Обложка Антихрист сарказма

Антихрист сарказма

Григорий Илларионов

0% прочитано
Стандартный
Григорий Илларионов

Антихрист сарказма

Глава 1

Глава 1. Общество научного пития

Октябрь 1863 года выдался в Москве промозглым и серым, под стать настроению Фёдора Андреевича Терновского, экстраординарного профессора кафедры российской словесности Императорского Московского университета. Он стоял у окна в профессорской, глядя на лужи во дворе, и думал о том, что человечество безнадёжно. Не в смысле спасения души — о душе он имел мнение скептическое, — а в смысле способности к разумному существованию. Человечество, полагал Фёдор Андреевич, похоже на глухого тетерева на току: токует, пыжится, ничего не слышит и мнит себя венцом творения.

Раздражение его имело конкретную причину. Час назад он имел несчастье присутствовать на заседании Благотворительного общества попечения о народной нравственности, куда был приглашён по недоразумению — какая-то дама-патронесса перепутала его с однофамильцем-священником. Заседание вывело его из себя. Говорили о пьянстве, о фабричных, о необходимости народных библиотек, о воскресных школах, о том, что мужика надобно просвещать, но осторожно, чтобы не испортить. Говорили с той особенной, елейной интонацией, какая бывает у людей, никогда не державших в руках ничего тяжелее чайной чашки. Фёдор Андреевич, человек язвительный и умный, слушал этот благостный лепет и чувствовал, как в груди поднимается волна сарказма — того особого, едкого, как серная кислота, сарказма, который он годами оттачивал на нерадивых студентах и бездарных коллегах.

И вот теперь, стоя у окна, он размышлял. Вспоминал дурацкие прожекты: «Давайте устроим народные чтения — мужик услышит Пушкина и перестанет пить», «Давайте откроем ремесленные мастерские — фабричные научатся шить сапоги и станут нравственными». Какая, думал он, восхитительная, кристальной чистоты глупость. Ведь если дать мужику Пушкина, он не перестанет пить — он просто начнёт пить и цитировать Пушкина. А если дать фабричному сапожное ремесло, он просто сошьёт сапоги, пропьёт выручку и пойдёт на фабрику снова. Человеческая природа, полагал Фёдор Андреевич, не меняется от хороших книг и ремесленных мастерских. Она вообще не меняется. Она — как старая простуда: проходит и возвращается.

И тут ему пришла в голову мысль. Мысль была мелкая, пакостная, совершенно недостойная экстраординарного профессора, но оттого особенно соблазнительная.

Через три дня он давал приватный обед у себя на квартире в Леонтьевском переулке. Были приглашены: коллега с кафедры философии, тихий кантианец, два молодых литератора из «Москвитянина», пылавшие желанием переустроить мир, купец-благотворитель с лицом херувима и повадками кабатчика, и та самая дама-патронесса, которая его пригласила на заседание. Обед был хорош, водка — отменна. К третьей рюмке разговор, как и следовало ожидать, свернул на благие прожекты.

— Господа, — начал один из литераторов, восторженный юноша с прыщами, — я полагаю, что корень всех бед России — в недостатке нравственного воспитания низших сословий. Ежели бы мы могли привить им хотя бы азы гигиены и грамотности, через поколение мы бы не узнали страну.

— Гигиены и грамотности, — задумчиво повторил Фёдор Андреевич, поднимая рюмку. — А я полагаю, что корень всех бед России — в избытке нравственного воспитания высших сословий. И ежели бы мы могли избавить высшие сословия от привычки поучать низшие, через поколение страна стала бы счастливее, а низшие сословия — пьянее, но довольнее.

За столом повисла пауза. Дама-патронесса, не уловившая сарказма, восторженно захлопала в ладоши.

— Ах, Фёдор Андреевич, как тонко! Пьянее, но довольнее! Вы предлагаете не бороться с пьянством, а придать ему просвещённую форму?

Фёдор Андреевич открыл было рот, чтобы пояснить, что он имел в виду ровно обратное, но осёкся. На него смотрели с таким интересом, с такой готовностью внимать каждому слову, что он — чёрт дёрнул — сказал совсем не то, что собирался.

— Именно, сударыня, — произнёс он, сардонически улыбаясь. — Я предлагаю учредить Общество научного пития. Чтобы мужик пил не просто так, а с пониманием химического состава спирта, с классификацией закусок и с обязательным чтением стихов после третьей чарки. Тогда пьянство превратится из порока в акт культурного самосовершенствования.

Он ожидал, что над ним посмеются. Но смеха не последовало. Литераторы закивали, купец задумчиво погладил бороду. Кантианец что-то записывал на манжете. А дама-патронесса произнесла с придыханием:

— Это гениально. Я немедленно доложу попечительскому совету.

И ушла. И доложила.

Через месяц Фёдор Андреевич, к своему неподдельному ужасу, узнал, что в трёх губерниях открылись первые «Общества научного пития». Мужики, привлечённые бесплатной выпивкой и возможностью выучить стихи, валили валом. Пили — и читали Пушкина. Пили — и изучали химический состав спирта. Пили — и классифицировали закуски. Пьянство не уменьшилось. Оно стало организованным. Им заинтересовалось Министерство внутренних дел — как способом контроля над простонародьем. Департамент полиции выделил финансирование.

А Фёдор Андреевич сидел у себя в кабинете, смотрел на циркуляр, подписанный действительным статским советником, и тихо, почти благоговейно, произнёс:

— Я же пошутил. Они что, правда не поняли?

Они правда не поняли. И это было только начало. Потому что каждый его сарказм — а он, раззадоренный успехом, отпускал их всё чаще и всё злее, — принимали за чистую монету. И бросались исполнять. И чем ядовитее была шутка, тем ревностнее её воплощали.

Антихрист? Пожалуй. Антихрист сарказма. Или, как он сам однажды сформулировал, глядя в зеркало и не зная, плакать ему или смеяться: «Допизделся».

Глава 2

Глава 2. Верноподданнический социализм

Циркуляр, подписанный действительным статским советником, дрожал в руке Фёдора Андреевича, как осиновый лист на ветру. Он перечитал его трижды. «Приглашается в канцелярию для объяснений по делу Общества научного пития». Приглашается. Для объяснений. Это звучало зловеще — примерно как «приглашается на эшафот для примерки верёвки».

Дело в том, что чиновник, подписавший бумагу, был не просто статским советником, а действительным статским советником — разница, ничтожная на слух человека нечиновного, но колоссальная по табели о рангах. Это был чин четвёртого класса, соответствовавший генерал-майору в армии. Шутка ли — персона, перед которой трепещут губернаторы. А он, Фёдор Терновский, экстраординарный профессор, всего лишь коллежский асессор, чином восьмого класса, даже до надворного советника не дорос. И вот теперь его вызывают на ковёр. За научное питие.

Он одевался тщательно, как на казнь. Сюртук, крахмальный воротник, жилет — всё сидело безукоризненно, но руки предательски потели. В голове крутились обрывки оправданий: «Ваше превосходительство, это вышло случайно… Ваше превосходительство, я имел в виду совсем обратное… Ваше превосходительство, я был пьян, простите…» Последнее было бы правдой лишь отчасти — выпил он тогда умеренно, — но звучало почему-то убедительнее всего.

Канцелярия располагалась в казённом здании на Тверской. Фёдора Андреевича провели через анфиладу приёмных, мимо писцов, скрипевших перьями, мимо курьеров с озабоченными лицами, и наконец ввели в кабинет. Кабинет был огромен, тёмен и душен. За массивным столом, заваленным бумагами, восседал хозяин — действительный статский советник Лопухин-Вяземский, мужчина лет шестидесяти, с бакенбардами, напоминавшими двух замшелых бульдогов, и взглядом, в котором читалась тяжёлая, неповоротливая мысль.

— Прошу садиться, — произнёс он голосом, каким говорят откормленные коты, когда им лень даже мяукать. — Ознакомился я, Терновский, с вашим проектом. Занимательно.

— Ваше превосходительство, я…

— Погодите. Занимательно, — повторил советник и поднял пухлый палец. — Министерство внутренних дел уже выделило средства. В трёх губерниях открыты общества. Мужики пьют и читают стихи. Полиция довольна. Но есть вопросы.

Вопросы. Фёдора Андреевича бросило в холод.

— Как вы полагаете, Терновский, — советник прищурился, — не слишком ли много вольнодумства? Всё-таки Пушкин… Вы понимаете? Некоторые стихи. «Свободы сеятель пустынный» и прочее. Не опасно ли?

Фёдор Андреевич открыл рот, собираясь сказать, что идея была сатирической, шуточной, что он вообще не имел в виду ничего подобного, но советник, не дожидаясь ответа, продолжил:

— И ещё. Докладывают мне, что в Тверской губернии мужики, начитавшись вашего Пушкина, стали требовать, чтобы им закуску подавали на фарфоровой посуде. Фарфоровой! Вы понимаете? Откуда у казны фарфор? Это бунт-с!

— Ваше высокоблагородие… — начал Фёдор Андреевич и осёкся.

В кабинете повисла мёртвая тишина. Советник побагровел. Писцы в углу перестали скрипеть перьями. Даже муха на оконном стекле замерла.

— Что вы сказали? — переспросил Лопухин-Вяземский ледяным тоном.

Только тут Фёдор Андреевич осознал свою ошибку. Высокоблагородие — это чин седьмого-восьмого класса. Обращение к штаб-офицеру. К полковнику, не выше. А действительный статский советник — это превосходительство. Он перепутал. Пропустил «действительный». Умалил чин на три ступени. Это было оскорбление. Нет, хуже — это было социальное самоубийство.

— Ваше превосходительство, простите великодушно… — залепетал он. — Я оговорился… Волнение…

Но советник уже поднялся из-за стола. Медленно. Величественно. Как броненосец, готовящийся дать залп.

— Вы, сударь, — произнёс он, — кажется, не вполне осознаёте серьёзность момента. Вас вызывают для объяснений по делу государственной важности, а вы путаете титулование. Это свидетельствует либо о недостатке почтения к чинам, либо о рассеянности ума. И то и другое — предосудительно.

