Ведьма районного значения
1. Небо цвета фонаря
За семь веков Веляна Звездочтица не уронила ни одного заклинания. Роняли перед ней короли — на колени; рушились города — в прах; однажды она уронила звезду, и то по расчёту, а не по промаху. А нынче уронила всё разом и стояла посреди чужого двора, в самом дорогом своём облачении, расшитом созвездиями по чёрному шёлку, и не могла высечь даже искры на кончике пальца.
Небо было цвета фонаря. Она задрала голову, придержав широкополую шляпу, и не нашла ни звезды. Внизу по улицам горели рыжие лампы, и от их света низкие облака налились мутным оранжевым заревом, сплошь, от края до края, — и звёзды потонули в нём без следа. Ни Ковша, ни Веретена, ни малой пряжки Пастуха, по которым читала чужие судьбы вернее, чем здешние читают ценники. Одна оранжевая муть, будто остывший чай, и в ней ни единой нити, за какую взяться.
Это было невозможно. Небо есть небо; звёзды не гаснут оттого, что ведьма отвернулась. И всё же их не было, а под ногами вместо росного луга её собственного Полога лежал сырой серый камень в трещинах, и пахло не полынью, а мокрым железом и чем-то кислым от трёх больших баков у стены. За баками поднимался дом — не замок, не башня, а глухая пятиэтажная громада с рядами тусклых окон, и в каждом окне, надо думать, спал смертный, которому не было до неё никакого дела.
Последнее, что она помнила ясно, — свой Полог, гаснущий изнутри, как зала, где одну за другой задувают свечи. Ещё живы были деревни, ещё теплились, но небо над ними тускнело год от году, звёзды уходили, и вместе с ними уходила она. Веляна была последней из великих и таяла заодно с миром, который перестал в неё верить. Тогда она собрала всё, что оставалось, в одно заклятие — найти мир, где ещё верят, — и бросила себя в него, как бросают последнюю монету.
Заклятие ответило. Вот этим двором. Вот этим небом без звёзд.
— Смешно, — сказала Веляна без улыбки.
Она свела пальцы и позвала силу — тихо, одним поворотом воли, как звала всю жизнь. Ничего. Ни тепла в ладони, ни отклика в воздухе. Будто крикнула в вату. Позвала громче. Вата.
По камню, огибая лужу, шёл кот: драный, серый в подпалинах, с надорванным ухом. Кот есть кот. Зверь чует ведьму за версту и знает своё место. Веляна опустила руку и поймала его взгляд — тем самым взглядом, от которого волки ложились в снег.
— Ко мне, — сказала она.
Кот сел. Посмотрел на неё жёлтым внимательным глазом. Неспешно поднял заднюю лапу и занялся собой.
Вот тогда Веляне стало по-настоящему нехорошо.
Дверь в стене хлопнула. Из подъезда вышел мужчина в куртке, с сумкой через плечо, глянул на Веляну — на шляпу, на шлейф, на метлу, которую она, оказывается, всё ещё сжимала в кулаке. Глянул мельком, без всякого трепета, и, кажется, только прибавил шагу. Не поклонился. Не побледнел. Ушёл под арку, доставая на ходу светящуюся дощечку и утыкаясь в неё носом.
Веляна проводила его взглядом. За семь веков ей кланялись, ей грозили, от неё бежали, ей молились — но никогда, ни единого раза, ею не пренебрегали.
— Эй! Ты чего свистишь?
Голос был сверху, из окна второго этажа. В окне стояла старуха: маленькая, в цветастом халате, с крашенными в рыжину волосами, и смотрела вниз без страха, зато с большим неодобрением.
— Я не свищу, — сказала Веляна.
Хотя, может, и свистела. Ветер, который она позвала на пробу, вышел из пустой ладони не ветром, а тонким жалким сипом сквозь зубы.
— Свистишь-свистишь, я слышу. Ты у баков не свисти, тут люди спят. И вообще не свисти — денег не будет.
— Женщина, — начала Веляна тем голосом, от которого стихали площади, — ты говоришь с той, кто…
— С кем это я в семь утра говорю, стоя в окне, как дура. — Старуха перебила сама себя, оглядела двор, рыжую муть над крышами, тонкий шёлк на плечах чужачки, и махнула рукой. — Да стой ты, не дёргайся. Никуда не уходи.
Окно захлопнулось.
Веляна осталась стоять посреди двора цвета остывшего чая, с погасшей силой в пустой ладони и метлой, на которой больше не могла подняться даже на локоть над этим сырым камнем. Стой, не уходи. Ей, перед кем расступались небеса и падали ниц престолы, велели ждать во дворе, как ждут дворнягу у магазина.
Старуха вышла из подъезда скорее, чем можно было ждать, — в том же цветастом халате, в наспех наброшенном пальто и в галошах на босу ногу. Подошла, оглядела Веляну снизу доверху, обошла кругом, будто прицениваясь к товару сомнительной свежести.
— Ну и вырядилась. Костюм чего напялила, до Нового года ещё далеко. Патлы фиолетовые — линзы, что ли? И глаза чисто кошачьи. — Она покачала головой. — Ты чья вообще? С какого подъезда? Понаехали, прости господи, раньше двор как двор был.
Веляна открыла рот и не нашлась. Патлы. Линзы. С какого подъезда. Слова были смертные, а смысл оскорбительный, и хуже всего — что половины она и не понимала, она, читавшая по звёздам чужие судьбы.
— Молчит. — Старуха сказала это скорее себе, чем ей, и в ворчании отчего-то было меньше злобы, чем в словах. Потопталась, покосилась на баки, на небо, снова на Веляну — синюю, в одном шёлке. — Замёрзла же вся, октябрь на дворе. Сядь вон на лавку хоть, чего на ветру торчать.
Веляна села на облезлую лавку у подъезда. Деваться было некуда. Старуха постояла над ней, пожевала губами, поглядела ещё раз — на метлу, на шляпу, на фиолетовые патлы.
— И ребёнка мне перепугаешь, Сонька в окно любит смотреть. — Помолчала, будто спорила сама с собой и уже проигрывала. — А, да ну тебя. Пошли уж чай пить, не помирать же тебе тут под баками. Второй этаж, налево. Только имя скажи нормальное, а то вон — метла, шляпа, царица небесная.
Царица небесная. Что ж. Хоть это старуха угадала верно.
2. Будешь Лена
Квартира была тесная и тёплая, и это тепло Веляна почувствовала прежде, чем переступила порог, — не силой, силы не было, а просто кожей, как всякий замёрзший. Пахло валерьянкой и жареным луком, а под ними — чем-то сладким и старым. В прихожей висели куртки в три слоя, стояли галоши, и с гвоздя смотрел выцветший портрет мужчины в фуражке. По линолеуму навстречу выкатилась девочка лет восьми — босиком, в растянутой футболке до колен, с двумя жидкими косичками — встала, задрала голову и посмотрела на Веляну так, как никто не смотрел на неё в этом мире: снизу вверх и с полным пониманием.
— Ты ведьма, — сказала девочка. Не спросила.
И тут Веляну кольнуло.
Слабо, коротко, у самого сердца — как искра из-под кремня, что чиркнули и не подожгли. Впервые с той минуты, как она встала посреди двора, в воздухе дрогнула нить. Настоящая. Тонкая, как паутинка, готовая порваться от вздоха, — но настоящая, и шла она от этой девочки, от того, как та произнесла «ты ведьма», без тени сомнения, как говорят «это стол» и «это окно».
Веляна замерла, боясь спугнуть.
— Да, — сказала она тихо. — Я ведьма.
Нить дрогнула снова, чуть сильнее.
— Я так и знала, — удовлетворённо кивнула девочка. — У тебя глаза как у кошки. Тебя как зовут?
— Соня! — крикнула из кухни старуха. — Не липни к человеку, дай хоть разуться. И ты, как тебя, руки помой, вон рукомойник.
За чаем — в трёх разных чашках, ни одна не пара другой, — Веляна назвалась.
— Веляна, — сказала она, вкладывая в имя весь вес, какой оно всегда несло.
Старуха отхлебнула, поставила чашку и посмотрела на неё поверх очков, съехавших на нос.
— Как?
— Веляна.
— Что за Веляна. Это имя разве? Веляна. — Она пожевала губами, попробовала на вкус и осталась недовольна. — Язык сломаешь. Будешь Лена. Я Валентина Петровна, для тебя баба Валя, раз уж навязалась. А это Сонька, внучка, я с ней сижу, мать в Сургуте на вахте, деньги шлёт. — Всё это она выложила разом, без передышки, будто выставила на стол, что было в буфете. — Пей чай, Лена. Сахар в вазочке.
Лена. Так, значит.
За семь веков у Веляны было довольно имён, и всякое несло силу: имя, которым звали в лицо, имя, которым проклинали за глаза, имя, которое нельзя было произнести никому, потому что оно и было ею самой. А теперь имелось ещё одно, короткое и круглое, как пуговица, и произнесла его старуха в халате, между делом, вместе с адресом кладовки и местом сахара.
И это сказало Веляне о старухе больше, чем та хотела. Баба Валя была из тех, кто держится на свете, покуда есть о ком хлопотать: кого поить чаем, кем ворчать, кого на свой лад переназвать. Одинокий дом, ребёнок да вечный телевизор — и вдруг живой чужой человек на кухне, целое событие. Оттого и пустила, не пугаясь ни метлы, ни шляпы: ей до зарезу нужно было, чтобы рядом кто-то был.
Веляна — Лена — молчала. Но нить от девочки держалась, и от старухи, когда та ворчала свои приметы, тоже тянуло чем-то тёплым и слабым, и это было важнее уязвлённой гордости.
— Сглазу-то на тебе, — вдруг сказала баба Валя, разглядывая гостью. — С дороги, чужая, без ничего. Сонь, дай булавку из шкатулки.
Она приколола Веляне булавку с изнанки воротника — маленькую, латунную, обыкновенную английскую булавку — и пришлёпнула сверху ладонью.
— Носи не снимай, — велела она. — От сглаза первое дело. И вот так делай, если что нехорошее почуешь. — Баба Валя быстро, привычно плюнула через левое плечо: — Тьфу-тьфу-тьфу. Поняла? Через левое. Справа ангел, слева бес, вот в беса и плюёшь.
— Тьфу-тьфу-тьфу, — серьёзно повторила Соня и плюнула через плечо, промахнувшись в бабу Валю.
— В меня-то зачем, — беззлобно сказала та.
Веляна смотрела на булавку у себя на воротнике. Смешная, дешёвая, кривовато приколотая. И при этом — она чувствовала — не пустая. В ней сидело что-то настоящее: не сила, а вера в силу, застарелая, из тысяч рук, тысяч воротников, тысяч старух, приколовших её тысяче чужих на счастье. Слабая. Но не пустая.
Здесь, значит, тоже верили. Не в неё, не в звёзды, не в судьбу, начертанную по небу, — а вот в это. В булавку. В плевок через плечо. В то, что не свистят в доме.
На стене бормотал ящик со светящейся картинкой. Соня, забравшись с ногами на диван, глядела в него, приоткрыв рот. По картинке плыла женщина в чём-то струящемся, с распущенными волосами, вся в серебре и лунах, водила руками над разложенными картинками и говорила красивым, обволакивающим голосом про то, что скоро всех ждёт большая перемена, и надо только открыться потоку.
— Это кто? — спросила Веляна.
— Это Стелла, — не оборачиваясь, сказала Соня. — Хранительница лунных врат. У неё миллионы подписчиков. Она всё-всё знает наперёд.
— Тьфу, шарлатанка, — сказала баба Валя, но пульт не тронула и картинку не выключила. — Хотя гороскоп у неё иногда сходится. На той неделе про Тельцов угадала.
Веляна пригляделась к женщине в серебре. Настоящей нити в ней не было ни одной — ни искры, пустышка, крашеный воздух. И всё же от картинки тянуло холодком, будто где-то за ней, далеко-далеко, что-то очень большое и очень голодное медленно и ровно тянуло в себя тепло — так, как тянет сквозняк из щели, которую не видно.
Ночью Веляну положили на раскладушку у окна — куда ж чужую на ночь глядя, не на улицу же. Баба Валя дала одеяло, колючее и пахнущее нафталином, буркнула «спи давай» и ушла шаркать по коридору.
Веляна не спала. Лежала и смотрела в окно, где висело чужое небо цвета фонаря, без единой звезды, и держала пальцами приколотую булавку. От раскладушки, из стены, из соседней комнаты, где посапывала Соня, шли к ней тёплые нити — детская вера, старухины приметы, дешёвая латунь на воротнике. Их было мало, и были они слабы. Но их хватало, чтобы не погаснуть совсем.
Впервые за долгое время Веляна не таяла.
3. Не свисти
Утром баба Валя оглядела гостью в шёлке при дневном свете, поджала губы и вынесла приговор:
— В таком виде тебя в магазин не пустят. Люди пугаться будут. На, надень.
«Такой вид» сменился старой вязаной кофтой цвета вишнёвого киселя, растянутой на локтях, и байковой юбкой, и шерстяными носками в галошах. Метлу баба Валя отобрала и сунула в угол за холодильник, к обычной пластиковой швабре, — и Веляне почему-то было неприятнее всего именно это соседство. Шляпу, впрочем, отстоять удалось: широкополую, чёрную, расшитую по тулье бледными звёздами, Веляна надела поверх кофты и не отдала, и в этом сочетании — кисельная кофта, галоши и звёздная шляпа — вышла на люди.
Люди, вопреки обещанию, не пугались. Люди косились.
— Опять эта, — донеслось от лавочки, где сидели две старухи. — Фиолетовая-то. Ряженая. Валька к себе пустила, добрая душа, а той бы паспорт проверить.
Паспорт. Это слово Веляна уже слышала и понемногу начинала понимать его вес. Оказалось, в этом мире человека делает не имя, не кровь, не сила и не то, боятся его или чтут. Человека делает маленькая книжечка. Нет книжечки — и тебя как бы нет: не купить, не поехать, не поселиться, не назваться, будто ты дым. Баба Валя объяснила это за завтраком, между делом, тем же голосом, каким говорила про сахар:
— Тебя ж по бумагам нету. Значит, официально ты никто. Хоть трижды ведьма. У нас без бумажки ты, Лена, букашка. — И, довольная складностью, повторила: — Без бумажки — букашка.
Веляна молчала. Она, перед кем открывались любые ворота, потому что не открыться они не смели, теперь не могла войти даже в аптеку, потому что не значилась в чьей-то книге.
В магазине она попробовала. Тихо, для себя, у полки с крупами — позвала силу и потянулась к маленькому: чтобы вон та монетка, оброненная кем-то и закатившаяся под стеллаж, сама выкатилась ей в руку. Пустяк, детская шалость, когда-то и думать бы не пришлось. Ничего. Вата. Кассирша на неё покосилась, и Веляна ушла с пустыми руками и горячими щеками.
Днём Соня прибежала зарёванная: потеряла ключ от квартиры, единственный, на шнурке, а баба Валя убьёт.
— Искали везде, — всхлипывала Соня. — Нету. Лен, ты же ведьма, ну поколдуй.
Веляна хотела сказать, что колдовать здесь не над чем и нечем. Но нить от девочки, ждущей чуда, натянулась так, что грех было не попробовать, и Веляна вспомнила, как баба Валя утром, потеряв очки, бубнила в пустоту что-то приговором.
— Домовой, домовой, — сказала Веляна медленно, чувствуя себя глупо, — поиграл и отдай.
И вот тут — потянуло.
Не вата. Нить пошла в руку, тёплая, живая, слабенькая, но своя, и Веляна ухватила её и повела — не туда, куда хотела она, а туда, куда вела сама примета, по её собственной колее, к тому месту, где теряют и находят, — и в дальней комнате, за отставшим плинтусом, куда закатился ключ на шнурке, что-то тихо звякнуло.
— Тут смотри, — сказала Веляна. — За плинтусом.
Соня метнулась, сунула пальцы, вытащила ключ и завизжала от счастья. А Веляна стояла, держа в ладони остывающий след настоящего колдовства, и в первый раз за всё время в этом мире улыбнулась по-настоящему, хоть и криво.
Значит, вот как. Силу тут не позовёшь и миру не прикажешь. Надо нащупать, во что здесь верят, встать на готовую колею и подтолкнуть, — и примета сбудется её руками. Соборное чародейство, которым она гнула небо, тут не работало вовсе; работало кухонное, бабкино, копеечное — «не свисти», «постучи по дереву», «домовой, отдай». Веляна Звездочтица, гнувшая судьбы, теперь умела вернуть потерянный ключ. Это было унизительно. И это было настоящее, а настоящего у неё не осталось больше ничего.
Вечером она вышла во двор одна, без Сони, встала посреди сырого камня и подняла лицо к небу цвета фонаря. Хотела нащупать хоть звезду, хоть край знакомого созвездия. Звёзд не было. Зато было другое.
Тот же холодок, что тянул от картинки со Стеллой, здесь, в открытом воздухе, слышался ясней. Веляна закрыла глаза и прислушалась силой — той крохой, что вернулась. И почувствовала: над городом, поверх домов, поверх дворов и лавочек, шёл огромный, ровный, ненасытный сток. Вся мелкая тёплая вера — булавки, приметы, «тьфу-тьфу», детские «я так и знала», — вся она струйками сочилась вверх и в сторону, стекалась куда-то в одну точку и там пропадала без остатка, как вода в песок. Кто-то пил этот мир. Медленно, аккуратно, по капле, чтобы не заметили, — но пил досуха.
Веляна знала этот холод. Она слишком хорошо знала этот холод. Так же, по капле, гас её собственный Полог, пока не погас.
Она открыла глаза. Метла осталась за холодильником, звёзды не зажигались, а мир, в который она упала, спасаясь, умирал ровно тем же, чем умер её.
4. Тётя Лена, у которой ладится
Октябрь катился к концу, и Веляна незаметно для себя вросла во двор.
Началось с Насти из третьего подъезда — молодой, тонкой, издёрганной, с обкусанными ногтями. Настя полгода не могла найти работу: ходила на собеседования, и всякий раз в последний миг что-то срывалось. Она пожаловалась бабе Вале у подъезда, а Веляна как раз выбивала половик и слушала.
— Дай сюда туфлю, — сказала Веляна.
— Чего?
— Туфлю, в которой пойдёшь. Левую.
Настя, растерявшись, разулась. Веляна взяла грошовую монетку — пятак, который у неё завёлся из бабываниной мелочи, — и сунула под стельку, к пятке.
— На счастье, под пятку, — сказала она, вспоминая колею и вставая на неё. — Пятак тебя понесёт. Иди уверенно, не оглядывайся, порог переступишь с правой.
Удаче она не приказывала, только подтолкнула Настин собственный страх сойти с дороги, а вера в пятак под пяткой, старая, как сами пятаки, приняла толчок и повела. Через три дня Настя влетела во двор с цветами, кинулась Веляне на шею и оставила букет: взяли, оформляют, с понедельника.
А цветы Веляна отдала бабе Вале, потому что сама не помнила, когда ей в последний раз дарили цветы не из страха.
Слух пошёл тихо, как ходят слухи по двору, — не «ведьма», нет, про ведьму никто всерьёз не думал, — а «сходи к Валиной Лене, у неё чего-то ладится». К ней потянулись с мелочью: у кого течёт, у кого не спится, у кого сын двойки носит, у кого муж загулял. Веляна не бралась ни за что большое — большого она не умела, — но с малым справлялась, потому что малое здесь и было её вотчиной. Веник ставила комлём вверх, соль сыпала на порог, шептала над водой, велела не свистеть, стучать по дереву и не здороваться через порог. И, что важнее всего, — работало.
Работало, потому что двор потихоньку начинал верить. Не в неё — в то, что «ладится». И чем больше верили, тем гуще шли к ней тёплые нити, и тем больше она могла. Она чувствовала эту петлю кожей. Помоги — поверят — станешь сильнее — поможешь больше. Обмен. Никаких соборных алтарей, куда смертные несут дань, задрав головы: копейка тепла туда, копейка сюда, по кругу.
Кот прибился на третьей неделе.
Веляна не звала его — звать было бесполезно, она уже поняла. Он пришёл сам: тот самый, драный, серый в подпалинах, с надорванным ухом. Явился на подоконник, сел и уставился жёлтым глазом, будто чего-то дожидаясь. Веляна открыла форточку. Кот вошёл, обошёл кухню по кругу, обнюхал галоши, вспрыгнул на батарею и заснул, всем видом показывая, что это он оказал ей честь, а не наоборот.
— Барсик пришёл! — обрадовалась Соня. — Он ничей был, дворовый. Значит, теперь твой.
Барсик. У Веляны бывали спутники — филин, что видел сквозь горы, змея, что помнила первые имена вещей. А теперь имелся Барсик, который спал на батарее и драл когтями бабываню табуретку. Веляна посмотрела на кота. Кот, не открывая глаз, заурчал — низко, ровно, довольно, — и от этого урчания, к её удивлению, тоже потянуло ниточкой тепла. Даже кошачья привязанность, оказывается, кое-чего стоила в мире, где не осталось ничего большого.
Впрочем, тепло Барсик отпускал по своей мерке и ни каплей больше. Как-то утром он полчаса просидел перед пустым углом за холодильником, уставясь в одну точку так значительно, что Веляна отложила чашку и всмотрелась туда силой. Пыль. Обои. Дохлая муха с прошлого лета. Кот посмотрел ещё немного, поднялся, зевнул до слёз, потянулся всем хребтом и ушёл, ни разу не обернувшись. За холодильником так ничего и не завелось.
Ещё он сталкивал лапой спичечный коробок с подоконника. Не случайно — обстоятельно: подцеплял, подвигал к краю, дожидался, пока Веляна поднимет глаза, и ронял. Садился на бабываню газету, ровно на середину, а на прочие места садиться отказывался. Однажды влез в таз и просидел в нём весь вечер с оскорблённым видом, будто это таз в него влез.
— А чего ты хотела, — сказала Соня, когда Веляна попробовала об этом заговорить. — Он же кот.
Соня носила ей всякое. В четверг принесла спичечный коробок, положила на стол и открыла с торжественным лицом. В коробке лежал жук: большой, бурый, лаковый и совершенно мёртвый.
— Он спит или умер?
— Умер, — сказала Веляна, потому что врать детям было не в её обычае.
Соня подумала, кивнула и понесла жука во двор — хоронить под кустом сирени. Выкопала ямку носком ботинка, положила коробок, притоптала, воткнула сверху палочку. Постояла секунду. Потом сказала, что дома мультики, и убежала.
А в субботу спросила, умеет ли Веляна доставать языком до носа.
Веляна Звездочтица, перед которой падали ниц престолы, семь веков не пробовала достать языком до носа. Она попробовала. У неё не вышло. У Сони вышло сразу, и она показала ещё три раза, и ушла, потеряв к делу всякий интерес.
Баба Валя ворчала, что развели зверьё, что кормить лишний рот, что Лена совсем распустилась. И при этом откладывала Барсику рыбьи головы, а Веляне с утра совала пирожок, завёрнутый в салфетку, — «на, пока горячий, а то отощала, стыдно смотреть». Пирожки были с капустой и с картошкой, и это тоже был обмен, только баба Валя ни за что бы в том не призналась. И чем дольше Веляна жила тут, тем яснее видела, откуда в старухе это хлебосольство: из одиночества. Баба Валя пережила всех своих и держалась теперь на внучке, на приметах, на споре с телевизором и на праве кого-нибудь накормить.
А по вечерам она ворчала. Ворчала обстоятельно, не для спора и не для ответа, — так топят печь, чтобы шло тепло. Что колбаса нынче не колбаса, а бумага, и корейка не корейка. Что в семьдесят девятом за такую корейку в очереди стояли по два часа и были рады. Что диктор нынешний картавит и глазами бегает, а прежний был мужчина видный. Что у Кузнецовой из шестого подъезда собака воет, а на собаку управы нет, потому что в ЖЭКе одни жулики, и ещё какие жулики, сидят и в бумажки смотрят. Что покойный Пётр Гаврилыч, царствие небесное, сапоги носил по двенадцать лет и не жаловался, а нынешние сапоги — на один сезон, и это всё нарочно так делают, чтоб покупали. Что Гагарин был человек и улыбался. Что зима теперь не зима.
Веляна слушала, не понимая и половины, — ни кто такая Кузнецова, ни при чём тут Гагарин, ни как зима может быть не зима.
— Правильно я говорю? — требовала баба Валя, обернувшись от плиты.
— Правильно, — отвечала Веляна.
Старуха удовлетворённо кивала и ворчала дальше.
И вот что было странно и что Веляна заметила однажды вечером, отмывая чужую чашку в чужой раковине.
Ей было хорошо.
Не «терпимо», не «пока сойдёт». Хорошо. Её, гнувшую небо и ронявшую королей, грело, что Настю взяли на работу. Грело, что Барсик выбрал её батарею. Грело, что баба Валя суёт пирожок и ворчит. Это было немыслимо, это было ниже всякого её достоинства — и это было так. Веляна Звездочтица, последняя из великих, привыкала быть тётей Леной, у которой ладится, и, что хуже всего, ей это начинало нравиться.
Она бы, пожалуй, и вовсе успокоилась, если бы не одно.
Сток не унимался. Наоборот — он крепчал. Веляна замечала: чтобы вернуть потерянный ключ, ей теперь нужно было тянуть нить дольше и напряжённее, чем неделю назад; отдача с той же приметы шла меньше. Тепло, что двор нёс ей, кто-то отбирал сверху раньше, чем оно доходило, — по капле, аккуратно, чтобы не заметили. Костёр грел, но кто-то невидимый стоял рядом и уносил жар вёдрами.
Ночью, гладя урчащего Барсика, Веляна смотрела в окно на небо цвета фонаря и думала, что впервые за семь веков ей есть что терять, — и что как раз теперь у неё это начинают отнимать.
Барсик спал. Барсику было всё равно.
5. Хранительница лунных врат
Стелла была повсюду, стоило раз её приметить.
Она смотрела с плаката на остановке — в серебре и лунах, с полуприкрытыми глазами; смотрела из Сониного телефона, из бабываниного, из чужих рук в очереди. «Stella Cosmos» светилось над её головой золотыми буквами. Соня показала Веляне, как это устроено: тычешь пальцем в стекло, и картинка живёт, говорит, зовёт, и таких картинок — тьма, и под каждой цифры, и цифры несусветные.
— Видишь, миллион двести смотрели, — гордо, будто своим, сказала Соня. — А тут вообще четыре миллиона. Она в пятницу лунный ритуал будет вести, прямой эфир. Все придут.
Веляна взяла телефон в руки — впервые — и всмотрелась не в картинку, а сквозь неё, силой.
И отшатнулась.
Там, за красивой женщиной в лунах, за золотыми буквами, за ласковым голосом, тянулись нити. Не одна, не две, не сотня — миллионы. Они шли отовсюду: от каждого, кто смотрел, кто верил, кто «открывался потоку», от каждой пары глаз по ту сторону стекла. Шли и сходились к ней, к Стелле, и она пила их — ровно, спокойно, привычно, — обращая чужую веру в силу. Настоящую силу. Не крашеный воздух с картинки, а ту самую, за какую Веляна отдала бы теперь полжизни: густую, полноводную, какой у неё не бывало и в лучшие годы на Пологе, потому что на Пологе людей было мало, а здесь их были миллионы, и каждый нёс свою копейку веры, и копейки складывались в горы.
Вот кто пил этот мир. Вот куда стекало тепло.
Веляна поняла всё разом, и от понимания ей стало холодно до костей. Стелла ничего не давала взамен. Ни ключа не возвращала, ни крана не чинила, ни цветов не получала. Она только брала — миллионами тонких нитей, по капле с каждого, так что никто не чувствовал убыли поодиночке, а вместе выходило море. Люди, которых она доила, пустели — Веляна видела это в их глазах по ту сторону стекла: гладкие, открытые, чуть сонные лица, из которых потихоньку уходило что-то живое.
Она знала эту болезнь. Она бежала от этой болезни. Так же, по капле, у неё дома выпили небо.
* * *
Лариса выключила софит и сняла с головы серебряный обруч с луной. Обруч давил, к вечеру всегда начиналась мигрень, и вообще всё чесалось под этой хламидой, но хламида хорошо снималась, а мигрень терпелась. Терпелось многое. Дом с видом, машина, которую она себе, наконец, позволила, мать в хорошей клинике — за всё это терпелось.
Внизу, во дворе, кто-то никак не мог припарковаться: сдавал назад, подавался вперёд, снова сдавал. Лариса задёрнула штору.
Она глянула на цифры. Цифры росли. Цифры всегда росли — она давно поняла главное про этот поток: людям нужно не то, что сбудется, а то, чтобы им пообещали. Обещай перемену, обещай, что скоро откроется, что худшее позади, что звёзды за них, — и они несут тебе всё: время, деньги, внимание. А внимание, как выяснилось однажды, случайно, семь лет назад, — это не просто внимание. Внимание — это сила, если знать, куда его собрать. Лариса не знала, откуда в ней это открылось и почему из миллионов блогеров именно у неё цифры стали не просто цифрами; она давно перестала спрашивать. Работает — не чини.
Хотя однажды она умела иначе.
В первый год, когда никаких цифр ещё не было, была съёмная комната с окном во двор и колода за девятьсот рублей. И была Тамара Ивановна с четвёртого этажа, у которой сын не вышел на связь и второй месяц не выходил. Лариса тогда ничего не умела и ничего не обещала. Она просто просидела с ней до трёх ночи, разложила карты, сварила ей пельменей и сказала то, во что верила сама: живой, ждать, не хоронить раньше времени. Тамара Ивановна ушла под утро другой женщиной, а Лариса легла и лежала пустая, выскобленная изнутри, и три дня после не могла работать. Сын, между прочим, вернулся.
Когда она перестала так делать, Лариса не помнила. Не было такого дня, чтобы она села и решила: всё, хватит, теперь только брать. Просто в какую-то из зим выяснилось, что отдавать дорого и долго, а проверять никто не ходит; что можно говорить те же самые слова, не тратя на них ничего, и цифры от этого не падают, а растут. И ещё выяснилось, что после таких слов не лежишь пустая. После них вообще ничего не чувствуешь.
Тамару Ивановну она помнила до сих пор, по имени-отчеству, и сама не понимала зачем.
Зазвонил телефон. Кристина, ассистентка, звонила всегда не вовремя и всегда по делу.
— Лариса Сергеевна, там под вчерашним эфиром… — Кристина помялась. — Ну, опять это. Тётка одна пишет, что бабка её учила через левое плечо плевать и что от сглаза это вернее всяких раскладов. Сто двадцать лайков набрала.
Ларису потянуло холодом от затылка вниз, к лопаткам. На экране цифры дрогнули и на секунду встали, будто кто-то выдернул вилку.
— Удали. И её забань.
— Она с девятнадцатого года подписана, она курсы брала, два…
— Забань, — сказала Лариса.
Кристина подышала в трубку и отбилась. Лариса сидела и смотрела, как цифры отлипают от места и снова ползут вверх, и только тогда разжала пальцы.
Всякую бабкину дурь она вычистила из своего потока намертво, с самого начала, чутьём, не отдавая себе отчёта. «Тьфу-тьфу-тьфу», «чур меня», «постучи по дереву», булавки от сглаза — за это банили сразу, без предупреждения. Её подписчики знали: суеверия — это стыдно, дремучесть, нищета духа; у нас космос, поток, высокие вибрации. Она вырастила их такими. Так было спокойнее.
Лариса налила себе вина и открыла карту. Не таро — обычную карту города, служебную, где по районам светились её цифры: где гуще смотрят, где охотнее верят, где богаче поток. Она сверялась с ней каждую неделю перед большим эфиром, как хозяйка сверяется с амбарами.
Один район на окраине светился не так.
Маленькое пятно, дворов на несколько, где поток за последний месяц не рос, как везде, а таял. Люди там будто отвлеклись, вера их начала уходить куда-то в сторону, вбок, мимо неё, — тонким, но упрямым ручейком. Лариса такого не любила. Лариса такого не терпела. Утечка есть утечка, а утечку затыкают, пока она не стала течью.
Она приблизила карту двумя пальцами и прочитала название на выцветшей табличке дома в центре пятна.
— Ну что там у вас завелось, — сказала Лариса вслух, ни к кому, и отхлебнула вина. — Сейчас посмотрим.
6. Предложение
Стелла приехала в четверг, накануне большого эфира, и двор её не узнал.
Никакого серебра и лун. Из чёрной машины у подъезда вышла худая женщина лет сорока в дорогом сером пальто, в тёмных очках, с телефоном у уха, и, не глядя по сторонам, пошла прямо к бабываниному подъезду, обходя лужи так, чтобы не запачкать сапог. Старухи на лавочке проводили её взглядами и не признали в ней ту, с плаката. А Веляна, выбивавшая всё тот же половик, признала сразу — по холоду, что шёл впереди неё, по нитям, что тянулись за ней шлейфом.
Женщина остановилась в двух шагах, сняла очки и оглядела Веляну — кисельную кофту, галоши, звёздную шляпу, фиолетовые волосы, — оглядела внимательно и без насмешки, как оценщик оглядывает вещь.
— Так вот ты какая, — сказала Стелла. Голос был не тот, обволакивающий, с эфира, а обыкновенный, суховатый, усталый. — Настоящая. Я думала, показалось. Семь лет думала, что я одна такая. — Она усмехнулась уголком рта. — Лариса.
— Веляна.
— Ведьма, — сказала Лариса, не спрашивая, точь-в-точь как Соня в первый день, только у Сони это было счастьем, а у Ларисы — деловой пометкой. — Слушай, я не буду ходить вокруг. Ты сливаешь мне район. По капле, по чуть-чуть, но сливаешь, и мне это мешает. Я приехала не ругаться. Я приехала предложить.
— Мне нечего у тебя брать, — сказала Веляна.
— Тебе нечего. — Лариса обвела глазами двор, баки, обшарпанные стены, старух, галоши на ногах у той, что стояла перед ней. — Ты посмотри на себя. Ты кто? Ты, — она чуть подалась вперёд, и в голосе впервые прорезалось что-то живое, почти жадное, — ты же сильная. Я вижу, какая ты сильная под всем этим тряпьём. И на что ты себя тратишь? Ключи ищешь. Краны чинишь. Бабке пирожки отрабатываешь. За копейку веры с трёх дворов.
Веляна молчала. Тут крыть было нечем: всё правда.
— А теперь послушай, что могу я. — Лариса говорила быстро, тихо, только для неё. — У меня четыре миллиона. Завтра будет пять. Каждый несёт мне свою веру, и я обращаю её в силу — ты чувствуешь, какую. А теперь представь: твоё умение и мой поток. Ты — настоящая, я — охват. Мы не с трёх дворов будем брать. Мы весь этот мир возьмём, дочиста, и ты снова станешь такой, какой была. Больше, чем была. Тебе же тесно тут, я вижу. Тебе же тошно быть тётей Леной. — Она произнесла «тётя Лена» с такой точной, вежливой брезгливостью, что у Веляны свело скулы. — Пойдём со мной, и забудешь и галоши, и половик, и «не свисти — денег не будет». Будешь опять царицей.
И вот что было страшнее всего: Веляна услышала в этом правду.
Ей и вправду было тесно. Она и вправду скучала — по силе, по небу, по тому, чтобы поднять руку и чтобы мир замер. И каждую ночь, гладя Барсика, думала не только о том, как хорошо ей стало, но и о том, как низко пала. И вот стояла перед ней дорога назад, в один шаг: возьми чужое, как берёт она, доверху, и снова будешь собой. Всего-то и надо — перестать возвращать и начать только брать.
Стать тем, что убило её дом.
— Нет, — сказала Веляна.
Она сама не сразу поняла, что сказала это вслух, и до чего просто это прозвучало.
Лариса смотрела на неё секунду. Потом надела очки — и с очками вернулась та, деловая, с картой амбаров.
— Жаль, — сказала она. — Я, честно, думала, ты умнее. Тогда объясняю по-другому. — Голос стал сухим, будто она диктовала условия договора. — Утечку я не терплю. Двор твой я себе заберу — весь, до последней бабки с её булавками, — и ты этого даже не почувствуешь, потому что чувствовать будет уже нечем. К пятнице тут не останется ни одной твоей нити. А ты, — она мельком глянула на кисельную кофту, — ты тут и так дым без бумажки. Была никем — станешь ничем.
Она пошла к машине, обходя лужи, и уже от дверцы, не оборачиваясь, добавила — почти по-доброму, почти жалея:
— И сними ты с воротника эту булавку. Стыдно. Взрослая женщина.
Машина уехала. А Веляна стояла с половиком в руках и держалась пальцами за приколотую с изнанки латунную булавку, и думала не о том, чем грозила Лариса, а о том, чего Лариса, сама того не заметив, испугалась.
7. Тьфу на тебя
К пятнице двор заболел.
Веляна видела болезнь так же ясно, как видела её на телефоне, — только теперь она шла по домам. Стелла копила подписчиков к большому эфиру, и её поток, разбухая, катился по городу, как половодье, слизывая по пути все мелкие тёплые ручейки. Двор гас на глазах.
Первой ушла Настя. Веляна встретила её у подъезда — с тем самым гладким, сонным, открытым лицом, что она видела за стеклом, — и Настя, глядя сквозь неё, сказала, что записалась на курс «Раскрытие изобилия», всего двенадцать тысяч, зато Стелла лично посмотрит её натальную карту, а пятак под пяткой — это ж дремучесть какая, самой смешно, что верила.
На лавочке старухи больше не судачили и не косились на фиолетовую. Они сидели рядком, уткнувшись каждая в своё стекло, и на лицах у них лежал один и тот же лунный свет.
А потом ушла баба Валя.
Веляна вернулась под вечер и застала её на диване, с телефоном у самого носа, в наушнике. По кухне плыл незнакомый холод. На столе, среди неубранных чашек, лежала распечатка «личного расклада» и коробочка с «заряженным лунным оберегом» — за такие деньги, что Веляна, узнав цену, не поверила.
— Баб Валь, — сказала Веляна.
Старуха не сразу подняла глаза. А подняв, посмотрела пусто и незнакомо.
— А, ты. — Ни ворчания, ни пирожка, ни «руки помой». — Слушай, Лен, ты бы это… не мутила тут больше свою ерунду. Веник комлём, соль на порог. Стыдно, ей-богу, дремучесть. Стелла правильно говорит: надо открываться высокому, а не в булавки эти верить. — Она потянулась к Веляниному воротнику, и Веляна отшатнулась, но старуха уже нащупала латунную булавку. — Сними ты её, что ты как из деревни.
И тут Веляна увидела, что на вороте у самой бабы Вали булавки нет — только дырочка от неё, свежая, приметная. Свою старуха сняла раньше, чем взялась за чужую.
И баба Валя — та, что своими руками приколола эту булавку и велела носить не снимая, — расстегнула её и бросила на стол, к оберегу за бешеные деньги. И снова уткнулась в телефон, и лунный свет лёг ей на лицо, и её не стало — вся её тёплая, ворчливая, живая нить погасла и утекла вверх, к Стелле, вместе с миллионами других.
Веляна стояла посреди кухни. От дивана, где сидела Соня, тоже уже тянуло холодком: девочка глядела в свой телефон и шептала за Стеллой, чуть шевеля губами, «откройся потоку, откройся потоку», как молитву.
К ночи Веляна снова таяла. Двор больше не грел её — двор кормил Стеллу. Ключи не находились, вода не слушалась, приметы стояли пустые, как выпитые колодцы. Впервые с первого дня сила ушла из ладони совсем, начисто, в вату, и вместе с силой из Веляны начало уходить то, чего она уже боялась лишиться, — она сама.
И была одна дорога всё вернуть. Быстрая, верная, в один шаг.
Стелла показала её щедро, как показывают соседке короткий путь: перестань возвращать — начни только брать. У Веляны ещё держались нити, слабые, но свои, — детская, кошачья, чужая. Их можно было не подкладывать в костёр, а выпить. Дёрнуть, как дёргают за корень, — резко, до дна, — и стать сильнее сразу, а не по копейке. А потом выпить весь двор, а потом дотянуться дальше, туда, где сидит на своих амбарах Лариса, и вырвать амбары из-под неё, и снова, снова быть собой.
Веляна подняла со стола сброшенную булавку, зажала в кулаке до боли и почувствовала, как её собственная рука тянется к тёплой сонной ниточке, что шла от спящей за стеной девочки.
8. Чур меня
Она дёрнула.
Совсем чуть, на пробу, — и ниточка от Сони поддалась легко, охотно, и в Веляну плеснуло тёплым, живым, детским, и это было так хорошо, так полно, так похоже на прежнюю силу, что у неё зашлось сердце. Одно движение — и она уже не таяла. Ещё движение — и она снова станет великой.
Веляна разжала руку.
Ниточка, вздрогнув, вернулась к спящей Соне. А Веляна сидела на полу тесной кухни, прижав к губам кулак с булавкой, и её колотило от того, как близко это было и как хорошо на вкус.
Вот так это и делается, поняла она. Вот так гаснут миры. Не злодей приходит и выпивает небо — приходит тот, кому холодно, кому тесно, кому больно быть маленьким, и делает одно маленькое движение, потому что так теплее, а потом ещё одно, и уже не может остановиться, потому что чужое тепло вкуснее своего. Её дом убил не враг. Её дом убил кто-то очень похожий на неё, семь веков назад решивший, что достоин большего.
Стать сильной сейчас значило стать Стеллой. Значило доказать, что дом погиб не зря, а по правилу: кто может брать — берёт. И Веляна вдруг с полной ясностью поняла, чего ей на самом деле жаль — не силы, не неба, не царства. Ей было жаль вот эту кухню. Пирожок в салфетке. Кота на батарее. Девочку, сказавшую в первый день «ты ведьма» так, будто это самое обычное дело на свете. Всё то маленькое, чего у Стеллы не было и быть не могло, потому что Стелла умела только брать, а взятое не греет.
Веляна разжала кулак и посмотрела на булавку.
Дешёвая латунь. От сглаза первое дело. Носи не снимай. И Стелла — всесильная, с пятью миллионами, с полноводной краденой рекой — испугалась именно этого. Не пятака, не веника, не Веляны. Булавки. «Сними ты её, стыдно». «За бабкину дичь бан без предупреждения». Семь лет Лариса чутьём выкорчёвывала из своего мира всякое «тьфу-тьфу» и «чур меня», делала его смешным, дремучим, стыдным, — и не понимала до конца зачем, а Веляна теперь поняла.
Потому что народный отворот и придуман против таких, как она.
«Тьфу-тьфу через левое плечо» — это не глупость. Это старое, простое, копеечное оружие против сглаза, против того, кто тянет из тебя нить, кто лезет в тебя взять чужое. Плюнь через плечо, скажи «чур меня», приколи булавку — и рука, что тянулась к твоей нити, отдёрнется, потому что примета захлопывает дверь. Один человек, плюнув через плечо, спасает себя. А если через плечо плюнут все разом, все, кого доят, все пять миллионов, — рухнет любой, кто их пил. Потому что вся его сила — не его. Она взята взаймы, по ниточке, и в тот миг, когда каждый инстинктивно, по-бабкиному, скажет «чур, моё» и заберёт свою нить назад, у него в руках не останется ничего.
Стелла построила паутину, чтобы пить весь мир разом. Той же паутиной можно пустить по всему миру разом одно короткое, дремучее, стыдное «тьфу-тьфу-тьфу» — и паутина её же и удавит.
Оставалось одно. Веляна не могла дотянуться до пяти миллионов сама — у неё не было ни охвата, ни силы, у неё была одна погасшая кухня и три тающие нити. Пустить отворот по всей паутине можно было, только вложив в толчок нечто такое, что дойдёт до самого дальнего края. Что-то большее, чем сила. Веляна знала, что у неё есть одна такая вещь.
Имя.
Не «Веляна», которым звали в лицо. Не «Лена», которым окрестила баба Валя. Истинное имя — то, которое нельзя было произнести никому, потому что оно не называло её, а было ею: всей, какой она пришла в мир, всей её силой, всем небом, что она носила в себе, всеми семью веками. Назвать его вслух значило истратить его без остатка — выжечь себя дотла, как выжигают порох, чтобы толкнуть ядро. После этого не будет ни Веляны, ни Звездочтицы, ни великой, ни дороги домой к своему небу. Останется только Лена. Навсегда. Кухонная ведьма районного значения, у которой ладится, — и больше ничего и никогда.
Веляна сидела на полу до рассвета, держа булавку. За окном висело небо цвета фонаря, без единой звезды, и в соседней комнате тихо, обречённо дышала девочка, шепча во сне «откройся потоку».
К утру она приколола булавку обратно на воротник и застегнула. Руки были спокойны.
Пятница. Большой эфир — к ночи. Значит, к ночи.
9. Прямой эфир
Стелла приехала за час до своего ритуала — доделать начатое.
Чёрная машина встала у подъезда в синих октябрьских сумерках. Лариса вышла — уже в серебре, уже в лунном обруче, готовая к эфиру, только тёмные очки поверх всего, — и не пошла к подъезду, а остановилась посреди двора, где стояла Веляна. Двор был пуст и тих. За тёмными окнами, в тёплых квартирах, весь дом, весь город, вся страна рассаживались перед стёклами: пять миллионов ждали, когда Хранительница лунных врат откроет им поток. Паутина была натянута до звона и полна под завязку — Веляна чувствовала её кожей, огромную, дрожащую, живую от чужой веры.
— Ты ещё здесь, — сказала Лариса. Без злости, устало. — Упрямая. Ну ничего. Сейчас доедем, и поедешь дальше своей дорогой. — Она глянула на часы на запястье. — У меня эфир, некогда с тобой. Отдавай, что осталось, по-хорошему.
И потянулась — небрежно, привычно, как тянутся выключить свет, — к трём последним Веляниным нитям.
Веляна её пропустила.
Она не стала защищаться и не стала бежать. Она сделала то, чего Лариса не ждала, — шагнула не от паутины, а в паутину: ухватила единственную нить, что ещё шла от неё к спящей в этом мире, — тонкую, детскую, Сонину, ту, что связывала её со всем двором, а двор через город и Стеллину сеть — со всеми пятью миллионами разом. Один-единственный вход в паутину. Больше ей и не требовалось.
— Что ты… — начала Лариса, и очки её впервые дрогнули.
Веляна прижала пальцы к латунной булавке на воротнике. Тьфу-тьфу-тьфу. Через левое. Справа ангел, слева бес. И назвала своё имя.
Она не произнесла его вслух — вслух его нельзя, — она отдала его целиком, всё, чем была, в один толчок, и оно вспыхнуло в ней и сгорело, как порох под ядром, и толкнуло по паутине короткое, простое, дремучее, стыдное, копеечное:
«Чур. Моё. Тьфу на тебя.»
Оно пошло по нитям во все стороны разом — не Веляниной силой, силы уже не было, Веляна кончилась, — а её именем, семью веками, всем небом, которое она в себя вобрала и теперь выдохнула в чужую паутину. Пошло к спящей Соне — и Соня во сне сморщилась и плюнула через плечо. К бабе Вале — и баба Валя, не отрываясь от телефона, вдруг машинально, рукой, помнящей это лучше головы, сделала «тьфу-тьфу-тьфу» и потянулась к своему вороту за булавкой, которой там не было. К Насте. К старухам на погасшей лавочке. Дальше, дальше — по проводам, по стёклам, по сети, ко всем пяти миллионам, что сидели, открыв рот, перед эфиром, — и в каждом, глубже всякой моды и всякого стыда, глубже, чем Стелла успела выжечь, шевельнулось старое, бабкино, вбитое с детства: рука сама пошла к плечу, губы сами сложили «чур меня», пальцы сами нащупали, нет ли где булавки.
Пять миллионов человек разом, не сговариваясь, плюнули через левое плечо и забрали свою нить назад.
Паутина лопнула.
Не с грохотом — с тихим, ватным хлопком, как лопается мыльный пузырь, только огромный на весь мир. Река, которую пила Лариса, вся сразу, в один удар, ушла обратно по домам, к тем, кому принадлежала, — и в руках у Хранительницы лунных врат не осталось ничего.
Лариса покачнулась. Лунный обруч съехал набок. Она схватилась за грудь, потом за телефон — по стеклу неслись, обгоняя друг друга, цифры, и они не росли, они рушились, срывались вниз, как срывается лавина: пять миллионов, четыре, три, полтора, — люди отписывались, выходили, стряхивали с себя лунный сон, писали друг другу «слушайте, а чего мы вообще на эту дичь подписались», и вера, столько лет копившаяся в её амбарах, вытекала между пальцев.
— Что ты сделала, — прошептала Лариса. Голос был тонкий, обыкновенный, ларисин, безо всякой силы. — Что ты… это же… я же семь лет…
Она стояла посреди чужого двора, худая женщина за сорок в съехавшем серебряном обруче, с потухшим телефоном, и была теперь тем, чем была под лунами всё это время, — просто Ларисой, у которой ничего не осталось. Веляна смотрела на неё и не чувствовала торжества. Она вообще уже почти ничего не чувствовала.
Потому что и от неё самой не осталось почти ничего.
Имя сгорело. Небо, что она носила в себе семь веков, вышло из неё с последним толчком и не вернулось. Веляна Звездочтица кончилась там же, где кончилась паутина, — тихо, без грохота. То, что стояло теперь во дворе, держась за латунную булавку, было маленьким, пустым, дочиста выжженным и звалось Лена, и никак иначе больше не звалось и никогда уже не будет.
Она осела на холодный камень.
Наверху, в тёмных окнах, один за другим зажигался свет — люди, стряхнув сон, включали лампы, ставили чайники, звонили родне. Двор понемногу теплел. А над двором висело всё то же небо цвета фонаря, без единой звезды, и Лена смотрела в него снизу вверх и в первый раз не искала там ничего.
10. Районного значения
Ларису увезла её же чёрная машина — тихую, ссутулившуюся, без обруча. Больше её во дворе не видели. Где-то далеко рассыпался в пыль её лунный мир, и пять миллионов человек, проснувшись, уже к утру о ней забыли, как забывают дурной сон, — а забытая вера не кормит никого. Ни её. Никого.
А двор выздоровел к воскресенью.
Баба Валя нашла Лену на кухне — та отпаивала себя чаем третьи сутки, серая и выпитая до дна, — оглядела, ужаснулась и немедленно рассердилась:
— Ты чего это расселась, как неживая? Отощала опять, глаза ввалились. — Она загремела сковородкой. — И телевизор мой убери, надоел. И это, — она кивнула на коробочку с «лунным оберегом», что всё ещё валялась на столе, — выкинь дрянь, я, старая дура, деньги на неё спустила, тьфу. Это ж надо, на шарлатанку повелась. Стыдно.
Она сказала «тьфу» и, не задумываясь, плюнула через левое плечо, и потянулась к своему вороту проверить булавку, и Лена смотрела, как старуха делает это привычно, живо, ничего не помня, — и у неё щипало в глазах.
Про эти дни баба Валя не помнила ничего. И Настя не помнила, и старухи на лавочке, вернувшиеся к своим судам-пересудам и косым взглядам на фиолетовую. А Соня помнила — по-своему, по-детски.
— Ты её победила, — сказала Соня убеждённо, забравшись к Лене на раскладушку. — Ту, лунную. Я во сне видела, как ты сказала «чур» на весь мир. Я тоже плюнула.
— Плюнула, — согласилась Лена. — Через левое. Молодец.
— А теперь ты ещё сильнее стала, да? Раз победила?
Лена помолчала.
— Нет, Сонь, — сказала она наконец, и это было легче выговорить, чем она думала. — Наоборот. Совсем маленькая стала. Меньше некуда.
— Ну и что, — рассудила Соня, подумав. — Зато наша.
И в этом коротком детском «зато наша» было ровно столько тепла, что Лена, у которой не осталось ни имени, ни неба, ни силы, чтобы гнуть судьбы, вдруг поняла, что не отдала бы его ни за какое царство. Царицей её боялись. А тут она была наша, и её кормили пирожками, и на её батарее спал драный кот, и восьмилетняя девочка считала само собой разумеющимся, что она есть и что она чего-нибудь да наладит.
Ключи снова находились. Вода снова слушалась. Великой силы не осталось. Осталась копеечная, кухонная, дворовая вера, которую никакая Лариса не смогла выпить досуха, потому что народную примету, вбитую с детства, выпить нельзя: она глубже моды, глубже стыда, глубже всего. Двор верил, что у Валиной Лены ладится, — и у неё ладилось, по капле, по кругу, честным обменом. Помоги — поверят — поможешь больше. Ей хватало.
Поздним вечером Лена вышла во двор одна, накинув поверх кисельной кофты старую звёздную шляпу, — с шляпой она так и не рассталась. Барсик выскользнул следом и уселся у ноги. Она задрала голову к небу.
Звёзд не было. Не будет уже никогда — ни Ковша, ни Веретена, ни малой пряжки Пастуха; то небо она сожгла вместе с именем, и другого ей не дадут. Оранжевая муть, как остывший чай.
Зато были окна.
Они горели по всему двору, по всей пятиэтажной громаде — жёлтые, тёплые, вразнобой, и в каждом теплилась чья-то жизнь, чей-то чайник, чей-то поздний разговор. У бабы Вали на втором этаже — раз. У Насти в третьем подъезде — два. Там, где спала Соня, — три. Лена смотрела на них снизу вверх и вдруг увидела то, чего не видела семь веков, глядя в настоящее небо: что это ведь тоже созвездие. Своё, дворовое, невысокое, районного значения.
Барсик потёрся о галошу и заурчал.
— Пойдём, — сказала ему Лена. — Холодно. Чаю попьём.
Дверь за ними закрылась.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
