —  улыбнулась фавориту: однако нешироко — с тех пор как лишилась одного переднего зуба, старалась улыбаться с закрытым ртом. Платон подошел к руке и не отходил дольше обычного, будто просил за что-то прощения. Екатерина сама отняла руку и сделала жест, означающий, что можно подавать лед. Туг же невесть откуда появилось блюдо с бруском льда. Императрица натерла им до красноты холеные, без единой морщинки щеки, как бы показывая, что не нуждается в косметических средствах. Тем временем Палакучи приколола ей к волосам маленький тюлевый чепчик, и туалет оказался закончен. Екатерина встала и, опираясь на вовремя подставленную руку Зубова, направилась к обеденному столу.

Фаворит уселся по правую руку, по левую Екатерина пригласит сесть графа Строганова. Присутствовали также вице-адмирал де Рибас, Лев Нарышкин, княгиня Дашкова, фрейлина Протасова, знаменитая тем, что по указанию Екатерины подвергала фаворитов предварительным «деликатным» испытаниям, а если попросту — то проверяла их мужскую силу, Безбородко, Пассек и Тутолмин, наместник волынский и подольский. Основным блюдом подали вареную говядину с солеными огурцами, а из вин — мадеру и рейнвейн, но большинство в подражание императрице ограничилось смородиновым морсом. Екатерина, пришедшая с появлением Зубова в хорошее расположение духа, принялась подтрунивать над Тутолминым, вспоминая, как он схлестнулся с Державиным, в бытность того олонецким губернатором, и едва отбился от обвинений в казнокрадстве. Тутолмин упирал в грудь подбородок и бормотал:

— Виноват-с... виноват-с, матушка!

Екатерина смеялась, вельможи бесцветно улыбались. Воровство Тутолмина выглядело очевидным, но и Державин, по мнению Ее величества, был не без греха — уж больно чистым смотрелся, а коли так, то, значит, хитер без меры. В бескорыстие чиновников Екатерина не верила и потому Державина, хотя и случалось ей плакать над его стихами, недолюбливала — подозревала за ним какие-то хорошо скрытые дела. Тутолмин же был весь как на ладони, даже то, что когда-то, будучи наместником олонецким и архангельским — непосредственным начальником Державина, — он завел себе трон наподобие императорского, казалось вполне понятным и объяснимым. Этот трон императрица номинала беспрестанно, и Тутолмин всякий раз ежился и твердил свое «виноват-с...»

Когда за царским столом подали десерт —  яблоки и засахаренные вишни, —  Гаврила Державин, как будто чувствуя, что трапеза императрицы подходит к концу, вернулся в приемную и присел в ожидании, пока матушка соизволит его принять.

К аккурат в это же время обер-полицмейстер Рылеев по всем правилам военной науки окружил солдатами дом придворного банкира барона Сутерланда и потребовал доложить о себе барону.

Далее состоялся такой разговор.

Обер полицмейстер.Господин барон, я получил в отношении вас от государыни приказание, строгость которого меня пугает, однако же не исполнить его я не могу и потому прошу заранее понять меня. Я на службе...

Придворный банкир.В чем состоит это приказание?

Обер-полицмейстер.Я, право же, не знаю, как сказать... У меня недостает духу объявить его вам.

Придворный банкир.Меня хотят выслать?

Обер-полицмейстер.Это было бы еще полбеды, с вашим состоянием вы вполне устроились бы и за пределами России. К сожалению, дело обстоит хуже.

Придворный банкир.Господи!.. Неужели меня хотят сослать в Сибирь?!

Обер-полицмейстер. Из Сибири возвращаются. С вами же все обстоит еще хуже. Мужайтесь!..

Придворный банкир.Меня велено бить кнутом?

Обер-полицмейстер.Увы, еще хуже.

Придворный банкир.Неужели меня решено подвергнуть смертной казни?!.

Обер-полицмейстер.Об этом говорено не было.

Придворный банкир.Слава Богу!

Обер-полицмейстер.Из вас приказано сделать чучелу... Я даю вам час для приведения в порядок личных дел, вслед за чем кабинет ваш будет опечатан...

После обеда государыня села за пяльцы — она любила вышивать и весьма преуспевала в этом занятии; фавориту она вручила книгу и с милой улыбкой попросила читать вслух — так мстила ему, безвинному, за проведенную в одиночестве ночь. Зубов прекословить не стал, но, по обыкновению, читал плохо — то и дело запинаясь и возвращаясь к началу фразы. Екатерина слушала сбивчивое чтение и, не поднимая головы, улыбалась.

Так прошло около часа.

— Пора бы, Платоша, нам и государственными делами заняться. — Екатерина отложила вышивку. — Пригласи сюда Безбородко, он в кабинете своем ждет. Ему к туркам ехать, о мире договариваться. Надо бы обсудить все, стратегему определить. Неравная, конечно, замена Григорию Александровичу, но что поделаешь... — Екатерина промокнула неожиданную слезу. — Да загляни уж заодно и ко мне в кабинет, прихвати табакерку мою любимою с ликом Петра Великого на крышке...

Зубов хотел ответить, что он сам будет заменой Потемкину и готов уже к тому — только подсоби, матушка, супротив иных претендентов, — однако благоразумно промолчал. Понимал: Екатерина говорит это неспроста и, может быть, как раз и дает сигнал, что пора ему замещать Потемкина не только

Пока императрица, фаворит и фактический глава Коллегии иностранных дел обсуждали тактику предстоящих переговоров и стратегию закрепления за собой завоеванных южных земель, Державин продолжал сидеть в приемной. За окном стояла темень, какая может быть только в Санкт-Петербурге в декабре. В его воображении роились какие-то неясные образы, таинственным путем перетекали в темноту, а потом возвращались обратно. Гаврила Романович тоже вспоминал о Потемкине: месяц уже, как начат был «Водопад», стихи на смерть светлейшего князя, но дальше первых строк дело не пошло — что-то мешало.

Не слышим ли в бою часов

Глас смерти, двери скрип подземной?

Не упадает ли в сей зев

С престола царь и друг царев?

Который день повторял он эти строки про себя и не мог двинуться дальше. Что-то не просто мешало — что-то страшило...

В приемную вышел Храповицкий, увидел его одинокую фигуру и притворно удивился:

— Как, Гаврила Романович, Ее величество еще не приняла вас?! Я осведомлюсь, как только представится возможность...

И быстро удалился, не дав времени на ответ.

Ровно через час, как и обещал, обер-полицмейстер Рылеев приоткрыл дверь в кабинет придворного банкира. Барон Сутерланд сидел в глубоком кресле, склонив голову набок. Рылеев обратился к нему, но не получил ответа. Обер-полицмейстер подошел вплотную и увидел отвисшую челюсть и мертвые стеклянные глаза. Рядом с креслом валялась коробочка. Рылеев поднял ее, открыл — внутри каталось несколько белых пилюль. Он узнал эти пилюли; во время пребывания в Санкт-Петербурге мошенник Калиостро предлагал на таких точно пилюлях устроить дуэль лейб-медику великого князя Павла Петровича. Причиной ссоры был какой-то медицинский спор, сейчас уже забывшийся, и Калиостро предложил разрешить его по-медицински - взять две одинаковых с виду пилюли, но одну безвредную, а другую с отравой, и разыграть по жребию. Лейб-медик, ясное дело, уклонился от варварской затеи...

Рылеев позвал солдат, приказал завернуть тело банкира в лежащую на полу медвежью шкуру и погрузить в сани. Сутерландовы домашние, к счастью, опомниться не успели и даже не узнали ничего. Челяди же именем императрицы было приказано молчать. Через полчаса тело банкира внесли в мастерскую императорского чучельника Балтазара Шампельгаузена. Рылеев, войдя следом за солдатами и отпустив их, вытер пот, выступивший, несмотря на немалый мороз, откинул шкуру и показал чучельнику, что спрятано внутри.

— Приказ государыни... — сказал он спертым голосом. — Чтобы чучела была готова как можно скорее! Под страхом смерти, понял?! И учти: ты под крепким караулом!

Сам же отправился к страдальцу Александру Алексеевичу Вяземскому просить совета...

В четыре часа пополудни рабочий день императрицы закончился, наступило время отдыха. Екатерина сыграла партию в бильярд, потом осмотрела вместе с Зубовым доставленную вчера из Италии коллекцию камей. На это ушло два часа. Когда они вместе, руку об руку, вошли в гостиные комнаты, там уже толпились придворные. Между ними сновал розовощекий Храповицкий. Екатерина встретилась с ним глазами и поняла, что он хочет что-то ей сказать.

— Что произошло, Александр Васильевич? Вы о чем-то хотите мне сообщить? — спросила она с милостивой улыбкой.

— Державин, Ваше величество... Он до сих пор дожидается приема, — ответил Храповицкий с серьезным лицом, и тем комичнее прозвучало сказанное.

Екатерина обернулась к Зубову:

— Ах, я и забыла совсем! Он должен был докладывать по делу Сутерланда, я отложила доклад, и он до сих пор, с утра, дожидается... Надо бы чем-нибудь ему подсластить. Александр Васильевич, подготовь указ Сенату.

— Что писать. Ваше величество?

— Пиши, что мы повелеваем... кто там у нас Державин?

— Действительный статский советник, Ваше величество!

— Всемилостивейше повелеваем действительному статскому советнику Гавриле Державину быть при нас у принятия прошений{4}... Ты доволен, Платоша, ведь это твоя протекция? Может быть, теперь поймет, что служить — это не стишки пописывать... Александр Васильевич, пойди скажи Державину, чтобы зря не ждал. А про назначение пока не надо, сама объявлю. Пусть приезжает завтра — приму его. Или нет, лучше послезавтра...

Все это императрица говорила, уже севши за карточный стол. Затем она выбрала партнеров для игры в рокамболь — Строганова, Захара Чернышева и камергера Черткова, этакого забавника, смевшего во время игры покрикивать на матушку, а однажды, в азарте, даже кинувшего в нее карты. С делами на сегодня было завершено окончательно и бесповоротно.

А у чучельника Балтазара Карловича Шампельгаузена работа только начиналась. Он недавно был выписан в Россию, по-русски не понимал и пользовался услугами переводчика-немца, нанятого здесь же в Петербурге. Когда он выслушал перевод, наконец сообразил, чего от него хотят, и нашелся с ответом, грозный обер-полицмейстер уже исчез. Безнадежно опоздавший ответ Шампельгаузена состоял в том, что обращаться следует не к нему, а к бальзамировщику, да что уж теперь об этом — следовало исполнять приказание.

Шампельгаузены вообще всегда отличались исполнительностью, а в России ничему не следует удивляться — даже если тебе, звериному чучельнику, привозят человеческий труп и требуют немедля превратить его в чучелу. «И все-таки плохо, очень плохо, —подумал, приступая к делу, Балтазар Карлович, — что в условиях найма о таком не говорилось ни слова. О, баснословная страна, невероятная своими обычаями!..»

Державин приехал в свой лом на Фонтанке в девятом часу, приласкал собаку Тайку, родную сестру императорского Сутерланда, купленную женой по случаю, переоделся в шелковый шлафрок, подбитый беличьим мехом, снял парик и надел на лысую голову колпак. Весь день не ел, но аппетита не было: потому решил подождать до десяти, когда обычно ужинал. Вновь взял бумаги, с которыми ждал в приемной Екатерины, разложил на столе. Из них явствовало, что большая часть банкирской растраты приходится на кредиты Потемкину и братьям фаворита Валерьяну и Николаю, лицам неприкосновенным, — вот и ответ, отчего императрица отказалась его принять

Он повертел эти бумаги, потом взял чистый лист и быстро, без помарок, записал пришедшие в голову стихи:

Осел останется ослом.

Хотя осыпь его звездами:

Где должно действовать умом,

Он только хлопает ушами.

О! тщетно Счастия рука.

Против естественного чина.

Безумца рядит в господина

Или в шутиху дурака.

Усмехнулся, прочитав написанное, и подозвал Тайку. Та примчалась, упала на спину; он наклонился и стал почесывать ее теплый, почти безволосый живот...

Ровно в

Теперь у Екатерины появилась расположенность поговорить с ним.

— Все ли спокойно в столице, Никита Иванович?

— Все, матушка, никаких особенных происшествий. А еще хочу доложить, что барон Сутерланд доставлен к чучельнику...

— Это зачем еще? — изумилась Екатерина, отвлекаясь аг игры.

— Согласно приказанию сделать из него чучелу...

Императрица хотела что-то сказать, но не удержалась и расхохоталась.

— Какие страсти, Никита Иванович, Бог с вами! Сейчас же освободите бедного банкира! Я имела в виду свою околевшую собачку, а на вас разозлилась, потому что подумала, что вы считаете мое поручение недостойным себя... Нет, вы только подумайте, каков... — Однако, не желая обидеть ревностного обер полицмейстера, Ее величество решила не продолжать. — Отправляйтесь, Никита Иванович, к чучельнику и извинитесь перед бароном. А от меня передайте, что я прощаю его маленький грешок и разрешаю явиться пред мои очи...

— Но...

— Ступайте и исполняйте! И не забывайте, что одна лишь у вас есть обязанность: беспрекословно исполнять мои приказания, — повторила императрица свои утренние слова — но на этот раз весело.

Рылеев сам не помнил, как оказался в санях. Он несся по пустынным улицам и невидящими глазами смотрел в темноту, из которой вылетали колкие снежинки.

Шампельгаузен выслал ему- навстречу переводчика.

— Еще не готово, ваше высокопревосходительство. — Переводчик дыхнул густой смесью водки и лука. — Сейчас завершен только первый этап, вынуты мозг и внутренности, но кожа еще не снята. Ее следует высушить специальным образом, дабы не потерять естественного цвета, потом набить песком, паклей и соломой. Задача создания человеческого чучела есть задача непростая, доселе неизведанная и много трудностей имеющая...

— Прекратить! — гаркнул Рылеев.

— Извольте! — Переводчик покачнулся и пошел на кухню, чтобы еще выпить водки.

Рылеев вбежал в комнату, где оставил на столе банкира.

— Вон! — закричал он страшным голосом чучельнику. Того выдуло за дверь. — А ты — встать! — заорал обер-полицмейстер, обращаясь к трупу, лежащему с разверстыми грудью и животом. — Сейчас же встать и исполнять! Приказ императрицы! Ее императорское величество велела тебе явиться пред ее светлые очи! Ну, кому говорю!

— Так как же я с дырами в теле... — сказал вдруг барон и почесал белой, как воск, рукой бородавку на носу.

— Это мы быстро, это мы мигом. Эй, чучельник!

Балтазар Карлович, не торопясь, вернулся и тоже дыхнул водкой и луком.

— Зашить! — приказал Рылеев. — Да поторопись! Приказ государыни.

Сутерланд был зашит, снова завернут в медвежью шкуру и доставлен домой.

Наутро он явился на доклад к государыне, удостоился продолжительной аудиенции и прощения за растрату.

Вечером, за картами, барон был, как всегда, остроумен, но излишне бледен. Вернувшись домой, он почувствовал себя нездоровым и в час с небольшим пополуночи умер.

Из дневника И. С. Роджерсона, лейб-медика Екатерины II,

запись от 15 декабря 1791 г.:

Вчера после ужина сообщили о внезапной болезни барона Сутерланда, и Ее императорское величество велели мне ехать... Когда я приехал, все было кончено. При теле уже находился обер-полицмейстер. Освидетельствование тела я не проводил, да это было и не нужно, потому что это сделал врач, привезенный обер-полицмейстером. Удивительно, однако, было то, что похоронили барона в спешке, в эти же сутки, и чуть ли не втайне. Говорят, будто при его отпевании в церкви трижды гасли свечи.

Из дневника А.В.Храповицкого,

запись от 15 декабря 1791 г.:

Державин явился; об нем докладывали, но Ее императорскому величеству принять его было недосуг: наконец он был впущен; приласкали, но не очень.

Запись, сделанная Державиным на обороте

одного из листов дела барона Сутерланда:

Здесь лежит Державин,

который поддерживал правосудие,

но, подавленный неправдою,

пал, защищая законы.

ИГРА

1797 г. Дмитрий Горчаков

Жизнь — банк; рок мечет, я играю,

И правила игры я к людям применяю.

Михаил Лермонтов. МАСКАРАД

О князь, наперсник муз,

Люблю твои забавы;

Люблю твой колкий стих

В посланиях твоих,

В сатире — знанье света

И слога чистоту,

И в резвости куплета

И гриву остроту.

Александр Пушкин. ГОРОДОК

Отставной секунд-майор Сергей Иванович Грибоедов был авантюрист, картежник и пьяница. Пороки, усугубленные слабоволием. превратили его в абсолютное ничтожество. Это выявилось не сразу, но в полной мере, и благополучная поначалу семейная жизнь Грибоедовых пошла под откос. Супруга Сергея Ивановича — Настасья Федоровна оказалась женщиной с характером и при содействии брата Алексея крепко взяла управление домом в свои руки. Больше того: тонкими маневрами в распоряжении Грибоедова оставили самые скудные средства, явно недостаточные, чтобы дать развернуться дурным наклонностям.

После этого существование Сергея Ивановича в родных стенах стало бесправным и совершенно невыносимым. Никто, конечно, не выгонял его на улицу, но он сам старался не попадаться жене на глаза: уезжал чуть свет и являлся за полночь, а то и вовсе исчезал на несколько дней. Лишь изредка, когда Настасья Федоровна отправлялась в гости, Грибоедов позволял себе побыть полновластным хозяином и успевал за недолгие часы превратить фамильный особняк в натуральный вертеп.

Вторую половину марта и весь апрель в Москве шли торжества, посвященные коронации нового императора Павла I, и в один из дней Настасья Федоровна получила приглашение на бал к московскому главнокомандующему Измайлову. Накануне Сергей Иванович загулял в загородном кабаке, заигрался в фараон и вдрызг продулся. В последние дно талии{5} он расстался с дрожками и верхним платьем и, как был в одном сюртуке, вышел в нетеплую апрельскую ночь. По случаю празднества в честь государя, которое устрашал в близком Останкине граф Шереметев, дорога была освещена горящими смоляными бочками.

Вскоре, на первую удачу Грибоедова, со сторожи Останкина показалась карета; он закричал, замахал руками и уже через пару минут сидел напротив князя Дмитрия Петровича Горчакова. Знакомство его с князем было давнее,

Сергей Иванович утвердился на мягком сиденье, вмиг оценил ситуацию и, не моргнув глазом, сплел подробный рассказ о том, как только что насилу отбился от разбойников — лишился экипажа и кошелька, но, благодарение фортуне, остался жив.

— Вот, князь, история, достойная вашего пера! — заключил он свое вдохновенное повествование. — В сердце страны, в самой, можно сказать, Белокаменной, потомок древнего рода не может чувствовать себя в безопасности. Взывать к властям бесполезно, но, слава Богу, есть еще на Руси люди, которые слышат и которых слушают, и вы, князь, из таких людей. Ваше слово творит чудеса! — Грибоедов поймал кураж. — Умоляю вас, переложите мою историю рифмами! Вслух ваши стихи произносят редко, ибо опасаются их остроты, но мало кто их не знает!

Князь был поэт-сатирик, по меткому определению читающей публики — «русский Ювенал», к тому же с репутацией вольнодумца и вольтерьянца. Стихи его расходились во множестве списков, но почти не печатались — издатели, боясь последствий, шарахались от них, как от огня.

— Возможно, возможно, что стихи мои знают... — ответил Горчаков, теряясь под напором неожиданного собеседника. — Но вы... э-э... э-э... мне льстите...

Грибоедов сообразил, что князь не помнит его имени, но не сделал попытки ему помочь.

— Нет читающею человека в России, который не знает ваших стихов! — с нажимом продолжил он и прочитал по памяти:

Попам заграждена всегда во ад дорога —

Боятся дьяволы великих их затей

И мнят: когда в живых они едали Бога,

То здесь не мудрено поесть им всех чертей.

— Тут я, пожалуй, хватил через край, — сказал Горчаков. — Хотя не скрою, приятно, что вы помните...

Ему было трудно собраться с мыслями. Нестерпимо болела рука, переломанная семь лет назад, во время штурма Измаила, в нескольких местах и с тех пор напоминавшая о себе в самые неподходящие моменты; при взятии турецкой крепости князь отличился не только раной, но и храбростью, которую Суворов отметил в донесении императрице.

Из-за внезапно нахлынувшей боли Горчаков покинул шереметевское торжество, когда оно только набирало ход. Сейчас горизонт позади его кареты озарялся буйным фейерверком. Граф Николай Петрович Шереметев, обожавший расточительные гуляния, на сей раз превзошел сам себя. При подъезде к Останкину перед государем пала ниц роща и открыла вид на графский дворец, создание архитектора Кваренги, — то мужики повалили наземь заранее подпиленные деревья. Едва царская карета остановилась, стоявший посреди пруда корабль, которому впору было покорять моря-океаны, салютовал пушками, в небо взвились тысячи ракет и хор в две сотни голосов грянул гимн.

Обед сервировали на пятьсот персон, причем шестьдесят приборов на главных столах были из чистого золота; угощали сплошь гастрономическими диковинами. Любящий поесть Горчаков отведал каждого блюда (пропустил одну жареную рысятину, принятый в королевских домах Европы деликатес, — что бы ни говорили, а все-таки кошка!), и переполнение желудка вызвало сгущение крови в поврежденных сосудах; от этого, во всяком случае, предостерегал лекарь. Рука разболелась вдруг — как пронзенная раскаченной шпагой; аккурат подали bombes a la Sardanapale{6}под соусом эпикурейцев, изобретение повара прусского короля Фридриха II, сочетавшее разные виды дичиного фарша. Пришлось выйти из-за стола, а потом и вовсе уехать.

Приступы дикой боли мучили князя постоянно, он смирился с ними, как с неизбежностью, и даже извлекал из них пользу. Страданию сопутствовало накопление желчи, и после приступа писалось особенно хорошо: сатирику, вольнодумцу и вольтерьянцу толика желчи помешать не могла. Стихи Горчакова равно, без разбора, бичевали всех подряд. Потемкину, Безбородко и прочим первейшим вельможам доставалось от него, когда они были в самой силе. Укрощать норов Горчаков не хотел и почти смирился с тем, что лучшие свои творения, которые современники переписывают друг у друга и прячут в потаенных ящиках, никогда не увидит напечатанными. В надежде на далеких потомков собирал он в костромском имении архив — но кто знает, будет ли потомкам дело до его архива?..

Оттого не меньше, чем на потомков, надеялся он еще совсем недавно на нового императора. В Павле, сыне убитого царя, законном наследнике, не согласном с правлением матери, узурпировавшей престол, князь надеялся увидеть гонителя вороватых екатерининских вельмож, прыгнувших на первые посты в государстве прямиком из-под одеяла Ее величества. Хотелось верить, что пронырливые офицерики, облагодетельствованные похотливой старухой императрицей, отодвинутся в тень и на их место призовут представителей древних родов, кровью доказавших свою преданность государству как во времена оные, так и нынешние. Но увы, увы! Все яснее становилось, что никаких надежд Павел не оправдает. За четыре с лишним месяца, прошедшие после смерти Екатерины, государь отличился разве что сумасбродными выходками. Его величество походил на капризного ребенка-гиганта, прихотью судьбы допущенного к хирургии и кромсающего тело страны по детскому разумению. Чуть вступив на престол, он издал множество приказов, узаконений, распоряжений — в ломке прежнего устройства русской жизни заключалось что-то безумное.

Отныне под страхом караула запрещались фраки, жилеты и башмаки с лентами, а взамен предписывалось носить немецкое платье «с одним стоящим воротником, шириною не менее как в три четверти вершка», камзолы и башмаки с пряжками, запрещалось «увертывать шею безмерно платками, галстуками или косынками», «употреблять шапки стеганые, тафтяные или другой материи», украшать себя жабо и бакенбардами, аплодировать в театре, ездить в маскарад без маскарадного платья, держать снаружи окон горшки с цветами и пользоваться многими словами, вызывавшими в воображении государя раздражительные воспоминания о правлении матушки или, того хуже, о французской революции: отныне следовало говорить не «обозрение», а «осмотрение», не «заряжай», а «шаржируй», не «врач», а «лекарь», не «отряд», а «деташемент», не «отечество», а «государство», не «выполнение», а «исполнение» и так далее, и так далее, и так далее. Что же до слова «общество», то его произнесение могло довести до Сибири.

В тот момент, когда нелегкая вынесла перед каретой Грибоедова, князь как раз думал о том, что ему никогда не войти в добрые отношения с властью. Тем приятнее было слушать неожиданного собеседника. Власть... что власть? Стихи пишутся не для власти...

Руку ломало, жгло огнем, однако князь сделал крюк и завез Грибоедова домой, в особняк на углу Новинского и Большого Девятинского переулков, и обещался непременно быть завтра с визитом.

Ночью Горчаков спал плохо. Долго не мог

Князь поднялся с кровати, натянул халат и, пройдясь по комнате, понял, что топоры стучат на самом деле. Звуки доносились из владений канцлера Александра Андреевича Безбородко, в доме которого устроил свою временную резиденцию император. Горчаков усмехнулся: уж не надумал ли выходец из украинской казацкой старшины Безбородко повторить шутку природного аристократа Шереметева?

После смерти Екатерины ходили слухи, что положение Безбородко непрочно, однако слухи слухами, а Александр Андреевич по-прежнему при должностях. И обласкан: получил по случаю коронации титул светлейшего князя, портрет государя, осыпанный бриллиантами, перстень огромной ценности с портретом императрицы и несколько десятков тысяч душ. И главное свидетельство императорского благоволения... Пускай дом новоиспеченного светлейшего лучший в Москве и даже, по словам давнего екатерининского фаворита Понятовского, милостью императрицы ставшего польским королем, — лучший в Европе, но в древней столице сыщется еще пара-тройка домов, в которых не стыдно остановится императору; честь, однако, оказана Безбородко.

Правда, последнего любовника матери, Платона Зубова, Его величество тоже осыпал милостями, но через несколько дней, поддавшись настроению, лишил всех постов и выслал из страны. А мог бы и в крепость: слухи об издевательствах Зубова над Павлом в бытность того наследником давно потеряли новизну. Например, рассказывали, будто незадолго до кончины Екатерины Павел и Зубов заспорили о какой-то безделице, но стоило Павлу признать себя неправым, как Зубов с озабоченным видом спросил у императрицы: «Неужели, Ваше величество, я сболтнул глупость?» Екатерина расхохоталась; она сына не любила и презирала — уж очень он напоминал ей мужа, задушенного Алексеем Орловым.

Топоры смолкли с наступлением дня. Вместе с ними ушла, растворилась в солнечном свете боль. К вечеру Горчаков почувствовал себя вполне здоровым и к Грибоедову приехал в хорошем настроении.

Когда хозяин провел его в гостиную, там находились шестеро. Трое, князь Визапурский, поручик Козин и драматург Крылов, были ему знакомы. Титул Визапурского основывался на сомнительном происхождении из семьи индийского владетельного князя. У рюриковича Горчакова подобная генеалогия вызывала горькую усмешку — чрезмерно развелось при Екатерине князей, чьих дедов не пускали дальше передней. Отец Визапурского и в самом деле прибыл из Индии, но называл себя запросто Визапуром и прославился разве что как герой многочисленных анекдотов. Ему приписывали обыкновение аплодировать церковному хору, поскольку до самой кончины он якобы так и не сумел уяснить, чем разнятся православная служба и театральное действо. Сын отличался от отца не только приделанным к фамилии окончанием: он был светлокож, по-московски акал и чувствовал себя в любой компании, как рыба в воде.

Сухой, как жердь, Козин выглядел противоположностью кругленькому, подвижному Визапурскому. Известность он приобрел связью с первым петербургским потешником Алексеем Копьевым, бывшим адъютантом Платона Зубова. Этот Копьев, имевший страсть вышучивать все и вся, вскоре после вступления Павла на престол прибыл в Москву в немыслимом мундире с длинными, широкими полами, в накрывавшей плечи треуголке, обшитой золотым галуном, в перчатках с крагами до локтя. Нелепый наряд дополняли свисавшая сзади, между ног, шпага, гигантские букли и косица ниже колен. По словам Копьева, такова была новая, утвержденная Его величеством форма. Никто не удивился и более того — карикатуре поверили. Но через несколько дней Копьева арестовали и отправили для дачи показаний в Петербург. Поговаривали, что был он участником большого заговора прочив нового императора, и среди заговорщиков называли Козина. Поэтому понять, почему Козин пребывает на свободе, было категорически невозможно.

Что же до Крылова, то Горчаков читал его «Почту духов», статьи в «Зрителе» и «Санкт-Петербургском Меркурии». Сатирический талант автора в них проявился всецело; неудивительно, что Крылов навлек гнев императрицы Екатерины Алексеевны и по ее указанию оставил Петербург. Впрочем, судьба переменчива, и нынче Крылов взят секретарем к князю Сергею Федоровичу Голицыну, который, в свою очередь, неожиданно оказался приближен к государю.

Остальных грибоедовских гостей Горчаков видел впервые, их фамилии ничего ему не говорили. Они прохаживались по гостиной с мрачной сосредоточенностью и будто чего-то ждали. Горчаков находился здесь всего несколько минут, но уже успел почувствовать себя лишним. Хозяин усадил его на диван и бросил на произвол судьбы. Грибоедов совсем не напоминал вчерашнего восторженного собеседника. Он челноком сновал вдоль стола, крытого зеленым сукном, и потирал руки, словно ему предстояло какое-то важное дело и он отчаянно волновался.

— А не выпить ли нам вина? — сказал он вдруг, обращаясь не к гостям, а к застывшему у дверей осанистому слуге. — Принеси-ка «Сен-Пере»... и лафита тоже принеси!

— Хорошая мысль, — отозвался Визапурский. — А как выпьем, так, пожалуй, и приступим.

Тем временем слуга наклонился к уху Грибоедова и пошевелил губами.

— Как это велела не давать?! — возмутился тот громко, но тут же махнул рукой как на сущую безделицу. — Незадача вышла, господа, — развел он руками, — ключи от погреба потеряны. А вторые ключи у жены, она нынче в отъезде...

— Это обидно, — заметил Визапурский и вышел на середину комнаты. — Тогда уж точно ничего не остается, как приступить. Чего тянуть?

— Сулил еще приехать известный вам Огонь-Догановский, который в Москве проездом из своего серпуховского имения... — Грибоедов поднял палец и принял многозначительный вид, означающий, что он еще не все сказал.

— Не люблю эту штучку, он слишком высокого мнения о себе, — с неприязнью проронил один из гостей. — Два года назад мы его неплохо проучили, но, выходит, ему показалось мало?

— Дело не в Огонь-Догановском, — продолжил Грибоедов. — Я бы не стал его приглашать, но с ним будет итальянский граф, большой охотник до карт. Граф путешествует инкогнито и, говорят, очень богат...

К Горчакову подошел Крылов. Толстый, лоснящийся, он был одет довольно неряшливо: между расходящимися на животе полами сюртука свежо блестело жирное пятно, из чего следовало заключить, что к Грибоедову он прибыл прямо из-за стола.

— Вот уж не думал, князь, что вы тоже играете! — сказал Крылов.

— Да, собственно... — Горчаков смешался, ибо с опозданием, не делающим чести его сообразительности, наконец понял, куда попал. — Вы правы: мое появление в этом доме почти случайно...

И он рассказал, как подобрал вчера на ночной дороге Грибоедова. Крылов выслушал, усмехнулся:

— Тогда я бы посоветовал не торопиться и присмотреться сначала. Здесь играют не в шутку, а вам сегодня следует

— Мне?

— Именно вам! — Крылов подхватил Горчакова под руку и с комичным при его фигуре проворством бесцеремонно оттащил в угол гостиной. — Компания нынче подобралась серьезная, и, подозреваю, ради вас, да тут еще и состоятельный итальянец подвернулся. Ваши кошельки, князь, намечено подать на зеленое сукно в качестве угощения. Штосса вам, коли уж здесь оказались, не избежать, но будьте осторожны.

— Полноте, Иван Андреевич! Имения мои заложены, я небогат, тайны из этого не делаю и едва ли могу служить приманкой, как вы говорите, серьезной компании. Да и так ли она страшна? Сергей Иванович представитель хорошей фамилии и вряд ли будет в своем доме...

Крылов остановил Горчакова нетерпеливым жестом:

— Вон, у окна, стоят шулеры Иевлев и Малимонов, а чуть поодаль подпоручик Волжин, знаменитый тем, что специально стирает кожу на кончиках пальцев, чтобы повысить их чувствительность. На ощупь определяет любую карту и никогда не проигрывает, если не имеет на то особых соображений. Визапурский тоже известный хват. Но опаснее всех Козин, игрок так себе и в плутовстве большом не замечен, но зато шпион правительства. Дружба с ним кое-кого довела до Якутска...

— А сам Грибоедов?

— Пустомеля, мыльный пузырь, штудирует книги по математике в уповании вычислить нужную карту, но при надобности всегда отыщет в рукаве более верное средство пару тройку лишних тузов.

— Помилуйте. Иван... э-э... э-э... — У Горчакова была худая память на имена. — Помилуйте. Иван Андреевич, вспомнил он наконец. — Как в этакой компании оказались вы?

— Так уж вышло. Постоянная нехватка средств и наличие огня в крови... Для вашего успокоения замечу, что теперь я выведен за штат записных игроков. — Крылов убрал с широкого лба строптивую прядь. — Сама судьба отвращает меня от азартной игры. Император приказал князю Голицыну не мешкая отправляться в тульское имение, на днях он едет, и я как секретарь буду его сопровождать.

— Сергей Федорович сослан? Но еще вчера, в Останкине, я своими глазами видел, сколь милостиво Его величество разговаривал с князем!

— Так то вчера было! А сегодня государь принял решение...

— В чем же логика?

— О, вы ищете логику там, где она вряд ли когда существовала. Устав благочиния запрещает устройство игорных домов, однако нет в Москве жилища, где бы по вечерам ни распечатывали колоду. Год назад Волжин, Иевлев и Малимонов, все трое разом, были сосланы за нечистую игру в Вятскую губернию, а теперь возвращены, восстановлены в правах — и это притом, что государь не приемлет, когда карты превращают в средство добывания денег.

— В этом прощении есть тайная подоплека?

— Секрет, понятный многим. Их сослали при матушке Екатерине, и сие показалось императору достаточным основанием, чтобы ссылку отменить.

Горчаков понимающе кивнул. Смысл решений Павла часто сводился лишь к изменению порядка, бывшего при матери. Главное, чтобы отныне было по-другому, — не важно как.

Пока Горчаков и Крылов разговаривали, присутствующие расположились вокруг игорного стола, во главе которого Волжин приготовится метать банк.

— Делайте ставки, господа! — сказал он трескучим шло сом. — Напоминаю, что расчет осуществляется немедленно, долговые расписки принимаются только в виде исключения, при согласии обеих сторон.

Понтирующие, ставшие полукругом, примялись выкладывать из своих колод карты и надписывать над ними ставки.

— Можете поставить небольшую сумму, если хотите почувствовать игру, —  шепнул Крылов.

— А как же грозящая мне опасность? — также шепотом спросил Горчаков.

— Пока — никак. Это они сперва только на вас нацеливались, но теперь подождут итальянца и не будут спешить проявить себя. А потом постараются прихватить вас обоих сразу.

Крылов направился к играющим, по пути взял с маленького столика колоду, распечатал, положил выбранную карту на сукно крапом вверх и надписал мелком возле нее цифру «10».  Горчаков остановил выбор на пиковом валете и начертал ту же цифру. Волжин начал метать, и валет лег налево.

— Выиграли с оника! — одобрительно воскликнул Крылов.

— С почином вас, — поклонился банкомет Горчакову.

Карты остальных понтеров оказались справа.

Крылов молча положил на сукно новую карту и загнул угол. Горчаков последовал его примеру.

— Недурно, — сказал Крылов, но уже без излишнего восторга, когда по левую руку от банкомета легла трефовая девятка, на которую ставил Горчаков.

Другие понтеры опять проиграли.

— Вам везет, но это везение требует проверки. Странно, что всем прочим идет чистый баламут, — тихо заметил Крылов и, уже обращаясь к банкомету, сказал: —  Пароли-пе.

— Пароли-пе, — повторил за ним Горчаков.

И снова карта князя легла слева.

— Все ясно. — Крылов опустил свою колоду в карман. — Я пропускаю и настоятельно советую вам, Дмитрий Петрович, тоже приостановиться...

Но, пока он это говорил, Горчаков бросил на сукно еще одну карту и приписал к первоначальной цифре ноль: таким образом ставка достигла ста рублей.

— Это уже игра, — оживился Волжин.

Когда талия закончилась, выяснилось, что Горчакову снова выпала удача.

— Поделитесь секретом успеха, князь! — вскричал Визапурский. — Жаль, что правила не позволяют поставить на одну карту вместе с вами.

— Отчего же? возразил Волжин. — Это допустимо. Если князь ничего не имеет против, ты можешь добавить к его ставке свою. Но только торопись: везение скоротечно и князю вряд ли еще долго будет идти карта. От силы две-три талии.

— Разрешите, князь, примкнуть к вашему счастью?

— Сделайте одолжение.

— Я, пожалуй, рискну тысячью. — Визапурский добыл откуда-то из недр сюртука банковый билет.

— Не могу последовать вашему примеру, ибо не располагаю в данный момент такой наличностью.

— К такому человеку, как вы, князь, недоверия быть не может. В случае, если удача обойдет вас стороной, я согласен сделать исключение и удовлетвориться распиской, — веско заметил Волжин.

— Дмитрий Петрович! — отчаянно вздернул брови Крылов. — Вы и так уже выиграли немало.

— Последний раз! — отмахнулся Горчаков.

Но не успел он выложить карту и надписать сумму, как за спинами играющих послышались голоса и вошли Огонь-Догановский и итальянец. Они были похожи, как братья: оба черноволосые, бледные, темноглазые; не будь Огонь-Догановский в форме драгунского корнета, а итальянец в длинном, до пят, плаще, найти различие между ними было бы еще труднее.

Грибоедов, который во время игры никак себя не проявил, выскочил откуда-то сбоку с приветствиями и бойко затараторил по-французски. Итальянец благосклонно выслушал его и ответил по-русски:

— Мне кажется, будет правильно, если мы станем говорить на языке, родном для

Итальянец угадал: по меньшей мере половина присутствующих была с французским не в ладах.

— Вы очень любезны... — заговорил Грибоедов. Он хотел сказать «граф», но запнулся. —  Простите, как вас называть? — несколько оробело спросил он.

— Зовите меня просто: господин Никто. — Итальянец подошел к столу. — Однако чего же вы прервали игру, господа? Продолжайте, пожалуйста, и я с удовольствием составлю вам компанию. Или же вы хотите сначала сообщить мне какие то особенные, принятые в вашей среде правила?

И он опять угадал.

— Пожалуй... — Грибоедов бросил взгляд на Огонь-Догановского, который, войдя, ограничился кивком и пока еще не произнес ни слова. — Существенных правил два: по традиции мы мечем банк в очередь, по три талии на брата, — это первое. И второе — мы не приемлем расписок, обязательное наше условие: деньги на карту. Расчет совершается безотлагательно.

— Правила разумные, — заметил итальянец, — и принимаются мною без обсуждений.

— В таком случае можно начинать, — сказал Волжин, уступая место банкомета Малимонову.

Пока происходил этот разговор, Крылов пытался вразумить Горчакова.

— Ну, вы и горячи! — говорил он. — Они специально дали вам выиграть, чтобы поднять ставку и обстряпать дельце в один присест. Впредь ставьте по маленькой, а лучше вообще уезжайте отсюда! Я готов сопутствовать вам.

— Неизвестно еще, кто сорвет куш.

— Тогда я уеду один! — рявкнул в сердцах Крылов, привлекая всеобщее внимание. — Смотреть на это нет никаких сил!

Он пошел к выходу, отчаянно топая. Все, однако, сделали вид, что ничего не произошло. Горчаков пожал плечами и повернулся к столу. В глубине души ему было смешно. Князь прекрасно понимал, во что его втягивают, но имел обычай испытывать судьбу — и порой куда более тяжким образом. И уж тем более не привык отступать...

— Желаете ли вы по-прежнему ставить на мою карту? — спросил он Визапурского. — Моя ставка — двадцать рублей.

Но потомок индийских владетельных князей сделал вид, что не расслышал, и тут же перебрался на другую сторону стола — то ли его смутила сумма, невысокая против ожидавшейся, то ли у него изменились планы.

В первые талии игра с участием итальянца развивалась вяло. Малимонова сменил Иевлев, Иевлева — Грибоедов, Грибоедова — Козин... Всякий раз, при смене банкомета, выяснялось, что итальянец чуть выиграл, а прочие понтеры — исключая Горчакова — облегчили свои кошельки; но поскольку метали шулеры в очередь и проигрывали друг другу, то в их положении мало что менялось. Горчаков не пропустил ни одной талии, но при том следовал совету Крылова: играл мирандолем, не ставя больше двадцати рублей, — и неизменно выигрывал. Другие понтеры ставки постепенно повышали, и, когда пришел срок метать итальянцу, общая сумма, записанная на сукне игроками, достигла полутора тысяч рублей.

Первые две талии прошли ни шатко ни валко, но в третьей шулеры, как по команде, увеличили свои ставки кто в пять, кто в десять раз, а Визапурский с улыбкой назвал двадцать тысяч. В минуту стол оказался завален банковыми билетами. Видя это, Горчаков быстро, будто что-то его толкнуло, переменил ставку, начертав над картой четырехзначную цифру, — как раз, с учетом сегодняшнего постепенного выигрыша, у него набралась тысяча. Огонь-Догановский талию пропустил.

Итальянец не оставил без внимания поступок Горчакова и посмотрел на него с неожиданной укоризной. Заминка не укрылась от понтирующих, но была истолкована ими по-своему.

— Не отказываетесь ли вы бить наши карты? — подозрительно спросил Козин.

— Не вижу к этому повода, — сухо ответил итальянец. — Но при том отмечу, — он перегнулся через стол и прежде, чем Визапурский успел что-либо предпринять, схватил его банковый билет, — что билет, которым хотите расплатиться вы, сударь, равно как и билеты, которые приготовили другие господа, фальшивы. Это, конечно, не относится к князю Горчакову...

Волжин сгреб свои билеты и медленно стал продвигаться к выходу. Иевлев, Малимонов и Визапурский в точности повторили его маневр. Но в дверях, отодвинув важного грибоедовского лакея и недвусмысленно взявшись за шпагу, встал Огонь-Догановский. Козин отошел к окну и уставился на происходящее с выражением стороннего зрителя.

— Господа, давайте все решим полюбовно, — взволнованно произнес Грибоедов, с трепетом представивший смертоубийственный скандал в домашних стенах и последующую реакцию на него супруги. — Que muscuit utile dulce{7}...

Ничего более подходящего вспомнить из итальянского с ходу не удалось.

— Я готов, — без проволочек согласился итальянец. — При условии, что господа на одну талию вернутся к игре, но их ставки определю я сам... Один момент! — поднял он руку, отвечая на возникший ропот. — Эти ставки не покажутся вам обременительными.

— Назовите, что вы имеете в виду, а там посмотрим, —  сказал Волжин, положив ладонь на эфес шпаги; его взгляд прыгал по комнате.

— Извольте! К примеру, вы. Если ваша карта будет бита, вы снова отправитесь в вятскую глухомань, и навсегда.

— А если моя карта ляжет слева от вас?

— Спокойно уйдете и будете жить в свое удовольствие. Препятствий вы не встретите. Вам, господа Малимонов и Иевлев, я предлагаю поставить на одну карту с подпоручиком и те же условия.

— Мы их принимаем, — сказал Малимонов.

— Да, мы принимаем это, — подтвердил Иевлев.

— Вы, сударь, — обратился итальянец к Визапурскому, — в случае проигрыша незамедлительно отбудете в Индию...

— Согласен, хотя не знаю тамошнего языка! — ернически выкрикнул Визапурский, с очевидностью демонстрируя, что предлагаемое условие безумно и выполнять он его ни за что не станет.

— Выучите. Жизнь заставит, — сказал итальянец. — Теперь вы, поручик. Похоже, тайная служба не приносит вам необходимого дохода, коли вы увлеклись фальшивыми банковыми билетами... Только не надо зря обижаться! — мгновенно отреагировал он на изменившееся лицо Козина. — Вам предлагается следующее: если я побью вашу карту, вы скажетесь умалишенным, а когда получите по этой причине отставку, уедете в деревню и до самой смерти носа оттуда не высунете.

— Хорошо, — с напускным равнодушием сказал Козин.

— Вы, господин Грибоедов, тоже уедете в деревню...

— Sicuro, immancabilmente!{8} — не дав договорить итальянцу, бодро объявил Грибоедов. — Слово чести, уеду!

Итальянец спрятал усмешку.

— Ставки оговорены. Карты на стол, господа.

Волжин, Иевлев

— Готовы ли вы? господа? — спросил итальянец. — Решается ваша судьба, и лучше подготовиться надлежащим образом, нежели потом пытаться вернуть невозвратное.

— Мы готовы, — проронил Козин, с лица которого не сходило брезгливое выражение. — Приступайте, господин Никто, приступайте.

Итальянец отвесил легкий поклон и стал метать.

— Наша взяла! — сказал Иевлев, когда слева от итальянца лег червовый туз с клеймом, изображавшим пеликана, кормящего своим сердцем птенцов{9}.

Все три шулера одновременно потянулись к лежащей на столе карте. Руки Иевлева и Малимонова мелькнули над нею, на мгновение скрыв от глаз банкомета, и этого оказалось достаточно, чтобы Волжин подменил ее заготовленным тузом.

— Вы ошибаетесь, — сказал итальянец, кладя справа от себя пиковую двойку. — Вот ваша карта.

— Как же я мог так обдернуться, — с искренним изумлением сказал Волжин, тогда как открыл именно туза. — Мы проиграли, — обратился он к итальянцу, — и незамедлительно выполним ваши условия.

Он направился к выходу. Иевлев и Малимонов, как завороженные, последовали за ним.

— Пусть уходят, — сказал итальянец Огонь-Догановскому, и тот отошел от двери. — Через час они будут на пути в Вятку.

Он стал метать дальше.

— Магнетизер! — Визапурский вцепился в руку Грибоедова и неожиданно плавно переключился на какой-то непонятный язык: — Сиддханта, шишьядхивриддхи тантра...

— Ваша карта, приятель, бита, — без тени эмоций сказал ему итальянец, извлекая из своей колоды еще одну пиковую двойку.

Визапурский ответил теми же непонятными звуками (или подобными им) и вышел, так и не показав свою карту.

— Что это за говор? — спросил Горчаков.

— Язык древних индусов. Сказанное им в вольном переводе означает: «Результат достигнут и послужит развитию учеников». С настоящего момента этих господ в определенном смысле можно признать моими учениками, — пояснил итальянец и оборотился к Козину. — Теперь самое время выяснить вашу судьбу.

— Нет сомнений, что мне тоже припасена пиковая двойка, — ответил подпоручик. — Однако я готов. Мечите, и посмотрим, чья возьмет!

— Вот истинно русская натура, — заметил итальянец. — Человек не сомневается, что проиграет, но все-таки надеется на авось и бравирует...

— Сегодня вы можете магнетизировать меня, сколько вашей душе угодно, но завтра я приду в себя и сделаю все, чтобы выяснить, какой такой вы итальянец!

Банкомет открыл карту справа от себя.

— Да, вы оказались правы, — вздохнул он. — Двойка пик! Прощайте, сударь.

Козин поворотился на каблуках и вышел.

— Моя очередь. — Грибоедов, не дожидаясь следующей прокидки, забормотал обреченно: — Дети... у меня дети, господин банкомет, abbiamo... дочь Мария, bella bambina ... сын Сашка, figlio, minuto bambino{10}... ходить недавно стал... если я, единственная их опора...

— Позвольте вмешаться? — сказал Горчаков. — Я хотел бы сделать ставку вместо господина Грибоедова, на его карту...

— Зачем это вам? — Итальянец одарил Горчакова тяжелым взглядом.

— Я хотел бы сыграть на свою славу поэта. — не отвечая на вопрос прямо, уточнил Горчаков. — Чтобы, если удача не обманет, помнили меня всегда...

— А-а... — скучающе протянул итальянец, — ставите семпелем, хотите объегорить судьбу. Ничего не выйдет. Ваша слава умрет чуть позже вас или, того хуже, окажется в одном гробу с вами. Все, что вы бережно собираете в своем имении, сгорит в пожаре. От сочинений ваших останутся какие-то обрывки в «Аонидах» да в «Меркуриях», московском и петербургском, да еще что-то где-то, и потомкам не будет дано понять по-настоящему, каков был поэт Дмитрий Горчаков. Так записано в Книге Судеб, и никакая игра не в состоянии поменять заведенный порядок. У тех, князь, кого я представляю, выиграть невозможно. Невозможно, князь, невозможно... Вот тоска-то...

И, словно механическая кукла, которая должна довести до конца выполнение какого-то плана, итальянец завершил талию. Направо легла двойка пик.

— Сожалею, — сказал он Грибоедову, — но вы проиграли. Даю вам день на устройство дел — и в деревню, в деревню...

— Помилуйте... risparmiare!{11}— Грибоедов перекрестился. — Дети мои, дочь Мария, сын Александр... пропадут... без отцовского призора...

— Ничего они не пропадут, врете вы все, — поморщился итальянец. — И вообще, избавьте нас от этой тяжелой сцены!

— Все-таки я настаиваю на еще одной талии и своей ставке, — сказал Горчаков.

— Вы тщеславны и придаете себе непомерное значение. — Итальянец подавил зевок. — Понять вас могу: на равных спорить с Княжниным и Фонвизиным, стоять рядом с Державиным и предчувствовать, что канешь в безвестности, будто и не существовало тебя никогда, — это тяжело вынести. Но метать банк ради вас я не буду... Вот что мне пришло в голову: буду ходатайствовать в высших сферах, чтобы ваша слава, дабы не пропала зря, осталась в этом доме. Как-никак сынок у него растет, — итальянец кивнул на Грибоедова, — будет кому ее подобрать.

— Сашка... .Александр... minuto... — пролепетал Сергей Иванович. — Errore, erroneo confusione{12}..

— Пусть достается ему взамен такого замечательного родителя. А теперь, князь, уходите и забудьте все, что видели тут. К чему вам, человеку безупречному и наивному, такое искушение. Живите, как жили...

Неведомая сила повлекла князя Дмитрия Петровича к двери. Последнее, что он мог бы сохранить в памяти, да, оказавшись на улице, забыл, были слова итальянца, обращенные к Огонь-Догановскому:

— Вот и отомщены вы, Василии Семенович, вот и отомщены. Сиддханта, мой дорогой. Конец — делу венец, как говорят у нас на Апеннинах...

В эту ночь Горчаков спал крепко. Рука не болела. Под утро ему приснился император. Павел вышагивал перед солдатскими шпалерами на плацу, усеянном многочисленными пнями. Из-за них никак не удавалось пройти по прямой, приходилось лавировать, и это раздражало Его величество.

— Я вышибу из вас вольномыслие! — внезапно завизжал император и замахал кулаками перед липами оцепеневших от ужаса солдат. — Я вышибу из вас!.. Я вышибу!.. Я!.. Я!.. Я я-а!..

«Что за чертовщина!» — подумал Горчаков, просыпаясь.

Но это была не чертовщина, а смотр Екатеринославского кирасирского полка.

Из книги М.И.Пыляева «Старая Москва»:

В бытность императора Павла в доме Безбородко однажды

Государь, который на все смотрел с военной точки зрения, выразил мысль, что это мог бы быть превосходный плац для учения. Это было сказано без намерения и желания. Но когда государь, проснувшись рано, подошел к окну, то нашел сад обращенным в плац-парад.

Безбородко во время ночи приказал гладко вырубить деревья и кусты. Императору так понравилось это, что он за дорогую цену купил его дом.

Из книги «Сто верных способов выиграть в карты

с описанием карточных игр и примерами из жизни игроков»,

изд. 1851 г.:

Были на Москве прославленные игроки Волжин, Малимонов, Иевлев и князь Визапурский, которым случалось выигрывать по пятьдесят тысяч за раз. С ними произошло загадочное происшествие. В один день они покинули Москву и сгинули без следа. Начинавший в ту пору Огонь-Догановский приобрел свою славу позже. Ангел-хранитель покровительствовал ему неизменно; правда, находились люди, которые полагали, что хранитель этот отнюдь не из ангельских сфер. Как бы то ни было, на склоне лет Огонь-Догановский обзавелся безупречной репутацией и поэтому часто был призываемым в качестве арбитра при трудных спорах. Незабвенный наш поэтический гений Пушкин спустил ему за карточным столом целое состояние, но и получил немало: он списал с него своего Чекалинского, банкомета из «Пиковой дамы»...

Из очерка А. М. Скабичевского «Александр Грибоедов»:

В «Горе от ума» так и слышатся отголоски горчаковского «Послания к князю С.Н.Долгорукову», и это не единственное свидетельство того, что Грибоедов многое взял от князя Горчакова, ныне незаслуженно забытого.

ВЕРБОВЩИК

1804 г. Семен Бобров

В вине вся истина живее,

Пословица твердит давно,

Чтоб чарка нам была милее,

Бог истину вложил в вино;

Сему закону покоряюсь;

И я за питуха сочтен;

Все мнят, что я вином пленяюсь;

Но нет — я истиной пленен...

Всяк думает и в уши трубит,

Увидевши меня в хмелю:

Он в рюмке лишь забаву любит;

Нет, братцы! — истину люблю.

Семен Бобров. ПЕСНЯ

Миней Михайлович Ганин был баснословно богат. За что ни брались его управляющие — поставки в армию, земельные спекуляции или подряды на строительство, — все приносило гигантские барыши. А кроме того — наследства! Родственники, ближние, дальние и вовсе неведомые, как будто только для того и существовали, чтобы разбогатеть, прикупить крестьян и недвижимости да тут же и помереть, оставив все Минею Михайловичу. Даже карточная игра, верный способ спустить нажитое, пополняла несметное состояние: однажды он выиграл за ночь почти сто тысяч — при том, что в картах ничего не смыслил.

Имел Ганин сангвиническую наружность, маленькие выцветшие глазки, лопатообразные руки и предпочитал прочей одежде поддевки и армяки, но тем, кто знал о нем понаслышке, представлялся подобием смуглолицего восточного владыки с громадным рубином на высокой чалме. Поговаривали, будто в его садах на Охте круглый год бьют фонтаны из тончайших вин (зимой подогретых), а беседки из красного, черного, сандалового и совсем уж невероятного железного дерева освещаются венецианскими люстрами. Несколько раз в году Ганин устраивал в этих садах гуляния.

Публика на гуляния приглашалась разношерстная. В основном это были провинциальные дворяне, словно вышедшие из пьес Фонвизина и еще не обретшие столичного лоска, богатое купечество и чиновники средней руки, среди которых редко попадался действительный статский советник, но все больше титулярные советники и губернские секретари. Придворная знать приглашениями Минея Михайловича неглижировала и презрительно морщилась при упоминании его имени: он был дворянин во втором поколении, едва умел читать и писать и к тому же слыл за полупомешанного.

Пренебрежение сливок общества весьма раззадоривало Ганина, который, будучи человеком от просвещения далеким, тем не менее — в подражание первейшим аристократам и даже в пику им — мнил себя меценатом и знатоком искусств. Он содержал крепостной театр, представлявший исключительно его собственные кошмарного содержания пьесы, и нередко сам появлялся между актерами — всегда в ролях животных, изображая то медведя, то зайчика, а то и носорога. Во владениях его толпами бродили живописцы и скульпторы, но поскольку над ними довлел вкус хозяина, то и произведения они выдавали соответствующие; в спальне Ганина рядом с картиной Мурильо висела мазня некоего Супникова, а в садах античные подлинники соседствовали с несоразмерными статуями, в которых угадывались льстиво приукрашенные черты самого Ганина.

Из литературы Миней Михайлович признавал только поэзию, а в ней один только жанр — оду. Он выписывал журналы, держал для их чтения ученого человека Прошку и благодаря Прошкиным усилиям знал, что в России родились только три достойных внимания сочинителя од — Ломоносов, Державин и Бобров. Но Ломоносов давно умер, Державин сам был из числа презирающих Ганина вельмож: значит, оставался Бобров, человек бедный и негордый, но славный среди прочих литераторов образованностью и знанием множества языков.

Но и Бобров оказался крепким орешком: заставит себя долго упрашивать, прежде чем согласился восславить очередной праздник в ганинском саду.

А от предложенных Ганиным денег наотрез отказался.

Поэт Семен Сергеевич Бобров пьянствовал третьи сутки. Повод к началу запоя выдался изрядный: наконец-то вышло из типографии собрание сочинений, итог всей жизни. Бобров едва не прослезился, когда взял в руки пахнущие краской книги с названием выспренним и длинным, но зато точным — «Рассвет полнощи, или Созерцание славы, торжества и мудрости порфироносных, браноносных и мирных гениев России с последованием дидактическое, эротических и других разного рода в стихах и прозе опытов Семена Боброва». Как было не отметить сие событие с непосредственными его виновниками — наборщиками!

И — понеслось. Хорошо еще, что, предвидя такой поворот событии, он заранее испросил отпуск в Адмиралтейств-коллегии, где служил переводчиком.

Собутыльники сменялись, он не замечал, как оказывался то в одном, то в другом конце Петербурга, где-то забыл перчатки, где-то трость и наконец на излете вторых суток обнаружил себя в запущенной комнате в компании двух бойких молодых людей, ему незнакомых, но его знавших и, следовательно, ценителей поэзии. Сидевшая рядом толстомясая девка дышала перегаром и пыталась взгромоздиться ему на колени. Бобров оттолкнул ее и, как был измятый, с распущенным галстуком, выбрался на улицу. Брезжило утро, и попавшийся по дороге трактир то ли

Злая водка прокатилась по горлу, раскаленные угольки в душе зашипели и пригасли. Тело ненадолго пришло в равновесие, сознание немного прояснилось, и Бобров вспомнил о приглашении к Ганину. Пришлось срезать еще пуговицу и обменять на тарелку горячих щей и бумагу с пером. Ода с какими-то безумными словами сочинялась тотчас, и вышло даже очень неплохо. Бобров пересчитал оставшиеся пуговицы и тяжело вздохнул — пить до представления оды Ганину не следовало. Впрочем, ему приятно было ощущать себя человеком еще не пропащим, который вот так, посреди беспробудной пьянки, может остановиться и продолжать жить как ни в чем не бывало.

Еще один стаканчик, правда, ничему повредить не мог. Бобров лишил сюртук третьей пуговицы, выпил и задремал. Затем он, не вполне понимая, как это случилось, переместился из трактира в извозчичий экипаж. Мерное движение убаюкало, и ганинской челяди досталось выгружать его на руках. Он очнулся, назвался, сказал, чтобы заплатили извозчику, попросил рюмку водки и позволил отвести себя в сад на скамейку, где снова погрузился в сон.

Начало празднества он проспал, а когда, уже на закате, пробудился, веселье было в разгаре. Под висящими на деревьях многочисленными фонарями, делавшими вечер светлее дня, прогуливались гости. Между ними бегала с подносами прислуга, одетая сатирами и нимфами. Играла музыка, горели бенгальские огни, и откуда-то из-за деревьев пускали шутихи. В увитых плющом беседках, освещенных люстрами, стояли накрытые столы, и за ними усердно трудились едоки. И повсюду на постаментах торчали скульптуры, в которых внимательный глаз мог разглядеть живых людей, выкрашенных белой краской.

Бобров опустил ноги на землю, и перед ним возник сатир — босой, в звериной шкуре, сзади с пучком травы, означающим хвост, — и почтительно протянул поднос с хрустальной рюмкой. Бобров взял рюмку, но не успел выпить, как увидел странную процессию. Впереди переваливалось на четвереньках нечто невообразимое, гривастое, и, когда процессия приблизилась, стало ясно, что это человек в маске льва.

— Падайте ниц пред царем зверей! Изъявляйте почтение! Падайте ниц, падайте! — кричала его свита, выряженная обезьянами.

Попадавшиеся им навстречу мужчины кланялись, дамы низко приседали, — видимо, такой был заведен порядок на здешних гуляниях. Бобров, не имея ничего против, чтобы ему последовать, выпил поднесенную водку, барственным жестом отпустил сатира и приготовился отвесить поклон. Однако лев неожиданно свернул прямо к его скамейке, грозно поковырял землю когтистой лапой — рукой, обутой в перчатку с железными крюками, — и зарычал.

— Его величество царь зверей желает слушать оду, — прошептала Боброву на ухо подскочившая обезьяна.

А другая, подошедшая с противоположного боку, добавила еще тише и с таким кошмарным акцентом, что он еле вник в смысл сказанного:

— Это есть сам Миней Михайлович, повелитель и покровитель...

— Не надо заставлять его ждать, ибо он страшен во гневе! — продолжила первая обезьяна. — Вы должны были прислать оду заранее, еще третьего дня... Вас искали, но не нашли.

— Оду? Ах... да, да, конечно... — пробормотал застигнутый врасплох поэт и полез за пазуху.

Но за пазухой бумаги со стихами не было. Бобров смешно и нелепо стал шарить по карманам, потом наклонился и заглянул под лавку. Лев зарычал и еще энергичнее принялся рыть землю.

— Миней Михайлович есть очень гневен, — пояснила обезьяна-иностранка. — Вас поискали три дни...

— Коли вы имели наглость все равно явиться сюда, — молвила ее русская товарка, — вам придется держать ответ. Царь зверей не из тех...

— О, звериный царь есть не тот, — перебила ее обезьяна-иностранка, — он есть не тот, кто прощает обиды.

— Я и не думал обижать звериного царя, — сказал Бобров. — Извольте выслушать мое сочинение.

Тут же из задних рядов выскочила обезьяна с колокольчиком и, отчаянно звеня, стала созывать гостей. Через минуту у скамейки собралась внушительная толпа. Делать было нечего. Бобров взобрался на скамейку и возгласил:

— Ода на празднество в чудесных садах Минея Михайловича Ганина, что раскинуты у Большого Охтинского перевоза... и после паузы прибавил зачем-то: С последованием дидактических, эротических и других разного рода опытов.

— Слушайте, слушайте! — вскричали обезьяны.

Бобров прокашлялся и стал читать нараспев, как обычно читал свои стихи:

Какая густота подьемлется седая

К горящим небесам с простывших сих полей!

Смотри, почти везде простерлись мгла густая,

И атмосфера вся очреватела ей!

С востока ночь бежит к нам с косными очами...

Никакого отношения эти стихи к сочиненным в трактире и после где-то потерянным не имели. Но это были хорошие стихи, лучшие его стихи — их не стыдно показалось прочитать публике.

Где тени прячутся и дремлют меж листами...

Это с трока была из другого стихотворения, но предыдущее вылетело из головы, а строка пришлась в рифму. А затем рифма вытянула из памяти еще одно стихотворение, и оно, к счастью, пошло как по маслу:

Сон мертвый с дикими мечтами

Во тьме над кронами парит.

Шумит пушистыми крылами.

И с крыл зернистый мак летит.

Верхи Петрополя златые

Как бы колеблются средь снов,

Там стонут птицы роковые,

Сидя на высоте крестов...

Смотри, какой призрак крылатый

Толь быстро ниц, как мысль, летит

Или как с тверди луч зубчатый.

Крутяся в крутояр, шумит?

На крылиях его звенящих

В подобии кимвальных струн

Лежит устав судеб грозящих

И с ним засвеченный перун.

То ангел смерти — ангел грозный;

Он медлит — отвращает зрак,

Но тайны рока непреложны;

Цель метких молний кроет мрак;

Он паки взор свой отвращает

И совершает страшный долг...

— Стой, стой! — вдруг заговорил лев и вполне по-человечьи расположился на скамейке у ног Боброва. — О чем это? Ничего не понимаю!

— Ваше величество, эти стихи предназначены для людей, а вы все-таки

— Может быть, — печально согласился лев. — Вот, к примеру, мне Прошка прочитал давеча в своем переложении целых двадцать семь сонетов этого... как его... Прошка!

— Чего изволите, барин... ваше величество?! — подскочила ко льву обезьяна в облезлой шкуре.

— Как бишь этого звали, коего ты на днях мне читывал?

— Шекспир, ваше величество! — отрапортовал Прошка.

— Так вот, прочитал он мне целых двадцать семь сонетов, более я не выдержал, этого... тьфу, опять имя забыл! Прочитал и ничего в них не нашел: ни смысла, ни пользы. И твои стихи такие же, уж не обессудь. Понимаю теперь, почему ты от вознаграждения-то отказывался. Но коли старался, сочинял, то гуляй со всеми, пей, веселись. Я добрый, у меня на всех хватит...

С этими словами царь зверей поманил сатира с подносом, влил куда-то себе под маску рябиновой, после чего встал на четыре опоры и поплелся дальше.

А в душе Боброва поднялась обида. Страшная поднялась обида, комом застряла в горле, чуть слезами не вышла. Он прочитал лучшие свои стихи — и что же? Недаром сказано: не мечите бисер перед свиньями. Тем более не мечите перед свиньями, которые рядятся в шкуру льва.

Тут же, забытый всеми, он направился к ближней беседке, подозвал скучающего у входа сатира, сел за стол и велел обслуживать себя. Через полчаса он опять не вязал лыка и даже двигаться не мог, а только протягивал сатиру бокал. А потом все провалилось во тьму...

Разбудил его, брошенного всеми, дождь — не просто дождь, а невероятный ливень, буря, способная, казалось, не только беседку развалить, но выкорчевать сад, снести усадьбу Ганина и сокрушить златые верхи великого Петрополя.

Бобров покашлял, запахнул полы сюртука, натянул по самые уши шляпу и закрыл глаза, но резкий порыв ветра затащил в беседку дождевые струи и огрел его ими, как многохвостой плетью; следом ударил гром, сверкнула молния. Бобров подскочил и в неверном свете разверзшегося неба увидел, что в беседке есть еще кто-то. Потянуло запахом мокрой шерсти, и он подумал, что это сатир из прислуги. Снова ударил гром, и молния выхватила из тьмы существо, мало похожее на сатира-официанта, но зато как две капли воды сходное с чертом. Черт — вылитый черт с рогами на вытянутом черепе, хвостом и копытами — раскачивался на стуле и как будто чего-то ждал.

«Допился», — подумал Бобров.

— Допился! — подтвердил его опасения черт.

Бобров вяло шевельнул рукой: дескать, сгинь!

— Ты еще перекрестись, — с отвращением сказал черт.

— Не буду, — отрезал Бобров.

— Неужто не веруешь? — изобразил черт изумление.

— Верую, но не буду. Я, кроме Бога, в науку верую, а по науке ты есть видение, сгущение элементов воздуха, вызванное моим воображением. Следовательно, тебя нет.

— Интересно получается, — заметил черт. — Воображение есть, сгущение элементов воздуха есть, а меня нет. — Он взял со стола бутылку, поболтал ее, определяя наличие содержимого, налил Боброву и себе. — Как же меня нет, если сижу, разговариваю, вино потребляю?.. — Черт глотнул из бокала. — Кислятина!

— Тогда ты маска.

— Ну вот еще, тоже скажешь... — Черт глотнул еще раз. — А впрочем, ничего. Не токайское, конечно, но вкус имеет. Как-то, в прежней жизни...

Но Бобров не дал ему договорить, схватил за мохнатую руку и, что было силы, дернул. Черт потерял равновесие и вцепился ему в воротник. Вместе они упали и покатились по влажному земляному полу. Через несколько мгновений борьбы, когда оба не столько мутузили один другого, сколько пытались выпутаться из чужих объятий, Бобров понял, что сжимает крепко приделанные рога — и даже не приделанные, а растущие из головы противника. С ужасом он вскрикнул и отскочил в угол беседки. «Допился!» — вспыхнула в мозгу мысль, завершившая закольцованный маршрут и вновь пришедшая к началу.

— Нет, не допился, — читающий мысли черт отвечал теперь прямо противоположным образом. — Или, если сказать правильнее, пока не допился.

Бобров перекрестился, и это вызвало у черта приступ смеха.

— Сгинь, сгинь... — неуверенно попросил Бобров.

Но черт вместо того, чтобы последовать этой просьбе, нарисовал пальцем в воздухе масонский знак пламенеющей звезды и произнес священное слово мастера:

— Макбенак!{13}

— Господи! — вырвалось у Боброва. — Это откуда знаешь?

— Не поминай имя Божие всуе, — посоветовал черт.

— Чем же я провинился, что ты пришел по мою душу?! — не слушая его, воскликнул поэт.

— Твоя душа мне без надобности, — сказал черт. — Скажи: помнишь ли ты Ключникова, с коим вместе служил по делам герольдии и коего впоследствии рекомендовал в ложу?

— Помню... вполне помню, — ответил Бобров, сам удивляясь тому, что не забыл Ключникова, хотя виделся с ним последний раз двенадцать лет назад. — Но при чем в нашем деле Ключников?..

— В нашем деле! — со значением повторил черт. — Хорошо замечено: именно в нашем! Так вот, знай: Ключников помер еще при государе Павле Петровиче, спился, синим пламенем изошел.

— Мир его праху, — сказал Бобров без выражения.

— Спасибо на добром слове. Хочешь верь, хочешь не верь, но Ключников — это я. Как помер, так сразу определили моей душе это тело и место в департаменте пьянства при Канцелярии Сильных Мира Сего. Сие, замечу, было справедливо, ибо сгорел я от водки и знаю пьянство так, как многие никогда не узнают. Велено мне было являться к пьяницам, дабы отвращать их от пагубного зелья...

— И многих ты отвратил?

— Никого, — честно признался черт. — Больше того, скажу тебе по секрету, когда я еще был человеком, но уже пил, как лошадь, мне тоже черт мерещился, но я, конечно, в него не верил. А черт этот теперь в моих прямых начальниках ходит...

— Так ты мне мерещишься! — ухватился Бобров за брошенное слово, как за соломинку.

Громыхнуло, купол неба раскололся сразу в нескольких местах.

— А это уж ты сам для себя решай. Но в любом случае, согласись, не будет вреда, если ты меня выслушаешь. И время заодно скоротаешь — идти все равно некуда, когда ночь на дворе, а дождь, как из ведра. Не искать же убежища у царя зверей. Кстати! — Черт

— Так что же все-таки ты мне хотел сказать? — спросил Бобров. — Чтобы я больше не пил — и все?

И он выпил вино, налитое чертом при начале разговора.

— Да ну! — Черт махнул рукой. — Это занятие бесполезное. Я и сам с тобой выпью. В нашем департаменте все тишком потребляют, и с некоторыми прямо беда. А иной раз случаются казусы. Прислали к нам временно душу Сумарокова Александра Петровича, великого драматурга и выпивохи великого, подобрали ей приличное тело и попросили описать славные дела департамента — к юбилею, что ли, какому-то. Это еще до меня было, но конец этой истории я застал. Когда в Канцелярии Сильных Мира Сего хватились, департамент уже напоминал кабак. Начальство департамента разжаловали в младшие демоны без права выслуги, прочих подвергли взысканиям, а душу Александра Петровича отправили от греха подальше на покой. Вот такие пироги!

Черт налил себе и Боброву. Они чокнулись и выпили.

— А от меня, от меня чего нужно? — не унимался Бобров.

— Я предупредить тебя пришел... — Черт опять взялся за бутылку, но понял, что она пуста, ухватил за горлышко и, не глядя, швырнул в кусты. — По Канцелярии ходят слухи, будто здесь у вас в литературе заваруха ожидается, — разумеешь? Карамзин против Шишкова, сентименталисты против архаистов, западники против славянофилов. Словом, еще та катавасия. И вот что хочу тебе посоветовать: не ввязывайся! — Черт исчез и в то же мгновение вернулся, но уже с непочатой бутылкой, ловко открыл ее и разлил вино в бокалы. — Все-таки есть у подлеца в подвалах токайское! — сказал он. — Ну, давай, брат Бобров! За твой талант!

— Пусть заваруха, мне с того что? — пожал плечами Бобров, когда они сдвинули бокалы. — Мое дело стихи писать.

— Это верно, но ведь в дерьме измажут с головы до ног, и не отмоешься после, обзывать начнут по-всякому.

— За этим дело уже не стало. Только и слышу со всех концов: Бибрис, Бибрис... Прозвище такое мне придумали от латинского bibre, что означает «пить». Вот, к примеру, юный сочинитель Батюшков постарался:

Как трудно Бибрису со славою ужиться!

Он пьет, чтобы писать, и пишет, чтоб напиться! —

процитировал Бобров. — Это называется у них борьбой за новый русский язык. Но я до личных нападок не опущусь. Я труд пишу, почти закончил его: «Происшествие в царстве теней, или Судьбина российского языка». Там я им все скажу.

— Вот этого-то я и боялся! — всплеснул руками черт. — Ну к чему тебе это?! У нас в каждом департаменте стоит машина, всовываешь в нее голову и говоришь все, что знаешь, насчет интересующего предмета. Потом дергаешь за веревочку, машина пострекочет, пострекочет и ответ дает. Эти ответы оформляются в виде донесений и по инстанциям передаются в Специальный отдел при Канцелярии, где служат особо доверенные души. Они донесения из разных департаментов сопоставляют и выводы в главную машину Канцелярии наговаривают. Что главная машина настрекочет, то и записывают в Книгу Судеб. Ходят разговоры, что вроде как предрекла главная машина победу тем, которые тебя Бибрисом называют. Так что ты, если кулаки чешутся, к ним примыкай. Подольстись, может, и перестанут обзываться.

— Дурак ты Ключников, хоть и черт. — сказал Бобров. — Был дурак и дураком после смерти остался. Для тебя, наверное, подольститься подходит, а для меня... уж уволь! Ты, наверное, и в масоны когда-то пошел, потому что посчитал это выгодным для себя. Признайся уж!

— Ну пошел...

— А масонов на следующий год Ее величество так турнула, что пух и перья летели! — рассмеялся Бобров. — Вокруг столько влаги, а в бокалах наших сухо, как в пустыне.

— Зря смеешься, — вздохнул черт и налил вина.

— Веселие еще никому не вредило, — сказал Бобров.

— Потому зря смеешься, — пояснил черт, — что в масоны я пошел как агент правительства, сама матушка-императрица Екатерина Великая меня напутствовала, чтобы доносил обо всем изнутри...

— Вот гусь! — удивился Бобров. — Ничего странного, что после смерти тебя в черти записали. Будь здоров, чертяка!

— Твое здоровье! — Черт осушил бокал. — Ладно... Откроюсь до конца: секретная деятельность моя продолжается и в загробном мире. Я прибыл сюда для сбора сведений о тебе, Семен Сергеевич. Такое задание дали мне, надо полагать, неспроста. Чую: решено прописать тебя в Книге Судеб отдельной строкой.

— Где наша не пропадала! — усмехнулся Бобров. — Ты бы слетал еще за бутылкой, коли тебе такие хорошие свойства дадены.

Дождь припустил еще сильнее, и по люстре заструилась вода.

— Один момент! — сказал черт, пропал и на этот раз отсутствовал несколько дольше. — Перепутал подвалы и провалился в чан с розовой краской, — сообщил он, вернувшись с новой бутылкой токайского. — Они ею наружные стены усадьбы мажут.

Молния, как по заказу, осветила беседку, и в свете ее Бобров увидел, что черт перепачкан краской от плеч до пяток.

— Хорош! — усмехнулся он. — Но черного кобеля не отмоешь добела.

— Все шутишь, — сказал черт. — Ну, шути, шути... А насчет того, кто дурак из нас, — это время рассудит. Может, я, а может, и ты. Прежде чем сюда прибыть, я поинтересовался твоим досье. Считается весьма вероятным, что назовут тебя в будущем предшественником поэзии мысли — так и сказано, заметь, будто во всей прочей поэзии мысль отсутствует, — и предвосхитишь ты неких Баратынского, Веневитинова и Тютчева, а Пушкин по молодости будет гадости про тебя писать, но потом одумается и даже захочет украсть пару-тройку твоих стихов из «Тавриды»{14}.

— Неужто Василий Львович оскоромится?

— Нет, не он. Того Пушкина Александром звать будут. Пушкиных-то в России тьма. А потом, кто знает, быть может, твой Пушкин из Бобрищевых-Пушкиных или из Мусиных?..

— Уж не графа ли

— Имей в виду, что разглашать досье не полагается и сейчас я выдал тебе служебную тайну, — сказал черт, демонстрируя нежелание отвлекаться на эскапады Боброва. — Твоя задача этой тайной так воспользоваться, чтобы никоим образом своей посмертной судьбе не повредить. У тебя репутация малопонятного мистика, а малопонятность с Книгой Судеб несовместна. Очень может помешать попаданию в предшественники.

— За тайну премного благодарен. Если б знать еще, кто такие эти мои адепты, — скорчил разочарованную мину Бобров. — Пить хотя бы они с толком будут?

— За адептов! — провозгласил черт. — За тех, кто пойдет по следам, кто высоко понесет факел...

Тут гром ударил совсем близко, молния полыхнула над самой беседкой. Черт оборвал фразу и втянул голову в плечи — так и осталось невыясненным, зачем и куда понесут факел адепты и чьи это адепты — Боброва или их обоих, вместе взятых.

Они выпили, быстро налили еще и выпили снова, уже без тоста. Крыша беседки протекала во многих местах. Бобров ежился и без пользы запахивал полы насквозь промокшего сюртука.

— Зябко мне, — сказал Бобров и кашлянул в кулак. — Зябко мне, Ключников. Выведи меня отсюда, перенеси куда-нибудь...

— Ты ж не бутылка, не унести мне тебя.

— Кости ломит. Мне ведь еще сорока нет, а иногда кажусь себе Мафусаилом. Уж не помру ли я скоро? Ничего об этом в досье не прописано?

—  Прописано, не скрою.

— И что же, какой мой срок?

— Поживешь еще, —  неопределенно отвечал черт. — Ну а как помрешь... Хочешь, я безотлагательно своего начальника попрошу, чтобы замолвил за тебя словечко? Пошлют запрос в приемник-распределитель для вновь прибывающих душ: дескать, душа поэта и пьяницы Боброва Семена Сергеевича для нашего департамента самая что ни на есть необходимая раз... раз... раз необходимая, — с трудом выговорил черт. — А выпили мы серьезно, у меня язык даже заплетается... А что до вакансий, то не сомневайся вербовщики департаменту всегда потребны.

— Вот и проговорился: ты вербовщик! — догадался Бобров, и одна догадка потянула другую: — Выходит, все, что ты мне наболтал, говорено было ради того, чтобы залучить мою душу к себе на службу. А врал ведь, что душа моя тебе без надобности!

— А чем плохо быть вербовщиком? — не смутился черт. — Если отбросить предубеждение против чертей, то работа совсем не без выгоды, на полном обеспечении. Тем, кто при жизни согласие даст, после смерти большие послабления по службе бывают. Мне, например...

— Так, выходит, ты давно?..

— Выходит, выходит... Прежде в черти подписался, а потом уж под твоим водительством в масоны попал. Я тебя сознательно к этому подводил. Скажи я все сразу, ты далеко, далеко бы меня послал, а так вот слушаешь, вникаешь.

— И про адептов ты врал, и про поэзию мысли, и про Книгу Судеб. Эх ты, Ключников, Ключников! — с горечью сказал Бобров. — Чахотка у меня, помру я скоро. Дал мне надежду и тут же отнял. А я уж губу раскатал: адепты, Мусин-Пушкин у меня строки крадет!..

— Про это ни слова вранья. И в Книгу Судеб пропишут тебя без моего участия. Клянусь! — Черт поднял руку. — Правда, кроме Пушкина и ему подобных знатоков, никто твоих виршей помнить не будет. И то, что ты первым в русской поэзии отважился на свободный стих, тоже забудут. Но зато все будут знать изобретенное тобой слово «кругозор».

— А «звездоблюстилище», «кровомлечное лицо», «гороносные воды»?..

— Нет, это умрет с тобой, — холодно сказал черт. — Я знаю про твою чахотку, потому и явился тебя нанимать. Вот помрешь, и те, которые ныне Бибрисом тебя величают, начнут строчить эпитафии в виде эпиграмм. Тогда явишься им в обличии черта, всех на место поставить — то-то взвоют! А кое-кого, глядишь, и в черти завербуешь.

— Понял, я понял! — вскричал Бобров. — Ведь и я, Ключников, эпиграммы на тебя писал!

— Было, было... Мои стихи ты сильно недолюбливал, — сдерживая торжество, сказал черт. — Но теперь мы квиты. Мое предложение дельное — соглашайся!

— Налей! — попросил Бобров. — Выпьем, а потом зачитаешь эпитафии, которые мне напишут.

Выпили.

— Читать? —спросил черт.

— Читай.

— Князь Петр Вяземский написал:

Нет спора, что Бибрис богов языком пел,

Из смертных бо никто его не разумел.

И он же еще:

Российский Диоген лежит под сею кочкой:

Тот в бочке прожил век, а наш свой прожил с бочкой.

— Смешно, печально сказал Бобров. — Нет, право, смешно. Читай следующую.

— Эта Жуковского:

Под камнем сим Бибрис лежит;

Он на земле в таком раздоре был с водою,

Что нам и из земли кричит:

Не плачьте надо мною!

— Еще читай.

— А хочешь, я другие стихи почитаю, великие стихи?

Бобров не ответил.

— «Царство всеобщей любви». Сочинение Семема Боброва, — объявил черт.

Еще вкруг солнцев не вращались

В превыспренних странах миры,

Еще в хаосе сокрывались

Сии висящие шары,

Как ты, любовь, закон приняла

И их начатки оживляла...

— Не надо, не надо дальше. Замолчи... — остановил его Бобров. — Тяжко мне.

— Но в том-то и разница между нами, что я ничего такого не сочинил. А ведь теми же звуками, теми же словами пользовался... Чудеса! — сказал черт.

Где-то совсем неподалеку раздались крики.

— Заходи, заходи, справа заходи! — завопил кто-то, похожий голосом на Ганина. — Вон он, чудище, в кустах раскинулся.

— Пошли отсюда, — сказал Бобров. — Не ровен час, примут за рыбу кита.

— Пустое, — отмахнулся черт. — Я им головы заморочу и в сторону уведу.

— Все равно мне пора. — Бобров, покачиваясь, встал. — А ноги держат неважно...

— Обопрись на меня, — сказал черт, подставляя плечо.

Крики все приближались. Фонари замелькали за ближними деревьями.

— Морочь им головы, что же ты

— Не получается... — пробормотал черт. — Стараюсь, а не получается. Спьяну путаю что-то.

— Тогда бежать надо!

— Надо!

И они побежали, а точнее — заковыляли в обнимку, двое несчастных, поливаемые дождем, подальше от криков и мечущихся по саду фонарей.

— Невод заводи! Гарпуны и багры готовь! — с бешеным азартом командовал позади них безумный богач.

— Улыбок тебе пара! — ответил Бобров в темноту знаменитой барковской{16} фразой-перевертнем.

— Накося выкуси! — Черт не без труда сплел пальцы в кукиш и показал все той же темноте.

Вскоре они вышли к Неве, и плески воды заглушили крики в глубине сада. Дождь прекратился. Небосвод был темен, но на востоке едва различимая светлеющая полоска давала надежду на приход утра. Вниз, к причалу, у которого танцевали на неспокойной волне привязанные лодки, вела длинная лестница: каждую ее ступеньку с обеих сторон украшали обнаженные, в человеческий рост фигуры, творения доморощенных ваятелей: справа в ряд стояли приземистые Аполлоны, слева — грудастые Афродиты, напоминающие формами деревенских кормилиц.

— Прямо вахтпарад, — оживился Бобров. — Но чего-то не хватает. Может, приодеть их, а? Ты, полагаю, кое-какую одежонку быстро добыть сможешь.

Черт исчез и возник на том же месте с ворохом одежды.

— Из личного гардероба Минея Михайловича, — сообщил он.

Некоторое время они напяливали на Аполлонов армяки из тончайшего сукна. Афродиты же остались голые.

— Давай уж тогда хотя бы им цвет натуральный придадим. Живо тащи краску, в которой измазался!

Черт вернулся в мгновение ока.

— Там чан большой, мне не поднять!

— Так ведра найди!

И пошло-поехало!

Черт мотался с ведрами туда-сюда, передавал их Боброву, тот окатывал, не особо прицеливаясь, очередную статую, получал следующие ведра. И так продолжалось, пока поэт совсем не обессилил, а кожа Афродит не приобрела бледно-розовый оттенок, что подтвердил ранний петербургский рассвет.

— Давай в лодку! — сказал Бобров, налюбовавшись на деяние своих рук.

— А как буря потопит? — спросил черт.

— Живы будем — не помрем! — рассмеялся Бобров.

— Да уж! — согласился черт.

— А помрем — пойдем в вербовщики! — продолжил Бобров.

— То-то же! — сказал черт.

Они спрыгнули в лодку, черт сел за весла, и вскоре с реки донесся натужный кашель чахоточного больного...

Из книги М.И. Пыляева  «Старый Петербург»:

Император Александр Павлович... возвращался на яхте с командою гвардейского экипажа. Проезжая по Неве мимо дачи Ганина, он увидел на берегу целую вереницу голых людей. Полагая, что эти люди вышли из находившейся здесь же бани Ганина, государь нашел эту прогулку в одежде прародителей неприличною и велел одному из бывших при нем адъютантов отправиться на берег и сделать об этом распоряжение. Но каково было удивление адъютанта, когда он, подъезжая к берегу, увидел, что хороводы голых людей были не что иное, как ряд ганинских алебастровых статуй, ни с того ни с сего выкрашенных в светло-розовый цвет.

КАЛЛИОПА

1807 г. Василий Пушкин

О витязь бодрственный на поприще искусства..

Петр Шаликов. К В. Л. ПУШКИНУ

В молодости гвардейские офицеры братья Василий Львович и Сергей Львович Пушкины славились, несмотря на свою далеко не героическую внешность, покорителями дамских сердец. Особенно усердствовал Василий Львович. которого к донжуанству обязывало звание поэта. Склонная к преувеличениям молва приукрашивала его победы, и стоило Василию Львовичу впервые появиться в каком-нибудь обществе, как дамы начинали шептаться и опускать глаза, боясь встретиться взглядом с известным соблазнителем. В конце прошедшего века он состоял членом петербургской «Галеры», клуба веселой и развратной молодежи, и о нем творили «тот самый галерник, brigand{17} Пушкин»

Отставка и переезд в Москву, как ни странно, укрепили эту скандальную славу. Вторая столица жила строже Петербурга: тех, кто смел перчить старомосковским нравам, женское воображение и впрямь превращало чуть ли не в сбежавших из под стражи галерников — но в галерников до ужаса привлекательных. Василий Львович не преминул этим воспользоваться и с разбойничьей страстью бросился в пучину удовольствий. Он и в Москве стал «тем самым brigand Пушкиным»: вовсю жуировал, пожинал наслаждения и ничуть не задумывался о смене образа жизни; причем развратничал чуть ли не напоказ и сильно огорчался, если публика не замечала очередную ею альковную победу.

Старики, хранители обычаев, встретили столь явное небрежение нравственностью в штыки, зато местная молодежь увидела достойный пример для подражания и признала Василия Львовича за предводителя. Он принял это с восторгом, ибо с годами все больше тяготел к неоперившимся юнцам, чем дал повод поэту Ивану Ивановичу Дмитриеву предположить, что в старости подружится с грудными младенцами.

Но пока Василий Львович был мужчина в самом соку, груза лет не ощущал и поведением напоминал беспечного мотылька. Увы! Именно в его беспечности таился зародыш катастрофы. На одном из балов Василий Львович познакомился с первой московской красавицей Капитолиной Михайловной Вышеславцевой, пленился ею и сам не заметил, как оказался опутан узами брака.

Вскоре выяснилось, что репутация ловеласа доставляет в женатом состоянии больше хлопот, нежели удовольствия. Капитолина Михайловна следила за ним строго, никуда не отпускала одного и тем превратила жизнь в сущий ад. Даже к брату Сергею Львовичу, который также вышел в отставку и перебрался в Москву, он ездил только в ее сопровождении. И не то чтобы Капитолина Михайловна ревновала мужа — это было бы еще полбеды и при всех издержках могло польстить самолюбию. Дело обстояло совсем скверно: деспотичная жена приняла Василия Львовича за крепостного и посчитала себя вправе требовать, чтобы он постоянно оказывал ей внимание согласно своей репутации, то есть ежедневно, ежечасно, ежеминутно обрушивал на нее обаяние дамского угодника.

Через полгода семейной жизни бедный Василий Львович скукожился, даже как будто уменьшился в росте, и московские прелестницы в некотором удивлении пытались понять, что же в нем прежде было такого, заставлявшего их воображать невесть что и орошать подушки горючими слезами. Сразу всем стало ясно, что Василий Львович тонконог, имеет порядочное брюхо и вообще почти урод, что он суетлив, слишком много и неопрятно ест на званых обедах и что остроты его, прежде почему-то вызывавшие всеобщий восторг, неприличны. Особенно все это было заметно на фоне Капитолины Михайловны, дамы безукоризненной во всех отношениях. Рядом с античной красотой жены Василий Львович

Довольно долго Василий Львович терпел и изредка из чувства протеста, когда бдительность жены ослабевала, осуществлял под прикрытием брата вылазки к девкам. Но положение Сергея Львовича было ничуть не лучше и даже, пожалуй, вовсе никудышное. Мало того что он тоже женился и жена его Надежда Осиповна, называемая в обществе не иначе как la belle creole{19}, отличалась не меньшей суровостью, нежели Капитолина Михайловна, - Сергей Львович к тому же успел обремениться тремя детьми, и чувствовалось, что это не предел. Прикрытие из братца получалось немощное и сколько-нибудь сносно действовало, лишь когда la belle creole уезжала в деревню.

В главном семейная жизнь братьев походила одна на другую как две капли воды: оба взяли в жены красавиц и оба ощущали себя жертвами. Разница состояла в том, что в Василии Львовиче понемногу зрел бунт, а слабохарактерный Сергей Львович быстро смирился со своей печальной участью, девок посещал не из протеста, а ради развлечения и ничуть не помышлял о том, чтобы сбросить цепи рабства.

Спасение, однако, пришло к Василию Львовичу оттуда, откуда он и помыслить не мог. Жена таки выследила, подстерегла его, когда он развлекался с «замечательной Грушкой», сама подала на развод и незамедлительно съехала на отдельную квартиру. Тут же доброхоты донесли до него, что Капитолина Михайловна давно наставляет ему рога и воспользовалась Грушкой как поводом получить полную свободу. Поначалу в Василии Львовиче взыграло ретивое: он вознамерился вернуть изменщицу и как следует проучить, но, поразмыслив, махнул на все рукой и засобирался в Париж.

Сборы оказались долгими, и понемногу путешествие Василия Львовича, еще не состоявшись, обросло легендами. Вновь о нем заговорили в обществе, в два месяца он опять стал «тем самым Пушкиным» — на этот раз «тем самым Пушкиным, который едет в Париж». Ходил слух, будто он собирается встретиться с самим Бонапарте и изложить тому свои взгляды на мировое устройство. Когда этот слух дошел до Василия Львовича, он весьма изумился, однако через два-три дня сам стал намекать на возможность такой беседы. Это было тем более удивительно, что мировым устройством Василий Львович никогда не интересовался. Основными целями поездки — кроме встречи с Бонапарте, разумеется, — он провозглашал изучение французских нравов, уроки декламации, которые собирался брать у знаменитого трагического актера Тальма, и розыск редких книг для пополнения собственной библиотеки. Библиотека у Василия Львовича, надо заметить, и без того была знатная, состоящая из книг на многих языках, пять из которых — французский, русский, немецкий, английский и итальянский — были ему в равной степени близки. Образование братья Пушкины, стараниями родителя своего Льва Александровича, получили великолепное.

Накануне отъезда Василий Львович устроил дружескую пирушку, на которой всех развеселил Дмитриев. Когда застолье было в разгаре, он сообщил, что ему неведомыми путями доставлен из будущего «Журнал путешествия Василия Львовича», и под общий смех зачитал:

Друзья, сестрицы, я в Париже,

Я начал жить, а не дышать;

Садитесь все вокруг поближе

Мой маленький журнал читать...

Я был в Музее, в Пантеоне

У Бонапарте на поклоне,

Стоял близехонько к нему,

Не веря счастью своему...

Василий Львович, верный своей незлобивости, хохотал вместе со всеми. Отныне, казалось, жизнь его будет безоблачна.

Париж ему понравился невероятно; и хотя Бонапарте от встречи уклонился, в остальном программу удалось осуществить сполна. При всех заграничных заботах Василий Львович не забывал слать пространные письма-статьи Карамзину, а тот публиковал их в своем «Вестнике Европы» в разделе «Политика». В особенности Василию Львовичу приглянулись парижанки, и потому в его «политических» письмах то и дело мелькали фразы вроде: «Красавиц везде много, но должно признаться, что нигде нет столь любезных женщин, как во Франции».

Вернулся он посвежевшим и помолодевшем, напомаженный и с острым коком по последней парикмахерской моде, с обновленным гардеробом и гигантским багажом модных французских вещичек: его чемоданы были набиты необыкновенного покроя плащами, фраками, жилетами и панталонами, умопомрачительными шляпами, надушенными цветными платками и нелишними при его фигуре корсетами, склянками с разнообразными притираниями, веерами, лорнетами, запонками, булавками и прочими безделушками; отдельно были упакованы книги. Когда он впервые явился пред братние очи в зеленом с искрой фраке и стал, едва la belle creole вышла за дверь, со смачными подробностями рассказывать о достоинствах француженок, Сергей Львович покатился со смеху: все-таки брат был истинный селадон!{20}

За своим путешествием и многочисленными визитами по знакомым с рассказами о нем Василий Львович как то отрешился от затеянного женой бракоразводного процесса. Даже распущенный Капитолиной Михайловной слух, будто он хотел пойти по стопам князя Голицына и сделал ее ставкой в карточной игр{21}, не затронул струн его души. Жизнь казалась Василию Львовичу вполне улаженной. Еще до отъезда в дальних комнатах его квартиры поселилась отзывчивая на ласки Анна Николаевна Ворожейкина, купеческого звания. Все устройство быта теперь решалось ею помимо Василия Львовича — не то что при Капитолине Михайловне; к тому же никто не спрашивал, куда он идет и вернется ли нынче ночевать. Словом, пройдя через многие тернии, он добился того, о чем в тайне мечтает каждый мужчина. — семейною уюта в домашних стенах и холостого, ничем не омраченною состояния вне этих стен. Сергей Львович отчаянно завидовал брату.

Решение Священною Синода о разводе, разрешившее эту идиллию, прозвучало, как гром среди ясною неба. Капитолина Михайловна объявлялась непорочной, а Василий Львович кругом виноватым. Синод вменял ему в вину «прелюбодейную связь с вольноотпущенной девкой Агафреной Ивановой», то есть с «замечательной Грушкой», о которой он уж и думать забыл, предписывал принять обет безбрачия и накладывал семилетнюю церковную епитимью с шестимесячным пребыванием в монастыре. Разводу он обрадовался, над обетом безбрачия посмеялся (женить ею могли сейчас только под страхом виселицы), но вот монастырское покаяние и епитимья, означавшая вдобавок ко всем прочим неудобствам постоянный надзор специально назначенною попа, откровенно пугали.

Делать было нечего. Василий Львович принялся хлопотать и сумел отсрочить отъезд в монастырь

Время до весны пролетело быстро. В феврале Василий Львович начал снаряжаться на монастырское житье, провел за этим занятием весь Великий пост и прихватил еще неделю. Тянуть далее было невозможно, и на конец апреля назначили отъезд. Перед этим важным в своей жизни событием (признаться, он побаивался монастыря) Василий Львович решил собрать у себя близких друзей sans dames{22}, чтобы посидеть... — про себя он говорил: «Посидеть в последний раз». Почему-то из головы не шла ужасная мысль, что в монастыре с ним сделают нечто такое, что в корне подменит будущую жизнь; накануне отвального обеда даже приснилось, как он в монашеском одеянии отпускает грехи «замечательной Грушке». Василий Львович проснулся в холодном поту и долго крестился, отгоняя наваждение.

Однако, несмотря на кажущуюся гибельность ситуации, он не был бы самим собой, если бы обошелся без обычных своих оригинальных придумок. Во-первых, меню прощального стола целиком французское, из дотоле неизвестных в Москве, специально прибереженных для случая блюд. Нынче повару Ваське, переименованному, согласно новым гастрономическим устремлениям Василия Львовича, в Блеза, были заказаны consomme и pot-au-feu, poularde chipolata, filet de bœuf braisé и cardon a la muelle, а на сладкое gâteau gaufres glacé и meringue.

Во-вторых, Василий Львович намеревался порадовать друзей новым своим сочинением и доказать тем самым, что невзгоды не сломили его поэтический дух; для декламации была заготовлена басня, и читать ее предстояло в присутствии первого русского баснописца Дмитриева.

В-третьих, поглощение сладкого предполагалось совместить с вызыванием духов. Собственно, вызывание духов новостью не было и со времен гастролей графа Калиостро справедливо считалось в России жульничеством, однако в придумке Василия Львовича таился сюрприз: на его зов должна была явиться муза поэзии Каллиопа, роль которой уже вторую неделю репетировала дворовая девка Фенька, и увенчать венком достойнейшего из присутствующих поэтов.

Приглашены были брат Сергей Львович, ближайший друг и дальний родственник, сын «бывшего Пушкина», фальшивомонетчика,— Алексей Михайлович Пушкин, поэты Иван Иванович Дмитриев и князь Петр Иванович Шаликов, а также архивные юноши{23} Александр Иванович Тургенев, Дмитрий Николаевич Блудов и Сергей Семенович Уваров. Раздавая приглашения, Василий Львович намекал каждому, что ожидается Карамзин, чего на самом деле быть не могло: пророк нового изящного вкуса прочно засел в своем подмосковном имении, где, как поговаривали, помышлял основать общину в духе Руссо.

С Карамзина и начался общий разговор, когда все собрались в гостиной. Тон задал Василий Львович, который, выходя навстречу гостям, как бы невзначай говорил: «А вот Николая Михайловича сегодня, к сожалению, не будет...», или: «Увы, нынче вечер пройдет без Николая Михайловича...», или: «Николай Михайлович не сумел оторваться от своих важных дел...» — и произносилось это так, будто обычно Карамзин находил способ оторваться от дел ради Василия Львовича, но в этот раз, в этот единственный раз, дела перевесили.

Гости понимающе вздергивали брови и даже как будто сочувствовали Василию Львовичу, лишившемуся сталь дорогого гостя, но на самом деле считали отсутствие Карамзина в порядке вещей: пророк нового вкуса был, не в пример восторженному Василию Львовичу, человеком холодным, неспособным притащиться в Москву из неблизкого имения только ради того, чтобы проводить на церковное покаяние младшего товарища — младшего не по возрасту, но по литературной иерархии. И к тому же, если честно, безупречный во всех отношениях Карамзин не очень-то одобрял невоздержанный образ жизни Василия Львовича.

Отсутствие Карамзина восполнял его портрет, висевший у Василия Львовича на самом видном месте. Карамзин глядел с портрета с большим достоинством, чуть ли не надменно: длинные волосы по вискам, обрамлявшие лицо, придавали ему несколько презрительное выражение. Впрочем, презрение пророка относилось, конечно, не к присутствующим, а к их противникам в литературной войне, которых возглавлял адмирал и ревнитель чистоты русской речи Александр Семенович Шишков, произведший своим трактатом «Рассуждение о старом и новом слоге российского языка» переполох в обществе. Взгляд Карамзина, стоявшего за сближение литературного языка с разговорным и, следовательно, за использование французских понятий, словно говорил, что дело Шишкова со товарищи неминуемо будет проиграно, подвергнуто осмеянию и забыто потомками.

Война между карамзинистами и шишковистами постепенно превращалась в окопную. Обе стороны укрепляли свои позиции и лишь изредка совершали вылазки в стан врага, нанося друг другу чувствительные уколы. Галломан Василий Львович, который в силу характера всегда и во всем придерживался крайних позиций, был как раз один из самых смелых лазутчиков «карамзинистской партии», ее присяжным полемистом, и потому вполне мог претендовать на первые после Карамзина роли среди борцов за новый литературный стиль. Его разящие эпиграммы доставляли противнику немало беспокойства. Но противник тоже не дремал и отвечал не менее язвительно. Это заставляло Василия Львовича быть все время настороже.

По возвращении из Парижа он бросился в схватку с новым энтузиазмом и потому был даже более категоричен, нежели обычно.

— Вы читали в «Московском Меркурии» критики на трактат сухопутного адмирала?! — вопрошал он таким тоном, что каждый, ответивший отрицательно, рисковал приобрести репутацию невежды. — Каково?! А?! Каково?!

— Эти критики значительная услуга словесности. И смелая к тому ж, — веско заметил Дмитриев, поглаживая большим и указательным пальцем кончик хрящеватого носа. — Тем более сейчас, когда Шишкова привечают при дворе...

— Будем надеяться, это временное явление, — вставил свое слово Сергей Львович, тоже мнивший себя участником литературной борьбы.

— Но Шишкова поддерживает Державин, — как бы невзначай подкинул дровишек в разгорающийся костер Уваров.

По образу мыслей архивные стояли близко к карамзинистам, однако, по свойственной образованной молодежи циничности, не упускали случая подтрунить над старшими товарищами.

— Державин не поспевает за временем, — парировал бестактную реплику Дмитриев. — При всем уважении к Гавриле Романовичу, при всем моем уважении к нему... Гаврила Романович не может служить в этом деле авторитетом. Не исключаю, впрочем, что он еще переменит свое мнение.

— Но пока клевреты Шишкова вовсю прикрываются именем Державина. Они совсем распоясались! — боевито вскинулся Василий Львович. — Я не говорю о Боброве...

— Ну-у-у... — протянул Тургенев. — Бибриса-то уж всерьез принимать не стоит, чего не наговоришь спьяну. Да к тому же, говорят, он сгорает от чахотки...

— Я

Был я в Женеве, был я в Париже.

Спетые стал выше, разумом ниже.

Архивные юноши переглянулись: прочитанное двустишие вполне могло быть отнесено и к самому Василию Львовичу, тем более что Карамзин ездил по Францию во вымена оные а путешествие Василия Львовича было у всех ил слуху

— Позволь заметить тебе, мой друг, что сие безобразное сочинение принадлежит не Горчакову, а Николаеву  — невозмутимо заметил Алексей Михайлович Пушкин. — Если я ошибаюсь, Сергей Львович меня поправит.

Не каждый мог оценить сарказм, содержавшийся в последней фразе. Злоязычный Алексей Михайлович хороншо знал о заветных ящиках в бюро Сергея Львовича, куда тот любовно складывал переписанные собственноручно сочинения разных авторов, не могущие быть напечатанными по соображениям цензуры. Шишковисты Горчаков и Пикалев, если не брать в расчет давно умершего и не принадлежавшего ни к каким партиям скабрезного Баркова, были в той библиотечке на первых ролях

— Я не слышал о такой эпиграмме у Горчакова, — дипломатично вышел из положения Сергей Львович (эта давнишняя эпиграмма, действительно принадлежащая Николаю Николеву, тоже имелась в его собрании). — Но согласен с Basile,  что ока омерзительна. Недаром, помнится. Василий Васильевич Капнист назвал как-то Горчакова стихобредом.

Произнесенное на французским манер имя брата было своеобразной формой протеста. Так уж сложилось, что по-русски Сергей Львович обычно общался только со слугами и этот разговор давался ему с известным напряжением. Зато французским он владел виртуозно, даже сочинял изрядные стихи и в глубине души полагал их лучшими, нежели русские стихи Василия Львовича. А с недавних пор у Сергея Львовича появилось еще одно увлечение, следствие негласного соревнования с братом, — декламация. С тех пор как Василий Львович воспринял искусство декламации у самого Тальма, Сергей Львович все охотнее читал в московских салонах французских авторов, предпочитая из всех Мольера, и прослыл по этой части докой. Чтобы не терять навыка, он едва ли не каждый вечер упражнялся в чтении перед сыном Сашкой. Тому шел восьмой год, и он, по мнению Сергея Львовича, не Бог весть сколько понимал, но слушателем был благодарным...

Сергей Львович отвлекся и задумался о Сашке, который растет дичок дичком и уже вполне ясно показал, что из него ничего путного не выйдет. Потом перешел на жену, которая с годами тиранствует все сильнее, и в очередной раз позавидовал брату.

Василий Львович, однако, пребывал сейчас в минорном настроении. Мало того что его ждали полгода за крепостными стенами (монастырь все больше казался ему тюрьмой с толстыми решетками и пудовыми затворами), так еще и разговор на вечере, где он имел право быть L'homme du Jour{24}, норовил уйти куда-то не туда. Задним умом Василий Львович понимал, что во многом виноват сам: черт дернул вспоминать эту мерзкую эпиграмму!

— А что вы хотите от Горчакова — он и с Фонвизиным был на ножах. Да к тому же он родственник графа Дмитрия Ивановича Хвостова... — нанес новый удар Уваров.

От этой невинной реплики Василия Львовича перекосило, как от зубной боли, ибо слова архивного юноши предназначались вовсе не отсутствующему Горчакову, а князю Петру Ивановичу Шаликову, тихо сидящему под портретом Карамзина. Графоман из графоманов, чьи бездарные стихи служили благодатным полем для эпиграмматистов всех мастей, шишковист Хвостов тем не менее был первейшим приятелем карамзинского эпигона Шаликова. Крайности сходились, принадлежность к двум противоборствующим литературным лагерям отнюдь не препятствовала дружбе двух бездарностей. Правда, Василия Львович находил в Шаликове немало достоинств, и главное заключалось в том, что он держался весьма высокого мнения о стихах Василия Львовича.

— Хвостов свою биографию умудрился уложить в один стих. Это ли не признак истинного таланта, — заметил дотоле молчащий Блудов: —

Суворов мне родня, и я стихи плету...

Тут все, чем он гордиться может — кажется, его жена приходится Суворову племянницей? — и чего он должен стыдиться. Вы согласны со мной, Петр Иванович?

— А почему вы спрашиваете это у меня? — растерянно ответил Шаликов, но тут же компенсировал неуверенность тем, что высокомерно сощурился на Блудова через лорнет.

Облик Шаликов имел презабавнейший. Маленького росточка, чуть ли не гномик, в пюсовом{25} фраке и жилетке цвета радуги, с неизменным цветком в петлице, он носил гигантские бакенбарды, между которыми гордо торчал исключительный по величине нос, доставшийся ему в наследство от грузинских предков.

— Просто так пришлось, — сдержанно сказал Блудов. — Если я вас этим задел как-нибудь, то прошу принять мои нижайшие извинения.

— Дело не в извинениях... — пробормотал Шаликов. — Не такой уж я специалист до стихов графа Хвостова. Спросите лучше у Ивана Ивановича.

Ему не хотелось ни с кем ссориться. Буквально накануне с Шаликовым произошла глупая история. На балу он ненароком толкнул гвардейского офицера, и тот без предисловий вызвал его на дуэль. Князь вызов принял и спросил с дрожью в голосе: «Когда же мы с вами разделаемся?» — «Утром», — ответил офицер. «О, нет, я на это не согласен! — вскричал Шаликов. — Я не хочу до завтра умирать со страху, ожидая, что вы меня убьете! Извольте разделаться со мной прямо сейчас!» Офицер, услышав такое, расхохотался и забрал вызов назад.

— С удовольствием послушаем Ивана Ивановича, — сказал Василий Львович, умоляюще глядя на Дмитриева. — Надеюсь, ему есть что рассказать нового о досточтимом родственнике великого Суворова.

Дмитриев легким кивком дал понять Василию Львовичу, что он все понял.

— Недавно я узнал, — начал он, — что Хвостов донял Карамзина просьбами дать отзыв на свои сочинения и Николай Михайлович, дабы отвязаться, ответил: «Пишите, учите наших авторов, как должно писать!» — «Зачем вы это делаете?! Ведь он примет вашу похвалу всерьез!» — сказал я Карамзину. «А что бы на моем месте сделали вы?» — спросил Карамзин. «То же, что и на своем. Обычно я отвечаю Хвостову так: «Ваша ода ни в чем не уступает старшим сестрам своим». Хвостов остается доволен, а между тем это правда!»

Все посмеялись этому рассказу. Иван Иванович Дмитриев был признанным остроумцем.

Василий Львович понял, что самое время пригласить всех в столовую.

В чем еще соревновались братья Пушкины — так

Гости расселись за столом. Василий Львович хлопнул в ладоши и крикнул:

— Блез, подавай!

Чтобы повар прислуживал за столом, было изобретением Василия Львовича. В некотором роде это вызывалось необходимостью. Кое-кто из гостей шарахался, услыхав неизвестные названия блюд, и Ваське-Блезу вменялось в обязанность разъяснять способ их приготовления.

Открылась дверь, и возникший на пороге повар возгласил:

— Консоме!

Тут же лакеи внесли супник, из которого Блез принялся разливать по чашкам.

— Я не буду, — вдруг сказал Дмитриев. — Я привык обед начинать с другого.

— Нынче в Париже все с consomme начинают, — подскочил на стуле Василий Львович. — Блез, сообщи рецепт!

— Варится на телятине и поросятине, мозговых костях, костях птицы, добавляется два фунта нежирной ветчины. Также — перец, лавр, гвоздика, имбирь.

— Это просто крепкий бульон! — лучезарно улыбаясь, добавил Василий Львович.

— Не слепой, вижу, что бульон, а не настой ромашки, но все равно пить не буду, — ответил Дмитриев.

— Блез, давай следующий суп! — не растерялся Василий Львович.

Лакеи внесли другой супник, и повар произнес:

— Потофе!

— Давай, давай рецепт! — поторопил его Василий Львович.

— Варят из говядины в горшке пять часов. Добавляют, начиная с третьего часа, морковь, репу, порей, сельдерей, картофель. Также пряности — перец, лавр, тмин, гвоздику, чеснок.

— И это не буду! — строптиво сказал Дмитриев.

— Пулярду давай! — в панике произнося название блюда на русский манер, закричал повару Василий Львович и, пока лакеи ходили на кухню, принялся пояснять: — Poularde chipolata — жареная пулярка с гарниром из сосисок, грибов, лука и жареных каштанов; поедается с соусом, приготовленным на мадере.

— А щей у тебя нет? — спросил Дмитриев. И каши гречневой хорошо бы.

— Без каштанов! — уточнил Тургенев.

— Нет, — понурил голову Василий Львович. — Но в Париже не знают щей и не едят кашу!

В этот момент Васька-Блез прокричал над головами гостей:

— Пулярда шаполатан!

— Ладно, давай сюда эту пулярду! — сказал Дмитриев с отвращением и разом переменил тон: — И консоме давай, и потофе!

Василий Львович, на глазах которого уже наворачивались слезы обиды, посветлел лицом.

— Так, выходит, вы шутили, Иван Иванович? — спросил он, не вполне уверенный в своей догадке.

— Шутил, — ответил Дмитриев. — Но о блюде таком, консоме, слышу впервые.

Сергей Львович глянул, как первый баснописец раздвигает в улыбке рябые щеки, и вспомнил годичной давности историю с сыном Сашкой. Дмитриев ухаживал за сестрой Анной Львовной и заехал к ним запросто, на чай. Со двора явился перемазанный грязью кучерявый Сашка. Дмитриев посмотрел на него и изрек: «Посмотрите, ведь это настоящий арапчик». — «По крайней мере, отличусь тем и не буду рябчик», — ответило в рифму несмышленое дитя. Дмитриев смутился и вскоре уехал, а после и вовсе перестал заезжать, так и не сделав Анне Львовне ожидавшегося предложения.

Гости тем временем целиком отдались еде. Довольно быстро были уничтожены и консоме, и потофе, и пулярда шаполатан, и явившиеся за ними карданы муаель — артишоки с костным мозгом, и филей де беф брезе — говяжье филе, тушенное с петрушкой, луком, каперсами и анчоусами. Все это обильно запивалось шампанским и бургонским.

Василий Львович размяк, настроение его улучшилось. Самое время было явить припасенную басню, и он поднял руку, привлекая всеобщее внимание. Впрочем, начинать самому было неудобно, поэтому он сказал:

— А не попросить ли нам Ивана Ивановича что-нибудь прочитать?

— Я нынче не готов, новенького нет ничего, — как будто подслушав его мысли, ответил Дмитриев. — А вот вам, Василий Львович, и карты в руки. Вы как-никак именинник сегодня.

Впервые за вечер, хотя и намеком, было сказано о положении Василия Львовича. Но намек этот содержал надежду, что Василий Львова не сник и муза его по-прежнему говорлива.

— Что ж! — Василий Львович тряхнул завитыми волосами и встал. — Я прочитаю. Напоследок... — он сделал паузу, дав понять значимость произнесенного слова, — мне пришла фантазия немного посоперничать с вами, Иван Иванович.

— Любопытно, — молвил Алексей Михайлович.

— «Японец». Басня! — объявил Василий Львович и с некоторым подвыванием, согласно усвоенным урокам Тальма, приступил к чтению:

Один Японец молодой

Был глух и слеп, к тому ж немой...

Алексей Михайлович прыснул.

Василий Львович остановился и спросил в недоумении:

— Что, мой друг?

Но тот только махнул рукой.

Василий Львович начал снова:

Один Японец молодой

Выл глух и слеп, к тому ж немой,

Но участью своей доволен:

Имел все нужное, покоен был и волен.

«Благодарю богов. — нередко мыслил он, —

Что я в Японии живу благословенной!

Японцы так добры, чтут правду и закон.

И я, всех чувств почти лишенный.

Еще блаженствую и ими не забыт:

Одет, обут и сыт»...

Далее, однако, явился «какой-то славный врач, в Японии известный», напоил японца «чудесным бальзамом», и тот обрел зрение, слух и способность говорить. Сообщив об этом, Василий Львович обвел присутствующих взглядом и, возвысив голос, спросил:

Но что ж Японец наш узнал?

Потом сделал длинную-предлинную паузу и продолжил печально, едва ли не шепотом:

Товарищи его не стоили похвал:

Друг друга грабили они бесчеловечно;

Везде бессильный был попран;

В судах коварство обитало,

На торжищах обман,

И, словом, зло торжествовало.

Василии Львович воздел руки к потолку и неожиданно возопил:

«О ужас, — юноша вскричал

С прискорбием души, с сердечными слезами,—

Таких ли гнусных дел от вас я ожидал?

Что сделалось, японцы, с вами?

Куда ни оглянусь — в стране несчастной сей

Или безумец, иль злодей!»

На последнем слове голос Василия Львовича сорвался, — впрочем,

Слова его судьям пересказали,

И тотчас отдан был приказ,

Чтоб из отечества навек его изгнали.

«Японцы, — он сказал, — теперь я знаю вас,

И с вами счастие найти без спору можно,

Но быть уродом должно

Без языка, ушей и глаз».

Василий Львович упал в изнеможении на стул, все захлопали.

— Charmant!{26}— молвил Шаликов.

— Вот не пойму только, — сказал Алексей Михайлович, когда хлопки утихли, — чего это тебя в Японию занесло?

— Так ведь это басня, мой друг, — с опаской, ожидая подвоха? ответил Василий Львович. — В форме иносказательной я хочу дать знать, что честный человек, если он видит, слышит и без обиняков говорит о том, что видит и слышит, рискует оказаться отвергнутым и изгнанным.

— А! Так это ты себя имел в виду! — изобразил догадку Алексей Михайлович. — А все прочие японцы, грабители и обманщики? — это, выходит, мы? Для нас такое звучит обидно!

— Да совсем не о том я говорю! — замахал руками Василий Львович. — Как ты мог помыслить, что я обвиняю вас, близких друзей, в том, что вынужден покинуть дом свой и провести в заключении лучшие... лучшее...

Василий Львович запнулся. Сначала он хотел сказать «лучшие годы», потом «лучшее время», но и то, и другое хорошо было произносить про себя, но никак не вслух.

— Ничего я не помышлял, — округлил глаза Алексей Михайлович. — Я просто спросил...

Однако он не сумел удержать серьезного выражения на лице, встретился глазами с Тургеневым, и оба расхохотались, склонившись друг к другу и едва не стукнувшись лбами.

— Грех вам! — в сердцах произнес Василий Львович и велел стоящему у дверей лакею: — Скажи, чтобы сладкое несли.

Но в глубине души он совсем не обиделся. Алексей Михайлович был его давнишним мучителем; Василий Львович привык к выходкам родственника-однофамильца еще в ту пору, когда они оба слыли наиболее энергичными гребцами петербургской «Галеры». Дружба их с годами только крепчала, в чем-то они даже дополняли один другого, а в чем-то и подавно были похожи. Сходство усиливало и то, что обоих жены увенчали ветвистыми рогами; правда, у Василия Львовича этот печальный этап был уже позади, в у Алексея Михайловича в самом разгаре. Любовник его жены, Елены Григорьевны, — поэт Константин Батюшков сейчас находился в действующей армии, выступившей в Пруссию, и засыпал Москву письмами. По слухам, Алексеи Михайлович тоже получал от него весточки с неизменным приветом «любезной Елене Григорьевне». Вспомнив об этом, Василий Львович против воли своей ухмыльнулся.

За сладким — меренгами, выпеченными в виде колечек с шариком мороженого в каждом (сие пирожное предпочитала Мария-Антуанетта и в Трианоне сама готовила его царственными ручками), и гато гофр глясе, вафельном пироге с глазурью, — они с Алексеем Михайловичем чокнулись шампанским и помирились.

Дело шло к разъезду гостей, когда Василий Львович объявил:

— А теперь сюрприз! — Он хлопнул в ладоши, что должно было послужить сигналом Феньке-Каллиопе, и замогильным голосом произнес: — Вызываю дух музы поэзии Каллиопы! Явись, явись нам!

Тут же в столовую вошла фигура в скрывающем лицо кисейном балахоне, обошла гостей по кругу и застыла у дверей, высоко подняв руку с венком из живых цветов, которые утром Василий Львович придирчиво выбрал в цветочной лавке на Охотном ряду. Василий Львович похвалил себя за выбор: недешевые в эту пору цветы смотрелись даже роскошнее, чем казались при покупке; а кроме того, Фенька догадалась вплести в венок разноцветные ленты, отчего он приобрел особую нарядность.

— О муза Каллиопа, — воззвал он, — назови нам первого поэта России!

После этих его слов Фенька-Каллиопа должна была еще раз обойти присутствующих и возложить венок на голову Дмитриева. План этот, однако, бессовестно сорвали архивные.

— Пусть сначала скажет, — встрял Блудов, — что она думает о Шишкове!

— И о Шихматове-Ширинском, и о Бибрисе, и о Горчакове! — добавил Уваров.

— Истина лежит посередине, между Шишковым и Карамзиным, — твердо ответила муза.

— Что ты мелешь, остолопка? Какая еще середина?! — изумился Василий Львович. — Иди вон отсюда!

— Э, нет! — засмеялся Тургенев. Пусть теперь, как обещано было, первого поэта назовет!

— О муза Каллиопа, — повторил не совсем уверенно и даже с опаской Василий Львович, — назови нам первого поэта России!

Фенька-Каллиопа пошла, согласно договоренности, по кругу, вглядываясь в лица сидящих поэтов, и, как ни странно, не было среди них такого, который отказался бы сейчас от венка. Даже Сергей Львович и тот вытянул шею, будто желая приблизить голову к проплывающим по воздуху цветам. Наконец муза подошла к Дмитриеву, приостановилась на мгновение, достаточное, чтобы он успел улыбнуться и подставить голову, и пошла дальше. Василии Львович при виде этого хотел что-то сказать, но застыл с раскрытым ртом, как будто потерял дар речи, подобно описанному им несчастному японцу.

— Здесь нет его! — произнесла муза.

— То есть как нет?! — заорал Василий Львович под смех архивных. — Лучше ищи, лучше!

— А коли нет, так хотя бы имя его назови, — с мягкой улыбкой попросил Дмитриев, не желающий выказывать испытанную обиду.

— Пушкин! — сказала муза.

— Так вот же он, вот же! — закричали архивные, указывая на Василия Львовича. — Покрой его венком!

Василий Львович оглянулся на Дмитриева с видом нашкодившего кота.

— Как бы не так, господа! — вскричал Алексей Михайлович. — Вы забыли, что я тоже Пушкин и перевожу из Расина и Мольера. Как знает, может быть, скоро я порадую вас чем-нибудь гениальным и венок этот назначается мне авансом...

Под эти крики муза отступила в коридор и пропала.

Опомнившийся Василий Львович в ярости выбежал вслед за ней.

— Высечь, нещадно высечь! — кричал он, брызгая слюной, и это было столь необычно, что слуги поспешили спрятаться.

Так никого и не встретив, Василий Львович добежал до половины дворни и на входе едва не сбил с ног похожую на сдобную булку Анну Николаевну.

— Выс... выс... высечь! — с трудом, задыхаясь от гнева, сумел он выкрикнуть засевшее на языке слово.

— Мало его высечь, — согласилась Анна Николаевна. — Я бы ему, подлецу, такое сделала!..

— Кому

— Кому же как не ему! — кивнула Анна Николаевна в угол, и Василий Львович узрел вжавшегося в стену кучера Степана. — Обрюхатил Феньку и в кусты, скотина, в кусты! А она — тоже дура, молчала, по бабкам ходила, плод травила, чтобы выкинуть. Вот и дотравилась! Хорошо еще, если жива останется!

Ничего не понимающим Василий Львович утомленно сел, взял лежащий на столе венок, без лент и как будто совсем не такой богатый, как тот, что был в руках Каллиопы, и под историю беспутных Степана и Феньки машинально оборвал цветок за цветком. Заканчивалась история тем, что Фенька сегодня, как раз, когда съехались гости, выкинула и уже который час лежит, истекает кровью. Василий Львович осведомился, послали ли за лекарем, бросил взгляд на груду лепестков на полу и поплелся обратно к гостям. И пока шел по коридорам, решил, что непорядок с головой у него от нервов и, следовательно, не стоит задаваться лишними вопросами.

Следующий день он посвятил прощальным визитам. Весь день колесил по городу и уже под вечер заехал в Огородники проститься с la belle creole. На подъезде к дому князя Федора Сергеевича Одоевского, где брат снимал квартиру, он увидел племенника Сашку, который с непокрытой головой, в расстегнутом тулупчике стоял перед крестьянской лошадью, запряженной в телегу, и тыкал ей в морду чем-то до боли знакомым.

— Степка, придержи! — почему-то шепотом сказал Василий Львович кучеру; кровотечение у Феньки лекарь остановил, и смягчившийся Василий Львович не только освободил Степана от розог, но и обещал по возвращении из монастыря устроить им с Фенькой свадьбу. — Стой, Степка, стой! — совсем тихо повторил он, не сводя глаз с племянника.

А тот, кучерявый, смуглокожий, угощал лошадь шикарным венком — тем самым (Василий Львович мог побиться об заклад, что тем самым!), который не достался ни Дмитриеву, ни кому другому. Василий Львович хотел окликнуть племянника, но почему-то оробел. Лишь когда Сашка скормил лошади венок до последнего лепестка, повязал на оглобли оставшиеся ленты и, довольный, вприпрыжку побежал в дом, Василий Львович сказал Степану ехать дальше.

В этот вечер он был молчалив и необыкновенно благостен.

Из «Записок» Ф.Ф. Нигеля:

Тут был еще один поэт, весьма известный в свое время по странностям своим, чем по числу и изяществу произведений. Пушкин (не племянник, а дядя) Василий Львович... Как сверстник и сослуживец Дмитриева по гвардии и как ровесник Карамзина, шел он несколько времени как будто равным с ними шагом в обществах и на Парнасе, и оба дозволяли ему называться их другом. Но вскоре первый прибрал его в руки, обратив в бессменные свои потешники.

Из статьи «Пушкин Василий Львовича в биобиблиографическом словаре «Русские писатели»:

В.Л.Пушкин — первый наставник А.С.Пушкина в поэзии.

КУКЛА

1810 г. Владислав Озеров

Необыкновенная пестрота лиц привела ею к совершенное замешательство; ему казалось, что какой-то демон искрошил весь мир на множество разных кусков и все эти куски без смысла, без толку смешал вместе.

Николай Гоголь. НЕВСКИЙ ПРОСПЕКТ

Есть ценностей незыблемая скАла

Над скучными ошибками веков.

Неправильно наложена опала

На автора возвышенных стихов...

Что делать вам в театре полуслова

И полумаск, герои и цари?

И для меня явленье Озерова —

Последний луч трагической зари.

Осип Мандельштам, 1914

Он давно понял — против него составлен заговор.

Высокопоставленным недоброжелателям показалось выгодным назвать его сумасшедшим; они сговорились и, возможно, даже специально подкинули ложные слухи о нем нувеллистам{27}. Правильно сказал молодой поэт князь Петр Вяземский: «Сплетня творит историю человека». Завистникам не давала покоя чужая слава, и они сделали все, чтобы провалить «Поликсену», пьесу, которой он отдал свои лучшие два года. Но следом выяснили, что так просто его гений не задушить, и тогда решили разделаться с ним по-другому: окружить интригами, лишить службы и средств к существованию, наконец, объявить сумасшедшим — и так неуклонно, как на парфорсной{28} охоте, затравить и уничтожить. Не выйдет, не выйдет, господа, — у него достанет сил опрокинуть дьявольский план...

Так рассуждал, стоя у подъезда Лесного департамента, Владислав Александрович Озеров, по одной линии жизни — действительный статский советник, вчерашний штатский генерал, по непонятной причине отставленный от места, а по другой — драматург, чья высоко взлетевшая звезда пошла два года назад на закат и теперь окончательно низверглась с небосклона. Обе эти линии, столь, казалось, несоединимые, сошлись в несчастьях, которые свалились на него, как на новоявленного Иова.

Несколько раз он порывался снова войти в двери, из которых вышел, почти выбежал, больше часа назад, но в последний момент останавливался как вкопанный и погружался в свои мысли. Моросящий дождь успел за это время основательно промочить непокрытую, без парика, голову, и тонкие струйки то и дело стекали по щекам Озерова. Когда он в очередной раз взялся за дверную ручку, перед ним возник швейцар и сказал с укоризной и жалостью:

— Вы бы ехали домой, Владислав Александрович. Промокли ведь совсем. А утром, если в том имеется надобность, опять приедете. Утро вечера-то мудренее...

— Прав, братец, прав... — сказал Озеров, растягивая слова. — Позови-ка мою колясочку...

Уж второй год, как случилась неправедная отставка, ездил он в прежний свой департамент с намерением добиться справедливости, но ни с кем здесь не разговаривал, ничего не требовал, а только часами бродил по коридорам и постукивал тростью по стенам; потом в одно мгновение, словно пораженный какой-то мыслью, преображался и выбегал на улицу. У подъезда повторялось с некоторыми вариациями то же, что и внутри здания; он шагал взад-вперед, посылая по сторонам огненные взгляды, потом, как будто объятый поэтическим волнением, замирал, охватив ладонью лоб, и опять начинал мерить тротуар...

Подъехала, повинуясь жесту швейцара, коляска. Озеров поставил ногу на ступеньку, обернулся и застыл во всей своей монументальной красе, одетый в атласные черного цвета кюлоты, длинные чулки и башмаки с пряжками. Обозрев окрестности, он торжественно, как со сцены, произнес:

— Езживали мы, случалось, и в иных каретах...

Коляска была потертой, видавшей виды и ничуть не походила на экипаж, украшенный золочеными львами, с красной сафьяновой сбруей, который был

Кучер тронул медленным шагом. Озеров откинулся на сиденье и громко, в голос, засмеялся. Кучер с опаской покосился назад; его прислали из деревни совсем недавно, и он еще не успел привыкнуть к выходкам барина.

А лицо барина, малоприятное и пугающее, когда он стоял возле подъезда, неожиданно разгладилось, сделалось молодым и довольным. Отсмеявшись, Озеров чуть приподнялся, коснулся спины кучера тростью и сказал:

— Давай по Фонтанке, туда, где на той неделе были...

Потом он запрокинул голову и погрузился в молчание. А рука сама легла на пристроенный в ногах деревянный ящик с итальянскими марионетками — давний подарок поэта и драматурга Сергея Николаевича Глинки, такого же, как и он сам, выпускника Сухопутного шляхетского кадетского корпуса. Два года ящик пылился в углу, но неделю назад Озерова осенило создать собственный театр и разыграть с марионетками свои старые пьесы, а там, глядишь, и новую, об Артемии Волынском{29}, которая сочинялась сейчас полным ходом. Нельзя замолкать ему, никак нельзя. Верно подметил Константин Батюшков: он сделает услугу врагам, если перестанет писать:

Ты им молчаньем петь охоту придаешь:

Кто будет слушать их, когда ты запоешь?

Лестно было Озерову вспоминать то стихотворение Батюшкова:

...К чему мой фимиам

Творцу «Димитрия», кому бессмертны музы,

Сложив признательности узы,

Открыли славы храм?

А храм сей затворен для всех зоилов строгих,

Богатых завистью, талантами убогих...

Батюшков сравнил его с соловьем, а гонителей вывел лягушками. «Нельзя давать лягушкам шанса, — подумал Озеров. — И коли заказан путь в театр настоящий, пусть будет театр марионеток».

Приняв решение устроить театр, он тут же отправился в мастерскую кукольника Ивана Ивановича Кьянтини, заказал наряды для марионеток и дал снять с них мерки, но оставить ящик в мастерской, дабы облегчить портновскую работу, не пожелал. Разыгравшееся воображение сразу сделало этот ящик бесценным, и, даже ложась спать, Озеров ставил его в головах постели, чтобы ночью протянуть руку и проверить, на месте ли он.

Коляска миновала Аничков мост и выехала на гранитную набережную Фонтанки. Поверхность ящика была гладкой и грела ладонь идущим изнутри теплом. За эту неделю он обнаружил в марионетках несомненное сходство с известными персонами — членами театрального комитета, поэтами, актерами — и все чаще думал, что там, за полированными стенками, идет своя, никому не ведомая жизнь, которая замирает, стоит поднять крышку. Возможно, как раз сейчас марионетки разыгрывают трагедию его собственного бытия.

Мысли разом перескочили на другое. Итак, враги захотели видеть в нем сумасшедшего и увидели. Их подвела короткая память — забыли, что он когда-то был неплохим актером и для него невелика важность изобразить помешанного. Затеянное им представление зашло так далеко, что даже Алексей Николаевич Оленин{30}, добрая душа, все принял за чистую монету и привез к нему рижского доктора Штофрегена, лечащего магнетическими пассами. Похожий на жука-плавунца Штофреген старался вовсю: водил по воздуху руками, приседал, смешно надувал щеки, — Озеров сдерживался изо всех сил, чтобы сохранить угрюмую мину при виде этих ужимок.

Но недолго ему осталось носить личину — час расплаты настает, и все гонители получат по заслугам.

Эту бессмысленную нереализуемую угрозу Озеров повторял про себя по тысяче раз на дню и тут же спохватывался — точно ли он в своем уме, если грезится такое? Может быть, игра, начатая с подачи гонителей, зашла чересчур далеко и роль, которую он избрал, превратилась в судьбу? Может быть, это и в самом деле болезнь? Ведь он сам не понимает, какую цель преследует взятой на себя маской. Но какая-то цель быть должна?! Что-то руководило им, когда он отдался мистификации: стал нелепо одеваться, заговариваться на людях и без цели, но с завидной регулярностью наезжать в свой бывший департамент. Допустим, так он хотел выразить гонителям свое презрение, показать, что их уколы ему безразличны, — хотя способ, надо признать, странный, — но прошло уже немало времени, а он продолжает все в том же духе, хотя смысл игры исчез. Давно следовало отказаться от двойного существования, но как это сделать, когда так сладостно из-под маски шута представлять своих врагов униженными и опозоренными? В такие минуты он колебался лишь в одном: никак не мог выбрать им наказание, да и потом — каждый заслуживал своего.

Одно дело заведующий репертуаром петербургских императорских театров князь Александр Александрович Шаховской, великий притворщик, первопричина всех бед, которого ждет самая страшная кара, или близкие к нему Александр Семенович Шишков и его молодой последователь поэт Ширинский-Шихматов, позволившие себе, как передали верные люди, назвать «Димитрия Донского» дичью. Совсем другое — великий Державин, которого так задели его творения, что, бедный, он сам бросился сочинять трагедии, дабы показать, что следует представлять на русской сцене; поговаривали, будто Шаховской пришел в ужас от сих сочинений и едва уговорил Державина ограничиться их постановкой в домашнем театре.

К недоброжелателям второго разряда, по которому идет понемногу выживающий из ума Державин, надлежит причислить и актера Алексея Яковлева, по недомыслию посмевшего хулить пьесы, составившие ему самому славу на сцене. Сюда же относится князь Горчаков, откликнувшийся на постановку «Димитрия Донского» едкой сатирой, и Крюковской{31}, возомнивший себя драматургом, и члены театрального комитета: толстый, похожий на холеную свинью граф Мусин-Пушкин и князь Гагарин; впрочем, нет— Гагарин статья особая... А вот эпиграмматист, побоявшийся открыть свое имя, подходит сюда в самый раз. Озеров поморщился, вспомнив:

В храм бессмертия наш Озеров идет.

По как ему дойти? Слепой{32}его ведет!

Всех, всех он вспомнит, когда придет время! Каждый получит свое!..

Коляска проехала вдоль ограды Обуховской больницы, мимо спрятавшихся за деревьями деревянных хором екатерининского фаворита Платона Зубова и стоящего по соседству двухэтажного, с колоннами дома Державина, свернула и, поплутав недолго по переулкам, остановилась у неказистого крашенного желтым строения. Озеров спрыгнул на землю, взял ящик за бронзовые ручки по бокам и, неся его перед собой,

— Жди, — коротко сказал кучеру и толкнул плечом низкую дверь.

Тенькнул потревоженный колокольчик. В этот момент прямо над ним, зацепив крылом волосы, пронеслась крупная черная птица и исчезла в чердачном окне. Озеров проводил ее взглядом, зябко, будто повеяло холодом, повел плечами и переступил порог. Дверь за спиной захлопнулась так резко, будто ее притянули с улицы. Его сразу обдал запах лака, свежих стружек и еще чего-то знакомого, чему, однако, названия он не нашел. Не встречая никого, Озеров пересек полутемный коридор и также плечом отворил следующую дверь — уже непосредственно в мастерскую.

Здесь тоже никого не было. Он поставил ящик на стол, на противоположном краю которого лежали аккуратно, одна к одной, деревянные заготовки, и огляделся. Похоже, ничто не изменилось после его предыдущего визита, если не считать появления большой, в человеческий рост, куклы с длинными ногами без ступней; туловище сидящей на полу куклы окутывал темно-синий плащ, расшитый серебряными звездами. Справа от куклы стоял верстак, рядом с ним, на маленьком столике, лежали столярные инструменты, тускло отсвечивали костяными ручками разнообразные резцы. По степам висели рисунки и какие-то маски, под окном, вдоль стены тянулись две толстые бамбуковые трубы, упиравшиеся в коробку, заполненную крошечными рисками и ножками.

— Здравствуйте, барин, — сказал звонкий голос.

Озеров обернулся. Позади него стояла девушка в пестром сарафане, в красном скрывающем лицо платке.

— Ты кто? — спросил он хрипло.

— Анфиса, сирота при мастере. Родители померли, он и взял меня к себе прислуживать.

— А сам Иван Иванович где?

— Повез истукана к князю, вот навроде этого. — Девушка показала на большую куклу. — Князь маскарад устраивает и хочет, чтобы непременно гостей встречал истукан.

— Какому князю? — спросил Озеров, но тут же отмахнулся от своего вопроса: — А, не важно... Как же ты, Анфиса, одна не боишься и не запираешься?

— Не всякий человек войти сможет, — загадочно ответила девушка. — А выйти и подавно.

— Ишь ты!.. — усмехнулся Озеров. — Когда мастер вернется, не говорил?

— Как князь продержит...

— Незадача! Что же делать: я заказывал костюмы для марионеток и мне недосуг ждать...

— Так и не надо ждать. Я знаю, где эти костюмы лежат. Иван Иванович дал мне на них поглядеть немного — очень хороши они, барин, получились. Вы садитесь, я сейчас принесу.

Девушка выбежала из мастерской. Озеров обошел стол, оглядел сидящего на полу истукана, обнаружив, что у того нет не только ступней, но и лица — там, где полагалось иметься глазам, носу и рту, было гладкое место; потом сел подле своего ящика и осторожно дотронулся до крышки кончиками пальцев. Ящик по-прежнему отдавал теплом. Озеров быстро, не медля ни секунды, откинул крышку, надеясь застать его обитателей врасплох, однако ничего не вышло: когда он заглянул в ящик, марионетки лежали в том же виде и порядке, в каком он сам их сложил. Озеров недоверчиво покачал головой и стал вынимать их по одной и раскладывать на столе.

Однажды увидев в куклах сходство со своими знакомцами, он с тех пор каждую называл по имени. Сверху в ящике лежал князь Шаховской, за ним на свет Божий поочередно извлеклись поэты Державин, Батюшков и Вяземский, потом Шишков, Ширинский-Шихматов, Оленин, князь Гагарин и, наконец, Алешка Яковлев, первый исполнитель ведущих ролей во всех его пьесах. Последней явилась Катерина Семенова...

Озеров не успел положить марионетку на стол, когда со стопочкой выглаженных кукольных одежд вошла Анфиса. Он перехватил ее быстрый взгляд, чему-то засмущался и быстро положил марионетку-Семенову на стол рядом с марионеткой-Яковлевым. Девушка села, взяла ближнюю к себе куклу и принялась облачать ее в греческий хитон.

Во время процедуры переодевания не было сказано ни слова. Озеров отодвинется от стола и наблюдал, как ловкие пальцы девушки снимают с кукол прежние едва ли не одинаковые наряды и примеряют новые, для каждой свои. Когда почти все одежды были перепробованы, он с удивлением сообразил, сколь безошибочны движения девушки — она точно знала, какой кукле что предназначено, — но объяснил это снятыми мерками. И тут же опроверг себя: для Яковлева, к примеру, были заказаны два костюма — Фингала и Димитрия Донского, а для Семеновой целых три — Антигоны, Ксении и Поликсены{33}, однако ничего не было перепутано, все сразу приходилось к месту. И потом, откуда ей знать мерки — сама обмолвилась, что видела наряды недолго.

— А как ты узнаёшь, какую куклу во что одевать? — решился он наконец спросить.

— Узнаю, — пожала плечами девушка и, видимо считая объяснение достаточным, замолчала.

— Тебе говорил Иван Иванович?

— Что?

— Ну, во что какую куклу одевать!..

— Сама знаю. Я вижу.

Озеров хмыкнул.

— Ты ясновидящая? Может быть, ты и грядущее предсказывать можешь?

— Могу, барин, — равнодушно ответила девушка, меняя на Семеновой наряд Ксении на наряд Поликсены.

— Тогда скажи, что у меня на сердце... И что ждет меня.

— По воску смотреть будем или по кофию?

— Ах, да ты кофейница!..{34} — Озеров усмехнулся. — А так просто, на меня глядючи, сказать ничего не можешь?

— Извольте, барин. — Девушка коротко взглянула на него. — Кручина вас гложет, а как разобраться с ней, не знаете.

— До этого додуматься дело нехитрое. С этого всякая гадалка начинает. Нет, наверное, человека без кручины...

— Обложили вас, как на охоте... — сказала девушка.

Озеров вздрогнул: не он ли сегодня сам сравнивал себя с загнанным зверем?

— Обложили вас, как на охоте, да и забыли потом о вас. — продолжила девушка. — Вас не ловят, а вы все бежите, бежите. От всех и от всего бежите, и от любви бежите...

— Как... какой любви? — заикаясь, едва выдавил Озеров.

— Вот видите, даже себе признаться опасаетесь.

Озеров взмахнул руками и хотел что-то сказать, но девушка его опередила:

— Молчите, барин, лучше молчите! Еще не все потеряно, ваше счастье рядом — не вспугните его! Молчите, а то соврете и все порушите. Катериной вашу любовь кличут.

Озеров ошалело уставился на девушку. Да, да, да! Он любил Катерину — Катерину Семенову, великую актрису, и даже себе в том боялся открыться. Потому что, если перестать держать себя в кулаке и отдаться страстям до конца — так, как умел только он один, то впору и в самом деле сойти с ума. Катерина была холодна и

Анфиса сложила марионетки и костюмы в ящик и сказала:

— А теперь идите, барин!

— Вот, возьми деньги... я приготовил... — Озеров вытряхнул из тощего кошеля ассигнации.

— Не надо мне ваших денег. Вам они самому пригодятся.

— Да как ты смеешь так разговаривать со мной! — опомнился Озеров, сделал шаг к Анфисе, но натолкнулся на ее взгляд, будто ударился о стену.

— Идите, барин, идите, — с мягкой улыбкой сказала она. — И деньги свои заберите. Если возьму их у вас, не будет вам счастья. Отдадите их Ивану Ивановичу в собственные руки, если всем довольны останетесь. И это будет знак...

— Какой знак?

— Скоро сами поймете. Не мешкайте, барин, а то опоздаете и провороните свое счастье...

Озеров хотел что-то сказать, но вместо этого схватил ассигнации в кулак, прижал к груди ящик и выбежал вон.

...Дождь усилился, поднятый верх коляски не спасал от жестких струй; с Невы дул холодный ветер, но рукам, лежащим на ящике, становилось все теплее и теплее. Озеров почему-то не сомневался уже: марионетки разыгрывают спектакль его жизни. Воображению представилось, как похожий на побывавшую в переделках птицу Шаховской, выряженный греческим царем Агамемноном, писклявым голоском, по привычке не выговаривая «р», толкует что-то ревнителю чистоты русского духа Шишкову, который одет в платье татарского посла, а сановитый Гагарин прохаживается по сцене в рубище Эдипа и сверкает многочисленными перстнями. Не лучше смотрелись и прочие действующие лица удивительного карикатурного спектакля: все были словно живые, и все — лишь фоном для красавицы Катерины Семеновой. Она лицом и статью почему-то напоминала сироту Анфису, но все равно это была она — единственная, желанная и неизмеримо далекая.

Озеров в подробностях помнил миг, когда понял, что любит ее и должен сделать своей, чего бы это ни стоило. В неполные восемнадцать Катерина сыграла Антигону в его «Эдипе». После премьеры, далеко за полночь, он триумфатором вернулся домой и, напевая, стал ходить по комнатам — спать было решительно невозможно. Он заново переживал спектакль и, словно наяву, слышал, как Катерина-Антигона говорит слепому, всеми покинутому Эдипу:

Прохлады в жаркий день в моей ты ищешь тени,

Я сяду, ты главу мне склонишь на колени.

Среди густых лесов, в жестокость бурных зим,

Ты согреваем мной, дыханием моим.

Ах! свет, забывший нас, взаимно мы забудем

И утешением один другому будем...

Тут как молния его пронзила. «И утешением один другому будем...» — произнес он, отделяя эти слова и от спектакля, и от своего авторства. До самого утра он бродил по комнатам, пьяный от счастья, и все повторял, повторял: «И утешением один другому будем, и утешением один другому будем...» Все казалось ему достижимым в ту ночь. А утром наступило отрезвление: он вспомнил о человеке, которою вовсе не принял в расчет, — о князе Иване Алексеевиче Гагарине. Уже второй год князь добивался расположения Катерины и делал это весьма деликатно, хотя прежде с актрисами не церемонился, — видно, крепко запала она Гагарину в душу. Катерина встречала ухаживания князя равнодушно, но тем только сильнее разжигала его.

Страдания Озерова продолжались несколько месяцев. Он томился ревностью, но в мечтах уже предвкушал взаимность Катерины и совсем не думал о том, что всемогущий Гагарин ничего не простит ни ему, ни ей. Однако тщетны были его мечтания. И так уж случилось, что первым сообщил ему об этом ничего не подозревающий Шаховской. Как-то, не увидев Семенову на утренней репетиции, Озеров обеспокоился, не заболела ли она, и Шаховской, понизив голос до шепота и подмигивая, сказал, что накануне Катерина переселилась в гагаринский особняк на Большой Миллионной и по такому поводу ей дан недельный отпуск.

Озеров не помнил, как добрался в тот день домой. Неделю он пил, а когда неделя прошла и репетиции возобновились, убедил себя, что князь взял Катерину силой и она ждет избавления. Потому легко ему было презреть приличия и, улучив момент, броситься ей в ноги со словами:

— Вы не любите князя, я знаю! Я спасу вас, увезу отсюда — только скажите «да»!

А она терпеливо подождала, пока он поднимется с колен, обдала его обычным своим холодным взглядом и спокойно произнесла:

— Вы хороший человек, и потому я буду с вами откровенной. Нет смысла отрицать: я не люблю Ивана Алексеевича, однако я ему благодарна. Я актриса и игрой своей добилась того, чего хотела: я стала ему больше, чем наложница, — я почти что жена. Впредь мне не надо заботиться о хлебе насущном. У меня появились слуги, собственный выезд, дача на Аптекарском острове, богатые туалеты и бессчетные драгоценности. — Катерина нежно провела пальцами по серьге с антиком{35}. — Не буду скрывать: мне нравится иметь все это. Но главное в другом — теперь я могу целиком отдаться театру, и в этом моя свобода. Вы, Владислав Александрович, конечно, понимаете, о чем я говорю. Не правда ли, я заплатила за свободу недорогую цену?

— Но я люблю вас, я дам вам счастье, которого вы не узнаете ни с кем!..

— А задумывались ли вы, Владислав Александрович, нужна ли мне любовь? Нет, не ваша, а любовь вообще, чья бы то ни было. Я никого не хочу любить, разве что только на сцене. Впереди меня ждет долгая жизнь, и мужчины, конечно, сыграют в ней свою роль, но только такую, какую я сама пожелаю. У безродной актерки свои принципы. Вы можете меня судить — это ваше право. У вас также есть право меня ненавидеть. Прощайте и больше никогда не заводите со мной этот разговор...

Горько было вспоминать все это, а в последнее время Озеров избегал думать о неприятном. Он заставил себя отвлечься и вновь обратил внимание на ящик. Прислушался к тому, что говорилось в нем, и ухватил конец монолога Шихматова.

Шихматов.Озеров непатриотичен... Отношения Димитрия, его возлюбленной Ксении и ее жениха

Шишков.Вот-вот! Хорош великий князь московский! Увидав красную девицу в Успенском соборе, невзвидел святых мощей и забыл о них. Озеров любовь ставит выше родины!..

Батюшков.Озеров соединил патриотическое и чувственное. Он совершил переворот на русской сцене, он далеко вас всех опередил — вот чего вы простить ему не можете. Вы не о патриотизме заботитесь — вы о себе заботитесь, потому что ваше время уходит. Оттого и Озерова преследуете...

Шаховской.Его сталые пьесы идут по-плежнему, даже «Димитлий», котолый получает столько клитических стлел. Если что и плеследует Озелова — так это его непомелное самолюбие.

Шишков.И к слову — о чувствительности. Разве это нормально, когда монологи из пьес Озерова барышни поют как романсы? Это ли назначение высокой трагедии?

Державин.Мне хочется знать, на чем основывался Озеров, выведя Димитрия влюбленным в небывалую княжну, которая одинехонька прибыла в военный стан и, вопреки всем обычаям тогдашнего времени, шатается по шатрам да рассказывает о своей любви к Димитрию? Я как русский человек принимаю за личную обиду искажение характера Донского, искажение старинных нравов, русской истории и высокого слога.

Оленин.Трагедии Озерова наполнены множеством патриотических стихов. Вспомните: публика плакала навзрыд на премьере «Димитрия»! Неужели публика так ошиблась? А что до исторических искажений, то их следует признать, однако это допустимая театральная вольность, и она не заслоняет главного — прекрасных стихов. Таких трагедии в стихах до Озерова не было, до него никто у нас в театре не говорил таким языком... Уж этого-то, Гаврила Романович, вы не признать не можете?!

Державин.Не спорю, стихи местами очень хороши. Когда-то я это заметил одним из первых. Но дерзость Озерова неприлична, у него великий князь московский ради любви и страсти пренебрегает интересами государства и собственной славой.

Оленин.Позволю себе не согласиться с вами, Гаврила Романович. Трагедии Озерова есть отражение жизни. Любовь — это такая болезнь, которой не может избегнуть никто, в том числе и государственный деятель. Перед ней равны и великий князь и простой латник.

Гагарин.Озеров потворствует вкусам публики...

Вяземский.Ну, а вы заведомо находитесь к ним в оппозиции. Что же лучше? И потом, стоит ли спорить о вкусах?

Шаховской.Не сполят о вкусах в отношении огулцов и албузов, но к тволенням ума это не относится. Вы отказываетесь замечать хаос, котолый Озелов создает. Он ломает пливычные каноны, он как слепец идет наплолом, но если можно быть вещественно близолуким, косоглазым и даже слепым, то почему же нельзя быть близолуким, косоглазым и слепым в нлаветвенном отношении? Вот в чем мы обвиняем Озелова!

Батюшков.И потому, князь, театральная дирекция отказалась выплатить ему. согласно установленным правилам, вознаграждение за «Поликсену»?

Шаховской.Это недолазумение. На тот момент в кассе, кажется, не было денег. А потом самолюбие не позволило Озелову облачиться за вознаглаждением еще лаз.

Гагарин.Велика сумма?

Батюшков.Три тысячи рублей.

Гагарин.Найдите Озерова. Пусть зайдет ко мне завтра, и я распоряжусь выдать.

Шаховской.Не стоит, Иван Алексеевич. Скандал лазлосся. Озелов навелняка откажется плинять деньги, да еще наговолит гадостей о каждом из нас. Лучше плосто не замечать его, и тогда он или сам плидет на поклон, или вконец замолчит.

Вяземский.Разве не вы, Александр Александрович, поставили за свой счет озеровского «Эдипа» чуть ли не наперекор театральному комитету? Благодаря вам русский театр вступил на новый путь, и вы же пытаетесь теперь его с этого пути столкнуть. Что же изменилось с тех пор?

Шаховской.Велно, я отстоял «Эдипа», но «Эдип» был совсем длугое дело. К тому же и в «Эдипе» хватает слабых мест, но я велил в лазвитие автола.

Яковлев.Тезей там ходульный, я играл его совсем без удовольствия. А что до «Димитрия», то он, не скрою, мне нравится. Правда, Озеров Озеровым, но первая-то скрипка в «Димитрии» моя!

Шаховской.С дочки зления вашею лемесла, Алексей Семенович, «Димидлий», конечно, отклывает возможности. Каюсь: я тоже поначалу влюбился в «Димитлия», но Шишков и Делжавин ласклыли мне глаза — патлиотической жилки у Озелова точно не хватает. Подменять любовь к лодине любовью к женщине негоже.

Батюшков.Полноте, Александр Александрович, — разве нельзя совмещать и то, и другое! Ведь вы же умный человек! Не были бы таковым, не отговаривали бы Гаврилу Романовича от постановки его трагедий, написанных в пику Озерову. Свяжите нам, почему вы делали это, в чем причина? Ведь и них патриотическая жилка была на месте.

Шаховской.Вы пловоцилуете скандал между мной и Гавлилой Ломановичем, котолого я уважаю безолно!

Батюшков.Отнюдь. Я только хочу узнать истину...

Тут Озеров отвлекся, потому что пришло время покинуть коляску и идти в дом. Он вбежал в свою квартиру, поставил ящик на стол, откинул крышку — и все закружилось, завертелось вокруг. Когда он очнулся посреди мчащегося вихря его окружали марионетки, да и не марионетки вовсе, а люди, похожие на марионеток.

— Пришло время ваших реплик, Владислав Александрович! — сказал Яковлев.

— Печаль и бедствия всех сил меня лишили, — ответил он словами Эдипа. — Видали ль вы, когда извергнут волны обломки корабля? Вот жизнь теперь моя...

— Полноте, Владислав Александрович, — притворно изумился Шаховской. — Плаво же, непонятно, откуда взялись у вас такие настлоения.

— Сгинь... — взмолился Озеров.

— Je m'en lave les mains{36}, — пропищал Шаховской, клюнул острым носом воздух и пропал.

— Сгиньте все... — прошептал Озеров.

— И я? — столь же тихо, в тон ему, спросила Катерина.

— И вы... — едва выдохнул он.

— Нет, я никуда не пойду, мне идти некуда, я могу быть только с тобой, я твоя. Свет, забывший нас, взаимно мы забудем и утешением один другому будем... Едем отсюда скорее! Скорее, скорее, скорее! Скорее вон из Петербурга! Навсегда!

— Едем... — как эхо ответил Озеров.

И сразу люди-марионетки — и друзья, и враги — растаяли в воздухе, а в следующий миг Озеров и Семенова уже неслись по иссеченным дождем улицам. Только одну остановку сделал Озеров — чтобы расплатиться с кукольником Кьянтини. Он постучал, и появившийся на пороге мастер рассыпался в извинениях за невыполненный заказ.

— Слабое мое оправдание тому, — говорил кукольник с легким итальянским акцентом, — срочные требования князя Гагарина, желающего порадовать невероятным маскарадом свою пассию, с которой вы, конечно, знакомы. А ведь вы понимаете, что бедный мастер не может отказать могущественному князю даже в

Катерина кивнула в ответ.

— Заказ выполнен, Иван Иванович! Вы просто забыли об этом! — сказал Озеров, ткнул мастеру в руки кошель и запрыгнул в коляску. — Прощайте, Иван Иванович! Прощайте навсегда! Поклонитесь от меня Анфисе!

— Кто такая Анфиса? — спросил Кьянтини, но Озеров его уже не услышал...

И коляска понеслась по вечерней дороге мимо строений, мимо дач и огородов, оставляя за собой прекрасный, таинственный и безжалостный город. За ней, держась на расстоянии, но и не сильно отставая, летела большая черная птица.

Так уж совпало, что в эти самые минуты в Большом Каменном театре завершился бенефис Катерины Семеновой. Публика сходила с ума. Князь Гагарин посылал из ложи на сцену воздушные поцелуи. А за восемьсот верст от северной столицы, в Москве, шестнадцатилетний Грибоедов читал под одобрительный хохот друзей пародию на трагедию Озерова, остроумно названную «Димитрий Дрянской».

Больше в Санкт-Петербурге Озерова не видели. По слухам, он прожил остаток жизни в своей деревеньке Борки неподалеку от Твери и умер в полном помешательстве.

Из «Записок современникам драматурга» С. П.Жихарева:

Говорят, что Озеров был чрезвычайно самолюбив; верю: в сознании своего превосходства пред другими он имел право быть самолюбивым; не идиот же он какой-нибудь, что не умел оценить своего дарования!

Из «Записок» поэта и драматурга С. И.Глинки:

Озеров, вызвавший на театр и шотландского барда Оссиана, и слепца Эдипа, и героя Донского, в живых как будто сошел в могилу или от волнения собственного воображения, или от стрел зависти, неразлучной тени, следующей за достоинством и дарованием.

Из письма, направленного актером А.С. Яковлевым неизвестному адресату 30 сентября 1816 г., по получении известия о смерти Озерова:

О последних годах жизни Озерова говорят разное. Утверждается, что он жил одиноко, в полном расстройстве рассудка и никого не пускал к себе па глаза. Однако тверской помещик, чье имение расположено рядом с озеровским, рассказывал одному моему приятелю, что часто видел, как Озеров в добром здравии прогуливается по окрестностям своего сельца с дамой в греческих одеждах, более присущих Липтоне или Поликсене. Поверить в последнее, конечно же, трудно...

СТАРУХА

1813 г. Владимир Соллогуб

Не веря воскресенья чуду.

На кладбище гуляли мы.

Осип Мандельштам, 1916

Когда чета Соллогубов, за которой спешно послали лакея Василия, вернулась в свой дом у Симеоновского моста, что на Фонтанке, все было уже кончено. Холодеющее тельце сына Володеньки лежало в кроватке, в щелках полуоткрытых безжизненных глаз виднелись сереющие полоски белков.

— Матушка... не уберегли-и-и... прости, матушка! — бросилась к графине кормилица. — Круп проклятый... задуши-и-ил!..

Графиня Софья Ивановна молча отстранила ее, наклонилась, поддерживаемая мужем, над трупиком сына и произнесла одними губами:

— Бог дал. Бог взял...

Тут, однако, ей сделалось дурно. Граф Александр Иванович с помощью лакеев перенес жену в спальню, побыл там немного и снова вернулся к мертвому сыну. Тот лежал, словно спал. Граф опустился на колени и неловко, будто опасаясь близости со смертью и готовясь в случае чего мигом отдернуть руку, прикоснулся к посиневшему лицу ребенка; оно было холодное, искривленный ротик придавал ему сходство с греческой маской. Александр Иванович повернулся к образам и стал молиться еле слышно, потом поднялся, вытер слезу и, больше не говоря ни слова, рассеянной походкой пошел в кабинет.

Чуть позже приехал задержавшийся священник, совершил необходимый обряд — уже в присутствии бабушки усопшего младенца Натальи Львовны Соллогуб, урожденной Нарышкиной, дочери одного из многочисленных фаворитов Екатерины II. Когда священник выходил из дома, приехала другая бабушка — Екатерина Александровна Архарова, вдова московскою военного губернатора. Причуды ее были известны, но сейчас выглядели неуместно. Она всегда и всюду таскала за собой странную свиту, и священник, садясь в свой экипаж, недоумении смотрел рыбьими глазами, как из чрева гигантского запряженного четверкой разномастных коней рыдвана, более присталого провинциальному архиерею, выгружаются дворецкий Дмитрий Степанович в белоснежном жабо, горничные Аннушка Кривая и Марфуша Рябая, мрачный калмык Тулем, пузатый карлик Василий Тимофеевич, грызущий сахарный сухарик, и приживалка полковница Александра Николаевна Шлейн с недовязанным чулком

Удивительная процессия проследовала в дом. Оттуда донеслись жалобные крики Софьи Ивановны. Когда Архарова, утешив дочь, величественно вплыла, сопровождаемая приживалкой-полковницей, в комнату к покойному внуку, он, обмытый уже, лежал на столе со скрещенными на груди ручками. Екатерина Александровна передала палку, на которую опиралась, полковнице и долго шептала перед иконой: потом поцеловала младенца в узенький лобик и приказала принести простыню, сама накрыла его, что-то коротко приказала и, приняв палку, столь же плавно вышла из комнаты. С мертвым ребенком осталась одна полковница Шлейн: она примостилась на краешке стула и добыла из ридикюля неизменный чулок...

Между тем наступала ночь. Нарышкина уехала, граф проводил мать и, чтобы не слышать тяжелых рыданий жены, окончательно заперся в кабинете; но крики долетали и туда. Несчастье случилось, когда Софья Ивановна едва оправилась от трудных родов и еще пребывала в нервическом настроении, которое выплескивалось прежде всего на мужа. Доходило до ненависти, беспричинной и вызывавшей у него ответное раздражение. Да что уж теперь об этом... Александр Иванович походил немного по кабинету, присел за стол, чтобы сделать в дневнике запись о смерти сына, но рука предательски задрожала. Он отложил перо и подумал, что все-таки стоит пойти к жене. В этот момент дверь без стука отворилась и вошла, опираясь на палку, теща.

— Ты уж извини, батюшка, я запросто, — сказала Екатерина Александровна. — Пришла сообщить тебе, что на ночь у вас останусь. Софья совсем не в себе, склянку с нюхательной солью разбила о стену, доктора прогнала, только я одна и смогу успокоить.

— Может быть, мне самому пойти к ней?

В вопросе графа столь явственно прозвучало нежелание делать этот жертвенный шаг, что старуха усмехнулась:

— Не надо, батюшка. Я без тебя управлюсь.

— А то я как раз собирался... — сказал граф с видимым облегчением. — Не знал только, захочет ли она меня видеть.

— Лучше повремени. Помолись и приляг отдохни. Да и диван у тебя, как вижу, уже разобран...

Граф обернулся и с удивлением заметил

— Так и надо, батюшка, так и надо... — проговорила Архарова, притворила за собой дверь в кабинет и быстро, насколько позволили больные ноги и грудное тело, направилась к покоям дочери.

По мере того как она приближалась, плач Софьи становился все тише и, когда Екатерина Александровна оказалась на пороге, замолк совсем.

— Капли помогли, барыня, — шепотом сказала Степанида, горничная Софьи. — Слава те, Господи! А то ведь умаялась совсем. Горе-то какое: сначала доченьку потерять, теперь сыночка...

Архарова сделала едва заметный жест, и за ее спиной возникла Аннушка.

— Побудешь здесь... поняла? — сказала она. Аннушка закивала, моргая в такт кивкам единственным глазом. — А ты, — обратилась Екатерина Александровна к Степаниде, — иди спать. Моя девка Софью посторожит не хуже твоего...

Степанида покачнулась, будто ее толкнули в спину, и сомнамбулической походкой покинула комнату. Архарова вышла следом за ней, посмотрела, как она с высоко поднятой головой, нащупывая пол носками башмаков, удаляется по коридору. Сама Екатерина Александровна направилась в комнату, куда временно, подальше от траурной суеты, перевели полуторагодовалого внука Льва, последнего оставшегося в живых из рожденных Софьей детей. Нянька, бывшая при Льве, встала при ее появлении.

— Иди спать, — сказала Екатерина Александровна, — Марфуша за тебя посидит.

И в самом деле, возле спящего ребенка откуда ни возьмись появилась Марфуша Рябая. Архарова подождала, пока нянька — той же походкой, что и Степанида, — выйдет из комнаты, подошла к внуку и погладила белобрысую головку. Постояла над ним немного, повздыхала и пошла на половину прислуги.

Здесь за длинным обеденным столом перед тарелкой с пирожными сидели дворецкий Дмитрий Степанович, калмык Тулем и болтающий ножками карлик Василий Тимофеевич с перемазанным кремом бульдожьим лицом. При появлении Архаровой все трое попрятали лафитники с янтарной жидкостью, и если первые двое поставили их на пол, то Василий Тимофеевич, до пола не достающий, продолжал удерживать лафитник под столом на весу. Екатерина Александровна сделала вид, что ничего этого не заметила, и спросила:

— Ну что, все готово?

— Как же, матушка, мы завсегда-с... — отвечал за всех, заплетаясь языком, Дмитрий Степанович; взбитый хохол на его голове наклонился набок, а жабо приспустилось на широкий узел галстука. — А что до слуг тутошних, то они спят-с... все до единого...

— Притомились! — захихикал Василий Тимофеевич.

Екатерина Александровна укоризненно взглянула на него, молча обошла стол, наклонилась, навалившись всем телом на столешницу, и подняла спрятанную за ножкой бутылку.

— Что ж, пошли тогда, — сказала она. — Только ты, Василий Тимофеевич, лафитничек здесь оставь, а то там негоже будет с лафитничком-то...

Медленное шествие направилось в комнату, где лежал умерший мальчик. Впереди тяжело стушила Екатерина Александровна, за ней важно шествовал Дмитрий Степанович, ему в затылок дышал прямой, будто аршин проглотил, калмык Тулем, и последним шел, выпятив живот, Василий Тимофеевич. В тиши не спящего дома глухо раздавался стук палки по наборному паркету.

Полковница Шлейн ждала их: стоило Екатерине Александровне подойти к дверям, как она распахнула их и отошла в сторону. Архарова первым делом подошла к иконам, перекрестилась и неожиданно громко сказала:

— Прости нас, Господи! А не простишь, так что ж... — С этими словами она сняла с плеч турецкую шаль и протянула полковнице. — Закрой образа...

Шлейн исполнила приказание. Екатерина Александровна опустилась на стул, все прочие расположились вокруг покойника.

— Говори первым ты, Дмитрий Степанович. Будут ли еще дети у Софьи?

— Нет, матушка, этот последний. — Дворецкий кивнул на мальчика, лежащего под простыней.

— Значит, кроме Левушки, никого не останется? — переспросила Архарова.

— Тоже не жилец, матушка. В бытность с отцом и матерью в Париже ударится головой о мраморную статую в Тюильрийском саду, и это станет причиной его преждевременной кончины.

Архарова тяжко вздохнула.

— Василии Тимофеевич, скажи, была ли у Володеньки будущность?

— Была, матушка. Вижу впереди у него чуть ли не семьдесят годков, если охранительные силы будут надежные.

— Какой карьер его ждал?

— Сочинительство. Со стихотворцем Пушкиным дружбу водить мог.

— С Василием Львовичем, что ли, с шалопутом этим? — поморщилась старуха.

— С племянником его, Александром. Сейчас этот Александр вьюнош, но в будущем станет наипервейшим русским пиитом. А когда убьют его, место наипервейшего пиита займет другой сочинитель, Лермонтов, и с ним твой внучек, матушка, тоже...

— Я тебя не о его друзьях-пиитах, я тебя о карьере спрашиваю. Где служить мог, каких чинов достичь?

— Камергером был бы пожалован, но большой карьер ему не светил...

— Под конец земного срока своего Владимиру Александровичу определено было возглавить комиссию по преобразованию тюрем-с, — вставил Дмитрий Степанович.

Екатерина Александровна поджала губы.

— Чинам, матушка, образование мешает, а его, внука твоего, университет дожидался, — сказал Василий Тимофеевич. — Граф Александр Иванович человек новых взглядов и непременно послали бы сына учиться. В Дерпт, кажись... Есть такой город, матушка?

— Как же ему не быть!..

— Если бы не сегодняшний случай, мог бы внук твой выучиться, написать повесть «Тарантас» и весьма ею прославиться... — Карлик вдруг напрягся, но не сдержался и громко икнул.

— Тьфу! — не выдержала Екатерина Александровна. — Давай лучше ты, Дмитрий Степанович. На ком жениться мог?

— На Виельгорской Софье Михайловне, графа Михаил Юрьевича дочке. Императора Николай Павловича вижу посаженым отцом невесты.

— Другое дело, — Екатерина Александровна посветлела лицом, — Виельгорские — приличная фамилия... Как же его при таких дедах и тесте в сочинители угораздило? Чудны дела твои, Господи!

— Матушка! — вмешался Василий Тимофеевич. — Граф Михаил Юрьевич сон про скачущий памятник царю Петру...

— Слышала я про этот сон много раз. Третьего дня у Нарышкиных он его опять пересказывал...

— Так вот, — не пожелал уняться Василий Тимофеевич, — он этот сои поэту Пушкину перескажет, а тот пиесу напишет, «Медный всадник». Весьма будет считаться выдающаяся пиеса... Ик!

Екатерина Александровна с неожиданным для нее проворством схватила вязанье приживалки и через стол швырнула в карлика. Тот протестующе взмахнул ручонками и залопотал что-то неразборчивое.

— Что с него взять, с герметика... — пробормотала Архарова, разом переменив благоприятное мнение

Шлейн сбросила простыню с мальчика.

— Тулемка, давай! — приказала она калмыку.

Тот схватил маленькое закоченевшее тельце так, будто еще совсем недавно не принадлежало оно живому существу, и принялся подбрасывать, мять, сгибать, растирать его; при этом Тулем мычал какую-то ему одному ведомую мелодию. Наконец он бросил трупик животом на стол, ударил ладонью по спине, перевернул и что есть силы звучно хлопнул по груди.

И мальчик заплакал. Шлейн захлопотала вокруг него.

Тулем обернулся к Архаровой, широко улыбнулся и что-то прошипел. Видно было, как во рту у него шевелится обрубок языка. Екатерина Александровна смахнула слезинку с молодого, без единой морщинки лица.

— ...А что до охранительных сил, — сказала она, словно отвечая кому-то. — то приставим к внуку Тита Ларионовича, уж он-то не подведет... Александра Николаевна, не суетись ты так, с ним уже ничего не сделается: Володенька теперь здоровее всех нас будет. Лучше образа открой, мне помолиться надо...

Из воспоминаний графа В. А. Соллогуба:

Мало-помалу тело начало согреваться, и я ожил. От этого необычного события мне часто было и досадно, и совестно. Сколько хлопот, разочарований и треволнений мог бы я избегнуть, и затем: если бы из меня вышел человек необыкновенный, то вторичное мое появление на жизненное поприще могло бы быть знаменательным, а то случай из ряда вон исключительный вовсе не оправдал его последствий.

Из статьи «Восковой захват каталепсии»

профессора В.К.Порываева:

Известное с древнейших времен явление гибкого окоченения происходило и с людьми известными. В мемуарах писателя Владимира Соллогуба описывается происшедший с ним самим случай типичной каталепсии.

Из воспоминаний графа В. А. Соллогуба:

Камердинер, Тит Ларионович, находился при мне не только все время моего пребывания в университете, но и долго после этого... Сколько помню, он не старел и не менялся лицом.

ЖРЕБИЙ

1816 г. Евгений Баратынский

Не властны мы в самих себе

И, в молодые наши лета,

Даем поспешные обеты,

Смешные, может быть, всевидящей судьбе

Евгений Баратынский. ПРИЗНАНИЕ

Тусклым февральским днем 1816 года за столиками петербургского кафе Молинари сидели две компании.

Одна, из пяти воспитанников Пажеского корпуса, которые пришли сюда, обманув, каждый по-своему, дежурных офицеров, вела себя шумно. Особенно усердствовали Ханыков и Башуцкий — оба маленькие, вертлявые, они корчили уморительные рожи и, по всему было видно, старались попасть в центр внимания. Их товарищи Бонгескул и Креницын хранили задумчивость и лишь изредка роняли реплики; это было их обычное состояние — полноватый, склонный к флегме Бонгескул оживлялся, только когда заходила речь об очередной каверзе преподавателям; что же до Креницына, то он с тех пор, как был поименован в числе первых поэтов корпуса, играл во мрачноватого романтика и уж почти слился с этим образом.

Взгляды этих четверых молодых людей обращались на пятого их товарища — красивого, даже, пожалуй, чересчур красивого юношу. Вьющиеся волосы, высокий лоб, нос с легкой горбинкой, большие, в пол-лица, глаза и чуть припухлые чувственные губы создавали облик запоминающийся и несколько надменный. Не нужно было обладать особой догадливостью, чтобы понять, что именно он верховодит в этой компании. Звали красивого юношу Евгением Боратынским.

За соседним столиком сидели четверо демонов. Своеобразие ситуации заключалось в том, что они все видели и слышали, но сами оставались для окружающих невидимы, а их собственный разговор никак не мог достигнуть чьего бы то ни было слуха. Одного из демонов, сухого, как щепка, звали в миру людей Джьячинто Боргезе, и был он осколком выдающейся итальянской фамилии, другого, будто в противоположность первому, приземистого, с едва ли не квадратной фигурой, — Степаном Колоколовым, третьего, со следами пьянства на лице, — Леонтием Кристафовичем (этими земными именами мы их и будем называть), а четвертый обходился без человеческой ипостаси и, соответственно, без человеческого имени. Однако из того, сколь уважительно обращались с ним три другие демона, следовал вывод, что он в демонической иерархии стоит значительно выше их. Так оно и было: этот демон имел чин 5-го класса и служил столоначальником в Канцелярии Сильных Мира Сего, сокращенно Ка-эС-эМ-эС.

Тот, которого мы будем называть человеческим именем Боргезе, когда-то исполнял обязанности воспитателя при Боратынском и по сей день не оставлял его попечением, Колоколов курировал Креницына, а Кристафович служил начальником корпусного отделения, к которому принадлежали сидящие за соседним столиком юноши. Из этого очевидно, что демоны интересовались этими юношами давно и появление их сегодня в кафе отнюдь не было случаем.

Мы застали их в момент доклада, который делал Кристафович. Демон-столоначальник слушал внимательно, но понять по его реакции, одобряет он доклад или нет, было нельзя. Не имеющее выраженных черт лицо столоначальника то и дело менялось — иным становился цвет и даже форма.

— Эта пятерка молодых людей, — говорил Кристафович, морща длинный нос в красных прожилках, — отобрана по многим качествам. Во-первых, они есть наиболее отъявленные шалуны корпуса, что указывает на живость их характеров и воображения. Придирками и несправедливостью я довел их до крайности и тем помог развиться в них самым дурным наклонностям. Обиженное самолюбие востребовало искупления, и они создали так называемое «Общество мстителей». Целью этого общества стало придумывание всяких гадостей преподавателям, в чем оно вполне преуспело. Особенно отличились Ханыков и Боратынский. Последний избран руководителем названного общества... — Кристафович достал из-за обшлага мундира бумагу и зачитал: — За год существования общества проколото головных уборов офицерских восемь, прибито гвоздями головных уборов офицерских же к стульям и подоконникам четыре, разрезано ножницами шарфов офицерских двенадцать, прибито к полу сапог три, залито клеем книг семнадцать, подложено соленых огурцов в карманы преподавателям четыре штуки, подсыпано толченых шпанских мушек инспектору в табакерку один раз...

— Каковы же ваши выводы, господин Кристафович? — спросил столоначальник, которого этот, без сомнения, глупый демон начал утомлять.

— Ваше высокородие! Развитие в них дурных наклонностей вовсе не

В этот момент за соседним столиком бурно расхохотались. Причем смеялись все пятеро, и даже Креницын сбросил маску печального романтика. Столоначальник жестом попросил Кристафовича замолчать, и демоны прислушались к тому, что говорили молодые люди. Воспитанники Пажеского корпуса вспоминали, как накануне намазали дегтем стул преподавателю военной истории, тот сел, а после окончания занятий встал со стулом, приклеившимся к широкому заду. То-то же было смеху!..

— Однако, — сказал Бонгескул, — с подвигом Сашули Башуцкого это все равно не сравнится...

Все снова рассмеялись. История и впрямь была знаменитая, прогремевшая по всей столице. По сложившейся традиции воспитанники Пажеского корпуса дежурили в Зимнем дворце. И вот осенью случилось целой их группе, в которой находился Башуцкий, оказаться в Георгиевском зале, где, как на грех, никого из старших не было. Понемногу молодежь принялась дурачиться, и Башуцкий разошелся до того, что вбежал на бархатный амвон под балдахином, уселся на императорский трон и, кривляясь, стал отдавать приказания. Вдруг кто-то схватил его за ухо. Башуцкий обернулся и чуть не умер со страху: с трона его тащил сам император. Александр I доволок несчастного до середины зала, тут отпустил его ухо и сказал:

— Поверь мне: совсем не так весело сидеть на троне, как ты думаешь...

Ожидали кары, но великодушный царь и сам наказывать Башуцкого не пожелал, и другим запретил. Так что дело замялось...

Страх тогдашний Башуцкий забыл, а ощущение собственного геройства осталось; сейчас в ответ на восторг товарищей он самодовольно улыбался и шутовски кланялся, как итальянский тенор, готовый, если его хорошенько попросят, исполнить арию на бис. Впрочем, повторять подвиг — вероятно, за неимением такой возможности — он не стал, а просто, возбужденный воспоминанием, крикнул официанту:

— Эй, человек! Неси нам по рюмке ликерца!..

— Я бы тоже не отказался от рюмки ликера, — с грустью в голосе сказал демонам столоначальник. — Вот он, недостаток жизни без материальной оболочки. Кстати, — оживился он, — что ж вы, любезный Леонтий Карлович, о происшествии, связанном с вами самим, не рассказываете?

— Да ведь особенного ничего и не произошло, — сказал Кристафович, но заметно было, что он смутился. — Боратынский подкрался сзади и прикрепил к моему воротнику бумажку, и я с той бумажкой ходил целый день...

— И что же на бумажке было написано? — Очевидно, что столоначальник имел информацию и из других источников.

— Пьяницей меня назвали, что более говорит о самом Боратынском, всегда готовом мерзкой шуткой опорочить доброе имя и образ мыслей, направленный на безукоризненное исполнение обязанностей и долга...

— Так ведь вы и есть пьяница, любезный, — сказал столоначальник под новый взрыв хохота за соседним столиком.

Смеялись там, конечно, вовсе не над его словами, которых слышать не могли, а вспомнив еще одну совместную проказу — как Михаил Дубенской, еще один их товарищ и член «Общества мстителей», подобрал ключ к бюро своего отца и таскал оттуда каждую неделю по сто рублей. На чердаке дома, где жили пансионеры Пажеского корпуса, они тогда сделали натуральный провиантский склад, куда забирались каждый вечер после ужина объедаться фруктами и фунтами пожирать конфекты. Жаль только, что у Дубенского внезапно заболела мать в Москве и ему испросили отпуск, из которого он до сей поры не вернулся.

— Жаль, очень жаль, — сказал Боратынский.

— Еще как жаль, — согласился с ним Башуцкий.

— А вот это видели?! — Ханыков поднял над головой ключ. — Видели?! Тот самый, от бюро Дубенского отца. Ха, ха, ха! Мы ведь с Дубенскими родственники, если вы не забыли. Маменька моя в бытность свою в Москве навещала его маменьку, виделась с Дубенским, и он через нее мне переслал.

— И она согласилась тебе передать? — изумился Креницын.

— Так ведь он не сказал ей для чего. Просил на словах добавить лишь, что хочет продемонстрировать свою приверженность нашей дружбе.

— Вот здорово! — вскричал Боратынский. — Ты, Ханыков, вхож в дом к отцу Дубенского, тебе и дело делать!

— Увы, Евгений, за мной у Дубенских уже столько проказ числится, что так просто воспользоваться ключом не дадут. Мне, по крайней мере, товарищ нужен, чтобы занимал собой домашних и отвлекал их внимание. Или, того лучше, сам улучил момент и подобрался к бюро...

— Леонтий Карлович, что вы можете сказать об этом — о Ханыкове? — спросил демон-столоначальник.

— Не без способностей мальчик, но смею думать, ваше высокородие, что ни он, ни Башуцкий, ни Бонгескул в гении не выйдут. Первые двое чересчур легковесны, а третий медлителен и тугодум. Пиитическому же гению потребно быстрое движение крови по жилам. Нет, я ответственно заявляю: на вверенном мне участке только двое отвечают необходимым условиям — Креницын и Боратынский. Что до остальных, то позволю себе напомнить вашему высокородию, что ваше высокородие сами решили не вызывать сюда их кураторов...

— Основываясь на вашем, Леонтий Карлович, представлении, — прервал его столоначальник.

— Природа поставила непроходимый заслон развитию этих троих, и мы не властны...

— Ну, будет вам, будет... Мы тоже немало значим. — Столоначальник всем своим видом показал, что далее слушать не намерен. — Ну что же, господа Боргезе и Колоколов, вам слово. Начинайте вы, Степан Парамонович.

— Я считаю, что место гения должно быть отдано по праву моему подопечному. Вы взгляните: он и сейчас уже глядит истинным поэтом. Стихи он слагает споро, рифмы правильные, мысль простая и ясная. Меланхолические настроения у него тоже присутствуют, как раз в достаточном количестве, чтобы обеспечить известный градус страдания. Если не мешать ему, а споспешествовать понемногу, конкурентов отодвигать, которые подобно сорной траве могут загасить робкий поначалу росток его таланта, то в будущем, лет этак через десять—двенадцать, мы получим поэта первого ряда.

— А вы что скажете, Джьячинто?

— Я признаю достоинства Александра Креницына, о которых только что говорил уважаемый Степан Парамонович.

Колоколов, как ни старался, не сумел сдержать улыбку.

— Но!

Столоначальник сделал неопределенное движение руками, которое при желании можно было истолковать как угодно.

— Итак, — продолжил демон Джьячинто Боргезе, — перехожу непосредственно к опекаемому мною Евгению Боратынскому, который, мне кажется, единственный из всех воспитанников Пажеского корпуса может составить конкуренцию иным претендентам. Обойдусь без похвал и скажу прежде всего о его недостатках. Боратынскому не хватает надрыва, он слишком светло смотрит на мир, ему, что бы там ни говорили, чересчур уютно жить. Впереди его ждет офицерская карьера, такая же, надо полагать, ждет и Креницына. Если все пойдет по накатанной колее, из Боратынского не получится ровным счетом ничего. Или, если угодно, получится поэт первого ряда... — Боргезе криво улыбнулся и бросил взгляд на Колоколова. — И поэтому я согласен с Леонтием Карловичем: Боратынскому надо основательно испортить жизнь. Но не мелкими придирками, а так — чтобы окончательно и бесповоротно, чтобы почти до умопомешательства довести его. Риск есть, но в конечном счете он невелик. Le genie aime les entraves!{37} Самое худшее — мы потеряем посредственного сочинителя. Если это случится, Креницын за двоих постарается. В лучшем же варианте приобретем искомого гения. Так и вижу его, поменявшего в фамилии одну букву, «о» на «а», и тем превратившего имя древнего рода в литературный псевдоним... Но решать вам, ваше высокородие, и выбор как видите, небогат.

— М-да... —Демон-столоначальник повернулся всем своим не имеющим строгих очертаний телом к столику, за которым сидели воспитанники Пажеского корпуса. — Трудное решение. Скажите, Степан Парамонович, даете ли вы гарантии, что ваш Креницын пойдет по назначенной стезе и доберется до намеченной нами цели? Мне нужны письменные гарантии, чтобы я мог на них сослаться...

Колоколов потупился.

— Я могу дать гарантии, что он сделает не меньше, чем ему позволит природа.

— Значит, необходимые гарантии вы дать отказываетесь?.. Не отвечайте, не отвечайте — я вас понимаю и не осуждаю...

— Жребий! Предлагаю жребий! — закричал громко Башуцкий.

— Это справедливо, — сказал Бонгескул. — Тот, кому выпадет жребий, пойдет с Ханыковым и поможет ему провернуть дельце.

— И условием должно стать, что исполнитель, ежели попадется, все примет на себя, — добавил Креницын.

— Идет, — сказал Боратынский. — Пиши, Креницын, фамилии, ты у нас лучший каллиграф. Любезный, — крикнул он официанту, — принеси-ка нам перо и бумагу!

Когда полоски бумаги с написанными фамилиями были брошены в кивер, решили, что жребий потянет Ханыков — как самый не заинтересованный в его исходе, ибо ему предстояло идти к Дубенским в любом случае.

— Ну что ж, я решение принял, — сказал демон-столоначальник. — Пусть возьмут у Дубенских пятьсот рублей и... ну и прихватят черепаховую табакерку в золотой оправе. Но имейте в виду, Джьячинто, вся ответственность ложится на вас. Вы были убедительны в своем слове, и решение мое основывается на ваших аргументах, о чем я, естественно, упомяну в рапорте по начальству... Ну, мальчики, не затягивайте! Все уже решено, а впереди меня ждет еще немало дел.

Ханыков засунул руку в кивер, нащупал бумажку. «Э, нет, не эту!» — успел подумать столоначальник. Ханыков выпустил бумажку из пальцев и взял другую. «И не эту!..» Ханыков оставил и эту бумажку, схватил следующую, извлек наружу и протянул Боратынскому. Тот развернул ее нарочито медленно, поднес к глазам, словно не мог увидеть написанною фамилию на расстоянии, и со смехом прочитал по слогам:

— Бо-ра-тын-ский...

Из письма Б.Л. Баратынского поэту Б. Л. Жуковскому (коней, 1823 г):

Этот случай принадлежит к тем случаям моей жизни, на которых я мог бы основать систему предопределения... Мы слишком удачно исполнили наше намерение; но по стечению обстоятельств, в которых я и сам не могу дать ясного отчета, похищение наше не осталось тайным, и нас обоих выключили из корпуса с тем, чтоб не определять ни в какую службу, разве пожелаем вступить в военную рядовыми...

Я сто раз был готов лишить себя жизни...

Здоровье мое не выдержало сих душевных движений: я впал в жестокую нервическую горячку, и едва успели призвать меня к жизни.

Из неоконченной статьи Пушкина о Баратынском (1830 г.):

Баратынский принадлежит к числу отличных наших поэтов. Он у нас оригинален, ибо мыслит. Он был бы оригинален и везде, ибо мыслит по-своему, правильно и независимо, между тем как чувствует сильно и глубоко.

МАЛИКУЛЬМУЛЬК

1823 г. Иван Крылов

Жизнь ждет тебя не сахарная, ой, не сахарная... Только ровное веселие души поможет снести ее удары...

Ирина Сергиевская. ФЛЕЙТИСТ

Довольно и беглого взгляда:

Воссел — вы узнали без слов —

Средь зелени Летнего сада

Отлитый из бронзы Крылов.

Владимир Бенедиктов.

Несколько слов о Крылове

В первом часу пополудни, по заведенному порядку le tour imperial{38}, Александр I вышел из Зимнего дворца на Дворцовую набережную и направился к Летнему саду. Несмотря на холодный осенний день, государь был в сюртуке тонкого сукна и треугольной шляпе с султаном, не защищавшей от ветра ни ушей, ни затылка. Он шел размеренно, чуть сутулясь, и серебряные эполеты колыхались в такт шагам. Обычный маршрут царя был до Прачечного моста у слияния Фонтанки с Невой, далее Его величество поворачивал по Фонтанке направо, доходил до Аничкова моста и по Невскому проспекту возвращался назад. Регулярная le tour imperial ничем не отличалась от взятой петербуржцами привычки фланировать всякий день и при любой погоде.

С запястья правой руки Александра свисал на витом шнурке лорнет, который он то и дело прикладывал к близоруким глазам и направлял на прохожих. Но на пути царя попадались немногие — не все, но большинство предпочитали в эти часы иные улицы. Александру это

Государь уже почти замкнул круг, когда на углу Невского и Большой Морской увидел плотную фигуру баснописца Крылова. Иван Андреевич, еще не оправившийся после тяжелого паралича, сковавшего зимой всю левую половину тела, продвигался неторопливо, чуть приволакивая ногу. Смотрел он куда-то в сторону, и Александр невольно замедлил шаг, чтобы вдруг не оказаться прямо перед Крыловым и не поставить того в неловкое положение. Наконец баснописец заметил императора, стащил с головы засаленный цилиндр и поклонился. Александр приветливо улыбнулся:

— Как здоровье, Иван Андреевич? Рад, что ты пошел на поправку.

— С Божьей помощью, Ваше величество.

— Давно мы с тобой не виделись.

— Давненько, Ваше величество, давненько, а ведь, кажись, соседи.

Император снова улыбнулся: в устах кого-нибудь другого сказанное прозвучало бы непозволительной дерзостью, но Крылову спускалось все. Когда его репутация чудака вступала в противоречие с придворным этикетом, отступать приходилось этикету, и царская семья принимала условия игры. Даже если Крылов переигрывал, как это было сейчас или, к примеру, когда он явился в рваных сапогах пред очи вдовствующей императрицы Марии Федоровны.

— Что ж, заходи в гости, если мимо Зимнего дворца проходить будешь. — поддержал шутку Крылова император, качнул султаном и продолжил свой путь.

Крылов же пересек Невский проспект напротив Казанского собора и направился в сторону Публичной библиотеки, где работал уже почти одиннадцать лет и имел казенную квартиру из трех комнат.

Крылову шел пятьдесят пятый год. В последние четыре года он не написал ни строки, но все равно был знаменит, обласкан властью, любим публикой. Прошедшая болезнь наглядно продемонстрировала это: о его здоровье справлялись с равным участием высшая знать и простолюдины, император присылал своего лекаря, а Мария Федоровна учредила над ним опеку и, как только он поднялся на ноги, пригласила пожить при себе в Павловске. Чрезмерной благодарности, однако, Крылов не испытывал и с удовольствием узнал об эпиграмме Кондратия Рылеева на власть предержащих:

Нет одобрения талантам никакого:

В России глушь и дичь.

О даровании Крылова

Едва напомнил паралич.

Хотя он-то как раз вниманием обделен не был — тут Рылеев палку перегнул. Но приятно было, что в символы обиженных талантов избран именно он; к многочисленным историям о нем, похоже, прибавлялась еще одна.

Легенды и анекдоты о себе Крылов коллекционировал и по возможности умножал их число. Сие не означало желания заретушировать свой истинный образ. Маска чудака — объедалы, грязнули и сони, — надетая им когда-то в молодости, давно превратилась во вторую натуру и затмила натуру первую. Она пришлась как нельзя впору: с детских лет Крылов был ленив, неумерен в еде и неряшлив; в принятую роль он вошел без труда — для соответствия ей оказалось достаточным делать то, что доставляло удовольствие, и вовсе не делать того, что удовольствия не доставляло.

За всем этим удобно прятался неизменный ироник: в последние годы иронику с его острым умом жилось уютно как никогда. Подобно чертику из табакерки выскакивал он в нужный момент, чтобы немедля спрятаться снова, и окружающим оставалось с недоумением взирать на его оболочку — тучного широкоплечего человека, которому неохота даже повернуть шею с тяжелой, будто из камня высеченной, головой. Впрочем, при виде еды человек оживлялся и хоть кого мог привести в трепет количеством съеденного. Только его лень могла соперничать с его обжорством, что дало однажды иронику повод сказать замечательную фразу: «Так ленился, что поросенка под хреном есть не стал». Справедливости ради заметим, что эти слова были произнесены после того, как оболочка ироника последовательно употребила две тарелки стерляжьей ухи с расстегаями, горку кулебяк, гуся с груздями, парочку телячьих отбивных гигантских размеров, изрядный кусок страсбургского пирога и грудку жареной индейки, которую ироник любовно называл жар-птицей; все это сопровождалось маринованными огурчиками, мочеными сливами и яблоками.

Болезнь, однако, внесла изменения в рацион Крылова: врачи запретили перегружать желудок и с самой зимы, как приключилось несчастье, он, по собственным словам, «голодал». Голод выражался в ограничениях по части мучного и жирного; приходилось все больше налегать на овощи и молочное. Но много ли толку от овощей? К тому же при такой диете в животе постоянно бурлило и переливалось. Поэтому, как только здоровье пошло на поправку, Крылов велел кухарке раз в неделю готовить «нормальный» стол и брал реванш за переносимые в остальные шесть дней страдания. Аккурат сегодня был день с «нормальным» столом: в утвержденное им с вечера меню вошли борщ с уткой, пшенная запеканка с луком и свиным салом, гусиная печенка в имбирном соусе и пряженые пирожки с мясом, капустой и рублеными яйцами, а на сладкое кисель и засахаренные сливы. В предвкушении обеда Крылов невольно ускорил шаг, отчего нога стала приволакиваться еще заметнее.

В прихожей он с удовольствием принюхался к запаху пирожков, скинул с плеч верхнее платье, не особо заботясь, попадет оно на руки слуге или окажется на полу, и направился в комнаты. На пороге гостиной остановился, хлопнул в ладоши и закричал весело:

— Кыш, кыш!

Прямо из-под его ног, с ковра английской работы, за который когда-то были плачены бешеные деньги, вспорхнули испуганно несколько голубей и забились под потолком. Окна квартиры выходили на Гостиный двор, чьи чердаки и крыши служили голубиным жилищем, и Крылов, выходя из дому, намеренно оставлял открытой форточку и рассыпал по полу овес. То-то же приходили в изумление гости, когда оказывались среди трепещущих крыльев. Но голубями поводы к изумлению не заканчивались. Как-то Крылову пришло в голову украсить квартиру деревьями, и сейчас на ковре, у окон, вокруг стола, между креслами и диваном, вплотную к великолепной гамбсовской горке красного дерева, уставленной дорогим фарфором, и даже подле его собственного портрета в тяжелой золоченой раме громоздились кадки — с деревьями лимонными, лавровыми, миртовыми, померанцевыми и прочими, названий которых Крылов не знал. Половина деревьев без должного полива и ухода засохла и годилась единственно для того, чтобы на них дремали прижившиеся в комнате птицы. Одинокий лимон, сиротливо желтевший среди стволов и чахлых листьев, лишь подчеркивал картину общего запустения.

Полетав немного, голуби вернулись на ковер и устроили склоку, а Крылов бочком, не желая мешать им, пробрался между кадками к столу и крикнул, чтобы подавали

— Неси все сразу, голубчик, — сказал он слуге, явившемуся со скатертью и столовым прибором. — Поставь передо мной и отдыхай иди. Я сам управлюсь.

После этого замер и, пока слуга, сделав несколько зяходов, не удалился окончательно, ни разу не шевельнулся. Потом подождал еще немного, чтобы успокоились возмущенные хождением слуги голуби, и тем временем внимательно, словно полководец поле предстоящей битвы, оглядел стол, заправил за ворот салфетку, смахнул с суповой тарелки птичий пух и потянулся к половнику.

— Приятного аппетита, Иван Андреевич! — произнесли у него над самым ухом с несомненным восточным акцентом.

Крылов замер на мгновение, но головы на голос не повернул; взял-таки половник, налил борща по самый край, придвинул блюдо с нарезанной на крупные куски уткой и только после этого ответил:

— Спасибо, Маликульмульк. — Он поднес ложку с борщом ко рту. — Вот уж не ждал... Отменный борщок, Маликульмульк, готовит моя кухарка. Присоединись ко мне, сделай милость, не побрезгуй.

Случился небольшой сквозняк, лишний раз всколыхнувший голубиные перышки, и перед Крыловым материализовался человек в дорогой чалме и расшитом серебряными звездами халате, который украшал пояс с двенадцатью знаками зодиака. Он вольготно развалился в воздухе, между верхушками двух померанцевых деревьев, так, словно под ним было мягкое кресло, пригладил седую бороду и весьма доброжелательно уставился на Крылова.

— Неужели ты забыл, Иван Андреевич, что я питаюсь исключительно нектаром и лунным сиянием? — сказал он со смехом, как будто раскачиваясь на невидимых подушках.

— Да уж... — Крылов покачал головой. — Ты не против, если я продолжу трапезу? Оголодал очень.

— Конечно, конечно... — Маликульмульк перестал раскачиваться и принял такую позу, как если бы лежал на диване, опираясь на локоть. — Как живешь-можешь, Иван Андреевич?

Крылов как раз занял рот здоровенным куском утятины и вместо ответа замахал руками; сей жест при желают можно было понимать, как угодно. Но Маликульмульк переспрашивать не стал и сказал:

— Сколько же мы знакомы с тобой, Иван Андреевич?

Это был не вопрос, а скорое размышление вслух, вводное предложение, которое лишь предваряет разговор и ответа не требует, но Крылов уже проглотил утятину и посчитал невежливым промолчать.

— Повстречались мы в одна тысяча семьсот восемьдесят первом году. Мне накануне тринадцать стукнуло, — сказал он и потянулся за пирожком. — Значит, знакомство наше длится уже больше сорока лет.

— Здорово ты тогда напугался! — рассыпался Маликульмульк дробным смехом.

— Еще бы! — Крылов отправил в рот пирожок и заел его борщом, уронив на салфетку янтарно-красные капли. — Сидит себе мальчик, пишет потехи ради перевернутые свои имя и фамилию, а потом читает это вслух...

— Нави Волырк, — вставил Маликульмульк с видимым удовольствием.

— Именно!.. — Крылов взял следующий пирожок, положил на него кусочек утиной грудки, украсил это сооружение соленым огурчиком и положил в рот. — М-м... хорошо. Ах, дорогой мой Маликульмульк, как хорошо. Жаль, что ты лишен возможности ощутить прелесть вкуса...

— Что поделаешь... — развел Маликульмульк руками. — А ты, Иван Андреевич, не меняешься! Аппетит твой по-прежнему замечателен, и это радует. Помнится, сорок лет назад ты был способен в один присест уничтожить... Но я не буду вслух называть это животное, столь противное религии, в лоне которой я получил воспитание.

— Назови его, любезный Маликульмульк, белым бараном, — посоветовал Крылов и потянулся за половником, чтобы налить вторую тарелку борща.

— Хорошо, пусть будет белый баран, — согласился Маликульмульк. — В те годы белый баран был на вашем домашнем столе редким гостем.

— Увы! Папенька умер, маменька осталась вовсе без средств, и мне, дворянину, пришлось идти в слуги... Ванюша, подай в гостиную чай... — передразнил Крылов давным-давно умершего Николая Петровича Львова, предводителя уездного дворянства в Торжке, в доме которого по бедности жил и прислуживал. — Но, скажу правды ради, хозяин мой был умнейший и добрейшей души человек. И когда я с испугу от твоего появления бежал в Петербург, он дал мне рекомендации...

— Нави Волырк! — хохотнул Маликульмульк.

— Вот как может повернуться судьба человека из-за какого-то на первый взгляд пустяка. Мальчик произносит задом наперед свои имя и фамилию, и в ответ на это в треске и пламени возникает некто, именующий себя арабским волшебником, и предлагает свою дружбу... — Крылов потянулся за пирожком.

— По молодости я любил эффекты, — скромно заметил Маликульмульк. — Однако я должен сделать тебе комплимент. Ты ненароком произнес слова заклинания и перепугался, что вполне объяснимо, но при этом все-таки запомнил, как вызвать меня в случае надобности. И главное, решился сделать это, когда жизнь приперла тебя к стенке.

— Ничего она тогда меня не приперла... — Крылов увеличил темп работы ложкой, в мгновение ока доел борщ, отодвинул пустую тарелку, взял другую и наполнил пшенной запеканкой. — Повторно вызвал я тебя исключительно из любопытства и по смелости характера.

— Согласен, согласен! — поспешно сказал Маликульмульк.

— Но не буду отрицать и того, что жилось мне непросто, — в ответ на покладистость Маликульмулька смягчился Крылов. Многое в моем поведении определяло болезненное самолюбие. Посуди сам: говорят в «Проказниках» я жестоко оскорбил драматурга Якова Борисовича Княжнина, выведя его в образе Рифмокрада... — Крылов взял еще пирожок. — Верно, оскорбил. Так ведь и заслужил он того. Учительство из него так и лезло. А что есть учительство, идущее от нечистоплотного сочинителя, ворующего целые сцены у Вольтера, Расина, Мольера и прочих? Такое учительство есть ложь. Граф Дмитрий Иванович Хвостов был дурной стихотворец, но про Княжнина сказал точно, без обиняков:

Выкрадывать стихи — не важное искусство!

Украдь Корнелев дух, а у Расина чувство!

— Да к тому же, помнится, не только с Княжниным у тебя были дрязги, его жена тебя тоже сильно обидела, — добавил Маликульмульк.

— Было дело. Я переводил оперы с французского и итальянского. Скажу тебе честно, — Крылов взял утиный бок и принялся его глодать, — французский я знал с грехом пополам, а итальянского по сей день не знаю, но театральная дирекция приходила от моих переводов в восторг. Так вот, спрашивает меня Екатерина Александровна Княжнина, что я получаю за свои переводы. «Мне дали за них свободный вход в партер театра на рублевые места», — отвечаю. «И сколько же раз вы пользовались свободным входом?» — интересуется она. «Да раз пять», — говорю, не чуя

— Я бы сказал, что ты «Фауста» начитался, если б не знал, что Гете в те годы только подступал к своему творению.

— Русская жизнь такие сюжеты дает, что никакому «Фаусту» не угнаться.

— И все равно, Иван Андреевич! Эк, хватил: душу черту отдать ради мщения ненавистнику!

— Так не всю же, а только часть. Полагаю, сторговались бы, окажись ты чертом. И потом, рассуди здраво, какая корысть черту в моей душе? А если бы таковая нашлась, то разве была бы у черта надежда, что я его не надую? — дал знать о себе ироник, гнездившийся в Крылове.

— Выходит, немало я разочаровал тебя, что не оказался чертом, — сказал Маликульмульк. — Но ты молодцом держался, вида не подал.

— Да и ты не дал промаха. — Крылов посмотрел задумчиво на уменьшившуюся горку пирожков и взял еще один. — Не успел явиться, как сразу отвлек меня от черных мыслей. Твои рассказы о путешествиях подвластных тебе духов были упоительны. Многие из них я сразу запоминал наизусть...

— И не преминул воспользоваться своей хорошей памятью. Дело прошлое, но скажи: зачем тебе понадобилось издавать наши с тобой разговоры, вовсе не предназначенные для чужих ушей, да еще в форме моей переписки? Если не ошибаюсь, твое сочинение называлось «Почта духов, или Ученая, нравственная и критическая переписка арабского философа Маликульмулька с водяными, воздушными и подземными духами»? Хоть бы имя мое настоящее скрыл — ох, и разозлился же я тогда!

— Но разве я что-нибудь из твоих слов переврал?

— Твое счастье, что ничего. Иначе пришлось бы тебе очень плохо. Я миролюбивый волшебник, но все имеет допустимые пределы.

— Раз, два, три, четыре... шесть... восемь, — сосчитал Крылов оставшиеся пирожки. — Переметнусь-ка я на время к гусиной печени... — Он нагрузил тарелку доверху печенью и прибавил сбоку пару ложек запеканки. — Видишь ли, любезный Маликульмульк, я ведь и во второе твое появление посчитал тебя чертом. Ты в столь ярких красках живописал ад, что я поневоле счел тебя очевидцем. Мне до сих трудно поверить, что все это было игрой веселого ума, поставившего целью не то запутать меня, не то развлечь, не то направить мои мысли по новому пути.

— Все предопределено свыше, и ты сказал «Нави Волырк» совсем неслучайно. Предопределена была, я полагаю, и моя роль: коль скоро ты вызвал меня, я оказался за тебя в ответе.

— Ты неплохо справился с ролью дядьки и воспитателя. Порой твои советы были бесценны. Если угодно, я напомню кое-какие из твоих тогдашних мыслей. Вот, к примеру: «Разум человеческий достоин более жалости нежели удивления». Теперь, пожив на свете, я понимаю, сколь эта мысль глубока. А как точен был твой комментарий к словам Ксеркса{39}, который говорил о своем крайнем смущении перед краткостью человеческой жизни! Ты сказал на это...

— Я помню, что и как я сказал... — Маликульмульк закатил глаза и процитировал сам себя: — «К чему служат все труды, приемлемые сими несчастными? Вместо того чтобы наслаждаться немногими минутами своей жизни, над коими они суть совершенные властители, они изнуряют себя великими трудами, потеют и мучаются для приобретения благополучия, которого никогда они не увидят и кое совсем не для них предоставлено. Они тогда перестают существовать на сем свете, когда думают начинать только наслаждаться исполнением своих предприятий...» Жизнь, Иван Андреевич, не такая штука, чтобы ее откладывать на завтра. Вот что я хотел донести до тебя своими беседами, но успеха в тот раз не достиг. Ты был чрезмерно горячен и честолюбив, гордыня мешала тебе понять мои слова...

— Что было, то было, — вздохнул Крылов. — Печенка хороша, но все же, кажется, имбиря нужно чуток поменьше класть. Съем ка я еще пирожок, чтобы вкус имбирный перебить... Ты прав, Маликульмульк, до конца твои мысли я воспринял не сразу.

— Потому и пришлось тебе вызывать меня снова.

— Что делать — я не проникся твоими советами и поплатился за это. Ты исчез, отправился по своим кругосветным делам, а я продолжал в том же духе и успел многих, очень многих задеть и обратить в своих врагов. Дело дошло до того, что матушка-императрица Екатерина Алексеевна лично посоветовала мне отъехать в дальние края, хорошо хоть в Сибирь не упекла. Пришлось последовать совету и покинуть Петербург, а литературу на время пустить побоку. Представь себе, Маликульмульк, я так обнищал, что вынужден был добывать пропитание карточной игрой, и, замечу, у меня это неплохо получалось. Главное придать должную гибкость большому пальцу левой руки! Был момент, я сделался обладателем капитала в его десять тысяч рублей ассигнациями. Кто-то донес, меня немедля притянули за шулерство и, поскольку все происходило в Москве, потащили к московскому генерал-губернатору. К счастью, предупрежденный накануне, я успел в один вечер проиграть почти все и это помогло мне отбиться от обвинений — какой же шулер позволит себя разделать в пух и прах? С тех пор я стал осторожнее и так, выигрывая лишь помалу, дожил до известия о смерти императрицы. Грешен, Маликульмульк, ох как грешен! Знал, что новый государь Павел I склонен переменить многое, утверждаемое матерью, и увидел в грядущих перетрясках шанс для себя. Через князя Сергея Федоровича Голицына я нашел способ поднести царю трагедию «Клеопатра», написанную в прежние времена и лежавшую под спудом. Сюжет о древнеегипетской царице, погрязшей в разврате, прямо указывал на Екатерину. Увы, увы — я просчитался. Милостей от Его величества не просыпалось, но хорошо хоть глупая моя голова на плечах сохранилась... — Крылов потрогал свой широкий лоб, будто проверяя, точно ли голова на месте.

— Между прочим, — сказал Маликульмульк, — ты шел по стопам Дидро, который говорил, что у Екатерины чары Клеопатры. Правда, к этим чарам он еще приплетал душу Брута.

— Дидро-ведро, — неожиданно срифмовал

— Нави Волырк! — громко произнес Маликульмульк и, вызвав недовольство голубей, перевернулся на другой бок теперь он оказался справа от Крылова. — Надежды твои на Павла не оправдались, ты ощутил себя в тупике и потому в третий раз произнес заклинание. Помнишь слова, с которыми я явился на твой зов?

— Помню, как сейчас. Ты сказал: «Смири гордыню, человек. Дабы получить успех в изучении мудрости, надлежит лучше быть зрителем, а не действующим лицом в тех комедиях, которые играются на земле». — Крылов подобрал на тарелке остатки печенки и отправил в рот.

— И на этот раз, мне кажется, ты прислушался к совету.

— Вместе с семейством князя Сергея Федоровича Голицына, в качестве его секретаря, я уехал в деревню. Приятным мое положение назвать было нельзя. Князь мне благоволил, но прочие считали нахлебником. В своем уничижении, следуя твоему совету, я не только не пытался возражать высокородным хозяевам, но даже побуждал их трунить над собою. Я вступил на путь юродства и обнаружил в положении шута особую прелесть.

— Не ты первый. Мир населен глупцами. Более того, разум всех знаменитых философов обязательно сопряжен с глупостью. А глупость шута, в пику их умствованиям, всегда есть оборотная сторона мудрости.

— Что до глупости, то она мне удавалась лучше всего, — сказал Крылов и отодвинул от себя тарелки, но тут же, упираясь большим животом в столешницу, потянулся за пирожком. — Раз, два, три, — сосчитал он оставшиеся на блюде. — Бог Троицу любит. Представь себе картину, Маликульмульк, я развлекал княжеское семейство игрой на скрипочке, такой маленькой-маленькой скрипочке величиной в ладошку, а они всерьез внимали моим звукам. А знаешь, как я у великой княгини Елены Павловны грацию Талию представлял? Вот умора!..

— Ты, с твоей комплекцией, Талию?

— Одетый в трико, с веночком роз на голове...

— Ну, хорош!

— Царская семья была в восторге.

— Нетрудно в это поверить. Это, как я разумею, было уже после четвертой — последней нашей встречи. Но я, дорогой Иван Андреевич, так и не взял в толк, зачем ты вызывал меня в четвертый раз. Ты точно следовал моим рекомендациям, и вроде все у тебя шло хорошо...

— Ну да, я опять перебрался в Петербург, возобновил старые знакомства и свел новые. Даже славу обрел нежданно негаданно — мою комедию «Модная лавка» благосклонные критики поставили рядом с «Недорослем». А где слава, там и покровители. Алексей Николаевич Оленин, добрый человек и ценитель прекрасного, устроил меня на службу в Монетный департамент, которым руководил, а дом Олениных стал мне чуть ли не родным. Там я сдружился с Гнедичем, Батюшковым, Шаховским и на недолгое время с несчастным Озеровым, которого довело до безумия и угробило непомерное самолюбие. О, Маликульмульк, в Озерове, как в зеркале, я увидел себя таковым, каким мог бы стать под ударами судьбы. Я отбросил все сомнения и уверенно пошел по пути шутовства. Если ты не против, расскажу о себе один анекдотец. Как-то собрался я на придворный маскарад и спросил у Олениных, как мне лучше сделаться неузнаваемым. «Вы, Иван Андреевич, вымойтесь и причешитесь, и вас никто не узнает», — отвечали они мне. Благодарность моя за этот мудрый совет была глубока, но следовать ему я не стал... — Крылов усмехнулся. — Я призвал тебя в четвертый раз, чтобы ты взглянул со стороны и сказал, прав ли я в своем поведении. Странно, что ты этого не понял, и раз не понял — странно, что не задал мне вопроса. Помнится, явившись, ты был молчалив и говорил уклончиво.

— На то были причины, но, поверь, симпатии мои к тебе оставались неизменны. А что до уклончивости моей, то и волшебники не властны над собой — и над нами есть некто... Словом, в высоких, очень высоких сферах никак не могли решить, как поступить с тобой. Ты, Иван Андреевич, был на сильном подозрении, уж очень тих стал, а этого в сферах не любят.

— Ну вот еще! — Крылов недовольно покачал головой. — Дерзишь всем напропалую — плохо, замыкаешься, как улита в раковине, — тоже плохо. Все потому, что дураки сидят — что в ваших высоких сферах, что в наших низких...

— Но должен порадовать тебя: ныне все подозрения сняты.

— А ты-то сам верил в них?

— Я, Иван Андреевич, в тебя верю, — ушел от прямого ответа Маликульмульк.

Знаменитый баснописец хмыкнул и в три приема уничтожил последние три пирожка. Пока длилась пауза, Маликульмульк остановил взгляд на портрете Крылова. Профессор Академии художеств Волков изобразил баснописца весьма вдохновенным, с пером в руках; но не облик поэта привлек взор волшебника.

— Иван Андреевич, - сказал он с некоторым удивлением, — я вижу, что столь тяжелая картина висит на единственном и к тому же очень непрочном гвозде. Не ровен час, сорвется и прибьет тебя.

— Ни в коем случае, — возразил Крылов, с сожалением глядя на пустую тарелку, — я произвел математические вычисления и установил, что угол рамы должен будет описать при падении косвенную линию и минует голову стоящего под портретом.

— Ну а голову того, кто окажется сбоку портрета?

— На все воля Божья. — Крылов возвел глаза к потолку. — Я думаю, пора к сладкому переходить. — Он отправил в рот сразу несколько слив. — Может, ты хотя бы киселя похлебаешь? А то я закусываю все, а ты всухомятку разговоры ведешь. Чудный киселек, от него ананасом веет.

— Увы, увы, Иван Андреевич... Не для того явился я за семь тысяч верст, чтобы киселя хлебать, — не удержался волшебник от шутки.

— Ну извини, нектару и лунного сияния не припас — не знал, что удостоишь визитом... Нет, точно ананасом! И еще вроде как смородиновой почкой, не веришь?

— Охотно верю.

Крылов зачерпнул киселя, поболтал во рту, проглотил.

— Теперь мы, Маликульмульк, квиты. — Он бросил взгляд на волшебника. — В тот раз я вызвал тебя без причины, а в этот раз ты явился без зова.

— В твоих словах я

— Мои дела столь нехороши?! — Крылов приложил жирные ладони к манишке. — Мне казалось, я почти оправился от болезни, а что аппетит восстановился не вполне, так это виноваты лекари с их изуверской диетой... Неужто жизнь моя кончается?!

— Что ты, что ты! — замахал руками Маликульмульк. — Я совсем не то имел в виду. Наоборот, прежде чем прибыть сюда, я советовался со звездами, и они сказали мне, что ты проживешь еще долго. Взаимодействие Юпитера и Венеры, подкрепленное эволюцией Марса, говорит о том со всей очевидностью.

— Что же тогда случилось?

— Миссия моя выполнена. Ты стал тем, кем должен был стать. Тешу себя мыслью, что помог тебе, но в то же время знаю, что главная роль принадлежит твоей могучей натуре.

— Выходит, ты добывался того, чтобы я превратился в шута... Добрый помощник!

— О, нет! Я добивался другого — чтобы ты превратился в великого шута. Чуешь разницу? Вспомни: ты как лев бился за признание своего права говорить людям правду в глаза и получил лишь возможность обманывать их за карточным столом. А ныне ты не делаешь ничего, но все ищут твоего расположения, тебя почитают среди лучших русских поэтов — и справедливо! Один демон, кое-чем мне обязанный, разузнал по моей просьбе о записях в Книге Судеб, сделанных на твой счет. Когда твоя нескорая кончина все-таки случится, тебе поставят памятник аж в Летнем саду — такой чести не удостоят никого из русских литераторов.

— Даже Пушкина? Он молод еще, но надежды подает выдающиеся и, думаю, всех нас затмит...

— Даже Пушкина. — с изумлением констатировал Маликульмульк.

— Коли это не шутка. — Крылов облизал ложку, которой ел кисель, — то нельзя ли сделать так, чтобы в Летнем саду я стоял подальше от изображении цезарей и поближе к грациям?

— Ты будешь равно приближен и к тем, и к другим.

Крылов хмыкнул:

— А славная все-таки штука жизнь.

— Еще как славная, — согласился Маликульмульк. — Но мне пора, Иван Андреевич...

— Куда же ты теперь? Опять будешь витать в своих высоких сферах, с демонами общаться? Мой совет тебе — плюнь. Плюнь на все это и поселяйся со мной. Будем с тобой вдвоем, по-стариковски...

— Моя роль иная. Прощай, Иван Андреевич!

— И ты не придешь, даже если я крикну «Нави Волырк»?

— Нет. Заклинание это потеряло силу, в нем отпала надобность. — Маликульмульк принял вертикальное положение и стал медленно подниматься к потолку. — Забота моя сейчас в том, чтобы выбрать новое заклинание. Есть на выбор «Родеф Вечтют», «Лиахим Вотномрел», «Няви Венегрут» и кое-что еще. Каждое заклинание действенно только по отношению к одному единственному человеку. Пока еще я не принял решения.

Маликульмульк уперся головой в потолок, стал растекаться по нему, а потом раздался звук наподобие легкого хлопка и все. Крылов остался в комнате один.

Он глядел прямо перед собой, не сводя глаз с маленькой желтой точки в противоположном углу комнаты — единственного лимончика, невесть как завязавшегося и уцелевшего в саду-уродце. Он глядел в одну точку так долго, что в глазах появилась влага. А может быть, причина слез была совсем в другом...

— Ну вот еще!.. — сказал себе Крылов строго, промокнул глаза рукавом и осмотрел стол.

На тарелке осталось еще немного запеканки. Он усмехнулся и придвинул тарелку к себе...

Из мемуаров барона И. А. Корфа,

соученика Пушкина по Лицею:

Все видели и знали в нем только литератора, но этого только литератора уважали и чтили не менее знатного вельможи. Крылов был принят и взыскан в самом высшем обществе, и все сановники протягивали ему руку не с видом уничижительного снисхождения, а как бы люди, чего-нибудь в нем искавшие, хотя бы маленького отблеска его славы. Его столько же любили и в императорском доме, а у императрицы Марии Федоровны и у великого князя Михаила Павловича он был домашним человеком. Скромный и ровный в своем обращении со всеми, он никогда не зазнавался, но ему, думаю, простили бы даже и заносчивость.

Из «Дневника» В.К.Кюхельбекера,

запись, сделанная в сибирской ссылке 27 мая 1845 г.:

Сегодня ночью я видел во сне Крылова и Пушкина. Крылову я говорил, что он первый поэт России и никак этого не понимает. Потом я доказывал преважно ту же тему Пушкину. Грибоедова, самого Пушкина, себя я называл учениками Крылова... Теперь не во сне скажу, что мы, т.е. Грибоедов и я, даже Пушкин, точно обязаны своим слогом Крылову...

МЕРТВЕЦ

1826 г. Фаддей Булгарин

По окончании сражения Рылеев скитался, не знаю где, но к вечеру пришел домой. У него собралось несколько заговорщиков, действовавших на площади... Булгарин пришел к нему часов в восемь и нашел всю компанию, преспокойно сидящую за чаем. Рылеев встал, отвел его в переднюю и сказал: «Тебе здесь не место. Ступай домой. Я погиб. Прости! Не оставляй жены моей и ребенка!» Поцеловал его и выпроводил из дому.

Николай Греч.

Записки о моей жизни

Ранним утром 11 июля 1826 года на заседании Верховного уголовного суда была сообщена высочайшая конфирмация, коей смягчались наказания участникам декабрьского выступления. Тридцати одному мятежнику отсечение головы заменялось бессрочными каторжными работами; пятерых главных зачинщиков, приговоренных к четвертованию, повелевалось лишить жизни менее жестоким способом, а именно — повесить.

К середине следующего дня слух о предстоящей казни распространился по городу; о сроках ее, за отсутствием официального уведомления, мнения высказывались разнообразные. Одни считали, что все произойдет сегодня же, другие, наоборот, предполагали отсрочку в несколько дней, а то и недель, необходимую правительству, чтобы подготовиться должным образом. С тех пор как императрица Елизавета Петровна отменила в России смертную казнь, исключения из закона делались крайне редко — предыдущий раз это случилось пятьдесят лет назад в связи с пугачевским бунтом, и некогда богатые традиции палаческого искусства были утеряны; поговаривали, что палачей пришлось выписать из Швеции. Находились и такие, кто вполголоса предрекал неожиданное помилование — дескать, императором уже подписан указ, который огласят перед эшафотом в последний миг.

Единый в трех лицах издатель, писатель и журналист Фаддей Венедиктович Булгарин, весьма охочий до выдумывания и распространения слухов, сам слухами питался редко. В этом он был подобен повару

Тою же дорогой, но только тремя часами раньше Булгарин направился на Каменный остров, где содержал небольшую дачу. В начале июня, кроме него и жены Леночки, на даче появился еще один постоялец — Грибоедов, ближайший и теперь единственный друг. Булгарин произнес про себя это слово «теперь» и вздрогнул от того, что другого своего друга, Кондратия Рылеева, еще живого записал в покойники. Вот ведь как странно развела судьба: еще полгода назад Рылеев и Грибоедов были ему равнозначно близки, а сегодня один доживает последние часы, а другой, пробывший после декабрьского возмущения под арестом без малого пять месяцев, вчистую оправдан, обласкан государем и награжден, дабы скорее сгладилось в памяти неправедное заточение, чином надворного советника.

Самое замечательное, что без пяти минут висельник Рылеев выключался Булгариным из числа друзей без расчета, это происходило само собой. Таково было особое устройство души Фаддея Венедиктовича. Рылеев переставал существовать, становился эфемерным прежде смерти и, значит, выпадал из сложной паутины человеческих взаимоотношений, которая сплеталась вокруг Булгарина без его видимого участия, однако же, если копнуть глубже, под его неусыпным надзором. Порой он сам удивлялся, каким образом сочетает в себе приязнь и безразличие к одному и тому же человеку, как, в зависимости от ситуации, верх берет то или иное чувство. Он любил Кондратия, видит Бог, любил — и потому вечером рокового дня 14 декабря оказался в его квартире и взял на хранение опасные бумаги, — но сейчас, когда тот одной ногой ступил в небытие, почти не жалел о нем. Что есть — то есть, чему суждено свершиться — да свершится! Рылеев умрет, а ему еще жить и жить.

А с Грибоедовым другое. Булгарин предчувствовал оправдание Грибоедова и немало хлопотал о его участи, пока тот находился в заключении на гауптвахте Главного штаба и рассылал оттуда по знакомым эпиграммки вроде:

По духу времени и вкусу

Я ненавидел слово «раб».

Меня позвали в Главный штаб

И притянули к Иисусу.

Не было сейчас у Булгарина никого ближе Грибоедова. И у Грибоедова не было никого ближе, чем он. Ради сохранения этой своей роли при Грибоедове Булгарин многим мог пожертвовать, ибо чуял звериным, никогда не подводящим чутьем, что дружит с гением. Что греха таить: всегда знал за собой тягу к людям, которые находятся при власти — государственной иль над умами. А что не все пока признают дар Грибоедова, так это не беда — придет срок, признают.

Экипаж переехал через Троицкий мост на правый берег Невы и, оставив слева Петропавловскую крепость, двинулся в глубь Каменного острова. Пока преодолевали мост, Булгарин не отрывал взгляда от крепости, будто хотел увидеть на ее стенах или шпиле собора знак предстоящей казни. Солнце отражалось от золоченого ангела и рассыпалось блестками; он так долго смотрел, не мигая, в одну точку, что заболели глаза. Потом уткнулся в спину кучера и больше ни разу не взглянул по сторонам.

Через сорок минут неспешной езды он был возле дачи. К самым воротам, однако, подъезжать не стал, расплатился с возницей и дальше пошел пешком. Дойдя до забора, ловко перекинул в сад свое рано начавшее грузнеть тело, подобрался, крадучись, к окну и заглянул в полумрак гостиной. Сначала он увидел спину жены в белом платье, подумал, что она сидит в кресле как-то неестественно высоко и только потом приметил ниже ее плеча профиль Грибоедова в неизменных очках. Леночка сидела у Грибоедова на коленях, и его рука со скрюченным после дуэльного ранения мизинцем, будто отбивая какой-то медленный ритм, похлопывала по ее бедру.

Булгарин усмехнулся. Уже месяц в этой картине для него не было ничего нового, она его даже чем-то забавляла. На третий день после появления Грибоедова на даче он забыл бумаги, вспомнил о них посередине Невы и вынужденно вернулся. Грибоедов встретил его в наскоро накинутом халате, а жена лежала в постели, хотя час назад уже была одета и собиралась выйти в сад. При виде мужа Леночка пожаловалась на мигрень и принялась не очень натурально стонать, а Грибоедов возник в дверях спальни и, отнюдь не смущенный, с неудовольствием в голосе спросил, чем они обязаны столь быстрому возвращению. Это следовало понять однозначно: либо ты сейчас уедешь и со всем смиришься, либо уеду я и более нашим отношениям не бывать. Такие ультиматумы были в характере Грибоедова. Некоторое время они смотрели друг на друга. Впрочем, и Булгарина трудно было смутить.

— Да вот, бумаги забыл, — сказал он с кривой улыбкой. — и времени зря много потерял. Буду наверстывать и вернусь сегодня поздно. За делами заеду к Гречу, там и поужинаю. Придется вам тут без меня...

Затем взял забытые бумаги и удалился. И вышло так, словно это он позволил им грешить и выписал на все про все индульгенцию. В конце концов баб на свете много, а Грибоедов один...

Он уезжал в город почти каждый день. Грибоедов же сидел на даче безвылазно — гулял или часами музицировал. Когда вечером Булгарин возвращался. Леночка взахлеб рассказывала ему, как они провели день; Грибоедов без охоты ей вторил. Главное, конечно, не называлось, но голоса их звучали виновато, и это доставляло Булгарину удовольствие — они были зависимы от него.

Жизнь втроем не тяготила Фаддея Венедиктовича, тем более что супружеские обязанности Леночка выполняла исправно и с удовольствием. Вряд ли хуже становится кушанье, если с блюда нагружают свои тарелки несколько едоков. К женщинам он давно привык относиться так же, как к еде и питию, ставил их наравне с ростбифами, пирогами и наливками. Ел-пил все подряд, порой нагружал желудок до изнеможения и точно так же не терялся,

Булгарин обошел дом, поднялся, нарочито громко топая, на крыльцо, за дверью ткнул в руки служанке цилиндр и перчатки и остановился перед зеркалом. Он любил изучать собственные черты, хотя справедливо не числил себя в красавцах. Нравилось ему, разглядывая свое полнеющее лицо, вдруг оттолкнуться от взгляда холодных пронзительных глаз. О, он умел так смотреть на людей — особенно на тех, кто оказывался на его пути! И всякий раз перед зеркалом представлял, каково им попасть под такой взгляд.

Из гостиной донеслись звуки музыки — значит, его услышали, привели себя в порядок, и можно входить.

Когда он вошел, раскрасневшаяся Леночка сидела в кресле, а Грибоедов флегматично перебирал клавиши фортепиано.

— Как ты вовремя, Фаддей! — с фальшивым воодушевлением закричала Леночка. — Александр Сергеевич сочинил новый романс, я его весь день разучивала и как раз собиралась спеть.

— Новый романс Александра Сергеевича, мне помнится, ты разучивала еще вчера, — сказал Булгарин, улыбаясь.

— Так то был другой романс. Александр Сергеевич печет их, как блины, — нашлась Леночка и разом сменила тему: — Нынче пополудни мы гуляли по берегу Карповки, и при нас рыбак вытащил громадного осетра, чуть ли не с лодку. Никогда не думала, что в этой канаве бывают такие рыбы...

Булгарин недоверчиво покачал головой.

— Он не верит! Александр Сергеевич, сделайте милость, подтвердите!

Грибоедов перестал играть. Краем глаза Булгарин видел, как он морщится. — разговор не доставлял ему удовольствия.

— Что в городе? — спросил Грибоедов, отодвигаясь от фортепиано.

— Нет, вы сначала про осетра! — капризно потребовала Леночка.

— Осетр был велик, — тускло подтвердил Грибоедов. — Давай, Фаддей, рассказывай, какие новости.

— Осужденным прочитан приговор. Выслушали, говорят, весьма спокойно. Получено высочайшее указание исполнить казнь к четырем утра. Верные сведения, от члена Разрядной комиссии{41} графа Кутайсова...

— Лично тебе, что ли, докладывал? — насмешливо спросил Грибоедов.

— Лично не лично, а от Кутайсова... Город возбужден, все ждут. Хотя о казни не объявлено, публике препятствовать не будут, и я собираюсь. Ибо долг журналиста... — Булгарин пошевелил пальцами. — Не составишь ли компанию?

— Этот спектакль не по мне. — Грибоедов встал, прошелся до степы и обратно. — Собирается горстка людей, болтает, болтает, болтает и, наконец, намечает в пять минут все переустроить. Bavardage atrose!{42} Результат известен заранее. А ведь среди них были не самые глупые люди. И выступление их пустое, и гибель бессмысленная...

— Ты прав, Александр. Служить надобно, работать, только тогда будет отечеству истинная польза. Я Рылееву это сколько раз говорил, а он в ответ только посмеивался. Если б знать тогда, что он умышлял...

— А знал бы — донес?

— И ты туда же! — возмутился Булгарин, благодаря Бога, что Грибоедову неизвестны его связи с нарождающимся Третьим отделением. — Мне тут рассказывали, будто Дельвиг поносит меня за то, что я описал следствию Кюхельбекера. Утверждает, что мой словесный портрет оказался достаточен, чтобы Кюхельбекера узнать и арестовать. Что же было делать, когда меня спросили, — врать, что Кюхельбекер мал ростом, толст, как бочка, и ходит в юбке?

— Ну так вызови Дельвига на дуэль и убей его.

— Конечно, он штафирка, нет слов. И если что, шансов у него против меня будет немного. Ну а вдруг все-таки не я его, а он меня? Ты не знаешь, но, пока ты путешествовал по Кавказу, я имел однажды счастье получить вызов от сего воинственного барона.

— И что же?.. Впрочем, не отвечай, я заранее предвижу твой ответ — ты стреляться отказался.

Булгарин хмыкнул. Откуда Грибоедову знать, что однажды, в Варшаве, в восемьсот шестнадцатом году, его уже убивали на дуэли. Это была его третья смерть, и впредь испытывать судьбу ему нельзя.

— Таков мой принцип — зря головой не рисковать. Между прочим, Рылеев всячески мои действия одобрил, он был у меня в секундантах и немало способствовал расстройству поединка. Ты же знаешь, я не трус и единственно, чего боюсь, так это потерять любовь и расположение моей драгоценной... — Булгарин наклонился к подлокотнику кресла, на котором лежала тонкая в кольцах рука Леночки, приник к ней и застыл в неудобной позе.

Леночка, не отрывая руки от мужниных губ, выкатила глаза и сделала любовнику гримаску, а Грибоедов посмотрел на блестящую сквозь редкие волосы плешь Булгарина и подумал, что вот готовый персонаж для следующей комедии, а может быть, и для авантюрного романа.

Биография Фаддея занимала Грибоедова чуть ли не с первых дней знакомства. Булгарин происходил, как и он сам, из старинного польского рода, с той лишь разницей, что в Грибоедове польской крови осталась капля и он ощущал себя русским до мозга костей, а Фаддей был поляк чистокровный и многие слова произносил на польский лад. И даже имя его настоящее было не Фаддей, а Тадеуш — так назвал его отец-республиканец в честь Костюшко. Фаддеем он стал позже, когда его, одиннадцатилетнего, почти не говорящего по-русски, привезли в Петербург и отдали в Сухопутный шляхетский кадетский корпус.

Он с грехом пополам отучился, попал в Уланский полк, находившийся под патронажем цесаревича Константина, участвовал в войне с Францией и украсился Анной 3-й степени, потом за сатиру на шефа полка угодил на несколько месяцев в крепость и с худой аттестацией был изгнан из армии. Без денег и знакомств да с подмоченной репутацией он быстро опустился на самое дно и целый год жил в Ревеле подаяниями и мелким воровством. Затем перебрался во Францию, стал солдатом армии Наполеона, воевал в Испании и участвовал в походе на Россию.

Когда победоносные русские войска вошли в Париж, Булгарин уже был капитаном и кавалером ордена Почетного легиона. Встречи с бывшими соотечественниками он избежал и сдался в плен их прусским союзникам, однако, едва вышла амнистия полякам, воевавшим на стороне французов, снова оказался в Петербурге. Прошло совсем немного времени, и он, обнаружив недюжинный полемический дар, метеором ворвался в русскую словесность. Его статьи, написанные сочно, всегда с легким привкусом скандала, сразу попали на заметку публике, а чуть погодя в руках Булгарина оказались самые читаемые «Северная пчела» и «Сын Отечества», что отменно обыграл баснописец Измайлов:

Ну исполать Фаддею!

Пример прекрасный подает!

Против Отечества давно ль служил злодею,

Но, как бы то по было, вакантное прежде место первого русского журналиста теперь прочно занято Булгариным, и даже враги признают за ним истинный талант. И это сумел человек, еще недавно с трудом говоривший по-русски!

Существовала и еще одна сторона жизни Булгарина, которая открылась совсем недавно. Из недомолвок, сопоставления разных фактов Грибоедов понял, что Фаддей крепко связан с полицией. Он даже не исключал, что разговоры, которые ведет с Булгариным наедине, назавтра становятся известны шефу жандармов Бенкендорфу. Ну да Бог с этим — он следователям говорил то же самое. Впрочем, подозрения в доносительстве не отдаляли его от Булгарина, а лишь придавали остроты их необычным отношениям.

Несмотря ни на что, он любил Фаддея. Существовало нечто соединявшее их. Они оба ни во что не ставили общественное мнение, но оба, коль скоро жили в обществе, зависели от него. Трудно зависеть от того, что презираешь. Разница была только в их изначальном положении — ему, в отличие от Фаддея, никогда не приходилось пробивать себе дорогу лбом, не приходилось нищенствовать, заискивать, предавать. Теперь же их жизненные шансы практически уравнялись. Кто знает, что пришлось претерпеть Булгарину, чтобы оказаться на той ступени, где он находится ныне. «Mon monstre, мое чудовище» — так Грибоедов мысленно называл Фаддея. В Булгарине он узнавал окарикатуренного себя — примерно так же монарх узнает в шуте собственное величество. И вот что еще их сближало — недоданную презираемым окружающим любовь оба обращали на самих себя. В этом смысле они были людьми общей крови и ценили один в другом собственное, пусть даже сильно искаженное, отражение. Близости этой имелось и вполне приземленное объяснение: их личные интересы ни в чем не сталкивались, но весьма удачно дополняли друг друга.

Потому Грибоедов был уверен, что Булгарин не станет затевать скандал из-за Леночки, потому Булгарин легко поделился с ним Леночкой. Слишком несущественной выглядела измена жены по сравнению с тем, что их объединяло.

— Пойдем, Фаддей, кушать, проголодался небось, — сказала Леночка и свободной рукой погладила Булгарина по лысине.

— В самом деле! — Булгарин легко выпрямился. — Пообедать нынче толком не пришлось. Весь день мотался, как гончая.

Сегодня на Большой Морской встретил Путягу{43}, и он мне сообщил под величайшим секретом, будто в канцелярии генерал-губернатора всерьез опасаются неких горячих голов, которые способны выкрасть осужденных чуть ли не с эшафота.

— В России ничему удивляться не следует. А уж по части украсть... — Грибоедову стало не по себе от собственных слов, и он не закончил фразу; сарказм в данном случае выглядел неуместно.

— Но ведь ты согласись — бред, полный бред! Тайное общество разгромлено в пух и прах, а если и оставались какие ростки, то они зачахли сами собой. Более того, скажу тебе: всеобщий интерес в том, чтобы этим росткам не дать развиться. Нельзя колебать устои. Никто еще не сумел перестроить здание, начав с фундамента. Ты представь только, что мятеж удался и Пестель стал диктатором! А в результате обломки, одни обломки. а под обломками мы — и все мы вообще, и мы с тобой в частности.

— Ну а вдруг заговорщики, утвердясь у власти, предложили бы тебе министерскую должность? Или, скажем, руководство цензурным комитетом?

— В их планы цензура не входила.

— Ничего, якобинцы тоже не желали цензуры, зато как потом развернулись. Задача удержания власти меняет любые планы.

— Да, да... — отсутствующе поддакнул Булгарин; его внимание отвлек жест Леночки, зовущей к столу, сервированному, пока они говорили, здесь же в гостиной. — О, что это там у нас на блюде?!

— Жареная телятина с белыми грибками, как ты любишь, — сказала Леночка, глядя на него влюбленными глазами. — Нежная, как масло!

— А к нежной телятине травничек подойдет! — решил Булгарин, потирая руки. — А на десерт употребим смородиновой шипучки изготовления одного моего знакомого из цензурного комитета, в который ты меня, Александр, только что определить хотел. Я у него обедал на днях, и он мне презентовал три бутылочки. Я специально не говорил, чтобы сделать сюрприз. Отменная шипучка — потолок пробкой насквозь прошибает. Куда там «Мадам Клико»!..

Говоря эту свою тираду, он успел сесть за стол, подцепил на вилку кусок телятины и с последним словом вонзил в него зубы.

Ели молча. Точнее, ел один Булгарин: Леночка блюла фигуру и с тех пор, как переехали на дачу, сидела на кашке да огурцах, а Грибоедов к еде почти не притронулся. Он и травничек, настоянный каким-то особым, одному Булгарину везомым образом, пил с таким видом, словно не желал обидеть радушного хозяина. Зато Булгарин старался за троих и двигал челюстями размеренно и устрашающе неумолимо, словно они управлялись паровой машиной. Грибоедов подумал, что у него вид узника, которому по ошибке занесли обед коменданта тюрьмы и он спешит насытиться, пока недоразумение не выяснилось. Сравнение пришло неслучайно. Надо отдать должное Рылееву, что не посвятил Фаддея в свои планы; кто знает, как могли повернулся события, и сидел бы сейчас Булгарин в крепости вместе с прочими рылеевскими друзьями.

А Булгарин глотал куски и вспоминал быка, которого их взвод съел в восемьсот одиннадцатом в Испании. Бык предназначался для корриды, и какой-то грязный полубезумный старик принялся убеждать их, что так поступать не следует, потому что для боевого быка позорно закончить жизнь на вертеле. Старик был навязчив и мерзок, его редкая бороденка тряслась, и по ней текли слюни. Когда их капрал приставил ружье к уху зажатого узким стойлом быка, старик толкнул приклад, и пуля угодила в землю. Тогда капрал ударил старика плашмя саблей, перезарядил ружье и убил-таки быка. И все время, пока бык жарился, пока они обгладывали кости, и позже, когда легли спать, откуда-то со стороны доносились стенания старика, похожие на вой раненой собаки, и хотелось встать, взять ружье и выстрелить ему в ухо. Капрал так и поступил. Они наконец смогли заснуть, а под утро на них напали какие-то люди. Булгарин вскочил на шум и ничего не успел понять до того, как чей-то клинок вонзился прямо в сердце. И это была его вторая смерть.

Черт его знает, почему сейчас это вспомнилось!..

Булгарин вытер полные губы и откинулся на спинку стула. Не меняя позы, погладил Леночкино запястье. Заметил, что Грибоедов следит глазами за движениями его руки.

— Сейчас, сейчас... — сказал ему.

— Что? — не

— Сейчас отдохну малость и шипучку принесу.

— Не стоит. — Грибоедов поднялся из-за стола. — Я пройдусь лучше, сигару на свежем воздухе выкурю и лягу спать.

«Я с тобой», — едва не сказал Булгарин бездумно, но вовремя прикусил язык. Глупо было, отяжелев после вкусной еды, тащиться куда-то: наоборот, следовало посидеть полчаса в расслаблении.

Грибоедов вышел. Булгарин посмотрел на часы: было около одиннадцати. Виселицу в тюрьме уже, наверное, разобрали и везут на кронверк. Что-то сейчас поделывает Кондратий? Плачет, молится, пишет прощальные письма? Рылеев хвалился следствию, что мог остановить мятеж в любую минуту, но сделать этого не захотел. Даже если это правда, зачем усугублять свое положение таким признанием? Логика Рылеева была Булгарину не понятна.

Он сходил в кабинет за шипучкой, аккуратно, не пролив ни капли, откупорил бутылку и налил Леночке и себе. Молча выпили. Потом он поцеловал ей руку и поднялся. Леночка встала тоже. Булгарин положил ладонь на ее теплую талию, собрался притянуть к себе, но Леночка опередила это движение, положила ему голову на грудь. В обнимку они дошли до спальни.

— Отвернись. — сказала Леночка и стала раздеваться.

Булгарин отошел к окну. Последние солнечные лучи освещали верхушки сосен, наступали сумерки, ничуть, впрочем, в петербургском июле не отличаемые цветом от ночи.

— Я легла, — сказала Леночка за спиной. — Может быть, ты никуда не поедешь? — И добавила тихо, с хрипотцой: — Иди ко мне, ложись...

Булгарин подошел к ней, наклонился, поцеловал в лоб и отпрянул так быстро, что ее руки, хотевшие обнять его, поймали воздух.

— Спи, я буду к утру, — сказал он и покинул спальню.

Он вышел к Большой Невке, растолкал спящего на дне ялика парня и поплыл к Петропавловской крепости.

Было светло, и с воды различались предметы на берегах. Неспешно они обогнули Каменный остров, вошли в Неву и услышали слабый барабанный бой, перемежаемый звуком труб, — он доносился как будто бы отовсюду, и Булгарин догадался, что это идут по улицам отряды, посланные к месту казни от разных полков. По мере того как подплывали к крепости, барабаны звучали все гуще. Ялик вошел в Кронверкский пролив, и тут барабаны неожиданно смолкли. На смену им пришли звуки молотков, отдаленные, но хорошо слышимые в ночной тишине. Булгарин велел пристать к берегу и ждать, а сам спрыгнул на землю и смешался с людьми, стоящими на площади перед валом. На валу за солдатским оцеплением заканчивали сколачивать эшафот. Он решил подойти поближе, но тут кто-то грубо схватил его за руку. Булгарин обернулся и увидел Дельвига.

— Уходите, — прошипел Дельвиг, — вам здесь не место. Не кощунствуйте, уходите, или я за себя не ручаюсь.

— А если не уйду? — Булгарин презрительно сощурился.

— Тогда я, не считаясь ни с чем, устрою скандал и добьюсь, чтобы нас обоих свели на съезжую. Представьте физиономию шефа жандармов, когда ему доложат, что вас, журналиста, пользующегося особым доверием правительства, доставили в полицию прямо с места аутодафе, как какого-нибудь бунтовщика.

Булгарин пожал плечами.

— Я не виноват, барон, что действую на вас, как тряпка на быка.

— И тем не менее... — Дельвиг судорожно дернул рукой, словно хотел дать пощечину, но в последний момент передумал.

— Вам тоже не след записываться в бунтовщики, — усмехнулся Булгарин в ответ на его нерешительность. — Но раз уж вы не в силах владеть собой, то я, пожалуй, войду в ваше положение и удалюсь — единственно для того, чтобы отнять у вас повод совершить самоубийственную глупость... До свидания, барон!

Булгарин вернулся к ялику и приказал возвращаться назад. Он не жалел, что не увидит казни; вида эшафота — при его-то богатом воображении — было достаточно, чтобы представить ее в подробностях и при надобности описать в «Северной пчеле»; хотя он понимал, что такая надобность вряд ли возникнет.

Когда вышли из-под прикрытия крепости, стало свежо; ветер дул с моря, навстречу течению. Булгарин присел на корме, подпер ладонью подбородок и прикрыл глаза. Он вспомнил, какой испытал ужас, узнав, что на допросах мятежников то и дело всплывает его имя. Сам государь посчитал нужным спросить у Александра Бестужева, были ли замешаны в дело журналисты. «Нет, они не имели о наших планах ни малейшего понятия», — отвечал Бестужев. «Но ведь вы были с Булгариным в постоянных сношениях», — удивился государь. «Это так, но доверять ему до конца мы не могли. Он поляк, и дело России ему чуждо». Что ж, спасибо Бестужеву, Рылееву и всем прочим. Спасибо, что не замарали его имя, не утащили за собой в пропасть...

Снова ударили барабаны. Булгарин сидел с закрытыми глазами, но все равно видел загнанных внутрь солдатского каре заговорщиков и гарцевавшего на коне Голенищева-Кутузова, истинного цареубийцу, принявшего четверть века назад участие в удушении Павла I и теперь руководившего наказанием цареубийц несостоявшихся. По одному их выкликали, ставили против отряда, представлявшего род войск, в котором они служили до мятежа, ломали над головами заранее подпиленные шпаги, срывали эполеты, знаки отличий и мундиры и, тут же напялив на них арестантские халаты, уводили обратно в казематы.

Уставший, продрогший Булгарин не открывал глаз, но видел, как на вал в сопровождении солдат и полицейских надзирателей вывели пятерых главных преступников. Кандалы на ногах заставляли их идти мелким гусиным шагом, руки были перетянуты ремнями. Впереди шел Каховский, за ним попарно Бестужев-Рюмин с Муравьевым и Пестель с Рылеевым. Эшафот, однако, еще не был готов, стучали молотки. «C'est trop»{44}, — с отвращением сказал Пестель. Их посадили на траву подле эшафота. Молотки продолжали стучать. Ялик плыл уже по Большой Невке, но Булгарин все равно слышал их стук.

Наконец эшафот был достроен. Преступников подняли с травы. Протоиерей Казанского собора Мысловский подошел, чтобы напутствовать их в страшную дорогу, дал приложиться к кресту. Тут же их взвели на помост, надели каждому на шеи аспидные доски с именами и описанием вины, на головы мешки, а уж поверх мешков петли. О, Булгарин знал, как это неприятно, когда шею обнимает петля. Его повесили в Ревеле, после неудачной кражи, без суда и следствия. И это была его первая смерть.

Прежде чем задохнуться, он увидел в просвет ветвей кусок неба и слепящий шар солнца, потом зрение померкло, душа оставила материальную оболочку и понеслась по длинному полутемному коридору, чтобы вдруг оказаться в громадном прямоугольном зале, набитом такими же, как

— В Особую управу.

Приложил печать и почему-то подмигнул.

Сразу откуда-то сбоку выскочил вертлявый демон и веером погнал легкую, как облачко, душу Булгарина в другое помещение. Здесь под низкими сводами сидел еще один демон и ковырял в носу. Стол перед ним был уставлен табличками с надписью «Вербовка» на разных языках, а в руках он вертел песочные часы. При виде души Булгарина он поставил часы на стол, последил некоторое время за струйкой песка и сказал лениво:

— Поясняю: вы находитесь в Особой управе Канцелярии Сильных Мира Сего. Все решают минуты, и надо бы поспешить... — Демон замолчал, вынул из носа козявку, посмотрел ее на свет и вытер палец о край столешницы. — Новые задачи, кои поставлены перед Особой управой, ведут к увеличению штата наших осведомителей в земной жизни. Вам предлагается занять одну из вакансий. В случае согласия вас вернут в ваше прежнее тело. Ответ надлежит дать... вот это... пока песок того... иначе тело станет непригодно. Мой вам совет: соглашайтесь. Если откажетесь, пойдете обычным порядком и нахлебаетесь. Здесь вам одна дорога — в младшие демоны, будете горшки за чиновными демонами выносить. И это при том, что, как явствует из вашего дела, — в руках демона материализовалась папка, — натуру вы имеете деятельную, импульсивную...

Тем временем песок в верхней половине часов стремительно таял.

— Если дадите согласие, вас не только вернут обратно к земной жизни сейчас, но будут возвращать и после следующих двух смертей. Тем самым вы опрокинете нелепую поговорку насчет двух смертей, которым не бывать. Бывать, еще как бывать!.. А кроме того, вам помогут со связями. Наших ведь там, среди людей, много. Не скрою, заодно они над вами надзирать станут. Между прочим, своими сообщениями они вообще вас уничтожить могут, если по глупости или злонамеренно вредоносничать начнете. Но и вы их тоже. Тонкость в том, что ни вы их, ни они вас знать не будут, то есть не будут знать о вашей настоящей роли и станут осведомлять о ваших поступках в обычном установленном для людей порядке.

Песка в верхней половине часов осталось совсем мало.

— Скажу вам по секрету, — продолжал свою вязкую речь демон, — что главная ваша задача будет доносить даже не о людях, которые рано или поздно сюда попадут и все равно ничего утаить от нас не сумеют, а о таких же, как вы, осведомителях. Если докажете свою полезность, то, когда помрете окончательно, сможете рассчитывать тут у нас на тепленькое местечко. И орденок вполне могут дать. Ну как, согласны?

Последние песчинки проскакивали в этот миг в узкое горлышко часов, но душа Булгарина успела-таки выкрикнуть:

— Согласна, согласна..

— За-ме-ча-тель-но! — по слогам произнес демон.

И вслед за этим душа Булгарина пронеслась по полутемному коридору в обратном направлении и ввалилась в бьющееся в конвульсиях тело.

Когда зрение вернулось к Булгарину, он увидел, что лежит под деревом и какие-то люди стаскивают с него петлю.

Ялик споро шел по течению Большой Невки. Над водой стлался утренний туман.

А на кронверке Петропавловской крепости палачи Карелин и Козлов (слух насчет выписки палачей из Швеции был неверен, нашли своих, доморощенных) нажали пружины, и доски ушли из-под ног висельников. И в то же мгновение трое, и среди них Рылеев, сорвались вниз. «Проклятая земля, здесь даже повесить как следует не умеют!» — закричал Рылеев, держась за лицо, разбитое при падении в кровь. Но ничего — палачи мигом исправились и повесили сорвавшихся снова, на этот раз крепко.

Булгарин легко спрыгнул на берег и быстрым шагом дошел до дома. Еще издали увидел, как в окне Грибоедова вспыхнул огонек — Александр не спал, курил. Булгарин отворил дверь и, стараясь не шуметь, на цыпочках двинулся к себе. У дверей Грибоедова он остановился, вдохнул сладковатый запах сигарного дыма. Слышно было, как в комнате поскрипывают половицы. Булгарин понял: Александр ходит из угла в угол, как волк в клетке. «Стоило мне постараться, — с ошеломляющей ясностью подумал Булгарин, — и мерил бы ты другую клетку. Ты ведь был в моей власти. Но я ничего такого не захотел, я, наоборот, помогал тебе...»

Улыбаясь своим мыслям, он прошел в спальню. Леночка ровно дышала во сне. Он разделся, постоял немного, потом резко откинул одеяло и навалился на нее всем телом. Леночка вскрикнула, но он одной рукой зажал ей рот, другой, впечатав пятерню в бедро, раздвинул ноги и задвигался, задвигался, задвигался, будто вновь в нем включилась неумолимая паровая машина...

Из донесения санкт-петербургского

генерал-губернатора П. В. Голенищева-Кутузова

императору Николаю I

Экзекуция кончилась с должною тишиною и порядком как со стороны бывших в строю войск, так со стороны зрителей, которых было немного. По неопытности наших палачей и неуменью устраивать виселицы при первом разе трое, а именно: Рылеев, Каховский и Муравьев — сорвались, но вскоре опять были повешены и получили заслуженную смерть. О чем Вашему императорскому величеству всеподданнейше доношу.

Из «Записок» поэта А.Н. Креницына:

Доносительство Булгарина было чисто добровольное. Он находил в нем интерес и политический, и коммерческий, иногда же действовал просто по желанию. Таким образом, поговаривают, он донес следственной комиссии на своего племянника Демьяна Искрицкого, поручика Генерального штаба, который был членом тайного общества только формально, однако же после доноса дяди провел год в крепости.

Булгарин не раз публиковал и дополнял

«Воспоминания о незабвенном А. С.Грибоедове».

Ответом, ему стала эпиграмма П. А. Вяземского:

К усопшим льнет, как червь,  Фиглярин неотвязный.

В живых ни одного он друга не найдет:

Зато, когда из лиц почетных кто умрет,

Клеймит он прах его своею дружбой грязной.

— Так что же? Тут расчет: он с прибылью двойной,

Презренье от живых на мертвых вымещает,

И чтоб нажить друзей, как Чичиков другой,

Он души мертвые скупает.

ПОБЕДИТЕЛЬ

1828 г. Александр Грибоедов

Но не хочу, о други, умирать:

Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать...

И может быть на мой закат печальный

Блеснет любовь улыбкою прощальной.

Александр Пушкин. ЭЛЕГИЯ

Или же бунт поднимет чернь глухую,

И чернь того на части разорвет.

Чей блещущий перунами полет

Сияньем облил бы страну родную.

Вильгельм Кюхельбекер.

УЧАСТЬ РУССКИХ ПОЭТОВ

Персидский шах Фетх-Али, тень Аллаха на земле, средоточие вселенной и опора звезд, был стар и не очень здоров. Но Аллаяр-хан, возлюбленный зять средоточия вселенной, только усмехался, когда верные люди доносили ему о недомоганиях шаха. Он не сомневался, что шах переживет еще многих. Возможно, он думал так потому, что хотел думать именно так, а не иначе. В потаенных, не совсем четких мечтах Аллаяр-хан уже не раз примеривался к трону, но, умри Фетх-Али сейчас, пришлось бы думать не о троне, а как сохранить свою не самую глупую в Персии голову. Слишком много имелось других претендентов — одних сыновей у шаха насчитывалось семь десятков, почти столько же зятьев, а внуки вовсе не поддавались счету, — и Аллаяр-хану требовалось время, чтобы укрепить позиции.

Велиагдом, наследником престола, объявили Аббаса-Мирзу{45}, титулованного с тех пор перлом шахова моря, второго по старшинству сына шаха; следовательно, его старший брат Гуссейн-Али-Мирза остался недоволен. Это создавало условия для превращения обычной на подступах к трону толчеи в резню и вполне устраивало Аллаяр-хана, который не собирался препятствовать выяснению отношений внутри Каджарской династии{46}. Хорошо было и другое: шах не числил его в очереди на престол; потому приблизил, наградил титулом ассиф-оуд-доулэта{47}, то есть возвысил над всеми министрами, и передоверил ему управление государственными делами, а сам предался удовольствиям. Болезни помешали Фетх-Али уделять должное внимание женам, коих у него насчитывалось едва ли не тысяча, и умножать без того немалое число своих потомков. В подражание шаху все сколько-нибудь значительные фигуры при дворе стали хотя бы внешне демонстрировать чрезмерную любвеобильность и нежелание вникать в дела государства. Кое-кто, конечно же, лицемерил и подобно Аллаяр-хану ждал своего часа, но он, пользуясь своим положением первого министра, надеялся упредить соперников.

Пока ничто в стране не мешало осуществлению его далеко идущих планов. Опасность исходила извне, от набирающей мощь Российской империи, и был человек, который эту опасность олицетворял. Совсем недавно, и года еще не прошло, тот худощавый, в очках, кяфир{48} вынудил Аббаса-Мирзу подписать в Туркманчае унизительный договор, по которому России отдавались Эриванское и Нахичеванское ханства, да еще уплачивалась контрибуция в десять куруров{49}. Безвольный Аббас-Мирза простил это унижение и на следующий день сделал вид, что забыл о нем, потому что ничего более сделать не мог, но Аллаяр-хан не простил и не забыл. И самого договора, и — прежде всего — презрения, которое исходило от кяфира. Аллаяр-хан не знал, когда снова увидит этого человека и увидит ли вообще, но хотел верить, что это произойдет. Он должен был посчитаться с ним.

Самое странное, что человек в очках все понял, хотя между ним и Аллаяр-ханом на этот счет не было сказано ни слова. Он доставил в Петербург Туркманчайский договор, получил награды — чин статского советника, орден Св. Анны, украшенный алмазами, и четыре тысячи рублей, — выслушал указания министра иностранных дел Нессельроде и в неслыханном доселе дипломатическом ранге полномочного министра-резидента отправился в обратный путь. В отличие от Аллаяр-хана он уже знал о предстоящей встрече.

До Царского Села его провожали друзья — Андрей Жандр и Александр Всеволожский. Ехали молча. Уже вторые сутки шел дождь, было пасмурно, и казалось, вот-вот посреди дня наступит ночь. В Царском Селе потребовали бутылку бургонского и бутылку шампанского. Распили без слов.

— Ну, прощайте, — сказал новоиспеченный министр-резидент, положив друзьям ладони на плечи, — вряд ли увидимся еще...

— Брось, Грибоедов! К чему эти дурные мысли?! — остановил его Жандр.

— Нет, братья!.. — Министр-резидент притянул друзей к себе, и все трое соприкоснулись головами. — Нас там всех перережут. Аллаяр-хан личный мой враг, он не подарит мнеТуркманчайского трактата!

Они творили друг другу еще какие-то слова, но это было последнее, что запомнилось. Полномочный министр-резидент сел в коляску и махнул рукой. Лица Жандра и Всеволожского медленно проплыли мимо него, коляска завернула за угол — и все!

В этот момент предчувствие оформилось в знание — ему больше не бывать в Петербурге.

Гарем Аллаяр хана уступал, конечно, гарему Фетх-Али-шаха и гаремам шах-заде{50} Аббаса-Мирзы и шах-заде Гуссейна-Али-Мирзы, но тоже был велик. Первый министр однажды попытался вспомнить жен по именам, но сбился на третьем десятке и даже не смог вызвать в памяти лица всех. Это вовсе не свидетельствовало о забывчивости Аллаяр-хана — просто политика заставляла его пренебрегать другими женами ради Таджиханум, шахской дочери; некоторых из жен он не видел рядом с собой годами.

Сегодня, как обычно, он велел евнуху приготовить Таджи, но тот смиренно сообщил, что она нечиста. Аллаяр-хан гневно нахмурился и после длинной, опасно длинной для евнуха паузы пожелал видеть Зульфию-ханум, жену славянку, в недавнем прошлом носившую простое русскоеимя Мария. Перепуганный евнух убежал выполнять приказ, а Аллаяр-хан подождал, пока он исчезнет, и расхохотался. О том, что дочь шаха нечиста, он знал и без евнуха, ибо еще до того, как отдать приказ, произвел необходимые подсчеты. Таджи была не хуже прочих жен, но Аллаяр хану не давала покоя мысль, что, превратись Таджи вдруг в отвратительную старуху, ему все равно придется принимать ее ласки. Аллаяр-хан был слишком горд и самолюбив, что бы как должному следовать принуждению в сладком деле любви.

В ожидании, пока евнух введет Зульфию, Аллаяр-хан откинулся на подушки, прикрыл глаза и задумался. Последнее время он думал только о делах, и получалось, что он думал только о государстве, потому что дела государства были его делами и иных дел у него не было. С тех пор как первый Каджар, толстозадый евнух Ага-Мохаммед-хан, известный коварством и свирепостью, захватил трон, страна покатилась в пропасть. Персиянин Аллаяр-хан имел тому простое объяснение: тюркам Каджарам интересы Персии чужды. Они, как шакалы, делят и никак не разделят ослабленную страну, это их шакалий вой накликал беду с севера, указал путь русским полководцам Ермолову и Васкевичу

Аллаяр-хан скрипнул зубами. Он словно наяву увидел кяфира: тот, прямой, как палка, сидел, покачиваясь на рессорах, — ехал куда-то по раскисшей дороге; его гордый профиль то возникал в окошке, то проваливался в темную глубину коляски. Холод пробежал у Аллаяр-хана по спине. Видение было слишком четким, чтобы оказаться плодом воображения. Он почувствовал: кяфир приближается, — и улыбнулся.

Довольно долго Аллаяр-хан лежал с закрытыми глазами и следил за едущим кяфиром; потом он ощутил легкий запах благовоний и чуть раздвинул веки: перед ним стояла Зульфия, почти обнаженная, в легком полупрозрачном наряде.

— Иди сюда, садись, — сказал Аллаяр-хан еле слышно, словно опасался вспугнуть кяфира. — Побудь здесь, сколько хочешь, но не вздумай мешать мне. Я хочу спать...

Но он не заснул. Он продолжал следить за кяфиром, который взял было книгу, да так и не раскрыл ее и уставился через окошко на однообразные мокнущие поля. И столько было во взгляде кяфира тоски, что Аллаяр-хану, ассиф-оуд-доулэту и возлюбленному зятю тени Аллаха, хотелось петь от радости...

Грибоедов бросил книгу на сиденье. Он чувствовал себя смертельно уславшим, будто исполнилось ему в этом году не тридцать три, а много больше. И мысли его тоже были стариковские — не о том, что ждет впереди, а о прошедшем, в силу времени невозвратном. Он смотрел в окошко, но на самом деле ничего не видел: и поля, и деревья вдали, и залитые водой обочины заслонялись медленно проплывающими картинами канувшей в небытие жизни.

Вот он мальчик, и рядом мать, старомосковская светская львица, более всего озабоченная тем, чтобы он сохранил достоинства древнего рода Грибоедовых, и суетятся гувернеры Петрозилиус и Ион;

вот он студент и ведет умные разговоры с Чаадаевым;

вот он гусар и дурачится, заезжая на лошади на второй этаж, в бальную залу, или, того лучше, пробирается в костеле к органу и нарушает службу развеселой «Камаринской»;

вот он волокита, меняет актерок, как перчатки, и даже превосходит в любовных победах легендарного ловеласа генерала Милорадовича, петербургского военного генерал-губернатора и по совместительству куратора императорских театров, — этого Милорадович ему не простит;

вот он един в двух лицах, дуэлянт и секундант, на нелепой и знаменитой четверной дуэли, и катается у его ног, оставляя на снегу красные полосы, бедняга Васька Шереметев, смертельно раненный хладнокровным Завадовским;

а вот и он сам корчится от боли и трясет рукой, искалеченной Якубовичем во втором, тифлисском, акте четверной дуэли, и противник, довольный удачным выстрелом, кричит: «По крайней мере на фортепьянах играть перестанешь!»;

вот первая поездка в Персию, секретарем русского посольства, и персидский орден Льва и Солнца на груди;

вот Тифлис, и он — не сбылось обещание Якубовича — играет в четыре руки с десятилетней девочкой Ниной, дочерью своего нового приятеля князя Чавчавадзе, крестника Екатерины Великой, поэта и вообще человека во всех отношениях приятного;

и вот еще Тифлис, две комнатки в домике близ армянского базара, обращенные окнами на гору Святого Давида, и написаны наконец и тут же читаны новому другу Вильгельму Кюхельбекеру, у коего многое взято для Чацкого, два первых действия «Горя от ума»;

вот комедия закончена, он читает ее в Петербурге «на бис» двенадцать раз, и на него обрушивается слава, и на него обрушивается ненависть;

но вот он понимает, что никогда не увидит «Горе» напечатанным, а попытку сценической постановки пресекает злопамятный Милорадович:

вот снова Кавказ, и здесь неожиданный арест по подозрению в соучастии Рылееву и Пестелю (и Каховскому — в убийстве Милорадовича!), возвращение при фельдъегере в Петербург и столь же неожиданное освобождение:

вот он назначен переговорщиком с персами и добывает Туркманчайский мир, и царь благодарит его, и вчерашние ненавистники заискивают перед ним;

вот он, словно вспомнив гусарскую юность, ударяется в глупое распутство и делит сутки между прежней своей любовницей балериной Катенькой Телешовой и новой - Леночкой Булгариной, женой друга Фаддея; «Wüstling{51}», — сказала Леночка, узнав, что с Катенькой не закончено, но от тела не отлучила:

вот он пишет на списке комедии: « ”Горе” свое поручаю Булгарину. Верный друг Грибоедов», ибо уверен: кто-кто, а Фаддей ради славы собственной сбережет и комедию его и его славу;

и вот он с новыми регалиями и полномочиями уезжает в Персию, навстречу гибели, отданный на заклание, на растерзание Аллаяр-хану.

По дороге Грибоедов заехал в тульское имение давнего друга Степана Бегичева, пробыл в гостях три дня и против обыкновения был молчалив. При расставании повторил то же, что Жандру и Всеволожскому:

— Прощай, брат Степан, не увидимся никогда... Я знаю персиян, Аллаяр-хан уже точит кинжал, не подарит он мне заключенного мира...

А сам увидел вдруг Аллаяр-хана в большой и освещенной ярким солнцем комнате, беседующим с какими-то европейцами, должно быть англичанами. Грибоедов вгляделся и узнал старых знакомых — английского посланника полковника Макдональда, секретаря английской миссии капитана Кемпбелла и доктора Макниля. Узнал, скривит губы в тонкой улыбке, которая всегда так раздражала его противников...

— Ты что, Саша? — вернул его назад Бегичев.

— А?.. Ничего... — Грибоедов обнял его. — Прощай, Степан, прощай!

Он резко оттолкнул Бегичева, будто боялся, что еще секунда и — расслабится, бросит все и никуда, некуда не поедет.

И снова потянулись за окошком мокнущие поля, похожие на плевки чахоточного гиганта. На фоне их прорисовывался человек в блистающем зо́лотом одеянии. Его унизанные перстнями пальцы перебирали четки, взгляд был устал и задумчив. Человек провел ладонью по черной, без единого седого волоса бороде, что-то сказал и поднялся со своего моста.

Аллаяр-хан встал и подошел к окнам, обращенным по восточной традиции во двор. Поворачиваться к гостям спиной было невежливо, но он сознательно нарушал этикет, словно испытывал, на сколько велика заинтересованность англичан в дружбе, которую они так настойчиво предлагают. Если русские надеялись на силу оружия и Грибоедов в Туркманчае больше напоминал не дипломата, а полководца, готового отдать приказ военной армаде, то англичане предпочитали действовать хитростью. Аллаяр-хан одинаково не любил и тех и других, но сейчас главная опасность исходила от русских, и потому англичане были его союзниками. Они могли дать денег, дать оружия, помочь, если, конечно, сочтут это в своих интересах, скрепить в единое целое расползающуюся страну. А что до их постоянного лукавства и привычки шпионить, в чем особенно преуспел Макниль, коему шах доверяет здоровье своих жен, то — не беда: пусть лекарь-шпион по-больше слышит о ненависти

— Капитан, — обратился он к Кемпбеллу, — говорят, вы только что из Петербурга?

Аллаяр-хан прекрасно знал, что Кемпбелл прибыл в Тегеран всего два дня назад, но употребил это «говорят», как бы подчеркивая свое равнодушие к обсуждаемой теме. Но и это проглотили умные англичане.

— Я прибыл позавчера, — сказал Кемпбелл.

— Так ли хорош Петербург, как о том рассказывают? Говорят. — Аллаяр-хан улыбнулся, — что царь Петр построил свою столицу на холодных болотах и каналов в ней едва ли не больше, чем улиц.

— Город неплох и не уступает лучшим европейским столицам.

— Говорят также, — Аллаяр-хан снова улыбнулся, — что дороги в России очень тяжелы.

— Там велики расстояния, но дороги такие же, как повсюду. Я не торопился, но потратил на весь путь чуть более трех недель.

— Следом за нами сюда едет мой старый друг Грибоедов, чтобы потребовать куруры, которые мы пообещали заплатить в Туркманчае.

— И он намерен действовать весьма решительно. России нужны деньги. Она ведет не очень успешную войну с Турцией, а на западе ей грозит восстанием Польша. - сказал Макдональд.

— Если бы Персия посчитала возможным заключить союз с Блистательной Портой и выступить вместе с ней против России, — вставил Макниль, — вам не пришлось бы платить куруры.

— А что потребует от нас Порта? — спросил Аллаяр-хан. — Мы слабы, а немощный союзник выглядит лакомым куском. Перед схваткой с серьезным врагом его обычно съедают, чтобы набраться сил.

Макдональд и Кемпбелл переглянулись.

— Персия, ваше высокопревосходительство, достаточно сильна, чтобы играть ведущую роль в любом союзе... — начал было Макдональд, но Аллаяр-хан жестом остановил его:

— Интересы Персии и Англии совпадают, и мы найдем способ остановить русских. Как вы думаете, когда нам ждать русское посольство?

— Числа двадцатого июня Грибоедов прибудет в Тифлис и проведет там, полагаю, две-три недели. Следовательно, в Тегеране он появится в августе или даже в сентябре, — ответил Кемпбелл.

— Чем раньше, тем лучше, — сказал Аллаяр-хан, снова отворачиваясь к окну. — Мы приготовим ему достойную встречу.

Но Грибоедов не спешил. Против обыкновения не требовал без очереди лошадей, не подгонял ямщиков, останавливался в понравившихся местах и подолгу обедал, а после, если позволяла погода, растягивался на траве и дремал до вечера. Лишь через две с половиной недели после выезда из Петербурга он наконец добрался до Екатеринограда, где его ждали назначенные секретарями посольства Иван Мальцов и доктор Карл Аделунг, который, по замыслу Грибоедова, должен был составить конкуренцию Макнилю в шахских покоях.

Теперь, однако, когда предчувствие стало знанием, уготованная доктору роль потеряла значение. Он жалел, что втянул Аделунга в эту смертельную поездку, и радовался, что не удалось уговорить Осипа Сенковского. Умница и полиглот Сенковский был бы, конечно, незаменим при разборе свитков захваченной у персов Ардебильской библиотеки, но в то же время совершенно лишним в событиях, которым предстоит разыграться.

Нессельроде нужны куруры. Аббас-Мирза и Аллаяр-хан готовы на все, чтобы куруры оставить при себе. И он, Грибоедов, между двумя жерновами. Россия воюет с Турцией и не готова к новой войне с Персией, но отказ в курурах будет означать прямой вызов, не ответить на который нельзя. Этой преждевременной для России, обреченной на неудачу войны как раз и добиваются англичане. Следовательно, он должен добыть куруры во что бы то ни стало. Добыть куруры — значит предотвратить войну, которая грозит тысячами русских трупов, поражением и потерей Закавказья. Именно так — эти проклятые куруры равнозначны тысячам русских жизней. Но все идет к тому, что вместо многих жизней на чаше весов окажется одна — его собственная. «Голову мою положу за соотечественников», — записал он в дневнике, когда был в Персии впервые, девять лет назад. Голову положу...

Кто ж знал, что так буквально... Не подарит ему Аллаяр-хан Туркманчайского мира. Но за голову полномочного министра России заплатят много куруров — и не будет войны.

Из Екатеринограда выбрались в последний день июня; 2 июля оставили позади Владикавказ и в сопровождении казаков пустились по Военно-Грузинской дороге к Тифлису. После того как Грибоедов все для себя решил, его настроение изменилось к лучшему. В Ларсе пересели на лошадей и так доехали до Казбека; великая гора упиралась в чистое, неправдоподобно голубое небо.

— Comme c'est beau? comme c'est magnifique!{52} — воскликнул Грибоедов, задрав голову. — Но московские аристократы все равно скажут, что Воробьевы горы выше.

Полномочный министр беспрестанно шутил, вспоминал с подачи Мальцева проделки молодости. Некоторые стали притчей во языцах, и слухи о них продолжали ходить по гостиным, оснащенные какими-то совсем уж невероятными подробностями. Например, упорно передавали рассказ, будто бы как-то, сидя в партере, он аплодировал по лысине впереди сидящего господина. Мальцов долго подходил к теме, а потом с экивоками,  все же спросил, правда ли это?

— Нет, этого не было, разве что чуть задел плешь ладошкой, да и то случайно, — сказал Грибоедов.

— А вот еще рассказывают историю с московским полицмейстером... — не унимался Мальцов.

— Врут! — со смехом отрезал Грибоедов и резво ускакал вперед — куда делся мрачный тридцатитрехлетний старик, подводящий жизненные итоги?!

Забавно получилось тогда с полицмейстером. Они с Александром Алябьевым, композитором, смотрели в театре какую-то дурацкую пьесу и от скуки стали шуметь. В антракте к нему подошел человек в полицейском мундире и строго спросил:

— Как ваша фамилия?

— Грибоедов.

— Кузьмин, запиши! — кивнул человек возникшему из-под земли квартальному.

— А ваша?

— Я полицмейстер Ровинский.

— Алябьев, запиши, — бросил небрежно Грибоедов и пошел по коридору.

...Проехали Коби, двинулись дальше в надежде достичь прежде наступления ночи Ананура, но тут посланные на разведку казаки принесли сообщение о засевшей впереди шайке разбойников. Грибоедов опять помрачнел и велел возвращаться назад, а на вопрос воинственно настроенного Мальцева отвечал непонятно:

— Рано, рано еще...

Про себя же подумал: «Моя жизнь нужна в Персии».

Аллаяр-хан видел, как медленно, отпустив поводья, едет Грибоедов по узкой горной дороге, и думал о том, что смерть русского посла предрешена вовсе не из-за куруров. В конце концов, если постараться, даже из камня можно выжать воду, а у народа отобрать последнее и выплатить русским обещанную дань. Умереть русский посол должен совсем по другой причине — потому, что это приведет к новому унижению тюрков Каджаров. Войны в случае гибели Грибоедова не будет, ибо

Аллаяр-хан сам поразился сделанному выводу: смерть Грибоедова невыгодна Каджарам и Турции, но выгодна России и ему самому. Карл Нессельроде, визирь русского царя Николая, — поистине выдающийся человек, ибо, судя по его действиям, он давным-давно просчитал эту комбинацию.

Уже второю неделю Грибоедов жил в Тифлисе, и за это время не случилось ничего, что приблизило бы срок отъезда посольства в Персию. Командир Отдельного кавказского корпуса Иван Федорович Паскевич, недавно удостоенный титула графа Эриванского, находился на главной квартире в Ахалкалаках, поближе к только что взявшим Карс передовым частям, — выехать в Персию без совета с ним было никак не возможно. Полномочному министру следовало самому съездить в Ахалкалаки, но он не спешил. Казалось, он совсем забыл о цели своего появления в Тифлисе, зато с удовольствием посещал приемы, которые наперебой давала в его честь местная знать, побывал два раза в серных банях, гулял по окрестностям и специально забрался в лощину близ Татарской могилы, где когда-то стрелялся с Якубовичем.

Боже, сколько всего прошло с тех пор! И сделано главное дело жизни — теперь уж точно главнее не успеть! — написана великая комедия. Вот ведь какая штука: он знал, не сомневался в том, еще когда пристукал к писанию, — он знал, что пишет великую комедию.

И по странной ассоциации первым, что возникало в его памяти о тех тифлисских днях восемьсот двадцать второго года, когда «Горе» начало перекладываться на бумагу, были большие темно-карие глаза десятилетней девочки-красавицы Нины Чавчавадзе. Теперь девочка выросла и стала чем-то напоминать Леночку Булгарину — тоже брюнетка с осиной талией и правильными, словно из-под резца древнегреческого скульптора, чертами лица. Но внешностью сходство завершается.

Как влияет кровь! Порочная немочка Леночка холодна и расчетлива, даже в разврате расчетлива, и расчет этот в том, чтобы отстаивать или хотя бы демонстрировать свою независимость, а невинная, как ребенок — да и на самом деле ребенок еще, — шестнадцатилетняя грузинка Нина как будто полна покорности, но взор ее таит огонь и способен смутить любого. По приезде он обедал у генерал-майорши Прасковьи Николаевны Ахвердовой, старинной приятельницы по прошлому житью в Тифлисе, сидел напротив Нины и не знал куда деть глаза.

Неужели он влюбился? Неужели он влюбился в девушку вдвое младше себя? Влюбился — в своем нынешнем положении?

Чернобородый персиянин не оставлял его вниманием: Грибоедов постоянно чувствовал взгляд Аллаяр-хана и, пожалуй, свыкся с ним.

«Ну что ты медлишь, кяфир? — вопрошал взгляд персиянина. — Для чего тебе эта мучительная отсрочка?»

«Не знаю... — также молча, взглядом, отвечал Грибоедов и тут же, спохватившись, выпрямлялся и начинал смотреть на Аллаяр-хана с обычным презрением: — Я без тебя разберусь, где, сколько и когда мне быть. Запомни это и передай своим хозяевам англичанам, и шаху, и велиагду, перлу шахова моря, и прочим шах-заде...»

Он отнюдь не случайно употребил это слово «хозяева» и с наслаждением наблюдал за произведенным эффектом. Аллаяр-хан вскочил с кресла, потеряв степенность и величавость, полы халата разметались и зацепили стоявший на низком столике золотой кувшин, который со звоном покатился на пол. В ярости Аллаяр-хан поддел его загнутым носком сапога, пнул что было силы, и кувшин полетел дальше, оставляя на ковре прерывистый след шербета.

— Правоверные разорвут тебя на части, твои кости будут глодать собаки, а то, что останется, бросят в выгребную яму! — закричал он, брызгая слюной.

«Ну, будет, будет вам, ваше высокопревосходительство, не надо так горячиться...» — улыбнулся Грибоедов.

Он был в хорошем расположении духа. Сегодня снова обед у Ахвердовой, и будет Нина. Он вдруг понял: она похожа на Софью Фамусову, какой ее хотел видеть Чацкий. Понял — и повеселел: все-таки и он сам немного походил на Чацкого.

Прежде, однако, пришлось заехать к тифлисскому военному губернатору Сипягину, у которого были свежие вести из Петербурга и к Прасковье Николаевне он попал с небольшим опозданием. Когда вошел, сразу перехватил взгляд Нины. И понял: она ждала его. И по тому, как люди, бывшие в гостиной, посмотрели на нее и на него, проследили, как они обмениваются взглядами, понял и другое: он, обремененный столькими лишними знаниями, последним узнал самое главное — то, о чем все уже догадались.

Сели за стол. Разговор не клеился. Все ждали. Так прошло два часа. Наконец Грибоедов встал, наклонился и через стол взял руку Нины.

— Venez avec moi, j'ai quelque chose a vous dire{53}, — сказал он.

Она смиренно встала и направилась к фортепьяно.

— Нет, не сюда, — сказал Грибоедов уже по-русски. — Пойдемте со мной.

При полном оцепенении присутствующих он повлек ее через веранду, через двор и против всех приличий завел в стоящий напротив безлюдный дом княгини Саломе, матери Нины. В плотно зашторенных комнатах было душно, стоял какой-то травяной запах, в узких лучиках света, проникавших с улицы, летали, поблескивая, пылинки.

— Я люблю вас, — сказал Грибоедов.

«Зачем я это делаю? Зачем?» — подумал он; три часа назад Сипягин под величайшим секретом показал ему конфиденциальное письмо начальника Азиатского департамента Родофиникина, который требовал способствовать скорейшему отъезду посольства в Персию.

— Я люблю вас, — повторил он. — Могу ли я надеяться?..

Нина подняла руки и так застыла, неловко выставив их перед собой — то ли защищаясь, то ли протягивая Грибоедову навстречу. В полумраке комнаты Грибоедов не мог понять выражения ее лица.

«Зачем я это делаю? Зачем?»

— Нина Александровна, я люблю вас и прошу дать согласие стать моей женой, — сказал он твердо, почти таким же голосом, каким разговаривал в Туркманчае с перлом шахова моря Аббас-Мирзой.

Нина заплакала: что-то было в происходящем неправильное, страшное. Грибоедов сжал ее руки своими ладонями, поцеловал запястья, привлек ее к себе. Нина уткнулась ему в плечо и глубоко, по-детски, всхлипнула...

Вечером были написаны письма с просьбой о благословении к находившемуся в Тегеране отцу только что нареченной невесты, князю Чавчавадзе.

Тем же вечером в Тегеране, во дворце ассиф-оуд-доулэта Аллаяр-хана, приключился скандал. Случайно или по умыслу молодой стражник оказался у входа на женскую половину и был застигнут евнухом. Подняли шум, доложили Аллаяр-хану. Тот велел привести

— Оскопить его! Когда придет в себя, определить в гарем смотрителем. Ведь он так хотел попасть туда.

Так же когда-то превратили в евнуха будущего основателя Каджарской династии Ага-Мохаммед-шаха.

Аллаяр-хан нервничал и выходил из себя. Полномочный министр-резидент плевать хотел на ассиф-оуд-доулэта, он забыл о Персии и о политике, о неумолимой и скорой смерти. Грибоедов целовал Нину и был счастлив. Аллаяр-хан с отвращением сознавал это.

— Не поеду, — сказал Грибоедов, — никуда не поеду...

— Что?.. — не поняла Нина.

— Никуда от тебя не поеду, — повторил он и поцеловал ее влажные от слез глаза.

Но через день пришлось расстаться. Впрочем, без этой поездки в Ахалкалаки, без поддержки графа Паскевича, нельзя было отказаться от поездки в Тегеран к Фетх-Али-шаху и его чернобородому ассиф-оуд-доулэту Аллаяр-хану.

Ничего, однако, не вышло.

Паскевич, муж кузины Елизаветы и по мысли матери Грибоедова готовый покровитель, встретил его жалобой на нехватку денег, из-за чего хоть сворачивай войну с турками, и сообщением о письме Нессельроде, который сетовал на медлительность полномочного министра-резидент.

— Поезжайте, голубчик, в Персию, поезжайте скорее! — пряча глаза и компенсируя смущение густым басом, говорил Паскевич. — Понимаю, что дело вам досталось труднее не бывает, но вы уж постарайтесь. Приедете в Тегеран, выбьете из шаха куруры, как пыль из старого ковра, и через месяц я вас оттуда вытащу. Ей же ей, вытащу! Только не церемоньтесь с персами, действуйте столь же решительно, как и в Туркманчае...

— Я намерен жениться, — невпопад сказал Грибоедов. — На дочери князя Александра Чавчавадзе — Нине.

Паскевич улыбнулся, довольный тем, что неприятная часть разговора закончилась.

— Поздравляю вас, Александр Сергеевич! От всей души поздравляю!

— Благодарю вас за поздравления, Иван Федорович...

— Но надеюсь, это не задержит отъезда? — Рыжеватые брови Паскевича вопросительно взлетели вверх.

«Ты трус, кяфир, ты подлый трус! — вклинился в разговор взгляд Аллаяр-хана. — Прятаться за женскую юбку — последнее дело для мужчины!..»

— Я выбью из них куруры, как пыль из старого ковра, — без тени улыбки повторил Грибоедов сентенцию графа.

Через несколько дней после прибытия на главную квартиру он занемог желтой лихорадкой, а подозревали — чумой. Едва живой вернулся в Тифлис и слег окончательно. В бреду его не оставлял Аллаяр-хан, твердил непрестанно: «Ты трус, кяфир, ты подлый трус...» Нина отлучалась от его постели только для того, чтобы сходить в церковь и попросить Бога о милосердии. «Не лишай меня его. Господи!» — повторяла она по-грузински и по-русски. О том же молился в Тегеране всесильному Аллаху ассиф-оуд-доулэт. «Он мой. мой!.. Не убивай его, отдай мне, отдай!» — просил он.

К середине августа молитвы возобладали, и Грибоедов стал поправляться. В день, когда он поднялся на ноги, из Петербурга пришло повеление императора как можно скорее следовать в Персию, на заклание.

«Не поеду, — сказал себе полномочный министр, — никуда не поеду! Переоденусь в крестьянское платье и скроюсь. Перейду границу, а там...»

Аллаяр-хан видел, как Грибоедов читает царский фирман, но думал о другом. Только что открылось ему, что Зульфия ждет не дождется русского посольства, чтобы спрятаться под его защитой. Первым побуждением Аллаяр-хана было казнить неверную жену, но он сдержал порыв. «Пусть бежит, пусть бежит! — думал он, сжимая кулаки. — Будет повод покарать кяфира! Я отдам ее кяфиру и заберу обратно вместе с его жизнью!»

«Не поеду!» — повторил Грибоедов.

А с Персией будет война, и будут русские трупы И виноват будет он, посол, струсивший и бежавший своей судьбы...

«Не поеду!» — решил он и стал готовится к отъезду.

Ко дню бракосочетания, назначенному на 22 августа, Грибоедов уже чувствовал себя совершенно здоровым. Но в самый момент венчания, в Сионском соборе, с ним случился припадок. Кольцо, которое он собирался надеть на палец невесты, выскользнуло и покатилось, покатилось куда-то. Приглашенные разом бросились его поднимать, долго возились на полу, наконец нашли. А может быть, ему подали какое-то совсем другое кольцо — он ничего не понимал, он был как в тумане.

Через две недели повеление царя было исполнено. Русское посольство торжественно покинуло Тифлис. Грибоедов ехал в карете с женой и тещей, которым разрешил сопровождать себя до Тебриза. Войска салютовали полномочному министру-резиденту. Жизнь заканчивалась, деться было некуда. Умереть он не боялся.

В Тебризе посольство пробыло до декабря. Грибоедов по-прежнему оттягивал отъезд, будто на что-то еще надеялся. Но великая государственная машина уже крутилась вовсю и не могла дать обратный ход. Он был всего лишь маленькой шестеренкой в ее гигантском чреве и знал одно: если преждевременно сломается он, то следом сломаются тысячи других безвинных шестеренок.

Он не сломается.

Он голову положит за соотечественников.

Незадолго до расставания Нина сказала, что ждет ребенка.

Пришло письмо от матери. Настасья Федоровна писала: «Mon Dieu,qu'elle est romantique, ta lune de miel dans ce pays pittoresque!»{54}

В последнюю их ночь, когда Нина заснула, он встал, надел халат и долго курил, глядя на улицу. Там, за окном, маячил Аллаяр-хан, но почему-то у него было лицо Нессельроде.

«Я жду», — говорили нетерпеливые глаза ассиф-оуд-доулэта Карла Васильевича.

«Я иду», — отвечали глаза полномочного министра.

Утром 5 декабря, накануне прощания, Грибоедов сказал Нине:

— Не оставляй моих костей в Персии. Если умру там, похорони меня в Тифлисе, в монастыре святою Давида.

Жить ему оставалось меньше двух месяцев.

Из воспоминаний журналиста К. А. Полевого:

Грибоедов утверждал, что власть его ограничена только физическою невозможностью, но что во всем другом человек может повелевать собою совершенно и даже сделать из себя все. [Он говорил:] «...В последнюю персидскую кампанию во время одного сражения мне случилось быть вместе с князем Суворовым. Ядро с неприятельской батареи ударилось подле князя, осыпало его землей, и в первый миг я подумал, что он убит... Князя только оконтузило, но я чувствовал невольный трепет и не мог прогнать гадкого чувства робости. Это ужасно оскорбило меня самого. Стало быть, я трус в душе? Мысль нестерпимая для порядочного человека, и я решился, чего бы то ни стоило, вылечить себя от робости... Я хотел не дрожать под ядрами, в виду смерти, и при случае стал в таком месте, куда

А.С. Пушкин. «Путешествие в Арзрум»:

Два вола, впряженные в арбу, подымались по крутой дороге. Несколько грузин сопровождали арбу. «Откуда вы?» — спросил я их. «Из Тегерана». — «Что вы везете?» — «Грибоеда». Это было тело убитого Грибоедова, которое препровождали в Тифлис.

Не думал я встретить уже когда-нибудь нашего Грибоедова. Я расстался с ним в прошлом году в Петербурге пред его отъездом в Персию. Он был печален и имел странные предчувствия. Я было хотел его успокоить; он мне сказал: «Vous ne connaissez pas ces gensla: vous verrez qu'il faudfa jouer des couteaux»{55}... Пророческие слова Грибоедова сбылись. Он погиб под кинжалами персиян, жертвой невежества и вероломства. Обезображенный труп его, бывший три для игралищем тегеранской черни, узнан был только по руке, некогда простреленной пистолетной пулею.

Надпись, сделанная Ниной Грибоедовой

на могиле мужа, в часовне на горе Святого Давида:

Ум и дела твои бессмертны в памяти русской;

но для чего пережила тебя любовь моя?

ВАНТРИЛОК

1829 г. Александр Пушкин

Или рука любезников презренных

Шлет пулю их священному челу...

Вильгельм Кюхельбекер.

Участь русских поэтов

Веселое имя: Пушкин... это легкое имя: Пушкин.

Александр Блок, 1921

Пушкин нервничал, то и дело подходил к окну. Апрель 1829 года выдался в Москве прохладным, но чувствовал он себя так, будто находился в августовском Кишиневе, и по старой привычке уже несколько раз выбегал к рукомойнику и лил воду себе на голову. Это не помогало, возбуждение не спадало, и жар не проходил. Наконец он скинул с себя всю одежду, набросил на голое тело халат и застыл со скрещенными на груди руками. Таким и застал его граф Федор Толстой, по прозвищу Американец.

— Входи, Федор Иванович, входи. У нас в Африке все так ходят, — сказал он опешившему Толстому и распахнул халат. — Ну, чистая Венера Медицейская — правда, в обезьяньем обличье. Как тебе, Федор Иванович?

Это неуместное, «с тухлинкой» по определению Нащокина, озорство было от смущения. Ему хотелось броситься к Толстому с вопросом «Ну, что, что Гончаровы?! Дали ли согласие?!», но, боясь, что граф Федор ответит на его горячность чем-нибудь циническим, Пушкин повел себя так, будто известие, с которым Толстой прибыл от Гончаровых, дело не самое важное и может подождать. Да и то: тридцать лет — возраст, в котором не пристало терять головы из за шестнадцатилетней девочки, едва начавшей выезжать и свет.

— Ну, Венера не Венера, а с Корочаровым поспорить можешь.

Корочаров был внебрачным сыном Валерьяна Зубова, брата екатерининского фаворита. В бытность свою юнкером Уланского полка он отличился тем, что однажды во время морского купания, увидев гуляющего по берегу шефа полка великого князя Константина Павловича, выбежал из воды в чем мать родила, вытянулся в струнку и гаркнул: «Здравия желаю, Ваше высочество!» Опешивший великий князь только и вымолвил: «Храбрый будет офицер».

— Чем порадуешь меня, Федор Иванович? — спросил Пушкин, но тут же, словно не желая переводить разговор на серьезный лад, продемонстрировал смешную копию Константина Павловича — прижав для верности карикатуры нос указательным пальцем и тем превратив его в пуговку.

— Старая карга не сказала ни «да», ни «нет». Ты напугал ее своими противуправительственными речами. Почтенная Наталия Ивановна опасается, что тебя сошлют в Сибирь и дочь отправится за тобой на манер Волконской, — сказал Толстой и усмехнулся: — У моей макаки бедра были твоих покруче.

Пушкин смешался. С обезьяной он себя сравнил, потому что вдруг вспомнил свое лицейское прозвище, но Толстой отнес его слова на счет совсем другой обезьяны. Ходили смутные слухи, будто, отправившись в кругосветное плавание с Крузенштерном, Толстой от скуки завел себе в каюте обезьяну и жил с ней, как с женщиной, а потом, когда его за нечистую игру в карты ссадили на Алеутских островах, пустил сожительницу на жаркое. Граф Федор относился к этим слухам как к сущей безделице, но повторять их ему в лицо было чрезмерным нахальством. Среди трех с лишим десятков дуэлей Толстого многие случились куда по менее значимым поводам. Но сегодня граф Федор, похоже, был настроен благодушно.

— Недаром она желала получить уверения в моей благонадежности от правительства, — пробормотал Пушкин и подумал совсем о другом: «Пожалел, Федор Иванович, женишка, пожалел. А в другое время без внимания не оставил бы...» Три года назад, кабы не друзья-миротворцы Соболевский с Нащокиным, быть бы их с Толстым поединку. Но Бог не захотел...

- Что проще — обратись к Бенкендорфу. Нет уверений, которых он тебе не сможет дать, рассмеялся Толстой. — И кроме того, будущая тещинька Наталия Ивановна желает досконально знать твои денежные дела. Согласись, душа моя, это право ее и святая обязанность. Когда повеса, вроде тебя, просит отдать ему такое сокровище, как Натали, следует все предусмотреть. Представь натурально: наступит тебе какой-нибудь поручик в театре на ногу и грубость в ответ на твое замечание скажет; ты и рад бы, может, избежать дуэли, потому что противно, право, голову под пулю какою-то дурака подставлять, —да увы! Желания наши и возможности тут расходятся. Всегда найдется болтун, который раззвонит повсюду, будто ты струсил. Зная это наперед, ты поручика, конечно, вызовешь, а там или ты его, или он тебя... Лотерея-с!.. А помирать, когда дома ждет молодая жена, да красавица к тому ж... А там еще детки пойдут...

— Что ты такое говоришь, Федор Иванович? — наконец опомнился Пушкин. — Хоронить меня вздумал!

— Переход в женатое качество тоже своего рода похороны, — заметил Толстой.

— Но ты то женат, детей производишь - и ничего! Выходишь к барьеру без боязни, как встарь!..

— Я другое дело, - сказал Толстой и посуровел: Пушкин опять сказал бестактность. Жена Толстого рожала часто, по младенцы недолго задерживались на белом свете. Когда умирал очередной ребенок, граф доставал секретный синодик, куда записывал убитых своей

— Ну, насчет себя я знаю. Вещи собраны, подорожная в кармане, осталось проверить и уложить пистолеты. Кстати, посмотри каковы! — Пушкин сгреб на край комода книги, и под ними обнаружился ящик дорогого красного дерева. — Немецкой работы, только что из Берлина!

Толстой осмотрел пистолеты — и вправду были хороши.

— Но мои получше будут, при случае не премину показать. Настоящий Лепаж! — сказал он и поменял тему: — Так, значит, с этими пистолетами ты решил подсобить Паскевичу?

— Просился в Европу — не пустили, в Китай просился вместе с дипломатической миссией — ответили, что все вакансии заняты. Так хоть на Кавказ... Как вернусь, повторим атаку на Гончаровых. Ты, надеюсь, не откажешь в протекции?

— Там видно будет, душа моя.

— Мне не нравится твое настроение. Ты говоришь так, будто что-то знаешь, но сказать мне не хочешь. Tous les mauvais augures{56}.

— Mauvais augures имеются, и я вправду не знаю, как сказать тебе о них. Дай слово, что все останется между нами и ты ничего не предпримешь!..

Пушкин захлопнул ящик с пистолетами.

— По моему, я никогда не давал тебе повода усомниться... Слушаю тебя!

— Вчера ввечеру мой Прохор докладывает, что пришел ватнрилок{57}-предсказатель с твоими рекомендациями и очень просится принять, мол, хочет сообщить что-то важное.

— С моими? — изумился Пушкин.

— С твоими, с твоими... Представь себе; при нем была записка, начертанная твоей рукой. «Прими подателя сей записки и выслушай внимательно» — что-то вроде итого.

— Я не писал никакой записки!

— Теперь и сам знаю, но рука была твоя — хоть убей! Однако не перебивай, слушай дальше! На первый взгляд в нем не было ничего особенного, забавно разве только, что по-русски ни бельмеса не понимает, а как начинает из нутра вещать, так кажется, будто родился он где-нибудь в Торжке и никуда оттуда не выезжал.

— Что же он тебе предсказал?

— Сначала чепуху всякую. Сказал, что с англичанами и французами будет война, с турками, японцами, немцами — всех не упомнишь. Да это я и без него мог сказать, разве что про японцев он загнул, — видел я тех японцев, на чухну нашу похожи, только желтые. Сеанс уж к концу подходил, когда он говорит мне: «Ваше сиятельство завтра собирается выступить от имени Пушкина сватом? Умоляю вас, не делайте этого...» Потому что, дескать, эта женитьба грозит тебе гибелью...

— Откуда он узнал, что ты собираешься к Гончаровым?

— Ни одной живой душе не говорил. Может быть, ты?

— И я молчал...

— В том-то и закавыка! Потому и взял я его в оборот. Вот тут он и объявил, что истинная цель его визита — предупредить твое несчастье, оттого он пошел на подлог и записку искусно подделал. Между прочим, вчера ту записку я положил себе в карман, а карман на пуговку застегнул. Заглядываю сегодня, а там труха и никакой записки. Так-то, брат! Что-то здесь нечисто...

— Quelle drole d'historiare{58}! И ты вантрилока этого так просто отпустил?! Надо было привезти сюда. Я бы сам расспросил его. Найди, найди мне его, я даже отъезд готов отложить!..

— А чего искать! — Толстой прищурился. — Я Прохору приказал в баньке его запереть, и так, чтобы ни один таракан запечный не знал, — мало ли кем он подослан. Уже сутки, почитай, сидит.

— Так едем же, черт возьми! - Пушкин пошел к дверям.

— Оденься сначала! засмеялся Толстой. У нас здесь, душа моя, все-таки не Африка!

Короткий путь до дома Толстого проделали молча. Пушкин был невесел.

Год выдался тяжелым. Исчезла легкость, но свойственная зрелости основательность на смену ей не пришла: не считать же за нее постоянную усталость? Он часто раздражался и порой делал странные вещи, словно специально шел наперекор судьбе. Ведь месяц назад еще он потратил немало сил, чтобы расстроить помолвку Катеньки Ушаковой, добился от нее признания в любви и неожиданно ушел в сторону — ему вдруг расхотелось жениться. Увлечение Гончаровой женитьбой как будто бы не грозило, оно и самому ему не показалось серьезным. Но тут как раз подвернулся друг-враг Толстой, старинный знакомый Гончаровых, ввел его в их дом, и Пушкин, не изменивший привычке молодости, влюбился окончательно и бесповоротно. Как-то сразу он решил, что эта девочка может составить счастье его жизни, что из нее можно будет слепить тот идеал, который он искал и не нашел в многочисленных своих женщинах. Логики во всем этом было немного, но с женщинами он никогда логики и не искал. Да и в других делах, когда доходило до личной жизни, не всегда был с логикой в ладах: свататься накануне отъезда в Кавказскую армию, где он надеялся принять участие в сражениях и пощекотать себе нервы опасностью встречи с неприятельской пулей, — это мог только он... Подумав об этом, Пушкин усмехнулся про себя и помрачнел. Он вспомнил посещение бабки-гадальщицы в те дни, когда еще продолжал по инерции ездить к Ушаковым, но уже думал о Гончаровой. «Умрешь от своей жены», — напророчила гадальщица, и он не преминул сообщись это Катеньке — то ли в шутку, то ли всерьез, — обосновывая свое нежелание продолжать отношения. Но в гадания он верил, верил... И вот сначала гадальщица, а теперь этот вантрилок...

— Александр Сергеевич, Александр Сергеевич! — Толстой тронул его за плечо. — Очнись, приехали уже! В комнаты его пригласим или сами в баню пожалуем ?

— Сами пойдем.

— И то верно: у меня там очень даже неплохо андреем{59} пахнет.

Они прошли узким коридором, Толстой отпер дверь и первым вошел в предбанник. При их появлении из-за стола, на котором стояла бутылка темно-зеленого стекла и стакан, вскочил долговязый человек, живо напомнивший Пушкину Кюхельбекера; впрочем, когда человек заговорил, это сходство исчезло.

— Александр Сергеевич, как я рад видеть вас... Поверьте, это большое счастье! Ни в снах, ни в мечтах!.. Солнце русской поэзии! Примите мои уверения и в моем лице уверения от миллионов...

— Sacre chien, animal!!{60} — прогремел Толстой. — Ты же ни слова русского вчера не знал!

— Простите, ваше сиятельство, мой вынужденный маскарад. — Вантрилок склонил голову. — В России больше принято привечать

— En bien, est se fini?{62} — с холодными от бешенства глазами спросил Пушкин. — Je vous en prie{63}, повторите мне то, что вы вчера говорили графу.

— Речь идет, Александр Сергеевич, о вашей жизни и чести... Вам... вам нельзя жениться!..

— Ох и нечисто дело! — Толстой поднял над головой предусмотрительно прихваченную с собой трость. — Кто подослал тебя, скотина? Кто и зачем?

— Александр Сергеевич, умоляю вас... — Вантрилок отступил к увешанной картинами стене предбанника.

— Федор Иванович, оставь нас, — сказал Пушкин. — Хоть дело и нечисто, но касается оно только меня. Сделай одолжение...

— Хорошо, — кивнул Толстой. — Я поднимусь в курительную.

Пушкин подождал, пока Толстой вышел, взял бутылку, понюхал, потом вынул из буфета второй стакан, сел за стол, налил себе и пригубил. В продолжение томительной паузы вантрилок перемешался с ноги на ногу под картиной, изображавшей сцену охоты на оленя. Пушкину вдруг пришло в голову, что один из охотников похож на государя императора, а другой на Бенкендорфа.

— Ну-с, любезный, я слушаю, — сказал он неприятным высокомерным тоном, каким обычно разговаривал с лавочниками и кредиторами.

— Позвольте начать издалека.

— Ca m'est fort egal,seulement tachez de foire celaplus vite{64}.

— Я еще раз повторяю вам, что мое знание французского...

— Хорошо. Я буду говорить по-русски. Продолжайте.

— Десять лет назад вы были у немки Кирхгоф, и она напророчила, что вы проживете долгую жизнь, если не умрете в тридцать семь лет от белой лошади, или белой головы, или белого человека. Это правда?

— Правда, — ответил Пушкин тем же неприятным тоном.

— Так вот, я уполномочен заявить, что это предсказание точное. Вас убьет на дуэли блондин в белом кавалергардском мундире, а в кавалергардском полку — это, вы, конечно, знаете — приняты лошади белой масти. Все сходится. Известно имя этого человека — Жорж Дантес, или, если угодно, Жорж Карл Дантес Геккерн, приемный сын голландского посланника. Он сейчас далеко, во Франции, и в Россию прибудет только через пять лет. Есть один способ избежать дуэли с ним и, следовательно, преждевременной смерти — не жениться на Гончаровой. Простите, но я вынужден говорить прямо. Кстати, граф Толстой ездил сегодня к Гончаровым?

— Какое вам дело до этого?!

— Значит, все-таки ездил. Не поверил мне...

— А почему, собственно, граф Толстой или я должны верить вам? Какая может быть связь между этим... как его... Дантесом и моим намерением жениться. Да и существует ли вообще этот ваш Дантес? О предсказании Кирхгоф я мало кому не рассказывал, и вы, зная о моем пристрастии к приметам и предсказаниям, вполне могли воспользоваться моей разговорчивостью, чтобы навредить мне...

— Помилуйте! Зачем мне вредить вам? Моя цель совершенно противоположна... И потом: я джентльмен!

— Do you speak English{65}?

— Нет, но...

— Хорош gentleman{66}! — рассмеялся Пушкин. — Пусть вы не знаете по-аглицки, но, может быть, вы хотя бы с Байроном на короткой ноге?

— Зря смеетесь! Хотите докажу, что мне можно верить?

— Извольте.

— Месяц назад вы были у гадальщицы, и она тоже предсказала вам смерть из-за жены. Вы как будто вняли ей, только отнесли предсказание ошибочно на счет Екатерины Николаевны Ушаковой, тогда как гадальщица прямо указывала вам на Гончарову. Вы не обратили внимания на уточнение — примешь смерть от юной жены. От юной!

— Ушакова тоже не стара, — пробормотал Пушкин; он вскочил и заходил по комнате. — О том, что я был у гадальщицы, знали многие, а результат гадания я сам сообщил Екатерине Николаевне. А детали вы могли домыслить и угадать. Угадать нетрудно...

— Тогда выслушайте то, чего я домыслить не мог. Это стихотворение, написанное недавно, оно есть в ваших бумагах, но никто еще его не видел. Если, конечно, вы не подозреваете меня в том, что я рылся...

— Читайте! — прервал его Пушкин. — Читайте, читайте!

— Оно короткое, — сказал вантрилок, словно испытывая его терпение, и без выражения, скучным голосом продекламировал:

Я ехал к вам: живые сны

За мной вились толпой игривой,

И месяц с правой стороны

Сопровождал мой бег ретивый.

Я ехал прочь: иные сны...

Душе влюбленной грустно было;

И месяц с левой стороны

Сопровождал меня уныло.

Мечтанью вечному в тиши

Так предаемся мы, поэты;

Так суеверные приметы

Согласны с чувствами души.

Вантрилок давно уже замолчал, а Пушкин как бы и не заметил этого. Он стоял, скрестив руки на груди, и внимательно разглядывал картину с изображением плодов охоты — на переднем плане лежал селезень с неестественно вывернутой окровавленной шеей. Наконец он обернулся к вантрилоку и сказал с легкой улыбкой:

— Странная интрига... Вы или шпион, но шпион какой-то новой, невиданной формации, или, что скорее, — вы черт. Любопытно.

— Тогда лучше считайте меня чертом, — сказал вантрилок. — Ведь шпиона вы наверняка не послушаетесь. А с чертом, глядишь, подумаете и заключите мировую.

— Я повторяю мой вопрос: какая связь между моей женитьбой и блондином из Франции?

— Он начнет ухаживать за вашей женой, если, конечно, вашей женой станет Наталья Николаевна. Вы не выдержите двусмысленности ситуации и вызовете его. Далее вам уже известно. Если угодны подробности, то пожалуйста: Дантес убьет вас из пистонного пистолета саксонского оружейника Карла Ульриха. Выстрел прервет вас на середине вашего великого поприща...

— Это останется неизвестно.

— Даже вам, черту?

— Даже мне. Ваша смерть станет для нее тяжелым ударом, но потом она успокоится и выедет замуж. Обычная история.

— В самом деле, обычная. А если я откажусь от уже сделанного предложения?

— Проживете до восьмидесяти и умрете в окружении детей и внуков. Правда, женой вашей станет другая женщина. Последние лет двадцать вас будут называть патриархом отечественной словесности...

— В таком случае, если меня вдруг не убьют на Кавказе, куда я завтра отправляюсь, я обязательно женюсь на Наталье Николаевне.

Вантрилок всплеснул руками.

— Так я же объясняю вам!.. — Он вздохнул: — Впрочем, я ожидал чего-нибудь подобного. На этот счет у меня есть еще одно предложение. Я все равно просто так уйти не могу. Мне хотелось бы, чтобы при понимании того, что я сейчас скажу, вы избежали буквальных аналогии... Я, пока проблема Дантеса не решится, буду вашим ангелом-хранителем, древние римляне назвали бы меня вашим гением...

— Le diable s'en est mele{67}! Какое же ваше предложение?

— Устранить саму возможность приезда Дантеса в Россию. Я поеду во Францию, или нет — лучше всего это сделать в Берлине, куда он явится к наследнику немецкого престола Вильгельму за рекомендательными письмами нашему императору. Там его знают плохо, и меньше будет шума. Я перехвачу его по дороге, придерусь к чему-нибудь и вызову... А там уж дело техники: я прошел специальное обучение и, скажу без хвастовства, владею приемами фехтования получше Севербека{68}; стреляю я тоже неплохо — так что не беспокойтесь. Только придется изыскать средства на это предприятие...

— Так вот оно в чем дело! — расхохотался Пушкин. — Chevalier d'indastrie!{69} Наконец-то мой гений и ангел-хранитель заговорил о деньгах! А я чуть не поверил!

— Иначе устранить его будет невозможно. Я прибыл с весьма ограниченными средствами, в расчете провести здесь два-три дня, от силы — неделю. Ликвидация Дантеса потребует значительно большего времени — может быть, даже нескольких лет. Я не прошу содержать меня, но мне нужно будет что-то есть, во что-то одеваться, передвигаться на большие расстояния.

— Обратитесь за помощью к тем, кто вас послал.

— Это невозможно. Они слишком далеко.

— Надо же! А я полагал, что черти передвигаются мгновенно и в любом направлении.

— Тогда мне придется выложить на стол последние карты. Слушайте внимательно! Я представляю благотворительный фонд «Спасение из XXI века»...

— Какого века? — со смехом переспросил Пушкин.

— Вы не ослышались — двадцать первого. Я прибыл именно оттуда с единственной целью помочь вам. Россия наконец-то стала процветающей страной, и мы получили возможность раздать долги, которые Отечество задолжало своим именитым гражданам. Правление фонда, куда входят лучшие люди страны, отобрало вашу кандидатуру первой. Тайным голосованием, никаких подтасовок!.. Правительство поддержало это решение, премьер взял его исполнение на личный контроль. Деньги у фонда чистые, так что вы со спокойной душой можете принять нашу помощь. Сначала вас хотели пригласить в наше время, то есть в двадцать первый век, но потом возобладало мнение о необходимости продлить вашу жизнь в комфортном для вас вашем времени. Осуществлять контакт с вами поручили мне. Я, кажется, сбился с привычной вам лексики, вас не раздражает мой русский язык? Я прошел курс обучения русского дворянского начала девятнадцатого века, и все-таки...

— Продолжайте, продолжайте...

— У нас демократия, и мы не можем позволить себе изменять чью-то жизнь, тем более жизнь такого человека, как вы, без вашего на то согласия. Необходимо, чтобы вы проявили сознательное желание сотрудничать и закрепили его на бумаге...

— Демократия?.. Так, выходит, у вас правит народ?

— Да, демократия победила у нас окончательно и бесповоротно.

— И это народ решил, как вы говорите, без шума убрать этого... Дантеса, чтобы я дальше мог творить и поприще мое великое не прервалось?..

— Ну... в определенном смысле... — Вантрилок запнулся, но закончил неожиданно твердо: — Можно утверждать, что в определенном смысле народ делегировал нашему фонду почетную обязанность оберегать вас. От вас требуется лишь заявление на имя директора фонда. Форма заявления — произвольная.

— За кого же принимает меня этот ваш народ? — с горечью спросил Пушкин. — Одно утешение — это то, что вам невозможно поверить. Тем не менее вы не можете не сознавать, что оскорбили меня, предложив участие в подлом деле. Я требую удовлетворения.

Эти слова оказались для вантрилока полной неожиданностью. Он застыл с разинутым ртом, потом сделал над собой усилие и быстро-быстро заговорил.

— Стреляться, сейчас же, не откладывая! — продолжал Пушкин, не слушая его скороговорку. — Здесь вполне достанет шести шагов. Граф Толстой, надеюсь, выступит распорядителем дуэли и не откажет нам к пистолетах! — Он приоткрыл дверь и крикнул: — Прохор!

На пороге возник слуга Толстого:

— Чего изволите?

— Позови графа!

— Федор Иванович задремали-с. Вчера всю ночь в карты играли с господами Зарецким, Дороховым и Давыдовым. Притомились. Велите разбудить?

— Не надо, никогда не беспокой хозяина попусту. Принеси мне его новые пистолеты, он обещался показать давеча. Знаешь, где лежат?

— Сей секунд.

Прохор убежал, и точно — вернулся с ящиком без промедления. Пушкин отпустил его, открыл ящик: все принадлежности были на месте, но пуля в соответствующем отделении каталась одна-единственная.

— Так, так... — сказал он будто про себя. — Нет иного способа, как стреляться через платок. Я заряжу, потом вы выберите пистолет...

— Это невозможно... — прошептал вантрилок. — Невозможно!.. Я прибыл сюда спасти вас, а не убивать.

— Очень даже возможно, и я вам это намерен доказать. — Пушкин сноровисто взялся заряжать пистолет, приговаривая: — Что же это, граф, у тебя кремневые, вся Европа уж из пистонных палит...

— И кроме того... у нас, в двадцать первом веке, дуэли... не приняты...

— On doit s'y ennuyer follement, n'est ce pas?{70} — Пушкин закончил заряжать и с интересом, с каким разглядывают редкое животное, уставился в лицо вантрилока: — Как же ты, шельмец, собирался вызвать Дантеса? Боюсь, что ты намеревался обойтись без всякого вызова. Ты бы зарезал его из-за угла, а дельце записал на счет моей просьбы... Если ты откажешься стреляться со мной, то я убью тебя, как собаку. Бог меня простит!

— Александр Сергеевич, ecountez!{71} Я не могу,

Пушкин расхохотался:

— Одну проблему я решу! Я пристрелю тебя на счете «три». Раз! — Он направил пистолет в лоб вантрилоку.

— Александр Сергеевич!.. — Вантрилок бухнулся на колени.

— Последний твой шанс. Соглашайся стреляться или... Два!

— Александр Сергеевич! — закричал вантрилок, закрываясь руками. — Хорошо... я согласен.

— Так-то лучше!.. Да успокойтесь, что же вас трясет так! — Пушкин взял со стола стакан и протянул вантрилоку. — Выпейте, это вас поддержит.

Вантрилок поднялся с колен, принял стакан и стал пить, стуча зубами о его край.

— Найдется ли у вас чистый платок? — спросил Пушкин.

Вантрилок судорожно помотал головой.

— В таком случае сойдет и мой. — Пушкин достал из кармана платок со следами чернил. — Вы имеете представление, как стреляются через платок?

— М-м... в общих чертах.

— Это наука простая. Из двух пистолетов заряжается один. Да он и заряжен мною уже... Вы отвернетесь, а я расположу пистолеты на столе так, чтобы вы не знали, в каком пуля. Выбор пистолета за вами. Потом мы возьмемся за концы платка, направим пистолеты один другому в сердце и вместе начнем считать. Курки спустим по счету «три», одновременно. Тот, кто останется в живых, узнает, что заряжен был его пистолет. Отвернитесь!..

— Александр Сергеевич, зачем подвергать жизнь опасности — и мою, и вашу?! — Вантрилок уже пришел в себя. — Хорошо, пусть вам не понравились мои предложения, но зачем убивать друг друга?! Давайте просто разойдемся!

— Отвернитесь! — Пушкин поморщился. — Отвернитесь, или я все-таки выстрелю в вас!

Вантрилок повиновался. Некоторое время Пушкин двигал по столу пистолеты.

— Готово! — сказал он наконец. — Наметьте себе пистолет, но только не притрагивайтесь к нему. — Пушкин повернулся к столу спиной. — Теперь берите, а второй давайте мне.

Вантрилок взвесил пистолеты на ладонях, помедлил немного, но все-таки протянул один Пушкину. Пушкин усмехнулся этой заминке, но ничего не сказал. Он взял платок за угол и велел вантрилоку:

— Возьмитесь за другой конец. «Раз» — взводим курки и тянем платок каждый на себя, «два» — целимся, «три» — спускаем курки. Начали! Раз!

Пушкин взвел курок. Вантрилок последовал его примеру.

— Александр Сергеевич! Пощадите! Я не хочу в вас стрелять!

— Два! — произнес Пушкин, поднял руку с пистолетом и почти упер ствол в грудь вантрилока; тот повторил его движение как в зеркале.

— Три!

— Три! — словно быстрое эхо повторил вслед Пушкину вантрилок и нажал спусковой крючок.

Сухо щелкнуло. Пушкин глубоко вздохнул. Вантрилок замер и расширенными глазами уставится на пистолет у своей груди.

— Три! — повторит Пушкин, отвел руку в сторону и не целясь выстрелил в охотника, похожего на Николая I. Пуля попала в заросли за спиной императора. — Убирайтесь отсюда! Убирайтесь, а то я попрошу принести еще пару пуль.

Вантрилок затравленно оглянулся и попятился к двери.

— Вы еще пожалеете, когда будет поздно... вы еще пожалеете. Но я вас все равно предупредил, и вы еще вспомните меня... Будет случай, я вернусь...

Он взялся за ручку двери, но та распахнулась, и на пороге появился Толстой.

— Что за стрельба, душа моя? — спросит он, подавляя зевок.

— Пистолеты твои пробовал, — сказал Пушкин. — Ты не прав, мои немецкие никак не хуже твоих французских. Не тебе ли знать, что хоть это и Лепаж, да время кремневых прошло. Это Онегин мой дуэлировал на Лепаже, а мне, коли исполнится предсказание сойтись с белой головой, придется из пистонных палить... А этого... — Он словно вспомнил о вантрилоке. — Прикажи, Федор Иванович, гнать его в шею. Враль он и подлец, каких свет не видывал. Если встретится тебе еще, вели палками бить...

— Пропустите меня, паше сиятельство, — попросил вантрилок Толстого, все еще стоящее в дверях.

— Сделайте одолжение, — сказал Толстой и, когда ваитрилок проходил двери, огрел его тростью по спине. — Я подумал, — пояснил он Пушкину, — что не следует откладывать до следующей встречи.

Вантрилок безмолвно вывалился в коридор. Послышались его быстрые шаги.

— Прохор, — крикнул Толстой, — выведи гостя на улицу!

— Прости, Федор Иванович. — сказал Пушкин. — Я тебе картину выстрелом попортил.

— Пустое, — ответил Толстой. — А вот за Лепажа я не могу не заступиться...

Из дневника Пушкина, запись от 26 января 1834 г.:

Барон д’Антее и маркиз де Пина, два шуана — будут приняты в гвардию прямо офицерами. Гвардия ропщет.

Из воспоминаний С. И. Гончарова, брата жены Пушкина,

относящихся к лету 1834 г.:

Его кабинет был над моей комнатой, и в часы занятия или уединения Пушкина мне часто слышался его мерный или тревожный шаг. Но раз, к моему удивлению, раздались наверху звуки нестройных и крикливых голосов. Стало быть, Пушкин был не один. Однако я не решился идти к нему и узнать, почему он допустил нарушение привычки, которой так строго держался. Когда все собрались к обеду, я спросил у него, что происходило сегодня у него в кабинете. «У меня был вантрилок», — отвечал Пушкин. По окончании обеда он сел со мною к столу и открыл машинально Евангелие, лежащее перед ним, и напал на слова: «Что ти есть имя? Он же рече: легион, яко беси мнози внидоша в онь.{72}»

СФИНКС

1830 г. Антон Дельвиг

Кто на снегах возрастил Феокритовы нежные розы

В веке железном, скажи, кто век золотой угадал?

Кто славянин молодой, грек духом, я родом германец?

Вот загадка моя: хитрый Эдип, разреши!

Александр Пушкин.

Загадка. При посылке бронзового Сфинкса

Вечер у Дельвигов не удался. Ждали Пушкина, но тот заехал к Лавалям, у которых водились самые последние новости о французских событиях{73}, да так и не сумел от них выбраться и прислал человека с извинениями. Неравноценной заменой ближе к ночи, явился брат его Левушка, в мундире офицера Нижегородского драгунского полка, пребывающий, впрочем, после персидско-турецкой кампании уже второй год в отпуске.

Вообще, странный это был вечер. Что-то витало в воздухе и мешало им быть, как обычно, шумной и беззаботной компанией. И это при том, что все шло заведенным порядком. Сначала говорили о литературе и, как водится, поспорили, вспомнив о поэме Подолинского «Нищий», из-за которой у Дельвига с автором весной вышла ссора. Барон Розен осторожно, дабы не обидеть хозяина дома, Подолинского защищал, а поэт и издатель Петр Александрович Плетнев и Василий Николаевич Щастный, переводчик Мицкевича, держались противоположного суждения. Силы были неравны, и Розен, подкрепляя свое мнение авторитетом Пушкина, вспомнил, как исправил при публикации в альманахе «Царское Село» пушкинский стих и Пушкин только благодарен ему остался.

— Неумолимая, ты не хотела жить!{74} — продекламировал в ответ на это Олёсенька Илличевский, еще один бывший лицеист, весьма похоже копируя голос и выговор Розена.

Бывшую гордостью Розена историю с обращенным к Дельвигу стихотворением «Загадка» все знали наизусть. В третьей строке Пушкин допустил ритмическую неправильность, а Розен заметил это, самочинно переставил два слова и прибавил союз, после чего Пушкин на эту строку, по словам Розена, «налюбоваться не мог». Сам Пушкин тоже усердно придерживался этой версии, неизменно поминал при Розене «Загадку» и повторял, делая важное лицо: «Этот стих мне барон поправил!»

Розен в ответ на реплику Эристова смешался, спор затих сам собой. Жена Дельвига, Софья, села за фортепьяно, тут же рядом с ней оказался Яковлев. Сначала пели макаронические куплеты, сочиненные Эристовым, но приписываемые Пушкину (что последнего смешило чрезвычайно), потом перешли на романсы. Бронзовый сфинкс, которому сопутствовала «Загадка», бесстрастно внимал пению с камина. Яковлев выводил:

Не говори: любовь пройдет.

О том забыть твой друг желает:

В ее он вечность уповает,

Ей в жертву счастье отдает.

Зачем гасить души моей

Едва блеснувшие желанья?

Хоть миг позволь мне без роптанья

Предаться нежности твоей.

За что страдать? Что мне в любви

Досталось от небес жестоких

Без горьких слез, без ран глубоких,

Без утомительной тески?

Любви дни краткие даны,

Но мне не зреть ее остылой;

Я с ней умру, как звук унылый

Внезапно порванной струны.

Нет, определенно что-то такое носилось в воздухе! Эти грустные стихи Дельвига, положенные Яковлевым на музыку, служили обычно, как говаривал сам их автор, лишь одной из начинок в пироге веселья — чтобы чересчур сладко не было, однако сегодня, когда последний аккорд затих, все продолжали молчать. И ладно бы еще так вел себя один флегматичный хозяин дома, давно, с детских лет, приобретший репутацию сонливого рохли, но и в остальных не наблюдалось привычного оживления. Разве что Софья была в духе и, по обыкновению, несколько возбуждена.

— Уж вечерняя заря... — сказала Софья. — А на реке сейчас невод забрасывают. Мы часто смотреть ходим. А потом роговую музыку Нарышкина слушаем. Его оркестр на реке прямо против дома нашего играет...

— Отчего же нам не развеяться? - заметил Левушка. — Но вопрос: на чьих рогах играют нарышкинские музыканты?

Пожалуй, впервые за вечер все рассмеялись разом: мощные рога, которыми обер-егермейстера двора Дмитрия Львовича Нарышкина украсили супруга его Мария Антоновна, урожденная княжна Святопулк-Четвертинская, и царь Александр I, были на зависть матерому лосю.

Дельвиг скользнул по гостям рассеянным взглядом: ему показалось вдруг, что Софья смеется громче других. Лишь совсем недавно он уверился в измене жены. Следовало дать попять ей, что ему известно все, а он вместо этого продолжал принимать в доме и сводницу Анну Керн, и соблазнителя, разрушителя семейного счастья Алексея Вульфа. Когда год назад Софья забеременела — от него, в этом сомнения, к счастью, не было, — он вообразил почему-то, что затмение теперь у нее пройдет и дальше все станет по-старому. Как бы желая переложить тяжесть семейной драмы на бумагу, он замыслил повесть и даже набросал кое-какие куски, в которых весьма узнаваемо отобразил всю историю, только конец приделал счастливый. Ан нет: минуло три месяца после рождения дочери Елизаветы, а Софья, хоть и кормящая мать, похоже, снова готова взяться за старое.

То ли мнилось ему, то ли на самом деле имелись основания, но ревновал Дельвиг ко всем, кто бывал постоянно в доме, — и к Яковлеву, и к Эристову, и к Олёсеньке Илличевскому, и к Щастному, и к Розену, и к Левушке Пушкину, и даже к ближайшему другу своему, другому Пушкину — Александру. Но при том искусно маскировался — никому в голову прийти не могло, какие страсти таятся за личиной ленивца-созерцателя, как будто стремящегося соответствовать написанной в лицейские годы шутливой автоэпитафии:

Прохожий, здесь лежит философ-человек.

Он проспал целый век.

— Что ж, развеяться так развеяться, — сказал он, — коли уж приключилось такое везение, как соседство с Нарышкиным. Роговая музыка в наших местах и впрямь неплоха.

Гости поспешно поднялись, словно давно ждали повода выйти на воздух. Из своей комнаты выбежал младший брат Дельвига одиннадцатилетний Иван, оседлал кузена Александра, прапорщика лейб-гвардии Павловского полка, и они кентавром вывалились на улицу. Впрочем, улицы никакой не было — был берег Невы со стоящими по пояс в воде рыбаками, а чуть далее на барке, крепко прихваченной якорями, уж занимал места знаменитый оркестр Нарышкина.

— Индияди, Индияди, Индия! — донесся с берега крик Ивана.

«Забавно, — подумал Дельвиг. — Сколько лет прошло, а слово живет». Как-то — в первый год после женитьбы — пришел в гости Пушкин, и Ванька вскарабкался на стул, положил ручонки ему на плечи и продекламировал:

Индияди, Индияди, Индия!

Индияди, Индияди, Индия!

— Братец твой романтик будет, — сказал на это Пушкин...

Оркестр тем временем занял места, раздался протяжный звук охотничьего рога, и вслед ему вступили английские рожки. День умирал. Припозднившееся петербургское солнце уходило на покой:

За что, за что ты отравила

Неисцелимо жизнь мою?

С тех пор как Дельвиг написал эти строки, они не покидали его. Он отвлекался, но потом с удивлением обнаруживал, что снова произносит их про себя, и в страхе спохватывался: уж не сказал ли вслух? Вот и сейчас он оглянулся на Софью, но та кокетничала с Левушкой и вряд ли что слышала. Иван и Александр продолжали дурачиться, прочие же были увлечены игрой рожечников. Дельвиг медленно отошел в сторону; так и простоял в отдалении, пока оркестр не сделал перерыв.

Солнце тем временем зашло, но духота не отступала. Был редкий для Петербурга август, когда от жары не находилось спасу ни днем ни ночью. Поговаривали, будто в близлежащих угодьях перебесились зайцы, и рассказывали о чиновнике, который, обезумев от духоты, зарубил спящую жену, а потом и сам утопился в Фонтанке, повесив топор себе на шею. Днем сгущенный воздух создавал неуловимые на свету тени, ночь эти тени материализовывала.

— Посмотрите, какие крупные звезды высыпают! Кажется, что небо так близко! — воскликнула Софья. — Этими звездами оно смотрит на нас и шлет нам привет!

— Чем ближе к небу, тем холоднее, — заметил Дельвиг.

— Вы, барон, имеете в виду последние изыскания физики и... — начал было Розен.

— Нет, барон, я имею в виду исключительно метафизику.

— Пойдемте гулять по дорожкам! — громко, чтобы слышали все, выкрикнула Софья. — А ты, Иван, иди домой, спать ночь на дворе!

И разом забыла про Ивана, побежала вперед, увлекая Левушку и Олёсеньку; уже откуда-то из-за деревьев донеслось ее дурашливое пение:

Сегодня я с вами пирую, друзья.

Веселье нам песни заводит,

А завтра, быть может, там буду и я.

Откуда никто не приходит!

Грустный романс, написанный Дельвигом лет десять назад, звучал издевательски мажорно; но стоило ли роптать на Софью за эту перелицовку? Когда сочинялись эти стихи, мысли его отнюдь не были печальны. Смерть тогда казалась далеко и без труда уживалась с жизнью, будто была лишь ее зеркальным отражением. Думать о ней было сладостно, и — зачем себя обманывать? — мысли о смерти заменяли ему реальные печали, на их фоне острее ощущалось счастье ничем не омраченного бытия.

И вот теперь, только теперь, с изменами жены, у него началась настоящая жизнь, а значит, и смерть впереди ждет настоящая. Он понял наконец: соль жизни не в счастье, а в страдании. Почему — так? «Вот загадка моя: хитрый Эдип, разреши!» Беда его в том, что он — Сфинкс и Эдип в одном лице. Выбор невелик: или ринуться на дно пропасти, или погибнуть в удушающих объятиях...

Дельвиг брел в темноте по дорожкам Крестовского острова, ориентируясь по крикам жены и Ивана, который воспользовался общей неразберихой и конечно же спать не пошел. Дорожка вывела к трактиру. Компания там уже была в сборе и требовала у трактирщика пить.

— Брусничной! — кричала Софья.

— С малиновым сиропом! — визжал расшалившийся Иван.

— Вина, да похолоднее! — шумели Эристов и Яковлев.

Трактирщик, уже было закрывший заведение, принес и то, и другое, и третье. Расположились на освещенной фонарями террасе и тут обнаружили в углу, за пустым столом, еще одного посетителя. Он сидел без движения вполоборота к ним, надвинув шляпу на самые глаза и закутавшись в плащ, будто вовсе не ощущал тепла этой ночи.

— Шпион! — шепнул Эристов нарочито громко, и все оглянулись на странного посетителя, но тот даже не шевельнулся.

— Я прогоню его, — сказал Дельвиг в голос.

— Полно вам ребячиться, Антон Антонович! — мягко взял его за руку Розен и одними губами — так, чтобы слышали только сидящие за столом, прошептал: — Что, если он ответит пощечиной? Драться на дуэли будете?

— А хоть бы и на дуэли, — ответил Дельвиг.

Эристов и Яковлев встретились взглядами, разом отвели глаза в сторону, но не удержались и прыснули. Тучный Дельвиг с пистолетом показался им обоим чрезвычайно смешным; да к тому ж не забыли еще, как Дельвиг вызвал Фаддея Булгарина, а тот не принял картель с обидными словами: «Передайте барону Дельвигу, что я на своем веку видел больше крови, нежели он чернил!» (И ведь не сильно преувеличил — хоть и подлец был Булгарин, но храбр, весьма храбр!)

Дельвиг, вероятно, понял, что означает их прысканье; во всяком случае, он молча опустился на свое место и уставился на стакан, в котором трепетало отражение фонаря. Странный господин сидел в прежней позе и все больше напоминал куклу. «Может быть, он и есть кукла?» — мелькнула у Дельвига нелепая мысль.

— Господа, господа! Дакаре играть в буриме! — предложила Софья, и это был жест в адрес мужа: у Дельвига всегда имелись наготове сюжеты и не существовало интриги, для которой он сейчас же, не сходя со стула, не сумел бы придумать развязки; даже Пушкин признавая его первенство в этой гимнастике воображения, а уж мнение Пушкина Софья Михайловна ценила более, чем чье бы то ни было.

— Буриме? Отлично! — сказал Яковлев. — По обычным правилам?

— Как всегда, — ответил Илличевский. — Кто начнет?

Правила заключались в том, чтобы говорить по очереди и за круг свести совместную повесть к развязке; в этом смысле самая трудная роль отводилась тому, кто говорил последним.

— Позвольте начать мне, — сказал Плетнев, сидевший слева от Дельвига; следовательно, Дельвигу предназначалось завершать буриме и показывать свое умение соединять концы, кои натворит лихая фантазия участников. — Итак... На городской окраине, на самом берегу реки, одноэтажный домик с садом. В нем отшельником живет немолодой уже человек. Дни его однообразны и унылы, один похож на другой, и так продолжается не первый год. Хозяин дома чувствует себя несчастнейшим человеком на свете, он снова и снова переживает свое одиночество и часами просиживает в саду над книгой, раскрытой на одной и той же странице. Но вот однажды

Розен прокашлялся:

— Наш герой начинает наблюдать за этой женщиной, понемногу узнает ее привычки. Он заводит увеличительную трубу и подмечает множество подробностей. Запоминает ее заколку, перья на ее шляпе... Продолжайте, князь!

— Дама на том берегу каким-то образом узнает, что за ней подсматривают, и, как только господин наводит свою трубу, начинает прихорашиваться, — без запинки подхватил Эристов. — Она томно обмахивается веером и строит глазки. Ее пухлые губки весьма соблазнительны, этакий коралл, стан ее обворожителен, наряды ослепительны. Точнее, ослепительными они кажутся нашему герою... Твоя очередь, Мишенька!

— Но не то удивительно, что прихорашивается дама, на которую обратили внимание, — вступил в игру Яковлев. — Господин, с которого все началось, тоже стал изменяться. Особенно это заметно по его одежде. Прежде он был неопрятен, не менял рубашки по нескольку дней, а по пятнам на сюртуке можно было узнать его меню за два месяца, теперь же стал одеваться чисто, едва ли не щеголевато, словом, приобрел такой вид, будто она его тоже наблюдает... Олёсенька, ты готов?

— Я буду краток, — сказал Илличевский. — Эти приготовления нашею героя были не случайны. В один прекрасный день, когда дама вышла в сад, он сел в заранее приготовленную лодку и... Софья Михайловна, продолжайте!

— Он переплыл реку, и они бросились друг другу в объятия! А потом они поженились, она перебралась к нему, у них родился ребенок, и они жили долго и счастливо...

— Любезная, Софья Михайловна, — со смехом прервал ее Левушка, — да ведь вы ставите жирную точку и ничего нам не оставляете!

— Нет уж, Лев Сергеевич, извольте выкручиваться! — захлопала в ладоши Софья.

— Как вам угодно... У них родился ребенок, и они жили долго и счастливо, пока... пока однажды к ним с визитом не приехал офицер, полковой товарищ нашего героя, но значительно моложе его. Визиты офицера становятся регулярны, чуть ли не ежедневны. Муж чувствует недоброе — худеет, желтеет лицом, но жене ничего не говорит. Она же всякий день с утра ждет офицера, ибо ее семейная жизнь скучна и размеренна, а гость вносит разнообразие... И потом: она видит в офицере все больше достоинств по сравнению со своим мужем... Ваш ход, Василий Николаевич!

Щастный выдержал дожую паузу.

— Казалось бы, — наконец заговорил он, — ничего в их жизни не поменялось. Те же обеды, прогулки, вечером чай, пасьянсы, романсы в три голоса. Но все трое понимают, что еще немного — и жизнь их круга изменится. Муж живет в постоянном ожидании катастрофы, однако жене по-прежнему не говорит ни слова упрека. Он становится молчалив, раздражителен и злобен, в нем копится разрушительная энергия. Он способен на все, даже на убийство, и, кажется, еще чуть-чуть...

— Забавно, — сказал Дельвиг и криво усмехнулся: в сюжете буриме буквально воспроизводился замысел его ненаписанной повести. — Забавно...

Странный человек в плаще неожиданно зашевелился и издал звук, похожий па бульканье.

— Забавно, — повторил Дельвиг еще раз, — Саша, тебе продолжать дальше, — обратился он к кузену Александру, — Надеюсь, эта история будет иметь благоприятный конец?

— Ну что ж, если ты настаиваешь... Бедный муж никого не убил. Он с достоинством носил свои рога до самой смерти. Вот, собственно, и все...

— Я!.. Можно я?! Теперь моя очередь! — выпалил Иван, о котором все забыли. — Этот господин хотел убить офицера и свою жену, но не успел, потому что раньше лопнул от злости!

Дельвиг хотел что-то сказать, но его перебил общий смех, последовавший за репликой Ивана.

— Вот уж кому придется выкручиваться, так это вам, Антон Антонович! — закричал, перекрывая общий шум, Левушка. — За вами эпилог!

— Пожалуйста, господа! — Дельвиг встал, оттолкнул стул. — Слушайте и запоминайте. Муж вскоре умер, а жена убивалась недолго и уж следующим летом вышла замуж за Сергея Абрамовича Баратынского... Забавно, право... — произнес он растерянно, не меньше остальных пораженный тем, что сказал.

И туг, при всеобщем молчании, смехом, подобным треску сучьев в лесу, засмеялся человек в плаще.

— Сейчас же прекратите! Прекратите! — закричал Дельвиг, но осекся, едва подойдя к нему и заглянув в лицо, по-прежнему находившееся в тени; то, что издали принималось за лицо, оказалось белой отполированной костью. — Забавно, — повторил Дельвиг свое любимое слово. — Муж умер, а жена убивалась недолго...

Внимание присутствующих опять на мгновение сошлось на нем, и этого оказалось достаточно, чтобы человек в плаще несметно растворился в душном воздухе.

Дельвиг поправил опустевший стул, спустился с террасы и быстрым шагом пошел к реке, за которой, на другом берегу, в далеком окошке мерцала одинокая свеча...

Из письма Анны Керн Алексею Вульфу

от 15 января 1831 г.:

Забыла тебе сказать новость: вчера таинственною смертью умер Дельвиг; казался крепок, но гнилая горячка извела его в одночасье. Бедный барон переселился гуда, где нет ревности и воздыханий...

Из письма Л.С. Пушкина П.А. Плетневу от 21 января 1831 г. :

Говорили о нем, называя его покойник Дельвиг, и этот эпитет был столь же странен, как и страшен. Нечего делать! согласимся. Покойник Дельвиг. Быть так.

Дарительная надпись, сделанная Пушкиным

на одном из экземпляров альманаха <Северные цветы»:

Софье Михайловне Баратынской. 15 янв. 1832. СПб.

ПИФИЯ

1834 г. Петр Вяземский

Несчастный друг! средь новых поколений

Докучный гость, и лишний, и чужой.

Он вспомнит нас и дни соединений,

Закрыв глаза дрожащею рукой...

Александр Пушкин. 19 ОКТЯБРЯ

День князя Петра Андреевича Вяземского, поэта, камергера и чиновника для особых поручений при министре финансов графе Канкрине, начался трудно.

С утра был гнетущий разговор с доктором дочери Прасковьи, болезнь которой входила в опасную стадию. Против здравого смысла хотелось этой встречи избежать, и, когда приехал доктор, Вяземский едва не ушел через черный ход.

Нет, он, конечно, сделает все, что нужно: и в Италию с семьей поедет, и соберет медицинских светил, но веры в выздоровление дочери не было — он почти

И не уходил страх за других детей.

С тяжелым сердцем он пошел к жене, но по дороге решил пока не говорить ей, что дела дочери плохи. Последнее время Веру Федоровну мучили мигрени, она не выносила яркого света и целыми днями лежала в плотно зашторенной комнате, с холодной салфеткой на лбу. Вяземский подошел к ней, поцеловал мягкую безвольную руку.

— Что доктор? — спросила Вера Федоровна, не открывая глаз.

— Все то же: агитирует ехать летом в Италию. Сегодня же переговорю с Канкриным об отпуске.

— А со службы к Виельгорским поезжай. На меня смотреть толку мало.

— К вечеру яснее будет... — Вяземский замялся: он и в самом деле хотел побывать у Виельгорских, но не знал, как поступить с женой. — Может быть, тебе полегчает и ты тоже поедешь?

— Поезжай, поезжай, развейся, — сказала Вера Федоровна, отнимая руку и тем как бы давая знак, что ему следует уйти. — Да не спеши домой, мне одной лучше болеть.

Князь кивнул, не уверенный, правда, что жена видит его кивок, и вышел вон.

На службу в министерство финансов он приехал к полудню. Сюда его определили по протекции великого князя Константина Павловича — денежные дела вконец расстроились, и пришлось бить челом в поисках жалованья. Просился по части просвещения или хотя бы юстиции, ан нет: государь решил, что министерство финансов как раз то самое место, где следует проявлять себя поэту. Отказаться после долгих лет опалы и противостояния власти было невозможно. Царь оценил явленную покорность и вскоре позолотил пилюлю — произвел в камергеры, на что Пушкин незамедлительно отозвался посланием:

Любезный Вяземский, поэт и камергер...

(Василья Львовича узнал ли ты манер?

Так некогда письмо он начал к камергеру,

Украшенну ключом за верность и за веру.)

Так солнце и на нас взглянуло из-за туч!

На заднице твоей сияет тот же ключ.

Ура! хвала и честь поэту-камергеру.

Пожалуй, от меня поздравь княгиню Веру.

Служба не обременяла, но и не доставляла радости. Сегодня же, как по заказу, дабы окончательно выбить его из равновесия, в министерской приемной возникла долговязая фигура Нестора Кукольника, ставшего недавно, если верить «Библиотеке для чтения», «юным нашим Гете» с притязаниями на место первого русского поэта и заодно (долой скромность!) первого русского драматурга. Хорош Гете, у которого «тростник шепчет, как шепчут в мраке цепи», а «губы посинели цветом моря»! Единственная польза от него, что прикрыли «Московский телеграф». Как написал неизвестный эпиграмматист:

Рука Всевышнего три чуда совершила:

Отечество спасла,

Поэту ход дала

И Полевого удушила.

Бес надоумил издателя «Московского телеграфа» Николая Полевого поместить в журнале недоброе слово о драме Кукольника «Рука Всевышнего Отечество спасла», с восторгом принятой Его величеством. Непростительная промашка для человека, близкого по взглядам к автору критикуемой драмы. Когда неделю назад вышло решение о запрещении журнала Полевого, «литературная аристократия» не удержалась от злорадных оценок — а причислены к ней стараниями изданий наподобие «Московского телеграфа» оказались и Пушкин, и Жуковский, и Вяземский, и многие прочие. Вяземский в силу природной резкости характера радовался погромче других. Говорят, это дошло до Кукольника и тот сказал, что не испытывает удовольствия от наказания Полевого в опасении попасть в дурную компанию.

Так это было или нет, неизвестно, по Кукольник от самых дверей приемной рассыпался в любезностях, сохраняя, однако, обычную для себя полупрезрительную мину, и это несоответствие выражения лица и произносимых слов разом вывело князя из себя. Захотелось сказать Кукольнику гадость, спровоцировать его на скандал. Но Вяземский взял свой характер за горло (умертвил плоть, как шутил в таких случаях записной весельчак Сергей Соболевский), никак не выказал раздражения и даже обещал лично проследить, чтобы прошение Кукольника о денежной ссуде поскорее попало на стол Канкрину.

Покончив с делами в министерстве, он отобедал в ресторации и вернулся домой. Княгиня Вера Федоровна дремала, он не стал ее тревожить и некоторое время провозился в кабинете с бумагами, а с наступлением вечера направился к Виельгорским — несмотря на сильный ветер, пешком; экипаж ехал за ним в некотором отдалении. Непогода разогнала гуляющих по Невскому, знакомых попадалось мало, и ничто не отвлекало от дурных предчувствий. Который год они владели Вяземским и до такой степени преломлялись в его размышлениях, что почти превращались в знание; в глубине души он надеялся, что явится некто и обратит это знание в прах.

Он родился под счастливой звездой: знатность, богатство, жизнь в одном доме с Карамзиным, старшим другом и родственником, удачи на поэтическом поприще, признанное геройство на Бородинском поле, близость к императору Александру... Но затем судьба стала выравнивать чаши весов, и беды посыпались на него одна за другой. Хуже того: Вяземский ничем не мог защититься от мысли, что главная катастрофа впереди. Воспоминания о невозвратном лишь подчеркивали тщету его усилии в настоящем и будущем. Прав оказался римский философ Боэций: «При всех превратностях судьбы самое большое несчастье - быть счастливым в прошлом».

В особняке Виельгорских, расположенном рядом с дворцом великого князя Михаила Павловича, было уже многолюдно; все вертелось вокруг патриарха поэзии Ивана Ивановича Дмитриева. Сам пожилой патриарх говорил мало, в основном о былом; ему вторили, и весь разговор сводился к оглашению разного рода исторических анекдотов.

Больше других усердствовал Пушкин, который рассказывал о событиях давно минувших лет с таким воодушевлением, будто сам в них участвовал; нынче, похоже, он был в ударе. Честолюбие его, задетое производством в камер-юнкеры, отнюдь не мешало живости поведения в дружеском окружении, хотя — и это Вяземский по близости с Пушкиным знал лучше других — поначалу Александр Сергеевич был столь взбешен, что собирался поехать ко двору и высказать свои чувства. Потом поостыл и, наоборот, решил никогда ко двору не ездить, дабы не надевать камер-юнкерский мундир. Теперь же, особенно после того, как узнал о словах царя, сказанных Вере Федоровне на балу в Аничковом дворце: «J'espere que Poushkine a pris en bonne part sa nomination{75}», — Пушкин подчинился своему новому положению. Пару недель назад Вяземский услышал от него неожиданное: «Государь имел намерение отличить меня,

Вяземский знавал такого рода мнимую кротость. Мнимость ее была секретом Полишинеля (секрет полушинели, говаривал Соболевский), но, как бы то ни было, она помогала строить отношения с власть предержащими. Фундамент отношений самого Вяземского с троном состоял из такой мнимой кротости: он делал вид, что покорен, власть делала вид, что верит ему, — и обе стороны старались хотя бы в общих чертах соблюдать условия игры.

Ближе к полуночи большинство гостей разъехалось и остались все свои, ближний круг. Хозяин дома, граф Михаил Юрьевич, меланхолично перебирал клавиши фортепьяно, казалось, без всякого смысла, но все равно выходила мелодия — граф был отличный музыкант, и к тому ж импровизатор. Тихая музыка задавала тон, и потому разговаривали вполголоса. Дмитрий Васильевич Дашков, ныне министр юстиции, а когда-то носивший прозвище Чу, один из учредителей литературного «Общества Арзамасских Безвестных Людей», или попросту «Арзамаса», что-то говорил Авдотье Голицыной, прозванной в свете la princesse Nocturne — княгиня Ночная — из-за привычки собирать у себя гостей далеко за полночь. Вяземский стоял подле кресла Голицыной и бросал короткие фразы. Поэт Василий Андреевич Жуковский перешептывался с женой хозяина Луизой Карловной Виельгорской и его братом Матвеем Юрьевичем. В креслах, пододвинув их к дивану, на котором расположилась чета Одоевских и прикорнул в углу Александр Иванович Тургенев, сидели Пушкин и Соболевский. Рядом с ними пристроился на стуле молодой граф Соллогуб, смотрящий на Пушкина во все глаза и боящийся пропустить хотя бы одно его слово.

Пушкин и Соболевский выглядели повеселее прочих. Пушкин, стараясь не нарушать общей атмосферы, шепотом рассказывал:

— Прогуливались мы вчера с Соболевским по Невскому. Глядь, за Полицейским мостом заколыхался над коляской высокий султан — едет государь. Я снял шляпу, жду проезда, а Соболевского-то нет, точно сквозь землю провалился. Царь проехал, и Соболевский тут как тут...

— Что ж поделаешь, Александр Сергеевич, — рассмеялся в голос Соболевский. — Бороденку французскую отрастил, а душонка все та же русская осталась.

Дело и впрямь было в рыжеватой бородке Соболевского. Николай I строго-настрого запретил дворянам ношение бород, усматривая в них связь с поразившим Европу вольномыслием, а Соболевский бриться не желал из принципа и тем, получалось, подтверждал правильность соображений Его императорское величества.

Одоевские выслушали эту историю без одобрения. Князь Владимир Федорович не любил шуток на счет царя, даже самых невинных, а княгиня Ольга Степановна никак не могла простить Соболевскому выходку, когда на днях, будучи у них в гостях, он при дамах не сумел удержаться от пришедшего в голову каламбура: «Le ciel n'est pas plus que le fond de mon - cul»{77}. Случился скандал, виновник его страшно смутился и все повторял извинения, отговариваясь тем, что по характеру своему говорит быстрее, чем думает. И было непонятно — продолжает он ерничать или раскаивается искренне.

Громкий смех Соболевского привлек внимание присутствующих. Виельгорский играть перестал; разом установилась тишина, и на всю гостиную прозвучал голос Вяземского:

— ...Теперь, княгиня, все игроки понтируют на тройку, семерку и туза.

Очевидно стало, что говорят они о повести Пушкина «Пиковая дама», вошедшей с начала весны в большую моду.

Пушкин обернулся на эти слова, встретился с Голицыной глазами. Оба улыбнулись, как будто вспомнив что-то — и точно, вспомнив. Пятнадцать лет назад страсть между ними вспыхнула и быстро погасла, оставив след, подобно метеору в черном небе; Пушкин тогда был младше своей любовницы ровно вдвое. Ныне Голицыной за пятьдесят, и, хотя она все та же красавица и по-прежнему нравится мужчинам, отношение ее к Пушкину сродни материнскому.

— И выигрывают, заметьте, выигрывают! — продолжил Соболевский вслед Вяземскому.

— Неужто все? — смешно изобразил испуг Пушкин.

— Через одного.

— Слава Богу! А то я обеспокоился уж, что невольно вмешался в компетенцию сил небесных и за гробом буду держать ответ.

— Вряд ли «Пиковую даму» поставят тебе в претензию, — сказал Жуковский. — Повесть чудо как хороша.

— Прежде всего она хороша тем, что ясно указывает: кто чего заслуживает, то и получит, — заметил Соболевский. — Иными словами: все в нашем земном существовании предопределено, и дело зряшное пытаться этот порядок изменить. Спорить — что с Богом, что с дьяволом — занятие пустое...

— Не богохульствуйте, Сергей Александрович! — с опаской сказала Одоевская. — Вы, кажется, снова забываетесь!

— Больше не буду, Ольга Степановна! — заслонился руками, будто защищаясь, Соболевский.

Князь Одоевский поморщился. Он не любил бесцеремонного Соболевского и уж тем более не выносил, когда тот развязно разговаривал с его женой.

Матвей Виельгорский заметил тень на лице князя и попробовал перевести разговор в шутку:

— Год назад, помнится, Михаил Юрьевич пересказал Александру Сергеевичу сон майора Батурина о скачущем Медном всаднике и - пожалуйста, предопределил появление одноименной поэмы...

Но то ли шутка вышла какая-то корявая, то ли присутствовавшие неожиданно вступили в настроение, в котором не захотели ее воспринять. Как бы то ни было, никто Матвея Юрьевича не поддержал, а Вяземский сказал:

— Соболевский прав: предопределенное не изменить. Что на роду написано, то полной чашей испить придется. И нам о том иногда посылаются знаки. Разве что мы невнимательны и не всегда даем себе труд задуматься, о чем эти знаки свидетельствуют. Я сейчас почему-то вспомнил, как упало и покатилось кольцо во время тифлисского венчания Грибоедова, и это был знак, что жить ему оставалось недолго...

Сказал — и осекся. Вспомнил вдруг, что то же было и при бракосочетании Пушкина в церкви Святого Вознесения: сначала, когда молодые шли кругом, Пушкин задел за аналой и свалил крест, потом у него погасла свеча и в довершение упало на ковер обручальное кольцо. Вяземский был посаженым отцом жениха и видел, как неприятно поразился всему этому Пушкин и какая тень набежала на его лицо. Теперь, сболтнув лишнее, он бросил осторожный взгляд на Пушкина, но тот, видно, не придал его словам значения.

— Остается утешаться тем, что мы не всегда в состоявши распознать сигналы, которые подает нам судьба, — сказал Жуковский.

— Да, в этом наше спасение, — согласится Вяземский. — Если точно знать все, то и жить не стоит.

— Мы, может быть, и не в состоянии видеть будущее, — Михаил Юрьевич Виельгорский взял бокал с вином и посмотрел сквозь него на свет, — но, без сомнения, есть немало людей, которые на это способны. Эти люди своего рода курьеры между двумя мирами, чья миссия непонятна даже им самим и, может быть,

— Под вторым миром, граф, вы подразумеваете мир потусторонний? — спросил Соллогуб.

— Назовем его так...

— Нет, потусторонний мир граф подразумевает под миром первым, — вставил Соболевский, — а под миром вторым...

— Но в таком случае сразу возникает вопрос — кому они служат? — продолжил Соллогуб, не отвлекаясь на реплику Соболевского.

— На мой взгляд, в качестве курьеров выступают не люди, а равно лица ангельского чина и представители противостоящих им сил, это уж кому как повезет, кому какой курьер достанется, — продолжил гнуть свое, поддерживая репутацию остроумца, Соболевский.

— Вы неисправимы, — опять огорчилась Ольга Степановна.

— Виноват-с! — замахал руками Соболевский. — Но, согласитесь. несправедливо будет, если к одному в качестве нарочного явится черт с рогами, а к другому ангел, наподобие вас, княгиня.

Одоевский метнул в Соболевского взгляд, не предвещавший ничего хорошего, но не успел он что-либо сказать, как раздался храп Тургенева.

Пушкин захохотал — так, как делал только он, — запрокинув голову, весь отдаваясь смеху. За ним засмеялись остальные. Непроизвольными громкими звуками посреди людных собраний — храпом, бурчанием в животе, а то и чем похуже — Тургенев был знаменит издавна; за это еще двадцать лет назад получил в «Арзамасе» прозвище Эолова Арфа. Но знаменит не только этим, но и недюжинным умом: если бы не легкомыслие да феноменальная лень, быть бы Александру Ивановичу в числе первых лиц государства. Выдающиеся качества его признавались повсюду: Шатобриан назвал Тургенева в одном из своих трудов homme de toutes sortes de savoir — человеком всякого рода познаний, а Вальтер Скотт, гостем которого Тургенев был в Англии, черпал в его речах вдохновение. (Ну, еще бы не черпал! Александр Иванович романов Скотта не читал, но тем не менее совершенно очаровал хозяина многочасовыми рассуждениями об их достоинствах: кстати: беседы эти велись под портретом поэта-партизана Дениса Давыдова, который Скотт повесил у себя в кабинете после разгрома Наполеона.) В русских салонах репутация Тургенева была тверда: знали, что рано или поздно он заснет где-нибудь в углу, и потому заранее подсылали к нему кого-нибудь из близких с наказом: «Смотри, если заснешь, то не храпеть!»

Но сейчас, надо признать, захрапел Тургенев вовремя — перебивка разговору пришлась как нельзя кстати.

Одоевские поднялись с дивана, стали прощаться. За ними уехал Жуковский, засобирались неразлучные в этот год друзья Пушкин и Соболевский, и к ним примкнул Соллогуб: причем Пушкин утверждал, что едет домой: мол-де, на днях отослал жене в деревню планы чуть ли не монашеской жизни, которую намерен вести без нее, — но хитрая физиономия Соболевского внушала серьезные опасения, что эти планы не осуществятся.

Вяземский остался. Он тоже хотел уйти с Пушкиным, но с недавних пор его нервировал бонвиван Соболевский. Отдадим, однако, должное князю: корни этого раздражения он видел в себе, в своем изменившемся отношении к жизни, и отнюдь не связывал с Соболевским, который всегда одинаков. Тем более что не только Соболевский раздражал его, но и все, кто относился к новому поколению, — не по возрасту, а по образу мыслей. Вяземскому не исполнилось еще сорока двух, а усталости в нем накопилось, будто был он глубоким стариком. Странное дело: слушал сегодня Дмитриева и, не отдавая в том отчета, ощущал себя в одних с ним летах.

— Мне понравилась, Михаил Юрьевич, ваша мысль насчет курьеров, — вернулся Вяземский к прежней теме. — Только я не верю, что они не в курсе происходящего. А раз так, то тут верно спрашивалось — кому эти курьеры служат?

— Имеет ли это значение? — подал голос Матвей Юрьевич.

— Еще как имеет. Предположим, некто утверждает, что владеет сведениями о моем будущем, но как поверить, если от него пахнет серой? Кто сможет поручиться, что это не есть дьявольское искушение?

— А хоть бы и так, — сказала la princesse Nocturne, с молодой грацией выпрямляясь в кресле. — Вас, Петр Андреевич, кажется, когда-то называли Асмодеем?

— Было дело, — подтвердил Вяземский. — Это прозвище я носил в «Арзамасе». Всем членам присвоили имена, взятые из баллад Жуковского: сам Жуковский — Светлана, Батюшков — Ахилл, Василий Пушкин — сначала Вот, позже Вот Я Вас, другой Пушкин, Александр, — Сверчок, Уваров — Старушка...

— Ну так представьте, что тезка ваш Асмодей явится во всей своей дьявольской красе и сообщит нечто о вашей будущей жизни. Неужто это помешает вам поверить ему?

— Асмодей или тот, кто ему в потусторонней жизни соответствует, — уточнил хозяин дома. — В конце концов наши знания о тайном мире есть лишь знания о его слабом отражении.

— Мишенька, Авдотья Ивановна, Петр Андреевна, в самом деле, что это на вас нашло сегодня?! — не выдержала Луиза Карловна.

Но ее никто не послушал,

— Я вряд ли поверю и Асмодею, — сказал Вяземский.

— Кому же в таком случае ты готов поверить? — спросил Дашков.

— Да, пожалуй, никому, себе разве что.

— Эк, хватил — самому себе явиться! Самое невозможное выдумал!

— Почему же невозможное? — улыбнулась la princesse Nocturne улыбкой, из-за которой Карамзин называл ее пифией. — Для курьеров, как вы их называете, нет ничего невозможного.

— И к тому же, — заметил Матвей Юрьевич, — облик Петра Андреевича им даже проще принять, нежели облик Асмодея. Напоминаю, что последнего Талмуд характеризует как демонского князя, который, имея сонм демонов на посылках, вряд ли станет являться сам, а демон, которого он пошлет, вряд ли посмеет надеть личину своего начальника.

— Здесь вы ошибаетесь, — сказал Дашков. — Петр Андреевич тоже князь, ведет род от Рюрика и Мономаха, и, следовательно, в правах с Асмодеем должен быть уравнен. Ничего удивительного, если Асмодей явится к нему лично...

— И раз уж Петру Андреевичу это угодно, в его собственном обличье, — вставил Михаил Юрьевич.

— Таких случаев хватает, — заговорил Тургенев, как будто и не спал, а принимал в беседе живейшее участие. — Людовик XVIII в своих «Воспоминаниях» сообщает со слов фрейлин Екатерины Великой о призраке императрицы. Сперва фрейлины приняли призрак за Ее величество, прошедшую в тронную залу, и каково же было их изумление, когда из спальни послышался колокольчик государыни, которым обыкновенно призывалась дежурная прислуга! Фрейлины бросились в спальню и увидели государыню лежащей на кровати. Екатерина заметила их смущение, заставила рассказать подробности происшествия и сама отправилась в тронную залу посмотреть на происходящее. А там на

— Этот рассказ я слышал не единожды, — сказал Дашков. — И как будто бы, княгиня, обратился он к Голицыной, — одной из тех фрейлин была ваша бабушка?

— Вы правы. — la princesse Nocturne улыбнулись

— И что же, как вы думаете, этот курьер хотел понести до императрицы? — спросил Вяземский.

— Это был знак из тех, что поддается расшифровке. — Тургенев подавил зевок. — Два дня спустя апоплексический удар прекратил жизнь Ее величества.

— Хорошие возникают аналогии, коль скоро мне вы тоже предрекаете встречу с курьером-призраком, — сказал Вяземский мрачно.

— Что-то подсказывает мне, князь, — сказала Голицына, — что жить вы будете долго, дольше нас всех, и, значит, если курьер явится к вам, то вовсе не по вашу душу, а с мартирологом, перечнем ваших потерь.

— Не проклинайте, княгиня! Представьте, каково мне будет с этим знанием. Всех пережить — значит умереть прежде смерти. И к тому же не понимаю: с какой стати именно ко мне должен явиться этот курьер?

— Вы сами напросились! — тряхнула локонами Голицына. — У каждого своя Голгофа, князь!

На ее слова наложился храп Тургенева. Но не было уже Пушкина, чтобы громко расхохотаться.

Несколько томительных секунд протекли в полном молчании. Потом, как бы разрушая всеобщую неловкость от далеко зашедшего шутливого — и шутливого ли? — разговора, гости начали шумно прощаться.

Вяземский сел в свой экипаж. Странное пророчество княгини, совпадавшее с самыми черными его мыслями, не шло из головы. Скрываясь в глубине экипажа, он видел, как карета Голицыной проехала мимо; по губам la princesse Nocturne скользила улыбка. Княгиня, княгиня — откуда она знает?!

— На Большую Миллионную! — приказал он кучеру.

На Большой Миллионной, неподалеку от Мраморного дворца, жила Голицына.

Ехать было всего ничего, но почему-то дорога показалась ему длиннее, чем обычно. Марсово поле всегда проезжали за минуту-другую, а тут оно тянулось и тянулось. Вяземский прикрыл глаза и увидел себя в Иерусалиме, на горе Голгофе, — никогда не был в святых местах, но сразу их узнал.

И вышел ему навстречу священник с поминальным списком.

В ужасном предчувствии Вяземский вскрикнул. За окном кареты по-прежнему проносилось Марсово поле.

И отовсюду раздался его собственный голос, читающий стихи, которые еще не написаны:

Я пережил и многое, и многих,

И многому изведал цену я:

Теперь влачусь в одних пределах строгих

Известного размера бытия.

Мой горизонт и сумрачен, и близок,

И с каждым днем всё ближе и темней;

Усталых дум моих полет стал низок,

И мир души безлюдней и бедней.

Не заношусь вперед мечтою жадной,

Надежды глас замолк — и на пути,

Протоптанном действительностью хладной,

Уж новых мне следов не провести.

Как ни тяжел мне был мой век суровый,

Хоть житницы моей запас и мал,

Но ждать ли мне безумно жатвы новой,

Когда уж снег из зимних туч напал?

По бороздам серпом пожатой пашни

Найдешь еще, быть может, жизни след;

Во мне найдешь, быть может, след вчерашний,

Но ничего уж завтрашнею нет.

Жизнь разочлась со мной; она не в силах

Мне то отдать, что у меня взяла

И что земля в глухих своих могилах

Безжалостно навеки погребла.

За окном не кончалось Марсово поле.

И священник произнес заупокойную молитву. И был зачитан поминальный список... Жена Вера Федоровна, дети — четыре сына и дочери Прасковья, Надежда, Мария; друзья — Карамзин, Дмитриев, оба Пушкиных, Грибоедов, Давыдов, Баратынский, Кюхельбекер, Бестужев, Батюшков, Жуковский, Дашков, Тургенев, Орлов и многие, многие, многие...

И скрипучий голос пережившего всех старца — тоже его голос — прочитал другие еще не написанные стихи:

Жизнь так противна мне, я так страдал и стражду,

Что страшно вновь иметь за гробом жизнь в виду;

Покоя твоего, ничтожество!{78}я жажду:

От смерти только смерти жду.

— Пифия! - закричал Вяземский и схватился за голову. Когда отнял руки, увидел, что карета стоит у особняка Виельгорских.

— Слава Богу — померещилось... Слава Богу — только померещилось, — пробормотал он и сказал кучеру: — Трогай... домой, домой...

А в доме его, близ Аничкова моста, в этот миг засветились окна запертого снаружи кабинета.

Запись, сделанная петербургским

епископом Порфирием (Успенским):

[Вяземский рассказывал:] «Однажды я ночью возвращался в свою квартиру на Невском проспекте, у Аничкова моста, и увидел яркий свет в окнах своего кабинета. Не зная, отчего он тут, вхожу в дом и спрашиваю своего слугу: «Кто в моем кабинете?» Слуга сказал мне: «Там нет никого», — и подал мне ключ от этой комнаты. Я отпер кабинет, вошел туда и увидел, что в глубине этой комнаты сидит задом ко мне какой-то человек и что-то пишет. Я подошел к нему и, из-за плеча его прочитав написанное, громко крикнул, схватился за грудь свою и упал без чувств. Когда же очнулся, уже не видел писавшего, а написанное им взял, скрыл и до сей поры таю, а перед смертью прикажу положить со мною в гроб и могилу эту тайну мою. Кажется, я видел самого себя пишущего».

ПЛЕННИК

1836 г. Александр Бестужев

Зачинщик русской повести... пролетел в литературе ярким метеором, который на минуту ослепил всем глаза и — исчез без следа.

Виссарион Белинский.

Сочинения А. Марлинского

В середине августа 1836 года из стоявшего в Гаграх 5-го линейного Черноморского батальона исчез подпоручик Козмин, бывший кавалергард, сосланный на Кавказ за убийство на поединке своего товарища по полку. Поутру он выехал за ворота крепости размять лошадь, а вечером лошадь вернулась одна. Никаких подробностей происшедшего с ним в крепости не знали, но со всей уверенностью подозревали горцев. Ждали, что скоро, как уже бывало не раз, сообщат они, что подпоручик находится в плену, и потребуют выкуп. Но проходил день за днем, а о Козмине не было ни слуху ни

Заложники, три брата-погодка, сыновья местного князька, были захвачены без труда; при том вышла промашка: князек был мирный, ни в чем предосудительном не замеченный. Но когда это выяснилось, отступать было поздно; посланцам князька сказали, что юношей отпустят только в случае выдачи подпоручика или уж на худой конец, если Козмин мертв, в обмен на его тело. Но и это не помогло — через месяц стало ясно, что горцам о Козмине ничего не известно. Тогда братьям назначили порку, резонно рассудив, что после отсидки за решеткой они вряд ли станут друзьями русского воинства и в будущем принесут немало вреда; таким образом, их наказывали за предстоящие вины. Накануне экзекуции к крепости приходила мать заложников и выла под стенами целую ночь, пока свои же не утащили ее куда-то. А наутро экзекуция была отменена; у гарнизонного начальства хватило в последний момент ума притушить страсти. Как замять эту историю, однако, никто не знал, и она еще обещала аукнуться.

В день несостоявшейся экзекуции прапорщик Александр Бестужев, известный читающей России как Марлинский, получил наконец ответ на свое прошение о переводе в гражданскую службу, написанное в надежде на высочайшее дозволение целиком посвятить себя литературе. Царь начертал резолюцию: «Не Бестужеву с пользой заниматься словесностью; он должен служить там, где сие возможно без вреда для службы». Когда до Бестужева донесли мнение Его величества, он только криво улыбнулся — что и говорить, готовился к такому исходу.

Однако позже, когда остался один, дал волю чувствам. Он стоял на морском берегу и кричал в чернеющее пространство проклятья. В глазах накопились слезы, и унять их было невозможно; слезы стекали по щекам, застревали в усах и капали, капали с подбородка. Потом он опустился на гальку и колотил по ней кулаками, пока не разбил их в кровь, и снова кричал, проклинал — и царя, и свою судьбу, и бессловесную свою страну. Нет, он все-таки не был готов к такому исходу...

Служить там, где сие возможно без вреда для службы! Ха! Прав покойный Грибоедов: «Служить бы рад, присаживаться тошно». Тошно, ох как тошно, легче умереть! Смерти Бестужев никогда не боялся и часто даже желал, представляя ее как врата в некий мир, полный неизведанной свободы. «Погибать красиво легко», — когда-то вывел он формулу, но скоро обнаружил, что, как ни странно, это формула жизни, а не смерти. Потому и вышел он с братьями Николаем, Михаилом и Петром 14 декабря на Сенатскую площадь, что «погибать красиво легко» означает «жить, дыша полной грудью». Шли весело, хотя заранее сознавали крушение сего предприятия. Ах, как это было здорово, какой восторг в крови, какая надежда на чудо! Он, брат Михаил и князь Щепин-Ростовский впереди, а за ними роты Московского полка — с Богом, ура! Но не дал Бог чуда...

На следствии Бестужев рассказал все — как злоумышляли, кому какие роли предназначались и кто как вел себя в несчастливые часы восстания. Так поступили многие заговорщики, даже несгибаемый Рылеев, — и вовсе не в стремлении облегчить свою участь. Они были дворяне, лгать не умели и не желали, ибо честь, запятнанная ложью, пусть и с благой целью, — это уже не честь. Он улыбался, когда узнал, что причислен к первому разряду преступников и притворен к отсечению головы. Он улыбался, когда казнь заменили двадцатью годами каторги. Он смеялся, когда срок каторги скопили до пятнадцати лет, — должно быть, царь узнал, как накануне мятежа он отговаривал Каховского от планов зарезать Его императорское величество. Высокого о нем мнения государь, если собственную жизнь посчитал равноценной его пяти годам. Бестужеву было смешно, и он смеялся.

Он и далее, на каторге, намеревался жить, ни в чем не изменяя убеждениям и веселому нраву; ибо не понимал еще, что впредь ему предписано жить чужой жизнью. Он не понял этого даже тогда, когда оказался в финляндском Роченсальме, в сыром каземате форта с издевательским в его положении названием «Слава». Другие падали духом, а он сочинял поэму «Андрей, князь Переяславский» и тайком, по ночам, записывал сложившиеся строки толченым углем на табачной обертке. Опасался лишь одного, что войдут тюремщики и отберут орудие письма — жестяной обломок, который он зубами превратил в подобие пера. Хотя и этого боялся не сильно: поэма все равно оставалась в голове, а голова, спасибо помилованию, при нем.

И позже, когда особым указанием Николая его отправили в Якутск, он тоже ничего не понял. Может быть, причиной тому стали послабления, которые сделал ему император. Прочие заговорщики, осужденные по первому разряду, томились на тяжелых каторжных работах, а он жил на поселении, в относительной свободе: сочинял стихи и прозу, переводил из Гете, охотился, ухаживал — громко сказать, ухаживал! — за местными дамами. Не столь ужасна показалась ему Сибирь, как представлялось из Петербурга. А через полтора года он и вовсе с ней распрощался. Тот давний разговор с Каховским продолжал благоприятное воздействие на судьбу. Император велел перевести его в Кавказский Отдельный корпус, и он в компании товарища по ссылке Владимира Толстого всего за месяц преодолел несколько тысяч верст от Саянских гор к подножию Эльбруса.

Странная, мистическая история приключилась с Бестужевым во время того путешествия. По мере приближения к Тифлису жандармы теряли строгость, а когда их экспедиция присоединилась к каравану из двух сотен человек и под охраной казаков поехала по Военно-Грузинской дороге, присмотр за ним и вовсе превратился в пустую формальность. Бестужеву позволялось верхом уходить с казацким дозором далеко вперед; он дожидался каравана за каким-нибудь пригорком и выскакивал на жандармов, а они пугались и хватались за сабли, в первый миг подозревая в нем немирного горна. Это повторялось несколько раз, но почему-то никто не окоротил его; казаки с усмешкой давали отбой тревоге, и продолжалось неспешное движение.

Так добрались до Гуд-горы. Бестужев снова ускакал по петляющей дороге, за поворотом, много ниже себя, увидел идущий из Грузин караван и помчался к нему. От встречного каравана оторвались несколько всадников. Дальше — мороз по коже! В одном из всадников он узнал Пушкина... Господи, откуда?! Здесь, за многие сотни верст от Петербурга!

Они обнялись.

— Откуда ты?! — закричал Пушкин.

— Переведен из Якутска в Кавказский корпус рядовым без права выслуги, — тоже

— Был в Арзруме, теперь возвращаюсь обратно.

И через несколько минут беспорядочного, полного восклицаний разговора они расстались.

Тому минуло семь лет. Бестужев тогда все еще ничего не понимал и был полон надежд. И даже указание императора навечно оставить его рядовым не мешало этим надеждам существовать. Ведь одновременно пришло разрешение выступать в печати, хотя и без упоминания своего имени. Тогда и взял он псевдоним Марлинский — по названию одного из дворцов в Петергофе, где квартировал во времена оные его лейб-гвардии драгунский полк. Он не раз уже имел случай убедиться, что решения государя подвержены перемене, и всегда в лучшую для него сторону. Это понемногу примиряло Бестужева с царем, в чем, однако, он не рисковал признаться даже самому себе. И отгораживался от горького признания шуткой: «Ничего, рядовой — человек вольный. Куда пошлют, туда и захочет».

Через месяц после нечаянной встречи с Пушкиным он уже участвовал во взятии Байбурта и позже был в сражениях едва ли не каждый месяц. Нарочно лез под выстрелы, надеясь на ранение, которое перекроет участие в мятеже и принесет полное прощение, но пули облетали его, как заговоренного. Немногие друзья-офицеры наименовали его между собой за храбрость и удачливость в бою бесом, а жители Дербента уважительно звали Искандер-беком. А бек был всего лишь простой солдат, и батальонный командир Васильев то и дело грозил ему за дерзость шпицрутенами. Старый служака, вышедший из низов и проведший всю жизнь в отдаленных гарнизонах, находил в том особое удовольствие, ему лестно было властвовать над столичной штучкой, вчерашним гвардейским штабс-капитаном и адъютантом герцога Вюртембергского да к тому ж еще писателем. Бумагомарак Васильев презирал...

Странно, но в первые свои солдатские годы, между шагистикой и сражениями, Бестужев написал почти столько же, сколько за всю предыдущую жизнь. Он шел на штурм какого-то очередного аула, когда петербургская типография печатала первые пять частей «Русских повестей и рассказов». Успех был невероятный. Но больше, чем публику, он ошеломил самого Бестужева. И если до того он со спокойной душой верил в прощение императора в каком-то подернутом дымкой, но не очень далеком будущем, то теперь желание освободиться от солдатчины превратилось в идефикс. С ним происходило что-то страшное. Как никогда он хотел жить и как никогда лез на рожон. Погибать красиво легко...

Он и погибал — в бою и в любви. Только погибал он, а навсегда умирали другие. Что-то роковое было в его заговоренности от пуль и беззащитности тех, кто находился рядом. Валились, как колья в гнилом частоколе, солдаты, шедшие с ним в одной цепи; сошел с ума, не выдержав армейской муштры, брат Петр, тоже, милостью императора, разжалованный в рядовые; гнили заживо в Сибири братья Николай и Михаил, нелепая пуля настигла Оленьку Нестерцову{79}. С ее смертью случился в Бестужеве перелом, он понял вдруг, что возвращения к прежней жизни не будет. Именно вдруг, что ненормально для человека умного и опытного! Обвиненного в убийстве любимой, его доставили на батальонную гауптвахту; он упал на топчан, уткнулся лицом в стену и понял главное: жизнь кончилась. И то, что следствие восстановило справедливость и подтвердило его невиновность, ничуть не поколебало его в этом мнении. Жизнь кончилась, хотя погибнуть красиво так и не удалось.

Власти словно почувствовали в нем эту перемену и не простили неверия в свое милосердие. Негласный надзор превратился в гласный, чуть ли не демонстративный. Летом тридцать пятого года на Водах, куда Бестужева отпустили по болезни, к нему на квартиру явились военный полицмейстер полковник Казасси и пятигорский комендант Жилинский. Результатом обыска, самолично учиненного столь высокими особами, стало изъятие пуховой шляпы, похожей на те, в которых ходили итальянские карбонарии, и открытие политического дела. Когда известие об этом дошло до шефа жандармов Бенкендорфа, тот, устыдившись глупости подчиненных, дело велел прекратись, а шляпу вернуть.

В иное время Бестужев долго бы щеголял в этой шляпе, но теперь ему трунить не хотелось. Он вернулся к месту службы и уж не в шутку стал искать встречи с пулей. Но — тщетно. В стычке под Геленджиком на него выскочили три горца, он поднял было саблю, собираясь защищаться, но тут же опустил ее, смежил веки, ожидая, что сейчас, сейчас в тело вонзится жаркая сталь, но произошло небывалое. Крик «Аллах акбар» застыл у горцев на губах, шашки их завязли в воздухе и, когда он открыл глаза, все продолжали свое начальное движение. Он поднял саблю снова и, хотя руки горцев сразу задвигались в обычном темпе, старым приемом, который выучил еще юнкером, свалил одного, другого, а третий, трусливо оглядываясь, поскакал к своим. Но Бестужев не дал ему уйти: догнал и сбоку ударил саблей по шее.

После боя его представили к офицерскому званию. Узнав об этом, он усмехнулся в своей обычной манере. Потом нашел разбитного вестового Кокошкина, знающего всех и вся, дал ему денег и попросил достать арака. В этот вечер он страшно напился и долго блевал у плетня. Вернувшись в дом, стал искать пистолеты, да не нашел — тот же Кокошкин, почувствовав неладное, предусмотрительно засунул пистолеты в сундук и завалил какой-то рухлядью.

— А я, как Рылеев... — пробормотал Бестужев и принялся сооружать петлю из ремня, но за этим занятием его сморил сон...

В мае тридцать шестого пришел приказ о производстве в прапорщики. Выходило, что царь не оставил его своей милостью, но благодарности за это Бестужев не испытал. «Офицерские эполеты я выстрадал и выбил штыками», — написал он петербургским друзьям в нарочито бодром письме и следом, в лихорадочной бессмысленной спешке, брызгая чернилами и прорывая пером бумагу, написал прошение об отставке, чего, будучи рядовым, позволить себе не мог.

И вот ответ: «Не Бестужеву с пользой заниматься словесностью...»

Он бил кулаками неповинную гальку и, сорокалетний мужчина, рыдал, как ребенок, которого поманили красивой игрушкой и подло обманули. А игрушкой той оказалась жизнь.

Бестужев не знал, сколько времени просидел на берегу. Когда за спиной раздались шаги, он не обернулся. Подумал лишь с облегчением, что, может быть, это абрек с кинжалом, и в следующее мгновение вспомнил, что не подвержен физической смерти. В том-то и ужас, что не подвержен...

Его тронули за плечо.

— Что? — спросил он, не оборачиваясь.

— Темнеет уже, Александр Александрович, идемте в гарнизон. Опасно... — сказал тоненький голос.

Это был молоденький прапорщик Зайцев, почти мальчик, попросившийся служить на Кавказ в поисках приключений.

— Я только подошел, — сказал Зайцев, будто подслушав его мысли, и Бестужев понял: Зайцев все видел и слышал.

— Что наши аманаты? — спросил Бестужев, чтобы увести разговор в сторону.

— Сидят, — пожал плечами Зайцев. — Старший вполне прилично говорит по-русски, читать пытается. Говорит, что жил долго при каком-то русском докторе и выучился. Жалко их, ни в чем ведь не виноваты.

— Еще как не виноваты.

Бестужев поднялся и быстро, чтобы не дать Зайцеву опередить себя и заглянуть в лицо, направился в крепость. Нынче в ночь ему было заступать начальником караула.

У себя на квартире он первым делом умылся, причесался. Нещадно болели костяшки пальцев. Посмотрелся в зеркало: глаза красны, крылья носа припухли. Он надел мундир, тщательно застегнулся и вышел во двор. Кое-где в мазанках горели огоньки, над крышами угадывались горные силуэты. Переговаривались часовые, откуда-то доносилась приглушенная солдатская ругань, мычала скотина.

Он принял караул, дождался полуночи и пошел проверять посты. Совершенное равнодушие овладело им, будто и не бился три часа назад в истерике. Его походка, и прежде легкая, стала совсем невесома, и казалось, что это не пыль, а сгустившийся южный воздух пружинит под сапогами.

Солдат, охранявший гарнизонную тюрьму, не услышал и не почувствовал его появления. Он стоял под висящим на крюке фонарем, привалившись плечом к стене, негромко напевал что-то тягучее и больше походил на крестьянина, уставшего от тяжелой работы, чем на караульного. Бестужев остановился и кашлянул тихонько.

— Стой! Кто идет! — вскрикнул солдат испуганно.

— Успокойся, братец, это я, — сказал Бестужев, выходя на свет. — Не спи на посту. Горец — он, если что, не помилует.

— Как же можно спать, ваше благородие! — Солдат вытянулся в струнку и вновь стал похож на солдата.

— Ну, ну... — Бестужев усмехнулся; он вспомнил, как в Дербенте прибившийся к ним с Ольгой татарчонок пел, перевирая, старую солдатскую песню: «Солдат спит на посту, спит и глядит в темноту...» — Как твои пленники, не бузят?

— Шепчутся все, шуршат, как мыши.

— Дай-ка я пройду к ним. — Бестужев снял с крюка фонарь, подождал, пока солдат отодвинет засовы, и спустился по ступенькам в подвал.

Аманаты не спали. При виде Бестужева младшие вскочили на ноги, но, увидев, что старший остался сидеть, снова опустились на солому, служившую им постелью. Руки у всех троих были связаны за спиной. Бестужев поставил фонарь на пол посередине подвала, сел напротив пленников на охапку соломы, достал трубку и не спеша раскурил ее. Все это происходило в полном молчании.

— Ты точно ничего не знаешь о Козмине? — наконец спросил он старшего брата.

Тот не ответил. В тишине потрескивал фонарь, и чуть слышно доносились через зарешеченное окно под самым потолком шаги часового.

— Ответь мне: ты точно ничего не знаешь о Козмине? — повторил вопрос Бестужев.

— Зачем зря болтать языком, ты мне все равно не поверишь...

— А если поверю? Я даю слово офицера и дворянина, что сделаю все для вашего освобождения, если поверю тебе.

— Даже если поверишь, что Козмина убил я, ты и тогда освободишь нас?

— Я уже дал слово.

— Ты слово дал, ты его и обратно заберешь. Это сделать просто, когда у тебя пистолет и кинжал, а у того, кому ты дал слово, связаны руки.

— Хорошо, руки я тебе развяжу, — сказал Бестужев, — давай их сюда.

Горец остался недвижим.

— Оказывается, это ты мне не веришь, а не я тебе. — Бестужев взял его за плечо, рывком развернул, вынул из ножен кинжал и перерезал путы. — Видишь, как просто.

То же самое он проделал и с двумя другими братьями. Повернулся к ним спиной и принялся разглядывать силуэт сапога остановившегося у окошка часового. Боковым зрением он видел, как братья разминают затекшие руки; потом младшие встали с явным намерением подойти к нему сзади, но жест старшего остановил их. Бестужев обернулся и успел застать сожаление на их лицах.

— Что ты хочешь от нас? — спросил старший.

— Ничего. Я отпущу вас в любом случае. Теперь ты готов рассказать, что знаешь о Козмине?

— Его взял Анцва{80}. Он спустился за Козминым в золотой повозке... (Бестужев улыбнулся.) Но ты уже не веришь.

— Все равно рассказывай, сделай милость. Может быть, я поверю, когда ты закончишь говорить,

— Козмин видит Анцву, сидит за его столом, ест барашка, пьет вино. Анцва одет в кожаною одежду, а подошвы его сапог золотые, в руках у него плеть, которая высекает молнии.

— Но Анцва ваш бог, а Козмин человек православный.

— Какая разница?.. Анцва берет всех хороших людей. А Козмин был добрый человек, хотя пил много арака.

— Но какая цель? Зачем это?

— Анцва берет к себе людей, которые лишние на земле и не могут найти себе места. Они переждут на небе худшие времена и явятся на землю в свой срок.

— Выходит, срок Козмина настанет нескоро, раз ваш бог забрал его на небо. И кроме того, из твоих слов следует, что мы зря ищем Козмина и вряд ли когда-нибудь его увидим.

— В первые сорок дней те, кто знал Козмина, могут его увидеть. На рассвете, когда встает солнце, нужно смотреть так, чтобы первый луч, который выйдет из-за горы, попал прямо в глаз. Но поторопись: сорок дней истекают и завтра последнее утро... — Горец замолчал, потом поднял глаза на Бестужева. — Я рассказал тебе все.

— Хорошо. — Бестужев кивнул в знак того, что понял немой вопрос. — Сидите и ждите, я вернусь и вас выпушу. Дальше дело ваше. Сумеете уйти, Бог помощь. А не сумеете... — Он не договорил и стал подниматься по ступенькам. Младшие братья внимательно следили за ним и с трудом сдерживались, чтобы не ослушаться старшего. На верхней ступеньке Бестужев обернулся. — Ждите, — сказал он сухо.

— Спасибо тебе, — сказал старший брат.

Бестужев повесил фонарь на место и, обойдя тюрьму, прошел к навесу, под которым хранилось сено.

Да, Козмин крепко пил, это верно. Потому, наверное, они с ним и не сошлись. Но Бестужев помнил большие, всегда печальные глаза Козмина, столь не подходящие гордому профилю молодого римского патриция. Когда-то, наверное, он был мечтательным юношей, похожим

Бестужев присел на корточки, вгляделся в темноту и прислушался. Рядом, у самого лица, застрекотала цикада. Он вздрогнул, но тут же овладел собой, твердой ручкой высек огонь и подпалил сено. В следующее мгновение он оказался по другую сторону навеса, выстрелил в воздух и закричал:

— Тревога! Тревога!..

Потом помчался к подвалу, схватил ошалевшего часового за руку и, указывая куда-то в темноту, крикнул:

— Вон они, вон — туда побежали. Давай за ними, братец!

И побежал следом за солдатом, потратив лишь краткий миг, чтобы отодвинуть засовы.

Гарнизон был поднят в ружье. Там и сям щелкали выстрелы. Неразбериха продолжалась часа два, пока наконец не стало ясно, что проникшие в крепость бандиты отступили. Всех потерь было — сгоревшее сено, да обнаружилась пропажа пленников. Солдата, охранявшего их, допросили еще до наступления утра. Впрочем, по уверениям Бестужева, именно этот солдат, храбро бросившийся на бандитов, предотвратил более страшные последствия нападения. Что же до аманатов, то их побег снял с души начальства тяжелый камень, уже за это солдата следовало если не наградить, то, во всяком случае, оставить без наказания.

За несколько минут до восхода солнца Бестужев поднялся на вышку, задал несколько ничего не значащих вопросов караульному и стал смотреть в сторону гор. Утренние сумерки наполнялись туманной дымком, прозрачной и в то же время хорошо ощущаемой глазом. Чувствовалось в ней что-то от живого организма, и непонятно было: спускается она с вершин в ущелья, чтобы переждать там неприятное ей теплое время суток, или, наоборот, выползает из ущелий в надежде потягаться с восходящим солнцем.

Бестужев перевел взгляд с горных вершин вниз, туда, где туман был гуще и почти полностью скрывал очертания скальных уступов, ненадолго отвлекся и едва не пропустил первый луч солнца. Однако он успел почувствовать мгновение, когда следует поднять глаза кверху, и свет ударил ему в самый зрачок, отпечатав на нем силуэт человека с гордым римским профилем...

Из воспоминаний декабриста В. С. Толстого

об исчезновении Александра Бестужева (Марлинского)

во время высадки десанта на мысе Адлер 7 августа 1837 г.:

Он был в лодке вместе с начальником десанта Вольховским{81} и адъютантом последнего Несторовым. Бестужев кричал, распоряжался... Адъютант сказал: «Извольте молчать, начальник вам приказывает». Бестужев умолк и, выйдя на берег, никому ничего не сказав, ушел в цепь... Неизвестно, был ли он изрублен или умер в сакле пленным, ничего не могли узнать. Поэтому были даже слухи, что он бежал. Если же он был изрублен, то все-таки нашли бы его труп или признаки его.

ЗАЗЕРКАЛЬЕ

1837 г. Нестор Кукольник

Замечу в скобках и о портрете Кукольника: попалась эта картинка Варваре Петровне в первый раз, когда она находилась, еще девочкой, в благородном пансионе в Москве. Она тотчас же влюбилась в портрет, по обыкновению всех девочек в пансионах, влюбляющихся во что ни попало...

Федор Достоевский. БЕСЫ

Не спалось. Нестор Кукольник накинул теплый бухарский халат, перебрался в кабинет и встретил поздний рассвет за разбором бумаг. Всю ночь за окнами мела поземка, завывал ветер, но к утру погода установилась и даже проступило солнце. Сквозь заросшие морозными узорами стекла виднелись сани, полные дров, невесть зачем заехавшие на лед Мойки. Возница немилосердно размахивал кнутом, напрягал рот, но добротные двойные рамы не пропускали в кабинет ни малейшего звука, и понять, в чем там дело, было нельзя.

Кукольник достал дневник, чтобы сделать первую запись нового дня, вывел дату — 3 февраля 1837 года — и задумался, с чего начать. Он пролистал несколько страниц назад: все записи последних дней так или иначе были связаны с гибелью Пушкина. Писал он по горячим следам, урывками, и кое-где получилось коряво. Кукольник перечел, поправил неловкие фразы и после небольшой заминки тщательно вымарал целый абзац об обманутых, которые пошли на отпевание в Исаакиевский собор при Адмиралтействе, означенный в пригласительных билетах, в то время как тело тайно, ночью, перенесли в Конюшенную церковь.

Прохладные отношения с покойным заставили Кукольника сомневаться, ехать ли на отпевание, но он представил, как распишут его отказ будущие биографы, и скрепя сердце поехал. «Пред гробом все равны. Смерть — примиритель», — тут же нашел он формулу, оправдывающую свое появление. В церковь пускали по билетам, и потому обошлось без случайных зевак. Зато хватало придворной знати, присутствовали едва ли не все иностранные послы с женами и свитами, многие литераторы, журналисты, актеры, и вообще, надо признать, собралось блестящее общество. Подле гроба, обитого темно-фиолетовым бархатом, равнодушно стояли похоронные служители в черных фраках с разноцветными лентами на плечах. Когда Кукольник подошел проститься с покойным, стало видно, что разрушение уже коснулось черт Пушкина. Глядя на потемневшие глазницы, желтые впалые щеки, припухшие губы, он подумал, что наплыву великосветской публики Пушкин обязан своему камер-юнкерству, — случись несчастье с ним самим, пришло бы людей не меньше, но придворных считали бы по пальцам. На лицо Нестора Васильевича набежала тень, но она столь приличествовала случаю, что вряд ли кто заподозрил в нем неуместные мысли.

Из церкви Кукольник вышел вместе с цензором Никитенко.

Тот не в шутку был опечален, все повторял:

— Мы еще не понимаем, кого потеряли...

— Это время определит, — ответил Кукольник.

Справа от дверей он приметил архитектора Александра Брюллова, стоящего в окружении своих учеников. Рядом шептались художник Аполлон Мокрицкий и поэт Владимир Бенедиктов: глаза Бенедиктова были полны слез. Когда он подошел, Брюллов вполголоса рассказывал, как за два дня до роковой дуэли Пушкин приезжал к брату Карлу, смотрел новые работы и просил только что законченный рисунок с изображением съезда на бал к австрийскому посланнику в Смирне, но брат не отдал и теперь о том жалеет.

— Утешительно по крайней мере, что общество наше за последние годы изрядно продвинулось вперед в понимании роли поэта — обратил на себя внимание Кукольник, указывая на толпу, заполнившую площадь. — Посмотрите, сколько сострадания в этих лицах.

В то же мгновение сбоку послышался девичий шепот:

Кукольник медленно, с достоинством, повернулся на голос, но там, где он ожидал увидеть девушку, уже стоял усатый квартальный.

— А вы слышали, Нестор Васильевич, о стихотворении Лермонтова на смерть Александра Сергеевича? — подступил к нему Мокрицкий.

— Слышал, — коротко ответил Кукольник, не желая далее развивать эту тему.

Против самого стихотворения и мыслей, высказанных в нем, он не имел почти ничего, но фамилия автора вызвала у него непроизвольную гримасу. Год назад, когда на российских сценах гремела его пьеса «Князь Михаил Васильевич Скопин-Шуйский», для удобства называемая всеми просто «Скопиным», этот корнет лейб-гвардии Гусарского полка написал эпиграмму, которая разнеслась по городу:

В Большом театре я сидел,

Давали «Скопина» — я слушал и смотрел

Когда же занавес при плесках опустился,

Тогда сказал знакомый мне один:

«Что, братец! жаль! — вот умер и Скопин!..

Ну, право, лучше б не родился».

С тех пор эпиграмма и фамилия гусара позабылись, а вон как вышло — прославился гусар и напомнил о себе.

— Согласитесь, Нестор Васильевич, что стихи Лермонтова наполнены необычайной силой и свидетельствуют нам о явлении нового большого поэта, — не унимался Мокрицкий. — Свято место пусто не бывает...

От необходимости отвечать Кукольника избавили жандармы.

— Посторонитесь, посторонитесь, господа, выровняйте линию, — монотонно бубнили они, раздвигая проход.

Кукольник воспользовался случаем, отодвинулся от Мокрицкого и оказался по правую руку Бенедиктова.

— Отрадно, что митрополит Серафим разрешил церковные похороны{82}, — произнес он тихо. — Я слышал, этому немало содействовал граф Григорий Александрович Строганов. Говорят, граф проявляет большое участие в делах семьи покойного, но считает при этом, что противник Пушкина невиновен и тоже в своем роде жертва...

— Идут, — сказал Бенедиктов и перекрестился, задевая его острым локтем.

Кукольник поднял глаза и увидел, что из дверей церкви уже выносят тело. Он успел разглядеть несших гроб Жуковского и Крылова, но тут прямо под ноги процессии упал, сотрясаясь в рыданиях, какой-то человек, и произошла заминка; когда человека подняли, Кукольник узнал князя Петра Вяземского. И сразу вспомнил, как три года назад на обеде у князя Никиты Трубецкого его уговорили сесть за фортепьяно: сыграв и возвращаясь на свое место, он увидел, что Вяземский шепчет на ухо Пушкину, и скорее догадался о сказанном по движению губ, чем услышал: «Il bredoille en musique comme en vers{83}»

Вяземского оттащили в сторону. Кукольник перевел взгляд на людей, стоявших напротив, через освобождаемый для гроба коридор, увидел плачущие лица и сам промокнул глаза. «Глуп Мокрицкий! Если бы не был дурачок, то заслуживал бы наказания за бестактность. Надо же, ах ты Боже мой: свято место пусто не бывает! Но он прав, по сути прав. Не бывает, опоздали-с, господин Лермонтов...»

Гроб пронесли по площади и завернули во двор, где находился заупокойный подвал церкви: там телу следовало находиться вплоть до отправки на место захоронения, в Псковскую губернию. Когда гроб скрылся в воротах, по площади пронесся вздох и наступила томительная тишина. На исходе паузы, не желая далее участвовать в общих разговорах, Кукольник поспешил попрощаться:

— До свидания, господа. И не забудьте: послезавтра среда, так что, как обычно, у меня...

Едва обвыкнув в столице после украинской провинции, он завел правило устраивать по средам большие приемы. В квартире у Синего моста всякую неделю собиралось по двадцати, а то и более человек — чиновники императорской канцелярии, офицеры, студенты, а в последнее время все чаще люди искусства. Чего стоят хотя бы имена Карла Брюллова и Глинки! Весьма приятно было как-то услышать от министра народного просвещения Сергея Семеновича Уварова{84} лестные слова об их тройственном союзе. «Почитатели вашего таланта, дорогой Нестор Васильевич, — сказал Уваров, — полагают, что эта дружба представителей поэзии, живописи и музыки будет иметь положительное влияние на развитие общественного вкуса». Сомнительно, чтобы Пушкин когда-нибудь слышал такое от высшего чиновника, устами которого говорит правительство...

Но Пушкин умер, Пушкина больше нет, и он, Кукольник, теперь бесспорно первый поэт России. В соперниках разве что Бенедиктов, но куда уж Бенедиктову против него...

Кукольник обмакнул перо в чернильницу и быстро, без единой помарки записал в дневнике: «Пушкин умер, и я, будучи христианином, не могу радоваться этому. Однако мне трудно забыть, что он был злейший враг мой: сколько обид, сколько незаслуженных оскорблений он мне нанес — и за что? Я никогда не подал ему ни малейшего повода, хотя не был поклонником его таланта. Сказать по правде, я находил талант Пушкина весьма обычным и не разделял восторги многих. К тому же человек он был неуживчивый, о чем со всей очевидностью свидетельствует заключительная история его жизни. В последние годы он чувствовал, как шатается пьедестал, на который возвели его наши аристократы от поэзии, оттого бесился и наносил окружающим обиды. Я прощаю ему прегрешения против меня. Теперь у Пушкина иной судия. Мир его праху!»

Кукольник спрятал тетрадь в стол, потянулся в кресле и встретился глазами со своим портретом кисти Карла Брюллова. Художник изобразил его в темном, наглухо застегнутом пальто, в цилиндре и с тростью в руках. Великолепно удались глаза: взгляд одновременно пронзительный и скучающий. Брюллов тонко уловил сходство модели с Байроном, о котором первым сказал в «Библиотеке для чтения» Осип Сенковский. И точно: наружность романтическая — есть в нем нечто... Кукольник прищелкнул пальцами. Вот что странно: если подойти по справедливости, его черты, каждая сама по себе, мало привлекательны — долговязая неуклюжая фигура, непропорционально большие руки с тонкими, как у скрипача, пальцами, маленькая голова на длинной шее, толстые губы; хороши разве что темные волосы, падающие на лоб, да живые черные глаза. Но то, что по отдельности способно оттолкнуть, в совокупности создает неповторимый облик. Недаром Карл Павлович так упрашивал его позировать, и недаром же портрет, которому не больше трех месяцев, уже столь известен в обществе. Не раз и не два к нему приходили люди только затем, чтобы взглянуть на творение кисти Брюллова...

Кукольник позвонил в колокольчик. Вошел слуга.

— Я вчера распорядился насчет шампанского, чтобы припасли вдвое больше обычного. Пойди узнай, исполнено ли. Да вели подать мне сюда чай!

Потом плотнее запахнулся в халат и закурил сигару. Заботы о шампанском были неслучайны. Так уж повелось, что его среды, в

Кстати, вот о ком он забыл — еще один претендент на русский литературный Олимп! Нашлись же безумцы, узревише небывалый талант в авторе провалившееся «Ревизора»! И ведь как странно складывается: за одними партами сидели, у одних и тех же профессоров учились, вмесят играли на гимназической сцене в пьесах Фонвизина и Озерова, а вкусы с младых ногтей разные — точнее, о вкусе Гоголя говорить не приходится, раз сочинил он и всерьез навязывал театру фарс, недостойный искусства. Кое-что, впрочем, объясняет незнание Гоголем языков, тогда как сам он читывал по-французски, по-немецки, по-итальянски и знакомился с лучшими образцами литературы не в пересказе бездарных толмачей. Не по безграмотности ли Гоголь боготворил Пушкина?

Кукольник усмехнулся, вспомнив, как однажды, еще в гимназии, они схватились с Гоголем из-за «Бориса Годунова». Гоголь, распаляясь, кричал, что Пушкин гений и этой драмой превзошел все, бывшее прежде, а Кукольник со спокойной логикой доказывал, что «Борис Годунов» просто дрянь да к тому ж непригоден для сцены. Чуть до драки не дошло, и дошло бы, если бы не пожалел он в последний момент хилого золотушного Гоголя, — а зря пожалел...

Так за воспоминаниями и размышлениями он провел часа два, потом вздремнул немного, а там уж и обед подоспел — по средам садился за стол рано, чтобы к ужину, когда будут гости, в меру проголодаться...

Первым, раньше обычного срока, пришел студент Академии художеств Иван Айвазовский, скромно направился в угол. По всеобщему отзыву Айвазовский обещал вырасти в живописца первой величины, и Кукольник ему немного покровительствовал, даже купил за хорошую цену два его небольших морских пейзажа, и деньги эти пришлись молодому художнику, ходившему в обносках, очень кстати. Кукольник велел подать ему закуски и присел рядом — спросил, что нынче нового в Академии. Айвазовский ответил, что студенты огорчены гибелью Пушкина...

— Да вы ешьте, ешьте, ветчины возьмите! — прервал его на полуслове Кукольник и встал, чтобы распорядиться по хозяйству.

Через полчаса после Айвазовского явились актеры Петр Каратыгин и Николай Дюр; только Кукольник перемолвился с ними парой слов, как гости повалили валом. Приехали один за другим чиновники 2-го отделения императорской канцелярии, где Кукольник был столоначалыгиком, Овсянников и Крупнов, директор московских императорских театров писатель и драматург Михаил Загоскин, поручики лейб-гвардии Уланского полка Александр Меринский и Михаил Апраксин, писатель и журналист Фаддей Булгарин, переводчик «Фауста» Эдуард Губер, Карл Брюллов со своими учениками Мокрицким, Корицким и Гороновичем, скульптор, живописец и медальер граф Федор Петрович Толстой, Александр Брюллов, Осип Сенковский, известный читателям под псевдонимом барон Брамбеус, Глинка вместе с оперным басом Осипом Петровым и певицей Авдотьей Воробьевой, академик живописи Федор Бруни, хотя и не закончивший еще своего «Медного змия», но уже прославленный им...

Кукольник не успевал раскланиваться и говорить любезности, ни с кем, впрочем, не задерживаясь подолгу. И при этом будто наблюдал за собой то справа, то слева, то откуда-то сверху: вот он улыбнулся, вот согнулся в поклоне, вот распрямился, тряхнув свисающей на лоб прядью. Ему приятно было ощущать себя центром и хозяином всего, что происходило вокруг, — настолько приятно, что, обычно тяжеловесный в общении, он порой даже начинал резвиться и чуть ли не вальсировать по гостиной, быстро перебегая от одного предмета мебели к другому и успевая одновременно участвовать сразу во всех разговорах.

Совершив несколько туров от фортепьяно к креслам, от кресел к овальному столу красного дерева, от стола, успев по дороге потрогать нервными пальцами спинки всех стульев, опять к фортепьяно, Кукольник остановился подле гигантского красного дивана, на котором обосновались художники. Семь человек чинно устроились рядком, причем крайние, чтобы видеть и слышать сидящих посередине Бруни и Карла Брюллова, сидели боком. «То ли будет здесь после застолья», — усмехнулся про себя Кукольник.

На этом диване обычно спали вповалку перепившие гости. Когда роль дивана окончательно выяснилась, его удлинили вдвое, ради чего сломали перегородку и ликвидировали нишу, в которой он стоял прежде; ныне на нем вольготно размещались на ночь до шести человек.

— Когда же наконец, Федор Антоновна. — обратился Кукольник к Бруни, — мы будем иметь удовольствие видеть вашего «Медного змия»? Общество полнится слухами...

— Не скоро еще, Нестор Васильевич, не скоро. По части слухов наше общество всегда впереди событий, а бывает, и само событие ими подменяет. Подтверждение тому смерть Пушкина. Я не знаю и не хочу знать, какова в случившемся роль его жены, но слухи, которые распространяют о ней, отвратительны. Нам с Аполлоном Николаевичем довелось запечатлеть Пушкина на смертном одре и немало времени провести в его квартире. Жена Пушкина была в те часы почти без сознания от горя.

— Зато в сознании были квартальные, — вставил Мокриц-кии. — Один все пытался увидеть, что у меня на мольберте. — искал бунтовщиков, должно быть.

— Жена... странное дело. — сказал Карл Брюллов и закашлялся: он еще не оправился от простуды, помешавшей ему быть на отпевании. — Прошедшей осенью как-то пришел ко мне Пушкин и стал звать к себе ужинать. Я был не в духе, идти не хотел и долго отнекивался, но он меня переупрямил и утащил с собой. Когда мы пришли, дети его уже спали. Так он их будил и выносил ко мне поодиночке на руках. Это не шло к нему и рисовало картину натянутого семейного счастья. Я не утерпел и спросил: «На кой черт ты женился?» А он отвечал: «Я хотел ехать за границу, а меня не пустили, я попал в такое положение, что не знал, что делать, и женился».

— Пушкин в вашей истории не очень-то хорош по отношению к жене, — заметил Кукольник.

— Что ж, как человек он часто бывал нехорош, но зато как поэт велик, — сказал Александр Брюллов.

— Это общепризнанно, — ответил Кукольник и, верный долгу хозяина, перешел к другой группе гостей.

Но и здесь говорили о Пушкине. Поэт Губер рассказывал Толстому, Каратыгину, Дюру и Апраксину, как незадолго до роковой дуэли он показывал Пушкину перевод «Фауста» и тот не только дал ценные советы, но и обещал взять на себя хлопоты по изданию.

— Вы помните пушкинскую сцену из «Фауста»?

Мне скучно, бес.

Дюр подхватил:

Что делать, Фауст?

Такой вам положен предел,

Его ж никто не преступает.

Вся тварь разумная скучает:

Иной от лени, тот от дел:

Кто верит, кто утратил веру:

Тот насладиться не успел,

Тот насладился через меру.

И всяк зевает да живет —

И всех вас гроб, зевая, ждет.

— Гениален, что и говорить, гениален, — сказал Губер. — Вот не мне бы, а ему «Фауста» перевести. Был бы перевод вровень с самим творением Гете.

Незаметно к ним подошел Сенковский.

— Кто тут Гете поминает? Прошу иметь в виду, что я годов тому назад четыре или пять первым назвал Нестора Васильевна «нашим Гете».

— А теперь вы нашли во мне еще и черты Байрона? — усмехнулся Кукольник. — Так вы весь иконостас литературным переберете,

— Что ж делать, если вы того стоите?

— Но речь шла не обо мне, а о Пушкине. — Кукольник взял Сенковского под руку и повел к другой группе, в центре которой стоял Фаддей Булгарин в любимой своей черной венгерке с брандебурами.

— Пушкин, Пушкин... Жаль Пушкина, растратит талант по пустякам, в желчь весь ушел, — пробормотал Сенковский.

Они подошли к Булгарину в тот момент, когда он, заканчивая, видимо, длинную тираду, сказал:

— В Пушкине жаль поэта, и немалого, а человек был дрянной, на это мало кто возразить захочет. Корчит из себя Байрона, а погиб, как заяц!

— Ну вот, и здесь о том же, — рассмеялся Сенковский и скаламбурил, оправдывая репутацию остряка: — А не оставить ли нам покойника в покое?

— А если кто-нибудь все-таки пожелает возразить господинуБулгарину? — сказал вынырнувший откуда-то сбоку Апраксин.

— Я того выслушаю с охотой, но и ответить не премину, — быстро отозвался Булгарин.

— Не стоит, Мишель. — Меринский взял Апраксина за плечо и повел в сторону. — То, что ты хочешь сказать, уже сказал Лермонтов, да так, что лучше уж и невозможно. Я был сегодня у него, дабы выразить свое восхищение...

— А, Лермонтов!.. — воскликнул Булгарин. — Как же, как же, такой кривоногий коротышка из гусар...

— Вы хотите ссоры? — спросил Апраксин.

— Не хочу, но и не боюсь.

— А я в таком случае не только не боюсь, но и мечтаю поссориться.

— Господа, разойдитесь, ради Бога, — попросил молчавший дотоле Загоскин. — Вы ставите хозяина в неудобное положение. Острые слова ваши, Фаддей Венедиктович, хороши в литературной полемике, но в гостиной они могут вызвать нежелательный результат.

— Я вовсе низкого не хотел обидеть, а лишь высказывал свое мнение, — ответил Булгарин. — Впрочем, я готов взять обратно любое свое слово, которое так или иначе задело кого-то из присутствующих. Считайте, что я уже сделал это. Сам же я не обидчив.

— Вот и отлично, — обрадовался Кукольник затуханию опасного происшествия. — Подайте же друг другу руки!

Булгарин протянул Апраксину руку. Тот усмехнулся, медленно спрятал ладони за спину и произнес раздельно:

— Вы, сударь, подлец и трус. Если вы не согласны со мной, то я готов решить это дело известным вам способом. Надеюсь, Александр, — обратился он к Меринскому, — ты не откажешь мне в просьбе проговорить все детали с человеком, которого назовет Фаддей Венедиктович? Извините, господа...

Апраксии вышел вон.

— Это был вызов? — спросил со спокойной улыбкой Булгарин у Меринского. — Согласитесь, сомнительное удовольствие рисковать своей жизнью в обмен на возможность подстрелить другого представителя рода человеческого...

— Вы же слышали, что было сказано. Вам самому решать: имела место обида или нет.

— В таком случае повторяю: я не обидчив.

В гостиной установилась тишина.

— Господа, господа! — громче, чем следовало, заговорил Кукольник, заполняя образовавшуюся паузу. — Давайте попросим Авдотью Яковлевну спеть, а Михаила Ивановича ей аккомпанировать. Просим, просим!

Глинка и Воробьева поднялись с мест, а Кукольник продолжал:

— Сегодня, когда еще не погребен Пушкин, один из лучших наших поэтов, следует воздать должное его памяти. Авдотья Яковлевна, Михаил Иванович, если можно — «Не пой, красавица, при мне»...

— Странно сошлось, — сказал Глинка. — Мелодию эту мне подсказал другой мученик, Грибоедов.

Он сел за фортепьяно и тронул клавиши...

— Прошу, господа, к столу, — сказал Кукольник, едва стихли последние аккорды. — Закусим чем Бог послал.

Если до того пили разносимое лакеями шампанское, то теперь сразу пошли в ход коньяки и наливки; впрочем, и о шампанском не забывали. Кукольник пил наравне со всеми и даже, пожалуй, больше других, отвлекаясь от стола лишь для того, чтобы проститься с отъезжающими гостями. Через четыре часа за столом, кроме хозяина, остались Каратыгин, молчаливые Овсянников и Крупнов, оба Брюллова, Осип Петров, как бездонная бочка опрокидывающий в себя бокал за бокалом, Булгарин и Меринский.

— Господа, — сказал Меринский, не сводя глаз с Булгарина, — я уже упоминал, что прибыл сюда от Лермонтова. И вот что он мне дал... — Меринский достал листок. — Это прибавление к его стихам на смерть Пушкина, оно написано нынче утром. Всего шестнадцать строк, но какие! Только послушайте!

Булгарин поднялся:

— Счастливо оставаться, господа. До свидания, Нестор Васильевич!

Он поклонился, и свет отразился от лоснящейся лысины.

— Вам бы особенно следовало послушать, Фаддей Венедиктович! — усмехнулся Меринский.

— Не вижу необходимости.

Булгарин пошел к выходу.

Когда Кукольник проводил его и вернулся в гостиную, Меринский уже читал лермонтовские стихи:

А вы, надменные потомки

Известной подлостью прославленных отцов,

Пятою рабскою поправшие обломки

Игрою счастия обиженных родов!

Вы, жадною толпой стоящие у трона,

Свободы, Гения и Славы плачи!

Таитесь вы под сению закона,

Пред вами суд и правда — всё молчи!..

Но есть, есть Божий суд, наперсники разврата!

Есть грозный судия: он ждет:

Он не доступен звону злата,

И мысли и дела он знает наперед.

Тогда напрасно вы прибегнете к злословью:

Оно вам не поможет вновь.

И вы не смоете всей вашей черной кровью

Поэта праведную кровь!

Меринский запинался на каждой строчке, но все равно стихи произвели впечатление. Когда он закончил, никто не проронил ни звука. Кукольник, не терпя паузы — почему-то в последнее время он опасался такой вот из ничего возникающей тишины, — сказал:

— Господа, а вы пробовали такой напиток — пунш-ройяль? Я недавно отведал, и оказалось прилично на вкус. Приготовляется пунш-ройяль просто: смешивается адвокатец{85} с шампанским и добавляется немного ананасового варенья...

И они выпили пунш-ройялю, и еще шампанского, и еще коньяка, и еще наливок. С опозданием Кукольник заметил, что за столом нет Меринского, потом пропал Александр Брюллов, растворился в воздухе Каратыгин, и Овсянников с Крупновым, так и не молвившие за весь вечер ни слова, сделали попытку уйти домой, но дошли только до дивана, где уже прикорнул Карл Брюллов, и повалились крестообразно.

Кукольник обнаружил, что, кроме него, за столом остался один Петров. Оперный бас сидел, откинувшись на спинку стула, имевшую вид лиры, образованной двумя изогнутыми лебедиными шеями, и храпел на всю комнату. Кукольник посмотрел по сторонам, встретился глазами со ждущими распоряжений лакеями и показал пальцем на Петрова. Подумал и перевел палец на диван. После этого поднялся, потянулся за шампанским, но бутылка, как живая, увернулась от него и покатилась по столу. Кукольник покачнулся, продолжая всем телом движение руки, но сумел выпрямиться, недовольно отстранил лакея, сделавшего попытку поддержать его, поправил волосы и, ступая почти по прямой, направился в кабинет. Плотно притворил за собой дверь, упал в кресло и забылся.

Он очнулся всего через несколько минут, но ощущение было, будто спал долго и видел бесконечный сон со многими персонажами. Приоткрыл глаза и сразу зажмурился от яркого света... Ну да, он любит, чтобы было светло, это по его указанию жгут каждый вечер десятки свечей. Но сейчас свет мешал. Он хотел позвонить лакею, но колокольчик, предупреждая его намерение, беззвучно спрыгнул на пол и проскакал по ковру в угол. Пришлось вставать самому.

— Ненавижу, ненавижу аристократию. В обществе с аристократией еще смирюсь, но в литературе... никогда. Аристократы духа, надменные потомки... — бормотал Кукольник, раскачиваясь над подсвечником и давя пальцами огоньки. — Лермонтова стихи... что же он это так: меня пинает, а за Пушкина распинается?.. Пинает, распинается... — Он хмыкнул. — Это они внутри себя разбираются... Хорошо Лермонтов выхлестал своих. И все же так нельзя... Его стихи против правительства. А против правительства... нельзя! — Кукольник погрозил себе в зеркале. — Меня по окончании гимназии из-за глупого вольнодумства лишили золотой медали... вот как! Так что не сметь против правительства...

Из-за спины его отражения выглянул брюлловский портрет. Ему почудилось, что портрет сменил выражение лица. Кукольник перешел к другому подсвечнику, задавил и в нем огоньки, снова посмотрел на портрет — и снова не напрямую, а через зеркало. Теперь он увидел наверняка: портрет насмешливо улыбается. И коль скоро в кабинете никого больше не было, насмешка адресовалась ему. Потому улыбку с портрета следовало стереть сейчас же и во что бы то ни стало. Рука сама схватила стоящую подле зеркала трость.

Он замахнулся, чтобы ударить по наглой смеющейся роже, но человек с портрета в последний момент отшатнулся, перехватил трость и резким рывком втянул его в Зазеркалье. Кукольник упал на грудь, перевернулся на спину и, поскольку его не тревожили и дали осмотреться, без труда узнал обстановку своего кабинета; однако комната была не его. За столом в кресле — за его столом и в его кресле! — сидел сутулый старик и что-то писал. Видимо, старика встревожил шорох, он шевельнулся, сделав попытку посмотреть назад, но негнущаяся шея не позволила ему сделать это; тогда он начал вставать, тяжело опираясь кулаками на столешницу. Но прежде чем старик оказался на ногах и обернулся, Кукольник понял, что старик этот — он сам.

— Но это еще не все, — сказал человек с портрета, не обращая внимания на старика. — Подойди к столу и прочитай, что ты там написал.

Кукольник повиновался. На столе лежал раскрытый дневник. Он узнал свой почерк, но, прочитав пару строк, понял, что писал кто-то другой, и с опозданием увидел незначительную разницу в начертании букв. Он всегда писал легко и плавно, не задумываясь о нажиме пера, а здесь каждый штрих выдавал усилие.

— Да, этого ты пока не писал, но ничего, напишешь еще. А что до почерка, то это возрастные изменения, — сказал человек. — Напишешь, когда будешь всеми позабыт и захочешь о себе напомнить. Как миленький, напишешь... А теперь пошел прочь! — Человек подтащил его к зеркалу и, прежде чем толкнуть тростью в спину, прошептал: — А ведь тебя называли великим! Бедняга... Кто ж мог подумать тогда, что от тебя только я и останусь...

Кукольник ввалился обратно в свой кабинет, зацепился за стул и упал во весь рост. Хотел встать и даже приподнялся на локтях, но поднял глаза и увидел над собой смеющийся портрет. Видимо, наконец он понял что-то, потому что вдруг издал дикий утробный стон и ткнулся лбом в ковер.

Когда за пять минут до полуночи камердинер осторожно за глянул в кабинет, Кукольник спал на полу, свернувшись калачиком, и лицо его было мокро от пьяных слез. Камердинер позвал лакея, и вдвоем они перенесли поэта в постель.

Ровно в полночь гроб с телом Пушкина положили на устланную соломой телегу, обернули рогожей и в сопровождении жандармов повезли в последнюю дорогу.

Из воспоминаний Н.Ю.Артынова,

соученика Кукольника и Гоголя:

Кукольник стоял выше нас головою. Один Гоголь, эта, можно сказать, пешка, не хотел признавать достоинства Кукольника и называл его просто шарлатаном. Из-за этого я как-то чуть не поссорился с Гоголем. Начал он мне говорить против Кукольника разную чепуху, так я ему в ответ: «Ах ты, говорю, ничтожность этакая! Что ты значишь против Кукольника!» И таки порядочно его сконфузил.

Из набросков В. Г. Белинского к обозрению

«Русская литература в 1837 году»:

Сильные, даже по признанию оппонентов Кукольника, стихи снискали ему огромный успех, однако патриотизм их часто переходит в демонстрацию верноподданства, а торжественность речи в выспренность, и это не дает надежды, что их слава переживет наше время.

Из дневника, сфальсифицированного Кукольником

в конце жизни на основе подлинных записей 1837 г.:

29 января 1837 г. Пушкин умер. Мне бы радоваться, — он

ПОЦЕЛУЙ

1838 г. Александр Полежаев

Судьба меня в младенчестве убила!..

Александр Полежаев, 1834

Полежаев умирал.

Большую часть времени он находился в забытьи, однако услышал, как врач сказал кому-то: «Этот не жилец, завтра отойдет». Вечером того же дня пришел священник, соборовал его. Полежаев ощутил на губах вкус елея, открыл глаза. Было, вероятно, что-то такое во взгляде его, что заставило священника отшатнуться. После священник долго топтался возле кровати, бормотал неясно и, наконец, растворился в воздухе, будто был порождением бреда.

Наступила ночь — последняя ночь неудавшейся жизни. Рядом зашелся в натужном кашле сосед, звякнула склянка с питьем, прошаркали чьи-то ноги. Солдатская туберкулезная палата полнилась обычными госпитальными звуками, но они не мешали Полежаеву думать. Точнее, ему только казалось, что он думает; на самом же деле все мысли облекались в одну нехитрую фразу: «Лучше бы совсем не появляться на свет...»

Он родился сыном помещика Леонтия Струйского, знаменитого на всю Пензенскую губернию пьяным распутством, и крепостной Аграфены Федоровой; потом стал сыном крестьянина Герасима Афанасьева, ибо оказался записан за его семьей; потом мать выдали за саранского мещанина Ивана Полежаева, и он превратился в Полежаева. Но мещанин Иван Полежаев сгинул без следа, мать умерла, и Струйский взял его к себе — впрочем, поселил с дворней и к своей особе близко не подпускал.

В двенадцать лет его отправили учиться в московскую гимназию и определили в имевшийся при ней пансион. Здесь он начал писать стихи и по прямой дороге оказался на словесном отделении университета. Порядки университета, у многих вызывавшие сравнение с тюрьмой, показались ему воплощением свободы. Наконец, он поверил в лучшую судьбу! Мнилось: жизнь впереди будет безоблачна: но туг пришла весть из Пензы: отец убил в запойном припадке дворового и стараниями либерального Сперанского{86} сослан в Сибирь: вслед за этим пересох денежный ручеек из отцовского имения. Пришлось подать заявление о невозможности продолжать учебу «по встретившимся обстоятельствам», однако через месяц все устроилось — братья отца договорились о содержании незаконнорожденного племянника. Он окончил университет и ждал получения соответствующего свидетельства, когда случилось самое страшное, что поломало жизнь навсегда, безвозвратно...

Но Полежаев уже не жалел ни о чем. Он просто ждал конца.

Под утро он забылся, и ему приснился сон.

Душу отставного полковника Ивана Петровича Бибикова доставили в Независимый Суд при Канцелярии Сильных Мира Сего фельдсвязью. Полковник скончался только что, и потому душа, не привыкшая еще к своему новому положению, сохраняла форму человеческого тела: в очертаниях ее угадывался даже воротник сюртука, — видимо, быть голой казалось душе неприличным. Судья вновь прибывшей не обрадовался и нелестно подумал о демонах из приемника-распределителя, которые вместо того, чтобы разбираться самим, косяками направляют души в Суд; однако ему не оставалось более ничего, как приступить к изучению материализовавшегося на столе пухлого дела.

С первых же страниц судья понял, что жил Бибиков путано и натворил множество глупостей. Это означало невозможность решить судьбу полковничьей души малыми усилиями. Настроение судьи совсем испортилось, и он приобрел сходство с грозовой тучей — буквальное, надо заметить, сходство, поскольку не имел никакой строго определенной формы и в нормальном состоянии духа больше всего напоминал слабо окрашенный сгусток газа.

— Я должен ввести вас в курс происходящего, — сказал он, с отвращением вглядываясь в колышущуюся перед ним душу и замечая у нее там, где у людей обычно бывают ноги, очертания домашних туфель с немного загнутыми носами. — Вам вменяется в вину вмешательство в компетенцию Канцелярии, связанное с делом поэта Александра Полежаева. Предупреждаю вас, что вы должны говорить одну только правду, но в то же время не обязаны свидетельствовать против самой себя. Следовательно, вы можете не отвечать на некоторые вопросы и даже хранить полное молчание. Однако для ускорения дела я бы советовал вам этим нравом не пользоваться, ибо добьетесь вы лишь неблагоприятного впечатления о себе. Вы имеете право затребовать любую душу, которая захочет свидетельствовать в вашу пользу, но злоупотреблять этим правом я бы вам тоже не советовал, ибо привлечение дополнительных свидетелей затянет дело, но на конечное решение вашей судьбы вряд ли повлияет. Мой вам дружеский совет: признайте свою вину и покайтесь...

— В чем же меня обвиняют конкретно? — прервала слово излияние судьи душа полковника. — Если даже я каким-то образом и вмешался в дела Канцелярии, то замечу, что, будучи жив, я о ее существовании не подозревал...

— Незнание не является оправданием, — быстро вставил судья. — Кроме того, замечу, что слово «душа» женского рода и поэтому следует говорить не «вмешался» и «подозревал», а «вмешалась» и «подозревала». О полковнике Бибикове вам надлежит говорить в третьем лице — вы не должны впредь отождествлять себя с ним. Таковы правила... А что до конкретных обвинений, то вы о них сейчас узнаете. Итак... Я открываю слушание дела по обвинению души Бибикова Ивана Петровича во вмешательстве Бибикова Ивана Петровича в компетенцию Канцелярии, выразившемся в стремлении изменить установленный и записанный в Книгу Судеб порядок жизни поэта Полежаева Александра Ивановича. Прошу, — обратился он к секретарю Суда. — зачитать характеристику Бибикова.

— Бибиков Иван Петрович, земной срок шестьдесят восемь лет, при жизни отличился на разных поприщах и отмечен многими наградами, — бодро затараторил секретарь, переливаясь всеми цветами радуги. — В 1826 году зачислен в жандармский корпус, несколько позже переведен в Третье отделение. Имел личное поручение от генерал-адъютанта Бенкендорфа Александра Христофоровича, родственником коего являлся, наблюдать за тогдашними московскими литераторами. Свел знакомство со многими из них и был принят своим в их среде, чему способствовала его собственная склонность к стихосложению. Сыграл важную роль в судьбе поэта Полежаева, в связи с чем привлек к себе внимание Канцелярии Сильных Мира Сего. Позже, однако, когда изменения в судьбе вышеупомянутого поэта Полежаева, происшедшие при активном участии Бибикова, получили одобрение Канцелярии, а сама измененная судьба Полежаева была сочтена

Секретарь умолк.

— Вот так-то, подсудимая, — сказал судья. — Вина ваша очевидна. Поэтому еще раз настоятельно предлагаю признать предъявленное обвинение, а я, в свою очередь, назначу вам минимальное наказание. Но рукам?

Последнее, если учесть отсутствие рук, как у судьи, так и у подсудимой души, выглядело немного странно. Но душа Бибикова была настолько взволнована, что не обратила на это внимания.

— Я еще раз повторяю и прошу Независимый Суд иметь это в виду, — сказала она, — что не знал ничего ни о Канцелярии, ни о Книге Судеб. Одновременно я признаю, что нанес серьезный ущерб поэту Полежаеву, и готов понести за это заслуженное наказание. Меня же, как я понимаю, судят только за непоследовательность.

— Вы понимаете не совсем правильно, — Судья постарался выглядеть максимально доброжелательным и сделал вид, будто не заметил, что душа опять говорит о себе в мужском роде и отождествляет себя с полковником Бибиковым. — В непоследовательности нет ничего предосудительного, если она не нарушает правил, установленных Канцелярией.

— В таком случае я не признаю себя виновным, ибо всегда руководствовался интересами Отечества, которые выше любых правил...

— Ну что ж... — Судья сделался усталого серого цвета. — Коль скоро вы не желаете заключить с правосудием договор, устраивающий все стороны, я вынужден приступить к опросу свидетелей. Будьте добры, — обратился он к секретарю, — пригласите пребывающую на покое душу, прежде бывшую в теле Шишкова Александра Семеновича.

Секретарь приоткрыл дверь, выкрикнул требуемую душу, подождал, пока она влетит в комнату, и зачитал:

— Шишков Александр Семенович, прозаик, поэт, критик, а также адмирал и герой морских сражений. В момент исследуемого эпизода преступной деятельности Бибикова являлся президентом Российской академии, министром народного просвещения и главой Цензурного ведомства.

— Свидетельница, — обратился судья к душе Шишкова, — прошу извинить за то, что мы потревожили ваш покой. Что вы можете сообщить по существу дела поэта Полежаева? Разумеется, я предупреждаю вас, что вы должны говорить правду и только правду.

— Летом 1826 года, вскоре после казни зачинщиков декабрьского выступления, государь Николай I прибыл в Москву, чтобы по традиции русских монархов короноваться в древней столице. Однако, несмотря на то что торжества и официальные церемонии отнимали у Его величества немало времени, он находил возможность ежедневно заниматься самыми разнообразными делами и, в частности, обратил свой взор на Московский университет. Одной из причин этого послужил рапорт полковника Бибикова, в котором говорилось, что профессоры дают чрезмерную свободу пылким страстям воспитанников, отчего те не уважают законы, и в пример приводились отрывки из поэмы Александра Полежаева «Сашка», наполненной, по словам Бибикова, самыми пагубными для юношества мыслями. Государь потребовал доставить ему полный текст сочинения Полежаева, что и было исполнено. Прочитав его, государь прислал мне записку...

— Не вам, свидетельница, а Шишкову Александру Семеновичу, — уточнил судья. — Напоминаю, что вы пребываете на покое.

— Совершенно верно, — согласилась бывшая душа Шишкова.

— Зачитайте, пожалуйста, эту записку, — обратился судья к секретарю.

— «Имею необходимую надобность вас видеть, равно особу ректора здешнего университета генерала Писарева, и прошу вас быть ко мне завтра, в одиннадцать часов пополудни, и если есть налицо здесь студент Александр Полежаев, то и ему быть тогда же ко мне», — отбарабанил секретарь.

— Продолжайте, свидетельница, — сказал судья.

— Ректору Писареву было приказано доставить Полежаева к министру. Ректор явился к Полежаеву на рассвете, сам разбудил его и привез куда следовало. Министр освидетельствовал внешний вид Полежаева, вплоть до того, что пересчитал пуговицы на мундире, посадил его в свою карету и привез в Чудов дворец, где была резиденция государя. Когда Полежаева ввели к царю, Его величество перечитывал возмутительное сочинение. «Ты ли сочинил эти стихи?» — спросил государь Полежаева. Тот будто потерял дар речи и только кивнул. Государь протянул ему тетрадь и потребовал: ''Читай вслух!» Полежаев стал отказываться. «Читай!» — приказал государь. Полежаев принялся читать, постепенно воодушевился и дочитал свою мерзкую поэму до копца, не избегая непотребных слов и срамных описаний. «Вот образчик университетского воспитания, - сказал государь, когда Полежаев закончил. — Но я положу предел этому разврату. Какого он поведения?» «Превосходнейшего поведения, Ваше величество», — ответил министр, движимый жалостью к Полежаеву.

— Похвальное милосердие, — суконным голосом вставил судья. — И милость к падшим призывал. Как это трогает. Продолжайте.

— «Я дам тебе средство очиститься военной службой, — обратился государь к Полежаеву. — Хочешь в военную службу?» — «Я должен во всем повиноваться Вашему величеству, — сказал Полежаев. — И если Вашему величеству угодно будет видеть меня в солдатах, то я готов». — «В таком случае служи — и служи хорошо. Твое прощение в твоих руках, — сказал государь. — Я буду помнить о тебе, а на случай, если забуду, разрешаю тебе писать мне». С этими словами он наклонил руками голову Полежаева и поцеловал его в лоб.

— Вот-вот! — чему-то обрадовался судья. — Вы не находите, что этот поцелуй выглядит очень странно. Царь за литературную шалость отдает в солдаты молодого человека, почти мальчика, — наказывает его несоизмеримо провинности, а потом поцелуем словно благословляет на страдания... Поскольку этот момент один из ключевых, он требует дополнительного свидетельства. Пригласите-ка, любезный, — кивнул он секретарю, — Писарева Александра Александровича, ныне демона на посылках.

— Здравия желаю! — гаркнул демон, едва переступив порог, так громко, что секретарь с испугу принял изумрудный цвет.

— Вольно, вольно, демон. Вы не на плацу, — проявит демократичность судья. — Секретарь, что у нас там о Писареве?

Секретарь зачитал:

— Писарев Александр Александрович, член Российской академии, попечитель Московского учебного округа, генерал-лейтенант, в последние годы жизни варшавский военный губернатор.

— Свидетель, я предупреждаю вас о необходимости говорить правду и только правду, — сказал судья. — Ответьте на вопрос: верно ли, что, завершая разговор с поэтом Полежаевым, царь Николай I поцеловал его в лоб?

— Так оно и было. Тем самым, полагаю, государь намекал Полежаеву на возможное свое милосердие, которое, как показали дальнейшие события, тот не пожелал оценить. Представьте себе, он в своих солдатских стихах называл государя злобным тираном, удавом, вторым Нероном, Иудой...

— Достаточно, — сказал судья. — Пригласите пребывающую ныне в полицейском запасе душу, прежде бывшую в теле царя Николая 1. Представлять царя не надо.

— В отношении Полежаева Его императорское величество повел себя, как строгий, но справедливый отец, который не хочет наказывать любимое дитя, но ради вразумления его вынужден применить наказание. Его императорское величество страдал вдвое больше Полежаева оттого, что обстоятельства заставили его быть столь суровым.

— М-да... Более к вам пока вопросов не имею. Подсудимая, я думаю, вам будет интересно знать, что именно этот поцелуй вызвал у Канцелярии интерес к личности Полежаева и в конечном итоге привел к одобрению изменений в его судьбе и к внесению соответствующей записи в Книгу Судеб.

— Я не вполне понимаю... — сказала душа отставного полковника.

— То-то и удивительно, что не вполне. Бибиков ведь служил в Третьем отделении, а там, против существующего мнения, не держали тех, кто не вполне понимает. Вы знали прежде об этом поцелуе царя?

— Знал... то есть знала.

— Вы знали об этом поцелуе и все-таки питали иллюзии, что император простит Полежаева? Не верю!

— Я не смела и не смею подозревать Его величество в неискренности.

— Верноподданнические чувства вам зачтутся. Кстати, вам известно, чем завершился разговор царя с Полежаевым?

— По выходу из кабинка царя Полежаеву вручили предписание явиться в Бутырский пехотный полк, куда его определили унтер-офицером. В первые месяцы военной службы Полежаев был поведения самого примерного, ибо надеялся, что обещанное прощение царя не замедлит и ему как окончившему университетский курс будет присвоено офицерское звание. Затем он, пользуясь разрешением царя, стал подавать один за другим рапорты на высочайшее имя и, наконец, самовольно оставил полк. О причинах этого лучше всего спросить у него самого...

— Хорошо. Давайте-ка сюда пребывающую на покое душу, бывшую прежде в теле поэта Александра Полежаева.

Секретарь впустил душу Полежаева и зачитал представление:

— Полежаев Александр Иванович, поэт, окончил Московский университет, однако свидетельства о том получить не успел, поскольку был отдан в военную службу за поэму «Сашка» неприличного содержащий Оставшиеся одиннадцать с небольшим лет земного срока проходил солдатом и унтер-офицером разных полков, неоднократно наказывался за неповиновение, более полугода просидел на гауптвахте в сыром подвале, где заработал чахотку, и даже подвергался жесточайшей порке. Похоронен был в офицерском мундире, поскольку за несколько дней до смерти, когда уже находился в беспамятстве, пришел приказ о его производстве в прапорщики.

— Хорошо, — сказал судья. — Я приношу вам, свидетельница, извинения за то, что мы нарушили ваш покой, и предупреждаю вас, что здесь следует говорить только правду. Скажите, пожалуйста, почему Полежаев самовольно оставлял расположение военной части — насколько нам известно, это происходило не раз и не два...

— Он обращался к императору, но никакой реакции на письма не следовало, и Полежаев вообразил, что они не доходят по назначению. Тогда он бежал впервые — в безумной надежде пробраться в Санкт-Петербург и напомнить о себе.

— Скажите, свидетельница, — обратился судья к душе, бывшей когда-то в теле императора, а теперь пребывающей в полицейском запасе, — царь знал о письмах Полежаева?

— Ему докладывали. Но я не помню что именно...

— Секретарь, прошу зачитать резолюцию, собственноручно начертанную Его величеством после побега Полежаева.

— «По разжалованию в рядовые с лишением личного дворянства и без выслуги».

— Это означает двадцать пять лет солдатской службы без надежды на улучшение участи, — сказал судья. — Впрочем, как явствует из дела, через три года за отличие в войне против горцев Полежаев вновь был произведен в унтер-офицеры.

— Что мне с того? — Душа царя поколыхалась в воздухе.

— Вам — ничего, — сказал судья. — Подсудимая, когда у Бибикова созрела мысль, что Полежаеву следует помочь?

— Летом 1834 года. Я... то есть Бибиков приехал по делам своих рязанских имении в Зарайск и там услышал о Полежаеве, тогда унтер-офицере квартировавшего в городе Тарутинского егерского полка. Рапорт Бибикова восьмилетней давности послужил причиной несчастий Полежаева, и полковник хотя не видел своей вины, тем не менее полагал себя обязанным сделать все возможное для облегчения участи поэта. К тому же, наведя справки, он понял, что Полежаев не порочен по природе своей. С детских лет его преследовали всякие беды, в силу обстоятельств он не сумел получить должного воспитания, но душа его осталась чиста. — Душа отставного полковника поклонилась душе поэта. — Бибиков, до того знавший Полежаева лишь заочно, свел с ним знакомство и пригласил его отдохнуть вместе со своей семьей в подмосковном селе Ильинском. Поэт провел там несколько недель, и так вышло, что за это время Полежаев и дочь Бибикова Екатерина полюбили друг друга. Я не хотел бы говорить за мою дочь и просил бы пригласить сюда ее душу...

— Это, подсудимая, невозможно, — с усмешкой в голосе сказал судья, — Екатерина Бибикова, как вам известно, жива и будет здравствовать еще долгое время. Не хотите же вы, чтобы мы дожидались, пока закончатся ее земные дни? Или вы предлагаете устроить выездное заседание?

— Тогда я буду говорить о себе. Я решил исхлопотать Полежаеву офицерский чин и написал письмо генералу Бенкендорфу. Мое ходатайство возымело действие: было открыто дело «О монаршем воззрении на участь унтер-офицера Тарутинского егерского полка Полежаева».

— Подсудимая, делаю вам повторное замечание в связи с систематическим нарушением правил использования слов мужского рода. Секретарь, занесите замечание в протокол и затем зачитайте резолюцию императора по поводу ходатайства Бибикова.

— «Производством унтер-офицера Полежаева в прапорщики повременить», — отчеканил секретарь. — И вот тут еще приколоты обращенные к императору стихи, сочиненные Бибиковым, но приписанные им Полежаеву.

— Что за стихи? — поинтересовался судья.

— Покаянные, со слезной просьбой. Есть пояснение, что Полежаев каяться как должно отказывался, просить за себя не хотел, и тогда Бибиков стал действовать от его имени.

— Продекламируйте хотя бы несколько строк для полноты картины.

Секретарь прокашлялся и прочитал нараспев:

Но нет! Кто снял завесу Провиденья,

Кто цель Всевышнего постиг,

Ужели он не может для прощенья

Быть столько ж благ и столь велик?

О Боже! И во мне среди страданий

Надежды пламень не погас,

Твердит душе глагол предвозвещаний:

Твоей отрады придет час!..

Быть может, и меня, во мгле атомов,

Воспомнит царь во дни щедрот,

И над главой моей — мечу законов:

Пощада, милость! — изречет.

— Стихи не блестящие, — констатировал судья. — Но, как вы понимаете, подсудимая, беда не в этом, а в самом факте их существования. Посмотрите, что получается. Полковник своим рапортом ввергает Полежаева в бездну, и это заканчивается, хотел он того или нет — не важно, внесением имени поэта в Книгу Судеб, а потом полковник вдруг пытается дать делу обратный ход. Да если так начнут поступать все, то порядок мироздания рухнет и погребет под обломками и тот мир, и этот. И врете вы, подсудимая, что ни в чем себя не считали виноватой, очень даже считали. Если оставить в стороне казуистику, то вы, подсудимая, в частности и Бибиков Иван Петрович в целом повели себя в истории Полежаева так, будто были не полковником Третьего отделения, а малокровной институткой. Не по-мужски, словом, себя повели. Однако ощущение вины у вас ложное — не было у вас никаких шансов повернуть жизнь Полежаева вспять. Не было! Хотя, должен заметить, забот Канцелярии вы доставили немало. Видя ваши старания, кое-кто тут у нас тоже загорелся идеей пересмотреть его судьбу — в качестве эксперимента, само собой. Но мы-то знаем, чем заканчиваются такие эксперименты... — Судья неожиданно фыркнул и переменил тон: — Скажите, подсудимая, есть ли у вас что добавить к сказанному в свое оправдание? Независимый Суд готов выслушать вас.

— Нет, я уже все сказала, — ответила душа полковника.

— Тогда объявляю свое решение, ибо наказание вам очевидно и я не вижу нужды тратить время на его обдумывание. Постановляю: назначить душе Бибикова Ивана Петровича ежедневный поцелуй с пребывающем без права выслуги в чине младшего демона и впредь именовать означенного младшего демона Бибиковым Иваном Петровичем. Секретарь, зачитайте, пожалуйста, стихотворение Полежаева «Живой мертвец», в коем предвосхищено описание господина Бибикова в чине младшего демона.

Секретарь выхватил из груды бумаг тонкий листок и нараспев начал:

Кто видел образ мертвеца,

Который демонскою силой,

Враждуя с темною могилой,

Живет и страждет без конца?

В час полуночи молчаливой,

При свете сумрачной луны,

Из подземельной стороны

Исходит призрак боязливый.

Бледно, как саван роковой,

Чело отверженца природы,

И неестественной свободы

Ужасен лик полуживой...

При утреннем обходе Полежаева застали без сознания. Подушка была розовой от крови.

Через два часа он умер, и вскоре душа его оказалась в хвосте длинной очереди. Таких одинаковых совершенно очередей, вьющихся по гигантскому залу, было несколько; они заканчивалась столами, за которыми сидели демоны с печатями. Демоны в мгновение ока пролистывали возникающие из пустоты папки с делами, с размаху прикладывали печати к каким-то бумажкам, после чего души куда-то исчезали, а демоны кричали зычно:

— Следующая! Поторапливайтесь, болезные, поторапливайтесь!

Иногда, однако, произносилось короткое:

— В Суд.

Тогда от стены отделялись строгие демоны-полицейские и тащили несчастную душу вон из зала.

Наконец подошла очередь души Полежаева. Демон бросил на нее быстрый взгляд и ударил треугольной печатью по бумажному клочку. Душа Полежаева попыталась прочитать появившийся текст, но тут ее закружило, понесло вверх, и лишь в полете она поняла, что означали плохо пропечатанные красными чернилами буквы.

— Достойна покоя! — крикнула душа Полежаева что было сил.

— Покоя... покоя... покоя... — ответило ей глухое безразличное эхо.

А.И. Герцен «Былое и думы».

Из прибавления к VII главе «А.Полежаев»:

Когда один из друзей его явился просить тело для погребения, никто не знал, где оно; солдатская больница торгует трупами, она их продает в университет, в медицинскую академию, вываривает скелеты и проч. Наконец он нашел в подвале труп бедного Полежаева, — он валялся под другими, крысы объели ему одну ногу.

Из метрической книги

церкви Московского военного госпиталя за 1838 г.:

1838 года января 16 дня Тарутинского егерского полка прапорщик Александр Полежаев от чахотки умер и священником Петром Магницким на Семеновском кладбище погребен.

Из воспоминаний Е.И. Бибиковой,

в замужестве Раевской:

По смерти отца моего, Ивана Петровича Бибикова, последовавшей в 1856 году, он несколько раз являлся мне во сне и говорил, что жестоко, хотя не желая того, поступил с несчастным Александром Полежаевым. И еще говорил, будто за гробом он подвергся осуждению из-за Полежаева, и поэту перед самой смертью было видение о том суде. А кроме того, будто бы в канун своей кончины Полежаев узнал, что главный его недоброжелатель сам лишит себя жизни{87}... Случись даже оно так, это вряд ли доставило бы радость Полежаеву — ведь по натуре, наперекор своим бедам, он оставался человеком добрым и, хотя в его стихах было много от неверия, душой был истинным христианином.

ДВОЙНИК

1840 г. Михаил Лермонтов

Что, мальчик мой, великий человек?

Белла Ахмадулина.

Тоска по Лермонтову

Не было счастья, да несчастье помогло.

Роман с Мари подходил к концу. Лермонтов не знал, как распутать получившийся узел, и неловкими поступками затягивал его еще сильнее. Все складывалось как нельзя пошлее и выглядело так, словно он соблазнил юную вдовушку, а потом занялся поисками пристойного повода, чтобы отойти в сторону.

И в сущности, как выглядело, так и было: повздыхал, сообщил о любви и, якобы не замеченный понятливой дворней, проник в спальню. На этом точка, и никакого продолжения.

Что же до совместных планов, которые строили в Рождество, несясь в санях под морозной луной, то в его случае это скорее походило на ритуал, прелюдию ко все той же спальне. Глупо. Глупо и пошло.

С давней, мальчишеской любви к Натали Ивановой, изменившей ему с разжалованным поручиком Николаем Обресковым, Лермонтов полагал себя несчастливым с женщинами. Он был не прав — неудач выпадало ему не больше, чем другим, а любили его порой столь страстно, как других не любили никогда, — и далее понимал, что не прав, но поделать с собой ничего не мог. С легкой руки Натали застенчивый мальчик, верящий в небывалые чувства и отвергающий все, что не

В стихах он объяснял свое кажущееся невезение высокими причинами и взывал к судьбе, в быту чаще задавался простым вопросом, который не требовал ответа: за что его, неказистого такого, любить? Подчас стоило ему в бальной зале бросить взгляд в зеркало, как тут же портилось настроение, ибо видел он невзрачное лицо с жидкими усами и приземистое прямоугольное тело, стоящее на кривоватых ногах кавалериста. Он и внешне хотел быть Печориным, но, как ни старался, все равно оставался Лермонтовым. И это несоответствие отравляло жизнь.

Однако двадцатилетняя вдова княгиня Мария Щербатова — особый случай. С ней уж он точно оказался Печориным — а какие у него были соперники! Как распускал хвост Иван Сергеевич Мальцов, единственный из грибоедовского посольства уцелевший в Тегеране! И признаться, он рад, что утер нос Ивану Сергеевичу: неприятно было слышать, как Мальцов взваливал на автора «Горя» вину за тегеранскую бойню, — дескать, был Грибоедов чересчур высокомерен с персами, за то и поплатился. А Иван Сергеевич свою сабельку выбросил и спрятался во время бесчинств персидской черни под грудой пыльных ковров — и не поплатится!

А другой соперник в борьбе за благосклонность Щербатовой — сын французского посланника Эрнест де Барант. Облик хлыща-француза и приняло то самое несчастье, которое пришло на помощь и разрубило все узлы. Отныне пути его и Мари расходятся. За дуэль с Барантом он попал под арест и, вероятно, будет сослан на Кавказ, а она вряд ли захочет последовать примеру декабристок. И значит, прощай, Мари!

Лермонтов отложил книгу, которую давно уже не смотрел, с хрустом потянулся, одним движением оттолкнулся от койки и вскочил на ноги. Да, он на гауптвахте, но в конце концов не это главное. По большому, нездешнему счету он свободен, и главное в том, что не далее как месяц назад, на следующий день после дуэли с Барантом, цензор Корсаков разрешил к печати «Героя нашего времени» и книга скоро выйдет из печати. Вот так-то, господа!

— Вот так-то! — произнес Лермонтов вслух. — А прочее ерунда...

Открылась дверь, возникший на пороге караульный офицер объявил:

— К вам посетитель! — И в комнату вошел, отодвинула караульного, граф Ксаверий Браницкий, товарищ по полку и веселый собутыльник. В одной руке он держал шляпную коробку, а другой прижимал к груди многочисленные свертки.

— Замечательные в ваших казематах порядки! И штабс-капитан, начальник караула, такой душка — вылитый твой Максим Максимыч! — расхохотался Браницкий. — Хотя бы для вида спросили, что несу к тебе — не заряд ли пороховой для подрыва стен. Единственно, что велели, так это не сильно шуметь. Считай, я нынче вместо дядьки твоего, я его у входа перехватил и обратно домой отправил. Сказал, чтобы вечером приходил...

Дядька Андрей Соколов, на попечении которого Лермонтов находился с двух лет, приносил на гауптвахту еду и почту.

— Точно как у Соллогуба, — кивнул на коробку Лермонтов, — он в такой свою камер-юнкерскую шляпу хранит.

— Вовремя вспомнил про Соллогуба, — сказал Браницкий, выгружая из коробки бутылки и разворачивая свертки с закусками.

— А что Соллогуб? — спросил Лермонтов.

— Да так, пустое... — отмахнулся Браницкий и увел разговор в сторону: — А ничего, просторное помещеньице, почти что экзерциргауз, можно смотры проводить.

— Я и провожу — раз в сутки уж точно провожу, когда караул меняется и уводящие сдают меня на руки вновь прибывшим...

Оба рассмеялись, и о Соллогубе как-то забылось.

За обедом много шутили, по поводу и без повода вспоминали мятлевскую мадам Курдюкову{88}. Потом разошлись до того, что решили пригласить за стол караульных офицеров, и на этом застолье пришлось окончить. Начальник караула, пожилой армейский штабс-капитан, багровея от волнения, залепетал:

— Господа, господа, при всем моем уважении к гвардии... я прошу вас, господа... Боюсь оказаться неучтивым, но в шесть часов смена караула... и к тому же сюда могут нагрянуть с проверкой. Я и так оказал послабления... и мне не хотелось бы, чтобы... чтобы... в опасении неприятностей, господа... Таким образом, я прошу вас закончить ваш обед, сделайте милость, ибо я и без того... без того...

— О, вы и без того были благосклонны, а мы вам остались благодарны! — помог ему завершить речь Браницкий.

После этого они не спеша допили вино, и Лермонтов, под укоризненным взглядом штабс-капитана, поводил Браницкого почти до самого выхода. В комнату он вернулся в прекрасном расположении духа. Следом явился дядька Соколов, принес свежий мартовский номер «Отечественных записок» и с ним короткую записку от Сергея Соболевского. Легкомысленный острослов Соболевский слал приветы от Карамзиных, цитировал, ернически переиначивая, «Узника» и обещал навестить темницу Бастилийку. Подписано письмо было почему-то Сафьевым, именем соллогубонекого персонажа.

Недоброе предчувствие охватило Лермонтова. Он дождался, пока дядька уберет остатки пиршества и уйдет, подвинул подсвечник ближе к койке, наугад раскрыл журнал и сразу нашел то, что искал. В следующее мгновение журнал полетел через всю комнату в угол. Так и пролежал весь вечер в углу, и только к полуночи Лермонтов заставил себя поднять его и отыскать страницу, которая открывалась названием: «Большой свет, повесть в двух танцах графа Соллогуба».

Что ж, очень благородно со стороны Соллогуба и — очень вовремя! Нельзя было выбрать для публикации пасквиля лучшего времени, нежели нынешнее, когда он сидит под арестом за дуэль, которая, вполне вероятно, еще будет иметь продолжение, и не может потребовать сатисфакции. Ай да граф, ай да приятель — и ведь Соллогуб по-прежнему числит себя в его приятелях! В бешенстве Лермонтов оттолкнул стул и стал мерить комнату шагами по диагонали. Потом остановился как вкопанный. «Вот и экзерциргауз, — подумал вдруг. — Смешон я, право...»

Впервые о сочинении, вычурно отнесенном самим автором к небывалому жанру «повести в танцах», он узнал ровно год назад. Предыстория повести была такова: как-то Соллогуб изложил великой княгине Марии Николаевне похождения простодушного армейского корнета, бредящего жизнью аристократа, и та попросила написать о бедняжке. Месяца через три Соллогуб уже читал повесть царской семье. Герой ее, «маленький корнет» Мишель Леонин, льнул к сливкам общества, страстно мечтал о приглашении в Аничков дворец{89} и попутно влюблялся во всех подряд светских красавиц, а те чуть ли не в открытую издевались над ним. При том Леонин немало рассуждал

Все бы ничего, но знакомые Лермонтова и Соболевского без сомнений отождествили их с Леониным и Сафьевым — оба вышли похоже, и даже речи их, казалось, Соллогуб тайком записал и вставил в повесть. Лермонтов с ужасом узнал тайны, которые поверял только избранным. Странное дело: человек сообщает приятелю самое сокровенное, говорит о вещах для него священных, а приятель этот слово в слово пересказывает услышанное на бумаге, и получается карикатура, ложь, клевета.

Выходило, что откровения не Леонина, а его — Лермонтова — пошлы, и стремления его пошлы, и влюбчивость пошлая. А Соллогуб это весьма искусно показал.

Стараниями общих друзей, и прежде всего Соболевского, которого воплощение в образе Сафьева ничуть не обидело, скандал удалось замять. Точнее, после уговоров Соболевского Лермонтов сделал вид, что повесть не имеет к нему отношения, и даже продолжал бывать у Соллогуба. «Во-первых, — сказал ему Соболевский, — Соллогуба подвигла ревность. Да, да! Граф намеревается сделать предложение Софье Виельгорской и полагает, что ты хочешь перебежать ему дорогу, — более того, он видит в тебе удачливого соперника!» Лермонтов расхохотался: «Quelle betise!»{90} — «Во-вторых, — продолжал Соболевский, — общество на повесть особого внимания не обратило, но, если ты поднимешь шум и устроишь драку, обратит непременно. Вот тогда, Мишель, ты воистину станешь смешон». — «Mauvaris sujet!!»{91} — процедил сквозь зубы Лермонтов. «И в-третьих, — невозмутимо приступил Соболевский к последнему аргументу, — Соллогуб обещал о повести забыть и нигде ее не публиковать».

На том и порешили. И вот теперь «Большой свет» в двух танцах с коленцами благополучно оказался в «Отечественных записках», а у него связаны руки дуэлью с Барантом. И ведь Соллогуб не может не знать, какие силы против него задействованы, что покровительствовать Баранту подрядились вице-канцлер Нессельроде и шеф жандармов Бенкендорф, — неужто граф присоединился к ним?

Смело, весьма смело — решительный поступок!.. Ах, позвольте, ваши высокопревосходительства, сказать прямо, без обиняков, вашим высокопревосходительствам: вы — гении, ваши высокопревосходительства, и правильно поступаете с этим подлецом Лермонтовым. Ату его, ату, ваши высокопревосходительства!..

Лермонтов присел к столу и быстро набросал размытое, будто тронутое разложением лицо, приделал к нему тело с невероятной величины эполетами, а к телу пририсовал руку с веревочкой, на другом конце которой изобразил вертлявого пса. Ему хотелось, чтобы пес вышел похожим на Соллогуба, но сходство не давалось, ускользало. После нескольких попыток он смял бумагу, разорвал на клочки и сжег на свече. Еще немного походил по комнате, погасил свет и лег.

Сон не шел долго, он ворочался, вспоминал дуэль с Барантом и свой выстрел в воздух, из-за которого разгорелся сыр-бор, — теперь, оказывается, француз оскорблен проявленным великодушием и желает с помощью высоких покровителей наказать обидчика. Во время дуэли, однако, Барант против его выстрела в воздух ничего не имел и долго жал ему руку в знак благодарности и примирения. Вероятно, следовало стрелять на поражение — один из лучших стрелков в полку, он вряд ли бы дал промах. И не было бы тогда всей этой свистопляски, и их высокопревосходительства Нессельроде и Бенкендорф имели бы убийственные козыри, и царь, огорченный им еще в дни похорон Пушкина, мог бы с чистой совестью упечь его хоть в крепость, хоть в Сибирь, а еще лучше — применить какой-нибудь побитый пылью времени артикул, предписывающий повесить поединщика за ноги{92}. Всем было бы хорошо...

А Соллогуб? Что — Соллогуб? Он не простит, никогда не простит Соллогубу и за клевету рано или поздно отомстит.

Леонин грезит об Аничковом дворце, а он бывает там довольно часто, Леонин мечтает войти в большой свет, а он сам часть этого света, Леонин влюбляется напропалую в недоступных светских дам, а он шутя завоевал любовь красавицы и без сожаления этой любовью пренебрег. И все же, все же... Почему соллогубовские танцы так его задевают? Юпитер, ты сердишься, ты оправдываешься — значит, ты не прав! Почему он оправдывается — потому что все-таки узнал в Леонине себя? Что за бред!

Лермонтов заставил себя отвлечься, стал последовательно вспоминать события скуднейшего романа Карра «Под липами», который читал накануне прихода Браницкого, и наконец заснул.

Он проснулся от того, что ему светят в лицо, открыл глаза. Склонившийся над ним человек в грубой солдатской шинели улыбнулся и поставил подсвечник на стол. Шинель распахнулась, и на груди человека блеснула солдатская медаль.

— Позвольте подставиться, сударь, — сказал человек. — Корнет Михаил Леонин. Явился, ибо почувствовал настоятельную необходимость разрешить наш спор.

Лермонтов сел на койке, но ничего не отвечал. Шинель и медаль Леонина напомнили ему об Обрескове. «Вот еще пикантная историйка», — подломал Лермонтов.

Обрескова изгнали из гвардии и лишили дворянства за кражу бриллиантов из спальни воронежской губернаторши, потом он в кавказских боях выслужил награду, добился восстановления в дворянском достоинстве и увольнения с военной службы, но все равно щеголял в солдатской шинели со следами чеченских пуль. На этот фальшивый псевдоромантический облик и купилась глупенькая Натали.

А он, семнадцатилетний мальчишка, страдал... Боже, как он страдал! И писал, обливаясь слезами, прощальные стихи:

Я не унижусь пред тобою;

Ни твой привет, ни твой укор

Не властны над моей душою.

Знай: мы чужие с этих пор.

Ты позабыла: я свободы

Для заблужденья не отдам;

И так пожертвовал я годы

Твоей улыбке и глазам,

И так я слишком долго видел

В тебе надежду юных дней,

И целый мир возненавидел,

Чтобы тебя любить сильней.

Как знать, быть может, те мгновенья,

Что протекли у ног твоих,

Я отнимал у вдохновенья!

А чем ты заменила их?

Быть может, мыслию небесной

И силой духа убежден,

Я дал бы миру дар чудесный,

А мне за то бессмертье он? —

Зачем так нежно обещала

Ты заменить его венец?

Зачем ты не была сначала,

Какою стала наконец?

Я горд! — прости — люби другого,

Мечтай любовь найти в другом...

Через восемь лет он

Чего б то ни было земного

Я не соделаюсь рабом.

К чужим горам, под небо юга

Я удалюся, может быть:

Но слишком знаем мы друг друга,

Чтобы друг Друга позабыть.

Отныне стану наслаждаться

И в страсти стану клясться всем:

Со всеми буду я смеяться.

А плакать не хочу ни с кем;

Начну обманывать безбожно,

Чтоб не любить, как я любил —

Иль женщин уважать возможно.

Когда мне ангел изменил?

Я был готов на смерть и муку

И целый мир на битву звать,

Чтобы твою младую руку —

Безумец! — лишний раз пожать! —

Не знав коварную измену,

Тебе я душу отдавал; —

Такой души ты знала ль цену? —

Ты знала: — я тебя не знал!

...И вот Обресков-Грушницкий-Леонин стоял перед ним и чего-то ждал.

Но еще больше, чем на Обрескова, корнет походит на него самого: у корнета было его — лермонтовское — лицо.

— Нет, нет, вы не спите, — сказал корнет, предупреждая его мысль. — И не думайте об этом. Вы разбужены посреди ночи на Арсенальной гауптвахте, куда вас упекли за поединок с дураком-французом. Кстати, не могу не обратить ваше внимание на пустячный повод дуэли. Следственной комиссии можно возводить любые турусы и даже утверждать, что вы вступились за честь русского офицерства, как, собственно говоря, вы и говорили, но на самом-то деле!.. Все произошло из-за бабы, и передо мной вы этого отрицать не станете. Вы только и делаете, что избегаете пошлости, но, если копнуть поглубже...

— Что вам угодно? — перебил его Лермонтов.

— И впрямь — перейдем к тому, что мне угодно, — сказал корнет. — А угодно мне сделать вам предложение, от которого вы вряд ли откажетесь. Мне угодно предложить вам дуэль.

Лермонтов невесело улыбнулся:

— Вам придется встать в очередь!

— Отнюдь! Я в этой очереди первый, и первый уже давно. Вы боретесь со мной, сколько себя помните. Вы видите перед собой свое alter ego{93} и то, что в данный момент я зовусь Леониным, вас не должно смущать. Я присвоил себе это имя лишь для того, чтобы упростить вам задачу. Не стрелять же вам в самого себя.

— Ну, допустим... — Лермонтов подумал: «Занятный сон!» — Что же вас подвигло на такой радикальный шаг? До сего времени, как я понимаю, вы преследовали свои цели тайно...

— Мне это надоело, вы мне мешаете! — прервал его Леонин. — Мы живем в одном теле, но все лавры достаются вам. Хочется, знаете ли, чтобы меня — меня, а не вас! — приглашали в Аничков дворец, чтобы меня — меня, а не вас! — считали своим в свете, чтобы в меня — в меня, уж простите, в меня! — влюблялись дамы. Я, как видите, продолжаю упрощать вам задачу: считайте, что я есть воплощение пошлости, которая заключена в вас, той самой пошлости, которую вы так боитесь выказать. Убейте меня, и, хотя жизнь ваша лучше от этого не станет, остаток ее — при вашем-то характере, полагаю, недолгий — вы проживете этаким благородным идальго, этаким вальтер-скоттовским рыцарем...

— Ну, а если удача улыбнется вам? — спросил Лермонтов.

— В таком случае не обессудьте: я буду жить как пошляк, то есть жить так, как живут все, и пошлости своей опасаться не стану. Не исключаю даже, что извлеку из нее немало пользы...

— Слушать вас — невеликое удовольствие...

— Но, надеюсь, вы не собираетесь уклониться от вызова?

— Наоборот, мне захотелось поскорее покончить с этим неприятным делом.

— Тогда не будем откладывать.

— Уж не собираетесь ли вы дуэлировать в этих стенах?

— Зачем же? Мы выедем в поле...

— Вы, вероятно, забыли о положении, в котором я нахожусь.

— Об этом не беспокойтесь. Сейчас увидите, как это просто — выйти отсюда. Одевайтесь и идемте. — Леонин подождал, пока Лермонтов приведет себя в порядок, и распахнул дверь в коридор: — Прошу вас.

Лермонтов взглянул на него, но ничего не сказал и лишь пожал плечами. Не таясь, они прошли мимо караульных, которые говорили о чем-то своем и даже не повернули голов в их сторону. «Надо будет записать все это, когда проснусь», — подумал Лермонтов.

На улице, освещенной слабым мерцающим светом фонарей, их ждала черная карета. Стоило войти внутрь, как сидящий на козлах возница взмахнул кнутом, и карета понеслась по ночным улицам. Замелькали дома, решетки, мосты; тускло отсвечивала вода; луна скакала по остриям темных шпилей и проваливалась в пустоты между домами, чтобы опять возникнуть в небе с неожиданной стороны.

Наконец выехали на открытое пространство.

— Узнаете дорогу? — нарушил молчание Леонин.

— Едем на Черную речку? — догадался Лермонтов.

— Именно.

Карета свернула на вязкую колею и вскоре остановилась. Справа от кареты была поляна с сереющими под луной пятнами нестаявшего снега, за поляной темнел кустарник. Леонин чиркнул спичкой, зажег стоящую в углублении дверцы свечу и достал из-под сиденья ящик с дуэльными пистолетами:

— Оба заряжены, извольте выбрать. На пятнадцати шагах вас устроит?

— Вполне. Скажите... — Лермонтов повертел пистолет в руках. — Что будет со мной, если вы меня убьете? Я умру?

«Безумно глупо спрашивать такое», — подумал он тут же.

— И да, и нет, — ответил Леонин, показывая, что заданный вопрос не так уж и глуп. — Вы, безусловно, умрете, но я останусь, и, таким образом, вы умрете не полностью. Если мне посчастливится вас убить, я вернусь на гауптвахту и сделаю все, чтобы заслужить прощение. После этого я, вероятно, женюсь на Мари и благополучно доживу до седых волос. Фрондерство мое без вашего соучастия скоро забудется, и я надеюсь еще проявить себя не только в литературе, но и на военной службе и даже, может быть, на государственном поприще...

— В лучшем случае вы станете придворным писателем вроде Соллогуба, — сказал Лермонтов.

— Не самая плохая роль. Тем более если располагать талантом, который не чета соллогубовскому... Вы, Михаил Юрьевич, надо полагать, верите

— В свой — да! В ваш — не очень.

— Не хотелось бы тратить время на пикировку. Скоро утро, а нам еще надо успеть разделаться.

— Я готов!

Лермонтов спустился на землю и направился к центру поляны. Леонин последовал за ним.

— И что же, у всех есть такие двойники? — спросил Лермонтов.

— Они сопутствуют всем, кто не сумел от них избавиться...

— И все избавляются тем же способом, что вы предложили мне?

— По-разному... Кстати, как вы думаете, что это за место? — И поскольку Лермонтов промолчал, Леонин ответил сам: — Здесь стрелялся Пушкин с Дантесом...

Лермонтов остановился:

— Да вы точно пошляк! Неужто вам не дает покоя слава Дантеса, а точнее даже сказать — Герострата? Если так, то я польщен, — усмешка исказила его лицо, — вы приравниваете меня к храму Артемиды Эфесской!

— Мне не дает покоя слава Дантеса, который понимает, кто такой Пушкин, и даже не прочь этим Пушкиным стать.

— Эк, завернули!.. Но это придает нашему поединку некий дополнительный смысл.

— Смысл достаточный, чтобы убить человека, — холодно заметил Леонин. — Приступим? Очередность выстрелов — по жребию?

Лермонтов пожал плечами.

Леонин достал из кармана монетку:

— Что предпочитаете — орла, решетку?

— На ваше усмотрение.

— Мне ближе орел. Оп-па! — Леонин подбросил монетку, и она упала им под ноги. Леонин наклонился. — Орел! Прошу убедиться!

— Я вам верю.

— С вашего позволения я отсчитаю расстояние.

— Сделайте милость.

Леонин, широко шагая, отмерил пятнадцать шагов, обозначил корягами барьеры. Луна, как по заказу, повисла прямо над поляной.

— Прошу к барьеру! — сухо сказал Леонин и сам занял позицию.

Лермонтов направился к своей коряге, встал к Леонину правым боком, согнув руку в локте и загородив пистолетом грудь. «Как просто все, как буднично, — подумал он. — Так просто, как наяву не бывает...»

— Я выстрелю по счету «три», — сказал Леонин, поднимая пистолет. — Но прежде я хочу донести до вас два условия. Первое: вы можете отказаться от дуэли даже сейчас, никто об этом не узнает, и, следовательно, никто вас за это не упрекнет. Вас доставят обратно в вашу комнату, где на столе лежат «Отечественные записки»...

— Довольно, это меня не интересует.

— И второе: тому, кто останется жив, впредь заказано стрелять на дуэли. Согласитесь, что человек, сумевший убить часть себя самого, получает преимущество перед любым противником. Если же все-таки последует вызов и уладить дело миром будет нельзя, придется подвергать себя риску быть убитым и стрелять в воздух. Мне это решительно не нравится, но ничего не поделаешь. Dura lex, sed lex!{94} Мы оба должны поклясться, что более никогда не...

— Клянусь! — сказал Лермонтов. — И даже не спрашиваю, кто этот закон установил. Уж наверняка, думаю, не ваша идея...

— И я клянусь! — повторил Леонин. — Вы готовы?

— Стреляйте!

— Раз... два!.. Лермонтов, вы не передумали? Спрашиваю в последний раз, не хотите ли прекратить дуэль и продолжить наше сосуществование?..

— Я раскусил вас, Леонин: заставить меня сбежать из-под выстрела — тот же способ убить меня!

— Наверное, вы правы... Три?

Раздался выстрел.

Лермонтову обожгло колено. Он подумал, что ранен, потрогал место ожога, но крови не было.

— Ваша очередь, — сказал, закрываясь пистолетом, Леонин. — Помните: двоим в одном теле нам будет тесно.

— Да, делать нечего...

Лермонтов поднял пистолет и выстрелил.

Леонин рухнул на землю.

Лермонтов подбежал к нему, наклонился.

— Finita la comedia{95}... — прошептали мертвые губы Леонина печоринские слова и сложились в зловещую усмешку.

Лермонтов отбросил в грязь пистолет и в растерянности оглянулся на безучастного кучера.

— Эй! Эй, братец! — крикнул он. — Иди сюда, помоги мне!

Кучер не сдвинулся с места и вообще никак не показал, что услышал его.

— Ко мне, каналья! — заорал Лермонтов в ярости, бросил новый взгляд на Леонина и отшатнулся: корнет становился прозрачным, таял, уходил в землю.

Еще мгновение и — труп исчез.

— Садитесь, барин, — сказал вдруг кучер совсем близко. — Мигом домчу обратно.

Лермонтов обернулся. Экипаж стоял рядом с ним, но кучер по-прежнему сидел без движения. Лица его видно не было.

— Садитесь, барин, — повторил он, — садитесь...

— Ты кто? — спросил Лермонтов.

— Какая разница, кто я, если вам ехать надо и быть на месте прежде рассвета, а не то поздно будет. Необходимо вернуться, пока не пропел петух...

— Вот даже как! Теперь хотя бы ясно, с кем я имею дело. — сказал Лермонтов. — А если все-таки петух пропоет раньше, чем я вернусь?

— Останетесь навсегда в Зазеркалье... в качестве Леонина.

— Ладно... — Лермонтов вскочил на подножку экипажа. — Ладно, трогай!..

И полетели в обратном порядке мосты, решетки, дома, тускло отсвечивала вода, и луна скакала по остриям темных шпилей, падала в пустоты между домами и однажды задержалась там до следующей ночи...

Когда подъехали к Арсенальной гауптвахте, небо, казалось, вот-вот начнет светлеть.

Лермонтов спрыгнул на мостовую, но вместо того, чтобы войти внутрь помещения, подошел к вознице и сказал:

— Покажи лицо. Я хочу видеть твое лицо.

— Не стоит, — ответил возница и стеганул коней. — А ты поспеши!

И в то же мгновение экипаж растворился в воздухе.

Лермонтов вбежал в свою комнату, упал на койку и в одну секунду забылся.

Утром он проспал дольше обычного и проснулся с мыслью записать приснившееся. Сон помнился смутно, без подробностей, и нужно было перенести его на бумагу прежде, чем он совсем забудется.

Но только Лермонтов встал и успел плеснуть в лицо водой, как заглянул караульный офицер и сообщил об очередном визитере. Лермонтов подумал, что хорошо бы сменить измявшееся платье, в котором вчера невесть как заснул, и решил сделать это при госте: друзей — Акима Шан-Гирея, обоих графов Браницких, Соболевского — он не стеснялся.

Но вошел Соллогуб.

— Здравствуйте, Михаил Юрьевич! — сказал он, остановившись посреди комнаты, словно сомневаясь, стоит ли идти дальше. — Как вы тут?

— Вашими молитвами, граф, — сказал Лермонтов, удивляясь отсутствию в себе какой бы то ни было неприязни к Соллогубу. — Да вы проходите, проходите — располагайтесь, как дома. Я вполне здесь обжился и даже иногда чувствую благодарность к этим стенам. Давно так легко не

— Я пришел объясниться, Михаил Юрьевич, — сказал Соллогуб. — До меня дошли слухи о вашем недовольстве...

— Да бросьте вы, в самом деле! Тут объясняться нечего. Вы написали прекрасную повесть, и о ней я готов говорить без устали — но не о том, что этой повести приписывают! Если, конечно, вы не хотите ссоры...

— Ну как вы можете, Михаил Юрьевич... — обескураженно развел руками Соллогуб.

— Тогда будем считать слухи недоразумением, забудем о них.

Непонятно было только, почему вдруг так вышло, — он больше не чувствовал обиды и не понимал причину происшедшей разительной перемены. И куда приятнее было ответить Соллогубу не поединком, а рукопожатием, в котором симпатия и насмешка сочетаются в равной мере.

— Вот вам моя рука! — Соллогуб принял картинную позу; он настраивался на другой разговор и чувствовал себя не в своей тарелке.

— А вот моя! — весело ответил Лермонтов и продолжил деловито: — Не передадите ли Краевскому{97} мое последнее сочинение?

— Конечно, конечно!.. О чем речь — с радостью!

Лермонтов порылся на столе, протянул Соллогубу пачку листков.

— Если Краевский сочтет возможным, неплохо было бы поместить в ближайшем номере. Я решился немного порассуждать о роли поэзии в наш коммерческий век и, чтобы не отходить от известных образцов, прежде всего пушкинского «Разговора книгопродавца с поэтом», назвал стихотворение «Журналист, читатель и писатель»...

— Обязательно передам, — с нажимом, будто можно было предполагать иное, сказал Соллогуб. — А это что? — спросил он, выхватывая из пачки листок с изображением девушки и надписью внизу: «La joli fille d'un sous-officier»{98}.

— А!.. — Лермонтов рассмеялся и забрал листок себе. — Случайно затесался. Презабавная история: смотрю в окно и вижу прекрасную девушку. Вообразил в ней видение, ниспосланное арестанту, чтобы уравновесить переносимые страдания, и даже написал по этому поводу стихотворение, а после оказалось, что она дочь моего тюремщика и весьма недобра.

— Прочитайте стихи! — потребовал Соллогуб. — Чувствую: они составят достойную пару «Узнику».

— Пожалуйста. Называется «Соседка».

Не дождаться мне, видно, свободы,

А тюремные дни будто годы;

И окно высоко над землей,

И у двери стоит часовой!

Умереть бы уж мне в этой клетке,

Кабы не было милой соседки!..

Мы проснулись сегодня с зарей,

Я кивнул ей слегка головой.

Разлучив, нас сдружила неволя,

Познакомила общая доля.

Породнило желанье одно

Да с двойною решеткой окно...

Лермонтов расхохотался:

— Нет, не могу читать дальше! Как можно заметить, решеток у моего окна нет никаких, тем более двойных... — Он захлебнулся от смеха. — Сие явное преувеличение. И девушку, унтер-офицерскую дочку, видение мое, Феклой зовут!.. Нет, оцените, Владимир Александрович, куда может завести воображение одичавшего от скуки арестованного гусара...

— Прекрасные стихи, зря вы так иронизируете, — сказал Соллогуб, роняя взгляд на забрызганные засохшей грязью сапоги Лермонтова. — А что до воображения... Я никогда не рассказывал вам, какую шутку выкинуло со мной несколько лет назад воображение моего кузена Сергея Голицына?

Просто ничего иного не пришло в голову, и не было времени собраться с мыслями, и невозможно было оборвать разговор, обесцененный поведением Лермонтова. А стоящие сбоку койки грязные сапоги напомнили графу давнее происшествие.

— Нет, нет, не рассказывали! — живо воскликнул Лермонтов.

— Так слушайте! Ехал я как-то из своего Никольского в Москву и, не доезжая Белокаменной верст сорок, оставил камердинера Тита Ларионовича с поклажей дожидаться на станции лошадей, а сам в легких саночках направился дальше. В Москве я оказался часов в девять утра, но по нерасчетливости приехал в валенках и, следовательно, вынужден был отложить все визиты до прибытия вместе с багажом сапог. Тут, однако, я вспомнил, что мой двоюродный брат Сергей Голицын носит сапоги того же размера, что и я, и послал к нему человека. И вот представьте: братец мой встречает слугу, выслушивает просьбу и с самым серьезным видом объявляет, что он-то, конечно, Голицын, да не тот, который нужен, и называет адрес генерал-губернатора Дмитрия Владимировича Голицына. Как на грех, слуга недавно прибыл из деревни, в чинах не понимал и принял слова братца за чистую монету. Он преспокойно явился в генерал-губернаторский дом и стал требовать хозяина. Так совпало, что генерал-губернатор как раз вышел в приемную, увидел стоявшего посреди комнаты слугу и спросил, за каким делом он явился. Тот, не смущаясь, доложил, что граф Соллогуб приказывали кланяться и просят одолжить до завтра пару сапог. Генерал-губернатор так был сражен этой просьбой, что даже не рассердился и велел выдать человеку требуемую пару...

Они еще долго говорили — обо всем и ни о чем, и расстались не раньше, чем явился дядька Соколов с обеденным погребцом. От предложения разделить трапезу Соллогуб отказался, сославшись на приглашение к графу Ивану Матвеевичу Толстому.

— Кстати! — сказал он, уже прощаясь. — Слышали, какую шутку сыграл с Иваном Матвеевичем юный великий князь Константин Николаевич?

— Какую же?

— На днях, после вечернего чая у государя, когда присутствующие рассаживались за карточными столами, сей отрок выдернул в последний момент стул из-под графа, и тот с размаху шлепнулся на пол. И знаете, что сказал государь?

— Не знаю.

— Он возвысил голос так. чтобы слышали все, и сказал: «Allons, demander pardon а Иван Матвеевич d'avoir si mal eleve notre fils!»{99}

— Я восхищен, — сказал Лермонтов. — Я восхищен...

Они долго прощались в дверях.

Тем временем дядька вычистил сапоги и, поджав губы, разглядывал дыру на колене барина.

Лермонтов затворил за Соллогубом дверь и со смехом, чем изрядно напутал дядьку, завалился на койку. Отсмеявшись, он схватил перо, чтобы наконец записать сон, но вскоре отложил его за ненадобностью.

Сон забылся, воспоминание о нем отлетело, пропало навсегда.

Но это не стало помехой для исполнения клятвы. Лермонтов не стрелял в де Баранта и точно так же отказался стрелять в

И потому погиб сам.

Из акта медицинского осмотра трупа Лермонтова,

произведенного лекарем Пятигорского госпиталя

И.Е. Барклаем-де-Толли:

При осмотре оказалось, что пистолетная пуля, попав в правый бок ниже последнего ребра, при срастении ребра с хрящом, пробила правое и левое легкое, поднимаясь вверх, вышла между пятым и шестым ребром левой стороны.

[Такой угол раневого канала мог возникнуть только в одном случае — если поэт стоял боком к противнику, вытянув вверх правую руку, то есть в положении, однозначно говорящем о том, что он собирался сделать или уже сделал выстрел в воздух.]

Из стихотворения Лермонтова «Сон»,

написанного незадолго до гибели:

В полдневный жар в долине Дагестана

С свинцом в груди лежал недвижим я:

Глубокая еще дымилась рана:

По капле кровь точилася моя.

Лежал один я на песке долины:

Уступы скал теснилися крутом.

И солнце жгло их желтые вершины

И жгло меня — но спал я мертвым сном...

Из метрической книги

Пятигорской Скорбященской церкви за 1841 г..

Тенгинского пехотного полка поручик Михаил Юрьев Лермонтов 27 лет убит на дуэли 15-го июля, а 17 погребен, погребение пето не было.

АГАСФЕР

1846 г. Вильгельм Кюхельбекер

Крикун, мечтатель и поэт...

Но праведник изнеможенный,

В цепях, на казни осужденный...

Александр Пушнин

Из набросков к «Евгению Онегину»

Мне, бабочке, залетевшей

В комнату человеческой жизни,

Оставить почерк моей пыли

По суровым окнам подписью узника...

Велимир Хлебников. ЗАНГЕЗИ

Сохраните эти листы, — не знаю, кого прошу, — но: сохраните эти листы... пускай полежат, — что вам от этого сделается? — а я так, так прошу, — последнее желание, — нельзя не исполнить.

Владимир Набоков.

Приглашение на казнь

11 августа 1846 года за полчаса до полуночи отлетела душа ссыльного поселенца Вильгельма Кюхельбекера. Она воспарила над несуразным донкихотовским телом, подле которого стояли жена Кюхельбекера — Дросида Ивановна с детьми Михаилом и Устиньей, ссыльные Пущин и Вольф (он же врач), жена ссыльного Наталья Дмитриевна Фонвизина и еще какие-то люди, пришедшие поглядеть на смерть. Сделав круг по комнате, освобожденная душа устремилась сквозь потолочные перекрытия вверх.

Она поднялась над Тобольском и, скользя все выше и выше на воздушных струях, оказалась на недосягаемой для смертных высоте, с которой взгляд охватывал всю ночную сторону Земли. На западе, куда стремилась ночь, еще брезжила полоска света; на востоке стояла густая тьма, запредельная чернота которой не оставляла сомнений, что такой она продержится недолго и рано или поздно лопнет, вспоротая неотвратимыми всполохами зари.

Души, только что покинувшие телесную оболочку, ведут себя по-разному. Одни суетятся в надежде на возвращение в оставленное тело, другие впадают в беспросветную тоску, третьи, наоборот, испытывают неизъяснимый восторг, но бывают и такие — их меньшинство, — которые воспринимают перемену своего положения без волнения. Они никуда не торопятся сами и не торопят события вокруг себя; медленно плывут эти души в тайной области эфира, дожидаясь, пока разверзнется перед ними коридор, ведущий в иное существование. Они слишком утомлены, чтобы испытывать эмоции, их усталость не оставляет места переживаниям.

Душа Вильгельма Кюхельбекера принадлежала именно к этой категории душ. Ничто не удерживало ее в прежней жизни, и, следовательно, у нее не было повода испытывать ностальгические чувства; с другой стороны, она не стремилась поднять завесу над своим будущим. Когда коридор, больше похожий на слабо освещенную шахту, наконец открылся, она двинулась по нему вовсе не в стремлении обрести ясность своего статуса, а лишь подчиняясь общему порядку.

Движение, а скорее падение продолжалось долго, до полной потери представления о верхе и низе. Внезапно — прежде чем душа Кюхельбекера осознала, что падение прекратилось, — перед ней открылся зал, заполненный новопреставленными душами, стоявшими в очередях, между которыми сновали демоны-уборщики со швабрами и прохаживались, сверкая начищенными бляхами, демоны-полицейские. Очереди, числом не менее двенадцати, струились во всех направлениях и даже пересекались, но это, как ни странно, не нарушало порядка в зале.

Душу Кюхельбекера тоже определили в одну из очередей, и начался ее медленный путь к столу с массивными ножками, за которым демон, мясистым лицом напоминавший коменданта Акшинской крепости майора Разгильдеева, проглядывал дела и выдавал вновь прибывшим душам направления. При виде этого демона душа Кюхельбекера живо вспомнила пятнадцатилетнюю дочь коменданта Аннушку, в которую Кюхельбекер, уже отягощенный женитьбой на Дросиде Ивановне, умудрился влюбиться со всей присущей ему страстью. Слава Богу, что Разгильдеева перевели в Кяхту, и скандал замялся...

Несмотря на газовую природу и способность принимать любую форму, большинство душ — по привычке, вероятно, — сохранили очертания своих человеческих оболочек и хотя бы намекали на одежду, в которой смерть застала их тела. Впереди души Кюхельбекера монументально высилась важная душа, в контуре плеч которой угадывались совершенно ненужные ей теперь генеральские эполеты, еще дальше колыхалась ливрея, означавшая лакейскую душу, далее шарообразный сгусток газа венчался старушечьим чепцом. Пока душа Кюхельбекера разглядывала все это, очередь за ней заняли две солдатские души и душа юной девушки, почти девочки, — у этой сохранилось миловидное лицо, и даже можно было разглядеть слезинки. Сама душа Кюхельбекера также не рассталась еще с памятью о своем теле; в принятой ею кривоватой, напоминающей богомола фигуре с известной натяжкой узнавались приметы государственного преступника, составленные после 14 декабря по просьбе полиции Фаддеем Булгариным. Сие описание сыграло решающую роль в задержании добежавшего до Варшавы и едва не удравшего за границу одного из главных мятежников.

Если не считать выкриков демонов и шелеста бумаг, в зале царила тишина — стоявшие в очередях безмолвствовали. Душе Кюхельбекера, признаться, также было не до разговоров. Как и все прочие, она вспоминала момент своего расставания с телом и в общем была довольна тем, что Кюхельбекеру удалось умереть спокойно и с достоинством.

Во-первых, ровно за два месяца до смерти, в последней попытке получить разрешение на печать своих сочинений, было отписано в Петербург Василию Андреевичу Жуковскому: «Говорю с поэтом, и сверх того полуумирающий приобретет право говорить без больших церемонии: я чувствую, знаю, я убежден совершенно, точно так же, как убежден в своем существовании, что Россия не десятками может противопоставить европейцам писателей, равных мне по воображению, по творческой силе, по учености и разнообразию сочинений. Простите мне, добрейший мой наставник и первый руководитель на поприще Поэзии, эту мою гордую выходку! Но, право, сердце кровью обливается, если подумаешь, что все, все, мною созданное, вместе со мною погибнет как звук пустой, как ничтожный отголосок. Спасите, мой друг и старший брат по Поэзии, труды жизни моей, придумайте, что можно будет сделать: я на вас совершенно полагаюсь, как на одного из благороднейших из совершенно добродушных людей, каких я знавал, как на поэта, как на Жуковского. Удастся, слава Богу; не удастся, не вы виноваты: воля Божья!»

Во-вторых, попечению Ивана Ивановича Пущина, старого лицейского товарища Жанно, были оставлены рукописи и продиктовано завещание: что и в каком виде печатать — на случай, если хлопоты близкого к царской семье Жуковского состоятся и не пройдут даром. И на другой случай — для грядущих поколений. «Мой брат родной по музе, по судьбам...» — сказал о нем Пушкин, и Кюхельбекер искренне верил, что их имена навсегда останутся рядом в Поэзии — это слово он писал с прописной буквы.

В-третьих, сестре Юстине, на русский лад — Устинье, были поручены дети. Ясное дело, что жене не воспитать их, как должно.

Многое в жизни Кюхельбекера было нелепо, но женитьба на дочери баргузинского почтмейстера все равно стояла особняком. Ширококостная Дросида Ивановна, из которой богатое его воображение слепило существо трепетное и возвышенное, едва осилила грамоту и завершила свое образование изучением Псалтыря. «Рукописей у меня на пятьдесят тысяч, и сестра моя хлопочет перед великим князем Михаилом Павловичем об их публикации. Муж сестры, Григорий Александрович Глинка, был наставником великого князя, и, следовательно, дело верное», — повторял Кюхельбекер, приоткрывая заветный сундук, и тем окончательно склонил Дросиду Ивановну к замужеству.

Фраза о пятидесяти тысячах действовала на Дросиду Ивановну опьяняюще, и ее уважение к сочинительству мужа достигало невообразимых пределов. Уютно было следить за бегающим по бумаге мужним пером, лузгать семечки и представлять — при их-то нищете! — как эти тысячи будут истрачены. Так и виделся ей великий князь Михаил, вынимающий из секретера толстые пачки ассигнаций и укладывающий их в почтовый баул. Однако время шло; надежды на покровительство великого князя не оправдывались, государь разрешения на публикацию рукописей не давал, и перебродившие мечты выпадали горьким осадком.

Когда Дросида Ивановна поняла, что никаких денег не будет, она с маниакальной настойчивостью стала упрекать мужа за сожженные зря свечи. А в последнее лето, уже харкающего туберкулезной кровью и полуслепого, вынудила — дабы жил не без пользы — возделывать огород...

За этими воспоминаниями душа Кюхельбекера оказалась в виду стола, за которым сидел демон, похожий на акшинского коменданта. Движения демона были артистичны, не оставалось сомнений, что работа ему в удовольствие. Правой рукой он брал возникающее в воздухе дело, перебрасывал в левую и успевал в этот короткий миг прочитать заключение о прижизненных деяниях плоти, в коей прежде обреталась соответствующая душа. Если в заключении имелись особые указания, пальцы левой руки пролистывали нужные страницы, и им сопутствовал левый глаз; в то же время правая рука, сопровождаемая правым глазом, уже поднимала печать. Затем дело растворялось в воздухе, чтобы материализоваться в следующей инстанции, а освободившаяся левая рука подвигала в центр стола бланк направления, и печать обрушивалась на него, вызывая сотрясение окрестного пола. Сам демон оставался неподвижен, и лишь кончики висячих усов отзывались мелкой дрожью.

Демон отпустил старушечью душу, недолго возился с душой лакея и проштамповал посмертную судьбу генеральской души. После этого подозвал ближнего полицейского:

— Моя смена заканчивается. Велите более никого к моему столу не ставить. — И равнодушно сказал: — Следующая!

Душа Кюхельбекера приблизилась к столу. Демон, не удостоив ее взглядом, привычно выхватил из воздуха дело, переметнул в левую руку, которая, повинуясь особым указаниям, принялась листать страницы; правая же рука подняла печать... Тут, однако, начались странности: глаза демона потеряли привычные ориентиры и сошлись у переносицы, а сам он приподнялся на стуле и замер в неудобной позе — не стоя, но уже и не сидя. Души, занятые собой, ничего не заметили, но демоны-полицейские напряглись и приготовились устранить непорядок, как только он проявится в явной форме.

— Вы направляетесь в отделение «А» личной канцелярии директора Канцелярии Сильных Мира Сего! — отчеканил демон, сверля душу Кюхельбекера изумленным взглядом, словно это была не душа, коих перед ним за день проходили сотни, а совершенная диковинка.

Как только печать коснулась бланка, к душе Кюхельбекера подскочил полицейский и потащил ее по извилистым коридорам Канцелярии, а там, где коридоры закаливались тупиками, полицейский смело атаковал стены и пронзал их насквозь. Попадавшиеся навстречу демоны шарахались в стороны, а один колченогий старичок рассыльный отскочить не успел и был за это наказан палкой по голове. Завершился их путь внутри гигантской сферы, куда они неожиданно попали из очередного тупика.

Прямо в центре сферы висел стол, за которым располагался страховидный демон с повязкой на глазу, а мимо стола тучами носились курьеры, похожие на мошкару, вьющуюся вокруг яркого фонаря. Душа Кюхельбекера вообразила, что демон с повязкой и есть директор Канцелярии, но уточнить это оказалось не у кого — пока она разглядывала диковинную картину, полицейский куда-то пропал. Тут же, однако, к душе Кюхельбекера подлетел демон в сюртуке малинового цвета, весь какой-то развинченный, будто состоящий из сочленений, которые вот-вот развалятся.

— Имею честь приветствовать вас в приемной секретариата политического секретаря заведующего личной канцелярией директора Канцелярии Сильных Мира Сего! — торжественно возгласил демон и сделал па, которому позавидовали бы артисты императорского балета. — Мне поручено быть вашим чичероне, для меня это большая честь, имя мое Ах, — добавил он развязной скороговоркой.

— Хорошо, что не Вергилий, — мрачно пошутила душа Кюхельбекера.

— Вы проницательны: на местном жаргоне моя должность зовется Вергилий, — подхватил Ах, виртуозно сочетая фамильярность тона и подобострастность манер.

— Если это

— Точно так! — подтвердил демон.

— И значит, где-то есть еще секретариат политического секретаря, есть политический секретарь, есть заведующий личной канцелярией и есть личная канцелярия директора Канцелярии Сильных Мира Сего, а в личной канцелярии имеется отделение «А»? В существовании самого директора Канцелярии Сильных Мира Сего я, по понятной причине, не сомневаюсь.

— В этом сомневаться не приходится! — подтвердил демон с лучезарной улыбкой, словно радуясь такой небывалой сообразительности. Все обстоит так, как вы говорите, и мне поручено сопровождать вас для того, чтобы поскорее преодолеть все инстанции на пути к цели. Чтобы бюрократические препоны, так сказать... Между прочим, сочинения Кюхельбекера не были опубликованы при его жизни не только оттого, что царь не хотел... — Это «царь не хотел» было выделено непередаваемым тоном. — Царь, может быть, и захотел бы, и дозволил бы, и милостив был бы, и... — Чичероне понял, видно, что перебрал по части сослагательных наклонений, и закончил неожиданным восклицанием: — Но бюрократия, русская бюрократия!..

— Вы просто болтаете или что-то знаете наверняка? — загорелась узнать душа Кюхельбекера о скрытых пружинах, кои влияли на ее существование в земной жизни.

— В сферах, где мы с вами сейчас находимся, болтать не принято, — назидательно сказал чичероне. — Извольте побыть у стены, пока я буду оформлять литер. — И заорал на курьеров: — Пропустить! Дело первостепенной важности! — И энергично заработал локтями, проталкиваясь к столу одноглазого демона.

Душа Кюхельбекера отодвинулась к стене и понемногу опять предалась воспоминаниям. Сколько усилий приложил Кюхельбекер, чтобы опубликовать написанное в тюрьмах и ссылке, — верил истово: мир узнает и обновится к лучшему. Ради того сочинял, а если б не сочинял, то погиб бы!

После восстания его приговорили к отсечению головы, потом заменили казнь пятнадцатью годами каторги, потом каторгу одиночным заключением в крепостях. Он в тонкостях изучил их географию, его маршрут позволял сделать это: Петропавловская крепость — Кексгольмская крепость — Шлиссельбургская крепость — Динабургская крепость — Вышгородский замок в Ревеле — Свеаборгская крепость — Акшинская крепость; последняя, место «вольного» поселения, уже в Сибири. И — чудо! — при перевозке из Шлиссельбурга в Динабург, на маленькой станции Залазы, пока ждали лошадей, — встреча с Пушкиным. Семь с половиной лет не виделись, но Пушкин сразу узнал его — хотя был он в арестантской фризовой шинели, в затертой, по случаю доставшейся высокой медвежьей шапке да украшен клокастой бородой. Они бросились друг другу в объятия, и Кюхельбекеру стало дурно. Последнее, что запомнил, как их растаскивают жандармы и яростный крик Пушкина:

— Что они с тобой сделали, Вильгельм! Что они сделали!

Очнулся он уже в тележке, несущейся во весь опор.

Эта случайная минутная встреча стала лучшим воспоминанием двадцати с лишним лег жизни, отмеренных ему после 14 декабря. Что-то она в нем переменила. Ведь мнилось порой: жизнь кончена и за пределами каземата одно только бесконечное поле с идущими по нему тюремными этапами да парящими над ним тенями воспоминаний. Но, оказывается, жизнь продолжалась, и он воочию убедился, что в ней по-прежнему есть Пушкин; а где-то здравствует веселый эпикуреец Дельвиг, и творит свои великие кавказско-персидские дела Грибоедов, и живы, живы, но сломлены духом Бестужев, Одоевский и Пущин. Жизнь продолжалась, и он тоже захотел жить. Единственным способом жизни в крепости могло быть сочинительство, и он писал, писал, писал — как только разрешили бумагу и перья, — писал день и ночь.

Одна незадача: ничего, почти ничего, из написанного опубликовать не удалось. Спасибо Пушкину за две части «Ижорского» и «Русский Декамерон» — Бог весть, сколько усилий это стоило Александру! Кто бы еще решился так, с риском навлечь на себя высочайший гнев, обратиться ради сочинений опального друга к самому императору...

— Ваше благородие... ваше благородие!..

Душа Кюхельбекера отбросила застившие взор воспоминания и увидела прямо перед собой демона-уборщика. Тот стоял, оттопырив руку с веником, и глядел на нее во все глаза.

— Я узнал вас, ваше благородие! — выпалил демон.

— А я вас что-то не припоминаю... — сухо ответила душа Кюхельбекера.

— Ну как же, приглядитесь, ваше благородие, мне ведь облик оставлен прижизненный! Я бывший унтер-офицер Григорьев, который опознал и арестовал вас в Варшаве. То есть не вас, а ваше тело, но сие в данном случае есть формальное уточнение...

— Тогда опознали, а нынче обознались...

— Быть не может! — Демон закатил глаза и процитировал по памяти булгаринское описание Кюхельбекера: — «Росту высокого, сухощав, глаза навыкате, рот при разговоре кривится, бакенбарды не растут, борода мало зарастает, сутуловат и ходит, немного искривившись, говорит протяжно...» Сколько лег прошло, а помню! Ведь если бы не я, ваше благородие, вы бы за границу утекли, и кто знает, как бы все у вас повернулось! Роль моя в вашей судьбе велика!..

— Вы хвалитесь этим поступком, словно он чем-то был хорош, — сказала душа Кюхельбекера, неожиданно возвратив форму оставленного тела. — И перед кем — передо мною. Не странно ли это?

— Хорош или плох — не нашего с вами ума дело, но зато роль сыграна — пусть маленькая, но роль, коя упоминается в Книге Судеб! О, не каждому суждено...

Но в этот момент к ним подлетел чичероне Ах и ткнул бывшего унтер-офицера в бок кулаком.

— Виноват-с! — признал свою ошибку демон, отлетел в сторону и с удвоенной силой заработал веником.

— Получен литер непосредственно в отделение «А»! — возгласил чичероне. — Поставим нужную печать в секретариате политического секретаря, а там по прямой!

Они пронзили стену сферы, пересекли коридор и оказались в другой сфере, еще большей, нежели предыдущая. Посреди ее, соблюдая форму птичьего клина, висело несколько десятков столов, над и под которыми кишмя кишели все те же неистребимые курьеры. Ах подтащил душу Кюхельбекера к главному столу чиновничьего клина и рявкнул:

— Печать!

Тут же перед сидящим за столом демоном материализовалась гербовая бумага. Демон коротко взглянул на нее и что было сил ударил ладонью. На бумаге появился оттиск, и Ах потащил душу Кюхельбекера дальше.

Когда они опять полетели по коридорам — на этот раз совершенно пустым, если не считать стоящих в нишах демонов -стражников, — душа Кюхельбекера сказала:

— Вы, помнится, говорили что-то об участии русской бюрократии в моем деле и как будто выгораживали царя...

— О, да! — оживился чичероне. — Доподлинно

— Дрался в Тифлисе на дуэли.

— И конечно, как всегда, неудачно. Впрочем, припоминаю: вас прострелил Николай Николаевич Похвиснев из-за какой-то безделицы.

— Ничего вы не припоминаете, а все хорошо знаете и помните, — резко сказала душа Кюхельбекера. — Я дал этому Похвисневу пощечину, и поделом!

— Ну ладно, помню, — сразу согласился Ах. — Считайте это неудачной шуткой. Помню даже, что побили вы Похвиснева по совету Грибоедова... Но вернемся к вашему письму; вы пишете Бенкендорфу: «Осмеливаюсь прибегнуть к Вашему сиятельству с просьбою оказать милость исходатайствованием мне у государя императора разрешения питаться литературными трудами, не выставляя на них моего имени». И что же отвечает Бенкендорф? Он, не мудрствуя лукаво, пишет поверх вашей челобитной одно короткое слово: «Нельзя», а Его императорское величество остается в неведении.

— При жизни вы, верно, очень любили царя?

— Любил, по сию пору остаюсь верен и жду не дождусь прибытия его души.

— Желаю вам поскорее ее дождаться, — сказала душа Кюхельбекера.

— Смысл ваших слов принимаю, а иронию возвращаю обратно. — Демон затормозил перед неприметной дверью без вывески. — Вот мы и прибыли. Здесь располагается отделение «А», и далее мне хода нет. Спасибо за доставленное удовольствие. Очень интересно было вас лицезреть.

— Не удовлетворите ли напоследок мое любопытство: как вас звали в человеческой жизни? — спросила душа Кюхельбекера. — Ведь Ах — это ваше здешнее имя...

— И тамошнее, и тамошнее! — задорно рассмеялся демон. — Инициалы мои там были А. и X., а фамилия... Догадайтесь, какая была у меня фамилия!

Сказав это, Ах исчез, оставив душу Кюхельбекера в полном смятении. Но времени обдумать услышанное уже не было. Дверь сама распахнулась, и за дверью оказался кабинет обычной прямоугольной формы. Напротив входа стоял стол, за ним над раскрытым делом Кюхельбекера сидел пожилой демон. Его лысый череп сверкал, как хорошо начищенный медный таз; единственная прядь, уложенная замысловатой спиралью, казалась приклеенной к нему.

Если не считать высившихся в углу напольных часов, обстановку кабинета можно было бы признать аскетической. Эти часы привлекли внимание души Кюхельбекера в первую очередь — они не имели на циферблате ни цифр, ни стрелок и, следовательно, вряд ли выполняли свою основную функцию, но зато громко тикали.

— Подойдите ко мне, — сказал демон бесцветным голосом.

Душа Кюхельбекера усмехнулась, однако не стала указывать на то, что ноги ее — это всего лишь видимость и, следовательно, подойти она не может. Демон подождал, пока она окажется у стола, и щелкнул пальцами. Тут же перед душой Кюхельбекера возник и развернулся свиток.

— Ознакомьтесь с «Посмертным листком» Кюхельбекера, — сказал демон. — Обязан уведомить вас, что вы можете — разумеется, в установленной форме, через Независимый Суд, — опротестовать любое утверждение, содержащееся в посмертном листке. Если вы этого не сделаете, дело Кюхельбекера будет отправлено в архив, а вам как освободившейся душе определят новое назначение соответственно задачам отделения «А». Если же сделаете, то дело Кюхельбекера все равно попадет в архив, но прежде вам придется участвовать в длительном разбирательстве, которое вряд ли завершится в вашу пользу. А если даже и в вашу, то дело Кюхельбекера опять-таки окажется в архиве.

— В чем же тогда разница?

— Разницы нет никакой.

— Позвольте тогда спросить, каковы задачи, о которых вы говорите, и что, собственно, есть отделение «А»? — спросила душа Кюхельбекера.

— Вам сообщат, если сие будет сочтено необходимым, — ответил демон и повторил нетерпеливо: — Прошу ознакомиться с «Посмертным листком».

И душа Кюхельбекера обратила свой взор на развернувшийся свиток.

† ПОСМЕРТНЫЙ ЛИСТОК

№ 1797 06/19 кх

☠П͟о͟ ͟п͟р͟о͟ч͟т͟е͟н͟и͟и͟ ͟д͟е͟м͟а͟т͟е͟р͟и͟а͟л͟и͟з͟о͟в͟а͟т͟ь☠

^ Фамилия:

Кюхельбекер. ▼

^ Имя, отчество:

Вильгельм Карлович.▼

^ Род занятий:

поэт, драматург, переводчик, критик, нелепый мученик.▼

^ Срок земной жизни:

сорок девять лет, два месяца и один день.▼

^ Происхождение:

из саксонских дворян; отец, Кюхельбекер Карл Генрих фон, учился в Лейпцигском университете вместе с Гете И.-В. (см. пзКС{100}) и Радищевым А.Н. (см. пзКС); выдвинулся при императоре Павле I; управлял Каменным островом; первый директор Павловска; мать, Кюхельбекер Юстина (урожд. фон Ломен), интереса не представляет; родственник полководца Барклая-деТолли М.Б. (см. уКС).▼

^ Национальность:

славянофил.▼

^ Самоопределение:

русский поэт (см. Приложение 1) .▼

^ Вероисповедание:

вольнодумец, горячий приверженец Конституции. ▼

^ Характер:

вспыльчивый, добродушный, твердый.▼

^ Дарования:

литературные. ▼

^ Образование:

домашнее, частный пансион Бринкмана (Верро, Лифляндия), Царскосельский лицей (см. Приложение 2) .▼

^ Службы, чипы, повинности:

выпущен из лицея в чине титулярною советника, зачислен в Славный архив Коллегии иностранных дел; преподаватель русской словесности в Благородном пансионе при Главном педагогическом институте; секретарь при обер-камергере Нарышкине А.Л. (интереса не представляет) в заграничной поездке последнего по Италии, Германии, Франции; чиновник для особых поручений при Кавказском наместнике Ермолове А.П. (см. пзКС); произведен в чин коллежского асессора; издатель совместно с Одоевским В.Ф. (см. пзКС) альманаха «Мнемозина»; сотрудничество в журналах «Сын Отечества», «Благонамеренный»: участник мятежа 14 декабря (см. Приложение 3); заключенный, ссыльный. ▼

^ Награды:

не удостоен. ▼

^  Друзья:

сочинитель и дипломат Грибоедов А.С. (см. пзКС); сочинитель Дельвиг А.А. (см. пзКС); сочинитель и заговорщик Одоевский А.И. (см. уКС); сочинитель Пушкин А.С. (см. пзКС); заговорщик Пущин И.И. (см. уКС); сочинитель и заговорщик Рылеев К.Ф. (см. пзКС) (см. также Приложение 4).

^ Круг общения:

сочинитель Баратынский Е.А. (ем. пзКС); сочинитель и заговорщик Бестужев А.А. (см. пзКС); гетерист Броглио С.Ф. (он же — граф Касальборгоне Ш.

^ Жена:

Артемова Дросида Ивановна (интереса не представляет; см. Приложения 6 и 7), из мещан.▼

^ Женщины:

Пушкина А.Т., Пономарева С.Д., Разгильдеева А.А. (интереса не представляют).▼

^ Дети:

сын Михаил, дочь Устинья (интереса не представляют).▼

^ Болезни:

нервические припадки; буквальное восприятие идеалов дружбы, чести (см. Приложение 8), добра и справедливости; патологическая искренность; глухота на левое ухо; глупое бреттерство (см. Приложение 9); ломоты в левом плече, вызванные пулевым ранением; чахотка, слепота. ▼

^ Причина смерти:

одиночество. ▼

^ Прочее:

особые отношения с великим князем Михаилом Павловичем (см. Приложение 10).▼

☒ Приложение 1:

Основные сочинения:

поэмы «Кассандра», «Давид», «Зоровавель», «Юрий и Ксения», «Сирота», «Семь спящих отроков», «Агасфер», трагедии «Аргвивяне», «Прокофий Ляпунов», «Архилох», мистерия «Ижорский», драматическая сказка «Иван, купецкий сын», роман «Последний Колонна», повесть «Адо»;

переводы из Шекспира: «Макбет», «Ричард II», «Генрих IV», «Король Лир», «Ричард III», «Венецианский купец»;

многие стихотворения.▼

☒ Приложение 2:

«Один из признанных поэтов лицея, дружен с Пушкиным и Дельвигом. Лучше других воспитанников знает историю, литературу, философию; беспрестанно занимаясь чтением и сочинениями, он не радеет о прочем, оттого мало в вещах его порядка и опрятности. Имея в виду некоторую тяжеловесность его стихов и склонность к гекзаметру, его худобу, вихляющую походку, кривой рот, из которого постоянно льются пылкие речи, высокопарные до неприличия, подвергается обидным издевательствам и насмешкам товарищей (в т.ч. см. эпиграммы и карикатуры, собранные в рукописный журнал «Жертва Мому», — т.н. «кюхельбекериаду»; составители Пущин и Пушкин). Следствием насмешек стала попытка самоубийства через утопление, послужившая к новым, еще более изощренным издевательствам над ним. Но следует отметить, что после неудавшегося утопления один из главных зачинщиков издевательств Пушкин переменил свое отношение к Кюхельбекеру...» (Из отчета демона 9-го класса, в миру людей — надзирателя по учебной и нравственной части Царскосельского лицея титулярного советника Пилецкого-Урбановича М.С.; от 10 июля 1813 г., послан в Канцелярию Сильных Мира Сего.) ▼

☒ Дополненин к приложению 2:

Нет, полно, мудрецы, обманывать вам свет

И утверждать свое, что совершенства нет

На свете, в твари тленной.

Явись, Вилинька, и докажи собой,

Что ты и телом и душой

Урод пресовершенный.

(Эпиграмма лицеиста Алексея Илличевского.)▼

☒  Приложение 3:

«Принят в Северное общество в последних числах ноября 1825 года. На совещаниях нигде не был: а 14 декабря, узнав о замышляемом возмущении, принял в оном живейшее участие: ходил в Московский полк и Гвардейский экипаж. 14-го декабря был в числе мятежников с пистолетом, целился в великого князя Михаила Павловича и генерала Воинова (уверяет, что, имея замоченный пистолет, он целился с намерением отклонить других с лучшим оружием). По рассеянии мятежников картечами, он хотел построить Гвардейский экипаж и пойти в штыки, но его не послушали». (Из «Алфавита членам бывших злоумышленных тайных обществ и лицам, прикосновенным делу, произведенного Высочайше учрежденною 17-го декабря 1825-го года следственною комиссиею».) ▼

☒  Приложение 4:

«Доношу, что по-прежнему особые привязанности Кюхельбекер испытывает к умершим своим друзьям. Мною собственноручно прочитан его дневник за 1840 г. Привожу здесь запись от 26 мая: “Сегодня день рождения покойного Пушкина. Сколько тех, которых я любил, теперь покойны!

В душе моей всплывает образ тех,

Которых я любил, к которым ныне

Уж не дойдет ни скорбь моя, ни смех.

Пережить всех — не слишком отрадный жребий! Высчитать ли мои утраты? Гениальный, набожный, благородный, единственный мой Грибоедов; Дельвиг умный, веселый, рожденный, кажется, для счастия, а между тем несчастливый; бедный Пушкин, страдалец среди всех обольщений славы и лести, которою упояли и отравляли его сердце”. Кроме того, Кюхельбекер часто поминает Рылеева». (Из донесения демона 14 го класса, в миру людей — секретного агента III отделения собственной Е. и. в. канцелярии коллежского регистратора Финкеля Я.С.; от 1 февраля 1841 г., послано в III отделение.)▼

☒  Дополнение к приложению 4:

«Указать агенту Финкелю, что читать собственноручно, т.е. собственными руками, нельзя. Читают глазами, не руками». (Резолюция на донесении агента Финкеля; подпись неразборчива.) ▼

☒  Приложение 5:

«Вчера вечером приехали мы в Веймар, в Веймар, где некогда жили великие: Гете, Шиллер, Гердер, Виланд; один Гете пережил друзей своих... Гете росту среднего, его черные глаза живы, пламенны, исполнены вдохновения. — Я его себе представлял исполином даже по наружности, но ошибся. — Он в разговоре своем медлен; голос тих и приятен; долго я не мог вообразить, что передо мною гигант Гете; говоря с ним об его творениях, я однажды даже просто его назвал в третьем лице по имени». (Из дневника Кюхельбекера, запись от 10 ноября 1820 г.) ▼

☒   Приложение 6:

«Мною перлюстрировано письмо Кюхельбекера его другу сочинителю Пушкину, писанное 18 октября 1836 г., в коем Кюхельбекер сообщает о своей женитьбе и сравнивает невесту с шекспировой Бетриче: “Grande nouvelle!{101} Я собираюсь жениться; вот и я буду Benedick the married man, а моя Beatrix почти такая же little Shrew, как и в “Much Ado”, старика Willy{102}. — Что-то Бог даст? — для тебя, поэта, по крайней мере важно хоть одно, что она в своем роде очень хороша: черные глаза ее жгут душу: в лице что-то младенческое и вместе что-то страстное, о чем вы, европейцы, едва ли имеете понятие”». (Из донесения внетабельного демона, в миру людей — секретного агента III отделения собственной Е. и. в. канцелярии подканцеляриста Финкеля Я. С.: от 19 октября 1836 г., послано в Канцелярию Сильных Мира Сего.) ▼

☒   Приложение 7:

«Три дня прогостил у меня оригинал Вильгельм. Проехал на житье в Курган с своей Дросидой Ивановной, двумя крикливыми детьми и с ящиком литературных произведений. Обнял я его с прежним лицейским чувством. Это свидание напомнило мне живо старину: он тот же оригинал, только с проседью в голове. Зачитал меня стихами до нельзя... Не могу сказать вам, чтоб его семейный быт убеждал в приятности супружества... Признаюсь вам, я не раз задумывался, глядя на эту картину, слушая возгласы мужиковатой Дронюшки, как называет ее муженек, и беспрестанный визг детей. Выбор супружницы доказывает вкус и ловкость нашего чудака: и в Баргузине можно было найти что-нибудь хоть для глаз лучшее. Нрав ее необыкновенно тяжел, и симпатии между ними никакой. Странно то, что он в толстой своей бабе видит расстроенное здоровье и боится ей противоречить; а между тем баба беснуется на просторе; он же говорит: “ты видишь, как она раздражительна”. Жаль, да помочь нечем». (Из письма И.И.Пущина бывшему директору Царскосельского лицея Е. А. Энгельгардту от 26 января — 12 июля 1845 г.) ▼

☒   Приложение 8:

«Толпа солдат Гвардейского экипажа бросилась на двор дома, пройдя Конногвардейский манеж. Я хотел их тут построить и повести на штыки; их ответ был: “вить в нас жарят пушками”... На штыки хотел я повесть солдат Гвардейского экипажа потому, что бежать показалось мне постыдным...» (Из показаний Кюхельбекера следственной комиссии по делу о 14 декабря.) ▼

☒   Приложение 9:

«Среди прочих вызывал Пушкина. Причиной стала эпиграмма Пушкина по следам визита Кюхельбекера к Жуковскому. Последний рассказывал: “Я накануне расстроил себе желудок; к тому же пришел Кюхельбекер, а слуга мой Яков ненароком запер нас в квартире, и я остался дома”. Пушкин выразил сие в стихах:

За ужином объелся я,

Да Яков запер дверь оплошно —

Так было мне, мои друзья,

И кюхельбекерно, и тошно!

Общие друзья, Дельвиг в первом числе, зарядили пистолеты клюквою. Выстрелы произошли под смех собравшихся, и все закончилось миром. Позже Кюхельбекер хотел вызвать из-за полной безделицы младшего брата Пушкина — Льва, в прошлом своего ученика, но их помирил Грибоедов.

Само понятие “вздорная дуэль” прочно связывалось с именем Кюхельбекера. Например, когда Пушкин вызвал по мелочи своего бывшего однокашника Корфа, тот ответил: “Je n'accepte pas vòtre defi pour une bagatelle sembladle, non par ce que vous êtes Pouchkine, mais par ce que je ne suis pas Küchelbecker{103}”. В определенной части общества фраза “потому что я не Кюхельбекер" вошла в пословицу». (Из аналитической записки отделения «А» «О вспыльчивости Кюхельбекера».) ▼

☒   Приложение 10:

«По изучаемому делу установлено три эпизода. Первый эпизод, имевший место быть в Царском Селе, отмечен 1816 г. Кюхельбекер бросился к В.к. Михаилу Павловичу, стал его обнимать и спрашивать о здоровье своих близких, оставленных в имении Авинорм. Позже Кюхельбекер утверждал, что перепутал В.к. с дядей Альбрехтом. Эпизод второй относится к мятежу 14 декабря 1825 г., когда Кюхельбекер по крайне мере дважды наводил на В.к. Михаила Павловича пистолет: один раз его отбил унтер-офицер, другой раз он спустил курок, с полки пистолета была вспышка, но выстрела не последовало. Установлено, что выстрел не удалось произвести из-за того, что в пистолет набился снег, а вовсе не потому, что, как утверждал Кюхельбекер Следственной комиссии, он специально подмочил пистолет, потому что не хотел убивать В.к., а лишь попугать. Третий эпизод связан с письмом Кюхельбекера к сестре Юстине, где он указывает ей просить покровительства у В.к., уверенный, судя по всему, что В.к., которого он не убил только по случайности, в помощи не откажет. Выводы: необъяснимо». (Из аналитической записки отделения «А» «Об особых, идущих вразрез записям в Книге Судеб, отношениях ссыльного Кюхельбекера и В.к. Михаила Павловича».) ▼

☒   Дополнение 1 к приложению 10:

«Друг Кюхельбекера Пущин заявил в разговоре с другими ссыльными: “Это весьма в духе Кюхельбекера поднять руку на В.к., не задумываясь о каре за это, а затем, сообразуясь с собственными представлениями о чести, считать, что В.к. обязан заботиться о своем несостоявшемся убийце”». (Из донесения демона 12-го класса, в миру людей — секретного агента III отделения собственной Е. и. в. канцелярии губернского секретаря Финкеля Я. С.; от 12 июня 1844 г., послано в Канцелярию Сильных Мира Сего.) ▼

☒   Дополнение 2 к приложению 10:

«За неимением лучшего считать слова Пущина объяснением поведения Кюхельбекера. Вплоть до прояснения всех обстоятельств дело не закрывать». (Конфирмация по делу «Об особых, идущих вразрез записям в Книге Судеб, отношениях ссыльного Кюхельбекера и В.к. Михаила Павловича».) ◄

▓Составил Карояни 2-й▓

— Карояни-второй — это вы? — Душа Кюхельбекера невольно обратила внимание на неровную, выдающую безумца подпись.

Демон снисходительно хмыкнул.

— Все ли верно сказано в «Посмертном листке»? — осведомится он, не сочтя вопрос души Кюхельбекера достойным ответа.

— Как-то... неполно, и есть неясности. — Тут душа Кюхельбекера вспомнила, что неясности придется оспаривать в суде; в один миг ее охватило отвращение к сутяжной процедуре, и она поспешила поправиться: — Но моих возражений нет.

— Прекрасно. — Демон махнул рукой, и свиток исчез. — Я с вашего разрешения закурю. — Он добыл из ящика стола трубку, не спеша высек огонь и глубоко затянулся. — Вы любите запах табака? — спросит и сам же ответил: — А я люблю. Трубка — она как женщина, ее изгибы, знаете ли, напоминают мне...

— Скажите, тот демон, который сопроводил меня сюда, звался в миру людей Александром Христофоровичем? — неожиданно спросила душа Кюхельбекера, — Его фамилия была Бенкендорф?

— С чего это вы решили? — опешил демон. — Он такой же Бенкендорф, как я — Карояни-второй.

— Он назвал свое нынешнее имя — Ах и прошлые инициалы — А. и X.

Демон рассмеялся:

— Каков балагур! Его звали Финкелем Яковом Семеновичем. а вовсе не Бенкендорфом. Он наблюдал за Кюхельбекером по заданию Третьего отделения и заодно кураторствовал от нашей Канцелярии. Такое совмещение имеет множество плюсов, но очень обременительно для нервов агента. Финкель стал налегать на вино, пропил казенные средства и был уволен Бенкендорфом от службы.

— И что же она поделывает после окончания земных дней Бенкендорфа?

— Что-то по части высоких искусств. Это можно уточнить.

— Не стоит, — сказала душа Кюхельбекера. — Я без того отняла у вас немало времени.

— Время в вашем случае не имеет значения. Но воля ваша... — Демон выпустил клуб дыма. — Итак, решено: коль скоро вы не выразили несогласия с «Посмертным листком», дело Кюхельбекера отправляется в архив. — Он подождал, пока папка исчезнет со стола. — Вам же прежде, чем вы получите назначение согласно задачам отделения «А», дозволено загадать любое желание, и оно тотчас будет исполнено.

— Я хочу покоя, — немедленно призналась душа Кюхельбекера.

На лицо демона накатила тень.

— К сожалению, это единственное, в чем мы вынуждены вам отказать. Так предписано Книгой Судеб.

Над головой демона затренькало. Душа Кюхельбекера только сейчас заметила маленький колокольчик с уходящим от него в стену шнурком и сообразила, что в соседнем помещении дернули сонетку. Демон подождал, пока колокольчик успокоится, и сказал:

— В качестве компенсации за невыполнение изъявленного желания меня уполномочивают, — он возвел глаза к колокольчику, — сообщить о задачах отделения «А» касательно вашего будущего. Извольте выслушать. Я буду краток, хотя и вынужден начать издалека. Итак... В основе всего лежит равновесие. Оно есть фундамент любых проявлений не только человеческой жизни, но даже существования Канцелярии Сильных Мира Сего. Тем более это касается взаимодействия Канцелярии и людей. До поры до времени это равновесие поддерживалось естественным порядком, однако с некоторых пор кривая страданий рода человеческого неуклонно поползла вверх, и возникла угроза установленному миропорядку. Дабы отвести ее, директор Канцелярии с санкции Сильных Мира Сею принял решение. Теперь внимание! — Демон пыхнул трубкой. — Было создано отделение «А», коему вменили в обязанность реализовать проект «Агасфер», а именно: отобрать несколько тысяч душ, наиболее притягательных для всякого рода несчастий, и следить за тем, чтобы они привлекали несчастья не только свои, но и чужие. Таким образом предполагается оттянуть страдания от основной душевой массы. Путь отобранных для проекта душ предопределен — это путь изгоев. С каждым новым телом их страдания усиливаются, и так продолжится до тех пор, пока в них не сосредоточится вся земная юдоль. Тогда эти души будут навсегда изолированы, разумеется, вместе с юдолью. По терминологии, принятой в отделении «А», они — нелепые мученики. Россия с точки зрения появления нелепых мучеников весьма перспективная страна, а русские поэты самый что ни на есть благодатный материал. Как верно подмечено Кюхельбекером:

Горька судьба поэтов всех племен:

Тяжеле всех судьба казнит Россию...

Душа Кюхельбекера издала сдавленный звук.

— Вы поняли правильно. — Демон сочувственно вздохнул. — Вы из числа упомянутых душ, так сказать, профессиональная неудачница. Помните, как над вами, над вашими светлыми чувствами, смеялись в лицее? Как Кюхельбекер топился в пруду? Как рухнули планы его зарубежной поездки? Как он получил пулю от Похвиснева? Как едва ли не случайно, а вместе с тем предопределенно оказался за две недели до мятежа в числе заговорщиков и чуть не совершил смертоубийство? Но не случись осечка у его пистолета, порази он тогда великого князя — висеть бы ему на виселице рядом с Рылеевым. Но в этом случае он сразу перекочевал бы из неудачников в герои. Вот вам объяснение той странной осечки. А потом нашего вмешательства уже не требовалось. Лишь однажды Кюхельбекер обеспокоил своего куратора Финкеля, когда сочинил поэму «Агасфер». Уж очень точно отобразил он разрушение Иерусалима и гибель Рима, будто память о прежних воплощениях у вас не исчезла. Но нет — мы проверили, оказалось случайное совпадение. Кюхельбекера несло к предписанному итогу, словно шар, пущенный рукой хорошего бильярдиста. А итог лучше всего описан им самим:

А я один средь чуждых мне людей

Стою в ночи, беспомощный и хилый,

Над страшной всех надежд моих могилой,

Над мрачным гробом всех моих друзей.

— И что же у меня впереди? — спросила душа Кюхельбекера.

— Новая жизнь в человеческой ипостаси. Вас будут звать душой Велимира Хлебникова или душой Осипа Мандельштама — этот вопрос не решен. Но для вас сие не играет роли, ибо вы забудете, чьей душой были прежде, как забывали это не раз. Сострадаю, но таково предписание. Изменить ничего нельзя. Утешайтесь тем, что, принимая на себя удар, вы и ваши товарищи по несчастью спасаете равновесие. Благородная миссия! Все в восхищении, все склоняются перед вашей жертвой, и в конечном итоге получается так, что вы и есть настоящие герои, только незримые, не видимые никому. Слава вам!

В непоказном воодушевлении демон выбросил вперед руку и не удержал трубку, которая по дуге полетела в стену, вошла в нее, как в воду, с бульканьем и пропала. Одинокая прядь на макушке демона распрямилась, словно повторяя движение руки, но тут же опала и свесилась на плечо.

— Когда же мне будет дадено новое обличье? — Душа Кюхельбекера, словно наперекор происходящему, все в больших подробностях повторяла форму своего последнего тела.

— Для вас это произойдет через несколько минут. А в мире людей то же время может растянуться на годы. Кстати! — встрепенулся демон, делая глубокую затяжку — трубка каким-то образом опять оказалась у него в руках. — Ваше право на исполнение любого желания остается. Я хочу сказать: любого из тех, что не противоречат Книге Судеб.

— Могу ли я видеть Пушкина, Дельвига, Грибоедова?

— Вы имеете в виду их души? — уточнил демон ласково. — Они вас ждут, мы предполагали такую просьбу. — Он хлопнул в ладоши и велел вошедшему полицейскому: — Пригласите вольноотпущенную душу Пушкина Александра Сергеевича, вольноотпущенную душу Грибоедова Александра Сергеевича, пребывающую на покое душу Дельвига Антона Антоновича.

И чтобы не мешать долгожданной встрече, деликатно ушел в стену. Лишь облако табачного дыма осталось витать по кабинету — проникающее всюду, приторно-сладкое, удушливое...

февраль 1825 г. (о Кюхельбекере):

Он человек занимательный по многим отношениям и рано или поздно вроде Руссо очень будет заметен между нашими писателями. Он с большими дарованиями, и характер его очень сходен с характером Женевского чудака: та же чувствительность и недоверчивость, то же беспокойное самолюбие, влекущее к неумеренным мнениям, дабы отличиться особенным образом мыслей, и порою та же восторженная любовь к правде, к добру, к прекрасному, которой он все готов принести в жертву; человек, вместе достойный уважения и сожаления, рожденный для любви к славе (может быть, и для славы) и для несчастья.

Из дневника В.К.Кюхельбекера, запись от 18 августа 1834 г.,

сделанная на девятом году одиночного заточения:

Когда меня не будет, а останутся эти отголоски чувств моих и дум — быть может, найдутся же люди, которые, прочитав их, скажут: «Он был человек не без дарований», счастлив буду, если промолвят: «и не без души».

МАНУСКРИПТ

1848 г. Осип Сенковский

Скажите, так это вы были Брамбеус?

Николай Гоголь. РЕВИЗОР

День начался обычным порядком, и к завтраку Осип Иванович Сенковский вышел как всегда аккуратно, волосок к волоску, причесан, чисто выбрит и неброско, но со вкусом и по последней моде одет. Ел он тоже аккуратно, не быстро и не медленно, имея ненарочитую рассеянность во взоре, но не теряя при этом утонченности манер. Завтрак Осипа Ивановича и его жены Аделаиды Александровны был английский, состоящий из овсянки, сваренного всмятку яйца, сливочного масла и поджаренных хлебцев. Осип Иванович покончил с овсянкой, срезал специальным ножичком верхушку яйца, устроенного на особой подставке, намазал тонким слоем на хлебец масло и неторопливо выскоблил яйцо серебряной ложечкой с витой чуть удлиненной ручкой. Потом взглянул на жену, продолжавшую возить ложкой по тарелке, улыбнулся и сказал:

— Адель, милая, если хочешь увидеть свою повесть напечатанной в скорейшем будущем, ты должна отпустить меня.

Жена улыбнулась:

— А кофе?

— Прикажи подать мне в кабинет.

— Да, да, иди конечно. Не жди меня... — Аделаида Александровна медленно погрузила ложку в овсянку.

Странная история: когда срок их семейной жизни подобрался к третьему десятку, жене вздумалось заняться сочинительством. Сенковский, мягкий в домашних делах, сразу поставить ее на место не решился, а потом уж оказалось поздно. С тех пор каждый его рабочий день начинался с рукописей Аделаиды Александровны. Осип Иванович методично, строка за строкой, вычеркивал написанное женой и ровным почерком надписывал сверху вычеркнутого свое. Вечерами проделанная работа выставлялась на суд Аделаиды Александровны, и она всякий раз восхищалась не только чистотой собственного слога, но и — отдадим ей справедливость — точностью, с какой муж угадал ее невысказанные мысли. В эти минуты она подсаживалась к Осипу Ивановичу вплотную, брала за руку и начинала говорить что-то о родстве душ, и не было в его жизни моментов противнее.

Дело в том, что Осип Иванович не любил жену — не любил никогда, и в особенности двадцать лет назад накануне свадьбы. Сейчас женитьба на Аделаиде Александровне представлялась ему ужасной нелепицей. У разорившегося банкира Ралля было две дочери, и Сенковского угораздило влюбиться в старшую; та была замужем, чувств к нему не питала, но пожелала, чтобы он навсегда остался неподалеку и для того женился на младшей сестре. Осип Иванович именно так и поступил, а почему поступил именно так, а не иначе, объяснить не мог до сих пор — ложная романтичность совершенного поступка никак не соответствовала его сухой натуре. Старшая сестра вскоре умерла, а младшую он, несмотря на все усилия, полюбить не сумел и хуже того почти возненавидел. Из-за этой нелюбви он постоянно чувствовал себя перед женой виноватым и старался выполнять малейшие ее прихоти.

Работа над текстами сочинений Аделаиды Александровны была своеобразной епитимьей, наложенной им на себя, — очередной и уж Бог весть какой по счету. Сенковский едва касался взглядом жениных строк, тут же надписывал свой вариант и, пока двигалась рука, как будто предоставленная сама себе, успевал прочесть и переиначить следующий абзац. При этом он умудрялся думать о своем.

Аделаида Александровна писала по-французски, это ничуть не тормозило его работу, но иногда приводило к укорительным казусам. Забывшись, Сенковский переходил на турецкий, итальянский или немецкий — он был полиглот и равным образом говорил, читал и писал на девяти языках, не считая родного польского и ставшего родным русского, а кроме того, в разной степени знал еще полтора десятка языков. Эти казусы с невольным переводом ее сочинений на турецко-итальянскую смесь вызывали дополнительное восхищение Аделаиды Александровны, которая считала мужа умнейшим человеком в России и не стеснялась сообщать это по любому поводу — кто еще в стране был способен так блистать в ученом собрании, без натуги перескакивая в разговоре с арабского на испанский, с испанского на персидский, а с персидского на благородную латынь, записи для души делать на экзотическом коптском, а кроме того, быть редактором и соиздателем самого читаемого журнала и самым читаемым писателем с разными ликами, скрытыми под многочисленными псевдонимами.

Литературные заслуги мужа Аделаида Александровна с недавних пор вспоминала в последнюю очередь, ибо в глубине души полагала, что своими сочинениями почти сравнялась с ним в писательской ипостаси. Осип Иванович то и дело хвалил ее повести, и как раз поэтому она свои похвалы ему по литературной части придерживала, боясь, что получится, как в басне Крылова про кукушку и петуха.

Сенковский успел переписать три страницы, когда слуга принес на подносе кофейник, сахарницу и сливки в кувшинчике. Осип Иванович отпустил слугу, взял хрупкую на ощупь, едва ли не прозрачную чашечку из купленного прошедшей весной саксонского сервиза, повертел перед глазами, вернул обратно на блюдце и, высоко подняв кофейник, тонкой струей налил кофе. Подождал, пока улягутся пузырьки, положил в чашку ложку сахара, помешал, потом добавил еще пол-ложки, снова помешал и подлил самую малость сливок. Поднял чашку к глазам, посмотрел, каков кофе на свет, и поднес наконец ко рту. Но в тот момент, когда он уже приготовился сделать глоток, в животе громко заурчало. Осип Иванович, поставил чашку обратно на блюдце и прислушался к своему организму.

Ничего, однако, более не произошло. Он выдержал паузу и потянулся к чашечке. Но тут заурчало еще настойчивее. Осип Иванович пожал плечами и опять сосредоточится на происходящем в животе. Там определенно что-то было

Он все-таки глотнул кофе, выбрался из кресла и прошелся по кабинету. В животе начиналась форменная буря. Настроение безнадежно портилось. Сказать по правде, Сенковский уже который день с трудом сдерживал раздражение, и разыгравшийся живот был лишь поводом хорошенько разозлиться. Как-то неожиданно, слишком вдруг, обнаружилась угроза остаться не у дел. В двадцать два года он стал профессором Петербургского университета и получил в свои руки сразу две кафедры — арабского и турецкого языков. Тут Адель в своих рассказах безусловно права: не существовало тогда в России, да и поныне нет, равного ему знатока арабского. Да что в России — он столь овладел арабским произношением, схожим со звоном заключенного в человеческой груди серебряного колокольчика, что аравитяне не верили в его славянское происхождение и называли ибн-эль-арабом — сыном араба. И вот теперь, после двадцати пяти лет блестящего — это не он выдумал, это всеобщее мнение! — да, да, блестящего преподавания с профессурой пришлось расстаться.

Но беда не приходит одна. Последние два-три года месяц за месяцем теряло позиции его любимое детище — «Библиотека для чтения» или, если угодно вспомнить полное название, «Библиотека для чтения, журнал словесности, наук, художеств, новостей и мод». Пока еще журнал читали, для посторонних падение его популярности было малозаметно, но Сенковский чувствовал, что вот-вот случится провал, однако поделать уже ничего не мог. Понемногу, тихой сапой, его оттирали от руководства журналом — навязанный в соредакторы Старчевский бесцеремонно вмешивался в то, что он сам вынашивал годами. У Сенковского опускались руки, он неожиданно понял, что не может и не хочет бороться, и продолжал исполнять редакторские обязанности больше по инерции, нежели по желанию. Его слава еще гремела, с ним еще спорили и приклеивали ему прозвища вроде «Мефистофеля русской журналистики», а у самого Мефистофеля уже напрочь исчезла воля к борьбе. Горько, чрезвычайно горько было сознавать все это.

Словно наперекор судьбе, назло журчащему животу Сенковский одним махом опрокинул в себя кофе, сел за стол и стал быстро писать в дневнике: «Я перебрал в памяти все, что сделал до сих пор, и вижу, что после меня не останется решительно ничего. Я так дурно распорядился моею жизнью, моими способностями и ничего не сделал для прочности своей славы. Что останется после моей смерти? — множество работ, разбросанных, едва начатых, неоконченных, которые я предпринимал всегда с намерением связать их все вместе, придать им большее развитие, сделать из них произведения прочные и замечательные. Успех, который имели все эти наброски, все эти пустяки, нисколько не ослепляет меня; я знаю лучше, тем кто бы то ни было, что они не имеют настоящей цены. Высокое понятие, которое они дали о моих способностях, — тяжесть, подавляющая меня, ибо я опасаюсь, что смерть настигнет меня прежде, чем я все-таки сумею доказать моим согражданам свое право на всеобщее уважение. Если я не сумею выйти из моего несчастного положения, я дам одержать надо мною верх всем тем моим врагам, которые теперь унижают мое дарование из зависти. И тогда — пройдет лет десять, память о моих трудах изгладится, и обо мне останется только одно смутное предание...»

Далее писать не стало сил. Его скрутила боль, он приложил руки к животу, вдавил ладонь в солнечное сплетение и тут же сорвался с места и еле добежал до нужника. Было что-то несусветно издевательское в сочетают высоких опасений о несбыточности своего предназначения и банального поноса. Он всегда был не прочь позубоскалить, ради хорошей шутки никого никогда не щадил, и вот какую шутку выкинули с ним! Осип Иванович вышел из нужника, но не успел дойти до кабинета, как новый позыв вернул его обратно, и так повторилось несколько раз. Сидя на толчке, он вспомнил только что написанное и поразился тому, сколь эти слова похожи на сказанное им когда-то давно, после смерти Пушкина: «Жаль Пушкина, растратил талант по пустякам, в желчь ушел». Весьма похоже, достаточно свою фамилию вставить.

Слава Пушкина тогда, казалось, шла к закату, а его собственная поднималась и грозила занять собою изрядную часть литературного небосклона. Кого читали в восемьсот тридцатых годах? В поэзии всех перебивал Бенедиктов, в драме Кукольник, а в прозе Загоскин с «Милославским» и «Рославлевым», Булгарин с «Иваном Выжигиным», Александр Бестужев, скрывший авторство своих повестей под псевдонимом Марлинский, и он, Сенковский, сиречь барон Брамбеус. Но ни Загоскин, ни Булгарин соперниками не были, а Бестужев сгинул в кавказской ссылке, и представлялось, что вскоре пьедестал останется за ним безраздельно.

Но все, увы, вышло по-другому. Загоскин с Булгариным и впрямь перебрались в тень, но возникли новые имена — хотя бы Достоевский с «Бедными людьми» и Гончаров с «Обыкновенной историей»; поклонение мертвому уже одиннадцать лет Пушкину растет год от года, а его, живого, начинают забывать при жизни. Где вы, поклонники барона Брамбеуса. Тютюнджю-Оглу, Осипа Морозова, Карло Карлини, Женихсберга, Белкина, Снегина и прочих иных — он и сам позабыл все свои псевдонимы! Ау, где вы?! Почему не приходите, не поднимаете на щит любимого автора, не помогаете ему в противостоянии со взбунтовавшимся желудочно-кишечным трактом? Склонный к ерничанью даже в такой ситуации, Сенковский представил это воззвание о помощи напечатанным в «Библиотеке для чтения» и попытался улыбнуться. Но улыбка получилась жалкой — он чувствовал себя в крайней степени унижения. Впрочем, прошло всего полчаса, и ему вовсе стало не до рассуждений. Накатила тошнота и вытеснила фейлусуфа, как называли его арабы за страсть ко всякого рода обобщениям, куда-то на периферию сознания.

Осип Иванович велел сказать о своем недомогании жене; та переполошилась, послала за врачом, но сам он уже поставил себе диагноз. И когда прибывший врач приказал изолировать его в кабинете, постелить на диван клеенку и произвести прочие приготовления, необходимые при наличии холерного больного, Сенковский не испытал страха. Он подумал лишь, что в холерной мерзости вряд ли удастся умереть красиво и с достоинством.

Однако он не умер.

К исходу вторых суток болезни в ее течении наступило некое равновесие: рвота прекратилась, а позывы кишечника превратились в

Он никогда не обольщался насчет человеческой природы и даже в читателях своих видел не собеседников, а толпу, которую не грех липший раз поводить за нос. За то и упрекали его, потому и выходил из себя Белинский, что несуществующий барон Брамбеус не только был мистификацией, но и сочинениями своими мистифицировал всех и вся. Да и сам Осип Иванович недалеко ушел от своей литературной маски и часто сбивался на буффонаду, полагая, что читатель все слопает: Жорж Санд именовал в журнале с напускной серьезностью госпожой Егором Зандом, трескучие драмы Кукольника сравнивал с «Фаустом» Гете и с шутовским задором ставил на одну доску Пушкина и безвестного Тимофеева. Метода простая, но применялась блестяще: все объяснит, любую серьезную проблему разжует, а в последних строчках вдруг намекнет, что сказанное, может быть, и не истина вовсе, а так — шутка, болтовня ради веселого времяпрепровождения. Но толпе это нравилось, люди толпы обожают, когда их оставляют в дураках.

Он воспринимал жизнь как комбинацию случайностей, порождающих водевили и скверные анекдоты, но себя априори ставил выше случайностей и выше толпы. Жизнь отомстила ему за это, с холодным презрением ткнула в жидкое дерьмо и показала его настоящее место. Отомстила так, что нагляднее не бывает. Но даже сейчас он пытался отделить себя от бренного смрадного тела, хотя заранее понимал бессмысленность этих попыток.

Он почти не разговаривал ни с врачом, ни с санитарами. И не только потому, что потерял голос, как это часто бывает с больными холерой, — он не испытывал потребности в общении и был рад, что к нему не пускают жену, чьи истерические крики то и дело звучали за дверью. Взгляд его постоянно блуждал по кабинету, ища за что зацепиться, но в то же время избегал шкафа с вывезенными с Востока редкостями. Среди них были древние рукописи в свитках, которые Сенковский собственными руками вынул из вековой пыли в келье монаха-отшельника, жившего на развалинах разоренного арабами монастыря. Отшельник был неграмотен, но расставаться с рукописями не хотел; пришлось действовать обманом.

Большинство свитков содержали библейские тексты на греческом, но не они привлекли внимание Сенковского, а короткий манускрипт, без начала и конца, с прожженной посередине дырой. Удивление вызывало уже то, что манускрипт был написан на отмершем несколько столетий назад саидском диалекте коптского языка, но не коптским, а демотическим письмом{104} с бесчисленными лигатурами{105} и вкраплениями греческих букв, — Сенковский вынужден был повозиться, чтобы прочитать текст. Позже он столь часто перечитывал и выверял сделанный перевод. что запомнил его наизусть.

«...В прежние времена были люди, которым удавалось достичь этих островов. На этих островах живут бессмертные, и есть состав, который оберегает от смерти. Состав готовится следующим образом. Взять человека, рыжего и веснушчатого, и кормить его плодами до 30 лет, затем опустить его в каменный сосуд с медом и обязательно добавить...[В этом месте рукопись была прожжена.]После чего заключить этот сосуд в обручи и герметически закупорить. Через сто двадцать лет, когда тело рыжего человека превратится в мумию, его необходимо удалить, а в мед добавить в измельченном виде семь драгоценных компонентов, как-то: золото, жемчуг, сапфиры, белый коралл, слоновую кость, сандаловое дерево и сушеное сердце новорожденного оленя. Затем, когда солнце, луна и звезды семь раз совершат свой крут и четыре времени года вернутся девять раз, следует выпарить из сосуда влагу, измельчить то, что в нем останется, в порошок и промывать порошок, пока он не станет белым. Затем добавить алоэ, мускус и амбру, тщательно перемешать и так оставить на год и семь дней. После чего снадобье считается готовым.

Приняв растворенные в чистой воде две крупицы этого снадобья, человек теряет сознание и дар речи на три дня, тело его каменеет. Когда на четвертый день он очнется, следует прежде, чем взойдет четвертая луна, растворить в чистой воде и принять третью крупицу, после чего на человека снизойдет глубокий сон. Во время сна его будут сотрясать судороги, с него слезет кожа, он потеряет зубы и волосы. Но все восстановится в течение нескольких часов. Утром седьмого дня человек проснется совершенно здоровым, испытав полное омоложение, и будет оставаться молодым и здоровым бесконечно долго. Лишь один способ будет прервать эту жизнь — искупать тело человека в семи огнях, растолочь прах в пыль и пускать по ветру семь полнолуний подряд равными долями...»

Итак, ему в руки попал магический текст с рецептом эликсира бессмертия. Нечто подобное Сенковский уже читал прежде в древнеперсидской рукописи — там тоже предлагалось сделать медовый настой из рыжего веснушчатого человека. Но когда он завел разговор об этом со знатоком персидских дел Грибоедовым и спросил, не по этому ли рецепту изготовляется напиток персидских богов хаома.,тот едко отвечал, что персы большие любители дурманить себя разными зельями и, следовательно, напиток их богов должно настаивать не на рыжем человеке, а на конопле или мухоморе. Что ж, надменный Грибоедов, тогда, в марте 1828 года, привезший царю выгодный Туркманчайский договор и собиравшийся возвращаться назад, к персам, навстречу своей гибели, был слишком европеец и слишком русский, чтобы всерьез воспринимать Восток.

А он, Сенковский, отнесся к совпадениям в двух восточных манускриптах без шуток (впрочем, им руководило любопытство ученого, которое напрочь отсутствовало у Грибоедова) и вскоре уже мог бы написать трактат о снадобьях, дающих вечную жизнь, — амброзии греков, амрите индийцев, воде бессмертия египтян, пилюлях бессмертия тибетских монахов. Он проштудировал все, что сумел найти, о поисках бессмертия средневековых алхимиков и не прошел мимо опытов великих авантюристов Сен-Жермена и Калиостро. Нашел

Тут ему улыбнулась удача: он вспомнил, что рецепты медикуса Папилиуса, посвященные изведению бородавок, приводятся в читанной им раньше старинной латинской книге. Книга обнаружилась на полках собственной библиотеки, а в ней был найден рецепт медикуса, начинавшийся со слов «Взять человека, рыжего и веснушчатого...» и повторявший, с поправкой на ошибки переписчиков и многие переводы с одного языка на другой, текст коптского манускрипта. Разница заключалась в том, что латинскую книгу, в отличие от манускрипта, никто не прожигал, — она была целехонька и существовала не в одном экземпляре. Перечитав рецепт Папилиуса, Сенковский понял, что бородавки — это для отвода глаз; правда, в то, что по этим наставлениям можно изготовить эликсир бессмертия, он тоже не поверил.

Но в следующем году он оказался в Египте, свел знакомство с главой одной коптской общины и без обиняков показал ему списки с обоих текстов — коптского и латинского. Копт улыбнулся, вышел в соседнюю комнату и вынес оттуда на ладони три маленьких круглых шарика. Продолжая улыбаться, он протянул их Сенковскому.

— Возьми, возьми, — сказал он, видя его замешательство, — ты заслужил быть избранным, ибо сам до всего дошел. О, да ты не веришь мне!

С этими словами копт снова ушел в соседнюю комнату и вынес склянку с мутноватой жидкостью. Затем он взял кусок лепешки, плеснул на нее из склянки и жестом увлек Сенковского во двор, там поманил бродячего пса и бросил ему лепешку. Пес проглотил кусок, в ту же секунду забился в судорогах и издох. Тогда копт спокойно и с достоинством выпил склянку до дна и спросил:

— Ты по-прежнему не веришь мне?

— Верю! — сказал Сенковский, принимая шарики.

Только он — с его острым умом, колоссальной образованностью, маниакальной увлеченностью — мог достичь этого результата. «Верю!» — сказал он, но обращался прежде всего к себе, а не к копту.

Он верил себе, верил, что добьется всего, чего захочет.

Теперь латинская книга, коптский манускрипт и комментарии к ним Сенковского лежали в шкафу, запечатанные вместе в отдельном пакете, а коробочка с тремя полученными от копта шариками была спрятана в потайном отделении бюро. Ни одна живая душа не знала о ней. Сенковский давно уже преодолел соблазн проглотить шарики, и это служило предметом его особенной гордости.

Зачем жить вечно тому, кто и так все знает про жизнь?

На четвертый день болезни у Сенковского появилась цель. Он дождался, пока его оставят одного, встал и даже добрался до шкафа. Но тут вошел врач, и он покорно вернулся в постель. Вечером у него начались судороги и неровно забилось сердце. Опять показалось, что это конец, в перерывах между пароксизмами он попросил позвать священника. Стоически выдержал обряд соборования, но, исповедуясь, об эликсире бессмертия промолчал, хотя и колебался до последней секунды — сказать или нет.

Все решил страх перед опасностью заразиться, который он увидел в глазах батюшки. Сенковский скривил рот в презрительной улыбке, которая так всегда раздражала окружающих, и священник понял ее значение — скомкал обряд и отбыл восвояси. После его ухода неожиданно наступило облегчение. Впервые с того злополучного дня, когда в животе раздалось непонятное урчание, Сенковский не забылся, а заснул нормальным сном.

Через сутки стало ясно, что кризис миновал. К нему понемногу вернулась способность управлять кишечником. Он стал подниматься, но все попытки вынуть из шкафа заветный пакет завершались неудачей — обязательно кто-то входил, и приходилось оправдываться неожиданно пришедшей в голову мыслью, которую следовало сверить с книжным источником. Потом он перестал дергаться и вытерпел, пока болезнь совсем отступит. Наконец в доме провели последнее обеззараживание; он был признан излечившимся, к нему допустили Адель, которая опустилась на колени и стала целовать ему руки, хотя, надо полагать, еще не была уверена в отсутствии на них заразы. Смущенный таким проявлением чувств, Сенковский сам едва не прослезился. Он погладил жену по затылку в мелких завитках и попросил ненадолго оставить его одного.

Когда Аделаида Александровна вышла, он достал-таки пакет, извлек манускрипт и слабыми дрожащими руками принялся разрывать его на тонкие полоски. Манускрипт поддавался плохо. Тогда Сенковский отодвинул заслонку печи, которую, несмотря на летнее время, попросил растопить — якобы потому что озяб, и засунул манускрипт туда, отправил следом латинскую книгу и разодранный в клочки свой комментарий. Пламя нехотя облизнуло все это и отодвинулось в сторону; он раздраженно поворошил в печи и направился к бюро. Вынул ящик, просунул в образовавшийся провал руку и нажал тайную пружину. Что-то скрипнуло — внутри бюро и одновременно за его спиной. Сенковский обернулся с коробочкой в руках и увидел входящую в комнату Адель.

— Я же сказал: оставь меня! — закричал он страшным голосом и вдруг увидел в зеркале напротив свое перекошенное криком, заострившееся во время болезни пепельное лицо. — Оставь меня! Мне нужна ночная ваза — снова начинается...

Он задрал полы халата и прямо на виду у жены уселся на горшок. Адель пулей вылетела из кабинета, а он бросил шарики из коробочки под себя, посидел немного, покряхтел без всякого толка и крикнул:

— Семен, вынеси вазу!

А.И.Герцен. «Былое и думы»:

Сенковский был очень остроумным писателем, большим тружеником, но совершенно беспринципным человеком, если только не почесть принципами глубокое презрение к людям и событиям, к убеждениям и теориям.

Из очерка Е.А. Соловьева «Осип Сенковский.

Его жизнь и литературная деятельность

в связи с историей современной ему журналистики»:

В 1848 году Сенковский заболел холерой, и эта болезнь окончательно подточила его... Больной, изможденный, утеряв все силы и здоровье, Сенковский с этого времени не живет уже, а влачит существование... Ненадолго в конце жизни еще раз вспыхнул его талант. В «Сыне Отечества» с 1856 года стали появляться его фельетоны с подписью Брамбеус-Redivivus — оживший Брамбеус. Веселые, остроумные, бойкие рассуждения обо всем, к сожалению, очень неглубокие. Их писал умирающий. Умирало тело, дух по-прежнему

ЗЕЛЕНОГЛАЗЫЙ

1852 г. Николай Гоголь

Горьким словом моим посмеюся.

(Книга пророка Иеремии, XX, 3).

Надпись на надгробии Гоголя

Последний вечер масленой недели в канун Великого поста 1852 года Гоголь проводил подобно шести предыдущим. Сначала вместе с богобоязненным семейством графа Александра Петровича Толстого, в чьем доме нашел приют, пили чай с кренделями и всякого рода сухарями, за которыми графиня специально посылала в Немецкую булочную на Кузнецком мосту, потом читали вслух духовные книги, особенно же усердно «Слова и речи преосвященного Иакова, епископа нижегородского и арзамасского». Любимой главой Гоголя было «Слово о пользе поста и молитвы» — самые важные строки здесь он собственноручно подчеркнул: например: «Страсти помрачают рассудок», или вот еще: «Пост многих похотливых сделал целомудренными, гневливых — кроткими, буйных — скромными, гордых — смиренными».

После чтения завязался разговор о прорицателе юродивом Иване Яковлевиче Корейше, заточенном в Преображенской больнице, уж почитай, тридцать с лишним лет. Графиня Анна Егоровна регулярно ездила к нему за советом. Иногда Корейша пророчествовал связно — то есть сказанное им складывалось в некое подобие мысли, но чаще выкрикивал отдельные слова, издавал непотребные звуки, рычал, мяукал, плевался, а случалось — бился в падучей и пускал пену на губах. Услышанное от юродивого перетолковывалось на все лады, и выходило так, что не существовало прошедшего или будущего события, о котором не знал бы Иван Яковлевич. На сей раз Корейша выкрикнул в присутствии Анны Егоровны: «Глад!.. Глад с рогами!.. Во мраке идут в сиянии черном!», из чего делился вывод о грядущем неурожае, а может быть, и конце света.

Под разговоры о предстоящем бедствии Гоголь провалился в дремоту и пришел в себя, лишь когда графиня поднялась со своего места. Тогда он простился и ушел к себе, в отведенные графом покои на первом этаже, но ложиться не стал, а дождался, пока все в доме затихнет, встал перед образами и принялся, по заведенному в последнее время порядку, молиться — сначала шепотом, словно чего-то опасаясь, но затем, в молитвенном экстазе, все громче — срываясь на крик и пугая мальчика-слугу, спавшего у дверей в первой комнате. На излете ночи он утомился, разделся и лег в постель, но не успел натянуть одеяло, как тут же вскочил — показалось, что кто-то стоит у изголовья и смотрит из темноты внимательными зелеными глазами. Он перешел в другую комнату, набросил плащ прямо поверх халата и присел на диван, уперев худые локти в колени и положив подбородок на кулаки. Из сумрака доносился мерный стук маятника старинных стенных часов. Похожие часы имелись в родительском имении Васильевке, и что-то было с ними связано...

— Киса, киса... — пробормотал он, отзываясь на неясное детское воспоминание, но, не дав его зародышу развернуться в полноценную картину, переключился на другое.

Нынче днем он случайно подслушал, как приезжавший к обеду доктор Тарасенков сказал графу: «У Николая Васильевича мрачная настроенность духа без всякого явственного повода». Может быть, оно, конечно, и так. Но вот незадача — Тарасенков, Иноземцев, Гааз и прочие доктора объясняют его подавленность душевной болезнью, тогда как причина совсем иная: в нем не осталось ни одного здорового органа. Докторам не понять, как в одном человеке могут быть начатки стольких болезней. А он уже десять лет, как понял это и еще другое — что желудок его расположен вверх ногами, а голова устроена по-особенному, иначе как объяснить, что череп хотя значительно меньше своего содержимого, но не лопается? Когда он впервые сказал об этом — кажется, поэту Языкову, — его слова были принята за шутку. А он не шутил — он давно уже не шутит и не делает ничего, что могло бы вызвать желание пошутить у других. А они не понимают, не понимают...

Гоголь нервно откинулся назад, вспомнив, как Щепкин застал его за макаронами. Третьего дня он принял приглашение актерской братии на блины с икрой, почему-то не захотев сказать, что уже начал, наперекор масленичному объедению, говеть, но за час до назначенного времени послал человека с извинениями — что, дескать, заболел желудком и страдает отсутствием аппетита, а потому не хочет портить настроение честной компании. Сам же поехал в церковь Саввы Освященного, что на Девичьем Поле, и причастился, против правил не дождавшись конца приготовительного говенья. Когда вернулся, отказался, сославшись все на то же нездоровье, от обеда, но тут же, стоило графу с графиней уехать, приказал сварить макарон. Сам проследил, чтобы они остались чуть не доварены, и потребовал масла сливочного и масла оливкового, тертого сыру, уксуса, горчицы и сахара — как привык в Италии. И вот когда масло расплылось, сыр распустился и он уж готовился приобщить к ним горчичный соус, дверь распахнулась, и вошел Щепкин, обеспокоенный его отказом.

— Так-то, Николай Васильевич, у вас желудок расстроен и аппетит нехорош? — рассмеялся актер. — Для кого же вы это в таком случае наготовили?!

— Ну что вы кричите?.. — конфузливо отвечал Гоголь, но быстро нашелся: — Настоящего аппетита у меня нет. А это аппетит искусственный, я нарочно стараюсь его возбудить. Буду есть, да нехотя, будто и не ем ничего. Сдадитесь со мной, я вас тоже угощу!..

Щепкин со смехом поблагодарил, но за стол не сел и вскоре откланялся. А он жадно съел макароны и вдруг уверился, что на самом деле есть не хотел и заставлял себя делать это, а если бы не заставлял, то давно бы уже умер с голода. Вот только Щепкину надо было половчее все объяснить, а то получается, будто и вправду побрезговал он актерскими блинами...

Гоголь подтянул ноги под себя, забрался в угол дивана и запахнул полы плаща. Тот, с зелеными глазами, определенно был где-то рядом. Казалось, если окликнуть его, он непременно отзовется. Гоголь поднял руку, чтобы перекреститься, но рука, не дойдя до правого плеча, перестала повиноваться и медленно, как бы сама по себе, опустилась на грудь. Он увидел это движение со стороны и обнаружил, что лежит на столе в поношенном сюртуке, увенчанным лавровым венком. И понял, что умер. «Поднимайся сюда», — сказал ангельский голос сверху. «Да как же я поднимусь без лестницы?.. Лестницу, поскорее дайте лестницу!» — «Э-э, брат, с лестницей-то каждый может, — ответили ему. — А ты сам попробуй... Да еще с гирей на ногах!» И точно, когда он сделал попытку подняться на

«Это знак, умру скоро». — решил он и начал действовать чересчур энергично для своего болезненного состояния, но это имело объяснение: к смерти надлежало подготовиться, а времени оставалось мало. Взял вычищенный мальчиком сюртук, да, обнаружив приставший к рукаву волосок, отбросит в угол. Потребовал подать другой, и вышло так, что оделся в тот самый, в котором был во сне. А кроме того, надел светло-голубые панталоны и бархатную жилетку в желтых мушках по темно-зеленому полю, которую Петр Чаадаев — тоже, как и он, объявленный сумасшедшим! — как-то сравнил с лягушачьей шкуркой. Гоголю это донесли общие знакомые, и ездить к Чаадаеву он перестал.

Одевание утомило его, но он решил не давать себе роздыха. Послал за приходским священником, потом к профессору словесности Степану Петровичу Шевыреву, с давних пор выбранному в душеприказчики, и, наконец, попросил позвать графа Толстого, чтобы отдать распоряжения насчет бумаг. Зеленоглазый человечек все это время прятался за диваном и молча наблюдал за его действиями. Только сейчас Гоголь неожиданно понял, что у зеленоглазого нет лица. То и страшно, что глаза были, а лица не было.

— Вот, Александр Петрович, умираю, — сказал он Толстому, едва тот показался на пороге. — Зябну, кровь не греет совсем...

— Полноте, Николай Васильевич! — всплеснул руками Толстой- — Вы выглядите бодро и всех нас еще переживете. Это все ваша мнительность.

— Ежели будет угодно Богу, чтоб я жил, буду жив, — сказал Гоголь сухо. — Но пока я бы не хотел зря терять время. Я чувствую, что моя смерть рядом, и вижу необходимость сделать распоряжения. Пожалуйста... в шкафу портфель, в нем тетради. Возьмите их и спрячьте у себя. Второй том «Мертвых душ» отдайте, когда умру, Шевыреву, все остальное митрополиту Филарету.

— Исполнить вашу просьбу — значит подтвердить ваши опасения, а мне, право же, делать этого не хочется. Что же до вашего состояния, то есть способ вас взбодрить. В Москве появился замечательный магнетизер, и я уже договорился...

— Ах, оставьте... Вы противоречите себе: то говорите, что я бодр, то предлагаете взбодрить меня посредством пассов. — Гоголь опустил подбородок на грудь. — Итак, вы решительно не желаете пойти навстречу моей просьбе?

— Я не возьму ваши тетради. Вы вполне здоровы, и в том нет надобности.

— Жаль... ну да ладно. На меня находят часы, в которые все это хочется сжечь. Когда я впервые сжег второй том{109}, я благодарил Бога за то, что он дал мне силу сделать это, но теперь мне кажется, что Бог здесь ни при чем... Боюсь, лукавый опять меня попутает. Обещайте хоть, что по смерти моей распорядитесь моими бумагами, как должно. Митрополит Филарет сам решит, что следует печатать... Обещаете, даете слово, что, как умру, все сразу заберете себе?

— Даю, хотя смысла не вижу...

— Мне этого достаточно...

Гоголь не помнил, что еще было сказано между ними, и словно забылся ненадолго; когда же очнулся, увидел перед собой священника. Встал с места и, сгорбившись, ткнулся тонким птичьим носом в сухую руку. Священник что-то сказал, но он, не слушая, сам стал говорить, что недавно приобщился святых тайн, но тем причастием недоволен и хочет причаститься снова, а кроме того, собороваться, ибо видел себя во сне мертвым, слышал какие-то голоса и не сомневается, что это — знак. Священник ответил размеренным гулким голосом, но Гоголь опять не услышал его, потому что привиделся ему на этом самом месте проповедник отец Матвей Константиновский, приезжавший в первые дни масленицы из Ржева; отец Матвей, аскет и образец благочестия, и прежде был ему лучшим собеседником, теперь же, когда религиозные разговоры особенно ложились на сердце, Гоголь слушал его, по библейскому выражению, с отверстыми устами.

В эту встречу разговор у них вышел неожиданный.

— Я страшусь смерти, — сказал Гоголь и поправился: — Я боюсь умереть неподготовленным... как умер Пушкин, и хотел бы просить вас, святой отец, подготовить меня к христианской непостыдной кончине.

— Да, подготовка вам нужна. В вас есть внутренняя нечистота.

— Какая же?

— Вот вы затворили о Пушкине, а он был грешник и язычник. И если говорить об очищении, то и от Пушкина следовало бы очиститься.

— Что вы имеете в виду? Это...

Гоголь запнулся.

— Ну, говорите, говорите! — потребовал отец Матвей. — Впрочем, я и так знаю, что вы думаете, но опасаетесь высказать. Пушкин поэт был хороший, тут возразить нечего, но христианин плохой — туг, думаю, тоже спорить не о чем. И второе перевешивает первое. Я дело вам говорю, когда призываю отречься от него, — в нем много мерзкого было.

— Всякий из мирян по сто раз на день то подлец, то праведник.

— То-то и оно. Однако худо, когда праведник оказывается побеждаем. Вы остались недовольны тем, что я сказал, но врача не обвиняют, когда он по серьезности болезни прописывает больному сильные лекарства. А вам, Николай Васильевич, врач необходим. В вас чувствуется нравственная утомленность. Имя вашей болезни — сомнение, а корень ее зиждется в гордыне. Вы возносите молитву и сомневаетесь. Разве не так?

— Так... — Гоголь понурил голову.

— Тогда вы меня поймете, и слова мои не покажутся вам странными. Коли вы не готовы отречься от Пушкина, то и мечтать не следует, чтобы воскреснуть к новой жизни. И заметьте, дело не в Пушкине, я взял его для гримера — как некий символ...

— Чтобы воскреснуть, прежде нужно умереть, — прошептал Гоголь и понял, что обращается вовсе не к отцу Матвею, а к приходскому священнику: — Простите, святой отец, простите великодушию... я к соборованию не готов еще!

И — показалось ему — почти сразу на месте священника возник Степан Петрович Шевырев. Видимо предупрежденный Толстым, он заговорил о цветущем внешнем виде Гоголя, но тот прервал его невпопад:

— Цвет лица землистый у меня — это точно. Руки холодеют, и пальцы распухли... Чувствую: зовут меня... — Гоголь сделал неопределенный жест за спину, где прятался зеленоглазый. — Срок мой скоро, и собираться надо...

Он подводил к тому, чтобы дать распоряжение о «Мертвых душах», но Шевырев

— Тебе, Николай Васильевич, не о смерти думать надо, а о том, как далее свое поприще продолжать. Вникни, какой занятный сюжетец я для тебя припас. История как раз в твоем духе. Недели за две до масленой открываю я «Инвалид» и в списках приезжающих и отъезжающих, не знаю уж почему, замечаю майора Штанова, который прибыл из Москвы в Калугу. Через день там же сообщение, что Штанов поехал в Орел. Из Орла он отправился в Тулу, оттуда опять в Москву, а из Москвы в Санкт-Петербург, где не задержался и вернулся в Москву, чтобы туг же снова проехать через Калугу и Орел и позавчера оказаться в Туле. Представляешь, двадцать дней в бесконечной дороге?! Да это на Чичикова твоего похоже!

— Да... рыщет Штанов. Это по души таких, как я... по мою душу.

— Помилуй! Да какая же связь между твоей душой и перемещениями этого Штанова? Я просто рассказал тебе сюжет...

— Нет, ты не понимаешь!.. Вы меня считаете сумасшедшим, но это не так. Я вижу лучше вас...

— Ну что ты, Николай Васильевич, кому может прийти в голову считать тебя сумасшедшим?! — изобразил удивление Шевырев, но получилось фальшиво, и он замялся, не зная, что сказать дальше.

— Все вы врете, — сказал Гоголь. — А вот он, — снова последовал жест за спину, — хотя и страшен, но всегда говорит правду... Прости, Степан Петрович, я устал и хочу отдохнуть. После договорим...

И опять в его сознании случился провал, потому что Шевырев исчез, будто и не сидел только что перед ним, а сам он уже стоял, одетый в шинель, и прислушивался к тому, что происходит за дверью. Наконец он решился выглянуть и, не обнаружив никого, живо, насколько позволяли нетвердые ноги, поспешил к выходу. На счастье, тут же подвернулся извозчик, из саней которого выскочил и в мгновение ока пропал какой-то военный. Гоголь сел в сани, принял любимую позу, утопив голову в воротник шинели. Зеленоглазый пристроился чуть позади него, у плеча...

— Барин, барин!.. Куда ехать, барин? — вывел его из забытья извозчик, и Гоголь понял, что обращается он к нему уже не первый раз.

— К Преображенской больнице поезжай, — сказал он тихо и еще тише, как бы про себя, добавил: — Кого это ты вез только что?

— Чего изволите, барин? — обернулся извозчик, подождал немного и, не получив ответа, сказал: — Мигом домчу! Пошла, родимая! — Он несильно, для вида, зацепил кнутом лошадиный круп.

В посещении больницы для умалишенных, если принять во внимание простую мысль, не было ничего странного. Давно стоило показаться какому-нибудь доктору, который его не знает и прежде не наблюдал, и получить в пику другим докторам уверения в своем душевном здоровье.

Однако на подъезде к больнице решимость иссякла. Он велел извозчику подождать, вылез из саней и долго ходил взад-вперед по снегу, будто не находя сил войти в ворота. Когда же он повернулся обратно к саням, обрывок разговора двух прохожих, всего-то одно слово, случайно долетевшее до ушей, заставило его судорожно развернуться и пересечь ворота. Слово это было «Корейша». «Да он-то и нужен мне!» — полыхнуло в голове Гоголя.

В прежние времена он премного шутил над дамами, ездившими к юродивому. Но и тогда словно скрадывал смехом прикосновение к тайне. Судьба Корейши была замечательна; она вполне могла бы стать судьбой Хомы Брута, не взгляни тот на страшного Вия и останься жив. Иван Яковлевич тоже учился в семинарии и даже закончил ее, но потом одолела его падучая, стал он слышать голоса — по их призыву бросил дом, облачился в вериги и пустился в пешие странствия. Слух о его пророческом даре бежал перед ним; поговаривали тогда, что немало влиятельных особ узнали от Ивана Яковлевича картины своей будущей жизни.

Известность его достигла Москвы и Санкт-Петербурга, она же его и сгубила. Некий вельможа, чье имя даже произнести боязно вслух, когда исполнилось предсказанное ему Корейшей несчастье, обвинил прорицателя в наведении порчи. Корейша был схвачен, закован в кандалы и помещен от греха подальше в Преображенскую больницу, а там за буйный нрав угодил на цепь в сырой подвал. Так бы и сгнил, да помешали сторожа, увидевшие в нем источник приработка; за плату проникал к Корейше всякий, и вышло так, что слава юродивого в заточении не ослабла, а, наоборот, возросла. Тогда спохватилось больничное начальство. Корейшу сняли с цени и устроили в приличной палате; с его же посетителей стали брать за вход по двадцать копеек на нужды больницы.

Перед подъездом больницы Гоголь миновал бабок, повязанных платками крест-накрест, и, уже взойдя на ступеньки, обернулся и спросил у них:

— Как Корейшу найти?

— Сюда, сюда, батюшка, — отозвались сразу несколько голосов.

Он пошел по пропахшему карболкой коридору за какой-то женщиной и оказался перед входом в палату, сунул провожатой пятак и бросил в стоящий здесь же ящик двадцать копеек.

— Что, прямо так и входить? — спросил у санитара, стоящего при ящике.

— Входите, барин, входите, — почему-то с ухмылкой отвечал санитар.

Гоголь толкнул дверь и обнаружил за ней небольшое, ограниченное решеткой пространство. За решеткой на неубранной постели сидел спиной к нему сухопарый мужчина в несвежем желто-белом полосатом халате. Сбоку кровати стоял больничный мужик с равнодушным лицом. Человек в халате медленно повернул голову в его сторону и замер в неудобной позе. Так они смотрели некоторое время один на другого.

— Что... будет... дальше? — наконец спросил Гоголь.

Корейша обхватил себя руками за плечи, подвигал лопатками, мяукнул и выкрикнул высоким голосом:

— Ты кошку утопил!

Гоголь отшатнулся. То детское воспоминание, от которого он сумел уйти ночью, враз настигло его.

...Сумерки. Мерно стучит маятник. Родители и нянька куда-то исчезли. Он сидит в углу дивана, слышит слабое постукивание когтей о половицы и замечает, что к нему крадется кошка. Что-то недоброе в ее зеленых глазах. «Киса, киса, не надо!..» — просит он, в ужасе забирается на диван с ногами и прижимается спиной к стене. Кошка запрыгивает следом. И тогда он, содрогаясь от страха и отвращения, хватает ее под живот и бежит во двор, к пруду, не замечая, как извивается она и царапает его руку. Бросает ее в воду, хватает шест и отталкивает, отталкивает ее от берега — до тех пор, пока по воде не разбегутся последние круги. А потом бросается в пруд, извлекает на свет Божий кошачий

А Корейша все говорил, говорил:

— На камне слова, на камне!.. Посмеюся горьким словом моим... Ежели вошел во врата, за врата не выйти уже... Недолго уже... Он придет, все возьмет... А лестница... перекладин в ней нет!.. Спрячь, в огне спрячь!.. Горит! Вижу: горит!.. Посмеюся, посмеюся тогда... Горьким словом моим посмеюся... Киса, киса!.. — Он поднялся с кровати и направился к решетке, но больничный мужик придержал его за плечо. — Ты кису утопил, — сказал Корейша с укором.

И это было последнее, что запомнил Гоголь. Он увидел вдруг, что опять сидит дома, и, хотя ясно помнил, как выглядит Корейша, не мог сказать наверняка, на самом деле ездил к юродивому или это ему привиделось. Тогда он позвал мальчика и спросил, вычистил ли тот шинель от снега — надеясь окольным путем получить подтверждение поездке.

— Так снег, барин, третий день уж не идет, — ответил мальчик бойко.

— Хорошо, ступай, — сказал Гоголь. — Да скажи там, что к обеду не выйду — пусть не зовут, не беспокоятся зря. И газету принеси — «Инвалид».

Когда газета была доставлена, он жадно просмотрел список въехавших в Москву, но майора Штанова не нашел. Вздохнул облегченно, но в следующее мгновение сообразил, что сведения в газете вчерашние и Штанов, может быть, как раз сейчас проезжает городскую заставу. Выходит, прав Корейша: «Он придет, все возьмет». А зеленоглазый Штанову, конечно, поможет...

Гоголь прилег на диван и так, не вставая, пролежал до вечера. Впрочем, он удивился, узнав, что уже вечер, когда граф Александр Петрович прислал звать его к чаю. Гоголь велел передать, что по слабости своей к чаю не выйдет, но к всенощной будет обязательно. Слабость и в самом деле охватила его. Когда пришло время идти наверх, в графские покои, где производилось церковное служение, он с трудом преодолел лестницу, подолгу останавливаясь едва ли не на каждой ступеньке. Однако когда во время службы граф, увидев, что ноги не держат его, предложил стул, он отказался. Отстоял службу до конца и молился истово; просил лишь одного — убрать зеленоглазого, но Бог не услышал. Зеленоглазый по-прежнему маячил за спиной, и хуже того — глумливо копировал его движения, особенно когда он смахивал набегающие в молитвенном восторге слезы. И он понял: зеленоглазый — это наказание за грехи, и, выходит, грехи его столь велики, что не искупить их только молитвой. И еще одно понял: зеленоглазый — это утопленная им киса, то ли ожившая благодаря темным силам, то ли и не умиравшая никогда.

Получалось, что главная ценность его, главная боль его и главный страх — второй том «Мертвых душ» находился под угрозой. Штанов придет, и зеленоглазый вынесет ему портфель с тетрадями. Вот как надлежало объяснить пророчество. «Спрячь, в огне спрячь», — вспомнил Гоголь совет Корейши...

После всенощной вернувшись к себе, он встал под образа и еще некоторое время шептал молитвы, но уже ничего не просил. В четвертом часу утра он крикнул своего мальчика. Тот пришел, зевая и поеживаясь.

— Пойди посмотри, тепло ли в дальней комнате. — сказал Гоголь. — Там ведь не топили давно.

— Свежо, — ответил мальчик, не тронувшись с места.

— Тогда дай мне плащ, пойдем со мной, мне нужно там распорядиться.

Гоголь накинул плащ и пошел со свечой впереди, крестясь на пороге каждой комнаты.

— Открой заслонку у печи, — приказал он, когда дошли до цели, — да потише, а то перебудишь всех. Теперь вынь из шкафа портфель и принеси сюда.

Портфель был доставлен. Гоголь вынул перевязанные тесемкой тетради, положил их в печь и поднес свечу. Бумага занялась.

— Барин! Да что же это вы делаете?! — Мальчик наконец сообразил, что происходит. — Перестаньте, не надо!

— Не твое дело, иди отсюда, — ответил Гоголь. — Хотя нет. Молись! Молись за упокой души раба Божьего Николая! — Перекрестился и начал читать Тропарь: — Со святыми упокой, Христе, душу раба Твоего, идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная...

Мальчик заплакал. Огонь, однако, спалив утлы у тетрадей, стал затухать. Гоголь кряхтя вынул связку из печи, развязал тесемку и разложил тетради так, чтобы огню было легко охватить их; потом опять поднес свечу и подождал, пока все сгорит. Перемешал пепел, перекрестил печь и поплелся назад, лег на диван лицом к стене и заплакал. Зеленоглазый сидел у него в ногах и щурился в темноту.

Утром Гоголь не встал с постели. Пришедшему к нему графу Александру Петровичу он сказал со слезой в голосе:

— Как лукавый силен — вот к чему он меня подвинул. Хотел было я сжечь некоторые вещи, давно к тому приготовленные, а сжег все. Это был венец моей жизни. Теперь все пропяло.

— Вы и прежде сжигали все, а потом у вас выходило еще лучше. Значит, и сейчас не перед смертью, — ответил Толстой, не зная, как поддержать его. — Ведь вы, конечно, помните все то, что уничтожили?

— Да, помню. — Гоголь криво улыбнулся. — У меня все в голове. Бумаги мои им не достались, и голова не достанется тоже.

— Коли в голове есть, то, следовательно, и восстановите все, — сказал Толстой успокаивающе.

Гоголь кивнул, как будто соглашаясь, и прикрыл глаза.

С постели он больше не вставал, отказался от еды и через десять дней умер.

В 8 часов утра 21 февраля, за минуту до того, как прервалось его дыхание, в дверь особняка Толстого постучали. Швейцар открыл дверь и обнаружил по другую ее сторону офицера.

— Я к писателю Гоголю. Узнай, братец, не может ли Николай Васильевич принять меня. — сказал офицер.

— Николай Васильевич болен и никого не принимает.

— Доложи, майор Штанов. Он знает, он непременно захочет переговорить со мной... — В этот миг из дверей мимо швейцара вылетело небольшое облачко — будто кто пыхнул сигаркой; оно взвилось над головой Штанова, и швейцару показалось, что глаза майора зеленовато блеснули. — Не беспокойся, любезный... — сказал майор. — Я узнал все, что хотел.

И в ту же секунду перед швейцаром оказалась пустая улица. А в доме граф Александр Петрович приказал занавешивать зеркала...

Из списка выехавших в

«Известиях о приехавших в Столицу и выехавших из оной»

от

полковник Арапупов,

коллежский асессор Коробов,

майор Штанов...

Комментарии

1

Гродетур — плотная шелковая ткань.

2

Козодавлев Осип Петрович (1754—1819), поэт, переводчик, впоследствии министр внутренних дел.

3

Любитель русской кухни (фр.) — заведение, содержавшееся поваром-французом в Москве, близ Петровского парка.

4

Обычная формулировка при назначении на должность кабинет-секретаря; через два неполных года Державин в унизительной форме был отправлен в отставку.

5

Карточные термины здесь и далее: талия — крут игры до окончания колоды у банкомета, одна игра; прокидка — открытие банкометом двух карт, одна из которых кладется направо, другая налево от него; загнуть угол (пароли) — увеличить вдвое начальную ставку: выиграть с оника — выиграть на первой карте; пароли-пе — учетверение начальной ставки; играть мирандолем — не увеличивать начальную ставку; ставить семпелем — поставить все на одну карту.

6

Бомбы по-сарданапальски (фр ).

7

Кто смешивает полезное с приятным... (ит.)

8

Конечно, обязательно! (ит.)

9

Деньги за клеймение карт поступали на содержание воспитательных домов, поэтому клеймо имело столь странный, на первый взгляд, вид. Надпись по кругу клейма, которое обычно ставилось на червовом тузе, гласила: «Себя не жалея, питает птенцов».

10

Мы имеем... славная девочка... сын, крохотный мальчик... (ит.)

11

Пощадите! (ит.)

12

Ошибка, ошибочная неразбериха... (ит.)

13

Легендарный предтеча масонства архитектор Хирам, строитель храма Соломона, был убит подмастерьями за отказ открыть им тайное слово мастера. Нашедшие захоронение Хирама мастера, ради лучшего сокрытия секрета мастерства, решили переменить слово мастера на то, что первым будет произнесено при извлечении тела. Когда тело вынули из ямы, один из мастеров воскликнул: «Макбенак!», что на древнееврейском означает: «Тело сошло с костей!» Это слово произносилось при обряде посвящения в масоны.

14

Поэма «Таврида, или Мой летний день в Таврическом Херсонесе» (1798), самое значительное произведение С.С.Боброва. А.С.Пушкин, имея в виду «Тавриду...», писал П.А.Вяземскому: «Меня ввел во искушение Бобров... Мне хотелось что-нибудь у него украсть».

15

Братья Сергей и Михаил Пушкины, дальние родственники А.С.Пушкина, прославились как первые в России подделыватели ассигнаций. В 1771 г. их лишили чинов, дворянства и сослали в Сибирь; впредь их было велено именовать «бывшие Пушкины».

16

Поэт И.С. Барков (1732-1786) был известен не только как сочинитель «срамных» стихов, но и как мастер палиндрома.

17

разбойник (фр.)

18

Ажур, ажурные (фр.).

19

Прекрасная креолка (фр.).

20

Ставшее нарицательным имя чувствительного волокиты, героя романа д’Юрфе «Астрея» (XVII в.); обычно Селадон появлялся в одежде зеленого цвета.

21

В 1802 г. князь Александр Николаевич Голицын проиграл в карты красавицу жену графу Льву Кирилловичу Разумовскому.

22

Без дам (фр.)

23

Принятое в обществе шутливое прозвище московской дворянской молодежи, служившей в архиве Министерства иностранных дел в должностях «архивных юнкеров». Многие юнкера закончили Геттингенский университет (отсюда объединяющее их второе прозвище «геттингенцы»), отличались передовыми взглядами и сыграли впоследствии значительную роль в государственной жизни России.

24

Герой дня (фр.)

25

От фр. puce — блошиный; обозначение красновато-коричневого цвета.

26

Прелестно! (фр )

27

От фр. nouvelle — новость, известие; особый разряд великосветских бездельников, все занятие которых сводилось к собиранию и распространению новостей.

28

От фр. par force — насильно; вид охоты с гончими собаками, заключавшийся в преследовании зверей до изнеможения.

29

Волынский Артемий Петрович (1689—1740), государственный деятель, дипломат, одна из трагических фигур русской истории. Стараниями противников был ложно обвинен в государственной измене и казнен.

30

Оленин Алексей Николаевич (1763—1843), меценат, знаток искусств, археолог и собиратель древностей, директор Публичной библиотеки (с 1811 г.), президент Академии художеств (с 1817 г.). В его доме собирался т.н. «кружок Оленина», объединяющий людей, причастных к изящным искусствам.

31

Крюковской Матвей Васильевич (1781—1811), драматург, автор пьесы «Пожарский», постановка которой в 1807 г. создала ему кратковременную, но шумную славу.

32

Имеется в виду слепой Эдип, главный герой трагедии Озерова «Эдил в Афинах».

33

Фингал, Димитрий Донской, Антигона, Ксения, Поликсена, а также упоминаемые далее Агамемнон, татарский посол, князь Тверской и Оссиан — персонален трагедий Озерова.

34

Гадательница на кофейной гуще. Кофейницы были частыми персонажами сатирических произведений кон. XVIII — нач. XIX вв.

35

Резные камни в античном стиле. Оправлялись золотом, вставлялись в ожерелья, браслеты и серьги. Были в моде в нач. XIX в. и одно время ценились выше бриллиантов.

36

Я умываю руки (фр.).

37

Гений любит препоны! (фр.)

38

Императорская прогулка (фр.).

39

В «Почте духов» сильф (дух воздуха) Дальновид не без сарказма сообщает слова древнеперсидского царя Ксеркса (ум. 465 г. до н. э.), известного своей жестокостью: «Когда я помышляю, сколь крат-ка жизнь человеческая, тогда прихожу в крайнее смущение от соболезнования и не могу от слез воздержаться, что из сих многих миллионов людей, стоящих теперь перед моими глазами, чрез сто лет ни одного в живых не останется».

40

В 20-х гг. XIX в. содержательница великосветского борделя в Санкт- Петербурге.

41

Официальное название: «Комиссия для установления разрядов разных степеней виновности государственных злоумышленников».

42

Убийственная болтовня! (фр.)

43

Путята Николай Васильевич (1802—1877), литератор, впоследствии председатель московского Общества любителей российской словесности.

44

Это слишком (фр.).

45

Добавляемый к имени титул «мирза» указывал на принадлежность к шахской фамилии.

46

Правила в Персии (Иране) в 1796—1925 гг. Фетх-Али-шах вступил на престол после своего дяди — основателя династии евнуха Ага-Мохаммед-хана.

47

По смыслу ближе всего к понятиям «первый министр», «государственный министр».

48

Неверный (перс.).

49

Персидская денежная мера; один курур равнялся двум миллионам рублей серебром.

50

сын шаха (перс.)

51

развратник (нем.)

52

Как прекрасно, как великолепно! (фр.)

53

Пойдемте со мной, мне нужно вам кое-что сказать (фр.).

54

Боже мой, как это романтично, твой медовый месяц в этой живописной стране! (фр.)

55

Вы еще не знаете этих людей: вы увидите, что дело дойдет до ножей (фр.).

56

Все это плохие знаки (фр.).

57

Характерная для перв. пол. XIX в. форма слова «вентролог» — чревовещатель.

58

Какая странная история (фр.)

59

Шутливое образование от фр. ambree.

60

Собачий сын, скотина! (фр.)

61

Я только притворяюсь (фр.)

62

Ну, что же, кончили? (фр.)

63

Прошу вас (фр.).

64

Как угодно, только, пожалуйста, давайте поскорее (фр. )

65

Вы говорите по-английски? (англ.)

66

Джентльмен (англ.).

67

Черт вмешался в дело! (фр.)

68

Известный в Санкт-Петербурге учитель фехтования.

69

Мошенник! (фр.)

70

Там, наверное, дикая скучища, не так ли? (фр.)

71

Послушайте! (фр.)

72

[Иисус спросил его:] как тебе имя? Он сказал: легион, потому что много бесов вошло в него (Лк. 8, 30).

73

Речь идет об июльской революции 1830 г., которая низложила династию Бурбонов.

74

Строка из стихотворения Е.Ф.Розена «Венценосная красавица».

75

Я надеюсь, что Пушкин принял по-хорошему свое назначение (фр.).

76

И отлично! (ит.)

77

Небо не чище недр моет зада (фр.). Сказано «cul» вместо «coeur» — сердце.

78

Здесь в значении «небытие».

79

В 1859 г. А.Дюма-отец, увлеченный романтической историей любви Бестужева и Нестерцовой, сочинил при посещении Дербента эпитафию, которую выбили на могильном камне возлюбленной писателя.

80

Верховное божество у некоторых кавказских народов, повелитель мироздания.

81

Вольховский Владимир Дмитриевич (1798—1841), лицейский товарищ Пушкина. Привлекался по делу декабристов. В 1837 г. генерал-майор, начальник штаба Кавказского Отдельного корпуса.

82

Согласно церковным установлениям, погибшие на дуэли приравнивались к самоубийцам; им отказывалось в христианском погребении.

83

Он лепечет в музыке, как в стихах! (фр.)

84

По требованию С.С.Уварова его клеврет (и любовник!) князь М.А.Дондуков-Корсаков устроил разнос А.А.Краевскому, редактору газеты «Литературные прибавления к “Русскому инвалиду”», которая посмела опубликовать после смерти Пушкина некролог с «пышною похвалою». Некролог начинался словами: «Солнце нашей поэзии закатилось!»

85

Крепкий напиток, ром или коньяк, от употребления которого язык развязывается, как у адвоката.

86

Сперанский Михаил Михайлович (1772—1839), статс-секретарь императора Александра I, в 1809 г. подготовил план прогрессивных по тем временам государственных реформ. Консервативная часть дворянства добилась опалы Сперанского и высылки его в провинцию. В 1816—1819 гг. был пензенским губернатором.

87

По одной из версий, император Николай 1 покончил жизнь самоубийством, приняв яд. Это случилось 18 февраля 1855 г. — через семнадцать с небольшим лет после смерти Полежаева.

88

Героиня сатирической поэмы И.П.Мятлева «Сенсации и замечания госпожи Курдюковой за границею, дан л’энтраже», которую Лермонтов слышал в чтении автора. Сохранилось стихотворение Мятлева «Мадам Курдюкова Лермонтову» и ответ Лермонтова — «В альбом автору “Курдюковой”».

89

После пожара Зимнего дворца в 1837 г. царская семья несколько лет жила в Аничковом дворце.

90

Какая глупость! (фр.)

91

Мерзавец! (фр. )

92

В отношении дуэлянтов формально продолжали действовать законы, принятые в царствования Петра I и Екатерины II, которые рассматривали дуэль как уголовное преступление и предполагали в качестве наказания за участие в ней смертную казнь. На деле эти законы никогда не применялись.

93

Второе я (лат.).

94

Закон суров, но это закон! (лат.)

95

Комедия окончена (фр. ).

96

Это прелестно! (фр.)

97

Краевский Андрей Александрович (1810—1889), редактор, журналистке 1839 г. издатель «Отечественных записок». Опубликовал ряд произведений опального Лермонтова, сыграл значительную в посмертной публикации его произведений, оставшихся в рукописи. См. также прим. 84.

98

Хорошенькая дочь одного унтер-офицера (фр.).

99

Просим прощения... за то, что так плохо воспитали нашею сына! (фр.)

100

Сокращения, принятые в официальных бумагах Канцелярии Сильных Мира Сего (КСМС): пзКС— персональная запись в Книге Судеб; уКС — упоминание в Книге Судеб. Ремарка «интереса не представляет» означает, что данное лицо не удостоено ни персональной записи, ни даже упоминания в Книге Судеб.

101

Большая

102

Бенедиктом —женатым... Беатриче... маленькая строптивица... «Много шума»... Вилли (англ.).

103

Я не принимаю вашего вызова из-за подобного пустяка не потому что вы Пушкин, а потому что я не Кюхельбекер (фр. )

104

Скорописная разновидность древнеегипетского письма, развившаяся вследствие последовательных изменений и упрощений написания иероглифов.

105

Изображение одним письменным знаком двух и более букв.

106

Абу Рейхан Мухаммед ибн Ахмед аль-Бируни (973—1048), среднеазиатский ученый-энциклопедист. Писал на арабском языке.

107

Артефиус (XII в.), западноевропейский философ и алхимик, автор трудов о философском камне и эликсире бессмертия.

108

Аполлоний Тианский (I в.), философ из города Тиана (Каппадокия, Малая Азия). О нем ходило множество легенд. Напр., утверждалось, что он растворился в воздухе во время суда, учиненного над ним римским императором Домицианом. В 97 г. Аполлоний Тианский бесследно исчез, что породило устойчивые слухи, будто он не умер, а продолжает жить, омолодившись и продлив себе жизнь с помощью эликсира бессмертия.

109

Летом 1845 г.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге