Чёрная речка
Часть первая
Дмитрий Быков
Чёрная речка
Роман
№ 205
Freedom Letters
Царское Село — Париж
2026
© Дмитрий Быков, 2026
© Freedom Letters, 2026
Александру и Владимиру Шаровым —
отцу и брату
Вижу, вижу спозаранку
Устремлённые в Неву
И Обводный, и Фонтанку,
И похожую на склянку
Речку Кронверку во рву.
И каналов без уздечки
Вижу утреннюю прыть,
Их названья на дощечке,
И смертельной Чёрной речки
Ускользающую нить.
Слышу, слышу вздох неловкий,
Плач по жизни прожитой,
Вижу Екатерингофки
Блики, отсветы, подковки,
Жирный отсвет нефтяной.
Вижу серого оттенка
Мойку, женщину и зонт,
Крюков, лезущий на стенку,
Пряжку, Карповку, Смоленку,
Стикс, Коцит и Ахеронт.
Александр Кушнер
До начала широкомасштабных градостроительных работ в Приморском районе в 1980-е годы Чёрная речка брала исток из обширного болота, окаймлявшего с юга озеро Долгое. Бассейн озера Долгого площадью 5,7 км² составлял примерно половину водосбора Чёрной речки. На этом протяжении Чёрная речка принимала многочисленные малые водотоки и дренажные канавы, проложенные по заболоченной местности. Бассейн реки изобиловал родниками и выходами напорных грунтовых вод.
В настоящее время верхняя часть русла Чёрной речки либо заведена в подземные коллекторы, либо стала элементом подземного дренажа. Кроме обустроенных площадок нескольких крупных магазинов, водосбор Чёрной речки подвергся (и продолжает подвергаться) интенсивным строительным работам.
В нижнем течении Чёрная речка сохранила черты, сформировавшиеся ко второй половине ⅩⅩ века, и впадает в Большую Невку. Протяжённость сохранившегося участка Чёрной речки составляет около 4 км, то есть более 60% общей длины реки в естественном состоянии. Чёрной речке присвоена вторая категория рыбохозяйственных водных объектов.
Википедия
Исток
Глава первая
1
Любой, кто долго, слишком долго сидел на берегу мелкой и тёплой русской реки, глядя на берёзу на противоположном берегу, всматривался в её ствол, похожий, как говорится в одном важном стихотворении, на древнюю рукопись, свёрнутую в рулон текстом внутрь, любой, кто замечал, как эта берёза начинает двоиться, троиться — и вот она уже не берёза, а белотелая сказочная красавица, лесная кикимора, ведьма, сирена, пожирательница душ, любой, кто видел, как дрожит и зыблется полный зудящими комарами воздух, и вот уже в нём теряется, размывается понятный контур вещей и всё оказывается не тем, чем представляется, — любой, говорю я, кто долго сидел летом на берегу русской реки и начинал задыхаться во влажном, уютном тепле русской утробы, когда вот уже вам кажется, будто вы не можете встать и навсегда здесь останетесь, растворитесь в полусне русского полудня, как в бесконечно длинной и запутанной вступительной фразе русского романа с её путаным «Синтаксисом» и размытыми «Гранями», любой, кто долго сидел, кто вообще долго сидел, потому что в России все сидят, долго запрягают и никуда не едут, любой, кто долго сидел на берегу русской реки и вглядывался в двоящуюся и троящуюся, на глазах творящуюся реальность, не мог внятно ответить, зачем он тут так долго сидит и какого чёрта думает высидеть.
Кто дочитал этот абзац и не бросил чтение, может двигаться дальше. Мы отсеяли всех, кто нам не нужен, и можем наконец серьёзно поговорить с теми, кто нужен.
Однако любой, кто сидел достаточно долго — неважно где, но предположим для красоты, что на берегу летней русской реки, — понимает, что в России есть две версии всего, включая пейзаж. Одна является официальной и насквозь лживой. Вторая — диссидентской и ещё более лживой, потому что позиционирует себя как истинная, но к реальности имеет ещё меньше отношения, чем первая. В частности, вторая версия предполагает, что если всё устроить правильно, то может быть хорошо. Борьба этих версий, как бесконечная схватка нанайских мальчиков, призвана только отвлекать внимание от главного: от того устройства России, в котором всё уже хорошо, — точно так же, как и борьба нанайских мальчиков лишь маскирует тот сенсационный факт, что никаких нанайских мальчиков нет, а есть две шубы и один дядя [1].
Согласно первой версии, официальной, в России всё плохо, и так и надо, и это хорошо. Согласно второй, в России всё плохо, но может быть иначе. Истина заключается в том, что в России всё и так уже правильно, но коль скоро она играет чрезвычайно важную роль в геополитическом устройстве мира, в его антропоморфной картине, то знать об этом никому особенно не надо, чтобы не лезли всякие. Согласно первой версии, французский маркиз Астольф де Кюстин приехал в Россию потому, что любил путешествовать и хотел проследить, как абсолютная монархия способствует чистоте нравов, поскольку сам он был абсолютный монархист. Согласно второй, французский маркиз Астольф де, как было сказано, Кюстин приехал в Россию, чтобы тайно собрать сведения об одной из самых закрытых мировых деспотий и поведать потрясённому миру, насколько православие хуже католичества. Истина же состоит в том, что французский маркиз Астольф де, как мы уже запомнили, Кюстин был разнузданным гомосексуалистом и искал достаточно дикую страну, где можно было бы безнаказанно предаться утехам с красивыми русскими мужиками, находя для этого тихие уютные бани и не вызывая общественного осуждения. Один этнограф тоже всем рассказывал, что ездил к дикарям с целью изучения и облегчения их быта, а также, возможно, миссионерского просвещения, но истина заключается в том, что он был человек лунного света, как называл их один нумизмат, косивший под египтолога. Ездил он к дикарям потому, что папуасы были стройны, мускулисты, неприхотливы и не препятствовали ему безнаказанно резвиться даже без необходимости искать подходящую баню — что и привело к появлению в российском квир-сленге специального термина «папуас» и даже «папуаст». И посейчас можно услышать в частном разговоре: этот из папуасов, то есть — с соответствующим лукавым причмоком — из НАШИХ. Движение НАШИ обозначает то же самое.
И ведь что самое интересное — никто особенно не скрывался. Вот что пишет страстный маркиз в своём четырёхтомном труде «Россия в 1839 году», что означает на квир-сленге «Как я помылся»: «Народ здесь красив; чистокровные славяне, прибывшие вместе с хозяевами из глубины России или ненадолго отпущенные в столицу на заработки, выделяются светлыми волосами и свежим цветом лица, но прежде всего — безупречным профилем, достойным греческих статуй; восточные миндалевидные глаза, как правило, по-северному сини, а взгляд их разом кроток, мил и плутоват… золотистые пушистые усы топорщатся надо ртом безупречно правильной формы, в котором сияют ослепительно белые зубы, почти всегда совершенно ровные, но иной раз остротой своей напоминающие клыки тигра или зубья пилы… Женщины из народа не так хороши; на улице их немного, а те, кто мне попадались, мало привлекательны; вид
Ну! чего вам ещё надо? каких ещё откровений? Но официальной версией было, конечно, создание рекламного буклета для абсолютной монархии, и потому абсолютный монарх его принял и даже ему благоволил. Однако с каждой новой сказанной им фразой, с каждым новым оборотом разговора на безупречном, хотя и несколько вульгарном французском языке — так болтали санкюлоты, а не дворяне, — Астольф убеждался, что в России всё действительно не то, за что себя выдаёт. Так и этот сорокатрёхлетний монарх, о котором говорили, будто от взгляда его светские женщины падали в обморок. В действительности он был да, ужасный красавец — именно красавец и именно ужасный, то есть тот, к ногам которого хочется пасть и лобызать сапоги; но чем далее они говорили, тем яснее становилось Кюстину, что перед ним превесёлый малый и даже то, что в Париже называетсяmauvais sujetили дажеlutin, то есть юноша с причудами, любитель пригласить на интимную вечеринку вторую пару или даже специально обученнуюchien pour du plaisir. Он был весел без принуждения и дружелюбен без искусственности. Он вёл себя как один из немногих людей, кому в России было нечего бояться, что при его положении и сложении было отчасти даже естественно. Ну-ну, мой милый, спросил он фамилиарно, как вам наша Россия? Ваше величество с полным правом могли бы сказать «моя Россия», произнёс де Кюстин с должною учтивостию, полагая, верно, что величеству будет приятно.
Нет-нет, лукаво погрозил ему пальцем самодержец и взял из бонбоньерки засахаренный орех, приглашая французского гостя сделать то же. «Моя» пусть говорит тиран, пусть так говорит Наполеон, который кончил тем, что стал узником Cвятой Елены, самым популярным пациентом жёлтых домов и даже тортом.Ce n'est pas notre chemin, nous irons dans l'autre sens. Я вам скажу, а вы это запишите в тетрадочку и распространите или просто запомните. Искусство управления, мой милый, заключается в том, чтобы проследить особенности страны и соответствовать им, а не в том, чтобы ломать эти установления об колено. Надобно просто понять, в чём ваша страна лучше всего, и если она хорошо чирикает, то не заставлять её мурлыкать, как говорите вы, французы;faire lui ronronner. Записали? Отлично. Можете цитировать, но, разумеется, со ссылкой. У нас в России ссылка первое дело, — и он засмеялся, показав прекрасные белые зубы. Ах, ах, ах, подумал про себя де Кюстин.
Они болтали очень мило, император никуда не торопился, и французский гость настолько осмелел, что сказал с фальшивой, как всё французское, скорбью:
— Нельзя не пожалеть, ваше величество, о том, что погиб в расцвете лет выдающийся поэт Пушкин. Я сам не мог вполне насладиться им по-русски, но люди знающие — например, воспитатель его высочества наследника — говорили мне с совершенною доверительностью, что он был русский Гёте и значительно больше, чем русский Байрон. Между нами говоря, Байрона я не очень.
— Погиб? — переспросил Николай с выражением непередаваемого изумления. — Мой милый, хорош бы я был император и самодержец всероссийский, если бы у меня под носом, в столице, первого русского поэта и оригинального мыслителя подстрелили из-за бабы, как зайца.
Лицо императора нахмурилось, и де Кюстин понял, что распространителю подобной информации не поздоровится.
— Но ва-ва-ваше величество… — проговорил он, трепеща.
— Повторяю, хорош бы я был, — сказал император, просветлев и милостиво улыбаясь. — Но он, как вы знаете, был не только мой поэт — я даже иногда называл его «мой Пушкин», — он был моим интимным другом, не в том, разумеется, смысле, в каком это иногда понимали в нашем Лицее, но в том, что я делился с ним заветными мыслями и многие из них его вдохновляли. Ведь именно я однажды сравнил его с последней тучей рассеянной бури, и он совершенно согласился, сказав: пора, брат, пора.
Де Кюстин окончательно перестал что-либо понимать.
— Я, разумеется, слышал, ваше величество, что Пушкин — как вы изволили выразиться, ваш Пушкин — получил образование в Лицее, называвшемся также императорским. Но насколько мне известно, этот лицей, основанный для вашего величества, был впоследствии предназначен для отпрысков аристократии, а вам решено было дать домашнее воспитание.
— Слушайте, Астольф, — сказал император совершенно уже запанибрата. — Вы читать умеете? Хорошо, допустим, вы не читаете по-русски; но кто-нибудь может же вам перевести? Почему в послании, которое он всем нам направил из своей деревни в октябре двадцать пятого года, содержится странный тост «так выпьем за царя»? Все уже знали, чтоfrère Alexandreхочет отойти от дел, раскаяние заpapaи всё вот это. Он меня знал с одиннадцатилетнего возраста. Он отлично понимал, кто будет царём. Надо вам заметить, я этот сигнал услышал и уже в сентябре следующего года пригласил его на коронационные торжества. Мы тогда отлично побеседовали и, между нами говоря,bu très beaucoup. И если вам удастся встретиться с кем-нибудь из первого выпуска Царскосельского лицея, спросите его о нумере тринадцатом, он наверняка вам сообщит много любопытного. А почему тринадцатый? А потому что я один не побоялся его носить, суеверия с детства были мне совершенно чужды.
В этот момент Николай подумал: эх, не зря меня в детстве дразнили Николка-врушка, то есть Николка, который врёт и сам же верит; ну вот чего это ради я соврал про нумер тринадцатый? Ведь я не обучался в Лицее, максимум слушал иногда Куницына, а Николку-врушку придумал Мишенька, за что и был поколочен, несмотря на разницу в два года, которую я, как истинный рыцарь, обязан был учитывать. Мишенька был неистощим на добрые шутки и весёлые прозвища, но после того случая поклялся мне в вечной верности. Весьма возможно, что и для меня, и для Мишеньки лицей был бы благотворен; но кто мешает мне думать, что я в самом деле там был? Не я ли в конце концов угадал его истинное предназначение, когда вся комиссия Сперанского ещё не знала, что с ним делать?
Всё это пронеслось в его голове весьма быстро, ибо соображал он, надо признать, скорее всех в империи, что и подало Пушкину повод прозвать егоle seul européen.
— Ваше величество поистине умеет удивлять, — пролепетал де Кюстин, совершенно забывший, на каком он свете. Узнать, что Пушкин жив, причём, всего вероятнее, спасён при непосредственном участии императора, было полдела; но узнать, что император лично получил образование в либеральнейшем из европейских лицеев и посещал его тайно, с ведома
— Вы ещё более удивитесь, — сказал Николай, — когда я поведаю вам главное; но уж удивлять так удивлять. Мне в самом деле желательно, чтобы ваша книга открыла Европе глаза на могучего полуазиатского соседа. Нам многажды ещё предстоит удивлять вас, и настала пора, кажется, открыть вам глаза на тайнуrivière noire.
— Чёрная речка? — ахнул де Кюстин. — Но это место роковой дуэли…
— А возможно, — сказал император многозначительно, — и проплыть по ней самому.
И если бы де Кюстин в эту минуту лишился чувств, он, чем чёрт не шутит, так и не узнал бы величайшего секрета империи, без знания которого вообще ни о чём судить невозможно; но дух его оказался крепок, и Николай приступил.
— Вообразите себе 20 октября 1811 года, — сказал он доверительно. — Накануне открылся Царскосельский лицей, но у нас в России считается, что истинной датой исторического события является не день, когда оно произошло, а следующий день, когда за него наказали.
Де Кюстин угодливо улыбнулся. Это было и в самом деле не лишено.
— Но иногда за него и поощряли, — сказал император, разгрызая сахарный орех. — Профессор права Александр Куницын был невысок ростом, голос имел звонкий, а бакенбарды столь густые, что Александра нашего Пушкина, желавшего ему подражать, оные бакенбарды пленили раз навсегда. Он говорил вступительное слово при открытии Лицея. Не знаю, насколько поучаствовал любезный братец в его составлении или же Куницын сам так глубоко проник в его замыслы, но он ни разу в этой пятнадцатиминутной и весьма увлекательной речи не упомянул имени действующего императора, начинателя всего дела. Директор лицея Малиновский сказал, что не сносить ему головы, и потому, когда Куницына на следующий день вызвали во дворец, никто не ожидал не только триумфального, но даже и попросту благополучного исхода. Однако, как вы успели заметить, члены нашей семьи умеют удивлять.
2
— Здравствуй, Куницын, — сказал Александр Павлович. Ему было 34, Куницыну — 28.
Мы перейдём тут на другой стиль, которым писали тогда дневники и письма, а сто лет спустя — исторические романы. То был стиль, когда главная тенденция эпохи ещё не определилась, а потому господствовала поэтика умолчаний. Между фразами делались большие паузы, которые слушатель мог наделить произвольным содержанием. Таким стилем написан был лучший русский исторический роман, похожий более на стихи. В таком стиле можно сообщить, что день был сух и ясен, накануне выпал первый снег, и лицеисты успели поиграть в снежки. Утром следующего дня было морозно. Куницын видел в этом предзнаменование.
Куницын поклонился со скромным достоинством. Как многие умные коротышки, он не пыжился и потому никогда не был смешон.
— Ты хорошо вчера говорил, — сказал император, — и я желаю, чтобы ты продолжал. Мне отчего-то представляется, что вчера ты был ограничен формою приветствия, но в действительности хотел сказать больше.
— Если бы я высказал вашему величеству всё, что думаю о времени сих великих начинаний, церемония открытия и к утру бы не кончилась.
— До утра не обещаю, — улыбнулся император, — но сейчас прошу тебя развить одну идею, показавшуюся мнеZweckmäßigkeit, как говорят у вас в Гёттингене.
Всё-то он узнал про меня, понял Куницын. Это значит, ему показали досье; вероятней всего, знает он и про ту историю, но честность — лучшая политика.
— Ты сказал, что всякая нация должна исходить из своего предназначения в мировом, как ты выразился, концерте. Поясни мне, каково в твоём представлении место России, потому что на этот счёт единого мнения нет ни у нас, ни в Европе. Ты сам понимаешь, что теперь довольно тревожно. Очень вероятно, что нам придётся воевать, и сам же сказал, что мы собрались во времена грозовые. В такие времена хорошо знать, что именно мы защищаем, то есть каково предназначение нашего Отечества.
— Это не моя идея, ваше величество, это идея Шлёцера. Но я это не переваливаю на Шлёцера, просто говорю, что честь открытия не моя.
Он открыто улыбнулся, и так же открыто улыбнулся император.
— В самых общих чертах гёттингенская школа исходит из того, что Земля являет собой организм, антропоморфию, или по крайней мере человек так её воспринимает. Двуполушарность планеты соответствует двуполушарности мозга, определённая симметрия Америки и Африки указывает как бы на вид спереди и вид сзади, генератором идей выступает Европа, мыс же Горн, согласно теории Вальца, указывает на истинную причину неутомимого южноамериканского любострастия.
Они снова улыбнулись, разговор ладился.
— Каждой нации надлежит осознать своё назначение и не переламывать, но развивать его. В этом смысле, ваше величество, я полагаю, что назначение нашего отечества — рождать гениев, и в этом смысле Россия является ещё не до конца осознавшей себя маткой мира.
— Интересно, — сказал император. — В силу каких же это условий Россия рождает гениев? — в чём, конечно, сомневаться нельзя, но любопытно понять причину.
— Полагаю, ваше величество, в силу потребности, — нашёлся Куницын. — Реформы, вами предполагаемые, столь грандиозны, что историческое место как бы освобождается и, подобно вакууму, всасывает в себя фигуру нужного масштаба. Как учит Гессер, история есть потребность. Позволю себе сказать более: не-гении в России не выживают в силу условий хотя бы климатических, ибо уже для того, чтобы спустить ноги с кровати, нужна исключительная вера в то, что это кому-нибудь нужно. Так появляются люди, выкованные условиями суровыми, но изобильными, и сами соответствующие этому определению.
— Ну-ну, — сказал Александр. — Сядем, ибо разговор не быстрый, мне интересно.
— Я очень этому рад, ваше величество. Нет ничего хуже скуки.
— Ну, скучать не придётся, — сказал император загадочно; он любил иногда выразиться так, что вроде и густо, и пусто. — Я полагал, Куницын, ты мне скажешь… ты, может быть, хочешь курить?
— Меня пытались приучить в Германии, ваше величество, но невкусно. Я понюхал бы, с вашего разрешения.
— Ну понюхай, — небрежно разрешил император. — Бабушка покойница очень любила, говорила — проясняет мозги. Так вот, Куницын, я что же говорю: я полагал, ты скажешь мне, чтоle développement de caractères forts contribue uniquement à la tyrannie.
Это была мысль столь крамольная, что он на всякий случай высказал её по-французски.
— Тирания, ваше величество, не порождает ничего, кроме тирании, — сказал Куницын с той храбростью, с какой высказывают мысль на первый взгляд смелую, а в действительности глубоко комплиментарную. — Тирания слишком
Александр посмотрел на Куницына с новым интересом.
— И куда же деть? — спросил он странно.
— Излечить такого уродца, я полагаю, способно только здоровое общество; вообще я вчера уже говорил, в меру своего разумения, о порочности домашнего воспитания.
— Это да, это я помню, — сказал император. — Тут, видишь ли, Куницын, какое противоречие. Я потому тебя и позвал, что ты, как мне кажется, думаешь в верном направлении и поможешь мне разрешить одно сомнение. Одно сомнение, — заговорил он медленнее, словно прямо во время беседы тщился разрешить мучающий его вопрос. — Мне тут представили давеча в Москве интересного врача, он преподавал анатомию Гёте и вообще вращался. Сейчас думаю его перевезти сюда, потому что не всякому же первому встречному я могу пожаловаться на ревматизм. А этот как будто сообразительный. И вот он мне сказал: беда российской медицины в том, что она умеет лечить и даже, пожалуй, оперировать, но не умеет выхаживать. Это навело меня на то соображение, что Россия, очень может быть, в самом деле создана рождать гениев. Но исключительно рождать, ибо едва он родится и пригодится, как сразу же от него происходит нежелательное действие.
Некоторое время они молча изучали друг друга; Куницын не отводил глаз, понимая, что если он сейчас не выдержит императорского взгляда, то провалит главный экзамен в своей жизни.
— И вот я думаю, — с усилием проговорил царь, — что тирания в конце концов попадает в замкнутый круг. Она порождает Руссо, а Руссо порождает Робеспьера, который уже рубит головы всем подряд. Надо бы как-то сделать так, чтобы гении порождались, а потом бы куда-то девались, и весьма возможно, что мировой организм, про который ты так увлекательно рассказываешь, должен наконец освоить разделение задач. Европа в силу климатической изнеженности и бурного прошлого не может уже ничего породить, но продолжает нуждаться. Россия может порождать много, много больше, чем ей нужно для нормального развития. Ну это естественная вещь, тут жизнь нервическая, это ты всё правильно изложил. Получается, что в Европе гению неоткуда взяться, а в России некуда деться. Следовательно?
— Следовательно… — Куницын замер, поражённый остротой мысли — не то императорской, не то уже своей собственной. — Нужно наладить в организме здоровый обмен веществ, потому что, если вечно находиться в матке, можно навеки остаться зародышем. Зародышем во всех отношениях — в умственных и нравственных. И такими зародышами мы окружены, ибо они преобладают.
— Ну вот да, — сказал император, как бы получив подтверждение тайных надежд. — Куницын, я не хочу тут Робеспьера. Тут не Франция, и если будет Пугачёв, то это будет резня, и больше ничего. В силу разных причин, которые не время обсуждать, — он понимал, что в серьёзном разговоре миновать эту тему немыслимо, — в силу разных причин у власти в России оказался человек некровожадного нрава и умеренных взглядов. Этим надо воспользоваться, и мне кажется, ты понимаешь мою мысль.
Куницын кивнул, стараясь, чтобы вышло не слишком торопливо.
— Кровь ведь как пускают? — задумчиво продолжал Александр. — Её ведь выпускают наружу, а не внутрь. Внутри она уже была, ничего хорошего не вышло. Я полагаю, Куницын, что делать в России реформы… я сейчас, как ты понимаешь, с тобой говорю как с умным человеком… рано или поздно любой реформатор должен будет отменить себя, и тогда опять пойдёт ерунда. Ослаблять узду не следует, это пробовали, и выходит хуже. Когда я почувствую, что надо опять топать ногами, я просто… ну, у меня это придумано. Я вижу свою старость на Средиземноморье, мне весьма нравится Средиземноморье, я даже писал как-то кому-то, что предпочёл бы в Италии быть уличным акробатом, чем в России царём, и вреда гораздо меньше. Но чтобы в Италии стать акробатом, надо проложить путь, и я надеюсь с помощью Лицея это провести. Мы подумаем, как это назвать.
Эту часть разговора Николай французу не пересказывал, потому что пусть и дальше все думают, будто братец ушёл в Сибирь. Стоило побеждать Наполеона и создавать главную русскую педагогическую утопию, чтобы уйти странствовать в ту часть страны, куда обычно ссылают. Это было бы смешное, неуместное самомучительство вроде раскольничьих самосожжений. Глупее было бы только отправиться на Святую Елену, а ведь такая мысль была — Наполеон уважал братца и писал ему оттуда, нахваливал виды и звал отдохнуть, но дураков нет. Братец прекрасно себя чувствовал в Пьемонте, на берегуLago Maggiore, и принимал там избранных выпускников Лицея под именемl’abbé Nordiste. Ещё не хватало устраивать ему туда паломничество европейских государей.
— Вот так они и поговорили, — закончил Николай, вставая и прохаживаясь по любимому бильярдному залу любимого Александровского дворца. Он с удовольствием разминал длинные ноги и мельком не мог не залюбоваться своим отражением в любимом венецианском зеркале мастера Молинери. Всё тут было любимое. Уж если ты родился государем, надо хоть чем-то компенсировать неудобства профессии, невзгоды климата, например окружать себя хорошенькими женщинами и любимыми вещами. — На другой день Куницыну прислали орден Святого Владимира, дабы все знали, что этот человек наделён особенными полномочиями, а не просто так преподаёт право. С тех пор Россия представляет собою практически идеальный питомник гениев, с умеренными ограничениями, конечно, и посильной изоляцией. Я думаю, не следует оставлять одарённого ребёнка в семье. Не нужно отпускать его на каникулы. Нужно позволять родителям навещать его, чтобы он порадовался, когда приезжают, и поплакал, когда уезжают. Нужно монашество в скромных дозах, чтобы не происходило слишком частой психологической разрядки и возникало должное напряжение. Нужны физические упражнения и комфорт без роскоши. Нужно, чтобы воспитанник всегда ощущал себя в суровой, но любящей руке. Вы это тоже можете записать, — повторил он со значением, заметив, что де Кюстин смотрит ему в рот с немым обожанием, совершенно забыв о главной миссии.
Николай понял, что вопросов сегодня больше не будет. Это было обычное, увы, следствие царской откровенности: осознав себя допущенным и в каком-то смысле равным, — хорошо, хотя бы сопоставимым, — всякий впадал в состояние рабское. Ещё холоп мог обрадоваться и, так сказать, духовно расправиться; но аристократ или жрец прекрасного растекался совершенной лужей. Хорошо, что Куницын не так говорил с братцем. Николаю самому придётся задать себе все вопросы, и нет уверенности, что Кюстин правильно запомнит.
— Вы спросите, конечно, — сказал Николай небрежно, рассматривая свои ногти и понимая, что эти ногти француз запомнит, а стало быть, и слова сохранятся в уме. — Вы, конечно, спросите: отчего же не сделать государственное устройство таким, чтобы гений мог развернуться, так сказать,pleinement, как называл это Панглос? Почему бы в самом деле — это я действительно заинтересован знать, — почему не обставить жизнь в России такими условиями, чтобы она стремительно двигалась к прогрессу? Почему ей не встать на тот путь, по которому так усердно движется Европа или тоже интересная страна — Североамериканские штаты? Это можно, очень можно было бы сделать. Но,primo, тогда откуда возьмутся гении? У вас они исправно плодились, пока не расшатали страну до полного ничтожества, последний
Кюстин оживился. Николай нарочно заострял мысль, чтобы нельзя было не ответить.
— Но, ваше величество, — сказал он осторожно, — вы говорите, что гений толкнёт Россию на путь прогресса. Как же можно избежать этого пути? Хотите ли вы лишить Россию всех благ современного передвижения, современного обмена мыслями? Хотите ли вы замедлить её исторический путь?
— Нет, нет! — воскликнул Николай. — Как вы могли подумать!
Кюстин с облегчением улыбнулся.
— Не замедлить, нет! Мы хотим, чтобы исторического пути вообще не было! Какая разница, двигаться к смерти пешком или мчаться на паровой машине? Нам совершенно не нужен прогресс с его неуклонным развратом и порчей нравов. Напротив, Россия лучше всего чувствует себя, когда тормозит. Если бы меня спросили, какой эпитафии я себе желаю, я не нашёл бы лучше таких, например, слов: «Николай поставил себе задачей ничего не переменять, не вводить ничего нового в основаниях, а только поддерживать существующий порядок, восполнять пробелы, чинить обнаружившиеся ветхости с помощью практического законодательства и всё это делать без всякого участия общества, даже с подавлением общественной самостоятельности, одними правительственными средствами».
— Чьи это слова?
— Ах, мой милый, — сказал Николай с прелестной улыбкой, — российскому самодержцу всё приходится делать самому. Даже слова для собственного памятника приходится измысливать лично.
— Это очень хорошо сказано, однако, ваше величество, вы не сможете остановить время…
— Время! — рассмеялся Николай. — Ещё одна иллюзия. Время проявляется только в одном: рождаются дети. Так получилось, что на нашей морозной почве, в условиях умеренной тирании, с хорошо развитым образованием — они прекрасно получаются! Я даже сказал бы, что это вообще лучшее, ибо они именно получаются, а всё, к чему население прикладывает руки, выходит так себе. Так вот, к моменту, когда эти дети начинают подтачивать устои, должна быть всего лишь готова тайная тропа наподобие североамериканской, по которой их переправляют в безопасное место. Пусть они там создают чужое процветание, условием которого является прогресс. Наше же процветание возможно лишь при отсутствии прогресса, и нам не надо, не надо, не надо всей этой пошлости! Максимум, на что мы готовы пойти, это железная дорога. Монгольфьер — это уже чересчур.
Кюстин не знал, шутят с ним или делятся заветным, и потому напустил на себя вид вежливо-польщённый, но в каждую секунду готов был с облегчением рассмеяться.
— Я только хотел бы знать, — спросил он не очень уверенно, — как вам удалось так всё устроить с Пушкиным? Всё-таки похороны, многие знали, видели…
Велик, о как велик был соблазн рассказать о похоронах братца, которого тоже многие знали, видели и находили совершенно неузнаваемым! В стране, где можно под видом царя похоронить крашеную куклу, о которой скажут только, что непохож — видать, совесть замучила, — спрятать первого поэта, которого читали пять сотых от населения, не составляет вообще никакого труда; какая разница — сослали, убили, убежал? Куда-то делся. Но тут, он хорошо это знал по бюджетным ведомостям, миллионы пропадали бесследно, беглецы уходили на Дон, невест увозили из-под венца — надо будет, кстати, проследить хоть за супружескими нравами, если уж ничего нельзя поделать с бюрократическим воровством; что им Пушкин? Птичка Божия не знает ни заботы, ни труда. А если бы вместо «птичка Божия» было сказано «Цезарь Борджиа»? Цезарь Борджиа не знает ни заботы, ни труда. Полноте, да вообще бы никто внимания не обратил! Кто будет дорогу строить? Пушкин. Кто будет на скрипке заниматься? Пушкин. Да и репутация у него в последнее время была двусмысленная, прощаться пришли сотни, скорбели тысячи, а миллионы запомнили только, что погиб из-за бабы. Это они хорошо придумали. Николай вспомнил их последний разговор и задумался.
— Впрочем, — сказал он с грустью, — есть одно непременное условие, которое спасаемый обязан соблюдать. Лотова жена не должна была оглядываться, Эвридике не полагалось останавливаться. А Орфею не следует возвращаться.
— То есть когда-нибудь, со временем…
— Никакого времени, — отрезал Николай. — Возвращаться категорически запрещено.
— Но могу ли я, — начал Кюстин робко. — Могу ли я получить сведения… как-то увидеться, я не знаю, как-то поговорить с ним?
— Его никто не прячет, — сказал Николай. — Поищите, мир велик. Но вы ведь приехали в Россию, а в России его больше нет. Что до особых примет — вам они известны: он совершенно бессмертен и всегда об этом догадывался. У каждой нации должен быть свой Агасфер. Дерзайте, мой милый, попутного ветра в корму! Кто ищет — тот всегда найдёт.
3
К исходу второго года — а быстрей не бывает — всё определилось наилучшим образом. Поистине, когда дело богоугодно, люди расставляются сами собой. Никто не подбирал их специально, оставим теорию заговоров слабым умам, навсегда зависшим между безверием и фанатизмом, то есть двумя видами слепоты; зрячий знает, что все на свете вещи сами собой складываются в единственную фигуру, ясно свидетельствующую о творце. Иногда это может быть пирамида, иногда храм, иногда хвостатая звезда. В нашем случае это была река с берегами, с мостиком, с плывущим по ней судёнышком, на котором были Капитан, Матрос и Пассажир. У Пассажира, как водится, был Предшественник. Этот был самый умный и, как часто бывает, самый сонный: сонливостью он маскировал ум. Лучшим его талантом вообще было искусство прятать и прятаться, и даже, казалось, растворяться. Иногда он был тут как тут, а никто его не видел в классе и даже записывали отсутствующим, но вдруг он чихал или всхрапывал.
По берегам глазели любопытствующие. В их числе таились Друг, Неудачник и Не Желающий Ехать. У истока стоял Таможенник, в устье дежурил Канцлер. В гуще толпы сновал Пересмешник, чтобы собравшиеся не относились к себе слишком уж всерьёз. Иногда Куницын дивился тому, как справедливо Господь составляет команду, когда нуждается в том. Никто ведь не заботился о том, чтобы в Лицее представлены были все главные типы русского общества, способные обеспечить его функционирование. Видимо, типы эти сами собой складывались в любом русском обществе, где бы оно ни собралось. И в самом деле, поскреби любую компанию — и тотчас обнаружишь в ней по крайней мере самые заметные типажи: первым наверняка покажется Пассажир и тайно враждебный ему Не Желающий Ехать. Хорошо, ежели найдётся Капитан. А иногда, на беду, русский человек окажется на русском ветру в одиночестве, и тогда внутри у него заведутся и начнут разыгрывать историю все перечисленные личности —
Матюшкин был Капитан. Он имел прозвище Плыть Хочется, потому что ответил так однажды на вопрос, чего ему хочется. Наивно было бы полагать, что главные качества прирождённого капитана — умение плавать (корабль, как известно, не плавает, а ходит, прибывает, реже тонет). Это так же глупо, как думать, что главное качество золотоискателя — любовь к лопате или пустой породе, хотя видит он их гораздо чаще, чем золото. Главное качество капитана — любовь к изумительным краям, где нас нет. Матюшкин в обычной жизни говорил мало, но, когда принимался описывать волшебные острова, можно было заслушаться. Лучше всего рассказывал он о водителях фрегатов, об островах, сплошь заросших буйной, часто вкусной растительностью, о древних представлениях, о географических и о секретных картах. Да, представьте, есть секретные карты, говорил он, округляя небольшие серые глаза под мохнатыми бровками. И не всё, далеко не всё нанесено на них, достанет открытий на наш век. Это я не говорю ещё об островах странствующих, блуждающих. Ведь когда Одиссей десять лет возвращался на родину, то потому лишь, что Итака в его отсутствие, в подлинном смысле отбившись от рук, тоже скиталась по Эгейскому морю. Нынешняя Итака находится совсем не там. Разумеется, говорил Матюшкин очень серьёзно, когда он вернулся, она тоже осела.
И разумеется — о, всё теперь разумеется, всё пошло́ так ясно, так бойко! — матрос был Данзас. Данзас был матрас, такова кличка — широкий, ленивый, — но и матрос. (Он говорил потом, что кличка была Медведь, но это неправда, медведь был другой, смотри ниже.) Исполнительность сочеталась в нём с туповатым, упрямым понятием о чести. Он был плохой наездник, но силой упорства освоил вольтижировку; не усваивал латынь, но взял упрямством и вызубрил пятнадцать латинских поговорок. Пушкин его ценил необыкновенно и сказал однажды: господа, в минуты радости или даже творческой удачи нам не нужен Данзас — и мы не помним о нём. В минуты печали или неудачи нам тоже, пожалуй, не нужен Данзас. Но у каждого из нас случаются крайние обстоятельства, когда не выручит друг и даже враг отвернётся с презрением; и вот в таких-то обстоятельствах явится Данзас, и он не подведёт. Мне кажется, что он вроде архангела Михаила. Что такое архангел Михаил, господа? У Господа тоже бывают крайние обстоятельства. Например, однажды ему надо было прикрыть грех, и он воспользовался архангелом Михаилом… Пушкин, укоротят тебе язык! — сказал Иличевский. Отсюда видно, что Пушкин уже к четырнадцати годам был ужасно развращён — но и прекрасно разбирался в людях и знал, кого можно позвать в гнусный момент, когда и друг, и враг, и жена равно ненадёжны. Тогда нужен ангел-хранитель, серый, упрямый, которого никто не принимал всерьёз, а он смиренно ждал своего часа, матрос Божьей службы. Имя его было Константин, что значит Постоянный.
О том, что Горчаков станет Канцлером, догадывались с первого лицейского года. Основал собственную республику, раздал должности, выписывал документы. Иличевский нарисовал флаги, виртуозно вообще выходили у него всякие хартии, декларации, он был каллиграф и миниатюрист. Горчаков принимал в свою республику не всех. Ему даже намекнули, что не следует в Царском Селе учреждать тайные общества, но он сумел с недетской серьёзностью пояснить: всё это не более чем упражнение в государстве и праве, вот и г-н Куницын не возражает… И Куницын, точно, кивнул, хотя ни во что посвящён не был; он удивительно умел понимать умолчания. Горчаков принимал не всех, аккуратно вербовал две категории людей — исполнительных и сообразительных; догадывался, что они не совпадают. Дельвигу даже не предлагал, что было в его иерархии наивысшей оценкой. Я желал бы заниматься иностранными делами, сказал он однажды на прямой вопрос Корфа о будущих интересах, внутренние — c'est très clair par définition. Комовский был исполнителен, Пущин — сообразителен. Вместе с тем видно было, что Комовский наклонен сообщать и осведомлять, и при нём старались не говорить лишнего; Пущин был страшно силён физически и не до конца владел собою. Однако Комовский был чувствителен, и ясно было, что окажется летописцем всего выпуска; в его жилетку многие плакались. Пущин бывал внезапно жесток и внезапно же добр; неясно было, насколько можно ему довериться. Друзьям он был друг, но как избирал друзей, если не считать бесспорного критерия с созвучием фамилий, — понять трудно. В нём сидело нечто медвежье, медведь тоже не всегда предсказуем. Когда медвежонок в Царском сорвался с цепи и бежал, Пушкин сказал при нескольких товарищах: один человек нашёлся, и тот медведь. Имелось в виду, что сорвался с цепи, — напасть ни на кого не успел, быв застрелен. Эта фраза стала известна Энгельгардту, директору, и почти наверняка через Комовского. Пущин в борьбе любого клал на лопатки, назывался между друзьями Медведем и кличкой этой гордился.
Любопытно было, что выйдет из Яковлева. Яковлев обладал редким даром переимчивости, показывал всех, и с такой жестокой наблюдательностью, что ясно было — растёт человек беспощадный; при этом музицировал и сочинял прелестные сентиментальные романсы, с одинаковой лёгкостью доводя товарищей до смеха, почти истерического, и слёз, до той ужасной зимней грусти, какая бывает в казармах, закрытых школах и ещё, говорят, в домах терпимости. Яковлев мог бы представлять на театре, но понятно было, что человек растёт государственный, и лучше быть государственным человеком с талантами паяса, никогда не лишними, нежели паясом с идеями, лишними всегда, даже и на государственной службе. Он был необходим как Пересмешник и лучший диагност — по нему всегда можно было судить об отношении лицеистов к профессору или товарищу; при том же он был с немногими искренен, с большинством скрытен.
Не Желающий Ехать выделился сразу, и он был одним из самых необходимых, насущных типов. Кюхельбекер был тот, кто сплачивает всю команду как её посмешище, иногда и жертва (не надо думать, что они там все были добрые дети; они были одарённые дети, невротизированные изоляцией). Кюхельбекер был именно то, что всегда вызывает травлю, человек явно сильный — а слабого никто и не травит никогда. Будь он чуть более нормален, или чуть менее чрезмерен во всём — от памяти до роста, или будь он хотя бы не так ярок! Если бы чуть ввести его в рамки, он был бы красив; глаза большие, бархатные, трагические — но имели безумное выражение. Сам был длинен чрезмерно, и то же самое стихи: ничто не умел завершить вовремя. Был памятлив, неизбирательно начитан, фантазией обладал циклопической — мечтал написать стихами историю Агасфера, Вечного жида, и чрез его странствия дать всю картину исканий человечества. Во всём была необузданность, избытки переходили в уродство. При том он был весьма силён физически, вынослив телесно, однако выглядел хрупким, как те гигантские комары, которых без всяких оснований зовут малярийными. Историк Кайданов, флегматический человек с весьма злым языком и решительными суждениями, живое опровержение общего места, будто все флегматики тугодумы, прямо сказал родне Кюхельбекера во время одного посещения, что лучше его обучать на дому, благо есть для этого все возможности, и уж точно он не будет отлынивать, ибо трудолюбив. Среда
Остальные были народ, тоже необходимые личности для полноценного функционирования системы. А насчёт Пассажира ни у кого не было сомнений с первого дня. Как-то сразу всем было ясно, что собрались они здесь ради него, что самый парк с его статуями, самый Лицей, самое, может быть, Царское Село только для того и нужны были, чтобы он тут расцвёл и заговорил в полный голос; чрезвычайно подходили ему и статуи, и библиотека, и заросли. Всё это был разгон перед решительным прыжком, и сам он, кажется, догадывался, что он здесь ненадолго. В том, как он смотрел на людей, было сожаление. Он жалел их за то, что недолго с ними побудет, недолго будет оправдывать их существование — собственным; жалел и Россию, от которой после него мало что останется. Особенно же ему было жаль Дельвига, ибо, как Кюхельбекеру всего было дано слишком, так Дельвигу недоставало чего-то, и в очень малой дозе, но главного. Чтобы состояться — надо хотеть состояться; а этого катализатора, как сказал бы Карцов, ему недоложили. Всегда казалось, что науками, грамматикой, чистописанием и уж подавно физическими упражнениями его отвлекают от чего-то главного, а уж чего он совершенно не переносил, так это фехтования. Моя воинская должность — мишень, говорил о себе Дельвиг. Он был барон и гордился древней родословной, и, как всегда у него, нельзя было понять, где ложь, где легенда, а где скучная истина. Он был тот, с кем всегда бывает чудесное, и всё про него могло оказаться правдой.
Да, но от чего же его отвлекали? Где было то занятие, в какой сфере коренился тот талант, печать которого была на нём так несомненна? Сонливость его была поэтическая, а не скучная вялость толстяка; и он не был толстяк в обычном смысле. Казалось, он был надут воздухом и не улетает потому только, что очень к ним ко всем привязан, что один из них — может быть, и Пушкин — водит его на очень тонкой верёвке в классы и на прогулки. Он всё что-то выдумывал, и фантазии его не были укоренены в реальности, как не был укоренён он сам. И когда смотрителю Чёрной речки, дежурному по речке, как они его называли, пришла мысль его переместить, никто не возразил.
Дежурным в тот год был Есаков, решение принял Горчаков, к январю тридцать первого всё было готово.
4
Первый блин комом, и на ком он в самом деле немного походил при всей своей лёгкости. Время стало ощутимо меняться, и если после известных событий всё будто бы шло по нормальной колее, и даже с либеральными обертонами, — к тридцатому году уже и самым жизнерадостным стало понятно: нельзя быть одновременно Европой и Азией. Если бы не Польша, которая позволяла себе, говоря в рифму, больше и больше, всё бы ещё, глядишь, обошлось; но уже стало понятно, что единственным условием выживания этой схемы будет её посильная изоляция и сброс чересчур мечтательных. Дельвиг не был радикалом, вот в чём дело, Дельвигу не нужны были политические вольности. Он больше всего хотел, чтобы его не трогали; но эта неподвижность, эта буддийская свобода от противного — не делать, не суетиться, не лопотать и не хлопотать — нужны были ему, чтобы мечтать, а это и есть самое опасное занятие. Петербург подключён к особенной связи с небесами, в Петербурге — и особенно в Царском — видно бывает при определённой погоде, во второй половине дня после сильного ветра, когда разлетятся свинцовые облака, такое исключительно чистое небо, какое осталось только у очень старых итальянских мастеров или на очень редких немецких гобеленах. Вот это небо Дельвиг знал и умел в него смотреть; и это небо входило с действительностью в противоречие столь императивное, что терпеть его было никак нельзя. Он ничего особенного не делал, но в его исполнении и самое невинное выходило непростительной крамолой.
Взять Соню. Соня была его жена и даже любила. Она была, надо признать, хороша чрезвычайно, и это даже не была тихая красота малокровных петербургских барышень — нет, в ней видно было пленительное озорство, понималось с первого взгляда, что и как; это именно была особого рода понятливость. Всякому с ней хотелось, потому что видно было, что и ей хочется, что эта понятливость и тихая умелость взялись не от распущенности, а как-то сразу, в силу врождённого дара. И ясно было, что Дельвиг заслуживал её, потому что умел сочинять такие сказки, на две-три ночи, с продолжением, каких не знала никакая Шахерезада. И брак сладился, и всё шло отлично, но он всё чаще мечтал — да вдобавок, при всей своей лени и кажущейся тяжести, ездил к девкам и вообще по этой именно части вовсе не был ленив. Это была не развратность, а жажда разнообразия, невинная, почти детская; ему не надоедало. И тогда —par dépit, без особенного желания — она стала изменять с кем ни попадя, надеясь вызвать ревность, а там и верность; она хотела его вернуть и привязать. Но что её больше всего обидело, растоптало, оскорбило — то, что Дельвиг не заметил или, верней, не придал значения. Он раздавил меня своим великодушием, сказала она кому-то из любовников и потребовала, чтобы тот учинил Дельвигу скандал. Этот приятель… не станем называть имён, ибо это неважно, — как подумаешь, чего не говорили о них! Приписывали ей даже роман с его братом, а брату было пятнадцать лет! Нет, это был не брат, это был приятель, человек совершенно ничтожный, и потому ей было с ним особенно скучно — мало того, что пришлось изменить, так ещё и не получила от этого ни малейшего удовольствия! И вот, вообразите себе эту карикатуру, любовник является к мужу только что не с вызовом! Но помилуй, чего же ты хочешь? — невинно спрашивает Дельвиг, наслаждаясь комизмом ситуации. — Не делаешь ли ты мне сцену из-за того, что спишь с моей женой? Но согласись, отвечает приятель, что так тоже нельзя: женщина молодая, прелестная, нельзя же совершенно не обращать на неё внимания! Так в чём же претензия, спрашивает Дельвиг, ведь я не мешаю ей развлекаться! — Именно это и задевает её сильнее всего. — Ты, кажется, хочешь, чтобы я её поколотил, продолжает издеваться Дельвиг. Но это уж вовсе никуда не годится! — негодует друг. — Поколоти меня! Изволь,
Всё это были милые шутки, а вот потом шутки кончились. На Дельвига наорали, причём наорал человек, который менее всех имел на то право. Будь это государь или хотя бы министр — по крайней мере, человек из плоти и крови, рациональное существо. Но этот был невесть кто, поставленный руководителем невесть чего. В чём предназначение этого отделения, Николай и сам затруднялся ответить. Оно было несомненно нужно, но справлялось ли с миссией — никто не понимал, а меньше всех сам его начальник. Оно понадобилось сложной системе самосохранения: следило за тем, чтобы никто не вышел за рамки, а за ним следил лично государь. Удивительно, но это заведение имелось всегда. При Иване оно называлось опричнина, при Алексее — тайный приказ, при Петре — Тайная канцелярия. При братце это была Особая канцелярия. Теперь это было Третье отделение, при том что решительно никто не мог сказать, чем занимались первые два. Дельвиг шутил на эту тему: их не должно бытьpar définition. Кого можно испугать третьим, когда есть первые два и когда, допустим, первое занимается провиантом, а второе извозом? Или, того хуже, первое — редкими болезнями вроде болотной лихорадки, а второе — прокладкой дорог? Э нет, брат, попошь. Попо-о-о-о-ошь! (В языке Дельвига это значило разные вещи. «Попошь, что так уныло?» — цитировал он из любимого сочинения. Чаще всего это значило — погоди, постой, одним словом, попошь. Он и жене это говорил, когда она в чём-либо слишком торопилась. Мы люди медлительные, не хотим очень быстро, нам нужно постепенно, сначала ещё немного попошь меня!) Оно — Третье! И выпучивал без того выпуклые глаза. В обычных странах, простых делах счёт начинается с единицы, а у нас — с тройки! Дальше должна быть семёрка, сразу седьмое отделение, а потом — Туз, то есть заведение верховное, дальше которого нет, то есть жёлтый дом. Третье, оно же изначальное, прежде всех прочих! Оно не снисходит до объяснений. Оно Третье, потому что может то и занимается тем, в чём никому не должно давать отчёта. Сегодня это дороги, а завтра кондитерские. В кондитерских гнездятся особые антигосударственные планы. Где собираются все заговорщики? В кондитерских! Ведь все они сладкоежки. И он отправлял в рот пирожное птифур, что было для него совсем нездорово.
Да-с, и вот в Третьем отделении на него наорали, от чего он совершенно смешался. Тщетно успокаивали его разумные люди, что такова особенность этого заведения, что это главное дело Третьего отделения — орать. Причин, поводов для ора тоже не было, и напрасно Жуковский, догадавшийся, что дело скверно, уговаривал его, что орать в древней Руси значило пахать: орал мужик в поле и выорал цветной камень, — ничто не помогало, а Пушкина рядом не было. Пушкин как чуял: уехал. Он сидел в Болдине и переживал высший взлёт, он испытывал тот восторг, который всегда сопровождает разлучение с идеалом или незавершённый акт; в его случае то был незавершённый акт женитьбы. Ему было ни до чего. Он каждое утро скакал по вымерзшим полям и импровизировал, возвращался — и записывал, выходило всегда хуже. Но если то, что он записывал, оказалось хуже — каким же было то, что он выкрикивал в пустых полях? Прощались же они с Дельвигом в Царском Селе, Дельвиг вышел проводить их с Вяземским в Москву. Это ужасно, что они навеки простились там же, где впервые встретились. У Дельвига с утра болела голова, он ненавидел вставать раньше одиннадцати, а тут пришлось в девятом часу; но Пушкин завёл его в трактир, они съели яичницу со свининой, выпили порядочно, дальше пошло веселее. Тут догнал их Вяземский. В Царском Селе Пушкин и Дельвиг целовали друг другу руки, таков был их обычай. Внезапно Дельвиг сказал: а ведь я каждый раз как в последний… Не потому только, что всякое случается, а потому, что сейчас особенно. Есть предчувствие. Ах, сказал Пушкин, а у меня всегда предчувствие. Обнялись, и Пушкин сказал: если свидимся теперь только там, — и махнул рукой, как всегда, в сторону запада, — то ты помни: на развилке иди направо. Так учит Коран, а в Коране многое верно. Тогда увидимся.
И вот, пока он скакал, импровизировал и записывал, пребывая одновременно в состоянии помолвки и разлуки, отсроченного блаженства, Дельвига чёрт толкнул под руку напечатать в «Литературной газете» четыре строчки одного француза в память жертв июльского возмущения. И на него наорали. Удивительно, что он, хоть и дрожа, нашёл в себе силы сказать начальнику отделения: вы не можете на меня орать, я барон. Да хоть виконт де Бражелон! — заорал Христофорыч, на что Дельвиг сказал: вы не очень-то, я вас вызову. Он мог, он и Булгарина не побоялся вызвать, и Булгарин затрясся, сказав: я видел на веку более крови, нежели вы чернил, и не вам со мной задираться; но в веках осталось так — Дельвиг вызвал, а Булгарин уклонился. Христофорыч начал остывать, буркнул что-то — идите, вам доведут. А что газета? Текущий номер завершайте, о дальнейшем после Рождества будете извещены. Дельвиг пошёл домой, трясясь и подгибаясь, и слёг. О дальнейшем передавали двояко: одни говорили, что тут же началась у него на нервной почве горячка. Другие, лучше знавшие дело, вспоминали, что он добился разрешения продолжать газету и работал даже над номером, и шутил с женой, и посвистывал, а потом вдруг горячка перешла в грудную жабу, и он сгорел в три дня. Мы знаем, как оно было, поэтому расскажем. По Чёрной речке дежурил в это время Горчаков. Дельвиг к нему написал, и Горчаков, согласно правилам братства, был у него немедленно. Дельвиг сказал: как угодно, но я оплёван, и потому дальнейшее своё пребывание считаю ненужным.
5
В первый момент Дельвиг его не узнал, а во второй не узнал совершенно. Но это был он.
В Лицее Дельвигу не разрешались очки, ибо в местах присутственных они вообще не поощрялись; считалось, что император не любит очкариков, ибо они что-то скрывают. Мы из всего умеем извлечь преимущество: «Зато мой мир полон красавиц!» Грибоедову также не полагались очки, да вдобавок же и Ермолов не любил четырёхглазых — говорят, они напоминали ему о собственной близорукости, которую он стеснялся признавать. Но и в очках Дельвиг не узнал бы его. В нём что-то переменилось ужасно. Корсаков, чей отец держал большую псовую охоту, говорил, что собака в ошейнике и без ошейника — две со-вер-шен-но разные собаки. Грибоедов был теперь без ошейника. Возможно, масонский шейный знак означал то же самое. На лице его, заметно округлившемся, не толстом, а как-то более гармоничном, читалось теперь полное отсутствие горя от ума. Ум был, но горя не знал.
Алло, сказал Грибоедов на английский манер, — по этому приветствию, как по шибболету, его можно было опознать безошибочно. В свете он один говорил по-английски и утверждал, что за этим наречием будущее, а Байрон вообще непереводим.
Дельвиг не знал, как следует обращаться к покойникам. При жизни они были едва знакомы. Разница в возрасте была между ними невелика, да и Крылову, старшему на двадцать лет, они все тыкали, но Крылов не был
— Желаю здравствовать, — сказал Дельвиг, не зная, что ещё можно сказать.
— К делу, — быстро проговорил Грибоедов. — Простой силлогизм: человек вроде меня не мог здесь дольше существовать; человек вроде меня не мог оставить жену, красавицу и умницу, беременную на шестом месяце. При этом тела не нашли, обстоятельства темны. Каков единственно здравый вывод? Но вместо этого все говорят глупости про какой-то труп, составленный из нескольких частей. Люди редко верят глазам, верят тому, что им сказано. Достаточно объявить себя убитым, чтобы все тебя видели убитым. Если бы ты видел Нину — впрочем, возможно, ты увидишь Нину, — ты бы легко понял, что оставить её было для меня немыслимо. Вам говорят открыто, но вы не понимаете. Я объявил в своей жизни грузинскую ночь.
— Ты… вы пишете что-нибудь? — спросил Дельвиг. Больше его, казалось, ничто не интересовало.
— Я поживу немного, наберу тем, повторяться не хочу, — так же быстро вполголоса ответил Грибоедов. — Ты поедешь со мной, потому что сам застрянешь в первом трактире. Хорошо быть рохлею, все о тебе заботятся. Но тебя любят твои друзья, и я тебя увезу. В Батуме сядешь на корабль, документы тебе готовы, из Стамбула поедешь в Париж, там есть верные люди. Я два года выстраивал, — сказал он с внезапной, совершенно прежней гордостью, — у меня много своих. Теперь такой путь налажен, что как санная дорога — легко, звонко. Учти, задерживаться тебе нельзя. На похоронах никого лишних не будет, но всё-таки в первое время, при всей доверчивости наших северян, по городу просто так расхаживать опасно. Вдобавок эта свинья Бенкендорф тебе так легко не простит. На самом верху, конечно, знают и даже, доложу тебе, не слишком возражают. Умный с возу, кобыле легче. Но доводить до сведения среднего звена мы не считаем нужным. Поэтому ему вымоют голову, и некоторое время он будет беситься. Не советую тебе являться к нему с визитом, он может тебя неправильно понять.
— Погодите, — сказал Дельвиг, всё не в силах перейти на ты. — То есть там знают?
— Жалует царь, не жалует псарь, — пояснил Грибоедов. — Вообще, доложу тебе, в мёртвом виде мы все им гораздо более удобны. Мёртвых нас он может даже использовать в смысле оккультном. Несколько раз я являлся к Мирзе Аббасу, подсказывая ему на хорошем персидском выгодные нам и полезные ему решения. У мёртвого есть тот несомненный аргумент, что он бескорыстен, а потому вне подозрений. Доложу тебе, Дельвиг, если бы все раньше, как можно раньше сообразили, что можно умереть — проще говоря, исчезнуть и не мозолить глаза, — какая прекрасная жизнь настала бы для лучшей части человечества! Я разумею не прекрасный пол — он далеко не всегда прекрасен, — я разумею умных. Умный человек должен вовремя сказать, что сюда он больше не ездок. После этого он может остаться, и ближайший друг, встретив его на Невском проспекте или хоть на Тверской, попросту его не узнает. Вообрази, какое прекрасное открытие! Самое надёжное, конечно, Париж; но буде по каким-то резонам не хочется в Париж, можно спокойно разъезжать по Тверской. Нет, конечно, не сразу, — поспешил он опровергнуть сам себя, — некоторое время надо выждать. А потом — потом с тобой случится необходимая трансформация. Достаточно пожить там хоть год, и здесь тебя будут узнавать с большим трудом. Беда в одном: когда человек уезжает за границу — за русский Ахеронт, за Чёрную речку, — когда он уходит туда, проще говоря, он довольно быстро меняется. Представь, что вы вдвоём идёте по разным берегам расширяющегося ручья, и вот уже скоро можно только аукаться. Покойник, вернувшийся через год после смерти, никого тут не узнáет. Я пожил за границей, неважно за какой, и очень хорошо знаю, что люди после этого уже несовместимы. Интересней всего было бы провести опыт с близнецами. Один там, другой тут. Потом лет через десять свести их — и я уверен, что они не узнают друг друга даже по родимым пятнам.
Он говорил бы об этом и дальше, было видно, что тема занимает его, но им в самом деле было пора.
— И кстати, — сказал Грибоедов. — Я совершенно не узнаю го́рода. Можно сказать, что он похорошел, но, по-моему, он ужасно опошлился. И вроде не так много нового построили, а всё другое. Вероятно, в воздухе что-то не то.
6
Того, что произошло с Дельвигом, не ожидал никто. Рассказывают, что один безумный учёный в Петербурге проделывал опыты по передаче тел на расстояние посредством месмерической энергии. Некоторые опыты приводили к плохим результатам, а некоторые — к убийственным. Плохими он считал те, когда вместо табуретки, книги или зайца к месту назначения прибывало нечто неузнаваемое и как бы вывернутое наизнанку. Когда заяц — это бы ещё ничего, обычное кровавое месиво с ушами, но вывернутая наизнанку табуретка — это уж просто святых выноси. Ужасным же был результат, когда отправляемый, сиречь транспортируемый предмет, исчезал вовсе. Потому что это противоречило закону сохранения материи, которому в жизни не противоречит ничто, он фундаментален. Однажды он послал депешу, содержавшую весьма простую фразу: «Тот никогда ничего не достигнет, кто не сделает первого шага». Сообщение передавалось через медиума силою мысли. На пункте приёма второй медиум получил такое, что покраснел, побледнел, ударил по лицу ближайшего к нему лаборанта и ушёл в монастырь. Лишь перед смертью он согласился раскрыть свою тайну молодому монаху, и тот утверждал, что никогда в жизни не слышал ничего более похабного, а уж он в монастыре наслушался всякого.
Но, как ни откладывай печальную повесть, а приходится признать, что Дельвиг именно исчез, исчез совершенно, не оставив даже записки. Его благополучно проводили в Батуми, щедро напоили, дали с собой сушеного мяса и виноградных палок с орехами, называемых чурчхела, и Грибоедов ещё пошутил на прощание, что название этого кушанья наверняка позаимствовано из
Дельвиг сорвался с крючка, хотя никто не заподозрил бы подобного, — но с Дельвигом только и могло случиться то, чего никто бы не заподозрил. Что мы знали о нём? Он рассказывал только то, что хотел, а хотел только то, что не противоречило невинному инфантильному образу.
Оказалось вдруг, что Россия без Дельвига совершенно не та — кто бы мог подумать? Кто-нибудь должен лениться. Страна, в которой никто не ленится, уже непригодна к жизни, да и для деятельности не слишком хороша.
7
1857 год оказался для Чёрной речки роковым. Грибоедов вернулся из Петербурга мрачнее тучи и сказал Нине:
— Ты знаешь, холера очень кстати. Едем в Париж, тут больше делать нечего.
Нина была и в сорок пять очень хороша. Когда Пушкин писал, что грузинские старухи сплошь ведьмы, он проявил обычную для него поверхностность. Вообще с момента его отъезда Грибоедов стал относиться к нему хуже. Почти невозможно, как было сказано, сохранить добрые отношения, находясь по разные стороны Чёрной речки.
Грибоедов жил в доме Чавчавадзе, почти не скрываясь. Нина мало кого принимала, жила отшельницей, это позволяло сохранять легенду. Она не могла иметь детей, но принимала горячее участие в судьбе племянниц. Они с Александром так любили друг друга, что этого им совершенно хватало. Иногда он ездил на свою могилу, это было очень в его духе — кощунство самое неприличное, но, с другой стороны, почему нет? Прежнего Грибоедова не было, заявить о новом было не время. В России лучше всего жить покойником, живым трупом: наслаждаешься всем, что положено живым, но ни за что не отвечаешь. О том, что он жив, знали Чёрная речка и несколько идеально верных друзей. Лермонтов сказал о нём: мир сердцу твоему, мой милый Саша! Грибоедов ценил его так, что прощал эту фамильярность. После Лермонтова он не сближался уже ни с кем. Печататься не хотелось: в журналах и на театре был сплошной кукольник. В семье Чавчавадзе был домашний театр, здесь они сыграли кавказскую народную драму «Живой труп» и «Смерть Тарелкина». Он писал теперь прозой, стихи шли редко, короткие, он сам им удивлялся. А пьесы что ж, когда найдётся подходящий автор — почему не издать. Брат жены сказал, что такие пьесы может писать аристократ с душой убийцы, осталось приискать такого аристократа. Авторского тщеславия он больше не имел, комедия ушла в народ, стала частью языка, чего же боле?
— Что там опять? — спросила Нина. Она уже привыкла, что из Петербурга не исходит ничего хорошего.
— Они теперь реформисты, реформаторы, — сказал Грибоедов. — У них масштабный план реформ. Они хотят самоуправление, хотят земство. У них теперь Милютин. Ты его не знаешь, и слава богу. Они теперь решили, что время дворянства прошло, пора постепенно подпускать к управлению массу и, как им теперь кажется, умственный слой. При покойном императоре была отлаженная система, Россия была часть мирового процесса. Он был, конечно, насквозь фальшивый человек, ложь, тщеславие, — но по крайней мере следовал принципам и даже имел их. И всё работало. Сказано ведь: если у тебя в России что-нибудь работает, то отойди и не мешай. Существовала прекрасная система, ковала всему миру гениев и сплавляла в Европу, завелась даже вольная русская пресса, только за границей… Нет, теперь они хотят растить таланты у себя и привлекать их к управлению. Хотят монархию — но чтобы выглядело как в Америке. Очень хорошо-с, пускай попробуют. Если им не нужна Чёрная речка, у них будет Красное море.
Нина знала у него этот желчный тон и знала, что надо дать ему выговориться. Они всё друг о друге понимали с первого взгляда, несмотря на пропасть в двадцать лет. У таких мужчин не бывает других спутниц, они всегда влюбляются в учениц или в дочь ближайшего друга. Такого человека должен был играть Тихонов. Так и ожидалось, что он сядет сейчас за рояль, но вместо вальсаe-mallзапоёт «В этой роще берёзовой». Проживи он чуть дольше, непременно написал бы эти стихи.
— Что же теперь из всего этого будет? — спросила она, подначивая его высказаться, и подперла голову рукой, предвкушая наслаждение.
— Что будет? — переспросил он. — Я всё тебе расскажу, что будет. Будут, как всегда, российские реформы, вследствие которых реформатору приходится отменять самого себя. Ему это не нравится, а кому такое по вкусу? Он сердится и вытаптывает даже то немногое приличное, что было при покойном императоре. Он видит, что происходит нагноение, как если бы топор вошёл в дерево и дерево всеми своими волокнами его выталкивает. Надобно как-то унять начавшийся процесс, запугать всех насмерть, а реформатора уже считают добрым, уже распустились, уже воровство такое, какого никогда не бывало, потому что знали страх… Нет, я всё расскажу им, что будет! Полезет изо всех щелей обнаглевшее студенчество, распространяя вокруг себя такой густой и кислый запах заматерелого табаку, что рядом стоять невозможно. Женские курсы, молодые ведьмы, бритые головы, очки, — он словно начисто забыл, как сам мучился без очков. Из него полез ретроград, но она любила, она обожала ретрограда! Это были древние корни, даже, пожалуй, шляхетские. — Пойдёт, как это обычно бывает, лечение внутренних болезней внешними припарками. Потребуется война. На сей случай отлично срабатывает Польша, они затем только и держат Польшу, не отпуская, хотя, по совести, давно надо бы ампутировать эту гангрену; но нет, они будут всякий раз заново расчёсывать эту гангрену и снова вешать, вешать, вешать! Чтобы только в России все заткнулись. Поляки всякий раз надеются и всякий раз попадаются. Затем, вероятно, им понадобится Кавказ или что-нибудь вроде, какие-нибудь братья славяне, которых надо выручать, любимые единоверцы где-нибудь под турецким игом… В России все сюжеты начинаются в салоне, а кончаются на каторге, иногда, как вариант, на войне, а иные локации не предусмотрены. И, разумеется, будет большая кровь. В ответ на террор отцов будет террор детей. Да в России очень легко предсказывать, знай экстраполируй. Мы всё это уже видели, — он повысил голос и перешёл почти на визг. — Видели! Драма в том,ma chère, что русские свободолюбцы — тираны хуже русских автократов, потому что ещё и дилетанты вдобавок. А ты думаешь, если бы Рылеев и все они победили, настал бы на земле мир и в человецех благоволение? Да они вешали бы втрое больше, чем Робеспьер рубил! Они придумали бы какую-нибудь русскую гильотину на основе виселицы, вся русская аристократия висела бы, а когда обнаглели бы и взбунтовались мужики —
— Ты сам говорил, — сказала она ласково, но твёрдо. Она знала: если ему не возражать, он разозлится ещё больше и кровопускание понадобится уже ему самому. Он был то, что называется sujet nerveux et bilieux [2] (я же говорю — Тихонов). — Ты сам говорил, что без прогресса будет тупик, что они Крымскую войну проиграли потому, что побоялись аппарата Морзе.
— Ну да, — сказал он устало, — тоже верно. Без прогресса тупик, с прогрессом тупик. Я думаю, эта система изначально была рассчитана не надолго, она и так уже должна была перестроиться после смуты, а построилось всё то же самое. Но так по крайней мере спасали гениев и снабжали ими Запад. А теперь этого не будет, теперь они говорят, что гении нужны им самим. Они сначала их призовут, дадут все полномочия, расставят их на комитеты. Потом им покажется — и вполне справедливо, — что власть уходит из рук. Тогда они сделают с этими прогрессистами, как со Сперанским и хуже, чем со Сперанским. Они разгонят все комитеты, а тех, кто имел наивность им поверить, законопатят в каторгу. И знаешь, что хуже всего? — он выговорился, ослабел и улыбался почти нежно, как после кровопускания. — Всего хуже, что при Николае «Современник» давили, давили, вырезали оттуда целые тетради — но он выходил. А при Александре, добром реформаторе Александре, они его закроют, прихлопнут, и не просто прихлопнут, а заставят сперва юлить, унижаться, петь оды. И когда они споют оды — их прихлопнут с тем бóльшим наслаждением, с каким выдавливают прыщ или давят хруща! При тирании тут редко, в виде великого исключения, возможны чувства добрые; а при свободе либо смута, либо такой террор, что святых выноси. Немудрено, что я им больше не нужен. Мы можем теперь уехать, Нина. Холера — прекрасный повод. Холера ясна, как говорила Лавиния. Да, в конце концов, теперь и Лавиния уедет, вот увидишь. Сергей умер, что ей тут делать?
Безрассудный князь Сергей Трубецкой действительно умер. Все попытки Грибоедова спрятать их в Грузии ни к чему не привели, они были чересчур медлительны, как всегда бывает, когда за дело берутся дилетанты. Но Грибоедов был профессионал и сделал всё как нельзя лучше. Рядом с могилой Грибоедова соорудили надгробие Нины. Александр по многолетней привычке к остроумным кощунствам хотел, чтобы рядом с красавицей, обнимающей крест на его надгробии, изваян был красавец, обнимающий крест Нины, — но Нина решительно воспротивилась, сказав, что в красавце все будут угадывать генерала Орбели, тщетно домогавшегося её двадцать лет. Александр рассмеялся и махнул рукой. В июне 1859 года куратор Чёрной речки об руку с супругой навеки покинул Грузию, дав императору слово никогда не возвращаться. Клятва участников Чёрной речки не нарушалась никогда — ни до, ни после её официального прекращения; но, разумеется, спустя десять лет она понадобилась снова, в точности как и предсказывал обладатель самого горького ума. И никто из них в самом деле не возвращался — до того рокового апреля, в котором всё пошло наперекосяк.
В первую ночь в Париже Нину разбудил хохот супруга.
— Что, Саша? — спросила она тревожно, решив, что ум его не вынес горя и разлука с родиной прикончила великий рассудок.
— Вообрази, Нина! — хохотал он, приподнявшись на постели; они продолжали спать вместе, ибо всё ещё наслаждались обществом друг друга после тридцати лет брака. — Вообрази! Мы лежим тут… а они все думают, что мы лежим там!
И, покачав головой, она тоже невольно рассмеялась. На него невозможно было долго сердиться — если, конечно, ты не русский царь.
8
В июле к ним приехал Фаддей — якобы лечиться, на самом же деле повидаться. Видаться им было необязательно, а вот полечиться следовало. Выглядел он ужасно, и очень может быть, что спасти его ещё можно было, если бы привлечь лучшие силы французской медицины. Но лечиться он не хотел, а хотел получить отпущение грехов. Он всё-таки очень мало знал Грибоедова. Впрочем, он сам назвал его истинно религиозным. Истинно религиозный человек никогда не отпустил бы грехов персонажу вроде Фаддея.
Поговорим как взрослые люди — это была любимая присказка Грибоедова, применявшаяся равно в разговоре с Мирзой Аббасом, Горчаковым, Пушкиным, да со всеми, кроме Нины. Я думаю, сказал он Фаддею, для тебя теперь лучшее покинуть Россию и печатать здесь мемуары. Там они тебя станут травить, пользуясь дозволенностью, — они сейчас сильно расхрабрились, не то что при покойном императоре, и вообще, доложу тебе, рабства сейчас будет больше, то есть оно будет сильно заметнее. Этими словами он не желал порадовать Фаддея, хотя радовать полуживого Фаддея было в самую пору, — он в самом деле так полагал, отчего было не сказать? Он любил цельные, твёрдые предметы. Фаддей был твёрдое тело, в своём роде образцовый авантюрьер, скачущий на волнах русской истории, подобно стеклянному шару. Он консультировал, как это у него называлось, то есть не отказывал Третьему отделению в справках о литераторах, их способностях и настроениях; он помогал, кому мог помочь; он не имел взглядов, однако полагал полезным содействовать государству и подпирать его, ибо всё остальное было в России ещё хуже. В этом он был прав, и Грибоедов думал то же. Во всяком деле дороже всего цельность,l’intégration, чистота порядка. Российская империя была полновесная, без оттенков империя, твёрдый образец жанра. Российская свобода была смесью невообразимой глупости, рабства, хамства и воровства, и главная цель её была одна: возможно скорее скомпрометировать всякое понятие о свободе, чтобы с восторгом и облегчением плюхнуться снова в империю. Все распоряжения начальства исполнялись с убийственным буквализмом, добрые намерения обращались в абсурд, инициатива доводилась до гротеска. В имперской зиме можно было достойно служить в разных качествах — сообразно наклонностям: палачом, доносителем, свободолюбцем, национальным певцом, умеренным реформистом. В периодах добровольных и сознательных беспорядков можно было брать взятки, и только. Иногда, если подворачивался случай, можно было подсуетиться и под проект какого-нибудь орошения быстро и основательно оросить свои кладовые. При имперских нравах ввиду цельности государственного устройства могли воспитаться цельные люди, как внутри Лицея с его монастырскими нравами воспитались весьма приличные труженики разных взглядов. При нравах смешанных — вроде матушки Екатерины, которая сама толком не знала, чего хочет вне постели, — воспитались люди смешанные, вроде Сперанского, или несостоявшиеся гении, вроде Грибоедова. Фаддей умело сочетал свою пользу с государственной, но теперь такие люди были без нужды, условия для них были неподходящие, и в старости ему не приходилось рассчитывать на благодарность отечества. Впрочем, отечество вообще было неблагодарно. Оно было подобно ниве, которая плодоносит, но трогательных чувств не испытывает. Вести себя надо сообразно ниве: сеять весною, жать осенью, зимой писать мемуары.
