Профессор Гофман
1. Бавария, лагерь для перемещённых лиц Фёренвальд, офис иммиграционного офицера Роберта Миллера, март 1946 года
Роберт Миллер отметил в журнале номер и отложил папку влево. Семнадцатый. До обеда еще час. Сегодня все идет быстро и без накладок: ни истерик, ни жалоб, ни уговоров, не надо никому объяснять, что его дело — проверить наличие документов и провести опрос, а не вникать в чужие беды.
Будем надеяться, восемнадцатый тоже пройдет быстро и без накладок.
Он бросил короткий взгляд в окно. Там толпились люди — сидели на лавках, стояли, курили. Ждали. Терпеливо и привычно, как люди, которые в таких очередях провели не один день. Худые, плохо одетые, усталые. Их лица Миллер давно перестал различать.
Он сказал:
— Следующий.
У этого оказалась трость: он довольно сильно хромал. Миллер не обращал внимания на такие мелочи. Стоит на ногах — и ладно. Если заразных заболеваний нет, его здоровье иммиграционного офицера не касается.
Он начал привычный опрос:
— Фамилия, имя.
— Гофман Йозеф.
С тяжелым немецким акцентом. Миллер уже понял, что в этой части Европы это был родной язык не только для немцев.
— Дата и место рождения.
Ответ последовал сразу, чётко. Миллер записал. Возраст великоват — за пятьдесят. Но если ему руками не работать... Хотя по виду определить, кем он был раньше, невозможно. Миллер и не пытался.
— Вероисповедание.
— Иудейское.
Естественно. С прошлого октября их здесь все больше и больше.
— Где вы находились во время войны?
Только два названия. Миллер записал. Оба были ему известны и повторялись в разных вариациях. У этого — стандартный маршрут, учитывая, откуда он.
— Род занятий до войны?
— Врач.
Вот это хорошо. Врачи в Америке нужны.
— Во время заключения?
— Врач.
Логично. Хоть на это немцам ума хватало. Если уж загнал врача в концлагерь, то используй по назначению. Поэтому, скорее всего, и выжил.
Миллер кивнул и перелистнул папку.
— Есть ли у вас родственники в Соединённых Штатах?
— Сестра с мужем. Штат Массачусетс.
Имя совпадало с поручительством. Адрес, доход, обязательство взять на содержание — всё оформлено аккуратно.
— Состояли ли вы в национал-социалистической партии?
— Нет.
— Служили ли в немецких вооружённых формированиях?
— Нет.
Толковый попался. А то некоторые начинают на пустом месте возмущаться: как я мог состоять в НСДАП, вы с ума сошли? И только задерживают работу.
Он задал следующий вопрос:
— При каких обстоятельствах были освобождены?
— Во время эвакуации лагеря весной сорок пятого года. Американскими войсками.
И тут стандарт. На такие колонны прошлой весной армия натыкалась регулярно.
Так что случай легкий и ясный: Еврей. После лагерей. Поручительство есть. Профессия полезная, так что на возраст можно закрыть глаза и спокойно одобрять выезд.
— О дальнейших шагах вас уведомят, — сказал он, уже потянувшись к следующей папке.
Тот встал, коротко кивнул и молча похромал на выход.
Миллер сказал:
— Следующий.
2. Бавария, лагерь для перемещённых лиц Фёренвальд, комната в общежитии для персонала лагерной больницы (бывшее общежитие рабочих фирмы «Динамит-Нобель»), март 1946 года
Аркадий курил, лёжа на кровати и глядя в потолок. Табак можно было не экономить: сунул благодарный пациент, когда он совершенно честно написал, что тому нужно дополнительное питание. «Возьмите, доктор, а то обижусь». Зачем обижать хорошего человека?
Так что теперь он, не торопясь, потягивал пайковую сигарету (американскую, с верблюдом на пачке) и наслаждался тишиной и одиночеством.
Настоящая кровать в настоящей комнате, с дверью, которая запиралась на щеколду. И даже стол у них был, правда кухонный, но собственный стол. И стулья. Целых два, у каждого свой. Роскошь, в общем, от которой он за три года, что мотался по лагерям военнопленных, успел отвыкнуть. Румыны, конечно, не немцы, тут ему сказочно повезло, но селить пленных по комнатам им, разумеется, и в голову не приходило. Он хорошо помнил свой первый лагерь — конюшню, наскоро переоборудованную под барак и заставленную трёхэтажными нарами, ещё и сколоченными кое-как. Это уж потом он стал выбивать или выпрашивать себе угол как врачу, а сначала было тяжеловато. Старый опыт помог: чему-чему, а как спать не только на нарах, но и под нарами, его научили. Их камера в тюрьме на Водопроводной была забита под завязку: человек пятьдесят при норме двадцать, так что спать приходилось по очереди.
И с соседом повезло. Хотя, когда первый раз увидел, просто оторопел: немец немцем. Маленький, тощенький, седенький. И носатый, так что с лица понятно, что еврей. Но все повадки и манеры — как у немца, и не просто немца, а немца учёного. Что говорить: хотя без курева жить не мог, первым делом выменял пачку сигарет на галстук. И старательно завязывал его каждое утро каким-то сложным узлом. Брился, конечно, до блеска. Пиджак всегда вешал на один и тот же крючок, а манжеты поправлял так, словно они у него накрахмалены. Писал бисерным почерком, а диагноз всегда дублировал в скобках на латыни.
И на немецком говорил, как на родном, хотя только по делу. Дома (Аркадий уже до того привык, что стал называть их комнату домом) они приноровились говорить на смеси чешского, польского и русского. Потому что немец немцем оказался евреем из Праги. Аркадий его стал звать «Иосифом Сигизмундовичем» — не станешь же обращаться по имени к человеку лет на двадцать тебя старше, который держится, как профессор из университета.
Иосиф Сигизмундович, правда, утверждал, что он врач из маленького городка под названием Терезин. Где-то в Чехословакии. Аркадий не спорил. Не хочет человек о себе говорить — и не надо. Он сам про Водопроводную и жену с дочкой тоже не собирался рассказывать.
В Чехословакию Иосиф Сигизмундович возвращаться не хотел. Почему — объяснять не стал, но и так было понятно. Сказал, у него в Америке сестра с мужем, успели уехать в 1939-м и ждал от них вызова. Который таки пришёл, хотя Аркадий и не ожидал. Слишком хорошо знал, как быстро родня старается откреститься от того, кто попал в лагеря. Но сестра Иосифа Сигизмундовича оказалась не из таких. Он её называл немного смешно: «Мартичка».
Тут Аркадий не мог не позавидовать. Ему-то никакая Америка не светила. Его задачей было как можно дольше оттягивать репатриацию, потому что с его биографией это был путь прямиком в сибирские лагеря. Или дальневосточные. Где никто ему отдельную комнату предоставлять не станет, даже если повезёт пристроиться при санчасти.
Он это аккуратно объяснил Иосифу Сигизмундовичу — заодно выяснив, что тот бывал в Москве («позвали на консультацию», — сказал тот: интересные врачи работали в чешских маленьких городках). И тот помог: сказал начальству, что без Аркадия больница встанет, такой он нужный человек. Их капитан Рид к Иосифу Сигизмундовичу прислушивался — видел, что на редкость хороший врач, хотя что он там о нём думал своим американским умом, Аркадий бы сказать не решился.
Иосифу Сигизмундовичу без Аркадия действительно пришлось бы тяжко. Потому что, как это ни смешно, тот настоящих евреев никогда не видал. То есть, видал, конечно, но в том последнем лагере, откуда его вытащили американцы, врачи с пациентами разговоры не разговаривали. Там, судя по обмолвкам Иосифа Сигизмундовича, за это и убить могли. Немцы — не румыны, это Аркадий понимал.
Так что когда Иосифу Сигизмундовичу начинали жаловаться на идише, да еще и руками размахивали при этом, а потом, видя, что до него не доходит, переходили на польский, он только глазами моргал и напряженно пытался понять хоть что-то. Тут Аркадий на помощь и приходил. Он, слава Богу, местечковых знал и говорить с ними умел. Хоть на идише, хоть на русском — поляки его понимали, особенно если не частить.
Так что они в результате спаровались. Дело свое Иосиф Сигизмундович знал, пациенты это быстро поняли, и что объясняться придется через Аркадия, тоже сообразили быстро. И благодарность передавать ему же. Иосифу Сигизмундовичу воспитание не позволяло. Не научили его этому у них в Праге, а переучиваться было поздно.
Послышались неровные шаги и стук трости. Аркадий не торопясь сел, потянулся и сунул остаток сигареты в жестянку из-под американского паштета, которую они приспособили под пепельницу.
Иосиф Сигизмундович, как всегда, аккуратно закрыл дверь, повесил пиджак на крючок, распустил галстук и только тогда сел за стол.
Аркадий пододвинул ему пепельницу и пошел ставить чайник на маленькую бензиновую плитку — тоже американскую, которая гудела, как паяльная лампа
— Как прошло, Иосиф Сигизмундович? — спросил он, не оборачиваясь.
Тот ответил:
— Хорошо.
Это русское слово он успел выучить. Подумал и добавил.
— Померне.
Это уже выучил Аркадий — Иосиф Сигизмундович это слово любил.
— Померне тоже хорошо, — сказал он, и сел за стол.
Иосиф Сигизмундович кивнул, достал из пачки сигарету и закурил.
— Послухайте, Аркадий, — сказал он. — Выпада то, же з проклятой земли отъеду. И не до Палестины.
Оба усмехнулись.
С Палестиной к ним приставал активист "Сохнута", парень горячий и молодой (как только выжил в Казахстане при такой рьяности?). Убеждал помочь ишуву. Слово это они только в Фёренвальде и услыхали. Но Иосиф Сигизмундович вежливо объяснил на своем безупречном немецком, что ишуву нужны строители и солдаты, а он теперь годен лишь на то, чтобы портить статистику смертности в полевом госпитале.
Аркадию просто нельзя было высовываться. Конечно, Палестина была всяко лучше, чем Сибирь, вот только среди сионистских активистов наверняка был осведомитель НКВД. И хорошо, если только один. Так что извините, но нет.
Иосиф Сигизмундович помолчал и сказал:
— Дам вам адресу сестры. Мейте у себе. В Америце може пригодит и Häftlingsarzt. А мы два добре розумим.
Про то, каковы шансы Аркадия попасть в Америку, он говорить не стал. Потому что понимал не хуже Аркадия, что они практически нулевые. Но Аркадий искренне считал себя везунчиком. Он тогда, как гражданин следователь Хмеленко ни давил (и ни бил), ничего не подписал — и дотянул до октября, когда тех, кто не подписал, стали выпускать. А потом еще больше повезло: в одесской кровавой каше попал к румынам, а не к немцам. Так что может и опять повезет. Отношения с Союзом у американцев портятся на глазах. Это видно. Может, настолько испортятся, что перестанут выдавать? И в любом случае, лучше Фёренвальд, чем Магадан.
Так что он с искренней благодарностью сказал:
— Дякую.
Иосиф Сигизмундович ответил:
— Главне, абы вас не пржеложили до иного лагру.
Смысл Аркадий понял — приноровился уже к странным дребезжащим "ж". Он кивнул и сказал:
— Главне, чтобы в Союз не переложили.
Поднялся, снял чайник с плиты. Достал банку с кофейным порошком: на той неделе выменял на три пачки "Кэмела". Порошок слегка отдавал химией, но это был кофе. Иосиф Сигизмундович морщился, но пил, хотя как-то сказал: "В Празе бы за такову каву запалили каварну, а в Видне и с властником". Виденем он называл Вену, как украинцы. У них еще и сахар был, и печенье из американских пайков, в плоских жестяных банках. Что говорить, жить в Фёренвальде было можно.
Иосиф Сигизмундович отпил свой кофе, очередной раз поморщился и спросил:
— Was haben wir heute?
Аркадий привычно перешел на немецкий.
— Anämie, Diarrhö und Ödeme, — ответил он.
3. Бостон, Гарвардская медицинская школа, врачебная комиссия по допуску иностранных дипломов, август 1946 года
— Ну, кто у нас следующий? — поинтересовался Мэнсон. — Сегодня что-то много их. И хоть бы у одного документы были в порядке!
— Война, — коротко ответил Хэммонд. Он тоже был не в восторге: перед ним лежала приличная стопка папок и сидеть им предстояло, по его прикидкам, еще пару часов. Когда он соглашался стать главой комиссии по приезжим, как они ее называли для краткости, он не представлял, сколько работы ему предстоит.
За месяц он нагляделся на самых разных врачей: и деловитых, и запуганных, и глядящих с вызовом, и виноватых и напряженных — этих обычно отличала военная выправка и жесткий немецкий выговор. Объединяла их только привычная, какая-то многолетняя усталость и плохая одежда.
Он открыл папку. Следующий кандидат ограничился собственноручно написанным заявлением: ни рекомендательных писем, ни диплома в папке не было.
Он вздохнул и начал читать вслух:
— Джозеф Гофман. Окончил Карлов университет в Праге в 1914 году, резервный лейтенант медицинской службы Императорско-Королевской армии с 1916 года...
Стеллман, который до этого что-то рисовал на своем листе бумаги, вдруг резко вскинул голову.
— Что ты сказал? Гофман из Праги? Он кардиолог?
Хэммонд еще раз глянул в заявление и кивнул:
— Ну да. Кардиолог. Прибыл из лагеря для перемещенных лиц Фёренвальд.
Стеллман вскочил на ноги:
— И вы его ждать заставили?
Блейк лениво поинтересовался:
— А что, не должны были?
Стеллман, который направился было к двери, притормозил и сказал:
— Вы бы Куссмауля тоже в общую очередь отправили? По нему студентов учат снимать картину болезни! Схема аускультации по Гофману, второй курс. В общем, оформляйте его ко мне консультантом, я пойду представлюсь.
Мэнсон попробовал его остановить:
— Но у него даже диплома нет. И никаких рекомендаций.
Стеллман, уже взявшись за ручку, отмахнулся:
— Я вам рекомендаций потом пачку принесу. Сам напишу, если надо. Говорю же, оформляйте, а то его Бейт Исраэль живо перехватит. Или Джон Хопкинс. Как только узнают. Нет, подумать только, сам Гофман!
И решительно вышел.
***
Майкл Стеллман вышел в коридор и остановился. На стульях сидело с десяток мужчин. Они ждали привычно, как люди, которые побывали не в одной очереди и знали, что возмущаться и торопить бесполезно. Кто-то дремал, прислонившись к стене и прикрыв глаза, кто-то просто осел на стуле, один — немолодой, седоватый, в проволочных очках (хотя они почти все были в очках, большей частью чиненых), сидел ссутулившись, опираясь на дешевую трость. Кто из этих терпеливых людей в дешевых костюмах был знаменитым профессором Гофманом, понять было невозможно.
Стеллман неуверенно произнес:
— Профессор Гофман?
Человек с тростью поднял голову, сморгнул, словно не сразу сообразил, к кому относится обращение "профессор", и, опираясь на трость, медленно встал.
Он оказался совсем низеньким, с усталым серым лицом, на котором выделялся только большой нос.
Он медленно, с сильным немецким акцентом сказал:
— Да, это я. С кем имею честь?
На профессора, тем более на европейское светило, он совсем не походил. Впрочем, Стеллман достаточно посидел в комиссии, чтобы понять, что из лагерей для перемещенных лиц все приезжают одинаковыми.
Он представился:
— Майкл Стеллман, заведующий кардиологическим отделением в клинике Питера Бригэма. Для нас большая честь, что вы решили обратиться именно в Гарвардскую школу.
Остальные сидящие стали поднимать голову и прислушиваться. Без особого интереса, как люди, которые видели всякое и ко всему давно привыкли.
Профессор Гофман улыбнулся краем рта.
— До вас оказалось ближе всего.
Он говорил по-английски медленно, тщательно выговаривая слова.
Стеллман перешел на немецкий:
— Я хотел бы, чтобы вы поработали консультантом у нас в отделении. У нас сейчас есть несколько очень интересных случаев.
Профессор Гофман поморщился и сказал:
— Извините, я предпочел бы английский.
И продолжил так же медленно и старательно:
— С удовольствием. Хотя я сейчас в основном специалист по анемии разных стадий и переломам.
Стеллман кивнул. И осторожно спросил:
— Где вы остановились?
Профессор Гофман серьезно посмотрел на него из-за проволочных очков и ответил:
— У сестры в Медфорде. Они успели уехать в тридцать девятом.
Стеллман облегченно выдохнул: Медфорд — это вполне прилично, хотя для профессора уровня Гофмана, конечно, не совсем то. И действительно до них не так далеко.
Он сказал:
— Вас сегодня оформят, письмо прийдет к концу недели. Там нужны рекомендации, но я уверен, что профессор Эрлангер из Джона Хопкинса будет только счастлив.
"И умрет от зависти", — подумал он про себя. А вслух продолжил:
— Когда вам удобнее приступить к работе? Конечно, много платить мы не сможем, но что-нибудь придумаем.
Профессор Гофман опять улыбнулся. На этот раз любезной светской улыбкой, которая странно смотрелась на усталом лице.
— Я в полном вашем распоряжении, профессор Стеллман. Но, боюсь, мои знания надо несколько обновить. Я узнал о пенициллине только год назад.
Стеллман сказал, чтобы его успокоить:
— Ничего страшного. На курсах вам все объяснят. Я рекомендую Тафтс, мы с ними сотрудничаем.
И покраснел, сообразив, кого он собирается послать доучиваться.
Но профессор Гофман явно оживился:
— Приятно слышать. Надеюсь, у вас имеется библиотека?
— Да, конечно.
И, набравшись храбрости, сказал:
— Профессор, может быть, завтра с утра вы позволите представить вас моим сотрудникам? Мы начинаем в половине восьмого.
Профессор Гофман с готовностью кивнул.
— Конечно. Приятно будет познакомиться.
Он произносил положенные фразы с легким не то недоумением, не то удивлением, словно то ли не ожидал, то ли отвык.
Остальные молча слушали. Восторга по поводу того, что среди них знаменитый профессор, никто не выражал. То ли не знали, то ли им было все равно, а скорее всего, были слишком озабочены собственными проблемами.
Стеллман вспомнил, что ушел с комиссии и виновато сказал:
— К сожалению, мне надо уйти. Давайте я вам нарисую, как нас найти.
Он двинулся к свободному стулу, чтобы рисовать сидя. Профессор пошел следом, и Стеллман понял, для чего ему трость — он сильно хромал.
Заметив взгляд Стеллмана, он пояснил:
— Не повезло в самом конце.
И добавил с той же легкой светской улыбкой:
— Или повезло. Как посмотреть.
У Стеллмана возникло ощущение, что эту шутку поняли все, кроме него.
Он решительно сказал:
— Я вызову такси к главному входу.
4. Медфорд, Говернорс-авеню, дом семьи Блум, август 1946 года
Она не находила себе места. Пепик уехал с утра и наотрез отказался, чтобы Карел его отвез. "Мне надо учиться справляться самому", — сказал он с улыбкой, которую она помнила с детства, и которая означала, что решение принято и Пепика не переупрямить.
Но он хромал, и у него случались приступы головокружения. Он называл его каким-то своим ученым словом, но Марта просто боялась, чтобы ему не стало плохо в трамвае.
И вдруг у него закружится голова на собеседовании?.. Нет, не должна. Она проследила, чтобы он как следует позавтракал, приготовила его любимые кнедлики со сливами. Пепик послушно съел, но было впечатление, что ему все равно, что есть.
Он очень сильно изменился. Он всегда был такой веселый, жизнерадостный, и коллеги, и пациенты его просто обожали. И женщины тоже, хотя он был низенький и полный и еще этот их фамильный гофмановский нос! Но Пепика никогда не смущало, если его спутница была на голову выше. Вокруг него жизнь просто бурлила и застать его дома было не так-то просто. А теперь он мог часами качаться в качалке на веранде, глядя в никуда.
Главное, чтобы врачи там, в больнице, вспомнили, кто такой Пепик. В его клинику в Праге больных привозили со всей Европы! Но это было до войны, а теперь, как сказал он с кривой усмешкой, "Ich bin Häftlingsarzt". Это был единственный раз, когда он сказал что-то по-немецки. И она даже не сразу поняла, что именно он сказал.
Когда он с утра решительно объявил: «Сколько можно сидеть у вас с Карелом на шее?» (хотя с его приезда не прошло и месяца) — и уехал, как он сказал, «на собеседование», — она спорить не стала. Пепик всегда был щедрый, обожал дарить подарки, и, конечно, ему было неприятно брать её деньги.
Если бы тогда, в тридцать девятом, он согласился на уговоры Карела! Но он сказал: «У меня больные, как я их брошу? И маме плыть через океан здоровье не позволит». Мама умерла в Терезине — он успел написать, тогда письма ещё доходили.
А потом Пепик исчез и написал снова только год назад, уже из Германии. Карел потратил уйму времени, чтобы организовать приглашение в Америку. В Прагу Пепик возвращаться не захотел, хотя Прага, говорят, почти вся уцелела. Написал, что не к кому: "Вы в Америке, мамин прах выбросили в Эгер, а учеников у меня больше не осталось". Про маму она раньше не знала, а что ученики Пепика, скорее всего, погибли, было понятно и так. Чудо, что он сам уцелел.
Бостон, конечно, и близко не Прага, даже сравнивать смешно. Хотя и у них есть красивые места. И у Карела теперь прежних денег нет. Когда приехали, пришлось жить на съемной квартире, о прислуге даже речи быть не могло. Но мама, да будет благословенна её память, ее выучила всему, а у Карела настоящая еврейская голова, так что теперь дела снова идут неплохо. Не так, как в Праге — у него не завод, а всего лишь авторемонтная мастерская. Но неплохо. Иржи обязательно пойдет в колледж.
Главное, чтобы Пепик устроился. Он ей объяснял, что это не так просто, что нужно какое-то подтверждение. Пепик наверняка его получит, даже если и не сразу. А пока она о нем позаботится: они с ним остались вдвоем из всей семьи.
Послышался шум подъезжающей машины. Для Карела вроде рано... А у Пепика нет денег на такси. Она пыталась ему дать, но он решительно отвел руку. И объяснил, что после лагерных переходов сорок минут на трамвае — просто отдых.
Машина отъехала, послышались неровные шаги. Пепик! Все-таки взял такси. Может, водитель попался отзывчивый, много брать не стал? Она торопливо открыла дверь.
Пепик, широко улыбаясь, быстро вошел в дом, сразу напомнив, как он влетал в их особняк в Праге и Иржи с криком "Дядя Пепа пришел!" повисал у него на шее.
Глаза у него сияли.
— Поздравь меня, Мартичка, — сказал он, — с завтрашнего дня я работаю в клинике при Гарварде.
Марта Блум облегченно опустилась на стул прямо в прихожей.
— Они тебя приняли? — уточнила она на всякий случай.
Он энергично кивнул.
— Да. "Профессор Гофман, для нас большая честь, что вы решили обратиться именно к нам", — сказал он по-английски, явно подражая кому-то. И тут же перешел обратно на чешский.
— Я и в очереди почти не сидел. Меньше часа. Пан Стеллман — он заведует кардиологией в клинике Питера Бригэма, сказал, что сразу меня вспомнил.
Он вздохнул.
— А вот я его нет. Представляю, сколько всего придется прочитать, — пожаловался он ей с явным удовольствием.
Она знала! Знала, что Пепика оценят по достоинству. И она твердо решила, что купит ему новые очки. Профессору неприлично ходить в проволочных.
Пепик тем временем пересек прихожую и открыл дверь на кухню.
— У нас еще остались кнедлики? — спросил он.
5. Бостон, госпиталь Питера Бригэма, кардиологическое отделение, август 1946 года
Билл Хартман стоял у окна и делал вид, что погружен в конспект по кардиологии. За его спиной Кляйн развлекал свою свиту: расписывал, как в воскресенье на обеде у тетки в Бруклайне его загнала в угол кузина и стала терроризировать вопросами о том, почему ее любимая болонка задыхается на ходу.
— А я ей говорю: "Эстер, милая, я всё-таки учусь на врача, а не на ветеринара. Максимум, что могу посоветовать, — не закармливать ее пирожными", — с усмешкой рассказывал он.
Все весело смеялись, и вставляли замечания, показывающие, что привычки кузины Эстер им хорошо известны, и что они провели воскресенье не менее содержательно.
Хартман все воскресенье просидел над "Zeitschrift für Kreislaufforschung" за 1935 год, пробиваясь через награмождения составных слов и выискивая, куда опять уехала приставка от глагола. Все его кузены остались в Висконсине, и рассчитывать на приглашение на обед в Бостоне ему не приходилось.
Наконец, дверь открылась и появился Стеллман с торжественным выражением лица, с каким обычно сопровождают проверяющую комиссию. Он остановился и придержал дверь. Следом, прихрамывая и опираясь на трость, вошел маленький носатый седой человечек в проволочных очках и в дешевом темном костюме. Какой-то новый клинический случай? Хартман бегло оглядел человечка, прикидывая: Хроническая сердечная недостаточность? Лёгочная компонента? Цвет кожи ровный, цианоза нет — значит, не так всё просто. Может быть, последствия ревматического поражения? Или что-то системное?..
И краем глаза заметил, что Кляйн резко выпрямился и перестал улыбаться. Тоже высматривает симптомы? Или уже что-то определил и не терпится блеснуть?
Стеллман остановился и сказал с плохо скрываемой гордостью:
— Господа, позвольте представить вам нашего нового консультанта. Профессор Гофман приехал к нам из...
Тут он осекся и после короткой паузы продолжал:
— Праги.
Человечек вежливо улыбнулся и наклонил голову.
Хартман неверяще уставился на него. Конечно, он много раз видел "Hoffman (Prag.)" в списках литературы и ссылках, и честно пробился через «Die klinische Beurteilung des Herzens: Befund, Funktion und Irrtümer». Эту статью профессор Кэннон, преподававший физиологию на втором курсе, требовал выучить едва ли не наизусть, и любил внезапно спросить: "А что Гофман рекомендует делать, если клиническая картина не сходится с аускультативными данными?". Но фамилия из учебника никак не связывалась в его голове с низеньким седым человеком в проволочных очках.
Стеллман обвел всех глазами и строго сказал:
— Мы работаем только по-английски.
И выразительно посмотрел на Кляйна, который любил вставить пару фраз на немецком во время разбора. Тот кивнул.
Кто-то из его свиты — кажется, Силвер — прошептал:
— Он жив. Уму непостижимо!
Кляйн, не оборачиваясь и не сводя глаз с профессора Гофмана, еще раз кивнул.
Стеллман сказал:
— Палата № 4. Элси Паркер, 12 лет. Сложный врожденный порок. Ваш халат, профессор.
И сестра Джеймс подала профессору Гофману накрахмаленный халат.
***
Палата № 4, предназначенная для самых сложных случаев, была небольшой — всего четыре кровати — и очень светлой из-за высокого окна почти по всю сцену. За окном сияло солнечное августовское утро, и палата была залита светом. В ней привычно пахло лекарствами и карболкой. Две кровати пустовали, на третьей дремала немолодая женщина — миссис Джеймисон. Ревматический митральный порок с выраженной декомпенсацией. Ее случай они разбирали на прошлой неделе, там шансов почти не было.
А на четвертой кровати, у стены напротив окна сидела худенькая девочка со светлыми косичками. Бледное лицо, синеватые губы, дышит часто, но неглубоко. Руки сложены на одеяле, на лице ожидание и готовность. Сразу видно, что вторжение в палату толпы мужчин в белых халатах ей не в новинку и она отлично знает, что надо терпеть и отвечать на вопросы.
Рядом на тумбочке стоял стакан с водой, несколько пузырьков с лекарствами, большая бутылка с темной микстурой, и лежала книга с яркой надписью "Лоскутушка из страны Оз" и изображением улыбающейся лоскутной куклы. На стуле пристроилась женщина в аккуратном темном платье, со скрученными в пучок светлыми волосами, и с усталым, рано постаревшим лицом. Мать Элси, миссис Паркер. Эта тоже знала, что делать: при появлении врачей молча встала и вышла из палаты.
Хартман знал, что Элси из Айовы, отец — приемщик на элеваторе. В Бостон они попали из университетской клиники в Айова-сити, а туда — из окружной больницы в Де-Мойне. Куда их направили из больницы в ее родном Буне. Где она оказалась, когда деревенский врач понял, что дело серьезное.
Это была не первая их больница, но, скорее всего, последняя.
— Доброе утро, Элси, — сказал Стеллман. — Как ты сегодня?
— Нормально, — ответила она тихо, но отчётливо.
Стеллман повернулся к студентам:
— Направлена Хансеном из Айова-сити с подозрением на синдром Эйзенменгера, — сказал он. — Почему, Кляйн?
Кляйн шагнул вперед и уверенно доложил:
— Длительный врождённый порок. Одышка при минимальной нагрузке, постоянный цианоз. Выраженный акцент второго тона над лёгочной артерией — значит, давление в лёгочной высокое. При таком наборе самое вероятное — формирование шунта справа налево на фоне лёгочно-сосудистого сопротивления. То есть синдром Эйзенменгера.
И после паузы добавил:
— Возраст типичный для перехода в необратимую лёгочную гипертензию.
Стеллман спросил:
— А почему не обычный дефект межпредсердной перегородки?
Кляйн также уверенно ответил:
— Там тоже было бы фиксированное расщепление второго тона, но у неё картина тяжелее и цианоз выражен сильнее, чем можно ожидать от изолированного ДМПП.
И покосился на Гофмана. Тот, опершись на трость, задумчиво рассматривал Элси.
Та никак не реагировала на слова Кляйна и вопрос Стеллмана: привыкла, что вокруг нее много и непонятно говорят люди в белых халатах.
Хартман мысленно согласился с неизвестным ему Хансеном из Айовы. Да, скорее всего это Эйзенменгер. И смертный приговор для Элси. Потому что сделать ничего нельзя. Сосуды легких успели перестроиться, кровь практически перестала проходить через малый круг, и идет напрямую через большой. В обход легких, что означает — кислорода организм получает все меньше. Элси будет умирать медленно и мучительно. И в конце концов умрет при очередном приступе удушья, просто потому, что дышать ей будет нечем. Делать операцию — значит запереть правые отделы перед непроходимыми лёгкими, и тогда сердце просто не выдержит. Быстрая смерть вместо медленной. Описано Эйзенменгером в 1897 году, прогноз всегда неблагоприятный.
Хартман поймал себя на том, что смотрит не на Элси, а на её пальцы — нет ли утолщения концевых фаланг, этой “барабанности”, которую он видел на картинках и один раз — живьём. Еще нет. Значит, скоро будет.
Стеллман коротко кивнул и сделал короткую паузу.
— А ваше мнение, профессор Гофман? Что это?
Маленький человек в крахмальном халате, который был ему великоват, подошел поближе и протянул руку:
— Дай мне свою, девочка, — сказал он.
Хартман вздрогнул. У профессора из Праги оказался сильный немецкий акцент: "девошка".
Элси подала руку. Он посмотрел на пальцы, потом перевернул и глянул на ладонь. Потом спросил, тщательно выговаривая английские слова:
— Скажи, пожалуйста, у тебя руки мерзнут всегда или только время от времени?
Элси подумала и ответила:
— Часто, даже летом, когда тепло.
Профессор уточнил все с тем же тяжелым акцентом, который Хартман привык слышать в родном штате от старых фермеров.
— Ты всегда была такой синей? Раньше тоже?
— Раньше нет, — ответила она. — Сейчас — даже когда лежу, если начинаю волноваться.
Он протянул руку в сторону.
— Фонендоскоп, пожалуйста.
Стеллман подал. Гофман слушал долго, не меняя выражения лица. Потом слегка повернул головку и стал слушать снова.
— Второй тон, — сказал он. — Слышите?
Стеллман наклонился, послушал. Нахмурился. Послушал еще раз.
— Ну да. Фиксированный.
Профессор Гофман покачал седой головой.
— Нет. Прислушайтесь. При вдохе — один, при выдохе — другой. То громче, то мягче. Сопротивление меняется. Тон реактивный.
Стеллман долго слушал, потом осторожно спросил:
— То есть вы считаете...
Гофман утвердительно кивнул:
— Это не Эйзенменгер. Скорее всего — большой дефект межжелудочковой перегородки с нарастающей лёгочной гипертензией. Но без необратимых сосудистых изменений.
Он повернулся к Элси.
— Ты можешь задержать дыхание, девошка?
Она кивнула и послушно задержала. Гофман считал про себя, глядя на цвет губ. Потом махнул рукой.
— Достаточно.
Он повернулся к Стеллману.
— При истинном синдроме Эйзенменгера цианоз был бы выражен сильнее. И на этой стадии уже были бы барабанные пальцы. А их нет.
В палате стало тихо.
Гофман кивнул и решительно сказал:
— По моему мнению, случай операбельный. Потребуется катереризация, конечно.
— Позовите мать, — сказал Стеллман после паузы.
Мать Элси вошла быстро, стала у кровати и вопросительно посмотрела на них. Вопросов она не задавала: их задают только в первый год болезни.
— Миссис Паркер, — сказал Стеллман. — Профессор Гофман хочет задать вам несколько вопросов.
Она перевела взгляд на маленького носатого профессора. На ее лице явственно читалось: "Еще один". И больше ничего.
Гофман повернулся к ней и спросил на своем старательном медленном английском:
— Миссис Паркер, Элси когда-нибудь теряла сознание?
— Нет, — сразу ответила мать. — Устает быстро, да. Сразу синеет. Но чтобы упала — никогда..
— А воспаление легких у нее было?
— Нет, никогда. Что вы!
Гофман посмотрел на Стеллмана и уточнил у матери:
— Когда впервые поставили диагноз?
— Два года назад. Наш врач, доктор Петерсон. Когда она перестала бегать, как другие дети: сразу задыхалась и синела. И отправил в Бун.
Гофман перевел взгляд на Стеллмана.
Тот сказал:
— Случай у вас, безусловно, серьезный, миссис Паркер. Элси надо готовить к операции.
Та побледнела и сжала руки.
— Но нам говорили, что оперировать нельзя, слишком опасно. Даже в Айова-сити никто не брался!
Стеллман спокойно сказал:
— А мы возьмемся.
***
В коридоре Кляйн благоговейно выдохнул:
— Гений!..
Силвер процедил сквозь зубы:
— И они его...
Кляйн положил руку ему на запястье, так что Хартману оставалось только гадать, что имел в виду Силвер. Но Кляйн его, очевидно, понял, потому что сказал, глядя вслед хромающему по коридору профессору Гофману:
— Я поговорю с отцом, чтобы поговорил с мистером Маккормаком: пусть ускорят его дело.
Мистер Маккормак, которого он так небрежно упомянул, был конгрессменом от Массачусетса. Кляйн почуял перспективы? Или почуял своего?..
Потому что Хартман, наконец, сообразил, что профессор Гофман, несмотря на акцент, вовсе не немец. По-настоящему он с евреями столкнулся только в Бостоне: в Висконсине их почти не было. И Гофман совсем не походил на лощеного Кляйна и его таких же лощеных и бойких приятелей. Что они всюду тащат своих, он, конечно, знал. Это все знали.
Он знал, конечно, и то, что немцы евреев преследовали. В кинотеатре перед сеансом показывали хронику, и там были лагеря, обитатели которых, судя по виду, находились на последней стадии дистрофии. В газетах писали о процессе в Нюрнберге и о преступлениях нацистов. Но причем тут профессор Гофман из Праги? Он же светило, у него мировое имя. Надо сойти с ума, чтобы такого человека отправить в лагерь. Или нацисты и были сумасшедшие?
Он тряхнул головой. Он понимал, что видел диагноста высочайшего класса. Настоящая немецкая школа, о которой с почтением говорили преподаватели в Гарварде. Только, похоже, самим немцам она оказалась не нужна.
6. Бруклайн, район Кори-хилл, Саммит-авеню, особняк семьи Кляйн, август 1946 года
Рут помешала ложкой в супе и сказала:
— Конечно, мама. Обязательно.
Господи, как ей надоело бегать с клюшкой! В чем вообще смысл этого дурацкого лакросса? Но мама так настаивает, словно без успехов в лакроссе ее не примут в Рэдклифф. Можно подумать, сама она была членом школьной команды! Рут представила маленькую полную маму с клюшкой и в плиссированной юбочке и скрыла улыбку.
А теперь она взялась за французский. "Французский необходим образованной женщине". Почему, интересно? В Париж они вроде пока не собираются, а французские романы мама все равно читать не разрешает: "сначала грамматика". Мадемуазель Фурнье думает также, и просто завалила их неправильными глаголами. Никакой логики, просто надо заучить наизусть!
А у нее письменная работа по математике не доделана. Но это маму не волнует, хотя мистер Барнс ей недавно заметил: "Вы нашли интересное решение". Ну да, математика — не французский, она образованием не считается.
Хорошо Самюэлю. Латынь гораздо логичнее французского, и ему от нее хоть польза есть, раз он решил стать врачом. И когда он жаловался, какое бессмысленное занятие гребля, отец только снисходительно улыбался и говорил:
— Главное — иметь хорошую голову, а веслами махать всякий дурак сумеет.
Он тоже учился в Роксберри, и незаметно, чтобы отсутствие успехов в спорте ему сильно помешало в жизни.
Кстати, чего это Самюэль молчит? Обычно он не удержался бы и отпустил шуточку насчет того, что у них в Уинзоре учат всякой ерунде, так что лучше уж лакросс.
А он с начала обеда ни слова не сказал. Сидит, смотрит в тарелку с отсутствующим видом, и даже анекдотов про клинику не рассказывает.
Мама наконец тоже это заметила и переключилась на него. Слава Богу, хоть поесть будет можно! И Рут вернулась к своему бульону.
— Ты сегодня какой-то не такой, — сказала мама Самюэлю. — Что-то в клинике случилось? Опять ваш Хартман что-то натворил?
Он вздрогнул, поднял голову и ответил:
— Нет, Хартман сегодня был смирный.
Помолчал и добавил:
— У нас новый консультант. Профессор Гофман.
И уточнил:
— Из Праги.
Мама нахмурилась:
— Немец или?..
Сэмюэль неожиданно рассердился:
— Я же сказал! Гофман из Праги. Сам Гофман!
И обвел их глазами.
Отец прекратил есть суп и спросил:
— И что это значит?
Самюэль вздохнул и объяснил тоном, который у него появлялся, когда все вокруг, на его взгляд, вели себя как идиоты:
— Ну, представь, ты пришел в контору, а тебе говорят: "Мы тут Брандейса наняли вам в помощь, он ждет указаний".
Это произвело впечатление. Отец опустил ложку и медленно сказал:
— Даже так?
Самюэль столь же резко ответил:
— Именно так. Его статьи — обязательное чтение со второго курса.
И благоговейно добавил:
— Ты бы видел, как он работает. Это гениально!
Рут стало интересно. Сэмюэль по определению считал всех глупее себя. На профессоров в Гарварде это тоже распространялось.
А тот продолжал:
— Он прямо на глазах отменил смертный приговор. Там была двенадцатилетняя девочка из Айовы, все были уверены — случай безнадежный, ничего сделать нельзя. А он послушал и говорит: "Реакция реактивная". И начинает задавать вопросы. И мы вдруг понимаем: смотрели, но не видели.
Он вздохнул:
— Я себя таким дураком почувствовал!
Рут стало еще интереснее: человек, который сумел сбить с Сэмюэля спесь, был действительно редким случаем. Редчайшим, если честно.
Самюэль продолжал:
— Когда Стеллман его представил, я ушам своим не поверил. Был уверен, что он давно мертв.
Мама медленно, словно нащупывая дорогу, уточнила:
— Почему?
Самюэль опять разозлился:
— Сама не понимаешь? Видела бы ты его: худой как щепка, костюм этот ужасный. И проволочные очки.
Мама так же медленно и задумчиво сказала:
— К нам он не обращался.
Самюэль раздраженно ответил:
— И правильно сделал. Вы бы его поставили в общую очередь и выдали поношенное пальто.
И уже спокойнее заметил:
— У него тут, кажется, родня живет. Только поэтому нам так повезло. А то бы Джон Хопкинс его моментально ухватил.
Отец задумчиво сказал:
— Он действительно такой знаменитый?
Самюэль кивнул:
— Европейское имя. Так и пишут "Школа Гофмана". Хотя теперь, конечно, ему все придется начать заново. Не думаю, что у них там осталось много его учеников.
Он пожал плечами.
И Рут наконец поняла, о чем он все это время говорил.
Отец убежденно сказал:
— Вот поэтому с ними и нельзя было договариваться, только воевать.
А мама добавила:
— Бедному профессору Гофману надо помочь. Представляю, как ему тяжело после всего! Сэмюэль, ты просто обязан нас познакомить!
7. Бостон, кафе "Пальм корт" при отеле "Копли Плаза" рядом с Симфоническим холлом, октябрь 1946 года
Иржи с интересом глядел по сторонам — в таких местах он еще не бывал. Завтра расскажет, ребята в школе обзавидуются! Всюду зеркала, пальмы (наверно, поэтому кафе и назвали "Пальмовый двор"), вишневые бархатные диваны, маленькие круглые мраморные столики, дамы в длинных платьях и мехах, а мужчины — в темных костюмах и при галстуках. А официанты носили полосатые жилеты и галстуки-бабочки. В витрине были выставлены торты и пирожные, совсем не похожие на пончики и кексы, которые продавали в "Рексалле" в Медфорде.
Родители и дядя Пепа были веселые и разговорчивые, а мама просто сияла.
Когда дядя Пепа позавчера вернулся из своей больницы, у него было выражение лица, которое Иржи помнил по Праге, когда он врывался в дом со словами: "Мартичка, посмотри, что я тебе привез из Парижа!" Или из Берлина. Мама объясняла, что дядя Пепа — очень хороший и очень знаменитый врач, поэтому его всюду зовут посоветоваться. Он даже в Москве был, хотя там, по его словам, ему не понравилось: холодно и все лишний раз боятся рот открыть.
В этот раз дядя Пепа достал из кармана белый плотный конверт и объявил:
— Завтра вечером идем на концерт. Будет Первая симфония до-минор. Ты же любишь Брамса?
Мама ахнула и все порозовела. Было видно, что она страшно обрадовалась. Но тут же встревоженно спросила:
— Но это же недешево, Пепик. Как ты?..
Дядя Пепа отмахнулся:
— Получил гонорар за семинар.
Иржи не очень понял, что это значит, но мама кивнула.
А дядя Пепа продолжал:
— Послушаем, наконец, нормальный оркестр. По радио совсем не то.
Мама снова энергично закивала, хотя слушать по радио музыку очень любила, и много раз пыталась и Иржи заставить, объясняя, как это красиво. Но у него были более важные занятия, чем слушать музыку, у которой даже не было слов.
А мама начала суетиться. Сказала, что ей надо в парикмахерскую, и надо отгладить парадное платье, и что Иржи тоже оденет костюм, в котором они по субботам ходили в общину и обязательно галстук. И папа тоже. Папа только улыбнулся и сказал: "Конечно", и было видно, что он рад.
Весь следующий день мама наводила на себя красоту, так что к вечеру Иржи ее даже не узнал: она была в темном шелковом платье, волосы уложены, губы накрашены, а в руках — маленькая вышитая золотом сумочка, которую он никогда у нее не видел.
Она заметила его взгляд и с улыбкой сказала:
— Не помнишь? Я с ней ходила в Народный дом в Праге.
Прагу Иржи помнил. Точнее, помнил сказочный замок на скале над широкой рекой, мост, весь уставленный статуями, высокие нарядные дома в лепнине, широкие мощеные улицы. Папу тогда называли "пан директор" и он ездил в машине с веселым шофером Антеком, они жили в большой доме с садом, и тетя Божена, которая помогала маме по хозяйству, рассказывала ему страшные сказки. Но потом пришли немцы и мама запретила ему выходить из дома. А однажды папа пришел и сказал маме: "Получилось. Нам дали визы". Мама села и заплакала. И они уехали, и у них больше не было денег, мама стала сама готовить и убирать, а папа пошел работать в автомастерскую.
А дядя Пепа не уехал, и бабушка тоже. Бабушку Иржи помнил: она была маленькая, еще меньше мамы, полная, вся седая, с блестящими черными глазами. Она называла его "Иржичек", целовала в макушку и угощала штруделем с начинкой сразу из яблок, мака и орехов. Она объясняла, что научилась его печь в Будапеште, где жила в молодости. Больше Иржи никогда такой штрудель не пробовал.
Письма от нее приходили сначала из Праги, в красивых кремовых конвертах. А потом стали приходить другие, очень короткие, и на конвертах из оберточной бумаги теперь стоял синий немецкий штамп: "Ghetto Theresienstadt”. Он спросил у мамы, что такое "гетто", и она вся побелела, а потом сказала, что это место, куда людей сселяют насильно, потому что они евреи.
А потом пришло письмо от дяди Пепы о том, что бабушка умерла. Мама проплакала весь вечер и поехала в Бостон в синагогу. Сказала, что хочет, чтобы за бабушку прочли кадиш. "Там наверняка найдется миньян", — добавила она непонятное. Он понял, что она хочет помолиться за бабушку, но почему-то не может это сделать сама.
Иржи, конечно, знал, что они евреи еще до того, как мама объяснила про гетто. Они ходили в общину, а когда в школе праздновали Рождество, мама его не пускала, говорила: "Это не наш праздник". Ну и что, он получал подарки на Хануку!
Мальчики сначала смеялись над его выговором, но быстро перестали, потому что он стал говорить как они. Только мистер Клауз, который преподавал у них немецкий — конечно, Иржи взял его факультативом, потому что учить ничего не надо! — вечно к нему придирался, и заявлял, что в Праге говорят неправильно. Но он ко всем придирался, а "А" ему всё равно ставил.
Когда они летом ездили в горы в "Эванс", там было много таких же, как они, правда, не все были из Праги. Мама разговаривала с другими дамами, и они понижали голос до шепота, чтобы Иржи и другие дети не услышали. А про Гитлера говорили, что он хуже Амана, и прибавляли "йимах шмо". Мама потом объяснила, что это значит "да сотрется его имя", так говорят в Библии про самых страшных злодеев.
Когда война закончилась, мама снова поехала в синагогу. И взяла с собой Иржи. Там было полно народу, и все друг друга поздравляли и обнимались, а потом раввин сказал: "Сейчас прочтем кадиш по всем погибшим", и кантор запел, и все плакали. А перед уходом маму спрашивали, что слышно о профессоре Гофмане, а она только качала головой.
Потом от дяди Пепы пришло письмо, что он в Германии, в лагере для перемещенных лиц. И в Прагу возвращаться не хочет. Он просил папу помочь ему перебраться к ним в Америку. Папа, конечно, помог. Иржи очень ждал дядю Пепу, потому что тот был веселый, рассказывал замечательные истории и придумывал разные интересные игры.
Но дядя Пепа, когда приехал, большей частью молчал. Он сильно похудел, поседел, ходил повсюду с тростью и вообще ничего не рассказывал. Мама ему строго-настрого запретила расспрашивать дядю Пепу о войне.
Он и сам бы не стал, потому что услышал как вечером, через несколько дней после приезда, дядя Пепа сказал маме, что бабушка умерла в Терезине от того, что у нее болело сердце (он употребил какое-то длинное ученое название, но слово "сердце" там было) и добавил: "Я пытался, но лекарств у нас почти не было. И она бы все равно не прошла селекцию. А так умерла в постели". Иржи стало страшно.
А еще однажды, когда дядя Пепа умывался, Иржи увидел у него на руке татуировку. Он не сразу сообразил, что длинная неровная строчка — это цифры. Дядя Пепа, к счастью, не заметил, опустил рукав, взял трость и пошел вниз.
Но потом дядя Пепа устроился работать в больницу. И Том из аптеки, когда как-то вечером прибежал к ним домой, сказал, что ищут профессора Гофмана, у них там что-то случилось, и они выслали за ним такси. Дядя Пепа собрался и уехал, и приехал только под утро, коротко сказав: "Все обошлось". Дома он большей частью он сидел у себя, курил и читал какие-то толстые журналы на английском и немецком, а мама говорила, что ему нельзя мешать, потому что он работает. Но он повеселел, снова стал шутить, а потом принес билеты на концерт.
На концерте было ужасно скучно. Иржи вел себя как учили: не вертелся, молчал и смотрел на сцену. Но там ничего не происходило, люди в черном просто играли и играли на разных инструментах. Он узнал скрипки, трубы и барабан, а остальные были совсем незнакомые.
Музыка все тянулась и тянулась, и в какой-то момент он перестал понимать, зачем столько звуков сразу и почему нельзя сыграть что-то покороче. Но мама сидела с таким лицом, словно наслаждалась каждым звуком. Дядя Пепа время от времени закрывал глаза, а один раз покачал головой. Но больше всего Иржи удивил папа. Он думал, что тот тоже будет скучать, как и он сам, но папа сидел, наклонив голову набок, и даже чуть-чуть улыбался, и было ясно, что ему совсем не скучно, а, наоборот, приятно.
Когда оркестр наконец доиграл и все принялись хлопать, Иржи обрадовался. Он хлопал вместе со всеми и надеялся, что на этом всё. Но взрослые выглядели так, будто вечер только начинается.
У выхода к ним подошла пара — мужчина был в темном костюме, женщина в мехах, оба немолодые. Они сказали, что хотят познакомиться с профессором Гофманом. Мужчина представился: "Профессор Берг из "Бейт Исраэль". А это моя супруга Рут".
Мама выпрямилась и улыбнулась своей особой, пражской улыбкой, папа стал вежливо внимателен, а дядя Пепа поклонился и сказал, что очень рад.
— Что же вы сразу к нам не обратились? — сказал мужчина. — Мы в "Бейт Исраэль" вас бы приняли с распростертыми объятиями.
— До вас было на две остановки трамвая дальше, — сказал дядя Пепа и все рассмеялись.
Мужчина сказал, что надеется, что профессор как-нибудь к ним заглянет, поговорить с интернами. "Вы не представляете, что теперь пошли за студенты", — пожаловался он. — "Один мне недавно на вопрос: «О чём говорит систолический шум на верхушке?» ответил: «О том, что сердце работает»".
Дядя Пепа засмеялся и сказал: "Радуйтесь, что он не ответил вам: "Что стетескоп исправен". У меня был такой случай".
Мужчина тоже засмеялся и сказал, что рассчитывает увидеть профессора Гофмана в ближайшее время.
Они двинулись к выходу, но тут дядю Пепу опять задержали. Подошел высокий симпатичный молодой человек и с ним еще одна пара немолодых людей. Только на женщине — такой же маленькой и полной, как мама — кроме мехов, были еще и бусы из каких-то сверкающих камней и такие же серьги в ушах.
Молодой человек поклонился, глядя на дядю Пепу словно тот был Тедом Уильямсом из "Ред Сокс", а не дядей Иржи, и сказал:
— Добрый вечер, профессор Гофман. Вы позволите познакомить вас с моими родителями?
Дядя Пепа наклонил голову и молодой человек сказал:
— Это мой отец, Дэвид Кляйн и моя мать, миссис Роза Кляйн.
Его отец сказал солидным басом, который не очень вязался с его небольшим ростом — тут все были маленькие, кроме самого Иржи и молодого человека:
— Для меня большая честь познакомиться с профессором Гофманом.
А женщина добавила:
— Сэмюэль только о вас и говорит. Какое счастье, профессор, что вам удалось приехать.
Дядя Пепа улыбнулся. Оказалось, что у него, как у мамы, тоже есть "пражская улыбка".
— Спасибо мистеру Блуму — это он за меня хлопотал.
Мужчина ответил своим глубоким басом:
— Мы вам очень признательны, мистер Блум. Это настоящая услуга обществу.
Папа поклонился, после чего взрослые завели скучный разговор о каких-то иммиграционных правилах, причем мистер Кляйн просил дядю Пепу не стесняться и обращаться к нему:
— Сделаю все, что в моих скромных силах.
А его жена пригласила взрослых в гости на следующую субботу.
— Конечно, после заката, — сказала она. — Мы устраиваем небольшой концерт. Будет Гольдман, он сейчас как раз концертирует по Новой Англии. Он великолепно играет Чайковского.
Иржи порадовался, что его не позвали. А мама, когда они отошли, с улыбкой сказала:
— Ну вот, Пепик, опять началось. Скоро тебя завалят приглашениями.
Дядя Пепа вздохнул, и спросил:
— Тут вообще есть приличные портные?
И мама сразу же ответила, что знает одного: он из Будапешта и раньше обшивал весь проспект Андраши.
Дядя Пепа заметил, что будапештский крой всегда немного слишком смелый, но согласился, что это не самый худший вариант.
Мама пообещала, что поговорит с мистером Фаркашем.
— Он не очень хорошо говорит по-английски, но как-нибудь договоритесь.
Иржи хотел сказать, что мистер Фаркаш отлично говорит по-немецки, но наткнулся на мамин взгляд и промолчал.
Так что до кафе они добрались не скоро. Им сдвинули два мраморных столика и дядя Пепа, даже не заглядывая в меню, заказал кофе и какой-то "Захер". И сказал маме:
— Конечно, как у Демеля не получится, но, будем надеяться, они не слишком его испортят.
Мама весело ответила:
— Я бы больше беспокоилась о кофе. Знаешь, на здешней воде...
И они стали обсуждать концерт. Дядя Пепа сказал было: "Ich verstehe nicht, warum sie das alles so hetzen…" — но тут же оборвал себя и перешёл на чешский:
— Вначале они слишком торопились. У Брамса паузы не менее важны, чем звуки.
— Зато финал они выдержали безукоризненно, — возразила мама. — Без лишнего пафоса.
Папа слушал их, улыбаясь, и видно было, что ему все понятно. А потом примирительно сказал:
— Очень неплохой оркестр и дирижер старался.
— Вот именно, — тут же ответил дядя Пепа. — Лучше бы он меньше старался.
Все рассмеялись, а он ворчливо признал:
— Но в целом было прилично. Признаться, даже не ожидал.
— Они тут не совсем дикие, Пепик, — снисходительно заметила мама.
Тут принесли "Захер". Это оказался шоколадный торт, покрытый шоколадной же глазурью. Очень вкусный, хотя мама поморщилась и сказала: "Слишком сладкий. И глазурь слишком толстая".
А дядя Пепа ответил: "Опять перестарались". И все снова рассмеялись.
А дальше выяснилось, что дядю Пепу и в кафе узнали. К ним опять подошли. На этот раз высокий светловолосый мужчина и с ним женщина, настолько красивая, что у Иржи дыхание перехватило. Он думал, что такие только в фильмах бывают, но она оказалась, мало того, что настоящая, так еще и врач, как дядя Пепа. Потому что тот поднялся на ноги и сказал:
— Рад видеть вас, доктор Крайн. Слушали Брамса?
Женщина сказала, что да. У нее тоже был акцент, но не похожий на мамин и папин: гораздо резче, словно она слова рубила. А ее муж — она его им представила — говорил, как директор школы. Сказал, что рад познакомиться с профессором Гофманом и его семьей, и надеется, что профессору понравится в Бостоне. И спросил, как им концерт. Мама повторила, что финал сыграли безукоризненно. Он улыбнулся и сказал, что Кусевицкий всегда в начале торопится, но к концу берет себя в руки.
Женщина извинилась, что им надо идти: у них маленький ребенок и они от него сбежали на концерт. Мама воскликнула: "Как я вас понимаю! Мы тоже долго никуда не выбирались, когда Иржи был совсем маленький." Нашла, о чем говорить! Теперь эта красавица решит, что он и сейчас маленький! Но она ласково ему улыбнулась и они ушли.
Иржи сел доедать свой торт. Он так погрузился в мысли о красавице, что не сразу осознал, что взрослые говорят о нем.
— Мы его упустили, — печально говорила мама, маленькими глотками отпивая кофе. — В Праге в его возрасте дети уже понимали, если дирижер спешит.
— Обстоятельства... — виновато отвечал папа.
— Еще не поздно, — решительно заявил дядя Пепа. — Все еще можно поправить. Просто надо почаще брать его на концерты.
Иржи мрачно доел торт и понял, что взрослые собираются и дальше мучить его своей музыкой. Ладно, если им так хочется. Но пусть тогда потом кормят тортом!
8. Бавария, лагерь для перемещённых лиц Фёренвальд, комната в общежитии для персонала лагерной больницы (бывшее общежитие рабочих фирмы «Динамит-Нобель»), октябрь 1946 года
Бергер опять зубрил иврит. Устроился за столом под самой лампочкой, открыл тетрадку и впился в тонкую, замусоленную книжку, которую ему дал парень из певческого кружка. Аркадий отлично знал, что за песни там пели: кружок был прикрытием для вербовщиков ишува. Причём не в кибуцы, а сразу в Хагану.
Сам он, разумеется, таких вербовщиков обходил десятой дорогой. А то завербуют — и на первой же австрийской станции тебя примут добрые люди в голубых погонах. А то и вовсе поезд остановят для «проверки документов на принадлежность к гражданству СССР». Они не румыны — им взятку не дашь и зубы не заговоришь.
Впрочем, Бергера вербовать было не надо — он сам рвался. Злой был, как чёрт, и всех ненавидел: и поляков, и русских, и украинцев, и даже местечковых. Его понять можно: «золотого мальчика» из богатой львовской семьи (он как-то, кривя губы, рассказал, что его не пустили учиться в Париж — испугались, как там мальчик будет один) окунули в кровь и дерьмо по самую макушку. Если бы Аркадий сам помотался по лесам вместе с Армией Крайовой, а потом с опергруппой НКВД, которые даже не скрывали, что терпят «жиденка», потому что другого врача взять негде, а до того поголодал в львовском гетто — тоже обозлился бы.
В любом случае, у Бергера было чёткое убеждение: ни на кого рассчитывать нельзя, кроме себя. "Я не óвца, я вилк", — четко сказал он при знакомстве. Вид у него после галичанских лесов и впрямь был волчий: худой, жилистый, вечно настороженный. Никогда не садился спиной к двери и перед сном обязательно придвигал к ней табурет.
Аркадий не возражал. По лагерю ходили слухи про шнырей из репатриационных комиссий. Прокрадутся ночью, накинут шинель на голову, и здравствуй, страна моя родная!
Хотя Бергеру как раз бояться было нечего. Он официально числился польским гражданином и выдаче не подлежал. Но про Польшу без слова "курва" не говорил.
Аркадия он понял вмиг: это чешскому доктору пришлось растолковывать. Сказал: "Я под Советами був полтора року. Як бендже тшэба — заслоне».
Правда, все равно считал, что ехать надо в Палестину. Мечту Аркадия об Америке — где у каждого свой дом и даже автомобиль! — не то, что высмеивал, но пожимал плечами.
— А в твоих Советах не объяснили, чим ест гниёнцы капитализм? Навет я того выучил.
И убежденно добавлял:
— Это тераз американцы добжи, а как прижмет — то зобачишь, появится норма процентова. В наилепшем разе. В наигоршем сам знаешь. Нет, я хочу в таке месца, где сами дадут мне карабин. И где я сам збудую страну.
Аркадий однажды огрызнулся:
— Мне гражданин следователь Хмеленко до того хорошо все объяснил про страну и строительство, что мне теперь даром не надо. Я хочу просто жить. Нормально, а еще лучше богато. Тебе не понять: ты нормальной жизнью пожить успел, а я ее и не нюхал.
Так что пока Бергер яростно зубрил иврит, Аркадий раздобыл учебник английского и потихоньку его почитывал. На курсы он идти не хотел: услышат фамилию и доложат куда следует. Ну его! Английский у него не шел, но ничего — в Америке он его вмиг со слуха освоит. Одесса-мама выручит. Он в лагере на третий месяц по-румынски уже так бойко болтал, что охрана за молдованина принимала. Что и требовалось.
Бергер, конечно, что его Иосиф Сигизмундович ему напишет, не верил. "Как сойдет на бжег, од разу не паментать. Хцэ ше нашу ды́ру паментать? И пока працу найдзе, сколько часу пшедзе? Сам мувишь — человек уж немлоды, с малого местечка. Же выглянда як учоны немец — так чехи все таке. Цале жиче с себе немцев робят". Чехов он тоже не любил.
А Иосиф Сигизмундович написал. Аркадий, если честно, и сам не ждал. Но нет - позвали в канцелярию и вручили белый конверт со штампом "CENSORED', на котором было знакомым бисерным почерком выписано:
Dr. Arkady Sapozhnik
DP Camp Föhrenwald
Block 5/12
Wolfratshausen, Germany (U.S. Zone)
И адрес отправителя:
Dr. J. Hoffmann,
128 Governors av.
Medford, Mass., USA.
Аркадий, понятно, в канцелярии открывать не стал. Дошел до рабочего кабинета, там вскрыл скальпелем, прочел и оторопел. Он, конечно, немецкий знал — и в вузе учил, и потом наслушался — век бы не слыхать! Но что может означать: "Ich halte es für erforderlich, Sie davon in Kenntnis zu setzen, dass ich wohlbehalten in Boston eingetroffen bin", не имел ни малейшего преставления. Кроме "Lieber Arkadij" и "Boston" он вообще ничего не понял. Вся надежда была на Бергера.
Бергер бубнил свою тарабарщину: "Лихтов — катав — нихтав — катув — хиткатэв — михтав". И снова, и снова. Прямо как в синагоге, куда Аркадия пару раз сводил покойный дед. Даже раскачивался так же.
Увидел Аркадия, поднял глаза и кивнул на стол:
— Сядай, едж. Дзись пациэнци хойни.
На столе стояла банка тушенки из пайка "К", армейские галеты оттуда же, а еще сгущенка и плитка шоколада в темной обертке. Бергер, в отличие от Иосифа Сигизмундовича, подарки пациентов принимал без малейших колебаний, и весь лагерь знал — хочешь особо угодить, неси шоколад.
Тушенка была вскрыта ножом: края крышки разошлись грубыми лепестками. Нож этот Аркадий видел много раз: финка с наборной ручкой, явно лагерная. Видно, выменял у кого-то из опергруппы, а тот в лагерях подтянул. Еще на столе стояли две чистые белые тарелки: из банки Бергер есть отказывался. "Мы не в лесе". И вилки откуда-то приволок. Везет ему на культурных соседей: один галстук по полчаса завязывает, второму вилку с тарелкой подавай.
Аркадий сел, положил себе тушенки и, хрустя галетой, сказал:
— Написал мне таки чех.
Бергер поднял голову:
— Ну?
Аркадий машинально ответил: "Баранки гну", хотя этого Бергер понять не мог. И сунул Бергеру открытое письмо.
— Погляди, может, ты разберешь, о чем он. Это не немецкий, а жуть.
Бергер отложил тетрадь и взял письмо.
Прочитал первые строки и хмыкнул:
— Учоны дзяд. Видно од разу — гимназию скончил. В общем, пише, же добрал се.
Стал читать дальше и брови его медленно поползли вверх.
Аркадий с тревогой следил за ним. Что там с Иосифом Сигизмундовичем в Америке случилось? Хороший был человек, а врач так просто очень хороший, жалко, если пропадет.
Бергер перевернул письмо, прочитал подпись и присвистнул.
Аркадий не выдержал:
— Ты чего?
Бергер, недоверчиво глядя на него, спросил:
— Ты што, вправду мыслел, же он доктор з малого местечка?
Аркадий кивнул:
— Ну да. Он сам так говорил. Из этого... Терезина. Когда адрес давал, говорил: заведу практику, как там, возьму в помощники.
Бергер покрутил пальцем у виска.
— Совсем ты меж своими румынами здичал. Терезин — то не място. То гетто. Ческих жыдов там пшепускали перед Аушвицем. Розумеш?
Аркадий так и замер с вилкой в руке.
— Так он что...
Бергер неумолимо продолжал:
— Чего вас в институте учили? Ты што, схемы аускультации по Гофману не проходил?
Аркадий только и мог, что ответить: "Чего?"
Бергер несколько смягчился.
— А, ну так… помню ваши советские книжки. Схему дадут, а чья — не поведзят. Штобы не дай Боже знал, же и кроме Советов медицина ест.
Аркадий медленно сказал:
— Вид у него был профессорский...
Бергер усмехнулся:
— Вид? Ха! У Гофмана з Праги и ма бычь профессорский вид. Ты бы, Сапожник, еще про своего Боткина сказал: «выглядит як доктор».
И продолжал, глядя на потрясенного Аркадия:
— Ты ладно, што з тебе взять, советский доктор. Але Рид куда глядел? Ему ж то повинны были о схеме Гофмана говорить — то ж самые азы. Видно, теж як ты: жид и жид, робота знае, а фамилия Гофман — мало ли таких фамилий. Добже, же в Гарвардзе не такие глупцы сидят.
— В каком Гарвардзе? — уточнил Аркадий, несколько придя в себя. Ну Иосиф Сигизмундович, ну учудил!
Бергер снисходительно пояснил:
— Твой Йозеф од разу влез в найлепшу клинику в Америце. Взяли и еще дзяковали.
И рассмеялся:
— Ну вы з Ридом молодцы… Похоже, вы его вправду убедили, же про него все запомнили.
И стал читать письмо дальше, пока Аркадий переваривал услышанное. Даже про тушенку забыл. Получается, Иосиф Сигизмундович не просто профессор, а профессор знаменитый? Как Филатов. А он-то его принял за обычного врача, вроде старых земских. И если он в Америке с ходу так хорошо устроился...
Бергер опять присвистнул и прочитал вслух:
— Zuverlässigen Informationen zufolge wird in Washington derzeit die Frage der Beendigung der zwangsweisen Repatriierung von Personen erörtert, die in Lagern für Displaced Persons untergebracht sind.
Всё-таки не все панские привычки из него выбили: не может не выпендриться.
— И что это значит? — с легким раздражением поинтересовался Аркадий.
— А то, мой дроги, что тебе щенсьце вот-вот привалит, — снисходительно пояснил Бергер. — До американцев дошло, что нехорошо людей з едного лагеря прямиком в другой гнать. Недемократно. Профессор Гофман пишет, что они на поважно думают ту репатриацию скреслить и людей Советам не отдавать
У Аркадия даже дыхание перехватило.
— Пише, что его знайомому знайомы конгрессмен сказал. Файне у него знайомцы.
Он снова глянул на страницу, исписанную четким убористым почерком.
— В общем, казал тебе сидеть тихо и не высуваться, а як станет можна — спробует тебя вытащить.
Аркадий на всякий случай уточнил:
— Точно пишет, что отменяют?
— А як же. Точней не будет. Так что затаись як в схроне, дотянешь — будет тебе и дом, и самохуд, и что там собе маришь. Кого я уче — сам розумешь.
Аркадий кивнул.
Жаль, конечно, что Одессу он больше никогда не увидит. Но он ее и так бы не увидел: по пятьдесят восьмой "минус сто" идет прицепом.
Эпилог. Нью-Йорк, Западный Манхэттэн, порт Челси, пирс № 88, май 1950 года
Алекс припарковался у длинного бетонного сарая с свежепокрашенной вывеской PIER 88, загнав свой фордик между серым "Плимутом" и солидным бежевым бюьиком. Заглушил мотор, вылез и потянулся. Спина ныла: шесть часов за рулем даже по отличному американскому хайвею тяжеловато. А ему еще обратно ехать.
Он любовно похлопал фордик по крылу. Подержанный, но надежный. Будущий тесть расстарался. Сказал: "Врать не буду, парень, восемьдесят тысяч он отмотал, но мотор мы перебрали, масло не жрёт, так что бери, не пожалеешь". Алекс взял. Машинка действительно оказалась отличная, а мелкий ремонт: масло там поменять или свечи почистить, он мог сделать и сам. Слава Богу, руки откуда надо растут. Зато теперь доктор Сандлер приезжал к пациентам на своей машине: сразу и отношение другое, и гонорар.
Алекс расстегнул пиджак: после Бостона в Нью-Йорке даже утром было душновато. Сунул руки в карманы пиджака и прошёлся вдоль ограждения. На воде болтались масляные разводы, пахло мазутом и мокрым деревом. Где-то наверху хлопнула металлическая дверь.
Он подошел к автомату, кинул никель и взял бумажный стаканчик — кофе, конечно, самый дешевый и отвратный, зато горячий. И снова стал гулять вдоль ограждения, изредка поглядывая на белые меловые буквы на доске: "S.S. Martha Washington 10.30 a.m." и лениво разглядывая встречающих. В американской толпе он уже научился разбираться, так что понимал, что тут есть и побогаче и совсем бедные. Кое-кто с завернутыми в бумагу букетами, у всех напряженный ожидающий вид.
... Бергер умеет ошарашить. Позвонил из Саутгемптона прямо на квартиру и велел встречать. Это ему повезло, что он Алекса дома застал: он вообще-то собирался к Капланам. Позвал Сарочку на "Асфальтовые джунгли". И рассчитывал, что миссис Каплан пригласит на кофе с пирогом: она его обхаживала. Сарочка у них засиделась, а он врач и человек с перспективой.
И тут звонок. Снимает трубку и ему: "Международный звонок из Саутгемптона. Заказчик оплатил. Будете отвечать?". Оказалось, Бергер, просит встретить. Ну, просит, это только для приличия, конечно. Требует.
Алекс встретить согласился, но поинтересовался, как Бергер его вообще нашел. Он ведь теперь не Аркадий Сапожник, а Алекс Сандлер. Бергер в ответ сквозь шум и треск со знакомой издевочкой пропел:
— А наши людзе на што, мой дроги?
Вот только израильской разведки Алексу не хватало. Мало ему было гражданина следователя Хмеленко, дознавателей из Сигуранцы и допросчиков из американской контррразведки, так теперь еще и израильтяне за него принялись. Но от Бергера, если уж он вцепился, не отвяжешься, и Алекс буркнул: "Ладно, буду!".
Так что пришлось встать в шесть утра и тащиться в Нью-Йорк. Хорошо, что у него свой автомобиль, а то бы на поезде замучился: сначала в Бостоне на автобусе до Южного вокзала, потом в Нью-Йорке от Центрального вокзала на метро, а потом еще ищи такси до пристани. Или иди пешком. Попросил Гольдмана подменить — он его тоже подменял, когда тот ездил закупаться.
Толпа заволновалась: "Марта Вашингтон" подходила к пирсу. Большой белый корабль с черной трубой, ничуть не походивший на то ржавое корыто, на котором везли в Америку перемещенных лиц. Пассажирский лайнер, ходит по расписанию.
Алекс протолкнулся поближе к ограждению — что-что, а это он умел — и приготовился ждать ещё часа полтора. Пока пришвартуются, пока трап поставят, пока таможня с иммиграцией проверят документы — быстро такие дела не делаются.
Он опёрся локтями на холодный металл и застыл. Ждать его тоже выучили лучше некуда.
Но американцы, к его удивлению, оказались расторопными. Уже через полчаса на пирс стал спускаться первый класс: с дорогими кожаными чемоданами на тележках, в твидовых пальто и солнечных очках. Потом пошел второй класс.
Алекс подобрался: не пропустить бы. И тут увидел: даже не самого Бергера, а песочную военную форму. Бергер выглядел как с плаката "Помоги Израилю!", что были развешаны в лавках, аптеках и парикмахерских по всему Роксбери. Раздался в плечах, загорел до черноты, волосы стриг ежиком. И форма сидела на нем как влитая.
А он с ним жил почти год и не замечал, что тот, ко всему, еще и красавец. Правда, они тогда вообще мало чего замечали. Смешно сказать, два тридцатилетних мужика о бабах почти не говорили. Не до того было.
Бергер не торопясь вышел за ограждение и оглянулся по сторонам. И тут Алекс его узнал окончательно: волчья повадка никуда не делась.
Он махнул рукой. Бергер просветлел и двинулся к нему. Подошел, пожал руку и сказал:
— Шалом, Сапожник. Ну ты и растылел. Як кабан кастрованый.
***
Бергер покрутил ручку, открыл окно, закурил, и задумчиво сказал:
— Але зелёно…
Ну, кто что замечает. Ни гладкий, без единой заплатки, асфальт, ни огромные автобусы "Грейхаунд", ни поток "Фордов" и "Шевроле", ни заправки с высокими колонками, ни закусочные с неоновыми вывесками "COFFEE" и "PIE", ни аккуратные ряды домиков в мотелях Бергера, видно, не впечатлили, хотя Алекс, когда впервые увидел, просто оторопел. Знал, конечно, что Америка страна богатая, но чтобы настолько!
Теперь-то, понятно, привык и лихо крутил свой огромный руль.
Бергер с сигаретой в зубах откинулся на спинку дивана, вытянул длинные ноги в армейских ботинках, и сказал:
— Слухай. Я ж, сам понимаешь, не твою морду приехал оглядать. Мне треба лекарства и спжент медичный, по списку. Там половына на лицензиях, друга — на квотах. У нас тераз беженцы з Востока идуть потоком, а там така коллекция болячек — Фёренвальд отдыхает.
Алекс, не сводя глаз с дороги, спросил:
— А деньги у тебя есть?
Бергер усмехнулся:
— Счытай, же нема. У нас кажда лира на счету. Мне треба, жебы ты меня свёл з добрыми людзьми, которым в стыд, же они тут сидят собе спокойно, а мы там в пустыне паньство будуем. Куды они потом побегнут, як што. Твой Йозеф може помочь?
Алекс задумчиво сказал:
— Может, конечно. Только тебе нужен не он, а Кляйн.
Бергер лениво осведомился:
— А кто то Кляйн?
Алекс пояснил:
— Любимый ученик. Папа — адвокат, мама в правлении ОЕБФ. Для Иосифа Сигизмундовича в лепешку расшибется.
Он усмехнулся:
— Он меня, не поверишь, ревновал. Меня когда Иосиф Сигизмундович вытащил, а потом еще и на курсы пристроил в Тафтс, я, понятно, ходил благодарить. Так он глаз с меня не спускал. Страшно боялся, вдруг я вздумаю в клиницисты податься, и его потесню. Но, когда понял, что мне это даром не сдалось, тут же расположился. И теперь считает хорошим врачом. "Разумеется, для семейной практики", — сказал он, подражая чопорному бостонскому выговору Кляйна.
И уверенно закончил:
— Вот его совесть насчет Израиля точно заедает. С ним тебе и надо говорить.
Бергер ответил:
— То сведёшь мяне до него. Геройский капитан Шимон Харари. Ерушалаим держал, по Бирманке с лекaми ганял, и так далее. Нех проникнется.
Алекс присвистнул:
— Что, правда? А с каких пор ты Харари?
— С тех пор, як ты Сандлер. А так — правда. И Ерушалаим, и грузовики.
— Ладно. Тогда вспоминай свои львовские манеры. Герой героем, но при Кляйне финкой лучше консервы не вскрывать.
Бергер изогнул губы:
— Ты зря. Як раз зайде. Просты жолнэж, дзеце пустыни.
Алекс от души рассмеялся.
— Да, ты у нас дзеце так дзеце!
Продолжение читайте в повести "Доктор Кляйн".
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
