Тёмная сторона Северодольска. Книга № 8: Третий пар
Глава 36. Звонок в три часа
Телефон зазвонил в три часа семь минут ночи, четвёртого декабря.
Астахов проснулся мгновенно — за полтора года он разучился просыпаться медленно — и увидел на экране «Литвин Г. Н.».
— Да.
— Товарищ майор. — Голос у дворника был ровный, но слишком быстрый. — Я вас разбудил.
— Говорите.
— Закипает, — сказал Литвин.
Астахов сел на кровати.
— Где?
— Автобус четырнадцатый, — сказал Литвин. — Я с ночной смены ехал, у нас в ЖЭУ аварию прорвало, я до двух чистил. Сел на конечной в Ключах в два сорок, вышел на Полевой в три ноль две.
— Кто?
— Мужчина, — сказал дворник. — Сидел через проход, впереди. Лет тридцати пяти — сорока. В синей куртке, из этих, рабочих, с капюшоном. Шапка тёмная.
— Лицо?
— Не разглядел. Он в окно смотрел. — Литвин помолчал. — Товарищ майор, я его не рассматривал. Я, когда почуял, сначала подумал, что мне мерещится, потому что я двадцать лет в этом автобусе езжу и от людей в нём тянет обыкновенно.
— Опишите, что почуяли.
— Как чайник, — сказал Литвин. — Я вам в октябре говорил. Не как от больного. Поднимается что-то и держится.
— Сильно?
— Сильно, — сказал он. — Я такое за сорок лет раз двадцать чуял, и я вам честно скажу: сильнее, чем сегодня, было один раз.
— Когда?
— В восемьдесят девятом, — сказал Литвин.
Астахов уже одевался.
— Где он вышел?
— Не знаю, — сказал дворник. — Я вышел первый. Я, товарищ майор, вам сейчас скажу вещь, за которую мне стыдно: я вышел на своей остановке и пошёл домой. Я не догадался проехать дальше.
— Вы всё правильно сделали.
— Ничего я не правильно, — сказал Литвин. — Я сорок лет живу и до сих пор ухожу, когда надо оставаться.
Четырнадцатый маршрут шёл от Ключей через Заводскую, Литейную, Полевую, Кедрина и заканчивался у железнодорожного вокзала.
Сорок одна остановка. Ночью — три рейса.
Астахов приехал в парк автоколонны в шесть утра и к восьми имел на руках путевой лист и запись с салонной камеры машины, которая шла тем рейсом.
Запись была плохая.
Камера в салоне висела над кабиной, смотрела назад и работала в четыре кадра в секунду, и в темноте, при внутреннем освещении, лица на ней превращались в светлые пятна.
Он отсмотрел рейс четыре раза.
В два сорок в Ключах вошли шестеро, включая Литвина — его Астахов узнал по метле, которую дворник вёз в чехле.
На третьей остановке вошёл мужчина в тёмной куртке с капюшоном.
Он прошёл до середины салона, сел у окна и всю дорогу смотрел в стекло. Ни разу не повернулся к камере. На двадцать восьмой остановке — «Улица Кедрина, поликлиника» — встал и вышел.
Сорок одна минута в кадре и ни одного кадра с лицом.
— Ну, — сказал Шмелёв, отодвигаясь от экрана. — Поздравляю. У нас есть мужик в куртке.
— И время.
— И время, — согласился Шмелёв. — Мишань, ты понимаешь, что мы сейчас делаем? Мы ищем человека, потому что дворнику показалось, что от него пахнет.
— Не показалось.
— Я это даже не оспариваю, — сказал Шмелёв, и вот это было ново. — Я про другое. Допустим, я тебе верю. Допустим, дед действительно чует. И что? Что мы напишем в постановлении?
— Ничего.
— Вот и я о чём.
Шмелёв откинулся на стуле, вытянув больную ногу.
— Ладно, — сказал он. — Давай тогда по-нашему, по-полицейски. Кто ездит четырнадцатым в три ночи?
— Смена, — сказал Астахов. — Кто заканчивает в два и кто начинает в четыре. Комбинат, депо, хлебозавод, охрана, ЖЭУ.
— И он вышел у поликлиники на Кедрина.
— Там рядом ничего нет, — сказал Астахов. — Поликлиника, аптека, два жилых дома и стоянка.
— Значит, живёт в одном из двух домов.
— Или пересаживается.
— Ночью?
— Или идёт пешком, — сказал Астахов. — Оттуда до промзоны двадцать минут.
Шмелёв записал.
— Знаешь, что мне не нравится? — сказал он. — Мне не нравится, что мы ищем не жертву и не преступника. Мы ищем человека, который ещё ничего не сделал.
— Пока не сделал.
— Пока, — сказал Шмелёв. — И вот это «пока» мне и не нравится, потому что если он что-то сделает, то мы с тобой будем знать, что дворник нам про него сказал за три дня.
Три дня они работали по маршруту.
Радченко обошёл оба дома у поликлиники — сто двенадцать квартир, восемьдесят открывших. Молодой Витя сидел на остановке две ночи подряд. Шмелёв обзвонил четыре предприятия и получил списки ночных смен.
Мужчин от тридцати до сорока пяти, работающих в ночь на четвёртое декабря на маршруте четырнадцатого автобуса, оказалось двести шесть человек.
— Мишань, — сказал Шмелёв на четвёртый день. — Я тебе как друг говорю. Мы это не потянем.
Астахов смотрел в список.
— Костя, что общего у всех, кого мы взяли за два года?
— В смысле?
— У Тамары Ильиничны, у Гладышева, у Тюлина, у Крайнова, у Изотовой, — сказал Астахов. — Что у них общего?
Шмелёв подумал.
— Никто из них не был бандитом, — сказал он. — Ни одного привода. Все обычные.
— И?
— И все они шли к этому долго, — сказал Шмелёв медленно. — Тюлин полтора года. Крайнов восемь месяцев. Тамара шесть лет.
— Значит, наш тоже идёт долго, — сказал Астахов. — А человек, который идёт к чему-то долго, оставляет следы. Не в милиции. В обычной жизни.
— Например?
— Например, он берёт отпуск за свой счёт, как Крайнов. Или распродаёт имущество. Или увольняется. Или начинает ездить туда, куда ему незачем ездить.
Шмелёв положил ручку.
— Он ездил в три часа ночи по маршруту, который идёт от Ключей до вокзала, — сказал он. — И вышел там, где ему нечего делать.
— Он изучал маршрут, — сказал Астахов.
— Чей?
— Не свой, — сказал Астахов.
Он придвинул к себе путевой лист.
— Костя. Кто вёл машину?
Шмелёв заглянул.
— Водитель Гладун Пётр Саввич, — прочитал он. — Пятьдесят восемь лет. Стаж в автоколонне двадцать девять лет.
Астахов очень медленно поднял голову.
— Он ездил его маршрутом, — сказал он.
Проверку по Гладуну начали седьмого декабря и не успели.
Восьмого, в понедельник, в двадцать три сорок, в дежурную часть позвонила банщица бани на Заводской, 12 и сказала, что у неё в мужском отделении лежит человек и что он, кажется, мёртвый.
Астахов приехал в ноль двадцать.
Баня на Заводской была старая, ещё пятидесятых годов, с кафелем в шашечку и с чугунными вешалками, и в предбаннике пахло берёзой, хлоркой и мокрым деревом одновременно.
Симоненко Валентина Ивановна встретила его у входа.
Она стояла в пуховике поверх халата, и в этот раз руки у неё были не красные, а серые.
— Валентина Ивановна.
— Пришли, — сказала она. — Я так и знала, что вы приедете.
— Расскажите.
— Мы закрылись в двадцать два, — сказала Симоненко. — Я обход делаю в двадцать два тридцать: раздевалка, мыльная, парная, все шкафчики. Я его в парной нашла, на верхней полке.
— Он был один в бане?
— В двадцать один сорок оставалось трое, — сказала банщица. — Двое ушли, я их видела, они мимо кассы шли. Третьего я не видела.
— А вход?
— Вход один. Через кассу.
— И вы никого не пропускали?
Симоненко посмотрела ему в лицо.
— В двадцать один пятьдесят я уходила в подсобку, — сказала она. — За хлоркой. Минут на десять. Касса стоит без человека, а дверь не заперта до двадцати двух.
Астахов кивнул.
— Валентина Ивановна, ещё вопрос.
— Ну.
— Вы в прошлый раз сказали, что вы обыкновенная.
— Сказала.
— Тогда почему вы знали, что приеду именно я?
Симоненко долго молчала.
— Потому что вы внук Егора Кузьмича, — сказала она наконец. — И потому что в моей бане такого не было сорок семь лет.
Она посмотрела на дверь мужского отделения.
— И потому что он мне показал, — добавила она.
— Кто?
— Идёмте, — сказала банщица. — Сами увидите. Только вы ничего не трогайте на второй полке, ладно? Я знаю, что вам нельзя трогать. Но вы посмотрите.
Гурьев выслушал его девятого декабря и минуты полторы молчал.
— Значит, так, — сказал он. — У меня в бане труп водителя автобуса. Эксперт говорит: держали. Ты говоришь: связано с висяком две тысячи третьего года. Пока всё нормально, я тебя слушаю с удовольствием.
— Валерий Тимофеевич.
— Не перебивай, я до плохого дойду. — Гурьев подвинул к себе лист. — Плохое вот: ты мне пятого числа приходил и просил людей на маршрут четырнадцатого автобуса. Помнишь, что ты мне сказал?
— Что есть оперативная информация о лице, готовящемся к совершению преступления.
— Именно, — сказал Гурьев. — И я тебе дал троих. И трое суток они ходили по домам у поликлиники и спрашивали людей, не видел ли кто мужчину в синей куртке.
Он поднял глаза.
— А четвёртого декабря в три часа семь минут тебе на мобильный звонил гражданин Литвин Гордей Никитич, — сказал он. — Тот самый, который в июне приносил заявление о трёх смертях. Я справку по соединениям не запрашивал, Астахов, не бойся. Мне Радченко сказал. Он не со зла, он просто хвастался, какой у нас на участке дворник.
Астахов молчал.
— Я не спрашиваю, что он тебе сказал, — проговорил Гурьев. — Я тебе говорю: ещё раз назовёшь это «оперативной информацией» в бумаге, и однажды придёт проверка и спросит, кто источник. И ты им скажешь: дворник почуял.
— Скажу.
— Скажешь? — Гурьев неожиданно усмехнулся. — Вот верю. Ты скажешь.
Он отодвинул лист.
— Мне девять месяцев, — сказал он. — Ты понимаешь, что это значит?
— Что вы уходите в сентябре.
— Что я ухожу в сентябре, и после меня тут будет сидеть человек, который тебя не знает, — сказал Гурьев. — И этот человек прочитает твои дела за два года. Все. Подряд.
Он побарабанил пальцами.
— Знаешь, что он увидит?
— Знаю.
— Ни черта ты не знаешь, — сказал Гурьев. — Он увидит лучшую раскрываемость в управлении. Тринадцать дел за два года, из них девять — по тяжким, и все закрытые. Он тебя будет носить на руках первые полгода.
— А потом?
— А потом он начнёт читать внимательно, — сказал Гурьев. — И увидит, что у майора Астахова во всех делах есть оперативная информация, источник которой нигде не назван. И вот тогда, Астахов, тебе будет очень плохо, и меня уже не будет.
Он встал и подошёл к окну.
За окном шёл декабрь.
— Поэтому я тебе даю совет, — сказал Гурьев, не оборачиваясь. — Не мне ты его исполнишь, а себе. Начинай заводить источники, которых можно назвать.
— Как?
— Как все, — сказал Гурьев. — Оформляй дворника. Официально. Пусть будет конфидент, с псевдонимом, с делом, с отметками. Тогда через год, когда тебя спросят, у тебя будет папка.
Астахов подумал.
— Он не пойдёт, — сказал он.
— Уговори.
— Валерий Тимофеевич, ему шестьдесят лет, его в девяносто первом за это били в милиции.
Гурьев обернулся.
— Тогда, — сказал он, — придумай что-нибудь другое. Только придумай, майор. Потому что я в сентябре уйду на дачу, а ты останешься с этим один.
Глава 37. Третий пар
В парной было ещё тепло — не жарко, а тепло, как бывает через два часа после того, как выключили печь.
Гладун Пётр Саввич, пятидесяти восьми лет, лежал на верхней полке.
Гринько приехал через сорок минут и работал молча дольше, чем обычно.
— Ну, — сказал наконец Астахов.
— Ну, — сказал Гринько. — Первое, что вам скажет любой на моём месте: мужчина пятидесяти восьми лет, гипертоник — я карту подниму, но я готов поспорить, — уснул в парной, поднялось давление, и всё.
— А второе?
— А второе — что его держали, — сказал эксперт.
Он показал карандашом, не касаясь.
— Плечи. Оба. Симметрично. — Он поднял очки на лоб. — Астахов, человек, которому стало плохо в парной, сползает вниз, к двери, потому что внизу прохладнее. Это не сознательное, это животное, так делают все. Он остался наверху. И вот тут, на предплечьях, я вижу то, что вижу.
— Сколько человек?
— Один, — сказал Гринько. — Крупный. Сильный. И, судя по расположению, он стоял на нижней полке и держал сверху вниз.
Он опустил очки.
— И вот вам третье, — сказал он. — В печи с вечера догорело, я смотрел. А вот на камнях — свежая вода.
— Кто-то поддал.
— Кто-то поддал, — сказал Гринько. — И поддал много. Я в детстве ходил в баню с отцом, я эту разницу знаю: одно дело парная в двадцать два ноль-ноль, другое — когда в неё влили ведро.
Астахов стоял в дверях парной и смотрел на вторую полку.
На второй полке, на потемневшем от времени дереве, лежал латунный номерок.
Круглый, с дыркой под резинку, с выбитой цифрой.
Тридцать один.
Он лежал не как оброненный. Он лежал ровно посередине полки, на равном расстоянии от обоих краёв.
— Валентина Ивановна, — позвал Астахов.
Симоненко подошла к двери и не вошла.
— Номерок откуда?
— От шкафчика тридцать один, — сказала она. — Мужская раздевалка.
— Кто там был сегодня?
— Никого, — сказала банщица. — Тридцать первый у меня не работает с сентября. Дверца перекошена, я её проволокой прикрутила и номерок сняла. Он у меня в кассе в коробке лежит.
— Лежал?
— Лежал, — сказала Симоненко. — Я вечером в коробку заглядывала, там всё было.
Астахов повернулся к ней.
— Валентина Ивановна. Вы сказали: «он мне показал».
Банщица посмотрела на парную, потом на Астахова, потом на свои руки.
— Пойдёмте на воздух, — сказала она. — Я тут не буду.
Они стояли на крыльце бани, и шёл снег — крупный, декабрьский, ложащийся сразу.
— Ему сколько лет, я не знаю, — сказала Симоненко. — Он был тут до меня, а я с семьдесят восьмого.
— Как вы поняли?
— На третий месяц, — сказала она. — Я тогда молодая была, двадцать один год, работала одна в ночную смену. И у меня стали пропадать веники.
Астахов молчал.
— По одному, — сказала Симоненко. — Я считаю на закрытии — сорок. Утром прихожу — тридцать девять. Я сначала на мужиков думала, потом на сменщицу. Потом плюнула и стала оставлять один специально, на второй полке.
— И?
— И его брали, — сказала она. — Каждую ночь. Сорок семь лет.
Она вытерла лицо от снега.
— Я его видела трижды, — сказала банщица. — Первый раз в восемьдесят четвёртом, второй в девяносто девятом, третий в две тысячи одиннадцатом. Всегда одинаково: пар стоит, а в пару кто-то есть, кого не должно быть.
— Как он выглядит?
— Не скажу, — сказала Симоненко. — Не потому, что не хочу. Потому что я не запомнила ни разу, а я, товарищ майор, память имею хорошую.
Астахов достал блокнот и не открыл его.
— Он вам мешал?
— Ни разу за сорок семь лет, — сказала банщица. — Наоборот.
— Как — наоборот?
— У меня в девяносто первом печь потекла, — сказала она. — Ночью, я одна. Угорела бы. Проснулась оттого, что меня по лицу мокрым веником отхлестало.
Она усмехнулась — коротко, без всякого веселья.
— Егор Кузьмич про него знал, — сказала она. — Он мне в девяносто третьем сказал: Валя, у тебя жилец. Я говорю: знаю. Он говорит: правила помнишь? Я говорю: какие правила, я тебе не деревенская. И он мне их сказал.
— Какие?
— Три, — сказала Симоненко. — Первое: третий пар не его, а он там ходит, поэтому в третий пар одному не сидеть. Второе: не мыться после полуночи. Третье: не убирать за ним и не искать его.
Она посмотрела на Астахова.
— Сорок семь лет соблюдаю, — сказала она. — А сегодня он положил номерок.
— Что это значит?
— Не знаю, — сказала банщица. — За сорок семь лет он мне не показывал ничего. Он веник брал, и всё.
Она поплотнее запахнула пуховик.
— А сегодня, — сказала она, — у него в бане человека убили. Первый раз.
Гринько позвонил одиннадцатого декабря и сказал: «Зайдите. Тут любопытное».
Он сидел у себя, между шкафом и календарём, и на столе у него лежали не документы, а фотографии.
— Смотрите, — сказал он. — Парная. Стены. Вот это я снял через три часа после того, как вы уехали, а вот это — на следующий день утром.
Астахов взял оба снимка.
На первом стена парной была тёмная, с потёками. На втором — та же стена, и на ней, ближе к верхней полке, светлым пятном выделялся сухой прямоугольник.
— Что это?
— Это, Астахов, самое неприятное, что я видел за тридцать два года, — сказал Гринько. — Это участок стены, который не отсырел.
— И?
— И в парной, где всю ночь стоял пар, — сказал эксперт, — есть участок в сорок на шестьдесят сантиметров, на котором ни одной капли. Ни конденсата, ни потёка. Сухое дерево.
— Может, там сучок. Или пропитка.
— Я это первым делом проверил, — сказал Гринько. — Я туда лазил с фонарём и с лупой, чем немало повеселил вашу банщицу. Доска обыкновенная. Липа. Такая же, как соседние.
Он снял очки.
— Это как если бы кто-то там стоял, — сказал он. — Всю ночь.
Астахов положил фотографии.
— Вы это в заключение внесли?
— Разумеется, нет, — сказал Гринько. — Я внёс в заключение то, что относится к причине смерти. А это я снял для себя.
Он открыл ящик стола и достал коробку — картонную, обувную, подписанную маркером «Разное».
— Четвёртая, — сказал он. — Я вам про неё в октябре говорил.
Он положил снимки внутрь.
Астахов успел увидеть, что в коробке лежат: конверт с чёрно-белыми фотографиями, пожелтевшая машинопись, пачка снимков посвежее и сложенный лист миллиметровки.
— Аркадий Львович.
— Что?
— Зачем вы их храните?
Гринько закрыл коробку и поставил на место.
— Я тридцать два года пишу «установлено», — сказал он. — Мне это нравится. Мне нравится, что после меня остаётся бумага, в которой всё правда.
Он сел.
— И примерно раз в три года мне попадается то, про что правду написать нельзя, — сказал он. — Не «не хочется», а нельзя: у меня нет метода, которым это доказывается. Если я это напишу, я стану плохим экспертом, а плохой эксперт хуже, чем никакого.
— И вы складываете в коробку.
— И я складываю в коробку, — сказал Гринько. — Чтобы это где-то было.
Он посмотрел на Астахова поверх очков.
— Вам шестьдесят три года будет когда-нибудь, — сказал он. — И вы поймёте, что самое страшное — это не то, что мир странный. Самое страшное — это когда ты его видел странным и никому не сказал, и умер, и с тобой это ушло.
Он подвинул к себе бумаги.
— Я, между прочим, завещание переписал, — сказал он буднично. — Коробки завещал вам. Все четыре.
Астахов посмотрел на него.
— Аркадий Львович.
— Не благодарите, — сказал Гринько. — Вы их потом проклянёте. Там четыреста двенадцать листов и ни одного вывода.
В подвал на Тополиной Астахов приехал в четыре утра, прямо из бани, и Пашка приехал через сорок минут, потому что Астахов позвонил ему и сказал одно слово: «Нужен».
Они искали вдвоём.
Пашка листал картотеку, Астахов — книгу, и на сорок восьмом листе он остановился.
«БАННЫЙ ЖИЛЕЦ, он же обдериха, он же третий пар. Обличье: не показывается, а показывается — не запоминается. В пару виден очертанием. Признаки места: пропадает по венику за ночь; после третьего пара на полке остаётся мокрый след, где никто не сидел; печь при нём не угорает. Повадка: живёт при бане, при прачечной, при котельной с водой. Людей не трогает. Своим считает того, кто при бане работает долго, и такого бережёт. Особо и наиважнейшее: своя баня для него — как для человека дом. Всё, что в бане, — его. Кто в его бане поднял руку на человека, тот поднял руку в чужом дому. Особо второе: сам он не мстит и не карает. Не потому, что добр, а потому, что не умеет. Он умеет только показать — и ждать, что придёт тот, кто разберётся. Приговор: ОПАСЕН ПРИ УСЛОВИИ. Условие: третий пар, полночь, и не искать его. Соблюдающему — безвреден и полезен.»
Ниже, другими чернилами:
«Приписка. В 1957 году в Волоцке банный жилец выложил на полке гребень. Гребень был женский, и по нему нашли ту, что пропала осенью, и того, кто её.
Пишу для тех, кто будет после: они к нам обращаются. Не часто, раз в поколение, и всегда так — не словом, а вещью на видном месте.
И вот что важно понять. Он кладёт вещь не всякому. Он кладёт её тогда, когда знает, что придёт кто-то, кто прочтёт.
Если тебе положили — значит, тебя уже посчитали за своего. Думай, хочешь ли ты этого. Е. Астахов, 1993»
Астахов дочитал и долго сидел.
Пашка стоял за его плечом и читал вместе с ним.
— Брат, — сказал он. — Это же тебе положили.
— Мне.
— Ты понимаешь, что это значит?
— Понимаю, — сказал Астахов.
Он закрыл книгу и посмотрел на брата.
— Это значит, что в этом городе меня знают, — сказал он. — Не в отделе. Там.
— И что ты будешь делать?
Астахов встал.
— Работать, — сказал он. — У меня в бане труп, и его туда положил человек. Тварь мне на это указала, и указала точно. Дальше моё дело.
Пашка помолчал.
— А номерок? — спросил он.
— Номерок — это адрес, — сказал Астахов. — Он не мог мне сказать словами, поэтому дал единственное, что у него было под рукой и что можно понять.
— Шкафчик тридцать один пустой.
— Значит, дело не в шкафчике, — сказал Астахов. — Дело в тридцати одном.
Глава 38. Тридцать один
Литвину Астахов позвонил в тот же вечер.
Они встретились у сторожки ЖЭУ, в темноте, при свете лампочки над дверью.
— Гордей Никитич, я к вам с предложением, и оно вам не понравится.
— Говорите.
Астахов объяснил.
Он объяснял минут десять: что такое конфиденциальное содействие, как оно оформляется, что даётся псевдоним, что настоящая фамилия хранится отдельно и что за это иногда платят небольшие деньги.
Литвин слушал, не перебивая.
— Нет, — сказал он, когда Астахов закончил.
— Гордей Никитич.
— Нет, — повторил дворник спокойно. — И я вам объясню почему, а вы не обижайтесь.
Он поставил метлу к стене.
— Я вам звоню, потому что вы меня в июле попросили, — сказал он. — Вы попросили как человек человека. Я вам за это до конца жизни обязан, потому что за сорок лет меня никто не просил.
— И?
— И как только это станет бумагой, — сказал Литвин, — я перестану быть человеком, которого попросили, и стану человеком, которого используют. Это разное, товарищ майор. Оно и звучит по-разному, и внутри по-разному.
Он помолчал.
— И ещё, — сказал он. — Меня в девяносто первом били не в милиции.
Астахов поднял голову.
— Вы сказали — в милиции.
— Я сказал так, потому что вам легче было это услышать, — сказал Литвин. — Меня били во дворе. Свои. Соседи, восемь человек, из тех, кому я предсказал. Милиция как раз приехала и разогнала.
Он взял метлу.
— Так что бумаги мне не надо, — сказал он. — А звонить я буду. Вы только трубку берите.
— Тридцать один, — сказал Шмелёв. — Мишань, ты серьёзно?
— Серьёзно.
— Ты хочешь, чтобы я искал число тридцать один в деле, где у нас есть номерок из бани.
— Да.
Шмелёв посмотрел на него, потом на потолок, потом придвинул блокнот.
— Хорошо, — сказал он. — Я это делаю только потому, что мне до выезда ещё месяц и я всё равно бумажный. Тридцать первое число какого месяца?
— Не знаю.
— Тридцать один год?
— Не знаю.
— Дом тридцать один? Квартира? Статья? — Шмелёв загибал пальцы. — Мишань, у меня в этом городе тридцать один — это половина всего. Тридцать первая школа. Автобус тридцать один. Дом тридцать один по Стеклова, там аптека, кстати, из твоего августовского дела.
Астахов сидел, положив руки на стол.
— Начни с Гладуна, — сказал он. — Всё, где есть тридцать один. Даты, адреса, номера машин, табельные, всё.
Шмелёв работал полдня.
К четырём он принёс лист.
— Значит, так, — сказал он. — Гладун Пётр Саввич. Двадцать девять лет в автоколонне. Живёт: Литейная, шестьдесят три, квартира четыре. Женат, двое взрослых детей, внуки. Ни приводов, ни штрафов, кроме двух за скорость.
— Тридцать один?
— Нашёл три штуки. — Шмелёв положил палец. — Первое: его автобус — номер тридцать один по гаражу. Не маршрут, а машина.
— Дальше.
— Второе: он тридцать один год женат.
— Третье?
Шмелёв помолчал.
— Третье мне не нравится, — сказал он. — Я его нашёл в архиве, случайно, потому что смотрел всё подряд. Тридцать первого августа две тысячи третьего года гражданин Гладун П. С. проходил свидетелем по материалу о дорожно-транспортном происшествии.
Астахов поднял голову.
— Свидетелем?
— Свидетелем, — сказал Шмелёв. — Материал вот. — Он выложил тонкую копию. — Тридцать первое августа две тысячи третьего года, около двадцати трёх часов, на Волоцком шоссе, четвёртый километр. Автомобиль совершил наезд на пешехода и скрылся. Пешеход — Ярчук Роман Григорьевич, двадцати трёх лет. Смерть на месте.
— Кто вёл?
— Отдел, которого больше нет, — сказал Шмелёв. — Дело приостановлено в две тысячи четвёртом. Автомобиль не установлен.
— А Гладун при чём?
— Гладун ехал следом, — сказал Шмелёв. — На своём автобусе, порожняком, в парк. Он дал показания: видел, как впереди что-то произошло, остановился, вызвал скорую, ждал до приезда. По протоколу — образцовый гражданин.
Астахов взял копию и прочитал показания целиком.
Их было полторы страницы. Гладун П. С., водитель, тридцать шесть лет: ехал, увидел, остановился, вызвал, ждал. Марку автомобиля, совершившего наезд, не разглядел. Номер не видел. Цвет — «тёмный, может, синий, может, зелёный».
— Костя. Найди мне погоду за тридцать первое августа две тысячи третьего.
— Зачем?
— Найди.
Шмелёв нашёл через двадцать минут.
— Ясно, без осадков, двадцать один градус, — прочитал он. — А что?
— Ничего, — сказал Астахов.
Он смотрел на строчку «цвет тёмный, может, синий, может, зелёный» и думал о том, что человек, который в ясную ночь на прямом четвёртом километре ехал следом и остановился, должен был видеть больше.
Ярчука Григория Васильевича, шестидесяти семи лет, отца погибшего, нашли на второй день.
Он жил в Ключах, на улице Заречной, в частном доме, и Астахов подъехал к калитке в половине девятого утра, и калитка была не заперта, и во дворе стояла тёмно-синяя «Нива», и на верёвке висело промёрзшее бельё.
Дверь открыл сам Ярчук.
Ему было шестьдесят семь, и он был большой — не толстый, а именно большой, широкий в кости, с руками, которые не помещались в карманах.
Он посмотрел на удостоверение и сказал:
— Заходите.
В доме было чисто и пусто. На стене, над столом, висела фотография молодого мужчины в рамке, и рядом — календарь, на котором были отмечены дни.
— Григорий Васильевич, где вы были вечером восьмого декабря?
— Дома.
— Кто подтвердит?
— Никто, — сказал Ярчук. — Я один живу. Жена умерла в девятом году.
Он сел напротив, положив руки на стол.
— Спрашивайте нормально, — сказал он. — Не надо вокруг.
Астахов посмотрел на него.
— Восьмого декабря в бане на Заводской погиб Гладун Пётр Саввич, — сказал он. — Водитель четырнадцатого маршрута.
Ярчук не изменился в лице. Совсем.
— Знаю, — сказал он. — В газете было.
— Вы его знали?
— Знал.
— Откуда?
— Он врал в две тысячи третьем году про моего сына, — сказал Ярчук.
В доме тикали часы.
— Расскажите, — сказал Астахов.
— А что рассказывать, — сказал старик. — Ромку сбили тридцать первого августа. Двадцать три года, он с практики шёл, у него мотоцикл сломался, он пешком по обочине. Его сбили и уехали. А сзади ехал автобус, и водитель всё видел.
— Он дал показания.
— Он дал показания, что ничего не видел, — сказал Ярчук. — Ночь ясная, дорога прямая, он в ста метрах. Мне следователь тогда сказал: Григорий Васильевич, ну не видел человек, бывает.
— А вы?
— А я двадцать два года думал, — сказал Ярчук.
Он посмотрел на фотографию на стене.
— Я не сразу, — сказал он. — Я сначала работал. Потом Зоя заболела, я за ней ходил шесть лет. Потом она умерла, и я остался один, и вот тогда стало время.
— И что вы сделали?
— Я его нашёл, — сказал Ярчук. — В двадцать третьем году. Через автоколонну, там кадровичка добрая. Узнал, что он ещё работает. Стал ездить.
— Куда?
— На его маршрут, — сказал старик просто. — Четырнадцатый. Я на нём три года катаюсь. Сяду в Ключах, доеду до вокзала, обратно. Смотрю на него в зеркало.
Астахов сидел неподвижно.
— Зачем?
— Ждал, что он меня узнает, — сказал Ярчук. — Я в две тысячи третьем на опознании стоял в двух метрах от него. Я думал: он меня увидит и вспомнит, и ему станет плохо, и он сам придёт.
— И?
— И он меня не узнал ни разу за три года, — сказал Ярчук. — Ни разу, товарищ майор. Я к нему в кабину билет протягивал, я ему в глаза смотрел. Он мне сдачу давал и смотрел мимо.
Он положил ладони на стол.
— Вот тогда я и решил, — сказал он.
Астахов вышел от него через два часа.
Он вышел с полной ясностью в голове и с очень плохим ощущением в груди, и оба чувства были ему знакомы.
Ярчук не признался.
Он сказал ровно столько, сколько сказал бы человек, которому нечего скрывать и который двадцать два года ждал, чтобы кто-нибудь наконец спросил.
Он рассказал про сына. Про Гладуна. Про три года в автобусе.
Он не сказал ни слова про баню.
— Григорий Васильевич, — спросил Астахов на пороге. — Вы в баню ходите?
— Хожу, — сказал Ярчук. — В Ключах. У нас своя, при клубе.
— А на Заводскую?
— Далеко, — сказал старик. — Я в город только по делу.
Шмелёв ждал в машине.
— Ну?
— Он, — сказал Астахов.
— Уверен?
— Да.
— А доказательства?
Астахов завёл двигатель.
— Костя, ему шестьдесят семь лет, и он ростом с меня и вдвое шире, — сказал он. — Гринько сказал: крупный, сильный, держал сверху вниз. Он три года ездил маршрутом Гладуна. У него мотив, который любые присяжные поймут за минуту.
— Это не доказательства.
— Это не доказательства, — согласился Астахов.
Он выехал на шоссе.
— И у нас есть ещё одна проблема, — сказал он.
— Какая?
— Литвин чуял человека в синей рабочей куртке, лет тридцати пяти — сорока, — сказал Астахов. — Ярчуку шестьдесят семь.
Глава 39. Тёмный, может, зелёный
Ответ из архива пришёл на третий день, и Шмелёв положил его на стол молча.
— Читай сам, — сказал он. — Я не хочу это произносить.
Астахов прочитал.
На Гладуна Петра Саввича по состоянию на две тысячи третий год был зарегистрирован автомобиль ВАЗ-21099, цвет тёмно-зелёный, приобретён в двухтысячном году.
Снят с учёта в связи с продажей двенадцатого сентября две тысячи третьего года.
Через двенадцать дней после наезда на Волоцком шоссе.
— Дальше, — сказал Шмелёв.
Дальше была справка о составе семьи.
Гладун Артём Петрович, тысяча девятьсот восемьдесят четвёртого года рождения. Сын. На момент августа две тысячи третьего — девятнадцать лет. Водительское удостоверение получено в две тысячи втором.
— Мишань.
— Вижу.
— Он сына прикрыл, — сказал Шмелёв. — Он ехал сзади на автобусе и видел, как его собственный сын сбил человека и уехал. И дал показания, что не разглядел машину.
Астахов положил справку.
— Он не ехал сзади, — сказал он.
— В смысле?
— Он ехал сзади, — сказал Астахов, — но он не просто ехал. Он вёз машину. Автобус шёл порожняком в парк. По какому маршруту?
Шмелёв полез в материал.
— Волоцкое шоссе, четвёртый километр... — Он замолчал. — Это не маршрут в парк. Парк на Литейной, туда через Кедрина ближе на семь километров.
— Значит, он ехал не в парк.
— Значит, он ехал за сыном, — сказал Шмелёв.
Он откинулся на стуле и потёр лицо.
— Он его сопровождал, — сказал он. — Пацану девятнадцать, машина отцовская, ночь, шоссе. Отец на автобусе шёл следом, чтобы приглядеть.
— И приглядел, — сказал Астахов.
Гладуна Артёма Петровича, сорока одного года, они нашли в тот же день, и искать пришлось недолго.
Он работал на комбинате «Северодольскмаш», в литейном, вторая смена и ночные. Проживал: Кедрина, восемнадцать, квартира сорок два.
Дом стоял в двухстах метрах от остановки «Улица Кедрина, поликлиника».
— Мишань, — сказал Шмелёв, глядя в карту. — Он вышел на своей остановке.
— Он вышел на своей остановке, — согласился Астахов.
— Тогда какого чёрта он ехал в три ночи от Ключей?
— Из Ключей, — сказал Астахов. — Он ехал из Ключей.
Он взял телефон и набрал Литвина.
— Гордей Никитич. Мне нужно, чтобы вы посмотрели на одного человека.
— Посмотрю, — сказал дворник. — Только я вам сразу скажу: я лица не разглядел.
— Мне не нужно лицо.
Опознание — а это не было опознанием ни по одному процессуальному признаку, и Астахов знал это лучше всех — устроили просто.
В шестнадцать сорок Литвин стоял на остановке у проходной комбината, в своей рабочей куртке, с сумкой, и ждал автобуса вместе с полусотней других людей.
В шестнадцать пятьдесят две из проходной вышла вторая смена.
Астахов сидел в машине в тридцати метрах и смотрел на дворника.
Он увидел это очень отчётливо.
Литвин стоял, глядя на поток, — и в какой-то момент повернул голову, как поворачивают на звук. Медленно. Проследил кого-то взглядом справа налево. И весь подобрался — плечи, шея, всё сразу.
Потом он отошёл на два шага назад, за столб, и стоял там, пока люди не рассосались.
Астахов подобрал его через квартал.
— Он, — сказал Литвин, садясь в машину. — Тот самый.
— Уверены?
— Товарищ майор. — Дворник смотрел прямо перед собой. — Я это второй раз в жизни чую так близко. Я вам скажу так: если бы я его на улице встретил, я бы перешёл на другую сторону.
— Опишите.
— Синяя куртка, — сказал Литвин. — Шапка тёмная. Роста среднего, плотный. Лет сорок. Идёт быстро, руки в карманах.
Он повернулся.
— И вот что ещё, — сказал он. — Оно у него сильнее стало. В автобусе было — как чайник закипает. А сейчас — как чайник уже свистит.
Шмелёва допустили к выездам пятнадцатого декабря, и он отметил это тем, что первым же выездом поехал в баню на Заводскую, где ему нечего было делать.
— Хочу посмотреть, — объяснил он. — Я про эту баню три недели читаю в бумагах. Я хочу увидеть кафель.
Он посмотрел кафель, предбанник, шкафчик тридцать один с проволокой и вторую полку в парной.
Потом вышел на крыльцо и минуты две стоял, глядя на снег.
— Мишань.
— Да.
— Номерок ведь не он положил, — сказал Шмелёв.
— Кто?
— Ярчук. — Шмелёв повернулся. — Я протокол читал четыре раза. Он рассказал всё: как пришёл, как ждал в мыльной, как поддал воды, как держал. Про номерок ни слова. Я специально смотрел — следователь спрашивал, он ответил: «Какой номерок?»
— Он мог забыть.
— Он мог забыть, что убил человека, — сказал Шмелёв. — Он не мог забыть, что зачем-то полез в кассу, взял из коробки латунный кругляш и положил его на полку ровно посередине.
Он засунул руки в карманы.
— И банщица говорит, что номерок был в коробке вечером, — сказал он. — И на нём нет ни одного пальца, я у Ковач спрашивал. Ни одного, Мишань. Даже смазанного. Он там как из воздуха.
Астахов молчал.
— Вот, — сказал Шмелёв. — И я сейчас скажу то, что мы оба знаем, и на этом закроем.
— Говори.
— Кто-то указал нам на тридцать первое августа две тысячи третьего года, — сказал Шмелёв. — Кто-то, кто был в этой бане в понедельник вечером и кто знал то, чего не знали ни мы, ни Ярчук.
Он посмотрел на дверь бани.
— Я этого не видел, — сказал он. — Как всегда.
Он пошёл к машине и на середине двора обернулся.
— Но ты имей в виду, — сказал он. — Я всё-таки очень хорошо считаю. И я тебе сейчас скажу цифру, а ты с ней живи.
— Какую?
— Три раза за два года нам помогали, — сказал Шмелёв. — В феврале прошлого года кто-то в парке не дал тебе там остаться — ты об этом не рассказывал, но ты вернулся живой и мокрый по колено, а на улице был минус. В августе меня в переходе кто-то держал за плечо. А в декабре кто-то положил номерок.
Он открыл дверцу.
— Так вот, Мишань, — сказал он. — Я не спрашиваю, кто они. Я спрашиваю: они нам должны или мы им?
Наблюдение за Гладуном Артёмом Петровичем поставили девятнадцатого декабря, и на этот раз Гурьев дал людей без единого вопроса — потому что у Астахова наконец было то, что кладётся на бумагу.
Мотив по эпизоду две тысячи третьего года. Отец, дававший ложные показания. Машина, проданная через двенадцать дней. Отец, погибший в бане десятью днями ранее.
И заявление, которое Астахов заставил написать Ярчука.
Он приехал к старику двадцать первого, один, и положил перед ним справку об автомобиле.
Ярчук читал долго.
Потом он аккуратно положил лист на стол и посмотрел в стену.
— Сын, — сказал он.
— Сын.
— Я двадцать два года думал, что он покрывает кого-то за деньги, — сказал Ярчук. — Я даже придумал, кого. Я решил: там был кто-то богатый, и ему заплатили.
Он потёр лицо ладонью.
— А там сын, — сказал он. — Ну конечно. Ну а как ещё.
Он посидел молча минуты две.
— Григорий Васильевич, — сказал Астахов. — Вы в ноябре ходили к Гладуну домой.
Ярчук не поднял головы.
— Ходил.
— Что вы ему сказали?
— Я сказал: Пётр Саввич, я знаю, что вы видели, — проговорил старик. — Я сказал: мне шестьдесят семь лет, я ничего вам не сделаю, я только хочу услышать имя. Я сказал: скажите — и я уйду, и вы меня больше никогда не увидите.
— И?
— И он закрыл дверь, — сказал Ярчук.
Он поднял глаза.
— Вот тогда, товарищ майор, — сказал он.
Астахов достал бланк.
— Григорий Васильевич, вам сейчас грозит опасность, — сказал он. — Ваш визит в ноябре Гладун, скорее всего, пересказал сыну. Сыну сорок один год, он здоровый мужик, и у него есть очень простая причина хотеть, чтобы вы замолчали.
— И что?
— И то, что вы напишете заявление, — сказал Астахов. — О том, что в ноябре обращались к Гладуну П. С. с вопросом о происшествии две тысячи третьего года.
Ярчук посмотрел на бланк.
— Я его напишу, — сказал он. — И вы меня после этого посадите.
— Да, — сказал Астахов.
Он сказал это прямо, потому что врать было бы хуже.
— За Петра Саввича, — сказал Ярчук.
— За Петра Саввича.
Старик взял ручку.
— Я вам одну вещь скажу, — сказал он, не начиная писать. — Я в бане не собирался. Я собирался с ним поговорить. Он туда по понедельникам ходил, я это знал, я три года знал про него всё, что можно.
— И?
— И я ему в парилке сказал: скажи имя. — Ярчук смотрел на бланк. — А он мне сказал: пошёл вон, старый, я тебя не знаю.
Он положил ручку.
— Он меня не знал, — сказал он. — Двадцать два года и три года в автобусе — и он меня не знал.
Гладун Артём Петрович вышел из дома двадцать третьего декабря в двадцать один сорок и поехал в Ключи.
Он поехал на своей машине — «Форд Фокус», серый, две тысячи пятнадцатого года, — и вёл её ровно, соблюдая скорость, и на выезде из города заправился и купил в магазине при заправке бутылку воды и шоколадку.
За ним шли две машины.
В двадцать два семнадцать он остановился на Заречной, не доезжая до дома Ярчука двести метров, и заглушил двигатель.
Он просидел в машине сорок минут.
— Мишань, — сказал Шмелёв в рацию из второй машины. — Он не выходит.
— Вижу.
— Может, он просто сидит.
— Может, — сказал Астахов.
В двадцать три ноль две Гладун вышел.
Он открыл багажник, достал оттуда что-то и пошёл к дому, не по дороге, а вдоль забора, по снегу.
Его взяли у калитки.
Он не сопротивлялся. Он вообще ничего не сделал — только сел на снег, когда ему сказали, и сидел, глядя перед собой, пока щёлкали браслеты.
В его руке был монтажный ключ на тридцать шесть.
В багажнике лежали канистра с бензином и моток верёвки.
Он давал показания четверо суток.
— Отец мне позвонил в ноябре, — сказал он на вторые. — Сказал: приходил Ярчук. Сказал: он всё знает.
— И вы решили.
— Я ничего не решал, — сказал Гладун. — Я месяц ходил и не спал. Я думал, что отец что-нибудь придумает, он всегда придумывал.
— А потом отца не стало.
— А потом отца не стало, — сказал Артём Гладун. — И я понял, что теперь я один.
Он поднял голову.
— Мне сорок один год, — сказал он. — У меня жена, двое детей, старшая в институт поступает. Я двадцать два года работаю и двадцать два года ни разу не превысил скорость, вы можете проверить.
— Я проверил, — сказал Астахов. — Ни одного штрафа за двадцать два года. Это редкость.
— Вот именно, — сказал Гладун. — Вот именно.
Он посмотрел на свои руки.
— Я в две тысячи третьем полтора года не мог спать, — сказал он. — Отец мне сказал: сиди тихо, я всё сделал. И я сидел. А потом привык.
— Вы знали, кого сбили?
— Я узнал фамилию через три дня, — сказал он. — Из газеты. Ярчук Роман Григорьевич, двадцать три года.
Он замолчал.
— Артём Петрович, — сказал Астахов. — По эпизоду две тысячи третьего года срок давности истёк одиннадцать лет назад.
Гладун поднял голову.
— Что? — сказал он.
— Вас нельзя привлечь за смерть Ярчука Романа, — сказал Астахов. — Ни сейчас, ни когда-либо.
В кабинете стало очень тихо.
— То есть я двадцать два года... — начал Гладун и не договорил.
— Двадцать два года вы боялись того, чего можно было не бояться последние одиннадцать лет, — сказал Астахов. — И в декабре взяли канистру и поехали в Ключи, чтобы это скрыть.
Гладун Артём Петрович закрыл лицо руками, и допрос пришлось прервать на двадцать минут.
Письмо от Кислицына пришло перед Новым годом.
Тот же конверт, другой штемпель — Астахов опять посмотрел на него один раз и не запомнил.
«Майор.
Я жив, устроился, работаю. Где — не пишу.
Мне сообщили про баню. У нас, как вы понимаете, свои способы, и они по-прежнему медленные.
Пишу, чтобы объяснить одну вещь, которую вы, я думаю, поняли не до конца.
Банный жилец не «помог следствию». Он не понимает, что такое следствие. Он даже не понимает, что человека убили, — он понимает, что в его дому сделали чужое.
Он положил вещь на видное место, потому что так делают уже очень давно, и мы все знаем, что так делают. Это не просьба и не донос. Это, если хотите, объявление.
А вот дальше — важное.
Он положил её не для банщицы, которая ходит там сорок семь лет. Он положил её для того, кто придёт.
Значит, он знал, что придёт кто-то.
Значит, майор, про вас уже говорят.
Я не знаю, обрадует вас это или нет. Скажу, как есть: за двести двенадцать лет я видел трёх человек, про которых у нас говорили. Двое из них кончили плохо, и оба — не от нас.
Берегите себя и напарника.
И вот ещё что. Вы спрашивали в августе, кто может знать про нас всех. Я тогда ответил, что не знаю.
Я и сейчас не знаю. Но я вспомнил одно.
В восемьдесят девятом году, когда ко мне подошёл человек в пальто и сказал сидеть тихо, он был не один. Он стоял на остановке, а в стороне, шагах в десяти, стояла женщина и смотрела в другую сторону.
Я тогда решил, что она просто ждёт автобус.
Я вспомнил её только сейчас, когда мне рассказали, что вас в феврале искала какая-то женщина в очках.
Я не могу описать её лицо. Я помню только, что она была в очках, и что за тридцать шесть лет я об этом ни разу не подумал.
А. М.»
Астахов дочитал и сжёг письмо в раковине, как жёг предыдущее.
Потом он сел за кухонный стол, достал блокнот — тот, где с февраля позапрошлого года копилось то, что нельзя приобщить, — и записал на чистой странице:
«Женщина, ок. 50 (1989 — была взрослой). Очки. Не запоминается. Была рядом с ним в 1989. Покупает базу у ритуального агента с 2021. Ищет Астаховых с февраля».
Он посмотрел на эту запись.
Потом дописал ниже:
«Не из них».
Глава 40. Те, кто приходит
Литвин позвонил через два дня после задержания.
— Товарищ майор. Взяли?
— Взяли.
— Значит, я правильно.
— Правильно, Гордей Никитич.
В трубке было молчание.
— Гордей Никитич?
— Я тут, — сказал дворник. — Я, знаете, сижу и не знаю, что чувствовать.
— Расскажите.
— Я сорок лет чуял и молчал, — сказал Литвин. — Двадцать раз чуял вот это, закипающее, и двадцать раз ничего не делал, потому что не знал, что делать. Один раз сказал человеку — тот через месяц зарезал соседа.
— Помню.
— А сейчас, — сказал Литвин, — я позвонил, и вы взяли, и человек, которого он собирался, живой сидит у себя в Ключах.
Он помолчал.
— И мне от этого нехорошо, — сказал он.
Астахов подождал.
— Мне нехорошо, потому что я думаю про те двадцать раз, — сказал Литвин. — Я всю ночь их считаю. Я, товарищ майор, за сорок лет мог двадцать раз позвонить.
— Кому?
— Вот, — сказал дворник. — Вот именно. Некому было.
Он выдохнул в трубку.
— Я к чему это говорю, — сказал он. — Я в июле подумал, что вы меня попросили, и обрадовался. А теперь понимаю, что вы не меня попросили. Вы себе завели, кому звонить.
— Гордей Никитич...
— Да я не в обиду! — сказал Литвин почти весело. — Я, наоборот, к тому, что нас двое таких на весь город, и мы друг друга нашли к моим шестидесяти и вашим тридцати пяти. Я про то, товарищ майор, что надо бы побыстрее.
— Что побыстрее?
— Находить, — сказал Литвин. — Нас, наверное, больше. Просто мы все сидим по своим дворам и молчим, потому что нас однажды побили.
Два дела ушли прокурору в феврале.
Первое: Ярчук Григорий Васильевич, шестидесяти семи лет, обвиняется в убийстве Гладуна П. С. Признание, экспертиза, следы удержания, показания банщицы Симоненко о времени. Вину признал полностью.
Второе: Гладун Артём Петрович, сорока одного года, обвиняется в приготовлении к убийству. Канистра, верёвка, ключ, биллинг, показания.
По третьему эпизоду — наезду на Волоцком шоссе тридцать первого августа две тысячи третьего года — вынесли постановление о прекращении в связи с истечением сроков давности.
Постановление занимало полторы страницы, и в нём было написано, что лицо, совершившее наезд, установлено.
Ярчук попросил дать ему прочитать.
Он читал в кабинете двести шесть, при Астахове, стоя, потому что отказался сесть.
Читал он долго — минут десять, полторы страницы.
Потом положил лист на стол и сказал:
— Спасибо.
— Григорий Васильевич.
— Нет, вы не понимайте меня неправильно, — сказал старик. — Я не за то, что вы его нашли. Я за то, что тут написана фамилия.
Он показал пальцем на строчку.
— Двадцать два года не было фамилии, — сказал он. — Была бумага, где написано «неустановленное лицо». А теперь есть фамилия.
Он взял свою шапку.
— Мне сколько дадут, как думаете?
— Не знаю, — сказал Астахов. — Возраст, состояние здоровья, признание. Многое зависит от адвоката.
— Ай, — сказал Ярчук. — Мне шестьдесят семь. Мне уже примерно всё равно, где.
Он остановился в дверях.
— А того, второго... его не посадят?
— По вашему сыну — нет.
Ярчук постоял.
— Ну и ладно, — сказал он. — Он теперь и так будет с этим ходить. Я двадцать два года ходил, я знаю, каково.
К Ильчукам Астахов заехал двадцать шестого декабря, перед Новым годом, с коробкой конфет, которую Марина немедленно велела распечатать.
Ксюша сдавала пробный экзамен и была в состоянии, которое её мать описывала словами «не подходи».
— Она в институт хочет, — сказала Марина. — На проектировщика. Говорит: буду мосты строить.
— Мосты?
— Мосты, — сказала Марина. — Я говорю: Ксюш, какие мосты, у нас в городе три моста и все стоят. А она: значит, поеду туда, где строят.
Ильчук сидел на кухне и чинил ей ноутбук.
— Как год? — спросил Астахов.
— Нормально, — сказал Ильчук. — В ноябре было два раза. В декабре ни разу.
Он поднял голову.
— Михаил Сергеевич, я вас хотел спросить.
— Спрашивайте.
— Вы ко мне ходите второй год, — сказал Ильчук. — Двадцать три раза.
— Двадцать четыре.
— Двадцать четыре, — согласился он. — Я тоже считаю. И вот я хотел спросить: вы это до каких пор?
Астахов помолчал.
— До тех, пока один из нас не умрёт, — сказал он.
Ильчук кивнул, как будто ждал именно этого.
— Тогда я вам вот что скажу, — сказал он. — Я в декабре понял одну вещь. Я вам её скажу, а вы решайте, что с ней делать.
— Говорите.
— Я перестал списывать, — сказал Ильчук.
Астахов очень медленно поставил чашку.
— Объясните.
— Я вам в марте позапрошлого года говорил, что хожу по памяти, — сказал Ильчук. — Что я пятнадцать лет знал, как надо, потому что смотрел на него и делал наоборот. А как его не стало, я стал не знать.
— Помню.
— Так вот, я перестал не знать, — сказал он. — Не сразу. Примерно с прошлой осени. Я теперь не про него думаю, когда решаю. Я просто решаю.
Он покрутил в пальцах отвёртку.
— Я не понимаю, хорошо это или плохо, — сказал он. — В вашей книге, наверное, написано, что плохо.
— В моей книге написано «решать и не откладывать», — сказал Астахов.
— И вы решили.
— Я решил в феврале позапрошлого года, — сказал Астахов. — Что буду ходить и смотреть. Я и хожу.
Ильчук усмехнулся — коротко, без обиды.
— Двадцать четыре раза, — сказал он. — Знаете, Михаил Сергеевич, я вам вот что скажу. Ко мне за всю мою жизнь — а она у меня короткая, три года с небольшим, — никто не приходил двадцать четыре раза. Даже она.
Он кивнул в сторону комнаты, где Марина ругалась с дочерью из-за пробного экзамена.
— Она приходит каждый день, — сказал он. — Это другое. Это просто жизнь. А приходить двадцать четыре раза к тому, кого ты решаешь, — это, я думаю, и есть то, чем ваш род занимается.
В марте Астахов трижды ездил в баню на Заводской.
Первый раз — оформить последние документы у Симоненко. Второй — просто так, потому что оказался рядом. Третий — двадцать первого марта, в понедельник, в мужской день, и в этот раз он взял с собой Пашку.
Они парились в первый пар, как обычные люди, и Пашка удивлялся, что баня старая и что кафель в шашечку, и рассказывал, как в детстве отец водил его в такую же в Волоцке.
В десять вечера Симоненко закрыла кассу и пришла к ним в предбанник с чаем.
— Ну, — сказала она. — Спрашивайте, чего пришли.
— Валентина Ивановна, он берёт веники?
— Берёт, — сказала банщица. — Как всегда. Один за ночь.
— Значит, всё в порядке.
— Значит, всё в порядке, — сказала она.
Она разлила чай.
— Товарищ майор, — сказала она. — Я вас, если позволите, спрошу.
— Спрашивайте.
— Вы его оставили или вы просто пока не решили?
Астахов поставил кружку.
Он подумал о книге, где на сорок восьмом листе внизу стояло «ОПАСЕН ПРИ УСЛОВИИ», и о трёх правилах, которые Симоненко соблюдала сорок семь лет, и о том, что в декабре банный жилец положил на вторую полку латунный номерок и ждал, что придёт тот, кто прочтёт.
— Оставил, — сказал он.
— Насовсем?
— Пока соблюдаются условия, — сказал Астахов. — И пока я жив.
Симоненко кивнула.
— Ну и хорошо, — сказала она. — Тогда я вам скажу, а то мне неловко было при чужих.
Она вытерла руки о халат.
— Тут ко мне женщина приходила, — сказала она. — В феврале. Спрашивала, правда ли, что в город вернулся кто-то из Астаховых.
Астахов очень медленно повернул голову.
— Что за женщина?
— Не наша, — сказала банщица. — Не из Слободы и не из банных. Лет пятидесяти, приличная, в очках. Спросила и ушла.
— Что вы ответили?
— Я ответила, что не знаю никаких Астаховых, — сказала Симоненко. — А потом три дня жалела, что не спросила, зачем ей.
Линию по письмам Шмелёв вёл всю зиму, сам, между делами, и в марте она наконец дала результат.
— Значит, так, — сказал он, устраивая больную ногу на выдвинутом ящике. — Ты просил три вещи. Первое: где он берёт людей.
— И?
— Я пошёл, как ты говорил, от общего, — сказал Шмелёв. — Крайнов, жена, декабрь позапрошлого, Вторая городская. Сомов, брат, март прошлого, Вторая городская. Изотова, муж, февраль прошлого — а вот тут внимание — Четвёртая городская, это на Ключевском шоссе.
— Разные больницы.
— Разные больницы, разные диагнозы, разные морги, — сказал Шмелёв. — Я на этом полтора месяца стоял и упёрся. А потом Радченко мне сказал одну вещь, за которую я его теперь вожу обедать.
— Какую?
— Он сказал: Костя, а ты по похоронам смотрел? — Шмелёв поднял палец. — Я говорю: смотрел, три разные конторы. А он говорит: а ты не по конторам смотри, а по агентам. Они, говорит, между конторами скачут как хотят.
Астахов подался вперёд.
— И?
— И вот. — Шмелёв положил лист. — Агент по фамилии Кущ, Виталий Романович, сорока девяти лет. За последние три года работал в четырёх конторах. Все три наши похороны — его.
— Он?
— Не он, — сказал Шмелёв. — Я с ним говорил вчера четыре часа, и я тебе скажу: он мелкий. Он торгует базой.
— Как?
— Обыкновенно, — сказал Шмелёв. — У агента на руках всё: кто умер, когда, от чего, кто заказчик, телефон, адрес, сколько заплатили и как убивался. Это золотая информация, Мишань. Её покупают.
— Кто?
— Обычно — коллекторы и мошенники, — сказал Шмелёв. — «Здравствуйте, ваш покойный супруг оставил задолженность». Классика.
— А у него?
Шмелёв помолчал.
— У него один постоянный покупатель, — сказал он. — Четыре года. Берёт узкую выборку: только те, кто умер в возрасте до пятидесяти пяти, только те, у кого остался кто-то один, и только по нашему городу.
— Имя?
— Нет имени, — сказал Шмелёв. — Он с ней не знаком.
Астахов поднял голову.
— С ней?
— С ней, — сказал Шмелёв. — Женщина. Лет пятидесяти. В очках. Приходит раз в квартал, всегда сама, платит наличными, разговаривает вежливо.
— Он её описал?
— Он её описывал сорок минут, — сказал Шмелёв. — И знаешь, что получилось? Ничего. Он двадцать раз сказал «обыкновенная». Он не смог назвать ни одной приметы, кроме очков. И вот тут, Мишань, я тебя спрошу, а ты мне ответишь или не ответишь.
Астахов молчал.
— Ладно, — сказал Шмелёв. — Не отвечай.
Он полез в карман и достал прозрачный пакет для вещдоков.
— Он мне отдал вот это. Добровольно. Я оформил как изъятие в ходе опроса.
В пакете лежал конверт — обычный, почтовый, без надписей.
— Она приносит деньги в конверте, — сказал Шмелёв. — Всегда наличными, всегда ровно. И каждый раз, четыре года, в конверте лежит одна лишняя монетка. Он думает, что это примета такая — «на удачу». Он их складывал в банку.
Он перевернул пакет.
Из угла в угол скользнула медная заготовка — потемневшая, размером с пятак, со сточенным с одного края краем.
Астахов смотрел на неё секунд десять.
— Сколько их у него?
— Шестнадцать, — сказал Шмелёв. — Он их не тратил. Говорит, рука не поднялась.
К матери Астахов поехал в первое воскресенье апреля.
Нина Егоровна была на балконе с рассадой, и всё было в точности как год назад, и он поймал себя на том, что это его успокаивает.
Они пили чай, и она рассказывала про библиотеку, где наконец сделали ремонт, и про то, что Пашка звонил ей в марте, первый раз за двадцать лет, и говорил семь минут про то, как правильно точить лопату.
— Он мне про лопату, — сказала она, — а я сижу и реву в трубку.
— Он не понял?
— Он понял, — сказала Нина Егоровна. — Он поэтому и говорил про лопату.
Она убрала чашки.
— Ну, — сказала она. — Показывай.
Астахов достал пакет и выложил на стол две монеты.
Мать посмотрела на них так же, как год назад: сначала на тёплую, потом на холодную с нацарапанной «Н».
— Ничего не изменилось, — сказала она.
— Ничего.
— Второй год.
— Второй год.
Она села.
— Ты ведь не за этим приехал, — сказала она.
— Не за этим.
Астахов положил на стол третий предмет — пакет для вещдоков, в котором лежала медная заготовка со сточенным краем.
— Это не моя, — сказал он. — Их шестнадцать. Их четыре года подряд приносил в конвертах человек, который покупает у ритуального агента данные о недавно умерших.
Нина Егоровна долго смотрела на пакет.
— Женщина, — сказала она.
Астахов поднял голову.
— Откуда вы знаете?
— Я не знаю, — сказала мать. — Я угадала. Ты сказал «человек» и посмотрел в сторону.
Она взяла пакет и повертела, не открывая.
— Миша, — сказала она. — Я тебе год назад сказала: не решай про них, пока не поймёшь, кто пишет письма.
— Помню.
— Я тогда думала, что это разное, — сказала Нина Егоровна. — Что есть они, с их учётом и мировой, и есть кто-то ещё, отдельно. — Она положила пакет. — А теперь ты мне приносишь медь.
— Медь можно взять где угодно.
— Медь нельзя взять где угодно, — сказала мать. — Медь такая, со сточенным краем, лежит под порогами в этом городе двести лет, и её кладут те, кто знает. Я в девяносто восьмом свою в кошельке носила восемь месяцев.
Она отодвинула пакет на середину стола.
— Значит, это не отдельно, — сказала она. — Значит, они как-то связаны, и я двадцать восемь лет боялась не того и год назад тоже сказала тебе не то.
Астахов молчал.
— Я, знаешь, что поняла? — сказала Нина Егоровна. — Что я тебе плохой советчик, потому что я боюсь. Я всю жизнь боюсь, и я умею только две вещи: отвернуться и переживать.
— Мам.
— Не перебивай. — Она взяла его за руку — коротко, и тут же отпустила. — Ты у меня один остался, и я тебе год назад велела рассказать первой, когда решишь. Я это отменяю.
— Почему?
— Потому что я поняла, зачем просила, — сказала мать. — Я не хотела знать. Я хотела успеть отговорить.
Она встала и отнесла чашки в раковину.
— Решай сам, — сказала она оттуда. — И не рассказывай мне заранее. Расскажешь, когда сделаешь.
Астахов убрал монеты в карман.
— Мам. Один вопрос.
— Ну?
— В девяносто восьмом, когда он приходил к деду. Вы говорили, что он был один.
Нина Егоровна закрыла воду.
— Он и был один, — сказала она. — В доме.
— А на улице?
Мать долго стояла спиной.
— Я в окно смотрела, — сказала она наконец. — Я тебе год назад рассказала: он шёл к автобусу и не проваливался в наст.
— И?
— И у калитки Симоненко стояла женщина, — сказала Нина Егоровна очень ровно. — Я про неё двадцать восемь лет не вспоминала, Миша. Ни разу. Вот сейчас ты спросил — и она появилась, как будто её мне включили.
Она повернулась.
— Я даже не могу тебе сказать, была она молодая или нет, — сказала мать. — Я помню, что она стояла и смотрела в другую сторону.
Двадцать восьмого марта, в субботу, Астахов приехал на Тополиную в шесть вечера.
У калитки стояла женщина.
Ей было лет тридцать пять, она была в городском пальто, не по слободской грязи, и она стояла так, как стоят люди, которые ждут давно и не решаются уйти.
— Вы Михаил Сергеевич? — спросила она.
— Я.
— Мне вас Пётр Никодимович назвал, — сказала она. — Сторож с рынка.
Астахов остановился в двух шагах.
— По какому вопросу?
Женщина открыла рот и не сразу нашла слова.
— У меня в доме кто-то живёт, — сказала она. — Я не сумасшедшая. Я работаю бухгалтером, у меня двое детей, я к врачу ходила осенью, у меня всё в порядке.
— Как вас зовут?
— Оксана. Оксана Дорош.
Астахов молчал ровно секунду дольше, чем следовало, — фамилия была не редкая, но он всё равно её отметил.
— Он не злой, — сказала женщина торопливо. — Он не злой, я не жалуюсь. Он у нас третий год. Он просто в декабре стал... я не знаю, как сказать. Другим.
— Заходите, — сказал Астахов.
Он открыл калитку и пропустил её вперёд.
Уже на крыльце, доставая ключи, он обернулся и посмотрел на улицу.
В сумерках, метрах в сорока, у оврага, стоял человек.
Он стоял неподвижно, руки в карманах, и смотрел на дом.
Астахов сделал шаг с крыльца, и человек повернулся и пошёл к гаражам — не торопясь, не оглядываясь, обыкновенным шагом.
За ним по мокрому мартовскому снегу оставались следы.
Обыкновенные, глубокие, тридцать восьмого размера.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