— Мне кажется, — сказал Грибоедов, — тебе время писать мемуары. Они будут здесь иметь успех, Россия в моде. К нам ездят теперь кто ни попадя, вот Дюма впустили, он
Фаддей смотрел кисло.
— Мне не себя жалко, — сказал он, и щёчки его висели горестно. — Мне жаль России. Она подражает теперь худшим образцам, которые и здесь уже смешны.
— Оставь, Фаддей, — устало возразил Грибоедов. — Мы же говорим как взрослые люди. Какой России тебе жаль? Россия тебя съест и не подавится, потом вернётся в прежний вид и не покается. Что тебе Россия? Мы все скоро умрём, а ты ещё можешь издать мемуары. Я познакомлю тебя с достойным издателем, напишу статью, у меня здесь некоторые связи. Обещаю тебе славу не меньшую, чем с «Выжигиным», а если ты напишешь себя более милым, чем твой Выжигин, слава будет громче российской.
— Я никогда не разделял твоего, знаешь, цинизма, — заметил Фаддей сипло. — Россия величественное, самое величественное государство. Она огромна. Мне стыдно, что к лучшим сынам она сегодня так презрительна. Вернулись государственные преступники, а их встречают как героев. Мы знаем с тобой, что это были за люди. После тридцати лет Сибири они позволяют себе ходить с гордостью. Я знаю, как все они каялись. Ты, может быть, не всё слышал, тебя в это время не было в Петербурге, — всё-таки наивность его, проистекавшая от самомнения, была поразительна. — А меня допускали, потому что я не желал верить про некоторых. Я не желал признать, допустить… всю глубину падения… И чтобы я в «Пчёлке» держался линии, чтобы искоренить малейшие сомнения, они меня приглашали. Ты, может быть, не знаешь. Там есть тайные комнаты. Я был при допросах. Ты не можешь себе вообразить, до какой степени они были ничтожны. Они выдавали всех. Они доносили друг на друга. Они рассказывали то, чего и не было, и всё для того, чтобы выгородить себя. Это было ужасное зрелище, а теперь они ходят героями. Они страшно поглупели в Сибири и оттого все очень здоровы. Ты лучше меня должен знать по своим персам: кто глуп, тот всегда отличного здоровья. Как говорится в Польше,głupi chłop ma lepsze ziemniaki. Чем селянин глупей, тем картофель слаще. И они все приехали здоровые, а мы руины. В то время, когда они там, не принуждаемы ни к чему, ничего осмысленного не делая, на свежем воздухе прохлаждались на охоте, мы тут, не жалея себя, спасали честь русской литературы, и заметь, всё это во враждебном окружении, когда нас какая только сволочь под руку не толкала.
Он увлёкся, он словно писал записку в отделение или передовую в «Листки». Нет, это не было одно и то же, но степень увлечения была сходная. Он искренне доказывал Грибоедову и, может быть, кому-то сидящему в тайной комнате — Фаддей везде предполагал тайную комнату, и в каземате, и в ресторане, и знал, что историю будут потом писать по донесениям сидящих там агентов, — он горячо доказывал слушателю, что, пока они там прохлаждались на каторге, Фаддей, Греч и ещё человек пять верных не щадили тут здоровья, сочиняя записки и расталкивая локтями коллег. Он спасал тут честь русской литературы, сочиняя свою «Княжну Шлюхину», а Рылеев всё это время отдыхал в могиле. Грибоедов фыркнул, потом засмеялся, потом расхохотался.
— Да-да, всё это очень смешно, — сказал Фаддей. — А если ты так плохо думаешь о России, на которую, между прочим, работал, которой служил преданно, без лести, то кто же тебе мешал уехать? Ты был мёртв, тебя никто не держал.
— Я и уехал, — сказал Грибоедов, понимая, что сейчас Фаддей и его упрекнёт в русобоязни. — Я выбрал прекрасный способ жить на границе, в пограничной стране, русской и нерусской. Я через эту границу переходил и переводил. Несколько раз ты по старой дружбе мне помог, спасибо. И для человека мыслящего такая граничная жизнь единственно возможна, ибо сторону может взять только человек плоский. Но я не вижу, прости, не вижу и не хочу видеть, чем там восхищаться. Это есть такая страна, она так устроена, но это устройство не единственно возможное и даже не лучшее, а пыток, мне кажется, могло быть поменьше. Я хорошо знаю Персию, я знаю, как там любят это дело, и я всегда гордился тем, что Россия стоит выше в нравственном отношении.
— Россия! — прохрипел Фаддей и оглянулся, проверяя, хорошо ли слушают. Он не сомневался, что за каждым его шагом наблюдают — свои ли, чужие, и желал произвести максимальное впечатление. — Россия исключительное явление! Россия не оглядывается ни на кого, никому не даёт отчёта, ни перед кем не клонит голову! Россия не часть цивилизации, она сама — другая цивилизация, Россия сама определяет свои законы! Автора должно судить по законам, им самим над собою признанным, сказал Пушкин, который один меня понимал! Пушкин сам всё сказал клеветникам России. Я хочу, я горжусь принадлежать полностью и беззаветно стране, которая может сделать всё, что хочет, которая и со мной может сделать всё, что хочет! Я бы предпочёл, чтобы меня казнили, нежели чтобы всякое ничтожество теперь имело право в грязных листках… И было бы прекрасно, если бы меня казнили, я упивался бы тем, что на миру кровь краснее, что моя кровь пригодилась отечеству! Мне только досадно, что отечество в старости со мною вот так… вот так…
Он трубно высморкался.
— Фаддей, — сказал Грибоедов. — Пойдём, я тебе почитаю. Я написал вещицу. Она развеселит тебя. Печатать пока не буду, но получилось прелестно. Я давно не писал в стихах, а тут прямо не хуже, чем «Горе от ума». Только не знаю ещё, как назвать. Горе от носа? Или горе доноса?
И он опять расхохотался, весело, счастливо, как давно уже не смеялся. Всё-таки ему приятно было видеть Фаддея в таком положении.
Вечером в своей квартире наRue de Grenelle, где они с Ниной останавливались в предыдущие двадцать лет и безвыездно жили в последние два, он прочёл Фаддею комедию — с упоением, с каким читал когда-то Крылову. Крылов был один из немногих, кто знал, кому можно было.
Что жизнью рисковать своею?
Что даром не щадить мне сил?
Так мысленно спросил
Я самого себя невольно.
Но стал мне самому противен мой вопрос,
И с прежней храбростью схватился я…
— За нос!
— Схватился я за меч, сказав себе: довольно!
Гасконец, исполняй свой долг,
Хотя бы здесь был целый полк!
Вдруг — в темноте — удар мне прямо…
— В нос!
— Нет, в спину.
Я чувствую, что весь от злобы стыну,
И сталкиваюсь я…
— Нос к носу…
— Чёрт возьми!
…С вооруженными людьми.
Собранье дикарей! Один одет тюркосом,
Другой в лохмотьях весь; недолго с ними я
Сражался: раз, два, три — и кончилась возня:
Все разбежались прочь, а я остался…
— С носом.
Он от души хохотал, наслаждаясь более всего тем, что Франция вернула ему прежнюю весёлость, а Фаддей окончательно сдулся.
— Фаддей, — сказал Грибоедов. — Я дам тебе совет, и, между прочим, совершенно бесплатно.
Он отвёл его в курительную, где и дал помянутый совет.
— Это невозможно, — сказал Фаддей, — меня знает вся Россия.
— Так ты и будешь в России. Уверяю тебя, ни одна живая душа не заподозрит.
Фаддей призадумался. Действительно, Грибоедов после смерти выглядел гораздо лучше. Чем чёрт не шутит.
— Но как же всё организовать? — спросил он беспомощно.
— Завещай похоронить себя в усадьбе, без посторонних. Напиши хороший некролог, ты сумеешь. И немедленно поезжай в Питер — сам увидишь, никто и не заподозрит. Все будут смотреть сквозь тебя. Между нами говоря, некоторые даже обрадуются.
— Уж это конечно, — прокряхтел Фаддей. Но к сведению он принял, ибо сейчас ему было самое время сменить личину.
Нет, славно, очень славно всё получилось. Мировая душа диктовала Грибоедову там и так же исправно продолжала нашептывать здесь. Фаддей вернулся в Дерпт и последовал совету, а Грибоедов завещал издать пьесу в год своего столетия, но наследники затянули с переводом на французский и издали два года спустя. По-французски она тоже недурна, но, конечно, никакого сравнения, а гимн гасконских гвардейцев вообще пропущен.
Глава вторая
1
Когда беременность Корсакова нельзя уже было скрывать, Данзас, самый из них надёжный и покрывающий все грехи, пошёл к Чирикову. Отчего не к Куницыну? Это как раз понятно: Куницын был идеалист. С ним можно было поделиться сомнениями относительно религии, даже и относительно права и самой человеческой природы — каковые сомнения по мере развития являлись всё чаще; но никак не признаться, что в Лицее с самого его основания училась девочка и что у этой девочки из нумера пятого, так славно игравшей на гитаре, была любовь с нумером четырнадцатым, встречались же они в нумере девятом, где обитал прежде Гурьев, изгнанный за наклонности. Потом туда вселился тихий Гревениц, любивший историю и, как всякий сапожник без сапог, в истории не оставшийся; но у нумера девятого была уже сомнительная репутация, витал в нём дух любострастия, и именно там Пушкин с облегчением лишился невинности, которой ум его, кажется, никогда не знал, а душа никогда не теряла.
Нет, ну а что ж такого? Обычное дело. Надежда Дурова, выйдя в отставку, продолжала называться Александром Александровым и говорила о себе в мужском роде; Пушкина её случай настолько заинтересовал, что он приобрёл и издал записки. Весьма волновала его и судьба папессы Иоанны, столь же недостоверная, как отравление Моцарта, но поэт сам избирает предметы для своего вдохновения, не сообразуясь с плоскою истиною. Стойкий и, можно сказать, болезненный интерес к женщинам, переодевшимся в мужское — да что далеко ходить за примерами, если любимейшим его чтением была «Орлеанская девственница», — проистекал именно от того, что первая любовь его была девочка-лицеист, черты которой он тщетно потом искал во всех своих увлечениях, вплоть до калмычки в портках. Что шьёшь? — порткам; кому? — себям.
Мы и малой доли не знаем тех случаев, когда женщинам приходилось притворяться мужчинами, и образ сильной женщины против слабого мужчины был любимой темой русской литературы наряду с противостоянием родины и истины или дуэли сверхчеловека с человеком лишним. Когда-нибудь узнаем тайну внезапной слабости многих мужчин, падавших в обморок при виде крысы или крови (чужой крови и чужой крысы, своих-то они видали предостаточно); для женщины, жаждавшей знаний, государственной карьеры или попросту курения табака, переодевание в мужской костюм и нарочитая грубость голоса были такой же нормой девятнадцатого столетия, как для мужчин двадцатого столетия переодевание в женское платье и характерное шевеление нижним бюстом. Как всякийstraight,Пушкин недолюбливал сих последних, но испытывал любопытство и возбуждение относительно обратного случая. Женщина, переодетая в мужское, его пленяла, сочетая физиологическую притягательность с мужским умом и часто государственной хваткой. Екатерина была совсем не то, хотя, случалось, переодевалась в мужское, например когда вела гвардию душить мужа, но Екатерина была женщина, и притом толстая, и притом сильно зависевшая от мужского ума, а чаще мужской силы, орловской или потёмкинской. Корсаков был иное. Его звали Таня, и это имя навсегда осталось для Пушкина спусковым крючком, звуком боевой трубы. Но странно, как долго он не догадывался! Корсаков не ходил со всеми в баню, это объяснялось хрупким сложением и тем, что у него от сильного жара делалось носовое кровотечение. Он вообще не любил физических упражнений, выездки, объяснял это болезненностью, однако фехтовал не хуже Пушкина — да что там! не хуже Броглио, ловкого и гибкого, как бродячий гимнаст. Грудь у него была плоская, в силу худобы долго не развивавшаяся, хотя соски крупные, тёмные, необыкновенно чувствительные. Рот его был свеж, язык быстр, и когда Пушкину случалось слышать похвалу его пиитическому языку, он подмигивал и говорил: что я, вот Корсаков… Как это вообще вышло? Он был племянник по матери того Резанова, который желал привести под руку российского императора Калифорнию и готов был под это дело жениться на дочери калифорнийского губернатора; любовь их сильно преувеличена. В последнем письме, писанном к брату покойной жены, Резанов прямо сознавался, что, кроме неё, никогда не любил никого, а дочь губернатора под характерным именем Концепция, сиречь умозрение, — «увлечение и жертва Отечеству». Но главное ведь легенда: ты меня на рассвете разбудишь и всё вот это, и получилось, что Резановы все жертвы трагической любви, что им суждена вечная разлука с её предметом. Как мы увидим из дальнейшего, это сбывалось не всегда. Надолго — да; но в конце концов всё получалось как надо, хотя гладко не было никогда.
Татьяна была хорошенькая, да что — она была даже красивая, но всегда диковата, всегда бледна, пуглива, как серна — а кто не был бы пуглив, скрывая такую тайну? Но с детства она проявляла резановские черты, а именно государственное мышление; выдумщица она была необыкновенная, но не в дельвиговском мечтательном духе, а в плане романтического сюжетостроения, в духе Байрона, Стендаля, который тогда ещё в составе наполеоновской армии стоял на Остоженке, в доме, известном впоследствии как родовое гнездо московского структурализма; справедливости ради, все свои сюжеты она сочинила в детстве, во время бессонных ночей и зимних мечтаний. Так, белокурой сестре своей она рассказывала бесконечную сагу о цыганке, вышедшей замуж за аристократа и так игравшей на гитаре во время собственной свадьбы, что всех зачаровал дух вольного табора. И сама Таня была смугла, как цыганка, хоть и молчалива, как Светлана; было в ней что-то дикое. Она кусалась. Потом, впрочем, забавно каялась. Её обожало всякое зверье, отец её, прапорщик в отставке, был страстный охотник, так вот его борзые и гончие лизали ей руки, и на лице её, когда она с ними играла, появлялось умильное, почти материнское выражение, столь редкое вообще у этого бешеного, со странными фантазиями ребёнка. То ей вдруг казалось, что она дочь не своих родителей, то ей хотелось уйти в монастырь, то бежать из
Она делала отличные успехи. Кошанский хранил тайну и ничем не проявлял знакомства, а знал-то он один. Чистописание ей не давалось, почерк был крив и кос, и удивительно было, как эти тонкие пальцы, так бегающие и скользящие по гитарному грифу, не могут удержать пера. Но в физике и особенно в универсальном синтаксисе всех наук — математике равных ей не было, и она даже слегка сдерживала себя, чтобы не вызвать зависти. Музицирование — это уж само собой, и не зря Гайдн говаривал, что без знания математики в композиции делать нечего, а Бах и есть звучащая математика. А что голос у Николеньки долго не ломался, так что ж, это и к лучшему, для пения такой альт годился лучше всего. Татьяна сочиняла, пела с удовольствием и по первому требованию, сочиняла и на пушкинские безделки — но то были именно безделки. Всё случилось 8 генваря пятнадцатого года, на переходных экзаменах. То было начало так называемого старшего курса. Пушкин написал эту вещь в ноябре, но никому не показывал. Он сам чувствовал, что это не безделка, что это, пожалуй, прыжок выше головы. Известно было, что прибудет Державин. Разумовский настоял, чтобы Пушкин при нём читал.
Право, чудеса — какие сложные обстоятельства должны сойтись, чтобы сошлись двое! Министр просвещения Алексей Кирилыч должен был продемонстрировать что-то этакое. Относительно Лицея в правительстве не было единства. Де Местр не имел прежнего влияния, программу Лицея осуждали, истинное его назначение было известно императору, которому, впрочем, было уже почти вовсе не до того, и Куницыну, всё острей ощущавшему, что спасать выпускников, пожалуй, придётся раньше, чем он рассчитывал. Лицей задумывался при начале благотворных перемен, а теперь уже вовсю пахло Священным Союзом, и надо было доказывать, что весь этот остров идейной вольности и умственной широты был учреждён на царскосельских озёрах не просто так. Всё чаще казалось, что русское просвещение над вечной струёй вечно печально сидит, остался черепок, по которому, как по осколку античной амфоры, трудно судить, что это было.
Что могли они продемонстрировать? Чем удивить? Понятно, в одиннадцатом году мог блеснуть либеральной речью Куницын, напоминая об естественных правах; в пятнадцатом уже ясно было, что естественное право есть одно — право силы. Можно бы выпустить Горчакова с речью о чудесах русской дипломатии — успехи были теперь всё больше внешнеполитические, мы нагибали мир, оставшийся без героя и доказавший своё без него благополучие. Хватит героев, спасибо; теперь нам нужен порядок. И тут Галич — которому Пушкин показал своё творение — намекнул Энгельгардту, а тот Разумовскому: только поэзия способна залить своим мёдом все трещины, она одна умеет воспеть с равным сладкозвучием, не скажу сладострастием, героя и победителя. С одной стороны — гордый галл, с другой — мощный славянин; они явили свои лучшие качества, славянин победил, потому что оборонял Отечество, но и галл был всё-таки из лучших в Европе. Теперь ликуй, Москва, — но росс с улыбкой примиренья грядет с оливою златой; мир, мир, а не мщение несём мы Европе. И очень хорошо. Разумеется, Пушкин писал это не ради оливы златой; его волновало раскаянье, что в жертву не принёс вам мщенья он и жизни, вотще лишь гневом дух пылал, — но и певец нужен, поскольку вливает вдохновенье в слух и дух ратника. Всё это было оправдание своей роли певца, не обагряющего рук кровью, рождённого не для битв, а для молитв, но способного подвигнуть воина на великие дела. Галич решил, что это подойдёт. Энгельгардт согласился: это то, что надо — холодный и циничный дух произвёл наконец произведение хитрое, обоюдно удобное. Разумовский послушал и утвердил, особенно обрадовавшись тому, что упомянут Державин. Вы это выучите как следует, Пушкин, а то вы в двух местах сбиваетесь. Выпейте два яйца, чтоб в горле не сохло, и даже рому немного выпейте — я наслышан про ваши забавы с гогель-могелем, да, да, мы не упускаем из виду наш отважный педагогический опыт со всеми шалостями его питомцев. Учтите, что будете читать в присутствии ого-го! Высочайшем? — переспросил Пушкин. Нет, нет, скромнее. Будет упомянутый вами Державин. Пушкин побледнел и содрогнулся. Высочайшее присутствие было ничто в сравнении с Державиным. Он этого, конечно, не сказал, но Разумовский это понял и поморщился.
— Я не смогу при нём читать, — сказал Пушкин ломким, как сухой лист, голосом. Он побледнел бумажной бледностью, стал цвета своих бледно-голубых глаз.
— Рому, рому, — сказал Разумовский. — Я прослежу. Не увлекайтесь особенно, но два яйца, столовая ложка сахару и полстакана рому. Если выпьете больше, вам будет потом стыдно.
Стихов никто не слышал, кроме Галича, Энгельгардта и, разумеется, Разумовского. Эффект был силён, таких элегий Россия ещё не слыхивала. Это прямо зазвучал голос из того будущего, для которого Бородинское поле, пожар Москвы и французский поход были далёкою историей. Да всё было историей — Жуковский, Батюшков, Лицей, все присутствующие. Он как бы на эти двадцать минут своего чтения отодвинул их в глубокое прошлое, сделав их единственным оправданием свою элегию. Всё это было для того, чтобы он написал и прочитал. Все многие тысячи русских мужиков и французских мещан умерли на кровавых полях, чтобы сейчас с его голосом слились их бледные голоса. Всем представились лунные поля, над которыми несётся шёпот тысяч душ, вечно блуждающих над местом последней схватки: братцы,frérots, кто победил, не знаете? А с нашим царём, а с нашимl’empereurчто слышно? Дали ли волю? Передайте Екатерине Павловне Багратион, чтобы всё-таки вела себя прилично; я был ей, конечно, не пара, чёрен и двадцатью двумя годами старше, но герой и перед смертью жестоко страдал. J'étais le général Güden, gravement blessé, et aussi dans la jambe gauche; l'empereur était à mon lit et a promis de ne pas oublier la veuve, et m'a dit que j'étais un soldat courageux. Трудно сказать, для чего всё это было, но теперь понятно, что вот для этого — лунный свет, травы шепчутся, легенды пишутся, мальчик читает, старик слушает. Но ещё одним, самым непредсказуемым следствием всей этой геополитической катастрофы под названием «Наполеон» — и под названием «Россия», глядя объективно, — было то, что Таня Корсакова впервые поняла, кого она любит, кому она сейчас даст.
Тот вечер вообще оброс легендами: сообщается, что Пушкин ужасно застеснялся,
Было бы неправдой сказать, что между ними ничего до этого не было, что стихи подействовали, так сказать, на ровном месте. Как перед явлением гения всегда происходит генеральная репетиция — иногда в присутствии Разумовского, иногда без, — так и любимая женщина присылает предшественницу, а иногда перед главным свиданием, на котором будущие многолетние любовники раз навсегда узнают друг друга, между ними случается первая встреча, как бы прикидочная. Корсаков играла на клавесине в длинной комнате, где обычно музицировали, но сейчас был тихий солнечный осенний час, время личных занятий, вот он и занималась. Она играла Бетховена, Патетическую сонату, третью часть, в которой, как мы знаем, веселье и напряжение первой части сменяются даже как бы просьбой. Это интонация, с которой говорит застенчивая, но прекрасно всё про себя понимающая умная девушка, почти девочка, как бы улыбаясь, как бы слегка пожимая плечами. О нет, она говорит это не так, как иные, недолюбливающие себя, неуверенные, желающие скорей покончить с этим неизбежным этапом, неприятной условностью и перейти опять как можно скорее к разговорам.Mais non. Она говорила — и эта музыка говорит ровно то же самое в своём достойном, но ничуть не печальном до-миноре, в своём быстромallegro, немного задыхающемся, но не от волнения, а от радости. И она играла без спешки, без виртуозности, а с немного смущённой радостью: вот видишь, какая я. А сейчас я ещё больше тебе покажу. Мы умные дети, мы понимаем, как много радости мы оба можем от этого получить. Сейчас нам будет очень хорошо, надо только переступить совсем небольшой барьер, как я сейчас переступаю штаны. Ну вот такое это занятие, немного забавное, глядя со стороны, но без этого никак невозможна окончательная близость, сращивание, и мы никогда уже не прервём того, что начнём сейчас. Другие люди могут прервать, а мы пара навеки, как рассвет и закат, Россия и Запад, день и ночь. И в этом предложении, как в этой третьей части, было одновременно и нечто умоляющее — не сломай только, ни в коем случае нельзя испортить, — и нечто щедро и радостно дающее: как протянуть руки, полные прохладной воды, и вылить эту прохладную воду на склонившуюся перед ней раскалённую голову. Собственную же голову она слегка склонила набок и смотрела на него большими карими глазами. Это был взгляд приглашающий и при этом навсегда впускающий, дающий и навсегда берущий. Я беру тебя целиком со всем, что в тебе есть. Но тогда она этого не понимала и так даже для себя не формулировала, а просто давала ему полный и ясный намёк на то, что истинная её природа совсем не та, за которую себя выдаёт. Я женщина, гораздо более интересное существо, чем ты, чем все вы здесь; но ты мужчина, мужчин здесь очень мало, может быть, трое или четверо. Друг с другом мы можем стать и всегда быть тем, чем задуманы. Подойди и возьми меня, не меня, это неверно, но то во мне, что никому больше не показывают.
И он так заполнил её в этом осеннем свете, ничуть не прощальном, напротив, приветственном. Солнце садилось и тоже как бы пожимало плечами и как бы говорило: ах, нет, надо будет написать на это стихи! Он подумал, что мог бы написать на эту музыку довольно точное сочинение, только подобрать бы по числу слогов: ну хорошо, иди сюда! Слышишь, говорю, сюда! Ну иди же, иди же, ну извини, ну так, ну вот. Он и потом, когда бывало особенно хорошо вместе, сочинял какие-то совершенно бессмысленные слова на музыку их движений; а движения у них были очень сложные, вовсе не ямб или хорей с их двухсложными туда-сюда. У них всегда были дополнительные вибрации, паузы, лёгкие касания и перемещения, замирания, поправки, как четырёхстопный ямб в его исполнении, в котором всегда возникают спондеи, пиррихии, сильные и слабые доли, тончайшие и нежнейшие несовпадения метра и ритма. Глупые ебутся глупо, умные играют музыку, не зря музыку именно играют, в этом всегда есть момент игры, переодевания, в том числе переодевания мальчика в девочку, гения в соблазнителя, юноши в старика, девчонки в молодую мать — десяток масок может смениться за время одного соития. Но в тот октябрьский день, когда он и не начал ещё писать элегию, она только сказала ему посредством аллегро, что она женщина и всё у них будет; очень может быть, что она именно ему предназначена. Всё может быть, может даже очень быть, очень может, очень может, вот просто так и может быть. Да! Да! Да-да-да-да-быть.
Теперь же он, с бьющимся сердцем и сухими глазами и с таким же пересохшим приоткрытым ртом, замедлял бег по коридору; в коридоре было темно, пять часов январского петербургского дня, хоть и ясного, но всё равно очень короткого. Актовый зал весь сиял, а тут было сумрачно. Почему же он замедлял шаг? Он её не видел, но знал. И она знала и поэтому пришла. Она отделилась от стены и подставила ему губы, и он, имея к тому времени весьма небольшой опыт поцелуев, сразу понял, что ему надо делать.
Надо заметить, что в его жизни поцелуи никогда большой роли не играли. Роль поцелуя, считал он, переоценена. В его лирике, не говоря об эпосе и балладе, выход на тему осуществлялся прямо, стремительно, без экспозиций. Поцелуи нужны тем, кто долго запрягает, а он вспыхивал, как порох, и ему, наоборот, казалось опасным перегореть. К тому же целоваться, то есть правильно прилаживать свои губы к чужим, умеют очень немногие; это как театр — бывает либо очень хорошо, либо очень плохо, и чаще плохо, посредственно, поэтому он театра не любил и писал для того театра, которого ещё нет. Его пьесы в идеале надо играть в каждый вечер два раза — один так, другой противоположно; каждую фразу можно сказать двояко. Поэтому он любил балет, который почти невозможно испортить постановкой; танцевать вместо действия так же нелепо, как говорить стихами, подчинён танец такой же дисциплине и воле, воле в обоих значениях, и балет ему нравился, а водевили и тем более трагедии смешили. Вот и поцелуй был чаще всего смешон — слюнявостью, чмокающим звуком, укусом не вовремя, пыхтеньем, глупыми стонами, часто запахами, наконец; очень немногие делают это с единственно возможной естественностью. Они и теперь почти не стали целоваться, просто он прошептал ей в ухо:
— Я до сих пор не могу понять, как я раньше не видел.
— И все не видят, — прошептала она ему в ухо совершенно женским голосом, которого как же раньше он не слышал?! Или, как в лицейском похабном анекдоте, — из кустов доносился девичий визг, постепенно переходящий в женский?
И после паузы, вызванной покусыванием мочки, она прошептала ему:
— Эммаус.
Да, да, да! У него это тоже был любимый эпизод во всём Евангелии,
2
Нет ничего более возбуждающего, чем любовь двух умных подростков: они впервые открывают для себя удивительные возможности собственных тел, их возбуждает ещё просто быть голыми, их опыт полон ошеломляющей новизны, справиться с которой им позволяет лишь остроумие и тот род особого взаимного уважения, который никому, кроме вундеркиндов, не присущ. Они граждане новой земли, посланники будущего, они Адам и Ева, они дают миру имена. Понимают это только те, кто сам таким был, как создатель ваниады. Для всех секс — бремя, для многих — напоминание о смерти, и только для них — удовольствие; ну, для тех ещё, конечно, кто подсматривает, как вот мы с вами.
— Я страшно рада, что не родилась мужчиной, — говорила она, поглаживая. — Ведь ваша жажда всегда охотничья, всегда с насилием. Мне трудно было бы, знаешь, отделить зверское от человеческого.
— Но ведь тебе легко.
— Это случай совсем особенный. Я как бы один из вас, я не вижу тебя чужим. Но если бы я не росла в мужском окружении, мужчина казался бы мне таинственным, я страшно боялась бы. Если бы всех невест можно было хоть на год отдавать в Лицей…
Они засмеялись оба; они вообще многое теперь делали одновременно, вот и в уборную им захотелось синхронно. Но он пропустил её, конечно.
— Очень интересно, как мы теперь будем, — спросила она.
— Мы будем при первой возможности, — сказал он уверенно.
— Сомневаюсь, но пусть так. А что же дальше? Ведь рано или поздно выйдет наружу.
— Вовсе не выйдет. Пусть знают двое.
— Что знают двое, то знает свинья, — иногда у неё прорывались мальчишеские интонации, она прекрасно их усвоила и уже привыкла.
— Здесь другой случай. Согласись, Лицей не простое место. Я правда до сих пор не понимаю, как ты решилась.
— Как шпион в чужом войске. Подумай сам, разве ты отказался бы пожить в женском монастыре?
— Несравнимая вещь. В женском монастыре я умер бы от желания.
— Ну не все монахини хороши.
— Ты не понимаешь. Там другой запах, он возбуждает независимо от того, хороши или нет.
— Да, я не могу сказать, что хочу вас всех.
— Но скажи, по крайней мере ты думала обо мне?
— О тебе больше, чем об остальных. Сначала мне нравился Горчаков, потом Иличевский.
— Горчакова я могу ещё понять, — сказал он ревниво. — Но Иличевский — гладкое, пустое место…
— Не скажи. Он умён, и он хорошо пишет.
— Он пишет гладко, — зло настаивал Пушкин, — и он ненадежен ни в чём. Я терпеть не могу этой сладости.
Он только теперь заметил, что терпеть не может Иличевского. Пока она не сказала, что думала о нём, он относился к нему спокойно, но теперь ненавидел.
— Арап, — сказала она восхищенно. — Не зря кнут называется арапником! Скажи, ты мог бы меня ударить?
— Ты уж этого хочешь? — спросил он, мгновенно принимая насмешливый тон.
— Не хочу, а любопытно. Если бы приревновал — ударил бы?
— Козак любит балалайку и нагайку, — процитировал он песенку времён войны, известную ему от Давыдова. — Балалайку для компании, нагайку для жены.
— Я бы тебя не смогла, — протянула она. — Тебя надо беречь, вдруг удар придётся по голове, а голова у нас золотая…
Она погладила его по голове, желание проснулось мгновенно, и беседа на некоторое время прервалась — уже чуть более долгое время, чем в первый раз; второй раз всегда лучше первого.
— Как всё ужасно странно, — сказала она радостно.
3
В следующие полгода они прошли все положенные этапы супружества, ибо чувствовали, что жить вместе им не суждено, а потому надо всё успеть сейчас, до неизбежной разлуки Бог знает на сколько. Вообще было интересно — Пушкин много раз потом замечал, что все его любовные истории отличались необязательностью: могло быть так, могло иначе, ничего, переживём. Ему никогда в жизни не случалось впасть в подлинное любовное отчаяние, томиться по женщине по-вертеровски, до самоубийства. Во-первых, самоубийство само по себе невыносимо дурной вкус: каким бы напрасным и случайным даром ни представлялась жизнь, а всё-таки швырнуть этот подарок в лицо дарителю выходит несколько неблагодарно. Во-вторых… Вот вы говорите — к этим «вам всем» он во внутренних монологах часто внутренне обращался, — вы говорите, привыкши судить по себе, что он холоден, что он сам в центре собственного мира, что любое собственное сочинение дороже ему родни или друга… Но чём он виноват, если вся любовь и вся дружба пришлись на Лицей и всё последующее было бледною тенью, не дотягивало и вполовину до той остроты? Не холоден он был, а ранен навеки. И ничего нет дурного в том, чтобы быть холодным ко всем впечатлениям, полученным после рая с его единственной подлинностью.
Он вот ещё о чём думал: почему-то любовь — любовь? — к Татьяне, к Корсакову, как называл он её всегда, как Наполеон называл Жозефину «мой первый маршал», — вот это чувство к Татьяне не исключало увлечений, он продолжал заглядываться и мысленно примерять, он никогда не воспринимал её как единственную. Но просто она с самого начала была — «та», и оттого «ту» можно было не искать. Дон Гуан бесконечно перебирал испанок не потому, что искал, а потому, что была у него одна, с которой можно было всё: разговаривать, сочинять, спать, само собой. Но не ограничиваться же! Насытив главный голод, можно пробовать разные разносолы, как Крылов, говорят, начинает с телячьих котлет, а потом уже, капитально закусив, уделяет внимание прелестному и необязательному — желе, индейке, расстегаям… Он как бы раз навсегда нашёл музу, единственную собеседницу и несравненную любовницу, а сверх того возможно что угодно, ибо это всё уже не задевает сердца. Многие потом говорили, что была у Пушкина тайная любовь, сокрытая ото всех, тенью проступающая в любом женском образе; кому только не прочили эту роль! Но она была, тут опытный взгляд не ошибется. «Что думал ты в такое время, когда не думает никто?» — потому и думал, что была одна, с кем забывался. Он вошёл в жизнь зрелым, надкусившим, познавшим — после Лицея мог с полным правом говорить, что было уже всё. Вся его русская жизнь оказалась стремительна. Когда другие томились муками взросления и тратили лучший поэтический возраст на бесплодные домогательства и неудовлетворённую страсть, он всё пережил в шестнадцать и в семнадцать мог спокойно работать. И что всего удивительнее — он бывал и тронут, и увлечён, и попросту захвачен страстью или похотью, как
Так вот, поскольку отведено им было немного, они пережили все этапы супружества: первую радость, лёгкое раздражение, пытки безосновательной ревности, дикое любопытство взаимного узнавания и рассказов о детстве, первые размолвки и единственный безотказный способ примириться и всё простить. Была даже пресыщенность. Была даже мнительность: вдруг эта близость и полное понимание померещились? Но стоило ей или ему сказать что-то идеально точное, и эта фразочка, это словечко тут же пополняло их общий словарь, к лету уже весьма обширный. И, разумеется, материнство, какое же супружество без него? Эта новость поразила их как громом, но первое чувство всё равно было восторг. Ведь оба мы почти привыкли к мысли, что мы не люди, но оказывается — всё как у людей, возможно, со временем придётся даже умереть, но уж после-то смерти нас никто не разорвёт, мы наконец выспимся вместе, а то как не хватает этого сна, всегда урывками!
И ни слова упрёка — ни ему, что не позаботился, ни ей, что не предусмотрела. Ясно было, что выкарабкиваться придётся вдвоём; ясно было, что придумают. В конце концов, их для того и воспитывали так, чтобы находить выход из любого тупика, в крайнем случае — проламывая стену.
4
Так вот, Данзас пошёл к Чирикову. У Чирикова часто собирались, читали стихи и строили планы на будущее. Чириков был старше лицеистов на двадцать лет, но обращался с ними почтительно, без тени высокомерия. Помимо рисования, которое преподавал, он сочинял стихи и исторические разыскания, а в хорошем расположении духа гадал по руке. Он уверял, что видит каждого насквозь и читает в будущем, как в книге на неизвестном языке: смысл слов не всегда ясен, но различимы синтаксические структуры. Данзасу он предсказал два брака. Любопытно, что он и Корсакову однажды гадал, но странным образом ничего не увидел — или не пожелал открыть; сказал только со значением, что судьба преподнесёт ему сюрпризы как физического, так и химического свойства. Это было всё равно что ничего.
Данзас не любил экивоков и приступил прямо к делу.
— Вы заметили, должно быть, — сказал он после первой чашки кофею, — что у Пушкина с Корсаковым род особенной близости.
Чириков поморщился.
— Я предпочёл бы это услышать от них, — ответил он.
— Я не сплетник, — возмутился Данзас. — Я пришёл, чтобы вы нашли… чтобы вы дали… Эта история зашла чересчур далеко, и они не были осторожны.
Чириков молчал, не зная, как реагировать.
— Словом, Корсаков женщина и осенью должен родить, — решился Данзас.
Этого Чириков не ожидал. Он и вправду замечал, что эти двое смотрят друг на друга не очень хорошо, и во взглядах читалась не столько юная страсть, сколько страх. Это была та высшая фаза любви или, верней, та идеальная её форма, когда всё время беспокоишься за другого. Они постоянно боялись друг за друга и, как видно теперь, не без оснований. Это было не мужеложество, а, пожалуй, хуже. Он не мог ещё определить, что по нынешним обстоятельствам хуже — преступление на почве естественной страсти или страсть противоестественная. Рассудив сам с собой, он решил, что противоестественная хуже. В том, чтобы юноша и девушка, вдобавок гениально одарённые, в условиях новейшего просветительного учреждения полюбили друг друга, не было ещё ничего страшного. Страшно было то, что они произвели третьего и этого третьего нельзя было скрыть.
— Я полагаю, одно надо сделать прежде всего, — проговорил Чириков после трёхминутного молчания. — Не должен знать никто, кроме вас. В вашу скромность я верю. Остальные — вы знаете, что для них это будет приключение. Для Пушкина всё бравада, и я уверен, что он гордится. Для него это тоже творчество.
Данзас про себя подивился прозорливости рисовальщика. Поля стыдилась и боялась, Пушкин гордился.
— Дельвиг знает, — сказал он, — но Дельвиг знает всё. От остальных мы скроем, пока можно.
— Какой срок?
— Три месяца.
— Что ж вы ждали! — с досадой крикнул Чириков.
— Они сами не сразу поняли.
— Про естественное право они всё понимают, а про это не сразу. Впрочем, чего мы хотим…
— Знаете, — вдруг сказал Данзас, — а правда, больше было бы толку, если б анатомию преподавали. Я думаю, многие из наших — Кюхельбекер, например, — до сих пор не знают, как устроена женщина.
И эта мысль, особенно применительно к Кюхельбекеру, показалась так верна, что они засмеялись.
— Ну-ну, — сказал Чириков. — А вы сами знаете, как устроена женщина?
— Я — знаю, — спокойно сказал Данзас. — У меня весной, помните, горячка была? Лоер за мою жизнь не ручался, я три недели валялся дома. Ходила за мной Анна, горничная. Она устроена хорошо. Настолько хорошо, что я сразу пошёл на поправку. При виде Анны я как бы весь вставал. Человек, знаете, тянется за ним.
И они засмеялись опять.
Сам Чириков лишился невинности в двадцать один год и покраснел при воспоминании. Эта нынешняя молодёжь развивалась быстро, и физическое развитие шло, как видим, впереди умственного. Сперва они делали, потом думали.
— Я полагаю, от его семьи… от её семьи скрывать бессмысленно, мы не сумеем тут всё это устроить. Можно договориться, что для лечения отпустят за границу или в Крым — Корсаков слаб грудью, кашлял часто, припишем чахотке. Бог даст, не сбудется. Потом, может быть, с пропуском года вернётся, а может быть, экстерном…
— Я о другом, — поморщился Данзас. — Что сейчас об экзаменах, главный экзамен они уже сдали… Пушкин, вероятно, думает о браке, я не хотел бы их разлучать надолго. Это может стоить им обоим рассудка.
— Но какой брак? — в недоумении воззрился на него Чириков. — О каком браке сейчас говорить? Да его семья в ужас придёт, он ребёнок!
— Он менее ребёнок, чем вы, и даже, думаю, чем Егор Антоныч, — сказал Данзас, имея в виду директора. — И отвечать за неё он вполне сможет, а вот как они будут по отдельности…
— Вот об этом точно не может быть сейчас и речи, — отрезал Чириков. — Другое меня заботит: возможно, нам придётся докладывать выше…
— Этого никак нельзя, это им лучше сбежать немедленно, — твёрдо сказал Данзас. — Никаких дознаний, никаких донесений. Я поэтому к вам, а не по начальству.
Видимо, лицеисты рассматривали Чирикова как своего посланника или посредника в мире лицейского начальства, и это ему, пожалуй, льстило.
— Но тогда надо забрать её домой как можно скорей. Положим, с лазаретом я договорюсь, но как сказать Егору Антонычу?
— Это мы найдём. Главное сейчас — снестись с её семьёй и объяснить, насколько серьёзно дело. Я, кстати, на этот случай — если они там вознегодуют или захотят вытравить ребёнка, — мог бы её на первое время взять к своим, а потом, когда родит…
— Ну нет. Этого мы брать на себя не можем. Или уж вы думаете, что ваша семья полюбит её больше, чем собственная?
— У неё, сколько знаю, не очень ладно всё обстояло в семье. Она вообще в семье всегда казалась чужой девочкой, и часто ей бывало не с кем поговорить, — Данзас уже зажёгся собственным благородством и представлялся спасителем. — А уж потом, когда деваться будет некуда…
— Как раз тогда всего опаснее. Они могут отдать ребёнка в чужую семью, а этого она точно не выдержит, — Чириков даже содрогнулся при этой мысли. — Нет, конечно, только оставить её в семье, чтобы они привыкли, а потом уже… Но если мы действительно не хотим скандала и тем более не допустим, чтобы дошло до государя… Мне, вероятно, придётся ехать к ним, отпрошусь здесь, решим… и тогда они заберут её. Я поеду в понедельник, надо выдумать предлог для отлучки, но это, положим, я сочиню. А вы предупредите Пушкина — у него язык как помело, — чтобы он…
— Он серьёзно ко всему относится, — сказал Данзас уверенно. — Даже и повзрослел… хотя, казалось бы, куда уж.
5
И всё получилось так, как рассчитал Чириков — с тою только разницей, что семья не увидела в этом позора, а напротив, скорее обрадовалась. До них, вероятно, не сразу дошло. Пока ясно было только, что любимая дочь возвращается из долгой отлучки, и отец всегда говорил, что ну его к чёрту, это образование, семья важней. У Пушкина и так называемого Корсакова, чьё исчезновение ещё предстояло объяснить другим ссылками на слабое здоровье, была последняя ночь. Оба чувствовали, что она не последняя, но запастись памятью следует надолго, и потому они почти не говорили.
— Мне никто не будет нужен, — повторяла она.
— Я больше всего беспокоюсь, как ты будешь с ним, — Пушкин отчего-то был уверен, что будет сын. — Я не представляю, как воспитывать вообще. Меня вот не воспитывали. Нельзя, нельзя ни в чём ограничивать. Не знаю, как ты будешь справляться, только об одном прошу тебя: не отдавай его никуда учиться, будь с ним. Семья первое дело. Если бы мы жили в семьях, ничего бы не было, спокойно поженились бы.
— Мы бы не увиделись, — поправила она.
— Да кой чёрт, всё равно нашлись бы. Не отдавай. Я потом найду способ, сбегу как-нибудь, будем путешествовать вместе. Да, и постарайся, чтобы не писал стихов. Я не то чтобы ревную, но два поэта в семье много.
— Умоляю тебя, пиши мне. И присылай всё, что напишешь.
— Я напишу драму, — сказал Пушкин важно. — Драму о переодетой девочке, она жаждала знаний, получила образование, сделалась папессой, а потом забеременела. Это будет про нас.
— Если бы я могла опять одеться мальчиком и остаться с тобой! — прошептала она, и Пушкин даже в этот момент подумал, что надо эту реплику запомнить для пьесы. В нём сидел проклятый механизм, заставлявший всё запоминать и пускать в дело; это было вроде музыкальной машины, где на диск нанесены колышки, об эти колышки зацепляются колокольчики и издают мелодию. Мелодия всегда была ужасна, невыносимо тосклива. Пушкину хотелось плакать, но плакать было стыдно. Ему было невыносимо жаль свою единственную женщину, он знал, что никого никогда не полюбит с такой силой, и вообще нет ничего, кроме любви двух умных подростков: всё остальное близко не подходит к таким высотам. Каков же будет их ребёнок?
Ребёнок благополучно родился в Италии, где Корсаков жил у родительской родни под именем русской княжны Фарятьевой, и роды были даже не особенно мучительны. Пушкин был немедленно извещён и с тех пор отмечал 29 января как второй день рождения — или, точней, день своего второго рождения. Он не раз старался угадать эту дату, но, как и всегда, получил небесную подсказку.
6
Иветта была странная смуглая девочка. Она взяла от матери бешеное самолюбие и застенчивость, а от Александра — всё то же самое, но это были разные застенчивость и самолюбие. Как мать, она стеснялась неловкости, неумения сказать почтительную дерзость, остроумную мерзость, неумения нравиться, стеснялась той непосредственности, которая противоположна посредственности. Она совершенно не умела быть милой. Отец же как раз очень умел нравиться, когда хотел, но не умел казаться обыкновенным. С ним входило в комнату ужасное чувство, что всё не просто так и что все присутствующие недостаточны. Он был талантлив избыточно, оскорбительно. При нём бездарность была неприлична, а поскольку немногие могли с ним сравниться хоть отдалённо, то все и чувствовали себя оскорблёнными. Иветта была несносна. На том сомнительном основании, что умела сочинять весьма грустные сказки про бедных животных, она полагала себя лучше остальных, а ведь это безнравственно. Она считала себя особенной, в то время как все остальные считали за благо принадлежать к сообществам и не привлекать дополнительного внимания. Иветта с лёгкостью учила языки, и не только те простые, заурядные языки, на которых все слова значат одно и только звучат по-разному (как то: испанский, итальянский, африкаанс), но и те кодовые, многослойные, вовсе бессловесные языки, которые позволяют людям опознавать друг в друге своих. Она вскрывала эти коды, дерзко входила в кружки, ими соединённые, и на этих тайных языках говорила присутствующим: вы все дураки, а я Консуэло. Какое же ты такое особенное Консуэло? Цыганское принцессо, вот какое. Но разве бывают цыганские принцессы? Помилуйте, только цыганские принцессы и бывают! И все чувствовали себя дураками, а её никак не удавалось почувствовать дурою, вот ужасный парадокс.
Матери с ней было трудно в силу трёх причин, образовавших три слоя их мучительных отношений. Во-первых, она безумно её любила из-за их общего одиночества, одарённости, неуместности в любом кругу, из-за той особенной грусти, которая наступает иногда весной при взгляде на синее за белыми мутными облаками небо — такое бывает в марте. Смотришь на него и понимаешь, что зима прошла и слава богу, но между тем именно в зиме — и в нас, её переживающих, — было что-то несравненно более высокое, чем вся эта вешняя грязь и скотская радость размножения. Эту принадлежность к материям более высоким, чем телесные радости, обе они в себе ощущали, и обе друг другу не прощали. Засим, Татьяна любила в ней отца — слишком проступавшего, слишком торчавшего из неё отца со всей их арапской гениальной породой. Рассказывали, что там, откуда родом был её африканский прадед Ганнибал, все мужчины должны были уметь писать стихи и там была стихотворная форма, требующая особенной искушённости: Александр ей про это говорил и даже показывал, как это делается. Берётся одна стихотворная строчка. В первой строфе она является первой, во второй — второй, в третьей — третьей, а в четвёртой понятно. В чём смысл? Смысл в том, что во всяком четверостишии у каждой строки своя функция, и надо уметь данную функцию поставить в эту единственную строчку. Мужские и женские рифмы, как вы поймёте, исключаются (как во всяком серьёзном совместном деле стираются мужское и женское, а остаётся Божье). Ну вот, сказал он ей, когда они бродили вокруг царскосельского пруда, дай мне такую строчку, и я покажу тебе, как
У царскосельского пруда,
Где лебедь любит гордо плыть,
Бродили вместе нет и да,
Сливаясь в робком «может быть».
Им было холодно вдвоём
У царскосельского пруда,
Поскольку этот водоём
Похож на слово «никогда».
И чувство горького стыда
Повсюду было разлито —
У царскосельского пруда
Всё значит то же, да не то.
Но нет исхода из страны,
Где дни тоскливы, как года,
Где мы бродить обречены
У царскосельского пруда.
Это красиво, но глупо, сказала она тогда, то есть красиво, но пусто. Отчего же? — возразил он запальчиво, — это совсем не пусто, ибо, когда сосредоточишься на формальной задаче, как раз и проговариваешься о подспудном, а мне сейчас ужасно грустно. Даже когда я с тобой? — поддразнила она. Да, и именно поэтому, ведь ты не всегда будешь со мной, ты полюбишь другого. Как бы ни был прекрасен царскосельский пруд, мы уйдём отсюда, и только для того, чтобы вечно стремиться обратно. А всё время тут быть тоже нельзя, согласись. Это как жизнь: она имеет смысл и вкус только потому, что закончится и начнётся что-то другое, очень может быть, что и хуже. И он заговорил о другом, а экспромт, сказанный без всякого усилия, забыл. Она же теперь понимала, что в этой чадской стихотворной форме заключен главный урок жизни: мы как та строка, которая в разную пору жизни становится в разные танцевальные или иные позиции. Да, иные, не надо везде искать двусмысленностей. Теперь ей всё чаще нравилось быть сверху, а раньше совсем не нравилось, даже не приходило в голову или куда там приходят подобные мысли. Так вот, значит, она любила её за сходство с отцом, но за него же и ненавидела, потому что отец был слишком нечеловек, а иногда ведь хочется человечности.
Здесь возникал третий слой: мы не прощаем детям того, что любим друг в друге. В себе и возлюбленном мы ценим необычность, одарённость, даже, пожалуй, и черты принадлежности к той следующей ступени рода человеческого, которая явится нам на смену. Но в детях, которые вытеснят нас из мира, мы этого не любим: мы желали бы чуть более снисходительности, чуть более умеренности. «Если бы с независимостью мнений и с остроумием своим соединял бы он более учёности, более начитанности, более уважения к преданию, более осмотрительности — словом, более зрелости», то это и было бы ровно то, что надо, но это ведь когда ещё будет! Отличительной чертой гения назовём способность цитировать не только уже написанное, но и имеющее быть написанным, долженствующее быть созданным — то, для чего в обычных языках нет грамматического времени, но в языке Абрама Ганнибала, языке княжества Логон, такая категория есть: должное быть, то, чего ещё нет, но на месте чего должна быть звезда, и вот мы теперь чувствуем сквозняк от того, что Борис Борисович скажет ещё только сто семьдесят лет спустя. Это неумолимое долженствование, перед которым бесполезно заискивать, все ощущали, когда он начинал говорить — или когда она начинала сочинять. А от детей мы ждём человеческого, ибо они молоды, а мы стары; стары с того момента, как начинаем ждать милосердия.
Соланж — та, которая была первым её ребёнком, рождённым в замужестве, Соланж, которую знали все, которую не надо было скрывать и она росла у всех на виду, — была воплощённая прелесть, воплощённая доброта и несомненная посредственность. С Иветтой можно было видеться украдкой, и каждая встреча для обеих была праздником; Иветте никогда не пытались солгать, она отлично знала, что Татьяна её мать, но по таинственным сказочным обстоятельствам об этом нельзя покамест говорить вслух. Да, она цыганская принцесса, они обязаны скрываться, ибо если мы откроемся — за нами начнут охотиться все европейские дворы. Знаешь ли ты, кто такие цыганы? С этого момента Татьяна начинала импровизировать, отталкиваясь отчасти от канвы поэмы. Вольное бродячее племя, населявшее когда-то Атлантиду и скитающееся теперь потому, что нам целый мир чужбина, а отечество нам Атлантида. Всё равно ведь ничто не сравнится с нею, любимой, совершенной Атлантидой, но она ушла на дно, и поэтому мы кочуем. Почему же она ушла на дно? Видишь ли, её потопили. Да, так случилось. Омерзительные завистники, которые не ведали тысячной доли наших ремёсел, устроили извержение подводного вулкана; такое бывает?! — широко раскрытые в ужасе глаза. Нет, сейчас не бывает, нам это не угрожает, но тогда они это устроили. Конечно, нас и этим нельзя было удивить, мы готовы не ко всему (ce serait ennuyeux), но ко многому. Теперь ты понимаешь, для чего надо учиться плавать? Ах, Иветта, я уже тогда прекрасно плавала; мы, цыганы, то есть подлинное население Атлантиды, знаем, что вода, как и земля, среда плотная, доступная рытью. Возможно вырыть подводный ход; а раз вся вода мира соединена, то мы и врылись, влились в Царскосельский пруд. Я просто вынырнула оттуда; знаешь, я была очень худа до твоего рождения. Ты и сейчас худа. Нет, нет, Иветта, сейчас я стройна, а тогда я была просто как щепка. И ранним утром я просто вынырнула оттуда. Как Афродита? Ну, Афродита ведь моя младшая сестра, она вынырнула на Кипре, отсюда миф. А я избрала другой, русский водоём. Ведь мы сродни всем царским домам, и Царское Село есть в некотором смысле наше село. Мы поедем туда? О, разумеется, как только будет можно; ты увидишь то место, где я вынырнула. Это событие увековечено. У того ручья, который питает пруд, стоит прекрасная статуя, она изображает скорбящую девушку, ведь я знала, что уже никогда не увижу дома! Правда, моё появление было тайной, вся история цыган — тайна, и чтобы причина скорби девушки стала понятна непосвящённым, ей дали в руки разбитую амфору. Какая глупость, правда? Кто же станет плакать над разбитой посудой, ведь она бьётся к счастью! Татьяна расколотила тарелку, и обе они с дочкой расхохотались; вот это было в их духе! А так-то избранные знают, что подлинное название статуи вовсе не «Девушка с кувшином», и даже не «Девушка без кувшина», и уж тем более не «Девушка, располагавшая кувшином и вот уж не имеющая его более»,quelle tristesse! — но «Атлантическая принцесса, оплакивающая утонувшую родину». Но за нами идёт охота, и мне, уже с тобой на руках, пришлось бежать ещё и оттуда. Знаешь ли ты, как я узнала об этом? Каждый день, в любую погоду, я ходила к этой статуе, и мне никогда не надоедало, ибо мы, атланты, передаём друг другу сведения этим способом: по бронзовой статуе, по выражению лица, а иногда и просто глаз я понимала, что меня ждёт, а иногда получала послания от атлантического принца. Я так любила его! Когда-нибудь я тебя непременно с ним познакомлю, и возможно, мы будем жить все вместе. И вот однажды, — Татьяна страшно замедляла и понижала голос, — однажды я увидела, что девушка… подняла… голову! Я увидела, что она смотрит мне прямо в глаза! — и в глазах её я прочла ужасное предупреждение. Даже на лице её вместо тихой грусти изобразилась ужасная тревога. Ведь эта статуя изображала
— Но мама! Кто знает, не придётся ли нам бежать опять? Ведь я ещё не научилась дышать под водой!
— Весьма возможно, Иветта. Мы не должны быть слишком беспечны. Но уж тогда мы заберёмся подальше, чтобы нас не нашли. Куда-нибудь в Копенгаген. Успокойся, дитя моё, это будет ещё нескоро.
Нескоро, конечно, в 1913 году. Таня и подумать не могла, что её старшая дочь доживёт до девяноста пяти — и даже тогда всего лишь переедет в Скандинавию. В ознаменование этого переезда статуя прелестной девушки с хвостом украсит Копенгаген и станет его символом, ибо с двенадцати лет Иветта называла себяSirène.
7
1829
В возрасте тридцати лет, как и предсказала гадалка, Пушкин начал задыхаться. У него стала развиваться боязнь закрытых пространств, и в частности родины. Он метался. Возникла идея посетить Китай с миссией монаха Бичурина, но он сам понимал, насколько это иллюзорно, да и интерес его к Китаю был, признаться, ниже нуля. Тут подоспела турецкая кампания, он попросился на войну — если не солдатом, то хотя историографом, и поскольку кампания уже катилась к победоносному завершению, не нашли оснований ему отказать. Согласиться, однако, оснований также не нашли. Он писал к Бенкендорфу почти ежедневно, вспомнил даже, что по окончании Лицея имел законное право вступить в армию в чине штабс-капитана в пехоте или гвардейского подпоручика (артиллерия его не прельщала, сражаться, не видя противника, считал он делом хотя и благородным и результативным, но не поэтическим). Ему сказали, что в армии мест нет. Нигде ему не было места! Странный хриплый голос — никак не музы — пел ему в уши на варварский мотив: «Я слышу, распогодится, теперь запреты снимут — а я уже не нервничаю, нет, меня не примут». Некоторые слова были неотчётливы. Ему часто случалось, как в известном приборе, который здесь появится в своё время, ловить волны чужих вдохновений, но эти мысли уже не отвлекали: он был на весьма коротком поводке. Для поездки из Петербурга в Москву и назад ему требовалось высочайшее соизволение, всякий раз беспокоить личного цензора было невозможно, приходилось трясти Бенкендорфа, который был ему теперь вроде няньки; того гляди запьют вместе, как некогда в Михайловском. Наконец он решился — Бог знает на что. У него было чувство, что его вываживают, как коня, маринуют, как овощ, — иными словами, к чему-то готовят; в сущности, Россия только и делает, что готовит всех нас к чему-то, чего она никогда нам не разрешит, и приходится нам изливаться в тщетной лирике — однако весьма недурной — или вялой прозе, в которой так недостает действия. Что это я, в самом деле, так долго топчусь на месте? Решился. У него часто возникало чувство, что вот сейчас нужно действовать, а там как Бог даст. Возможно, он поучаствует в сражении и явит чудеса храбрости; его произведут в генералы и снимут тайный надзор. Стрелял он превосходно, долго тренировался с намерением убить Фёдора Толстого, но всё не было случая; если придётся, можно и с пикой, хотя здесь у него не было ни опыта, ни особенного тяготения. Вдобавок пики были нелюбимой мастью и всегда означали тайную недоброжелательность. Там мог предоставиться случай бежать. Побеги бывают разные. Исчезновение Грибоедова было соблазнительно. Он чувствовал, что всё не просто так. Один Александр Сергеевич всегда слышит другого Александра Сергеевича. Вдобавок остро чувствовалась тоска Тани, писем давно не было, последнее содержало невыносимо жалобный стон: если бы я осталась с тобой! Если бы мы могли путешествовать вместе! Я бы мальчиком оделась, прислуживала тебе… Мы вместе поехали бы в Грузию, там нас бы спрятали, мы путешествовали бы легко, небрежно, как дилетанты… От этого «я мальчиком оденусь» взяла его такая тоска, что он единым духом написал новую сцену в «Русалку», но финала выдумать не мог: вышла девочка из воды, русалочка, и что? Утопление князя казалось искусственным и притом чересчур естественным. Было чувство, что если он поедет, то там, возможно, с ней увидится. Вообще бывало у него это странное ощущение, что пора в дорогу, а куда-нибудь она выведет; если нельзя за границу, так хоть внутри границы накрутить ещё несколько сужающихся кругов.
В Арзрум он добирался своим ходом, по любимому южному тракту, который знал наизусть, и предвкушал уже встречу с морем. Он знал, где чего съесть, где и с кем выпить, внутренняя его география размечена была не столько названиями, сколько именами. Он знал, что в Орле, в отставке, в опале, в бешенстве, в совершенном забвении живёт Ермолов. Ермолов должен был его утешить в сознании тщетно прожитой жизни: казалось бы, человек сделал больше, чем он, больше всех — а заперт в имении без применения. Он написал к нему, получил разрешение приехать — разумеется, на другой ответ рассчитывать не мог, но не тот был человек, чтобы даже и национальный гений являлся без предупреждения. Военный, как и монах, будь он хоть самого великого ума, любит регламент.
Ермолов был не тот человек, с которым можно откровенничать. Некоторое время Пушкин нащупывал темы, которые были бы интересны обоим и позволяли бы высказаться, не задевая политики. Бояться обоим было нечего, но политика — пошлость: Пушкин был своего рода Ермолов в словесности и тоже в опале, двум титанам не пристало обсуждать преходящее. Улыбка Ермолова была фальшива, ему было не до улыбок. Пушкин поговорил немного о Паскевиче, но Ермолову это было не нужно, ибо он о военном деле и так знал всё, а Пушкину до Паскевича
— Я подозреваю, — сказал он, — что Грибоедов спасся, то есть не подозреваю, но желал бы так думать.
— В бою, — сказал Ермолов, — никогда не знаешь, и, собственно, половина пропавших без вести так никогда и не находятся. А время сейчас такое, что вообще не знаешь, кто жив, кто мёртв.
Пушкин оценил.
— Мне кажется, что смерть в бою прекрасна именно тем, что переход не заметен.
Ермолов оценил.
— Да в бою любой переход проще. Иногда границу перейдёшь и не заметишь, — сказал он со значением.
ПУШКИН. Вот, собственно, я об этом. Разумеется, я еду искать вдохновения, мне нужны новые впечатления, как огню хворост. Без них я занят самоедством, то есть мозг пожирает сам себя, а он мне пока нужен.
ЕРМОЛОВ. Можете себе представить, что испытываю тут я. Мне никогда дня не хватало, а тут я не знаю, чем занять себя до обеда. Хозяйством мне заниматься смешно. У человека призванного, имеющего дело, нет быта. Мне Грибоедов говорил, что, если б обедать не звали, я забывал бы, да и не замечаю я, что ем. Я действительно за едой обычно думаю, если вкусно — думается лучше, но и только. Шашлык бараний надо мариновать в гранатовом соке, но здесь не найти, и я лучше не буду есть никакого.(Молчит, потом продолжает.)Знаете, я замечал в ваших сочинениях, которые читал с любопытством и часто радостью, что вы прямо, без долгих этих, знаете, тити-мити приступаете к главному. Времени мало, убьют ещё того гляди, так что я не люблю ходить вокруг. А в России все ходят вокруг: туда не заверни, сюда не загляни — прямо не получается. Вот я вам прямо скажу, если вы намерены последовать за Грибоедовым — вы понимаете, — я по-солдатски прямо вас одобряю. Я разумею не его странную женитьбу, тут советчиков быть не может и оценщиков тоже. А без вести пропасть — разумная вещь.
ПУШКИН. Не всякий может пропасть без вести. Грибоедов и при жизни был человек таинственный, никто не знал толком ни происхождения его, ни возраста.
ЕРМОЛОВ. Я знал, мне достаточно. Он скрывал одно обстоятельство, не столь важное, чтобы убавлять себе пять лет. У кого из нас нет внебрачных? Что тут постыдного?
ПУШКИН. Я стыжусь, но исключительно того, что не всегда мог обеспечить… случалось препоручать…
ЕРМОЛОВ. Это другое дело. Но если о вашем главном вопросе, то Кавказ есть, в общем, идеальное место для пропадания без вести. У России для всего есть своё место: Орёл вот оказался для меня ловушкой, шутят про орла в Орле, и действительно я как-то пристал, прилип. Мне кажется иногда, что отсюда выехать невозможно. И я стараюсь его не покидать, потому что иной раз думаю — а ну как закружит меня?(Смотрит на Пушкина, подняв серые круглые глаза, несколько кошачьи.)
ПУШКИН. В каком, собственно, смысле закружит?
ЕРМОЛОВ. В каком река кружит. Водовороты. На ровном, казалось бы, месте. Не можешь плыть дальше, и всё тут. Ужасно. Выбраться можно, но тоже как-то дуриком. Молиться разве. У нас тут есть такие места, или вот в лесу иногда… Я увлёкся тут охотой, других развлечений мало. Не по грибы же ходить, как баба… Это называется леший кружит. Идёшь, места всё те же, узнаёшь, что был тут. Идёшь обратно — что за пропасть!
ПУШКИН(с живейшим интересом).Зимой или летом?
ЕРМОЛОВ. Чаще летом, зимой разве в метель… Бес водит. Если не надо куда-то, это самая верная примета: задержит, закружит. Даже вот знаете, какое у меня чувство: что Россия всё кружит, потому что ей куда-то не надо. Если она перестанет кружить, она может туда прийти, что всему миру, так сказать, мало не будет… Поэтому к своему пребыванию тут я отношусь с полным пониманием: если сейчас нужен России человек, который будет её замедлять или вовсе замораживать, это для неё не самое дурное. Россия так сделана, что должна расширяться, если же вечно расширяться, то вечно воевать. Я не думаю, что это хорошо. Я просто понимаю, что иначе быть не может.
ПУШКИН. Если выбирать, быть России или не быть, то вопрос существования Польши или Кавказа не может иметь значения…
ЕРМОЛОВ. Это вы скажите в Польше или на Кавказе. Мне нужно воевать, вам нужно, чтобы как можно больше народу в мире понимали по-русски и читали вас. Это у нас так устроено, что мы по природе своей завоеватели. Но он не завоеватель(заводит глаза), он скорее проверяльщик, чтобы чисто было. Чтобы люди чисто ходили, чтобы всё было выметено. Он вам не верит и мне не верит. Сейчас время такое, чтобы кружить и ждать. И если вы чувствуете, что вам нужно движения и воздуха, то Кавказ самое лучшее место для перехода. Есть в России несколько таких мест. Я не могу сказать, что это прямо верная удача. Но видите, сейчас война, а во время войны и не заметишь, как перепрыгнешь с этого света на тот.
ПУШКИН(помолчав).Я не ждал от вас такое услышать и очень рад, честно признаюсь. Очень рад.
ЕРМОЛОВ. Ну а что же вы ждали? Думаете, если генерал, то равняйсь, смирно? Привязан к одному месту и никуда не смей? Нет, Суворов учил — двигаться надо. Без движения и войско застаивается. На одном месте солдат держать — где это видано? Вы, разумеется, сами знаете, что движение нельзя начинать, не дождавшись знака…
ПУШКИН(с живостью).О, это я знаю лучше многих. Я двенадцатого декабря выехал из своей деревни, не стало сил ждать, ещё перед этим два дня вьюга, тоска, тревога невыносимая… Я рассчитывал почему-то, что участь моя переменится сразу по смерти покойного императора. Но неделя прошла, вторая на исходе… Вы знаете, что я был жертвой клеветы. Тайная недоброжелательность. Но император меня лично отчего-то особенно не жаловал. Это очень неприятное чувство. Впрочем, вам ли не знать. И ещё вьюга, и так всё мутно… Но тут развиднелось, я увидел в том знак — во всём видишь знаки в такое время, а такое время у меня всегда. И выехал, но луна слева. Ладно, луна — девушка неверная, не всегда правду скажет. Но тут поп навстречу! Поп-то уж точно не врёт. Однако настолько было невмоготу, что я всё еду. И тогда заяц наперерез. Ну уж тут, сами понимаете… И поворотил. Не то, конечно… Все друзья там были, как бы я избежал? Да я и не стал бы избегать!
ЕРМОЛОВ(с неожиданным интересом).И что же?
ПУШКИН. Ничего, как всегда, сел писать. Написал вещь пустяковую, вы не читали. О роли случая в истории. Если бы Лукреция дала пощёчину Тарквинию, ну и всё в таком духе.
ЕРМОЛОВ. Я тоже здесь думаю писать, и там тоже будет о роли случая. Если случится написать записки, я попросил бы вас просмотреть насчёт слога.
ПУШКИН. Почёл бы за честь.
ЕРМОЛОВ. У Карамзина, знаете, чувствуется пиитическое преувеличение. Я сам читаю иногда и просто вижу, что не так всё было. Но это — если останетесь. А если повезёт вам через Кавказ выйти в другую жизнь, я ничего лучшего для вас не желал бы, поверьте Ермолову. Ермолов не луна, Ермолов врать не любит. Но дождитесь знака, вы уж поймёте насчёт знака.
Дальнейший разговор, сопровождаемый умеренными возлияниями, был приятен, но незначителен. Чувствовалось, что Ермолов, как тигр в клетке, поглощен ожиданием и тоже ждёт знака, и ему приятно отвлечься, но забыться он не может. Он был рад, когда Пушкин
Быта у великого человека не было. Он не отвлекался на землеустройство, на убранство, на меню. Пушкин ехал в собственной коляске, с одним слугой, на перекладных, с подорожной (в двадцатых ничего не делалось без подорожных, их отменили семьдесят лет спустя), ямщик был молодой, с редкой рыжей бородёнкой, выражением плутоватым, но добродушным. На выезде из Орла зачастил дождь, быстро стемнело, и очень скоро Пушкин понял, что знак ему подан: ямщик стал подозрительно браниться, ёрзать, лошади шли всё медленней и встали.
— Что такое? — спросил Пушкин, высунувшись.
— Да вишь, какая оказия, — сказал ямщик, не поясняя, что за оказия.
Всё было понятно, несмотря на дождь и темноту.
— Кругами пошли? — спросил Пушкин даже без особенного раздражения.
— Да тут всегда, — уклончиво ответил ямщик. — Уж такое место. Я его зову «петля».
— Не к добру, — сказал Пушкин впрямь без всякого одобрения.
— Это вам, барин, куда-то не надоть, — пояснил ямщик.
— Ну, что делать. Давай ещё раз.
Они тронулись, и снова по левому краю дороги торчал расщеплённый дуб, а по правому какая-то развалюха неясного назначения. Молния блеснула, далеко и вяло прогрохотало — гроза тоже была какая-то невсамделишная, как гнев Бенкендорфа, который ещё не решил, гневаться ему или нет, поскольку тоже не получил высочайшего сигнала. Все ждали знака, а если не дожидались — выдумывали. Прошли ещё три круга. Ничего готического не было в этой майской ночи с пленительным запахом свежей листвы и молодой, ещё не скисшей, не забродившей грязи. Это было не страшно, не грозно, а только бесконечно утомительно. И ясно было, что совсем рядом широкая, ровная дорога, а не так уж далеко и будущее, в котором историческая пауза кончится и можно будет двигаться; но вот сейчас надо топтаться по кругу, упираясь в дуб и развалюху. Неясно, от чего их спасали таким образом. Возможно, на выезде из Орла их ждали разбойники, а может быть — ужасная яма, промоина; вообще непонятно, куда он ехал и, соответственно, чего должен опасаться. Неясно также, долго ль ему гулять на свете, как написал он только что, буквально за неделю до отъезда. Ему нравилась эта песенка, он часто её напевал про себя: «То ли дело быть на месте, по Мясницкой разъезжать…» В небе нечто клубилось, сквозь штриховку дождя он различал необидные гримасы майских бесов, и у одного, казалось, даже бородёнка, как у ямщика.
— Что, женат ты? — спросил вдруг Пушкин у ямщика.
— А как же, — охотно пояснил ямщик. — Третий год как окрутили.
— И что, доволен?
— Как же, — ответил ямщик плутовато. — Всё лучше, чем одному. А то вот у нас один…
И он рассказал Пушкину историю, которую тот запомнил и тринадцать лет спустя подарил Некрасову. Человек молодой, деловитый, взялся спасать журнал — пусть обработает рассказ, в люди выйдет. (И точно: Белинский, прочитав, не только не распознал подлинного автора этого барышне-крестьянского сюжета, но и сделал Некрасову свой второй в жизни комплимент: вы, сказал, поэт, и поэт истинный. Каков же был первый? А первый был за преферансом: вы, сударь, нас всех без штанов оставите.)
История была о том, как старый барин взял в подруги дочери смышлёную деревенскую девчонку, они стали учиться вместе, причём сельская девочка делала большие успехи, а помещичья дочь ленилась и капризничала; выросла красавица и умница, но старый барин помер, а новый стал её домогаться и, не добившись взаимности, вернул в деревню. А как вернуть? Она ведь ничего не умела — ни коня запрячь-распрячь, ни щи сварить; из неё готовили кисейную аристократку, она бренчала на фортепианах и говорила по-французски с настоящим парижским выговором, но в быту была совершенно беспомощна. Пушкину захотелось её повидать, но ямщик предупредил, что это, во-первых, далеко, а во-вторых, у неё грудная болезнь и общее истощение. Пушкин подумал, что вот на такой девушке стоило бы жениться — человек в полном смысле ниоткуда, без корней, опирающийся в жизни только на своё образование; они поняли бы друг друга, но ему стало жаль Таню, и он ощутил бешеный приступ тоски и досады.
Вылезши из коляски, он потеснил ямщика на козлах и, нахлёстывая коней, заорал:
— Вон из Орла! Вон из Орла!
Лошади что-то поняли и ломанулись сквозь кусты, без дороги, по кочковатому полю, через какие-то невыносимые ямы; коляска тряслась, ямщик охал и ругался; забрызганные грязью, утомлённые и промокшие до нитки, они добрались наконец до ближайшей станции. Пока меняли лошадей, Пушкин прихлёбывал жидкий чай и прикидывал: можно написать про барышню-крестьянку, неплохая будет баллада в катенинском духе, а можно — про бесов, которые водят и кружат. Всё было как всегда: ехать никуда нельзя, и он разочаровался в успехе своего предприятия, — а вот сочинять можно, и, как оно и бывает, вместо побега опять будут стихи. Первый вариант он закончил осенью, уже по возвращении. Не знал только, чем закончить, — и не понял ещё, что, где нет движения, нет и финала. Собственно, все сочинения в России следует печатать с пометкой «неоконченное», а если окончим хоть что-нибудь — Бог знает до чего допишемся. Прибор для воспроизведения звука у Ломоносова назывался «катефон» именно потому, что пластинка никогда не доигрывала до конца, всегда спотыкалась и начинала повторять: «Что так жалобно по… что так жалобно по…» — и надо чуть подтолкнуть иглу, чтобы гнусавый тенорок допел: домового ли хоронят, ведьму ль замуж выдают? Эх, раз, ещё раз, ещё много-много раз.
Глава третья
1831
1
Следовало бы, конечно, объяснить раз навсегда, отчего он в ужасном тридцать первом году написал ужасные стихи на взятие Варшавы — такие злобные, такие на него не похожие. Но ведь мы знаем его внешнюю жизнь, а истинная, тайная шла в непрерывной отчаянной тоске. Его дочь скакала на лошади в сомнительной компании любовников своей матери. Он представлял, как они развращают её, трогают её. Он видел во всём этом расплату за грехи своей молодости. Он представлял сюжет: чистая девочка среди развратных, рано состарившихся людей, её мечтания, метания, её самоубийство. Он ненавидел себя за способность всё превращать в сюжет.
Его единственная любовь металась между ничтожествами, неспособными заменить его, и каждый из этих ничтожеств был счастливей его. На сказочное везение их встречи пришлась немыслимая и столь же уникальная трагедия вечной разлуки. Он пытался сбежать к ней из Одессы, мечтал удрать из усадьбы, умолял отпустить его лечиться в Дерпт, но в двадцать шестом выслушал решительный отказ: он нужен был здесь, он должен был отслужить за Лицей, время ещё не пришло. Ему приказано было стать национальным поэтом, и видит Бог, он старался, но всё это было не то: каждый раз ему приказывали пойти туда — не знаю куда, принести то — не знаю что, повергнуть к стопам шедевр, и тогда ему скажут: вот, свершилось, перед нами национальная поэзия. И сразу отомкнутся замки, падут затворы, опустеют каторжные норы; и, чем чёрт не шутит, выпустят наконец и его самого,
Ах, а-ах, а-а-а-ах! Он стонал и выл, как собака, и готов был кусаться. Что я за поэт, если не могу найти таких слов, которые умилостивили бы каменных идолов, растопили бы ледяных, с прозрачными глазами жрецов? Ведь стоит им всем на миг почувствовать, что они здесь не чужие, — и прекратится кошмар взаимного истребления, и перестанут все смотреть друг на друга с тайной недоброжелательностью, бесконечно ища, к чему бы придраться. Неужели он не в силах найти сюжета, одинаково близкого для всех? Ведь не таким уж разнообразием балуют его сограждане, как не сыскать общего знаменателя? Он пробовал, и это казалось идеально подходящим: то полтавская поэма о гении Петра, то эпическая драма о детоубийстве… Но всё это по зрелом размышлении выходило так же далеко от земли, как апрельские облака. В них можно было увидеть какие-то знакомые очертания, но нельзя было о них сказать ничего определённого.
Отчаяние его сгущалось, назначение его отдалялось, он сам не понимал, что от него требуется. Он узнал о новом увлечении Татьяны, молодом поэте, узнал о разрыве с мужем, о том, что она снова носила мужской костюм — якобы женщин не пускали в театр на дешёвые места, но он-то понимал, в чём тут дело. Они оба испытывали возбуждение, только вспомнив о Лицее и о себе тогдашних; мужской костюм означал, что она влюблена, это было признание — адресованное понимающим, и прежде всего ему. Он испытал дикий, арапский припадок ревности. Он понял, что ничего, кроме собственного брака, не утешит его. И брак случился, но без любви: самым плодотворным переживанием оказался карантин, когда, запертый в Болдине, не думая ни о любви, ни о национальном духе, он написал вдруг пять пьес, пять повестей и тридцать стихотворений, и написал бы ещё, кабы не зима и не конец карантина. Что брак неудачен, стало ясно с самого начала; возможно преодолеть умом и тактом любые физиологические пропасти, но невозможно перепрыгнуть бездну, разделяющую умы. Не сказать, чтобы она была вовсе глупа, — но ум её был плоский, приплюснутый, её интересовало прагматическое, она и помыслить не могла о том единственном, что его волновало. И на этот брак он досадовал всего более, потому что женитьба не принесла того, что обещала, но отняла свободу и покой, необходимые для трудов литературных. И копилась злоба, не находившая более выхода и не способная к лучшей из трансформаций — к отталкиванию от реальности со всей силой подлинного отвращения. Летом тридцать первого года ему стало известно, что Татьяна сошлась с молодым поляком, — и тут его прорвало.
Поляк сочувствовал восстанию, хотел ехать в Париж и участвовать в нём — но узнал, что близится разгром, и решил не рисковать; всегда было особенно мучительно узнавать в других собственные грехи — он тоже ценил и любил свой талант и не стал бы швырять его в топку; из всего Горация он любил оду к Помпею Вару, вслух говаривал, что не верит в трусость Горация, но узнавал её в святая святых собственного сердца. Дар — не такая вещь, которой можно распоряжаться легкомысленно, и поляк правильно сделал. Невыносимо, однако, было то, что поляку едва минуло двадцать два, что он был красавец и модник и в зените славы; сразу же вспомнилось ему всё, что он в разное время претерпел от поляков и, главным образом, полячек. Вспомнилась ему Собаньска, морочившая его и Мицкевича и на этом основании желавшая их подружить — «двух первых поэтов своих народов», говорила она. Вспомнилась ему Воронцова, морочившая его и Раевского — да так, что он возненавидел Раевского, не более виноватого, чем Воронцов (вот уж кто подлинно был омерзителен). Вспомнился ему Мицкевич, всегда перед ним правый — ибо Пушкин принадлежал к народу-угнетателю и был перед нимa prioriвиноват, хотя импровизации его, будем честны, ничем, кроме скорости сочинения, не блистали. Этакие банальности и он смог бы рифмовать. Всё это была ревность, ревность отчаянная — всё, что должно было принадлежать ему, было чужое, всё от него ускользало: самая свобода передвижения, самая свобода высказывания — всё, что было ему потребно для вольного следования собственному дару, было похищено, досталось чужим; и редко когда он испытывал такое тоскливое бешенство, как в тридцать первом. Да тут же ещё и дача Китаевой в Царском Селе, которую они сняли ради дешевизны; да тут же ещё и вся атмосфера Царского Села, и невыносимые о нём воспоминания, и сравнения себя шестнадцатилетнего с собою ровно вдвое старшим, тридцатидвухлетним! Вспомнилось ему, что тогда, в шестнадцать, с ним была единственная возлюбленная, понимавшая всё и равная во всём; вспомнилась ему будущность, открывавшаяся тогда, не безоблачная, нет, но свободная от вечных страхов и унижений. И вечно разлетался ко всем с любовью и надеждой, и вечно натыкался на одну холодную насмешку — всегда от ничтожеств, которые ногтя его не стоили! Вечно доискиваться права на существование от людей, не имеющих права на существование, — каково! Ему вспоминались обе ссылки, все прелести надзора, доносы отца, в котором он столько раз с ужасом узнавал и себя, — и, как всегда в таких случаях, вся любовь, им пережитая, представилась ему несчастной, унизительной, стыдной. Чего же вы хотите от человека, который в невыносимую жару, страдая вдобавок от полнокровия, заперт в Царском лицом к лицу со своим прошлым, обещавшим столько — и так обманувшим! Вдобавок же никого из прежних не осталось в Лицее, и страшная тоска прожитой жизни, исчерпанной в тридцать два года, набросилась на него. Он не знал, как справиться с этим. И решил, как всегда, дать себе волю — написал в неделю сначала «Клеветников», а затем «Бородинскую годовщину».
2
Нет, но, право, поймите! встаньте на его место! Ему показалось, что весь мир подлинно чужбина, и особенно остро было это чувство в Царском Селе. Новое чувство владело им, чувство, не имевшее названия. Это название ещё предстояло придумать — не чувство, то естьsentiment, но производная от чувства, надстройка над ним,ressentiment, система ценностей, выведенная из ненависти. Собственно, когда мы пишем? Мыслей, потенциально пиитических, всегда приходило множество, как музыканту при уличном насвистывании в такт шагам всегда является что-то оригинальное, но не всякая тема стоит разработки, а только та, он знал, которую можно трижды повернуть — так, так и ещё вот так. Здесь безусловно была эта новая эмоция, прежде никем не описанная: из безумной злобы на женщину (самыйsentimentможно было и опустить, оставить для себя, не для публикации) происходила обида на весь мир, отказ разом от всех его подачек. Сейчас, сейчас. Вы гордитесь вашей свободой, разумея прежде всего пошлейшую свободу политическую, свободу газетного свистуна лягать правительство; вы корите нас нашим рабством — но сколь же наше рабство мудрей, глубже, целостней вашей невоспитанности! Сколь трагичней, сколь
И он сжёг мосты, и стал писать проклятие всему, чему молился. Шло удивительно легко: он не знал толком, хороша ли такая лёгкость. Иногда самая стремительность импровизации была признаком удачи, иногда же, напротив, свидетельством накатанности, отсутствия тайного сопротивления. Написано было хорошо, и самое чувство было увлекательно: любовался своей злобой и знал, что во гневе выглядит не жалко, а пугающе, африканская кровь даёт себя знать. Иль мало нас? Или от Перми до Тавриды, от финских хладных скал до пламенной Колхиды, от возмущённого Кремля до стен недвижного Китая, стальной щетиною сверкая, не встанет русская земля? Возмущённый Кремль надо было заменить, возмущена как раз Варшава; раскалённого Кремля? Безмятежного Кремля? Это мы подумаем, это заменимо. Но в целом это было хорошо. Потом, на той же волне, но уже по инерции, уже имея в виду не её поляка, а главным образом Мицкевича, он написал оду на взятие Варшавы, довольно механистическую. На Мицкевича он был зол серьёзно. Мицкевич был один ему равен, один с ним близок темпераментом и той особенной скоростью реакций, той отзывчивостью на всё, какая только и может изобличить присутствие гения; но и Мицкевич не понимал. Он не мог проникнуть всей глубины его трагедии, красоты его рабства; он поверил, будто Польша может победить, — смешно! Это было бы не только географически глупо, непропорционально — это было бы аморально, наконец. Пусть даже Польша была права в частностях, пусть даже пиитически она была, пожалуй, более убедительна со своей гордой обречённостью — но если ради величия России требовалось её размозжить, он как поэт обязан был это понять. Поэту свойственно чувство пропорций; поэт не может пожертвовать великим ради малого, хотя бы и собственного, и он обязан переступить через провинциальную национальную гордость. Даже и не будучи русским, всякий объективный человек обязан был взять сторону России, никогда никем не понятой, никем не любимой, всеми окружённой, столькими племенами преследуемой, — он искренне любовался этой фантастической державой, слишком огромной, чтобы иметь союзников, слишком непостижимой, чтобы управляться рационально! Ничего более пиитического не могло быть, чем она со всею её каторгой. Мицкевич и писал теперь всё хуже, оттого что не смог совершить метафизического скачка. Он писал это для него, конечно. Новое чувство понравилось ему. Оно показалось ему национальным. Он отослал.
Возможно, вспоминал он впоследствии, как раз этого и не следовало делать. Разумеется, тут не было раболепия и даже была последовательность. Но это могло быть истолковано неправильно: в России, в искривлённом пространстве, самое благородное намерение могло быть истолковано неправильно. Извращено было всё, везде видели корысть, и хотя бы он был тысячу раз искренен — после участи Рылеева всё было подлостью. Но правительству никто не мог этого доказать. Он уже вынужден был раз унизительно объясняться, когда его — только что отпущенного из Михайловского, возвращённого в число живых, печатаемых, публично упоминаемых — обвинили, и в чём? В продажности! Уж им-то, которые тут острили на паркетах, пока он там в михайловской глуши… им ли было, имея в виду прежде всего Вяземского, упрекать его в двусмысленности? Он попробовал тогда самыми прямыми словами изъяснить им, что великое тяготеет к великому, подобное — к подобному, что русский поэт должен пребывать под сению русского царя, ибо всё остальное ему несродно и по масштабу до уродства несоразмерно! Но тогда никто не захотел понимать, и теперь он решил расставить точки; теперь он выскажется.
Задним числом себе объясняя всю ситуацию — дневников вести не умел, но для памяти делал французские пометы, которые раз в три года перечитывал и жёг, — понимал, что отослал с единственной целью: проверить. В себе уверен не был, в этом беда, а смотреть её глазами в этот именно месяц не мог, запрещал себе, обиделся, пробовал было даже вовсе отказаться от этого второго взгляда. Объектов любви, записал он, всегда два: пишем мы для Господа, в земной жизни любовь к нему разделяется на любовь к идеалу и почтение к власти; идеал отвернулся от меня и сам низринулся в грязь, обратимся к власти. От кого, как не от возлюбленной и не от царя, получаем мы разрешение быть, свидетельство, что ещё желанны и возможны? Чувство нежеланности было остро. Всё как бы вытесняло его отсюда. За каждым его шагом наблюдали недоброжелательно. (Он понял потом, что всё, всё это было наказанием за ревность; он не мог, не смел, не должен был её подозревать. Это кощунственно, это хуже грубости, сказанной матери.) Отовсюду следили за ним эти трое: Медный Всадник, Каменный Гость и Пиковая Дама. Пиковая Дама была молода, красива, имела лицо жены, но взгляд не её. Глаза у Наташи были большие и несколько коровьи, глаза Дамы были черны с проседью — бывает такой цвет глаз, как бы подёрнутых бледной дымкой. Защитить от Пиковой Дамы мог только Медный Всадник. Да он и жив был до сих пор потому, что у этих троих были между собой сложные отношения: они боролись за его душу. Всадник был государство, Дама была любовь, Гость был — честь, отец и все другие данности. Казалось, он самый из них свой, почти домашний, а между тем гибели он опасался именно от него: с остальными можно было договориться. Как было бы прекрасно, если бы отдать Даму за Всадника! Он даже воображал её иногда за спиной у Петра. Всаднику он отправил приношение и немедленно был услышан.
Впрочем, перевод на французский был сделан и распространён во французском парламенте; Пушкин знал от Александра Тургенева, который стихов очень не одобрил. Собственно, не одобрил их никто, и отсюда мы видим, как вредно, как ужасно для славы и, так сказать, отдельно существующего нашего образа бывает иногда под горячую руку написать возлюбленной злобные стихи и тиснуть их как политические, чтоб никто не подумал. Обычно бывает наоборот. Обычно напишешь политические — и эзоповым, из-жоповым способом выдаешь как пейзажные или любовные. Что-то вроде о весне, неизбежно сменяющей зиму, или о том, что ты ужасно расточительна и грабишь меня. Получается про власть, которая обирает страну из бессмысленной тяги к роскоши. Но тут совсем обратный случай: пропади ты пропадом, моя единственная, живущая во Франции, а я пишу, что пропади пропадом Франция, которая никогда, никогда меня на самом деле не понимала! И стихи, что называется, дошли; но во Франции они
…Всё-таки царь был человек с умом и тактом и даже рыцарством: распорядился тиснуть брошюрою с подоспевшей одой Жуковского. Ода Жуковского наглядно являла собою полную капитуляцию побеждённого учителя. Немыслимо было поверить, чтобы эта же рука написала «Певца во стане»; впрочем, и войны, и станы соотносились примерно так же, как «Певец» с этою дикою, хореической «Старой песней на новый лад». «Где вы? где вы? Строем станьте! Просит боя Русский крик. В стену слейтесь, тучей гряньте, грудь на грудь и штык на штык». Пушкин вообразил себе русский крик. На фоне этих виршей его «Клеветники» были ещё очень и очень ничего, даже патетичны. Но странным образом Жуковского никто не осудил — у Жуковского и была репутация придворного, и сами они были все придворные, как минимум камергеры; почему же эти ничем не рискующие люди осуждали его, косые взгляды кидали на него, кивали и перемигивались при его появлении? Да ясно, почему: все сидели в навозе и полагали это нормой, и ничего другого от себя не ждали; а он вроде бы претендовал из навоза выбираться, претендовать на розы — вот и получал за всех, и за попытку выбраться, и за плюх в родную стихию. Выходило, что свои своему опять были хуже французских парламентариев. Поздравляю, с гнуснейшей улыбочкой между строк написал ему Чадаев, вот вы и национальный поэт. Оставалась надежда, что теперь, когда он нанюхал национальный дух, его простят и поощрят и дадут уехать.
Да-с, оно оказалось то, что нужно-с! Истинный русский национальный дух, сиречь ресентимент, сиречь мораль, построенная на ущербности, сознание своей замкнутости, гордость изгойства, непоправимая отдельность, смакование унижения, сложная смесь ревности, презрения и многолетних обид, оказалась тем самым, чего добивалась и не могла добиться вся русская литература. Он им носил реляции Петра, победы Александра, осторожную фронду и воинскую отвагу — а им нужна была горькая обида оскорблённого мужского самолюбия, измученная похоть, затравленная нежность, зубовный скрежет невыездного по своей выехавшей! Что-то мы безнадёжно утратили по собственной вине и теперь тяжко, воспалённо, гнойно ненавидим тех, кто это у нас перехватил. Получите русский дух, поднимайте на знамя. Теперь он дал русским навеки, пока стоит империя, этот пароль национальной общности. Нерадостно было это сознавать, и оставалось надеяться хотя бы, что не зря мучился — теперь, глядишь, выпустят.
Но плохо он знал царя-рыцаря.
— Хвалю, хвалю, Пушкин, — сказал царь. — Поздравляю. Ты выразил то самое, что я чувствую, может быть, и лучше, и глубже, и чаще тебя. Но я уже говорил тебе о нашем с тобою мутуализме, как называют сотрудничество двух организмов. Я горячо чувствую, ты умеешь столь же горячо заявить. В этих стихах, в самой поступи их чувствуется многолетняя строевая подготовка.
—Sire, — сказал Пушкин, — теперь, я думаю, вы не можете испытывать сомнения в моей искренности.
— Так же, как и ты в моей, — сказал Николай, всем видом добавляя: проси, но не сверх меры.
— Я прошу у вашего величества как доказательства вашей доверенности права на выезд за границу, ибо кони мои, так сказать, застоялись. Я просил уже позволения ехать в Китай с Бичуриным, побывал в турецком походе, в первом случае мне было отказано, во втором передвинулась граница. Вы лучше меня знаете, что империя в границах коснеет, их надобно расширять, я начинаю злиться и повторяться.
— Пушкин, — сказал царь, — подумай сам, — и он всё понял по этому зачину, — подумай сам, как могу теперь, да ещё когда ты поспособствовал французскому их распространению, а я слышал, что ты прямо-таки рассылал, да, хвалю за поспешность, — как могу теперь отпустить тебя в это осиное гнездо? Ты рассорил меня со всей Европой. То, что я только думал, то, что я выражаю иногда поднятием левой брови, — он выполнил знаменитое, гневно-капризное движение бровью, как бы говорящее с невероятной брезгливостью: э-э-эт-та шта-а-а такое?! — то, что я только втайне давал понять, ты выговорил вслух, громко, гордо! Это не детская рисовка, это полное объявление вечной войны, которого они, очень может быть, и заслуживают, но нельзя же так прямо! Для Русских, — сказал он с большой буквы, — это огромное Русское событие, но ты понимаешь, что там тебе этого не простят. Там ты теперь навеки варвар, — и Пушкин оценил, как аккуратно дали ему понять, что письма Тургеневых читаются. Брат Александр прямо сказал Пушкину, что брат Николай из Лондона сумрачно отозвался: Пушкин-де во многом ещё варвар. А выяснилось, что всякое слово брата Николая гулким эхом разносится по перлюстрированной России. Прекрасный был бы альманах — «Перлюстрированная Россия».
— Государь, — горестно выговорил Пушкин, — не думаете же вы…
— Я о них всякое готов думать, — ещё горестнее признался государь. — Я готов допустить, что они и здесь тебя достанут, но здесь есть надежда, что наши поспеют защитить. А выпускать прямо в логово первого национального поэта… нет, Пушкин, такими поэтами не бросаются. Я не говорю, что это окончательно и навсегда. Ничто не навсегда. И по нынешним временам очень возможно, что лет через пять ты посетишь Париж в составе русской гвардии, во втором иностранном походе. Я серьёзно говорю тебе: они будут пытаться оторвать у нас Варшаву, будут отдирать Кавказ, претендовать на всё сколько-нибудь нефтеносное, рвать на куски и не краснеть. И тогда, если ситуация сделается критической, я охотно дам тебе место во стане русских воинов — подвиньтесь, славные бойцы, и всё вот это. Однако до открытой войны твоё там появление было бы попросту неуместно, и только представь себе, как на тебя бы там смотрели. Да они в открытую назвали бы тебя шпионом: неужели ты хочешь этого?
— Ну, они бы недолго смели, — поморщился Пушкин. — Я бы смог это пресечь…
— Одному ты укоротил бы язык, но десяти, но сотне? Нет, лично я только рад такой твоей репутации. Но я не желал бы оскорбления моего поэта, — он подчеркнул «моего», хотя мог бы уже и не подчёркивать. — Я не желал бы сейчас, прости, чтобы ты туда ехал. Ты сам сделал всё, что мог, для такой их реакции, ты сам попёр против рожна, ты правильно сделал, но это не повод к ним ехать. Со своей же стороны… — и он извлек табакерку.
Хуже сделать было нельзя: табакерка была важным символом в придворных кодах, табакеркой был убит папа государя, табакерку давали за удачный ответ,
Ах, как прекрасно было бы нечаянно забыть эту табакерку. Но он тоже был рыцарь, а рыцарь рыцарю табакерку не бросит. Ведь не перчатка.
3
«Я со страшной ясностью представила, что ты сделал с самим собой, что мы друг с другом сделали. Мне хватило эгоизма понять с первой строки, что всё из-за меня, всё обо мне. Я пишу тебе, а в горле клокочет от слёз, от жаркой жалости, от желания, от стыда. Я потому и пишу не по-французски, что сама теперь ненавижу французское. Невозможно, невыносимо. И не слабеет, и никогда не ослабеет. Я плохо теперь пишу письма, но в романе я сделаю им такой разговор, и ты поймёшь.
Если бы кто-нибудь, как я, мог понять, до какой степени всё это от любви! Моя любовь, моя единственная на всю жизнь любовь, моё абсолютное сходство, мой брат и муж, моя копия, если бы хоть кто-то знал то, что знаем мы! И с какой силой ты через какие-то потайные сигналы дал мне увидеть всё — и нашу деву на утёсе с урной, и наш запах прели в первые холодные утра, и зорю, которую бьют всё так же! О, как я слышу этот общий наш крик оскорблённой любви! И все они, безнадёжные злые неблагодарные дураки, будут слышать у тебя ненависть, и только мы знаем, что все эти „клеветники Варшавы“, или как у тебя там, — именно крик разлучённых, разлучённых насильственно и неизбежно, но не бесповоротно же! Я знаю, что не бесповоротно. Наша дочь всё больше похожа на тебя, и так же, как мы, умна, и так же отчаянно честна, и так же несчастна. Любовь у неё к самому глупому из всех, и к самому беззащитному, но он, увы, именно в силу глупости не может ничего оценить. Как это ужасно, что она растёт без тебя, но я всё время читаю ей „Руслана“, и сама она знает наизусть главу про главу. Нет никаких сил выразить то, как рвутся у меня все внутренности, а не одно только сердце. Я теперь только в романах могу говорить о любви, потому что там не жизнь, а бледная тень, а в жизни всё так жжётся, что я не могу даже на миг представить, как беру в руки твою бедную русую, русскую арапскую голову. Любые слова оскорбительны для этого. Я одна люблю тебя так, как тебе хочется быть любимым, и никто никогда не узнает — ведь не узнает? По крайней мере это мы можем друг другу обещать, если двести лет спустя другая пара влюблённых детей не догадается вдруг, как всё у нас было на самом деле? А очень может быть, что и сами мы тогда расскажем, потому что не умрём. Мне почему-то кажется, что мы не умрём, что это будет нам наградой за то, как мы друг без друга жили…
Но я дождусь тебя, или ты дождёшься меня, это уж как Чёрная речка потечёт».
Вот, подумал он, пряча письмо. Потом сожгу, но сейчас не решаюсь. «Как долго медлил я, как долго не хотела рука предать огню…» Оно само так жжётся, что я бы не удивился, если бы вспыхнула эта французская матовая бумага. И какой почерк у неё родной, какой некрасивый. У Наташи совсем другой почерк, и Наташа так скучно пишет. Франция меня любила и мучила, а Россия никогда не любила и в конце концов выгонит, так это будет, я чувствую. И он заплакал впервые за этот год облегчающими, сладостными слезами.
Он никогда с тех пор не ревновал её: что сказано, то побеждено.
Глава четвёртая
1836
1
В десятую годовщину коронации, как и было обещано, Николай вызвал Александра.
— По-моему, — начал он деловито, — я не дал тебе во всё это время случая пожалеть о тогдашнем нашем разговоре.
— Мне тоже так кажется,Sire, — отвечал Александр дерзко, и особенно нагло звучалоSire. Он мог бы сказать «ваше величество». Николай был теперь не тот, что десять лет назад, он был не только помазанник, но прямой посланник, наместник. Он остался верен духу Лицея и прожекту в целом, но страна уже была приведена в должный порядок, обрела чеканный вид, чёрно-белую верстовую раскраску и в целом дисциплинарный облик. Он опасался даже немного пережать, ибо знал, что для производства гениев нужно девять десятых порядка и одна десятая отдушины. Именно об этом он собирался поговорить, потому что пока Александр был здесь, отдушина оставалась больше необходимого. Ты царь, живи один, как было сказано у него же; царь должен быть один.
— Теперь, — продолжал Николай, — выполняется другая часть договора. Время настало.
— Раньше, бывало, погулять не допросишься, а теперь, значит, вот Бог, а вот порог, — просто отвечал понятливый Александр.
— Послушай, но ты сам должен понимать…
— Чувствую и повинуюсь.
Поистине замечательно было в литераторах это чутьё на температуру воздуха, на его состав и тончайшие движения.
— Кроме того, — заметил государь государственно, то есть сурово, — мне представляется, что к жизни семейственной ты выказал не более рвения, чем к службе.
— Это правда,Sire, — сказал Пушкин и покаянно склонил голову. — Я полагал, что разница в темпераменте и положении скрадывается страстью. Но увы, она понимает меня не более, чем любая крепостная в моём сельце. С моей стороны, конечно, надеяться было легкомысленно. Я не создан для счастия, но признаться в этом себе непросто.
— Ну вот, теперь я тебе помогу. То есть я не хочу сказать, — поспешил исправиться государь, — что ты не создан для счастия. И мало ли счастья ты вкушаешь, когда пишешь? Каждый счастлив в чём-нибудь одном, редко в двух вещах. Я желал бы наконец дать тебе вольную.
— Я ничего не желаю более, — согласился Александр, — но теперь это может подать повод к слухам. Могут подумать, — прошу прощения у вашего величества, — что вы избавляетесь от мужа для того только…
Это была дерзость, но у них было договорено: всё начистоту.
— Это всё равно подумают, — быстро сказал государь. — У первобытных племен сила вождя зависит от половой производительности. Им угодно думать, что я волочусь за всеми, и всегда успешно. Поверь, если бы она была в моём вкусе, я бы не уступил.
Здесь на секунду проглянул в нём прежний Николай, с которым так легко было разговаривать десять лет назад в Москве.
— В этом, — сказал Пушкин с полупоклоном, — не может быть сомнения.
— Что, глупа? — спросил Николай по-свойски.
— Нет, я не могу этого сказать. — Пушкин знал закон: не ругай своего с чужим — чужой уйдёт, свой останется. — Она по-своему даже здравомысленна. Но в ней совершенно нет того, что я всегда искал:esprit. Во многих
— Положение твоё непереносимо, да и моё, в какое ты меня ставишь, двусмысленно, — он говорил и ярился всё более, слушая себя и негодуя; точно так же разговаривал с ним отец, но ещё один отец был в самом деле непереносим. — Подумай, ты всех восставил против себя. Жуковский говорит, что не может с тобою сладить, и просит уволить. Для литературы, ты сам говоришь, нужен мир душевный, а какой теперь мир душевный? Про тебя и свояченицу передают ужасные вещи. Жена ищет утешения в кавалергарде. Тебя никто не любит — можно ли поэту выдержать такое? Такое пристало царю, — добавил он, внезапно смягчаясь. — Я мог бы это выдержать, но не ты. И то меня, ты знаешь, любят не по заслугам.
Оба они помолчали, Пушкин протянул руки к огню. Всё зябнет, подумал Николай, вот уж подлинно арапская кровь… Ему надо не в Париж, а в Африку — вот где найдёт он новое вдохновение и, может быть, достойную его страсть. У кого это была девка-арапка? Николай был чужд предрассудков и всё же не понимал, как это можно с чёрной.
— С тобой здесь у нас случилось самое плохое, — сказал Николай. — Ты перерос свою нишу, как, знаешь, беременная перенашивает плод и не может разрешиться. Тебе надо перейти на другой этап, и сам ты это знаешь. Ты ищешь событий, жаждешь разрешения. Лучшее разрешение для тебя сейчас будет исчезнуть — не умереть, ибо ты только что созреваешь, а исчезнуть. В России, сам знаешь, это немыслимо, тебя знает всякая собака. Провинции ты не выдержишь: или с тоски вызовешь на дуэль первого встречного, или наложишь на себя руки. Я знаю, — поспешно добавил он, — что люди вроде тебя с собою не кончают, вам слишком дороги ваши головы, военный риск — другое дело, тут ты веришь в небесного покровителя. Но поверь мне, Пушкин, то, что с тобой делается сейчас, это чересчур даже и для небесного покровителя. Посмотри на себя, ты весь жёлтый.
— Я давно жёлтый, это смуглота, — уныло возразил Пушкин, внутренне соглашаясь.
— Я помню, какой ты был десять лет назад, — улыбнулся Николай, припоминая счастливые дни московской коронации. — Румяный, свежий, словно ссылка шла тебе на пользу. И впрямь, ты вёл там редкостно здоровую жизнь. Осень могла бы тебя утомить, конечно, ещё одна осень и ещё одна зима в глуши — это с ума сойти можно. Согласись, вовремя я тебя тогда выдернул.
— Всегда вас благодарю за это,Sire.
— Так вот. Доверяй мне и ныне. Тебе в самом деле незачем тут больше… Я даже признаю, что истинный поэт, особенно в России, не может не влиять на государственные дела. Но в силу географических или иных причин империя входит в тот период, когда сторонних влияний быть не может, когда решает один и отвечает один. У тебя всё было на редкость вовремя — теперь ты должен вовремя пойти вашим путём. Вас для этого собирали. Я не настаиваю, что весь выпуск перекочует в Париж, но ты как лучший ученик, добившийся наибольшего успеха, не должен засиживаться.
— Когда вы предполагаете? — спросил Пушкин новым, деловым тоном.
— Лучше всего в январе, но не наделай глупостей. Прежде всего обещай мне не драться.
— В этом даю слово, — сказал Пушкин важно.
— Смотри же, ты поэт и к слову должен относиться серьёзно.
— Я дворянин, — сказал Пушкин запальчиво.
— Но дворянин своему слову хозяин: хочет — дал, хочет — взял. А поэт совсем особенное дело. Поэт сказал — и слово встало на место. Январь тем удобен, что не будет слишком большой толпы, зима должна быть сурова, судя по обилию рябины, — Николай знал народные приметы и ошибался редко, словно и погода повиновалась его распоряжениям. — Повезёт тебя Горчаков, никому другому не могу тебя доверить, прости. У него к тому же дела в Вене, о которых, впрочем, распространяться не стану.
Пушкин кивнул.
— О деньгах не беспокойся, денег у нас много. Семье оставлю содержание, тебе буду высылать на первое время, пока не найдёшь литературного заработка. Я знаю, что у тебя там есть уже кое-какие связи, Сент-Бёв и всё вот это…
Осведомлённость монарха была поразительна. Пушкин никогда не смог бы держать в голове столько литературных дел плюс экономику. Впрочем, может быть, никакой экономики и не было, а одни только литературные дела? Существовало несколько отраслей, в которых он не разбирался — не потому, что не мог, а потому, что неинтересно. Вот и про математику, казалось ему, они договорились умничать, а ничего вещественного за этим не стояло.
— Я думаю обеспечить себя, государь, — сказал Пушкин скромно, — и даже думаю содержать семью, но, конечно, понадобится время для поиска издателя…
— Издателя мы тебе найдём, не сразу, но найдём, — туманно сказал государь. — Я, главное, вот насчёт чего тебя хотел предостеречь, — он посмотрел вдруг на Пушкина очень просто, по-лицейски, почти по-товарищески, хотя, разумеется, свысока. — Ты будешь, вероятно, скучать по Михайловскому. По Михайловскому не горюй, там будет музей. Разумеется, детки смогут там жить, когда захотят. Видеть деток ты сможешь, я намерен их выпускать, когда ты поспособствуешь Франции образумиться и приведёшь её в приличный вид. Ребячества твои миновали, афеем ты не был и в глупой своей юности, и я рассчитываю, что ты повлияешь на французские умы должны образом; по крайней мере, ты объяснишь им, что такое Россия и чего от нас ждать. Нам нужен там человек, который с твоим умом и темпераментом разъяснил бы пагубность так называемой демократии. Ты сам говорил, что лучше зависеть от одного дурака, чем от миллиона.
Ах эта Россети, с негодованием подумал Пушкин, ах это трепло.
— Я зла не держу, — заметил государь, — и совершенно с тобой согласен.
Он значительно помолчал.
— Я об одном хочу тебя просить — заметь, просить вполне дружески. Там я уж твоим цензором не буду, полагаюсь только на здравый смысл. И всё же одно правило Чёрной речки ты должен помнить паче всего: возврата нет. Возвращаться — самая дурная примета, какая только есть в России. Если ты вернёшься, ты вне закона, на тебя не распространяется ничья защита: если сможешь сам себя защитить, попробуй, но думаю, скандал выйдет страшный. Ты не только себя погубишь, но сломаешь всю систему. Не хочешь же ты, чтобы система, столь прочная и гуманная, ради которой был затеян весь Лицей, вся реформа… не хочешь же ты обречь русские таланты на гибель? Или ты не знаешь, что оставаться здесь для них и теперь почти смертельно, а будет вовсе самоубийственно? Прошу тебя, никаких авантюр, никаких попыток. Лично тебя я мог бы простить, и не такое тебе с рук сходило; но это будет посягательство на весь механизм. Для того ли тратилось столько сил, приносились жертвы, уходили деньги, в конце концов? Готов ли ты закрыть дорогу в рай только потому, что тебе показалось скучно в Царствии Небесном?
— Слово чести, государь, —
Лицейскую присягу, сочинённую Дельвигом, произносили и помнили все, Яковлев даже сочинил на неё музыку. Никому, кроме них, знать эту песню не дозволялось.
— И засим следующее, — помолчав, сказал Николай. — Если уж ты сам понимаешь, что вернуться сюда сможешь лишь в виде праха — что, как тебе известно, отнюдь не возбраняется, — не трать сил на поэзию элегическую, посвящённую тоске по родине. Ты так давно хотел отсюда уехать, что непростительною пошлостью было бы сожалеть. Благородный муж не сожалеет — он не переменяет решений и не раскаивается в поступках. Ничего нет глупее бесплодного сожаления. Дружески тебя прошу — не надо там всего вот этого — «верните мне мои морозы». Ты и теперь не любишь эти морозы, и в старости не будешь их хотеть тем более. Я прошу тебя сосредоточиться и приложить все свои способности к созданию положительного образа России, страны, в которую хотелось бы приехать. Благородный консерватизм; богатейшие недра; покорный, но воинственный народ; меланхолические песни; осетровая икра. Россия, несомненно, должна внушать страх, но такой страх, чтобы хотелось покориться, отдаться, одним словом, попроситься в гражданство…
— Тема соблазнительная, — сказал Пушкин, и в глазах его блеснул прежний, молодой огонёк. — Как лишить элегию тоски по молодости, по Царскому Селу? Я никогда не перестану стремиться в Царское Село…
— Где пил однажды по стакану, пока меня не развезло, — срифмовал вдруг государь.
— Недурно, — оценил Пушкин.
— Из твоих уст вдвойне приятно. Пиши, конечно, что хочешь, но хотя бы не печатай. Я не потому только, что это раскроет всю схему… но потому, Пушкин, что это тебя недостойно. Это пошлость, в конце концов.
— С этим соглашусь, — ответил Пушкин после паузы.
— Вот и славно. О подробностях тебе передадут, да возможно, что и встретимся ещё… В конце концов, русские вполне могут ещё раз вступить в Париж, если там забудутся. А за детей не беспокойся, я их буду выпускать, как подрастут. Только уж ты там того… не шали.
Он словно сам почувствовал, что это слишком игривое завершение серьёзного разговора, но подходящей цитаты не находилось; Пушкин лучше помнил себя — и произнёс напевно, с глубокой серьёзностью:
На долгую разлуку
Нас тайный рок, быть может, осудил.
— Но не вечную, — сказал государь со значением. — Вечного ничего не бывает.
И отпустил благословляющим жестом, каким, бывало, приказывал подавать кофе.
Прощание с Наташей вышло суше, чем он думал. Он рассчитывал, что она будет рыдать. Она рыдала, но не по нему.
— Вы совершенно, совершенно бесчеловечны, — говорила она по-французски, с парижским рокотом. — Вы подумали обо всех, кроме меня, и раньше всего о себе. Что будут обо мне говорить?
— Наташа, — сказал он мягко. — Не об этом надо беспокоиться. В конце концов, ты теряешь мужа. Я, можно сказать, вообще умер, а ты — что будут говорить. Ничего хорошего, конечно, не будут говорить, но ведь и ты дала к тому некоторый повод.
— Вы все, вся ваша отвратительная компания думали всегда только о себе. Вы брали меня замуж без любви. Вы воспользовались нашим положением, нашим разорением. Вы покидали меня при первой возможности. Вы превратили меня в манекен для деторождения и удовлетворения ваших желаний, — «Это она где-то прочла, — подумал он, — это не её слог». — Теперь вы делаете меня предметом бесконечных сплетен, меня все осудят, все возьмут вашу сторону…
— Об этом, — сказал он, — ты можешь совершенно не беспокоиться. Сторону старого сатира против юной красавицы не возьмёт никто. Ты выйдешь замуж и будешь счастлива, а про меня справедливо скажут, что жил как дурак и умер как дурак. Я сделал тут что мог, а для остального не создан. Меня будут любить только такие же остолопы, как я.
Смешно было, что он говорил по-русски, а она по-французски: словно русская литература защищалась от мнения Европы.
— Вы опозорите детей, дети для вас ничто! — разумеется, теперь в дело пошли дети, и то что-то поздно. Однако она так была озабочена собой, что и о детях вспомнила не сразу: он не поручился бы, что она помнит их имена и дни рождения. — Для вас любое ваше копеечное стихотворение, любой подписчик вашего журнала дороже, чем дети, любой персонаж вам известен лучше, потому что в их судьбах вы полный хозяин, а у детей всё-таки есть своя воля, что для вас совершенно нестерпимо…
Она могла, разумеется, изменить всё — и тогда, возможно, и он попросил бы об отсрочке и даже, весьма вероятно, получил бы её. В конце концов, можно уехать в деревню. Он давно замыслил побег, почти написал элегию — а раз написана элегия, стало быть, уж придётся ехать, он хорошо это знал за собой: сперва пишется, потом делается. Можно сидеть там тихо, писать Петра, благо выписки готовы; он никому, даже себе, не признался бы, что ему скучно писать Петра — того Петра, который теперь требуется, а не того, который рисовался ему. Если бы она просила, если бы настаивала — на что он не пошёл бы для неё? Ведь жалко. Ведь и детей жалко. Но она скорей укрепила его в намерении бежать, ибо снова, в который уже раз, не нашла единственного слова. Что стоило бы подмигнуть, как это всегда умела Татьяна, или хотя бы как Анна — он во всех искал Татьяну, но Анна была как будто ближе остальных к этому идеалу; не будь Россети так невыносимо болтлива и злоязыка и не передавай она Николаю всё, что говорилось у неё дома, — глядишь, и Россети бы нашла. Что стоило мигнуть, перейти на ты, мило раскинуться — попросту сказать сейчас: Пушкин, Пушкин, что ты делаешь? Право, я так мила, на кого ты меня оставляешь… — но этого-то она никогда не могла; она поздно родилась, она совсем не умела того, что женщины двадцатых годов усваивали с молоком матери. Она была женщина тридцатых, а он и не понял. Ему показалось — девочка, а она в семнадцать была старше, чем он в тридцать один.
Что ей стоило сказать — Пушкин, оставим всё это, иди сюда? Но если бы она могла так сказать, он бы с ней сейчас не прощался.
— Всё же, — попросил он, — три года постарайся не выходить замуж.
И уловил лёгкую дрожь разочарования, пробежавшую по её лицу. Впрочем, постыдное облегчение чувствовалось тоже.
2
Пушкин хотел бы войти в Париж не так. Он мечтал оказаться здесь победителем, а вступил в город странником, искателем приюта. Его Вергилием в первые три дня был Горчаков. Пушкин не знал, с чего начать. Горчаков предложил начать с Собора Парижской Богоматери. Всё казалось иллюстрацией.
— Париж весной, какое счастье! — рассыпался он. — Я-то в первый раз тут был осенью, тоже неплохо, но никакого сравнения. Это специально для тебя, чтобы вдохновить.
Весна была ранняя. Добирались долго и весьма кривыми путями — по множеству обстоятельств полагалось скрываться, и доставка заняла месяц. Пушкину открылся Париж мартовский, полный томления. Прелесть посмертного существования только начала ему открываться. Настроение
Во время первой из одиноких прогулок в районе площади Магдалины он оказался перед странной развилкой. Одна улица, несколько более узкая и явно древняя, отходила налево; другая, пошире и почище, направо. Он повернул направо и почти сразу увидел Дельвига, сидевшего на садовой скамье с таким видом, словно он только что из Царского.
Дельвиг поднялся ему навстречу.
— Тут вообще недурно, — заметил он без всякого приветствия. — Тебе понравится. Можно работать. В России, я думаю, работать теперь долго будет нельзя. Кухня самая здоровая, хоть и жирная. Возможно, тебе трудно будет писать, хотя я в этом не уверен. Может быть, напротив, станет легче лёгкого. Но здесь ты, пожалуй, поймёшь, что писать и необязательно.
— Как ты? — расспрашивал Пушкин. В Дельвиге появился новый покой и даже проглядывала солидность, но возможно, так было лишь на взгляд неофита.
— Девки замечательные, — ответил Дельвиг, точно уловив остриё пушкинского интереса. Боль была невыносима, но от слов Дельвига странным образом делалось легче. — Вообще страх отъезда — абсолютный пережиток, только в России так боятся новизны. Для них ведь любой, кто не хочет с ними быть, — предатель. С этим идиотским понятием тебе придётся проститься. Я явлюсь по первому зову, но имей в виду — у меня тут серьёзные обязанности, и работы действительно много. В каком-то смысле я смягчаю нравы.
— Одним своим присутствием, — подколол его Пушкин.
— В том числе, — кивнул Дельвиг. — Тебе предстоит обнаружить, что тут есть удивительные пространства, не нанесённые покамест ни на одну карту. Небезызвестный Плыть Хочется продал бы душу, чтоб ему разрешили одним глазком глянуть на эти старые карты. Но это не твоя сфера, а твоей сферой назвал бы я свободу. Тут очень сложно стало со свободой, они обожглись сначала на девяносто третьем годе, потом на Ста днях, потом на тридцатом. Ты смог бы влиять. Около тебя завязались бы общества. В России сделать ничего нельзя, а потому все общества будут вырождаться в болтовню. Но здесь очень можно, а потому я тебе от души советую задать им жару. Революция, конечно, неприятная вещь, но подготовка к революции — вполне осмысленная. Я даже сказал бы, что это лучшая школа. И помни, если нужно — тебе достаточно только как следует захотеть, и я не замедлю.
— Знаю, как ты не медлишь, — сказал Пушкин, радостно усмехаясь.
— А по России не скучай, там без нас уютнее, — сказал Дельвиг и свернул в подворотню. Пушкин глянул — никого. Он здесь научился исчезать очень быстро.
Литературными делами Пушкина ведал Мериме, смотритель статуй и парков, немного графоманивший на досуге. Познакомились они случайно: Мериме написал к нему первый, хваля «Пиковую даму», прося разрешения перевести и задавая вопросы по содержанию. Пушкин объяснил любознательному, но непонятливому французу, что все эпиграфы придумал сам, что Герман — не кто иной, как новое воплощениеSt-Germain, а сама история — новое воплощение его давнего кошмара с ожившим неодушевлённым предметом, картой или статуей. В конце концов, какая разница — всадник или карта? Тот и другая нехорошо подмигивают. Переписка с Мериме была забавна, он как бы сделался представителем Пушкина за границей. Пушкин начал писать в новом роде, но поскольку несколько разошёлся со своим читателем и несколько раз уже ловил себя на том, что читатель перестал воспринимать любую новизну (пора, пора было уходить и отрываться), а потому решил попробовать для начала удивить читателя-француза. Он написал, а Мериме перевёл несколько эпических песен в нерегулярном размере, прочь от ямба. Мериме переложил их прозой и издал книгою под названием «Гузла» — в честь карпатского музыкального инструмента. Книга имела бешеный успех, хотя мистификацию немедленно разоблачили. Там было много славных песен, вампиры, мёртвые женихи, вариации на катенинские темы (Пушкин вечно мечтал о похвале Катенина — быстрого, оригинального человека; «Гузлу» Катенин похвалил, но, кажется, не прочёл. Он с годами всё больше читал себя и всё неохотнее — других).
Мериме годился для пробных шаров: ему можно было отдать очередную ожившую статую, да и от продолжения «Цыган» — истории любви солдата к цыганке-контрабандистке — он отнюдь не отказывался. Вопрос, однако, был в том, что Мериме можно было отдать безделицу, а на гения он не тянул и, соответственно, великую вещь опубликовать не мог. Правда, великую вещь ещё надо было написать, а среди весенних запахов Булонского леса приходили исключительно приятные, но небольшие мысли. Пушкин уповал на осень — и не ошибся: осенью всегда происходили главные встречи.
3
Первым делом надо было обеспечить себя: зависеть от царя, как и зависеть от народа, хотелось меньше всего. Лучшим средством обеспечить регулярный доход был театр, он и взялся когда-то за драму из этого расчёта, но в России автор получал гроши. Иное дело здесь: здесь, как объяснил Мериме, за каждое представление шло отчисление не менее десятой доли. Он не предполагал возможности поставить «Бориса» — не родился ещё тот актёр, который мог представлять Бориса; но «Маленькие трагедии» были ровно то, что нужно. Мериме привёл молодую еврейку — не жидовку, но именно еврейку, почти исчезнувший тип огнеглазой иудейской красавицы. Ей едва минуло семнадцать. Он уверял, что со временем она затмит Шанмеле. Она уже дебютировала в водевилях, теперь нуждалась в сильной трагической роли, лучше такой, чтобы была возможность перевоплощения; лучшего случая нельзя было и желать. Пушкин дал себе слово за границей ни с кем не завязывать отношений до встречи с Татьяной — но Жорж Санд, как звали её теперь, лечилась от желудочных спазм и душевных бурь на неведомой Майорке: в отличие от Матюшкина, Пушкин никогда не был силён в географии, словно предвидя, что много ездить за границу ему не придётся. Ан вон оно как вышло. Наука-то не дворянская, повторял он, когда в разговоре допускал смешной ляп, — когда судьбе будет надо, добросит, не спрашивая из лицейского курса; так, собственно, оно и вышло. На Майорке, да. Он был разочарован. Он думал, она будет ждать его в Париже, но никогда не бывает так, как себе напридумываешь. В том и состоит благородное отличие литературы, где он хозяин, от жизни, где он никогда не научится ловить удачу; это вроде карт — всегда дама подмигнёт и в роковой момент обманет. Да, хотел соблюсти странную верность, почти аскезу — на все соблазны Парижа ответить верностью призраку; но вот она не дождалась. О её любвеобильности он был наслышан, знал, что последняя связь была с адвокатом, который вёл её бракоразводный процесс; это всё-таки было немного слишком. Он начал набрасывать сюжет о женщине, которая разводится с миллионером, влюбляется в адвоката, адвокат тоже оказывается недостаточно хорош, у неё желудочные спазмы, она бежит к доктору, влюбляется
Но вот, стало быть, Рашель, хотя первое имя было Элиза — сценическим псевдонимом она выбрала имя иудейское, и в самом деле за такую можно было служить семь лет, но только если ты Иаков. Это был не его вкус, он всегда чувствовал в еврейках наклонность к истерии — хотя не в том, если честно задуматься, было дело. Ему случалось влюбляться в чужих жен, примеров довольно, — но только в тех, которые давно охладели к мужьям, а то и вовсе их не любили. Не то чтобы он оберегал чужое счастье, ощущал некую почтительность к тому, чего сам был лишён — хотя и это тоже, — но как-то невыносимо было оставаться на втором месте; а в случае с иудейками никто не мог претендовать на полное обладание, они уже принадлежали чему-то главному, вроде тайного ордена, и претендовать на полную власть было смешно. Вообще роковая женщина тем и роковая, что у неё при всём богатстве опыта и выбора всегда есть один, самый таинственный и невзрачный, а то и вовсе невидимый, которому она ужасным образом принадлежит. Он первый, и разорвать эту связь нельзя. Он может отозвать её с любого свидания. У всякой вакханки, у всякой Клеопатры есть тот Цезарь, чьё слово для неё закон, — и он-то наносит ей последний удар или, погибнув первым, навеки делает её безутешной. У всякой сколь угодно прелестной цыганки есть свой роми, тот старый муж, грозный муж, который имеет над ней абсолютную власть. Эту мысль следовало обдумать, когда он вернётся к цыганской теме, так легкомысленно разработанной им по молодости лет. У него был на примете сюжет, как бы обратный к «Цыганам» — любил такие двойчатки, — но следовало освоиться. Теперь надежда была на театр.
— Видите ли, — начал он осторожно, примечая, что Мериме следит ревнивым глазом: он явно наметил себе эту добычу, хотя и понимал, что гению с красавицей сблизиться как-то симметричней; драма в том, что она была не красавица. Она была, может быть, идеальна для сцены, поскольку умела менять обличье, превращалась, подлаживалась, с Мериме была капризной госпожой, с Пушкиным — робкой слушательницей, а иногда смотрела в сторону, и тогда видно было, насколько ей неинтересно с людьми. Люди были из публики, а она ждала режиссера; но ничего, сейчас он покажет ей, что автор главней. — Видите ли, есть четыре пьесы, самое любимое моё детище. Поставить их надо в один вечер, а истинный успех можно завоевать, только заняв два вечера подряд. Такого ещё не было. Фокус в том, что сыграть каждую можно двумя ровно противуположными способами, как всякую жизнь можно оценить полярно: либо как удачу, либо как полный крах, зависит всё от точки зрения, и уверен, что вы, несмотря на молодость, смотрели на свою с обеих сторон. Вот трагедия о Дон Гуане…
Она оживилась:
— Это мой любимый герой и лучшая вещь у Мольера.
— Положим, не лучшая, но мне восьмилетнему очень нравилась, я даже разыгрывал сам с собой, поправляя текст. В один вечер его можно сыграть как адского соблазнителя, притом романтического поэта, а её — как образ небесной чистоты, по отношению к которому он впервые исправляется. В другой же вечер он — толстяк, пошляк и развратник, а она тайная потаскуха, которая только и ждёт, чтобы быть соблазнённой, — что-то от сцены Ричарда Третьего с Анной, — он льстил ей, полагая, что она читала всего Шекспира, но что-то ему везло на рано расцветших и многое прочитавших: она знала эту сцену соблазнения на могиле супруга, которого Ричард же и убил — якобы из страсти к ней. — Роль написана так, что равно позволяет обе трактовки — всё зависит от искусства произносящих эти монологи: согласитесь, что самое романтическое признание, особенно по нашим временам, звучит чудовищной пошлостью, стоит немного изменить интонацию. Прощальное письмо юноши, погибающего на дуэли, можно исполнить как набор романтических штампов, а можно — как вопль души, погибающей в расцвете: в одном случае это будет печальный бурлеск, в другом высокая драма.
Ей стало интересно, она стала говорить медленнее и задумалась.
— Этого не было, — сказала она с новой ноткой уважения, — два вечера — одна пьеса, в разном духе… это почти немыслимо, но я это могу. Да, я это могу.
Ему понравилось это «могу», он услышал голос собрата — независимо от пола, художника он узнавал сразу; жаль, что ему ещё не случалось любить художника. Амалия была хотя и очень хороша, но он любил в ней не актрису — должно быть, потому что мало смыслил в музыке.
— Там есть и другая сцена — возможно, вас она заинтересует ещё больше. Дон Гуан, незаконно вернувшись из ссылки, в первую же ночь спешит к своей былой любовнице, молодой актрисе примерно ваших лет. У неё в это время другой гость, и он, конечно, не хочет уступать. Возникает драка, и в поединке Гуан убивает Карлоса. Лаура — имя актрисы — рада, что победил Гуан, но не понимает, что ей делать теперь с мертвецом в её мансарде. Не беда, отвечает Гуан, я вынесу его под епанчою утром и положу на перекрестке, якобы он погиб в уличной стычке, а эту ночь проведу у тебя. Но как же? — спрашивает она. Как же при мёртвом? Но тут в её глазах загорается некий огонь, потому что при мёртвом — это интересно, этого ещё не было. И они бросаются друг к другу, два опытных и страстных любовника, достойных друг друга, — и, раздеваясь, она бросает свои тряпки на мертвеца, даже, если угодно, примеряет ему мантилью…
— Этого никто не допустит, — вставил Мериме, — это безнравственно.
— Это я улажу, — сказала Рашель с великолепной властностью. — Эсташ сделает всё, что я скажу. Не подумайте, — тут же с видом оскорблённой невинности добавила она, — я верчу им не потому, что между нами что-то есть: я нужна ему, он видит, что я могу сделать ему новую славу.
— И в один вечер можно сыграть её романтической красавицей, — пояснил Пушкин, радуясь, что она понимает, — а в другой вульгарной толстухой, которая возбуждается только при мысли о кощунстве. Собственно, в каждой пьесе уже в названии заложена несовместимость, двоякость возможной трактовки: греки называли это оксюморон, то есть соединение несовместимого, как горячий снег или трусливый поэт.
Она улыбнулась, соглашаясь. Поэт — это храбро по определению,
— Самое название цикла, — продолжал Пушкин, — являет собою оксюморон, ибо я назвал его «Маленькие трагедии», что само по себе вызов. Трагедия не бывает маленькой, она не водевиль. Но я рассчитывал именно предельно обострить действие, стеснив его на малом пространстве. Каждая длится не более сорока минут. Соответственно, и название каждой являет собой единство противоречий: Моцарт и Сальери, то есть гений и злодейство; скупой рыцарь, то есть качество, заведомо несовместимое с рыцарством; наконец, пир во время чумы — то есть кощунственное во дни общей скорби и страха.
— Севильская чума? — поспешно спросила она. Видимо, ей представилась эффектная сцена в испанском духе.
— Нет, лондонская… а впрочем, какая разница? Можно не объяснять. Расстановка акцентов в каждом отрывке — дело актрисы, только две пьесы не содержат женской роли, тут нужен актёр, который равно способен изобразить скупость и страсть или, верней, одержимость деньгами или собственным талантом…
— Это мы найдём, — сказала она небрежно, — найти актёра не штука. Найти актрису — это другое дело. Как, по-вашему, я гожусь?
И в секунду она изобразила такую пресыщенную, сытую ленивую кошку, такую циничную похоть, в любой момент готовую пробудиться при мысли о новой грязнейшей забаве, что Пушкин испытал спазм отвращения вроде тех, от которых лечилась теперь его Татьяна на своей Майорке.
— Да, — прошептал он сквозь зубы, — да, ты годишься.
Переход на ты был лёгок, ибо теперь он говорил с равным.
— Но о чём же первая пьеса? — спросила она. — Та, где нет женской роли?
— Обо мне, — отвечал он просто. — Пока все мои друзья жили — о, у меня было много весёлых и прекрасных друзей в России, это здесь я пока один, но, Бог даст, ненадолго, — пока они жили, я писал, и это не худшая участь. Ведь кто не живёт — тот, как видим, и не умирает. Всё время, которое могло пойти в зачёт жизни, тратилось на бесконечное нанизывание слов, и я не состарился. Говорят — я никогда не пробовал, но об этом есть английская учёная книга, — что так же не идёт в счёт жизни время, проведённое на рыбалке.
— Да, — важно кивнула она, — рыбалка увлекательна. Я росла в Лионе, где сливаются Рона и Сона. В одиннадцать лет я поймала первого сома, почти с меня величиной. Говорят, кто счастлив в рыбалке, тот удачлив в любви.
— Сомы в Роне водятся прекрупные, — подтвердил Мериме.
— Ах, — сказал Пушкин, — за сочинительством я упустил и это наслаждение.
И он принялся, на лету переводя, читать ей монолог Барона — самое задушевное своё творение, тайную исповедь, в которой случилось ему проговориться откровеннее, чем в любовном послании. Прав был Вяземский: отдавай заветные мысли ненавистному герою, так проведёшь их в печать хоть контрабандой. В шестой сундук, в сундук ещё неполный… Ах! он знал, как собирается книга, как перетасовывается её пасьянс, как проводится тема, чтобы всплыть через равное количество как бы случайных пиес… И все эти напоминания: этот дублон отдала вдова, эти три строфы отвлекали собственное моё внимание от самой оскорбительной из любовных неудач, эта — дождь в Михайловском, когда казалось, что всё — иссяк, а ливень этот никогда не иссякнет, и вдруг, как молния из туч, блеснуло сознание небывалой, великой собственной трагедии на фоне чужих мелких несчастий, огромность судьбы, о которой ведомо ему одному, остальные не догадываются… Драгоценности — тайный дневник скряги, как стихи — тайная хроника поэта, другой нет: он измерял жизнь ими, как другие меряют любовными свиданиями или карьерными прыжками. Вот она лежит перед ним, квинтэссенция: отчего жид трётся около золота? Оттого, что ему надо иметь перед собой богатство в самом кратком, удобном, носимом виде, чтобы при первом сигнале подхватиться и бежать в Ерусалим. И мы должны во всякую минуту всё иметь с собой в максимально запоминающемся, компактном выражении, в рифмованных стансах! Вот он уехал — а всё унёс; что осталось там? Вмятина на подушке. Вот сейчас ничего и не останется, кроме этой вмятины; вынесут — и что такое теперь Россия? Пушкинский дом, пустой дом на Мойке, вся жизнь уместилась между двумя притоками — Мойкой и Чёрной речкой. О да, закивала она, как я это понимаю! Она прекрасно умела слушать и кивать. Отлично, продолжал он, в каждой из трагедий мы видим противопоставление двух начал — юноши и старика, Председателя и Священника, Барона и Альбера, Моцарта и Сальери, Командора и Гуана; я был попеременно то одним, то другим. Но главная роль в «Пире», конечно, женская, ибо оба неправы — Священник и Председатель; права только задумчивая Мери со своей жалобной песней. Мери всех жалко; и как припрёт, как прижмёт по-настоящему, вот как меня сейчас, когда бело в глазах от боли, — тогда мы понимаем, что только жалость, одна лишь жалкая жалость, беспомощный плач нужен нам. Отчего же, сказала она, не только это! Жалость — утешение желтоволосых, некрасивых, а бывает ещё и страсть. Впишите туда актрису, чтобы она спела гимн похоти, вы увидите, как я это умею! Да там уже есть актриса, отмахнулся он, любовница Гуана, для которой он сочиняет романсы. Отлично, отлично! Я уже вижу себя в этой декорации: испанский балкон! А песня, которую он ей написал, — хорошая? Мне, пожалуйста, про испанскую ночь, в которой всегда кого-нибудь убивают. Какая может быть любовь без поединка! Она уже властно расположилась в его пьесе, уже заказывала, командовала, уже видела себя первой женщиной Парижа — но никому, разумеется, не принадлежащей, ибо её любовь только сцена.
Вот что я вам скажу, произнесла она решительно. Мы будем играть это для избранных, остальные не поймут. Все четыре трагедии в один вечер, антракт после второй; первой пустим Гуана как самую эффектную, второй Моцарта, третьей Пир, и последней, как итог вашей жизни, Скупого. Надо найти убедительного старика, знаете, чтобы в нём мудрость сочеталась с отчаянием, с осознанием, как мало осталось. Декоратор у меня есть, художник, он влюблён в меня и всё сделает. Играем ночью, глубокой ночью, когда прочие театры уже изрыгают толпу на улицу. Это будет тайный клуб любителей истинного искусства. Вы мне годитесь. Он ей годился! Семнадцатилетнее театральное животное выбрало его! Но помните — она порхала по комнате, и он залюбовался её вдохновением, — помните, для обычной сцены вы напишете мне пьесу, где я могу быть одновременно роковой и хитрой, да, легкомысленной и ужасной, где я могу сыграть переход от кокетки к пророчице или что-то такое, между Клеопатрой и мольеровой Дориной, понимаете? Ах, вспомнил он, как же — у меня была идея, совершенно французская; возможно, я, как всегда, догадывался и обдумывал репертуар. Граф уехал в армию, графиня беременна от любовника, вдруг письмо от графа — он будет завтра, а между тем ей через две недели рожать, она уже прячется от света. Они ждут графа через три месяца. Любовник говорит: я поскачу ему наперерез, вызову и убью. Она: ну вот ещё, как можно! Несчастного, доверчивого мужа! Постойте, есть спасительный выход — я умру со стыда, но другого пути не вижу.
— Что же это? — спросила Рашель
— Это будет, думал я, история современного непорочного зачатия. Я хотел пьесу о Христе, но не знал, как начать. И мне показалось, что самое заманчивое — его рождение среди нового вертепа, в пещере богатого города, где никто не только его не ждёт, но уже и не верит… Поймите, он должен прийти не к праведным, а именно к павшим, к блуднице — разве нет? Легко написать Христа в Иудее первого века, а ты напиши его в сегодняшнем Париже. И самое удивительное, что рождается чудесный ребёнок, что все начинают ему поклоняться, что в конце концов он против воли спасает мир — только вообразите второе пришествие в декорациях Парижа! У меня была уже об этом поэма, очень вольная, кощунственная; меня всегда волновала беременность — ведь, поймите, это всегда немного богоявление, мы никогда не знаем, кто родится и что принесёт. У меня была даже ужасная мысль, что, может быть, младенцы в самом деле рождаются от Бога, а то, чем мы занимаемся в постели, — только форма разговора, и от такой весёлой вещи не может взяться ребёнок…
— И вы полагаете, муж поверил бы?
— Ах, бывают такие религиозные мужья, что всему поверят. Он же воин, рыцарь в очередном крестовом походе, для него нет ничего естественней чуда. Поверил же Иосиф Обручник. В России я никогда не взялся бы за такую пьесу — духовная цензура у нас особенно строга, ибо нигде нет таких иезуитов, таких инквизиторов, как в маловерной стране; чем меньше веры, тем строже её блюдут. (Развить, подумал он.) Но здесь, в Париже, я должен употребить изгнание именно на создание мистерии…
— Этого не нужно, — сказала она, поморщившись. — Мистерия — устаревший жанр, это вы напишете для какого-нибудь римского театра. Незачем мешать цирк и церковь, по крайней мере в Париже это не пройдёт. Возможно, когда прогорим, мы станем с вами странствовать в шарабане и играть это именно как мистерию, в маленьких французских городах, где театра всё ещё ждут как небесного гостя… Но здесь вы напишете мне светский трагифарс.
Она уже претендовала быть его цензором. Бедный Николя, ему так этого хотелось! Он усмехнулся и поцеловал её влажную ручку. Сюжет был отличный, хотя и рискованный, много лучше Гаврилиады. Напишем, да не для тебя.
Мериме, скрестив руки на груди, подпирал стену и мучительно раскаивался в том, что привёл её сюда. Он в самом деле не допускал, что из этого что-нибудь выйдет; теперь, загоревшись вдохновением, она была прелестна, да и в Пушкине было что-то особенное, черты его одновременно смягчились и заострились. Он понял, что ему здесь больше нечего ловить. План отправлять русских гениев на экспорт был всем хорош, но, как всегда, не учитывал реакции туземцев. Впрочем, Мериме быстро утешился с Бланш д’Антиньи; вот была дикая девушка — в четырнадцать лет бежала с любовником, бросила, кочевала с цыганами, её услышал молодой Оффенбах, ученик Берлиоза, написал для неё оперу-буфф, теперь за ночь с ней соревновались миллионеры, но она была романтична и любила поэтов. Туземцы вообще быстро утешаются, иначе, конечно, экспорт гениев был бы весьма опасным промыслом.
Какая невыносимая боль.
4
За границей Пушкину очень быстро показалось недостаточным всё, чем он занимался. Он не то чтобы не желал, но не предполагал, что переезд за пределы отечества так изменит его взгляд на вещи. Оскорбительно было меняться в без малого сорок лет. Но он быстро умел утешиться и объяснил себе, что без перемен нет роста, а без роста нет жизни; ещё одно бесспорное благо отъезда было в том, что он перестал зависеть от русского мнения, всегда недоброжелательного, и не отыскивал больше низменных причин для своих мыслей и действий. Русские привыкли думать друг о друге плохо, они наблюдали друг за другом, постоянно ища, к чему прицепиться. Он не знал, как это было связано с главным русским предназначением, то есть с империей, которая растила и экспортировала гениев, — но как-то было; это следовало ещё обдумать. Этот взгляд, должно быть, формировал постоянное чувство вины, без которого не мог состояться гений, — но, состоявшись, он должен был от этого чувства поскорей избавиться, а в России это было немыслимо. Пушкин придумал даже сюжет — он обо всём придумывал сюжеты, это был его способ размышлять о вещах, — что висит над Россией некая туча, дождевое испарение или огромная осклизлая медуза, излучающая чувство вины. Уехав, он почти сразу стал ни в чём не виноват. Прекратился страх ареста, висевший над ним всё это время, — арестовать по-прежнему могли, ибо он оставался русским подданным, но для чего же высылать, если хотели арестовывать? Изолировать, но сохранить — звучит верней. Была у него ссылка в Молдавию, была в Михайловское, теперь он был в парижской ссылке; поверх одного наказания другого не накладывают — не то что немилосердно, но неэкономно.
И сверх того прекратились муки совести. Прежде он не знал, куда от них деваться. И с отвращением читая жизнь мою… За что же мне терзаться? Я почти всегда делал единственное, что мне оставалось, что мне оставляли; но оттуда мне этого было не видно, я был связан по рукам и ногам текущим мимо меня временем, я в нём стоял, как в стекле. Отсюда я это понимаю, и мне почти не в чём себя упрекнуть. И с отвращением читая жизнь мою, я скрежещу и проклинаю — так было лучше, но он заменил на «трепещу», красивее, хотя в действительности скрежетал. Отчего с отвращением? Оттого, вероятно, что так легче было сформировать его; что из такой жестокой школы выходил человек, готовый писать, как после сильного похмелья хотелось вести лучшую, чистую жизнь. Русский человек, чтобы поддерживать самое существование системы, производившей для всего мира гениев, всегда должен быть виноват — иначе как же можно терпеть всё, что с ним вытворяют? Отвращение к себе было тем углем, тем универсальным топливом, на котором ехала эта машина; все её части были пригнаны друг к другу идеально. Кем же? Рюриком, Грозным, самим Господом? Он в ужасе подумал — и точнее сказать, в ужасе понял, — что сработана она была Петром; его кумиром, его героем! Она задумана и создана была с немецкой методой и тщательностью; он жил в государстве Петра, и самое главное, что делало государство Петра, было отбирать талантливую молодёжь и отправлять её за границу. Он подбирал её где угодно — иногда хоть в Африке, как вышло с предком арапом. Арапа всё равно потом отправили учиться за границу. Конечно, главная их ошибка была, что все они возвращались. Он понял теперь, что и Ломоносов вернулся напрасно — его не ждало тут ничего хорошего, кроме вечной войны с немцами; он основал университет, спасибо, но не его ли судьба навела Петрову династию на мысль, что возвращаться не нужно? Они приезжают другими, они не влезают в прежние ниши; ай да Пётр, ай да Наташкин сын! Он только теперь раскусил его замысел. Верно, Пётр и сам жалел, что вернулся, по крайней мере не хотел — говорил же он (и Пушкин теперь, изучивши источники, знал это достоверно), что предпочёл бы стать плотником на амстердамской верфи, нежели царём в России; и то сказать, плотник на амстердамской верфи более хозяин себе, у него есть по крайней мере строго определённые
Пётр со знаменитой болезненной аккуратностью — происходившей, говорят, от наследственного недуга, из-за которого и пальцы его были неестественно длинны и гнулись в обе стороны, и ступни неестественно малы при легендарно длинном хоботе, — выточил, пригнал друг к другу все детали системы, разработал и наилучшее топливо для неё. Как в Мурано всё идеальным образом было подобрано для производства совершеннейшего в мире стекла — климат, качество воды, вид пейзажа, настроение и пищеварение стеклодува, — так в России тиранство, бесплодные терзания, пытки совести, наказания за всё, отчаяние от разгромов едва наметившегося мышления — всё было подобрано ровно так, чтобы служить поставщиком мастеров для мира; чтобы Иванов в Риме писал Христа, а Гоголь — Иванова, чтобы и сам он, неразличимым покуда ферментом вливаясь в мировую кровь, здесь что-то такое творил. Всё в России сошлось, чтобы быть страной растущих гениев, но для гениев выросших она уже не годилась, и в ключевом возрасте — двадцать семь, много тридцать шесть — надлежало их отсюда сплавлять. Он и так пересидел. Только теперь понял он секрет своей любви к Петру: он был хоть и посмертным, а любимым его детищем, наиболее совершенным примером Чёрной речки, лучшим из выпускников его Лицея во всю Россию величиной. Ведь и Лицей был его затеей, наверняка нашли план в бумагах, не могло быть иначе. Здесь и была разгадка последних слов, им начертанных: отдайте всё! Разумеется, воспитайте — и отдайте; какая трагедия, какое горе для страны — вечно выращивать детей, которых отбирают! Он вспомнил слёзы матери, провожавшей его в Лицей. Быстро успокоилась, но всё же… Но что делать, если эти дети, останься они дома, в конце концов разрушат дом?! Любопытно только, сам Пётр определил Россию быть источником прогресса для Европы — или кто-то из европейцев во время путешествия ему подсказал? Кто угодно мог, ведь и Ньютон был жив и даже подписал диплом Меншикова; вот и разгадка, что бывает с теми птенцами гнезда, которые не хотят ехать на Запад. Они едут на Восток, в Берёзов, и вместо всех титулов остаётся им один: генералиссимус Меншиков Берёзовский.
5
Но выяснилось любопытное: едва он выехал из-под медузы, повисшей между небом и землёй и внушавшей населению чувство бесполезности всего — от какового чувства и полы не метены, и нужники в запустении, и всех преследует общее чувство не то чтобы немытости, но как бы ненужности мытья, — едва кончилось действие неясного излучения, как не нужно стало писать стихи. Осталась потребность рифмовать, завязывались даже строфы — но исчезло целеполагание, которое, как выяснилось, играло немалую роль. Прежде он всё делал для России, настала пора вынести из неё своё ремесло и все достижения в нём, а другой цели пока не обнаруживалось. Он привык, что каждое его слово отзывается огромным эхом от сибирских руд до пламенной Колхиды, теперь же эхо сделалось практически безграничным, но — неслышным. Он мог вопить сколько угодно, но звука не было.
Чувство возникло такое (он по вечной поэтической мнительности не раз переживал внезапное нападение страха, словно шёл по льду и вдруг под него проваливался — накатывало по разным поводам, при мысли о слепоте или одинокой старости, да мало ли ужасов преследует поэта), словно исчезла вдруг самая драгоценная способность, словно он никогда больше не ощутит блаженного отвердения, прекрасного сознания, что хочешь, и можешь, и вот сейчас осуществишь. Тогда он мчался проверять, благо возможность мгновенно убедиться всегда была — сказать «под рукой» было бы неверно, он знал, что под рукой может и не встать, никакое воображение не заменит реальности, божественной гладкости и шероховатости, божественной влажности. Сыскать прелестницу, хотя бы и для низменной цели проверки, он мог всегда и часто из одной мнительности завязывал ненужные, долго тянувшиеся связи. Было множество причин, по которым могло вдруг не получиться, — и множество способов, передававшихся из рода в род: говорили о целительности сметаны, мясной диеты, крыжовника; он знал, что пагубней всего неуверенность в себе, опасения, долговые обязательства, такой же тучей вечно висевшие над ним. Любое унижение, в общем, чревато было бессилием — поэтическим и любовным. Обычно, впрочем, он страдал не от недостатка, а от избытка влечения и сил: неутомимость с молодости его мучила, и писал, и придумывал всегда больше, чем надо (и мнительность проистекала от того же, ибо сочинял себе страшные опасности с вечным сюжетостроительным жаром: а так может быть? а так? а может ли быть так, что за гробом, то есть в гробу, всё продолжаешь чувствовать — разложение, распадение… о кошмар! случалось, что в ночи вскрикивал — о нет, нет, нет!). Теперь впервые было не то чтобы не о чём, а незачем писать: вокруг был Париж — вожделенная Мекка всех сочинителей Европы, можно было отправиться и в Испанию, и, при небольшом усилии, в Англию, освежить только в памяти язык да предупредить патронов, — а прежний жар и бред никак не накатывал, и не было соблазна проваляться в постели до трёх часов дня, волшебным образом сочетая леность физическую с лихорадочной активностью ума. Он давал себе глупейшие задания — описать вид из окна, сочинить послание к оставшимся, не было недостатка в рифмах, надоевший ямб легко было сменять на входивший в моду амфибрахий, шутки ради перевёл три катрена из Ламартина, приобретённого в книжной лавке, где почему-то сразу угадали в нём знатока и предложили весьма редкого «Магомета» с приложением переписки с Папой Бенедиктом ⅩⅣ — всё было исправно, то есть на голой технике он справлялся со школярскими заданиями, но иного, более высокого задания дать себе не мог. Были люди, с которыми он мог посоветоваться, — скажем, Мицкевич: о таких вещах можно говорить только с равным, даже Мериме не годился, а признаться Татьяне… нет, это было бы хуже бессилия в любви! Притом же он верил, что она его исцелит в обоих смыслах — вернёт и страсть, и вдохновение, каковым чаще называют лишь особо острое чувство, что вот сейчас, в эту самую минуту, мир без тебя не обойдётся. Пока обходился. Толпы шли по улицам, никто не узнавал; иногда вдруг случайная парочка одновременно оглядывалась на него, словно прочитав следы адского пламени, как, пишут, иногда флорентийцы оглядывались на Данта, но, стесняясь разглядывать, виновато улыбались и продолжали путь.
Нельзя сказать, чтобы его совсем не узнавали. Он давно оставил прятки, доставлявшие ему поначалу известную приятность, — всегда мечтал, слегка изменив внешность, проникать и подслушивать; но к середине сороковых уже не стеснялся, прочно уверившись, что и не заметят. Однако внезапно, в театре, на премьере одной из шуток, писанных для Рашели, его опознал — и кто же?
Купец-то и рассказал потом — за исключительно роскошным ужином, ибо от привычки к шику они в Париже никак не могли отделаться, даже научившись сносно болтать по-французски и не рассказывать в первый же час всю свою родословную до десятого колена, — за ужином рассказал удивительное. Оказывается, слух о том, что Пушкин жив, распространился весьма широко, прошёл по всей Руси великой, затронув даже и тех, кто отроду не читал у него ни строчки. А такие преобладали, ибо с тридцатого года число его читателей резко убыло; странно, чем грамотней становились, тем меньше его читали, словно он только и нужен был, чтобы возбудить интерес к просвещению, а после мог кануть без отзыва. Осталось, в общем, только имя да два портрета — один Кипренского, слишком италианский, другой Тропинина, слишком русский, широконосый и как бы с похмелья; и оба были похожи — но не на него, а на Кипренского с Тропининым. Всякий видел в нём себя, такой род литературы. И вот этот Пушкин, написавший «Мороз и солнце, день чудесный» — и больше, в сущности, ничего, словно только и был в его жизни один чудесный зимний день, растянувшийся на 37 лет, — умереть никак не мог. Он сделался бессмертен сразу же, как только убили.
И прибавьте к этому, что убил француз — мол, у своего бы рука не поднялась. Прекрасно бы поднялась, если бы была Государственная Необходимость, — но тут необходимости явно не было, а тем не менее француза не четвертовали, с комфортом выслали, даром что посягнул на Национальную Гордость. Собственно, только эти две вещи и остались — Государственная Необходимость и Национальная Гордость; они могли войти в противоречие и взаимно уничтожиться, но случай был не тот. А раз убил француз и был отпущен — то, стало быть, и не убил? Стало быть, всё хитрая игра?
Он усмехнулся. В том, чтобы подражать Христу, нет ничего дурного — к этому и призывает истинная вера; в конце концов, в основании всякой культуры, подобно Атланту, стоит фигура христологическая, да, в сущности, они втроём и начинают всякую культуру: воин, странник и воскресающий Бог; воином стать не дали, странствовать не выпускали, пришлось воскреснуть. Да и хорошо, если 29 генваря станут целоваться при встречах, сашковаться, так сказать, и шептать друг другу на ухо: «Пушкин жив!» Это и станет паролем, шибболетом народной веры вернее всякого авось: «Пушкин жив!» — «И вправду жив!» Как же не верить в то, что он воскрес, если всё остальное, что от него требовалось, он уже сделал? А если будут следить слишком пристально и «Пушкин жив» покажется длинно — можно короче: Цой жив! Откуда он это взял? Из воздуха откуда-то прилетело. Впрочем, откуда он всё брал? Не из той ли платоновской пещеры, в которой всё уже есть?
Мицкевичу, впрочем, он написал, предложив свидеться при случае, пока же указав адрес до востребования; Мицкевич оказался мелко мстителен, а может, напротив, изобретательно добр — он написал, что по собственному опыту знает: писать на новой почве трудно; весьма возможно, что вне России у него ничего не получится, попросту не захочется — ничего страшного, значит, это и был твой потолок. Александр взвился и в тот же вечер написал достойный французский ответ — мол, злоба брата порой дороже безразличной хвалы друга, — убедился, что злость остаётся лучшим вдохновителем, ну и ладно, отлично, сжёг. Ещё подумает, что я настолько всерьёз принимаю его булавки… На разгоне, впрочем, неожиданно написал элегию об осеннем вечере в Париже, который кажется в такие минуты глуше самой глухой провинции, — отложил для дальнейшего; печататься не было ни малейшего желания, словно один Пушкин в самом деле героически умер, а другой уже искал иных вдохновений.
Да! Оказалось, что мир полон других занятий, может быть, менее почётных, но более сладостных. Здесь было то, о чём он понятия не имел, кроме самого теоретического: политика. Здесь имело смысл заниматься тем, что он с такой страстью практиковал в первые годы после Лицея: формирование общественного мнения, того, что так расплывчато и неясно называетсяmilieu de vie. Он мечтал вырастить здесь для себя ту же отзывчивую, живую среду, которая была в Петербурге до великого разочарования. Тут не были ещё разочарованы. Он вспомнил наблюдение Бёрка — для революции довольно полусотни человек, из которых один будет непременно провокатор, а один тиран; отбросив тирана и провокатора, получим счастливое число сорок восемь, кратное и трём, и четырём, и шести. Некогда, в двадцать четыре, он загадал, что ему хватило бы ещё столько же; теперь, конечно, было ясно, что не хватило бы ничего, но цифра сорок восемь нравилась ему — пятьдесят было уж слишком, он не представлял себя в пятьдесят. Он выдумал клуб 48, куда включит вернейших; тогда его не позвали — теперь он сам будет решать, кто званый, а кто избранный. Главное, понимал он, никакой вертикальной иерархии; только сеть — ни во что другое не уловишь.
Первым делом вспомнился ему Николай Тургенев, который до всякой Чёрной речки уехал, якобы ничего не подозревая — очень может быть, что и действительно! — и жил с тех пор в Лондоне; от него и пошла поговорка «С ЛонДОНу выдачи нет». Горчаков говорил, что держится бодро, но возвращаться отказался наотрез, заметив, что никакой чести не видит в том, чтобы сунуть голову в петлю; нас всех покупают на разговоры о чести — мол, родина не бывает неправа и всё вот это, и если лично царь зовёт — дворянин не смеет уклониться; на сие он отвечал в личном письме, коего никто не видел, но брат Александр читал и пересказывал, что «жизнь — родине, честь никому», и что ежели так подходить к вопросу, то высшим образчиком чести будет волк, беспричинно боящийся прыгнуть за флажки. Но это не честь, это глупость животная, человек же рождён свободным и к самоубийству никем понужден быть не может; чай, не на поводке. Наверху ужасно обиделись — главным образом сравнением с глупым животным. С Александром — коему никто не препятствовал за огромные деньги продать имение с явной целью обеспечить заграничную жизнь брата — Пушкин был более хорош, с Николаем знаком более отдалённо, да и десять лет разницы по стремительно меняющимся временам делало их людьми разных эпох; но от Вяземского давно знал адрес и написал, и получил благожелательный ответ, и они наметили нечто.
Виды творчества различны, глупо ограничиваться словесностью; есть творчество не низшего, а возможно, и высшего порядка — изготовление того, для чего в русском покамест слова нет, но что французы называют латинообразнымhabitat, а в последнее времяenvironment; британцы его переняли. С товарами, положим, в России не очень хорошо, с сырьём гораздо лучше; но с чем поистине лучше всего — так это с обществами, кружками, сектами, кланами, братствами — вроде
У него было несколько тем, на которые способен сделать стойку любой салонный болтун, любой Загорецкий, Репетилов, гурман, собиратель, любитель курьёзов и гадостей про ближнего! О великих загадках истории, томивших его с детства, он мог написать отдельную библиотеку. Прелестная старуха Загряжская нарочито скрипучим голосом говаривала: представ перед Создателем, я задам два вопроса: для чего я была рождена и кто был Железная Маска. О, как мучила его тайна этой маски! Вольтер намекнул, что знает, но не скажет. Разумеется, не знал ничего. Да, возможно, никого и не было. Но отсюда легко перебрасываются мосты к множеству живых тем, к язвам нынешних времён, к истине, которой мы никогда не знаем! Сколько прелестных обществ можно создать — общество любителей исторического анекдота, общество поклонников античной кулинарии, общество коллекционеров еврейских рукописей… и в любом найдутся говоруны, разогревающие климат! Поразительно, в какие скабрёзности и общие места выродилась салонная беседа; мы возродим это искусство, развившееся в России, мы научим родину Лафонтена эзопову языку! Тургенев назвал ему нескольких парижских умников, весьма недовольных ходом вещей; брат его Александр, взявший на себя всё прикрытие его отъезда и фальшивые тайные похороны, должен был вскоре явиться в Париж с заданием выписать из местных библиотек свидетельства иностранных дипломатов о Московии, из которых в Петербурге собирались подготовить компиляцию о том, как на нас всегда клеветали; Александр был человек незаменимый. Число изгнанников росло в арифметической прогрессии, число очарованных французов будет расти в геометрической.
Да, это будет не хуже стихов; стихи же вернутся, когда он привыкнет думать по-французски. Он думал уже о смеси французского с нижегородским, на которой непременно будут писать космополиты нового времени, русские посетители французских курортов. Он подумал было справиться с мнительностью обычным своим способом — зайти с другой стороны. Не пишутся стихи — попробуем прозу: не раз и не два представлял он, что останется, если внезапно умереть вот сейчас — мало ли, аневризма; выходило уже немало, достаточно, чтобы основать литературу небольшого провинциального королевства, а чем, в конце концов, мы лучше Валахии? В отношении всеобщей грамотности, пожалуй, и отстали бы. Можно было теперь озаботиться театром, а на досуге и прозой. У него было придумано развитие темы ожившей статуи: у него оживал уже каменный командор, и золотой петушок, и игральная карта, и медная бабушка, и медный дедушка. Предположим, во французской провинции откопали статую, оставшуюся от римлян, и выражение лица у этой статуи было такое, что местный кюре предложил сразу переплавить её на колокола… Он решил дождаться лета и изучить французскую провинцию на практике; сюжет был заманчив.
Но до лета предстояло ему вернуть чувство своей полноценности и много других чувств — 24 апреля в Париж приехала Татьяна, и 24 апреля они с тех пор праздновали неукоснительно — так же, как и 29 января.
6
— Мне показалось, ты стал нежнее, — заметила она с неудовольствием.
— Двадцать лет прошло, — ответил он. — Можно было чему-то и научиться.
— Скажи, в это время ты не думаешь о ней… о той…
— О той? — не понял он сначала. — Ну разумеется, думаю.
— Какая непохвальная честность.
— О Господи! — он даже засмеялся. — Я про ту, которую проводил двадцать лет назад. Она у меня в самом деле всегда перед глазами. Я думал про неё даже с Амалией, была такая носатая Амалия, её я любил особенно, она была такая обречённая… такая носатая… А если ты про жену, то жену я помню очень плохо. Я вообще могу тебе рассказать, кого я помню.
— Ну-ну, — сказала она, радостно прижимаясь и пристраивая голову на его плече. — Очень интересно.
— В самом деле интересно, потому что общепризнанных красавиц у меня ведь было очень мало. Вообще было гораздо меньше всего этого, чем можно подумать по стихам. Я постоянно искал замену, не находил, ближе других казалась мне Амалия — потому, вероятно, что тоже созрела очень рано и уже десяти лет считаласьwunder kind, как Моцарт. Ну, ты знаешь. Как мы. Способности были удивительные и трудно совместимые — говорят, математика и музыка близки, вот она сочетала. Муж был дурак, ничего не понимал. Я ей говорил — бежим. Она смеялась.
— Бежал бы сюда, а тут я, — сказала она. — Ну не смешно ли?
— Да мне ведь, знаешь, главное было бежать. Тут, на месте, придумали бы… Меня особенно в ней пленяло то, что она носила мужскую шляпу, вообще любила переодеваться в мужское, местных это отвращало, а меня по понятной причине наоборот.
— Вдруг ты всё-таки скрытый уранист? — прошептала она в комическом ужасе.
— На самом деле мы все скрытые гермафродиты, — произнёс он вполне серьёзно, — по достижении некоторого уровня пол так же неважен, как возраст, как нация… Через сто, а то и пятьдесят лет это будет вопрос свободного выбора, будет легко меняться. Просто мы с тобой — ты, я, — мы обречены были слиться, и если бы ты случайно родилась мужчиной, неужели мы не преодолели бы этого как-то?
— Нет, нет, — затрясла она головой. — Я был бы
— Мне вообще, — сказал он мечтательно, потому что любил поговорить в постели и давно ни с кем как следует, как должно не говорил, — мне вообще всегда мечталось, чтобы мы когда-то объединились навсегда. Должна быть такая техника, такая практика. Я читал у одного знаменитого путешественника в Индию, замечательно интересно — вообще страшно сказать, сколько ерунды пишут об Индии, больше только о России, — так вот, там история любви принцессы Падмини, такой красавицы, что слух о ней прошёл по всей Азии и достиг ушей султана Ратана, или Тарана, или что-то в этом роде. Услышал он о ней от говорящего попугая. Попугай его вёл через семь морей и довёл, и они сговорились. Но тут на них напал кто-то ещё, прослышав о её красоте, и тогда Ратан погиб на поле боя, защищая чужой, в сущности, город, а она сожгла себя или умерла с горя. Но предварительно они договорились объединить свои души и заключили их, сразу обе, в одного дервиша, который потом странствовал и на два голоса всем рассказывал об их великой любви. Иногда он говорил голосом Падмини, а иногда — Тарана, и как он это делал, никто не понимал. Но там подробно описывалась практика подселения души, и благодаря этому влюблённые никогда не расставались; штука в том, что они лишены были телесной близости — именно благодаря слиянию, — и когда дервиш почувствовал приближение оси-доси — так в индийской легенде называется первое переселение, — он вселил их в мальчика и девочку, правда, перепутал, и мальчик вырос очень женственным, а девочка крайне мужественной, но потом, при последующих многократных переселениях, они это исправили как-то. Вот очень возможно, что мы с тобой очередное переселение.
— И всё-то ты врёшь, Пушкин, и всё-то ты выдумываешь, — сказала она с тяжёлым, неизъяснимо печальным вздохом. — Признайся, это ты мне рассказал ненаписанную романтическую поэму, но потом охладел к романтизму и писать не стал. А какая могла быть вещь! То они вселятся в кошку и собаку, то в два дерева, и всякий-то раз у них не получается слиться, а если и получается, то в пределах какого-то одного грязного дервиша…
— Ты смеёшься, — серьёзно сказал Пушкин, — а между тем там подробно описан весь ритуал подселения. Неужели ты думаешь, что в Индии, где такой большой опыт переселения душ, кто-нибудь позволяет себе вечную разлуку? Там даже песня есть такая: неужели мы расстанемся, как какие-нибудь плохо воспитанные люди? Вот это я действительно хотел сделать стихотворением, вроде песни западных славян, в таком, знаешь, вольном ритме — но тогда не было настроения, долги, всё вот это; но ничего, кто-нибудь когда-нибудь напишет…
И в этом он не ошибся, ибо знал о словесности всё, о прошлом её и будущем:
Не меньше, чем ивы вырастать у воды,
не меньше, чем воды
следовать за магнитом звезды,
чем пьяный Ли Бо заглядывать
в жёлтое, как луна, вино
и чем камень опускаться на дно,
любящие быть вместе —
неужели мы расстанемся,
как простые cкупцы и грубияны? [3] —
и написала это женщина, потому что в следующем веке уже было неважно, от чьего лица говорить.
— А ты подробно запомнил, что делать?
— Очень подробно. Я тебе расскажу, но мы ведь ещё не собираемся умирать?
Нет, нет, они собирались сделать совсем другое — хотя это тоже называют маленькой смертью, и кто хочет хорошо подготовиться, потренироваться, чтобы попасть после смерти в правильное место, тот должен как можно чаще практиковаться.
7
— Теперь, — сказал он после паузы, — поговорим о нашей дочери.
— Наша дочь в Италии с художником Энрике Лазарини, ничего особенного, — сказала она со скукой в голосе. — Я не имею на неё влияния, не имею власти. Она воспитывалась у чужих, со мной проводила когда день, когда два. Ты сам знаешь обстоятельства. И ты сам писал, что ребёнку нечего делать в семье.
— Портрет очень был хорош, — сказал Пушкин, — и очень жаль, что она вся в меня. Видно, что умная, а нос при этом утиный. Я надеюсь, она хоть не пишет?
— Из твоих никто писать не будет, это ты можешь не сомневаться.
Она погрустнела и даже, кажется, озлилась. Он приписал это своей похотливости — ей, может быть, совсем не того хотелось, — но скоро понял: она думала увидеть в девочке пластичный материал, вылепить копию себя или хоть его, а девушка пошла в них — в том смысле, что ни в мать, ни в отца.
— Она хотя бы знает, что я отец?
— Она знает, что отец русский бунтовщик, сослан в Сибирь, но рано или поздно бежит. Я нарисовала ей романтический образ.
— Право? — обрадовался он. — А каков мой род занятий?
— Каков же может быть твой род занятий, не агроном же… Наш ребёнок не допускает, что возможны занятия, кроме литературных. Ты писал, тебя преследовали, ты бежал, тебя поймали, тебя давно бы убили из-за угла, но нельзя — ты любимый поэт шефа жандармов. Читает тебя и плачет.
— В твоём духе история! — восхитился он. — Какая-то просто Индиана! И она верит?
— Как можно мне не верить? — ответила она высокомерно. Она была избалована легковерием французского читателя и искренне полагала, что способна убедить любого.
— Ты, значит, ей не препятствуешь встречаться с молодыми людьми?
— Попробовал бы нам кто препятствовать в своё время.
— Наше время ещё отнюдь не прошло.
— Наше время пройти не может, — сказала она серьёзно, — но и жить вместе мы не можем, ты это понимаешь, надеюсь.
— Нет, — признался Пушкин, — совсем не понимаю.
— Пушкин, — сказала она ещё серьёзней и посмотрела исподлобья; глаза тоже были зеленей обычного. — Я смотрела на твой брак и все твои романы с полным пониманием, что иначе нельзя. Ты иногда ревновал и делал глупости, — положительно она всё понимала! — но тоже не претендовал. Ты сам сколько раз говорил, что детей надо растить вне дома, как росли мы. Не будешь же ты меня уговаривать жить с тобой под одной кровлей?
— Я рассчитывал на это, — обиженно сказал Пушкин.
— Когда-нибудь непременно, но для нас это будет кратчайший путь к взаимному сокращению, как у дробей. Не мечтаешь же ты взять Татьяну и зажить буржуазным семейством? Ты никогда не знал семьи, попытал счастья с этой своей красавицей — как по мне, так совсем неинтересной, — сбежал от неё и хочешь всё то же самое? Ты знаешь, что я твоя навеки, я знаю, что это взаимно, и оба мы понимаем, что наша семья не для сожительства. Я иногда буду с тобой ездить хоть в Африку, но это не может быть часто.
— И я буду спокойно смотреть на твои романы?
— Смотря на какие. Романы литературные тебе никогда не будут нравиться, а на остальные… нет, конечно, ты не будешь смотреть спокойно! Ты будешь смотреть неспокойно. Ты будешь негодовать. Несколько раз натворишь глупостей. Но у таких, как мы, единственный вариант семьи — Одиссея. Ты думаешь, Одиссей после возвращения остался с Пенелопой? Нет, конечно. Он отправился странствовать, пока не встретил
— По крайней мере здесь я смогу тебя видеть, — сказал он после паузы. Голос у него был не то чтобы обиженный, а как бы огорчённый, со скрытыми слезами, но без злости.
— Ты всегда сможешь меня видеть, но, ради бога, не болтай. Я же со своей стороны обещаю никогда не вписывать тебя ни в один роман.
Она солгала, как всегда. Этот разговор почти дословно, хоть и со значительным перекосом в её пользу, Пушкин узнал в «Орасе». Ничего, подумал он, я с тебя тоже кое-что стряс. Поэма будет называться «Между собакой и волком»: волк — он, собака — она, между ними капризное гениальное дитя.
8
Но, разумеется, роман с Лазарини кончился — у неё это быстро, как и у него в те же годы.
Она была недосягаема и притом родственна, идеал поэта — то, о чём мечтаешь всю жизнь, но овладеть нельзя.
Разговор он начал с прерванного места:
ПУШКИН
Откуда ты, прекрасное дитя?
ИВЕТТА
Откуда я? Так сразу и не скажешь.
Сейчас я из Италии. Когда-то
Я из реки — мне говорила мать,
Мы вынырнули с ней из жёлтой Сены.
До этого — из падшей Атлантиды.
Верней всего сказать — я от тебя.
Она подхватила эту игру с поразительной лёгкостью, и он безумно обрадовался: она в самом деле была от него, и они вместе разыгрывали ту самую пьесу, которую не знал он, как кончить. Утопить князя было бы слишком легко, а вместе с тем никакого другого финала не вырисовывалось. Теперь они придумают вместе, это первое их общее творение. Он всё думал, что станет делать с дочерью, о чём говорить, — а всё случилось так естественно: они станут импровизировать! В Лицее все умели говорить пятистопным ямбом, нередко устраивали себе такое развлечение; любой должен уметь написать сонет, говорил Галич и сам писал его на спор за пять минут (Пушкин — за три). И как она была хороша и некрасива — совершенно как он сам! Вот она, Муза: ему давно являлся сюжет про поэта, ладно, пусть художника, — влюблённого одновременно в мать и дочь; вот где было адское возбуждение, тайный пламень! Но эта была вдобавок не просто дочь, а его собственный ребёнок; мысль об инцесте была невыносима. Это в Библии, не знающей узды древней Библии дочь могла обольстить отца, наша нравственность и словесность испорчены безнадёжно, ни единого грязного порыва не осталось. И как же он любил в ней всё, что ненавидел в себе! Как она была застенчива, груба, несносна, как она была многообразно талантлива — но, к счастью, не гениальна ни в чём, так что оставалась надежда на долгую счастливую жизнь! И да, она была ровно та русалочка, которая мечталась ему: «А что такое деньги, я не знаю». Всё это проносилось у него в голове, не мешая импровизации.
ПУШКИН
Я вас не оставлял; сама ты знаешь,
Нас разлучили с нею против воли.
А между тем — как мне легко с тобой!
С такою лёгкостью я сочинял
Лишь в чистом поле на коне, покуда
Писал в «Борисе» сцену у фонтана.
Вот чудо было! Сыпал мелкий снег,
Земля звенела глухо под копытом,
Бывает звон глухой — тот русский звон,
Когда застыло всё, но потечёт…
И я скакал, выкрикивая фразы,
Запоминая дай бог половину…
Что записал — казалось тенью бледной.
ИВЕТТА
Как мне понятно это! Я порой
Сама с собой как будто ночью брежу,
Не знаю, сон ли, явь; а всё баллады
О тёмных замках, о Средневековье,
О рыцарях… как вспомнишь — сущий вздор.
Мне кажется, твои черновики
Сожжённые мне ночью приходили.
Я и сама как будто черновик.
ПУШКИН
Не говори, не смей! Ты лучше, лучше,
Чем были мы. Но расскажи сначала,
Что обо мне ты знаешь?
ИВЕТТА
Ничего,
А впрочем, всё. Что знаю я о Боге?
Подумать — ничего, а загляну
В себя — и вижу всё.
ПУШКИН
Твои слова,
Мне кажется, я сам сказал когда-то.
Искать вокруг бессмысленно. Лишь в небе,
Закатном, рыжем, иногда мелькнёт
Или в арабском, знаешь, полуночном —
Такое небо было над Багдадом,
Давно, давно, до всякого Пророка…
Всё в небе да в себе — одна лишь буква
Различна, а по сути всё одно.
Но выслушай: я страшно виноват,
А всё не виноват. Ты понимаешь?
ИВЕТТА
Нет за тобою никакой вины.
Ты дал мне жизнь, а вместе с жизнью — дар,
Но знаю я: твой дар — не этот лепет,
Не эта речь, которая стократ
Бледнее мыслей… и не мыслей даже,
А этих проносящихся теней,
Которые ловлю на грани сна.
Твой дар — та жадность, или быстрота,
Или стремительное сопряженье
Вещей несовместимых, та способность
Заглядывать как будто в сундуки,
В которых всё хранится, в ту пещеру,
Где спрятаны все мысли, все слова,
Те, что сказали, те, что не сказали.
Я заглянуть могу туда, где нет
Ни зла, ни воздыханья. Рядом с этим
Гроша не стоят все твои грехи.
И мне, и ей ты дал прикосновенье
К немыслимому. Что до воспитанья —
Какое воспитанье можно дать
Рождённому? Задолго до рожденья
Всё решено.
ПУШКИН(подозрительно)
А всё же предскажи,
Что сделает она? Представь, русалка
На берег вышла. Князь пришёл туда
В раскаянье, в тоске невыносимой,
Всё помнит он избранницу свою,
Которая, нося его ребёнка,
С обрыва прыгнула. Теперь княгиня
Ему несносна — знаешь, как и мне;
Вот он стоит один весенней ночью
На берегу… и девочка внезапно,
В тот час глухой, когда в деревне спят,
Когда и леший, кажется, не ухнет…
ИВЕТТА
Да, знаю всё! Не видела ни разу,
Но знаю лес и берег. Хорошо;
Она выходит. Слов её не нужно,
Она его тревожит странным смехом —
Как я сейчас.
(Смеётся очень неприятно.)
Что, хорошо?
ПУШКИН
Ужасно!
Кто научил тебя так ворковать,
Заманивать?
ИВЕТТА
Ты сам сказал — с рожденья
И до
Вот так она смеётся с ним и манит,
По-прежнему не говоря ни слова —
Ей ведом лишь русалочий язык —
И этот смех. И он за ней, конечно,
Ныряет в реку… это не финал.
На дне русалки водят хоровод,
Его приводят к ней, она готова
Простить его, ведь любит до сих пор —
Но, Боже мой, какая перемена!
Он постарел. Обрюзг. Его лицо
Ей кажется невыносимо грубым.
Не то она любила. Мертвецам
С живыми скучно. Знаешь, из России
Уехать можно, но нельзя вернуться:
Скучаешь, плачешь — а придёшь назад,
Увидишь всё, что мучило и ныло,
Понюхаешь да плюнешь. Так и здесь:
Оставшимся сбежавших не понять,
И поделом. Ты знаешь, что живые
Не любят мёртвых. Вечно виноватым
Кому же быть понравится? И мёртвым
Всё кажется, что их забыли тут —
И счастливы. Покойники живых
Не разумеют. Вот она и смотрит:
По этому сходила я с ума?
Погибла от любви? Да он же толстый,
Он ТОЛСТЫЙ! И румяный, хоть утоп,
И от него разит живою вонью!
А он глядит — зелёная, как жаба,
Вся склизкая, с глазницами пустыми,
В морщинах от воды, как руки прачки…
И этого… И эту… Омерзенье,
Сплошное омерзенье! Вон пошёл! —
Кричит она, и он всплывает, бедный,
Отфыркиваясь, словно мокрый пёс,
И только что ушами не тряся,
Как тот же пёс, когда идёт сушиться.
— Ф-фу, что со мной! — он стонет, выходя
На топкий берег. — Это всё старик,
Всё мельник-дуралей с его безумьем!
Выходит — и финальный монолог
Произнесёт о том, что у живых
С русалками не может быть соитья,
Как у Наины с Финном. Не грусти
По мёртвым и не кайся в совершённом.
Покойникам не по пути с живыми,
Уехавшим не следует писать
На родину, а возвращаться к бывшим —
Ужасней, чем русалку обнимать.
Такой финал, мне кажется, подходит?
ПУШКИН(в восхищении)
Дитя мое! Подобного цинизма
Я всё-таки себе не позволял.
ИВЕТТА(гордо)
Романтики не любят реалистов.
ПУШКИН
Но я тебя люблю. Когда сюжет
Придумаешь и не найдёшь развязки,
Я весь к твоим услугам. Если денег
Понадобится — милости прошу;
И вообще — я должен возместить
Все годы разлученья, хоть, конечно,
Они невозместимы. Чудо, чудо!
ИВЕТТА(польщённая)
Так твой экзамен выдержала я?
ПУШКИН
И более того! Ты сознаёшь,
Что между жизнью и литературой
Не нужно сходства. Обними меня!
И дочь повисла на шее у отца, отметив невольно, что уже стала выше его на голову.
Сюжеты у него не пропадали, но сам он не собирался их использовать — это было слишком французское, слишком лёгкое и одновременно кощунственное; это надо было подарить подходящему французу, и он было стал рассказывать их Мериме — про девушку Иветту, чистую и внешне фривольную, растущую под опекой чередующихся любовников матери и желающую покончить с собой от стыда; про любовь художника к матери и дочери, причём дочь вполне может быть его собственной… Мериме в ужасе замахал руками: это упадок, упадок! Он стал тут бóльшим французом, чем сами французы, и перенял их вырождение; на что это похоже! Столь восторженно приняв в дар историю про ожившую статую, Венеру Илльскую, он капризничал и требовал чего-нибудь жизнеутверждающего, а не этих извращённых фантазий. Но тут у Пушкина случился роман с руанской дворянкой Лаурой ле Пуатвен, в которой его привлекало не столько имя (почувствуй себя Петраркой или Гуаном), сколько типаж. Типаж был его любимый — бедная Инеса. Она была бледна, нервна, страшно боялась мужа (которому, кажется, дела до неё вовсе не было), и мальчик у неё родился странный, не похожий ни на кого в семье: крепыш, здоровяк, такой же бутуз, как Пушкин в первом детстве, но с пяти лет сочинял пьесы в стихах. По-французски? А по-каковски же?! Я тоже сочинял по-французски, как сейчас помню: «Похититель». Сестрица Оленька много тому смеялась. Ги был впечатлителен, как мать, и даровит, как отец, а похож не на мать, не на отца, а на друга юности матери, он-то, собственно, её с Пушкиным и познакомил в 1848-м, по случаю революции, всегда напоминающей соитие — но всегда не с той. Он был человек одарённый, но, как бы сказать, не огранённый, нуждавшийся в последней отделке: писал длинно, витиевато, — а ведь точность и краткость суть главные достоинства прозы. Пушкин ему немного показал, как надо, — он поразительно быстро усваивал стиль, но мнительность заставляла его переписывать каждую страницу по три раза; та же мнительность не позволила превратить дружбу с Лаурой в нечто большее. А Пушкин не был мнителен, и родился Ги.
Пушкин рассказал ему всё: и про мебель, сбежавшую из дома, и про отрубленную руку, отомстившую убийце… Но самый любимый его сюжет был про невидимого гостя. Вот представь, рассказывал Пушкин, глядя в широко раскрытые, внимающие глаза сына: ты подходишь к зеркалу, но в нём тебя нет. Перед тобой колышется нечто вроде завесы, но тут она рассеивается… и ты как бы медленно проступаешь в стекле, видимый словно сквозь бледную ткань… Да, да! — кричал Ги, захлёбываясь собственной историей, которую ещё не хватало слов рассказать. Я знаю, знаю! Откуда ты, ты можешь это знать? Ведь это моя сказка! Кто-то командует мной: я не хочу есть клубнику, а ем клубнику! Я хочу проснуться и не могу! И самое ужасное! — теперь уже Ги таинственно замедлял голос. — На ночь мне ставят стакан молока, а когда я просыпаюсь, молоко выпито! Неужели я пил его ночью?Невозможно! Я знаю, что в доме живёт невидимое существо, и оно приказывает мне! Ах, знаю, знаю, горячо согласился Пушкин, ведь и мне рассказывал точно такое же один боевой генерал, человек весьма храбрый, с головою тигра на торсе Геркулеса. Я был у него, когда он в опале, в отставке жил в провинциальном русском городе, в Орле. Я пробыл у него часа два, а когда уезжал, всё никак не мог выехать из Орла. Что за притча! Мне надо налево, а я приказываю ехать направо! Три часа кряду не могли выехать из города, кружили по нему, наконец я взбесился, сам влез на козлы и хлестал лошадь и орал: вон из Орла! Вон из Орла! — увлёкшись, он это повторил по-русски. Как вы сказали? — переспросил Ги, глядя на него в священном ужасе. Орла? Да, да, теперь я знаю: его зовут Орла! Всё-таки он слишком впечатлителен, промолвил Пушкин, любуясь на него; он же настоял отдать мальчика в лицей, чтобы с одиннадцатилетнего возраста он был удалён от пагубных домашних влияний. Но Ги запомнил; как все гении и дети гениев, он всё запоминал.
А Иветта, умница,
Что же касается до друзей — поговорим как следует и о друзьях, — их у человека к тридцати семи годам не остаётся. К тридцати семи годам человека, по крайней мере нормального, нацеленного на истинную жизнь и поиски совершенства, готовят к катапультированию, к завершению всех земных дел и началу серьёзных. Друзей у него не остаётся, возлюбленная — в лучшем случае одна, телесных потребностей минимум, ревность и мнительность потухают; силы ещё есть, помехи уже ничтожны. К тридцати семи годам человек охладевает для жизни и созревает для деятельности, творческой или государственной; в России лучше всего использовать это время для тщательно подготовленного исчезновения, которое он мыслил как побег в деревню — но судьба распорядилась умней.
Итак, друзья. Он написал когда-то брату: предполагай в людях худшее — не ошибёшься. Как он разлетался ко всем с отвратительной наивностью! сколько отрезвляющего презрения от людей, чьим единственным искусством только и было искусство презирать! О, для этого ума совершенно не нужно; пожалуй, с этим судьба несколько перебрала — он и так освоил бы свой нынешний сдержанный тон. Друзья подбирались всё больше литературные, а литературных друзей у него быть не могло — ведь все они желали быть с ним на равных, а то и встать повыше, потому что лирика его была прозаична, рассудочна, изобличала незнание новейшей философии, в ней недоставало национального духа и подлинной гражданственности, классицисты не находили в ней подлинного духа старины, прогрессисты пеняли верноподданничеством, он ни к кому не примыкал и никуда не годился, и ужасно было, что такой удобный для критики человек всё-таки привлекает всё внимание, стоит ему пустить остроту или написать кому-то в альбом восемь строк. Да он первый ненавидел бы себя, случись ему родиться кем другим! Он, конечно, очень любил бы такого поэта — но в душе, в душе. Поди ты назовись другом гения! Друзей не было, кроме царскосельских, и к тем он питал чувства, весьма далёкие от дружеских. Истинные друзья были вот кто: Дельвиг, вне любых претензий, во всём равный, а в чём-то, пожалуй, и более свободный; Пущин, ни в чём, кроме дружбы, не талантливый, но исключительного природного ума; Данзас, сама надёжность, незаменимый для крайних случаев, но и невыносимый вне крайних случаев; странная симпатия была к Матюшкину, чувствующему что-то такое — моряку нужна интуиция, — но чаще всего глухого ко всему, что не касалось до географии и морского дела (придирчиво спросил себя, не так ли он ограничен литературой, — нет, всё же не так). Пожалуй, всё. Остальные были от него далеки, и он понимал, что Горчаков, например, объективно говоря, человек первоклассных достоинств, — но сам Горчаков, вот беда, понимал это ещё лучше и тем бывал неприятен. Иличевский всё и всегда делал вполсилы, вполсилы жил — а между тем мог развиться и в поэта, и в художника, и в начальника, и от всего воздержался ради чего-то никому не ведомого, этим, пожалуй, напоминал Россию в изображении Чадаева, тоже воздержавшуюся от всего. Вот ещё Чадаев: человек того особого склада ума, который всегда был ему чужд, — чрезвычайная наклонность к абстракции, превращающей любое богословие в набор афоризмов, но никак не в душевный опыт. С дружбой поневоле выходило так, что с одними был непростительно высокомерен он сам, особливо по молодости, а другие непременно желали поставить себя над ним, понимая, что всё это глупость, и начиная ненавидеть его за это. Нужно равенство — а где его взять? Равенство, как ни странно, бывало иногда с женщинами — как бывает у красавицы и гения: оба равно уязвимы, преследуемы толпой, окружены сплетнями, не вольны в своём даре и в чём-то главном никому не понятны; у обоих прекрасное — сама себе цель, но от поэта требуют идей, а от красавиц детей, и все их ненавидят за вечную врождённую неспособность кому-либо и чему-либо окончательно принадлежать. Вот с женщинами, да, бывал такой род близости, но для этого не нужно было вожделеть: вожделение мгновенно его унижало, он попадал в зависимость, бесился, дерзил. Дружба с женщиной всё-таки возможна только в старости, при полном бескорыстии; с мужчинами дружить невозможно из-за вечной борьбы самолюбий, да ещё его мучила злопамятность — он всё запоминал, даже мелочи, и особенно мелочи. Так что к тридцати семи годам, вот парадокс, и скучать стало особенно не о ком. Он заметил ещё в двадцать восемь: путь жизни — постепенное избавление от привязанностей, зависимостей, врожденностей, словно новая пуповина отрывается каждые восемь-девять лет; теперь, пожалуй, оборвалась главная — связывавшая и не с родиной, и не с государством, и не с семьёй, а со средой. Была среда, отзывавшаяся на каждое его слово. Но, положа руку на сердце иsi vous appelez les choses par leur nom, — уже и она плохо его слышала, ибо он двигался вперёд, хоть и не прямо, а она отползала назад, хоть и медленно. Было своё очарование в петербургских весенних вечерах и в провинциальных зимних ночах с их плясками вьюги, что-то потустороннее проступало тогда, — но лучшие русские пейзажи суть крымские, а крымские суть италианские. Италианская луна как бы Сильвестра Щедрина. Русские пейзажи сплошь подражательны, и потому все оригинальные пейзажисты уезжают к оригиналам.
Впрочем, остаётся деревня; перед нею он ощущал род вины. Это была его деревня, и он отвечал за неё перед предками и потомками. Иногда ночами думал: ведь стоит же где-то сейчас дом в Михайловском, он есть, он реален! И можно бы через дыру в границе прокрасться туда… но зачем? Сколько раз он хотел навеки сбежать оттуда, а теперь хочет хоть на час туда; правда, только на час, не более, ему этого часа хватило бы понять, что делать там совершенно нечего, и оторваться уже навсегда… Вспоминались ему детали, шкатулка с бумагами, где отец хранил векселя, а он потом держал рукописи; вспоминались ему стулья, скрипевшие на разные голоса… Если бы он оставил Михайловское разорённым, пустым, на сомнительный присмотр приказчика — тут было бы чем мучиться; но царь обещал помочь детям, поддержать родовое гнездо, потом, возможно, учинить там место паломничества, народную библиотеку… За Михайловское он был спокоен, но самая окончательность и бесповоротность разлуки была оскорбительна. Он хотел бы решать сам, а вместе с тем вечно оказывался там не по своей воле. Задумал было уехать добровольно и наконец сосредоточиться — но и этого не дали, против воли отправился в Париж. Тайная недоброжелательность была на каждом шагу. Этот эпиграф он выдумал сам, и, кажется, с полным основанием. «Пиковую даму» никто не понял, и сам он понимал не вполне, но относительно старухи и её истинной роли не сомневался. Никогда она его не любила, да и за что? Состарилась на его глазах: застал он её матушкой Екатериной, проводила она его бабушкой Загряжской, да по сути — медной бабушкой, без всякого внутреннего содержания.
…Да, жалко, скудно жили, не так должен жить первый поэт, но какова страна, каков пейзаж — таков и поэт: вечная бедность, шумно, а скучно, простор немыслимый, а деваться некуда. Всё время тесно, и всё время страшно. Чего
Его такая властность не привлекала. Ему милее была не совсем русская, скорее цыганская любовь. И русские песни казались ему либо визгливо-весёлыми, либо надрывно-унылыми, а плакал он под цыганские, когда его Нащокин привёз к Тане, подружке своей Оли. Цыганка всегда принадлежит одному, порой самому неказистому, а поверх этой тайной любви, у которой не может быть соперника, всегда бесчисленные связи, не задевающие сердца. Собственно, так и он. Он напишет повесть и издаст под чужим именем, ибо, кажется, слишком приоткроет собственную душу в этой истории.
Что же его держало, чему было держать? Он с тоской вдруг обнаружил, что основа его привязанности к России и русскому была самая пошлая, самая эгоцентрическая: на фоне этой страны и её людей он был всегда первый сорт — так вот посмотрим теперь, каков он будет на фоне первого сорта. В России всё было устроено кое-как, но грозно: так силач в классе сознаёт свою тупость, но держит сверстников в ужасе. Россия пугала своих и чужих, чтобы не дать им взглянуть на себя трезво, — зрелище было неутешительное. Тогда для чего же она, какова Божья мысль о ней? Ничего не остаётся, кроме как признать механику Петра: всё — от бесконечных расстояний до безграничного невежества — задумано ровно для того, чтобы закалить характер до святости, а ум, вечно попадающий в переплёты, утончить и заострить до виртуозности; но чуть будет достигнуто это желаемое совершенство, как носитель его сделается совершенно невыносим для всех, и тогда пожалуйте на Чёрную речку. Впрочем — эта мысль являлась всё чаще, — Россия ведь отличается от прочих стран только отсутствием всяких простеньких утешений вроде парламента или комфортабельных экипажей. Земля для того и устроена, чтобы доводить либо до святости, либо до свинства; и как только ты достигаешь совершенства в том или другом, делаешься для неё невыносим. Понять бы, как выглядит та заграница, в которую рано или поздно попадают все — кроме тех несчастных, кто так никем и не стал и потому оставлен на второй круг. Такие попадались ему часто, и можно было бы позавидовать этим вечно живущим, но ужас брал от такой вечности. Блажен, кто вовремя созрел. Именно это с ним и случилось. Как всегда, в России это было только нагляднее.
Глава пятая
1841
1
Вторая попытка «Чёрной речки» вышла, однако, комом. После отклика на смерть Пушкина корона первого поэта была возложена на несоразмерно большую голову чрезвычайно вспыльчивого поручика, словно судьба заранее позаботилась об уроке смирения для современников: вам Пушкин был нехорош — так вот посмотрите, какие типы бывают осенены поэтическим даром! И — как если бы для более резкого контраста — стихи его были не в пример музыкальнее, в них звучала то музыка сфер, то беспомощный плач одинокого гениального ребёнка, который словно одновременно лишился родни и дома и никогда, никогда не привыкнет к заменам, и этот ребёнок в ответ на любое, вынужденно неуклюжее сострадание набрасывался на непрошеного сострадателя только что не с ножом. Да, дикий был человек, и человек ли? Этот рождён был написать русского Вертера и русского Фауста, Вертера написал, заменив «т» на «н», а Фауста не успел. Избавиться от него Николаю хотелось, хотя истинной меры его дарования он не понимал, но верил по крайней мере Жуковскому. Жуковский переслал Пушкину всё, что смог достать, — Пушкин буквально требовал мальчишку к себе, уверяя, что наконец найдёт равного собеседника, а то вовсе уж начал слабеть умом с французами, — и Горчаков, коего мнение всегда оказывалось решающим, припечатал: давайте переправлять, а то наделает беды себе и нам. Был написан план, пушкинская схема сработала удачно, гибель на дуэли не вызывала подозрений, да и видно было, что поручик ищет смерти, потому что сам себе надоел. Так бывает с людьми, рождёнными преодолеть барьер и вывести искусство на новый рубеж, — но страшно разбежаться, страшно прыгнуть, Бог весть ещё в какие бездны занесёт тебя этот прыжок, да и вообще нерешительность — русская болезнь, для которой в то время не было ещё научного названия. Кое-кто догадывался, что это не просто так, но старики привычно твердили: не болезнь, а распущенность. Поручик искал смерти потому, что не выдерживал жизни. Для совершения скачка требовалось сменить почву, но он вбил себе в голову, что бегство позорно. Вариантом смены почвы был Кавказ, но на Кавказе шла война, и риск был неприемлемый. В конце концов для решительной беседы с поручиком был откомандирован Белинский, которому он бы поверил, — Краевский считал его первым критиком, и с полным основанием. Краевский и устроил им встречу.
Они были друг другу немного знакомы по Пятигорску, где Белинский лечился, а Лермонтов притворялся. Лермонтов тогда гаерствовал, позировал и нарочито дерзил, Белинский с тех пор аттестовал его пошляком. Тем не менее к сороковому году оба несколько смягчились и по крайней мере знали друг другу цену. Краевский сказал несколько общих фраз и удалился.
БЕЛИНСКИЙ. Я хочу с вами говорить прямо: каковы бы ни были личные наши отношения, я вас считаю первым поэтом.
ЛЕРМОНТОВ. Первых поэтов не бывает. Это не скачки.
БЕЛИНСКИЙ. Неважно. Мы слишком недавно пережили утрату гения, чьё первенство вы, конечно, не оспариваете.
ЛЕРМОНТОВ (ломким тенором). Это другое дело, место мёртвого оспаривать нельзя.
БЕЛИНСКИЙ. Так вот вторую смерть гения мы себе позволить не можем при всём нашем богатстве. Вы по краю ходите. Я серьёзно за вас опасаюсь.
ЛЕРМОНТОВ. Смерть в бою дело обыкновенное, беречься — только хуже сделаешь.
БЕЛИНСКИЙ. Смерть в бою не худшее, что может случиться. Вы раздражили правительство, они воспользуются первым поводом.
ЛЕРМОНТОВ(страшным шепотом).Вы предполагаете наёмного убийцу?(Хохочет.)
БЕЛИНСКИЙ. Я от них жду чего угодно, но проще всего подстроить вам ссору, вызвать и убить. Вы вспыльчивы, им это будет нетрудно.
ЛЕРМОНТОВ. Подстроить нетрудно, а убить, пожалуй, трудно. Я фехтую, стреляю, даже и на кулаках дерусь на хорошем среднем уровне. Даже, пожалуй, и выше среднего.(Помолчав.)Ещё я рисую недурно.(Усмехается. Вот в этот момент, перечисляя бесполезные совершенства, он более всего похож на себя.)
БЕЛИНСКИЙ. Боюсь, полной меры их готовности вы не представляете. Если ничто не сработает, они убьют вас из-за угла. Вам на их земле нет места.
ЛЕРМОНТОВ. Мне ни на какой земле нет места.(Аффектированно смеётся оперным смехом: ха-ха-ха.)
БЕЛИНСКИЙ. Для вас лучший выход — уехать, а потом, когда всё переменится… всё ведь переменится, этого нельзя не видеть… Потом можно вернуться. Когда ваша несовместимость будет не так бросаться в глаза.
ЛЕРМОНТОВ(после паузы).Вы понимаете, что такие предложения…
БЕЛИНСКИЙ. Я потому и говорю, чтобы
ЛЕРМОНТОВ. Меня никто не выпустит.
БЕЛИНСКИЙ. Есть методы. Есть система. Я не могу вам рассказывать всё и даже многое, но, если вы дадитеcarte blanche, ваш выезд не такое сложное дело.
ЛЕРМОНТОВ. Я сам думаю об этом, но только на восток.
БЕЛИНСКИЙ. Это уж ваш выбор.
…Некоторое время он думал, но, подумавши, решил, что, кроме гибели на дуэли, ни на что не согласен; после Пушкина русскому поэту не пристало дезертировать. Он, пожалуй, даже и почувствовал риск и перемену в отношении к себе, и не хотел подставляться под случайную гибель, но легенда могла быть одна — дуэль, и непременно с иностранцем. После некоторых размышлений выбрали француза, влюблённого в русскую поэзию, Эрнеста де Баранта, юношу двадцати двух лет. Он был сын французского посланника. Пребыванием среди русских снегов он тяготился и мечтал вернуться. Дуэль давала ему отличный к тому повод. От него требовалось только вызвать, чтобы это видели. Дуэль, по настоянию Николая, опять была устроена на Чёрной речке, чтобы понимающие поняли, а остальные оценили преемственность. В России хорошо делается всё, что курируется на самом верху, — если только всё не портит откровенно дикарская натура спасаемого.
16 февраля 1840 года на балу у графини Лаваль, почти семидесятилетней, всё ещё экстравагантной и носившей ярко-рыжий шиньон, де Барант, страшно робея, подошёл к Лермонтову и сказал дрожашим голосом, но так, чтобы окружающие расслышали:
— Говорят, вы отзывались обо мне предосудительно.
ЛЕРМОНТОВ(смерив его таким взглядом, что можно было вызывать за одно это; тут он был мастер, не всякий мог выдержать этот взор блестящих, как бы жидких, суженных яростью глаз). Кто говорит?
БАРАНТ(трепеща).Это неважно, но это говорят.
ЛЕРМОНТОВ. Я? О вас?!(Подчёркивая бездну, их разделяющую.)
БАРАНТ(со старательной заносчивостью).Вы — обо мне.
ЛЕРМОНТОВ(железным, ледяным голосом).Я никогда не говорил о вас. По крайней мере, я не говорил о вас ничего предосудительного.
БАРАНТ(оглядывая залу в поисках внезапного спасения).Я совершенно удовлетворён.(Вспомнив, что цель не достигнута.)Однако… лучше бы вы обо мне вообще не говорили.
ЛЕРМОНТОВ(с интонацией крайнего удивления).Вы, кажется, делаете мне указания о том, как и о чём говорить?
БАРАНТ(совершенно смешавшись).Что вы, как вы могли подумать. Я не делаю вам никаких указаний.
ЛЕРМОНТОВ. Тогда в чём же дело?
БАРАНТ(в отчаянии).Я только хотел сказать, что если уж вы говорите… то лучше бы не обо мне.
ЛЕРМОНТОВ(рассматривая его, как муху).То есть в каком смысле «если уж я говорю»? Вы желаете, чтобы я не говорил?
БАРАНТ. Боже мой! Вы понимаете меня совершенно не так! Вас что, не предупредили?
ЛЕРМОНТОВ. Кто и о чём должен был меня предупредить?
БАРАНТ. Ну, вот что я… что я собираюсь… что я буду вас вот это…
ЛЕРМОНТОВ. Тот, кто меня о подобном предупредил бы, прожил бы недолго.
БАРАНТ(безумно тоскуя).Боже мой, что он говорит… Во Франции я знал бы, что делать, а тут…
ЛЕРМОНТОВ(прицепившись и воспаряя).Ах, во Фра-а-анции?! Вы, значит, полагаете, что в России не так строго соблюдаются понятия чести? Вы полагаете, что французы уже вправе обучать русских, как себя вести? Вы полагаете, что убийство первого русского поэта французом даёт вам право учить нас правилам хорошего тона? Так вот, я смею вас уверить, что в России щепетильнее, чем во Франции, относятся к вопросам чести. Я вас вызываю, я завтра утром из вас котлету сделаю. Вы будете знать, как разговаривать с русским офицером.
БАРАНТ(чувствуя миссию выполненной).Слава богу. Благодарю за честь… то есть я хотел сказать, спасибо за ваше время… то есть, Боже мой, что делается? Ну, мы завтра увидимся и тогда ещё поговорим, да? До завтра! Вы тогда договоритесь обо всём, я приеду куда следует и сделаю что потребуется, а пока до свидания, желаю вам приятно провести остаток вечера, хорошего дня.(Исчезает.)
2
Утром следующего дня нервный Белинский привёз полуживого Баранта на Чёрную речку. Во избежание возможных ранений принято было решение драться на шпагах, потому что пуля дура и может задеть непредвиденно. Барант стоял, уперев шпагу в снег. Это был пятый раз, что он держал её в руках: у него не было никаких способностей к фехтованию, то ли дело стрельба, тут он упражнялся регулярно. Белинского тошнило, он был в невыносимом состоянии тревоги: это был не страх, нет, но именно всегда находившая на него в присутствии Лермонтова, вполне осознанная и узнаваемая не тревога даже, но чувство, что всё пойдёт не так; в присутствии этого человека не могло ничего получиться, как задумано, он одним своим появлением на свет уже сломал все возможные тут благополучные финалы. Бывает так: вошёл человек в гостиную, и собравшиеся поняли, что всё кончено. Это не было даже чувство дискомфорта — это было чувство скорее уютное, даже немного усыпляющее: больше стараться не о чем, всё равно уже ничего не получится. Можно подумать, что это сознательная ретардация, я просто не знаю, что будет дальше, — да всё я знаю, но надо как-то передать это февральское чувство зыбкости и знобкости. Белинского тошнило, как уже сказано, и знобило. Ему хотелось, чтобы его тут не было, чтобы как-нибудь всё получилось без него; но критик — это не журнальный остряк и не развлекатель провинциальных барышень, желающих знать, как оно тут в столицах. Критик — смотрящий за литературой, надзирающий за ней, он следит, чтобы у всех нужных, важных авторов был стимул и желание работать, чтобы носы были вытерты и салфеточки перед едой повязаны, чтобы Ваня не толкал Петю и оба не обижали Глашу, чтобыMichelвёл себя прилично, иначе его сейчас убьют. Лермонтов уже стоял в третьей позиции, игнорируя всяческие церемонии и готовясь не столько отражать, сколько нападать. Белинский понятия не имел, что это за позиция, но вид его не внушал надежды на мирный исход. Со шпагой Лермонтов был не то чтобы красив, но внушителен, ему шло это оружие, да он с любым оружием выглядел лучше, чем без. «Ещё недурно рисую», — вспомнилось Белинскому; небось и перед мольбертом он так же стоял.
Барант, не поднимая глаз, ковырял снег шпагой. Лицо его выражало лёгкую скуку и чувство вины, как у человека, вынужденного доигрывать идиотскую комедию с людьми, чьё мнение ему вдобавок неважно.
В совершенном молчании прошла минута; сеялся мелкий противный снег.
— Я требую, чтобы этот господин защищался, — крикнул наконец Лермонтов.
Барант не понимал, чего от него хотят. От него требовалось явиться на место, он явился. Приготовлена была кукла, отпевать и хоронить собирались в Тарханах, совершенная секретность события обеспечивалась якобы ужасным недовольством государя. Поэт должен был кануть, возбудив лёгкое сожаление и разговоры о том, что сам виноват, ежедневно нарывался. Дальше Лермонтова должны были секретно переправить, Горчаков был предупреждён и ждал, его отправили бы на Кавказ и оттуда в Персию, а там он избрал бы занятие по вкусу из числа почётных: странствие, война, или поэзия, или военная поэзия, или поэтическое странствие; дервиш, солдат или суфий. Но Лермонтов вёл себя так, словно с ним ни о чём не договаривались. Он подошёл к Баранту, смерил его уничтожающим взглядом и принялся ругаться по-русски и по-французски.
— Дурак, — сказал он. —
Барант смотрел на него в немом ужасе. Он не понимал, как вести себя с этими русскими. Мысленно он уже ехал в Париж, высланный за дуэль, разразившуюся вдобавок не по его вине.
— Я со своей стороны, — сказал он робко, — не понимаю, что могло вызвать… Заверяю вас в совершенном с моей стороны уважении и более того, весьма высоко оцениваю ваши сочинения…
— Я не нуждаюсь, — сказал Лермонтов в бешенстве, — в вашей оценке моих сочинений. Я не думаю, что вы можете понимать мои сочинения. Вы свинья, милостивый государь, и не вам хвалить русские сочинения…
— Однако же вы не очень-то, — обиделся Барант. — Вы не у себя дома, извольте себя вести…
— Напротив, — сказал Лермонтов нагло, — я как раз у себя дома, а вот что ты здесь делаешь, обезьяна, это мы будем сейчас смотреть…
— Ну это вообще уже не лезет ни в какие ворота.Ça dépasse les bornes, — сказал Барант и встал наконец в первую позицию. — Вы что себе позволяете, вы кто такой? Я понимаю, конечно, что поэт и всё с этим связанное, но надо себя как-то сдерживать…
Это вывело Лермонтова из себя, если считать, что до сих пор он был в себе, и он окатил Баранта градом таких ругательств, что Франсуа Вийон, случись он поблизости, покраснел бы, как мальчик. Белинский читал впоследствии, что так проявляется известный речевой тик, наблюдаемый со времён Средневековья, но впервые описанный Гаспаром Итаром, парижским психиатром, в 1825 году: больной в состоянии сильного нервного расстройства принимался буйно сквернословить, причём один из случаев — маркиза Дампьер — была утончённой аристократкой и после припадков ничего не помнила. Очень возможно, что у Лермонтова под действием напряжения и обиды возникал тот же синдром, но причин его внезапного проявления Белинский не понимал, а Барант и не обязан был вникать в них. Он потерял самообладание и кинулся на Лермонтова, который хоть и прекрасно фехтовал (а рисовал ещё лучше), но к такой ярости всё же не был готов. Барант ранил его в грудь, хотя и неглубоко, и тем, кажется, привёл в чувство. Лермонтов пошатнулся и отбросил шпагу.
— Уведите этого птенца, — крикнул он Белинскому, — а то я за себя не ручаюсь.
3
Баранта схватили и оттащили, Лермонтов отправился писать рапорт о дуэли, в котором всю вину за ссору с французским посланником брал на себя. Он стал неузнаваемо тих и даже весел. Белинский со свежим «Вестником Европы» посетил его на гауптвахте.
Лермонтов что-то рисовал, насвистывая, и казался совершенно беспечен.
— У меня для вас добрые вести, — сказал Белинский. — Государь сказал, что за дуэль с инородцем слагаются три четверти вины. Отделаетесь Кавказом, причём без разжалования. Но скажите вы мне на милость, что на вас нашло?
— Увлёкся, знаете, — просто сказал Лермонтов. — Подумал — ну что обязательно они нас убивают, может быть, мы их иногда?
— Признаться, я уже подумал, что это болезненное, — сказал Белинский и рассказал про синдром Итара-Дампьер.
ЛЕРМОНТОВ. Забавно. Но это совсем другое. Давайте я тоже буду иногда откровенен, всё-таки вы вот пришли навестить, тратите время, силы, могли бы с большей пользой провести час… Я вам скажу. Я всю ночь думал перед этой Чёрной речкой — слушайте, ну куда я поеду? Я пишу по-русски…
БЕЛИНСКИЙ. Вы цитируете Гёте наизусть часами, Байрона знаете, говорили, что интересуетесь арабским…
ЛЕРМОНТОВ. Не в языках же дело. У нас в полку есть полиглот Голицын, кавалерист, и что же — вы думаете, он в древней Греции был бы на месте? Где родился, там пригодился. Это они все не русские, а я русский. Я самый тот доподлинный русский, которого почти теперь не осталось, которого задавили всякими формами рабства… Они придумали, что русский значит послушный, что ему сказали, и он побежал… Русский сам с собою может сделать что угодно, и свои могут со своими, но чужого он не потерпит и чужой воли над собой не может переносить. Я человек храбрый, не буду играть тут в скромность, ибо скромность вообще добродетель не русская, скромен пусть будет немец или иудей…
БЕЛИНСКИЙ(улыбаясь). Мне рассказывали, что вы разговорами о своей храбрости очень многих восстановили противу себя на ровном месте. Мне говорили — это что-то не русская храбрость…
ЛЕРМОНТОВ(раздражаясь). Это они выдумали себе, что русская храбрость о себе молчит и вообще всячески стесняется, всячески se gêne… Русский человек — это, если вам интересно, огромное Я, он несёт это Я и ничего другого не говорит, этого довольно. Немец может быть деловым человеком, англичанина интересует закон, американца — демократия или рабство, француза тоже что-нибудь интересует, что вне его, вот как Баранта этого, который вбил себе в голову, что он любит стихи. Он стихов вообще не может понимать, из чего это варится и зачем, но к чёрту француза. А русского интересует он сам, он se manifeste. Я мог бы писать на французском, мог бы хоть на латыни. Но жить я смогу только здесь — или уж на Востоке, до которого покамест не дозрел; когда изучу по-настоящему арабский и ахль ас-суффу, тогда можно будет уходить. Но сейчас я и причин особенных не вижу…
БЕЛИНСКИЙ. Когда увидите причины, будет поздно. Там(закатывает глаза под лоб)теперь большие перемены. Там будет теперь сплошная святая Русь, но не в вашем диком варианте, который мне скорей навевает мысли о «Слове о полку», не пиитическая Русь со свистом травы, с закатами, с волками…(Лермонтов горячо кивает.)А там будет Русь княжеская, там будет из всех возможных историй история власти и её охранников. Это будет сатрапия. Они решили, что сохранить страну в неподвижности среди европейских волнений теперь можно одним способом — полностью оградить, предварительно выдавив всё сколько-нибудь одарённое. От этого одни беспокойства. Мы, разумеется, поборемся, никто не намерен уступать до битвы. Но они для себя решили, что развитие России вредно, что развиваться она уже пробовала и в результате заразилась европейством. Европа же нас всегда презирала, никогда не любила и никогда не примет. Вы сами это должны видеть, теперь будет новый литературный тип, дюжинный малый. Пехотный капитан, честное сердце под шинелью. Я не хочу сказать, что они там Грозные. Они люди с зачатками цивилизации, они не хотят всех передавить — не из соображений гуманности, но из чистого практицизма, чтобы не создавать волнений. Они могут вытерпеть меня, и я, пожалуй, даже гожусь им для вывода разговоров на поверхность. У меня свой интерес, у них свой: я хочу говорить, они хотят всё держать под надзором. Но вас они не стерпят, вы отравлены ранним развитием, у вас при всей русскости нерусский склад ума. Я, пожалуй, не стану говорить «западный». Весьма вероятно, что ислам с его культом мужественности, презрением к труду в самом деле к вам ближе; вы можете стать не ещё одним европейцем, а, пожалуй, первым русским коранитом; положим, «Подражания Корану» были у Пушкина, но там была игра, стилизация, ему это совершенно чуждо — вы же прямо словно оттуда сошли, с тех вершин. Я вижу у вас эти небесные краски, возможные только в горах, эти безлюдные пространства, и это, пожалуй, даже не романтизм, а его восточная ветвь, живая и дикая, где человека убить как плюнуть. Но поймите, никакой Кавказ вас не защитит. Они убили бы Марлинского, но Марлинский
ЛЕРМОНТОВ(горячо).Всё это вздор, у нас ходили эти слухи.
БЕЛИНСКИЙ. Это не слухи. Это сфера моей непосредственной деятельности.
ЛЕРМОНТОВ. Сфера вашей деятельности литература, а это военное дело…
БЕЛИНСКИЙ. Сфера моей деятельности — охрана литературы, скажем так. Кто-то должен над нею надзирать, а кто-то за ней присматривать. Тело Марлинского не найдено. Марлинский ушёл, потому что Бестужевым здесь не жить.
ЛЕРМОНТОВ. Это смешно. Кому он мог мешать? За «то» он расплатился.
БЕЛИНСКИЙ. За «то» нельзя расплатиться. Они никого не простили. Марлинский хотел вернуться в Петербург, понял, что ему этого не дадут, и при первой возможности ушёл. Разумеется, у него свои понятия о чести, и уйти к неприятелю он бы не мог. Но спросите себя: является ли черкес для вас неприятелем? Я наслышан о вашей дружбе с ними…
ЛЕРМОНТОВ(задумчиво).У меня есть кунаки среди них.
БЕЛИНСКИЙ. Так вот вы поговорили бы с ними.
ЛЕРМОНТОВ(после паузы).Если бы Марлинский ушёл, я бы знал.
БЕЛИНСКИЙ. Как раз если Марлинский действительно ушёл, он уж как-нибудь позаботился о том, чтобы об этом не знали. Он всё-таки офицер, и офицер превосходный.(Сквозь зубы).Лучше, чем писатель.
ЛЕРМОНТОВ. Откуда вы можете знать?
БЕЛИНСКИЙ. Знать я не могу, но из его переписки известно, что он изучил Коран, выучил арабский и жаловался на лютую скуку. Я не понимаю, почему ему не уйти. Измены тут нет. Он не чувствовал вкуса к убийству. С ним обошлись бесчеловечно. Люди, имеющие возможность уйти, должны уйти — иначе это хуже рабства, это добровольное и восторженное рабство. Я больше скажу вам: истинная честь заключалась бы в том, чтобы сохранить себя. Вы могли бы сейчас не на гауптвахте киснуть, а бродить по своим горам.
ЛЕРМОНТОВ. Я буду думать.
БЕЛИНСКИЙ. Но учтите, что думать вам надо быстро — на вас сейчас злы. И вообще сейчас всё покатится в другом ритме. Там(глаза под лоб)характер сильно переменился. Там было снисходительное презрение к Европе, а зреет большая обида на неё. Когда будете на Кавказе, воспользуйтесь первой возможностью.
4
Речка Валерик получила своё название после нескольких кровопролитных битв — река смерти, или Чёрная речка, валл-арык; Лермонтов полагал бы более правильным название «красная река», ибо кровь не раз окрашивала её, но красный в исламе — цвет жизни, радости. Мимо такого символа, как Чёрная речка в окрестностях Гехи, он, разумеется, пройти не мог. 11 июля 1840 года большой чеченский отряд — человек не менее семисот — напал на конвой генерала Малафеева и, потеряв треть убитыми, после двухчасовой жестокой резни отошёл. Лермонтов со своим отрядом отличился, увлёкся и никуда не перешёл. Это был первый упущенный шанс, о котором он сожалел глубоко и серьёзно. В стихах, отосланных в Москву, он прямо указывает на кунака Галуба (Галубчика, как звал его шутя) и подчёркивает: «Небеса Востока меня с ученьем их пророка невольно сблизили». Он замечает, что любит «их тёмный и лукавый взор и их гортанный разговор» — то есть считает горцев уже до известной степени своими. Почему же в этот раз, в лесу, во время рукопашной схватки, в неразберихе, после внезапной атаки, он не перешёл? Белинскому он объяснил это, когда в феврале сорок первого в последний раз наезжал в Петербург, настолько смешной причиной, что сам криво улыбался и наконец махнул рукой: вы всё равно не поймёте. Ну, увлёкся… ну, бой… ну, понятно… Они бы меня не приняли, я много горцев положил… Но, поняв, что сам себе противоречит — он часто упоминал уважение истинных кавказцев к своему отряду, своей храбрости и своей черкесской особой посадке, — махнул рукой и сказал правду.
ЛЕРМОНТОВ. У меня в сентябре выходил «Герой», первый раз полностью. Если бы я перешёл, книга пошла бы под нож, уж это верно.
БЕЛИНСКИЙ. Придумайте что-нибудь другое, в это я никогда не поверю. Чтобы боевой офицер, гордящийся боевым офицерством, больше думал об издании своего романа…
ЛЕРМОНТОВ. Я ведь обещал вам честность. И кстати, я узнал по некоторым своим связям… вы понимаете, что у меня есть такие связи… Марлинский, скорее всего, действительно живёт под фамилией Волвёнкин. Хотя видели его и учеником муллы, всякое говорят.
БЕЛИНСКИЙ. Признаюсь, я не знал этого.
ЛЕРМОНТОВ. Я не видел бы никакой измены в том, чтобы уйти в Персию. Грибоедова, кстати, тоже не нашли.
БЕЛИНСКИЙ. Вы и это теперь знаете?
ЛЕРМОНТОВ. Об этом я давно догадывался. Если тебя хотят убить свои, нет никакого греха в том, чтобы умереть за чужую свободу. Байрон умер за чужую свободу, хотя, вы знаете, я не поклонник Байрона. Да, собственно, и у Гёте сказано, что патриотизм сужает кругозор… У меня к России, вы знаете, не самое простое отношение. Я вообще не самый простой человек. Я ненавижу всё простое. Но отказаться от главной книги, от русского Вертера… Его и так, вы знаете, печатали нехотя и по частям. Там лучшая моя вещь, «Княжна Мери». Её в журналах не было. Про меня писали, что у меня нет женских образов, что Бэла взята из Вальтер Скотта… Во-первых, Вальтер Скотт — писатель третьего разбора, гораздо ниже Купера; если пить, то хоть из хорошего источника! Во-вторых, Бэле на роду написано быть жертвой с оленьими глазами и даже, если хотите, коровьими. Но Мери — это характер, какого в русской литературе не было; Мери — это та, кто подошёл бы мне. Это девушка, которая в двенадцать, в тринадцать лет всё прочла и всё поняла, которая в отрочестве уже пережила более, чем иные успевают за восемьдесят лет. Я тоже, вы знаете, в тринадцать был стар и потом только молодел. Я писал её для себя, и если б мне дали шанс Пигмалиона — я попросил бы её и ничего не хотел более. Я нигде её не взял, я с себя самого писал её. И в женском образе я был бы точно таким, только не умел бы следить за собой, как сейчас не умею. И зубы у меня были бы дурны, как сейчас.(Криво усмехается.)
БЕЛИНСКИЙ. И вы не перешли из-за Мери?!
ЛЕРМОНТОВ. Смейтесь, смейтесь. А где нужна Мери, кроме России? Там, куда я хочу перейти, читают одну книгу, и это не будет «Герой нашего времени». Если уходить, так хоть что-то по себе оставить. А у меня и стихи толком не собраны, и роман вот только вышел. Так что осенью, когда мы второй раз переходили Валерик и во второй раз напоролись на засаду, у меня уже как будто были все шансы…
БЕЛИНСКИЙ(потрясён).Второй раз?!
ЛЕРМОНТОВ. Да, и на те же грабли. Но тут уж, знаете, мне стало обидно. Я осознал себя вдруг на слабой стороне. В конце концов, они дома, а мы никогда не будем дома в этих горах. Наши русские тютьки… ведь это всё одна легенда, про изумительную храбрость русского солдата. Русский солдат фаталист, хуже суфия. Он целиком полагается на Бога, в которого верит гораздо меньше чеченца. Он полагается, точней, на судьбу, и судьба часто к нему милосердна, но всё-таки больше любит сообразительных. Русский солдат бывает лукав и умён, но это один из десяти. Большинство воюет с остервенением, но без ума; дойти до этого остервенения — тоже нужно время, иногда водка… Я почувствовал не то чтобы жалость к своим, это полбеды; я почувствовал, что не нужен чужим. Ну что я им принесу? Если бы я постиг таввакуль, достиг факра, если бы я глубоко знал ният…
БЕЛИНСКИЙ. Ният?
ЛЕРМОНТОВ. Науку о помыслах; вроде нашей
ЛЕРМОНТОВ(горячо). Вот спасибо, спасибо! Я сам это люблю! Вот я вижу, что здесь вы не прикидываетесь. Но вы, может быть, просто не понимаете всего. Вам, видимо, просто жалко листочек. А ведь это я прикатился в ислам.
БЕЛИНСКИЙ(всхлипывая).Это не обязательно так.
ЛЕРМОНТОВ. Ну, я-то знаю, что я хотел… У Чёрного моря чинара стоит молодая: это молодой ислам, и зелёный — любимый цвет пророка. Она поэтому такая зелёная, это важно. А корни омывает холодное море; ислам живёт в жарких краях, но сам он холоден, как сталь, как воды подземные. Жёлтый листок — это же мы с вами, старая Европа, которая много знает, конечно, но что же она может дать? И я подумал — нет, я не могу так уйти. Я должен стать чем-то и тогда уже переходить…
БЕЛИНСКИЙ. Боже мой, стать чем-то! Вы — ещё и стать чем-то! Вы уже — всё и больше, чем всё; литература, в которую вы войдёте, выйдет на первое в мире место, а вы…
ЛЕРМОНТОВ. Да она уже на первом месте, если бы вы читали Руни, если бы все мы знали как следует Хафиза, Низами — мы бы уже не питали иллюзий на собственный счёт. Но здесь у меня ещё есть возможности; проза там никому не нужна, а в поэзии я далеко ещё не достиг своего настоящего роста. Мне показалось, — вы знаете, смирение мало мне свойственно, и всё же…
БЕЛИНСКИЙ. И на что вы решились?
ЛЕРМОНТОВ. Он решился. Это я когда-нибудь буду писать роман и закончу его словами «Он решился», а на что решился — не скажу. Но я решился просить отставки: может быть, меня простят. И если не отпустят — тогда, значит, я действительно приговорён и пора бежать; но никто не скажет, что это решение далось мне легко.
И, разумеется, всё вышло так, как он чувствовал. Так что уезжал он на Кавказ с чувством тревожной, но радостной определённости — вроде как у моря перед грозой, когда опытный пловец понимает, что ночь предстоит бурная, но наслаждается собственной ловкостью и силой. Плавать он, кстати, действительно не умел — как и его герой, едва не погубленный своей Ундиной; зато шомпол мог завязать узлом (и очень недурно рисовал, да толку-то от этого рисования в волнах любого моря, хотя бы и житейского?). Он ехал в тревоге, но и в радости, и мысленно попрощался — так появилась у него черновая запись «Прощай, немытая Россия», запись, которую ничем другим, кроме окончательного решения, объяснить невозможно. «Быть может, за хребтом Кавказа» — это значит, что сокрыться он намерен никак не на Кавказе, а за его горами, в иной, чистой земле. Кавказ, увы, — ещё Россия, что и Пушкин постиг в Арзруме: ступил на чуждый берег, а он уже свой. От упрёков в предательстве, столь же неизбежных, сколь и бессмысленных, он начал отгораживаться ещё в последней тетрадке, подаренной Соллогубом: нет у нас родины, нет нам изгнания. Помилуйте, какая родина может быть у про́клятого, вечно блуждающего духа? Были его родиной небеса, но они его низвергли; изгнаннику рая везде чужбина. А кому целый мир чужбина, как сказал предшественник в сходном настроении, — тому не всё ли равно, какой квадрат земной поверхности станет его последним домом?
В таком настроении, с твёрдым намерением уйти, дав Белинскому честное благородное слово, что лишней минуты не задержится в предавшей его отчизне, прибыл он в Пятигорск, где всегда завязывались узлы его жизни, и надобно ж случиться, чтобы там ждала его княжна Мери, то есть почти княжна, то есть идеал, последний соблазн, случившийся так не вовремя — и подобранный так точно!
Её звали Елена.
5
Как Толстой отнесётся к посетителю — предсказать было невозможно. Ключ к сердцу, однако, располагался близ кавказских воспоминаний — кизлярка, казаки — и севастопольских дел: там было не писательство, навыки требовались серьёзные, и он хорошо справлялся. Товарищи его любили. Он и в старости охотно отвечал на вопросы о Кавказе и Севастополе, а уж если их задавал приятный ему человек — разговор приобретал характер прямо задушевный. Особенную любовь его вызывали тихие люди, претерпевающие тяжёлую болезнь, но буднично, без истерики и страха; по Толстому, умереть значило всего лишь потерять личные границы, как для капли слиться с другими каплями, причём её не убывает, а прибывает. Кто много носится со своей смертью, тот пуст и ничего не стоит; кто боится потерять своёя, у того нетя, а одна вонь. Воронежский юрист Гаврила Русанов о своей болезни узнал рано и знал, что шансы его дожить до сорока ничтожны (он прожил почти шестьдесят, воспитал пятерых детей). У него был туберкулёз позвоночника, который тогда не лечили. Он пришёл к Толстому в поисках такого духовного упражнения, которое помогло бы не сосредоточиваться на смерти, а по возможности забыть о ней; Толстой любил, когда человек начинал с признания в своей слабости, и признался в ответ — я такого упражнения не знаю, но если перестать отворачиваться и рассмотреть саму проблему, то в ней ничего существенно страшного не окажется, смерть касается только личности, а личность — вроде той формы, которую принимает волна. Сама волна дробится в брызги или шлёпается о берег, но на содержании и цвете воды это никак не сказывается. Они вместе поискали то, что отъединяет человека от других, и то, что роднит с этими другими; разные во всём — от положения до возраста, от происхождения до цвета волос, — они обнаружили между тем колоссальное сходство и даже родство и, увидев в этом потенциальное доказательство бессмертия, очень обрадовались. Толстой с тех пор разговаривал с Русановым подолгу и всегда с удовольствием, а проезжая Воронеж, посещал его семью, многодетную, как он любил. Однажды Русанов стал уточнять подробности сочинения единственной толстовской песенки, а там и сражения у реки Чёрной; Толстой с удовольствием пустился в воспоминания, с особенным смаком процитировал «Туда умного не надо, вы пошлите-ка Риада» и в подробностях изобличил сущность самого сражения, призванного отвлечь французов от Севастополя и приведшего к потере русскими двух с половиной тысяч человек, из них трое генералов и шестьдесят офицеров, — у французов ровно вдесятеро меньше. «В истории есть совпадения, вроде рифм в стихах: почему Чёрная речка играет всегда такую мрачную роль? Есть такая река в Чечне, она же река смерти, при ней трижды были кровопролитные, всегда неудачные для нас сражения; на Чёрной речке убит Пушкин, чуть не убит Лермонтов, и надо же было под Севастополем давать сражение на ней, ведь предупреждают, казалось бы! Впрочем, я слышал, что самый этот термин означал какой-то заговор, но тогда не вслушивался толком». Он любил вот так подбросить мысль — и посмотреть, что собеседник с ней сделает.
Русанов стал расспрашивать о Лермонтове — правда ли, что Толстой его ставит выше Пушкина? «Нет, какое выше — там, на таких высотах, уже сравнения бессмысленны, но если вспомнить, сколько он прожил… Если бы он прожил, — Толстой осёкся и поправился, — если бы проработал десятью годами больше, то уже нам всем нечего было бы делать. И Достоевскому, я полагаю,
— Позвольте, — переспросил Русанов, — разве вы в тринадцать лет могли его где-то видеть? Ведь во время дуэли вам было тринадцать.
— Во время дуэли — тринадцать, — признал Толстой. Некоторое время он как бы колебался, собираясь сообщить нечто важное, но передумал: эта тайна могла ещё пригодиться ему самому. — Но, знаете, дворянство тогдашнее был узкий, тесный круг, все друг друга знали, и теперь-то все знакомы через два рукопожатия, а тогда были через одно. Мне отчего-то кажется, что я его знал.
…В октябре 1841 года в окружении Шамиля появился человек исключительных талантов, о котором через год говорили, что, родись такой во Франции, быть бы ему маршалом. Он был кавалерист милостью Божьей, стратег, сам подававший примеры ледяного самообладания, ловкости и отваги почти нечеловеческой. Говорили о нём разное; его звали Хаджи-Мурат Хунзахский, говорили, что он был аварец, враждовал с Шамилем, но потом вошёл с ним в тайные переговоры и собирался перебежать. Донёс на него дагестанский наместник Ахмед-хан. Его сослали в Темир-хан-Шуру, вели его пешком два конвоира, к которым он был прикован цепью. Тропа шла по краю скалы, Хаджи-Мурат изловчился и прыгнул, а в полёте так сумел расположить всю группу, что приземлился на конвоиров. Они расшиблись в котлеты, а он сломал только ногу. Разумеется, вообразить такое трудно; говорили, что Хаджи-Мурат действительно прыгнул и погиб, а под его именем возле Шамиля появился совсем другой человек. Это могло быть свободно, почему нет: Шамиль никогда не видел Хаджи-Мурата, а в Дагестан он не возвращался, и опознать его было некому.
Новый советник имама был человек большой силы, опытный командир, самолюбивый, но не вспыльчивый; иногда из глаз его смотрело что-то такое, что почти никто не мог вынести его прямого взгляда. Он не пил вина, хотя, случалось, курил длинную трубку, говоря, что табак помогает думать и укрепляет память. А помнить, говорил он, мне надо много — русские сделали мне много зла. Когда отомщу, я брошу это зелье. Он мстил усердно, в семи по крайней мере сражениях показал удачливость почти демоническую. Это оттого, говорил он, что я несчастлив в любви, такого не берёт пуля, и кинжал гнётся об него. И смеялся весьма неприятным смехом. Его семьи никто никогда не видел, говорили, что он её прячет, ибо русские могут достать, да и Ахмед-хан не теряет надежды отомстить. Однажды он перепугал весь Пятигорск, явившись на водах, — проскакал мимо Елены Ахметьевой, в замужестве Долгопятовой. Они перебросились двумя словами, не более, и Елена пресекала всякие разговоры об этой встрече, да и кто поверил бы, что черкесский головорез пообещал ей вечное покровительство и скорую встречу? Он предлагал похищение, она обещала подумать. Из сказанного ясно, на какую прекрасную карьеру мог рассчитывать русский кавалерист при чеченском имамате.
В пятидесятом наследник престола путешествовал по Кавказу. В это время Хаджи-Мурат на Нухинском почтовом тракте напал на почтовый обоз и угнал лошадей. С наследником он разминулся буквально на десять минут — и часто жалел о неслучившемся похищении: «Он не был мне нужен сам по себе, но, может быть, я поговорил бы с ним полчаса… Получаса мне хватило бы. Россия должна отпустить если не весь Кавказ, то хоть Чечню. Грузия свыклась, и сама давно не хочет независимости; пожалуй, и Дагестан скорее опасается свободы, чем стремится к ней. А вот Чечня в обмен на независимость могла бы поставлять престолу лучших личных охранников — есть племена, с которыми лучше дружить издали». К счастью для себя, он не успел изложить будущему реформатору свою программу кавказских реформ. Забавно было бы видеть лицо наследника, к которому ближайший сподвижник имама, экипированный со всей боевой роскошью, обратился бы последовательно по-французски, по-немецки и по-английски.
Характер Хаджи-Мурата был неуживчив: привыкнув первенствовать, он милосердно и снисходительно относился к тем, кто это первенство признавал, но указывал на место любому, кто пробовал роптать. Немудрено, что при дворе Шамиля у него хватало недоброжелателей, да и сам Шамиль начинал видеть в нём скорее соперника, чем помощника. Не раз и не два Хаджи-Мурат говорил ему в глаза, что нравы при его дворе всё меньше отличаются от российских; скоро явилась клевета, которой Шамиль рад был поверить, — что Хаджи-Мурат якобы хвастается: наибом будет тот, у кого шашка острее. Хаджи-Мурат не хотел власти и не любил её, но имел все основания считать, что распорядился бы ею лучше, чем Шамиль. В конце концов, Шамиль не кончал московского университета, не читал Гёте и не писал романов, а все эти три навыка скорее укрепляют характер, нежели вредят. Есть, впрочем, слух, что никакого соперничества не было, а было коварство, блестящий замысел внедрить Хаджи-Мурата под видом перебежчика в русские ряды и подбить русских на заведомо гибельную атаку. Теперь уже правды не узнает никто, но Хаджи-Мурат многим и по-разному говорил о намерении уйти к русским. Одним он рассказывал, что кое с кем хочет поквитаться; другим — что у него есть тайная причина и это дело его сердца, а не долг войны; третьим признавался, что желал бы посетить русскую столицу, где о нём многие слышали. Всё это было темно, как темны остались и причины его перехода; как бы то ни было, третьего октября пятьдесят первого, в свой день рождения, которого никогда не праздновал, он перешёл и был принят командиром Куринского егерского полка Воронцовым с почётом, как знаменитый гость. Его препроводили в Тифлис, где он быстро сделался местной знаменитостью. Его боялись использовать против Шамиля, но ещё больше опасались оскорбить недоверием. Вообще говоря, в Тифлисе не понимали, что с ним делать. Он встретился с Ниной Чавчавадзе, с которой после этого свидания сделался припадок: такого она всё-таки не ожидала. По его просьбе из Пятигорска доставили Елену Долгопятову, которая, напротив, вышла от него очень радостная и вроде бы пообещала оставить мужа, совершенно утомившего её дурацкой ревностью и натужным самохвальством. Я вам написал тут, сказал он ей небрежно и передал пачку стихов, перебелённых в Тифлисе от нечего делать. Слёзы счастья дрожали на её ресницах. «Как только они решатся, я и минуты не буду ждать и приеду за вами!» — кричал он ей вслед по-французски и по-немецки.
Однако они медлили, они не решались, они не понимали. Чёрт знает что, говорил Мишель, а это был он, с того самого дня, как я родился на свет, они не знают, что со мной делать! Он постился, худел, русские всё больше опасались непредсказуемого взрыва с его стороны. Познакомиться с ним захотел русский офицер, писатель, уже имевший печатные работы; Хаджи-Мурату стало интересно познакомиться с писателем, и они увиделись в кабаке у Метревели, причём за встречей наблюдали военные, два мюрида Хаджи-Мурата и неприметный человечек из Третьего отделения, сопровождавший перебежчика во всех прогулках по городу. Говорили по-французски, так что никто ничего не понял, но Толстой понял всё, что надо. Прощаясь с Хаджи-Муратом после трёхчасовой беседы,
Однако этого решения пришлось ждать без малого шестьдесят лет.
Сам же Мишель понял одну нехитрую мудрость: тот, кто по ностальгическим соображениям задумает вернуться, будет прежде всего разочарован. Всё хорошее изменится необратимо; всё плохое сохранится в полной неизменности. Как посмотришь на Шамиля — так и с души воротит, а как посмотришь на русских — так и потянет к Шамилю; конец света — это когда у приличного человека нет ни одного дела, к которому бы приложить руки, а вокруг ни одного стана, к которому с открытым сердцем стоило бы примкнуть.
6
Весной, когда ждать особенно невыносимо — и, что важней, особенно бесполезно, — Хаджи Мурат решил уходить. Взял двух мюридов, поехал как бы на прогулку. К ним был приставлен якобы чеченец, якобы молодой. За городом спешились для намаза; Хаджи-Мурат стал молиться, мюриды также, чеченец стоял в стороне. Отчего ты не молишься с нами? — спросил Хаджи-Мурат. Я охраняю вас, могут напасть вдруг, сказал чеченец, бледнея. Нет такого дела, которое нельзя оставить для молитвы! — прикрикнул на него Хаджи-Мурат. Он наставил на него пистолет и спросил: говори, чей ты? Чеченец побледнел и непослушными губами ответил: я татарин, я крестился. Тебя следовало бы убить, сказал Хаджи-Мурат, но не хочу пачкать руки чужой кровью; ты не виноват, как собака не виновата, дон, что она не волк. Уходи, пёс. Зря ты отпускаешь его, сказал мюрид, он поднимет погоню. Пусть поднимает кого хочет, дурак, скотина, — сказал Хаджи-Мурат и направился в сторону гор. В горах он найдёт и верных людей, и верную тропу.
Погоня настигла их через тридцать минут с небольшим, они засели в овраге и втроём дали бой. Об этом бое рассказывают разное. Из одной версии, которую рассказал первый погибший мюрид, они выстояли втроём против трёх сотен, после чего Хаджи-Мурат пошёл на русских один, а двое мюридов могли бы бежать, но остались с ним и предпочли героическую смерть; он, умирая, забрал с собой ещё десяток русских, после чего ему отрубили голову, но и отрубленная голова ещё несколько минут проклинала русских. Согласно другой версии, которую рассказывал другой героически павший мюрид, Хаджи-Мурат отослал мюридов, а сам сдался русским, выкупая таким образом жизнь товарищей. Ему отрезали голову, которую отослали в Кунсткамеру, но и в Кунсткамере она продолжала каждую полночь проклинать русских, пока её не захоронили где-то на территории Ботанического сада. Наконец, согласно версии самого Хаджи-Мурата, которому его мюриды отрезали голову, — эта голова была доставлена имаму и доложила о боевых порядках русских и полном количестве боеприпасов, после чего произнесла адат «Поступок» и замолчала навеки.
В действительности же Хаджи-Мурат и его мюриды в самом деле отбивались героически, пока не кончились пули. Когда же, по законам боя, следовало перейти в рукопашную, в которой шансов у них не было, Хаджи-Мурат выпрямился в полный рост и потрясающим голосом произнёс заклятие, совершенно обездвижившее русских, на их варварском языке:
Скажи-ка, дядя, ведь недаром
Москва, спалённая пожаром,
Французу отдана?
Ведь были схватки боевые,
Да говорят, ещё какие…
Русский отряд потрясённо слушал это заклятие, которому, казалось бы, совершенно неоткуда было тут взяться. Солдаты ни единым словом не прерывали чтения. Поистине, он говорил как власть имущий. Прервав на середине первое стихотворение, он внезапно перешёл ко второму, причём в голосе его звучали слёзы. С рыданием, похожим на рычание, он протяжно прочитал, почти пропел: «Играют волны, ветер свищет, и мачта гнётся и скрыпит! Увы, он счастия не ищет и не от счастия бежит», — после чего все трое повернулись и, никем не преследуемые, пешком пошли в горы. Русские долго ещё слушали птиц с выражением мечтательным и как бы нездешним, в том особенном состоянии души, когда к трём частям зверства припутаны две с половиной части духовности.
7
Он много странствовал. Дважды совершил хадж. Его эпическую поэму «Стояние», или «Стоящие», о непокорённом Кавказе хорошо знали в исламском мире. Раз в год в Тегеране встречался он за аскетическим столом с другим стариком, прибывавшим сюда отмечать годовщину своей смерти. Они говорили по-персидски, потом по-русски. Второй старик, приезжавший то из Парижа, то из Германии, а один раз из Южной Америки (но никогда не пропускавший даты 29 января), читал из трагедии «Грузинские ночи», в которой было уже пятнадцать действий, но конца всё не видать. Хаджи-Мурат в ответ пел свои стихи из суфийского цикла «Любитель уходить».
Этот любитель уходить сменил и эту бродячую, почти святую жизнь на тихое семейное счастье в Карабахе. Карабах он считал высшей точкой силы, по нему, говорил он, проходит великий разлом, оттого и земля здесь часто трясётся. Если прислушиваться к тёмным подземным рокотам, можно услышать больше, чем на берегу моря и даже на краю пропасти; здесь он дописал ещё пять повестей к «Герою» — в которых Печорин после мнимой смерти побывал на баррикадах Парижа под именем Рудина, вернулся на Кавказ, ещё раз встретился с Максимом Максимычем, с которым разругался окончательно, и принялся отрицать судьбу в повести «Нигилист». Конечно, все жребии сочтены, а всё-таки надо и самому не плошать. Последняя повесть — продолжение любимой «Княжны Мери», в которой они поженились и вместе ушли странствовать: пятидесятилетний Печорин пел песни и показывал фокусы, сорокалетняя княжна Мери ходила колесом. Они были довольно счастливы, хотя она его страшно ревновала.
В Карабахе он женился на стройной красавице шестнадцати лет. В 1866 году она родила ему сына-великана — лобастого, в отца, богатырской силы и того удивительного влияния на людей, которое и отцу подарило его знаменитый взгляд; этого взгляда не могли выдержать ни друзья, ни враги, и притом глаза у него были бархатные, без блеска. Сына назвали Георгием, то есть воином-победоносцем; отчество ему дали «Иванович», потому что Михаил жил в Гюмри под именем Ивана Калашникова. Намёк на грузинское происхождение семьи сохранялся в фамилии «Гурджиев», то есть грузин. Впрочем, любому, кто видел его фото и сравнивал его с автопортретами отца, происхождение мальчика очевидно. Мальчик тоже много странствовал, посетил несколько тайных братств и унаследовал неприязнь отца к Западу, утратившему третий глаз и четвёртый путь. Ну вот, удовлетворённо говорил отец, слушая песни сына и наблюдая за его гимнастикой «Танец дервиша», теперь и умирать можно. Но он всё не умирал, словно не исполнил ещё предназначения.
— Что за предназначение? — спрашивал сын. — Уж не хочешь ли ты спасти Россию?
— Россию спасти нельзя, — отвечал отец. — России можно только помочь быстрее очистить территорию, и вот тогда надо действовать. За территорию будут бороться Китай
И летом 1910 года железный старик стал слабеть. Он отправил сына с письмом в Тульскую губернию, и Гурджиев поехал.
— Боюсь, меня не пустят к нему, — сказал он отцу за прощальной кумысной церемонией.
— Ему довольно будет одного взгляда на тебя, — сказал отец с хитрой улыбкой. — В крайнем случае скажешь, что пришёл с письмом от Хаджи-Мурата, с Чёрной речки.
Но ничего говорить не понадобилось. Хозяин имения в свои восемьдесят с лишним был по-прежнему зорок.
— Я ждал вас, — сказал он неожиданно густым, сильным голосом. — Да, вот бывает, что и герои к автору приходят в гости…
Письмо было написано на иврите, чтобы в случае перехвата не прочли; Толстой изучал иврит после семидесяти, чтобы, как он говорил, разогнать густеющую кровь. Он ставил себе всё более сложные, однако и всё более азартные задачи: старость требует усиленного сопротивления, тут, чтобы оставаться на месте, надо бежать очень быстро. В письме говорилось, что времени осталось мало; во-первых, он может кое-что полезное рассказать для повести, во-вторых, пора подумать о Шамбале. Лучшее место для неё, конечно, не Индия, но Грузия. Лучшее, что они, два старика, могут ещё сделать для будущего, — так это основать монастырь («Не думаешь же ты,mon ami, — добавлял дервиш по-французски, — что толк может выйти из твоей коммуны? А пахать преотлично можно и в Кутаиси»).
— Что же, — сказал граф, глаза которого засветились хитростью и энергией. — Вы тут попейте пока чаю, а мы с доктором соберёмся.
Он прищурился и ещё раз вгляделся в лицо Гурджиева.
— Как похож! — сказал он удовлетворённо. — Вот говорят, дети не должны быть похожи на нас. А я бы всё отдал, даже художественный талант, чтобы дети хоть немного продолжали меня.
— Вы сами будете продолжать, — сказал Гурджиев, как бы смущаясь, что приходится объяснять такие простые вещи такому известному гуру.
— Ах, оставьте, — сказал Толстой и махнул рукой. — Друг с другом-то можно не лукавить. Мы прекрасно знаем, что там ничего нет.
— Вот в это «там» я вас и приглашаю, — кивнул Гурджиев. — Отец прав, вам самое время с ним повидаться. Он всегда держит обещания — помните, у Метревели?
Толстой усмехнулся.
— Помню ли я Метревели! Он, кстати, обещал мне сказать всю правду о женщинах. Боюсь только, поздно.
— Никогда не поздно, — сказал Гурджиев и, наклонясь к большому старческому уху Толстого, сказал нечто такое, от чего тот покраснел и расхохотался.
— Но больше, — сказал он, отсмеявшись, — никому не говорите.
8
Разумеется, версия про семейный скандал, тайно выкраденный дневник, ревность Софьи Андреевны к Черткову — совершенный вздор. То есть она не вздор в том смысле, что Софья Андреевна действительно ревновала, Чертков действительно вёл себя в семье кумира с грацией бегемота в посудной лавке, а дневники в этой семье воровали друг у друга все, это была любимая толстовская забава.
Но большой писатель и один из умнейших людей в Туле — говорим скромно «в Туле», потому что земля русская в целом чрезвычайно богата умными людьми, — никогда не ушёл бы из дома из-за такой ерунды, которая вдобавок продолжалась, почти не меняясь, в последние двадцать лет их брака. Гармоничный, физически полноценный союз всегда заканчивается цепью скандалов и взаимных непониманий. Бывает такая степень телесной близости и взаимопонимания, которых нечем заменить, и тогда в качестве предлога для ссоры сгодится хоть погода, хоть отсутствие аппетита, хотя бы и такой неуклюжий повод, как Чертков.
А вот на приглашение Лермонтова — точнее, приказ — уже нельзя было не откликнуться. Лермонтов был старше по возрасту, да и по званию. Он говорил как власть имеющий, без этих шуточек, которые Толстой и сам высоко ценил, но в собственном творчестве избегал. Времени действительно мало, говорить надо о важном.
План у них был разработан прекрасно, с множеством литературных реминисценций: странствие — реализация давней мечты, как бы постановка «Отца Сергия». Он всегда мечтал уйти, но ждал сигнала: чуткие люди ничего не делают без сошедшегося пасьянса или сбывшегося гадания на девяти, например, стопках старых расшлёпанных карт. Толстой ожидал чего-то такого и потому бесконечно раскладывал пасьянсы, и всё чаще они сходились. А тут целый вестник, усач! Как же не пойти?
…Он решил запутать всех на станции. Выходило предсказательно, в полном соответствии с «Анной» — предсказал гибель на железной дороге и сам умер на железной дороге; роман был точно выстроен вокруг системы лейтмотивов, чего никто почти не понимал, а Достоевский, кажется, и не читал вовсе. Теперь время было подтвердить, что все русские беды от лейтмотива, повтора, от русской судьбы, вечно пересекающей судьбы героев; есть железный круг предначертания, по нему ходит поезд, под этот поезд обязательно попадёшь, если живёшь по расписанию, а не по внутреннему правилу. Это был могучий символ, из лучших у него. Разумеется, жене заранее ничего говорить нельзя, он напишет ей с первой станции. За себя решено было оставить Душана, на похороны звать только близких, чтобы никто не смел заподозрить подмены; и это тоже была отсылка — так уходил Феодор Кузмич, о котором он начал вещь и кончить собирался на Кавказе. Рукопись «Хаджи-Мурата» он взял с собой, чтобы поправить и дописать в присутствии героя. Этим и объясняется решение тащить с собой в сундучке законченную вещь. Пока был жив Хаджи-Мурат, он не считал её законченною.
Всё сошло как нельзя лучше: вся Россия, казалось, только и ждала его ухода, окончательно подтверждающего, до какой степени всё зашло не туда. Со слезами умиления и сострадания смотрел он на толпу журналистов, сопровождавшую его одинокое странствие. Но на старичка в ватной телогрейке и сопровождавшего его плечистого усача с сундучком никто не смотрел. Толстой хотел сказать, что вот так же незримо душа отлетает, пока все провожают тело, — но Гурджиев не понял бы. Он был хоть и умный человек, но догматик, и считал, что тело бывает плотное, то есть физическое, бывает умственное, а бывает эфирное, и потому аналогия не полна. Толстой не стал его разубеждать, тем более что это был вопрос терминологии, а терминология сейчас значения не имела.
— Между прочим, — задал ему Гурджиев давно мучивший его вопрос, который изобличал одновременно и дилетанта, и человека понятливого. — Вы проповедуете пацифизм, а герои ваши всё больше воины вроде отца и уж по крайней мере никак не эти, как вы их называете, непротивленцы. Нет ли здесь противоречия, или, как всякое противоречие, это скрывает некий синтез, о котором я пока не догадываюсь?
Толстой некоторое время похмыкал.
— Мне нравятся совершенные пацифисты и совершенные воины, — сказал он, пропуская в своей манере бороду между узловатыми пальцами. — Пацифистом и воином определённого класса движет совершенство; в этом смысле мне была бы интересна и совершенная…
И он употребил соленое мужицкое слово.
— А, — сказал
— Меня интересует то состояние, — пояснил Толстой, — в котором всё равно становится, воевать или странствовать. Это состояние возникает внутри, а проявляться может как угодно. В этом состоянии самое естественное на вопрос о занятиях отвечать «раб Божий».
— А, — сказал Гурджиев, и это было уже а.
— Бэ, — сказал Толстой. — Сказал а, становись бэ! — и расхохотался дробным стариковским смехом, к которому так приятно было присоединяться.
Чем более приближались они к Кавказу, тем теплее и влажнее становился воздух и тем торжественней и легче было на душе. Тучки небесные, вечные странники! Такое мог сказать только до конца освободившийся человек. Конечно, я не приму ислам, я ничего не приму, я буду теперь ходить, ибо окончательной истины нет. Но короткое время я передохну. Он вышел на станции и вгляделся в рослую, красивую старуху.
— Марьяна! — крикнул он.
— Да, Марьяна, — просто отвечала она. — Вот так-то, батюшка, всё одно к одному. А ты думал, кто же тебя здесь встретит?
— Интересно, стали бы они анафемствовать меня, если бы знали, что всё будет так? — спросил он, замечая, что почти перестал шамкать и в голосе появилось что-то молодое, наглое.
— Непременно стали бы, — ответил Гурджиев, хотя спрашивали не его. — Они на всякое чужое счастье делают стойку, ибо у них религия несчастья. Но мир, к счастью, устраивался без их советов.
Чем ближе они подходили к месту встречи, тем плотней становилось это чувство счастья, счастье было так густо, что от него было трудно дышать, как Лёвину перед женитьбой. Всё-таки я неплохо всё написал, подумалось ему. А Лермонтов очень мало переменился — та же большая голова, и тот же блеск глаз, жидкий, неуловимый, иногда стальной. Трудно было сказать, какого цвета у него глаза — вот карие, а вот вдруг серые. Хаджи-Мурат приветствовал графа на чеченском наречии, но скоро перешёл на французский, язык работы над черновиками; по-русски же сказал только — не мог не сказать неприятности, за то и огребал всю жизнь:
— Однако ты раздался. Экий ты, братец, стал Толстой!
Часть вторая
Устье
Глава первая
1848
1
А вот Немца он не любил.
Это был редкий у него случай глубокой неприязни, которую Ломоносов вслед за учителем своим Вольфом называл онтологической, то есть лежащей в природе вещей. Все три природы человека, выделяемые в онтологии — телесная, духовная и мысленная, — были противуположны немцовым. Немец был успешен на государевой службе — Пушкин и дня на ней не состоял. Немец был холоден ко всем своим женщинам и потому страстно обожаем ими — у Пушкина всё было ровно наоборот, и чем больше любил, тем меньше мог рассчитывать на взаимность, как если бы они вдвоём наполняли корзину, положим, яблок, и чем больше прибавлял туда Пушкин — тем менее оставалось на долю возлюбленной. Немец был цензор, хоть и при своём министерстве иностранных дел, то есть решал, что допустить, что запретить; для Пушкина сама эта задача была абсурдной, ибо всё запрещённое, подобно воде и даже газу, проложит себе дорогу, найдёт щель. Немец ставил заплатки на щели и, кажется, искренне верил, что при должном энтузиазме подоткнёт Россию, как одеяло, со всех сторон.
Сорок восьмой год запоздал. Если бы им случилось пережить его в двадцать, да хоть бы и в тридцать — он стал бы лучшим воспоминанием, оправдал всю жизнь. Сейчас Пушкин смотрел на парижан, как Онегин на Ленского. Русские тогда бродили по Парижу как пьяные, спеша надышаться той свободой, какой и во Франции почти двадцать лет не было, а в России она и вовсе была непредставима. Пушкин знал, чем всё это кончится, и не обольщался. Он сам дивился, какое разлитие желчи у него сделалось. Кажется, лучше уж и вовсе ничего не обещать, чем так обольщать и так обмануть. Он знал уже, что из этого выйдет деспотия. И дело было не в Луи Бонапарте. Кто угодно мог быть на его месте, сам Пушкин за себя не поручился бы. Нет, «тиран, предатель или узник» — вот всё возможное разнообразие жребиев. А кто ты сам? Значительную часть времени был узником, если расскажу правду — буду предателем. Бог миловал хоть от тиранства, и за это спасибо.
Он раздражался, но это ничуть не было похоже на холодную ненависть Немца. Немец ненавидел так, как умеют только немцы: всем существом, методически, не допуская и тени сомнения в собственной неправоте. Мир Немца трещал по швам. Где Пушкин видел игру от избытка сил и надежд, Немец видел хаос и кощунство. Он видел себя, может быть, римлянином, в одиночестве противостоящим варварству. Он стоит в воротах своего дома, готовый пасть, озаряемый пламенем, с каменным отчаянием на лице — пожалуй, слишком пухлом для римского. Впрочем, римляне эпохи разврата могли быть пухлы. Он сознаёт, что больше сопротивляться некому, что он последний, кто готов пасть за Рим, — но он никому не интересен, варвары бегут мимо — туда, где есть что пограбить. Что взять с него? Библиотека, несколько амфор фалернского да ящик сувениров от возлюбленных, все ему почему-то дарили сувениры.
…Оказалось, что он неслучайно прислал свои сорок стихотворений. Это было знакомство, которое таким образом готовили с начала тридцать шестого. Пушкин поместил эти стихи, не обратив особого внимания. «Стихотворения, присланные из Германии». Внимание, внимание, на нас идёт Германия. Из них понравилось одно — то, где восток сначала белел, потом алел, потом пылал. Пушкин сам не понимал, отчего его встревожили и разозлили эти стихи. В них уже угадывалась та самая онтология, противуположность по всем направлениям. Мало того, что они были холодны; в самой неупорядоченности их, в насильственных нарушениях ритма был особый порядок. Отчего-то чувствовалось, что пишет их чиновник, и не из последних. В жизни его всё было даже слишком хорошо, и он мог обратить внимание на то, на что у бедных, больных или несчастливо влюблённых не хватает времени и внимания. Он был человек идеального благополучия — и мог писать о коренном неблагополучии природы: о том, что жизнь наша со всех сторон объята тьмой или, если хотите, пылающею бездной. Стихи были похожи на иллюстрацию к немецкой мистерии прошлого, а то и позапрошлого века, на гравюру к мильтонову «Потерянному раю» с огромным Богом в огромных облаках, переходящих в его бороду. Бог, который отвечал иногда Пушкину, а порой и первый обращался к нему, был не таков. Мир, представавший Немцу, был для человека не предназначен. Очень может быть, что и так; но Пушкину никогда не удавалось его увидеть с этой точки зрения. Всегда что-нибудь отвлекало: летний закат, женская ветреность, милая мелочь. Немец видел в персике косточку, но прелесть персика не в косточке, ибо косточки все одинаковы. Надо было в самом деле быть идеально благополучным сановником, чтобы заметить в мире это фундаментальное неблагополучие — общий холод, служивший фоном всему, как чернота космоса была фоном всего на гравюрах к мистериям. Некоторые стихи Немца были положительно недурны — во всяком случае отобрать двадцать четыре из
Немец оказался таким же холодным куратором, каким показался поэтом. Блажен, кто посетил Париж в его минуты роковые. Надо было постоянно изъявлять благодарность. Это бы тьфу, но куратор как истинный немец ввёл отчёты. Раз в три месяца Пушкину вручалась сумма, которая поначалу сильно выручала, но скоро появились литературные доходы, и вручение превратилось в подобие поводка, за который его раз в три месяца деликатно подёргивали. В первом отчёте Пушкин думал надерзить, как в своё время с саранчой, и отделался подробным рассказом о том, как потратил деньги: где ел устриц, где — малиновое бланманже, где английский стейк, вошедший в моду. Немец деликатно, однако очень холодно напомнил ему, что отчитываться обо всём съеденном не обязательно — вполне довольно писать о тех встречах, на которые ему, собственно, и выдавалось.
Пушкин искренне полагал, что слова государя о влиянии на мнения были формой вежливого прощания. Но оказалось — его в самом деле послали сюда заводить разговоры о России, наводить на выигрышные темы и формировать мнения об успехах. Попутно надлежало с помощью тонкой полемики ввести в парижское общество элемент здорового консерватизма. Поначалу Пушкин как будто имел основание думать, что его, как Гуана, удаляют любя. Теперь он сознавал в полной мере, что Николай прицелился по двум зайцам, и зайцы сами виноваты — незачем бегать вместе. Первая мишень была — убрать Пушкина из империи на безопасное расстояние; вторая — превратить его в агента. На русское общество он влиял нежелательно и напоминал о либеральных заблуждениях юности; на французское мог повлиять антилиберально, отговаривая от потрясений.
Тут выяснилось, что Пушкин терпеть не мог политики, или по крайней мере того, что понимало под нею Министерство иностранных дел. Он думал, что политика — те тончайшие движения воздуха, которые сам он угадывал профессионально и безошибочно; ведь ясно, что всё решается не в земных, а в небесных высших сферах, и оттуда к нам долетают внезапная радость, внезапная печаль… Оказалось, что политика — это кто что кому сказал, что пообещал и сколько за это попросил. Это было смертельно скучно. Самым печальным оказалось то, что он и во Франции не на свободе: отчитываться за каждый шаг, предупреждать обо всех перемещениях, докладывать о чужих мнениях. Положим, выдумывать мнения была не штука, но Немец немедленно поймал его на небрежности. «Он точно вам это говорил? Вы ни с кем не путаете? Дело в том, что он так называемый правый республиканец и сказать такое мог разве для провокации, и тогда надо присмотреться…» Да Боже мой! Он вовсе ничего мне не говорил, с какой стати мне общаться с этим скучнейшим типом! Но приходилось: да, возможно, я несколько перепутал… меня обмануло сходство… Помилуйте, какое сходство у Гизо с Тьером?! Да век бы их всех не видеть! Но о русском чиновничестве он мог презрительно сказать: как, ещё мне различать и этих? Да они в историю войдут лишь тем, что я прошёл мимо! Про французов так сказать было нельзя. Они входили в историю самостоятельно. В конце концов пришлось научиться их различать.
Несколько раз Пушкин в разговорах пробовал им пояснить — жестом, миганьем, — что говорит не просто так и не от себя. Но скоро приметил, что секретарь посольства что-то очень уж часто его сопровождает в прогулках и визитах и слишком внимательно слушает разговор. И главное: нельзя было сделать скандал и заявить, что агентом Пушкин не будет и у Царя Небесного! В России это была бы независимость и невинная фронда, а здесь, за границей, в Париже это была бы уже измена родине. Здесь всё вообще учетверялось, как учетверяется боль от любых травм и царапин при серьёзной болезни. Временами Пушкин уже и хотел изменить родине раз и навсегда, но не был готов. Поводок подёргивался. К сорок восьмому году напряжение возросло невыносимо.
Что, собственно, такого случилось в сорок восьмом? Ничего; ничего сверх того, что происходило в сорок седьмом и ещё раньше, но, видимо, народу иногда надоедает. То есть бывает, оказывается, такой народ, которому что-то может надоесть; это было для Пушкина открытие масштаба «Годунова», и из этого надо было делать отдельную трагедию, если бы удалось вернуть уважение к себе и сбросить ошейник. Нельзя писать из положения агента. Он был другим агентом, состоял под защитой тех сил, которые определяют цвет неба, а не флага. Пора было дать это понять, но всё не находилось решительного повода, и пока он отделывался спорами относительно природы разворачивающегося вокруг; но сомневаться уже было нельзя: что-то набухает, шумит, грозит великим обновлением и пахнет свежестью.
2
Но вот что любопытно. Во всё это время, неутомимо ограждая Россию от новых европейских веяний, направляя агентов (а Пушкин явно был у него не единственный агент) и скорбя о крахе великой Европы крестоносцев — понятное дело, ведь великим может быть только то, что заливает Иерусалим кровью по стремена, — он продолжал писать свою пейзажную лирику. Как весел грохот летних бурь, когда, взметая прах летучий, гроза, нахлынувшая тучей, смутит небесную лазурь и опрометчиво-безумно вдруг на дубраву набежит, и вся дубрава задрожит широколиственно и шумно!.. Оставалась смутная надежда, что это он про революцию. Метафора, параллель, всё такое. Но нет, это он про летнюю грозу — конечно, дубрава где-нибудь в Европе, но стихи без всякого второго дна. Натурфилософия, как называл это, кажется, Шеллинг, а впрочем, какая разница! Пантеизм. В природе ищем Бога, потому что в себе не видим ни единого признака. И вот, запретив очередную книгу и отправив новую порцию доносов — на французских и британских публицистов, на судьбу которых он, благодарение Богу, не имел никакого влияния, — он шёл писать о розочке и козочке. Любовная лирика его строилась по тем же примерно лекалам — с объектом своей идеальной любви бродил он по идеальным руинам, среди разнообразного плюща, и там, поставив зефирную ножку на ближайший камень, она изрекала что-нибудь такое:Ach, разве чувствовали бы мы жизнь, если бы не бренность вокруг! Или: вот растёт цветочек, укоренившийся глубоко в трещине старого памятника; не так ли и мы? И зовут её, конечно, Эмильхен; Пушкин знал от самого Немца, что жена его была немка. Зато сам он был чистокровнейший русак, сам именовал себя так, и трудно было придумать ему более неподходящее самоназвание, чем это слово, скорее приличное зайцу. Но думал он о Германии, жил Германией, знал Гейне —
Откуда Пушкин знал о стихотворениях Немца? Полноте, есть ли на свете русскопишущий поэт, способный удержаться от соблазна почитать свои сочинения Пушкину. Если б французы знали его в лицо, если б знающие способны были на миг допустить, что перед ними чудесно спасшийся Пушкин, а не «просто похож», — у него отбою не было бы от пишущих соотечественников; но достоверно о нём знал один Немец, и забавно было видеть, как он выводит на стихи любой политический или денежный разговор. Начинал он всегда с указаний, с ласкового журчащего журенья (не было случая, чтобы Пушкина не нашлось за что пожурить), с разбора отчёта и пожеланий по отчёту новому. Не худо было бы поговорить с такой-то восходящей звездой журналистики или завести знакомство с такой-то актрисой, в чьём салоне бывают все либеральные твари, левацкая шваль и тому подобные прогрессивные негодяи. Потом он заговаривал о русских делах, передавал приветы от детей или их новые карточки, которые Дагер сделал самым простым и скучным делом. Пушкин не хотел сниматься, ибо искренне подозревал, что новое изобретение выявит в нём что-то такое, тайное, запретное, о чём он не хотел бы знать ни в коем случае. Почём вы знаете, сказал он однажды Немцу, вдруг он видит вас насквозь? Немец тайно содрогнулся и перевёл разговор.
Так вот, после здоровья и детей он показывал журнал, где помещены были его политические статьи на французском или поэтические прокламации на русском. Прокламации не представляли вовсе никакого интереса, Пушкин не всегда успевал раздавить зевок, но тут Немец читал ему вслух что-нибудь заветное. Его нимало не смущало нарушение субординации, напротив — он полагал со своей стороны даже смиренным, что, превосходя Пушкина во всех отношениях, спрашивает иногда его мнения о своих тайнах. Читал он, например, такое: «Как дымный столп светлеет в вышине! Как тень внизу скользит неуловима!.. „Вот наша жизнь, — промолвила ты мне, — не светлый дым, блестящий при луне, а эта тень, бегущая от дыма…“» Всё та же бренность, всё та же Эмильхен, которой приспичило поделиться соображением при виде очередной руины. И ведь неплохо же сказано — как дымный столп светлеет в вышине! Ему нарисовалось что-то крымское, и неразлучно пришла мысль, что никогда, никогда ему больше не побывать в Крыму, а остальное всё было не то, — но дальше, дальше! Снова эта послеобеденная печаль сытого человека, который, никогда не зная ни в чём недостатка, никогда ни от чего не терпя, имеет шанс задуматься о прочем, то есть о коренной несправедливости природы. Это была именно мысль по природе послеобеденная, лёгкая печаль о том, что не можешь больше ничего съесть и вообще, может быть, умрёшь. Вот только что был прекрасный обед, и съеден, нет его! Что же наша жизнь, как не тень, бегущая от дыма? Не стихи бесили Пушкина, в них не было ничего такого, чтобы бесить; бесили их сочетание с должностью и обликом и непобедимая зависимость от этого пухлого мрамора, от лица, которое владельцу его виделось не иначе как в лавровом венке. Он и портрет свой заказал в венке, слава Богу, что не в тоге. Он потому и печатался скупо, что хотел посмертной, римской славы, в которой, на диво, не сомневался; Пушкин сомневался, а он — нет.
В сорок четвёртом году Немец что-то сделал. Он сделал что-то такое, за что выгоняли из дипломатии, но он помчался лично к Бенкендорфу, изложил ему план устроения такой зарубежной кампании, чтобы России все позавидовали и оценили дальновидность императора; императору очень понравилось. Его давно смущало, что России давно как-то не завидуют и вообще смотрят на неё как на Америку, которую открыли, но всё никак не могут цивилизовать, — а тут, гляди-ка, она сама себя цивилизовала так, что может указать пути всему остальному миру. Вас с вашей демократией трясёт в вечной лихорадке, а мы под неизменным отеческим правлением достигли уже звёзд и скоро возлетим выше. Его держали в Петербурге, при Нессельроде, — но курировать российскую славу за границей назначили. Он отвечал теперь не за один Париж, но и за возлюбленную Германию, и за провинциальную Италию, и за дремлющую Азию, и за Североамериканские Штаты, подумывающие, не пойти ли нашим путём; он редко теперь выезжал за пределы, но раз в году, непременно осенью, посещал Европу, в которой жила именно та, из-за которой он сделал что-то, что-то малопонятное и единственное не совсем благоразумное в своей расчерченной жизни. Пушкин не входил в детали, но в одном из салонов ему темно намекнули, что это была чужая жена. Это было забыто или как минимум прощено, и Немец был теперь третье лицо в министерстве, — вторым сделался Горчаков, кого и рассматривали как преемника Кисельвроде. Немцу собирались дать тайного — удивительно, как в Париже хорошо знали о намерениях русского двора, а с другой стороны — что ещё было обсуждать, не грушевидного же короля? Посещая Европу, Немец вызывал и Пушкина, отчётов более не требовал (они передавались теперь тому самому секретарю посольства, а тот вряд ли даже прочитывал их), но читал стихи, неизменно напоминая: помните, как задушевно мы с вами беседовали когда-то… В сорок седьмом Пушкину неожиданно выписали премию — надо быть, к десятилетию службы; а в сорок восьмом грянул гром, и Немец прибыл в совсем другом настроении.
Он прислал за Пушкиным собственный экипаж и принял его в особняке русского консульства (а не на скромной квартире, где, бывало, встречались они прежде). Седые брови Немца, вдруг резко постаревшего, хмурились сердито. Он желал быть грозен, но был скорее мрачен. Его величество, заметил он хмуро, до крайности недоволен вами. Он пожевал губами. Да, до крайности. Странно, заметил Пушкин, ещё год назад… Вы могли бы заметить, что изменилось за год, запальчиво сказал Немец. Вся ваша работа, все ваши разговоры, все эти попытки склонить к благоразумию… Всем, до кого мог дотянуться, сказал Пушкин, я неустанно напоминал, что быстрейшие изменения суть медленные, а радикальнейшие происходят консервативнейшими путями. Я говорил, что насильственные попытки нравственных изменений невозможны, а французский бунт во многих отношениях хуже русского. Вы говорили не с теми и не о том! — почти взвизгнул Немец. Вы должны были указывать на Россию как на пример идеального решения внутренних вопросов, на государя — как на высший образец правителя, на совершенное согласие в России двунадесяти народностей, множества религий, всех взглядов и мнений! Мы можем ли найти в Европе более живой, более органичный пример совершенной гармонии? Вы прекрасно знаете, отвечал Пушкин с холодным бешенством, что любой человек, заведший подобный разговор, будет немедленно воспринят в Европе как русский агент, потому что подобные разговоры во всём мире ведут только русские агенты! И что же, отвечал Немец, не сбавляя напора, и что же такого — что постыдного в том, чтобы казаться русским агентом? Русский агент имеет ход непосредственно к монарху, а русский монарх есть, вне всякого сомнения, самый могущественный человек в Европе! Чтобы не сказать более! Хотя куда уже было более? Но вы теперь, сказал Немец после многозначительной паузы, вы будете
Это был залп, громовой раскат. Пушкин с неудовольствием заметил, как всё его существо словно освежил ветер после долгой жары — каковая и стояла в Париже в июле сорок восьмого года: неужели домой? Он думал, что совершенно избавился от низкопробного, рабского чувства ностальгии; но одна мысль увидеть всех… пройтись по Невскому или вдоль Сороти… По Москве он не скучал, а вот Петербурга искал везде — в Амстердаме, в Венеции; и всюду было видно, что Петербург был задуман как отражение, возведён по следам — а получился лучше, потому что нигде больше самый болотистый воздух и золотые гнилостные закаты над топями не соответствует так дворцам, мостам и статуям; нигде более так не подчёркнут контраст природного и умозрительного, нигде не поставлен так остро вопрос между гранитом и болотом… И секундное ожидание немыслимого позволения вернуться хоть на день потрясло всё его существо; но то, что он услышал, было более потрясающим.
— Отнюдь, — сказал Немец и поджал губы.
— Его величество едет сюда? — предположил Пушкин.
— Его величество переговорит с вами по дальногласу, — сообщил Немец.
Шарлатанство, разочарованно подумал Пушкин; однако далеко же там зашло мракобесие… Сам он слишком серьёзно веровал, чтобы цепляться за трюки. Бог являл себя ему, когда он сочинял, а не ясновидцам, когда они бредили.
— Пройдём в переговорную, — сказал Немец и пропустил Пушкина впереди себя в узкую комнату без окон, освещаемую двумя толстыми свечами. На столе стоял странный аппарат — никак иначе этот ящик со стеклянным квадратом на передней панели назвать было нельзя; от него тянулись две проволоки к длинной железке, упиравшейся в потолок и выходившей, видимо, на крышу. Ему вспомнились опыты Карцова и смерть злосчастного Рихмана, описанная в письме Ломоносова к Шувалову: «Что к вам пишу, за чудо почитайте, для того что мёртвые не пишут… Мне крикнули, что шти простынут, я пошёл и едва сел за кушанье, как человек Рихмана вбежал с криком „Профессора громом зашибло!“».
— Что это? — спросил Пушкин с простодушным любопытством.
— Это то, о чём вы никому говорить не должны, и если бы не крайняя потребность, то и вам бы знать не следовало. Оцените оказанную вам доверенность, — сказал Немец. — Впрочем, вам всё равно вряд ли поверили бы.
— Это, видно, какая-то местная диковина, — протянул Пушкин разочарованно.
— Местные диковины такого рода появятся не ранее как лет через пятьдесят, — проговорил Немец, что-то крутя и подстраивая на панели. Она засветилась вдруг мягким и таинственным светом, словно питалась от атмосферного электричества. Для нагнетания ужаса тяжело прокатился по крыше гром. Гроза, видимо, должна была разразиться одновременно над Парижем и над пушкинской головой. — Ломоносов многое оставил правительству, и если б мы захотели этим поделиться с Европой, представление мира о российской науке давно обогнало бы славу Германии. Но нам дороже первенство по части секретных способов связи, и пусть они лучше славят своего Дагера. Так чтоthere are more things in heaven and earth, Horatio, than are dreamt of in your philosophy, — он любил ввернуть из Шекспира, которого Пушкин знал теперь получше, нежели Байрона.
Он щёлкнул большим рычажком — видимо, переключателем. Корпус аппарата был деревянный, рычажки металлические, а передняя панель стеклянная, но несколько ручек и передняя пластина с нанесёнными на неё названиями европейских столиц были изготовлены из странного материала, не похожего на металл и стекло, твёрдого, гладкого и даже на вид лёгкого. Пушкин хотел его потрогать и был уверен, что материал окажется уютно тёплым, словно нагретым грозовой энергией, но боялся проявлять интерес к секретной вещи.
Стекло засветилось странным серо-голубоватым светом, и Пушкин явственно увидел перед собой сильно постаревшего, несколько отёчного Николая, стоявшего спиной к зрителю. Послышался сигнал, похожий на звон разбитого стекла, и Николай обернулся к Пушкину. Он приблизил лицо к таинственному средству таинственной связи.
— Вижу, вижу, — сказал он ласково, но в этой ласке рокотали дальние громы. — Прекрасная связь. Видишь, Пушкин, каковы бывают истинные чудеса природы? Поседели, поредели, — процитировал он, — никому годы не в радость. Что, Пушкин, для того ли я посылал тебя во Францию, чтобы там совершилась революция?
Тут был какой-то трюк, сейчас цирковое искусство дошло до фантастических высот, удавалось вызывать даже умерших, делались целые сеансы, Пушкин о таком слыхивал, но всерьёз не принимал. Связи с Петербургом во французском особняке быть не могло, Пушкин слишком уважал науку, чтобы поверить в такие фокусы.
— Ваше величество, — спросил Пушкин севшим от волнения голосом, — я готов дать полный ответ, но хотел бы понять для начала, как это работает.
Николай усмехнулся.
— Все хотели бы понять, как это работает. Знаешь, как говорил Ломоносов, показывая дальноглас бабушке, — наука в наши дни может объяснить то, чего не может представить. Скажу тебе, Пушкин, Ломоносов успел придумать много такого, что ещё не время показывать. Это всё мировой эфир. Ты же должен знать, сам говорил, что всё есть эфир, что он колеблется… Ночной зефир струит эфир. Кто сказал? Ну то-то. Ты, Пушкин, можешь теперь видеть, что, если мне потребуется узнать в одно мгновение, где ты и что поделываешь, я даже и без твоего ведома проникну сквозь любые стены. Конечно, это не так дёшево и не на всякий день. Но сегодня у нас с тобою есть повод. Сегодня я тебе объявляю, что ты лишаешься жалованья, потому что дороговато выходит для государства оплачивать французские беспорядки.
— Вы не могли бы сделать мне лучшего подарка, государь, — сказал Пушкин, надеясь самой сердечной из своих улыбок смягчить императора. — Я много раз убеждался в вашей доброте, но сейчас могу сам содержать себя и даже высылать семейству.
Этого, вероятно, говорить не следовало. Следовало умолять. Независимость любого подданного оскорбляла государство и государя. Пушкину пришлось выслушать вопрос, не собирается ли он заодно отказаться и от подданства (он не собирался и не видел связи), не возомнил ли он уже, что свободен от гражданского долга (он не возомнил), и помнит ли он, что судьба его наследия и наследников по-прежнему зависит от его поведения (на что он сказал строго и скромно, что наследники в полной воле его величества, но наследие не принадлежит уже ни Пушкину, ни семье, а одной истории, если она соблаговолит и т. д.). Он всегда умел отвечать, как следовало. Николай, кажется, уже раскаивался, что попрекал его куском, и под конец сменил гнев на милость — возможно, таково было действие эфира: «Я помню, Пушкин, помню, что ты никогда ничего не просил. Но всё-таки ты мог бы употребить… ты мог бы лучше распорядиться своим талантом, и ты знаешь, что я никогда не пожалел бы средств… но теперь, конечно, эта задача с тебя снята, мы поручим её агентам более опытным и, рискну сказать, более талантливым. О семье можешь не беспокоиться, и, разумеется, в случае нужды обращайся по команде.Adieu!» Экран затрещал и померк. Они вышли в залу консульства, по окнам хлестал ливень, резко стемнело, и два раза, как бы не выговорившись и возвращаясь, пророкотал гром.
—
Жалует царь, да не жалует псарь; всегда у него так было. Но что позволено царю, не позволено цензору от иностранных дел.
— Отчего же, — сказал Пушкин кротко, — кое-что я вам должен разъяснить. Вы должны иметь в виду, милостивый государь, что я человек в некотором смысле покойный, но это не значит, что не могу быть всецело к вашим услугам. И потому хочу сказать вам с полной серьёзностью: жизнь — родине, честь — никому. Я готов служить отечеству кем угодно, но не доносчиком и не собирателем сплетен. И для меня большое счастье сообщить вам, какое облегчение, милостивый государь, я испытаю, избавившись от ваших денежных вспомоществований и вашей пейзажной лирики. Вы не можете вообразить, милостивый государь, как невыносимо сочетание государственной службы, особенно цензурной или фискальной, с пейзажной лирикой; как наивно намерение завоевать Европу безудержной лестью своему властителю; как смешны вы были и будете своими попытками соблазнить Париж единомыслием, единообразием, веротерпимостью! Вы представить не можете, милостивый государь, как смешны всем разговоры о веротерпимости и единстве под общим гнётом, который в самом деле сплотил до полного братства всех наличных граждан России и всяк сущий в ней язык. Все герои и подонки, вся святость и дрянь обнялись под копытом державного коня, нигде в мире более не видано подобной симфонии, и разумеется, оправдывать её можно только лирикой в вашем вкусе. Окажите милость русской поэзии, если она для вас не пустой звук, не пишите больше пейзажного, пишите гимны! У вас истинный талант к апологии рабского состояния, к одам параличу, которым вы и кончите, уверяю вас, ибо к кому-кому, а к поэтам небеса справедливы.
Словно подтверждая его слова, сверкнуло и грохнуло за окном. Немец пошатнулся и сел в кресло. Из него словно вынули позвоночник и выкачали воздух.
— Уходите, ради бога, — сказал Немец. — Прошу вас, прошу. Я виноват, да. Но уходите.
Это было совсем не в его духе, Пушкин даже пожалел его, как всегда, когда ожидал сопротивления, а наткнулся на слабость.
— Я понимаю, что дождь, — лепетал Немец, слабым движением руки указывая ему на окно. — Но уходите сейчас, уходите, я могу не выдержать… Там уже не так льёт. Прощайте.
Он был раздавлен, убит. Пушкин, как всегда, не рассчитал. Получилось, как с Варшавой, но Варшаву он ударил не по самому больному. На улице он испытал полузабытое облегчение, словно помолодел на двадцать лет. Чувство изгнания со службы успело подзабыться. Об этом следовало написать, просилась элегия. Всё же он чувствовал себя несколько виноватым. Оттоптался на псаре, сказав всё, чего не мог высказать царю: так после Грозного отыгрывались на Годунове, на Гришке — рабство, подлость, в сущности. Но, вспомнив бледного Немца, улыбнулся. А не нравится тебе — давай, вызови. Давно я не дрался, интересно, менее ли уязвим делаешься после смерти. Вот и попробовал бы. Но он знал, что по странному свойству его личности, носящей, может быть, слишком яркий отпечаток божественного прикосновения, рука на него не поднималась; это уж вовсе надо было ничего не понимать, потому и свалили на француза.
Много, о много мы делаем того, что несовместимо со званием пророка! Пахло изумительно, и в арке пережидала дождь цветочница-подросток с большими трагическими глазами. Она улыбнулась ему испуганно. Взять такую домой, воспитать, вылепить второго себя… И тогда она бросит тебя, перешагнёт, как всегда перешагивал ты. Неплохой сюжет для пьесы, подумал он, новая Галатея: она ожила, а он окаменел. Всё в дело, всё в дело. И девочка подмигнула ему трагическим глазом, словно одобрила замысел.
До паралича немцу оставалось ровно двадцать пять лет. Впрочем, суждена им была ещё одна короткая встреча.
3
Глава девятая
Ⅰ
Друзья Евгения и Тани!
Я думал — всё. Но был неправ.
В моём заветнейшем романе
Сначала было девять глав.
Татьяна выкинула штуку,
И сердце девичье, и руку
Отдав герою… но увы,
Герой на берегах Невы
Вовлёкся в заговор — о горе! —
В цепях отправился в острог,
Отговорить жену не смог,
И та последовала вскоре
За ним, по дебрям и лесам.
Я мог последовать и сам —
Ⅱ
Но был прощён, потом приближен,
Потом доверье потерял,
Но оставался неподвижен,
Хотя и съездил за Урал.
Роман остался без финала.
Россия это понимала.
Теперь я место поменял.
Пришла пора писать финал.
Я упражняться в прежнем стиле
Считал напрасной тратой сил —
Но хлад Отчизну отпустил,
И заговорщиков простили;
Сюжет задвигался, потёк —
И я вошёл в его поток.
Ⅲ
Онегин стал за эти годы…
Но, впрочем, что такое «стал»?
Он то, что был: заложник моды
И книг, которые листал;
В двадцатых модны байрониты.
Чего в душе ни хорони ты,
Но даже давность этих дней
Не в силах сделать их умней.
Потом — была такая мода —
Как тот поклонник крайних мер,
От инфантерии Вольтер,
Он стал защитником народа,
Носил гражданский стиль и слог —
Но влиться в заговор не смог.
Ⅳ
Он не былdur, как муж Татьяны.
Скорееil n’est pas très chaud.
Здесь редко водятся смутьяны,
И это очень хорошо.
При грома польского раскатах
Стал государственник в тридцатых…
Я не сужу тебя,mon chou.
Не о себе ли я пишу?
Увы, хоть я не данник моды,
Мы все — поэт, гусар, деспот,
Столичный светоч, сельский скот —
Прошли одни и те же воды;
Как на салфетке след еды,
На нас остались их следы!
Ⅴ
Он понял: жизнь прошла, как морок.
Chimère, сказал бы грамотей.
Женился он — уже под сорок —
И стал отцом двоих детей.
Жена была неглупой, кроткой
Провинциальною красоткой,
С приданым, тактом и умом.
Замкнулся он в себе самом,
Подобно всякому герою,
Что выпал из своих времён.
Ни в чём не подлинный,vraiment,
Он знал отчаянье порою:
Его бессмысленный запас
Есть остров подлинности в нас.
Ⅵ
В России врут и финн, и чюхча,
Фальшивы даже наши сны,
Но есть один зародыш чувства,
Кошмар, в котором мы честны:
Порой в часу проснёшься третьем,
В родимых стенах, чтоб сгореть им,
Богач ли, нищий, плут, святой, —
Сравнишь всё это с жизнью той,
О коей грезил, — и завоешь!
Какой бессмысленный итог,
Как тошно, тошно! Русский Бог,
Нас, верно, держит для того лишь.
Но наш герой в своём кругу
Был истыйgentleman… Что ж, могу!
Ⅶ
Хоть не люблю я это слово,
Но всё могу перевести:
Что прежде русским было ново,
То стало, Господи прости,
Заёмным знаком, словно атом,
Взаймы у чуждой речи взятым
Для поясненья тонких сфер
(Как слово «атом», например).
Язык, замечу тоном желчным,
Набрался лондонских причуд:
Что «джентльмен» в Лондоне зовут,
То и у нас зовётся «джентльмен».
Чего не можешь перевесть,
Заимствуй прямо, так, как есть.
Ⅷ
В пятидесятых, бестолково
Вогнав Россию в тяжкий сон,
Наш царь простыл — а что такого? —
И был внезапно вознесён.
Иные думали — отравлен,
Рукой предательской отправлен
К мундирно-блёклым небесам;
Иные думали, что сам
В итоге крымской катастрофы, —
Но про его последний март
Пускай поёт придворный бард,
А я не стану тратить строфы:
На правду полную — запрет,
А в полуправде смысла нет.
Ⅸ
Но вот — помре; и был отпущен
Заветный, поредевший круг,
И в их числе беззубый Пущин,
Мой первый друг, бесценный друг!
Татьянин муж, сей узник старший,
Прощённый милостью монаршей,
Спешит в Москву, везя семью
С женой и детками семью.
Татьяна смотрит в умиленье
На среднерусские леса,
Густая, с проседью, коса,
Высокий лоб, глаза оленьи…
Никто б на фоне старика
Не дал ей больше сорока!
Ⅹ
Как описать их быт сибирский?
Проходит всё — и срок прошёл.
Был муж породы богатырской,
Хоть и немолод и тяжёл.
Чтоб кое-как занять Татьяну,
Лесную распахал поляну,
Устроил куцый огород…
Какой нежданный оборот
Судьба порою принимала!
Ремёсел много знал супруг,
Равно знакомы штык и плуг
Руке седого генерала!
Недавно, из последних сил,
Устроил сад. Ещё он шил.
Ⅺ
Я мог бы кистию небрежной
Изобразить их прочный дом;
Смирялся долго дух мятежный
Тупым физическим трудом,
Но всех чарует дух уюта.
Как в бурю утлая каюта,
Так дом в пустыне ледяной,
Но здесь потребен слог иной.
Из уважения к страдальцам,
Чей путь не мог я повторить,
Не стану дальше говорить.
Кровавой раны дерзким пальцем,
Как тот апостол, не коснусь.
Могу лишь выдохнуть: «О Русь!»
Ⅻ
Восток — России половина,
Её узнать мне не пришлось,
А среднерусская равнина
Уже истоптана насквозь.
Как хищный аспид трёхголовый,
Везде искал я пищи новой,
Но, как ни клялся сгоряча,
Не ездил дальше Пугача.
Не мог я, сколько ни старался,
Представить ссыльных и селян,
И потому-то мой роман
Без продолженья оставался:
Бывал я сослан, господа,
Но нас ссылали не туда.
ⅩⅢ
Наш царь — чья давняя причуда
Дала мне повод погрустить —
Не удосужился покуда
Сибирь поэтом прирастить.
Рабы останутся рабами,
И я, арапскими губами
Ловя парнасскую струю,
Куда ссылали — то пою.
Унылый край, куда Татьяна
Вернулась через тридцать лет,
Печальной осенью раздет,
И жёлтый лес, мотаясь пьяно,
Томится, кажется, тоской
О жалкой участи людской.
ⅩⅣ
Но вид природы странно кроток:
Просёлок, луг, жнивьё, жильё,
Убогий каждый околоток
Прощенья просит у неё.
— За что? — твердит она часами. —
Свой путь они избрали сами,
Я добровольно, без стыда
За ним отправилась туда.
Ни грома вешнего раскаты,
Ни воды мелких, тёплых рек,
Ни бурный дождь, ни мягкий снег
Передо мной не виноваты:
И мне, и детям, и отцу
Иркутск был более к лицу.
ⅩⅤ
По наущению Перикла
За всё богов благодаря,
Она внушать себе привыкла,
Что смысла нет винить царя:
Тираны власти не имеют.
Не зря оракулы немеют,
Когда прислужник-парасит
Их о герое вопросит:
Герой — судьбы своей хозяин,
Свой жребий избирает он,
Он не из глины сотворён,
А в лучшем мраморе изваян;
Ни сельский вид, ни стольный град
Ни перед кем не виноват.
ⅩⅥ
И после зимнего Иркутска,
Где в мае всё ещё в пальто,
В Москве ей кажется невкусно,
Убого, мелко… Всё не то!
За тридцать лет в глухой Сибири
Она привыкла к буйной шири,
Нарядов детской пестроте
И нравов гордой простоте.
Там для её души и нрава
Была достойная среда —
Начать с того, что никогда
Не знали крепостного права;
И, право, в каторге герой
Вольнее
ⅩⅦ
В Сибири люди с колыбели,
Как сосны, тянутся на свет, —
А здесь глупели, и робели,
И прибеднялись тридцать лет!
Ужель о том она мечтала,
Когда взволнованно читала
Газеты, что отсель досель
К ней добирались семь недель?
Пока в Сибири расцветало
Богатство новых деревень,
Москва тускнела что ни день,
Как кружка старого металла;
Жильцу сибирского села
Она лишь издали мила.
ⅩⅧ
Сперва, понятно, шум, визиты,
Но скоро дом сковала лень:
Слона в Россию привези ты —
И то забудут через день.
Ну да, сослали… ну, вернули…
Согласно формуле Бернулли,
Равно для плотности среды,
Туды ей течь или сюды.
Утихли давние дебаты,
Сменился самый звук стиха…
Увы, мы все не без греха,
Вы тоже были виноваты;
Всё это горько и смешно,
Но время подвигов прошло.
ⅩⅨ
Татьяна думает в печали,
Вернув былой унылый вид,
Что там, где тридцать лет мельчали,
Их подвиг только удивит.
В остывшем мире после Трои
Смешны и боги, и герои:
Уже Рикардо сосчитал,
Что миром правит капитал.
Стремясь историю ускорить,
Наивно действовал союз…
Потомки правы, и боюсь —
Прошла охота с ними спорить;
И кровь, и слёзы декабря,
И страсти жён — всё было зря.
ⅩⅩ
Затем ли высшие начала
Проникли в юные умы,
Чтоб так позорно измельчало,
Так смеркло всё, чем жили мы?
Ну что же! Бедные остатки
Хоть в относительном достатке
Героям, Господи прости,
Ещё осталось провести.
Один лишь муж не подчинился
Гипнозу новых, скучных фраз:
Дай волю — он бы тут как раз
Ещё на ком-нибудь женился,
Долдоня, к общему стыду:
Мол, мы в двенадцатом году…
ⅩⅪ
Да что в двенадцатом году-то?
Всё тот же вялый, скучный бред,
Былая слава так раздута —
На ней живого места нет!
Теперь-то что? Прошло полвека,
И не осталось человека,
Который — царь или пиит —
Тут верит в то, что говорит!
Звучит как лепет аспирантский
Их прогрессивная печать:
Увы, крестьянам волю дать
Предполагал ещё Сперанский,
А ныне, лет через полста,
Затея умников пуста.
ⅩⅫ
Так где ж сыскать такое дело,
Такое личное тягло,
Чтоб и влекло, и смысл имело,
И вырождаться не могло?
Не всем дано писать романы,
Плодя высокие обманы,
Когда дотерпишь до седин —
Все звуки сплющились в один:
То ветра свист? иль скрип телегин?
По крыше дождь? кабацкий бред?
Но тут, как будто ей в ответ,
Слуга доносит: к вам Онегин.
(Сумел я лет за двадцать пять
К герою рифму подобрать!)
ⅩⅩⅢ
Давно, ещё первопроходчик
Лироэпической тропы,
Я б строчки три поставил точек…
Но наши критики тупы:
Увидят здесь намёк на власти…
Так что сказать: Онегин, здрасьте,
Давно мы не были в Москве?
(И снова точки, строчки две.)
О вас я помнила вначале,
Ваш образ был неотразим,
Но после двух сибирских зим
Мы все немного одичали,
А третья… Это первый раз,
Что я не думала о вас.
ⅩⅩⅣ
И вот Онегин на пороге
И руки горестно сложил.
Его черты мрачны и строги,
Как будто чувствовал и жил.
Есть люди в наших палестинах,
Всю жизнь проведшие в гостиных,
Чья жизнь была омрачена
Лишь перепитием вина, —
Но благородно так состарен,
Так тонко тронут сединой,
Рукою века ледяной, —
Как будто Байрон, а не барин!
Хоть чужд и муки, и стыда,
И лишь скучает иногда.
ⅩⅩⅤ
В чём преуспел он? Только в блуде
Да в наставлении рогов…
А впрочем, что мы знаем, люди,
О самочувствии богов?
Да! Личных качеств не касаясь —
Онегин был собой красавец:
Что красоте предпишешь ты,
Окроме только красоты?
Быть может, им открыты страсти,
О коих мы в своём аду,
Привыкши к скучному труду,
Способны грезить лишь отчасти.
Их лица, жесты и умы
Стареют, как не можем мы.
ⅩⅩⅥ
Да! Подсветила только старость
Его особенную стать,
И старость ангела досталась
Тому, кто смог никем не стать.
Он в час упадка неминучий
Являл собою чистый случай,
Как всякий истинный Нарцисс,
Красы упадкаas it is.
Его черты не знали мысли,
Душа не ведала мечты —
И брови чёрные густы,
Но над глазами не нависли:
Ничем пустейший из людей
Не портил внешности своей.
ⅩⅩⅦ
Татьяна вся затрепетала,
Его встречая тихим «ах!».
Она бы в обморок упала,
Но разучилась там, в лесах.
Какие обмороки, что вы!
Там люди всякий час готовы
Узреть медведя-шатуна —
И то не струсить ни хрена.
В тайге при встрече с росомахой
Иль на ветвях увидев рысь,
Иль скажет ей: иди ты на хуй!
Умелый русский зверолов
Издревле верит в силу слов.
ⅩⅩⅧ
Зачем шучу? А что ж мне, плакать?
Яриться? Боже сохрани!
Пускайde Staëlразводит слякоть,
А я воспитан на Парни.
Татьяна, кажется, не знала,
Что изменилась очень мало,
А он — не стоек и не смел —
Гораздо лучше стать успел.
Вотще герои опасались
Угрюмой старости — куда!
Они и в юные года
Друг к другу пылко не бросались,
Но тут — читатель, сторонись! —
Внезапно бурно обнялись.
ⅩⅩⅨ
Так! романтизму отдал дань я,
Ведя их к этому броску.
Он обнял все её страданья,
А Таня — всю его тоску.
Как матерям внезапно внятен
Язык сыновних ран и вмятин —
Так ей в один вместился стих
Все тридцать лет его пустых;
И сразу он — куда там мужу! —
Сумел вобрать в единый вдох
Сибирский лёд, сибирский мох —
И эту стужу, стужу, стужу,
Чей хруст — хоть трижды пропотей —
Уже не выгнать из костей.
ⅩⅩⅩ
Притихло всё. Молчит прислуга,
Вокруг ни деток, ни родни…
Ужели вправду друг для друга
Когда-то созданы они?
Ужели автор знал им цену,
Создав такую мизансцену?
Ужель сквозь бездны тьмы и зла
Судьба их к этому несла?
И Таня, кажется, проснулась
В припадке счастья и стыда
От сна тяжёлого — когда
В его объятьях задохнулась,
А он в последних пять минут
Не помнил, как его зовут.
ⅩⅩⅪ
А дальше? Боже мой, что дальше?
Рождён ли тот титан пера,
Что описать бы мог без фальши
Вот это всёet cetera?
Шекспир бы мог — но у Шекспира
Иной напев, иная лира,
Сплошные принцы на уме,
А про любовь ни бе, ни ме.
Вольтер бы мог, фернейский циник,
Сутулый, ссохшийся на треть —
Он мог подобное воспеть,
Терзая свой увядший финик,
Но спит в могильной глубине,
И Дант уснул. Придётся мне.
ⅩⅩⅫ
…Под старость мы как будто сумма
Любых огрехов и прорех,
Всего Нарыма и Уржума,
Ошибок всех, ушибов всех.
Под старость сходится не пара,
Но два страданья, два кошмара,
Путей и странствий интеграл —
Как тщетно мне Карцов внушал.
Кто в этот тёмный час ужасный,
Горчайший, словно чифирок,
В тот час от трёх до четырёх
Не числил жизнь свою напрасной
В преддверье Божьего суда —
Тот зря родился, господа.
ⅩⅩⅩⅢ
Два горьких разочарованья,
Два зимних дерева нагих,
Два бесполезных дарованья —
Поди пойми ещё каких, —
Двух пиршеств высохшие крохи,
Две жертвы пасмурной эпохи —
А на Руси других эпох
Я не припомню, видит Бог, —
Два персонажа старой книги,
Герои блёклой старины,
Что до конца обречены
Влачить раскаянья вериги…
Но я в них вижу, без затей,
Двух заблудившихся детей.
ⅩⅩⅩⅣ
Слова пусты, сравненья сухи.
Сказать ли вам без громких фраз
На что похожа страсть старухи,
Для коей всё — в последний раз?
В изгойстве ссылки, в пытках быта
Их страсть давно была забыта —
Да много ль, верная жена,
Блаженства видела она?
Видал ли кто, как сад осенний
Дрожит под ветром октября?
То ропот дряхлого царя,
Тоска последних потрясений!
Промокшим ясеням сродни,
Одежды сбросили они.
ⅩⅩⅩⅤ
Ты так же сбрасываешь платье,
Как лес на зимнем рубеже:
Так сам хотел бы написать я,
Но кто-то, кажется, уже.
Но и в ночной осенней буре,
Как и в родной литературе,
Что под цензурой чуть жива, —
Свои особые права:
Восторг, отчаянье, отвага
И состраданья робкий глас —
Неприкасаемый запас!
Так иногда на дне оврага
Торчит цветок в траве сырой —
Никем не видимый герой.
ⅩⅩⅩⅥ
В младые годы очень быстро
Мгновенье страсти просвистит:
Порхнул порыв, блеснула искра —
Восторг, и сразу лёгкий стыд.
Конечно, юноша с годами
Привыкнет думать и о даме —
Но больше та пленяет нас,
Что кончит быстро… и не раз.
С годами, впрочем, в новой роли
Желал я крайности иной —
Чтоб дева робкая со мной
Делила «пламень поневоле»;
Но больше часаfaire l’amour—
Ей-богу, это чересчур.
ⅩⅩⅩⅦ
Любил Онегин это дело,
Бывал старателен и смел,
Пока ему не надоело;
Но тут он вспомнил, что умел.
Нужна особая настройка:
Всё продолжалось ровно столько,
Чтоб оба вспомнили они
Навек утраченные дни.
Он без усилья, без насилья
Всего, чем грех бывает мил,
Достиг и с нею разделил;
Не так ли, впрочем, и Россия?
В момент прощального «курлы»
Мы ей особенно милы.
ⅩⅩⅩⅧ
Вот афоризм тебе в подарок —
Прими, читатель-нелюдим:
Всё в мире создано для старых,
А нужно только молодым.
Старик — счастливейший из граждан:
Им дух свободы не возжаждан,
Доволен малым, скудным сыт,
И счастлив тем уже, что ссыт.
Певец свободной Украины
Сказал, что русская среда
Героя любит лишь тогда,
Когда он примет вид руины;
А мёртвый ей милей всего —
Ведь он пополнил большинство.
ⅩⅩⅩⅨ
…Он после яростных движений
Ещё с усилием дышал,
Как Таня молвила: «Евгений!
Но кто же прежде нам мешал?»
Он мог ответить ей бесстыже:
— Как — кто мешал? Да ты же, ты же! —
Но вспомнил, дурья голова,
Что сам отверг её сперва.
Так, все мы в юности Панглосы:
Сомнений буря, слов метель…
А надо просто лечь в постель,
И разрешатся все вопросы!
Но это ясно в те года,
Когда… короче, никогда.
ⅩⅬ
Он, приводя себя в порядок,
Заметил вдруг, что в двадцать лет
Нам после страсти часто гадок
Её растрёпанный предмет,
Но он с тяжёлым умиленьем
Склонился вдруг к её коленям
Полуседою головой,
Дыша, как молот паровой.
Она же, глядя лучезарно,
Давя предательскую дрожь,
«Онегин, ты ещё хорош, —
Ему сказала благодарно. —
Смешно, что в бурях бытия
Так сохранились ты и я».
ⅩⅬⅠ
— Господь напрасно сил не тратит, —
Не поднимая головы,
Сказал Евгений. — Места хватит.
Он сохраняет всё, увы.
Но знаешь, в бурях нашей были
Мы в среднем возрасте застыли:
Мечтал же некий идиот
Всё заморозить… Ну и вот.
Он, верно, сам не различает,
Как наступает новый год:
Кто не жил — тот и не умрёт,
А как умрёт — не замечает.
И ты свежа, и я хорош…
Глядишь — и вовсе не умрёшь.
ⅩⅬⅡ
Но он услышал крик протеста,
Хотя и шепотом: «Оне…
Евгений! Нет живого места,
Живого места нет на мне.
О бездна! О насмешка злая!
Та жизнь, какую прожила я, —
Холодный, стыдный, скучный ад,
И ты — ты тоже виноват!
Ведь я-то с первого же взгляда
Про нас с тобою поняла,
Но оказалась немила:
Тебе напомнить — иль не надо?
И в грудь — седую уж почти —
Свои упёрла кулачки.
ⅩⅬⅢ
— Онегин! Этими руками
В плену постылого жилья
На Иртыше, потом на Каме
Сама бельё стирала я!
Солила гриб, муку молола,
Сажала репу, сад полола!
Я, ими еле шевеля,
Варила суп из щавеля!
Онегин! нет такой работы,
Какую средь сибирской тьмы
Ни переделали бы мы.
Но как! ты плачешь? Что ты, что ты!
Не плачь, любимый, обо мне:
Теперь я счастлива вполне.
ⅩⅬⅣ
О, умереть рука с рукою,
На пике счастья, как в бою!
Но знаю — милостью такою
Немилость прежнюю свою
Наш Бог российский не отменит.
Он наши слёзы мало ценит —
Не то б слезами русских всех
Мы первородный смыли грех.
Как, слыша этот вой вселенский,
Не выжечь вовсе этих мест?
Нет, лучший выбор — ранний крест,
И этот выбор сделал Ленский:
Как было сказано, Эжен,
Кто рано умер — тот блажен.
ⅩⅬⅤ
Нет, этой жизнью не горда я.
Такой высокою судьбой,
Разбитая, почти седая,
Я поменялась бы с любой.
Кой толк в борцах высоколобых?
Перешибёшь ли плетью обух?
Ты жил, и у тебя жена,
А я стара — и не жила!
Mein Sein! Diese Worte Herz bewegen[4],
Как говорил один герой…
Да что ж такое, Боже мой,
Не плачь, пожалуйста, Онегин!
Не то от грусти и стыда
Мы не просохнем никогда.
ⅩⅬⅥ
— Свою я тоже ненавижу, —
Он еле слышно говорит. —
Что нажил я? Жену и грыжу.
Я безнадёжный инвалид.
Пройдя и скуку, и бесчинства,
Теперь ценить я научился
Простые вещи и мечты,
Такие, кажется, как ты.
Но чувства главные таимы.
Хотя на нас лежит печать,
Но нам положено молчать…
Ужели только две руины
Среди безвыходной зимы
К любви пригодны так, как мы?
ⅩⅬⅦ
— Звезда виднее из колодца.
Любить способно большинство,
Когда ему не остаётся
Уже другого ничего.
Боюсь, что мы такая пара.
Конечно, этого удара
Супругу я не нанесу
И всё оставлю на весу.
Мы будем видеться украдкой
Или не видеться… Пойми:
Тем невозможно быть людьми,
Кто сладил с главною загадкой.
Теперь мы вместе… но вдвоём
Мы вряд ли долго проживём.
ⅩⅬⅧ
Богов случайная оплошность
Дала нам блик судьбы иной,
Но Боже мой! какая пошлость
С любимым жить, как муж с женой!
Что хуже этого досуга —
Стареть в присутствии друг друга!
Какой достойный урожай!
Нет, погоди, не возражай.
Финалом русского романа
Не может быть счастливый брак,
И пусть всё будет просто так —
Но не слащаво, не жеманно,
А просто — пара стариков
Нашла на старости альков.
ⅩⅬⅨ
Но ах! без этого финала —
Хоть нам, конечно, не в укор —
Как было бы смешно и мало
Всё то, что было до сих пор!
Теперь во всё вмешался фатум:
Своим величием косматым
Он вводит тему страсти той,
Что не сравнится с чистотой!
Подумай, как смешно всё это —
Письмо, дуэль, разрыв, визит —
На фоне тьмы, что нам грозит,
На фоне общего сюжета —
Смертей, расправы без суда
И возвращения сюда!
Ⅼ
Помимо всех романных правил —
Какие сам же создал я, —
Я их двоих бы и оставил
На высшей точке бытия,
Я мог бы, внукам в назиданье,
Им дать ещё два-три свиданья,
Ввернув меж строчек, например,
Что знак реформы — адюльтер…
Но в недосказанности — сила.
Они не муж и не жена,
Судьба героев решена,
Судьба России… что Россия?
Она лишь фон для сильных чувств,
За большее не поручусь.
ⅬⅠ
Ведь согласились мы отчасти,
Грызя изгнанья горький хлеб,
Что тема всякой сильной страсти —
Сплетенье сломанных судеб,
Преодоленье безъязычья.
Быть может, в том её величье,
Что весь её унылый срам —
Источник двух великих драм?
Как говорить без этой шири,
Что гулкий отзвук дарит нам?
И что — любой большой роман
Без бунта, ссылки и Сибири
Иль, может быть, ещё войны,
Коль вы мужчиной рождены?
ⅬⅡ
Итак, простимся. Навсегда ли?
Боюсь я этого «итак».
Герои Греции узнали:
Им не видать своих Итак.
Не подобает человеку
Входить в одну и ту же реку,
Но все они — одна вода.
Возможно, я вернусь сюда.
Любой роман, по воле Бога —
По сути, первого Творца, —
Хотя бывает без конца,
Не может быть без эпилога,
А до него моя река
Не донесла меня пока.
Глава вторая
1853
Писал ли он? А как бы он не писал? Ваше благородие, велите дождю не идти, не велите мальчишке обзываться? Поди, распорядись. Иное дело, что в творчестве всякого творца, и даже для полноты тавтологии я сказал бы — в его творении, наступает неизбежный период, когда творчество его перестаёт быть сначала любимо, потом понятно, а потом видимо. Есть многое на свете, друг Горацио, как сказал учитель наш британский и любил цитировать куратор наш немецкий. Чувствовал же он это как-то: что кругом не только зримая материя, но и незримая антиматерия, составляющая почти всю массу пылающей бездны! Большая часть мира, весьма возможно, не предназначена нам — не только для жизни, но и для скудных органов чувств; приезжал артист итальянец, видел пальцами, то есть ощупывал купюру и оглашал номинал; проверили — чисто, не подкопаться! Да о чём говорить, если покажи пятерым сельский пейзаж — и пятеро увидят разное, а кто-то вообще скажет — попошь, попошь, какая же это деревня, шутишь, это город! Мы, вероятно, не видим более половины созданного и судим о нём гадательно; удел поэта — развивать и, так сказать,extrapoler,généraliserуже нам известное. Но можно ли было, зная его раннего, вообразить Египетские ночи? или Русский Пелам? Логика Творца тем и озадачивает человека, сколько он там пятнает собою землю, что угадать изначальное намерение за зримыми проявлениями решительно невозможно. И потому куда всё повернёт — можно угадать, не спорим, однако не расчислить. Бойся белого человека, белой лошади, белой головы; занятное предсказание, но как арапу не бояться белого человека, много мы хорошего видим от него в североамериканских штатах даже теперь, после запоздавшей отмены гнусного рабства? Да, так вот о материи: как его самого перестали понимать с тридцать третьего, пожалуй, года — и на примере «Анджело», как на пробном камне, он вполне в этом убедился, — так и Господа с известного момента перестали понимать и, более того, видеть; отсюда афеи с их безумной проповедью и полной глухотой и упорством хуже всякого фанатизма — чего я не вижу, того нет! Ты потому не видишь, что ты глуп, и тебе объясняют с понятным раздражением, иногда, может быть, чересчур жестоко — но как вы хотите разговаривать с материалистами, которые тебе, тебе в лицо, глядя в глаза, рассказывают, что тебя нет? Творить он продолжает, но мы так же не видим этого творения, как невозможно было понять бормотание безумного Батюшкова: «Лелебен лелеет божес, Он мнит сквозь летучие станы гряды пролетевших нагес. То умчие шумчие маны, То ветер умолкших любес». Кто-нибудь что-нибудь понял? Лично я — всё, и тотчас выучил. И столь же трудноописуемый пейзаж Тавриды под дождём, полный одновременно грусти и радости и милосердных обещаний, — отчего зрелище дождя над морем так загадочно? Оттого, что НЕПОНЯТНО, ЧТО БУДЕТ. А проглянет солнце — и он уже хочет сказать нам совершенно другое. Любой, хоть раз в жизни сочинивший строчку, хотя бы она была и полным бредом, галлюцинацией смысла, — на бред афеев усмехнётся с тем же презрением, с каким граф Хвостов слушал критические разборы. Найдётся читатель и на гр. Хвостова, помяни моё слово, — вот и рифмы, две придут сами, третью приведут.
Так что он опять много писал, как не писать? Он получал те же сигналы, что другие, но слышал их чётче, перелагал яснее. И он умел говорить короче, нежели все эти новые, страшно одарённые, но сырые, разночинные, не получившие огранки. И его семейный роман с военным фоном, и роман в стихах об отцеубийстве, и драма о заговоре нигилистов — всё появлялось в свой срок и было доступно тем, кому полагалось; ведь не для всех и написано? Ведь не все бы и поняли? Он и раньше намекал куда прозрачней: в чём была ошибка Александра Тургенева? ОДНУ Россию в мире видя; одну, а их две. И литература не одна: одну читают те, кто ещё не дорос до перехода в следующий класс. С тех пор как его вытолкнула матка и понесла
То, что стали там писать и печатать после Николая, изумляло его и не сказать чтобы радовало. Всё это было, во-первых, страшно многословно; во-вторых, от этого всё меньше пахло искусством. И этот странный культ пользы, как будто литература может и должна исправлять нравы; вот ещё! Да ведь вы затем и грешите, как оглашенные, чтобы, потрясая кровавыми тряпками, повторять: вот, ваша вина, не убедили! А что же, должны были? Вас Евангелие не убедило, купно с воскресением, а мы должны были стишками наставить вас на путь? Да подите вы вон. Ведь вы всё это нарочно, нарочно — чтобы на этом основании потом разбивать наши жертвенники; ну уж нет, держи карман — учить тебя истине. Они все как будто забыли, что цель поэзии есть поэзия, и свернули на путь разночинский, с презрением покинув аристократический; оно, может быть, и хорошо — нам больше достанется, — но во всём этом бесспорном расцвете появилась ужасная третьесортность. От всего этого пахло табачищем, дёгтем, общей неприбранностью, которая и в текстах царила — словно они для того их переписывали по семь раз, чтобы нарочно сделать неряшливей. Слухи об этом каторжном редактировании доходили до него, сопровождая каждый новый шедевр: наверняка начинали с нормальной фразы, без тавтологий и галлицизмов, но чтобы глаз читателя не смел скользить по строке, как конькобежец по льду, принимались наборматывать и наворачивать: «небольшой мутный с зеленью пруд, видимо, поднялся четверти на две, заливая плотину, потому что он был полон человеческими, солдатскими, голыми барахтавшимися в нём белыми телами, с кирпично-красными руками, лицами и шеями. Всё это голое, белое человеческое мясо с хохотом и гиком барахталось в этой грязной луже, как караси, набитые в лейку. Весельем отзывалось это барахтанье, и оттого оно особенно было грустно». Итого три барахтанья на три строки, чтобы создать, вероятно, физическое ощущение барахтанья, налезания друг на друга, тесноты и нечистоты, — но ему было душно, хоть он и сознавал усилие автора; усилие, а не уменье. Но этот хоть был аристократ не столько по роду, сколько по сознанию задач искусства. Главный же его соперник, с постоянной неутолимой злобой оглядывавшийся на всех современников и желавший быть единственным, начисто лишённый и того духа товарищества, который кой-как сохранялся вплоть до сороковых (тогда уже вовсе дышать стало нечем), — этот только бормотал, словно диктовал и не правил, и все его чахоточные обнищавшие аристократки, благородные пьяницы и мечущиеся семинаристы говорили у него одинаково: поминутно жалуются, что у нас нет людей практических; что политических людей, например, много; генералов тоже много; разных управляющих, сколько бы ни понадобилось, сейчас можно найти каких угодно — а практических людей нет. По крайней мере, все жалуются, что нет. Даже, говорят, прислуги на некоторых железных дорогах порядочной нет; администрации чуть-чуть сносной в какой-нибудь компании пароходов устроить, говорят, никак невозможно. И всё это с такой горькой обидой, словно ему лично неловко за бедную Русь, самую добрую, самую непутёвую, но — следите за рукой — именно поэтому сейчас мы вас всех убьём! А не надо, не надо было над нами изгаляться, надо было любить нас чёрненькими! Прав, как прав был Гоголь, ещё в конце сороковых предсказавший Муразова, но понявший, что не время и не поймут. Теперь, перечитывая третий том — где босой Плюшкин, битый и без паспорта, пешком шёл к Чичикову в Сибирь, посещая по дороге старца Фёдора Кузмича, — Пушкин втайне подозревал, что в Плюшкине был спрятан намёк на него, по созвучию: Гоголь-то понимал, кто такой скупой рыцарь, и потому под конец одному Плюшкину дал прозрение. Пушкин прямо спросил: намёк? Никаких обид, даже благодарность… Гоголь, по обыкновению, смешался, зашмыгал носом, забегал взором, а потом поднял голову и гордо сказал: ну да. Но вы же знаете эту мою манеру, я не могу не укусить. Я любил Жуковского больше, чем отца родного, а и то не удержался и накропал в первом томе пародию на его «Одиссею»; Сирена — Манилов, Цирцея — Коробочка; мы так устроены, наш жанр — бурсацкая Энеида. А Жуковский не обиделся, потому что не понял; не правда ли, какое это счастье, когда тебя не понимают! Дивно, как этот тонкоголосый притворщик, тартюфствующий, мнящий себя Гомером, преображался в двух случаях: когда писал своё настоящее и когда читал его Пушкину. Тогда он ученически робел и просил советов с интонацией подмастерья. Они расхохотались и выпили за успех третьего тома, издаваемого в Италии числом пятьдесят нумерованных экземпляров. Гоголь ради шутки прохаживался перед столом в траттории, где сидели и галдели русские, шумно браня итальянцев и всё итальянское, и всё это время всасывая спагетти — и сквозь спагетти браня вино и масло! Гоголь с новою книгой, переплетённой в тиснёную шоколадного цвета кожу, с золотыми буквами на корешке, ходил перед ними, нарочно попадаясь на глаза, — они его в упор не узнавали, один только ему крикнул: эй, старик, давай шустрей джелато, шевелись, жив-ва! Пушкин прыснул, Гоголь вспыхнул. Хорошо, что их никто теперь не видел, да и они как-то смутно различали новых людей.
Глава третья
1859
1
Герцен вычислил его, поскольку отлично освоил жанр политического расследования. По некоторым признакам, по словосочетаниям, по вскользь брошенным репликам он раскрыл автора «Венеры Илльской» и пары статей вRevue des deux Mondes. Я давно догадывался, сказал он, были ужасные нестыковки в версии вашей гибели. Теперь я хочу вас пригласить писать у себя, мы та вольная русская пресса, которой вам всю жизнь не хватало. Пресса-то пресса, сказал Пушкин, но мне-то она теперь не нужна: штаны, говорят французы, даются тому, у кого нет зада. Но посмотреть я посмотрю, отчего же не поехать в Лондон, там теперь, говорят, много интересных русских.
Они быстро перешли на ты. Пушкину Герцен был молодец и свой брат вундеркинд, да и свой брат дворянин, а всё-таки кашу с ним варить было решительно невозможно. Хочешь понять человека — посмотри, что у него творится дома: дома у него была та же путаница, что и в голове. В частную жизнь входить не принято: разве если сам пожелает рассказать… Но он желал. Народилось поколение девушек, воспитанных на наших романтических поэмах; мы ли не желали их воспитать? Но мы не знали, что получится именно такое. Влюбляясь, они немедленно вешались на шею и требовали решительных действий. Если ты не похищал её тут же, ты
Герцен был удивительное явление русского духа: красив, богат, любим, одарён многообразно, успел сбежать, когда уже Николай прикрывал «Речку» и подумывал о полном захлопывании границ, — и ничто у этого красавца не ладилось, ни в жизни, ни в революции. В чём был корень его неудач? Он был совершенно и абсолютно русский, то есть удачу считал грехом, чуть ли не преступлением; если б у него и получилась революция, он бы на другой день ушёл в оппозицию. Он затеял было вывести «Речку» на новый уровень, чтобы уже не правительство решало, кому тут жить, кого высылать, а чтобы он сам намечал, кому бежать, а кому оставаться для пропаганды. Положимте, что так, — схема уж больно была живуча, очень красиво получалось, что все российские гнусности приводят к появлению гениев и оказываются оправданы; но Герцен совершенно не понимал, кого вывозить. Ему годились все, в ком забилась гражданская совесть и завёлся протест; денег у него клянчили совершенно безнадёжные люди, и он давал! Пушкин обладал вкусом и даром различения — ничто так не вредит точности суждения, как недостаток различения, эту фразу из Бёрка он затвердил с юности. Всякая бездарь являлась и просила денег: на журнал, на театр, на чтение вслух богословской литературы, на детскую историю с ударением на восстания и смуты, на политическую партию! Боже мой, какая политическая партия?! И где, в Астрахани! Все они смотрели сквозь Пушкина, не узнавая его в упор: какое дело хочешь ты затевать с людьми, которые не узнают человека с бакенбардами? Положим, иногда в нём говорило оскорблённое тщеславие; но чаще он просто понимал, что перед ним — дурак! Дураков было сказочное, непредставимое количество. Герцен всех боялся оскорбить, был мягок, восторжен, во всём усматривал проявление растущего самосознания. Он и Огарёву не мог сказать, что стихи его плохи, и Пушкин сам в его присутствии начинал деликатничать: недурно… недурно… а всё-таки — не испытать ли вам себя в беллетризованной географии?! Огарёв понял и обиделся на всю жизнь.
«Колокол» вёлся из рук вон плохо. Хуже всего был его общий либеральный тон. Если что-то можно было изменить в России, то только сразу после Николая. Оторвавшаяся от жизни русская эмиграция, или переселенцы — как называли они себя, чтобы не так безнадёжно звучало, — предлагали либеральные реформы, пусть радикальные, но реформы. Им хотелось политической жизни. Один Пушкин понимал, что всякая политическая жизнь в России заканчивается террором, и если действовать — то действовать быстро, чтобы сокрушить всю систему и сломать её часовой механизм. В сорок восьмом во Франции у него почти получилось — теперь смерть деспота, вызвавшая облегчение даже у мини-деспотов по всей России, давала небывалый, великий шанс. Надо было ударить, и ударить сильно. Он решил показать Герцену класс.
«Дело вот в чём: к концу царствования Николая все люди, искренно и глубоко любящие Россию, пришли к убеждению, что только силою можно вырвать у царской власти человеческие права для народа, что только те права прочны, которые завоёваны, и что то, что даётся, то легко и отнимается, — писал он с давно позабытым азартом. — Николай умер, все обрадовались, и энергические мысли заменились сладостными надеждами, и поэтому теперь становится жаль Николая. Да я всегда думал, что он скорее довёл бы дело до конца; машина давно бы лопнула. Но Николай сам это понимал и предупредил неизбежную и грозную катастрофу. Война шла дурно, удар за ударом, поражение за поражением — глухой ропот поднимался из-под земли! Вы писали в первой „Полярной звезде“, что народ в эту войну шёл вместе с царём и потому царь будет зависеть от народа. Из этих слов видно только, что вы в вашем прекрасном далеко забыли, что такое русские газеты, и на слово поверили их возгласам о народном одушевлении за отечество. Правда, иногда случалось, что крепостные охотно шли в ополчение, не только потому, что они надеялись за это получить свободу. Но чтоб русский народ в эту войну заодно шёл с царём — нет. Я жил во время войны в глухой провинции, жил и таскался среди народа, и смело скажу вам вот что: когда англо-французы высадились в Крым, то народ ждал от них освобождения, крепостные — от помещичьей неволи, раскольники ждали от них свободы вероисповедания. Подумайте об этом расположении умов народа в конце царствования Николая, а вместе с тем о раздражении людей образованных, нагло на каждом шагу оскорбляемых николаевским деспотизмом, и мысль, что незабвенный мог бы не так спокойно кончить жизнь, не покажется вам мечтою. Да, как говорит какой-то поэт, счастье было так близко, так возможно, — он смеялся и бил в ладоши в этом месте: какой-то поэт! Можно ли яснее указать на авторство? Впрочем, каждая строчка этого мускулистого письма указывала на своего создателя, словно закатывала рукав, обнажая его клеймо. — Тогда люди прогресса из так называемых образованных сословий не разошлись бы с народом; а теперь это возможно, и вот почему: с начала царствования Александра Ⅱ немного распустили ошейник, туго натянутый Николаем, и мы чуть-чуть не подумали, что мы уже свободны, а после издания рескриптов все очутились в чаду, как будто дело было кончено, крестьяне свободны и с землёй; все заговорили об умеренности, об мирном прогрессе, забывши, что дело крестьян вручено помещикам, которые охулки не положат на руку свою. Крестьяне, которых помещики тиранят теперь с каким-то особенным ожесточением, готовы с отчаяния взяться за топоры, а либералы проповедуют в эту пору умеренность, исторический постепенный прогресс и кто их знает что ещё. Вы, смущённые голосами либералов-бар, вы после первых номеров „Колокола“ переменили тон. Вы заговорили благосклонно
Это надо было написать, хотя это было уже самым прямым указанием на авторство. Они с Николя говорили без свидетелей — он нарочно сел на стол и болтал ногами против всяких приличий, чтобы проверить, не сидит ли под столом тайный соглядатай; не сидел, а камин горел, так что его не могло быть и в камине. Никто другой не слышал этих слов: «Верь мне, я так же люблю Россию, я не враг русскому народу и желаю свободы etc». Откуда Мицкевичу было знать об этом? Нет-с, Мицкевич говорил с Герценом один раз — и не о Пушкине, а о том, чтобы привлечь Герцена к сотрудничеству с польскою печатью. Мицкевич осуждал Пушкина за встречу с Николаем и согласие на его цензуру, а что было делать? Выход был у него какой? У тебя в столе лежит «Годунов», лучшая русская драма, поумнее шекспировых; у тебя на столе «Онегин», лучшая русская поэма, и куда тебе ехать отсюда? В Михайловское назад не повезут, тут Сибирью пахнет…Господи, какая боль, какая ужасная боль. Всякий раз, как он вспоминал об этом, боль усиливалась. А всё оттуда, все корни там. Так вот, продолжал он, когда чуть отпустило и вокруг снова сгустился Лондон, никакому Мицкевичу детали встречи известны не были, он и в парижском некрологе о них не распространился, ибо Пушкин, при всей своей болтливости, дал слово чести, что разговор останется между ними; всё, что было о нём известно, — знали со слов Николая, который слова чести отнюдь не держался. Пушкин же на все расспросы друзей и прелестниц говорил одно: «Я отвечал, как следовало». «Он вызвал его к себе, дал ему частную аудиенцию и имел с ним продолжительный разговор. В сей достопамятной аудиенции император говорил о поэзии с сочувствием. Здесь в первый раз русский государь говорил о литературе с подданным своим», — вот всё, что сказал Мицкевич в некрологе; вот всё, что Мицкевич знал от него. Теперь Николай был мёртв, клевета о том разговоре распространялась широко, не должно было упускать случая сказать о нём правду: Пушкина этот разговор погубил. Правда, он же его и спас, ибо выбросил за пределы России; но в пределах России всё закончилось поражением и неизбежным (неизбежным ли?) посмертным торжеством. Христос воскрес, моя Ревекка; но, прежде чем воскреснуть, принял смерть мученическую. А может статься, вовсе и не надо было ездить в Иерусалим. Эту мысль надо будет развить, если придётся писать задуманную ещё в Болдине трагедию о Христе; но пока у него на этом месте стоял блок.
(Блок тоже не написал, остался черновик, весьма путаный: «Входит Христос, не мужчина и не женщина» — явно его повело куда-то не туда.)
Нет-с, Александр Иваныч, тут не Мицкевич. Если они и после этого не поймут — с них станется, — вообще не буду больше писать по-русски.
«Как ни чисты ваши побуждения, но, я уверен, придёт время, вы пожалеете о своём снисхождении к августейшему дому. Посмотрите, Александр Ⅱ скоро покажет николаевские зубы. Не увлекайтесь толками о нашем прогрессе, мы всё ещё стоим на одном месте; во время великого крестьянского вопроса нам дали на потеху, для развлечения нашего внимания безыменную гласность; но чуть дело коснётся дела, тут и прихлопнут. Нет, не обманывайтесь надеждами и не вводите в заблуждение других, не отнимайте энергии, когда она многим пригодилась бы. Надежда в деле политики — золотая цепь, которую легко обратит в кандальную. В то время как вы так снисходительны стали к августейшему дому, само православие в лице умнейших своих представителей желало бы отделаться от союза с ним. Да, в духовенстве являются люди, которые прямо говорят, что правительство своею опекою убьёт православие, но, к счастью, ни Григорий, ни Филарет не понимают этого! Так пусть они вместе гибнут, но вам какое дело до этих догнивающих трупов? Нет, наше положение ужасно, невыносимо, и только топор может нас избавить, и ничто, кроме топора, не поможет! Другого спасения нет. Вы всё сделали, что могли, чтобы содействовать мирному решению дела, перемените же тон, и пусть ваш „Колокол“ благовестит не к молебну, а звонит набат! К топору зовите Русь. Прощайте и помните, что сотни лет уже губит Русь вера в добрые намерения царей. Не вам её поддерживать».
Славно вышло, и это был, кажется, последний раз, когда он наделал шуму в Отечестве. Нет, нет, не последний.
2
Беда заключалась в том, что Герцен был афей, или, как говорили в Лондоне, атеист, самый плоский и чистый атеист, какие народились в сороковые годы с ростом полярности. У него и журнал назывался «Полярная звезда», в полном соответствии с эпохой. Полярность вообще есть признак болезни, ибо свидетельствует о невозможности прямого пути: разбегаются по крайностям, по обочинам, норма делается подозрительна. Пушкин сам до конца не понимал, отчего это так: может быть, так молоко разбивается на обрат и сливки, если долго его взбивать, как взбивали при Николае русское общество. И получилось: вместо более или менее уравновешенной среды возникли фанатические обожатели русского духа, уверенные, что Пётр выпрыгнул непосредственно из ада и нас туда утащил, — и ненавистники всего русского, доходящие в своём отрицании до судорог. Равным же образом все поделились на тех, кто крестился на каждый куст, и тех, кто плевал на всё сколько-нибудь нематериальное, а венцом творения полагал портянку. Ну в самом же деле удобная вещь! В Англии, где Пушкин проводил теперь довольно много времени, странно был устроен водопровод — хотя и лучше, конечно, чем обливаться из ковша: британец Брама изобрёл винтовые краны, из одного текла горячая, из другого холодная вода, смесителя же он не изобрёл. Можно было мыться либо кипятком, либо ледяной водой, либо же набирать ковш смешанной и обливаться из него по старинке. Чёрта ли в таком кране — и в таких крайностях? Герцен был подлинно полярная звезда, он был полюс атеистический, не веривший ни во что, кроме просвещения, и так это выходило у него смешно, что, право, стоило бы написать поэму в ироикомическом духе: все материалисты, сторонники пользы, вечно вляпывались в идиотские ситуации, — всё же верующие были люди деловые, сугубо практические, мимо рта не проносили и к идеализму склонны не были. Попробовал — убедился. Доходило до прелестной наглядности: идут они с Пушкиным по скользким лондонским
Тоже вот у него была идея: вывезти из России Достоевского. Положим, Достоевского ты из России вывезешь, а Россию из него?! Достоевский поднёс ему свои тюремные записки, и он растаял. Ему в нём увиделась жажда свободы и социализм. Какой, помилуйте, социализм, что ты мелешь?! Пушкин едва увидел его — и всё понял: больной, желчный неудачник, снедаемый запретными страстями. Такие нанимают проституток и колют им груди иголками, да потом ещё прибавляют за молчание. Наклонности его были ужасны, и чтобы сладить со своим внутренним адом, перверты всегда требуют сильной руки. Пушкин с лицейских времён знал: кто много говорит про сильную руку, тот склонен к рукоблудию, оттого и проговаривается. Страшно было подумать, что он там себе представляет, когда пишет или совокупляется. Герцен мечтал, как он сагитирует Достоевского переехать и писать в «Звезду». Да опомнись! Этот человек благодарит покойного Николя за каторгу! «Что я был бы без каторги!» Подлость во всякой жилке, и весь трясётся. Знаешь ли ты, как получить самого верного слугу трона? Приговорить ни за что и простить! Ведь он готов был руки целовать за то, что его не расстреляли, что дали десять, а потом оставили четыре; а за что он сидел эти четыре? Чем он был виноват, когда и слова крамольного не сказал, прочёл вслух одно чужое письмо, не содержавшее ни слова лжи? Он теперь всю жизнь будет оправдываться, что эти четыре года плюс два в ссылке, так называемое «по рогам», были потрачены на великий духовный рост. Кой чёрт духовный рост! Я, помнится, в Михайловском под шум дождя и ветра тоже себе внушал: зато я сосредоточен! Ты вообразить себе не можешь, какое это было унижение, с первого дня до последнего; живём в кривой стране и сами кривимся под неё и всё ищем истины, как будто может быть истина в таком кривом месте! Вся русская литература кружится в трёх соснах: у меня в Михайловском такие росли, и я тоже, случалось, в них блуждал. Три сюжета, больше нет: один — что родина выше истины, другой — что женщина сильнее мужчины, а третий — что большой человек сильней малого и в дуэли непременно побеждает. Положим, так можно написать один роман, другой, а три уже скучно! Но чего мы хотим, если каждый век повторяем один чертёж? Вот погоди, ещё увидишь ты этого Достоевского: ведь он при слове «поляк» покрывается бурыми пятнами! И точно — не ошибся.
3
Польша, роковая Польша! славянская сестра, вечная объединительница! вечно на ней отрыгивались и отыгрывались за все внутренние беды российского организма! Польские восстания случались удивительно вовремя, всегда вместо русских. Всё у Герцена стало налаживаться, его читали даже, говорят, в императорской фамилии, в каждом русском порядочном доме звонили в колокол — и тут восстала Варшава, и вся Россия в едином патриотическом порыве забыла недоношенные реформы, забыла роковые вопросы и плюхнулась в такой кипящий квас, что куда там покойному Николеньке.
Вот тут Пушкин впал в отчаяние, вdépression, как говорили в Лондоне. Лечился всеми традиционными средствами, кроме вина, которое перестал переносить: и к гадалке ходил (общие слова, долгая жизнь, счастливая любовь — а то без тебя не знаю!), и на модный массаж, и в единственную на весь Лондон турецкую баню, где вспомнился ему Арзрум, — но прежней радости не было; вообще физиологические блаженства всё меньше волновали кровь, только женский случайный взгляд ещё иногда, но в целом жить стало тошно. (Тошно! Как тошнит!) Можно перенести отсутствие свободы, если никогда не знал её; но когда её дали и отняли — нет, немыслимо. Он набросал сюжет — переслал потом Некрасову, ибо сам не находил для него формы: для прозы мал, для поэмы груб. Отменили крепостное право. Старику-помещику об этом не говорят, ибо у него уже было два удара и третьего он не перенесёт. Крепостной, ныне свободный, чем-то перед ним провинился; он велит его высечь — но не имеет уже на это никакого права. Что же? Мужику покупают четверть водки, хлеба, ветчины, ведут на конюшню — пей, говорят, да ори погромче, а мы высечем пустую скамью! Скамью секут, мужик пьёт да орёт, помещик на балконе слушает и причмокивает. Ладно. Мужик пошёл домой и ночью помер. А его пальцем не тронули! Он не вынес возвращения в рабство. В народе больше этой нетерпимости, чем в аристократии, совершенно выродившейся и всё предавшей. Некрасов — о котором мы в свой час ещё расскажем подробнее — в ответ написал: прямо обо мне! Сюжет, впрочем, загубил: вставил в эпос, неоконченный, как все русские эпосы, — так и не найдя ответа на вопрос, кому на Руси жить хорошо. Если ты не знаешь ответа, так не задавай в названии вопроса! Ответ между тем очевиден: хорошо там, где не на Руси. Но Некрасов ехать отказывался, сославшись на то, что не знает французского; ушёл в народ, растворился, сочинил ещё несколько народных песен, а похоронили, как всегда, куклу.
Правду сказать, насчёт реформ Пушкин и сам несколько ретроградствовал: делались они словно нарочно для того, чтобы с тем большей уверенностью сказать — вот видите, давайте лучше по-прежнему! Да и все реформы в России так дурно подготовлены, с такой издевательской чрезмерностью исполнены, словно нарочно хотят скорей вернуться к прелестям кнута. Ну в самом деле: разве не проще, когда всё решено за тебя? Воровали страшно, в газетах процветало самое зловонное хамство, а доброго воспитанника доброго Жуковского поносили так, словно мстили за собственную трусость при его папаше, когда пикнуть не смели. И так в России со всяким реформатором, вынужденным в конце концов отменить самого себя — или ввести такую уж сильную руку, что не снилась никакому террору.
Всякий, кто не хотел кровавить рук Польшей, должен был уехать — но таких не нашлось. Вообще ездить стали меньше: это была пауза, словно набирали воздуха перед большим террором, когда сквозь щелястую российскую границу хлынули целые потоки. Теперь же Европу возненавидели, а в Европе широко обсуждался вопрос о коллективной ответственности. Все ли русские виноваты? Пушкин сказал: слово «русские» здесь лишнее. Кто жив, тот виноват. Вообще, сказал он, мне как-то всё больше кажется, Герцен, что ты прекрасно пишешь статьи, но чужд искусству. Попробуй, вдруг получится. От статей-то уж точно не выйдет толку. Со временем, может быть, ты постигнешь и высший род искусства — ничего не писать. Лучший поэт — тот, кто не родился. Лучшее деяние — недеяние. Кончу я тем, сказал Пушкин мечтательно, что уеду в Индию. Помню, еду я однажды по Кавказу, звёзд надо мной миллионы — душевных наших мук не стоит мир… Ты славный малый, Герцен, но, ей же Богу, ты делаешь мёртвое дело.
Реформы, брошенные на полпути, стали нагнаиваться, а для отвлечения польское восстание сгодилось как нельзя уместней. Герцена прокляли. Он имел глупость — пусть благоглупость, но оттого не легче — воззвать к русским: поляки прощают вас! Поляки! Прощают! Ну не бред ли собачий, не дикое ли прельщение это прощение, пшепрашем?!
А что же, неправда? Человеку, верящему только в зримую реальность, предоставляются все основания для совершенной безнадёжности. Бездна между русским царём и русским мужиком, положим, велика и, так сказать, неперескочима; но бездна между Россией и прочим миром такова, что на её фоне все русские трещины не более как щели! Неужели ты не понимаешь, Герцен, говорил ему Пушкин, непозволительно распалясь и чувствуя уже головную боль от напора крови, неужели ты не понимаешь, что и Наполеон обещал свободу (положим, врал, а может, и не врал) — но свобода из чужих рук России хуже адского пламени. Пойми, Герцен, Россию всегда можно будет объединить войной или призраком войны; скажи им сейчас, что африканское племя моих предков угрожает Москве, они, знать не зная, где Африка, начнут записываться туда добровольцами, а заодно придушат всех своих вольнодумцев за недостаток патриотизма. Это так устроено, и этого ты не перезвонишь никаким колоколом: Россия с остальным миром несовместима, и в пределе своего развития она ещё поставит мир перед выбором: или мы, или вы. А как победить Россию нельзя ввиду огромности земли и неистощимости народного терпения, то и нельзя предсказать, кого в конце концов выберет Господь, который так-таки на стороне больших батальонов. Спроси меня, хотя бы и после двадцати шести лет жизни в Европе: готов ли я пожертвовать Россией при таком выборе? Готов ли я согласиться, чтобы её, со всеми её пытками и подземельями, не было? Да ведь я нигде, кроме неё, невозможен; колос растёт из весьма грязной почвы, но эта почва — вся его пища, и нигде больше ему не взойти! Конечно, ты скажешь: и к чёртовой матери такой колос; но и сам-то ты разве из другой грязи вознёс свою буйную голову? Кому и нужна Россия, кроме нас — которые, как выяснилось, не нужны ей совершенно. Пойми, что в конце концов мир встанет перед выбором — она или все остальные; и даже если мир выберет себя, мы по праву рождения выберем её. Не является ли тебе в страшных снах зрелище русских войск, входящих в Лондон и тащащих тебя к ответу? Пари держу, что ты ещё и поприветствуешь их на чистом русском: вас, кто меня уничтожит… Это, кажется, что-то из Огарёва, или такая же плоская чушь. Разве что в Америку успеешь убежать, да и то не поручусь, что там не начнётся то же самое. Ведь мы с Америкой, начал он, стремительно увлекаясь мыслью, как те близнецы, что в утробе слиплись и связаны общей кровеносной системой; у нас в кунсткамере есть такие. Один был пьяница, другой трезвенник, но, когда пил один, пьянели оба. Так вот, у нас же всё в одно время! Они развились в результате колонизации — и нас так же колонизировали немцы; восстание Пугачёва у нас — восстание и революция у них; у нас только что отменили рабство, у них сейчас война из-за этого… Так что, когда ты сбежишь сюда от войны, у них, пожалуй, будет всё то же самое — куда бы ни сбежал, на всех стихиях найдёшь одно и то же. У меня и об этом уже было.
— Ах, Пушкин, — сказал Герцен, — думал ли я, что ты, певец вольности, будешь уговаривать меня, что всё безнадёжно? Что любая вольность побеждается патриотизмом?
— Ах нет, — отвечал Пушкин, — вовсе не безнадёжно. Я просто веду к тому, что мы всё равно ничего не можем изменить — так не предаться ли нам вольному искусству? Паситесь, мирные народы, а мы будем воспевать цветочки, птичек… Намекни на это твоему Огарёву, возможно, он перестанет тратить жизнь на Россию и ещё напишет что-нибудь. Он всё-таки не без способностей.
— А Россия? — с тоской спросил Герцен.
— А Россия, — весело отвечал Пушкин, — будет по-прежнему плодить таких, как мы с тобой, и сплавлять их по Чёрной речке, покамест не истощится. Тогда-то она и пойдёт войной на весь мир, потому что сохранять её будет уже не для чего. Но Достоевского, — добавил он, — Достоевского оставь там. Зачем он здесь нужен? Здесь и так полно сочинителей полицейских романов с истерикой, только здесь роман отдельно, а фельетон отдельно.
Достоевский сильно обиделся и написал гневный фельетон «Зимние заметки о летних впечатлениях» — о том, что ему не очень-то и хотелось.
Господи, скорее, скорее бы уже!
4
Но отчаяние прошло, и он заставил ещё раз говорить о себе — последний раз, не считая памятника. Тут он был уже ни при чём — обсуждали не его, а мардонг, как с лёгкой руки одного ученика стали называть прижизненные памятники, все эти, знаете, собрания сочинений, воспоминаний и сплетен. Он не особенно заботился о том, что останется в России, ибо вылетел за её пределы. Но ему досадно было, что заветное творение понимают так превратно. Неясно было, что делать, — и он решился.
Его давно занимал вопрос о реформе русских тюрем, всё больше превращавшихся в ад по мере усиления полицейского террора. Вдобавок его томило чувство вины, потому что один мальчик сел за его рецензию, а по сути — прокламацию. Прокламация была с прямыми цитатами из письма про топор: «Нам остаётся только дать им последний толчок и забросать грязью их смердящие трупы». Это была его авторская метка, указание грядущему филологу, что у письма и прокламации один автор. Статья была в защиту Герцена, на которого в лучших отечественных традициях клеветали совершенно по-булгарински. Да, собственно, это и был Фаддей, что мы разводим антимонии? Все знали, что он имитировал свою смерть, жил в Петербурге под именем барона Фиркса и писал теперь под псевдонимом, причём и тоньше, и грязней, чем раньше. На случай, если льва не узнают по когтям, он все свои псевдонимы начинал с «Ф»; отказался-таки от неприличной фиты, фетюк этакой, но звук сохранил, старый фигляр.
В брошюре, опять-таки в лучших традициях, опровергался слух о том, что Герцена собираются убить. Герцен никому не нужен, утверждал Фаддей под безвкусным псевдонимом Шедо-Ферроти. Мёртвый Герцен опасней живого. Ещё чего, убивать его. Фанфарон, напирая на «ф», повторял Фаддей. Герцена он ненавидел люто. Пушкин узнал Фаддея по неискоренимой, неотмываемой подлости, сквозящей в каждой строке. Он думал написать донос о его неблагонадёжности — в 1829 году он уже пожаловался Бенкендорфу на неприличный булгаринский тон, но теперь Бенкендорфа не было, лично обратиться было не к кому, кроме разве Горчакова, которого не хотелось отвлекать на пустяки. Он решил вспомнить Феофилакта Косичкина и написать Фаддею в прежнем духе, так, чтобы у него подгорело. «Шедо-Ферроти, этот умственный пигмей, этот продажный памфлетист, силится доказать, что Герцен сам деспот, что он равняет себя с коронованными особами, что он только из личного властолюбия враждует с теперешним русским правительством. Доказательства очень забавны. Герцен деспот потому, что не согласился напечатать в „Колоколе“ ответ Шедо-Ферроти на письмо Герцена к русскому послу в Лондоне. Да какой же порядочный редактор журнала пустит к себе Шедо-Ферроти с его
Династия Романовых и петербургская бюрократия должны погибнуть. Их не спасут ни министры, подобные Валуеву, ни литераторы, подобные Шедо-Ферроти.
То, что мертво и гнило, должно само собой свалиться в могилу. Нам остаётся только дать им последний толчок и забросать грязью их смердящие трупы».
Мальчик попался случайно — он не писал текст, а переписывал его для распространения; но не отрёкся, сказав, что гордится рецензией, и словил четыре года Петропавловки. Это было ни на что не похоже, и Пушкин решил сделать мальчику имя — и, если повезёт, деньги. Он написал ему, организовав тайную передачу письма, дабы не прочли перлюстраторы: повинился, предложил сотрудничество и объяснил, что терять юноше теперь всё равно нечего, а имя в литературной критике можно сделать превосходное. Он был сильным критиком, но не успел реализоваться в этой области. Поскольку Онегина продолжали воспринимать как авторский идеал — тогда как задумывался он в качестве мести Раевскому и представлялся автору совершенным пустым местом, — он решил наконец высказать авторский взгляд на героя. Ну сколько можно, в самом деле, — даже девушки в него влюбляются! «По натуре своей Онегин чрезвычайно похож на Фауста, который в романе топит испанские корабли, а в жизни крушит русские зеркала. И демонизм Онегина также целиком сидит в его бумажнике. Как только бумажник опустеет, так Онегин тотчас пойдёт в чиновники и превратится в Фамусова. И тогда самый опытный наблюдатель ни за что не отличит его от той толпы, которую он презирал на том основании, что он будто бы „жил и мыслил“, — размашисто и с наслаждением писал он, и перо рвало бумагу, так ему весело было. — Но именно эта удачная, хотя и очень простая выдумка тотчас раскрывает перед нами ту истину, что Онегин — человек безнадёжно пустой и совершенно ничтожный». Так его, так! Давно он не острил так легко и убийственно, как в этой статье, в которой разделывался с собственным заклятым врагом. Ненавидеть он умел: «У меня бы затрещала набережная, если б коснулся я сатиры». Теперь коснулся. «Мы видим ясно, что слова: „друг“, „совесть“, „честь“, „ум“, „дураки“, „презирать“ не имеют для Онегина никакого осязательного смысла. Как негр, задавленный непосильным трудом, тяжёлыми лишениями и ежедневными побоями, теряет способность любить, ненавидеть, презирать и рассуждать, превращается в тупое вьючное животное, способное только к пассивному повиновению и к машинальной работе из-под палки, так и Онегин, задавленный умственною пустотой и гнётом светских предрассудков, навсегда потерял силу и уменье чувствовать, мыслить и действовать, не испрашивая на то соизволения у той толпы, которую он величественно презирает». Никто лучше него не разъяснил бы свой замысел, и не было способа лучше разъяснить этот замысел, как от противного. Чтобы усилить эффект, он прошёлся ещё и по своей лирике — которую, правду сказать, и впрямь ценил теперь невысоко в сравнении с новыми французскими стихами, которые до поры держал под спудом, упражняясь в смирении — или в ожидании отложенного триумфа.
«Ну а ты, возвышенный кретин, ты — сын небес, ты в чём варишь себе пищу, в горшке или в бельведерском кумире? Или, может быть, ты питаешься такою амброзиею, которая ни в чём не варится, а присылается к тебе в готовом виде из твоей небесной родины? Или, может быть, ты скажешь, что совсем не твоё дело рассуждать о пище, и отошлёшь нас за справками к твоему повару, то есть к одному из червей земли, к одному из тех жалких рабов нужды, которые ценят на вес твоего мраморного бога? Повар твой, о кретин, скажет нам наверное, что твоя пища варится в горшках и в кастрюлях, а не в кумирах, и скажет нам, кроме того, в какую цену обходится тебе твой обед. Тогда мы узнаём, что ты съедаешь в один день такую массу человеческого труда, которая может прокормить раба нужды с женою и с детьми в течение целого месяца. Червь земли живёт впроголодь, а сын неба приобретает себе надёжный слой жира, который даёт ему полную возможность создать себе мраморных богов и беззастенчиво плевать в печные горшки неимущих соотечественников». О нет, это было не против чистого искусства. Это было против трусов и подонков, которые воздерживаются от чёткого высказывания, прикрываясь своею небесностью. Но никто не желал понимать, что, защищая искусство от презренной пользы, он ещё яростней защищал его от тех, кто прятал тело жирное над схваткой. Их он презирал куда больше, чем всех нигилистов, вместе взятых. Статья вышла громкой, и запал ненависти, содержавшейся в ней, оказался в самом деле убийственным: Булгарин, читая её, радовался так, что теперь уж помер по-настоящему. Выстрел попал в цель, о чём Пушкин не преминул секретно сообщить юноше.
Юноша вошёл в славу и очень скоро понял, что после освобождения из крепости в России ему никак не выжить. Он откровенно написал об этом Пушкину, и скоро писателя под говорящей фамилией Писарев (она откровенно намекала на его писарскую роль в появлении прокламаций и памфлетов) переправили в Лондон, привычно имитировав его утопление в Рижском заливе. Правительство так было счастливо избавиться от него, что не проверило элементарные факты: в месте, где якобы утонул Писарев, ребёнку было бы по пояс. Таков Рижский залив, ещё одна разновидность Чёрной речки.
А Писарев продолжил литературную деятельность, ибо вошёл во вкус. Теперь его звали Степняк-Кравчинский, Герцен помог с лондонскими документами, а писание статей на время было оставлено, ибо юноше предстояли дела более полезные. Он неоднократно возвращался в Россию, элегантно убил шефа жандармов Мезенцева и умудрился бежать обратно в Лондон; когда же русская полиция вышла на его след, с обычной своей элегантностью распространил версию о своём падении под поезд — словно опытный конспиратор, бежавший от жандармов на людной улице, мог не заметить поезда! Вынырнул он в следующий раз уже под именем террориста Савинкова-Ропшина, который, разумеется, двух слов связать не мог, но охотно предоставил своё имя и биографию для публикации повестей заслуженного борца. Рукописи передавала рыжая тщеславная женщина по имени Зинаида, про которую говорили — и правильно говорили, —
5
А вот Немца он не узнал бы. Это уже и не был Немец. Доходили слухи, что умерла его тайная жена, сверстница дочери, с нею вместе окончившая Смольный институт; он прижил с нею трёх детей, двое умерли через год после неё от чахотки, и Пушкин боялся думать о том, что сделалось с человеком, которого он когда-то не любил. Каждому из нас, когда узнаём о несчастье или смерти врага, свойственна мнительная мысль — не по нашим ли молитвам? — и мысль эта страшна. Пушкин, слава Богу, никогда не молился о несчастье ближнего, лишь о счастье и безопасности любимых или о своих собственных. Вот ещё, беспокоить Господа отмщением за наши обиды; сами воздадим, не безрукие. Да он и думать давно забыл о Немце. Но когда Немец прибыл в Ниццу, Пушкин отправился к нему с целью, которую сам сознавал не вполне. Он знал за собой ту особую витальность, в присутствии которой и больным легче, и детям, и зверям весело; при нём в самом деле бодрились умирающие и приходили в себя безумцы, вот и Батюшков перестал вопить и биться и улыбнулся разумной, осмысленной улыбкой. Он чувствовал вину перед Немцем и хотел, возможно, искупить, попросить прощения за давнюю вспышку, сказать ободряющее слово, неуместность которого сильно преувеличивают — даже самым безутешным нужно слово утешения, независимо от того, подействует ли; по крайней мере не разозлит.
Новые его сочинения до Франции не доходили, говорили, что он много пишет и не издаёт; было несколько политических, растянутых и рассудочных, как все русские политические оды и сатиры. На смерть Николая он отозвался желчной эпиграммой, которую многие повторяли, — так сказать, атака справа: он был бо́льшим патриотом, чем Николай, и уж точно более искренним, и Пушкина от этого воротило, ибо искренность не изменяла подобной кровожадности. Книжка его, которую, кстати, великодушно издал Некрасов, была с проблесками, но и только. Но почему надо сейчас думать о стихах? Пушкин, в сущности, ни о чём другом не думал, он не умел этого. Для него всякий человек определялся тем, что он пишет (и как бы существовал наполовину, если не писал ничего), как для Скалозуба главной характеристикой всякого встречного было, в каком полку служил. Но к Немцу его влекло сострадание особого рода: за год до него он потерял Наташу, о которой думал теперь с таким же бесплодным и неразрешимым чувством вины. Она была, в сущности, ничем не виновата. Она вышла за него ребёнком; он разбудил в ней чувственность, которую не мог удовлетворить, ибо, что поделать, они были разными. Вероятно, ему нужна была та, какой описывали музу Немца: худая, нервическая, смуглая, порывистая, влюблённая в его ум и душу. Если б не уехал, мог встретить её и спасти и спастись сам — но не мог, убили бы; с отчизной он был несовместим, как переношенный плод, и уж конечно, в подобных случаях принято жертвовать плодом, а не родильницей. Так вот, о Наташе, которую он теперь, после смерти, никогда не называл снисходительным, умилительным, презрительным именем Натали: он не мог ей дать того, что ей было необходимо — человеческой жизни, в которой развлекаются, любят, ведут искренние разговоры. Искренние разговоры с большинством людей были ему невыносимо скучны, как умному священнику исповеди; любви он после Татьяны не знал, а душевную близость чувствовал к единицам и не шутя жалел порой, что Господь не дал ему влюбиться в мужчину, — из женщин ему были интересны немногие, и они, как назло, не возбуждали. У неё была прекрасная душа, но, как написал младшенький, — но ты мне душу предлагаешь, на кой мне чёрт душа твоя! Вот с Татьяной у них было что-то иное, не душа, не судьба, а что-то совсем малозначащее с виду — быть может, сентиментальность, быть может, скорость соображения, — но это единственное родство перевешивало все иные сходства с иными; а с Наташей, сказать по совести, не было ничего, кроме его надежды выстроить наконец дом, а какой может быть дом у лицеиста с чужим человеком? Бегство, вечное бегство было написано на роду, и все они постепенно убежали из всех домов, которые выстроили. Счастлив в браке был, кажется, один Мясоедов.
Так что с Немцем он чувствовал нечто вроде родства, хотя и отдалённого: оба лишились спутниц, хотя его ситуация была, так сказать, обратная — он покинул законную, Немец остался при законной, с которой его давно ничего не связывало. Он должен был, конечно, презрев карьеру и мнения, соединить жизнь с той, которую любил и которая, говорят, сперва любила его, а потом так же страстно ненавидела и, умирая, пообещала вечно его мучить. Он поставил её, конечно, в ужасное положение; его не осуждал никто, хотя преступная страсть плюс разница в возрасте — вроде бы грехи достаточные, но отчего-то он так всегда умел себя вести, что выглядел страдающей стороной. Это она разрушала его жизнь, она точила его раскаянием и вечной виною, она набросила свои сети на поэта, а у него брак, и долг, и государственные интересы! Как можно было всем этим пренебречь? Разумеется, все знали, и детям он дал своё имя. Это считалось с его стороны ужасным благородством. Её осуждали за двоих — за него, за неё, за измену долгу; жалко было его законную жену, она вела себя с изумительным тактом и говорила теперь, что его скорбь для неё священна, чем бы ни вызвана. И тем мучительнее, должно быть, язвило его это сочувствие — словно на открытую рану вместо целительного раствора, хоть бы и едкого, льют жирное ароматическое масло.
Пушкин был у него с утра, осенняя Ницца была жарка, душна, как-то пуста — в том смысле, что не было видно рядом ни одного живого, одушевлённого лица: либо больные, пребывающие как бы уже не здесь, скорбные, вызывающие и сочувствие, и брезгливость, либо настолько здоровые, что ни тени души не читалось в глазах; этот разброс бросался в глаза в местах массового скопления исцеляющихся. Немец был настолько неузнаваем, что и называть его Немцем, и вспоминать прежние трения было немыслимо. Это был уже не государственный человек и вообще не человек, а раздавленный, кровоточащий обрывок, и вместо прежней сухости он весь теперь как бы расползся, разбух от слёз, которых ни на секунду не мог удержать. Говорил он несвязно. Пушкин пытался ему сказать, что более чем понимает его положение, что более чем сострадает, ибо сам в сходном аду, что к одиночеству прибавляется чувство вины, которую нельзя обозначить, ибо получается, что всё дурное в её жизни исходило от него, а счастье во втором браке было недолгим и омрачено памятью о нём же; и тоже все её осуждали — хотя, пока числился в живых, винили и ненавидели его одного. Он хотел рассказать всё это, но Немец не мог ни говорить, ни слушать ни о чём, кроме своей Елены, и Пушкин оставил попытки отвлечь или разговорить его. Вся пресловутая витальность была тут ни к чёрту не годна, и становилось стыдно, что сам он не раздавлен и вряд ли может быть раздавлен — настолько прямую связь ощущает постоянно с неким
— Что вы пишете? — спросил вдруг Немец.
Пушкин никогда не отнекивался и прочёл два сравнительно недавних, сравнительно недурных: одно — о старости как о чердаке, другое о бесплодных угрызениях, даже оскорбительных для их предмета, для той, перед кем мы виноваты.
— Да, да, — прошептал Немец, — это так, это мне очень сочувственно…
Он, как всегда, ставил слова несколько по-иностранному, но теперь это выглядело высоким косноязычием, а не призвуком чужой речи. Впрочем, видно было, что эти стихи не нужны ему, то есть не нужны вообще никому, а ему особенно. Оба они были чужими в своём новом времени, которое жило теперь совсем иными предчувствиями: они жили в своём Хаосе, в руинах ещё восемнадцатого века, а мир вокруг сползал не в хаос, а в свалку, в помойную яму, в которой самым живым и симпатичным были крысы. Стихи в этом новом мире можно было писать лишь полуавтоматически, на голом навыке, только чтобы унять бессонницу. Впрочем, что-то они обозначали и даже подчёркивали — словно античная руина в городе, разрушенном артиллерийским обстрелом, в Севастополе в мае 1855 года например. После Крыма всё стало не то, поистине роковая это была точка: там можно было ощущать почти непереносимое счастье, но при неправильном использовании этот клочок земли, похотник Чёрного моря, превращался в источник стыда и отчаяния, а Россия всё цеплялась за него и строила на нём долгие географические игры. Горчаков всё объяснял его стратегическое сверхъестественное значение, и видно становилось, какой Горчаков старый.
Неожиданно Немец заговорил — с интонацией жалующегося ребёнка, с такой надрывной и безответной, такой слёзной тоской, что Пушкин задрожал от восторга, жалости и узнавания:
Вот бреду я вдоль большой дороги
В тихом свете гаснущего дня…
Тяжело мне, замирают ноги…
Друг мой милый, видишь ли меня?
Всё темней, темнее над землею —
Улетел последний отблеск дня…
Вот тот мир, где жили мы с тобою,
Ангел мой, ты видишь ли меня?
Завтра день молитвы и печали,
Завтра память рокового дня…
Ангел мой, где б души ни витали,
Ангел мой, ты видишь ли меня?
Это были единственно возможные, детские и чистые слова, те, которых у Пушкина уже не было — да, может быть, и никогда не было. Он не успел быть ребёнком, с раннего детства всё знал, а Немец, ударившись о жизнь и разбив всю защитную скорлупу, заговорил с той простотой и силой, с какой Бог рыдал над миром осенними звездопадными ночами. Это было лучше всего, что было и будет написано. И это было куплено такой ценой, что уже неважно, хорошо ли это. Дороге — ноги, дня — меня, это вообще не были стихи, это было больше любых слов. Это была воющая, беспомощная безнадёжность, плач потерявшегося дитяти, плач всех осиротевших и потерянных, и как Бог скрывается не в урагане, а в тихом ветре — так истинный голос ада не в стонах и скрежете, а в покаянном, потерянном детском плаче. Это плач ребёнка, выброшенного из своего мира, в котором был он счастлив, в котором его любили, — попав в адский мир городских окраин, вечного холода, вечной ненависти, он загрубеет и утратит себя, но сейчас, пока он помнит ещё заботу и ласку, он плачет в последний раз. Мысль эта была так невыносима, и так жаль стало Пушкину всех потерянных детей — а кто тут есть вообще кроме них, и кто мы все, если не потерянные дети, на глазах превращающиеся в маленьких нищих чудовищ? — что Пушкин разрыдался непривычным, лающим рыданием и обхватил Тютчева, да, вот как его звали, обхватил Тютчева неловким, судорожным объятием. Оказалось, они были почти одного роста.
— Простите, — повторял Пушкин, — простите меня.
Тут в глазах Тютчева мелькнул странный огонь.
— А знаете, — сказал он вдруг робко и доверительно, — есть одна техника… одна тактика… Вам вряд ли это о чём-нибудь говорит… Но мне кажется иногда, что удалось; что я как бы принял её в себя и она со мною.
Рехнуться теперь было для него самое лучшее; это было не буйное безумие, как у Батюшкова, а тихий сдвиг в сторону мировоззрения истинно лирического.
— Со мной, — умиротворённо произнёс Тютчев. — Мне кажется, что вы ей не нравитесь, но это ничего. Она вообще не любит новых людей, но вас полюбит.
И, может быть, на миг отчаяние отпустило стариков, ибо в этот миг они были не одни.
Но очень скоро Пушкин пришёл в себя и был уже не ребёнок и не старик, а поэт, сострадающий поэту. Это было уже не адское, но человеческое чувство. Механизм переработки адского в человеческое, а оттуда иногда в райское, был у него хорошо отлажен; другие так не умели.
Больше они, конечно, не виделись никогда. Тютчев не оставлял попыток писать стихи, всё более утрачивая силу и смысл, и за неделю до смерти продиктовал, уже не соблюдая ритм: «А впрочем, тут много шума из пустого». Ужасно, сказал он, мыслить и не мочь выразить мысль.
6
Всё это время Чёрная речка жила, полнилась, ширилась, вымывала русский плодородный слой и уносила его в жадно распахнувшуюся Европу. Матка твердела, сокращалась судорожно, схватки делались всё чаще, кровь лилась, опоздавших родиться удушали пуповиной, обретшей черты обычной государственной петли. Террор шёл с обеих сторон, пахло цареубийством, и в Англию, Францию, Италию потоком шли секретные русские транспорты: как уж они умудрялись переправлять нелегалов — знали только расплодившиеся секты вроде староверов, у которых тоже везде были свои тайные квартиры и надёжные братья; но когда они умудрились за день спрятать и вывезти чудом выпущенную из когтей, подчистую оправданную Засулич — тут уж Пушкин понял: дело серьёзное, транспорт пошёл. Он был теперь куда плотней и таинственней, чем подземная железная дорога; в него вовлечены были тысячи, без преувеличения, в России и за границей. Ехали учиться, лечиться, встречаться с Герценом, а после Герцена — с Лопатиным; Пушкин понимал, что никто из первого состава Лицея давно непричастен к плану, да и осуществляется он теперь без помощи аристократии, без посредничества Горчакова — замысел Петра, подобно всякому удачному замыслу, двигался теперь снизу и воспроизводил сам себя. Без преувеличения, национальной идеей России стало бегство из России, и всякий режим в ней оценивался не по наличию или отсутствию гласных судов или местного самоуправления, а по степени открытости границ. Лучшей итерацией России была та Россия, откуда можно сбежать; цель власти была сделать жизнь невыносимой для максимума беглецов и удержать их от мечты о возвращении. И как главным британцем был британский полковник, французом — любовник, а итальянцем — партизан, как постепенно главным американцем стал концессионер или торговец, а главным немцем — казарменного толка мыслитель, так главным русским стал эмигрант. Без русского эмигранта в углу не было ресторана, без беглого русского революционера не было стачки, без русского подпольщика не начинался ни один заговор. Скоро к беглецам прибавились евреи, хлынувшие в Америку из Касриловки и прибавившие к её коммерции ноту высокого трагизма и печального юмора. Одновременно на промышленные выставки в Лондоне, Чикаго, Париже, Вене и Филадельфии поехали купцы, инженеры и художники; купцы иногда ещё возвращались, а инженерам и художникам было хорошо в Вене и Филадельфии.
Всё это никак иначе, кроме Чёрной речки, объясняться не могло. В России не было такого количества подпольщиков, чтобы из страха перед ними вводить террор, закрывать университеты и запрещать невиннейшие газеты; в России не было столько бомбистов, чтобы следить за сотнями обывателей и перлюстрировать десятки тысяч писем. Страх в России воспроизводил сам себя; Леонтьев и Победоносцев накручивали себя и друг друга, выдавая прогнозы один другого жутче. В основании российской системы, нацеленной исключительно на выдавливание в мир новых и новых младенцев, лежал миф о конце света, и миф этот повторяли все, от сатириков до теософов. Вся Россия жила в ожидании расплаты, ревизора, неостановимое ОНО надвигалось откуда-то из степей. Идут мужики и несут топоры, что-то страшное будет! Ужас заключался в том, что никакие мужики никуда не шли, делать им было нечего, мужикам, как бродить с топорами; никакие поджигатели не бродили по Петербургу жаркими ночами, никакие пропагандисты не шлялись по сёлам, а если и шлялись, то число их не превышало числа читателей экономического вестника, от которого, положим, и впрямь впору было взяться за топор, потому что очень уж глупо всё выходило, но никто, по счастью, давно не читал вестников, а в газетах просматривали рецензионные отделы да биржевые курсы. Россия спала, никаких преобразований давно не ожидалось, прекрасное начало очередных александровых дней повторяло славные дела Сперанского, задушенные в самом начале, и уж наверху раскаивались в земстве, и уж начинали войны, чтобы отвлечь ими от внутренних язв, — и между тем, словно рождаясь из страха, как мыши из грязи, плодились доносчики, шпики, филёры, из ниоткуда возникали «Народная воля» и «Чёрный передел»… Вообразите, рассказывал Пушкину, сверкая зубами, бородач одесского происхождения, выдающийся химик по террористической, разумеется, части, я лично знаю человека, который просто придумал этот «Чёрный передел»! Он знал, что письма его читаются, — ну и вбросил, и написал, что создан новый комитет, который объединит все радикальные организации России и будет так влиятелен, монолитен и жесток, что не дай Бог правительству отреагировать всерьёз — война объявлена, шутки кончились. На разыскания по «Чёрному переделу» — нет, но надо же это выдумать! — бросили лучшие силы московской и южнорусской полиции и просмотрели под это дело несколько грандиозных ограблений и переправу за рубеж десятков лучших работников. И что самое прекрасное — «Чёрный передел» теперь вовсю функционирует, ибо в России слово обладает перформативной силой: что сказано, то сделано. Пушкину эта мысль очень понравилась, она была прямо его заветная максима, его догадка о мироустройстве. Как он скажет, так и будет.
Неудивительно, что под это культурное веяние — культура, отрицаемая нигилистами, явила себя с неожиданной стороны и опровергла их детскую критику — заново вспыхнул интерес к Пушкину как нашему первому творцу действительности, той действительности, в которой мы и поныне жили. Потеснённый одно время материалистами, экономистами, да хоть бы и журналистами, он воспрял со своей идеей всевластного искусства, творящего слова; Россия вспомнила, что она литературоцентричная страна. И некоторое время вокруг его имени шло разнообразное бурление, а к году его восьмидесятилетия — которое встречал он бодрым и очень хорошо пишущим, — началась подписка на памятник. Его думали поставить в Петербурге, где он расцвёл, в Царском Селе, где сложился, — но решили в Москве, которую воспел и в которой был рождён. Проекты памятника публиковались в газетах и доставили Пушкину несколько часов самого разнузданного веселья; давно его не помнили столь звонко хохочущим.
7
…Больше всего Пушкин теперь любил слушать радио. Как в коммунальной квартире — об которой тогда ещё и слуху не было и ближайшей предшественницей которой была крестьянская русская община, — послушать радио к нему приходили соседи, у которых такой заманчивой штуки не было. С виду — обычный ящик, нечто вроде чемодана из тех, изготовлением которых прославился Менделеев (ещё лучше его знали благодаря водке, а Периодическую систему он вообще открыл, раскладывая пасьянс: оттепельным вечером 1 марта 1869 года водка получилась невкусная, чемодан вышел занозистый, он стал с горя раскладывать «Наполеона» и вот разложил. Слухи о том, что Периодическую систему на Святой Елене со скуки открыл Наполеон, ни на чём не основаны: Наполеон открыл торт, а познания его в химии ограничивались различением злата и булата. Ест, бывало, торт, раскладывает пасьянс — а сам приговаривает: всё куплю, сказала Злата (польское имя), всё возьму, сказал Булат (грузинское имя). Арбат, мой Арбат. Если не сходится, швыряет торт об стену. Но этак мы никогда не кончим, как говорил маркиз де Сад, когда обычные ласки пресытили его).
Да, обычный ящик, под крышкой вращающийся диск, на диск кладётся другой диск, на него ставится мембрана, и издаётся звук — «У нашей Мэри был баран» или, допустим, «Очи чёрные»; но диски, на беду, все перебились после многих переездов, и батефон (названный так Ломоносовым в честь своего бати, большого любителя хорового пения) слушали редко. А вот радио слушали часто, потому
Что было действительно странно — так это взаимная ненависть уехавших и оставшихся. Должно быть, это как-то распространялось и на грань между живыми и мёртвыми. Ясно же, что живые недолюбливают мёртвых: о них нельзя говорить дурно, они сбежали, а мы теперь расхлёбывай. Даже на родителей многие злились: бросили меня тут мучиться, а сами небось прохлаждаются в аду, где уж наверняка лучше, чем здесь. Мёртвые тоже, наверное, недолюбливают живых, имеющих возможность размножаться и тем наслаждаться: у мёртвых ведь в основном духовные удовольствия — батефон, радио… Жаль было только, что радио Ломоносова было рассчитано на сто лет от момента пушкинского перехода; но по разным приметам можно было судить, что ничего особенно хорошего там дальше не было.
После переселения Татьяны Пушкин полюбил сидеть на веранде в Ноане и смотреть на закат, слушая новости из какого-нибудь 1909 года. Выходило, что его хорошо помнили, но это его слегка раздражало. Во-первых, всё, сказанное им, сохраняло актуальность, а Грибоедов так вообще выглядел по-прежнему опасным, и такое бессмертие почему-то выбешивало. А во-вторых, он как бы оставался живым соучастником и теперь выходил во всём виноват. Кто виноват? Пушкин! Он выходил кем-то вроде основателя новой религии и совершенно этому не радовался. Одна радость — радио.
И как радио ничего не знало после тридцать седьмого, так и мы почти ничего не знаем после восемьдесят второго, когда состоялась последняя встреча первого лицейского выпуска.
На вопрос же, что, собственно, Пушкин писал всё это время, — ответить ему было трудно. Мериме был прекрасной, удобной маской — но своего максимума достиг; он годился для земных замыслов, а после смерти обычно пишешь, скажем так, не только земное. Славным продолжением «Пиковой дамы» была «Венера Илльская», славным завершением «Цыган» — «Кармен», оставшаяся памятником Рашели. Но писал он и стихи, которые трудно было отнести к какому-либо направлению: после переезда уже не бывает направлений. После этого растёшь во все стороны сразу, как бы утрачивая земные понятия верха и низа. Было два автора, служившие ему «белыми неграми», как называл он их для себя: обычный литературный негр — термин, принятый с лёгкой руки Дюма, — пишет для мэтра, оставаясь безымянным. В его случае безымянным оставался сам мэтр, не желавший обозначать своё присутствие, а неграми выступали его литературные душеприказчики. Всё, что он писал, делилось теперь, в собственной его классификации, на земное и неземное; для земного служил ему Николай, для неземного Артюр.
Николай был издателем его журнала, принявшим эстафету и отлично поставившим дело. Он вообще был очень славный малый, удачливый во всём, в чём так не везло Пушкину в его русской жизни. Он хорошо вёл журнал, который у Пушкина оказался не столько современником, сколько несвоевременником; он прекрасно играл в карты, предпочитая не азартные игры, а вошедший в моду преферанс, который игрокам тридцатых годов совершенно не давался — тут не риск требовался, а расчёт; риск был лучшим способом обремизиться, что с Пушкиным и происходило сплошь и рядом. Наконец, он как-то так хорошо сумел устроить семью, что муж был счастлив, блаженствовал и тратил семейные деньги, а жена превратилась в очаровательную любовницу, литературную соавторшу и хозяйку салона. У Некрасова, таким образом, было решительно всё, кроме желания развивать свой литературный дар. Дар наличествовал — плюс сильное влияние Лермонтова, о котором сам поэт сказал с трогательной беззащитностью: «Где ты, мой старый мучитель, демон бессонных ночей? Сбился я с толку, учитель, с братьей болтливой моей. Дуешь, бывало, на пламя — пламя пылает сильней, краше волнуется знамя юности гордой моей. Прямо ли, криво ли вижу; только душою киплю: так глубоко ненавижу, так бескорыстно люблю! Нынче я всё понимаю, всё объяснить я хочу, всё так охотно прощаю, лишь неохотно молчу. Что же со мною случилось? Как разгадаю себя? Всё бы тотчас объяснилось, да не докличусь тебя! Способа ты не находишь сладить с упрямой душой? Иль потому не приходишь, что уж доволен ты мной?» В пометах к этому довольно простому стихотворению сам Некрасов написал, готовя его к позднейшему переизданию: «Нужно примечание»; указание ли это себе самому или потомкам — неясно. В комментариях робко пишут, что смысл стихотворения «не вполне ясен», но ясен он вполне: «с братьей болтливой моей» — несомненно, со стихами, которые вечно упрекали в прозаизмах и многословии, а «Демон» — несомненно, создатель «Демона», который приходил Некрасова томить и соблазнять стихотворчеством. У Некрасова было несколько жестоких пародий на искусителя, в частности знаменитая «Чиновничья колыбельная», пересмеивающая
Но помимо земной поэзии, которую он посылал Некрасову и распространял через него, была небесная, не совсем ясная ему самому. Эти стихи стали приходить почему-то по-французски, словно русские материи казались ему слишком земными; они были полны жестоких видений и описывали тёмное будущее. Во Франции делалось чёрт знает что, литераторы вели себя безобразно, распространялась мода на чудовищный зелёный напиток — полынную настойку, от которой все линии представлялись как бы загнутыми, — и гашиш, курение которого у одних вызывало блаженство, а у других рвоту; Пушкин был из вторых. У его соседа, кропавшего стихи крепкого второго ряда, поселился испорченный провинциальный мальчишка, не лишённый, однако, способностей. Пушкин подумал было, что из таких детей — родителям было не до них, обществу тоже — можно бы собрать нечто вроде лицея, тем более что они и так уже образовали кружок «Дрянные мальчишки». К сожалению, почти все они были немного в духе Вигеля — Пушкин этого не то что не одобрял, но втайне как бы над ними подтрунивал; это и в самом деле было забавно, особенно если дрянные мальчишки придавали этому высокое значение и приписывали себе чуть ли не античные вкусы. Вот этому-то дрянному мальчишке Артюру, сентиментальному юноше, который то радостно кидался в грязь, то жестоко раскаивался и в бреду звал мать, Пушкин предложил поиграть в великого поэта, чудо-ребёнка, в шестнадцать лет покоряющего Парнас. Он отдал ему несколько любимых вещей, которые всё равно невозможно было опубликовать ни под одним нормальным именем — только распространить в списках как сочинение чудо-ребёнка; лучше всего былLe Bateau ivreс его вольным ритмом. В таком ритме, пожалуй, будут скоро писать все пьяные подростки. Вообще Пушкину понравилась эта история, что-то было действительно ужасное в страшных стихах, переписанных детским почерком. Ребёнок и так был уже развращён донельзя, поэзия была скорей способом втянуть его обратно в человеческие занятия, в мир нормальных критериев. Он даже начал что-то читать и сам пописывал совершенно беспомощные сонеты. Ещё немного — и можно было пустить его в вольное плавание, как тот опившийся корабль, но у мальчика были дурные задатки: он мало того что обирал любовников и шантажировал их, это бы полбеды, с кем не бывает, но у него началось полное затмение — он стал уверять всех, в том числе Пушкина, что сам писал свои стихи. Когда же Пушкин предъявил ему бесспорные свидетельства своего авторства (слава богу, Татьяна всё знала) и пригрозил разоблачением, щенок заявил, что при попытке установить истину обвинит Пушкина в совращении малолетних. Ребёнок был очарователен и предельно мерзок, очарование юности покамест боролось в нём с гнилью порока, но гниль уже начинала брать верх, уже прелестное лицо его было одутловато, уже разило от него всеми ароматами порока, подпольного борделя, наркотического кабака; уже он всерьёз полагал, что разврата довольно для гениальности, как если бы Моцарт выводил свой талант не из детских каторжных занятий, а из опасной склонности к мозельвейну. В юности Пушкин вызвал бы его, и рука бы не дрогнула, ибо видно было, что мальчишка наделает дел и многим испортит жизнь, — но смешон дуэлянт в семьдесят два года, и пришлось ограничиться серией тумаков. Мальчик перепугался и убежал. Он порывался ещё распространять мерзкие сплетни, но привлечь внимание литераторов ему было уже нечем — литературное творчество его прекратилось, а сам он не мог произвести ничего, кроме прозаического бреда в духе Лотреамона. Поскольку Лотреамон тоже был Пушкин, в этом не было уже ничего оригинального.
С этого момента он бросил Париж, бросил литературу, оборвал все связи с дурными мальчишками. Он уехал в Африку, которая, как писал он сестре — или не писал, теперь уже непонятно было, что он писал, а что не, — представляется ему столь же далёкой и чуждой, сколь тот свет, и пока на тот свет ему рано, он попробует паллиативный вариант. Удивительно, но послепоэтическая его жизнь была куда поэтичней богемной. Он сделался жестоким купцом, циничным авантюристом, алкоголизм и пристрастие к гашишу никуда не делись, но к ним прибавилась циничная эксплуатация чёрных племен и патологическая жадность. Он словно мстил неизвестно кому — ах, но ведь все мы мстим только себе — за свою сентиментальную молодость, за привязанность к матери. Не было мерзости, которой он бы не сказал и не подумал в юности — и не осуществил в зрелости. Он торговал слоновой костью, чёрным, железным и красным деревом; он продавал местным царькам оружие, менял его на кофе, кофе на гашиш, гашиш на опиум, опиум на порох, порох на рабынь, рабынь на сифилис. Сифилиса у него в конце концов стало очень много. Он копил золото, распустил слух, что опухоль на бедре была от кожаного мешка с золотом, — брехня, мешок был мелок, чтобы натереть такое. Он просто гнил заживо, но в теперешней его жизни и гнили было по крайней мере нечто поэтическое. В предсмертном бреду ему являлся всё время какой-то совративший его арап. О арап, кричал он, это чудовище сбило меня с пути истинного, превратило порочного слезливого мальчишку в жестокого коммерсанта, нищета, всех нас ждёт нищета! Сестра, сидевшая у его изголовья, решила, что речь идёт о ком-то из обманувших его африканцев — их тоже иногда называли арапами. Меня отравили, кричал он, отравили! Пришло время убийц!
Последнее было правдой. Не надо говорить, что такое время царит везде и всегда. Время убийц действительно настало, и за окружением Пушкина, потенциально могущим составить новый лицей, следили новые люди из весьма серьёзной международной организации. Пушкин об этом не знал, но, несомненно, предчувствовал. Сказано же в «Пьяном корабле»: «Отравленный, могу ли плыть?» Нет, не можешь.
Они проговорились, разумеется.
Так что не от сифилиса, совсем не от сифилиса. Это они придумали, чтобы отмазываться. И про Артюра придумали, и про Ницше, и про Ги. У них очень мало фантазии, так всем и лепят один диагноз, и всегда сифилис, даже если враг, как Фридрих, вообще девственник.
8
В июле Иван Тургенев получил письмо; оно пришло не по почте — его принёс крайне неприятный посыльный, чёрный, как арап, и страшно напуганный. Всё время оглядывался, попросил добавить чаевых, письмо сунул неловко и убежал очень быстро. Почерк показался Тургеневу знакомым, как всякому русскому, но, как всякий русский, он не доверял первому впечатлению, однако, как всякий русский, знал, что возможно всё, а потому читал с особым русским вниманием.
«Милостивый государь Иван Сергеевич! Я знал ваших великих и весьма дальних родственников, Александра Ивановича и Николая Ивановича, но писать к вам заставляют не дружеские, почти родственные чувства, а сердечная благодарность за вашу речь 6 июня — в день, поневоле для меня значительный. Жалею, что не был при сём хотя мичманом, как говаривал незабвенный Суворов, — но был медным истуканом с выражением как бы запора, с цитатою, за которую следовало бы мне Жуковского хорошенько оттрепать, несмотря на разницу в летах. „Что прелестью живых стихов я был полезен“» — каково! Я был полезен! Полезен, м. г., бывает печной или ночной горшок, и я рад, что вы показали всему этому собранию и моё, и его истинное место.
К делу: у меня есть для вас предложение, которое, уверен, вас нимало не удивит. Кроме вас, мне не к кому с ним обратиться. Внемлите же. Движение „Чёрная речка“, начатое Петром Великим в видах создания национальной элиты, со временем выродилось: задумано оно было как система отбора талантливейших молодых русских, которых предполагалось отправить в Европу, выучить там и обратить их таланты на пользу Отечеству. Опыт колонизации России посредством Германии при содействии царя оказался столь успешен, что пошёл даже слух, будто царя подменили. Вскоре, однако, было замечено, что, если далее колонизация пойдёт такими темпами, Россия, чего доброго, утратит национальную самобытность, а с нею и монархию; во времена Царскосельского лицея — который, как вы наверняка слышали, я окончил, — прожект получил новое направление. Россия обладает некими специальными условиями для формирования интеллектуальной элиты — как то: невротизация посредством хронического страха, постоянное чувство беды, которую не можешь предотвратить, и чувство вины, которой не понимаешь. Эта элита, выросши и созрев, начинает представлять опасность для монархии, а с нею и всего российского уклада; от петровского проекта осталась половина, а именно — выращивать гениев и отправлять за границу. Так определилась миссия России в мире: если уподобить Землю гигантскому организму, в России находится матка, выращивающая священных монстров на благо остальному миру. Иные из них не желают рождаться, как иные дети не желают взрослеть, делая вечный динь-динь на жестяных барабанчиках. Мало ли было случаев так называемой замершей беременности! Некоторые и умирать не хотят, зависнув между жизнью и смертью и влача довольно жалкое существование; среди российских талантов таких не менее трети. Но в какой-то момент всем приходится выбирать; сегодня Россия поставляет миру десятки полноценных младенцев. В силу географической симметрии в Западном полушарии находится страна, чья функция прямо противоположна: она притягивает и поглощает российских младенцев, в последнее время особенно интенсивно. Иные из них задерживаются в Европе, но Европа скоро становится им тесна. Североамериканские Соединённые Штаты не напрасно меня волновали — я даже посвятил им заметку, лень искать: там говорилось, что в народе, не имеющем дворянства, торжествует варварство. Вот, значит, дворянство туда поехало. Прежде всего, правда, сейчас туда устремляется еврейство — но я вынужден признать, что еврейство и есть новое дворянство, обладающее главным врождённым кодексом — отпечатком Бога, его пристрастности, его вражды; еврейство может сделать Штатам инъекцию аристократизма, сколь бы странно это ни звучало, и помочь им выдумать национальный миф, с чем евреи отлично справляются во всём мире.
С порождающей функцией России, милостивый государь, всё было бы в полном порядке, когда бы Россия не вступила на самоубийственный путь сохранения монархии любой ценой: выяснилось, что каждое следующее сечение пирамиды меньше предыдущего, а в конце концов она сведётся в точку, чего не приведи нам Бог увидеть. Уже сейчас всякое следующее царство глупее предыдущего, а всякая война неудачней предшествующей. Детородную миссию придётся передать Европе, и поскольку я не вижу других способов формирования новой элиты, кроме отбора и насильственной невротизации одарённых детей, я полагаю, что миссию открытия нового Лицея следует взять на себя вам.
Почему вам? Потому что вы обладаете превосходной системой связей с европейской и даже американской словесностью; потому что слово ваше закон, суждение бесспорно, вкус абсолютен; вы имеете особое понимание души подростка, чему свидетельство ваш рассказ, уже содержащий в себе зародыш будущего Лицея. Этот рассказ — „Бежин луг“ — должен дать название европейскому проекту, перенимающему эстафету у „Чёрной речки“: нет лучшего способа сформировать среду талантливых подростков, как рассказывать им страшное во время ночного выезда в луга! Поверьте, интуитивно вы постигли наше любимое лицейское занятие. Ничто так не сплачивает и, так сказать, не взрослит подростков, как совместно пережитый страх — имеющий вдобавок не государственное, а эстетическое происхождение. Во всех детских компаниях непременно „сумерничают“, то есть рассказывают по ночам ужасное; так появился „Франкенштейн“, так был придуман „Вампир“ Байрона, так проводят время и ваши прекрасные сельские дети. Название же рассказа, да и всего Лицея, представляется мне идеальным для сокрытия истинных наших целей, ибо по-английскиBejin lookозначает „Китайский вид“, или „Китайский взгляд“, и в результате на нас никто не подумает — тем более что следующей планетарной маткой с высокой вероятностью станет именно Китай.
(Здесь Тургенев понял, что автор рехнулся, но читать не бросил — напротив, ему становилось всё интереснее.)
Кроме того, я кое-что знаю о вас из самого надёжного источника — от женщины, которую я любил и которая долгое время была вашим сердечным другом; я рад, что с вашей стороны никогда не было ни малейших поползновений, вам нравилась другая цыганка, и потому ваши чувства вполне бескорыстны, а её оценки свободны от пристрастности. Вы, несомненно, понимаете, о чём я говорю. Вы сказали ей однажды, что у неё, французской романистки, русская душа; вы не знали, как вы правы, но доказательства этой правоты я предпочту отложить до личной встречи. По некоторым признакам я догадываюсь, что мой замысел известен правительству моей страны, искренне заинтересованной в том, чтобы деградация и отказ от прогресса стал не только её, но и общим уделом; поэтому я воздержусь покамест от этой встречи. Не сомневаюсь, однако, что она состоится. Насчёт того, что поэзия не ночевала в стихах Некрасова, вы неправы. Я представлю вам доказательства, какие вам сегодня и в голову прийти не могут. Ха-ха! В предвкушении скорого свидания в более безопасные времена.
P. S. А вот ваши собственные стихи мне очень нравятся — в особенности то, из которого один дилетант — майор егерского полка — сделал прелестнейший из новых романсов. Я иногда напеваю его, проезжая
P. P. S. Надо ли говорить, дорогой коллега, что всё это совершенно конфиденциально и в ваших же интересах делать всё как можно аккуратнее, если жить не надоело и всё ещё хочется мыслить и страдать. И в Россию тоже лучше пока не надо, хотя, конечно, вольному воля. Имею пребыть вашего превосходительства покорнейшим слугой,vale».
Подписи не было, но всё это письмо было как размашистая подпись.
9
Поразмыслив, он вспомнил недавно напечатанную в бартенёвском сборнике «Записку о народном воспитании» и нашёл выводы, изложенные там, в точности совпадающими с главной мыслью письма. Эти выводы были остроумны. Внимание к «Бежину лугу» ему польстило. Он и сам в последнее время полюбил рассказывать страшное и чувствовал, что это и впрямь содействует развитию в детях воображения и, следовательно, вольномыслия. Страшное считалось несерьёзным жанром, а между тем оно одно было гарантированно хорошей литературой, ибо, чтобы насмешить или довести до слёз, таланта не нужно, достаточно техники. Чтобы испугать, нужно как минимум чувство ритма, а не с него ли начинаются все наши удачи — в политике, в новеллистике, в искусстве любви? Он вспомнил, как напевала, как намурлыкивала Полина, раскачиваясь на нём, и ему стало жарко, стыдно и приятно. Получить орден от основателя ордена — что сравнится с этим?
Он остановил внимание на двух младших современниках, двух писателях, у которых был явный талант к воспитанию молодёжи. Шесть лет назад молодой немец позаимствовал у него слово «нигилизм» и тем ввёл его заново в европейскую моду; молодой француз, стремительно входящий в славу, был тургеневским учеником и, пожалуй, младшим другом, хотя тяготел и к Флоберу. Флобера тоже хорошо бы привлечь, но Флобер вот уже два месяца как перешёл в лучший из миров, где уж, верно, беседует со своим любимым Спинозой. Хотя именно про необходимость Лицея — о сходство великих умов! — Флобер говорил в их последнюю встречу. Тургенев отправился в Руан в апреле, незадолго до путешествия в Россию. Флобер ему страшно обрадовался — видимо, переутомился, заканчивая никому не нужный энциклопедический роман про двух переписчиков. Тургенев за жирным сельским обедом — утка, заяц, запечённые яблоки со сливками, и всего этого по обыкновению слишком много — сетовал на упадок нравов и крах образования.
К удивлению Тургенева, Флобер загорелся:
— Да, это великая идея! Я говорил, что сейчас надо идти к молодёжи. Европейская наука состарилась, мой друг, зато подростки умнеют на глазах. Я всегда говорил, что главная задача литературы — воспитание, чувствительное воспитание! В сущности, я ни о чём в жизни не думал, кромеL'Éducation sentimentale, и ничего столько времени не писал и не переписывал. Да, да, я знаю, как это сделать! Подумайте, какое совпадение: ведь именно сейчас я пишу роман — точней, уже дописываю, но как же мучительно! — о тщете всего образования, о том, во что выродилось Просвещение… Нам нужен Лицей по образцу Лицея Анри Ⅳ, восходящего, в свою очередь, к Телемской обители. Я знаю, как это сделать. Я сейчас же распишу план учёбы. Сделайте меня директором, или нет! — сделайте меня отборщиком. У меня особого рода чутьё на гениальную молодёжь. Если вы будете отбирать девушек, я бесценен. Увы, все мои женщины были умны, умны чересчур, до неприличия…
Они просидели до глубокой ночи, набрасывая план — подумайте, до всякого Лицея! — а в начале мая Флобер вдруг на ровном месте упал и умер от апоплексического удара! И как назло, в последнее время он чувствовал себя лучше, и ничто не предвещало… На похоронах кто-то из мнимых друзей распространял слухи: вы же знаете, всё это от венерических болезней! Какие венерические болезни, при чём? Но Тургенев уже знал, что венерические болезни немедленно приписывают любому человеку, опасному для определённых служб; ведь врагами этих служб бывают исключительно развратники! Тургенев тогда чуть в морду не дал этому моралисту. Как жаль, что не было вскрытия! Но Флобер, ненавидевший медицину, завещал себя ни в коем случае не потрошить. А то, глядишь, на вскрытии многое могло бы вскрыться — и два ведущих писателя Европы прожили бы дольше, да и умерли бы иначе…
Тургенев изложил Мопассану план Лицея — тот был в восторге: он сам закончил руанский лицей по классу риторики — и полагал интернат наилучшим местом для образования. Тут же Тургенев написал и Ницше — тот вообще оказался фанатиком закрытых школ для одарённой молодёжи, ибо окончил интернат Пфорта. Атлетизм, мальчишеские игры, мужественная, платоническая влюблённость в потных товарищей! Он всё это вспомнил очень живо, как и бешеную юношескую мастурбацию. Он взял на себя формирование философского курса, а Мопассан — курса европейской словесности.
Тургенев не знал, что под конец жизни Ломоносов изобрёл вушники — прибор, вставлявшийся в уши и позволявший слышать речь интересующей вас персоны на тысячи вёрст от неё; всё это были колебания мирового эфира, а мировой эфир надо уметь слушать, и представители известной службы, неизменной на всём протяжении российской истории — опричнина, Тайная канцелярия, Третье отделение, Охранное отделение, отделение мяса от костей и души от тела, — имели к нему доступ благодаря ломоносовской шарашке, называвшейся первым университетом. В Марфино, по сути, уже только усовершенствовали первые вушнички, заказанные лично у Фаберже.
И вскоре после этого разговора у Тургенева появились первые симптомы странной болезни — боли в спине и помутнения рассудка, мешавшие писать по-русски (только диктовать, и только по-французски). А у Мопассана развились чудовищные мигрени и мания преследования, а у Ницше — сдавливающие головные боли и явные признаки помешательства. К девяностому году оба уже почти не приходили в себя: Мопассан объявил, что он бог Аполлон и его моча драгоценна, как золото, а Ницше объявил, что он бог Дионис и вместо глаз у него драгоценные камни. Эти симптомы поспешили объявить следствием сифилиса — о, разумеется, ведь враг порядка не может умереть иначе, как от сифилиса!
В лечебнице для душевнобольных в Пасси Мопассан кидался на стены от боли и отчаяния; за год до смерти он нанес себе глубокую рану, чуть не перерезав горло. Последние слова его были:
— Тьма! О, тьма!
В лечебнице для душевнобольных в Йене Ницше почти всё время лежал, страдая от прогрессирующего паралича, повторяя только:
— Ночь… О, ночь…
Разумеется, никому не пришло в голову вспомнить предсмертный крик Рембо: «Нищета! О, нищета!» Что подумал об этом Пушкин — мы никогда не узнаем, ибо последний след его земного странствия обрывается в 1882 году. Разумеется, мы не можем игнорировать свидетельство одной сверходарённой девочки-подростка: «Ведь Пушкина убили, потому что своей смертью он никогда бы не умер, жил бы вечно, со мной бы в 1931 году по лесу гулял. Я с Пушкиным мысленно, с 16 лет, всегда гуляю, никогда не целуясь, ни разу, ни малейшего соблазна…» Ему, как мы знаем, даже нравились носы с горбинкой, особенно склонные покидать отчизну для берегов отчизны дальной, небесной. Но одно дело — гулять мысленно, а другое дело — видеть лично. После пира у Горчакова его не видели, а если и видели — поняли, что об этом лучше помалкивать. Тех, кто с ним гуляет, означенная служба не жалует.
А европейская молодёжь, которую предполагалось спасти, была через пятнадцать лет после его смерти
Глава четвёртая
1876
1
Старость не наступала, ибо старость есть усталость от мысли и неспособность к вдохновению, а Таня писала не меньше, а даже, кажется, больше, находя в том главное утешение. Он же бросил всё неоконченное и лихорадочно начинал, завещая всё большему количеству учеников, очарованных его щедростью, всё большее количество сюжетов. Ему неинтересно было теперь дописывать. Его занимали теперь только, как в любви, многообещающие завязки. Дописал он лишь эпилог к «Онегину», где попрощался заодно и с главной своей темой — их любовью и переходом; переход близился и страха не вызывал. Он всё больше убеждался в том, что эта смерть была уже не первой и, видимо, не последней. Вообще границы стирались, и границы между ними обоими — тоже.
— Ты знаешь, — сказал он в одну из ночей, когда им было ещё по пятьдесят, — я, кажется, вполне разработал последний план. То есть я знаю теперь, что и в каком порядке делать тому, кто останется.
Этого можно было не разъяснять — они всё чаще описывали круги, накручивали спираль вокруг этой темы, оплетали её, словно плющом, эвфемизмами, трюизмами и будущими ритуалами. Ничто их не разлучило — нельзя было позволить это сделать и последней разлуке. Он повторял себе: не может быть, чтобы мой ум не разрешил этой задачи, ведь мой ум создан открыть всё, ответить на любые вопросы, которые я способен задать себе. А если не я, то, должно быть, это успел сделать Ломоносов. Не может быть, чтобы он не изобрёл способа, дальнозвука или ещё чего-нибудь, чтобы разговаривать с тем светом. Доказали же они с Лавуазье, что материя никуда не девается. Значит, вся она едина и связана, и незримая материя должна отвечать на призывы зримой, как отзываются друг другу разлучённые близнецы. Но это была уже во всех отношениях тёмная материя, он ничего не понимал в этом. Чувствовал, что связь должна быть, и всё.
Осторожно он навёл на эту тему изобретателя Периодической системы, когда тот в очередной раз приехал в Париж с докладом о неоткрытых, но, безусловно, существующих элементах. Это ему было как раз близко — вся поэзия рассказывала о неоткрытых элементах и давала им имена. Явилась новая эмоция — пропадай всё пропадом, так даже лучше; и многие поэты Парижа находили в этом смысл и создали целую плеяду, несколько однообразную, но искреннюю. Рембо среди них почитали как святого, но Рембо уже не было до этого дела. Он перенёс талант в сферу торговли и утверждал, что в ней даже больше поэтического. Впрочем, как поэт он никогда ничего собой не представлял. Единственно поэтического в нём было нежелание писать стихи после разгрома Коммуны. Всё-то уже было, повторял Пушкин, всё было, и я в двадцать шестом думал, что хватит, но меня поманил Николай. Слава богу, что Рембо поманила Африка и он не сделал Тьера своим цензором.
Менделеев привёз несколько прекрасных образцов водки, над усовершенствованием которой работал с увлечением истинного фанатика, и дегустировал её с Пушкиным под квашеную капусту, которой держательница кабака на рю Гренель была великая мастерица — Пушкин научил её многому; знатоки говаривали теперь, что лучшей закуски Париж не видывал, ибо она спасала ещё и от утреннего похмелья.
— А что, — начал Пушкин осторожно, — Ломоносов предчувствовал свою смерть?
Менделеев взглянул испуганно:
— Вы что же, о смерти думаете? Бросьте. Ничего там нет.
— Это нам, поэтам, виднее, — махнул рукой Пушкин, не желая наводить Менделеева на метафизические прения. Атеисты обожали поговорить о том, что ничего нет, как бы в надежде на то, что их кинутся разубеждать; очень надо. Всё равно что бегать за ребёнком с ведром чёрной икры, приговаривая: ещё ложечку, крошечка! Пусть кобенятся, нам больше достанется; всё в мире ограничено, бессмертие тоже небось рассчитано не на всех. — Я про другое. Вот он всякую прекрасную связь изобретал, через время и расстояния. Не было ли у него идей насчёт связей с тем светом?
Менделеев вытаращился на него в полном недоумении:
— Что за мысли! Нет, он о другом думал.
И помрачнел, надолго задумавшись. Пушкин предпочитал его в такие минуты не теребить, он сам потом выскажет, что его тяготит.
— Он бомбу изобрёл, — наконец разродился Менделеев.
Это было интересно. Ломоносов представлялся Пушкину человеком сугубо мирным; оно, конечно, государственные необходимости бывают разные, а всё же гибкость ума не безгранична.
— Такую бомбу, — повторил Менделеев, словно наливаясь яростью, как та бомба. — Вы сами понимаете, это так устроено… до какого-то момента страна вроде нашей может быть, и всё обычно, — это была его любимая присказка — «всё обычно», так рассказывал он о результатах опытов, а потом вздымал густые брови — всё было обычно, и вдруг ка-ак жахнет… — Но все понимают, что чего-то такое летит, — сказал он твёрдо. — Все ждут, что ревизор или что-то. И вы ждёте, и я жду, и тогда уж выбор один. Или мы, или все остальные. Либо человечество, либо Отечество.
Пушкин всегда о чём-то подобном догадывался, но списывал это на природный эсхатологизм своего тревожного мышления.
— И вот тогда бомба, — сказал Менделеев, — и конец миру, о чём предупреждает в своих посланиях отец-основатель, — отцом-основателем он называл Грозного, которого ставил выше Петра, а Петра считал, как говорил он сам, изотопом. — Он везде говорит, что в год какой-то от сотворения — там уже шесть тысяч какой-то, нескоро, ещё века два — надо будет выбирать: Россия или всё. И разумеется, они сделают выбор, чтобы нам чай пить, а их чтобы не было. И Ломоносову приказано было сделать бомбу на основании вещества. Понимаете? Не управляемую тротилом, не взрывчатые смеси, а энергия, которая содержится в веществе. Потому что обычной энергии всей вместе не хватит, чтобы вот так вот жахнуть на весь мир. А тут какие-то связи, я сам плохо понимаю. Он глубже меня видел.
Менделеев помолчал и выпил.
— И Ломоносов не хотел делать эту бомбу, — продолжал он наконец, — и потому вложил в неё защиту. Вот над этой защитой он работал всё последнее время. И неизвестно, успел или нет. Но я думаю, что успел. Учёный не может себе позволить умереть, пока не ответит на интересующий его вопрос. Так что сделал, не извольте беспокоиться.
Пушкин и не беспокоился, потому что не мог себе представить бомбу, способную прекратить историю. Но есть вещи, которых мы представить не можем, а объяснить способны запросто, как, например, — подставьте что-нибудь сами. И почему-то он сразу поверил Менделееву, а размышлять о сохранении союза душ пришлось ему самостоятельно.
2
Это не так сложно, и наверняка кто-то додумался прежде, до него. Может быть, даже Немец: не зря у него было такое подозрение. Мало ли было счастливых любовников, не захотевших разлучаться после смерти. Несложно догадаться и о том, что все мы лишь волны,
Он знал о ней всё, да они и были одно, и им не надо было слишком много времени проводить вместе, чтобы не намозолить друг другу глаза. Когда Таня почувствовала, что скоро, она вызвала его телеграммой, и последние пять дней он провёл рядом с ней, не отходя от постели. Им было о чём поговорить, как всегда: обсуждался сам момент перехода, перевода души к нему. Он как бы выстраивал мост, по которому ей будет проще всего перебежать. Он так часто воображал себе первые загробные минуты, так легко перепрыгивал в это состояние, что собственный переход, даже если придётся нести её на руках, представлялся ему пустяком. Он уже столько раз это делал, начиная с Чёрной речки!
Мысли ей в последние дни приходили странные. Когда отпускала боль — у них и тут всё было одинаково, невыносимая боль в животе, от которой не помогал морфин и не было такого положения тела, чтобы хоть на миг забыться, — она говорила: «Как жаль, что у нас почти не было с тобой быта. Я никогда тебе не готовила».
— Ты всю жизнь мне готовила, — сказал он. — Ты всю жизнь готовила меня к этому. Согласись, ведь нельзя представить, чтобы кто-то из нас ушёл, а другой остался. Ну вот просто попробуй это представить. Ведь нельзя?
— И невозможно, чтобы ты был с кем-нибудь, — подхватила она. — Я и помыслить не могу. Когда я здесь, пожалуйста, сколько угодно. Но после меня — это оскорбление, и если всё получится, как мы хотим, я задушу тебя в самый неподходящий момент.
— Нет, теперь уж никого, никогда, — кивнул он. — Теперь никаких женщин, ибо это будет уже втроём, а меня никогда не привлекал этот вариант.
— В самом деле? А я один раз попробовала.
— Послушай, избавь меня от этих гадостей. Или тебе хочется исповедаться?
— Пушкин, — сказала она, приподнявшись; в глазах её был молодой блеск, на щеках молодой румянец. Она и теперь продолжала ему нравиться, очень нравиться, настолько нравиться, что и помыслить нельзя было о другой жизни с другой женщиной. — Пушкин, с тобой и помирать весело.
Прислугу очень удивляло, что они говорили по-русски, но есть вещи, которые возможно высказать только на родном языке или уж передавать телепатически. Весь последний день они промолчали, около неё были только он и дети. Иветта успела в последний момент, у неё опять были какие-то тайные особые поручения, но примчалась и держала мать за руку, а на лице у неё была сложная смесь чувств — прежде всего досада. Мало успели. Но, весьма возможно, кое-что впереди. Нет человека, который бы этого не допускал.
— Всю жизнь я думала только об этом, — сказала Таня.
— А я только о тебе, — сказал он. — И об этом только через тебя.
— Смотри, Пушкин, есть время передумать.
— Глупости какие, — сказал он. — Много шума из пустого.
Она кивнула ему благодарно:
— Но вообще всё это не такие уж глупости. Сочиняла я так себе, а прожила хорошо.
Потом она ещё что-то говорила, но это уже был бред — бред не безумный, а счастливый, гармоничный; кажется, она гуляла с ним по каким-то паркам. Не будем же мы говорить о невыносимом. Вот здесь, сейчас, в этой комнате, с ним происходило самое страшное из того, что может произойти: собственная смерть была бы ему легче — тем более, что опыт был. Страшно оставаться одному, в какой-то момент — совсем одному. Но он не дремал (вообще в эти дни не засыпал ни на минуту, разве что отключался на секунды). Он подхватил её тотчас. Собственно, она и не почувствовала.
3
Потом они сидели с Иветтой наедине, и его вдруг прорвало — он стал много говорить, словно выговаривался за двоих.
— Мне кажется, перед тобой мы оба особенно виноваты. У таких, как мы, не может быть обычной семьи в том смысле, в каком разумеют соседи. У нас ты всегда была в небрежении, в запустении, я вообще появился очень поздно, ты была, в сущности, готовый человек. Ты и родилась готовым человеком — Таня писала, что у тебя было такое сосредоточенное лицо, словно тебя от чего-то важного оторвали этими схватками.
— Да, — серьёзно кивнула она. — Ещё немного — и я бы успела понять и, может быть, пришла бы сюда с осмысленным заданием. А так я очень долго не знала, для чего рождена, да и сейчас, если честно, не знаю.
— Ты рождена, чтобы воплотить синтез двух начал.
— Да-да, конечно. Всё упирается в вас.
— Я плохой отец, — сказал он, — хотя хороших, как ты знаешь, не бывает. Я любил тебя и люблю, но этого мало. Мне всё время кажется, что однажды ты мне предъявишь бесконечный список претензий и мне нечего будет возразить.
— Если говорить серьёзно, — сказала она, — хотя у гроба матери невозможно говорить серьёзно, иначе я сойду с ума… Вообще в жизни нет ничего серьёзного, кроме матери: её жизнь, её смерть, даже соперничество…
— Слава Богу, от этого сюжета вы были избавлены.
— Ах, отец, — сказала она с усмешкой, — что ты знаешь? — У него вытянулось лицо. — Но одно ты знаешь определённо, — продолжала она как ни в чём не бывало. Она забросила в рот пилюлю, которую называла магической, — экстракт дерева из юго-восточной Азии, стимулятор необычайной силы, вызывавший чувство покоя и равновесия; ему это было не нужно, а она без этого не могла, ей было в мире неуютно. — Ты знаешь, как быть хорошим отцом, и верь мне, я ни на кого не променяла бы вас с матерью. Вы идеальные родители, вы дали мне то, чего не дал бы никакой мещанин, никакая наседка, никакая скучная воплощённая забота. Забота нужна иногда, нет слов, но вы сокровища, вы сундуки с драгоценностями. Верь мне, я умею это ценить и всегда умела. Если выбирать между родителями заботливыми и гениальными — не мыслю даже минутного колебания…
— Заботливыми, разумеется, — сказал он язвительно.
— Ах, оставь, ты всё прекрасно знаешь. У меня были разные мужья, любила я только умного. Это не зависит от заботы и денег.
— Я всё хочу тебя спросить и забываю, — сказал он после благодарной трогательной паузы. Разумеется, старческой слезливости у него не было, и он был недостаточно жесток, чтобы развить в себе сентиментальность, но трогательное он любил и был к нему чуток. — Мне кажется, Ива, что ты живёшь не по средствам, или, как бы сказать, не совсем по средствам. Не расскажешь ли ты мне о своих основных занятиях?
— Шпионаж, — просто сказала она. — Все писатели шпионы, все подглядывают, творческого дара у меня нет, а наблюдательность я унаследовала. Мне иногда даже кажется, что я вижу сквозь карман. Я работаю на две разведки, французскую и ещё одну, про которую тебе не надо знать. Это не страна, а синдикат, группа стран, которые, в сущности, всё и контролируют. Но будь спокоен, это не Россия.
— Я всегда чувствовал, что ты обо всех нас знаешь гораздо больше, чем говоришь.
— Ну а как же иначе? Я хороший профессионал. Лучше меня мог быть только Ги, но он слишком увлекается.
— Он ещё только созревает, это будет поздняя зрелость. Такие, как он, начинают с тридцати.
— Я тоже в профессии с тридцати. Меня ценят. Как минимум дважды я предотвратила большую европейскую войну. И знаешь, что я тебе скажу по страшному секрету?
Он подался вперёд и даже привстал из кресла.
— Горчаков — идиот, — сказала она и усмехнулась. — Настоящий идиот. Я никогда не понимала, как министр такой страны, с такой территорией и таким ресурсом, может быть таким…un type plat.
— Главная задача Горчакова не политика, а эвакуация, — защитил он брата-лицеиста.
— Ах, и это глупость. Если бы он понимал хоть немного российское благо, давно прекратил бы этот вывоз лучших.
— И погубил сто миллионов остальных.
— Франция же не гибнет.
— Почём мы знаем. Франция гибнет от другого.
— Вообще мы слишком много болтаем. Напиши как-нибудь книгу, — сказала она, вставая и потягиваясь, — где не будут говорить вообще.
— Шпионаж любит тишину, не так ли?
— Да, вы с мамой не могли бы стать шпионами, — это был первый случай, когда она при нём назвала Таню мамой. Обычно всё только Принцесса или Вожак, вожак их семейной беспорядочной стаи. — Вы всё понимаете, но обо всём пробалтываетесь.
Когда Иветта вышла сделать какие-то распоряжения, он спросил:
— Ну как?
— Ты провёл разговор на должном уровне, — сказала Таня отчётливым, хотя пока глуховатым голосом, как бы сквозь слой ткани. Это должно было ещё устояться.
— Интересно, нужно ли ей будет писать отчёт?
— Ты же напишешь, — усмехнулась она, и он усмехнулся в ответ. Что-то они слишком много усмехались в этот траурный день, а с другой стороны — когда получилось, можно и порадоваться.
4
Неэпилог
Ⅰ
Поэт обязан быть уклончив,
Но эта формула тверда:
Роман не может быть окончен.
Испорчен — да. Оборван — да.
Но он — единственный аналог
Всех наших вечных догонялок,
Бросков в атаку и в постель,
Самойla vie en tant que telle—
Как ни пытайся автор сдуру
Загнать чего насочинял
В пролог, развязку и финал —
Любую чёткую структуру
Роман ломает, как ни жми,
Как лезет тесто из квашни.
Ⅱ
Бывает, муза замолчала,
Ушла обслуживать юнца, —
Но у сюжета нет начала,
У отношений нет конца.
Любовь стремится к обладанью,
Но продолжается за гранью
Любых «сегодня» и «вчера»,
Как глина больше гончара.
Любовь бежит из плена тела,
Живёт и память вне ума —
Мы знали. Помнишь, ты сама
Всё одеваться не хотела —
Считай, природа нам дала
Навеки сброситьtout cela.
Ⅲ
Долой границы даты, жанра,
Корсажа… Мы равны себе.
Дат больше нет. Тире сбежало,
Как «И», оставшись на трубе.
Отныне я прикосновенен,
Как говорил ещё Катенин,
К словам и душам всех времён.
А впрочем, так сказал не он.
Надёжно, бережно и влажно
Так называемый эфир
Объемлет весь крещёный мир;
Кто что сказал — уже неважно.
О берег сплющится волна —
Но море больше, чем она.
Ⅳ
Мир принимает нашу форму.
Смешны слова «моё», «твоё»…
Волна покорна штилю, шторму —
Вода всё та же: аш два о.
Равны и мышь, и громовержец:
Я в той среде, что всё содержит.
Подобно лунному лучу,
Беру цитаты, где хочу.
Не знает выбросов и вбросов
Нас содержащая среда,
Нам всем не деться никуда,
Как догадался Ломоносов —
Хоть после к этой новизне
Примазался Лавуазье.
Ⅴ
Везде дыша и всюду рея,
В свой мир, зефир, эфир, этил
Я подселил тебя на время.
Потом мы вместе улетим.
Потомки, юные дебилы,
Увидят две пустых могилы,
Финала нет у бытия,
И это первым понял я.
Во мне и свинство есть, и гадство,
Но оцени меня, творца:
Что у романа нет конца,
Я всё же первым догадался.
Весь вундеркиндский наш лицей
Не знал таких теодицей!
Ⅵ
А что Евгений и Татьяна,
Невеста, значит, и жених?
Паря над блеском океана,
Ты всё же вспомнила о них?
Оставь её — я мог бы скоро
Ответить, вроде командора,
Но пожилого чудака
Я помню всё-таки пока.
Ну что: души моей царицу
Потешу. Старый
Сначала долго умирал,
А после вместе за границу
Подались — может быть,en France.
Хотяquelle est la difference?
Ⅶ
В отчизне нашей бледнолицей,
Где весь народ ни бэ, ни мэ,
Финал обычно за границей:
Порой на каторге, в тюрьме,
Порой в изгнании счастливом,
Но неизменно за обрывом.
Такая вязкая среда
Велит сорваться в никуда.
Кто хочет — движется по кругу,
А утомишься, угоришь —
Попробуй двинуться в Париж,
Таща внебрачную супругу,
Пройти по памятным местам —
И с океаном слиться там.
Ⅷ
Я жду, конечно, зуботычин,
Но к ним всегда готов поэт.
Мне скажут: неаутентичен
Роман в стихах, в котором нет
Строфы пропущенной! Ведь тайна
Нужна в романе неслучайно.
Коль нет пропущенной строфы,
Любой читатель скажет: фы!
Ну что же! Всякий потребитель
Умеет делать фи творцам:
Уж ты её заполни сам —
О смысле, о загробном быте ль,
Об Орлеане, об Анжу…
Я покурю пока схожу.
Ⅸ
…………………………………………………
…………………………………………………
…………………………………………………
…………………………………………………
Ⅹ
Настанет грустная минута —
Нельзя же вечно есть икру! —
И вы подселитесь к кому-то
И там продолжите игру;
Иная труженица спьяну
Вдруг ощутит в себе Татьяну,
Иной, изношенный в гульбе,
Найдёт Онегина в себе,
И заиграют наши силы,
И рифмы двинутся гурьбой…
В конце истории любой
Мы видим две пустых могилы
И не желтеющий вовек
Их сочетающий побег.
Часть третья
Чёрное море
Flash-forward 1
Прощай, кукушка!
1916
1
В феврале у жены обострилась базедка, как ласково, по-домашнему она её называла, и это словцо тоже его бесило, как бесило всё в последнее время. Врач, визит к которому обошёлся в двадцать три франка, не стал даже толком выслушивать жалобы — внезапная, на ровном месте, дрожь в руках, сердцебиения, ночные поты — и ровно, уютно пояснил, что, если сейчас же не выехать хотя бы недели на две в санаторию, перемены сделаются необратимы. «Wendepunkt! — говорил он, поднимая палец. —Gabelung! Точка раздвоения, откуда либо вверх, — и он задрал яйцевидную голову, — либо уже только вниз, и тогда… вы знаете. Я сразу понял, как увидел эти блестящие глаза». Жена улыбнулась, словно ей сказали комплимент. «Эти глаза! — он поднял палец. — Отёчные веки, редкое моргание! Это значит, что уже затронут зрительный нерв, и, если теперь же,auf der Stelle, не взять решительные меры, я просто разведу руками, уже только разведу руками». И он развёл. Ужасна была манера здешних докторов всё говорить при пациенте, идиотская банковская честность. Российский врач долго бы мялся, кашлял, пил водку, потом отвёл бы мужа в сторону и, взяв за пуговицу… Тоже, конечно, мерзость; да и всё мерзость! Всего противней была доверительность, с которой швейцарец подмигнул при прощании: «У мужчин данный этап протекает тяжелей, возможны уже первые трудности с… вы понимаете? Известного родаSchwache, что при правильном лечении возможно восстановить, но…» Выходя из клиники, мельком глянул на себя в зеркало. Гадкая мнительность, но что, если уже подозрительно блестят глаза? Проследил за собой: не реже ли мигаю? Нет, как будто даже чаще обычного… Праздный, ничем не занятый ум цеплялся за всё, начинал бесплодную лихорадочную работу; кончу безумием, это совершенно ясно. Вот и всё, и ничего кроме.
Санаторию швейцарец посоветовал, но такую, что сбережений не хватило бы и на полдня; пришлось унижаться, спрашивать, есть ли дешевле, — врач пожал плечами и предложил несколько на выбор, но и это всё было не то, в лучшем случае три дня с отказом от завтрака, и наконец, глядя на него со странной укоризной — изволь платить, если хочешь быть здоров, или уж, если беден, не болей, — предложил последний вариант: если не подойдёт и это, я разведу руками, просто разведу руками. На самой немецкой границе, в горах, пятнадцать франков в день, весьма достойныйHeilverfahren— сиречь процедуры. Нет, конечно, ни циркулярного душа, ни солевой пещеры, но что вы надеялись получить за пятнадцать франков? Есть диета, многократно проверенная; правда, его пациенты там ещё не бывали, — он подчеркнул это, глянув поверх очков с той же укоризной, — но, судя по проспектам, всё соблюдается. Я могу, если хотите, написать врачу записку с подробным диагнозом, хотя, уверяю вас, для специалиста всё ясно с первого взгляда. Но есть ли места? О, уверяю вас, там есть. Они поблагодарили и вышли.
Надо было собираться и ехать — хоть какое-то действие в сплошной, вынужденной, вязкой паузе, когда казалось, что война никогда не кончится и они навеки заперты в этой торричеллиевой стране, откуда откачали весь воздух. Дали телеграмму в лечебницу, чтобы встретили на станции. Билеты третьего класса (сразу же вместе с обратными, три франка прямой экономии) окончательно истощили запас, поступлений не предвиделось, лекции никому не требовались, из России третий месяц не приходило ни гроша. Коротенький, пятивагонный поезд одышливо карабкался в гору, словно и сам ехал лечиться от туберкулёза. Болен был весь мир, вся природа: колкий, мелкий, нерусский снег (никогда не видал здесь мягкого и липкого, как в Кокушкине), рыжий хвойный лес, задыхающийся паровоз, дряхлый вагон и все попутчики. В углу сидел явный идиот, зобатый, злобный; двое тучных пьяниц со всеми следами порока и вырождения на жирных пористых лицах то и дело принимались горланить что-то солдатское, но забывали слова. Жена третий день чувствовала себя виноватой — им не пришлось бы тратиться и срываться с места, если б не дрожь в руках и ночные поты — симптомы, в сущности, пустяковые. Он, как мог, её успокаивал — она была последним существом, которому было до него дело. Что делалось в России, он понятия не имел; в этой глуши, должно быть, и газет не достанешь, да и много ли прочтёшь в этих газетах? Их заполняло что угодно, кроме главного.
На станции встретил их потешный шарабан, размалёванный не хуже циркового: хозяин санатории завлекал пациентов весёленькой рекламой. Пухлые женщины с ногами-сардельками прыгали через верёвочку: добро пожаловать в санаторию Тицлера, мир здоровья! Вообразил жену с верёвочкой; она, как всегда, угадала его мысль, и оба прыснули. Ехать было версты три да последние полверсты
Молоко! Он застонал. Если и было нечто, чего он так и не научился переносить за годы скитаний, побегов, ссылок, переездов и нищеты, нечто ненавидимое упорно и брезгливо, то молоко, от которого его неудержимо рвало ещё в детстве. Он не переносил его ни в каком виде — ладно, готов был терпеть в твороге, из которого тёща делала прелестные жареные лепёшки с изюмом, но молочная диета! Жена взглянула умоляюще; он махнул рукой. Пускай; не может же быть, чтобы к молоку не давали хлеба. Им отвели комнату на втором этаже.
Сразу оказалось, что невозможно спать. Он надеялся после переезда лечь пораньше, клонило в сон, болела голова — он приписал это разреженному воздуху, горной болезни, боясь думать, что нагоняет проклятая отцовская хворь. Легли сразу после ужина, состоявшего из отвратительной местной простокваши с мягким, но тоже кисловатым хлебом, — не полагалось даже чаю, от которого одно расстройство нервов, в особенности на ночь. Без чаю он не мог сосредоточиться, но здесь махнул рукой — ну его к бесу, оно же и лучше, не станет отвлекаться и забудется. Но только они легли, спина к спине, как спали давно уже, — внизу оглушительно грянул аккордеон и бешено затопали грубые башмаки: приплюснутая местная публика, ещё в столовой показавшаяся ему неуловимо гнусной, ударилась в вечерние развлечения. Сначала они принялись плясать под дикую польку — откуда силы брались у слабогрудых! — а потом трижды кряду затягивали томительноеLebe wohl, kuckuck. На третьем разе он не выдержал, бросил попытки засунуть голову под подушку, вскочил, оделся, чертыхаясь, и спустился вниз, где заходило на второй час это слёзное веселье.
Тицлерши не было. В столовой, сдвинув в угол столы и расчистив площадку для танцев, расставили вдоль стен длинные серые скамьи, расселись и пели. Он снова заметил, как отвратительны лица: не на чем взгляду отдохнуть. Это были не крестьяне, не фабричные, а обыватели, составлявшие в Европе решительное большинство: он сам не понимал, почему в России мещан было не в пример меньше. Здесь же все, кто трудится, словно попрятались стыдливо, а главным классом сделался бюргер. Разумеется, это не могло быть так, защищал он сам перед собой привычную картину мира. Разумеется, всё это пролетарии, в худшем случае зажиточные крестьяне, просто они желают выглядеть как обыватели, в отличие от наших, среди которых и купец-миллионщик глядится иногда мужик мужиком. У наших принята мимикрия — все хотят казаться грубее, хуже, чем есть, интеллигенция щеголяет грязными словечками, словно поголовный стыд перед народом заставляет носить хамскую маску. Эти же изо всех сил желали выглядеть как порядочные, и когда он вошёл, разъярённый, красный, — дружно изобразили любезность.
— Господин новоприбывший, — медово осклабившись, сказал длинный, похожий на кёльнера, — не желаете ли присоединиться к скромной компании, у нас запросто, по-товарищески…
— Прошу простить, — прервал он яростно, — но моей жене нужен сон, и мне тоже нужно выспаться. Ваше веселье несколько шумно, мы наверху не можем спать.
— Зачем же спать, — крикнула раскрасневшаяся от пенья и смущенья бесформенная толстуха, тоже, верно, с базедкой. — Зачем же спать, когда можно тут с друзьями веселиться. Скажите же вашей супруге, что завтра ещё будет дневной сон и она выспится.
— Моя супруга, — вспылил он окончательно, — моя супруга знает, когда ей спать… Я прошу вас прекратить или по крайней мере тише… Вы одно и то же шестой раз поёте…
— Что же вы сердитесь, это наш обычай, — умильно сказала мужеподобная, огромная, в толстых вязаных чулках. — У нас, когда провожают кого, всегда поют «Прощай, кукушка», — и она горлом, горлом игриво изобразила припев: ай-яй, ку-ку. Ай-яй, ку-ку.
От этого кукованья он почувствовал то истинное бешенство, с которым иногда не мог совладать, то самое, от которого чернел язык.
— Если вы не замолчите, — крикнул он, — я пожалуюсь, вы все поедете отсюда! — и сам возненавидел в ту же секунду собственный смешной гнев: кому он собрался жаловаться на этой высоте?
— Однако же вы не очень-то, — подал голос старец с дряблой шеей. — Вы не очень-то, вы не с женой тут, вы не дома. У нас весёлая компания, дорогой господин. Вы нам не нарушайте компанию, вас с супругой двое, нас тут двадцать три, есть право большинства. Ещё нет даже десяти часов. У больных людей мало радостей. Вы не хотите присоединяться к компании добрых друзей, ваше дело. Но вы не можете тут выкрикивать оскорбительные слова, нет! — старец затряс кривым пальцем.
Что оставалось? Оставалось плюнуть и подняться наверх под взрывы хохота и визг дам. Жена похрапывала, воспользовавшись перерывом в пении. Он улёгся рядом, чувствуя, как всё тело зудит от ненависти. Внизу всё ещё переговаривались, доносились взрывы хохота — им понравилось, как отшили новичка. Но скоро они опять запели что-то весёлое, он не слышал слов, но с прозорливостью истинной ненависти угадывал их — наверняка о том, как парень предлагает девушке пройтиться на сеновал, чтобы посмотреть там на птиц, а она отвечает: ах нет, мой милый, до свадьбы мы не пойдём, иначе у меня птиц набьётся полный живот, ха-ха! Или он предлагает ей сходить на рыбалку и накопать червей, а она отвечает: ах нет, мой милый, до свадьбы никакой рыбалки, иначе мы накопаем мне полный живот червей, ха-ха! Или он предлагает изловить ей енота или иного пушного зверя, на что она отвечает: ах нет, до свадьбы никаких зверей, иначе у меня к зиме будет прелестный енот,ja,ja! Напал смех, как бывало у него после приступов ярости, и он заснул. Утром стыдно было войти в столовую, думал — станут хихикать, но ничего: гнев его был пугающ, он сам знал это. Переглядывались, перемигивались, шушукались, но прысканья не слышал.
2
Обычно от всяких мерихлюндий спасала его работа, любая, хотя бы статья на заказ или реферат для публичных чтений, на которые давно, впрочем, не удавалось собрать слушателей. Но здесь не было работы, а почта доставлялась раз в неделю, и мозг выкипал в бессильном, мелочном злобствовании. Это был первый раз, что он ничем не мог себя занять. Надо было, по идее, писать статью против Грима. Грим, пользуясь мягкостью, благодушием, а по сути, тупостью большинства, протолкнул резолюцию о пацифизме. Надо было сразу бросить им в лицо, что нельзя, невозможно порядочному человеку оставаться с ним в одной организации. Надо было немедленно выступить открыто, но промедлил, опасаясь обострения, и теперь что же махать кулаками.
Никогда ничто не внушало ему такой ненависти, как жизнь и жизнелюбы. Здесь он смыкался, пожалуй, с самыми отчаянными декадентами, чего вслух отроду не признавал, — но и в декадентах была правда: они как никто чувствовали всю обречённость, всю гнилостьetc. Он и сам был себе отвратителен, но что же делать? В этой мышиной возне вокруг Грима, склок, рефератов, копеечных самолюбий, взаимных жалобах и их заочных, через многие вёрсты, разбирательствах, в этой разбросанной, уничтоженной партии, в спивавшихся и сходивших с ума товарищах, из которых одни сидели, а другие нищенствовали по заграницам, была единственная панацея от жизни, последняя защита от неё. Все они были рождены для великого, каждый это доказал, каждому была бы по плечу задача, от которой в ужасе отступился бы самый просвещённый европеец, — но где было и ждать, что найдётся такое дело? В России война испортила всё. Если бы не война — впереди было три, много пять лет гниения; но шовинистический угар, но сплочение вокруг обожаемого монарха, но подлейшая, гнуснейшая, бесстыднейшая продажность так называемой интеллигенции… Лучшие были деморализованы и раздавлены, худшие приспособились, и никогда он не чувствовал такого одиночества. Отсюда, с высоты, он смотрел на свою жизнь. Жизнь не удалась. Жена была омерзительна, и всего омерзительней было выражение кроткой виноватости, с которым она, овцеподобная русская женщина, пила тёплое молочко. Он пробовал днём, когда она погружалась в благодетельный сон на балконе, писать реферат о каутскианстве. Не было под рукой цитат, статистики. Каутскианство было чушью. Всё остальное было жизнью, от которой он так успешно прятался то в стачку, то в ссылку, то в конспирацию, то в эмиграцию. Теперь она догнала его и каждую ночь с особым злорадством, словно отпевая надежды, орала внизу «Прощай, кукушка».
3
На вторую неделю приехал солдат. Надо было к нему подобраться, расспросить, что всё-таки в окопах. Солдат был немец, приехал к здешней родне — подкормиться на нейтральной почве. Он получил трёхмесячный отпуск по тяжкому ранению, ничего не мог есть, у него отрезали чуть не половину желудка. У солдата, хоть и отъедавшегося уже вторую неделю на сельских харчах, при разговорах о фронте дрожали руки и дёргалась шея, и отвечать на прямые вопросы он избегал, а что такое дух войск, не понимал вовсе. Он говорил только, что трудно очень без баб и что заедают вши. Вот если бы, говорил он и улыбался робко-похабно, если бы вместо вшей всё это были бабы, тогда и война была бы прекрасная вещь. О русских он не мог сказать ничего, потому что в бою с ними не сталкивался. О французах он был ужасного мнения, англичан презирал за надменность, «а на самом деле в них ничего нет, одна пустая шкурка».
— Ты вокруг него, как кот вокруг сметаны, — робко улыбалась жена, не чувствуя по врождённой бестактности, что его вырвет сейчас от упоминания о сметане, что он видеть не может сметану, слышать не желает о ней. Но мир солдата, с которым он всё пытался заговорить, был ещё омерзительнее, чем молочная кухня. Однажды в книге, которую довелось ему пролистать в Британской библиотеке, он рассматривал рисунки душевнобольных, лишённые, конечно, всякой связи и смысла, потому что люди, создававшие их, давно — а может, и с детства — не работали. Они лишены были того единственного, что даёт возможность переносить мир и даже при необходимости изменять его. У душевнобольных в рисунках не было связности, потому что в ежедневной практике им не нужно было выстраивать социальные отношения. Он с ужасом подумал, что и сам эдак может сойти с ума, чего больше всего боялся в молодости, когда впервые заметил за собой страсть к повторам, тавтологиям, эксплуатацию одной и той же мысли: это был признак будущего безумия, но как иначе объяснить не понимающим ничего, не желающим, не могущим ничего понять? Как объяснить тем, кто ничего не понимает? Если ничего не понимают, какое же может быть объяснение?! Он впервые в эмигрантской жизни дошёл до того, что от корки до корки прочёл книгу неполитического содержания — «Дым опиума», французский сборник, похожий на рисунок душевнобольного, вне всякого понимания социальных связей. Герои существовали в пустоте, ни о ком не сообщалось главного — цифра месячного дохода, род занятий. Видно было, что герой потому полюбил, что тянулся к представительнице своего класса, и потому же отверг любовь женщины более простой, работницы. Но работницы чего, на чём — сказано не было, и потому извлечь из книги хоть каплю смысла оказалось заведомо невозможным. Однако вернемся к душевнобольным, сказал он вслух. В лондонской библиотеке в ожидании сложного заказа он вынужден был пролистать новое поступление — книгу рисунков, среди которых оказался единственный, испугавший его по-настоящему. Он не боялся ни разнообразных змей с птичьими головами, ни моря, зубами грызущего сушу, — запомнился ему лишь рисунок пятнадцатилетней олигофренки, растлённой солдатом. Там — детскими, неуверенными, старательными штрихами — изображался действительно солдат, в фуражке, с круглой масленой рожей, ртом до ушей и огромными, омерзительно свисающими гениталиями. Видно было, что девочке нравился солдат, что она отроду не видала ничего более удивительного. Знамо что и могла она рассмотреть в нём. Точно таков был и этот солдат, и все солдаты. Идеальным препровождением времени для него было растлевать олигофренок. Если бы всех таких солдат переубивали, в этом не было бы большой беды.
Ужасен был мир солдата, как он ему представился, — а между тем эта война сделала солдатами почти всех, даже и тех, кто остался дома. Он ненавидел и бюхнерова «Войцека», которого смотрел как-то в Германии, пьесу, невыносимо пугавшую его. Всего ужасней сходят с ума те, кому не с чего сходить. Мир солдата, более всего похожий на квадратную коробку гауптвахты, квадратный плац, мир, где преобладали вши и эротические галлюцинации, где скучно и однообразно мучили друг друга, — таков был ад, и никакое декадентское воображение не могло быть страшнее и таинственней этого ада. Он и вообще боялся сумасшедших, но больше всего кретинов. Здесь, у Тицлера, больные кретины обступили его.
Мир состоял из олигофренок, растлённых солдатами. В иное время от этого можно было бежать в разнообразные и прекрасные отвлечения, включая оборончество. Но здесь, кажется, жизнь догнала и уже почти поглотила его. Он не мог спать,
4
Но всё кончается, и накануне отправки на утренний поезд им спели «Прощай, кукушка». Это был первый раз, что он выслушал песню без отвращения. «Прощай, кукушка, лети к своим деткам. Где же твои детки? У тебя нет деток! У тебя нет гнёздышка, у тебя нет рубахи. У тебя нет шляпы, у тебя нет сапог. Ничего у тебя нет, свободная ты птица. Прощай, кукушка, вот уж и понедельник». Это повторялось семь раз, пока не наступало воскресенье. Уезжали они назавтра, в четверг.
День отъезда был тёпленький, серенький, с дождём. Окрестности санатории, исхоженные за две недели, были теперь уже непохожи на горный лес, окружающий заколдованную твердыню, — нет, обычный лесок, чахлый и скудный. Пахло отсыревшей хвоей, корой, полверсты надо было спускаться пешком, и, свернув с тропы, он неожиданно увидел несколько крупных боровиков. В Швейцарии! Грибы! В феврале! Он и забыл, когда в последний раз собирал грибы. В России, особенно в Сибири, случалось часто, несколько раз повезло в Кокушкине — он до сих пор помнил огромный подосиновик, никогда потом не видел ничего подобного. Он окликнул жену. До поезда ещё было время. Они принялись собирать грибы. Ей трудно было нагибаться, он один набрал больше полусотни, снял пиджачок, завязал рукава, неумело — никогда ничего не умел как следует руками — изготовил подобие мешка. Жена качала головой.
— Володя, — сказала она, — как же ты набросился на них! Как на меньшевиков в Циммервальде.
Отчего-то это сравнение позабавило его. Он представил: вот Нис, вот Айнинген, вот трухлявый Каутский… Он углублялся бы в лес и дальше, но жена выразительно покашливала, и — нечего делать — пришлось из пропахшего мокрой елью сумрака возвращаться на дорогу, идти к шарабану. Когда же они прибыли на станцию, оказалось, что поезд ушёл пять минут назад. Видно, они долго провозились с грибами, дыша февральской хвойной сыростью. Следующий поезд был только вечером, через восемь часов.
Естественно было бы вернуться в санаторию, но он не мог заставить себя перешагнуть тицлеровский порог. Им смеялись бы в лицо, ещё, чего доброго, спели бы «Прощай, кукушка»… Жена видела, каково ему, и не спорила. Денег было в обрез. Станционный буфет предлагал глинтвейн и сыр. Восемь часов просидели они на сырой и холодной станции. Стемнело. Такой тоски, такого отчаяния не испытывал он никогда. Это поистине была низшая точка его жизни, страшней, чем смерть брата, чем тифозная горячка сестры, чем все его неотомщённые поражения. Никогда не чувствовал он так остро своего ничтожества и неудачливости, как в дождливый февральский день, с полным пиджаком грибов, на станции в горах в ожидании вечернего поезда.
Тут он впервые спросил себя: зачем, собственно, надо было возвращаться?
Россия за это время стала другой, он стал другим, прошла война, всё ожесточилось, эту новую Россию он не знал и не мог угадать. Главным изменением в ней было то, что она, судя по письмам, чудовищно поглупела. Одни сидели, других выслали, в городах преобладал обыватель, мужики были мобилизованы — с кем там было работать? Перспектива революции не просматривалась, хоть все глаза прогляди. Да и какую страну можно построить, если всё время отфильтровывать и высылать лучших? Он никогда не верил в конспирологию, почитал её суррогатом религии, той же религией, но низшего разбора; но и до него доходили тёмные слухи о том, что с лицеями была связана какая-то чуть ли не государственного значения программа неестественного отбора: лучшие во всех сферах изгонялись, чтобы не расшатать собою страну, всячески затормозить её развитие. Как вариант остановки истории — чего, собственно, они и желали — это было универсальным объяснением и работало, и сам он был обязан жизнью именно этой относительной прозрачности границ. Но в результате все, кто чего-то стоил, уехали, и Россия стала страной без истории. Был момент на этой станции — в ожидании поезда, который ещё неизвестно, будет ли, — когда он принимал для себя окончательное решение: сорок шесть лет, сейчас ещё, пожалуй, последний шанс, развилка, можно кинуть все силы для адаптации тут и устроиться кем угодно, но мечту о возвращении оставить: не к кому, некуда. Раньше он ещё верил, что вернётся к матери, но мать — единственный человек на свете, который для него действительно что-то значил, — умерла, не дождавшись его, в июле прошлого года, и теперь не к кому было торопиться. Да и вообще нечего там было делать. Сдаться, капитулировать вслух — этого он не мог бы ни при каких обстоятельствах; но официально сменить тактику… Провозгласить, что и внуки наши вряд ли увидят революцию… Прекратить трату лучших сил и умов на недостижимое… Несомненно, в России — слабейшем звене империалистического мира — рано или поздно свершится революция, но она не может свершиться там, где выдавили из страны всех потенциально недовольных и на что-то способных. Можно попробовать чего-то добиться в Европе, истощённой тремя годами войны, полной негодующих солдат и разочарованных интеллектуалов. Вдобавок в Европе нет интеллигентов, боящихся жестокости. Из Европы не уезжали — уезжали в неё. Наверное, имело смысл переключиться, начать не с Петрограда, а с Цюриха…
А если когда-нибудь в России всё-таки дойдёт дело до торжества исторической справедливости — первое, что должна будет сделать власть, так это накрепко закрыть границы на выезд. Приезжает к нам пусть кто угодно: тактика жандармов при обыске — всех впускать, никого не выпускать. Хватит стравливать пар, пора остановить лицейский проект, если он существовал в действительности, а если не существовал — всё равно искоренить лицей на всякий случай: нам не нужна элита, ориентированная на бегство. Прекрасная была бы идея — выдавить ретроградов, старцев, кретинов, вообще всех, кто тормозит процессы; но кому они нужны, где примут? Разве что на необитаемые острова. Он усмехнулся, и жена робко улыбнулась, думая, что это он её подбадривает среди невыносимого ожидания.
Спустя две недели в России свершился первый переворот, через восемь месяцев он устроил второй и стал главой правительства. В восемнадцатом он запретил вывоз ценностей: ценности нужны самим, в частности — чтобы расплачиваться с американцами. К двадцатому занавес сомкнулся, и эмиграция стала практически невозможна. Самим надо, самим надо, повторял он; не выгонять, а перетягивать. Не хотят — расстреливать. Отдавать — дудки. Меня отпустили, это была их большая ошибка, мы этой ошибки не повторим.
5
Дело лицеистов было открыто в феврале 1925 года; к тому времени Александровский лицей не существовал уже семь лет. Здания его с флигелями и общежитием воспитателей были целы и занимались по мере развития пролетарского образования новыми школами, институтами и политехникумами, преподаватели же частью доживали на пенсии, частью разъехались, справедливо не ожидая для себя вакансий ни в Петрограде, ни в Ленинграде. Так
Все они были немолодые люди, лояльные к советской власти или по крайней мере ничего против неё не замышлявшие. Все они давно не имели к Лицею никакого отношения, разве что собирались иногда 19 октября. Все они не могли ничего внятного сообщить о причинах дела — ни следствию, ни друг другу; нет, всё же не все. Один из них, выпускник 1877 года Павел Рейнбот, секретарь Пушкинского общества, историк и библиофил, был приговорён к ссылке, по состоянию здоровья возвращён в Ленинград и до выхода на пенсию работал библиотекарем Пушкинского дома, пополнял пушкинскую коллекцию, каталогизировал собрание Онегина и в 1930 году был уволен на пенсию. С 1934 года сведений о нём нет, но дочери, переехавшей в Москву, он переслал незадолго до своего исчезновения краткую рукопись, вносящую некую ясность в окончательную судьбу проекта «Чёрная речка».
Согласно реконструкции Рейнбота (далее РР), российская государственность в том виде, в каком её сформировал Иван Васильевич Кровавый, была рассчитана не на тысячелетия, а в лучшем случае на века, ибо удержать подобную систему в слепом повиновении способен лишь мощный эсхатологический миф, постоянно пугающий население концом света. Как всякая пирамидальная система, управляемая тайной полицией, она должна была иметь пирамидальную, а точней, как бы параболическую траекторию роста, то есть сравнительно быстро достигнуть высшей точки, исчерпав возможности экстенсивного роста, и дальше с той же скоростью двигаться под уклон. Два главных события определяли жизнь этой империи: в первой четверти ⅩⅧ века Пётр прорубил в ней окно, в первой четверти ХХ века Ленин, во всём симметричный Петру и даже проживший те же 53 года, это окно заколотил. Пётр положил конец годам одиночества — Ленин возобновил их; Пётр вывел Россию в Европу и сделал главным занятием империи фабрикацию младенцев для прочего мира — Ленин положил вернуть их в утробу и для начала вернулся сам. Полагая ключевыми и весьма красноречивыми датами 1725-й (год смерти Петра) и 1925-й (год лицейского дела сразу после смерти Ленина), Рейнбот получил высшую точку в 1825 году, а именно в декабрьском восстании. Поразмыслив, он сам с собою согласился: в самом деле, это был высший пункт российской истории, последняя попытка создать аристократию, которая взяла бы ответственность на себя. Собственно, период с 1812-го, с иностранного похода, с последней яркой победы, сконструировавшей новую элиту, как раз и был тем плато, на котором всё ещё получалось; но система с неизбежностью поехала вниз, затормозив сама себя, — и вместо Константина с Конституцией получила ужесточавшийся заморозок Николая; единственным движением осталось движение «Чёрная речка», снабжавшее Европу, а потом и Америку русскими гениями. В семнадцатом, вернувшись в Россию, Ленин решил, что гении нужны нам самим.
Механистичная донельзя, как все философские схемы, РР отчасти напоминала «Доски судьбы» — но ведь не просто же так и не на ровном месте возникают в России эти чертежи, спирали и параболы! Повторяемость и механистичность самой русской истории с её дословными копиями реформаторов, контрреформаторов и реконтрреформаторов, то есть либералов, отменяющих себя, заставляла чертить схемы и вычислять промежутки самого абсурдного свойства: если по-хлебниковски полагать интервалом между главными событиями двойку в степени двойка в степени тройка, обязательно найдёшь в истории какие-нибудь рифмы, ибо что-нибудь происходит ежедневно. Так, отложивши от 1825-го пятьдесят два года вперёд, Рейнбот получает русско-турецкую войну, а отложивши столько же назад — русско-турецкую кампанию 1771–1774 годов, увенчавшуюся Кючук-Кайнарджийским мирным договором. Малоудачная для России японская война оказывалась симметрична относительно той же даты русско-корякской войне, тоже на Дальнем Востоке и тоже малоудачной. Эпоха дворцовых переворотов (1730–1762) оказывалась симметрична ещё не завершившейся эпохе переворотов 1905–1935-го, причём Рейнбот предсказал в РР полное истребление ленинской гвардии (как видим, ошибся он не намного). Наконец, русская смута, приведшая к власти династию Романовых, обречена была завершиться смутой 2025–2035 годов, в результате которой централизованная власть падёт, а центробежные процессы либо приведут к дроблению страны, либо позволят завязаться на её просторах небывалому новому строю, главным содержанием которого будет уже не пытка, а главной тенденцией — разрушение бесчисленных тюрем. Всё это у Рейнбота описано весьма смутно, как и положено смуте, но в целом парабола выстраивается убедительная. Нельзя же отмахнуться от чувства, что с Николая Ⅰ всё в России идёт на убыль и каждая следующая власть оказывается хуже предыдущей: Александр Ⅱ гибнет в результате террора, ввергнув общество в войну на уничтожение с государством, и все его реформы гниют, остановившись на полпути; Александр Ⅲ хуже Александра Ⅱ, Николай Ⅱ хуже всех, но красный террор оказался хуже царизма, а то, что придёт ему на смену, Рейнбот отказывался вообразить, обещая лишь, что живые позавидуют мёртвым.
Да, вероятно, главный запрет николаевской эпохи следовало соблюдать: возвращаться — плохая примета. Кто уехал отсюда — не должен и носу казать обратно. Между тем абсурдная мечта о возвращении владела Герценом, преследовала Лопатина, терзала Кравчинского и в конечном итоге погубила Савинкова. Ленин был первым, кому удалось вернуться. У него вообще всегда всё получалось, очень уж упорен был этот антипод Петра во всём (маленький, лысый, непьющий, бездетный, лукавый, картавый). Потому-то и губил всё, к чему прикасался короткопалой рукой.
Flash-forward 2
Зависть
1
Они приехали в Париж утром 16 июня 1965 года — бабушка и внучка; разумеется, все знали, что внучка не её, а третьего мужа, кажется, никогда так и не ставшего официальным. Аня-младшая, как все её звали, лицом и капризами была похожа на деда: та же гримаска вечного недовольства и как бы лёгкой брезгливости, словно она уже сейчас знала о будущем больше всех и все в этом будущем повели себя недостойно. И глаза у неё были такие же узкие, китайчатые, близорукие. Анну-старшую, как принято было в доме ещё в двадцатые, она звала Акумой, хотя деда почти не помнила и о том времени ничего не знала. Ей было двадцать три года.
Артур — урождённый Натан, как говорил он о себе, посмеиваясь, — прилетел из Штатов, где уже пятнадцать лет жил в Принстоне. В Париже у него было дело, а впрочем, мало ли его выставок открывалось без него, — но на эту он прибыл, хотя до последнего не верил, что увидит Анну. Анна была человек-несчастье, боялась вокзалов, ей трижды отказывали в заграничном паспорте, но теперь отказать нельзя было, скандал: Оксфорд произвёл её в почётные доктора. Не выпустить её после семидесяти пяти лет такой жизни, которую она, казалось, представляла себе с самого начала и оттого ещё в юности вдруг застывала в любом застолье, глядя в стену, пропуская мимо ушей вопросы и шутки, — нет, они всё-таки заботились о том, как выглядят, им было не всё равно, им хотелось престижа, который странным образом зависел теперь от неё. Они сами всё это сделали, когда ровно год полоскали её имя во всех газетах, — это был, так сказать, наш ответ Фултону, причём традиционный: американцы поносили наших, а наши — своих. Теперь постановления никто не отменял, но вокруг Акумы существовал негласный культ. Когда Артур вошёл к ней, задыхаясь от сердцебиения и проклиная себя за это, она сидела в высоком
Он знал, зачем она едет, и не сомневался, в отличие от прочих, что Париж она посетит. У них был трёхминутный телефонный разговор. Голосом, полным внутреннего рыдания, она сказала: «Я прошу вас. Вы не можете мне отказать». Она таким же голосом, разве что более повелительным, сказала ему эту фразу пятьдесят лет тому назад, и сейчас он не мог ей отказать точно так же, хотя не виделись они с самого его отъезда в двадцать втором. Она имела над ним абсолютную власть, и это не была власть любви. Любовь никогда на него не действовала, он всегда был удачлив, ему не отказывали, — то, что они все к ней испытывали, было меньше любви, но значительней. Он мало понимал в стихах, а если и любил стихи, то готические баллады, ничуть не похожие на её альбомные записи. Но и он понимал, что она бесконечно лучше него, что вся его жизнь приобретает смысл только благодаря её присутствию на свете. Нет, это не было любовью, иногда он её за это ненавидел, — но отказать ей не мог ни в чём. Любим ли мы свою совесть с её вечным недовольством? Любим ли мы лучшее в нас, от которого одни неприятности? Но отказать ей он не мог: пятьдесят лет назад он сделал то, о чём она просила, хотя и знал, что другого шанса у него не будет и, следовательно, сотворить то же для себя он уже не сумеет. И теперь он не мог отказать ей, хотя она просила о самой простой вещи — прибыть и лично устроить одну встречу; с тогдашней жертвой этого было не сравнить.
Он сразу сказал ей, что всё устроено; она кивнула небрежно, словно и не сомневалась. Но это нельзя было так сразу: к ней в гостиницу наrue de Grenelleпошёл представляться весь литературный Париж, а не только русские, которых после войны осталось немного. Почему немного? Ну, потому что в Америке открывались издательства и газеты, потому что в Америке университеты нуждались в них как в живых свидетелях, потому что четверть русского культурного Парижа приняла великодушное предложение победителя и отправилась к нему в пасть, и уцелели, кажется, десятеро из двухсот. Истинная же причина, по которой они не хотели оставаться в Париже, была очевидна: никто из нас не хочет оставаться на месте преступления, а все они здесь были унижены и ничего себе не простили. Нельзя жить в обесчещенной стране и делать вид, что вы победили; вас освободили, а это совсем иное дело. И они разъехались — подальше от своего преступления, но Нина была здесь, он это знал. Нина Делинь, так она теперь называлась, она же Оленина, она же Ричардс.
2
Она появилась в двадцать пятом году, кажется, из Софии — а впрочем, об её прошлом никто ничего не знал. Бывший авиатор, а ныне шофёр Марков (он вернулся потом в авиацию и сделал неплохую карьеру испытателя в Кодроне) добился её сравнительно легко и на прямой вопрос, что она делала до Парижа, получил прямой и простой, как её лирика, ответ: считайте, что меня просто не было. Это не показалось ему ни безвкусным, ни роковым: с самолюбованием, вообще присущим авиаторам, он решил, что до ночи с ним она себя не понимала, не чувствовала. Она, видимо, ощутила в нём это пренебрежение и после второго свидания сказала: благодарю, усердие хорошо в спортсмене, а не в любовнике. Как ни странно, он успел к ней привязаться, сочетание молчаливости, печали и внезапной простодушной страстности успело тронуть покорителя сердец, он ещё некоторое время бился о дверь её квартирки на рю Лепик, но, согласившись на единственную встречу, она говорила с ним так сострадательно, что он сбежал, оскорблённый.
Вообще она сменила многих кавалеров, ни с одним не оставаясь надолго. Подруге, художнице Симоновой (друзей среди литераторов старалась не заводить), сказала с обычной своей откровенностью, то ли невинной, то ли циничной,à la Yvette: в Петербурге я многого не могла себе позволить, мне было небезразлично, что обо мне подумают, — а здешние пусть думают, что хотят. Кто понимался под здешними — французы или эмигранты, — она не уточнила. Её стихи нравились, хотя только слепой не заметил бы внешнего и внутреннего её сходства с главной русской поэтессой, — она сама говорила, что с такой внешностью наивно было бы писать демонстративно иначе. Самую упорную и целенаправленную злость вызвала она у Марины, чья атака в «Вёрстах» — «Другая» — была за гранью приличия. Мирский даже сказал, что мужчинам проще — всегда можно «адресоваться непосредственно к личности», на что Марина с вызовом сказала: я и в лицо ей всё это повторю, и пусть попробует вцепиться мне в волосы. Мирский пошёл на принцип и сказал: берусь эту встречу устроить. Они проговорили два часа, после чего Марина, страшно побледневшая (в цвет глаз, называлось это у неё), сказала только: я никогда не думала, что мои слова сбываются ТАК. Какие? А вот про черно… впрочем, неважно. С тех пор она избегала любых упоминаний о Нине, а когда однажды Ходасевич при ней сострил что-то о копировальной бумаге, Марина с необъяснимой яростью — впрочем, в последнее время все её эмоции были необъяснимы — птичьим голосом крикнула ему: вы ни-че-го не знаете! Ни-че-го! А берётесь говорить! Он пожал плечами и не снизошёл до расспросов.
Довольно скоро Нина встала, как говорится, на крыло и стала читать на вечерах русской поэзии совсем другие стихи, в новой манере, с американским призвуком, в духе, может быть, Элиота; ей присуща была звериная чуткость и переимчивость, она сказала, что могла бы, вероятно, подрабатывать гаданием — настолько всё понимала про человека с первого взгляда, в ней и с детства была эта черта — хотя ни одного случая из детства она привести не хотела и только делала большие глаза, а потом вдруг по-девчоночьи прыскала. Ей очень свойственна была эта манера среди серьёзного разговора засмеяться и даже затрясти головой; она бывала в такие минуты очень хороша. Она коротко остригла густые чёрные волосы, помолодела, приобрела тот американский вид, который назывался джазовым, а в тридцатом году вышла замуж за дикого человека Оленина.
Про Оленина тоже говорили всякое — вплоть до того, что он был, разумеется, советский агент, но это
В тридцать седьмом она полюбила американского журналиста, заехавшего в Париж после трёх месяцев в Мадриде: в нём не было никакого американского лоска, он был застенчив, широкоплеч, неуклюж, всё время словно стеснялся своего таланта и славы. Ты настоящая испанка, я возьму тебя в Валенсию, сказал он, — и она отправилась за ним, своим Ричардсом, сначала в Испанию, потом в Америку, где писала какие-то репортажи и делала для престижнейших журналов беседы с голливудскими и бродвейскими звёздами; но что-то он такое сделал — то ли публично солгал, то ли увлёкся одной из этих самых звёзд, — и она не простила, вернулась во Францию на пароходеKing George. Она запретила ему искать себя, но он сказал, что если не может её уговорить, то завоюет. «Сегодня лучше так не шутить», — предупредила она и снова оказалась права.
В сороковом она осталась в Париже, прятала евреев, распространяла сводки, вообще показала себя в Сопротивлении решительной и бесстрашной. Несколько раз она просто ходила под смертью, но благодаря фантастической ловкости и гибкости ускользала из любых тисков. В сорок четвёртом в Париж первым ворвался её американец во главе колонны маки́. Город был, в сущности, уже оставлен, американец ничем особенно не рисковал; торжественно войти в город должен был Эйзенхауэр, но, когда он туда вошёл, все парижские репортеры уже снимали американского коллегу в баре отеля «Ритц». Он сидел там с Ниной, пил абсент и плакал от счастья. Они провели там лучшую свою ночь, после чего она сказала ему, что — всё, всё. Сам он потом рассказывал, что признался ей в эту ночь в любви к молодой американской коллеге, а она — что он всю жизнь любил юношей и только притворялся мужчиной; как бы то ни было, утром они расстались, а его, стараниями Эйзенхауэра, больше близко не подпускали к боевым действиям. Она осталась в Париже и наотрез отказалась встречаться с советскими журналистами, когда могучий их десант во главе с Симоновым заманивал эмигрантов в советское гражданство.
Журналистские навыки ей пригодились, и она стала писать в американские газеты о парижских событиях; это давало неплохой заработок, да и влиятельные друзья по Сопротивлению не оставляли её заботой. У неё открылся вдобавок живописный дар, и несколько её абстрактных композиций стали украшением парижских коллекций. Она немного лепила, Дина Верни называла её русским чудом; в пятьдесят шестом прошла её выставка. Там, уже хорошо за пятьдесят, она познакомилась с Делинем, миллионером, ценителем всего русского и яростным врагом советского; в конце пятидесятых она совсем было собралась посетить Москву и Петербург — но Делиню и женщине, носящей его фамилию, наотрез был запрещён въезд в красную империю. Что поделать, сказала Нина, когда корреспондент «Юманите» вызвался помочь ей пробиться за железный занавес, муж мне дороже Родины; между общественным и личным я всегда выбирала последнее. Делинь умер в шестьдесят третьем, оставив ей седьмое во Франции состояние, и в последние два года она увлеклась горными лыжами. Лыжи не ездят одни, заметил бессмертный Жоржик, — и в самом деле, главным её увлечением был тридцатилетний атлетичный инструктор, которого она не прятала от сельских хроникёров, но поселять в своём биянкурском дворце избегала. Любовь слишком дорого мне стоила, замечала она в разговорах с подругами, такими же загорелыми белозубыми вдовами.
Встречу она назначила в кафеEnchevêtrement de serpents— очень маленьком, очень изысканном, известном очень немногим. Там была самая авангардная кухня, заключались миллионные сделки и появлялись тайные законодательницы мод, те очень молодые и очень роковые женщины, чьи безумные наряды копировал весь Париж месяц спустя.
3
Анна никогда не узнала бы её, но других женщин её возраста в этот час в «Гадюшнике» не было. Артур, согласно условию, довёл её до двери, нажал кнопку незаметного звонка и передал с рук на руки владелице заведения, а сам отбыл ужинать с Аней-младшей, попросившей показать ей «Ротонду». В «Ротонде», рассказывали ей, недавно видели «Битлов».
— Здравствуйте, — сказала Анна, тяжеловесно присаживаясь к столику, вмиг показавшемуся хрупким.
Нина оглядела её без особенной доброжелательности. Она тоже не ожидала увидеть такую статую. Обе они смотрели друг на друга, как в зеркало, причудливо отражавшее душу; как Дориан на собственный портрет. Обе были втайне уверены, что видят свою истинную сущность. Анна видела поджарую, даже суховатую, смуглую, с безупречной кожей, с яркими глазами, с голубоватой ухоженной сединой, с брильянтами в ушах и неизменной бирюзой на безымянном пальце. Нина видела тяжёлую водянистую старуху с осанкой римской матроны, с тяжкой одышкой, быстрыми и проницательными серыми глазами, горбатым носом и бледным, без всякой помады, слегка обветренным ртом.
— Ну, что же мы будем делать? — спросила Нина.
У неё было когда-то придумано много сценариев этого разговора. Всё свободное время, которого, впрочем, всегда было немного, она посвящала его выстраиванию, насыщению ужасными подробностями, всякого рода аргументами. Теперь, при виде этой толстой статуи, в которой не было никакого высокомерия, одно страдание, она потерялась.
— Мне хотелось посмотреть, — беспомощно сказала Анна. — Я должна была увидеть.
— Ну вот, — ответила Нина.
— Я бы не поменялась, — после паузы призналась Анна.
— Я тоже.
— Но надо отдать тебе должное, — Анна перешла на «ты» с обычной петербургской естественностью, которой ничто не могло отнять, — ты выглядишь прекрасно.
— Для той жизни, которую я прожила, — пожала плечами Нина, — что же, может быть.
— Про жизнь, которую ты прожила, говорить не нужно, — с неожиданным раздражением сказала Анна. — Это всё равно как Вертинский рассказывал мне в сорок шестом году, как сильно он любит Родину — так, как может только эмигрант.
— Но в этом есть правда, — Нина была той же породы, и её не так-то легко было сбить. — У человека, живущего дома, есть дом.
— У меня никогда его не было и нет до сих пор.
— Он был всегда. Всё это время вы были дома, — Нина
— И сдали бы.
— Возможно, и сдали бы. Но это тоже был бы ночлег.
Анна улыбнулась.
— Я и об этом думала. После революции все думали уехать, а в двадцатые, когда это закрылось, все думали пойти странствовать. Это было единственное бегство. И я думала, что меня в самом деле многие пустят, а если не пустят, то сдадут, и там по крайней мере есть кружка кипятку.
Они снова замолчали, хозяйка уважительно-бесшумно принесла две крошечные кофейные чашечки.
Нина решила развить успех.
— Здесь всё было чужое, — сказала она угрюмо. — И даже если бы мы совершили подвиг — а среди нас были люди, совершившие подвиг, — французы смотрели на это как на русскую причуду.
— Нина, — сказала Анна тяжёлым хриплым голосом. — Не надо говорить мне так… такого. Мне выпало всё. Со мной случилось вообще всё, что могло случиться, — она замолчала, справляясь с дыханием. — Я прожила каторжную жизнь, — проговорила она, опустив глаза. — Я прожила стыдную жизнь. Меня полоскали в газетах… Не было дня, год не было дня, чтобы меня не поносили как блудницу и монахиню, как всеобщего врага. Я умирала от тифа, месяц была между жизнью и смертью, а они писали, что я отсиживалась. Этот тиф должен был свалить меня в двадцатом году, а догнал через двадцать три года в Ташкенте.
— Какая вам разница, что о вас писали, — раздраженно ответила Нина. — Ни одному слову этих писаний никто не верил. Это вам созидало пьедестал, вы сами говорили.
— Ты не знаешь, что это такое, — с тихой ненавистью сказала Анна.
— Зато я знаю, что такое быть еврейкой в оккупированном Париже.
— До этого ты двадцать лет жила в неоккупированном Париже.
— Не жила, а выживала. Это была не ваша нищета, когда вам со всех сторон слали хлебные карточки, а моя, когда я дважды ночевала с ворами за ужин.
Анна взглянула на неё с интересом. Это было любопытно, она не имела такого опыта. Это было достаточно бесстыдно и даже, пожалуй, слишком бесстыдно, чтобы быть поэзией. Впрочем, она могла это и выдумать. Анна знала себя и на некоторые вещи не могла пойти ни в каких обстоятельствах.
— И немцы могли меня взять четыре года кряду, каждый день, каждую ночь.
— Меня могли взять тридцать лет кряду, а могут и теперь.
— Я вытравила ребёнка в тридцать втором, от этого чудовища, я даже не узнала его пола, — шепотом провизжала Нина.
— У меня погубили ребёнка, это не мой ребёнок, я не узнаю в нём моего несчастного мальчика, — шепотом прорыдала Анна.
Всё-таки перечень своих несчастий она начала с газетной травли, а не с этого; была это стыдливость страданья или застарелая привычка к публичности, Нина не знала, но понять могла в обоих случаях.
— В конце концов, чёрт бы всех побрал, это был ваш выбор! — почти крикнула Нина. — Вы хотели быть святой Анной, вы стали святой Анной.
— Я стала блудницей и монахиней, — покачала головой Анна, — я стала последней из последних.
—De cette position, vous pouvez faire une pose! — процитировала Нина из одного циничного француза, которого Анна, впрочем, не читала, поскольку вообще выпала из мирового литературного контекста. — Из этого тоже можно воздвигнуть монумент.
— Ну, — сказала Анна с неожиданной гордостью, — я кое-что из этого сделала, — она помолчала. — Наверное, всё, что можно, — добавила она тихо.
— Я тоже кое-что сделала из ваших исходных данных.
— Конечно! — сказала Анна с тем внезапным порывом, за который её так любили все искавшие утешения и оправдания. — Ты прожила прекрасную жизнь. И у тебя много ещё впереди.
— Вы думаете?
—Tu vas me survivre, c’est sûr, — сказала она с прекрасным парижским выговором, который почти никогда в жизни ей не пригодился. — В конце концов, мы не сиамские близнецы.
— Вы ничего не знаете, — сказала Нина. — Вы не знаете, что значит быть виноватой.
— Я не знаю? — спросила Анна, подняв правую бровь. В этой приподнятой брови было столько негодования, что её вполне можно было назватьun grand signe, но некому, некому.
— Вы знаете, что такое быть виноватой перед дураками, перед ничтожествами. Вы не знаете, что такое быть виноватой перед собой, перед Родиной.La patrie n’est pas un son vide! Никогда, ни одной минуты я не жила без этой вины. Я жизнь прожила с чувством предательства.
— Всякий приличный человек, — веско сказала Анна, — всю жизнь живёт с чувством предательства. Тот, кто этого чувства не знает, мог бы и не родиться, ничего бы не случилось.
— Это гадкое чувство, никто ни в чём не виноват! Это рабское чувство! Я не поехала, когда могла, и в конце концов я горжусь, что сбросила этот ошейник!
— Я могу это понять, — сказала Анна неожиданно смягченным, виолончельным голосом. Когда-то и у Нины был такой голос, но теперь он был визгливым и хриплым, нормальным голосом спортивной американской старухи. — Но у меня ничего не было, кроме этого ошейника. Я потеряла всех, кого любила.
— У вас есть хотя бы это утешение, — отрезала Нина. — Всех, кого любили, всегда теряешь, но у вас их по крайней мере отняли. А я потеряла их сама, потому что один был агентом, второй импотентом, а третий вице-президентом…
— Это прекрасно, — вдруг сказала Анна. —Le talent ne peut pas être bu. Это могло быть стихотворением, твоим лучшим стихотворением.
И, глядя друг на друга, эмигрантка и туристка засмеялись тем неуместным девчоночьим смехом, за который их так любили одни и ненавидели другие.
4
В «Ротонде» было душно, дымно и тесно. Артур быстро напился.
— Ну скажи, — Аня-младшая тоже легко переходила на «ты», и он был в самом деле славный старикан, — скажи, ты богатый?
— Не очень богатый, — у него была странная речь, никакого акцента и даже давно забытые интонации, которые Аня слышала только у очень старых москвичей, но он неуверенно строил фразы и забывал русские слова. — Не совсем богатый. Но я совсем не бедный. Ты могла бы украсить мою старость, но у меня есть старая подруга вPrinceton.
— А счастливый?
— Счастливых нет, — сказал он, — таких, как вы это думаете в молодости, счастливых не бывает. Но я не очень несчастный.
— А скажи, Акума… Анна, мы все так её зовем… она была очень очаровательна в молодости?
— Акума была интересная, — медленно сказал он, особенно тщательно подбирая слова. — Акума была исключительная, и при ней… так это бывает… ваша жизнь казалась вам более значительной, чем обыкновенно. Каждый хочет, чтобы его жизнь была значительной, и при ней вы ощущали, насколько вы на месте… насколько вы не просто так. Это воздействовало. В ней вообще воздействовало многое.
— Это из-за стихов? — ревниво спросила Аня, о которой никто не говорил ничего подобного.
— Нет, стихи нет. При чём стихи? Стихи
— Отчего же?! — обиделась Аня.
— И тогда, — продолжал он, не слушая, — тогда вы не имеете сил ей противостоять. Вы делаете то, что она у вас просит. Даже когда она просит то, что вы можете сделать только один раз и для себя. Но вы делаете это для неё и потом жалеете много раз. А ведь это могло бы вам понадобиться больше, чем ей. Быть евреем в нашем веке — это довольно-таки любопытный вызов. Это не все могут. Но вы делаете это ей, потому что таков её каприз.
Аня смотрела на него с некоторым страхом. Он продолжал напиваться и говорил уже не с ней.
— Да, вы делаете, потому что вы это умеете. Вы делаете одну такую вещь, про которую знают очень не все. Вы делаете то, что евреям дал делать их Бог, многое сделал для них трудно и неудобно, но дал за это некоторые навыки. Он дал не всем, тоже нужен талант, и даже более талант, чем для стихов. Он дал одним невидимость, другим множественность, третьимtransgression. А клану Лурье — от испанцев Луриа, что значит на одном очень древнем языке «делать другого», — он дал способность, которую надо знать, надо уважать! Она знала и потому попросила. Я отказал, но она настояла. Ей нельзя было отказывать, таким, как она, и в Испании не отказывали…
Аня хотела спросить, о чём она попросила, но боялась произнести слово.
— Когда Луриа стоят перед неразрешимым выбором, — сказал Артур, — они делают одну такую вещь, никому они не скажут, как они это делают. Но они делают так, что появляется Голем, и один может сделать одно, а другой — другое. И потом они могут посмотреть, кто сделал лучше, и понять, как надо. Первый Луриа сделал ошибку, да. Он сделал себе Голема, когда не мог решить, оставаться ли ему с женой или с любовницей. И он сделал, и они заспорили — кому оставаться с кем. И один убил другого и оказался перед прежним выбором. А Голема можно только один раз.
Он засмеялся отвратительным каркающим смехом, смехом старого еврея, рассказавшего старый анекдот.
— И я ей сделал, — сказал он. — Но ей, кажется, не понравилось.
Он надолго замолчал, глядя в угол.
— Это у вас такой, — сказал он совсем трезво, — национальный спорт. Ехать, не ехать, там спасение, тут миссия, там ты будешь хорошо выглядеть, здесь ты тоже будешь хорошо выглядеть, но в другом смысле. Там ты уехал, и ты видишь мир, тут ты остался, и весь мир на тебя смотрит… Тут ты уехал и всё-таки жил, там ты остался и мучился, но там ты богиня и всё вот это, а здесь ты старуха с молодым любовником и забыла писать стихи… А в общем, там ты непонятно кто и тут ты непонятно кто, ужасный, как это говорится, век. Кстати, Аня, — спросил он вдруг абсолютно трезво, — ты не хочешь здесь остаться?
Аня подумала, что он делает ей предложение, и перепугалась.
— Нет, что ты, — сказала она с гримасой отвращения.
— Не бойся, — успокоил он, — я не агент и не всё вот это.
— Нет, нет, — повторяла она.
— Ну и правильно, правильно, — пробормотал он. — Тоже, может быть, правильно.
5
Меня, как реку,
Суровая эпоха повернула.
Мне подменили жизнь. В другое русло,
Мимо другого потекла она,
И я своих не знаю берегов.
О, как я много зрелищ пропустила,
И занавес вздымался без меня
И так же падал. Сколько я друзей
Своих ни разу в жизни не встречала,
И сколько очертаний городов
Из глаз моих могли бы вызвать слёзы,
А я один на свете город знаю
И ощупью его во сне найду.
И сколько я стихов не написала,
И тайный хор их бродит вкруг меня
И, может быть, ещё когда-нибудь
Меня задушит…
Мне ведомы начала и концы,
И жизнь после конца, и что-то,
О чём теперь не надо вспоминать.
И женщина какая-то моё
Единственное место заняла,
Мое законнейшее имя носит,
Оставивши мне кличку, из которой
Я сделала, пожалуй, всё, что можно.
Я не в свою, увы, могилу лягу.
Но иногда весенний шалый ветер,
Иль сочетанье слов в случайной книге,
Или улыбка чья-то вдруг потянут
Меня в несостоявшуюся жизнь.
В таком году произошло бы то-то,
А в этом — это: ездить, видеть, думать,
И вспоминать, и в новую любовь
Входить, как в зеркало, с тупым сознаньем
Измены и ещё вчера не бывшей
Морщинкой…
…
Но если бы откуда-то взглянула
Я на свою теперешнюю жизнь,
Узнала бы я зависть наконец…
6
Они курили в тамбуре — бабушка и внучка. Даже в тамбуре Акума придавала всему свои черты: теперь это был античный тамбур.
— Кстати, — сказала Аня-маленькая, — что это был за таинственный вечер, когда ты меня не взяла?
Анна сразу поняла, о чём речь: обычно она старалась с Аней не разлучаться.
— Это была встреча с одной эпигонкой, — сказала она. — С одной, писавшей под меня талантливее других.
— И как?
— Она мне не понравилась, — сказала Акума с той интонацией, с какой говорила про шведского журналиста: и вот, пока мы здесь умирали, они там сорок лет стирали и гладили эту рубашку… — Но что самое забавное — я ей не понравилась тоже.
— Что же тут забавного? — спросила Аня с лёгким раздражением. Она начала уставать от этих загадок.
— В общем, ничего, — сказала Акума. — Совершенно ничего.
Памятника в этой стране ей долго не ставили, даже такого, который разрешила она сама. Но есть смутное чувство, что истинный памятник ей, развивающий царскосельскую традицию, стоит в Москве, неподалёку от квартиры Ардовых на Ордынке, где она часто гостила. Это скульптура «Купальщица», она же «Ныряльщица», она же «Плывунья», как вне всяких норм русского литературного языка названа она в публикации «Вечерней Москвы» от 14 июня 1936 года. Там сообщается об установке в Нескучном саду, на Пушкинской набережной, переименованной к столетию дуэли, фонтана работы Ромуальда Иодко, впоследствии разгромленного
Эпилог
1882
19 октября 1882 года Горчаков, как было предсказано, последним из всего выпуска торжествовал день Лицея.
Печальное это было торжество, и мало в нём было торжественного. Наивны молодые, полагающие издали, будто старец, переживший всех, так уж гордится: они, мол, все уже прибежали и упокоились, а я ещё бегу. Даже если бы такое стариковское злорадство посещало иных, поделиться глумливой радостью было бы уже не с кем. Но у Горчакова хватало других поводов уважать себя, и он не усматривал особой заслуги в том, что всех проводил и сидел теперь один в зале ресторации Курца-Шимановского в Баден-Бадене. Он снял зал и полагал, что будет беседовать с тенями. Впрочем, это другие полагали, что он так полагал. Сам Горчаков знал несколько больше, чем большинство современников; но знал, как мы увидим, не всё.
Его упрекали в том, что он сдал на памятник Пушкину всего 200 рублей. Говорили даже, что это стало следствием давней неприязни или зависти: Горчаков был всегда первый ученик, и сделал дипломатическую карьеру, и пережил всех, а всё-таки памятник ставили не ему. Но Горчаков помнил завет древнееврейского трактата «Шекалим», регламентирующего сборы на содержание храма и увековечивание праведников: по количеству подати, составлявшей полшекеля, можно было судить о численности народа, пересчитывать же самый народ было запрещено. Дабы не создавать путаницы, нельзя было платить от имени мёртвых, даже если сын желал обеспечить облегчение загробной участи родителей или очистить их память от кривотолков; равным образом запрещалось увековечивать живых. Горчаков уважал иудеев и искренне полагал необходимым набираться у них мудрости: народ, сохранивший себя в изгнании, заслуживал изучения. Что-то подсказывало Горчакову, в высшей степени наделённому государственной интуицией, что русским рано или поздно вся эта мудрость пригодится: очень уж они набивались на богоизбранность и рано или поздно по совокупности грехов должны были пережить изгнание со своей земли. Витала над русским проектом какая-то эсхатология, и если насчёт причин Расплаты имелись расхождения, то уж насчёт самого визита Ревизора царило полное единомыслие: приедет, наорёт, и полетят клочки по закоулочкам — клочки былой державы по всем закоулочкам мира.
Здесь-то, в изгнании, избавленные от гипноза крови и почвы, они должны были научиться подлинной солидарности и обрести связующий их закон. Иудеи тоже до рассеяния не представляли собой ничего особенно интересного, обычное ближневосточное жестоковыйное племя, а вот как рассеялись — так сразу же и самые умные, и самые влиятельные. Горчаков был слишком умён, чтобы верить в еврейский заговор, а вот в русский заговор он верил и для формирования диаспоры делал, что мог. Так что его коллекция иудейских рукописей и комментариев была поболее коллекции европейской живописи, служившей скорее для прикрытия его истинных интересов. Между прочим, как было сказано, в «Шекалим» содержался запрет увековечивать память живых, а Горчаков достоверно знал, что в 1880-м модель памятника была ещё живёхонька, и если не всегда могла прибыть на сборище, то уж по крайней мере непременно посылала стихи.
Об остальных он достоверных сведений не имел. Но к своим восьмидесяти четырём по крайней мере хорошо усвоил, что исчезновение с горизонта далеко не всегда означает смерть физическую; лучше многих понимал он законы расслоения, столь же неизбежного, как рассеяние, и знал, что иным случается попросту пропасть с первого плана видимого мира. Возьмем Матюшкина: переведённый в адмиралы в шестьдесят седьмом, в 1872-м он был переведён в реконтр-адмиралы, а об них уже никто, включая сенаторов, ничего не знал достоверно. На известных уровнях государственной иерархии становится известно, что на штабные карты нанесено далеко не всё, что в мире есть иные областиetc, что в областях полярных и экваториальных количество неоткрытых и неописанных земель не только не убывает, а с какого-то момента и возрастает; Матюшкин теперь осваивал для России земли в экваториальном архипелаге Николая Угодника, открытом ещё Беллинсгаузеном, — видимо, туда предполагалось переселить большую часть россиян в рассеянии; вообще проект «Рассеянная Россия» составлял предмет основных размышлений Горчакова, и хотя знал он теперь далеко не всё, но предполагал, что большая часть серьёзной государственной деятельности идёт в этом направлении. Рано или поздно — скорее рано, чем поздно — нас беспременно сгонят, потому что недра мы разграбим, а земли не любим, и тогда надо будет искать себе пристанища либо на других планетах — для жизни скорей всего пригодных ещё менее, чем тундра, — либо на новооткрытых островах. Вообще всё больше успешных карьер заканчивалось исчезновением счастливца: это означало, что с плана простых государственных забот он переместился в подлинно высшие области, где занимался вещами столь секретными, что о них чаще всего не догадывалась и семья. Пушкин тоже, кстати сказать, писал с годами всё непонятнее. Горчаков догадывался, но боялся себе признаться, что люди обыкновенные с годами как бы оплотняются, а необыкновенные, напротив, начинаютas ifпросвечивать, всё больше растворяясь в горних мирах по мере профессионального совершенствования; в Лицее все были необыкновенные, поэтому считать себя последним было по меньшей мере самонадеянно. Он никогда не знал, сколько народу придёт, но отдавал себе отчёт в собственной неготовности окончательно переселиться в незримые миры профессионалов. Он ещё был тут, и всякий раз надеялся, что уж теперь-то совершится и его инициация, — но судя по тому, что на улицах Бадена ему всё ещё кланялись, отличнику было куда расти.
Слуг он отпустил после сервировки стола, остался при нём только секретарь, которому он доверял абсолютно. Ровно в семь вечера он доложил: ваше высокопревосходительство, к вам лицейский товарищ. Любопытно было, кто первый на этот раз. Горчаков с трудом поднялся с кресел. Вошёл Дельвиг, на удивление мало переменившийся. Тогда первым ушёл, теперь первым пришёл. Он по-прежнему напоминал воздушный шар, ненадолго приземлившийся и уже прикидывающий, куда бы устремиться.
— Когда меня крестили, — сказал Дельвиг, — крестивший меня батюшка отец Анемподист, обладавший, говорят, даром пророчества, заметил, что я всё улыбаюсь, и предрёк: этот будет всех приветствовать. Но кто же знал, что это сбудется так буквально? Приветствую
— Как ты жил всё это время? О тебе ничего не было слышно, ты пропал как бы без вести, — сказал Горчаков с мягкой укоризной. — У меня могли быть неприятности.
— Все неприятности ничтожны, — рассеянно сказал Дельвиг, — даже и смерть не представляет ничего особенного. Радостей много, а неприятности маловажная вещь… Я не сбежал, а перешёл на другой план реальности. Я мог бы тебе перечислить города, где был, но вряд ли ты бывал в каком-нибудь из них. Девятнадцатого октября, однако, меня отпускают, и я пью с кем-нибудь или один. Там у меня есть жена, нетребовательная и неблагодарная, то есть, в общем, идеальная женщина. Работать не мешает, а обедаю я в кафе. Вообще если бы люди знали, они бы не очень там задерживались… За тобой я следил и знаю, что у тебя всё неплохо. Сказать, что хорошо, — пожалуй, чрезмерно, но неплохо. Ты сохранил приятные черты. Вероятно, здесь ты тоже пойдёшь по дипломатической части, но это не очень важно. Важно, чтобы сохранялись связи.
Горчаков не очень хорошо его понимал, но Дельвига вообще мало кто понимал. Дельвиг был мечтатель.
Связи сохранялись, потому что следом вошёл Пущин — любимый друг и ближайший собеседник Дельвига. Пущин карьеры не сделал, но человек был хороший. На другой день после восстания Горчаков явился к нему и предложил паспорт, но Пущин сказал, что рано. Теперь, видимо, было в самый раз, и он переселился за границу, где закончил образование. Он всё кого-то ждал — и вскоре дождался: Пушкин, ради кого всё и затевалось, явился с опозданием и почему-то с гитарой. Я за Корсакова, сказал он, Корсаков быть не может, но я освоил инструмент и теперь немного пою, будет сюрприз. Всё это так, сказал Горчаков, но не кажется ли тебе, Пушкин ты этакой, что поэзия в песнях — не та, жидковата, что она рассчитана на мгновенное восприятие, и даже увенчание премией «Поэт» не делает гитариста вполне литератором? Скажи это Гомеру, сказал Пушкин и засмеялся, показав по-прежнему прекрасные зубы.
Иличевский сделался к старости очень благороден. Скажи, спросил Горчаков, я не вполне помню обстоятельства твоего отъезда, не все же уезжали по Речке, — что это было? Я почти сразу после Пушкина, сказал Илличевский. Разумеется, я даже в Лицее не думал соперничать, но как-то после него совсем не стало смысла. Я же не Корф, чтобы делать карьеру. Тут пришёл и Корф, который мог бы пролить свет на смысл Третьего отделения, поскольку сам руководил Вторым, законотворческим. Первое готовило указы, то есть исполняло обязанности личного его императорского величества секретаря. Результативно и осмысленно было только Третье, да ещё вот Четвёртое, неформальное, ведавшее выдавливанием и десантированием всех, кто потенциально способен был на что-то. Корф на вопрос о своих достижениях отвечал скептически. Пришёл Яковлев, и, не дожидаясь остальных, сели за стол. Он всё составлял какие-то законы, одно время был директором типографии, а в свободное время музицировал. Он взял у Пушкина гитару, подстроил, и они на два голоса весьма приятно спели на музыку Яковлева «Зимний вечер»: наша ветхая лачужка и печальна, и темна… Странно было слышать это в Бадене. Или бури завываньем ты, мой друг, утомлена? При сих словах вошёл Матюшкин в суровом дождевике, волн и бурь любимое дитя. Откуда-то явился Кюхельбекер, уверяя, что слухи о собственной смерти распустил исключительно для облегчения побега в Германию. Но я не санкционировал! — удивился Горчаков. Ах, Саша, не всё же тебе санкционировать, простонал Кюхельбекер. Я ушёл собственным маршрутом, разработанным ещё в Тобольске. Трансполярный маршрут, через полюс, потом часто применялся, когда дошёл черёд до постройки ломоносовского воздушного экипажа. Решительно во всём мы были первыми, удивительный коллектив!
— Но самое ценное, — сердечно сказал Пушкин, — разумеется, не то, что мы сделали, а та среда, которая нас и теперь собирает. В первые годы мы собирались неохотно, ибо до смерти друг другу надоели, но после смерти сходились неукоснительно. Нет ничего лучше нашей среды. Россия не очень хорошо производит товары, но поистине не знает себе равных в производстве сред. Я вам спою, я тут сочинил.
Гитарой он владел неожиданно хорошо и пальцы имел по-прежнему ловкие, только ногти на левой пришлось обстричь, чтобы брать аккорды.
На пороге наших дней
Неизбежно мы встречаем,
Узнаём и обнимаем
Наших истинных друзей.
Здравствуй, время гордых планов,
Пылких клятв и долгих встреч!
Свято дружеское пламя,
Да не просто уберечь,
Да не просто уберечь.
— Не может быть, чтобы это ты написал, — заметил Пущин.
— Жанно, — сказал Пушкин, не обижаясь, что его прервали. — Я написал всё. Ломоносов всё изобрёл, а я всё написал. Пей, и тогда поймёшь.
— Это не так глупо, — заметил Илличевский.
— Покойный Николенька, — сказал Пушкин, — тоже весьма высоко оценивал мои умственные способности. Такой был дружелюбный, так набивался в друзья. А между тем сюда его не пускают. Выпьем за царя — это да, а в приличное общество…
— А в приличное общество — попошь, попошь, — при общем хохоте добавил Дельвиг.
Всё бы жить, как в оны дни —
Всё бы жить легко и смело,
Не высчитывать предела
Для бесстрашья и любви,
И, подобно лицеистам,
Собираться у огня
В октябре багрянолистном
Девятнадцатого дня,
Девятнадцатого дня.
— Ох, я, кажется, помню, как там дальше, — подхватил Кюхля. — Это же старая лицейская песня, несколько подновлённая!
Но судьба своё возьмёт,
По-ямщицки лихо свистнет,
Всё по-своему расчислит —
Не узнаешь наперёд.
Грянет бешеная вьюга,
Захохочет серый мрак.
И спасти захочешь друга,
Да не выдумаешь как,
Да не выдумаешь как.
На дорогах наших дней,
В перепутьях общежитий,
Ты наш друг, ты наш учитель
Славный пушкинский лицей.
Под твоей бессмертной сенью
Научиться бы вполне
Безоглядному веселью,
Бескорыстному доверью,
Вольнодумной глубине,
Вольнодумной глубине.
— Очень в твоём духе, — заметил Горчаков.
— Ну а как же, — засмеялся Пушкин сквозь слёзы. — Как Ким я был, так Ким я и остался.
Они прибывали и прибывали — Маслов и Мясоедов, Стевен и Ломоносов, Комовский и Гревениц. Комовский объявлял вновь прибывших — он и в Лицее про всех объявлял, то есть стучал, и теперь с характерным постукиванием выкликал: Юдин, Костенский, Мартынов! Есаков, Данзас! Броглио, Ржевский, Тырков! Бакунин, Корнилов, Малиновский! Куда я всех дену, где рассажу? — думал Горчаков. Я-то опасался, что никто не придёт, а оно вон как. Прочитав эти мысли, Дельвиг сказал: обителей много… Было чувство, что Дельвиг больше других знает о будущем устройстве, о том вообще, как тут всё устроено, и даже сам отчасти это устраивает, и Горчаков хотел было обидеться, но Пущин хлопнул его по плечу: твоего совершенства и первенства никто под сомнение не ставит. Затеяли жжёнку. Пушкин с каждой минутой чувствовал большее и большее облегчение: боль
Тут Яковлев запел новое, не-лицейское — эту песню Горчаков не узнавал, хотя залихватский цыганский мотив был ему как будто знаком:
— А-а-ана была немного близорука,
Лорнетки не случилося при ней,
И вот она не молвила ни звука
И этих не заметила саней.
У Жоржа были кони, что за кони!
Броня была надета под мундир,
Пусть не совсем как в рыцарском законе,
Но к дьяволу педантов и придир!
Но вот я слышу скрежет, слышу скрежет,
А также неотложные гудки…
Пускай его трамваем перережет
У той неисторической реки.
Но в дом, оцепеневший от испуга,
Вползает всероссийская беда,
И Пушкину, не глядя друг на друга,
Врачи дают шампанского и льда.
Наука, ты его не исцелила,
Ты разве что прикладывала лёд.
Так дайте же ему пенициллина,
Я знаю, что тогда он не умрёт.
Короче, эта песня означала,
Что мы друг друга даже не поймём.
Но всё-таки сначала, с самого начала
Безвыходную песенку споём.
Она была немного близорука,
У Жоржа были кони хоть куда,
И Пушкину, не глядя друг на друга,
Врачи дают шампанского и льда.
И с каждым мигом, с каждым, с каждым мигом
Над Пушкиным мрачнеет мудрый Даль,
А он идёт по книгам, по книгам, по книгам
В свой книжный рай, в немыслимую даль[5].
— Всё-таки, — сказал Горчаков, отирая непрошеную слезу, — я ничего не понимаю. Я доподлинно знаю, что некоторые здесь быть не могут, некоторых я просто сам провожал.
— И что? — спросил Корф. — Меня ты тоже провожал, помнится, заметил ещё, что я был на себя не похож.
— Действие всякого романа, — заметил Иличевский назидательно (он сам был теперь немного прозаик и подрабатывал ещё физиком), — должно бы, по-хорошему, начинаться с того момента, как с героем покончено.
— Глупый Горчаков, — сказал ему Дельвиг. — Попошь, попошь. Не плачь и не ищи сверхъестественных объяснений там, где довольно естественных. Неужели ты, лысая государственная голова, действительно думаешь, что кто-нибудь умирает?
1983–2026
Послесловие
Публикация рецензий на собственный текст, с перечислением его очевидных недостатков и дежурными критическими упрёками, давно стала легитимным литературным приёмом — Андрей Битов в «Пушкинском доме» и Дмитрий Галковский в «Бесконечном тупике» прибегают к нему, чтобы снять главную русскую претензию: автор зациклен на себе, его текст насквозь литературен. Авторецензия позволяет объяснить, что это не баг, а фича, не порок, а жанровая особенность — не плохой роман, а такой роман.
«Чёрная речка» практически обречена на такой же приём, поскольку построена на сходном приёме,sorry for pun. Но автор убеждён, что ему непременно предъявят несколько других дежурных упрёков, так что хочет облегчить задачу потенциальным рецензентам, как отечественным, так и зарубежным. В конце концов, даже одна из возлюбленных как-то сказала ему во время ночного разговора в кровати: слушай, хоть сейчас — выключи лектора!
«Необходимость выживать в эмиграции, где третьесортная русская проза и газетная поэзия не годятся даже для чёса по синагогам, сыграла с Быковым дурную шутку: его роман на девяносто процентов состоит из его же лекций о „Маленьких трагедиях“ и „Евгении Онегине“. Остальные десять процентов — альтернативная история в духе девяностых годов, хотя основная идея была бы осмеяна уже тогда по причине полной своей абсурдности. В самом деле, представлять Россию мировым донором гениев — это чересчур даже для имперского русскоцентричного сознания Быкова: что такое Стравинский и Рахманинов на фоне Бриттена, Бартока, Мессиана, что такое Баланчин на фоне Боба Фосса и Марты Грэм, что такое Селзник на фоне Диснея и братьев Уоррен? Скорей уж наоборот — чудеса русской архитектуры создавали итальянцы от Фиорованти до Росси, русский балет — детище Петипа, русская литература более чем наполовину эпигонство, что сам Быков, пусть с множеством школьных фактических ошибок, показал в лекциях про Толстого и Гюго, Достоевского и Диккенса, Лермонтова и Гёте… Бесконечно оправдывать зверства российской империи «невротизацией гениев» ещё омерзительнее, чем оправдывать собственную эмиграцию (и отпадение от какой-никакой, но Родины) выдуманными побегами Пушкина и Грибоедова. Увы, Пушкина убила та самая русская культура, в которой ему пришлось пойти на постыдный имперский компромисс — „Клеветникам России“, который Быков в своей пошляческой манере объясняет мотивами личной ревности. Но зрелище истинной человеческой трагедии невыносимо для того, кто постыдно сбежал из России при первых признаках серьёзной опасности (и потому заслуженно вычеркнул себя из русской культурной памяти). Как, в самом деле, соблазнительно легко было бы объявить, что „никто никогда не умирает“! Увы, умирают — в честном бою, как Грибоедов, или защищая свою честь, как Пушкин. Но зильбертрудам этого не понять — они умерли давно, да, собственно, никогда и не жили.
Быкову, вероятно, кажется, что он создаёт свои „Прогулки с Пушкиным“ — которые русский воин, истинный рыцарь родной культуры Роман Гуль небезосновательно назвал „прогулки хама с Пушкиным“. Но Синявский свои „Прогулки“ писал в лагере и отправлял в немногочисленных разрешённых письмах жене, а Быков свой пасквиль пишет, отбывая те же семь лет „заочно“, в провинциальном американском университете. Надо ли говорить, что смелое и талантливое кощунство Синявского соотносится с потугами Быкова так же, как семь лет в Потьме с семью годами в Рочестере? Не говорим уже о том, что Синявский никогда не дошёл бы до попыток выдать собственное продолжение „Онегина“, насквозь пародийное и газетное по уровню, за аутентичный пушкинский текст: Быков в этом случае скорее следует традиции достопамятного Армалинского с его сальным „Тайным дневником Пушкина“.
Не станем критиковать конспирологические версии и психологические перверсии, которыми наполнена история „любви“ Пушкина и Жорж Санд, представшей у Быкова… переодетым лицеистом Корсаковым! Не станем — ибо это означало бы скомпрометировать вполне легитимную науку конспирологию и самый жанр психологической прозы. У героев газетчика Быкова нет психологии — о нём, как и о его несравнимо более талантливом предшественнике Эренбурге, раз и навсегда всё сказал Юрий Тынянов: „У его героев фельетонные чернила вместо крови“. Впрочем, в случае Быкова следовало бы вспомнить скорее Пушкина: „Разводит опиум чернил слюною бешеной собаки“. Быкову не угрожает пушкинский вызов, да и вряд ли кто другой вызовет писаку на поединок: брезгливости никто не отменял. „Что против Пушкину иметь? Его кулак навек закован в спокойную к обиде медь“, — сказал Маяковский об аналогичных потугах Брюсова продолжить „Египетские ночи“. Но у Пушкина хватает загробных возможностей: имя Быкова будет отныне синонимом позора. Пусть у него есть претензии к Родине — но почему надо сводить счёты с Пушкиным,
Остаётся констатировать, что этим пасквилем, после которого хочется вымыть руки и прополоскать рот, Быков окончательно похоронил и то немногое, что он сделал в русской культуре, пока ещё не разоблачил свою истинную сущность. Уделом „гражданина поэта“ — ни разу не гражданина и не поэта — останется полное и заслуженное забвение, вследствие чего воздух России станет значительно чище».
Ну хорошо-хорошо-хорошо, скажете вы. Оставим идеологические претензии, а также сакральное отношение к культуре. Но если вы сами понимаете, что ваша альтернативная история наивна, а роман в значительной степени является компиляцией ваших же лекций — что заставляет вас выпускать его в свет? Неужели в самом деле так свербит собственная эмигрантская травма? Казалось бы — унёс ноги и будь счастлив, оставь в покое русскую литературу или уж преподавай её тем небрезгливым американцам, которые ещё из милости ходят на твои лекции! Зачем публиковать книгу, про которую ты сам всё понимаешь?
Отвечу с той простотой, которой научила меня именно эмиграция с её школой независимости: это вы ничего не понимаете. Вообще ничего. И не поймёте никогда.
Будем считать эту книгу памятником нашего окончательного разрыва: в этом её «Правда» и «Оправдание».
Сайт издательстваfreedomletters.org
Телеграм-каналfreedomltrs
Инстаграмfreedomletterspublishing
ИздательГеоргий Урушадзе(Лондон)
Технический директорВладимир Харитонов(Рига)
РедакторВиталий Затуловский(Москва)
ДизайнерД. Ковач(Санкт-Петербург)
Корректор ***** ******** (Иерусалим)
Дмитрий Быков. Чёрная речка. Царское Село — Париж: Freedom Letters, 2026.
ISBN 978-1-80665-053-8
Все пушкинисты сходятся на том, что в жизни Пушкина была одна потаённая любовь, неизменная с ранней юности, скрытая от всех. Так вот, мы нашли её. А заодно поняли, почему он всегда интересовался судьбами женщин, переодевшихся в мужское: кавалерист-девицы, папессы Иоанны… Мы объяснили тайные причины событий 1848, 1861 и 1917 годов. Обнаружили следы пропавшего без вести Бестужева-Марлинского и проследили судьбу Грибоедова, чья пьеса «Сирано де Бержерак» до сих пор приписывается Ростану. Этот роман мог бы называться «Вторая жизнь Вазир-Мухтара», но лучше так. Потому что Пушкин и есть чёрная, африканская речка русской судьбы, соединившая её с океаном мировой культуры. И именно о нём мы думаем как о главном просвете в чёрно-красной кляксе русской истории.
А может быть, всё это только галлюцинация смертельно раненного. И неясно, кому нанесена эта февральская смертельная рана — то ли Пушкину, то ли всем нам.
© Дмитрий Быков, 2026
© Freedom Letters, 2026
В издательстве Freedom Letters вышли книги:
Проза
Дмитрий Быков ЧЁРНАЯ РЕЧКА
Дмитрий Быков VZ. ПОРТРЕТ НА ФОНЕ НАЦИИ
Дмитрий Быков
VZ. ТРИ ГОДА ВОЙНЫ
Дмитрий Быков БОЛЬ/ШИНСТВО
Дмитрий Быков ДУГА
Дмитрий Быков ЖД
Дмитрий Быков КВАРТАЛ
Владимир Сорокин СКАЗКА
Владимир Сорокин НАСЛЕДИЕ
Владимир Сорокин ГОЛУБОЕ САЛО
Владимир Сорокин ТРИДЦАТАЯ ЛЮБОВЬ МАРИНЫ
Александр Генис НАШИ
Александр Генис ЛИЧНОЕ
Александр Генис ПУТЕВОЕ
Андрей Бильжо АЗБУКА 2022–20…
Сергей Давыдов СПРИНГФИЛД
Сергей Давыдов МИДВЕСТ
Грег Блейк Миллер ЭФФЕКТ КУЛЕШОВА. Перевод с английского Екатерины Кевхишвили. Предисловие Дмитрия Быкова
Илья Данишевский ДАМОКЛОВО ТЕХНО. Предисловие Ольги Романовой
Александр Ильянен ДОМИК НЯНИ
Предисловие Дмитрия Волчека
Александр Ильянен И ФИНН
Рассел Уоркинг ПОВСТАНЕЦ
Перевод с английского Нонны Уоркинг под редакцией Макса Немцова
Russell Working
THE INSURRECTIONIST
Юлий Дубов БОЛЬШАЯ ПАЙКА
Первое полное авторское издание
Юлий Дубов МЕНЬШЕЕ ЗЛО
Послесловие Дмитрия Быкова
Нателла Болтянская
КАПИТАН СОБАЧЬЕЙ ЯХТЫ
Сборник рассказов
МОЛЧАНИЕ О ВОЙНЕ
Игорь Наровский
СМЕЮЩИЙСЯ КРАСНЫЙ
Игорь Наровский
ДУРАК В СТРАНЕ БЕЗ НЕБА
Ваня Чекалов ЛЮБОВЬ
Ваня Чекалов ОДИНОЧЕСТВО
Николай Йорданов НЕ ГОВОРИ МАМЕ. Перевод с болгарского Анастасии Эм
Ася Михеева ГРАНИЦЫ СРЕД
Пётр Турёхин ЛАНДШАФТЫ УТРАЧЕННОГО ВРЕМЕНИ
Катя Капович
КТО СПАСЁТ БЭТМЕНА?
Саша Василюк ЯВКА СТРОГО ОБЯЗАТЕЛЬНА. Перевод с английского Макса Немцова
Алексей Макушинский ДИМИТРИЙ
Михаил Боков АНАРХИСТЫ
Серия «Лёгкие»
Иван Филиппов МЫШЬ
Иван Филиппов ТЕНЬ
Ольга Романова ИГРА В БУТЫЛОЧКУ
М. Петрович
ПОБЕДА БУДЕТ ЗА НАМИ
Елена Козлова ЦИФРЫ
Юрий Троицкий ШАТЦ
Айм Сорри (Глеб Гаркуша) АРЕСТОВИЧ. Предисловие Дмитрия Быкова
Сергей Мостовщиков, Алексей Яблоков ЧЕРТАН И БАРРИКАД. Записки русских подземцев
Иван Чекалов, Василий Тарасун БАКЛАЖАНОВЫЙ ГОРОД, или Бутылочные эпизоды
Валерий Бочков БАБЬЕ ЛЕТО
Серия «Пока»
***** ****** МУЖСКОЕ ГОСУДАРСТВО
Владимир Севриновский ЖИЗНЬ ДМИТРИЯ МАРКОВА
Сорин Брут РОМАН НЕОТПРАВЛЕННЫХ ПИСЕМ
Евгения Урсу ПОЕЗД НА БАЛИ
Игорь Золотарёв УГОЛОВКА
Предисловие Дмитрия Быкова
Серия «Крафт»
Ксения Букша МАЛЕНЬКИЙ РАЙ
Илья Воронов
ГОСПОДЬ МОЙ ИНОАГЕНТ
Михаил Сегал
ГУМАННОЕ ПРОЩАНИЕ
Константин Куприянов
НОВАЯ РЕАЛЬНОСТЬ
Серия «Эрика»
Виктор Шендерович
ИЗБИТЫЕ ИСТИНЫ
Freedom Letters x «Лысы чэрап»
Андрэй Дудко СУПЕРДАДА. СФАГНУМЫ. ДЖОН ДУЛЬКО НА ТЫМ СВЕЦЕ
Язэп Гніль ПСІХАРАМАН
Ганя Фак’ю MУЖЫКI
Константин Стешик
КАЖДЫЙ ОХОТНИК
Константин Чарухин ЗВЕЗДА И ВОР
Игорь Савченко ДОКАЗАТЕЛЬСТВО
Кравченко КРЕСТИК
Слава Пресняков КВИРТ
Детская и подростковая литература
Александр Архангельский
ПРАВИЛО МУРАВЧИКА
Сборник рассказов для детей 10–14 лет СЛОВО НА БУКВУ «В»
Ксения Туркова РУССКИЙ В ПОРОШКАХ. Рисунки Александра Макарова
Серия «Отцы и дети»
Александр Пушкин, Тарас Шевченко, Николай Карамзин, Евгений Баратынский, Михаил Лермонтов, Григорий Квитка-Основьяненко БЕДНЫЕ ВСЕ
Предисловие Александра Архангельского
Лев Толстой ХАДЖИ-МУРАТ
Предисловие Дмитрия Быкова
Александр Грин БЛИСТАЮЩИЙ МИР. Предисловие Артёма Ляховича
Михаил Салтыков-Щедрин ИСТОРИЯ ОДНОГО ГОРОДА. Предисловие Дмитрия Быкова
Поэзия
Дмитрий Быков ПОДЪЁМ
Дмитрий Быков НОВЫЙ БРАУНИНГ
Бахыт Кенжеев ИЗБРАННОЕ. 1972–2024
Предисловие Сергея Гандлевского
Вероника Долина НЕПОПРАВИМОЕ
Демьян Кудрявцев
ЗОНА ПОРАЖЕНИЯ
Вадим Жук СЛИШКОМ ЧЁРНАЯ СОБАКА. Дифирамб Владимира Гандельсмана
Евгений Клюев
Я ИЗ РОССИИ. ПРОСТИ
Вера Павлова
ЛИНИЯ СОПРИКОСНОВЕНИЯ
Аля Хайтлина
ЧЕТЫРЕ ДНЯ ДО ВЕСНЫ
Алина Витухновская ТИХИЙ ДРОН
Ксения Букша ТРЭШАЧОК И КРИНЖАНИНА. Предисловие Дмитрия Кузьмина
Татьяна Вольтская ТЫ ДОЖИВЁШЬ
Виталий Пуханов
РОДИНА ПРИКАЖЕТ ЕСТЬ ГОВНО
Двуязычные издания
Сборник современной поэзии КАК НАМ ЭТО ПЕРЕЖИТЬ / HOW ARE WE MEANT TO SURVIVE THIS
Составитель Татьяна Бонч-Осмоловская
Александр Пушкин НЕВОЛЬНЫЙ ЧИЖИК / A CAPTIVE FINCH
Перевод на английский Леонида Бершидского. Предисловие Татьяны Малкиной
«Слова Украïни»
Олександра Крашевська
КОЛИСКОВА ПО МАРIУПОЛЮ. 30 снiв без пробудження. Передмова Лiнор Горалiк
Александра Крашевская КОЛЫБЕЛЬНАЯ ПО МАРИУПОЛЮ. 30 снов без пробуждения. Предисловие Линор Горалик
Генрі Лайон Олді ВТОРГНЕННЯ
Генри Лайон Олди ВТОРЖЕНИЕ
Генрі Лайон Олді ДВЕРІ В ЗИМУ
Генри Лайон Олди ДВЕРЬ В ЗИМУ
Генри Лайон Олди
ОСОБЕННОЕ ВРЕМЯ
Генри Лайон Олди
ЧЁРНАЯ ПОЗЁМКА
Максим Бородін
В КІНЦІ ВСІ СВІТЯТЬСЯ
Андрій Бульбенко, Марта Кайдановська СИДИ
Мария Галина ВОЗЛЕ ВОЙНЫ. Одесса. Февраль 2022 — лютий 2023
Мария Галина НИНЕВИЯ
Предисловие Марка Липовецкого
Александр Кабанов
ЧУДЕСНЫМ ОБРАЗОМ
Александр Кабанов
СЫН СНЕГОВИКА
Андрей Краснящих БОГ ЕСТЬ +/–
Андрей Краснящих ВСЁ ЕЩЁ ГОРИТ
Сборник современной украинской поэзии ВОЗДУШНАЯ ТРЕВОГА
Анатолий Стреляный
ЧУЖАЯ СПЕРМА
Ирина Евса ДЕТИ РАХИЛИ
Ольга Гребенник
ВОЕННЫЙ ДНЕВНИК
Алексей Никитин ОТ ЛИЦА ОГНЯ
Борис Херсонский POST PRINTUM
Борис Херсонский ТВЁРДАЯ ФОРМА
Предисловие Марии Соццани-Бродской
Юрий Смирнов РЕКВИЗИТОР
Андрей Костинский
ДОМ ПОГИБШИЙ МОЙ
Станислав Бельский ЗАФИКСИРОВАНЫ ПУСКИ РАКЕТ, ОСТАВАЙТЕСЬ В УКРЫТИЯХ
Олег Ладиженський БАЛАДА СОЛДАТІВ. Вірші воєнних часів
Олег Ладыженский БАЛЛАДА СОЛДАТ. Стихи военных дней
Валерий Примост ШТАБНАЯ СУКА
Артём Ляхович ЛОГОВО ЗМИЕВО
Драматургия
Светлана Петрийчук ТУАРЕГИ. СЕМЬ ТЕКСТОВ ДЛЯ ТЕАТРА. Предисловие Михаила Дурненкова
Сергей Давыдов
ПЯТЬ ПЬЕС О СВОБОДЕ
Сборник ПЯТЬ ПЬЕС О ВОЙНЕ
Составитель Сергей Давыдов
Литература нон-фикшн
Дмитрий Быков ДЕМОН ПОВЕРЖЕННЫЙ. Российская культура XX века
Павел Кушнир МАЗУРКИ ПО СРЕДАМ. Предисловие Дмитрия Волчека
Николай В. Кононов
КРИПТОПОПУЛИСТ. На кого работает Павел Дуров
Александр Генис
АМЕРРИКА. Новый Свет с акцентом
Роман Лейбов, Олег Лекманов «СТАЛИН ДУМАЕТ О НАС». Хрестоматия для первоклассников «Родная речь»: комментарий. С приложением цикла Льва Рубинштейна «Всякой вещи своё место»
«Новая газета-Европа» ГЛУШЬ
Людмила Штерн
БРОДСКИЙ: ОСЯ, ИОСИФ, JOSEPH
Людмила Штерн ДОВЛАТОВ — ДОБРЫЙ МОЙ ПРИЯТЕЛЬ
Анастасия Полозкова КОНЕЦ СВОБОДНОЙ ЭПОХИ. Голоса российского феминизма
Илья Бер, Даниил Федкевич, Н. Ч., Евгений Бунтман, Павел Солахян, С. Т. ПРАВДА ЛИ. Послесловие Христо Грозева
Серия «Не убоюсь зла»
Натан Щаранский НЕ УБОЮСЬ ЗЛА
Выступления российских политзаключённых и обвиняемых НЕПОСЛЕДНИЕ СЛОВА
Саша Скочиленко при участии С. М. Фаворски МОЙ ТЮРЕМНЫЙ ТРИП
Илья Шакурский
ЗАПИСКИ ИЗ ТЕМНОТЫ
Серия «Кода»
Андрей Козырев ЖАР-ПТИЦА
Нина Хрущёва ХРУЩЁВ Полная авторская версия
Серия «Очевидцы»
Анна Каретникова МАРШРУТ
Анна Каретникова
Я — СОТРУДНИЦА ФСИН
Ирина Новик Я — ДЕЗЕРТИР
Олеся Герасименко
НЕ ЗАКРЫВАЙ ГЛАЗА
Серия «Режим речи»
Риккардо Николози ВОЕННАЯ РИТОРИКА ПУТИНА. Перевод с немецкого *** *****
Серия «Версии»
Михаил Крутихин ИГРА В РЕВОЛЮЦИЮ. Иранские агенты Кремля
Михаил Крутихин ПОСЛЕДНИЕ ДНИ ШАХСКОГО ИРАНА
Михаил Бакланов КГБ МЕЖ ДВУХ АМЕРИК
Хаим Бен Яаков ЧЕМОДАН, ВОКЗАЛ, ИЗРАИЛЬ. К истории антисемитизма в СССР. Вступительное слово Тамары Эйдельман. Предисловие Давида Маркиша
Серия «Память медиа»
«Я САМ СТАЛ РУССКИМ ЗАРУБЕЖЬЕМ». Заграничные беседы об изгнании и послании. Составители Иван Толстой и Игорь Померанцев
ТОТ САМЫЙ «СОБЕСЕДНИК»
Предисловие Дмитрия Быкова
GORBY. ОТБОРНОЕ
Серия «Учебники рассеянных»
Дмитрий Быков
СТРАШНОЕ. ПОЭТИКА ТРИЛЛЕРА
Серия «Документы века»
1000 NAMES. A LIST OF POLITICAL PRISONERS IN RUSSIA
Николай Бобринский, Глеб Богуш, Григорий Вайпан, Наталия Секретарёва, ********* ***** СТО ДНЕЙ ПОСЛЕ ПУТИНА. Пакет решений для переходного правительства
Серия «Февраль/Лютий»
Александр Генис ФАШИЗМЫ
Андрей Архангельский
СТРАНА, РЕШИВШАЯ НЕ БЫТЬ
Михаил Эпштейн ПЕРЕД КОНЦОМ ИСТОРИИ? ГРАНИ РУССКОГО АНТИМИРА
Светлана Еремеева МЁРТВОЕ ВРЕМЯ
**** ******* У ФАШИСТОВ МАЛО КРАСКИ
Андрей Мовчан
ОТ ВОЙНЫ ДО ВОЙНЫ
Сборник эссе
НОСОРОГИ В КНИЖНОЙ ЛАВКЕ
Сергей Шелин ЗАНИМАТЕЛЬНАЯ РОССИЯ. 228 ОТВЕТОВ
Sergey Shelin RUSSIA AFTER PUTIN AND TRUMP
Примечания
1
Танцевальный номер «Борьба нанайских мальчиков» поставлен А. Матусом-Марчуком в 1975 году, хотя кажется, что он был всегда. На самом деле так и есть. (Здесь и далее — примеч. автора.)
2
Так отозвался французский врач о князе Андрее, которого в 1966 году сыграл актёр, певший «Иволгу». Всё вам надо по полочкам разложить.
3
Это Ольги Седаковой стихи. Она меня не очень любит, а я так её очень.
4
Звучит как: «Майн зайн! Диз ворте херц бевеген» — Мое бытие! Эти слова могут тронуть сердце.
5
Песня Нонны Слепаковой (1963).
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