Фёдор Андреевич почувствовал, как земля уходит из-под ног. Его карьера, его кафедра, его квартира в Леонтьевском — всё это сейчас висело на волоске. И тут, от ужаса, от унижения, от внезапного прилива той самой едкой, саркастической желчи, которая всегда поднималась в нём в минуты стресса, — он заговорил.

— Ваше превосходительство, — начал он, сам не понимая, что несёт, — я глубоко сожалею о своей оговорке. Но, осмелюсь заметить, вопрос титулования есть лишь часть более обширной проблемы. Проблемы организации. Проблемы управления идеями.

— Какой проблемы? — советник нахмурился.

— Опасных идей, ваше превосходительство, — голос Фёдора Андреевича креп, хотя внутри него всё дрожало. — Вы изволили упомянуть Пушкина. Опасные стихи. Вольнодумство. И вы совершенно правы: это опасно. Но запрещать — значит лишь разжигать любопытство. Мы должны не запрещать, а возглавлять.

— Возглавлять? — переспросил советник, и в его глазах мелькнуло что-то похожее на интерес.

— Именно-с! — Фёдор Андреевич сам не заметил, как вскочил со стула и начал расхаживать по кабинету. — Позволю себе историческую аналогию. В средние века католическая церковь столкнулась с угрозой нищенствующих ересей. Еретики проповедовали бедность, равенство, критиковали богатство клира. Что сделал Рим? Запретил? Стал жечь на кострах? Да, но этого оказалось мало. Тогда папский престол пошёл на гениальный ход: он создал собственные нищенствующие ордена. Францисканцы, доминиканцы — они тоже проповедовали бедность, но уже от имени церкви. Они перехватили повестку. Они вырвали жало у ереси!

Советник слушал, наклонив голову. Писцы снова скрипели перьями — теперь уже записывая каждое слово.

— И что же вы предлагаете? — спросил он.

— А то и предлагаю, — Фёдора Андреевича несло, как пьяного ямщика на обледенелой дороге. — Социализм, ваше превосходительство! Вот главная ересь нашего времени. Эти господа с их прокламациями, с их «Землёй и волей», с их критикой существующего строя. Они находят отклик в народе, потому что обещают справедливость. А что, если мы перехватим их повестку? Что, если мы создадим свой социализм — верноподданнический? Социализм во имя православия и царя-батюшки?

В кабинете снова стало тихо. Советник смотрел на него, не мигая. Потом медленно опустился в кресло.

— Верноподданнический социализм, — произнёс он, пробуя словосочетание на вкус. — Социализм во имя православия и царя-батюшки. Это… это, батенька, либо гениально, либо чертовски глупо. Я пока не понял, что именно.

— Это единственный способ опередить крамолу! — рубанул Фёдор Андреевич, уже понимая, что назад дороги нет. — Мы создадим особое ведомство. Особый комитет. Он будет разрабатывать проекты: крестьянские артели на христианских началах, фабричные товарищества под покровительством государя, кассы взаимопомощи с обязательной молитвой перед заседанием. Социализм — но наш, русский, православный, монарший. И тогда все эти доморощенные герцены и огарёвы останутся не у дел. Кому нужна их революция, если царь сам даст народу справедливость?

Советник молчал. Потом взял колокольчик и позвонил. В дверях возник курьер.

— Соедините меня с министром, — приказал он. — Срочно.

Фёдор Андреевич рухнул обратно на стул. В висках стучало. Он пришёл объясняться по поводу Общества научного пития, а в итоге только что, кажется, основал в Российской империи верноподданнический социализм.

— Знаете, Терновский, — произнёс советник, глядя на него с каким-то новым, почти благоговейным выражением, — а ведь вы, пожалуй, не рассеянны. Вы — умны. Опасно умны. Но таких нам и надобно.

— Я? — слабо переспросил Фёдор Андреевич.

— Вы. Готовьте записку. Подробную. К следующему вторнику — на стол министру. И вот что, — советник помедлил, — я не забуду вашего «высокоблагородия». Но, так и быть, спишу на волнение. Гении, говорят, все рассеянны.

Фёдор Андреевич вышел из канцелярии на ватных ногах. Дождь кончился. Выглянуло солнце. На Тверской цокали пролётки, кричали разносчики, звонили колокола. Он остановился у фонарного столба, снял шляпу и долго стоял так, подставляя лицо октябрьскому ветру.

— Я пошутил, — сказал он в пустоту. — Про нищенствующие ордена. Про социализм. Это же был сарказм. Они что, правда…

Порыв ветра донёс обрывок фразы откуда-то из открытого окна канцелярии. Кажется, там уже обсуждали штатное расписание будущего комитета. Кажется, упоминали его фамилию. И чин — уже не коллежского асессора, а что-то повыше.

Фёдор Андреевич закрыл глаза. Ему представилась фигура — рогатая, хвостатая, с сардонической ухмылкой. Антихрист. Нет, не Антихрист. Просто — антихрист сарказма. И он, кажется, только что обзавёлся собственным ведомством.

Глава 3

Глава 3. Картезианское обустройство России

Записка, поданная Фёдором Андреевичем на стол министру, наделала шуму. Через три недели в «Московских ведомостях» появилась статья — осторожная, с оговорками, но в целом сочувственная, — о «новых веяниях в попечительской политике». Ещё через неделю «Современник» разразился гневной отповедью: «Некий профессор, — писал анонимный автор (Фёдор Андреевич подозревал, что это Чернышевский, хотя тот ещё сидел в крепости, но стиль был его), — предлагает нам социализм с молитвами и царским портретом. Сие не социализм, а холопство, обряженное в модные одежды». «Колокол» в Лондоне откликнулся и того злее — Герцен назвал Терновского «лакеем в профессорской мантии» и «изобретателем казённой утопии для оглупления масс». Левая печать негодовала. Правая — осторожно присматривалась. А Министерство внутренних дел прислало Фёдору Андреевичу официальный запрос: «Не соблаговолите ли, милостивый государь, вступить в публичную полемику с возмутителями спокойствия, дабы разъяснить недоумевающей публике существо Ваших предложений и посрамить клеветников?»

— Вступить в полемику, — пробормотал Фёдор Андреевич, перечитывая бумагу. — С Чернышевским. С Герценом. С «Современником». С лондонскими эмигрантами. Да они же меня живьём съедят, как акула сардинку. Я словесник, а не публицист. Я о Пушкине лекции читаю, а не о социальном устройстве.

Он отложил бумагу и заходил по кабинету. Ситуация была идиотская. С одной стороны — власти, которые ждали от него идеологической битвы. С другой — социалисты, которые ждали от него объяснений. И те и другие воспринимали его всерьёз. И те и другие требовали слов — ясных, чётких, бьющих в цель. А он мог предложить только сарказм. Сарказм, который — он уже понял это с пугающей ясностью — никто не воспринимал как сарказм.

— Ну что ж, — сказал он себе под нос. — Если они хотят слов, они их получат.

Диспут назначили в актовом зале Благородного собрания. Народу набилось — яблоку негде упасть. Студенты, профессора, чиновники, дамы-патронессы (куда ж без них), журналисты, два жандармских офицера с каменными лицами и даже, как шептались в задних рядах, какой-то переодетый эмиссар из Лондона. Фёдор Андреевич сидел на сцене, за длинным столом, крытым зелёным сукном, и чувствовал себя подсудимым на процессе, исход которого был предрешён.

Оппонентом выступал некто Григорий Аристархов — молодой, но уже известный публицист левого толка, обладатель густой шевелюры, пронзительного взгляда и манеры говорить короткими, рублеными фразами, от которых дамы в зале падали в обморок. Он вышел к кафедре, обвёл зал горящим взором и начал:

— Милостивые государи и государыни! Нам предлагают социализм. Но какой? Социализм с ладаном. Социализм с городовым. Социализм, при котором мужик, прежде чем получить пайку, должен перекреститься на портрет государя и пропеть «Боже, царя храни». Нам говорят: это русский путь. Но я спрашиваю: где тут справедливость? Где тут равенство? Где прогресс? Нам предлагают ту же клетку, только позолоченную и с иконостасом!

В зале зааплодировали. Дамы замахали платочками. Студенты закричали «браво». Жандармы переглянулись.

Фёдор Андреевич поднялся. В горле пересохло. Он подошёл к кафедре, поправил очки и обвёл зал взглядом. Сотни глаз смотрели на него — одни с надеждой, другие с ненавистью, третьи с холодным любопытством. Господи, подумал он, что бы сказал Декарт на моём месте? И тут его осенило. Вернее — сарказм, дремавший в груди, поднял голову и ухмыльнулся.

— Милостивые государи, — начал Фёдор Андреевич тихо, почти интимно. — Я выслушал господина Аристархова с большим вниманием. Он говорит о справедливости. О прогрессе. О реформах. Он говорит о том, что мой проект недостаточно справедлив, недостаточно прогрессивен, недостаточно реформаторский. И он прав.

В зале повисла недоумённая тишина. Аристархов, ожидавший отпора, даже приоткрыл рот.

— Мой проект действительно несовершенен, — продолжал Фёдор Андреевич, и голос его крепчал, наполняясь той особенной, ядовитой медовостью, какую он приберегал для самых тупых студентов. — Но я скажу больше: и проект господина Аристархова несовершенен. И любой проект, предложенный любым из здесь присутствующих, будет несовершенен. Почему? А потому, что мы спорим о следствиях, не договорившись о причинах. Мы спорим о справедливости, не определив, что это такое. Мы спорим о прогрессе, не зная, куда идём. Мы напоминаем глухих тетеревов на току — токуем, пыжимся, а ничего не слышим.

Он сделал паузу. Зал молчал. Аристархов хмурился. Жандармы что-то записывали.

— И потому, — Фёдор Андреевич поднял палец, — я предлагаю всем нам — и властям, и социалистам, и консерваторам, и либералам — вернуться к корням. К тому, с чего вообще начинается всякое разумное мышление. К абсолютному сомнению!

Тишина стала звенящей.

— Рене Декарт, — провозгласил Фёдор Андреевич, — учил нас: подвергай всё сомнению. Сомневайся в очевидном. Сомневайся в авторитетах. Сомневайся в самом себе. И только то, что выдержит это сомнение, может считаться истиной. «Cogito ergo sum» — «Мыслю, следовательно, существую». Вот с чего нужно начинать. Не с лозунгов о справедливости, а с акта мышления. С сомнения. С чистой, беспримесной, математически строгой мысли.

Он обвёл зал взглядом и, заметив, что Аристархов явно собирается возражать, добавил ещё громче:

— Да, господа, математика! Ибо математика, как учил тот же Декарт, есть универсальный метод. Она не знает ни сословий, ни партий, ни направлений. Она не бывает ни консервативной, ни социалистической. Она просто истинна. И если мы хотим справедливости — мы должны сначала научиться мыслить математически! Если мы хотим прогресса — мы должны сначала подвергнуть сомнению само понятие прогресса, разложить его на аксиомы и теоремы! Если мы хотим реформ — мы должны сначала доказать их необходимость с геометрической точностью!

Он уже сам не понимал, что говорит. Слова неслись потоком, как вода, прорвавшая плотину. Декарт, математика, аксиомы, сомнение — всё смешалось в одну грандиозную, бредовую, саркастическую тираду.

— Я предлагаю, — гремел он, — учредить Комитет картезианского обустройства России! Пусть лучшие умы — и из правительственного лагеря, и из оппозиционного — сядут за один стол и начнут с чистого листа. С абсолютного сомнения. С «cogito». С первого акта мысли. А уж потом, когда мы договоримся об аксиомах, мы приступим к теоремам. И первой теоремой станет справедливость, доказанная more geometrico — геометрическим способом! Как у Спинозы, господа! Как в «Этике», где Бог, природа и человек выводятся из определений и аксиом, словно треугольники из учебника!

Он остановился, переводя дыхание. В зале стояла гробовая тишина.

Аристархов смотрел на него с выражением, средним между ужасом и восхищением. Жандармы перестали писать. Дамы замерли с открытыми веерами.

А потом — кто-то в задних рядах начал аплодировать. Сначала робко, потом всё громче. Аплодисменты перекинулись на середину зала, захватили передние ряды. Студенты вскочили с мест. Дамы застучали веерами. Кто-то крикнул «браво!», кто-то — «картезианство — наше спасение!».

Фёдор Андреевич медленно опустился на стул. В голове шумело. Он посмотрел на свои руки — они дрожали. Потом поднял глаза к потолку и одними губами, почти беззвучно, произнёс:

— Декарт. Я предложил им Декарта. Абсолютное сомнение. Математический метод. Я же пошутил. Я опять пошутил.

Но зал уже гудел, обсуждая будущий Комитет картезианского обустройства. А в углу, у колонны, стоял действительный статский советник Лопухин-Вяземский, поглаживал бакенбарды и улыбался загадочной улыбкой человека, который только что понял, что напал на золотую жилу.

Через три дня Фёдор Андреевич узнал, что Государь, ознакомившись с отчётом о диспуте, изволил заметить: «Картезианство — это хорошо. Математика — это порядок. Пусть займутся». И завертелось.

Глава 4

Глава 4. Плоды

Прошел год — срок, достаточный для того, чтобы любая, даже самая нелепая идея успела пустить корни, дать всходы и начать плодоносить плодами, от которых у здравомыслящего человека сводило скулы. Фёдор Андреевич Терновский, ныне уже ординарный профессор и кавалер ордена Святой Анны третьей степени (пожалованного за «особые заслуги в деле народного просвещения»), сидел в своём кабинете, перебирал газетные вырезки и тихо, почти благоговейно, матерился по-французски.

Общество научного пития за год разрослось до масштабов, которые не снились и винным откупщикам. В тридцати четырёх губерниях открылись филиалы. При каждом — библиотека, химическая лаборатория и непременный портрет Пушкина, перед которым надлежало зачитывать стихи после третьей чарки. Мужики, вкусившие прелесть организованного пьянства с культурным уклоном, уже не желали пить просто так — они требовали лекций о вреде алкоголя (выслушивали с интересом, не переставая пить), диспутов о сравнительных достоинствах пшеничной и картофельной водки и непременного разбора «Евгения Онегина» под закуску. Появились свои энтузиасты, свои передовики научного пития — некто Прохор Загогулин, фабричный из Шуи, даже написал трактат «О влиянии поэзии на качество опохмела», который, по слухам, собирались печатать в «Отечественных записках». Пьянство, вопреки ожиданиям патронесс, не сократилось, а, напротив, укрепилось, обзавелось теоретической базой и самосознанием. Теперь мужик пил не просто потому, что хотелось, а потому, что «научно обоснованно» и «культурно обусловленно». И требовал от кабатчиков, чтобы те предоставляли ему не только штоф, но и брошюру.

Верноподданнический социализм тем временем обзавёлся департаментом. Департамент этот, разместившийся в казённом здании на Моховой, получил длинное, как змея, название: «Особый комитет по внедрению социалистических реформ на христианских и монархических началах и борьбе с антипрогрессивным антицаристским вольнодумством». Сокращённо — ОКВСР. Чиновники, набранные в комитет, оказались людьми рвения необычайного. Они с жаром принялись внедрять крестьянские артели с обязательной молитвой, фабричные товарищества с портретами государя и кассы взаимопомощи, где каждая ссуда сопровождалась чтением Катехизиса. Но главное — они принялись бороться с вольнодумством. Всякий, кто осмеливался критиковать социализм (неважно, левый или верноподданнический), объявлялся «антипрогрессивным антицаристом» и подлежал административному внушению. Комитет быстро превратился в нечто среднее между инквизицией и министерством благотворительности — там могли и пособие выдать, и допрос учинить, причём иногда одновременно. Левая печать выла от бешенства — но поделать ничего не могла, потому что комитет действовал от имени государя и во имя социализма.

Картезианское общество обустройства России, созданное после того памятного диспута, за год раскололось на три враждующие фракции. Первая — картезианцы ортодоксальные, «когитаторы», державшиеся строгого следования методу Декарта. Они требовали подвергнуть сомнению всё, включая существование самого государя (что вызывало нервную дрожь у жандармов), и начинали всякое заседание с возгласа «De omnibus dubitandum!» — «Во всём должно усомниться!». Вторая фракция — «спинозисты», ушедшие от Декарта к Спинозе и утверждавшие, что государство есть модус единой субстанции, а царь — лишь её атрибут, что звучало почти пантеистически и попахивало ересью. Третья — «лейбницианцы», самые умеренные, говорившие о предустановленной гармонии между народом и властью и доказывавшие, что Россия есть лучший из возможных миров. Конфликт между фракциями разгорался. Начиналось всё с диспутов — крика, битья кафедр и взаимных обвинений в незнании латыни. Потом перешло в доносы. А потом — в прямые действия.

В октябре 1864 года, ровно через год после того, как Фёдор Андреевич отпустил свою злополучную шутку, в Казани сожгли кафедру чистой математики. Подожгли не просто так, а с прокламацией: «Долой ортодоксальное картезианство! Да здравствует спинозистское обновление!» Пожар, к счастью, быстро потушили, но осадок остался. В Петербурге в ответ на это лейбницианцы провели факельное шествие в защиту предустановленной гармонии. В Москве студенты-картезианцы забаррикадировались в аудитории и объявили голодовку, требуя от ректората официального признания «cogito» в качестве основы учебной программы. Ректор, старый, усталый человек, махнул рукой и подписал.

Фёдор Андреевич читал обо всём этом в газетах и чувствовал, как в груди растёт холодный, липкий ужас. Но самое удивительное было не это. Самое удивительное было то, что государственная машина — неповоротливая, косная, но неостановимая, как ледоход, — требовала отчётов. И отчёты шли. И в этих отчётах всё выглядело благом.

Министерство внутренних дел рапортовало: «Научное питие способствует контролю над народными массами. Пьющий мужик, читающий Пушкина, менее склонен к бунту, нежели мужик, пьющий молча и в одиночку». Департамент ОКВСР докладывал: «Верноподданнический социализм успешно перехватывает крамольную повестку. За год выявлено и перевоспитано сто сорок три вольнодумца, из коих двадцать семь добровольно вступили в артели с молитвой». Картезианское общество, несмотря на расколы и поджоги, выдало три тома «Трудов» с доказательствами бытия Божия геометрическим способом и проекта идеального государства, основанного на аксиомах.

И во всей этой вакханалии была своя, извращённая, но неумолимая логика. Каждый находил в происходящем то, что хотел найти. Власти — порядок и отчётность. Оппозиционеры — повод для экзальтации и борьбы. Идеалисты — подтверждение своим идеалам. Циники — подтверждение своему цинизму.

Фёдор Андреевич сложил газеты в стопку, налил себе водки (научно, с пониманием химического состава) и выпил, не закусывая.

— Они ищут благо, — сказал он в потолок. — В научном питии. В социализме с молитвами. В математических ересях. Они правда ищут благо. И находят. Потому что человек так устроен: он найдёт благо даже в том, что его убивает. Особенно в том, что его убивает.

Он налил вторую. За окном шёл дождь — октябрьский, как и в прошлом году. Где-то в Шуе Прохор Загогулин заканчивал вторую часть трактата. Где-то в канцеляриях ОКВСР строчили доносы. Где-то в Казани спинозисты и картезианцы договаривались о новом диспуте — на этот раз с участием пожарной команды.

А Фёдор Андреевич сидел, смотрел на дождь и думал о том, что за год он так и не научился понимать, где кончается его сарказм и начинается чужая реальность. И есть ли между ними вообще граница.

Где-то на задворках сознания шевельнулась мысль: а что, если в следующий раз пошутить о чём-то совершенно невинном? О погоде, например? Или о котах? Коты — безопасно. Коты никого не доводили до математических поджогов.

Но он знал, что не удержится. Потому что сарказм — это как научное питие: затягивает. И требует продолжения.

Глава 5

Глава 5. О невозможности критики

Первыми забили тревогу публицисты умеренного толка. Те, кто не примыкал ни к революционерам, ни к охранителям, — люди здравого смысла, ещё не вымершие на Руси, подобно мамонтам. Некто Нестор Викентьевич Птицын, издатель малотиражного, но уважаемого «Московского обозревателя», напечатал статью под красноречивым названием: «О вреде научного пития, картезианского социализма и прочих благоглупостей». Статья была выдержана в тонах спокойного, почти печального недоумения. Автор вопрошал: доколе? Доколе мы будем делать вид, что мужик, читающий Пушкина под штоф, — это прогресс? Доколе мы будем финансировать комитеты, которые внедряют социализм с городовым? Доколе математики будут жечь кафедры друг другу во имя Декарта и Спинозы? Не пора ли признать, что всё это — гигантский абсурд, коллективное помрачение умов, идиотизм, возведённый в ранг государственной политики?

Статья наделала шуму. Её перепечатывали, обсуждали в салонах, цитировали в очередях. Казалось, ещё немного — и здравый смысл пробьёт себе дорогу сквозь толщу казённого безумия. Но не тут-то было.

Власти отреагировали с быстротой, какой от них никто не ожидал. Уже через два дня «Московский обозреватель» получил предупреждение от цензурного комитета. Ещё через три дня — второе, с намёком на закрытие. Департамент ОКВСР выпустил официальное заявление, в котором именовал Птицына «антипрогрессивным антицаристом, пытающимся подорвать дело социалистического обновления России». Господин Птицын, говорилось в заявлении, «своими гнусными инсинуациями оскорбляет чувства верноподданных крестьян, состоящих в социалистических артелях, и порочит светлую память Декарта». Последнее звучало особенно грозно, хотя было решительно непонятно, какое отношение французский философ имеет к русским крестьянам.

Но настоящий удар нанесли левые. В «Современнике» появилась разгромная рецензия, подписанная тремя звёздочками, но явно вышедшая из-под пера человека осведомлённого. Рецензия эта обвиняла Птицына не в том, что он нападает на абсурд, а в том, что он, сам того не ведая (или, напротив, ведая), играет на руку жандармам. «Господин Птицын, — говорилось в статье, — пытается представить реформы правительства нелепыми и смехотворными. Но мы-то знаем, что правительство не бывает смехотворным! Правительство бывает только злонамеренным! За ширмой мнимой глупости, за фасадом якобы абсурда скрывается холодный, расчётливый умысел: усыпить бдительность общества, приучить его к мысли, что царизм не страшен, а только глуп. Но царизм страшен! И те, кто выставляет его глупым, — пособники царизма, желающие отвлечь нас от истинной борьбы!»

Логика была убийственна в своей парадоксальности. Критиковать абсурд — значит быть агентом тех, кто абсурд породил. Указывать на идиотизм — значит маскировать злодейство. Смеяться над безумием — значит быть пособником безумцев.

После этой статьи наступила тишина. Птицын закрыл «Московский обозреватель» и уехал в деревню, где, по слухам, запил — но не научно, а горько, по-старому. Другие публицисты, видя, что сталось с их коллегой, прикусили языки. Критиковать «самодержавный социализм» стало попросту страшно: справа тебя объявляли врагом прогресса и отечества, слева — агентом охранки и пособником тирании. Между жандармом и прокламацией, между доносом и разоблачительной статьёй места для здравого смысла не оставалось.

А идиотизм тем временем становился всё очевиднее. Но говорить о нём вслух больше не решался никто.

Фёдор Андреевич прочитал статью Птицына. Прочитал рецензию в «Современнике». Прочитал официальное заявление ОКВСР. И долго сидел у окна, глядя на октябрьский дождь, который лил уже вторую неделю, словно сама природа оплакивала происходящее.

— Птицын, — произнёс он наконец, и голос его звучал глухо, — единственный, кто сказал правду. И его съели с двух сторон. Справа — за то, что он назвал вещи своими именами. Слева — за то, что он, назвав вещи своими именами, якобы замаскировал злодейство. Замаскировал злодейство тем, что назвал его идиотизмом! Это же… это же…

Он не договорил. Слов не хватало. Он взял карандаш и набросал на полях газеты короткую фразу — просто чтобы не забыть, просто чтобы зафиксировать для себя, потому что больше зафиксировать было не для кого: «Абсурд, объявленный злодейством, перестаёт быть абсурдом — и становится святыней. А тот, кто посмел назвать абсурд абсурдом, — дважды враг: и тем, кто сотворил абсурд, и тем, кто уверен, что за любым абсурдом стоит злодейство. Бедный Птицын. Бедная Россия».

Он перечитал написанное и горько усмехнулся. Кажется, он только что сформулировал главный закон своей эпохи. А может, и не только своей.

В дверь постучали. Курьер из министерства принёс пакет с пометкой «секретно». В пакете лежало приглашение на заседание Особого комитета — с просьбой «представить соображения по дальнейшему развитию верноподданнического социализма в свете последних критических выступлений». Иными словами, от него ждали новой порции идей. Новых сарказмов. Новых шуток, которые, как он уже знал, обернутся новой реальностью — такой же абсурдной, как всё предыдущее, но уже никому не позволенной к обсуждению.

Фёдор Андреевич отложил пакет, закурил (он начал курить недавно — с горя) и долго смотрел в потолок. Что бы такого придумать? Что бы такого сказать, чтобы они наконец поняли, что он шутит? Но они не поймут. Они никогда не поймут. Потому что шутка, принятая всерьёз, перестаёт быть шуткой. Она становится фактом. А факт, защищённый от критики, — догмой. А догма, подкреплённая штыками и прокламациями, — судьбой.

Он докурил, затушил папиросу и взялся за перо. На чистом листе бумаги, лежавшем перед ним, он вывел только одну строчку — эпиграф к будущему, ещё не написанному докладу: «Если абсурд нельзя критиковать, потому что он якобы маскирует злодейство, то злодейство, надо полагать, есть единственная альтернатива абсурду. Следовательно, мы должны выбрать одно из двух. Я выбираю абсурд. Он хотя бы забавен».

Он перечитал. Усмехнулся. И начал писать. Потому что больше ничего не оставалось. Только шутить — и ждать, во что превратится очередная шутка.

Глава 6

Глава 6. Искупление невежества

Шёл 1865 год. Реформы, начатые отменой крепостного права, набирали ход — медленный, тягучий, со скрипом и пробуксовкой, как телега, застрявшая в осенней распутице. Земства, суды, выкупные платежи, уставные грамоты, мировые посредники — слова эти гудели в воздухе, наполняя его тревожным, неясным ожиданием. Крестьянство, получившее волю, но не получившее земли в достатке, глухо волновалось. Дворянство, терявшее доходы и влияние, роптало в гостиных. Публицисты спорили до хрипоты. Жандармы сбивались с ног. Абсурдные инициативы, порождённые сарказмом Фёдора Андреевича, на время отошли на второй план — не исчезли, но притихли, как пожар, присыпанный песком, но не погашенный до конца.

Целых полгода Фёдора Андреевича не беспокоили. Он читал лекции, проверял студенческие сочинения, пил чай с баранками и тихо радовался, что о нём забыли. Научное питие шло своим чередом, но без его участия. Верноподданнический социализм плодил артели, но без его советов. Картезианское общество раскололось на четыре фракции (появились ещё «мальбраншианцы», утверждавшие, что всё сущее — лишь идеи в уме Божием, и потому реформы не нужны вовсе), но он в их распрях не участвовал. Ему казалось — казалось! — что кошмар кончился и он снова стал просто профессором словесности.

Но в октябре, когда крестьянские волнения в Пензенской и Казанской губерниях достигли такого накала, что понадобились войска, его снова вызвали. На сей раз — в Зимний.

Фёдор Андреевич никогда прежде не бывал во дворце. Он вообще не был вхож в высшие сферы — дальше министерских канцелярий его карьера не заходила. И вот теперь, стоя в приёмной перед кабинетом, где заседал Особый совет под председательством самого государя, он чувствовал себя так, словно его, мелкую рыбёшку, случайно занесло в аквариум к акулам.

Вокруг него стояли сановники. Настоящие, матёрые, с орденами через плечо и лицами, выработанными десятилетиями дворцовой службы. Они обсуждали крестьянский вопрос, понижая голоса до шёпота, и в их словах слышалось то, чего Фёдор Андреевич боялся больше всего: растерянность. Реформы шли не так, как задумывалось. Крестьяне были недовольны выкупными платежами — называли их «налогом на свободу» и «новой барщиной». Дворяне были недовольны тем, что выкупные платежи слишком малы и не покрывают убытков. Левые были недовольны тем, что реформы недостаточны. Правые — тем, что реформы избыточны. В воздухе пахло грозой.

— Господа, — произнёс председатель, сухой старик с лицом, напоминавшим печёное яблоко, — государь желает слышать суждения. Положение серьёзное. Нужны новые подходы. Новые идеи. И, — он бросил взгляд на Фёдора Андреевича, — я полагаю, что автор концепции верноподданнического социализма и научного пития может предложить нечто достойное внимания.

Фёдор Андреевич похолодел. Новые идеи. Новые подходы. В присутствии государя. Того самого, который, как он знал из слухов, не вдумывался в происходящее особенно глубоко, доверяя приближённым, и для которого любая инициатива была лишь поводом поручить её исполнение кому-нибудь из сановников. А сановники — он видел это по их лицам — только и ждали повода. Им нужны были проекты. Не важно, какие. Лишь бы можно было доложить государю, что «меры принимаются», и заодно расширить штаты, увеличить финансирование и оттеснить конкурентов.

— Так что вы скажете, Терновский? — спросил председатель.

Фёдор Андреевич встал. Ноги были ватными. В голове стучало: «Не скажи лишнего. Не ляпни крамолу. Не вздумай шутить. Здесь не университет, здесь — Зимний. Здесь за крамолу не выговор объявляют, а в крепость сажают».

Он оглядел собравшихся. Взгляды — выжидающие, цепкие. Тишина — такая, что слышно, как потрескивают свечи в канделябрах. И он понял: просто промолчать нельзя. Нужно что-то сказать. Что-то, что прозвучит глубокомысленно, но не будет содержать ровно никакого конкретного смысла. Что-то, что нельзя будет обратить ни против него, ни против правительства. Что-то, что удовлетворит и сановников, ищущих повода для доклада, и, если дойдёт до государя, не вызовет у того гнева.

Он откашлялся и заговорил — голосом, которому попытался придать уверенность, но который всё равно предательски дрожал:

— Ваше высокопревосходительство, господа. Я слышал, что выкупные платежи называют налогом на свободу. Я слышал, что их называют компенсацией дворянству. Я слышал, что их называют непосильным бременем для крестьянства. Но я полагаю — осмелюсь предположить, — что все эти определения неверны. Не полны. Не раскрывают сути.

Он сделал паузу. Сановники подались вперёд.

— Выкупные платежи, — произнёс он, уже не понимая, что говорит, — это не налог на свободу крестьянина. И не компенсация дворянству. Это… это искупление. Искупление первородного греха невежества.

В комнате стало тихо. Так тихо, что было слышно, как за окном, на Дворцовой площади, перекликаются часовые.

— Первородного греха? — переспросил кто-то.

— Именно-с, — Фёдор Андреевич уже не мог остановиться. — Народ наш долгие века пребывал во тьме невежества. Это не его вина, но это его беда. И вот теперь, освободившись, он должен не просто получить землю и волю, но и очиститься. Пройти через испытание. Выкупные платежи — это не бремя. Это школа. Это путь к свету. Выплачивая их, крестьянин не просто выкупает землю — он выкупает себя из рабства невежества, из рабства привычки, из рабства темноты. И когда последний рубль будет выплачен, на свет появится новый человек. Свободный не только телом, но и духом. Искупивший грех незнания трудом своим и терпением.

Он замолчал. В горле пересохло. Он сам не понял, что сказал. Какие-то общие слова, богословская риторика, притянутая за уши к экономическому вопросу. В сущности — чушь. Полная, абсолютная чушь. Но чушь безопасная. Чушь, которую нельзя обвинить ни в крамоле, ни в критике реформ. Чушь возвышенная и туманная, как облака над Невой.

Председатель медленно кивнул. Один из сановников, с лицом, напоминавшим бульдога, задумчиво погладил бакенбарды. Другой, молодой и рьяный, что-то записывал в блокнот.

— Искупление греха невежества, — произнёс он. — Это… это глубоко. Это необычно. Это требует осмысления.

— Требует, — эхом отозвался Фёдор Андреевич, уже думая только о том, как бы побыстрее покинуть дворец и выпить водки. Много водки.

Через неделю он узнал, что Особый совет, обсудив его слова, постановил: «В целях разъяснения крестьянству высокого смысла выкупных платежей учредить при каждом волостном правлении Особую комиссию духовно-нравственного окормления плательщиков выкупа». Комиссии эти должны были состоять из священника, учителя и непременного представителя от ОКВСР. В их задачу входило: растолковывать крестьянам, что выкупные платежи суть не бремя, а благо; сравнивать их с епитимьей, наложенной на весь народ; вести учёт выплат и выдавать грамоты «искупившим грех невежества».

Но и этого показалось мало. Молодой рьяный сановник, тот самый, что записывал в блокнот, развил идею дальше. Он предложил разбить выкупные платежи на тридцать ступеней — по числу лет выкупа, — и каждую ступень сопроводить особым «духовным наставлением». Крестьянин, выплативший очередной взнос, получал бы не только квитанцию, но и брошюру «Ступени к свету», в которой популярно разъяснялось, какой именно аспект невежества он искупил в этом году. Первый взнос — искупление неграмотности. Второй — искупление грубости нравов. Третий — искупление суеверий. И так далее.

Фёдор Андреевич прочитал об этом в «Правительственном вестнике» и долго сидел неподвижно, глядя в одну точку.

— Я сказал «искупление первородного греха невежества», — прошептал он, — и они создали тридцать ступеней к свету. С брошюрами. С грамотами. С духовным окормлением. Я опять пошутил. Нет, я даже не шутил — я просто нёс чушь, чтобы отвязаться. А они…

Он не договорил. За окном его квартиры шёл дождь — мелкий, осенний, безнадёжный. Где-то в Пензенской губернии волостной писарь уже составлял список крестьян, разбитых по ступеням искупления, и гадал, что писать в графе «аспект невежества» для тех, кто платит в рассрочку. Где-то в канцелярии ОКВСР строчили циркуляр о порядке выдачи грамот. Где-то сам государь, пробегая доклад глазами, изволил начертать: «Весьма полезно. Продолжать».

А Фёдор Андреевич открыл бюро, достал чистый лист бумаги и начал писать письмо. Единственному человеку, который мог его понять. Нестору Викентьевичу Птицыну, тому самому публицисту, уехавшему в деревню и запившему горько. «Любезный Нестор Викентьевич, — писал он, — Вы были правы. Абсурд нельзя критиковать, потому что он сильнее критики. Я породил его невольно, но теперь он растёт сам, без моего участия, как сорная трава. Я более не властен над ним. Молюсь только, чтобы он не задушил всё живое. Ваш — Ф. Т.»

Он дописал, сложил письмо и надписал адрес. Отправит завтра. Если, конечно, Птицын ещё жив и способен читать. Если абсурд ещё не добрался до него и там, в деревенской глуши. Хотя — Фёдор Андреевич горько усмехнулся — от абсурда теперь не спрячешься и в деревне. Особенно если ты платишь выкупные платежи. Особенно если ты, сам того не зная, проходишь третью ступень искупления невежества — «искупление суеверий». Или, может быть, четвёртую — «искупление склонности к критике правительственных распоряжений».

Он встал, подошёл к окну и долго смотрел на мокрую мостовую. Где-то далеко, в Зимнем, молодой рьяный сановник уже придумывал следующую инициативу. А где-то ещё дальше, за гранью слышимости, тихо смеялся тот, чьё имя Фёдор Андреевич боялся произносить даже мысленно. Антихрист сарказма. Или просто — подизделся.

Глава 7

Глава 7. Биологический синтез

К осени 1866 года проблемы выросли до степени, которую Фёдор Андреевич про себя называл «градус абсурда выше ста». Научное питие укоренилось настолько, что в Рязанской губернии мужики, прошедшие полный курс, отказались пить без вступительной лекции и требовали себе «питейного профессора» от университета. Верноподданнический социализм обзавёлся собственным печатным органом — журналом «Социалистический благовест», где публиковались статьи о христианских основаниях коллективного труда, перемежаемые доносами на тех, кто недостаточно социалистичен. Картезианское общество из фракционной борьбы перешло к прямому насилию: в Петербурге лейбницианцы подожгли спинозистскую аудиторию, в Казани спинозисты ответили поджогом лейбницианской. Математические диспуты всё чаще заканчивались вызовом пожарных команд, а то и жандармов.

Но самое страшное случилось в октябре. Революционеры — настоящие, подпольные, с прокламациями и динамитом — взяли математику на прицел. До них дошло, что самодержавие, оказывается, не только охраняет троны и алтари, но и финансирует картезианские кафедры, спинозистские кружки и лейбницианские шествия. Значит, математика — враг. Значит, профессора математики — прислужники тирании. В Москве бросили бомбу в аудиторию, где заседали ортодоксальные картезианцы. Убитых, слава Богу, не было, но двух студентов ранило. В Харькове революционный кружок «Земля и воля» выпустил прокламацию: «Долой математический гнёт! Долой формулы, сковывающие народную душу! Да здравствует свободная, не испорченная расчётом мысль!»

Фёдор Андреевич прочитал прокламацию и долго смеялся — смехом, похожим на рыдание. Математический гнёт. Формулы, сковывающие народную душу. Это он. Всё это — он. Он породил картезианство в России, а картезианство породило математический террор, а математический террор — антиматематический террор. Круг замкнулся. Змея укусила себя за хвост.

В тот вечер он напился. Не научно — горько. Сидел у себя в кабинете, пил водку прямо из бутылки (без закуски, без лекции, без Пушкина) и смотрел на чистый лист бумаги. Ему нужно было выговориться. Кому — непонятно, куда — неважно. Просто написать. Покаяться. Или пошутить — теперь он уже не различал этих двух действий.

Перо заскрипело.

«Любезные соотечественники, или кто там ещё читает мои опусы, — писал он нетвёрдым почерком. — Я, нижеподписавшийся, экстраординарный (уже ординарный, чёрт возьми) профессор Ф. А. Терновский, сим приношу покаяние. Всё, что происходит вокруг — математические поджоги, социалистические артели с молитвами, научное питие с Пушкиным, выкупные платежи как искупление невежества, — всё это вышло из моих шуток. Да, из шуток. Я отпускал сарказм за сарказмом, и каждый из них, как кривое зеркало, отражался в умах моих слушателей и превращался в реальность. Но теперь я вижу, что перегнул. И все мы перегнули».

Он отхлебнул ещё водки и продолжил:

«Мы перегнули в математику, в порядок, в рационализм. Мы хотели обустроить Россию по линейке и циркулю, разложить душу на аксиомы, а справедливость — на теоремы. Мы думали, что человек есть мыслящая машина, которую можно улучшить правильными формулами. И что же? Рационализм превратился в казарму. Порядок стал казарменным. Математика, призванная освободить ум, стала орудием угнетения. Картезианцы жгут кафедры спинозистам, спинозисты — лейбницианцам, революционеры бросают бомбы в аудитории. Математический рай обернулся математической войной. А всё потому, что мы забыли: человек — не формула. Человек — живой».

Он перечитал написанное. Выходило пафосно, но искренне. Впрочем, искренность — тоже пафос, если ею злоупотреблять.

«Но обращение к наивному почвенничеству, — продолжал он, — ничего не даст. Звать назад, в допетровскую Русь, к сохе и бороде, к невежеству и суевериям — значит предать всё, что мы успели понять. Невежество не спасает. Оно только плодит новые казармы, но уже без математики — казармы тупости, казармы мракобесия. Нужен синтез. Синтез живого народного духа и науки. Но не той науки, что строится на рассудочности математики, а той, что дышит, растёт, живёт. И среди фундаментальных наук есть лишь одна, которая в сердце своём строится не на математическом аппарате. Не на формулах. Не на аксиомах. А на жизни».

Он остановился. Перо зависло над бумагой. Какая наука? О чём он? Он задумался — пьяно, тяжело, — и вдруг его осенило. Озарение было мутным, как дно бутылки, но ярким, как вспышка пороха.

«Биология, — написал он. — Наука о живом. О том, что растёт из семени, цветёт, плодоносит и умирает, чтобы дать новую жизнь. Она не знает аксиом — только законы, выведенные из наблюдения над природой. Она не делит мир на чёрное и белое — она знает, что всё живое существует в переходах и полутонах. Она не строит казарм — она изучает, как из хаоса рождается порядок, не навязанный сверху, а вырастающий изнутри. Вот где синтез! Вот где выход! Привить науку к народной почве не как чуждый механизм, а как живой организм! Пусть наши крестьянские артели изучают не математику, а биологию. Пусть народное просвещение идёт не от формул, а от ростка, от семени, от понимания живого. Тогда, может быть, мы вырастим не казарму, а сад. Не механический порядок, а живой лад».

Он дописал и отложил перо. В голове гудело. За окном светало. Он перечитал написанное — и горько, почти ненавидяще, рассмеялся. Опять. Опять он пошутил. Опять предложил очередную нелепицу, на сей раз — «биологический синтез». Но в этой шутке была странная, горькая правда. Ему и в самом деле казалось, что математический порядок превратился в казарму. Ему и в самом деле хотелось чего-то живого. Но предлагать биологию в качестве государственной идеологии? Это же чушь. Это же снова сарказм. Но теперь — сарказм уже не злой, а усталый, покаянный, почти молитвенный. Как если бы он говорил: «Господа, я устал. Я хочу, чтобы этот кошмар кончился. Давайте попробуем биологию. Хуже уже не будет».

Он отправил статью в «Московские ведомости». Не потому, что надеялся на публикацию. Просто нужно было куда-то это деть. А дальше — будь что будет.

Утром, мучимый похмельем и раскаянием, он забыл о статье. Но через три дня курьер принёс ему свежий номер «Московских ведомостей». Статья была на первой полосе. Под заголовком: «О перегибах в математику и необходимости обратиться к науке живой. Мнение проф. Терновского». В редакционном предисловии говорилось: «В то время как математические споры угрожают общественному порядку, авторитетный голос призывает нас обратиться к биологии как подлинной основе народного просвещения. Не есть ли сие — путь к примирению науки и народного духа?»

Фёдор Андреевич, держа газету дрожащими руками, прочитал и тихо, обречённо выругался. Теперь у него были четыре инициативы. Четыре сарказма, ставшие явью: научное питие, верноподданнический социализм, картезианское обустройство и — только что — биологический синтез. И он уже знал, предчувствовал, видел воочию, как заскрипят перья в канцеляриях, как засуетятся сановники, как государь изволит заметить: «Биология — это хорошо. Живое — это благо. Пусть займутся».

И они займутся. Непременно займутся. Потому что инерция государственного аппарата, умноженная на экзальтацию оппозиционеров, превращала любую шутку в судьбу. А он, Фёдор Андреевич Терновский, антихрист сарказма, был обречён шутить дальше — уже не ради смеха, а ради того только, чтобы прежние шутки не уничтожили всё окончательно. Или — чтобы уничтожили? Этого он и сам уже не знал.

Глава 8

Глава 8. Изгнание антихриста

Статья Фёдора Андреевича, написанная в пьяной тоске и отправленная в «Московские ведомости» с тайной надеждой на то, что хоть кто-то прочитает её правильно, до читателя дошла в урезанном, искажённом, кастрированном виде. Цензор, человек усердный и неумный, прочитал рукопись, ахнул от дерзости, вымарал всё, что касалось шуток, сарказма и покаяния, и оставил только то, что показалось ему благонадёжным: критику математических перегибов и призыв к биологии. В результате статья вышла под названием: «О необходимости обращения к науке живой. Покаянное слово бывшего адепта математического направления». Покаянное! Бывшего адепта! Так профессор словесности, никогда не бывший адептом математики, оказался заклеймён как отступник картезианства. Ирония судьбы достигла той точки, за которой начинается уже не смех, а безмолвное изумление.

В высших сферах статью прочитали. И — странное дело — впервые за четыре года кто-то из сановников задумался. Не над содержанием статьи, нет. Содержание их не интересовало. Они задумались над ситуацией в целом. Над тем, что крестьяне пьют с Пушкиным, социалисты молятся на портреты государя, математики жгут кафедры, а теперь ещё и биологи требуют себе места под солнцем. И вот тут-то в души наиболее проницательных из них закралось смутное, отвратительное, невыносимое подозрение: а не глупость ли всё это? Не коллективное ли помрачение умов? Не идиотизм ли, возведённый в ранг государственной политики?

Но никто — подчеркнём это особо — никто не произнёс этих слов вслух. Ибо сказать «мы ошиблись» значило уронить себя. Признать, что верноподданнический социализм — чушь, значило признать, что государь, одобривший его, ошибался. А государь не ошибается. Признать, что научное питие — абсурд, значило признать, что Министерство внутренних дел четыре года финансировало абсурд. А министерство не финансирует абсурда. Признать, что картезианские войны — безумие, значило признать, что университетская политика вышла из-под контроля. А она не могла выйти из-под контроля. Следовательно, всё шло правильно. А если что-то и шло не так — виноват кто-то конкретный.

И таким конкретным оказался Фёдор Андреевич Терновский.

В один непрекрасный день его вызвали в канцелярию попечителя Московского учебного округа и без лишних церемоний объявили: он понижается в должности. Из ординарных профессоров — обратно в экстраординарные. Из кавалеров Святой Анны — в просто доценты. Из участников Особого совета — в никто. Ему запрещалось впредь подавать проекты, выступать в печати без особого разрешения и вообще напоминать о своём существовании. Но — и это было характерно — его не наказали по-настоящему. Не сослали. Не уволили. Не лишили кафедры. Его просто тихо вычеркнули из всех государственных дел, как вычёркивают досадную опечатку из уже подписанного документа. О нём забыли. Точнее — постарались забыть.

А дальше началось самое удивительное. Реформы, порождённые его сарказмами, попытались свернуть. Тихо, без шума, без официальных заявлений. Урезали финансирование научного пития. Сократили штаты ОКВСР. Прикрыли наиболее одиозные математические кафедры. Но не тут-то было.

У каждой из инициатив уже были защитники. Не просто защитники — ревнители, адепты, энтузиасты. Общество научного пития обросло своими кадрами, своими ветеранами, своими теоретиками. Прохор Загогулин, автор трактата «О влиянии поэзии на качество опохмела», подал прошение на высочайшее имя: «Не губите научное питие, ибо оно есть столп народного просвещения!» Под прошением подписалось три тысячи крестьян, прошедших полный курс. Верноподданнические социалисты выпустили манифест: «Социализм во имя православия и царя-батюшки есть единственная преграда на пути крамолы. Упразднить его — значит открыть дорогу анархии!» Картезианцы — те, что уцелели после поджогов, — объявили голодовку в защиту математического метода. Биологи, ещё не успевшие ничего создать, уже требовали себе отдельный департамент и грозили «брожением в научной среде», если их требования не удовлетворят.

И вот тут-то Фёдор Андреевич, сидя в своём кабинете уже не как ординарный, а как экстраординарный профессор, понял то, что раньше только смутно предчувствовал. Он, сам того не желая, достиг того, чего не могли достичь ни реформаторы, ни революционеры, ни святые, ни пророки. Он привёл людей к согласию. Крестьяне, фабричные, чиновники, профессора, священники, студенты, купцы, жандармы, левые, правые, центристы, нигилисты, охранители — все они, такие разные, такие непримиримые, теперь стояли плечом к плечу. Не против чего-то. А за. За научное питие. За верноподданнический социализм. За картезианское обустройство. За биологический синтез. За абсурд, который стал их общим делом, их общей верой, их общим смыслом.

Антихрист, думал он, глядя в осеннее небо, пришёл не с мечом. Не с кровью. Не с печатью зверя. Он пришёл с надеждой, согласием и тупостью. И победил. Не потому, что был силён, а потому, что никто не захотел признать себя дураком. И чем больше становился идиотизм, тем яростнее его защищали. Ибо признать, что ты четыре года пил с Пушкиным и молился на государя во имя социализма, — значит признать, что ты идиот. А на это не способен никто.

Где-то в глубине души Фёдор Андреевич знал, что его тихое отстранение — это не наказание. Это признание. Признание того, что высшие поняли. Но предпочли сделать вид, что не поняли. И теперь ему оставалось только одно: жить с этим знанием. Жить и — время от времени, не в силах удержаться, — отпускать новые сарказмы. Шёпотом. В кругу друзей. Без свидетелей.

Но и шёпот, как он уже знал, имеет свойство превращаться в гром.

Он достал чистый лист бумаги, подумал и написал: «Россия — страна, в которой сарказм становится государственной религией, а его автор — изгнанником». Потом перечитал, усмехнулся и спрятал листок в ящик стола. Не потому, что боялся. А потому, что уже знал: любой текст, попавший на глаза людям, обретает собственную жизнь. А он больше не хотел порождать ничего живого.

Даже биологического.

Глава 9

Глава 9. Маховик катастрофы

Маховик катастрофы, однажды запущенный, вращался теперь сам собой — без участия Фёдора Андреевича, без оглядки на министерские циркуляры, без страха перед жандармами и без надежды на здравый смысл. Он вращался, движимый той самой силой, которую Терновский когда-то в пьяной тоске назвал «согласием идиотизмом». И остановить его было уже невозможно. Можно было только наблюдать, как четыре порождения его сарказма расползаются по России, мутируют, скрещиваются и плодят новые, ещё более диковинные формы.

Научное питие, лишённое государственного финансирования, не умерло. Напротив — оно ушло в народ. И народ, вкусивший прелесть организованного пьянства с культурным уклоном, не пожелал с этой прелестью расставаться. По всей стране, от Пскова до Иркутска, возникали «Общества трезвости и просвещения» — название, за которым скрывалось всё то же: водка, Пушкин, химические опыты и жаркие споры о сравнительных достоинствах закусок. Возникли свои лидеры, свои пророки. Прохор Загогулин, уже не просто автор трактата, а признанный вождь движения, ездил по губерниям с лекциями «О влиянии русской поэзии на качество народного опьянения». Его встречали как триумфатора. Фабричные сбрасывались на его гонорары. Купцы жертвовали на издание его трудов. В деревнях появились «питейные избы» — не кабаки, а именно что избы, где пили чинно, с лекцией и чтением, и где над стойкой висел портрет не государя, а Пушкина с Лермонтовым в обнимку. Государство пыталось бороться — куда там. Движение стало подлинно народным. И с этим ничего нельзя было поделать.

Верноподданнический социализм, напротив, угасал. Департамент ОКВСР тихо прикрыли, штаты распустили, финансирование урезали. Но семена, посеянные за четыре года, дали всходы — горькие, ядовитые, неожиданные. Немногочисленные, но горячо уверовавшие в идею социализма с молитвой и царским портретом ощутили себя преданными. Им обещали новый мир — мир справедливости, освящённой верой и самодержавием, — а теперь отнимали этот мир, объявляли его ошибкой, зачёркивали, как неудачный эксперимент. Они не смирились. Они ушли в раскол. Подобно старообрядцам семнадцатого века, они удалились из официальной жизни, но не исчезли. Они создали подпольные общины, тайные артели, где продолжали молиться на портреты государя и практиковать христианский социализм. Они называли себя «истинными социалистами-монархистами», а свои собрания — «соборами». И что самое поразительное — из их среды вышли самые радикальные революционеры. Не против царя — за царя! За установление подлинной социалистической монархии, где государь станет отцом народа, а не марионеткой бюрократов. Они мечтали о новом пугачёвщине, о мужицком царе, который разгонит чиновников, отнимет землю у дворян и установит на Руси Царство Божие в социалистическом обличье. Их прокламации были дики, но пламенны. Их готовность к жертве пугала даже бывалых жандармов. Ибо они были не просто революционерами — они были мучениками идеи, в которую когда-то, сам того не ведая, вдохнул жизнь один экстраординарный профессор.

Картезианские войны тем временем достигли такого накала, что стали напоминать богословские споры раннего христианства. Так же как когда-то люди резали друг друга за «единосущие» и «подобосущие», теперь они жгли кафедры и писали доносы за Декарта и Спинозу, за Лейбница и Мальбранша. Математика стала подобна спору о природе Христа — абстрактный, схоластический, недоступный пониманию простого смертного, но вызывающий ярость, ненависть и готовность убивать. В Казани спинозисты захватили университетскую типографию и объявили её «Республикой чистого разума». В Петербурге лейбницианцы ответили «Манифестом предустановленной гармонии», в котором требовали признать все существующие порядки наилучшими из возможных — включая и те, которые сами же критиковали. А в Москве, в той самой аудитории, где когда-то Фёдор Андреевич читал лекции о Пушкине, произошло побоище между картезианцами и новоявленными «биологистами», о которых речь пойдёт ниже.

Идея выкупных платежей как искупления первородного греха невежества была, пожалуй, самой нелепой из всех идей, порождённых сарказмом Терновского. Власти забыли о ней почти сразу, вычеркнули из циркуляров, спрятали в архив. Но на Поволжье она не умерла. Среди крестьян Казанской и Самарской губерний возникла странная секта. Они называли себя «искупленцами» и верили, что выкупные платежи были божественным установлением, отменённым по проискам антихриста. Продолжая платить несуществующий выкуп (они вносили деньги в специально созданные общинные кассы), они верили, что тем самым искупают не только невежество, но и все прочие грехи — свои, своих предков и своих потомков. Ещё удивительнее было то, что к секте примкнула часть поволжских немцев. Потомки колонистов, приглашённых когда-то Екатериной, люди рассудочные и практичные, вдруг обнаружили в идее «искупления через выкуп» какую-то мрачную, пиетистскую прелесть. Они истолковали выкупные платежи как Erbsündeablösung — «искупление наследного греха», — и вписали в свою эсхатологию. Теперь на берегах Волги немецкие колонисты и русские крестьяне совместно молились о скорейшем возвращении выкупных платежей, чем приводили в изумление как православных священников, так и лютеранских пасторов.

Но самым грандиозным — и самым опасным — плодом сарказма Терновского стал почвенный биологизм. Когда статья «О необходимости обращения к науке живой» была опубликована, на неё обратили внимание не только чиновники, но и публицисты почвеннического толка. Те самые, что прежде звали Русь назад, к сохе и бороде, к допетровской старине. Они прочитали призыв к биологии — и увидели в нём то, чего давно искали: научное обоснование своей веры в особый путь России. Математика — это Запад, это рационализм, это неметчина, губящая русскую душу. А биология — это жизнь, это почва, это рост, это то, что свойственно именно России с её необъятными просторами и нетронутой природой. Они ударились в биологизм с той же страстью, с какой их отцы ударялись в славянофильство. Возникло целое публицистическое направление: «Почвенный биологизм». Его адепты — бородатые, в русских рубахах, но с микроскопами и гербариями — выступали в печати, читали лекции, создавали кружки. Они противопоставляли «живую биологию» «мёртвой математике», утверждали, что русский народ есть «организм, а не механизм», и требовали перестроить всё образование на биологических началах. Они вступили в яростную полемику с картезианцами, и очень скоро словесные баталии переросли в уличные столкновения. В Москве «биологисты» разгромили книжную лавку, торговавшую математической литературой. В Петербурге картезианцы ответили тем же — разгромили выставку акварелей с изображением инфузорий.

Фёдор Андреевич узнавал обо всём этом из газет, которые он теперь читал с тем же чувством, с каким наблюдают за пожаром в собственном доме. Он сидел в своём кабинете, экстраординарный профессор, вычеркнутый из всех государственных дел, и перебирал газетные вырезки. Их накопилась целая стопка. Научное питие. Раскол социалистов-монархистов. Картезианские войны. Искупленцы на Волге. Почвенный биологизм. Пять порождений сарказма. Пять всадников абсурда, скачущих по России.

Он взял перо, обмакнул в чернила и записал в своём дневнике, который вёл теперь урывками, для самого себя: «Они все сошли с ума. И каждый сошёл по-своему. Но хуже всего то, что их безумие имеет систему. Оно порождено шуткой — но теперь оно живёт само, плодится, скрещивается, как живое существо. А я — я только повивальная бабка при этом чудовищном рождении. Антихрист? Нет. Хуже. Я — автор».

Он перечитал написанное, подумал — и добавил: «И никто никогда не узнает, что всё это началось с сарказма. Потому что признать это — значит признать, что мы жили и живём внутри анекдота. А этого не вынесет ничья гордость».

За окном снова шёл дождь. Где-то в Поволжье русские крестьяне и немецкие колонисты пели гимны во славу выкупных платежей. Где-то в Казани спинозисты готовили новую прокламацию. Где-то в Москве почвенные биологисты собирали подписи за запрет математики в гимназиях. А Фёдор Андреевич сидел, смотрел на дождь и думал, что, кажется, он достиг совершенства в своём деле. Его сарказм больше не был шуткой. Он стал реальностью. И эта реальность была страшнее любого вымысла.

Глава 10

Глава 10. Рутина безумия

Последовавшие вскоре события войны 1877–78 годов окончательно вычеркнули саркастический феномен на периферию социальной жизни. Великие события — мобилизации, сражения, дипломатические баталии, гибель и слава — вытеснили из общественного сознания то, что ещё вчера казалось невыносимо важным. Научное питие, верноподданнический социализм, картезианские войны, искупленцы и почвенный биологизм — всё это в одночасье отодвинулось на периферию. Газеты запестрели сводками с фронта, портретами генералов и списками убитых. Общественное внимание, эта капризная дама, отвернулось от абсурда и устремилось к героизму.

Но абсурд не исчез. Он лишь перестал быть модным. Из столичных салонов, из министерских канцелярий, с первых полос он ушёл — но остался там, где и прежде чувствовал себя всего вольготнее: в народной толще, в провинциальной глуши, в тихих и незаметных, но цепких привычках жизни. Как река, ушедшая под землю, он продолжал течь — невидимый, но не иссякший. И когда большая война отгремела и общество вернулось к мирным заботам, обнаружилось, что абсурд никуда не делся. Он стал частью рутины.

Научное питие, утратив государственную поддержку и перестав быть сенсацией, превратилось в тихий, но устойчивый народный обычай. Ещё долгие десятилетия в трактирах и чайных можно было встретить «питейных профессоров» — самоучек из фабричных или отставных солдат, которые за чарку и закуску читали желающим лекции о химическом составе спирта, декламировали Пушкина и Некрасова, объясняли разницу между благородным опьянением и скотским пьянством. Это не было уже движением — скорее, элементом быта. Таким же, как гармонь или лубок. В некоторых губерниях, особенно в тех, где прежде действовали филиалы Общества, выражение «выпить по-научному» вошло в поговорку и означало — выпить не торопясь, с толком, с разговором, под хорошую закуску. И когда в начале XX века в России возникло движение за народную трезвость, его активисты с изумлением обнаружили, что мужик, привыкший пить «по-научному», гораздо устойчивее к их проповеди, нежели мужик, пьющий горько и беспросветно. Ибо первый пил с чувством собственного достоинства и культурной миссии.

Социалисты-монархисты, ушедшие в раскол, пережили войну и вышли из неё ожесточёнными и окрепшими. Их подпольные общины не только не распались, но и обросли новыми членами — теми, кто разочаровался и в официальной церкви, и в революционном движении, и в самой идее прогресса. Они продолжали верить в грядущего мужицкого царя, который установит на Руси Царство Божие социалистического образца. Их тайные «соборы» собирались по ночам, в лесах и оврагах; их проповедники бродили по деревням, разнося странную, жгучую смесь из Евангелия, «Манифеста коммунистической партии» и цитат из давно забытых брошюр ОКВСР. Власти преследовали их, но без особого успеха: слишком уж причудливо сочетались в их учении верность престолу с призывами к переделу земли, и слишком уж трудно было отличить их от обычных сектантов, коих на Руси всегда хватало. Так они и жили — на периферии левого движения и на периферии правого, нигде не свои, нигде не чужие, — пока не сгинули в пожаре Гражданской войны, не оставив после себя ни мемуаров, ни продолжателей, ни даже внятного названия. Только в архивах охранного отделения остались пыльные папки с грифом «Монархо-социалисты», да в фольклоре некоторых поволжских сёл — смутные воспоминания о странных людях, молившихся на портрет Николая Второго и ждавших, когда же государь наконец разгонит чиновников и даст народу правду.

Картезианские войны окончились не победой одной из фракций, а всеобщим истощением. К началу восьмидесятых годов математические споры выдохлись — не потому, что кто-то кого-то переубедил, а потому, что выросло новое поколение, которому эти споры были попросту скучны. Молодые математики, пришедшие в университеты после войны, уже не понимали, зачем жечь кафедры из-за Декарта, когда есть более насущные задачи. Однако прежние баталии оставили после себя странный и малозаметный, но устойчивый след. В академической среде ещё долго сохранялось негласное разделение на «картезианцев», «спинозистов» и «лейбницианцев» — не по существу взглядов, а по кафедральной принадлежности, по научным школам, по личным связям. И когда в начале XX века русская математика пережила свой золотой век, некоторые историки науки, склонные к иронии, замечали, что страстность, с какой русские учёные отстаивали свои теории, отчасти уходит корнями в ту давнюю, полузабытую эпоху, когда математика была не наукой, а верой.

Секта искупленцев на Волге пережила и войну, и контрреформы, и революционные бури начала нового века. Они продолжали верить, что выкупные платежи были священным установлением, отменённым по наущению тёмных сил. Постепенно их учение усложнилось, обросло новыми обрядами и толкованиями. Они вели особые книги, куда записывали своих «должников» — тех предков, которые не успели выплатить выкуп при жизни и теперь вынуждены были искупать невежество в чистилище, — и вносили за них символические суммы в общинную кассу. Православные священники пытались бороться с ними, лютеранские пасторы — увещевать, но безуспешно: искупленцы были тихи, законопослушны и невероятно упрямы. Они просуществовали вплоть до коллективизации, когда их общинные кассы были конфискованы, а вожаки сосланы. Но даже после этого, по слухам, кое-где в глухих деревнях старухи ещё долго шептали молитвы «о возвращении выкупа» и передавали внукам пожелтевшие квитанции с двуглавым орлом как священные реликвии.

Почвенный биологизм, в отличие от других порождений сарказма, не умер — он мутировал и влился в более широкое течение русской мысли. Идея о том, что Россия есть живой организм, а не механизм, что ей противопоказан западный рационализм и что науки о живом ближе к русской душе, нежели науки о мёртвом, — эта идея оказалась на удивление живучей. Она всплывала в народничестве, в неославянофильстве, в толстовстве, а позже — в некоторых течениях русского авангарда, где биологические метафоры причудливо сочетались с революционным пафосом. И когда в двадцатые годы XX века в Советской России начались гонения на «идеалистическую математику» и насаждался «диалектический материализм в естествознании», кое-кто из старых профессоров, помнивших ещё картезианские войны, тихо усмехался в усы: «Доигрались. Биология пришла. Настоящая. С мандатом».

Фёдор Андреевич Терновский не дожил до этих времён. Он умер в 1881 году, в возрасте шестидесяти трёх лет, тихо и незаметно — так же, как жил последние годы. В некрологах его назвали «почтенным профессором словесности, знатоком Пушкина, автором нескольких одобренных учебным начальством пособий». О научном питии, верноподданническом социализме, картезианских войнах и прочем не упоминалось вовсе. Всё это уже казалось давним, забытым, неважным.

Но где-то на Волге, в тихом немецком селе, колонист с фамилией Шмидт, одетый по-русски и говоривший с нижегородским акцентом, вносил в общинную кассу три рубля серебром — очередной взнос за прадеда, не успевшего искупить грех невежества. Где-то в трактире уездного городка отставной унтер-офицер, опрокинув чарку, читал собравшимся мужикам «Братьев-разбойников» и объяснял разницу между очищенной и сивушной с точки зрения органической химии. Где-то в подпольном кружке молодой человек с горящими глазами доказывал товарищам, что истинная революция будет не красной и не белой, а чёрно-жёлтой, и что спасение России — в социалистической монархии с мужицким царём во главе. Где-то в Казани два профессора, встречаясь в коридоре, молча раскланивались и расходились по разным углам — один был спинозист, другой лейбницианец, и хотя они уже плохо помнили, что именно разделяло их учителей, но знали твёрдо: с этими людьми не здороваются.

Безумие прошло. За ним последовала рутина. Но рутина эта была пропитана безумием, как старая губка — вином. И те, кто жил внутри неё, давно перестали замечать, что их повседневные привычки, их семейные предания, их застарелые споры и необъяснимые пристрастия уходят корнями в чей-то давний, забытый, никому уже не смешной сарказм.

А где-то, за гранью слышимости, тихо смеялся Антихрист. Или, может быть, просто человек, который когда-то не смог удержаться от шутки. Теперь этого уже никто не мог различить.

Глава 11

Послесловие. Следы Антихриста сарказма в наши дни

Сто шестьдесят лет минуло с тех пор, как экстраординарный профессор Фёдор Андреевич Терновский отпустил свою первую роковую шутку. Эпохи сменяли друг друга: реформы и контрреформы, войны и революции, строительство империй и крушение империй. Всё, что казалось незыблемым, обращалось в прах. Всё, что казалось вечным, уходило в прошлое. И можно было бы ожидать, что идиотизм, порождённый сарказмом, истечёт, как вода в песок, и исчезнет без следа. Но он не исчез. Он остался. Как остаются в земле осколки древней керамики — мелкие, невидимые снаружи, но вездесущие. Как остаются в языке слова, которые никто уже не помнит, но которые все употребляют.

Антихрист сарказма был побеждён Христом — в том смысле, в каком вообще можно говорить о победе над сарказмом. Ход вещей, великие потрясения, кровь и огонь, которыми страна омывалась десятилетиями, смыли идиотизм с поверхности. Но правы были христиане в одном — возможно, в самом главном: люди гораздо охотнее идут за антихристом, чем за Христом. Даже если этот антихрист — невольный. Даже если он — всего лишь профессор словесности, однажды неудачно пошутивший. Даже если он — вы сами, читатель, в тот момент, когда, не удержавшись, отпускаете саркастическую реплику, не ведая, во что она вырастет.

Следы Антихриста сарказма в наши дни — не памятники, не мемориальные доски, не улицы его имени. Их нет в путеводителях. Их не изучают в школах. Но они повсюду.

Научное питие не умерло. Оно мутировало в бесчисленные формы культурного потребления алкоголя: дегустации, фестивали крафтового пива, винные лекции, на которых сомелье с серьёзным видом рассказывают о минеральности и танинах. Всякий раз, когда кто-то, поднимая бокал, произносит «за науку», он, сам того не ведая, воздаёт должное тому давнему сарказму. И если вам случалось видеть, как в баре человек читает стихи после третьей рюмки, — знайте: это не просто пьяная блажь. Это эхо. Длинное эхо шутки, отпущенной в 1863 году.

Верноподданнический социализм, казалось бы, сгинул бесследно. Но всмотритесь в странные, причудливые гибриды, которые порождает наша эпоха: люди, совмещающие коммунистическую риторику с православной символикой; активисты, требующие «народной монархии» и «социальной справедливости по-русски»; подпольные кружки, где обсуждают грядущего царя-освободителя. Всякий раз, когда идеология скрещивается с тем, что ей противоположно, и порождает нечто третье, нелепое, но яростно живое, — это эхо раскола социалистов-монархистов, ушедших когда-то в подполье за портретом государя.

Картезианские войны оставили после себя не только анекдоты. Они оставили привычку. Привычку делить людей по абстрактным, схоластическим признакам. Привычку вести яростные споры о том, в чём никто толком не разбирается. Привычку жечь — пусть не кафедры, но репутации, пусть не книги, но аккаунты в сетях — во имя торжества той или иной доктрины. Всякий раз, когда вы видите, как люди, неспособные доказать друг другу даже простейшей теоремы, обвиняют оппонентов в ереси, вспомните: это идёт оттуда. Из аудиторий, где когда-то спинозисты и лейбницианцы решали, быть или не быть предустановленной гармонии.

Секта искупленцев на Волге угасла, но не исчезла окончательно. Её дальние отголоски — в странных, полузабытых поверьях, в деревенских легендах о «святых платёжках», в магическом отношении к квитанциям и документам, которое иногда прорывается у людей, далёких от всякой мистики. Всякий раз, когда кто-то платит налог или штраф с чувством, будто совершает сакральное действие, — это, быть может, память о выкупных платежах, которые были искуплением греха невежества.

А почвенный биологизм — он просто стал частью культурного ландшафта. Идея, что Россия — живой организм, а не механизм, кочует из публицистики в политику, из политики в искусство, из искусства обратно в публицистику. Всякий раз, когда кто-то противопоставляет «живое» — «мёртвому», «органическое» — «механическому», «почву» — «бездушной цивилизации», он, возможно, не знает, что повторяет аргументы, впервые сформулированные в пьяной статье профессора Терновского, написанной в 1866 году.

Вот что оставил после себя Антихрист сарказма. Не империю. Не церковь. Не армию. А тонкий, невидимый слой идиотизма, въевшийся в саму ткань жизни. Он незаметен, как запах табака в старом пальто. Но он есть.

И прав был тот, кто сказал: люди охотнее идут за антихристом, чем за Христом. Потому что Христос требует любви, а это трудно. Антихрист требует только одного: не замечать. Не замечать абсурда. Не замечать, что твои убеждения — всего лишь чья-то забытая шутка. Не замечать, что твоя вера — всего лишь недоразумение. И люди не замечают. Они и сейчас не замечают. И будут не замечать впредь.

Где-то, за гранью нашего восприятия, Фёдор Андреевич Терновский всё ещё сидит в своём кабинете, смотрит на осенний дождь и горько усмехается. Он знает то, чего не знаем мы: его сарказм не кончился. Он просто стал воздухом, которым мы дышим. А воздух, как известно, незаметен — пока не начнёшь задыхаться.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге