"Наследье непроглядной тьмы..."
Никиша
Не было за целый день хуже времени, чем та минута, когда отец тряс Алёху за плечо жёсткой чёрной рукой:
— Подымайся, друг милой, пора нам с тобой подаваться.
Алёха вскакивал с лавки, ёжился от холода — изба с утра или вовсе не топлена, или не нагрелась пока, мать только-только разжигала печь. Надо было, пересилив себя, плеснуть из кадки леденючей водой в лицо, а то так будешь весь день зевать, не дай господь Костылев заметит — как раз и выхватишь плетей.
Есть поутру дома было некогда: мать совала им с отцом по ломтю хлеба, завёрнутому в тряпицу, отец крестился, глядя в красный угол, обнимал мать, а она торопливо, наскоро обнимала Алёху и тоже крестилась. Когда они выходили, Никиша на печи только-только начинал шевелиться и позёзывать, он-то малой ещё, ему спать да спать. А отец и Алёха шагали из обындевелых сеней в холодину. Темнота стояла — глаз коли, осенью да зимой ночи долгие…
Топать надо было живо, не поторопишься — мороз покусает. Алёха научился поспевать за широким шагом отца, однако дышал тяжело, пар валил изо рта, как у запалённого коня. Вроде и недалеко, да спешно! Пока отмеришь две версты до рудника — взмокнешь, а стоит хоть минутку постоять — холод пробирает до костей.
У рудничных ворот стоял на самом ветру солдат, хрипло орал в темноту:
— Стой, кого несёт?
— Криволуцкие, Пётр да Алексей, — отвечал отец.
— Проходи, — солдат отступал с дороги и осипшим, навсегда простуженным голосом орал во тьму за воротами:
— Криволуцкие, двое!
— Есть — отвечал из караульной будки писец.
За воротами расходились: отец шёл в рудничную избу к мастеру, Алёха — в сарай, на разбор руды.
В ранние-то годы, говорят, разборщики работали на улице: снег ли, дождь ли, всё одно — знай долби балдой комья руды, промокнешь — туда тебе и дорога. Прежний, ещё до Фрейберга, управляющий велел выстроить сарай: какая ни есть, а крыша над головой. Алёха сам видел: разборщики умирать стали меньше. А то пригонят совсем малого, он неделю поработает, глядишь — уже в лихорадке, а дня через два несут болезного ногами вперёд из лазарета, а встречные шапки сдирают да крестятся.
Теперь не то: в сарае хоть и не топят, а всё же сухо и снег за шиворот не валит. Десятка два парней сидели на корточках на полу, тут же насыпаны горки руды. Вот тебе балда — молоток, вот тебе руда, вот тебе урок, а вот день до вечера. Не выполнишь урока — дерут, выполнишь — тоже за что-нибудь дерут, тут не угадаешь, как бы спине целой остаться.
Алёха тогда уже ворочал восьмифунтовую балду, кто помладше да ростом поменьше — те шестифунтовой махали. Подкатываешь ком руды на войлок или на конскую шкуру, тюкаешь молотом, потом по каждому кусочку, ещё, ещё, пока не получится мелкий порошок. Тот порошок ссыпай в корыто — и другой ком бери. Урок считают не по комьям, а по порошку, а он убористый, дай бог за смену два корыта разобрать.
Ту осень Алёха навсегда запомнил. Уже без малого год он вместе с отцом ходил на рудник, хоть какая копейка в доме завелась. Огородик у них родил худо, мать его и так и эдак, и навозу где могла набирала и засыпала, и лесной земли примешивала в гряды, а всё равно чахло на корню, только-только луку да капусты немного. Старик-сосед, инвалид Демьянов, бывший бергал, говорил: земля не родит оттого, что её отравили рудничным зельем. Говорил еще, что вокруг заводов лес желтеет и прямо стоймя сохнет — это, мол, от зелья. Только завод-то далеко, чего бы ему тут, в селе землю травить?
Никиша, Алёхин младший брат, тоже прибыток в дом тащил: работа у него была поить лошадей, на которых возчики руду возили. На самом руднике-то воды мало, ллошадям не хватит, вот возчики с полными возами и заворачивали в село — конякам попить и себя не обидеть. Всё же у рудника перекрёсток дорог, на четыре стороны расходятся. Возчикам в лавке сам Фрейберг велел наливать сколько захотят, лишь бы платили вперёд. Зайдёт такой в лавку, пока хлопнет что нальют, пока луковкой закусит — Никиша уже от колодца бадейку тащит:
— Дяденька, коней поить?
Сколько лошадей, столько бадеек надо приволочь. Денег ему, ясное дело, никто бы не дал: кидали то хлеба краюху, то завёртку табаку, то ещё какую мелочь. Еду Никиша нёс матери домой, а табак отдавал отцу, а тот его продавал на руднике солдатам. Тем-то табачное довольствие положено, да пока оное довольствие доберётся от Томска до Барнаула, а от Барнаула — до рудника, табак-то весь по чужим карманам порастрясётся, солдатам на один понюх и останется. А без табаку солдату не жизнь! Вот и покупали где могли — в лавке или же с рук. Платили-то им побольше, чем бергалам: по семи-восьми копеек, а бывало и до десяти!
Алёху мать не хотела на рудник пускать, да её не спросили: в тот год Криволуцким выпала рекрутская очередь. Под землю Алёха пока не годился — мал был, десятый год шёл, а в разборщики погнали его немедля. Плата ему была положена две копейки в день, отцу выпадало когда пять, когда и шесть. Тем и кормились.
Алёхин отец был собой видный, большой мужик: в малых рудничных ходах боком пролезал — до того в плечах был широк. Знали про него, что с его силой он может за день и два урока выработать, да толку с того не было: Фрейберг за недостачу драл, а за лишку платы не добавлял, так чего ради жилы рвать, стараться? Фрейберг-то, когда отцову силу заметил, хотел сперва ему особый урок назначить, отец поглядел на него как на бешеного: чего ещё? Сколько все, столько и я.
Управляющий обозлился, на другой день урок у него не принял: мол, недостача. И правилкой своей измеряет: вот, мол, у тебя и сажени нет. Отец возьми и выдерни у Фрейбергского сударя сажень: приложил — точно урок. Фрейберг велел его сечь, сто ударов выписал:
— Не будешь больше урок давать — засеку!
— Убью, — только и сказал Пётр Никифорыч. И пустую тачку свою одной рукой поднял.
Фрейберг, говорят, весь день после того есть не мог, только блевал со страху. И больше к Алёхиному отцу не лез, держался поодаль. Драть, бывало, приказывал, но не насмерть: ну как не помрёт, встанет да и правда убьёт, варнак.
Зато Алёхе доставалось за всё! И не так встал, и не так сел, и балду сломал, и руду разбирает плохо — ко всему Фрейберг умел придраться. Как его впервые розгами выдрали, Алёха запомнил навеки. Много лет спустя ему как-то подумалось: а вот знал бы Фрейберг, чем для него то дело вывернется, — приказал бы сечь или нет? Наверно, всё равно приказал бы: такие не верят, что суд божий и над ними власть имеет, а вершится он руками человеческими…
Секли его в тот раз за то, что сударь Фрейбергский по имени Костылев заметил, как Алёха прячет за пазуху недоеденный хлеб из дома.
— Воруешь?! — подлетел Костылев. Он всюду с собой носил плётку и шарахал ею во все стороны, даже и солдату однажды перепало. За это, впрочем, его самого взгрел горный офицер, но махать плёткой сударь не перестал.
Алёхе плетью пришлось по лицу и по голой руке. Он вскочил на ноги, ухватил плётку за конец:
— Ты чего, дядя, сбесился? Сухарю позавидовал?
И тут же понял: шкуре его конец, ни клочка живого не оставят. А промолчать уже не мог…
Костылев завыл, будто и вправду бешеный, и принялся колотить Алёху уже рукояткой плети, лупил куда попало. Ударил кулаком в зубы — Алёха упал, он тогда ещё невысокий был, не очень сильный. А Костылев свистнул солдат, велел варнака тащить к управляющему.
Фрейберг, ясное дело, вспомнил, кто такой есть Алёха Криволуцкий, велел выдать сто розог. И сам пришёл смотреть — очень он это дело любил.
Когда услышал Алёха, что его будут сечь, — в животе будто ледяной ком застрял. Рванулся суматошно — нет, солдаты держат крепко. Заорал от страха дурным голосом:
— Сбесились, пустите, сбесились!
Только всё это без толку: разложили на топчане — для этого дела Фрейберг возле рудничной избы топчан поставил — и пошли лупить. Сам Костылев старался, аж пот рукавом утирал.
С первого удара Алёха взвыл, на втором прикусил рукав: хрен вам, не дождётесь! Морозно было, он в одной рубахе, а розги как падали на спину — будто раскалённые. За ноги холод кусает, а спину жжёт. Ударов двадцать он и правда продержался, потом не смог уже не орать — в голове мутилось. Лицо огнём горело, рукав рубахи он весь зубами порвал, а рук и ног вовсе уже не чувствовал… Под конец мерещилось ему всякое: будто он живьём попал в ад и там все черти на рожу вылитый Фрейберг, будто льют ему на спину раскалённое масло, а где-то барабан бухает. В аду разве бывают барабаны?..
Когда перестали драть, он и не заметил, понял только, что его куда-то волокут. Хотел крикнуть, чтобы не смели его в ад тащить, да не смог, дыхания не хватило. А потом и вовсе перестал соображать, что вокруг творится.
Проснулся в тепле, спина горела огнём, но хоть руки ожили, пальцы гнулись. Может, он ещё не в аду? Хотел встать — не смог: тело не слушалось. Вот те раз! Надо ведь на разбор вернуться…
— Куда ты, сокол мой, собрался? — сказали над ухом.
Алёха вывернул шею: на него глядел незнакомый человек. Чистый, стриженый, с усами, а на носу круглые стёкла с дужкой посерёдке.
— Лежи где положили, спи пока дают — вот и всё твоё дело сейчас. Домой нынче тебе не дойти, тут поживёшь.
— Тут — это где?
— В лазарете, где ещё-то. Судя по твоему нраву, сокол мой, ты тут будешь частый гость…
Оказался это фершал, стало быть, важный человек — из нижних чинов. По фамилии Гольцен. Если бы не он, быть бы Алёхе смолоду калекой: перебили ему какую-то жилу или связку на плече, едва рука не отказала. А фершал какой-то мазью мазал три дня: воняла хуже дохлятины, однако действие оказала. Эти три дня Алёха проспал: в тепле, да кормят, да работать не гонят — чем не жизнь! Спина, конечно, жаловалась, да потом подживать стала, только рубцы на всю жизнь.
Драли его и потом, да уж не так сильно: как выдерут — лежит неделю, какой из него работник. А управляющему надо урок выдавать. Однако попал Алёха тогда у Фрейберга да у Костылева в неблагоднадёжные. Сударь-то как ни идёт мимо, всё норовил пихнуть или толкнуть, бывало, украдкой плетью полосовал, да Алёха скоро приучился его шаги различать и с дороги убирался. Гоняться за ним, сопляком, сударю было не по чину.
Тут, впрочем, и своя выгода была: солдаты Алёху за такое дело жалели. Отца его уважали за силу и смелость, а тут увидели, что сыну достаются те колотушки, что отцу недодали. Стали Алёхе помогать, чем могли. Солдаты высокие, рослые — других на рудник не брали, им за версту видно, когда судари или сам управляющий идут. Тут-то шепнут Алёхе:
— Сгинь пока! Пройдут злыдни — можно вылезать.
Один солдат, Кузьма, уж свой срок выслуживал, года два ему осталось до отставки. Он раз Алёхе сунул тайком кусок белой булки:
— Пожуй, а то в чём душа держится!
Булку Алёха вечером отнёс мамке с Никишей.
Порой с солдатами и поговорить случалось, когда начальство над душою не стояло. Солдаты на рудничных не строжились, это у офицеров было в заводе злобу на людях срывать. Кузьма часто Алёхе повторял:
— Мы с тобой как два конца у балды: ты рекрут да я рекрут, на разные стороны смотрим, а бьют нами одинаково…
Управляющие на рудниках дружбу меж солдатами и бергалами не любили — боялись. Горные офицеры тоже сторжились, да они мало замечали, что на руднике творилось: дальше устава ни-ни, свои артикулы выполняли, а прочее — не их забота. То ли дело — в доме управляющего просиживать да за ворот закладывать, по этой части военные все друг друга стоили…
Так и шло. Алёхе сравнялось двенадцать, в обучение и присмотр ему дали совсем малого Стеньку, так вдвоём они и долбили мёрзлую руду всю зиму. А однажды по весне, уже когда снега таяли, сидели они в сарае, махали балодками — и тут земля будто подскочила да снизу в ноги ударила. Алёха и испугаться-то не успел, а сверху, с горы, уже крик пошёл, как лавина…
Все наружу выскочили:
— Земля трясётся? Светопреставление!
Бывало в здешних краях такое: дрожала земля, да так, что ёлки качались и посуда со столов прыгала. А тут нет, деревья стоят как стояли, и вода в луже дрогнула раз и застыла. А вверх к рудничному входу уже бежали мужики — бергалы, солдаты, прочие чины вперемешку. Фершал выскочил и санитара-инвалида с собой потащил. Ну и мальчишки-разборщики тоже побежали со всеми.
— Крепь рухнула! Подмыло!
Тут-то Алёха и встал посреди дороги. А потом впереди всех припустил в гору.
Толку с него там, конечно, не было, взрослые мужики оттеснили, полезли глядеть, что случилось да что осталось. А что там останется, когда штрек засыпало… И отправились оттуда прямиком на небеса двенадцать христианских душ, в их числе и Пётр Никифорыч Криволуцкий. Как потеплело, так где-то в шахтный ствол начала сочиться вода, а кто её увидит? Где-то натекло, потом ночной морозец — и пошли трещины! А с утра снова натекает...
Прискакал Костылев, велел раскапывать — а куда раскопаешь, мокрая порода под ногами плывёт. Так ему бергалы и сказали: на смерть не полезем, всех завалит. Тот кричать, плёткой размахался, но тут уж ему лютовать не дали: скрутили, как бешеного, и назад в контору отправили.
Копать, конечно, стали, когда земля успокоилась. Тачек двести вынули, а что толку? Так до штрека и не дорылись. Шапки поснимали, перекрестились да пошли назад. Алёху несли — он идти не смог. Пролежал в сарае дотемна, Фрейберг увидал, велел назавтра выпороть, сейчас не до того.
Как Алёха в тот день домой добрался — начисто забыл. А в избе ждал Никиша, весь зарёванный:
— Мамка… мамка-то…
Ясное дело, дурные вести быстро ходят, кто-то спустился в деревню да Петихе рассказал, как она вдовою осталась. Та и упала где была, лежала теперь чёрная, еле дышала. Тут-то Алёха и понял по-настоящему: он теперь старший, он мужчина. Ему дела делать.
Послал Никишу по соседкам, те набежали, мамку подняли, на лавке устроили, кое-как накормили. К утру опамятовала, заговорила с Алёхой, когда он уж собрался на рудник:
— Сыночка, что ж мы есть-то будем?
— Авось сирот не оставят, — буркнул Алёха. Сам-то он не верил, что до них кому-то дело будет, у всех свои заботы.
— Сыночка, — не отставала мать, — может, Никишу взять на разбор? Я бы поговорила с управляющим…
— Ты что, мать? — Алёха так и сел. — Он же малой совсем, куда ему с балдой-то! Ноги протянет.
— Не протяну! — влез Никиша. — Я сильный. Алёшка, ну возьми меня, ну возьми!
— Молчи ты, дурень, — отмахнулся Алёха. А матери сказал уже тише:
— Давай хоть до лета подождём, зимой-то застудится он по дороге.
Мать кивнула и заплакала. Алёха, уже готовый выходить и шагать на рудник, задержался, сел с нею рядом, обнял:
— Ну чего ты, мать, ну? Живут же как-то люди, и мы проживём.
Мать утёрла лицо концом платка, а слёзы и дальше бежали:
— Как же он там, Алёшенька… неотпетый… неоплаканный…
— Бергалы, что в горе померли, прямиком к Богородице в рай попадают, — сказал Алёха твёрдым голосом. — Так нам отец Симон толковал. Потому бергал греха не знает, когда грешить-то нам? Всё в работе, не до грехов. Ты, мать, за него не бойся, ему за такую жизнь земную райская награда положена. Да и нам… — добавил он тише.
Мать поглядела неверяще, с надеждой:
— Думаешь, так?
Алёха прижал её к себе крепче:
— Я у фершала добуду копеек пять, потом отработаю. Свечку поставь большую, красивую, поняла? Ну, пошёл я, а то опять Костылев разорётся, дурнинушка наша. И так уж к работе опаздываю.
Но в тот день работать Алёхе не случилось. Фрейберг, чуть только доложили про него, велел немедля хватать и драть — за опоздание и за то, что вчера полдня не работал. Велел выписать двести розог, да не всё сразу — как бы не помер: сотню за раз, потом, когда отлежится, — вторую.
Неделя у Алёхи из работы опять выпала, да и дома не бывал — валялся у доброго Гольцена. Тот его подкормил, но на просьбу хоть половину из пайка домой к нему отослать развёл руками:
— Я, мил друг, не могу еду из лазарета выносить — тут же судари узнают, всё отнимут да мне же ещё наказание выпишут. Ты за своих не бойся, сиротам с голодухи умереть не дадут!
Когда на девятый день Алёха попал наконец домой, узнал, что мать сперва побиралась по соседям, а потом проезжий возчик одарил аж полтинником.
— Чего это? — нахмурился Алёха. А Никиша, простая душа, тут же влез:
— Мне зато мамка справит шубейку, и я с тобой на рудник пойду. Не замёрзну!
— Тьфу ты, — огорчился Алёха. Малой-то прав: без второго работника никак им не прокормиться.
Было ещё холодно, до Пасхи месяц оставался, когда Никиша отправился с Алёхой новым разборщиком. Балодка, даже самая лёгкая, была ему тяжела, но он не сдавался — поднимал двумя руками и грохал когда по комьям руды, а когда и по камню. Костылев раз увидел это — замахнулся плетью, но Алёха опять его руку перехватил и тихо-тихо на ушо ему шепнул:
— Дядя, не дури.
А вытянулся он немало, уже Костылеву в росте не уступал. Тот как-то покосился дико и бочком-бочком убрался. И потом весь день в разборный сарай не заглядывал.
Малого Алёха драть не давал, чуть что — так вызверялся, что Костылев от него начал шарахаться, а управляющий, как его видел, начинал креститься и бормотать: «Петрухина кровь проклятая!» Однако доставалось Алёхе за двоих, вдоволь. Гольцен сумрачно шутил:
— Твой лежак, мил друг, я уж всё время готовым держу — не знаешь, когда понадобится!
Никиша на рудник поутру шагал сам, а обратно Алёха его почти что волоком на себе тащил: от усталости малой совсем на ногах не стоял. А когда Алёхе случалось валяться в лазарете после дранья, мать сама за малым приходила и несла домой на закорках. А бывало, что и утром притаскивала на себе:
— Жалко! И так с балдой измается, а ещё домой идти…
Заработок у них теперь был на двоих шесть копеек в день. Мука, соль да крупа — больше ни на что не хватит, а у Алёхи уже сапоги дыры казали, у матери полушубок весь зашит-перезашит, от старости мездра повсюду лопалась. Да и Никиша стал сапоги быстрее снашивать — походи-ка каждый день четыре версты. Братья не жаловались, матери не докучали: сами взрослые, всё понимают...
Однажды перед Пасхой их отпустили с рудника рано. День был весёлый, светлый, листочки уже дрожали молоденькие, клейкие, пахло землёй и солнцем — благодать! В такой благодати они и дошагали до дома, глядь — а у крыльца подвода с конём, поводья на верею намотаны. Братья переглянулись:
— Что за напасть?
Никиша хотел со всех ног в дом бежать — Алёха не пустил: тут с умом надо. Если какая беда — лучше сразу к соседям убраться да на помощь позвать. Он снял сапоги на крыльце, ужом скользнул в сени.
Пахло чужим: табаком, кожей, перегаром… А в кутном углу, где занавесочка задёрнута, слышалась возня, вздохи, скрип какой-то. Алёха постояла недоумённо, потом сообразил — вытек наружу:
— Пойдём-ка, Никиш, на речку, посидим на мостках.
— Что, зачем? Я есть хочу, — малой уцепил его за рукав.
— Гости у нас, под ноги лезть незачем, — хмуро сказал Алёха.
Вернулись через час. Подводы уже не было, дома неулыбчивая мамка мешала кашу в горшке, снятом с огня.
— Вы уже тут? — удивилась, глядя на сыновей.
Алёха пихнул малого локтем в бок: молчи, мол.
— Только пришли. Ради Пасхи пораньше нас разгонали.
— Вот и добро, вот и славно, — мать расцвела. — Давайте-ка за стол, потом подремлите до сумерек — и пойдём ко всенощной.
Мать стала после отцовой смерти набожна. Алёха не мешал: если у неё так душа утешается — пусть. Сам-то он в бога уже не верил. Лоб крестил, как все, а внутри ничего не колыхалось… Но всенощную отстоять надо: в кои веки раз вся деревня соберётся, хоть в церкви на добрых людей поглядеть, на девичьи наряды — радость. Не одну только рожу Костылева перед глазами держать!
А после службы мать достала из шкафчика красивый пышный кулич, белый-белый и с красными ягодками по верху, а потом дала в руки сыновьям по красному яйцу:
— Ну-ка побейтесь!
Алёха поддался малому: тот расколол его яйцо, засмеялся. Поглядел на красивый кулич — даже есть жалко, такой нарядный! — и спросил:
— Мамка, откуда это всё?
— Добрые люди угостили, — ответила мать, отводя глаза.
— Дай им бог, — сказал, крестясь, Алёха, как будто поверил.
Ни о каких гостях больше не говорили, но к лету мать завела трёх курочек и петуха, и в нерабочие недели братья рвали для них мятлик с колосками на взгорке у реки. Куры несли яйца, жить стало посытнее. Про осень пока не думалось.
А захолодало рано! Ещё до Покрова дважды начинался снегопад, но снег не лежал, таял. В конце октября заснежило окончательно, теперь уж до зимы. Чтобы Алёха не ходил ещё зиму в худой обувке, накопили дюжину яиц и сменяли их на старые, но целые сапоги у инвалида Демьянова.
Вставали на работу опять в сумерках, и Никиша просыпался с трудом, хныкал, отбивался… А потом всё равно брёл за старшим братом по дорожной колее всё те же две версты до рудника, а вечером по темноте обратно.
В сарае было не холодно, потели быстро, и мальчишки постарше выбегали подышать на улицу без шубеек. Алёха малому так делать запретил: простынет — и вся недолга. И сам пример подавал: неодетым не выходил. А только всё равно не уследил: опять его погнали драть за какую-то провинность. Стенька с Никишей остались без пригляда. Тот раз Алёху драли не сильно, вечером вернулся на своих двоих, наутро тоже сам дошёл до рудника. А днём Никиша рванул было на улицу охолонуть. Алёха удержал его:
— Куда раздетым?!
— Жарко, — сказал малой, и Алёха увидел, что на щеках у него красные пятна. Потрогал лоб — горит. Схватил за шиворот, потащил к фершалу.
Гольцен поглядел, пощупал:
— Дома отлежится. На три дня даю отпуск.
Домой Никишу пришлось тащить на закорках, он тяжело дышал и жаловался, что голова кругом идёт. Мать всполошилась, нагрела воды, обмыла, напарила каких-то трав, принялась поить малого. Утром Алёха ушёл один и в сарай попал как раз когда Костылев полосовал плёткой Стеньку: по голове, по рукам, которыми он закрывался.
— Пёс блажной, сбесился?!
Алёха повис у сударя на руке, удержал замах:
— Охолони, изверг.
— А-а, ты-ы! — завыл Костылев. — Да я тебе…
— Давай, зови солдат, — хмуро сказал Алёха. И добавил тихо:
— А плётку твою я тебе однажды затолкаю туда, где солнце не светит.
Опять не вышло у Алёхи работы: сперва под розги, потом на привычный лежак в лазарете… Он порывался уйти вечером домой, проведать Никишу, да Гольцен запретил:
— Походи ещё, мил друг, по холоду — вообще не встанешь больше. Тебе силы нужны, раз уж невмоготу язык на привязи держать.
Алёха молча грыз рукав от бессилья, а внутри поселился холод: ни спать, ни есть не мог от беспокойства, что там дома творится.
На другой день вечером Гольцен его отпустил, и Алёха быстро, как только мог, зашагал домой. Мать бросилась ему на грудь, завыла: Никише стало хуже, дышал как загнанный конь и есть совсем не мог. А что тут поделаешь?
Ночью мать спала вполглаза — молилась и караулила малого, а от этого и Алёхе не спалось. Утром ушёл раньше обычного, зевая на ходу. Бескопойство грызло, а что он может? Тут уж что господь пошлёт: выживет малой — слава богу, не выживет — вслед за отцом в рай отправится. Хоть здесь больше балодкой не махать и плётки не пробовать…
Вечером мать повеселела: жар у Никиши схлынул, он улыбался, просил есть. Утром Алёха ушёл на рудник уже без страха в душе. Встанет малой, куда денется!
Не вышло. Вечером в доме нашёл рыдающих соседок, мать сидела у окна соляным столпом. Никиша — на столе, в чистой отцовой рубашке… белый, точно ангел…
По дому носились шепотки соседок:
— Вот как поел кашки-то, уснул — и во сне его господь прибрал.
— Счастье — во сне-то преставиться, без мук предсмертных.
— Чистая душенька у него, дитя ведь совсем… Господи помилуй!
— А Петиха-то что?
— Да что… Оживёт. Такая наша бабья доля…
Алёха кинулся к матери, обнял — будто ледяную статую обхватил. Даже, кажется, и не дышит. Бросился к Никише — остановился: ну куда он, грязный после рудника, а тут чистое всё, неземное… Шатаясь, вышел из дома, сел на крыльце, запустил чёрные от руды пальцы в отросшие вихры.
В день похорон Алёху с рудника не отпустили. Сам Фрейберг заявился, упёр руки в боки:
— Не позволю! Запьёшь — потом неделю тебя не доищешься!
Алёха только зубами скрипнул, хватило разума промолчать. Этот убьёт — не заметит, а матери каково? Но последние силы, что держали сердце в узде, он растратил этим днём. Молча добрал урок, молча, ни на кого не глядя, ушёл домой. Он бы, может, и вправду напился, да нечем было. Лишней полушки нет на шкалик…
Дома сказал матери:
— На рудник не вернусь. Подамся старателем в киргизскую степь, там вольных берут.
Мать сжала руки на груди — маленькая, худая, чёрная:
— Алёшенька, охолони. Себя погубишь только, к чему тебе? Терпеть надо, другой-то доли нету у нас…
Впервые в жизни Алёха жахнул кулаком по столу:
— Нету! Потому что терпим долго. Нет больше моих сил. Лучше в степи в снегу валяться, чем так...
Был бы не таким усталым — наверно, плакал бы, но не получалось. Не было слёз, только гнев.
— Ты меня, мать, не держи, я всё равно тут больше жить не буду. Или я их поубиваю и меня в острог пошлют, в железы, или сбегу, тогда пусть хоть заищутся.
— Не держу, Алёшенька, не держу, — тихо сказала мать и больше с ним не спорила.
Алёха проглотил пару ложек каши и провалился в сон, мутный, тяжкий. А поутру проснулся от тычка в плечо: над ним стоял солдат Кузьма.
— Допрыгался ты, вот уж истинно балда. Вставай, Фрейберг велел тебя силком на рудник привести. А уж там что будет — сам, верно, догадливый…
Мать смотрела прозрачными глазами, когда Алёху выводили, перекрестила и вышла следом на крыльцо. Алёха никак не мог взять в толк, что случилось, за что его? И мамка молчит… Одно ясно: опять будут драть. Но за какую вину?
Кузьма ему растолковал:
— Мать твоя ночью пришла в контору, сказала: ты намылился в бега податься. Просила тебя на рудник увести, чтобы не удрал.
Солдат почесал затылок под шапкой:
— Так-то она и права: сгинул бы где в степи, там и волков, и лихих людей довольно. А тут всё же при доме, кусок хлеба есть…
Алёха только зарычал без слов и сжал кулаки. Кулаки-то у него стали взрослому мужику под стать, двинет — мало не покажется…
Не двинул. Кузьма не виноват. А виноваты его, Алёхи, дурная судьба и клятая ворожейка. Продала его Марья Герасимовна, родная мать. Продешевила ли?
Ямкин
Тот раз драньём не обошлось: когда полумёртвого Алёху волокли уже к фершалу, Фрейберг самолично заявился следом, упёр руки в боки и велел:
— Как очухается, в железы его — и на Змéинку.
Алёха того не слышал, без памяти был, ему потом рассказали.
Змеинка была малая речка, так, не речка — ручей, текла откуда-то из горы, где был золотой рудник. На речке той мыли золото в лотках. Болтали, что там находятся изредка самородки размером в голубиное яйцо… да это про все прииски болтали, чего уж.
А вот что за крупные самородки объявлена была особая награда — это правда. Потому работали там хоть и «первые тати», как писали в сопроводительных листах, а всё же интерес имели. Говорили, что кто-то однажды и впрямь получил серебряный рубль за найденный самородок в ноготь большого пальца величиной… правда ли, нет ли, как знать?
А жизнь там была злая даже против рудничной. Никаких тебе сараев, никакого тепла: пока речка не замёрзнет, знай волохай лотки, стоя по колено в воде. Замерзать-то Змеинка замерзала, но только в самую лютую стужу — бурная была, быстрая. Спали люди в землянках вповалку на полу, бани по году не видали, ели когда сухари всухомятку, когда и вовсе свежим воздухом питались, выходных не знали даже по церковным праздникам, да и церкви там поблизости нет, а в село не пускали — охрана очень уж мала, не удержат. Вот если помирал кто — иногда поп приезжал, а если занят был или погода такая, что не доедешь, — так яма в земле и без попа примет. Там, на прииске, ты более не человек — приложение к лотку да лопате.
Когда Фрейберг велел списать Алёху в приисковые рабочие, зашумели даже солдаты, подневольный народ. На приисках подолгу не жили — дохли, как мухи, работа много тяжелее рудничной! И никогда прежде из Саушек на прииски не посылали таких молодых ребят.
— Неделю там не вытянет, загнётся! Малец ведь совсем! — гудели бергалы. Гольцен из лазарета ходил к Фрейбергу, хотел убедить хотя бы повременить с отправкой Алёхи до весны, — без толку. Был бы Гольцен не фершалом, а санитаром, — точно Фрейберг его велел бы высечь. Даже горный офицер, что командовал рудничными солдатами, фырчал в усы и на Фрейберга глядел с прищуром… но управляющий Горной страже не подчиняется, он по своей части, офицеры — по своей. Так и поехал Алёха на подводе, что везла на прииски еду, а оттуда забирала что придётся: и золото (для того ехали с ней офицер и два солдата), и старателей, коим срок работы вышел, и прочее всякое.
Фрейберг велел приковать Алёху железами к подводе, чтобы дорóгой не удрал. А куда удирать-то было? Даже домой, к матери, Алёха не спешил: очень уж крепко обиделся на неё. Вспомнил в дороге, как забрела к ним в дом перехожая ворожейка и нагадала ему: "Будут у тебя в жизни три женщины именем Мария. все три тебя продадут, да все три продешевят". Кто ж знал, что первой такой Марией мать родная станет?
Случилось так, что охранником при них поехал Кузьма, отцов приятель. Когда уже показались впереди крашеные белым столбы и серая от времени тесовая крыша караулки, Кузьма тихонько ткнул Алёху в плечо:
— Руку протяни пониже.
И вложил ему в ладонь рукоятку ножика.
— Носи при себе всегда, это варнаки тебя сей же час обобрать задумают. Я уж их знаю, извергов… Да и вообще держи с ними ухо востро!
Алёха хмуро глянул на солдата, однако нож взял и спрятал за голенище.
Жили на прииске в хибаре, не разделённой даже на клетушки, — чисто сарай, как тот, где на руднике разборщики работали. У этой-то хибары и высадили Алёху, сняли кандалы, и офицер предупредил:
— Здесь порядок не чета рудничному: кто начальству не подчиняется — тому сразу пуля. И бежать даже не думай: околеешь в лесу. Были тут уже бегуны — ни одного потом живого не отыскали…
За порядком кроме трёх солдат надзирал ещё сударь с какого-то завода — рябой весь, скособоченный. Ходил, уперев правую руку в поясницу, оттого Алёхе показался похожим на чайник с оттопыренной ручкой.
Старателей было ещё семь человек, глянешь — перекреститься хочется: до того на людей уже не похожи. Заросшие волоснёй и бородами, лица чёрные, губы и веки опухли, пальцы узловатые, ни один прямой походкой не ходит. Ещё бы, повозись-ка до самых морозов в холодной воде — не так ещё скрючит! А кашляли — как будто лёгкие наружу выплёвывали. Алёха как глянул в первый раз, так понял: спать тут с ними тяжко, наверняка всю ночь перхают.
Навстречу Алёхе тут же заковылял один старатель, весь в чёрной бородище. Руки кривые, могучие, а харя — как будто схватил его кто-то пятернёй да дёрнул вперёд, тут-то у него глазки, нос и пасть на мордочку и стянулись. Подошёл, оглядел Алёху по-хозяйски и вдруг сказал хрипло:
— Тужурку сей же час отдавай, взамен мою наденешь, — и тянет с плеча свою рванину. — А шапку вечером заберу.
Алёха вытаращил глаза:
— Ты чего, дядя, сбесился?
Тот вдруг руку вперёд выбросил, хотел Алёху за шею схватить — да не вышло, Алёха здорово научился уклоняться от костылевой плётки, не сплоховал и тут:
— Точно бешеный! Грабалки-то убери!
Мужичок усмехнулся как-то нехорошо, отвернулся и захромал восвояси. А Алёхе старый, весь уже седой старатель положил руку на плечо и тихо сказал:
— Ты, парень, с Ямкиным-то потише: изверг он, душегубец. Убить-то, может, сразу и не убьёт, а только через него света белого не взвидишь.
Алёха стряхнул его руку:
— Мало ли — душегубец. Тужурку ему отдай, ишь варнак…
— Всё равно заберёт, — покачал головой дед. — Не с живого, так с мёртвого.
Алёха только зыркнул сердито и спорить не стал.
Пока солнце не село, трясли у воды лотки с песком да глиной. Всё, что можно сверху собрать, давно уж собрали, теперь надо было глубже копать, на одну-две пяди вглубь, а то и больше. Там песок плотный, слежавшийся, поди его ещё копни, а уж тяжёлый! И вот его-то надо достать, бухнуть в лоток и промывать помалу, давая утечь глине, песчинкам, а крупные камни руками убрать. И на самом донышке останутся золотинки, порой такие мелкие, что их и глазом еле увидишь. Известно, золото тяжелее песка. И вот каждую крошечку надо собрать, не упустить, и снова лопату лежалого песка в лоток, и всё сначала… Работают вдвоём: один роет, другой моет, а урок пополам.
Алёху взял себе в напарники тот самый дед, велел копать поглубже да сыпать в лоток осторожно: в самой глубине больше золота остаётся, с поверхности-то всё давно замыло вниз. С непривычки Алёха сразу вымерз: от воды холод, от ветра холод, а руки в воду макать надо, бывает, что и наступишь, и в сапог леденючая вода натекает. Дед-то ловок уже, ногами в воду не лезет, сидит себе между камешков, лоток в речной струе полощет. Когда ничего уж на донышке не останется, поднимет его, глянет против солнца, чтобы заблестело:
— Во-от оно, родимое!
— Где? — совался Алёха.
— Да вот же, — дед тыкал ему под нос лоток, — гляди вот, по краю.
Но Алёха ни черта не видел.
— Приучишься, — обещал дед. — Мелкое оно, ох, мелкое, да вот это самая мелочь нам и нужна.
В тот день не повезло им, урока не сделали. Сударь только глянул мельком, буркнул:
— Недостачу — завтра! — и ушёл себе. У сударя была поодаль избёнка, тесная, зато тёплая: в одном углу он сам обитал, а в другом солдаты спали. Один спит — двое охраняют, и так пока не приедет новая смена.
А кормили-то здесь вовсе паршиво, даже рудничной еде не чета! Вечером сунули каждому старателю по чёрному сухарю, только и радости, что варева горячего попить. Прямо в хибарке на очаге кипятили воду в мятом котелке, сыпали туда какие-то сушёные травы, тем и грелись. Печи здесь не было.
Когда сели вокруг очага, все от своих сухарей отломили долю и ссыпали давешнему Ямкину в ладони, сложенные ковшиком. Алёха ничего отламывать не стал — ждал, что будет. Ямкин сперва будто и не заметил, а потом уставился на новичка прищуренным глазом, проскрипел:
— А ты чего же, добрый молодец? Не хочешь старшего угостить?
— Хочу, — сказал Алёха, — затрещиной я тебе угощу. Пошёл ты к такой-то матери, побирушка.
Старатели аж на ноги повскакивали:
— Чего ты, чего ты, парень? Ты это брось! Тут у нас порядок…
Алёха тоже встал. А ростом-то уже был изряден, почти сравнялся с покойником-отцом.
— У вас свой порядок, у нас свой. Наш порядок такой: всякую падлу задарма кормить не положено.
Сел и от сухаря откусил.
Ямкин и тут на рожон не полез, дождался, пока допьют варево и начнут расползаться от очага. Алёха поднялся, руки отряхнул, хотел шагнуть наружу — тут Ямкин его обскочил, за руку сзади хвать и ну выворачивать!
Алёха учёный уже был, помнил, что вырываться из такого захвата — только себе хуже делать. Рванёшься изо всех сил — сам же себе и сустав сломаешь. Тут он про нож вспомнил, захрипел, будто от боли, и давай сгибаться вперёд. Ямкин, слышно было, захихикал:
— Понюхай, понюхай, парень, чем мои сапоги-то пахнут!
Алёхе только того и надо: нагнулся так, что левой рукой до правого сапога дотянулся, рванул ножик и вражине к причинному месту приставил:
— Чего это у тебя там, дядя, звенит? Ходить не мешает?
Ямкин выпустил его руку, отпрыгнул. А ловкий он, хоть и корявый!
— Чего ты, чего ты? Брось! Брось нож, а то солдатам скажу!
Алёха выпрямился, пустыми руками у него перед носом крутит:
— Какой нож, дядя? Ты точно сбесился, мерещится всякое…
Изверг пошёл на попятный — понял, что нахрапом новичка не взять:
— Чего-то ты, парень, совсем дикий, ты успокойся, успокойся… Ишь буйный какой!
И пошёл бочком мимо Алёхи в дверь. Поравнялся с ним — и сквозь зубы, только ему слышно, прошипел:
— Я тебя, засранца, в ямке прикопаю, запомни.
Алёха усмехнулся, тоже тихо ответил:
— А я тебя и прикапывать не стану, сам сгниёшь.
И приготовился драться не на жизнь, а на смерть. Покуда этот Ямкин в могилу не ляжет, не будет ему здесь покоя.
Когда все улеглись спать и по хибарке пошёл храп, седой дед, что Алёху взял напарником, подобрался к нему поближе и, воняя кислой стародавней грязью, зашептал в самое ухо:
— Гляди, как бы Ямкин солдатам или же сударю не сказал, что ты оружный!
Алёха отмахнулся:
— Не скажет! Он теперь для себя хочет у меня ножичек отобрать, а если пожалуется — его солдаты заберут, а Ямкину никакой с того выгоды. Да и кто после такой жалобы бояться его станет? Будут болтать: Ямкин с мальцом не справился, солдатам наушничать побежал! А вот скажи мне, отец, отчего он Ямкин? Это ведь не имя…
— Это прозванье его, — согласился дед. — Оттого, что всех грозится в ямке прикопать. Он уж на моей памяти двоих приговорил…
— Душегуб, значит, — вздохнул Алёха. И успокоил деда:
— Да ты не дрожи, разберёмся мы с Ямкиным этим.
— Не лез бы ты на рожон, — шёпотом прикрикнул дед. — Тут вон мужики взрослые, а ты, сопляк, куда против него?
— Что ж вы, мужики, его давно в реке не утопили? — скривился Алёха.
Но дед ничего внятного не сказал, вздохнул да отполз восвояси.
Ножик с тех пор Алёха всё время перепрятывал, чтобы Ямкин пальцы свои загребущие ему за правое голенище не запустил. Жить приходилось с оглядкой: хитёр душегубец, жаден, да и месть затаил как пить дать. Как же, при всех его сопляк на посмешище выставил! Эти варнаки за свою гордость грызутся насмерть, как собаки злые. Про таких сосед Демьянов говорил: норов каторжный.
Однако у каторжан, как слышал Алёха, норов бывал разный. Кто головорез и тать, у тех и обычай душегубский: сам за себя, другие побоку. А иные каторжане, что за правду страдают, — те честь блюдут: если уж назвал кого своим — насмерть за него стоять будет, сам погибнет, а товарища защитит. Солдаты на руднике меж собой говорили, что таких вот, честных, душегубский народ в тюрьме и на каторге на дух не переносит, ненавидит хуже, чем охранников. Ну а Ямкин, значит, выходит настоящий живорез, с ним надо держать ухо востро!
Алёхе казалось, что теперь проклятый старатель не станет нападать при всех, один раз уже опозорился. Значит, попытается подстеречь один на один. Стало быть, Алёхе одному ходить не надо! И он стал держаться поближе к другим старателям. Те, хоть и опасались Ямкина, новичка не сторонились и за малое дитя не держали — работал-то наравне со всеми.
Правду говоря, работа сперва так показалась тяжела, что Алёха уж решил: помрёт здесь, на проклятой Змеинке. Замерзал он каждый день так, что пальцы не слушались, не сжимались на черенке лопаты, а закоченевшими ногами под конец дня переступал косолапо, как попало, — ступней не чувствовал от лютого холода. Ночами стали болеть суставы, ныли, не давали спать. Эдак через подгодика и его скрючит, как прочих старателей… если только он протянет эти полгодика.
Тот же сосед Демьянов, что многими мудростями с Алёхой поделился, говаривал, что человек со временем ко всему привыкает. А вот здесь новичок на своей шкуре узнал, что не прав старик-инвалид: не ко всему привыкнуть можно. Холод! К нему не притерпишься. Даже в аду, наверно, можно привыкнуть к пламени, а вот к холоду… Приходя после работы в хибару, Алёха молиться был готов на очажный огонёк, руки к нему тянул, как младенец к мамке. Его бы воля — так бы и спал у огня, да нельзя — загоришься ещё, не ровен час. Да и жечь огонь целую ночь удавалось нечасто: сударь дров жалел. Дерево старатели тишком из лесу приносили: прятали под кафтанишками то хворосту пучок, то полешко, то кусок толстой коры, то сувель — она плотная, долго гореть будет. Есть лишние дровишки — будет теплее ночью, не случилось добыть — будут старатели до утра зубами клацать. Как-то раз два дня метель несла, приходилось сидеть днями в хибаре, так под конец дрова кончились, а идти за ними в лес солдаты не пустили: охота им потом по целику прыгать, искать заблудших…
На краю леса и случилась у Алёхи с Ямкиным вторая стычка. Работали с дедом Григорием Михалычем, как всегда, у переката: донный песок там плотнее, зато перед самым перекатом много наносит золотой крошки, и она оседает под камнями. Подденешь удачно, черпанёшь — вот тебе и чешуйки золотые, и зёрнышки длинные, как из колосков мятлика. Не одна только пыль мелкая. Дед тогда Алёху хитрости научил:
— Коли много его идёт, зерна-то, ты всё сударю не отдавай — оставь сколь надо на урок, а прочее спрячь. Другой раз на урок не хватит — достанешь и добавишь, вот и дело! Только гляди, чтобы другой кто не усмотрел, куда прячешь: тут, парень, каждый за себя.
Алёха мотал на ус эту старательскую мудрость: понял уже, что самородков тут не доищешься, пыль одна и будет, самое лучшее — зёрна. Так на что зря кряхтеть? Повезло — спрячь до лучших времён. Понял он и другое: раз каждый сам за себя, то и Григорий Михалыч не век его будет беречь да наставлять. Придёт час — и он волком оборотится. Поэтому кое-какие крупинки стал Алёха прятать сам-один, без деда. То не трудно: Григорий-то Михалыч был уже подслеповат, да и отдыха просил часто. Пока он на берегу сидит, дух переводит, Алёха шасть в лесок: и отлить, и дровишек подобрать, и крупку в платочек ссыпать да прикопать…
А тут дед отошёл по надобности, да где-то задержался. Вместо него из леса явился Ямкин. Оглядел по-хозяйски бережок, где Алёха с дедом старались, руки в боки ткнул — ну чисто Фрейберг!
— Хорошее местечко?
— Как везде, — сказал Алёха; он как сидел на бревёшке, так и сидел, только напружинился весь, изготовился вскочить на случай чего.
Ямкин подошёл, из кармана своей рванины вытянул бумажный свёрточек — в такие табак заворачивают. Да только у него там не табак был — тяжёленький свёрток, сразу видно. Душегубец кончик бумаги отвернул, глянул внутрь, потом протянул Алёхе:
— Сыпь сюда.
— Щас, — Алёха встал на ноги неторопливо, как бы нехотя, да как даст снизу по старателевой руке! Свёрточек вылетел да и канул в реку. А Ямкин уже вцепился в Алёхин ворот, пальцы железные, не вдруг разожмёшь. И шипит в лицо:
— Я тебя тут придушу и в ямку прикопаю, щенок сопливый.
Алёха пытался его руки разжать — куда там! Не вырвешься. И до ножика не дотянуться, а и дотянешься — что ж, прямо средь бела дня резать его? Так за этого варнака он живо на каторгу отправится, как за человека! Прямо отсюда и отправят, благо ехать недалеко. Нет, силой не выдраться, разве что повезёт…
А Ямкин уже пальцами перебирал, чтобы за горло перехватить, как только достанет. Алёха рваться перестал, выпучил глаза, поглядел за спину Ямкина и завопил будто в испуге:
— Дядя, не стреляй! Дядя, не надо, не стреляй…
Поверил варнак, обернулся — тут Алёха его руки отпустил и изо всех сил угостил обоими кулаками под дых! Замах, конечно, не сильный, да вражине хватило, выпустил его, согнулся. Алёха и рванулся прочь, оттолкнул Ямкина — и бежать. Тот недолго скрюченный стоял — слышно было, как затопали позади шаги.
Алёха сперва-то бежал куда глаза глядят, вдоль по берегу, да быстро понял, что этак пользы никакой. И пошёл вверх по склону: он-то молодой, быстрый, и суставы пока ещё здоровые, а Ямкин тяжёлый, ему вверх бежать несподручно. И точно — бухают шаги позади, а не приближаются. И повёл его Алёха не к заимке старателей, а к караулке, где столбы. Там всегда солдаты стоят, а солдаты — это сейчас его спасение.
Солдат его первым заметил — вскинул ружьё на изготовку:
— А ну стой!
Алёха замер, а тут и Ямкин показался, да на ходу солдата не заметил, бросился на новичка, повалил и давай пинать. Алёха не сопротивлялся, только орал благим матом да голову руками прикрывал. И дождался: приклад ружья приласкал Ямкина по хребту, а потом ещё в живот.
— Стоять, каторжная шкура, кому сказано!
Тут от караулки второй солдат подбежал, вдвоём скрутили старателя:
— Почему не на работе? Айда к сударю, он с тобой, варнаком, разберётся!
Связали ему руки за спиной, и один солдат тычками погнал к избушке. Второй встал над Алёхой:
— Ты для чего не на работе?
Алёхе пришло на ум, что силу свою и дерзость перед солдатом показывать не след, он и заныл:
— Дяденька, не бейте! Я не сам, он вот меня побить вздумал, я и бежать!
— Бежать… Побегай мне тут ещё, — проворчал солдат, но без злобы. Взял Алёху за шиворот, на ноги поставил и пинком направил следом за Ямкиным.
Дали тогда Алёхе десяток «горячих» для острастки, он захныкал, сопли по лицу размазал, его и отпустили. Что взять — малец, новичок. А Ямкина драли на совесть, два пучка розог извели, а после сударь велел его запереть «в холодную» — попросту в погреб под избушкой. И продержал там дня четыре.
А песок, что из бумажного свёртка вывалился, весь почти лёг на дно у переката, Алёха с дедом половину его оттуда вымыли заново. Григорию Михалычу Алёха всё как было обсказал, тот покачал белой головой:
— Ямкин и тут свою дань собирает: каждый ему отсыпь, вот и выходит урок.
— Чего вы его не утопили, дед? — опять удивился Алёха.
Григорий Михалыч вздохнул, глянул на новичка блёклыми глазами насмерть уставшего человека:
— Ты, парень, ещё не понимаешь: он — сила! Такие, как он, весь мир за горло держат. Думаешь, он один такой? Полнó! Против них не двинешь, значит, остаётся им кланяться.
— Докланяетесь, — буркнул Алёха сквозь зубы, но спорить с дедом не стал. Что с него взять, он уж состарился, наново не переделаешь. А самому ему кланяться чем далее, тем менее хотелось!
Мужики, как узнали, что Алёха Ямкина под драньё подвёл, не обрадовались — наоборот, укоряли:
— Зря ты с ним закусился, убьёт он тебя…
— Я закусился?! — освирепел Алёха. — Всякая шельма будет у меня требовать: «То отдай, это отдай», а я что же, сапоги ему лизать должен? Да вы что, православные? Для чего этого душегубца поважаете?
— Не понимаешь ты, молод ещё, — сурово сказал один старатель, Данила. — Куда нам, простым людям, с этакими вот спорить! Иным дано от рождения, а иным другим — не дано, тут уж ничего не попишешь. Ты вот учись, малой, пока мы живы, тебе ещё долго мыкаться…
Алёха больше прежнего разозлился, хотел заорать… и пересилил себя, ничего не сказал. Что с ними толковать-то? Их режут — они молчат. Да ведь был бы извергом хоть начальник какой, от царя поставленный, как Фрейберг на руднике! А то паршивец какой-то, ничем их не лучше, только что злее да нахальнее. Ну уж нет, бергала на испуг не возьмёшь! Отец вон самого управляющего до икоты напугал… а он, Алёха, ещё страшнее станет, подумал он вдруг. Чтобы не один только управляющий — чтобы все, все эти псы несытые боялись! Чтобы даже имя его было страшнее заряженного ружья. За семью замками прятаться будут, заикаться с перепугу. Никто, никто из них вольно ходить здесь, в Горном, не будет, все под страхом заживут. Поглядит с небес Пётр Никифорыч, каким сына вырастил, да и утешится.
Разных там клятв Алёха не давал — что он, божиться, что ли, станет. Как поглядит на унылых старателей, страхом до земли согнутых, — так и решение его крепнет. Ему уж бояться нечего, а всякие фрейберги да костылевы, да прихвостни их ямкины, да прочая шелупонь — вот они пускай боятся. Дайте только срок выбраться отсюда, с этого гиблого прииска…
Ямкин вышел из погреба чёрный от злобы, скрюченный, ни с кем из старателей слова не сказал — сразу нажрался варева из котла и завалился спать на тёплое. Алёха ждал от него какой-нибудь пакости, но сразу не дождался.
Ямкин был умный гад, повёл теперь дела по-иному. Алёха с дедом по-прежнему работали вдвоём, если добывалось золотишко сверх урока — прятали, если нет — так сдавали. А несколько дней спустя Алёха заметил, что и на него, и на деда прочие старатели глядят хмуро. Данила вечером дождался, пока душегубец выйдёт из хибары по нужде, подсел к Григорию Михалычу, спросил:
— Сколь у вас Ямкин налогу дерёт?
— Налогу? — удивился дед. — Нисколько не дерёт, я его, чёрта чернявого, неделю уж на перекате не вижу.
Данила оглядел остальных:
— Видали? Нисколь не берёт! А нас!..
Он вдруг схватил Григория Михалыча за грудки, тряхнул так, что дед не удержался, упал.
— А нас-то дочиста обдирает! По два урока моем: один сударю, другой-то — Ямкину! А вы, значит, от дани свободные? За сколь ты нас, поганый дед, продал, а ну говори!
И замахнулся кулаком. Прочие старатели тоже поднялись, напирают на деда...
Алёха подскочил, перехватил Данилову руку:
— Постой, ты чего? Да стой ты, хват, не дерись! Оставь Михалыча в покое. С чего ты решил, что мы сговорились?
— А с того! — орал Данила, распалясь. — Вы живёте, бед не знаете, а из нас-то Ямкин всю кровь выпил! Подмазали его, варнаки! Отсыпали, поди, полную горсть зёрен-то!
И всё же ухитрился пнуть Григория Михалыча. Тут уж и остальные старатели не удержались, накинулись — и давай тузить старого и малого. Алёха-то чаще уворачивался: мужики не особенно ловки были на драку, — а вот деду немало досталось!
Шум поднялся! Набежали солдаты, сунули прикладом одному, другому — драчуны, охая, расступились. Дед Григорий Михалыч с пола встать не мог, стонал да за грудь держался. Алёха рванулся к нему — солдат и его прикладом угостил:
— Куды прёшь?!
— Дяденька, — заныл Алёха, — дайте деду помочь, ну чего вы! Помрёт ведь, ну чего-о…
Солдат, видимо, задумался: а вдруг и правда околеет дед — как бы виновату не выйти!
— Иди, — пропустил Алёху.
А тот, глазами зыркнув по сторонам, приметил Ямкина у самых дверей. Стоит, варнак, душегубец, руки на груди сложил, а на мордочке улыбка поганая. Всё это он устроил: плеснул маслица в огонь, а там уже само разгорелось!
Деда Алёха уложил на соломе поближе к огню, принёс ему воды в плошке, укрыл своей одёжкой. Тот повздыхал ещё, поворочался, да и уснул. А Алёха его сел сторожить. Мало ли… У мужиков в головах помутилось после драки, особенно кого солдаты прикладами отходили.
Утром дед на работу встать не смог:
— О-ох, всё болит кругом, о-ох, кости мои старые! Варнак ты, Алёха, через тебя всё, через тебя муки принимаю…
Алёха такое услышал — чуть сам деда кулаком не треснул: ну даёт старый, ну отблагодарил за заботу! А тут ещё Ямкин подходит, всей рожей улыбается умильно:
— Остался ты сегодня, малой, без напарника, айда со мной! Ты роешь, я мою, дело тебе знакомое.
Алёха миг только задумался — понял: решился Ямкин, изведёт его сегодня. Ну а куда деваться, не уступать же!
— Айда! Один-то я чего наработаю — смех да и только… А с тобой, глядишь, урок выполним.
И глядит на Ямкина простовато.
Тот хмыкнул, носом дёрнул, да и повёл Алёху на другой перекат. Тот подальше будет, чем прежде работали, — это Алёха тоже примечал. И что лес прямо к речке здесь подходит, и что до людей неблизко, и гремит на перекате так, что едва-едва разговаривать можно.
Ямкин сел на камень, лоток приготовил, кивает Алёхе: давай, копай да сыпь. И сел так, что пришлось Алёхе прямо в воду зайти, чтобы песок подкапывать. А в воде-то сразу ноги начали леденеть — долго не простоишь. Хитрый гад Ямкин, ох и хитрый!.. Только и Алёха не дурак, понимает, с кем связался.
Он не стал дожидаться, пока ноги совсем занемеют:
— Дядя, давай-ка передохнём, а? Песок тут больно тяжёлый.
— Давай, давай, — закивал Ямкин. Отставил лоток, вынул из кармана кисет, втянул ноздрёй табаку. — Эх, хар-рош!
И ткнул кисетом в сторону Алёхи:
— Хошь?
— Не, не хочу. Не люблю это дело.
— И правильно, и правильно, — заулыбался своей мордочкой Ямкин. И сразу вдруг свернул на главное:
— Ты чего, соколик, воображаешь? Самый гордый, что ли? Чего ты против дяди Ямкина кочевряжишься? За то и бьют тебя, и деду твоему за это же досталось. Это ж надо понима-ать!
И он поднял вверх корявый чёрный палец.
— Есть кто от бога на власть поставлен, а есть…
— Слышал, слышал, — без почтения перебил Алёха, — а есть те, кому на роду написано спину гнуть да сапоги начальникам целовать. Только вот почему ты, дядя, решил, что я из них?
— А потому, что ты — не я, — охотно объяснил Ямкин. — В каждом месте только один господин надобен, прочим не бывать. Вот здесь, на прииске нашем, я господин, значит, все другие — рабы мои. Понял, дурашка?
И захихикал сиплым смешком, мордочка съёжилась, искривилась.
Алёха напрягся. Все слова сказаны, более бесед не будет. Теперь — кто кого: или Ямкин его заломает, или он его. Но как подступиться-то к нему, душегубцу? А главное, как потом от себя след отвести?
— Дурак ты, дядя, — молвил Алёха спокойно, небрежно даже. — Может, другие тут и рабы, да не твои! Ты им не хозяин — ты шавка хозяйская, лаять приставленная. А я тебя на цепь посажу, что-то оборзел ты нынче…
А пока говорил, уже изготовился прыгать или на Ямкина, или от него — как пойдёт. И Ямкин не подкачал: рванулся к Алёхе, чаял ухватить за рукав. Не вышло — отшагнул, пригнулся вперёд, руки свои длинные выставил:
— Ну или сюда, соколик, я тебя поучу…
Ага, побежал учиться, ответил про себя Алёха. Но вслух больше слов не говорил — лишнее это. Встал против врага, отмечая, что правая нога почти в воде — очень близко к берегу он стоит. Это нехорошо, скользко там! Как бы Ямкин его в воду не уронил…
А враг пошёл по кругу, растопырив руки, будто девицу обнять собрался. И понемногу отжимал Алёху от высокого берега, чтобы за спиной у него была вода. Алёха не спешил, не поворачивался: хочет Ямкин сбоку от него оказаться — добро пожаловать, а спиной к воде он не станет.
Ямкин, видно, ждал как раз, что Алёха побоится стоять к нему боком, будет держаться к врагу лицом. Не выходило: Алёха стоял как стоял, будто и не видел, что к нему смерть подбирается. И к ножу не тянулся.
Про нож Алёха запретил себе думать: если пойдёт дело о смертоубийстве, его в каторгу потянут за этого шакала. А пока следов оружия на теле нет — можно и списать дело на несчастный случай: оскользнулся, мол, на мокром камне, утонул, помер Клим — и чёрт с ним… Ещё и рады будут что охрана, что старатели: надоел им этот «Клим» хуже горькой редьки.
Ямкину недостало терпения за спину Алёхе зайти — кинулся сбоку, опять попытался за руку схватить. Алёха снова не дался, ускользнул и стал на берегу уже повыше. Врёшь, не возьмёшь, я тебе не дед безобидный!
И пошла драка, такая, какую Алёха знал хорошо по ранешним годам. Со взрослыми ему, правда, не приходилось драться, а вот с парнями побольше и посильнее себя сколько раз сцеплялись — не сосчитать. Ямкин, пожалуй, был посильнее Алёхи, а вот ростом и весом не вышел — Алёха на что молодой, а уже превзошёл его. Ямкин уповал на длинные свои руки и железные пальцы, а в быстроте и ловкости Алёхе уступал. Зато сапоги у него были с подковками, по камням не скользили, Алёхина драная обувка тут хуже себя показала. Раза два или три он чуть не подвернулся на камнях, спасла только быстрота.
Но долго тянуть Алёхе было не с руки: мало ли кто появится, мало ли что случится… А избавиться от душегубца надо сейчас, иначе сам Алёха и дня не проживёт. И он решился испытать удачу: будто бы подвернул ногу на осыпи, пригнулся — и тут же Ямкин напрыгнул на него со спины, потянулся цепкими своими пальцами к Алёхиному горлу. Алёха зашатался, шагнул неуверенно раз, другой — и рухнул в воду прямо на спину. А чтобы Ямкину падать было мягче, ещё толкнулся в падении ногой от берега.
Хрустнуло, железные пальцы врага впились в плечо, и за шиворот Алёхе хлынула ледяная речная вода. Он пригнул голову вперёд, ногтями впился в пальцы Ямкина — и те подались, силы прежней в них уже не было. Алёха рванулся, затрещала ткань ветхой одежонки, он вывернулся из тужурки, вскочил на ноги. Ямкин лежал выгнувшись, скрёб рукой мокрые камни, хрипел, вытаращив глаза. Алёха понял: встать он не сможет. Дотянулся до одёжки, вырвал, мокрую, из рук врага. Отступил на всякий случай на два шага: чего доброго, дотянется Ямкин до его ноги, дёрнет — и упадёт Алёха рядом…
Ямкин глядел мутным взором, рыльце его всё шевелилось, из горла шёл натужный хрип. Он вытянул руку к Алёхе, словно прося помощи.
— Ах ты пёс, — усмехнулся Алёха. — Ручку тебе подать? А может, ещё кваску поднести? Суч-чий сын… В ямке прикапывать не стану — так сгниёшь.
Глаза Ямкина полезли на лоб, как если бы он что-то невиданное углядел. Мордочка его растеклась, растянулась плаксиво, он тихонько взвыл, попытался, толкнувшись рукой, перевернуться набок — Алёха подскочил, пинком под рёбра помог ему, да не на бок лечь, а лицом в воду. И придавил сверху шею коленом. Держать долго не пришлось: скоро пальцы Ямкина перестали цепляться за камни, скрючились навсегда. Алёха подождал ещё минуты три, потом осторожно — хитёр, чёрт, этот Ямкин! — прижал пальцы к его шее. Нет, жилка не бьётся.
— Слава богу, — искренне сказал Алёха и перекрестился. И хотел уже уйти, да поймал дельную мысль. Залез покойнику за пазуху, пошарил — ага, вон он, заветный свёрточек! Уже размок отчасти, в бумагу ведь завёрнут. Вот и хорошо! Алёха высыпал песок из кулёчка прямо в воду, у правой руки Ямкина — драгоценные крупинки заблестели в перекате, самые лёгкие тут же поплыли по воде. А бумажку от свёртка Алёха запихал покойнику в скрюченные пальцы. Уплывёт — туда и дорога, доживёт до солдат, что пойдут Ямкина искать, — тоже хорошо.
Алёха забрал старательский приклад, закинул на спину мокрую тужурку и пошагал от переката в сторону посёлка. Намывать урок он не собирался: из запаса сегодня доложит, не зря же берёг. А вот развести костерок да погреться надо, ой как надо! Не хватало простыть из-за этого душегубца.
Про оставленного за спиной покойника Алёха не думал: помер — и хорошо, на душе спокойно. Будут доискиваться, кто его последним видел, — у Алёхи есть что соврать. А мужичкам-старателям надо будет намекнуть, что если они Ямкина боялись, так теперь сугубо его, Алёхи, бояться надо. А то умом-то убогие, сами могут не понять…
Аксинька
На Змеинке Алёха прожил остаток того года и ещё один целиком. Всякое было: и мужички, от Ямкина избавленные, пытались его ночью все вместе удушить, и дед Григорий Михалыч грозился охране всё про него, варнака, рассказать… Алёха постепенно всех вразумил. Кое у кого хребты хрустели, пока объяснял, а потом утихло: старатели поняли, что будет у них какой-никакой порядок. И правда, Алёха стал у них вроде вожака, поборами, как Ямкин, не занимался: что намыл — всё твоё, хочешь — сдавай сразу, не хочешь — прячь в тайник и потом покрывай недостаток в уроках. А вот крысить друг у друга и охране жаловаться Алёха всех отучил. Не можешь жить как человек — живи как собака под палкой, да других не кусай.
Смерть Ямкина записали как несчастный случай. Офицер, что по такому делу приехал на Змеинку, послушал, кто что говорит, поглядел на место, где нашли покойника, и присудил написать: «За неотысканием виновных в смерти дело предать воле божией». Верно тогда Алёхе подумалось: всем от смерти Ямкина облегчение вышло.
За время старательской он жизни озлился, привык жить со вздыбленной шерстью. Тут не зевай, чуть что — кусай сразу! Постепенно он научился по глазам человека определять, врёт он или говорит то, что считает за правду. Не всегда, конечно, угадывал, но часто. Парнем и мальцом его больше не звали — говорили «зверь» или попросту «наш».
А когда пошла вторая Алёхина весна на прииске, за ним приехали — возвращать обратно на рудник. Пока начальство менялось бумажками, пока перепрягали коней, Алёха разглядел, что прислали за ним одного знакомого солдата и одного новенького, он такого не помнил.
При мысли, что он уедет из этого медвежьего угла, оставит навсегда звероватых старателей и вернётся пусть в сарай, но к людям, аж на душе посветлело. И Алёха, стараясь не скалиться, а улыбнуться, спросил у солдат:
— А как оно там, на руднике-то? Управитель всё прежний?
— Прежний, куда он денется, — сказал незнакомый солдат и, оглядевшись, не видит ли офицер, сунул Алёхе кисет. — Бери табачок!
— Не, я без этого, — отказался Алёха. — А вот был такой Кузьма, из ваших, он где нынче?
— Помер, — вздохнул второй солдат. Алёха не без труда припомнил, что зовут его вроде бы Тихон. — Той зимой и помер, старый был уже.
Алёха про себя удивился: какой же старый, если ещё выслугу свою не выслужил? Никак не могло ему больше полста лет быть! Потом устыдился себя, пробормотал «упокой господи» и перекрестился. Теперь одна у него родная душа осталась — мама… да и та его, считай, своей рукой на прииск загнала.
Рудник изменился. Крыша рудоразборного сарая прохудилась и просела, дорогу от ворот до шахтного подъема взбугрило колеями — не проехать, не пройти. Зато дом управляюющего прирос флигельком свежего, ещё не посеревшего дерева, и три окошка в нарядных резных наличниках скромно задёрнулись белыми занавесочками.
— К управляющему зазноба приехала, — сказал тот солдат, что новенький. — Из города. Вишь какой для неё пассаж отстроили!
— Куда ей столько комнат одной-то? — недоумевал Алёха.
— Зачем одной? Камериська при ней, повариха и ещё какая-то девка для услуг. Портниха, что ли.
Алёха безразлично скользнул глазами по флигельку. Под окнами копалась, наклонясь, худая тощая баба, черпала ковшом из ведра воду и плескала на зелёные росточки. Пока он смотрел, баба разогнулась и завопила вдруг:
— Акси-инька! Акси-инья-а! Где т-тя черти носят?
По деревянным мосткам вдоль фрейбергова дома простучали быстрые шаги; Алёха обернулся — и застыл.
Должно быть, это и была Аксинья: рослая, быстрая, как мальчишка, и одета в мужскую тужурку, что болталась ниже колен, а всё же девка — не спутаешь. Чёрная косища моталась по спине, крепкая рука придерживала на плече коромысло, и ни одна капелька воды не проливалась наземь от быстрого её шага.
Тощая баба приняла у неё вёдра, отдала пустые:
— Ещё неси.
— Хватит тебе пока, — твёрдо сказала девка и мотнула головой, откидывая чёлку. — Мне уже дом мести пора, переждут твои цветочки.
И ушла с пустыми вёдрами той же уверенной походкой.
Над Алёхиным ухом свистнула плеть Костылева:
— Что рот разинул? Пошёл давай, дармоед!
Из возраста рудоразборщика Алёха вышел, да и силы в нём прибавилось, пока на Змеинке с лотком возился. Управляющий определил его под землю, хоть и не обычае было ставить туда молодых парней: выдыхались быстро. Алёха снисхождения не ждал: если уж на прииск его, пацана, списали, значит, и тут поблажек не будет. Может, Фрейберг таил надежду, что он помрёт на Змеинке, ан вот не помер — вернулся, да очень стало похож на отца, покойного Петра Никифорыча. И в плечах раздался, несмотря на дрянную кормёжку на прииске, и росту прибавил. Потом уже, много лет спустя, понял Алёха, что управляющий попросту испугался его тогда, когда снова увидел. Понял, видно: с этими Криволуцкими не знать ему покоя.
Под землёй, чуть только смена спустилась в полумрак штрека, Алёху тронул за плечо старый бергал Ефим. Алёха его помнил: он в один год с отцом вошёл в гору. Ефим закашлялся, сплюнул чёрную слюну, тихо сказал Алёхе в самое ухо:
— Мамка твоя, Петиха, богу душу отдала. На то Рождество не стало её.
Алёха выпрямился в низком штреке, опустил кайлу:
— Отчего она?.. Болела?
— Да не болела, — Ефим длинно вздохнул. — Когда тебя на Змеинку укатали, ей управляющий велел рубль выдать. Чем жить-то, кормильца нет… Ух, она с этим рублём носилась, спрятала куда-то в доме, беречь, говорила, буду, пока Алёшенька не вернётся, а тогда ему всё новое куплю. Ну и… доболталась. Залезли к ней ночью, кто да кто — поди узнай. Зарубили топором, перевернули всё — видно, тот рубль искали. Нашли, нет ли — не знаю, а дом подпалили. Да горел-то не сильно, соседи проснулись — уняли пожар. Тогда и нашли её, царствие небесное, — бергал замолчал и перекрестился.
Алёха ничего Ефиму не сказал — хлопнул по плечу: спасибо, мол, — подхватил кайлу и пошёл работать. Рубль дал… за кормильца… Того ли ты ожидала, Марья Герасимовна, от этих извергов?!
Никто Алёхиных слёз не видел — не было никого рядом, он один в своём конце породу бил, сам и тачку толкал. А что рожа вся черна — так тут все такие, беленькими из горы не выходят.
Дом свой погорелый чинить он не стал — на что, кому? Уцелевшие брёвна продал, а жить стал у Демьянова — тот бобылём существовал, вдвоём-то веселее. А за приют Алёха, когда был выходной, все дела ему по дому помогал справлять. Одноногий-то разве сам сможет забор новый поставить или крышу перекрыть? Мастеров нанимать — копеечка надобна, а где её взять? Алёха мастеров звать не стал — сам всё понемногу обстраивал, подновлял… Хозяин днём кашеварил, а вечером кормил сироту, да не одной кашей, а ещё прибаутками да правдашними рассказами из прошлой жизни. Те рассказы Алёха на ус мотал: и до него горщики бывали, и до него в приисковую каторгу попадали да возвращались, жили как-то люди. Вот и ему надобно жить. А для чего жить, для какой цели — это он никому не открывал, даже Демьянову, хоть во всём остальном старику и верил.
Засело в думах у Алёхи одно желание: чтобы за всех, кто бессловесно выносит все мучения горщицкие и приисковые, мучителей притянуть к ответу. На бога Алёха не полагался: будь на то божья воля — не ходили бы изверги по земле. По закону нельзя их прищучить — что ж, кроме закона тоже сила имеется. И демьяновские повествования в этой мысли его укрепили: если бывали в прежние времена лихие люди, которые справедливый суд творили над неподсудными, отчего бы им снова не бывать?
Но дело это такое, что на него всю жизнь положить придётся. Не вполсилы, не кое-как — всего себя надо отдать на дело народного мщения. А кому ещё идти на такое, как не сироте? Уж и на том спасибо, что дожил до своих лет, не помер ни с голоду, ни от побоев, ни болезнь не взяла. Крепким уродился, а стал ещё крепче. Что ж, фрейберги, костылевы да ямкины, сами вы на себя это лихо накликали: будете бояться теперь одного имени Криволуцкого! Во сне он будет вам являться, так что спать закаетесь. Хоть саженную свечку поставьте в божьей церкви — не будет вам избавления.
Изо дня в день в горé укреплялся Алёха в своём замысле. Бежать надо. Да прежде, чем бежать, подумать да разузнать хорошо: куда бежать-то? Не просто ведь ноги уносить следует, а найти себе убежище, где его Горная стража не достанет. А были бы ещё друзья верные и на такую разбойную жизнь согласные — тогда уже и мечтать не о чем! В одиночку-то много ли навоюешь?
Такими мыслями себя занимал Алёха на руднике, и тут на тебе — Аксинья! Против воли Алёха заворачивал голову всякий раз, как видел боевую девку. Понемногу собрал из разных уст про неё сведения. Она тоже сирота: отец её служил возчиком, уехал с грузом руды да где-то запропал, не вернулся. Лет ей всего пятнадцать, пошла бы девка кормиться чем бог пошлёт, да в это время как раз Фрейберг кралю свою привёз на рудник, а ей была нужна прислуга. Аксинью и привели к ней; той-то без разницы, лишь бы работала, так и осталась она в доме управляющего.
Однако хлеб насущный не даром ей доставался; видел Алёха, что барыня её бьёт. Было раз, натолкнулся на девку прямо когда она из дому выскочила, держась за щёку. А глаза без единой слезинки, злющие! Алёха подхватил её под локоток, увлёк за угол сарая:
— Неужто дерётся дамазель?
— Ещё как, — буркнула Аксинька. — Хуже возчика! Ручка маленька, беленька, а ка-ак даст — в голове звенит!
— Больно? — пожалел Алёха.
— Тебе-то что? — Аксинька отмахнулась, но не зло.
— Дай полечу, — Алёха отвёл её ладонь от лица и легохонько поцеловал в щёку.
— Ишь ты какой лекарь нашёлся, — усмехнулась девка. — Ну а мне за леченье платить нечем, разве только так отдариться…
И сама чмокнула жалельщика, попала возле уха. И пошла обратно в дом; вроде и не глядела на Алёху, а только вся спина её будто говорила: заметила я тебя, запомнила! И в горé ему как-то легче стало кайлой махать.
Понемногу Алёха приметил, что Аксиньку иногда посылают в село по делам: то в лавке чего-нибудь купить, то письмо снести или забрать. Тут уж, если был наверху, он ухитрялся провожать её немного: два-три словечка кинешь — и уже день светлее. Аксинья отзывалась, искала его глазами, когда уходила со двора управляющего. Раз или два ей попало от барыни за то, что не торопится поручение исполнить, да девка об этом не очень жалела. Господа — что дождь или ветер, богом посланный: пошумят да и уймутся…
Выкраивать местечки для встреч было нелегко, но и радость их короткая, с оглядкой, оттого бывала только жарче. Всё, всё выплеснуть до капли за короткие минутки, а потом днями-ночами вспоминать лёгонькие Аксинькины пальцы, прохладные губы и на удивление горячую грудь — будто в сердце у неё горн раскалённый…
Однажды Алёха был выходной, чинил забор у демьяновского дома, когда попутный возчик ссадил Аксиньку возле лавки. Алёха бросил топор, прошёлся по другой стороне улицы, чтобы ладушка его заметила. А когда закончились её дела в лавке, ждал её позади дома; там стены всё глухие, лишних глаз нет…
На руднике за ту встречу пришлось расплатиться: кто-то всё-таки увидел их, напел в уши дамазели. Аксиньку она велела выпороть, а Алёхе Костылев вдруг ни с того ни с сего тоже задал трёпку. Алёха озлился: мало ему одного сударя драчливого, ещё и баба туда же клонит!
Аксинька после дранья ходила злая, как чёрт, на бабку-прислугу рычала зверем, но когда уже в сумерках встретились с Алёхой подальше от людских глаз — ни слезинки не проронила. Кремень, а не девка. Обиду свою шёпотом всю высказала, а чтобы плакать о себе — такого у неё в заводе не было. И Алёху жалела без слёз: обнимала его голову и ласково, лёгкими касаниями перебирала волосы, целовала легонько в закрытые глаза… Алёха замирал, чтобы не спугнуть радость, и только вдыхал Аксинькин запах — медовый, будто от цветов на лугу.
— Сбежим, а? — сказал он однажды.
Аксиньки пальцы не остановились, не замедлились. Она помолчала, потом сказал твёрдо:
— А и сбежим. Хоть в степь, хоть в горы, только бы от этих паскуд подальше. Да ведь ты другого ремесла не знаешь, кроме горщицкого. Как жить-то будем?
— Знаю и ещё одно ремесло, — пробурчал Алёха, — только злое оно…
И сам примолк, задумался: когда он мечтал бежать, то не думал, что будет не один! Разве можно девку с собой на разбойный путь тащить? Нельзя. Вдвоём у них дорога одна: в калмыцкие степи, ему — вольным старателем, а ей — в голой степи овец пасти. И это если не поймают. В каторгу-то и баб, и девок тащат, и даже с детишками…
— Нам бы к возу пристать, — рассуждала Аксинька, — что идёт отсюда подальше. С возчиками далеко бы мы уехали, следа не найдёшь!
— След найти можно, если будут искать, — помрачнел Алёха. Не давало ему покоя самому себе данное обещание: мстителем стать за себя и за других. И если ради Аксинькиной спокойной жизни он от этого обещания отступится — кто же другой сыщется, кто извергов этих будет держать в страхе? Нет, надо ей всё рассказать. Она девка сильная, смелая, она поймёт.
Только вот начать этот разговор Алёха не насмелился. Решил отложить. Ну что изменит один лишний день? А назавтра будто забыл об этом… и на другой день тоже… Не шли слова на язык, хоть ты тресни! Жаль было Аксиньку. Да и себя жаль: что если она с ним откажется пойти? Одному век вековать от неё вдалеке, зная, что она в барской воле, — хуже не придумать!
Зря он так думал — лихо не лежит тихо. Что ни день, стал Алёха замечать, что управляющий-то будто ненароком оказывается там, где Аксинька одна проходит. То на узкой дорожке с ней столкнётся, то под локоток поддержит, то ручку протягивает — через лужу перешагнуть… В Алёхе загудело зло, будто огонь в печи, когда вьюшку открыли. Мало немцу, ироду, зазнобы городского изготовления, ещё и к девке лапы тянет! Не была бы при Алёхе тачка — точно бы кинулся на поганого Фрейберга, открутил бы ему голову, и будь что будет!
Вовремя остановился, перевёл дух, одумался: с бегством, стало быть, надо поторопиться, пока беды не вышло! Тем же вечером он встретил Аксинью на задворках, но миловаться было некогда — проговорил торопливо:
— На третий день от нынешнего я выходной, уйду напоказ из ворот, а потом вернусь тихонько. Жди меня в разборном сарае: как стемнеет — буду там с припасом!
— Поняла. Давай, Алёшенька, поспешим, от Фрейберга мне никакого спасу не будет. Береги себя, — сказала Аксинька сурово, не по-бабьи. И успела ещё поцеловать, и скрылась.
Припас на дорогу Алёха себе понемногу готовил в доме у Демьянова. Топор справил хороший, новый, соли собрал, сухарей насушил, овсяной крупы немного удалось раздобыть не в лавке, а у проезжего возчика. Мыши, мол, весь кулёк погрызли, куда его теперь? Алёха и купил за копейку. Мыши там, не мыши — с голоду и самих мышей в котёл кинешь. Одежды тёплой, правда, не было у него — никак не удавалось скопить хоть на армячишко с чужого плеча. Ну да ладно, пока ещё лето, а там видно будет!
Демьянов его приготовления видел, но ничего не сказал. И мешка с припасами вроде бы как и не заметил. Ничего там под лавкой не лежит, ничего такого… Только Алёха однажды, раскрыв тот мешок, нашёл там почти новый нож с петлёй на чехле — на пояс вешать. Про себя поблагодарил старика, а вслух не стал: у стен уши бывают! А нож взял с собой и припрятал потом в штреке. Ходить оружным по руднику нельзя — заметят.
А за два дня до начала его выходной недели случилась в горе драка: сударь — не Костылев, другой — набросился за что-то на пожилого тачечника и ну его по спине палкой! А тот упал на тачку и кровью закашлял: отбил ему сударь что-то в нутре. Алёха, понятно, не стерпел — бросился на сударя, дал ему раз кулаком в нос, два — под дых, палку отнял да в штрек выбросил, иди ищи потом. Тут уже и солдаты набежали, даже пальнули в воздух для острастки, а Алёху свои же горщики за руки схватили, вчетвером еле удержали:
— Остынь! Так драньём отделаешься, а убьёшь эту гниду — в каторгу закатают навечно! Сидору-то всё равно не помочь…
Избитый тачечник Сидор и правда умер, пока волокли его к фершалу. Ну а Алёху, ясное дело, под розги. Фрейберг самолично выписал триста «горячих» — и живи потом как хочешь…
Тот день и следующую ночь Алёха пролежал без памяти в лазарете. А когда очнулся, не мог припомнить, какое число-то на дворе? Когда он должен был с Аксинькой встретиться — вчера, сегодня? А может, завтра? С трудом поднялся с койки — спина горела огнём. Натянул рубаху, мимо спящего санитара скользнул наружу — он давно уже в лазарете все ходы-переходы знал, вышел через заднее крыльцо. Ночной ветер огладил лицо, охладил спину сквозь рубаху, стало полегче дышать, хоть ноги ещё и дрожали мелкой дрожью.
От одной тени к другой он дошёл до разборного сарая — его на ночь не запирали, да и запоров там не было. Шагнул внутрь, в темноту, глядя под ноги — навалено на полу всего-всего: тут и балодки, и решёта, и вёдра… Алёха осторожно перешагивал разбросанные вещи, пока не попался ему на глаза Аксинькин башмачок: он их хорошо помнил, последний подарок дочке от отца, Аксинька рассказывала...
Значит, она тут была! А куда же делась и почему башмак бросила? Он поднял взгляд, обернулся — примёрз на месте, шагу сделать не мог. Она и сейчас тут была. Чуть качалась на стропиле на крепком кожаном ремне. Башмачок с ноги упал чуть поодаль, и сквозняк шевелил разорванную юбку.
Всё в Алёхе застыло ледяной глыбой, точно как тогда, когда отца забрала гора. Ни боли, ни гнева не ощущал, только холод. А мысль в голове билась бодро, чётко: пора начинать. Пора начинать. Хоть гори оно всё, хоть тресни, а Фрейберг станет первым. Пора начинать.
То ли ночь такая была, что никто ничего не слыхал, то ли сам Алёха обратился в пардуса и крался бесшумно сперва по рудничному посёлку, потом по единственной улице к фрейбергову дому. Пересчитал окна, нашёл нужное. Тихо надавил на раму — подалась: не заперто. А и было бы заперто — выставил бы стекло, руки служили верно, как и голова. Медленно, чтобы не топнуть, не хлопнуть, Алёха отворил раму, заглянул внутрь: здесь поганец, в кровати спит. А мог бы у зазнобы своей остаться — тогда и ей конец бы пришёл, но это опасно: девки визг подымут…
Что ж, дождался ты, Фрейберг своего часа, после нынешней ночи тебя уж не забудут. Каждому икнётся, как ты помер, каждый на себя примерит такой конец, и зверем надо быть, чтобы мурашки по спине не бежали при одной этой мысли!
В комнате кроме кровати был ещё маленький столик, за каким пишут стоя, Алёха названия ему не знал. На том столике — чернильница, стакан с перьями, пачка бумаги и ножик для разрезания страниц у новых книг. В нынешние времена, Ямкиным наученный, Алёха и без ножика бы справился, но так даже лучше…
Закричать Фрейберг не смог: Алёха ему так сдавил горло, что еле давал дышать. В испуге управляющий забормотал по-немецки, но Алёха его слушать не стал, заговорил сам:
— Тебе ещё отец мой сказал как-то: дурной смертью помрёшь. Не послушался? Так вот тебе пророчество Криволуцкого — сбывается! Тебе великая честь оказана — ты первым станешь, что от гнева народного отправится на тот свет. В нужнике бы тебя утопить, да после не отмоешь его, ещё зараза какая полезет оттуда добрых людей травить… Помирай так.
И Алёха вонзил ему узкий толстый нож в горло, но не до конца. Задел кровяную жилу — брызнуло, будто ключ забил под камешком. Фрейберг захрипел, захлёбываясь кровью, выпучил белёсые глаза.
— Счастливо оставаться, — сказал Алёха, прихватил нож и вытек обратно в окно. И прикрыл створку осторожненько.
Вещи, для побега приготовленные, придётся оставить: нельзя ему в село возвращаться. Демьянов — умный старик: как дойдут слухи, что тут стряслось, найдёт, как от мешка избавиться. А вот что нож его оказался здесь, на руднике, — это хорошо! Ночью там нет никого, можно испытать удачу — потратить время, чтобы его забрать.
Когда Алёха покидал посёлок, тревогу ещё не поднимали — Фрейберг не смог позвать на помощь, шума не устроил, значит, найдут его поутру, когда Криволуцкий далеко уже будет. Еды с собой он не взял — неоткуда, но не беда: ему приходилось не раз впроголодь выживать, он привычный. Куда идти — намечено заранее: сперва к югу, по ручью, а оттуда — в лес, пересечь хребтик — и выйдешь уже в другую долину, в сторону Гольцовского рудника, только к самому руднику не соваться. Дорога туда узкая, по сопкам, войско Горной стражи быстро не отправишь, да и что им там делать — лес прочёсывать? Ясно, ждать его будут в деревнях и посёлках. Ну а он не дурак по деревням шататься — у него теперь дело другое!
До рассвета Алёха шёл, будто заговорённый, не ощущая усталости, проходя по руслу одного ручья за другим, чтобы собаки след не брали. Только когда по левую руку проступила на небе лысоватая верхушка сопки выше все прочих вокруг, он остановился. Огляделся, нашёл громадную ель, заполз под её ветки — и рухнул, спрятав лицо в ладони, зарыдал неумело, без слёз, рыча, словно зверь, лупил кулаками по земле, будто она виновата. Ничего у него не осталось на память — ни ленточки, ни платочка, одни только касания лёгких пальцев по волосам всё мерещились в сумерках, пока не сморил тяжёлый страшный сон.
Балда
Не было бы счастья, да несчастье помогло. Бежать бы Алёхе налегке да с пустым брюхом, но на второй день увидел в распадке за хребтом телегу с лошадью. Съехала она с дороги, стояла в траве по лошадиную грудь, а людей не видно. Алёха ползком, словно уж, подкрался ближе. Так и есть: пуста телега. Вернее, не пуста — лежит немудрящая поклажа, а хозяина не видно. Лошадь утянулась к мягкой траве, стоит да жуёт. Алёха замер за кустом иван-чая, прислушался ещё: шмели поют, лошадь хрупает, кузнечики шелестят — а людей нет как нет.
— Ну, на авось! — Алёха рванулся вперёд, заскочил на телегу, дёрнул поводья. Лошадь подняла голову, с укоризной поглядела назад: ну что ж ты, такой-сякой, и поесть не дашь?
— Пошла, пошла, — Алёха неумело хлопнул вожжами. В жизни своей ни разу запряжкой не правил! Лошадь, однако, умная была, поняла, чего от неё ждут. Вздохнула по-человечьи и зашагала обратно на дорогу. Куда точно эта дорога ведёт, Алёха не знал, предположил только, что к югу будут рудничные посёлки, а потом повернул к северу. Вдруг да повезёт — выедет в тихие места.
Лошадь потопала не спеша, вокруг не было ни души, и Алёха решился отвлечься — развернул узелок, что валялся в телеге. Вот это удача попёрла! Краюха хлеба, соль в кончик платка завязана. Хлеб подсохший, но это не беда. Сухари ещё и лучше! Он не утерпел — отломил самый мягкий краешек, развязал соль, присыпал сверху хлеб, запихал в рот — красота… В хлеб подмешаны были кедровые орехи, чистая публика от такого нос воротила, а Алёхе нравилось: сытнее выходит.
Только он жизни порадовался, полной грудью вдохнул — прямо в лицо влетела зелёная муха. Лошадь встала, как вкопанная, фыркнула, затрясла головой. Алёха торопливо прожевал хлеб, привстал на телеге… Ах ты, напасть! Вот, кажись, и хозяин телеги. Лежит в канаве, на дорогу одни босые ноги торчат, а над ним уже мухи хороводятся…
Внутри всё скрутило, едва не выблевал Алёха всё, что съел, а всё же подошёл глянуть. Ну точно: лежит мужик, обобран до исподнего, а на голове рана, кровь уже почернела, мух влечёт. Похоже, мужика-то разбойнички приветили. А если так, и самому Алёхе надо глядеть в оба. Какой человек ни явится — все опасны для него: и солдат, и мужик, и кто только тут ещё объявиться может.
А тут как назло издали, с горки, понеслось лошадиное ржание. Лошадка покойника тут же и ответила. Люди! Ну всё, беда, рано обрадовался… Алёха рванул с телеги узелок с хлебом и кубарем скатился с дороги в густую траву. Прополз там на брюхе, укрылся под кустом ракиты и замер. Траву он не сильно помял, глядишь, и свезёт…
Ехали двое верховых, и видно их стало, только когда с горки спустились, а вот голоса раньше разнеслись. Оба не таились, говорили громко.
— Где-то здесь его и должны повстречать, — толковал один тонким бабьим голосом. — Во-от с пригорка спускаешься — и как раз…
— Гляди! — перебил второй голос, сиплый и будто пропитой. — Телега-то стоит. Его?
— Евонная, — согласился первый.
— А сам-то он где?.. Ах, сукины дети, ах, погань! — принялся ругаться второй. — Бросили пропастину прямо на дороге! Сказано ведь было: тихо дело сделать, чтобы шито-крыто, а тут что? Ах, шельмы, висельники, чтоб им…
Алёха слушал и замирал от ужаса: разбойники! Всамделишние разбойники! «Дело сделали», значит, а теперь пришли поглядеть, все ли концы в воду. Да только что им за пожива с этого мужика? Телегу с лошадью кинули — такое-то богатство, а с самого даже рубаху и штаны сняли, не побрезговали — странно!
— А ну-ка, — сиплый остановил коня, спрыгнул, — давай погрузим его да рогожей накроем. Телегу надо забрать, а то разговоры пойдут.
— Не-е, я с покойником валандаться не буду! — взвизгнул писклявый. — Это же он потом привяжется, три года мне покою не будет!
— Не ты же его к чертям спровадил, — утешил сиплый, — не с тебя и спрос. Давай, хватай за ноги!
Алёха, обмирая от страха, слушал, как разбойники погрузили покойника в его же телегу, как успокаивали лошадь, не желавшую везти мертвеца.
— И куда же мы его? В село, что ль? — канючил писклявый.
— На кой? Довезём до омутка, туда и скинем. Кобылу сведёшь в Саушки, возчикам сбудешь с рук долой. Сколько дадут, столько и бери, не шибко торгуйся! А телегу заберём, вот и всех делов.
Сиплый пересел в телегу, своего коня велел второму вести в поводу, и они уехали обратно, откуда явились: вверх на горку, на север. Алёха полежал ещё не шевелясь, хотя это было уже нестерпимо: по шее ползла какая-то мелкая букашка, под локтем оказался твёрдый корень, на лицо насыпались семена пырья, да и прилипли, лицо-то всё от пота мокрое… Тьфу, тут никакого терпения не хватит! Однако страх перед душегубами был сильнее.
Что же за народ тут на проезжих нападает, грабит и бросает где попало? Неужто рядом разбойничье логово? Вот хорош был бы Алёха, если бы приехал к людям на чужой телеге! Если того мужика уже ищут, враз бы схватили как варнака, взяли бы в железа — и прощай воля, потопал бы с кандальниками на прииск, вроде того, змеинского.
При этой мысли Алёха ещё на раз покрылся потом — от страха. Спасибо, господи, оберёг дурака! Он даже перекрестился неверной рукой. И подумалось вдруг: а вот потащил бы он Аксиньку с собой — и что? Погибли бы оба ни за грош! Это он привык по кустам шуровать, а девка-то как? На потребу татям пошла бы? Ох, лучше и не думать про такое…
Впервые Алёха понял: он ещё не так силён, да и не так храбр, как самому бы хотелось, и сам-то себя не всегда защитить может, не говоря уж про других. Это на Змеинке он был самый сильный и злой из мужиков, да на руднике его боялись — не столько его, сколько памяти отцовской, тяжёлую руку Петра Никифорыча не вдруг забудешь. А в мире-то есть и позлее, и посуровее него людишки! Не на силу надеяться надо, а на хитрость и ловкость — тут он с любым татем потягается.
От таких мыслей аж снова в животе заурчало. Алёха сел под кустом, достал краюху, отломил ещё немного, пожевал. Лениво — жара уже прибывала — добрался до ручейка, напился, черпая ладонью холодную горьковатую воду. Здесь во многих речках вода горчила, если вскипятить — на дне котелка остаётся будто мелкая пыль. Зато если холодную пить, такая вода лечила от боли в печёнках и от поноса, кто про это знал — сами лечились, а с других плату брали за совет. Жаль, набрать воды некуда: не запасся Алёха ни фляжкой, ни бутылью хоть какой.
По самому жару он решил не ходить — только умается зря и прятаться трудно будет. Лёг под тем же кустом, чтобы он от дороги закрывал, и уснул. Когда проснулся — муха привязалась, садится да садится на нос, проклятая! — уже солнце собиралось укатиться за хребет. Жара спадала, ветерок летел с горы прохладный, ласковый. Алёха потянулся, умылся у того же ручейка, подхватил свёрток с хлебом и пошёл не спеша вдоль дороги, но по лесу. Куда идти, решил заранее: если на севере и разбойное логово, вряд ли оно так уж велико. А надо узнать, что тут за люди по дорогам лютуют да куда награбленное девают. Если уж он сам решил разбойником стать, не худо у них — страшно сказать — поучиться.
В светлых сумерках уже Алёха почуял запах дыма, что стекал вниз с пригорка. Тут он остановился, прислушался: не лают ли собаки, не гремит ли коровье ботало? Если собаки его заметят — худо может выйти, прирежут — и поминай как звали! Но нет, собак было не слышно, только петух лениво прочистил горло. Петух — не беда, можно подобраться поближе.
Алёха крался меж деревьев и глядел во все глаза: кто же тут живёт, что за место, что за люди? Деревни тут быть не должно, он бы помнил про такую. Может, заимка? Он приметил густую заросль боярышника, скользнул туда, уселся у корней и затаился. Сквозь резную листву даже в сумерках было кое-что видно.
Жильё оказалось и правда заимкой: избушка, лабазик, баня, мостки над ручьём — воду набирать. Даже ограды нет. А на дворе перед избушкой три лошади у коновязи, телеги — давешняя, которую днём варнаки увели, и ещё одна, гружёная с верхом и плотно увязанная. Из трубы баньки валил чёрный дым, в избушке дверь была распахнута на пяту, оттуда неслись голоса:
— Ну чё, Анисим, скоро там баню-то ждать?
— Да вот уже почти готова, воды только натягать!
— Ну давай, нынче надо лечь пораньше. Слышь, Кирька, ты не нализывайся шибко, заметно встаём!
— Да по-онял…
— Всё, можно в баньку, готова!
— Квасу ещё захвати. Анисим, квас есть у нас?
— Как не быть, как не быть…
Изнывая от зуда в немытом теле, Алёха следил, как беспечные мужики один за другим ныряли в тёмный предбанник. Запереть бы их там да спалить — душегубцы проклятые!.. То была первая Алёхина мысль, а следом и другая подоспела: баню жаль! Добрая баня, аж отсюда видно: и проконопачена на совесть, и топится по-белому. А тут и третья мысль подоспела: ты ведь, мил друг, и сам теперь в точно такие разбойники подался, чего же этих клянёшь? Будут и на тебе мертвецы, и на твоих руках крови прибавится.
Нет уж, твёрдо сказал себе в мыслях Алёха. Как бог свят, никогда он не поднимет руку на человека работящего: землепашца ли, бергала, возчика или ещё кого, кто своим горбом себе хлеб добывает. Кровь кровопийц проливать — на это он пошёл, и перед богом ему не стыдно. А таких же, своих — ни-ни, лучше в каторге сгинуть. Вот это был бы грех сугубый.
Однако что же делать с разбойным гнездом? Обокрасть их дело нетрудное — трудно будет потом уйти. Перебить и думать нечего: он пятерых видел, да вдруг ещё кто в доме есть. Лошадь украсть? И куда потом на ней? С лошадью, конечно, в диких местах сподручнее, а вот если в село занесёт — могут враз коняку-то узнать. А потом уж и зима скоро — чем кормить её? Нет, лошадь ему без надобности, а вот…
Додумать Алёха не успел — горячие громадные ручищи схватили его за горло да и дёрнули назад из кустов. Мог бы — заорал бы благим матом, но даже пискнуть было нечем, только трепыхнулся, как петух, которому вот-вот голову свернут. Как бы и вправду не свернули!
Дикими глазами таращился Алёха на своего пленителя: ну и мужичина! Величиной с медведя, не меньше, лапищи тоже медвежьи, только тощий — рёбра наружу. Бородой зарос так, что одни глаза на лице и виднеются. А воняет! Будто год не мылся. Тут Алёха и стал понимать понемногу: не может этот медведь быть с разбойниками заодно. Они-то сплошь холёные, сытые, брюха аж круглятся над поясами. Нет, это вроде него же беглый — может, каторжанин, а может, с прииска…
— Орать станешь — шею скручу, — сипло пообещал медведь. — Понял?
Алёха быстро моргнул пару раз, мужик ослабил хватку. Алёха со всхлипом вдохнул, прокашлялся, закрывшись рукавом:
— Чего ты на добрых людей-то кидаешься, человече? Мало на тот свет не отправил…
— А вам, варнакам, на тоём свете самое место, — зло сказал бородатый. — Сколь кровушки-то льёте, а думаете, вас на небеси анделы дожидают?
Алёха потёр помятую шею:
— Есть на мне кровь, что греха таить. Один — душегуб да второй — большой человек на шахте. А больше того пока не числится.
Скрываться Алёха не стал: скоро и так слух пойдёт, что Фрейберга порешили, не успеет этот бородач его продать солдатам. Да и насмелится ли? Сам-то, видно, в бегах.
Однако медведь ему не поверил.
— Брешешь! Сколь ты с дружками на большой дороге людей порешил — забыл, гнида разбойная?
Алёха на всякий случай потихоньку подтянул под себя ноги: озвереет мужик — можно попробовать отскочить и брызнуть от него, навряд ли он в беге силён, не догонит. Но в разуме его ворочалась уже мыслишка: беглый, одинокий, без оружия — не сманить ли сего дикого человека с собою? Алёха глянул на его здоровенные лапы: кожа-то на ладонях черна — такие руки у отца, Петра Никифорыча, были. Всё от работы горной: кайлой в горе с годик помашешь — пыль въедается так, что никакая баня не отмет.
— Говори, варнак, сколько там людей на заимке! Кошкарёв с ними ли? А не скажешь — у-у!
И медведь сунул Алёхе в самый нос кулачище величиной чуть поменее Алёхиной головы.
Алёха вздохнул:
— И рад бы я тебе рассказать, мил человек, да сам не знаю. Полчаса не будет, как я тут в захоронке сижу. Я не из их шайки, я сам по себе.
Медведь ухватил его за плечо:
— Ты ври да не завирайся! Я варнака за версту чую… Сам говоришь — убийца ты, погубитель.
Алёха кивнул:
— Погубитель. Одного погубил за то, что на прииске мужикам жизни не давал, всё намытое забирал. А второго — за то, что всю семью мою в могилу свёл… и то у матери и у невесты и могил-то нет.
На этих словах поневоле отвернулся Алёха — в глазах помутнело, едва дождик не закапал… А когда проморгался, медведь руки от него убрал, глядел совсем по-человечьи:
— Ишь ты как… А тебя как зовут-то?
— Зовут Зовуткой. А тебя?
— А я Балда буду, — сказал медведь.
Алёха аж поперхнулся:
— Почему Балда?
— А вот потому, — и дикий человек снова свернул пальцы в кулачище. — Видал молоток такой, коим породу разбивают?
— Не только что видал, а и сам отмахал балодкой ни много ни мало — три годочка.
— Ну и вот, — довольно хрюкнул медведь. — Как привели меня в гору, сударь увидал мой кулак — э, говорит, не кулак, а прямо балда! Так и пошло.
Вот, похвалил себя Алёха: бергал перед ним, верно он углядел.
— Ну раз мы с тобой оба бергалы, зови меня Алёхой.
— А я Иван, но так-то Балдой привычнее.
На том знакомство и кончилось.
Балда обсказал Алёхе свою нехитрую жизнь: бежал он с рудника, потому как сударь тамошний решил его со свету сжить. Выдумывал что ни день разные задачи одна другой тяжче, ждал, что надорвётся Балда и помрёт от изнеможения. А Балда бы крепче, чем думалось, да только после того, как его в штреке едва не насмерть завалило, решил: баста! Довольно с него. Что в горе бергалом, что на большой дороге беглецом — всё одно помирать, да на вольном воздухе всё же лучше. И бежал он: в одиночку, украв кое-какой припас да нож хороший. Алёхе тот нож показал — обычному человеку он бы за саблю сошёл!
Они перебрались подальше от заимки, в ельник. Раз душегубы в баню собрались, да потом выпить как следует — сегодня уж точно никуда не разбегутся. Балда поделился с Алёхой снедью какая была — куском сала и сухарём:
— Спёр у возчиков, пока коней поили. Грех, конечно, да оно ведь известно: голод и нужда любого до греха доведут.
Воды набрали в ручье, да горсть земляники Алёха углядел в траве на солнечной кочке. Пока жевали, Балда растолковал Алёхе, кто такие эти разбойники:
— Шайка эта Кошкарёву служит, а он в тутошних местах первый богатей. По сёлам лавки держит, всякий товар ему возят: и из Китая, и из России, и из Бухары…
— А для чего ж ему разбойники? — изумился Алёха.
— А где ты видал торгованов, которые честно богатеют, — со злостью сплюнул Балда. — Грабит он народишко, особенно тех, кто помимо него китайские товары везёт. Да ещё есть у него промысел: пасеки. На лето нанимает работников, плату обещает, всё чин чином. По осени, когда мёд накачают, отдаёт работнику деньги, а разбойнички тут как тут: зазовут в кабак заработок обмыть. Ну, ясное дело, человек примет на грудь, потом поедет восвояси — а его на дороге ждут. Тюк по темечку — и в болото, а деньги назад забирают и Кошкарёву отдают. За то он их поит-кормит, да не велит озоровать близко к сёлам. Не ровен час, попадутся, выболтают всё…
Алёха вспомнил телегу, брошенную на дороге. Вроде что-то такое и говорили те два душегуба… Понятно теперь, как работают! И окрепла его задумка: позвать Балду с собой.
— А это точно они?
— Они — больше некому!
— Так, может, мы их тут и окрутим? После баньки да рюмки разоспятся… а ведь поутру собираются ехать куда-то, я сам слышал. Видать, на новый разбой!
Балда глядел оторопело:
— Ты чего говоришь-то? Напасть на них, что ли?
— Ну да. Доброе дело сделаем. А там и до Кошкарёва этого доберёмся, придёт ему беда откуда не ждал!
Балда поскрёб в затылке чёрной рукой:
— Это ж ведь самому душегубствовать… Грех, Алёшка, грех!
Алёха легко согласился:
— Грех, верно говоришь. Пущай лучше эти варнаки добрых людей губят, зато у нас с тобой ручки чисты будут. А придёт за нами смерть — так и скажем Христу-спасителю и Божией матери: не стали мы чёрную кровь лить, православных христиан от лиходеев избавлять — греха боялись. А? Так будет?
Балда снова сплюнул:
— Ну ты как всё вывернул!
— И ничего не вывернул. Знаешь, что я решил?
И Алёха, не тая, рассказал, как решил стать мстителем за тех, кто в этом мире без защиты, кроме божьей. Балда не насмехался, слушал, чесал пятернёй в частой бороде. Наконец спросил:
— Как же ты мыслишь вдвоём над ними верх взять? Пятеро их там!
Алёха усмехнулся:
— Согласен, значит, душегубов к чертям в ад отправить? Ну, тогда слушай, что я надумал, да поправляй, если где плохо выйдет.
И принялся чертить веточкой по серой лесной земле: тут заимка, тут коновязь, тут баня, тут дорога… Если начистоту, не было у него задумки — на глазах рождалась. Но Балде про это знать было незачем.
Кошкарёв
Угомонились на заимке нескоро: сперва напарились в баньке, потом сели за стол, видать, выпили. Потом кого-то понесло по второму разу в баню, и другой тать бегал в дровник, таскал поленья — баньку подогреть. Потом по нетрезвому делу случилась драка, но главный из душегубов, Ермил, быстро это безобразие прекратил. Потом, уже в густеющих летних сумерках, затихли.
Всё это Алёха видел из новой захоронки, Балда нашёл ему удачное местечко. Подальше от дома, зато виден весь двор, и все постройки как на ладони: баня, сарай, коновязь. Разбойников посчитали: главный, потом помощник его, ещё двое молодых дуроватых парней, а последний — кривой лысый мужик, скособоченный налево и этим похожий на Ямкина.
Алёха видел: медведю не по душе лить кровь, да только другой дороги нет. Утром вся шайка поедет на разбой — опять кого-то нажитого добра, а то и жизни лишат… Этого Балда снести тоже не мог. Алёха разбойников не жалел: знали, когда на богопротивное дело шли, что не мнихами смиренными станут, а извергами сделаются. Не дети малые. Знал и сам Алёха: однажды придётся ему ответить за то, что на кривую дорожку встал. Но вот прямых-то для него не проложено: или служи, как бессловесная скотина, фрейбергам да ямкиным, или бери в руки дрын.
С вечера ещё договорились, что сохранять заимку целой-невредимой им ни к чему. Потому решено было домишко вместе с душегубами сжечь. Сторожа словить, ставни и дверь запереть засовами — и лети, красный петушок! Делать это надо, пока темно, а летняя ночь короткая. В тёмном небе дым не разглядят из села, а утром уж поздно будет. Если кто и знает про заимку, не удивятся: напились гости с хозяином заодно да и сгорели, бывает. Зелена вина меньше хлебать надо — дольше проживёшь!
Оба затаились близ дома, со стороны бани: так видно и окна, и дверь, если кто полезет наружу — не пропустишь. Свезло: как донёсся из ближнего села первый петушиный крик, отворилась дверь — шмыгнул наружу один молодой душегуб с ведром, посеменил к мосткам за водой. Алёха кивнул Балде: давай! Тот, огромный и тихий, будто большой кот, потёк следом за горбуном. А Алёха ждать не стал: скорее к двери дома, закрыл её тихонько и опустил засов. Потом к окну — ставенки прикрыть, крючочком зацепить. У мостков брякнуло, плюхнуло, да Алёха любопытствовать не стал: времени мало! Оба окна и дверь запер на совесть.
Пока возился, вернулся от реки Балда. Всё, больше никто заимку не сторожит. Алёха шмыгнул в баню: так и есть, ещё угли не до конца остыли. Раздул, поджёг бересту — запасся ещё с вечера. Подкинул в печь полешко — разгорелось, тогда выхватил его — и бегом наружу, метнул на крышу. Тесовая сухая крыша скоро запылает, но одного полешка мало — ещё надо! Поджёг ещё, кинул на крышу, а третье, раз уж попало под руку, насмелился забросить в сени: приоткрыл на миг дверь, швырнул — и снова запер.
Занялось! Балда прошептал что-то сухими губами и перекрестился. Алёха стоял молча, глядел на пожар, как сыч — не мигая. Когда из дома раздались вопли, Балда отвернулся, сжал громадные кулачищи. Алёха не пошевелился. Не страшно ему было и не жалко. И на себя такой конец не примерял: незачем.
Испуганные лошади ржали, шарахались от близкого пламени, да и жар до них долетал. Алёха пожалел, что сорвутся и убегут, велел Балде отвести животин в лес, подальше от огня.
Прогорели стропила — крыша обрушилась внутрь дома. Затихли крики: все задохнулись, должно быть, в дыму. Дом догорел быстро: погода сухая, дерево старое — только нижние венцы и устояли.
Когда пропали последние язычки огня, Алёха оглянулся на Балду:
— Ну что, в лес?
Медведь хмуро кивнул. Алёха огляделся — зацепился за баню и прямо ощутил, как зудит спина.
— Балда! Эй, погоди! А давай-ка в баньку?
Балда остановился, обернулся ошалелый: тут смертоубийство совершилось, а этот малец про баню?..
Но Алёха догнал его:
— Давай ты сперва, а я постерегу — мало ли что... Там ещё жару много, не попариться, так помыться горячей водой. А то когда ещё доведётся… А? Идёшь?
Балда махнул рукой и зашагал в баню.
К утру они ушли уже далеко в лес: на лошадях везли всю еду, что из ледника достали, а сами шли в мокрой одежде пешком: постирались там же в бане, а сушиться некогда!
Остановились передохнуть на берегу ручейка: тёк он в неглубоком овраге, тут тебе и тень от солнца, и вода, и скрыться от лишних глаз проще простого. Алёха достал припасы, разделил горбушку хлеба, сало порезал тоненько — хорошие ножи у разбойников водятся! Сунул один ножик себе за пояс, два других бережно завернул в холстину и прибрал.
— Спи, — посоветовал Балде, — Я покараулю.
Балда умылся свежей водой и завалился под берёзой, натянул на голову пыльный армяк. Алёха сел под другим деревом, оперся спиной о бургистый ствол. Хорошо! Петровки прошли, жара схлынула, теперь самое благодатное время — вся земля плод даёт. На миг позавидовал обыкновенным крестьянам, которые хлеб сеют да жнут. Пусть и на кабинетских землях или на заводских, а всё же не в горе кайлой шуровать — жизнь-то полегче выходит! А потом припомнил, как из этих самых крестьян мужики уходят в извоз: с рудников подводами руду возить за тридевять земель. Работка проклятая, не легче, чем бергалом быть, да ещё и опаснее: догонят такие вот душегубы, как на заимке, прирежут за пять копеек да за хилую лошадёнку — только тебя и видели, даже косточек не найдут…
Нет, не бывает человеку лёгкой жизни. Все от голода мрут, всех лучшей жизни ищут, а находят смерть в овраге. Хрен редьки не слаще: хоть ты в горе, хоть в поле, хоть в литейке на заводе — всё равно один тебе конец.
И так тошно Алёхе стало от этих мыслей — хоть волком вой! Нету просвета, нигде лучшей жизни нету. Только вот и остаётся что варнаков да озверелых сударей убивать, а будет ли с того польза? Думал Алёха, думал — и решил: не пользы для он на кривую кровавую свою дорожку стал. Не для пользы — для мести. Пусть страх знают!
Инородцы сказывают, что раз в сто лет в их табунах рождается сообый жеребец, богом отмеченный. Сначала он как все: растёт, пасётся, задирается с таким же молодняком. И вдруг — откуда что берётся! — становится свирепым, как сатана, и ничего-то не боится: ни волка, ни медведя. Как увидит — убивает лесного зверя, копытами топчет, зубами рвёт, чтобы тати лесные и дорогу к его табуну забыли. Водит он за собой громадные косяки, и те инородцы у него кобыл даже не тщатся увести. Увидит — убьёт. Только живёт такой жеребец недолго: гибнет однажды в драке с молодым конём или от волчьих зубов. Вечно-то над всеми верх брать не выйдет… Но ещё десять лет после того звери лесные на табун зубы не точат — крепка память!
Вот и Алёха вроде такого жеребца: пришло, видно, время, чтобы в табуне жестокий защитник родился. Только вот навряд ли ему косяк кобылиц в жизни достанется.
За день выспались они по очереди вдосталь. Снедь была самая простая: хлеб, соль да сала немножко, но после двух дней с пустым животом Алёха и этому был рад. Настало время думать, что дальше делать.
— Где живёт этот Кошкарёв? — спросил Алёха.
— Этого не знаю, — мотнул головой Балда. — Самая большая лавка у него в Плоском, туда к нему все ездят: из Кименки, из Старо-Алейской, из Шипунихи, из Ключевского да Верхне-Алейского редутов… А ещё в Шеманаихе лавка, да это уж больно далеко.
— А сам-то он где обретается?
— Да пёс его разберёт! Не знаю! — разъярился Балда. — Что я ему, сторож?
— Надо разузнать, — тут же предложил Алёха. — Давай я схожу, послушаю, с людьми потолкую…
— Вместе пойдём, — отрезал Балда. — Пришибут тебя в одиночку-то. Или в тюрьму запихают, где я тебя потом искать буду?
Алёха раскрыл уже рот, чтобы спорить, да вовремя захлопнул. Балда-то вон чего! Искать его готов, если его солдаты схватят. Это он-то, сам беглый! Алёха поглядел на Балду будто новыми глазами:
— Неужто стал бы искать?
— А что, бросить тебя, щенка неразумного? — буркнул медведь. — Как раз попадёшься. Разбойное-то дело — оно в одну душу не делается…
— Ну добро, — Алёха изобразил покорность. Послушать Балду — дело не лишнее: что ни говори, старше он, ума понабрался, да и места эти знает получше Алёхи. Сам-то он чего видел — только рудник да Змеинку...
Брели долго; лошадь взяли с собой только одну, остальных пустили на волю. Алёха думал, не забить ли на мясо, как инородцы, но Балда только руками замахал: грех! Крещёным конину есть заповедано. Алёха только хмыкнул: век про это не знал, и ещё бы не знать, ну да ладно, не ссориться же.
Пошли с одной лошадкой, самой заморенной. Отберут — так не жалко, всё равно её к зиме пришлось бы продать или так пустить. Не прокормишь, нечего и думать. Идти решили к Старо-Алейской: туда тракт идёт, по нему люди едут — вести и собирать не придётся, сами в уши прилетят.
Старо-Алейская звалась по старинке, как деревня, хотя давно была селом — Покровская церковь стояла здесь уж полсотни лет. Алёха только успевал крутить головой: такого громадного села он ещё не видал! Дома аж в два этажа, колокольня церкви высоченная — голову задирать приходится. Заборы тесовые, ворота крашены, а за воротами чуть не в каждом дворе слышится злобный лай: псы хозяйское добро сторожат. Видно, есть чего сторожить за такими-то заборами.
Всё это было страсть как любопытно, только было здесь Алёхе скверно. Здесь он уж не казался себе грозным мстителем, всё повидавшим, — мальчишкой он был, зелёным мальчишкой. И оттого ворочался в животе страх: тут одной дерзостью не обойдёшься, тут жизнь знать надо… а откуда её узнаешь? Жизнь-то — она вон она, за заборами.
Глядели на них прохожие хмуро: какая-то голытьба, побирушки, христарадничать, поди, приволоклись. Однако у трактира народ толпился не такой заносчивый: были и возчики, были и вольные крестьяне, и кригизы в толстых халатах, и проезжие офицеры Горной стражи, и купчишко какой-то с работниками. Лошадей у коновязи стояло на целый полк, дверь в трактир не закрывалась — всё входили-выходили. Алёхины и медведевы сношенные сапоги и дырявые штаны тут были не в диковинку, ходили и пооборваннее.
— Нож придержи, — шепнул Балда и нырнул в тёмное трактирное чрево. Алёха встал к ограде, чтобы под ноги людям не попадаться, и принялся глазеть. Офицеры, оказалось, искали проводника на какой-то дальний кордон, приставали к киргизам, обещали денег — а те только мотали головами в бараньих шапкам да твердили: «Билбес, билбес». «Оно и видно, что балбес!» — кипятились военные люди. Хилый мужичок мостился к здоровенным подвыпившим возчикам: «Братцы, возьмите в долю? Я вам буду коней стеречь… Братцы, а? Ну братцы!» От него отмахивались, но он не отлипал.
И вдруг всё это море людское качнулось, двинулось туда, сюда, да и раздалось, будто Чермное море пред Моисеем и еврейским народом. Пролегла свободная дорога от улицы до самого трактирного крыльца. «Сам, сам приехал!» — зашелестели голоса.
Алёха тянул-тянул шею — эх, всё равно за толпой не увидеть. Залез на забор, пристроился, чтобы не рухнуть, и стал глядеть. Подкатила коляска, строгая, чёрная, лаковая, а колёса узенькие — и как этакое чудо сюда по горам по долам дотащили?.. Кони холёные, тонконогие, гривы стрижены, хвосты обрезаны как по линеечке… Да и кучер не какой попало мужик-растрёпа — одет чистенько, глядит свысока. Как остановилась коляска — десяток людей из толпы кинулись дверцу открывать. Один успел — и протянулась к нему белая рука, изронила в чёрную заскорузлую лапищу монетку. «Алтын!» — ахнули все. Целым алтыном пожаловали!
Алёха глядел на это — и плюнуть хотелось. Сил не стало, отвернулся. Что ж с вами стало-то, православные, за копейку лакированным господам сапоги лизать готовы… Муторно стало на душе, едва с забора не сверзился. За этими мыслями едва не прозевал, как «сам» из коляски вылез и в трактир прошествовал. Успел-таки поглядеть: барин как барин, не сильно толстый, золотом не увешан, с тросточкой, как инспектор рудный, что в прошлом году к Фрейбергу приезжал. Шапку снял на крыльце, оказалось — стрижен по-кержацки, скобочкой. Ну, тут дивиться нечему: из кержаков немало купцов выходит, умеют денежку считать.
Алёха спрыгнул с забора, дёрнул за рукав возчика:
— Дяденька, а это кто приехали?
Возчик зыркнул неприветливо:
— Ты блаженный, что ли, Кошкарёва не знаешь?
— Не-а, не знаю, дяденька, я не тутошний, — Алёха и правда решил прикинуться малоумным, авось не побьют убогого. Главное — не перестараться!
Возчик обрадовался: вот сейчас он незнающему человеку всё как есть расскажет! Вон как парень глаза таращит и рот разинул.
— Кошкарёв Варфоломей Феопеныч — это кормилец наш, понял? Товары всякие от китайцев возит, лавки у него повсюду…
Алёха слушал, кивал, мотал на ус. Главное он узнал: Кошкарёв собственной особой приехал в Старо-Алейскую проверить, как идут дела в лавке. А живёт он в Плоском — правильно Балда сказал: там у него и дом большой, и главная лавка, оттуда всё и развозят по другим сёлам. Уяснил Алёха и важное: обратно в Плоское «барин» поедет завтра, а сегодня остановится в здешнем своём доме.
Скоро «сам» вышел из трактира, натянул шапку, вскочил в коляску и укатил. Видно, кому-то ещё он раздал мелких денег — многие глядели ему вслед, крестили коляску и бормотали «дай те бог здоровьичка». А скоро вышел и хмурый Балда, кивнул Алёхе: пошли, мол, пора.
Отошли подальше, аж на церковное кладбище. Присели там под кустом сирени, Балда достал краюху хлеба и горсть мелко порубленного сала:
— Лопай вот.
— Ух ты, царская еда!
Алёха запихал в рот немалый кусок хлеба, прожевал сало:
— Где взял?
— Обрёл, — сурово ответил Балда. — Теперь слушай: трактирщик Тихон у Кошкарёва связной. Ему разбойнички, те, которых мы… ну, словом, те самые привозили отнятые деньги, а он их Кошкарёву передавал. Всё, больше у него посредников нет. Сам тёмные дела крутит. А вот чего ему тут запонадобилось…
— А он в тутошней лавке недостачу насчитал, — выложил Алёха то, что от возчика услышал. — Приехал своими глазами доглядеть, а завтра обратно в Плоское поедет.
Балда вытаращился на него:
— Откуда узнал?
— От людей, — Алёха пожал плечами. — Я ж простота деревенская, мне знающие люди и рады всё выложить. В кои веки раз кого-то глупее себя найти — дорогое дело!
И оба заржали, как жеребцы.
Однако поутру уже не было им так весело: Балда опять наведался в трактир и принёс угрюмые вести.
— Кошкарёв вчера пасечнику расчёт дал. За лето аж два рубля ему насчитал. Догадайся, чего теперь будет?
Алёха нахмурился:
— А кто ж за ним поедет? Душегубов-то нет больше…
— Душегубы всегда найдутся, — Балда был чернее тучи. — Не упустит Кошкарёв таких денег! Кого-то пошлёт вслед за тем мужиком, как бог свят пошлёт.
Пришла пора и Алёха задуматься. Они-то собирались купца на дороге подкараулить! А если в это время пасечника убьют? Прав Балда: кому душу невинную за грош погубить, всегда найти нетрудно. Алёха глянул на товарища:
— А может, чёрт с ним, с купцом? Пусть гуляет пока. А зато когда его душегубов сыщут в канаве, авось к нему в подручные не всякий гад соберётся…
Видно было: жаль Балде упускать купца. Такая удача не каждый день выпадает! Но Алёха верно понял: душа медведева не вынесет, если они человека от лютой смерти не спасут. Алёха и сам к тому же пришёл.
— Мужик-то этот в трактир непременно завернёт, раз деньги появились, — молвил Балда. — Оттуда и проследим за ним.
— Годится!
Алёхин расчёт вышел верным: не станут душегубы нападать близко от села, отпустят добычу подальше. На счастье разбойников, Балда знал дорогу на Кименку, по которой шагал пасечник. Есть там и холмы с увалами, и повороты, и глухие места… Балда догнал мужика верхом и набился в попутчики — пошли вместе. Алёхе же досталось трудное: красться за ними лесом да следить, когда следом поедут душегубы. А что они верхами поедут — это скорее всего…
Не упустил! Уже загорелись рыжим вершины сопок на востоке — заходящее солнце облило их жаром напоследок, а на дорогу ложились сумерки, когда Алёхино ухо расслышало дальний топот копыт. Алёха свистнул, подавая знак Балде, и что есть духу побежал краем леса в сторону путников. Не добежав немного, затаился в папоротниках: авось на скаку не заметят, пролетят мимо.
И правда, вылетели из-за поворота два верховых, один аж с ружьём, другой — с дубиной в руке.
— А ну стой!
И понеслись прямиком к идущим.
Алёха выскочил на дорогу и прыжками рванул вперёд, уже не таясь. Как бы не опоздать!
Верховые не ждали, что добыча их будет с компанией, да и растерялись, видно: кого убивать-то следует? Тот, что с ружьём, выпалил в Балду — он выше, здоровее. Промазал. Пасечник от страха сел где стоял — ноги ослабли. Зато Балда не оплошал: метнул во всадника припасённый камень, да и сбил с коня. Метнул свой и Алёха: попал в лошадь, но и так неплохо вышло. Лошадь от боли взбрыкнула, забила задом, седок едва не сверзился с седла.
Мат-перемат понёсся над лесом! Второй душегуб смекнул, что дело для него выходит плохо: больше их не двое на одного, а один против троих. На это уговора не было! Он развернул коня — скакать назад, да не ускакал далеко: Балда схватил его за ногу и сорвал с конской спины, будто шкодливую кошку со стола. Тот грянулся о землю и затих.
Алёха подбежал, пнул того, что свалился с коня первым:
— Говори, кто такие?
Балда подошёл тоже, изумился:
— Тихон? Ты-то чего здесь?
Но трактирщик только шипел да бога клял. На лбу у него шишка вздулась, глаз заплывал кровоподтёком.
Алёха подвёл пасечника:
— Гляди на этих. Знаешь, зачем они за тобой ехали?
Тот уже начал понимать, трясущейся рукой перекрестился:
— Господь миловал…
И вдруг в испуге вылупился на Алёху:
— А вы… вы-то… с ними, небось?
— Нет, мы свои собственные, — усмехнулся Алёха. И снова пнул Тихона:
— Говори, зачем гнались?
— Рубли… — прохрипел тот. — Рубли эти ока...янные… Сам велел забрать… чтоб он сдох…
— Это позже, — пообещал Алёха, — а вот тебя мы, мил человек, отпустить не можем. Ты и с прежними душегубами дружбу водил, а теперь они у чертей на вертеле жарятся. Да и тебе туда дорога.
— Христом-богом… — засипел Тихон, заскрёб рукой по земле. — Богород… дицей-заступницей…
Балда смачно плюнул.
— Будет тебе бога-то поминать, — решительно сказал Алёха. — В аду твоё место.
И повернулся к пасечнику:
— Шёл бы ты отсюда, мил человек. А мы этих молодцев обратно повезём.
Пасечник кивнул — и припустил бегом что было мочи!
Алёха поглядел ему вслед да и ткнул трактирщика ножом в шею.
Балда поймал лошадей:
— Держи поводья. Я этих в овраг стащу, найдут нескоро.
— Давай!
Дальше ехали уже оба верхами, а прежнюю лошадь в поводу вели.
— Ну и куда мы теперь? — спросил Балда. — Кошкарёва уж не догнать!
— Пёс с ним, пусть ещё погуляет, — сказал Алёха. — Недолго ему гулять-то осталось. Теперь уж даже варнаки подумают крепко, прежде чем к нему в услужение идти.
— Пойдут, — вздохнул Балда. — Деньги-то больно приманчиво звенят…
— Ну а кто пойдёт, тем мы можем на узкой дорожке встретиться. Ты, медведь, стрелять умеешь?
— Откуда мне! А что?
— Да вот мультук у нас теперь имеется, а как его пользовать?
— Давай сюда пока, — Балда протянул ручищу, забрал ружьё. — Научимся.
С дороги свернули, как только показалась прогалина в лесу, и поехали по летней прозрачной ночи в горку, от людей подальше.
Митиха
В избяном тепле смаривало, клонило в сон. Побегай-ка целый день по снегу да по морозу! Устали, намёрзлись, а ещё и поели пусть не досыта, но горячего, варёного — конечно, смаривать станет. Балда ещё и шкалик махнул на радостях. А чего? Хозяйка наливает — грех не выпить. Алёха пить не стал. Звериное сторожкое недоверие мешало поддаться сну. Он накинул на плечи тулуп и высунулся на крыльцо.
Метель затихла, снег лежал покойный, хрусткий. На усах сразу повис куржак — морозило как следует. Белая луна висела над сопкой, такая яркая, что тени от неё ложились на сугробы. Алёха вдохнул поглубже, обжигаясь холодом. Схватил горсть снега, растёр горевшее лицо. Полегчало — сон отступил.
Не будь этой недоверчивости, уже давно попались бы они с Балдой. Звенели бы теперь кандалами на тех же золотых приисках, от коих бежали. Судьба у них нынче такая — жить настороже. А может, напрасно он так тревожится? Хозяйка вроде бабка не вредная. В ножки кланялась, со слезами благодарила за сыночка, еду вон на стол выставила, всё, что в доме нашлось. Нашлось, ясное дело, не густо, но и не одни сухие корки.
Марья Анисимовна, вдова крестьянина Дитрия Петровича, уже давно похоронила мужа, ждала, пока сын в возраст войдёт и начнёт приносить побольше копейки. Ефим и правда поднялся, шорное дело освоил, и с тех пор ни одной зимы голодной у них не было. Курья — большое поселение, на Колыванском тракте стоит. Ездят через село и возчики, и курьеры Горной стражи, и всякие инженеры и управляющие шахтные, и купцы, и прочие важные люди. И у всех лошади, а у лошадей что? Верно, упряжь да сёдла.
Всю эту повесть Марья Анисимовна целый вечер Алёхе и Балде рассказывала, перемежая слезами. Чуть не лишилась кормильца, сыночка единственного! Обещалась бога молить за добрых людей, что Фимку к ней обратно вернули, клялась, что век их доброты не забудет…
Алёха таким посулам не очень-то верил. Быстрее, чем деньги из кармана у пьяницы, из людей благодарность выходит. Бывает, что просто забывают чужое добро, а бывает и иначе: кто людям помог — того люди же и невзлюбят. Благодарность, видно, кое для кого слишком тяжёлая ноша. Это Алёха тоже видал не раз, потому хозяйкины клятвы да божба для него были как писк воробьиный. Птица божья не понимает, чего пищит…
А было вот как. Ехали Алёха с Балдой по тракту, по делу понадобилось побывать в Калмыцких мысах. И за Курьёй попались им навстречу кандальники. Вернее, Балда издали заслышал крики и звон, подсказал Алёхе: «Конвой идёт!» И разбойники схоронились под соснами поодаль от дороги. Хотели просто пропустить мимо каторжное шествие — да не задалось. Увидели, как из леса двое солдат какого-то мужика тащат, а тот упирается, кричит, чтоб пустили. На арестанта не похож: одет тепло, не в обноски, да и по всему видно, что не голодранец. А солдаты его не слушают, знай волокут к другим кандальникам.
Алёха не мог понять, что за дела, Балда разъяснил. Кто-то из арестантов бежал или, ещё того вернее, помер по дороге. А солдаты своих каторжан сдают с кордона на кордон не по именам, а по счёту. Как кого недосчитались — с них взыщут, да хорошо ещё, если на них самих за раззявство кандалы не наденут. Вот и хватали случайных людей да тащили в строй, чтобы убыль покрыть.
Всякого Алёха навидался за свою разбойную жизнь, но такого не ждал! Выпучил глаза на Балду, как малый ребёнок:
— Что, правда?..
— Вот те крест, — буркнул Балда и в самом деле перекрестился.
— А тот мужик, значит, и правда сам по себе? Не беглый?
— Не похож, — кивнул медведь. — Вишь, вон, одет-то получше солдат.
Мысль в Алёхиной голове созрела тут же:
— А что если…
— Окстись! — Балда аж за руку его схватил. — Не вздумай! Там оружных цельный взвод! Постреляют — и все дела. И мужику не поможем, и сами…
— Не-ет, погоди! Я не то хочу, не бросаться дуром под пули.
Алёха уже крутил так и сяк свою мысль. Солдат всего шестеро, на коне только один офицерик, остальные пешие. В погоню пеший за конным не угонится, да ещё по таким снегам… Подстрелят — это может быть, от пули не больно-то убежишь. Ну да где наша не пропадала! Авось да небось повезёт…
Балде он как мог скоро растолковал, что надо сделать. Медведь похмыкал, поскрёб бородищу, покачала головой, как всегда, да и согласился.
— Отчаянный ты, Алёха, ой отчаянный! От такой лихости добра тебе не видать…
— А много я до сих пор добра-то видал? — усмехнулся в усы Алёха. — Давай гони!
А сам поскакал в объезд, чтобы сзади обойти ползущих арестантов.
Балда не подкачал: выскочил пряменько на офицера, замахал руками, принялся рассказывать побасенку, которую Алёха выдумал. Разговора не слышно, да и так ясно, что Балда плетёт. Будто бы, мол, дальше не тракте самого Криволуцкого поймали, да устеречь не могут: бают, его железа не держат, из любых кандалов уйдёт. Вы бы, господин горный офицер, взяли бы его в колодки-то, не ровен час умызнёт!
А за Криволуцкого-то, кровавого татя, награда обещана. Сто рублей — не баран чихнул! Сам управляющий Горным округом про то бумагу разослал на все рудники, на все прииски, в кабинетские сёла да на кордоны. Криволуцкого да пособников его схватить, в железа взять и доставить возможно скорее в Барнаул или же прямо в Томск.
А в этих местах, вокруг Колыванского, да Семёновского, да Белоглазова только и разговоров, что о разбойнике Криволуцком. То купца-грабителя он порешил, то бергала одного чуть не из-под плетей выдернул да спрятал, то девку крепостную похитил и на другой край округа во мгновение ока перенёс, к жениху её наречённому, с коим волей начальства разлучены были. Много ходило баек, а ещё больше так и осталось неизвестным. Однако окружному начальству страсть как хотелось проклятого Криволуцкого изловить, аж зудело. Не мог офицерик тот ухом не повести: обязан проверить, прямая его служебная доля.
Ну и точно: взял с собою двоих солдат, а прочим велел шагать понемногу вдогонку. Мужика, что на дороге схвачен, приказал покамест верёвками спутать: дойдут в Курью — там его кузнец как положено в железа обует. Был бы караван арестантов побольше, при них и кузнец бы был, а тут не более сотни бедолаг по снегу цепями звенели. На то у Алёхи и расчёт был: за годы вольной разбойной жизни пришлось выучить каторжные порядки, кто за что отвечает, да кого куда ведут, да какой дорогой.
Уехал Балда, увёл с собой половину охраны. Теперь и Алёхе пора! Вылетел на коне из леса, рванул сразу к связанному мужику, одного солдата сбил — не насмерть, в снег отлетел, очухается. Второго угостил саблей плашмя, тоже переживёт. Третий схватился за ружьё. Ну, вот это уже худо! Алёха рванул связанного за тулуп; по счастью, ноги ему не спутали. Втащил на круп коня:
— Держись за меня!
И повернул к лесу.
Солдатик вслед всё же бабахнул из ружья, да мимо. Алёха проскочил под еловыми лапами, стряхнул снег, повернул в балку. Там снег гуще, вскачь не проедешь, зато и пеший там утонет в сугробе.
Отскакали подальше — нет, погони не слышно. Алёха остановился, разрезал верёвку на руках мужика:
— Целый? Живой?
— Ох… батюшки… — Спасённый ополз в сугроб, растёр руки, умылся снегом. — Спаси тебя господь, не знаю, кто ты есть…
— Я Криволуцкий. Слыхал?
Мужик отшатнулся, глубже сел в снег. Глаза вытаращил испуганно. Молодой совсем, хоть и с бородёнкой, белый как молоко — перепугался до полусмерти, ясное дело…
— Т-ты… тать…
— Ну, тать, — Алёха снял с седла кожаный когержик, вытянул пробку:
— Глотни, быстрее в себя придёшь.
— Ч-что это?
— Водка. А ты чего ждал — птичьего молока?
Мужик насмелился: глотнул, фыркнул, заел снегом.
— Крепка! А з-зачем ты меня увёз? Денег нету у меня с собой, ничем не заплачу…
— А надо было тебя с каторнажами оставить? — усмехнулся Алёха. — Пошёл бы безвинный золотишко мыть на Змеинку или на Лазурский. Хорошо бы стало?
Мужик подумал — и перекрестился:
— Благослови тя господь и пресвятая Богородица, век не забуду. Хоть ты варнак, хоть тать, а мне благодетель, до смерти в молитвах поминать стану…
Алёха отмахнулся. Толку ли ему в тех молитвах.
Так и оказались они с Балдой в доме у Ефима и матери его Митихи. Положили себе заночевать в Курье, а утром податься дальше в Калмыцкие мысы. Хозяйка постелила дорогим гостям у печи, и Балда тут же уснул. Алёха хотел покараулить хоть до полуночи, но не выдержал — сморило, хоть и выходил на мороз подышать. Намаялся здорово. А проснулся от удара в плечо:
— Поднимайся, варнак! По твою душу пришли!
Ещё глаза толком не открылись, а голова уже сообразила: попали в переплёт! Ну Ефим, ну образина: «век не забуду», «в молитвах поминать стану»… Алёха даже зла на него не держал: слаб человек, слаб и глуп. Не об этом ныне думать надо! Надо соображать, как выкручиваться…
Их с Балдой подняли, стянули руки за спиной, тычками выгнали во двор. Мороз!
— Хоть бы одеться дали, ироды, — сказал Алёха и тут же получил заушину:
— Молчи, тать!
Поволокли со двора, посадили на телегу. Алёха снова заныл:
— Ну дайте хоть укрыться! Околеем, пока везёте!
— Да и бес с вами, — отозвался кто-то из солдат. А другой накинул на плечи пойманным старую лысую овчину:
— Дурень! Околеют — с нас же спрос.
В темноте, в лютом холоде повезли куда-то по селу. Будь сейчас белый день — высыпали бы на улицу стар и млад поглазеть, кого поймали. А тут ночь глухая, ни одной живой души кругом. Надеяться не на кого! Алёха всё старался шевелить хоть немного руками-ногами, чтобы не закоченеть, да крутил так и сяк в голове нынешнее невезение. Выбираться надо! А как? А Балда только лишь ругался шёпотом, крыл по матушке и Горную стражу, и каторжан, и себя, олуха, что дал себя уговорить на лихое дело. Алёха незаметно пихнул его в бок:
— Тише ты! Не болтай так-то уж…
Балда зыркнул на него обиженно, однако замолчал.
Привезли их к лабазу — строения крепкие, из цельного бруса, замки надёжные. Затолкали в какой-то склад: холодно, иней по стенам, а всё же не так зябко, как на вольном воздухе. Алёхе слышно было, как упал снаружи засов.
— Тьфу, нагулялись, — сплюнул Балда.
— Погоди ты, не ярись. Повернись-ка спиной.
Балда, ворча, повернулся, и Алёха принялся зубами распутывать верёвку, что медведевы руки стянула. Так и эдак старался, мусора в рот набил, а всё ж развязал.
— Ну-ка, теперь ты меня освободи!
Балде это было и вовсе просто: схватился, рванул — верёвка и лопнула. Не на медвежью силу рассчитана!
Разбойники принялись растирать руки-ноги, Алёха попрыгал, руками помахал:
— Так-то теплее! Давай греться да соображать, как дальше жить.
— Какое жить! — огрызнулся Балда. — Кончилась наша жисть, всё как ты сказал, так и будет: пойдём золотишко мыть.
— Ну, не спеши, дай-ка сперва… тихо!
За стенкой вроде раздались какие-то разговоры. Алёха приник ухом к стылому брусу: ну-ка, что за дела?
Три голоса говорили поблизости; один бубнил всё что-то неразборчиво, а два других ясно были слышны.
— Говорю вам, не он это!
— Бубубу… тати… бубубу…
— Да он, точно он! Солдат его опознал.
— Это который? Тот, что вечно не просыхает? Такой мать родную татем опознает, если дать на опохмел! Дурят нас, братцы!
— Бубубу… варнак...
— Да вот же давеча поймали Криволуцкого, вы что, проспали всё? На тракте схватили!
— Не может быть! А это кто ж тогда?
— Да откуда мне-то знать, рыла какие-то…
— Бубубу… заарестовать… полста рублей… бубубу...
— Нет, надо проверить!
Шаги заскрипели по снегу в сторону лабаза, Алёха замер. Сюда, не сюда?
— А мне бы, барин, насчёт денег…
Ефим! Пришёл, иуда, за наградой!
Первый голос возвысился:
— Куда прёшь?! Какие тебе деньги, шаромыга?
— Так ведь за поимку-то… ну, за варнака…
И голосок у Ефима таково гадкий! Писклявый, подлый… Молиться он за нас будет, зло подумал Алёха. Шкура, христарадник! Продал! Ну ладно же, выйдут ему боком эти рубли.
— Пошёл вон, канюк! Пошё-ол, пока розог тебе не прописал! Ну, я кому сказал…
— Ой, батюшка, не гневись, ой, не гневись, я… ой! Охохо!
И Ефимовы визги куда-то унеслись. Алёха плюнул в сердцах.
Больше слушать было нечего — на улице всё затихло. Нет, не всё! Скребётся кто-то у дверей, звякает засов… Тихонечко отходит воротина…
— Эй! Братцы! Вы тут?
Балда времени не терял — подскочил, невидимый во тьме, схватил Ефима за горло:
— Продáвец!
— Погоди… погоди… — хрипел шорник. — Спешить вам… надо…
Алёха подошёл, положил руку Балде на плечо:
— Не тронь, обожди.
И уже к Ефиму:
— Чего припёрся, иуда?
— Не иуда я, — Ефим потёр помятую шею. — Мать вас продала. Как вы уснули, она бегом к солдатам, ну вот так и вышло… А я-то не спал, услыхал из клети, что творится. Ну, солдаты вас-то взяли, а вместо денег обещанных, конечно, шиш с маком. Она и послала меня. Драть вам отсюда надо, братцы. Пока охрана греться пошла, уметайтесь, на воротах три коня осёдланных стоят, солдатские. Ваших-то свели и в конюшне заперли…
Да чтоб тебя, зло подумал Алёха. Опять, выходит, правду сказала ворожейка: вторая уже баба по имени Мария его продала.
— А ты? — насел на Ефима Балда. —А ну как тебя схватят?
— А я что, я шаромыга, — ухмыльнулся Ефим. — Оно иногда и лучше, когда тебя за христарадника держат. Одёжу вашу я там спрятал, у коней. Ну, с богом, не поминайте лихом.
— С богом.
Алёха сжал его плечо, выскользнул из лабаза, Балда следом.
Луна уже зашла, стало сумрачно. Хоронясь под стеной лабаза, они пробрались почти к самым воротам, пропустили часового — он прошагал мимо, не очень-то глядя по сторонам. Теперь добежать до ворот, в сёдла и — прочь!
Третьего коня Алёха тоже прихватил, чего ему одному тосковать.
— На что он нам? — спросил Балда, уже когда остались далеко позади крики, стрельба и обвальная ругань караульных.
— А сдача-то? С тридцати сребреников сдача положена, — подмигнул Алёха. — Ишь, размечтались: Криволуцкого им подавай! Не заработали, олухи царя небесного! А Ефим не промах оказался, я не ждал, что он такой лихой.
Две недели спустя, уже после Крещения, когда они сидели за свадебным столом в Шеманаихе — так уж получилось, что попали на свадьбу, — захмелелые гости заговорили о Криволуцком.
— Заговорённый он, — таращила глаза бабка невесты. — Железа его не держат.
— Врёшь, — зашумели прочие застольщики. — Как это не держат? Кандалы просто так не снять! Ты их видала-то?
— Говорю, что люди говорят, — не унималась бабка. — Как ни запирай Криволуцкого, никакие замки не удержат, а кандалы с него сами собою спадают!
— Вражья сила! — перекрестился кто-то.
— Не вражья, — встряла женихова мать, — а божья. Потом Криволуцкий-то не от диавола, а от бога посланный к нам, он божью волю вершит. Праведным воздаёт за страдания…
— Бога побойся, Васиха, — укорил её поп. — Разве может варнак, душегубец божью волю вершить? Убивец он и тать, а что ты про железа плетёшь — то сила вражеская. Не может человек…
Все забубнили, и не дослушал Алёха, чего же может человек, а чего нет. Однако разговор этот ему вовсе не понравился. Когда вышли с Балдой продышаться от застольного угара, Алёха потихоньку шепнул ему:
— Погуляли — пора и честь знать! А то другой раз-то железа сами собою не спадут…
Балда заржал, хватаясь за живот:
— Ох-хо-хо! Точно! Не спадут, о-о-охо!
— Тише ты, — Алёха в шутку пихнул его кулаком в бок. — Заночуем в клети, коль скоро не гонят хозяева, а утречком рванём отсюда. Пущай от нас Шеманаихинская да Курьинская волости отдохнут.
Слухи о поимке Криволцукого долго ещё ходили там и тут. Приукрасили эту сказку — любо-дорого глядеть! И оковы-то с него сами собою спадают, и водой-то он утекает из-под замков, и глаза-то солдатам отвёл… А вместо него уж после той курьинской облавы ещё трижды разных мужиков хватали, да скоро опознавали: не те! Кто-то слух пустил, что Криволуцкий — старый дядька, с седой бородищей, так и стали ловить стариков, даже, говорят, попа одного скрутили. Не уйдёшь, говорят, не скроешься под рясой! Спасли попа только прихожанки: признали его, связанного, да за попадьёй побежали. Шуму было — страсть…
В другие дни Алёха бы загордился — сказки о нём сказывают, будто он Иван-царевич какой. А теперь не до гордости было: дело надо делать. Чего ради он простую свою жизнь бросил? Не сказок ради — свободы хотел найти для всякого, кто не свободен. Там и сям попадались ему и Балде душегубцы, да всё Алёхе было мало. Это крохи, капля в море. Каждого разве так избавишь?.. Ну и сказки пусть будут, что ж. Иной раз, может, и они в деле пригодятся.
Ульян
— Ну, Кузьма, не жмись, сказывай, где сундук? — спросил Алёха, да так мирно, будто сидели они с Кузьмой Гавриловым за столом да меды распивали. Только вот не позвал Кузьма разбойника Криволуцкого в гости, побрезговал… За то теперь и платил: пока что в плату Алёха требовал рубли, а не дашь — и голову снять может!
Имущие крестьяне да купцы выучили уже: придёт Криволуцкий за данью — лучше дать, не то вовсе жизни не станет. Кто артачился, у того скотина пропадала неведомо где, горели амбары, уходили с подворья кони. Проще был заплатить! Ставили на проклятого варнака ловушки, как не ставить. Да только всё зряшно выходило. Не зря говорили: подозрителен был Криволукций, а ещё более — неразлучный его товарищ-душегубец по прозванию Балда. У того просто нюх звериный был на засады: как что ему не покажется — уйдут. А потом у того хитреца, что сам ловушку сладил или солдат позвал, начинал скакать по усадьбе красный петух…
Да и соседи порою доносили Криволуцкому и Балде, что их ловить готовятся. Соседи-то — народишко бедный, им с добыч разбойных всегда перепадала доля, хоть бы и малая. Про это Алёха помнил всегда; помнил, однако, и то, что не все даже самые беспортошные его любят. Митиха в Курье хороший урок ему дала: кому добро сделаешь, от того потом и урон потерпеть можешь. Потому словам батраков да неимущих жителей он верил — с оглядкой. Балда — тот не верил вовсе, проверял сам. За поимку Криволуцкого-то награду объявили: кто укажет верное место и там его удастся схватить, тому сто рублей от казны положены! Только Алёха понимал, что рубли эти перепадут не голытьбе, что донесёт на него, а офицеру либо фогту, что пойманного в острог привезут. А голь деревенская шиш получит, и даже без масла, а ещё лютую злобу тех, кому от Криволуцкого доставались рубли, новое платье да кони в хозяйство… Иудой стать проще простого — сребреники за иудство получить труднее.
Так и получалось, что имущим платить отступного была куда как проще, чем стараться варнаков изловить. Ну а Кузьма Гаврилов с отступным расстаться не хотел, вот и вышла ему беда: не хотел частью поделиться — теперь лишится всего. Потому Алёха говорил ласковым голосом, а Балда неласково глядел на всё семейство Кузьмы, целясь в хозяина из ружья.
Помирать за рубли Кузьма всё же не захотел. Махнул рукой:
— Душегуб! Стреляло своё убери — покажу сундук…
— Веди, Кузьма, веди, — так же ласково велел Алёха. Кузьмиха в бабьем куте только охнула:
— Говорила я тебе, говорила же!..
— Да молчи ты! — рявкнул хозяин, нашёл, на ком сорвать злобу. — Ноешь и ноешь хуже зубной боли! Чтоб тебя… — плюнул на скоблёный пол и пошёл наружу, за ним Алёха, а последним — Балда с ружьём.
В тёмное нутро сеновала хозяин первым полез по приставной лесенке, Алёха так же следом. Наверху Кузьма снял со стены дорогущую масляную лампу, затеплил, поднял повыше:
— Там вон, под стеной. Раскопай сено…
— Нет уж, Кузьма свет Акинфьич, ты сам раскопай, — усмехнулся Алёха. — А мы подождём, нам спешить некуда.
Балда наверх не полез — стоял на лестнице, всё так же держал ружьё готовым к бою. Кузьма оглянулся на него: нет, не утечь! — взял вилы, нацелился на кучу трухи в углу… и оттуда, будто сам собою, выскочил нож, и тут же раздался голос:
— Не збли́жай ше!
— Ах ты, — удивился Алёха, — сундук-то разговаривает! И ножиком машет!
Кузьма попятился, бросил вилы, да и лампу едва не выронил. Затрясся, зашарил рукой позади себя — где же выход? Балда положил ему на плечо громадную свою лапищу:
— Не спеши.
А Алёха шагнул к куче трухи — не близко, чтобы ножом не достали:
— Эй, ты кто? Выходи! У нас ружьё.
Куча сенного отхода дрогнула, осыпалась, и открылся глазам разбойников обношенный хуже христарадца бородатый мужик. Рослый — как распрямился, едва крышу головой не подпёр, а худой — чисто живые мощи. В руке он сжимал немаленький тесак, глядел сурово:
— Не подходите!
— Да вижу я ножик твой, — Алёха широко улыбнулся. — Мы не солдаты, не боись. Не надо нас резать.
И обернулся к Кузьме:
— Сундук ищи, телёпа! Или врал?
— Не врал, не врал, — забормотал Кузьма, копнул вилами раз, другой — выволок на чистое место ящичек, забитый гвоздями. Алёха поднял его — еле возмог! — потряс. Внутри глухо зазвякало.
— Гляди, Кузьма, — сказал Алёха сурово. — Если там не рубли, а всякий сор — жди красного петуха. Идём!
Оттолкнул Кузьму с дороги, бросил сундучок Балде, а сам ухватил за руку мужика с ножом и поволок за собой. Прыгнул вниз без всякой лесенки, следом ужом стёк неведомый мужик. Так и побежали втроём, благо заводную лошадь Балда прихватил — дань увозить. На неё и взгромоздили третьего, а сундук Алёха к себе забрал.
Схрон у них тогда был в забоке безымянного ручья, что впадал в большое озеро близ Саушек. Там под высоким бережком сама собою промылась яма, сверху навесом забоки прикрытая. Туда и схоронились: Балда сундук вскрывал, а Алёха на старом кострище осторожно развёл огонёк да повесил котелок. Хозяйствовал — а с бородатого мужика глаз не спускал: не зря болтали, мол, у Криволуцкого глаза и за затылке имеются.
Тот сидел молча, бежать не рвался. Может, мест этих не знал, а может, спешить было некуда — кто его поймёт… Отвар лесной, травяной, что Алёха сварганил, принял с благодарностью, поесть тоже не отказался. Мало того — отдарился! Из-за пазухи вынул залапанный кисет, предложил Алёхе с Балдой. Те отказались, тогда бородатый выискал в худом кармане кусок бумажки, ловко всыпал туда щепотку зелья, свернул, раскурил от угля, задымил. Курящих Алёха и раньше видал. Фрейберг частенько дымил трубкой; фершал Гольцен, как получал жалованье, посылал санитара в лавку за табачком. Но Алёхе всегда думалось, что это забава господская — дороговато выходит. Удивился он дымящему оборванцу:
— Кто ж ты будешь-то, мил человек? Из бар, что ли?
Тот поднялся на ноги, отряхнулся:
— Не бар, нет. Стýдент.
— Это что ещё? — удивился Алёха. А Балда подобрался поближе и ружьё на всякий случай прихватил.
— Науки изучал. Университет. Знаете?
— В Петербурхе? — изумился Алёха.
Бородач хмыкнул:
— Что Петербурх! В Кракóве.
— Алёха, да ведь он лях! — Балда хлопнул себя по колену. — Ей-богу, лях! Настоящий.
Бордач важно кивнул:
— Пóляк, да. Юлиан Гайда. В ссылке я… был.
— Беглый лях, — догадался Балда.
— Од чешки праци бежал, так, — кивнул бородач и выпустил облако вонючего дыма. Алёха отсел подальше, чтобы не нюхать табачище.
Русско-нерусский говор Ульяна был забавен, хотя и не сразу внятен. Разбойники слушали, едва рты не разинув: до того занятная жизнь была у этого Ульяна! Жил он в царстве Польском, учился наукам. А потом начали польские баре и имущие горожане бунтовать против русского царя, тут к ним молодые парни отовсюду побежали, всякого сословия, даже и крестьянского.Сам-то Ульян из городских, батя его фершал, вроде как Гольцен, Алёхин спаситель на руднике. И вот весь город Краков будто с ума свихнулся: все рвались воевать, чтобы от русского царя отложиться. Звали и его, Ульяна, да он поначалу не хотел.Толковал разбойникам, как думал: баре хотят воли — вот барам воля и будет, а простой человек как жил впроголодь, так и будет жить, что с русским царём, что без него.
Алёха с ним был согласен: что барину воля — мужику смерть. Но тамошние-то ляшские баре улестили мужиков, пообещали, что как из русской власти выйдут, оброки уменьшат, потому не надо будет больше русскому Николаю платить. Вот и будет мужику облегчение.
— Ну да, держи карман шире, — сплюнул Балда. Ульян поглядел на него уважительно:
— Правда, пан Балда, так!
Так-то вот не хотел Ульян идти на войну, бунтовать, а завела его туда невеста. «Мое жиче, Хеленка», — вздыхал лях и отворачивался, чтобы новые знакомцы в глаза ему не глядели. Да и чего глядеть — и так всё ясно, вырвано сердце у человека, что уж тут…
Алёнка эта, невеста, сама хотела на войну идти и его звала. А пока он так и эдак раздумывал, сбежала она из дому с отцовым ружьём, оделась мальчонкой — и дёру! Пришлось Ульяну её догонять, а домой вернуть уж не смог: уперлась.Так и пошёл с нею — куда девку одну-то пускать...
— И что ж, прямо в сражение пошла? — не верил Алёха.
— Ещё как, — запечалился Ульян. — Хорошо стреляла, смелая была, одважна жевчына…
Алёнку ляшские доброхоты полюбили: упрямая была и храбрая, не всякий мужик ей был ровня. Приходилось и Ульяну рядом с нею всюду быть: любил её сильно... Ну а война-то нехорошо пошла: как только вышли навстречу русские войска, самые знатные да богатые баре начали искать, как бы с государем императором договориться. А прочие — те, что настоящей воли хотели, — продолжали воевать. Дальше Ульян очень уж непонятно говорил, да и на ляшский свой говор сбивался через слово. Понял Алёха только одно: тот доброхот-воевода, под которым Ульян да Алёнка ходили, попал в ловушку. Свои бросили его, начали разбегаться, а Алёнку убили. Ну а кто уцелел да не утёк, всех повязали и повезли в крепость.
— Присудили каторгу, да найперв в крепости долго держали, тшы лята… три годы сидел я. Потом судили, потом в каторгу, в Иркутск. Я оттуда иду.
Так и сказал по-простому: «оттуда» — из чёртовой дали, пешком! Алёха вспомнил своё заточение на Змеинке: тогда адом казалось, а ведь вот он какой — подлинный ад…
— Один, что ли, шёл? — спросил Балда.
— Зачем один? Трое нас было. Умерли братья мои, друзья мои. Не дошли…
И снова Ульян отвернулся вроде как от дыма. И глаза заблестели тоже, видать, оттого, что дымом разъело.
— Ну тогда ты, брат, из наших, из подневольных, — сказал Алёха. — Мы с Балдой с рудников бегаем. Опостылела такая жизнь, сил никаких нет! Вот и… видишь, разбойники мы.
— Розумем, — кивнул Ульян. — А куда ж вы такие пенензе денете?
— Раздадим людям.Тот Кузьма, к которому ты в гости зашёл, хорошо живёт: в долг даёт возчикам да завóдским, а обратно-то берёт с верхом! Дал копейку — взял алтын.
— Алтын? — не понял Ульян.
— Три копейки — то будет алтын, — разъяснил Балда.
Ульян вытаращил глаза:
— С одной копейки — три копейки? Два разы венцей!
И добавил уже на понятном:
— Обдирала.
Алёха хлопнул его по плечу:
— Вот, всё ты понимаешь!
В сундуке и правда оказались рубли, Алёха пересчитал: семьдесят два, и ещё сорок три копейки. Вот это насбивал Кузьма с чёрного люда! Ульян не понимал, к чему всё это, Алёха принялся рассказывать:
— С кого Кузьма долги взыскивал, всем надо вернуть. До сумы ведь доводит людей, а то и до омута! Поедем скоро в Саушку, там раздадим, потом в Большую да в Малую Ручьёву…
— Да в Змеиногорский надо, — добавил Балда.
— Не помню я, чтобы про Змеиногорский говорили, — нахмурился Алёха.
И тут Ульян удивил:
— Зачем помнить? Записи должны быть! Кузьма лихвяж, такие всегда запи́сы делают.
Алёха хмыкнул:
— Я что тебе, фогт — записи читать? Я букву-то только одну и знаю, и та хер…
Балда ухмыльнулся, поскрёб бороду:
— Ты, лях, там у себя грамоте обучен был, а мы-то откуда?
— Так я вас научу! Русская грамота — простая!
Алёха глянул на него искоса:
— Тебе для чего нас учить? Платить нам нечем…
Ульян замахал на него руками:
— Не надо платить! Я вам помочь хочу, без грамоты стани че ше соч злего!
Балда только отмахнулся: старого учить — что мёртвого лечить. А Алёха загорелся: чем чёрт не шутит, а вдруг засядет в нём хоть какая премудрость?
— Ну давай, учи. Не вовсе же я дурной, авось как-нибудь…
Ульяну они оба поверили: Алёха сразу, Балда чуть погодя. Не было в ляхе лукавства — бывают такие люди, что соврать просто не умеют. И мыслей своих он от разбойников не скрывал, говорил, что думал:
— Вернуть то, что ростовщик взял, — то ест добже. Кто долги на крестьянах ищет с лихвой — тоже вернуть. А волю так не возьмёшь, Алексы, воля — она больше денег… Неволя народная на трёх стоблах стоит: неграмотность, попы и цари.
Алёха мотал головой, как жеребец:
— Не возьму в толк! Чего ты мелешь?
И начинал Ульян, мешая русские и ляшские слова, рассказывать, что про волю у себя в университетах выучил. Выходило у него, что всё непросто. Неволя — оттого, что человек не знает себя защищать. Плохо без грамоты: и лихву с него возьмут, и пóдать не так посчитают, и в лавке объегорят, писаная цена — три копейки, а возьмут полтину.
Плохо с попами: какая беда ни придёт — во всём ты за грехи твои виноват, потому неси свой крест и не бубни. А против попа не пойдёшь: без исповеди, да причастия, да крещения, да венчания, да отпевания что ты за человек будешь? Нет тебя — и всё тут. Почему отлучением да анафемой пугают? Потому что без церкви ты от мира отпал, всё равно что пустое место. Вот и власть над тобою у попа, а через попа — у прочих, кто саном повыше. А Святейший Синод — те же фогты, только с крестами на пузе. То же и в царстве Польском, говорил Ульян: попы иные — под Римским папою ходят, а делают всё то же.
А с царями и того хуже: сам-то царь от бога поставлен, а вот те прилипалы и приживалы, что около престола кормятся, — они не помазаны на царство! А ведь толпы их, тыщи. И рублики, на которые они пируют да жируют, из крестьянского дырявого кармана по копеечке падают. А губернаторы да кабинетские тоже от царя свою волю получают, а чего они этою волей творят, про то Алёха и сам знает. Толкуют, что всякое царское повеление есть божья воля; а если царь не повелел, а просто глаза закрыл на дела разных Фрейбергов? Ну не видит их царёво око издалека-то, из самого Петербурха! Здесь они — цари, их власть. И управу на них искать надо в столицах, да с немалыми рублями, да с добрыми друзьями среди власть имущих, а ещё лучше того если грамоту знаешь, чтобы со всем этим сладить. Вот и приходишь снова к тому, с чего начал. Такая она — неволя.
Алёха от таких речей впадал в печаль.
— Выходит, никак человеку не спастись? Пока мы десяти обобранным деньги вернём, тысячу других обдерут до нитки… А убить всех фогтов да управляющих — новых поставят, ещё лютее прежних.
И глядел на Ульяна, как на пророка:
— Где счастья искать? Неужто в царстве божьем?!
А Ульян не отчаивался:
— Искать в науке и в работе. К чему грамота, ты и сам теперь видишь, а чтобы большой камень сдвинуть, большая сила нужна. Что за сила, знаешь? Нет? Ты ведь бергал, вспомни, как большая работа делается.
— Как-как… Нагонят народу дочерна, все впрягаются вместе да и тянут.
— Верно, — улыбался Ульян, — все вместе впрягаются. Людие — то виелка шила. Вот наша война против русского царя: сколько людей билось? Нет числа! И могли бы победу добыть, если бы паны на раскол не пошли… Собери людей много — и сдвинешь камень.
Балда постичь грамоту отчаялся, не лезла в голову наука. Алёха же пристрастился: что ни день, просил Ульяна новые буквы на земле писать, какие узнавал — радовался, как малец игрушке. Полное своё прозвание писать выучился — чудеса! А Ульян наставлял:
— Где увидишь буквы — старайся читать. Понемногу, постепенно привыкнешь, с одного взгляда будешь целое слово узнавать.
Алёха думал, будто считать хорошо умеет: от рубля тридцать копеек отнять — чего тут хитрого? А оказалось, хитрейшие задачки есть. Цифры надо было тоже учить да ещё запоминать, как из них число составить. От ученья в голове шумело, а Ульян не отставал: повтори да повтори. И сам Алёха и не заметил, как стал уже сотни с тысячами складывать. Балда услышал про это — удивился:
— Где ж ты такие деньжищи-то найдёшь, чтоб тыщами считать?
— Не только ж деньги считать-то надо, Ваня!
— А что ещё? — удивился Балда.
Так осень и зима прошли: Алёха с Балдой ездили повсюду, а Ульян в норе сидел. У разбойников-то дел было полно: с богатых обирал «дани» взять, купить что людям потребно и раздать. Вызволить кого, если под замок за неведомые грехи посадили. Припугнуть на каком-нибудь руднике сударей, а то и управляющих, чтоб над бергалами не лютовали. Наёмных возчиков окоротить, чтобы с крестьян втридорога не брали за извоз руды. Крестьяне-то за каждую ездку от казны копейки получали, урок выполнил — земля непаханая стоит, сам себе убыток сделал. Потому оброчные крестьяне нанимали вскладчину возчиков, чтобы руду тягали куда положено, а платить-то им уж надо не копейки! Крестьянину только та выгода, что мотаться на край света не надо, успеешь и вспахать, и посеять, да в дороге не трястись, что убьют и ограбят. Но гребли наёмные возчики полной горстью, дочиста обирали. Таким Криволуцкий нередко кнут и ружьё казал: наживайся, чёрт с тобою, да меру знай!
По просьбе Ульяна купили ему в лавке бумаги да чернил, а вместо перьев он себе тростинки вырезал. Взялся что-то писать, чертить. Горы в ясные дни рассматривал, будто проверял, все ли вершины на месте. Птиц считал тоже, когда они по весне на озёра полетели.
— Чего ты, Ульян, делаешь? — спросил как-то Алёха. Он редко с вопросами приставал, а тут заело любопытство.
— Описания вашего края делаю, Алексы. Красоты его, богатства я своими глазами вижу, а беды здешних жителей с ваших слов знаю. А каторжную жизнь и сам испробовал.
— Зачем оно? Чего писать-то — приезжай да гляди!
— Не все ведь могут приехать, — улыбался Ульян. — Описания земли следует составлять ради науки. Чтобы в любой стране прочесть могли и знаний прибавили.
— Вот ты напишешь, — сказал вдруг Балда, — в Петербурхе прочтут да ещё больше управляющих нагонят. Край, мол, богатый, давай-ка ещё на нём богатства возьмём!
— И ты прав, Янек, — кивнул Ульян. — Поэтому я свои записки пишу на латыни — её не все разумеют. И в Петербурхе я этих записей никому не дам — привезу в Европу, там напечатаю, будет книга. Учёный труд! А не для ворья и грабителей ваших. И ваши имена, друзья вы мои, в книге укажу: без вас ничего бы не было.
И тогда Алёха понял ясно: что бы ни было, а надо Ульяна домой доставить. Сколько он ещё полезного сделает на свободе-то. Нечего ему по норам сидеть! Надо придумать, как его отправить в его родное царство-государство. Авось там снова в железа не закуют…
А однажды Ульян пропал. Приехали разбойники в схрон — нет книгочея! Хорошо ещё снег не весь дотаял: отыскались следы. За каким-то чёртом вышел Ульян из норы да и пошёл к дороге, а там — копытами натоптано, сапогами наслежено!
— Попался грамотей, — опечалился Балда. — Куда его деть могли? Давай искать.
— Мы с тобой от Саушек ехали — никого не видали, — стал рассуждать Алёха. — Значит, те на юг двинули, а там ближе Курьи сёл нету. Разве на Змеинку завернули…
— На что? Споймали каторжанина — верным делом в Курью повезут: в кандалы ковать да обратно на прииск.
— Двинули в Курью!
И без отдыха, как волки, понеслись по следу.
У Алёхи был особый наряд, чтобы в нём ходить-бродить среди людей, слушать и на ус мотать. Надевал он вместе с шапкой клочья серой шерсти — вроде седых волос, худой армячок, сапоги с подвязанными верёвкой подошвами, горбился, щурился — лет сорок себе подбавлял. Так и пошёл в Курью подслухом, стуча клюкой, рваными сапогами снег загребая.
А в Курье опять переполох, и опять из-за него, Криволуцкого! Словили, говорят, его подельника Балду, каторжную рожу, а теперь на самого Криволуцкого облаву готовят. Придёт он за привычной данью к курьинским золотым мешкам, тут-то его хвать — и дело с концом.
Послушал Алёха — и загрустил: эким простаком его держат! Куда ж Криволуцкий так беспечно приходил, чтобы засаду не нащупать? А потом ещё послушал — и порадовался: а ведь это ему на руку! Подельщик его — это, видно, и есть Ульян, его за Балду приняли. Значит, здесь он, ещё в Курье, не умчали на прииск. Спешить надо!
Потолкался подставной дедуля там-сям и выведал, что поймали и вправду Ульяна, держат в том же сарае, где их с Балдою когда-то закрыли. А тут скоро явится аж целый штабс-капитан Горной стражи, про то солдаты сказали, что третьего дня на север прошли. Вот и подумали тутошние жители: надо скорее Криволуцкого хватать, а то наедет офицер, сам поймает да и получит награду из казны. А они останутся не солоно хлебавши! Ещё поболтался дедок у церкви на паперти да у трактира на крыльце — и вызнал: едет офицер из Старо-Алейской, скорым-скоро, без отряда. Эх, жаль, не поймает Криволуцкого, зря только кости свои офицерские растрясёт…
Повозку штабс-капитана подкараулили на излуке дороги: выскочили с боков, схватили под уздцы коня, вытряхнули возницу в овраг, а офицера Алёха избавил от мундира:
— На вот тебе взамен, погрейся, — и кинул свою драную одёжку.
В Курью въехали со всей важностью: на козлах Балда принаряженный, а в коляске Алёха в мундире. Вылез — и давай распоряжаться: те — туда скачите, те — сюда бегите, дороги перекройте, дома курьинских богатеев окружите, да поживее, да пошустрее! Староста заметался: мол, не так задумали... А поздно: против начальства не попрёшь.
Расселись по засадам, стали ждать: ждали, ждали, уж и солнце село, время к вечеру — а Криволуцкий что-то не едет… Алёха заскучал: как бы сюда настоящий штабс-капитан не явился, может ведь пешком добраться! И махнул рукой:
— Бестолочи, разбойника поймать не можете! Вот я о вас в Барнаул доложу! Всё, нет у меня времени с вами тут зря толочься, закладывайте коляску, поеду назад. А разбойника с собою заберу, а то и его упустите. Вот вам за поимку!
Сунул облавщикам из офицерской сумки мелочишку какую ни есть, забрал Ульяна, Балду на козлы посадил да и умчался за ближайший поворот. А там коляску бросили, лошадей забрали, лесочком пробрались на другую дорогу — и домой.
Подсобрали Ульяну денег на долгий путь, справили одежду и хорошие сапоги. А главное, утянул Алёха у спящего пьяного возчика пашпорт. Возчик тот ехал ни много не мало в Малышевское, а это ого где от здешних мест! Пашпорт Ульян изучил так и сяк, на просвет глянул:
— Видишь — орёл в двух коронах? Это значит, настоящая бумага, гербовая называется.
— На что он там, орёл-то? — удивился Алёха.
— Чтобы не подделали. На каком попало листке не выпишешь, сразу видно станет.
Алёха подивился, но запомнил. В первый раз за всю жизнь настоящий пашпорт в руках держал!
Пашпорт годился до Петрова дня, за это время Ульян ожидал добраться до Сузуна. Прежде чем уходить, чего-то долго царапал на своих листках, потом отдал один Алёхе:
— Выучи наизусть, пшиячель, я тебе имена хороших людей написал. Друзей моих. То найлепше людзе, настоящие. Может… — Ульян затуманился, — услышишь, что кого из них судьба настигла да в кандалах сюда послала…
— Передам весточку, — пообещал Алёха. В такую встречу, правду сказать, он не верил, да и не надо лучше. Пускай хорошие люди дома живут, а не на приисках кайлами машут!
Ульяна проводили малость, да и отвернули: нечего на след наводить. Ушли на этот раз подальше от Курьи, чтоб ей провалиться. Невезучее место! Вечером уже Балда, что весь день был смурной от дум, сказал Алёхе:
— Эх, малой, поймают нас однажды…
— И не однажды поймают, Ваня, а мы всё одно утечём! Им нас не удержать.
Пелагея
Укрываться от чужого глаза Алёха придумал ещё когда готовил побег с рудника. Бергалы меж собою любили болтать о старых людях, которые прежде православных в этих местах руду копали. Вот их-то старые ходы, что они в горах ковыряли, и бывали домом для разных беглых, а то то просто для близко живущего люда. Мало ли что спрятать надо или пересидеть какую беду! Что на реке Миловановой таких ходов нет, сказки всё это, Алёха знал доподлинно от парней из Саушки, что однажды лытали туда проверять. Не нашли. А вот сопку Злыдарь в тридцати верстах от Саушки, меж Ново-Алейской и Половинкиной, сам своими глазами обсмотрел — и там взаправду были какие-то щели. Обрушились, конечно, осыпались, так и лет-то сколько минуло, а крепей старые люди не знали. Ходить там надо было сторожко: земля продолжала дышать, да подмыть могло, как тогда на Змеиногорском руднике…
Но уж если ты бергал — не страшно в нутро земли нырять, земля всегда укроет, всегда заступит. Вот Алёха с Балдою и проползли на пузе, будто ящерицы, мало не насквозь весь Злыдарь: иные ходы рухнули, а иные держались! После того, как отправили с богом Ульяна, решили они уйти от греха подальше из Змеиногорской округи, чего гусей дразнить. Отсидеться надо, оглядеться, да впредь сторожиться получше, около Курьи не крутиться. Пускай толстосумы поуспокоятся: мол, поймали подельника Криволуцкого, дани платить более не надо! Ан вот он и появится: задолжали, мужички, с лихвой!
Алёху манили рудничные дела: мститель ведь он в первую голову за бергальскую безотрадную жизнь! А рядом со Злыдарем как раз и был рудник — Локтевский, медь там копали. Село Локоть чуть к югу по тракту. Заглянули и туда — а там точно как в Саушке, прямо будто домой попал. Избы худые, огородики чахлые, скотина тощая, люди оборванные.
— Нигде жизнь не краше, чем у нас, — бурчал Балда, почёсывая бороду. А Алёха вдруг будто запнулся — встретил чужой взор. Баба, не молодая, не старая, помоложе Алёхиной матери, должно быть. Стояла у ворот избушки-развалюшки, глядела на Алёху пристально, будто не могла в толк взять: знакомый или нет? Алёха затревожился: чего ей надо? Решился, подошёл:
— Матушка, что ты? Или ждёшь кого?
Та встрепенулась, будто до того спала, а тут пробудилась.
— Ты, мил человек, не из Колывани будешь?
— Нет, матушка, мы из Безголосовой, знаешь такую?
Покачала головой. То-то, что не знает: Алёха нарочно далёкую деревеньку назвал.
— Видать, показалось. Думала, ты колыванский.
И вздохнула тяжко.
— А у тебя, матушка, водички глоточка не будет? Умаялись мы с дядькой, жар такой, будто черти на сковородке жарят!
Баба улыбнулась едва-едва, поманила за собою в избу. Алёха дёрнул Балду: идём! Балда пошёл, но глаза таращил удивлённо: чего ещё, куда, зачем?
По избе что изнутри, что снаружи видно было: мужской руки нет. Баба-то, похоже, вдова. Алёха припомнил другую вдову — Митиху... Только равнять их никак было невозможно, а почему — он бы и сам не мог растолковать.
Баба налила им квасу — жидковат, закваски мало, зато кислый и ледяной — с жары лучше не бывает! С яркого солнца вошли, в сумраке глаза долго привыкали. Когда попривык, Алёха пригляделся: одни бабы в доме, что ли?
— Твои-то где?
— В людях, — сказала хозяйка. — У Большаковых хозяйствуют, старшая кашеварит, меньшие с дитями вошкаются. Большаковых-то полна изба, да всё мужики, одна сноха только ещё.
Больше сидеть было нечего, Алёха с Балдою поблагодарили за квас и вышли. Алёха замешкался на дворе: пока хозяйка в доме повернулась к печи, вынул из кармана серебряный рубль и положил на подоконник.
— Дёру!
Убрались. На другой улице Балда спросил наконец то, что на языке вертелось:
— Чего ты к ней полез? Углядел чего?
— Она кого-то из Колывани ждёт. Мужа или сына. Да, видно, давно ждёт-то, дом весь уж покосился. С весны самое малое никого мужиков дома нет.
Балда опять поскрёб бородищу и согласился:
— Задичал дом… А кто таковы Большаковы?
— А вот сей же час и глянем!
Дом Большаковых им показали — имени под стать: самый большой во всём Локте! Повыше часовенки коньком вознёсся, крыша тесовая, наличники резные, полотенца хитро украшены, а крыльцо-то, крыльцо! Будто в царский терем ведёт, до того изузорено. Забор высокий, за ним псы ворчат и цепями звякают — хорошо в доме живут, горя не знают!
Ворота, однако, стояли открыты, и Алёха поглазел немного на двор. Пробежала девчонка, потащила дров охапку. Пробежала снова с совком золы и углей. Опять куда-то побежала… А юбка у неё из такой же крашенины, что у бабы из ветхого дома.
— Это, видать, её старшая, — кивнул Алёха Балде. У медведя вспыхнули глаза:
— Никак прицеливаешься в этом улье медку черпнуть?
— Не без того! Тут, видишь, друг, с этой бабою одним рублём не обойдёшься!
Балда ухмыльнулся:
— А чего бы тебе учёный Ульян на это сказал?
— А сказал бы, что вдовицу с детьми без подмоги бросать последнее дело. Вот что бы он сказал.
Обошли дом кругом, поглядели, где что, да и убрались из Локтя. Укрылись на деревенском кладбище, под берёзками, в тишине. Дни-то пошли жаркие, а ночи — как в раю: прохладно, травы сладко пахнут, ветерок, кузнечики тренькают да соловей щекочет в леске. Съестного они с собою из норы принесли, поужинали да и стали думать, как дальше быть.
— Справный дом, — вздыхал Балда. — Войдём — не выйдем...
— Да, тут нахрапом не влезешь! Надо самого Большакова на страх брать: что ему дороже — своё пузо или рубли?
— Да где ж его брать?
— А неужто он по все дни дома сидит? Непременно куда-то ездить должен, надо последить да и встретить как положено дорогого гостя…
Балда повеселел: такие встречи очень ему нравились! Не душегубством, нет — он кровь почти и не лил. А вот страх в бесстыжих глазёнках увидеть — вот где радость! Алёха это знал, сам поначалу радовался, когда надутого туза досуха выжимали. А потом понял, что ему этого мало. Надо, чтобы все они заранее со страху заикались, как Фрейберг при виде отца Петра Никифорыча. Скажешь «Криволуцкий» — и чтобы душа в пятки. В Змеиногорской округе так и было — пора здешних, локтевских, научить!
Девочку, что у Большаковых по двору ходила, Алёха подстерёг вечером.
— Хочешь пряник?
А девчонка зыркнула сурово:
— А ты чего за пряник хочешь?
— Ничего, держи вот.
Спрятала в карман:
— Меньшим дам.
— А меньшим вот держи другой, — Алёха достал ещё пряник, благо этого добра накупил с запасом.
Девочка глянула ласковее:
— Ты чего добрый такой? Блаженный, что ли?
— Я не добрый, я злой. Когда дети за сухую корку в чужом доме батрачат — я больно злой делаюсь.
Девочка встала посреди дороги — любопытство разобрало:
— Ты, что ль, тоже в батраках был?
— Нет, сеструха, я из бергалов, с восьми лет балодкой махал.
— А-а! А мой батя возчик, в Колывань руду таскает. С тутошнего рудника.
«Ты не из Колывани будешь?» — вспомнил Алёха.
— Ну, поздно уж, неси малым пряник, — шагнул в сторонку, да и пропал в полынях.
На другой день тоже встретил девчонку, она будто ждала. Пока шагали до избушки-развалюшки, всё острым язычком разболтала: зовут её Маврушей, а мать — Пелагеей, а чаще по мужу Кузихой, у неё две малых сестрёнки, а батя как уехал в Колывань ещё до Троицы, так всё обратно не едет… А без денег, что батя привозит, стало уж голодно… А вчера-то мать на окне целый рубль нашла — никак святая Пелагея подала, мамина заступница!
— Почему же святая? — удивился Алёха. — Может, из проезжих кто-нибудь?
— Зачем им рублями-то раскидываться, — отмахнулась Мавруша. — Только святые людям в беде помогают, на них одно упование.
«Скажу вот Балде, что он святой», — усмехнулся Алёха, да только в уме, не вслух.
Балда тоже без дела не гулял: караулил дом Большаковых. Кто куда ездит, да какой силой, да как часто — всё примечал, домочадцев в лицо запоминал. Четыре дня Алёха с Маврушей чирикал, а Балда следил, а вечерами друг другу всё пересказывали. Жили в доме Большаков-старший, трое его сыновей, жена среднего сына и восемь детей — потомство сыновей. Старший из них вдовел, но ему уже сватали новую жену, а младший ещё малец, шестнадцати годов нет. С несмысшлёнышами нянчились Маврушины сёстры, а сама она кухарничала на всю семью — невестка-то одна не поспевала за такой ордой.
— Ещё есть у них конюх, сторож, бабы, что на огороде копаются. Народу — будто челяди у барина какого! А ещё болтают, что хозяин-то снохач и что старшую невестку он убил, а нынешняя от него брюхатая ходит.
— Ишь какой жеребец, — сплюнул Алёха. — Женился бы сам, для чего в чужую лампаду свой фитиль макать…
— Не идут за него, — хохотнул Балда. — Кто побогаче, те своим дочкам молодых жеребчиков находят, а с беднотой он сам вязаться не желает. Вот и утешается где придётся.
— Молодуху жалко, — скривился Алёха. — Чужая-то шуба — не одёжа…
А на другой день вечером Маврушка ещё ему подбавила горького:
— Большаков мамку к себе ключницей зовёт! Иди, говорит, пока муж не вернётся, копеечку буду платить.
Алёха отвернулся, даром что сумерки стояли. Ключницу ему! И ведь не стыдно жеребцу стоялому бабу на всю деревню позорить… А если муж не вернётся из той Колывани? Какого беса возчику там долго болтаться? Беда с ним, не иначе. Или помер, или в неволю какую-то попал, так что не выберешься. А Большаков, пёс солощий, про это знает, хочет к себе Кузиху насовсем залучить — потом-то куда она от него пойдёт, стыд глаза выест! И она и дети — все в его воле будут.
«Ну, мы тебе покажем, хрен духовитый!» — зло решил Алёха.
— Куда, говоришь, старший-то поедет?
— Завтра в Ново-Алейскую потащится, — доложил Балда. — Тёлку ему там продают, хочет своими глазами глянуть, как бы не впарили дохлятину. Едут со старшим сыном вдвоём.
— Ну, святой Иван, нынче нам не спать!
Навалились на Большаковых на тракте, считай, полпути что до Локтя, что до Ново-Алейской. Балда ружьё показал, да и без ружья бы легко взяли обоих: страх их такой пронял, что чуть не окочурились на месте. Виданое ли дело — разбойники, да вблизи рудника!
— Горная стража вас схватит! — грозился старик.
— Ну так зови её, стражу, — лыбился в ответ Алёха. — Давай, ори громче! Авось на руднике-то и услышат.
— Чего тебе надо, лиходей? Какое зло я тебе сотворил?
— Мне бы ты зла не сотворил, кишка тонка, — сказал Алёха, — а вот добрых людей мучаешь без оглядки. Где Кузьма, муж Пелагеи?
— Да чтоб он провалился, Кузьма этот, — сплюнул Большаков-старший. — Сдох, поди, туда и дорога псу.
— Ты мне кружева не плети, — Алёха вынул нож, поднёс к глазу мужика. — Говори как есть: жив Кузьма?
— Помер, — ответил большаковский сын. — Высекли его за недостачу в руде, он и окочурился. А на рудник ещё, видно, вести не доехали.
Ещё что-то там он журчал, да Алёха его более не слышал. Будто молоты в ушах забухали, в глазах потемнело: вспомнил, как пороли отца, как с него самого шкуру спускали, как помер хилый Сидор, из-за которого сам он к Аксиньке опоздал… Очнулся, когда Балда ему пальцы силой с рукоятки ножа отжимал:
— Будет, будет! Успеем их зарезать, охолони.
— Ты, — Алёха ткнул под ребро старика, — останешься тут. А ты, — зыркнул на младшего, — дуй домой и привези сто рублей. Не вернёшься до вечера с рублями — я этому башку отрежу. Придёшь не один или шум подымешь — всё равно ему не жить, да и тебя из ружья положим. Понял? Пошёл отсюда, требуха собачья.
Младший влупил коня по бокам, понёсся. Старика сволокли в сторону от дороги, лошадь его укрыли в леске. Балда остался стеречь добычу, а Алёха полез на берёзу следить за дорогой.
Как ни длится летний день, а и он кончается. Солнце в ветвях повисло — затопали кони! Да не один большаковский сын решил вернуться: подмогу с собой вёл.
— Ну, борода, не судьба тебе от греха откупиться, — сказал Алёха. — Ступай-ка ты в ад, да не забудь сказать чертям, что тебя Криволуцкий туда спровадил.
И всадил ножик Большакову в шею под ухом. Отвернул голову, чтобы кровища не пала на одежду. А когда мертвец обмяк, взяли тихонько коней под уздцы, прокрались лесочком — и на Злыдарь.
— Теперь в деревню открыто идти нельзя — сынок выдаст, — рассуждал Балда. — Как дальше-то? Чего мы достигли?
— А того, — оскалился Алёха, — что старший сынок-то нам теперь должен. Не батя, а он теперь большаковскому дому хозяин. Хватит у него ума — будет жить, только дань нам заплатит сполна. Не хватит — средний сынок старшим станет…
— Эк ты распалился, — покачал головой медведь. — Тревога-то поднимется от края до края! С рудника и правда стражу пришлют, станут леса обыскивать.
— Да и на здоровье! — отмахнулся Алёха. — Мы что — птицы, чтобы в лесу чирикать? А вернёмся мы не открыто, собственной особой, тут подумать надо… Ты спи пока, отдыхай. А я всё равно не усну…
Не зря таращился, ночь не спал: по тракту пошла облава. Солдаты, казачки, да какие-то доброхоты ещё увязались… Всего человек до трёхсот. Разговоры они разговаривали не таясь, Алёха многое услыхал. Смотри ты, как Большаков-то напугался и других напугал. Теперь тут хоть не появляйся — хвост подпалят. А как не появиться? Пелагея-то на что жить станет? Как бы не пришлось ей на рудник обслугой идти, и вместе с девками. И будет как с Аксинькой… Нет, братцы, Криволуцкий так просто не отступится!
— Балда! — позвал Алёха, когда пришёл назад на Злыдарь. — Сколько в том доме взрослых мужиков?
— Да вот четверо было, без старика теперь, значит, три.
— А дети большие?
— Малые совсем, старшему только-только десять годов.
Алёха задумался:
— А средний сын, значит, женатый? Вот уж кто, видать, радуется — не нарадуется, только что на отцовском гробу не пляшет…
Балда понял, кивнул с усмешкой.
Алёха принялся рыться в небогатых пожитках, что с собой таскал:
— Пора мне в Локоть.
— Ты что, ополоумел?! Схватят!
— Нет, Ваня, я им не дамся. Разведать надо, не послужит ли нам средний братец лучше старшего…
Балда за голову схватился:
— Спаси господь, последний ты ум растерял! Неужто он тебя слушать станет?
— Авось и станет. А нет — так вернусь, только и дела.
Старичком-христарадником добрался Алёха до Локтя: подсел к возчикам, что ехали порожними на рудник, да так их заговорил шутками-прибаутками, что мужики за животики хватались всю дорогу. Ещё раньше, чем в Локоть въехали, старичок с воза нырк — и пропал. А объявился Алёха уже не в рубище и не старичком — прополз в самый дом Большаковых с огорода. Собак-то Мавруша рассказала как звать, подозвал да кинул им хлебца — цепные псы никогда досыта не едят. Они и пропустили, только цепями звякнули.
Дело шло к ночи, огней уж почти не было. Долго Алёха ждал в огороде, пока средний сын Большаков до нужника выйдет. А как обратно пошёл — ему холодный нож на шею лёг:
— Рот разинешь без моего веления — вслед за отцом к чертям в ад тебя спроважу. А если разум в башке имеется — поговорим толком, тихо, без крика. Разумеешь? Кивни.
Мужик кивнул — нож при луне блестел, жутко…
— Вам троим без отца теперь слаще жизнь покажется. Старший твой братец оженится на ком захочет, без помехи, а рассоритесь над отцовым наследством — тут и поделить есть чего, не три копейки на рыло достанутся. Ну а ты будешь точно знать, что жена твоя сыновей, а не братьев тебе рожает…
Большаков дёрнулся, как ужаленный, сверкнул глазом:
— Т-ты?! Откуда знаешь?
— Все знают. Но ты теперь про это забудь. Минуло. А знаешь, кто вам такой подарок поднёс? Я, Криволуцкий. Слыхал про меня?
Зря Алёха боялся, что мужик заорёт: у него от ужаса и голос пропал.
— Я твоему старшóму братцу давал отцовскую жизнь выкупить за сто рублей. Он не выкупил — а мёртвый-то ваш батя больше стóит! Дай мне двести рублей — и я тебя больше не трону, пока людей разорять не пойдёшь. В других округах я с зажиточных мужиков дань беру: как наеду — они мне десять, двадцать рублей. С вас единожды возьму — и будет. Только помни: тронете кого из бедолажных людей — красный петушок на ваш двор залетит, ему тут есть чего поклевать… Ну как — по рукам?
И ушёл Алёха тем же путём, что пришёл, с сундуком на закорках. Еле вытянул — до того тяжесть к земле гнула! Не шли бы облавщики по пятам — не вынес бы… Чуть пупок не развязался от натуги, день потом в норе лежал.
А дня через два мимо дома Пелагеи проехал киргиз с двумя арчимаками у седла, остановился, попросил иголку с ниткой — ремень тороков подшить. Вошёл в дом со своими арчимаками, снял киргизскую шапку и стал Алёхой:
— Вот тебе, хозяйка, двести рублей. С них подать плати, купи девкам полотна там всякого и что ещё надо на приданое, дом поправь… да ты лучше моего знаешь, что в хозяйстве надобно. Может, в торговлишку войдёшь, будут тебе новые рублики капать. А половину тех денег спрячь: если дело худо обернётся, забирай девок и езжай подале, куда рудничные управляющие не дотянутся. Руки-то у них длинные, да не на всю землю-матушку.
И тут Мавруша глаза распахнула:
— Так это тебя ловят в лесу? Дядя, они ж тебя схватят…
— Не схватят, Мавра Кузьминична, не кручинься. Они тут, а я уже хлоп! — и там.
И уехал на своей киргизской лошадёнке прямо по тракту, пока его казаки по лесам гоняли.
Мосеев
Кроме Ульяна, Алёха и Балда не брали себе попутчиков. Большой толпой скрываться трудно, да и слухов больше: один сболтнёт, другой подхватит — вот и пойдут по следу облавщики… Но Кирька Мосеев был и сам лихой не хуже Алёхи. Бежал он с Семёновского рудника, а в Шипунихе была у него жена. Но там его караулили — знали, что может к родным потечь. Потому шарахался Мосеев по реке Гольцовке да по Алею. Где выпросит хлеба, а где и сам возьмёт. Славился тем, что церковь в Плоском обнёс и ружьё у солдата украл вместе с пулями и порохом. Коня хорошего выкрал у казака, потому и гонять его было хлопотно.
Нос к носу встретились они на сопке Макаровой, в копях старых людей. Мосеев-то тоже бергал, слыхал сказки про старые ходы, вот и нашёл себе такой — а тут как раз Алёха с Балдой. Ну ничего, в одной берлоге только медведи ужиться не могут, а люди всегда сговорятся. Пока сидели, пережидали облаву, порассказали друг другу, кто что сотворил. Кирьке Балда удивлялся:
— Чего ты с солдатами вяжешься? Головы не жалко? Стрельнут — и понеслась душа на небеса…
— Не стрельнут, — отмахнулся Кирька. — У солдат пули по счёту: сколь получил — столько и сдай, как с караула сменят. Нельзя им без приказа палить, а то выпорют.
— Ну-ну, — не поверил Алёха, — ты ври больше! Как увидят разбойника — никакого приказа им не надо, бабахнут — и баста. За разбойника-то, небось, простят потраченную пулю.
— А вот скажи, Криволуцкий, — пристал Мосеев, — правда про тебя болтают, что тебя пулей убить не можно?
— Чего не знаю — того не знаю, не пробовал!
Балда заржал, а Мосеев не смеялся:
— Бабы говорили, тебя пули не берут. А надо в тебя палить медной пуговкой от мундира, тогда уж наверняка…
— В тебя-то пуговкой выпали — и тебе конец придёт, — сказал Алёха. — Какую в тебе дыру та пуговка проделает — сказать страшно.
— Да меня-то и обычной свинцовой пулей можно подстрелить, это про тебя слухи ходят.
— Брешут.
Лихость Мосеевскую Алёха уважал, а вот нутро Кирькино чем дальше, тем больше ему не глянулось. Смел бы Мосеев дразнить солдат да казаков, церковь обокрал — отчаянный! А для чего? Для одной отчаянности? Алёха раз пытался с ним поговорить о том, почему люди тяжко живут, да Кирька не понял. Не занимают его такие мысли. Вот для чего он церковную утварь серебряную в реку кинул? Просто так. Не подумал, куда её девать. А серебра там фунтов пять-то было!
Алёха бы утварь красть не стал: в деньги её не обратишь. А вот сами деньги или там товар какой, для людей годный, — это дело другое! Случалось ему и полотно раздавать, и съестное: волей-неволей делились его данники, и не всякий раз рублями. Корову они с Балдой привели одной бабке, у которой сударь рудничный сдуру да сослепу корову застрелил. За лося, говорит, принял, старый пень. Ну бабке-то не легче: лось там или не лось, а осталась без кормилицы. Алёха ей тогда из Старо-Алейской привёл молодую хорошую бурушку, честь честью на торгу купленную. А у сударя того они с Балдой ружьё утащили. Нечего в белый свет палить.
Ждали Криволуцкого с добром, а Мосеева, когда поминали, — всё больше со страхом. Что ещё учудит? Алёха и рад бы сплавить лихого Кирьку куда подальше, да как его отослать? Он сам себе хозяин, куда хочет — туда и идёт. У этого норовистого жеребца одна привязь была — жена Феклуша.
Где она проживала, там и Кирька озоровал поблизости. Что это добром не кончится, Алёха ему говорил раз сто, да Мосееву всё нипочём: не хочу далёко от Феклуши уезжать — и всё тут. Бегал бы хоть по ту сторону тракта, целее был бы, ан нет — втемяшилось… Ну да Алёха не нанимался взрослого мужика уму-разуму учить, влопается — не его забота.
Алёха-то с Балдой где только не бывали. На восток до Бердюжинского и Барсуковского рудников добирались, на запад — до соляных копей на Боровом, на север — до самого Кашина. Всюду их носила разбойная жизнь. Потому сбывалась понемногу Алёхина мечта: по всему Горному округу стало грозно имя Криволуцкого. Фогты и управляющие знай просили больше денег из казны на поимку разбойника, а приходили те деньги или нет и куда девались — Алёха не любопытствовал. Одно знал: никакие рубли пока что не помогают его изловить. Может статься однажды, что возьмётся за дело человек упорный и хитрый — тогда беда, и самому Криволуцкому не уйти. Да что загадывать: он сам свою дорожку выбрал! Никто не гнал. А если временами уставало сердце, о покое мечталось — он вспоминал Аскиньку. Никишу. Мамку с куличом в руках. Отца с тачкой и кайлой. И в самом деле будто сил прибавлялось…
Балда тоже пытался по-своему Кирьку вразумить, да тот медведя ещё меньше слушал. Лихость да отвага голову кружили, самым сильным да удалым себе казался. Алёха-то с юности со вздыбленной шерстью на загривке жил, Ямкин его научил на силу свою не надеяться и не хвалиться зря. Но Кирька из таких людей, которым чужой урок не впрок… Балда махнул рукой да и отстал.
Кирька, впрочем, им не раз помогал, не столько по доброте душевной или из дружества, как от желания себя показать молодцом-удальцом. Раз кошкарёвских убийц на колыванском тракте поймали: Кошкарёв по своему разбойному обычаю их послал у косаря выданную плату отобрать.
Да другой раз в Кабановой попугали тамошнего зажиточного мужичка. Жил там дед один, старый бергал, из горы давно списанный. Всего дохода у него был перевоз через речку, плавал туда-сюда. А тот мужичок, что побогаче, надумал свой перевоз построить, да старому деду давай грозить: убирайся, мол, отсюда, не то хуже будет. Дед его не послушал — тот и спалил лодку и сараюшку, где та лодка зимой стояла. Тут и Алёха с Балдой и Кирькой нагрянули. Мосеев мужичку саблю вострую показал — гляди, какая, хочешь попробовать? А Балда с Алёхой дали деду рублей пять на обустройство.
Был и третий раз: бежал у солдат на тракте каторжанин, а солдаты, известное дело, за недостачу спиной отвечают! Вот и ловят кого ни попадя да в железа куют, как Ефима тогда в Курье. Вот и помчались Алёха с Балдой упреждать народ по тракту: пока не пройдут арестанты — носу туда не суйте! А Кирька той порой нашёл каторжанина, дал ему свою одёжу и нож да в Бийск спровадил. А после и сам Кирька куда-то утянулся: может, залечь решил в своём логове, а может, на новое лихое дело пошёл. Алёха не разузнавал.
Он завёл себе тогда хорошего коня. Конь был кошкарёвский, у киргизов куплен задорого. На вид неказист, зато вынослив, по любому неудобью проходил легко, как по ровному, и умён был на диво. А прыгал как! Через кусты да буераки летел, будто сокол, ни разу копытом не задел. Бывало, и высокие заборы перескакивал, не остановишь его. У Балды тоже конь был неплохой, но таких коней ещё немало, а вот Алёхин Савраска — сущее сокровище. Помимо Балды, верного друга, только к нему Алёха в своей разбойной жизни привязанность имел, сжился с ним.
Под конец лета Алёха с Балдой ехали из Гилёвой. Добычу, в другом месте взятую, привезли тамошним сиротам и раздали, сами с пустыми руками пошли в свой схрон — на сопку Макарову. Не так хорошо укрывище, как на Злыдаре, зато к людным местам поближе. Там-то их и ждали.
Грохнуло над ухом, как только Алёха на Савраске повернул на тропку к вершине. Били сверху, место — лучше не придумаешь! Алёха кубарем слетел с седла, шикнул Савраске: «Лежи!». Понятливый конь завалился на бок, будто убили его, Алёха скатился с тропы под кусты и замер. Долго стрелков обманывать не выйдет — нельзя же было одной пулей и всадника, и коня убить!
Балда тоже нырнул с коня в канаву, а его лошадке меньше повезло — вторым выстрелом положили её наповал, только ногами дрыгнула, бедолага. А с вершины сопки сыпались уже солдаты Горного корпуса, все со штыками наголо. Алёха метнулся взглядом туда, сюда — плохо дело! С трёх сторон их отрезают, а с четвёртой — чапыжник непролазный, сунешься — там и застрянешь…
Ружьё-то у Алёхи было, да ведь наготове не держал — беспечен был. Что теперь с него проку! Бросил он тяжесть неудобную, перекатился через тропу, поднял коня:
— Давай, родной, неси!
Савраска воспрял, скакнул вперёд, Алёха повернул его туда, где Балда прятался:
— Хватайся!
И руку с седла протянул.
Медведь был тяжёл, втащить его на седло Алёха не смог. Зацепился кое-как ногой, повис — и то дело. Понеслись, хоть Савраске и туго приходилось. Стреляли в них опять, да не попали. Офицер кричал сзади: «В коня! В коня стреляй!», но в бегущего-то поди прицелься!
Алёха первее всего хотел уйти за деревья, укрыться от стрелков, что на сопке. Пешком их солдаты не догонят, а казаков в облаве не было. Назад, к тракту, откуда они приехали, бежать ни к чему, там их наверняка ждут. А вот правее вроде была речушка безымянная, холодная и бурливая. За неё бы уйти — там пускай догоняют как хотят! Алёха уже в мыслях дорогу искал: через эту речушку, потом через Каменку, а потом на юг, на сопку Владимирову. Туда тропки есть, если кто не здешний — быстро не найдёт. На Владимировой у них укрывища не было, но она лесистая, можно хотя бы залечь.
Задумался, пустил Савраску выбирать дорогу — а тут ему под ноги кто-то кинулся! Савраска кувырком, Балда полетел в сторону, да и сам Алёха скатился с седла. Хорошо, что ногу неглубоко в стремени держал. Схватился с новым недругом, потянулся к горлу — и узнал:
— Кирька!
А тот рычит, тоже руки к кадыку тянет. Алёха повалил его на землю, навис над ним:
— Ты что же это, с ними? С облавой?
А тот как крикнет:
— Сюда-а! Здеся они!
Обозлился Алёха: и на Кирьку-дурака, и больше того на себя, на свою доверчивость да беспечность. Приложил Мосеева разок-другой о землю, тот обмяк, глаза начали закатываться.
— Что ж ты, иуда… Мы ж с тобой вместе…
А Кирька хрипит из последних сил:
— Я не сам… За жену… за Феклушу! Они сказали… а-аххх…
Бросил его Алёха, вскочил — Балда рядом, целый, хоть и помят не на шутку. А вот Савраска отбегался… Шею свернул верный друг. Не помощник он больше хозяину своему, что на ровном месте опаску потерял. Через то и коня погубил, да и сам вот-вот погибнет!
Алёха вскочил, поволок Балду за руку:
— Бежим, Ванюша!
А солдаты уже хорошо нагнали, пока он с Кирькой дрался. Офицер сзади команду кричит:
— Стреляй! Стреляй!
Опять пуля мимо, да ещё одна… Этак и в самом деле конец придёт Криволуцкому. Нет, не бывать тому!
— Балда, к реке! В воду!
Рванули к воде. Река уж близко, шумит, гремит: неширокая, да глубоконькая. Балда первым вбежал в неё, ледяную, ахнул, ругнулся, да и поскакал сперва по камням у берега, а потом бросился вперёд и поплыл.
— Держи-и! Держи их! Стреляйте, олухи вы царя небесного! Чего ждёте? — кричал позади офицер.
— Вашбродь, его пули не берут, Криволуцкого-то!
— Ма-алчать! Стрелять!
Снова провыла мимо пуля, Алёха следом за Балдой вбежал в речушку. Ох, и обожгло! Как бы сердце не остановилось от такой холодины… Он нырнул, едва не задохнулся, замолотил руками и ногами, как умел. Только выплыл головой наружу — услыхал голос:
— Вашбродь, дозвольте мне стрелить?
— Стреляй!
Алёха ещё успел крикнуть Балде:
— Ныряй!
И почти враз два выстрела грохнули. Алёхе словно черти раскалёнными вилами в плечо тюкнули! Он заорал благим матом, полный рот воды хлебнул, насилу отплевался — а рука повисла, и жаром нестерпимым заливало левый бок. Рыча, как зверь, загрёб ещё раза два, три живой рукой, тут под ногами камешки зашуршали — дно достал! Дёрнул вперёд изо всех сил — ногами по камням, рукой по воде себе помогая, а в глазах уже пятна плывут, будто на солнце глянул. На одном упрямстве лез и лез, а когда упал на карачки в прибрежную осоку, позвал:
— Балда, где ты есть?
А никто не ответил. Нырнул Балда, да обратно не вынырнул.
Сердце Алёхино в ушах билось-колотилось, будто колокол, дыхания в груди не было, он уже и боли не чуял — только бы вперёд, вперёд, прочь от берега, в частолесье…
На том берегу кричали:
— Стреляйте! Стреляйте, ироды!
— Никак не можно, вашбродь, далеко!
— Догнать! Где брод?
Глаза Алёху подводили — всё плыло да красным горело, а вот уши служили исправно. Нельзя падать, нельзя! Надо уходить. Покуда они брод найдут, покуда переправятся, без коней-то, он уж далеко уберётся. Он Криволуцкий, его не взять. Надо только до леса, до чащи…
На крутогоре Алёха оступился, упал на левый бок, заорал дурниной — боль такая, будто сердце живьём вырывали! И вдруг немного полегчало, будто отпустило что-то. Он повернулся кое-как, пошарил рукой — на кровавой траве нащупал непонятное, круглое, да не гладкое. Пуля выпала, что ли? Поднёс к слепнущим глазам — и заматерился, как только бергалы в горе матерились, когда их Божья матерь с неба не видит. На ладони у него был сплющенная, корявая медная пуговка.
Такого кромешного ада он ещё в жизни не видывал. Сочетание муки телесной и душевной рвало в клочья. Сделать вдох — всё равно что на вершину горы влезть, а главное — не надышишься, всё не хватает воздуху, будто в реке утопаешь.
Плечо уже боли не чуяло, просто вся левая сторона тела горела огнём. Он пробовал было прижать рану, чтобы кровь сберечь, — без толку: сил не хватало. Рука повисла плетью, рукав заскоруз, напитался кровью и присох. Отодрать бы… нет, не выйдет, пусть так.
День ли, ночь ли вокруг, он не мог опознать. То ли в глазах темно, то ли в самом деле сумерки спустились раньше времени. Горло спеклось, ссохлось намертво, а как подумаешь о глотке воды — нутро наружу выворачивает. Поднеси ему сейчас кто чашку воды — оттолкнул бы: невмоготу пить. И дышать.
Правой рукой хватался Алёха за тоненькие молодые стволы, подтягивал себя, держась за деревья. Вот и шаг, вот и другой, и ещё. Куда — чёрт его разберёт, куда носом повернуло, туда и шагал. Ободрал ладонь о сучки и заусеницы коры, сбил пальцы — зато на ногах держался. Ноги-то, предатели, служить не хотели: слабость в коленях понемногу брала верх, скоро и вовсе подогнутся, и тогда всё. Больше уж не встать.
Свечерело, стало холоднее. Воздух в горло пошёл сырой, стылый — оживил немного. Только из обыкновенного своего упрямства он шагал и шагал дальше. Врёте, не дождётесь. Чтобы как собака под кустом издохнуть — нет, не выйдет! Ваньки не стало, да он-то, Криволуцкий, жив пока ещё! А раз так — не списать вам должок, ироды, всё заплатите сполна, до капельки. Эх, Ванька, Балда ты, Балда. Был — да и нету...
В голове помутнело уж совсем, только и хватало соображения, что надо не падать и шагать, шагать вперёд. Был бы здрав умом — понял бы, что зряшные это усилия: могли бы — нашли бы уже, догнали с собаками. А раз не слышно позади погони — стало быть, не могут гнать тот же час. Что-то им помешало. Но нет, упрямство клятое ясной мысли ходу не дало. Бежать, бежать!
Минутой бывало, что ни шагу больше сделать был не в силах, — тогда прислонялся к берёзке или к черёмушке, обнимал, как родную, и стоял, дышал, пока в глазах чуть не просветлеет. Чего же Балда-то плечо не подставит? Вмиг бы вынес его отсюда!
— Балда-а! Балда-а! Ва-аня!
И возвращался в явь, холодея от боли: нет больше Балды. На кого ж ты меня, сироту, кинул, на кого оставил, с чёрной речкой заручился, со водой студёной поженился… Был бы голос — выл бы в голос, да из горла только хрип.
Раз, кажется, Алёха всё же не выдержал, упал; ночью тёмной укрылся, уснул на стылой земле, на сырой кочке. В забытье провёл недолго — холод разбудил: темно ещё, а утро близко. Тело как чужое стало — до того застыл: все-то жилки, все-то косточки свело! Зато голова на диво ясная и плечо уж не горит пожаром. Идти, надо идти! А то в тумане и навсегда уснуть можно.
Голову-то прояснило, а вот куда его нелёгкая занесла — того сразу понять не смог. Только вынюхал дымок — тонкий запах, еле заметный, от остывшей печи. Наново-то ещё не растопили, должно быть. Жильё рядом. Он задумался. Тронул пробитое плечо — взвыл: с такой раной он нынче не ходок! Собачьё чутьё велело идти к жилью: авось люди не обидят. А человечья мысль противилась: люди-то разные бывают! А что за жильё впереди — это он теперь не мог знать. Может, кругаля дал по лесу, и вынесло его опять к заводским окраинам?
И всё же решился: с людьми-то как-нибудь столкуется, не впервой. А вот с лихорадкой, да с голодухой, да с холодом предосенним не сговоришься! Догрызут его полегоньку, и для чего тогда жил? Играй, гудок, ещё попляшем!
Из молодой черёмухи он выломал себе костыль и захромал на запах дыма. Как открылись первые избы — так и собаки его учуяли: такой гам подняли — мёртвого разбудить впору! Время терять нечего: собаки хоть и пустолайки, а ну как высунется кто из дому, хоть бы и собаку обругать? Он прижался к забору, заковылял, приглядываясь: где бы укрыться? Денёк быть хоть отлежаться, дух перевести — а там уж можно назад, в старый копи под сопкой! Ищи-свищи тогда Криволуцкого! Но сначала надо отыскать себе нору, приткнуться туда и поспать…
Кабы всё шло как шло, может, и отыскал бы себе укрытие, да не тут-то было! Какой-то кабысдох сорвался-таки с цепи, пролез под воротами и кинулся следом за чужаком. Алёха отмахнулся костылём, да не попал — пёс вовсе разозлился, рычал и припадал на лапы. Невелик, но свиреп: стоит упасть — в горло вцепится!
Остался один путь: за забор. Он перебросил палку, следом полез сам, едва-едва не пропорол живот острыми кольями, забор покачнулся. Но тут уж повезло: смог перевалиться всей тяжестью на другую сторону, рванул напоследок штанину об острый кол — раздался треск. Упал он неуклюже — с высоты на больное плечо. Небо высверкнуло светлым, да и погасло.
Серафима
А всё-таки ещё раз он вынырнул из мути — живой, негоже просто так помирать. Жарко было, как в бане: воздух вокруг будто липкий и жгучий, как пар. Хотел заорать: «Ваня! Горю, вытаскивай!» — и голоса своего не услышал. А жар давил отовсюду, будто в горящей избе, и воздуху совсем не стало. Ледяное, мокрое упало на лоб, на глаза — тьфу ты, только хуже! И без того тошно было, а тут голова пошла кругом, засверкали какие-то огни, Фрейбергово рыло промелькнуло — и ушло.
В другой раз было попроще: глаза уже видели, хоть и в полутьме. Вверху потолок расписанный, как у староверов: розаны синие и красные, птицы, лозы… Голову повернуть сил не было, да и опасливо было: а ну как опять головокружение нападёт, тут и сказочке конец — ничего не разглядишь!
Голова-то ладно, а вот важнее того — есть ли желéза на нём? Это он немедля и проверил: чуть повертел кулаками — не впиваются ли кандальные обручья? Нет, руки свободны! Вот те на, что ж это значит? Неужто до сих пор не поймали, не скрутили? Ла-адно, если так, живём.
Грудь теснило, будто на ней колоду положили. Он постарался вздохнуть поглубже — как впилась собака-боль под рёбра! Как рвануло — аж слёзы из глаз вышибло! Что за новости, неужто ребро сломал, когда через забор падал? Ну да ладно, ребро — не хребет, зарастёт. А вот как бы понять, где же это он?
Глаза видели плохо, зато слух не подводил. Горница большая, просторная, и слева, откуда теплом дышит, всё шаги, шаги — шастает кто-то, как видно, около печи. Прислушался ещё: бабка старая, шаги-то неловкие, трудные. От бабки вроде и зла не ждёшь… да вот Митиха вспомнилась, что его продала. Тоже стара была, а ухватки-то разбойничьи!
Тут и сама бабка явилась: наклонилась над ним, зашамкала пустым ртом:
— Чего глазеешь, варнак? Попался ныне! Теперь уж не сбежишь, каторжная твоя морда…
Говорила вроде сердито, однако чашку поднесла к губам:
— Хлебай вот, лекарствие тебе сварила. Подохнешь — больше возни с тобою выйдет.
Из чашки пахнуло горькими травами. Он разобрал тысячелистник, душицу, ещё знакомую траву, да вот название на ум не шло. А вкус был пакостный: солодка! Всё перебивает. Ну да верно, хорошее средство, если в груди кашель завёлся. Вспомнился фершал Гольцен, как он застуженных бергалов солодкой пользовал…
— Пей, пей, не вороти рыло, — ворчала бабка. — Дышишь как мех кузнечный, грудь-то вся как есть забита. Несёт же вас, варнаков, на нашу голову… Уж решил бежать — так бежал бы летом, чего осени-то ждал. У нас тут, однако, не Персия, замёрзнешь ночью — по весне косточки найдут!
Алёха слушал бабкино бормотанье без любопытства, всё равно как шум ветра, пока не зацепился за последние слова. Стало быть, старая его считает беглым каторжником. А что? Это бы годилось для объяснения! И рубцы на спине понятное дело откуда взялись. Только следов кандальных на руках и ногах нету — ну так не все каторжники в кандалах, бывают кому и послабления… Хотя тут вот надо быть осторожнее: бабка неглупа, может и залюбопытствовать.
Он разлепил губы, спросил еле слышно:
— Ты кто будешь?
— Чего ты там, варнак? — старуха наморщила лоб. — Не разберу, на ухо туга. Да и тебе болтать нечего, ещё одной ногой на том свете. Молчи давай, ешь да спи, вот и вся твоя жисть. Ох, и несёт вас, варнаков, ох, и несёт…
И бабка отошла, шаркая по полу.
Глотать горькое варево было противно, однако горлу от него сразу полегчало. Хорошо бы ещё чашечку, да не этой бурды, а чистой воды или квасу… Опять Алёха вспомнил Гольцена и его рассказы: если грудной кашель подхватил, пить надо понемногу, а тот весь отёками заплывёшь.
Он прикрыл глаза и стал слушать, что творится в доме. Чуть слышно гудела печь, по крыше колотил дождь. Вот повезло же добраться до жилья, пока не залило! Промокший, раненый да с грудной болезнью он бы точно в лесу загинул. Однако дом большой, а бабка на хозяйку не очень-то похожа. Чей же тогда дом? Где хозяева? И почему терпят у себя «варнака»? С закрытыми глазами слушалось хорошо, да только сон подобрался, сморило.
Разбудил кашель: так всё внутри сдавило, что не вздохнёшь! Кое-как он повернулся на бок, долго откашливался и отплёвывался, не в силах остановиться. Остро болело плечо, мышцы живота скрутило будто узлом, от напряжения пот прошиб, как в бане. А только лёг обратно — новый приступ, и снова, и снова…
Бабка прибежала, крутилась рядом, а чем тут поможешь? Принесла ширинку, обтёрла «варнаку» лицо, и только. Когда приступ кашля отошёл, Алёха ощутил, как сердце колотится в самом горле. Глаза уже не видели расписного потолка, да и вообще всё потемнело, съёжилось. Опять привиделся Гольцен, и издалека будто голос Фрейберга: «Этому ещё триста докинуть!»
Он хотел крикнуть Фрейбергу: «Нет тебя здесь! Нет! Ты сдох!» — да язык не слушался. Потом снова мелькнул Гольцен, и даже запах свой принёс с собой: едкий больничный запах, такой знакомый… Рядом холодно звякнуло металлом о металл, кожу резанул холодный металл. Да откуда ж здесь рудничный фершал?
Кажется, он опять уснул, проснулся среди ночи, в темноте кромешной. Жрать хотелось — страсть! В животе аж холодно с голодухи. Он прислушался к себе: фершал больше не мерещился, жаром не давило, этак и помирать авось не придётся. Не сказать, конечно, чтобы совсем уж райская жизнь настала. Кашель ворочался под рёбрами, но пока не очень-то донимал. Плечо ныло, но тоже терпеть можно. Да и с едой можно повременить, кто ж ночью-то ест. А вот иное дело терпеть было труднее… Он попытался опереться на локоть здоровой руки — без толку! Как колода, ни повернуться, ничего.
— Бабка, — позвал он, — слышишь, что ли? Эй!
И вдруг сбоку родился свет — спичка шурхнула, затеплилась свечка. Нет, это не бабка — барыня! Молодая вроде, в городском платье, а больше ничего и не разглядеть.
Святые угодники, это куда ж его занесло-то? И чего тут барыня делает в ночь-полночь? Может, это и есть хозяйка дома — купчиха или инженериха...
— Матрёна! — позвала барыня звонким голосом. — Матрёна, поди сюда!
— Иду, матушка, иду — бабка выползла откуда ни возьмись. — Что там, помер никак?
— Что ты, Матрёна, говоришь такое, — рассердилась молодая. — Проснулся, кажется.
— Что, варнак, живой ещё?
Бабка наклонилась к нему, поднесла свечку поближе.
— И правда, глазами лупает. Живучий, как собака! Чего ты ночью не спишь, барыню пугаешь?
— Будто я знал, что она тут, — буркнул он. — Слышь, бабка, ведро дай, а то мне встать не по силам…
— Сейчас, погоди маленько. У, нечисть! Возись тут с тобой...
Старуха повернулась к хозяйке:
— Матушка Серафима Павловна, ты уж иди спать, я за ним пригляжу. Никуды не денется.
— Я могу посидеть до утра, — ответил звонкий голос.
Старуха замахала руками:
— Не надо, не надо, матушка, иди отдохни. Сколько той ночи-то осталось, я уж догляжу.
Выпроводила хозяйку и повернулась к «варнаку»:
— Ты гляди мне, барыню не обидь! Она о тебе печётся, проклятом, сдался ты ей на что-то, так уж имей благодарность. А то знаю я вас, варнаков…
— Откуда ж ты, старая, нас варнаков-то знаешь? — усмехнулся он.
— Всякого видала… Ишь, лыбится! Оздоровел — так и нахальничать начал?
Ссориться с бабкой резону не было: видно, что старуха не злая, обихаживает его всячески по хозяйкину приказу.
— Да что ты, бабушка, какое нахальничать, смирен я, аки голубь.
— То-то!
И старуха зашаркала к двери.
— Жди. Нечего барыню смущать, пускай сперва к себе поднимутся.
С хозяйкой он познакомился вскорости. Проживала она в большом доме только вдвоём с Матрёной, старой своей мамкой. Другую домашнюю прислугу муж Серафимы из Томска с собою не привёз. Всё это Алёхе рассказывала Матрёна — старухе не с кем было поговорить, кроме барыни, на то и варнак годился.
— А как же инженер-то не боится, что лихие люди в дом залезут? — честно удивился Алёха.
— А чего бояться — в деревне солдаты стоят, — махнула рукой старуха.
Вот спасибо, вот это драгоценный подарок, подумал Алёха про себя. Не будь бабки, он бы и не узнал вовремя про такое важное дело. Значит, из деревни просто так — скок через забор — не уйдёшь… Осторожность нужна сугубая.
Но пока уходить ему было никак не возможно: разболелся знатно. Рана уже подживала, иногда лишь напоминала о себе. Матрёна рассказывала, что барыня самолично ему дырку в плече заштопала — умеет, разбирается. А вот грудная простуда в нём засела основательно. Сколько ни кашляй, лучше не становится. Помрачения ума прекратились, и жар ночами больше не душил, однако лихорадка забрала с собою все силы. Алёха злился на себя: лежит колодой, время зря теряет! Очень уж ему непривычно было на одном месте обитать, с самого гольценовского лазарета столько не лежал. А потом вспомнил всё, что было: куда ему нынче-то спешить? Балда, товарищ верный, теперь уж на том свете обретается, а отплатить за него можно и чуть позже, раз уж сразу не удалось достать душегубов. Ничего, пускай успокоятся, утешатся, что нет в живых страшного Криволуцкого. Тогда и взять их тёпленькими будет проще…
Занесло его, как разъяснила бабка Матрёна, в Плоское, в дом инженер-инспектора Карла Карлыча Фихта. Инженера прислали в помощь губернатору — разбираться во всяких потребностях шахт Горного округа. Сам барин всё в разъездах по рудникам, а жену оставил тут, в деревне. Скучно ей, бедняжке, ну да ничего не попишешь, такая уж судьба…
Первые дни с самой барыней ему говорить не довелось. Оно и к лучшему: за эти дни он успел придумать, что о себе рассказывать. Назвался чужим именем, да и сочинил побег с каторги — раз уж бабка Матрёна его варнаком назвала, пусть так и будет. К беглым каторжанам люди добры: кто кормит, кто на ночлег пускает, кто безопасную дорогу показывает. Такой уж народ: верит, что каторжане за правду страдают. А если здраво подумать, так и есть! Вспомнился Ульян: неужто такого человека в простые тати записывать?
Повинился Алёха в мыслях перед настоящими каторжанами, что пришлось чужую личину нацепить. К ним-то люди не без причины добры, а вот к беглым рудничным да заводским куда злее! Вроде бы тем и этим хозяин царь, а разница великая.
Так и сказал Серафиме Павловне, инженеровой жене:
— Звать меня Иван Петров Ватутин, ну а каким меня ветром в сибирские края занесло да что я тут ныне делаю, про то вы, барыня, и сами уж догадались.
— Откуда же вы идёте? — тихо спросила Серафима. Сидела рядом и глядела большими карими глазищами доверчиво-доверчиво. В иные времена он, Алёха, сам бы дурь выбил из того, кто, глядя в эти глаза, хоть словечком соврёт! А ныне приходится добрую барыню обманывать, себе и ей во спасение.
— Про то мне лучше не говорить, а вам — не слушать. Случись что, как на духу скажете: не знала, не ведала, кто таков и откуда.
— Вы думаете, я боюсь? — вспыхнула Серафима. И глазами засверкала. Алёха только и знал себя одёргивать: не пялься, дурак, не лубок тебе — женщина живая. Красотой бог не обидел, что есть то есть. Глаза эти как на иконе — большие, грустные, косы тёмные кругом головы, как колосья, уложены, кожа белая, а под ней все жилочки видны… Дурень же этот инженер Фихт, завёз эдакую красоту в глухомань, а чего для? Чтобы скучала тут без никого?
— Я, барыня, думаю, что вы не боитесь, а это может вам худо выйти. Начальники наши свирепы, меры не знают: начнут виноватого искать — землю носом будут рыть, и кого в пособники зачислят, того ни дворянство, ни богатство не спасут.
— Мне нечего бояться, — сказала она строго. Ишь, гордая. А может, и правда нечего: заткнёт муж говорливые рты червонцем, и все всё позабудут. Авось бы так и сталось, а то жалко её. С ним-то, с Алёхой, кто ни поведётся, может в беду попасть. Ну а раз сама не боится, ему придётся поберечь эту смелую.
Серафима расспрашивала теперь про другое: откуда он родом да где его семья. Тут хотя бы в малом можно было не врать: Алёха честно сказал, что родители его уже преставились от тяжкой жизни, а невеста замучена была зверем-начальником.
— Один я ныне, барыня. Сам себе хозяин: куда ни пойду — везде одинаково.
Она поняла: не стала спрашивать, куда он собирается податься. Поняла и то, что ему не по силам ещё много рассказывать, потому вечерами садилась рядом в креслах, брала рукоделье, но больше так, для порядку, и говорила сама.
Про жизнь свою в Томске рассказывала — отец её томский купец второй гильдии, торговал лесом. Про то, как ездили всем семейством в Петербурх и чего в дороге натерпелись. Про подруг своих и как теперь без них одиноко. Про то, что скоро зима и что ей страшно оставаться тут одной. Про мужа, инженера Фихта, поминала мало: видно было, не радовала её жизнь инженерской мужней жены.
Алёха, понятно, с вопросами не лез. Это ему, страшному Криволуцкому, известно, что люди все в одной цене — что благородные, что обыкновенные. А Иван Ватутин, городской человек, должен уважение иметь к купеческому сословию, даже побольше, чем ко дворянам. Потому слушал он обыкновенно молча, а больше Серафиму разглядывал. Лицо её иконописное, чистое, с длинными бровями, как соболиные хвостики, — это если она, задумавшись, отворачивалась слегка и глядела в окно. Маленькие белые руки, что праздно держали шитьё, — когда с ним говорила, она про рукоделье забывала. А иногда, прищурив глаза, чтобы не видно было, куда глядит, ловил взглядом, как от дыхания поднимается под кофточкой её большая круглая грудь, как чуть натягивает ткань — и опадает… И порой уже поздним вечером, когда Серафима уходила спать, а бабка Матрёна, ворча, убирала кресла, Алёха всё старался уснуть и не видеть перед собою эту грудь и ручки её маленькие, не вспоминать запаха сладких духов. Этими ведь самыми ручками она, как говорит бабка, плечо ему лечила… с ума сойти, да кто ж ей позволил, цветочку такому, к кровище да к грязному телу прикасаться! Вот же простая душа…
— Откуда же вы, барыня, лекарское дело знаете? — удивился раз Алёха. — Разве дам этому учат?
— Меня папенька учил, вернее, доктору нашему приказал учить.
— Для чего же? Такое дело муторное…
— Папенька сказал, у нас в Сибири всё может пригодиться, — важно сказала Серафима. Папеньку она считала, видно, первым после бога.
— А супруг ваш что, позволил вам?
— Господин Фихт таким не любопытствует, — холодно молвила барыня.
Так-то вот тебе, господин инженер! Многого же ты о своей жене не знаешь. Отчего-то Алёха этому обрадовался. Хотя глупость ведь...
В лёжку лежать пришлось недолго — суровая Матрёна вскоре позволила подниматься и ходить по избе. От угла до угла сперва казалось страсть как далеко! Потом оживел, силы прибавилось — и Алёха почуял, что пора бы поглядеть на остальные хоромы. А поглядеть было на что!
Дом был двойней — два сруба и общие сени, такие Алёха только издали видел. В сёлах такие редко строили, всё больше пятистенки. Здесь одна изба была для господ, другая, поменьше, — для всяких нужд, там же и Матрёна обитала. Ну и Алёху положили тоже в меньшую избу, а Серафима, значит, нарочно к нему приходила.
Выходить во двор Матрёна ему настрого запретила: ещё увидит кто, не приведи господь. А дворов-то тоже было два: чёрный и господский. На чёрном дворе топтался по утрам какой-то угрюмый мужик — его Алёха мельким видал в щёлочку двери. Мужик привозил дрова, сам же их колол и метал в дровник. В дом его не пускали — господин инженер-инспектор чужих людей не любил. Всем хозяйством правила Матрёна, только за курями да за коровой ходить помогала ей голосистая девчонка, что прибегала откуда-то по утрам. За работу Матрёна давала ей два-три яичка из-под курей и отсылала прочь, в доме её тоже никогда не бывало.
Матрёна говорила, что господин Фихт не любит местного люда и здешним не доверяет. Сама старуха приехала вместе с Серафимой из Томска: барыне служить и хозяйство вести. С этим господин Фихт смирился. Когда Матрёна начинала повествовать о житье-бытье и обо всяких обычаях в инженерском доме, Алёха слушал и на ус мотал. И понял вот что: хоть и называется должность господина Фихта громко и парадно, а денег пока приносила не густо. Вот и надеется он здесь, примазавшись к золотишку, чуть поправить свои дела и вернуться домой с полной мошной. А как её наполнить? Известное дело: вести свои инспекции так, чтобы господам управляющим да самому губернатору не было от сего никакого убытку, а только польза. Тут и вознаградят, и почествуют, и отпишут в Томск, что, мол, гораздо хорошо работает господин инспектор. Ну это уж Матрёна не говорила, это Алёха сам сообразил, не дурак.
Вот, значит, и ещё один пёс явился на подмогу управляющим, ещё одна прорва ненасытная. Откуда ж его в мошну-то золото польётся? Ясно, откуда: из рук старателей на кабинетских приисках. Ещё пуще бергалам на шее петлю затянут! Ну, ладно, господин Фихт, мы ещё поглядим, кто ты из себя есть такой, только бы оздороветь да на волю выбраться.
Когда перестала рвать грудная боль, Алёха завёл с Матрёной разговор о бане:
— Чего я как горшок нечищеный, корой уж скоро зарасту! Неужто нельзя баньку сообразить, а, мамаша?
— Ишь ты, бирюк, в баню тебе, — привычно ворчала Матрёна. — Ладно уж, спрошу барыню, дозволит — будет тебе, окаянному. Пристукнут потом, варнака такого, так хоть в домовину чистым ляжешь.
Барыня дозволила, и тёмным вечером, когда уж убрался восвояси мужик-дровокол, Матрёна тишком вывела Алёху на чёрный двор, а оттуда — в маленькую приземистую баньку. За десять шагов теплом дышала — ох, красота! Аж зачесалось всё, до того стосковался по пару.
— Дверью шибко не стучи, — наставляла Матрёна, — и ведром не греми. Тихомолком всё надо делать, кабы не прослышал кто. Назад пойдёшь — в дверь не тарабань, в окошко стукни — я тебе отворю. У, варнак, беда с тобой!
В тепле все кости сперва заныли, а потом успокоились: тепло — оно лечит. Умом Алёха понимал, что упариваться до одури сейчас не след, сердце может не выдержать, однако и просто в жару постоять да выйти — кто ж так делает? Не-ет уж, греться — так греться, как следует! Запахи распаренного дерева, веника, мяты, заваренной кипятком, полумрак и мокрый пар были как знамения рая — вот где отдыхать-то от всех земных трудов…
Когда Алёха во второй раз вывалился из пару на воздух, грудь привычно сдавило, пошёл кашель и пришлось снова выплюнуть всякую дрянь, но после стало совсем легко. Видно, последние остатки болезни выходили. Он погрелся ещё, отмылся — соскрёб, будто ссохшуюся кору, не только грязь, но и всё, что на душе налипло. Смерть Мосеева, драка с казачками, бегство, гибель Балды — отгорело, выстыло, хватит, душа, пора выпрямляться, жизнь-то ещё впереди!
Матрёна лишний раз показала себя невредной, доброй бабкой: поставила в сенцах горшок с ягодным отваром. Алёха допил его весь разом — после парной самое милое дело! Рубаху свою он загодя оставил в избе: Матрёна, ворча, обещала постирать. Оделся во что есть, накинул кожушок на голые плечи и вышел наружу.
Уже совсем потемнело, звёзды стояли высокие, дрожащие. А ночь-то холодна! Как бы наново не застудиться… Алёха зашагал к малой избе через двор, тихонько стукнул в окошко, как велела Матрёна; за окном мелькнул слабый свечной огонёк. Он уже хотел ступить на крыльцо — и отпрыгнул назад: кто-то стоял на верхней ступеньке, в тени. Серафима.
— Что вы, барыня? — тихо сказал Алёха. — Что вы тут ночью-то?
— Ничего, — прошелестел её голос. — Так… ничего.
Она пролетела мимо него с крыльца — концы длинной шали мазнули его по руке, — и, бесшумно ступая, побежала к господскому крыльцу. Алёха обернулся ей вслед: отчего-то показался сам себе дураком — то ли обидел барыню, то ли нет…
— Чего замер? — зашипела из двери Матрёна. — Стоишь, как столб, опять болячку схватишь! Сколь тебя ждать-то?
Серафиму она, должно быть, не заметила.
Фихт
После парной в доме казалось душно; Алёха завалился было на свою лавку, но сон не шёл. Тело после бани пробудилось, просило движения, вся слабость ушла. Умом Алёха понимал, что наутро может стать хуже, чего доброго, даже лихорадка вернётся. Но просто упасть и провалиться в сон, как бывало все эти дни, не вышло.
Он улёгся на спину, закинул руки за голову и принялся думать. Скоро придётся уходить из этого дома, нечего испытывать судьбу. От добра добра не ищут! А куда бежать-то? Проще всего — вернуться в скиток на Злыдарь, да только без Балды и Мосеева, без Савраски делать там нечего. Нет, найдутся по-прежнему и в деревнях, и в заводах бедовые люди, что принесут хлеба и новости перескажут. Но вот будет ли польза с того? После-то их с Балдою лихих походов, говаривали, лютуют управители, чуть где прослышат про страшного Криволуцкого — туда мигом конные казаки скачут. А уж кто им под нагайку попадёт — они не разбирают, затопчут конём — и горя мало. Чего жалеть-то этих заводских да рудничных — бабы ещё нарожают!
Или двинуть в недоброй памяти Курью? Разжиться барахлишком, а то опять, может, повезёт — добудет себе коня не хуже Савраски... Нет, другого такого коня на свете не встретишь! Савраска был друг верный, не просто скотина. Погубил его Алёха по вине Кирьки Мосеева. Да и сам куда глядел? Дурень доверчивый...
Нет, с конём нынче трудно будет: зима скоро, самому-то прокормиться бы, куда ещё животину губить. А вот ружьишко надо бы заиметь! Добраться до прииска, напасть на охрану — вот тебе и оружие, да и песочек не лишний. Освободить, как бывало, старателей, поровну песка всем, да и себя не забыть…
В таких мечтах незаметно Алёха задремал. А проснулся разом, будто толкнули: запах какой-то незнакомый совсем рядом. Хотел вскочить — барынина рука упёрлась в грудь:
— Ты лежи, лежи, не надо… Тихо.
Алёха увидел её совсем близко: наклонилась к нему, глазища громадные, лицо белое, и пахнет так сладко-сладко, как в церкви, что ли…
— Что вы, барыня? — спросил хрипло.
— Дай я тебя… с тобой… Пусти.
И тянется рядом лечь.
Алёха всё-таки подскочил, зашептал торопливо:
— Чего вы, барыня, что делаете-то?
Она взглянула прямо в глаза, усмехнулась:
— Или сам не видишь? Что, нехороша я для тебя?
Алёха ошалел — и слов-то не нашлось, а что ту скажешь? Не сам ли на неё глядел, чуть отвернётся? Грудь её рассматривал, коленки круглые под юбкой… руки её нежные, и как губы размыкаются, когда говорит, и брови, будто кистью написанные. Частенько потом ночами уснуть не мог, виденья одно другого жарче так и стояли пред глазами.
А тут она взаправду рядом, и тянется к нему, обнимает, ищет его губы. Может, просто лихорадка вернулась? А может, она и не проходила, а он в самом деле помирает от грудной болезни, а напоследок видит то, чего не может быть?
— Ваня, — шептали барынины губы чужое имя, — ну что ты, ну не прогоняй, я не могу больше… Не могу спать одна… На что ж ты мне послан-то, несчастье моё… не прогоняй, Ваня, ну что я как попрошайка перед тобой…
А руки её скользнули уже по его плечам, пальцы вцепились в волосы, и вся она рядом, горячая, мягкая, прижимается всё теснее, теснее. Что ж, и он не камень ведь: пусть и видение, пусть и сон — хоть во сне той сладости попробовать!
Было ещё серо, сумрачно, когда Серафима ускользнула с лавки, надела сорочку, юбку, накинула шаль, подоткнула растрепавшуюся косу:
— Пора мне, а то Матрёна скоро уж поднимется.
— От неё не больно-то спрячешься… — шепнул в ответ Алёха. — Скажет твоему инженеру?
— Матрёна не выдаст, — твёрдо сказала барыня, подхватила башмаки и в одних чулках бесшумно утекла в сени.
Пошли встречи каждую ночь... Серафима велела Матрёне смазать все петли у дверей, а Алёха по её просьбе подточил слегка порог в сенях, чтобы дверь не зажимало — ходила теперь без звука. Матрёна спать — барыня в чёрную избу. Уходила рано, ещё темным-темно бывало.
Они почти не говорили меж собой, некогда было, да и не о чем — всё ясно и так. Запах серафиминых волос держался на подушке; когда Матрёна забрала бельё стирать, Алёха аж напугался: учует — всё поймёт. Но Матрёна ничего не говорила: то ли не чуяла, то ли просто не лезла в барынины дела.
Прошло таким ходом, должно быть, недели две, когда среди дня к дому Серафимы прискакал верховой. Матрёна вышла, поговорила, потом проводила приезжего во двор. Алёха затаился: что ещё за напасть? Не по его ли душу?
Он слышал, как Серафима велела вынести верховому краюшку хлеба и кусок сала; Матрёна, ворча, повозилась у печи и вынесла. Грохот копыт — унёсся, окаянный. И тут же бабка метнулась к Алёхе:
— У, варнак, никакого с тобой спокою! Убираться тебе надо, господин инженер Фихт домой едут.
Алёха весь подобрался:
— Когда?
— Завтра уже тут будут. Да не одни, с новым управляющим из Змеинки. Пить будут — страсть!
И бабка перекрестила лоб.
— Что же, этот управляющий-то питух?
— Ещё какой! Ране-то, говорят, сударем был при шахтном начальнике, это которого побили-то. А теперь вот вышло повышение — с самим господином инженером к нам пожалуют… Тьфу, голытьба!
— А как звать его, бабуля?
— Кóстылев вроде. Или Костылёв ли… Запамятовала.
Костылев! У Алёхи даже в глазах потемнело. Жив, значит, не спился ещё. Ну что ж, сколь верёвочке ни виться, а конец вот он, нашёлся. Вовремя ты, Костылев, назначение-то получил!
Алёха поклонился бабке в пояс:
— Спасибо тебе за всё: и за заботу, и за… новости. Жив буду — не забуду.
Матрёна только рукой махнула:
— Толку-то с тебя, бесштанного! Горе одно… Гляди не простынь опять, ночи-то уж осенние. Эх!
Бабка вдруг перекрестила Алёху, обняла на миг:
— Варнак ты, варнак… Как ни спасай, всё одно себя погубишь. Видно, судьба твоя такая, неудачливая!
— Ничего, бабуля, из ада-то меня выгонят, а из рая выставят — вот и вернусь на грешную землю, гостинчик тебе принесу, — усмехнулся Алёха, подобрал заботливо набитый сидор и утёк через чёрное крыльцо.
Укрылся он на кладбище, дорогу к селу оттуда хорошо видно. Примостился под кустом, пирожок бабкин зажевал и задумался. Не было ни гроша, да вдруг алтын: Костылев сам ему в руки идёт! В люди вышел, душегубец, Фрейбергово место занял. Ну ничего, убивец, недолго тебе на сем месте сидеть! Найдётся и на тебя управа.
Было бы под рукою ружьё — не сдержался бы Алёха, прибил бы паскуду прямо тут, в селе, и будь что будет. А без ружья что ему сделаешь? С ножиком, что ли, кидаться, при всём честном народе?
Пока раздумывал так и эдак, на дороге показалась коляска. Точь-в-точь как у Кошкарёва — маленькая да лёгкая, колёса высокие, тонкие. За коляской шесть казачков из охотников Горной стражи. Не страшатся теперь уж Криволуцкого, безбоязненно катаются! Ну, погодите, тати, вспомните ещё разбойные времена…
Собаки в селе чуть с ума не посходили — тявкали до рвоты на приезжих. А к вечеру, видать, уморились, замолкли. Тут-то Алёха и решился: авось кабысдохи тревогу не подымут, а и залают опять — никто слушать не станет. Дождался, когда черным-черно станет, и подполз к Серафиминому дому. На крылечке казаки сидели, чарками стукались, хохотали. Алёха тише мыши подобрался, замер у забора.
— Дале-то когда поедем? — спросил молодой голос.
— Приказу не было, — сказал другой. — Тутошний рудничный начальник, говорили, горькую в себя лить горазд, его скобродие столько не одолеет.
— Га-а, слаб немец-то! — заржал третий.
— Ты бы тоже слаб был, Артюха, за энтим Костылевым поспевать, — урезонил второй. — У него брюхо бездонное, как у кита, что Иону заглотил.
— И что, ежели налижется, с утра неподъёмен будет? — допытался молодой.
— Ясно дело! Дай господь к обеду глазыньки продерёт, а уж когда поедем — то бог весть. Я был дал дня три, много четыре, пока-то немецкий барин этого питуха уймёт.
— А что, ребята, в Екатерининску-то свернём? Или сразу на рудник?
— Про Екатерининску не было разговора, велено сразу на Змеинку ехать. А тебе чего там?
И снова ржут все.
— Да есть там у меня… дело одно…
— Маруська, что ль? Тю! Брось ты её, мы тебе лучше найдём!
Алёха тихохонько отполз от дома — и назад на кладбище. Завтра даст бог не выедут, а потом покатят прямиком на Змеиногорский рудник. Где их там по пути укараулить — найдётся, а вот что с ними делать? Днём ещё, когда он свои думы думал, вроде мелькнуло что-то, и забыл. А вот ныне вспомнил. Кирька Мосеев, чтоб его в аду черти как следует жарили, болтал как-то, что есть у него на Гольцовке схрон. Укрыться там негде — ни тебе пещерки, ни бережка высокого. А вот куда барахло запрятать, нашлось. И свалил туда Кирька всякое добро: и ружьишко доброе, и рублики... И приметы Алёха вроде припомнил. На чём бы Кирька ни попался солдатам, вряд ли успел бы их на Гольцовку сводить и схрон показать. Пошарить там надо. Чем чёрт не шутит, пока бог спит!
Ночь Алёха терять не стал: двинул пешком вдоль берега Алея в Екатерининскую. Одёжа на нём была теперь чужая, ношеная, но тёплая, и сапоги Матрёна, помоги ей бог, где-то добыла. Гляделся теперь Алёха как промысловик: летом подзаработал где мог в найме, а теперь, к осени, обратно к себе домой топает. Их таких на всех дорогах нынче полно.
Уже по свету добрёл до деревни, на рассвете перешёл брод — и опять на кладбище. Где ещё разбойнику таиться? Самое то место, подходящее. Они с Балдой в Екатерининской бывали, но не шумели: проезжали раза два под личинами киргизов. А нынче Алёха задумал разбой: конь ему надобен. Без коня и вся охота на Костылева провалится! Надо ему за одну ночь далеко от перекрёстка трактов уйти, своими ногами бежать долго — как бы коляска Фихтова не опередила.
Алёха крепко надеялся, что ему повезёт с захоронкой: если не найдёт быстро — не стоит и время тратить, уедут Фихт и Костылев! А когда начнут между рудниками мотаться, там всё концы короткие, подкараулить их негде… Да и охрана вблизи рудников хорошая, пошлют по его душу солдат — могут и словить. Нет, надо кровопивца брать на тракте, это вернее. Не найдётся ружья — он готов и с ножом идти, и на пули, на верную погибель, только бы достать клятого сударя. Аксинька из-за него сгинула!
Коня Алёха добыл просто: вечером, перед сумерками, приглядел у чьих-то ворот осёдланного мерина, прыгнул на спину ему да и погнал что есть силы по тракту. Вслед закричали, побежали — да много ли в деревне лошадей, да и скоро ли заседлают? Пока ещё не полная темень лежала, далеко отскакал: вёрст на семь. Тут уже ничего видно не стало, да ещё дождик крапать начал — спешился Алёха и коня пустил на волю. Пускай дождик следы его замоет, а ему пора скрыться. Найдут мерина поутру — вот и радость людям, а до конокрада авось доискиваться не станут.
Захоронку Мосеевскую он искал целый день. Находился так, что ног от усталости не чуял, но — откопал. Запасливый Кирька был, хорошим дальнобойным ружьём разжился, а с собой не таскал, больше на удаль и нахальство своё надеялся. Для него радости было мало ружьём кого-нибудь одолеть — надо было непременно обскакать. Ну вот и доскакался, иуда…
Пуль и пороху было совсем мало, да Алёхе много и не требовалось. Выстрел у него будет один, а там — как бог пошлёт. Из схрона он всё подчистую забрал: серебришко прихватил, рукавицы новые да горсть табаку в свёртке. И зашагал вдоль Гольцовки вверх, к устью речушки Берёзовки.
Было на тракте три хороших гати, и самая последняя — у Берёзовки. Там-то Алёха и заготовил подарочек: подточил два бревна по бокам, где колёса поедут. А сам долго искал себе местечко, где куковать станет в ожидании добычи. Лесок-то здесь редкий, да и от дороги далеко. Дальше, чем надо, засядешь — не попадёшь в Костылева. А второго случая не будет: убьёшь ли, нет ли — сразу придётся кости уносить, покуда казачки не подстрелили! Ну а чтобы не подстрелили, удирать надо с умом. С конями в скорости тягаться — гиблое дело, одна надежда на хитрость…
Коляску Алёха издали услыхал. Изготовился, ружьё своё, на развилку ивового ствола уложенное, проверил — глядит куда надо. Замер, чтобы ни одна веточка не шелохнулась, и принялся ждать.
Костылева он сразу узнал, хоть и не видались столько лет. Разжирел, кровопивец, брюхо ремнём перетянуто, рожа красная — правду говорили, питух знатный. А рядом с ним на сиденье, значит, Фихт Карл Карлыч, Серафимин богоданный супруг. Тощенький, сухонький, усишки щёточкой, в лапке тросточка, на каждой кочке подскакивает, будто курица на насесте. Костылев на списке сиденья развалился, руками махал, вещал чего-то и сам же хохотал, а немец ему вторил тоненько: хехехе!
Коляска въехала на гать, лошадка проскочила, а колёса как наехали на подточенные брёвна — тут и просели, ухнули в грязищу. Костылев посунулся наружу, вывесился через край — тут Алёха и влепил ему единственную пулю точно в висок. И ещё пока тот валился наземь, сам Алёха, как кот, выскочил из кустов — и дай боги ноги! Казаки, понятно, следом, в погоню.
Пока его рядки кустов закрывали, стрелять было без пользы, однако быстро их кони вынесли на увальчик — тут им раздолье! Хочешь скачи, хочешь стреляй, всё тебе открыто. Алёха это понимал, потому и не медлил ни единого мига. Чем быстрее он луговинку одолеет, тем целее будет!
Пули и правда полетели следом, целых две, да обе промазали. А казачки уже коней вдогон пустили. Чтобы здесь не поддаться, надо силу большую иметь и храбрости с запасом. Всё это Алёха понимал, когда свою охоту задумал, однако умереть более не страшился. Подстрелят ли, зарубят — всё одно. В железа не хотелось, конечно, помирать — так уж лучше сразу… А ещё того лучше — живым и на воле остаться. Или он не Криволуцкий, или не верят люди, что у него сила волшебная?
Алёха домчался до берега Берёзовки, скрылся на миг от глаза погони — этого ему довольно было. С шапкой пришлось расстаться; хорошая шапка, но голова-то подороже будет! Он её кинул в речку, а сам под бережок нырнул, в забок, в норку. Норка там не сама собою явилась — откопана была заранее. Алёха, как лиса, себе несколько таких заготовил: мало ли куда побежать придётся. И дерниной за собою отнорок завалил. Воздуху тут довольно, отсидится.
Крепко он верил в свою хитрость, однако когда над самою головой казацкие кони затопали — было дело, страху натерпелся: а вдруг рухнет отнорок да и завалит его тут? Нет, выдержал, не засыпало. А голоса казаков хорошо было слышны:
— Гля, вон шапка-то его!
— Неужто утонул?
— Да где утонуть-то здесь, речонка воробью по колено. Перескочил да на тот берег ушёл.
— И где ж он тогда? Не видно там никого! Сам-то глянь.
— Братцы… А ведь это Криволуцкий был!
— Что ты мелешь! Криволуцкого уж давно подстрелили возле Макаровой.
— Да?! А ты тело его видал? Не нашли ведь тогда…
— Ты к чему ведёшь, Артюха?
— А к тому, что про него болтают: через воду он уходит.
— Это как?
— Да уж вот так: дай ему хоть чашку воды — уйдёт в неё, а выйдет у реки али бо у озера.
— Мат-терь божья, спаси нас и помилуй… Колдун, что ли?
— Так говорят.
— Вот он и ушёл через воду-то! Тута нырнул, а где вынырнет — бес его знает.
— Тьфу на тебя, Артюха, брешешь, как баба…
— Вот те крест, сам слышал!
— Вертаемся, ребята, не поймаем мы его, чёрта этого. Как бы он там немчика не прирезал, пока мы тут колготимся.
С тем и уехали. Алёха, однако, долго ещё сидел в укрывище. Отодвинул слегка дернину, чтобы воздуху впустить, и ждал, когда затемнеет. Тогда только вылез, следы свои веничком из полыни замёл да и ушёл по другому берегу опять на Гольцовку. А ружьё в реку бросил.
Мария
Подломилось что-то в Алёхе после охоты на Костылева. Хрустнуло, как то бревно на гати. То ли сил не стало после смерти Балды, то ли болезнь всё ещё давала себя знать… В одного бегать несподручно, да и для дел разбойных один мало на что сгодится. А больше того давила тоска: что ни твори, как ни пугай всех этих фогтов да сударей, а лучше у неимущего человека жизнь не делается. И всё чаще Алёха вспоминал теперь Ульяна и его науку; вот бы с кем поговорить, совета спросить… Где-то теперь Ульян? Добрался ли до ляшской своей родины? Не сложил ли умную свою голову ещё в какой зарубе?
Тяжко было на душе, а утешения ждать неоткуда. Ушёл он в бега сиротой, думал, что сердце своё ожесточил, каменным сделал, чтобы месть была без пощады. А вышло так, что с каменным сердцем людской боли не понять. И стал ему Балда как родной, а не будь его — не было бы и Алёхи нынешнего. И теперь вот снова осиротел, и вновь родных уж ему не обрести... Да и откуда бы им взяться. Окончилась его старая жизнь, а будет ли новая, не мог понять.
От прошлых удач остались у них с Балдою тайнички с деньгами на разные случаи. Всё при себе носить — всё и утратить в раз можно. Алёха обошёл их все, собрал рублей под сорок — богатство! Нарядился опять стариком, напялил седые клочья на голову, а походка-то немощная у него нынче получалась ловчее, чем прежде… Будто вправду состарился: что ни день — то целый год… Дохромал до тракта и пошёл себе на север. В деревнях там и сям оставлял на окошке самых забубённых домишек где рубль, где полтину. В Курье поставил в церкви свечку за упокой души раба божия Ивана да помин заказал. Сам-то давно в бога не верил, а Балде небось в раю радость, что его помянут. Заглянул и в Колывань: село большое, богатое, а всё одно сироты и горемыки и там живут. На рынке увидал вдруг знакомое лицо, не сразу вспомнил: Мавруша! Замужняя баба, младенчик на руках. Подумал: не подойти ли? — и не стал. Ни к чему.
Так и добрёл Алёха до мест, куда их с Балдой разбойная жизнь не заводила. За Курью, за Белоглазово, в степи. Места были всё незнакомые, даже Балда там не бывал — а нынче это хорошо, это Алёхе на пользу. От рудников да заводов тут далеко, народу живёт немало, всё землепашцы, о рудничных делах знать не знают. Однако и тут Алёху опаска взяла: в селе жить — покоя не иметь, а в деревне малой все друг друга знают, чужой человек там как на юру, со всех сторон видать. Отлынул он от населённых мест, выкопал себе земляночку на речке Плотавке, там и зимовать наладился. Да прежде чем наглухо в зимовке осесть, пошёл в Кашино на базар. Там-то и встретилась ему Мария.
Что в нём было такого, что загляделась на угрюмца молодая весёлая баба — бог её весть. Видно было, что не мужняя жена и не девка, жила при трактире, когда на кухне пособляла, а когда и чем иным пропитание добывала… Такие на богатых да щедрых липнут, ровно мухи к мёду, а эта вот — на Алёху засмотрелась. Он-то в трактир зашёл брюхо набить, гулять-веселиться не станет — сразу было видно. А Мария шасть к нему:
— Что же ничего для сугреву не возьмёшь, родимый?
Спиртное Алёха никогда к себе не манило, и нынче не тянулся к рюмке. Знал, чем такое утешение аукнется… Отмахнулся от бабы. А та не отстаёт:
— Сам не хочешь — угости меня! Чтобы на сердце завеселело, а?
— Ты и так весела, куды с добром, — буркнул Алёха. И чего ей надобно? Денег? Так по нему на вид не скажешь, будто рублями сорит.
— Чего тебе надо-то? — спросил он неласково. А та не обиделась:
— Тебя мне надо. Такие, как ты, соколики ре-едко в наши края залетают.
И на колени ему примоститься норовит.
А он только больше затревожился: какие такие соколики? Узнала она его, что ли? Да откуда бы? И опять ведь бог привёл Марию. Третья. Что ж с ним будет-то на третий раз?
Алёха поднялся на ноги:
— Нечем тебя угостить, иди своей дорогой.
А та смеётся:
— А ты знаешь ли, куда моя дорога-то ведёт? Кто-о её зна-ает…
Вышел он на улицу — темным-темно, ночи осенние чёрные. Да и холодно, вот-вот снежок полетит — Покров уж прошёл, пора бы. На тракте грязь комьями взялась, на лужах ледок. Куда же идти-то на ночь глядя? В незнакомых местах по темноте пойдёшь — можно заплутать или вовсе сгинуть, тут озерца да речки кругом, оступишься — и поминай как звали. А тут позади него снова та баба. И руки кладёт на плечи, прижимается грудями:
— Идём ко мне, сокол мой ясный. Вижу, нет у тебя ночлега, не под забором же спать. А у меня тепло. В тесноте, да не в обиде, а я тебя согрею… Со мной не озя-абнешь…
Не верил ей Алёха, а всё же не отказался, пошёл. Баба-то права: куда ему податься, кто его ждёт? А если погубить его хочет — так тому и быть, сколь верёвочка ни вьётся, а конец один…
В закутке у Марии и правда было тепло, за стенкой хозяйская печь грела. Мария Алёху как обняла, так и не отпускала: раздела, уложила, да сама сверху — и дышит чем-то сладким, медвяным:
— Со мной, сокол ты мой ясный, уснёшь крепко, да не сразу, ой, не сра-азу…
Тут у Алёхи из головы и думы все до одной разлетелись: не до того стало. Жарко, да сладко, да приманчиво — пусть себе, хоть одна-то ночка будет не одинокая!
Так и прожил он у Марии три дня. На четвёртый всё же собрался, пора в землянку подаваться. Мария повисла на нём:
— Куда ты, сокол мой? Или в другом гнёздышке другую голубку приласкать хочешь?
— Нет у меня голубки, — сказал Алёха. — Пожил у тебя в тепле и холе, душой отогрелся, благодарствую. Пора и честь знать, — и даёт ей рубль.
Мария ударила его по ладони — рубль по полу покатился.
— Не возьму! Оставайся. Вижу ведь: нет у тебя родного гнезда, перекати-полем по миру шатаешься. Останься со мной хоть на зиму! Как я тебя согревать стану, ты уж знаешь и так… Или наскучила?
— Да на что я тебе, Мария? Ни кола ни двора, ни родни, ни денег — что за радость с таким водиться?
— Сердцу моему радость. А оно, сердце-то моё, нечасто радуется. У тебя вон полголовы седых волос, а ты ведь молодой ещё! Тебе жи-ить! А ты в могилу забраться хочешь и там загинуть. Не пущу-у! Ты, сокол мой, птица редкая, такая раз в жизни в дом залетает.
— Что ж ты, — развеселился Алёха, — никак замуж хочешь, в гнездо голубкой?
— Не хочу, — Мария головой помотала, аж косы рассыпались. — Не хочу в церковь — хочу с тобо-ой. Во грехе ли, без греха — это пущай попы решают, а мне сердце говорит: держи кре-епко.
Мария была баба видная, статная, и красоты не стыдилась. На богатые наряды у неё не хватало, зато в ярком красовалась: юбка зелёная, платок жёлтый… Раздобыла где-то себе белые катанки, ни у кого таких не было. Прочие бабы в селе ей вслед плевали, бывало, в глаза и за глаза звали гулящей, а у мужей допытывали: где бы такие же катанки достать? Чего это Машка бездельная в красивом ходит, а они, как нищенки, в чёрном да сером.
Мария сговорила Алёху жить в избёнке у глухой старой бабульки Егоршихи: он платил по двадцати копеек за постой и еду, да ещё по двору всякую мужскую работу справлял. Подновил ей ворота, трубу в баньке прочистил, дров наколол на всю зиму. Хозяйка и рада была, что не в одиночку зиму коротать, и кормила просто, зато от пуза, голодным Алёха не оставался. А Мария всякий раз, как случай бывал, шастала к нему вечерами. Бабка-то спать рано ложилась, да и не слыхала ничего.
Без Марии Алёха скоро уже и скучать начинал, сна лишался. Как явится — полночи его объезжает, поутру глаз не разлепить. Зато дурное не виделось во сне, да и сон не бежал — спал Алёха в эти ночи без задних ног.
Со двора он никуда, считай, и не ходил, только в церковь на праздники. Веры в бога уже с юности не имел, да не хотелось, чтобы люди совсем уж за варнака считали. Потому на престольный праздник, в Николу зимнего, ходил святить пироги — Егоршиха пекла, а сама до церкви уж не могла добраться, ноги старые не ходили. В сочельник Алёха вместе со всеми стоял всенощную, и всё вспоминался Балда: сильно он каждый год жалел, что в светлое Рождество в храм пойти не может… Мария в церковь тоже ходила, но к Алёхе не приближалась, стояла скромно поодаль, в тёмном платке, и глаз не подымала. Тоже, видно, перед людьми совсем уж бесстыжей быть не хотелось.
Когда прибегала к Алёхе, чуть не каждый раз она приносила вино. Алёха пил лишь чуть, чтобы её не обидеть. А Мария напивалась досыта, но не дурела — только щёки ярче горели да язык малось заплетался. Ласкова и горяча она бывала и без вина, но в выпившей в ней словно печь разгоралась: всё ей было мало, ласкала жадно и желала много… Алёха её такой малость опасался: как бы не вытворила чего.
Прошла зима, днями уже солнце грело так, что снега у дороги таяли да с крыш сползали целые сугробы. Отгуляли Масленицу, а сразу после того из Колывани приехала весть: помер Кошкарёв, хитрый торгован, что наёмных работников велел убивать. Говорили, удар его хватил на масленичных гуляньях, трёх дней не проболел — отдал богу душу. Иные ещё прибавляли: а душу-то сразу в ад черти утащили. Алёха с ними был согласен: такой душе на сковородке место!
И чёрт бы с ним, с Кошкарёвым, да только после этого известия незнамо почему навалилась на Алёху чёрная тоска. Сразу всё припомнилось: и как с Балдой на кошкарёвских душегубцев охотились, и как в Курье попались и чуть в каторгу не пошли, и как с Ульяном в лесу грамоту учили… Ещё и раны о себе напомнили, заболело так, будто и не лечено. Волком выть хотелось! Снова боль сердечная и телесная вместе сошлись, терзали, как два лютых зверя.
Вот уж лет десять как он в разбой пошёл, а кому он жизнь лучше сделал? Стало ли хоть на год, на месяц легче тем, кому деньги возвращал, имущество похищенное? Кого спас от наймитов Кошкарёва? Или ещё пуще на них злая житуха накидывалась? Вспоминает ли его кто добром? Или, как Кирьку Мосеева, со страхом только?
Рада Мавруша, что от Большаковых вырвалась, своим домом зажила? Или забыла уже, кто их из беды вытянул? Как узнаешь? Спрашивать-то без толку: люди забывчивы. А может, за мужем стало ей хуже, чем в батрачках, да зато при матери? Жизнь людская — что дорожка кривая: как ни шагай, всё ноги собьёшь.
Прав был Ульян, куда как прав: не смертями бороться надо. Но у него наука есть — а здесь, в дремоте тутошней, куда эту науку приспособить? Навеки они в неволю свою закованы: без знания, без смелости, без веры друг другу. Вспомнились мужики на прииске: ловко их Ямкин разделил, каждого за себя драться заставлял. А соединили бы силу — и не стало бы Ямкина! Он, Алёха, тогда молодой был, сам этого не понимал. Теперь бы по-иному сделал: собрал бы этих мужиков в один кулак — и Ямкина бы выжили, сам бы, скуля, сапоги им лизал. Но дело уже прошлое, назад не вернёшь…
В таких думах весь-то день пролежал он бирюком в берлоге, кулаки зубами грыз, чтобы не выть в голос. А вечером пришла Мария — и Алёха впервые её попросил купить водки. Мария удивилась, но спорить не стала, принесла. Алёха пил её, как воду, и в голове не мутилось, только что боль мало-помалу слабела. Не то чтобы вовсе прошла, но разлилась по телу, будто жар, и притихла. А Мария рядом сидела, обняв его за плечи, говорила что-то, да он ни слова не понимал. Рядом живая душа — и этого было довольно.
После этого Алёха себя не помнил: кажется, говорил и говорил сам, а может, спьяну казалось, что говорил.. Потом уснул мёртвым сном. А проснулся, как однажды в Курье, от окрика солдатского:
— Подымайся, тать, пришло твоё времечко!
Вывели его на холод в одной рубахе, без сапог, посадили на телегу. Офицер, что рядом ехал на коне, выговаривал солдатам:
— Глядите! Упустите — шкуры спущу! В железа его немедля, варнака, кровопивца.
Потащились в кузню, а там один мальчонка-подмастерье. Кузнец куда-то отлынул по случаю праздника. Малец глянул хмуро, но делать нечего: велено в железа — значит, в железа. Клёпки забил с одного удара: ловко, точно в проушины, да силёнок не хватило до конца загнать.
— Бей ещё, — сказал Алёха.
— Мне дед наказывал один раз бить, — ощерился мальчишка.
Закованного, повезли Алёху опять на телеге. Только двинулись — позади кто-то бежит: Мария!
— Вашбродь, а я как же?
Офицер осадил коня:
— Тебе чего? Тоже в железа хочешь?
— Так, вашбродь, а деньги-то…
— Какие тебе деньги, холера?!
— Ну как же, а сотня рублей-то за Криволуцкого обещана!
Тут и офицер, и следом солдаты — в хохот.
— Ну, батюшка, ну, вашбродь, ну хоть полсотенки-то! Неужто не заслужила?
Офицер взмахнул плетью:
— Пошла вон, сука!
— Ну хоть червончик!
Блеснуло — рубль упал в весеннюю грязь.
— Будет с тебя. И другой раз на глаза мне не попадайся — в каторгу пойдёшь.
Вот и третья продешевила, понял Алёха. Иуде хоть сполна заплатили, не то что этой. Подвела его водка: видать, проговорился он Марии про свои былые дела, она и смекнула, что награда сама в руки идёт. Да ведь разве можно сказочке верить, что хозяева жизни тебе хоть копеечку уступят? Всё-то твоё присвоят: и работу, и семью, и даже иудство твоё для них с пользой, а для тебя — только с горькой обидою...
Ехали до сумерек, на ночь остановились в деревеньке Нечунаевой. Алёха её проходил по осени — помнил немного. Въехали на постой в какой-то двор, офицер тут же разослал солдат кого коней обиходить, кого пожитки занести, а главное — глаз не спускать с татя! Алёху впихнули в избу, солдат толкнул его на лавку в сенях:
— Сиди тихо!
И сам рядом встал на страже.
Темнота была — хоть глаз выколи, только слышно, как в избе хозяева суетились. Хозяйка вынырнула в сени, перепугалась, закрестилась. Солдат рявкнул на неё:
— Проходи! Проходи!
Та юркнула во двор, потом обратно с поленьями. Опять вышла с лучинкой, оглядела сени.
— Чего тебе тут? — пристрожился солдат.
— Так капустки мочёной, батюшка, вон в бочке стоит. Господина-то офицера попотчевать…
Набрала своей капусты — дух пошёл такой, что у Алёхи в животе заурчало. Ну ничего, не таков Криволуцкий, чтобы в железах на каторгу ехать! Надобно спасаться.
Вечер прошёл, солдата на страже сменили. В избе все спать улеглись, аж храп понёсся в сени. Алёха подождал, подождал немного, потом повернулся к солдату:
— Слышь, служивый, выведи меня до ветру.
— Не велено!
Алёха смеётся:
— А чего велено — чтобы я тебе на сапоги налил?
И потянулся рукой к поясу — сил уже, мол, никаких нет, сейчас всё тут оросит.
— Эй, эй, ты это брось! — солдат аж попятился. — Шагай давай на улицу.
И дверь распахнул.
На дворе темнота, ветер, ни звёздочки в небе — тучи нанесло.
— Тут делай своё дело.
— Ну хоть за избу отойдём, служивый, что я, как собака, посреди двора-то…
— Да ты и есть собака, убивец, — ворчал солдат, но за угол Алёху повёл.
А тот не просто так наружу стремился: одна рука у него из кандалов выходила, хоть и с трудом, да он её прятал, чтобы не распознали. А тут потихоньку вытащил, пока сидел в сенях. Вот этой-то рукой он солдатушку и угостил пряменько в висок. Тот зашатался, и Алёха ещё добавил. Не убил, конечно, но сознание у служивого помутилось.
Шмыгнул Алёха за дровник и солдата с собой потащил. Стянул с него шинелишку, связал ему руки и рот заткнул, чтобы тревогу не поднял. Потом зацепил поленом клёпку в ножных кандалах — она зашаталась и вышла.
— Говорил ведь: бей второй раз…
Оделся Алёха в солдатскую шинель, в сапоги влез — великоваты, зато тёплые. Шапку надел, ружьё прихватил да и сиганул через забор. Цепи кандальные придержал, чтобы не гремели: потом снимет. Перебежал тракт — ночью всё глухо, тишина, — и нацелился обратно на Плотавку, в свою земляночку, где у него разные припасы запрятаны. А уж оттуда… подумать надо будет, куда теперь.
Уже на краю колка берёзового услыхал Алёха крик из деревни:
— Убёг! Убё-ог!! Говорили ведь: железа его не держат… Всё правда!
И другие голоса вторили:
— Чёрт, Криволуцкий, убёг!
Вера
Грязь да морось — это разве зима? Издавна считается, что климат в Швейцарии благотворен для здоровья, но только летом. Алексей Петрович и сам убедился: горный воздух и солнце прибавляют сил, да и знакомые, страдавшие от чахотки, здесь, в горах, прямо оживали. А всё же он скучал иногда по другим горам — по своему Алтаю. Вот там зима — другое дело! Впрочем, всё познаётся в сравнении: в юности, в бедности алтайские морозы и снега его нисколько не радовали…
Печаль по дому иногда одолевала, но Алексей Петрович ей не поддавался. Это иллюзия, грусть о недостижимом. А его сегодняшняя жизнь и работа здесь, и не в климате дело. Швейцария — одна из стран, где сейчас можно и говорить, и писать свободно. Многие, как и он сам, жили здесь, не имея возможности вернуться домой. Но ведь что такое «домой»? Общаясь со множеством людей из разных стран, Алексей Петрович привык уже мыслить категориями всемирными. Вот и в «Манифесте» сказано очень верно: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Пока существуют угнетение, нищета, насилие, люди и в родной стране как чужие…
Алексей Петрович вернулся к разговору с паном Силецким, своим женевским другом:
— Если кратко, промышленность Алтайского округа полностью уже разрушена. Освобождение крестьян и приписных уничтожило заводы и рудники, а частные прииски не дают и одной сотой доли того, что ранее там добывали. Это я не к тому, что крестьян освобождать было не надо, — надо! И давно надо! Однако надо и понимать: промышленность алтайская жила на обязательном труде, как у нас говорили, а попросту — на крепостных. Перестроить добычу и переработку руд на капиталистической основе Кабинет не желает: лучше вовсе не иметь дохода, чем делиться им с частными компаниями! Примерно таково же положение и на Урале...
Пан Силецкий воодушевился:
— Так напишите про это статью, пан Корженецкий! Этот вопрос как никогда важен, мы же почти не знаем, что происходит за российским Уралом, каково там положение беднейшего населения.
Алексей Петрович потёр переносицу:
— Статью? Думаю, тут в одной статтье всего не изложить… Три или четыре может получиться, не меньше.
— Пусть будет серия статей! А я обеспечу перевод на немецкий и французский языки. Не отказывайтесь, я вас прошу! Вы всё это изнутри знаете, где ещё найти подобный опыт?
— Что ж, почему не попытаться? Покажу вам, что выходит. Или, быть может, пригласить журналиста? Я бы изложил ему факты, а он бы написал.
Пан Силецкий замахал руками:
— Журналисты наши любят красивые словеса, иногда так увлекутся, что и мысль потеряют. А у вас мысль всегда на первом месте.
Алексей Петрович вздохнул:
— Захваливаете. Хорошо, договорились. Скажем, в конце месяца покажу вам, что получается.
Пан Силецкий обрадованно потёр руки.
— Вот и славно. Теперь другое: вы почему к доктору Щацу не ходите? Он сказал, что уже две недели вас не видел.
— Да мне уже намного легче! Стоит ли отнимать время у других пациентов? Да и сам доктор ведь ещё исследования ведёт. Неудобно, право слово.
Поляк нахмурился:
— Что вы это говорите, пан Корженецкий! Нельзя вашу болезнь запускать! Только продолжительное лечение и соблюдение режима повернёт дело к лучшему, неужто сами не знаете. Вам ведь ещё до старости далеко, надо заботиться о здоровье!
Алексей Петрович загрустил. Он не очень-то верил, что в его состоянии можно добиться полного излечения. Возраст, конечно, ещё вовсе не преклонный, только в будущем году ему стукнет пятьдесят… Вспомнился отец: в свои сорок пять он нисколько не растерял силы и выносливости, хотя условия его жизни были очень тяжки. Алексей Петрович тоже никогда не жаловался на здоровье, пока не получил несколько тяжёлых ранений.
По пути из Горного округа до Женевы он и правда насобирал разных отметин. За Ишимом попался казакам из Горной стражи, угодил на каторгу, бежал оттуда с тремя товарищами. Целую зиму провёл в стылой, вымерзающей до инея землянке, спасаясь от облав. Переплыл осеннюю Волгу — иного выхода не было. Простудился, разумеется, и всю зиму болел. Но и с этим организм справился.
Вообще путь с Алтая в Европу достоин авантюрного романа! Алексей Петрович помнил каждый день этого пути: голод, облавы, жизнь по чужим документам, побеги из-под ареста, помощь добрых людей… Довелось выдавать себя за паломника к святым местам, служить кучером у мелкого чиновника, посланного с ревизией в приволжские губернии, под видом бухарца плыть на барже с арбузами… Чудом, не иначе, удалось выбраться в Царство Польское, а там и вправду нашлись знакомые и товарищи пана Гайды. Они помогли покинуть Россию: вывезли на поезде, будто груз. Двое суток пришлось сидеть тише воды ниже травы в занозистом ящике… Так он попал во Францию, а там по поддельным документам поехал дальше пассажиром, а не багажом.
В долгом пути Алексей Петрович приобрёл привычку читать все русские газеты, что попадались на глаза. Картина жизни империи, которую являли газеты, была, конечно, весьма неполной, но очень яркой. Алексей Петрович всё больше склонялся к тому, что пан Гайда был прав: чтобы сдвинуть неподъёмную тяжесть нынешней беспощадной жизни, нужны знания и усилия множества людей. Миллионов людей. Что же могло быть разумнее и честнее, чем стать хотя бы одним из этих миллионов!
В Европе он первое время только и успевал, что учиться. Освоил французский язык, много читал теперь уже французских газет, пристрастился к книгам. Работал где придётся за гроши, как многие эмигранты, но это не пугало: хватало и сил, и упорства, да и жил он не в одиночку, товарищи держались вместе, помогали друг другу. Он стал участником демократического кружка, с образованием дело пошло лучше: ему всегда могли посоветовать, что почитать, с кем поговорить, где побывать…
А года через три после того, как он покинул Россию, довелось вернуться уже по делу. Нужно было помочь перебраться через границу людям, бежавших с каторги. Поручение было опасное, требовалось хорошо знать российскую жизнь и уметь справляться с неожиданными препятствиями. Алексей Петрович решился сразу: опыт разбойничьей жизни многому научил!
Поручение он выполнил, товарищи благополучно перебрались в Англию, а за Алексеем Петровичем укрепилась репутация решительного и отчаянного борца. Что ж, он не отказывался и от других опасных дел. Провозил в Россию нелегальную литературу, газеты, что печатали в Лондоне и Берне. Передавал поддельные документы людям, которым нужно было выехать за границу. Доставлял деньги для заключённых в тюрьмах: деньги были нужны и на лечение, и на еду, и на оплату услуг адвокатов — тогда российская Фемида стала особенно лютой, и любое облегчение жизни осуждённых было серьёзной победой.
За годы такой работы Алексей Петрович стал опытным нелегалом, ему поручали самые рискованные и трудные предприятия. Вот в одной из таких поездок он и потерял здоровье. На своё счастье, он выбирался тогда уже назад, в Европу. На вокзале в Вильно какой-то полицейский шпик не то узнал его, не то придумал, что узнал, и устроил облаву. Попадаться было никак нельзя: при себе Алексей Петрович имел рукопись статьи одного из «сидельцев» — российского демократа, которого печатали за границей. Прорываться надо было любой ценой, и ценой этой стали две пули в плечо — то самое, раненное в своё время медной пуговкой.
Этого организм уже не вынес: левая рука стала отниматься, терять подвижность. Узнав об этом, товарищи увезли его в Женеву, к доктору Шацу. Он был известным специалистом по восстановлению после травм и разрывов мышц. Случай Алексея Петровича был для него, можно сказать, классическим. Доктор подробно объяснил пациенту, в чём беда: на мускулах образовались рубцы, они сковывают движения и пережимают сосуды, а без питания мышца слабеет и может попросту отмереть. Чтобы спасти руку, нужно немедленно начинать лечение!
Алексей Петрович давно уже не был тем упрямым подростком, который ненавидел лазарет и «фершалов», пришлось смириться: потерять руку он не хотел! И за две месяца лечения боли и вправду успокоились, онемение в пальцах прошло. Алексей Петрович решил, что большего всё равно не добиться… А оказывается, это было только начало лечения.
Вот ему пан Силецкий и выговаривал:
— Вам нужен год постоянных процедур! Иначе что ж, вам всего пятьдесят, а вы уже калека? Нет-нет, друг вы мой, так нельзя.
Алексей Петрович вынужден был согласиться. И правда, годы уже не те, когда заживает как на собаке. Придётся довериться европейской медицине, хотя все эти процедуры и отнимали немало времени.
А пан Силецкий уже опять к другому перешёл:
— Кстати, с вами хочет встретиться молодая особа по имени Вера. Из ваших родных мест, из-за Урала. Приехала из России учиться в Берн — да вы знаете, сейчас сюда, в Европу, стремится русская молодёжь. Живут бедно, подрабатывают чем придётся. Устраивают настоящие коммуны, чтобы делить расходы. Упорства им не занимать!
— И чему же эта Вера учится?
— Изучает математику! Говорят, весьма умна и способна. Ну и, конечно, с демократическим кружком связана, кажется, даже с радикалами...
— И чем я могу быть полезен молодому математику? Я ведь не учёный, скорее, практик...
— Вот именно, — пан Силецкий воздел палец к небесам, — вы наш давний товарищ, настоящий борец за дело будущего. Сколько вы опасных дел осуществили, это же на два романа хватит! А Вера это интересуется ещё горным делом, хочет с вами поговорить о зауральской промышленности. Она ведь родом из тех краёв, из Томска.
— Вот как? Ну, если я смогу удовлетворить любознательность молодой особы, буду рад...
Девица пришла на другой день; пан Силецкий сам её привёл в маленькую квартирку Алексея Петровича под самой крышей. Хозяин смутился отчего-то: показался себе вдруг нелепым, старым, замшелым… Образованная девица, чего доброго, про себя будет смеяться над ним! Впрочем, всё это глупости, нечего выдумывать. Человек пришёл по делу.
Пан Силецкий сам их познакомил:
— Вот, Вера Карловна, знакомьтесь: пан Корженецкий. Он много лет на Алтае прожил. А это Вера Карловна Фихт.
И Алексей Петрович от волнения все слова перезабыл. Лицом своим округлым, прямыми, как стрелы, соболиными бровями Вера удалась в мать: как живое встало перед ним лицо Серафимы. А вот глаза были серые, не карие. И нос, и скулы, и очерк губ — тут проглянули и отец Алексея Петровича, Пётр Никифорович, и брат Никиша. Ничего в ней не было от востроносого водянистого Фихта. Серыми дедовыми глазами глядела Вера, и жёсткие, неженские губы, что разомкнулись, когда она здоровалась, тоже были дедовы.
Новосибирск — Бердск,
2023 — 2025
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
