Эх, дороги
Эх, дороги
Правильно мне Ханна-докторица говорила, то есть, конечно, товарищ капитан медслужбы Анна Иосифовна Фрейхель — записывай, сказочник бестолковый, записывай свои байки, потом спохватишься — инда поздно будет, так и поймешь, что перезабыл половину, а вторую того гляди напутаешь. Права она была. Сейчас-то я и записать бы рад, да пальцы все в узлах, долго письмом не займешься. Ну и помню, конечно, уже не так ясно, как видел. Да и не всех.
Вот, скажем, сама Ханна-докторица — она с-под Харькова, и родни у ней в том Харькове было немало. А вот выжила она одна, да и то потому, что не было ее дома в июне, ее от госпиталя тогда переучиваться послали, на курсы, и прямо с курсов — в армию. А родня большей частью под немца попала, и даже гадать не надо, что с тобой станется, ежели ты в оккупацию угодил, а звать тебя Изя или там Сара.
Ханна с тех пор, как узнала, седеть начала, а плакать перестала. До самой румынской границы шла, как заговоренная. А сразу по ту сторону границы поотстали они, что-то не то с мостом вышло у последней в колонне полуторки, только к ночи госпиталь и догнали. И вот глядеть вроде как не на что, машина та же, люди те же, а видно по ним, по Ханне да по знакомице ее, Тамаре-партизанке из охранения — было что-то. После я уж понял: глаза у Ханны были припухшие, как если бы наплаканные. Тогда-то она записывать и стала, что видела да как запомнила. И других все теребила — записывай, мол, сказочник, сейчас байки травишь — после позабудешь, а детям рассказать, а внукам…
Растормошила кое-кого, что уж тут. Даже и меня пробрало помалу.
А я-то что, человек невеликий, того и добра, что на своем месте. Ездовой я при медсанбате. Семен Пахомов меня звать, а по батюшке — Ефимович. Езжу, стало быть, куда пошлют — когда за крупой, когда раненых собирать, а когда и на жальник кого свезти. Но то редко.
Я-то что, я так, призвали — пошел. Вот у соседей, у тридцать пятого артполка, ездовой так ездовой — Василько-цыган. Настоящий таборный. Молоденький — жуть берет. Ефрейтор наш из банно-прачечного сказывал, будто его с табором война в дороге застала, а как стали цыгане «к людям» выбираться — так и на них повестка пришла. Середняков-то, кто не седой на полголовы и не совсем пацан, подчистую выбрали, а его бабы отдавать не хотели, выть да причитать взялись, ровно по покойнику. Ему, вишь ты, еще семнадцати не исполнилось в сорок первом, даром что росту полного и в плечах косая сажень. Бабам-то с чего и не поверили, что недоросль — известно, мать за сына и умрет, и убьет, и соврет, а цыганке у комиссаров завсегда веры мало. Так Василько, сказывали, сам тогда вышел, сам сказался, мол, сколько лет — не считал, а ежели врага надо бить — так вот он я, Василий Иванченко, сын Петров. Говорите, мол, что делать и куда становиться. И на мать с тетками еще обернулся сердито: вы, мол, сперва думайте, а потом уж в дезертиры меня мостите, я сын солдата и сам солдат, мне отказаться зазорно будет.
Василько на то говорил, что много цыган воевать пошло, никто не прятался, только жены да мамки все плакали. Я так чаю, бабы — они и есть бабы, что деревенские, что таборные, им вой поднять — что косу заплести, а уж больше прочего — если кого провожать да гадать, вернется ли. А про парня в артполку все знают, что он года себе приписал, да зато такого коновода ни у кого в нашей дивизии нет. Ежели, скажем, на переправе лошадку в реку завести почти всякий сможет, даже и в ноябре, пожалуй, або в марте, когда вода с крупой пополам, то, скажем, под обстрелом — уже не на каждого мастера задачка, а уж если пожар или там бой кругом… Мне вот, правду сказать, непросто будет управиться. А Василька кони слушают, как господа бога, ежели только бывает лошадиный бог, и в огонь за ним идут, и в крошево ледяное, и под минометным огнем стоят статуями, коли велено. Василько, правда, их и не станет зазря неволить, не то что через пожары гнать, ему, цыгану, лошади за родню сходят.
Было, помнится — рядышком мы стояли, вот в перелеске санбат, а вот за перелеском артиллеристы. Наступления ждали. Пехота, как водится, тоже невдалеке где-то, почти у речки самой, ну и все такое прочее. Василько, значит, увольнительную тогда выпросил до полуночи, кое с кем перевидаться в санбате — вроде была тогда у нас тоже цыганка, чуть ли не из его, Василька, вицы, а это как очень большая семья со всей родней, если по-нашему. И вот идет он обратно, и всей дороги ему — чисто поле, дурными кустами поросшее, километров пять не то семь, опушка по правую руку да окопы вдалеке — по левую. Далеко-то не отошел, едва-едва мимо коновязи, ну и телеги наши тут же. И вот только что мне его видно в темени предполуночной не стало, как крики заслышались, аккурат с той стороны, куда Василько ушел.
Подхватились, кинулись, глядь — катаются по земле, шеи друг другу ломают, и даже не вдруг сообразишь, как хвататься, чтоб своего не прибить ненароком. Пока мы там бороды жевали, Василько изловчился и ворога своего за ухо ткнул чем-то — видно, как рука пошла, ясно, что в кулаке тяжелое зажато, а что зажато — не видать. Тот и обмяк. Поднялся Василько, юшку с-под носа рукавом утер, нож за голенище сунул (это, видать, рукоятью он противника отоварил), да и говорит — берите, мол, добычу, до вас тащить сподручнее. Мы и потащили. А он длинный да худой, хоть и не сказать чтоб легонький. Оказалось потом, что попутал немчик, думал к артиллерийскому штабу выйти, да слишком вправо принял от брода, а у поля его Василько услыхал. Сам начдив потом в полк звонил, благодарность высказать, и Славу третьей степени Васильку прописал за внимательность да старание. Я так себе думаю, что и рассказал тот худой немчик немало, иначе не Слава была бы, а самбольшее медаль «За Отвагу». И не так бы радостно вышло, отважных-то медалей на парнишке уже две на ту ночь сверкало.
А как мы через Буковину шли, так Василько совсем дурной стал, бешеный, зрачок в пол-глаза, только что не воет. Дело-то свое исполняет, да мимо дела к нему не подойди, так зыркнет — через полверсты очухаешься. Потом уж мне сказали, что на Буковине кочевье было у его табора, как если до войны считать, и между буковинских цыган у него родня водилась. А как Буковина под немцами да румынами три года без малого простояла, так никого и не осталось, ни таборных, ни оседлых, разве только кто себе паспорт выправил уже при Советах на молдаванина, украинца або русского. Да и тех не всех Бог миловал. Хотя если так по совести посмотреть, кем только в сороковом цыган не писали почем зря – мол, нет у нас особенных, все одинакие. Василько по паспорту только оттого и цыган, что таборный, перекати-поле, и до войны у него вовсе никакого паспорта не случилось.
А тогда идем мы Буковиной — и то здесь скажут, что «евреев да цыган постреляли, эвон тот овраг два дня красным вспухал», то там уронят, что «вот как табор стоял, так завсегда кузнеца позвать было можно, а где теперь тот кузнец — всех угнали, да и уморили небось, аспиды». А Василько слышит да лицом чернеет.
Медсестричка его тогда, помнится, отпоила, из самых наших младшеньких. Как привал вечером —, а мы тогда опять рядышком шли, вот санбат, а вот через поле артиллеристы — так он приходил, садились оне, да чай пили — больше травы с обочин, понятно, чем чая. И говорили. То бишь он говорил, тихо так, токмо и видно, что губы едва шевелятся, а она молчала да котелок над костерком помешивала, чтоб чай не стыл. Так и оживел Василько, заново стал с людьми говорить. А уж когда от матери письмо получил, мол, не только все свои живы, кто в таборе оставался, а еще и кто-то из дальней родни выбраться сумел, к эвакуированным прибился — вовсе от радости вприсядку пошел.
Я ее потом как-то спрашивал, чем поила да как, говорит — простой мятой да материнской травой, у нас ее еще собачником прозывают. Чай из нее горький выходит, да зато горе от него притупляется, и дышать можно. А где дышать, там и говорить, слово за слово — граблей по столу…
Про медсестричку ту особо сказать надобно, коли уж вышло, что она мне наособицу стала. Знаешь — песня такая есть, «Маленькая Валенька»? Вот это про нее, про сестричку нашу. Только песенник, чудак человек, напутал, имя недослышал. Аля она, Алевтина. А прочее все верно: и росту в ней — едва с винтовку Бердана, укороченная которая, и весу — в тарахтелку фанерную, кукурузник санитарный, сверх счета сажать впору, и на фронт пошла добровольно, военкома уговорила, начальство госпитальное — она ведь образованная, полные три курса училища. У нас в деревне сказали бы — фершалша. Фельдшерица. И про девять раненых в песне правда, только не вся — не один Аленька бой с нами прошла, не один десяток раненых на плечах вынесла.
Бывало, конечно, и такое, что и страх, и смех. Вот как-то осенью, в октябре, что ли, послали меня на край боя, раненых до санбата возить, да упредить позабыли, что будет корректировка и полосу обстрела переносить станут. И вот еду я, погоняю, а тут как засвистит, как загрохочет… ну, залег я, значит, пережидаю, Искорку свою успокаиваю — она хоть и привычная у меня, хоть и госпитальная третий год, а все же не любят лошади этого всего дела, боятся. Вот и Искорка боится, ушами прядает, мордой дергает, хоть и замотана та морда моим ватником. Ну да перемоглись, покатили дальше, а по обочине бугорки да яминки, ровно могилы — где свежие, а где проваленные. И тут гляжу — зашевелился один такой бугорок под вывороченным комлем, ворухается да приподымается. Я ж где сидел на передке телеги, там чуть и не опростался. И тут раскрывается бугорок и молвит мне голосом человеческим, тонким да перепуганным:
— Дядь Семен, а все уже? Вылезать можно?
Гляжу — то Аля наша шинельку откидает да из ямины выбирается, и двое раненых с ней карабкаются, руками перебирают — с ногами у обоих непорядок. Ей-то их, мужиков полнорослых, тянуть — сил недостает. Оказалось, она до опушки сперва одного на шинельке дотащила, потом другого, а тут как раз фронт передвинулся, лесок и накрыло, а их — воздушной волной под корягу, как только не поломались вконец. Так Аленька поверх ямы шинельку раскинула и стоит-держит, покуда над ними свистит да воет. А что веток да комьев насыпало, так она и не знала, покуда не выбралась да шинельку отряхать не взялась.
Так-то вот, маленькая да настоящая. Знамо, после всего уже стали про девчонок фронтовых разное говорить, так ведь зря говорят, кто был на передовой — все настоящие, все чистые, какие ни есть, а я их много повидал, при госпитале-то. За Аленьку, помнится, сын полка и зубы кое-кому вправлял, так инда на всех зуботычин не напасешься, свою голову не приставишь. Оттого они в город после и уехали, оба два — Аленька да Сережка ейный.
Что за сын полка, однако? Так не наш, знамо дело, артиллерийский. Вот тех ребят, у которых Василько-цыган в ездовых ходил. Они его в деревне подобрали, где-то под Стародубом, что на Брянщине, да нам на откорм сдали поперву, там же ж одни ребра ходуном ходили под шкурой. А чего ждать, коли деревня под оккупацией без малого два года была, да не под самим немцем, а под мадьяром, гвоздей им в печенку. Мадьяр — он еще похуже немца, если только не того, который с черепом на петлицах, потому как самодур, русского человека ненавидит лютой ненавистью, а немца сам боится. Что не сожрет — то испакостит, где не попользуется — там пожжет. Вот и в той деревне живых осталось пятеро не то шестеро, кто перед уходом мадьярского полка попрятаться успел, остальных постреляли — кто раньше с голодухи не помер або в петле. Старших-то выживших мы в райцентр отвезли, в больничку восстановленную, а этого куда после больнички — детдома-то нету на всю округу ни одного? Да и сам пацан уперся, я, мол, год у партизан связным был, а теперь — спасибо, Сереженька, не нужен ты больше, ступай себе на иждивенческую карточку, без дела в руки, как маленький?! Парни от зенитки его и пожалели, выправили документ, какой положено, рядовым записали, на довольствие поставили. Даже учить взялись, чтоб после всего он хоть не в третий класс заново пошел, пацану-то полных тринадцать оказалось, а малорослый он, значит, с холода да бескормицы.
Он как Аленьку увидал — так решил, что и она из подобранных, только и разницы, что госпитальная дочка, а не строевая. Удивлялся потом — взрослая, а даже не на голову его выше. А потом и засматриваться начал. Как мы до Днестра дошли, так даже и ляпнул как-то – мол, кончится война, иди за меня, Алевтина, я взрослый уже, все умею, лучше всех заживем. Посмеялись тогда. А она возьми да и обещайся.
Но ежели за Сережку рассказывать, так не только о том, как он после каждого боя Аленьке треугольники слал, даже когда бок о бок с их полком шли. И не о том, как свадьбу «приемышам» чуть не всем полком справляли, нарочно в сорок восьмом на Брянщину съехались, да что дарили. А вот, пожалуй, о том стоит рассказать, как Сережка едва сапог не лишился да танк чужой гранатой завалил.
Это, значит, за какую-то высотку бой шел, артиллерия почем зря друг друга поливала, и вот не пофартило малость сережкиному расчету: не в само их орудие пришло, а в окопчик рядом. Подняло, уронило да землицей присыпало. Очухивается Сережка — в ушах звон, под носом мокро, бок весь отшиблен, и за ногу чего-то тянет, да упорно так. Он глаза скосил, а там немец: сопит, старается, сапог с ноги тащит. А сапоги у Сережки были — гвоздики сверкают, голенища даже в земле видать, что новые, а в сгибе тесноваты, не успел еще разносить. Увлекся немец очень, даже и не заметил, что не с покойника обувку мародерит. Сережка обождал малость, пока голова звенеть перестанет, пригляделся — да как засветит наглецу в мордальность. Тот на спину опрокинулся, за нос хватается, верещит чего-то не по-нашему, а Сережка тем временем сапог на место подтягивает, да немцу вдругорядь по виску — чтоб уже и не орал. Рассиживаться-то некогда, выбили наших с той линии, вон уже и танки подползают. Схватил пацан того немца за ноги, в окопчик полузасыпанный стащил да накрылся им, ровно крышкой, и лежит, ждет, пока танку надоест над окопчиком крутиться, перепуганного солдатика землей заваливать. И понимает, что у немца-то на поясе и подсумок, как положено, и ажно две гранаты. Не удержался Сережка, сорвал гранату с немца, а как танк с позиции сполз — подтянулся и гранату ему на задний люк шарахнул, на крышку. Люк хоть и закрытый, а тонкий, несерьезная броня у тех «Тигров», они скоростью берут да стрельбой, а под люком — моторное отделение. Ох и рвануло! Сережку опять откинуло, да головой оземь на этот раз, а очнулся он уже в санбате, у Аленьки на руках: как наши в контратаку пошли — так и его подобрали меж прочих раненых.
Да-а, многое было, да и пройдено немало. Сейчас-то уже только и остается, что вспоминать, да и то, почитай, не с кем. Померла давно Ханна-докторица, харьковская моя счастливица, она и тогда уже далеко не девушкой на выданье была. Разбился где-то в астраханской степи Василько-цыган. Алевтина с Сережкой живые еще, так ведь и их время щадит не больше моего, в гости что мне к ним, что им ко мне — в наши-то годы не больно по стране покатаешься. Хотя вот внучка их обещала летом приехать, как экзамены сдаст, навестить. Аля писала, внучка у ней тоже фельдшерица, и дальше учится — на врача. Вот и погляжу, какая растет товарищ доктор Анна Тимофеевна. И чего ей про бабку с дедом рассказать, тоже найдется, помнить-то я много чего помню, даже и записал не так мало…
Тум-балалайка
Место и время действия - август 1944, приграничье Румынии.
Странная тогда у нас вышла дневка. Не то чтоб нехорошая, а вот странная.
Вроде и усадьба стояла целая, хоть и брошенная, даже стекла не повыбиты почти. Красивые, кстати, стекла, в угловой башенке — флигель называется — аж цветные. Вроде и живность по двору бродит — куры, гуси, свиньи какие-то очумелые. А как стало ясно, что проторчать нам тут до ночи, если не до утра, так нехорошо на сердце стало. Гляжу на тех свиней, и боязно делается, вот как есть они очумелые. Старшина Фомин потом одну пристрелил-таки, как она, тварюка здоровая, на куру наскочила и давай ее трепать. Если на куру, говорит, взлезла, яко тигра дикая, так, может, и на человека попрет потом. Дичают они, говорит, без людского окрика, злые делаются да умные. Я себе так думаю, свиньи — они и есть умные, да о них сказ вдругорядь будет.
Мы чего в той усадьбе встали-то — своих догоняли, колонну госпитальную, да полуторка поломалась. Кашлять мотор еще с утра пораньше начал, на переправе, вот где мостик под нами подломился. Федька-шофер тогда назад как сдал — так и надорвалось в нутре железном. А чего ж, машина хоть и неживая —, а живая, это вам любой моторист скажет, хоть колхозный, хоть городской. Мостик так и ухнул едва не с-под колес. Федька бранится по-матерному, речка хоть и узка, метра четыре всего будет, а глубокая, без мостка хоть какого не переберешься, мотор сразу зальет — и крышка, а еще груза пудов двадцать, а еще люди — плавать-то у нас не все умеют. Старшой колонны, капитан Котиков, тогда сказал, мол, ниже по течению должен еще один мостик быть, за большой деревней, а если и нету уже — так в деревне, мол, разживетесь чем да хоть наплавной наведете. Вроде как этот район уже от врага очищен, а у вас охранение в кузове, цельное стрелковое отделение, справитесь, мол. Мы и двинулись. Деревня та по карте недалёко была, часа за два нормальным ходом, ну, на больном двигателе так три, много — три с полтиной. Вот на третьем-то часу и отказал мотор. Деревню видать еще не было, за горкой она да за перелеском, а усадьба на самой горке.
Мы полуторку-то нашу на двор затолкали, охранение выставили, Федька в нутро машинное по ремень закопался, да и пошел старшина Фомин с двумя бойцами до деревни: на мост посмотреть, местных расспросить, табаку на сахар выменять. Ханна-докторица еще с ними увязалась — вдруг, мол, помощь кому нужна, деревня хоть и большая, да земля здесь не наша, да время нехорошее, может, и фельдшера своего нету. Вторая тетка, что с нами была, в усадьбе осталась, старшей по охранению: Тамарка из стрелкового, бывшая партизанка. У самого Сабурова воевала, это вам не стол полотенцем обмахнуть. Их в нашем охранении пятеро таких было — двое медведевцев да трое сабуровцев, старшина из них с собой и выбрал.
Час ждем — нету никого обратно. Два ждем — нету никого. На третьем часу Тамарка нехорошо так поглядела на парня одного, тоже из сабуровских, Митькой звать вроде, и кивнула едва приметно. Он где сидел — там и подхватился, вот был, а вот и нет его, уже на склоне мелькнул да снова пропал. А Тамарка ко мне чуть повернулась, вполглаза на меня глядит да на пулемет, вполглаза за перелесок.
— У нас его Кажаном звали, — сказала. — Нетопырем то есть. Как в разведку идет, так все видит, а его ни разу за три года не увидали.
И тоже ведь: не успел Федор из мотора вылезти на перекур — вертаются все четверо. И этак получается, что трое идут, а четвертого под руки ведут. Четвертую. Ханну-докторицу. Хоть и привычные у нас все, а встречать вскинулись — кто не на посту, понятно. Привели, на крыльцо той башенки — флигеля — усадили, Митька Нетопырь одеяло из дома принес, сел, докторицу тем одеялом кутает. А она смотрит себе в коленки, ровно как неживая, руки сжала — не расцепить, и дрожь ее бьет, крупная, нехорошая.
— Сынки, давайте-ка чаю крепкого, с сахаром.
Это Тамарка голос подала. А старшина Фомин рядом с нами сел и говорить начал. Негромко, размеренно, будто воду несет да расплескать боится.
— Был там мост. Взорван. И деревня была. Брошена. А в одном из домов, с краю деревенской площади, держали пленных, вокруг дома сохранились фрагменты временной изгороди из колючей проволоки. Живых там не осталось, всех расстреляли, и пожарище на полдеревни, от площади до речки. Вероятно, убитых сжигали, чтоб явных улик не оставлять, а огонь на соседние дома перекинулся. Там, на площади, товарищу военврачу и поплохело. Она сказала, часть пленных заживо сгорели, ранеными, сказала — по телам видно.
Уронил — и замолчал. Тут как раз рядовой Иванченко чай притащил в котелке, крепкий, как Тамарка просила, так старшина Фомин тот котелок двумя руками взял и пил — медленно да мелко, ровно из блюдечка. Недолго пил, скоро дальше по кругу передал. Утер усы рукой и продолжил.
— Бойцы говорят, что деревня брошена недавно, два-три дня назад. Товарищ военврач по телам определяла те же два дня. С одной стороны, это означает, что ремонтировать мост можно при минимальном охранении, поскольку взрывал его отступающий противник явно за собой. С другой стороны, материал для ремонта придется брать в деревне, а вид и запах там такой, что я не во всех наших бойцах уверен. У нас четверо новобранцев, крови вроде бы не боятся, а блевать наверняка потянет.
Тамарка вздохнула и Ханну за плечи приобняла.
— Похоронить бы их, старшина, — говорит. — Хоть тех, кого не дотла пожгли. Не то чтоб я запаха или заразы боялась, а нехорошо оно — так бросать.
— Нехорошо, — соглашается старшина Фомин. — Вот и товарищ военврач говорила. Так точно, старшина, похороним.
Вот, стало быть, он старшина, и она старшина, только к Фомину я привыкши, больше двух лет вместе воюем, а Тамарка из переформированных, недавно у нас. Да и попроще она, как есть старшая сестра, а кто молодой совсем — тому и за приемную мать сойдет. Тем же молодцам из Полесья да новобранцам. И видно по ней, что зря старшина Фомин на тех, недавно призванных, осторожничает — они ведь под немцем выжили, всякого повидали.
А он тем временем поднялся уже и парней собрал, кто под ружьем дольше прочих. Мол, первая смена наша, через три часа поменяемся, а если к тому времени Фёдор машину починит, то они нас в деревне ждут. Собрались и таковы были, нам с Тамаркой новобранцев оставили. Федька тут же снова в мотор зарылся, я посты по новой расставлять пошел, а как к крылечку вернулся — так впору снова подеваться. Не до меня там. Тамарка Ханну за плечи обнимает, по волосам, сединой не по возрасту побитым, гладит, да приговаривает этак распевно, по-бабьи, ровно как у нас в селе было.
— Ты плачь, Ханна, — низко так, тёмно, то ли ласково, то ли горестно, — плачь, тебе ведь есть по кому плакать.
— Не могу, — шепчет в ответ Ханна, — нечем мне плакать, Томочка, с самого Харькова нечем. С того дня, как про своих узнала…
И ведь верно, некому здесь у ней быть, нет у докторицы нашей живой родни, всех фрицы убили. Как мы в Харькове стояли, она два дня искала хоть кого знакомого, и нашла — соседка ее бывшая где-то на кладбище пряталась, как дом разбомбили, а ушли оккупанты — на развалины вернулась. Не знаю, в уме ли была та соседка, а только она Ханне и рассказала, как ее родню в числе прочей еврейской нации сперва в заводские бараки сгоняли, а после в Дробицкий Яр на расстрел. Сама-то наша докторица в сорок первом на переподготовке была, в Кировской военно-медицинской, как в конце апреля на курсы направили — так оттуда и в действующую армию пошла. Оттого и жива, стало быть.
— Не можешь плакать – вой, — рубит Тамарка. — По покойникам — воют.
Кивает Ханна. Медленно-медленно, как сонная. И тем же мертвым голосом отвечает:
— Я выть не умею, Томочка. Из городских я, нас петь учили. А ты подтяни, ты эту песню знаешь, а мне так проще будет.
И повела —, а я стою, слушаю. Вроде даже знакомое что-то, про парня с девушкой, как водится —, а притом не узнаю. Сообразил наконец: не по-русски она поет, оттого и выходит больше про горе, чем про любовь. А тут и Тамарка подхватила, меня как морозом по шкуре продрало: со слов выходит — парень к девке подкатывает, свататься хочет, а с голосу — девка над домовиной воет, покуда жениха ее хоронить везут.
– Парень, тебе я скажу не шутя, Камень растет без тепла и дождя, Вечно гореть любви суждено, Плакать без слез может сердце одно…
И страшно мне, и деться никак — заметят. Нечего делать, стою — по сторонам посматриваю, парни на местах вроде, слушают ли — не сказать по ним, но автоматы держат правильно, и головами почем зря не вертят. Федьки не видать токмо… ан нет, вот он, мотор закрыл да к колесу привалился, приказа ждет. А бабы наши все тянут, все горе на кулак мотают.
– Тум-бала, тум-бала, тум-балалайка, Тум-бала, тум-бала, тум-балала… Пой, балалайка, плачь, балалайка — Вечно гореть любви суждено…
И вот туточки гляжу — плачет Ханна, сама поет — сама плачет, крупные слезы по лицу катятся. От сердца и отлегло: ежели плачет — стало быть, жива будет докторица. Ин и ладно, жива будет, так и горе у ней заживет помалу. Дождался я, пока они с Тамаркой замолкли, обнялись да расцеловались, ровно сестры, покашлял негромко — пора, мол.
Обернулась ко мне Ханна, голову наклонила.
— И вам спасибо, — говорит, — товарищ ефрейтор, что подождали. Я уже в порядке, могу работать.
Глаза-то у ней красные, напухшие, лицо от слез блестит, но чую — не врет, по-зряшному не храбрится. Собрались мы — и покатили малым ходом к деревне, товарищу Фомину с остальными бойцами помогать. Полным-то составом мы и мост еще до заката навели, из бревен от погорелых тех домов. А назавтра к полудню и своих догнали.
Актриса
И шла одна актриса, шла в...манто --
Придумала, чудачка,как одеться
Кто в ополченье звал ее? Никто.
Никто, конечно, не считая сердца.
(Ю. Друнина, "Ополченец")
На распредпункте дым стоял коромыслом. Накануне по радио передали, что немцы взяли Солнечногорск, и москвичи в очередной раз бросились – кто вон из города, кто, напротив, на поиски своей доли в обороне. Молоденький уполномоченный в огромных очках едва успевал отбиваться от осаждающих его горожан, наряды раздавая почти вслепую: поди разберись в этакой толчее. Впрочем, может, и не потому вслепую – вон какие стекла толстые... понятно, что с такими телескопами его и в ополчение-то никто не возьмет. Калерия Димитриевна вздохнула и принялась пробираться вон из комнаты: уполномоченный как раз махнул рукой – "еще десять человек на Лихоборы!", она получалась десятой. Люди оглядывались на круглую пожилую даму из явной интеллигенции, кто-то вполголоса бранился на шубу, угодившую ему в лицо, но никто не удивлялся. Мороз стоял изрядный, отчего бы и не укутаться, если есть во что. А шуба это, полость или манто – неважно, главное – оно меховое и теплое.
Уже в грузовике, под урчание греющегося мотора, кто-то дернул ее за подол. – Бабка, а ты кудой такая меховая? На Калерию Димитриевну смотрело круглое девчоночье лицо, чем-то похожее на половину сайки с изюмом. Актриса пожала плечами – почти незаметное движение в тесноте кузова и толще зимней одежды: – Куда и все, деточка – траншеи копать. Грузовик взревел, дернулся так, что женщины попадали друг на друга, и запрыгал по обледенелым колдобинам. Девчонка-саечка врезалась головой в грудь Калерии, выбив дыхание на добрых полминуты, да так и осталась, и только благодаря этому старая актриса смогла расслышать следующий вопрос любопытницы: – А это ты откудова? Тут все больше нашенские, заводские, а ты точно не заводская, даже не конторская! И шуба у тебя… ух, шуба! Как и многие в кузове, девчонка была в ватнике, перехваченном ремнем. На меховое великолепие у себя под боком она поглядывала с откровенным восхищением и не менее откровенной мечтательной завистью. – Служащая театрального коллектива, – сдержанно ответила Калерия. Грузовик подпрыгнул снова, да так, что у нее лязгнули зубы. – Опа! – неприкрыто восхитилась саечка. – Это билетерша, наверное? – Наверное, – усмехнулась актриса. Хвалиться тем, что, несмотря на возраст и здоровье, она оставалась в основном составе, Калерия Димитриевна не любила, хотя далеко не всем улыбалась такая удача. "Хороших" возрастных ролей в нынешних спектаклях было не так уж и много, а идти в массовку после Дездемон и Шемаханских цариц не всякая соглашалась. Лучше уж действительно в билетерши, да не театральные – музейные, чтоб душу не растравлять. Саечка продолжала трещать, не замечая ни усмешки, ни ответа – похоже, театральную должность выше билетерши рядом с собой она представить все-таки не могла: – И на все спектакли правда можешь просто так проходить? Клавка, ну, из первой бригады, говорит, билетерши все почти бабки, и в музее тоже, только музейные все из "бывших", а в театре еще бывают из отставных актрис. А я вот из вечерки, днем на заводе вагоны крашу, а вечером в школу, когда не вторая смена. У меня и батя был заводской, и мамка, меня на вагоноремонтном все знают. Меня так Сонькой зовут, батя хотел, чтоб как у людей, красивишно, меня вот Сонькой записал, а сеструху Шуркой, так она и есть Щуренок плавникастый... Грузовик громко чихнул и подпрыгнул особенно сильно. Женщины в кузове снова повалились друг на друга, а когда наконец распутали руки-ноги, поняли, что мотор замолчал. – Приехали, бабоньки! – заорал из кабины изрядно севший голос. – Заглох! Дальше пешком, тут недалече, меньше двух килОметров будет! Доброволки полезли из кузова. Саечка, выпрыгнувшая через откинутый полуборт, успела обежать грузовик, рассмотреть промороженную улицу впереди и поймать Калерию Димитриевну, неловко сползающую одной из последних. – Давай, бабка, пошагали, ты меховая, мне с тобой рядом теплее будет! Не боись, со мной не отстанешь, тут потеряться – раз плюнуть, а я присмотрю, ты только шагай споро, и все будет в лучшем виде! До полуготовых траншей они дошли меньше чем за полчаса – видимо, здесь действительно было недалеко. По участкам их раскидали тоже без задержки, и Калерия Димитриевна почти не удивилась, обнаружив Сонечку-саечку с собой в паре. Девчонка, кажется, полагала, что взяла над пожилой билетершей шефство, и жизнерадостно рассказывала, как надо копать, почему именно так, сколько раз и где именно она уже рыла окопы за эту осень, и какая прибавка к карточкам полагается ударникам оборонительного труда. Копать Калерия не умела, зато отлично помнила, как орудовать тяжелой пешней: не так уж далеки для нее были «безумные двадцатые», когда четыре зимы подряд вся труппа по очереди скалывала лед с крыльца. Да и в начале тридцатых… Актриса усилием воли отбросила воспоминания и, вручив взамен свою лопату, забрала пешню у третьего добровольца на их участке – немолодого, как и она сама, мужчины в хорошем зимнем пальто, с породистым лицом профессора в четвертом поколении. Теперь Калерия откалывала комья мерзлой земли, а Соня и профессор их дробили и отбрасывали. Дело пошло веселее. Вместе с тройкой женщин в ватниках на другом краю траншеи они осилили почти полметра, когда где-то высоко и далеко зародился натужный гул. Крестообразные силуэты появились немногим позже, когда профессор уже настороженно замер и поднял голову. Одна из женщин вскрикнула, уронила лопату и прижала руки ко рту. – Ложись! – протяжно заорала Соня-саечка, подавая пример и снова дергая Калерию за подол. – Бабка! Ложись! Тебе говорю! Силуэты самолетов уже стали ближе и ниже. В груду мерзлой земли, вынутой работницами в ватниках, ударила очередь. Калерия споткнулась, где стояла, и грузно завалилась набок, так и не выпустив пешни; ноги почему-то не хотели ее держать. Очереди били в землю одна за другой, вдоль незаконченной траншеи звенела какофония испуганных криков. Саечка попыталась подползти ближе, дернулась, вскрикнула тоже и замерла. Актрисе наконец удалось разжать пальцы и перевернуться. Теперь ей не было видно профессора и женщин, но саечка была в поле зрения – и не так далеко, только руку протянуть. Калерия Димитриевна, как во сне, протянула обе руки, вцепилась в ворот ватника и дернула на себя. И еще раз. Третий рывок оказался слишком сильным, и край траншеи поехал под весом двух тел. Удар в плечо показался Калерии несильным, словно детским мячиком вдогонку бросили, а потом стало темно и тихо. Очнулась женщина от того, что было ужасно холодно, больно, и кто-то сильно тряс ее за плечи. С трудом разлепив ресницы, она поняла, что трясет ее саечка, и круглое девчоночье лицо некрасиво сминается от рыданий. – Бабка! – всхлипывала девчонка на каждое энергичное движение. – Ну бабка же! Ну меховая! Ну просыпайся! Ну ты же дышишь! Ну дыши, бабка! Калерия Димитриевна послушно вдохнула и закашлялась – так больно стало от этого вдоха. Саечка взвизгнула, отпрянула, но тут же бросилась обнимать ее, не переставая всхлипывать. – Что… что ты? – слабо и нелепо выговорила женщина, уже понимая, что, скорее всего, ранена, а вот остальные, скорее всего, убиты. – Жива-ая! – проревела девчонка, подтверждая догадки. – А они… все они… И разрыдалась сильнее, крепко обхватив Калерию руками и уткнувшись лицом в испачканный мех. – Товарищи работницы, живые есть?! По траншее к ним кто-то бежал. Незнакомый, отметила про себя актриса, впрочем, здесь почти все незнакомые… Им помогли подняться и пойти, объясняя, что уже все, что налет отбили, что санпункт совсем рядом, и летучку туда подгонят. Калерия Димитриевна послушно переставляла ноги, боль уменьшилась до шарика размером с кулак внутри правого плеча, рядом семенила постепенно успокаивающаяся Соня, и на нее можно было опереться, когда земляное дно вдруг начинало скользить и качаться. А потом они пришли к месту, где пересекались сразу три траншеи, и были настланы доски, и кто-то уже кого-то перевязывал. Люди сидели и лежали кто на настиле, а кто и просто на земле, и Калерия Димитриевна тоже села прямо на землю, поджидая, пока до нее дойдет очередь на перевязку. Она мерзла, и если раньше манто почти спасало, то сейчас казалось, что нет никакой разницы – в нем или без него. – Ох ты ж, бабка, – всплеснула руками саечка. – А шуба-то твоя… порвалась шуба! И замаралась! Сама она, кажется, была цела, если не считать синяков и ссадин. Калерия поняла, что это отчего-то ее радует, даже как будто теплее стало. – Да и бог с ней, с шубой, – улыбнулась женщина. – Меня зовут Калерия Димитриевна, а эта шуба называется манто. Иди сюда и еще кого-нибудь возьми, будем вместе кутаться. – Сейчас! – девчонка подпрыгнула на месте. – Я сейчас, баб Лера! Тут мелкие, давай мелких греть! «Мелкие» оказались подростками едва ли намного младше самой Сони, но в манто их удалось закутать троих. Калерию тем временем перевязали, пообещали, что недели две в госпитале – и рука будет как новая. Летучка запаздывала, люди нервничали, беспокойство передавалось от соседа к соседу, и Калерия неожиданно для себя представила кусок траншеи зрительным залом, по которому вот так же перекатываются волны приглушенных голосов. А с залом, полным зрителей, она знала, что делать. – Вы послушайте, ребятушки, – начала Калерия Димитриевна вроде бы негромко, наклоняя голову к самому щуплому из подростков, – сказку старую, старинную, про заставу богатырскую… Саечка застыла, приоткрыв рот. Люди с разных сторон поворачивались к ним, прислушивались, и Калерия заговорила громче, на ходу вспоминая сценарий и подстраиваясь под нужный говор. Сказки про богатыря Добрыню Никитича и Змея Тугарина хватило почти на час, и актриса уже мысленно подсчитывала, достаточно ли у нее сил на следующую, когда над санпунктом зарычал мотор и уже знакомый Калерии сиплый голос прокричал: – Санитарная карета подана! Грузитесь быстрей! Соня, разумеется, оставалась – грузовик забирал только раненых. Подсадив Калерию в кузов, она снова всхлипнула, размазала грязь по лицу, и заявила: – Я тебя найду, бабка! Я на тебя еще посмотреть приду! Чтоб как положено, с билетом!
Легенда об Иоанне
Один из эпизодов восстания в Варшавском гетто.
Легенда о "еврейской Жанне д'Арк" упоминается здесь:
http://berkovich-zametki.com/2005/Zametki/Nomer5/Makarovsky1.htm
Над Швенторейской, 28 развевалось бело-голубое знамя. 11 дней — полторы недели — оно реяло в густом дыму горящего гетто, пока здание не было уничтожено прямым попаданием авиабомбы. Говорили, что рядом со знаменем на крыше дома был установлен пулемет. Говорили, что пулеметчик не знал промаха, и патроны у него не кончались. Говорили, что пулеметчиком была юная девушка, и что ее не брали ни пули, ни снаряды, потому что ангел заслонял ее крыльями. Кое-кто называл неведомую героиню «еврейской Девой Иоанной». Много лет спустя эту легенду будут пересказывать те, кто услышал ее в последний год военной Варшавы от немногих уцелевших повстанцев из гетто. Те, кто услышал ее от немецких солдат, будут помнить суеверный ужас на лицах рассказчиков. Дева Иоанна Варшавского гетто обретет плоть и воссияет, как сияло еврейское знамя над огненным кошмаром.
На самом деле Деву Иоанну звали Хая, накануне восстания ей исполнилось двадцать лет, и о святости, разумеется, речи не шло. У нее было выписанное немцами право жить и даже выходить из гетто, пусть под конвоем — справка о работе на швейной фабрике Теббенса. У ее сестры Дебки тоже была такая справка, но Дебку выбрал для себя директор фабрики Ян, и однажды она пропала из цеха. У родителей и племянников Хаи справок не было, и все шестеро, сколько могли, нелегально ютились в подвале на углу Дельной и Кармелицкой, пока однажды убежище не нашла полиция, и всех его обитателей не отвели на Умшлагплац для «переселения». Хая хотела верить, что ее родные действительно трудятся в полях где-то под Шедлицем, от некоторых переселенных даже приходили письма, но потом в гетто появился Абраша Кшепицкий и рассказал, куда и зачем на самом деле увозят евреев. Хая продолжала работать на фабрике и даже улыбалась охраннику в ответ на немудреные знаки внимания: теперь хлеб, крупа или сало, которые ей удавалось выменять в фабричной столовой и пронести под платьем в гетто, становились едой для всего барака. Она украла несколько повязок с надписью «акция по переселению», которые делала для еврейской полиции, и отдала «человеку из канализации»: знакомая медсестра шепнула, будто он, гой и католик, знает верный способ выбраться на волю и спрятать там еврейских детей. Но в ноябре немцы снова изменили режим, вывезли больше половины рабочих, а уцелевшим определили казармы и навесили номера. «Переселение» возобновили в середине января. Тогда погибла Эмличка Ландау со столярной фабрики, разжившаяся гранатой через того самого парня из канализации, но тогда же и немцы впервые бежали из гетто. Было ясно, что к весне гетто уничтожат вовсе, и никакая работа на фабриках никого не спасет. Хае было очень страшно, когда она искала того, кто научит ее обращаться с оружием —, но она справилась.
19 апреля над мертвым домом номер 28 по улице Швенторейской поднялось бело-голубое знамя. Хая сама сшила его в числе десятка других таких же, сама закрепила древко на крыше, и сама легла к пулемету. Она действительно не знала промаха, укладывая пулеметные строчки ровнее, чем прежде строчки на швейной машинке. Ленты и воду ей подавал старший брат Эмлички, совершенно не по-ангельски близорукий и нескладный, чудом уцелевший в череде «селекций» и «переселений». Их действительно не брали пули, раз за разом пролетая мимо — им невероятно везло. Юрека сбросила с крыши взрывная волна за ночь до того, как погибла сама Хая, но еще несколько дней немцы обходили этот перекресток стороной. Говорят, что еще и зимой на развалинах гетто видели призрак девушки в белом платье, крест-накрест перехваченном пулеметными лентами. Говорят, что Юрек Ландау не погиб, а выбрался через канализацию и живет теперь в Канаде. Говорят даже, что он женат на Дебке — старшей сестре Хаи. Пусть говорят. Пока о них помнят, знамя еще развевается над землей гетто.
Связной
Маленький черный цилиндрик, казалось, все еще вдавливался в ладонь.
На самом-то деле заветную коробочку давно поглотил тайник в недрах свалки. Что было в ней — описание процедуры массового убийства, обрывок фотопленки с несколькими кадрами, простая записка от лагерного подполья к «вольному»? Вайда не знал, он просто подобрал коробочку в названном ему месте и отнес ее в тайник. Никого, даже самого дотошного патрульного со всем его старанием, не удивит оборванный подросток или нищая тетка, роющиеся в отбросах. Все-таки только самое ценное решались передавать через «вольнонаемных» работников лагеря, остальное перемещалось непрямыми, подчас странными путями. Риск, конечно, и так был немалый, но парни из зондеркоманды передавали уникальные записи, неоспоримые свидетельства, и каждая записка стоила любого риска.
Или все-таки не любого?
Вайда вздрогнул, заметив немца с овчаркой на поводке. Собака явственно беспокоилась: била хвостом, беззвучно скалила зубы. Связному стало не по себе. А уж когда собака повернула голову к нему и глухо зарычала, ему стало попросту страшно.
Немецкий офицер поначалу едва обратил внимание на бредущего поодаль человека. Овчарка нервничала, но она в принципе не любила людей, и всех, кто не носил форму и не пах властью, считала законной добычей. А добыче не полагается бродить где попало, добыча должна послушно лежать мордой вниз или сладко заполнять пасть. Овчарка негромко рыкнула — просто так, просто потому, что добыча куда-то шла. Человек дернулся и заозирался. Собака рыкнула снова и слегка потянула поводок. Человек обернулся едва ли не всем телом, раскрыл рот — и побежал, спотыкаясь и размахивая руками.
Офицер посмотрел вслед бегущему, переменился в лице и коротким движением спустил овчарку с поводка.
Он помнил, что выбитая тысячами ног дорожка упирается в склон оврага. Он не учел, что три недели подряд шли дожди. И потому не ожидал того, что увидел уже почти под ногами.
Промоина. Новый отрог оврага.
Катастрофа.
Бросая тело в прыжок, он уже не надеялся уйти. Тем более он не боялся за неведомого товарища из зондеркоманды. Он даже не думал о тайнике, который теперь, несомненно, будет раскрыт. Он просто до безумия хотел выжить.
Он закричал и, кажется, обмочился, когда овчарка перемахнула овраг легко, будто никакого оврага там и не было. Слабая физиология слабых двуногих, конечно же, не могла смутить или отпугнуть собаку, привыкшую к звукам и запахам концлагеря. Мощные челюсти вцепились в ногу орущего человека, пахнущего ужасом, грязью и мочой. Захрустела кость. Крик перешел в захлебывающийся визг.
Овчарка рвала беспомощную жертву неторопливо, как будто нарочно позволяя иногда глотнуть воздуха. Когда немецкий офицер подошел и начал задавать вопросы, человек был еще жив. Отвечать он, впрочем, уже не мог: через сведенное страхом и болью горло проталкивался только нечленораздельный сиплый вопль.
Офицер досадливо скривился и махнул рукой, позволяя собаке прикончить пойманного.
— Тайник придется менять.
— Ты же говоришь, Вайда не выдал…
— Так. Но они патрулируют весь овраг. Это надолго. Чудо, что эту записку все-таки удалось забрать.
Слово о равнодушии
Место и время действия - Варшава, 1943-1944 годы. Карусели у стены гетто во второй день восстания упоминаются здесь: www.novpol.ru/index.php?id=613 Плацувкаржи - еврейские рабочие из гетто, работающие на предприятиях за пределами гетто: www.memo.ru/history/GETTO/Chapter4.htm
Когда горело гетто, он был ни при чем.
Он не выводил восставших евреев через подвалы или канализацию, как это делали люди из Гвардии Людовой. Но он и не загонял тех, кто вырвался из-за стены, обратно в пылающий ад, как поступали порой его соотечественники. Он не передавал в гетто оружие, не перебрасывал через стену хлеб, как те, в ком сострадание или солидарность заглушали голос разума. Но он и не наживался на попытках плацувкаржей выменять хоть немного еды, не растаскивал добро из квартир, хозяев которых угнали или убили. Он не укрывал евреев в своем доме, не подделывал для них документы, не устраивал их на работу. Но он и не выдавал тех, кто делал все это, не доносил, не охотился за беглецами. Он не сострадал узникам горящей, расстреливаемой преисподней, не пытался никого спасти – в конце концов, он не был ни врачом, ни пожарным, ни членом Сопротивления. Но он и не ходил глазеть на обгорелые трупы, видные из окон ближайших домов, и не катался на карусели под стеной воюющей резервации.
...знаю твои дела; ты ни холоден, ни горяч. О, если бы ты был холоден и горяч!..
Думал ли он об этом через год, когда запылала уже вся Варшава, и последние евреи бывшего гетто поднялись в бой вместе с поляками?
Обритая
Время и место действия - Франция, конец 1944 года.
Когда закончилась война, ей обрили голову. Те же самые мужчины, которые ходили к ней в годы оккупации, платили и брали свое. Те же самые женщины, мужья и отцы которых прятались у нее в кладовке, зная, что именно там не будут искать ни евреев, ни коммунистов. Те же самые люди, в конце концов, которые одалживались у нее то солью, то выпивкой — немецкой, проклятой выпивкой. До войны их не волновало, что их соседка — шлюха и водит к себе мужчин. Ну разве что свой гусак куда не надо клюв навострит, так гусака можно и мокрой тряпкой вразумить, в крайнем случае сковородкой. Во время войны их не печалило, что их соседка — немецкая шлюха и водит к себе офицеров-оккупантов. Ну разве что перепьются и начнут песни орать, так это редкость: «Немец — корректен!». А сейчас им был нужен козел отпущения. Когда закончилась война, ей стали чаще вспоминаться уроки воскресной школы. Нет, не про «подставь другую щеку» — хотя что еще она могла сделать в своем положении. Притча про смоковницу из Нового Завета тоже нехороша, по плодам в любом из соседей узнается сорняк похлеще ее самой, и пирожник с первого этажа, каждый день угощавший все тех же офицеров кофе — еще самый достойный пример. Вспоминался Ветхий Завет, притча о жертвенном животном, кое раз в год изгоняли в пустыню, дабы оно унесло грехи всего народа. Что ж, по крайней мере, она такая не одна. Не только ее протащили по улицам в одном белье, с выбритой головой и размалеванным лицом. Не только ее сторонятся и осыпают насмешками. По крайней мере, ей не выжгли свастику на щеке. И она не забеременела от немца. Больше того, она всегда получала от клиентов оговоренную плату и порой немного сверх того — а кое-кто из водившихся с чужими офицерами и платы не получил. Сегодня домохозяин отказал ей от квартиры. Не хочет, мол, чтобы его дом молва связывала с немецкой подстилкой. Она уедет, конечно же. Не так уж много у нее вещей, и почти все можно бросить. Она возьмет, кроме самого необходимого, только деньги и подарки клиентов: часы, украшения, коньяк… На новом месте, где бы оно ни оказалось, можно будет продать все это барахло. А через год-полтора и волосы отрастут. И никто ничего не узнает, всего лишь взглянув на нее.
Нибергсунн
Раисе naiwen, с благодарностью и признательностью. Историей о том, как "престарелый норвежский король сбежал от гитлеровцев на лыжах", я в каком-то смысле обязана именно ее заметкам об истории Норвегии, и прежде всего - "Маленькому" Сопротивлению" http://naiwen.livejournal.com/372252.html. Именно оттуда на меня вышел этот совершенно феерический человек - король Хокон VII.
Норвегия, Нибергсунн, 11 апреля 1940 года. Вечер.
Ранние сумерки расползались по деревне Нибергсунн, заставляя жителей зажигать свет. Вот озарилось окно Людвига — деревенского пастора. Вот бакалейная лавочка погасила огни, и почти тотчас же свет замелькал в окнах жилой части домика. В двухэтажной деревенской гостинице тоже вспомнили об освещении, тем более что хозяева уже подметили: важный постоялец не отрывается от работы до глубокой ночи. Да и работа у него была особенная. Почти шесть часов прошло с того мгновения, как король Хокон VII надиктовал секретарю ответ на депешу немецкого посла Брейера, и доктор Кот, министр иностранных дел, этот ответ передал: «Если у господина посла Германии имеются конкретные предложения, министр иностранных дел готов их выслушать и представить на рассмотрение короля Норвегии». Полсуток миновало с тех пор, как король отказался отвечать на требование Нового Правительства вернуться в столицу: капитану Иргенсу пришлось уехать даже без формального письменного отказа. Сутки — с переданного через радиостанцию Эльверума обращения правительства. Далекий низкий гул заставил короля Хокона VII и его приближенных сперва встревожиться, а затем броситься вон из гостиницы, дававшей им приют последние несколько дней. О документах государственной важности король не привык беспокоиться, всецело доверяя своему секретарю (и, заметим в скобках, секретарь не подвел своего короля — истинный скандинав, у которого все хранилось в идеальном порядке, и который менее чем за полминуты сумел собрать все необходимое). Хокон задержался лишь для того, чтобы бросить несколько слов хозяину гостиницы, столь же гостеприимному, сколь и преданному, и его жене, подававшей такие вкусные обеды. Хозяева гостиницы оказались понятливыми. Жаль, что невозможно было так же быстро предупредить всю деревню. Когда немецкие самолеты показались на горизонте, король со свитой были уже в лесу, надежно укрытые от самого острого взгляда, даже усиленного лучшей цейссовской оптикой. Несколько жителей Нибергсунна стояли здесь же, задыхаясь от страха, и их было слишком мало.
Норвегия, Эльверум, 10 апреля 1940 года. Поздний вечер.
Радиоволны — незримое, но оттого лишь более могущественное изобретение человечества. Голос короля Хокона, знакомый едва ли не каждому норвежцу, разносился их силой и властью по всей Норвегии, и каждый подданный мог слышать признания и призывы своего монарха. — Что касается лично меня, — говорил король, — то я не могу принять требования Риббентроппа и Брейера, сиречь требования Гитлера, руку которого они держат. Это совершенно противоречит моему пониманию королевского долга. Почти тридцать пять лет назад вы избрали меня королем Норвегии, я принял ваш выбор, признал вас своим народом. Потому сегодня я не смею предать ни вас, кому я клялся в день коронации, ни сами эти клятвы. Я не могу назначить никакого правительства во главе с предателем Квислингом — человеком, к которому, насколько мне известно, не питает доверия ни стортинг, ни вы, мой народ. Король перевел дыхание, — можно было не сомневаться, что этот вздох слышала вся страна, — и продолжал. — Я не считаю достойным вынуждать правительство принимать решения на основании одного только моего мнения. Я в полной мере понимаю все доводы в пользу подчинения немецким требованиям, начиная с войны, в которой норвежцы уже начали платить жизнями за свои убеждения. И если правительство будет вынуждено принять именно такое, горькое для меня решение, единственное, что останется для меня возможным — отречение от престола. Король замолчал, с видимым усилием расцепил сжатые пальцы, выудил из нагрудного кармана платок и вытер взмокший лоб. Как всегда, Хокон VII обошелся без подпорок в виде заранее написанной речи, но сегодня он волновался больше обычного. Шутка ли — фактически официально объявить войну более сильной и агрессивной державе, эту войну уже почти выигравшей! С полминуты в радиостудии царила тишина. Затем королевский секретарь откашлялся и громко, торжественно зачитал документ, впоследствии получивший известность как «Эльверумский мандат». Согласно этому документу, норвежское правительство, успевшее покинуть Осло во главе с королем, оставалось полноправным правительством и в изгнании, получая дополнительные, весьма обширные полномочия до окончания войны. Любое правительство, которое будет благоугодно сформировать немецким оккупационным властям, объявлялось заведомо нелегитимным, и его указам следовало сопротивляться со всей возможной силой и изобретательностью. Норвежцы двумя днями ранее уже пережили час позора, когда майор Видкун Квислинг ворвался на центральную радиостанцию и объявил себя главой нового правительства — правительства, лояльного гитлеровской Германии. Норвежцы хотели услышать своего короля: неужто и он признает вторжение мерой защиты от Англии, а Квислинга — героем?! Норвежцы услышали.
Норвегия, Нибергсунн, 11 апреля 1940 года. Вечер.
Самолеты стремительно приближались. Несколько минут — и вот крестообразные силуэты уже накренились в пикировании. Звено «Юнкерсов» состояло всего из трех боевых единиц, но каждый нес больше полутонны бомб, и этого оказалось более чем достаточно для крошечной деревни. Земля буквально поднялась на дыбы. Огонь расплескался по единственной деревянной улице Нибергсунна, врываясь в дома, с ревом пожирая крыши и ставни, с неменьшей жадностью набрасываясь на людей. Сбросив свой адский груз, «Юнкерсы» снова задрали носы в зенит — но секунды надежды истекли, и немецкие пилоты развернули машины для штурмовки. Именно в ту минуту, когда перепуганные люди пытались вырваться из горящих домов и бежать в лес. Крупнокалиберные пули вырывали из тел куски плоти, вколачивая беглецов в снег. А в нескольких сотнях метров по другую сторону спасительной черты стоял по колено в снегу король Норвегии Хокон VII, урожденный принц датский Карл Кристиан фон Глюксбург. Король смотрел, как гибнут его подданные, виновные только в верности своему правителю, и запоминал происходящее до малейшей детали. Фру Хансен, круглолицая жена бакалейщика, пролетела по улице, обеими руками обхватив — ребенка? кошку? никто из гостей злосчастной деревни не знал, велика ли семья Хансенов. Пули настигли ее уже на полпути к лесу, и голова бедной женщины разлетелась красно-серыми брызгами. То, что фру Хансен так старалась уберечь, при падении оказалось под ней, и оставалось только надеяться, что ни один из немцев не захочет еще раз расстрелять уже мертвое тело — для надежности или похваляясь меткостью. Седовласый и худой пастор Людвиг появился на пороге своего домика, примыкавшего к кирхе, лишь на мгновение раньше, чем просела горящая крыша. Старик не удержался на ногах и завалился на бок, прижимая к себе Библию, но прежде, чем он сумел встать, пулеметная очередь буквально разорвала пополам и его, и книгу. Подросток в лохматой шапке споткнулся, когда в шаге от него с крыши рухнула горящая балка, шарахнулся вправо и как-то нелепо подпрыгнул. Впору было бы удивиться этим па, настолько же гротескным, насколько и несвоевременным, если бы из прыжка мальчишка не рухнул в горящий снег уже мертвым, складываясь пополам. Шапка свалилась, и волосы вспыхнули одновременно с ней. Фрекен Матильда — служанка из гостиницы. Какая-то старуха вместе с ней — мать, бабка, свекровь? Рыжий здоровяк, вроде бы с окраины, вроде бы лесоруб. И еще. И еще. У короля было хорошее зрение и хорошая память.
Норвегия, Осло, 1927 год.
Небольшая комната в королевском дворце была бы заполнена дымом, как при пожаре, если бы пламенные речи становились пламенем и на самом деле. Король Хокон VII слушал своего министра на первый взгляд вполне благосклонно, однако по спокойному, как у ледяного изваяния, лицу невозможно было прочесть, что он думал на самом деле. — Ваше Величество, но коммунисты угрожают самой целостности королевской власти! Идеология как коммунистов, так и социалистов прямо отрицает целесообразность монархического строя и призывает к его свержению! Неужели вы не видите, Ваше Величество, сколь необходимо запретить коммунистическую партию или по меньшей мере ограничить их возможность смущать умы честных норвежцев? Король усмехнулся, приподнял руку с подлокотника кресла, и господин министр замолчал: король изволит говорить. Вот сейчас он согласится с приведенными аргументами, и можно будет извлечь из портфеля заранее заготовленный указ, король поставит подпись… А король всего лишь потянулся за трубкой, неторопливо раскурил ее и лишь тогда ответил: — Видите ли, мой друг, когда я принимал корону, я обещал быть справедливым правителем для всех норвежцев. Да-да, в том числе и для коммунистов с социалистами. Пока эти честные норвежцы не швыряют бомбы и не режут глотки другим честным норвежцам, они вольны говорить что угодно, лишь бы не нарушали закона. А пока они верны закону и своей стране, я буду защищать их права так же, как и права монархистов… Министр закашлялся, и дым королевской трубки не имел к этому кашлю ни малейшего отношения. — Ох, Ваше Величество, как бы с таким подходом они не выбрали вас в какой-нибудь совет или комитет! Вы знаете, как коммунисты любят всякие комитеты. Хокон VII выпустил колечко дыма и усмехнулся еще более благодушно: — Пусть выбирают. Это покажет мне меру их доверия и уважения.
Норвегия, Осло и долина Гудбраннс, 12 апреля 1940 года.
Все радиостанции Норвегии с самого утра передавали единственную новость: прежнее правительство уничтожено, король и наследник престола погибли. Страна погружалась в траур; новое правительство покуда не препятствовало этому. Однако многие норвежцы верили в своего доброго короля, и потому вслушивались в радиосообщения весьма недоверчиво: разве кто-то видел короля мертвым? Разве Господь и верность подданных не защитят государя, столь всенародно любимого? Король Хокон VII уходил на лыжах вверх по долине Гудбраннс и, разумеется, не мог слышать заверений диктора. Он слушал голоса и дыхание своих спутников, не все из которых были готовы к дальнему и трудному походу, и время от времени ему начинали мерещиться пугающие картины: застывшие в нелепых позах тела людей, скованных последним сном, покрытые тоненькой ледяной пленкой незакрытые глаза, пальцы, скрюченные отчаянной мольбой и смертной мукой. В очередной раз поймав себя на подобных мыслях, король встряхивал головой и заставлял себя вспомнить другое, не менее страшное: корчащихся в огне собственных домов женщин деревни Нибергсунн, их черные обгоревшие руки, их глазницы, текущие дымящейся кровью. Разорванное пополам очередью крупнокалиберного пулемета тело деревенского пастора — ровесника самого Хокона, обнажившиеся в дырах от пуль белые неровные ребра. Жирный черный дым над домом, под кровом которого король провел последние два дня в своей стране. Он не смог защитить своих людей. Он должен за них отомстить. Он обязан сохранить тех, кто все еще идет с ним по этой неровной долине. И тогда, как более умелый лыжник и опытный путешественник, король Хокон VII находил нужные слова, выбирал время привала, подсказывал, как лучше разделить небольшой запас пищи, чтобы его хватило хотя бы до следующей деревни. Рано или поздно их группе встретятся отряды норвежских войск, рассеянных и ошеломленных, рано или поздно можно будет попытаться заново организовать сопротивление захватчикам. А если с королем будет добрая удача, то и союзники не подведут. Боже, храни Норвегию… Снова и снова, переставляя лыжные палки, король повторял имена тех, с кем успел познакомиться в деревне Нибергсунн, и тех, кто сопротивлялся немецким войскам в Оскарберге и на дороге к Эльверуму, и тех, кто оставался в Осло —, а значит, мог рано или поздно попасть в тяжелые жернова Нового Порядка. Всех, кого знал, и вместе с ними — всех, кого подразумевали цифры переписи. Они были и оставались его народом. Он верил, что они не подведут его. Ради них он обязан был продолжить войну.
Сон партизана
...снится мне, сталбыть, что иду я на задание. Ничего этакого, дорогу заминировать да вестового, как от фрицев поедет, подорвать. А зима, снегу по то самое место – вот тебе по пояс будет, а мне чутка пониже. Иду, значит, думаю – хорошо бы метель, не то проследят меня от дороги, как есть проследят, хоть в болото топай. В свое время вижу выворотень приметный, берлога под ним была, метров полста он от дороги, дальше прогал, а за прогалом уже и насыпь. И сидит у выворотня Потапыч, хозяин лесной – тощий, как есть шатун, морда красным каплет, а на прогале ну чисто упырское застолье разложено. Я где шел, там и остолбенел. А медведь мне лапой этак – топай, вроде, сюда. Я глазам не верю, чего вижу – того не разумею, а он снова лапой – топай-топай, не журись. Оклемался кое-как, подхожу, а он мне снова лапой, токмо теперь в сторону, где сросшиеся сосны торчат развилкой. А там, куда Потапыч показывает, как есть мотоциклетка лежит кверху колесами, вся покореженная, да коляска от той мотоциклетки шагах в четырех. И сумка в коляске топорщится. Доковылял я до коляски, а сам все оборачиваюсь – смотрит мишка? не надумал Потапыч и мной подзакусить, фрицами пообедавши? нет, вроде не надумал... – открываю сумку, смотрю – в сумке писем связка да фляжка, на вес так полная выходит. Не удержался, конечно, понюхать открыл, даже лизнул. Но только лизнул чуточку, а пить – ни-ни! Славно, думаю, письма командиру, шнапс с товарищами поделим... слышу – снег скрипит этак раздумчиво, голову повернул – а то медведь у выворотня сидеть заскучал да ко мне идет, мордой мотает: мол, забрал свое, так и гуляй отсель, не мешай отъедаться. Я и пошел. Да не удержался, спросить очень уж хотелось – ты, мишка, чего не спишь, чего из берлоги полез, хозяин? А мишка мне и отвечает человеческим голосом: стреляли, мол. Я где шел, там и сел в сугроб, а Потапыч помолчал, мордой помотал и говорит еще: едут и едут по самой берлоге, бранятся, мол, что за леса, одни иваны, даже на медведя не поохотишься, я и захотел показать им, как русский медведь из берлоги лезет. Так они едва увидали, соображения лишились, и в дерево прямиком. Так не пропадать же еде, ты как думаешь, братец партизан? Покивал я ему, мол, твоя добыча, тебе и решать, куда ее употребить... и проснулся. Да только к полудню и вспомнил, что ту коляску с мотоциклеткой неделю как подорвал, а снег уж после того лег.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
