Преступление и наказание Ф.М. Достоевского
Глава первая. «Бедные люди». Начало творческого пути
Часть первая. «Я пойду по трудной дороге!...»
Духовной жаждою томим,
В пустыне мрачной я влачился,
—И шестикрылый серафим
На перепутье мне явился.
П у ш к и н
Я к добрым людям пойду…
А добрые люди живут по честности...
Д о с т о е в с к и й
I. «Бедные люди». Начало творческого пути
Написать такую вещь в двадцать nять лет
может только гений...
Б е л и н с к и й
Фото; Ф.М. Достоевский
В 1844 году полевой инженер-подпоручик Федор Михайлович Достоевский, прослуживший в Санкт-Петербургской Инженерной команде всего лишь год, подает прошение «по домашним обстоятельствам от службы уволить». Причину своей отставки молодой офицер объясняет в письме брату Михаилу от 30 - го сентября 1844 года: «Подал я в отставку, оттого что подал, то есть, клянусь тебе, не мог служить более. Жизни не рад, как отнимают лучшее время даром. Дело в том, что я, наконец, никогда не хотел служить долго, следовательно, зачем терять хорошие годы? А наконец, главное: меня хотели командировать — ну, скажи, пожалуйста, что бы я стал делать без Петербурга. Куда я бы годился? Ты меня хорошо понимаешь? Насчет моей жизни не беспокойся. Кусок хлеба я найду скоро».
Выражая уверенность в выборе правильного пути, Достоевский пишет брату: «Я пойду по трудной дороге!»
В сентябре 1844 года по представлению командира СПб. инженерного округа, генерал-адъютант Геруа докладывает запиской генерал-инспектору по Инженерной части об увольнении от службы по домашним обстоятельствам полевого инженер-подпоручика Достоевского, с награждением следующим чином. На основании представления и резолюции военного министра Его Императорское Величество в присутствии своем в Гатчине, октября 19 - го дня 1844 года соизволил отдать следующий приказ: «Увольняется от службы по Инженерному корпусу по домашним обстоятельствам полевой инженер-подпоручик Достоевский поручиком».
По выходе в отставку, молодой офицер решил посвятить себя исключительно литературной работе. Осенью 1844 года Достоевский поселился в Петербурге на одной квартире с товарищем еще со времени обучения в Главном инженерном училище, Дмитрием Григоровичем, будущим автором журнала «Современник».
Фото: Д. Г. Григорович
Дом в котором они жили, находился на углу Владимирской и Графского переулка; квартира состояла из кухни и двух комнат с тремя окнами, выходившими в Графский переулок; ближайшую к двери комнату занимал Григорович, последнюю — Достоевский. Первой пробой пера Федора Михайловича был перевод романа Оноре де Бальзака «Евгения Гранде», опубликованный в 1844 году в шестой книжке журнала «Репертуар и Пантеон», без указания имени переводчика. «Когда я стал жить с Достоевским, — вспоминал Дмитрий Васильевич, — он только что кончил перевод романа Бальзака «Евгения Гранде».
«Бальзак был любимым нашим писателем; говорю «нашим» потому, что оба мы одинаково им зачитывались, считая его неизмеримо выше всех французских писателей. Не знаю, как потом думал Достоевский, но я до сих пор остался верен прежнему мнению и часто перечитываю некоторые из творений Бальзака. Не могу припомнить, каким образом, через кого перевод «Евгении Гранде» попал в журнал «Библиотека для чтения»; помню только, когда книга журнала попала к нам в руки, Достоевский глубоко огорчился, и было от чего: «Евгения Гранде» явилась едва ли не на треть в сокращенном виде против подлинника. Но таков уж, говорили, был обычай у Сенковского, редактора «Библиотеки для чтения». Он поступал так же бесцеремонно с оригинальными произведениями авторов. Последние были настолько смирны, что молчали, лишь бы добиться счастья видеть свою рукопись и свое имя в печати» (Д.В. Григорович. Литературные воспоминания. «Academia», Л. 1928).
Надобно сказать, что Федор Михайлович большие надежды возлагал на свой первый роман «Бедные люди», который к этому времени почти был завершен. «Писал я их с страстью, почти со слезами — признавался Достоевский, — "неужто все это, все эти минуты которые я пережил с пером в руках над этой повестью, — все это ложь, мираж, неверное чувство?" Но думал я так, разумеется, только минутами, и мнительность немедленно возвращалась» .
Достоевский просиживал дни и ночи за письменным столом. После десяти месяцев напряженной работы произведение было окончательно завершено.
4-го мая 1845 года, после завершения своего дебютного произведения Федор Михайлович пишет старшему брату Михаилу:
«Любезный брат.
Извини, что так давно не писал к тебе. Я до сей самой поры был чертовски занят. Этот мой роман, от которого я никак не могу отвязаться, задал мне такой работы, что если бы знал, так не начинал бы его совсем. Я вздумал его еще раз переправлять, и ей-Богу к лучшему; он чуть ли не вдвое выиграл. Но уж теперь он кончен, и эта переправка была последняя. Я слово дал до него не дотрагиваться. Участь первых произведений всегда такова, их переправляешь до бесконечности.<...>Не знаю, брат, что со мною будет! Ты несправедливо говоришь, что меня не мучает мое положение. До дурноты, до тошноты мучает; часто я по целым ночам не сплю от мучительных мыслей. Мне говорят толковые люди, что я пропаду, если напечатаю мой роман отдельно. Говорят — положим, книга будет хороша, очень хороша. Но вы не купец. Как вы будете публиковать о нем. В газетах, что ли? Нужно непременно иметь на своей руке книгопродавца; а книгопродавец себе на уме; он не станет себя компрометировать объявлениями о неизвестном писателе.<...>Итак, я решил обратиться к журналам и отдать мой роман за бесценок — разумеется, в «Отечеств<енные> записки». Дело в том, что «Отечеств<енные> записки» расходятся в 2 500 экземплярах, след<овательно>, читают их по крайней мере 100 000 человек. Напечатай я там — моя будущность литературная, жизнь — всё обеспечено. Я вышел в люди. Мне в «От<ечественные> записки» всегда доступ, я всегда с деньгами, а вдобавок пусть выйдет мой роман, положим, в августовском номере или в сентябре, я в октябре перепечатываю его на свой счет, уже в твердой уверенности, что роман раскупят те, которые покупают романы. К тому же объявления мне не будут стоить ни гроша. Вот дело какое!»
Фото: Михаил Михайлович Достоевский
«Раз утром, — пишет в своих воспоминаниях Григорович, — Достоевский зовет меня в свою комнату; перед ним, на небольшом письменном столе, лежала довольно объемистая тетрадь почтовой бумаги большого формата, с загнутыми полями и мелко исписанная.
— Садись-ка, Григорович, вчера только что переписал; хочу прочесть тебе; садись и не перебивай, — сказал он с необычною живостью.
То, что он прочел мне в один присеет и почти не останавливаясь, явилось вскоре в печати под названием «Бедные люди».
Вот как рассказывал сам Достоевский о своем литературном дебюте: «Я жил в Петербурге, уже год как вышел в отставку из инженеров, сам не зная зачем, с самыми неясными и неопределенными целями. Был май месяц сорок пятого года. В начале зимы я начал вдруг «Бедных людей», мою первую повесть, до тех пор еще ничего не писавши. Кончив повесть, я не знал, как с ней быть и кому отдать. Литературных знакомств я не имел совершенно никаких, кроме разве Д. В. Григоровича, но и тот сам еще ничего тогда не написал, кроме одной маленькой статейки «Петербургские шарманщики» в один сборник. Кажется, он тогда собирался уезжать на лето к себе в деревню, а пока жил некоторое время у Некрасова. Зайдя ко мне, он сказал: «принесите рукопись» (сам он еще не читал ее): «Некрасов хочет к будущему году сборник издать, я ему покажу». Я снес, видел Некрасова минутку, мы подали друг другу руки. Я сконфузился от мысли, что пришел со своим сочинением, и поскорей ушел, не сказав с Некрасовым почти ни слова. Я мало думал об успехе, а этой партии «Отечественных записок», как говорили тогда, я боялся. Белинского я читал уже несколько лет с увлечением, но он мне казался грозным и страшным, и — «Осмеет он моих «Бедных людей»! — думалось мне иногда. Но лишь иногда: писал я их со страстью, почти со слезами – «неужто все это, все эти минуты, которые я пережил с пером в руках над этой повестью, — все это ложь, мираж, неверное чувство?». Но думал я так, разумеется, только минутами, и мнительность немедленно возвращалась. Вечером того же дня, как я отдал рукопись, я пошел куда-то далеко к одному из прежних товарищей; мы всю ночь проговорили с ним о «Мертвых Душах» и читали их, в который раз не помню… Воротился домой уже в четыре часа, в белую, светлую, как днем, петербургскую ночь. Стояло прекрасное, теплое время, и, войдя к себе в квартиру, я спать не лег, отворил окно и сел у окна. Вдруг звонок, чрезвычайно меня удививший, и вот Григорович и Некрасов бросаются обнимать меня в совершенном восторге и оба чуть сами не плачут. Они накануне вечером воротились рано домой, взяли мою рукопись и стали читать на пробу: «с десяти страниц видно будет». Но, прочтя десять страниц, решились прочесть еще десять, а затем, не отрываясь, просидели уже всю ночь до утра, читая вслух и чередуясь, когда один уставал».
«Бедные люди» поразили их силой своего драматизма. «Читал я, — вспоминал Григорович. — На последней странице, когда старик Девушкин прощался с Варенькой. Я не мог больше владеть собою и начал всхлипывать; я украдкой взглянул на Некрасова по лицу у него также текли слезы».
Друзья решили сейчас же отправиться к Достоевскому. Тот был глубоко тронут этим необычайным визитом в столь ранний час.
«Они пробыли у меня тогда с полчаса, — записал в дневнике Достоевский, — в полчаса мы Бог знает сколько переговорили, с полслова понимая друг друга, с восклицаниями, торопясь: говорили и о поэзии, и о правде, и о «тогдашнем положении», разумеется, и о Гоголе, цитируя из «Ревизора» и из «Мертвых Душ», но, главное, о Белинском. «Я ему сегодня же снесу вашу повесть, и вы увидите, — да ведь человек-то, человек-то какой! Вот вы познакомитесь, увидите, какая это душа»! — восторженно говорил Некрасов, тряся меня за плечи обеими руками. «Ну, теперь спите, спите, мы уходим, а завтра к нам!» Точно я мог заснуть после них! Какой восторг, какой успех, а главное чувство было дорого, помню ясно: «У иного успех, ну, хвалят, встречают, поздравляют, а ведь эти прибежали со слезами, в четыре часа, разбудить, потому что это выше сна… Ах, хорошо!» Вот что я думал, какой тут сон!»
Фото: Н. А. Некрасов
Некрасов снес рукопись Белинскому в тот же день… «Новый Гоголь явился!» — закричал Некрасов, входя к нему с «Бедными людьми», — «У вас Гоголи-то, как грибы, растут», строго заметил ему Белинский, но рукопись взял.
К вечеру Некрасов застал Белинского уже в восторженном и лихорадочном состоянии. «Главное, что поражает в нем, — заявил критик, — это удивительное мастерство живым ставить лицо nеред глазами читателя, очеркнув его только двумя-тремя словами ... И потом какое глубокое, теплое сочувствие к нищете, к страданию. Скажите, он, должно быть, бедный человек и сам много страдал?.. Написать такую вещь в двадцать nять лет может только гений, который силою постижения в одну минуту схватывает то, для чего обыкновенному человеку потребен опыт многих лет... Приведите, приведите его скорее!»
На третий день в назначенный час Некрасов и Достоевский подъехали к дому купца А.Ф. Лопатина, на углу Невского и Фонтанки, у самого Аничкова моста, в котором жил Белинский. Поднявшись по темной лестницы молодые литераторы вошли в небольшую квартиру. «И вот ... меня привели к Белинскому. — вспоминал Федор Михайлович. — Помню, что на первый взгляд меня очень поразила его наружность, его нос, его лоб; я представлял его себе почему-то совсем другим, — «этого ужасного, этого страшного критика». Он встретил меня чрезвычайно важно и сдержанно. «Что ж, оно так и надо», подумал я, но не прошло, кажется, и минуты, как все преобразилось: важность была не лица, не великого критика, встречающего двадцатидвухлетнего начинающего писателя, а, так сказать, из уважения его к тем чувствам, которые он хотел мне излить как можно скорее, к тем важным словам, которые чрезвычайно торопился мне сказать. Он заговорил пламенно, с горящими глазами: «Да вы понимаете ль сами-то, повторял он мне несколько раз и вскрикивая по своему обыкновению, – что это вы такое написали!.. Вы только непосредственным чутьем, как художник, это могли написать, но осмыслили ли вы сами-то всю эту страшную правду, на которую вы нам указали? Не может быть, чтобы вы в ваши двадцать лет это уже понимали».
«Мы, публицисты и критики, — говорил Белинский, — только рассуждаем, мы словами стараемся разъяснить это, а вы, художник, одною чертою, разом в образе выставляете самую суть, чтобы ощупать можно было рукой, чтоб самому не рассуждающему читателю стало вдруг все попятно! Вот тайна художественности, вот правда в искусстве! Вот служение художника истине! Вам правда открыта и возвещена, как художнику, досталась как дар, цените же ваш дар и оставайтесь верным и будете великим писателем!» Так запечатлелась в памяти Достоевского одна из самых важных встреч в его жизни. От Белинского Достоевский вышел «в упоении», остановился на углу его дома, смотрел на небо, на светлый день, на проходивших людей, и весь, всем существом своим ощущал, что в жизни его произошел торжественный момент, перелом навеки, что началось что-то совсем новое, но такое чего он и не предполагал тогда даже в самых страстных мечтах своих. «И неужели вправду я так велик», — стыдливо думал он про себя в каком-то робком восторге. «О, я буду достойным этих похвал, и какие люди, какие люди! Вот где люди! я заслужу, постараюсь стать таким же прекрасным, как они, пребуду «верен»! Относительно первого впечатления, произведенного на Белинского «Бедными людьми», имеется свидетельство литературного критика П. В. Анненкова. В разговоре с ним Белинский восторженно отзывался о романе «Бедные люди» и таланте молодого автора, характеризовал «Бедных людей» как «первый у нас опыт социального романа».
В литературных воспоминаниях Анненков писал: «В одно из моих посещений Белинского, перед обедом, когда он отдыхал от утренних писательских работ, я со двора дома увидел его у окна гостиной, с большой тетрадью в руках и со всеми признаками волнения. Он тоже заметил меня и прокричал: «идите скорее, сообщу новость… Вот от этой самой рукописи, – продолжал он, поздоровавшись со мною, – которую вы видите, не могу оторваться второй день. Это – роман начинающего таланта: каков этот господин с виду и каков объем его мысли – еще не знаю, а роман открывает такие тайны жизни и характеров на Руси, которые до него и не снились никому. Подумайте, это первая попытка у нас социального романа и сделанная притом так, как делают художники, т. е. не подозревая и сами, что у них выходит. Дело тут простое: нашлись добродушные чудаки, которые полагают, что любить весь мир есть необычайная приятность и обязанность для каждого человека. Они ничего и понять не могут, когда колесо жизни со всеми ее порядками, наехав на них, дробит им молча члены и кости. Вот и все, – а какая драма, какие типы! Да, я и забыл вам сказать, что художника зовут Достоевский, а образцы его мотивов представлю сейчас». И Белинский принялся с необычайным пафосом читать места, наиболее поразившие его, сообщая им еще большую окраску своей интонацией и нервной передачей». (П. В. Анненков. Литературные воспоминания. М.: ГИХЛ, 1960).
Фото: П. В. Анненков
Своеобразное мнение о Белинском в своих воспоминаниях выразил Валериан Александрович Панаев, инженер-путеец, публицист, двоюродный брат писателя и литературного критика Ивана Ивановича Панаева: «Белинский в действительности не обладал ни особенными знаниями, ни начитанностью, не знал даже иностранных языков; а между тем, он приобрел небывалый ни прежде, ни после него, авторитет, как среди созидавшегося тогда свежего литературного круга, так и среди интеллигентной, читающей публики.Не столько ум и логика обусловили его силу, сколько совокупность их с нравственными его качествами. Это был рыцарь, сражающийся за правду и истину. Это был палач всего искусственного, деланного, фальшивого, не искреннего, всяких компромиссов и всякой неправды, где бы таковая ни являлась. При этом, он обладал громадным талантом, редким эстетическим чувством, страшной энергией, жгучим словом, горячей возвышенной душою, восторженностью и теплейшим, деликатнейшим и отзывчивым сердцем во всем. Словом сказать, его можно назвать: м о г у ч и й к р и т и к - п о э т». (Воспоминания В.А. Панаева. // Русская старина. Т.СVII. 1901. Вып. 7-9).
И вот что он писал о Достоевском и литературном вечере, который устроил его брат, 15 ноября 1845 года, с чтением «Бедных людей»:
«В это время Некрасов готовил уже издание "Петербургского сборника", в котором должен был быть помещен первый роман Достоевского "Бедные люди". Белинский, Некрасов и Григорович знали уже этот роман по рукописи, и Ив.Ив. [Панаев] устроил вечер, исключительно для прочтения еще рукописи этого произведения другим литераторам и знакомым. Я присутствовал при этом чтении; читал сам Достоевский, тогда человек конфузливый; но его чтение произвело на всех потрясающее впечатление. Я очень мало знал Достоевского. Быть может, не более десятка раз встретился я с ним и никакого серьезного разговора вести с ним не случилось. Он скоро перестал бывать у Ив.Ив. [Панаева]; вышел какой-то разлад, в котором последний не был ни в чем виноват. Причину разлада приписывали Тургеневу; и если я не ошибаюсь, то враждебность между этими двумя писателями продолжалась до конца жизни. Итак, я не имею никаких данных для того, чтобы вывести какое-либо заключения Достоевском из моих личных к нему отношений. Одно только можно было заметить, даже в то короткое время, когда он посещал Ив.Ив. [Панаева], что Достоевский был очень раздражителен и щекотлив. Но, пользуясь случаем, я не могу воздержаться, чтобы не высказать в кратких словах моего личного взгляда на Достоевского, как писателя».
Фото: В. А. Панаев
Далее В. А. Панаев высказывает свой «личный взгляд на Достоевского как писателя», противоположный тому, что о нем писали профессиональные критики: «Меня всегда несколько коробило и коробит, когда даже поклонники Достоевского стремятся проводить параллель между ним и другими писателями: Тургеневым, Толстым и Гончаровым. Каждый предмет должен, для сравнения с другим, меряться соответствующей ему мерою <...>. Достоевский был глубочайший мыслитель, как Гоголь. Их надо мерить не только в длину и ширину, но и в глубину, тогда как к поименованным пред сим трем писателям подходит мера квадратная. Вот почему я и сказал, что меня коробит, когда я слышу проведение параллелей между ними и Достоевским. Я отнюдь не хочу умалить этим достоинства означенных писателей, но дело в том, что они представляют предметы, по существу своему, не соизмеримые с двумя другими предметами, как Гоголь и Достоевский.
Достоевского, до конца его жизни, признавали к крайне раздражительным и не общительным, и некоторые считали его даже ненормальным. Конечно, вся предшествующая его жизнь могла перервать все его нервы; но ведь прошло много лет, что он находился в весьма <не> благоприятных условиях: он пользовался большим почетом, особенным уважением, сильною популярностью и не терпел уже нужды. И потому, можно предполагать, что его раздражительность поддерживало то обстоятельство, что к его оценке прилагали мерку, к нему не подходящую, и не измеряли страшную глубину его мыслей, которые он старался передать людям.Конечно, мне могут сказать, что Достоевский не отличался художественностью в своих произведениях. Но ведь художественность есть поверхностное условие творчества. Действительно, не редко, Достоевский давал некоторых лиц в форме не отделанной, но зато он, местами, достигал такой художественности и, в то же время, глубины, как никто...»(Воспоминания В.А. Панаева. // Русская старина. Т.СVII. 1901. Вып. 7-9).
«Достоевский пришел к нам в первый раз вечером с Некрасовым и Григоровичем, — рассказывает в своих воспоминаниях жена Ив.Ив. Панаева, Авдотья Яковлевна, —который только что вступал на литературное поприще. С первого взгляда на Достоевского видно было, что это страшно нервный и впечатлительный молодой человек. Он был худенький, маленький, белокурый, с болезненным цветом лица; небольшие серые глаза его как-то тревожно переходили с предмета на предмет, а бледные губы нервно передергивались. Почти все присутствовавшие тогда у нас уже были ему знакомы, но он, видимо, был сконфужен и не вмешивался в общий разговор. Все старались занять его, чтобы уничтожить его застенчивость и показать ему, что он член кружка. С этого вечера Достоевский часто приходил вечером к нам. Застенчивость его прошла, он даже выказывал какую-то задорность, со всеми заводил споры, очевидно из одного упрямства противоречил другим. По молодости и нервности, он не умел владеть собой и слишком явно высказывал свое авторское самолюбие и высокое мнение о своем писательском таланте. Ошеломленный неожиданным блистательным первым своим шагом на литературном поприще и засыпанный похвалами компетентных людей в литературе, он, как впечатлительный человек, не мог скрыть своей гордости перед другими молодыми литераторами, которые скромно выступили на это поприще с своими произведениями. С появлением молодых литераторов в кружке беда была попасть им на зубок, а Достоевский, как нарочно, давал к этому повод своею раздражительностью и высокомерным тоном, что он несравненно выше их по своему таланту. И пошли перемывать ему косточки, раздражать его самолюбие уколами в разговорах; особенно на это был мастер Тургенев - он нарочно втягивал в спор Достоевского и доводил его до высшей степени раздражения. Тот лез на стену и защищал с азартом иногда нелепые взгляды на вещи, которые сболтнул в горячности, а Тургенев их подхватывал и потешался».
В своих письмах к брату от 8 октября и 16 ноября 1845 года Достоевский сообщает, что Белинский советует ему дороже ценить свое произведение, что Белинский уже «разгласил в литературном мире» о новой его повести, что о «Бедных людях» говорит пол-Петербурга», что «Бедные люди», еще до появления в печати, успели «довести его славу до апогея»: «всюду почтение неимоверное, любопытство насчет меня страшное.
Из письма Достоевского к брату 8 октября: «Я бываю весьма часто у Белинского. Он ко мне донельзя расположен и серьезно видит во мне доказательство перед публикою и оправдание мнений своих. Познакомился я на днях с Кронебергом, переводчиком Шекспира (сыном стар<ого> Кронеберга, харьк<овского> проф<ессора>). Вообще говоря, будущность (и весьма недалекая) может быть хороша и может быть и страх как дурна. Белинский понукает меня дописывать Голядкина. Уж он разгласил о нем во всем литературн<ом> мире и чуть не запродал Краевскому, а о "Бедных людях" говорит уже пол-Петербурга. Один Григорович чего стоит! Он сам мне говорит: "Je suis votre claqueur-chauffeur". ["Я ваш клакер-пропагандист" (фр.)]».
Из письма Достоевского к брату 16 ноября: «Ну, брат, никогда, я думаю, слава моя не дойдет до такой апогеи, как теперь. Всюду почтение неимоверное, любопытство насчет меня страшное. Я познакомился с бездной народу самого порядочного. Князь Одоевский просит меня осчастливить его своим посещением, а граф Соллогуб рвет на себе волосы от отчаяния. Панаев объявил ему, что есть талант, который их всех в грязь втопчет. Соллогуб обегал всех и, зашедши к Краевскому, вдруг спросил его: Кто этот Достоевский? Где мне достать Достоевского? Краевский, который никому в ус не дует и режет всех напропалую, отвечает ему, что "Достоевский не захочет Вам сделать чести осчастливить Вас своим посещением". Оно и действительно так: аристократишка теперь становится на ходули и думает, что уничтожит меня величием своей ласки. Все меня принимают как чудо. Я не могу даже раскрыть рта, чтобы во всех углах не повторяли, что Достоев<ский> то-то сказал, Достоев<ский> то-то хочет делать. Белинский любит меня как нельзя более. На днях воротился из Парижа поэт Тургенев (ты, верно, слыхал) и с первого раза привязался ко мне такою привязанностию, такою дружбой, что Белинский объясняет ее тем, что Тургенев влюбился в меня. Но, брат, что это за человек? Я тоже едва ль не влюбился в него. Поэт, талант, аристократ, красавец, богач, умен, образован, 25 лет, — я не знаю, в чем природа отказала ему? Наконец: характер неистощимо прямой, прекрасный, выработанный в доброй школе. Прочти его повесть в "От<ечественных> записк<ах>" "Андрей Колосов" — это он сам, хотя и не думал тут себя выставлять».
24-го января 1846 года в продажу поступил «Петербургский сборник», издаваемый поэтом Н. Некрасовым. Главным открытием этого альманаха, вписавшего навсегда его в историю не только русской, но и мировой культуры, стала публикация дебютного романа Достоевского «Бедные люди» с авторским жанровым подзаголовком «роман».
На следующее утро двадцатичетырехлетний Достоевский проснулся знаменитым. Его дебютный роман имел невероятный успех. Аполлон Григорьев вспоминает: «Две вещи сборника произвели общее сильное впечатление: "Бедные люди" и некрасовское стихотворение "В дороге"».
Произведение «Бедные люди» написано в стилистике т.н. «эпистолярного» романа и представляет собой переписку между пожилым бедным чиновником Макаром Девушкиным и молоденькой бедной сиротой Варенькой Доброселовой. История их любви сразу покорила сердца читателей.
«Бедные люди капризны, – Это уж так от природы устроено. Я это и прежде чувствовал, а теперь еще больше почувствовал» ( Макар Девушкин).
«Ах, друг мой! несчастие – заразительная болезнь. Несчастным и бедным нужно сторониться друг от друга, чтоб еще более не заразиться. Я принесла вам такие несчастия, которых вы и не испытывали прежде в вашей скромной и уединенной жизни» (Варенька Доброселова).
«А ведь случается же иногда заблудиться так человеку в собственных чувствах своих да занести околесную. Это ни от чего иного происходит, как от излишней, глупой горячности сердца....» (Макар Девушкин). «Ах, что-то будет со мною, какова-то будет моя судьба! Тяжело то, что я в такой неизвестности, что я не имею будущности, что я и предугадывать не могу о том, что со мной станется. Назад и посмотреть страшно. Там все такое горе, что сердце пополам рвется при одном воспоминании. Век буду я плакаться на злых людей, меня погубивших!» (Варенька Доброселова).
В этом сборнике был опубликован и первый отзыв Белинского о «Бедных людях», который находился в краткой библиографической заметке по поводу этого сборника; с указанием, что в «Сборнике», кроме другого прекрасного материала, напечатаны «Бедные люди». Поставив их таким образом на первый план, Белинский замечает, что имя Достоевского — «совершенно неизвестное и новое, но которому суждено, как кажется, играть значительную роль в нашей литературе».
Достоевского посещает граф Владимир Александрович Соллогуб. Его привел «в восторг» прочитанный только что роман «Бедные люди». В своих воспоминаниях Соллогуб пишет: «В 1845 или 1846 году я прочел в одном из тогдашних ежемесячных изданий повесть, озаглавленную "Бедные люди". Такой оригинальный талант сказывался в ней, такая простота и сила, что повесть эта привела меня в восторг. Прочитавши ее, я тотчас же отправился к издателю журнала Андрею Александровичу Краевскому, осведомился об авторе; он назвал мне Достоевского и дал мне его адрес. Я сейчас же к нему поехал и нашел в маленькой квартире на одной из отдаленных петербургских улиц, кажется на Песках, молодого человека, бледного и болезненного на вид. На нем был одет довольно поношенный домашний сюртук с необыкновенно короткими, точно не на него сшитыми, рукавами. Когда я себя назвал и выразил ему в восторженных словах то глубокое и вместе с тем удивленное впечатление, которое на меня произвела его повесть, так мало походившая на все, что в то время писалось, он сконфузился, смешался и подал мне единственное находившееся в комнате старенькое старомодное кресло. Я сел, и мы разговорились; правду сказать, говорил больше я – этим я всегда грешил. Достоевский скромно отвечал на мои вопросы, скромно и даже уклончиво. Я тотчас увидел, что это натура застенчивая, сдержанная и самолюбивая, но в высшей степени талантливая и симпатичная. Просидев у него минут двадцать, я поднялся и пригласил его поехать ко мне запросто пообедать».
Фото: В.А. Соллогуб.
В последних числах января 1846 года в еженедельнике «Иллюстрация», неожиданно для молодого автора, публикуется враждебный отзыв анонимного рецензента о «Петербургском сборнике». Роман Достоевского «Бедные люди» упрекается в утомительных однообразных подробностях, сравнивается с обедом, сплошь состоящим из «сахарного горошка». В это же время на «Петербургский сборник» публикуется рецензия в «Северной пчеле», № 25, под псевдонимом «Я. Я. Я.». Роман «Бедные люди» рассматривается как «неудачное создание молодого автора, незаслуженно провозглашенного его адептами новым гением». Рецензент пишет: «...не скажем, чтоб новый автор был совершенно бездарен, но он увлекся пустыми теориями "принципиальных критиков", сбивающих у нас молодое, возникающее поколение».
Глава вторая. «Двойник». Психологический этюд
Ночной приятель его был не кто иной,
как он сам, — сам господин Голядкин..., —
одним словом, что называется,
двойник его во всех отношениях.
Д о с т о е в с к и й
Читающая публика с особым интересом и нетерпением ждала нового произведения молодого Достоевского. Перед автором «Бедных людей» стояла задача представить на суд читателя такое произведение, которое по значимости не уступало бы его дебютному роману.
Замысел новой повести возник у писателя еще весной и начал осуществляться летом 1845 года, когда он гостил у своего брата Михаила в Ревеле. «В 1845 году я <...> начал летом, уже после знакомства с Белинским <...> вторую мою повесть "Двойник, приключения господина Голядкина"», — вспоминал Федор Михайлович. Завершить новую повесть за лето, как хотел, ему не удалось. Работа над «Двойником» продолжалась в течение всей осени уже в Петербурге.Об этом Достоевский в шутливой форме сообщал в письме к брату Михаилу: «Яков Петрович Голядкин выдерживает свой характер вполне. Подлец страшный, приступу нет к нему; никак не хочет вперед идти, претендуя, что еще ведь он не готов, а что он теперь покамест сам по себе, что он ничего, ни в одном глазу, а что, пожалуй, если уж на то пошло, то и он тоже может, почему же и нет, отчего же и нет? Он ведь такой, как и все, он только так себе, а то такой, как и все. Что ему! Подлец, страшный подлец! Раньше половины ноября никак не соглашается окончить карьеру. Он уж теперь объяснился с е<го> превосходительством и, пожалуй, (отчего же нет) готов подать в отставку. А меня, своего сочинителя, ставит в крайне негодное положение».
Фото: В. Г. Белинский
По возвращении из Ревеля Достоевский часто бывает у Белинского, который, по его словам, к нему «донельзя расположен» и видит в нем «доказательство перед публикою и оправдание мнений своих». Виссариона Григорьевич, с нетерпением ожидавший следующего — после «Бедных людей» — произведения Достоевского, по словам писателя, «с самого начала осени 45 г. очень интересовался этой новой моей работой». Белинский «понукает» Достоевского «дописывать Голядкина» и уже разгласил о нем во всем литературном мире и чуть не запродал Краевскому». Позднее, в «Дневнике писателя» Достоевский отметил, что «Белинский, с самого начала осени 45 - го года, очень интересовался этой новой моей работай. Он повестил об ней, еще не зная ее, Андрея Александровича Краевского, у которого работал в журнале, с которым и познакомил меня и с которым я и уговорился, что эту новую повесть «Двойник» я, по окончании, дам ему в «Отечественные записки» для первых месяцев наступающего 46 -г о года».
Фото: А. А. Краевский
Связав себя обязательством представить текст повести в «Отечественные записки» для публикации в первом номере журнала на 1846 год, Достоевский писал брату: «Голядкин до сей поры еще не кончен; а нужно кончить непременно к 25-му числу <…>. Голядкин выходит превосходно; это будет мой chef-d'oeuvre» (шедевр, фр.) Однако 25 -го ноября повесть не была закончена, и работа над ней продолжалась вплоть до самого выхода в свет книжки «Отечественных записок».
В начале декабря Белинский устраивает вечер для чтения новой повести Достоевского. На собрании кружка «неистового Виссариона» начинающий писатель прочел несколько глав из «Двойника». «Три или четыре главы, которые я прочел, — вспоминал Федор Михайлович, — понравились Белинскому чрезвычайно (хотя и не стоили того)».
Повествование в «Двойнике» ведется не в форме исповеди, как в «Бедных людях», а от лица нейтрального фиктивного рассказчика. Действие повести ограничивается четырьмя днями из жизни титулярного советника Якова Петровича Голядкина.
Фото: Я.П. Голядкин
Сюжет «Двойника» изначально определяется волей героя Голядкина к утверждению собственной личности в борьбе за достижение соответствующей ей жизненного статуса. В личном плане пределом его честолюбивых мечтаний становится женитьба на дочери его благодетеля, Неурядицы на любовном и общественном поприще он мотивирует кознями врагов, сговорившихся погубить его. И поэтому причину всех несчастий ищет в окружающих его людях.
В отзыве о «Двойнике» Белинский написал: « Герой романа — г. Голядкин — один из тех обидчивых, помешанных на амбиции людей, которые так часто встречаются в низших и средних слоях нашего общества. Ему все кажется, что его обижают и словами, и взглядами, и жестами, что против него всюду составляются интриги, ведутся подкопы».
Робкий маленький чиновник запуган императорским Петербургом, преследующим его своим бдительным оком и окружающим своими тайными силами. Это и приводит его к безумию. Он сходит с ума «вследствие неудачного разлада бедных остатков его человечности с официальными требованиями его положения». Ему понравилась девушка из высшего чиновного круга; но, как искатель незавидный, он был отстранен — «и вот тут-то перевертываются вверх дном все его понятия». Социальная драма Голядкина перерастает в его душевную трагедию.
Фото: Ф.М. Достоевский
Достоевский создает «углубленный психологический этюд раздвоения личности, то есть острого душевного страдания одного заурядного чиновника, пораженного грубой и страшной поступью жизни, безжалостно извергающей из своего круга этого незаметного и безобидного человека якобы по доносу тайного соглядатая, созданного его больным воображением». Он «прибегает к фантастическому приему двойничества: рядом с Голядкиным-старшим появляется его близнец Голядкин-младший, схожий с ним как две капли воды и чудесным образом имеющий с ним одно имя и фамилию. Герои-близнецы близки, однако, не только внешне, но и по своей духовной сущности: оба они принадлежат к миру чиновничества, имеют одну и ту же довольно ограниченную жизненную программу — продвинуться по службе и занять достойное положение в обществе. Разница между ними лишь в том, что первый хочет достичь ее прямым и честным путем, а второй — через подхалимаж и интриганство».
На чтении присутствовали в числе прочих И. С. Тургенев, Д. В. Григорович, П. В. Анненков. Иван Сергеевич прослушал лишь половину того, что прочел автор, похвалил и уехал, очень куда то спешил. Подробно высказался Белинский. Об этом вечере вспоминали Григорович и Анненков. «Белинский сидел против автора, — писал Григорович, — жадно ловил каждое его слово и местами не мог скрыть своего восхищения, повторяя, что один только Достоевский мог доискаться до таких изумительных психологических тонкостей» (Григорович Д. В. Литературные воспоминания. М., 1961). Анненков рассказывал иначе: «Белинскому нравился и этот рассказ по силе и разработке оригинально–странной темы, но мне, присутствовавшему при этом чтении, показалось, что критик имеет еще заднюю мысль, которую не считает нужным высказать тотчас же. Он беспрестанно обращал внимание Достоевского на необходимость набить руку, что называется, в литературном деле» (Анненков П. В. Литературные воспоминания. М., 1960). По воспоминаниям Анненкова, Белинский высоко оценил «силу и полноту разработки оригинально странной темы», указав Достоевскому лишь на «необходимость более легкой передачи своих мыслей» и посоветовав «освободиться от затруднений изложения».
Во время работы над новой повестью Достоевский был уверен, что герой удался ему, считая Голядкина своим chef-d'œuvree (шедевр, фр.); предварительные отзывы, в которых «Двойник» называли гениальным произведением, вторым по значению после «Мертвых душ». Это воодушевляло молодого писателя. Когда работа приближалась к концу, Достоевский написал брату Михаилу: «Это будет мой шедевр».
28-го января Достоевский завершает работу на повестью «Двойник» и передает ее редактору-издателю А. А. Краевскому для публикации в его учено-литературном журнале «Отечественные записки». Здесь, во главе с В.Г. Белинским публиковались князь В.Ф. Одоевский, граф В.А. Соллогуб, А.И. Герцен, Т.Н. Грановский, М.Н. Катков.
После передачи новой повести для публикации, Федор Михайлович практически сразу же переезжает на новую квартиру в доме N 9, купчихи У.К. Кучиной у Владимирской церкви, на углу Гребецкой улицы и Кузнечного переулка. «Я переехал с квартиры и нанимаю теперь две превосходно меблированные комнаты», — сообщает он в письме брату Михаилу.
1-го февраля повесть «Двойник» с подзаголовком «Приключения господина Голядкина» и подписью: Ф. Достоевский была опубликована во втором номере «Отечественных записок». Здесь же публикуется заметка Белинского о выходе в свет «Петербургского сборника» с упоминанием о «Бедных людях. Критик пишет, что это «имя совершенно неизвестное и новое, но которому, как кажется, суждено играть значительную роль в нашей литературе»; далее он обращает также внимание читателей на печатаемую в этом же номере повесть того же автора «Двойник».Достоевский, в тот же день, посылает брату «Петербургский сборник» и письмо с изложением статей о «Бедных людях» в «Северной пчеле», «Иллюстрации» и «Библиотеке для чтения». В письме он замечает:
«Любезный брат,
Во-первых, не сердись, что долго не писал. Ей-богу, некогда было, и сейчас докажу. Главное, что меня задержало, было то, что я до самого последнего времени, то есть до 28-го числа, кончал моего подлеца Голядкина. Ужас! Вот каковы человеческие расчеты: хотел было кончить до августа и протянул до февраля! Теперь посылаю тебе альманах. «Бедные люди» вышли еще 15-го. Ну, брат! Какою ожесточенною бранью встретили их везде! В «Иллюстрации» я читал не критику, а ругательство. В «Северной пчеле» было черт знает что такое. Но я помню, как встречали Гоголя, и все мы знаем, как встречали Пушкина.<...> Ругают, ругают, ругают, а все-таки читают. (Альманах расходится неестественно, ужасно. Есть надежда, что через 2 недели не останется ни одного экземпляра.) Так было и с Гоголем. Ругали, ругали его, ругали — ругали, а все-таки читали и теперь помирились с ним и стали хвалить. Сунул же я им всем собачью кость! Пусть грызутся — мне славу, дурачье, строят. До того осрамиться, как «Северная пчела» своей критикой, есть верх посрамления. Как неистово-глупо! Зато какие похвалы слышу я, брат! Представь себе, что наши все и даже Белинский нашли, что я даже далеко ушел от Гоголя. В «Библиотеке для чтения», где критику пишет Никитенко, будет огромнейший разбор «Бедных людей» в мою пользу. Белинский подымает в марте месяце трезвон. Одоевский пишет отдельную статью о «Бедных людях». Соллогуб, мой приятель, тоже. Я, брат, пустился в высший свет и месяца через три лично расскажу тебе все мои похождения. <...>
Сегодня выходит Голядкин. 4 дня тому назад я еще писал его. В «Отечеств<енных> записках» он займет 11 листов. Голядкин в 10 раз выше «Бедных людей». Наши говорят, что после «Мертвых душ» на Руси не было ничего подобного, что произведение гениальное, и чего-чего не говорят они! С какими надеждами они все смотрят на меня! Действительно, Голядкин удался мне донельзя. Понравится он тебе как не знаю что! Тебе он понравится даже лучше «Мертвых душ», я это знаю».
Фрагменты повести «Двойник».
«Было без малого восемь часов утра, когда титулярный советник Яков Петрович Голядкин очнулся после долгого сна, зевнул, потянулся и открыл наконец совершенно глаза свои. Минуты с две, впрочем, лежал он неподвижно на своей постели, как человек не вполне еще уверенный, проснулся ли он совершенно, или всё еще спит, наяву ли и в действительности ли всё то, что около него теперь совершается, или — продолжение его беспорядочных сонных грез». (Так начинает свое развитие повесть Достоевского «Двойник. Приключения господина Голядкина» в журнальной редакции 1846 года).
«Наконец, серый осенний день, мутный и грязный, так сердито и с такой кислой гримасою заглянул к нему сквозь тусклое окно в комнату, что господин Голядкин никаким уже образом не мог более сомневаться, что он находится не в тридесятом царстве каком-нибудь, а в городе Петербурге, в столице, в Шестилавочной улице, в четвертом этаже одного весьма большого, капитального дома, в собственной квартире своей». ( Позже это произведение Достоевским будет переименовано в «Двойник. Петербургская поэма» и роман «авантюрный» приобретет новые, «романтические» черты ).
«Таинственный человек остановился прямо против дверей квартиры господина Голядкина, стукнул, и (что, впрочем, удивило бы в другое время господина Голядкина) Петрушка, словно ждал и спать не ложился, тотчас отворил дверь и пошел за вошедшим человеком со свечою в руках. Вне себя вбежал в жилище свое герой нашей повести; не снимая шинели и шляпы, прошел он коридорчик и, словно громом пораженный, остановился на пороге своей комнаты. Все предчувствия господина Голядкина сбылись совершенно. Всё, чего опасался он и что предугадывал, совершилось теперь наяву. Дыхание его порвалось, голова закружилась. Незнакомец сидел перед ним, тоже в шинели и в шляпе, на его же постели, слегка улыбаясь, и, прищурясь немного, дружески кивал ему головою. Господин Голядкин хотел закричать, но не мог, — протестовать каким-нибудь образом, но сил не хватило. Волосы встали на голове его дыбом, и он присел без чувств на месте от ужаса. Да и было от чего, впрочем. Господин Голядкин совершенно узнал своего ночного приятеля. Ночной приятель его был не кто иной, как он сам, — сам господин Голядкин, другой господин Голядкин, но совершенно такой же, как и он сам, — одним словом, что называется, двойник его во всех отношениях». (Первая встреча г. Голядкина с его «двойником» в журнальной редакции 1846 года) .
«Когда же очнулся, то увидел, что лошади несут его по какой-то ему почти незнакомой дороге; направо и налево чернелись какие-то леса; было глухо и пусто. Кругом ни души живой. Пошел снег. Тоска давила кошмаром грудь господина Голядкина-старшего. Ему стало страшно... Весь в изнеможении, в тоске, в агонии, весь оробевший, убитый, прижался он плечом своим к плечу молчаливого Крестьяна Ивановича... Но вдруг в ужасе от него отшатнулся и прижался в другой угол кареты. Волосы его поднялись дыбом. Холодный пот катился по его вискам. Он взглянул — и обмер от ужаса... Два огненные глаза смотрели на него в темноте, и зловещею, адскою радостию блистали эти два глаза... Глаза эти близились-близились к господину Голядкину... Он уже слышал чье-то прикосновение к себе, чье-то жгучее дыхание на лице своем, чьи-то распростертые над ним и готовые схватить его руки. Это не Крестьян Иванович! Кто это?.. Или это он?.. он! Это Крестьян Иванович, но только не прежний, это другой Крестьян Иванович. "Нужно бутылки врагом не бывать", — пронеслось в голове господина Голядкина... Впрочем, он ничего уж не думал.— Медленно, трепетно закрыл он глаза свои. Омертвев, он ждал чего-то ужасного — ждал... он уже слышал, чувствовал и — наконец...
Но здесь, господа, кончается история приключений господина Голядкина». (Завершение повести «Двойник. Приключения господина Голядкина» в журнальной редакции 1846 года).
Впоследствии то, что было очевидным для современников, знавших процесс работы над произведением и имевших дело с текстом журнального издания 1846 года, совершенно запуталось в оценках критиков, анализировавших текст сокращенной редакции 1866 года.
Отзывы на журнальную публикацию «Двойника» были в основном неблагосклонны. Авторы статей сочли произведение неудавшимся как в плане содержания, так и в художественном отношении. Образное мышление писателя оказалось настолько смелым, что современники не вполне поняли его замысел. Даже Белинский растерялся и стал сомневаться в таланте молодого автора. Его суждение о молодом Достоевском содержится в рецензии на «Петербургский сборник».
«С первого взгляда видно,— пишет он, — что талант г. Достоевского не сатирический, не описательный, но в высокой степени творческий и что преобладающий характер его таланта – юмор. Он не поражает тем знанием жизни и сердца человеческого, которое дается опытом и наблюдением: нет, он знает их и притом глубоко знает, но а priori, следовательно, чисто поэтически, творчески.Его знание есть талант, вдохновение. Мы не хотим его сравнивать ни с кем, потому что такие сравнения вообще отзываются детством и ни к чему не ведут, ничего не объясняют. Скажем только, что это талант необыкновенный и самобытный, который сразу, еще первым произведением своим, резко отделился от всей толпы наших писателей, более или менее обязанных Гоголю направлением и характером, а потому и успехом своего таланта. Что же касается до его отношений к Гоголю, то если его, как писателя с сильным и самостоятельным талантом, нельзя назвать подражателем Гоголя, то и нельзя не сказать, что он еще более обязан Гоголю, нежели сколько Лермонтов обязан был Пушкину. Во многих частностях обоих романов г. Достоевского («Бедных людей» и «Двойника») видно сильное влияние Гоголя, даже в обороте фразы; но со всем тем, в таланте г. Достоевского так много самостоятельности, что это теперь очевидное влияние на него Гоголя, вероятно, не будет продолжительно и скоро исчезнет с другими, собственно ему принадлежащими недостатками, хотя тем не менее. Гоголь навсегда останется, так сказать, его отцом по творчеству.<...>
Как талант необыкновенный, автор нисколько не повторился во втором своем произведении, – и оно представляет у него совершенно новый мир. Герой романа – г. Голядкин – один из тех обидчивых, помешанных на амбиции людей, которые так часто встречаются в низших и средних слоях нашего общества. Ему все кажется, что его обижают и словами, и взглядами, и жестами, что против него всюду составляются интриги, ведутся подкопы. Это тем смешнее, что он ни состоянием, ни чином, ни местом, ни умом, ни способностями решительно не может ни в ком возбудить к себе зависти. Он не умен и не глуп, не богат и не беден, очень добр и до слабости мягок характером; и жить ему на свете было бы совсем недурно; но болезненная обидчивость и подозрительность его характера есть черный демон его жизни, которому суждено сделать ад из его существования. Если внимательнее осмотреться кругом себя, сколько увидишь господ Голядкиных, и бедных и богатых, и глупых и умных! Г. Голядкин в восторге от одной своей добродетели, которая состоит в том, что он ходит не в маске, не интриган, действует открыто и идет прямою дорогою. Еще в начале романа, из разговора с доктором Крестьяном Ивановичем, не мудрено догадаться, что г. Голядкин расстроен в уме. Итак, герой романа – сумасшедший! Мысль смелая и выполненная автором с удивительным мастерством! Считаем излишним следить за ее развитием, указывать на отдельные места и удивляться целому созданию. Для всякого, кому доступны тайны искусства, с первого взгляда видно, что в «Двойнике» еще больше творческого таланта и глубины мысли, нежели в "Бедных людях»".
Фото: «Встреча». Илл. С. Косенкова к повести Ф. Достоевского «Двойник». 1980.
Вообще, «Двойник» носит на себе отпечаток таланта огромного и сильного, но еще молодого и неопытного: отсюда все его недостатки, но отсюда же и все его достоинства. Те и другие так тесно связаны между собою, что если б автор теперь вздумал совершенно переделать свой «Двойник», чтоб оставить в нем одни красоты, исключив все недостатки, – мы уверены, он испортил бы его. Автор рассказывает приключения своего героя от себя, но совершенно его языком и его понятиями: это, с одной стороны, показывает избыток юмора в его таланте, бесконечно могущественную способность объективного созерцания явлений жизни, способность, так сказать, переселяться в кожу другого, совершенно чуждого ему существа; но с другой стороны, это же самое сделало неясными многие обстоятельства в романе, как то: каждый читатель совершенно вправе не понять и не догадаться, что письма Вахрамеева и г. Голядкина младшего г. Голядкин старший сочиняет сам к себе, в своем расстроенном воображении, – даже, что наружное сходство с ним младшего Голядкина совсем не так велико и поразительно, как показалось оно ему, в его расстроенном воображении, и вообще о самом помешательстве Голядкина не всякий читатель догадается скоро. Все это недостатки, хотя и тесно связанные с достоинствами и красотами целого произведения. Существенный недостаток в этом романе только один: почти все лица в нем, как ни мастерски, впрочем, очерчены их характеры, говорят почти одинаковым языком. Больше указать не на что. Мы только слегка коснулись обоих произведений г. Достоевского, особенно последнего; говорить о них подробно, значило бы зайти гораздо далее, нежели сколько позволяют пределы журнальной статьи. Такого неисчерпаемого богатства фантазии не часто случается встретить и в талантах огромного размера, – и это богатство, видимо, мучит и тяготит автора «Бедных людей» и «Двойника». Отсюда и их мнимая растянутость, на которую так жалуются люди, очень любящие читать, но, впрочем, отнюдь не находящие, чтоб «Парижские тайны», «Вечный жид» или «Граф Монте-Кристо» были растянуты. И с одной стороны, чтецы такого рода правы: не всякому дано знать тайны искусства, так же как не всякому дано глубоко чувствовать и мыслить. Поэтому чтецы имеют полное право не знать ни причины, ни истинного значения того, что называют они «растянутостью»; они знают только, что чтение «Бедных людей» несколько утомляет их, тогда как этот роман им нравится, а «Двойник» не многим из них удается осилить до конца. Это факт: пусть молодой автор поймет и примет его к сведению. Да спасет его бог вдохновения от гордой мысли презирать мнение даже профанов искусства, когда они все говорят одно и то же, – так же как да спасет он его и от унизительного намерения подделываться под вкус толпы и льстить ему: обе эти крайности – сцилла и харибда таланта. Знатоки искусства, даже и несколько утомляясь чтением «Двойника», все-таки не оторвутся от этого романа, не дочитав его до последней строки; но, во-первых, и они, дорожа и любуясь каждым словом, каждым отдельным местом романа, все-таки чувствуют утомление; во-вторых, истинно большой талант так же должен писать не для одних знатоков, как и не для одной толпы, но для всех. Что же касается до толков большинства, что «Двойник» – плохая повесть, что слухи о необыкновенном таланте его автора преувеличены и т. д. – об этом г. Достоевскому нечего заботиться: его талант принадлежит к разряду тех, которые постигаются и признаются не вдруг. Много, в продолжение его поприща, явится талантов, которых будут противопоставлять ему, но кончится тем, что о них забудут именно в то время, когда он достигнет апогеи своей славы. И теперь, когда явится его новая повесть, – за нее с бессознательным любопытством и жадностью поспешат схватиться те самые люди, которые так мудро и окончательно решили по «Двойнику», что у него или вовсе нет таланта, или есть, да так себе, небольшой…» (ОЗ, 1846, № 3).
Белинский еще раз обращается к произведениям Достоевского в статье «Взгляд на русскую литературу 1846 года», и здесь его хвалебные суждения сопровождаются существенными ограничениями:
«Почти все единогласно нашли в «Бедных людях» г. Достоевского способность утомлять читателя, даже восхищая его, и приписали это свойство, одни – растянутости, другие – неумеренной плодовитости. Действительно, нельзя не согласиться, что если бы «Бедные люди» явились хотя десятою долею в меньшем объеме, и автор имел бы предусмотрительность поочистить их от излишних повторений одних и тех же фраз и слов, – это произведение явилось бы безукоризненно художественным. Во второй книжке «Отечественных Записок» г. Достоевский вышел на суд заинтересованной им публики со вторым своим романом. Хотя первый дебют молодого писателя уже достаточно угладил ему дорогу к успеху, однако, должно сознаться, что «Двойник» не имел никакого успеха в публике. Если еще нельзя на этом основании осудить второе произведение г. Достоевского, как неудачное и, еще менее, как не имеющее никаких достоинств, – то нельзя также и признать суда публики неосновательным. <...> Все, что в «Бедных людях» было извинительными для первого опыта недостатками, в «Двойнике» явилось чудовищными недостатками, и это все заключается в одном: в неуменье богатого силами таланта определять разумную меру и границы художественному развитию задуманной им идеи… Мы убеждены, что если бы г. Достоевский укоротил своего «Двойника», по крайней мере, целой третью, повесть его могла бы иметь успех. Но в ней есть еще и другой существенный недостаток: это ее фантастический колорит. Фантастическое в наше время может иметь место только в домах умалишенных, а не в литературе, и находиться в заведовании врачей, а не поэтов. По всем этим причинам «Двойник» оценили только немногие дилетанты искусства, для которых литературные произведения составляют предмет не одного наслаждения, но и изучения; публика же состоит не из дилетантов, а из обыкновенных читателей, которые читают только то, что им непосредственно нравится, не рассуждая, почему им это нравится, и тотчас закрывают книгу, как скоро она начинает их утомлять, тоже не давая себе отчета, почему она им не по вкусу» (В. Г. Белинский. Собрание сочинений в трех томах Под общей редакцией Ф. М. Головенченко ОГИЗ, ГИХЛ, М., 1948 Том III).
Фото: А.М. Майков
Из всех критических суждений о нем классической стала статья Майкова «Нечто о русской литературе в 1846 году» : «...Гоголь — поэт по преимуществу социальный, а г. Достоевский по преимуществу психологический. Для одного индивидуум важен как представитель известного общества или известного круга; для другого самое общество интересно по влиянию его на личность индивидуума <...>. Собрание сочинений Гоголя можно решительно назвать художественной статистикой России. У г. Достоевского также встречаются поразительно художественные изображения общества; но они составляют у него фон картины и обозначаются большею частию такими тонкими штрихами, что совершенно поглощаются огромностью психологического интереса <...>. "Двойник" развертывает перед вами анатомию души, гибнущей от сознания разрозненности частных интересов в благоустроенном обществе <...>. В "Двойнике" манера г. Достоевского и любовь его к психологическому анализу выразились во всей полноте и оригинальности. В этом произведении он так глубоко проник в человеческую душу, так бестрепетно и страстно вгляделся в сокровенную машинацию человеческих чувств, мыслей и дел <...>. "Двойник" развертывает перед вами анатомию души, гибнущей от сознания разрозненности частных интересов в благоустроенном обществе. Вспомните этого бедного, болезненно самолюбивого Голядкина, вечно боящегося за себя, вечно мучимого стремлением не уронить себя ни в каком случае и ни перед каким лицом и вместе с тем постоянно уничтожающегося даже перед личностью своего шельмеца Петрушки».
В основном же, новая повесть вызвала довольно негативную реакцию у критиков, а некоторые из них и вовсе разочаровались в таланте молодого писателя.
Фото: С.П. Шевырев
«...Мы не понимаем, как автор "Бедных людей", повести все-таки замечательной, мог написать "Двойника", напечатанного во 2-м номере "Отечественных записок". Это грех против художественной совести, без которой не может быть истинного дарования. <...> ...Но чтение всей повести, если вы захотите непременно до конца дочитать ее, произведет на вас действие самого неприятного и скучного кошмара после жирного ужина. Но нельзя сказать, чтоб и в этой повести не было мысли....<...> ...Голядкина, чиновника очень порядочного, имевшего виды супружеские в одном доме, вытолкали по шеям из этого дома. Он на том помешался и видит двойника своего везде. Опять повторим: мысль обнаруживает талант наблюдательный. Но беда таланту, если он свою художественную совесть привяжет к срочным листам журнала, и типографские станки будут из него вытягивать повести. Тогда рождаться могут одни кошмары, а не поэтические создания. Г. Достоевский поймет нас, если дарование его истинно...» (С. П. Шевырев).
Фото: Ф. В. Булгарин
«Вот явился молодой человек, г. Достоевский, написавший две весьма слабые повести: «Бедные люди» и «Двойник», которые во всякое другое время прошли бы незаметно в нашей литературе, повести, какие появляются сотнями в Германии и Франции, не находя читателей, — и партия ухватилась за г. Достоевского и давай превозносить его выше леса стоячего, ниже облака ходячего! Смешно, но более жалко. <...> Две повести г. Достоевского не могут даже быть сравниваемы ни с одним рассказом графа Соллогуба, ни с одною повестью И. И. Панаева, князя Одоевского, г. Павлова, словом, ни с одним произведением новых и прежних повествователей; о повестях г. Достоевского не станем говорить! Заметьте, что, кроме «Отечественных записок», все журналы одного мнения об этих несчастных повестях г. Достоевского» ( Ф. В. Булгарин ).
Фото: Ап. А. Григорьев
«"Двойник" — сочинение патологическое, терапевтическое, но нисколько не литературное... <...> ...эту тяжелую, мрачную и страшно утомляющую этюду явлений не жизненных, а чисто миражных... <...> ... Во многих частностях обоих романов г. Достоевского («Бедных людей» и «Двойника») видно сильное влияние Гоголя, даже в обороте фразы; но со всем тем в таланте г. Достоевского так много самостоятельности, что это теперь очевидное влияние на него Гоголя, вероятно, не будет продолжительно и скоро исчезнет с другими, собственно ему принадлежащими недостатками... <...> ...Только нравственно слепые и глухие не могут не видеть и не слышать в «Двойнике» глубоко патетического, глубоко трагического колорита и тона; но, во-первых, этот колорит и тон в «Двойнике» спрятались, так сказать, за юмор, замаскировались им, как в «Записках сумасшедшего» Гоголя... Вообще, талант г. Достоевского, при всей его огромности, еще так молод, что не может высказаться и выказаться определенно. Это естественно: от писателя, который весь высказывается первым своим произведением, многого ожидать нельзя» (Ап. А. Григорьев).
Фото: Л. В. Брант
«Нельзя представить себе ничего бесцветнее, однообразнее, скучнее длинного, бесконечно растянутого, смертельно утомительного рассказа о незанимательных приключениях господина Голядкина, который с самого начала и до конца повести является помешанным <...> . Нет конца многословию, тяжелому, досадному, надоедающему, повторениям, перифразам одной и той же мысли тех же слов <... >. Очень сожалеем о молодом человеке, так ложно понимающем искусство...» (Л. В. Брант).
Следует заметить, что Федор Михайлович, в какой-то мере и сам поддался на эти мнения, упал духом, тоже стал считать, что повесть ему не удалась и как человек мнительный впал в уныние. Как и второй Голядкин, он быстро переходит от восторга к отчаянию, чувствует себя обиженным и преследуемым. «Вот что гадко и мучительно, — пишет он брату, — свои, наши, Белинский и все недовольны за Голядкина. Первое впечатление было безотчетный восторг, говор, шум, толки. Второе — критика. Именно все, все, с общего говору, т. е. наши и вся публика, нашли, что до того Голядкин скучен и вял, до того растянут, что читать нет возможности <… >. Что же касается до меня, то я даже на некоторое мгновение впал в уныние. У меня есть ужасный порок — неограниченное самолюбие и честолюбие. Идея о том, что я обманул ожидания и испортил вещь, которая могла бы быть великим делом, убивала меня. Мне Голядкин опротивел. Многое в нем писано наскоро и в утомлении. Рядом с блистательными страницами есть скверность, дрянь, из души воротит, читать не хочется. Вот это-то и, создало мне на время ад, и я заболел от горя».
Гораздо позже Достоевский подытожит: «Повесть эта мне положительно не удалась, но идея ее была довольно светлая, и серьезнее этой идеи я никогда ничего в литературе не проводил. Но форма этой повести мне не удалась совершенно. Я сильно исправил ее потом, лет пятнадцать спустя, для тогдашнего "Общего собрания" моих сочинений, но и тогда опять убедился, что эта вещь совсем неудавшаяся, и если б я теперь принялся за эту идею и изложил ее вновь, то взял бы совсем другую форму; но в 46-м году этой формы я не нашел и повести не осилил» (Дневник писателя» за ноябрь 1877 г.).
И все же, Федор Михайлович до конца особенно любил свою непризнанную повесть «Двойник».
Глава третья «Витязь горестной фигуры...»
Витязь горестной фигуры,
Достоевский, милый пыщ....
Э п и г р а м м а
Новую повесть Достоевского «Двойник» современники не оценили по достоинству. Непонятый и «отвергнутый» автор замкнулся в себе, сделался раздражительным. На это обратила внимание наблюдательная Авдотья Панаева в своих воспоминаниях: «У Достоевского явилась страшная подозрительность... Он приходил уже к нам с накипевшей злобой, придирался к словам, чтобы излить на завистников всю желчь, душившую его. Вместо того чтобы снисходительнее смотреть на больного, нервного человека, его еще сильнее раздражали насмешками».
В этих воспоминаниях слышатся нотки сочувствия и сострадания к молодому человеку,влюбленного в нее и попавшему в насмешки. Когда он впервые встретился с нею в гостиной Панаевых, он сразу был поражен обликом этой блестящей красавицы. Впечатлительный Достоевский был захвачен своим первым чувством. «Я был влюблен не на шутку в Панаеву», — написал он брату. Не случайно, что ее именем была названа одна из замечательных красавиц романа Достоевского «Преступление и наказание». Черты Авдотьи Панаевой в какой-то мере отразились в портрете и характере Авдотьи Романовны Раскольниковой.
Фото: Авдотья Романовна
«Авдотья Романовна была замечательно хороша собою — высокая, удивительно стройная, сильная, самоуверенная, — что высказывалось во всяком жесте её и что, впрочем, нисколько не отнимало у её движений мягкости и грациозности. Лицом она была похожа на брата, но ее даже можно было назвать красавицей. Волосы у нее были темно-русые, немного светлей, чем у брата; глаза почти чёрные, сверкающие, гордые и в то же время иногда, минутами, необыкновенно добрые. Она была бледна, но не болезненно бледна; лицо ее сияло свежестью и здоровьем. Рот у ней был немного мал, нижняя же губка, свежая и алая, чуть-чуть выдавалась вперед, вместе с подбородком, — единственная неправильность в этом прекрасном лице, но придававшая ему особенную характерность и, между прочим, как будто надменность. Выражение лица ее всегда было более серьезное, чем веселое, вдумчивое; зато как же шла улыбка к этому лицу, как же шел к ней смех, веселый, молодой, беззаветный! Понятно, что горячий, откровенный, простоватый, честный, сильный как богатырь и пьяный Разумихин, никогда не видавший ничего подобного, с первого взгляда потерял голову» («Преступление и наказание»).
Фото: Авдотья Панаева
Акварель А.Я. Панаевой неизвестного художника 1850-х годов изображает точеное лицо молодой женщины с гладко причесанными черными волосами, отмеченное тревожной думой и внутренней болью. Именно такой воспринимает князь Мышкин на фотографическом портрете образ Настасьи Филипповны в романе «Идиот»: «Как будто необъятная гордость и презрение, почти ненависть были в этом лице, и в то же самое время что-то доверчивое, что-то удивительно простодушное; эти два контраста возбуждали как будто даже какое-то сострадание при взгляде на эти черты...»
Фото: Кружок Белинского
Составлявшие кружок Белинского молодые, талантливые и остроумные люди, не щадя авторское самолюбие, всячески подшучивали над слабостями и промахами приятелей. «С появлением молодых литераторов в кружке, — рассказывает в своих воспоминаниях Панаева, — беда была попасть им на зубок, а Достоевский, как нарочно, давал к этому повод своею раздражительностью и высокомерным тоном, что он несравненно выше их по своему таланту. И пошли перемывать ему косточки, раздражать его самолюбие уколами в разговорах; особенно на это был мастер Тургенев — он нарочно втягивал в спор Достоевского и доводил его до высшей степени раздражения. Тот лез на стену и защищал с азартом иногда нелепые взгляды на вещи, которые сболтнул в горячности, а Тургенев их подхватывал и потешался». И вот, в начале 1846 года появляется «Послание Белинского к Достоевскому», написанное якобы от лица уважаемого критика. Эпиграмма носила сатирический характер. Автограф так и не был найден, но в сохранившихся копиях «Послания...» стоит подпись: «Тургенев и Некрасов».
Фото: Н. А. Некрасов и И. С. Тургенев
Виссарион Григорьевич в это время собирал материалы для альманаха «Левиафан». Среди литераторов, обещавших ему свое сотрудничество, был Достоевский. Как бы воспроизводя приглашение участвовать в альманахе, обращенное Белинским к Достоевскому, сулившее молодому автору почетное место в огромном альманахе, Тургенев и Некрасов иронизируют над нервозностью Федора Михайловича и его болезненным самолюбием.
Витязь горестной фигуры, Достоевский, милый пыщ, На носу литературы Рдеешь ты, как новый прыщ. Хоть ты юный литератор, Но в восторг уж всех поверг, Тебя знает император, Уважает Лейхтенберг.
За тобой султан турецкий Скоро вышлет визирей. Но когда на раут светский, Перед сонмище князей,
Ставши мифом и вопросом, Пал чухонскою звездой И моргнул курносым носом Перед русой красотой,
Так трагически недвижно Ты смотрел на сей предмет И чуть-чуть скоропостижно Не погиб во цвете лет.
С высоты такой завидной, Слух к мольбе моей склоня, Брось свой взор пепеловидный, Брось, великий, на меня!
Ради будущих хвалений (Крайность, видишь, велика) Из неизданных творений Удели не "Двойника".
Буду нянчиться с тобою, Поступлю я, как подлец, Обведу тебя каймою, Помещу тебя в конец.
В эпиграмме есть несколько примечательных моментов.
«Витязь горестной фигуры»: испанское выражение «Рыцарь печального образа» заменено на более звучное для русского — «Витязь горестной фигуры». Это была шутка авторов, разжаловавших своего приятеля из «гениев» в «Дон Кихоты».
«Пыщ»: надутый, напыщенный человек.
«Хоть ты юный литератор, Но в восторг уж всех поверг...»: речь идет об огромном успехе повести «Бедные люди».
«Лейхтенберг»: герцог Максимилиан Лейхтенбергский, зять Николая I, считавшийся «покровителем» литературы.
«Но когда на раут светский...»: упомянут случай, когда когда на балу у графа М. Ю. Виельгорского Достоевского представили светской красавице Сенявиной и ему якобы от волнения сделалось дурно. Приятели высмеивая его обморок от такой русой красоты. Они тогда еще не знали, что Достоевский страдает эпилепсией и получилось неэтично.
«Удели не "Двойника"»: повесть Достоевского, которая не нравилась Белинскому.
«Раз Тургенев при Достоевском описывал свою встречу в провинции с одной личностью, которая вообразила себя гениальным человеком, и мастерски изобразил смешную сторону этой личности. Достоевский был бледен как полотно, весь дрожал и убежал, не дослушав рассказа Тургенева. Я заметила всем: к чему изводить так Достоевского? Но Тургенев был в самом веселом настроении, увлек и других, так что никто не придал значения быстрому уходу Достоевского. Тургенев стал сочинять юмористические стихи на Девушкина, героя "Бедных людей", будто бы тот написал благодарственные стихи Достоевскому за то, что он оповестил всю Россию об его существовании, и в стихах повторялось часто "маточка".
С этого вечера Достоевский уже более не показывался к нам и даже избегал встречи на улице с кем-нибудь из кружка. Раз, встретив его на улице, Панаев хотел остановиться и спросить, почему его давно не видно, но Достоевский быстро перебежал на другую сторону. Он виделся только с одним своим приятелем, бывшим в кружке <Д. В. Григоровичем>, и тот сообщал, что Достоевский страшно бранит всех и не хочет ни с кем из кружка продолжать знакомства, что он разочаровался во всех, что все завистники, бессердечные и ничтожные люди» (Панаева А. Я. Воспоминания: 1824-1870. Москва, Ленинград : Academia, 1933 ).
Обиженный насмешками и вместе с тем сам отчасти недовольный собою вследствие сознания недостатков своих новых произведений, Достоевский дошел до крайнего расстройства своего здоровья. На почве нервного и физического истощения, потрясения от блистательного успеха первой повести и шумного провала второй у Достоевского началось нечто вроде психической болезни, душевного заболевания. 6–го апреля он пишет брату: «Болен я был в сильнейшей степени раздражением всей нервной системы и болезнь устремилась на сердце, произвела прилив крови и воспаление в сердце ». 16–го мая снова пишет о болезни: «Я решительно никогда не имел у себя такого тяжелого времени. Скука, грусть, апатия, лихорадочное, судорожное ожидание чего - то лучшего мучат меня. А тут болезнь еще… »
Пришлось искать для него постоянного врача. Валериан Майков знакомит его с врачом Степаном Дмитриевичем Яновским, который несколько месяцев его лечит.
Из воспоминаний доктора Яновского : «Я познакомился с Федором Михайловичем Достоевским в 1846 году. В то время я служил в Департаменте казенных врачебных заготовлений Министерства внутренних дел. Жил я между Сенною площадью и Обуховским мостом, в доме известного тогда доктора-акушера В. Б. Шольца. Так как на эту квартиру я переехал вскоре после оставления мною службы в Лесном и Межевом институте, где я состоял врачом и преподавателем некоторых отделов естественной истории, то практики у меня в Петербурге было еще немного. В числе моих пациентов был В. Н. Майков; я любил беседовать с ним, и меня очень интересовали его рассказы о том интеллигентном и артистическом обществе, которое собиралось тогда в доме их родителей. Имя Ф. М. Достоевского в то время повторялось всеми и беспрерывно, вследствие громадного успеха первого его произведения («Бедные люди»), и мы часто о нем говорили, причем я постоянно выражал мой восторг от этого романа. Майков вдруг однажды объявил мне, что Федор Михайлович просит у меня позволения посоветоваться со мною, так как он тоже болен.
Я, конечно, очень обрадовался. На другой день в десять часов утра пришел ко мне Владимир Николаевич Майков и познакомил со мною того человека, с которым я впоследствии виделся ежедневно до самого его ареста». В своих воспоминаниях доктор Яновский с профессиональной точностью описывает наружность своего пациента: «Роста он был ниже среднего, кости имел широкие и в особенности широк был в плечах и в груди; голову имел пропорциональную, но лоб чрезвычайно развитый, с особенно выдававшимися лобными возвышениями, глаза небольшие, светло–серые и чрезвычайно живые, губы тонкие и постоянно сжатые, придававшие всему лицу выражение какой;то сосредоточенной доброты и ласки; волосы у него были более чем светлые, почти беловатые и чрезвычайно тонкие и мягкие; кисти рук и ступни ног, — примечательно большие».
Фото: Ф. М. Достоевский
Одевался Достоевский щеголевато: «Одет он был чисто и можно сказать, изящно; на нем был превосходно сшитый из превосходного сукна черный сюртук, черный казимировый жилет, безукоризненной белизны голландское белье и циммерманский цилиндр; если что и нарушало гармонию всего туалета, то не совсем красивая обувь и то, что он держал себя как;то мешковато». «Первая болезнь, для которой Федор Михайлович обратился ко мне за пособием, — вспоминает доктор — была чисто местною, но во время лечения он часто жаловался на особенные головные дурноты, подводя их под общее название кондрашки. Я же, наблюдая за ним внимательно и зная много из его рассказов о тех нервных явлениях, которые бывали с ним в его детстве, а также принимая во внимание его темперамент и телосложение, постоянно допускал какую-нибудь нервную болезнь».
«Галлюцинации, батенька, бывают, голову нынче ночью мутило, — жаловался новый пациент, а когда доктор успокаивал — все-де в порядке, галлюцинации же от нервов, надо бы обстановку переменить, съездить куда-нибудь, — тут же оживлялся, как бы сразу выздоравливал и просил: — Ну тогда чайку полчашечки и без сахару, я сначала вприкусочку, а вторую, с вашего позволения, батенька, с сахаром и с сухариком».
Доктор Яновский, ставит «диагноз» его душевному состоянию: «Неожиданность перехода от поклонения и возвышения автора "Бедных людей" чуть ли не на степень гения к безнадежному отрицанию в нем литературного дарования могла сокрушить и не такого впечатлительного и самолюбивого человека, каким был Достоевский. Он стал избегать лиц из кружка Белинского, замкнулся весь в себя...»
Вечерами Достоевский заходит к Доктору Яновскому. Последний вспоминает об одном из таких вечеров: В 10-ть часов, по обыкновению, мы уселись за самовар и за чаепитием разговорились о том <...> как он думает вообще устроить свою жизнь <...> отчего он не хочет, не оставляя литературы, служить и зачем он оставил именно инженерную карьеру?» Достоевский отвечает на первый вопрос «известным стихом Грибоедова, повторив дважды — прислуживаться и тошно, да и не умею», при ответе на второй вопрос он изложил «подробности» своего выхода в отставку.... «Он дал мне тот ответ, который я сообщил уже в письме моем к Оресту Федоровичу Миллеру и достоверность коего утверждаю и в настоящую минуту, несмотря на изложенный г. Миллером в биографии Федора Михайловича вариант. Почему я с такой уверенностью поддерживаю ту причину выхода в отставку Федора Михайловича, какую я сообщил, то есть неблагоприятный отзыв императора Николая Павловича об одной из чертежных работ Достоевского, а не ординарчество у великого князя, на это отвечу коротко: потому что всё мною сказанное я слышал из уст самого Федора Михайловича, и рассказ записан был мною тотчас в моем "Дневнике"».
«Размышления над своей природой, анализ ощущений во время болезни и мысли о "паническом страхе ", которые рассеяны в письмах 1846 г., послужили впоследствии писателю матерьялом для характеристики литератора Ивана Петровича в романе "Униженные и оскорбленные ". Иван Петрович биографически очень близок Достоевскому; он тоже начинающий писатель, автор повести о бедном чиновнике, расхваленной критиком Б.; он тоже с вершины славы падает в неизвестность, наспех пишет повести для "антрепренера "и заболевает нервной болезнью. Изображая душевное состояние своего героя, писатель художественно перерабатывает автобиографический матерьял» (Мочульский К. Достоевский: Жизнь и творчество. Париж: Ymca-Press, [1947]).
На почве личного опыта болезни Достоевский в романе «Униженные и оскорбленные» подходит к проблеме мистики: «Впрочем, надо сознаться во всем откровенно: от расстройства ли нерв, от новых ли впечатлений в новой квартире, от недавней ли хандры, но я мало-помалу и постепенно, с самого наступления сумерек, стал впадать в то состояние души, которое так часто приходит ко мне теперь, в моей болезни, по ночам, и которое я называю мистическим ужасом. Это — самая тяжелая, мучительная боязнь чего-то, чего я сам определить не могу, чего-то непостигаемого и несуществующего в порядке вещей, но что непременно, может быть сию же минуту, осуществится, как бы в насмешку всем доводам разума придет ко мне и станет передо мною как неотразимый факт, ужасный, безобразный и неумолимый. Боязнь эта возрастает обыкновенно всё сильнее и сильнее, несмотря ни на какие доводы рассудка, так что наконец ум, несмотря на то что приобретает в эти минуты, может быть, еще большую ясность, тем не менее лишается всякой возможности противодействовать ощущениям. Его не слушаются, он становится бесполезен, и это раздвоение еще больше усиливает пугливую тоску ожидания» («Униженные и оскорбленные»).
«Иван Петрович писал тогда большой роман; но дело валилось из рук: «Я бросил перо и сел у окна. Смеркалось, а мне становилось всё грустнее и грустнее. Разные тяжелые мысли осаждали меня. Всё казалось мне, что в Петербурге я, наконец, погибну. Приближалась весна; так бы и ожил, кажется, думал я, вырвавшись из этой скорлупы на свет божий, дохнув запахом свежих полей и лесов: а я так давно не видал их!.. Помню, пришло мне тоже на мысль, как бы хорошо было, если б каким-нибудь волшебством или чудом совершенно забыть всё, что было, что прожилось в последние годы; всё забыть, освежить голову и опять начать с новыми силами. Тогда еще я мечтал об этом и надеялся на воскресение. “Хоть бы в сумасшедший дом поступить, что ли, — решил я наконец, — чтоб перевернулся как-нибудь весь мозг в голове и расположился по-новому, а потом опять вылечиться”. Была же жажда жизни и вера в нее!.. Но, помню, я тогда же засмеялся. ”Что же бы делать пришлось после сумасшедшего-то дома? Неужели опять романы писать?..”» («Униженные и оскорбленные»). Достоевский начинает выздоравливать и активно работать. В октябре у писателя возникает замысел новой повести «Хозяйка». К этому времени в «Отечественных записках» публикуется его рассказ «Господин Прохарчин», а сам писатель работает над повестью «Сбритые бакенбарды» для Белинского.
В рассказе «Господин Прохарчин» перед нами другой вариант того же типа «фантастического титулярного советника», что и в «Двойнике». Герой этого рассказа, проживший всю свою жизнь за ширмой, в углах, одержим мыслью о непрочности своего существования. Ему приходят в голову мысли, что закроют канцелярию, в которой он служит, и он останется без места, что за случайно сорвавшееся грубое слово его могут объявить вольнодумцем и отдать в солдаты. Чтобы отстоять свою личность в борьбе с враждебным ему миром, Прохарчин скопидомствует, копит деньги и складывает их в свой тюфяк (Фридлендер Г. М. Достоевский).
Фрагменты рассказа «Господин Прохарчин»:
«Семен Иванович был чрезвычайно туп и туг на всякую новую, для его разума непривычную мысль и что, получив, например, какую-нибудь новость, всегда принужден был сначала ее как будто переваривать и пережевывать, толку искать, сбиваться и путаться и, наконец, разве одолевать ее, но и тут каким-то совершенно особенным, ему только одному свойственным образом…».
«Так как господин Прохарчин, при мелком чине своем, получал жалованья в совершенную меру своих служебных способностей, то Устинья Федоровна никаким образом не могла иметь с него более пяти рублей за квартиру помесячно».
«Вытащили Семёна Ивановича, протянули его на тюфяк, но сразу заметили, что <…> капут совершенный; руки его костенеют, а сам еле держится. Стали над ним: он всё ещё помаленьку дрожал и трепетал всем телом, что-то силился сделать руками, языком не шевелил, но моргал глазами совершенно подобным образом, как, говорят, моргает вся ещё тёплая, залитая кровью и живущая голова, только что отскочившая от палачова топора».
«Прохарчин» страшно обезображен в известном месте. — жалуется Достоевский брату Михаилу. — Эти господа известного места запретили даже слово чиновник, и бог знает из-за чего — уж и так всё было слишком невинное — и вычеркнули его во всех местах. Всё живое исчезло. Остался только скелет того, что я читал тебе. Отступаюсь от своей повести».
Отрицательные отзывы журналов о «Господине Прохарчине» заставляют Достоевского пересмотреть свои творческие принципы.
В письме к Михаилу 20- го числа октября 1846 года писатель сообщает: «Любезный брат! Хочу тебе написать слова два, но не более, ибо хлопочу и бьюсь об лед как рыба. Дело в том, что все мои планы рухнули и уничтожились сами собою. Издание не состоится. Ибо не состоялось ни одной из тех повестей, о которых я тебе говорил. Я не пишу и "Сбритых бакенбард". Я всё бросил: ибо всё это есть не что иное, как повторение старого, давно уже мною сказанного. Теперь более оригинальные, живые и светлые мысли просятся из меня на бумагу. <...> Я пишу другую повесть, и работа идет, как некогда в "Бедных людях", свежо, легко и успешно. Назначаю её Краевскому. Пусть господа "Современника" сердятся, это ничего. Между тем написав повесть к январю, перестаю печатать совсем до самого будущего года, а пишу роман, который уж и теперь не дает мне покоя».
Речь в письме идет о повести «Хозяйка», которую Достоевский планировал закончить к январю 1847 года, но неожиданно прервал новым замыслом — романом «Неточка Незванова». А повесть «Хозяйка» была завершена только к концу 1847 года и опубликована в десятом и одиннадцатом номерах журнала «Отечественные записки». Первое отдельное издание было выпущено в 1865 году издателем музыкальных и литературных произведений Ф. Т. Стелловским. Белинский в статье «Взгляд на русскую литературу 1847 года» указал на принципиальный характер тех расхождений между Достоевским и передовой мыслью 40-х годов, которые обнаружились в повести «Хозяйка».
«... Мы должны сказать еще несколько слов о «Хозяйке», повести г. Достоевского, весьма замечательной, но только совсем не в том смысле, как те, о которых мы говорили до сих пор. Будь под нею подписано какое-нибудь неизвестное имя, мы бы не сказали о ней ни слова. Герой повести — некто Ордынов; он весь погрузился в занятия науками; какими — об этом автор не сказал своим читателям, хотя на этот раз их любопытство было очень законно. Наука кладет свою печать не только на мнения, но и на действия человека? вспомните доктора Крупова. Из слов и действий Ордынова нисколько не видно, чтоб он занимался какою-нибудь наукою; но можно догадаться из них, что он сильно занимался кабалистикою, чернокнижием,— словом, чаромутием… Но ведь это не наука, а сущий вздор; но тем не менее и она наложила на Ордынова свою печать, то есть сделала его похожим на поврежденного и помешанного. Ордынов встречает где-то красавицу купчиху; не помним, сказал ли автор что-нибудь о цвете ее зубов, но должно быть, что зубы у ней были белые, в виде исключения, ради большей поэзии повести. Она шла об руку с пожилым купцом, одетым по-купечески и с бородою. В глазах у него столько электричества, гальванизма и магнетизма, что иной физиолог предложил бы ему хорошую цену за то, чтоб он снабжал его по временам если не глазами, то хоть молниеносными, искрящимися взглядами для ученых наблюдений и опытов. Герой наш тотчас же влюбился в купчиху; несмотря на магнетические взгляды и ядовитую усмешку фантастического купца, он не только узнал, где они живут, но и какими-то судьбами навязался к ним в жильцы и занял особую комнату. Тут пошли любопытные сцены: купчиха несла какую-то дичь, в которой мы не поняли ни единого слова, а Ордынов, слушая ее, беспрестанно падал в обморок. Часто тут вмешивался купец, с его огненными взглядами и с сардоническою улыбкою. Что они говорили друг другу, из чего так махали руками, кривлялись, ломались, замирали, обмирали, приходили в чувство,— мы решительно не знаем, потому что изо всех этих длинных патетических монологов не поняли ни единого слова. Не только мысль, даже смысл этой, должно быть, очень интересной повести остается и останется тайной для нашего разумения, пока автор не издаст необходимых пояснений и толкований на эту дивную загадку его причудливой фантазии. <...> Странная вещь! непонятная вещь!» (Взгляд на русскую литературу 1847 года. В. Г. Белинский. Собрание сочинений в трех томах. ОГИЗ, ГИХЛ, М., 1948. Том III. ).
Фрагменты повести «Хозяйка:
«Его пожирала страсть самая глубокая, самая ненасытимая, истощающая всю жизнь человека и не выделяющая таким существам, как Ордынов, ни одного угла в сфере другой, практической, житейской деятельности. Эта страсть была – наука. Она снедала покамест его молодость, медленным, упоительным ядом отравляла ночной покой, отнимала у него здоровую пищу и свежий воздух, которого никогда не бывало в его душном углу, и Ордынов в упоении страсти своей не хотел замечать того».
«... он мыслил не бесплотными идеями, а целыми мирами, целыми созданиями, как он носился, подобно пылинке, во всем этом бесконечном, странном, невыходимом мире и как вся эта жизнь, своею мятежною независимостью, давит, гнетет его и преследует его вечной, бесконечной иронией; он слышал, как он умирает, разрушается в пыль и прах, без воскресения, на веки веков; он хотел бежать, но не было угла во всей вселенной, чтоб укрыть его».
«... как будто жизнь навеки потеряла свой цвет для Ордынова! Он стал задумчив, раздражителен; впечатлительность его приняла направление болезненное, и он неприметно впадал в злую, очерствелую ипохондрию. Книги не раскрывались иногда по целым неделям. Будущее было для него заперто, деньги его выходили, и он опустил руки заранее; он даже не думал о будущем».
«Была минута, когда он почти чувствовал смерть и готов был встретить ее как светлую гостью: так напряглись его впечатления, таким могучим порывом закипела по пробуждении вновь его страсть, таким восторгом обдало душу его, что жизнь, ускоренная напряженною деятельностью, казалось, готова была перерваться, разрушиться, истлеть в один миг и угаснуть навеки».
Непримиримо суровая критика, которой Белинский подверг «Хозяйку», оказала на Достоевского несомненное влияние. Достоевский позднее писал, что «Хозяйка» была «такой дурной вещью», что, поняв это, он долго не мог прийти в себя.
Отношения его с кругом «Современника» становятся все более натянутыми. 26-го ноября он пишет брату: «Скажу тебе, что я имел неприятность окончательно поссориться с "Современником" в лице Некрасова. Он, досадуя на то, что я все-таки даю повести Краевскому, которому я должен, и что я не хотел публично объявить, что не принадлежу к "Отечеств<енным> запискам", отчаявшись получить от меня в скором времени повесть, наделал мне грубостей и неосторожно потребовал денег. Я его поймал на слове и обещал заемным письмом выдать ему сумму к 15-му декабря. Мне хочется, чтобы сами пришли ко мне. Это всё подлецы и завистники. Когда я разругал Некрасова в пух, он только что семенил и отделывался, как жид, у которого крадут деньги. Одним словом, грязная история».
Друзья несправедливо обвиняли Достоевского в измене «Современнику» . Они не хуже его самого знали бедственное положение, в котором молодой писатель оказался. Достоевский был вынужден согласился работать на Краевского. «Теперь они выпускают, что я заражен самолюбием, возмечтал о себе и передаюсь Краевскому затем, что Майков хвалит меня. Некрасов же меня собирается ругать. Что же касается до Белинского, то это такой слабый человек, что даже в литературных мнениях у него пять пятниц на неделе. Только с ним я сохранил прежние добрые отношения. Он человек благородный. Между тем Краевский, обрадовавшись случаю, дал мне денег и обещал сверх того уплатить за меня все долги к 15 декабря. За это я работаю ему до весны».
Единственный выход из создавшегося положения раздраженный нервной болезнью и материально неустроенной жизнью Достоевский видел в полном разрыве отношений со своими литературными друзьями.
В конце 1846 года круг знакомых Достоевского меняется. Он сближается с братьями Бекетовыми, в гостеприимном доме которых собиралось большое и веселое общество: два младших брата Алексея Бекетова — студенты-естественники, а также А.Н. Плещеев, Д. В. Григорович, А. В. Ханыков, доктор С.Д Яновский и др. Велись живые беседы, обсуждались литературные новости: совершались прогулки. Григорович, посещавший этот кружок, вспоминал, что на собраниях здесь обсуждались также многие общественные вопросы, причем в разговорах «везде слышался негодующий, благородный порыв против угнетения и несправедливости». Объединял молодых литераторов и ученых однокашник Достоевского по инженерному училищу Алексей Бекетов, руководил группой литературный критик и публицист Валериан Майков. Таков был новый круг Достоевского.
В спокойной среде молодых людей Достоевский отдыхал от возбужденной атмосферы кружка литераторов. В письме к брату Михаилу он сообщает: «Брат, я возрождаюсь, не только нравственно, но и физически. Никогда не было во мне столько обилия и ясности, столько ровности в характере, столько здоровья физического. Я многим обязан в этом деле моим добрым друзьям Бекетовым, Залюбецкому и другим, с которыми я живу; это люди дельные, умные, с превосходным сердцем, с благородством, с характером. Они меня вылечили своим обществом. Наконец, я предложил жить вместе. Нашлась квартира большая, и все издержки, по всем частям хозяйства, все не превышает 1200 руб. ассигнац <иями> с человека в год. Так велики благодеяния ассоциации. У меня своя комната, и я работаю по целым дням...». В другом письме рассказывает: «Я обедаю в складчине. У Бекетовых собралось шесть человек знакомых, в том числе я и Григорович. Каждый дает 15 коп. серебр<ом> в день, и мы имеем хороших чистых кушаний за обедом и довольны. Следовательно, обед мне обходится не более как 16 руб».
Фото: Валериан Майков
Когда в начале 1847 года братья Бекетовы уехали в Казань, Валериан Майков привлек Достоевского к участию в литературном салоне своего отца - известного академика живописи Николая Аполлоновича Майкова. По словам доктора Яновского, Достоевский разбирал там «со свойственным ему атомистическим анализом» характеры произведений Гоголя, Тургенева и своего «Прохарчина». «И все это,— писал доктор Яновский, — продолжалось иногда с прибавлением хорошей музыки и пения, а большей частью в словесных прениях и отстаиваниях убеждений до трех, и даже иной раз до четырех часов утра…» В этот период в жизни Достоевского наступает новый этап его неустанных художественных исканий. Он задумывает написать свой первый большой роман, построенный так же, как и «Герой нашего времени» М. Ю. Лермонтова, состоявшем из пяти или шести самостоятельных повестей, объединенных между собой лишь личностью главного героя.
Фото: Неточка Незванова
В письме к Михаилу от 17–го декабря 1846 года впервые появляется название романа: «Неточка Незванова». «Я теперь завален работой, — сообщает он брату, — и к 5–му числу генваря обязался поставить Краевскому 1–ую часть романа "Неточка Незванова ", о публикации которой ты уже, верно, прочел в "Отечеств<енных> записках"». Надежды автора на успех романа были чрезвычайно велики: Здоровье мое хорошо, так что об нем уж и нечего писать более. Пишу я с рвением. Мне всё кажется, что я завел процесс со всею нашей литературою, журналами и критиками и тремя частями романа моего в "Отечеств<енных> записках" и устанавливаю и за этот год мое первенство назло недоброжелателям моим. <...> Я живу, как я уже писал тебе, брат, с Бекетовыми на Васильевском острове; не скучно, хорошо и экономно. Бываю у Белинского.<...> Прощай, брат. Ты меня оторвал от моей самой любопытной страницы в романе, а дел еще куча впереди». Работа над романом, однако, затянулась и печатанье «Неточки Незвановой» началось в журнале Краевского лишь в начале 1849 года.
Глава четвертая. Новые знакомые социалисты
Часть вторая. В обществе «вольнодумцев»
Вперёд! Без страха и сомненья На подвиг доблестный, друзья! Зарю святого искупленья Уж в небесах завидел я! П л е щ е е в
... Французские книжки добру не научат. Там яд... яд тлетворный... Д о с т о е в с к и й
IV. Новые знакомые социалисты.
Социалисты произошли от Петрашевцев.
Петрашевцы посеяли много семян.
Д о с т о е в с к и й
В тридцатые - сороковые годы XIX века под влиянием Белинского и Герцена в России создаются просветительские и революционные кружки.
Фото: Кружок братьев Критских
Одним из старейших был «кружок братьев Критских», студентов Императорского Московского университета. Его формирование началось в 1827 году, непосредственно под впечатлением казни декабристов. Но в отличие от декабристов, они считали, что возможность проведения революции с важными итоговыми результатами может быть только при активном участии народа. Однако в самом начале своей деятельности кружок был обнаружен и уничтожен.
Фото: Кружок Герцена-Огарева
Большой след в истории политических организаций оставил «кружок Герцена-Огарева», объединявший в 1831 году молодых людей из того же Московского университета. Участники кружка изучали работы французских философов и публицистов, сторонников утопического социализма, идеи которых основывались на представлении об обществе всеобщего равенства. Находя в европейских событиях и происходивших политических изменениях много конфликтных социальных проблем, Герцен и Огарев обратились к изучению зарождавшихся тогда социалистических идей. Подобно другим студенческим кружкам их небольшое общество не имело последовательных политических планов. Они обсуждали острые вопросы недавней истории европейских стран, движения декабристов, путей развития России. В 1834 году кружок был обнаружен полицией. Герцен и его товарищи были арестованы и, после восьмимесячного следствия, отправлены в ссылку. Потом была эмиграция: Герцен уехал в 1846-м, Огарев — в 1856 году В Лондоне они издавали журналы «Полярная звезда» и «Колокол».
Фото: Кружок Станкевича
В 1833 году опять в том же Московском университете по инициативе студента Н.В. Станкевича создается литературно-философское сообщество молодежи. Первоначально кружок носил чисто студенческий характер: его участники интересовались преимущественно вопросами философии, эстетики и литературы. После того, как в 1834–1835 гг. участники закончили университет, кружок не только не распался, а напротив, продолжал расширяться. В 1833 году с кружком сблизился В.Г. Белинский, исключенный в 1832 году из университета за свои левые взгляды. В разное время в кружке участвовали: К.С. Аксаков, М.А. Бакунин, В.П. Боткин, Т.Н. Грановский, М.Н. Катков, А.В. Кольцов, Ю.Ф. Самарин, С.М. Строев и др. Кружок прекратил свое существование в 1839 году. Многие из его участников перешли в состав других объединений.
Идеи европейского утопического социализма, популярные в те годы в странах Западной Европы и особенно на своей родине во Франции, стали проникать и в Россию. Вот что писала об этом официальная газета Военного министерства Российской империи: «Пагубные учения, народившие смуты и мятежи во всей Западной Европе и угрожающая ниспровержением всякого порядка и благосостояния народов, отозвались, к сожалению, в некоторой степени и в нашем отечестве».
В середине сороковых годов в России сложилась весьма своеобразная обстановка: не имея возможности обсуждать общественные и политические вопросы в печати, передовая молодежь стала создавать политические кружки и салоны, чтобы утолить интеллектуальный «голод».
В Петербурге возникли знаменитые «пятницы» у М.В. Буташевича-Петрашевского; устраивались вечера дома у поэта С.Ф. Дурова, помещика Н.А. Спешнева, чиновника Н.С. Кошкина, поручика Н.А. Момбелли, поэта А.Н. Плещеева и др. Все эти кружки были связаны между собой, имели общие встречи, хотя единой программы не существовало.
Тем не менее приобрели они мало по малу характер политически-оппозиционный, это объясняет писатель, историк литературы, А. П. Милюков. Достоевский познакомился с ним зимой 1847—1848 гг. на вечерах у поэта А.Н. Плещеева. «В России, — пишет Милюков, — господствовал тяжелый застой, наука и печать все более и более стеснялись и придавленная общественная жизнь ничем не проявляла своей деятельности. Из заграницы проникала контрабандным путем масса либеральных сочинений. Вот этот-то запретный плод и стал наконец служить главным угощением в научно-литературных кружках. Зная о существовании таких кружков, ими думал воспользоваться Петрашевский, лицеист, окончивший затем курс в университете (в 1841 г.) служивший в департаменте внутренних сношений министерства Иностранных дел, и не смотря на то — по какому-то удивительному в то время снисхождению к его „чудачеству" что-ли — носивший бороду и с огромными полями шляпу. Ему желательно было, чтобы таких кружков заводилось как можно более, чтобы ими с разных концов велась пропаганда — при чем не только не было нужно, но не было даже желательно, чтобы кружки эти знали друг друга, а достаточно было за ними за всеми следить ему, Петрашевскому».
Фото: Шарль Фурье
Основным началом объединения самого крупного тогда социалистического «кружка петрашевцев» было учение одного из представителей утопического социализма, французского философа Шарля Фурье. Основатель и главный идейный вдохновитель кружка Михаил Васильевич Буташевич-Петрашевский называл себя «старейшим пропагатором социализма» и причислял себя к обществу «социалистов фурьеристского толку», т. е. к числу людей, признающих систему гармонического общества, основанную на устроении человеческого общежития - фаланстера. В основу фаланстера (дворца особого типа) была положена идея производительной и потребительной ассоциации, являющийся центром жизни фаланги. Люди должны соединиться в фаланги — самодостаточные коммуны из 1600—1800 человек в каждой. Каждая фаланга устраивается на своей площади земли в размере приблизительно одной квадратной мили. В центре участка выстроено великолепное жилище (фаланстер), с роскошными залами для читален, концертов и балов, с обширными аудиториями для публичных лекций, с зимними садами, стеклянными галереями, с обсерваторией, телеграфом, паропроводом и так далее. Всё устроено просто, но изящно и удобно; здесь бедняки будут пользоваться тем, что в настоящее время доступно только богатым. Коммунизма здесь нет, каждый является владельцем продуктов своей работы. Деятельность каждого оплачиваться по количеству затраченного труда, по свойству работы, по силе его таланта и по величине вложенного в предприятие капитала.
Петрашевский пытался устроить фаланстер в духе идей Фурье в своем имении Деморовке Новоладожского уезда Петербургской губернии, насчитывавшем 250 крепостных душ. Однако накануне его заселения крестьяне, к великому огорчению устроителя, сожгли фаланстер. И он пришел к выводу, что нужна еще долгая предварительная работа, прежде чем и его крестьяне станут сознательными последователями Фурье.
Следует заметить, что к социалистическим увлечениям кружка петрашевцев, Достоевский со временем стал относится критически, считая, что «все эти теории не имеют для нас никакого значения; что в общине, в артели и круговой поруке давно уже существуют основы, более прочные и нормальные, чем все мечтания Сен-Симона и его школы». Говорил, что «жизнь в Икарийской коммуне или фаланстере представляется ему противнее всякой каторги».
Фото: М. В. Буташевич-Петрашевский
О самом Петрашевском Достоевский отзывался как о человеке крайне эксцентричном: «Об эксцентричностях и странностях его говорят очень многие, почти все, кто знает или слышали о Петрашевском, и даже по ним делают свое о нем заключение. Я слышал несколько раз мнение, что у Петрашевского больше ума, чем благоразумия. Действительно, очень трудно было бы объяснить многие из его странностей. Нередко при встрече с ним на улице спросишь: куда он и зачем? — и он ответит какую-нибудь такую странность, расскажет такой странный план, который он только что шел исполнить, что не знаешь, что подумать о плане и о самом Петрашевском. Из-за такого дела, которое нуля не стоит, он иногда хлопочет так, как будто дело идет обо всем его имении. Другой раз спешит куда-нибудь на полчаса кончить маленькое дельце, а кончить это маленькое дельце можно разве только в два года. Человек он вечно суетящийся и движущийся, вечно чем-нибудь занят. Читает много; уважает систему Фурье и изучил ее в подробности. Кроме того, особенно занимается законоведением...»
В решении крестьянского вопроса петрашевцы вначале рассчитывали на правительство. Из этого исходил и Петрашевский, работая над «Проектом об освобождении крестьян», который предусматривал «прямое, безусловное освобождение их с тою землею, которая ими была обрабатываема, без всякого вознаграждения за то помещика». Ему было ясно, что самодержавие не согласится на это, потому он должен был признать, что «перемена правительства нужна, необходимо нужна». По его мнению, самодержавие должна заменить республика, а единственно достойной формой правительства должно стать народное представительство. Не разделяя революционного метода действий, Петрашевский предлагал мирные средства (суд присяжных). Для достижения этой реформы он полагал достаточной мерой петицию государю от дворянства и буржуазии.
В первые годы задачи кружка можно определить как просветительские. На взносы вкладчиков создается библиотека. Книги выписывались с общего согласия по каталогам книгопродавцев, получавших заграничные издания. Что это были за книги? На первом месте стояла литература предреволюционной Франции, отражавшая кипучую общественную жизнь и борьбу политических партий. В ней велась пропаганда различных школ утопического социализма. Франция в то время «разливала по всей Европе идеи социализма». Во Франции также в изобилии появлялись политические памфлеты, касавшиеся русского царизма, его внутренней и внешней политики. Ввозимые в Россию книги исчислялись сотнями тысяч экземпляров. По богатству запрещенной литературы библиотека Петрашевского представляла выдающееся для своего времени явление.
Петрашевский ставил задачу глубоко познакомить людей, привлеченных на собрания и стремившихся к образованию, с западноевропейскими общественно-экономическими теориями. Много внимания уделялось вопросам политической экономии.
Фото: М. Е. Салтыков-Щедрин
Михаил Салтыков (литературный псевдоним Николай Щедрин) считал Петрашевского как «многолюбивого и незабвенного друга и учителя». Не один раз впоследствии вспоминал Салтыков в своих художественных произведениях о «безвестном кружке своей юности и об его духовном руководителе и вдохновителе Петрашевском. Несомненно, к последнему относятся строки из автобиографического очерка "Скука", вошедшего в цикл "Губернских очерков" 1856 года: "Помню я и долгие зимние вечера и наши дружеские скромные беседы, заходившие далеко заполночь. Как легко жилось в это время, какая глубокая вера в будущее, какое единодушие надежд и мыслей оживляло всех нас! Помню я и тебя, многолюбимый и незабвенный друг и учитель наш! Где ты теперь?» На всю жизнь запомнился Салтыкову и "безвестный кружок" горячих энтузиастов и "утопистов", в котором прошла его молодость. Об этом кружке сохранился интереснейший рассказ Салтыкова, затерянный в почти никому не известной его повести конца пятидесятых и начала шестидесятых годов "Тихое пристанище", впервые увидевшей свет лишь через двадцать лет после смерти Салтыкова. Герой этой повести, Веригин, вспоминает о товарищеском кружке, в котором прошла его молодость. "В вечерних собраниях, которые почти ежедневно назначались то у одного, то у другого из товарищей, было... нечто однообразно-строгое, словно монастырское. Каждый вечер лились шумные живые речи, приправленные скромной чашкой чая; каждый вечер обсуждались самые разнообразные и смелые вопросы политической и нравственной сферы. От этих бесед новая жизнь проносилась над душою, новые чувства охватывали сердце, новая кровь сладко закипала в жилах. Однако это не были словопрении бесплодные, и молодая жизнь не утопала в них как в мягком ковре; напротив того, проходя через ряд фактов и умозаключений, мысль фаталистически приходила к сознанию необходимости деятельного начала в жизни, такого начала, которое не играло бы только на поверхности мечтаний и пожеланий, но стремилось бы проникнуть в глубину самой жизни. И хотя деятельность, которая представлялась при этом молодым воображениям, была трудная и суровая, отовсюду окруженная тревогами и опасностями, но и это как-то не пугало, а разжигало и подстрекало еще более"» («Вестник Европы» 1910 г., No 3).
В апреле 1845 года было налажено издание «Карманного словаря иностранных слов», в котором разъяснялись и толковались иностранные слова и понятия, имевшие очень неопределенное содержание в русском языке. Власти не сразу обратили внимание на это оригинальное издание.По всему словарю были разбросаны специально подобранные статьи для того, чтобы скрыть свои истинные намерения и обойти цензуру. Основной же замысел словаря состоял в том, чтобы продемонстрировать необходимость обновления устаревших форм жизни как обязательного условия для любого истинного человеческого существования. Словарь отражал стремление к гармонии общественных отношений и всеобщему братству. Раскрывал смысл многих демократических и социалистических понятий. Пресекли его только весной 1846 года
Под влиянием передовых идей, а также революционной обстановки в Европе зимой 1846–1847 гг. интересы петрашевцев становились все более злободневными. Менялся состав посетителей «пятниц». Все меньше появлялись люди с умеренно-либеральными настроениями, и все более заметную роль стали играть новые лица, ориентирующиеся на революционное развитие событий. Наиболее радикальные петрашевцы были сторонниками демократической республики: равенство всех перед законом, всеобщее избирательное право, полная свобода слова, выборность всех государственных органов. К этой группе можно отнести И.М. Дебу, Н.П. Григорьева, А.И. Пальма, П.Н. Филиппова, Ф.Г. Толля, И.Ф. Ястржембского и Д.Д. Ахшарумова.
«...Раз в неделю, — пишет в своих воспоминаниях Д. Д. Ахшарумов,— у Петрашевского бывали собрания, на которых вовсе не бывали постоянно одни и те же люди. <...> Это был интересный калейдоскоп разнообразнейших мнений о современных событиях, распоряжениях правительства, о произведениях новейшей литературы по различным отраслям знания; приносились городские новости, говорилось громко обо всем без всякого стеснения» ( Ахшарумов Д. Записки петрашевца: Москва ; Ленинград : Молодая гвардия, 1930).
Весной 1847 года Достоевский, увлекшись идеями социализма, сближается с Петрашевским. «Мы заражены были идеями тогдашнего теоретического социализма. Политического социализма тогда еще не существовало в Европе, и европейские коноводы социалистов даже отвергали его. — пишет Достоевский в «Дневнике писателя» за 1873 год. «Все эти тогдашние новые идеи нам в Петербурге ужасно нравились, казались в высшей степени святыми и нравственными и, главное, общечеловеческими, будущим законом всего без исключения человечества. Мы еще задолго до парижской революции 48 года были охвачены обаятельным влиянием этих идей. Я уже в 46 году был посвящен во всю правду этого грядущего "обновленного мира" и во всю святость будущего коммунистического общества еще Белинским. Все эти убеждения о безнравственности самых оснований (христианских) современного общества, о безнравственности религии, семейства; о безнравственности права собственности; все эти идеи об уничтожении национальностей во имя всеобщего братства людей, о презрении к отечеству, как к тормозу во всеобщем развитии, и проч. и проч. — всё это были такие влияния, которых мы преодолеть не могли и которые захватывали, напротив, наши сердца и умы во имя какого-то великодушия. Во всяком случае тема казалась величавою и стоявшею далеко выше уровня тогдашних господствовавших понятий — а это-то и соблазняло. Те из нас, то есть не то что из одних петрашевцев, а вообще из всех тогда зараженных, но которые отвергли впоследствии весь этот мечтательный бред радикально, весь этот мрак и ужас, готовимый человечеству в виде обновления и воскресения его, — те из нас тогда еще не знали причин болезни своей, а потому и не могли еще с нею бороться».
Фото: Кондитерская Вольфа и Беранже
А познакомились они, по собственному свидетельству Достоевского, еще весной 1846 года. Он хорошо помнил этот весенний день, когда со своим новым приятелем поэтом Плещеевым зашел посмотреть свежие газеты в кондитерскую Вольфа и Беранже у Полицейского моста. Здесь к Плещееву подошел чернобородый, в плаще, мягкой шляпе с большими полями и с тяжелой палкой в руке, его знакомый. Они тут же о чем-то возбужденно заговорили. Достоевский вернул газеты и вышел на Невский. Он подходил уже к Большой Морской, как вдруг неожиданно рядом с ним появился тот самый мрачного вида господин. Это был Петрашевский, организатор первого социалистического кружка в России. Вероятно он успел прочесть незадолго перед тем появившихся «Бедных людей» и «Двойника». А узнав от Плещеева, кто его собеседник, сам сделал первый шаг к знакомству с молодым писателем. Любивший оригинальность манер и эксцентричность беседы Петрашевский сразу же задал ему вопрос: «Какая идея вашей будущей повести?..» Достоевскому уже кое-что случалось слышать об этом эксцентричном титулярном советнике, служившем переводчиком в департаменте внутренних сношений министерства иностранных дел. Поговорив немного о «Бедных людях», Петрашевский пригласил Достоевского бывать у него в Коломне (Он жил в доме № 27 по Английскому проспекту, рядом с церковью Покрова Богородицы), где по пятницам обычно собираются молодые люди поговорить о литературе, послушать музыку, потолковать об общественных болезнях и методах их лечения... Знакомство состоялось.
Фото: Ф. М. Достоевский
Достоевский начинает посещать его знаменитые журфиксы по пятницам. Свои посещения Федор Михайлович характеризует очень осторожно: «В первые два года знакомства (т. е. 1847— 1848 гг.) я бывал у Петрашевского очень редко; иногда не бывал по три, по четыре месяца и более. В последнюю же зиму стал ходить к нему чаще. Но тоже из месяца в месяц». Ознакомившись с учением Фурье на «пятницах», Достоевский открыто выражал свое восхищение: «Фурьеризм - система мирная, она очаровывает душу своею изящностью, обольщает сердце тою любовью к человечеству, которая воодушевляла Фурье, когда он составлял свою систему, и удивляет ум своею стройностью. Привлекает к себе она не желчными нападками, а воодушевляя любовью к человечеству. В системе этой нет ненавистей. Реформы политической фурьеризм не полагает; его реформа - экономическая. Она не посягает ни на правительство, ни на собственность...»
В обществе петрашевцев Достоевский пользовался уважением и дружеским сочувствием. И сам он, в свою очередь, высоко ценил своих новых друзей за их выдающиеся таланты и познания. Кружок посещали поэты Алексей Плещеев, Аполлон Майков, Сергей Дуров, Александр Пальм, прозаик Михаил Салтыков, молодые ученые Николай Мордвинов и Владимир Милютин.
Через много лет Достоевский будет сравнивать своих новых знакомых с декабристами, считая, что петрашевцы были совершенно одного типа с ними: «В составе декабристов действительно, может быть, было более лиц в связях с высшим и богатейшим обществом; но ведь декабристов было и несравненно более числом, чем петрашевцев, между которыми было тоже немало лиц в связях и в родстве с лучшим обществом, а вместе с тем и богатых. К тому же высшее общество нисколько ведь не сочувствовало замыслу декабристов и в нем не участвовало даже и косвенно, так что с этой стороны не могло им придать никакого особого значения. Тип декабристов был более военный, чем у петрашевцев, но военных было довольно и между петрашевцами.<...> И те и другие принадлежали бесспорно совершенно к одному и тому же господскому, «барскому», так сказать, обществу, и в этой характерной черте тогдашнего типа политических преступников, то есть декабристов и петрашевцев, решительно не было никакого различия. Если же между петрашевцами и было несколько разночинцев (крайне немного), то лишь в качестве людей образованных, и в этом качестве они могли явиться и у декабристов. <...> ... по отношению к образованию петрашевцы представляли тип высший перед декабристами» (Ф.М. Достоевский. «Дневник писателя» за 1877 год. Январь).
В отличие от своих предшественников-декабристов, петрашевцы думали не о военном восстании, а о «всеобщем взрыве». Они считали, что «в России революция возможна только как народное, крестьянское восстание и поводом для него будет крепостное право».
С развитием кружка постепенно изменялась задача, которую ставил Петрашевский — это распространение передовых социалистических идей в обществе. «Социалисты произошли от Петрашевцев. Петрашевцы посеяли много семян» — диктовал впоследствии своей жене Достоевский, указывая на значение петрашевцев, как первых в России пропагандистов социализма. На то, как подготовляется почва для восприятия этих семян, Достоевский указывает вопросом: «Разве может русский юноша остаться индифферентным к влиянию предводителей европейской прогрессивной мысли... и особенно к русской стороне их учений!. Эта русская сторона этих учений существует действительно. Состоит она в тех выводах из учений этих, в виде несокрушимейших аксиом, которые делаются только в России».
«Наши юные люди наших интеллигентных сословий, — поясняет Достоевский в своем дневнике, — развитые в семействах своих, в которых всего чаще встречаете теперь недовольство, нетерпение, грубость невежества (несмотря на интеллигентность классов) и где почти повсеместно настоящее образование заменяется лишь нахальным отрицанием с чужого голоса; где материальные побуждения господствуют над всякой высшей идеей; где дети воспитываются без почвы, вне естественной правды, в неуважении или в равнодушии к отечеству и в насмешливом презрении к народу, так особенно распространяющемся в последнее время, — тут ли, из этого ли родника наши юные люди почерпнут правду и безошибочность направления своих первых шагов в жизни? Вот где начало зла: в предании, в преемстве идей, в вековом национальном подавлении в себе всякой независимости мысли, в понятии о сане европейца под непременным условием неуважения к самому себе как к русскому человеку! ( Ф.М. Достоевский. «Дневник писателя» за 1873 год)».
Таким образом в истории нашего социалистического движения Достоевский, как непосредственный участник его первой поры и как глубокий психолог, усматривает в одно и то же время и беззаветное увлеченье Европой и затаенный отпор нашей русской натуры той же осиливающей нас Европе. И в этой-то двусторонности движения и заключается, может быть, разгадка того, что «оно, по словам Ф. M., продолжается до сих пор и кажется вовсе не намерено останавливаться»... «У нас русских, поясняет Достоевский в «Дневнике» 187 6 г., две родины: наша Русь и Европа... Естественно, что могучие имена и влиятельные идеи Европы переманили от нас, из нашей вечно создающейся России, слишком много дум, любви святой и благородной силе порыва, живой жизни и дорогих убеждений. И вот — вслед зa столькими европейскими именами с влиятельными идеями появляется вдруг такое имя, как Луи Блан с его негодующим кличем против такого европейского корифея, как Вольтер. (<...> Нет, Вольтер недостаточно любил людей и т. д. фр.) У Белинского, по прочтении этого отзыва Луи Блана, невольно вырывается восклицание: „святители! да это Шевырев". Белинского, при всем своем социализме остававшегося до конца слишком ярым поклонником европейской культуры, это, разумеется, оттолкнуло. Других — кого сознательно и явно, кого затаенно и ему самому неясно, могло только более привлекать то, что в Луи Блане слышится «Шевырев», а в Жорж Занде—«Гоголь»). «У нас продолжает Ф. M. свое толкование «давно прошедшего", т . е. своей первой поры, не смотря ни на каких Магницких и Липранди, еще с прошлого столетия всегда тотчас же становилось известным о всяком интеллектуальном движении в Европе и тотчас же из высших слоев нашей интеллигенции передавалось в массе хотя чуть чуть интересующихся и мыслящих людей». Но Магницкие и Липранди, издавна у нас существовавшие, не только не помешали петрашевцам приобретать в Петербурге всевозможные запретные сочинения, но даже прямо удобряли почву для успеха их пропаганды. Так оно было всегда и везде, так опо особенно было у нас—частью по сравнительной неумелости (даже при полноте усердия) наших героев сыска, частью же потому, что у иас исключительно полагались на них, тогда как у нас-то и следовало посмотреть на дело поглубже, так как оно имело и имеет у нас, по мнению Ф. М—ча, не один, а два корня. Каким образом Магницкие и Липранди подготовляют почву для пропаганды, пользующейся, как вернейшим средством, «игрою на благородных струнах человеческой души», это Достоевский наглядно нам пояснил в том же своем романе «Бесы» (в психологическом смысле автобиографическом и так странно у нас непонятом). (Петрашевцы. Изд. В.М. Саблина. Москва, 1907).
Воспоминания Достоевского о той поре в своей жизни, помогли ему впоследствии оцепить те явления, которые воспроизвел он в своем романе «Бесы», а толкование смысла этого романа дало ему повод вернуться в «Дневнике писателя». «... В моем романе «Бесы», — вспоминал Достоевский, — я попытался изобразить те многоразличные и разнообразные мотивы, по которым даже чистейшие сердцем и простодушнейшие люди могут быть привлечены к совершению такого же чудовищного злодейства. Вот в том-то и ужас, что у нас можно сделать самый пакостный и мерзкий поступок, не будучи вовсе иногда мерзавцем! Это и не у нас одних, а на всем свете так, всегда и с начала веков, во времена переходные, во времена потрясений в жизни людей, сомнений и отрицаний, скептицизма и шатости в основных общественных убеждениях. Но у нас это более чем где-нибудь возможно, и именно в наше время, и эта черта есть самая болезненная и грустная черта нашего теперешнего времени. В возможности считать себя, и даже иногда почти в самом деле быть, не мерзавцем, делая явную и бесспорную мерзость, — вот в чем наша современная беда!» (Ф.М. Достоевский. «Дневник писателя» за 1873 год).
Фото: «Бесы»: черновой автограф Ф.М. Достоевского
В результате роман, задуманный как памфлет против русского революционного движения перерос под пером Достоевского в критическое изображение «болезни» всего русского дворянско-чиновничьего общества и государства.
Фрагменты романа «Бесы».
«Посвятив мою энергию на изучение вопроса о социальном устройстве будущего общества, которым заменится настоящее, я пришел к убеждению, что все созидатели социальных систем, с древнейших времен до нашего 187... года, были мечтатели, сказочники, глупцы, противоречившие себе, ничего ровно не понимавшие в естественной науке и в том странном животном, которое называется человеком. Платон, Руссо, Фурье, колонны из алюминия — всё это годится разве для воробьев, а не для общества человеческого. Но так как будущая общественная форма необходима именно теперь, когда все мы наконец собираемся действовать, чтоб уже более не задумываться, то я и предлагаю собственную мою систему устройства мира. Вот она! — стукнул он по тетради. — Я хотел изложить собранию мою книгу по возможности в сокращенном виде; но вижу, что потребуется еще прибавить множество изустных разъяснений, а потому всё изложение потребует по крайней мере десяти вечеров, по числу глав моей книги».
«Герцен всю жизнь только о том и заботился. Белинский, как мне достоверно известно, проводил целые вечера с своими друзьями, дебатируя и предрешая заранее даже самые мелкие, так сказать кухонные, подробности в будущем социальном устройстве».
«Одно время в городе передавали о нас, что кружок наш рассадник вольнодумства, разврата и безбожия; да и всегда крепился этот слух. А между тем у нас была одна самая невинная, милая, вполне русская веселенькая либеральная болтовня. «Высший либерализм» и «высший либерал», то есть либерал без всякой цели, возможны только в одной России. Степану Трофимовичу, как и всякому остроумному человеку, необходим был слушатель, и, кроме того, необходимо было сознание о том, что он исполняет высший долг пропаганды идей. А наконец, надобно же было с кем-нибудь выпить шампанского и обменяться за вином известного сорта веселенькими мыслями о России и «русском духе», о боге вообще и о «русском боге» в особенности; повторить в сотый раз всем известные и всеми натверженные русские скандалезные анекдотцы».
«Не прочь мы были и от городских сплетен, причем доходили иногда до строгих высоконравственных приговоров. Впадали и в общечеловеческое, строго рассуждали о будущей судьбе Европы и человечества; докторально предсказывали, что Франция после цезаризма разом ниспадет на степень второстепенного государства, и совершенно были уверены, что это ужасно скоро и легко может сделаться. Папе давным-давно предсказали мы роль простого митрополита в объединенной Италии и были совершенно убеждены, что весь этот тысячелетний вопрос, в наш век гуманности, промышленности и железных дорог, одно только плевое дело. Но ведь «высший русский либерализм» иначе и не относится к делу».
«Почему это, я заметил, — шепнул мне раз тогда Степан Трофимович, — почему это все эти отчаянные социалисты и коммунисты в то же время и такие неимоверные скряги, приобретатели, собственники, и даже так, что чем больше он социалист, чем дальше пошел, тем сильнее и собственник... почему это? Неужели тоже от сентиментальности?».
«Социализм по существу своему уже должен быть атеизмом, ибо именно провозгласил, с самой первой строки, что он установление атеистическое и намерен устроиться на началах науки и разума исключительно. Разум и наука в жизни народов всегда, теперь и с начала веков, исполняли лишь должность второстепенную и служебную; так и будут исполнять до конца веков. Народы слагаются и движутся силой иною, повелевающею и господствующею, но происхождение которой неизвестно и необъяснимо. Эта сила есть сила неутолимого желания дойти до конца и в то же время конец отрицающая. Это есть сила беспрерывного и неустанного подтверждения своего бытия и отрицания смерти. Дух жизни, как говорит Писание, «реки воды живой», иссякновением которых так угрожает Апокалипсис. Начало эстетическое, как говорят философы, начало нравственное, как отождествляют они же. «Искание бога» — как называю я всего проще. Цель всего движения народного, во всяком народе и во всякий период его бытия, есть единственно лишь искание бога, бога своего, непременно собственного, и вера в него как в единого истинного. Бог есть синтетическая личность всего народа, взятого с начала его и до конца. Никогда еще не было, чтоб у всех или у многих народов был один общий бог, но всегда и у каждого был особый. Признак уничтожения народностей, когда боги начинают становиться общими. Когда боги становятся общими, то умирают боги и вера в них вместе с самими народами. Чем сильнее народ, тем особливее его бог. Никогда не было еще народа без религии, то есть без понятия о зле и добре. У всякого народа свое собственное понятие о зле и добре и свое собственное зло и добро. Когда начинают у многих народов становиться общими понятия о зле и добре, тогда вымирают народы и тогда самое различие между злом и добром начинает стираться и исчезать. Никогда разум не в силах был определить зло и добро или даже отделить зло от добра, хотя приблизительно; напротив, всегда позорно и жалко смешивал; наука же давала разрешения кулачные. В особенности этим отличалась полунаука, самый страшный бич человечества, хуже мора, голода и войны, неизвестный до нынешнего столетия. Полунаука — это деспот, каких еще не приходило до сих пор никогда. Деспот, имеющий своих жрецов и рабов, деспот, пред которым всё преклонилось с любовью и с суеверием, до сих пор немыслимым, пред которым трепещет даже сама наука и постыдно потакает ему».
Глава пятая. Революция кровавая и неумолимая...
Взволновался Париж беспокойный,
Наступили февральские дни...
Н е к р а с о в
В начале 1848 года страны Европы захлестнула волна революционных выступлений, охвативших огромную территорию от Парижа до Будапешта и от Берлина до Палермо. Непосредственным толчком послужил кризис перепроизводства товаров 1847 года, охвативший большинство промышленных стран. Сложное экономическое положение усугублялось неурожаем картофеля и хлеба в 1845-1846 годах.
Тяжелейший экономический кризис перерос в политический: им были охвачены Франция, Германия, Австрия, Венгрия, Италия. Почти одновременно с революционными событиями в городах начались революционные выступления крестьян. Наибольший размах они получили в южной и юго-западной Германии. Движением была затронута и Пруссия. В Венгрии нижняя палата Государственного собрания приняла обращение к императору Австро-Венгрии с требованием создания независимого венгерского правительства, введения конституции и установления гражданских свобод. Восстание в Палермо положило начало Итальянской революции. Во Франции произошла третья буржуазная революция завершившаяся свержением Орлеанской династии и провозглашением Второй республики.
Первые вести о начале революции в Париже достигли Петербурга 20-го февраля, в пятницу на масленице. В дневнике сына императора, Великого князя Константина Николаевича сделаны следующие записи:
«20 февраля. <...> Пришло известие во время бала, что по случаю предполагавшегося банкета оппозиционного в Париже, о котором толковали всю зиму, были в городе беспокойства. Народ атаковал камеру депутатов и уже делали завалы на улицах; но войско хорошо дралось и разогнало народ. Это было 10 (22) февраля. На другой день драка в улицах увеличилась и стала еще кровопролитнее. Тогда начальство Национальной гвардии собралось к королю и объявило ему, что оно не отвечает за верность гвардии, если министерство далее останется в Руках Гизо. Король согласился и г-ну Молле приказано образовать министерство. <...>
24 февраля. В Париже волнения продолжаются и усиливаются. Повсюду баррикады, дерутся везде и кровь льется. Национальная гвардия и народ не желает слышать о министерстве Молле. <...>
— 7 часов вечера. Все кончено! — король отрекся, герцогиня Орлеанская объявлена регентом, Одиллон Борро — Президент Государственного совета. <...>
Что же будет теперь, это один Бог знает, но для нас на горизонте видна одна кровь. ПапА послал меня, чтобы прочитать эту депешу МамА. Она тоже испугалась. Вот доказательство, что то, что не от Бога, то стоять не может. — Людвиг Филипп взошел посредством революции на трон, обагренный кровию, держался на нем 18 лет, так что все чуть-чуть что не на коленях перед ним стояли и думали, что он силен и тверд; и вот 2 дней достаточно, и он опять ничто!... Господи храни Русь Святую, дабы она всегда оставалась тебе верной!»
Известия об обострении политического положения во Франции поступали в Зимний дворец непрерывно с 20-го февраля, но никакого официального сообщения правительства или откликов на них в русских газетах до 25-го числа не было. Крупнейшая политическая новость, таким образом, до 25-го февраля была известна сравнительно узкому кругу лиц даже в Петербурге. А до этого о ней сообщалось по секрету, при соблюдении большой осторожности.
Писатель и журналист, постоянный сотрудник «Исторического вестника» В. Р. Зотов писал по этому поводу:
«У нас провозглашение республики в Париже произвело ошеломляющее действие, выразившееся, конечно, прежде всего в самых странных мерах. Газеты наши, имевшие право говорить о политике, несколько дней не сообщали ничего о происшествиях в Париже. В Петербурге о них узнали, однако, раньше получения немецких газет. Мне сообщил об этом в театре М. Невахович, имевший возможность раньше узнать эту новость от своего брата фактотума В. Ф. Адлерберга. Когда уже пришли из-за границы и печатные издания, я вздумал также в театре обратиться с вопросом об них к моему близкому соседу по креслам — полицмейстеру Трубачееву, очень любезному и обязательному, всегда чрезвычайно внимательно относившемуся к журналистам и театралам. Подойдя к нему в антракте, я сказал ему совершенно спокойно, никак не воображая, что мои слова произведут сильное впечатление. "А каковы французы-то! Что они натворили!" Трубачеев заметно изменился в лице и отвечал почти шепотом: "Прошу вас не говорить об этом ни слова ни мне, ни кому-либо из ваших знакомых, в которых вы не уверены, а тем более — лицам посторонним. Полиция имеет приказание сообщать в Третье отделение о тех, кто будет разговаривать о революции. Велено даже брать тех, кто будет рассказывать подробности. Мне, как вашему хорошему знакомому, неприятно было бы отнести вас к числу лиц, распространяющих дурные слухи» (Зотов В. Р. Из воспоминаний, «Исторический вестник», 1890, Т. 40).
«Февральские дни, — отмечает в своей книге М. К. Лемке, — широкой волной прошедшие по Европе, были тем моментом, который совершенно ясно определил дальнейшее направление внутренней русской политики. Растерявшееся русское самодержавие поспешило так законопатить отечественную храмину, чтобы в нее не проходило ни струйки свежего воздуха, ни луча солнечного света... “Пока я жив—-революция меня не одолеет сказал Николай и, отдать ему справедливость, постарался сдержать свое слово. Когда ему указывали, что прусский способ — вызывать отвращение к революции — лучше его подавления, Николай ответил: “Но моя система все же лучше... » (Лемке М.К. Николаевские жандармы и литература 1826-1855 гг. : По подл. делам Третьего отд. Собств. е. и. вел. Канцелярии, Спб.: изд. С.В. Бунина, 1909 ).
25-го февраля в русских газетах было опубликовано официальное сообщение — манифест с распоряжением на имя военного министра о мобилизации, подписанный накануне императором одновременно с первыми сообщениями о государственном перевороте в Париже. Этот документ начинался так: «Господину военному министру. На западе Европы последовали события, обличающие злоумышление к ниспровержению властей законных. —- Дружественные трактаты и договоры, связующие Россию с определенными державами, поставляют нас в священную обязанность принять благовременные меры для приведения в военное положение некоторой части войск наших с тем, чтобы, в случае, если обстоятельства востребуют, противопоставить надежный оплот пагубному разливу безначалия».
Однако осуществить экспедицию в республиканскую Францию не удалось. Уже в середине марта поднялась волна народных восстаний в Австрии, Пруссии, Венгрии, южных германских государствах, в ряде итальянских герцогств и королевств.
Как же реагировала русская журналистика на европейские события?
«С.-Петербургские Ведомости» писали: «Парижская почта от 24 числа, которой ожидали здесь в понедельник, не получена, но по известиям, полученным другим путем, в Париже произошли потом чрезвычайно важные события. Людовик-Филипп отказался от престола, королем провозглашен граф Парижский, 9-летний сын герцога Орлеанскаго, регентшею на время его малолетства назначена вдовствующая герцогиня Орлеанская. <...> Телеграфическим путем получено из Брюсселя следующее известие, за верность которого мы однако же не ручаемся. Регентство в Париже было не очень продолжительно. Там провозглашена республика и учреждено временное правление».
«Северная пчела», газета Булгарина и Греча считалась единственной представительницею общественного мнения. Во дворце ее только и читали; за границей она слыла придворным органом. 25-го февраля газета сообщала: «23-го февраля беспорядки в Париже неожиданно приняли серьезный характер. <...> Национальная гвардия отказалась выйти под ружье. <...> В десять часов вечера, спокойствие начинало восстанавливаться, как толпа народа с факелами потянулась в направлении к дому Министра Иностранных дел. Войска, охранявшие этот дом, полагая, что толпа намерена их атаковать, открыли огонь, и убили до 20-ти человек. <...> В полночь народ ворвался в Церковь Божией Матери (Notre-Dame), и бил в набат в продолжение всей ночи. По разным кварталам были составлены баррикады, и носился слух, что командир Первого военного округа убит» («Северная пчела». 1848 г. № 43).
Проживавший тогда в Париже Н.И. Греч описал в «Северной пчеле» эти события с большими деталями и пришел к следующим заключениям:
«1) правительство решилось не уступать и употребить все силы и средства для потушения мятежа и наказания виновных. 2) Действия военного начальства свидетельствуют о его бдительности и благоразумии. 3) Войска действуют охотно, и повинуются приказаниям безусловно и быстро... 4) Народ здешний сам не знает, что делает, но понимает, почему должно кричать: долой Гизо! не смыслит, что такое реформа. Ему бы только пошуметь, побуянить, насолить полиции и муниципалам. Его и щадят до последней крайности. 5) Виновниками этих беспокойств, вредных, опасных и отвратительных, должно, разумеется, признать членов оппозиции, которые взволновали народ пустою претензиею дать реформистский банкет на зло правительству; но не они руководят этими волнениями: злодеи - радикалы, имеющие в виду нарушения всякого порядка,всякой законной власти, воспользовались этим случаем, чтобы произвесть мятеж: они подстрекают, подкупают, поят глупую чернь, орудие их сатанинских замыслов».
Вот, например, помещенное в этой газете «Письмо русского из Франкфурта»:
«Не берусь ничего нового вам выписывать, ибо знаю только то, что слышу кругом себя, и не позволяю себе ни в чем явного участия показывать — нам Русским должно быть теперь в стороне. Жалею о всех наших Русских, которые теперь в Париже... Париж, говорят, пока самое спокойное место во Франции; но долго ли это продолжится? Коммунизм поднял свою голову или лучше сказать, свои тысячи голов. <...> отрезвит ли это Германию? И надеяться невозможно. Опьянение слишком сильное и всеобщее; возмутители всюду и на всех пунктах, и тайно и явно действующие не думают образумиться; книгопечатание действует свободно везде и в Германии начинаются клубы, а власть охранительная и обуздательная парализованная. Германия падает.— С благоговением смотрю теперь на нашу Россию. На своем неприступном для внешнего врага Востоке возвышается она теперь над взволнованною Европою, как ковчег, хранящий в себе зародыш нового мира, над волнами потопа, поглотившего древний. Помоги Бог ее Царственному Кормщику провести ее посреди этой бездны, не поддавшись ее волнам. В Германии теперь все кричат: прочь от России, нам не нужен ее союз, он нам противен, мы своими силами сладим с грозящею нам Франциею! На этот крик ответа не нужно. С тою Германиею, которая рождается из теперешнего хаоса, у России союза быть не может, он России не нужен. <...> Теперешние происшествия, более нежели когда-нибудь, указывают ей на ее судьбу и на ее будущее великое назначение. Самодержавие, неограниченное отеческое самодержавие, хранящее Божию правду, исполняющее ее для всех и каждого, берегущее все законное, все, на что дано от Бога неотъемлемое право всем и каждому, — Самодержавие, некогда создавшее, а теперь хранящее и одно могущее сохранить сильную самобытность русского царства—им одним и в дни всемирных бедствий сохранится наше великое отечество. Мы стоим от всего в стороне.<...> Мы будем ни Азия, ни Европа, мы будем Россия, самобытная, могучая Россия, не бот, прикрепленный к кораблю европейскому, а крепкий русский корабль первого ранга» («Северная пчела». 1848, №57).
Военная газета «Русский инвалид» писала: Временное правительство почитает долгом уведомить граждан, что оно приняло все предохранительные меры к утверждению за нацией всего движимого и недвижимого имущества королевского двора и частной королевской собственности. Важные беспорядки произошли в разных местах. Мы уже упоминали о разорении Нельского Замка и мызы г-на Ротшильда.<...> Временное правительство, извещенное, что в разных местах появились злоумышленники, которые разоряют общественную и частную собственность, жгут мосты, прерывают главные пути сообщения, столь необходимые для снабжения Парижа съестными припасами, и препятствуют движению поездов по железным дорогам...»
Русский литературный критик и мемуарист П. В. Анненков, будучи в это время в Париже имел возможность непосредственно наблюдать за революционными событиями. Позже в журнале «Современник» появились «Парижские письма», в которых Анненков рассказывал:
«….невыразимом вся масса откинулась назад, и крик: «aux armes» (« к ружью»; фр.) пронесся по всему Парижу. Люди бежали в беспамятстве, но вопя: «aux armes-trahison… ils veulent la revolution… la revolution… la revolution» («К оружью… измена… они хотят революции… революция… революция»; фр..).
Несколько человек схватили решеточную дверь нашу в ужасе [невыразимом] неимоверном и требовали, чтоб отперли ее, потрясая ее, между тем, как соломинку, concierge (консьерж; фр ).
Что династия кончилась, можно судить потому, что [этот] перед этим кортежем из народа [сопровождал] отступил [полсотни] отряд из кирасир [занимавший], занявший улицу la Paix. Кортеж направился к колоссальной Монмартревой баррикаде: она устроена была, как догадываются, радикалами.
Боковой улицей пробрался я к себе домой в 11 часов, еще дрожа от всех этих впечатлений, и никак не мог заснуть: до сна ли было. В доме у нас оказался тоже раненый: лакей с простреленной ногой.
Революция была уже сделана: стоило только дождаться утра. Куда девались все страшные приготовления 18 лет, сделанные Людвигом Филиппом. Все рушилось от подлости самих консерваторов, от деморализации войск, от парижского народа, неудержимого, как только раз снял он с себя цепи.<...>
Четверг 24 февраля. День решительный, в половине которого монархия уже не существовала. Революция с этой минуты шла, как искра по труту. В ночь все улицы покрылись баррикадами, и только слышно было стук ломов, падение деревьев, звон железа о камень. В 10 1/2 часов утра король назначил министрами Одиллона Барро и Тьерса и распустил Палату, но уже поздно. Никто не хотел более этих династических имен, и я видел бедного Барро на лошади, окруженного малочисленной толпой работников,;—;его везли в М<инистерст>во, которым он не управлял. Тьерс был в Тюльери. Национальная гвардия, очнувшись уже поздно от страшного своего промаха, кричала, что все уже кончено, и старалась уверить в этом и самое себя и других. Но в 11 ч. король отказывается от престола в пользу регентства герцогини Орлеанской и права на престол графа Парижского, с передачей всего дела на суд народа, а между 12 и 1 часом он тайком выезжает из Тюльери с королевой, одной принцессой, двумя внуками, послав сперва герцогиню Орлеанскую с ее детьми в Палату депутатов. И последняя надежда утверждения этого акта Палатой пропала. [В три часа] Между тремя и 4 часами ворвался народ в Палату, и, между тем как Барро отстаивал права графа Парижского, Ламартин протестовал против законности и возможности подобного решения одной Палатой, Кремье и Ледрю-Роллен [объявив] хотели отстаивать права всей Франции на определение формы правительственной, а герцогиня Орлеанская, сидевшая в верхнем [углу] ряду с детьми своими, бросила бумажку со словами, смысл которых был следующий: «Я, бедная мать, сама требую для несчастного сироты моего избрания всей Франции, всего народа». В это время [народ] ворвавшийся народ согнал Созе с председательского кресла, расстрелял картину над трибуной, где был виден король, дающий присягу, кинулся на скамьи депутатов. Адский шум и сумятица наступили. Напрасно хотел Ламартин, Дюпон (de l’Eure), седший в председательские кресла, и Роллен составить тотчас же временное Правительство: никто их не слышал, и только к концу повлекли их в Ратушу, где они при непостижимом смятении (Дюпон упал в обморок) и объявили Правительство, таким образом составленное: Араго, Дюпон, Ламартин, Ледрю-Роллен, Мари, Пажес, Кремье [Марает, Луи Бланк, Фредерик Флокон, Альберт (работник)]. Весь остальной день они беспрестанно встречали толпы и говорили речи под саблями и пиками и только в ночь могли принять некоторые, самонужнейшие меры. В Палате какой-то Шевалье, посторонний человек, ворвался на кафедру и предложил посадить графа Парижского на лошадь и везти по Парижу, полагая это единственным спасением монархии. Ларошжаклен (легитимист) сказал Палате: «vous n’etes nien, nous sommes rien, a present» (Вас более не существует, мы отныне ничто; фр.). Герцогиня упала в обморок при первых выстрелах народа, захватившего Палату. Депутаты вынесли за ней детей на руках кое-как, герцог Немурский, переодевшись в [кафтан] сюртук, выпрыгнул из окна в сад, и еще никто не знает, где они все и герцог Монпансье, тоже с ними бывший. В три часа я был перед Палатой и еще видел карету герцогини и маленькую лошадку с великолепным седлом, приготовленную для графа Парижского, и около кареты [которая стояла] довольно красивую женщину, верхом по-мужски [изображавшую реформу]. Она изображала реформу, махала саблею и кричала, что есть мочи: «Guizot a la mort» (Смерть Гизо; фр.) при громких аплодисментах народа. После я видел ее мертвецки пьяной на набережной».
О том, как восприняли революцию 1848 года в России отметил в своих «Записках» барон М. А Корф, государственный деятель, преподаватель юридических наук сыновьям императора Николая Павловича:
«В первые дни Великого поста весь город был, так сказать, на ногах; все скакали из дома в дом за новыми вестями, осаждали газетную экспедицию и тем более недоумевали и тревожились, что самые газеты, ожидаемые с нетерпеливой жадностью, приносили одни противоречия, недомолвки или известия малодостоверные.<…>
По мере того, как после известия о французской революции следовали, одна за другой, вести о восстаниях в Германии, умы в Петербурге все более и более приходили в напряженное состояние, хотя собственно в России все, благодаря Бога, продолжало обстоять по-старому. При таком расположении умов все, казавшееся еще за две недели до того предметом первостепенной важности, отодвинулось вдруг на последний план и лишилось всякого значения. И интересы, и направления, и мысли, и оценка вещей — все в эти роковые две недели изменилось до такой степени, что настоящее представлялось как бы тяжелым сном, а близкое прошедшее — отдалившимся на целые годы, все ходили озабоченные, в каком-то неопределенном страхе. <…>
В эти смутные времена положение императора Николая было, конечно, одним из самых тягостных. С его привязанностью к монархическому началу, имея близких ему или его семье почти во всех дворах Германии, а в одном из них и родную дочь, он принужден был бездейственно смотреть, как падали вокруг него цари и престолы, и как от дерзостного буйства народных страстей разрушалась вся святыня испоконных политических верований; смотреть и бдительно между тем бодрствовать над покоем собственной своей державы. Но, поистине, тут мы и научились познавать все величие духа нашего монарха, особенно при сравнении презренного малодушия немецких государей с блестящим мужеством и твердостью, явленными Николаем в день 14 декабря 1825 года, или в 1830 году при холере в Москве, или в 1831 году посреди буйной черни на Сенной и кровавого бунта в военных поселениях. <…>
Известно, как быстро в эту грозную эпоху парижский пожар охватил всю Германию. Вслед за государственными переворотами в маленьких тамошних державах они очень скоро совершились и в больших: Австрии и потом Пруссии. Каждая телеграфическая депеша сообщала, каждый курьер привозил весть о новых требованиях народов, о новых уступках правительств. Революция везде торжествовала. <…>
9 марта, возвращаясь пешком домой после занятий моих с великим князем Константином Николаевичем, я почти наткнулся в Большой Морской на государя. Он сперва прошел со мной несколько шагов, а потом продолжал разговор, остановясь.
— Ну что, — сказал он, — хороши венские штуки! Я сбираюсь позвать тебя к себе и поручить новую работу. Надо будет написать манифест, в котором показать, как все эти гадости начались, развились, охватили всю Европу и, наконец, отпрянули от России. Все это не должно быть длинно, но объявлено с достоинством и энергией, чтоб было порезче. Подожду еще несколько, посмотрим, какие будут дальше известия, а там позову тебя и надеюсь, что ты не откажешься от этого труда. <…>
Возвращенный призыв последовал не ранее 13 числа, к 12 часам. Еду и беру с собой написанный мной между тем, по упомянутому предварительному разговору, проект манифеста. Наверху, перед кабинетом государя, встречается мне только что вышедший от него граф Нессельрод.
— Император желает поручить вам написать манифест, подходящий к обстоятельствам.
— Я это знаю, — и я рассказал ему как о встрече нашей, так и о приготовленном мной проекте.
Ответом было, что и у государя уже написан свой, которого Нессельрод, впрочем, еще не читал; но что он, Нессельрод, просил государя приказать во всяком случае сообщить ему окончательную редакцию, для соображения ее в видах дипломатических. <…> Едва граф успел это сказать, как меня позвали к государю. Он стоял в кабинете у письменного стола.
— Это что такое, — было первым его словом, — для чего эта шляпа, я прошу вас от нее избавиться. Что у вас тут?
У меня был в руках мой проект.
— Как вы соблаговолили изложить ваши идеи о сущности манифеста, государь, то я счел своим долгом набросать канву.
— Гм! Ну хорошо, мы увидим это после, а теперь я прочту тебе свои идеи, которые ты потом потрудишься привести в порядок.
И государь начал читать мне свой проект, прерывая несколько раз чтение для словесных объяснений. Многозначительность предмета, торжественность минуты, выражавшиеся в проекте высокие чувства, образ чтения, наконец, может быть, и то впечатление, под влиянием которого от слов Орлова я вошел в кабинет, привели и меня в невольный восторг. Когда государь кончил, я бросился к его руке, но он не допустил и обнял меня.
— Какое счастье, какое благословение неба, — вскричал я, — что в эти страшные минуты Россия имеет вас, государь, вас, с вашей энергией, с вашей душой, с вашей любовью к нам!..
Содержание ответа его состояло в том, что мыслим и чувствуем мы все одинаково, а быв поставлен во главе, он, конечно, не может оставить и никогда не оставит дела. Но моего проекта государь не спросил и более о нем не вспоминал.
— Теперь, — сказал он, — поезжай домой и уложи все это хорошенько на бумагу.
— И потом прикажете прислать к вашему величеству?
— Нет, привези опять сам. Я буду дома в три часа или, пожалуй, и вечером. <…>
В три часа я был опять во дворце. Поутру государь принял меня в официальном своем кабинете, наверху, а в это время — в домашнем, о котором я уже упоминал в бывших покоях великой княгини Ольги Николаевны.
— Как, ты уже готов? — спросил он, увидев меня.
— Мой труд, государь, был невелик: мне оставалось почти только переписать написанное вами.
— Ну, нет, я, признаюсь, невеликий мастер на редакторство; посмотрим.
И я вслед за тем прочел привезенную бумагу, а кончив, взглянул на государя. У него текли слезы. Видно было, что он всей душой следил за этим выражением заветных его мыслей и чувств.
— Очень хорошо, — сказал он, — переделывать тут, кажется, нечего. <…>
Манифест, переписанный моей рукой, был подписан в тот же день, 13-го; но государь, не знаю почему, выставил 14-е. В ночь успели его и напечатать» (Корф М.А. Записки, Русская старина, 1900, март).
Высочайший манифест гласил:
«Божиею милостию Мы, Николай Первый, Император и Самодержец Всероссийский, и прочая, и прочая, и прочая.
Объявляем всенародно:
После благословений долголетнего мира, запад Европы внезапно взволнован ныне смутами, грозящими ниспровержением законных властей и всякого общественного устройства.
Возникнув сперва во Франции, мятеж и безначалие скоро сообщились сопредельной Германии и, разливаясь повсеместно с наглостию, возраставшею по мере уступчивости Правительств, разрушительный поток сей прикоснулся, наконец, и союзных Нам Империи Австрийской и Королевства Прусского. Теперь, не зная более пределов, дерзость угрожает, в безумии своем, и Нашей, Богом Нам вверенной России.
Но да не будет так!
По заветному примеру Православных Наших предков, призвав в помощь Бога Всемогущего, Мы готовы встретить врагов Наших, где бы они ни предстали, и, не щадя Себя, будем, в неразрывном союзе с Святою Нашей Русью, защищать честь имени Русского и неприкосновенность пределов Наших.
Мы удостоверены, что всякий Русский, всякий верноподданный Наш, ответит радостно на призыв своего Государя; что древний наш возглас: за веру, Царя и отечество, и ныне предукажет нам путь к победе: и тогда, в чувствах благоговейной признательности, как теперь в чувствах святого на него упования, мы все вместе воскликнем:
С нами Бог! разумейте языцы и покоряйтеся: яко с нами Бог!
Дан в С.-Петербурге в 14 день марта месяца, в лето от Рождества Христова 1848-е, Царствования же Нашего в двадцать третие».
Сам Николай Павлович цель своего публичного выступления определил в письме наместнику Царства Польского, генерал-фельдмаршалу, И. Ф. Паскевичу:
«Вчера издал я манифест свой; он указывает всем, и нашим, и врагам, что я хочу не трогать других, но и не дозволяя трогать себя; в этом вся моя задача».
«Новые стремления в Европе, выразившиеся революциею 1848 года, имели сильное влияние на образованную молодежь в России и приемущественно в Петербурге. Надобно было видеть, с какою жадностью читались газеты того времени и какое сочувствие возбуждали первые успехи социализма. Апатическая дотоле молодежь встрепенулась, ожила. Несмотря на все затруднения, сочинения Прудона, Луи Блана, фурьеристов, сен-симонистов переходили из рук в руки; все старались познакомиться с новыми началами, во имя которых произошла революция. Удивительно, что те, которые до 48-го года были уже знакомы с социальными учениями, которые имели у себя почти полную библиотеку всех последователей нового направления, сделались, естественно, центрами притяжения для всех мыслящих молодых людей». (Записка о деле Петрашевцев. Из архива «Колокола»).
Участвовавший в деятельности кружка петрашевцев В.А. Энгельсон писал о впечатлении, которое произвели известия из Франции на его близких друзей:
«Вспыхивает февральская революция. Известие об этом привело в Петербурге потрясающее впечатление. Прекратились сейчас же все слухи, которые особенно сильно распространялись в ноябре 1847г., о намерении царя провозгласить освобождение крестьян.<...> Все были так заняты, что даже великий князь Михаил, этот образец военного педантизма, отказался выйти на смотр войскам, которые он велел привести для этого: он был погружен в чтение газет. Я говорю “газет” потому что иных осведомительных источников у правительства не было; быстрота событий так смутила императорские посольства, что они не знали, как составлять свои телеграммы и не посылали их совсем. Смущение было так велико, что для того, чтобы получить точное разъяснение европейских дел, царь не стал обращать к Нессельроде (канцлер Российской империи), а послал на место событий помощника начальника тайной полиции, Сагтынского, того самого старика с седыми волосами <... >. В кофейнях Излера и Доминика публика вырывала друг у друга газеты; собирались в группы и кто-нибудь громко читал известия, потому что не хватало терпения ждать своей очереди. Тому, кто знает угрюмую чопорность петербуржцев, этот простой факт может показаться невероятным. Молодежь, и особенно друзья Петрашевского, бросилась в лихорадочную деятельность. Нельзя было оставаться в границах обычного благоразумия. Почти на глазах у царя в четырех местах были установлены периодические собрания” (Энгельсон, Владимир Аристович. Статьи, прокламации, письма / В. А. Энгельсон ; под ред., с ввод. ст. и примеч. Л. Б. Каменева. - М. : Изд-во политкаторжан, 1934).
Другой участник кружка, историк литературы А. П. Милюков, писал в этой связи: «С первых дней парижской февральской революции самые неожиданные события сменялись в Европе одни другими. Небывалые реформы Пия IX отозвались восстаниями в Милане, Венеции, Неаполе; взрыв свободных идей в Германии вызвал революции в Берлине и Вене. Казалось, готовится какое-то общее перерождение всего европейского мира. Гнилые основы старой реакции падали, и новая жизнь зачиналась во всей Европе. Но в то же время в России господствовал тяжелый застой; наука и печать всё более и более стеснялись, и придавленная общественная жизнь ничем не проявляла своей деятельности. Из-за границы проникала контрабандным путем масса либеральных сочинений, как ученых, так и чисто литературных; во французских и немецких газетах, несмотря на их кастрированье, беспрестанно проходили возбудительные статьи; а между тем у нас, больше, чем когда-нибудь, стеснялась научная и литературная деятельность, и цензура заразилась самой острой книгобоязнью.
Понятно, как все это действовало раздражительно на молодых людей, которые, с одной стороны, из проникающих из-за границы книг знакомились не только с либеральными идеями, но и с самыми крайними программами социализма, а с другой – видели у нас преследование всякой мало-мальски свободной мысли; читали жгучие речи, произносимые во французской палате, на франкфуртском съезде, и в то же время понимали, что легко можно пострадать за какое-нибудь недозволенное сочинение, даже за неосторожное слово.
Чуть не каждая заграничная почта приносила известие о новых правах, даруемых, волей или неволей, народам, а между тем в русском обществе ходили только слухи о новых ограничениях и стеснениях. Кто помнит то время, тот знает, как все это отзывалось на умах интеллигентной молодежи.
И вот в Петербурге начали мало-помалу образовываться небольшие кружки близких по образу мыслей молодых людей, недавно покинувших высшие учебные заведения, сначала с единственной целью сойтись в приятельском доме, поделиться новостями и слухами, обменяться идеями, поговорить свободно, не опасаясь постороннего нескромного уха и языка. <…>
В кружке получались только и передавались друг другу недозволенные в тогдашнее время книги революционного и социального содержания, да разговоры большею частию обращались на вопросы, которые не могли тогда обсуждаться открыто. Больше всего занимал нас вопрос об освобождении крестьян, и на вечерах постоянно рассуждали о том, какими путями и когда может он разрешиться.
Иные высказывали мнение, что ввиду реакции, вызванной у нас революциями в Европе, правительство едва ли приступит к решению этого дела и скорее следует ожидать движения снизу, чем сверху. Другие, напротив, говорили, что народ наш не пойдет по следам европейских революционеров и, не веруя в новую пугачевщину, будет терпеливо ждать решения своей судьбы от верховной власти. В этом смысле с особенной настойчивостью высказывался Ф. М. Достоевский».
По поводу революционных событий на Западе Достоевский писал: «На Западе происходит зрелище страшное, разыгрывается драма беспримерная. Трещит и сокрушается вековой порядок вещей. Самые основные начала общества грозят каждую минуту рухнуть и увлечь в своем падении всю нацию. Тридцать шесть миллионов людей каждый день ставят, словно на карту, всю свою будущность, имение, существование свое и детей своих! И эта картина не такова, чтобы возбудить внимание, любопытство, любознательность, потрясти душу?.. Это тот самый край, который дал нам науку, образование, цивилизацию европейскую; такое зрелище – урок! Это, наконец, история, а история – наука будущего… Неужели обвинят меня в том, что я смотрю несколько серьезно на кризис, от которого ноет и ломится надвое несчастная Франция, что я считаю, может быть, этот кризис исторически необходимым в жизни этого народа, как состояние переходное (кто разрешит теперь это?) и которое приведет, наконец, лучшее время…»
По свидетельству А. П. Милюкова, Достоевский говорил, что «народ наш не пойдет по стопам европейских революционеров»: «Мы должны искать источников для развития русского общества не в учениях западных социалистов, а в жизни и вековом историческом строе нашего народа; в общине, артели и круговой поруке давно уже существуют основы, более прочные и нормальные, чем в мечтаниях Сен-Симона и его школы».
В разгар русской революции философ Николай Бердяев размышляя по поводу самого политизированного романа Достоевского «Бесы» отмечал:
«Достоевский открыл одержимость, бесноватость в русских революционерах. Он почуял, что в революционной стихии активен не сам человек, что им владеют не человеческие духи. Когда в дни осуществляющейся революции перечитываешь «Бесы», то охватывает жуткое чувство. Почти невероятно, как можно было все так предвидеть и предсказать. <...> Сейчас, после опыта русской революции, даже враги Достоевского должны признать, что «Бесы» — книга пророческая. Достоевский видел духовным зрением, что русская революция будет именно такой и иной быть не может. Он предвидел неизбежность беснования в революции. <...> В центре революционного беснования стоит образ Петра Верховенского. Это и есть главный бес русской революции. В образе Петра Верховенского Достоевский обнажил более глубокий слой революционного беснования, в действительности прикрытый и невидимый. Петр Верховенский может иметь и более благообразный вид. Но Достоевский сорвал с него покровы и обнажил его душу. Тогда образ революционного беснования предстал во всем своем безобразии. Он весь трясется от бесовской одержимости, вовлекая всех в исступленное вихревое кружение. Всюду он в центре, он за всеми и за всех. Он — бес, вселяющийся во всех и овладевающий всеми. Но и сам он бесноватый.<...> Достоевский предвидел, что революция в России будет безрадостной, жуткой и мрачной...» ( Н. А. Бердяев. Духи русской революции, Сборник статей о русской революции «Из глубины»,1918).
Диалог Петра Верховенского и Николая Ставрогина из романа Ф. М. Достоевского «Бесы»:
«Ставрогин взглянул на него наконец и был поражен. Это был не тот взгляд, не тот голос, как всегда или как сейчас там в комнате; он видел почти другое лицо. Интонация голоса была не та: Верховенский молил, упрашивал. Это был еще не опомнившийся человек, у которого отнимают или уже отняли самую драгоценную вещь.
— Да что с вами? — вскричал Ставрогин. Тот не ответил, но бежал за ним и глядел на него прежним умоляющим, но в то же время и непреклонным взглядом.
— Помиритесь! — прошептал он еще раз. — Слушайте, у меня в сапоге, как у Федьки, нож припасен, но я с вами помирюсь.
— Да на что я вам, наконец, черт! — вскричал в решительном гневе и изумлении Ставрогин. — Тайна, что ль, тут какая? Что я вам за талисман достался?
— Слушайте, мы сделаем смуту, — бормотал тот быстро и почти как в бреду. — Вы не верите, что мы сделаем смуту? Мы сделаем такую смуту, что всё поедет с основ. Кармазинов прав, что не за что ухватиться. Кармазинов очень умен. Всего только десять таких же кучек по России, и я неуловим.
— Это таких же всё дураков, — нехотя вырвалось у Ставрогина.
— О, будьте поглупее, Ставрогин, будьте поглупее сами! Знаете, вы вовсе ведь не так и умны, чтобы вам этого желать: вы боитесь, вы не верите, вас пугают размеры. И почему они дураки? Они не такие дураки; нынче у всякого ум не свой. Нынче ужасно мало особливых умов. Виргинский — это человек чистейший, чище таких, как мы, в десять раз; ну и пусть его, впрочем. Липутин мошенник, но я у него одну точку знаю. Нет мошенника, у которого бы не было своей точки. Один Лямшин безо всякой точки, зато у меня в руках. Еще несколько таких кучек, и у меня повсеместно паспорты и деньги, хотя бы это? Хотя бы это одно? И сохранные места, и пусть ищут. Одну кучку вырвут, а на другой сядут. Мы пустим смуту... Неужто вы не верите, что нас двоих совершенно достаточно?
— Возьмите Шигалева, а меня бросьте в покое..
— Шигалев гениальный человек! Знаете ли, что это гений вроде Фурье; но смелее Фурье, но сильнее Фурье; я им займусь. Он выдумал «равенство»!
«С ним лихорадка, и он бредит; с ним что-то случилось очень особенное», — посмотрел на него еще раз Ставрогин. Оба шли, не останавливаясь.
— У него хорошо в тетради, — продолжал Верховенский, — у него шпионство. У него каждый член общества смотрит один за другим и обязан доносом. Каждый принадлежит всем, а все каждому. Все рабы и в рабстве равны. В крайних случаях клевета и убийство, а главное — равенство. Первым делом понижается уровень образования, наук и талантов. Высокий уровень наук к талантов доступен только высшим способностям, не надо высших способностей! Высшие способности всегда захватывали власть и были деспотами. Высшие способности не могут не быть деспотами и всегда развращали более, чем приносили пользы; их изгоняют или казнят. Цицерону отрезывается язык, Копернику выкалывают глаза, Шекспир побивается каменьями — вот шигалевщина! Рабы должны быть равны: без деспотизма еще не бывало ни свободы, ни равенства, но в стаде должно быть равенство, и вот шигалевщина! Ха-ха-ха, вам странно? Я за шигалевщину!
Ставрогин старался ускорить шаг и добраться поскорее домой. «Если этот человек пьян, то где же он успел напиться, — приходило ему на ум. — Неужели коньяк?».
— Слушайте, Ставрогин: горы сравнять — хорошая мысль, не смешная. Я за Шигалева! Не надо образования, довольно науки! И без науки хватит материалу на тысячу лет, но надо устроиться послушанию. В мире одного только недостает: послушания. Жажда образования есть уже жажда аристократическая. Чуть-чуть семейство или любовь, вот уже и желание собственности. Мы уморим желание: мы пустим пьянство, сплетни, донос; мы пустим неслыханный разврат; мы всякого гения потушим в младенчестве. Всё к одному знаменателю, полное равенство. «Мы научились ремеслу, и мы честные люди, нам не надо ничего другого» — вот недавний ответ английских рабочих. Необходимо лишь необходимое — вот девиз земного шара отселе. Но нужна и судорога; об этом позаботимся мы, правители. У рабов должны быть правители. Полное послушание, полная безличность, но раз в тридцать лет Шигалев пускает и судорогу, и все вдруг начинают поедать друг друга, до известной черты, единственно чтобы не было скучно. Скука есть ощущение аристократическое; в шигалевщине не будет желаний. Желание и страдание для нас, а для рабов шигалевщина.
— Себя вы исключаете? — сорвалось опять у Ставрогина.
— И вас. Знаете ли, я думал отдать мир папе. Пусть он выйдет пеш и бос и покажется черни: «Вот, дескать, до чего меня довели!» — и всё повалит за ним, даже войско. Папа вверху, мы кругом, а под нами шигалевщина. Надо только, чтобы с папой Internationale согласилась; так и будет. А старикашка согласится мигом. Да другого ему и выхода нет, вот помяните мое слово, ха-ха-ха, глупо? Говорите, глупо или нет?
— Довольно, — пробормотал Ставрогин с досадой.
— Довольно! Слушайте, я бросил папу! К черту шигалевщину! К черту папу! Нужно злобу дня, а не шигалевщину, потому что шигалевщина ювелирская вещь. Это идеал, это в будущем. Шигалев ювелир и глуп, как всякий филантроп. Нужна черная работа, а Шигалев презирает черную работу. Слушайте: папа будет на Западе, а у нас, у нас будете вы!
— Отстаньте от меня, пьяный человек! — пробормотал Ставрогин и ускорил шаг.
— Ставрогин, вы красавец! — вскричал Петр Степанович почти в упоении. — Знаете ли, что вы красавец! В вас всего дороже то, что вы иногда про это не знаете. О, я вас изучил! Я на вас часто сбоку, из угла гляжу! В вас даже есть простодушие и наивность, знаете ли вы это? Еще есть, есть! Вы, должно быть, страдаете, и страдаете искренно, от того простодушия. Я люблю красоту. Я нигилист, но люблю красоту. Разве нигилисты красоту не любят? Они только идолов не любят, ну а я люблю идола! Вы мой идол! Вы никого не оскорбляете, и вас все ненавидят; вы смотрите всем ровней, и вас все боятся, это хорошо. К вам никто не подойдет вас потрепать по плечу. Вы ужасный аристократ. Аристократ, когда идет в демократию, обаятелен! Вам ничего не значит пожертвовать жизнью, и своею и чужою. Вы именно таков, какого надо. Мне, мне именно такого надо, как вы. Я никого, кроме вас, не знаю. Вы предводитель, вы солнце, а я ваш червяк...
Он вдруг поцеловал у него руку. Холод прошел по спине Ставрогина, и он в испуге вырвал свою руку. Они остановились.
— Помешанный! — прошептал Ставрогин.
— Может, и брежу, может, и брежу! — подхватил тот скороговоркой, — но я выдумал первый шаг. Никогда Шигалеву не выдумать первый шаг. Много Шигалевых! Но один, один только человек в России изобрел первый шаг и знает, как его сделать. Этот человек я. Что вы глядите на меня? Мне вы, вы надобны, без вас я нуль. Без вас я муха, идея в стеклянке, Колумб без Америки.
Ставрогин стоял и пристально глядел в его безумные глаза.
— Слушайте, мы сначала пустим смуту, — торопился ужасно Верховенский, поминутно схватывая Ставрогина за левый рукав. — Я уже вам говорил: мы проникнем в самый народ. Знаете ли, что мы уж и теперь ужасно сильны? Наши не те только, которые режут и жгут да делают классические выстрелы или кусаются. Такие только мешают. Я без дисциплины ничего не понимаю. Я ведь мошенник, а не социалист, ха-ха! Слушайте, я их всех сосчитал: учитель, смеющийся с детьми над их богом и над их колыбелью, уже наш. Адвокат, защищающий образованного убийцу тем, что он развитее своих жертв и, чтобы денег добыть, не мог не убить, уже наш. Школьники, убивающие мужика, чтоб испытать ощущение, наши. Присяжные, оправдывающие преступников сплошь, наши. Прокурор, трепещущий в суде, что он недостаточно либерален, наш, наш. Администраторы, литераторы, о, наших много, ужасно много, и сами того не знают! С другой стороны, послушание школьников и дурачков достигло высшей черты; у наставников раздавлен пузырь с желчью; везде тщеславие размеров непомерных, аппетит зверский, неслыханный... Знаете ли, знаете ли, сколько мы одними готовыми идейками возьмем? Я поехал — свирепствовал тезис Littr;, что преступление есть помешательство; приезжаю — и уже преступление не помешательство, а именно здравый-то смысл и есть, почти долг, по крайней мере благородный протест. «Ну как развитому убийце не убить, если ему денег надо!». Но это лишь ягодки. Русский бог уже спасовал пред «дешевкой». Народ пьян, матери пьяны, дети пьяны, церкви пусты, а на судах: «двести розог, или тащи ведро». О, дайте взрасти поколению! Жаль только, что некогда ждать, а то пусть бы они еще попьянее стали! Ах, как жаль, что нет пролетариев! Но будут, будут, к этому идет...
— Жаль тоже, что мы поглупели, — пробормотал Ставрогин и двинулся прежнею дорогой.
— Слушайте, я сам видел ребенка шести лет, который вел домой пьяную мать, а та его ругала скверными словами. Вы думаете, я этому рад? Когда в наши руки попадет, мы, пожалуй, и вылечим... если потребуется, мы на сорок лет в пустыню выгоним... Но одно или два поколения разврата теперь необходимо; разврата неслыханного, подленького, когда человек обращается в гадкую, трусливую, жестокую, себялюбивую мразь, — вот чего надо! А тут еще «свеженькой кровушки», чтоб попривык. Чего вы смеетесь? Я себе не противоречу. Я только филантропам и шигалевщине противоречу, а не себе. Я мошенник, а не социалист. Ха-ха-ха! Жаль только, что времени мало. Я Кармазинову обещал в мае начать, а к Покрову кончить. Скоро? Ха-ха! Знаете ли, что я вам скажу, Ставрогин: в русском народе до сих пор не было цинизма, хоть он и ругался скверными словами. Знаете ли, что этот раб крепостной больше себя уважал, чем Кармазинов себя? Его драли, а он своих богов отстоял, а Кармазинов не отстоял.
— Ну, Верховенский, я в первый раз слушаю вас, и слушаю с изумлением, — промолвил Николай Всеволодович, — вы, стало быть, и впрямь не социалист, а какой-нибудь политический... честолюбец?
— Мошенник, мошенник. Вас заботит, кто я такой? Я вам скажу сейчас, кто я такой, к тому и веду. Недаром же я у вас руку поцеловал. Но надо, чтоб и народ уверовал, что мы знаем, чего хотим, а что те только «машут дубиной и бьют по своим». Эх, кабы время! Одна беда — времени нет. Мы провозгласим разрушение... почему, почему, опять-таки, эта идейка так обаятельна! Но надо, надо косточки поразмять. Мы пустим пожары... Мы пустим легенды... Тут каждая шелудивая «кучка» пригодится. Я вам в этих же самых кучках таких охотников отыщу, что на всякий выстрел пойдут да еще за честь благодарны останутся. Ну-с, и начнется смута! Раскачка такая пойдет, какой еще мир не видал... Затуманится Русь, заплачет земля по старым богам... Ну-с, тут-то мы и пустим... Кого?
— Кого?
— Ивана-Царевича.
— Кого-о?
— Ивана-Царевича; вас, вас!
Ставрогин подумал с минуту.
— Самозванца? — вдруг спросил он, в глубоком удивлении смотря на исступленного. — Э! так вот наконец ваш план.
— Мы скажем, что он «скрывается», — тихо, каким-то любовным шепотом проговорил Верховенский, в самом деле как будто пьяный. — Знаете ли вы, что значит это словцо: «Он скрывается»? Но он явится, явится. Мы пустим легенду получше, чем у скопцов. Он есть, но никто не видал его. О, какую легенду можно пустить! А главное — новая сила идет. А ее-то и надо, по ней-то и плачут. Ну что в социализме: старые силы разрушил, а новых не внес. А тут сила, да еще какая, неслыханная! Нам ведь только на раз рычаг, чтобы землю поднять. Всё подымется!
— Так это вы серьезно на меня рассчитывали? — усмехнулся злобно Ставрогин.
— Чего вы смеетесь, и так злобно? Не пугайте меня. Я теперь как ребенок, меня можно до смерти испугать одною вот такою улыбкой. Слушайте, я вас никому не покажу, никому: так надо. Он есть, но никто не видал его, он скрывается. А знаете, что можно даже и показать из ста тысяч одному, например. И пойдет по всей земле: «Видели, видели». И Ивана Филипповича бога Саваофа видели, как он в колеснице на небо вознесся пред людьми, «собственными» глазами видели. А вы не Иван Филиппович; вы красавец, гордый, как бог, ничего для себя не ищущий, с ореолом жертвы, «скрывающийся». Главное, легенду! Вы их победите, взглянете и победите. Новую правду несет и «скрывается». А тут мы два-три соломоновских приговора пустим. Кучки-то, пятерки-то — газет не надо! Если из десяти тысяч одну только просьбу удовлетворить, то все пойдут с просьбами. В каждой волости каждый мужик будет знать, что есть, дескать, где-то такое дупло, куда просьбы опускать указано. И застонет стоном земля: «Новый правый закон идет», и взволнуется море, и рухнет балаган, и тогда подумаем, как бы поставить строение каменное. В первый раз! Строить мы будем, мы, одни мы!
— Неистовство! — проговорил Ставрогин.
— Почему, почему вы не хотите? Боитесь? Ведь я потому и схватился за вас, что вы ничего не боитесь. Неразумно, что ли? Да ведь я пока еще Колумб без Америки; разве Колумб без Америки разумен?
Ставрогин молчал. Меж тем пришли к самому дому и остановились у подъезда.
— Слушайте, — наклонился к его уху Верховенский, — я вам без денег; я кончу завтра с Марьей Тимофеевной... без денег, и завтра же приведу к вам Лизу. Хотите Лизу, завтра же?
«Что он, вправду помешался?» — улыбнулся Ставрогин. Двери крыльца отворились.
— Ставрогин, наша Америка? — схватил в последний раз его за руку Верховенский.
— Зачем? — серьезно и строго проговорил Николай Всеволодович.
— Охоты нет, так я и знал! — вскричал тот в порыве неистовой злобы. — Врете вы, дрянной, блудливый, изломанный барчонок, не верю, аппетит у вас волчий!.. Поймите же, что ваш счет теперь слишком велик, и не могу же я от вас отказаться! Нет на земле иного, как вы! Я вас с заграницы выдумал; выдумал, на вас же глядя. Если бы не глядел я на вас из угла, не пришло бы мне ничего в голову!..
Ставрогин, не отвечая, пошел вверх по лестнице.
— Ставрогин! — крикнул ему вслед Верховенский, — даю вам день... ну два... ну три; больше трех не могу а там — ваш ответ!»
Оценка политического момента нашла отражение в известной записке государственного деятеля, поэта - философа, назначенного 1- го февраля 1848 года старшим цензором при Особой канцелярии Министерства иностранных дел, Ф. И. Тютчева — «Россия и Революция». В этом документе революция объявлена смертельным врагом России:
«Для уяснения сущности огромного потрясения, охватившего ныне Европу, вот что следовало бы себе сказать. Уже давно в Европе существуют только две действительные силы: Революция и Россия. Эти две силы сегодня стоят друг против друга, а завтра, быть может, схватятся между собой. Между ними невозможны никакие соглашения и договоры. Жизнь одной из них означает смерть другой. От исхода борьбы между ними, величайшей борьбы, когда-либо виденной миром, зависит на века вся политическая и религиозная будущность человечества.
Факт такого противостояния всем сейчас бросается в глаза, однако отсутствие ума в нашем веке, отупевшем от рассудочных силлогизмов, таково, что нынешнее поколение, живя бок о бок со столь значительным фактом, весьма далеко от понимания его истинного характера и подлинных причин.
До сих пор объяснения ему искали в области сугубо политических идей; пытались определить различия в принципах чисто человеческого порядка. Нет, конечно, распря, разделяющая Революцию и Россию, совершенно иначе связана с более глубокими причинами, которые можно обобщить в двух словах.
Прежде всего Россия — христианская держава, а русский народ является христианским не только вследствие православия своих верований, но и благодаря чему-то еще более задушевному. Он является таковым благодаря той способности к самоотречению и самопожертвованию, которая составляет как бы основу его нравственной природы. Революция же прежде всего — враг христианства. Антихристианский дух есть душа Революции, ее сущностное, отличительное свойство. Ее последовательно обновляемые формы и лозунги, даже насилия и преступления — все это частности и случайные подробности. А оживляет ее именно антихристианское начало, дающее ей также (нельзя не признать) столь грозную власть над миром. Кто этого не понимает, тот уже в течение шестидесяти лет присутствует на разыгрывающемся в мире спектакле в качестве слепого зрителя.
Февральский взрыв оказал миру великую услугу тем, что сокрушил до основания все иллюзорные построения, маскировавшие подлинную действительность».
Откликом Тютчева на западноевропейские революционные события 1848 года стало его стихотворение «Море и утес».
И бунтует, и клокочет,
Хлещет, свищет, и ревет,
И до звезд допрянуть хочет,
До незыблемых высот...
Ад ли, адская ли сила
Под клокочущим котлом
Огнь геенский разложила -
И пучину взворотила
И поставила вверх дном?
Волн неистовых прибоем
Беспрерывно вал морской
С ревом, свистом, визгом, воем
Бьет в утес береговой,-
Но, спокойный и надменный,
Дурью волн не обуян,
Неподвижный, неизменный,
Мирозданью современный,
Ты стоишь, наш великан!
И, озлобленные боем,
Как на приступ роковой,
Снова волны лезут с воем
На гранит громадный твой.
Но, о камень неизменный
Бурный натиск преломив,
Вал отбрызнул сокрушенный,
И клубится мутной пеной
Обессиленный порыв...
Стой же ты, утес могучий!
Обожди лишь час-другой -
Надоест волне гремучей
Воевать с твоей пятой...
Утомясь потехой злою,
Присмиреет вновь она -
И без вою, и без бою
Под гигантскою пятою
Вновь уляжется волна...
1848
Революционные события в Европе существенно повлияли на состояние российской журналистики.
В середине февраля Третье отделение получило анонимный донос на «Отечественные записки» и «Современник», в котором сообщалось следующее:
«Редактор “Современника” профессор Никитенко и в жизни и в сочинениях своих есть человек скромный и умеренный. В издании этого журнала участвует еще Белинский, отделившийся в исходе 1846 года от “Отечественных записок”. Участвуя прежде в московских журналах и потом в “От <ечественных> Зап <записках>”, Белинский всегда обращал на себя внимание резкостью суждений о прежних писателях наших, не признавая почти никаких достоинств ни в Ломоносове, ни в Державине, ни в Жуковском, ни во всех прочих литераторах, и этим оскорбляет чувство тех, которые питают уважение к нашим старым писателям. Это мнение разделяют с Белинским Краевский и почти все молодые писатели наши, которые дошли до того, что считают за ничто всякую старую знаменитость. С одной стороны, это дело литературное, зависящее от мнений, но с другой — оно может сделаться важным по своим последствиям. Нет сомнения, что Белинский и его последователи пишут таким образом только для того, чтобы придать больший интерес статьям своим, и нисколько не имеют в виду коммунизма, но в их сочинениях есть что-то похожее на коммунизм, а молодое поколение может от них сделаться вполне коммунистическим».
Руководитель Третьего отделения, шеф жандармов граф А. Ф. Орлов 23-го февраля подает Николаю I записку об «особенном характере новой нашей журналистики» и обосновывает необходимость усиления строгости цензурного устава.
В записке, в частности, говорилось:
«Журналы «Современник» и «Отечественные записки», из которых первый издается проф. Никитенкой, а второй Краевским, считаются у нас лучшими, имеют перед другими обширнейший круг читателей и сходны между собою в духе и направлении. Последнее происходит между прочим от того, что в «Современнике» участвуют литераторы Иван Панаев, Некрасов и Белинский, которые до 1847 года участвовали в «Отечественных записках». Общий дух этих двух журналов состоит в том, что они изображают природу и людей как они есть, без всяких прикрас и преувеличений, называя себя поэтому писателями натуральной школы и с презрением отзываются о всех прежних и нынешних литераторах, которые описывали и описывают предметы более идеальные, нежели существующее в природе. <…>
Собранные по сему предмету сведения заключаются в следующем: Издатель «Современника» проф. Никитенко сам по себе есть человек благонамеренный и разумный в суждениях; равно из перешедших к нему от «Отечественных записок» Панаев и Некрасов, из которых первый пишет только повести, а второй стихи, не имеют важного влияния на дух журнала, особенный же характер новой нашей журналистике придает Белинский. Участвуя прежде в московских журналах, потом в «Отеч. записках», а ныне в «Современнике», Белинский всегда отличался от других критиков грубым тоном и резкостью своих суждений. Он не признает никаких достоинств ни в Ломоносове, ни в Державине, ни в Карамзине, ни в Жуковском, ни во всех прочих литераторах, восхищается произведениями одного Гоголя, которого писатели натуральной школы считают своим главою и одобряют только тех писателей, которые подражают Гоголю. Белинский столь громко и столь настоятельно провозглашал свои мнения, что ныне почти все молодые писатели наши считают за ничто всякую старую знаменитость в нашей литературе. Это же мнение постоянно выражается и в журнале Краевского «Отеч. записки». Хотя суждения о писателях зависят собственно от вкуса и публики, но, с другой стороны, дерзкие отзывы о старых знаменитостях оскорбляют чувство тех, которые привыкли уважать Державина, Карамзина и проч. как славу нашего отечества, а с другой — неуважение к литературным знаменитостям может приводить молодых людей к неуважению всего, к чему народ питает благоговение; так, поручик корпуса горных инженеров Банников в показании своем объяснил, что он, напитавшись из «Отеч. записок» неуважением к старым нашим литераторам, перешел от этого к неуважению всего, чтимого другими, и властей, и настоящего порядка дел и даже особы Вашего Императорского Величества.
Далее, превознося одного Гоголя, писателя натуральной школы, вдались также в чрезмерную крайность; они хвалят только те сочинения, в которых описываются пьяницы, развратники, порочные и отвратительные люди, и сами пишут в этом же роде. Такое направление имеет свою вредную сторону, ибо если все наши литераторы обратятся к подобным сочинениям и публика не будет читать ничего другого, кроме произведений натуральной школы, то в народе, сверх уничтожения чистого вкуса, могут усилиться дурные привычки и даже дурные мысли.
Наконец, вводя в русский язык без всякой существенной надобности новые иностранные слова, например, принципы, прогресс, доктрина, гуманность и проч., они портят наш язык и с тем вместе пишут темно и двусмысленно; твердят о современных вопросах Запада, «о прогрессивном образовании», разумея под прогрессом постепенное знакомство с теми идеями, которые управляют современною жизнью цивилизованных обществ, о «произведениях нашей литературы, в которых больше или меньше выражаются современные стремления», «о том, что когда умы заняты ближайшими предметами, тогда они отвлекаются от предметов прошедших, занимавших прежнее общество, так, например, смешно французам в их настоящем положении, при вопросах, теперь их занимающих, восторгаться победами Наполеона и ставить его идеалом государственного могущества» и т. п .<…>
Принимая во внимание, что на основании законов за все ответствует не сочинитель, а цензор, я нахожу это правило весьма справедливым, ибо если слаб присмотр, то всегда найдутся люди с попытками печатать худое и даже злоумышленное; при строгости же цензуры или Белинский и его последователи изменили бы свои мысли, или мнения их не имели бы ни гласности, ни значения.
Поэтому было бы полезно усилить строгость цензурного устава и надзор за самими цензорами, чтоб они не пропускали к напечатанию не только прямо преступных мыслей, но даже коммунистических и политических намеков, сомнительных выражений о стремлениях к вопросам Запада; останавливали бы грязные сочинения натуральной школы, которые рано или поздно повредят народной нравственности, вкусу образованных людей и русскому языку; отвергали бы неприличные отзывы о прежних знаменитых писателях наших и вообще о предметах, к которым благомыслящие люди питают уважение, и чтобы журналы «Современник» и «Отеч. записки», особенно статьи Белинского, были прежде отпечатания подвергаемы наистрожайшему просмотру цензоров.
Всеподданнейше докладывая о сем Вашему Императорскому Величеству, осмеливаюсь испрашивать, не изволите ли разрешить мне сообщить вышеизложенные соображения и мнение мое министру народного просвещения».
27- го февраля граф Орлов сообщает Уварову и другим, что по дошедшим до государя императора из разных источников сведениям о весьма сомнительном направлении наших журналов, его императорское величество собственноручно на его докладе написать изволил: «Необходимо составить комитет, чтобы рассмотреть, правильно ли действует цензура, и издаваемые журналы соблюдают ли данные каждому программы. Комитету донести мне с доказательствами, где найдет какие упущения цензуры и ее начальства, т. е. министерства народного просвещения, и которые журналы и в чем вышли из своей программы. Комитету состоять под председательством генерал-адъютанта князя Меншикова, из действительного тайного советника Бутурлина, статс-секретаря барона Корфа, генерал-адъютанта графа Александра Строганова, генерал-лейтенанта Дубельта и статс-секретаря Дегая. Уведомить о семь кого следует и генерал-адъютанта графа Левашева; а занятия комитета начать немедля».
В конце февраля Министерство народного просвещения получает высочайшее распоряжение, в котором были изложены основы государственной политики в области печатного слова. В стране вводился контроль за действиями цензурных ведомств. Предписано учредить комитет, целью которого было «рассмотреть, правильно ли действует цензура».
В марте власти обратили внимание редакторов столичных газет и надзирающих за ними цензоров на «предосудительный дух многих статей» и предупредили об ответственности за «всякое дурное направление статей журналов, хотя бы оно выражалось в косвенных намеках».
Поскольку работа цензурного ведомства была признана неудовлетворительной, 2- го апреля 1848 года был создан новый секретный комитет, действовавший на постоянной основе, под названием «Высочайше учрежденный комитет для высшего надзора в нравственном и политическом отношениях за духом и направлением всех произведений нашего книгопечатания». Его возглавил сначала русский военный историк, действительный тайный советник, историк Д. И. Бутурлин, а затем — член Государственного совета, морской министр А. С. Меншиков, по имени которого комитет вошел в историю как «Комитет 2-го апреля 1848 года».
Комитет обязал цензоров не пропускать в печать всякие, даже косвенные порицания действий властей, существующего законодательства и даже отзывы на иностранные книги, запрещенные к ввозу в Россию. Запрещено было писать о представительных собраниях иностранных государств, о депутатах, о студенческих беспорядках, об университетах европейских государств. Цензоры были предупреждены о личной ответственности за нарушение подобного рода предписаний. Более того, они были обязаны лично и секретно доставлять в Третье отделение запрещенные произведения или статьи.
Соответственно комитет был связан с Третьим отделением, в его заседаниях участвовал Л. В. Дубельт и обер-прокурор Святейшего Синода Н. А. Протасов. Следует отметить, что за время своего существования ( до начала 1856 г.) члены комитета просмотрели 10 214 книг, 5573 номера журналов, 56 112 номеров газет, 9116 литографированных записок.
Весьма примечательно, что современники в основном отрицательно оценивали деятельность комитета. Так, например, бывший цензор и редактор «Современника» в 1847- 48 гг. А.В. Никитенко писал в своем дневнике:
«... По мере того как в Европе решаются вопросы всемирной важности у нас тоже разыгрывается драма, нелепая и дикая, жалкая для человеческого достоинства, комическая для постороннего зрителя, но невыразимо печальная для лиц, с ней соприкосновенных. Несколько убогих литераторов, с Булгариным, Калашниковым и Борисом Федоровым во главе, еще до европейских событий пытались очернить в глазах правительства многие из наших журналов, особенно "Отечественные записки" и "Современник". Но едва раздался гром европейских переворотов, как в качестве доносчиков выступили и лица, гораздо более сильные и опасные. Граф Строганов, бывший попечитель Московского университета, движимый злобой на министра народного просвещения Уварова, который был причиною увольнения его от должности попечителя, представил государю записку об ужасных идеях, будто бы господствующих в нашей литературе — особенно в журналах — благодаря слабости министра и его цензуры. Барон Корф, желая свергнуть графа Уварова, чтобы занять его пост, представил другую такую же записку. И вот в городе вдруг узнают, что вследствие этих доносов учрежден комитет под председательством морского министра, князя Меншикова, и с участием следующих лиц: Бутурлина, Корфа, графа Строганова (брата бывшего попечителя), Дегая и Дубельта.
Цель и значение этого комитета были облечены таинственностью, и оттого он казался еще страшнее. Наконец постепенно выяснилось, что комитет учрежден для исследования нынешнего направления русской литературы, преимущественно журналов, и для выработки мер обуздания ее на будущее время. Панический страх овладел умами. Распространились слухи, что комитет особенно занят отыскиванием вредных идей коммунизма, социализма, всякого либерализма, истолкованием их и измышлением жестоких наказаний лицам, которые излагали их печатно или с ведома которых они проникли в публику. "Отечественные записки" и "Современник", как водится, поставлены были во главе виновников распространения этих идей. Министр народного просвещения не был приглашен в заседания комитета; ни от кого не требовали объяснений; никому не дали знать, в чем его обвиняют, а между тем обвинения были тяжкие.
Ужас овладел всеми мыслящими и пишущими. Тайные доносы и шпионство еще более усложняли дело. Стали опасаться за каждый день свой, думая, что он может оказаться последним в кругу родных и друзей... » (Запись от 25 - го апреля 1848 года).
Такова реакция Никитенко на учреждение сверх цензурного «Комитета 2-го апреля 1848 года».
О том как печать и книжное дело подвергались все усиливающемуся притеснению написала в своих воспоминаниях А.Я. Панаева:
«Переворот в Париже 1848 года печально отозвался на русской литературе. Граф Бутурлин был назначен председателем цензурного комитета и получил, как говорили, самые строгие инструкции. «Альманах» в руках цензуры стал чахнуть: из него выбрасывались целые статьи и калечились те, которые оставались. Мое первое произведение «Семейство Тальниковых», помещенное в «Альманахе», обратило особенное внимание Бутурлина. Он собственноручно делал заметки на страницах: «цинично», «неправдоподобно», «безнравственно», и в заключение подписал: «не позволяю за безнравственность и подрыв родительской власти».
Бесконечные задержки и перепечатки статей требовали много расходов, но в особенности было неприятно, что старые подписчики за 1847 г. и новые за 1848 г. сильно претендовали, не получая обещанного приложения, присылали в редакцию запросы и ругательные письма, а цензура не дозволяла напечатать никаких оправданий в задержке обещанного приложения. Газеты и журналы поджигали подписчиков «Современника», уверяя, что издатели их надули, хотя все литераторы отлично знали причины задержки выпуска «Иллюстрированного альманаха». Некрасову и Панаеву, после усиленных просьб, дозволили только напечатать в журнале просьбу к подписчикам, чтобы они потерпели еще некоторое время, что редакция непременно выдаст приложение под названием «Литературный сборник». Даже прежнего названия не дозволила цензура». (Панаева А.Я. Воспоминания : 1824-1870, Москва, Ленинград : Academia, 1933 ).
Нельзя не сказать еще о том, что в апреле 1848 года в Министерстве народного просвещения приступили к подготовке проекта нового цензурного устава. Был создан «Комитет для предварительного соображения мер, Высочайшей волей предположенных, к устройству цензуры и пересмотра Цензурного устава и дополнительных к нему толкований». Его председателем был назначен товарищ министра народного просвещения П. А. Ширинский-Шихматов, членами — чиновники Министерства народного просвещения: директор Главного педагогического института И. И. Давыдов, директор канцелярии министерства В. Д. Комовский, вице-директор департамента А. А. Берте и начальник отделения департамента цензор Комитета цензуры иностранной Г. Р. Дукшта-Дукшинский. Целью комитета было «усилить способы цензуры и улучшить содержание цензоров».
Достоевский, говоря о цензуре, об ее непомерной строгости сетовал, ибо чувствовал, что произошло какое-то недоразумение, из которого и вытекает натянутый, тяжелый для литературы порядок вещей.
«Мне грустно было, — говорил он позднее на следствии по делу петрашевцев, — что звание писателя унижено в наше время каким-то темным подозрением и что на писателя, уже заранее, прежде чем он написал что-нибудь, цензура смотрит как будто на какого-то естественного врага правительству и принимается разбирать его рукопись уже с очевидным предубеждением. Мне грустно слышать, что запрещается иное произведение не потому, чтобы в нем нашли что-нибудь либерального, вольнодумного, противного нравственности, а, например, потому, что повесть или роман слишком печально кончается, что выставлена слишком мрачная картина, хотя бы эта картина не обвиняла и не заподозревала никого в обществе и хотя бы самая трагедия произошла совершенно случайным и внешним образом. Пусть разберут всё, что я написал, напечатанного и ненапечатанного, пусть просмотрят рукописи уже напечатанных сочинений и увидят, каковы они были до поступления к цензору, — пусть найдут в них хоть одно слово, противное нравственности и установленному порядку вещей. А между тем я именно подвергся подобному запрещению собственно за то, что картина написана была слишком мрачными красками. Но если б знали, в какое мрачное положение поставлен был автор запрещенного сочинения! Он увидел перед собой необходимость просидеть хуже чем без хлеба целых три месяца, ибо работа давала мне средства к существованию. Да кроме того, среди лишений, грусти, почти отчаяния (ибо, откинув денежный вопрос, — тяжело до отчаяния видеть свое произведение, которое любил, над которым потратил труд, здоровье, лучшие силы душевные, — запрещенным от недоразумения, от подозрения), итак, кроме того, среди лишений, грусти, отчаяния нужно еще найти столько легких, веселых часов, чтобы написать в это время новое литературное произведение красками светлыми, розовыми, приятными. А написать непременно нужно, потому что нужно существовать. Если я говорил, если я немножко жаловался (а я жаловался так немного!), — то неужели я вольнодумствовал? И на что я жаловался? На недоразумение. Именно: я бился из всех сил, доказывая, что каждый литератор уже заподозрен заранее, что на него смотрят с недоумением, с недоверием, и обвинял самих же литераторов в том, что они сами не хотят изыскивать средств для разрешения пагубного недоразумения. Пагубного, потому что литературе трудно существовать при таком напряженном положении. Целые роды искусства должны исчезнуть: сатира, трагедия уже не могут существовать. Уже не могут существовать при строгости нынешней цензуры такие писатели, как Грибоедов, Фонвизин и даже Пушкин. Сатира осмеивает порок, и чаще всего порок под личиною добродетели. Как может быть теперь хоть какое-нибудь осмеяние? Ценсор во всем видит намек, заподозревает, нет ли тут какой личности, нет ли желчи, не намекает ли писатель на чье-либо лицо и на какой-нибудь порядок вещей. Мне самому случалось очень часто, забывши грусть, захохотать над тем, что нашел ценсор вредным для общества и неспособным к напечатанию в моих или чьих чужих рукописях. Смеялся я потому, что никому, кроме ценсора, в настоящее время не придет в голову подобных подозрений. В самой невиннейшей, чистейшей фразе подозревается преступнейшая мысль, которую видно, что ценсор преследовал с напряжением умственных сил, как вечную, неподвижную идею, которая не может покинуть его головы, которую он сам создал, колеблемый страхом и подозрениями, сам воплотил ее в своем воображении, сам расцветил небывалыми страшными красками и наконец уничтожил свой фантом вместе с невинной причиной его страха — безгрешной первоначальной фразой писателя. Точно как будто скрывая порок и мрачную сторону жизни, скроешь от читателя, что есть на свете порок и мрачная сторона жизни. Нет, автор не скроет этой мрачной стороны, систематически опуская ее перед читателем, а только заподозрит себя перед ним в неискренности, в неправдивости. Да и можно ли писать одними светлыми красками? Каким образом светлая сторона картины будет видна без мрачной, может ли быть картина без света и тени вместе? О свете мы имеем понятие только потому, что есть тень. Говорят: описывай одни доблести, добродетели. Но добродетели мы и не узнаем без порока; самые понятия добра и зла произошли оттого, что добро и зло постоянно жили вместе, рядом друг с другом. Но подумай только я выставить на сцену невежество, порок, злоупотребления, спесь, насилие! Ценсор тотчас же заподозрит меня и подумает, что я говорю про всё вообще без изъятия. Я не стою за изображение порока и мрачной стороны жизни! И тот и другая вовсе не милы мне. Но я говорю единственно только в интересах искусства.
Видя, убедясь наконец, что между литературой и цензурой происходит недоразумение (одно недоразумение и больше ничего!), — я сетовал, я молил, чтобы это печальное недоразумение прошло поскорее. Потому что я люблю литературу и не могу не интересоваться ею; потому что я знаю, что литература есть одно из выражений жизни народа, есть зеркало общества».
«Комитет 2-го апреля 1848 года» обязал цензоров не пропускать в печать всякие, даже косвенные порицания действий властей, существующего законодательства и даже отзывы на иностранные книги, запрещенные к ввозу в Россию. Запрещено было писать о представительных собраниях иностранных государств, о депутатах, о студенческих беспорядках, об университетах европейских государств. Цензоры были предупреждены о личной ответственности за нарушение подобного рода предписаний. Более того, они были обязаны лично и секретно доставлять в Третье Отделение запрещенные произведения или статьи.
С особым пристрастием цензорами прочитывались журналы и газеты демократического и либерального направления, в первую очередь — «Современник», «Отечественные записки», «Русский инвалид», «Московские ведомости». Так, жандармский офицер прямо констатировал, что именно они являются разносчиками революционной заразы, поскольку читаются «не только дворянами, но и во всех лавках и лавочках, в торговых местах, в народных харчевнях, в конторе каждой государственной волости». Их пропаганда, как отмечал жандарм, так сильна, что «недостает только откровенного слова — вот, братья русские, как славно буянят в Париже, вот чего требуют тамошние метане — учитесь и вы». В доносе цитировались выдержки из № 42 газеты «Русский инвалид» за 1848 г.: «Миллион, оставшийся от сумм, которые были ассигнованы на расходы Королевскому двору, Временное правительство отдало рабочим, которым принадлежит этот миллион». «В толпе заговорят, — писал жандарм, — а у нас сколько-то миллионов идет на царскую фамилию, если бы ее не было, сколько бы разошлось у нас миллионов по рукам...»
О строгости цензуры писала в своих «Воспоминаниях» А. Я. Панаева:
«В 1848 году строгость цензуры дошла до того, что из шести повестей, назначенных в «Современник», ни одна не была пропущена, так что нечего было набирать для ближайшей книжки. В самом невинном рассказе о бедном чиновнике цензор усмотрел намерение автора выставить плачевное положение чиновников в России. Приходилось печатать в отделе беллетристики переводы. Роман Евгения Сю не был дозволен, оставалось пробавляться Ламартином. Некрасову пришла мысль написать роман во французском вкусе, в сотрудничестве со мной и с Григоровичем. Мы долго не могли придумать сюжета. Некрасов предложил, чтобы каждый из трех написал по главе, и чья глава будет лучше для завязки романа, то разработать сюжет, разделив главы по вкусу каждого. Я написала первую главу о подкинутом младенце, находя, что его можно сделать героем романа, описав разные его похождения в жизни. Григорович принес две странички описания природы, а Некрасов ничего не написал. Моя первая глава и послужила завязкой романа; мы стали придумывать сюжет уже вдвоем, потому что Григорович положительно не мог ничего придумать. Когда было написано несколько глав, то Некрасов сдал их в типографию набирать для октябрьской книжки «Современника, хотя мы не знали, что будет далее в нашем романе; но так как писалось легко, то и не боялись за продолжение.
Некрасов дал название роману «Три страны света», решив, что герой романа будет странствовать. Цензор потребовал, чтобы ему представили весь роман, не соглашаясь иначе пропустить первые главы. Некрасов объяснил, что роман еще не весь написан. Цензор донес об этом в главный цензурный комитет, который потребовал от авторов письменного удостоверения, что продолжение романа будет нравственное. Я ответила, что в романе «Три страны света» — «порок будет наказан, а добродетель восторжествует», Некрасов подтвердил своею подписью то же самое, и тогда главное цензурное управление разрешило напечатать начало романа.
До этого времени в русской литературе еще не было примера, чтобы роман писался вдвоем, и по этому поводу В. П. Боткин говорил Панаеву: «Нельзя, любезный друг, нельзя срамить так свой журнал — это балаганство, это унижает литературу».
Бедный Панаев потерялся, так как от других слышал, напротив, похвалы о начале романа. Я предложила, чтобы Некрасов один ставил свое имя, но он не согласился. К удивлению нашему, в конце ноября подписка на «Современник» возобновилась, а на новый год в декабре иногородние подписчики стали требовать высылки им и 1848 года, так что все оставшиеся экземпляры этого года разошлись; их даже не хватило для удовлетворения всех требований. В. П. Боткин изменил свое мнение и с участием осведомлялся о ходе нашей работы. В редакции было получено много писем от иногородних подписчиков с благодарностями за «Три страны света», но получались и такие письма, в которых редакции предлагали роман, написанный десятью авторами, под названием «В пяти частях света», и писали, «что этот роман будет не чета вашему мизерному бездарнейшему роману».
Мы встречали немало досадных препятствий со стороны цензора: пошлют ему отпечатанные листы, а он вымарает половину главы, и надо вновь переделывать. Пришлось бросить целую часть и заменить ее другой. Некрасов писал роман по ночам, потому что днем ему было некогда, вследствие множества хлопот по журналу; ему пришлось прочитать массу разных путешествий и книг, когда герой романа должен был отправиться в путешествие. Я писала те главы, действие которых происходило в Петербурге. Иногда выдавались такие минуты, что мы положительно не знали, как продолжать роман, потому что приходилось приноравливаться к цензуре. Боже мой, как легко стало, когда мы закончили "Три страны света"».
В феврале 1848 года Петрашевский составил записку о предоставлении права купеческому сословию покупать населенные имения, причем крестьяне становились бы временно обязанными, как это и следовало из указа 1842 года.
«При самом начале французской революции в С.-Петербургской губернии были дворянские выборы. Под рукой дано было знать, что государю будет приятно, если дворяне поднесут ему адрес, в котором будет осуждаться движение Западной Европы, и ответом на этот адрес готовился знаменитый манифест «С нами бог, разумейте языцы и покоряйтеся, яко с нами бог». Но Петрашевский, как член петербургского дворянства, начал доказывать всю неуместность осуждения политических дел; он говорил, что дворянское собрание не вправе рассуждать о том, что по закону принадлежит только Государственному совету, что петербургское дворянство, как бы вызывая на бой этим адресом всю Европу, не зная желаний других сословий государства, должно одно взять на себя тягость войны и что, наконец, самое выражение верноподданнических чувств дворянства, которые дворяне всосали вместе с молоком и которое перешло в их кровь, было, по его мнению, излишним; потому что можно бы подумать, что правительство сомневается в этом, или что верховная власть требует подкрепления и т. п.
Петрашевский, верный своей идее, налитографировал также в восьми пунктах предложения дворянскому сословию — заняться обсуждением того, что касалось их нужд и потребностей. В числе их между прочим было: а) о дозволении купцам покупать заселенные имения под условием делать крестьян обязанными, б) изменение судоустройства и судопроизводства и в) надзор за административными властями,— и предлагал по обсуждении его предложений просить правительство об утверждении новых учреждений (земледельческих банков, приходских касс и т. п.) и реформ. Его не допустили прочесть пред собранием этих предложений, потому что он явился не в мундире ...» (Записка о деле Петрашевцев. Из архива «Колокола» ).
Распространение в дворянском собрании Петербургской губернии литографированной записки Петрашевского «О способах увеличения ценности дворянских или населенных имений» переполнило чашу терпения министра внутренних дел графа Перовского. Негодование вызывали не столько суждения автора, сколько дерзость ничтожного титулярного советника, предлагающего их публике без высочайшего соизволения. О возмутительном факте проинформировал императора министр внутренних дел. По высочайшему повелению, министру внутренних дел приказано было снестись с шефом жандармов, для надлежащего разъяснения содержания и смысла литографированной записки.
27-го февраля 1848 года Третье отделение канцелярии его величества обратило внимание на то, что у Петрашевского каждую «пятницу собираются лицеисты, правоведы, студенты университета». Велено было «узнать, какого он поведения и образа мыслей». А 10-го марта специалисту по политическим делам, действительному статскому советнику И. П. Липранди был поручен надзор за Петрашевским, причем агенты Третьего отделения не должны были участвовать в этом деле совсем. Шеф жандармов граф Орлов высказал пожелание, чтобы его люди ничего не знали «во избежание столкновения».
Глава шестая «Мефистофель»
Что, дашь ты, жалкий бес, какие наслажденья? Дух человеческий и гордые стремленья... Г ё т е
Понимаете ли вы, что у меня с этого времени есть свой Мефистофель? Д о с т о е в с к и й
Европейская политическая гроза 1848 года получила сильнейший резонанс в России. «Весна народов», как ее называли на Западе , еще более возбудила интерес передовой молодежи к социалистическим учениям. Для кружка петрашевцев наступила новая эпоха. Если вначале "пятницы" были заполнены преимущественно литературными спорами и дискуссиями о социалистических учениях, то затем в квартире Петрашевского стали обсуждаться самые насущные и актуальные общественно-политические проблемы. Чаще стали высказываться идеи о справедливом общественном строе, освобождении от пут деспотизма и произвола. В результате их литературный дискуссионный кружок прогрессивно мыслящих интеллектуалов превратился в своеобразный «политический клуб» с программными докладами и регулярными прениями.
Основную форму своей практической деятельности петрашевцы видели в широкой пропаганде и распространении революционных идей среди «людей различных характеров, различных состояний, мужчин и женщин.., людей специальных познаний, ученых, людей практических: архитекторов, ремесленников, художников, артистов, военных людей...», в подчинении своему влиянию университета, лицея, военных училищ, кадетских корпусов, гимназий. Подготовив таким образом будущих революционных деятелей, петрашевцы намечали развернуть одновременно широкую агитацию в народе для воспитания в нем революционного сознания. Не будет ни зимы, ни лета, Изменится наш шар земной: Эклиптика с экватором сольется, И будет вечная весна… И для людей другая жизнь начнется — Гармонией живой исполнится она. Тогда изменятся и люди, и природа, И будут на земле – мир, счастье и свобода! Так воспевал будущую «вечную весну» один из членов кружка, молодой чиновник Азиатского департамента министерства иностранных дел Дмитрий Ахшарумов.
Фото: Д. Д. Ахшарумов
Прикосновен к обществу петрашевцев также был крупный государственный деятель, выдающийся ученый, граф П. П. Семенов, названный Тян-Шанским в память его замечательного путешествия. В своих мемуарах он писал: «На пятничных вечерах, кроме оживленных разговоров, в которых в особенности молодые писатели выливали свою душу, жалуясь на цензурные притеснения, в то время страшно тяготевшие над литературою, производились литературные чтения и устные рефераты по самым разнообразным научным и литературным предметам, разумеется, с тем либеральным освещением, которое недоступно было тогда печатному слову. Многие из нас ставили себе идеалом освобождение крестьян из крепостной зависимости, но эти стремления оставались еще в пределах несбыточных мечтаний и были более серьезно обсуждаемы только в тесном кружке, когда впоследствии до него дошла через одного из его посетителей прочитанная в одном из частных собраний кружка и составлявшая в то время государственную тайну записка сотрудника министра государственных имуществ Киселева, А. П. Заблоцкого-Десятовского, по возбужденному императором Николаем I вопросу об освобождении крестьян. Н. Я. Данилевский читал целый ряд рефератов о социализме и в особенности о фурьеризме, которым он чрезвычайно увлекался, и развивал свои идеи с необыкновенно увлекательной логикою. Достоевский читал отрывки из своих повестей "Бедные люди" и "Неточка Незванова" и высказывался страстно против злоупотреблений помещиками крепостным правом».
Фото: А.И. Герцен
Довольно интересно характеризует петрашевцев публицист-революционер А.И. Герцен, знавший многих из них лично. «Петрашевцы , – пишет он, – ринулись горячо и смело на деятельность и удивили всю Россию «Словарем иностранных слов». Наследники сильно возбужденной умственной деятельности сороковых годов, они прямо из немецкой философии шли в фалангу Фурье, в последователи Конта. Окруженные дрянными и мелкими людьми, гордые вниманием полиции и сознанием своего превосходства при самом выходе из школы, они слишком дорого оценили свой отрицательный подвиг, или, лучше, свой подвиг в возможности. Отсюда безмерное самолюбие; не то здоровое, молодое самолюбие, идущее юноше, мечтающему о великой будущности, идущее мужу в полной силе и в полной деятельности, не то, которое в былые времена заставляло людей совершать чудеса отваги, выносить цепи и смерть из желания славы, но, напротив, самолюбие болезненное, мешающее всякому делу огромностью притязаний, раздражительное, обидчивое, самонадеянное до дерзости и в то же время не уверенное в себе. Между их запросом и оценкой ближних несоразмерность была велика. Общество не принимает векселей на будущее, а требует готовую работу за свое наличное признание. Труда и выдержки у них было мало, того и другого хватило только для пониманья, для усвоенья разработанного другими. <...> Молодые чувства, лучистые по натуре, были грубо оттесняемы внутрь, заменяемы честолюбием и ревнивым, завистливым соревнованием. Что не погибло, вышло больное, сумасшедшее… Вместе с жгучим самолюбием прививалась какая-то обескураженность, сознание бессилия, усталь перед работой. Молодые люди становились ипохондриками, подозрительными, усталыми, не имея двадцати лет от роду. Они все были заражены страстью самонаблюдения, самоисследования, самообвинения, они тщательно поверяли свои психические явления и любили бесконечные исповеди и рассказы о нервных событиях своей жизни» (Герцен А.И. Былое и думы. М., б-ка казан. Студентов, 1860).
Фото: И. П. Липранди
В начале марта 1848 года И. П. Липранди, чиновник особых поручений при министре внутренних дел Л. А. Перовском, начал наблюдение за собраниями у Петрашевского. Задача его облегчалась тем, что, по воспоминаниям современников, «о пятницах Петрашевского знал весь город». За домом Петрашевского стали постоянно наблюдать, работающие поочередно, агенты-извозчики. В начале апреля было получено секретное донесение.Следует заметить, что в полиции еще не знали правильной фамилии Петрашевского и его посетителей, а потому в написании фамилий были допущены ошибки:
«Совершенно секретно. По разведываниям под-рукою до сих пор открыто только, что у состоящего на службе в Министерстве Иностранных Дел, Дворянина С. Петербургской губернии, Титулярного Советника Михайлы Васильева Мырташевича-Петрашевского (sic) собираются еженедельно по пятницам в 10 часов вечера от 15-ти до 30-ти человек и остаются там часов до трех и долее ночи. Играют иногда в карты, но весьма редко и то на одном столе, и чем занимаются в течение столь долгого времени, узнать еще положительно было нельзя, равно как и о том кто именно бывают постоянными посетителями, потому что Петрашевский имеет при себе в услужении одного только мальчика, которого держит очень строго. Коль скоро услышит звон дверного колокольчика, то всегда сам выходит в переднюю и при себе приказывает отпирать двер[и]/ь/. Подъезд его с проспекта вечером запирается и посетители проходят через двор, хотя и мимо дворника, но как приезд бывает ночью, то дворник не может объяснить бываемых лиц. Вообще заметна таинственность и страх и Петрашевский слывет по молве «Басурманом». В прошедшую пятницу, 26 Марта, посетителей было человек 16; в числе их находились Надворный Советникъ Чириков — служащий в Коммерческом Банке, Титулярный Советник Барановский — неизвестно где служащий, — оба живут в доме самаго Петрашевского; Титулярный Советник Авдеев (живущий 4-й части, 2-го квартала, в доме Католической церкви), Коллежский Секретарь Витковский (живущий 4-й части 5-го квартала в доме Пухинского), — оба служат в Заемном Банке. Из них Авдеев не пользуется хорошею молвою и служащий в Министерстве Иностранных Дел Столоначальник Степанов, живущий 4-й части 1-го квартала в доме Министерства. В числе посетителей бывают также лица военные. К дальнейшему разведыванию принимаются меры. 1-го Апреля 1848 г.». Во всеподданнейшей записке, составленной Липранди по делу петрашевцев, говорилось: «В 1848 году граф Перовский напал на след тайного общества и по совещании с графом Орловым, первый сделал распоряжение о наблюдении за оным с такою тайною, что в продолжении 14-ти месяцев, она была для всех непроницаемою. Из найденных бумаг видно было, что общество это существовало уже в 1843 году и находилось под управлением Спешнева. Главными деятелями онаго были: Петрашевский, Монбеле и Дебу. В сущности же оно оказалось опаснее бывшего заговора в 1825 году, где исключительно принимали участие только дворяне и преимущественно военные, так что другие классы вовсе были чужды онаго. Между тем как этот заговор включал в себе без изъятия все сословии: здесь, возле гвардейских офицеров и начальников отделений Министерства Иностранных Дел, находились художники, купцы, ремесленники, мещане лавочники и т. п. Агенты находились во многих губерниях, своя типография, своя библиотека, учрежденные собрания, а главное — действие посредством учителей на юное поколение...»
26-го мая 1848 года в Петербурге умирает от чахотки В. Г. Белинский, сыгравший в судьбе Достоевского ключевую роль. В день его смерти Достоевский пришел к своему другу, врачу С. Д. Яновскому и сообщил ему: «Батенька, великое горе свершилось, — Белинский умер». В составе «Современных заметок» (С, 1848, № 6 (ценз. разр.;—;31 мая 1848 г.), отд. IV) Н. А. Некрасовым был опубликован редакторский некролог: «В Петербурге, 26 мая в 5 часов утра, после продолжительной болезни скончался известный литератор Виссарион Григорьевич Белинский на 39 году от рождения. Литература составляла исключительное его занятие и была для него единственным средством к существованию. Плоды его непрерывной осьмнадцатилетней деятельности весьма многочисленны. Без сомнения, невозможность прекратить занятия при упадке сил была одною из главных причин пагубного действия чахотки, которая при условиях более благоприятных, может быть, и не обнаружила бы столь решительного и быстрого влияния, если взять в соображение лета покойного».
В начале июня в Петербурге разразилась холера. Эпидемия 1848 года была самой большой эпидемией холеры, когда-либо посещавшей территорию России: в течение года в России заболело, по далеко неполным данным, 1 742 439 человек и умерло 690 150. Она оставила неизгладимые воспоминания у современников.«Ужас повсюду царствовал в течение целого лета... Вести из города ежедневно приходили печальные, особенно с половины июня и до последних чисел июля». Достоевский вместе с семьей брата Михаила переезжает на дачу в Парголово. «Братья Михаил и Федор Михайловичи на все лето наняли дачу в Парголове и проживали там не в таком страхе от холеры, как мы в Петербурге, ибо в Петербурге она свирепствовала в полном разгаре», — писал в своих воспоминаниях Андрей Михайлович Достоевский.
Фото: А.Я. Панаева
А.Я. Панаева, проводившая в Парголове лето, писала: «В 1848 году мы жили летом в Парголове; там же на даче жил Петрашевский, и к нему из города приезжало много молодежи. Достоевский, Плещеев и Феликс Толль иногда гостили у него. Достоевский уже не бывал у нас с тех пор, как Белинский напечатал в «Современнике» критику на его «Двойника» и «Прохарчина». Достоевский оскорбился этим разбором. Он даже перестал кланяться и гордо и насмешливо смотрел на Некрасова и Панаева; они удивлялись таким выходкам Достоевского.
Петрашевский не бывал у нас, но знал Панаева и иногда при встрече разговаривал с ним. Петрашевский имел всегда вид мрачный; он был небольшого роста, с большой черной бородой, длинными волосами, всегда ходил в плаще и в мягкой шляпе с большими полями и с толстой палкой. Дачников тогда в Парголове проживало немного, так что все знали не только друг друга в лицо, но и образ жизни каждого. Частые сборища молодежи у Петрашевского были известны всем дачникам. Петрашевского часто можно было встретить на прогулках, окруженного молодыми людьми» (Панаева А. Я. Воспоминания: 1824-1870. Москва, Ленинград : Academia, 1933 ). В начале июля в Парголове были зафиксированы первые случаи заболевания холерой. Однажды Достоевский увидев, как с больным на улице случился припадок, он сразу же «кинулся к больному, чтобы дать ему лекарства, а потом растирал, когда с ним сделались корчи». Наконец к августу холера в Петербурге пошла на убыль. В начале сентября Достоевский возвращается в столицу и поселяется на углу Вознесенского проспекта и Малой Морской в доме Шиля. Достоевский работает над повестью «Белые ночи» и рассказом «Ревнивый муж». В декабре первая прижизненная публикация повести «Белые ночи» с посвящением А. Н. Плещееву была включена в журнал «Отечественные записки» (Т. LXI. 1848, год десятый. С. 357–400). С осени 1848 года под влиянием революционных потрясений на Западе, всколыхнувших русское общество, вокруг кружка Петрашевского образовалось несколько частных кружков, которые приобретали весьма радикальный характер. Таковыми были кружки В.Н. Майкова-В.А. Милютина, С. Ф .Дурова-А. И. Пальма, Н.А.Момбелли, А.Н.Плещеева, Н.С.Кашкина. Можно сказать, что это были разветвленные части основного кружка Петрашевского. Собрания по пятницам у Петрашевского являлись как бы пленарными заседаниями петрашевцев, входивших еще и в другие, более узкие кружки. В кружок Кашкина входили Д. Д. Ахщарумов, братья Дебу, Н. А. Спешнев. Кружок Дурова, Пальма и Плещеева составляли Н. А. Момбелли, Ф. Львов, В. А. Головинский, Н. П. Григорьев, студент Филиппов, братья Достоевские, Н. А. Спешнев, Н. А. Мордвинов, Е. И. и П. И. Ламанские. Здесь нужно заметить, что кружок петрашевцев также не был единым и цельным по своим воззрениям. Напротив, он объединял людей, как умеренных взглядов, например, Ахшарумов так и людей, стоявших на крайне левых позициях, например, Спешнев.
Фото: П. П. Семенов-Тян-Шанский
В своих мемуарах Семенов-Тян-Шанский дал очень интересную характеристику некоторым лицам, посещавшим кружок Петрашевского: «Весь наш приятельский кружок, конечно, не принимавший самого Петрашевского за сколько-нибудь серьезного и основательного человека, посещал, однакоже, его по пятницам и при этом видел каждый раз, что у него появлялись все новые лица.<...> Петрашевскому было в то время 27 лет. Почти ровесником ему был Н. А. Спешнев, очень выдающийся по своим способностям, впоследствии приговоренный к смертной казни. Н. А. Спешнев отличался замечательной мужественной красотою. С него прямо можно было рисовать этюд головы и фигуры Спасителя. Замечательно образованный, культурный и начитанный, он воспитывался в лицее, принадлежал к очень зажиточной дворянской семье и был сам крупным помещиком. Романическое происшествие в его жизни заставило его провести несколько лет во Франции в начале и середине сороковых годов. <...> Шестилетнее пребывание во Франции выработало из него типичного либерала сороковых годов: освобождение крестьян и народное представительство сделались его идеалами. Обладая прекрасным знанием европейских языков и обширною эрудицией, он уже во время своего пребывания во Франции увлекался не только произведениями Жорж Санд и Беранже, философскими учениями Огюста Конта, но и социалистическими теориями Сен-Симона, Оуэна и Фурье; однако, сочувствуя им как гуманист, Спешнев считал их неосуществимыми утопиями. Получив амнистию за свой беспаспортный побег за границу, он прибыл в Петербург, и, найдя в кружке Петрашевского много лиц, с которыми сходился во взглядах и идеалах, сделался одним из самых выдающихся деятелей этого кружка. Будучи убежден, что для восприятия идеи освобождения крестьян и народного представительства необходимо подготовить русское общество путем печатного слова, он возмущался цензурным его притеснением и первый задумал основать свободный заграничный журнал на русском языке, не заботясь о том, как он попадет в Россию. Спешнев непременно бы осуществил его предприятие, если бы не попал в группу лиц, осужденных за государственное преступление.<...> Выдающимися лицами в кружке были братья Дебу, из которых старший, Константин, был начальником отделения в азиатском департаменте министерства иностранных дел. В противоположность Спешневу, они не имели корней в земле, а принадлежали к столичной бюрократической интеллигенции. Оба Дебу окончили курс университета и в 1848 году уже занимали административные должности в министерстве иностранных дел. Как и многие либеральные чиновники того времени, хорошо образованные и начитанные, они отдались изучению экономических и политических наук и поставили себе идеалом отмену крепостного права и введение конституционного правления. Но о революционном способе достижения этих идеалов оба Дебу и не думали. Они примкнули к кружку Петрашевского потому, что встретили в нем много людей, сочувствовавших их идеалам, и живой обмен мыслей с людьми, гораздо лучше их знающими быт русского народа. Старший Дебу слишком хорошо изучил историю французской революции, а с другой стороны имел уже слишком большую административную опытность, чтобы не знать, что в то время в России революции произойти было неоткуда. Столичной интеллигенции предъявлять какие бы то ни было желания, а тем более требования было бы напрасно и даже безумно, а народ, порабощенный тою же, но земскою, интеллигенцией, был связан по рукам и ногам крепостным правом.<...>
Фото: Ф. М. Достоевский
Самым оригинальным и своеобразным из группы осужденных был Ф. М. Достоевский, великий русский писатель-художник. Данилевский и я, познакомились с двумя Достоевскими в то время, когда Федор Михайлович сразу вошел в большую славу своим романом "Бедные люди", но уже рассорился с Белинским и Тургеневым, совершенно оставил их литературный кружок и стал посещать чаще кружки Петрашевского и Дурова. <...> Мы знали близко Достоевского в 1846-1849 годах, когда он часто приходил к нам и вел продолжительные разговоры с Данилевским. Я утверждаю вместе с О. Ф. Миллером, что Достоевский был не только начитанным, но и образованным человеком. <...> Ф. М. Достоевский знал французский и немецкий языки достаточно для того, чтобы понимать до точности все прочитанное на этих языках. <...> Если принять в соображение, что он с детских лет читал и много раз перечитывал всех русских поэтов и беллетристов, а историю Карамзина знал почти наизусть, что, изучая с большим интересом французских и немецких писателей, он увлекался в особенности Шиллером, Гете, Виктором Гюго, Ламартином, Беранже, Жорж Сандом, перечитал много французских исторических сочинений, в том числе и историю французской революции Тьера, Минье и Луи Блана и "Cours de philosophies positive" Огюста Конта, что читал и социалистические сочинения Сен-Симона и Фурье, то нельзя было не признать Ф. М. Достоевского человеком образованным. Во всяком случае, он был образованнее многих русских литераторов своего времени, как, например, Некрасова, Панаева, Григоровича, Плещеева и даже самого Гоголя.<...> Здесь же могу сказать только то, что революционером Достоевский никогда не был и не мог быть, но, как человек чувства, мог увлекаться чувствами негодования и даже злобою при виде насилия, совершаемого над униженными и оскорбленными, что и случилось, например, когда он увидел или узнал, как был прогнан сквозь строй фельдфебель Финляндского полка. Только в минуты таких порывов Достоевский был способен выйти на площадь с красным знаменем, о чем, впрочем, почти никто из кружка Петрашевского и де помышлял.<...> Помоложе Достоевского был уже составивший себе имя как лирический поэт Алексей Николаевич Плещеев. Он был блондин, приятной наружности, но "бледен был лик его туманный"... Столь же туманно было и направление этого идеалиста в душе, человека доброго и мягкого характера. Он сочувствовал всему, что казалось ему гуманным и высоким, но определенных тенденций у него не было, а примкнул он к кружку потому, что видел в нем более идеалистические, чем практические стремления. В кружке Петрашевского он получил прозвание Andre Chenier. Младший из всех осужденных был Кашкин, лицеист XV курса, только что окончивший Царскосельский лицей и до того получивший прекрасное домашнее образование, так как принадлежал к зажиточной дворянской семье, владевшей значительными поместьями. Кашкин был в высшей степени симпатичный молодой человек с очень гуманными воззрениями. Одним из главных идеалов жизни он ставил себе освобождение крестьян. Верный этому идеалу, он, так же как Спешнев, после 1861 года сделался мировым посредником первого призыва. Григорьев, Момбелли, Львов и Пальм были офицеры гвардейских полков. Три первые отличались своей серьезной любознательностью. Они перечитали множество сочинений, собранных Петрашевским в его "библиотеке запрещенных книг", которой он хотел придать общественный характер и сделать доступною. Он радовался присутствию в своем кружке офицеров и возлагал надежду на их пропаганду не между нижними чинами, о чем никто и не думал, кроме разве автора, впрочем, очень умеренной "Солдатской беседы" Григорьева, а между своими товарищами, которые принадлежали к лучшим в России дворянским фамилиям. Четвертый из гвардейских офицеров - Пальм, человек поверхностный и добродушный, примкнул к кружку по юношескому увлечению, безо всякой определенной цели. Из группы осужденных, кроме Петрашевского, разве только одного Дурова можно было считать до некоторой степени революционером, то есть человеком, желавшим провести либеральные реформы путем насилия. Однако между Петрашевским и Дуровым была существенная разница. Первый был революционером по призванию; для него революция не была средством к достижению каких бы то ни было определенных результатов, а целью; ему нравилась деятельность агитатора, он стремился к революции для революции. Наоборот, для Дурова революция, по-видимому, казалась средством не для достижения определенных целей, а для сокрушения существующего порядка и для личного достижения какого-нибудь выдающегося положения во вновь возникшем. Для него это тем более было необходимо, что он уже разорвал свои семейные и общественные связи рядом безнравственных поступков и мог ожидать реабилитации только от революционной деятельности, которую он начал образованием особого кружка (дуровцев), нераздельного, но и не слившегося с кружком Петрашевского». Таково было общее настроение людей сороковых годов, сходившихся в то время в либеральных кружках Петрашевского и других. К решительным действиям был склонен революционно-настроенный Спешнев. В ноябре или в конце октября 1848 года,— как позже показал на следствии Спешнев ,— некоторые, «которым почему-либо не нравилось общество Петрашевского, вознамерились перестать посещать его и открыть свой салон. Так, пришли ко мне в одно время Плещеев и Достоевский и сказали, что им хотелось бы сходиться со своими знакомыми в другом месте, а не у Петрашевского где и скучно и ни об чем не говорят, как о предметах ученых, и люди почти незнакомы, да и страшно сказать слово». Так по инициативе Плещеева и Достоевского, а также и Дурова, хотя Спешнев о нем и не упоминает, произошло отделение некоторой части петрашевцев в новый кружок, так называемый кружок Дурова, Пальма и Плещеева. «Что же касается кружка Дурова,— говорит А. П. Милюков, — который я посещал постоянно и считал как бы своей дружеской семьей, то могу сказать положительно, что в нем не было чисто революционных замыслов, и сходки эти, не имевшие не только писанного устава, но и никакой определенной программы, ни в каком случае нельзя было назвать тайным обществом. В кружке получались только и передавались друг другу недозволенные в тогдашнее время книги революционного и социального содержания, да разговоры большей частью обращались на вопросы, которые не могли тогда обсуждаться открыто. Больше всего занимал нас вопрос об освобождении крестьян, и на вечерах постоянно рассуждали о том, каким путем и когда может он разрешиться. Иные высказывали мнение, что в виду реакции, вызванной у нас революциями в Европе, правительство едва ли приступит к решению этого дела, и скорее следует ожидать движения снизу, чем сверху. Другие, напротив, говорили, что народ наш не пойдет по следам европейских революционеров и, не веруя в новую пугачевщину, будет терпеливо ждать решения своей судьбы от верховной власти. В этом смысле с особенной настойчивостью высказывался Ф. М. Достоевский. Я помню, как однажды, с обычной своей энергией, он читал стихотворение Пушкина „Деревня". Как теперь, слышу восторженный голос, каким он прочел заключительный куплет: Увижу ль, о друзья, народ неугнетенной И рабство, падшее по манию царя, И над отечеством свободы просвещенной Взойдет ли, наконец, прекрасная заря? Когда при этом кто-то выразил сомнение в возможности освобождения крестьян легальным путем, Ф. М. Достоевский резко возразил, что ни в какой иной путь он не верит». Однако Милюков умолчал о том, что некоторые члены кружка Дурова отстаивали именно революционный способ разрешения крестьянского вопроса. По воспоминаниям А. И. Пальма «когда однажды спор сошел на вопрос: “ну, а если бы освободить крестьян оказалось невозможным иначе, как через восстание?", Достоевский со своей обычной впечатлительностью воскликнул: “так хотя бы через восстание!"». Спешнев, например, видел в крепостничестве единственно реальный для того времени повод для восстания. Следует сказать, что уже самим Спешневым был организован еще и конспиративный узкий кружок из пяти-семи человек, в который входил и Ф. М. Достоевский. Ахшарумов так охарактеризовал этот кружок: «Свой особенный, сколько мне известно, с особым направлением кружок составлял Спешнев, как бы соперничая с Петрашевским и некоторое время готовый устраниться от него, но Петрашевский, видя в этом ослабление общего дела, сумел предупредить такое разъединение».
Фото: Н. А. Спешнев
При обыске у Спешнева была найдена «обязательная подписка «: «Я, нижеподписавшийся, добровольно, по здравом размышлении и по собственному желанию, поступаю в русское общество и беру на себя следующие обязанности, которые в точности исполнять буду». Вот первая из этих обязанностей: «Когда распорядительный комитет общества, сообразив силы общества, обстоятельства и представляющийся случай, решит, что настало время бунта, то я обязываюсь, не щадя себя, принять полное открытое участие в восстании и драке». Готовясь как-то к выступлению на собрании Спешнев сделал набросок речи: «С тех пор как стоит наша бедная Россия, в ней всегда возможен был только один способ словесного распространения — изустный, для письменного слова всегда была какая-нибудь невозможность. Оттого-то, г.г., так как нам осталось изустное слово, то я и намерен пользоваться им без всякого стыда и совести, без всякого зазора, для распространения социализма, атеизма, терроризма, всего, всего доброго на свете, и вам советую то же». Особенно значителен портрет Спешнева, зарисованный М.А. Бакуниным в его письмах к А. И. Герцену и Н. П. Огареву: «В 1848 году, в первых порах западной революции (Год указан не точно. Спешнев вернулся из Европы в 1846 году и стал посещать Петрашевского с 1847 года.), прибыл к ним [то есть к петрашевцам] Спешнев, человек замечательный во многих отношениях: умен, богат, образован, хорош собою, наружности самой благородной, хотя и спокойно-холодной, вселяющей доверие, как всякая спокойная сила, - джентльмен с ног до головы. Мужчины не могут им увлекаться, - он слишком бесстрастен и, удовлетворенный собой и в себе, кажется, не требует ничьей любви; но зато женщины, молодые и старые, замужние и незамужние, были и, пожалуй, если он захочет, будут от него без ума... Спешнев очень эффектен; он особенно хорошо облекается мантиею многодумной спокойной непроницаемости» (Из книги Л.П. Гроссмана «Достоевский», серия ЖЗЛ, 1962). Плещеев в письме к Добролюбову (1860 г.) говорит о Спешневе: «Можно сказать положительно, что из всех наших это самая замечательная личность». «Держась особняком, не любя высказывать своих мнений и, вероятно, не любя критики, Спешнев умел зато внимательно слушать, заставлять высказываться других и направлять интересные ему разговоры. Самолюбие и слабость его были в том, чтобы казаться выше критики. Когда это самолюбие затрагивалось, Спешнев, не признаваясь в промахах, становился высокомерен и заносчив» (В.Р. Лейкина-Свирская. Петрашевцы. М., 1924). Спешнев был одним из редких людей, одаренных талантом личного влияния, к которым притягиваются события чужих жизней. Холодный и таинственный красавец приобрел над душой писателя безграничную власть. В 1854 году Достоевский писал о нем: «Чудная судьба этого человека; где и как он ни явится, люди самые непосредственные, самые непроходимые окружают его тотчас же благоговением и уважением». Достоевский чувствовал не только обаяние этого странного человека, но и его демоническую силу. Спешнев был его злым гением. ...
Доктор С. Яновский в своих «Воспоминаниях» пишет: «Теперь я приступлю к характеристике того Федора Михайловича, который явился и предо мною в конце 1848 года как будто иным если не по существу, то, по крайней мере, по внешности. В чем заключалась эта перемена? как она совершилась и что было ее причиной? Вот вопросы, на которые я постараюсь дать по возможности близкие к истине ответы. Вся перемена Федора Михайловича, по крайней мере в моих глазах, заключалась в том, что он сделался каким-то скучным, более раздражительным, более обидчивым и готовым придираться к самым ничтожным мелочам и как-то особенно часто жалующимся на дурноты. Совершилась эта перемена если не вдруг и не неожиданно, то и не в очень длинный промежуток времени, а так примерно в течение двух-трех недель. Причиной же всего этого было, как впоследствии он сам мне это сказал, сближение со Спешневым, или, лучше сказать, заем у него денег. До этого обстоятельства Федор Михайлович, разговаривая со мною о лицах, составлявших кружок Петрашевского, любил с особенным сочувствием отзываться о Дурове, называя его постоянно человеком очень умным и с убеждениями, нередко указывал на Момбелли и Пальма, но о Спешневе или ничего не говорил, или отделывался лаконическим: «Я его мало знаю, да, по правде, и не желаю ближе с ним сходиться, так как этот барин чересчур силен и не чета Петрашевскому». Я знал, как Федор Михайлович был самолюбив, и, объяснив себе это нерасположение тем, что, знать, нашла коса на камень, не настаивал на подробностях. Даже и в то время, когда я видел, что совершившаяся перемена в характере Федора Михайловича, а особенно его скучное расположение духа должны иметь какую-нибудь причину, я не обнаруживал желания прямо узнать ее, а говорил только, что я не вижу никакого органического расстройства, а следовательно, старался и его уверить в том, что это пройдет. Но на эти-то мои успокоения однажды Федор Михайлович мне и ответил: «Нет, не пройдет, а долго и долго будет меня мучить, так как я взял у Спешнева деньги (при этом он назвал сумму около пятисот рублей серебром) и теперь я с ним и его. Отдать же этой суммы я никогда не буду в состоянии, да он и не возьмет деньгами назад; такой уж он человек». Вот разговор, который врезался в мою память на всю мою жизнь, и так как Федор Михайлович, ведя его со мною, несколько раз повторил: «Понимаете ли вы, что у меня с этого времени есть свой Мефистофель», то я невольно ему и теперь даю такое же фатальное значение, какое он заключал в себе и в то время. Я инстинктивно верил, что с Федором Михайловичем совершилось что-то особенное. На беду мою, я знал, что он в последнее время сильно жаловался на безденежье, и когда я говорил ему, что я, кроме копилки, могу ему уделить еще своих рублей 15–20, то он замечал мне: «Не 20 или даже 50 рублей мне нужны, а сотни: я должен отдать портному, хозяйке, возвратить долг Mich-Mich (так он звал старшего своего брата), а все это более 400 рублей». На удовлетворение всех этих нужд он и взял у Спешнева деньги. Получил он их в одно воскресенье, отправившись от меня около двенадцати часов пополудни к Спешневу, а вечером у Майковых сообщил мне о том, как Спешнев деньги ему дал и взял с него честное слово никогда о них не заговаривать. После этого факта я заметил только одно новое для меня явление: прежде, когда, бывало, Федор Михайлович разговаривает со своим братом Михаилом Михайловичем, то они бывали постоянно согласны в своих положениях и выводах, но после визита Федора Михайловича к Спешневу Федор Михайлович часто говорил брату: «Это не так: почитал бы ты ту книгу, которую я тебе вчера принес (это было какое-то сочинение Луи Блана), заговорил бы ты другое». Михаил же Михайлович на это отвечал Федору Михайловичу: «Я, кроме Фурье, никого и ничего не хочу знать, да, правду сказать, и его-то, кажется, скоро брошу; все это не для нас писано». Федор Михайлович так сильно любил своего брата, что на последнюю фразу не только не сердился на него, но даже и не возражал ему. Я знаю, что Федор Михайлович, по складу его ума и по силе убеждений, не любил подчиняться какому бы там ни было авторитету, вследствие чего он нередко даже о Белинском выражался так: «Ничего, ничего, Виссарион Григорьевич, отмалчивайтесь; придет время, что и вы заговорите (это он говорил так по поводу того, что Белинский, расхваливший его «Бедных людей», потом как бы игнорировал его произведения, а Федору Михайловичу молчание о его творениях было горше брани); после же займа денег у Спешнева он поддался видимым образом авторитету последнего. Спешнев же, как говорили тогда все, был безусловный социалист. Не мудрено, что у нас до сих пор еще многие думают, будто Федор Михайлович был взаправду какой-то красный социалист, а по мнению некоторых, даже руководивший каким-то тайным обществом, которое угрожало опасностию государству. На самом же деле деятельность Федора Михайловича, включая в нее даже посещение собраний Петрашевского и принадлежность к так называемому тайному обществу Дурова и К°, ничего подобного не представляла. Стоило вглядеться в состав этих сборищ и общества, сообразить идею заговора с теми средствами, какие были в руках этих мнимых заговорщиков, и, наконец, обдумать хорошенько, что они читали и о чем толковали, и вся иллюзия заговора разлетелась бы в прах. Все собрания Петрашевского и Дурова представляли собою такое незначительное число людей, что оно положительно терялось в Петербурге, как капля воды в быстротекучей Неве. Небольшая кучка этих людей была такою разнокалиберною смесью званий, сословий, профессий и возрастов, что одна уже эта пестрота состава показывала, что они не имели, да и не могли иметь, никакого влияния на массу общества. Денежных средств у этой кучки не было никаких, так как, за исключением Спешнева, Петрашевского, Дурова и Григорьева, все ее члены были бедняки; оружия, за исключением носимого свирепыми по виду черкесами и злосчастного с кремневым курком пистолета, который носил с собой постоянно излюбленный друг Петрашевского, Ханыков, у этой кучки тоже не было. Многие, по крайней мере в конце сороковых годов, старались придать какое-то особенное значение тому, что в сходках Петрашевского участвовали некоторые офицеры гвардии, говоря при этом, что одно это обстоятельство придавало их делу серьезное значение. Но едва ли несколько единиц из двух полков гвардейской пехоты и одного кавалерийского, безо всякой связи и единомыслия ни с другими товарищами, ни с нижними чинами, представляли собой что-либо серьезное. Я и теперь помню, как сам Федор Михайлович критически и с полным недоверием относился к подобного рода рассуждению. Более же опытные и умные товарищи по полкам, например капитан Московского полка М. Н. Ханыков, штабс-капитан конно-гренадерского полка Власовский, Зволянский и др., просто смеялись над увлечением товарищей и называли их сумасшедшими. Сам Федор Михайлович сходкам у Петрашевского не придавал никакого значения. Он начал свое посещение их, а потом продолжал единственно по тем причинам, которые я уже указал, то есть благодаря тому, что его там слушали. Бывая постоянно у Петрашевского, он не стеснялся высказывать многим из близких своих приятелей его неуважение к Петрашевскому, причем обыкновенно называл его агитатором и интриганом; над широкою шляпой Ханыкова и над его фигурой, завернутою всегда в альмавиву, и особенно над его пистолетом с кремневым курком он постоянно смеялся. Всё это я говорю положительно и с уверенностию, так как все это я слышал от самого Федора Михайловича» (Яновский С.Д. Воспоминания о Достоевском. — 1885). «По образному выражению П. Н. Сакулина, „Мефистофель-Спешнев не столько, по-видимому, революционировал Достоевского, сколько удручал". Но тот же исследователь утверждает, что временами Достоевский загорался и от Спешнева. Атмосфера кружков также оказывала свое действие. Возможность же колебаний в настроениях Достоевского, возможность быстрой смены настроений от пламенной стремительности к охлаждению, от горячей мечты к холодному анализу — все это легко уживалось в психологии Достоевского, как человека, каким он рисуется в воспоминаниях современников в своих практических действиях. Однако в основном Достоевский явно переживал подъем в своем настроении, связанный с обострением социально-политических отношений в стране и революционными сдвигами на Западе, в которых русская молодежь 40-х годов нашла отражение своих демократических и либеральных чаяний» (Н. Ф. Бельчиков. Достоевский в процессе петрашевцев, Москва 1936 Ленинград).
Фото: А. Н. Майков
Утаенная правда о его истинных отношениях со Спешневым частично была приоткрыта в письме Майкова к Висковатову, написанном уже после смерти Достоевского, в 1885 году: «Раз, кажется, в январе 1848 г., приходит ко мне Ф. М. Достоевский, остается ночевать — я жил один на своей квартире — моя кровать у стены, напротив диван, где постлано было Достоевскому. И вот он начинает мне говорить, что ему поручено сделать мне предложение: Петрашевский, мол, дурак, актер и болтун, у него не выйдет ничего путного, а что люди подельнее из его посетителей задумали дело, которое Петрашевскому неизвестно, и его туда не примут, а именно: Спешнев, Пав. Филиппов (эти умерли, так я их называю, другие кажется еще живы, потому об них все-таки умолчу, как молчал до сих пор целые 37 лет обо всем этом эпизоде) и еще пять или шесть, не помню, в том числе Достоевский]. И они решили пригласить еще седьмого или восьмого, т.-е. меня. А решили они завести тайную типографию и печатать и т.;д. Я доказывал легкомыслие, беспокойность такого дела, и что они идут на явную гибель. Да притом — это мой главный аргумент — мы с вами (с Ф. М.) поэты, следовательно, люди не практические, и своих дел не справим, тогда как политическая деятельность есть в высшей степени практическая способность и проч. И помню я — Достоевский, сидя, как умирающий Сократ перед друзьями, в ночной рубашке с незастегнутым воротом, напрягал все свое красноречие о святости этого дела, о нашем долге спасти отечество и пр. — так что я, наконец, стал смеяться и шутить. «Итак — нет?» — заключил он. — Нет, нет и нет». Утром после чая, уходя: «Не нужно говорить, что об этом — ни слова». — «Само собою». Впоследствии я узнал, что типографский ручной станок был заказан по рисунку Филиппова в разных частях города и за день, за два до ареста был снесен и собран в квартире одного из участников, М-ва, которого я, кажется, и не знал; когда его арестовали и делали у него обыск, на этот станок не обратили внимания, у него стояли в кабинете разные физические и другие инструменты и аппараты, но дверь опечатали. По уходе комиссии и по уводе — домашние его сумели, не повредив печатей, снять двери с петель и выкрали станок. Таким образом улика была уничтожена. Обо всем! этом деле комиссия ничего не знала, не знал и Петрашевский, и изо всех избегших ареста только я один и знал» (Петрашевцы. Сборник материалов составил П.Е. Щеголев, Москва 1926 Ленинград). Письмо А. Майкова позволяет говорить о том, что Спешнев в какой-то мере оказывал влияние на Достоевского. Красочное сравнение его с Сократом говорит о том, что Достоевский убежденно вербовал себе сторонников. А для этого ему, несомненно, надо было быть охваченным мыслью о предстоящей деятельности, план которой мог быть выработан именно Спешневым. Общение с таинственным красавцем, жившим долго за границей, вдохновителем тайного революционного общества, проповедником атеизма, с холодным и скрытным человеком, наружность которого «никогда не изменяет выражения», вдохновило Достоевского на создание в романе «Бесы» Николая Всеволодовича Ставрогина, главного героя романа.
«Чем же все-таки Ставрогин походил на образец? Оказалось, ему пришлись впору обстоятельства «первоначальной биографии» Спешнева — Достоевский действительно хорошо знал своего Мефистофеля с точки зрения документа и факта. Однако под пером романиста многие неурядицы в жизни прототипа усугублялись и приобретали скандальный, даже криминальный финал: герой явно превосходил прототипа по части безобразий и буйства. Намерение автора «испортить» репутацию героя, по сравнению с реальной биографией прототипа, было особенно заметно, когда рассказ касался любовной сферы, в которой и Спешнев, и Ставрогин имели необыкновенный успех. Любовная драма Спешнева, в которой он был представлен мемуаристами как человек могучих и благородных страстей, под пером Достоевского приобретала совсем другое звучание. Любовные страдания Спешнева, адресованные Ставрогину, крайне ужесточались; на романтическую тайну Спешнева, которой очаровывались и Семенов-Тян-Шанский, и Огарева-Тучкова, и Бакунин, была брошена сомнительная тень; за героем романа тянулся длинный шлейф в багровых тонах». (Сараскина Л.И. Достоевский, М. : Молодая гвардия, 2011). К. В. Мочульский, автор монографии о Достоевском, писал: «Ставрогин — величайшее художественное создание Достоевского.<...> Это грядущий Антихрист, князь мира сего, грозное пророчество о надвигающейся на человечество космической катастрофе» (Мочульский К. Достоевский: Жизнь и творчество. Париж: Ymca-Press, 1947). «Бесы» — также мировая символическая трагедия. И в этой символической трагедии есть только одно действующее лицо — Николай Ставрогин и его эманации. <...> Трагедия «Бесов» есть трагедия одержания, беснования. В ней раскрывает Достоевский метафизическую истерию русского духа. Все одержимы, все беснуются, все в корчах и в судороге. Один Ставрогин не беснуется — он жутко спокоен, мертвенно холоден, он застыл, утих, умолк. В этом вся суть «Бесов»: Ставрогин породил этот бушующий хаос, из себя выпустил всех бесов и в беснование вокруг себя перелил свою внутреннюю жизнь, сам же замер, потух. Безмерность желаний Ставрогина вышла наружу и породила беснование и хаос» (Н. А. Бердяев. Ставрогин, Русская мысль. — Москва, 1914. кн. V).
Фрагменты романа «Бесы».
«Это был очень красивый молодой человек, лет двадцати пяти, и, признаюсь, поразил меня. Я ждал встретить какого-нибудь грязного оборванца, испитого от разврата и отдающего водкой. Напротив, это был самый изящный джентльмен из всех, которых мне когда-либо приходилось видеть, чрезвычайно хорошо одетый, державший себя так, как мог держать себя только господин, привыкший к самому утонченному благообразию. Не я один был удивлен: удивлялся и весь город, которому, конечно, была уже известна вся биография господина Ставрогина, и даже с такими подробностями, что невозможно было представить, откуда они могли получиться, и, что всего удивительнее, из которых половина оказалась верною. Все наши дамы были без ума от нового гостя. Они резко разделились на две стороны — в одной обожали его, а в другой ненавидели до кровомщения; но без ума были и те и другие. Одних особенно прельщало, что на душе его есть, может быть, какая-нибудь роковая тайна; другим положительно нравилось, что он убийца. Оказалось тоже, что он был весьма порядочно образован; даже с некоторыми познаниями. Познаний, конечно, не много требовалось, чтобы нас удивить; но он мог судить и о насущных, весьма интересных темах, и, что всего драгоценнее, с замечательною рассудительностию. Упомяну как странность: все у нас, чуть не с первого дня, нашли его чрезвычайно рассудительным человеком. Он был не очень разговорчив, изящен без изысканности, удивительно скромен и в то же время смел и самоуверен, как у нас никто. Наши франты смотрели на него с завистью и совершенно пред ним стушевывались. Поразило меня тоже его лицо: волосы его были что-то уж очень черны, светлые глаза его что-то уж очень спокойны и ясны, цвет лица что-то уж очень нежен и бел, румянец что-то уж слишком ярок и чист, зубы как жемчужины, губы как коралловые, — казалось бы, писаный красавец, а в то же время как будто и отвратителен. Говорили, что лицо его напоминает маску; впрочем, многое говорили, между прочим, и о чрезвычайной телесной его силе. Росту он был почти высокого. Варвара Петровна смотрела на него с гордостию, но постоянно с беспокойством. Он прожил у нас с полгода — вяло, тихо, довольно угрюмо; являлся в обществе и с неуклонным вниманием исполнял весь наш губернский этикет. Губернатору, по отцу, он был сродни и в доме его принят как близкий родственник. Но прошло несколько месяцев, и вдруг зверь показал свои когти» (Портрет Николая Всеволодовича Ставрогина).
«Как и четыре года назад, когда в первый раз я увидал его, так точно и теперь я был поражен с первого на него взгляда. Я нимало не забыл его; но, кажется, есть такие физиономии, которые всегда, каждый раз, когда появляются, как бы приносят с собою нечто новое, еще не примеченное в них вами, хотя бы вы сто раз прежде встречались. По-видимому, он был всё тот же, как и четыре года назад: так же изящен, так же важен, так же важно входил, как и тогда, даже почти так же молод. Легкая улыбка его была так же официально ласкова и так же самодовольна; взгляд так же строг, вдумчив и как бы рассеян. Одним словом, казалось, мы вчера только расстались. Но одно поразило меня: прежде хоть и считали его красавцем, но лицо его действительно "походило на маску", как выражались некоторые из злоязычных дам нашего общества. Теперь же, — теперь же, не знаю почему, он с первого же взгляда показался мне решительным, неоспоримым красавцем, так что уже никак нельзя было сказать, что лицо его походит на маску. Не оттого ли, что он стал чуть-чуть бледнее, чем прежде, и, кажется, несколько похудел? Или, может быть, какая-нибудь новая мысль светилась теперь в его взгляде?» (Портрет Н.В. Ставрогина после возвращения из-за границы).
«После первых приветствий, произнесенных почему-то с явною обоюдною неловкостию, поспешно и даже неразборчиво, Тихон провел гостя в свой кабинет и усадил на диване, перед столом, а сам поместился подле в плетеных креслах. Николай Всеволодович всё еще был в большой рассеянности от какого-то внутреннего подавлявшего его волнения. Похоже было на то, что он решился на что-то чрезвычайное и неоспоримое и в то же время почти для него невозможное. <...> Ему с чего-то показалось, что Тихон уже знает, зачем он пришел, уже предуведомлен (хотя в целом мире никто не мог знать этой причины), и если не заговаривает первый сам, то щадя его, пугаясь его унижения. — Вы меня знаете? — спросил он вдруг отрывисто,— рекомендовался я вам или нет, когда вошел? Я так рассеян... — Вы не рекомендовались, но я имел удовольствие видеть вас однажды, еще года четыре назад, здесь в монастыре... случайно. Тихон говорил очень неспешно и ровно, голосом мягким, ясно и отчетливо выговаривая слова. — Я не был в здешнем монастыре четыре года на зад,— даже как-то грубо возразил Николай Всеволодович,— я был здесь только маленьким, когда вас еще тут совсем не было. — Может быть, забыли? — осторожно и не настаивая заметил Тихон. — Нет, не забыл; и смешно, если б я не помнил,— как-то не в меру настаивал Ставрогин,— вы, может быть, обо мне только слышали и составили какое-нибудь понятие, а потому и сбились, что видели. Тихон смолчал. Тут Николай Всеволодович заметил, что по лицу его проходит иногда нервное содрогание, признак давнишнего нервного расслабления.<...> — Я решительно не знаю, зачем я пришел сюда? — брезгливо произнес он, смотря прямо в глаза Тихону, будто ожидая от него же ответа. — Вы тоже как бы нездоровы? — Да, нездоров. И вдруг он, впрочем в самых кратких и отрывистых словах, так что иное трудно было и понять, рассказал, что он подвержен, особенно по ночам, некоторого рода галлюцинациям, что он видит иногда или чувствует подле себя какое-то злобное существо, насмешливое и «разумное», «в разных лицах и в разных характерах, но оно одно и то же, а я всегда злюсь...».<...> — Всё это вздор,— быстро и с неловкой досадой проговорил он, спохватившись.— Я схожу к доктору. — Несомненно сходите,— подтвердил Тихон. — Вы так говорите утвердительно... Вы видали таких, как я, с такими видениями? — Видывал, но очень редко. Запомнил лишь одного такого же в моей жизни, из военных офицеров, после потери им своей супруги, незаменимой для него подруги жизни. О другом лишь слышал. Оба были излечены за границей... И давно вы сему подвержены? — Около году, но всё это вздор. Я схожу к доктору. И все это вздор, вздор ужасный. Это я сам в разных видах, и больше ничего. Так как я прибавил сейчас эту... фразу, то вы, наверно, думаете, что я все еще сомневаюсь и не уверен, что это я, а не в самом деле бес? Тихон посмотрел вопросительно. — И... вы видите его действительно? — спросил он, то есть устраняя всякое сомнение в том, что это несомненно фальшивая и болезненная галлюцинация,— видите ли вы в самом деле какой-нибудь образ? — Странно, что вы об этом настаиваете, тогда как я уже сказал вам, что вижу,— стал опять раздражаться с каждым словом Ставрогин,— разумеется, вижу, вижу так, как вас... а иногда вижу и не уверен, что вижу, хоть и вижу... а иногда не уверен, что я вижу, и не знаю, что правда: я или он... вздор всё это. А вы разве никак не можете предположить, что это в самом деле бес? — прибавил он, засмеявшись и слишком резко переходя в насмешливый тон,— ведь это было бы сообразнее с вашей профессией? — Вероятнее, что болезнь, хотя... — Хотя что? — Беси существуют несомненно, но понимание о них может быть весьма различное» (У «Тихона»).
«Милая Дарья Павловна, Вы когда-то захотели ко мне “в сиделки” и взяли обещание прислать за вами, когда будет надо. Я еду через два дня и не ворочусь. Хотите со мной? Прошлого года я, как Герцен, записался в граждане кантона Ури, и этого никто не знает. Там я уже купил маленький дом. У меня еще есть двенадцать тысяч рублей; мы поедем и будем там жить вечно.<...> Я вам рассказал многое из моей жизни. Но не всё. Даже вам не всё! Кстати, подтверждаю, что совестью я виноват в смерти жены. Я с вами не виделся после того, а потому подтверждаю. Виноват и пред Лизаветой Николаевной; но тут вы знаете; тут вы всё почти предсказали. <...> Я пробовал везде мою силу. Вы мне советовали это, “„чтоб узнать себя”. На пробах для себя и для показу, как и прежде во всю мою жизнь, она оказывалась беспредельною. На ваших глазах я снес пощечину от вашего брата; я признался в браке публично. <...> Я по-прежнему никого не виню. Я пробовал большой разврат и истощил в нем силы; но я не люблю и не хотел разврата. Вы за мной в последнее время следили. Знаете ли, что я смотрел даже на отрицающих наших со злобой, от зависти к их надеждам? Но вы напрасно боялись: я не мог быть тут товарищем, ибо не разделял ничего. А для смеху, со злобы, тоже не мог, и не потому, чтобы боялся смешного, — я смешного не могу испугаться, — а потому, что все-таки имею привычки порядочного человека и мне мерзило. Но если б имел к ним злобы и зависти больше, то, может, и пошел бы с ними. Судите, до какой степени мне было легко и сколько я метался! Друг милый, создание нежное и великодушное, которое я угадал! Может быть, вы мечтаете дать мне столько любви и излить на меня столько прекрасного из прекрасной души вашей, что надеетесь тем самым поставить предо мной наконец и цель? Нет, лучше вам быть осторожнее: любовь моя будет так же мелка, как и я сам, а вы несчастны.<...> Я знаю, что мне надо бы убить себя, смести себя с земли как подлое насекомое; но я боюсь самоубийства, ибо боюсь показать великодушие. Я знаю, что это будет еще обман, — последний обман в бесконечном ряду обманов. Что же пользы себя обмануть, чтобы только сыграть в великодушие? Негодования и стыда во мне никогда быть не может; стало быть, и отчаяния. Простите, что так много пишу. <...>
Николай Ставрогин» (Письмо Николая Ставрогина Даше).
Глава седьмая. Заговор идей
Часть третья. Преступление
Я просто раскрыл, что преступление совершено,
и совершено преднамеренно.
С а л т ы к о в - Щ е д р и н
VII. «Заговор идей»
Многие обстоятельства совершенно ускользнули;
целый заговор пропал.
Д о с т о е в с к и й
«Заговор идей» — так была определена Следственной комиссией деятельность членов кружка Петрашевского, потому как в отличие от заговора декабристов, т. н. «заговор петрашевцев» ни в каких революционных действиях не выразился.
Петрашевцы не были объединены внешней организацией — даже слово «кружок», часто применяемое к ним, не соответствовало бесформенному, в сущности, общению их друг с другом; они не были объединены также и сколько-нибудь определенными намерениями и целями; у них не было, наконец, общей социалистической платформы. На вечерах, которые стали проводится регулярно с осени 1848 года, обсуждались лишь социальные проблемы. Ястрежембский изложил в пять-шесть сеансов главные начала политической экономии; Толль — «О происхождении религиозноного чувства», Львов — «О связи между наукой и промышленностью», «Об энциклопедическом и специальном образовании» и т. п.
В декабре 1848 года петрашевцы приступили к обсуждению программы будущего тайного общества. Момбелли полагал, что его целью должно быть руководство общественным мнением. Не отвергая этого предложения, Петрашевский выдвигал в качестве главнейшей задачи тайного общества разработку вопросов, «относящихся до политического устройства государства и общественного быта...» Спешнев, человек с широким политическим кругозором, воспринявший идеи домарксового коммунизма, был убежденным сторонником крестьянской революции и связывал создание тайного общества с задачей непосредственной организации восстания.
Однако, сочтя идею создания тайной революционной организации пока несвоевременной, петрашевцы сосредоточили усилия на пропаганде, придавая первостепенное значение изданию и распространению антиправительственной литературы. Для этой цели Н. П. Григорьевым была специально написана «Солдатская беседа», готовился перевод из сочинений французского социалиста Ламеннэ, П. Н. Филиппов работал над агитационным произведением «Десять заповедей».
Как отмечал в своих записках барон М.А. Корф, занимавший высокие посты в николаевской администрации, «в высших сферах вскоре убедились, что дело петрашевцев отнюдь не имело ни такой важности, ни такого развития, какие в начале придали ему городские слухи... и действительно дальше невинного «заговора идей» дело не шло».
Спустя двадцать пять лет Ф.М. Достоевский писал:
«Наши юные люди наших интеллигентных сословий, развитые в семействах своих, в которых всего чаще встречаете теперь недовольство, нетерпение, грубость невежества (несмотря на интеллигентность классов) и где почти повсеместно настоящее образование заменяется лишь нахальным отрицанием с чужого голоса; где материальные побуждения господствуют над всякой высшей идеей; где дети воспитываются без почвы, вне естественной правды, в неуважении или в равнодушии к отечеству и в насмешливом презрении к народу, так особенно распространяющемся в последнее время, — тут ли, из этого ли родника наши юные люди почерпнут правду и безошибочность направления своих первых шагов в жизни? Вот где начало зла: в предании, в преемстве идей, в вековом национальном подавлении в себе всякой независимости мысли, в понятии о сане европейца под непременным условием неуважения к самому себе как к русскому человеку! <...>
Все эти убеждения о безнравственности самых оснований (христианских) современного общества, о безнравственности религии, семейства; о безнравственности права собственности; все эти идеи об уничтожении национальностей во имя всеобщего братства людей, о презрении к отечеству, как к тормозу во всеобщем развитии, и проч. и проч.— все это были такие влияния, которых мы преодолеть не могли и которые захватывали, напротив, наши сердца и умы во имя какого-то великодушия. Во всяком случае тема казалась величавою и стоявшею далеко выше уровня тогдашних господствовавших понятий — а это-то и соблазняло. Те из нас, то есть не то что из одних петрашевцев, а вообще из всех тогда зараженных, но которые отвергли впоследствии весь этот мечтательный бред радикально, весь этот мрак и ужас, готовимый человечеству в виде обновления и воскресения его, — те из нас тогда еще не знали причин болезни своей, а потому и не могли еще с нею бороться» (Ф.М. Достоевский. «Дневник писателя» за 1873 год).
Чиновник по особым поручениям Министерства внутренних дел Иван Петрович Липранди так характеризует настроение петрашевцев в своей докладной записке: «В большинстве молодых людей очевидно какое-то радикальное ожесточение против существующего порядка вещей, без всяких личных причин, единственно по увлечению "мечтательными утопиями", которые господствуют в Западной Европе и до сих пор беспрепятственно проникали к нам путем литературы и даже самого училищного преподавания. Слепо предаваясь этим утопиям, они воображают себя призванными переродить всю общественную жизнь, переделать все человечество и готовы быть апостолами и мучениками этого несчастного самообольщения. От таких людей можно всего ожидать. Они не остановились ни на чем, не затруднялись бы ничем, ибо, по их понятиям, они действуют не для себя, а для блага всего рода человеческого, не для настоящей только минуты, а для вечности».
Осенью 1848 года года Липранди получает приказ министра внутренних дел внедрить своего агента в это «разговорное общество». Почти четыре месяца подбирал Липранди кандидата. Нужен был молодой человек с незапятнанной репутацией, образованный, знакомый с модными политическими течениями, которого петрашевцы приняли бы как своего.
И такой человек нашелся. В поле зрения Липранди попадает 24 -х летний студент 1-го курса филологического факультета Петербургского университета Петр Антонелли. Во время вербовочной беседы он дает согласие на сотрудничество. По протекции его устраивают на работу в Министерство иностранных дел чиновником 14-го класса, где в то время служит Петрашевский. Антонелли, которого Липранди ни разу не называет по имени, а нарекает «Агент 1-й», без особого труда знакомится с «Известным лицом».
Первое секретное донесение Антонелли присылает своему шефу 9-го января 1849 года: «Милостивый государь Иван Петрович, к крайнему моему сожалению и досаде, я не могу вам сообщить ничего нового, потому что известное вам лицо у меня вчера не было, почему — я и сам не знаю. Впрочем, я надеюсь зато, что на будущей неделе у нас прибавится много нового, резерв мой мне начинает надоедать и я хочу подвинуть наши дела на несколько шагов вперед».
Этим донесением секретного агента Антонелли начинается «поднадзорный» этап «известного лица».
«Агент 1-й — действительному статскому советнику — И.П. Липранди, 1849 г:
«14 января.
<…>
§ 2. Известное лицо часто было преследуемо, но всегда, по его словам, счастливо отделывалось…
19 января.
<…>
§ 3… Известное лицо уже около пяти лет стремится к перемене правительства.
Собственные мнения и слова известного лица:
"Одно правительство республиканское, представительное достойно человека, потому что и неприлично и смешно существу, одаренному и разумом, и волею, и самопознанием, подчинять и тело свое, и душевные способности произволу другого существа, отличающегося от него только самопроизвольным деспотизмом. Всякий народ должен управляться сам собою, быть сам властелином, а не подчинять себя власти…
Сравните правительство Северо-Американских Штатов и наше, и вы убедитесь в истине моих мнений… Перемена правительства нужна, необходима для нас, но переменить его нужно не вдруг, но действуя исподволь, приготовляя как можно осторожнее и вернее средства к восстанию таким образом, чтобы идея о перемене правительства не заронилась бы в головы двум, трем, десяти лицам, но утвердилась бы в массах народа и казалась не внушенной, а естественно рожденной по положению дел.
Действовать нужно на средний класс людей, как имеющих более средств и более причин быть недовольными… Действовать должно не только на отдельные слои общества, но и на отдельные страны государства, например, приготовив восстание на Кавказе, в Польше, в Сибири, на дела которой имеет большое влияние некто Черносвитов, человек, который, как говорят, прошел огонь и воду…
Религии по собственному сознанию я не имею никакой или, если хотите, принадлежу ко всем, впрочем, пишусь православным.
В отношении к правительству должно выказывать как можно более пауперизма, выставляя напоказ все его неправильные действия и показывая несообразность его установлений, делая таким образом его смешным в глазах общества. Насчет этого у меня есть большой запас книг как политических, так и религиозных. Если кто желает узнать о существовании бога, то даже и на этот счет у меня есть сочинения“.
<…>
§ 6. Рассказывал, как несколько раз, встречая высочайшую особу, он нарочно не отдавал почтения, говоря, что в случае неприятности у него была приготовлена отговорка, что он очень близорук, и совет, чтобы государь император носил на голове какие-нибудь погремушки, которые бы издали давали о нем знать…
23 января.
§ 1. Известное лицо предлагало мне поступить в какое-нибудь учебное заведение с целью распространять там идеи, по его словам человечные, и даже предлагало мне для этого свою протекцию и книги для чтения…
Увидев, что я, встретившись с некоторыми из знакомых черкесов-конвойцев из дворцовой охраны, говорил с ними дружески, известное лицо тотчас воспользовалось сим и предложило начать приготовлять их; для того сделало словесное наставление и велело по нем составить записку, чтобы вкратце была изложена общая идея относительно горцев… говоря, что нужно только заронить в их головы эту идею, а там она сама расцветет и созреет…
24 января.
Известное лицо само пригласило меня в танцкласс. По-видимому, известное лицо все более и более со мною сближается и начинает питать ко мне доверенность, что видно уже и из того, что теперь оно при мне упоминает фамилии своих знакомых, так что, ведя дело по-прежнему, можно надеяться полного успеха…
Из знакомых известного лица сделались известными еще двое…
28 января.
<…>
§ 6. Однажды зашел разговор с известным лицом о генерале Липранди. Я ему сказал, что довольно часто посещаю его дом. На вопрос известного лица, каким образом я познакомился с г. Липранди, я сказал, что он меня пригласил давать уроки его сыну, но теперь бываю у него, когда собираются гости; что с генералом я очень редко разговариваю, он почти всегда сидит в своем кабинете в занятиях. Тогда известное лицо сказало мне, что знает г. Липранди за очень умного человека, но что ему известно, будто он занимается секретными делами… Оно мне советовало опасаться Липранди, запоминать, кто у него бывает, продолжать знакомство, потому что может случиться, как оно говорило, что я совершенно нечаянно могу узнать что-нибудь очень важное.
§ 7. В кабинете известного лица все в большом беспорядке, множество книг и бумаг, но шкафы и ящики все открыты, так что очень трудно заметить, где у него хранится что-нибудь секретное. Даже уходя со двора, он не запирает ни одного ящика, ни своего кабинета. Из этого должно заключить, что или у него хранятся бумаги вне дома, или же, не запирая их, он хочет удалить от себя всякое подозрение и тем более себя замаскировать, или же, наконец, в каком-нибудь сундуке, откуда оно в случае надобности их вынимает. Хотя я и очень часто остаюсь в его кабинете совершенно один, но я всегда стараюсь сесть на видном месте, чтобы не родить в нем подозрения, и тем более без него стараюсь быть невнимательным, что у него развешаны зеркала в очень подозрительном положении…
6 февраля.
<…>
§ 8. Известное лицо рассказывало мне, что будто бы хотят закрыть все университеты, оставив только С.-Петербургский и Московский.
§ 9. Известное лицо часто очень посещает Публичную библиотеку и, сколько я могу догадываться, собирает там из различных книг материалы для какой-то важной работы…
Между прочим, известное лицо сказало, что оно занимается большим планом, что работа его подвигается и что со временем оно ее мне покажет, и поручило мне перевести из „Политического словаря“ некоторые статьи, которые само отметило, присовокупив о каждой свое замечание, для того чтобы приноравливаться к нашему быту…
Сверх того, известное лицо дало мне Токвиля "Американскую демократию", "Историю заговоров", "Историю трех дней февраля 1848 года" и Конституцию Французской республики с тем, чтобы по внимательном прочтении я изложил свои мысли с применением к нашему быту. Из сего я замечаю, что это сделано со стороны известного лица, чтобы, имея у себя рассуждение, писанное моею рукою, оно могло держать и меня самого в руках…
§ 10. В пятницу 4 февраля, во время моего посещения, известное лицо приказывало мальчишке купить лампового масла, свечей и спрашивало, есть ли дома вино. Когда я его нарочно начал приглашать ехать на один танцевальный вечер, то мне отвечал, что никак не может, потому что к нему имеют обыкновение по пятницам собираться двое или трое из его знакомых…
<…>
§ 12. В мое присутствие оно бранило своего мальчишку, зачем тот ходил в какой-то чужой дом, и спрашивало его, прочел ли он ту книжку, которую оно для него купило…
<…>
§ 15. Надобно заметить, что когда известное лицо начинает с жаром что-нибудь говорить, то оно не может ни усидеть, ни установить взгляда на одном месте. Когда же оно рассердится, то лицо его становится действительно прекрасным и во всех чертах проглядывает ум в полном развитии.
9 февраля.
<…>
§ 8…известное лицо при всяком нашем свидании понуждает меня скорее держать выпускной экзамен в университете для скорейшей возможности определить меня куда-нибудь учителем, и как сверх того, по всем моим соображениям, у него должна быть очень значительная партия между студентами, то я думаю с первой недели поста поступить в университет вольнослушающим.
§. 9. Мысль о поступлении вольнослушающим в университет я сообщил известному лицу, оно ей очень обрадовалось и старалось всяческим образом ее во мне поддерживать.
12 февраля.
<…>
§ 3. Известное лицо говорило, что все наши административные люди не на своих местах…
<…>
§ 6. Известное лицо рассказывало о доносе, сделанном будто бы государю императору на Дубельта и составленном из печатных слов, вырезанных из газет.
24 февраля.
§ 1. В разговоре о государственных людях известное лицо выражалось насчет графа Орлова, „что граф Орлов никогда ничего не делал и, желая казаться аристократом, едва ли и теперь чем занимается… что он сделался intime государя, бывши во время 14 декабря одним из главных лиц, удержавших Конногвардейский полк на стороне императора, и поэтому теперь и занимает такой важный пост“.
§ 2. Насчет 3-го Отделения известное лицо выражалось, что подобное учреждение существует только в России и как две капли воды сходно с орденом иезуитов, вооружая брата на брата, отца на сына, сына на отца. Что это и тому подобные учреждения сделаны для того, чтобы подавить все умственные развития и тем охранить монархическую власть. Что подобные учреждения не только подлость, но даже святотатство, потому что они развращают нравственность человека.
§ 3. Все эти три дня, понедельник, вторник и среду, я провел с известным лицом. Хотя я мог бы много кой о чем с ним поговорить, но я как можно более старался держаться в резерве и старался, чтобы всякого разговора оно было начинающим лицом. Резерва я держался потому, что боялся, не испытывает ли оно меня и не нарочно ли засадило играть в карты, чтобы узнать мой характер, тем более зная, что оно не игрок. Из этого времени, проведенного с ним вместе, я имел случай узнать всю настойчивость его характера…
§ 4. Когда я у известного лица провел ночь, то в тот вечер мальчишка спрашивал, куда ему лечь спать, в передней ли или у себя на кухне? Из этого я заключаю, что когда у известного лица бывают гости, то для предосторожности один мальчишка всегда спит в передней, а другой на кухне, т. е. при входе с черной лестницы. Замечательная предосторожность.
27 февраля.
<…>
§ 6. Известное лицо говорило, что государь страдает болезнью, что с каждым днем его поступки становятся несноснее и нестерпимее и что он все более и более становится похожим на императора Павла I…
§ 7. На замечание мое, что в Москве непременно должны существовать партии одних с нами мнений, известное лицо сказало, что тамошние жители придерживаются старинных поверий и обычаев, но что со всем этим Москва не лишена своей важности как сердцевина всех сект и расколов и что и там есть много людей с истинно человечными понятиями. Но что главное — Петербург, и что если здесь что-нибудь произойдет, то, во-первых, в Москве, а потом и во всех концах России, особенно же в Малороссии, это что-нибудь отзовется тотчас же, прежде даже получения почты. Замечание мое, что, кажется, генерал Липранди хочет ехать в Москву, на него сделало очень неприятное впечатление».
Необходимо отметить, что в донесении от 1-го марта Антонелли впервые называет имя Ф. M. Достоевского и в скобках указывает род занятий: «сочинитель».
«Агент 1-й — действительному статскому советнику — И.П. Липранди, 1849 г:
1 марта.
§ 1. Когда я заметил при случае, что очень бы недурно было забросить несколько идей в войско, то известное лицо отвечало мне, что при нашей дисциплине очень трудно сделать и что главная цель состоит в том, чтобы идеи и желания укоренились в массах народа, а когда будет чего желать целый народ, тогда против него ничего не может войско…
§ 2. Сколько я мог заметить из знакомства с известным лицом, связи его огромны и не ограничиваются одним Петербургом. Из этого, по моему разумению, я заключаю, что действовать должно очень осторожно и вовсе не торопясь… по собственным его частым и всегдашним сознаниям, оно вовсе не старается быть героем какого-нибудь переворота, напротив, оно готово пожертвовать собою, но с условием, чтобы только укоренились его идеи. Следовательно, если, не открывши всех подробностей о связях и силах известного лица, уничтожить его, это значит отрубить у змеи хвост, а оставить жало…
<…>
§ 6. Известное лицо заходило к Достоевскому (сочинителю) и при моем вопросе — давно ли оно знакомо с ним, оно сказало, что знакомство уже давнишнее и что очень дружен с обоими братьями.
§ 7. Известное лицо дало мне книгу „Валахия при господаре Бибеско“ для диспутов с г. Липранди и при этом просило хорошенько узнать, действительно ли г. Липранди едет в Москву…
10 марта.
Все эти дни я виделся с известным лицом только два раза, нарочно старался с ним не встречаться, чтобы показать, что не ищу его, и таким образом поставить себя в обыкновенный ряд знакомых. Вечер 8-го числа принес большую пользу тем, что, вдавшись оба в откровенность, я приобрел еще более его доверенность. Между прочим, известное лицо говорило, что у него более 800 человек знакомых. Говоря об интригах, заметило, что оно было любимо многими женщинами, но что само никогда не позволяло себе увлекаться, и если заводило интригу, то чисто с политическою целью, чтобы увлечь женщину идеями. Между прочим оно спрашивало у меня совета по случаю представляющейся ему возможности жениться на женщине, могущей принести в приданое 5000 душ крестьян, прибавив, что если бы оно решилось, то только с той целью, что, обладая большими средствами, могло бы успешнее действовать для общего блага. Между прочим оно жаловалось на необразованность вообще всех русских и на трудность приводить действия свои в исполнение, говоря, что русские — это народ загнанный и что оно должно бояться каждой собаки...»
В помощь Антонелли в группу были внедрены еще два секретных агента - купец В.М. Шапошников и мещанин Н.Ф. Наумов. С этого времени Липранди получал систематическую, информацию о Петрашевском и его посетителях от Антонелли, а также Наумова и Шапошникова, снявших в апреле помещение в доме Петрашевского под табачную лавку. Им удалось войти в приятельские отношения с П. Г. Шапошниковым (однофамильцем агента), владельцем табачной лавки и хорошим знакомым многих членов кружка Петрашевского. Шапошников и Наумов выведывали информацию у тех петрашевцев, которые посещали лавку. Особенно много «пищи» им дали горячие неопытные студенты А. Д. Толстов и В. П. Катенев, открыто бранившие государя, правительство, духовенство.
Следует также отметить, что приглашение на вечера к Петрашевскому Антонелли долга не получал. И только лишь 11-го марта заявился к Петрашевскому без приглашения. Агент Наумов доносил Липранди по этому поводу: «Антонелли дерзко сам явился без зова, возбудил, естественно, сильные подозрения относительно своей личности, но ловко выкрутился, объяснил свой приход чистой случайностью, стал затем втираться в доверие к другим посетителям «пятниц».
После того как Антонелли впервые посетил пятничный вечер, его доклады ложились на стол Липранди еженедельно до самого ареста петрашевцев.
Агент 1-й — действительному статскому советнику — И.П. Липранди, 1849 г:
«13 марта.
§ 1. Зная, что у известного лица по пятницам бывают собрания, я давно уже желал туда проникнуть, но не будучи никогда приглашаем на них, откладывал исполнение до удобнейшего времени. Ныне наконец, чувствуя себя уже довольно в близких отношениях с известным лицом, я решился явиться прямо на его собрание без всякого приглашения, и моя попытка увенчалась совершенным успехом. Вот это как случилось.
В пятницу 11-го числа в 10 часов вечера я отправился к известному лицу и, нашед парадный подъезд запертым, должен был пройти через ворота, но ни при входе моем, ни при выходе дворника у ворот не было. Лестница была освещена ночником, чего в другие дни я не замечал, и на окошке, выходящем из передней комнаты на лестницу, стояла свеча, вероятно, для того, чтобы замечать людей, которые будут приходить. Видя эту предосторожность, я встал таким образом, чтобы меня не было видно из окошка, и вслед за этим позвонил. Двери открыло само известное лицо и как будто было поражено моим неожиданным явлением, однако пригласило меня в зало, где я нашел уже 10 человек гостей. Не желая показать, что я принимаю это собрание за что-нибудь особенное, я старался не казаться любопытным и, чтобы дать им возможность рассмотреть себя прямо, а не исподлобья, рассказал во всеуслышанье, каким образом извозчик вывалил меня из саней. Гости сидели кругом стола, на котором был собран чай. Мне предложили стакан чаю. В это время некто Толь, которого я уже раз видел, взял известное лицо под руку и увел в кабинет. Подозревая, что Толь хочет расспросить обо мне, я спустя некоторое время отправился также к ним в кабинет и, заметив на их лицах холодное выражение, начал рассказывать им разные вещи, которые, обрисовав меня по их желанию, заставили их в обращении со мною совершенно перемениться, а Толь начал даже откровенничать. Возвратившись в зало и заметивши, что некоторые посматривают на меня все еще исподлобья и поминутно то тот, то другой уводят известное лицо в кабинет, я, желая приобресть доверенность, подсел к их кружку и, вступив в общий разговор, имел счастливый случай разными рассказами заинтересовать все собрание — после чего уже все они были со мною очень ласковы.
Спустя полчаса времени известное лицо объявило, что Толь желает говорить, и, положив на стол несколько листов бумаги и карандашей, пригласило записывать свои мнения. Все уселись полукругом. Толь поместился в средине и объявил собранию, что намерен рассуждать „о ненадобности религии в социальном смысле“…
На речь Толя многие делали возражения, которые он в свою очередь опровергал, и особенно много и красноречиво говорили двое — Ястржембский и какой-то молодой человек, которого я не знаю. Потом подали ужин, за которым продолжался все тот же разговор и где, наконец, действующим лицом явилось и известное лицо. Оно защищало мнение Толя насчет религии. По окончании речи известного лица одобрительное "браво" вырвалось у всех как бы невольно.
§ 2. Чтение началось в 12-м часу, а разошлись в 3-м часу пополуночи. Я заметил, что всякий из гостей имел с собою или книгу или какие-нибудь бумаги, и вероятно, если они о них ничего друг другу не сообщали, то причиною тому было мое новое для них лицо. Из присутствовавших фамилии я узнал только следующих…
§ 3. При прощании с известным лицом я выразил ему свое удовольствие за столь приятно проведенный вечер, и оно рассталось со мною очень ласково. Вышел я последним вместе с Толем и со Львовым. Дорогою мы вели разговор насчет речи Толя, и я, заметив еще прежде, что он более, нежели другие, находится в расположении у известного лица, старался с ним сблизиться…»
15 марта.
§ 1. После пятницы я был у известного лица в понедельник утром. Оно было со мною очень ласково, приглашало и вперед посещать его вечера по пятницам и предлагало, когда я короче познакомлюсь с характером его собраний, в свою очередь развернуть словесно какую-нибудь идею и таким образом хотя лептою обогатить общую сокровищницу. Известное лицо говорило, что в прошлую пятницу у него было очень мало народу, но что обыкновенно собираются от 30 и до 50 человек и что эти собрания существуют у него уже с 1841 года…
20 марта.
<…>
§ 2. В пятницу 18-го числа я был вечером у известного лица. На собрании у него было 19 человек… Речь говорил Ястржембский. В речи своей он старался дать понятие о статистике как науке чисто социальной… часто ссылался на Прудона. Речь была усеяна солью на здешнее чиномание, на тайных советников, на государя, по его словам — богдыхана, и вообще на все административное. Речь была написана…
§ 3. Известное лицо было со мною до чрезвычайности предупредительно и ласково. Сегодня оно едет со мною и Толем в концерт, а оттуда к Дюме обедать. Это предложение было сделано со стороны известного лица, а не с моей.
29 марта.
§ 1. 28 марта я был у известного лица и застал его за сочинением списка книг, которые он выписывает для себя и своих знакомых из-за границы чрез книгопродавца Лури. Книги эти заключались в сочинениях Прудона, Фурье и тому подобных… Известное лицо просило меня завезти все это к Лури, что я и исполнил с точностию…
2 апреля.
<…>
§ 2. Когда я явился на собрание, то известное лицо уже держало речь, разбирало три важных вопроса, занимающих, по его словам, почти без исключения всех, и именно: свобода книгопечатания, перемена судопроизводства и освобождение помещичьих крестьян…
<…>
§ 4. Вчера я спросил у Толя, что за цель у их общества, и он мне объяснил: цель их приготовлять способных людей на случай какой-нибудь революции. Чтобы при избрании нового рода правления не было недоразумений и различия мнений, — но чтобы большая часть уже была согласною в общих началах. И, наконец, приготовлять массы к восприятию всяких перемен…
Добавочная записка к предыдущим.
§ 1. Баласогло и Момбелли на всех собраниях не только принимали участие во всех прениях, но при вторичном чтении Толя о религии держали речи… Религию они так же, как и Толь, признают ненужною для благосостояния человечества…
<…>
§ 3. Львов, хотя и не говорил собственно речи, но всегда принимал самое живое участие во всех прениях и горячился не менее, если еще не более других…
<…>
§ 8. Собрания известного лица посещают двое Достоевских, родных брата, один — сочинитель, а другой — воспитавшийся в Архитекторском.
…Известное лицо говорит с жаром, с убеждением, скоро и вместе с тем очень правильно; во время речи выражение его лица действительно прекрасно и, признаюсь, я невольно им любовался».
(Кокин Лев. Зову живых: Повесть о Михаиле Петрашевском, Политиздат, 1981 ).
Исключительное значение придавали петрашевцы распространению письма Белинского к Гоголю, впервые прочитанного ими на вечере в апреле 1849 года. Письмо это – атеистическое, наполненное резкими нападениями на Церковь, в особенности Русскую Православную, и на русское духовенство.
Вышедшая в свет в самый канун 1847 года книга Гоголя «Выбранные места из переписки с друзьями», лишила Белинского душевного покоя. В ответ на публикацию этой книги Белинский написал из Зальцбрунна 15 -го июля 1847 года Гоголю знаменитое письмо :
«... Неужели Вы, автор «Ревизора» и «Мертвых Душ», неужели Вы искренно, от души, пропели гимн гнусному русскому духовенству, поставив его неизмеримо выше духовенства католического? Положим, Вы не знаете, что второе когда-то было чем-то, между тем, как первое никогда ничем не было, кроме как слугою и рабом светской власти; но неужели же и в само деле Вы не знаете, что наше духовенство находится во всеобщем презрении у русского общества и русского народа?<...> Странно! По-Вашему русский народ— самый религиозный в мире: ложь! Основа религиозности есть пиетизм, благоговение, страх божий. А русский человек произносит имя божие, почесывая себе задницу.
Приглядитесь пристальнее, и Вы увидите что это по натуре своей глубоко атеистический народ. В нем еще много суеверия, но нет и следа религиозности. <...> Что касается до меня лично, предоставляю Вашей совести упиваться созерцанием божественной красоты самодержавия (оно покойно, да, говорят, и выгодно для Вас); только продолжайте благоразумно созерцать ее из вашего прекрасного далека: вблизи-то она не так красива и не так безопасна...»
По свидетельству А. П. Милюкова список этого письма был привезен одним из членов кружка Дурова в последних числах марта 1849 года: «Незадолго перед закрытием кружка один из наших членов ездил в Москву и привез оттуда список известного письма Белинского к Гоголю, писанного по поводу его «Переписки с друзьями». Ф. М. Достоевский прочел это письмо на вечере и потом, как сам он говорил, читал его в разных знакомых домах и давал списывать с него копии. Впоследствии это послужило одним из главных мотивов к его обвинению и ссылке. Письмо это, которое в настоящее время едва ли увлечет кого-нибудь своей односторонней парадоксальностью, произвело в то время сильное впечатление. У многих из наших знакомых оно обращалось в списках вместе с привезенной также из Москвы юмористической статьею А. Герцена, в которой остроумно и зло сравнивались обе наши столицы. Вероятно, при аресте петрашевцев немало экземпляров этих сочинений отобрано и передано было в Третье Отделение» (Литературные встречи и знакомства А. Милюкова: С-Петербург. Издание А.С. Суворина, 1890).
В донесении Антонелли от 15 -го апреля Достоевский несколько раз назван Петром Михайловичем; кроме того сообщается, что здесь бывают двое Достоевских, родных брата, один Петр Михайлович — сочинитель, а другой — воспитавшийся в Архитекторском. «В собрании 15 апреля, — сообщает Антонелли, — Достоевский читал переписку Гоголя с Белинским и в особенности письмо Белинского к Гоголю. В этом письме Белинский, разбирая положение России и народа, сперва говорил о православной религии в неприличных и дерзких выражениях, а потом о судопроизводстве, законах и властях. Письмо это вызвало множество восторженных одобрений общества, в особенности у Баласогло и Ястржембского, преимущественно там, где Белинский говорит, что у русского народа нет религии. Положено было распустить это письмо в нескольких экземплярах».
Липранди по этому поводу в «совершенно секретной» записке от 17 апреля 1849 г. за № 31 отмечает:
«Агент доносит, что в прошедшую пятницу, 15 апреля, на собрании у Петрашевского было 20-ть человек, как-то: Ахшарумов, Баласогло, Головинский, Фед. Достоевский, Берестов, Дуров, Деев, Дебу 2-й, Кузьмин 1-й, Кайданов, Львов, Мадерский, Момбелли, Тимковский, Филиппов, Чириков, Щелков, Ястржембский, Пальм и, наконец, новое лицо — какой-то Ламанский, которого отец служит у гр. Вронченко в канцелярии по кредитной части.
В это собрание Достоевский читал переписку Гоголя с Белинским по поводу критики, написанной этим последним на последнее сочинение Гоголя: "Письма к моим друзьям из-за границы". Переписка эта принадлежит Филиппову <...> Письмо же Белинского к Гоголю замечательно как по смелости идей, так и по резкости выражений».
Далее следует чрезвычайно подробное изложение содержания письма Белинского. Заканчивается записка словами: «Оно <письмо> произвело общий восторг. Ястржембский при всех местах, его поражавших, вскрикивал: отто так! отто так! Чириков, хотя не говорил ни слова, но все улыбался и что-то про себя ворчал. Баласогло приходил в исступление, и, одним словом, все общество было как бы наэлектризовано <...> Агент надеется это письмо достать, присовокупив, что оно действительно интересно и прочесть его необходимо, потому что он сознается, что передал его весьма слабо».
Практическим результатом этого обсуждения явилось изготовление копии с переписки Белинского с Гоголем. Копия была снята 22-го апреля 1849 года писарем дежурства 3-й гвардейской пехотной бригады Дмитрием Комаровым по заданию Н. А. Момбелли. Об этом последний показал на допросе 10-го мая 1849 года: «Тетрадь, в которой помещены были два письма Гоголя и одно Белинского, я получил на один только день. В такой короткий срок своею рукою я не мог успеть переписать <...> Я потребовал писаря и отдал ему переписать. При этом в комнате был Языков занимавшийся чем-то в стороне; он хотел меня остановить; но писарь, услышав, что ему опасаются доверить, сказал, что при таком скором письме ему некогда будет самому читать, в смысл вникать, тем более, что рукопись не разборчива, и ему придется разбирать слово за словом, каждое слово отдельно. Я требовал, однакож, чтобы писарь переписывал в моей квартире, но он говорил, что ему это неудобно, и обещал никому не показывать. Писарю заказан был, если успеет, и другой экземпляр. Другой экземпляр назначался Языкову, который хотел иметь литературную редкость».
Достоевский в своем показании заявил, что «переписку Белинского с Гоголем прочел он прежде Дурову и Пальму до обеда, а потом вечером на собрании в другой раз, будучи под влиянием первого впечатления». То же повторил он и в другом показании: «По получении переписки Белинского с Гоголем, прочитал ее сначала Дурову и Пальму до обеда, а потом оставшись пить чай, по приезде к Дурову Момбелли, Львова и других, прочел ее в другой раз, будучи под влиянием первого впечатления».
Затем в своих «Отдельных показаниях» Достоевский говорил об этом несколько подробнее: «Которого числа и месяца не помню (кажется в марте), я зашел к Дурову в третьем часу по-полудни, и нашел присланную мне переписку Белинского с Гоголем. Я тут же прочел ее Дурову и Пальму. Меня пригласили остаться обедать. Я остался. В шестом часу заехал Петрашевский и просидел четверть часа. Он спросил, "что это за тетрадь?" Я сказал, что это переписка Белинского с Гоголем, и обещал неосторожным образом прочесть ее у него. Это сделал я под влиянием первого впечатления. Тут, по уходе Петрашевского, пришли еще кто-то, и я остался пить чай. Естественно зашел разговор о статье (Белинского), и я прочел ее в другой раз. Но слушающих, кроме Дурова и Пальма, было не более шести человек; только и было гостей. Помню, что были: Момбелли, Львов, братья Ламанские — кто еще? — позабыл. Все это сделалось в первый же день получения статьи, когда еще я был под влиянием первого впечатления».
Дуров в своих показаниях так говорил об этом вечере: «присутствовавшие пожелали иметь копию с этой переписки <...> Филиппов предложил завести общими средствами домашнюю литографию, но <М. М.> Достоевский убедил всех, что эта мысль безрассудна».
Пальм дал аналогичные показания: «Почти все говорили, что нельзя ли распространить сии статьи, и Львов предложил устроить литографию, а Филиппов настаивал на том, чтобы эти статьи, если не литографировать, то переписывать и сообщать своим знакомым. Но Достоевский возразил, что они отступают этим от первоначальной цели вечеров, что такие статьи не литературные, а политические, и распространять их может разве какой-нибудь организованный клуб».
Об этом вечере, очевидно, относится и показание Львова: «Ф. Достоевский прочел переписку Гоголя с Белинским, и многие хотели ее переписать. Я был в том числе, но она мне в руки не попалась».
Следует сказать, что именно Львов, преподававший химию в кадетском корпусе, предложил свои услуги по созданию литографии. Он рассказал коллегам о литографическом процессе, а в следующий раз, наведя справки, сообщил, что закупка материалов для домашней литографии обойдется приблизительно в 20 рублей серебром; братья Достоевские стали отговаривать общество от заведения литографии, подчеркивая опасность такого пути, и все согласились, что проще каждому желающему переписывать понравившийся текст.
«Такова "явная "сторона дела Достоевского. "Тайная" его сторона раскрылась только в последнее время. Кружок Дурова был совсем не так невинен. Он был образован наиболее радикальными посетителями пятниц Петрашевского, недовольными умеренностью большинства. Сам Петрашевский не был "открытый боец", отрицал революционную тактику, стоял за медленное воздействие на массы путем мирной пропаганды и готов был ограничиться конституционной монархией. Очень любопытно донесение агента Антонелли о собрании 1–го апреля 1849 года: "В собрании 1–го апреля говорено было о свободе книгопечатания, перемене судопроизводства и освобождении крестьян. Головинский утверждал, что освобождение крестьян должно занимать первое место, а Петрашевский доказывал, что гораздо безопаснее и ближе достижение улучшений судопроизводства. Между этими разговорами Головинский сказал, что перемена правительства не может произойти вдруг и что сперва должно утвердить диктатуру. Петрашевский сильно восставал против этого и в заключение сказал, что он первый подымет руку на диктатора". Из петрашевцев выделяется радикальное меньшинство, вступающее в резкую оппозицию Петрашевскому и большинству его кружка. Это разделение не скрылось от взоров следователя Липранди. В своем донесении он пишет, что большинство петрашевцев было умеренное, но что "некоторые из соучастников могли быть точно заговорщиками". "У них видны намерения действовать решительно, не страшась никакого злодеяния, лишь бы только оно могло привести к желаемой цели, но не все были таковы. Наибольшая часть членов предполагала итти медленнее, но вернее и именно путем пропаганды, действующей на массы» ( Мочульский К. Достоевский. Жизнь и творчество. Париж: YMCA-PRESS, 1947 ).
Петрашевец В. А. Энгельсон так излагал эти события: «...в августе 1848 г. министр внутренних дел получил уведомление о поведении Петрашевского. Он поселил одного шпиона в качестве торговца табаком в доме Петрашевского, чтобы войти в доверие его прислуги, а другого, по фамилии Антонелли... обязали сообщать министерству о заседаниях общества. Счастливый своим открытием, Перовский докладывает о нем государю, но, может быть, вы думаете, что он шепнул об этом и своему коллеге по тайной полиции, графу Орлову? Боже сохрани! Он потерял бы тогда отличный случай доказать царю, что тайная полиция состоит из ничтожеств. Перовский хочет оставить себе одному честь спасения отечества. Поэтому гр[аф] Орлов в течение шести месяцев не знает об этом большом деле; Перовский потирает себе руки и ухмыляется. К сожалению, он не может велеть государю хранить тайну: в минуту гнева государь, прежде чем его птицелов успел протянуть все силки, сказал графу Орлову, что у его ищеек нет нюха, что это – сопливые собаки. Оскорбленный в своем самолюбии, граф Орлов собирает сведения и докладывает царю, что министр внутренних дел, чтобы возвысить себя, наговорил его величеству всякого вздора, что дело это совсем не так значительно, как его описывают, что не надо разукрашивать его... и, приняв некоторые патриархальные меры против главных вождей, можно прекратить дело без шума и скандала» (Энгельсон В. Петрашевский // Первые русские социалисты: Воспоминания участников кружков петрашевцев в Петербурге. Л., 1984).
20 - го апреля шеф жандармов и начальник Третьего отделения граф А.Ф. Орлов приглашает к себе Липранди и в присутствии начальника штаба корпуса жандармов Л. В. Дубельта объявляет ему, что согласно высочайшей воле императора Липранди должен прекратить дальнейшее ведение этого дела и передать все материалы Дубельту.
21-го апреля граф Орлов представляет государю списки петрашевцев, составленные на основании донесений Антонелли, и план их ареста, а через несколько часов докладывает императору о готовности Третьего Отделения к производству арестов. На этом документе Николай I написал: «Я все прочел; дело важно, ибо ежели было только одно вранье, то и оно в высшей степени преступно и нестерпимо. Приступить к арестованию, как ты полагаешь; точно лучше, ежели только не будет разгласки от такого большого числа лиц на то нужных... С Богом! Да будет воля Его!».
Фрагменты романа «Бесы».
«В бога учитель наш веровал. «Не понимаю, почему меня все здесь выставляют безбожником? — говаривал он иногда, — я в бога верую, mais distinguons;<но надо различать (фр.)>, я верую, как в существо, себя лишь во мне сознающее. Не могу же я веровать, как моя Настасья (служанка) или как какой-нибудь барин верующий "на всякий случай", — или как наш милый Шатов,— впрочем, нет, Шатов не в счет, Шатов верует насильно, как московский славянофил. Что же касается до христианства, то, при всем моем искреннем к нему уважении, я — не христианин. Я скорее древний язычник, как великий Гете или как древний грек. И одно уже то, что христианство не поняло женщину, — что так великолепно развила Жорж Занд в одном из своих гениальных романов. Насчет же поклонений, постов и всего прочего, то не понимаю, кому какое до меня дело? Как бы ни хлопотали здесь наши доносчики, а иезуитом я быть не желаю. В сорок седьмом году Белинский, будучи за границей, послал к Гоголю известное свое письмо и в нем горячо укорял того, что тот верует "в какого-то бога". Entre nous soit dit;<Между нами говоря (фр.)> , ничего не могу вообразить себе комичнее того мгновения, когда Гоголь (тогдашний Гоголь!) прочел это выражение и... всё письмо! Но, откинув смешное, и так как я все-таки с сущностию дела согласен, то скажу и укажу: вот были люди! Сумели же они любить свой народ, сумели же пострадать за него, сумели же пожертвовать для него всем и сумели же в то же время не сходиться с ним, когда надо, не потворствовать ему в известных понятиях. Не мог же в самом деле Белинский искать спасения в постном масле или в редьке с горохом!..».
Но тут вступался Шатов.
— Никогда эти ваши люди не любили народа, не страдали за него и ничем для него не пожертвовали, как бы ни воображали это сами, себе в утеху! — угрюмо проворчал он, потупившись и нетерпеливо повернувшись на стуле.
— Это они-то не любили народа! — завопил Степан Трофимович. — О, как они любили Россию!
— Ни России, ни народа! — завопил и Шатов, сверкая глазами. — Нельзя любить то, чего не знаешь, а они ничего в русском народе не смыслили! Все они, и вы вместе с ними, просмотрели русский народ сквозь пальцы, а Белинский особенно; уж из того самого письма его к Гоголю это видно. Белинский, точь-в-точь как Крылова Любопытный, не приметил слона в кунсткамере, а всё внимание свое устремил на французских социальных букашек; так и покончил на них. А ведь он еще, пожалуй, всех вас умнее был! Вы мало того что просмотрели народ, — вы с омерзительным презрением к нему относились, уж по тому одному, что под народом вы воображали себе один только французский народ, да и то одних парижан, и стыдились, что русский народ не таков. И это голая правда! А у кого нет народа, у того нет и бога!»
«Вообще говоря, если осмелюсь выразить и мое мнение в таком щекотливом деле, все эти наши господа таланты средней руки, принимаемые, по обыкновению, при жизни их чуть не за гениев, — не только исчезают чуть не бесследно и как-то вдруг из памяти людей, когда умирают, но случается, что даже и при жизни их, чуть лишь подрастет новое поколение, сменяющее то, при котором они действовали, — забываются и пренебрегаются всеми непостижимо скоро. Как-то это вдруг у нас происходит, точно перемена декорации на театре. О, тут совсем не то, что с Пушкиными, Гоголями, Мольерами, Вольтерами, со всеми этими деятелями, приходившими сказать свое новое слово! Правда и то, что и сами эти господа таланты средней руки, на склоне почтенных лет своих, обыкновенно самым жалким образом у нас исписываются, совсем даже и не замечая того. Нередко оказывается, что писатель, которому долго приписывали чрезвычайную глубину идей и от которого ждали чрезвычайного и серьезного влияния на движение общества, обнаруживает под конец такую жидкость и такую крохотность своей основной идейки, что никто даже и не жалеет о том, что он так скоро умел исписаться. Но седые старички не замечают того и сердятся. Самолюбие их, именно под конец их поприща, принимает иногда размеры, достойные удивления. Бог знает за кого они начинают принимать себя, — по крайней мере за богов».
Глава восьмая. Арест
Помню я Петрашевского дело,
Нас оно поразило, как гром,
Даже старцы ходили несмело,
Говорили негромко о нем.
Н е к р а с о в
22-го апреля 1849 года в пятницу у Петрашевского последний раз собрались гости. Присутствовало 12 человек, в том числе Михаил Достоевский, старший брат Федора Михайловича.
Из донесения агента П. Д. Антонелли следует, что Петрашевский «говорил речь, о том, как должны поступать литераторы, чтобы вернее действовать на публику <...> он обратил внимание на западную литературу — на романы Евгения Сю и Жорж Занд». После ужина, когда осталось 5—6 человек, А. П. Баласогло, критикуя литераторов за безделье и необразованность, сказал, что «Достоевские и Дуров, посещающие собрания Петрашевского уже три года, могли бы, кажется, пользоваться от него и книгами и хоть наслышкой образоваться, не читали ни одной порядочной книги, ни Фурье, ни Прудона, ни даже Гельвециуса». Н. А. Момбелли возразил ему, что «не надобно бранить тех литераторов, которые принадлежат к их обществу»: «их и то уже большая заслуга в наше время, что они разделяют общие с нами идеи». В 3 часа ночи все разошлись по домам (Дело петрашевцев. М.; Л., 1937—1951. Т.1).
Шефом жандармов, генерал-адъютантом графом А. Ф. Орловым были выданы одинаковые предписания об аресте петрашевцев с адресами и фамилиями.
Предписание об аресте Ф.М. Достоевского:
«Секретно.
Г-ну майору С. Петербургского жандармского дивизиона Чудинову. По Высочайшему повелению, предписываю вашему высокоблагородию, завтра в 4 часа по полуночи, арестовать отставного инженер поручика и литератора Федора Михайловича Достоевского, живущего на углу малой Морской и Вознесенского проспекта, в доме Шиля, в 3-м этаже, в квартире Бремера, опечатать все его бумаги и книги, и оныя, вместе с Достоевским, доставить в 3-е отделение собственной Его Императорского Величества Канцелярии. При сем случае вы должны строго наблюдать, чтобы из бумаг Достоевского ничего не было скрыто.
Случиться может, что вы найдете у Достоевского большое количество бумаг и книг, так, что будет не возможно сей час их доставить в 3-е отделение, в таком случае вы обязаны то и другое сложить в одной или в двух комнатах, смотря как укажет необходимость, и комнаты же запечатать, а самого Достоевского немедленно представить в 3-е отделение. Ежели при опечатании бумаг и книг Достоевского, он будет указывать, что некоторые из оных принадлежат другому, какому либо лицу, то не обращать на таковое указание внимания и оныя также опечатать.
При возлагаемом на вас поручении вы обязаны употребить наистрожайшую бдительность и осторожность, под личною вашею ответственностию.
Г. Начальник штаба корпуса жандармов, генерал-лейтенант Дубельт, сделает распоряжение, чтобы при вас находились: офицер С. Петербургской полиции и необходимое число жандармов.
22 апреля 1849 г.» (ГАРФ Ф. 109. 1-я эксп. 1849 г. Д. 214. Ч. 13. Л. 1-2).
Достоевский еще не зная, что предписание об его аресте уже выдано, отправляется вечером к Петрашевскому на «пятницы». По дороге он встречает брата Андрея.
«22 апреля 1849 года, в пятницу вечером, — вспоминает А.М. Достоевский, — часов в 6 я вышел из дому и отправился на Литейную, чтобы побывать у своего товарища архитектора Григория Ивановича Карпова, к которому я нередко хаживал. С ним жила его молоденькая сестра, и с нею очень приятно было проводить время. День был очень жаркий. Проходя по Загородному проспекту, я совершенно неожиданно встретился с братом Федором Михайловичем, близ церкви Введения (полковой Семеновского полка). Встреча эта и кратковременный разговор с братом глубоко врезались в моей памяти. Мы поздоровались и простояли вместе минут пять. После встречных приветствий брат сказал: — Скверно, брат, очень скверно! Чувствую, что болезнь подтачивает меня. Нужно бы отдохнуть, полечиться, куда-нибудь поехать на лето... а средств нет!.. Что ты не заходишь? Заходи как-нибудь. — Да ведь послезавтра воскресенье, увидимся у брата… — А ты будешь у брата? — Непременно. — Ну так до свидания! Но в воскресенье нам обоим уже не удалось быть у брата Михаила Михайловича» (А. М. Достоевский, Воспоминания. Ленинград : Изд-во писателей в Ленинграде, 1930).
Фото: Федор Михайлович Достоевский
К вечеру пошел сильный дождь. Федор Михайлович, попав под ливень, решает зайти к доктору Яновскому «пообсушиться». В своих воспоминаниях С. Д Яновский пишет: « День был с утра пасмурный, а к вечеру пошел такой сильный дождь, что я остался дома. В семь часов, когда я собирался пить чай, вдруг раздался звонок, и я услыхал в передней голос Федора Михайловича. Я тотчас выбежал к нему навстречу и увидал, что с него вода течет ручьем. С первым словом он объявил мне, что по дороге к Петрашевскому увидал у меня огонь, зашел, да, кстати, нужно пообсушиться. Обсушиться ему было невозможно, так как он промок, что называется, до костей, а потому он надел мое белье, сапоги поручили человеку просушить у плиты, а сами уселись пить чай. К девяти часам сапоги просохли, и Федор Михайлович стал собираться к Петрашевскому. Но дождь лил как из ведра, и я спросил; "Да как же вы пойдете в такую погоду? От Торгового моста (где я жил тогда) до Покрова хоть и близко, но на ходу дождь вас еще раз промочит?" На это Федор Михайлович мне ответил: "Правда, но в таком случае дайте мне немножко денег, и я доеду на извозчике". Денег у меня не оказалось ни копейки, а в пакете общей кассы мельче десятирублевой бумажки не было. Федор Михайлович поморщился и, проговорив "скверно", хотел уходить. Тогда я предложил ему взять из железной копилки; он согласился и взял шесть пятачков. На эти деньги он, вероятно, доехал до Петрашевского, но достало ли их на то, чтобы возвратиться к себе на квартиру, я не знаю...» ( С. Д. Яновский. Воспоминания о Достоевском // Русский Вестник, 1885, апрель).
Однако, не известно по какой причине, Ф.М. Достоевский направляется не к Петрашевскому, а к поручику лейб-гвардии конно-гренадерского полка Николаю Григорьеву. Как и Достоевский он являлся членом революционного «особого тайного общества», под руководством Н. А. Спешнева. У него Федор Михайлович засиделся допоздна. Уходя, взял почитать запрещенную книгу Эжена Сю «Караванский пастырь, беседы о социализме». В четвертом часу утра возвратился домой. Через час к нему явились жандармы и предъявили предписание об аресте. Рассказ о своем аресте Ф.М. Достоевский записал 24 -го мая 1860 года в альбом О. А. Милюковой, дочери своего друга А. П. Милюкова:
«Двадцать второго или, лучше сказать, двадцать третьего апреля (1849 год) я воротился домой часу в четвертом от Григорьева, лег спать и тотчас же заснул. Не более как через час я, сквозь сон, заметил, что в мою комнату вошли какие-то подозрительные и необыкновенные люди. Брякнула сабля, нечаянно за что-то задевшая. Что за странность? С усилием открываю глаза и слышу мягкий, симпатический голос: «Вставайте!» Смотрю: квартальный или частный пристав, с красивыми бакенбардами. Но говорил не он; говорил господин, одетый в голубое, с подполковничьими эполетами. — Что случилось? — спросил я, привстав с кровати. — По повелению… Смотрю: действительно «по повелению». В дверях стоял солдат, тоже голубой. У него-то и звякнула сабля... «Эге! да это вот что!» — подумал я. — Позвольте ж мне... — начал было я… — Ничего, ничего! одевайтесь… Мы подождем-с, — прибавил подполковник еще более симпатическим голосом. Пока я одевался, они потребовали все книги и стали рыться, не много нашли, но всё перерыли. Бумаги и письма мои аккуратно связали веревочкой. Пристав обнаружил при этом много предусмотрительности: он полез в печку и пошарил моим чубуком в старой золе. Жандармский унтер-офицер, по его приглашению, стал на стул и полез на печь, но оборвался с карниза и громко упал на стул, а потом со стулом на пол. Тогда прозорливые господа убедились, что на печи ничего не было. На столе лежал пятиалтынный, старый и согнутый. Пристав внимательно разглядывал его и наконец кивнул подполковнику. — Уж не фальшивый ли? — спросил я... — Гм… Это, однако же, надо исследовать... — бормотал пристав и кончил тем, что присоединил и его к делу. Мы вышли. Нас провожала испуганная хозяйка и человек ее, Иван, хотя и очень испуганный, но глядевший с какою-то тупою торжественностью, приличною событию, впрочем, торжественностью не праздничною. У подъезда стояла карета; в карету сел солдат, я, пристав и подполковник; мы отправились на Фонтанку, к Цепному мосту у Летнего сада. Там было много ходьбы и народу. Я встретил многих знакомых. Все были заспанные и молчаливые. Какой-то господин, статский, но в большом чине, принимал... беспрерывно входили голубые господа с разными жертвами. — Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! — сказал мне кто-то на ухо. 23 апреля был действительно Юрьев день. Мы мало-помалу окружили статского господина со списком в руках. В списке перед именем господина Антонелли написано было карандашом: «агент по найденному делу». «Так это Антонелли!» — подумали мы... Нас разместили по разным углам, в ожидании окончательного решения, куда кого девать. В так называемой белой зале нас собралось человек семнадцать… Вошел Леонтий Васильевич... Но здесь я прерываю мой рассказ. Долго рассказывать. Но уверяю, что Леонтий Васильевич был преприятный человек... 24 мая 1860 г.»
Примечательно, что незадолго до этого, начальник штаба корпуса жандармов генерал Л. В. Дубельт вместе с И. П. Липранди произвели арест М.В. Петрашевского. Когда генерал Дубельт вошел в комнату Петрашевского, то застал его в халате с оторванным рукавом. «Будьте любезны, — сказал генерал, объявив свое звание, — одеться и ехать со мной в Третье отделение Собств. Е.И.В. Канцелярии.» — «Я готов, — ответил Петрашевский. — «Однако , — возразил генерал удивленный, что он по-видимому и не думал одеваться, — неужели вы думаете ехать в таком костюме?» — «Сейчас ночь, — сказал Петрашевский, а я в это время не привык одеваться иначе». — «Так как вы не знаете — возразил Дубельт, — с кем вам придется говорить, то я советую вам надеть более приличное платье». — «Ладно, — ответил дерзкий шалун и начал одеваться, а генерал стал рассматривать книги, разбросанные по столу и по полкам. — «Генерал, ради Бога не смотрите этих книг», — воскликнул Петрашевский. — «Почему же?» — «Потому что у меня, видите ли, есть только запрещенные сочинения; при одном взгляде на них вам станет дурно». — «Почему же вы бережете такие книги? — «Это дело вкуса, — ответил Петрашевский, добродушно покачивая головой» (Энгельсон, Владимир Аристович. Статьи, прокламации, письма / В. А. Энгельсон ; под ред., с ввод. ст. и примеч. Л. Б. Каменева. - М. : Изд-во политкаторжан, 1934).
При обыске у Петрашевского обнаружили в топке печи кучу пепла, в связи с чем Дубельт заметил, что «много бумаг сожжено». Слова эти прозвучали предупреждением: мол, отвечать придется не только за бумаги, найденные при обыске, но и за сожженные. «Слыша эти слова, я невольно вздрогнул...», — признавался Петрашевский впоследствии, — тогда же невольно поверил рассказам, что многие особенно в отдалении от столицы, услышав имя Леонтия Васильевича Дубельта, неожиданно произнесенным,... крестятся и говорят: «Да сохранит нас сила небесная!».
Арест петрашевцев производили в ночь с 22 -го на 23 - е апреля по списку, составленному агентом Антонелли. Всего было арестовано 34 человека.
Утром 23-го граф Орлов докладывал императору: «Честь имею донести Вашему Величеству, что арестование совершено, в III отделение привезено 34 человека, со всеми их бумагами… Приказания были исполнены с точностью и с большой быстротой, по моим сведениям, все совершено с большой тишиной, без всякой огласки и с наивеличайшей аккуратностью». На докладе Николай I наложил резолюцию: «Слава Богу! Теперь ждать буду, какое последствие имело над ними сие арестование и что при первом свидании с главными ты от них узнаешь».
В числе арестованных был Андрей, младший брат Федора Михайловича Достоевского, его перепутали со старшим братом Михаилом.
«Двадцать третьего апреля 1849 г., — вспоминает А.П. Милюков, — возвратясь домой с лекции, я застал у себя М. М. Достоевского, который давно ожидал меня. С первого взгляда я заметил, что он был очень встревожен. — Что с вами? спросил я. — Да разве вы не знаете! сказал он. — Что такое? — Брат Федор арестован. — Что вы говорите! когда? — Нынче ночью… обыск был… его увезли… квартира опечатана… — А другие что? — Петрашевский, Спешнев взяты… кто еще — не знаю... меня тоже не сегодня, так завтра увезут. — Отчего вы это думаете? — Брата Андрея арестовали… он ничего не знает, никогда не бывал с нами… его взяли по ошибке вместо меня» ().А. П. Милюков, Литературные встречи и знакомства, СПб. 1890).
Фото: Андрей Михайлович Достоевский
О своем аресте Андрей Михайлович Достоевский рассказывает: «Часу в 4-м утра я сквозь сон услышал: — Андрей Михайлович, Андрей Михайлович, вставайте! Очнувшись от сна и накинув халат, я вышел в среднюю общую комнату (гостиную), где ставни не были закрыты и где было уже совершенно светло. Взору моему представилось целое общество: жандармский штаб-офицер, жандармский поручик, частный пристав, жандарм и несколько полицейских, находящихся в соседней комнате (столовой). А позади всех их виднелись трепещущая и не совсем еще одетая Анна Ивановна и мой товарищ Авилов. Жандармский штаб-офицер начал: — Вы господин Достоевский? — Я. — Андрей Михайлович? — Да. — Архитектор? — По высочайшему повелению вы арестуетесь, — и при этом почти всовывал мне для прочтения бумагу об арестовании меня! Но мне было не до доказательств правильности моего ареста... Я был просто ошеломлен. И в самом деле, не зная, почему, для чего, и ничего не подозревая, спросонков и при такой обстановке — услышать подобные слова — было ужасно. Со мной сделалось какое-то нервное потрясение. Начали меня собирать в путь; то есть разбирать все мои вещи и бумаги и все увязывать в узел; при этом происходило все то же, что и при арестовании моего брата Федора Михайловича, так хорошо им самим описанного в 1860 г. в альбоме г-жи Милюковой. Отмечу некоторые особенности. По окончании связыванья всех бумаг и книг и после обыска всех столов, комодов и прочих хранилищ, оказался препорядочный узел. Жандарм, так же как и при арестовании брата, полез на печку, но не оборвался и не упал, а достал с печи большую связку, хорошо упакованную в газетную бумагу, и с торжеством отдал ее своему начальству. "Что у вас в этом свертке?" — "Спички", — с трепетом отвечал я. Распаковали связку и действительно убедились, что в ней было большое количество спичек. Дело в том, что в начале 1849 года разнесся слух, что с июня месяца будет запрещена продажа спичек в том виде, как она совершалась; но что они будут продаваться под бандеролью в железных коробках и будут очень дороги. Многие по этому случаю делали большие запасы их — в том числе и я. Упоминаю об этом для того, чтобы показать, до какой степени я был нервно расстроен. Когда отыскали тюк, то мне показалось, что это-то и есть то преступление, за которое меня арестуют! Хотя это покажется и смешным, но чего не может прийти в голову в таком расстроенном и, можно сказать, болезненном состоянии?! — Ну, это мы можем и не брать, — решил авторитетно жандармский полковник. Товарищ мой Авилов, видя мое расстройство, вздумал ободрить меня словами: "Ну, что ты беспокоишься! Ты ни в чем не виноват, подержат, да и выпустят". — "Ну, не скажите, это иногда бывает не так легко". Мне врезалось в память это как-то не по-русски построенное выражение. Между тем подали чай, и полковник, нисколько не стесняясь, взял стакан чаю и уселся в нашей гостиной, у отворенного окна. Несколько времени спустя он внезапно проговорил: — "А вот и капитан Львов полетел до облаков". Это он сказал, увидевши проехавшую мимо окон карету. После я понял, что это было сказано по поводу ареста полковника Львова, который жил тогда в районе Измайловского полка и которого уже провезли. Этого капитана Львова, как после я слышал, тоже взяли по ошибке, вместо однофамильца (тоже гвардейского офицера); но он был счастливее меня, и ошибочность его ареста обнаружилась очень скоро, чуть ли не на другой или третий день. Рассказывали, что покойный император Николай Павлович при первом разводе, как истинный рыцарь, лично извинялся перед Львовым, обласкал его и дал небольшую пенсию его старушке-матери. Не знаю, насколько справедливы эти сведения, по крайней мере, в то время об этом передавали как о верном факте. Сборы приходили к концу, и полковник объявил Авилову, что хотя он не уполномочен делать обыск в его квартире, но так как на самом деле квартира наша оказалась общею, то он считает необходимым как комнату, ему принадлежащую, так настоящую в ней письменную конторку опечатать, оставив в его распоряжении только общие комнаты, в которых никаких вместилищ, кроме стульев, дивана и обеденных столов (тщательно осмотренных), не было. — Конечно, против этого Авилов протестовать не мог, но при этом не пропустил случая, чтобы не сошкольничать: — Я ничего не могу возразить против опечатания моей комнаты и конторки, но позвольте, господин полковник, просить вас об одолжении. — Что прикажете, господин сотник? — Позвольте мне внести в эту комнату прежде, нежели она будет опечатана, мое носильное платье. — Для чего же это? — Да я подам рапорт в департамент, в котором служу, об опечатании моего платья и получу возможность не ходить на службу и устрою себе маленькие каникулы. — Это можно, препятствовать этому не могу. Так Авилов и сделал и провел все время моего заключения в добровольном домашнем аресте. Хотя я и получал порядочное по тогдашнему времени содержание, но к концу месяца (жалование выдавалось не 20-го, а 1-го числа) у меня оставалось только несколько мелких монет, у Авилова тоже, — которые он и передал мне. Таким образом, у меня образовался капитал до двух рублей. При отъезде из дома я хотел было надеть легкое летнее пальто, так как день обещал с утра быть ясным и жарким. — Я советовал бы вам надеть что-нибудь потеплее, — сказал полковник. Я послушался и надел теплую шинель с меховым воротником. Впоследствии, сидя в сыром и холодном каземате, я не раз мысленно благодарил полковника за данный мне совет, тем более что вскоре и погода изменилась к худшему. Вышли на двор. Здесь стояла кучка жильцов из всего дома. "Преступника ведут..." — шептали некоторые; женщины же вздыхали и крестились. Меня посадили в карету, куда поместились также полковник, полицейский чиновник и жандарм. Разместились так: я и полковник в заднем месте, а двое остальных в двух передних местах. Захлопнули дверцы, опустили шторы в карете и затем тронулись. Жандармский же поручик с нами не поехал, а остался опечатывать конторку и комнату Авилова. — Куда меня везут? — решился спросить я. — Это вы узнаете после. После получасовой езды карета остановилась, и меня высадили. Осмотревшись, я узнал, что мы на Фонтанке, вблизи Летнего сада. Это было III Отделение собственной его имп. величества канцелярии. Узел с моими вещами унесли куда-то налево в дверь нижнего этажа, и я не видал его более вплоть до своего освобождения. В сенях я увидел несколько любопытных сцен. Являлись в парадную дверь несколько солидных особ, в темно-коричневых штатских шинелях, которые, распахивая шинель и снимая с шеи черные шейные галстуки, закрывавшие их шитые золотом по красному сукну мундирные воротники (форма тогдашней полиции), оказывались полицейскими чиновниками. Это были чины тайной полиции. Затем, оставив свою шинель в передней, я был поведен на верхний этаж и очутился в большой зале, которую впоследствии брат Федор Михайлович называл "Белою залою". К немалому своему удивлению, я нашел в этой зале человек 20 публики, которые, видимо, тоже были только что привезены сюда и которые шумно разговаривали, как хорошо знакомые между собою люди. — Вот тебе, бабушка, и Юрьев день, — слышалось от всякой вновь прибывающей в залу личности, при свидании с остальными. Действительно, был Юрьев день (23 апреля). Число вновь прибывающих с каждою минутою более и более увеличивалось, и все, видимо, были хорошо знакомы друг с другом. Один я стоял, как в воду опущенный, никем не знаемый и никого не знающий. Говор и шум в зале увеличивались; кто требовал чаю, кто просил кофе и т. п. ... Вдруг вижу ко мне подбегает брат Федор Михайлович: "Брат, ты зачем здесь?" Но только и успел он это сказать. К нам подошли 2 жандарма, один увел меня, другой брата в разные помещения. Это было мое последнее с ним свидание и последние слова, мною от него слышанные, на долгие и долгие годы». (А. М. Достоевский, Воспоминания. Ленинград: Изд-во писателей в Ленинграде, 1930).
Весьма примечательно, что сцены ареста во многом были схожи. Помощник инспектора классов в Петербургском технологическом университете И. Л.
Ястржембский рассказывает:
«22 апреля 1849 года я возвратился в свою квартиру в Технологическом институте поздно, или скорее это случилось 23-го в третьем часу утра. Я опустил шторы и улегся спать. Но едва успел задремать, как услышал, что кто-то приподнимает штору, и тут же заметил какую-то черную массу, в полумраке движущуюся по комнате, и над ней развивающийся белый конский хвост. Черная масса приблизилась к моей кровати и спросила: — Вы ли помощник инспектора классов Ястржембский? Я отвечал: "да". Тогда масса объявила мне, что она — полковник корпуса жандармов, добавляя, что "арестует меня по воле государя императора", и тут же подала мне какую-то бумагу, сладенько произнеся: "Творю волю пославшего мя". Я сказал на это, что вижу, кто он, и потому не имею нужды читать его бумаги, и попросил позволения напиться чаю. Тогда он вышел в другую комнату и послал кого-то за полицмейстером института. Я последовал за ним и увидел целую полицейскую команду московской части с частным приставом, во главе. Явились полицмейстер и директор института ген. Блай. Жандармский полковник потребовал мои бумаги, вложил их все вместе в портфель, велел его запечатать моею печатью, собрал книги и куда-то их уложил, составил, кажется, протокол и передал остальные мои вещи полицмейстеру института; но предварительно обшарил всю мебель и даже висевшие на стенах картинки, при чем те из них, которые были наклеены на папке, разрезал. Мы вышли на двор, и там я увидел карету, в которую мы и поместились и поехали, как я догадывался, в III Отделение. Как все мои знакомые молодые люди, так и я, — все мы были так заняты начавшимся тогда в Европе социально-экономическим движением (политикой в собственном смысле мы не занимались), что почти не обращали внимания на то, что делалось в России и в Петербурге. Поэтому неудивительно, что я не догадался, по какому случаю меня арестовали, и все надеялся, что сейчас после объяснения в III Отделении меня отпустят. Оказалось, однако, что я считал без хозяина. Мы приехали в III Отделение и вошли в большие сени, где я с удивлением заметил стоявшую посредине большую статую Венеры Каллипиги. В зале я заметил всех, с кем я встречался на вечерах у Петрашевского, и его самого. После долгого, почти десятичасового ожидания, меня позвали в кабинет ген. Дубельта. Тот, посмотрев на меня, сказал: "Г. Ястржембский, я вам отвел здесь квартиру". Арестовавший меня жандармский полковник сдал меня жандарму, и меня повели через двор в нумер арестантского помещения. Там посетил меня и граф Орлов и спросил только: "как ваша фамилия?". В течение целого дня я в окно видел въезжающие во двор почтовые телеги, из которых высаживались разные лица в сопровождении жандармов. Наконец, в 9 часов вечера ко мне в номер вошел жандармский унтер-офицер и велел мне одеваться и итти за ним. Мы пошли опять в кабинет ген. Дубельта, где я застал жандармского поручика, которому ген. Дубельт отдал какой-то толстый пакет, а мне сказал: "поезжайте с этим офицером". Мы вышли, сели в карету и поехали. Я недоумевал, куда мы едем. Мосты были только что разведены, и лед из Ладоги еще не проходил, и притом был сильный ветер, чуть не буря. Мне казалось, что мы никак не могли ехать в крепость. Однако мост оказался наведенным, и мы приехали в крепость к комендантской квартире. Там привезший меня офицер сдал меня коменданту, а два солдата крепостной инвалидной команды отвели меня в место моего содержания, которое, как я узнал впоследствии, было Алексеевский равелин» (Петрашевцы в воспоминаниях современников / сост. П. Е. Щеголев — Москва: Гос. изд-во, 1926).
Подобным же образом был арестован и штабс-капитан генерального штаба П.А. Кузьмин. «В ночь на 23 апреля 1849 года, часу в четвертом, стучатся в дверь комнаты, в которой я спал, в квартире брата; я спрашиваю: что надобно? Лакей моего брата отвечает, что какой-то офицер желает меня видеть (эту ночь я провел у брата Алексея, квартировавшего в гостинице Klee, против дома Дворянского собрания, мое же местожительство было вместе с Белецким в доме Траншеля, в 11-й линии Васильевского острова). Отворяю дверь и вижу жандармского офицера, при нем квартального и еще двух жандармов.
Посещение такой компании в то суровое время было понятно, хотя случилось со мной в первый раз. "Вот тебе бабушка и Юрьев день" — подумал я, но все-таки спрашиваю, что угодно этим господам? "Вас приказано арестовать", — отвечает жандармский офицер. — "По чьему приказанию, покажите бумагу" — "По особому повелению" — и вместе с тем показывает предписание за подписью графа Орлова, бывшего тогда шефом жандармов.
Нечего делать. Надобно сдаваться как потому, что сопротивление было бы бесполезно, так и потому, что, не чувствуя за собою никакой вины и, тем более, преступления, полагал, что достаточно будет личного объяснения для опровержения какого-нибудь ложного доноса... Выйдя в залу, вижу, что и брат мой собирается в дорогу. "А ты куда?" — спрашиваю я. — Да, должно быть, поедем вместе, видишь, забирают запрещенные книги", — отвечает брат, показывая на представителей полиции, старательно набивавших чемоданы курсами астрономии, навигации, кораблестроения и иными руководствами, потребными моряку (брат служил прежде во флоте), а также томами свода законов Российской империи (незадолго перед этим брат служил уездным судьей по выборам дворянства).
Окончив недолгие сборы, уселись мы в извозчичью карету вместе с офицером и квартальным; жандармы расположились один на козлах, другой на запятках. Скоро довезли нас до III Отделения, помещавшегося главным фасадом на Фонтанке и выходившего разными дворами и переходами в Пантелеймоновский переулок.
В коридорах, по которым мы проходили, была большая суета и беготня; я не приписывал этого какой-либо особенности, полагая, что в этом заведении всегда таково, но чем дольше мы шли, тем было люднее; наконец, кабинет Леонтия Васильевича Дубельта (начальник штаба корпуса жандармов, он же управляющий III Отделением) и предшествовавший кабинету зал были полны народа; были и статские, и военные и, кроме того, очень много полицейских. Рассматриваю публику и вижу, что большинство ее (без сомнения, кроме полицейских) принадлежит к числу посетителей вечеров М. В. Буташевич-Петрашевского» (Из записок генерал-лейтенанта Павла Алексеевича Кузьмина // Русская старина. Том LXXXIII. 1895. Выпуски 1-3 ).
23-го апреля император Николай I назначает «Секретную следственную комиссию, Высочайше учрежденную в Петербургской крепости над злоумышленниками» в составе: комендант Петропавловской крепости генерал-адъютант И. А. Набоков (председатель), член Государственного совета князь П. П. Гагарин, товарищ военного министра генерал-адъютант князь В. А. Долгоруков, начальник штаба Управления военно-учебных заведений Я. И. Ростовцев и Л. В. Дубельт. Военный министр А. И. Чернышев передал Комиссии директиву императора о немедленном и самом тщательном производстве следствия.
Днем 23-го Александр Милюков вместе с Михаилом Достоевским решают отправиться по адресам своих приятелей, чтобы разузнать кто еще был арестован, а вечером опять повидаться. «Прежде всего, — пишет А.П. Милюков,— я отправился к квартире С. Ф. Дурова: она была заперта и на дверях виднелись казенные печати. То же самое нашел я у Н. А. Момбелли, в Московских казармах, и на Васильевском острове — у П. Н. Филиппова. На вопросы мои денщику и дворникам мне отвечали: "Господ увезли ночью". Денщик Момбелли, который знал меня, говорил это со слезами на глазах. Вечером я зашел к М. М. Достоевскому, и мы обменялись собранными сведениями. Он был у других наших общих знакомых и узнал, что большая часть из них арестованы в прошлую ночь. Потому, что мы узнали, можно было заключить, что задержаны те только, кто бывал на сходках у Петрашевского, а принадлежавшие к одному дуровскому кружку остались пока на свободе. Ясно было, что об этом кружке еще не знали, и если Дуров, Пальм и Щелков арестованы, то не по поводу их вечеров, а только по знакомству с Петрашевским. М. М. Достоевский тоже бывал у него и, очевидно, не взят был только потому, что вместо его по ошибке задержали его брата, Андрея Михайловича. Таким образом, и над ним повис дамоклов меч, и он целые две недели ждал каждую ночь неизбежных гостей. Все это время мы видались ежедневно и обменивались новостями, хотя существенного ничего не могли разведать. Кроме слухов, которые ходили в городе и представляли дело Петрашевского с обычными в таких случаях прибавлениями, мы узнали только, что арестовано около тридцати человек и все они сначала привезены были в Третье отделение, а оттуда препровождены в Петропавловскую крепость и сидят в одиночных казематах» ( А. П. Милюков, Литературные встречи и знакомства, СПб. 1890). Фото: Леонтий Васильевич Дубельт
В тот же день последовало обращение Управляющего Третьим отделением Л.В. Дубельта к коменданту Петропавловской крепости И. А. Набокову о препровождении в крепость «36 человек разного звания, которые арестованы III отделением». Приложен список: «В каком порядке арестанты будут отправлены в крепость». Ф.М. Достоевский значится под № 9.» (ЦГИА СПб. Ф. 1280. Оп. 128. № 156).
В 11 ч. 25 мин. вечера он в сопровождении поручика А.Ф. Эка отправлен из Третьего отделения в Петропавловскую крепость и заключен в камеру № 9 секретного дома Алексеевского равелина. Как следует из этого же документа, его брат Андрей был препровожден в крепость в 1 ч. 20 мин. в сопровождении поручика Климова помещен в бастионе Зотова, в каземате № 1.
Андрей Михайлович Достоевский вспоминает: «Целый день 23 апреля вплоть до ночи, мы провели в III Отделении, нас разместили по отдельным залам по 8-10 человек и обязали не разговаривать друг с другом. Это был очень томительный день неизвестности. Около полудня приехал князь Орлов (бывший тогда шеф жандармов). Он в каждой зале говорил арестованным маленькую речь, сущность которой, насколько припомню, была та, что мы не умели пользоваться правами и свободою, предоставленными всем гражданам, и своими поступками принудили правительство лишить нас этой свободы и что по подробном разборе наших преступлений над нами будет произведен суд, а окончательная участь наша будет зависеть от милосердия монарха. Нам подавали чай, кофе, завтрак, обед и все очень изысканно сервированное... одним словом, кормили на славу, как гостей в III Отделении.
Один из соседей моих, постоянно около меня сидевший на диване и очень симпатичный молодой человек, вынув клочок бумажки из своего кармана, написал на нем карандашом: "Как ваша фамилия и за что вы арестованы?" Бумажку эту он передал мне для прочтения. Я написал на ней: "Фамилия моя Достоевский, а за что арестован — не ведаю". В свою очередь, я сделал ему тот же вопрос и таким же путем получил ответ, что фамилия его Данилевский и причина арестования ему тоже неизвестна.
Фото: Григорий Петрович Данилевский
Это оказался Григорий Петрович Данилевский, впоследствии известный писатель и главный редактор газеты "Правительственный Вестник". С этим Григорием Петровичем Данилевским я впоследствии встретился в 60-х годах в Екатеринославе. Он у меня там бывал несколько раз и имел случай оказать мне маленькую услугу, о чем сообщу в своем месте. Медленно тянулся этот томительный день, и наконец вечером, уже в сумерки, стали долетать до нас отрывочные разговоры между проходившими беспрестанно жандармами: — Что, наведен? — Нет еще, наводят.
Это говорилось о мосте, по которому должно было препроводить нас в крепость и который по весеннему времени не был еще наведен; но для меня слова эти были тогда непонятны. Когда уже совершенно стемнело, следовательно, часов уже в 11, нас начали поодиночке выкликать, и раз вызванный более уже к нам не возвращался. Наконец, очередь дошла и до меня; меня вызвали и повели внутренними ходами в нижний этаж, оказалось, что в кабинет Л. В. Дубельта.
В кабинете этом, за большим письменным столом, заваленным кипами бумаг, сидел седенький и худенький генерал в голубом сюртуке и белых генеральских эполетах. Это и был Л. В. Дубельт. Поглядев на меня пристально, он спросил, как мне показалось, довольно сурово: "Достоевский?.." — "Точно так", — отвечал я. — Извольте отправляться с господином поручиком NN.— Он сказал и фамилию, но, конечно, я ее не помню, а может быть, и не разобрал тогда.
Я вышел с жандармским поручиком в переднюю, через которую проходил утром. Мне надели мою шинель и вывели не на улицу, а во двор, где дожидалась меня такая же, как утром, четырехместная карета. Меня посадили в эту карету, в которую сел рядом со мною и жандармский поручик, а напротив уселся жандармский унтер-офицер, закрыли дверцы кареты, опустили шторы, и карета двинулась.
На этот раз езда наша была гораздо продолжительнее. Странное дело, мне вовсе не приходило тогда в голову самого простого... то есть, что меня везут в крепость. Вероятно, вследствие моего нервного расстройства, мне все казалось, что меня вывезут за город, за заставу, и там пересадят на перекладную, и прямо препроводят в Сибирь.
Наконец, после различных проездов под какими-то сводами (через несколько ворот в крепости) карета остановилась, и меня заставили из нее выйти и ввели в небольшую комнату комендантского флигеля, где со списком в руках принимал нас старый генерал. Это был комендант крепости генерал от инфантерии Набоков. — Достоевский? — Так точно, ваше высокопревосходительство, — отвечал привезший меня жандармский поручик. — Отведите его в первый номер.
И вот опять повели меня, на этот раз через какой-то открытый двор; вошедши в какой-то темный не то коридор, не то сени, мы остановились перед одною дверью, которая со скрипом открылась перед нами, меня впустили в какую-то комнату, дверь мгновенно за мною затворилась, с шумом задвинули железные задвижки и заперли дверь двумя висячими замками. Я очутился один...
Ощущения, испытанные во весь день, с раннего утра, тревожное состояние в продолжение целого дня, таинственность перевозки, темнота ночи, скрип двери и стук запираемых замков — все это вместе взятое окончательно расстроило мои нервы! Я все еще не мог сообразить в первое время, где я?.. и куда меня ввергнули?..
Комнату едва-едва освещала простая плошка, какие в старину употреблялись при уличных иллюминациях, поставленная на уступ оконной амбразуры. От нее чадило страшно, так что ело глаза. Я хотел было затушить ее, но мне постучали в маленькое окошечко, устроенное в двери, и сказали, чтобы я не делал этого. Из этого я заключил, что за действиями моими ежеминутно наблюдают.
Осмотревшись немного, я заметил, что посередине стоит койка с простым тюфяком и подушкою, а в отдаленном углу необходимая мебель, то есть судно, и более ничего. Расстроенный, измученный всеми происшествиями дня, я не раздеваясь кинулся на койку и мгновенно уснул как убитый. В последующие ночи мне уже не приходилось так спокойно спать. Проснувшись на другой день, я долгое время не мог сообразить, где я. Наконец, припомнил все и покорился своей участи. Благовест церковного колокола в очень близком расстоянии, сперва к утрене, а затем и к ранней обедне; почти ежеминутный бой башенных часов с музыкальным наигрыванием, через каждые четверть часа — заставили меня догадаться, что я нахожусь в Петропавловской крепости, в одном из ее казематов».
Фото: Михаил Михайлович Достоевский
Михаила Достоевского арестовали через две недели. Военный министр А.И.Чернышев 5-го мая отдал предписание Л.В. Дубельту «немедленно арестовать Михаила Достоевского и передать в распоряжение Секретной следственной комиссии». Там же в конце листа указан адрес: «Отставной прапорщик Михаил Достоевский на Литейном в доме Нелидова». Вдоль листа резолюция Дубельта: «Немедленно исполнить г. полковнику Станкевичу» (ЦГАОР, ф. 109, оп. 1, № 214, ч. 24, л. 1 об).
Письмо Л. В. Дубельта И. А. Набокову от 5 мая 1849 г. об аресте M. M. Достоевского и отправке его в распоряжение коменданта С.-Петербургской крепости:
«5 мая 1849 г. Секретно. Милостивый государь Иван Александрович!Господин военный министр объявил мне повеление государя наследника цесаревича: вместо губернского секретаря Андрея Достоевского, который был арестован по ошибке, арестовать брата его, отставного прапорщика Михаила Достоевского.В исполнение такового поручения я с сим вместе предписал корпуса жандармов полковнику Станкевичу, чтобы он, арестовав прапорщика Достоевского и опечатав все его бумаги и книги, представил его, вместе с сими бумагами и книгами, прямо к Вашему Высокопревосходительству.
Уведомляя о сем Ваше Высокопревосходительство, имею честь удостоверить Вас, милостивый государь, в отличном уважении и совершенной преданности Л. Дубельт» .
На другой день, т.е. 6-го мая, комендант Петропавловской крепости Набоков «всеподданнейше доносил» императору, что Михаил Достоевский «помещен в каземате куртины между бастионами Трубецкого и Екатерины под № 7».
В тот же день последовало освобождение Андрея Достоевского. «Часов в 8 утра 6 мая, в пятницу, — продолжает свой рассказ А.М. Достоевский, — меня позвали в залу коменданта крепости. Меня повел плац-майор. — По высочайшему повелению вы освобождаетесь от ареста. — Обратясь к плац-майору: —
Поклоном своим он дал мне знать, что я могу удалиться. Но я, несмотря на это, остановился и еще раз, очень растроганным голосом благодарил его за доброту ко мне. — Не за что, не за что... Я очень рад, очень рад вашему освобождению... Желаю вам всего лучшего... Прощайте.
Я и плац-майор вышли от коменданта и воротились в комнату, мною занимаемую. Плац-майор сейчас же сделал распоряжение о приноске большого узла с моими бумагами, взятыми из моей квартиры во время ареста. Его мгновенно принесли, вероятно, разыскав и приготовив заранее, и с ним вместе явился и жандармский унтер-офицер, которому плац-майор дал какие-то наставления, а затем, обращаясь ко мне, сказал: — Ну, не поминайте нас лихом, желаю вам всего лучшего. Только тогда я решился открыть плац-майору, что у меня нет ни копейки денег, чтобы заплатить за перевоз через Неву (тогда мосты опять были разведены), а равно и на извозчика. На это плац-майор отвечал: — Об этом не беспокойтесь. Казна доставила вас на свои средства сюда в крепость; казна же и возвратит вас на свой счет в вашу квартиру. С этим мы распрощались».
Глава девятая. Следствие
Когда я очутился в крепости,
я думал, что тут мне и конец...
Д о с т о е в с к и й
23-го апреля 1849 года император Николай I назначил «Секретную следственную комиссию, высочайше учрежденную в Петербургской крепости над злоумышленниками» в составе: комендант Петропавловской крепости генерал-адъютант И. А. Набоков (председатель), член Государственного совета князь П. П. Гагарин, товарищ военного министра генерал-адъютант князь В. А. Долгоруков, начальник штаба Управления военно-учебных заведений Я. И. Ростовцев и управляющий Третьим отделением Л. В. Дубельт.
Генерал-адъютант И. А. Набоков
Одновременно была создана вспомогательная «ученая» комиссия во главе со статс-секретарем князем А. Ф. Голицыным. В эту комиссию вошли также чиновник особых поручений МВД И. П. Липранди и жандармский генерал А. А. Сагтынский. Ее задачей было не только разобраться в бумагах и книгах петрашевцев, но также отыскать документы, свидетельствующие об уставе, подробных планах и тому подобных атрибутов тайных заговорщиков.
Ну а пока Следственная комиссия вынуждена была руководствоваться в своей деятельности обширной справкой, составленной Липранди на основании агентурных донесений.
Чиновник особых поручений МВД И. П. Липранди
Вот что Липранди написал в своей справке:
«Члены общества предполагали идти путем пропаганды, действующей на массы. С этой целью в собраниях происходили рассуждения о том, как возбуждать во всех классах народа негодование против правительства, как вооружать крестьян против помещиков, чиновников против начальников... как действовать на Кавказе, в Сибири, в Остзейских губерниях, в Финляндии, в Польше, в Малороссии… Из всего этого я извлек убеждение, что тут был не столько мелкий и отдельный заговор, сколько всеобъемлющий план общего движения, переворота и разрушения…»
Через два дня после ареста петрашевцев революционер-демократ Н. Г. Чернышевский сделал в своем дневнике следующую запись:
«25 апреля 1849 г. При известии об аресте петрашевцев: «Ужасно подлая и глупая история; эти скоты, вроде этих свиней Бутурлина, Орлова, Дубельта и т. д., должны были бы быть повешены. Как легко попасть в историю, — я, например, никогда не усомнился бы вмешаться в их общество, и со временем, конечно, вмешался бы».
Другой современник этих событий, несомненно также сочувствовавший петрашевцам, поэт Н. А. Некрасов в поэме «Недавнее время» (А. Н. Еракову) попытался оправдать их в глазах общества:
Помню я Петрашевского дело, Нас оно поразило, как гром, Даже старцы ходили несмело, Говорили негромко о нем. Молодежь оно сильно пугнуло, Поседели иные с тех пор, И декабрьским террором пахнуло На людей, переживших террор. Вряд ли были тогда демагоги, Но сказать я обязан, что всё ж Приговоры казались нам строги, Мы жалели тогда молодежь.
28-го апреля 1849 года князь А. Ф. Голицын направил коменданту Петропавловской крепости И. А. Набокову извещение о проведении 29 апреля в 11 1/2 часов утра первого заседания Следственной Комиссии в доме занимаемом комендантом. Начались предварительные опросы; они происходили по вечерам — от шести до десяти, в часы работы комиссии; иногда заседания заканчивались далеко за полночь. Всех участников комиссия разделила на три разряда: главных виновников, ближайших к ним и таких, которых можно бы совсем освободить. В целом списке, в противоположность заговору 1825 года, не встречалось ни одного значущего имени, ни одного лица с известностью в каком-нибудь роде: учители, мелкие чиновники, молодые люди большею частью маловедомых фамилий.
К управляющему Третьим отделением Л.В. Дубельту стекались самые разнообразные сведения, о наиболее важных событиях он информировал вышестоящее начальство. Практика составления «записок для сведения», представляемых шефу жандармов во время его отсутствия в столице, закрепилась с приходом к руководству политической полицией А. Ф. Орлова.
Управляющий Третьим отделением Л.В. Дубельт
Из записок Л.В. Дубельта:
«Секретная комиссия имела 3 и 4 чисел мая заседание в крепости.
Допрошены: отставной лейтенант Тимковский, 9-го класса Кайданов, чиновник Министерства иностранных дел Десбут 2-й, художник Берестов, студент Ханыков, привезенный из Москвы Плещеев, отставной флотский офицер Кузьмин 2-й и сын коллежского советника Деев. Все они, более или менее, подтвердили о бывших собраниях у Петрашевского, о суждениях о социализме, о Прудене и о Фуррье. Обнаружено, что речь о Семье сочинил и говорил студент Ханыков. Комиссия обнаружила, что по ошибке агента арестован губернский секретарь Достоевский вместо брата его. Присудили: Достоевского освободить, а брата его арестовать, на что и получено разрешение Государя Наследника Цесаревича, и то и другое исполнено. С<анкт>-П<етер>бург
5 мая 1849. Для сведения
В вчерашнем заседании, 5 мая, были допрошены: учитель Мадерский, литератор Дуров, кол<лежский> секр<етарь> Щелоков, и поруч<ик> лейб-гвардии Моск<овского> п<олка> Момбели, и того сей день допрошено 27 человек. Из показаний этих господ очевидно, что устроенного общества еще не было, но что намерения Петрашевского были чрезвычайно враждебны. В бумагах его открывается такой преступный образ мыслей, что даже страшно подумать, и комиссия употребляет всевозможное старание обнаружить истину во всей ее наготе. Князь Гагарин начал действовать строго, как должно, но с большей кротостью и в нем проявляется очевидная доброта сердца — так например вчера, когда Момбели просил позволения писать к своей матери, чтоб успокоить старушку, князь Гагарин первый подал голос, чтоб испросить для Момбели это дозволение. С<анкт>-П<етер>бург» (Дубельт Л. В. Записки для сведения, 1849 г).
Ф.М. Достоевского вызвали на «предварительный опрос» 6-го мая. Повели в белый двухэтажный дом коменданта крепости, где заседала Следственная комиссия. На допросе Достоевский сначала решительно отвергал всякую мысль о преступности собраний у Петрашевского. На все вопросы комиссии отвечал уклончиво.
Из записок Л.В. Дубельта:
«6 мая 1849. Для сведения
Вчера, 6 мая, в секретной следственной комиссии были допрошены: отставной прапорщик Достоевский 2-й, отставной инженер поручик Достоевский 1-й, генерал<ьного> штаба шт<абс>кап<итан> Кузмин и учитель Белецкий.
Ответы Достоевского 2-го и Белецкого, не заключают в себе ничего положительного и оба просили дозволения представить письменно свои показания.
Достоевский 1-й сначала отклонял всякую мысль о преступности собраний у Петрашевского, но впоследствии показал, что в собраниях рассуждали о литературе, на которую Петрашевский имеет какой-то безобразный взгляд; что рассуждали о фурьеризме, что были жаркие споры за и против, и что те, которые были против системы Фурье всегда оставались победителями. Кузьмин сначала также хотел уверить, что в собраниях Петрашевского не было ничего преступного, но впоследствии показал, что бывал на тех вечерах более для того, чтобы доказывать всю ложность идей Петрашевского и его последователей.
Всякое заседание более и более доказывает, что у Петрашевского был род клубов, какие ныне разгоняют и во Франции» (Дубельт Л. В. Записки для сведения, 1849 г).
По словам И. М. Дебу, кн. Гагарин держал себя при допросе просто, указывал на свое знакомство с ученьем Фурье (через сына), но утверждая при этом, что после 1848 года такой писатель не может уже представляться безвредпым. Особенно много расспрашивал он г. Дебу о Черносвитове, но допрашиваемый не желал быть откровенным, не признавая даже факта чтения Достоевским письма Белинского.
Далее, кн. Гагарин требовал от Ястржембского признания в том, будто он «проповедовал извозчикам необходимость убиения помещиков». Допрашиваемый пояснил, что однажды извозчик жаловался ему на значительность оброка и при этом сказал: «некому за нас заступиться—Бог высоко, Царь далеко», он же, Ястржембсиий, по привычке своей думая иногда вслух, заметил: «да, французы, немцы и прочие нехристи свободны, a русский православный народ в рабстве». Случай этот он потом рассказывал у Петрашевского, и на этот раз подслушал уже несомненно Антонелли и передал с различными дополнениями и извращениями. По словам Н.А. Спешнева, кн. Гагарин всех вообще увещевал раскаяться, что касается Я. И. Ростовцева, то он журил тех петрашевцев, которые получили образование в военно-учебных заведениях, а остальных касался мало.
Ф. М. Достоевский припоминал, что ген. Я. И. Ростовцев предложил ему рассказать все дело. Достоевский же на все вопросы комиссии отвечал уклончиво. Тогда Я. И. Ростовцев обратился к нему со словами: «Я не могу поверить, чтобы человек, написавший «Бедных людей», был заодно с этими порочными людьми? Это невозможно. Вы мало замешаны и я уполномочен от имени Государя объявить вам прощение, если вы захотите рассказать всё дело».« Я, — вспоминал Федор Михайлович, — молчал». Тогда Дубельт с улыбкой заметил: «Я ведь вам говорил». Тогда Ростовцев, вскричав: «Я не могу больше видеть Достоевского», выбежал в другую комнату и заперся на ключ, а потом оттуда спрашивал: «Вышел ли Достоевский? Скажите мне, когда он выйдет, — я не могу его видеть». Достоевскому это казалось напускным». (Материалы для жизнеописания Достоевского. Петербург, 1883).
«[Генерал] Ростовцев был не глуп; — пишет дочь Достоевского, — он понял, что тайна хорошо скрыта и ею владеют лишь немногие посвященные. Зная об одаренности и уме Достоевского, [генерал] заподозрил, что тот является одним из главарей общества, и хотел вызвать его на разговор. <...> Генерал Ростовцев проявил восхитительную любезность по отношению к моему отцу. Он говорил с Достоевским как с молодым и очень талантливым писателем, человеком высокой европейской культуры, который несчастливым образом дал себя втянуть в политический заговор... <...> генерал хотел подсказать Достоевскому ту роль, которую он должен был играть, чтобы избегнуть строгого наказания. Мой отец всегда был очень наивен и доверчив. Он ничего не понял, почувствовал живую симпатию к генералу, обращавшемуся с ним не как с преступником, а как со светским человеком, и охотно отвечал на его вопросы. Но стоило Ростовцеву... сказать неосторожное слово, как отец внезапно осознал, что ему предлагают продать своих товарищей ради собственной свободы» (Достоевская Л. Ф. Достоевский в изображении своей дочери / пер. с нем. Е. С. Кибардиной . СПб.: Андреев и сыновья, 1992).
16 -го мая князь Ал. Голицын направил коменданту Петропавловской крепости И. А. Набокову сообщение комиссии о бумагах Ф.И. Достоевского:
«16 Мая 1849 года. Копия. Секретно.
Милостивый Государь, Иван Александрович! По рассмотрении бумаг Поручика Достоевского не оказалось в них ничего непосредственно относящегося к настоящему делу, но найдены: записка к нему от Белинского, заключающая в себе приглашение в собрание у одного лица, с которым он еще не знаком, и письмо из Москвы, писанное Плещеевым, в котором он упоминает о впечатлении, произведенном пребыванием Императорской Фамилии в Москве и поручает Достоевскому передать поклон тем лицам, кои прикосновенны к известному обществу. Эти бумаги и найденные еще у Достоевского две запрещенные книги под заглавиями: 1: Le Berger de Kravan и 2: La c;l;bration du dimanche имею честь препроводить при сем к Вашему Высокопревосходительству, покорнейше прося принять уверение в совершенном моем почтении и преданности. Подписал Князь Александр Голицын Верно: ст. сов. Шмаков».
Из записок Л.В. Дубельта:
22 мая 1849 Для сведения
Получено Высочайшее повеление, чтобы елико возможно поспешить движением следственного дела.
Комиссия собирается ежедневно и вести дело поспешнее представляются следующие затруднения: I. По огромному количеству бумаг, опечатанных у арестованных лиц, еще не все бумаги доставлены кн<язем> Голицыным в комиссию. 2. Из словесных показаний делаются теперь письменные вопросы. 3. По мере присылки бумаг от кн<язя> Голицына, самое дело изменяется, и доказательством тому служит новое открытие по преступлению Спешнева, оказывающегося далеко преступнее бывшего прежде в виду преступления Петрашевского. 4. Требуются разные лица из губерний и прежде их прибытия кончить дела не возможно. К тому же комиссия поставляет первой своей обязанностью обнаружить истину и не находит возможным приходит поверхностно чрез представляющиеся ей обстоятельства и судить об оных без глубокого внимания.
О том, чтоб при опечатании бумаг были непременно арестуемы и те лица, которым бумаги принадлежат, распоряжение уже сделано».
8 - го июня Следственная комиссия произвела формальный допрос Ф. M. Достоевского. Он дает ответы на общие вопросы о происхождении, вероисповедании, образовании, службе, наличии недвижимого имения и собственного капитала, о близких знакомых. На последний вопрос Достоевский отвечает: «Совершенно откровенных сношений не имел ни с кем, кроме как с братом моим, отставным инженер-подпоручиком Михайлою Достоевским. Приятельских же знакомств имел несколько; ближе всех с семейством художника Майкова, с доктором медицины Яновским, с Дуровым, с Пальмом, с Плещеевым, с Головинским и с Филипповым <...> и с Андреем Александровичем Краевским.
Многие арестанты были подавлены долговременным сидениеи в крепости и потому могли пенять на себя, что довели себя до такой беды без всякого результата. Достоевский, впрочем показал что он «ни вольнодумцем, ни противником самодержавию не был».
В июне Достоевский вызывался на допросы еще 11, 17 и 20 июня. О последнем допросе А. Г. Достоевская записала: «На 42<-м> заседании комиссии, 20 июня читалось письменное показание Ф. M. Достоевского, в котором он высказывался (подтверждая уже известные комиссии факты. — Ред.), что большая часть показаний обвиняемых относительно крайнего направления Петрашевского справедливы, что в собраниях у Петрашевского говорилось (Головинским) о необходимости бунта для освобождения крестьян, а на собраниях у Дурова обсуждался вопрос об устройстве тайной типографии, отвергнутый, однако, собранием. В общем, по мнению Ф. M. Достоевского, собрания у Петрашевского были скорее сборище приятелей, чем устроенное политическое общество».
От Достоевского, как и от других арестованных, Следственная комиссия потребовала письменных показаний.
Из записок Л.В. Дубельта:
«18-го июня 1849 Для сведения
20-го июня в Следственной комиссии читали показание Достаовского I-го, что вечера Петрашевского были скорее сборище приятелей, нежели устроенное политическое общество, где больше болтали и старались выказать себя либералами, нежели были в самом деле; что большая часть показаний против Петрашевского справедливы; что Головинский точно говорил о необходимости бунта для освобождения крестьян; что у Дурова было сделано предложение печатать в своей секретной типографии статьи противные цензуре, но это предложение отвергнуто.
Читали ответы Мадерского, которыми показывает, как Петрашевский старался искоренить в нем религию; а далее показывает свои собственные преступления, что раз, вместо 5-й недели, говел на 6-й; что раз не успел снять перед Государем шляпы; и что он всегда желал, ежели будет революция, то чтобы в этой революции был замешан великий князь Михаил Павлович.
Читали ответы Достоевского 2-го, который ни в чем невиновен и постановили — испросить ему освобождение. С<анкт>-П<етер>бург».
Ф. М. Достоевский
Показания Ф. М. Достоевского:«От меня требуют, чтоб я передал все, что знаю о Петрашевском и о тех людях, которые у него бывали по пятницам, то есть показания фактов и личного мнения моего об этих фактах. Соображаясь с первым допросом моим, я заключаю, что от меня требуют отчетливого ответа на следующие пункты:
1) О том, каков характер Петрашевского как человека вообще и как политического человека в особенности? 2) Что бывало на тех вечерах у Петрашевского, на которых я присутствовал, и мое мнение о тех вечерах? 3) Не было ли какой тайной, скрытой цели в обществе Петрашевского? Вредный ли человек сам Петрашевский и до какой степени он вреден для общества?
Я никогда не был в очень коротких отношениях с Петрашевским, хотя и езжал к нему по пятницам, а он, в свою очередь, отдавал мне визиты. Это одно из таких знакомств моих, которым я не дорожил слишком много, не имея сходства ни в характере, ни во многих понятиях с Петрашевским. И потому я поддерживал знакомство с ним ровно настолько, насколько того требовала учтивость, то есть посещал его из месяца в месяц, а иногда и реже. Оставить же его совсем я не имел никакой причины. Да к тому же мне бывало иногда любопытно ходить на его пятницы.
Меня всегда поражало много эксцентричности и странности в характере Петрашевского. Даже знакомство наше началось тем, что он с первого разу поразил мое любопытство своими странностями. Но езжал я к нему нечасто. Случалось, что я не бывал у него иногда более полугода. В последнюю же зиму, начиная с сентября месяца, я был у него не более восьми раз. Мы никогда не были коротки друг с другом, я думаю, что во всё время нашего знакомства мы никогда не оставались вместе, одни, глаз на глаз, более получаса. Я даже заметил положительно, что он, заезжая ко мне, как будто исполняет долг учтивости; но что, например, вести со мной долгой разговор ему тягостно. Да и со мной было то же самое; потому что, повторяю, у нас мало было пунктов соединения и в идеях и в характерах. Мы оба опасались долго заговариваться друг с другом; потому что с десятого слова мы бы заспорили, а это нам обоим надоело. Мне кажется, что взаимные впечатления наши друг о друге одинаковы. По крайней мере, я знаю, что я очень часто езжал к нему по пятницам не столько для него и для самих пятниц, сколько для того, чтоб встретить некоторых людей, с которыми я хотя и был знаком, но виделся чрезвычайно редко и которые мне нравились. Впрочем, я всегда уважал Петрашевского как человека честного и благородного. <...>
Человек он вечно суетящийся и движущийся, вечно чем-нибудь занят. Читает много; уважает систему Фурье и изучил ее в подробности. Кроме того, особенно занимается законоведением. Вот всё, что я знаю о нем как о частном лице, по данным весьма неполным для совершенно точного определения характера, потому что, повторяю еще раз, в слишком коротких сношениях с ним я никогда не находился.<...>
Общество, которое у него собиралось по пятницам, почти всё состояло из его коротких приятелей или давних знакомых; так, по крайней мере, я думаю. Впрочем, являлись и новые лица, но, сколько я мог заметить, довольно редко. Из этих людей я знаю хорошо только очень малую часть. Других знаю только потому, что раза три-четыре в год случалось говорить с ними, и, наконец, многих из гостей Петрашевского почти совсем не знаю, хотя схожусь с ними по пятницам уже год или два. Но хотя я и не знаю хорошо всех лиц, однако же прислушался к иным мнениям. Все эти мнения большею частию — разноголосица, и одно противоречит другому. Я не встретил никакого единства в обществе Петрашевского, никакого направлен<ия>, никакой общей цели. Положительно можно сказать, нельзя найти трех человек, согласных в каком-нибудь пункте, на любую заданную тему. Оттого вечные споры друг с другом; вечные противоречия и несогласия в мнениях. В некоторых из этих споров брал участие и я.
Но прежде чем я скажу, по какой причине я участвовал в этих спорах и на какую именно тему я говорил, я скажу несколько слов об том, в чем меня обвиняют. В сущности, я еще не знаю доселе, в чем обвиняют меня. Мне объявили только, что я брал участие в общих разговорах у Петрашевского, говорил вольнодумно и что, наконец, прочел вслух литературную статью: «Переписку Белинского с Гоголем». Скажу от чистого сердца, что до сих пор для меня было всего на свете труднее — определить слово: вольнодумец, либерал. Что разуметь под этим словом? Человека, который говорит противозаконно? Но я видал таких людей, для которых признаться в том, что у них болит голова,— значит поступить противозаконно, и знаю, что есть и такие, которые готовы говорить на каждом перекрестке всё, что только в состоянии перемолоть их язык. Кто видел в моей душе? Кто определил ту степень вероломства, вреда и бунта, в котором меня обвиняют? По какому масштабу сделано это определение? Moжет быть, судят по нескольким словам, сказанным мною у Петрашевского. Я говорил три раза, два раза я говорил о литературе и один раз о предмете вовсе неполитическом об личности и об человеческом эгоизме. Не припомню чтоб было что-нибудь политического и вольнодумного в словах моих. <...>
Да, если желать лучшего есть либерализм, вольнодумство то в этом смысле, может быть, я вольнодумец. Я вольнодумец в том же смысле, в котором может быть назван вольнодумцем и каждый человек который в глубине сердца своего чувствует себя вправе быть гражданином, чувствует себя вправе желать добра своему отечеству потому что находит в сердце своем и любовь к отечеству, и сознание, что никогда ничем не повредил ему. Но это желание лучшего было в возможном или в не возможном? Пусть уличат меня что я желал перемен и переворотов насильственно, революционерно, возбуждая желчь и ненависть! Но я не боюсь улики, ибо никакой до нос в свете не отнимет от меня и не прибавит мне ничего никакой донос не заставит меня быть другим, чем я на самом деле. В том ли проявилось мое вольнодумство, что я говорил вслух о таких предметах, о которых другие считают долгом молчать, не потому, чтобы опасались сказать что-нибудь против правительства (этого и в мысли не может быть!), но потому, что, по их мнению, предмет такой, о котором уже принято не говорить громко? В этом ли? Но меня всегда даже оскорбляла эта боязнь слова скорее способная быть обидой правительству, чем быть ему приятною. И в самом деле·зачем правому человеку спасаться за себя и за свое слово? Это значит полагать, что законы недостаточно ограждают личность и что можно погибнуть из-за пустого слова, из-за неосторожной фразы. <...>
Неужели обвинят меня в том, что я смотрю несколько серьезно на кризис, от которого ноет и ломится надвое несчастная Франция, что я считаю, может быть, этот кризис исторически необходимым в жизни этого народа, как состояние переходное (кто разрешит теперь это?) и которое приведет наконец за собой лучшее время. Дальше этого мнения, дальше таких идей никогда не простиралось мое вольнодумство о Западе и о революции. Но если я говорил о французском перевороте, если я позволял себе судить о современных событиях, следует ли из этого, что я вольнодумец, что я республиканских идей, что я противник самодержавия, что я его подкапываю? Невозможно! Для меня никогда не было ничего нелепее идеи республиканского правления в России. <...>
Я говорил об цензуре, об ее непомерной строгости в наше время и сетовал об этом; ибо чувствовал, что произошло какое-то недоразумение, из которого и вытекает натянутый, тяжелый для литературы порядок вещей. Мне грустно было, что звание писателя унижено в наше время каким-то темным подозрением и что на писателя, уже заранее, прежде чем он написал что-нибудь, цензура смотрит как будто на какого-то естественного врага правительству и принимается разбирать его рукопись уже с очевидным предубеждением. Мне грустно слышать, что запрещается иное произведение не потому, чтобы в нем нашли что-нибудь либерального, вольнодумного, противного нравственности, а, например, потому, что повесть или роман слишком печально кончается, что выставлена слишком мрачная картина, хотя бы эта картина не обвиняла и не заподозревала никого в обществе и хотя бы самая трагедия произошла совершенно случайным и внешним образом. Пусть разберут всё, что я написал, напечатанного и ненапечатанного, пусть просмотрят рукописи уже напечатанных сочинений и увидят, каковы они были до поступления к цензору,— пусть найдут в них хоть одно слово, противное нравственности и установленному порядку вещей. <...>
Без литературы не может существовать общество, а я видел, что она угасала, и, в десятый раз повторяю, недоразумение, возникшее между литературой и ценсорами, волновало меня, мучило меня. Я говорил,— но я говорил только о согласии, о соединении, об уничтожении недоразумения. Я не поджигал кругом меня никого, потому что я верил. Да и говорил-то я только с самыми короткими приятелями, с своими товарищами-литераторами. Это ли вредное вольнодумство?! <...>
Меня обвиняют в том, что я прочел статью «Переписка Белинского с Гоголем» на одном из вечеров у Петрашевского. Да, я прочел эту статью, но тот, кто донес на меня, может ли сказать, к которому из переписывавшихся лиц я был пристрастнее? Пусть он припомнит, было ли не только в суждениях моих (от которых я воздержался), — но хоть бы в интонации голоса, в жесте моем во время чтения, что-нибудь способное выказать мое пристрастие к одному лицу, преимущественно, чем к другому из переписывавшихся? Конечно, он не скажет того. Письмо Белинского написано слишком странно, чтоб возбудить к себе сочувствие. Ругательства отвращают сердце, а не привлекают его; а всё письмо начинено ими и желчью написано. Наконец, вся статья образец бездоказательности — недостаток, от которого Белинский никогда не мог избавиться в своих критических статьях и который усиливался по мере истощения нравственных и физических сил его в болезни. Письма эти написаны в последний год его жизни, во время пребывания за границею. <...>
Я давно желал прочесть эти письма. В моих глазах эта переписка — довольно замечательный литературный памятник. И Белинский и Гоголь — лица очень замечательные. Сношения их между собою весьма любопытны — тем более для меня, который был знаком с Белинским. Петрашевский случайно увидал эти письма в моих руках, спросил: «Что такое?» — и я, не имея времени показать ему эти письма тотчас, обещал их привезть к нему в пятницу. Сам я вызвался и уже потом должен был сдержать слово. Я прочел эту статью ни более ни менее как литературный памятник, твердо уверенный, что она никого не может привести в соблазн, хотя она и не лишена некоторого литературного достоинства. <...> Теперь мне приходится отвечать на последний вопрос, ответ на который составит заключение моего оправдания. Это: вредный ли человек сам Петрашевский, и до какой степени он вреден для общества? <...>
Во-первых, если меня спрашивали, вреден ли Петрашевский для общества, то, я разумею, прежде всего как фурьерист, как последователь и распространитель учения Фурье. Мне показали тетрадь, мелко исписанную, и сказали, что я, вероятно, узнаю почерк. Руки Петрашевского я не знаю, мы с ним никогда не переписывались, и я решительно не подозревал, чтобы он пускался в авторство. И я говорю утвердительно. И потому я решительно ничего не знаю о Петрашевском как о фурьеристе-распространителе. Я знаю только его научные верования. Да и то мы с ним и в научный разговор о Фурье редко вступали, почти никогда; ибо наш разговор в ту же минуту обратился бы в спор. Это он знал очень хорошо. <...>
Петрашевский верит Фурье. Фурьеризм — система мирная; она очаровывает душу своею изящностью, обольщает сердце тою любовию к человечеству, которая воодушевляла Фурье, когда он создавал свою систему, и удивляет ум своею стройностию. Привлекает к себе она не желчными нападками, а воодушевляя любовью к человечеству. В системе этой нет ненавистей. Реформы политической фурьеризм не полагает; его реформа — экономическая. <...> Фурьерист — несчастный, а не виновный человек — вот мое мнение. <...> Во-первых, каким образом мог бы быть вреден Петрашевский как пропагатор фурьеризма?— свыше моих понятий. Смешон, а не вреден! Вот мое мнение, и вот, что я по совести могу отвечать на заданный мне вопрос.
Наконец, во мне возникло еще одно соображение, о котором я не могу умолчать, соображение чисто житейское. У меня было давнее, старое убеждение, что Петрашевский заражен некоторого рода самолюбием. Из самолюбия он созывал к себе в пятницу и из самолюбия же пятницы не надоедали ему. Из самолюбия он имел много книг, и, кажется, ему нравилось, что знают, что у него есть редкие книги. Впрочем, это не более как мое наблюдение, догадка, ибо, повторяю, всё, что я знаю о Петрашевском, я знаю не полно, не совершенно, а по догадкам, основанным на том, что я видел и слышал.
Вот мой ответ. Я передал истину.
Федор Достоевский» (Петрашевцы. Издание В.М. Саблина. Москва, 1907).
Первые два месяца находясь в Алексеевском равелине Достоевский ничего не делал. Затем, после поданного Петрашевским в комиссию прошения разрешить его товарищам чтение книг и прогулки в саду, арестантам дозволили не только читать книги духовного содержания, прогулки в крепости, но даже писать. Достоевский приступает к написанию рассказа «Маленький герой». Первоначально произведение задумывалось шире и называлось «Детская сказка».
В письме к брату Михаилу от 18 июля 1849 г. он сообщает: «Теперь ясные дни, большею частию по крайней мере, и немножко веселее стало. Но ненастные дни невыносимы, каземат смотрит суровее. У меня есть и занятия. Я времени даром не потерял, выдумал три повести и два романа; один из них пишу теперь...».
Рассказ «Маленький герой» был впоследствии передан братом Михаилом редактору «Отечественных записок» А. А. Краевскому, где был напечатан только в 1857 году в восьмом номере без имени автора с анаграммой М-ий. В этом произведении неизвестный рассказчик вспоминает о своем счастливом детстве, когда ребенком он впервые попал в богатое подмосковное имение находившееся на берегу реки Москвы у родственника Т-ва, бывшего гусарского офицера. Писатель тонко анализирует чувство первой любви в подростке, его стыдливость и гордость, застенчивость и смелость. Вместе с тем содержание «Маленького героя» не так просто, как может показаться на первый взгляд. В рассказе есть одно лицо, в котором Федор Mихайлович, по-видимому, выставил тот не симпатичный ему элемент, какой имелся, в «обществе пропаганды».
Фрагмент рассказа «Маленький герой».
«Прежде всего это был европеец, человек современный, с образчиками новых идей и тщеславящийся своими идеями. С виду это был черноволосый, высокий и особенно плотный господин, с европейскими бакенбардами, с самодовольным румяным лицом, с белыми как сахар зубами и с безукоризненной джентльменской осанкой. Называли его умным человеком. Так в иных кружках называют одну особую породу растолстевшего на чужой счет человечества, которая ровно ничего не делает, которая ровно ничего не хочет делать и у которой, от вечной лености и ничегонеделания, вместо сердца кусок жира. От них же поминутно слышишь, что им нечего делать вследствие каких-то очень запутанных, враждебных обстоятельств, которые «утомляют их гений», и что на них, поэтому, «грустно смотреть». Это уж у них такая принятая пышная фраза, их mot d'ordre, их пароль и лозунг, фраза, которую мои сытые толстяки расточают везде поминутно, что уже давно начинает надоедать, как отъявленное тартюфство и пустое слово. Впрочем, некоторые из этих забавников, никак не могущих найти, что им делать, – чего, впрочем, никогда и не искали они, – именно на то метят, чтоб все думали, что у них вместо сердца не жир, а, напротив, говоря вообще, что-то очень глубокое, но что именно – об этом не сказал бы ничего самый первейший хирург, конечно, из учтивости. Эти господа тем и пробиваются на свете, что устремляют все свои инстинкты на грубое зубоскальство, самое близорукое осуждение и безмерную гордость. Так как им нечего больше делать, как подмечать и затверживать чужие ошибки и слабости, и так как в них доброго чувства ровнешенько настолько, сколько дано его в удел устрице, то им и не трудно, при таких предохранительных средствах, прожить с людьми довольно осмотрительно. Этим они чрезмерно тщеславятся. Они, например, почти уверены, что у них чуть ли не весь мир на оброке; что он у них как устрица, которую они берут про запас; что все, кроме них, дураки; что всяк похож на апельсин или на губку, которую они нет-нет да и выжмут, пока сок надобится; что они всему хозяева и что весь этот похвальный порядок вещей происходит именно оттого, что они такие умные и характерные люди. В своей безмерной гордости они не допускают в себе недостатков. Они похожи на ту породу житейских плутов, прирожденных Тартюфов и Фальстафов, которые до того заплутовались, что наконец и сами уверились, что так и должно тому быть, то есть чтоб жить им да плутовать; до того часто уверяли всех, что они честные люди, что наконец и сами уверились, будто они действительно честные люди и что их плутовство-то и есть честное дело. Для совестного внутреннего суда, для благородной самооценки их никогда не хватит: для иных вещей они слишком толсты. На первом плане у них всегда и во всем их собственная золотая особа, их Молох и Ваал их великолепное я. Вся природа, весь мир для них не более как одно великолепное зеркало, которое и создано для того, чтоб мой божок беспрерывно в него на себя любовался и из-за себя никого и ничего не видел; после этого и немудрено, что всё на свете видит он в таком безобразном виде. На всё у него припасена готовая фраза, и, – что. однако ж, верх ловкости с их стороны, – самая модная фраза. Даже они-то и способствуют этой моде, голословно распространяя по всем перекресткам ту мысль, которой почуют успех. Именно у них есть чутье, чтоб пронюхать такую модную фразу и раньше других усвоить ее себе, так, что как будто она от них и пошла. Особенно же запасаются они своими фразами на изъявление своей глубочайшей симпатии к человечеству, на определение, что такое самая правильная и оправданная рассудком филантропия, и, наконец, чтоб безостановочно карать романтизм, то есть зачастую всё прекрасное и истинное, каждый атом которого дороже всей их слизняковой породы. Но грубо не узнают они истины в уклоненной, переходной и неготовой форме и отталкивают всё, что еще не поспело, не устоялось и бродит. Упитанный человек всю жизнь прожил навеселе, на всем готовом, сам ничего не сделал и не знает, как трудно всякое дело делается, а потому беда какой-нибудь шероховатостью задеть его жирные чувства: за это он никогда не простит, всегда припомнит и отомстит с наслаждением. Итог всему выйдет, что мой герой есть не более не менее как исполинский, донельзя раздутый мешок, полный сентенций, модных фраз и ярлыков всех родов и сортов».
Впоследствии Достоевский рассказывал Вс. Соловьеву: «Когда я очутился в крепости, я думал, что тут мне и конец, думал, что трех дней не выдержу, и — вдруг совсем успокоился; ведь я там что делал?.. я писал «Маленького героя» — прочтите, разве в нем видно озлобление, муки? Мне снились тихие, хорошие, добрые сны» (Исторический вестник. 1881. № 3).
В письме к брату от 27-го августа Федор Михайлович сообщает, что ждет от него о приеылки «Отечественных записок»: «Очень рад, что могу тебе отвечать, любезный брат, и поблагодарить тебя за присылку книг. Особенно благодарен за "Отечест<венные> записки". Рад тоже, что ты здоров и что заключение не оставило никаких дурных следов для твоего здоровья. Но ты очень мало пишешь, так что мои письма гораздо подробнее твоих. Но это в сторону; после поправишься». Причем прибавляет: «Насчет себя ничего не могу сказать определенного. Всё та же неизвестность касательно окончания нашего дела. Частная жизнь моя по-прежнему однообразна. Но мне опять позволили гулять в саду, в котором почти семнадцать деревьев. И это для меня целое счастье. Кроме того, я теперь могу иметь свечу по вечерам, и вот другое счастье. Третье будет, если ты мне поскорее ответишь и пришлешь “Отечественные записки”; ибо я, в качестве иногороднего подписчика, жду их как эпохи, как соскучившийся помещик в провинции. Хочешь мне прислать исторических сочинений. Это будет превосходно. Но всего лучше, если б ты мне прислал Библию (оба Завета). Мне нужно». Тут же он с удовольствием сообщаете: «мне опять позволили гулять в саду, в котором почти семнадцать деревьев. И это для меня целое счастье. Кроме того, я теперь могу иметь свечу по вечерам, и вот другое счастье».
17 -го сентября Следственная комиссия рассмотрела составленную из настоящего дела записку и обвинительные статьи. Представлением военному министру этих материалов, а также списка из 28 лиц, обвиняемых по данному делу, и списка тех, на чье освобождение без судебного приговора испрашивалось высочайшее соизволение, — Следственная комиссия закончила свою работу.
Главный вывод Следственной комиссии заключался в том, что «все сии собрания, отличавшиеся вообще духом, противным правительству, и стремлением к изменению существующего порядка вещей, не обнаруживают, однако ж, ни единства действий, ни взаимного согласия, к разряду тайных организованных обществ они тоже не принадлежали, и чтоб имели какие-либо сношения внутри России, не доказывается никакими положительными данными».
Глава десятая. Эшафот
Часть четвертая. Наказание
Я был виновен, я сознаю это вполне... Я был осужден законно и справедливо... Д о с т о е в с к и й
Покаянная тоска... Это – светлое мгновенье В диком мраке и глуши, Память слез и умиленья В вечность глянувшей души. М а й к о в
Х. Эшафот
Мы, петрашевцы, стояли на эшафоте
и выслушивали наш приговор
без малейшего раскаяния.
Д о с т о е в с к и й
Дело петрашевцев слушалось в смешанной Военно-судной комиссии, учрежденной императором 25 -го сентября 1849 года. Ее председателем был назначен член Государственного совета генерал-адъютант граф В. А. Перовский (брат министра внутренних дел), членами состояли: генерал-адъютант А. Г. Строганов, член Государственного совета, генерал-адъютант H. H. Анненков 2-й, генерал-адъютант А. П. Толстой, сенаторы, тайные советники князь И. А. Лобанов-Ростовский, А. Р. Веймарн, Ф. А. Дурасов.
Военно-судная комиссия начала свою работу 30-го сентября. Вскоре она поручила делопроизводителю составить краткие выписки о степени виновности каждого обвиняемого, так как следственное дело занимало более 9 тысяч листов, и прочитать их сплошь Комиссия не имела ни возможности, ни желания.
С 18-го октября Комиссия приступила к опросу подсудимых, чтобы заслушать их возможные оправдания. Каждый подсудимый оставил в Комиссии подписку о даче этих последних показаний.
20-го октября составлено заключение Военно-судной комиссии об отставном инженер-поручике Ф. М. Достоевском:
«Подсудимый Достоевский, 27 лет, из дворян; поступил в кондукторскую роту Главного инженерного училища кондуктором в январе 1838 года, произведен в офицеры в августе 1841 года, с оставлением в училище для продолжения наук в офицерских классах, произведен по экзамену в подпоручики в августе 1842 года, выпущен из училища с назначением в чертежную Инженерного департамента в августе 1843 года, а в октябре 1844 года уволен от службы в отставку с чином поручика. По показанию Достоевского, он занимался литературою, участвуя в некоторых журналах.По донесению агента, подсудимый Достоевский был на собраниях у Петрашевского 1 и 15 апреля. На первом собрании рассуждалось о свободе книгопечатания, перемене судопроизводства и освобождении крестьян, а на собрании 15 апреля сам Достоевский читал переписку литераторов Гоголя и Белинского, где Белинский, разбирая положение России и народа, говорит в неприличных и дерзких выражениях о православной религии, о судопроизводстве, законах и властях. Письмо это заслужило восторженное одобрение общества, и положено было распространить оное в нескольких экземплярах.Из лиц, спрошенных по сему предмету, подсудимые Ахшарумов, Тимковский, Ястржембский и Филиппов показали, что Достоевский действительно читал на собрании у Петрашевского означенную переписку Белинского и Гоголя; причем из них Филиппов присовокупил, что эту переписку он писал с рукописи Достоевского, который дал ее ему за несколько времени пред тем и просил хранить в секрете, а впоследствии взял обе рукописи себе.<...>
Подсудимый Достоевский при первоначальном расспросе Следственною комиссиею показал, что он никогда не был в коротких отношениях с Петрашевским, хотя и бывал у него по пятницам, равно и Петрашевский, в свою очередь, делал ему визиты. Впрочем, он, Достоевский, бывал на вечерах Петрашевского не столько для него, сколько для встречи с некоторыми людьми, которых видел очень редко и которые нравились ему. В последнюю же зиму, начиная с сентября месяца, он, Достоевский, был у Петрашевского не более восьми раз. Его всегда поражали странности в характере Петрашевского, и он, Достоевский, слышал несколько раз мнение, что у Петрашевского больше ума, нежели благоразумия.<...>
Относительно статьи — переписка Белинского с Гоголем — подсудимый Достоевский объясняет, что, точно, читал ее на одном из вечеров Петрашевского, но при этом не только в суждениях его, но даже в интонации голоса или жесте во время чтения не было ничего способного выказать пристрастие к которому-либо из переписывавшихся. Письмо Белинского написано слишком странно, чтобы возбудить к себе сочувствие; оно наполнено ругательствами, написано желчно и потому отвращает сердце; читал же оное, как замечательнейший литературный памятник, будучи уверен, что письмо то не может привести никого в соблазн.<...>
Кроме того, подсудимый Достоевский, на спрос Следственной комиссии противу вышеизложенных донесений агента и свидетельских показаний, объяснил, что на вечерах у Петрашевского он, Достоевский, слышал, что Петрашевский говорил о пользе, которую приносит цензура, вычеркивая из сочинений всю нелепость, п о том, что если бы цензура была уничтожена, что явилось бы множество людей, влекомых личными страстями, которые будут служить препоною к развитию человечества и к достижению цели; он же, Достоевский, доказывал, что литературе не нужно никакого направления, кроме чисто художественного. <...>
Сверх того из числа подсудимых в отношении действий Достоевского показали: Студент Филиппов — что подсудимый Достоевский посещал вечера коллежского асессора Дурова... Помещик Спешнев — что на обеде у него, в то время когда Григорьев читал статью преступного содержания под названием «Солдатская беседа», в числе прочих был и Достоевский и что, кроме того, Достоевский посещал и вечера подсудимого Плещеева, на которых была читана юмористическая статья под заглавием «Петербург и Москва» и рассуждалось о возможности печатать за границею запрещенные книги. Коллежский асессор Дуров и поручик Пальм — что Достоевский, в бытность на вечерах Дурова, читал переписку Белинского и Гоголя, о других же действиях его они не объясняют.При допросе противу сего подсудимый Достоевский показал, что действительно он посещал вечера Дурова и ввел туда подсудимых Филиппова и Спешнева. Эти вечера сначала были чисто литературные и музыкальные, а потом изменили свой характер, когда Филиппов сделал предложение литографировать мимо цензуры сочинения, которые могли быть написаны кем-нибудь из их кружка.Но предложение это почти все приняли весьма дурно, и все, сознавая, что зашли далеко, хотели отвергнуть оное, только не прямо, а как-нибудь косвенным образом, сам же Дуров хотел уничтожить свои вечера как можно скорее. <...>
В отношении вечеров Плещеева Достоевский показал, что у него постоянных вечеров никогда не было, а только изредка он звал к себе на чай. На этих вечерах был он, Достоевский, в продолжение зимы не более трех раз, и как они были обыкновенными приятельскими собраниями и особенной цели не имели, то не было и особого направления их. Статья «Петербург и Москва» действительно один раз была прочитана, но не для возмутительных целей и без предварительного намерения, а случайно, кажется, потому, что попалась под руку, как легкая фельетонная статья, в которой много остроумия, хотя бездна и парадоксов; смотрели же на нее с точки зрения чисто литературной».
13-го ноября Военно-судная комиссия выносит Ф.М. Достоевскому приговор: «Военный суд находит подсудимого Достоевского виновным в том, что он, получив в марте месяце сего года из Москвы от дворянина Плещеева (подсудимого) копию с преступного письма литератора Белинского — читал это письмо в собраниях: сначала у подсудимого Дурова, потом у подсудимого Петрашевского и, наконец, передал его для списания копий подсудимому Момбелли. Достоевский был у подсудимого Спешнева во время чтения возмутительного сочинения поручика Григорьева под названием "Солдатская бесед". А потому военный суд приговорил его, отставного инженер-поручика Достоевского, за донесение о распространении преступного о религии и правительстве письма литератора Белинского и злоумышленного сочинения поручика Григорьева, — лишить, на основании Свода Военных постановлений ч. V кн. 1 ст. 142, 144, 169, 170, 172, 174, 176, 177 и 178, чинов, всех прав состояния и подвергнуть смертной казни расстрелянием».
Дело петрашевцев далее было передано в генерал-аудиториат, хотя, по замечанию Ястржембского, на это не имелось никакого юридического основания. По именному Высочайшему повелению назначенная Военно-судная комиссия иерархически стояла выше генерал-аудиториата.
Из доклада генерал-аудиториата об отставном инженер-поручике Достоевском:
«При арестовании подсудимого Достоевского, в бумагах его были найдены: 1) Письмо к нему от Плещеева, присланное из Москвы, в котором Плещеев поручает Достоевскому передать поклон всем, кто бывает по субботам у Дурова, и упоминает о впечатлении, произведенном пребыванием императорской фамилии в Москве. 2) Записка от Белинского, заключающая в себе приглашение Достоевского в собрание у одного лица, с которым он не был еще знаком. 3) Две запрещенные книги под заглавиями: одна Le Berger de Kravan, и другая La c;l;bration du dimanche.
Подсудимый Достоевский показал, что о записке от Белинского, заключающей в себе приглашение его в собрание у одного лица, с которым он не был еще знаком, он решительно ничего не может припомнить, а вероятно она написана бы ла в первые дни знакомства с Белинским, который, если и приглашал его куда-нибудь, то не на собрание, а в гости к какому-нибудь литератору. Запрещенные же книги взяты им, Достоевским, от знакомых. <...>
В заключение своих показаний в Следственной комиссии подсудимый Достоевский объяснил, что весь либерализм его состоял в желании всего лучшего своему отечеству. Это желание началось с тех пор, как он стал понимать себя, и росло в нем более и более, но никогда не переходило за черту невозможного. Он всегда верил в правительство и самодержавие: однако же не осмеливается сказать, что никогда не заблуждался в своих желаниях, которые в отношении усовершенствования и общей пользы, быть может, очень ошибочны, так что исполнение их послужило бы к всеобщему вреду, а не к пользе. Может быть, ему удавалось иногда выражать свое мнение с излишнею горячностью, или даже горечью, но это было минутами. Злобы и желчи в нем никогда не было и к тому же им всегда руководила самая искренняя любовь к отечеству, которая подсказывала ему добрый путь и сберегала его от пагубных заблуждений. Он желал улучшений и перемен и сетовал о многих злоупотреблениях, но вся основа его политической мысли была ожидать этих перемен от самодержавия. Он хотел, чтобы не был заглушен ничей голос, и чтобы выслушана была, по возможности, всякая нужда, и потому изучал, обдумывал сам и любил слушать разговор, в котором знающие более объясняли о возможности некоторых перемен и улучшений. Социалистом же никогда не был, хотя и любил читать и изучать социальные вопросы и с большим любопытством следил за переворотам и западными. Доклад генерал-аудиториата подписали:
Генерал о инфантерии кн. Шаховский. Генерал от артиллерии Игнатьев. Генералъ от инфантерии Княжнин. Генерал от инфантерии Штегман. Генерал от инфантерии Мандерштерн. Генерал лейтенант Гельвих. Генерал лейтенант Карпенко. Аудитор Ноипский. В должн. нач. отд. Полянский».
На докладе генерал-аудиториата имеется пометка: «Дело сие начато: следствием 29-го апреля 1849; судом 30-го сентября, кончено 16-го ноября; в Аудиториатский департамент поступило 13-го ноября» ).
Генерал-аудиториат, по рассмотрении дела, произведенного военно-судною комиссиею, признал, что 21 подсудимый, в большей или меньшей степени, но все виновны: в умысле на ниспровержение существующих отечественных законов и государственного порядка,;—;а потому полагает подвергнуть их смертной казни расстрелянием.
Однако же генерал-аудитор «не мог не принять в уважение тех облегчительных обстоятельств, которые представляются по делу», а именно: «раскаяние многих, добровольное осознание в поступках, кои, без их откровенности, могли бы остаться неизвестными, юность лет некоторых и, наконец, то, что преступные их начинания не достигли вредных последствий, быв своевременно предупреждены мерами со стороны правительства».
На основании этого, генерал-аудиториат, «повергая участь подсудимых монаршему милосердно, на основании правил, в руководство ему данных, осмеливался всеподданнейше ходатайствовать об определении им, вместо смертной казни, наказаний по мере вины с соблюдением постепенности».
Окончательный приговор генерал-аудитора по делу Ф.М. Достоевского гласит:
«Отставного поручика Достоевского за такое же участие в преступных замыслах, распространение письма литератора Белинского, наполненного дерзкими выражениями против православной церкви и верховной власти, и за покушение, вместе с прочими, к распространению сочинений против правительства, посредством домашней литографии, лишить всех прав состояния и сослать в каторжную работу в крепостях на 8 лет».
Резолюция Николая I: «На четыре года и потом рядовым».
Самого Петрашевского за преступный замысел к ниспровержению существующего в России государственного устройства генерал-аудиториат приговорил: «лишить всех прав состояния и сослать в каторжную работу в рудниках без срока».
Рукою Императора Николая Павловича отмечено: «Быть по сему».
Следует заметить, что помиловав приговоренных к смерти петрашевцев, царь, однако, выразил пожелание, чтобы до самой последней минуты заговорщики были уверены, что их расстреляют, и только после совершения обряда смертной казни следовало объявить о помиловании. В секретных документах предусматривались все подробности церемонии, причем Николай I лично интересовался всеми ее деталями: размером эшафота, эскортом карет, мундиром казнимых и т. д.
В номере «Русского Инвалида» от 22-го декабря 1849 года был напечатан приговор. Вот как характеризуется в этом документе само дело: «Пагубныя учения, породившие смуты и мятежи во всей западной Европе и угрожающие ниспровержением всякого порядка и благосостояния народов, отозвалися, к сожалению, в некоторой степени и в нашем отечестве... Горсть людей, совершенно ничтожных, большею частию молодых и безнравственных, мечтали о возможности попрать священнейшие права религии, закона и собственности... Тит. <улярный> сов <етник> Буташевич-Петрашевский собирал у себя в назначенные дни молодых людей разных сословий. Богохуления, дерзкие слова против священной особы Государя Императора, представление действий правительства в искаженном виде и порицание государственных лиц — вот те орудия, которые употреблял Петрашевский для возбуждения своих посетителей...».
В тот же день приговор был приведен в действительное исполнение, при многочисленном стечении народа, хотя помянутое объявление и не могло еще везде огласиться. В 8 часов утра преступников вывезли из крепости. Все они были рассажены порознь в извозчичьих возках, и при каждом сидело по рядовому внутренней стражи, а по обе стороны возков и впереди поезда ехали жандармы верхами.
Д. Д. Ахшарумов
«Посмотрев кругом, — пишет в своих воспоминаниях петрашевец Д. Д. Ахшарумов, — я увидел знакомую мне местность — нас привезли на Семеновскую площадь. Она была покрыта свежевыпавшим снегом и окружена войском, стоявшим в каре. На валу вдали стояли толпы народа и смотрели на нас; была тишина, утро ясного зимнего дня, и солнце, только что взошедшее, большим, красным шаром блистало на горизонте сквозь туман сгущенных облаков. Солнца не видал я восемь месяцев, и представшая глазам моим чудесная картина зимы и объявший меня со всех сторон воздух произвели на меня опьяняющее действие. Я ощущал неописанное благосостояние и несколько секунд забыл обо всем. Из этого забвенья в созерцании природы выведен я был прикосновением посторонней руки; кто-то взял меня бесцеремонно за локоть, с желанием подвинуть вперед, и, указав направление, сказал мне; "Вон туда ступайте!" Я подвинулся вперед, меня сопровождал солдат, сидевший со мною в карете. При этом я увидел, что стою в глубоком снегу, утонув в него всею ступнею; я почувствовал, что меня обнимает холод. Мы были взяты 22 апреля в весенних платьях и так в них и вывезены 22 декабря на площадь.
Направившись вперед по снегу, я увидел налево от себя, среди площади, воздвигнутую постройку — подмостки, помнится, квадратной формы, величиною в три-четыре сажени, со входною лестницею, и все обтянуто было черным трауром — наш эшафот. Тут же увидел я кучку товарищей, столпившихся вместе и протягивающих друг другу руки и приветствующих один другого после столь насильственной злополучной разлуки. Когда я взглянул на лица их, то был поражен страшною переменой; там стояли: Петрашевский, Львов, Филиппов, Спешнев и некоторые другие. Лица их были худые, замученные, бледные, вытянутые, у некоторых обросшие бородой и волосами. Особенно поразило меня лицо Спешнева; он отличался от всех замечательною красотою, силою и цветущим здоровьем. Исчезли красота и цветущий вид; лицо его из округленного сделалось продолговатым; оно было болезненно, желто-бледно, щеки похудалые, глаза как бы ввалились и под ними большая синева; длинные волосы и выросшая большая борода окружали лицо.
Петрашевский, тоже сильно изменившийся, стоял нахмурившись, — он был обросший большой шевелюрою и густою, слившеюся с бакенбардами бородою. "Должно быть, всем было одинаково хорошо", — думал я. Все эти впечатления были минутные; кареты все еще подъезжали, и оттуда один за другим выходили заключенные в крепости. Вот Плещеев, Ханыков, Кашкин, Европеус... все исхудалые, замученные, а вот и милый мой Ипполит Дебу, - увидев меня, бросился ко мне в объятия: "Ахшарумов! и ты здесь!" — "Мы же всегда вместе" — ответил я. Мы обнялись с особенным чувством кратковременного свидания перед неизвестной разлукой. Вдруг все наши приветствия и разговоры прерваны были громким голосом подъехавшего к нам на лошади генерала, как видно распоряжавшегося всем, увековечившего себя в памяти всех нас... следующими словами.
— Теперь нечего прощаться! Становите их, — закричал он. Он не понял, что мы были только под впечатлением свидания и еще не успели помыслить о предстоящей нам смертной казни; многие же из нас были связаны искреннею дружбою, некоторые родством — как двое братьев Дебу. Вслед за его громким криком явился перед нами какой-то чиновник со списком в руках и, читая, стал вызывать нас каждого по фамилии. <...>
Взошел на эшафот священник — тот же самый, который нас вел, — с Евангелием и крестом, и за ним принесен и поставлен был аналой. Поместившись между нами на противоположном входу конце, он обратился к нам с следующими словами: "Братья! Пред смертью надо покаяться... Кающемуся Спаситель прощает грехи... Я призываю вас к исповеди...".
Никто из нас не отозвался на призыв священника — мы стояли молча, священник смотрел на всех нас и повторно призывал нас к исповеди. Тогда один из нас — Тимковский — подошел к нему и, пошептавшись с ним, поцеловал Евангелие и возвратился на свое место. Священник, посмотрев еще на нас и видя, что более никто не обнаруживает желания исповедаться, подошел к Петрашевскому с крестом и обратился к нему с увещанием, на что Петрашевский ответил ему несколькими словами. Что было сказано им, осталось неизвестным: слова Петрашевского слышали только священник и весьма немногие, близ его стоявшие, а даже, может быть, только один сосед его Спешнев. Священник ничего не ответил, но поднес к устам его крест, и Петрашевский поцеловал крест. После того он молча обошел с крестом всех нас, и все приложились к кресту» (Д. Д. Ахшарумов, Из моих воспоминаний (1849-1851 гг.), изд. "Общественная польза", СПб. 1905).
Много лет спустя Ф. М. Достоевский напишет: «Мы, петрашевцы, стояли на эшафоте и выслушивали наш приговор без малейшего раскаяния. Без сомнения, я не могу свидетельствовать обо всех; но думаю, что не ошибусь, сказав, что тогда, в ту минуту, если не всякий, то, по крайней мере, чрезвычайное большинство из нас почло бы за бесчестье отречься от своих убеждений. Это дело давнопрошедшее, а потому, может быть, и возможен будет вопрос: неужели это упорство и нераскаяние было только делом дурной натуры, делом недоразвитков и буянов? Нет, мы не были буянами, даже, может быть, не были дурными молодыми людьми. Приговор смертной казни расстреляньем, прочтенный нам всем предварительно, прочтен был вовсе не в шутку; почти все приговоренные были уверены, что он будет исполнен, и вынесли, по крайней мере, десять ужасных, безмерно страшных минут ожидания смерти. В эти последние минуты некоторые из нас (я знаю положительно), инстинктивно углубляясь в себя и проверяя мгновенно всю свою, столь юную еще жизнь, может быть, и раскаивались в иных тяжелых делах своих (из тех, которые у каждого человека всю жизнь лежат в тайне на совести); но то дело, за которое нас осудили, те мысли, те понятия, которые владели нашим духом, представлялись нам не только не требующими раскаяния, но даже чем-то нас очищающим, мученичеством, за которое многое нам простится! И так продолжалось долго. Не годы ссылки, не страдания сломили нас. Напротив, ничто не сломило нас, и наши убеждения лишь поддерживали наш дух сознанием исполненного долга. Нет, нечто другое изменило взгляд наш, наши убеждения и сердца наши (я, разумеется, позволяю себе говорить лишь о тех из нас, об изменении убеждений которых уже стало известно и тем или другим образом засвидетельствовано ими самими). Это нечто другое было непосредственное соприкосновение с народом, братское соединение с ним в общем несчастии, понятие, что сам стал таким же, как он, с ним сравнен и даже приравнен к самой низшей ступени его.
Повторяю, это не так скоро произошло, а постепенно и после очень-очень долгого времени. Не гордость, не самолюбие мешали сознаться. А между тем я был, может быть, одним из тех (я опять про себя одного говорю), которым наиболее облегчен был возврат к народному корню, к узнанию русской души, к признанию духа народного» (Ф.М. Достоевский. Дневник писателя, 1873).
В тот же день, буквально через несколько часов после эшафота, Достоевский, только что видевший перед собой смерть, писал из Петропавловской крепости брату Михаилу:
«Брат, любезный друг мой! всё решено! Я приговорен к 4-хлетним работам в крепости (кажется, Оренбургской) и потом в рядовые. Сегодня 22 декабря нас отвезли на Семеновский плац. Там всем нам прочли смертный приговор, дали приложиться к кресту, переломили над головою шпаги и устроили наш предсмертный туалет (белые рубахи). Затем троих поставили к столбу для исполнения казни. Я стоял шестым, вызывали по трое, след<овательно>, я был во второй очереди и жить мне оставалось не более минуты. Я вспомнил тебя, брат, всех твоих; в последнюю минуту ты, только один ты, был в уме моем, я тут только узнал, как люблю тебя, брат мой милый! Я успел тоже обнять Плещеева, Дурова, которые были возле, и проститься с ними. Наконец ударили отбой, привязанных к столбу привели назад, и нам прочли, что его императорское величество дарует нам жизнь. Затем последовали настоящие приговоры. Один Пальм прощен. Его тем же чином в армию.
Сейчас мне сказали, любезный брат, что нам сегодня или завтра отправляться в поход. Я просил видеться с тобой. Но мне сказали, что это невозможно; могу только я тебе написать это письмо, по которому поторопись и ты дать мне поскорее отзыв. Я боюсь, что тебе как-нибудь был известен наш приговор (к смерти). Из окон кареты, когда везли на Семен<овский> плац, я видел бездну народа; может быть, весть уже прошла и до тебя, и ты страдал за меня. Теперь тебе будет легче за меня. Брат! я не уныл и не упал духом. Жизнь везде жизнь, жизнь в нас самих, а не во внешнем. Подле меня будут люди, и быть человеком между людьми и остаться им навсегда, в каких бы то ни было несчастьях, не уныть и не пасть — вот в чем жизнь, в чем задача ее. Я сознал это. Эта идея вошла в плоть и кровь мою. Да, правда! та голова, которая создавала, жила высшею жизнию искусства, которая сознала и свыклась с возвышенными потребностями духа, та голова уже срезана с плеч моих. Осталась память и образы, созданные и еще не воплощенные мной. Они изъязвят меня, правда! Но во мне осталось сердце и та же плоть и кровь, которая также может и любить, и страдать, и желать, и помнить, а это все-таки жизнь!».
Переживания Достоевского в ожидании смертной казни через двадцать лет получили отражение в художественном творчестве. В романе «Идиот» князь Мышкин рассказывает о последних минутах приговоренного к смертной казни.
Фрагмент романа «Идиот».
Этот человек был раз взведен, вместе с другими, на эшафот, и ему прочитан был приговор смертной казни расстрелянием, за политическое преступление. Минут через двадцать прочтено было и помилование и назначена другая степень наказания; но, однако же, в промежутке между двумя приговорами, двадцать минут или по крайней мере четверть часа, он прожил под несомненным убеждением, что через несколько минут он вдруг умрет. Мне ужасно хотелось слушать, когда он иногда припоминал свои тогдашние впечатления, и я несколько раз начинал его вновь расспрашивать. Он помнил всё с необыкновенною ясностью и говорил, что никогда ничего из этих минут не забудет. Шагах в двадцати от эшафота, около которого стоял народ и солдаты, были врыты три столба, так как преступников было несколько человек. Троих первых повели к столбам, привязали, надели на них смертный костюм (белые длинные балахоны), а на глаза надвинули им белые колпаки, чтобы не видно было ружей; затем против каждого столба выстроилась команда из нескольких человек солдат. Мой знакомый стоял восьмым по очереди, стало быть, ему приходилось идти к столбам в третью очередь. Священник обошел всех с крестом. Выходило, что остается жить минут пять, не больше. Он говорил, что эти пять минут казались ему бесконечным сроком, огромным богатством; ему казалось, что в эти пять минут он проживет столько жизней, что еще сейчас нечего и думать о последнем мгновении, так что он еще распоряжения разные сделал: рассчитал время, чтобы проститься с товарищами, на это положил минуты две, потом две минуты еще положил, чтобы подумать в последний раз про себя, а потом, чтобы в последний раз кругом поглядеть. Он очень хорошо помнил, что сделал именно эти три распоряжения и именно так рассчитал. Он умирал двадцати семи лет, здоровый и сильный; прощаясь с товарищами, он помнил, что одному из них задал довольно посторонний вопрос и даже очень заинтересовался ответом. Потом, когда он простился с товарищами, настали те две минуты, которые он отсчитал, чтобы думать про себя; он знал заранее, о чем он будет думать: ему всё хотелось представить себе как можно скорее и ярче, что вот как же это так: он теперь есть и живет, а через три минуты будет уже нечто, кто-то или что-то, — так кто же? где же? Всё это он думал в эти две минуты решить! Невдалеке была церковь, и вершина собора с позолоченною крышей сверкала на ярком солнце. Он помнил, что ужасно упорно смотрел на эту крышу и на лучи, от нее сверкавшие; оторваться не мог от лучей; ему казалось, что эти лучи его новая природа, что он чрез три минуты как-нибудь сольется с ними... Неизвестность и отвращение от этого нового, которое будет и сейчас наступит, были ужасны; но он говорит, что ничего не было для него в это время тяжелее , как беспрерывная мысль: «Что, если бы не умирать! Что, если бы воротить жизнь, — какая бесконечность! И всё это было бы мое! Я бы тогда каждую минуту в целый век обратил, ничего бы не потерял, каждую бы минуту счетом отсчитывал, уж ничего бы даром не истратил!». Он говорил, что эта мысль у него наконец в такую злобу переродилась, что ему уж хотелось, чтобы его поскорей застрелили.
Глава одиннадцатая. Каторга
... Мне тогда судьба помогла, меня спасла каторга ...
совсем новым человеком сделался.
Д о с т о е в с к и й
24 -го декабря 1849 года, в Рождественский сочельник, Достоевскому перед отправкой на каторгу было разрешено свидание с братом Михаилом и другом— Александром Милюковым.
По воспоминаниям Милюкова свидание продолжается более получаса: « Мы поехали в крепость, прямо к известному уже нам плац-майору М<айдел>ю, через которого надеялись получить разрешение на свидание. Это был человек в высокой степени доброжелательный. Он подтвердил, что действительно в этот вечер отправляют в Омск Достоевского и Дурова, но видеться с уезжающими, кроме близких родственников, нельзя без разрешения коменданта. Это сначала меня очень огорчило, но, зная доброе сердце и снисходительность генерала Набокова, я решился обратиться к нему лично за позволением проститься с друзьями. И я не ошибся в своей надежде: комендант разрешил и мне видеться с Ф. М. Достоевским и Дуровым.
Фото: А. П. Милюков
Нас провели в какую-то большую комнату, в нижнем этаже комендантского дома. Давно уже был вечер, и она освещалась одною лампою. Мы ждали довольно долго, так что крепостные куранты раза два успели проиграть четверть на своих разнотонных колокольчиках. Но вот дверь отворилась, за нею брякнули приклады ружей, и в сопровождении офицера вошли Ф. М. Достоевский и С. Ф. Дуров. Горячо пожали мы друг другу руки. Несмотря на восьмимесячное заключение в казематах, они почти не переменились: то же серьезное спокойствие на лице одного, та же приветливая улыбка у другого. Оба уже одеты были в дорожное арестантское платье — в полушубках и валенках. <...> На вопросы о том, каково было содержание в крепости, Достоевский и Дуров с особенной теплотою отозвались о коменданте, который постоянно заботился о них и облегчал, чем только мог, их положение. Ни малейшей жалобы не высказали ни тот, ни другой на строгость суда или суровость приговора. Перспектива каторжной жизни не страшила их, и, конечно, в это время они не предчувствовали, как она отзовется на их здоровье. <...>
Фото: С. Ф. Дуров
Когда Федор Михайлович начал говорить с братом о семейных делах, Дуров рассказывал мне, как он мало-помалу свыкся с казематом, особенно с того времени, когда им стали присылать книги и журналы. <...> Передавая мне небольшой листок почтовой бумаги, он сказал: «Это мои последние стихи... на днях написал в каземате... возьмите на память... может, когда-нибудь напечатаете». Вот это прекрасное стихотворение:
Когда пустынник Иоанн,
Окрепнув сердцем в жизни строгой,
Пришел крестить на Иордан
Во имя истинного Бога,
Народ толпой со всех сторон
Бежал, ища с пророком встречи,
И был глубоко поражен
Святою жизнию Предтечи.
Он тяжкий пояс надевал,
Во власяницу облекался,
Под изголовье камень клал,
Одной акридою питался...
И фарисеи, для того
Чтоб потушить восторг народный,
Твердили всюду про него
С усмешкой дерзкой и холодной:
«Не верьте! видано ль вовек
Чтоб кто-нибудь, как он, постился?
Нет, это лживый человек,
В нем бес лукавый поселился!»
Но вот Крестителю вослед
Явился к людям Сам Мессия,
Обетованный много лет
Через пророчества святые.
Сойдя с небес спасти людей,
К заветной цели шел Он прямо,
Во лжи корил учителей
И выгнал торжников из храма.
<...>
«Смотря на прощанье братьев Достоевских, всякий заметил бы, что из них страдает более тот, который остается на свободе в Петербурге, а не тот, кому сейчас предстоит ехать в Сибирь на каторгу. В глазах старшего брата стояли слезы, губы его дрожали, а Федор Михайлович был спокоен и утешал его.
— Перестань же, брат, — говорил он, — ты знаешь меня, не в гроб же я уйду, не в могилу провожаешь, — и в каторге не звери, а люди, может, еще и лучше меня, может, достойнее меня... Да мы еще увидимся, я надеюсь на это, — я даже не сомневаюсь, что увидимся... А вы пишите, да, когда обживусь — книг присылайте, я напишу каких; ведь читать можно будет... А выйду из каторги — писать начну. В эти месяцы я много пережил, в себе-то самом много пережил, а там впереди-то что увижу и переживу, — будет о чем писать...
Можно было подумать, что этот человек смотрел на свою будущую каторгу, точно на какую-нибудь поездку за границу, где ему предстоит любоваться красотами природы и памятниками искусства и знакомиться с новыми, привлекательными людьми, при полной свободе и со всеми средствами и удобствами путешественника» (Литературные встречи и знакомства А. Милюкова. С-Петербург. Изд. А.С. Суворина, 1890).
Согласно предписанию коменданта Петропавловской крепости: «Преступников Дурова, Достоевского и Ястржембского, назначенных к отправлению сего числа вечером в Тобольск, закованными, выдать их назначенному для сопровождения поручику фельдъегерского корпуса Прокофьеву и из списков об арестованных по равелину исключить».
Рапорт коменданта Петропавловской крепости генерал-адъютанта И.А. Набокова военному министру, председателю Госсовета и Комитета министров, Светлейшему князю А. И. Чернышеву: «Сего числа вечером отправлены: Дуров, Достоевский и Ястржембский — в Тобольск, закованные, с поручиком фельдъегерского корпуса Прокофьевым при трех жандармах».
Позже, в своем первом подробном письме к брату Михаилу от 22 февраля 1854 года, Достоевский вспоминал: «Помнишь ли, как мы расстались с тобой, милый мой, дорогой, возлюбленный мой? Только что ты оставил меня, нас повели, троих: Дурова, Ястржембского и меня, заковывать. Ровно в 12 часов, то есть ровно в рождество, я первый раз надел кандалы. В них было фунтов 40 и ходить чрезвычайно неудобно. Затем нас посадили в открытые сани, каждого особо, с жандармом, и на 4-х санях, фельдъегерь впереди, мы отправились из Петербурга. У меня было тяжело на сердце и как-то смутно, неопределенно от многих разнообразных ощущений. Сердце жило какой-то суетой и потому ныло и тосковало глухо. Но свежий воздух оживлял меня, и так как обыкновенно перед каждым новым шагом в жизни чувствуешь какую-то живость и бодрость, то я в сущности был очень спокоен и пристально глядел на Петербург, проезжая мимо празднично освещенных домов и прощаясь с каждым домом в особенности».
Спустя двадцать пять лет после декабристов на каторгу везли петрашевцев. В упомянутом письме к брату Достоевский описывает свое путешествие в Сибирь. «Нас везли на Ярославль, и потому к утру, после трех или 4-х станций, мы остановились чем свет в Шлиссельбурге в трактире. Мы налегли на чай, как будто целую неделю не ели. После 8-ми месяцев заключения мы так проголодались на 60 верстах зимней езды, что любо вспомнить. Мне было весело, Дуров болтал без умолку, а Ястржембскому виделись какие-то необыкновенные страхи в будущем. Все мы приглядывались и пробовали нашего фельдъегеря. Оказалось, что это был славный старик, добрый и человеколюбивый до нас, как только можно представить, человек бывалый, бывший во всей Европе с депешами. Дорогой он нам сделал много добра. Его зовут Кузьма Прокофьевич Прокофьев. Между прочим, он нас пересадил в закрытые сани, что нам было очень полезно, потому что морозы были ужасные. Другой день был праздничный, ямщики садились к нам в армяках серо-немецкого сукна с алыми кушаками, на улицах деревень ни души. Был чудеснейший зимний день. Нас везли пустырем, по Петербургской, Новгородской, Ярославской и т. д. Городишки редкие, не важные. Но мы выехали в праздничную пору, и потому везде было что есть и пить. Мы мерзли ужасно. Одеты мы были тепло, но просидеть, наприм<ер>, часов 10, не выходя из кибитки, и сделать 5, 6 станков было почти невыносимо. Я промерзал до сердца и едва мог отогреться потом в теплых комнатах. Но, чудно: дорога поправила меня совершенно. В Пермской губернии мы выдержали одну ночь в сорок градусов. Этого тебе не рекомендую. Довольно неприятно. Грустная была минута переезда через Урал. Лошади и кибитки завязли в сугробах. Была метель. Мы вышли из повозок, это было ночью, и стоя ожидали, покамест вытащат повозки. Кругом снег, метель; граница Европы, впереди Сибирь и таинственная судьба в ней, назади всё прошедшее грустно было, и меня прошибли слезы. По всей дороге на нас выбегали смотреть целыми деревнями и, несмотря на наши кандалы, на станциях брали с нас втридорога. Один Кузьма Прокофьич взял чуть ли не половину наших расходов на свой счет, взял насильно, и, таким образом, мы заплатили только по 15 руб. сереб<ром> каждый за трату в дороге. 11-го января мы приехали в Тобольск, и после представления начальству и обыска, где у нас отобрали все наши деньги, были отведены, я, Дуров и Ястржембский, в особую каморку, прочие же, Спешнев и другие, приехавшие раньше нас, сидели в другом отделении, и мы все время почти не видались друг с другом».
Следует заметить, что Достоевский ошибочно указывает, что они приехали в Тобольск 11 января. В донесении «Тобольского приказа» о ссыльных дежурному генералу Главного штаба Игнатьеву говорится, что 9 января Ф.М. Достоевский, С. Ф. Дуров и И. (Ф.) Л. Ястржембский «доставлены в приказ о ссыльных».
Здесь в Тобольске Достоевский, Дуров и Ястржембский пробыли с 9 -го по 20-е января 1850 года в общей тюрьме, на пересыльном дворе, вместе с уголовниками (их отделяла лишь тонкая перегородка). Когда они оказались в холодной, темной и грязной камере, то Ястржембский пришел в такое отчаяние, что решил покончить с собой. Его спас Достоевский. «Совершенно нечаянно и нежданно мы получили сальную свечу, — вспоминает Ястржембский, — спички, и горячий чай, который нам показался вкуснее нектара… У Достоевского оказались превосходные сигары… В дружеской беседе мы провели большую часть ночи. Симпатичный, милый голос Достоевского, его нежность и мягкость чувства, даже несколько его капризных вспышек, совершенно женских, подействовали на меня успокоительно. Я отказался от всякого крайнего решения. Мы расстались с Достоевским и Дуровым в тобольском остроге, поплакали, обнялись и больше уже не видались…» (Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. - СПб., 1883. - Т I ).
Фото: Н. Д. Фонвизина
Во время ожидания отправки в Омск, у Достоевского произошла незабываемая встреча с проведшими всю жизнь в Сибири женами декабристов - Натальей Фонвизиной, Жозефиной Муравьевой и Полиной Анненковой с дочерью, сыгравшая, важнейшую роль в духовной жизни великого писателя. Здесь, как и другим петрашевцам, Наталья Дмитриевна Фонвизина вручила Достоевскому книгу Нового Завета, с которой писатель никогда более не расставался. Это было первое издание Евангелия на русском языке, выпущенное в 1823 году Библейским Обществом под руководством преосвященного Филарета (Дроздова), будущего Московского митрополита. Тобольское Евангелие прошло с Достоевским каторгу и солдатские казармы, оно было рядом, когда Федор Михайлович вернулся в большую литературу, оно свидетель и судья его творческих взлётов и страстных падений. Оно, перечитываемое и толкуемое каждый день, стало его покаянным путеводителем к спасению.
Об этой встрече Достоевский рассказал в «Дневнике писателя» (1873 ):
«... В Тобольске, когда мы в ожидании дальнейшей участи сидели в остроге на пересыльном дворе, жены декабристов умолили смотрителя острога и устроили в квартире его тайное свидание с нами. Мы увидели этих великих страдалиц, добровольно последовавших за своими мужьями в Сибирь. Они бросили всё: знатность, богатство, связи и родных, всем пожертвовали для высочайшего нравственного долга, самого свободного долга, какой только может быть. Ни в чем неповинные, они в долгие двадцать пять лет перенесли всё, что перенесли их осужденные мужья. Свидание продолжалось час. Они благословили нас в новый путь, перекрестили и каждого оделили Евангелием — единственная книга, позволенная в остроге».
Генерал-губернатор Западной Сибири П. Д. Горчаков отдал распоряжение «о развозе» петрашевцев по назначенным им местам на почтовых лошадях и 20-го января Достоевский и Дуров отправились в сопровождении жандармов из Тобольского тюремного замка в Омскую крепость. Ястржембского ждал другой путь — на Екатерининский винокуренный завод Тарского округа.
На дороге, ведущей из Тобольска в Омск, в 30-тиградусный мороз, их поджидали Н. Д. Фонвизина и дочь тобольского прокурора Д. И. Францева.
Францева позже вспоминала: «Узнав о дне их отправления, мы с Натальей Дмитриевной [Фонвизиной] выехали проводить их по дороге, ведущей в Омск, за Иртыш, верст за семь от Тобольска. Мороз стоял страшный. Отправившись в своих санях пораньше, чтоб не пропустить проезжающих узников, мы заранее вышли из экипажа и нарочно с версту ушли вперед по дороге, чтоб не сделать кучера свидетелем нашего с ними прощанья; тем более, что я должна была еще тайно дать жандарму письмо для передачи в Омске хорошему своему знакомому, подполковнику Ждан-Пушкину, в котором просила его принять участие в Достоевском и Дурове.
Долго нам пришлось прождать запоздалых путников; не помню, что задержало их отправку, и 30-градусный мороз порядочно начинал нас пробирать в открытом поле. Прислушиваясь беспрестанно к малейшему шороху и звуку, мы ходили взад и вперед, согревая ноги и мучаясь неизвестностью, чему приписать их замедление. Наконец, мы услышали отдаленные звуки колокольчиков. Вскоре из-за опушки леса показалась тройка с жандармом и седоком, за ней другая; мы вышли на дорогу и, когда они поравнялись с нами, махнули жандармам остановиться, о чем уговорились с ними заранее. Из кошевых (сибирский зимний экипаж) выскочили Достоевский и Дуров. Первый был худенький, небольшого роста, не очень красивый собой молодой человек, а второй лет на десять старше товарища, с правильными чертами лица, с большими черными, задумчивыми глазами, черными волосами и бородой, покрытой от мороза снегом. Одеты были они в арестантские полушубки и меховые малахаи, вроде шапок с наушниками; тяжелые кандалы гремели на ногах. Мы наскоро с ними простились, боясь, чтобы кто-нибудь из проезжающих не застал нас с ними, и успели только им сказать, чтоб они не теряли бодрости духа, что о них и там будут заботиться добрые люди. Я отдала приготовленное письмо к Пушкину жандарму, которое он аккуратно и доставил ему в Омск.
Они снова уселись в свои кошевые, ямщик ударил по лошадям, и тройки помчали их в непроглядную даль горькой их участи. Когда замер последний звук колокольчиков, мы, отыскав наши сани, возвратились чуть не окоченевшие от холода домой...» (Францева М. Д. Воспоминания//Исторический вестник. - 1886. - № 6.)
23-го января 1850 года Достоевский и Дуров были доставлены на каторгу в Омскую крепость, окруженную рвами и валами. Построенная в начале XVII века для отражения степных кочевников, она вскоре превратилась в военный острог. Эта крепость упоминается писателем в эпилоге романа «Преступление и наказание».
Фрагмент романа «Преступление и наказание».
Сибирь. На берегу широкой, пустынной реки стоит город, один из административных центров России; в городе крепость, в крепости острог. В остроге уже девять месяцев заключен ссыльно-каторжный второго разряда, Родион Раскольников. Со дня преступления его прошло почти полтора года.
В ведомости Омской крепости «О прибыли, убыли и наличном числе арестантов...» значатся: «Доставленные посредством жандармского разъезда государственные преступники: из отставных: коллежских асессоров Сергей Дуров и поручиков Федор Достоевский». Они помещены в «Гражданское ведомство» в разряд «срочных» арестантов.
Арестанты Омского острога делились на разряды и различались по срокам каторжных работ: срочные (на определенный срок) и бессрочные (пожизненные. Всем арестантам брили головы: срочным выбривали половину головы в направлении от уха до уха (переднюю часть; бессрочным — от затылка ко лбу левую сторону. Бессрочных арестантов еще и клеймили: на щеки и лоб с помощью специального железного прибора наносили буквы ВОР или КАТ (каторжник). Голову Достоевского тоже наполовину обрили. Но знатное происхождение спасло его от клеймения, потому как преступников-дворян не клеймили. А в остальном он ничем не отличался от других узников: на его спине красовалась мишень, по которой стреляли бы охранники в случае побега: летом — черный круг, зимой — белый «туз». В таком виде он вступил в каторжный каземат.
Фото: А. Ф. де Граве
Комендантом Омской крепости был полковник Алексей Федорович де Граве. Отношения коменданта и каторжан были строго определены царскими указами: «Арестантские роты состоят в полной зависимости крепостного коменданта, он отвечает за строгим соблюдением правил, существующих на содержание и присмотр за арестантами» — отмечалось в инструкции. Комендант обязан был не допускать, чтобы «разжалованным арестантам» давали «чернила, бумагу, перья и тому подобное». Обо всем, происходящем в остроге, он знал из рапортов подчиненных ему офицеров. Будучи человеком образованным, порядочным, де Граве пытался всячески облегчить судьбу петрашевцев, отбывавших наказание в Омске.
Полной противоположностью коменданту крепости был главным тюремщик плац-майор В. Г. Кривцов. Еще в Тобольске их с Дуровым предупредили насчет его — мелкого варвара, сутяги и пьяницы. Первая встреча с ним подтвердила репутацию жестокого тирана. Достоевский увидел полупьяного человека с багрово-свирепым лицом под оранжевым околышем засаленной фуражки, в армейском мундире с грязными серебряными эполетами. «Угреватое и злое лицо его произвело на нас чрезвычайно тоскливое впечатление: точно злой паук выбежал на бедную муху, попавшуюся в его паутину». По своему обычаю, он жестоко обругал вновь прибывших арестантов и пригрозил им поркой за малейший проступок.
«Еще в Тобольске я узнал о будущем непосредственном начальстве нашем. Комендант был человек очень порядочный но плац-майор Кривцов — каналья каких мало, мелкий варвар, сутяга, пьяница, всё, что только можно представить отвратительного. Началось с того, что он нас обоих, меня и Дурова, обругал дураками за наше дело и обещался при первом проступке наказывать нас телесно» — писал Достоевский брату после выхода из Омского острога.
13-го февраля 1882 года в тифлисской газете «Кавказ» некто Алексей Южный опубликовал воспоминания бывшего каторжанина поляка А. К. Рожновского о пребывании Достоевского в Омском остроге. Автор публикации утверждает, что познакомился со стариком Рожновским летом 1880 года в Старой Руссе и тот рассказал ему о совместной каторжной жизни с Достоевским. Следует также сказать, что в 1889 году вышел сборник воспоминаний о русских писателях Н.В. Успенского с присовокуплением воспоминаний А. К. Рожновского о Ф.М. Достоевском на (каторге).
«Давно это было, — рассказывает Рожновский. — Мы были вместе там. Впрочем, я раньше прибыл туда. Кажется, через год или два после меня привезли и Достоевскаго. Когда пришел Достоевский, то с первого раза сильно не понравился „ватаге“. Каторга имеет свои законы, и каторжники строго следят за точным выполнением их. Иного и сами зарежут. Там закон Линча в ходу, у нас насчет женщин было строго, и все ватажники горой стояли друг за друга в этом деле. Каждый из нас по очереди дежурил по вечерам, когда приходили прачки из прачешной, а Достоевский отказался от дежурства, когда очередь дошла до него. В другой раз он достал от солдата листик махорки. По тамошним правилам, если кто достанет табаку, то половину берет себе, а другую половину делят на несколько частей и затем бросают жребий, кому достанется. Достоевский же и от своей части отказался, и жребий не захотел бросать: разделил пополам между двумя цинготными. Вот на него и взъелись "большаки" наши: "Что, ты порядки сюда новые вводить пришел", говорят, хотели "крышку" сделать, но здесь Достоевского спасло одно обстоятельство. Однажды в пищу одному из каторжников попался какой-то комок. Развернули, смотрим: тряпка и в ней кости и еще какая-то гадость. Может быть, нечаянно попало, а может, кто и нарочно бросил. Тот, к кому попал этот комок, хотел бросить его и смолчать — старый был арестант, знал порядки, а Достоевский говорит: "Надо жаловаться, если ты боишься, давай мне". Хотели мы его предупредить, чтобы не жаловался он, да "большак" запретил. Вот при проверке и выходит Достоевский с тряпкой вперед. Набросились тут на него плац-майор и ключник: "Ты это нарочно выдумал, чтобы бунт поднять. Эй, кто видел, что это было у него в чашке, выходи!" Арестанты молчат, "большаков" боятся. Хотел было я выйти, да думаю: один в поле не воин, если не "большаки", то начальство заест. А знаете, ведь своя рубашка ближе к телу, постоял плац-майор, видит — все молчат.
— В кордегардию! Пятьдесят!
Увели Достоевского. Пролежал он потом недели две в больнице, затем выписали —выздоровел».
Первые три дня после прибытия на каторгу его не «гоняли» на работу, а дали отдохнуть и осмотреться. Но кроме этого никакой льготы не полагалось, и через три дня началась уже настоящая каторжная жизнь. Стоило ему только появиться в острожной казарме, как он немедленно же увидел будущих своих «сотоварищей» и перед ним мелькнули десятки обезображенных, клейменых лиц. Тут были и фальшивомонетчики, и молоденький каторжный с тоненьким личиком, успевший уже зарезать восемь душ, и много мрачных, угрюмых физиономий, обритых на полголовы и обезображенных, с ненавистью смотревших вокруг себя и, между прочим, на него, дворянина-белоручку. (Соловьев Е. А. Достоевский. Его жизнь и литературная деятельность... — Санкт-Петербург: тип. т-ва «Обществ. польза», 1891).
Вместе со всеми арестантами Достоевский ходил на работы, работал на кирпичном заводе, расположенный на правом берегу реки, расчищал снег на улицах города. Работа на заводе была очень трудной. Приходилось привозить и месить глину, носить воду из реки, обжигать алебастр, изготавливать кирпичи. «Работа доставалась тяжелая, конечно не всегда, и я, случалось, выбивался из сил, в ненастье, в мокроту, в слякоть или зимою в нестерпимую стужу. Раз я провел часа четыре на экстренной работе, когда ртуть замерзла и было, может быть, градусов 40 морозу. Я ознобил себе ногу», — вспоминал Федор Михайлович. Эти воспоминания писателя также вошли в эпилог «Преступления и наказания».
Фрагмент романа «Преступление и наказание».
Ранним утром, часов в шесть, он отправился на работу, на берег реки, где в сарае устроена была обжигательная печь для алебастра и где толкли его. Отправилось туда всего три работника. Один из арестантов взял конвойного и пошел с ним в крепость за каким-то инструментом; другой стал изготовлять дрова и накладывать в печь. Раскольников вышел из сарая на самый берег, сел на складенные у сарая бревна и стал глядеть на широкую и пустынную реку. С высокого берега открывалась широкая окрестность. С дальнего другого берега чуть слышно доносилась песня. Там, в облитой солнцем необозримой степи, чуть приметными точками чернелись кочевые юрты. Там была свобода и жили другие люди, совсем не похожие на здешних, там как бы самое время остановилось, точно не прошли еще века Авраама и стад его. Раскольников сидел, смотрел неподвижно, не отрываясь; мысль его переходила в грезы, в созерцание; он ни о чем не думал, но какая-то тоска волновала его и мучила.
После работы возвращались в острог, обедали, потом ходили по двору, огороженному высоким зубчатым забором, и, наконец, после вечерней переклички, всех запирали по казармам. Засыпали, конечно, не сразу. По различным углам шли разговоры, рассказы, там играли в карты или в специальные острожные скверные игры, там ссорились.
«Жили мы в куче, все вместе, — рассказывал Достоевский, — в одной казарме. Вообрази себе старое, ветхое, деревянное здание, которое давно уже положено сломать и которое уже не может служить. Летом духота нестерпимая, зимою холод невыносимый. Все полы прогнили. Пол грязен на вершок, можно скользить и падать. Маленькие окна заиндевели, так что в целый день почти нельзя читать. На стеклах на вершок льду.
С потолков капель — все сквозное. Нас как сельдей в бочонке. Затопят шестью поленами печку, тепла нет (в комнате лед едва оттаивал), а угар нестерпимый — и вот вся зима. Тут же в казарме арестанты моют белье и всю маленькую казарму заплескают водою. Поворотиться негде. Выйти за нуждой уже нельзя с сумерек до рассвета, ибо казармы запираются и ставится в сенях ушат, и потому духота нестерпимая. Все каторжные воняют как свиньи и говорят, что нельзя не делать свинства, дескать, «живой человек». Спали мы на голых нарах, позволялась одна подушка. Укрывались коротенькими полушубками, и ноги всегда всю ночь голые. Всю ночь дрогнешь. Блох, и вшей, и тараканов четвериками. Зимою мы одеты в полушубках, часто сквернейших, которые почти не греют, а на ногах сапоги с короткими голяшками — изволь ходить по морозу. Есть давали нам хлеба и щи, в которых полагалось 1/4 фунта говядины на человека; но говядину кладут рубленую, и я ее никогда не видал. По праздникам каша почти совсем без масла. В пост капуста с водой и почти ничего больше. Я расстроил желудок нестерпимо и был несколько раз болен».
В начале февраля Достоевский был помещен в Омский военный госпиталь, который находился за пределами крепости, в Бутырском форштадте. В госпитале было легче, свободнее, нежели в остроге. Отношение части врачебного персонала было гуманное. Здесь Достоевский познакомился с женой доктора Троицкого, она иногда заносила ему горячую еду или свежий хлеб. Сам доктор предлагал ему лучшую пищу, иногда даже вино. Федор Михайлович описывал его как человеколюбивого и честного, но в то же время признавал, что врач мог быть суровым и строгим.
Фото: Священник Александр Сулоцкий
В Омске Ф.М. Достоевский познакомился также со священником Александром Сулоцким, законоучителем Омского кадетского корпуса, настоятелем корпусной церкви. Отец Александр 11-го февраля написал в Тобольск М.А. Фонвизину, в ответ на просьбы его и Н. Д. Фонвизиной принять участие в судьбе Достоевского и Дурова, следующее: «... добрый Ив. Викентьевич <Ждан-Пушкин>, инспектор классов кадетского корпуса> вследствие письма Марии Дмитриевны Францевой <...> адресовался к разным лицам с расспросами о возможности, о способах облегчить участь гг. Дурова и Достоевского и ото всех, от иных и при мне, слыхал одно, т. е. что нет никаких к тому способов, особенно вначале, теперь <...> входить к заключенным имеет право священник только местный, определенный к тому, а этим лицом в Омске от<ец> Протопоп <...>, протоирей Пономарев, несмотря на свою непрестанную слабость, для Сергея Фед<оровича> и Достоевского мог бы быть тем же, чем был и есть в своем месте и для известных лиц Степан Яковлевич <3наме-ский.>, но он до крайности обременен приходом (8. 000 душ) и разными должностями — свободы решительно не имеет <...> Впрочем Дмитрий Сем<енович> (Пономарев.> обещался разведать через кого следует и можно, нельзя ли известным лицам, напр<имер> бывать у него, тогда я прийду к нему; или мне самому нельзя ли их в остроге посещать и пр. Думаю, что его старания не останутся бесплодными <...> Достоевский с самого прибытия поступил в гошпиталь и пробудет там долго: дорогой раскрылась у него старая Венера <...> в месте своего заключения они найдут несколько лиц так же как и они, образованных и страдающих единственно за политику: таковы трое поляков (присланных ныне осенью), таков же один (опять поляк) страждущий за краковское дело, еще адъютант Семеновского полку Аристов и пр. и пр.».
В следующим письме, 15-го февраля, он сообщал Фонвизиным, что Достоевский и Дуров очень благодарны им, главный лекарь принимает в них участие: «Мы через Троицкого наконец добились позволения пересылать им по кр[айней] ме[ре] книги св. Писания и духовные журналы».
Достоевский признается, что «частенько» бывал в госпитале, так же, как и другие арестанты, приходил туда «отдохнуть» от острожного житья-бытья, которое выносить было сравнительно тяжелее, чем содержание в казарме. Писатель попадал туда не только по причине «редко» случающегося припадка падучей болезни. Все понимали, что арестанту из дворян было тяжело переносить каторгу и каторжную работу. Благородное происхождение говорило само за себя: болезненность воспринималась не только как медицинское, но и как социальное явление.
18-го августа священник Сулоцкий в письме к М. А. Фонвизину сообщает, что Достоевский и Дуров находятся почти постоянно в госпитале и пользуются столом «от главного лекаря Троицкого». Об этом заботится жена лекаря.
Осенью Достоевского переводят из госпиталя в острог. Ждан-Пушкин в письме к М. Д. Францевой сообщает, что «начальник штаба, генерал Жемчужников посетил военный лазарет и, видя здоровый вид Достоевского и Дурова, шепнул главному доктору Троицкому, чтоб он их выписал, прибавив при этом по секрету, что в них и князь Горчаков принимает большое участие и им не так худо будет и вне госпиталя».
Служивший фельдшером в Омском военном госпитале Н. Е. Гладышев вспоминает, что Достоевский в эти годы часто бывал в госпитале «не столько по болезни, как затем, чтобы отдохнуть от порядков каторжной жизни». Писатель оказывал Гладышеву помощь, ухаживая за «приводимыми в госпиталь после экзекуции солдатами и арестантами. Он обмывает и перевязывает им раны и проч. Никто в госпитале не относился так мягко и нежно к наказанным».
Находясь в госпитале Достоевский не только обдумывал идеи своих будущих романов, но и тайно записывал свои наблюдения о жизни в остроге, получившем название «Сибирская тетрадь». Доктор Троицкий разрешал ему в госпитале писать, записи хранились у фельдшера. «И в каторге между разбойниками я, в четыре года, отличил наконец людей, — писал он брату. — Поверишь ли: есть характеры глубокие, сильные, прекрасные, и как весело было под грубой корой отыскать золото. И не один, не два, а несколько. Иных нельзя не уважать, другие решительно прекрасны. Я учил одного молодого черкеса (присланного в каторгу за разбой) русскому языку и грамоте. Какою же благодарностию окружил он меня! Другой каторжный заплакал, расставаясь со мной. Я ему давал денег — да много ли? Но за это благодарность его была беспредельна. <...> Сколько я вынес из каторги народных типов, характеров! Я сжился с ними и потому, кажется, знаю их порядочно. Сколько историй бродяг и разбойник<ов> и вообще всего черного, горемычного быта! На целые томы достанет. Что за чудный народ. Вообще время для меня не потеряно. Если я узнал не Россию, так народ русский хорошо, и так хорошо, как, может быть, не многие знают его».
Дневниковые заметки впоследствии писатель использовал для своих литературно-художественных произведений, прежде всего «Записок из Мертвого дома» и «Преступления и наказания».
Фрагменты романа «Преступление и наказание».
Он был болен уже давно; но не ужасы каторжной жизни, не работы, не пища, не бритая голова, не лоскутное платье сломили его: о! что ему было до всех этих мук и истязаний! Напротив, он даже рад был работе: измучившись на работе физически, он по крайней мере добывал себе несколько часов спокойного сна. И что значила для него пища — эти пустые щи с тараканами? Студентом, во время прежней жизни, он часто и того не имел. Платье его было тепло и приспособлено к его образу жизни. Кандалов он даже на себе не чувствовал.
И хотя бы судьба послала ему раскаяние — жгучее раскаяние, разбивающее сердце, отгоняющее сон, такое раскаяние, от ужасных мук которого мерещится петля и омут! О, он бы обрадовался ему! Муки и слезы — ведь это тоже жизнь. Но он не раскаивался в своем преступлении.
По крайней мере, он мог бы злиться на свою глупость, как и злился он прежде на безобразные и глупейшие действия свои, которые довели его до острога. Но теперь, уже в остроге, на свободе, он вновь обсудил и обдумал все прежние свои поступки и совсем не нашел их так глупыми и безобразными, как казались они ему в то роковое время, прежде.
Он смотрел на каторжных товарищей своих и удивлялся: как тоже все они любили жизнь, как они дорожили ею! Именно ему показалось, что в остроге ее еще более любят и ценят, и более дорожат ею, чем на свободе. Каких страшных мук и истязаний не перенесли иные из них, например бродяги! Неужели уж столько может для них значить один какой-нибудь луч солнца, дремучий лес, где-нибудь в неведомой глуши холодный ключ, отмеченный еще с третьего года и о свидании с которым бродяга мечтает, как о свидании с любовницей, видит его во сне, зеленую травку кругом его, поющую птичку в кусте? Всматриваясь дальше, он видел примеры, еще более необъяснимые.В остроге, в окружающей его среде, он, конечно, многого не замечал, да и не хотел совсем замечать. Он жил, как-то опустив глаза: ему омерзительно и невыносимо было смотреть. Но под конец многое стало удивлять его, и он, как-то поневоле, стал замечать то, чего прежде и не подозревал. Вообще же и наиболее стала удивлять его та страшная, та непроходимая пропасть, которая лежала между ним и всем этим людом. Казалось, он и они были разных наций. Он и они смотрели друг на друга недоверчиво и неприязненно. Он знал и понимал общие причины такого разъединения; но никогда не допускал он прежде, чтоб эти причины были на самом деле так глубоки и сильны. В остроге были тоже ссыльные поляки, политические преступники. Те просто считали весь этот люд за невежд и хлопов и презирали их свысока; но Раскольников не мог так смотреть: он ясно видел, что эти невежды во многом гораздо умнее этих самых поляков. Были тут и русские, тоже слишком презиравшие этот народ, —один бывший офицер и два семинариста; Раскольников ясно замечал и их ошибку.
На второй неделе великого поста пришла ему очередь говеть вместе с своей казармой. Он ходил в церковь молиться вместе с другими. Из-за чего, он и сам не знал того, — произошла однажды ссора; все разом напали на него с остервенением.— Ты безбожник! Ты в бога не веруешь! — кричали ему. — Убить тебя надо.Он никогда не говорил с ними о боге и о вере, но они хотели убить его как безбожника; он молчал и не возражал им. Один каторжный бросился было на него в решительном исступлении; Раскольников ожидал его спокойно и молча: бровь его не шевельнулась, ни одна черта его лица не дрогнула. Конвойный успел вовремя стать между ним и убийцей — не то пролилась бы кровь.
Под подушкой его лежало Евангелие. Он взял его машинально. Эта книга принадлежала ей, была та самая, из которой она читала ему о воскресении Лазаря. В начале каторги он думал, что она замучит его религией, будет заговаривать о Евангелии и навязывать ему книги. Но, к величайшему его удивлению, она ни разу не заговаривала об этом, ни разу даже не предложила ему Евангелия. Он сам попросил его у ней незадолго до своей болезни, и она молча принесла ему книгу.
«Евангелие — единственная книга, позволенная в остроге, — вспоминал Федор Михайлович. — Она лежала под моей подушкой в каторге. Я читал ее и читал другим. По ней выучил читать одного каторжного...» Это было то самое тобольское Евангелие. Достоевский делал огромное количество пометок на полях. Сначала он делал их ногтем, ведь на каторге запрещалось иметь при себе писчие предметы, позже на полях книги стали появляться заметки карандашом и пером. Можно сказать, что вся, начиная с пребывания в Тобольске, жизнь, все творчество его отображено в этих коротких записках на полях Библии. Больше всего пометок сделано на текстах Иоанна Богослова. Именно тобольское Евангелие дало толчок для развития сюжета «Преступления и наказания».
Четыре года, ставшие поворотным пунктом в духовном развитии Достоевского, минули. Здесь в остроге, с беспощадного суда над самим собой и над всей прошлой жизнью, началось «перерождение убеждений» великого писателя. «Во все мои четыре года каторги я вспоминал беспрерывно всё мое прошедшее и, кажется, в воспоминаниях пережил всю мою прежнюю жизнь снова».
Достоевский пишет замечательное письмо Н. Д. Фонвизиной, подарившей ему Евангелие в начале каторги. Фонвизина в это время уже вернулась из Сибири в Европейскую Россию и Достоевский высказывает мысль, что, вероятно, изгнанник при возврате на родину переживает «вновь, в сознании и воспоминании, все свое прошедшее горе». В связи с этим он открывает интимные и глубокие черты своих религиозных переживаний:
«Я слышал от многих, что Вы очень религиозны, Н<аталия> Д<митриевна>. Не потому, что Вы религиозны, но потому, что сам пережил и прочувствовал это, скажу Вам, что в такие минуты жаждешь, как «трава иссохшая», веры, и находишь ее, собственно, потому, что в несчастье яснеет истина. Я скажу Вам про себя, что я — дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки. Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных. И, однако же, Бог посылает мне иногда минуты, в которые я совершенно спокоен; в эти минуты я люблю и нахожу, что другими любим, и в такие-то минуты я сложил в себе символ веры, в котором всё для меня ясно и свято. Этот символ очень прост, вот он: верить, что нет ничего прекраснее, глубже, симпа<ти>чнее, разумнее, мужественнее и совершеннее Христа, и не только нет, но с ревнивою любовью говорю себе, что и не может быть. Мало того, если б кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной» (Конец января — 20-е числа февраля 1854. Омск).
Много лет спустя Достоевский рассказывал Вс. С. Соловьеву: «...Мне тогда судьба помогла, меня спасла каторга ... совсем новым человеком сделался... Когда я очутился в крепости, я думал, что тут мне и конец, думал, что трех дней не выдержу, и — вдруг совсем успокоился.... Сибирь и каторга! Говорят: ужас, озлобление, о законности какого-то озлобления говорят! ужаснейший вздор! Я только там и жил здоровой, счастливой жизнью, я там себя понял, голубчик... Христа понял... русского человека понял и почувствовал, что и я сам русский, что я один из русского народа». (Соловьев Вс. С. Воспоминания о Достоевском // Ист. вестн. 1881. № 3).
23-го января 1854 года закончился срок каторжных работ Достоевского. В «Ведомости о прибыли, убыли и наличном числе арестантов № 55 роты» отмечено: «23 генваря. Выключены из списочного состояния роты, отправлены на службу в Сибирский линейный № 7 батальон... каторжные 2 разряда Сергей Дуров и Федор Достоевский».
Через пять лет, 11-го октября 1859 года, уже из Твери, Достоевский впервые сообщает брату о намерении опубликовать «Записки из Мертвого дома». Сам писатель прекрасно понимал значение своего нового произведения и не сомневался в его будущем успехе. Начало «Записок» (главы с первой по четвертую) впервые было опубликовано в газете «Русский мир» (1 сентября 1860 г. — января 1861 г.). Полностью роман впервые был напечатан в 1861–1862 годах в журнале «Время», который издавал М. М. Достоевский. Отдельной книгой обе части «Записок из Мертвого дома» были напечатаны в конце 1862 года в типографии Иосафата Огризко. Книга имела необыкновенный успех, и о Достоевском вновь заговорили как о талантливом литераторе.
Фрагменты «Записок из Мертвого дома».
Острог наш стоял на краю крепости, у самого крепостного вала. Случалось, посмотришь сквозь щели забора на свет божий: не увидишь ли хоть что-нибудь? — и только и увидишь, что краешек неба да высокий земляной вал, поросший бурьяном, а взад и вперед по валу, день и ночь, расхаживают часовые; и тут же подумаешь, что пройдут целые годы, а ты точно так же пойдешь смотреть сквозь щели забора и увидишь тот же вал, таких же часовых и тот же маленький краешек неба, не того неба, которое над острогом, а другого, далекого, вольного неба. Представьте себе большой двор, шагов в двести длины и шагов в полтораста ширины, весь обнесенный кругом, в виде неправильного шестиугольника, высоким тыном, то есть забором из высоких столбов (паль), врытых стойком глубоко в землю, крепко прислоненных друг к другу ребрами, скрепленных поперечными планками и сверху заостренных: вот наружная ограда острога. В одной из сторон ограды вделаны крепкие ворота, всегда запертые, всегда день и ночь охраняемые часовыми; их отпирали по требованию, для выпуска на работу. За этими воротами был светлый, вольный мир, жили люди, как и все. Но по сю сторону ограды о том мире представляли себе как о какой-то несбыточной сказке. Тут был свой особый мир, ни на что более не похожий, тут были свои особые законы, свои костюмы, свои нравы и обычаи, и заживо Мертвый дом, жизнь — как нигде, и люди особенные.
По обеим сторонам широкого внутреннего двора тянутся два длинных одноэтажных сруба. Это казармы. Здесь живут арестанты, размещенные по разрядам. Потом, в глубине ограды, еще такой же сруб: это кухня, разделенная на две артели; далее еще строение, где под одной крышей помещаются погреба, амбары, сараи. Средина двора пустая и составляет ровную, довольно большую площадку. Здесь строятся арестанты, происходит поверка и перекличка утром, в полдень и вечером, иногда же и еще по нескольку раз в день, — судя по мнительности караульных и их уменью скоро считать.
Когда смеркалось, нас всех вводили в казармы, где и запирали на всю ночь. Мне всегда было тяжело возвращаться со двора в нашу казарму. Это была длинная, низкая и душная комната, тускло освещенная сальными свечами, с тяжелым, удушающим запахом. Не понимаю теперь, как я выжил в ней десять лет. На нарах у меня было три доски: это было всё мое место. На этих же нарах размещалось в одной нашей комнате человек тридцать народу. Зимой запирали рано; часа четыре надо было ждать, пока все засыпали. А до того — шум, гам, хохот, ругательства, звук цепей, чад и копоть, бритые головы, клейменные лица, лоскутные платья, всё — обруганное, ошельмованное... да, живуч человек! Человек есть существо ко всему привыкающее, и, я думаю, это самое лучшее его определение.Помещалось нас в остроге всего человек двести пятьдесят — цифра почти постоянная. Одни приходили, другие кончали сроки и уходили, третьи умирали. И какого народу тут не было! Я думаю, каждая губерния, каждая полоса России имела тут своих представителей. Были и инородцы, было несколько ссыльных даже из кавказских горцев. Всё это разделялось по степени преступлений, а следовательно, по числу лет, определенных за преступление.
Штаб-офицер, ближайший и непосредственный начальник острога, приехал сам в кордегардию, которая была у самых наших ворот, присутствовать при наказании. Этот майор был какое-то фатальное существо для арестантов; он довел их до того, что они его трепетали. Был он до безумия строг, «бросался на людей», как говорили каторжные. Всего более страшились они в нем его проницательного, рысьего взгляда, от которого нельзя было ничего утаить. Он видел как-то не глядя. Входя в острог, он уже знал, что делается на другом конце его. Арестанты звали его восьмиглазым. Его система была ложная. Он только озлоблял уже озлобленных людей своими бешеными, злыми поступками, и если б не было над ним коменданта, человека благородного и рассудительного, умерявшего иногда его дикие выходки, то он бы наделал больших бед своим управлением. Не понимаю, как мог он кончить благополучно; он вышел в отставку жив и здоров, хотя, впрочем, и был отдан под суд.
Страшный был это человек именно потому, что такой человек был начальником, почти неограниченным, над двумястами душ. Сам по себе он только был беспорядочный и злой человек, больше ничего. На арестантов он смотрел как на своих естественных врагов, и это была первая и главная ошибка его. Он действительно имел некоторые способности; но все, даже и хорошее, представлялось в нем в таком исковерканном виде. Невоздержный, злой, он врывался в острог даже иногда по ночам, а если замечал, что арестант спит на левом боку или навзничь, то наутро его наказывал: «Спи, дескать, на правом боку, как я приказал». В остроге его ненавидели и боялись как чумы.
Впрочем, я поступил в острог зимою, в декабре месяце, и еще не имел понятия о летней работе, впятеро тяжелейшей.
Зимою же в нашей крепости казенных работ вообще было мало. Арестанты ходили на Иртыш ломать старые казенные барки, работали по мастерским, разгребали у казенных зданий снег, нанесенный буранами, обжигали и толкли алебастр и проч. и проч. Зимний день был короток, работа кончалась скоро, и весь наш люд возвращался в острог рано, где ему почти бы нечего было делать, если б не случалось кой-какой своей работы.
Был в остроге один арестант. Он жил у нас уже несколько лет и отличался своим кротким поведением. Замечали тоже, что он почти ни с кем никогда не говорил. Его так и считали каким-то юродивым. Он был грамотный и весь последний год постоянно читал Библию, читал и днем и ночью. Когда все засыпали, он вставал в полночь, зажигал восковую церковную свечу, влезал на печку, раскрывал книгу и читал до утра.
При вступлении в острог у меня было несколько денег; в руках с собой было немного, из опасения, чтоб не отобрали, но на всякий случай было спрятано, то есть заклеено, в переплете Евангелия, которое можно было пронести в острог, несколько рублей. Эту книгу, с заклеенными в ней деньгами, подарили мне еще в Тобольске те, которые тоже страдали в ссылке и считали время ее уже десятилетиями и которые во всяком несчастном уже давно привыкли видеть брата. Есть в Сибири, и почти всегда не переводится, несколько лиц, которые, кажется, назначением жизни своей поставляют себе братский уход за «несчастными», сострадание и соболезнование о них, точно о родных детях, совершенно бескорыстное, святое.
Три дня спустя по прибытии моем в острог мне велено было выходить на работу. <....> На четвертый день, так же как и в тот раз, когда я ходил перековываться, выстроились рано поутру арестанты, в два ряда, на площадке перед кордегардией, у острожных ворот. <....> Сделали перекличку; часть арестантов, ходившая в швальни, отправлялась прежде всех; до них инженерное начальство и не касалось; они работали собственно на острог и обшивали его. Затем отправились в мастерские, а затем и на обыкновенные черные работы. В числе человек двадцати других арестантов отправился и я. За крепостью, на замерзшей реке, были две казенные барки, которые за негодностью нужно было разобрать, чтоб по крайней мере старый лес не пропал даром. <....> День был теплый и туманный; снег чуть не таял. Вся наша кучка отправилась за крепость на берег, слегка побрякивая цепями, которые хотя и были скрыты под одеждою, но все-таки издавали тонкий и резкий металлический звук с каждым шагом. Два-три человека отделились за необходимым инструментом в цейхауз. Я шел вместе со всеми и даже как будто оживился: мне хотелось поскорее увидеть и узнать, что за работа? Какая это каторжная работа? И как я сам буду в первый раз в жизни работать?
Одинокий душевно, я пересматривал всю прошлую жизнь мою, перебирал всё до последних мелочей, вдумывался в мое прошедшее, судил себя один неумолимо и строго и даже в иной час благословлял судьбу за то, что она послала мне это уединение, без которого не состоялись бы ни этот суд над собой, ни этот строгий пересмотр прежней жизни. И какими надеждами забилось тогда мое сердце! Я думал, я решил, я клялся себе, что уже не будет в моей будущей жизни ни тех ошибок, ни тех падений, которые были прежде. Я начертал себе программу всего будущего и положил твердо следовать ей. Во мне возродилась слепая вера, что я все это исполню и могу исполнить... Я ждал, я звал поскорее свободу; я хотел испробовать себя вновь, на новой борьбе. Порой захватывало меня судорожное нетерпение... Но мне больно вспоминать теперь о тогдашнем настроении души моей. Конечно, всё это одного только меня касается... Но я оттого и записал это, что, мне кажется, всякий это поймет, потому что со всяким то же самое должно случиться, если он попадет в тюрьму на срок, в цвете лет и сил.
Наконец наступили и праздники.<....> Среди комнаты поставили столик, накрыли его чистым полотенцем, поставили на нем образ и зажгли лампадку. Наконец пришел священник с крестом и святою водою. Помолившись и пропев перед образом, он стал перед арестантами, и все с истинным благоговением стали подходить прикладываться к кресту. Затем священник обошел все казармы и окропил их святою водою. На кухне он похвалил наш острожный хлеб, славившийся своим вкусом в городе, и арестанты тотчас же пожелали ему послать два свежих и только что выпеченных хлеба; на отсылку их немедленно употреблен был один инвалид. Крест проводили с тем же благоговением, с каким и встретили, и затем почти тотчас же приехали плац-майор и комендант. Коменданта у нас любили и даже уважали. Он обошел все казармы в сопровождении плац-майора, всех поздравил с праздником <... >.
Вскоре после праздников я сделался болен и отправился в наш военный госпиталь. Он стоял особняком, в полуверсте от крепости. Это было длинное одноэтажное здание, окрашенное желтой краской. Летом, когда происходили ремонтные работы, на него выходило чрезвычайное количество вохры. На огромном дворе госпиталя помещались службы, дома для медицинского начальства и прочие природные постройки. В главном же корпусе располагались одни только палаты. Палат было много, но арестантских всего только две, всегда очень наполненных, но особенно летом, так что приходилось часто сдвигать кровати. Наполнялись наши палаты всякого рода «несчастным народом». Ходили туда наши, ходили разного рода военные подсудимые, содержавшиеся на разных абвахтах, решеные, нерешеные и пересылочные; ходили и из исправительной роты — странного заведения, в которое отсылались провинившиеся и малонадежные солдатики из батальонов для поправления своего поведения и откуда года через два и больше они обыкновенно выходили такими мерзавцами, каких на редкость и встретить. Заболевшие из арестантов у нас обыкновенно поутру объявляли о болезни своей унтер-офицеру. Их тотчас же записывали в книгу и с этой книгой отсылали больного с конвойным в батальонный лазарет. Там доктор предварительно свидетельствовал всех больных из всех военных команд, расположенных в крепости, и кого находил действительно больным, записывал в госпиталь.
Наш ординатор обыкновенно останавливался перед каждым больным, серьезно и чрезвычайно внимательно осматривал его и опрашивал, назначал лекарства, порции. Иногда он и сам замечал, что больной ничем не болен; но так как арестант пришел отдохнуть от работы или полежать на тюфяке, вместо голых досок, и, наконец, все-таки в теплой комнате, а не в сырой кордегардии, где в тесноте содержатся густые кучи бледных и испитых подсудимых (подсудимые у нас почти всегда, на всей Руси, бледные и испитые — признак, что их содержание и душевное состояние почти всегда тяжелее, чем у решеных), то наш ординатор спокойно записывал им какую-нибудь febris catarhalis; [катаральная лихорадка (лат.)]и оставлял лежать иногда даже на неделю. <...> Старший доктор хоть был и человеколюбивый и честный человек (его тоже очень любили больные), но был несравненно суровее, решительнее ординатора, даже при случае выказывал суровую строгость, и за это его у нас как-то особенно уважали. Он являлся в сопровождении всех госпитальных лекарей, после ординатора, тоже свидетельствовал каждого поодиночке, особенно останавливался над трудными больными, всегда умел сказать им доброе, ободрительное, часто даже задушевное слово и вообще производил хорошее впечатление.
Мы ходили в церковь, которая была неподалеку от острога, раза по два и по три в день. Я давно не был в церкви. Великопостная служба, так знакомая еще с далекого детства, в родительском доме, торжественные молитвы, земные поклоны — всё это расшевеливало в душе моей далекое-далекое минувшее, напоминало впечатления еще детских лет, и, помню, мне очень приятно было, когда, бывало, утром, по подмерзшей за ночь земле, нас водили под конвоем с заряженными ружьями в божий дом. Конвой, впрочем, не входил в церковь. В церкви мы становились тесной кучей у самых дверей, на самом последнем месте, так что слышно было только разве голосистого дьякона да изредка из-за толпы приметишь черную ризу да лысину священника. <...> Арестанты молились очень усердно, и каждый из них каждый раз приносил в церковь свою нищенскую копейку на свечку или клал на церковный сбор. «Тоже ведь и я человек, — может быть, думал он или чувствовал, подавая, — перед богом-то все равны...» Причащались мы за ранней обедней. Когда священник с чашей в руках читал слова: «...но яко разбойника мя прийми», — почти все повалились в землю, звуча кандалами, кажется приняв эти слова буквально на свой счет.
Поступил я в острог зимой и потому зимой же должен был выйти на волю, в то самое число месяца, в которое прибыл. С каким нетерпением я ждал зимы, с каким наслаждением смотрел в конце лета, как вянет лист на дереве и блекнет трава в степи. Но вот уже и прошло лето, завыл осенний ветер; вот уже начал порхать первый снег... Настала наконец эта зима, давно ожидаемая! Сердце мое начинало подчас глухо и крепко биться от великого предчувствия свободы. <...> Накануне самого последнего дня, в сумерки, я обошел в последний раз около паль весь наш острог. Сколько тысяч раз я обошел эти пали во все эти годы! Здесь за казармами скитался я в первый год моей каторги один, сиротливый, убитый. Помню, как я считал тогда, сколько тысяч дней мне остается. Господи, как давно это было! <...> Минут десять спустя после выхода арестантов вышли и мы из острога, чтоб никогда в него не возвращаться, — я и мой товарищ, с которым я прибыл. <...> Расковывали нас наши же арестанты, в инженерной мастерской. <...> Кандалы упали. Я поднял их... Мне хотелось подержать их в руке, взглянуть на них в последний раз. Точно я дивился теперь, что они сейчас были на моих же ногах.
— Ну, с богом! с богом! — говорили арестанты отрывистыми, грубыми, но как будто чем-то довольными голосами.
Да, с богом! Свобода, новая жизнь, воскресенье из мертвых... Экая славная минута!
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
