Обложка Скверна и благодать

Скверна и благодать

Yuri Vorobyev

0% прочитано
Стандартный
Yuri Vorobyev

Скверна и благодать

Глава 1. Долина, что забыта Богом, но не Кесарем

Пусть тот, кто возьмет в руки эти записи, знает: они писаны не чернилами, а слезами и потом. А местами чем-то еще, о чем немыслимо было помыслить в день моего пострига.

Имя мое в миру было Евфросиния. Дочь обедневшего стратига из Херсонеса. Ныне я сестра Евпраксия, двадцать первая из двадцати пяти, живущих в обители Благовещения Пресвятой Богородицы, что во Фракийских горах, в месте, которого нет ни на одной карте.

Ибо карты эти сжег собственноручно отец Евдокии — нашей матери-игуменьи, а в миру — багрянородной деспоины Марии Комнины, младшей дочери императора Алексея.

Я помню день, когда меня привезли сюда. Мне было двенадцать. Снег валил такой густой, что мулы тонули в сугробах по брюхо. Старик Лука, тогда еще не такой сгорбленный, сидел рядом со мной на телеге и молчал. Я плакала. Он не утешал. Только под конец пути сказал высоким, сухим своим голосом: «Здесь ты будешь в безопасности, девочка. Внешний мир не стоит твоих слез».

Я не знала тогда, что он имеет в виду. Теперь я знаю.

Внешний мир — это набеги сельджуков, которые жгут деревни. Это латиняне с их железными мечами и грубыми обычаями. Это голод, когда матери продают детей за кусок хлеба. Это дворцовые интриги, где придворные и воеводы плетут заговоры тоньше шелка, а брат идет на брата с ножом.

Мы, двадцать пять монахинь, отмолили за двадцать семь лет два нашествия сельджуков, землетрясение в Никее, голод в Константинополе, эпидемию лихорадки в Адрианополе и бунт наемников-норманнов, который едва не сверг престол.

Мать Евдокия — прости, Господи, я называю ее так по привычке, хотя в монашестве она Агафья — каждый год писала отцу отчет. Короткий: «Молимся. Живем. Слушаем тишину».

Больше ничего.

Потому что больше ничего и не было.

Двадцать семь лет тишины.

Абсолютной, непробиваемой, как стены Константинополя.

Тишина эта имела запах. Воска. Ладана. Кислой капусты из погреба. Мокрой шерсти после стирки. И еще женских тел, живущих вместе слишком долго, без единого мужского дыхания.

Я не жалуюсь.

Просто констатирую.

Наша обитель стоит в котловине, окруженной со всех сторон сосновыми склонами. Сверху, с горной тропы, ее не видно: только крыша церкви, покрытая свинцом, блестит на солнце как зеркало. Мы сами строили этот монастырь. Сами копали колодец. Сами сажали виноградник, который до сих пор дает кислое, терпкое вино для причастия.

Мы умеем всё. Шить, стирать, печь хлеб, лечить раны отваром из подорожника, доить козу, собирать мед. Нас учили этому, чтобы мы никогда не нуждались во внешнем мире.

Внешний мир — это грех.

Так говорила мать Евдокия.

Я верила ей.

Верила до того самого Рождества, когда в нашу тишину ворвались двое.

Глава 2. О старике и его железной верности

Каждый год, в канун Рождества, из столицы приходил обоз.

Пять мулов. Иногда шесть, если год был урожайным. Груженных пшеницей в кожаных мешках, сушеными смоквами, оливковым маслом в глиняных амфорах, соленой рыбой из Понта. Иногда шелком на облачения, вышитым золотыми нитями. И обязательно с гостинцами.

Засахаренными финиками для сестры Феофании: она родом из Антиохии и тоскует по сладкому. Книгой житий для нашей игуменьи. Для сестры Анастасии — теплыми шерстяными носками, потому что у нее болят ноги. А мне однажды привезли стило с серебряной насечкой. Я до сих пор храню его как зеницу ока.

Обоз сопровождал старец Лука. Евнух императорского дворца. Ему было далеко за семьдесят. Лицо его бледное, как воск, без единой морщины, покрытое редкой сеткой капилляров на скулах. Глаза выцветшие, голубые, с красными веками. Ни бороды, ни усов, ни даже бровей. Голос его был высоким и сухим, как треск кузнечика в траве. Он никогда не заходил внутрь монастырских стен.

Это был строжайший приказ императора: того самого, Алексея Комнина, нашего тайного ктитора. «Ни один мужчина, кроме тебя, Лука, и кроме тех, кто лишен мужского естества, не должен переступить порог этой обители. Ибо дочь моя должна молиться в чистоте, не оскверненной взглядом похоти».

Лука оставлял обоз у ворот. На колокольце — маленьком, чугунном, подвешенном на сосне — давал знак. Два удара: короткий, долгий. И сестра-привратница (обычно это была я или старая Анастасия) отпирала тяжелый дубовый засов.

Мы выходили. Молча. Поклонившись. Лука садился на камень у входа — холодный, замшелый, покрытый лишайником — и пил воду из родника. Кожаная фляга всегда была при нем. Иногда он доставал краюху черного хлеба, ломал пополам и протягивал нам. Мы отказывались. Он пожимал плечами. Затем мы разгружали мулов.

Это было тяжелое послушание. Мешки с зерном весили не меньше трех моих весов. Но мы привыкли. Двадцать пять женщин, которые таскают грузы как носильщики в порту. Кто нас видел дивился.

Лука ждал. Никогда не помогал. Потому что помогать женщине, это тоже грех. Слишком близкое прикосновение.

После разгрузки былнеизменный ритуал. Перед Рождеством, из уважения к его старости и праведным трудам, мать-игуменья посылала Луку в баню.

Баня у нас была чудная. Сложенная из дикого камня, с печью-каменкой, топилась по-черному. Внутри — полок из гладкого дуба, в углу — кадка с ледяной водой из родника, на стенах — пучки сушеной душицы и мяты. Когда плескали воду на раскаленные камни, пар поднимался белый, густой, пахнущий лесом и травами.

Лука, кряхтя, снимал свои черные одежды. Я никогда не видела его голым. Мы отворачивались. Он мылся сам, без помощи, потому что… ну, потому что ему нечего было скрывать, но и нечем было стыдиться. После бани он надевал чистое белье, привезенное из столицы. Съедал краюху теплого хлеба с сыром. Иногда позволял себе ложку меда. Ночевал в сторожке за воротами: маленькой каменной клетушке с соломенным тюфяком. И уезжал на заре. Так было двадцать семь лет. Я даже не задумывалась о том, что этот порядок может когда-нибудь нарушиться.

Двадцать семь лет. Запомните это, сестры мои воображаемые, если кто-то из вас, прочитав эту повесть, осудит меня. Двадцать семь лет абсолютного, непробиваемого, как стены Константинополя, покоя. Мы привыкли к Луке как к части пейзажа. Как к сосне у ворот. Как к роднику. Как к колокольцу. Он был не человеком. Он был символом. Символом того, что внешний мир знает о нас ровно настолько, насколько нужно.

И не больше.

Глава 3. Как старик кашлянул кровью

В тот год обоз задержался. Рождество было через неделю. Снег лежал по пояс. Звезды по ночам горели так ярко, что, казалось, до них можно дотянуться рукой. Мы украсили церковь еловыми ветками, настряпали пирогов с творогом, приготовили кутью из пшеницы с медом и изюмом.

А обоза не было. И Луки не было.

Мать Евдокия — я по привычке называю ее так, хотя в монашестве она Агафья, но для нас она всегда царевна — ходила мрачнее тучи. По вечерам она запиралась в своей келье. Я слышала, как она ходит. Шаг, поворот, шаг, поворот. Деревянные половицы скрипели в такт. Иногда — пауза. И тогда доносилось тихое, почти беззвучное чтение: акафист Пресвятой Богородице. Без перерыва. Час за часом. Это было дурным знаком. Игуменья читала акафист только в дни великой тревоги.

— Не случилось ли чего в столице? — шептала сестра Феофания, перебирая четки. Она была младше меня на три года, но выглядела старше: желтая, сухая, с глубокими морщинами вокруг рта. Пост и бдение иссушили ее. — Может, снова бунт? Или норманны? Или этот ужасный Боэмунд?

— Молчи, — обрывала я. — Не знаешь — не греши.

— Я не грешу, я тревожусь, — огрызалась она. — Это разные вещи.

Но я знала: она права. Что-то было не так.

Мы молились. Так усердно, что к вечеру пятого дня ожидания у меня свело пальцы на правой руке. Я не могла разжать их, даже когда опустила кисть в ледяную воду из родника. Боль стреляла от запястья до локтя.

«Это знак», — подумала я. — «Господь испытывает нас».

На шестой день, на закате, я стояла на вышке — маленькой деревянной площадке, прилепленной к сосне на высоте десяти локтей. Оттуда была видна горная тропа, вьющаяся меж скал.

Сначала я заметила пыль. Но какой может быть пыль в снегу? Снег шел, пыли быть не могло. Я присмотрелась. Мулы. Восемь мулов. На два больше обычного. И две фигуры. Не одна. Две. Высокие. Широкие в плечах. Шапки сдвинуты набекрень.

Я спустилась с вышки так быстро, что ободрала ладони о кору.

— Матушка, — сказала я, вбегая в келью игуменьи без стука (прости, Господи, грех непослушания). — Идут. Но Луки нет. Двое. Молодые.

Мать Евдокия подняла голову от аналоя. Лицо ее было белым, как просфора. Только на скулах играл лихорадочный румянец: багровый, неровный, как пятна вина на скатерти. Она была красавицей в миру. Говорили, что в пятнадцать лет от нее сходили с ума царевичи и полководцы. Что император Алексей держал ее взаперти не только из любви, но и из страха, что ее красота посеет раздор среди претендентов на трон. Теперь, в сорок лет, в черной мантии, с седыми прядями, выбивающимися из-под апостольника, она оставалась… другой. Не как мы. В ней была порода. Порода, которую не смыть ни постом, ни слезами.

— Выйдем к воротам, — сказала она. — Вдвоем. Остальным сидеть по кельям и молиться.

Мы вышли. Снег скрипел под ногами. В сумерках горная тропа казалась серебряной нитью, брошенной кем-то между небом и землей.

Мулы подошли к воротам. Остановились. И вместо сгорбленной фигуры Луки у ворот стояли двое. Тот, что был постарше, соскочил с мула первым. Высокий, темноволосый, с пухом на верхней губе: еще не борода, но уже и не детская кожа. На левой щеке шрам, похожий на полумесяц. Глаза черные, живые, быстрые. В них насмешка и настороженность одновременно.

Второй — помладше, на полголовы ниже — соскочил следом. Запутался в стремени, чуть не упал. Первый подхватил его за локоть. Жест был быстрым, почти незаметным. Но я заметила. Рука задержалась на локте дольше, чем нужно.

Я смотрела на них сквозь щель в воротах — специальную, узкую, прорубленную для переговоров, — и не верила своим глазам.

У них были кадыки. У Луки не было кадыка. У них были широкие челюсти, поросшие темной щетиной. У них были руки с выпуклыми венами. У них были плечи, разворачивающие овчинные тулупы.

— Сестра Евпраксия, — раздался голос игуменьи из-за моего плеча. Тихо, но твердо. — Отворяй. Но прежде спроси: где Лука?

Я отворила на вершок.

— Во имя Отца и Сына и Святаго Духа. Кто вы? Где слуга императора?

Тот, что постарше, снял шапку. Волосы его были цвета воронова крыла, падали на лоб тяжелой прядью. Он поклонился не в пояс, как подобало бы перед игуменьей, а так, слегка, кивком.

— Лука, дядя наш, при смерти, госпожа.

Голос его был низким, густым, как патока. Он шел из груди, из самой глубины, и я почувствовала его вибрацию даже сквозь дубовую створку ворот.

— Кашлянул кровью в ночь на святого Николу. Доктор сказал — не жилец. Он нас послал. Меня зовут Феодор, а это брат мой младший, Никифор.

Второй — Никифор — моргнул. Глаза у него были большие, серые, как зимнее небо. Не черные, как у брата, а светлые, почти прозрачные, с длинными ресницами, которые дрожали. Он молчал. Но его челюсть работала. Жевала что-то невидимое.

Я поняла: он боится. Боится нас, нашего молчания, нашей черной одежды, наших строгих лиц. Мать Евдокия вышла вперед. Встала так, чтобы свет из окна сторожки падал на ее лицо.

— Покажите письмо, — сказала она. — У вас есть письмо от Луки? С его печатью?

Феодор полез за пазуху.

Я невольно проследила за его рукой. Пальцы длинные, жилистые, ногти чистые — удивительно для возницы, обогнувшего пол-империи. На указательном — чернильное пятно. Значит, грамотный.

Письмо было. На пергаменте, корявой рукой Луки: «Примите обоз, слуг моих, именем Господним. Смерть глядит мне в лицо. Простите, что не сам. Простите, госпожа, ради Христа». И печать. Маленькая, восковая, с изображением креста и буквы «Л».

Игуменья прочитала трижды. Перекрестилась. Медленно, со вкусом.

— Впустить, — велела она. — Но ни на шаг внутрь церкви. Ночевать — в сторожке Луки. И не вздумайте, — она обернулась к парням, и голос ее зазвенел, как тетива на луке, — заглядывать в окна келий. Ни днем, ни ночью. Под страхом анафемы.

— Что мы, варвары какие, госпожа? — усмехнулся Феодор.

И, усмехаясь, облизнул губы. Язык у него был красный, влажный, быстрый. Это было первое предупреждение. Я должна была тогда захлопнуть ворота и не впускать их. Но я не захлопнула. Потому что Никифор поднял на меня свои серые глаза. И улыбнулся. Робко. Неуверенно. Как ребенок, который протягивает раненую ладонь, чтобы ее пожалели. И сердце мое — глупое, старое, иссохшее сердце — сделало в груди сальто.

Глава 4. Ритуал, который сломался

Мы разгружали мулов до полуночи.

Сестра Анастасия, которой было уже под шестьдесят, таскала мешки с чечевицей так, что парни только дивились. Она кряхтела, но не сдавалась...

— Мать, вам бы отдохнуть, — сказал Феодор, пытаясь отобрать у нее мешок.

— Отойди, мальчик, — отрезала Анастасия. — Я эти мешки таскала, когда тебя еще в замысле не было.

Феодор отошел. Я поймала его взгляд, брошенный на Анастасию: удивленный, почти испуганный. Он привык к другим женщинам. К тем, кто падает в обморок от вида мыши. А здесь… Здесь женщины были выкованы из другого металла. Никифор помогал молча. Он брал мешки, перекидывал через плечо — у него это получалось хуже, чем у брата, он шатался — и тащил в кладовую. Потом возвращался снова. На четвертом мешке он споткнулся о корень, выпиравший из земли. Я оказалась рядом. Подхватила его под локоть.

— Осторожно, — сказала я.

И тут же я отдернула руку, как от огня. Потому, что локоть его был горячим. Живым. Под грубой тканью рубахи чувствовались мышцы — твердые, перекатывающиеся.

— Спасибо, матушка, — сказал он тихо.

И назвал меня «матушкой». Меня, тридцатидевятилетнюю девственницу, которая никогда не была ничьей матерью. Я отвернулась. Ушла в кладовую. Села на мешок с мукой и просидела там, глядя в стену, пока сердце не перестало колотиться.

«Это искушение», — сказала я себе. — «Господь посылает испытание. Я пройду его».

Но когда я вышла из кладовой, Никифор стоял у двери. Ждал меня.

— Простите, — сказал он. — Я не хотел вас смутить. Мы уедем завтра. Мы… мы никому не расскажем о монастыре. Дядя нас убьет, если узнает, что мы здесь были. Но он умирает. Так что…

Никифор замолчал. Пожал плечами. И в этом пожатии плеч было столько обреченности, столько детской беспомощности, что я забыла о всех запретах.

— Вы голодны? — спросила я.

— Немного, — признался он.

Я сходила в трапезную, взяла краюху хлеба, кусок сыра, луковицу. Завернула в чистую тряпицу. Протянула ему.

— Ешьте. Завтра будет трудный день.

Никифор взял. Пальцы его коснулись моих — случайно, или нет? — и я снова отдернула руку.

— Спасибо, матушка, — повторил он.

И ушел в сторожку, где его ждал Феодор. Я слышала, как он открыл дверь. Как Феодор сказал: «Где ты был? Я волновался». Как Никифор ответил: «Монахиня дала хлеба». Потом — тишина. И странный звук. Приглушенный. Похожий на смех. Или на всхлип. Я не стала вслушиваться. Ушла в церковь. Упала ниц перед иконой Богородицы и пролежала так до утрени, пока колени не онемели, а спина не заныла.

— За что, Господи? — шептала я. — Зачем ты послал их? Мы молились. Мы были чисты. Зачем?

Икона молчала. Только лампада мерцала, отбрасывая на лик Богоматери дрожащие тени.

Наутро мать Евдокия объявила:

— Сегодня, как и велит обычай, они пойдут в баню. Отмоют дорожную грязь. Отпразднуют с нами Рождество. А на рассвете уедут.

Она обвела нас строгим взглядом.

— И ни одна из вас, — голос ее заострился, как игла, — ни одна не подойдет к ним ближе, чем на десять шагов. Ни для разговора. Ни для помощи. Ни для чего иного.

Я опустила глаза. Потому что уже подошла. Потому что уже нарушила.

Глава 5. Как я потеряла себя

В день двадцать четвертого декабря я топила баню. Это мое послушание с самого первого года. Я люблю жар. Люблю запах сырых березовых дров, которые мы заготавливаем с лета. Люблю, когда каменка раскаляется добела, и воздух становится сухим, обжигающим, почти невыносимым. В этом жаре есть что-то очищающее. Как в преисподней, если верить святым отцам.

К полудню я наносила три корзины дров, подожгла лучину, закрыла заслонку. Печь загудела, заворчала, как живая. Камни — серые, грубые, привезенные из русла горной реки — начали накаляться. Я сидела на лавке у входа в баню и ждала. Снег падал. Медленно, лениво. Крупные хлопья садились мне на плечи, на рукава, на сложенные руки. Я смотрела на них и думала о странном: о том, что каждая снежинка — это замерзшая молитва неба. Что где-то там, выше облаков, Господь смотрит на нас, двадцать пять черных точек на белом полотне гор, и думает: «Зачем я создал их такими хрупкими?»

Дверь сторожки скрипнула. Феодор вышел первым. Потянулся широко, до хруста в позвоночнике. Скинул тулуп, оставшись в одной льняной рубахе, под которой угадывалось тело.

Никифор вышел следом. Закутанный в овчину, похожий на медвежонка. Он зябко повел плечами.

— Баня готова, — сказала я, не поднимая глаз. — Веники на полке. Лохань с холодной водой у двери. Белье чистое вон на лавке. Мы уйдем. Никто не войдет.

— А подглядывать не будете? — спросил Феодор.

Я подняла голову. Он улыбался. Открыто, насмешливо, но без зла. Просто играя. Как кот с мышкой, которая слишком стара, чтобы убегать.

— У нас монастырь, — сказала я. — Благочестивые девы.

— Ну-ну, — сказал Феодор.

И потянул брата за рукав. Я ушла. Но недалеко. Я отошла за угол сторожки, где меня не было видно от входа в баню, и прислонилась спиной к холодной каменной стене. Сердце колотилось. Ладони вспотели.

«Не подглядывай», — приказала я себе. — «Это грех. Это смертный грех. Это хуже, чем есть мясо в пост».

Но тело не слушалось. Тело помнило шрам в виде полумесяца на щеке Феодора. Серые глаза Никифора. Локоть, обожженный сквозь ткань. Я сделала шаг. Второй. Третий. И вот я уже стою у задней стены бани, там, где между двумя грубыми камнями есть щель. Широкая в палец. Раньше я туда заглядывала, чтобы проверить, не угорел ли старик Лука. Лука мылся тихо, скупо, без плеска. Я никогда не видела ничего, кроме серой тени за паром. Но теперь там был не Лука.

Я приникла к щели. Сначала — только пар. Белый, густой, клубящийся. Потом — звуки. Плеск воды. Шарканье босых ног по деревянному полу. Голос Феодора: «Эй, брат, вода горячая, как в преисподней».

Голос Никифора: «Терпи».

Потом — смех. И пар рассеялся на мгновение. Я увидела спину. Широкую, смуглую, с ложбинкой вдоль позвоночника. Лопатки, двигающиеся под кожей как крылья. Ребра, едва угадывающиеся под мышцами. Спину Феодора. Он стоял ко мне вполоборота, мыл грудь. Я видела мышцы, перекатывающиеся под кожей, темные волоски на груди, спускающиеся ниже живота. Там, куда они спускались, пар был особенно густым, и я ничего не могла разглядеть. Но сердце мое билось так, что я боялась — они услышат.

— Подай мочало, — сказал Феодор.

Никифор появился из облака пара. Он был стройнее, бледнее, почти прозрачный в полумраке. На груди ни волоска, как у отрока. Грудь гладкая, с розовыми сосками, маленькими, как бутоны. И ниже…

Я не должна смотреть туда. Я смотрела.

Они были мужчинами. Не евнухами. Всё при них было. И это «всё» тяжелое, живое, непохожее на то, что я видела на иконах или на иллюстрациях в медицинских трактатах — висело между ног, покачивалось при каждом движении.

Я зажала рот рукой, чтобы не закричать. Никифор наклонился за мочалом. Я увидела его ягодицы: круглые, белые, с ямочками по бокам. И между ними то, о чем я даже не знала названия.

Феодор взял мочало. Их руки встретились. Пальцы сплелись на мгновение, на одно биение сердца.

— Не здесь, — тихо сказал Феодор.

— А где? — спросил Никифор. Голос его был жалобным, почти детским.

— Потом. Когда уедем.

Никифор всхлипнул. И прижался лбом к плечу брата. Феодор обнял его. Одной рукой. Другой держал мочало. Они стояли так под струями пара, голые, беззащитные, и я смотрела. Я смотрела и не могла отвести глаз. Потому что в этом объятии не было похоти. Не было грязи, о которой пишут в покаянных канонах. Была тоска. Была нежность. Было что-то такое, чего я никогда не видела в монастыре между нами, женщинами, посвятившими себя Христу. Мы не обнимали друг друга. Мы боялись прикосновений. А они — не боялись.

Я отпрянула от щели, как от укуса змеи. Села на снег, прижимая руки к груди. В ушах шумело. Между ног у меня стало влажно: я не знала, что так бывает, ведь я была девственницей, посвятившей себя Христу, и никто не учил меня этому. Но тело знало само. Оно знало то, что душа отказывалась признать.

— Господи, — прошептала я. — Что это? Зачем Ты создал мужчин такими? И зачем Ты создал нас, чтобы мы на это смотрели?

Ответа не было. Только плеск воды за стеной. И низкий, горловой смех Феодора. Я уползла в келью. Упала на циновку. Свернулась калачиком, как ребенок в утробе. И пролежала так до вечерни, глядя в потолок и перебирая четки без единой молитвы. Потому что молитвы застревали в горле. Их вытесняли образы. Спина. Руки. Пальцы, сплетенные в пару. И этот всхлип — жалобный, просящий: «А где?»

«Где», — подумала я. — «Нигде. В этом монастыре нет места для таких „где“».

Но тело мое знало другое место. То самое. Влажное, темное, пустующее тридцать девять лет. Я зарыла лицо в подушку и заплакала.

Глава 6. Совет в трапезной

Вечером, после ужина — постная уха из сушеной рыбы, хлеб с чесноком и компот из сухофруктов — мать Евдокия собрала всех в трапезной.

Свечи коптили. Двадцать пять женских лиц в неровном свете казались древними, как у святых на фресках. За окном выл ветер. Мулы перебирали копытами в загоне — цок, цок, цок, — и этот звук успокаивал, возвращал к обыденности.

Но обыденность кончилась.

— Сестры, — начала игуменья.

Она сидела во главе стола, прямая, как свеча. Руки сложены на животе. Лицо спокойное, но я заметила: ее пальцы сжимали края столешницы так, что побелели суставы.

— Я должна вам сказать. Те двое… они не такие, как Лука.

Молчание. Густое, как мед.

— Мы знаем, — буркнула сестра Анастасия. — У них яйца есть. Я видела, когда они на колодец ходили. Никифор штаны стянул и тамвсё как у коня.

Трапезная вздохнула.Кто-то перекрестился. Кто-то — я, например — покраснела до корней волос.

— Сестра Анастасия, не сквернословь, — устало сказала игуменья. — Но ты права. Они мужчины. Полноценные. С сохраненным естеством.

Она сделала паузу. Обвела нас взглядом: строгим, тяжелым, как свинцовая печать.

— Они осквернили обитель одним своим присутствием.

— Они не нарочно, — вдруг сказала сестра Феофания. — Их послал Лука. Умирающий старик.

— Лука нарушил приказ императора, — отрезала игуменья. — За это он ответит перед Богом. Но сейчас речь не о нем. Речь о нас. О нашей чистоте. О нашем обете.

Она встала.

— Деваться некуда. Отослать их немедленнообратно в метель? Не по-христиански. Замерзнут в горах. Оставить? Но приказ моего отца — ни одного мужчины за стенами. Мой отец, да упокоит Господь его душу, был суров.

При этих словах голос ее дрогнул. Я вдруг поняла, что она не просто игуменья. Она дочь императора. Она выросла во дворце, где мужчины — отец, братья, дяди, сановники — были всем. Где женщина была вещью, разменной монетой, пешкой в политической игре. Она ушла в монастырь не только по благочестию. Она ушла, чтобы спастись. От них. От мужчин.

И вот теперь двое из них стояли за воротами, дышали, смеялись, имели свои «яйца», как грубо выразилась Анастасия, и могли в любой момент войти: не физически, но в наши мысли, в наши сны, в наши тела.

— Может, они уедут сами, — робко сказала сестра Феодосия, самая юная из нас, всего семнадцать лет от роду. У нее были большие карие глаза и тонкая кожа, сквозь которую просвечивали голубые венки на висках. — После Рождества.

— Уедут, — кивнула, согласившисьигуменья. — Но сначала баня. Я же велела.

При слове «баня» я вздрогнула. Мать Евдокия заметила.

— Что с тобой, Евпраксия? Ты белая как мел.

— Ничего, матушка. Устала. Мулов разгружала.

Она посмотрела на меня долгим взглядом. Тем взглядом, который видит насквозь до костей, до самых потаенных мыслей.

— Ты что-то знаешь, — сказала она не вопросом, а утверждением. — Говори.

Я молчала. Я не могла рассказать про щель. Про пар. Про спину Феодора. Про всхлип Никифора. Про то, как их пальцы сплелись. Про влагу между моих ног, которая до сих пор не высохла.

— Я ничего не знаю, матушка, — выдавила я.

— Лжешь, — сказала Анастасия беззлобно. — Я тебя двадцать семь лет знаю. Когда ты лжешь, у тебя дергается левый глаз.

Я поднесла руку к лицу. Пальцы ощутили дрожь века.

— Они мылись в бане, — сказала я тихо. — Я проверяла, не угорели ли. Через щель. И увидела…

Я замолчала.

— Что ты увидела? — голос игуменьи стал тихим-тихим, почти ласковым. Это было страшнее крика.

— Они обнимались, — прошептала я. — Голые. В пару. Феодор обнял Никифора. А Никифор прижался лбом к его плечу. И сказал: «Не здесь». А Феодор ответил: «Потом».

Тишина в трапезной стала абсолютной. Даже свечи перестали трещать.

— Потом — где? — спросила Феофания.

— Не знаю, — я заплакала. — Я не знаю. Но они… они любят друг друга. Не как братья. Как…

Я не договорила. Потому что у меня не было слов для этого. В моем словаре были молитвы, жития святых, наставления отцов церкви, но не было слова для того, что я видела. Мать Евдокия закрыла глаза.

— Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас, — проговорила она медленно, по складам.

И добавила:

— Это скверна. Содомский грех. Это содомский грех...

Я слышала это выражение. В проповедях. В покаянных канонах. Но никогда не понимала, что оно означает на самом деле. Теперь я поняла.

Оно означало вот это: тепло чужого тела. Пальцы на талии. Всхлип. «Не здесь». «Потом». Оно означало любовь, которую нельзя назвать любовью, потому что у нее нет имени в наших книгах.

— Что будем делать, матушка? — спросила Анастасия.

Игуменья открыла глаза.

— Молиться, — сказала она. — Всю ночь. А завтра — после литургии — я приму решение.

Она не сказала, какое. Но я видела ее лицо. На нем была не жестокость. На нем была боль. Боль женщины, которую мужчины предали слишком много раз, чтобы доверять им даже в монастыре.

Глава 7. Как тайное стало явным

В сам день Рождества случилось то, что предопределило всё.

Утром, после утрени, когда мы пели «Христос раждается, славите», а воздух в церкви был густым от ладана и воска, я вышла на крыльцо глотнуть морозного воздуха. Снег перестал. Небо было чистым, синим, как плащ Богородицы на центральной иконе. Солнце стояло низко, и тени от сосен ложились на снег длинными, синими, как кровоподтеки.

И я увидела их. Феодор и Никифор стояли у колодца. Никифор держал ведро: деревянное, тяжелое, с железными обручами. Феодор стоял рядом, слишком близко для двух мужчин, даже если они братья. Пальцы Феодора лежали на поясе Никифора. Чуть ниже спины. Там, где ткань рубахи натягивалась на ягодицах. И лицо Феодора было странным. Не насмешливым, не грубым. Нежным. Почти женским.

— Пусти, — сказал Никифор, но не отстранился.

— Никто не видит, — ответил Феодор.

Я видела. И сестра Феофания, которая вышла следом за мной — тихая, незаметная, как тень, — тоже видела. Она охнула. Звонко, как удар колокола.

Феодор отшатнулся. Рука его упала с пояса брата, как мертвая. Никифор выронил ведро. Вода разлилась по камням и мгновенно замерзла, покрывшись тонкой ледяной коркой, на которой заплясали солнечные зайчики.

— Господи Иисусе, — прошептала Феофания. — Они не просто мужчины. Они — скверна. Содомский грех. Господь наказал Содом и Гоморру огнем и серой за такое.

Феодор побледнел. Никифор заплакал. Тихо. Без звука. Только слезы текли по его щекам и падали на лед у ног.

— Это не то, что вы думаете, — сказал Феодор. Голос его сел, стал хриплым, чужим. — Мы… мы не делаем ничего дурного. Мы просто…

— Молчи, — оборвала его Феофания. — Ты не смеешь говорить с нами. Ты — осквернитель.

Я стояла между ними. Ни на чьей стороне. Я не знала, чья правда. Мое тело говорило одно. Моя душа другое. А разум молчал, потому что у него не было ответов.

К вечеру вся обитель знала. Слух разнесся быстрее пожара. Сестра Марфа рассказала сестре Марии, та — сестре Фекле, та — сестре Сусанне. И вот уже в трапезной шептались, в кельях плакали, в церкви молились с удвоенным рвением. Мать Евдокия не спала всю ночь. Я слышала, как она ходит по своей келье: шаг, поворот, шаг, поворот. Половицы скрипели в такт. Иногда — пауза. И тогда доносился тихий стон. Она плакала. Царевна, дочь василевса, женщина, которая командовала двадцатью пятью монахинями и чувствовала себя в безопасности за каменными стенами, плакала над тем, что в ее чистом монастыре, отмолившем войны и голод, поселилась иная зараза. Не тела. Желания.

Наутро Евдокия собрала нас снова. Лицо ее было серым, как зола. Под глазами черные круги. Руки дрожали.

— Они не уедут, — сказала Мать Евдокия.

Глава 8. Решение, которое не обсуждалось

Трапезная в этот раз была не трапезной, а судилищем. Мы сидели по лавкам, как двадцать пять присяжных. Двадцать пять черных фигур на фоне беленых стен. Свечи горели тускло, потому что масло в лампадах кончилось, а новое еще не привезли.

Парней привели под конвоем двух самых здоровых сестер Марии и Марфы, близнецов из Пафлагонии. Каждая могла одной рукой поднять мешок зерна, а двумя перевернуть телегу.

Парни вошли в трапезную с опущенными головами. Феодор выглядел хмурым, но держался прямо. Сжатые челюсти, сведенные брови. Он не смотрел на нас. Он смотрел в пол. Никифор был испуган. Он жевал губу, и на подбородке у него блестела капелька крови — прокусанная кожа. Плечи его дрожали.

— Садитесь, — сказала игуменья.

Они сели на скамью у двери: самую дальнюю, самую холодную. Мария и Марфа встали за их спинами, скрестив руки на груди.

— Мы видели то, что видели, — начала мать Евдокия. Голос ее был ровным, как доска. — Не буду пересказывать. Спрошу прямо: вы, Феодор и Никифор, вступали в плотскую связь друг с другом? В бане? До бани? На дороге? Отвечайте перед Богом.

Молчание.Долгое, вязкое, как смола.

— Мы не делали ничего, — тихо сказал Никифор. — Мы просто… мы любим друг друга. Не так, как братья. По-другому. Но мы не… мы не…

— Не лги, — оборвал его Феодор. — Мы делали, госпожа. В бане. И до бани. И на дороге. Мы любим друг друга. Телом и душой.

Никифор всхлипнул.

— Федя, зачем ты?

— Правду, Ника, — жестко сказал Феодор. — Они уже всё знают. Нечего таиться.

Феодор поднял голову. Посмотрел на игуменью прямо, без страха.

— Дядя не знал, — сказал он. — Он думал, мы просто племянники. Сироты, которых он взял из жалости. А мы… мы так живем с четырнадцати лет. Никифору тогда двенадцать было. У нас никого не было. Только друг у друга.

— Это грех, — сказала игуменья.

— Возможно, — согласился Феодор. — Но это единственное, что у нас есть.

Он взял Никифора за руку. Прямо перед нами. Прямо в трапезной. Пальцы их сплелись. И я увидела, как по лицу игуменьи пробежала тень. Не гнева. Не отвращения. Зависти? Тоски? Я не знаю.

— По закону имперскому, — сказала мать Евдокия после долгой паузы, — вы подлежите смерти. Ибо мужеложство — тяжкий грех против природы.

Никифор замер. Феодор сжал его руку сильнее.

— Но мы не палачи, — продолжала игуменья. — Мы монахини. Мы молитвенницы. Наше оружие не нож, а крест.

Она замолчала. Обвела нас взглядом.

— Я советовалась с духовником нашим, отцом Павсикакием, который приезжает раз в год. Заочно, через письма. Он сказал о таких случаях: «Скверну изгнать или переплавить. Либонаказать самым суровым образомоставить в монастыре на послушание, либо отпустить с миром и грехом на их душах».

— Отпустить нельзя, — вдруг сказала я.

Все обернулись ко мне.

Голос мой прозвучал чужо, твердо, незнакомо. Я сама ужаснулась собственной смелости.

— Они расскажут. Обоз. Дорога. Монастырь, о котором никто не знает. Императорский приказ. Если кто-то узнает, что дочь василевса живет среди гор с двадцатью пятью женщинами и двумя мужчинами…

Я не договорила. Но все поняли. Скандал. Позор. Возможно бунт. Возможно вторжение. Враги империи только и ждут, чтобы уколоть императора в самое больное место — его детей.

— Верно, Евпраксия, — кивнула игуменья. — Поэтому они останутся. Но останутся чистыми.

Она подняла руку. В руке был маленький нож: не кухонный, а хирургический, из дворцовой аптеки. Тонкое лезвие из дамасской стали, рукоять из слоновой кости. Лука привез его три года назад «на всякий случай».

Я смотрела на этот нож. И вдруг поняла: он лежал в ящике и ждал. Ждал именно этого часа. Как будто судьба знала, что рано или поздно в тишину монастыря войдут двое с горячей кровью.

— Выбирайте, — сказала мать Евдокия парням. — Или я призову Марию и Марфу, и они сделают это быстро. Или вы сделаете это сами. Друг над другом.

Феодор побледнел. Я видела, как побелели его костяшки, сжимающие руку брата. Как дернулся кадык, когда он сглотнул. Но он не закричал.Не бросился на колени. Не стал молить о пощаде. Он посмотрел на Никифора. И Никифор — о, чудо и ужас! — кивнул.

— Сделаем, — сказал Феодор. — Сами. Но…

Он замолчал.

— Но? — переспросила игуменья.

— Позвольте нам сначала исповедаться.

— Перед Богом? Или передо мной?

— Не перед вами, госпожа, — Феодор покачал головой. — Перед ней.

И он показал на меня. Прямо пальцем.На меня, Евпраксию, двадцать первую сестру, тридцатидевятилетнюю девственницу, которая вчера подглядывала в банную щель и плакала от собственной похоти.

— Перед сестрой Евпраксией, — сказал Феодор. — Потому что она уже всё видела. И не отвернулась.

Я почувствовала, как земля уходит из-под ног.

Глава 9. Исповедь в келье

— Почему я? — спросила я игуменью наедине.

Мы стояли в притворе церкви. Лампада перед иконой Спасителя мерцала, отбрасывая на лик Христа живые, движущиеся тени. Казалось, Он смотрит на меня с укором.

— Потому что ты уже всё видела через щель, — ответила мать Евдокия. — Ты часть их греха. Значит, тебе и очищать. Господь не случайно привел твой глаз к той стене.

— Я не хотела, матушка.

— Никто не хочет грешить, Евпраксия. Но грех выбирает нас. А мы выбираем каяться или нет.

Она взяла меня за подбородок, подняла мое лицо к свету.

— Ты хочешь каяться?

— Да.

— Тогда иди и выслушай их. А потом прими решение.

— Какое решение?

— О ноже, — сказала она. — Или о милосердии.

Она отпустила меня. И я пошла.

Келья моя была маленькой: три шага в длину, два в ширину. Каменные стены, выбеленные известью. Узкое окно под потолком, затянутое бычьим пузырем. Циновка на полу. Аналой в углу. И больше ничего. Я ждала. Стук в дверь — два коротких, один долгий. Я узнала этот стук. Им стучал в ворота Лука. Феодор и Никифор вошли вместе. Вдвоем, тесно, плечом к плечу. В келье стало тесно. Воздух стал другим: тяжелым, густым, наполненным запахами овчины, пота, дешевого мыла, которым они мылись в бане.

— Садитесь, — сказала я.

Голос мой не дрожал. Чудо...

Они сели на циновку. Феодор — с краю, выпрямив спину. Никифор — рядом, почти вжавшись в брата. Феодор взял Никифора за руку. Я не запретила.

— Расскажите, — велела я. — Как началось.

И они рассказали. Это была длинная, путаная, сбивчивая история. О детстве в приюте при храме Святой Ирины в Константинополе. Об общей постели: холодной, соломенной, на двоих. О первом поцелуе в тринадцать лет: «Я тогда думал, что это игра, матушка. Мы просто грелись. А потом…»

— Потом, — подхватил Феодор. — Потом я понял, что не могу без него спать. Что если Никифор не рядом — я не дышу.

— Дядя Лука взял нас, — добавил Никифор. — Он хороший. Добрый. Но он… он не понимал. Он думал, мы просто сироты. А мы…

— Мы любили друг друга, — закончил Феодор. — Всегда. С самого начала. Как Адам любил Еву, только без Евы.

Я слушала. И чем больше слушала, тем меньше понимала, где грех, а где правда.

— Мы знаем, что это грех, — сказал Никифор, и слезы потекли по его щекам, падая на рясу, оставляя темные пятна. — Нам говорили на исповеди. Мы ходили к разным священникам. Один велел нам расстаться. Другой — бичевать себя. Третий сказал, что мы одержимы бесами.

— А вы? — спросила я. — Вы верите в бесов?

— Мы верим в то, что друг без друга умрем, — ответил Феодор. — А бесы… бесы пусть судят нас после смерти.

Он помолчал.

— Мы пробовали с женщинами, матушка. Честно. Никифор — один раз, с проституткой в порту. Меня тошнило. Я не смог. Феодор — дважды. Тоже ничего. Нас создал Господь такими.

— Господь не создает для греха, — возразила я.

Но в голосе моем не было прежней уверенности. Потому что я вспомнила баню. Их спины. Их пальцы, сплетенные в пару. И тот всхлип — «А где?». Где, Господи, Ты создал место для такой любви?

— А разве вы, сестра, не чувствовали того же, когда подглядывали за нами в бане? — спросил Феодор.

Он посмотрел мне прямо в глаза. Взгляд его был тяжелым, черным, без насмешки. Он знал.

Он знал про щель.

— Я видел вашу тень, матушка. Снаружи. Вы стояли долго. И не ушли, когда мы начали обниматься.

Жар залил мое лицо, грудь, живот. Я не могла дышать. Воздух в келье стал густым, как патока.

— Это… это искушение, — выдавила я. — Господь послал мне испытание.

— А наше — не искушение? — усмехнулся Феодор, но не зло. — Мы любим друг друга. Вы, сестра, любили кого-нибудь? По-настоящему?

Я молчала. Потому что в тридцать девять лет, в монастыре, где только женщины и один евнух раз в год, — кого я могла любить?Христа? Да. Я любила Христа. Но Христос — это не тепло чужого тела. Не запах кожи после бани. Не прикосновение пальцев к талии. Не то, что заставило меня подглядывать в щель, дрожа от стыда и желания одновременно.

— Вы не ответили, сестра, — тихо сказал Никифор.

— Нет, — прошептала я. — Никого. Никогда.

Слезы подступили к горлу. Я сдерживала их из последних сил.

— Исповедуйтесь, — сказала я жестко, чтобы не разреветься. — И примите решение.

Они переглянулись. И тогда Никифор — тихий, сероглазый Никифор, похожий на ангела с фрески, только с живой кровью под бледной кожей — сделал то, чего я не ожидала.

Он встал на колени. Передо мной. И, не спрашивая разрешения, взял мою руку и прижал к своей щеке. Кожа его была горячей и влажной от слез.

— Благословите нас, матушка, — прошептал он. — На оскопление. Мы согласны. Но только… только пусть это сделаете вы.

— Что? — я отшатнулась.

— Своими руками, — повторил он. — Чтобы грех был искуплен женской святостью. Чтобы мы запомнили не нож палача, а вашу молитву.

Феодор тоже встал на колени. Они стояли передо мной на коленях, два молодых мужчины, и смотрели на меня: не как на палача, не как на судью, а как на последнюю надежду.

— Я не могу, — прошептала я. — Я не умею. Я монахиня, а не лекарь.

— Мария и Марфа сделают, — сказал Феодор. — Но вы будете держать нас за руки. Вы будете молиться. Вы будете смотреть нам в глаза.

— Зачем? — я почти кричала.

— Чтобы мы не умерли от страха, — ответил Никифор. — Чтобы мы знали: нас режут не за грех. Нас режут, чтобы очистить. А вы — наша чистота.

Я закрыла лицо руками. Плечи мои сотрясались от беззвучных рыданий. И в этот момент я поняла две вещи. Первая: я люблю их. Не так, как они любят друг друга. По-другому. По-матерински? По-женски? Я не знала. Но я чувствовала, что если они умрут или умрет что-то в них, я умру тоже. Вторая: я должна это сделать. Потому что если не я — то кто?

— Хорошо, — сказала я, поднимая голову. — Я буду держать вас за руки. Я буду молиться. Я буду смотреть.

Никифор улыбнулся сквозь слезы. Феодор кивнул. А за окном кельи ударил колокол к вечерне.

Глава 10. О чем молчат летописи

Я не держала их за руки. Не смогла.

Когда Мария и Марфа вошли в сторожку с ножом и кипящим маслом для прижигания, я стояла в дверях, бледная как полотно. Феодор и Никифор лежали на топчане, обнаженные ниже пояса, прикрытые простыней.

— Идите сюда, матушка, — позвал Феодор.

Я сделала шаг. Второй. Третий. Села между ними на край топчана. Феодор взял мою левую руку. Никифор правую. Пальцы их были горячими, влажными, дрожащими.

— Молись, — сказал Феодор.

Я начала читать «Отче наш». Но когда Мария приподняла простыню, и я увидела то, что должно было быть отрезано — живое, пульсирующее, настоящее — слова застряли у меня в горле.

— Не смотри, — сказала Марфа. — Отвернись.

— Не могу, — прошептала я. — Обещала.

Никифор закричал первым. Коротко, резко, как зверек, попавший в капкан. Феодор стиснул мою руку так, что хрустнули кости. Потом — тишина. Потом — запах крови и паленого мяса, когда Марфа прижгла рану. Я не упала в обморок. Не закричала. Я смотрела в глаза Никифору, а он в мои, и в его серых глазах было что-то, что я не смогу забыть до смертного часа. Благодарность. Странная, нечеловеческая благодарность.

Потом былФеодор. Он не кричал. Только заскрипел зубами. И выдохнул: «Господи, приими дух мой». Но дух не вышел. Они остались. Живые. Целые. Но уже не мужчины. Мы перевязали их. Уложили. Мать Евдокия дала им вина с опием, чтобы уснуть. Я сидела у их постели всю ночь. Меняла повязки. Стирала кровь. Слушала их бред. Феодор бредил о дороге. О мулах. О Луке, который кашляет кровью. Никифор бредил обо мне.

«Не уходи, матушка, — шептал он в забытьи. — Не бросай нас. Мы никому не нужны, кроме тебя».

И я не ушла. Три дня они метались в жару. Я отпаивала их отваром из мать-и-мачехи и коры ивы. Клала на лбы холодные тряпицы. Молилась. На четвертый день Феодор открыл глаза. Посмотрел на меня.

— Мы больше не мужчины, — сказал он. — Мы — ничто.

— Вы — послушники, — ответила я. — Отныне вы будете жить здесь. Работать в саду. Смотреть за мулами. Молиться. И никогда не увидите столицы.

— А Ника? — спросил он. — Ника останется со мной?

— Вы будете жить в одной келье, — сказала я. — Я поговорю с игуменьей.

Никифор заплакал. Тихо, по-детски. Я обняла его: впервые в жизни обняла мужчину, пусть и уже не совсем мужчину. Его тело дрожало, пахло потом и кровью, и под рясой, которую мы надели на него, я чувствовала пустоту. Там, где еще недавно было то, что я видела в бане, — теперь зияла рана. Зашитая. Прижженная. Пустая.

— Простите нас, матушка, — прошептал Никифор мне в плечо.

— За что? — спросила я.

— За то, что мы пришли. За то, что осквернили ваш монастырь.

— Вы не осквернили, — сказала я. — Вы принесли с собой любовь. А любовь не может осквернить.

Феодор посмотрел на меня.

— Вы правда так думаете, матушка?

— Не знаю, — честно ответила я. — Но буду молиться, чтобы это было правдой.

В ту ночь я не спала. Я лежала в своей келье, смотрела в потолок и думала: а правильно ли мы поступили? Молитвы — наше дело. Но разве молитва стоит чужой крови? Разве Христос велел калечить людей во имя чистоты? Или чистым должно быть сердце, а не тело? Я вспомнила щель в бане. Пар. Пальцы, сплетенные в паре. Всхлип: «А где?». Я вспомнила кровь на простыне. Крик Никифора. Скрежет зубов Феодора. Я вспомнила их глаза, когда они смотрели на меня перед ножом. Не страх. Доверие.

Утром я пошла к матери Евдокии .Она сидела в своей келье, читала Псалтирь. Свеча догорала, воск стекал на деревянный аналой.

— Матушка, — сказала я. — Я должна вам кое-что сказать.

Она подняла глаза.

— Говори.

Я рассказала всё. Про щель. Про жар в теле. Про то, как я подглядывала. Про то, что я не хотела, чтобы их трогали. Про то, что я, возможно, тоже грешна — не делом, но мыслью. И желанием.

Евдокия выслушала. Молча. Долго. Потом встала, подошла ко мне, сняла с себя крест — тяжелый, серебряный, с мощами святых мучеников — и надела его на меня.

— Ты будешь следующей игуменьей, Евпраксия, — сказала она. — Потому что ты поняла главное: чистота не в теле. Чистота в решении остаться с Богом, даже когда тело вопит.

Я заплакала.

— А они? — спросила я сквозь слезы. — Феодор и Никифор?

— Они останутся, — сказала игуменья. — Но ты будешь за них отвечать перед Господом. Ты их мать теперь.

— Я никогда не была матерью.

— Теперь будешь.

Эпилог. Пятнадцать лет спустя

Феодор и Никифор живут в монастыре до сих пор. Им уже под сорок. Феодор поседел на висках. Никифор сохранил юношескую худобу и серые глаза, в которых до сих пор стоит тоска. Они помогают по хозяйству. Копают огород. Чинят крышу. Ухаживают за мулами — теми самыми, что привезли их в нашу долину пятнадцать лет назад. Мулы уже старые, почти слепые, но парни, уже не парни, а мужчины с пустотой между ног не дают им умереть.

У них отдельная келья. Общая. Это нарушает все уставы, но я, мать Евпраксия (игуменья уже десятый год), разрешила. Они не спят вместе как мужчина с мужчиной: им нечем спать. Но я вижу, как Феодор поправляет Никифору воротник. Как Никифор кладет голову на плечо Феодора за вечерней молитвой. Как их пальцы переплетаются, когда они думают, что никто не видит. Я вижу. И понимаю: Господь принимает всякую любовь, если она не требует чужой крови. А наша кровь была пролита.

Зря? Не зря? Я не знаю.

Обоз приходит по-прежнему раз в год. Лука умер через месяц после той Рождественской ночи, как и предсказывал доктор. Его заменил новый евнух, молодой, молчаливый, с лицом, похожим на восковую маску.

Но мы больше не отправляем его в баню. И никого не отправляем. Потому что баня наша теперь стоит заколоченной. В щели между камнями вырос мох. Пауки сплели паутину. Дрова сгнили. И только я знаю, что если припасть к той стене ухом, то можно услышать не плеск воды, не треск дров, а тихие голоса.

«Не здесь».

«Потом».

И другой голос — мой, молодой, тридцатидевятилетний, задыхающийся от стыда и желания: «Господи, что это?»

Теперь я знаю, что это было. Жизнь. Просто жизнь. Грязная, неправильная, грешная, не вписывающаяся ни в какие каноны. Но жизнь. А Господь, как сказала мне мать Евдокия перед смертью (она умерла три года назад, тихо, во сне, с четками в руках), — Господь смотрит не на тело. Он смотрит на сердце. А в моем сердце двое калек, которые любят друг друга. И щель в бане, через которую я впервые увидела, что такое быть человеком.

Аминь.

Написано дрожащей рукой грешной игуменьи Евпраксии в лето 6628 от сотворения мира, в обители Благовещения, что в горах Фракийских. Никому не читать, кроме сестер. И то только после моей смерти. А после смерти — прочитать вслух на моей могиле. Чтобы я услышала и наконец успокоилась. Или не успокоилась. Ибо покой не для таких, как я.

Конец и слава Богу за всё.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге