Обложка Вовне/Во мне

Вовне/Во мне

Xierillae

0% прочитано
Стандартный
Xierillae

Вовне/Во мне

Йор-Лук

Иногда это кажется слишком простым: ты выходишь из дома, и в высокой некошеной траве остывают в предрассветной росе упавшие за ночь звёзды. Они такие же мёртвые, как твои надежды и чаяния, но ты до последнего веришь, что с наступлением сумерек упавшие звёзды вернутся на свое место. Веришь, пока не сожмешь в ладони оплывший, оплавленный камешек, оставляющий на коже крохи сажи и привкус тлена во рту.

***

Нога не слушалась. Казалась дряхлым деревом, которое отчего-то гнётся, когда ты прикладываешь усилие. И всё же приходилось делать ещё один шаг вперёд. И ещё. И снова.

Я всегда верила, что это кончится. Проснусь утром, а у меня снова две ровные послушные ноги. И тогда опять можно будет танцевать, носить красивые красные туфельки с высокими каблучками и задорно цокать по мостовой, приводя в ярость старушек во дворах. Они бы кричали мне в след: «Профурсетка. Ишь вырядилась!» А я бы улыбалась косо, оборачивалась и радостно обещала, что прокляну.

Я всегда верила, что всё будет, как раньше.

Но верить еще не означает добиться.

Знаю, оно приходит всегда с рассветом, обвивается вокруг искалеченной ноги и смотрит на меня глазами-бусинками. Ждет, что я заговорю первая. Но я не хочу с ним говорить. Стараюсь даже не замечать опаловое бело-голубое тело, по-удавьи спеленавшее меня, не дающее спокойно опустить ступню на прохладный пол и немного отдохнуть от зудящей боли. Мне даже не особенно интересно имя этого существа. Боль есть боль, как бы ты ее себе не визуализировал и как бы умильно она не глядела. Хотя… чувствую, что однажды я сдамся…

Он пришел и сегодня. Змеиное узкое туловище, вопреки обыкновению, свернулось кольцом на больном колене, впился в лицо взгляд авантюриновых глаз, лишенных белка. И я впервые дрогнула, отвернулась, лишь бы не видеть. Тоже вопреки обыкновению, ведь раньше смотрела в упор, словно бы сквозь полупрозрачное существо, не замечая.

— Уходи. Все равно кажешься.

В голове отдается шипящее: “Не уйду”. Перебирают по тонкому одеялу лапки с острыми орлиными коготками. На грудь ложится тяжелая, увенчанная топазовыми рогами голова, а сапфирово-синие усы чуть щекочут нос.

“Я маленький, но не бестолковый. Оставь меня”.

— Вот возьму и железом обожгу. Или пятицветную шелковую нить у входа повяжу. И соль рассыплю у порога.

“Да разве же я Цзюлун какой? Или призрак? — в вопросах чувствуется некоторая обида, даже становится немного совестно. Не настолько, чтобы не отрицать существование зверя, но все же.

— Ты же дракон…

“Вовсе нет…”

С каждой фразой все меньше шипения в интонациях, пока не доходит до едва различимого ухом или разумом акцента, легкого растягивания шипящих, какое не всегда заметишь.

Он говорит, что я его вижу таким, каким хочу видеть сама. Что, если бы не я, то его бы и вовсе не существовало. Но дети на то дети, чтобы выдумывать и оживлять свои фантазии. Когда-то маленькая девочка загадала желание в звездопад. А мертвая оплывшая звездочка, упавшая в озеро, откликнулась на порыв. Так появился этот безымянный зверь.

Вот только мертвые звезды остаются мертвыми. Это не более чем куски сплавов, песок космических пород. Глупые выдумки…

“Ты веришь, что в старых домах еще не перевелись домовые, что в лесной глуши еще не исчезли лешие, а если долго слушать северный прилив или забраться в горы, можно чуть лучше услышать и почувствовать своего бога, но отрицаешь то, что так близко, что можно руку протянуть?”

— Ты много говоришь…

“Накопилось”.

Он удобнее устраивается. Острые коготки царапают нежную кожу, так что наутро придется обмазаться с ног до головы кремом. И, наконец, не-дракон находит уютную для него позу. Существо все еще придавливает меня к постели, чтобы не сбежала, будто не знает, что больше я бегать не могу.

— Хорошо. Допустим. Но кто ты тогда? Как зовут?

“Считай, что часть тебя. Твоя защита. Я говорил, что маленький, но не бестолковый. А зовут… как назовешь”.

— Ты что-то водное. Но не цмок. У цмоков крылья. Да и вообще, обижайся или нет, а чего-то дальневосточного в тебе больше, — тварюшка фыркает. Еще бы больше. Он родился в безымянном дальневосточном озере. Но сбившее с мысли фырканье, все же, не дает потерять нить рассуждений полностью:

— Ладно, будешь чем-то средним между лукомским цмоком, скандинавским Йормунгандом и Цзюлуном. Йор-Лук, — не хихикнуть сложно.

“Какой позор!”

— Сокращенно — Лу. А ласково — Луковка.

Йор-Лук закатывает авантюриновые бусинки глаз, словно бы говоря, что иного и не ожидал. Мелькают на мгновение белки, которые у него все же есть. И снова цепляется долгим пытливым взглядом, всматривается мне в лицо.

— Тогда вернемся к главному, — предлагаю уже без веселья, — зачем же ты стал приходить ко мне, Лу?

“Все просто, С-сигрун. Ты еще к своему счастью не осознала это, но под той машиной ты должна была умереть”.

Хромота за жизнь — плата невысокая. Особенно, если хромота временная, как обещает Йор-Лук, почти неощутимым прохладным шарфом разлегшийся на плечах. И тогда все становится действительно просто: ты выходишь из дома, и в некошеной высокой траве остывают в предрассветной росе упавшие за ночь звёзды. И только от того, насколько мертвы твои надежды, вера и чаяния зависит, погаснут ли они навсегда или в них все еще будет теплиться жизнь…

Нэджел-ва

На плотной акварельной бумаге растекается последний штрих — подпись автора. Моя всегда была в виде руны, ее и оставила в уголке — странную загогулину, представляющую что-то среднее между вылезающей из домика улиткой и пытающимся свернуться листочком папоротника. Помнится, увидела ее в какой-то игре и поняла, что есть в ней что-то очень близкое ко мне или, что скорее, близкое к тому, какой бы мне хотелось быть.

“Не похоже на твое имя…”

Лу смотрит из-за плеча. Его интересует не столько рисунок, сколько любимая моя пиктограмма-крокозябра. Это, пожалуй, немного царапает, потому что над картинкой я расстаралась, передавая в спутанных линиях мазков кисти не форму, а суть охоты на зайца, как она есть.

— Это не имя. Нэджел-ва. Линия или идущий по линиям. Что-то безудержно мутное и мудреное, если не совсем знаком с тем, откуда пришло.

“А если знаком?”

— Вероятно, мутно и мудрено вдвойне.

“Что и следовало ожидать”.

Я несколько жалею, что заговорила с Йор-Луком однажды. Наше молчаливое переглядывание сейчас, когда не-дракон начал все чаще проявлять собственную натуру, вспоминается мне часто и неизменно с легкой тоской по ушедшему. Лу явно решил совместить в себе все те роли, на которые обычно человек берет самого себя — внутреннего критика, скептика и шизофрении. Именно в таком порядке. Критикует и ёрничает моя полупрозрачная зараза с удивительным размахом и упоением. Я даже в самой себе не ожидала обнаружить столько сарказма и вредности, хотя всегда считала, что большей язвы в мире найти сложно.

“Тем не менее, почему бы не подписываться именем?”

— Именем? Я его не помню. Да и зачем помнить то, что тебе не подходит. Оно было ненужным фантиком, вот и выкинула за ненадобностью.

“А как же Сигрун?”

— Назвище.

Я откладываю в задумчивости кисточку в сторону. Сложно объяснить Луковке, что может значить имя. Изначально это что-то глубоко личное и сакральное, а сейчас… нечто вроде более вежливого “эй, ты”. Его треплют, раздирают на ниточки и опустошают, лишая смысла. Так что теперь имя не более чем обертка.

Краем глаза слежу, как из камина вылезает вымазанный сажей ниссе, крутит круглой головой, проверяя, все ли в доме в порядке, вновь скрывается в печной трубе. Да… ниссе помнят имена. Мое точно должны знать, ведь им я его назвала, иначе бы не приняли. Ниссе — тварюшки домашние, пришитые к семье кто нерастраченной при жизни любовью, кто заботой о “младшеньких”, то есть последующих поколениях. Они хранители дома,э а потому без имени семьи не возьмут под опеку и начнут хулиганить. Да, они помнят имя, однако спрашивать у них я его все равно не буду.

Йор-Лук шипит на мелкую домашную нечисть, сворачивается в тугой клубок в кресле, следит авантюриновым глазом за заслонками — не мелькнет ли там борода, за которую можно поймать домового. Но затею змееныш скоро бросает.

“Так как, все же, можно забыть собственное имя?”

— Отдать его. Обменять. Перестать называть кому-либо его так давно, что и самой потерять в закоулках памяти.

“Что случилось с твоим?”

— Отдала.

В этом есть толика лукавства. Я точно знаю, что имя мне не подходило. Хотелось бы верить, что, давая его, родители пеклись о хилом и слабом отпрыске, чтобы не окочурился вконец. Хотелось бы, но… это был порыв, а не акт защиты и заботы. Порыв, решивший застарелый спор. И что моё имя — не моё, я поняла достаточно рано. Тогда я его попыталась отдать в первый раз. Кто это был… да, тоже кто-то сродни ниссе. Я тогда болела сильно, а потому меня оставили дома, не ожидая, что найду приключения… Кажется, Он пришел из леса, хотя явно там не был прописан испокон веку, скорее потерял хозяев, а после стал медленно терять и жилище, что охранял много лет. Не злобный, но уставший и желавший быть на закате бытия полезным хоть кому. Даже если кто-то — малолетняя заноза с соплями до колен. Угва… точно, я звала его Угва, потому что “л” у меня выходила тогда ближе к “в”.

Имени Угва так и не забрал, но привязался. А после растворился, как его истинный дом рассохся окончательно.

После я пыталась выменять родительский дар на трезвомыслие. Кажется, Хель отдать хотела. Имени она не взяла. С трезвомыслием тоже все как-то неясно. Потом были Хведрунг и Вальдис. Последняя взяла, но полностью забирать не стала, так еще и сожгла, а после отдарила назвищем, как и Лодур, с которого и пошла Сигрун. Гримнира же интересовало другое, предлагать ему я даже не стала. Но был еще один…

“Задумалась о чем-то? Сложно объяснить, зачем сделала глупость?”

— Что?

“Я спрашиваю, зачем же ты имя отдала, непутёва?”

— Само вышло…

Не собиралась. Это было наитием. Чего может хотеть тот, чье сердце съели, а тело сожгли до последнего перышка? Я захотела снега.Оно пришло как-то само, это осознание. Всплыло то ли сном, то ли видением в полумареве как смутный обряд на пике зимы. И тут же приблазнилось произошедшее: переезд из слякоти одного города в неожиданное морозное царство другого, распущенные волосы, рассыпавшиеся волнами по плечам, мертвенно-бледная кожа, лишь слегка тронутая поцелуями стужи, склонившиеся под тяжестью снега ветки и сам снег, засыпающий кроваво-красное платье умирающей для вольной жизни невесты.

Пальцы кривит легкая судорога. Вспоминать о том дне до сих пор страшно и волнительно.

— Понимаешь ли, — начинаю тихо, — в какой-то момент все было так смутно и погранично, что я не нашла ничего умнее, чем дать клятву через обряд, смешавший свадьбу и похороны. А глубоко замужней и закопанной в снег, мне прошлое имя и не понадобилось больше. Наверное, отмерло с прожитым.

“Все равно не понимаю, зачем…”

— А разве во всем нужна выгода? Это было… впрочем, ладно. Ради собственного спокойствия. Это мало похоже на взаимовыгодный контракт или договор, где каждая сторона что-то приобретает. Это даже ничего не изменило. Я все так же слышу лучше в северном прибое и среди камней. Мимолетно чувствую, как неосязаемое, но явное касание не до кожи, а… вовне?.. Объяснить очень трудно.

“Мутно и мудрено”.

— Так…

“... следовало ожидать”.

Следующие полчаса проходят в раздумьях. Кривится на плотной акварельной бумаге в уголке нэджел-ва. Может, я и правда что-то получила взамен? Например, иную версию себя. Ведь изначальная суть была именно в перерождении в новом качестве, в новом статусе. Вот только каком? Уж точно не в статусе нового члена семьи. С богами так не работает…

“Я знаю твое имя”.

Морщусь, потому что становится жаль. Не себя, а Йор-Лука. Знание-то довольно бессмысленное.

“Могу вернуть”.

— Не надо. Подарки не возвращают.

“Как знаешь. Ведь ты и правда не осталась ни с чем. Но раз так хочется, будешь таящей победы, как называешь себя”.

— Как назвали.

“И как назвали. Тебе подходит”.

Крылья

Огонь трещит весело, скрипит несмазанной осью голос стоящей рядом женщины. Она не понимает принятого решения, не принимает его как единственно возможный исход. Старший суров, но на щедрые дары отвечает не менее щедро, милостиво…

Она отдаст все. Нестерпимая боль уйдет. Останутся только дорожки крови на щеках и горечь трав, облегчающих муку, под языком.

Старший милосерден. Не так, как бог рабов и водного народа или полный безмятежности бог тех, что живет далеко за морем. Он не про жалость к себе, скорее про умение поступиться всем ради достижения цели, какой бы она ни была. Отдай всего себя делу и получишь не только его благословение, но много, намного больше…

На раскаленной жаровне шипят выколотые глаза, по комнате разносится запах, мерзкий и прилипчивый, такой, что не заглушить жжёным олибанумом и миррой. Зачем глаза жрице, когда единственный, кому она служит, поместил собственные на небосвод, чтобы ясно видеть все, что творится в его владениях и вне их? Зачем глаза королеве, чьи земли пядь за пядью пожирает сладкоречивая гниль идущих со словом своего бога на устах поводцев?

— Он не просил… — почти плачет в ухо все тот же скрипучий голос женщины рядом.

Не просил, но щедро отдаривает за жертву. Бежит по венам сила, чужая когда-то, но теперь ставшая неотъемлемой частью существа. И распахиваются за спиной знаком благоволения огромные крылья.

Что же, для чего еще нужны боги, кроме как даровать надежду в момент отчаяния? Даже если ты сама, будучи жрицей, отрицаешь это. Правда, она всегда рядом, на самой поверхности сознания: боги дарят надежду. А надежда способна породить крохотный шанс на лучшее. И теперь у птичьего народа шанс есть…

***

“Крылья?”

Йор-Лук наблюдает из-за плеча за очередным рисунком, передающим суть, а не форму. Медленно киваю. Да, крылья. То, что делает нас сильнее. То, что может привести нас к гибели, как легкомысленного Икара. Как придуманную мной невзначай птичью королеву.

У меня тоже есть крылья. И они сильно отличаются от тех, что на рисунке. В линиях, выведенных кистью, угадывается хищный орлиный изгиб, неудержимость и воля крупной и мощной птицы. Мои же…Такие даются только тем, кто согласен упасть камнем вниз, чтобы распахнуть их и взмыть.

Впрочем, не удивлюсь, если с моим везением они мне были даны несколько сломанными. Летала ли я, когда-нибудь? Не помню…

— Тебе ведь они все равно не нужны, верно? Ты хорош и так. Да и летать, как выяснилось умеешь. Дай и мне немного помечтать.

“Ты тоже умеешь”, — во взгляде Лука бездна искренности. Что же, если он так считает… Меж тем, не-дракон продолжает делиться: “Ты витаешь в облаках. Не очень высоко, но заметно. При желании можно сбить палкой, но смотреть куда интереснее…”

— Потому что едва ли увидишь еще где-то столько же нелепый полет?

“Нет, потому что хочется присоединиться”.

Невесело хмыкаю, потому что не могу разделить восторга своего нечаянного друга. Вытягиваю вперед руки, шевеля пальцами. Что же, руки у меня две, пальцы на обеих в меру длинные, где-то даже с проскальзывающим изяществом, что ли. Ни гусиных перепонок, ни подпушья с перьями на пальцах не наблюдается. Впрочем, и не должно. Когда боженька раздавал крылья, у меня уже были. И соколиные были, и вороньи… разные. В каждый период какие-то свои. А сейчас… признаться стыдно, туфта какая-то. Как тут летать…

“Желторотик ты еще, — вздыхает тихо на фоне Йор-Лук, — хотя применимо ли это к твоему виду — вопрос”.

К моему виду? Хромых цапель или кривых стрижей? К кому меня относит Йор-Лук?

“Хочешь поделиться, как получила свои? Я тогда расскажу, как научился летать”.

— Не хочу.

Делиться нечем. Точнее… не принято, наверное. Потому что слишком личное. Сакральное даже. И резкое, как вспышка света из-за щелкнувшего в кромешной тьме комнаты тумблера.

Это был общий ритуал. Колотушка гуляла по широкой тарелке бубна, ударами входя в гармонию и даже некий резонанс с грохотом сердцебиения, шорохом крови, движущейся по венам. Плясали на рельефной поверхности пещерной стены тени из-за зыбящегося пламени кострища. И вдруг ты, бывший неотъемлемой частью камлания, обнаруживаешь себя стоящей босиком на стылой по осенней поре земле. Вокруг ни гулких пещерных сводов, ни штолен со штреками. Просто старое бомбоубежище, когда-то слишком давно брошенное и облюбованное люмпенами. И вместо ощущения собственной ущербности из-за неспособности вернуться в танец, фигуру которого ты разрушила, тебя накрывает с головой ощущение, что тебя схватили изогнутые птичьи когти. Ледяной стальной хваткой сковало горло, не давая ни вздохнуть, ни отвернуться от кажущегося теперь насмешкой над всем, во что ты веришь, не ритуала, а кривляния. Бьется в уши, не словами, но льдистыми осколками, тенями слов чужой приказ смотреть до конца. И острыми когтями пропарывает спину, вымораживает кровь, парализуя, не давая дернутся, пока на живую выдирают часть тебя, сотканную из иллюзий и заблуждений — твои пестрые, покрытые нежными перышками, крылья. Тебя кажется, что время тянется густейшей патокой, ты стоишь и смотришь на теперь отвращающие тебя действа друзей по шабашу не годами, а тысячелетиями. Но все схлопывается до доли секунды. Ты выдыхаешь. Думаешь, что так, должно быть чувствовал себя лежавший в мрачной пустыне труп из произведения известного поэта. А после сам восстаешь, внемлешь и виждешь.

И вот тогда медленно пробиваются твои собственные крылья. Пока неказистые, но родные. И ты действительно словно бы больше видишь, слышишь и обоняешь. Яснее, чем прежде. Тоньше. И, как наждачкой по нервам, больнее. Потому что тебе бесконечно стыдно за то, что делала раньше. Потому что все это было ненужным, суетливым и мелочным. Им… не нужно все это. Ты ничего не можешь предложить взамен, кроме принятия. Но слишком гордая, чтобы просить. Слишком держишься за то, что “я тебе ритуал, а ты мне бонусы” — искаженное мировоззрение, отталкивающе-грубое, отвращающее и… и просто выбираешь сосуществовать.

Отдаешь что-то сама. Просто так. Потому что хочешь.

Получаешь что-то взамен. Просто потому, что ты есть такая, какая есть.

“Ты о чем-то задумалась?”

— Нет… то есть… да. О том, что происходит, когда ты действительно обретаешь свои крылья. И действительно летишь. Ты прав, я умею.

Касаюсь рукой осторожно горла, чтобы не сболтнуть лишнего.

Башня

Её трясло. Высокие волны, захлестывающие причал, били и по основанию высокой, светло-желтой, точно свеча из лучшего воска, Башне Королевы-Жрицы.

Башню трясло от основания до изящного флюгера на позолоченной крыше, но хозяйку её ничто не могло поколебать. Её сердце — кремень. Руки её — ловкие как с иглой, так и в плетении кружева заклятий, — никогда не дрогнут.

Чары сворачивались в невесомое, кажущееся нежным, полотно, смертельные и страшные. И накрывали город и гавань. Королева — последняя надежда своего народа. Кому, как не ей, защищать, что осталось.

А осталось ли что?

Волна, выше прежних и много сильнее, нависла грозовой тучей над игрушечными по сравнению с ней стенами, слизнула последние корабли в гавани и обрушилась с грохотом. Башня содрогнулась.

Блеснула в руке тонкая длинная игла. Порой приходится идти на жертвы…

Она хотела не этого. Хотела быть лучше, сильнее, смелее и, быть может, добрее настоящей себя. Да был ли толк, если хочешь, но не можешь достигнуть желаемого. Двор говорил, что нет никого краше ее, что ветер живет в ее душе, пламя растекается в крови и чистой водой — скользнёт ручейком сквозь пальцы да оставит пустоту, — звучит её речь. Да только ветер пробежится, проведет мельком пальцами по волосам и унесется прочь. А с ним уйдет и душа. И пламя любое погасить недолго, умеючи. Что до искусной водной изменчивости, так нет беды заковать бурный хитрый поток в крепкие путы дамб и каменных чаш каналов. Глядишь, течет послушно по отведенным венам-водоотводам, служит. Так в чем же толк всех этих даров, когда вся жизнь — башня слоновой кости?

***

— Ты меня вообще слушаешь?

Нет…

Расцветает на бумаге, расчерченной запутанными линиями, ажурный приморский город. Он похож в моем воображении на невесомое тонкое кружево, подхваченное ветром и взмывшее тонкой тенетой в лазурную высь. Это не морская пена, но тысячи и тысячи вылепленных, вырезанных в скалах гнезд, превративших крепкий камень в нежный и хрупкий остов физалиса. И над каменной резьбой возвышается она — айвори тауэр. Символ самовольного ухода в себя, от общества, окружающего мира, проблем. Уход в мир внутренний, творческий, созданный тобой в первую очередь для себя, лишь потом — для тех, кем ты его наполнишь.

— Я думаю, что нам надо попрощаться. Я уезжаю завтра в четыре утра.

— Ты долго тянул. Славного пути, — отвлечься сейчас от рисования подобно смерти. Я почти нащупала взглядом место недостающей линии, тоненького штриха, который вдохнет в плоский мир рисунка душу. Ошибусь — придется начинать все по новой.

— Ты и правда ничего не понимаешь?

— Не понимаю чего? — звучит несколько глупо. Я морщусь, понимая, что ответ был дан еще до заданного вопроса. “Ничего”. Я не понимаю ничего. Но в чем это ничего конкретно заключается…

— О чем ты?

— Оля, выползи хоть на секунду из своих фантазий. Кружка больше нет. Его больше не будет. Никогда. Расформирован. Аллез, баста, кончился.

— Да?

Снова пристально вглядываюсь в собственный рисунок. Нет, все же потеряла. Как теперь нащупать этот волосок, что оживит пейзаж…

Приходится снова отвлечься, чтобы осмыслить сказанное собеседником. Точно, он говорил, что уезжает. Кажется, начинаю понимать.

— Хочешь сказать, что мы расстаемся?

Не самое глупое завершение того, что лишь с натяжкой можно было бы назвать отношениями. Они и начались нелепо: совет молодежи организовал кучку энтузиастов в даже не столько полноценный класс изобразительного искусства, сколько в кружок по сомнительным интересам. Я сюда попала случайно. Просто для массовости загнали в кабинет и усадили за ватман малевать что-то, чего просит душа.

Помнится, закрасила свой кусок листа черной гуашью и щедро сдобрила черноту бледно-серыми надгробиями. Вот тогда и появился он с дурацкой шуткой про нехватку света в моем мире и острой необходимости внести в этот мир лампу. Стал ли шутник светочем? Не уверена. И все же…

В воцарившейся тишине слышно, как скребет по асфальту дворник, шелестят прошлогодние листья, разбавляя шорох метлы более чистым, будто бы свежим звуком. Единственный человек, который хотя бы делал вид, что ему не все равно, делал вид, что ему интересно, как я и чем живу, отворачивается от меня. И словно рвется последняя нить, почти неощутимая тень эмоции, связывающая окружающий мир и мою апатию.

— Господи, Оля. Башня из слоновой кости. Весь твой мир — всего лишь башня из слоновой кости. И ты сама себя в ней заперла. Сама. На что я вообще надеялся?..

Перед глазами переплетение линий на тронутой акварелью плоскости. Что же, не сегодня. Сегодня я окончательно потеряла свое зрение. Быть может, не потеряю что-то иное, кажущееся хотя бы немного важным?

— Я провожу.

— Не надо.

— Надо. Из любой башни надо рано или поздно выходить, правда?

***

Не гнущуюся саму по себе ногу пришлось согнуть силой, помогая себе руками, чтобы сесть так, как привыкла садиться раньше. По-турецки. Пока я одна, никто и ничто не мешает мне рассмотреть уродливый кривой шрам, рассекающий колено, и четыре других, на голени, прячущихся большей частью под тонкой тканью беленьких гольф.

Я ведь действительно тогда вышла. В городе царила поздняя весна, все дышало, вопреки поводу прогулки, ожиданием чего-то радостного, светлого. Жило в предвкушении чего-то грандиозного и всеобъемлющего. События ли? Чувства?

Все произошло, пожалуй, слишком быстро. Так, как, собственно, и происходит всегда: резкий рев клаксона, истерика в визге тормозов, удар и вспышка боли, выжигающей все мысли и воспоминания, память о том, куда и зачем шел. Боли, оставляющей долгую темноту пограничья между “я ещё жива?” и “неужели все кончилось так?”.

Было долгое безмолвие. Ни визгов. Ни сетований. Ничего, кроме оглушительной тишины. Было пятно света, тревожного, болезненно-желтого, будто вместо солнца негодный прожектор, сузивший поле зрения до расцвеченной ярким, кажущимся одновременно красивым и пугающим, багрянцем ноги, до мутно-белой и немного словно сахарной берцовой кости, смеющейся мне в лицо осколком.

А после был распухший уродливый шмат мяса, закованный в прочную броню гипса. Притягательный в отвратительности сине-черных потеков, уходящих со временем сперва в зелень, а после в желтизну.

Йор-Лук ложится рядом, обвивает меня, занимая большую часть кровати. Кладет морду на целое колено и шумно вздыхает. Взгляд авантюриновых глаз-бусинок скользит по мне, а после по разложенному на постели альбому. Смешанному. Состоящему как из рисунков, так и из фотографий.

“Кто это?” — повисает вопросом в воздухе. Давать ответ не хочется, потому что ответ требует слов, а они клеймят. Порой клеймо ставить неправильно. Это все равно, что запирать кого-то другого в собственных заблуждениях и предрассудках.

“Сигрун?”

— Что? — притворно вздыхаю, давая понять, что не расположена говорить. Йор-Лук настаивает:

“Кто это?”

— Не знаю… считай, что сказочный принц, пытающийся вытащить из башни, как он думает, заточенную принцессу. Ну… или дракон, который скорее бы эту башню раздерет на мириады кирпичиков-осколков.

“Драконы не рушат башен с принцессами. Они их охраняют от глупых посторонних консервных банок”.

— Тогда точно сказочный принц.

Луковка ловит оттенки горечи по несбывшемуся и легкого раздражения в голосе, а потому заканчивает в тон:

“И жили они бы долго и несчастливо… Пока не померли в один день от тоски, если не прикончили друг друга раньше в склоках на основании взаимного недопонимания…”

Молчим уже вместе, разглядывая фрагменты прошлого.

“А ведь ты могла бы сделать его драконом. И можешь до сих пор. Всегда сможешь”.

— Но надо ли?

“Ты создаешь язвящие чашки, кусачие тарелки и полные кошачьего мурчания шторы. Ты сама можешь решить”.

Под мурчание тяжелой бархатной шторы, умиротворяющее беззлобное переругивание посуды и клацанье стеклянных зубов сделать это все не сложно. А подключатся ниссе и прочие обитатели дома, станет и вовсе элементарно. И я могу решить сама. Может, даже решу.

***

Что может вода, против вихря? Что может плетеное кружево слов против лезвий и лязганья стали?

Скелетированная решетка города-физалиса разрушена извне и разрушена внутренними распрями, войной с самой собой. И лишь башня, мутно-белая узкая свечка, резная, что игрушечная слоновая кость высится над руинами сахарным клыком, охраняемая своим собственным драконом.

Но тем ли?

Грютта

Тоненькие ленточки бекона шкворчат в глубоком сотейнике, распространяя по кухне сытный мясной дух. Йор-Лук нетерпеливо перетаптывается на месте, нет-нет, а пытаясь оторвать передние лапки от пола и, оперевшись на стекло духового шкафа, заглянуть в посудину.

“Что это будет? Суп со шкварками? Картошечка? Не важно, что-то вкусное!”

— Разве ты не должен предпочитать что-то духовное физическому?

“Отстань, чревоугодие не грех. Грех — отказываться от вкусной еды”.

— Вообще-то, грех…

“Ой ли. Ты не из тех верунов, что поддерживают это заблуждение. Давай, я хочу финальный результат. Готовь!”

— Помог бы.

На самом деле привлекать своего не-дракона к готовке я не собираюсь. Это было бы самой пропащей затеей, когда у тебя порубленный на полосочки кусок телятины ждет, когда дойдет до нужной температуры масло. Я могу говорить, что Луковка ест что-то нематериальное и метафизическое, но полностью в том, что моя животинка не пробудит хищные инстинкты, не уверена.

Брусочки мяса летят в сковороду, шипит оскорбленно масло, но накрытое крышкой затихает. Обижаться ему недолго — уже скоро я переложу все содержимое во все тот же сотейник.

Снова стучу ножом по деревянной доске. Луковица мельчает, бьет едким духом в нос, вышибая слезы, так что приходится пару раз хлюпнуть. Йор-Лук тут как тут с ценными замечаниями: “Не реви. Все будет хорошо”.

В чем-то он, пожалуй, прав. Когда режешь лук, можешь всплакнуть заодно и по более существенному поводу. Как, в целом, вообще за готовкой можно скинуть груз образовавшихся проблем. Кулинарить тоже своего рода терапия и медитация. Отобьешь мясо — выпустишь накопившиеся злость и бессильную ярость, нашинкуешь овощи — упорядочишь мысли. А уж если замахнулся на крем-суп, то сам рецепт велел долго и методично вымешивать все, приходя через принятие и обретение спокойной терпеливости чуть ли не к дзену. Возможно, первый, кто достиг сатори, был просто любителем морковного или тыквенного крем-супа.

“Ты что делаешь? Перестань!” — не-дракон прикусывает меня за лодыжку, когда в сковороду лью тонкой струйкой воду. Шипение испаряющейся влаги ему кажется немного тревожным знаком. Приходится несильно треснуть лопаточкой по одному из рогов, чтобы отстал от ноги. Так надо. Еще несколько минут, и я переложу все в сотейник и засыплю овощами.

— Мешаешь. Не знаешь, что делаю, так не лезь. Наблюдай со стороны и мотай на ус. Они у тебя длинные, весь рецепт запомнится.

Йор фыркает, запрыгивает на кухонный угловой диван, занимая собой все пространство, и недовольно сверлит меня взглядом. Чуть подрыкивает, когда в сотейник летят жарено-тушеные кусочки мяса и моркови, а после зазолотившийся лук и темная отмоченная фасоль с томатной пастой. Да, Йор-Лук, ты прав, томаты тут не совсем аутентично смотрятся. Но так надо.

Чем ближе конец приготовления блюда, тем больше нервничает Йор. Уже не просто перебирает лапками, но беспокойно вертится, выкручивает длинное змеиное тело, то падает, задрав лапки и свесив голову, чуть подрагивая в предвкушении, то снова вскакивает на все четыре конечности и водит носом.

Тяжелая глиняная тарелка встает на стол рядом с усатой мордой. Не-дракон разрывает мордой овощи, добираясь до бекона и кусочков мяса. Отфыркивается, глотая добычу, от поднимающегося вверх пара. Пахнет сытно мясом, чуть тянет землистым призвуком бобов и репки, прибивается легкий пряный аромат специй.

“Фкуфно. Но мало”.

— Грютты всегда мало. Ее, наверное, потому и делали котлами, чтобы все от пуза наелись, спокойно прося добавки.

“А ты дашь?”

— Дам.

“Оно пахнет домом, — замечает Йор-Лук, пока я накладываю в миску вторую порцию, — знаешь, тем, в который хочется попасть, но ты никогда там не был. Кошачьей дверцей, фьордами и Йолем… вот только выглядит…”

— Как развалины?

“Как развалины, да. Будто что-то потерял. Что-то важное и нужное. Почему?”

— Потому что Хвёдрунг.

Ассоциация сложная, но ужасно стойкая. Когда я готовила грютту в первый раз, готовила для него. И думала о нем. А где Хвёдрунг, там, как ни крути, без разрушений не обойтись. Рагнарёк и все связанное… И можно было бы уйти в объяснения, рассказывая о снах, о привидевшемся на зыбком стыке яви и дрёмы, в каком-то мистическом трансе. Только зачем?

***

Пальцы переворачивают, вертят чуть сплюснутый, похожий на эллипсоид кристалл кварца. Полупрозрачный, с мелкими белыми и фиалковыми, розово-сиреневыми и чуть голубоватыми прожилками, он кажется невероятно красивым. Даже пронзившая наскозь игла не портит вида кристалла.

— Осторожнее, не урони.

— Плохая примета?

Собеседница не отвечает, но и камешек не спешит отобрать. Я же не спешу его положить обратно на бархатную подушечку шкатулки. Хочется вертеть, смотреть, как вкрапления то кажутся облаками, то тяжелыми, полными снежных хлопьев тучами, то складываются в нежно щепчущее лазурное море. Кристалл вертится в пальцах, переливается под солнечными лучами, отбрасывая забавных солнечных зайчиков, пока не соскальзывает, не выпадает из рук, летя на каменный пол. И поймать его нет никакой возможности —слишком медлительное для такого тело.

По гладкой поверхности кристалла идут трещины. Светятся потусторонним, мертвенно-желтым светом.

Закладывает уши от грохота.

Одна за другой молнии вспышки прорезают небосвод. Слепят глаза. А после наступает леденящее, пробирающее дрожью по позвоночнику, безмолвие.

И вовсе не молнии прорезали небо, а трещины, что змеятся по кристаллу, отразились на нем. Отлетают осенними листьями топазовые чешуйки, опадают, планируют к земле, но не достигают ее, рассыпаясь хлопьями белесого пепла. И там, где ты привык видеть голубое око Великана, остается больного, желтовато-гнойного цвета свод.

Вдребезги рассыпается безмолвие под ревом стотысячной толпы, с каким отступает от стен города море. Отступает, чтобы остановиться в миг и рвануть вперед неудержимой мощью, чтобы затопить, разрушить до основания.

Прорезает чуть западнее башни желтизну алой вспышкой и гнойник небосвода заволакивает черными, нестерпимо пахнущими серой и гарью тучами.

Ползет по спине склизкостью, перебирает сотней колких лапок многоножка паники. И окончательно обездвиживает, не дает вдохнуть ужас после совсем тихого и совсем не обвинительного вздоха за спиной:

— Что же ты наделала…

***

Грютта лежит на тарелке горкой. Чуть поблескивают крутые бочка красной фасоли жирком от бекона. Капельки подливки, кажется, отражают колеблющееся пламя свечи на небольшом алтаре. Словно бы чуть светится небольшая глиняная тарелка, поставленная на расшитую алыми нитями салфетку. Грютта — всего лишь овощное скандинавское рагу. Смесь бобовых, репки и мяса со специями. Но даже Йор-Лук заметил, что что-то в ней есть от развалин…

Искорка

Ползет по спине склизкостью, перебирает сотней колких лапок многоножка паники. И окончательно обездвиживает, не дает вдохнуть ужас после совсем тихого и совсем не обвинительного вздоха за спиной:

— Что же ты наделала…

Едва получается найти в себе силы обернуться, сфокусировать взгляд на говорящем. И позабыть, как дышать вовсе. Да и как можно дышать рядом с Ним. Из-под полотнища повязки на глазах сочится, расчерчивая бледные, как воск, щеки черная кровь, узкие губы сжаты в неодобрительной гримасе. Он хмур. Возвышается посреди еще недавно красивой залы, слишком огромный, чтобы хоть что-то могло вместить его полностью. И рука сама тянется к шее — нащупать оберег, сжать покрепче пальцами, пересилить смесь благоговения и страха. И все, что я могу — сдавленно прошептать:

— Я не хотела. Я случайно… ты ведь можешь что-то сделать? Ведь иначе все погибнет…

Нет ответа. Мы так в него верили, столько молились ему, но в миг, когда нам… когда мне нужна помощь, наш птичий бог отворачивается, равнодушно пожимая плечами. Все смертно и конечно. Значит, просто наступил финал этого мира. Он наступил бы и без меня однажды, а я просто приблизила неизбежность.

Но сколько разбитых кристаллов-миров пережил Птица, чтобы сейчас так спокойно уходить, подметая оперением усыпанный каменным крошевом пол. Откуда столько равнодушия?

Бросаюсь следом, чтобы ухватиться за краешек перьев. Что терять, когда на мне гибель собственного мира?

— А гибель ли?

В ледяном тоне гуляющее средь горных вершин эхо, завывание свирепой метели в Тёмные Ночи, холод каменного кургана-склепа в зимнюю стужу. Птица не улыбается. Чуть дергает плащ, и пальцы, утонувшие до того в удивительно мягком оперении, теперь хватают лишь стылый воздух, смыкаются на пустоте. А после ладонь подхватывают кончики острых изогнутых ятаганами когтей. Все замирает. Рушащийся мир превращается в застывшую в янтаре мушку, в спеленутый толщей вечных льдов осколок прошлых времен.

— Идем.

Дороги нет. Под ногами, стоит опустить голову и проследить, куда ступает нога, разверзлась бездонная кромешно-черная пропасть. Не лучше и вокруг: действительность рассыпается стеклянным крошевом, дробится осколками битых зеркал, отражая саму себя, превращая сущее в не более, чем иллюзию. Изо рта сочится пар, облачко за облачком вылетает, чтобы осесть кружевным инеем на подлетевших слишком близко осколках.

Наконец движение посреди пустоты заканчивается. Под стопой хрустит снежный наст, ломается тонкая корочка льда и ноги проваливаются в сугроб по бедра. Птица тянет вверх, вытаскивая из стылой ловушки, обводит когтистой лапой окружающую действительность, предлагая вглядеться. И я вижу. Горные цепи, пиками уходящие ввысь, погребенные под снегами перевалы, вековые шапки на вершинах. Птица терпеливо ждет, пока я увижу что-то большее. И я вглядываюсь пристальнее. И вижу.

Снежинок нет, но есть миллионы и миллиарды щерящихся гранями кристаллов-миров, таких же статичных и мертвых в недвижимости, как мой мир. И даже вопроса не возникает, кто виноват в их состоянии. Это все люди. Те, кому доверили эти миры, кто должен был их охранять, а не…

— Я не хочу так. Может, все же что-то да можно исправить?

Снова молчание в ответ. Он предлагает смотреть и размышлять, делать выводы самостоятельно. Пытались ли другие спасти свои миры-домики? Наверняка пытались. Но вот они, треснувшие, разбитые кристаллы в вечной тишине. От каждого тянется тонкая ниточка-паутинка, переплетается с другой, третьей, но все сходятся к одной точке.

Тяжёлая рука ложится мне на плечо вместо ответа на незаданный вопрос. Действительно, кто-то же должен сберегать оставшееся. Так почему бы не Он…

От птичьего бога исходят волнами ярость, бессилие и боль, глухая неприязнь к маленьким песчинкам-человечкам, способным только разрушать. А после просачивается неожиданно мягкая и умиротворяющая нежность. К их несовершенству, к их стремлению стать кем-то больше и лучше.

Птица коллекционирует сломанные миры и сломленных существ. Но все, что он может — поставить на бесконечный повтор последний день или заморозить время навсегда. И ничего кроме, только роль вечного наблюдателя.

— А я? Я могу хоть что-то изменить?

— Думаешь, справишься?

— Если поможешь…

Он думает долго, пока не кивает. Поможет, но прежде я должна показать, что и правда готова на все, лишь бы исправить то, что наделала. Всего-то нужно дойти до перекрёстка горных дорог.

— Я согласна. Дойду. А если нет, значит, кто-то другой пройдет по моим следам, если захочет.

Я слышу печальный вздох, в котором мешаются усталость и жажда действий, горечь с надеждой. Тяжесть чужой когтистой лапы пропадает с плеча. Растворяется в воздухе мягкое птичье оперение, как оказалось, гревшее меня все это время. И гаснет тусклый сумеречный свет, что, оказывается, держался лишь на Птице.

— Не буду желать тебе удачи, — голос вымораживает до костей грохотом сходящей лавины, вот только внутри все равно теплее становится от эха несказанного вслух, гуляющего теперь по горам:

— Просто дойди.

Я остаюсь одна в кромешной тьме. Ноги, ещё мгновение назад крепко стоявшие на земле, стоит сделать шаг, проваливаются в рыхлый снег. Увязаю сперва по пояс, а после с головой ухожу в душащую колкую массу. Теряется направление: глаза залеплены снегом, а стоит очистить, так все равно не видно ни зги. Вокруг царит душное ледяное безмолвие. Пугающее и кромешно-черное. Как найти верный путь? Руки, вытянутые вперед, кажутся хрупким тонким стеклом, кажется, что вот-вот хрустнут, переломятся и больше не узнаю я, что подле меня. Не нащупаю путь. И ни единой путеводной нити, что бы верно вела меня. Как подумать минуту назад могла, что будет так просто?

“Ну, что же, — шепчет устало разум, и сердце, до того заполошно забившееся, замедляет свой стук, — раз нечему и некому быть мне маяком, кто знает, может и сама я могу стать для кого огоньком?”

Ломкие пальцы касаются груди, ровным ходом пульсирует в них сердце, отдаваясь метрономом. И кожа с костями кажутся такими же рыхлыми, как масса кристаллов вокруг. Пальцы сжимаются на теперь уже бьющемся пойманной пичугой сердечке, тянут вовне. Обжигаются до крошащегося пепла внутренним пламенем.

На ладони — яркая искорка. Разливает вокруг рассеянный теплый свет, накатывает приливом на окружающее. И кристаллы мечутся: липнут одни, ластятся к светочу, другие же разлетаются прочь в блестящем отражёнными искрами вихре. И вот впереди широкая проторенная тропа. Ведет к горному перекрёстку, знай, переставляй только ноги. Только идти тяжко. Тянут налипшие снежинки-миры, цепляются друг за друга, впиваются в искорку, сливаются вместе в ажурный фонарик из льда.

Каждый шаг сложнее и больнее прошлого. Опускаюсь наконец в месте, где сходятся горные тропы. Дошла. Я как-то сумела…

Ложится на плечи теплым одеялом плащ птичьего оперенья.

— Дошла, — эхом грохочет в горах чужой голос. — Я помогу.

Осколки

После долгого безмолвия даже молчаливые горы кажутся слишком насыщенными звуками: скрип снега, потрескивание мороза и шорохи дальних обвалов сливаются в тихий и мерный шум. Донельзя уютный. Под оперением снова тепло, хочется свернуться и забыться сном, но тянет в груди слабо болью.

— Я отдала сердце, отдам и жизнь, если сердца мало. Ты обещал помочь.

Слова даются с трудом, словно каждое весит с три пуда, но я выговариваю их четко. Чувствую, как леденеют губы, как сковывает их мороз.

— Обещал?— Я уверена, что это должно было звучать, как утверждение, но почему-то звучит с вопросительной издёвкой. Не в тоне, но глубже, в самой сути брошенного слова. Птица не усмехается и не ерничает, он все так же несколько отрешенно равнодушен. Так почему?

— Отдала сердце? Жизнь отдашь, если сердца мало? Интересно. Жаль.

Перестаю понимать что-либо. Почему он находит это интересным и почему ему жаль я не понимаю, как не силюсь.

— Последний вопрос. Зачем?

— Но… разве мы не в ответе за собственные поступки?

— Полагаешь? — Птица отворачивается, разглядывая сотканные из сломанных миров сугробы, качает головой:

— Ты так ничего и не поняла, пока шла.

Его думы, когда он размышляет, почти осязаемый. Они холодные и шершавые на ощупь, как лед на лужах в морозную ветреную ночь. Захочешь отгородится —- не сможешь. И я ловлю их, принимая отчасти как собственные. Глупый ребенок, решивший показать себя взрослым. Глупый не из-за малого возраста, а потому, что мысли у него-меня коротенькие. Они толстые от жажды всеобщего признания, бегают на крепеньких ножках внутреннего самолюбования, чтобы все увидели, все восхитились. И суть их хозяйки остается неизменной. Птица жалеет не меня. Я дошла, но не до главного, а просто физически. И отговорка, что я делала это ради собственного мира, из любви к нему, останется просто отговоркой. Я не мир люблю, я по-детски наивно люблю себя. Или жалею себя же, а не разрушенный по моей собственной прихоти мир.

От всех этих мыслей становится ужасно обидно. Кривятся губы в капризной гримаске готового разреветься ребёнка. Но слёзы так и не льются. Птица оборачивается, глядя в упор. Холодная шершавость его раздумий перестает давить на мой разум.

— Будь по-твоему, Эйльга.

Мой ажурный фонарь льдинок с огонечком-сердцем внутри кажется в его руках крохотной нелепой игрушкой. Меняется, окончательно сливая в самом себе искорку и осколки миров, и крошится лишь раз придавленное к ладони Птицы когтем. Я чувствую подхвативший меня снежный вихрь, уносящий прочь, обратно в тот мир, откуда мы пришли. И понимаю то, что не поняла немногим раньше. Но поздно. Стираются одна за другой мысли, растворяются в небытие воспоминания о произошедшем.

Пальцы переворачивают, вертят чуть сплюснутый, похожий на эллипсоид кристалл кварца. Полупрозрачный, с мелкими белыми и фиалковыми, розово-сиреневыми и чуть голубоватыми прожилками, он кажется невероятно красивым. Даже пронзившая насквозь игла не портит вида кристалла…

***

Огонь жаровни трещит весело. Старший суров, но на щедрые дары отвечает не менее щедро, милостиво. Она отдаст все. Нестерпимая боль уйдет. Останутся только дорожки крови на щеках и горечь трав, облегчающих муку, под языком.

Старший милосерден. Не так, как бог рабов и водного народа или полный безмятежности бог тех, что живет далеко за морем. Он не про жалость к себе, скорее про умение поступиться всем ради достижения цели, какой бы она ни была. Отдай всего себя делу и получишь не только его благословение, но много, намного больше…

На раскаленной жаровне шипят выколотые глаза, по комнате разносится запах, мерзкий и прилипчивый, такой, что не заглушить жжёным олибанумом и миррой.

— Зачем? Тебя об этом никто не просил Х'ельгесторм.

Не просил, но Он щедро отдаривает за жертву. Бежит по венам сила, чужая когда-то, но теперь ставшая неотъемлемой частью существа. И распахиваются за спиной огромные крылья.

Что же, для чего еще нужны боги?

***

Грютта остывает в глиняной тарелке, похожая на развалины. Йор-Лук даже заметил. Над ней больше не поднимается ароматный пар, полный сытного мясного духа и чуть землистого запаха бобов. Просто горка овощей с мясом. Простая до неказистости, чуть пестрая. Но все одно — развалины. Как я. Как моя жизнь в последнее время.

Криво улыбаюсь самой себе. Не весело, а скорее с насмешкой над тем, что только что осознала. Я и моя жизнь — вот они, на тарелке. Грютта. Развалины. Но ты тянешь одну ложку рагу за другой, наслаждаешься каждой порцией, ешь потихоньку. И не можешь насытиться, как тебе вкусно.

— Спасибо, Луковка… я кое-что благодаря тебе осознала.

Хромаю споро в соседнюю комнату, чтобы быстрее набрать на кисть белой краски. Вот он, тот штрих, та линия, что я никак не могла нащупать-найти. Она рассекает суть башни острым разрядом молнии. И на мгновение кажется, что за окном грохочет раскатистый гром, хотя в последний раз, как выглядывала, было ясно.

Я четко вижу, как раскалывается башня, рассыпаясь каменными осколками. Вижу кварц, пронзенный иглой, что вертят детские пальчики, чтобы вдруг остановиться, сжать кристалл крепче и переложить на бархатную подушечку шкатулки. Вижу жаровню, все так же весело потрескивающую огнем, с раскаленной длинной иголкой. Иголка впивается алым острием в бледный свечной воск, оставляя завитки морозного инея на поверхности. Вижу и роняю кисть. Опускаюсь вслед за ней на пол, вытягивая негнущуюся, как старое дерево ногу, и впервые за долгое время разрешаю себе расплакаться. Не из жалости к самой себе, но из-за охватившего вдруг облегчения.

Йор-Лук сворачивается вокруг меня, кладет тяжёлую голову мне на колени, позволяя гладить мягкую, как кошачья, шерсть у него за ухом.

— Как же ты прав. Развалины. Желторотик, если это применимо к моему виду. Я действительно не осталась ни с чем…

“Увидела”.

— Да, теперь я увидела. Спасибо.

Пальцы зарываются глубже в густую теплую шерсть. Йор-Лук вздыхает, закрывает авантюриновые глаза, чтобы заснуть, как будто ему тоже стало легче. По полу гуляет стылый сквозняк, столь необычный для нестерпимо жаркого лета, что царит за окном. Скозняк свищет горным ветром, и кровь в ушах вторит ему северным приливом. Стараюсь не шевелиться, чтобы не спугнуть чувство. Его сложно описать. Наверное, ближе всего был один зарубежный автор, говоря, что это сродни тому, что твой мозг принимает теплую ванну.

***

Ярко-красные кеды придают ногам неожиданно задорный, бегающий вид. А если не бегающий, то точно быстро ходящий. Это иллюзия, но забавная и невинная, помогающая даже чуть больше пройти по расстоянию, что ли.

Мы с Йор-Луком отдыхаем на замшелом валуне, откинувшись на спину. Следим за облаками, проплывающими в небесной лазури, за движущейся вместе с солнцем тенью Вяйнямёйнена, играющего на кантеле.

Йор щурится довольно, не собираясь меня покидать. Он сам признался, что не может. Не только потому, что он часть оживленной мной мертвой звёзды, но и потому, что некоторым не отказывают. Особенно когда некоторых зазвали знакомиться не где-то, а на его собственной свадьбе, предлагая похоронить невесту.

“Так ты поняла, что ты такое, Оля?”

— Да. Я Сигрун, которой меня назвали и которой я останусь. А раньше Эйльга, готовая отдать все ради выгоды, чтобы хоть кто-то похвалил и сказал, что она взрослая. И Х'ельгесторм, живущая в плену собственных иллюзий и сама себя ослепившая и запершая в башне. Но, все же, я — это я.

Гранатовый сок из бутылки проливается на подбородок, растекается по камню капельками густой венозной крови в необычном блоте.

Все это не главное. Главное — то чувство, когда твой мозг словно бы принимает теплую ванну.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге