Только бы выжить
Кукушка умолкает в предгрозье
Строчки, едва различимые в свете ночного костра, плыли, туманились, бежали и таяли. Партизан Донат Кукушка, сгорбившись на пеньке, пытался сосредоточиться, читая брошюру. Он не спал толком уже пару ночей, и от пульсирующего жара подбородок предательски упал на грудь.
«При подрыве моста важным фактором, определяющим организацию работы взрывной команды, выступает время, имеющееся на подготовку…» - услышал он голос, будто брошюра, которую он читал, обрела дар речи.
Донат очнулся – ветер качнул пламя. В партизанском отряде он, недавний выпускник школы, заведовал «чёртовой кухней». Ему доверили важное и опасное дело – выпаривать тол из трофейных снарядов. До войны он мечтал стать химиком, в науке этой знал толк. Командир поручил ему изготовление взрывчатки, хотя и понимал все риски. «Чёртова кухня» была в стороне от лагеря. В случае ошибки на небо взлетит только он. Иного пути не было – поставок заводской взрывчатки ждать не приходилось. Костёр горел хорошо, и Донат повесил котёл. Присел, отдышался. Спать было, конечно же, нельзя, и он снова взялся за брошюру, но голова опять опустилась.
«Ускоренное подрывание производят крупными сосредоточенными зарядами… при подрывании мостов свайные опоры необходимо…»
Он знал каждое слово наизусть. Голос внутри диктовал и диктовал, а потом затих. Донат провалился в глухую темень, из которой не сразу, но медленно зазвучала, вернее, поплыла далёкая мелодия вальса. Играл оркестр, из темноты проявились очертания площадки, контуры деревьев, знакомые до боли места. Что-то мелькало, кружилось, он различил кисти рук, плавно скользящие по клавишам баяна, блеснул янтарным бедром контрабас, засияло золото трубы. Десятки каблуков отстукивали по деревянной некрашеной площадке. И он был там, снова там, переместился в прошлое. Будто и не было войны, и всё, - только кошмарный сон. Он робко держал, боясь даже слегка сжать, тёплую ладонь Зоси. Напротив глаз – её глаза, лицо, выбившиеся из синего берета кудряшки волос. Этот сон приходил к нему не раз, став наваждением, радостным и давящим одновременно. Он снова попал в двадцать первое июня – в день, который навсегда останется лучом, промелькнувшим так ярко, что не сразу и поймёшь, что его не вернуть… Они танцуют, Зоcя говорит:
- Вот он, час прощания с юностью! Пора учиться профессии, которой посвятим жизнь! - она старалась говорить высоко, торжественно, словно обращалась не к нему, а к чему-то огромному и вечному, зовущемуся Будущим, краснела и смущалась.
Какими же были они тогда открытыми, честными, и при этом наивными, как много и красиво говорили. Нарядные, опьянённые необычным вечером, торжеством, музыкой, и порывами ветра, несущими свежесть от реки Березины. С Зосей они учились за одной партой, да и в посёлке Паричи их дома на одной улице смотрели друг на друга окнами. Вот так же, как они в танце – в глаза друг другу.
- Душно, как непривычно, - выдохнула она.
- Так пойдём к реке, - предложил Донат.
Вечер плавно переходил в ночь. Они любовались, как луна отражается в Березине, едва различимы контуры осоки и деревьев на другом берегу; шумит вода, заглушая далёкий уже теперь оркестр. В груди у Доната было тепло, и чем дальше они удалялись и оставались одни, тем больше пламя внутри разгоралось, переходя в нестерпимое жжение.
Не в силах больше ждать, он… признался.
Зося покраснела, отвела глаза, заплакала и бросилась вниз по косогору. На выпускной девочкам разрешили туфли на маленьком каблучке. Зося обула их впервые, нога подвернулась, она вскрикнула и покатилась вниз. Донат бросился следом, но и сам не удержался, под ботинком осыпался песок, и он упал рядом с ней… Они лежали долго и молча, глядя в глаза, а потом рассмеялись. Зося дрожала, когда он поцеловал её.
Потом они гуляли вдоль берега:
- А помнишь, как я тебя защищала от дурачков наших? – спросила она.
- Помню, - ответил он, неумело держа её за локоть.
Фамилия Кукушка - вполне белорусская. Но дети есть дети, и порой их насмешки безжалостны. Донат не забыл, как одноклассники куковали и изощрялись в шутках:
- Я хочу стать учёным, изучить фольклор нашей земли, легенды и предания, - сказала она. – Вот поступлю, и буду каждое лето ездить в экспедиции по нашим деревням. Былички, сказания белорусские запишу от стариков.
- Что в этом интересного? По мне так, кроме химии, ничего лучше в мире нет.
Она опустила глаза:
- Нет, ты не прав. Возьмём, например, такую интересную птицу – кукушка.
- А что сразу кукушка?
- Не горячись, а послушай. Знаешь, почему в народе говорят, что она плачет? И о ком плачет?
- Может, о чём плачет?
- Нет, о ком. Кого она ищет и ждёт? И почему ей приходится подкладывать яйца в чужие гнёзда?
- Нет, не знаю, - ответил Донат.
Им встречались пары и группки ребят с гармонистом по центру, одни направлялись к пристани и лодкам, другие – к паромной переправе. Было около трёх часов ночи, светало.
- Это предание мне рассказала моя бабушка. Твой дом напротив, вас и кличут семьёй Кукушек. Поэтому для меня с детства эта история тесно связана, переплетена… с тобой. Жил-был в стародавние времена Кук – Великий Птах, царь всех птиц земных. И жил он в Костяном Дворце, а назван он так, потому что построен из костей врагов птатства, из тех, кто смел нападать или обижать малых и беззащитных сородичей Кука, его подданных. Любил он птиц одинаково, без разбора, как родных детей. И был страшный орёл, родился он в иноземье, окреп там, питаясь чужой кровью, насытился и возомнил, что смеет идти войной на Кука и его птатство. И случилась тогда война великая, и каждый четвёртый птах погиб, но выстоял народ птичий. Пережили чёрное время, одолев злого орла. Летал Кук по лесу, все его уважали. И родилось много славных потомков у Кука, и всё благодаря тому, что была у него верная и любящая жена – Кукушка. Никогда она не покидала гнезда во дворце, и все мысли у неё были о потомстве и муже. Но однажды…
Зося подняла глаза к небу, и замерла. В воздухе раздался неясный, далёкий гул, словно выли тысячи моторов самолётов, и она вздрогнула:
- И вот однажды Кук – Великий Птах, исчез. С той поры плачет, ищет его Кукушка по всем краям, лесам и полям, кличет: «Ку-ку!», зовёт суженого по имени. И не может никак отыскать. Она – верная жена, и, пока не вернулся хозяин, подкладывает яйца в чужие гнёзда. Деток-то её выхаживают, хотя порой птенец её в гнезде – самый требовательный, прожорливый. Всё птатство давно не верит, что Кук вернётся, только она одна на всём свете…
Пока Зося говорила, со стороны леса мерно звучал, отдаваясь эхом, голос кукушки. Птица умолкла, когда завершился её рассказ. А гул в предрассветном небе стал ещё слышнее:
- Вот и прошёл наш выпускной, кончилось детство, - вздохнула она. – Что же это за шум? По старому календарю, церковному, двадцать первое июня - день Фёдора Стратилата. Говорят, Стратилат грозами богат. Грозы вроде бы не было, но кукушка всегда умолкает в предгрозье…
…Донат проснулся. Предрассветный ветер теребил листочки брошюры, что лежала на коленях: «Солдату о подрывном деле». Довоенное издание, подарок командира отряда. Да, всё поменялось в мире… в одночасье. Завтра Донату Кукушке предстояло вместе с отрядом подорвать мост.
Выпускной, Зося, оркестр. Всё это исчезло, вернее, было в одночасье отобрано, порушено, и лишь тонкие тропы сна порой вели туда, чтобы дать сил, напомнить, за что и за кого идёт война. Где же она теперь? Тот ночной гул был предвестником народного горя. Посёлок Паричи бомбили немецкие самолёты, потом пришли враги, но Донат не застал их: он сразу ушёл в леса.
Что с Зосей?
Хорошо, если в эвакуации, и учится своей историко-фольклорной науке, а может, сражается в таком же партизанском отряде, как он, или… нет, нет, мысль, что погибла, что её угнали в плен, он давил, словно ползучего гада. Чувствовал, что она не только жива, но будто рядом, всё время думает о нём, ищет и зовёт. И ещё одни слова Зоси о кукушке он помнил:
- Эту птицу никто не видит, а вот слышать – слышат издалека!
«Вот и меня завтра не заметят, а вот услышать, - он посмотрел на снаряды, перевёл глаза на формочки для выплавки тола. – Услышат точно!
Он не думал о том, что может разлететься на куски со всей «чёртовой кухней». Нет, верил, что Зося оберегает его крылом. Наверное, и правда она считала его Великим Птахом из бабушкиной сказки. Он усмехнулся. Может, и так. Для неё он и будет именно таким.
Донат вывернул взрыватели из снарядов, осмотрелся. Скоро работа в прямом смысле закипит, а итогом её станут светло-коричневые, похожие на куски хозяйственного мыла толовые шашки. В них застынут, чтобы затем прозвучать, его и её голоса. А ещё – голоса тех, кто воюет на белорусской земле, и тех, кто погиб, но и мёртвым стоит за родную землю.
Готовясь опустить снаряды в котёл, Донат прислушался. Вдали за перелеском долго плакала кукушка, но умолкла. Небо перед рассветом хмурилось. Видимо, перед самой настоящей грозой.
Только бы выжить...
Я очнулся, долго лежал и не мог вспомнить, что же со мной произошло, почему бинт неровно заходит на глаза, и где я? Не могу пошевелить даже головой.
Первыми почему-то приходят обрывки не недавней, а довоенной жизни, которые кажутся такими далёкими, мутными. Учёба, женитьба, рождение сына – всё это было как будто бы и не со мной. Помню, что зовут меня Роман Васечкин, родом с Тамбовщины, жена моя – Маша, сын – Толик.
Но почему же я здесь? И где - здесь? Кажется, госпиталь… Как душно!
Закрываю глаза, и всё трясётся, бежит, плещется будто. Вижу впереди спину политрука Семёнова, он вроде бы кричит, но голос до меня не доходит, сливается с общим гомоном и глохнет, обрывается. Обрывается всё, глохну и я, падаю, словно лечу с кручи, как когда-то в детстве прыгал с яра у реки Цны. И вот я – в какой-то тёмной пучине, различаю лишь травинки, цветок клевера – розовый такой, наивный, но весь в копоти. И он становится темнее, словно наливается густой кровью, и всё вокруг тоже темнеет, темнеет…
И вот я опять здесь, словно вынырнул и не могу отдышаться. Ничего не понимаю, и только нюх меня не подводит: отчётливо различаю запахи спирта, серы, и ещё почему-то – чеснока. Тонкий такой, навязчивый, но хороший запах. Нездешний, и даже родной. Как давно я не ощущал его! Так пахнет наш дикий чесночок, черемша, если вырвать его из земли и пожевать. Землистый, сырой от него дух… Я почти забыл его, а он вдруг вернулся.
Мне казалось, что тишина повисла в воздухе – тревожно и долго. Или слух не сразу возвращался? Но тишь прервалась, сменилась тревожным нарастающим гулом…
Бомбёжка! Это бомбёжка!
Я в госпитале, и его сейчас накроет, глухо и тяжело! Это понимание окончательно вернуло меня, но попытка пошевелиться привела лишь к боли. Словно всё моё тело было усыпано острыми осколками, которые не давали о себе знать, если лежать спокойно. Они впились в меня со всех сторон, я прохрипел и опять провалился в темень…
Когда очнулся и с трудом разлепил веки, понял, что лежу щекой на промятой подушке, и вижу, будто бы сквозь густой туман, соседнюю койку. Кажется, что она плывёт в облаках, или стоит в густо натопленной бане. На ней, разметав всё, беснуется солдатик – юный ещё совсем, с перевязанной бинтами головой. Я понимаю, что бомбёжка – если это была она, кончилась, но бедолага бьётся в конвульсиях, держась обеими руками за железную спинку кровати. Да, ко мне всё же вернулся слух: кровать гремела, словно это были удары колёс по стыкам рельс.
Пришла, а точнее, будто приплыла по воздуху медсестричка – тоже белоснежная, словно вся осыпанная крахмалом. Сделала укол моему соседу, и он почти сразу затих. Потом подошла ко мне, и я чувствую её тёплую, чуть влажную ладонь сначала на шее, а затем на голове. Она гладит мои бинты, и я слышу звук – тихий, шуршащий, словно ветерок проносится по сухой траве у нашей речки. Медсестра что-то говорит, я слышу, слышу, но не разбираю слов, словно забыл родной язык.
Она кого-то зовёт, и приходит врач. У него белая бородка клинышком, старенький, уставший, грустный, вылитый Айболит.
Айболит. Помню книжицу, кажется, «Бармолей», подарил сыну незадолго до войны. И вот доктор – такой же. Если спросит, что болит, не отвечу. Язык не поворачивается, да и не знаю. Всё болит, всё. Но тот ничего не говорит, а задумчиво смотрит, смотрит. Его глаза полны жалости. Ко мне? Меня можно только пожалеть?..
Приходит ещё одна медсестра, помогает первой поправить мою лежанку, ещё что-то делают, не различаю, но от их прикосновений боль нарастает. Я хочу попросить их перестать, но не могу, не получается.
От боли забываюсь, а когда открываю глаза, уже сумерки. Или мне кажется? Нет – я вижу небольшое оконце, луну на сером прокопчённом небе, горит она зло и сиротски. Солдатик, что бился в припадке, спит, а на уголочке его койки сидит большой сурового вида человек в выцветшей рубахе, мне кажется, что она немного поблёскивает в тусклом свете, словно покрыта крупинками соли. Мне не различить его лица, оно чёрное. Вижу только лежащие на коленях могучие руки, крестьянские, у наших мужиков тамбовских такие, сухие, жилистые.
- Очнулся? – спросил он, и я не сразу понял, ко мне ли обращался. – Если слышишь, моргни!
И я моргнул.
- Вот и славно, - он помолчал. Его галифе раздулись, словно наполненные воздухом мешки, и человек засунул руку в карман, долго что-то искал. Извлёк папиросу. – Поговорить, понимаешь, не с кем… Меня утром выпишут. Наконец-то, дождался. Давно уж можно было. Сколько просил, ни в какую! Слышишь, нет?
И я снова моргнул.
- Мне чуть больше твоего повезло, извини за такой разговор, - он задумчиво мял папиросу. – Что, хочешь, чтобы рассказал, как ты смотришься? Можешь не моргать – всё равно не стану. Главное – выжил. И вообще сейчас самое главное – выжить!
Он повернулся к парню, погладил его руку. Она выглядела белой, как у покойника:
- Этот вот совсем уж чумурудный, никому спать не даёт, если не уколоть, а так ничего. Герой. Поправится, - и он посмотрел на меня. – Если бы ты только знал, как я ждал этой выписки! Может, громко скажу, но хочу мстить! Очень, брат, хочу! Аж душу рвёт всю! Иногда думаю, всё во мне выпалено, одна вот только месть эта и осталась. Живёт, ведёт, ей одной только кровь по телу и гоняется. Слышишь? Молодец, почаще моргай.
Наступила тишина – человек собирался с мыслями, желваки ходили по щекам:
- Друг у меня был, Колька Полуянец, с Украины, одногодок, однополчанин. Там много чего у нас было общего такого, что на «одно» начинается. Погиб. И не схоронен по-людски... Знаешь, как часто снится? Родных во сне вообще не вижу, а его – постоянно. Приходит, садится рядом, ничего не просит. Вот и сейчас приходил, только что, потому и не спится. Пол лица нет у него, вообще, срезано. А я ему говорю, ору даже во сне – только бы выжить, Микола, слышь, только бы выжить! Победим, кончится война, найду тебя, я помню, где ты лежишь, до смерти не забуду! Найду, схороню по-людски, холмик будет, крестик будет, всё-всё будет, обещаю! А он молчит… Почему? Не знаешь?.. Вот и я не знаю. Ну ты спи, спи, тебе надо! Ты своё, брат, отвоевал уже, твоё всё уже сделано. А я отомщу, ты не сомневайся тоже! Только бы выжить!
И он поднялся с хрустом в коленях, выбросил пустую измятую папиросную гильзу, и ушёл.
Что со мной? Хочу хотя бы ощутить – есть ли руки, ноги, но не могу, снова боль, даже при мысли о том, чтобы ощутить…
Что дальше, и есть ли это «дальше»? Вновь со свистом вдыхаю воздух, хочу уловить запах черемши – родной, дикий, щемящий, и не могу. Пахнет только серой.
Только бы выжить… Зачем? Уже не знаю. Неважно. Только бы выжить...
Ополченцы Воронежа
(Фрагмент романа "Время Весны")
Из тетради Николая Звягинцева
В конце июня сорок второго меня, Мишенька, приняли в батальон ополчения. Он формировался из горожан, в его состав, насколько я понимал, принимали всех, кто готов был сражаться, невзирая на пол, здоровье и возраст. Может быть, в иной ситуации с диагнозом «шизофрения» меня бы просто отправили домой, но справка моя из Орловки лежала в мусорном ведре, разорванная в клочья, и я был рад этому. Пряхин изменил мою судьбу. Оказалось, что ополчение формировалось под началом НКВД, так что моё сопроводительное письмо развеяло все тучи надо мной. Тогда я ещё не знал, что мне предстояло пережить… Но, глядя с высоты лет, и понимая, что я сейчас могу рассказать тебе обо всём, могу сказать – мне повезло.
Боюсь представить даже, что было бы, если мне сказали идти на все четыре стороны... И куда бы я побрёл? Домой на Плехановскую? Даже если случилось бы так, что дом уцелел, и квартира наша пустовала, что мне там было делать? С двадцать восьмого июня и по шестое июля немцы бомбили город, совершая в некоторые дни тысячи вылетов. И если бы даже я, оставшись один, спасся и не сошёл с ума среди пустых стен во время бомбёжек, то что стал бы делать с приходом немцев? Думаю, в лучшем случае они приказали бы мне убираться, как и другим мирным людям, но, скорее всего, заставили служить им, рыть окопы, строить блиндажи. Видимо, всё это понимал и тот командир, решивший, как поступить со мной.
В конце июня – начале июля сорок второго года, накануне немецкого штурма, Воронеж был фактически оставлен регулярными частями армии. Их передислоцировали южнее, вслед за переводом туда ставки командующего. Для обороны города оставались ополченцы, а также несколько батальонов НКВД. Так что, Миша, наше положение было ужасным, но, скажу не для красного слова – никто из нас не паниковал. В ополчении были девушки, – согласно правилам, их могло быть до четверти от общего состава. Отчаянные и бесстрашные девчата, несмотря на возраст. А уж парни… скажу честно, после войны я таких смелых людей никогда не встречал.
Я решил для себя твёрдо, что буду сражаться. Никакой обиды на власть, общество, несправедливое обвинение и время унижений в психиатрической клинике у меня не было. Более того, я сказал себе, что буду биться за тех, кто не может встать рядом со мной с оружием. За безумную Людочку, которая думает, что её родил отец в животе, за доброго и мудрого старика Афанасия, за раненых красноармейцев, оставшихся в Орловке, за друга моего и помощника врача Лосева, и… конечно, за медсестру Лизу и её, вернее, нашего маленького Марка. Тогда я думал именно так, и верил, что после войны обязательно разыщу их. Если её муж выжил, то просто стану другом семьи, а если нет…
Милая Лиза, за тебя я хотел драться, в первую очередь за тебя, такую крошечную и беззащитную в котле войны.
Как движется противник, каковы его силы, я не представлял даже примерно. Только в мирное время я занялся этим вопросом, много читал о Воронежском сражении. Так вот, на наш город надвигались настоящая чёрная туча – специально созданная отборная группировка, в неё входила танковая армия, имевшая в составе элитную дивизию СС «Великая Германия». Шли 2-я и 6-я немецкие армии. У фашистов хватало авиации, зенитных орудий. И, что не менее важно, была еще 2-я венгерская армия. Я не знаю, почему и чем были так озлоблены на нас венгры, но они выжигали всё на своём пути, и были особенно жестоки с мирным населением, женщинами и детьми. Я думаю, что их ненависть была меркантильна. После войны Гитлер планировал заселить европейскую часть России своими «арийцами», лучшие земли на Кубани, в Ставропольском крае и Крыму получили бы именно они. А вот венгры, румыны, итальянцы и другие наверняка мечтали, что им дадут наделы где-нибудь в Черноземье, и будут они мирно жировать на гигантских просторах рейха, выполняя все поручения старшего немецкого «брата». Потому и лозунг у мадьярской армии был: «Цена венгерской жизни – советская смерть!» Затем эта проклятая армия, принесшая столько горя и крови, полностью полегла на нашей земле.
Судьба сохранила меня во время бесконечных бомбёжек. Немцы подступали к городу и готовились к штурму. Я слушал разговоры опытных ополченцев, и они говорили, что враг изменил тактику и действует уже не так, как в сорок первом. С ходу брать Воронеж они не станут – сначала используют все возможности, чтобы превратить город в руины. И Воронеж сгорал на глазах. Меня сначала определили в состав охраны Лысогорского водопровода, другие ополченцы помогали демонтировать оборудование на предприятиях.
Город было не узнать – от пожаров он напитался гарью, воздушные налёты не прекращались. За одну ночь на наши головы обрушивались тысячи бомб. Вася Токарев, Дима Поляков, веселенький армянин Юрик Мкртчян – эти ребята в ополчении быстро стали моими друзьями… И так же быстро я их потерял, ещё до городских боев – они погибли во время налётов авиации.
В боях у донских переправ западнее окраин Воронежа я не участвовал. Немцы, конечно, понесли там потери, но остановить их не удалось. Наши бойцы не успели взорвать все переправы, да и инженерные части гитлеровцев довольно успешно строили понтоны. Они считали, что самая большая трудность в захвате Воронежа – преодоление водной преграды – уже позади, и теперь, пользуясь моментом, они могут быстро взять город. Тогда хлынули потоки людей. Через каждый час городское радио вещало: «Враг на подступах! Жители города, уходите через Чернавский и Вогрэсовский мосты!» Стоит ли говорить, какая была давка там, на мостах. Но успели перебраться немногие – когда немцы заняли правый берег, в городе оставалось не менее половины жителей. При этом мосты наши сапёры взорвали. В этих условиях развернулись упорные уличные бои. Фашисты взяли контроль везде, за исключением северного городка сельскохозяйственного института. Там шли сражения, переходящие в рукопашные схватки за каждый дом. Немецкие самолёты сбрасывали листовки на русском языке, где говорилось, что сопротивление бесполезно, и сдавшиеся добровольно могут рассчитывать на тепло, кров и еду.
Нас перебросили на левый берег, и в Сомовском лесу началась подготовка. Комиссар нашего отряда Даниил Куцыгин узнал меня – он был второй секретарь Ворошиловского райкома партии, помнил моего отца. И он... ни о чём не стал спрашивать. Я не представляю, что он думал и знал о той ситуации. Больше всего я боялся прочитать в его глазах осуждение, а ещё хуже, если он в лицо назовет меня «врагом народа» и скажет, что мне нет места среди ополченцев. Но вместо всего этого он только сказал:
– И ты тоже в армии не служил, по здоровью негож? Плохо, парень, плохо. Но знай – бойцом тебе стать придётся быстро, времени на подготовку нет. Каждая минута теперь – как сутки, – при этом улыбнулся, показывая, что в ополчении есть и строгая дисциплина, и крепкое товарищество, никто никого не бросит. Даниил Максимович был высокий, крепкий, много повидавший человек, участник гражданской войны. Он полюбился нам именно тем, что совмещал строгость и человечность.
Я упомянул, среди нас были и девушки. Когда я впервые издалека увидел Аню Скоробогатько, то показалось, она чем-то похожа на Лизу из Орловки. Да и к тому же у Ани кроме винтовки была еще и сумка с нашитым красным крестом, она у нас была и боец, и медсестра. Но первое впечатление было ошибочным. Если Лиза с ребёнком на руках казалась мне беззащитной, то Аня была настоящим солдатом. Она была крепкая, невысокого роста. Может быть, и не красавица, хотя я бы так и не сказал: она нравилась нам, особенно её тёмные, умные глаза, в которых читалась твёрдость характера.
Всех нас – и парней, и девушек, и мужчин в возрасте, которых тоже хватало, учили ползать по-пластунски, обращаться с ручными и противотанковыми гранатами, готовя к диверсионной работе. Только когда я впервые в жизни взял винтовку, заметил, что у меня слегка трясутся руки. Скорее всего, так было и раньше, просто я не замечал. Может, сказывалось эхо инсулиновой терапии, но, в любом случае, в цель я не попадал. И тогда на выручку пришел Валя Куколкин. Был он младше меня года на четыре, но выглядел ровесником. Он был весел, напорист, ему многое давалось легко. Парень стрелял метко, и помогал мне учиться. И когда я попал точно в цель, засмеялся и стал говорить что-то с бравадой, комиссар Куцыгин одёрнул:
– Немец – не дуб в лесу, он на месте не стоит, да ещё и сам стрелять умеет. Притом ты зелёный, только в бой идёшь, а этот гад уже всю Европу прошёл и половину нашей страны. Ему целиться и убивать так же привычно, как тебе дышать. Так что не задавайся, а готовься лучше, боец!
Вечерами после занятий я выходил и смотрел с высокого места в сторону пылающего города. Недавно смелую вылазку на правый берег провел Коля Логвинов – он был худой, маленький, так что, даже напоровшись на немцев, его приняли за тщедушного подростка, который ищет среди руин мать. Он и рассказал, что немцы вешают людей без разбора, убивают стариков и больных, требуют, чтобы все спешно покидали город, иначе каждого мирного жителя будут считать за партизана. Выслушав Колю, комиссар сделал вывод:
– Значит, положение у них там шаткое.
Понимая это, нас готовили к высадке на правый берег, чтобы, проникнув через занятый нашими солдатами Чижовский плацдарм к центру города, рассредоточиться малыми группами и незаметно убивать немецких солдат, если те шли в одиночку, нарушать связь, уничтожать миномётные и пулеметные точки. Всё ради того, чтобы посеять панику, помочь нашим бойцам идти в наступление, и очистить город.
Я смотрел на дым, что навис над Воронежем, снова и снова вспоминал слова Коли Логвинова о том, что там творили враги. И ещё подумал: Орловка по ту сторону. Прошёл ли немец мимо, или занял её? А если занял, то что там теперь?
Помню, как в ночь перед выступанием я подошёл к костру, там собрались наши ребята – Аня Скоробогатько, Валя Куколкин, Коля Логвинов, Вася Андреев и другие. Пекли картошку, еле слышно говорили. Я подошёл к Ане. Она чему-то радовалась, и я спросил об этом:
– Да как же! – улыбнулась она. – С утра сообщили, что на задание пойдут только мужчины, а мы останемся. Я переживала, а потом пошла к товарищу Куцыгину и прямо сказала: нет, и мы биться будем, не для того в ополчение пошли, чтобы оставаться за спинами ребят. Да и к тому же как без медицинской помощи!
Рядом с ней лежала винтовка.
– Аня, так ты кто – медсестра, или боец всё-таки? – спросил я.
– Для своих – медсестра, а для них, – она посмотрела вдаль, – боец.
Валя Куколкин спросил:
– Аня, ты же сталинская стипендиатка, сама говорила, что на четвёртом курсе в зооветинституте училась. Твой институт ведь эвакуировали, что же ты следом не поехала, могла бы и дальше учиться.
– Успею ещё, потом доучусь, – ответила она решительно. – Сейчас надо фашистов бить.
Валя промолчал. Я знал, что он был настроен так же. Он говорил мне, что ни за что бы не покинул правый берег и встречал бы врага прямо там с оружием, если бы не приказ отступить.
– Аня, ты настоящая комсомолка, – сказал комиссар. Заметив его приход, мы встали на построение.
Куцыгин обратился:
– Бойцы! Сегодня мы выступаем! Хотя нас и не так много, но в родном месте всё и вся на нашей стороне. Помните всё, чему вас учили. Действуем смело, но аккуратно. Как говорится, ягодка по ягодке – будет кузовок. Бейте немцев по одному, с большими группами в бой не ввязывайтесь. Если заметят – лучше скрыться, избежать столкновения.
Ночь стояла тёмная. Вот-вот должен был начаться дождь. Нам приказали грузиться в машины – трёхтонные ЗИСы. Мы с Валей запрыгнули в кузов головного, помогли подняться Ане. Я был рад, что буду ехать с ними. Валентин, ставший моим инструктором по стрельбе, и Аня словно помогали мне, просто тем, что были рядом.
– Ничего, всё будет хорошо, сестричка! – обратился Валя Куколкин, глядя, как Аня открыла сумку и лишний раз проверяет медикаменты. – Ты и правда отличница во всём!
Она улыбнулась.
– Так ты, значит, животных любишь, лечить их после войны будешь? – спросил он.
– Ну, можно сказать и так, – ответила Скоробогатько. – После победы колхозы надо будет поднимать, жизнь налаживать, вот и буду работать.
– Я и говорю, отличница. Потом в передовики выйдешь, в газете про тебя напишут, – сказал Валя, держась за борт.
Мне подумалось, что я и напишу. После победы начнётся другая жизнь, ничто из прошлого не будет мешать, и я опять стану корреспондентом. Да и тем для статей – настоящих, живых, достойных, будет много. Одна эта война, её уроки и боль достойны того, чтобы посвятить ей всю жизнь. И, может быть, я снова рискну когда-нибудь вспомнить о Карле Эрдмане, который предрекал войну, думалось мне, вдыхая гарь, которую доносил ветер.
Мы ехали по песчаной дороге, сильно качало.
– Раз сталинскую стипендию заслужила, так потом и премию получишь! – сказал Валя и резко качнулся. Наша машина встала, за ней и другие. Кругляши фар горели, как глаза тучных животных.
– Что такое? – водитель выругался и полез в капот.
– Я сейчас, – сказал Куколкин, ловко выпрыгнул из кузова. Прошло минут пять, и мотор вновь затарахтел, Валя забрался обратно. Фонари задней машины осветили его улыбающееся, испачканное в прокопчённом масле лицо:
– А я технику очень люблю, – только и сказал он. – После войны буду учиться на конструктора.
Я молчал, представляя, какое хорошее время наступит. Мы все обязательно встретимся, будем товарищами. Я приподнялся, взглянул вдаль, и улыбка слетела с моих губ. Сосны и петляющая дорога остались позади, правый берег Воронежа был виден лучше. Ночь освещали пожары, разноцветные огни ракет, пулемётные трассеры. Немецкие прожекторы щупали самолёты. Мы смотрели на это, крепче держась за борта.
Колонну остановили на сторожевой заставе, кто-то из наших командиров отправился доложить, и скоро мы двинулись дальше.
Машины остановились возле полуразрушенного здания рядом с каким-то заводом в районе Придача. Нам приказали выгружаться и ждать в этом неуютном продуваемом доме с выбитыми окнами. Тихо заплакал холодный дождь. С Валей Куколкиным и Аней Скоробогатько мы сели рядом, плечами друг к другу. Напротив, стараясь унять дрожь, разминался парень, не вспомню теперь его имени. В иной ситуации он показался бы смешным. Было ему лет семнадцать, он покинул дом в одном нижнем белье, и из одежды ему нашли только больничный халат. Он и был сейчас в нём, только кожаный пояс с патронташем и каска выдавали в нем ополченца, а не пациента. Да и все мы были одеты кто во что – в ватники, шинели, только Куцыгин и ещё несколько командиров были одеты по форме.
Затем прибыл генерал, к сожалению, не вспомню и его имени. Он зашёл к нам, освещая путь фонариком, командир отряда Пётр Грачёв отчитался. Мы выстроились на улице, и генерал пожал руку каждому. Заметив Аню, сказал ей что-то, и та улыбнулась. Затем обратился ко всем с речью, она была короткой и твёрдой, как команда.
После отъезда генерала Грачёв объяснил нам, что задача меняется – мы не сможем пробраться к центру города, немцы в районе Чижовки сумели отбить позиции и теперь теснили сильно обескровленный батальон и могли занять переправу. Если им это удастся, мы потеряем весь плацдарм.
Проводники повели нас в район разрушенного Вогрэсовского моста. По ходу нам объясняли, что немцы заняли весь восточный скат, укрепились в домах, изрыв всё траншеями и ходами сообщения. Переправлялись мы в полной тишине и повзводно – чтобы немец нас не заметил. Бойцы, что сопровождали нас, объяснили, что на бетонных основаниях бывшего моста делаются мостки, по ним в воде можно попасть на другой берег. Днём немецкая авиация разбивает всё в клочья, ночью же наши саперы их восстанавливают. Также перебраться через реку можно было на двух паромах, на одном из них оказались мы с Аней и Валентином.
Когда плыли, я смотрел на тёмную, как чернила, воду реки, вспоминал довоенный год, когда нырял здесь, кричал в безумии что-то. Подумалось мне, что тот неистовый юноша действительно утонул навсегда, и уже никакого отношения ко мне не имеет. Аня прижимала медицинскую сумку и винтовку. Серьёзная, строгая, она выглядела решительной, но я подумал, каким уродливым стал мир: её, меня и других ребят не должно быть здесь. Тот, кто вынудил юношей браться за оружие и, возможно, идти на смерть, был по другую сторону, становясь всё ближе и ближе. Враг там, знал я, за этими холмами и кручами, сидит, пока затаившись, в домах, которые совсем недавно принадлежали простым людям, там играли дети, покуривали на скамеечках старики… А теперь…
Валя подбадривал Аню. Мне даже показалось, что парень влюбился в неё. Хотя, наверное, мы все тогда в неё влюбились. И я понял, чем мы принципиально отличались от тех, с кем предстояло биться. Мы не растеряли чувств, оставались людьми. Даже тогда, наряду со страхом перед неизвестностью, который пронзал сердца, было место и нежности. Дождь усилился, на небе едва виднелись звёзды, и казалось, что эти холодные капли – их слёзы. А звёзды, я знал, это такие же Матери, как и наше Солнце, так что вся Вселенная над нами видела, как плот медленно движется по чёрным водам Воронежа.
Да, наши чувства в ту минуту никуда не ушли, а наоборот, только оголились, словно провода. Я подумал, живы ли родители... Если выживу, постараюсь найти их, и всё у нас будет хорошо, по-новому. О родных наверняка вспоминали и остальные.
Мы покинули плот и стали ждать. От реки тянуло холодом. Соединившись с другими бойцами, двинулись гуськом под прикрытием дамбы.
– Ложись! – крикнул Грачёв.
Разорвались мины, нас накрыло землёй.
Я навалился на Аню, Куколкин тоже упал рядом.
– Все целы? – не вставая, крикнул командир. – Вот сволочи, заметили нас.
– С боевым крещением, Аня! – сказал я.
– И тебя, – ответила она.
– Да уж, всех нас, – прохрипел, выплевывая землю и поправляя каску, Валя. – Ну, посмотрим ещё, чья возьмет, дьявол!
Мы продвигались дальше, уже показались первые домики восточной части Чижовки. Едва светало, дождь ослаб. Лежащего спиной на кочке с неестественно раскинутыми руками и ногами солдата я заметил первым. Покорежённая каска была рядом, уже немного наполнилась водой. Аня бросилась к нему, на ходу расстегивая сумку:
– Не надо, – я схватил её за рукав. – Разве не видишь, ведь он мёртвый.
Она подняла влажные глаза, которые показались глубокими и особенно большими от слёз.
Мы шли дальше. Набухший песок казался твёрдым, словно асфальт, но, лишь только пришлось подниматься на холм, он стал тяжело обваливаться под ногами. Я протянул руку Ане, и, обернувшись, заметил – слёз больше не было, она стала злая и решительная.
Когда подошли к штабу стрелкового батальона, уже светало. Сейчас могу сказать, где он располагался – Красная горка, дом двадцать два. Но в то время я плохо разбирался в расположении улиц и домов Чижовки – в довоенное время в старой части города мне просто не было нужды бывать. Да если бы я и приезжал сюда раньше, то вряд ли нашёл бы тут прежние ориентиры – все было искорёжено и изрыто, землю в огородах чёрными ошметками перекопали взрывы мин, дома напоминали усталых стариков.
Мы расположились на короткий отдых. Прижавшись спиной к забору, я вместе с Аней смотрел на реку Воронеж. Она о чём-то думала. То ли отсвет первых лучей осеннего солнца играл так, или холодные капли дождя переливались, но её темно-коричневые волосы блестели сединой. Потом она ушла – в штабе началась подготовка к приёму раненых. Кого-то из нас неминуемо принесут сюда сегодня, подумал я. Но лучше так, чем остаться там, среди круч, куда предстоит подняться. Я тоже встал размять ноги. Даниил Куцыгин с командирами взводов обсуждали план действий, держа карту. Я подошёл сзади и понял, что скоро нам идти в атаку. Сигналом к этому послужит мощный залп «катюш» с левого берега. То есть, немцев сначала причешут артиллерией, а затем уже в ход вступим мы, и будем постепенно пробиваться, отбивая каждый дом. Меня невольно начало трясти и, чтобы собраться, я мысленно вспоминал всё то, чему нас учили в Сомовском лесу.
У меня была только одна граната и винтовка. Но на занятиях нам объясняли и устройство немецкого оружия. Как сообщили в штабе, прибыло немецкое подкрепление из автоматчиков. Скорее всего, они планируют сбросить нас с высоты и занять переправу, поэтому действовать надо на опережение. При слове «автоматчики» я почему-то представил, как смогу добыть в бою немецкий пистолет-пулемёт, с ним в условиях ближнего боя, может быть, действовать удобней. Теперь понимаю, насколько же я плохо представлял, что будет дальше.
Минуты тянулись медленно. Тупая боль сковала затылок. Я провёл рукой по носу и увидел кровь. В глазах мутнело. Что же со мной будет, если даже до начала атаки так мутит? Я снова отошёл к забору, и, прислонившись, закрыл глаза, слушая удары сердца и мысленно стараясь взять над ним власть. Оно не слушалось. Пальцы вновь дрожали предательски, как и на занятиях по стрельбе… Орловка не прошла бесследно, со мной что-то не так. Может быть, я и на самом деле болен, раз теряю контроль. Я заставил себя успокоиться. Мне немного помогло то, что я представил Лизу и вспомнил, как она кормила грудью Марка. Сердце сбавило удары.
Раздалась команда, мы построились. Нам подробно объяснили задачу. Затем снова было время ожидания. Я заглянул в штаб – Аня с другими девушками приготовила всё необходимое, и, посмотрев на меня, кивнула.
– Ерунда, я буду сражаться! – раздался злой голос. Я оглянулся – к нам шли двое, и в одном бойце я узнал командира первого взвода Гриценко. Морщась от боли, он прижимал руку к плечу, откуда сочилась кровь. Ещё до начала атаки его задел снайпер.
– Да я и с одной рукой пойду в бой! – не унимался он. Из-за потери крови Гриценко побледнел. Едва его приняла Аня, как раздались выстрелы «катюш» с левого берега, я бросился к своему взводу. Огненные стрелы летели вперед.
Затишье, и вот команда:
– Вперёд, за Сталина!
Всё, что было дальше, Миша, мне трудно восстановить в деталях, но я постараюсь. Я и тогда плохо помнил себя, а теперь прошло столько лет. Мы поднимались по круче, автоматчики засекли нас и открыли огонь. Упав, ползли по-пластунски, я видел только сапоги товарища по взводу впереди, уверенное, как у змеи, его движение. На миг мы замерли. Я слегка поднял голову и осмотрелся – мы оказались в палисаднике. Старый куст калины укрывал нас, и красные ягоды склонились до самой земли. Лишь на миг я вспомнил, как с Карлом Леоновичем собирали такие же кисти, и было это давно, в той далёкой жизни, от которой теперь не осталось и следа. Эрдман был немец, и эти, что засели в домах – тоже, но ничего общего не имели друг с другом. Я подумал, что буду биться сейчас и за Эрдмана, потому что он ненавидел фашизм и сразу понял, чем он обернётся.
– Вперёд! – это был голос комиссара Куценко, короткая фраза словно подбросила и понесла меня. И я в тот же миг увидел его, Даниила Максимовича. Он шёл первым, когда снайпер сразил его, попав в горло. Зажмурив глаза, я упал рядом с покосившимся забором. Нащупав ручную гранату, понял, что всё, чему учили, вылетело из головы. Да и трясущимися руками я не попаду в окно. Что делать?
Меня оглушило – ребята из взвода не медлили, забросав дом гранатами. Я поднялся, и, перескочив забор, промелькнул, согнувшись под окнами, и ударил ногой в дверь, едва понимая, что иду первым. Задыхаясь от гари, различил чёрный силуэт – немец метнулся из другого угла сенцев. Всё, что было дальше, заняло секунды – я размахнулся прикладом и размазал лицо рванувшегося на меня фашиста. Он был просто огромный, и мне повезло, что тот не увернулся от удара. Кто-то из бойцов, что шёл за мной, толкнул меня, прорываясь в дом, и я упал на большое мягкое тело, увидел выпавшие из глазниц бельма и вывернутую челюсть. Так и лежал, слыша выстрелы и крики в других комнатах. Поднявшись, я попытался проскочить в узкую дверь, но наткнулся на косяк и разбил лоб. Не знаю, как долго длились минуты, но я постепенно пришёл в себя, чувствуя, что меня кто-то трясёт за плечо:
– Звягинцев, ты в порядке? Идти можешь? – я не узнавал голоса, но кивал. – Звягинцев, приказываю вернуться в штаб и доложить о гибели товарищей Куценко и Шишкина. Слышишь?
В комнате стоял солдат в серой форме и пилотке. Он бросил на пол винтовку и трясущейся рукой, вытащив из кобуры пистолет, протянул его одному из ополченцев. Тот, передернув затвор, тут же выстрелил ему в лоб:
– Это мадьяр, – сказал он. – Жаль, никого из офицеров не захватили.
Качаясь, я выбежал из дома. Свежий воздух едва вернул меня к жизни. Раздавались автоматные очереди, тут же короткие ответы из винтовок – наши бойцы быстро заняли позиции, вели перестрелку с соседними домами. Вспомнив разбитое лицо немца, я перекинулся через крыльцо и не смог удержать рвоты. Кажется, кто-то крикнул:
– Звягинцев, что ты? Немедленно доложи в штаб! – и я побежал. На миг подумал, а правильно ли выбрал путь, может, меня несёт прямо на позиции немцев, и вот-вот… Я оглянулся, и, увидев у забора куст калины, бросился к нему. Вот ты, родной, горишь, зовёшь, помогаешь.
Я вспомнил, как гулял с Эрдманом по лесу, мы собирали ягоды и пели «калинку-малинку», слова которой были не так веселы, как сам мотив:
Ах! Под сосною под зелёною
Спать положите вы меня.
Ай, люли, люли, ай, люли, люли, Спать положите вы меня…
Взрыв мины я даже не услышал – просто что-то подхватило и ударило меня о землю, которая словно дрожала подо мной. Я очнулся, чувствуя, что к лицу прилип холодный, весь в грязи капустный лист. В ушах звенело. Я поднялся, шатнулся, ягоды калины сначала заплясали, а потом перемешались перед глазами в месиво. Пулю снайпера, что пронзила плечо, я не услышал и принял сначала, как резкий толчок.
Не знаю, сколько я пролежал, но очнулся от прикосновений – кто-то нагнулся над моим лицом, гладил по щеке. Всё расплывалось, и женское лицо я сначала принял почему-то за Лизу. Не понимал, где я и что происходит, потому и появление медсестры из Орловки в первый миг не казалось странным. И только каштановый локон волос, упавший на мои испачканные веки, привел меня в чувство, я закричал, не слыша себя:
– Аня, уходи, здесь снайпер!
Но она поволокла меня по земле, боль обручами обхватила плечо, и я потерял сознание.
Очнулся я в штабе. Вокруг бегали люди, сливаясь в глазах с какими-то жёлтыми и белыми кругами:
– Я должен доложить, я должен!.. Куцыгин и Шишкин погибли! – я услышал себя, словно кричал из глухой бочки, и провалился во тьму…
Должно быть, прошли долгие часы, я едва различал эхо выстрелов и крики. Не скоро, но пришёл холод, и я услышал плеск воды. Лишь один раз с трудом я открыл глаза. Надо мной было чёрное небо, меня и ещё троих лежачих бойцов, переправляли на пароме. А потом была только боль, переходящая в беспамятство.
На этом моя война, Мишенька, закончилась. И больше мне нечего добавить к рассказу о сражении нашего ополчения на Чижовских высотах. В себя я пришёл только в госпитале, и вновь получилось так, что, открыв глаза, первым увидел девичье лицо, белый воротник халата. Но это была незнакомая медсестра, и где я находился, понять тоже не мог. Оказалось, мне сделали операцию, о которой я ничего не помнил.
И так в госпитале я медленно приходил в себя, спрашивал у кого только мог, как закончилась атака, как ребята, но в ответ слышал только главное – Воронеж освобождён! Боже, сколько же прошло времени? Я был на грани жизни и смерти целые месяцы. Чтобы провести операцию, меня доставили в Тамбов, где в то время была госпитальная зона.
Медсестру, что ухаживала за мной, звали Галя. От неё я узнал, как много времени прошло с момента моего ранения – уже наступил сорок третий год. Всё это долгое время я был в шаге от смерти. Не раз я просил узнать – раз воронежскую землю освободили, победили в Сталинграде, значит, свободна от врага и Орловка.
Что стало с людьми? Что?
Над моей кроватью висела репродукция Леонардо да Винчи «Мона Лиза». Долгие дни я смотрел на её руки, коричневые, как у Ани Скоробогатько, волосы, и будто спрашивал у неё: «Все ли живы? Что с Аней, Валей, и, главное, что с Лизой в Орловке»? Но Джоконда смотрела в сторону, будто не имела никакого отношения к нашему миру.
О моём долгом лечении лучше и не рассказывать тебе, Миша. Помимо боли в плече донимало и то, что чесалось всё тело, словно бы меня насквозь проела вошь. Я словно прогнил насквозь, как казалось мне, и стыдился, когда подходила Галя. Однажды сказал ей, что я, наверное, дурно выгляжу и пахну, извинился перед ней, но девушка одернула:
– Перестаньте, Николай. Вы – герой, и обязательно подниметесь.
Мы стали близки, и я не раз, когда Галя меняла мою одежду, шептал ей:
– Галочка, узнайте мне про Орловку, есть же ведь способы. Помогите мне!
Она кивала как-то грустно, словно знала о чём-то, но молчала.
Я медленно поднимался на ноги, и когда наконец почувствовал в себе силы, стал ходить на прогулки. Госпиталь находился в старом здании школы, от которого было так близко до набережной реки Цны. Раньше я не бывал в Тамбове, и город мне очень понравился. Сюда, слава богу, не дошла война, старые купеческие дома теснились к неспешной реке. Галя сопровождала меня на этих прогулках, смотрела не как на инвалида или пациента, а… как-то по-другому, и я это понял, но не сразу.
Меня выписали только в конце лета сорок третьего года. Все мои мысли были только о том, чтобы вернуться в Воронеж и узнать, что и как. Я уже давно понял, что врачи, может быть, и правда не знают подробностей, но что-то от меня скрывают. Когда уезжал, медсестра Галочка провожала меня, сказав:
– Николай, я просила главного врача, чтобы он мне разрешил поехать с вами, хотя бы на три денёчка. Сейчас трудное время, медсестёр не хватает, и он слушать не захотел, – я увидел слёзы. – Просила перевести меня в Воронеж, там тоже нужны медсёстры, но и это невозможно.
Тогда я понял – она же, чёрт возьми, меня любит, но не может сказать об этом. За эти долгие месяцы мы стали близки, и мысль обожгла меня: неужели я уеду и никогда не увижу больше эту девушку… Но я… не мог предать Лизу, мне нужно было найти её и Марка. И, обняв Галю, сказав ей много тёплых слов, поцеловал в щёку и уехал…
Мой родной Воронеж был разрушен. Но уже тогда, в сорок третьем году, началось восстановление, который больше напоминал груду камней. Тогда даже, говорят, была идея вовсе оставить это место и выстроить город заново в другом месте. Люди постепенно возвращались, жили в землянках. Мне подсказали отыскать товарища Красотченко. Он сражался в народном ополчении, после гибели Куцыгина стал комиссаром отряда. Как и я, был серьёзно ранен. Анатолий Иванович подробно рассказал, что было после моего ранения.
Ополченцы в течение трёх дней отбивали у фашистов высоты, поднявшись от Песчаной горы к Предтеченскому кладбищу. С горечью я узнавал, как погибли мои близкие друзья. Анечка Скоробогатько… Она бросилась к политруку Ивану Лаврову, он лежал убитый на открытом месте. Не зная этого, девушка хотела спасти его, вынести в штаб, как и меня, но погибла от снайперской пули…
Валентин Куколкин сражался дерзко и отважно. Он как меткий стрелок организовал охоту на офицеров, убив девять немцев. Погиб при атаке… Я сжал зубы, вспоминая, как мы тряслись в трёхтонке, и ребята говорили о будущем. Не окончила зооветинститут Аня, не стал Валя конструктором…
Три долгих дня сражались ополченцы на Чижовских буграх, выполнив поставленную задачу, отбросив врага и не дав ему овладеть переправой. Именно с этого плацдарма началось освобождение города, шли упорные уличные сражения. Вместе с Красотченко мы отправились на места наших боёв, прошли по овражистым склонам. Чижовка представляла выжженные, перепаханные взрывами склоны. Дома превратились в руины. Сохранились окопы и ходы сообщения. Я пытался определить, где был тот дом с палисадником и калиной, который я атаковал, и не мог найти. Ни улиц, ни домов – одни остовы, обугленные брёвна, чёрные, без листвы деревья и пустыри вместо заборов и огородов.
– Аню похоронили под старым кустом бузины, – сказал Красотченко. Но, сколько мы ни пытались отыскать его, нам в тот день не удалось.
На обратном пути я, собравшись, решился узнать у Анатолия Ивановича о судьбе Орловки.
– У тебя там кто-то родной был? – спросил он, посмотрев грустно.
Я кивнул, но не сказал: да, все.
Красотченко молчал. А затем начал рассказывать:
– Не знаю всех подробностей… Немцы пришли туда… И… убили пациентов, медперсонал, наших раненых солдат, всех. Быстро и жестоко…
Я остановился, ухватившись за кривой забор. Напоролся пальцем на ржавый гвоздь, и стонал… Анатолий Иванович ни о чём меня не спросил, только положил руку на плечо. В тот же день под вечер я, останавливая грузовые машины с просьбой довезти, оказался там, в Орловке… Узнавал и не узнавал одновременно места… Землю взрыли мины, деревья напоминали инвалидов, мою любимую липу раскурочило на две части… Здания корпусов были, как жжёные коробки с пустыми отверстиями решётчатых окон.
В самой деревне я встретил старика, и он повёл меня к себе, накрыл на стол:
– Отдохни с дороги, поешь, солдатик. У тебя левая рука хоть немного шевелится?
Я покачал головой.
– Ничего, оживёшь.
– Так что же тут было, дедушка?
И он стал рассказывать. Оказалось, что четвёртого июля 1942 года, то есть, спустя неделю, как я покинул эти места, фашисты вошли на территорию больницы. К корпусу лечебницы подъехала легковая машина, из неё вышли немецкий офицер и жандармы. Этот офицер дал приказ всех больных свести к загородке около второго корпуса, где их заставили лечь на землю. Потом из загородки людей по одному и по двое подводили к воронкам от разрыва авиабомб. Там немецкие жандармы стреляли им в затылок из револьверов. В одном из корпусов были больные, которые не могли ходить. Их просто вытаскивали на простынях и сбрасывали в эти воронки. Врач Лосев не мог смотреть на это, он кинулся к офицеру, и ничего даже не успел сказать – жандармы застрелили его на бегу. Василий Беглых, этот Кощей, оправдал своё прозвище. Он бросился к офицеру на коленях с поднятыми руками и рыдал. Тому перевели, что этот врач желает служить немцам. Офицер приказал дать ему оружие. Кощей стал расстреливать раненых красноармейцев. Лейтенант Воронин едва успел выкрикнуть ему проклятие… Его слова были: «За нас отомстят!» Убили не только больных, врачей, но и многих местных жителей, в том числе и учителя музыки Мешковского…
Слушая это, я не утерпел и спросил:
– А как же Елизавета Львовна, медсестра….
Старик вздохнул, свёл кустистые брови:
– Я не видел сам, другие рассказывали. Она шла по тропинке с ребёночком на руках… Немецкий солдат жестом приказал ей положить его на траву. Девушка подчинилась, и положила, поцеловав. А он… убил малютку прямо на её глазах. Медсестричка бросилась к тельцу, и фашист этот, её… тоже…
Я не мог поверить и едва слушал дальше…
– После того, как ямы были доверху наполнены телами, их закидали землёй. Им, фашистам, конюшни нужны были. В корпусах они потом лошадей разместили, – сказал старик.
Я попросил его показать места, где захоронили людей. Шёл медленно, качаясь. Стоять долго там я не мог. Все-все, кто был дорог, за кого я шёл в атаку на Чижовском плацдарме, лежали теперь здесь. Лиза, Марк, старец Афанасий…
«Помни меня, дружок, что был такой вот Афанас – свиней пас. Глаза как тормоза, нос как паровоз, губы – как трубы. Ни о чём не думай, я обо всех позабочусь, всем глазки прикрою и спать уложу!» – вспомнил я его последние слова.
– Был блажной старец тут, знал ты его, или нет? – спросил старик. – Так тот чудом уцелел. Птенчик из гнезда выпал, он полез его обратно в гнездо посадить, и как раз немцы приехали. Он там в листве и притих. А потом спустился и убрёл куда-то, я его мельком видел, шёл по дороге, сняв с шеи будильник и помахивая им, как кадилом. Где он теперь, бог его знает.
Я утирал слёзы.
– Переночуй у меня, солдатик, – сказал старик. – А хочешь, так совсем оставайся, очень уж молодые люди нужны. Я вот едва с хозяйством справляюсь. И рана твоя тут быстрее затянется.
– Нет, дедушка, не могу. Моя рана не тут, не в плече.
Огромная насыпь общей могилы высилась передо мной.
– Тут моя рана, – ответил я.
Вот и всё, Мишенька. Последняя страничка в тетрадке. Я думаю, ты уже понял, что Галочка, медсестра из Тамбова, это твоя бабушка. Вот и её, родной, не стало... В первой тетради я написал, как выходил утром на крылечко, и видел людей – всех тех, о ком шла речь здесь. Они стояли в дымке над водой, и звали меня, махали руками. Да, мне уже скоро к ним. Я остался ведь совсем один. Один… и на дачах вот тоже никого нет. Только я, да и мой старенький баян тешит душу. Вот поставлю последнюю точку, сыграю себе что-нибудь, может, развеется хоть немного тоска.
Я хочу, Миша, чтобы ты вырос хорошим человеком. Может быть, мои тетради объяснят тебе, что главное в жизни. Надо беречь людей, любить их. Только потеряв, ты начинаешь понимать, как они дороги.
Я молюсь за тебя, родной. Молюсь, как умею.
Хромка
Он лихо выпрыгнул из кузова полуторки, кирзовые сапоги ударили в грязь. Ивану захотелось, чтобы грязь эта – родная, черная, покрепче и навсегда впиталась в подошвы. Женщины, что сидели по бортам, со смехом и шутками подали ему вещь-мешок и самое главное его сокровище – гармонь-хромку. Иван обошел грузовик, и, встав на подножку, протянул руку водителю в открытую дверь:
- Спасибо тебе, братец, а то я уж думал, от самого Мичуринска пешком топать, до ночи не доберусь!
- Да что там, тебе, солдат, спасибо, - ответил, немного заикаясь, щербатый парень лет двадцати, сдвинув на затылок кепку, - с твоей-то развеселой музыкой путь-дорожка быстрее стала.
- Ну так, счастливого пути! – сказал Иван.
- А тебе далеча отсюда-то до дома?
- Да еще верст семь будет, или десять.
- Эх, да я бы тебя подвез, да ко времени надо быть в Тамбове, и в твой угол медвежий совсем не с руки, туда одна дорога, нигде не срежешь, на главную не вывернешь.
- В голову не бери, я же, - Иван улыбнулся, - сколько лет тут не хаживал? А на фронте во сне каждую ночь эту дорогу только и видел, как иду домой.
- Ладно, гармонист, может, встретимся где еще!
Полуторка тронулась, женщины взвизгнули, пошатнулись, крепче схватившись за борта. Рев мотора удалялся, и Иван увидел, как одна из молодок сняла платок и помахала на прощание. Какие же они были хорошие – добрые, раскрасневшиеся от веселого мартовского солнца, а еще больше его песенок да прибауток. Стосковались, милые, рады были повидать солдата, веселого, живого, с медалями да музыкой. Да только грех смотреть на них – повеселил баб, и будет. Иван посмотрел вдаль – на горизонте белела церковь. Там начиналось село Александровка, что вытянулось километра на два вдоль речки Сурены. За ней – дорога, обставленная березками да рябинками, и потом – его деревня, Ивановка. Там дом родной, мать с отцом, жена Маша с сыном. Он и не видел мальца своего никогда, а шел ему уж как-никак пятый год от роду.
Иван поднял скарб и зашагал по прямой грунтовой дороге. Март давно вступил в свои права. По левую руку шли поля, и прошлогодняя стерня освободилась от снегов, торчала из умытого, блестящего на солнце чернозема остатками злаковых стеблей. Кто же все годы растил здесь хлеб, если всех парней да мужиков забрали на фронт летом сорок первого? А заодно и лошадей. Кто пахал, и на чем? Старики, молодняк да бабы, на быках да на себе плуги ворочали. Землица справа вовсе пустовала, то ли под пары ее оставили, то ли сил не хватило поднять.
Ну ничего, ничего, думал Иван. Заживем! Вот приду, умоюсь водой из нашего колодца, сына понянчу вечерком, а завтра утречком пойду в правление, обозначусь, да и возьмусь плуги править, к пахоте готовиться. В этот год все вспашем, ни краюшки пустой земли не оставим. Даже у курганов в пойме поднимем целину. И так хорошо стало Ивану, что снял он с плеча гармонь, и видя, как все ближе становится церковь на взгорке, да крыши первых домов Александровки, ударил по клавишам. Умело пробежали пальцы змейкой вверх и вниз. Мартовский полуденный воздух заискрился от веселого елецкого наигрыша. Но пока его слышали лишь птахи, они кружились над головой солдата. Они будто признали в нем земляка и не боялись вовсе, а одна, похожая на пушистый комочек, как почудилось Ивану, на миг села на плечо, почистила носик и вновь взметнулась к лазурному небу.
В Александровке была одна главная улица, и солдат шагал, не стесняясь радости и бравады. Когда добирался на перекладных, представлял себе эту минуту. Да что там, и раньше, с того дня, как хромка оказалась у него, Иван мечтал, что пройдет от Александровки до своей деревни с залихватской песней. Он выстоял, победил, имеет награды. Вот подивятся тогда люди – и его чудесному возвращению, и этой диковинке, ведь не был Иван до войны гармонистом, а по всей окрестности умеющие играть ценились, были нарасхват на вечерках, свадьбах и сельских праздниках. Теперь вот в полку прибыло! Ему-то всего двадцать три года, и кровь играет под ритм тамбовского наигрыша. Вариациям на «Матаню» научил его земляк, Петька Хворов из Криуши, их дороги сошлись в Германии. Иван надеялся в будущем на встречу с ним здесь, на родной сторонке.
Но стих, захлебнулся наигрыш у первых же домов. Встречали его ласково, тепло и… грустно. К каждой калитке выходили люди, старики в портках, женщины в черных платочках. Голоногие дети с верещанием выбегали, но уже на крыльце их подхватывали и тащили обратно. Теленок на привязи во дворе у Павловых радовался солнцу, прыгал, перемешивая снег и грязь копытцами. Глупый, ничего не понимающий болванчик. Почти у каждого дома Ивана ждала новость, что до сих пор не вернулся, погиб или пропал без вести кто-то из знакомых.
Не стало Васьки-тракториста, весельчака и любителя выпить, правда, и работник он был незаменимый в колхозе. Нет больше дружка-одногодки Максима, не стало Яши и Федора. Пусто в доме у тетки Прасковьи, нет протоптанной дорожки к ее покосившемуся забору. Она тихонько потухла, получив в один день похоронки на всех сыновей. И в каждом дворе слышал Иван один и тот же вопрос – нет ли вестей от Володьки, Матвейки, Илюши… Как ответить, ведь разбросало всех по фронтам и родам войск, нет же такого, чтобы село в одном полку служило. Тогда бы другое дело.
Умолка хромка, грустно повиснув на плече. Грустно молчали и серые избы Александровки. Иван, проходя мимо последнего дома, заметил старуху Глафиру Антипову. Она стояла у плетня, облокотившись на клюку, и смотрела из-под черного платка на храм вдали. Церковь закрыли давно – Иван еще младенцем был. Но здание, новое и крепкое, стоящее высоко, оставили - речка Сурена, если разольется, не достанет фундамента мутными водами. Отличное зернохранилище – лучше и не придумать. Иван от роду был безбожник, но при виде обессиленной бабки Глафиры, ее трясущейся руки, неловко сжатых в щепотке для крестного знамения пальцах, ему на миг тоже захотелось обернуться к храму и помолиться, помянуть всех, с кем дружил, кого, как знал теперь, потерял навеки.
Деревня Ивановка – его родная, отдаленная от больших дорог, была уже близко. Солдату захотелось спуститься и пройти не старой дорожкой вдоль березок, а бережком речки Сурены. Тут он знал каждый изгиб, каждый омуток, улыбался раскидистым старым ветлам, вытянувшим к небу кривые разлапистые ветви. И он здоровался с речкой, что давно освободилась ото льда, шумно текла молодыми бурными водами. Иван кланялся высоким буграм курганов. Здесь он рыбачил с самого детства, и часто ивановские не могли поделить удачных для ловли мест с александровскими ребятами, порой доходило до драк. Но больше, конечно, дружили, и, сидя вечерами, вытягивали на удочки-палки ярко-зеленых окуней, делились мечтами. Матвейка и Яша хотели стать путешественниками, увидеть весь свет, а больше всего – попасть на самый крайний север, покорить льды. Федя мечтал о подзорной трубе, и, лежа в стогу сена, глядя на бескрайнее небо, говорил о том, что уедет в город и выучится на астронома. Ему же, Ивану, хотелось быть похожим на учителя истории, что приехал к ним из Тамбова. Тот рассказывал, что курганы на их земле хранят великие тайны о прошлом, будто жили здесь давным-давно кочевые племена скифов, и они хоронили своих лучших воинов в таких вот насыпях. Старики же говорили другое, будто оставлены курганы разбойниками, может даже, самим Стенькой Разиным, и в глубине – несметные сокровища. Только добраться до них трудно, простой лопатой да киркой не возьмешь – так глубоко. И чем сильнее будешь рыть, тем дальше уйдут клады в землю, потому что прокляты. А Иван знал, что откроет миру их тайну, уйдут в прошлое небылицы, и будут серебряные да золотые украшения, упряжки да мечи храниться в музее, а под ними надпись, кто их нашел…
Не стало ребят, не вышли из них звездочеты да покорители севера, всех забрала война. И не быть теперь ему, Ивану, кладокопателем. Раз даровано вернуться целым, значит, в долгу он перед теми, кто погиб, и будет пахать землю за десятерых. За Матвейку, Егорку, Яшку, за всех остальных. А вот сынишка его, Мишутка, встречи с которым он так ждал, вот он-то подрастет и поедет в город учиться на мастера по рытью курганов. Как такая профессия называется, он не знал. К тому времени и жизнь хорошая, сытая настанет. Всё это будет обязательно. Всё дети сделают, всего добьются.
Видя бобровые хатки и плотинки, которые не смогло размыть половодье, он думал, что возвращается домой навсегда, идет с самой последней войны. В этих растоптанных сапогах он брал Берлин, задушил там самое главное зло на земле. Теперь фашизма нет, и все люди получили такой урок, что никогда больше не возьмутся за оружие, не пойдут в чужие края грабить и убивать. Теперь только мир, и русский, и немец поумневший уйдут в родные деревушки, разбредутся и будут жить спокойно, растить детей и сеять хлеб. Станут сидеть у окошек и помнить, как все было, деток по-новому учить, чтобы не повторилось.
Он поднялся вверх по косогору. Первый дом в деревне был не его, соседский, с большим садом, заложенным еще в барские времена. Вот бы дождаться лета, а еще лучше – сентября, откусить от желтого кругляша яблока-антоновки, вдохнуть кислый аромат. Всё это будет. Второй дом в деревне – как раз его. Он жил с родителями, был единственным сыном. Женился до войны, Машенька его – из Александровки. Крепко они подружились, долгие вечера проводили в этом самом саду, и хмель их встреч быстро привел к свадьбе. Отец тогда ругал его, восемнадцатилетнего, глупого и неокрепшего, с девкой так поспешившего, но справил свадьбу и виду не подал. Потом говорил матери: может, то и к добру, не будет больше по гулянкам бегать, за ум возьмется. Да он и взялся, радовался, хотел работать, ждал сына, но случилась война. Ушел он этой же дорогой, поцеловал жену, положив ладонь на окрепший большой живот. И хотя Победа прогремела в мае прошлого года, служба не сразу отпустила, дошел домой только теперь, весной сорок шестого года.
Иван долго стоял, замерев перед домом. Вот он, родной пятистенок с плохенькой крышей, надо будет ее перекрыть, когда совсем потеплеет. Вот и калина у окна, мамина любимица. В мае и осенью она особенно красива, когда украшена то пушистыми белыми шапками, то алыми, видными издалека ягодами. Сейчас она такая голенькая, невзрачная, и бусинки лишь торчат на ветках – поклевали за зиму птицы. Но тянуло подойти, потрогать на ветках замершие капельки льда, взять в рот буро-темную, с вялой кожицей ягоду, ощутить во рту горький, но с особой пьянящей сладостью сок. Но боялся он шевельнуться, словно оробел перед домом родным, а сердце билось все сильнее и сильнее. Что-то насторожило его. Казалось, там, в доме, не теплилась жизнь, окна выглядели пустыми. Дом словно притаился, стал молчалив, как уставший после ночной молитвы старик.
Но нет, всё это глупости, сказал себе Иван, и пошел вперед, оставляя за собой на талом снегу черные следы. Он надеялся, что постоит немного и перед дверью, переведет дух, соберется, прежде чем переступит порог. Слишком уж долго он этого ждал. Но стоило ему свернуть к калитке, как тишину взорвал лай. В доме появился новый сторож, старому Палкану перед войной было уже лет восемь, не пережил он, видимо, холодных военных зим. А этот, с белой всклокоченной шерстью, злой, рвал с привязи, и старая веревка натянулась так, что вот-вот могла с треском порваться. Иван, повидавший многое, не знал, справиться ли голыми руками с такой зверюгой.
- Эй, шельма, чего ты взбелинился?! – из сенцев со скрипом отварилась дверь, показалась голова старика в рваной мохнатой шапке. Иван не узнал его – ни внешне, ни по голосу. А вдруг что-то случилось, и живут тут теперь чужие люди? Не может быть такого, не может.
Старик заметил солдата, побрел к нему на неуверенных ногах, и замер:
- Сынок! Ма, - он не дотянул, подкосился, упав на колено. – Мать, сынок то возвернулся! Беги!
Это был отец, но каждый год войны состарил его на десятилетие. Иван бросил на крепкий наст вещь-мешок и гармошку, побежал и обнял отца, прижимая к себе.
На выкрик из дома выпорхнула мать – вытянутая, как березка, она тянула длинные руки, и солдат целовал ее сухие шершавые пальцы.
Следом показалась Машенька.
Он ждал увидеть ту девочку, худощавую, миленькую, какой она провожала его всю дорогу летом сорок первого. Но перед ним была крепкая женщина, и взгляд ее показался усталым, но в покрасневших глазах горел особый свет. Нет больше Машеньки, с которой он миловался в саду. Жена замерла, не в силах двинуться, непослушные локоны упали на лицо. И она не узнавала его, глядя на пепел седины, торчащей из-под пилотки, на шрам от щеки до виска.
Но солдат любил ее, новую, повзрослевшей крепкой любовью. Они не находили сил, чтобы броситься друг к другу. Маша лишь прижалась к его груди, и слеза покатилась по медали.
Мать причитала, казалось, она вот-вот сорвется на крик:
- Мишенька, внучек, иди сюда, папка вернулся! Ну чего ты, глупенький, давай скорее! Отца родного спужался!
- Неча рыдать, пошли все за мной! – скомандовал старик. – А ты замолкни ж, шельма, ить я тебя враз! – он замахнулся на пса, который захлебывался от лая. Они отправились в дом, где пахло хлебом, теплом, капустой и мочеными яблоками.
Иван разомлел у печи. Кот тоже был новый, Иван не знал его, но, в отличие от уличного стража, пушистый зверек сразу расположился к молодому хозяину, запрыгнув на колени. Солдат впервые за последние дни наелся досыта. Сто грамм отцовского ядреного самогона играли в груди, словно он проглотил большой искрящийся теплый шар. Было хорошо, спокойно и тихо на сердце.
Сын Миша забрался на печку и посматривал на Ивана такими же черными, как у него, глазами-пуговками, почти не моргая. Иван закрыл глаза, но тут же опомнился, кот с визгом бросился под лавку. Солдат вскочил, вспомнив о чем-то, и, обув отцовские чуни, выбежал во двор.
На вещмешке и гармошке блестел иней, он поспешил принести их в тепло.
Хромка была холодная. Казалось, она горько обиделась на Ивана, что он, пронеся ее из таких дальних военных походов, у порога позабыл о ней, предал. Но даже гармонь понимала, почему так случилось, она тоже видела эту встречу и слезы, потому быстро оттаяла, согрелась у печи.
Иван улыбнулся, хитро прищурившись. Сын не сползал с печи.
«Папку забоялся, не признал? – думал он. – Так я тебя сейчас, родный, враз выманю!», - и, резко подхватив хромку, заиграл переливами. Глаза сына округлились, и он, позабыв про страх, засеменил ножками, неловко пытаясь спуститься. Потом замер, положив пальчик в рот, и смотрел на чудный коробочек с музыкой. Старик-отец, закурив самокрутку, пускал струйки дыма, присев на низкий табурет. В тени его было почти не видно.
Иван все играл и играл, одну фронтовую мелодию сменяла другая, звучали народные, любимые русские наигрыши. И дом замер, слушал, и с каждой нотой стены наполнялись жизнью, новыми смыслами, радостями и надеждами.
Пальцы гармониста остановились. Иван провел пятерней по густым, как у матери, волосам Мишутки. Тот улыбнулся и потянул ручки, с опаской нажимая то на одну, то на другую клавишу. Иван тянул меха, получалась пусть нескладная, но первая для Миши мелодия:
- Не робей, ты обязательно выучишься, будешь у нас первым гармонистом! Я уж тебе обещаю! – Иван стянул с плеч ремни, усадив сына на колени. И стал рассказывать – то ли ему, то ли родным, а может, самому себе:
- Получается, всю войну я прошагал, от первого до последнего дня. И знаешь, прозвища какая у я на фронте была? Заговоренный. Ни одной царапины, разве что шрам этот, да ерунда и только. А вспомнить, где был, что видел – страшно. Сам иногда верил, что заговоренный я, - он посмотрел на мать, та тихо молилась в углу перед образами. Иван подумал, что знает, кто именно его заговорил. Кто молился день и ночь все годы. Маша тем временем убирала со стола, и он не без страсти посмотрел на ее ставшие широкими плечи, сильные руки, невольно перевел взгляд ниже.
- Так вот, будет время, обскажу про мои пути-дороги. Сынок, - он прижал Мишу, тот затих, и то поглядывал за огонь в печи, то переводил робкий взгляд на отца. Казалось, мальчик даже не дышал. – Появился у нас в роте боец, Славка Веселый, так мы его называли. Уж не знаю, или фамилия у него такая была, или прозвание просто. И была у него подруга-гармонь, радовал он нас вечерами. Особенно складные у него частушки получились, думаю, он сам их сочинял. Всё больше про Гитлера, я их все помню, а спеть не смогу, слова там хоть в точку, но больно посаромные. То, что было с нами – адом назвать нельзя, в аду и то, видать, холоднее. А он, гармонист, нас забавлял, как мог. Дураки говорят, что врага уважать надо, тогда поймешь, как его победить. Да только видеть надо, что тот враг делал на нашей земле. Славка научил нас зло смеяться над ним, над фашистом, чтобы страх навсегда заглушить. И мы могли смеяться, даже тогда, когда снаряды рвались, земля в окоп падала, и Славку Веселого вместе с его гармошкой землей присыпало. Мы даже смеяться научились, когда в атаку идти надо, хотя и поверить в то трудно. Ведь знаем, что смерть впереди, но так он про Гитлера правильно завернул, что сил не было. Животы тряслись. Гитлеру капут, и всё тут. Конечно, безумством каким-то это всё было, но частушка злая лучше спирта бодрила. Никого она, частушка русская, не сгубила на фронте, а вот спирт этот…
Иван развернул кисет, умело свернул «козью ножку», набил махорки щедро, толщиной в палец. Затянулся от печного жара:
- И однажды я Славку-то и спросил, откуда у него гармонь, велика ли наука выучиться играть. Уж очень мне интересно стало. И рассказал мне Веселый, что прежний хозяин хромки был настоящий музыкант, мастер, по нотам умел любую мелодию исполнить. Тот солдат его, Славку, и обучил, а потом… погиб он. И Славке его гармоника в наследство перешла…
Иван сбросил пепел в ладонь, долго молчал. Заметил, что Маша замерла в уголке, слушала.
- Я попросил Славку мне показать, что и как. Тот согласился. Вышло, оказывается, что никаких нот знать не надобно, все в хромке просто. Ее и придумали русские люди, чтоб любой, будь то городской, или деревенский, легко ею овладел. Немного объяснит Славка, покажет, а там уж сам понимай, учись, все просто. Вот, смотри, Мишутка, - и, по-прежнему держа сына на коленке, на другую он поставил гармонь. – Вот ряд, и еще ряд, всего двадцать пять на двадцать пять клавиш. Кажется, много и трудно, а ничего. С левыми-то смотри как получается. Вот здесь нажимаешь одну, другую, опять и снова, потом на две выше поднимаешься, и опять также. И идет рука сама. Поначалу то не очень получается, не вдруг, но запоминают пальцы, и думать не надо, знай наяривай быстрей да веселей. А вот если на этот рядок посередине перейти, так тут ж грустно получается. Левый рядок веселый, средний – грустный, запомнил?
Миша смеялся, все крепче жался к его груди. Старик снова набил трубку, и в сумерках было почти не различить его молчаливой беззубой улыбки.
- А на правых клавишах другая хитрость, видишь они как идут, пальчиками надо бегать, как змейка по травке ползет, вот так. Раз, раз, и раз, - Иван так увлекся обучением, что будто позабыл о своем рассказе. – Труднее всего потом, когда научишься, левую и правую руки вместе, чтобы и ритм отбивать, и мелодию наигрывать. Мне просто очень хотелось, вот я и смог. Славка моим успехам только радовался. И знаешь, Миша, нехорошая такая мысля у меня была, до сей поры горько и стыдно. Вечером лежишь в землянке, слушаешь, как Веселый наигрывает, а самому думается – вот бы мне его хромочку заиметь. Была б у меня гармошка, да как же тогда хорошо стало, она тоску разгоняет, когда невтерпеж становится, о доме печалишься. Стыдно мне до сих пор... Потому что погиб Славка Веселый, как герой погиб. Бой был, и немецкий «Тигр», танк такой здоровенный, через мост шел, а пустить его никак на нашу сторону нельзя было. И Славка взорвал тот «Тигр» и мост, бросившись со связкой гранат. Едва успел – речка узкая была совсем, как наша Сурена, он понял, что только так можно остановить. Эх, Славка, Славка…
Наступила тишина. Слышалось лишь бормотание матери у икон.
- Досталась мне Славина гармонь, только мало я тому радовался... Будто в чем и виноват перед ним. Но полюбилась мне хромочка. Чем дальше война, тем ближе наша победа, и на пути в Берлин встретил я многих гармонистов. Помогала сестра-гармошка нам на фронте, очень. И я у кого мог, у того и учился, и плясовые, и маршевые, и народные. А потом уж в Берлине помню, как ударили мы втроем «Яблочко», сидя на развалинах, я да парень из Житомира, да еще сибиряк один. Дружно так играли, солдаты вокруг нас собрались. Вот такой был май.
Иван помолчал.
- Такая она, хромка наша, вот что она видела. Всю войну прошла, как и я. И тоже у нее, вот тут, видишь, одна всего сильная царапина. Выстояла, и я ее тебе, сынок, принес. Будешь первым парнем на деревне, с гармонью-то. Да и я сам на ней еще сыграю, на свадьбе на твоей. Да, ты, парень, никак киваешь уже? А ну айда вместе на печку. Там тепло, жучки песни поют, Мишеньку баюкают.
Иван поставил гармонь на пол. Кот крутился рядом, несколько раз погладив черные клавиши пушистым хвостом.
Миша уснул, уткнувшись в живот отца носиком. Родители легли в дальнем углу, и уже слышался спокойный храп. Маша, вытерев руки о подол, плавно, так чтоб не скрипнула ни одна доска, подошла к печи. Провела ладонью по колючей щетине, Иван глубоко вздохнул.
- Не спишь, Ванечка? – тот промычал.
- А ты знаешь, я тебя очень ждала, а писем-то ведь считай не было. Про победу как сказали, думала, от тебя придет. А не было. Ты много писал?
- Да.
- А доходили-то они редко, я все сберегла, что были. И ждала я тебя… этой зимой. Знала, что войне-то конец, - она прижалась ближе. – А мне сон был, что придешь ты морозной ночью, а я, дура, и поверила. Знала, что ты живой, хотя бабы такое судачили, что мол, раз у них погибли, так и ты, стало быть, тоже. Война-то лютая. А я не хотела слушать. Но порой так плохо было, так, хоть в колодец головой. Прости, меня, Ванечка. И вот в январе, в сочельник, встала я, Мишенька и родители спят, а я свечу-то зажгла, встала с ней у оконца. Думала, вот теперь сон сбудется. От ее тепла узоры быстро оттаяли, а я смотрю на улицу, будто в круглое зеркальце. На дворе все видно, луна полная, снег блестит, чисто так, празднично. И вспомнила я опять наши с тобой денечки, когда в саду с тобой были, слова твои милые, и так захотелось мне тебя, родный, обнять, прижаться, чтобы ты, как тогда, обласкал меня. Верю и не верю, что вижу лицо твое, слегка почему-то опаленное, в окне, но такое доброе и родное. Я вскрикнула, свечу бросила. Бог уберег от пожара, но простить себя не могу. Кинулась, в чем была, во двор, кричала, где ты, звала, перепугала Мишеньку, он до утра потом плакал. И выла, как корова стельная, обхватив калину, вся в снегу была. Спасибо, отец, дуреху, домой снес, как же ему тяжело было, спину надорвал, по сей день лечит.
Она всхлипывала, а Иван поглаживал ее руки, плечи, грудь, и казалось, что пахло от них молоком и крепким наливным яблоком. Перед глазами поплыли облака, и чудилось, не Машенька говорит, а журчит водичка из родника.
- Ванечка, а ты весной домой-то пришел. А я ведь и к бабке Прасковьи в Александровку бегала, чтобы она о тебе погадала. А та мне знаешь чего напророчила… Вот дура, дура. Нельзя верить ни снам, ни пересудам. Вот ты мой, родненький. Спишь, Ванечка? Ну спи, спи.
Она укрыла сына и мужа теплым одеялом из лоскутков, бесшумно отошла. Аккуратно подняв хромку, поставила на полку, укрыв вязаным платочком. И, затеплив свечу, пошла с ней не к окну, а к образам в углу. Ей тоже было что сказать в эту ночь Богу.
Машенька шептала, сын что-то бурчал под нос, в печи прогорели дрова, светились темно-малиновыми угольками. В речке Сурене ударила тяжелым хвостом щука. Над домом взошла луна. В ее тихом лимонном свете наполнялись первыми соками почки яблонь в соседском саду.
Их было трое
Сентябрь радовал погожими днями. Осень словно готовилась, что Иван приедет домой. Потому и встречала, как могла, ласково, перед холодами отдавая последнее тепло. Иван приехал в отпуск вчера, времени у него не так много, и скоро нужно возвращаться на службу… но всё же он побудет дома, глотнёт, наконец, не чужого, а родного воздуха. Он прошёл войну, освобождал Европу. В редкие часы привалов родные места грезились во сне. И после таких снов было тоскливо и горько, тянуло домой.
Он открыл глаза, не узнавая поначалу, где находится. Иван потянулся, привстал с панцирной кровати. Окно знакомо и тепло манило тёмно-багряными красками, Иван встал и подошёл к нему. Домотканый половик приятно покалывал босые ноги. Неужели он дома, стоит в одних кальсонах, зевает и почёсывает живот, располосованный до груди алым в рубцах шрамом...
«Словно праздник какой», – подумал Иван о красках сентября. Не раз с того дня, как ушёл на фронт, видел он осень, наблюдал её в разных городах и посёлках, но только теперь ей радовался.
Он прыгнул на панцирную кровать, и замер, покачиваясь на пружинах. Ребячество, конечно, но ведь как часто представлял, что снова так сделает! Скрип, знакомый, домашний! Дотянулся до тумбочки, нащупал трофейный портсигар.
Иван будто помнил и не помнил день вчерашний, как прибыл на вокзал Воронежа, добрался до окраины и так удачно встретил полуторку, идущую в сторону Нижнедевицка. Его родное село Вязноватовка было по пути, недалеко от райцентра. И он ехал, узнавая по пути места, но и видя с горечью раны войны, следы оккупации... Выпрыгнув из кузова, прошёлся, размял ноги. С пригорка виднелась вся округа, и село с разбросанными по долине домиками лежало, как на картине. Если бы он умел рисовать, то писал бы картины только с этого места. Спуски, кусты душистой полыни, норки под камнями, а главное – белеющий островками мел. Всё так знакомо…
Иван на кровати будто снова видел вчерашнюю дорогу. Как он, подняв сероватый, испещрённый белыми дырочками кусочек, вспоминал школьные годы. Когда-то в далёкой, будто не его жизни, в туманном детстве он был дежурным в классе, и должен был принести к уроку мел... В их местах мел был повсюду, так что в тёплое время казалось, будто все взгорки усыпаны снегом. Нигде ничего подобного он не встретил, только на родине. Вчера он кусал подобранный кусочек, разжёвывал и глотал, словно сахар.
Ему дали отпуск! Пусть только теперь, к осени, хотя просился после Победы. Но ведь дали же! Как он этого ждал!
Иван уходил из родных мест мальчишкой, а вернулся возмужавшим офицером. Он даже и не представлял, узнают ли его в форме, с орденами и медалями, когда пойдёт по Вязноватовке. Четыре маленьких звезды блестели на каждом погоне, в них играло солнце.
Кого-то вчера встретил на сельской улице, помнил мутно. Да, было.
И вот утро… Неужели он дома?
«Да дома!.. Но словно погостить приехал», – усмехнулся он, закурив. С тумбочки неряшливо свисали ремни портупеи, он посмотрел на кобуру… В ушах зашумело от первых затяжек. Его форму и сапоги жена с вечера почистила, постирала, развесила-разложила у печи-голландки. А вот личное оружие его валялось небрежно, как сбросил и повалился лицом на кровать.
Пуская струйки к потолку, Иван оглядывался, будто узнавал и не узнавал родной дом. Самовар, чугунный утюг, ходики. На гвозде висит шапка, сшитая из старого солдатского мундира времён империалистической войны. Отец, видать, так и ходит в ней в непогоду... Всё знакомо, вроде бы, и незнакомо при этом. Даже подумалось, что может, приснилось, и сон вот-вот растает, отменит его прибытие. Сейчас проснётся он по-новому, не здесь, а на службе, и всё исчезнет…
«Да нет, не приснилось», – подумал Иван, и улыбнулся.
Он затушил окурок, потянулся, встал, покачиваясь, умыл лицо, шею, напился из рукомойника. Влага умягчила сушь во рту – вчера отец прямо с порога, обрадовавшись, предложил самогонки, и Иван на голодный желудок выпил железную кружку, налитую до краёв. Он велел отцу плеснуть ему именно так. Сказал гордо, что от стаканов давно отвык. Хотел перед ним показаться новым, заматерелым. А зачем? С недосыпа, с перевалок такое началось, что не остановить…
Помнил, как целовал жену, мать, они повисли на шее и пахли пьяняще, совсем уж близко и незнакомо одновременно, женским теплом и сладостью. Но лишь ступил сапогом в тепло, ноги стали ватными, и, закусив налитым в чашку варевом, что мать достала из печи, быстро уснул. Мутно помнил, как его несли. Мать с женой подняли шум: ругали отца, что, мол, сморил сына дурной сивухой. Но крики эти и осуждение были радостными, они кружились и таяли, как тополиный пух в жару. Стало душно, но и хорошо, радостно.
Да что же ещё было? Помнил, что жена Настя слегка толкала, гладила долго по плечу, волосам, говорила, что у них в доме событие важное намечается, и спать не будут, пусть шум и беготня его не тревожат. Знали бы, такого шума и взрывов он наслушался, когда засыпал в землянках, а порой – прямо в окопах!
Вроде бы корова отелиться должна, или что-то... Так и уснул, прислушиваясь к радостной суете…
С рукомойника стучали по тазику капли. Холодная вода ободрила. И он по-армейски быстро, будто кто-то из командования мог войти, стал одеваться. Подошёл к зеркалу. По звёздам на погонах капитан, а по выправке генерал генералом! Но вот она, предательская седина, морщины на лице. И это… он? Да, он, крепкий, и всего то ему тридцать три года… По сравнению с отцом – парень совсем, в два раза младше.
Но выглядел он всё же лет на сорок пять. И понимал, что годы войны закрутились, как бешеное колесо, и каждый из них стоил десятилетия. Иван видел, как старели за считанные дни. Видел, как седели за ночь. И видел, как умирали на глазах, в секунду, за которую и не моргнёшь.
Нет, не об этом надо думать. Иван верил, что, приехав домой, родная земля поможет, научит, как уложить всё, что было, в какой-нибудь дальний сундук памяти, закрыть и выбросить ключ. Она сделает прошлое именно прошлым, как километры пути, что остались позади и улеглись пылью дорог. Он отдохнёт, наберётся сил, и вернётся к службе из отпуска, новым, иным, сумевшим забыть. Но, стоя и глядя на себя, понимал: всё, что пережил, с ним навсегда. И Родина, пусть тёплая и близкая, дом, жена, мать с отцом, ничем уже не помогут.
Он снова сел на кровать, радость ушла. Иван приехал домой не тем, кем был. Ушёл одним, а вернулся… Так что же было вчера. Вспомни!
И вспомнил!
После отцовской кружки и маминого вкусного варева его немного перемкнуло. Немного ли? Он достал пистолет, стал кричать. На миг перед глазами вспомнился бой, словно видел опять огонь, реку Одер, мельницу на другом берегу, в которой засел снайпер… И он, побледнев, сжал в красной ладони ТТ, дуло колебалось, порой опасно чернея на родных. Он опрокинул стул, побежал в атаку и упал в дверях, став непривычно ватным. Кто-то снял портупею, раздел, лёг рядом. Ведь он снова шёл в атаку, или нет?
Нет.
Всё вчера смешалось... Тот самый страшный его бой, от которого остался длинный рубец на животе… он возвращался кошмаром снова и снова, и не всегда во сне.
Теперь Иван наконец вспомнил, как перепугал близких. А вдруг и дома он теперь один только потому, что все попрятались? И никто не рад, что он вернулся… таким. Чужим… Лишь слегка сохранившим облик сына и мужа...
Иван обхватил голову и замер.
Дверь скрипнула, вбежала жена. Он даже испугался её, и не поднимал глаз:
– Вань! – сказала она. Но не испуганно, а с тихой просьбой. Может, он опять насочинял лишнего, и вчера вовсе не дурачился, не выхватывал пистолет? Не было, хорошо бы, ничего этого, больного и пьяного.
Он посмотрел на неё.
«Утро только, а Настя уж в мыле, как лошадь, – подумал он. – Работает, а он валяется, мается от чего-то, как барчук».
– Вань, ты как… спал? – она поправила мокрый платок. – Ты прости, тут у нас… Корова это… А соседка-сорока, болтать любит, вот на хвосте и принесла, будто соль в магазин привезут! То ли правда, то ли брешет! Мы соли, считай, всю войну не видели. И дома её нет и в помине, сам понимаешь. Хоть из пота своего выпаривай!
И она наклонилась, поцеловала. Как-то виновато прошептала:
– Если надумаешь по селу пройтись, может, раздобудешь? Нам бы соли сейчас ох как!
Иван заулыбался, поняв её стеснение. Ей было неудобно. И перед ним, и особенно перед селом. Вчера только вернулся муж, какая радость! Все уж знают. Мало ведь к кому вернулись-то! А она его – за солью!
– Ну, это если получится у тебя, Вань. Там очередь уже с вечерних потёмок стоит, бабы передрались ещё до полуночи. Я бы сама встала, да отелилась наконец наша Брыкуха, мы с отцом и не спали.
– Не бери в голову, – он поднялся.
– Да пойми, я бы сама за солью-то!
Вместо слов Иван прижал её, целовал жарко. Настя, всё тело её, грудь, казались тёплыми, пахнущими молоком и домом. Она прижалась к нему, жарко отвечала на ласки.
Тикали ходики.
***
Без соли жизни нет, это понятно, думал Иван. Но если Настя и не попросила бы, он так и так отправился бы по селу. Его тянуло повидать, узнать, что да как, особенно про друзей. Трое их дружков было до войны. Он, Андрюха, да ещё третий по прозвищу Рыло. Лицом не вышел, потому и по имени никто не звал, и в глаза, и за глаза только так и звали. Но добродушный был, весёлый парень.
Он шёл краем размытой дождями дороги. Его с визгом обогнали дети. Иван улыбнулся, подумал – спешат в школу. Но дело, похоже, было не в этом. Первой, часто оглядываясь, бежала девочка. Она на миг остановилась, посмотрела на его форму, портупею с кобурой, и наполненные слезами глаза молили о защите. Она скомкала у груди серую из мешковины авоську и бросилась дальше, но разношенная обувь увязла в грязи, и она упала. Трое пареньков лет десяти обступили её, как долговязые щенки слабого котёнка, и ругались, били её дрожащее тельце. Иван побледнел и тут же вмешался, схватил одного за ворот:
– Вы что, изверги! – и, несмотря на то, что это были дети, крепко выругался.
– Ой, здрасти! – сказал тот, которого он схватил, тяжело дыша. От его вида кровь прильнула к лицу, даже захотелось ударить. Неужели он воевал ради того, чтобы дома видеть, как избивают девочку?
Мальчишка поднял испуганные, но полные уважения глаза, сбивчиво объяснял:
– Т…товарищ военный! Да мы это, того! Это же Голушка! Она полицаева дочь! Мы её ненавидим!
– И правильно! – осмелился сказать ещё один.
– Прекратить, молчать! – выкрикнул он, и помог девочке подняться. Мальчишки сбились в кучу, стоя в сторонке, поджали плечи, как воробьи перед бурей. – Идите отсюда, с глаз моих, а ну я вас! К каждому домой зайду, и каждого отец выпорет! И чьи вы такие-то, а!
– У нас нет больше ни у кого отцов, дядь, – сказал тихо один из ребят, и заревел.
Девочка поднялась, обвилась вокруг его ноги и тоже плакала. Иван, ничего не говоря, понёс её на руках в школу, вспоминая, как тоже ходил когда-то по этой дороге на занятия.
В школе встретил учителей, казалось, в какой-то не его, а далёкой, или даже прошлой жизни они объясняли ему, как писать и читать. Только встреча радостной не была.
– Дети всё видели, пережили, – сказала учитель, выслушав Ивана.
– Она не виновата. Вы их что, оправдываете?
– Нет, мы им объясняем. Но изменить ничего не можем. Война закончилась, но не прошла. И не скоро пройдёт… для нас всех. И, к сожалению, для детей тоже. Они такие же её участники.
Девочка кое-как очистила одежду и встала у окна, вздохнула и смотрела грустно, как ветер играет листьями клёна.
Ивану нечего было сказать, и он ушёл. Спросил только:
– Как её зовут?
– Валечка Головина.
«Головина. Знать, Голушка-отец в полицию тогда подался», – мрачно подумал он. Жив ли, или в лагере, неважно... Дочь теперь ответ несёт. Неправильно – да. Но и по-иному не получится.
Иван уходил, вспоминая лица ребят. Он тоже ненавидел фашизм и пособников его. Но понять и принять то, что увидел, не мог. Если такими злыми стали дети, так изменился он, значит, весь мир искалечен войной? Мир не изменить, как не исцелить рубец, что идёт у Ивана от живота до груди.
И как дальше жить с этим?
***
– Иван, Ванюшка, а ну постой, куда так браво вышагиваешь! Аж пыль столбом от твоих сапожищ! – услышал он голос, показавшийся знакомым. И только когда поднял угрюмые глаза, увидел старика в телогрейке и шапке-ушанке – он в любую пору, кроме жаркого лета, одевался так. Дед бежал, семеня ногами, от своего двора.
– Яков Евсеевич, здравствуй! – один вид дедушки, которого он знал с детства, на миг вернул ему настроение. – Рад видеть, что жив здоров!
– Да вот, уж давно за семь десятков годков, а бегаю! – он слегка обнял Ивана, как родного. – Ну рассказывай, как да что?
– Не спеши, всё расскажу. Ты лучше мне сам открой тайну: привезли соль, или нет?
Яков Евсеевич смерил его игривым взглядом, усмехнулся в желтоватые усы. Ничего не сказал, а всё ж видно было, подумал: жена послала Ваню за солью, зная, что фронтовику не откажут. А, может быть, радовался тому, что и ему, как участнику империалистической, с таким добрым молодцем нет-нет, да отсыплют соли.
Они шли к центру села, солнце медленно поднималось.
– Вань, а вот говорят, что нам в центре села поставят какой-то репродухтор, навроде блюда огромного, говорить умеет. Будто бы в Москве сказали, а тут слышно. Правда, аль брешут? Ты такие штуки видел где?
Очередь тянулась издали. Иван здоровался со всеми, но шёл в стороне от длинной, как змея, вереницы баб и стариков. Ему отвечали, но слышалось также:
– Гляди-ка, и Евсеич увязался, хитрюга!
– Ему-то можно! – ответил кто-то.
– Это да, – сказал третий голос, Иван понял, что к старику хотя и относились с юмором, но и уважением. С улыбкой – потому что был он добрым и неунывающим, а вот с почтением? Не за возраст ведь, и не за участие в империалистической?.. До войны-то иначе было.
– Так, бабоньки, хватит ругаться, видите, какого человека важного веду, посторонись! – сказал Яков Евсеевич и присвистнул, будто пастух разгонял столпившихся неуклюжих коров.
Евсеич поднялся по бревенчатым скрипящим ступенькам, дёрнул ручку – дверь заперта.
– Ишь, разбежался, – раздался женский голос. – Не открыли ещё!
– Так мы и пришли к открытию-то, а вы ж поди за ночь друг другу все волосы повыдирали?
– Не смейся, Евсеич, плохо это! – раздался обиженный голос.
– Да я всё понимаю. Не деритесь, нам же дружно надо держаться, такое пережили. Фашистов видели, мадьяр проклятых, а теперь что же, народ, давай из-за соли глотки своим вырывать?
Очередь пристыжено молчала, и в этот момент скрипнул засов на двери. Евсеич и Иван вошли первыми, это никто не обсуждал.
***
– Вам сколько? – спросила продавщица Маша, глядя на Ивана с уважением. Когда он уходил на фронт, ему было двадцать восемь, а ей всего шестнадцать. Он узнавал и не узнавал в молодой женщине былую девчушку. И снова подумал, что война быстро добавила годков всем, не только тем, кто смотрел ей в лицо с оружием в руках.
– Как всем, – ответил Иван.
– Держите, товарищ капитан! – она потянула кулёк, а Евсеичу насыпала в шапку.
– Да ладно, «товарищ капитан», будет тебе! – усмехнулся он. – А деду-то почему не в кульке?
– А это только для вас, у меня был просто кулёчек-то припасён. А так нет.
– Ну вот, какая я важная птица, осталось только хвост распушить! – и они рассмеялись.
– На всех-то хоть хватит соли? – спросил Иван.
– Не знаю, – развела руками Маша.
– Ты уж постарайся, отмерь всем по совести. В школе-то ведь по математике хорошо справлялась!
– Вот-вот! – добавил Евсеич. Он хотел нацепить шапку, будто забыл, что там соль. – Эх меня, старого!
Они уж было вышли, но Маша окликнула:
– Постойте, постойте! – она подошла к Ивану. Девушка была ниже его на голову, и потому смотрела сверху вниз просящими глазами. – Вы ведь, наверное, к Андрюше зайдёте, к другу?
– Да, – сказал он. – Сейчас к нему и пойду.
– Я соврала вам, простите. Есть у меня… ещё один кулёчек, ему и тёте Вере передайте! Скажите, от Маши, хорошо?
– Да что он, инвалид что ли немощный, сам и придёт, брось! Или мы с ним зайдём позже. Ему как фронтовику тоже без очереди обслужи, да и всё!
Евсеич и Маша переглянулись, девушка заплакала. Иван посмотрел на старика жгуче и вопросительно, а тот забрал у зарёванной продавщицы кулёк, протянул ему и сказал, вздохнув:
– Ты же к нему идёшь. Вот и передай, раз просят.
И вновь Иван зашагал так, что от ударов сапог едва не проломились доски порога магазина. Он не смотрел ни на кого, ускоряясь. Он ничего не мог знать про Андрея, вчера не спросил у родителей, и потому проклинал себя за сказанное.
Каким он увидит друга?
Знакомый дом, палисадник. Здесь они любили играть – Ванюша, Андрюша и Рыло. И смех, и грех, но ведь их троицу только так и называли. Иван постучал, но не стал дожидаться, вошёл в сенцы.
Первым он увидел мать друга. Та осунулась, высохла, чёрные, как у синицы, глаза едва были видны из впалых глазниц. И лицо тёмное, скулы натянуты тёмной кожей:
– Тётя Вера, здравствуйте! Это я, Ваня, узнали? Где Андрюха, что с ним?
– Мама, кто там? – послышался знакомый голос.
Иван вбежал в комнату и увидел, как за столом в одной белой вытянутой майке сидит за накрытым обеденным столом старый друг. Был он крепок, руки жилистые, на правом плече синела наколка в виде танка Т-34.
На миг их глаза сошлись, Иван не мог пошевелиться. Промелькнула мысль: да что за враки-то! Вот он, сидит за круглым столом, который укрыт белой, до самого пола скатертью. Просиял:
– Ну что, не ждал?!
– Ванюха, дорогой ты мой человек! – выкрикнул Андрей. – Иди-ка обниму, рассмотрю тебя всего, дружище! Ну что, пехота, выпьем по одной? Мама, неси всё что есть, пировать будем!
Они говорили сбивчиво, Иван на радостях переходил с одной темы на другую.
– А я, представляешь, Якова Евсеевича встретил, ох и весёлый он, будто года ему не помеха.
– Евсеич – человек! Я бы сказал, человечище! – ответил Андрей. – Ты и не слышал, поди, про нашего-то Сусанина? Хотя когда тебе…
– А что?
Андрей рассказывал, что знал от других сельчан. Во время оккупации немцы сделали инвалидом дочь старика – Настю. Враги готовились отступать после битвы за Воронеж, терпели одно поражение за другим, было много раненых, которым требовалась для переливания кровь. Немецкие врачи – хотя можно ли их называть врачами, выкачали из Насти кровь – прямо шприцами. Она чудом выжила, но с тех пор не может ходить. В Вязноватовке у немцев стояла дальнобойная артиллерия, отвести её по основной дороге им было уже нельзя. Нужно было найти обходной путь к железнодорожной станции.
– Вот и Евсеич пришёл к их командованию, поклонился, так мол и так, охотник он, хорошо знает местность. Готов помочь вывести за вознаграждение. В общем, пыли в глаза напустил, как умеет, у него этого не занимать. В городе он бы, верно, артистом мог стать, – продолжал Андрей. – Немцы ему карту показали, он им и прочертил путь. Прямиком… через торфяники в общем.
– Во даёт дед! – усмехнулся Иван.
– Но они ему говорят – пойдёшь с нами! Он ни в какую, но потом понял, что отказаться не удастся. Видно, тогда решение принял – погибать так погибать! А может, и нет, кто его разберёт. Вот и поехали они колонной, в сторону Поповского особняка он их повёл, а там от родников и зимой толком не замерзает, сам знаешь, корка одна. А орудия, говорю, у фашистов тяжёлые. Одна пушка у них по рассказам была огромная. Такая мать во здоровая – большая Берта! Шли тягачи, но их на самом подходе наши сверху и настигли. Немцы бросились вперёд, да по горло в жижу проваливались. А он под шумок, по знакомым тропинкам давай тикать, знай его! Только рассказывать об этом не любит, я больше со слов других знаю. «Что я, подвиг что ли какой совершил! Это всё наши орлы-лётчики!» – говорит.
– Неправда, молодец он, – сказал Иван, поняв, наконец, почему к старику относились с задором, но почтительно.
– А сын его Василий тоже с фронта пришёл. Снайпер, весь в отца-охотника. Пятьдесят немцев, говорят, ухандочил. То-то же!
Когда выпили по третьей, в голове зашумело, Андрей сказал:
– А ну-ка, пехота, подай-ка нам, танковым войскам, капусточки вон той свеженькой!
– А ты чего, совсем уж обленился, тянуться лень!
– Да я, брат, – Андрей опустил вилку. На миг показалось, что наколка с танком на плече потемнела. – Я после Прохоровки уже не человек, а полчеловека всего.
Иван вскочил, отдёрнул скатерть. Не было у Андрея обеих ног.
Они долго молчали, выпив несколько рюмок без тостов и возгласов. Иван, переживая увиденное, всё же обратил внимание – вся еда на столе пресная. И вспомнил про соль:
– Вот, в магазине был.
– Значит, не брешут, привезли всё-таки! – обрадовался Андрей. – Мам, посмотри, Ваня с собой настоящий праздник принёс!
И замолчал. Праздника никакого не было.
– Постой, а ты что же, свою отдаёшь, что ли?
– Нет, Маша просила передать. Она, – Иван на миг заколебался. Фронт научил его за миг разбираться в ситуации, в людях, и говорить напрямую. – Она тебя любит, и крепко.
Андрей опёрся головой на ладонь, в помутневших пьяных глазах проступила влага:
– Не дури! Что душу-то мне бередишь, а? На кой я ей такой! Говорю, полчеловека всего осталось.
– А вот это ты не дури! «Полчеловека»! Сказал мне тоже, дурья твоя голова! И чтоб больше не слышал! Нужен, и всем нужен! Ты же до войны плотничал, как и твой отец, и дед. А в этом деле, как-никак, руки важнее. Так что сдюжишь. И семья будет, и детки, и я в помощь всегда рядом, когда совсем уж служба домой отпустит. И будет всё хорошо, как раньше. Рыло вот, кстати, третий наш дружок, втроём сладим. Он-то как? Только не говори, друг, плохого! Насмотрелся, наслушался за сегодня! Ведь не погибло Рыло-то наше мордатое?
Мать Андрея замерла, стоя поодаль у серванта. Она переглянулась с сыном. Тишина, лишь кот прошёлся под столом и тронул Ивана хвостом.
– Не издохло Рыло, куда ему, – ответил Андрей, и стал жевать корку хлеба, будто на этом разговор о третьем друге окончен.
– И что же? – Иван, когда злился, имел привычку: доставал из кобуры пистолет, клал на стол и смотрел на него. Вот и теперь он машинально вытащил ТТ, невольно задев со звоном тарелки.
Мать, увидев оружие, заикалась, ушла на улицу, Андрей не реагировал, дышал спокойно, и смотрел отстранённо, будто был один.
– Так что, скажешь, или нет? Может, я уж тогда пойду? – самогон ударил Ивану в голову с новой силой, и он становился иным человеком. Агрессивным и решительным.
– Сиди уж. Не видишь что ли, говорить про то не хочу.
– А придётся!
– Остынь, Вань!
– А ты не подогревай! – он взял пистолет, хотел убрать в кобуру, но снова положил рядом с тарелками. – Так что Рыло то?
– Да дезертировал он.
– Что?
– Что слышал. Припёрся в сорок втором домой, а тут ведь немцы с венграми были, и спокойно он себе жил.
– Стой-стой, при фашистах? И где он теперь? Осудили его, расстреляли?
– Да здесь он, в Вязноватовке, где ж ему быть? Тихонько всё с ним обошлось как-то.
Иван вскочил.
– Сядь, наделаешь дел! Давай лучше выпьем! – было видно, что Андрей пожалел, что рассказал другу. Но его добродушие не помогло.
Иван без слов вскочил, пошёл к двери, но вмиг развернулся на каблуках.
В гневе он забыл пистолет.
***
«Рыло поганое, как человека обзовёшь, так он век и проживёт! – Иван вновь стучал сапогами по пыли. Он распугал стайку воробьёв, они поднялись с дороги, и, чиликая, разлетелись по ветвям.
«Дезертировал он!» – снова вспомнились слова Андрея, и они жгли душу.
Он подошёл к знакомому дому, который за годы войны сильно просел и слегка наклонился, будто по нему, как по бессильному лежачему, настойчиво били и били коваными сапогами. Здесь жил тот, кого Иван когда-то считал другом, и был готов постоять за него насмерть, если придётся. Вспомнилось, как мальчишками они играли вот здесь, в зарослях лозняка, представляя себя чапаевцами. А там, через дорогу в овраге затаился коварный враг, превосходящий их в разы по численности. Беляки затихли до поры до времени, не зная, что ребята задумали атаковать первыми и сломить их неожиданным славным ударом. И они лежали на животах, прижавшись плечом к плечу, сжимали в руках длинные кривые палки. И каждому представлялось, что на самом деле у них винтовки. Сначала перестрелка, а потом бросятся они в рукопашную, в бою защищая друг за друга.
«Дезертировал он!» – вновь хлестнуло, как жгучей крапивой.
Иван толкнул дверь, почуяв крепкий запах капусты и антоновки:
– Рыло, выходи давай, вываливайся!
На пороге показался человек, которого было не узнать. Может, дезертир живёт не у себя, прячется где-нибудь от стыда за селом в землянке? Незнакомец стоял босиком, в одних кальсонах, с полотенцем на плечах. Лицо обильно намылено – готовился, видать, бриться. Иван пригляделся – нет, он!
– Ну что, Рыло, всё рыло у тебя в пушку?
– Ваня, Ванюша, ты, что ли? – обрадовался было тот, но увидев злые, с ядовито-красными прожилками глаза, а главное – руку, лежащую на кобуре, попятился. – Ты чего это?
– Это ты чего, Рыло? Давай-ка на свет выходи, сюда-сюда, на свет Божий, чтоб он тебя сжёг-покарал! И как на духу вываливай всю свою мерзость! Как с фронта драпал, когда Андрюхе ноги перебило, а меня контузило! Как ты бежал от врага, обделав штаны и дрожа, а потом смел в Вязноватовку явиться, жил тут припеваючи, с теми, кто бил и насиловал сельчан! Ну, говори-говори? Или добавить больше нечего, всё ведь сказано?
– Да что ты, Ваня, кто тебе такое рассказал? – и он неуверенно похлопал его по плечу.
Иван ударил по руке.
– Хватит драться-то, мы в детстве-то никогда не дрались, не разлей вода ведь были!
– Детство вспомнил. Ещё и кривляешься? – уши Ивана покраснели. – На колени!
– Да ты что?
Иван ударил носком сапога по голени, Рыло ёкнул и повалился. Через миг в лоб упёрся ствол ТТ:
– Да подожди ты так, не надо! – Рыло говорил сбивчиво, плечи тряслись.
– Или ты начнёшь выкладывать, или!..
– Да не дезертир я, говорю же, не дезертир! Под Харьковом в окружение попал, ей-то, чудом выйти смог, и куда мне? Одна дорога – до дома, не так уж далеко ведь! Ну, посуди сам! Вот и пришёл. А тут немцы!
– Да что ты говоришь, немцы? И приняли они тебя со всем немецким радушием? Как своего? И ты не растерялся, жил себе припеваючи? Ну а потом, давай, ври-ври дальше!
– Да не вру я! Не жил с ними почти! Им не до меня было! Село наши прям сразу освободили, всего-то день-другой, и я снова с нашими войсками…
– О, да ты ещё, видать, и герой! Хватит брехать да извиваться, пора кончать. Мне всё ясно!
На плечо Ивана легла рука. Он опустил пистолет, обернулся.
– Ты чего это, Ваня, так расшумелся? Ты как тот репродуктор, только наоборот – тут крикнул, а в Москве слышно! – он увидел сутулую фигуру Якова Евсеевича. Тот, как всегда, улыбался, но в глазах читалась тревога.
– А ничего, дедушка! – он вновь обернулся к замершему в страхе на коленях Рылу. Потом осмотрелся, нервно кидая взоры по двору. Сначала взглянул на старый, раскинувший ветви клён, а затем перевёл взгляд на припёртый к сараю пень.
– Так, встать! – скомандовал он. – Быстро кати этого поросёнка сюда! Уж больно пенёчек на тебя похож!
– Это зачем? – Рыло тяжело поднялся, но выполнил требование. Повалив на попа чёрный, покрытый лишайником пенёк, кряхтел и волок его, как бочонок вина.
– А теперь стой здесь, и ни с места! – он вновь навёл на Рыло пистолет. – Шаг влево, шаг вправо, это понятно?
Иван ударом ноги сбил дверь сарая, она со скрипом провалилась внутрь, слетев с петель. Он долго что-то искал в потёмках. Наконец появился, наклонившись в узком низком проёме, и Рыло зажмурился, словно отражение солнца от звёзд на погонах обожгло глаза. Когда он снова посмотрел, Иван стоял рядом. От локтя до пальцев тот намотал толстую пеньковую верёвку.
– Ты чего удумал, Вань? – вступился Евсеич. Он больше не улыбался. – Оставь ты, будет с него!
– Не оставлю! – Иван весь пылал, и старик только теперь понял всё, учуяв резкий запах самогона, настроенного на хрене. – Судить тебя буду, Рыльце в пушку, по законам военного времени!
– Ты что, Ваня, брось, нет войны больше, и не стало её законов, – Яков Евсеевич преградил ему путь. – С тебя за самосуд не только погоны снимут, а отправят на край Руси-матушки лес запасать.
– Да, Ваня! – вмешался Рыло.
– Замолчи! – прикрикнул Евсеич. Иван никогда не слышал такой резкости в голосе старика. – И не это главное даже, Ваня, далеко не это! Сам посуди, как дальше с этим жить сможешь?
– Буду жить, не беспокойся! – ответил спокойно Иван. – Не такое видел, и делать приходилось не такое. На фронте пойманных дезертиров расстреливал, и даже лиц и имён не помню. Душу не грызут, во сне не снятся!
– Не о том я, Ваня. Как дальше жить будешь с этим, говорю? Даже если и оправдаешься за свой суд. Как людям, как своим в глаза посмотришь?
– А что? Он же дезертир!
– Да пусть так, хотя это и не так просто всё, но речь только о тебе идёт.
Рыло с надеждой смотрел на старика.
– Другое ты никак не поймёшь, главное не улавливаешь! Немцы, мадьяры тут были, такое натворили! Вешали, стреляли люд мирный. И тут ты пришёл, свой, капитан, победитель, гордость наша! И тоже, как они, да? Туда же?
Иван с трудом сглотнул, промолчал. Обвёл глазами старика, Рыло, и стал разматывать верёвку. Умело скрутил петлю, поднял глаза, оценивая, какая ветка будет надёжней. С презрением посмотрел на Рыло сверху вниз, тот сам упал на колени:
– Давай!
Рыло, покачиваясь, поднялся на ватных ногах, с надеждой посмотрел на старика как на единственного в мире человека, который ещё может всё исправить. Но тот вздохнул, покряхтел, и отошёл в сторону. Рыло видел лишь его сутулые плечи. Евсеичу добавить больше было нечего.
– Я тебе сказал, давай! – Иван вновь достал ТТ.
Рыло встал на пенёк, и тут же свалился, как набитый трухой мешок. Вновь с трудом поднялся. Прежде чем просунуть голову, дрожащей рукой собрал с лица мыльную пену, протёр ей верёвку.
– Вот так, молодец, помягче будет! – поддержал Иван.
– Ваня!.. Ваня, а помнишь, как мы в чапаевцев играли? Тут мы, нас трое, а там враги, их больше? А мы вместе!
Тот молчал.
– А помнишь, как ты на секоносе ногу подвернул, и мы с Андрюшей тебя несли? Ещё дымка тогда такая была!
Тишина.
Рыло выдохнул, на миг перевёл взгляд на небо. Просунул голову в петлю:
– Думай, как хочешь. Но знай, всё-таки, не дезертир я! Про окружение под Харьковом я правду сказал! И всё правда. Я пересидел тут тихо, немцев враз выбили… Мне нечего стыдиться, ну или… Да и ты бы на моём месте если б оказался...
– Я не на твоём месте! – Иван чуть отодвинул ногу, готовясь к удару, носок сапога расчертил землю. Пели птицы, пахло сентябрём – сладким запахом увядания, ухода в небытие всего, что росло и отжило свой год на земле.
– Вань, а Вань! – Рыло опустил глаза и заплакал. – А у меня селёдка есть! Хорошая, жирная такая! Отличная селёдка, Вань! – он всхлипнул. – И самогонка тоже есть, крепкая. Целая бутыль, правда. Пощади, а?
Иван замер. Евсеич повернулся к нему.
Подуло тёплым воздухом с запахом картофельной ботвы.
На лице Ивана промелькнуло замешательство.
– Селёдка, говоришь? – Иван вновь замолчал. – И самогонка? Ладно, тащи сюда!
Старик усмехнулся.
– Правда? – Рыло не решался вытащить голову.
– Тащи, говорю, пока я не передумал!
Рыло попытался освободиться, он нервничал так, что мог сам соскочить с пенька и затрепыхаться на верёвке. Наконец он сбросил удавку, спрыгнул и кинулся к двери. На пороге он рухнул, угодив лбом об косяк. Над бровью заалела кровь, однако он снова вскочил, скрылся, гремел посудой…
***
Иван и Яков Евсеевич вышли из проулка к центру села. Капитан расправил форму у ремня, оглядел себя – не испачкался ли, а то люди увидят, нехорошо. Он отряхнул галифе, и на миг поднял глаза, присмотрелся вдаль. То ли самогон начал с дурным послевкусием выходить из него, отдавая нехорошим шумом в голове и маревом в глазах, то ли всё сильнее пригревающее солнце дурманило голову. Он посмотрел на дорогу, и в лёгкой дымке едва различил три далёкие фигуры. Двое ребятишек будто несли третьего, подхватив за плечи. Видать, бедолага подвернул ногу.
Ванечка, Андрюша… и Рыло...
Иван и старик прошли мимо сельмага. Очередь заметно поредела, но людей оставалось много. Маша, видимо, заметила их в окне, выбежала на порог:
– Товарищ капитан, а вы передали Андрею-то?
– Передал, Машенька, передал, и от него у меня тебе есть что в ответ передать! – он хитро улыбнулся. – Он кланяться велел, и сказал, как магазин закроешь, чтобы в гости приходила. Будем все вместе хлеб-соль кушать. И селёдку заодно, вон она, у Евсеича!
– Правда, прямо так и сказал? – её лицо заалело от смущения и радости.
– А то! Мы вот пока посидим, поговорим за жизнь, но тебя как дорогую гостью будем ждать! А потом на танцы!
Она убежала в магазин, прячась от смущения. В очереди смеялись – у женщин теперь было о чём поговорить в скучной, опостылевшей ещё с минувшего ночи очереди. Иван посмотрел на них с теплотой. Родные. Выстояли войну. И будут стоять всегда и столько, сколько потребуется.
Евсеич вздохнул:
– Про танцы ты зря, ну переборщил! Не смешно же… Вань, может и хватит тебе самогонки-то на сегодня? А то уж я с тобой побегал за утро, весь испариной покрылся, хоть, как в молодости, без шапки и телогрейки ходи.
– Это ничего, Сусанин! Это жизнь греет, жизнь! Новая. Совсем-совсем другая.
Он вновь посмотрел вдаль, пытаясь различить в дымке силуэты трёх мальчишек.
Их не было. Они ушли навсегда.
Горящий хлеб
Валерию Михайлову
Может быть, этим утром всё пойдёт не так, как всегда, и у него получится написать первую строчку.
Хотя бы первую строчку воспоминаний про тот жаркий июльский день сорок второго года…
Хасан Дзамболатович открыл первую страничку ученической тетрадки в линейку. Он делал так уже много раз,так что на загибе обложки уже появилась белая потрескавшаяся полоса. Сколько уже прошло времени с той поры, как он попросил младшего внука Тимура подарить её?
Сегодня – девятое мая, а дело было первого сентября, когда мальчик пошёл в шестой класс. Тогда дед написал на обложке в строчке между графами «учени» и «класса» большими буквами название будущего рассказа. Или, если получится, то и повести, хотя для большой вещи не так много материала – всего-то нужно выложить на бумагу один эпизод…
Но такой эпизод, при воспоминании о котором ручка невольно выпадала, и не было сил взять её вновь…
Это был самый памятный день в его жизни, а на обложке тетради он написал – «Горящий хлеб».
Внук, подаривший тетрадь из большой стопки, купленной для учёбы, удивился тогда:
- Деда, а почему так, ты не ошибся? Дай я тебе «щ» на «ч» поправлю! Обожаю горячий хлеб – мягонький, с хрустящей корочкой, а пахнет, ммм!
- Не надо ничего исправлять, дружок. Деда твой всё правильно написал. История моя не про такой хлеб.
- А про какой такой – горящий?
- Позже расскажу, не сейчас.
- Да, давай я лучше прочту!
- Обещаю, будешь читать первым! – тогда он погладил Тимурчика по голове и подумал, что именно для него – внука, он и будет писать эти нелёгкие воспоминания. Потому что никто другой, как дед-фронтовик, должен поделиться всей правдой, какой бы горькой она ни была. И потому что эпизод, который он пережил в тот день, был самим воплощением ада войны.
Хасан Царгасов был родом из одного местечка в Ардонском районе Северной Осетии. Появился на свет в двадцать первом году, а значит, что на момент июля сорок второго шёл ему двадцать второй год. Было ему столько, как сейчас – старшему внуку. Странно, он всё ещё считал того ребёнком, хотя в его годы сам был участником грандиозных и совершенно недетских событий…
И вот утро – девятое мая, девяносто пятый год, вся страна отмечает пятидесятилетие Победы. Думал, что именно сегодня по такому случаю всё наконец-то получится. Но вот перед ним – всё те же чистые ряды синих полос первой странички тетради. Ранний час, горит настольная лампа, под потертым стеклом – старые снимки, а на краю письменного стола – книга Юрия Бондарева «Горячий снег».
Название для своего будущего рассказа Хасан Дзамболатович выбрал очень близкое, даже созвучное, и неспроста. В битве за Сталинград он не участвовал – выбыл из строя после того боя, о котором собирался писать. И он как никто другой знал, что одержанная победа в сражении за волжскую твердыню была заложена до того, как враг занял город, и начались тяжёлые бои на улицах, в промышленной зоне и на Мамаевом кургане. Он принимал участие в сражениях на дальних подступах к Сталинграду, когда приходилось отступать, но всё же порушить планы врага быстро и без задержек подойти к городу на Волге. Ведь Гитлер был уверен, что его войска окажутся там уже в июле, и возьмут Сталинград… но стремительный план был сорван в большой излучине реки Дон.
Юрий Васильевич Бондарев был не просто самым дорогим сердцу и близким писателем. Нет, даже намного больше. Порой хотелось написать ему письмо. Говорили, что он живёт где-то в Подмосковье, в лесном посёлке. Выяснить подробнее пока не удавалось. В письме Царгасов поблагодарил бы за честную, глубокую и правдивую книгу, а главное – поделился бы и своими планами о том, что хочет написать о событиях, участником которых был… Может быть, получив даже короткий, всего из двух-трёх строчек ответ от мастера слова и товарища по оружию, Царгасов нашёл бы в себе силы на первую – самую нужную, честную фразу, с которой надо начать. А дальше всё пошло бы само собой.
- Деда, с праздником! А ты не забыл, мы на конный праздник едем! – в дверь робко постучал внук Тимур.
Сев за стол в пять утра, когда ещё не взошло солнце, Хасан Дзамболатович упёрся локтями в стол и сжал пальцы в крепкий замок, так и не сняв колпачка с шариковой ручки. Что же, значит, и не сегодня, не пришёл срок. Первая строка не родилась. Её нельзя вымучить, она не может быть искусственной, то есть – мёртвой. От этой строки должны цепочкой пойти все остальные мысли, продолжая заложенный в ней главный смысл всего повествования.
- Да, не сегодня, - сказал он себе. Значит, не настало время. Когда же настанет? И успеет ли он? – Время, время…
Он произносил это слово, будто пробуя его на вкус и хватая за кончик самую главную мысль. Но та убегала, словно ящерица, оставив в пальцах этот хвостик.
Время…
После войны он получил образование в строительной сфере, женился, и с молодой семьёй переехал жить в один из райцентров Тамбовской области. Ипподрома там не было, зато работал, несмотря на все трудности и ситуацию в стране, конно-спортивный клуб, который и решил провести скачки, приурочив их к празднованию пятидесятилетия Победы. Супруга Хасана Дзамболатовича была русской, на уроженке Тамбовщины женился и его сын, но внуку Тимуру по крови всё же передалась страстная любовь к лошадям. Дед Хасан мог часами рассказывать ему, какое значение для их предков играл конь.
- Есть даже такая старинная осетинская поговорка, что человек без коня – как птица без крыльев, - часто говорил он, посадив внука на колени.
А ещё рассказывал, что в древности у народов Кавказа даже была традиция – устраивать для скакунов кладбища и хоронить их с такими же почестями, как самых родных. Предки тоже обожали скачки, сказания об этом идут с самой глубокой древности. Особенно Тимур любил народные осетинские сказки. Почти во всех историях героем был конь, который не просто умел мыслить, а всегда давал мудрые и правильные советы, предупреждал и спасал от опасности. Если же герой народного эпоса погибал, то конь всегда доставлял его родным домой, как бы трудно это ни было.
Дед Хасан знал много таких историй – их ему рассказывали его деды и бабушки, когда он жил на родине. Как давно это было… Но он помнил почти всё, в детстве глубоко впитав память своего народа. Он и сам, конечно же, нежно, всем сердцем любил лошадей, хотя воевать довелось в пехоте… именно поэтому ему так тяжело было вспоминать тот памятный день июля сорок второго, а рука дрожала, не решаясь начать записывать…
Не мудрено, что внук обрадовался, узнав, что к празднику будут скачки. Хасан Дзамболатович закрыл и положил всё такую же девственно чистую тетрадь на книгу «Горячий снег». Надушившись у столика одеколоном «Саша», долго и грустно всматривался в зеркало:
- Стареешь, аксакал! – сказал себе.
Затем вздохнул и снял крышку с коробки от шоколадных конфет. Там хранились ордена и медали: юбилейных было не счесть, но фронтовик прикрепил к пиджаку только медаль «За отвагу», которую получил за тот самый памятный бой. Он бережно погладил блестящий серебряными лучами аверс с изображением мощного танка.
Затем он вышел и направился в гараж. Старый «Москвич» он называл «Чижом», добавив одну букву к «Иж». Стальной друг завёлся не сразу, прежде недовольно чихая и ругаясь, как уставший старик.
«Вот так май выдался! - подумал Царгасов, вытирая пот. – Точно, как в том июле!»
Он посмотрел на циферблат новеньких часов – кожаный ремешок ещё не обжался по руке и потому неудобно стягивал влажное запястье. Часы эти подарили на днях в ветеранской организации. На белом фоне – орден Отечественной войны, и чуть ниже надпись: «50 лет Победы». Механические, идут точно, показывая и дату, и время – половина девятого утра.
«Как же нестерпимо жарко! – подумал он опять. – Техника вон – и та беснуется, что же будет с бедными лошадьми на таком солнцепёке?»
Начало скачек было намечено на девять, ехать – всего ничего, за город, где для забега уже подготовили специальную площадку. Беговая дорога была грунтовой, хотя и довольно ровной, она шла по кругу на расстоянии двух километров и четыреста метров с разделением на шесть четвертей. На старте – он же и был финишем – оборудовали незатейливые деревянные скамейки с навесом для зрителей. Когда они подъехали с внуком, стало ясно – для большинства гостей сидячих мест не хватит.
- Здравствуйте! С праздником! Проходите, Хасан Дзамболатович, рад видеть! Как здоровье? – приветствовал суетливый краснолицый глава местной администрации, глядя, как поблёскивает медаль на груди фронтовика. – Почему же все награды не одели? Ну что вы! Как можно! Страна должна знать, так сказать, своих-своих! Вон посмотрите! – и он указал на ветеранов, сидящих на первом ряду. У каждого грудь пестрела золотыми и серебряными кругляшками.
Фронтовик не ответил.
- И для вас там место зарезервировано, оставили, да-да-с! – продолжал чиновник. – Внучка на коленочки только усадите, уж извините, в тесноте – да не в обиде! Кепочку зря не одел, как там тебя…
- Тимур, - ответил мальчик.
- А то ведь напечёт, ух, Тимур! – главу администрации отвлекла девушка с папкой, и он ушёл вслед за ней.
- Деда, может, лучше постоим, отсюда даже лучше видно!
- Как скажешь, давай и постоим. Мне в жизни много настояться пришлось, и теперь потерплю. Тебе точно всё видно? – и он попросил двух молодых людей чуть подвинуться.
А тем временем участники забега выводили скакунов к дорожкам, готовились, и начиналась торжественная часть:
- Рады приветствовать участников и гостей наших скачек! Добрый конь подо мной и Господь надо мной! Эта русская пословица, словно образ гармоничного мира…
Это говорил в создающий сильный, с неприятным лязгом и тонким визгом микрофон глава. Перед ним стояли какие-то чиновники, девушки, широко и неискреннее улыбаясь, а также крупный батюшка в длинном чёрном облачении с крестом, полулежащем на животе. Он, похоже, сильнее других изнывал от жары, раздувал щёки и нервно позвякивал цепочкой кадила.
- В наш век машин и передовых технологий такие состязания дают возможность прикоснуться к славным культурным традициям прошлого, которые являются…
Зрители помахивали газетами и головными уборами, закрывали носы от пыли, которую порой поднимал внезапно налетающий горячий ветер, и недовольно перешёптывались: глава, как обычно, затягивал долгую пышную речь.
- Интересно, а он вообще сможет кончить-то? – Тимур поднял глаза на тучного дядьку в белом летнем костюме и галстуке.
У мальчика горели глаза – только у него, наверное, в этот момент сердце радостно билось, ожидая рождения какого-то чуда:
- Деда, посмотри туда! – он указал пальцем на дорожки. – Это фаворит, я слышал – говорят! – Тимур указал на каурую лошадь. – Она обязана выиграть! Ведь эту красавицу зовут знаешь как?! Магия Победы! – последние слова мальчик выкрикнул, так что несколько женщин вздрогнули, бросив полные недовольства и даже злобы взгляды.
Дед Хасан пригляделся:
- А наездник кто – не пойму? Мальчишка, что ли, совсем? Такой маленький!
- Да нет, это же девушка! – ответил зоркий Тимур. – Просто такая крохотная. И, наверное, смелая! Интересно, как её зовут?
А старт тем временем всё затягивался. Очередь до речи священника и обряда дошла, когда часы на запястье фронтовика показывали уже без пятнадцати десять. Может быть, из-за этой изнурительной затяжки, а также по причине того, что солнце жарило, накаляя воздух не хуже, чем в тропиках, внезапно всё пошло не так. Хотя участник войны, хорошо знающий повадки лошадей, по поведению четвероногих ещё задолго стал предчувствовать неладное.
Животные нервничали, капризничали. Одни опускали головы, другие наоборот, мотали ими, фыркали и постукивали копытами, выбивая пыль. Им явно не пришлась по душе людская затея со скачками по солнцепёку. И когда девушка в шлеме и с номером девять на спине, о которой так восторженно говорил мальчик, оседлала лошадь, Магия Победы с ржанием вскочила на дыбы и без труда сбросила незадачливую наездницу.
Сначала никто ничего в истошном плывущем мареве и не понял, но всё же толпа, подчиняясь древнему закону самосохранения, сумела вмиг расступиться, когда обезумевшая лошадь бросилась галопом прямо на зрителей.
- Ногу, ногу отдавили!
- Куда, куда!
- Да что ж такое!
Голоса смешались, ветераны на первом ряду насупились и втянули шеи, словно воробьи на жердочке, и не шевелились. Только Хасан Дзамболатович не потерял самообладания, словно был уже готов к такой плачевной развязке. Он молодецки легко перепрыгнул похожее на обычную сельскую поскотину ограждение и побежал к девушке, которая всё также лежала в пыли. Другие участники забега спешно уводили своих скакунов, которые рвались на свободу вслед за Магией Победы. Никто в этой неразберихе и не подумал об упавшей наезднице.
- Дочка, ты цела? – спросил Царгасов, подавая руку. Помогая встать, удивился – какая же она лёгкая! Не мудрено, что ладно сбитая, мускулистая Магия Победы сбросила её, словно пушинку. – Как ты? Всё в порядке?
- Голова немного кружится. Кажется, сознание потеряла, - ответила та, не сразу распрямившись и посмотрев на человека в затасканном пиджаке с медалью мутным рассредоточенным взглядом. – Как такое могло случиться, не понимаю… Она же такая спокойная! Да ведь Магия Победы – самая… самая на свете… И всегда.
- Всегда – да не всегда! – ответил ветеран. – Эх, да будь моя воля, я бы ни за что не разрешил в такую жару скачки. Да ещё с такими затянутыми речами, - и он с трудом сдержал ругательство.
- У кого угодно голова закружится! – девушка положила руку на шлем. – Ой, какой горячий-то!
- А, это вы чуть голову не потеряли? – это сказал подбежавший Тимур, с любопытством обернувшись на кишащую там – за изгородью, толпу. Глава администрации по логике должен был попытаться навести порядок, сказать в микрофон какие-то нужные, успокаивающие толпу слова, но будто это его ударили головой оземь, и он пропал.
- Врача! Да есть здесь врач? – прокричал несколько раз Хасан Дзамболатович, схватившись за изгородь.
Никто его не слышал – все думали только о себе. Лишь ветераны на лавочке покачали головами на его вопрос.
Царгасов сплюнул, и слюна утонула в пыли.
- Не надо врача! Не надо! – девушка подбежала к нему, положив руки на плечи. – Меня это, Алёной звать. А вас?
Тот представился, чуть повернув к ней голову.
- Умоляю вас, Хасан Джамбуто… Дзенбутырас…
- Можно просто дядя Хасан, меня так все называют.
- Умоляю, дядя Хасан, нам нужно срочно найти нашу Магию Победы! – она нервно оглянулась, а затем указала в сторону. – Она ведь туда бросилась! А там! Там! Трасса там! Если на дорогу выбежит, фуры, фуры, грузовики!
- Так, успокойся, дочка! Мы на машине. Давай поспешим! Тимур!
- Я здесь, командир! – и мальчик, взяв девушку за руку, помог ей перебраться через ограждение.
- Под ноги никому не попадите, а то задавят! – сказал фронтовик, догоняя.
Пристегнув ремень, ветеран вставил ключ и попытался запустить двигатель «Москвича». Тот опять долго чихал.
- Ну же, родной! – девушка гладила раскалённую блестящую панель. – Давай!
- Давай, «Чиж»! – добавил Царгасов.
-Чижик-пыжик, ну же! – сопереживал и Тимур на заднем сиденье.
Машина завелась.
- Найдём мы твою лошадь, только обещай!
- Всё, что угодно!
- Что сегодня же покажешься доктору!
***
Они долго колесили по округе, но пока безрезультатно. Время уже приближалось к полудню, и в салоне воздух буквально плыл, хотя форточки были открыты и дрожали, когда «Москвич» налетал на очередную кочку. Рукодельный болванчик в виде танцующего джигита в папахе, прикреплённый на верёвочке к зеркалу заднего вида, вертелся в бесконечном головокружительном кавказском танце то в одну, то в другую сторону.
- Да как же мы её теперь-то найдем? – причитала Алёна. Белый шлем с тонким слоем пыли также был на её голове, хотя и чуть сбился на бок. Она прижимала исцарапанные ладошки к лицу и не могла удержать слёз. Тимур тем временем не мог усидеть сзади, и, чуть привстав, вцепился в обтянутые выцветшими клетчатыми чехлами передние кресла, словно держал вожжи.
- Утрись, слезами тут не поможешь! – сказал фронтовик, ловко управляясь с заносом на повороте. И тут он резко надавил на среднюю педаль. Девушку бросило вперёд, но ремень безопасности не позволил удариться о панель. Мальчик ойкнул и повалился назад.
Ветеран выбежал первым, девушка и Тимур следом, оставив двери открытыми. «Москвич» ревел перегретым мотором, будто не понимая, что они резко остановились. Небольшая эмблема с надписью «Иж» синела на чёрной радиаторной решётке. «Чиж» смотрел прямоугольными глазами фар, как хозяин присел на корточки у перекрёстка дорог.
Хасан Дзамболатович поднял палочку и пошевелил в придорожной пыли кучку коричневых лошадиных «яблок».
- Твоей лошадки удобрение, - пошутил он. – Стало быть, тут пробегала.
И он, отбросив палку, тронул помёт пальцем:
- Тёпленький какой... Только что была здесь. Дальше давайте пешком. Тимур, заглуши мотор.
- Умею, деда! Сейчас!
Они оставили машину, и пошли по едва различимому в травяном сухостое лошадиному следу вглубь заброшенного поля. Царгасов потянул большим орлиным носом и что-то буркнул недовольно на родном языке.
- Что, что вы говорите, дядя Хасан? – девушка ступала сзади по высокому хрустящему травяному морю, и не дождалась ответа. Потом вдохнула глубже, и всё поняла. – Вы тоже это чувствуете? Горит что-то? Да?
А Царгасов не просто чувствовал гарь. Он уже слышал треск объятого пламенем сухостоя… и подумать не мог, что прошлое – вот так, в один миг, сегодня, в День Победы, так резко ворвётся к нему.
Сердце фронтовика стучало чаще и чаще, словно был не май девяносто пятого, а июль сорок второго, и бой на дальних подступах к Сталинграду возвращался к нему звуками, запахами, тяжёлым и недобрым предчувствием близкой трагедии…
Он посмотрел под ноги, солёный пот тёк, залепляя глаза, и на миг показалось, будто вместо ботинок на ногах его – растоптанные солдатские кирзачи. Вдали, кажется, виднелась посадка, или это тоже только мираж?.. Тогда они тоже шли вот так, стремясь достигнуть края каких-то деревьев, чтобы схорониться там от возможного налёта, хотя в случае авиаудара кроны вряд ли бы защитили их. Но когда вокруг тебя – бескрайние голые земли, так хочется найти хоть что-то, дающее надежду на укрытие.
На развилке дорог им тогда дали приказ окопаться. Рядовой Царгасов задыхался от гари – неподалёку после сброшенных немецким самолётом зажигательных бомб вспыхнуло большое несжатое пшеничное поле. Тот же треск, что и сейчас… Тогда дрожали руки, а под ногтями запеклась кровь. Солдатской лопаткой он с таким трудом вгрызался в сухую, словно камень, землю, и она, испещрённая мелкими, как черви, белыми корнями, ложилась рядом с ним грубыми угловатыми комьями.
- Деда, вон, посмотри! – крикнул как всегда зоркий внук, и Царгасов, остановившись и тяжело дыша, увидел, как по брошенному полю – или лугу, тут уж трудно было понять, идёт длинная алая линия низкого дымящего огня.
Магия Победы бегала вдоль края широкого огневого фронта, будто надеясь найти в нём лазейку и проскочить вперёд.
- Да кто же это поджёг-то? Какой урод! – выругалась девушка.
- Вот что, молодёжь! Стойте тут! Это приказ! – скомандовал дед. – Дальше я пойду один! Ни шагу вперёд! Поняли меня!
Хасан Дзамболатович наблюдал бег лошади. Понимая, что надо спешить, он всё же боялся слишком ускориться. Увидев бегущего человека, лошадь может совсем обезуметь, кинуться или прямо на него, или вовсе бросится в огонь.
Всё это он уже видел, всё это происходило с ним…
И в этот момент, когда кровь стучала в висках, а дышать стало совсем невыносимо, в голову пришла она – та единственная и честная фраза, начало начал его рассказа. Столь недостижимые слова будто поднял огненный вихрь и донёс до участника войны на алых пульсирующих ладонях. Здесь, здесь пришла она – на полыхающем полюшке-поле, а не в уютной комнатёнке у письменного стола, где Царгасов бесполезно прождал рождения этой фразы.
Фраза вылетела резко, словно артиллерийская гильза. И он понял, что главная истина может родиться только из огня, упасть сверху молниеносной раскалённой птицей из древних осетинских сказаний.
«Время!» - да, она начиналась именно с этого слова, которое он с таким трудом уловил за кончик из полного пустоты майского утра.
«Время идёт не по прямой, а по кругу!» - вот эти слова ворвались, ударили, раскидали всё ненужное в душе и обожгли его встревоженное, уставшее так долго ждать сознание.
Тогда, в сорок втором, окопавшись, он слышал такой же треск и едва мог дышать от близкой гари и огня. Там, где полыхнуло пшеничное поле, и синева летнего неба сливалась на горизонте с необъятной хлебной желтизной, показались они. Чёрные, словно туши древних животных, махины наступающих тяжёлых танков. Их двигали на Сталинград, и рядовой Царгасов был в числе тех, кто любой ценой должен был исполнить приказ «Ни шагу назад!» и задержать их. Именно задержать на такой срок, какой только удастся. Все понимали, что остановить эту лавину, или, тем более, обернуть вспять было невозможно…
И он вспоминал лица товарищей – тех, кто принимал неравный бой, и навсегда остался лежать там, рядом с большим полыхающим полем. Их лица были прокопчённые, выгоревшие… и при этом чисты. Они сияли, словно лики. Ему так хотелось описать эти лица, ведь, закрывая глаза, он каждый раз снова и снова видел их...
«Сегодня я это сделаю! – сказал он себе. – Сделаю… если вернусь».
Он понимал, что огонь, получая новые и новые силы, может захватить его и лошадь в кольцо, и тогда не спастись. Но, видя страдание животного, ветеран забывал о себе.
Царгасов продолжал обращаться к Магии Победы на родном осетинском языке, который в эту минуту звучал, подобно заклинанию, и лошадь, похоже, уловила эти спокойные и добрые порывы, доносящиеся от человека. Она на миг прервала бег и повернула голову к нему.
- Я – спасение твоё! Стой! Умоляю, только – стой! Подпусти меня к себе! – произносил он на осетинском.
Умное животное, привыкшее доверять людям, храпело, дрожало, пятясь от надвигающегося огня.
И вот Магия Победы всё ближе и ближе, Царгасов звал её по имени как можно ласковей. Тёмная с завитыми, будто барашки, волосами рука его коснулась головы, и лошадь прижалась к нему, моля о спасении. Тогда он посмотрел в чёрный, с блестящей большой слезой глаз, и увидел в нём своё отражение. Но не постаревшее щетинистое лицо отразилось, как в зеркале, – на него смотрел печально и задумчиво юноша в сбитой набок выцветшей пилотке…
«Время идёт не по прямой, а по кругу!» - вновь эта мысль, вновь она…
Хасан Дзамболатович аккуратно взял лошадь за узду, и, продолжая тихо разговаривать с ней, повёл прочь от огня. Когда они отошли на безопасное расстояние, и пламя шумело уже позади, их нагнали двое ребят – по виду, молодые колхозники, или, как их теперь принято было называть, фермеры. Похоже, что братья.
- Это ваша лошадь, что ли? На кой она оказалась здесь! Чуть не подпалилась кобылина-та! – сказал один из них, тяжело дыша. – Добрая кобылина, жалко, если б сгорела.
Царгасов ничего не ответил, провёл горячей ладонью по щетине. Братья шли рядом, и он спросил:
- Это вы устроили?
- Да, называется контролируемый пал. Больно поздновато в этом году взялись, но лучше ж поздно, чем это! Даже вот в праздник работать приходится! – добавил второй.
- Ничего себе, контролёры, - и ветеран сплюнул.
- Да так всю жизнь делается, чтобы травы потом были хорошие! Пал! Самое то!
- Пал, или пропал! – усмехнулся его спутник.
Хасан Дзамболатович только махнул рукой, продолжая путь.
- Отец, это, постой! – догнал его один из ребят. – Это! С Днём Победы тебя, и всё такое! Спасибо за Победу-то!
Осетин помрачнел и опустил глаза, одной рукой всё также держа лошадь, а второй крепко сжав медаль на груди. Казалось, он вот-вот вырвет его и бросит вместе с обрывками пиджака прямо в лицо этому мастеру палить сухостой…
Но вместо этого он посмотрел под ноги и резко остановил лошадь – та едва не наступила копытом на что-то маленькое, мягкое, круглое, беспокойно шуршащее в траве. Он опустил руку и бережно поднял дрожащий комочек.
Пал травы безжалостно убивает всё живое на своём пути – насекомых, животных, в его огненных ручищах лопаются кладки птиц... И вот – несмышлёный ещё совсем зайчонок. Фронтовик поднял и прижал его к груди. Тот начал брыкаться, и длинной лапкой задел медаль «За отвагу», та перевернулась реверсом с чередой цифр.
- Спасибо за Победу! – прозвучало вновь вдогонку.
***
Светленькая девушка и тёмнолицый, будто крепко загорелый Тимур стояли у дороги, взявшись за руки – стремительный майский день так быстро породнил их. И чем ближе подходил к ним человек с лошадью, тем больше текли и текли у них слёзы.
- Деда, я так за тебя боялся! Я думал, ты там сгоришь! Деда, я не хочу тебя потерять, деда! Ты что?
- Когда мог сгореть – не сгорел, а теперь и того подавно не надо, - ответил он, передав девушке Магию Победы. Уставшая лошадь положила хозяйке голову на плечо, будто извинялась за всё, что устроила в это безумное утро.
- Поверить не могу! Ну зачем же ты, моя родная! Родная! – гладила и целовала Алёна, и, похоже, лошадь тоже плакала вместе с ней. – Скажи спасибо своему спасителю! Вот он, посмотри, какой хороший дядя! Какой хороший! Наш защитник! Фронтовик! – она посмотрела на Хасана Дзамболатовича, который гладил по голове и успокаивал внука.
Утерев слёзы, Тимур улыбнулся и возликовал, увидев наконец, что дедушка бережно протягивает ему живой дрожащий комочек:
- Ой, деда, а кто это, кролик?
- Да какой ещё кролик – зайчишка, - ответил тот. – Едва не погиб, глупый.
- И он что – будет у нас жить? Можно, я возьму его себе?
Зайка, попав в руки мальчика, успокоился и притих.
- Ты не больно-то его тискай, - ответил дед. – Сделаем ему загон, поживёт у нас, пока не окрепнет. А там уж извини – выпустим. Его дом – здесь. Ты же осетин, и должен знать, что самое ценное на земле – это родной дом и свобода.
- Да, мы тебя обязательно выпустим, ушастик! Но пока ты поживёшь у нас! - и мальчик погладил зайку.
- Как выпускать соберётесь – меня позовите! – сказала Алёна, по-прежнему обнимая лошадь. – Я обязательно приду! И вы к нам приходите в наш конно-спортивный клуб, мы с Магией Победы будем только рады! Так ведь, моя девочка?
Она посмотрела на Тимура:
- Ты ведь любишь лошадей?
- Конечно, ведь дедушка рассказывает, что мы – потомки алан! А аланы знаешь какие были!
- Тогда ты просто обязан оседлать Магию Победы. Не испугаешься?
- А она брыкаться не будет, как сегодня? – усмехнулся мальчик. – Хотя знаю – не будет! Мы придём, когда холодно, и дождик будет, вот! Правильно, деда?
- Ну, в дождь какие уж там, - усмехнулся Царгасов.
- Спасибо вам, дядя Хасан! Всё хорошо, мы доберёмся! – и девушка поцеловала ветерана в небритую щёку. Тот свёл кустистые брови, и впервые за весь этот майский победный денёк улыбнулся.
- А ты уговор помнишь наш, дочка? Сразу – к врачу! Пусть тебе снимок головы сделают!
Он уже собирался садиться в «Чижа», когда услышал:
- Дядя Хасан, а знаете что… я не хотела говорить, подумаете, что я совсем крепко там стукнулась…
- Что такое?
- Да так… Когда вы шли к нам, мне в мареве привиделось, что это не вы идёте. Нет, точно!
- Не я? А кто же?
- Другой. В гимнастёрке будто. И пилотке. И через плечо такое что-то, скрученное туго, как брезент. Но на вас очень похожий. Только молоденький совсем.
- Обязательно сделай снимок головы! Едем, Тимурка, нас там уже дома потеряли!
- До встречи, дядя Хасан!
- Даст Бог увидимся, дочка!
- Спасибо за Победу! – добавила она, но «Москвич» уже тронулся, а мальчик, прижимая к груди зайчонка, помахал вслед запрыгнувшей на лошадь девушке.
***
Вечером, после застолья, когда все слова и тосты были сказаны, а мальчик от переживаний уснул раньше всех прямо на диване у праздничного стола, Хасан Дзамбулатович закрыл плотно дверь своей комнаты, зажёг лампу и бережно взял тетрадь. Вспомнил, что положил её сверху на книгу «Горячий снег».
Сегодня он сможет всё рассказать бумаге. Ему хватит сил, хватит этой тёплой майской ночи, чтобы излить наболевшее. Как бы тяжело это ни было, но – теперь настал час. Сняв колпачок с ручки, он подумал, что попробует через ветеранскую организацию узнать всё же адрес Юрия Васильевича Бондарева, чтобы послать мастеру и брату по оружию свой рассказ. Да, он будет называться созвучно – «Горящий хлеб».
«Время идёт не по прямой, а по кругу, и порой возвращается к нам, когда мы не ожидаем этого. В день пятидесятилетия нашей общей, с таким трудом и жертвами доставшейся нам Победы, я вновь…»
И он писал, писал, строчки лились, так что ручка порой не успевала за мыслями, и фронтовик сокращал слова, оставлял лишь одному ему понятные символы и закорючки.
Его уже не было в этой комнате. Она растаяла, а в майской ночи из раскрытого настежь окна подуло горячими ветрами июля сорок второго года...
Тогда, едва успев окопаться, в мареве выплыли чёрные туши фашистских танков. Но перед боем на пока ещё широкую линию, отделявшую советских бойцов и приближающуюся немецкую лавину, выбежала она…
Она…
Обезумевшая от ада войны медсанбатовская лошадь.
Хасан Дзамболатович Царгасов описывал её, и слёзы размывали буквы, влага утолщала синие линии тетради. А лошадь без возницы, обезумев, неслась по краю горящего хлебного поля, раненые бойцы падали с подпрыгивающей повозки, тонули в спелом пшеничном золоте, которое через миг должен был поглотить наступающий вместе с танками огонь. Тех, кто упал с повозки, было не различить в горящем хлебе…
В горящем хлебе той далёкой, но такой близкой, и всё также остро ранящей сердце войны…
Власовец
После утренней планёрки меня вызвал редактор отдела и произнёс фразу, которую не раз слышал любой из нас – корреспондентов:
– Что-то ты засиделся в кабинете, пора бы тебе, парень, и проветриться малость!
Значила она, что нужно ехать в командировку. Было это в середине девяностых годов, когда наша страна, народ, а значит – и редакция районной газеты переживали далеко не лучшие времена. Старенький, видевший много на своём бездорожном пути и потому вечно неисправный «Газик» у нас имелся, но рассчитывать, что помчусь на нём с ветерком, шансов не было. Если бы задание касалось встречи с главой какого-нибудь поселкового совета, руководителем хозяйства – ещё можно было попробовать уговорить редактора отдела дать мне водителя, но тут…
– Живёт в селе Ковыляй один человечек, участник войны. Дело как раз к юбилею Победы идёт, сам знаешь, в этом году пятьдесят лет, – говорил он, по своему обыкновению, монотонно, и при этом не глядя на меня и внося правки в гранки. – Ничего о нём не знаю, обо всём расспросишь в сельсовете. Оттуда, кстати, и позвонили, просили написать про этого…
На столе редактора отдела царил беспорядок, однако он прекрасно в нём ориентировался и без труда находил нужное, даже если это был обрывок бумажки с его замысловатыми каракулями:
– Максима Кузьмича, вот!
Я ждал хоть какой-то дополнительной информации, но глядя, как хмуро редактор отдела продолжил водить карандашом по колонкам, внося правки, понял, что пора в путь…
Весна в девяносто пятом году хотя и выдалась дружная, тёплая, но с дождями. Как я добрался до посёлка Ковыляй, проехав сначала на дымящем автобусе, затем – на попутном грузовике, а ещё километров шесть пройдя пешком по чавкающему чернозёму, история отдельная, также достойная рассказа. Таких путешествий много было на моём корреспондентском пути. Помню – каждый раз, сидя у размытой дороги на мшистом валуне или трухлявом пенёчке, счищая палкой похожую на густой клей грязь, я повторял строчку из популярной у нас, работников печати, песенки:
Трое суток шагать, трое суток не спать
Ради нескольких строчек в газете:
Если снова начать, я бы выбрал опять
Бесконечные хлопоты эти…
В сельсовете узнал немногим больше про загадочного Максима Кузьмича, и, самое главное, что понял: и из него самого вряд ли удастся выжать даже эти несчастные «несколько строчек»:
– Да, чего уж там, подход к нашему Кузьмичу надо найти. Крутоват. У него орденов-медалей – груди не хватит, а он их даже на 9 Мая не носит, такой вот характер, что ли, поди пойми его, – сказал мне местный председатель. Он, как и редактор отдела, тоже не смотрел на меня. Шла посевная, и тот нервно перебирал какие-то накладные. – В общем, удачи, молодой человек! Дом Максима Кузьмича – крайний справа, шлёпайте по главной улице!
И вот я шёл по этой самой главной улице, центральная дорога мало чем отличалась от той, по которой проделал путь в шесть километров – глубокая колея, которую чуть обожгло солнце, и потому напоминала она спёкшуюся корку хлеба.
Дом Максима Кузьмича был, как и сказал председатель, на самом краю, за ним начиналось поле, где по бескрайнему чёрному простору двигался трактор. Но что это был за дом – одно его описание достойно заметки! И обязательно – с фотографией! Я бережно достал фотоаппарат и снял с разных ракурсов этот, как часто говорят в прессе, шедевр деревянного зодчества. Без слов двухэтажная постройка рассказала мне многое о хозяине, и я предположил, что герой будущей публикации – вероятно, плотник. Это подтвердилось сразу же, как я постучал – мне открыла девчушка, видимо, внучка, и сказала, что хозяина могу найти в «столярке».
Понять, какая из построек на просторном дворе именно «столярка», а не сарай или баня, смог не сразу. Все они были аккуратными, небольшими, но крепкими срубами, и только по высокому, напоминающему сирену визгу какого-то инструмента я понял, куда именно нужно идти по утоптанной дорожке.
Открыл дверь и меня обдал, словно тёплый ветер, приятный запах свежих стружек. Спиральки цвета сливочного масла стелились ковром, а мужчина – большой, напоминающий медведя, стоял ко мне широкой спиной, подавая длинную дощечку к зубьям воющей циркулярки. Я громко поздоровался, но понял, что кричи – не кричи, не услышит.
Тогда я обошёл стоящий по центру воющий агрегат, и краем глаза посмотрел, как в небольшом окошке играет солнышко, высвечивая множество пляшущих, как снег, пылинок. Зашёл так, чтобы хозяин увидел наконец-то меня, даже руками помахал. Он же лишь на миг поднял кустистые брови, в которых также запутались древесные спиральки, но только сильнее нахмурился и продолжил работать, смерив меня, и особенно – болтающийся на моей груди фотоаппарат недобрым внимательным взглядом.
«Подлинный медведь! – подумал я. – Сколько же ему лет? Ближе к семидесяти должно быть. А то и чуть за семьдесят. А какой сильный, здоровый!»
Максим Кузьмич продолжал работать ещё минут пять, пока полностью не распилил все свои заготовки. Наконец он нажал на кнопку, и циркулярка, такая же злобная и недовольная, как он, наконец стала медленно унимать свой визг.
– Здравствуйте, уважаемый Максим Кузьмич! Меня зовут Александр… Можно просто Саша, я из районной газеты, – начал я, но ответа опять не удостоился. Продолжил свой неуверенный монолог, в котором сбивчиво попытался объяснить всю цепочку – звонили из сельсовета, редакция направила, я добирался полдня, и вот…
– Ух мне эти щелкопёры… Нечего про меня писать, ишь удумали! Глупости!
Тогда я попробовал зайти на новый круг, и начал монолог о том, как важно говорить о фронтовиках, что будет целый номер «районки», посвящённый землякам, участникам Великой Отечественной, но… чем дальше углублялся в аргументы, понимал, что меня, в общем-то, не слушают. Максим Кузьмич отошёл в угол, принёс новую охапку дощечек и собирался нажать вновь на кнопку, чтобы закружились, набирая скорость и вой, зубья мощного столярного аппарата. И я подумал про себя:
«Нет, так сразу и не проймёшь, но нужны всё же слова – такие, чтобы ударили, вывели его, обожгли! Иначе – хоть разворачивайся и уходи, думая, как объясниться потом с редактором отдела, что проездил зря».
– Максим Кузьмич! Это важно! Нужно о вас рассказать! Сейчас время такое, идёт новая война, за умы! Вы центральные газеты видели, а телевизор что показывает?! Вчера вон, аж целую передачу не постеснялись в эфир пустить, про генерала Власова, что он вовсе и не предатель был, что нам нужно понять и его, и тех, кто к нему подались, почему так произошло, что у них выбора не было, представляете!
– Про Власова, говоришь, гхм, – он нахмурился ещё сильнее, но при этом палец от кнопки всё же отвёл. – Про Власова – это да… Ладно, как тебя там, Саша-Паша? Пойдём в дом, там потолкуем.
Я вышел, посмотрел на солнышко, жмурясь и радуясь удаче. Всё же подобрал я «ключик» к этому медведищу! Сейчас, наверное, внучке прикажет на стол собрать, бутылочку запотевшую и мутную достанет, выпьем, подобреет, да и всё мне расскажет, как это принято в газетах называть, о своих «фронтовых и трудовых дорогах».
Но когда мы вошли в дом, дальше необычайно просторных сеней не пошли. Впрочем, в сенях этих стоял стол с пустыми трёхлитровыми банками, а к нему были придвинуты стулья: само собой, работы хозяина-мастера. Резким движением Максим Кузьмич выдвинул один из них и сел, отодвинув со звоном банки к краю. Затем сомкнул массивные пальцы в «замок» и уставился на меня снизу вверх:
– Садишь, как там тебя, Саша-Паша, чего стоять!
Так началось наше интервью, которое больше напоминало издевательство. Говорил больше я.
– Вы были участником Великой Отечественной, где воевали?
– Был, воевал.
Сопение, молчание, и всё тот же недобрый взгляд.
– Вас призывали отсюда?
– Отсюдова, откудова ж ещё?
– Расскажите о ваших наградах.
– Имею награды.
– Ордена, медали?
– Ордена, медали. Слушай, Саша-Паша, мне там шпон шлифануть надо! Вот это всё напиши, раз умеешь, да и будет на том! – Максим Кузьмич уже начал подниматься, уперев ладони в столешницу так, что она, казалось, даже немного прогнулась.
И тогда я задал вопрос, на который – я знал, нельзя ответить односложно:
– Почему вы сначала отказались со мной говорить, но согласились после того, как я упомянул… генерала Власова?
И мой собеседник вновь сел, а вернее, рухнул на стул, ещё крепче сжав ручищи в «замок». Молчал, и мне показалось, что ответом и будет эта многозначительная тишина. Но всё же фронтовик заговорил:
– Значит так, Саша-Паша. Напиши, что я, мол, воевал, есть медали и ордена тоже давали. Живу здесь, в Ковыляе. А больше – всё, баста! – он опять замолчал. – А что сейчас тебе обскажу, не для газеты, да и вообще никому – молчок!
Я понял: произошла в жизни этого человека какая-то история, и она всё гнетёт. Возможно, что после этого он и сделался таким замкнутым, носит груз долгие годы, не может избавиться. Но – что ещё важнее, открыться ему надо, рассказать кому-то, чтобы стало немного легче. Хоть по небольшому, но имевшемуся у меня тогда опыту прекрасно знал, что чаще всего такие люди выбирают для откровения незнакомцев, вроде меня, но никогда ничего не говорят даже самым близким. Много, очень много я сохранил подобных историй, и решаюсь поведать о них только теперь, когда прошло много лет, а рассказчиков нет давно. Правильно это, или нет, но если смолчу и я, то тогда уйдёт в небытие то, что всё же заслуживает памяти.
– Дело было уже после войны, – начал он. Я отодвинулся, вжался, боясь даже пошевелиться и сбить его. Мне почему-то показалось, что я чем-то схож со священником, который хотя и присутствует на исповеди, но его не видит кающийся. – После войны, значит, я продолжил ещё служить. Стояли мы в небольшом городке, и там охраняли, следили за немцами, военнопленными, стало быть, которые строили жилые дома.
Он посмотрел на меня, и я кивнул, давая понять, что знаю – военнопленных ещё долго использовали на строительных работах. Даже в нашем райцентре есть восемь двухэтажных домов барачного типа, которые в сорок шестом построили бывшие солдаты Гитлера.
– Я сам-то из плотницкой семьи, и до войны дома строил, отец и дед учили, сызмальства к этому делу приучен. Вот, значит, смотрю, как один такой пленный работает, ловко так топором орудует, мах-мах! – и он показал движение ребром ладони. – Мне даже показалось, что дело происходит тут, в Ковыляе, и что строится дом, для наших, своими. А потом про себя кумекаю – мать честная, так-то растак и эдак, да не может же немчура так, наши же приёмы, роднейские!
Максим Кузьмич хлопнул в ладони и поднёс их к лицу, долго растирая глаза.
– У нас старшой был, офицер, ну и я, не задумываясь, решил, так сказать, ну, поделиться, шепнуть ему, так мол и эдак, подозрительное дельце. Тот ещё выше передал. Оказалось, что немцы все эти, они… не выдали, в общем, затесавшегося к ним русского. Как ты говоришь, власовца. Двести с лишним человек их там было, и никто не крысанул, молчали, хотя ведь и знали поди ж, что он не ихний будет. Тогда-то, по молодости, я был горд своей наблюдательностью. Похвалили! А вот годки чешут и я всё больше думкать об этом стал. Не то, чтобы жалость какая, нет, сам не разберу. Тяжко как-то на душе, понимаешь! Может, хоть бы чёрт его! Да пусть бы и жил человек, итак ведь сколько народу в ту войну покрошили!
Рассказ его оборвался, и я понял, что ничего не добьюсь. Да и не было у меня, что спросить…
– Про воевал, про ордена там – напиши, Саша-Паша, а про это вот – никому. Молчок! Пока я жив, – добавил он, и обернулся. – Машка! – он позвал внучку, и та прибежала, как по команде. – Вот, тут паренёк из газеты притопал, покажи ему мои ордена, коробочку ту из-под конфеток достань из серванта, пусть пощёлкает их своим этим аппаратом! А мне шпон шлифануть надо!
…Я вновь шёл по размытым дорогам, не поднимая глаз. Молодая трава медленно поднималась, пробивая себе путь сквозь мёртвую, хрустящую под сапогами повитель. Меня обогнал, обдав дымом солярки, грузовик, водитель свесился, держась пятернёй за дверь, предложил подвести, но я махнул рукой.
Долго пытался понять, взвесить как-то услышанное, но не мог. Не было ни вывода, ни итога. А только – сама история эта. Недосказанная, жгучая, непростая. Как и вся наша жизнь…
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
