Обложка Тёмная сторона Северодольска. Книга № 9: Тот, кто не дошёл

Тёмная сторона Северодольска. Книга № 9: Тот, кто не дошёл

Александр Фрост

0% прочитано
Стандартный
Александр Фрост

Тёмная сторона Северодольска. Книга № 9: Тот, кто не дошёл

Глава 41. Приезжий с шестого пути

Его нашли в шесть утра, в сквере за вокзалом, где стоят четыре скамейки и куда выходят курить те, кто ждёт пересадки.

Нашёл дворник привокзальной территории — не Литвин, чужой участок, — и вызвал наряд, и наряд вызвал следственно-оперативную группу, и в семь пятнадцать Астахов уже стоял у ограды.

— Май, — сказал Гринько вместо приветствия. Он был без куртки, в одном халате, и это означало, что тепло наконец пришло всерьёз. — Астахов, я вас поздравляю: первый труп в этом году, над которым я не мёрзну.

— Что имеем?

— Имеем мужчину преклонных лет. Семьдесят — семьдесят пять. — Гринько присел. — Смерть наступила часов пять-шесть назад, то есть между часом и двумя ночи.

— Причина?

— Один удар в затылочную область, — сказал эксперт и, не поднимая головы, добавил: — Не спрашивайте.

— Я и не спрашиваю.

— Спрашиваете, — сказал Гринько. — У вас это на лице написано с прошлого октября. Отвечаю: предмет тупой, с широкой поверхностью, вроде камня или бутылки. Не трёхгранное. Обыкновенное.

Астахов обошёл скамейку.

Мужчина лежал у самого края газона, лицом вниз. Старый плащ, стоптанные ботинки, кепка отлетела в траву. Рядом валялась матерчатая сумка — вывернутая, пустая.

— Ограбление, — сказал Шмелёв, подходя. Он ходил уже без палки, но всё ещё чуть тяжелее ступал на левую. — Мишань, тут привокзалье. Тут за год девять разбоев и один труп в двадцать втором. Приехал дед, сел покурить, к нему подошли.

— Возможно.

— Не «возможно», а классика, — сказал Шмелёв. — Ты посмотри: сумку вывернули, карманы вывернули, кепку сбили.

Лида Ковач работала в траве.

— Документов нет, — сказала она. — Ни паспорта, ни пенсионного, ни билета. Из карманов всё выгребли.

— Что осталось?

— Носовой платок, — сказала Лида. — Наглаженный. И вот это.

Она подняла пакет.

В пакете лежал жестяной пузырёк с валидолом и наполовину съеденный бутерброд, завёрнутый в фольгу.

— Кто-то ему собирал в дорогу, — сказала Лида. — Так фольгу заворачивают, когда провожают.

Астахов присел у сумки.

Сумка была старая, брезентовая, с деревянными ручками — из тех, что делали в семидесятые и которые не изнашиваются. Внутри всё выгребли подчистую.

Он вывернул её до конца и провёл пальцем по шву.

В углу, в подкладке, была дыра — не прорезанная, а вытертая временем.

Астахов достал фонарь и посветил.

В подкладке, между слоями, лежала бумажка.

— Лида.

Она достала её пинцетом и расправила на пакете.

Это был железнодорожный билет.

Волоцк — Северодольск, плацкарт, вагон седьмой, место двадцать восьмое. Отправление вчера, восемнадцать сорок. Прибытие двадцать три пятьдесят два.

Фамилия пассажира: ГНАТЮК С. П.

— Ну вот, — сказал Шмелёв. — Уже легче.

— Он приехал в двадцать три пятьдесят две, — сказал Астахов. — А убили его между часом и двумя.

— И?

— И что он делал два часа на вокзале?

Слух пошёл в мае, и Астахов узнал об этом не от тихих, а от Пашки.

— Брат, — сказал тот в среду, отряхивая с жилета тополиный пух. — Ко мне на участке подходили.

— Кто?

— Женщина, — сказал Пашка. — Лет сорока. Спросила: вы правда Астахов? Я говорю: Астахов. Она говорит: а тот, который в полиции, вам кто?

Астахов положил ключи на стол.

— И что ты ответил?

— Что брат, — сказал Пашка. — А что мне было отвечать? Она бы всё равно узнала, у нас двор всё знает.

— Чего хотела?

— Ничего. Ушла. — Пашка сел на ящик. — Брат, за май это третья.

— Третья?

— Первая была в апреле, у калитки, ты с ней сидел два часа. Вторая на прошлой неделе подходила к Никодимычу на рынок и спрашивала, где вас найти. Он ей ничего не сказал.

— Почему?

— Потому что он старый и осторожный, — сказал Пашка. — Он мне потом позвонил и сказал: Паша, передай брату, что за ним ходят с вопросами.

Астахов сел в кресло.

Он думал об этом с апреля — с того вечера, когда у калитки на Тополиной стояла Оксана Дорош и говорила «я не сумасшедшая», а в сорока метрах, у оврага, стоял человек и смотрел.

— Паш. Ты понимаешь, что это значит?

— Понимаю, — сказал брат. — Это значит, что тебя стало видно.

— Это значит, что я нарушил условие.

Пашка помолчал.

— Какое?

— «Вы не учите новых. Вы не собираете», — сказал Астахов. — Он мне это сказал в мае прошлого года, в роще. Дословно.

— Ты никого не учишь.

— Я никого не учу, — согласился Астахов. — Я хожу к человеку в Ключи и говорю ему, куда положить одеяло. Я разговариваю со сторожем на рынке и с банщицей на Заводской. Я взял ключ и сделал второй тебе.

Он посмотрел на брата.

— Как ты думаешь, это считается?

— Я думаю, — сказал Пашка, — что если у них есть учёт, то у них есть и определение, и оно записано, и оно уж точно не спрашивает нас, что мы имели в виду.

Гнатюк Семён Петрович, семидесяти четырёх лет, проживал: город Волоцк, улица Кооперативная, дом одиннадцать.

Вдовец. Пенсионер. До две тысячи двенадцатого года работал мастером в железнодорожном депо.

Ближайшие родственники — племянница в Ключах, с которой он созванивался раз в месяц.

Запрос в Волоцк ушёл в десять утра, ответ пришёл к трём, и в ответе было сказано, что гражданин Гнатюк характеризуется положительно, в поле зрения полиции не попадал, проживал один, хозяйство вёл сам.

К четырём Шмелёв поднял камеры вокзала.

— Значит, так, — сказал он. — Поезд пришёл на шестой путь в двадцать три пятьдесят две, с опозданием на четыре минуты. Наш дед выходит из седьмого вагона в двадцать три пятьдесят семь. Вот он.

На экране пожилой мужчина в плаще спускался по ступенькам, держась за поручень, с сумкой на плече.

— Дальше он идёт в здание вокзала. Ноль ноль три — заходит в зал ожидания. Садится. И сидит.

— Сколько?

— Час сорок, — сказал Шмелёв. — Мишань, он сидит час сорок минут и ничего не делает. Не спит, не ест, не читает. Сидит и смотрит на табло.

— На часы?

— Может, и на часы.

— Кому-то звонил?

— Телефона при нём не было, — сказал Шмелёв. — И, судя по племяннице, у него и не было никогда. Он ей на почту звонил, с городского.

Он промотал.

— Ноль сорок три, — сказал он. — Встаёт, выходит из зала.

Мужчина на экране шёл к выходу медленно, и на середине зала остановился, огляделся и снова пошёл.

— Он кого-то ищет, — сказал Астахов.

— Или боится.

— Или ищет.

— Ноль сорок семь — выходит на площадь, — сказал Шмелёв. — Дальше камер нет. У нас на привокзальной три камеры и все смотрят на стоянку такси.

— А сквер?

— А сквер за углом. — Шмелёв развёл руками. — Мёртвая зона, туда все и ходят.

Астахов смотрел в экран.

— Костя. Отмотай на зал ожидания.

Шмелёв отмотал.

— Смотри, куда он сел, — сказал Астахов. — Третий ряд, ближе к выходу на перрон. И повернулся так, чтобы видеть дверь с площади.

— И?

— Он ждал, — сказал Астахов. — Не поезда. Он ждал, что кто-то придёт.

Двадцать восьмое место в седьмом вагоне поезда Волоцк — Северодольск занимала в ту ночь проводница по фамилии Гейко, которую нашли на следующем рейсе, в Волоцке, и опросили по телефону.

— Дед? — сказала она. — Помню. Он у меня чаю просил три раза.

— Разговорчивый?

— Наоборот, — сказала проводница. — Молчал всю дорогу. Только один раз сказал странное.

— Что?

— Я иду по вагону, а он сидит и в окно смотрит. — Гейко помолчала, вспоминая. — Я говорю: дедушка, вы ложитесь, ночь. А он мне: рано ещё.

— И?

— И я говорю: чего рано, третий час. А он: мне до утра ждать, а утром я к человеку пойду.

Астахов писал.

— К какому человеку, не сказал?

— Не сказал, — сказала проводница. — Только сказал: «если он есть».

— Так и сказал?

— Так и сказал: «если он есть».

Астахов подчеркнул эту фразу дважды.

— Ольга Ивановна, а вещи у него какие были?

— Сумка одна, брезентовая. Тяжёлая.

— Тяжёлая?

— Я ему помогала на полку закинуть, — сказала Гейко. — Я думаю, кило пять-шесть. Я ещё пошутила: дедушка, вы что, кирпичи везёте?

— И что он ответил?

Проводница помолчала.

— Он сказал: книги, — проговорила она. — И засмеялся, а потом перестал.

Глава 42. Чужая тетрадь

Привокзальную среду отрабатывали неделю.

Это была самая скучная и самая надёжная часть работы, и Астахов знал, что она даст результат: у вокзала свой круг, все друг друга знают, и человек, который в ночь на четырнадцатое мая продавал или обменивал вещи, рано или поздно всплывёт.

Он всплыл на шестой день.

Скупщик с барахолки на Литейной по фамилии Ремез, которого Радченко знал десять лет и который трижды в год давал полезное в обмен на то, чтобы к нему не приходили, позвонил сам.

— Начальник, — сказал он. — Тут ко мне заходили. По вашей теме, я думаю.

— Кто?

— Не скажу кто, — сказал Ремез. — Я скажу что.

— Говори.

— Приносили плащ мужской, старый. Часы «Восток», не идут. Очки в футляре. И тетрадку.

Астахов сжал телефон.

— Какую тетрадку?

— Общую, — сказал Ремез. — Толстую. Я её не взял, кому она нужна.

— А остальное взял?

— Часы взял за триста, — сказал скупщик. — Плащ не взял, он в грязи.

— Ремез. Кто приносил?

— Начальник.

— Ремез, там труп.

Молчание в трубке продержалось четыре секунды.

— Я его не знаю, — сказал Ремез уже другим голосом. — Правда не знаю. Он не наш, он приезжий, ошивается тут с апреля. Молодой, лет двадцать пять. Худой, зубов нет справа. Все зовут Тюлень.

Тюленя взяли через два дня, в подвале расселённого дома на Литейной, где он жил с тремя такими же.

Он не убегал. Он вообще не понял сначала, зачем пришли.

Зовут — Ковтун Даниил Игоревич, двадцать четыре года, уроженец Волоцка, судимость одна, условная, за кражу.

Он давал показания четыре часа и на третьем часу заплакал.

— Я его не убивал, — сказал он в шестой раз.

— Даниил, у нас его часы. Из твоих рук.

— Часы я взял, — сказал Ковтун. — Я всё взял. Я не отпираюсь, я вам сразу сказал: взял. Я его не убивал.

— Расскажи ещё раз.

— Я в сквер пошёл спать, — сказал он. — Я там сплю, там скамейки. Прихожу — а он лежит.

— Во сколько?

— Ну... в третьем часу. Может, полтретьего.

— И что ты сделал?

Ковтун вытер лицо рукавом.

— Я подошёл, — сказал он. — Я думал, пьяный. Потрогал за плечо — не шевелится. Ну я и...

Он замолчал.

— Договаривай.

— Ну я и обшарил, — сказал он тихо. — Я знаю, что мразь. Я знаю. Но я, начальник, четвёртый месяц на улице.

— Что взял?

— Кошелёк. Там было тысяча двести и мелочь. Паспорт выкинул сразу, в урну на площади, я паспорта не беру. Часы. Очки. Плащ снял, потому что он в моём размере.

— А сумку?

— В сумке ничего не было, — сказал Ковтун.

Астахов подался вперёд.

— Как — ничего?

— Пусто, — сказал парень. — Я вывернул — пусто. Только тетрадка была.

— Где тетрадка?

— В сумке и была. Я её вытащил, посмотрел — тетрадка и тетрадка, кому она нужна. Я её с собой взял, я в неё курево заворачивал.

— Она у тебя?

— Была, — сказал Ковтун. — Я её потом на вокзале оставил.

Астахов очень медленно откинулся на стуле.

— Где именно?

— На вокзале, — сказал Ковтун. — Я там ночевал в зале, а утром меня погнали. Я вещи сгрёб, а тетрадка выпала, я не стал поднимать.

Гринько закончил по Гнатюку через две недели и вызвал Астахова к себе.

— Садитесь, — сказал он. — И приготовьтесь: сегодня всё скучно и всё сходится.

— Это хорошо?

— Это отвратительно, — сказал эксперт. — Я за два года привык, что вы мне носите загадки, и, честно скажу, начал получать от этого удовольствие. А тут — обыкновенный удар обыкновенным предметом.

Он подвинул заключение.

— Один удар, затылочная область, тупой твёрдый предмет с ограниченной поверхностью, вес предмета я оцениваю в килограмм-полтора. Смерть наступила в течение нескольких минут. Никаких повреждений на руках, никакой борьбы.

— Он не защищался.

— Он не успел, — сказал Гринько. — Удар сзади, сверху вниз.

Астахов поднял голову.

— Сверху вниз?

— Сверху вниз, — сказал Гринько. — И вот тут единственная неудобная деталь, о которой я вас прошу подумать, а я подумал и не понял.

Он снял очки.

— Гнатюку сто семьдесят восемь сантиметров, — сказал он. — Он стоял. Чтобы ударить его сверху вниз в затылок, нужно быть выше него или бить с замаха от плеча.

— Или он сидел.

— Или он сидел, — сказал Гринько. — Вот именно. Я склоняюсь к этому.

— На скамейке?

— На скамейке, — сказал эксперт. — Он сидел на скамейке, а тот, кто ударил, стоял сзади и чуть слева.

Астахов молчал.

Он представил себе это очень отчётливо: ночной сквер, четыре скамейки, третий фонарь, за которым кончается территория вокзального жильца. Старик, приехавший из Волоцка с пятью килограммами чужих записей, сидит и ждёт утра, потому что идти к незнакомому человеку в час ночи неприлично.

И кто-то садится рядом.

Или подходит сзади и стоит.

— Аркадий Львович. Он мог с кем-то разговаривать?

— Мог, — сказал Гринько. — Более того, я думаю, что разговаривал.

— Почему?

— Потому что человек, который в час ночи сидит один в привокзальном сквере, — сказал эксперт, — обязательно оборачивается на шаги. А он не обернулся.

Он надел очки.

— Значит, он знал, кто за спиной, — сказал Гринько. — И не боялся.

Пропажу из сумки Астахов посчитал в ту же ночь.

Он сел за стол в кабинете двести шесть и выписал на лист всё, что известно.

Проводница Гейко: сумка тяжёлая, килограммов пять-шесть. Помогала закинуть на полку около девятнадцати часов.

Ковтун: сумка пустая, только одна тетрадь.

Между этими двумя моментами — восемь часов.

Пять килограммов книг превратились в одну общую тетрадь.

Астахов подчеркнул это и долго смотрел на лист.

Потом он написал внизу, под чертой, три строки:

«1. Он выложил их сам. Где? 2. У него забрали до Ковтуна. 3. Он приехал не с книгами».

Первое отпадало: за час сорок в зале ожидания камера показывала его непрерывно, и он ни разу не открыл сумку.

Третье отпадало по проводнице.

Оставалось второе.

Астахов подчеркнул его и рядом написал:

«Значит, между 00:47 и 02:30 у него забрали то, ради чего он ехал. И ударили в затылок. И Ковтун пришёл на всё готовое».

Тетрадь искали три дня.

Её не оказалось ни в мусоре — мусор с вокзала вывозили ежедневно, — ни в бюро находок, ни у уборщиц.

На четвёртый день Астахов приехал на вокзал один, в семь утра, и стал ходить.

Он обошёл зал ожидания, кассовый зал, переход, оба перрона, багажное отделение и комнату матери и ребёнка. Он поговорил с двумя уборщицами, с дежурной по вокзалу, с охраной и с женщиной из киоска, торговавшей пирожками с шести утра.

Никто ничего не видел.

В половине двенадцатого он вышел на перрон и встал у шестого пути, там, где восемь дней назад Гнатюк Семён Петрович спускался по ступенькам, держась за поручень.

Мимо прошёл человек в оранжевом жилете, с длинной палкой с гвоздём на конце, и стал ковырять между рельсами.

Астахов посмотрел на него.

Потом посмотрел ещё раз.

Это была не привычка и не догадка. Это было то, что он за два года научился узнавать раньше, чем успевал подумать: человек шёл по перрону, и его было хорошо видно, и он был совершенно обыкновенный, и Астахов, моргнув, обнаружил, что не может вспомнить, какое у него лицо.

Он подошёл.

— Здравствуйте.

Человек выпрямился. Ему было на вид лет шестьдесят: сухой, жилистый, в жилете поверх спецовки, с седой щетиной.

— Ну здравствуйте, — сказал он.

— Вы тут работаете?

— Работаю, — сказал человек. — Пути смотрю.

— Давно?

Человек посмотрел на него — быстро, снизу вверх, — и Астахов увидел, как в этом взгляде что-то сменилось: сначала настороженность, потом узнавание, потом усталое смирение.

— Давно, — сказал он. — А вы, значит, из Астаховых.

— Из Астаховых.

— Ну наконец-то, — сказал человек в жилете. — Я вас третий день жду.

Он воткнул палку в щебень.

— Пойдёмте, — сказал он. — Тут разговаривать нельзя, тут камеры и начальство. У меня будка в конце платформы.

Будка стояла за поворотом, у самого тупика: железный ящик два на три, с лавкой, вешалкой и чайником.

Человек в жилете сел на лавку и указал Астахову на табурет.

— Меня Ефимом зовут, — сказал он. — По документам Ефим Кузьмич Швец, слесарь по осмотру пути. По документам мне шестьдесят один год.

— А не по документам?

— А не по документам я тут с тех пор, как тут пути положили, — сказал Ефим. — В восемьсот девяносто седьмом.

Астахов сидел на табурете и молчал.

— Вы за тетрадкой, — сказал Ефим.

— За тетрадкой.

— Она у меня.

— Отдайте.

Ефим покачал головой.

— Не могу, — сказал он.

— Почему?

— Потому что она потерянная, — сказал он. — А потерянное — моё. Я так живу сто двадцать восемь лет: что на вокзале обронили и не вернулись — то моё. Это не жадность, молодой человек. Это устройство. Я потерянным кормлюсь.

Астахов подался вперёд.

— Ефим Кузьмич. Эта тетрадь — вещественное доказательство по делу об убийстве.

— Понимаю.

— Человека, которому она принадлежала, убили в ста метрах отсюда.

— И это понимаю, — сказал Ефим. — Я его видел, когда он выходил из вагона. От него пахло дорогой и страхом.

— Тогда отдайте.

Старик в жилете сцепил руки на коленях.

— Я вам сейчас объясню, и вы не сердитесь, — сказал он. — У меня одно правило, и оно у меня вместо совести: я отдаю потерянное только тому, кто скажет, чьё оно.

— Оно Гнатюка Семёна Петровича.

— Нет, — сказал Ефим. — Оно не его.

Глава 43. Стол находок

Литвину Астахов позвонил в тот же вечер, и они встретились у сторожки, как всегда.

— Товарищ майор.

— Гордей Никитич. Вопрос по вокзалу.

— Так я на вокзале не бываю, — сказал дворник. — Мне туда незачем. Я двадцать лет в этом городе никуда не езжу.

— Никогда?

— В Ключи два раза в год, к сестре. И всё.

Астахов достал фотографию — стоп-кадр из аптечной записи, распечатанный на принтере.

— Гордей Никитич. Посмотрите.

Литвин взял снимок, поднёс к свету лампочки над дверью и стал смотреть.

Он смотрел долго — минуту, полторы, — и на его лице ничего не отражалось.

— Ну? — сказал Астахов.

— Ничего, — сказал дворник. — Женщина.

— Опишите.

— В очках, — сказал Литвин. — В пальто.

— А лицо?

Литвин посмотрел ещё раз.

Потом он опустил снимок и вытер лоб рукавом, хотя вечер был не жаркий.

— Товарищ майор, — сказал он. — Я вам сейчас скажу вещь, и вы не смейтесь.

— Не буду.

— Я на неё смотрю с картинки, — сказал Литвин. — С бумажки. Она тут не живая, тут просто краска на бумаге.

— И?

— И от бумажки тянет, — сказал дворник.

Астахов очень медленно взял снимок обратно.

— Что тянет?

— Не закипающее, — сказал Литвин. — Другое. Ровное. Как из погреба тянет, знаете? Когда крышку поднял, а там холод стоит.

Он потёр руки, будто замёрз.

— Я такое чуял два раза, — сказал он. — Первый — в семьдесят восьмом, на вокзале в Волоцке, я вам про него говорил. Мужчина в пальто.

— А второй?

— А второй только что, — сказал Литвин. — С вашей бумажки.

Он поднял голову.

— Товарищ майор, вы её ищете?

— Ищу.

— Не надо, — сказал Литвин.

Он сказал это без всякого выражения, обыкновенным голосом, каким говорил про мусорные контейнеры и про то, что песок им не выдают.

— Гордей Никитич.

— Я знаю, что вы всё равно будете, — сказал дворник. — Я вам не отговариваю, я вам просто говорю, что подумал, когда посмотрел. Я подумал: не надо.

— Объясните, — сказал Астахов.

Ефим Кузьмич налил в кружки кипятку из закопчённого чайника и подвинул одну гостю.

— Вещь принадлежит не тому, кто её нёс, — сказал он. — Вещь принадлежит тому, кто её ищет.

— Это ваше правило?

— Это не моё правило, это устройство мира, — сказал Ефим. — Я вам объясню на простом. Вот у меня в будке лежит зонт с восемьдесят четвёртого года. Женщина его забыла на скамейке, поезд ушёл, она не вернулась. Зонт мой. А вот кольцо, которое в две тысячи девятом обронил парень, — оно не моё, потому что он вернулся и три дня по перрону ползал.

— Вы ему отдали?

— Я ему подкатил его под ногу, — сказал Ефим. — Он решил, что сам нашёл. Я, молодой человек, не злодей. Я просто беру то, за чем не приходят.

Он отхлебнул.

— Так вот про тетрадку, — сказал он. — Тот, кто её вёз, не был её хозяином. Он это знал сам, я по нему видел. Он её вёз отдать.

— Кому?

— Вот, — сказал Ефим. — Вот это вы мне и скажете. Скажете — отдам.

Астахов поставил кружку.

— Ефим Кузьмич, вы понимаете, что я могу прийти сюда с санкцией и обыском?

— Понимаю, — сказал старик спокойно. — И вы понимаете, что я тогда с ней уйду, а вы будете полдня объяснять начальству, куда делся слесарь по осмотру пути.

Они посмотрели друг на друга.

— Я не пугаю, — сказал Ефим. — Я вам просто говорю, как есть. Я тут сто двадцать восемь лет и уходить не хочу, у меня тут всё. Но правило я не нарушу, потому что если я его нарушу, я перестану быть тем, кто я есть, и стану просто вором с чужим паспортом.

Он поставил кружку.

— И вот ещё что, — сказал он. — Я вам её и так хотел отдать. Я поэтому вас и ждал.

— Тогда зачем условие?

— А затем, что мне надо, чтобы вы её прочитали правильно, — сказал Ефим Кузьмич. — Вы её сейчас возьмёте как бумагу из уголовного дела. А она не бумага.

Астахов вышел с вокзала в час дня и до вечера работал по обычному: опрос, поручения, справка по Ковтуну.

В шесть он поехал на Тополиную.

Пашка был уже там — с апреля он приезжал по средам сразу после смены, в рабочем, и читал до одиннадцати, и Астахов давно перестал этому удивляться.

— Брат, — сказал Пашка снизу, услышав шаги. — Ты чего сегодня?

— Работа.

Астахов спустился и сел в кресло.

— Паш. Сколько нас было?

— Кого?

— Родов.

Пашка отложил тетрадь.

— Не знаю, — сказал он. — В книге про это нет.

— В книге про это нет, — согласился Астахов. — А в тетрадях?

— В тетрадях дед пишет только про наш, — сказал Пашка. — Я всё двенадцать прочитал, ты знаешь. Он пишет «мы», «у нас в роду», «наши». Про других — ни слова.

— Ни разу?

— Ни... — Пашка остановился.

Он полез на полку и снял четвёртую тетрадь, за девяносто шестой год, и стал листать быстро, послюнив палец.

— Вот, — сказал он. — Я на это внимания не обратил. Слушай.

«7 октября. Ездил в Волоцк на похороны. Хоронили не своего, но из работающих. Народу было четверо, включая меня.

Сказал вдове: если что останется — не выбрасывай, отдай кому надо. Она сказала, что не знает, кому надо. Я сказал: узнаешь.

Возвращался и всю дорогу думал: было четверо, стало трое.»

Пашка поднял голову.

— «Из работающих», — сказал он.

— Значит, были другие, — сказал Астахов.

— И дед их знал.

— И дед про них не написал ни строчки в книге, — сказал Астахов. — Ни имён, ни адресов.

Пашка усмехнулся невесело.

— Он про них не написал ровно потому, почему не написал про тихих, — сказал он. — Перепишешь — кто-нибудь найдёт.

Астахов встал и подошёл к третьему стеллажу, где на наклонной подставке лежала «Книга родов и обличий».

— Паш. Ты когда-нибудь смотрел на неё как на предмет?

— В смысле?

— Не читал, а смотрел, — сказал Астахов. — Переплёт, бумага, нитки.

Он открыл её и стал листать не глядя в текст.

Он делал это впервые за полтора года.

Страницы шли разного возраста: первые — плотные, желтоватые; дальше почерк менялся раз десять; ближе к концу — вклеенные листы прошлого века, машинопись, фотографии уголками.

Астахов дошёл до конца и остановился.

Последние двенадцать листов были пустые.

А между шестьдесят вторым и шестьдесят третьим шёл шов — грубее остальных, нитка светлее, стежок крупнее.

— Паш, посвети.

Пашка поднёс лампу.

Астахов наклонился и увидел то, чего не видел никогда, потому что никогда не смотрел: у корешка, под нитками, торчали остатки — узкие бумажные язычки, обрезанные почти вровень.

Вырезанные листы.

Не вырванные — вырезанные, аккуратно, ножом, и потом переплетённые заново.

— Сколько? — сказал Пашка шёпотом.

Астахов считал долго.

— Девять, — сказал он.

Девять вырезанных листов Астахов с Пашкой искали всё лето.

Искали не листы — их не было, — а следы: упоминания, ссылки, номера.

«Книга родов и обличий» шла не по алфавиту и не по времени, но у неё был свой порядок, который Пашка за год чтения понял лучше брата.

— Смотри, — сказал он в июне, разложив на ящике десяток закладок. — Тут не хаос. Тут по среде обитания. Сначала вода: всё, что при воде, — с первого по тридцатый лист. Потом лес и роща — до пятьдесят пятого. Потом дом и двор — до восьмидесятого. Потом при людях: бани, больницы, вокзалы, рынки.

— А шов между шестьдесят вторым и шестьдесят третьим?

— Вот, — сказал Пашка. — Шестьдесят второй — это пересмешник, он «при людях». А шестьдесят третий — домовый жилец, он «при доме». Порядок ломается.

Астахов открыл в этом месте.

— Значит, между ними стояло что-то, что относилось и к тому, и к другому.

— Или ни к тому, ни к другому, — сказал Пашка.

Они перебрали все двенадцать дедовых тетрадей за сорок девять лет, ища ссылки на листы.

Дед ссылался постоянно: «см. лист 74», «см. лист 109», «записано у нас на 48-м».

За сорок девять лет он сослался на листы девяносто один раз.

И ни разу — на листы с шестьдесят третьего по семьдесят первый.

— Как будто их и не было, — сказал Пашка.

— Как будто он про них не писал, — сказал Астахов.

Он закрыл книгу и посмотрел на брата.

— Паш. А кто их вырезал?

— Ты про это не думай, — сказал Пашка. — Это не дед.

— Почему?

— Потому что дед не умел переплетать, — сказал брат. — Я на этот шов месяц смотрю. Это работа хорошая, брат. Тут человек с руками сидел и делал не спеша, и нитку подбирал, только не подобрал в цвет.

— Значит, до деда.

— Значит, задолго до деда, — сказал Пашка. — Нитка выцвела. Я не эксперт, но я тебе скажу: лет ей полста, а то и больше.

Астахов сел в кресло.

— То есть в какой-то момент кто-то из наших взял книгу, вырезал девять листов и переплёл её заново, — сказал он. — И после этого никто ни разу на эти листы не сослался.

— И никто про это не написал, — сказал Пашка. — Ни строчки за полста лет.

Он собрал закладки.

— Знаешь, что я про это думаю? — сказал он. — Я думаю, они договорились.

— Кто?

— Те, кто тогда работал, — сказал Пашка. — Собрались и решили: вот это мы вырезаем и больше не поминаем. И не поминали. Вся семья, сколько их было, — молчком, полста лет.

Он посмотрел на брата.

— Дед знал, — сказал он. — Он книгу читал всю жизнь. Он не мог не заметить шва.

— Знал и не написал.

— Знал и не написал, — сказал Пашка. — Первый раз за сорок девять лет тетрадей, брат. Он про студёную писал, про пересмешника писал, про мировую писал, про то, как он согласился и почему, — писал. А про это нет.

Астахов долго молчал.

— Значит, это было хуже мировой, — сказал он.

Тетрадь Ефим Кузьмич отдал через неделю, в четверг, в своей будке, в конце платформы.

К этому времени Астахов знал ответ.

Он знал его с вечера вторника, когда съездил в Волоцк и потратил там шесть часов: два — в загсе, два — в архиве железнодорожного депо и два — в квартире на Кооперативной, одиннадцать, куда его пустила племянница из Ключей, приехавшая разбирать дядины вещи.

Квартира была маленькая, чистая и пустая тем же способом, каким была пуста комната Хвощина год назад.

Одна разница: у Гнатюка Семёна Петровича стояли книжные полки, и на них было триста с лишним книг, и все — по железнодорожному делу, по истории края и по пчеловодству.

Ни одной странной.

Астахов простучал стены, посмотрел за плинтусами и заглянул на антресоли, и племянница смотрела на него с испугом, а потом сказала:

— Вы ищите, ищите. Он мне сам говорил, что тут что-то есть.

— Когда?

— В марте, — сказала она. — Он мне позвонил и сказал: Люда, если со мной что, ты в квартире ничего не бери, а вызови человека.

— Какого человека?

— Он фамилию сказал, а я не записала, — виновато сказала племянница. — Я думала, он чудит. Ему семьдесят четыре было.

Астахов остановился.

— Астахов, — сказал он.

Женщина посмотрела на него.

— Да, — сказала она. — Точно. Астахов. Я потому и запомнила, что фамилия обычная.

В будке пахло железом и мокрой спецовкой.

Ефим Кузьмич достал тетрадь из-под лавки, из ящика с ветошью, и положил на стол, не выпуская из-под ладони.

— Ну, — сказал он. — Чья?

— Гнатюк вёз её отдать, — сказал Астахов. — Значит, она не его.

— Это я и без вас сказал.

— Она принадлежала Кириллу Гнатюку, — сказал Астахов. — Его старшему брату. Тысяча девятьсот сорок четвёртого года рождения. Умер в две тысячи двенадцатом, в Волоцке.

Ефим не двигался.

— Кирилл Петрович работал в райвоенкомате, — сказал Астахов. — А между тем — тем же, чем мой дед. Их знали друг про друга. Дед был у него на похоронах в две тысячи двенадцатом, я нашёл запись, там сказано: «народу было четверо».

Он положил на стол ксерокопию.

— Семён Петрович не был работающим, — сказал Астахов. — Он был младший брат, который тринадцать лет держал у себя тетради старшего и не знал, что с ними делать. Потому что вдова отдала их ему, а больше было некому.

— И чего он ждал тринадцать лет?

— Он не ждал, — сказал Астахов. — Он не знал, кому отдать. У него не было адреса. Он знал только фамилию, которую слышал от брата, и город.

Ефим Кузьмич медленно снял ладонь с тетради.

— В марте он узнал, — сказал Астахов. — Не знаю как. Может, прочитал в газете, у нас в «Вестнике» за два года четыре раза мою фамилию печатали. И начал собираться.

— И собрал пять кило, — сказал Ефим.

— И собрал пять кило, — сказал Астахов. — И довёз до Северодольска. И два часа сидел в зале ожидания, ждал утра, чтобы идти к человеку, которого никогда не видел.

Он посмотрел на старика в жилете.

— Ефим Кузьмич, — сказал он. — Она моя. Не потому, что я так решил. Потому что он вёз её мне, и я её искал.

Ефим Кузьмич подвинул тетрадь через стол.

— Забирайте, — сказал он.

Астахов взял.

— И вот что, — сказал старик. — Вы спросили не то.

— Что я должен был спросить?

— Вы должны были спросить, где остальные четыре кило, — сказал Ефим Кузьмич. — Потому что я вам, молодой человек, отдал одну тетрадку. А их на этом вокзале в ночь на четырнадцатое мая было девять.

Глава 44. Девять тетрадей

— Девять, — сказал Астахов.

— Девять, — подтвердил Ефим Кузьмич. — Я их видел все. Он с ними в зале сидел, сумка у него на коленях стояла, и он её один раз приоткрыл — посмотреть, на месте ли. Я мимо шёл.

— Вы можете описать?

— Общие тетради, — сказал старик. — Клеёнчатые. Восемь одинаковых, тёмные. Девятая другая, светлее и толще.

— Та, что у меня?

— Та, что у вас, из восьми, — сказал Ефим Кузьмич. — Девятой, светлой, у меня нет.

Астахов сидел на табурете в железной будке и очень медленно складывал.

Восемь тетрадей и одна другая. Из девяти в сумке осталась одна, и её выронил на пол зала ожидания бездомный парень по прозвищу Тюлень, и она стала потерянной, и потому досталась перроннику.

Остальные восемь забрали.

— Ефим Кузьмич. Вы видели, кто?

— Нет, — сказал старик. — Я на перроне был, я поезд принимал в час двадцать.

— А в сквере кто-нибудь ваш бывает?

— В сквере нет никого, — сказал Ефим. — Сквер не мой, там ограда кончается. Моё — до третьего фонаря.

Он посмотрел на Астахова.

— Но я вам вот что скажу, — проговорил он. — Я в ту ночь, часа в два, шёл с шестого пути в будку. И у выхода на площадь стояла женщина.

Астахов замер.

— Опишите.

— Не могу, — сказал Ефим Кузьмич просто. — Я, молодой человек, за сто двадцать восемь лет всякого повидал, и память у меня как у вокзала: я помню, кто в каком году терял перчатки. А её не помню.

— Совсем?

— Очки, — сказал старик. — Очки помню. И что стояла спокойно, как человек, который никуда не едет.

Он взял свою палку с гвоздём.

— И ещё, — сказал он. — Она у меня ничего не потеряла.

— И что это значит?

— Это значит, что она за собой смотрит, — сказал Ефим Кузьмич. — За сто двадцать восемь лет через этот вокзал прошло, я думаю, миллионов сорок человек. Все что-нибудь роняли. Все, молодой человек. Даже те, кто проходил один раз и торопился.

Он открыл дверь будки.

— А она стояла двадцать минут, — сказал он, — и не обронила ничего.

Кожухарь принял Астахова в конце мая, в том же кабинете, где год назад допрашивал его как лицо, в отношении которого проводится проверка.

— Ковтун, — сказал следователь без предисловий. — Что вы про него думаете?

— Он вор, — сказал Астахов. — Он не убийца.

— Основания?

— Рост. Механизм. И то, что он на четырёх допросах не изменил ни одной детали, кроме времени, а время он путает, потому что у него нет часов и он живёт без расписания третий год.

Кожухарь кивнул.

— Совпадает, — сказал он. — А теперь скажите мне вот что, Михаил Сергеевич. Вы неделю ходили по вокзалу. Зачем?

— Искал вещь.

— Какую?

— Тетрадь, — сказал Астахов. — Она была у покойного в сумке. Ковтун её обронил в зале ожидания.

— И нашли?

— Нашёл.

— Где?

Астахов помолчал ровно секунду.

— В бытовке путейцев, — сказал он. — Её подобрал слесарь по осмотру пути и положил к себе, потому что она валялась.

— Фамилия слесаря?

— Швец Ефим Кузьмич.

Кожухарь записал.

— Приобщать будете?

— Буду, — сказал Астахов. — Только я вас попрошу об одном.

— О чём?

— Не вызывайте Швеца, — сказал Астахов. — Возьмите тетрадь по протоколу изъятия у меня, я напишу рапорт о том, как она ко мне попала.

Кожухарь положил ручку.

— Михаил Сергеевич, — сказал он. — Я вам в декабре сказал, что умею не задавать вопросов. Я это подтверждаю. Но я вам сейчас всё-таки один задам, и вы решайте.

— Задавайте.

— Он человек?

Астахов посмотрел на него.

В кабинете было душно, за окном стоял конец мая, и на подоконнике у следователя цвела в горшке какая-то мелкая белая ерунда, которую он, судя по всему, поливал.

— Он слесарь по осмотру пути, — сказал Астахов. — Стаж — с семьдесят восьмого года. Характеризуется положительно.

Кожухарь смотрел на него ещё пару секунд.

Потом взял ручку и написал в бланке: «изъято у майора Астахова М. С., о чём составлен рапорт».

— Хорошо, — сказал он. — Не вызываю.

Тетрадь Астахов читал две ночи.

Она была заполнена наполовину — сто двенадцать листов из ста девяноста двух, — и начиналась записью от третьего января тысяча девятьсот восемьдесят третьего года.

Почерк был мелкий, ровный, армейский.

«Записываю с нового года по совету Е. К. Он говорит: пиши всё, даже то, что кажется мелочью, потому что мелочь потом окажется главным. Он пишет тридцать лет.

Итак. Волоцк, район, три посёлка и депо. За мной с шестьдесят девятого года».

Астахов читал и постепенно понимал, что читает то же самое — и не то же самое.

Кирилл Гнатюк вёл записи иначе, чем дед. Дед писал коротко и по делу: заявка, выезд, результат, приговор. Гнатюк писал длинно, с рассуждениями, с сомнениями и с постоянным раздражением на самого себя.

«14 марта. Опять ошибся. Ходил в Заозёрье к учительнице, был уверен, что она из тихих. Оказалось — обыкновенная женщина, которая не спит третий год, потому что у неё умер сын.

Записываю это, чтобы помнить: я ищу и потому нахожу. Так работает голова. Надо трижды проверять».

«2 сентября. Егор пишет, что у него в Северодольске тихих десятка полтора и он их всех знает в лицо. Завидую. У меня район, и я половину не вижу.

Спрашивал у него, как отличает. Ответил: по бумагам. Я говорю: а если бумаги хорошие? Он: тогда никак, и слава богу».

Астахов остановился на этой записи и перечитал её трижды.

«Егор пишет».

Дед и Гнатюк переписывались.

Он листал дальше, и записи шли годами, и ближе к концу их становилось меньше, а тон менялся.

«11 февраля 1998. Егор молчит с декабря. Написал ему второй раз — ответа нет.

Съездил бы, да ноги».

«3 марта 1998. Егор ответил. Одна страница, и на ней написано так, что я час сидел.

Он пишет, что закрывает работу и мне советует то же. Пишет: “Кирилл, к нам приходили и предлагали мировую, и я согласился, и не тебе меня судить, у меня дочь с двумя малыми”.

Отвечаю: не сужу. Кто я такой.

Но я не закрою. Мне пятьдесят четыре года и у меня никого нет, кроме Сеньки, а Сенька в этом ничего не понимает и понимать не хочет».

«19 июня 1998. Ко мне пришли.

Пришёл человек в пальто. Разговаривал вежливо, сидел час, воды не пил.

Я отказался. Записываю дословно, что он сказал на прощание: “Я вас понял и не в претензии. Вы, Кирилл Петрович, четвёртый в этом году, кто отказался. Двое из четырёх уже передумали”.

Я спросил: а двое других?

Он сказал: “А двое других — нет”».

Астахов дочитал строчку и долго сидел, глядя на страницу.

Кирилл Петрович Гнатюк умер в две тысячи двенадцатом году, в возрасте шестидесяти восьми лет, и в справке из загса стояло: «острое нарушение мозгового кровообращения».

Он отказался в девяносто восьмом и прожил после этого четырнадцать лет.

— Мишань, — сказал Шмелёв. — Я тебе сейчас скажу, а ты не заводись.

— Говори.

— У нас есть подозреваемый в убийстве, — сказал Шмелёв. — Ковтун Даниил Игоревич. Он взял вещи покойного, он был на месте, у него нет алиби, и он один раз соврал: сначала сказал, что пришёл в третьем часу, потом — что в полтретьего.

— Он не убивал.

— Я тоже так думаю, — сказал Шмелёв. — А следствие думает иначе, и у следствия, между прочим, есть основания. Кожухарь его вчера допрашивал четыре часа.

— Кожухарь на нашей стороне.

— Кожухарь на стороне доказательств, — сказал Шмелёв. — И это, вообще-то, правильно.

Он придвинул стул.

— Что у нас против?

— Удар в затылок, стоя, сверху вниз, — сказал Астахов. — Гнатюку метр семьдесят восемь. Ковтуну метр шестьдесят пять.

— Он мог ударить на замахе.

— Мог, — сказал Астахов. — Второе: из сумки пропали восемь тетрадей, а Ковтун про тетради говорит одну и на все допросах одинаково.

— Он мог их выбросить.

— Восемь клеёнчатых тетрадей, — сказал Астахов. — Пять килограммов. Куда?

— Мишань, — сказал Шмелёв. — Ты сейчас в суде это будешь говорить? Что у покойного пропали восемь тетрадок, которые никто, кроме железнодорожного слесаря, не видел?

Астахов молчал.

— Вот, — сказал Шмелёв. — Вот в этом и дело.

Он потёр колено — оно у него ныло к дождю с прошлого августа.

— Я не спорю, что было девять, — сказал он. — Я тебе больше скажу: я тебе верю, и мне это не нравится. Я говорю про то, что у нас нет ни одного способа положить это в дело.

Он помолчал.

— И знаешь, что самое поганое? — сказал он. — Если мы Ковтуна не отобьём, ему дадут восемь лет за то, чего он не делал. Он мразь, он обшарил мёртвого старика, и я лично ему за это руки бы не подал. Но восемь лет — это не за карманы.

Астахов встал и подошёл к окну.

— Значит, надо отбивать, — сказал он.

— Чем?

— Тем, чем всегда, — сказал Астахов. — Кто-то забрал восемь тетрадей и ударил старика. Значит, кто-то был в сквере между ноль сорока семью и двумя тридцатью. Значит, кто-то туда пришёл и оттуда ушёл.

— Камер нет.

— В сквере нет, — сказал Астахов. — А вокруг сквера — жилой дом, автостоянка, круглосуточная аптека и таксисты.

Шмелёв уже открывал блокнот.

— Аптека, — сказал он. — Аптеки все с камерами, у них по инструкции.

Никодимыч выслушал его в сторожке рынка, сидя на своём продавленном диване, и молчал минуты две.

— Ефим, — сказал он наконец. — Ну да. Он на вокзале с царя.

— Вы его знаете?

— Знаю, — сказал сторож. — Мы с ним, если считать по-человечески, соседи. Он там, я тут. Раз в несколько лет пересекаемся.

— Он вам про эту ночь говорил?

— Он мне вообще ничего не говорит, — сказал Никодимыч. — Ефим тяжёлый. Он потерянным живёт, а это, товарищ майор, портит.

— Как портит?

Сторож подумал, как объяснить.

— Мы все чем-нибудь живём, — сказал он. — Аркаша чужой болью, банный — паром и веником, я вот... — Он махнул рукой. — Неважно. А Ефим живёт тем, что люди роняют. И он их за это, знаете, немножко презирает. Столько лет смотреть, как люди теряют, — и не начать презирать невозможно.

— Он мне отдал тетрадь.

— Значит, вы ему сказали чьё, — сказал Никодимыч. — Тогда он не мог не отдать. У него на этом всё держится.

Он налил в две кружки заварки из чайника, который грелся на плитке круглосуточно с восемьдесят третьего года.

— А теперь я вам скажу, зачем вы на самом деле пришли, — сказал он.

— Зачем?

— Затем, что вы хотите спросить про женщину, — сказал сторож. — Ко мне тоже подходила.

Астахов поставил кружку.

— Когда?

— В мае, — сказал Никодимыч. — Числа шестнадцатого-семнадцатого, вскоре после вокзала. Пришла в сторожку, встала в дверях и спросила, где найти Астахова.

— И вы?

— И я сказал, что не знаю никаких Астаховых, — сказал сторож. — Как Валя в бане сказала.

— Она поверила?

— Нет, — сказал Никодимыч. — Она кивнула и ушла. Она, товарищ майор, и не ждала, что я скажу. Она приходила посмотреть.

— На кого?

— На меня, — сказал сторож.

Он отхлебнул чаю.

— И вот тут я вам скажу самое неприятное, — проговорил он. — Я семьдесят лет в этом городе. Меня за это время видели все, кому надо: и ваш дед, и его отец, и человек в пальто в шестьдесят третьем году, и всякие.

— И?

— И все они, когда на меня смотрели, смотрели по-разному, — сказал Никодимыч. — Ваш дед смотрел, как смотрит человек, который проверяет по книге. Тот, в пальто, смотрел, как счетовод: посмотрел, отметил, пошёл дальше.

— А она?

Сторож поставил кружку.

— А она смотрела, как покупатель, — сказал он.

Запись из аптеки на привокзальной площади сохранилась чудом: у них стоял жёсткий диск на тридцать суток, и на двадцать восьмой день Шмелёв, хромая, приехал и забрал копию.

Камера смотрела на вход и захватывала кусок тротуара.

В ноль пятьдесят восемь по тротуару прошёл пожилой мужчина в плаще, с сумкой на плече, — Гнатюк, и это было последнее его изображение.

В час одиннадцать в кадре появилась женщина.

Она шла со стороны вокзала, неторопливо. Пальто светлое, сумка через плечо, в руке — сложенный зонт, хотя дождя не было.

Она прошла кадр за четыре секунды и скрылась в направлении сквера.

В два семнадцать она прошла обратно.

Сумка стала другой — не по форме, а по тому, как висела: раньше свободно, теперь оттягивала плечо, и женщина придерживала её рукой.

Астахов остановил кадр.

Пальто было резким. Пуговицы были резкими. Была видна складка на рукаве и торчащий кончик зонта.

Лицо не читалось.

Не размытое пятно, как на камере в Заречном парке два года назад, — нет. Лицо было в кадре, в фокусе, и на нём даже виднелись очки.

И Астахов, глядя на него в упор на семнадцатидюймовом мониторе, не мог его запомнить.

Он отматывал и смотрел заново тридцать раз, и каждый раз ему приходилось собирать это лицо по частям, как собирают слово из букв, и каждый раз оно рассыпалось, стоило отвести глаза.

— Мишань, — сказал Шмелёв за плечом. — Ты чего?

— Смотри на неё.

— Смотрю.

— Опиши.

Шмелёв посмотрел секунд десять.

— Женщина, — сказал он. — Лет пятидесяти. В очках. Пальто светлое.

— А лицо?

Шмелёв открыл рот. Закрыл.

Потом он взял мышь, отмотал сам и посмотрел ещё раз.

— Обыкновенное, — сказал он наконец.

И оба они очень долго молчали.

Глава 45. Нас было четыре

Запись из аптеки легла в дело двенадцатого июня.

Кожухарь смотрел её сорок минут, отматывая и останавливая, и по его лицу было видно, как он мысленно строит и отбрасывает версии.

— Хорошо, — сказал он наконец. — Женщина проходит к скверу в час одиннадцать. Возвращается в два семнадцать. Между этими двумя моментами гражданин Гнатюк получает удар в затылок.

— И у неё в два семнадцать полная сумка, — сказал Астахов.

— И у неё в два семнадцать сумка, которая тянет плечо, — поправил Кожухарь. — Что в ней, мы не знаем.

— Она весит около пяти килограммов.

— Михаил Сергеевич, — сказал следователь. — Я не могу написать в постановлении «около пяти килограммов» на основании того, как женщина держит руку.

— Знаю.

— Знаете, — сказал Кожухарь. — И тем не менее.

Он остановил кадр на возвращении.

— Ковтуна я отпускаю, — сказал он. — Не потому, что вы меня убедили. Потому, что у меня по нему разваливается механизм: рост, замах и главное — время. Он был в сквере в два тридцать, а она вышла в два семнадцать. Значит, тринадцать минут разницы, значит, он пришёл на готовое, как и говорил с первого допроса.

— Он пойдёт по краже?

— Он пойдёт по краже, — сказал Кожухарь. — Это его, и это он получит.

Он выключил монитор.

— А теперь плохое, — сказал он. — Мы её не найдём.

— Почему?

— Потому что я третьи сутки смотрю эту запись, — сказал следователь спокойно. — И я третьи сутки не могу дать ориентировку.

Астахов молчал.

— Я вчера вечером посадил перед экраном двух оперативников и попросил составить словесный портрет, — сказал Кожухарь. — Раздельно. Знаете, что вышло?

— Знаю.

— «Женщина лет сорока, полная, тёмные волосы», — прочитал следователь по бумажке. — И: «Женщина лет пятидесяти пяти, худощавая, светлые волосы, очки».

Он положил бумажку.

— Смотрели одну и ту же запись, — сказал он. — Одновременно, с одного экрана. Тридцать минут.

Шмелёв ждал его в машине у ворот рынка и ел мороженое.

— Ну? — сказал он. — Наговорился со сторожем?

— Наговорился.

— Мишань, я тебя спрошу, а ты как хочешь. — Шмелёв доел и вытер руки. — Я за два года понял примерно так: у тебя в этом городе есть человек десять, к которым ты ездишь и с которыми разговариваешь по часу. Дворник с Полевой. Банщица с Заводской. Сторож на рынке. Мужик с Крамского, к которому ты ходишь двадцать пять раз. Слесарь с вокзала теперь.

— И?

— И ни один из них не проходит ни по одному делу свидетелем, — сказал Шмелёв. — Ни один. Я проверил, я же бумажный человек, я умею.

Астахов молчал.

— Я не спрашиваю, кто они, — сказал Шмелёв. — Мы с тобой это в августе прошлого года закрыли, и я слово держу. Я про другое.

— Про что?

— Их становится больше, — сказал Шмелёв. — Год назад было трое. Сейчас — восемь или девять. И ты, Мишань, к ним ездишь всё чаще, и в отделе это уже замечают.

— Кто?

— Пока никто, — сказал Шмелёв. — Гурьев замечает и молчит, потому что уходит. Радченко замечает и восхищается, он думает, что ты агентуру строишь. А в сентябре придёт новый.

Он завёл машину.

— Я к чему, — сказал он. — Тебе надо решить, кто ты. Потому что майор уголовного розыска, у которого десять источников, — это одно. А человек, к которому в городе ходят с вопросами, — это другое.

— И что из этого хуже?

— Ничего, — сказал Шмелёв. — Оба нормальные. Просто их нельзя быть одновременно, а ты пытаешься.

Гурьев вызвал Астахова в конце июня.

— Приказ подписан, — сказал он. — Я ухожу третьего сентября. Преемника назовут в августе.

— Понял.

— Ничего ты не понял. Садись.

Гурьев достал из ящика папку — тонкую, потрёпанную, с истёршимися завязками.

— Это моё, — сказал он. — Личное. Я это двадцать один год вожу из кабинета в кабинет.

Он развязал тесёмки.

— Две тысячи четвёртый год, — сказал он. — Я тогда был опером, как ты. У меня по району за полгода пропало четверо. Все взрослые, все одинокие, ни одного тела.

Астахов взял верхний лист.

— Раскрыли?

— Нет, — сказал Гурьев. — И вот что: я тогда полгода ходил и чувствовал себя дураком, потому что у меня всё сходилось и ничего не доказывалось. А потом меня вызвал мой начальник — покойный Соловьёв — и сказал: Валера, закрывай.

— И вы закрыли.

— И я закрыл, — сказал Гурьев. — И через год он ушёл на пенсию и на проводах выпил и сказал мне одну вещь, которую я тебе сейчас передам, потому что мне тоже пора.

Он посмотрел Астахову в лицо.

— Он сказал: «Валера, в каждом городе есть три-четыре дела, которые не раскрываются никогда. Не потому, что мы дураки. А потому, что они не про нас».

Гурьев завязал тесёмки и подвинул папку через стол.

— Забирай, — сказал он. — Мне на даче она не нужна.

— Валерий Тимофеевич.

— Молчи, — сказал Гурьев. — Я тебе не помогаю. Я, наоборот, тебе гадость делаю: я тебе отдаю то, что двадцать один год не давало мне спать, и теперь оно не будет давать спать тебе.

Он откинулся на стуле.

— И вот тебе на прощание совет, — сказал он. — Не от начальника. От человека, который сорок лет служил.

— Слушаю.

— Заведи себе кого-нибудь, — сказал Гурьев. — Не сотрудника. Человека. Живого, дома, чтоб он тебя ждал и ничего про твою работу не знал.

Астахов молчал.

— Не заведёшь, — сказал Гурьев. — Знаю. Но я обязан был сказать.

Оксану Дорош Астахов вспомнил в начале июля — не потому, что забыл, а потому, что до неё три месяца не доходили руки.

Он приехал в Ключи в воскресенье.

Дом был обычный: шесть соток, теплица, качели, две девочки лет восьми и десяти, гонявшие кота.

Он просидел у неё четыре часа.

Он осмотрел дом, подпол, чердак и двор; расспросил про то, когда началось, что менялось, что пропадало и появлялось; съездил в сельсовет и посмотрел, кто жил в доме до Дорошей; выслушал соседку.

К вечеру он знал.

— Оксана Владимировна, — сказал он, когда девочки ушли в дом. — Он у вас с сорок седьмого года.

— Сколько?

— Дом построен в сорок седьмом, — сказал Астахов. — Он тут дольше, чем ваша семья, дольше, чем предыдущие хозяева, и, вероятно, дольше, чем эта улица.

— И что он?

— Ничего, — сказал Астахов. — Он живёт при доме. Он берёт по мелочи: молоко, если оставите, крошки, тепло от печки. За это он смотрит, чтобы в доме не текло и не горело.

— А в декабре?

— А в декабре вы поставили новый котёл, — сказал Астахов. — И убрали печь.

Оксана Дорош смотрела на него.

— Мы её заложили, — сказала она. — Она не работала уже.

— Он жил при ней, — сказал Астахов. — Теперь он живёт непонятно где, и ему плохо, и он ходит по дому и стучит. Это не угроза. Это как если бы у вас забрали кровать.

— И что делать?

Астахов подумал.

— В книге написано, что таким оставляют угол, — сказал он. — Любой. Печку не надо, но нужно место, где тепло и куда никто не лезет.

— У нас есть кладовка за котлом, — сказала Оксана. — Там всегда жарко, мы туда банки ставим.

— Уберите банки, — сказал Астахов. — Положите старое одеяло. И скажите вслух, что это его.

Женщина посмотрела на него долгим взглядом.

— Вы сейчас серьёзно? — спросила она.

— Совершенно, — сказал Астахов.

Она проводила его до калитки.

— Михаил Сергеевич, — сказала она. — А сколько я вам должна?

Астахов остановился.

Он подумал о Пашке, который два года брал по три тысячи и объяснял, как надо, и о том, чем это кончилось дважды.

— Нисколько, — сказал он. — И если кто-нибудь когда-нибудь возьмёт с вас за такое деньги — вы мне позвоните.

К Ильчукам Астахов заехал в конце июля, в двадцать девятый раз.

Ксюша готовилась к поступлению и разложила по всей кухне листы с задачами.

— Мосты? — спросил Астахов.

— Мосты, — сказала она мрачно. — Только теперь мне говорят, что сначала три года общей вышки, а мостов не будет вообще.

— Будут.

— Откуда вы знаете?

— Я двенадцать лет учился быть сыщиком, — сказал Астахов. — Первые четыре года мне рассказывали про римское право.

Ксюша посмотрела на него с внезапным интересом.

— И помогло?

— Ни разу, — честно сказал он.

Ильчук вышел на кухню, вытирая руки.

— Она у нас теперь всех допрашивает, — сказал он. — Профессиональное.

Они сели.

— Как июль?

— Хорошо, — сказал Ильчук. — Ни разу.

— Совсем?

— Совсем.

Он покрутил в пальцах карандаш.

— Михаил Сергеевич. Я вас спрошу, а вы не обязаны отвечать.

— Спрашивайте.

— Вы за эти два года кого-нибудь... — Он поискал слово. — Кого-нибудь по книге решили не так, как меня?

Астахов помолчал.

— Один раз, — сказал он. — В октябре позапрошлого года.

— И?

— И там не было выбора, — сказал Астахов. — Он бежал, там была траншея.

Ильчук кивнул.

— Я потому спрашиваю, — сказал он, — что мне иногда думается: вы ко мне ходите не ради Марины с Ксюшей. И не ради меня.

— А ради чего?

— Ради себя, — сказал Ильчук. — Чтобы у вас был хоть один, кого вы не.

Он положил карандаш.

— Я не в упрёк, — сказал он. — Я, наоборот, думаю, что это правильно. Человеку надо, чтобы у него был кто-то, кого он не.

Восьмая тетрадь Кирилла Гнатюка кончалась записью от двадцать девятого ноября две тысячи двенадцатого года, за девятнадцать дней до его смерти.

Астахов дочитал её в июле, ночью, в подвале на Тополиной, при свете настольной лампы.

«29 ноября. Плохо себя чувствую, вторую неделю. Пишу коротко.

Вчера приезжал Егор. Первый раз за четырнадцать лет. Приехал на автобусе, привёз мёду, сидели три часа.

Он постарел сильнее, чем я. Говорит мало.

Спросил меня: не жалею ли я, что отказался.

Я ему сказал: Егор, я четырнадцать лет живу и работаю, и меня не тронули. Значит, они не всех берут, кто отказался. Значит, дело не в мировой.

Он на это ответил вот что, и я записываю дословно, потому что он это сказал так, как говорит человек, который додумался давно и молчал:

“Кирилл, я не про них боюсь. Я про то, что нас было четыре рода, а теперь два. И половину из тех, кого не стало, забрали не они”.

Я спросил: а кто?

Он сказал: не знаю. Сказал: “Тех, кого берут они, я узнаю по тавру. А есть такие, кого берут без тавра, и после них ничего не остаётся — ни знака, ни следа, ни памяти. Я за сорок лет насчитал девять”.

Девять, он сказал.

Больше мы к этому не возвращались, пили чай, он уехал.

Пишу и думаю: надо бы съездить к нему летом.

Не съезжу. Ноги».

Девятого августа, в субботу, Астахов сидел в подвале на Тополиной и сводил.

Он делал это раз в несколько месяцев: брал лист ватмана — тот самый, что висел на стене с прошлой зимы, — и переписывал набело всё, что не помещалось ни в одно уголовное дело.

В левом столбце шли даты.

Февраль 1998 — человек в пальто у деда. У калитки Симоненко стоит женщина. Июнь 1998 — человек в пальто у Кирилла Гнатюка в Волоцке. «Вы четвёртый в этом году, кто отказался». 1978, Волоцк, вокзал — Литвин чует человека в пальто. 1989, остановка — человек в пальто говорит Кислицыну сидеть тихо. В стороне стоит женщина. Апрель прошлого года — Настя возвращает медь. Через два дня — мост. 2021 — начало покупки базы у ритуального агента. Женщина в очках. Май этого года — привокзальный сквер. Восемь тетрадей.

Он смотрел на этот столбец долго.

Потом взял вторую тетрадь Кирилла Гнатюка, открыл на записи от двадцать девятого ноября две тысячи двенадцатого года и переписал в правый угол ватмана две строки:

«Нас было четыре рода, а теперь два».

«Есть такие, кого берут без тавра, и после них ничего не остаётся. Я за сорок лет насчитал девять».

Он положил ручку и сел.

Год и три месяца назад, в Заречной роще, в мае, человек, у которого нет имени и лица, сказал ему: «У нас это называется чужая запись. За двести лет по нашему ведомству их было девять. Все девять — в семьях вроде вашей».

Дед насчитал девять за сорок лет.

Они не могли считать одно и то же — не при такой разнице. Или они считали одно и то же, и тогда кто-то из двоих врал.

Астахов взял ручку и написал внизу ватмана, под чертой, четыре слова.

«Он считал не всех».

Потом подумал и дописал ещё одну строку.

«Или ему показывают не всё».

Наверху хлопнула дверь.

— Брат! — крикнул Пашка с лестницы. — Ты тут?

— Тут.

Пашка спустился — прямо со смены, в жилете, с двумя пакетами.

— Я жрать привёз, — сказал он. — И вот ещё.

Он поставил на ящик третий пакет — маленький, из книжного.

— Это что?

— Нитки, — сказал Пашка. — Льняные, суровые, номер тридцать. И иглы переплётные, три штуки. Я в мастерской заказывал, они две недели везли.

Астахов посмотрел на него.

— Зачем?

— Затем, — сказал Пашка, — что я за лето научился переплетать. По книжке и по видео. Я на старых журналах тренировался, у меня в комнате их полсотни.

Он сел на ящик напротив.

— Я вот что придумал, брат, — сказал он. — Мы девять листов не найдём. Их полста лет нет, их, наверное, сожгли в тот же день.

— И?

— И я хочу вшить туда пустые, — сказал Пашка. — Девять пустых листов на то же место. И надписать на первом одну строчку.

— Какую?

— «Здесь было девять листов. Вырезаны до 1975 года. Кем и почему — неизвестно», — сказал Пашка. — И дальше дату и подпись.

Астахов долго молчал.

— Зачем? — спросил он.

— Затем, что мы теперь тоже пишем в эту книгу, — сказал Пашка. — И затем, брат, что кто-то через сто лет её откроет и увидит шов. И будет сидеть в этом подвале, как мы с тобой, и гадать.

Он положил пакет с нитками на «Книгу родов и обличий».

— А так он хотя бы будет знать, что мы про это знали, — сказал Пашка. — И что мы не стали делать вид.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге