Обложка Дубовая колыбель

Дубовая колыбель

The.Feer

0% прочитано
Стандартный
The.Feer

Дубовая колыбель

Глава 1

Глава первая. Гость в метель

Ноябрь семьдесят четвёртого года выдался в наших краях злой. Снег лёг рано, в первых числах месяца, и уже не таял. Ветер с Оки-реки гнал его по полям сплошной белой дымящейся стеной, и по вечерам казалось, что вся Сосновка плывёт куда-то в молоке, а колокольня то выныривает из него, то тонет.

Я жил тогда при школе, в двух комнатах под одной крышей с классом. Днём здесь пахло мелом, мокрыми валенками и детским потом, а к ночи оставался только запах остывающей печи и прелой бумаги от букварей. Меня зовут Николай Андреевич Званцев, я земский учитель, сын сельского дьякона, и тридцать лет моей жизни до той ночи были так ровны и тихи, что рассказать о них нечего. Всё, о чём я пишу ниже, началось для меня в одиннадцатом часу вечера, когда в сенях грохнуло так, словно кто-то выломал дверь плечом.

Я вышел со свечой и увидел на пороге Григория Рябинова.

Он стоял, облепленный снегом с головы до ног, без шапки, в распахнутом тулупе, и из горла у него вырывалось дыхание с хрипом, как у загнанной лошади. В правой руке он держал за горлышко бутылку, ещё на две трети полную. Лицо его, всегда такое открытое, смуглое, с чёрными бровями вразлёт, за полтора месяца, что я его не видел, осунулось и потемнело; под глазами лежали тени цвета старого синяка.

- Коля, - сказал он. - Ты один?

- Один, Гриша. Входи, ради бога, ты же замёрзнешь.

- Не замёрзну, - ответил он странным голосом. - Мне теперь, кажется, и не холодно вовсе.

Я втащил его в комнату, усадил у печи, стащил с него тулуп. Руки у него были ледяные и твёрдые. Он не сопротивлялся и смотрел перед собой, на заслонку, где красным глазом мерцали угли. Бутылку он так и не выпустил, поставил себе на колено, и я заметил, что пальцы его мелко дрожат, а на костяшках правой руки запеклась старая царапина.

Мы с Григорием дружили с тех лет, когда вместе лазили по чужим садам. Он был старше меня на год, сын мельника Ильи Рябинова, и во всей округе не знали человека веселее и щедрее. Если у Гриши заводился пятак, то его получали все мальчишки на улице. Если у кого-то случалась беда, он первым приходил с телегой или с мешком муки. И вот теперь этот самый Гриша сидел у моей печи, как человек, на которого рухнул потолок.

- Расскажи, что стряслось, - попросил я. - Глаша?

Он вздрогнул так, что бутылка стукнула о колено.

- Не называй её.

Я замолчал. В печи треснуло полено. Ветер с воем прошёлся по крыше, и в трубе что-то отозвалось низко и протяжно, будто там тоже кто-то стонал.

- Ты помнишь Фому? - спросил он наконец.

- Плотника? Как не помнить.

- Его нет, Коля, - сказал Григорий. - Уже шесть недель, как нет. Ты слышал, что говорят?

Я слышал. В деревне говорили, что Фома Седов, лучший наш плотник, ушёл на заработки в Тулу, что его позвал туда какой-то подрядчик строить склады и что обещал вернуться к Рождеству. Говорили так охотно и так одинаково, что я, учитель, привыкший различать, когда ребёнок повторяет заученное, а когда думает сам, не придавал этому значения. Люди часто повторяют одно и то же, когда им нечего сказать.

- Говорят, что он в Туле.

- В Туле его нет, - тихо сказал Гриша. - Я знаю, где он. И ты узнаешь. Потому что мне больше некому об этом рассказать, а молчать я не могу. Если не расскажу вслух живому человеку, я сегодня же сойду с ума. Или...

Он не договорил. Я придвинул табурет и сел напротив, так близко, что видел, как в его зрачках отражается огонь.

- Рассказывай, - сказал я. - Я слушаю. Хоть до утра.

- До утра не хватит, - ответил он с кривой, страшной улыбкой. - Тут вся жизнь. Мне придётся начать с самого начала, Коля, иначе ты не поймёшь, как друг мог сделать такое с другом. А ты должен понять. Ты один и можешь.

Он отпил из бутылки, поморщился, словно глотал уксус, и заговорил. А я слушал и, вопреки обещанию, не мог знать, что вместе с его исповедью к моей двери пришло и моё собственное наказание: узнать то, чего не узнать нельзя, и остаться с этим жить.

Прошло много лет. Я записываю его слова так, как помню, и порой добавляю то, что видел сам. Кое-где пишу о событиях, при которых он не был, но о которых мне позднее рассказали другие. Если в чём ошибусь, пусть простят меня живые и мёртвые.

Глава вторая. Три мальчика на берегу

Начать нужно с реки.

Река у нас небольшая, но своенравная, с омутами, где вода стоит чёрной и неподвижной, и с перекатами, где она бежит так звонко, что слышно с другого берега. Мельница Рябиновых стояла как раз на перекате, и колесо её день и ночь ворочало воду, а на плотине сидели, свесив ноги, трое мальчишек. Это были мы.

Григорий, сын мельника, самый старший и самый шумный, всегда знал, где клюёт окунь и когда поспеют яблоки в барском саду. Фома, сын плотника Луки Седова, - тихий, широкоплечий, с большими медленными руками и привычкой подолгу молчать. Ну и я, дьяконов сын, тощий и вечно читающий, которого оба они взяли в компанию, кажется, из жалости, но потом так привязались, что без меня не затевали ни одного дела.

Фома с малых лет умел делать вещи. Не игрушки даже, а именно вещи, настоящие, будто маленькие мастера внутри него знали заранее, каким должен стать кусок липы. Он вырезал нам лодочки, которые плавали, ножички с рукоятью по ладони, дудки, в которые стыдно было дуть, чтобы не испортить такую красоту. Однажды он вырезал для Гриши лошадку, такую живую, что у неё, казалось, шевелилась грива. Гриша носил её за пазухой полгода. Я хорошо помню, как он, мальчишка, сказал тогда:

- Фомка, ты когда вырастешь, будешь самым первым мастером на всю губернию. А я буду богатый, и ты построишь мне такой дом, что царь позавидует.

- Построю, - ответил Фома серьёзно, потому что он вообще не умел шутить и не понимал, как можно не исполнить обещание.

Была у нас в те годы и собака. Её принёс Фома, щенком не больше его ладони, подобрал на дороге у чужой телеги. Назвали его Тузом, хотя ни один туз в мире не был так нелеп: лопоухий, с одним ухом торчком, а другим повисшим, и с таким доверчивым взглядом, что с ним мирились даже злые бабы. Туз ходил за Фомой, как привязанный, а иногда по очереди и за мной, и за Гришей, но всегда возвращался к Фоме, под большую тёплую руку. Мы любили его втроём, и это было, пожалуй, единственное, в чём мы никогда не соревновались.

Потому что соревновались мы во всём остальном, и это тоже нужно сказать, хотя никто из нас в то время не называл это соревнованием. Гриша хотел быть первым. Первым переплыть реку, первым влезть на колокольню, первым получить от отца новый кафтан. Он делал это не из злобы, а из горячей, ненасытной жажды: быть лучшим, быть любимым, быть замеченным. Фома же никогда не гнался за первенством, но выходило так, что ему всё доставалось само, без усилий. Старики хвалили его работу, а дети тянулись к нему, как к печке в стужу. Гриша это замечал. Замечал и улыбался, и хлопал друга по плечу, и говорил: «Ну, брат, ты у нас золотые руки!» А в углу его глаз, если очень пристально смотреть, на миг мелькала маленькая холодная точка, как отблеск на дне колодца.

Я увидел её впервые, когда нам было лет по четырнадцать. Староста приказал всем троим помочь с церковной оградой, и Фома, конечно, сделал самую трудную часть, когда мы закончили, староста вынес ему целый рубль, а нам с Гришей по половине. Гриша промолчал. Улыбнулся, принял деньги, поблагодарил. Но потом, на обратном пути, я шёл позади них и слышал, как он, не оборачиваясь, сказал другу очень ровно:

- Хорошо тебе. Тебя все любят.

- Тебя тоже любят, - удивился Фома.

- Меня любят за то, что я весёлый. А тебя за то, что ты есть, - сказал Гриша и засмеялся, как будто пошутил.

Тогда я решил, что он действительно пошутил.

Глава третья. Ледоход

Есть воспоминания, которые не стареют вместе с нами. Другие выцветают, как кожа на солнце, а эти остаются яркими, будто всё случилось вчера. Для меня таково воспоминание о ледоходе тысяча восемьсот пятьдесят шестого года, когда Грише было тринадцать, а нам с Фомой по двенадцать.

Весна в тот год пришла рано и круто. За три дня Ока вздулась, лёд на ней посинел, пошёл трещинами, и по ночам с реки доносился такой гул, словно по небу катали огромные бочки. Взрослые строго-настрого запретили нам подходить к берегу. Разумеется, мы подошли в первое же утро.

Лёд шёл густо: большие серые поля, сталкиваясь, лезли друг на друга, крошились, переворачивались, показывая мутное зелёное брюхо. Между ними чернели полыньи, и в них кружились щепки, бревна, чьи-то сорванные ворота. Мы стояли на плотине, на самом верху, и смотрели, раскрыв рты.

- Спорим, я перейду? - сказал вдруг Гриша.

- Куда перейдёшь? - не понял я.

- На тот берег. По льдинам. Они же сплошняком идут, ступай себе да ступай.

- Ты с ума сошёл, - сказал Фома.

- А вот и нет, - Гриша уже сбрасывал тулупчик. - Я быстрый. Я успею. Ты, Фомка, так не сможешь, у тебя ноги тяжёлые. А я смогу. Я первый в деревне перейду ледоход. Все будут говорить.

Он всегда мечтал, чтобы о нём говорили. Не думаю, что он хотел славы ради славы. Просто в его доме о нём не говорили вовсе, а говорили о другом, но об этом я расскажу потом.

Фома схватил его за рукав. Гриша вырвался, смеясь, и прыгнул на ближайшую льдину.

Я до сих пор помню, как он бежал. Лёгкий, ловкий, в одной рубахе, с развевающимися чёрными волосами, перепрыгивая с поля на поле, и казалось, что река сама расстилает ему дорогу. Один прыжок, второй, третий. Я уже начинал верить, что он действительно перейдёт, и сам не заметил, как закричал от восторга. А потом лёд под ним качнулся, поле, на которое он приземлился, оказалось не полем, а тонкой плитой, и она раскололась с тихим чавкающим звуком.

Он ушёл под воду без крика. Только мелькнула над краем полыньи рука, потом чёрная голова, потом всё закрылось, потому что по тому месту сомкнулась другая льдина.

Я застыл. Я знаю, что это стыдно, но так было: ноги приросли к доскам плотины, и я стоял, как столб, пока рядом не просвистел чей-то хриплый вопль, и Фома, этот молчаливый, медлительный Фома, не рванулся вниз, к воде, на ходу сдирая с себя кушак.

- Верёвку! - крикнул он мне. - Коля, верёвку из лодки, живо!

Я не помню, как добежал до лодки. Помню только, как трясущимися руками вытаскивал из-под скамьи свёрнутый канат и не мог расплести узел. Когда я прибежал обратно, Фома уже стоял на краю льдины с шестом в руках и шарил им в чёрной воде.

Он привязал себя канатом к бревну плотины и прыгнул. Прямо в ледяную кашу, где только что исчез Гриша. Я держал конец, ничего больше я не умел. Вода дёргала его, как рыбу на удочке, лёд бил по плечам, он нырнул раз, другой, третий. На четвёртый вынырнул с Гришей под мышкой, посиневшим, обмякшим, с закатившимися глазами.

Втащить их обоих на плотину нам помогли мельничные работники, прибежавшие на крик. Гришу долго трясли вниз головой, пока он не закашлялся и не изверг из себя полведра мутной воды. Фому, закутанного в чьи-то кафтаны, вели домой, а у него так стучали зубы, что слышно было за десять шагов.

Две недели Фома пролежал в горячке. Сам старый Лука, его отец, молился ночами, а мы с Гришей по очереди дежурили у его постели. На третий день Фома открыл глаза и спросил хрипло: «Гриша жив?» Услышав, что жив, улыбнулся и уснул.

Старик Рябинов, мельник Илья, пришёл к Седовым, когда Фома пошёл на поправку. Принёс мешок муки, полпуда соли и новый тулуп, да ещё серебряный рубль, который положил на стол.

- Спас ты моего дурака, - сказал он, и голос у него дрогнул. - Что хочешь проси.

- Ничего не надо, дядя Илья, - ответил Фома, лёжа под одеялом. - Я не за награду.

Рубль так и остался лежать на столе.

А Гриша? Гриша ходил к Фоме каждый день, носил ему сладости, развлекал историями, смешил. Он клялся, что отныне он его должник на всю жизнь, что отдаст за него последнюю рубаху, что если понадобится, ляжет за него костьми. Он говорил это так искренне, так горячо, со слезами на глазах, что я верил каждому слову. Я и сейчас верю, что в те минуты он не лгал.

Только в один из дней, когда Фома задремал, а мы сидели у окна, Гриша вдруг сказал мне очень тихо:

- Знаешь, что самое мерзкое, Коля?

- Что?

- Что я теперь никогда не смогу с ним сравняться. Понимаешь? Я ему должен. Всю жизнь. И он будет добрый, и скажет, что ничего не должен, а я всё равно буду знать.

- Но ведь ты и меня когда-то вытаскивал, - напомнил я.

Это была правда. За три года до того я чуть не утонул в омуте под ивами, и Гриша прыгнул за мной без раздумий, вытащил, откачал, и потом ни разу, ни разу в жизни не напомнил мне об этом. Я думаю, он и сам про это давно забыл.

- Это другое, - сказал Гриша. - Тебе я помог потому, что был рядом. А он ради меня полез в такое, откуда выбираются один из десяти. Это совсем другое, Коля.

Я не понял его тогда. Мне показалось, что он просто смущён, как бывают смущены гордые люди, когда им приходится принимать великую милость. Я похлопал его по плечу и сказал, что настоящая дружба долгов не считает.

А он посмотрел на меня долгим серьёзным взглядом и ответил:

- Дружба нет. А я считаю.

Глава четвёртая. Под рябиной

Туз прожил на свете пятнадцать лет, что для деревенской собаки возраст почтенный. Он пережил двух кошек, трёх хозяйских коз, бессчётное число злых соседских кобелей и, кажется, даже собственную смерть: на последнем году он так ослаб, оглох и ослеп, что все были уверены, что он вот-вот отойдёт, а он всё лежал и дышал, словно ждал чего-то.

Это было в декабре шестьдесят седьмого года. Я приехал на святки, окоченевший, голодный, обросший какой-то ненужной учёностью, и первое, что сделал, прямо с саней, не заходя к матери, пошёл к Фоме. Потому что знал, что Туз при смерти.

Фома жил тогда уже один: старый Лука умер за два года до того, оставив ему дом, мастерскую и всё своё нехитрое ремесло. Я вошёл без стука, как входил всегда, и увидел картину, которую не забуду.

В углу, у печки, на толстой подстилке из овчины, лежал Туз. Тощий, почти бесплотный, с торчащими рёбрами и потускневшей шерстью. Одно ухо, как всегда, стояло торчком, но теперь оно казалось не смешным, а трогательным: последний флажок, который старик ещё не спустил. А рядом на полу, прямо на досках, сидел Фома и держал голову собаки на коленях. Он гладил её большой своей рукой, медленно, от носа до затылка, и что-то тихо говорил ей. Я не расслышал слов.

- Здравствуй, Николка, - сказал он, не оборачиваясь. - Хорошо, что приехал. Он сегодня ночью уже прощался. Я думал, не дождётся тебя.

- Что он ест?

- Ничего. Пьёт немного. Я ему молока в тряпочке даю, он сосёт. Ты не говори громко, он ещё слышит, когда я рядом.

Я сел на пол с другой стороны. В печке трещало, на стене тикали часы, за окном скрипел под полозьями снег. Мы просидели так до вечера. Потом пришёл Гриша, весь в инее, румяный, с кульком каких-то гостинцев для собаки, и остановился на пороге, и лицо его, всегда живое, подвижное, вдруг стало совсем детским.

- Живой? - шёпотом спросил он.

- Живой пока, - ответил Фома.

Гриша опустился рядом с нами. Достал из кулька кусок вареной говядины, сам его растёр и пытался накормить Туза, но тот лишь лизнул ему палец и отвернулся. Тогда Гриша заплакал.

- Ну чего ты, - сказал Фома мягко. - Он хорошо пожил. Старый уже. Всех нас переживёт, а потом заснёт, и всё.

- Хочу, чтобы он жил, - всхлипнул Гриша. - Хочу, чтобы все жили. Почему так несправедливо?

Туз умер в ту же ночь. Под утро, когда мы все трое, измученные, задремали вповалку на полу вокруг него. Я проснулся от того, что в избе вдруг стало очень тихо: исчез привычный слабый присвист, с которым он дышал. Я открыл глаза и увидел, что Фома не спит. Он сидел, не шевелясь, с мёртвой собакой на коленях, и по щекам его текли слёзы.

- Всё, - сказал он. - Ушёл.

Хоронили мы его в тот же день, потому что нельзя оставлять мёртвое в доме. Фома сколотил небольшой гроб из сосновых досок, гладкий, ладный, со скошенными краями и крышкой на деревянных шипах: он и в горе не умел делать грубо. Земля промёрзла, и мы долбили её втроём ломом и топорами, сменяя друг друга. Яму вырыли под рябиной на краю околицы, где росло старое дерево с корявыми ветвями, красное от ягод, на которых сидели снегири.

Когда мы опускали гроб, на заборе напротив показалась чья-то голова. Я присмотрелся: девочка лет одиннадцати, тощая, в огромном отцовском тулупе, из-под платка у неё выбивались толстые каштановые кудри, никак не желавшие лезть внутрь. Она смотрела на нас круглыми карими глазами, серьёзно, почти по-взрослому.

- Это Глашка Сурковых, - шепнул Гриша. - Чего она?

- Пусть смотрит, - сказал Фома.

Когда мы засыпали могилу и встали вокруг, девочка слезла с забора, подошла, не говоря ни слова, и положила на свежий холмик веточку рябины с красной кистью ягод. Потом так же молча повернулась и убежала.

Мы стояли и смотрели ей вслед.

- Хорошая девочка, - сказал Фома.

- Странная, - сказал Гриша.

Мне тогда это показалось пустяком, но я, как человек, любящий задним числом выстраивать из случайностей узор, думаю теперь, что именно в тот день, у свежей могилы под рябиной, судьба сплела первую из тех нитей, что связали нас четверых, а потом так больно и страшно порвались.

Мы долго стояли молча, и мороз щипал нам щёки, и снегири перепархивали по ветвям. Наконец Гриша сказал странным, срывающимся голосом:

- Знаешь, Фомка, а я бы хотел, чтобы кто-нибудь так же плакал по мне. Когда помру. Чтобы сидел и гладил. Чтобы не стыдился.

- Я бы плакал, - просто ответил Фома.

- Правда?

- Правда. Что ты, Гриша?

Гриша засмеялся, вытер глаза рукавом и обнял его, неловко, крепко, по-мальчишески. А я стоял рядом и думал, что вот так, наверное, и выглядит счастье: двое друзей, снег, рябина, красные ягоды, мёртвая собака, которой хорошо.

- Он не ушёл совсем, - сказал вдруг Фома, глядя на холмик. - Собаки не умирают. Они только уходят вперёд. Чтобы там ждать.

- Кого?

- Хозяина, - ответил он. - Кого же ещё.

Я запомнил эти слова. Потом, много лет спустя, когда я стоял на коленях в снегу возле окоченевшего тельца на нижней ступеньке Фомова крыльца, они вернулись ко мне, и я едва не закричал.

А тогда, в двадцать три года, я только вздохнул и подумал: какой же ты ещё ребёнок, Фома. Всё у тебя просто, всё у тебя светло. И как же долго ты проживёшь в таком мире, где нет места ни зависти, ни обиде, ни вилам на сеновале.

Глава пятая. Девушка

Мы выросли. Фома остался в отцовской мастерской и через два года уже делал лучшие в уезде наличники. Гриша встал на мельнице вместо ослабевшего отца и вдруг оказался хозяйственным, расчётливым человеком, к которому съезжались за мукой из трёх соседних деревень. Я уехал в уездное училище, потом в учительскую семинарию, и вернулся в Сосновку уже учителем.

В то лето, когда я вернулся, в деревне объявилась Аглая.

Нет, она, разумеется, жила здесь всегда: дочь церковного старосты Тимофея Суркова, младшая из пятерых, та самая девчонка, которая когда-то бегала за нами с хворостиной и дразнилась. Но теперь ей было семнадцать, и она так переменилась, что я не узнал её на церковной паперти. Радостная, красивая, с тёмными глазами цвета горячего чая и с волосами, которые она не убирала под платок так плотно, как следовало бы девице. Длинные, тяжёлые, кудрявые, каштановые, они вились у неё по спине крупными упругими локонами и на солнце отливали красной медью. Когда она шла по улице, на неё оглядывались даже старухи, хоть и поджимали губы.

Гриша увидел её на Троицу, во время хоровода. Я стоял рядом и видел его лицо. Он всегда был живой, лёгкий, шумный, а тут вдруг замолчал на полуслове, как человек, которому ударили под дых. Потом тихо, не отрывая от неё глаз, сказал:

- Вот. Вот она.

- Кто?

- Моя жена, Коля!

Я засмеялся, решив, что это шутка. Но Гриша не смеялся. Он действительно сказал это как знание, а не как желание, и весь следующий год ухаживал за ней с таким упорством и щедростью, что вся Сосновка только ахала. Он привозил ей из города шёлковые ленты, пряники, золочёные пуговицы, выписал для её отца новую икону в серебряном окладе, присылал работников убрать их сенокос. Тимофей Сурков принимал дары с достоинством и всё чаще приглашал мельника на чай. Аглая же принимала ухаживания с лёгкой, чуть насмешливой улыбкой и ничего не обещала, но и не отказывала, а только глядела своими карими глазами так, что у мужчин пропадал дар речи.

Ту осень и зиму Гриша ходил как в тумане, и я думал: слава богу, нашёл своё счастье.

И вот тут, как вода в подполье, начало прибывать то, чего я долго не хотел замечать.

В январе Тимофей Сурков затеял ремонт в доме и позвал плотника. Разумеется, Фому. Три недели Фома ходил к ним каждый день, ставил новые наличники, перекладывал печь, правил крыльцо. Аглая бывала дома, носила ему кваса и обед, как велел отец, они разговаривали, как говорят молодые люди, которые знали друг друга всю жизнь. Фома в этих разговорах не терял ни капли своей молчаливой обстоятельности, но я видел, как Аглая смеётся, слушая его неторопливые, неожиданно меткие шутки, и как на его широком лице, всегда сосредоточенном, появляется тихая, смущённая улыбка.

Однажды я пришёл на мельницу и застал Гришу в амбаре, одного, с перекошенным лицом. Он сидел на мешках и смотрел в пол.

- Что с тобой?

- Ничего, - ответил он слишком быстро. - Устал. Знаешь, Коля, я иногда думаю, что мир так устроен: одним даётся всё, а другим надо отнимать у судьбы по крохам.

- О ком ты?

- Ни о ком. Так.

Я не стал расспрашивать, и это была моя первая ошибка. Я, образованный человек, должен был понять, что в тот момент в его душе уже посеяли зерно, которое неизбежно прорастёт. Но я просто хлопнул его по плечу и сказал что-то утешительное и пустое. А он посмотрел на меня долгим взглядом, в котором мелькнуло и тут же исчезло что-то незнакомое, и улыбнулся, как улыбаются люди, закрывающие дверь.

Глава шестая. Что говорил Гриша

- Я начал ненавидеть его с января, - сказал Григорий и смолк, чтобы я осознал сказанное.

Мы сидели у печи уже второй час. Ветер за окном немного унялся, но снег всё ещё скрёбся в стекло, как мышь. Бутылка на его колене опустела наполовину, а он так и не опьянел: только глаза стали ещё темнее и ещё суше.

- Не сразу, не думай. Сначала просто тоска, что-то колючее под ребром. Видел, как она на него смотрит. Не как на мужчину, нет, и это хуже всего. Как на брата. Как на человека, с которым спокойно и тепло. А на меня она смотрела иначе, с интересом, с настороженностью. Любовь бывает только такая, Коля, она всегда немного страх. А со спокойным и тёплым хочется жить.

- Она ничем не обнадёживала Фому, Гриша.

- Откуда ты знаешь? - спросил он резко. - Ты же с ней не разговаривал. Ты вообще ни с кем из нас не разговаривал по-настоящему, ты всё читал свои книги.

Я прикусил язык. В этом была доля правды, и она резанула.

- Каждый день, - продолжал Гриша глухо, - я думал: вот он идёт к ней. Вот она ему улыбается. Вот они сидят на крыльце и молчат, а молчать им хорошо. А я? Я привожу ленты, привожу подарки, я говорю, говорю, говорю, шучу, как ярмарочный скоморох, а она слушает с вежливой улыбкой и скучает. Я чувствовал, что скучает. Я, наверное, не дурак.

- Ты придумываешь.

- Может быть. Но когда долго придумываешь одно и то же, оно становится правдой. Ты ведь учитель, должен знать, как это работает.

Он снова отпил и вытер рот тыльной стороной ладони.

- В марте я сказал ей, что хочу свататься. Она ответила: «Подождите, Григорий Ильич, я не готова». Я спросил: «Почему?» Она сказала: «Я должна подумать». А назавтра я увидел, как они с Фомой стоят у их забора и она что-то говорит ему, тихо, торопливо, с каким-то жаром, а он слушает, опустив голову, и вдруг берёт её руку. Только на секунду. Потом отпускает.

- Гриша...

- Я видел, Коля. Я не выдумал! Я своими глазами видел!

- Что именно ты видел? Что он взял её за руку? Может быть, она плакала, может быть, ему нужно было её утешить...

- Вот оно! - сказал Гриша и засмеялся страшным коротким смехом. - Вот ты уже его оправдываешь. Все его оправдывают. Фома хороший, Фома добрый, Фома не мог. А я, значит, тот, кто подозревает... Подлый... Ненужный...

Он замолчал и некоторое время смотрел в огонь.

- Ты знаешь, что я с ним сделал в сентябре? За три дня до того?

- Нет.

- Я пришёл к нему пьяный. Принёс бутылку, думал помириться по-хорошему. Сели в его мастерской, среди стружек. Он молчит, как всегда, и вдруг я начал говорить. Всё, что накопилось. Что он предатель. Что я знаю про него и про неё. Что мы росли как братья, а он отнял у меня единственное, что мне было нужно в жизни. Он смотрел на меня, и лицо у него было такое... растерянное, честное, обиженное, и он сказал: «Гриша, ты ошибаешься, ты выпил лишнего, идём, я тебя провожу». А мне от этих слов захотелось его убить. Не потому что он лгал. А потому что он говорил так спокойно, будто я больной, представляешь?

Он поднял бутылку и вдруг с силой швырнул её в угол, к печи. Стекло разлетелось по полу с таким треском, что я вскочил.

- Вот так я тогда швырнул другую, - сказал Григорий. - О стену его мастерской. Он даже не вздрогнул. Только смотрел. И я хотел, Коля, чтобы он заглянул мне в глаза и признался. Признался, что дружба наша давно умерла, ещё в ту минуту, когда он впервые заговорил с ней. Мне нужно было услышать это от него самого. А он твердил: «Ты ошибаешься».

- Может быть, он даже и не лгал.

- Может быть, - тихо ответил Григорий. - Я теперь только об этом и думаю.

Он закрыл лицо руками. Я смотрел на осколки в углу, на тёмную лужу, медленно впитывающуюся в доски, и чувствовал, как по спине ползёт холод, который не имел отношения к ноябрьской стуже. Рассказ только начинался. А я уже знал, чем он закончится, и всё равно, как последний трус, надеялся, что ошибаюсь.

Глава седьмая. Вилы на сеновале

- Это было в последних числах сентября, - сказал Григорий. - Бабье лето ещё держалось, днём тепло, а по вечерам уже тянуло сыростью с реки. Я не спал три ночи подряд. Лежал и слушал, как мельничное колесо ворочается, и считал его обороты, будто это могло меня успокоить.

Он говорил теперь тише, ровнее, как человек, который наконец дошёл до места, где притворяться больше не нужно. Я подбросил в печь полено и молча собрал с пола осколки бутылки. Он наблюдал за мной, не двигаясь.

- В тот день я вернулся с помола поздно. Отец спал, работники разошлись. Я вышел на двор и долго стоял, глядя на звёзды. И вот тут, Коля, я хочу, чтобы ты понял одну вещь: я не собирался его убивать. Правда. Я собирался поговорить. Ещё раз, трезвым, спокойно. Сказать: давай решим, как мужчины. Или ты, или я. Пусть она выберет при нас обоих.

- Это разумно, - осторожно сказал я.

- Разумно, - повторил он с горькой усмешкой. - Я вышел за ворота и пошёл по дороге к дому Фомы. Мимо сеновала. Он стоял на задах нашего двора, огромный, тёмный, пахнущий сухой травой и мышами. И там, в стоге, торчали вилы. Отцовские, трёхрогие, железные, с длинным черенком. Работники, видно, забыли убрать, как всегда. Я прошёл мимо. Сделал шагов десять. И вернулся.

Он помолчал.

- Не знаю, зачем. Клянусь тебе, не знаю. Мне казалось, что ноги сами меня повернули. Я взял их, подержал в руке, почувствовал, какие они тяжёлые и уверенные, и зачем-то сказал себе: «На всякий случай. Волки. Собаки». Хотя какие волки в сентябре у деревни? Просто ложь, которую человек шепчет сам себе, пока другая половина его уже всё решила.

Я смотрел на него и думал: как мало мы знаем людей, которых любим. Этот человек делил со мной краюху хлеба на церковной ограде, вытаскивал меня из реки, когда я тонул мальчишкой, плакал на похоронах моей матери. И в то же время в нём, оказывается, всё время жил тот, другой, который подкрадывался к сеновалу с ясеневым черенком в руке.

- Дом Фомы стоял на краю деревни, - продолжал Григорий. - Низкий, крепкий, с мастерской во дворе. Туда вело два пути: по улице, где всё видно, и задами, вдоль огородов, по бурьяну. Я пошёл задами. Тихо, как вор. Луна светила неполная, облака шли быстро, и тень от них катилась по земле. Шёл и думал: вот сейчас приду и постучу в окно. А потом услышал голоса.

-Голоса?

- Один. Женский. Тихий, но я бы узнал его на краю света! Я остановился в крапиве. И увидел её.

Он замолчал так надолго, что полено в печи успело прогореть и осесть. Потом сказал, едва шевеля губами:

- Она стояла у двери Фоминого дома. В тёмной шали, но волосы выбились, и в лунном свете они казались совсем чёрными, а лицо бледным. Она что-то говорила ему, а он стоял в дверях, с лампой в руке, и слушал, и кивал. И я не слышал слов, Коля, только шёпот. Потом она протянула руку и коснулась его рукава. А он покачал головой и улыбнулся. Той самой своей тихой, смущённой улыбкой. И поцеловал её в лоб. Как брат, как отец. Но разве я тогда мог увидеть это? Я видел только то, что она, моя Глаша, которая ещё в августе при всём честном народе клялась мне любить до гроба и просила не торопить её со свадьбой только потому, что хотела получше подготовиться... стоит ночью у двери моего лучшего друга.

- Гриша... - сказал я.

- Я знаю, что ты скажешь. Я теперь тоже знаю. Но тогда у меня в голове что-то лопнуло, как пузырь. Всё стало очень ясным и очень тихим. Она ушла. Он закрыл дверь. Я постоял ещё. Потом перелез через плетень и пошёл к его дому. Не прячась уже. Вилы нёс в опущенной руке, как косарь.

- Он не сразу вышел, - рассказывал Григорий. - Я постучал, и он спросил из-за двери: «Кто?» Я ответил: «Это я. Выйди на минуту, поговорим». Он открыл. Увидел меня, увидел вилы и даже не удивился. Только сказал: «Гриша. Ты пьян?»

- Он так и сказал? - глухо спросил я.

- Так и сказал. Ни испуга, ни злости. Он посмотрел на меня как на больного. И знаешь, что было самое страшное? Что я в тот миг уже понимал: он не виноват. Я как будто на секунду проснулся и увидел это в его лице. Но было уже поздно. Остановиться не мог. Это как с телеги, которая катится под гору: даже если кричишь, она тащит тебя дальше.

Он обхватил себя руками, и я заметил, что его бьёт крупная дрожь.

- Я сказал ему: «Я видел вас». Он ответил: «Что ты видел?» - «Её у твоей двери». И тут он начал что-то говорить, быстро, взволнованно, я разобрал только: «Гриша, подожди, ты не понимаешь, это совсем не то, это...» А я уже не слушал. Просто не слышал. В ушах стоял звон, как после удара по голове. Вот тут я и ударил.

Печь тихо гудела. Где-то далеко, на краю деревни, лениво и безнадёжно залаяла собака.

- Он стоял на ступеньке. Вилы вошли ему в живот, и я навалился на них всем телом, Коля. С разбегу, понимаешь, с шага. Почувствовал, как зубья прошли сквозь одежду, потом через что-то мягкое, потом упёрлись во что-то твёрдое. Фома отступил на шаг, потом ещё. Он выпустил лампу, она упала и погасла. Он стоял, схватившись за черенок обеими руками, и смотрел на меня.

- Что он сказал? - спросил я, хотя уже не хотел знать.

- Он прохрипел: «Гриша... что же ты наделал...» Всё. Больше ничего. Не проклял, не закричал. Только это. Таким голосом, будто не о себе, а обо мне. Будто это меня только что убили, а он жалел.

Григорий закрыл лицо ладонями. Плечи его мелко затряслись.

- Он упал на колени, потом на бок. Дышал ещё. А я стоял над ним и не мог шевельнуться. Прошла, наверное, минута. Может, десять. Из дома, из-за двери, скулила его собака. Тихо, жалобно. Лоскут, сын нашего Туза, с одним торчащим ухом, весь в отца. Он царапался в дверь, и звук этот, Коля, до сих пор стоит у меня в ушах.

Я невольно подумал о том далёком щенке, которого Фома когда-то нашёл на дороге. Туз прожил с нами всю юность и умер глубоким стариком, зимой, у Фомы на коленях, а мы с Гришей, взрослые парни, плакали, как дети. Фома сам сколотил ему гроб и похоронил за околицей, под рябиной. А потом, года через два, взял от дочери Туза щенка, и этот щенок, Лоскут, стал таким же верным, таким же нелепым, таким же лопоухим. И теперь он скулил за дверью, пока его хозяин умирал в темноте.

- Кто-то мог выйти, - продолжал Григорий. - Услышать. Соседи, прохожие. Тогда меня охватил такой страх, что даже ужас от убийства отступил. Я схватил его под мышки. Он был тяжёлый, горячий, мокрый. Я потащил его в сени, потом в мастерскую. У Фомы в мастерской, ты помнишь, в полу есть люк, в погреб, где он хранил сухие доски. Я открыл его ногой. И сбросил тело вниз.

- Он ещё был жив? - выдохнул я.

- Не знаю. Хочу верить, что нет. Но я слышал, как он катился по ступеням. Глухо, тяжело, и потом всё стихло. Я закрыл люк, затолкал на него верстак. Руки были в крови по локоть. Нашёл в сенях ведро с водой, ушёл на задний двор, к колодцу, и мыл, мыл, мыл их при луне. Вода в ведре стала чёрной. Потом выкинул вилы в бурьян, а на следующий день ночью вернулся и закопал их в навозной куче. Дверь заложил снаружи. Лоскут выл. Я не мог его выпустить. Он бы побежал за мной и всё выдал.

- И ты оставил собаку запертой?

- Да, - сказал Григорий. - Оставил запертой. С мёртвым хозяином. Шесть недель, Коля.

Меня передёрнуло.

- Но ведь кто-нибудь должен был услышать? Он же выл не умолкая...

- В деревне решили, что хозяин в Туле, а пёс сторожит дом. Каждый день я проходил мимо и бросал ему через оконце хлеб. Сначала он брал, потом перестал. Лежал у люка, у верстака, и смотрел на меня. Ты никогда не видел, как собака смотрит на убийцу своего хозяина. Я видел. Лучше бы он на меня бросился.

- Вечером следующего дня Глаша пришла ко мне.

Григорий выпрямился. Лицо его на миг как будто разгладилось, и это было страшнее любой гримасы.

- Я не спал сутки, не ел, не мог смотреть на людей. Сидел дома, на кухне, а мать спрашивала, не заболел ли я. Постучали в окно, и я увидел её. Она улыбалась. Господи, как она улыбалась, Коля! Румяная, возбуждённая, глаза горят. Кудри выбились из-под платка, шаль сползла. Вошла и сразу села рядом, взяла мои руки в свои. И я чуть не закричал, потому что на моих руках, под ногтями, мне всё ещё была кровь. «Гриша, - сказала она. - У меня для тебя новость. Прекрасная. Я вчера хотела сказать, да не решилась. Я никак не могла придумать, как сказать». Я смотрел на неё и не понимал ни слова. А она, смеясь, покраснела, опустила глаза и прошептала: «Скоро ты станешь отцом».

Он замолчал. Я слышал, как за окном шуршит снег.

- Я онемел. Понимаешь, Коля? Всё то, что копилось во мне неделями, месяцами, вся эта чёрная, горячая вода, которая клокотала внутри и требовала выхода, вдруг ушла, как вода из пробитой бочки. И осталась пустота. Я сказал: «Правда?» Она кивнула. Сказала, что узнала недавно и три дня ходила как ошалелая. Что сама не верила. Что боялась, что я рассержусь, ведь свадьба ещё не назначена. А потом вдруг рассмеялась и добавила: «А Фома-то наш пропал куда-то. Он ведь для нас кроватку мастерил. Колыбель. Я ему сказала в августе, когда только догадалась, и он поклялся молчать, обещал сделать такую, какой в уезде никто не видел, и тебе ничего не говорить, пока не будет готова. Хотел сюрприз. Всё вечера допоздна над ней сидел».

Я почувствовал, что у меня перехватило горло.

- Значит, ночью, у его двери...

- Она приходила посмотреть, как идёт работа, - тихо сказал Григорий. - Он водил её в мастерскую, показывал резьбу: птицы, цветы, солнце над колыбелью, чтобы ребёнок просыпался и видел. Они разговаривали шёпотом, чтобы никто не узнал, потому что она тайком выбиралась из дома, чтобы я ни о чём не догадался. Он держал её за руку в тот день у забора, потому что она плакала от страха, не зная, как скажет мне. А поцеловал в лоб на прощание, потому что она, как и я, как и ты, была для него родной. Вот и всё. Всё, Коля! Вот и вся моя измена, вся моя тайна, вся моя причина!

Он говорил это ровно, без слёз, будто читал приговор.

- Она сказала: «Он обещал скоро закончить, а теперь вот ушёл куда-то и никому не сказал. Но ты не сердись на него. Он такой добрый. Он любит нас обоих, как родных». А я сидел с ней, держал её руки и думал: «Он лежит в погребе, на досках, которые сам напилил, рядом с колыбелью, которую для моего сына делал». Не помню, как я ей ответил. Кажется, сказал, что счастлив. Что завтра же пойду к её отцу. Она поцеловала меня и ушла.

- А ты?

- А я сидел на кухне до утра, - сказал Григорий. - И знаешь, что я понял к рассвету? Что ревность не любит, Коля. Любовь и ревность ходят вместе, но это разные звери. Любовь отдаёт, а ревность отнимает, и когда они сходятся, побеждает всегда второй. Я хотел её для себя целиком, без остатка, без чужих взглядов, без чужой тени. И убил того, кто никогда не просил у неё ничего, кроме права быть рядом. А теперь она носит моего ребёнка, а я должен смотреть ей в глаза.

Он наконец заплакал. Без звука, без всхлипов, только крупные слёзы катились по щекам и падали на рубаху, и он не вытирал их. Я встал, подошёл и обнял его, как не обнимал никого со смерти матери. Он был холодный, напряжённый, как натянутая верёвка, но не отстранился.

- Что мне делать, Коля? - спросил он у моего плеча. - Скажи. Ты умный. Ты учитель. Скажи, что мне делать!

- Не знаю, - честно ответил я. - Но я с тобой.

Это были единственные слова, которые я мог ему тогда сказать, и ни тогда, ни позже я не знал, были они мудрыми или малодушными.

- Ты уехал в Рязань за два дня до того, - сказал Григорий. - На курсы. Господи, Коля, если бы ты был здесь! Может быть, я пришёл бы к тебе в ту ночь. Может быть, ты бы мне сказал то, что я сам себе сказать не смог.

Он сидел, ссутулившись, и смотрел на свои руки.

- Я ходил по деревне, как по чужой. Всё то же: дым из труб, бабы у колодца, куры в пыли. А мне казалось, что на мне горит клеймо, и каждый встречный видит и отворачивается из вежливости. Но никто не видел. Утром, после той ночи, я встал, умылся, вышел на мельницу и стал работать. Мешки таскал, мерку мерил, ругался с мужиками из-за цены. Работал за троих. И всё время думал: вот сейчас придут и скажут, что нашли. А никто не шёл.

- Как ты объяснил, что Фома пропал?

- А я не объяснял. Я просто сказал, что он давеча говорил мне про Тулу.

- Говорил?

- Нет, - ответил Григорий. - Никогда. Но это было первое, что пришло мне на ум, когда на третий день Тимофей Сурков, будущий мой тесть, спросил, где плотник. Я ответил: «Уехал в Тулу, дядя Тимофей, подрядчик какой-то звал склады ставить. Сказал, к Рождеству вернётся». Я говорил ровно, даже зевнул. А у самого душа в пятки ушла. Тимофей кивнул: «Вот оно как. Жаль, мастер хороший». И забыл. На другой день это знала уже вся Сосновка. Люди любят готовые объяснения, Коля. Им так спокойнее.

Он невесело усмехнулся.

- Я не знал, что можно так легко лгать. Мне всегда казалось, что ложь тяжёлая, что она должна давить. А она оказалась лёгкая, как пух. Скажешь, и она летит сама, обрастает подробностями. К концу недели уже говорили, что Фому видели на тульской дороге, а кто-то припомнил, что он будто бы собирал инструмент в мешок. Я слушал и кивал и сам, кажется, начинал в это верить.

- А Аглая?

Он вздрогнул.

- Она пришла через неделю. Спросила, нет ли вестей от Фомы. Волновалась. Колыбель была почти готова, а он и вправду должен был отдать её к празднику. Она сказала: «Он бы не уехал, не сказав мне. Он обещал». И я, глядя ей в глаза, ответил: «Он писал мне, что вернётся в декабре. Может быть, заработок хороший подвернулся, хотел на колыбель побольше денег скопить». Она задумалась и покачала головой: «Странно. Но может быть». И вздохнула. А потом сказала: «Ты, Гриша, не волнуйся. Я знаю, как ты за него переживаешь».

Он прикусил губу до крови.

- Понимаешь, как она меня жалела? Она меня жалела, Коля! Я стоял перед ней, и она гладила меня по рукаву, утешала, а я знал, что утешает убийцу. Я чуть не упал на колени. Чуть не закричал всё. Но не закричал.

За стеной тихо тикали часы. Я поймал себя на том, что считаю их удары, как он когда-то считал обороты мельничного колеса.

- Я ходил к его дому каждый вечер, - продолжал он глухо. - Не мог не ходить. Что-то тянуло, как лошадь тянет к конюшне. Подходил с задов, бросал Лоскуту хлеб в оконце. Сначала он ел. Жадно, быстро, но всегда смотрел в сторону люка, как будто боялся оставить хозяина без охраны. А потом перестал. Я клал хлеб, а он не подходил. Лежал на полу рядом с верстаком и глядел на меня. Глаза у него были человечьи, Коля! Он знал. Не могу объяснить, но он знал. Собаки такое чуют!

- Почему ты не выпустил его?

- Потому что боялся. Он бы побежал за мной, и все бы увидели, что он зовёт, ищет, тянет к дому. А ещё потому, что... - он запнулся. - Потому что мне казалось, что, пока он там, пока он сидит с хозяином, тот не совсем один. Глупо, да? Я убил человека, сбросил в погреб, закрыл крышку, и мне казалось, что я оставил ему компанию. Как будто это оправдывало!

Я промолчал. Что было говорить?

- Не ел почти ничего. Матери сказал, что жарко на мельнице, аппетита нет. Спать не мог: ложился, и сразу начинало казаться, что слышу, как катится по ступеням тело. Этот звук, Коля. Его нельзя забыть. Он не громкий, он какой-то мягкий и тяжёлый. Я вскакивал и шёл на двор, на мельницу, слушал колесо. Оно ворчало и ворчало, и мне хотелось, чтобы оно мололо и меня.

- Ты пошёл к Сурковым сватом?

- Пошёл, - кивнул он. - В октябре. Тимофей обрадовался: говорил, что давно ждал. Назначили свадьбу на после Рождества. А Глаша, когда я пришёл к ней, чтобы сказать, смотрела на меня так светло, так радостно... Я потом полночи просидел в сенях и не мог вдохнуть. Мне казалось, что я краду чужую жизнь. Не её, а Фомину. Ту, что принадлежала ему: колыбель, птицы на изголовье, имя сына, которое он уже придумал...

- Придумал?

- Она мне потом рассказала. Он хотел, чтобы мальчика назвали Фомой. «В честь меня, - смеялся. - Но если девочка, то Аглаей». Он, представь, уже всё продумал. Он уже любил этого ребёнка раньше, чем я узнал о его существовании.

Григорий поднял на меня глаза, и в них было что-то такое, от чего мне стало невыносимо.

- Вот почему мне так плохо, Коля. Не из-за того, что я боюсь суда. И не из-за того, что боюсь ада, хотя и этого тоже. А из-за того, что я теперь живу в доме, который он построил для другой судьбы. Я хожу по его улице, ем хлеб, который он ел, и каждое утро просыпаюсь с мыслью: он бы вставал рано, пошёл бы в мастерскую. А я встаю, потому что живой, и мне стыдно, что это так. Однажды они чуть меня не поймали, - сказал Григорий. Он говорил теперь с каким-то мёртвым спокойствием, будто всё, что можно было испытать, уже испытал. - В конце октября, недели через четыре. Я сидел, считал выручку, когда во двор въехали кони, и появился Кошелев.

Я помнил Ардалиона Петровича Кошелева: грузный, багроволицый, с седыми бакенбардами и привычкой прищуриваться, когда ему говорили что-нибудь неправдоподобное. Не злой человек и не дурак. Всю жизнь служил в уезде, всех знал по именам и всех умел слушать, что в нашем деле часто важнее ума.

- Он сказал, что приехал по делу, - продолжал Григорий. - Что в волостной управе недоимка за Фомой Седовым, что плотник не платил подать с лета, а вот теперь, когда староста пошёл к нему, оказалось, дом заперт. Исправник спросил: «Не знаешь ли, Григорий Ильич, где он?» Я ответил то, что отвечал всем: «В Туле, ваше высокоблагородие. Подрядчик его увёз».

- И он поверил?

- Он прищурился. Долго смотрел на меня. Потом сказал: «Странно. В Туле, говорят, наши люди справлялись, там Седова не знают». Я почувствовал, как у меня холодеет затылок. Но, знаешь, Коля, в ту минуту во мне вдруг проснулось что-то новое. Какой-то зверь, который хочет жить. Я не растерялся. Улыбнулся, развёл руками и сказал: «Так он, может, не сам в Туле, а подрядчик на тульскую дорогу его сманил. Вы же знаете, ваше высокоблагородие, плотники сейчас в цене. Что до подати, так я за него внесу, он мне друг, не хочется, чтобы у человека долги росли, пока он на заработках».

- Ты заплатил подать убитого?

- Заплатил, - сказал Григорий. - Достал из кассы, отсчитал при исправнике и положил на стол. Три рубля двадцать копеек. Он смотрел на деньги, потом на меня и произнёс: «Крепка у вас дружба, Ильич». И я ответил, не моргнув: «Мы росли вместе». Он кивнул, написал расписку, выпил предложенный чай и поднялся уходить.

Он замолчал, и мне показалось, что на его лице отразилось что-то вроде тошноты.

- Мы вышли во двор. Он сел. И вдруг сказал, глядя куда-то поверх моей головы: «А собака-то у него воет». Я тогда не понял. Спросил: «Какая собака?» «Да у Седова. Мимо ехал, слышал. Воет, как по покойнику. Заберёшь, может, к себе? Грех животное морить». У меня язык прилип к нёбу. Но я кивнул. Сказал: «Заберу, ваше высокоблагородие, завтра же». А он: «Ну, смотри». И уехал.

- Ты не забрал его.

- Нет. Я пошёл в тот же вечер к дому, взялся за дверную ручку и не смог. Понимаешь? Я взялся за ручку, а за дверью был Лоскут, а за Лоскутом люк. Одно движение, и я бы его выпустил, и он бы побежал, побежал сразу вниз, к люку... а я знаю, что тогда бы сделал. Я бы пошёл за ним. Я бы открыл крышку и показал всем. И сам бы остался там, внизу.

Он закрыл глаза.

- Но у меня не хватило смелости. Ни на то, ни на другое. Я постоял у двери минуту, потом разжал пальцы и ушёл. А ночью слышал, как он воет. Через всю деревню. И никто не просыпался.

Мне хотелось возразить, сказать, что нельзя так, что надо было прийти ко мне, к священнику, к кому угодно. Но я промолчал. Я понимал, что не имею права. Не потому, что был без вины: я просто был слишком далеко от той ночной тьмы, чтобы судить того, кто в ней барахтался.

- Через неделю он перестал выть, - сказал Григорий. - Я решил, что он умер. Хотел идти проверить, но не пошёл. А потом, когда в сумерках проходил мимо, увидел его на крыльце. Он сидел, прислонившись боком к двери, и смотрел на дорогу. Не на меня, а на дорогу. Ждал. Он выбрался как-то. И сел ждать.

- Гриша...

- Я прошёл мимо. Не окликнул. Не погладил. Прошёл, будто его там нет. И с тех пор, Коля, каждый раз, когда я думаю, что готов пожалеть себя, я вспоминаю его на крыльце. И понимаю, что мне нет прощения. Не потому что я убил человека. Люди убивают. А потому что я прошёл мимо.

Он замолчал. В тишине я вдруг услышал, как под окном заскрипел снег: кто-то проходил мимо школы поздней ночью, одинокий, торопливый. Я затаил дыхание, словно этот прохожий мог услышать нас сквозь стены. Шаги стихли. Григорий даже не пошевелился.

Глава восьмая. Утро

Он заснул под утро, сидя на табурете, привалившись к тёплой печной стенке. Я не стал его будить. Накрыл тулупом, подошёл к окну. Метель стихла, и над деревней вставало серое, холодное, безрадостное утро. Снег лежал по колено, чистый, нетронутый, будто вся земля за ночь обернулась чистой страницей.

Я стоял и думал, что должен делать честный человек. По закону я обязан был немедленно известить исправника: человек сознался в убийстве. По совести... по совести я не знал. Мальчиком я знал, что такое хорошо и что такое плохо, а в тридцать лет обнаружил, что между ними лежит широкая серая полоса, где живёт вся человеческая жизнь. Но одно я знал твёрдо: нужно было пойти и посмотреть. Не потому что я не верил Григорию, а потому что Фома, мой старый товарищ, лежал шесть недель в сырой яме, и никто, кроме убийцы, не знал об этом. Я не мог оставить его там ещё на один день. Когда Григорий проснулся, я сказал ему об этом. Он молча кивнул, как приговорённый, которому объявили час казни. Мы оделись и вышли.

Деревня ещё спала. Дым из труб поднимался прямыми столбами в морозное небо. Шли мы по глубокому снегу, по задам зданий, и каждый шаг скрипел так громко, что мне казалось, весь свет слушает. Григорий молчал. У ворот Фомова двора он остановился и долго стоял, не решаясь открыть калитку.

Первое, что я увидел, это следы. Вернее, их отсутствие: снег на дворе лежал ровным, нетронутым полотном, и от крыльца к воротам не вело ни тропинки. Значит, хозяин давно не выходил, а на крыльце...

Я увидел на крыльце тёмный, свернувшийся комок. Подошёл ближе и понял.

Лоскут лежал на нижней ступеньке, там, где последний раз стоял его хозяин. Маленькое тело было покрыто тонким слоем инея, одно ухо торчало вверх, как всегда, другое повисло. Глаза были открыты и подёрнуты белёсой плёнкой. Никто не знал, как он выбрался: видно, в какой-то из последних дней вышиб слабую доску в окне или проскользнул в щель. Он дошёл до порога и лёг там, где в последний раз видел живого человека. И остался.

Григорий опустился на колени в снег. Протянул дрожащую руку, коснулся жёсткой, застывшей шерсти. И заговорил, шёпотом, как не говорят с мёртвыми, а говорят с детьми:

- Прости, малыш. Прости. Я же тебя не выпустил. Ты ждал его. Ты ждал, а он не вернулся.

Я стоял рядом и смотрел на два следа, которые только что оставили наши сапоги, и понимал: вот она, подлинная цена, и платят её всегда не те, кто виноват.

Мы похоронили Лоскута под рябиной, рядом с его отцом, там, где за околицей лежал старый Туз. Земля промёрзла на аршин, и я рубил её топором, который нашёл в сенях. Григорий копал голыми руками, не замечая, что кожа на пальцах лопнула. Потом мы засыпали яму, и он положил сверху камень.

Только после этого мы вошли в дом. В мастерской пахло сухим деревом и сыростью. Верстак стоял криво, сдвинутый с люка. Григорий потянул за железное кольцо. Крышка поднялась, и снизу, из темноты, потянуло холодом и тяжёлым, сладковатым запахом. Я зажёг лампу и спустился первым. Ступени были широкие, крепкие, Фомой же и сделанные. У подножия лестницы, в холодной темноте, лежал мой друг. Я не стану описывать, каким я его увидел: об этом я долго потом не мог думать без дрожи. А в дальнем углу, у стены, под рогожей, стояла колыбель. Она была почти готова. Из светлого, чуть желтоватого дуба, на изогнутых полозьях, с высоким резным изголовьем. На изголовье Фома вырезал солнце, а под солнцем двух птиц, которые держали в клювах ленточку. На ленточке виднелась надпись, выцарапанная ножом, но ещё не раскрашенная: «Спи спокойно, сынок».

Я выдохнул воздух, который, кажется, задерживал целую минуту. Рядом, за моим плечом, раздался звук, которого я никогда не слышал, и дай бог никогда больше не услышать: звук человека, который понял, что именно он убил. Григорий стоял на коленях на нижней ступеньке, закрыв лицо руками, и выл. Не плакал, не рыдал, а именно выл, тихо, протяжно, по-звериному. А я стоял над мёртвым другом и над колыбелью и не знал, к кому из них мне повернуться.

Глава девятая. Аглая

Мы вынесли Фому на свет к полудню. Я до сих пор не могу вспомнить, как мы это сделали. Помню только, что вызвал из соседнего двора старика Евсея, больше не от смелости, а потому что одному нам было не справиться, и что Евсей, увидев, молча снял шапку, перекрестился и пошёл за досками. Помню, как мы положили Фому на чистые доски в мастерской и накрыли тем самым дубовым покрывалом, которое он когда-то вышил для себя. Помню лицо Григория: серое, неподвижное, как у человека, из которого вынули душу и оставили только тело.

К вечеру вся Сосновка знала. Деревня гудела, как растревоженный улей: бабы причитали на улице, мужики сходились у кабака, староста слал верхового к исправнику. Григорий всё это время сидел на крыльце Фомова дома, на том самом месте, где лежал Лоскут, и никому не отвечал. Его никто не трогал. Люди смотрели на него издали с тем особым страхом, с каким смотрят на раненого зверя: то ли пожалеть, то ли добить.

А я пошёл к Аглае.

Это было самое трудное из всего, что я сделал в тот день. Она ещё ничего не знала, потому что дом Сурковых стоял за церковью и новости туда доходили позже. Я постучал, и мне открыла сама Аглая, с лампой в руке и с засученными по локоть рукавами: она месила тесто. Лицо у неё было румяное, чуть усталое, а карие глаза смотрели на меня с таким простым, открытым вопросом, что я на секунду потерял голос.

- Николай Андреевич? Что-то случилось?

- Можно войти, Аглая Тимофеевна?

Она отступила. Я вошёл в горницу, сел на лавку и не знал, с чего начать. Она села напротив, вытирая руки о передник. В свете лампы кудри её отливали красным золотом, как кора старой сосны, она была так хороша и так беззащитна в своей простой радости, что мне хотелось отложить всё на день, на неделю, навсегда.

- Говорите, - тихо сказала она. - Что-то с Гришей?

- С Гришей и с Фомой.

Она медленно побледнела. Руки её сжались на коленях.

- Фомы нет в Туле, - сказал я. - Он никогда не уезжал. Его нашли сегодня утром в его собственном погребе.

- Нашли... - повторила она, как эхо.

- Он убит, Аглая Тимофеевна.

Она не закричала. Не заплакала. Только провела ладонью по лицу, словно стирая паутину, и вдруг спросила совершенно спокойно:

- Кто?

Я молчал. И она поняла по моему молчанию то, что я не смог произнести вслух. Я видел, как это знание входит в неё, как оно ломает что-то внутри, и как она изо всех сил пытается его удержать снаружи, будто хрупкую посуду.

- Гриша, - выговорила она наконец. Не вопрос, не обвинение, а просто имя. И потом, совсем тихо: - Он ревновал. Я чувствовала. Но я думала... я думала, это просто... Я думала, это пройдёт.

- Он пришёл ко мне вчера ночью и рассказал всё, - сказал я. - Он не прячется. Он готов отвечать.

- Он убил Фому, - сказала она. Теперь уже голос задрожал. - Фому, который... который каждый вечер сидел над колыбелью нашего сына, потому что хотел, чтобы у нас всё было хорошо. Который держал меня за руку, когда я плакала от страха, потому что не знала, как сказать Грише, что у нас будет ребёнок...

Она закрыла лицо руками, и плечи её затряслись. Я встал, хотел подойти, но не знал, имею ли право. Она заговорила сквозь ладони:

- Я его любила, Николай Андреевич. Гришу. Правда любила. Он был такой горячий, живой, он смешил меня, он носил меня на руках через ручей, когда я промочила ноги. Фому я тоже любила, но по-другому. Как любят хорошего братика. И я не могла ни одному, ни другому объяснить, что мне нужны они оба в разном, и что это не измена. А теперь... теперь один убил другого. И я виновата. Я не сказала Грише вовремя. Не объяснила. Если бы я только сказала про колыбель раньше...

- Вы не виноваты, - быстро сказал я.

- Нет, - сказала она, опуская руки. Глаза были красные, но сухие. - Виноваты все понемногу. И Гриша, и Фома, который молчал, потому что слишком любил тайны и сюрпризы, и я, которая не умела выбрать. Но убил его один человек. И я не могу сделать вид, что этого не было.

Помолчав, она добавила:

- Где он сейчас?

- У Фомы на крыльце. Ждёт исправника.

- Я хочу его видеть.

- Аглая Тимофеевна, вам не стоит...

- Я хочу его видеть, - повторила она твёрдо. - Один раз. Потом пусть делают с ним, что положено.

Мы шли через всю деревню в сумерках. Она накинула шаль, спрятала кудри под платок, и никто из встречных не посмел с ней заговорить. Только старухи крестились ей вслед, а одна бросила: «Бедная ты, бедная».

У Фомова дома горели свечи. Тело уже перенесли в горницу, и в окне виднелись трепещущие огоньки. На крыльце, на том же месте, сидел Григорий. Увидев нас, он встал, шатнувшись, и стоял, как стоят перед судом: опустив руки, с непокрытой головой, не отводя глаз.

Аглая остановилась в трёх шагах. Они смотрели друг на друга долго. Я отошёл, чтобы не мешать, но слышал каждое слово: ночь была такая тихая, что звенело в ушах.

- Это правда? - спросила она.

- Правда, - сказал он.

- Ты убил его из-за меня.

- Из-за себя, - поправил он хрипло. - Не из-за тебя. Ты ни в чём не виновата. Это я сам. Я не умел любить без того, чтобы владеть. И пока ты была всего лишь девушкой, на которую мне позволяли смотреть, я был весёлым и добрым. А когда понял, что могу тебя потерять, превратился в зверя.

- Почему ты не спросил? Просто не спросил меня?!

- Боялся услышать ответ.

Она всхлипнула, но взяла себя в руки.

- Я ношу твоего ребёнка, Гриша, - сказала она. - Сына или дочь, не знаю. Он родится весной. Я не смогу выйти за тебя. Не смогу жить с человеком, который убил моего друга. Не смогу каждый день видеть твои руки и думать, что они делали. Но я не отниму у тебя права знать своего сына и не скажу ему, что отец у него был чудовищем. Потому что ты не чудовище. Ты просто человек, который сломался. А это, может быть, ещё хуже.

Григорий упал на колени. Прямо в снег, прямо перед ней. Ничего не сказал, ничего не попросил, только склонил голову, и я увидел, как судорожно двигаются его плечи.

- Я пойду к исправнику сам, - выдавил он наконец. - Расскажу всё. Не буду ничего скрывать. Мне не надо милости. Я хочу только, чтобы ребёнок... чтобы он рос, не стыдясь...

- Он не будет стыдиться, - сказала Аглая. - Я научу его другому. Что человек может ошибиться страшно, непоправимо. Что может раскаяться. И что может жить дальше с тем, что сделал, не убегая от этого.

Она посмотрела на окно, где горели свечи у тела Фомы.

- Он бы хотел, чтобы я так сказала, - прошептала она. - Он всегда говорил, что у каждого есть право на второй шанс. Даже у тех, кто его не заслужил. Может быть, именно у тех.

Она развернулась и пошла к дому, медленно, высоко подняв голову. А Григорий всё стоял на коленях, не поднимая лица, пока не вернулись люди с исправником.

Я смотрел на него и думал: человеческая душа так устроена, что в ней рядом живут и свет, и тьма, и никогда не знаешь заранее, какая возьмёт верх в решающую минуту. Мы все ходим по краю, и только случай, а может быть, милость, удерживает нас от падения.

Старый Илья Рябинов пришёл к Фомову дому, когда стемнело и люди уже начали расходиться. Он был высокий, костлявый, с седыми космами и тяжёлыми, как жернова, руками. Всю жизнь он молол чужое зерно, и сам, казалось, порос мучной пылью: серый, тихий, пахнущий хлебом и сыростью.

Он остановился у калитки, и я заметил, что левой рукой он держится за столб, чтобы не упасть. Он смотрел на сына. Потом на окно, за которым в свете свечей лежал под покровом мёртвый Фома. Потом снова на сына.

- Гришка, - сказал он.

Григорий поднял голову. Старик шагнул вперёд, и я подумал, что он сейчас ударит. Но он только остановился, едва не касаясь сына, и сказал очень тихо, с каким-то странным, изумлённым выражением:

- Как же так? Я же тебя... я же тебя учил.

- Не учил, батя, - ответил Григорий. - Ты меня не учил. Ты меня сравнивал.

Лицо старика дрогнуло.

- Что ты говоришь?

- С детства. «Вот Фома, золотые руки. Вот Фома, мастер. Фома не врёт, Фома не ленится». А я что? Шут гороховый, лодырь, веселун. Ты говорил так тысячу раз, батя. Мимоходом, не со зла. Но я слышал каждый раз.

Они стояли друг против друга в сумерках, два высоких сутулых человека, поразительно похожих и совершенно чужих. Я никогда не видел, чтобы лицо старика так менялось: оно будто осыпалось, как старая штукатурка, и под ним открывалось что-то беспомощное, детское.

- Я хвалил его, - выговорил Илья, - потому что хотел, чтобы ты тянулся. Чтобы стал лучше. Я думал: услышит, как хвалят другого, и захочет заслужить такую же похвалу.

- Я и заслуживал, - сказал Григорий. - Всю жизнь. Только ты не видел.

Старик закрыл лицо ладонью. Плечи его тряслись, но звука не было.

- Господи, - прошептал он наконец. - Это моя вина. Моя вина. Не твоя.

- Не надо, батя, - сказал Григорий, и в голосе его впервые за весь этот страшный день послышалась нежность. - Не ты вилы взял.

Мельник опустил руку. Постоял. Потом достал из-за пазухи платок, вытер лицо и сказал чужим, ровным голосом:

- Пойдём, сынок. Исправник скоро. Переоденься хоть. Не в рубахе же к суду идти.

Они ушли вместе, отец и сын, по снежной дороге, и старик держал Григория под локоть, как держат больного, которого ведут в баню. Я смотрел им вслед и думал, что, пожалуй, никогда не видел более горького и более нежного зрелища.

В тот вечер, как я узнал позже, Илья Рябинов сделал три вещи. Он сжёг в печи всю бухгалтерскую книгу, где записывал расходы на «воспитание сына»: десятилетиями он вёл счёт каждой копейке, потраченной на Гришу, будто на неудачную сделку. Он написал завещание, оставив мельницу не сыну, а будущему внуку, с условием, что до совершеннолетия ею будет управлять Аглая Суркова. И он пошёл к Аглае, стоя у порога, без шапки, протянул ей кошелёк с золотом, скопленным за сорок лет.

Она отказалась. Сказала, что не продаёт отцовскую вину за деньги. А старик ответил:

- Это не вина, дочка. Это то, что я хочу, чтобы мой внук с мальства знал: у него дед не зверь, а только дурак.

Она долго молчала, глядя на кошелёк. Потом взяла его и убрала в ларь.

- Ладно, - сказала она. - Для него. Не для вас и не для Григория.

Через год старик умер. Говорили, что сердце, но я думаю, он просто устал держаться. Хоронили его в одной могиле с женой, и перед смертью он просил передать сыну в острог: «Скажи, что я прочитал бы теперь всё, что он написал бы мне в письмах, если бы он когда-нибудь писал. Скажи: я слушаю».

Я передал. Григорий ответил тремя строчками, которые я не стану здесь приводить, потому что они не мои. Скажу только, что этим же вечером, как мне потом рассказали надзиратели, он впервые за всё время заключения заснул без кошмаров.

Глава десятая. Лошадка

В Рязанский тюремный замок меня пустили в конце января, за неделю до суда. Для этого пришлось выхлопотать бумагу у исправника: Кошелев, как ни странно, помог без лишних расспросов, только посмотрел на меня долгим тяжёлым взглядом и сказал: «Вы его друг. Вы ему нужнее, чем адвокат».

Свидания давали в длинной сводчатой комнате с решёткой посередине. По ту сторону сидел Григорий. Я не сразу его узнал: он остриг волосы, похудел, лицо стало узким, строгим, с резкими скулами. Только глаза остались прежними: тёмные, глубокие, в них по-прежнему мерцала какая-то странная, неугасимая искра. Но теперь это была не весёлая искра мальчишки, а тусклый свет свечи за закопчённым стеклом.

- Здравствуй, Коля, - сказал он.

- Здравствуй, Гриша.

Мы помолчали. Надзиратель у двери зевнул и отвернулся, давая нам хоть видимость уединения.

- Я принёс тебе табаку и тёплые носки, - сказал я, чтобы что-нибудь сказать.

- Спасибо. Как Глаша?

- Здорова. Скоро срок.

Он кивнул, и по лицу прошла судорога.

- Она приходила ко мне, ты знаешь. На Крещение. Ничего не говорила, просто сидела напротив. Я думал, что она пришла проклясть. А она посидела с полчаса, сказала: «Береги себя» и ушла. Не пойму, что это. Жалость? Долг? Но мне от этого легче и тяжелее одновременно.

- Это не жалость, - сказал я.

- А что?

- Не знаю, - признался я. - Но не жалость.

Он помолчал, потом поднял глаза:

- Скажи, Коля, а кто... кто там остался? У Фомы? Я не знаю, что с домом, с мастерской, с инструментом. Никому не нужен?

- Его инструмент приберёг Евсей. Говорит, что отдаст тому, кто захочет учиться. А дом заколотили. Староста хотел продавать, но Аглая просила подождать. Говорит, что сын когда-нибудь...

Я осёкся. Григорий закрыл глаза.

- Сын, - прошептал он. - Будет сын. Или дочь. Наверное, сын. А я его, быть может, и не увижу. Двенадцать лет, говорит адвокат. А там неизвестно, вернусь ли.

- Вернёшься.

- Не знаю, - сказал он. - Знаешь, что я вчера понял? Я никогда не говорил ему «спасибо». Тогда, на реке. Мне было двенадцать. Он вытащил меня из такой воды, откуда не возвращаются. Две недели проболел, чуть не умер. А я ходил к нему, носил сладости, говорил, что я его должник. И так и не сказал по-настоящему: «Фома, ты спас мне жизнь, и я тебя люблю». Мне казалось, что слова - это мало. Что надо сделать что-то. Отдать долг делом. А я отдал вилами.

Голос его сорвался.

- Вот это страшнее всего, Коля. Не то что я убил. А то, что за двадцать лет я так и не сказал ему простых слов. Не успел. Или не хотел. А теперь некому.

Я хотел ответить, но он быстро полез рукой за пазуху и вытащил что-то маленькое, завёрнутое в грязный платок. Просунул сквозь решётку:

- Возьми.

Я развернул. На ладони лежала деревянная лошадка. Старая, потемневшая, с протёртыми боками, с тонкой, почти осязаемой гривой, вырезанной так живо, что казалось, она вот-вот взмахнёт ею и заржёт. Я узнал её сразу. Это была лошадка Фомы, та самая, которую он вырезал для Гриши лет двадцать пять назад, когда они были мальчишками.

- Он мне подарил её, когда мы были мальчишками, - сказал Григорий. - Я носил её за пазухой полгода, помнишь? Потом перестал, стеснялся уже, большой. Но берёг. Все эти годы. Она была со мной в ту ночь, Коля. В кармане. Когда я взял вилы. Когда... всё остальное. Она лежала в кармане и, наверное, смотрела.

Он вдруг улыбнулся: страшной, горькой, детской улыбкой.

- Отдай её ему. Сыну. Когда подрастёт. Скажи... нет, ничего не говори. Скажи только, что её вырезал человек, который умел делать вещи, и что отец его очень этого человека любил. Даже если плохо показал.

- Скажу, - пообещал я.

- И ещё. Если он спросит про собаку... - Григорий запнулся. - Если спросит, какая у отца была собака. Скажи, что хорошая. Что она ждала. Что она была лучше нас всех.

- Гриша...

- Время, - крикнул надзиратель от двери.

Мы встали одновременно. Он поднёс пальцы к решётке, и я, повинуясь внезапному порыву, коснулся их своими. Они были холодные и шершавые, как кора. Пальцы мальчика, который когда-то вытаскивал меня из омута. Пальцы мужчины, который убил нашего друга.

- Прощай, Коля, - сказал он.

- До свидания, Гриша.

- Нет, - покачал он головой. - Ты же знаешь. Прощай.

Его увели. Я вышел на улицу, на мороз, и долго стоял, держа в руке маленькую лошадку. Потом бережно завернул её в платок и убрал во внутренний карман. Три раза в тот день я пытался заплакать и не мог. Слёзы пришли только вечером, дома, когда я развернул платок и увидел, что на брюшке у лошадки, мелко, острым ножом, кто-то вырезал две буквы: «Ф» и «Г», вместе, одну в другую, так, что они образовали нечто вроде сплетённого узла.

Я не знаю, когда Фома это сделал. Наверное, давно, ещё мальчиком. И Гриша, вероятно, этого не замечал. Или замечал, но не говорил...

Спасибо за чтение

Вернуться к книге