Путями террора
Максималист
Только враги народа могут быть врагами террора!
(Земля и воля)
Часть 1. Покушение
Взрыв на Благовещенской улице* прогремел в девятом часу утра 21 сентября 1904 года. Николай Александрович Базилевский, товарищ министра народного просвещения Глазова**, ехал в карете с затворенными окнами, спасаясь от столичной утренней промозглости. Но от смерти это его не спасло. Двое приятелей-террористов караулили его на обычном пути следования чуть не с самого рассвета. Старший из них, называвшийся Фурером, сидел одиноко за столиком в кофейне, откуда через витринное окно хорошо обозревалась вся улица, а его друг по прозвищу Лавенир, совсем еще мальчишка, сновал туда-сюда, переодетый торговцем папиросами. Товарищ министра ездил всегда один, без охраны, в одной и той же черной карете, запряженной парой лошадей. Чтобы выяснить это, а также его выезды и маршруты, террористам не понадобилось даже устанавливать за ним особо длительную слежку.
Лавенир так нервничал и волновался в ночь перед покушением, так боялся, что у него не получится и что-нибудь пойдет не так, что его беспокойство волей-неволей передавалось и Фуреру, но, когда момент настал, он все сделал правильно, храбрый мальчик. Не имея возможности метнуть бомбу внутрь кареты, он подбежал ближе и бросил начиненный взрывчаткой ящик из-под папирос под колеса повозки и практически себе под ноги. Взрыв был такой силы, что карету подбросило, а в кофейне, где несколько минут назад сидел Фурер, вылетели стекла, как и еще в трех ближайших домах. Лавенир не успел отскочить, да и шансов у него не было.
В первые секунды Фурер бессознательно припал на одно колено и зажмурился, прикрывая руками голову, но, опомнившись быстрее остальных горожан, пытался разглядеть сквозь завесу дыма то, что осталось от кареты. На расстоянии не меньше пяти шагов, наполовину скрытый обломком дверцы, лежал Лавенир. Одежда на нем обгорала. Фурер первым заметил, что его глаза — такие знакомые, почти родные, голубые восторженные глаза — открыты, и уже после — что вместо всей нижней половины тела у товарища черное кровавое месиво. Но не это испугало Фурера, а то, что из разорванной перевернутой повозки то ли вываливается, то ли пытается выбраться серо-красная фигура — человек весь был в крови и пыли, но, очевидно, в сознании, и хватался, ища опоры, о подножку кареты.
«Базилевский», — с ужасом понял террорист.
Он не знал, что это такое тяжелое давит ему на спину и пытается пригнуть к земле, и отчего так звенит в ушах, будто дрожит натянутая до предела струна, вот-вот готовая порваться, но он явственно понимал, что Базилевский все еще жив и может уйти от народного возмездия. С трудом, так как тело слабо слушалось его, Фурер выпрямился в полный рост, вытаскивая из-за пазухи револьвер, и дрожащей рукой, щурясь от едкого дыма и пыли, прицелился в товарища министра. Звука выстрела он не услышал, но почувствовал легкий рывок отдачи и увидел, как вторично раненый Базилевский валится на землю лицом вниз, чтобы больше уже не подняться.
Фурер выронил ставший ненужным пистолет и пошел вперед, преодолевая тяжесть в конечностях, и одновременно с этим все его существо наполняли невероятная легкость и торжество от исполненного. Ему казалось, что он успел отойти довольно далеко от места взрыва, он даже видел уже Неву, но когда его вдруг схватили грубо и резко за плечи и развернули, он понял, что на самом деле прошел меньше полусотни метров от кареты. Постепенно к нему возвращались звуки, и он начал различать крики людей, испуганное ржание лошадей, свист полицейских. Вместе со звуками вернулось и полное осознание пространства и происходящего.
— Вот, он! Этот, в пальто! Он стрелял! — истошно вопила какая-то женщина, указывая на Фурера, и остальные свидетели, успевшие опомниться от происшедшего, соглашались с ней и тоже тянули в его сторону указующе поднятые руки.
У схватившего его городового лицо молодое, выпуклые растерянные глазки, так и бегают, шарят в испуге, будто не верится ему, что поймал и держит опасного преступника-террориста. Фурер мог бы легко сбросить его дрожащую мясистую руку, вцепившуюся в плечо, но оружия у него больше нет, бежать некуда, да и нет смысла: Базилевский мертв, и Лавенир тоже…
— Верно. Это я застрелил товарища министра просвещения Николая Александровича Базилевского, — в упор глядя на городового, спокойно, с расстановкой произнес Фурер, как бы заново привыкая к собственному голосу и наслаждаясь его звучанием.
Когда его второпях обыскивали, вязали за спину руки и уводили прочь полицейские, террорист не сопротивлялся. На губах ему чувствовался вкус копоти и победы.
* Теперь это улица Труда в Санкт-Петербурге.
** Глазов Владимир Гаврилович — военный и политический деятель, министр просвещения на год; пытался провести реформы — безрезультатно.
Часть 2. Следствие
Для Фурера начиналось изматывающее, инквизиторское следствие, обещавшее, впрочем, быть весьма недолгим. Приглашенный к нему молодой доктор определил у террориста легкую степень контузии и посоветовал соблюдать полный покой, но почти тут же сконфузившись нелепости своих рекомендаций и не понимая, зачем его вообще вызвали, решил на всякий случай впрыснуть пациенту камфары, чтобы не выглядело так, что тот вовсе не получил никакой врачебной помощи. Разумеется, никакого постельного покоя террористу не дали; будили ночью и гоняли часами по тюремному двору, после, измученного и злого, вели в кабинет для допросов. И били, конечно, хоть и это не приносило расследованию ощутимых результатов.
На столе перед следователем дорогой мраморный чернильный прибор, стакан в штампованном подстаканнике с цветочным узором, початая коробка кубинских сигар и латунная пепельница «ракушкой». И хочется взгляду цепляться за эти предметы, но Фурер выдерживает, смотрит прямо и вызывающе на сотрудника департамента, скованные руки спокойно сложены на коленях.
— Ваше имя?
— Фурер.
— Еврей? Немец? — засомневался следователь, вглядываясь в его лицо и делая пометки на бумаге, но ответа удостоен не был.
У Фурера черные блестящие глаза под сердито опущенными бровями, темные, слегка вьющиеся волосы, но в остальном в чертах лица ничего, изобличающего нерусскость — нос прямой, губы тонкие, правильно очерченные. Он мог бы показаться красивым, если бы не было в нем этого выражения мрачной непреклонной суровости, выплескивающейся на окружающих.
У него требовали назвать полное имя, год и место рождения, учебы, работы, имена родителей, он молчал, презрительно глядя на допрашивающего. Только когда у него спросили, не относит ли он себя к какой-либо партии, преступной группе или движению, Фурер громко и гордо заявил, что считает себя социалистом-революционером максималистских взглядов*. На этом следователям все с ним стало ясно. Спрашивали и о напарнике, который бросил бомбу в карету товарища министра.
— Лавенир. Эсер, — ответил Фурер, пытаясь вызвать в памяти его образ. Казалось бы, воспоминания о друге должны были быть совсем недавними, близкими, но вместо этого ускользали, будто растворяясь в дымке десятилетий. Юное, открытое, миловидное лицо, застывшее мертвой недвижимой маской. Другого Фурер представить себе почему-то никак не мог.
— Что у вас за клички! — разозлился следователь, но тут же, сменив тон, заискивающе попросил: — Назови имя, чтоб близких сыскать. Друг-то твой покалечился сильно, лежит в госпитале, говорить и слышать не может, только смотреть. Ему бы родных повидать для выздоровления скорейшего полезно было.
Фурер, казалось, побледнел еще сильнее, губы задрожали и искривились в презрении.
— Лжете, мерзавцы, лжете. Он мертв, я сам видел и твердо в этом уверен.
Следователь отрицать не стал, продолжив допрос, как будто не был только что уличен в уловке. Полицейские, верно, полагали, что террорист, получив контузию, мало что успел понять и разглядеть при взрыве и пользовались этим, а также его полной изоляцией от внешних новостей, пытаясь запутать.
— Имейте в виду, господин Фурер, что девицу вашу также схватили, и она уж во всем созналась и на всех указала. Так что ни других организаторов убийства его превосходительства, ни ваших руководителей вы своим упрямством не спасете от правосудия, — заявил следователь, скучающе прищуриваясь сквозь пенсне.
— Опять лжешь, пес, — зло сверкнул глазами Фурер. — Не было девицы.
Но девица действительно была — помощница аптекаря с Благовещенской улицы, ставшая непосредственной свидетельницей покушения. Фурер не заметил ее, а между тем она стояла все время за самой его спиной. С испугу девушка кинулась бежать, не разбирая дороги, и натолкнулась прямо на бежавшего навстречу, к взорванной карете, полицейского, да еще и нечаянно зацепила своими юбками выпавший у Фурера револьвер. В дыму, криках и панике жандармы, ничего толком не понимая и ничего не разобрав, схватили ее по ошибке вместе с террористом. И если бы не вмешательство и поручительство хозяина-аптекаря, могла бы эта история и для ни в чем не повинной девицы окончиться плачевно. Когда Фуреру, наконец, стала ясна эта ситуация и ошибка следствия, он долго смеялся над непрофессионализмом жандармских.
— А что, так, пожалуй, можно любого схватить, судить и вешать! — говорил он. — Маленький человек — что собака забитая, пинай ее, сколько хочешь, не оскалится.
Так было раньше на просторах того, что Фурер называл «самодержавной равниной»: веками угнетенный народ молча, с осточертевшей христианской покорностью сносил и голод, и рабство, и бесправие, но с новым веком, с его мятежным рвением к свободе, все готово было измениться. И равнинная страна, все еще гладко-спокойная на поверхности, внутри уже бушевала, как океан, гневом и ненавистью к палачам и эксплуататорам, и каждая разрывающаяся на ее поверхности бомба приближала неминуемый и великий день общего восстания, предреченной и желанной революции.
Они много обсуждали это с Лавениром еще в бытность свою студентами Петербургского университета. Для Фурера все было точно, холодно, расчетливо, как движение механизма, он видел в терроре его неизбежность и неизбывную полезность, жестокую эффективность. От твердого осознания этой необходимости он мог пойти на что угодно. Для Лавенира, в глубине души остававшегося верующим человеком, все представлялось иначе. Он, со свойственной ему поэтичностью, был всецело захвачен идеями тираноборчества, одержим мыслью о святой искупительной жертве, подобной той, что принес когда-то за людей Христос. И хотя оба товарища романтизировали террор каждый по-своему, все же были совершенно едины в своей вере в него.
Но своим судьям и палачам Фурер объяснить все это не мог и не собирался. Он уже выступил за партию делом, застрелив товарища министра, а теперь настало время партии ответить за него словом. Все, что хотят жандармы узнать о причинах и мотивах казни Базилевского — пускай прочитают в партийном уставе.
Самого факта своей виновности он не отрицал, даже напротив, с гордостью подчеркивал. Но и здесь поджидала его ловушка: Фурер сомневался, имеет ли он право брать на себя убийство Базилевского только лишь потому, что ему выпала возможность добить и без того раненого взрывом товарища министра. Лавенир, добровольно отдавший свою жизнь ради великой цели, больше заслуживал чести называться исполнителем приговора Базилевскому. Так Фурер мучился этим вопросом — не предает ли он невольно друга, не пытается ли выставить себя главнее его, в то время как роль Лавенира в этом деле была куда более важной, — и только вспомнив о том, что его наверняка повесят, Фурер успокоился вполне и удовлетворился мыслью, что они с Лавениром совершенно равны.
Однажды террориста привели в тот же кабинет, в котором его обычно допрашивали, но на этот раз там кроме следователя и секретаря, сидела еще женщина в черном платье — совсем не старая, однако с бледно-пожелтевшей кожей, измученными глазами и нервно дергающимися пальцами, сминающими кружевной носовой платок.
— Узнаете его? — спросил следователь женщину. Та бросила на Фурера ненавидящий, полный боли взгляд.
— Узнаю, видала его несколько раз рядом с Андрюшей. Но имени не знаю — не представлялся.
Следователь кивнул и протянул ей стакан с чаем, куда предварительно накапал немного коньяка для успокоения нервов. Когда Фурера взяли под руки, чтобы вывести из кабинета, он обернулся и сказал, глядя на женщину:
— Зинаида Карловна, ваш сын погиб геройски, вам бы гордиться им следовало, а не слезы лить.
Она резко встала, выпустив из рук стакан с чаем, разбившийся об пол перед ней, и хотела ответить что-то, но вдруг покачнулась и почти упала обратно в кресло. Террориста вытолкнули из кабинета, и за закрывшейся дверью через полминуты тишины он услышал надрывные женские рыдания.
«Положительно, женщины большей своей частью дуры, — досадливо думал Фурер, пока охранники конвоировали его обратно в камеру. — Может быть, решила, что я специально так подстроил, чтобы ее сын погиб, а самому остаться в живых. Но он сам, он сам настаивал на том, чтобы бросить бомбу».
Они долго об этом спорили и сошлись в итоге на том, что Лавениру будет проще приблизиться к карете товарища министра, так как он меньше внушал бы подозрений. Взрывчатки у них было на одну бомбу и, соответственно, на одну попытку. Если бы Базилевский умер мгновенно, как должно было случиться, то вся слава по праву досталась бы Лавениру. И он этого заслуживал, вполне заслуживал… Фурер опять почувствовал себя виноватым перед ним, но отбросил поспешно это ложное чувство. Оставалось уже совсем немного.
* Как таковой Союз социалистов-революционеров-максималистов оформился только на рубеже 1905-1906 годов, но фракция неумеренных товарищей в партии определяться начала намного раньше.
Часть 3. Суд
Оводовский Григорий Михайлович носил чин титулярного советника неполные тридцать лет, то есть относился к той категории гражданских служащих, что происходили из незнатных семей, благодаря умениям своим достигали личного дворянства и не смели рассчитывать на большее. К своим шестидесяти годам он располнел почти безобразно, был склонен к апоплексии. Некогда роскошные его бакенбарды росли теперь седыми клочками, становясь нередко предметом насмешек. Занимаемая им в течение вот уже пятнадцати лет должность помощника столоначальника в департаменте юстиции была незначительной, канцелярской, однако же Григорий Михайлович был всем в целом доволен и носил свой мундир с неизбывной гордостью и сознанием своей важности.
В последние дни сентября 1904 года от чопорности и солидности чиновника не осталось и следа, и он, позабыв о собственной службе, обивал целыми днями пороги департамента полиции, требуя свидания с тамошним начальником — Алексеем Александровичем Лопухиным*. В этом ему отказывали, ссылаясь на занятость Алексея Александровича, и просили обождать. В конце концов, титулярному советнику удалось дорваться до личного секретаря руководителя охранного отделения Кременецкого**. В охранке сновали туда-сюда жандармы в форме, неприметные филеры*** с докладами, и в целом производилась видимость чрезвычайно важной и полезной деятельности.
В проходной перед кабинетом Кременецкого обстановка — почти как в Александровском дворце, и уж, по крайней мере, всяко лучше, чем в той коморке, в которой работал Оводовский в департаменте юстиции. Кресла красного бархата, шкафы для книг и бумаг, письменный стол из дуба с резьбой и золочением, по стенам в рамках репродукции крейсеров Императорского флота, литографические виды на Исакий и Адмиралтейство.
— Оводовский Сергей Григорьевич… Двадцати одного года, — волнуясь чрезвычайно, диктовал Григорий Михайлович. — Студент Петербургского… а, впрочем, запишите: бывший студент Императорского Санкт-Петербургского Университета.
— И вы говорите, вашего сына убили революционеры? — переспросил с явным недоверием секретарь, производя, однако, требуемые записи.
— Я этого опасаюсь весьма… Понимаете, он пропал вдруг, и никакой связи с ним нет. Боюсь, готовлюсь к худшему… Прошу вас выделить людей для поисков. Вот, я принес фотопортрет.
Григорий Михайлович завозился, достал из-за пазухи завернутую в тонкую шуршащую бумагу карточку с семейным портретом — сам Григорий Михайлович, его супруга, уже пять лет как скончавшаяся от женской болезни, старшая дочь, умершая вскоре за матерью от чахотки, и сын.
— Вот это он? — спросил секретарь, принимая фотокарточку и скептически качая головой. Запечатленному на портрете мальчику в суконной гимнастерке и фуражке на вид было, самое большее, лет пятнадцать. — Неужели свежей фотографии нет?
— Нет, нет, — чуть не в отчаянии отозвался советник, невротически дергая себя за короткую поседевшую бороду.
Из кабинета Кременецкого вышел какой-то важный посетитель.
— Его Высокопревосходительство освободился? — спросил Оводовский, жадно глядя на массивную красно-коричневую дверь в кабинет начальника.
— Нет, — поспешно ответил секретарь. — Они сегодня будут заняты весь день.
Но Григорий Михайлович его не слышал.
Поднявшись с кресла, он решительно пересек проходную и вошел к Кременецкому.
— Ваше Высокопревосходительство, Леонид Николаевич, виноват-с… Я к вам по срочному делу. Революционеры, анархисты-социалисты… — с порога заговорил титулярный советник и без приглашения приблизился к столу начальника департамента.
— Кто вы? Что? — нахмурился Кременецкий и привстал, машинальным движением сгребая и закрывая от вошедшего разложенные перед ним документы. — Почему без доклада?
— Я хочу сообщить о преступлении! Моего сына, быть может, убили эти подлецы из… как их… профсоюзов… — снова начал было Оводовский, но вдруг осекся на полуслове.
На мраморной столешнице в беспорядке лежали бумаги по делу об убийстве товарища министра народного просвещения Базилевского. Среди них, на самом краю, вылетевшая из-под руки начальника фотография пойманного террориста. Совсем свежая фотография.
***
Итак, Фуреру, несмотря на все его усилия, остаться неизвестным не удалось. Суд был назначен на первый день октября и представлял собой, разумеется, лишь пустую формальность и ретроспективу следствия. Судили быстро, закрытым процессом, и вся процедура, и обстановка, и обращение призваны были сломить дух революционера. Даже помещение было с глухими толстыми стенами, с окошками маленькими и высокими, как в той камере, в которой Фурера содержали после ареста. Сквозь мутно-пыльные стекла проглядывало мрачное осеннее небо и клочья серого столичного тумана.
За те несколько часов, что длился суд, Фурер пережил какую-то странную, весьма ему несвойственную поспешную смену настроений. Он то с болезненной тягой вглядывался в окно, будто пытаясь разглядеть там, за этой тусклой завесой, какое-то зримое подтверждение своей правоты и верности своего дела; то вдруг терял интерес и к этому, и к самому суду и впадал в прострацию, отвечая односложно на вопросы судей или не отвечая вовсе. Потом, будто оживая, вставал решительно и начинал долго говорить, с необычной для него пылкостью и красноречием.
Наверное, если бы рядом с ним сидел сейчас его друг, было бы легче перенести это испытание. Лавенир в свои восемнадцать лет, хоть и отличался юношеской восторженностью и склонностью к драматичности, хорошо владел собой и говорить на публику умел лучше. Вдвоем они подготовили бы для судей достойный «спич», как выражаются англичане.
Мысли Фурера путались, то мелькали быстрее, чем он успевал сосредоточиться на них, то наоборот, текли лениво и вяло. Он боялся признаться себе, что причина этого в страхе.
«Зачем я говорю это все? Зачем отвечаю на их вопросы, поддерживая эту лицемерную комедию? Будто они поймут, что я хочу донести. Будто… кто-то узнает обо мне и о том, что я говорил… Нет, неправильно. Нужно говорить. Пусть они запомнят, пусть мои слова отпечатаются на них, в их сознании, пусть они носят это на себе, когда выйдут из этого зала и разойдутся по своим муравьиным делам».
Все-таки ему хватило сил выдержать суд достойно, хотя были моменты, когда он боялся за себя, что начнет кричать или, еще чего доброго, заплачет. Такого позора он не простил бы ни себе, ни кому из своих товарищей, которых не было с ним сейчас. Он смотрел на свои руки, приказывая пальцам не дрожать, и усилием воли хранил на лице спокойное и твердое выражение, что раньше давалось ему естественно, безо всяких стараний.
Когда ему приказали подняться, чтобы огласить приговор суда, он выпрямился и вздохнул с облегчением, ощущая себя как бы надо всем этим, далеко от этих людей, вне этого зала и самой жизни. Приговорили его к смертной казни через повешение. Фурер молча кивнул судьям, будто в знак одобрения. Он не ожидал иного.
* Лопухин Алексей Александрович — начальник департамента полиции; в свое время сдал эсерам предателя-провокатора Азефа, за что те ему были благодарны; умер в эмиграции.
** Кременецкий Леонид Николаевич — полицейский администратор, начальник Охранки на два года; расстрелян по приговору ЧК.
*** Филеры — агенты, осуществляющие внешнее наблюдение и негласный сбор информации.
Часть 4. Ожидание
Ночь перед казнью казалась приговоренному непростительно короткой, но вместе с тем тянулась невыносимо долго. Еще вечером Фурер написал письма товарищам, и за себя, и за Лавенира. Он уже знал по случайно просачивающейся за тюремные стены информации, что общество всецело на их стороне и горячо поддерживает отважного террориста и его самоотверженного напарника. В этом не было ничего странного — левая оппозиционная среда невзлюбила Базилевского чуть не с первых дней назначения, видя в нем нового поборника дела Уварова, а внутреннее неприятие самого факта смертной казни как позорного и отвратительного атрибута тирании давно уже пронизало все высшие слои российского общества независимо от партийной принадлежности. Это негласное одобрение Фурер чувствовал даже сквозь толстые слепые стены своей камеры. Вечером, когда он писал письма, оно ему даже помогало. Но наступила его последняя в жизни ночь, и он остался один. Ему предлагали право свидания, но он не мог увидеться с теми, с кем хотел бы, а с теми, с кем было дозволено, — не хотел. К нему приходил поп с увещеваниями, но Фурер отказался говорить с ним. Теперь же он остро страдал от отсутствия всякой близости человеческого существа.
Он ждал от себя, что сможет прийти к умиротворению и спокойствию в свои последние часы, но вместо этого его настроение становилось все более подавленным. Он не понимал до конца ни смерти как таковой, ни того, что с ним происходит. Он знал, что должен пройти по выбранному пути до конца, но… умирать было страшно, жутко, тоскливо и безумно жалко. Ведь ему всего двадцать один год! И впереди у него могло бы быть много лет жизни, которые он мог бы посветить борьбе с царским режимом и террору. Какая-то сторона души Фурера жадно искала в этом соображении уловки и предлога к прошению о помиловании, в то время как другая сторона его натуры возмущалась самому допущению такого унижения.
Фурер то мерил шагами камеру, то становился у крошечного зарешеченного окошка, слишком высокого, чтобы до него дотянуться, и вглядывался в безлунный, по-осеннему провисший купол неба, пытаясь выхватить взглядом первые признаки рассвета, но до него было еще далеко. Ощущение времени расплылось, спуталось, оставив террориста пребывать посреди душной, осязаемой пустоты. В этой духоте и отчаянии хотелось выть и кричать.
Дошло и до того, что Фурер начал разговаривать с Лавениром. Однако поймав себя на этом, всерьез испугался, что помутится рассудком раньше, чем его подведут к виселице, и принялся решительно разоблачать перед самим собой всю эту метафизику.
«Что есть, в сущности, человек? Мясо, кровь, кости, сухожилия — в этом человек весьма подобен животному. Человека вздернули или корову забили — разницы здесь, по большому счету, нет никакой. Различие же в том, что тело человека при всей своей физической никчемности служит вместилищем мысли и идеи. А как можно убить идею? Ведь она навроде пара, вылетает из разбитого сосуда, чтобы тут же заполнить собою другой, целый. Идея неразрушима, ибо неосязаема, и бессмертна, ибо воссоздается вновь и вновь. Потому смерть одного конкретного человека не стоит ни труда, ни сожаления. Пусть казнят — декабристов тоже казнили».
Во всяком случае, такие прагматичные рассуждения помогали ему ранее задушить в зародыше неуместные угрызения совести от убийства Базилевского. То ведь была взвешенная, осознанная необходимость, безо всяких недостойных революционера пристрастий. Однако как можно без пристрастия отнестись к собственной жизни?
Наконец, собственные беспокойные метания по камере и отдающееся от стен гулкое эхо шагов довели Фурера до изнеможения, и он лег на свою койку, пытаясь если не заснуть, то несколько облегчить снедавшее его напряжение. Он даже задремал ненадолго, слегка поглаживая пальцами шершавую обивку набитого соломой тюфяка и неосознанно представляя, что касается волос Лавенира. Фурер беззлобно, но отчаянно завидовал другу. Ведь Лавениру повезло умереть быстро, без мучительного ожидания смерти, без сомнений и душевного переламывания. Эта зависть потом еще не раз возвращалась к Оводовскому гнетущим, маячащим на краю души фантомом, даже когда стерлись все реальные воспоминания о юноше по имени Лавенир.
Как-то незаметно, ненавязчиво, а вместе с тем совершенно неотвратимо забрезжил в окне долгожданный рассвет, а вместе с ним по крепости прошла побудка. Осужденному принесли чистое белье и смену одежды, велели переодеться и приготовиться. Он попросил еще горячего чаю с сахаром, что было для него исполнено. Фурер еще по разу перечитал свои письма, старательно запечатал их, потом, не зная, что ему теперь еще делать, сел на койке, обхватив руками колени и глядя бездумно прямо перед собой.
Дверь в его камеру растворилась со звуком, показавшимся террористу неестественно громким, однако на пороге появился совсем не тот, кого Фурер ожидал увидеть.
— Ты?! — меньше всего на свете ему хотелось видеть этого человека.
— Я, как же… — глухим, чужим ему голосом ответил Григорий Михайлович. — Пришел вот…
Он все эти дни не решался увидеться с сыном, вплоть до последнего. Теперь же оба принуждены были чувствовать неловкость и смущение. Эти двое всегда, а особенно после смерти матери Сергея, были друг другу чужими. А уж после того как Фурер в университете связался с эсерами и другими прогрессивно настроенными молодыми людьми, он и вовсе отдалился от отца, почти прекратив с ним всякое общение, выходящее за рамки необходимого.
— Я тебя не звал, — отрезал Фурер, отворачиваясь. К горлу поднималась злоба. Этот человек, с которым не было и не могло быть у террориста никакого ощущения близости или родства, — есть не что иное, как часть той порочной тиранической системы, что приговорила Фурера к смерти. И теперь он смеет приходить сюда, чтобы, пользуясь слабостью осужденного, требовать раскаяния, слез, мольбы о прощении и примирении… — Мне твое благословение не надобно. Уж благословили…
— Нет, Сергей, ты не понимаешь, — не слушая его, заговорил титулярный советник. — Я же хлопотал об тебе…
— Напрасно это, — процедил сквозь зубы Фурер, закипая презрением и агрессией, как ранее с ним происходило во время первых допросов. — Мне твои хлопоты без надобности. И ты, и кровавый наш государь император, и вся ваша песья свора! Чтоб вам провалиться всем под землю!
— Ах, ты так говоришь! — завопил, багровея, советник, как всегда бывало в их ссорах. — Щенок неблагодарный, разбойник, подлец, негодяй…
Чуда не произошло совершенно. Оба кричали, разнося друг друга последними словами, совершенно утратив над собой всякий контроль. И ненависть меж ними разливалась рекой — глубокая, непреодолимая одной лишь кровной связью, непримиримая. Григорий Михайлович ударил сына раскрытой ладонью по лицу. Тот выпрямился, слизнул капли крови, выступившие в уголке губ.
— Вы меня бить не можете, ваше благородие. Потому как вы мне не отец больше. Еще раз поднимете руку — отвечу тем же.
На шум вбежали в камеру солдаты, под руки потащили Фурера в коридор, но тот еще успел заметить, как его отец грузно оседает на пол, а один из охранников трясет его за плечи и тянет за руку, пытаясь приподнять. Но титулярный советник только больше заваливался, слабо хрипя. С ним, по всей видимости, случился апоплексический удар.
— Ты что же… ты что это сделал? — испуганно спросил конвоир, глядя на Фурера, как на бесами одержимого.
— Ничего. Теперь двое их за двоих наших, — он презрительно сплюнул на пол и рассмеялся. — Ну, пустите теперь. Сам пойду.
Во внутреннем дворе крепости резко очерченная на фоне перламутровой утренней дымки черная виселица с плаксиво потрескивающими на ветру перекладинами. Но к обычному петербургскому тухло-морскому воздуху не примешивается почему-то запах недавно разрытой земли. Фурер уловил это, и плечи его непроизвольно затряслись, а походка утратила всякую твердость. Постыдное, жалкое облегчение затопило душу.
***
На вокзальной станции дожидались этапа приговоренные к каторге заключенные.
А в небе над Петербургом, над Москвой, над Сибирью, надо всей великой самодержавной равниной собирались кровавые тучи первой русской революции…
Компромиссность
На скамье подсудимых двое — юноша лет восемнадцати и девушка годом младше. За день третий процесс, судят быстро, не затягивая. Приговоры все одинаковые. Генерал Бенев, отставной губернатор Амурской области и председатель военно-окружного суда, устал изрядно, но не показывает виду. Он вертит в руках чуть пожелтевший лист бумаги, исписанный округлым девичьим почерком и надушенный лавандовыми духами.
— Значит, как вы здесь пишете: «Не успокоюсь, пока не прольется кровь проклятых вампиров»?
Девушка молчит, только щеки краснеют, а красивые темные глаза блестят недобро.
— Сколько вам было лет, когда вы писали это письмо? — вмешивается секретарь.
— Шестнадцать, — отвечает девушка.
Плохо: несовершенство лет — нельзя ни вешать, ни назначить длительный срок каторги. Значит, пожизненно на поселение в Сибирь. За письмо, написанное шестнадцатилетней девочкой своему другу. Беневу ее не жаль. Бенев ненавидит революционеров так глубоко и жестоко, как только может человек ненавидеть своих собратьев.
Второй подсудимый себя назвать отказался. Судят как неизвестного. Здесь уже не надушенное лавандой письмо, здесь сильно и гадко пахнущий аптекой заводской финский динамит.
— Кого вы собирались взрывать с помощью динамита? — интересуется Бенев.
Парень поднимается, вскидывает голову.
— Мерзавцев вроде вас.
Беневу все понятно. Надрывается с проникновенной оправдательной речью эсеровский адвокат. На митингах, что ли, он научился так ораторствовать? Всех бы их, собак, перевешать; и революционеров, и сочувствующих. Речь защитника остается без внимания. Бенев без сомнения зачитывает вынесенный заранее смертный приговор. Революционер стоит на слегка подкашивающихся ногах, весь бледный, с таким же, как у девушки, чахоточным взглядом. Бенев не без удовольствия смотрит на его дрожащие руки со сбитыми костяшками и вспухшими красными отметинами от недавно снятых кандалов. Парень судорожно вдыхает, собирается с силами что-то сказать. Но Беневу уже надоело это слушать. Машет рукой — увести. Осужденных хватают под руки, волокут из зала. Уже на выходе мальчишка кричит: «Суд над вами близко! Суд народный над палачами!». Бенев только усмехается в усы. Эти двое — последние на сегодня. Теперь можно домой.
В нескольких шагах от экипажа подкарауливает его отчаявшийся, в ночь постаревший человек в гражданской шинели. Бухается в ноги генералу, пытается хватать за руки.
— Пощадите! Единственный, единственный сын!
Бенев отталкивает его брезгливо, бросает грубо:
— Молчать! Сами виноваты, надо было воспитывать сына, если и вправду был вам дорог.
Человек в шинели корчится на земле, продолжает кричать, просит хотя бы отсрочки; казаки из генеральской охраны пинками отгоняют его прочь. Беневу его не жаль. Тот, кто просит за революционера — хотя бы и за сына, — слаб и мягок, а значит, сам в душе предатель. Был бы верным слугой государя, принял бы приговор со смирением как свой собственный.
На следующий день утром, пока еще не открыли первое заседание, генерал, попыхивая трубкой, спрашивает прокурора, как прошла казнь.
— Да как обычно, — тот небрежно машет рукой. — Вечно эти разбойники что-нибудь да выкинут: то поют да стихи декламируют-с, то кричат — солдат смущают-с, Ваше высокопревосходительство. А этот, неизвестный который, когда ему петлю накинули, смотрит так на меня и говорит: «Ибо нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друзей своих».
— Даже Писание своей поганью оскверняют, — морщится Бенев.
***
Звук взрыва бьет по ушам, заставляет подскочить на кровати и скатиться на пол. Спросонья Шиллер не понимает, в чем дело, слепо запускает руку под матрац в поисках браунинга. Отчаянно бьющееся в груди сердце замирает на секунду, будто проваливается куда-то, тело прошибает холодным потом. Забыв про браунинг, Шиллер кидается в соседнюю комнату, босыми ногами ступает по щепкам и осколкам. В мастерской будто пронесся секундный ураган; горит поврежденная взрывом столешница, дымно. Первый взгляд — на чемодан с динамитом в углу. Слава Богу, обошлось. Рванули бы все двадцать кило — от дома бы одна выгоревшая коробка осталась.
Генриетта лежит на полу лицом вниз. Шерстяная ее юбка слегка дымится. Опустившись на колени, Шиллер бережно и опасливо переворачивает девушку. Лицо у нее изрезано осколками, глаза закрыты, а рот приоткрыт, волосы чуть обгорели. Но страшно не это, — Шиллер видит болтающийся кровавыми лохмотьями рукав, и едва сдерживает крик. Рукой зажимает ей рану на боку, вокруг которой расползается невидимое на темно-коричневой ткани пятно крови. С минуту Шиллер не может понять, жива Генриетта или нет, пока она не начинает слабо постанывать и тянуть правую израненную руку в попытке схватиться за него.
— Вася… — шепчут перечеркнутые осколком губы. — Динамит…
Шиллер перетаскивает девушку в соседнюю комнату, укладывает на свою кровать. Поспешно, как умеет, перевязывает ей левую руку выше почти совершенно оторванной кисти. Правая не так сильно пострадала, хотя мизинец и безымянный палец почти наверняка придется отнять. С раной на боку Шиллер не знает, что делать — кусок жести с рваными и острыми краями засел глубоко в теле. Генриетта не кричит и даже не стонет, только твердит бессвязно, едва сознавая себя:
— Вася, динамит… нужно сохранить динамит… должны убить Бенева…
Шиллер знает, как принципиально необходимо для революционеров покарать палача-Бенева. Шиллер был на заседаниях ЦК, где решался этот вопрос. Шиллер помнит, как горячо вызывалась Генриетта быть исполнительницей этого убийства. Ее отговаривали, успокаивали, убеждали сочувственно — не обязательно самой, другие найдутся. Но Генриетта выбила право лично изготовить снаряды. Она — опытный техник, она всегда работала аккуратно; потому Шиллер и лег спокойно спать, доверив ей возиться с патронами снарядов. Этого несчастья не должно было случиться.
Шиллер лихорадочно соображает, что делать. Куда перенести уцелевший динамит и, что важнее, Генриетту? В больницу нельзя, там ее арестуют. На конспиративную квартиру? Но кто окажет помощь? Ведь она так умрет от потери крови или заражения.
Генриетта все шепчет в беспамятстве: «Бенев, Бенев, Бенев…», и Шиллера осеняет невозможная, отчаянная мысль. Он бежит во двор, к сараю, выводит лошадь, спешно, мерзнущими руками запрягает ее в сани. Животное спокойно, оно ничего не понимает, оно пойдет, куда направят...
Завернув Генриетту в одеяло, Шиллер несет ее из дому, укладывает в сани. Она без сознания, она не знает, куда ее собираются везти, а если бы знала — сама бы вырвала из себя засевший жестяной осколок, чтобы истечь кровью по дороге.
Шиллер гонит вспотевшую лошадь по ночному городу. На улицах ни души, только брешут кое-где собаки. Хочется Шиллеру быть уверенным, что поступает правильно, но он не может; знает, что нарушает инструкции. По уму, надо выбросить товарища возле лечебницы для бедных и уезжать самому, увозить динамит. Генриетту тогда, конечно, арестуют, но она не выдаст товарищей... Потом связаться со своими, передать динамит, сделать новые снаряды и убить Бенева. Так было бы правильно, действуй Шиллер на благо террора и боевой организации. А он вместо этого думает о том, как Генриетта будет лежать, искалеченная, в тюремной больнице, как скверно ее будут там лечить, а может и мучить… Как она умрет там одна, в грязной палате, на провалившейся койке, в окружении чахоточных и дизентерийных уголовных арестантов. А если выживет — тем хуже, тогда виселица, опять после мучений…
Генриетта стонет сзади, пытается приподняться в санях.
— Держись, уже почти приехали, — пытается ободрить Шиллер.
— Куда?
— Где тебе помогут.
Сани останавливаются перед генеральской усадьбой, Шиллер бежит по сугробам к воротам. Дворник пытается его отогнать, но революционер настаивает, что ему надо видеть хозяина. Между прочим, охраны вокруг усадьбы нет, даже пары казаков. Захоти Шиллер сейчас убить Бенева — было бы проще простого…
Шиллер стоит перед генералом в просторной прихожей, пальто, в кармане которого лежал браунинг, с революционера сняли, чтобы обыскать, нижняя рубаха на нем вся в засохших пятнах крови.
— Так вы пришли меня убить? — спрашивает генерал. Видно, что эта мысль ему очень льстит, как подтверждение того, что служба его полезна для Отечества.
— Нет, я пришел просить помощи, — отвечает Шиллер, и прежде чем генерал успевает еще что-то сказать, поясняет отрывисто: — Маню взрывом искалечило.
Бенев в два удара сердца бледнеет совершенно, крупная рука вскидывается к груди.
— Где она? — выдыхает генерал.
— В санях, я ее привез.
Генерал выбегает на улицу, как есть — в домашнем халате и бархатных туфлях; Шиллер, тоже раздетый, за ним. Генриетты в санях нет. Она лежит шагах в десяти от них, в снегу. Чернеет в лунном свете кровавый след. Пришла в себя, узнала усадьбу — понимает Шиллер. Вдвоем с генералом тащат бесчувственную в дом. Уже там, при электрическом свете Бенев видит, что с ней сталось, и страшно тяжело глядит на Шиллера, будто это он виноват.
Вызванивают по телефону доктора, тот приезжает быстро. Требует сперва везти в больницу, но Бенев объясняет ему, что к чему. Недовольный и припугнутый, врач берется за работу. Возится до самого утра, режет, достает осколки, зашивает. Шиллер сидит в коридоре на полу, бессильно привалившись к стене, вяло текут мысли: «Что-то со мной сделают?». Наконец уходит доктор со своим обычно месячным заработком в кармане.
Вываливается из определенной под операционную комнаты и генерал. Также бессильно сползает по стенки, грузно плюхается на пол рядом с Шиллером.
— Как же это? — спрашивает генерал. — Кто другой в нее кинул снарядом?
— Нет, сама делала снаряд в мастерской — патрон, верно, взорвался и жестяная оболочка лопнула.
— Для кого же вы, мерзавцы, снаряд делали?!
— Для вас, — ровно отвечает Шиллер, чувствуя, как против воли совершенно слипаются глаза и тяжелеет свинцовой тяжестью голова.
Генерал страдальчески стонет, закрыв лицо большими пухлыми руками.
— За что же она меня так ненавидит? Разве я ее чем когда обидел?
— Может, за суды? — устало и без всякой иронии предполагает революционер.
— Да причем тут суды? — восклицает генерал.
И Шиллеру ясно — бесполезно объяснять, не поймет, не хочет.
К утру в комнате шум, генерал бросается проверить — Генриетта лежит на полу, стиснув зубы, рвет оставшимися на правой руке пальцами повязку на боку. Ее силой укладывают. Черные глаза, свободные от скрывающих почти все лицо бинтов, блестят лихорадочно и злобно, к вискам катятся злые бессильные слезы.
— Ну, Манечка, доченька, тише, все хорошо, ты дома, — генерал целует ее в бинты, успокаивает.
Она ищет глазами Шиллера, смущенно мнущегося позади Бенева.
— Убей, — произносит отчетливо, жестко, насколько хватает сил.
Революционер не двигается.
— Убей, убей его! Предатель… — слабнущим голосом, последнее слово уже едва различимо. Голова Генриетты западает назад, глаза наполовину закрываются.
— Может и предатель… — шепчет Шиллер сам себе. — Ибо нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друга своего.
На рассвете Василий Шиллер тихо покидает генеральский дом, а заодно и революционный террор.
***
На скамье подсудимых трое молодых людей, из которых один совсем еще ребенок. Рассматривается дело о неудачном покушении на вице-адмирала — последнее дело на сегодня и последнее для председателя военно-окружного суда генерала Бенева, подавшего прошение о снятии с должности.
— Я полагаю, здесь все далеко не так однозначно, как кажется на первый взгляд, — вдумчиво изрекает Бенев, обращаясь к остальным участникам процесса. В руках у него письмо, написанное лично главой боевой организации и адресованное вице-адмиралу. Бенев зачитывает вслух: — «Считаю необходимым официально заявить, что никакого отношения к покушению на вашу жизнь не имел, о приготовлениях к нему не знал и ответственность за него принять не могу. В равной степени к означенному покушению не причастны оба мои товарища».
— Вы полагаете, Ваше высокопревосходительство, что можно верить свидетельству преступника, пытающегося выгородить своих подельников?
— Если мы верим их признательным показаниям, то почему должны отметать их показания, когда они заявляют о своей невиновности? — риторически спрашивает генерал и добавляет, обратившись к подсудимым: — Готовы ли обвиняемые подтвердить то, о чем говорится в письме?
Самый младший из террористов поднимается:
— Это правда. Непосредственно к покушению причастен лишь я один.
Об этом, младшем, уже выяснили, что ему едва исполнилось шестнадцать, и он не связан с боевой организацией, а принадлежит к анархической группировке. Бенев заявляет, что в отношении малолетнего решение должна принимать специальная гражданская комиссия. Что же до двух других обвиняемых — у суда нет доказательств их причастности к террористической деятельности. В зале беспокойное оживление, судьи тихо переговариваются между собой.
— Уж не собирается ли вы, господин Бенев, их и вовсе отпустить с тем, чтобы они учинили еще какое-нибудь злодейство? — звучит чей-то негромкий, но сочащийся иронией голос.
— Безусловно, нет, — спокойно отвечает Бенев. — Мы имеем все основания считать доказанной их причастность к тайному сообществу, имеющему в своем распоряжении взрывчатые вещества. Это подтверждают и они сами, и их лидер в своем письме.
После непродолжительного совещания суд выносит приговор. Двоих членов боевой организации лишить всех прав состояния и отправить на каторжные работы сроком на 3 года и 3 месяца каждому. В отношении несовершеннолетнего, обвиняемого в покушении на убийство, сформировать специальную комиссию для дальнейшего разбирательства о мере разумения преступника.
Необычайно притихших террористов выводят из зала. Бенев, странно умиротворенный, возвращается в свою усадьбу. Дома ждет его Маня. Она сидит, как всегда, закутанная в шерстяной плед, в своем кресле в гостиной и читает, уже самостоятельно и ловко переворачивая страницы. Бенев наклоняется поцеловать ее в исчерченный рубцами лоб, но Маня дергает головой, отворачивается.
— Можешь написать своему другу в Швейцарию, что письмо его на суде было рассмотрено и сочтено достойным доверия. Двоим его товарищам назначено наказание в виде трех лет каторжных работ.
— Полагаю, им должно благодарить за столь мягкое наказание? — негодующе вскидывается Маня.
— Во всяком случае, это справедливое наказание за участие в тайной организации, — примирительно говорит Бенев, усаживаясь в кресло напротив. — Кстати, с этого дня я больше не председательствую в военно-окружном суде.
Маня угрюмо молчит, закрывает краем шали лицо. Генерал спокойно курит свою трубку и читает вечернюю газету. Он знает, что со временем должно стать лучше.
Семь дней
День первый
Вчера поутру к нам в Акатуй приехало высокое начальство. Всех колодных заковали, заперли камеры, приказали убрать книги. Забавно, Друг очень извинялся, когда подавал мне арестантскую робу. Он слишком порядочен и великодушен, чтобы служить надзирателем там, где калечат в людях самое человеческое достоинство. Но мы все же рады, что такой человек служит здесь и облегчает, чем может, несчастным каторжанам нашу нелегкую жизнь.
Нас всех переодели в тюремное, заковали в цепи и выстроили во дворе перед начальством. Боровин крикнул мужчинам: «шапки долой», и все покорно сняли, только Яша остался стоять, не двинувшись. Бедный храбрый мальчик! Боровин разозлился тут же, в секунду, как это с ним часто бывает — только что стоит спокойный, как вдруг моментально впадает в отвратительнейшее неистовство! Он подскочил к Яше и стал осыпать его последними словами (были среди них и «подлец», и «сукин сын», и «мерзавец», и такие, какие нельзя передать на бумаге). Яша так и стоял перед ним, бледный и, как и я, как и все мы, дрожащий от негодования, стискивал сжатые в замок пальцы и не двигался. Тогда Боровин замахнулся на него и сбил с его головы шапку. Яша рванулся, схватил его за отвороты шинели, но его почти тут же схватили конвойные и принялись неистово избивать и пинать сапогами. Боровин верещал, как резаная свинья, кричал, что запорет до смерти.
Мы не могли снести, чтобы пороли нашего товарища! У меня до сих пор еще, как я пишу это, сильно дрожат руки, когда я заново переживаю этот отвратительный эпизод. Невозможно словами выразить весь гнев и негодование, владеющие всеми нами! Я решила объявить сухую голодовку, покуда со всех заключенных не будут сняты кандалы и не выпустят из карцера Яшу.
Я хочу, чтобы каждая полицейская сволочь запомнила это. Мы люди, а не чучела! Мы люди. Мы люди. Мы люди. Я хочу, чтобы Боровин крепко это запомнил. Мы не бесправные и безмолвные животные, мы люди, и не потерпим обращения с собою, как со скотиной.
***
Пороли Яшу — пороли меня. Знать, что мучают товарища, во сто крат непереносимее любой самой изощренной пытки. Я не могу терпеть это, моя душа кричит, а сердце разрывается от боли. Я не хочу, чтобы меня пороли. Я не хочу, чтобы пороли товарищей. Я не хочу, чтобы были в мире плети, колодки и палачи. Я не буду есть и пить.
День второй
Сегодня пишу весь день. Мысли необычайно ясные, чувствую необыкновенные воодушевление и решительность. Утром (первые часы после пробуждения) физически ощущала себя скверно, но к полудню это прошло. Кажется, мне теперь лучше, чем за все шесть месяцев, проведенные в этом окаянном склепе!
Написала две статьи. И письма, письма... Израсходовала всю бумагу, но товарищи через Друга передали еще. Там же была записка с просьбой подтвердить серьезность моих намерений относительно голодовки; Гольцев и Маня намерены меня поддержать, хотя бы и пришлось нам голодать врозь. Групповая голодовка — это очень, очень хорошо! Во-первых, с поддержкой товарищей испытание переносится легче, во-вторых, конечно, начальство не сможет игнорировать массовый протест среди заключенных. Здесь важно всем голодающим, несмотря на изоляцию, сохранять полное единодушие как в требованиях, так и в решимости идти до конца для их выполнения. Голодать следует с теми товарищами, в которых веришь, как в самого себя...
***
Коротко перестукивались с соседней камерой — анархистами. Подтвердила голодовку.
День третий
Сегодня, когда я отказалась от обеда, со мной пришли говорить начальник Боровин с помощником Павловым Убеждали прекратить голодовку; Б. пытался угрожать. Мне хотелось ударить его по лицу, как он того заслуживает, но я сдержала себя. Они ушли, ничего от меня не добившись, и заверили, что мне таким способом ничего не добиться от них. Я уже добилась того, что меня выслушали. Положительно, они не смогут игнорировать наш протест.
***
Заметила также, что мне тяжело долго говорить. Садится голос, горло начинает жечь и усиливается чувство жажды. Нужно говорить меньше. Благо, есть достаточно бумаги и чернил, по-прежнему перестукиваюсь с анархистами. Отвечают вяло. Запуганы? Равнодушны?
***
Вечером все-таки составила смету покупок на неделю, как обычно. Пусть меня удалили от товарищей, я все еще староста. Необходимо купить табаку, бумаги для письма и для папирос, еще сахару и мяса для тех, кто не голодает. До чего мерзко думать о продуктах, особенно о сахаре. (Где-то в расчетах потерялось 40 коп. Слишком устала, чтобы пересчитывать).
День четвертый
Я не чувствую голода. Совсем. Но мне скверно. Приходил опять Павлов, привел врача. Они хотели — по приказу Боровина — кормить и поить меня насильно. Я кричала и сопротивлялась, когда П. стал держать меня, я стиснула зубы и врач не смог заставить меня их разжать. Им не удалось ничего мне сделать. Доктор сказал, что насильное кормление убьет меня так же верно, как голод. Они не заставят меня изменить товарищам. Лучше смерть. Я была готова с самого начала. Лучше самоубийство, чем стерпеть насилие.
***
Я сказала, что убью себя, если они вольют мне в рот хоть немного воды. Больше они не смеют меня тронуть.
***
Я не хочу, чтобы в мире было насилие. Я не хочу, чтобы над людьми чинили насилие. Я не хочу, чтобы было насилие.
День пятый
Плохо. Совсем нет новостей от товарищей. Наш Друг не приходил больше ко мне, наверное, Б. пригрозил ему наказанием. Я не знаю, сколько еще человек голодают, и голодают ли Маня и Гольцев.
***
Двое надзирателей принесли миску баланды, хлеб и целый черпак воды. Они долго были в моей камере, стояли и смотрели, не стану ли я есть. Не позволили вылить воду и похлебку. Потом еще долго наблюдали через окошко в двери.
***
Я не могу понять, что хотят от меня узнать. Я использую воду только для умывания. Они принесли меня чаю в латунном подстаканнике. Я не смотрю на него. Стакан в подстаканнике мелко дребезжит у меня в ушах. Как муха. Маленькая стеклянная муха.
***
Я не хочу голодать. Я не хочу, чтобы были голодные.
День шестой
Я страдаю за людей. Я страдаю для себя. Физические мучения — ничто по сравнению со стыдом. Мне было стыдно жить, пока я не пришла в террор. Мучительный стыд. Но почему страдают люди?
***
Что-то стало с моими руками. Я смотрю на них и не узнаю свои руки. Они будто стали другими. Владеет такая слабость, что порою не слушаются и пальцы. Будто мои пальцы стали чужие. Мне тяжело писать, поэтому больше не будет длинных записей. Нынче ночью я чуть не до рассвета дописывала статью... проснулась — не могу определить время, видно, пропустила побудку (?!) — не могу разобрать ни слова написанного. Будто пишут чужие пальцы. Что-то с моими руками, что-то стало со мной.
***
Скверно. Скверно. Скверно.
День седьмой
Я не хочу умирать. Я не хочу чтобы умирали люди. Я не хочу чтобы умирали люди я не хочу чтобы умирали люди я не хочу
Суд чести
Партийная судебно-следственная комиссия, состоящая из трех членов Центрального комитета партии социалистов-революционеров, заседала уже третий час.
— Вы ставите нас в крайне затруднительное положение, господин Лихтинский, — задумчиво, с расстановкой проговорил председательствующий Чернов, поглаживая бородку.
Лидер петербургского боевого отряда Юрий Лихтинский, известный также под конспиративным именем Альберт Штейнберг, стоял перед членами комиссии в напряженно-неподвижной позе, лишь изредка поднимая взгляд на допрашивающих и коротко отвечая на вопросы. Позиция и поведение обвиняемого были партийной комиссии решительно непонятны.
— Вам есть, что возразить на представленные улики? — повторил уже задаваемый ранее вопрос Чернов.
— Нет, — снова ответил Лихтинский, не поднимая головы.
— То есть, вы не отрицаете свою вину? — взял слово Бахиев, так как председатель был до того растерян, что собирался уже повторить свой вопрос в третий раз.
— Я был, есть и всегда останусь верен партии и тем убеждениям, что избрал для себя много лет назад.
— Довольно! — не выдержал Макаров. — Сколько это будет продолжаться, господа? По-моему, с этим провокатором все давно ясно!
— Господин Макаров, соблюдайте порядок, иначе мы вас удалим с заседания, — сурово предупредила Зинаида Тюлина — единственная в комиссии женщина, к тому же самая пожилая из всех присутствующих, но от того пользовавшаяся не меньшим уважением в партии.
Макаров прикусил язык и снова опустился на свое место возле стены, рядом с другим свидетелем, Яшей Скольником. Лихтинский никак не отреагировал. Казалось, он с величайшим вниманием рассматривает свои накрахмаленные манжеты.
— Комиссии пока что не ясно ничего, — продолжала Тюлина, заглядывая в свои записи. — Итак, повторим все снова. Наталья Ларина прибыла в Женеву одиннадцатого марта сего года. Там наши товарищи выправили ей фальшивые документы на имя французской подданной Мари Вуазьен. С этими документами Ларина беспрепятственно прибыла в Петербург, не вызвав никаких подозрений. Верно ли то, что я озвучиваю, уважаемые члены комиссии?
— Все верно, насколько мы можем быть уверены, — подтвердил Чернов. — Скажите, господин Лихтинский, когда Ларина связалась с вами — это было, как нам известно, девятнадцатого марта — вы убедились, что за ней нет полицейского наблюдения? Вы объяснили ей принципы конспирации?
— Утвердительно по обоим вопросам, — глухо отозвался обвиняемый
— С кем еще Ларина имела сношения с момента прибытия в Петербург и до своего ареста пятого апреля? — снова приступил к допросу председатель.
— Ни с кем, — ответил Лихтинский.
— Кто знал ее настоящее имя и адрес?
— Никто, кроме меня.
Чернов замолчал. Чем больше все детали указывали на виновность Лихтинского в аресте Натальи Лариной, тем сложнее и запутаннее казалась членам комиссии ситуация. И сложность здесь была скорее психологического, нежели какого-то иного свойства, так как двое из троих присутствующих членов ЦК слишком хорошо и близко знали Юрия Лихтинского — Чернов с первых дней в партии социалистов-революционеров, а Тюлина и вовсе с детства, так как была близким другом семьи Лихтинских и желанным гостем в их доме.
— Разъясните один момент, господин Лихтинский, — тяжелым басом проговорил Бахиев. — Между первым обращением Лариной к вам как к лидеру боевого отряда и ее арестом прошло немало времени — больше двух недель. Чем Ларина была занята все это время? Она получила от вас какое-либо задание?
— Нет, — дернул головой Лихтинский. — Я не видел для нее подходящей работы на тех порах.
— Но вы не направили ее к другим товарищам, которым она могла бы оказать посильную помощь. Вы не организовали ее обучение мастерству техника, хотя на тот момент в вашем распоряжении был один только господин Скольник. Наконец, вы не задействовали Ларину в конспиративной работе. Как вы объясните все это?
— Я не видел для Лариной подходящей работы, — упрямо повторил обвиняемый.
— Перейдем к обстоятельствам пятого апреля, — продолжил допрос Чернов. — Итак, несмотря на то, что для Лариной в вашем отряде не было подходящей работы, вы продолжали назначать ей явки почти каждый день…
— Иногда назначал я, но чаще она сама настаивала на встречах.
— Положим… Итак, накануне, четвертого апреля, именно вы назначили Лариной свидание?
— Да.
— В «Китайской кофейне» на Невском.
— Верно.
— Но пятого апреля, в назначенное время вы на встречу не явились, — полувопросительно подытожил Чернов.
— Не явился.
— А Ларина была арестована.
Снова образовалась тишина. Зинаида Тюлина отложила перо и задумчиво смотрела на обвиняемого, постукивая пальцами по столу. Лихтинский был спокоен и казался безразличным ко всему происходящему — и это было странно, это было непонятно.
— Лихтинский, вы понимаете, как все это выглядит? — жестко спросил Бахиев. Макаров презрительно усмехнулся, но подать голос после замечания Тюлиной не решился.
— Скверно, я полагаю, — с горькой усмешкой отозвался Лихтинский.
— И тем хуже, что вы отказываетесь дать комиссии разъяснения.
— Я не отказываюсь, я открыт и честен. Я не предатель и не провокатор. Я всегда действовал на благо нашей общей цели, товарищи…
— Простите... разрешите мне сказать! — неожиданно выступил Яша Скольник, в необычайном волнении вскочив со своего места. На бледном лице Лихтинского впервые промелькнуло выражение явного неудовольствия и даже волнения — он, видимо, предпочитал бы, что его подчиненный молчал.
— Вам есть, что сказать по делу? — строго осведомилась Тюлина.
Яша Скольник был самым молодым из всех присутствующих, ему едва исполнилось девятнадцать, к тому же за плечами у него был всего чуть больше года в подполье, и все члены комиссии могли бы сказать, что провели в революционном движении больше времени, чем Яша Скольник прожил на свете. И все-таки он очень настаивал на том, чтобы присутствовать на заседании партийной комиссии, и, принимая во внимание то обстоятельство, что Яша оставался единственным на тот момент членом распавшегося боевого отряда, это было ему позволено.
— Я хотел сказать, господа члены комиссии... Я работал под руководством Альберта всего около пяти месяцев... — волнуясь и запинаясь, начал Яша. Он продолжал называть Лихтинского по конспиративному имени, подчеркивая, что все еще считает его своим руководителем. — За это время мы осуществили одну успешную акцию и одно покушение, оказавшееся не совсем удачным... но не по вине нашего лидера. Я знаю Альберта всего около года, без его помощи и покровительства я не стал бы тем, кем теперь являюсь, без него наш отряд не добился бы таких успехов. И я уверен, что каждый из вас, кто знает Альберта много дольше моего, согласится со мной в том, что этот человек зарекомендовал себя как верный соратник и незаменимый помощник в нашей общей революционной борьбе. Вот что я хотел сказать, уважаемые господа члены комиссии.
— Тебе, Яша, повезло, что за пять месяцев работы бок о бок с провокатором с тобой не случилось того же, что с Лариной... — язвительно усмехнулся Макаров и на этот раз не получил замечания.
— Очень проникновенная речь, господин Скольник, — улыбнулась Тюлина. — Вы очень добры и наивны, как и положено в вашем возрасте. Вам должно быть, еще не исполнилось двадцати? Каждый из нас был чист и наивен в вашем возрасте и меньше всего верил в возможность предательства со стороны товарища. Но годы ссылок, каторга, гибель друзей давно лишили нас той трогательной детской доверчивости. Потому я призываю товарищей продолжать допрос.
— Скажите, Лихтинский, — с расстановкой начал Чернов. — Могло ли быть такое — если я прав, то подтвердите мою догадку — что вы заметили слежку за Лариной, но по каким-то причинам не смогли предупредить ее вовремя и действовали, чтобы самому избежать ареста... Если это так, вашей вины здесь нет, скажите об этом.
— Господин председатель, — в гневе воскликнул Макаров, — не сочтите мою прямоту за дерзость, но ведь вы прямо подсказываете обвиняемому путь, чтобы ускользнуть!
— Помолчите, Макаров! — Чернов с несвойственной ему экспрессией стукнул ладонью по столу. — Ну же, Юрий, отвечай! Так оно было?
— Нет, Виктор Михайлович. Более того, еще когда я назначал Лариной свидание на Невском, я знал, что назавтра она будет арестована в том самом месте, куда я просил ее явиться, и сознательно не стал предупреждать ее об опасности. Я хотел, чтобы Ларина была арестована.
Члены комиссии потрясенно ахнули. Слова эти более чем однозначно выражали признание в провокаторской деятельности и предательстве, то есть деянии, которое по всем революционным законам каралось исключительно смертью
— И при этом вы продолжаете утверждать, что остаетесь верны партии и нашему общему делу, — подытожил Бахиев. — Что ж... Мы все не дети. Говорите прямо, Лихтинский. Вы состояли в Лариной в любовной близости? Она дала повод для ревности или не ответила на ваши чувства, вы отомстили ей таким образом?
— Нет, нет и снова нет! — обвиняемый впервые повысил голос, на его бледном аристократическом лице ярко проступил румянец. Подозрение Бахиева глубоко оскорбило Юрия Лихтинского. — Ничего подобного между мной и Лариной не было и быть не могло. Я клянусь, что не испытываю и никогда не испытывал к Наталье Лариной ни страсти, ни ревности, ни какого иного чувства, кроме заботы и волнения о ее судьбе. И больше мне нечего сказать по этому делу. Мне неприятно, что разбирательство дошло до порочащих честь девушки инсинуаций. Я прошу вас, господа, если у вас больше нет других вопросов ко мне, закончить сегодняшнее заседание. Я... устал.
— Хорошо, сегодняшнее заседание мы можем считать оконченным. И… не для протокола, если позволите, Зинаида Александровна… — председатель кивнул Тюлиной, которая делала записи. — Господин Лихтинский, я хотел бы напомнить вам, что уличенному в провокаторстве лицу может быть поставлено некое условие, по исполнении которого это лицо может рассчитывать на снисхождение… Вы, конечно, понимаете, о чем идет речь…
— Речь идет об убийстве того, через кого уличенный провокатор был завербован, то есть его полицейского куратора, — прежним ровным тоном отозвался Лихтинский. — Но это никоим образом не может относиться ко мне. У меня нет никаких кураторов и начальников в полиции, и если бы кто попытался меня завербовать на службу царскому правительству, я бы тотчас убил его, не дожидаясь никаких специальных постановлений
— Мы вас услышали, — кивнул Чернов. — Пока что можете идти. О следующем заседании комиссии вам уведомят.
— Неужели вы отпустите его, чтобы он мог сбежать из города? — воскликнул Макаров.
— Именно поэтому, господин Макаров, члены ЦК просят вас установить наблюдение за гостиницей, в которой проживает господин Лихтинский, — холодно и строго произнес председатель. — Кроме того, мы вынуждены потребовать, чтобы все документы, которыми располагает господин Лихтинский, были у него изъяты вплоть до вынесения комиссией окончательного решения по данному делу
Лихтинский не терпел никаких посторонних, а тем более враждебных прикосновений к себе и потому нервически дернулся, стоило Макарову сделать шаг в его сторону. Опасаясь, как бы сейчас не велели его обыскать, Юрий поспешно приблизился к столу, за которым сидели члены комиссии, и выложил перед ними оба паспорта — настоящий и на имя Штейнберга.
— Вы знаете, Виктор Михайлович, другими не располагаю… — с этими словами он поклонился и вышел.
Макаров тут же устремился за ним. Отсутствие деликатной дистанции между ним и сопровождающим приводило и без того нервического Лихтинского в беспокойное состояние. От Макарова ощущалась вполне физическая угроза, которая вынуждала против воли поминутно оглядываться и ускорять шаг, будто в попытке скрыться от преследования.
Конфликт между ними начался задолго до ареста Лариной — когда Центральный комитет поручил Макарову и Лихтинскому вместе работать над подготовкой покушения на генерала Аносова в сентябре 1905-го. Террористы не смогли установить между собой доверительных товарищеских отношений, подготовка к акции затягивалась, и неудовлетворенный результатом их совместной работы ЦК назначил главным организатором покушения именно Лихтинского, к тому же направил ему в помощники проверенного метальщика из Киева и опытного техника. Генерал Аносов был убит двадцатого ноября, метальщик при этом погиб на месте. Акция была воспринята как громкий успех, и Лихтинский почти сразу же возглавил собственный боевой отряд, насчитывавший первоначально шесть человек. Теперь из этих шести — кто погиб, кто томился на каторге, а кто перешел в другие отряды или вовсе оставил террор. Оставался один только Яша Скольник — обыкновенно тихий и скромный еврейский мальчик, чья семья пострадала во время погрома в Мелитополе.
Поначалу Яшу не воспринимали всерьез, главным образом из-за некоторой внешней забитости и робости — качествам, категорически не подходящим для революционера. Лихтинский не был исключением — обходился с Яшей жестоко и порою ловил себя на мысли, что худого ему принес больше, чем пользы. Яков Скольник оказался способным к обучению, быстро освоил мастерство техника, работал аккуратно, и никогда с изготовленными им снарядами не случалось ни осечек, ни несчастных случаев. И все-таки Лихтинский бывал беспричинно им недоволен. Бывало, нарочно провоцировал принижающим отношением, резкими упреками, все хотел добиться от Яши возмущения и хотя бы попытки защититься от необоснованных придирок. Бывало, что Лихтинский — сам болезненно реагировавший на вторжение в свое личное пространство — бестактно покручивал пуговку накрахмаленного Яшиного воротничка и объяснял с расстановкой: «Революционер, Яша, а в особенности террорист — это человек, который в силу своей натуры выступает против всякого притеснения… Стало быть, и за себя должен уметь постоять, прежде чем за других заступаться. Понимаешь?». Яша улыбался и не пытался отстранить его руку: «Ну что ты, Альберт, разве может быть от друзей несправедливость? Раз ты говоришь — скверно, так я исправлю».
Лихтинский вовсе не знал, почему Скольник решил заступиться за него перед судебно-следственной комиссией. Юрий этого не ожидал и вообще не понимал, причем во всей этой истории Яша и зачем ему позволили присутствовать на заседании. Размышляя об этом и даже позабыв на время о Макарове, Лихтинский шагал привычной, легкой и энергичной походкой по Рю де Рив, утопающей в запахах цветущего каштана, модных в этом сезоне цитрусовых духов и растопленного сахара. Первый раз он вдруг заметил, что Женева может пахнуть чем-то кроме динамита и свежей типографской краски, и с этой мыслью пришло понимание, что путь революционера теперь закрыт для него. «Убьют, — рассеянно отметил про себя Лихтинский. — Я бы и сам за меньшее подозрение убил».
Уже на углу гостиницы Лихтинский остановился и обернулся к Макарову:
— Я поселился в пятом нумере. Там и намерен оставаться до следующего заседания комиссии. Думаю, оно должно состояться не позднее, чем завтра — послезавтра, если только у ЦК не возникнет более важных дел.
Лихтинский поднялся к себе, машинально запер дверь на ключ. Возле гостиницы — наблюдение, наверняка и на вокзале тоже… Да и если бы не было, все равно без документов податься некуда. Лихтинский не знал, зачем думает об этом — бежать он в любом случае не собирался, только досадовал на задержку, что не решили сразу, что заставляют ждать…
И пока на квартире Чернова члены ЦК горячо обсуждали дело Лихтинского, сам обвиняемый коротал время, прохаживаясь по своему номеру и предаваясь размышлениям о том, достоин ли он смерти.
***
Когда уже под вечер в дверь постучали, Лихтинский вздрогнул и несколько секунд сидел неподвижно, не в силах заставить себя встать с кресла. «Ну, решили все-таки… — пронеслось в голове. — Не будет второго заседания». Он поднялся, шагнул к двери — как на эшафот, не спрашивая «кто?», отпер, растворил.
На пороге стоял Яша Скольник.
— Зачем пришел? — сквозь зубы процедил Лихтинский. — ЦК прислал?
— Нет, я частным образом. Пусти.
— Проходи… — Лихтинский махнул рукой, посторонился, пропуская гостя. Разговора с Яковом ему не хотелось. Он прошелся по номеру — лаконично, но притом весьма недурно обставленному — стал возле занавешенного сизой тюлевой занавеской окна, спиной к пришедшему, чувствуя на себе его выжидательный взгляд.
— Альберт…
— Ну что?! — Лихтинский обернулся резко, в крайнем раздражении уже от одной только знакомой заискивающей интонации. — Что, что еще не обговорено? Зачем ты пришел?
Он бессильно опустился в кресло, сгорбился, закрыл лицо руками.
— Ничего не обговорено, Альберт, — резко бросил Яков, и Лихтинский не ожидал от него такого обвинительного и строгого тона. — Почему не дал объяснений, когда тебя просили?
— Так нечего объяснять, — криво усмехнулся Лихтинский. — Почему, между прочим, вы все считаете, будто есть какое-то объяснение, которое меня представит совершенно невиновным?
— Потому что мы тебя знаем...
— Выходит, не знаете, — резко оборвал Лихтинский. — Выходит, один Макаров меня знает. Нет такого объяснения, и не потому, что я не хочу его дать, а потому, что все было так, как установила комиссия.
— Ты выдал Ларину?
— Я выдал.
— Зачем? — потрясенно выдохнул Яша.
— Потому что я хотел, чтобы ее арестовали, — пожал плечами Лихтинский.
Непонимание меж ними стало почти что осязаемым. Яша молчал, не находя слов. В его больших темных глазах, в которых навсегда отпечаталась непонятная Лихтинскому жалостливая тоска, теперь читалось и недоверие. Юрий отстраненно разглядывал его — знакомо поблескивающие глаза, слегка потемневшие от румянца смугловатые щеки, мягкая, даже женственная линия подбородка, шоколадного цвета кудри — и уже в который раз думал, до чего органично лица еврейского типа подходят для скорбно-осуждающего выражения…
«Сейчас примется читать нотации, — внутренне поморщился Лихтинский. — До чего не терплю это».
Он уже успел наслушаться всякого рода нравственных проповедей от тех излишне впечатлительных юношей и девушек, что шли в террор, не расставаясь с Библией. Лихтинский удивлялся поначалу, но вскоре понял, что у каждого свои причины идти на убийство, и надобно таких людей выслушивать, так как им это нужно. Но Яшу он слушать не любил. Главным образом потому, что тот никогда не умел заставить себя выслушать. И теперь Лихтинский уже собирался привычно отмахнуться от него, сославшись на то, что ничьего личного участия в этом деле он не хочет, но не успел.
— Что ты меня не любишь — так это я и так знал. А оказывается, ты и товарищей не любишь и не уважаешь! — неожиданно выпалил Яша. И мрачный, одинокий эгоцентрик Лихтинский почувствовал себя оскорбленным.
— Что ты говоришь?! — прошипел он, зло сощурив серые глаза.
— Именно, что ты слышал, — невозмутимо отозвался Яков.
— Я за товарищей жизнь готов положить!.. — горло сдавило знакомым спазмом революционной экзальтации. Лихтинский, как и многие боевики, был весьма подвержен подобным нервным реакциям. Переходы от самобичевания к упоению собственным геройством зачастую происходили с ним почти мгновенно. Еще несколько минут назад, услышав стук в дверь, Юрий был уверен, что это пришли его убить, внутренне был согласен и считал, что вполне заслужил это. Теперь же слова Якова он воспринял как пощечину.
— А по-моему, не за товарищей, а за свое упрямство…
Лихтинский вскочил с кресла, не помня себя, схватил Яшу за ворот пиджака. Их лица оказались совсем близко, а дальше все произошло как-то само собой. Рука скользнула Яше на шею, по открытой полоске кожи над накрахмаленным воротничком, и Лихтинский понял, что ему все еще очень хочется жить… С Яшей всегда получалось как-то спонтанно, поспешно и — как казалось иногда самому Лихтинскому — довольно паскудно. Когда все случилось первый раз, Лихтинский сам испугался — до того похоже было на насилие… Юрий знал за собой некоторые черты, которые считал неприемлемыми даже для террориста — особенно для террориста — как, например, излишняя грубость в ответ на явное проявление слабости, доходящая порою до жестокости. Он терял контроль над собой, и ему казалось, что Яша нарочно его провоцирует.
Лихтинский целовал его, не отнимая рук от горла. Опомнился, только когда Яша, уже полураздетый и распластанный в неудобной позе на софе, прошептал его имя. Конечно же, конспиративное, к другому он еще не привык.
— Прекрати! — Лихтинский резко отстранился, переводя дыхание. Как будто это Яша что-то с ним делал. — Я же сказал — кончено...
Лихтинский порывался порвать с Яшей уже много раз, последний раз — и окончательно, как ему казалось — два месяца назад. Отстранение от работы облегчило эту задачу. Лихтинскому как-то в голову не приходило, что Яша может быть в него влюблен — он вообще не очень понимал подобные чувства, главным образом потому, что не читал несоциалистических книг
Лихтинский отвернулся, судорожно одергивая на себе одежду. Захотелось закурить, хоть он и не имел привычки, просто чтобы занять чем-то пальцы и пересохший рот. Яша обнял его сзади за плечи, сводя на нет все усилия по сохранению самообладания.
— У тебя так и не было никого? — спросил Лихтинский. Яша отрицательно помотал головой, уткнувшись ему в плечо.
— Я же сказал тебе найти кого-нибудь...
— Ты не указываешь, с кем мне спать, — сухо напомнил Яша.
— Вот что будешь делать, как меня прикончат, а? — с усмешкой протянул Лихтинский. Во всем, что не касалось революционной борьбы, у него был потрясающий талант губить едва наметившийся успех. Яша переменил позу, сел с ним рядом, требовательно взглянул в лицо.
— А тебе так этого хочется?
— Не хочется, — вздохнул Лихтинский. — Но объясниться я по правде не могу… Не поймут.
— Нельзя так плохо о товарищах думать, — строго сказал Яша. — Товарищам надо быть готовым жизнь свою доверить.
— Так слепо — только ты доверяешь. Не каждый может, — неуверенно возразил Лихтинский. Он уже понял, что где-то заблуждается, но не чувствовал правильного решения.
— Разве Ларина не доверяла тебе? — это был провокационный вопрос, и Яша не имел понятия, как Лихтинский отреагирует на него.
— Нет, — неожиданно отозвался Юрий с какой-то горечью в голосе. — У меня не получилось ее убедить. Иначе бы мне не пришлось…
Он запнулся, не стал продолжать, но Яков уже понял, что зашел именно с той стороны, с которой требовалось, чтобы заставить Лихтинского говорить.
— Расскажи! Расскажи обо всем завтра комиссии! — воскликнул Яша, твердо удерживая Лихтинского за плечи и глядя ему в глаза. — Тебя обязательно выслушают. Ты видел сегодня, как Виктор Михайлович и все остальные хотели тебе помочь!
Лихтинский ощутил смутное и почти ему незнакомое чувство вины перед Черновым и Тюлиной, которых знал давно и с которыми его связывали, помимо революционного дела, теплые личные отношения.
— Пожалуй… мне есть, что сказать, — проговорил он наконец, и Скольник облегченно перевел дыхание.
— Так я передам комиссии, что завтра ты дашь показания?
Лихтинский серьезно кивнул, но уже полностью погрузившись в свои мысли. Когда Яша ушел, Юрий извлек из своего портфеля кожаную папку-футляр для корреспонденции, разложил на столе несколько писем и телеграмм, в сохранности которых хотел убедиться. Первоначально, еще когда ехал из Петербурга в Женеву по постановлению комиссии, он не собирался давать существенные разъяснения по поводу своего поступка. Однако взял с собой письма. «Значит, все-таки предполагал, что буду защищаться?» — растерянно подумал Лихтинский, поглаживая чуть измятую бумагу.
***
На следующий день с этим бумагами Юрий Лихтинский вновь явился на квартиру Чернова. Комиссия собралась прежним составом, как и накануне, присутствовали Скольник и Макаров
— Что ж, господин Лихтинский, — возвестил Бахиев. — Если вы созрели к тому, чтобы дать комиссии разъяснения, мы готовы вас выслушать. Говорите, и никто не станет вас прерывать, покуда вы не выскажете все, что намеревались.
— Начать, пожалуй, следует с того… — медленно и будто бы неуверенно заговорил обвиняемый, — что впервые я встретил Наталью Ларину на Большом декабрьском съезде боевиков в Варшаве, где я впервые выступал как лидер боевого отряда. После ко мне подходили разные люди, заговаривали со мной, в том числе и Ларина. Она сказала, что хочет в террор, именно в террор и не мыслит без него жизни. Я заметил, что она очень молода, предупредил, что в нашем деле нужно быть готовым и к «веревочке» — вы знаете, товарищи, со всеми молодыми нужно это обязательно обговаривать — и я спросил у нее: что же ваши родители? Примут ли они ваш выбор? Она ответила мне очень резко и даже зло: «Я отца своего ненавижу и желаю ему смерти, потому как он мерзавец». И я это очень хорошо запомнил, но дальше меня, кажется, отвлекли, и разговор с Лариной я уже не продолжил. Знаю, что она подходила в тот день и к другим боевикам, но — вы сами помните, товарищи — время и положение было тогда таково, что больше требовались крепкие мужчины, был курс на вооруженное восстание в столице… Видимо, Ларина везде получила отказ. Что было далее, вы знаете — генерал Ларин давал обед в своем доме, собрались гости преимущественно при погонах и чинах… Наталья вышла к гостям и начала стрелять из револьвера, ранила несмертельно двоих. Ее объявили душевнобольной и отправили на лечение в частную клинику доктора Эрубеля в Ницце, где она пребывала в общей сложности около года. В этот промежуток времени я с нею связи не поддерживал. Но она прислала мне письмо. Прошу вас с ним ознакомиться.
Лихтинский достал из-за пазухи одно из писем, краем глаза заметив, как Макаров слегка дернулся при его слишком резком движении, и положил на стол перед членами комиссии.
— Уместно ли будет зачитать его, если оно носит личный характер? — спросила Тюлина, осторожно взяв письмо, но не разворачивая.
— Если оно относится к делу, то уместно, — отрезал Чернов.
— Не припомню, чтобы Ларина давала согласие на публичное рассмотрение ее корреспонденции.
— Письмо не носит приватного характера, — сказал Лихтинский.
— В таком случае, Зинаида Александровна, зачитайте, пожалуйста, и приобщите к протоколу, — велел председатель.
— «Мой дорогой друг Альберт!», — начала Тюлина и уже после первых слов смущенно закашлялась.
— Если в письме будет что-то особо интимное, опустите, — разрешил Чернов.
— Прошу учесть, что на момент написания этого письма, наше знакомство с Лариной состояло в одном десятиминутном разговоре, — напомнил Лихтинский.
— Продолжайте, Зинаида Александровна.
«Мой дорогой друг Альберт!
Вот первая за три месяца моего заключения чудесная возможность передать весточку друзьям и товарищам. Очень хочу верить, что это письмо дойдет до тебя рано или поздно, хоть и не питаю надежд получить ответ. Вот уже три месяца нахожусь в этой тюрьме, цинично именуемой храмом врачевания душ, безо всякой связи с внешним миром.
Условия моего содержания античеловеческие. Мне не дозволено покидать стен лечебницы, получать русские газеты, читать что-либо кроме Библии, моя корреспонденция перлюстрируется и, как я подозреваю, частью утаивается от меня, я чувствую себя беспрестанно окруженной врагами. Кроме этого меня регулярно обыскивают, иногда по несколько раз в день, нарочно самым грубым и унизительным способом, насильно кормят, в наказание раздевают, бьют резиновой палкой по спине и ногам, обливают ледяной водой. По ночам прикручивают ремнями и жгутами к кровати и оставляют в таком положении до утра. Простое перечисление всех гнусностей и злоупотреблений со стороны надзирателей заняло бы много больше имеющегося у меня клочка бумаги, потому я не могу рассказать обо всем.
Я не знаю, что пишут и говорят обо мне, как освещают совершенный мной поступок. Здесь, в лечебнице, меня пытаются убедить в том, что я безумна. Им бесполезно объяснять, почему и ради чего я сделала то, что сделала. Я знаю, только ты, мой дорогой Альберт, меня поймешь. Мне было невыносимо жить. Моя душа возмущалась всей той несправедливостью и насильем, что творятся по воле Государя Кровавого. Ведь эти палачи народа продали души свои Дьяволу и проливают во славу его христьянскую кровь! Голос внутри меня кричал мне: ты не смеешь закрывать глаза, ты не смеешь затыкать уши, не смеешь оставаться в стороне! И поэтому я сделала то, что сделала. Все эти люди, а более всех — мой отец, были повинны во многих страшных преступлениях, и потому я должна была убить их. Я раскаиваюсь лишь в том, что у меня не получилось.
Я не оставляю мысли сбежать из этого места, хоть порою мне кажется, что я заперта здесь навечно и все друзья покинули меня. Знайте, товарищи, что я буду продолжать бороться изо всех моих сил!</center>
29 IV 1906».
Чтение письма сопровождалось вздохами отвращения и отдельными возмущенными репликами, сильный голос Зинаиды Тюлиной несколько раз прерывался от переполнявших ее чувств. Лихтинский стоял молча, с непроницаемым лицом.
— Это просто… гнусно, — тяжело проговорил Чернов. — Я имею в виду, конечно, обращение с Лариной. Если бы ЦК знал об этих вопиющих злоупотреблениях, то, безусловно, освобождение Лариной состоялось бы много раньше… Скажите, господин Лихтинский, почему вы никого не ознакомили с этим письмом? Думаю, все присутствующие его слышали сегодня впервые. Да, оно адресовано вам лично, однако в конце Ларина обращается ко всем товарищам, это дало бы вам право опубликовать письмо в нашей прессе, не нарушая при этом этических норм.
— Меня некоторые вещи смутили в этом письме, я хотел бы вам рассказать.
— Внимательно слушаем вас.
— Начать с того, что я был удивлен уже тем обстоятельством, что Ларина прислала письмо именно мне. Повторюсь, мы почти не были с ней знакомы. Однако я списал это на те обстоятельства, в которых Ларина писала это письмо, возможно, у нее не было возможности связаться с кем-то еще, она не знала никого в партии и не помнила конспиративных имен товарищей, кроме моего. Впоследствии я понял, что выбор меня адресатом был обусловлен личным отношением ко мне Лариной. Моя речь на Декабрьском съезде ее сильно впечатлила и, возможно — хотя мне не хочется об этом думать — частично подтолкнула к покушению на убийство. Я много раз перечитывал письмо и размышлял о том, как мне поступить… И принял решение, что оно ни в коем случае не должно быть предано огласке, а Лариной лучше всего оставаться и дальше в лечебнице.
— Ты мерзавец, Лихтинский, — прорычал Макаров.
— Тише, Иван! — вскинулся рядом Яша. — Товарищи, вы обещали выслушать его!
— Потрудитесь объяснить свое решение, господин Лихтинский, — сурово проговорил Бахиев, невероятным усилием воли подавляя собственное возмущение и гнев.
— Причина моего решения скрыть ото всех письмо в том, что я твердо был и остаюсь уверен, что все описанные в нем издевательства и злоупотребления не имели места в действительности. И публикация в партийной прессе письма, содержащего безосновательные обвинения в отношении клиники доктора Эрубеля, нанесла бы вред самой партии.
— Вы обвиняете товарища во лжи. Это очень серьезное заявление, — заметил Чернов. — Какие у вас основания думать, что Ларина лжет?
— И даже если она несколько сгустила краски, что бывает с женщинами… — простите, Зинаида Александровна, но ведь действительно бывает! — даже тогда это было бы простительно для нее, ведь нет ничего удивительного, что несчастной девушке, запертой в психиатрической больнице, хотелось во что бы то ни стало выбраться оттуда! — добавил Бахиев.
— Я вовсе не обвиняю Ларину во лжи. Напротив, я уверен в ее искренности… — он запнулся, как бы не решаясь говорить дальше, и его молчание было воспринято как завершение реплики
— Как же это следует понимать?
— Я считаю, что Наталья Ларина тяжело больна психически, ей мерещатся вещи, которых нет в действительности. И потому она, видимо, сама верит во все ею написанное.
Огромного нравственного усилия стоило Юрию Лихтинскому произнести эти слова. Наступившая вслед тишина по тяжести роднилась с контузией. И звуки возвращались так же, постепенно. Потрясенно выдохнул Яша. Зинаида Тюлина со стуком выронила перо. Коротко выругался Макаров. Бахиев гулко опустил кулак на столешницу. И, наконец, Чернов дрожащим то ли от волнения, то ли от ярости голосом произнес:
— Какие у вас доказательства?
— Увы, никаких, — вздохнул Лихтинский. Царская охранка никогда так не желала его убить, как партийная комиссия в тот момент. — У меня никаких доказательств, кроме моих собственных выводов, основанных на письме и на личном общении с Лариной.
— Не вижу решительно ничего странного в этом письме, — заявил Бахиев. — Виктор Михайлович, Зинаида Александровна, у вас не сложилось впечатления, что пишет действительно душевнобольная?
— Ни в коей мере.
— У меня бы тоже не сложилось, если бы я точно не знал, что все чудовищные описания издевательств полностью выдуманы Лариной, — сказал Лихтинский. — Далее, когда я начал перечитывать его, меня начали смущать фразы о продаже души дьяволу и христианской крови…
— Напоминаю вам, Лихтинский, что не все в нашей партии обязаны быть атеистами, как вы, — сухо прервала его Тюлина. — И потом, вы не знакомы с понятием метафора?
— При всем уважении… вы ни разу не говорили с Лариной лично. Я же выслушивал ее две недели. Поверьте, это не метафора. Она действительно верит, что в политике все решается по воле нечистых сил, что Русская церковь — ложная церковь, и я был еще очень рад, что она пока не знала о новом царском «старце»… И опять же, про некий голос в голове…
— Мы все слышим такой голос, Лихтинский. Это голос нашей совести, который велит нам бороться против несправедливости, — назидательно сказал Бахиев. — Разве у вас самого нет такого внутреннего голоса
— Я не могу больше этого слушать! — воскликнул Макаров. — Откуда взяться голосу совести у предателя? И какое отношение все это имеет к тому факту, что он выдал Ларину полиции?
— Если не можете слушать — вольны покинуть заседание, — подсказала Тюлина, и Макаров последовал ее совету.
Лихтинский почувствовал облегчение. А если бы еще и Яша убрался — стало бы совсем хорошо.
— Мы обещали выслушать вас, не прерывая, — произнес председатель. — Приносим извинения. Пожалуйста, продолжайте.
— Я выдал Ларину по той же причине, по какой ранее утаил ее письмо. Она психически больна и не отдает себе отчета в собственных действиях. Для ее же блага ей следует находиться в хорошей частной лечебнице. Я думал и о том, как будет лучше для партии.
— Думать о партии — забота ЦК, — нахмурился Чернов.
— Виктор Михайлович, не узурпируйте, — мягко предостерегла Тюлина.
— Я считал, что участие Лариной в акции нанесет нашей партии вред, — продолжал Лихтинский. — Я представлял, как будут выглядеть заголовки газет, если выяснится, что партия социалистов-революционеров привлекает для участия в терроре душевнобольных — это то же самое, что и малолетних…
— Заявление, в целом, справедливое, если бы оно соответствовало действительности, — поразмыслив, заключил Чернов. — Но я повторяю свой вопрос: какие у вас есть доказательства того, что Ларина больна? Вы не врач, чтобы делать такие заключения.
— Но доктор Эрубель — уважаемый в Европе специалист в области различных нервных расстройств. Он заключил, что Ларина больна и должна находиться под присмотром.
— Все мы знаем, как делаются такие врачебные заключения. Любой здоровый человек уже после недели в тюрьме может быть доведен до полнейшего нервного истощения.
— Я бы не доверял в этом плане нашим тюремным врачам, верно, но доктор Эрубэль — другое дело...
— Вы что, знакомы с ним лично?
— Да, доводилось. Я уверен в нем как в порядочном человеке и внимательном к своим пациентам враче. Я также знаком с порядками в его клинике, полностью исключающими всякое жестокое обращение с пациентами.
— При каких обстоятельствах состоялось выше знакомство?
— Я был его пациентом.
— Морфинизм? — мрачно уточнил Чернов.
— Психозы и нервное переутомление.
— Господи…
— Отчасти именно поэтому я сразу почувствовал, что с Лариной что-то глубоко не так…
— Это мы в протокол включать не будем…
Зинаида Тюлина аккуратно обвела последние фразы в рамочку и, капнув чернил, ребром пера растушевала внутри рамочки.
— У меня есть несколько телеграмм и одно обстоятельное письмо от доктора. Я связался с ним частным образом, на правах знакомого. По причинам этическим доктор Эрубель не мог представить историю болезни своей пациентки, поэтому в письме фигурирует фрау N. Прошу приобщить к делу, — Лихтинский передал Тюлиной остальные бумаги.
— Сегодня мы, конечно, со всем этим ознакомиться не успеем… Вы имеете еще что-то сказать, господин Лихтинский? — спросил Чернов.
— Да, — Юрий обернулся к Яше, чуть улыбнулся. — Я хотел просить у вас прощения. У ЦК и у всех товарищей, так как я виноват. Я не знал, как должно поступить революционеру в той ситуации, в которой я оказался, будучи поставленным над Лариной. Я пытался убедить ее в том, что ей лучше оставить террор, но она и слушать не хотела, только требовала дать ей бомбу. Я оттягивал время, как мог, и в конце концов не придумал ничего иного, как выдать Ларину, чтобы ее снова поместили в лечебницу. Во всей неочевидности вставшего передо мной нравственного выбора я не подумал обратиться за помощью и советом к товарищам. Характер моей деятельности требовал от меня всегда ориентироваться самому и принимать сложные решения, так что я почти забыл, что не только я своими действиями представляю партию, но и партия стоит за мной. Я не хотел делить с партией ответственность, а потому так долго мучил вас всех... и тебя, Яша, особенно... тем, что не хотел давать никаких объяснений. В своем саморазъедающем индивидуализме я не хотел верить, что меня поймут и прислушаются ко мне. Но теперь я осознал, что заблуждался все это время. Я вверяю себя вам, мои дорогие товарищи, полностью и беззаветно, как должен был сделать уже давно, но созрел лишь теперь.
***
— Это было самое трогательное, что я слышал от тебя, Альберт, — сказал Яша, когда они вдвоем выходили из квартиры Чернова.
— Заткнись.
— Я тебя прощаю. И ЦК тебя прощает, — смеялся Яша.
— Меня не оправдали, а оставили дело для более детального рассмотрения.
— Ну, это то же самое...
— Вовсе нет, мне даже оружия и документов не вернули.
— Зачем тебе? Живи пока в Женеве.
— Ну а после? Ты не думал? Ведь даже если оправдают в провокаторстве, то ведь террор мне закрыт...
— И пусть, займемся мирной работой. Будто кроме террора нет путей… — отмахнулся Яша.
Пока шли по Рю де Рив, Яша болтал о чем-то, Лихтинский, как обычно, не слушал, думал о своем, даже забывал напомнить Яше, чтоб не льнул к нему так откровенно и у всех на виду. Впрочем, ему всегда только мерещилось, будто кто-то может узнать о них. Было по-весеннему свежо и сладко, пахло цветущим каштаном, и то тяжелое, давящее в груди ощущение чего-то близкого и непоправимого наконец-то отступило. И почему бы, вправду, не заняться мирной работой?
У дверей своей гостиницы Лихтинский распрощался с Яшей, обнял его, расцеловал в щеки, немало удивив таким нечастым проявлением дружеских чувств. Подождав немного, пока Яша развернется и отойдет хотя бы на десяток шагов, Лихтинский вошел в холл оказался лицом к лицу со своим партийным товарищем Иваном Макаровым. В правой руке тот держал браунинг.
Промысел Божий
Он был глубоко по-русски православен и этого нельзя было в нем исправить. Порою он говорил, как юродивый. Он носил нательный крестик под гимнастеркой и иногда тихо молился ночью, когда думал, что я сплю. Молился и за меня. Я как материалист не должен был этого терпеть, но почему-то утром каждый раз молчал, только глядел на него мрачно и неодобрительно исподлобья, показывая, что я слышал эти его тихие бормотания в темноте на коленях. Он светло улыбался мне и виновато пожимал плечами. С ним нельзя было ничего поделать.
— Что же ты, в Бога веруешь, а сам за красных? — старался я придавить его вопросами.
— Верую, что все, что ни случается, все по промыслу Божьему, — отвечал он без смущения. — И всякая власть от Бога.
— Всякая? И царская, и колчаковская?
Он молчал и улыбался глуповато. Я думал серьезно над тем, что надо бы его расстрелять.
А он был с нами с Ижевска. В ночных вылазках, на прорыве рубежей, под артобстрелами и в рукопашных стычках. Он, раненый навылет в плечо, тащил меня, контуженного, через полуобвалившийся мост на наш берег.
Так за что стрелять — за крестик под гимнастеркой и шепоток в темноте?
А потом мы по промыслу Божьему гнали Колчака к Уралу. И я перестал смеяться над разговорами юродивого, я засыпал спокойно под его молитвы, и не злился, что он крестится перед боем. Наверное, я считал его товарищем.
В освобожденном Екатеринбурге он умирал две ночи в бреду и мучениях от осколочного ранения в живот. Я стоял над ним, распластавшимся на койке, и он неожиданно цепко схватил меня за запястье, потянул, прося наклониться, прошептал на ухо просьбу.
— Ваня, с ума ты сошел, что ли? Не могу, — отрезал я и скинул его горячую сухую руку. Но его лицо исказилось таким глубоким надтелесным страданием, что что-то вгрызлось мне в грудь и защипало едко в уголках глаз. Я вышел в темноту, в летнюю духоту с запахом дыма и смерти. К рассвету я вернулся с попом. Они оставались наедине около четверти часа, потом поп вышел. Я велел стрельнуть его у канавы и вернулся к Ване.
— Теперь легче? — спросил я его.
Он ясно посмотрел мне в лицо.
— Да, теперь легче. Я батюшку попросил и об тебе молиться тоже.
Я не ответил ничего, сел на полу рядом с койкой, взял в обе ладони его руку, теперь совсем безвольную, ослабшую. Он побредил, постонал немного и затих.
Я подумал, что хоть с верой, хоть без, а умирать все равно тяжело и жутко. Я пожелал бы каждому, и себе тоже, легкой и чистой смерти в бою.
Но в бою не вышло, и в свою последнюю в жизни ночь, дожидаясь в темном сыром подвале расстрела, я все-таки молился Богу и сжимал в ладони маленький латунный Ванин крестик.
Бывшие
Нет родины. Замок висит острожный, И все кругом ненужно или ложно...
Ольга плачет, задыхается тихими рыданиями. Слезы чертят дорожки по ее измученному лицу. Это лицо, когда-то знакомое, когда-то милое, отмечено теперь печатью скорби, как лик Богородицы у креста Спасителя. Она страдальчески заламывает пальцы, узкие и тонкие, без украшений и колец. Когда-то я знал и любил эти руки, но теперь мне страшно, если они коснутся меня.
— Прошу тебя, Жорж, — Ольга стонет и обращает ко мне горящие мольбой глаза. — Не бросай меня. Давай уедем вместе.
Между нами на столе две белые фаянсовые чашки с кофе. Я заварил его так, как она любила раньше. Больше ничего нет. Только стол без скатерти, два стула, голые стены, наглухо закрытые ставнями окна. Я не могу оставаться здесь.
— Умоляю, Жорж. Не оставляй меня. Уедем вместе и будем жить. Ведь я же люблю тебя, милый мой Жорж...
Что-то трескается и ломается во мне. Встает в горле сухой спазм и едко щиплет глаза. И все-таки это моя Ольга. Она, родная, любимая. Изменившаяся, измученная, отчаявшаяся — как и я. Я понимаю: мы одинаковые. И тянусь к ней.
— Хорошо, Ольга, хорошо. Едем вместе.
Я обнимаю ее, как обнимал раньше. Я целую ее губы со вкусом слез. Разве мы не люди? Разве не хочется нам еще жить? Жить спокойно и мирно, вдали от России, там, где не достанут нас ни война, ни коммунисты, ни воспоминания?
— Обещаю тебе, Ольга, мы попытаемся.
Попытаемся вырваться.
***
И вот мы едем поездом. Ни на минуту не расцепляем рук. Оставляем позади несчастную опустевшую землю. Землю, сочащуюся кровью при каждом шаге. Оставляем погрязшую в красном болезнетворном мареве Первопрестольную. Мчится поезд; мы видим в окне сожженные нивы, разоренные деревни, виселицы, могильные ямы, полные изрубленных тел. Для нас борьба кончилась.
***
Мы оказались в Париже, имея при себе немного денег и чуть-чуть вещей. Как и многие другие. Как и многие другие, мы будто смогли освоиться. Теперь у нас галантерейная лавка и маленькая квартирка на втором этаже. Ольга стоит за прилавком, улыбается искусственно и бледно клиенткам. Вечерами мастерит шляпки, обшивая их кружевом и блестящими лентами. Я закупаю кружева, ткани, пуговицы, нитки и прочее. Все обсчитываю и веду бухгалтерию.
Жизнь спокойная, размеренная, «мирная». Тошнотворно-бессмысленная.
В России у нас, для нас, давно уже ничего не осталось — ни семьи, ни друзей, ни товарищей, ни будущего. И все-таки Россия не отпускает.
Мы с Ольгой стали спать на разных кроватях. Она часто вовсе не спит, лежа неподвижно и часами глядя в белый потолок. Меня лихорадит ночами, и снятся кошмары. Я каждую ночь задыхаюсь. Но днем мы не разговариваем об этом. Мы вообще почти не разговариваем.
Ольга купила белые фаянсовые чашки, и каждый вечер я завариваю ее любимый кофе.
— Мадам Жовьер хочет, чтобы я сделала для нее шляпку, непохожую на другие, — тихо и монотонно рассказывает Ольга. — Но у меня не получаются оригинальные шляпки.
— Шли к черту эту мадам Жовьер, — отвечаю я.
Мне тошно от всех этих француженок с их шляпками, кружевами, ленточками и перчатками. Как они могут жить так, будто это действительно важно?
***
Поднимаясь из подсобки с коробкой серебряных ниток, я вдруг замечаю его. Он стоит со скучающим видом у стеклянной двери лавки, пока его жена рассматривает платки и шали. Он постарел и изменился, носит теперь гражданский костюм, но я все-таки узнаю его сразу.
— Как поживаете, Александр Иванович? — я протягиваю ему руку, и он пожимает ее с удивленным видом, ожидая, что я назову себя.
— Ну же, ваше превосходительство? — улыбаюсь я. — Не узнаете меня?
Мне смешно. Смешно, что когда-то я считал этого человека своим врагом и видел необходимость в его убийстве.
Он бледнеет. Его рука, соприкоснувшаяся с моей, сжимается в кулак. Он зовет жену и резко разворачивается к двери.
— А все-таки жаль, что не перевешали нас всех, да? Была бы жива Россия, — бросаю ему вслед.
— Очень жаль, — соглашается он, коротко оборачиваясь.
— Приходите на чай вечером, Александр Иванович.
И он приходит, как ни странно.
***
Иногда кажется, я теряю восприятие времени. Тянутся серые безличные месяцы. В Париже не заметна даже смена времен года. Если бы не новости из России, я не знал бы, который век. Только большевики не дадут забыть — век кровавый.
***
Поднос с белыми фаянсовыми чашками падает из рук Ольги. Сама она оседает на пол, рыдает в голос, пытается собрать осколки и режет себе ладони. Лучшее, что я могу сделать — это сбежать в свою комнатку и сделать вид, что не слышу. Я не могу помочь, мне самому не легче.
Ночью Ольга приходит ко мне, ложится рядом. Трогает перебинтованными руками мое лицо.
— Жорж, я не могу так больше. Это невыносимо. Это не жизнь.
— Я знаю.
Что она теперь скажет? Что нам нужно вернуться? Туда... в Советы? Пройтись по Тверской, взглянуть еще раз на Храм Христа и умереть в подвале «Вечека»? А после — в безымянную яму с известью? Не лучше ли это, чем мраморные плиты французского погоста?
— Поздно, Ольга. Мы свой выбор сделали.
— Ведь мы уехали, Жорж, — шепчет сквозь плач Ольга. — Мы оставили ее, отказались от нее. Почему она не оставит нас, почему не даст дышать, жить и любить?
Не знаю. Я не знаю, что ей ответить. Раньше я жил и дышал террором. Потом борьбой с большевиками. Теперь и этого не осталось. Во мне всегда была одна только ненависть, которую я принимал за любовь к народу. Стоит ли теперь удивляться, что осталась одна пустота?
***
Ольга разливает сухое шампанское по вытянутым хрустальным фужерам. Руки у нее дрожат, но не от страха, а от нетерпения.
— Я все хорошо рассчитала и отмерила, Жорж, — говорит она подрагивающим от возбуждения голосом. Между нами только стол и бокалы на тонких хрустальных ножках. — Подействует быстро и надежно.
А хотя бы и долго. Я много мучил других людей, много мучился сам. Больше не боюсь боли.
У меня никогда не было детей... но чувство такое, будто я потерял ребенка и мать в одном лице. Что ни делай после такого — это не будет жизнью. А раз не жизнь — то и жалеть не о чем. Я взял фужер и выпил разом.
Снятся ли покойникам московские сны?
Сплетенные
В ту ночь Александре Измайлович впервые за много лет приснилась сестра. Катя тянула к ней тонкие руки, как для объятия, и чуть слышно шептала бескровными губами: «Все хорошо, Саша. Все будет хорошо, ты только будь сильной».
Александра Адольфовна проснулась с едкой влагой в глазах, с болью в суставах и с ясным предчувствием того, что сегодня ее, скорее всего, тоже расстреляют.
В камере было сыро и тянуло сентябрьским холодком из-под неплотно подогнанных дощатых щитов на окнах. Третий месяц грохочущими гусеницами танков и огненной поземкой шла по земле война. Немецкая непобедимая армада неумолимо двигалась к Орлу, чего уже нельзя было скрыть даже от заключенных Орловской тюрьмы. Уже шли частые бомбардировки города и окрестностей, а новички с воли рассказывали ужасы: будто немцы уже захватили всю Украину и идут на Москву, и что Смоленск падет со дня на день.
— Что и требовалось установить, товарищи, — с мрачноватой усмешкой заметил Вадим Чайкин. — Что я всегда говорил: большевики погубили Россию.
— Вы полагаете, Вадим Афанасьевич, что уже все кончено? — волнуясь, спросил Илья Майоров.
— Уверен, — ответил бывший член ЦК партии эсеров. — Народ уже понял, что из себя представляют эти разбойники. Народ не пойдет воевать за них. Скоро немцы подойдут к Москве, и большевикам ничего не останется делать, кроме как идти с ними на соглашение.
— К Москве... — эхом протянул Майоров. — Стало быть, скоро и Орел возьмут?
Чайкин глянул на закрытое сырыми досками тюремное окошко, помолчал немного, будто серьезно что-то взвешивая и обдумывая.
— К концу сентября, самое позднее, — выдал он свой вердикт.
— Как думаете, товарищи, нас эвакуируют?
— Я знаю точно только одно: немцам нас не отдадут, — сказала Измайлович.
— Где-то сейчас моя Маша, — тихо и горестно завел Майоров. Он ничего не знал о судьбе жены, а ответы на его многочисленные запросы, посылаемые во все инстанции, так и не приходили. Марию Спиридонову арестовали в тридцать седьмом году по обвинению в организации террористических антисоветских групп. С тех пор о ее судьбе не было ничего известно.
Измайлович присела рядом с Майоровым на голые доски нар, успокаивающе положила свою старческую высохшую ладонь на его судорожно вцепившуюся в край доски руку.
— Где бы она ни была, она не боится, — уверенно сказала Александра Адольфовна, вызывая в памяти образ подруги, с которой вместе прошла Нерчинскую каторгу.
Тянуло в груди предчувствием, сдавливало горло страхом.
— Вы знаете, мне Мария рассказывала, — начала Измайлович, глядя в глаза жадно ловившему каждое слово Майорову. Он знал, конечно, все истории, которые его жена имела обыкновение рассказывать, но был рад разделить их с кем-то. — Когда после всего... после побоев, истязаний, суда... когда она шестнадцать дней ждала смерти... то чтобы успокоиться, она делала из хлебного мякиша человечка, вешала его на нитку и раскачивала часами.
— Мы все для них, — Майоров выразительно кивнул в сторону железной двери с закрытой смотровой щелкой, — не больше чем хлебные человечки.
Измайлович вспомнила сестру.
— Вы знаете, Илья Андреевич, — снова обратилась она к Майорову. — У меня была младшая сестра... Катя.
— И что с ней сталось? — живо откликнулся тот.
— Погибла. Ее расстреляли в девятьсот шестом по приказу адмирала Чухнина. Ей было всего двадцать пять. Вы думаете, у кого из них рука хоть дрогнула? Нет... к стенке и прикончили. Кто мы для власть предержащих? Что им наши жизни?
— Ошибаетесь, Александра Адольфовна! — воскликнул Чайкин. — Мы для них всегда были, есть и будем опасность! Всякое насильническое правительство будет всегда бояться тех, в ком чувствует способность пошатнуть их власть. А власть их уже трещит по швам, столкнувшись с такой же беспощадной людоедской силой, как они сами, с фашизмом...
— Так что же теперь с нами?.. — опять спросил Майоров.
— Эх... — Чайкин не ответил, только рукой махнул безнадежно.
«Тоже не строит иллюзий, — поняла Измайлович. — Так, сам себя пытается ободрить напоследок».
После полудня шум, нарастающий с самого утра, достиг и их крыла. Зашли в камеру охранники и увели Майорова и Чайкина. Илья Андреевич успел еще на прощание пожать Измайлович руку. Александре Адольфовне ждать пришлось недолго: не прошло и двух часов, как вернулись за ней. Провели в специальное помещение, где меньше чем за минуту объявили расстрельный приговор и тотчас приказали увести. Измайлович шла сама, не позволяла себя тащить, и каждый шаг отдавался в груди глухим болезненным ударом. Вот так же, должно быть, грубо хватая под руки, волокли во двор адмиральского дворца Катю...
Александру Адольфовну вывели в тюремный двор, где уже успели затоптать почти свежие воронки от попавших в землю немецких снарядов. Усадили в грузовик, специально подготовленный для перевозки заключенных. Измайлович оглядела товарищей по несчастью — кто знаком, а кто нет — да так и обомлела, узнав одну из сидящих в кузове женщин.
— Маша! И ты здесь?!
Мария Спиридонова подняла на нее глаза, тут же изумленно расширившиеся, и произнесла, признавая подругу:
— Саша... Вот, значит, как. Вместе будем.
— Маша, ты... ты... знаешь, — у Измайлович ком встал в горле, слова выдавливались с трудом, с каким-то надсадным хрипом. — Илья Андреевич твой... тоже здесь. Был.
На суровом лице террористки и лидера левых эсеров Марии Спиридоновой отразилась на секунду тень глубокого личного страдания, но быстро исчезла.
— Вот как... И Илюша тоже. Значит, все вместе будем, — и улыбнулась, уверенно и твердо сжав руку Измайлович.
И Александра Адольфовна подумала, как это странно и правильно: что судьбы товарищей сплелись так крепко и неразрывно, как корни и ветви деревьев, что будут расти над их общей могилой.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
