Обложка Зощенко?

Зощенко?

Вячеслав Осетров

0% прочитано
Стандартный
Вячеслав Осетров

Зощенко?

Зощенко

Зощенко

Жил-был в нашем славном двадцать первом веке писарь один, Степан Кузьмич. Человек он был, скажем так, не из тех, что за звёздами гоняются, а совестливый да с принципами. Писал книги. Не для баловства писал, как иные барышни романы в платочках сочиняют, а для дела. Чтоб, значит, если с работы попрут, было чем семью прокормить, да чтоб на столе не маргарин, а масло, да не простое, а сливочное, с настоящим коровьим духом.

Пишет он, стало быть, романы. Один закончил, другой, третий в голове ворочается, как кот в мешке. А тут глядь — коллеги по перу, особливо «топы» (как их нынче кличут, будто они не писатели, а борцы на арене), штампуют книжки, будто завод по производству резиновых калош. Раз-два — и готово! Одна за другой, без передышки, без зазрения совести. У Степана Кузьмича аж чернила в ручке застыли от такого нахальства.

Он, конечно, не завистник. Но посидит вечерком, почешет за ухом, да и подумает: «Это как же так? Я тут сижу, потею, слова, как кирпичи, таскаю, а они, вишь ты, как из пулемёта палят. Неужто у них вместо мозгов типография, а вместо сердца — печатный станок?»

И вот как-то за чашкой чая с баранками (а баранки, между прочим, вчерашние, но хрустят, как будто из пекарни) да за беседой с реактором узнаёт Степан Кузьмич страшную тайну. Оказывается, эти самые «топы» не сами пишут, а с нейросетями балуются. А это, значит, машинка такая хитрая, которая слова сама на бумагу переводит, да так складно, что иной раз и Пушкин бы бакенбарды закрутил от удивления. Загрузил в неё тему — и готово! Хочешь «Кошкодевочки и гаремники»? Пожалуйста, кушай, не обляпайся. Хочешь «Герой-нагибатор»? Сколько томов изволите? А то и вовсе «Назад в СССР, мороженое за три копейки» — и нейросеть такую сагу завернёт, что сам Зощенко бы хихикнул, хоть и с душком каким-то эта сага, будто из дешёвого ларька.

Степан Кузьмич, конечно, поначалу плевался. «Бездушная жвачка, — говорит, — нормальный человек такое читать не станет, разве что с похмелья». Но жизнь, как водится, показала фигу, да не простую, а с маслом. Народ-то читает! Да так, что за обе щеки трещит, ещё и добавки просит. А самые бесстыжие и вовсе заявляют, что нейросети пишут лучше, чем иной писатель, который по старинке, с ручкой, мозгами да литрами кофе, пыхтит.

И вот тут у Степана Кузьмича началась душевная буря. Он же человек совестливый. Писал, конечно, для заработка, но с душой, чтоб в книгах искра была, чтоб мир хоть на полграмма светлее стал. Романтик, хоть и с калькулятором в кармане. А тут — нейросети. И мысли у него в голове заплясали, как тараканы на сковородке. С одной стороны — деньги. Нажал кнопку, и бабло рекой. С другой — совесть. Как же так, читателя обманывать? Тот ведь думает, что живой человек писал, с сердцем, с мыслями, а тут — железяка с алгоритмом!

Решил Степан Кузьмич твёрдо: не будет он с нейросетями связываться. «По моральным, — говорит, — соображениям». Хоть и понимает тех, кто из нужды к ним прибегает. Но сам — ни-ни. Пусть его книги будут плодом труда, живого, соавторского, с потом и кровью (ну, или хотя бы с чернилами).

И вот как-то собрал он читателей в местной библиотеке, чаю налил, баранок на всех не хватило, но настроение душевное. И спрашивает:

— Граждане, а вы б стали читать, если б автор признался, что с нейросетью писал?

Тут и началось! Один кричит: «Какая разница? Всё одно — ширпотреб!» Другой нос воротит: «Мёртвые тексты, бездушные и богомерзкие!» Третий, хитрый, подмигивает: «Картинки нейросетевые тоже красивые, но неживые. Но я б почитал, если за полцены».

Степан Кузьмич только вздохнул и говорит:

— Вот вам и философия, граждане. Писатель, он ведь не просто слова складывает. Он ночами не спит, кофе хлещет, жену до белого каления доводит — всё ради строчки с душой. А машина? Ей кофе не надо, совесть не болит, стыд в прошивке не предусмотрен. Хоть и умная, а всё одно — железяка с амбициями.

И тут, будто в подтверждение, из зала голос, противный скрипучий, как несмазанная дверь:

— А я, Степан Кузьмич, с нейросетью пишу! И ничего, живу, ем, пью, даже премию получил. Читатель доволен, издатель в ажуре, а совесть… Ну, её я в ипотеку заложил, пока не тянет.

Зал загудел, как улей. Степан Кузьмич побагровел, но сдержался, только чашку с чаем чуть не раздавил.

— А душа? — спрашивает. — Душа-то в ваших книгах где?

— Душа? — хмыкнул тот. — Душа, Кузьмич, нынче в трендах не котируется. Главное — кликабельность. А нейросеть, она как жена идеальная: молчит, делает, что скажешь, и не пилит.

Степан Кузьмич домой вернулся, как в воду опущенный. Сидит на кухне, чай пьёт, баранками закусывает, а в голове — какая-то возня. «Все деньги не ухватишь, — думает, — а совесть продешевить — мигом».

И тут — хлоп! — из-за печки вылезает таракан. Не простой, а важный, с усами, как у гусара, глазки блестят, в лапках будто портсигар серебряный. Подходит, не торопясь, усиками поводил, покашлял интеллигентно и говорит:

— Позвольте, сударь, вставить свои усики в ваше высокоморальное терзание. Вы, люди, всё про душу да творчество талдычите. Чтоб, значит, в каждом слове — искра, в каждом абзаце — откровение, а в финале — катарсис, чтоб читатель рыдал и мир переосмыслил. Герой, мол, борется с текстом, как Геракл с гидрой, а потом гордо помирает в послесловии.

— А ты, брат, кто таков? — опешил Степан Кузьмич, чашку чуть на пол не уронил.

— Я, сударь, таракан философический, — отвечает тот, усы расправляя. — Зови меня Фридрих, по отчеству — Тараканиевич. И вот что я тебе скажу. Писатель, нейросеть — всё едино, если корка хлеба с котлеткой на столе. Главное — без нервов и надрыва. А вы тут моральные дилеммы крутите, будто в академии совестливых искусств заседаете.

— Погоди, — перебивает Степан Кузьмич, — а как же подлинность? Читатель ведь думает, что я писал, с сердцем, с потом. А если нейросеть — это ж обман!

— Обман? — хмыкнул Фридрих Тараканиевич, лапкой махнул. — Сударь, вся ваша жизнь — постмодернистская трагикомедия. Тот, кто с черновиками бьётся, проигрывает тому, кто с алгоритмом дружит. Почему? Потому что у алгоритма ни жены, ни мигрени, ни налогов. А читатель? Он не правду ищет, а развлечение. Дай ему «Кошкодевочек» — и он счастлив, хоть нейросеть, хоть ты, хоть я напишу.

— А ты бы написал? — прищурился Степан Кузьмич.

— Я? — Таракан аж поперхнулся от смеха. — Я, сударь, мемуары пишу. «Жизнь под плинтусом: откровения таракана». Бестселлер, между прочим, в тараканьих кругах. И без нейросетей — всё сам, усиками да лапками. А то, что мы сейчас с вами беседуем, и то, что вы читаете это — не есть ли тоже часть какого-нибудь, с позволения сказать, текста? Вы ведь не знаете, кто всё это сочинил. Может, и я, Фридрих Тараканиевич, просто часть какого-нибудь замысла, который, опять же, кем-то потом и написан. И даже этот мой разговор с вами — не есть ли акт, чтобы доказать свою, как вы говорите, «подлинность»? А ведь это тоже, сударь, литература, хоть и тараканья.

Степан Кузьмич обомлел. Чайная чашка в руке дрогнула, полетела на пол — и замерла в воздухе, как в насмешку над гравитацией и здравым смыслом.

— А как ты докажешь, что ты — не просто таракан? — севшим голосом спросил Степан Кузьмич.

— А вот так, — сказал таракан, почесал усом нос, кивнул на чашку — и юркнул в щель окончательно.

И остался Степан Кузьмич один. С застывшей чашкой, со звенящей тишиной и с ощущением, что щель в стене смотрит на него — осмысленно, терпеливо, как зритель в театре абсурда.

Он оглядел кухню. Всё вроде на месте: плитка, табурет, старая лампа с мушкой под абажуром. Только воздух стал другим — будто в нём кто-то тихо пишет сквозняком, между строк. И с каждой секундой Степану всё яснее становилось: он сам — не факт что автор. Не факт даже что персонаж. Скорее всего — запятая в чьём-то эксперименте.

Может, его придумал тот самый таракан, сидя в цифровом логове и куря пыль из-под материнской платы. А может — сетка, которая, устав от гаремников и попаданцев, решила сочинить человека. Совестливого, немодного, почти настоящего.

И тогда Кузьмич впервые по-настоящему испугался. Не того, что книги никто не купит. Не того, что нейросети всё захватят. А того, что он, может быть, и вправду — строчка, написанная ради проверки стиля. Бросовая, но аккуратная. Такая, которую потом удалят, не моргнув.

И чай в чашке остыл. Но он так и не допил его.

Универсум

Жил-был в одном городе человек. Звали его, скажем, Михаил Семёнович Забабушкин.

Город был, скажем, Саранск, хотя, если честно, это мог быть Ижевск или даже Бийск, и любой другой городишко, где многоэтажки торчат, как грибы после дождя, а в подъездах пахнет сыростью, кошками и чьей-то вчерашней капустой. В таких местах, знаете, всегда есть подвох: то ли кран капает, как будто плачет над судьбой жильцов, то ли лифт скрипит, как старик с радикулитом, то ли в душе вдруг накатывает чувство, что жизнь – это спектакль, а тебе досталась роль второго плана, да и ту ты толком не отыграл. Вот и Забабушкин жил в этом ощущении, будто он – статист в чужой пьесе, а главная сцена всё время где-то за углом, в другом районе, а то и вовсе в другой жизни.

Был он, скажем так, гражданин до того обыкновенный, что, глядя на него, хотелось проверить себя в зеркале – а вдруг и ты такой же, без особых примет? Росту он был среднего, лицо – не то чтобы запоминающееся, а такое, что через пять минут после встречи уже путаешь его с соседом, продавцом из гастронома или кондуктором в трамвае, который вечно недоволен твоей мелочью. Одевался он в пиджак, купленный ещё при Горбачёве, когда в моде были кооперативы, вера в светлое будущее и очереди за колбасой. Пиджак был тёмно-серый, с лёгким блеском, как будто намекал, что когда-то был модным, но теперь слегка устал. Брюки – тоже из той эпохи, с потёртыми коленями, которые, как говорил Забабушкин, «ещё послужат, если не приглядываться к швам». На голове – редкие волосы, зачёсанные набок, как у школьного учителя, который всю жизнь мечтал о чём-то большем, чем мел и классный журнал. Работал он в каком-то НИИ, где, по его словам, «перекладывал бумаги, а иногда думал, зачем их вообще перекладывать». Зарплата была, прямо скажем, не ахти – на чай с сушками хватало, а вот на что-то посерьёзнее, вроде нового пиджака или поездки к морю, уже нет. Но Забабушкин не жаловался. Он, как говорится, привык, что жизнь – это не пир на весь мир, а скорее скромный бутерброд с докторской колбасой, да и то не каждый день.

А душа у него, знаете, требовала. И не просто требовала, а прямо-таки вопила, как кошка, которую забыли покормить, а она теперь мстит всему дому, царапая обои и сбрасывая цветочные горшки. Хотел он быть писателем. Не в том смысле, чтобы слава, гонорары, поклонницы с томными взглядами и вечера в Доме литераторов, где подают чай в гранёных стаканах, а иногда и что покрепче, с разговорами о Ницше и Сартре. Нет, ему хотелось другого – чтобы из-под пера его, как из-под пера какого-нибудь Чехова или, на худой конец, Зощенко, лилось что-то такое, от чего у читателя в груди защемит, а в голове зашумит, как от хорошего портвейна, который, к слову, Забабушкин пил только раз в жизни, на свадьбе у троюродного брата. Только вот беда: ничего не лилось. Совсем. Сядет он за свой кухонный стол – из ДСП, с облупившимся краем, но в мечтах дубовый, как у Льва Николаевича, – возьмёт тетрадь в клеточку, уже потрёпанную от бесплодных воздыханий, и ручку «Зенит» (с надкусанным колпачком, потому что вдохновение, как известно, иногда заставляет грызть всё, что под руку попадётся), и – тишина. Мыслей нет. Даже не мыслей – их тени, их отголоска, их намёка. Пустота, как в кармане перед зарплатой. Смотрит он на эту тетрадь, а она на него, и оба молчат, как два интеллигента, которые случайно встретились в трамвае и не знают, о чём говорить, а потому делают вид, что увлечены видом за окном – серым, с потёками дождя и проводами, которые висят, как чьи-то несбывшиеся надежды.

Жена его, Марья Степановна, женщина с характером крепким, как кирпич, и взглядом, который мог бы просверлить дырку в любой философской концепции, к этим его литературным потугам относилась с лёгким, но ядовитым скептицизмом. Она была из тех женщин, которые, кажется, родились с поварёшкой в одной руке и счётом за коммуналку в другой. Лицо у неё было круглое, с румянцем, как у яблока, а глаза – такие, что могли одним движением брови заставить замолчать даже самого говорливого соседа. «Миша, – говорила она, стоя у плиты, где варилась гречка, а иногда и вовсе ничего не варилось, потому что продукты кончились, – ты бы лучше табурет починил. Сидеть на нём – как на гвоздях, ей-богу. А то всё сидишь, пыхтишь над своей тетрадкой, будто тебе за неё орден дадут. А у нас, между прочим, чайник свистит, как паровоз, а из крана вода течёт, будто ей стыдно показаться». Табурет, к слову, был старый, ещё от тёщи, с кривой ножкой, которая скрипела, как будто жаловалась на свою судьбу. Забабушкин только вздыхал. Табурет он, конечно, не чинил, потому что был занят делом поважнее – борьбой с вечностью. Или, точнее, с её отсутствием. Внутри него, знаете, будто два лагеря сражались: один – за быт, за табурет, за мусор, который надо вынести, за кран, который надо починить, а другой – за литературу, за смысл, за то, чтобы оставить след в веках, пусть даже в виде одной, но гениальной фразы.

Читал он много, даже слишком. Толстого – с уважением, но иногда засыпал на длинных описаниях дубов, полей и прочих природных красот, которые, как ему казалось, были написаны для тех, у кого в жизни нет других забот, кроме как любоваться дубами. Достоевского – с опаской, потому что после него начинало казаться, что все вокруг что-то замышляют, а ты – последний дурак, который этого не понимает. Зощенко – с завистью, потому что тот умел из самой завалящей бытовой ситуации выжать такой курьёз, что хоть смейся, хоть плачь, а всё равно узнаёшь себя. Платонова читал с чувством, будто кто-то взял его собственную душу и вывернул наизнанку, показав всю её ржавчину, трещины и потёртости. Иногда выписывал фразы в отдельную тетрадочку, которую держал под подушкой, как тайный клад: «мокрые репейники души», «взор, как труба отопления», «бытие, которое не хочет давать отчёта». Пытался вести дневник, но дальше трёх записей не продвинулся. Первая: «Сегодня ничего не понял. Это уже прогресс. Пойду проверю, не забыл ли утюг выключить». Вторая: «Марья Степановна опять про табурет. Может, в этом и есть смысл жизни?» Третья: «Соседский кот орёт. Это метафора. Но какая – не знаю».

Жил он, в общем, неброско, но внутри у него всё кипело, как чайник, который Марья Степановна забывала снять с плиты. Не то чтобы он был бунтарь или мечтатель, но чувствовалось в нём напряжение, как будто маятник внутри качается – то ли время отмеряет, то ли судьбу. Сосед его, Семён Семёныч, пенсионер с хроническим кашлем, который начинался всякий раз, как он слышал про повышение цен на коммуналку, как-то сказал: «Миша, в тебе душевная боль. Ты, брат, как Чехов, только без бороды и без пенсне». Семён Семёныч был мужик простой, но с претензией на философию: любил сидеть на лавочке у подъезда, курить «Приму» и рассуждать о жизни, как будто он не пенсионер, а Сократ в трениках. Забабушкин отмахивался, но в глубине души соглашался. Ему казалось, что он – черновик какого-то великого героя, которого автор забыл доработать. Или, хуже того, вычеркнул из сюжета, оставив только смутные намёки на величие. Иногда он даже воображал, что за его спиной кто-то сидит и пишет его жизнь – то ли Борхес с его лабиринтами, то ли Барт с его текстами, которые всё время ускользают, то ли просто его собственное воображение, подогретое недосыпом, дешёвым чаем и хроническим отсутствием вдохновения.

Иногда, глядя в окно, где серое небо сливалось с серыми домами, а провода качались, как чьи-то несбывшиеся надежды, он представлял себя кем-то другим. Ну, не то чтобы прямо Наполеоном или, скажем, космонавтом, но хотя бы дальнобойщиком, который мчится по бескрайним просторам Родины, обгоняя лихие «Газели» и слушая в кабине «Чёрный бумер». Или, на худой конец, артистом – не великим, но таким, чтобы в местном ДК ему хлопали, а потом просили автограф на программке, которую он бы подписывал той самой ручкой «Зенит». Но дальше мечтаний дело не шло. За границей он не бывал, разве что один раз ездил в Польшу на семинар по борьбе с тлёй, где, к слову, заразился идеей, что тля – это метафора бытовой скуки. Вернулся он с семинара с блокнотом, полным заметок, но ни одна из них так и не превратилась в рассказ. «Может, – думал он, – я просто не тот сорт писателя? Может, мне надо не про тлю, а про что-то поближе к жизни – про очередь в поликлинике, где тётки с талончиками ругаются, как будто это их последний бой, или про то, как в автобусе сдачу не дают, а ты стоишь и думаешь: «Ну и ладно, всё равно мелочь»?»

И вот однажды – без всяких там аллегорий, без намёков на высокую литературу и прочие художественные выкрутасы – у них в квартире прорвало унитаз. Да не просто прорвало, а с таким размахом, будто канализация решила устроить бунт против всего человечества. Вода хлынула, как из ведра, пол превратился в озеро, а запах – о, этот запах! – напоминал о тайнах, которые лучше не знать, но которые теперь лезли из всех щелей. Ванная комната, маленькая, с облупившейся плиткой и ржавым краном, стала похожа на декорацию к фильму-катастрофе. Марья Степановна, увидев это безобразие, закричала так, что, кажется, даже стёкла задрожали, а кот соседей, тот самый, что был метафорой, заорал в ответ, как будто его призвали в свидетели. Соседи снизу, товарищи Пупкины, люди до того чистоплотные, что, говорят, даже пыль у них дома выстраивалась в ровные ряды, забарабанили по батареям с такой силой, будто это был не сигнал бедствия, а военный марш перед решающей битвой. Пупкины, к слову, были семейством примечательным: он – бывший инженер, который теперь чинил телевизоры на дому, она – бухгалтерша, которая вела учёт не только денег, но и всех соседских грехов. Их новый турецкий ковёр, купленный за три зарплаты, был для них не просто ковром, а символом статуса, почти святыней, и мысль, что его может залить канализационная вода, приводила их в состояние, близкое к апокалиптическому.

Забабушкин, как человек действия (хотя до этого момента он и сам не подозревал, что способен на действие), бросился спасать положение. Хватал то ведро, старое, с облупившейся эмалью, то швабру, которая пахла сыростью и была скользкой, как угорь, то полотенце, которое, к слову, было ещё с советских времён и пахло стиральным порошком «Лотос». Вода лилась, швабра выскальзывала, а из тумбочки под раковиной, как из сундука с сокровищами, выползла старая кружка с надписью «Мир дому твоему», покрытая паутиной и пылью, как будто она ждала своего часа десятилетиями. Забабушкин метался, как студент перед экзаменом, который учил не то, а теперь пытается выкрутиться. Марья Степановна, в порыве отчаяния, надела на голову кастрюлю – якобы для защиты от капель, но, скорее, для пущей драматичности. «Миша! – кричала она, размахивая половником, как дирижёрской палочкой. – Делай что-нибудь! Пупкины нас с потрохами съедят, если мы их зальём! А они, между прочим, ковёр новый купили, турецкий, за три зарплаты! И теперь, небось, уже с ЖЭКом на проводе, а то и с адвокатом!»

И вот, в этом хаосе, среди потоков воды, криков жены и барабанной дроби соседей, Забабушкин вдруг замер. Как будто кто-то щёлкнул выключателем в его голове. Он посмотрел на лужу, на кастрюлю на голове Марьи Степановны, на швабру, которая, казалось, обрела собственную волю и норовила выскользнуть из рук, и понял: вот она, литература! Не где-то там, в далёких странах, не в героических подвигах, не в любовных страстях, а здесь, в мокрых тапках, которые хлюпали, как будто плакали, в кастрюле, которая блестела, как шлем средневекового рыцаря, в соседском гневе, который, как волна, поднимался снизу. Это не просто унитаз – это судьба! Это древнегреческая трагедия, где герой борется не с богами, а с ржавой прокладкой. Это конфликт между хаосом и порядком, между бытом и вечностью, между человеком и трубой, которая, как оказалось, имеет собственную волю и характер похлеще, чем у Марьи Степановны.

Он бросился к своей тетради, которая лежала на кухонном столе, рядом с недоеденной тарелкой гречки и кружкой с остывшим чаем. Ручка «Зенит», которая ещё недавно казалась просто надкусанным куском пластмассы, теперь была орудием великих свершений. Он писал. Про воду, которая заливает не только пол, но и душу, оставляя за собой следы, как река времени. Про тапки, которые стали символом человеческой безысходности, потому что, как ни старайся, они всё равно промокнут. Про соседей, которые, как оказалось, уже не первый год жили на грани нервного срыва, потому что их турецкий ковёр был для них не просто ковёр, а целая философия жизни, а теперь эта философия была под угрозой. Про трубу, которая, если приглядеться, была метафорой всей человеческой жизни – ржавеет, ржавеет, а потом – бац! – и прорыв. Получился рассказ. Не просто рассказ, а настоящий, живой, с драмой, с фарсом, с философией, которая, как оказалось, пряталась прямо под ногами, в луже канализационной воды. Назвал он его «Прорыв» – и за трубу, и за собственное сознание, которое, как ни странно, тоже дало трещину, но в хорошем смысле.

Отнёс он этот опус в редакцию, в маленький журнал, который выходил раз в квартал и пах типографской краской, как старые книги в библиотеке. Там сначала посмеялись: «Унитаз? Это что, теперь туалетный реализм пошёл? Скоро про мусорные баки писать начнёте?» Но потом прочли. И замолчали. Потому что поняли: это не про сантехнику. Это про нас. Про то, как мы живём, надеясь на авось, пока трубы ржавеют, а потом расхлёбываем. Про тоску, которая прячется в быту, как пыль под ковром. Про экзистенцию, которая вдруг вылезает из самого неожиданного места – хоть из унитаза. Там, между строк, был и Бодрийяр с его симулякрами, и Платонов с его тоской по неслучившемуся, и даже немного Беккета, потому что, как ни крути, жизнь – это ожидание, пока что-то не прорвёт.

Рассказ напечатали. И не просто напечатали – он пошёл. Читатели узнавали себя. Кто-то смеялся, вспоминая, как сам бегал с ведром, когда у него трубу прорвало, и как соседка снизу грозилась судом. Кто-то плакал, потому что в этом прорыве видел всю свою жизнь – такую же ржавую и непредсказуемую. Кто-то и вовсе начинал подозревать, что их собственный унитаз – это не просто сантехника, а символ чего-то большего, может, даже вселенского масштаба. Забабушкин стал писателем. Не сразу, конечно, но постепенно. Писал он теперь про всё: про очереди в магазине, где последние нервные клетки сдаются без боя, про табуреты, которые ломаются в самый неподходящий момент, про чайники, которые свистят, как будто знают что-то, чего не знаем мы, про соседей, которые стучат по батареям, как будто это их последнее слово в споре с мирозданием. Писал он про лампочку, которая перегорает в самый неподходящий момент, про автобус, который уезжает за секунду до того, как ты добежал до остановки, про старую газовую плиту, которая шипит, как змея, и требует жертв в виде сожжённых котлет.

Его читали. Потому что в его рассказах была правда. Не та, что в учебниках, с датами и именами, а та, что в мелочах – в ржавчине на трубах, в невыключенной лампочке, в взгляде, который брошен мимо, но оставляет след. Читатели вздрагивали, узнавая себя. Кто-то говорил: «Это же я, когда в ЖЭК звонил, а там трубку не берут, а ты стоишь, как дурак, с телефоном и лужей у ног!» Кто-то: «Это про мою тёщу, только без унитаза, но с таким же взглядом, от которого хочется спрятаться под стол». А кто-то просто молчал, потому что правда, она, знаете, иногда такая, что слов нет, а есть только ком в горле и лёгкий озноб.

Когда его спрашивали: «Михаил Семёнович, откуда вы всё это берёте? Где набрались такого опыта?» – он хитро улыбался, поправлял несуществующий галстук и говорил: «Милые мои, опыт – он везде. В каждой капающей трубе, в каждом неудобном стуле, в каждом взгляде, который говорит: «Ну и что ты теперь будешь делать?» Жизнь – она как унитаз: пока не прорвёт, не поймёшь, что в ней главное. А главное – это не победа над трубой, а то, как ты эту трубу опишешь. Потому что, если приглядеться, даже ржавчина – это повесть. А лужа – это роман. А кастрюля на голове – это уже целая философия».

Так теперь и жил Забабушкин. Писал. И всё у него, знаете, шло, как по трубам – не всегда гладко, но всегда со смыслом. Потому что, как он сам говорил, великие сюжеты – они не в книгах, а в том, что под ногами. В луже, в тапках, в кастрюле на голове. И если приглядеться, то даже ржавчина на трубе – это целая повесть. А может, и роман. А может, и целая жизнь, которая, как унитаз, ждёт своего часа, чтобы прорваться и показать, что она – не просто так, а с великим смыслом.

Универсум, в общем.

Квест и носки

Вот, значит, как дело было.

Сижу я, Михаил Михайлович, в своей, если так можно выразиться, обители, где Wi-Fi ловит только в позе йога у батареи, а телевизор, хоть и пыльный, но преданный друг, всё ещё почему-то показывает «Санта-Барбару». Листаю, значит, ленту в приложении «Вечерний Екатеринбург» на своём планшете, который, кажется, изобрели ещё до того, как люди научились ходить. Там, как водится, статьи: «Как стать миллионером, не отрывая глаз от потолка: секреты самых ленивых гениев», «Блокчейн для дятлов: инструкция, как не проглотить всю систему» и, конечно, самый писк – «Осознанное ничегонеделание: путь к просветлению для тех, кто устал от всего».

И тут – бац! – в дверь такой стук, будто в неё ломится не просто гость, а целое собрание кредиторов. Открываю, а там – Юлия. Вся такая… ну, как бы это сказать… вся такая из себя. С иголочки. Волосы аккуратно уложены, ни один волосок не выбивается. В руках – термокружка, из которой, судя по запаху, не просто чай, а какой-то напиток из алтайских трав, который стоит дороже, чем моя квартплата за год. А в другой руке – свёрток, похожий на старинную грамоту, где, возможно, написано завещание какого-нибудь английского лорда.

— Михаил Михайлович, — начинает она, даже не дождавшись приглашения войти, — вы тут, я смотрю, опять в своих книгах зависли, а мир-то, он, понимаешь, уже в квантовом скачке! Всё меняется, а вы сидите тут, как мамонт в трениках!

Я киваю, как кот, которого заставили смотреть сторис в Телеграмме. Думаю, ну ладно, Юлия, выкладывай, какой новый «инсайт» ты там подсмотрела. Мир, он, конечно, меняется, но я-то, как говорится, человек вечный.

— Я теперь, — гордо заявляет она, поправляя свой шарф, который, клянусь, стоит как коллекция золотых слитков, — коуч по трансформации мышления! Помогаю людям находить свой внутренний компас и двигаться к успеху! И вот, на днях, наткнулась на Егора Кузьмича – это наш местный гуру, ну, типа Будды, только с аккаунтом в Одноклассниках, где он постит фото с Бали и продаёт курсы «Просветление за три дня», и бородой, как у лесоруба, только без топора. Он такой: «Юлия, забудь свои эти скучные списки дел и планы! Всё дело в энергетических вибрациях! У человека проблемы? Это у него каналы забиты, как канализация в старом доме! Надо просто расслабиться, дышать глубоко, и тогда всё прочистится!» — и она, закатывая глаза, машет руками, будто пытается отогнать мух, а не притянуть энергию.

Я сижу, потягиваю свой чаёк из кружки с надписью «Лучший сосед-2018» (хотя соседи, как вы понимаете, меня ненавидят за то, что я громко пою в караоке по ночам в туалете). Слушаю и думаю: ну, Юлия, ты явно записалась на какой-нибудь очередной онлайн-курс, где обещают, что после него ты сможешь летать, а не просто ходить. Но виду не подаю, я ж человек невозмутимый, мне ещё серию «Санты-Барбары» досмотреть бы надо, там уже Круз похитил Сиси, а София ждёт двойню, и кто из них отец – загадка почище загадки Сфинкса.

— И вот этот Егор Кузьмич, — продолжает она, — он бы на мои методы плюнул с высоты своей просветлённой ауры. У него всё просто: приходит клиент, у него, допустим, начальник – тиран, или жена пилит, или просто в жизни полный раздрай, а денег не хватает даже на хлеб. А он такой: «Бери и дыши в поток изобилия! Представь, что ты – облако, а проблемы – это просто лёгкий ветерок, обтекай их!» И всё, клиент уходит, сияя, как новенькая лампочка, а Егор Кузьмич постит сторис с хэштегом #жизньпоток.

Тут я, конечно, не выдержал, усмехнулся в свои воображаемые усы (усов нет, но стиль, понимаете ли, обязывает). — Юлия, погоди-погоди. А если у человека не поток, а, извини, банальный понос, да ещё и зуб болит так, что хоть на стену лезь, а до зарплаты ещё две недели? Или, скажем, он на одном кефире сидит, а ты ему про чакры? Егор Кузьмич что, QR-код на клизму скинет? Или предложит визуализировать, как зубная боль сама собой рассасывается, а вместе с ней и все проблемы пищеварения?

Юлия замялась, как школьник, которого вызвали к доске без подготовки, а он даже имя учителя забыл. Поправила очки, кашлянула, будто в горле застрял её собственный марафон по саморазвитию.

— Ну, Михаил Михайлович, вы, как всегда, всё в мрак красите. Люди просто боятся работать над собой! Я им говорю: «Ребят, давайте составим план! Вот, например, Порфирий Петрович, ваш муж, разбрасывает носки по квартире, как современный Сальвадор Дали, только без усов и сюрреализма. Запишем: цель – порядок. Шаги: 1) купить корзину для белья, 2) не орать на Порфирия, 3) может, даже похвалить его, если он хоть раз носок в стирку кинет, 4) возможно, подарить ему абонемент на массаж стоп, чтобы он ценил свои ноги, а не разбрасывал их атрибуты». А они мне: «Ой, Юлия, это так нудно! Мы хотим, чтобы носки сами в корзину телепортировались, как в фильмах про Хогвартс, и чтобы домовой их стирал, а потом ещё и гладил, а утром приносил к кровати!»

Тут я вспомнил нашу местную гуру по семейным отношениям – Елену Сергеевну, которая специализируется на «расстановках» с элементами магии Вуду. Это когда ты берёшь не просто стулья, а стулья с историей, привезённые из индийской деревни, расставляешь их по комнате, и они, значит, играют роль твоих проблем, тёщи-ведьмы или даже внутреннего ребёнка, который до сих пор боится Бабу-Ягу. Ходишь вокруг них, как шаман с бубном, призывая духов предков и заставляя стулья говорить голосами твоих родственников, а потом – бац! – озарение, и ты понимаешь, почему твоя жизнь – это сплошной сюжет для «Битвы экстрасенсов». Елена Сергеевна бы Юлии точно сказала: «Зачем тебе эти твои таблички, голубушка? Расставь стулья! Один – Порфирий, другой – его носки, третий – твой внутренний крик души, четвёртый – дух прабабушки, которая тоже не терпела беспорядка, пятый – дух твоего кота, который тоже иногда гадит мимо лотка. Поглядишь, как они стоят, и всё сразу ясно. А если не ясно, стулья переставляй, пока духи не успокоятся или не надоест!»

— Вот именно! — подхватывает Юлия, чуть не разливая свою матчу на мой антикварный ковер. — Все хотят магии! Никто не хочет трудиться! Я им про дисциплину, про план, а они: «Юлия, это не тренд! Дайте нам что-то, чтобы вау, чтобы как в Reels, с искрами, переходами и танцами до упаду!»

Я отхлебнул чай, прищурился, как старый детектив из советского кино, и говорю: — Юлия, а ты подумай вот о чём. Человек – он же не бот, не таблица в Excel, не программа для медитации. Ему не просто порядок нужен, ему нужна история, чтобы цепляла, как сериал на Netflix, где каждая серия заканчивается на самом интересном месте! Возьми того же О. Генри – он не просто рассказики клепал, он закручивал сюжет так, что ты сидишь, челюсть на полу, а в конце – бац! – твист, и ты такой: «Ну ни фига себе, вот это поворот!» Почему? Потому что людям скучно просто «решать проблемы». Им подавай приключение, как в «Ведьмаке»! Чтобы не просто «убери носки», а «победи Злодея-Беспорядка и спаси Царство Домашнего Уюта!»

Юлия смотрит на меня, как на деда, который внезапно не только запостил мем про Дрейка, но и сам его придумал, да ещё и озвучил. Но я в ударе, продолжаю:

— Вот представь. Приходит к тебе Мария Ивановна, вся в слезах, потому что Порфирий опять разбросал носки, как сеятель на поле. А ты ей не просто: «Составим план». Ты ей: «Мария Ивановна, мы с вами сейчас в эпичное путешествие отправимся! Назовём его… “Сага о носках Порфирия: в поисках потерянной пары и смысла бытия”». И рисуете вы не скучную табличку, а целый сюжет: тут – ловушка в виде лени Порфирия, там – босс уровня в виде его привычки кидать носки под диван, а где-то там – скрытый уровень с сокровищами, где лежит его любимая пара носков, без которой он не может жить, а может, и не только носков, но и смысл его существования. На каждом повороте – задание: поговорить с ним, подсунуть корзину, а может, даже снять TikTok, где Порфирий хвастается, как он теперь аккуратный, а потом этот TikTok стал бы вирусным, и Порфирий стал бы блогером, зарабатывающим на рекламе корзин для белья! Главное – чтобы было не просто «делай раз, делай два», а как в сериале, с напряжением, кульминацией и, желательно, неожиданным появлением какой-нибудь знаменитости, которая, совершенно случайно, окажется его потерянной матерью, которая тоже страдала от разбросанных носков.

У Юлии глаза загорелись, как у кота, который увидел лазерную указку и понял, что это не просто точка, а целый мир возможностей, где можно бесконечно гоняться за красным пятнышком. Но я не торможу:

— Или вот, возьми Аркадия Семёновича, нашего психолога, который любит рассуждать, кто в какой роли выступает – Родитель, Взрослый или Ребёнок. Он бы тебе сказал: «Юлия, твои карты – это прошлый век! Сделай так, чтобы Мария Ивановна поняла: Порфирий – он как капризный Ребёнок, разбрасывает носки, потому что ему так весело, и он протестует против скучных правил взрослой жизни. А она – как строгий Родитель, орёт на него, как завуч на линейке, пытаясь установить свой порядок. А тебе надо их в режим Взрослых перевести, чтобы они, как нормальные люди, договорились: он убирает носки, а она не пилит его за каждую мелочь, а, может быть, даже предлагает ему вместе купить новую пару ярких носков, которые бы стимулировали его к порядку, или даже устроить конкурс на самый оригинально разбросанный носок, а победитель получает приз – неделя без уборки!» Но подай это как игру! Назови, например, “Носковый триллер: битва за порядок в трёх актах и с бонусом!” Пусть они сами решают, кто в этой истории герой, а кто – злодей, а кто – внезапно – детектив, расследующий исчезновение носков, потому что один носок всегда теряется, и это уже мистика!

Юлия уже не просто слушает, она чуть ли не записывает меня на диктофон, пытаясь не упустить ни слова. Я продолжаю, как заправский сторителлер, который чувствует, что приближается к кульминации, и сейчас будет такой финал, что все ахнут, аплодировать будут стоя, а некоторые даже зарыдают от счастья:

— Понимаешь, Юлия, людям не нужны просто решения. Им нужен сюжет, где они – главные герои! Если ты сделаешь свою карту целей не списком дел, а целой сагой, где Мария Ивановна – воительница, а носки – её личный дракон, она сама побежит этот дракон побеждать, потому что это не просто уборка, это – путь к самопознанию и героический подвиг. И Порфирий, глядишь, тоже втянется, потому что кому ж не хочется быть героем в собственной истории, тем более, если за это не надо платить Егору Кузьмичу, а можно стать звездой интернета!

Юлия встаёт, поправляет свой шарф, смотрит на меня, как на оракула, который только что взломал все алгоритмы YouTube, а заодно и тайны мироздания.

— Михаил Михайлович, — говорит она, — вы, конечно, динозавр в трениках, который до сих пор в ICQ сидит, но в ваших словах что-то есть. Что-то… глубокое. Мне кажется, я поняла!

И тут – бац! – то, что не ждал даже сам О. Генри, а Достоевский бы, наверное, воскликнул: «Вот это поворот!» Дверь распахивается, и вваливается… нет, не Порфирий Петрович. Вваливается Мария Ивановна. Вся такая… ну, как бы это сказать… вся такая счастливая, сияющая. В руках у неё – небольшая, но очень аккуратная корзинка для белья. И в ней – не носки. В ней – вязание.

— Михаил Михайлович, Юлия! — восклицает она, и голос у неё звенит, как колокольчик. — Я всё слышала! И знаете что? Я решила! Зачем мне этот Порфирий с его носками? Я, Михаил Михайлович, поняла, что моя жизнь – это мой собственный сериал! Я главный герой! И знаете что? Я записалась на курсы вязания! И уже связала шарф для нашего подъездного кота! Он такой милый, такой пушистый! И никакого Порфирия! И никаких носков! Я теперь сама себе хозяйка! А Порфирий… пусть он теперь сам свои носки ищет, я ему ещё и спрячу их, чтобы ему интереснее было! Он, знаете ли, сам себе квест устроил, а я – сама себе сценарист!

Юлия смотрит на неё, как на чудо света. Я допиваю чай и думаю: вот ведь как оно, друзья мои. Человек – он не хочет, чтобы его просто починили, как старый пылесос. Он хочет быть автором своей истории. Хочет сам решать, какие драконы ему побеждать, и какие носки терять. А доброта? Она в том, чтобы дать человеку не просто совет, а целый мир, где он сам может стать героем. Вот вам и вся психология, мои дорогие сограждане. Лайк, подписка, колокольчик – и вперёд, к новым сюжетам жизни! И пусть ваши носки всегда будут там, где им положено быть. А если нет, то пусть это будет часть вашего личного, очень увлекательного квеста.

Вы уж послушайте старого доцента!

Котик

Жил да был гражданин, ну, скажем, Афанасий Кузьмич. Жил он, как и положено в двадцать первом веке, в основном в Интернете. И самой любимой его темой было: "Попаданцы". Мечтал же, как он, Афанасий, вот попадет куда-нибудь, да как он там всем покажет, что надо было делать. Особенно его Сталин тревожил. Всё, говорит, ему надо было сказать, чтоб он немцам-то не верил. А тут, значит, спешил Афанасий Кузьмич за новым томиком про "попаданцев" в одну лавочку. И, надо же, на перекрестке его грузовик – БАЦ! И нету Афанасия Кузьмича.... (((

Просыпается он – и сам себе удивляется. Потому что – мяу.

Смотрит он на лапы – черные, пушистые. Смотрит на хвост – он сам по себе шевелится. Ну, думает, вот тебе и попаданчество. Только чего-то не то. Вроде как не маршал, а, выходит, мартовский кот. Хотя май на дворе, 1941 год. Москва. А он – кот. Породы, ну, самой обыкновенной, дворовой, только с умными зелеными глазами. Сразу Афанасий Кузьмич, который теперь был просто Кот (назовем его, для солидности, Маркиз), понял: вот он, его звездный час. Надо Сталина предупредить! Немцы-то, они через месяц, через полтора... А как? В Кремль просто так с улицы не зайдешь. Особенно в сорок первом. Особенно, если ты не нарком, а всего лишь кот. Маркиз и так, и сяк, и по трубам, и через забор пробовал. Не пускают. Охрана, что тут скажешь. Злая и бдительная.

Два дня Маркиз шатался по окрестностям Кремля. Еды, кстати, в мае сорок первого было не то чтобы в избытке. Философски, конечно, Маркиз размышлял: вот, мол, тебе, Афанасий Кузьмич, и приключение. Ты хотел сказать вождю – а можешь только мяукнуть. И вот в этом вся разница между теорией и практикой. Но Кот был упрямый. Пять раз его прогоняли с Боровицких ворот. Шесть раз он прятался в телегах с капустой, что в Кремль везли. Всё равно, как только телега останавливалась, вылезал бдительный человек в форме и говорил: "Кыш, животное!" – и ногой ему под хвост. Не до философий тут.

На седьмой день Маркиз увидел ЕГО.

Это был человек. Невысокий, в гимнастерке. С трубкой. Шел он не спеша, с папкой, через двор. И Маркиз сразу понял – вот он. Сам. Ну, или очень похож. Других невысоких, с трубкой и такой усатой физиономией, в Кремле вряд ли водилось.

Маркиз решил идти напролом, хоть у черных котов и в те времена были проблемы. Но выбора не было. Он выскочил из-под куста и, забыв про всякую кошачью гордость, бросился к человеку в гимнастерке, издавая жалобный, прямо-таки невыносимый вой: "Мя-а-у! У-у-у! Мр-р-р!" – что на человеческий язык можно было перевести: "Всё пропало, товарищ Сталин! Война! Внимание! Запад!"

Человек остановился. Посмотрел на Маркиза с такой же задумчивостью, как на карту Генштаба. Маркиз аж присел от напряжения. Думал, вот сейчас, сейчас он ему телепатически передаст всю информацию. Про танки, про «Барбароссу», про зиму.

Вождь нагнулся (Маркиз вздрогнул, вот оно, историческое мгновение!), почесал ему за ухом и сказал охраннику: "Смотри-ка, товарищ. Кот у вас голодный. Плохо работаешь. Чем кота кормишь? А ну-ка, дай ему миску молока. А то ведь мышей поймать не сможет".

И пошел дальше. Свернул, стало быть, в свой кабинет. Маркиз сидел, ошарашенный. Молоко, конечно, он выпил – не отказываться же. А потом задумался: «Что это такое было? О чем он, этот Сталин, говорил?»

И понял.

Сталину, чтобы знать, что скоро война, не нужен был какой-то Афанасий Кузьмич в кошачьей шкуре. У него была разведка, донесения, аналитика. А что ему действительно было нужно в мае 1941 года, так это чтобы в Кремле не разводились мыши. Потому что мыши – это саботаж, порча важных документов, и вообще, беспорядок. А беспорядок в его кабинете – это недопустимо.

И вот, значит, именно этот Маркиз, которому дали молока, в последующие месяцы так усердно ловил мышей в Кремле, что у Сталина наконец-то голова стала ясной для принятия совсем правильных решений. И потому вскорости СССР одержал победу над проклятым Гитлером.

Так что, выходит, попаданчество сработало. Не так, как ожидалось. Но что, в общем-то, и есть жизнь.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге