Обложка Преступление и наказание Ф.М. Достоевского. Книга вторая

Преступление и наказание Ф.М. Достоевского. Книга вторая

Владимир Ю

0% прочитано
Стандартный
Владимир Ю

Преступление и наказание Ф.М. Достоевского. Книга вторая

Глава 1. Солдатская жизнь

... солдатская жизнь со всеми обязанностями солдата не совсем-то легка для человека... Д о с т о е в в с к и й

Четыре года каторжных работ в Омском остроге, четыре года страдания «невыразимого, бесконечного» стали переломным моментом в жизни Федора Михайловича Достоевского. Именно в Омском остроге с беспощадного суда над самим собой и над всей прошлой жизнью началось перерождение его убеждений. Оно подготовлялось давно и не закончилось на каторге. «Ветхий человек «умирал медленно, мучительно борясь с «новым»; новый «неуверенно, ощупью отыскивал свое место». В «Дневнике писателя за 1873 год Достоевский утверждает, что ни эшафот, ни каторга не сломили его убеждений, что мысли и понятия, которые владели его духом, по-прежнему представлялись ему «чем то очищающим». «Мне очень трудно было бы рассказать историю перерождения моих убеждений, — признается он. — История перерождения убеждений, — разве может быть во всей области литературы какая-нибудь история более полная захватывающего и всепоглощающего интереса? История перерождения убеждений, — ведь это и прежде всего история их рождения. Убеждения вторично рождаются в человеке, на его глазах, в том возрасте, когда у него достаточно опыта и проницательности, чтобы сознательно следить за этим глубоким таинством своей души».

Одинокий душевно, он пересматривал всю прошлую жизнь, перебирал все до последних мелочей, вдумывался в свое прошлое, судил себя неумолимо и строго, и даже в иной час благословлял судьбу за то, что она послала ему это уединение, без которого не состоялись бы ни этот суд над собой, ни этот строгий пересмотр прежней жизни.

После освобождения из омского острога, ожидая определения места военной службы, Достоевский вместе с Сергеем Дуровым непродолжительное время жили в доме старшего адъютанта Отдельного Сибирского корпуса К. И. Иванова, зятя декабриста И. И. Анненкова. В семье Ивановых они познакомились с адъютантом генерал-губернатора Западной Сибири Чоканом Валихановым, будущим известным казахским путешественником и этнографом. Достоевский оценил высокие дарования своего нового друга и позже писал: «... Не великая ли цель, не святое ли дело быть чуть ли не первым из своих, который бы растолковал в России, что такое Степь, ее значение и Ваш народ относительно России, и в то же время служить своей родине просвещенным ходатайством за нее у русских. Вспомните, что Вы — первый киргиз — образованный по–европейски вполне. Судьба же Вас сделала вдобавок превосходнейшим человеком, дав вам и душу и сердце». (Письмо Ч. Валиханову от 14 декабря 1856 года).

В начале февраля 1854 года Достоевского отправили в Семипалатинск, а Дурова двумя неделями ранее — сначала в Петропавловск, затем в Пресновку.

Отправляясь служить рядовым в 7-й Сибирский линейный батальон Достоевский не надеялся на освобождение от «вечной» солдатчины, так как высылался «без выслуги». Причем он не мог «выслужиться» и стать офицером, чтобы иметь возможность выйти в отставку, как это произошло с некоторыми декабристами, отправленными воевать на Кавказ.

В письме к брату Михаилу (30 января - 22 февраля 1854 года) писатель откровенничает: «На душе моей ясно. Вся будущность моя, и всё, что я сделаю, у меня, как перед глазами. Я доволен своей жизнью».

По прибытии 2-го марта 1854 года в Семипалатинск Достоевского зачисляют рядовым в первую роту батальона. При появлении в своей роте, командир Веденяев, по прозвищу «Буран», сказал фельдфебелю: «с каторги сей человек, смотри в оба и поблажки не давай».

Так, в далеком Семипалатинске начался очередной период жизни писателя — военная служба.

Через несколько недель в письме к брату Михаилу Достоевский делится первыми впечатлениями о своей военной службе: «Ты поздравляешь меня с выходом из каторги и сетуешь о том, что по слабости здоровья я не могу проситься в действующую армию. Но на здоровье я бы не посмотрел. Дело не в том. Но имею ли я право проситься? Перевод в действующую армию есть высочайшая милость и зависит от воли самого государя императора. Поэтому сам проситься я не могу. Если б только от меня это зависело! Покамест я занимаюсь службой, хожу на ученье и припоминаю старое. Здоровье мое довольно хорошо, и в эти два месяца много поправилось; вот что значит выйти из тесноты, духоты и тяжкой неволи. Климат здесь довольно здоров. Здесь уже начало киргизской степи. Город довольно большой и людный. Азиатов множество. Степь открытая. Лето длинное и горячее, зима короче, чем в Тобольске и в Омске, но суровая. Растительности решительно никакой, ни деревца — чистая степь. В нескольких верстах от города бор, на многие десятки, а может быть, и сотни верст. Здесь всё ель, сосна да ветла, других деревьев нету. Дичи тьма. Порядочно торгуют, но европейские предметы так дороги, что приступу нет. Когда-нибудь я напишу тебе о Семипалатинске подробнее. Это стоит того» (Письмо М.М. Достоевскому от 27 -го марта 1854 года).

Семипалатинск времен Достоевского представлял собою глухой унылый город, затерянный в киргизских степях. Он только что был преобразован в областной административный центр. Одноэтажные, бревенчатые, приземистые домишки, бесконечные заборы, на улице ни одного фонаря, ни сторожей, ни одной живой души. Ни деревца, ни кустика, один сыпучий песок, поросший колючками. Однообразный пейзаж приземистых и бедных строений оживлялся каменной церковью и очертаниями остроконечных минаретов. Немногочисленное население состояло из чиновников, солдат, казачества и купцов–татар.

Несмотря на то, что Семипалатинск был городом захолустным и впереди его ожидали непростые годы военной службы, Достоевский, тем не менее, смотрел в будущее с оптимизмом и надеждой: «Выйдя из моей грустной каторги, я со счастьем и надеждой приехал сюда. Я походил на больного, который начинает выздоравливать после долгой болезни и, быв у смерти, еще сильнее чувствует наслаждение жить в первые дни выздоровления. Надежды было у меня много. Я хотел жить...»

Военная служба поглощала все время Достоевского. Он старался быть точным в исполнении своих обязанностей, выполнял все требования воинской дисциплины. Его усердие не осталось не замеченным. Командир 1-й роты А. И. Бахирев аттестовал Достоевского так: «Отличался молодцеватым видом и ловкостью приемов, при вызове караулов в ружье. По службе был постоянно исправен и никаким замечаниям не подвергался. В карауле аккуратность его доходила до того, что он не позволял себе отстегивать чешуйчатую застежку у кивера и крючки от воротника мундира или шинели даже и тогда, когда это разрешалось уставом (например, в ночное время при отдыхе нижних чинов караула перед заступлением на часы). <...> Часовым Достоевскому пришлось стоять почти на всех постах того времени. <...> По отношению к своим сослуживцам-солдатам был внимательный, отзывчивый. Помогал им чем только мог. Приказания исполнял беспрекословно и точно. Казарменные неприятности переносил терпеливо» (Ф.М. Достоевский в забытых и неизвестных воспоминаниях современников. — СПб.: Андреев и сыновья, 1993).

О солдатской жизни Достоевский рассказывал в очередном письме брату: «Приехал я сюда в марте месяце. Фрунтовой службы почти не знал ничего и между тем в июле месяце стоял на смотру наряду с другими и знал свое дело не хуже других. Как я уставал и чего это мне стоило — другой вопрос; но мною довольны, и слава богу! Конечно всё это для тебя не очень интересно; но по крайней мере ты знаешь, чем я был исключительно занят. Что ни пиши, однако же, на письме, однако же никогда ничего не расскажешь. Как ни чуждо всё это тебе, но, я думаю, ты поймешь, что солдатство не шутка, что солдатская жизнь со всеми обязанностями солдата не совсем-то легка для человека с таким здоровьем и с такой отвычкой или, лучше сказать, с таким полным ничегонезнанием в подобных занятиях. Чтоб приобрести этот навык, надо много трудов. Я не ропщу; это мой крест, и я его заслужил» (Письмо М. М. Достоевскому от 30 июля 1854 года).

Сначала Достоевский, простой солдат, вынужден был жить в казарме, которая никак не способствовала писательской деятельности. Живя в казарме, Достоевский являлся невольным свидетелем, того какими суровыми мерами внедрялась дисциплина в солдатскую жизнь.

Состав нижних чинов батальона в то время был очень плохой: много сосланных помещиками дворовых людей и так называемых наемщиков, нанявшихся за других отбывать солдатскую службу, — бесшабашный элемент, не особенно склонный к исполнению правил воинского устава. Налицо всегда были элементы брожения, недовольства. Возраст солдат был самый разнообразный: были старики, была и молодежь, немало из кантонистов.

Ближайшим его соседом в казарме оказался семнадцатилетний барабанщик Н. Ф. Кац. Федор Михайлович взял парнишку под свою защиту и всячески оберегал его от оскорблений.У Каца был самовар, и он часто угощал своего молчаливого и хмурого товарища чаем. Удивлялся его спокойствию, с которым он переносил грубость и невзгоды солдатской жизни. Много лет спустя Кац с нежностью вспоминал о своем защитнике и покровителе: «Всей душой я чувствовал, что вечно угрюмый и хмурый рядовой Достоевский бесконечно добрый человек, которого нельзя было не любить. <...> Как теперь, вижу перед собой Федора Михайловича, среднего роста, с плоской грудью; лицо с бритыми, впалыми щеками казалось болезненным и очень старило его. Глаза серые. Взгляд серьезный, угрюмый. В казарме никто из нас, солдат, никогда не видел на его лице полной улыбки. Случалось, что какой-нибудь ротный весельчак для потехи товарищей выкинет забавную штуку, от которой положительно все покатываются от смеха, а у Федора Михайловича только слегка, едва заметно, искривятся углы губ. Голос у него был мягкий, тихий, приятный. Говорил не торопясь, отчетливо. О своем прошлом никому в казарме не рассказывал. Вообще он был мало разговорчив. Из книг у него было только одно Евангелие, которое он берег и, видимо, им очень дорожил… » (Ф.М. Достоевский в забытых и неизвестных воспоминаниях современников).

В статье 1862 года «Книжность и грамотность» Достоевский вспоминает о своем казарменном житье: «Мне самому случалось в казармах слышать чтение солдат, вслух (один читал, другие слушали) о приключениях какого-нибудь кавалера де Шеварни и герцогини де Лявергондьер. Книга (какой-то толстый журнал) принадлежала юнкеру. Солдатики читали с наслаждением. Когда же дошло дело до того, что герцогиня де Лявергондьер отказывается от всего своего состояния и отдает несколько миллионов своего годового дохода бедной гризетке Розе, выдает ее за кавалера де Шеварни, а сама, обратившись в гризетку, выходит за Оливье Дюрана, простого солдата, но хорошей фамилии, который не хочет быть офицером единственно потому, что для этого не желает прибегать к унизительной протекции, то эффект впечатления был чрезвычайный. И сколько раз мне приходилось иногда самому читать вслух солдатикам и другому народу разных капитанов Полей, капитанов Панфилов и проч. Я всегда производил эффект чтением, и это мне чрезвычайно нравилось, даже до наслаждения. Меня останавливали, просили у меня объяснений разных исторических имен, королей, земель, полководцев».

Не забывали Федора Михайловича и омские друзья; И. И. Троицкий и К. И. Иванов написали военному губернатору Семипала­тинской области, полковнику П. М. Спиридонову письмо с просьбой пособить чем можно рядовому Ф.М. Достоевскому. Петр Михайлович, добрейший человек, разрешил ему переехать на частную квартиру и «жить особо, близ казарм, за ответственностью его ротного командира». В казарму Достоевский должен был являться только в экстренных случаях, когда за ним посылали. Посланных Достоевский оделял деньгами, табаком и угощал чаем, если они приходили к готовому самовару. Вестовые, поэтому, охотно ходили к Достоевскому с поручением от фельдфебеля или другого начальства.

Достоевский снял комнату с обедом в кривой бревенчатой хате, стоявшей на пустыре, на краю города. Платил пять рублей в месяц за «пансион»: щи, каша, черный хлеб. « У Достоевского была одна комната, довольно большая, но чрезвычайно низкая; в ней царствовал всегда полумрак. Бревенчатые стены были смазаны глиной и когда-то выбелены; вдоль двух стен шла широкая скамья. На стенах там и сям лубочные картинки, засаленные и засиженные мухами. У входа налево от дверей большая русская печь. За нею помещалась постель Федора Михайловича, столик и, вместо комода, простой дощатый ящик. Все это спальное помещение отделялось от прочего ситцевою перегородкою. За перегородкой в главном помещении стоял стол, маленькое в раме зеркальце. На окнах красовались горшки с геранью и были занавески, вероятно когда-то красные. Вся комната была закопчена и так темна, что вечером с сальною свечою — стеариновые тогда были большою роскошью, а освещения керосином еще не существовало — я еле-еле мог читать. Как при таком освещении Федор Михайлович писал ночи напролет, решительно не понимаю. Была еще приятная особенность его жилья: тараканы стаями бегали по столу, стенам и кровати, а летом особенно блохи не давали покоя, как это бывает во всех песчаных местностях» ( Барон Врангель А. Е. Мои воспоминания о Ф. М. Достоевском в Сибири. 1854—56 гг. СПб., 1912).

Но несмотря на убогость своего нового жилья, квартира эта давала ему уединение и возможность литературной работы, прерванной каторгой. Теперь можно было писать сколько угодно. Достоевский получил еще и доступ к газетной и журнальной периодике.

В апреле 1854 года был обнародован Высочайший манифест «О войне с Англиею и Франциею». Находясь под сильнейшим впечатлением политических новостей Достоевский пишет патриотическое стихотворение «На европейские события»:

С чего взялась всесветная беда? Кто виноват, кто первый начинает? Народ вы умный, всякой это знает, Да славушка пошла об вас худа! Уж лучше бы в покое дома жить Да справиться с домашними делами! Ведь, кажется, нам нечего делить И места много всем под небесами. К тому ж и то, коль всё уж поминать: Смешно французом русского пугать! <...> Позор на вас, отступники креста, Гасители божественного света! Но с нами бог! Ура! Наш подвиг свят, И за Христа кто жизнь отдать не рад!

Меч Гедеонов в помощь угнетенным, И в Израили сильный Судия! То царь, тобой, всевышний, сохраненный, Помазанник десницы твоея! Где два иль три для господа готовы, Господь меж них, как сам нам обещал. Нас миллионы ждут царева слова, И наконец твой час, господь, настал! Звучит труба, шумит орел двуглавый И на Царьград несется величаво!

Достоевский обратился к батальонному командиру, подполковнику Белихову с просьбой отправить стихотворение вышестоящему начальству для получения разрешения опубликовать. Белихов направил стихотворение в Омск, начальнику штаба Отдельного сибирского корпуса генерал-лейтенанту Яковлеву с ходатайством автора о дозволении поместить патриотическое сочинение в «Санкт-Петербургских Ведомостях». Начальник штаба в официальном порядке препроводил стихотворение в Петербург на рассмотрение управляющего Третьим отделением генерал-лейтенанта Л.В. Дубельта вместе с ходатайством командира батальона Белихова. В канцелярии получение бумаг было зарегистрировано, но необходимое разрешение от Дубельта так и не последовало. Автограф стихотворения остался в деле Третьего отделения «Об инженер-поручике Федоре Достоевском».

Создавая патриотическое стихотворение, Достоевский преследовал, прежде всего, цель убедить правительственные сферы в своей благонадежности и сделать попытку напечататься. Это стихотворное послание в 140 строк, что очень важно, подводило черту под прошлым Достоевского: писатель навсегда отказывался от роли заговорщика.

Весной 1854-года Достоевский знакомится на квартире командира Белихова с Александром Ивановичем Исаевым и его женой Марьей Дмитриевной.

Александр Исаев, бывший учитель гимназии, в которой директором одно время состоял его тесть, попал в Семипалатинск в качестве чиновника для особых поручений при местной таможне. Но вскоре потерял службу и, очутившись без места и без средств, стал пить горькую. Человек слабого здоровья и еще более слабой воли, он попал в компанию пьяниц и забулдыг, которых было немало в городе, и вскоре совсем опустился. Достоевский, умевший видеть даже в самых опустившихся людях «след красоты», почувствовал в Александре Ивановиче хорошего человека.

Позже, в письме к брату, Достоевский так говорил об Исаеве: «Жил он очень беспорядочно, да и натура его была довольно беспорядочная, страстная, упрямая и немного загрубелая. Он очень опустился в здешнем мнении и имел много неприятностей, но вынес от здешнего общества много незаслуженных преследований. Он был беспечен, как цыган, самолюбив, горд, не умел владеть собой и, как я сказал уже, опускался ужасно. А между прочим, это была натура сильно развитая, добрейшая. Он был образован и понимал всё, о чем бы с ним ни заговорить. Он был, несмотря на множество грязи, чрезвычайно благороден» (13 — 18 января 1856 года).

Вскоре семипалатинское общество перестало Исаева принимать. Местные власти были возмущены его пьяными речами и дерзкими выходками, кутежи и безалаберная жизнь привели его семью к долгам и нужде. Достоевский часто выговаривал ему, читал нотации, но это не помогало, и всё продолжалось по-прежнему. Жена его, Марья Дмитриевна, у которой был от него семилетний сын Паша, очень страдала от создавшегося положения.

Марья Дмитриевна, урожденная Констант, имела французские корни. Ее дед по отцовской линии, Франсуа-Жером-Амадей де Констант — служил капитаном королевской дворцовой гвардии при дворе Людовика X V I в Париже до 1792 года. После казни монарха капитан вынужден был эмигрировать в Россию в 1794 году. Екатерина Великая, с сочувствием относившаяся к дворянской эмиграции из Франции, принимает участие в судьбе Франсуа. Он получает российское гражданство, принимает православную веру, а вместе с ней и новое русское имя — Степан. Его направляют в Екатеринослав в инженерные войска. Там он женится на своей соотечественнице. В 1799 году у них рождается сын Дмитрий. По окончании местной гимназии Дмитрий работал в Дворянском собрании, затем служил в штабе генерала от инфантерии И. Н. Инзова. В начале 1820-х годов Дмитрия Степановича был направлен в Таганрог.

Дмитрий Степанович Констант был не только исправным чиновником, но и заботливым, любящим отцом. В его семье было семеро детей: три сына и четыре дочери. Старшая — Марья, воспитывалась в Таганрогском пансионе благородных девиц, который окончила с похвальным листом. В 1838 году, после смерти матери, она вместе с отцом, братьями и сестрами переезжает в Астрахань. Здесь она продолжила учебу в институте благородных девиц. В 1846 году Марья Дмитриевна выходит замуж за чиновника таможенной службы 24 -х летнего Александра Ивановича Исаева. В 1850 году вместе с сыном отправляется вслед за мужем сначала в Петропавловск, о затем в Семипалатинск, где в то время разместилась канцелярия начальника Сибирского таможенного округа.

Довольно красивая блондинка среднего роста, очень худощавая, натура страстная и экзальтированная, Марья Дмитриевна была начитана, довольно образована, любознательна, и необыкновенно жива и впечатлительна. «На сохранившемся дагеротипе эпохи ее волнистые светлые волосы разделены пробором посредине; рот несколько широк с выдающейся, чуть припухлой нижней губой, придающей всему лицу капризное выражение, глаза темные, глубокие, но небольшие. Черты ее были мелкие, но привлекательные, а на щеках играл нездоровый румянец. Вид у нее вообще был хрупкий и болезненный, и этим она порою напоминала Достоевскому его мать. Нежность ее лица, физическая слабость и какая-то душевная беззащитность вызывали в нем желание помочь ей, оберегать ее, как ребенка. То сочетание детского и женского, которое всегда остро ударяло по чувственности Достоевского, и сейчас возбудило в нем сложные переживания, в которых он не мог, да и не хотел, разобраться. Марья Димитриевна сразу очаровала его и своими материнскими о нем заботами, и своей хрупкостью, пробуждавшей в нем физическое влечение. Кроме того, он восхищался ее тонкой и необыкновенной, как ему казалось, натурой. Марья Димитриевна была нервна, почти истерична, но Достоевский, особенно в начале их отношений, видел в изменчивости ее настроений, срывах голоса и легких слёзах признак глубоких и возвышенных чувств» (Марк Слоним. Три любви Достоевского, — Нью-Йорк: Изд. имени Чехова, 1953).

Их знакомство не могло не быть замеченным местным чиновничьим обществом и, безусловно, явилось предметом сплетен со стороны семипалатинских обывательниц.

Непродолжительное время Достоевский давал уроки арифметики семипалатинской обывательнице Ф. М. Мамонтовой (в девицах Мельчаковой). Ей было в ту пору 12 лет, когда дядя, у которого она жила, пригласил в качестве учителя для нее Достоевского. В общей сложности они занимались более полугода. Через много лет она признавалась: «Для учения — не скрываю — я была малоспособная. Особенно мне давалась головоломная арифметика. Теперь я положительно удивляюсь терпению моего учителя. Оно у него, вероятно, было неистощимое. Достоевский ходил к нам на занятия в разное время — очевидно, когда он был свободен. Урок продолжался час, иногда два, но не больше. Во время уроков Федор;Михайлович почему-то часто сидел в шинели <...> часто и продолжительно кашлял. Дядя говаривал, что у него грудь не в порядке. При занятиях со мной был мягкий, ласковый, но в требованиях своих настойчив» (Ф.М. Достоевский в забытых и неизвестных воспоминаниях современников).

Осенью 1854 года в Семипалатинск прибыл из Петербурга новый окружной прокурор, барон Александр Егорович Врангель. За год до своего приезда он успешно окончил Императорский Александровский лицей, где учились Петрашевский, Спешнев, Кашкин, Еввропеус, с которыми он был знаком лично. Прослужив год в Министерстве юстиции Врангель добровольно отправился на должность областного прокурора недавно созданной Семипалатинской области. Желание поработать в Семипалатинске «стряпчим казенных и уголовных дел» еще более усилилось, когда Врангель узнал, что в Семипалатинске после каторги служит солдатом талантливый писатель Достоевский.

После своего приезда в Семипалатинск молодой прокурор сначала отправился к военному губернатору области Петру Михайловичу Спиридонову для представления. Затем разузнав где и как найти Достоевского отправил к нему человека сообщить, что его зовет господин стряпчий уголовных дел.

Вызов к прокурору немало обеспокоил Достоевского, но увидев перед собой молодого совсем еще, красивого, с добрым, приветливым лицом человека, несколько успокоился. Ну, а когда тот извинился, что не смог сам зайти и передал ему письма от брата Михаила и Аполлона Майкова, посылки и поклоны, то Достоевский и вовсе повеселел, доверился молодому человеку.

Александр Егорович Врангель — так представился ему его новый знакомый, недавно окончил Царскосельский лицей и пожелал поехать в эти края по давней страсти к далеким путешествиям. Он увлекался Гумбольдтом, мечтал об открытиях археологических, увлекался также естественными науками и охотой. С Михаилом Достоевским познакомился через общую для них среду петербургских немцев — Врангель из остзейских баронов — и был счастлив возможностью услужить автору «Бедных людей» и «Неточки Незвановой».

30-го октября Достоевскому исполнилось 33 года.

6-го ноября в письме к брату Андрею благодарит за то, что не забыл его, горемычного, сетует на каторжную жизнь и бесконечные страдания свои: «Вот уже скоро 10 месяцев, как я вышел из каторги и начал мою новую жизнь. А те 4 года считаю я за время, в которое я был похоронен живой и закрыт в гробу. Что за ужасное было это время, не в силах я рассказать тебе, друг мой. Это было страдание невыразимое, бесконечное, потому что всякий час, всякая минута тяготела как камень у меня на душе. Во все 4 года не было мгновения, в которое бы я не чувствовал, что я в каторге. Но что рассказывать! Даже если бы я написал к тебе 100 листов, то и тогда ты не имел бы понятия о тогдашней жизни моей. Это нужно, по крайней мере, видеть самому, — я уже не говорю испытать. Но это время прошло, и теперь оно сзади меня, как тяжелый сон, так же как выход из каторги представлялся мне прежде, как светлое пробуждение и воскресение в новую жизнь».

Глава 2. Новые друзья

Ведь друзьями же мы были здесь,

надеюсь ими и останемся.

Д о с т о е в в с к и й

Жизнь Достоевского заметно улучшилась с приездом в Семипалатинск нового прокурора Александра Егоровича Врангеля. Несмотря на десятилетнюю разницу в возрасте, они вскоре крепко сдружились. Федор Михайлович так характеризовал его в письме к брату: «Это человек очень молодой, очень кроткий, хотя с сильно развитым point d ’honneur [чувством чести (фр.)], до невероятности добрый, немножко гордый (но это снаружи, я это люблю), немножко с юношескими недостатками, образован, но не блистательно и не глубоко, любит учиться, характер очень слабый, женски впечатлительный, ипохондрический и довольно мнительный, что другого злит и бесит, то его огорчает, признак превосходного сердца».

Поселился барон Врангель в светлой и просторной квартире, на берегу Иртыша. «Я жил на самом берегу Иртыша, близ губернатор, — пишет в своих воспоминаниях Врангель, — неподалеку был остров с огородами и бахчами дынь и арбузов. Против моих, окон, по ту сторону реки, было киргизское поселение и расстилалась необозримая степь с синими горами Семитау, за семьдесят верст вдали на горизонте. <…> Я платил за квартиру в три комнаты с переднею, конюшнею, сараем и еще помещением для троих людей, за нашу еду, топление — тридцать рублей в месяц. Федор Михайлович за свое помещение, стирку и еду пять рублей. Но какая вообще была его еда! На приварок солдату отпускалось тогда четыре копейки, хлеб особо. Из этих четырех копеек ротный командир, кашевар и фельдфебель удерживали в свою пользу полторы копейки. Конечно, жизнь тогда была дешева: один фунт мяса стоил грош, пуд гречневой крупы;—;тридцать копеек. Федор Михайлович брал домой свою ежедневную порцию щей, каши и черного хлеба, и если сам не съедал, то давал своей бедной хозяйке» (Барон Врангель А. Е. Мои воспоминания о Ф. М. Достоевском в Сибири. 1854—56 гг. СПб., 1912).

Достоевский и Врангель сходились все ближе и ближе, отношения их стали самые простые и безыскусственные. Федор Михайлович стал все чаще и чаще заходить к Врангелю, насколько позволяла его солдатская служба. Зачастую обедал у него, но особенно любил заходить вечером. «Двери мои для него всегда были открыты, днем и ночью. Часто, возвращаясь домой со службы, я заставал у себя Достоевского, пришедшего уже ранее меня или с учения, или из полковой канцелярии, в которой он исполнял разные канцелярские работы. Расстегнув шинель, с чубуком во рту, он шагал по комнате, часто разговаривая сам с собою, так как в голове у него вечно рождалось нечто новое. <...> Снисходительность Федора Михайловича к людям была как бы не от мира сего. Он находил извинение самым худым сторонам человека, — все объяснял недостатком воспитания человека, влиянием среды, в которой росли и живут, а часто даже их натурою и темпераментом. <...> "Ах, милый друг, Александр Егорович, да такими ведь их бог создал", — говаривал он. Все забитое судьбою, несчастное, хворое и бедное находило в нем особое участие. Его совсем из ряда выдающаяся доброта известна всем близко знавшим его. <...> Бывали у нас с ним беседы и на политические темы. О процессе своем он как-то угрюмо молчал, а я не расспрашивал. Знаю и слышал от него только, что Петрашевского он не любил, затеям его положительно не сочувствовал и находил, что политический переворот в России пока немыслим, преждевременен, а о конституции по образцу западных — при невежестве народных масс — и думать смешно. Я как-то раз писал ему из Копенгагена и сказал, что не доросла еще Россия до конституции и долго еще не дорастет, что один земский собор совещательный необходим» (Барон Врангель А. Е. ).

Некоторых семипалатинских чиновников шокировала дружба прокурора с бывшим каторжником, но барон, как аристократ с большими связями в столице, совершенно не обращал внимания на них. «Моя дружба с Достоевским, — замечает Врангель, — скоро обратила на себя внимание кого следует. Я заметил, что письма мои я получал двумя, тремя днями позже после раздачи другим, заметил, что недоброжелатели мои,— а их между взяточниками-чиновниками было не мало — с сарказмом расспрашивали меня о Достоевском, выражая свое удивление, что я вожусь с солдатом. Сам губернатор вскоре предостерег меня, опасаясь, ввиду моей молодости, влияния на меня Достоевского, как революционера».

Благодаря Врангелю Достоевскому был открыт доступ к высшему обществу Семипалатинска. Он знакомит его с военным губернатором П. М. Спиридоновым, офицерами и чиновниками города. Вскоре губернатор искренне полюбил Достоевского, — он сделался у него своим человеком; где только мог, Спиридонов ему помогал. и Согласно мнению Врангеля, «это был добрейший человек, простак, гуман­ный и в высшей степени хлебосол. Благодаря своему высокому положению он был, конечно, первое лицо в городе». Это факт, не только сильно поднял престиж Достоевского, но и облегчило солдатскую жизнь. С этого момента бывшего каторжника принимают в домах именитых граждан Семипалатинска. Достоевский посещает батальонного командира Белихова, полковника Мессароша, начальника окружного суда П. М. Пешехонова. Несмотря на свое крайне щекотливое общественное положение, держал он себя в обществе с достоинством. Не проявлял ни малейшего заискивания, лести, желания проникнуть в общество и в то же время был в высшей степени сдержан и скромен, как бы не сознавая всех выдающихся своих достоинств. Им заинтересовались даже некоторые «благородные дамы» города.

Достоевский часто навещает Марью Дмитриевну Исаеву, с которой познакомился в доме батальонного командира Белихова. По воспоминаниям Врангеля, ей было лет за тридцать; довольно красивая блондинка среднего роста, очень худощавая, натура страстная и экзальтированная. Уже тогда зловещий румянец играл на ее бледном лице, и несколько лет спустя чахотка унесла ее в могилу. Она была начитанна, довольно образованна, любознательна, добра и необыкновенно жива и впечатлительна. В Федоре Михайловиче она приняла горячее участие, приласкала его, маловероятно, чтобы глубоко оценила его, скорее пожалела несчастного, забитого судьбою человека. Возможно, что даже привязалась к нему, но влюблена в него ничуть не была. Она знала, что у него падучая болезнь, что у него нужда в средствах крайняя, да и человек он "без будущности", говорила она, Федор же Михайлович чувство жалости и сострадания принял за взаимную любовь и влюбился в нее со всем пылом молодости. Она казалась ему и милой, и грациозной, и умной, и доброй, и желанной. И кроме того — она была несчастна, она страдала — а страдание не только привлекало его внимание, как писателя, но и поражало его воображение и вызывало в нем немедленный порыв.

Не зря, перед отъездом в Семипалатинск у Достоевского появилось ощущение, что в его жизнь скоро ворвется нечто значимое, что повлечет за собой перемены судьбы. Об этом Достоевский написал в конце января 1854 года из Омска Наталье Фонвизиной: «Я в каком-то ожидании чего-то; я как будто все еще болен теперь, кажется мне, что со мною в скором, очень скором времени, должно случиться что-нибудь очень решительное, что я приближаюсь к кризису всей моей жизни, что я как–будто созрел для чего-то, и что будет что-нибудь, может быть, тихое и ясное, может быть, грозное, но во всяком случае неизбежное. Иначе жизнь моя будет жизнь манкированная. А может быть, это всё больные бредни мои!».

Позже, в одном из писем к брату Достоевский сообщал: «Бог послал мне знакомство одного семейства, которое я никогда не забуду. Это семейство Исаевых, о котором я тебе, кажется, писал несколько, даже поручал тебе одну комиссию для них. Он имел здесь место, очень недурное, но не ужился на нем и по неприятностям вышел в отставку. Когда я познакомился с ними, он уже несколько месяцев как был в отставке и всё хлопотал о другом каком-нибудь месте. Жил он жалованием, состояния не имел, и потому, лишась места, мало-помалу, они впали в ужасную бедность. <...> Но не он привлекал меня к себе, а жена его, Марья Дмитриевна. Это дама, еще молодая, 28 лет, хорошенькая, очень образованная, очень умная, добра, мила, грациозна, с превосходным, великодушным сердцем. Участь эту она перенесла гордо, безропотно, сама исправляла должность служанки, ходя за беспечным мужем, которому я, по праву дружбы, много читал наставлений, и за маленьким сыном. Она только сделалась больна, впечатлительна и раздражительна. Характер ее, впрочем, был веселый и резвый. Я почти не выходил из их дома. Что за счастливые вечера проводил я в ее обществе! Я редко встречал такую женщину. С ними почти все раззнакомились, частию через мужа. Да они и не могли поддерживать знакомств».

Когда он стал бывать у Исаевых, Марья Дмитриевна пожалела и приголубила странного своего гостя, хотя вряд ли отдавала себе отчет в его исключительности. Попросту, по-женски, ощутила она, что этот неуклюжий рядовой, который мог то часами сидеть, почти не говоря, то вдруг, зажегшись, произносить длиннейшие и не всегда понятные тирады, перенес больше, чем кто бы то ни было из людей ее круга — и быть его добрым гением, ощущать его молниеносную и благодарную реакцию на каждое доброе слово, на каждый участливый взор, было ей приятно и льстило ее сильно развитому самолюбию. Да и кроме того, она сама в этот момент нуждалась в поддержке: жизнь ее была тосклива и одинока, знакомств она поддерживать не могла из-за пьянства и выходок мужа, да на это не было и денег. И хотя она гордо и безропотно несла свой крест и добросовестно «исправляла должность служанки и ходила за мужем и сыном», ей часто хотелось и пожаловаться, и излить свое наболевшее сердце. А Достоевский был прекрасным слушателем. Он был всегда под рукою, он отлично понимал ее обиды, он помогал ей переносить с достоинством все ее несчастья — и он развлекал ее в этом болоте провинциальной скуки. «Я не выходил из их дома. Что за счастливые вечера я проводил в ее обществе. Я редко встречал такую женщину», — писал он впоследствии. Муж предпочитал дому кабак или валялся на диване в полупьяном виде, и Марья Дмитриевна оказывалась наедине с Достоевским, который вскоре перестал скрывать свое обожание. Никогда, за всю его жизнь, не испытывал он подобной интимности с женщиной — и с женщиной из общества, образованной, с которой можно было разговаривать обо всём, что интересовало его. Впервые за долгие годы его не встречали насмешками, он не должен был бороться с соперниками, как в салоне Панаевой, он не ощущал себя приниженным, а мог быть на равной ноге с любимой. Весьма возможно, что Марья Дмитриевна привязалась к Достоевскому, но влюблена в него ничуть не была, по крайней мере в начале, хотя и склонялась на его плечо и отвечала на его поцелуи. Он же в нее влюбился без памяти, и ее сострадание, расположение, участие и легкую игру от скуки и безнадежности принял за взаимное чувство. Ему шел 34-ый год — и он еще ни разу не имел ни возлюбленной, ни подруги. Он искал любви, любовь была ему необходима, и в Марье Дмитриевне его чувства нашли превосходный объект. Она была первой интересной молодой женщиной, которую он встретил после четырех лет каторги. (Марк Слоним, Три любви Достоевского. — Нью-Йорк: Изд. имени Чехова, 1953).

В первых числах марта 1855-го года пришло известие о кончине государя императора Николая Павловича. На престол взошел сын его — Александр, о котором поговаривали как о человеке мягком, либеральном и ждали перемен. 27-го марта был объявлен «Высочайший Манифест» в ознаменование начала царствования Александра Второго, дающий некоторые «милости и послабления целому ряду осужденных преступников». 31-го марта опубликован приказ Военного министра в связи с «дарованием Манифеста» о «льготах и милостях» «к впавшим в преступления лицам Военного ведомства». Пункт 7 приказа гласил: «Написанных в рядовые без лишения прав состояния и с выслугою дозволить начальству представить к производству в унтер-офицеры или к производству из унтер-офицеров в первый офицерский чин, если они заслуживают этого хорошим поведением». Достоевский забеспокоился, «воскресла надежда на перемену своей участи —на амнистию».

2-го апреля Врангель в письме к отцу сообщает о своей дружбе с Достоевским и просит узнать, не ожидается ли амнистия ко дню коронации: «Судьба сблизила меня с редким человеком, как по сердечным, так и по умственным качествам: это наш юный несчастный писатель Достоевский. Ему я многим обязан, и его слова, советы и идеи на всю жизнь укрепят меня. С ним я занимаюсь ежедневно, и теперь мы будем переводить философию Гегеля и психию Каруса. Он человек весьма набожный, болезненный, но воли железной».

Чувствуя, что друг его страдает от постоянного крайнего возбуждения, Врангель уговаривает его начальство и его самого временно перебраться к нему в загородный дом, который он снял в окрестностях Семипалатинска. Батальон Достоевского был переведен неподалеку на летние квартиры и Федор Михайлович без проблем переезжает вместе с Врангелем на дачу за Казацкою слободою, так называемый «Казаков сад».

Врангель вспоминает: «В начале апреля мы с Федором Михайловичем переехали в наше Эльдорадо — в "Казаков сад". Деревянный дом, в котором мы поселились, был очень ветх, крыша текла, полы провалились, но он был довольно обширный, — и места у нас было вдоволь. Конечно, мебели никакой — пусто, как в сарае. Большое зало выходило на террасу, перед домом устроили мы цветники. <...> Усадьба наша расположена была на высоком правом берегу Иртыша, к реке шел отлогий зеленый луг. Мы тут устроили шалаш для купанья; вокруг него группировались разнообразные кусты, густые заросли ивы и масса тростника. То там, то сям среди зелени виднелись образовавшиеся от весеннего разлива пруды и небольшие озерки, кишевшие рыбой и водяной дичью. Купаться мы начали в мае. Цветниками нашими мы с Федором Михайловичем занимались ретиво и вскоре привели их в блестящий вид. Ярко запечатлелся у меня образ Федора Михайловича, усердно помогавшего мне поливать молодую рассаду, в поте лица, сняв свою солдатскую шинель, в одном ситцевом жилете розового цвета, полинявшего от стирки; на шее болталась неизменная, домашнего изделия, кем-то ему преподнесенная длинная цепочка из мелкого голубого бисера, на цепочке висели большие лукообразные серебряные часы. Он обыкновенно был весь поглощен этим занятием и, видимо, находил в этом времяпрепровождении большое удовольствие».

Однажды Федор Михайлович пришел хмурый, расстроенный и объявил, что Александра Ивановича Исаева назначили управляющим по «корчемной части» в городе Кузнецке Томской губернии, за 500 верст от Семипалатинска. «И ведь она согласна, не противоречит, вот что возмутительно!» — твердил он Врангелю.

Вскоре состоялся долгожданный перевод Исаева в Кузнецк. «Отчаяние Достоевского было беспредельно, — вспоминал Врангель, — он ходил как помешанный при мысли о разлуке с Марией Дмитриевной; ему казалось, что все для него в жизни пропало. А тут у Исаевых оказались долги, пришлось все распродать — и двинуться в путь все же было не на что. Выручил их я, и собрались они наконец в путь-дорогу. Сцену разлуки я никогда не забуду. Достоевский рыдал навзрыд, как ребенок. <...> Мы поехали с Федором Михайловичем провожать Исаевых, выехали поздно вечером, чудною майскою ночью; я взял Достоевского в свою линейку. Исаевы поместились в открытую перекладную телегу — купить кибитку у них не было средств. Перед отъездом они заехали ко мне, на дорожку мы выпили шампанского. Желая доставить Достоевскому возможность на прощание поворковать с Марией Дмитриевной, я еще у себя здорово накатал шампанским ее муженька. Дорогою, по сибирскому обычаю, повторил; тут уж он был в полном моем распоряжении; немедленно я его забрал в свой экипаж, где он скоро и заснул как убитый. Федор Михайлович пересел к Марии Дмитриевне. Дорога была как укатанная, вокруг густой сосновый бор, мягкий лунный свет, воздух был какой-то сладкий и томный. Ехали, ехали... Но пришла пора и расстаться. Обнялись мои голубки, оба утирали глаза, а я перетаскивал пьяного, сонного Исаева и усаживал его в повозку; он немедленно же захрапел, по-видимому, не сознавая ни времени, ни места. Паша тоже спал. Дернули лошади, тронулся экипаж, поднялись клубы дорожной пыли, вот уже еле виднеется повозка и ее седоки, затихает почтовый колокольчик... а Достоевский все стоит как вкопанный, безмолвный, склонив голову, слезы катятся по щекам, Я подошел, взял его руку — он как бы очнулся после долгого сна и, не говоря ни слова, сел со мною в экипаж. Мы вернулись к себе на рассвете. Достоевский не прилег — все шагал и шагал по комнате и что-то говорил сам с собою. Измученный душевной тревогой и бессонной ночью, он отправился в близлежащий лагерь на учение. Вернувшись, лежал весь день, не ел, не пил и только нервно курил одну трубку за другой...».

После отъезда между Федором Михайловичем и Марьей Дмитриевной началась переписка. Из всех его многочисленных писем к ней сохранилось только одно, от 4-го июня 1855 года. Это письмо он написал после того, как она прислала ему с дороги письмо, в котором сообщала, что расстроена и больна. Встревоженный Достоевский ей ответил :

«Благодарю Вас беспредельно за Ваше милое письмо с дороги, дорогой и незабвенный друг мой, Марья Дмитриевна. Надеюсь, что Вы и Александр Иванович позволите мне называть вас обоих именем друзей. Ведь друзьями же мы были здесь, надеюсь ими и останемся. Неужели разлука нас переменит? Нет, судя по тому, как мне тяжело без вас, моих милых друзей, я сужу и по силе моей привязанности... Представьте себе: это уже второе письмо, что я пишу к Вам. Еще к прошедшей почте был у меня приготовлен ответ на Ваше доброе, задушевное письмо, дорогая Марья Дмитриевна. Но оно не пошло. Александр Егорыч, через которого я был намерен отдать его на почту, вдруг уехал в Змиев, в прошлую субботу, так что я даже и не знал о его отъезде и только узнал в воскресение. Человек его тоже исчез на два дня и письмо осталось у меня в кармане. Такое горе! Пишу теперь, а еще не знаю, отправится ль и это письмо. <...> Вы пишете, как я провожу время и что не знаете, как расположились без Вас мои часы. Вот уж две недели, как я не знаю, куда деваться от грусти. Если б Вы знали, до какой степени осиротел я здесь один! Право, это время похоже на то, как меня первый раз арестовали в Сорок девятом году и схоронили в тюрьме, оторвав от всего родного и милого. Я так к Вам привык. На наше знакомство я никогда не смотрел, как на обыкновенное, а теперь, лишившись Вас, о многом догадался по опыту. Я пять лет жил без людей, один, не имея в полном смысле никого, перед кем бы мог излить свое сердце. Вы же приняли меня как родного. Я припоминаю, что я у Вас был как у себя дома. Александр Иванович за родным братом не ходил бы так, как за мною. Сколько неприятностей доставлял я Вам моим тяжелым характером, а вы оба любили меня. Ведь я это понимаю и чувствую, ведь не без сердца ж я. Вы же, удивительная женщина, сердце удивительной, младенческой доброты, Вы были мне моя родная сестра. Одно то, что женщина протянула мне руку, уже было целой эпохой в моей жизни. Мужчина, самый лучший, в иные минуты, с позволения сказать, ни более, ни менее, как дубина. Женское сердце, женское сострадание, женское участие, бесконечная доброта, об которой мы не имеем понятия и которой, по глупости своей, часто не замечаем, незаменимо. Я всё это нашел в Вас; родная сестра не была бы до меня и до моих недостатков добрее и мягче Вас. Потому что если и были вспышки между нами, то, во-первых, я был неблагодарная свинья, а, во-вторых, Вы (сами) больны, раздражены, обижены, обижены уже тем, что не ценило Вас поганое общество, не понимало, а с Вашей энергией нельзя не возмущаться несправедливостью; это благородно и честно. Вот основание Вашего характера; но горе и жизнь, конечно, много преувеличили, много раздражили в Вас; но боже мой! всё это выкупалось с лихвою, сторицею. А так как я не всегда глуп, то я это видел и ценил. Одним словом, я не мог не привязаться к Вашему дому всею душою, как к родному месту. Я вас обоих никогда не забуду, и вечно вам буду благодарен. Потому что я уверен, что вы оба не понимаете, что вы для меня сделали и до какой степени такие люди, как вы, были мне необходимы. Это надо испытать и только тогда поймешь. Если б вас не было, я бы, может быть, одеревянел окончательно, а теперь я опять человек.<...> Живу я теперь совсем один, деваться мне совершенно некуда; мне здесь всё надоело. Такая пустота! <...> Как вспомню прошлое лето, как вспомню, что Вы, бедненькая, всё лето желали проехаться куда-нибудь за город, хоть воздухом подышать, и не могли, то так станет Вас жалко, так станет грустно за Вас. А помните, как один раз нам-таки удалось побывать в Казаковом саду, Вы, Алек<сандр> Иван<ович>, я, Елена. Как свежо я всё припомнил, придя теперь в сад. Там ничего не изменилось и скамейка, на которой мы сидели, та же… И так стало грустно. <...> Прощайте, незабвенная Марья Дмитриевна! Прощайте! ведь увидимся, не правда ли? Пишите мне чаще и больше, пишите об Кузнецке, об новых людях, об себе как можно больше. Поцелуйте Пашу; верно, шалил дорогой! Прощайте, прощайте! Неужели не увидимся. Ваш Достоевский».

Глава 3. И она может любить

... я давно уже люблю эту женщину и знаю,

что и она может любить.

Д о с т о е в в с к и й

Переписка Достоевского с Марьей Дмитриевной, после ее отъезда, продолжалась, но не всегда радовала его. В последнее время из Кузнецка приходили безотрадные вести, одна тревожнее другой. Письма ее были переполнены жалобами на неизлечимую болезнь мужа, на свою болезнь и полное свое одиночество. Все чаще ею стал упоминаться молодой учитель, товарищ ее мужа по училищу. Он занимался с их сыном, а Марья Дмитриевна давала ему уроки французского языка. С каждым письмом отзывы о нем становились все восторженнее и восторженнее, восхвалялась его доброта, его привязанность и его высокая душа.

«Достоевский терзался ревностью, — вспоминает Александр Егорович Врангель, — жутко было смотреть на его мрачное настроение, отражавшееся на его здоровье. Мне страшно стало жаль его, и я решился устроить ему свидание с Марией Дмитриевной на полпути между Кузнецком и Семипалатинском в Змиеве, куда еще недавно нас так радушно зазывал горный генерал Г. <ернгросс>. Очень я рассчитывал также, что эта встреча и объяснение положат конец несчастному роману Достоевского. <…> Губернатор и батальонный командир Ф. М. наотрез уж два раза отказали отпустить его со мною в Змиев. Ну, думаю, была не была. Открыл мой план Достоевскому. Он радостно ухватился за него; совсем ожил мой Ф. М., больно уж влюблен был бедняга. Немедля я написал в Кузнецк Марии Дмитриевне, убеждая ее непременно приехать к назначенному дню в Змиев. В городе же распустил слух, что после припадка Ф. М. так слаб, что лежит. Дал знать и батальонному командиру Достоевского; говорю: "болен бедняга, лежит и лечит его военный врач Lamotte". А Lamotte, конечно, за нас, друг наш был, чудной, благородной души человек, поляк, студент бывшего Виленского университета, выслан был сюда на службу из-за политического какого-то дела. Прислуге моей было приказано всем говорить, что Достоевский болен и лежит у нас. Закрыли ставни, чтобы как будто не потревожить больного. Велено никого не принимать. На счастье наше все высшее начальство, начиная с военного губернатора, только что выехало в степи» (Барон Врангель А. Е. Мои воспоминания о Ф. М. Достоевском в Сибири. 1854—56 гг. СПб., 1912).

В конце июня 1855 года Достоевский и Врангель благословясь, вечером двинулись в путь. Не ехали, а вихрем неслись и уже на утро были в Змиеве. Каково же было отчаяние Достоевского, когда стало известно, что Марья Дмитриевна не приедет. От нее на имя Федора Михайловича было было передано письмо, в котором она извещала, что мужу значительно хуже, отлучиться не может, да и приехать не на что.

«Настроение Достоевского описывать не берусь, — продолжает свой рассказ Врангель, — я только ломал себе голову, каким способом я его успокою. В тот же день мы поскакали обратно и, отмахав 300 верст в 28 часов "по-сибирски", счастливо добрались домой, переоделись и, как ни в чем не бывало, пошли в гости. Так никто никогда в Семипалатинске и не узнал о нашей проделке».

И потекла по-прежнему солдатская жизнь. Достоевский принимает участие в подготовке к смотру войск, который должен был провести командующий Отдельным Сибирским корпусом, генерал-губернатор Западной Сибири Г. X. Гасфорт.

В начале июля, наконец, пришло известие, что генерал-губернатор Гасфорд выехал из Омска в Копал, затем посетит Верный и через две-три недели прибудет в Семипалатинск. Все встрепенулось, всё приводилось в порядок, чистилось и красилось. Особенно интересовались, кто из чиновников Омского Главного Управления будет сопровождать генерала для ревизии?

В день приезда, уже чуть-свет, все высыпали на берег Иртыша. День был ясный, солнечный. Река была усеяна плотами и лодками. Офицеры и местные чиновники, переехали на другую сторону Иртыша к самой Киргизской слободе. Немного особняком стояли приехавшие аристократы из Омска, свысока оглядывавшие собравшихся.

Показался, наконец, генерал-губернаторский тарантас. Лошади так неслись, что не будь десятка услужливых чиновничьих рук, остановивших за уздцы разгоряченный восьмерик, быть бы генерал-губернатору с супругою в реке.

Выйдя из экипажа, старик Гасфорд едва кивнув, направился в отведенный ему дом, привести себя в порядок после дороги. Приведя себя в порядок, генерал-губернатор с прибывшими чиновниками направились на ревизию дел окружного суда, затем в Областное правление.

Перед обедом ожидался прием генерал-губернатором семипалатинского чиновничества. Представлял чиновников губернатор Спиридонов. Барон Врангель был в числе приглашенных в этот день на торжественный обед в его честь. Вот как пишет об этом Врангель: «Во время обеда генерал наш совсем преобразился; чувствовалось, что говоришь с обыкновенным смертным. Был в духе, расспрашивал меня о моих родных и, между прочим, сказал, что знает о моих дружеских отношениях с Достоевским. Дай, думаю, воспользуюсь его добрым настроением, расположу его в пользу Ф. М. Незадолго перед этим Достоевский написал стихи на смерть императора Николая I. Обсудив с ним, мы решили передать через Гасфорда стихи вдовствующей императрице.

Из стихотворного послания Ф.М. Достоевского вдовствующей императрице Александре Федоровне «На первое июля 1855 года»:

Когда настала вновь для русского народа Эпоха славных жертв двенадцатого года И матери, отдав царю своих сынов, Благословили их на брань против врагов, И облилась земля их жертвенною кровью, И засияла Русь геройством и любовью, Тогда раздался вдруг твой тихий, скорбный стон, Как острие меча, проник нам в душу он, Бедою прозвучал для русского тот час, Смутился исполин и дрогнул в первый раз.

Как гаснет ввечеру денница в синем море, От мира отошел супруг великий твой. Но веровала Русь, и в час тоски и горя Блеснул ей новый луч надежды золотой... Свершилось, нет его! Пред ним благоговея, Устами грешными его назвать не смею. Свидетели о нем - бессмертные дела. Как сирая семья, Россия зарыдала; В испуге, в ужасе, хладея, замерла; Но ты, лишь ты одна, всех больше потеряла!...

Далее Врангель пишет: «На очень почтительную мою просьбу посодействовать мне в этом, Гасфорд наотрез отказал, добавив: "За бывших врагов правительства никогда я хлопотать не буду; если же в Петербурге сами вспомнят, то я противодействовать не буду". Теперь уместно будет сказать, каким образом стихи эти все-таки достигли своего назначения. Цель моя была напомнить о Достоевском, возбудить свыше интерес к нему. Писал я неоднократно отцу, всевозможным влиятельным родным, просил найти возможность передать стихи вдовствующей государыне, и, наконец, хлопоты мои увенчались успехом: стихи взялся передать его высочество принц П. Г. Ольденбургский. Принц, как известно, был большой любитель музыки и плохой композитор; дружил онъ в то время с известным пианистом Адольфом Гензельтом, который исправлял его сочинения. Гензельт же был долголетний преподаватель музыки всей нашей семье и друг дома. И вот къ нему-то и обратились мои родные. Он с готовностью исполнил нашу просьбу».

На другой день был смотр войскам и в тот же день генерал-губернатор помчался со своей многочисленной свитой в Омск,— свою резиденцию. Семипалатинск принял свой обыденный сонный вид.

После окончания военного смотра и отъезда Гасфорта солдатам был дан отдых. У Достоевского появилось больше времени для досуга. Он предпринимает еще одну попытку встретиться с Марией Дмитриевной в Змеиногорске. Врангелю, после долгих просьб, удалось наконец, при посредстве губернатора П. М. Спиридонова получить согласие батальонного командира, подполковника Белихова на его поездку с Достоевским в Змеиногорск. куда их приглашал генерал Гернгросс. Однако Марья Дмитриевна от встречи опять уклонилась, не объяснив даже причины.

«Мы прогостили в Змиеве пять дней, — пишет Врангель, — согласно обычаю, нам отвели квартиру у богатого купца. Радушно встретило нас горное начальство; не знали уж, как нас и развлечь, — и обеды, и пикники, а вечером даже и танцы. У полковника Полетики, управляющего заводом, был хор музыкантов, организованный из служащих завода. Все были так непринужденно веселы, просты и любезны, что и Достоевский повеселел, хотя М. Д. Исаева и на этот раз не приехала, — муж был очень плох в то время, но, впрочем, и письма даже Достоевскому она не прислала в Змиев. А Федор Михайлович был на этот раз франт хоть куда. Впервые он снял свою солдатскую шинель и облачился в сюртук, сшитый моим Адамом, серые мои брюки, жилет и высокий стоячий накрахмаленный воротничок. Углы воротничка доходили до ушей, как носили в то время. Крахмаленная манишка и черный атласный стоячий галстук дополняли его туалет».

По возвращении в Семипалатинск, Врангель вскоре уехал по делам службы в Барнаул и Достоевский остался один.

14-го августа он получает от Марьи Дмитриевны извещение о смерти ее мужа. В письме она сообщает, что Исаев скончался от каменной болезни в нестерпимых страданиях, что похоронила она его на чужие деньги и, что у нее ничего не осталось, кроме долгов. Таким образом, Марья Дмитриевна осталась одна с маленьким сыном в далеком малознакомом сибирском городке без достаточных средств к существованию и надежд на благополучное будущее.

«И осталась она после него ... в уезде далеком и зверском, и осталась в такой нищете безнадежной, что я хотя и много видел приключений различных, но даже и описать не в состоянии». Так, через много лет Федор Михайлович напишет об этой трагедии в своем знаменитом романе «Преступление и наказание».

По мнению Анны Григорьевны Сниткиной, второй жены Достоевского, Марья Дмитриевна Исаева послужила прототипом Катерины Ивановны Мармеладовой. Нетрудно заметить, что некоторые эпизоды из ее жизни похожи на то, что произошло с выдуманной героиней этого романа.

Фрагменты романа Преступление и наказание».

Раскольников тотчас признал Катерину Ивановну. Это была ужасно похудевшая женщина, тонкая, довольно высокая и стройная, еще с прекрасными темно-русыми волосами и действительно с раскрасневшимися до пятен щеками. Она ходила взад и вперед по своей небольшой комнате, сжав руки на груди, с запекшимися губами и неровно, прерывисто дышала. Глаза ее блестели как в лихорадке, но взгляд был резок и неподвижен, и болезненное впечатление производило это чахоточное и взволнованное лицо, при последнем освещении догоравшего огарка, трепетавшем на лице ее.

Тут было столько жалкого, столько страдающего в этом искривленном болью, высохшем чахоточном лице, в этих иссохших, запекшихся кровью губах, в этом хрипло кричащем голосе, в этом плаче навзрыд... Вышла замуж за первого мужа, за офицера пехотного, по любви, и с ним бежала из дому родительского. Мужа любила чрезмерно, но в картишки пустился, под суд попал, с тем и помер.

Ты не поверишь, ты и вообразить себе не можешь, Поленька, — говорила она, ходя по комнате, — до какой степени мы весело и пышно жили в доме у папеньки и как этот пьяница погубил меня и вас всех погубит!

После того как, получив скорбное известие из Кузнецка, Достоевский в тот же день пишет Врангелю:

«С первого же слова прошу у Вас извинения, дорогой мой Алекс<андр> Егорович, за будущий беспорядок моего письма. Я уже уверен, что оно будет в беспорядке. Теперь два часа ночи, я написал два письма. Голова у меня болит, спать хочется и к тому же я весь расстроен. Сегодня утром получил из Кузнецка письмо. Бедный, несчастный Александр Иванович Исаев скончался. Вы не поверите, как мне жаль его, как я весь растерзан. Может быть, я только один из здешних и умел ценить его. Если были в нем недостатки, наполовину виновата в них его черная судьба. Желал бы я видеть, у кого бы хватило терпения при таких неудачах? Зато сколько доброты, сколько истинного благородства! Вы его мало знали. Боюсь, не виноват ли я перед ним, что подчас, в желчную минуту, передавал Вам, и, может быть, с излишним увлечением, одни только дурные его стороны. Он умер в нестерпимых страданиях, но прекрасно, как дай бог умереть и нам с Вами. И смерть красна на человеке. Он умер твердо, благословляя жену и детей и только томясь об их участи. Несчастная Марья Дмитриевна сообщает мне о его смерти в малейших подробностях. Она пишет, что вспоминать эти подробности — единственная отрада ее. В самых сильных мучениях (он мучился два дня) он призывал ее, обнимал и беспрерывно повторял: "Что будет с тобою, что будет с тобою!". В мучениях о ней он забывал свои боли. Бедный! Она в отчаянии. В каждой строке письма ее видна такая грусть, что я не мог без слез читать, да и Вы, чужой человек, но человек с сердцем, заплакали бы. Помните Вы их мальчика, Пашу? Он обезумел от слез и от отчаяния. Среди ночи вскакивает с постели, бежит к образу, которым его благословил отец за два часа до смерти, сам становится на колени и молится, с ее слов, за упокой души отца. Похоронили бедно, на чужие деньги (нашлись добрые люди), она же была как без памяти. Пишет, что чувствует себя очень нехорошо здоровьем. Несколько дней и ночей сряду она не спала у его постели. Теперь пишет, что больна, потеряла сон и ни куска съесть не может. Жена исправника и еще одна женщина помогают ей. У ней ничего нет, кроме долгов в лавке. Кто-то прислал ей три рубля серебром. "Нужда руку толкала принять, — пишет она, — и приняла... подаяние!" Если Вы, Александр Егорович, еще в тех мыслях, как несколько дней тому назад, в Семипалатинске (а я уверен, что у Вас благородное сердце и Вы от добрых мыслей не отказывайтесь из-за какой-нибудь пустой причины, совершенно не идущей к делу), то пошлите теперь с письмом, которое я прилагаю от себя к ней, ту сумму, о которой мы говорили. Но повторяю Вам, любезнейший Александр Егорович, — я более чем тогда в мыслях считать все эти 75 руб. (прежние 25) моим долгом Вам. Я Вам отдам непременно, но не скоро. Я знаю очень хорошо, что Ваше сердце само жаждет сделать доброе дело… Но рассудите: Вы их знакомый недавний, знаете их очень мало, так мало, что хотя покойный Ал<ександр> Ив<анович> и занял у Вас денег на поездку, но предлагать Вам ей, от себя — тяжело! С своей стороны я пишу ей в письме моем всю готовность Вашу помочь и что без Вас я бы ничего не мог сделать. Пишу это не для того, чтоб Вам была честь доброго дела или чтоб Вам были благодарны. Я знаю: Вы как христианин в том не нуждаетесь. Но я-то сам не хочу, чтоб мне были благодарны, тогда как я того не стою; ибо взял из чужого кармана, и хоть постараюсь отдать Вам скорее — но взял почти что на неопределенный срок. Если намерены послать деньги, то вложите их в мое письмо ей, которое при сем прилагаю (незапечатанное). Очень было бы хорошо от Вас, если б Вы написали ей хоть несколько строк. <...>

До свиданья. Смерть голова болит. Я так расстроен. Перо в руках не держится. Обнимаю Вас от души.

Ваш Ф. Д».

Достоевский всецело отдается устройству Марии Дмитриевны.

23-го августа Достоевский пишет еще одно письмо Врангелю: «Вот и второе письмо пишу Вам. Желал бы очень получить от Вас хоть две строчки, что Вы, верно, и сделаете, то есть пришлете. Желал бы тоже пожать Вам руку. Скучно! А кругом всё так плохо и людей нет. Я почти никуда не хожу. Знакомиться терпеть не могу. Право, на каждого нового человека, по-моему, надо смотреть как на врага, с которым придется вступить в бой. А там его можно раскусить. Что-то Вы поделываете и весело ли Вам? В Барнауле ли Вы? Я рискнул и на прошлом письме поставил: в Барнаул, хотя, помнится, Вы говорили, что в Барнауле будете только после 23-го. <...> На случай, если Вы не получите того письма, которое я отправил Вам неделю назад, в Барнаул, по адресу, указанному Вами (хотя, впрочем, трудно не получить), — то извещаю Вас, что Ал<ександр> Ив<анович> Исаев умер (4 августа), что жена его осталась одна, с сомнительною помощью, в отчаянии, не зная что делать, и — конечно, без денег. Сегодня получил от нее уже 2-е письмо, считая после смерти мужа. Она пишет, что ей страшно грустно, что кругом послал бог людей, берущих участие, что ей хоть кой-чем да помогают, что ей очень грустно, спрашивает, что ей делать? Пишет, что стряпчий и исправник обнадеживают ее, что Бекман может дать пособие казенное (в 250 руб. сер<ебром>). Если что можно сделать, то дал бы бог! Покамест хочет продавать вещи. Если Вы еще не раздумали (как мы говорили тогда) о посылке 50 руб., то пошлите теперь. Никогда не было нужнее. <...> Еще одно обстоятельство. Она знает, что ей присланы деньги, подозревает, что от меня, но письмо лежит до сих пор на кузнецкой почте. Почтмейстер ни за что не решается отдать, хотя знакомый ей человек, чтоб не попасть в беду. Виноват адрес. Вы правы. Надо было адресовать ей. Адресовано мужу. Он умер. И потому почтмейстер (уверенный, что пишете Вы) просит передать Вам: чтоб Вы в Кузнецкую почтовую контору прислали казенную или частную доверенность на передачу письма вдове Исаевой. Ради Христа, добрейший Александр Егорович, сделайте это и, главное, не медля. Ради бога. Известна ли Вам форма этих доверенностей? Я не знаю ее. Вероятно, в Барнаульском почтамте есть формы. Ведь вот некстати-то формалист кузнецкий почтмейстер! <...> Желал бы от души, чтоб Вам было в 10000 раз веселее моего. Если во время Ваших странствований попадется Вам хорошая книга, то зацепите ее с собой. До свидания, Александр Егорович. Желаю Вам всего хорошего, и от души. Повторяю Вам о почтамте. Ради бога, не замедлите. Крепко жму Вам руку.

Ваш весь Ф. Достоевский».

В сентябре инспекторский департамент Военного министерства направляет в Аудиториатский департамент Военного министерства ходатайство генерал-губернатора Г. X. Гасфорта о производстве Достоевского в унтер-офицеры с запросом, «какое облегчение участи может быть даровано рядовому Достоевскому на основании Всемилостивейшего манифеста, объявленного в приказе господина военного министра от 27 марта сего года за № 68, т. е. следует ли предоставить ему только права выслуги, т. к. он был лишен прав состояния, или же Достоевский может быть представлен на основании сего манифеста к производству в унтер-офицеры». В ответ на запрос Аудиториатский департамент Военного министерства сообщает, что Достоевский «разжалован по Высочайшей конфирмации из поручиков, но при этом не было сказано, что бы его разжаловать без выслуги, а как ныне Командир Отдельного Сибирского корпуса ходатайствует о производстве Достоевского в унтер-офицеры для поощрения его за отлично-усердную службу, доброе поведение и непритворное раскаяние, то по мнению Департамента нет препятствия к удовлетворению этого ходатайства, на основании 7 п. Высочайшего повеления от 27 марта сего года».

18-го ноября 1855 года, наконец, последовала резолюция военного министра, князя В. А. Долгорукого на докладе Инспекторского департамента: «Всемилостивейше повелено: рядового Достоевского произвести в унтер-офицеры».

В письме к брату Достоевский сообщает: «Ты, вероятно, уже знаешь, голубчик мой, что обо мне очень сильно хлопочут в Петербурге и что у меня есть большие надежды. Если не всё удастся получить, то есть если не полную свободу, то по крайней мере несколько.<...> С своей стороны говорю тебе только, что я теперь в совершенно пассивном положении и решился ждать (мимоходом уведомляю тебя, что я произведен в унт<ер->офицеры, что довольно важно, ибо следующая милость, если будет, должна быть, натурально, значительнее унт<ер>-офицерства). Меня здесь уверяют, что года через два или даже через год я могу быть официально представлен в офицеры. Признаюсь тебе, что я хотел бы перейти в статскую службу, и даже теперь желаю этого, и даже, может быть, буду стараться об этом. Но теперь по крайней мере решился ждать пассивно ответа на все эти настоящие усилия, которые делаются теперь для меня в Петербурге. <...> Теперь приступаю ко второму пункту, для меня очень важному, но об котором ты никогда ничего не слыхал от меня. Надобно знать тебе, мой друг, что, выйдя из моей грустной каторги, я со счастьем и надеждой приехал сюда. Я походил на больного, который начинает выздоравливать после долгой болезни и, быв у смерти, еще сильнее чувствует наслаждение жить в первые дни выздоровления. Надежды было у меня много. Я хотел жить. Что сказать тебе? Я не заметил, как прошел первый год моей жизни здесь. Я был очень счастлив. <...> Теперь вот что, мой друг: я давно уже люблю эту женщину и знаю, что и она может любить. Жить без нее я не могу, и потому, если только обстоятельства мои переменятся хотя несколько к лучшему и положительному, я женюсь на ней. Я знаю, что она мне не откажет. Но беда в том, что я не имею ни денег, ни общественного положения, а между тем родные зовут ее к себе, в Астрахань. Если до весны моя судьба не переменится, то она должна будет уехать в Россию. Но это только отдалит дело, а не изменит его. Мое решение принято, и, хоть бы земля развалилась подо мною, я его исполню. Но не могу же я теперь, не имея ничего, воспользоваться расположением ко мне этого благороднейшего существа и теперь склонить ее к этому браку».

Глава 4. Письма к другу

.. если Вам когда-нибудь понадобится человек,

которого надо будет послать за Вас в огонь и в воду,

то этот человек готов, это я...

Д о с т о е в в с к и й

В начале 1856 года Врангель получил новое назначение и покинул Семипалатинск. Достоевский был очень расстроен внезапным отъездом друга, с которым он мог поделиться своими мыслями и чувствами, причем поделиться свободно, открыто и от всего сердца. Достоевский искренно полюбил своего друга, о котором дал восторженные отзыв в письме к поэту Аполлону Майкову.

Из письма Ф. М. Достоевского к Майкову А.Н. :

«Семипалатинск. 18 генваря 56. Давно хотелось мне ответить на Ваше дорогое письмо, дорогой мой Ап<оллон> Ник<олаеви>ч. Как-то повеяло на меня старым, прежним, когда я читал его. Благодарю Вас бессчетно за то, что меня не забыли. Не знаю, почему мне казалось всегда, что Вы меня не забудете, разве уж по одному тому, что я Вас забыть не мог. Вы пишете, что много прошло времени, много изменилось, много пережилось. Да! должно быть. Но одно то хорошо, что мы как люди не изменились. Я за себя отвечаю. Много любопытного мог бы я Вам написать о себе. Не пеняйте только, что теперь пишу письмо наскоро, урывками и, может быть, неясное. Но я испытываю в эту минуту то, что, вероятно, испытали и Вы, когда ко мне писали: невозможность высказать себя после стольких лет не только в одном, но даже и в 50 листах. Тут нужно говорить глаз на глаз, чтоб душа читалась на лице, чтобы сердце сказывалось в звуках слова. Одно слово, сказанное с убеждением, с полною искренностию и без колебаний, глаз на глаз, лицом к лицу, гораздо более значит, нежели десятки листов исписанной бумаги. <...> Письмо это доставит Вам Александр Егорович барон Врангель, человек очень молодой, с прекрасными качествами души и сердца, приехавший в Сибирь прямо из лицея с великодушной мечтой узнать край, быть полезным и т. д. Он служил в Семипалатинске; мы с ним сошлись, и я полюбил его очень. Так как я Вас буду особенно просить обратить на него внимание и познакомиться с ним, если возможно, получше, то и дам Вам два слова о его характере: чрезвычайно много доброты, никаких особенных убеждений, благородство сердца, есть ум, — но сердце слабое, нежное, хотя наружность с 1-го взгляда имеет некоторый вид недоступности. Мне очень хотелось бы, чтоб Вы с ним познакомились вообще для его пользы. Круг полуаристократический или на 3/4 аристократический, баронский, в котором он вырос, мне не совсем нравится, да и ему тоже, ибо с превосходными качествами, но многое заметно из старого влияния. Имейте Вы на него свое влияние, если успеете. Он того стоит. Добра он мне сделал множество. Но я его люблю и не за одно добро, мне сделанное. В заключение: он немного мнителен, очень впечатлителен, иногда скрытен и несколько неровен в расположении духа. Говорите с ним, если сойдетесь, прямо, просто, как можно искреннее и не начинайте издалека. Извините, что я Вас так прошу о бароне. Но, повторяю Вам, я его очень люблю. (Мои замечания о нем, да и вообще всё письмо это держите в секрете; впрочем, Вас учить нечего.) Вы говорите, что вспоминали обо мне горячо и говорили: зачем, зачем? Я сам Вас вспоминал горячо, а на слово Ваше: зачем? — ничего не скажу, будет лишнее. Вы говорите, что много пережили, много передумали и много выжили нового. Это и не могло быть иначе, и я уверен, что мы и теперь поладили бы с Вами в мыслях. Я тоже думал и переживал, и были такие обстоятельства, такие влияния, что приходилось переживать, передумывать и пережевывать слишком много, даже не под силу. Зная меня очень хорошо, Вы, верно, отдадите мне справедливость, что я всегда следовал тому, что мне казалось лучше и прямее, и не кривил сердцем, и то, чему я предавался, предавался горячо. Не думайте, что я этими словами делаю какие-нибудь намеки на то, за что я попал сюда. Я говорю теперь о последовавшем за тем, о прежнем же говорить не у места, да и было-то оно не более, как случай. Идеи меняются, сердце остается одно. Читал письмо Ваше и не понял главного. Я говорю о патриотизме, об русской идее, об чувстве долга, чести национальной, обо всем, о чем Вы с таким восторгом говорите. Но, друг мой! Неужели Вы были когда-нибудь иначе? Я всегда разделял именно эти же самые чувства и убеждения. Россия, долг, честь? — да! я всегда был истинно русский — говорю Вам откровенно. Что же нового в том движении, обнаружившемся вокруг Вас, о котором Вы пишете как о каком-то новом направлении? Признаюсь Вам, я Вас не понял. Читал Ваши стихи и нашел их прекрасными; вполне разделяю с Вами патриотическое чувство нравственного освобождения славян. Это роль России, благородной, великой России, святой нашей матери. Как хорошо окончание, последние строки в Вашем «Клермонтском соборе»! Где Вы взяли такой язык, чтоб выразить так великолепно такую огромную мысль? Да! разделяю с Вами идею, что Европу и назначение ее окончит Россия. Для меня это давно было ясно. Вы пишете, что общество как бы проснулось от апатии. Но Вы знаете, что в нашем обществе вообще манифестаций не бывает. Но кто ж из этого заключал когда-нибудь, что оно без энергии? Осветите хорошо мысль и позовите общество, и общество Вас поймет. Так и теперь: идея была освещена великолепно, вполне национально и рыцарски (это правда, надо отдать справедливость) — и наша политическая идея, завещанная еще Петром, оправдалась всеми. Может быть, Вас смущал, и смущал еще недавно, наплыв французских идей в ту часть общества, которое мыслит, чувствует и изучает? Тут была и исключительность, правда. Но всякая исключительность по натуре своей вызывает противоположность. Но согласитесь сами, что все здравомыслящие, то есть те, которые дают тон всему, всему, смотрели на французские идеи со стороны научной — не более, и сами, может быть, даже преданные исключительности, были всегда русскими. В чем же Вы видите новость? Уверяю Вас, что я, например, до такой степени родня всему русскому, что даже каторжные не испугали меня, — это был русский народ, мои братья по несчастью, и я имел счастье отыскать не раз даже в душе разбойника великодушие, потому собственно, что мог понять его; ибо был сам русский. Несчастие мое дало мне многое узнать практически, может быть, много влияния имела на меня эта практика, но я узнал практически и то, что я всегда был русским по сердцу. Можно ошибиться в идее, но нельзя ошибиться сердцем и ошибкой стать бессовестным, то есть действовать против своего убеждения. Но зачем, зачем я Вам всё это пишу? Ведь знаю, что ничего не выскажу в строчках, зачем же это писать! Скажу Вам еще кое-что о себе. В каторге я читал очень мало, решительно не было книг. Иногда попадались. Выйдя сюда, в Семипалатинск, я стал читать больше. Но все-таки нет книг и даже нужных книг, а время уходит. Не могу Вам выразить, сколько я мук терпел оттого, что не мог в каторге писать. А, между прочим, внутренняя работа кипела. Кое-что выходило хорошо; я это чувствовал. Я создал там в голове большую окончательную мою повесть. Я боялся, чтобы 1-я любовь к моему созданию не простыла, когда минут годы и когда настал бы час исполнения, — любовь, без которой и писать нельзя. Но я ошибся; характер, созданный мною и который есть основание всей повести, потребовал нескольких лет развития, и я уверен, я бы испортил всё, если б принялся сгоряча неприготовленный. Но, выйдя из каторги, хотя всё было готово, я не писал. Я не мог писать. Одно обстоятельство, один случай, долго медливший в моей жизни и наконец посетивший меня, увлек и поглотил меня совершенно. Я был счастлив, я не мог работать. Потом грусть и горе посетили меня. Я потерял то, что составляло для меня всё. Сотни верст разделили нас. Я Вам не объясняю дела, может быть, когда-нибудь объясню; теперь не могу. Однако же я не был совершенно праздным. Я работал; но я отложил мое главное произведение в сторону. Нужно более спокойствия духа. Я шутя начал комедию и шутя вызвал столько комической обстановки, столько комических лиц и так понравился мне мой герой, что я бросил форму комедии, несмотря на то, что она удавалась, собственно для удовольствия как можно дольше следить за приключениями моего нового героя и самому хохотать над ним. Этот герой мне несколько сродни. Короче, я пишу комический роман, но до сих пор всё писал отдельные приключения, написал довольно, теперь всё сшиваю в целое. Ну вот Вам реляция об моих занятиях: не мог не рассказать; это оттого, что заговорил с Вами и вспомнил наше старое, незабвенный друг мой. Да! Я много раз был счастлив с Вами: как же бы я мог Вас забыть! Вы пишете мне кое-что о литературе. За нынешний год я почти ничего не читал. Скажу Вам и свои наблюдения: Тургенев мне нравится наиболее — жаль только, что при огромном таланте в нем много невыдержанности. Л. Т. мне очень нравится, но, по моему мнению, много не напишет (впрочем, может быть, я ошибаюсь). Островского совсем не знаю, ничего не читал в целом, но читал много отрывков в разборах о нем. Он, может быть, знает известный класс Руси хорошо, но, мне кажется, он не художник. К тому же, мне кажется, он поэт без идеала. Разуверьте меня, пожалуйста, пришлите мне, ради бога, что получше из его сочинений, чтоб я мог знать его не по одним критикам. Писемского я читал «Фанфарон» и «Богатый жених», — больше ничего. Он мне очень нравится. Он умен, добродушен и даже наивен; рассказывает хорошо. Но одно в нем грустно: спешит писать. Слишком скоро и много пишет. Нужно иметь побольше самолюбия, побольше уважения к своему таланту и к искусству, больше любви к искусству. Идеи смолоду так и льются, не всякую же подхватывать на лету и тотчас высказывать, спешить высказываться. Лучше подождать побольше синтезу-с; побольше думать, подождать, пока многое мелкое, выражающее одну идею, соберется в одно большое, в один крупный, рельефный образ, и тогда выражать его. Колоссальные характеры, создаваемые колоссальными писателями, часто создавались и вырабатывались долго и упорно. Не выражать же все промежуточные пробы и эскизы? Не знаю, поняли ли Вы меня? Что же касается до Писемского, то, мне кажется, он мало сдерживает перо. Наши дамы-писательницы пишут как дамы-писательницы, то есть умно, мило и чрезвычайно спешат высказываться. Скажите, почему дама-писательница почти никогда не бывает строгим художником? Даже несомненный, колоссальный художник George Sand не раз вредила себе своими дамскими свойствами. Много мелких Ваших стихов читал в журналах за всё время. Они мне очень нравились. Мужайте и работайте. Скажу Вам по секрету, по большому секрету: Тютчев очень замечателен; но… и т. д. Какой это Тютчев; не наш ли? Впрочем, многие из его стихов превосходны. Прощайте, дорогой друг мой. <...> Кто знает? Может быть, когда-нибудь я обниму Вас. Дал бы бог! Ради бога, никому (вполне никому) не сообщайте письма моего. Обнимаю Вас. Ваш Д.».

18 -го марта Федор Михайлович получает из Кузнецка от Марьи Дмитриевны «письмо приветливое, милое, как всегда, но скрытное еще более, чем всегда», в котором ставит перед ним вопрос: «Что если б нашелся человек пожилой, с добрыми качествами, служащий, обеспеченный, и если б этот человек делал ей предложение — что ей ответить?».

Достоевский немедленно отвечает Марье Дмитриевне, что умрет, если лишится ее. «Или с ума сойду, или в Иртыш!», — заявлет он. Ввиду того, что раньше окончания траура, то есть раньше сентября, она не может выйти замуж,то чтоб подождала и не давала тому решительного слова. В том случае, ежили дело его не уладится до сентября, то тогда, пожалуй, пусть объявит свое согласие.

Ему ясно, что в сложившейся ситуации необходимо форсировать события и он вырабатывает смелый и решительный план.

В юности он был знаком по Инженерному училищу с братьями Тотлебенами. Старший из них, Эдуард Иванович, стал севастопольским героем. Он сумел в разгар войны прикрыть город сплошной оборонительной линией, вынудившей союзников отказаться от прямой атаки. Иностранные специалисты признали его самым замечательным инженером XIX века. Имя его повторялось всей страной рядом с именами Нахимова и Корнилова.

В надежде на то, что генерал-адъютант Э. И. Тотлебен может вспомнить о бедном изгнаннике и помочь ему, Достоевский решает написать защитнику Севастополя исповедь-просьбу.

«Ваше превосходительство, Эдуард Иванович, — пишет Достоевский, — простите меня, что осмеливаюсь утруждать Ваше внимание письмом моим. Боюсь, что, взглянув на подпись его, на имя, Вами, вероятно, забытое, хотя я когда-то (очень давно) и имел честь быть Вам известным, — боюсь, что Вы рассердитесь на меня и на дерзость мою и бросите письмо, не прочитав его. Умоляю Вас, будьте ко мне снисходительнее. Не обвиняйте меня в том, что я не понимаю всей неизмеримой разницы между моим положением и — Вашим. В моей жизни было слишком много печального опыта, чтоб я мог не понять этой разницы. Я очень хорошо понимаю и то, что не имею никакого права припоминать теперь, что был когда-то Вам известен, припоминать с тем, чтоб считать это хоть за одну тень права на внимание Ваше. Но я так несчастен, что почти поневоле поверил надежде, что Вы не закроете своего сердца для несчастного изгнанника, подарите ему хоть одну минуту внимания и, может быть, благосклонно выслушаете его. Я просил передать Вам это письмо барона Александра Егоровича Врангеля. В бытность свою здесь, в Семипалатинске, он сделал для меня столько, сколько родной брат не мог бы сделать. Я так счастлив был его дружбой! Он знает все мои обстоятельства. Я просил его передать Вам письмо мое лично. Он сделает это, несмотря на то, что не имеет удовольствия знать Вас, и на то, что я даже не имею возможности уверить его, что письмо это будет принято Вами снисходительно. Сомнение, понятное в сердце человека, бывшего каторжником. Я имею к Вам огромную просьбу, только робкую надежду, что она будет Вами услышана. Может быть, Вы слышали о моем аресте, суде и высочайшей конфирмации, последовавшей по делу, в котором я был замешан в 1849 году. Может быть, Вы обратили на судьбу мою некоторое внимание. Я основываю предположение это на том, что с младшим братом Вашим, Адольфом Ивановичем, я был очень дружен, почти с детских лет любил его горячо. И хотя я с ним не видался в последнее время, но уверен, что он пожалел обо мне и, может быть, передал Вам мою грустную историю. Я не осмелюсь утруждать Вашего внимания рассказом об этом деле. Я был виновен, я сознаю это вполне. Я был уличен в намерении (но не более) действовать против правительства. Я был осужден законно и справедливо; долгий опыт, тяжелый и мучительный, протрезвил меня и во многом переменил мои мысли. Но тогда — тогда я был слеп, верил в теории и утопии. Когда я отправлялся в Сибирь, у меня, по крайней мере, оставалось одно утешение: что я вел себя перед судом честно, не сваливал своей вины на других и даже жертвовал своими интересами, если видел возможность своим признанием выгородить из беды других. Но я повредил себе: я не сознавался во всем и за это наказан был строже. Я, может быть, мог бы принести некоторое оправдание. Перед тем я был два года сряду болен, болезнию странною, нравственною. Я впал в ипохондрию. Было даже время, что я терял рассудок. Я был слишком раздражителен, с впечатлительностию, развитою болезненно, со способностию искажать самые обыкновенные факты и придавать им другой вид и размеры. Но я чувствовал, что, хотя эта болезнь и имела сильное враждебное влияние на судьбу мою, она была бы очень плохим оправданием и даже унизительным. Да я и не сознавал тогда этого хорошо. Простите меня за такие подробности. Но будьте великодушны и выслушайте меня до конца. Для меня настала каторга — 4 года грустного, ужасного времени. Я жил с разбойниками, с людьми без человеческих чувств, с извращенными правилами, не видал и не мог видеть во все эти 4 года ничего отрадного, кроме самой черной, самой безобразной действительности. Я не имел подле себя ни одного существа с которым бы мог перемолвить хоть одно задушевное слово; я терпел голод, холод, болезни, работу не по силам и ненависть моих товарищей-разбойников, мстивших мне за то, что я был дворянин и офицер. Но, клянусь Вам, не было для меня мучения выше того когда я, поняв свои заблуждения, понял в то же время, что я отрезан от общества, изгнанник и не могу уже быть полезным по мере моих сил, желаний и способностей. Я знаю, что я был осужден справедливо, но я был осужден за мечты, за теории… Мысли и даже убеждения меняются, меняется и весь человек, и каково же теперь страдать за то, чего уже нет, что изменилось во мне в противоположное, страдать за прежние заблуждения, которых неосновательность я уже сам вижу, чувствовать силы и способности, чтоб сделать хоть что-нибудь для искупления бесполезности прежнего и — томиться в бездействии! Теперь я солдат, служу в Семипалатинске и нынешним летом произведен в унтер-офицеры. Я знаю, что многие приняли и принимают во мне искреннее участие, что за меня хлопотали и просили. Меня обнадеживали и обнадеживают. Монарх добр, милосерд. Я знаю, наконец, что трудно тому, кто решился доказать, что он честный человек и желает сделать что-нибудь доброе, хоть когда-нибудь не достичь своей цели. Что-нибудь и я могу сделать! Не без способностей же я, не без чувств, не без правил!.. Великая, огромная просьба есть у меня до Вас, Эдуард Иванович! Одно только затрудняет меня: я не имею никакого права беспокоить Вас собою. Но у Вас благородное, возвышенное сердце! Об этом можно говорить; Вы так славно доказали это еще недавно, в виду целого света! Я уже давно, раньше других, имел счастье получить о Вас это мнение и уже давно, давно научился уважать Вас. Ваше слово может много значить теперь у милосердного монарха нашего, Вам благодарного и Вас любящего. Вспомните о бедном изгнаннике и помогите ему! Я желаю быть полезным. Трудно, имея в душе силы, а на плечах голову, не страдать от бездействия. Но военное звание — не мое поприще. Я готов тянуться из всех сил; но я больной человек, и, кроме того, я чувствую, что я более склонен к другому поприщу, более сообразному с моими способностями. Вся мечта моя: быть уволенным из военного званья и поступить в статскую службу, где-нибудь в России или даже здесь; иметь хоть некоторую свободу в избрании себе места жительства. Но не службу ставлю я главною целью жизни моей. Когда-то я был обнадежен благосклонным приемом публики на литературном пути. Я желал бы иметь позволение печатать. Примеры тому были: политические преступники, по благосклонному к ним вниманию, и милосердию, получали позволение писать и печатать еще прежде меня. Звание писателя я всегда считал благороднейшим, полезнейшим званием. Есть у меня убеждение, что только на этом пути я мог бы истинно быть полезным, может быть, и я обратил бы на себя хоть какое-нибудь внимание, приобрел бы себе опять доброе имя и хотя несколько обеспечил свое существование, ибо я ничего не имею, кроме некоторых и очень небольших, может быть, литературных способностей. Не скрою от Вас, что кроме теперешнего желания моего переменить свою участь на другую, более соответствующую моим силам, одно обстоятельство, от которого, может быть, зависит счастье всей моей жизни (обстоятельство чисто личное), побудило меня попробовать осмелиться напомнить Вам о себе. Не всего разом прошу я, но только возможности выйти из военной службы и права поступить в статскую. Прочтя эти просьбы мои, не обвините меня в малодушии! Я столько перенес страданий, что, право, доказал одною возможностью их перенесть и терпение, и даже некоторую долю мужества. Но теперь я упал духом и сам чувствую это. Я всегда считал за малодушие беспокоить собою других, кого бы то ни было. Тем более мне беспокоить собою Вас. Но имейте жалость ко мне, умоляю Вас! Я мужественно переносил до сих пор мое бедствие. Теперь же обстоятельства сломили меня, и я решился на попытку, только на попытку. Мысль писать Вам и просить Вас о себе не приходила ко мне прежде, клянусь Вам. Мне как-то совестно и тяжело было бы напомнить Вам о себе. С самым бескорыстным и восторженным чувством следил я всё это последнее время за подвигом Вашим. Если б Вы знали, с каким наслаждением говорил я о Вас другим, Вы бы поверили мне. Если б Вы знали, с какою гордостию припоминал я, что имел честь знать Вас лично! Когда здесь узнали об этом, то меня закидали вопросами о Вас, и мне было так приятно говорить о Вас! Я не боюсь Вам написать это. Ваш подвиг так славен, что даже такие слова не могут показаться лестью. Податель письма этого может засвидетельствовать перед Вами искренность и бескорыстие чувств моих к Вам. Благодарность русского к тому, кто в эпоху несчастья покрыл грозную оборону Севастополя вечной, неувядаемой славой, — понятна. Но, повторяю, и в мыслях моих не было беспокоить Вас собою. Но теперь, в минуту уныния, и не зная, к кому обратиться, я припомнил, как Вы были со мною всегда радушны, просты и ласковы. Я припомнил Вас всегда с смелыми, чистыми и возвышенными движениями сердца и — поверил надежде. Мне подумалось: неужели Вы оттолкнете меня теперь, когда Вы ступили на такую славную и высокую степень, а я упал так низко, низко? Простите же смелость мою; особенно простите меня за это длинное (слишком длинное, я понимаю это) письмо, и если что можете сделать для меня, умоляю Вас, сделайте. У меня есть до Вас еще одна чрезвычайная просьба, в которой, умоляю Вас, не откажите мне. Когда-нибудь напомните обо мне Вашему брату Адольфу Ивановичу и передайте ему, что я его люблю по-прежнему: что во время 4-х-летней каторги, перебирая в уме всю прежнюю жизнь мою, день за днем, час за часом, я не раз встречал его в моих воспоминаниях... Но он знает, что я люблю его! Я помню, он был очень болен в последнее время. Здоров ли он? Жив ли он? Простите и за эту просьбу. Но я не знаю, через кого бы я мог исполнить это давнишнее желание мое, и — обратился к Вам. Я знаю, что, написав это письмо, я сделал новую вину, против службы. Простой солдат пишет к генерал-адъютанту! Но Вы великодушны и Вашему великодушию вверяю себя. С глубочайшим уважением и с искренним благодарным чувством русского осмеливаюсь пребыть вашего Превосходительства всепокорнейшим слугою. Федор Достоевский».

Достоевский прибегает к помощи своего друга, Александра Егоровича Врангеля, и просит его лично передать это письмо по назначению.

Из письма Ф. М. Достоевского к Врангелю А. Г. :

«Семипалатинск, 23 марта/56 г. Пятница.

Добрейший, незаменимый друг мой, Александр Егорович! Где Вы, что с Вами? и не забыли ли Вы меня? С следующего понедельника начинаю ждать от Вас обещанного письма с таким нетерпением, как будто счастья и осуществления всех настоящих надежд моих. Под этим конвертом найдете Вы незапечатанные три письма: одно к брату, другое к ген<ерал>-ад<ъютанту> Эдуарду Ивановичу Тотлебену. Не удивляйтесь! всё расскажу! А теперь приступаю прямо по порядку и начинаю с себя. Если б Вы только знали всю мою тоску, все мое уныние, почти отчаяние теперь, в настоящую минуту, то, право, поняли бы, почему я ожидаю Вашего письма как спасенья? Оно должно многое, многое разрешить в судьбе моей. Вы обещали мне написать в возможно скором времени по прибытии в Петербург и уведомить о всем том, чего я надеюсь и о чем Вы так братски хлопотали за меня целый год, — откровенно, не утаивая ничего, не прикрашивая истину и отнюдь не обнадеживая меня шаткими надеждами. Таких-то известий жду от вас, как жизни. Не показывайте моего письма никому, ради бога. Вы найдете тут письмо к Эд<уарду> Ив<ановичу> Тотлебену. Вот у меня какая идея: с этим человеком когда-то я был знаком хорошо; с братом его я друг с детства. Еще за несколько дней до ареста моего я, случайно, встретился с ним, и мы так приветливо подали друг другу руки. Что же? Он, может быть, не забыл меня. Человек он добрый, простой, с великодушным сердцем (он это доказал), настоящий герой севастопольский, достойный имен Нахимова и Корнилова. Снесите ему мое письмо. Прочтите его сначала хорошенько. Вы, верно, заметите по тону моего письма к нему, что я колебался и не знал, как ему писать. Он теперь стоит так высоко, а я кто такой? Захочет ли вспомнить меня? на всякий случай я и написал так. Теперь: отправьтесь к нему лично (надеюсь, что он в Петербурге) и отдайте ему письмо мое наедине. Вы по лицу его тотчас увидите, как он это принимает. Если дурно, то и делать нечего; в коротких словах объяснив ему положение и замолвив словечко, откланяйтесь и уйдите, попрося наперед у него насчет всего этого дела секрета. Он человек очень вежливый (несколько рыцарский характер), примет и отпустит Вас очень вежливо, если даже и ничего не скажет удовлетворительного. Если же Вы по лицу его увидите, что он займется мною и выкажет много участия и доброты, о, тогда будьте с ним совершенно откровенны; прямо, от сердца войдите в дело; расскажите ему обо мне и скажите ему, что его слово теперь много значит, что он мог бы попросить за меня у монарха, поручиться (как знающий меня) за то, что я буду вперед хорошим гражданином, и, верно, ему не откажут. Несколько раз по просьбе Паскевича государь прощал преступников-поляков. Тотлебен теперь в такой милости, в такой любви, что, право, его просьба будет стоить Паскевичевой. Вообще же я во многом надеюсь на Вас. Вы скажете горячее слово, я уверен. Ради бога, не откажите мне в этом. Напирайте собственно на то, чтоб мне оставить военную службу (но главное, если можно чего-нибудь более, то есть даже полного прощения, то не упускайте этого из виду). Нельзя ли, например, уволить меня с правом поступления в статскую 14-м классом и с возможностию возвратиться в Россию, а главное печатать? Вообще прочтите внимательно мое письмо к Тотлебену. Нельзя ли будет пустить в ход стихотворение? Я читал в газетах, что на обеде Майков говорил ему стихи. Не знаком ли он с ним? Если так, то расскажите всё Майкову, под секретом, и попросите, чтоб и он попросил за меня Тотлебена и отправился бы к нему вместе с Вами. Не встретите ли как-нибудь младшего брата Тотлебена, Адольфа? Тот мне друг. Скажите ему обо мне, и тот бросится на шею к брату и будет умолять его хлопотать за меня. Само собою разумеется, Вы мое письмо к Тотлебену запечатайте в конверт и так подайте. Мне же как можно скорее пришлите уведомление обо всем этом, хорошо ли, худо ли будет. Но вот беда: чтоб Lamotte не уехал к тому времени по своему округу! Он поедет на месяц. Я думаю, не уедет! Кажется, наверно так. Поторопитесь отвечать мне. Боюсь еще одного: хорошо ли, например, принял письмо мое кн<язь> Одоев<ский>. Не обескуражены ли Вы и, может быть, нехотя пойдете к Тотлеб<ену>. Ангел мой! Не оставляйте меня, не доводите меня до отчаяния!»

В этом же письме он описывает свое состояние после получения письма от Марьи Д.<митриевны>. «Сердце сосет тоска смертельная, ночью сны, вскрикивания, горловые спазмы душат <...> слезы то запрутся упорно, то хлынут ручьем».

«Уведомляю Вас, — пишет далее Достоевский, — что дела мои в положении чрезвычайном. La dame (la mienne) грустит, отчаивается, больна поминутно, теряет веру в надежды мои, в устройство судьбы нашей и, что всего хуже, окружена в своем городишке (она еще не переехала в Барнаул) людьми, которые смастерят что-нибудь очень недоброе: там есть женихи. Услужливые кумушки разрываются на части, чтоб склонить ее выйти замуж, дать слово кому-то, имени которого еще я не знаю. В ожидании шпионят над ней, разведывают, от кого она получает письма? Она же всё ждет до сих пор известия от родных, которые там у себя, на краю света, должны решить здешнюю судьбу ее, — то есть возвратиться ли в Россию или переезжать в Барнаул. Письма ее последние ко мне во всё последнее время становились всё грустнее и тоскливее. Она писала под болезненным впечатлением: я знал, что она была больна. Я предугадывал, что она что-то скрывает от меня. (Увы! я этого Вам никогда не говорил: но еще в бытность Вашу здесь par ma jalousie incomparable я доводил ее до отчаяния, и вот не потому-то она теперь скрывает от меня.) И что ж? Вдруг слышу здесь, что она дала слово другому, в Кузнецке, выйти замуж. Я был поражен как громом. В отчаянии я не знал, что делать, начал писать к ней, но в воскресенье получил и от нее письмо, письмо приветливое, милое, как всегда, но скрытное еще более, чем всегда. Меньше прежнего задушевных слов, как будто остерегаются их писать. Нет и помину о будущих надеждах наших, как будто мысль об этом уж совершенно отлагается в сторону. Какое-то полное неверие в возможность перемены в судьбе моей в скором времени и наконец громовое известие: она решилась прервать скрытность и робко спрашивает меня: «Что если б нашелся человек, пожилой, с добрыми качествами, служащий, обеспеченный, и если б этот человек делал ей предложение — что ей ответить?» Она спрашивает моего совета. Она пишет, что у нее голова кружится от мысли, что она одна, на краю света, с ребенком, что отец стар, может умереть, — тогда что с ней будет? Просит обсудить дело хладнокровно, как следует другу, и ответить немедленно. Protestation d'amour были, впрочем, еще в предыдущих письмах. <нрзб.> прибавляет, что она любит меня, что это одно еще предположение и расчет. Я был поражен как громом, я зашатался, упал в обморок и проплакал всю ночь. Теперь я лежу у себя <нрзб.>. Неподвижная идея в моей голове! Едва понимаю, как живу и что мне говорят. О, не дай господи никому этого страшного, грозного чувства. Велика радость любви, но страдания так ужасны, что лучше бы никогда не любить. Клянусь Вам, что я пришел в отчаяние. Я понял возможность чего-то необыкновенного, на что бы в другой раз никогда не решился… Я написал ей письмо в тот же вечер, ужасное, отчаянное. Бедненькая! ангел мой! Она и так больна, а я растерзал ее! Я, может быть, убил ее этим письмом. Я сказал, что я умру, если лишусь ее. Тут были и угрозы и ласки и униженные просьбы, не знаю что. Вы поймете меня, Вы мой ангел, моя надежда! Но рассудите: что же делать было ей, бедной, заброшенной, болезненно мнительной и, наконец, потерявшей всю веру в устройство судьбы моей! Ведь не за солдата же выйти ей. Но я перечел все ее письма последние в эту неделю. Господь знает, может быть, она еще не дала слово и кажется так; она только поколебалась. Mais elle maime, elle maime, это я знаю, я вижу — по ее грусти, тоске, по ее неоднократным порывам в письмах и еще по многому, чего не напишу Вам. Друг мой! я никогда не был с Вами вполне откровенным на этот счет. Теперь что мне делать! Никогда в жизни я не выносил такого отчаяния… Сердце сосет тоска смертельная, ночью сны, вскрикиванья, горловые спазмы душат меня, слезы то запрутся упорно, то хлынут ручьем. Посудите же и мое положение. Я человек честный. Я знаю, что она меня любит. Но что если я противлюсь ее счастью? С другой стороны, не верю я в жениха кузнецкого! Не ей, больной, раздражительной, развитой сердцем, образованной, умной отдаться бог знает кому, который, может быть, про себя и побои считает законным делом в браке. Она добра и доверчива. Я ее отлично знаю. Ее можно уверить в чем угодно. К тому же сбивают с толку кумушки (проклятые) и безнадежность положения. Решительный ответ, то есть узнаю всю подноготную ко 2-му апреля, но, друг мой, посоветуйте же, что мне делать? Впрочем, к чему я спрашиваю Вашего совета? Отказаться мне от нее невозможно никак, ни в каком случае. Любовь в мои лета не блажь, она продолжается два года, слышите, два года, в 10 месяцев разлуки она не только не ослабела, но дошла до нелепости. Я погибну, если потеряю своего ангела: или с ума сойду, или в Иртыш! Само собой разумеется, что если б уладились дела мои (насчет манифеста), то я был бы предпочтен всем и каждому; ибо она меня любит, в этом я уверен. Скажу же Вам, что у нас, на нашем языке (у меня с ней), называется устройством судьбы моей: переход из военной службы в статскую, место при некотором жалованье, класс (хоть 14-й) или близкая надежда на это и какая-нибудь возможность достать денег, чтобы прожить, по крайней мере, до устройства окончательного дел моих. Само собой разумеется, что выход из военной или поступление в статскую — хоть это только и без класса и без больших денег — сочтется с ее стороны за чрезвычайную надежду и воскресит ее. Я же с своей стороны объявлю Вам мои надежды; чего мне надобно наверно, чтоб отбить ее от женихов и остаться перед ней честным человеком, а потом уже спрошу Вас: чего мне ожидать из того, что мне надобно, что может сбыться, что не сбыться? — так как Вы в Петербурге и многое знаете, чего я не знаю. <...> Ради бога, поймите меня, помогайте мне, не думая, что я чем-нибудь могу повредить своей карьере моею любовью к ней, и 2-е) не подумайте, чтоб я поступал с нею нечестно, отвлекая ее от выгодного брака с другим, имея в виду только одну мою эгоистическую пользу. Нет ни выгоды ей в ее браке с другим, ни малодушного эгоизма во мне, и потому этого нельзя думать. В противном случае, клянусь, я готов жизнь мою за нее отдать и отказался бы от всех надежд моих в ее пользу. Рассудите: она в каждом письме своем и даже в последнем пишет, что любит меня более всего на свете, пишет, что сватающийся человек только расчет с ее стороны, и особенно умоляет меня верить, что это только еще одно предположение. Поймите же и ее положение. Она с жадностью ждет перемены в судьбе моей, и все нет да нет ничего! Она приходит в отчаяние и, понимая, что она мать, что у ней есть ребенок, поколебалась на возможность, если мои дела не устроятся, выйти замуж. Еще две почты назад она писала мне, успокаивая мою ревность, что ни один из кузнецких не стоит моего пальца, что она хотела бы мне сказать что-то, но боится меня, что кругом нее интригуют всякие гады, что всё это так грубо делается, без малейшего знания приличий, уверяет в том же письме, что она более чем когда-нибудь чувствует, что я необходим ей, а она мне, и пишет: “Приезжайте скорее, вместе посмеемся”. Конечно, посмеемся над проделками кумушек, давших себе слово выдать ее замуж. Но ведь она, бедная, слабая, всего боится. Ведь, наконец, собьют ее с толку, а главное, загрызут, если увидят, что она не поддается на их проделки, и она будет жить одна среди врагов. Поймите же, что это для нее смерть и гибель выйти там замуж! Я знаю, что если б малейшая надежда в судьбе моей — и она бы воскресла, укрепилась духом и, получив письмо отца (с разрешением), уехала бы в Барнаул или в Астрахань. Что же касается до меня, то, конечно, мы были бы с ней счастливы. В браке со мной она была бы всю жизнь окружена хорошими людьми и хорошим, большим уважением, чем с тем чиновником. Я сам ведь буду чиновник и скоро, может быть. Я уверен, что могу прокормить семью. Я буду работать, писать. Ведь если не будет теперь никаких даже милостей, все-таки можно будет перейти в штатскую, взять 14-й класс поскорее, получать жалование, а главное, я могу печатать, даже incognito печатать. Буду с деньгами. Наконец, ведь это всё не сейчас, а к тому сроку дело уладится. Знаете, что я ей отвечал и чего прошу у нее? Вот что: что так как раньше окончания траура, раньше сентября то есть, она не может выйти замуж, то чтоб подождала и не давала тому решительного слова. Если же до сентября мое дело не уладится, то тогда, пожалуй, пусть объявит согласие. Согласитесь, что если б я бесчестно и эгоистически действовал с ней, то повредить бы ей не мог просьбой подождать до сентября. К тому же она любит меня. Бедненькая! Она измучается. Ей ли с ее сердцем, с ее умом прожить всю жизнь в Кузнецке бог знает с кем. Она в положении моей героини в «Бедных людях», которая выходит за Быкова (напророчил же я себе!). Голубчик мой! пишу Вам всё это для того, чтоб Вы действовали всем сердцем и всей душой в мою пользу. Как на брата надеюсь на Вас! Иначе я дойду до отчаяния! К чему мне жизнь тогда! Клянусь Вам, что я сделаю тогда что-нибудь решительное! Умоляю Вас, ангел мой! А если Вам когда-нибудь понадобится человек, которого надо будет послать за Вас в огонь и в воду, то этот человек готов, это я, а я не покидаю тех, кого люблю, ни в счастье, ни в беде, и доказал это! и потому, ангел мой... Ради бога, не теряя времени, напишите ей в Кузнецк письмо и напишите ей яснее и точнее все надежды мои. Особенно, если есть что-нибудь положительное в перемене судьбы моей, то напишите это ей во всех подробностях, и она быстро перейдет от отчаяния к уверенности и воскреснет от надежды, напишите всю правду и только правду. Главное подробнее. Это очень легко. Вот так: "Мне передал Ф. М. Ваш поклон (она Вам кланяется и желает счастья) — так как, я знаю, Вы принимаете большое участие в судьбе Ф. М., то спешу порадовать Вас, есть вот такие-то известия и надежды для него..." и т. д. Наконец: "Я много думал о Вас. Поезжайте в Барнаул, там Вас примут хорошо" и т. д. Вот так и напишите, да еще: она писала мне, что Вы, уезжая, ей написали. Очень рада и благодарна, что Вы ее не забыли, но пишет, что ничего не видно из письма Вашего, что ей хорошо будет в Барнауле, что Вы даже не пишете, согласен ли Барнаул принять меня, и что она не знает поэтому: не примут ли ее с досадою, как попрошайку, когда она явится туда. Верно, Вы были в хлопотах и расстройстве сами, когда так неполно и вскользь ей написали. Понимаю это и не ропщу на Вас. Но, ради бога, поправьте теперь дело. Для меня, для меня это сделайте, мой ангел, брат мой, друг мой! Спасите меня от отчаяния! ведь Вы больше чем кто другой могли бы понять меня!»

Достоевский в отчаянии просит Врангеля передать также письмо своему брату, в котором просит Михаила о помощи: « Спаси меня! помоги мне! Есть у меня до тебя 2 просьбы, одна ничтожная, другая важная, но обе, исполненные, помогли бы мне, и ты бы сделал мне благодеяние, слышишь, брат, благодеяние!.... Ты мне сделаешь, повторяю, благодеяние. На коленях прошу тебя об этом. Не убей меня отказом!».

Из письма Ф. М. Достоевского к Достоевскому М. М. :

«Семипалатинск, 24 марта/56

Брат и друг мой, милый и дорогой мой Миша, письмо это передаст тебе Ал<ександр> Егор<ович> Вранг<ель>. Пишу к тебе, а за подробностями отсылаю к Ал<ександру> Егоровичу>, с которым, полагаю, ты хорошо познакомился. Мало что упишешь в нескольких строчках письма, добрый друг мой! Мне бы хотелось видеть тебя, говорить с тобой, и душа в душу, пересказать тебе всё, что теперь меня волнует и мучает. Скажу тебе одно: никогда столько грусти, тоски и отчаяния не было в жизни моей, как теперь! Тебя прошу о помощи: не оставляй хоть ты меня в эту минуту. Ал<ександр> Ег<орович> многое расскажет тебе. В письме с ним я писал уже тебе об одной даме, с которой был знаком в Семипалатинске, которая переехала с мужем в Кузнецк, где муж ее и умер. Писал тоже тебе о надеждах моих, о любви нашей. Друг мой милый! Эта привязанность, это чувство к ней для меня теперь всё на свете! Я живу, дышу только ею и для нее. В разлуке с ней мы обменялись клятвами, обетами. Она дала мне слово быть женой моей. Она меня любит и доказала это. Но теперь она одна и без помощи. Родители ее далеко (они ей помогают, присылают денег). Видя, что так долго не разрешается судьба моя, нет ничего, чего мы вместе с ней ожидали, что облегчение судьбы моей еще сомнительно (хотя я уверен в нем), она впала в отчаяние, тоскует, грустит, больна. В маленьком этом городишке интригуют. Ее осаждают просьбами выйти замуж, все вдруг сделались Кочкаревыми. Если она не даст слова, все сделаются ее врагами. Ее сбивают, указывают на беспомощность ее положения, и вот она наконец, долго таившись от меня, написала мне об этом. Пишет, что любит меня больше всего на свете, что возможность выйти замуж за другого еще одно предположение, но спрашивает: «что ей делать?» — и молит меня, чтоб я не оставил ее в эту критическую минуту советом. Это известие меня поразило, как громом. Я истерзан мучениями. Что если ее собьют с толку, что если она погубит себя, она, с чувством, с сердцем, выйдя за какого-нибудь мужика, олуха, чиновника, для куска хлеба себе и сыну, она только могла бы это сделать! Но каково же продать себя, имея другую любовь в сердце. Каково же и мне? Может быть, накануне переворота в судьбе моей и ее устройства по-новому. Потому что я слишком обнадежен, чтоб потерять надежду. Если не теперь, то когда-нибудь я достигну полного устройства дел моих, а теперь если не всё, то не многое могло бы спасти нас обоих! А это не многое так возможно и скоро! Я здесь даже нашел людей, которые готовы дать мне место, а всегда можно добиться перехода из военной в статскую службу. Меня даже могут перевесть 14 классом (меня, наприм<ер>, обнадеживали, что на следующий год меня могут представить в офицеры). Я получу место, жалование. Если бы даже не было никакой милости нынешним летом, и все старания обо мне остались бы тщетными, то даже этот переход в статскую службу уладил бы мои дела окончательно. А это-то уже возможно! Наконец, конечно, жалованье было бы малое, но я могу сам добывать деньги, я бы добился до позволения печатать. Полежаев, Марлинский печатали же. Тогда я и обеспечен и по-здешнему даже богат (от литературы я многого ожидаю. Представь себе сочинение замечательное, как «Бедные люди»; и тогда на меня все обратят внимание даже свыше). Наконец; если б нынешнюю зиму, в которую я располагаю просить о позволении напечатать роман и одну статью, над которою сижу теперь, если б несмотря на мои убеждения, что достигну этого позволения, если б мне и отказали, то 1-й год брака я бы мог обеспечить себя и жить, не прибегая, наприм<ер>, к тебе с просьбою помочь; ибо если б переменилась судьба моя, хоть как-нибудь, то я имею намерение обратиться к дяде и попросить его (не говоря о браке) помочь мне для начала новой жизни. Даст! Я уверен в том. Теперь посуди сам мое положение. Ее надо обнадежить, уверить, спасти; я далеко от нее; на письмах дело ладится плохо. Пойми же мое отчаяние! Пойми и то, брат (ради Христа, будь мне братом и пойми, что это не 20-летняя страсть, что мне 35 лет скоро, что я умру с тоски, если потеряю ее!), что всю жизнь мою хотел я посвятить на то, чтоб сделать ее счастливою. Я не могу тебе написать ни моих надежд, ни моего отчаяния. Мы более 6 лет не видались. Поймем ли мы друг друга так, как надо, как брат понимает брата? Любишь ли ты меня по-прежнему, не изменился ли ты, — не знаю этого ничего! Друг мой, ангел мой! Есть у меня надежда, уверенность, что ты все-таки брат мне! Спаси меня! помоги мне! Есть у меня до тебя 2 просьбы, одна ничтожная, другая важная, но обе, исполненные, помогли бы мне, и ты бы сделал мне благодеяние, слышишь, брат, благодеяние! Вот эти просьбы (умоляю тебя, не откинь их и исполни как можно скорее. Вспомни, что, может быть, и я буду тебе полезен, что не забывал же и я тебя в критическом случае. Ты знаешь, что я люблю тебя. Брат, ангел мой, помоги же мне! Неужели все, все оставят меня!): 1-е, о чем прошу тебя. У ней есть сын, мальчик, которому едва только минуло 8 лет. Когда умер муж, она, как мать, как заброшенная на край света, и наконец, как слабая женщина, пришла в страшное отчаяние о судьбе ребенка. Я ее обнадеживал. Старик-отец писал ей, что он не оставит внука, отдаст его в гимназию и потом в университет. Но что будет, думает она, если умрет старик, тогда кто будет содержать сына? И потому она думает, что лучше будет отдать его в корпус, где нынче так прекрасно воспитывают и где правительство не оставляет своих воспитанников уже всю жизнь, даже во время службы, раз уже взяв их на свое попечение. По чину мужа его нельзя иначе отдать, как в Павловский корпус. Я вполне согласился с нею и сказал ей, что Голеновский, мой родственник, занимает в этом корпусе значительное место, что он имел бы особое попечение за ребенком и его нравственностию и что, наконец, ты, как родной брат мне, не отказал бы исполнить мою усердную просьбу, хоть иногда брать ребенка по воскресеньям к себе. Таким образом не остался бы он совершенным сироткой, посещал бы хороший дом, где видел бы хорошие примеры, и таким образом ей можно было быть спокойною и за развитие его характера и нравственности. Когда же она дала мне слово быть моею женою, я подтвердил ей, что буду хлопотать у родных моих о ее сыне, и в случае если она достигнет поместить его в Павловский корпус (что она сделает и сама, не утруждая никого просьбами), то родные мои, некоторым образом уже как родные и ее сыну, примут в нем и участие более горячее, более родственное. Это ей было очень приятно. Она, бедная, была в такой тоске. Скажу тебе, милый мой, что я действительно надеялся крепко на тебя. Чтобы стоило тебе в самом деле иногда взять его к себе в воскресенье. Не объел же бы тебя бедненький сиротка. А за сиротку тебе бог еще больше подаст. К тому же, когда-то твоего брата, который был в изгнании, в несчастье, заброшенный на край света, оставленный всеми, отец и мать этого ребенка приняли у себя как брата родного, кормили, поили, ласкали и сделали его судьбу счастливее. К тому же, самое поступление мальчика еще не скоро будет, ему еще только 8 лет. Теперь пойми меня: я хочу просить тебя, чтоб ты написал ей в этом смысле. Именно так: М<илостивая> г<осударыня> Марья Дмитриевна! Брат мой, Ф<едор> М<ихайлович> Д<остоевский>, много раз писал мне, как радушно, с каким родственным участием был он принят Вами и Вашим покойным мужем в Семипалатинске. Нет слов, чтобы изъявить Вам всю благодарность за то, что Вы сделали бедному изгнаннику. Я его брат и потому могу это чувствовать. Давно уже хотел я благодарить Вас. Брат уведомил меня, что Вы намерены поместить Вашего сына, когда выйдут ему лета, в Павловск<ий> корпус. Если когда-нибудь он там будет и если я хоть чем-нибудь могу облегчить одиночество ребенка на случай, если б он не имел в Петербурге ни родных, ни знакомых, то, поверьте, я почту себя счастливейшим человеком, тем более, что хоть этим могу выказать Вам живейшую благодарность за радушный прием моего брата в Вашем доме. Поверьте еще, что всё, что писал мне брат о Вас и знакомстве с Вашим домом, было мне чрезвычайно приятно и наполнило сердце мое радостию за моего бедного брата. Нет слов, чтобы выразить Вам всё мое уважение. Позвольте пребыть и т. д.» На эту тему прошу тебя написать покороче и получше. Пойми, что ты для меня можешь сделать, тем более, что это тебе ничего не стоит. Ты вольешь в нее надежду. Она увидит, что она не оставлена, а главное, страшно поможешь мне в делах моих. Ибо расположение родных моих к ней, для нее, теперь, чрезвычайно важно; ибо я уведомил ее, что писал тебе о возможности нашего брака. Само собою разумеется, об этом браке ни слова. Адресовать: Ее высок<облагородию> М<арии> Дм<итриевне> Исаевой, в город Кузнецк, Томской губернии. Ради Христа, сделай это для меня, брат. Ты мне сделаешь, повторяю, благодеяние. На коленях прошу тебя об этом. Не убей меня отказом!»

От Марьи Дмитриевны вскоре приходит запрос: «Что ей отвечать, если человек с какими-нибудь достоинствами посватается к ней?», Достоевский в ужасе и готов на всё.

Из письма Ф. М. Достоевского к Врангелю А. Г. :

«Семипалатинск, 13 апреля 1856 г.

Спешу Вам отвечать на Ваше милое, добрейшее письмо, добрый друг мой, которое Вы мне написали от 12 марта и которым я был обрадован 3-го дня. А я так нетерпеливо ждал от Вас известия. <...> Вы не поверите, как Вы меня обрадовали и как мне нужно было Ваше письмо. А в том, что я его получу от Вас, в уверенности, что Вы меня не забудете и будете стараться обо мне, — в этом у меня и мысли не было усумниться, подумать, что Вы меня забудете. Я знаю Вас, добрейшее, благороднейшее сердце, и недаром же я Вас так любил. Вы не поверите, в каком положении я был всё это последнее время… Но об этом потом, а для порядка начну сначала с Вашего письма, добрейший мой Александр Егорович. Вы начинаете тем, что, несмотря на многие развлечения, не могли забыть своего сердечного горя. Верю, мой друг; это не так скоро забывается; теперь я это очень хорошо знаю, да и вообще много узнал, чего прежде и не предполагал, чтоб так оно было. Но, признаюсь Вам, крайне бы желал узнать, что теперь именно между вами; ибо об этих делах, с самого письма Вашего из Ялуторовска, не имею понятия. Теперь Вы, конечно, имеете на этот счет, может быть, уже решительное мнение, ибо, сколько я Вас понял, эта особа, может быть, уже приехала в Петербург. Но, по крайней мере, Вы теперь в кругу родных; как я рад, что с отцом Вашим Вы сошлись. Ради Христа, не нарушайте этого согласия. Рассчитывайте на дальнейшее и имейте в виду. Вам уже пора, по моему мнению, начать рассчитывать и распределять свое будущее. Я вовсе не хочу сказать, чтоб Вы поступали против своих настоящих чувств и мыслей. Вас, например, Вы пишете, хотят женить. Выгодно, но ведь не одни деньги в жизни. Всё это давно уже известно и об этом нечего говорить. Всякий поступает по совести, а порядочный человек по совести и рассчитывает. Пишете Вы, добрейший и незабвенный друг мой, что в июле рассчитываете быть в Сибири и проехать через Семипалатинск. Вы не поверите, как я обрадовался, что Вы не переменили своих намерений и хотите возвратиться в Сибирь, а к зиме даже располагаете устроиться в Барнауле. Я Вас буду ждать как солнца. <...> Писал я Вам, друг мой, сходить к Тотлебену и отдать мое письмо. Теперь Вы уже, может быть, это сделали. Вы не поверите, с каким замиранием сердца буду ждать на этот счет Вашего ответа. Заранее благодарю Вас за всё, что Вы для меня делаете. Только, ради Христа, не обнадеживайте понапрасну меня, из желания меня успокоить. Факты, одни факты напишите мне. Просил и Вас и брата написать к Марье Дмитриевне и если возможно поскорее. Повторяю мою просьбу; ради бога, сделайте это. Вы пишете, что готовится что-то из милостей для нас, но что именно — это держат в секрете. Сделайте милость, друг мой бесценный, нельзя ли хоть что-нибудь узнать заранее относительно меня. Это мне нужно, нужно! Если что узнаете, сообщите немедленно. О Кавказе я и не думаю. О барнаульском батальоне тоже. Теперь всё это пустяки. Вы пишете, что все любят царя. Я сам обожаю его. Производство мое мне лично очень важно, сознаюсь. Но если ждать офицерства, то это ждать еще долго, а мне хоть что бы нибудь теперь, при коронации. Самое лучшее и здравое, конечно, хлопотать о позволении печатать. Я думаю переслать Вам в скором времени стихи на коронацию, частным образом. Но пойдут они тоже и официальным путем. Вы, верно, встретитесь с Гасфортом. Он ведь едет на коронацию. Не поговорите ли Вы ему, чтоб он сам представил мои стихи? Нельзя ли будет это сделать? Уведомьте тоже меня, до которого времени можно будет писать к Вам, ибо если Вы оставите Петербург, то нехорошо будет, если письма пропадут. Я говорил Вам о статье об России. Но это выходил чисто политический памфлет. Из статьи моей я слова не захотел бы выкинуть. Но вряд ли позволили бы мне начать мое печатание с памфлета, несмотря на самые патриотические идеи. А выходило дельно, и я был доволен. Сильно занимала меня статья эта! Но я бросил ее. Ну, как откажут напечатать! К чему же пропадать моим трудам? А теперь мне время дорого, чтоб тратить его понапрасну, из удовольствия писать для себя. Да и политические обстоятельства изменились. И потому я присел за другую статью: «Письма об искусстве». Е<е> в<ысочество> Мария Николаевна — президент Академии. Хочу просить позволения посвятить статью мою ей и напечатать без имени. Статья моя — плод десятилетних обдумываний. Всю ее до последнего слова я обдумал еще в Омске. Будет много оригинального, горячего. За изложение я ручаюсь. Может быть, во многом со мной будут не согласны многие. Но я в свои идеи верю и того довольно. Статью хочу просить прочесть предварительно Ап. Майкова. В некоторых главах целиком будут страницы из памфлета. Это собственно о назначении христианства в искусстве. Только дело в том, где ее поместить? Напечатать отдельно — купят 100 человек, ибо это не роман. В журналах дадут деньги. Но «Современник» был всегда мне враждебен, «Москвитянин» тоже. «Русский вестник» напечатал вступление к разбору Пушкина Каткова, где идеи совершенно противуположные моим. Остаются одни «Отечественные записки», но что делается с «Отечеств<енными> записками» теперь — я не знаю. И потому поговорите с Майковым и братом, только так, в виде проекта, возможно ли будет ее где-нибудь напечатать за деньги, и сообщите мне. А главное, сижу за романом, и это мое наслаждение. Только этим я могу составить себе имя и обратить на себя внимание. Но, конечно, лучше начать прежде серьезной статьей (об искусстве) и на нее просить разрешения печатать, ибо на роман до сих пор смотрят как на пустячки. Так мне кажется. — Если будет возможность говорить и хлопотать о переводе моем в статскую службу, именно в Барнаул, то, ради бога, не оставляйте без внимания. Если возможно говорить об этом с Гасфортом, то, ради бога, поговорите; а если можно не только говорить, но и делать, то не упускайте случая и похлопочите о моем переводе в Барнаул в статскую службу. Это самый близкий и самый верный шаг для меня. Впрочем, согласен с Вами совершенно, что надобно ждать коронации. Господь знает, может быть, и больше будет, чем даже и мы ожидаем. Время близко, но бог знает сколько может воды утечь в это время. Я говорю про мои обстоятельства, которые Вы знаете». Ангел мой я был расстроен, я был в горячке, в лихорадке, когда писал Вам и брату в прошлый раз. Вот что было в самом деле: ибо теперь дело разъяснилось во многом. Мне кажется, я должен Вам написать всё это после того, что написал в прошлом письме. На масленице я был кое-где на блинах, на вечерах, даже танцевал. Тут был Слуцкий, и я часто с ним виделся (мы знакомы). Обо всем этом, о том, что я даже пускался танцевать, и о некоторых здешних дамах я написал Марье Дмитриевне. Она и вообрази, что я начинаю забывать ее и увлекаюсь другими. Потом, когда настало объяснение, писала мне, что она была замучена мыслью, что я, последний и верный друг ее, уже ее забываю. Пишет, что мучилась и терзалась, но что ни за что не выдала бы мне свою тоску, сомнения, «умерла бы, а не сказала ни слова». Я это понимаю; у ней гордое, благородное сердце. И потому пишет она: «Я невольно охладела к Вам в моих письмах, почти уверенная, что не тому человеку пишу, который еще недавно меня только одну любил». Я заметил эту холодность писем и был убит ею. Вдруг мне говорят, что она выходит замуж. Если б Вы знали, что со мной тогда сталось! Я истерзался в мучениях, перечитал ее последние письма, а по холодности их поневоле пришел в сомнение, а затем в отчаяние. Я еще не успел ей ничего написать об этом, как получаю от нее то письмо, о котором писал Вам в прошлый раз, где она, говоря о своем беспомощном, неопределенном положении, опрашивает совета: «что ей отвечать, если человек с какими-нибудь достоинствами посватается к ней?». После этого прямого подтверждения всех сомнений моих я уже и сомневаться не мог более. Всё было ясно, и слухи о замужестве ее были верны, и она скрывала их от меня, чтоб не огорчать меня. Две недели я пробыл в таких муках, в таком аде, в таком волнении мыслей, крови, что и теперь даже припомнить не могу от ужаса. Ей-богу, я хотел бежать туда, чтоб хоть час быть с ней, а там пропадай моя судьба! Но тень надежды меня остановила. Я ждал ее ответа, и эта надежда спасла меня. Теперь вот что было: в муках ревности и грусти о потерянном для нее друге, одна, окруженная гадами и дрянью, больная и мнительная, далекая от своих и от всякой помощи, она решилась выведать наверно, в каких я к ней отношениях, забываю ли ее, тот ли я, что прежде, или нет? Для этого она, основываясь кой на чем, случившемся в действительности, и написала мне: «что ей отвечать, если кто-нибудь ей сделает предложение?». Если б я отвечал равнодушно, то это бы доказало ей, что я действительно забыл ее. Получив это письмо, я написал письмо отчаянное, ужасное, которым растерзал ее, и еще другое в следующую почту. Она была всё последнее время больна, письмо мое ее измучило. Но, кажется, ей отрадна была тоска моя, хоть она и мучилась за меня. Главное, она уверилась по письму моему, что я ее по-прежнему, беспредельно люблю. После этого она уже решилась мне всё объяснить: и сомнения свои и ревность и мнительность, и, наконец, объяснила, что мысль о замужестве выдумана ею в намерении узнать и испытать мое сердце. Тем не менее это замужество имело основание. Кто-то в Томске нуждается в жене и, узнав, что в Кузнецке есть вдова, еще довольно молодая и, по отзывам, интересная, через кузнецких кумушек (гадин, которые ее обижают беспрестанно) предложил ей свою руку. Она расхохоталась и ответила кузнецкой даме-свахе, что она ни за кого не выйдет здесь и чтоб ее больше не беспокоили. Те не унялись; начались сплетни, намеки, выспрашиванья: с кем это она так часто переписывается? У ней есть там одно простое, но доброе семейство чиновников, которое она любит. Она и сказала чиновнице, что если выходить замуж, то уже есть человек, которого она уважает и который почти делал ей предложение. (Намекала на меня, но не сказала кто.) Объявила же она это, зная, что хоть и хорошие люди, а не утерпят и разгласят всюду, а таким образом, коли узнают, что уже есть жених, то перестанут сватать других и оставят ее в покое. Не знаю, верен ли был расчет, но сын Пешехонова, там служащий, написал отцу, что Марья Дмитриевна выходит замуж, а тот и насплетничал в Семипалатинске, таким образом я и уверен был некоторое время, что всё для меня кончилось. Но друг мой милый! Если б Вы знали, в каком грустном я положении теперь. Во-первых, она больна: гадость кузнецкая ее замучает, всего-то она боится, мнительна, я ревную ее ко всякому имени, которое упомянет она в своем письме. В Барнаул ехать боится: что если там примут ее как просительницу, неохотно и гордо. Я разуверяю ее в противном. Говорит, что поездка дорого стоит, что в Барнауле надо новое обзаведение. Это правда. Я пишу ей, что употреблю все средства, чтоб с ней поделиться, она же умоляет меня всем, что есть свято, не делать этого. Ждет ответа из Астрахани, где отец решит, что ей делать: оставаться ли в Барнауле или ехать в Астрахань? Говорит, что если отец потребует, чтоб она приехала к нему, то надо ехать, и тут же пишет: не написать ли отцу, что я делаю ей предложение, и только скрыть от отца настоящие мои обстоятельства? Для меня всё это тоска, ад. Если б поскорее коронация и что-нибудь верное и скорое в судьбе моей, тогда бы она успокоилась. Понимаете ли теперь мое положение, добрый друг мой».

По просьбе барона Врангеля генерал-адъютант Э. И. Тотлебен 23-го марта направил в штаб генерал-инспектора по Инженерной части Великого князя Николая Николаевича ходатайство: «К высокоторжественному дню коронации государя императора испрашивается милость: унтер-офицера Федора Достоевского произвести в прапорщики и дозволить ему литературные занятия с правом печатания, на узаконенных основаниях». К ходатайству приложено письмо Достоевского к Тотлебену.

Текст резолюции по содержанию аналогичен ходатайству: «Его величество приказать изволил написать представление в форме записки к г-ну военному министру, просить ходатайства о производстве Федора Достоевского в прапорщики в один из полков 2-й армии. Если же это признано будет неудобным, то с чином 14-го класса уволить его для определения к статским делам; в обоих случаях дозволить ему литературные занятия с правом печатания на узаконенных основаниях».

23-го мая 1856 года в Штабе генерал-инспектора по инженерной части начато дело «О производстве в прапорщики унтер-офицера (из политических преступников) Сибирского линейного батальона Федора Достоевского». Затем последовало распоряжение генерал-инспектора по инженерной части Великого князя Николая Николаевича подготовить представление в форме записки к г-ну военному министру.

В итоге, результатом этой инициативы было представление на имя военного министра Н. О. Сухозанета (2-го) записки с изложением дела Достоевского и просьбой следующего содержания:

«В звании отставного полевого инженер-поручика Федор Достоевский по высочайшей конфирнации в 19-й день декабря 1849 г., последовавшей на докладе генерал-аудитора по военно-судному делу, произведенному по полевым уголовным законам над злоумышленниками против правительства, лишен всех прав состояния и отослан в каторжную работу в крепости на 4 года, с тем, чтобы по окончании этого срока был определен на службу рядовым за принятие участия в преступных замыслах, распространение письма литератора Белинского, наполненного дерзкими выражениями против Православной церкви и Верховной власти и покушение вместе с прочими к распространению сочинения против правительства посредством домашней литографии. В декабре 1853 г., за окончанием 4-х летнего нахождения в каторжной работе, согласно вышеупомянутой конфирмации Достоевский определен на службу рядовым в один из Сибирских линейных батальонов и впоследствии произведен в унтер-офицеры. Ныне дошло до сведения моего, что унтер-офицер Достоевский чистосердечно раскаялся в своем преступлении и совершенно переменил образ прежних мыслей в отношении к правительству. Принимая во внимание молодые лета и неопытность Достоевского семь лет тому назад, которые допустили его увлечения сумасбродными идеями, отличные отзывы об нем всех прежних его сослуживцев и товарищей, свидетельствующих о его способностях, и в особенности к литературным трудам, и хорошей нравственности, а также и продолжительное время, проведенное им в каторжных работах, я не сомневаюсь в искренности его раскаяния и потому, желая дать ему случай загладить свою вину и приносить пользу обществу, против которого он погрешил, имею честь покорнейше просить ваше высокопревосходительство исходатайствовать всемилостивейшее соизволение государя-императора о производстве Достоевского в прапорщики».

Из письма Ф. М. Достоевского к Врангелю А. Г. :

«Семипалатинск, 23 мая 1856 (Среда). Дорогой, добрейший мой Александр Егорович, спешу (в полном смысле слова: спешу) отвечать Вам. И потому не взыщите, если письмо написано наскоро и безалаберно. После всё объясню. Во-первых, благодарю Вас несказанно за всё то, что Вы сделали, за все старанья Ваши за меня. Вы мой второй брат, дорогой и возлюбленный! Тотлебен благороднейшая душа, я в этом был уверен всегда. Это рыцарская душа, возвышенная и великодушная. Брат его такого же характера. Ради Христа, скажите Эрнсту, что я без слез не мог читать Вашего письма и я не знаю, есть ли слова, чтоб выразить мои чувства к нему. Адольфа расцелуйте за меня. Что-то будет! Дело, я сам понимаю, на хорошей дороге. Дай бог счастья великодушному монарху! Итак, всё справедливо, что рассказывали постоянно о горячей к нему любви всех! Как это меня радует! Больше веры, больше единства, а если любовь к тому, — то всё сделано. — Каково же кому-нибудь оставаться назади? Не примкнуть к общему движенью, не принесть свою лепту!? О, дай бог, чтоб моя судьба поскорее устроилась. Вы мне пишете прислать что-нибудь. Посылаю стихи на коронацию и заключение мира. Хороши ли, дурны ли, но я послал здесь по начальству с просьбою позволить напечатать (то есть об этой просьбе Петр Михайлович только доложил Гасфорту). Просить же официально (прошением) позволения печатать, не представив в то же время сочинения, по-моему, неловко. Потому я начал с стихотворения. Прочтите его, перепишите и постарайтесь, чтоб оно дошло к монарху. Но вот в чем дело: миновать Гасфорта нельзя. Ведь, может быть, придется здесь служить. Гасфорт 10-го июня едет в Петербург. Конечно, он явится к царю. Стихотворение мое он повезет, но надобно, чтоб он был предупрежден и, главное, получше настроен в мою пользу. Будете ли Вы в Петербурге при приезде Гасфорта? Встретитесь ли с ним? Если б встретились, то прошу Вас не говорить ему о Тотлебене. Он горячее примется, если успех дела отнесут лично к нему. Но превосходно было бы, если б Тотлебен, встретив его где-нибудь или даже (но на такую милость от Тотлебена я и надеяться не смею) сделав сам визит Гасфорту (что Гасфорту страшно польстит), попросил бы его представить мое стихотворение царю с просьбой печатать и замолвить за меня доброе слово, если его будут обо мне спрашивать, то есть достоин к производству. Не правда ли, что тогда дело обделалось бы хорошо! Итак, друг мой, будете ли Вы или нет при Гасфорте в Петербурге, сообщите эту мысль Тотлебену, осторожно (ибо я много прошу), и если увидите, что он это одобряет, объясните ему всё. — Вы не поверите, как Вы меня вдохновили этими известиями. Жду не дождусь Вас увидеть! Как бы поскорее! Как много надо переговорить!»

Из стихотворения Ф. М. Достоевского <На коронацию и на заключение мира > Умолкла грозная война! Конец борьбе ожесточенной!.. На вызов дерзкой и надменной, В святыне чувств оскорблена, Восстала Русь, дрожа от гнева, На бой с отчаянным врагом И плод кровавого посева Пожала доблестным мечом. Утучнив кровию святою В честном бою свои поля, С Европой мир, добытый с боя, Встречает русская земля.

Эпоха новая пред нами. Надежды сладостной заря Восходит ярко пред очами... Благослови, господь, царя! Идет наш царь на подвиг трудный Стезей тернистой и крутой; На труд упорный, отдых скудный, На подвиг доблести святой, Как тот гигант самодержавный, Что жил в работе и трудах, И,сын царей, великий, славный, Носил мозоли на руках! <...> Идет наш царь принять корону... Молитву чистую творя, Взывают русских миллионы: Благослови, господь, царя! О ты, кто мановеньем воли Даруешь смерть пли живишь, Хранишь царей и в бедном поле Былинку нежную хранишь: Созижди в нем дух бодр и ясен, Духовной силой в нем живи, Созижди труд его прекрасен И в путь святой благослови!

«X. выехала в начале мая из Барнаула — пишет далее Достоевский Врангелю, — и теперь вы уже, верно, давно увиделись и — счастливы! О дай бог счастья, а не тех ужасов, которые иногда могут быть, — говорю по опыту! Но не засидитесь в Петербурге. Приезжайте, ради бога приезжайте. Брату скажите, что я обнимаю его, прошу у него прощения за все горести, которые я нанес ему; на коленях перед ним. — Дела мои ужасно плохи, и я почти в отчаянии. Трудно перестрадать, сколько я выстрадал! Но не буду утомлять Вас, тем более, что всего передать не могу, и таким образом я один совершенно с своей безвыходной тоской. О! Кабы Вы были здесь, без Вас того не было бы! Дело в том, что она отказалась теперь формально ехать в Барнаул; но это бы ничего! Но во всех последних письмах, где все-таки мелькает нежность, привязанность и даже более, она мне намекает, что она не составит моего счастья, что мы оба слишком несчастны и что нам лучше <…> О Паше она просит меня хлопотать в Сибирский корпус, просит и Вас похлопотать у Гасфорта, не примет ли даже в этом году в малолетнее отделение (Паше девятый год)? Я обещался хлопотать бескорыстно и потому — умоляю, — что можете — сделайте. Но умоляю тоже, ради бога, уговорите брата, чтоб он справился подробно и прилежно, нельзя ли Пашу поместить в Павловск<ий> корпус, хоть не теперь, так в будущем году? Если можно, то чтоб брат написал Марье Дмитриевне, в возможно скором времени, все подробности, обнадежил бы ее совершенно, а Вы, Ал<ександр> Егор<ович>, ради Христа и для меня, обнадежьте ее, что может быть хороший случай доставки Паши в Петербург, что ей не надо и с места сдвигаться, чтобы отправлять сына в Петербург, что другие довезут, а в Петербурге Паша найдет друзей. Уверьте ее, успокойте ее! Особенно умоляю в том брата… Что я еду в Кузнецк, я не сказал Белехову, но я проеду туда хоть на несколько часов. Не сказал потому, что Белехов в последнюю минуту как-то стал почесываться. Однако отпускает. Еду почти наверно, если завтра Бел<ехов> не переменится. Всё на свой счет. Не обвиняйте меня, что я трачу без пути; но я готов под суд идти, только бы с ней видеться. Мое положение критическое. Надобно переговорить и всё решить разом! Не беспокойтесь; в дороге со мной ничего не случится; я осторожен. Вернусь через 10 дней, но увижу ее. Что я проеду в Кузнецк, я держу в тайне. Ради Христа, и Вы не говорите никому, кроме брата».

Глава 5. Любовь убивает ревность

В истинно любящем сердце или ревность убивает любовь,

или любовь убивает ревность.

Д о с т о е в в с к и й

Любовь и ревность, неразлучные спутники жизни. Вечная тема для писателей и поэтов. Нет людей, не испытавших этого чувства! Вот и Достоевский, особо остро испытывая эти чувства, решается на отчаянный поступок. Получив служебную командировку в Барнаул, Достоевский, рискуя многим, тайно едет в Кузнецк, лишь бы увидеться с женщиной, на которую, по его собственному выражению, он «имел права». Приехать, переговорить и всё решить разом! Для этого он готов даже идти под суд. Ведь, Марья Дмитриевна, подарившая ему надежду на новую жизнь, любит другого!

Однако свидание в Кузнецке было грустным. Когда он вошел в её комнату, она плача и целуя его руки, сказала, что всё потеряно, что брака быть не может — она дала слово другому. Стала рассказывать ему о своем чувстве к Вергунову. Здесь-то Достоевский и узнал его имя. Это был довольно красивый 24-х летний молодой человек, учитель начальной школы Николай Борисович Вергунов.

Достоевский слушал её рассказ стиснув руками голову, потом заметил, что Вергунов когда-нибудь попрекнет её за то, что она хотела только сладострастия. «Ей 29 лет; она образованная, умница, видевшая свет, знающая людей, страдавшая, мучившаяся, больная от последних лет её жизни в Сибири, ищущая счастья, самовольная, сильная, она готова выйти замуж теперь за юношу 24 -х лет, сибиряка, ничего не видавшего, ничего не знающего, чуть-чуть образованного...».

Достоевский отказывался поверить в эту нелепость. Она ему отказывала, как она его убеждала в письмах, только потому, что он человек без средств, а ей необходимо устроить жизнь не только себе, но и сыну. А ее избранник беден и едва сводит концы с концами. Напрасно он пытался убедить её в том, что она будет счастлива с ним, что она должна понять истинные свои чувства и определить отношения между нею и Вергуновым. Однако Марья Дмитриевна не согласилась с его доводами и приписала эти слова жгучей ревности.

Словом, их разговор был похож на тот, который он позже опишет в романе «Униженные и оскорбленные», между Ваней и Наташей.

Фрагменты романа «Униженные и оскорбленные».

Она заплакала. — Я ведь знаю, Ваня, как ты любил меня, как до сих пор еще любишь, и ни одним-то упреком, ни одним горьким словом ты не упрекнул меня во всё это время! А я, я... Боже мой, как я перед тобой виновата! Помнишь, Ваня, помнишь и наше время с тобою? Ох, лучше б я не знала, не встречала б его никогда!.. Жила б я с тобой, Ваня, с тобой, добренький ты мой, голубчик ты мой!.. Нет, я тебя не стою! Видишь, я какая: в такую минуту тебе же напоминаю о нашем прошлом счастии, а ты и без того страдаешь! Вот ты три недели не приходил: клянусь же тебе, Ваня, ни одного разу не приходила мне в голову мысль, что ты меня проклял и ненавидишь. Я знала, отчего ты ушел: ты не хотел нам мешать и быть нам живым укором. А самому тебе разве не было тяжело на нас смотреть? А как я ждала тебя, Ваня, уж как ждала! Ваня, послушай, если я и люблю Алешу как безумная, как сумасшедшая, то тебя, может быть, еще больше, как друга моего, люблю. Я уж слышу, знаю, что без тебя я не проживу; ты мне надобен, мне твое сердце надобно, твоя душа золотая... Ох, Ваня! Какое горькое, какое тяжелое время наступает! Она залилась слезами. Да, тяжело ей было! — Ах, как мне хотелось тебя видеть! — продолжала она, подавив свои слезы. — Как ты похудел, какой ты больной, бледный; ты в самом деле был нездоров, Ваня? Что ж я, и не спрошу! Всё о себе говорю; ну, как же теперь твои дела с журналистами? Что твой новый роман, подвигается ли? — До романов ли, до меня ли теперь, Наташа! Да и что мои дела! Ничего; так себе, да и бог с ними! А вот что, Наташа: это он сам потребовал, чтоб ты шла к нему? — Нет, не он один, больше я. Он, правда, говорил, да я и сама... <...> — Не вини его, Ваня, — перебила Наташа, — не смейся над ним! Его судить нельзя, как всех других. Будь справедлив. Ведь он не таков, как вот мы с тобой. Он ребенок; его и воспитали не так. Разве он понимает, что делает? Первое впечатление, первое чужое влияние способно его отвлечь от всего, чему он за минуту перед тем отдавался с клятвою. У него нет характера. Он вот поклянется тебе, да в тот же день, так же правдиво и искренно, другому отдастся; да еще сам первый к тебе придет рассказать об этом. Он и дурной поступок, пожалуй, сделает; да обвинить-то его за этот дурной поступок нельзя будет, а разве что пожалеть. Он и на самопожертвование способен и даже знаешь на какое! Да только до какого-нибудь нового впечатления: тут уж он опять всё забудет. Так и меня забудет, если я не буду постоянно при нем. Вот он какой! — Ах, Наташа, да, может быть, это всё неправда, только слухи одни. Ну, где ему, такому еще мальчику, жениться! <...> Я уж решилась: если я не буду при нем всегда, постоянно, каждое мгновение, он разлюбит меня, забудет и бросит. Уж он такой: его всякая другая за собой увлечь может. А что же я тогда буду делать? Я тогда умру... да что умереть! Я бы и рада теперь умереть! А вот каково жить-то мне без него? Вот что хуже самой смерти, хуже всех мук! О Ваня, Ваня! Ведь есть же что-нибудь, что я вот бросила теперь для него и мать и отца! Не уговаривай меня: всё решено! Он должен быть подле меня каждый час, каждое мгновение; я не могу воротиться. Я знаю, что погибла и других погубила... Ах, Ваня! — вскричала она вдруг и вся задрожала, — что если он в самом деле уж не любит меня! <...> Этот стон с такою болью вырвался из ее сердца, что вся душа моя заныла в тоске. Я понял, что Наташа потеряла уже всякую власть над собой. Только слепая, безумная ревность в последней степени могла довести её до такого сумасбродного решения. Но во мне самом разгорелась ревность и прорвалась из сердца. Я не выдержал: гадкое чувство увлекло меня. — Наташа, — сказал я, — одного только я не понимаю: как ты можешь любить его после того, что сама про него сейчас говорила? Не уважаешь его, не веришь даже в любовь его и идешь к нему без возврата, и всех для него губишь? Что ж это такое? Измучает он тебя на всю жизнь, да и ты его тоже. Слишком уж любишь ты его, Наташа, слишком! Не понимаю я такой любви. — Да, люблю как сумасшедшая, — отвечала она, побледнев, как будто от боли. — Я тебя никогда так не любила, Ваня. Я ведь и сама знаю, что с ума сошла и не так люблю, как надо. Нехорошо я люблю его... Слушай, Ваня: я ведь и прежде знала и даже в самые счастливые минуты наши предчувствовала, что он даст мне одни только муки. Но что же делать, если мне теперь даже муки от него — счастье? Я разве на радость иду к нему? Разве я не знаю вперед, что меня у него ожидает и что я перенесу от него? Ведь вот он клялся мне любить меня, все обещания давал: а ведь я ничему не верю из его обещаний, ни во что их не ставлю и прежде не ставила, хоть и знала, что он мне не лгал, да и солгать не может. Я сама ему сказала, сама, что не хочу его ничем связывать. С ним это лучше: привязи никто не любит, я первая. А все-таки я рада быть его рабой, добровольной рабой; переносить от него всё, всё, только бы он был со мной, только бы я глядела на него! Кажется, пусть бы он и другую любил, только бы при мне это было, чтоб и я тут подле была... Экая низость, Ваня? — спросила она вдруг, смотря на меня каким-то горячечным, воспаленным взглядом. Одно мгновение мне казалось, будто она в бреду. — Ведь это низость, такие желания? Что же? Сама говорю, что низость, а если он бросит меня, я побегу за ним на край света, хоть и отталкивать, хоть и прогонять меня будет. Вот ты уговариваешь теперь меня воротиться, — а что будет из этого? Ворочусь, а завтра же опять уйду, прикажет — и уйду; свистнет, кликнет меня, как собачку, я и побегу за ним... Муки! Не боюсь я от него никаких мук! Я буду знать, что от него страдаю... Ох, да ведь этого не расскажешь, Ваня!

Эти слова о Наташе из «Униженных и оскорбленных» вполне применимы к Марье Дмитриевне и её отношениям с Вергуновым и Достоевским. Она мучила их обоих и сама из-за них мучилась. И это её болезненное ощущение перекликалось с таким же ощущением Достоевского. Его охватило неудержимое желание пожертвовать своей любовью ради неё и не мешать ей устраивать свою жизнь так, как ей хочется. Достоевский молча выслушал ее признание. По настоянию Марьи Дмитриевны Достоевский лаже согласился встретиться со своим соперником и объясниться. Во время этой встречи Вергунов расплакался и стал умолять Достоевского не мешать их счастью.

Трудно поверить, что Мария Дмитриевна реально существовала, а не была придумана автором «Униженных и оскорбленных». Её истерическая чувствительность, любовь к двоим, взрывы ревности, драматические объяснения, роковые решения, мучение и мучительство — вполне в стиле Достоевского. Когда он приезжает в Кузнецк, она устраивает «сцену втроем», во время которой Вергунов плачет на груди у Достоевского, Достоевский рыдает у ног своей возлюбленной, а Мария Дмитриевна в слезах примиряет соперников. Какая «ситуация «для романа!… Кажется, что жизнь подражает литературе, действительность предваряет вымысел. (Мочульский К. В. Достоевский. Жизнь и творчество. — Париж :Ymca Press, 1947).

И вдруг, перед его отъездом Марья Дмитриевна совершенно неожиданно подала и ему надежду: «Не плачь, не грусти, не всё еще решено; ты и я и более никто» , — сказала она, видя его страдания. В самый критический момент в ней снова вспыхнули жалость и нежность к Достоевскому. А он смог сказать: «К концу второго дня я уехал с полной надеждой».

Однако, когда он выехал из Кузнецка, опьянение недавней близостью выветрилось в дороге; прежние иллюзии его рухнули, а Марья Дмитриевна предстала ему в новом обличии. При этом в душе его, вместо недавней ясности чувств, царил полный хаос.

Уже в письмах Марья Дмитриевна настаивала, чтобы Достоевский изложил Вергунову свои соображения насчет её замужества с молодым человеком. А еще через несколько дней она жаловалась ему, сколь безутешен бедный Николай Борисович, обещающий наложить на себя руки, ежели она не выйдет за него замуж, и опять убеждала Федора Михайловича написать ему письмо.

Ему стало искренне жаль молодого человека. Измученный и униженный, он забыв о своей дипломатии отсылает М. Д. Исаевой и Н. Б. Вергунову письмо (не сохранилось), в котором написал и ей, и ему, уговаривая обоих посмотреть на всё холодно и здраво. В своем письме (не сохранилось) он «представил всё, что может произойти от неравного брака» с ними и призвал Вергунова «подумать о том, что он добивается, не сгубит ли он женщину для своего счастья; ибо ему 24 года, а ей 29, у него нет денег, определенного в будущности и вечный Кузнецк». Тогда как их совместная жизнь, а тем более брак, были бы безумием.

На его призыв Марья Дмитриевна промолчала, а Вергунов обиделся и ответил ему в письме грубой бранью: «... Вы спрашиваете, на какую жизнь я её обрекаю? Но те самые двадцать четыре года, которые вы используете как главный довод против меня, можно обратить и в мою пользу — ведь если мне двадцать четыре года, то у меня еще всё впереди! И неужели же ей лучше будет с вами, тридцатипятилетним пожилым человеком, у которого всё уже позади, уже отличившимся, не в хорошем, а в плохом смысле, и тем самым закрывшим себе все пути? Наконец — не сердитесь, что она и об этом мне рассказала, — человеком больным, всегда мрачным и с дурным настроением! Да и не по той ли причине убеждаете вы меня "отказаться" и "не портить" ей жизнь, что хотите получше устроить свою собственную жизнь? Она любит меня, а не вас, и странно было бы, если бы это было иначе!» (Цит. по кн. «Соловьев Ю. Н. Достоевский. 3-е изд. — М: Молодая гвардия, 1990).

14-го июля 1856 года Достоевский пишет Врангелю:

«Спешу Вам отвечать с первою же почтой, добрейший, бесценный мой Александр Егорович. <...> Я был там, добрый друг мой, я видел её! Как это случилось, до сих пор понять не могу! У меня был вид до Барнаула, а в Кузнецк я рискнул, но был! Но что я Вам напишу? Опять повторяю, можно ли что-нибудь уписать на клочке бумаги! Я увидел её! Что за благородная, что за ангельская душа! Она плакала, целовала мои руки, но она любит другого. Я там провел два дня. В эти два дня она вспомнила прошлое, и её сердце опять обратилось ко мне. Прав я или нет, не знаю, говоря так! Но она мне сказала: «Не плачь, не грусти, не всё еще решено; ты и я и более никто!» Это слова её положительно. Я провел не знаю какие два дня, это было блаженство и мученье нестерпимые! К концу второго дня я уехал с полной надеждой. Но вполне вероятная вещь, что отсутствующие всегда виноваты. Так и случилось! Письмо за письмом, и опять я вижу, что она тоскует, плачет и опять любит его более меня! Я не скажу, бог с ней! Я не знаю еще, что будет со мной без неё. Я пропал, но и она тоже. Можете ли Вы себе представить, бесценный и последний друг мой, что она делает и на что решается, с её необыкновенным, безграничным здравым смыслом! <...> Как сойтись в жизни таким разнохарактерностям, с разными взглядами на жизнь, с разными потребностями? И не оставит ли он её впоследствии, через несколько лет, когда ещё она <нрзб>, не позовет ли он её смерти! Что с ней будет в бедности, с кучей детей и приговоренною к Кузнецку? Кто знает, до чего может дойти распря, которую я неминуемо предвижу в будущности; ибо будь он хоть разыдеальный юноша, но он все-таки еще не крепкий человек. А он не только не идеальный, но... Всё может быть впоследствии. Что, если он оскорбит её подлым упреком, когда поверит <?> что она рассчитывала на его молодость, что она хотела сладостраст<но> заесть век, и ей, ей! чистому, прекрасному ангелу, это, может быть, придется выслушать! Что же? Неужели это не может случиться? Что-нибудь подобное да случится непременно; а Кузнецк? Подлость! Бог мой, — разрывается мое сердце. Ее счастье я люблю более моего собственного. Я говорил с ней обо всем этом, то есть всего нельзя сказать, но о десятой доле. Она слушала и была поражена. Но у женщин чувство берет верх даже над очевидностью здравого смысла. Резоны упали перед мыслию, что я на него нападаю, подыскиваюсь (бог с ней); и защищая его (что, дескать, он не может быть таким), я ни в чем не убедил её, но оставил сомнение: она плакала и мучилась. Мне жаль стало, и тогда она вся обратилась ко мне меня жаль! Если б Вы знали, что это за ангел, друг мой! Вы никогда её не знали; что-то каждую минуту вновь оригинальное, здравомыслящее, остроумное, но и парадоксальное, бесконечно доброе, истинно благородное — у ней сердце рыцарское: сгубит она себя. Не знает она себя, а я её знаю! По её же вызову я решился написать ему всё, весь взгляд на вещи; ибо, прощаясь, она совершенно обратилась опять ко мне всем сердцем. С ним я сошелся: он плакал у меня, но он только и умеет плакать! Я знал свое ложное положение; ибо начни отсоветовать, представлять им будущее, оба скажут: для себя старается, нарочно изобретает ужасы в будущем. Притом же он с ней, а я далеко. Так и случилось. Я написал письмо длинное ему и ей вместе. Я представил всё, что может произойти от неравного брака. Со мной то же случилось, что с Gil-Blasом и archevкque de Grenade, когда он сказал ему правду. Она отвечала горячо, его защищая, как будто я на него нападал. А он истинно по-кузнецки и глупо принял себе за личность и за оскорбление дружескую, братскую просьбу мою (ибо он сам просил у меня и дружбы и братства) подумать о том, чего он добивается, не сгубит ли он женщину для своего счастья; ибо ему 24 года, а ей 29, у него нет денег, определенного в будущности и вечный Кузнецк. Представьте себе, что он всем этим обиделся; сверх того вооружил её против меня, прочтя наизнанку одну мою мысль и уверив её, что она ей оскорбительна. Мне написал ответ ругательный. Дурное сердце у него, я так думаю! Она же после первых вспышек уже хочет мириться, сама пишет мне, опять нежна… опять ласкова, тогда как я еще не успел оправдаться перед нею. Чем это кончится, не знаю, но она погубит себя, и сердце мое замирает. Верьте мне, не верьте, Алекс<андр> Егор<ович>, говорю Вам как богу, но её счастье мне дороже моего собственного. Я как помешанный в полном смысле слова всё это время. Смотры у нас были, и я, измученный и душевно и телесно, брожу как тень. Не заживает душа и не заживет никогда».

При этом, следует заметить, что Достоевскому это не помешало хлопотать за её сына Пашу, а также начать хлопоты по устройству самого Вергунова на лучшее место: ведь как ни как, учитель мог вскоре стать мужем Марьи Дмитриевны, а её благополучие было ему дороже всего на свете.

В том же письме к Врангелю от 14-го июля Достоевский сообщает: «О Паше просил Слуцкого и других хлопотать в Омске, да еще о пособии (отец тоже её не забывает и помогает). Пособие двинулось вперед. Слуцкий так обязателен, отвечал мне до невероятности вежливо. Сделал всё, что мог. Но о Паше пишет, что нет вакансии и что только один государь может утвердить сверхкомплектного, а в кандидаты запишут. Похлопочите у Гасфорта, ради бога, может быть, ещё есть надежда принять его на нынешний год. Ещё одна крайняя просьба до Вас. Ради бога, ради света небесного, не откажите. Она не должна страдать. Если уж выйдет за него, то пусть хоть бы деньги были. А для того ему надо место, перетащить его куда-нибудь. Он теперь получает 400 руб. ассиг<нациями> и хлопочет держать экзамен на учителя выше, в Кузнецке же. Тогда у него будет 900 руб. Я ещё не знаю, что можно для него сделать, я напишу об этом. Но теперь поговорите о нем Гасфорту (как о молодом человеке достойном, прекрасном, со способностями; хвалите его на чем свет стоит, что Вы знали его; что ему не худо бы дать место выше. У него, кажется, есть класс. Если Вы будете в милости у Гасфорта, ради бога, скажите, что Вам это стоит. Гернг<россу> тоже о нем напишите что-нибудь. Я Вам напишу ещё, скажу, что именно: а теперь только слово закиньте Гасфорту при случае. Его зовут: Николай Борисович Вергунов. Он из Томска. Это всё для неё, для неё одной. Хоть бы в бедности-то она не была, вот что!»

21-го июля Достоевский вновь обращается к Врангелю с письмом-просьбой:

«Друг мой, добрый друг мой, я Вас буквально осыпаю просьбами. Знаю, что дурно делаю, — но на Вас только и надежда! Притом же я так верю в Вас, вспоминая Ваше чистое, прекрасное сердце! Не потяготитесь просьбами от меня. А я бы рад был за Вас хоть в воду. Вот в чем дело. Я Вам писал, что просил Слуцкого похлопотать за Пашу и Ждан-Пушкина тоже просил и что от обоих получил ответы. На этот год надежда плохая. Я просил Вас сказать об этом Гасфорту. Но теперь получил ещё письмо от Слуцкого, которого я тоже просил подвинуть вперед дело Марьи Дмитриевны о назначении ей единовременного пособия, так как она имеет право на него по закону по смерти мужа, именно в 285 руб. серебром. Слуцкий действительно подвинул дело, совсем залежавшееся. На ту беду уехал Гасфорт. Главное управление, за отсутствием его, представило это дело министру внутренних дел (от 7-го июля 1856, за № 972). Теперь: это представление о назначении ей пособия может засесть в Петербурге, особенно при теперешних обстоятельствах, и бог знает сколько может пройти времени, прежде чем решат его. Да, кроме того, ещё решат ли в её пользу? Ну как откажут? Друг мой, добрый мой ангел! Если Вы всё еще продолжаете любить меня, беспрерывно осаждающего Вас самыми разнообразными просьбами, то помогите, если можно, и в этом деле. Ради бога, оправьтесь об участи этого представления; верно, у Вас найдутся знакомые, которые Вам помогут в этом, и люди с влиянием, с весом. Нельзя ли так пошевелить это дело, чтоб оно не залежалась и разрешилось в пользу Марьи Дмитриевны. Ангел мой! Не поленитесь, сделайте это, ради Христа. Подумайте: в её положении такая сумма целый капитал, а в теперешнем положении её — спасенье, единственный выход. Я трепещу, чтоб она, не дождавшись этих денег, не вышла замуж. Тогда, пожалуй (как я полагаю), ей ещё откажут в нём. У него ничего нет, у ней тоже. Брак потребует издержек, от которых они оба года два не поправятся! И вот опять для неё бедность, опять страдание. К отцу ей тогда уже обращаться нельзя с просьбами о помощи, ибо она будет замужем. За что же она, бедная, будет страдать и вечно страдать? И потому, ради бога, исполните мою просьбу; исполните тоже (хоть по возможности) и те просьбы, которые я Вам настрочил в прошлом письме. Вы не знаете, до какой степени Вы меня осчастливите! <...> Напишите мне, ради создателя, всё. Если действительно есть надежда произвесть меня в офицеры, то нельзя ли устроить, чтоб в Барнаул? Не забудьте про Вергунова, ради бога, поговорите Гасфорту и Гернгроссу. Тотлебенам скажите мою бесконечную благодарность, мою любовь к ним без конца! Дай Вам бог, добрый, бесценный друг мой, всякого счастья и не дай Вам бог испытать то, что я испытываю».

Очевидно, что «он победил ревность и горечь, он поступил как Дон Кихот, принося самозабвенную жертву. Но страдал он от этого собственного благородства невыносимо. Идея брака Марьи Дмитриевны по расчету, ради денег оскорбляла его нравственное чувство, вызывала возмущение против несправедливости, против "злой доли бедны"». А мысль о том, что она собиралась выйти за бедняка била по самолюбию, ранила его мужскую гордость. Ведь тут он и Вергунов были равны, оба в одинаковой степени не имели средств, чтобы содержать семью. Но 24-х летний учитель и в будущем не мог ни на что рассчитывать, кроме грошевого жалованья. Он был мало образован и карьера ему предстояла самая ничтожная, всё в тех же начальных школах. А ведь Достоевский был писателем, он некогда достиг известности, и теперь, в одинокие ночи, верил в свое великое призвание. Значит Марья Дмитриевна предпочла ему Вергунова исключительно по любви. Речь шла о сентиментах в чистом виде. Почему же та, кого он избрал, кому отдал сердце, не разделяла его веры, не видела, что слава ждет его, не поставила на него? А это самое обидное для мужчины — знать, что для любимой он попросту один из многих и что она ничего не прочла на челе его. Очень многое в последующей жизни Достоевского объясняется этой обидой: её редко прощают даже обыкновенные таланты. Но сейчас обиду надо было проглотить: иного выхода у него не было». (Марк Слоним, Три любви Достоевского. — Нью-Йорк: Изд. имени Чехова, 1953).

Глава 6. Судьба наконец улыбнулась...

О! если б вы знали, что такое эта женщина…

Д о с т о е в с к и й

В тот самый момент, когда Достоевскому казалось, что он коснулся дна и дошел до предела унижений и горя, в его жизни стал намечаться поворот к лучшему. Черная серия неудач завершалась, и впереди обозначились просветы.

Барон Врангель передал генерал-адъютанту Э. И. Тотлебену письмо Достоевского с просьбой поручиться за него у государя за то, что он будет хорошим гражданином. Тотлебен, приняв живое участие в судьбе писателя, направил его просьбу в Штаб генерал-инспектора по инженерной части, Великого князя Николая Николаевича.

23-го мая 1856 года начато дело на основании следующего ходатайства: «К высокоторжественному дню коронации государя императора испрашивается милость: унтер-офицера Федора Достоевского произвести в прапорщики и дозволить ему литературные занятия с правом печатания, на узаконенных основаниях».

К ходатайству приложено письмо Достоевского Тотлебену, на котором имеется карандашная резолюция: «Его величество приказать изволил написать представление в форме записки к г-ну военному министру, просить ходатайства о производстве Федора Достоевского в прапорщики в один из полков 2-й армии. Если лее это признано будет неудобным, то с чином 14-го класса уволить его для определения к статским делам; в обоих случаях дозволить ему литературные занятия с правом печатания на узаконенных основаниях».

29-го мая 1856 года была составлена «записка» на имя военного министра Н.О.Сухозавета (2-го): «В звании отставного полевого инженер-поручика Федор Достоевский по высочайшей конфирнации в 19-й день декабря 1849 г., последовавшей на докладе генерал-аудитора по военно-судному делу, произведенному по полевым уголовным законам над злоумышленниками против правительства, лишен всех прав состояния и отослан в каторжную работу в крепости на 4 года, с тем, чтобы по окончании этого срока был определен на службу рядовым за принятие участия в преступных замыслах, распространение письма литератора Белинского, наполненного дерзкими выражениями против православной церкви и верховной власти и покушение вместе с прочими к распространению сочинения против правительства посредством домашней литографии. В декабре 1853 г., за окончанием 4-х летнего нахождения в каторжной работе, согласно вышеупомянутой конфирмации Достоевский определен на службу рядовым в один из Сибирских линейных батальонов и впоследствии произведен в унтер-офицеры. Ныне дошло до сведения моего, что унтер-офицер Достоевский чистосердечно раскаялся в своем преступлении и совершенно переменил образ прежних мыслей в отношении к правительству. Принимая во внимание молодые лета и неопытность Достоевского семь лет тому назад, которые допустили его увлечения сумасбродными идеями, отличные отзывы об нем всех прежних его сослуживцев и товарищей, свидетельствующих о его способностях, и в особенности к литературным трудам, и хорошей нравственности, а также и продолжительное время, проведенное им в каторжных работах, я не сомневаюсь в искренности его раскаяния и потому, желая дать ему случай загладить свою вину и приносить пользу обществу, против которого он погрешил, имею честь покорнейше просить ваше высокопревосходительство исходатайствовать всемилостивейшее соизволение государя-императора о производстве Достоевского в прапорщики».

10-го июня военный министр Н.О. Сухозавет (2- й) сообщил Штабу генерал-инспектора по инженерной части решение на просьбу: «По докладу государю императору отношения вашего <...> от 29-го прошедшего мая, его величество изволил отозваться, что если унтер-офицер Сибирского линейного N 7-ого батальона Достоевский по настоящему его поведению признается заслуживающим монаршего милосердия, то о производстве его в прапорщики или об увольнении от службы с чином 14-го класса, должно быть сделано представление по команде, а по воспоследовании на это разрешение, следует учредить над ним секретное наблюдение, впредь до совершенного удостоверения в благонадежности этого человека, после чего можно будет войти с особым представлением о дозволении ему печатать свои литературные труды».

2-го июня на имя военного министра Н.О. Сухозавета из Омска от Г Х . Гасфорта по просьбе Достоевского поступает его стихотворение «На коронацию и заключение мира» с просьбой «повергнуть оное на высочайшее государя императора воззрение и, если признается возможным, исходатайствовать высочайшее соизволение на напечатание оного в одном из петербургских периодических изданий».

Эпоха новая пред нами. Надежды сладостной заря Восходит ярко пред очам... Благослови, господь, царя! Идет наш царь на подвиг трудный Стезей тернистой и крутой; На труд упорный, отдых скудный, На подвиг доблести святой, Как тот гигант самодержавный, Что жил в работе и трудах, И, сын царей, великий, славный, Носил мозоли на руках!

Грозой очистилась держава, Бедой скрепилися сердца, И дорога родная слава Тому, кто верен до конца. Царю вослед вся Русь с любовью И с теплой верою пойдет И с почвы, утучненной кровью, Златую жатву соберет. Не русской тот, кто, путь неправый В сей час торжественный избрав, Как раб ленивый и лукавый, Пойдет, святыни не поняв.

Идет наш царь принять корону... Молитву чистую творя, Взывают русских миллионы: Благослови, господь, царя! О ты, кто мгновеньем воли Даруешь смерть или живишь, Хранишь царей и в бедном поле Былинку нежную хранишь: Созижди в нем дух бодр и ясен, Духовной силой в нем живи, Созижди труд его прекрасен И в путь святой благослови!

На полях просьбы помета: «Принять к сведению. 27 июня 1856 г. Генерал от артиллерии Сухозавет».

В манифесте, обнародованном в день коронации Александра II 26-го августа 1856 года, было объявлено прощение бывшим петрашевцам. Им возвращались права дворянства и разрешалось жить в любых городах России за исключением двух столиц.

1-го октября 1856 года был отдан приказ о производстве Достоевского в прапорщики, а в ноябре состоялось производство его в прапорщики — первый офицерский чин. Это означало, что он вновь возвращается в тот самый привилегированный класс, вне которого в России было так трудно жить. Кроме того, усилились надежды на его помилование — а значит и на возвращение в Россию.

Под влиянием этих обстоятельств или по изменчивости характера Марья Димитриевна заметно охладела к Вергунову. Вопрос о браке с ним как-то сам собой исчез, и она написала Достоевскому, что он «материально невозможен».

Когда опять представилась возможность поездки в Барнаул, на этот раз в лучших условиях, потому что он был уже офицером, он помчался в Кузнецк, но теперь остался там не два, а пять дней. Его ждал прием, сильно отличавшийся от того, какой был ему оказан пять месяцев тому назад. Марья Димитриевна заявила, что разуверилась в новой привязанности и никого, кроме Достоевского, по-настоящему не любит. Перед отъездом он получил ее формальное согласие выйти за него замуж в самом ближайшем будущем. Судьба наконец улыбнулась Федору Михайловичу.

В письме к Врангелю от 21-го декабря 1856 года Достоевский сообщает: «Если не помешает одно обстоятельство, то я, до масленицы, женюсь,— вы знаете, на ком. Она же любит меня до сих пор <...> Она сама сказала мне: "да". То, что я писал вам об ней летом, слишком мало имело влияния на ее привязанность ко мне. Она меня любит. Это я знаю наверно. Я знал это и тогда, когда писал вам летом письмо мое. Она скоро разуверилась в своей новой привязанности. Еще летом, по письмам ее, я знал это. Мне было все открыто. Она никогда не имела тайн от меня. О! если б вы знали, что такое эта женщина! Я Вам пишу наверно, что я женюсь, между прочим <...>»

На следующий день Достоевский сообщает также своей сестре, Варваре Михайловне (в замужестве Карениной), о предстоящей женитьбе: «Я давно уже люблю эту женщину до безумия, больше жизни моей. Если б ты знала ее, этого ангела, то не удивилась-бы. В ней столько превосходных, прекрасных качеств. Умна, мила, образована как редко бывают образованы женщины, с характером кротким, понимающая свои обязанности, религиозная. <...> Теперь, когда она свободна, (по смерти мужа уже прошло 1 1/2 года) и когда я был произведен в офицеры, первым делом моим было предложить ей выйти за меня замуж. Она знает меня, любит меня и уважает. С тех пор как мы расстались мы переписывались каждую почту. – Она согласилась и отвечала мне да. И если не случится одного обстоятельства, (о котором не пишу, долго рассказывать) которое может если не расстроить, то отдалить дело на долго) – то свадьба наша будет уже сделана до 15 февраля, т. е. до масляницы. Друг мой, милая сестра! Не возражай, не тоскуй, не заботься обо мне. Я ничего не мог лучше сделать. Она вполне мне пара.»

22-го декабря 1856 года Достоевский пишет брату Михаилу: «Может быть из прежних писем за последние 2 года и неоднократных намеков моих ты мог видеть, что я любил одну женщину. Имя ее Марья Дмитриевна Исаева. Она была жена моего лучшего друга, которого я любил как брата. Конечно, любовь моя к ней была скрытая и безнадежная. < ...> Муж ее был без места; наконец, после долгих ожиданий, он получил место, в городе Кузнецке, Томской губернии. Приехав туда, он через 2 месяца умер. Я был в отчаянии, разлучившись с нею. Можешь себе представить. Так увеличилось мое отчаяние, когда я узнал о смерти ее мужа. Одна с малолетним сыном, в отдаленном захолустье Сибири, без призора и без помощи! Я терял голову. Я занял и послал ей денег. Я был столько счастлив, что она приняла от меня. < ...> Переписка наша тянулась. Я уверен был, что и она по крайней мере поняла, что я люблю ее. Но я, быв солдатом, не мог ей предложить быть моей женой <...> Но теперь, тотчас же после производства, я спросил ее: хочет ли она быть моей женой, и честно, откровенно объяснил ей все мои обстоятельства. Она согласилась и отвечала мне: «Да». И потому брак наш совершится непременно <...> Если я женюсь, то свадьба будет сделана до середины февраля, то есть до масленицы. Так уж у нас решено, если все уладится и кончится благополучно <. ..> Я уверен, ты скажешь, что в 36 лет тело просит уже покоя, и тяжело навязывать себе обузу. На это я ничего отвечать нe буду. Ты скажешь: «Чем я буду жить?» Вопрос резонный; ибо, конечно, мне стыдно, да и нельзя рассчитывать женатому на то, что ты, например, будешь содержать меня с женой. Но знай, мой бесценный друг, что мне надо немного, очень немного, чтоб жить вдвоем с женой. Я тебе ничего не пишу о Марье Дмитриевне. Это тихая женщина, которой по характеру, по уму и сердцу из 1000 не найдешь подобной. Она знает, что я немного могу предложить ей, но знает тоже, что мы очень нуждаться никогда не будем; знает, что я честный человек и составлю ее счастье».

В начале 1857 года всё было сговорено, он взял в долг нужную сумму денег, снял помещение, получил разрешение начальства и отпуск для женитьбы.

Требовалось еще разрешение командира 7-го Сибирского линейного батальона подполковника Велихова на вступление в брак прапорщика Ф. М. Достоевского со вдовой М. Д. Исаевой. Оно было получено (за номером 167-м) 1-го февраля 1867 г.:

«Градо-Кузнецкой, Одигитриевской церкви Священно-Церковно-Служителям. Прапорщик вверенного мне батальона Достоевский сговорил за себя в законное супружество проживающую в г. Кузнецке жену умершего заседателя по корчемной части коллежского секретаря Александра Исаева, Марию Дмитриевну, имеющую от роду 29 лет: почему покорнейше прошу Священно-Церковно-Служителей, ежели со стороны невесты не будет предстоять законных препятствий, то г. Достоевского свенчать, от роду он имеет 34 года, холост, как он, так и невеста вероисповедания православного. Г. Достоевский у исповеди и св. причастия ежегодно бывал, при чем прилагаю подписку невесты и свидетельство о смерти мужа ее, по скончании же не оставить меня уведомить. Подполковник Г. Велихов».

В конце января Достоевский выехал в Кузнецк. Там всё было готово для «тихой» свадьбы. 6-го февраля 1857 года был произведен «обыск брачный» Одигитриевской церкви в Кузнецке о вступлении в брак Ф. М. Достоевского и М. Д. Исаевой:

«Обыск брачный No 17. 1857 года февраля 6-го дня. По Указу Его Императорского Величества города Кузнецка Одигитриевской церкви священнослужители производили обыск о желающих вступить в брак и оказалось следующее. 1) Жених. Служащий в Сибирском линейном батальоне No 7 прапорщик Федор Михайлович Достоевский, православного вероисповедания, жительствует в городе Семипалатинске в приходе Богородской церкви. 2) Невеста Мария Дмитриевна, жена умершего заседателя, служащего по корчемной части, коллежского секретаря Александра Исаева, православного вероисповедания, жительствовала доныне в городе Кузнецке в приходе сей Одигитриевской церкви. 3) Возраст к супружеству имеет совершенный, и именно жених тридцати четырех лет, невеста двадцати девяти лет, и оба находится в здравом уме. 4) Родства между ними духовного или плотского и свойства, возбраняющего по установлению Св. церкви брак, никакого нет. 5) Жених холост, а невеста вдова после первого брака. 6) К бракосочетанию приступают они по своему взаимному согласию и желанию, а не по принуждению, как жених так и невеста родителей в живых не имеют. 7) По троекратному оглашению, сделанному в означенной церкви, препятствий к сему браку никакого никем не объявлено. 8) Для удостоверения беспрепятственности сего брака предоставляются письменные документы: дозволение жениху от командира Сибирского линейного батальона No 7 от 1 февраля сего года за No 167-м. 9) Посему бракосочетание означенных лиц предположено совершить в вышеупомянутой Одигитриевской церкви сего месяца февраля 6-го дня в узаконенное время, при посторонних свидетелях. 10) Что все показано здесь о женихе и невесте справедливо, в том удостоверяют своею подписью, как они сами, так и по каждом поручатель, с тем, что если что окажется ложным, то подписавшиеся повинны за то суду по правилам Церкви и по законам гражданским. Жених, служащий в Сибирском линейном No 7 батальоне, прапорщик Федор Михайлович Достоевский. Невеста вдова коллежская секретарша Мария Дмитриевна Исаева. Поручатель ко невесте коллежский асессор Иван Миронов Катанаев. Поручатель по женихе чиновник таможенного ведомства Петр Сапожников. Поручатель по женихе чиновник Кузнецкого училища учитель Николай Вергунов. По невесте поручатель волости Пелюбинской государственный крестьянин Михаил Димитриевич Демитрев-же. Обыск производили сей же церкви священник Евгений Тюменцев, диакон Петр Лотков, дьячок Петр Углянский, пономарь Иван Слободский».

В тот же день Марья Димитриевна и Федор Михайлович были обвенчаны: «6-го февраля 1857 г. в Градо-Кузнецкой Одигитриевской церкви при большом скоплении народа произошло венчание Ф. М. Достоевского с М. Д. Исаевой. Венчал священник отец Евгений Тюменцев. Шафером со стороны жениха был соперник Достоевского Н. Вергунов. В дни, проведенные в Кузнецке Достоевский всегда бывал в очень веселом расположении духа, шутил, смеялся. Нередко его видели гуляющим по улицам Кузнецка вместе с Марией Дмитриевной. «В Кузнецке Достоевский был счастлив. И здесь же познал такие глубины отчаяния, что на долгие годы вперед отразились они в его творчестве» ( М. Кушникова. Кузнецкие дни Федора Достоевского).

В метрической книге Одигитриевской церкви города Кузнецка Томской епархии сохранилась запись об этом браке: «1857 года 6-го февраля, No 17-и, служащий в Сибирском линейном батальоне No 7-й прапорщик Федор Михайлов Достоевский, православного вероисповедания, первым браком, 34 лет. Вдова Мария Дмитриевка, жена умершего заседателя, служащего по корчемной части, коллежского секретаря, Александра Исаева, православного вероисповедания, вторым браком. 29 лет. Брак их совершен мною.Священник Евгений Тюменцев, совершавший таинство брака».

Вот что рассказывает Т.М.Темезева, которая присутствовала на венчании в церкви: «За народом едва можно было протолкаться вперед. Конечно, присутствовало в церкви и все лучшее кузнецкое общество — Анна Николаевна всех пригласила. Дамы были все разнаряжены. В церкви — полное освещение. Сначала, как водится, приехал жених. Конечно внимание всех на него обратилось и я смотрела с любопытством: хоть мне и было только лет шестнадцать, но я слышала, что он не простой человек, писатель. ... Он, помню, был уже немолодой, лет тридцати восьми; довольно высокий — выше, пожалуй, среднего роста... Лицо имел серьезное. Одет он был в военную форму, хорошо, и вообще, был мужчина видный. Жениха сопровождали два шафера: учитель Вергунов и чиновник таможенного ведомства Сапожников. Скоро прибыла и невеста, также с двумя шаферами; один из них был сам исправник Иван Миронович Катанаев. Худенькая, стройная и высокая, Мария Дмитриевна одета была очень нарядно и красиво, — хотя и вдовушка. Венчал священник о.Евгений Тюменцев в услужении с дьяконом (по «Брачному обыску» — отцом П.Углянским). Были и певчие. После совершения таинства молодые и гости отправились на вечер в дом, кажется, Катанаеых. Я не была там <...>» (Донов А. А. Мария Констант, жена Достоевского. СПб.: Омега, 2004).

Срок отпуска, предоставленный Достоевскому в связи с женитьбой, истекал. О своих предсвадебных и послесвадебных хлопотах и проблемах Федор Михайлович подробно рассказал в письмах к А. Е. Врангелю (от 25 -го января и 9-го марта 1857 г.) и к брату Михаилу (от 9 -го марта того же года).

В середине февраля 1857 года Достоевский вместе с женою навсегда покинули Кузнецк. Поехали сначала в Барнаул, где у Федора Михайловича было много знакомых. Остановились у Петра Петровича Семенова Тян-Шанского. Пребывание в Барнауле омрачилось сильным эпилептическим припадком у Федора Михайловича.

«С помертвевшим лицом и диким стоном он вдруг упал на пол в ужасающих конвульсиях и лишился сознания. Придя в себя, он был так слаб, что мог едва говорить и двигаться. Марья Димитриевна до того перепугалась, что сама едва не упала в обморок. Припадок Достоевского произвел на нее потрясающее впечатление. Позвали докторов, но их диагноз не только не внес успокоения, но даже усилил общую панику: они заявили, что у Достоевского эпилепсия и предупредили, что во время подобного припадка он может умереть от горловой спазмы. Марья Димитриевна зарыдала и начала упрекать мужа за то, что он утаил от нее свой недуг. Достоевский оправдывался, уверяя, что и сам не знал в точности характера болезни. Действительно, до тех пор он полагал, что припадки его «хотя и похожи на падучую, но, однако же, не падучая». Так писал он брату по выходе из каторжной тюрьмы, так говорил друзьям и знакомым, осведомленным об его недуге. То же самое, еще до ареста, утверждал и его врач Яновский. Но сейчас уже не могло быть никаких сомнений, и слова докторов прозвучали грозным предупреждением. Да и как начало брачного сожительства эпилептический припадок едва ли следовало считать хорошим предзнаменованием. Когда состояние Достоевского несколько улучшилось, молодые двинулись в путь. Она — разочарованная, измученная всем пережитым, он — обессиленный, как всегда после припадка, подавленный и угрюмый» (Марк Слоним, Три любви Достоевского. — Нью-Йорк: Изд. имени Чехова, 1953).

Из письма Достоевского брату Михаилу, 9 марта 1857 года: «Вот уже две недели, бесценный, дорогой брат, как я воротился с женою из Кузнецка, а только теперь нашел минутку, чтоб написать тебе.<...> В обратный путь (через Барнаул) я остановился в Барнауле у одного моего доброго знакомого.Тут меня посетило несчастье: совсем неожиданно случился со мной припадок эпилепсии, перепугавший до смерти жену, а меня наполнивший грустью и унынием. Доктор (ученый и дельный) сказал мне, вопреки всем прежним отзывам докторов, что у меня настоящая падучая и что я в один из этих припадков должен ожидать, что задохнусь от горловой спазмы и умру не иначе, как от этого. Я сам выпросил подробную откровенность у доктора, заклиная его именем честного человека. Вообще он мне советовал остерегаться новолуний. (Теперь подходит новолуние, и я жду припадка.) Теперь пойми, друг мой, какие отчаянные мысли бродят у меня в голове. Но что об этом говорить! Еще, может быть, и неверно, что у меня настоящая падучая. Женясь, я совершенно верил докторам, которые уверяли, что это просто нервные припадки, которые могут пройти с переменою образа жизни. Если б я наверно знал, что у меня настоящая падучая, я бы не женился. В Семипалатинск я привез жену захворавшую. Хотя я, уезжая, заготовил всё по возможности, но по неопытности моей и половины не было сделано из того, что нужно, и потому у нас было две недели постоянных хлопот».

Глава 7. Возвращение

Надо любить жизнь больше, чем смысл жизни.

Д о с т о е в с к и й

В начале января 1858 года Достоевский направил прошение на имя командира Сибирского корпуса Г.Х. Гасфорта об отставке по болезни. Гасфорт пойдя навстречу его просьбе, отправил в марте того же года рапорт в военное министерство об увольнении Достоевского. К рапорту было приложено письмо Достоевского к императору Александру Il.

О его настроении в этот период свидетельствует письмо отправленное им к некоему господину Е. 12 - го декабря 1858 года:

«Каждый день и час жду решения судьбы моей и не дождусь. Вы не поверите, как это тошно. Я подал в отставку, упомянув в моей просьбе, что жительство буду иметь в Москве. Моя отставка пошла, но до сих пор о ней ни слуху, ни духу. Просился я в отставку по болезни (падучей). Живу в Семипалатинске, который надоел мне до смерти; жизнь в нем болезненно мучит меня. Даже самые занятия литературой сделались для меня не отдыхом, не облегчением, а мукой. Во всем виновата моя обстановка и болезненное положение мое».

18 - го марта 1859 года благодаря ходатайству генерал-адъютанта Э. И. Тотлебена, состоялся высочайший приказ об увольнении в отставку по болезни прапорщика Достоевского с награждением следующим чином. Ему дозволялось избрать для жительства любой город Европейской России, за исключением столиц: пребывание в Москве или Петербурге было запрещено.

Достоевский воспрял духом. Начались хлопоты — на этот раз веселые — об отъезде. Достоевский решил поселиться в Твери: город находился вблизи Москвы, на линии железной дороги между двумя столицами. Все знакомые снаряжали их в дорогу, получить взаймы деньги на путешествие не представило никаких трудностей.

30 - го июня 1859 года, впредь до получения паспорта, Достоевскому был выдан временный билет, с которым Федор Михайлович и Марья Димитриевна Исаева вскоре выехали в Тверь, прожив в Семипалатинске, более пяти лет. На четыре дня заехали в Омск, чтобы забрать из кадетского корпуса сына Исаевой Пашу. До места назначения надо было сделать четыре тысячи верст на лошадях. Ехали долго, останавливались в разных городах.

В Тверь приехали числа 18-19 августа. Остановились сначала в гостинице, затем после долгих поисков сняли меблированную квартирку из трех комнат. Так советовал брат Михаил, да на большее средств и не хватало, но Марья Димитриевна осталась этим очень недовольна.

Из письма Ф. М. Достоевского брату Михаилу:

«Тверь. Понедельник, 24 августа 59.

Вот и ещё письмо к тебе, дорогой друг мой Миша, и всё об моих делах. Во-1-х, получил ли ты, голубчик мой, мое письмо, которое я послал тебе в ответ на твое первое? Второе письмо твое (на осьмушке) я получил 3-го дня, и так как вчера было воскресенье, то и не мог отвечать тебе на другой день, а отвечаю сегодня на третий. Всё что ты советуешь мне очень хорошо. Я почти так и поступил; но что мне стоило сыскать квартиру, каких хлопот! Денег у меня всего 20 руб. и непроданный тарантас, в котором я приехал. За него давали 30 руб., а он стоил мне 115. Обидно. Ищу покупщиков хоть бы за 40 руб. Но когда они найдутся? Ты советуешь не покупать даже чашки. Чашки-то положим; но самовар непременно надо купить. Вот и расход. К тому же сапоги и башмаки плохи. Одним словом, поместились мы как на булавочном копчике. Впрочем, это ничего. Всё уладится, бог даст. Что твое здоровье, голубчик мой? Теперь переменилась погода, дождь, и тебе еще труднее будет ехать ко мне. Вообще здоровьем не рискуй, хотя бог видит, как я желаю обнять тебя. Тоска. Тверь самый ненавистнейший город в свете. Я надеюсь, однако, что это письмо тебя еще застанет в Петербурге. < ...>

Друг мой! Ты писал, что, может быть, от меня поедешь в Москву. Я на это и надеялся. Если поедешь, то и переговоришь с редакцией хорошенько. А если нельзя тебе будет ехать (что очень может быть), то я уж тогда прямо напишу письмо, которое мы сочиним здесь вместе с тобою. Так ли, голубчик мой? Вообще ожидаю тебя с нетерпением. Обо всем решим. Но заметь, друг мой милый: если тебе будет тяжело ехать в Москву или нельзя, то я никак не настаиваю и не претендую. Стану ли я это делать, голубчик мой!

Теперь еще просьба и великая. Вот что: у жены нет никакой шляпки (при отъезде мы шляпки продали. Не тащить же их было 4000 верст!). Хоть жена, видя наше безденежье, и не хочет никакой шляпки, но посуди сам: неужели ей целый месяц сидеть взаперти, в комнате? Не пользоваться воздухом, желтеть и худеть? Моцион нужен для здоровья и потому я непременно желаю купить ей шляпку. В здешних магазинах нет ничего, шляпки есть летние, гадкие, а жена хочет осеннюю, расхожую и как можно дешевле. И потому вот какая моя убедительнейшая к тебе просьба. Пошли или сам зайди к m-me Вихман и, если есть готовая, купи, а нет, закажи. Шляпка должна быть серенькая или сиреневая, безо всяких украшений и цац, без цветов, одним словом, как можно проще, дешевле и изящнее (отнюдь не белая) - расхожая в полном смысле слова. Другую хорошенькую зимнюю шляпку мы сделаем после. А теперь только что-нибудь надеть на голову, не простоволосой же ей ходить? Если m-me Вихман скажет, что шляпки летние, а осенних фасонов еще нет, то закажи осеннюю и пусть она сама сделает какой угодно осенний фасон, хоть прошлогодний. Без украшений, дешевле, но как можно изящнее. У нас в Семипалатинске была расхожая шляпка в 9 целковых (то есть здесь в 5), но до того изящная, что годилась графине. < ...>».

В романе «Униженные и оскорбленные» Достоевский описал это состояние: «Так бывает иногда с добрейшими, но слабонервными людьми, которые, несмотря на всю свою доброту, увлекаются до самонаслаждения собственным горем и гневом, ища высказаться во что бы то ни стало, даже до обиды другому, невиноватому и преимущественно всегда самому ближнему к себе человеку. У женщины, например, бывает иногда потребность чувствовать себя несчастною, обиженною, хотя бы не было ни обид, ни несчастий».

Спустя некоторое время Федор Михайлович начинает хлопоты о разрешении жить в Петербурге.

Из письма Ф. М. Достоевского брату Михаилу:

«Тверь, 19 сентября 59.

Вчера получил твое письмо, голубчик Миша, да поздно, и потому не мог сейчас отвечать тебе. Письмо твое меня ужасно обрадовало, во-первых, потому, что я вполне один, а во-2-х, что оно пришло раньше, чем я думал. Я думал, что оно придет в субботу. Рад за тебя, что ты опять у своих и доволен. Только когда-то увидимся? Я хоть и сижу в Твери, а все-таки продолжаю странствовать, когда-то нас опять соединит судьба.

Ходил к Баранову [Баранов П Т, граф, тверской губернатор] с письмом к Долгорукому [Долгорукий В. А., князь, шеф жандармов и начальник Третьего отделения]. Он мне обещал сделать всё (то есть не более как переслать письмо), но сказал, что напрасно я теперь подаю, что князя Долгорукова теперь нет в Петербурге, а в вояже он не доложит, и потому советовал отложить мне до половины октября, когда князь воротится в Петербург. Тогда и просил прийти с письмом. Рассудив, я полагаю, что это справедливо. Тем более, что если через месяц князь будет в Петербурге, то дело сделает скоро, особенно при ходатайствах и рекомендациях, например от Эдуарда Ивановича [Эдуард Иванович Тотлебен, военный инженер, генерал-адъютант, граф]. Так что я даже надеюсь к 1-му декабря быть у вас. И потому подождем. < ...>».

Достоевский познакомился с тверским губернатором, генерал-адъютантом графом Барановым через своего прежнего знакомого, которому были знакомы все в Твери. Баранов, — по мнению Достоевского, — оказался наипревосходнейшим человеком, редким из редких. Достоевский рассказал ему, что желает писать князю Долгорукому. Губернатор очень интересовался, но сказал, чтобы он подождал, потому что государь император в вояже и князь Долгорукий с ним вместе.

Достоевский стал ждать, насочинял много писем и Долгорукому, и Тотлебену, и Ростовцеву. Вдруг его осенила прекрасная мысль: написать прямо государю императору.

Достоевский опять пошёл к Баранову посоветоваться. Баранов одобрил вполне, да сверх того вызвался передать письмо Достоевского от своего имени, через двоюродного брата своего, графа Адлерберга. Достоевский написал письмо государю с просьбой разрешить ему жить в столице, а также принять сына Марьи Дмитриевны Паши в гимназию на казенный счет и стал ждать ответа.

Между тем Марьи Димитриевне делалось всё хуже, туберкулез исподволь подтачивал её здоровье, что сказывалось как на её внешнем облике, так и на характере. Обострились раздражительность, мнительность, страх за будущее мужа и сына.

«Марья Димитриевна сознавала, что болезнь лишила её прежней привлекательности и мучительно переживала исчезновение физической близости с мужем, но отшатывалась от него, едва он проявлял желание. Она говорила ему, что он только и ждет её смерти, чтобы отделаться от ненужной обузы, но когда он, убеждал её лечиться, утверждала, что нужна ему лишь как любовница. Она обвиняла его во всех смертных грехах, в измене и обидах, подлинных или выдуманных, нынешних и прошлых, она вспоминала все ошибки последних четырех лет. Больше всего Достоевский любил её, когда расставался с нею. Достаточно было ему уехать от неё, как он начинал тосковать по ней и жалеть её самой горячей жалостью. Разлука пробуждала в нём нежное влечение к той, от кого он с облегчением убегал, чтоб хоть немного отдохнуть и отойти. То же было и с ней. Поэтому всегда после разлуки происходили трогательные сцены примирения и попытки новой жизни, а затем, после нескольких дней (а иногда и часов) тишины и гармонии — снова споры, ссоры, семейный ад» (Марк Слоним, Три любви Достоевского. — Нью-Йорк: Изд. имени Чехова, 1953).

Из письма Ф. М. Достоевского барону А. Е. Врангелю:

«Тверь 22 сентября 59.

Дорогой друг мой, Александр Егорович, хотел было не писать к Вам, но не утерпел. В самом деле, что можно писать после 4-х лет разлуки? Надобно, сначала, вновь свидеться, и как я был рад, что Вы (по словам брата) думаете махнуть сюда и повидаться со мной. Хоть на денек, бесценный Вы мой! Как бы мы переговорили! А для такого господина, который изъездил всю планету, приехать по железной дороге из Петербурга в Тверь — вздор. < ...>.

Если спросите обо мне, то что Вам сказать: взял на себя заботы семейные и тяну их. Но я верю, что ещё не кончилась моя жизнь и не хочу умирать. Болезнь моя по-прежнему — ни то ни сё. Хотел бы посоветоваться с докторами. Но пока не доберусь до Петербурга — не буду лечиться! Что пачкаться у дураков! Теперь я заперт в Твери, и это хуже Семипалатинска. Хоть Семипалатинск, в последнее время, изменился совершенно (не осталось ни одной симпатической личности, ни одного светлого воспоминания), но Тверь в тысячу раз гаже. Сумрачно, холодно, каменные дома, никакого движения, никаких интересов,— даже библиотеки нет порядочной. Настоящая тюрьма! Намереваюсь как можно скорее выбраться отсюда. Но положение моё престранное: я давно уже считаю себя совершенно прощенным. Мне возвращено и потомственное дворянство, особым указом, еще два года назад. А между тем я знаю, что без особой, формальной просьбы (жить в Петербурге) мне нельзя въехать ни в Петербург, ни в Москву. Я пропустил время; надо бы просить ещё месяц назад. Теперь же князь Долгорукий в отсутствии. Я пишу Долгорукому письмо. Являлся с ним к графу Баранову (нашему губернатору) и просил его переслать князю. Баранов обещал, но сказал — когда князь воротится, раньше же нечего и думать. Князь воротится в половине октября; следовательно, до тех пор надо сидеть и ничего не предпринимать. Я, конечно, почти уверен, что мою просьбу уважат. Примеры уже были: многие из наших в Петербурге. К тому же государь беспримерно добр и милостив. Да и я, постоянно, был хорошо аттестован. Но вот чего я боюсь: затянется дело, а я живи в Твери. И потому хотел было писать к Эдуарду Ивановичу, да и напишу; хочу просить его написать или переговорить обо мне с князем Долгоруковым; тогда тот, уважив его ходатайство, не замешкает и сократит формы. Хотел было тоже просить Эдуарда Ивановича [Тотлебена] написать и Баранову, чтоб и здесь не затянули дело. Но опять берет раздумье: в каких отношениях Эдуард Иванович к князю и знает ли он нашего графа? Может быть, ему тяжело просить их, а он уж и так для меня много сделал. Письмо к Эд<уарду> Ив<анови>чу хотел отправить через Вас. (Если б только он был в Петербурге и Вы переговорили с ним лично! Это лучше бы было; но брат уже писал мне, что Эд<уард> Ив<анович> в Риге.) И потому, друг мой, посоветуйте мне что-нибудь. На Вас очень надеюсь и надеюсь, что Вы меня не покинете, особенно если Эд<уард> Ив<анович> скоро приедет. Не знаю, когда писать. Как Вы думаете? Скажите мне что-нибудь, и я Вашему совету вполне последую. < ...> ».

Через два месяца после приезда в Тверь Достоевский писал в Семипалатинск своему непосредственному начальнику, ротному командиру 7-го Сибирского линейного батальона А. И. Гейбовичу:

«Тверь, 23-го октября 1859 г.

Добрейший и незабвенный друг наш, благороднейший Артемий Иванович, не стану перед Вами оправдываться в долгом молчании, но если перед Вами виноват, то, клянусь, без вины! Я и жена, мы Вас и всё милое семейство Ваше не только не забывали, но, кажется, не проходило дня, чтоб не вспоминали об Вас и вспоминали с горячим сердцем. < ...>.

Никогда не забуду нашего последнего дня расставания, когда (говоря мимоходом) я порядочно почокался со всеми. На другой день езды мы всё время о Вас говорили. Приехали наконец в Омск; погода была бесподобная и дорога прекрасная. В Омске я пробыл трое или четверо суток. Взяли из корпуса Пашу; был у старых знакомых и начальников, как-то: де Граве и проч. Валиханов объявил мне, что его требуют в Петербург и что через месяц он туда едет. Познакомился через него с хорошим семейством, с Капустиными (не знаете ли?), они теперь в Томске; люди простодушные и благородные, с хорошим сердцем. На случай если приведется быть в Томске (ну так, когда-нибудь), непременно познакомьтесь и обо мне им напомните. Мы познакомились хорошо; люди без всяких претензий. Но вообще Омск мне ужасно не понравился и навел на меня грустные мысли, воспоминания. Когда выехали из Омска, тут-то я настоящим образом простился с Сибирью. Дорога пошла прескверная, но Тюмень - великолепный город — торговый, промышленный, многолюдный, удобный — всё что хотите. Мы там простояли (не помню зачем) дня два. В дороге, в первой половине путешествия, со мной было два припадка, и с тех пор забастовало. < ...>.

Пропускаю очень много из наблюдений и впечатлений дорожных. Погода стояла преблагодатная, почти всё время путешествия, тарантас не ломался (ни разу!), в лошадях задержки не было, но дороговизна, но цены на станциях— боже упаси! Спросишь кусок чего-нибудь, спросишь цену — и глядишь ему потом в глаза даже со страхом: не сумасшедший ли это какой! Нигде на свете нет таких цен! Зато вознаграждала природа. Великолепные леса пермские и потом вятские совершенство. Но в Перми уже мало замечаешь пустырей по дорогам: всё запахано, всё обработано, всё ценится. Так, по крайней мере, мне показалось. В Екатеринбурге мы простояли сутки, и нас соблазнили: накупили мы разных изделий рублей на 40 - четок и 38 разных горных пород, запонок, пуговиц и проч. Купили для подарков и, нечего грешить, заплатили ужасно дешево, так что здесь чуть ли не вдвое стоит. В один прекрасный вечер, часов в пять пополудни, скитаясь в отрогах Урала, среди лесу, мы набрели наконец на границу Европы и Азии. < ...>.

В Казани мы засели. Осталось 120 руб. сер<ебром>, что очевидно было мало, чтоб доехать до Твери. Еще из Семипалатинска я писал брату, чтоб выслал мне 200 руб. в Казань, на почту, впредь до востребования. Мы решились ждать денег и стали в хорошем номере в гостинице. Дороговизна нестерпимая. Ждали 10 дней, стоило до 50 руб. Я уже абонировался читать в библиотеке казанской книги, а между тем не знал, что делать. Но брат получил письмо непростительно поздно и наконец прислал 200 руб. Тотчас поехали. Приехали в Нижний, прямо в развал ярмарки; приехали ночью и часа два скитались по городу, останавливаясь у всех гостиниц; везде полно. Наконец-то сыскали что-то вроде конуры и тому были рады. На другой день съездили к Анненкову (тобольскому ссыльному; он в Нижнем теперь советником). Но он был в отпуске, а всё семейство в деревне. Я тотчас же отправился смотреть ярмарку. Ну, Артемий Иванович, — впечатление сильное! Скитался я часа два-три и видел разве только краюшек. Обозревать всё это надо месяц. Но всё-таки эффект значительный. Даже уж слишком эффектно. Недаром идёт слава. В тот же день выехали из Нижнего на Владимир. Во Владимире видел Хоментовского; он там начальником провиантской комиссии. Человек превосходнейший, благороднейший, — но погибает сам от себя. Вы понимаете: питейное. Окружен он бог знает каким людом, не стоящим его. Был у нас, рассказывал свои приключения за границей и рассказывал прекрасно. Подпили мы в этот вечер порядочно. Наконец тронулись из Владимира. Всего ближе было ехать на Москву; но, во-первых, в Москву мне запрещено было въезжать формально. А во-вторых, приехать в Москву, увидать сестер и не прожить в Москве недели было невозможно. < ...>.

Могли выйти хлопоты, я и решил, но не на Ярославль, как рассчитывал по маршруту в Семипалатинске, а на Сергиевскую лавру (60 верст от Москвы) и, прорезав Московскую губернию, въехать в Тверскую. Решился, да и закаялся. Большой дороги нет; ямщики вольные, и на 150 верстах содрали с меня втрое более, чем на казенных прогонах. Но зато Сергиев монастырь вознаградил нас вполне. 23 года я в нем не был. Что за архитектура, какие памятники, византийские залы, церкви! Ризница привела нас в изумление. В ризнице жемчуг (великолепнейший) меряют четвериками, изумруды в треть вершка, алмазы по полумиллиону штука. Одежды нескольких веков, работы собственноручные русских цариц и царевен, домашние одежды Ивана Грозного, монеты, старые книги, всевозможные редкости — не вышел бы оттуда. Наконец, после долгих странствий, прибыли в Тверь, остановились в гостинице, цены непомерные. Надо нанять квартиру. Квартир много, но с мебелью ни одной, а мебель мне покупать на несколько месяцев неудобно. Наконец после нескольких дней искания отыскал квартиру не квартиру, номер не номер, три комнатки с мебелью за 11 рублей серебром в месяц. Это еще слава богу. Начал поджидать брата. Брат до этого был болен, при смерти. Наконец оправился и приехал. То-то была радость. < ...>».

К Достоевскому в Тверь не надолго приезжал старший брат Михаил, которого он не видел девять лет. Прожил у него дней пять, поехал в Москву и на обратном пути жил потом еще два дня.

Эта встреча с братом была для Фёдора Михайловича огромной радостью. А вот отношения Марьи Димитриевны с его братом не наладились; оба друг другу не приглянулись. Если Михаил свою неприязнь всё же скрывал, то Марья Димитриевна открыто её проявляла.

«Она знала, что в своё время Михаил отговаривал Фёдора от женитьбы. Она знала также, что он был счастлив в семейной жизни, что жена его, немудрая хорошенькая немочка, которую нашел он в Ревеле, родила ему детей, устроила ему уютный дом и жила с ним душа в душу — то есть как раз то, чего она не сумела дать Федору Михайловичу. Во всяком случае она тотчас же начала ревновать мужа к Михаилу, заподозрила семью брата в интригах против неё самой, и всем своим поведением и речами доставила лишнее огорчение Фёдору Михайловичу. Она была фантастична, мнительна, ревновала невпопад, всегда к тем женщинам, о которых Достоевский и не думал, и не подозревала тех, кем он интересовался. По всякому поводу начинались слёзы и сцены. С ней невозможно было никуда выйти, всегда происходила какая-нибудь нелепая история: то ей не так подали в ресторане, то ей ответили грубым тоном в магазине, то знакомый, проходя, едва ей поклонился. Когда муж был весел, она была грустна, но стоило ему задуматься, как она начинала надоедать ему шутками и беспричинным смехом. А когда он садился за работу, она упрекала, что он держит её точно в заточенье, не показывает друзьям, ни с чем с ней не делится. Но делиться он с нею не мог, потому что она не понимала ни его религиозных исканий, ни его литературных устремлений. К его писаниям у нее всегда было чуть скептическое отношение. Она была воспитана на Карамзине, Тургенев был ей ближе, чем произведения её собственного мужа, и Достоевский хмурился и раздражался, когда она заговаривала о современной литературе, в которой мало понимала. Тяготил его и её внутренний провинциализм, её неожиданные и дикие нападки на мало знакомых людей, её способность сгоряча расхвалить человека, а потом уничтожить его насмешками и бранью, её переходы от оптимистических фантазий к полной прострации. Порою, особенно когда она давала волю своей подозрительности и объявляла врагами, чуть ли не дьяволами, самых безобидных людей, он ощущал приступы злобы и ненависти» (Марк Слоним, Три любви Достоевского. — Нью-Йорк: Изд. имени Чехова, 1953).

И вот, наконец, к концу осени 1859 года пришло долгожданное известие, оба ходатайства были удовлетворены: Паша помещен в гимназию, а в декабре было получено разрешение на свободное проживание в обеих столицах.

И уже в декабре 1859 года Достоевский выехал в Петербург, а в начале 1860 года к нему присоединилась Марья Димитриевна. Однако, она не выдержала холодного и гнилого климата столицы, и вскоре принуждена была вернуться в Тверь. С этого момента совместная жизнь их была нарушена, они лишь изредка имели подобие общего дома, а чаще всего проживали на разных квартирах и в разных городах.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге