Каменка
Глава 1
Поезд опоздал на четыре часа. Гром приехал в Солигалич в понедельник, в жуткую метель и ещё час от станции трясся на санях, и возница молчал всю дорогу, только кашлял в рукавицу, сплёвывая на снег. Солигалич открылся Грому тёмными окнами и собачьим лаем. Гром снял угол у вдовы на Торговой улице: комната с печью, кровать, стол и табурет. На стене висела иконка Николая Чудотворца, которую хозяйка не убрала, хотя по нынешним временам должна была. У Грома за зиму в Солигаличе дела уж слишком накопились: три смерти, которые уездный комитет не мог самостоятельно закрыть только потому, что не хватало человека с бумагами. Гром был человеком с бумагами. Три года Революционного трибунала, сначала в Костроме, потом по уездам, Буй, Чухлома, теперь вот Солигалич. Гром умел закрывать дела быстро и чисто, без лишних вопросов там, где лишние вопросы никому не нужны, и с нужными вопросами там, где без них не обойтись. Начальство за это его ценило, хотя сам он об этом не думал, просто работал.
Была у Грома одна особенность, о которой он никому не говорил и сам себе объяснял по-разному в зависимости от настроения. Когда дело чистое, то его ладони остаются сухими, спокойными, он пишет протокол, вообще не думая о руках. Когда нечисто, то остаётся в ладонях ощущение, как будто взял в руки чужое и не можешь отмыться. За три года трибунала он привык называть это опытом и нюхом следователя. Другого слова у него не было, и он не искал.
Солигалич встретил Грома метелью и тремя мёртвыми стариками, и метель была обычная, февральская, а старики — нет. Смерти двоих Гром закрыл за неделю. Ефимов Пётр, семьдесят два года, сердечная недостаточность, давно болел, знал, что умирает, руки аккуратно сложены на груди, левая поверх правой, пальцы переплетены. Дьяконов Савелий, шестьдесят восемь лет, те же проблемы со здоровьем, и так же сложены руки. Протоколы написаны, конверты запечатаны, поезд послезавтра и тут нашли третьего: Корнеева Зосиму, семьдесят лет. Обнаружили его в бане на Заречной улице, с руками, сложенными так же, как и у тех двоих и с тем же лицом человека, который, наконец, отдыхает.
Гром за три года трибунала навидался мёртвых лиц и умел их читать, как старые люди умеют читать погоду по цвету неба. Лицо Корнеева раздражало Грома, поэтому он отвёл взгляд и прижал ладонь к каменке. Каменка давно остыла и выглядела совершенно равнодушной из-за того, что баня не топилась с субботы, это хозяйка так сказала «с субботы», и врать вообще-то ей незачем, но воздух в предбаннике отдавал молодой берёзой и горячим камнем, паром и живым банным теплом, запах, который остаётся только там, где топили. Гром убрал руку с каменки, но жар в ладони остался. Он машинально посмотрел на свою руку, потом снова на каменку, потом на мёртвого Корнеева. Ладони Грома были сухими, но горели.
Красноармеец Сёмин топтался у порога, ему было неловко находиться рядом с мёртвым. Молодой, в огромной шинели, жившей своей отдельной жизнью, в то время как Сёмин жил своей. Он немного заикался, но изо всех сил старался не показать этого, говоря каждое слово медленно и нараспев:
— Меестные говоряят — это Корнеев Зосима Ильиич. За рекоой он жил, у меельницы. Кожеевник, говорят. Давно уж не рабоотает и болел сиильно.
— Родственники есть?
— Не нашли никого. Хозяяяйка говориит: совсем одиин.
— Хозяйка — это кто?
— Ватова Агриппина Семёёновна. Вооон в том доме. — Сёмин мотнул головой в сторону улицы. — Он у неё жиил, угол снимаал, что ли. Похоже так.
— Короче, дверь была заперта?
— На щееколду изнутрии. Когда я открываал, то сраазу заметил, что щеколда откиинута, а дверь просто прикрыыыта, и всё.
— Окна?
— Цееелые. И снег под ооокнами не тронут. Цееелый.
Грома раздражал Семин, и, чтобы отвлечься от внутреннего нерва, он ещё раз внимательно осмотрел мёртвого. Да, всё правильно: левая рука поверх правой, пальцы переплетены, точно так же как у Ефимова, и точно так же, как у Дьяконова. Он не мог этого не заметить тогда, и сейчас не мог сделать вид, что не замечает. Три старика, три пары рук, один и тот же жест, такой намеренный, как будто каждый знал заранее, как надо лечь.
Метель немного улеглась, снег падал тихо, мягкими крупными хлопьями. Гром вышел на улицу, постоял у крыльца, прижав ладонь к дверному косяку, отдавая себе отчёт, что не может отвыкнуть от старой привычки трогать косяк перед входом в незнакомый дом, словно он трогал лоб у больного. Этот обычный косяк был холодный, но всё тот же жар в ладони не проходил.
Агриппина Ватова открыла дверь раньше, чем он постучал. Она давно стояла у окна и видела, как Гром идёт через двор. Баба лет пятидесяти, крепкая, с руками, привыкшими к тяжёлой работе и с закрытым, как ставни на зиму, лицом. Гром стряхнул с шапки снег и зашел в дом:
— Следователь. Гром Павел Андреевич, Революционный трибунал. Корнеев Зосима Ильич жил у вас?
— Ну, жил, — Агриппина нехотя кивнула.
— Сколько лет?
— Ну, восемь.
Она не предложила сесть, отошла, встала спиной и смотрела во двор на снег, на забор и на рябину, общипанную птицами до последней кисти.
— Родственник? — спросил Гром.
— Нет.
— Платил за жильё?
Агриппина вздохнула и почесала живот:
— Ну, помогал по хозяйству. Пока мог.
— Давно не мог?
— Ну, года три.
— Кто приходил к нему?
— Никто и не приходил.
— Совсем что ли?
— Ну.
— Ефимов приходил? Дьяконов?
Агриппина помолчала пару секунд, и Грому показалось, что она промолчала дольше чем нужно.
— Ну, бывало. Давно. Они все трое мне должны были. Ефимов деньги за лечение, которое не помогло. Зосима за работу, которую не сделал. Дьяконов за слово, которое не сдержал. Ну, старые долги, чего тут вспоминать.
Гром записал, это было понятно и это укладывалось в его рассуждения.
— В баню сам пришёл?
— Наверное, сам.
— Ночью пришёл?
Она не сразу ответила и чуть покачнулась, так же как за окном качнулась рябина: ветер прошёл по двору, поднял снег, покружился и успокоился.
— Он попросил вечером, — Агриппина опять качнулась. — Говорит: ну, истопи. Я говорю: поздно. Он говорит: последний раз.
Гром поднял голову от записной книжки.
— Так и сказал «последний раз»?
— Так и сказал.
— И вы истопили?
Агриппина качнулась:
— Не топила я, ну, не успела. Утром он уже лежал там.
— А запах?
— Какой такой запах?
Агриппина медленно повернулась, первый раз за весь разговор посмотрев прямо на Грома, и он увидел, что у неё очень спокойные глаза, даже немного безразличные.
— Ну, банный, — Гром решил подстроиться под её стиль разговора. — В предбаннике, ну. Пар, берёза, горячий камень и каменка холодная, баня ведь не топлена, а запах стоит. Ну?
Агриппина больше не качалась, но и не отвечала. Гром качнулся с пяток на носки и обратно.
— Ну?
— Бывает, — она выдавила из себя наконец.
— Что бывает?
— Запах остаётся. Ну, если правильно.
Гром закрыл записную книжку, терпение заканчивалось.
— Что значит правильно?
Агриппина снова отвернулась, и Гром понял, что разговор закончен так же, как закрывают книгу на последней странице.
Жар в ладонях не прошёл до вечера. Гром грел руки у печи в своей комнате, но не помогало, как будто каменка в бане передала ему какое-то послание через ладонь, что-то, от чего не избавиться ни растиранием, ни объяснить протоколом. Он лёг на кровать. Иконка Николая Чудотворца смотрела на него со стены, слегка покачиваясь. Гром протёр глаза и покосился на иконку. Иконка не двигалась, зато в голове закачалось всё то же: три старика, три одинаковых лица, три пары рук, и нет, чтобы правая рука поверх левой, хотя бы у одного, но у всех — левая поверх правой и пальцы переплетены. Ефимов болел. Дьяконов болел. Корнеев болел. Все трое знали, что умирают. Все трое умерли спокойно, без следов насилия, без яда — он проверял, — без чего бы то ни было, что можно было бы назвать причиной смерти, кроме старости и болезни. Это не убийство, это точно что-то другое.
Гром повернулся на бок, жар в ладонях пульсировал тихо, равномерно, явно как живое существо. За стеной хозяйка гремела посудой. На улице долго и монотонно выла собака. Гром закрыл голову подушкой и думал о том, что в Солигаличе три старика умерли одинаково, и никто из местных не удивился, и никто не пришёл с жалобой, и заика красноармеец Сёмин смотрел на него с видом человека, который знает больше, чем говорит, но, сволочь, говорить не собирается.
Гром думал об Агриппине, о том, как она стояла спиной к нему и смотрела на рябину без ягод, и о том, что она беспрерывно «нукала» и в итоге сказала, что запах остаётся, если правильно. Что это значит правильно? Правильно для кого? Для чего? И ещё он думал о долгах: Ефимов, Зосима, Дьяконов, все трое были должны ей что-то, и это было понятно, да, это укладывалось в протокол, но что-то в этом не сходилось, потому что не так смотрят на должников, не такими глазами смотрят.
Гром не боялся смерти, за три года трибунала он видел её достаточно, чтобы перестать бояться, но он боялся вещей, которым нет слова. Именно так: нет слова. Потому что вещи без слова нельзя записать в протокол, а то, что нельзя записать в протокол, для него как будто не существует. Конечно, не существует, а вот жар в ладонях существовал, а слова для него не было.
Гром сильнее протёр глаза и, стараясь не смотреть на иконку, быстро встал с кровати, наспех оделся и выбежал из дома. На Речной улице собаки не лаяли. Это он заметил сразу: вокруг странно тихо, как не бывает в городе, где в каждом дворе держат собаку. Гром шёл вдоль заборов, и за заборами собаки молчали. Он знал, что они не спали, он же слышал, как они там, за досками, дышали, переступали, чесались, но не лаяли. Пустые цепи висели подряд у трёх ворот: собаки сидели около домов, не двигаясь и прижавшись к стенам. Гром даже потрогал одну из пустых цепей и пошёл дальше.
Баня на Заречной улице стояла тёмная. Щеколда, которую он сам закрывал и сам проверял два раза, оказалась откинутой. Гром толкнул прикрытую дверь. В предбаннике было тускло и мрачно, но не пусто. Гром задержался у порога: темнота, запах бани, пар, берёза, горячий камень, и только потом глаза различили что-то более тёмное, чем обычная тьма. Она стояла у лавки, где лежал Корнеев. Маленькая девочка, по пояс Грому, не больше. Белая рубашка, босые ноги на холодном полу. Мокрые волосы облепили плечи и шею. Она стояла очень тихо и раскачивалась, чуть вперёд, чуть назад, чуть вперёд, равномерно, как качается подвешенный предмет. Гром не мог разглядеть ее в темноте. Между досками за одну секунда в щели прошёл лунный отблеск, скользнув по её лицу и Гром увидел открытые глаза. Она смотрела на него, и в её взгляде не было ни страха, ни злобы, ни угрозы. Только ожидание. Взгляд человека, который ждал очень долго и дождался. Девочка продолжала раскачиваться и выдохнула. Гром услышал очень тихий, почти неслышный звук, как выдох ребёнка во сне, и увидел белый пар, отчётливый, густой пар, в нетопленой бане, в феврале. Может от холода? Гром сам выдохнул, сильно выдохнул, но ничего. Тогда он выдохнул ещё раз, сильнее. Пар был только у неё.
Грому захотелось сделать шаг назад, к двери. Он попытался и не смог, хотя его ничего не держало, и не было никакой силы, и никаких рук. Просто было нельзя. Как бывает нельзя без объяснений, без причин, просто нельзя, и он об этом знал всем телом. Девочка неторопливо подняла руку, ладонью к Грому, словно предупреждала не двигаться. Гром чувствовал, что может дышать, что ему не больно, что ничего с ним не происходит плохого, он только чувствовал, что нельзя двигаться. Ему можно было только стоять. И качаться, он не сразу заметил, что начал раскачиваться вместе с ней. Чуть вперёд, чуть назад. Девочка опустила руку. И исчезла. Гром сначала подумал, что она спряталась в темноте, потом решил, что сбежала, но это было всё не то. Девочка просто перестала быть там, где была. Вот она была, и вот её нет, как гаснет свеча.
Гром выдохнул: теперь пар был, много пара, он поднялся сразу, плотно-белый, постепенно заполняя всё пространство бани, как будто кто-то плеснул на раскалённые камни, но каменка была холодная, и Гром это знал. Разгребая пар руками, он с трудом различил на полу предбанника, там, где стояла девочка, следы босых ног. Маленькие, ещё не высохшие следы. Гром наклонился и провёл пальцем по доске пола: палец стал мокрым. На дереве у порога, у самого косяка, на высоте примерно трёх четвертей аршина, там, где маленький ребёнок мог бы опереться рукой, проступала полоса инея. Гром, не касаясь, поднёс ладонь. Оттуда шёл резкий холод, как из замершего колодца.
Гром выбежал на улицу, опустился в снег на ступеньку крыльца и отдышался. Первый раз за три года трибунала у него тряслись руки. Он не помнил, сколько так просидел в снегу на крыльце, он только заметил, что метель кончилась, небо расчистилось, и над Солигаличем высыпали звёзды, много звёзд, бесконечное количество звёзд, как бывает только в мороз, в маленьких городах, где нет электричества. Собаки на Речной улице по-прежнему молчали. Гром медленно встал со ступеньки и, все еще не понимая до конца, что наступила ночь, пошёл домой. У него был мандат, наган и полномочия арестовывать людей. Бога упразднили: он сам подписывал протоколы об изъятии икон в Чухломском уезде, три года назад, аккуратным почерком. Ничего из этого не имело значения. Пар изо рта у неё был, а у него нет. Он думал об Агриппине, о том, как она очень долго смотрит на рябину, он не знал ещё, сколько именно, но чувствовал: долго, и в этом сидении, в этом смотрении на рябину — тоже не было слова.
Под утро, когда за окном начало светать и хозяйка загремела самоваром, Гром понял, что пойдёт к Агриппине ещё раз. Он не обязан был идти к ней по службе, ведь протоколы написаны, дело закрыто, и билет на послезавтрашний поезд уже куплен. Гром должен был к ней пойти потому, что не может уехать, не узнав. У порога ее дома он подумал: спросить — это значит принять, что такое бывает, что девочки оставляют мокрые следы в нетопленых банях, что пар бывает там, где нет огня, что каменка передаёт через ладонь то, для чего слова не придумано. Не спросить — это значит уехать и написать три протокола и никогда больше не думать об этом. Гром постоял около двери на морозе, ощущая жар в ладонях, и постучал. Агриппина открыла дверь, как и в прошлый раз, до того, как он постучал. Она снова повернулась спиной и глядела на рябину, снег и забор.
— Варя, — скривился Гром, ненавидя спину и затылок Агриппины. — Кто такая Варя?
Агриппина не двигалась несколько секунд, в которых было то же, что и в мокрых следах на полу: настоящее и невозможное одновременно. Вздохнув, она резко повернулась:
— Садитесь.
Он сел. Она оперлась на подоконник, но теперь уже лицом к Грому, взяла со стола миску с фасолью и начала перебирать. Грому показалось, что её руки, перебирая фасоль, живут отдельно от неё, а голова вообще находится в другом месте.
— Моя дочка, — подождав минуту, сказала Агриппина. — Три месяца прожила. Давно уже. Двадцать шесть лет как.
Агриппина перебирала фасоль. Гром ждал, отметив, что Агриппина пока ни разу не сказала ну. Агриппина снова вздохнула:
— Зосима принимал её. Он тогда молодой был, здоровый, повитух-то не было, вот он и принял. Но не спас, пуповина обмоталась, и он не успел.
Гром пошатнулся на стуле:
— Ефимов знал её?
— Ефимов был лекарь. Он смотрел Варю до родов и говорил, мол, всё хорошо, всё хорошо. — Голос у неё не изменился, остался ровный, как будто она рассказывает про чужое. — Оказалось не хорошо.
— А Дьяконов?
— Дьяконов поп был, он отпевал. Торопился куда-то, отпел быстро и ушёл. — Она чуть помолчала. — Ну, а Варя не успела.
— Что не успела?
Агриппина перестала перебирать, взглянула на рябину и вернулась к фасоли:
— Не успела уйти. Правильно, что её не отпустили. Зосима не простил себя, а Ефимов не признал ошибки. А Дьяконов не попрощался как надо. Вот Варя и осталась.
Гром сидел тихо, медленно раскачиваясь на стуле.
— Где осталась? Где?
— Здесь. — Агриппина кивнула куда-то вокруг. — Рядом. Двадцать шесть лет.
— Вы её видели?
— Слышала, иногда видела. Маленькая она.
Гром вспомнил предбанник, пар изо рта и мокрые следы на полу.
— И она держала их всех, — сказал он. — Всех троих?
— Держала и не пускала. Пока не придёт время.
— Какое время?
— Пока каждый сам не попросит прощения. Не у меня, нет. Пока у неё не попросит. Сам, без чужого принуждения и без чужих слов. Зосима это понял в бане, в субботу вечером, понял, один, в темноте. Ефимов понял у себя дома, я не видела это, но знаю. Дьяконов тоже понял.
— И она отпустила?
— Отпустила.
Гром раскачивался всё сильнее.
— Вы это устроили.
Агриппина медленно, без раздражения покачала головой.
— Я ждала, двадцать шесть лет ждала. Варя сама знала, когда время, я же не устраивала ничего. Я только не мешала.
— Это убийство, — выдохнул Гром. — По закону.
— По какому такому закону? — спросила она спокойно. — По вашему новому? Или по-старому? Или по тому, который до всех законов?
Гром не ответил.
— Они умерли своей смертью, — Агриппина встряхнула тарелку с фасолью. — Старые, больные и готовые. Каждый, когда понял, то сам захотел уйти, добровольно. Варя только держала, пока не пришло время, а время пришло, когда они сами попросили.
— Вы не можете этого знать.
— Ещё как могу, — сказала она просто. — Я мать.
Фасоль тихо постукивала в миске. За окном качалась рябина. Снег лежал ровный, нетронутый, неподвижный.
— Она придёт ещё?
Гром в одно мгновение перестал качаться.
— Нет. Теперь нет. Она ушла. Наконец, ушла.
— Почему вы мне это рассказываете? — Гром говорил всё тише и тише.
— Ну, потому что вы спросили. И потому что вы чувствуете жар в руках с той минуты, как прикоснулись к каменке. Ну, разве не так?
Гром заметил, что «ну» вернулось к Агриппине.
— Я напишу в протоколе, что у всех троих — естественная смерть, — он вытер глаза шапкой, все еще мокрой от снега.
Агриппина кивнула так просто и естественно, как будто это — единственно возможный исход всего, и она знала об этом заранее.
Поезд снова опаздывал на четыре часа. Сгорбившись, пытаясь согреться, Гром сидел в нетопленом зале ожидания и смотрел на свои ладони. Он открыл записную книжку и прочитал последнюю запись: «Корнеев З.И., 70 лет, смерть от естественных причин», перевернул страницу и написал то же самое про Ефимова и про Дьяконова. Гром кашлянул, выпрямился и закрыл книжку.
Поезд пришёл. Гром сел у окна и смотрел, как уходят дома, бело-серый снег, голые рябины над покосившимися заборами. Солигалич скрылся за поворотом, за окном тянулся лес, тёмный и плотный, без просветов. Новая власть дошла до Солигалича, до Чухломы, до Буя, а лес как был, так и остался прежним. Гром закрыл глаза и слушал, как стучат колёса. Есть законы, которые он знает. Есть то, что до всех законов. Между ними — Агриппина Ватова и девочка Варя, которая три месяца прожила и двадцать шесть лет ждала. Гром слушал колёса и не спал.
Письмо пришло через месяц, без обратного адреса, с аккуратным мелким незнакомым почерком, не Агриппины: «Варя ушла. Спасибо, что не мешали». Больше ничего. Гром прочитал письмо, сложил вчетверо, убрал его в ящик стола, под протоколы и сел работать. Руки горели. Стул под Громом постепенно начал качаться.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
