Тёмная сторона Северодольска. Книга № 5: Три имени
Глава 21. Явка с повинной
В понедельник, второго июня, в отделе сломался кондиционер.
Он сломался не сразу и не честно. Сначала он два дня гнал тёплый воздух, потом стал капать на пол, потом издал звук, который Шмелёв описал как «будто в него кто-то вошёл», и умер.
К четвергу в третьем отделе установилась температура плюс тридцать один.
— Я подсчитал, — сказал Шмелёв, сидя без кителя и обмахиваясь папкой с материалом. — У нас зимой не работали батареи, летом не работает кондиционер. Знаешь, что это значит?
— Что здание построено в семьдесят четвёртом.
— Это значит, что нас закаляют, — сказал Шмелёв. — Нас готовят. Не удивлюсь, если осенью отключат воду и скажут, что это учения.
Он взял со стола вентилятор, который принесла из дома Лида Ковач, и повернул его к себе.
— Костя.
— Что?
— Он один на кабинет.
— Он один на кабинет, и я в нём главный, потому что я его вчера чинил.
— Ты его вчера уронил.
— Я его вчера уронил и починил, — сказал Шмелёв с достоинством. — Это называется полный цикл.
В дверь постучали.
— Михаил Сергеевич, — сказал дежурный, заглядывая. — Тут к вам.
— По какому вопросу?
Дежурный помялся.
— Гражданин с повинной, — сказал он. — Только вы это... вы сами послушайте. Я записывать не стал.
Ему было около шестидесяти. Невысокий, сухощавый, в чистой рубашке с длинным рукавом, застёгнутой на все пуговицы, несмотря на жару. Седые волосы аккуратно причёсаны на пробор. В руках — матерчатая сумка, из тех, с какими ходят на рынок.
Он сел на предложенный стул, поставил сумку на колени и сказал:
— Литвин Гордей Никитич, шестидесяти лет. Работаю дворником в жилищной конторе на Полевой. Я пришёл заявить, что я убийца.
Астахов подвинул к себе бланк.
— Расскажите.
— Мне легче написать.
— Пишите.
Литвин достал из сумки школьную тетрадь, вырвал двойной лист, поправил его на столе и стал писать — медленно, аккуратно, буквами почти печатными.
Писал он минут семь.
Потом развернул лист и подвинул через стол.
Астахов прочитал.
«Заявление.
Я, Литвин Гордей Никитич, заявляю, что от моих действий умрут три человека.
Кожемяко Раиса Павловна, 74 года, Полевая 22, кв. 4.Дремов Анатолий Иванович, 81 год, Полевая 18, кв. 31.Балашов Ефим Ефимович, 68 лет, Кедрина 9, кв. 12.Прошу принять меры. Прошу задержать меня сегодня.
Литвин Г. Н.»
Астахов прочитал дважды и поднял голову.
— Гордей Никитич. Тут написано «умрут».
— Написано, — сказал Литвин.
— В будущем времени.
— Да.
— То есть эти люди живы.
— Пока живы, — сказал Литвин. — Раиса Павловна умрёт скоро. Анатолий Иванович — попозже. Ефим Ефимович — последний.
Шмелёв, сидевший у окна с вентилятором, медленно опустил папку.
— Гордей Никитич, — сказал Астахов ровно. — Вы понимаете, где вы находитесь?
— В третьем отделе управления уголовного розыска, — сказал Литвин. — Второй этаж, левое крыло. Я тут был в марте, приносил заявление, что у нас во дворе машины на газоне ставят.
— И вы пришли заявить о трёх убийствах, которых ещё не было.
— Я пришёл заявить о трёх смертях, которые будут, — поправил Литвин. — И о том, что я к ним причастен, потому что я их знаю.
— Как вы собираетесь это сделать?
— Никак, — сказал Литвин. — Я ничего не собираюсь делать. Я вообще ничего не делаю, товарищ майор, я двор мету. Но они умрут, и раз я знаю — значит, я в этом участвую. Я так считаю, и я так уже сорок лет считаю, и мне на это никто ни разу не ответил.
Он сложил руки на сумке.
— Задержите меня, — сказал он. — Хотя бы на трое суток. Я лягу на нары и буду лежать, и вы посмотрите, умрут они или нет.
Проверка заняла сорок минут.
Кожемяко Раиса Павловна, семидесяти четырёх лет, Полевая, 22, квартира 4 — жива. Участковый Радченко съездил лично, поднялся, позвонил, поговорил через дверь.
Дремов Анатолий Иванович, восьмидесяти одного года, Полевая, 18 — жив, гуляет во дворе с внуком.
Балашов Ефим Ефимович, шестидесяти восьми лет, Кедрина, 9 — жив, находится в офисе на улице Стеклова, где ему принадлежит компания «Автоблеск», сеть из семи моек.
— Все трое живы, — доложил Радченко, вернувшись, и вытер лоб. — Михаил Сергеевич, а он вообще как?
— Спокоен.
— Он мне на лестнице сказал, чтоб я лифтом не пользовался, — сказал участковый. — Я говорю: почему? Он говорит: да просто, тросы старые.
Шмелёв фыркнул.
— Ну хоть за тросы спасибо.
— Ага, — сказал Радченко. — Я по лестнице пошёл. Восьмой этаж.
Астахов вернулся в кабинет.
Литвин сидел в той же позе, положив руки на сумку, и смотрел в стену.
— Гордей Никитич, все трое живы.
— Я знаю.
— Вы состоите на учёте у врача?
— Нет.
— Вы обращались когда-нибудь?
— Обращался, — сказал Литвин без всякой обиды. — В восемьдесят шестом году, сам пришёл. Меня посмотрели три врача и отпустили. Сказали: здоров, идите работайте. С тех пор я не хожу, потому что смысла нет.
— И часто вы приходите в полицию с такими заявлениями?
— Четвёртый раз, — сказал Литвин. — В девяносто первом, в две тысячи седьмом, в шестнадцатом и вот сейчас.
— И что вам отвечали?
— В девяносто первом побили, — сказал он спокойно. — В две тысячи седьмом отвезли в больницу и через неделю выпустили. В шестнадцатом выслушали и сказали идти домой. Вежливо, я не жалуюсь.
Астахов положил заявление в папку.
— Гордей Никитич, я вас не задержу. Не за что. Заявление я зарегистрирую.
— Зарегистрируйте, — сказал Литвин и встал. — Мне это и нужно. Мне нужно, чтоб было записано число.
Он взял сумку.
— Товарищ майор. Раиса Павловна умрёт, я думаю, в пятницу или в субботу. — Он подумал. — Скорее в субботу. Вы съездите к ней, ладно? Не ради меня. У неё сын в Волоцке, ему сообщить некому будет.
Двор на Полевой опрашивали в понедельник, и опрос этот Шмелёв потом называл лучшим днём за лето.
— Гордей? — сказала первая же женщина у подъезда, Вера Степановна, старшая по дому. — А что он натворил?
— Ничего. Мы уточняем.
— Ну если ничего, то и говорить нечего. — Она сложила руки на груди. — Он у нас двадцать лет. За двадцать лет ни разу не запил, ни разу не нахамил, снег чистит в шесть утра, зимой песком посыпает, хотя песок нам не выдают, он его сам с реки возит. Вы его не трогайте.
— Мы не трогаем.
— Знаю я вас, — сказала Вера Степановна. — В девяносто первом его уже не трогали. Он потом две недели с лицом ходил.
Вторая, из пятого подъезда, сказала:
— Чудной он. Ходит и людям про здоровье говорит. Мне вот сказала: Люся, сходи к врачу. Я говорю: чего это? А он: да просто. Я не пошла, из принципа.
— И как вы?
— Да нормально, — сказала Люся с вызовом. — Вот уже год как нормально.
Третья, из первого, спросила, не насчёт ли контейнера, потому что если насчёт контейнера, то она давно говорила.
Четвёртый, мужчина лет сорока с двумя пакетами, сказал коротко:
— Не лезьте к нему.
— Почему?
— Он мне мать спас, — сказал мужчина и ушёл, не объясняя.
Радченко за час обошёл три подъезда и вернулся с блокнотом.
— Михаил Сергеевич, — сказал он. — Я так скажу: если мы этого дворника посадим, у нас во дворе будет бунт. Я тут участковый шесть лет, я знаю, о чём говорю. Тут за него старшая по дому пойдёт, а она страшный человек, у неё племянник в администрации.
— Мы его не сажаем.
— Я на всякий случай, — сказал Радченко. — Чтобы вы понимали расклад.
Он полистал блокнот.
— И вот ещё. Двадцать два человека из тридцати одного опрошенного подтверждают, что Литвин к ним подходил и советовал сходить к врачу. Из них шестеро сходили. Из шестерых у троих что-то нашли.
Шмелёв присвистнул.
— Половина.
— Из сходивших — половина, — сказал Радченко. — Только вы учтите: тем, кто в возрасте и в поликлинике, всегда что-нибудь находят. Я вот в марте медкомиссию проходил, мне нашли четыре штуки, и я до сих пор живой.
— Что нашли?
— Не скажу, — с достоинством сказал Радченко. — Это личное.
Вечером Астахов вернулся домой в половине десятого, и в подъезде было душно так, что стены казались тёплыми.
На площадке второго этажа тётя Люба сидела на табуретке у открытого окна.
— Миш!
— Тёть Люб.
— Ты чего такой варёный?
— Жара.
— Жара! — сказала тётя Люба с торжеством. — А я тебе в мае говорила: поставь кондиционер. Я говорила?
— Говорили.
— А ты что сказал?
— Что мне некогда.
— Вот и мучайся, — сказала она удовлетворённо. — Мне Гена с четвёртого ставил, за восемнадцать тысяч, с установкой. Дать телефон?
— Дайте.
Тётя Люба поперхнулась.
— Ты чего? — подозрительно спросила она. — Ты второй год отказываешься. Ты не заболел?
— Не заболел, — сказал Астахов. — Просто устал спать в тридцать градусов.
Она посмотрела на него внимательно и вдруг сказала совсем другим голосом:
— Миш. А ты вообще-то как?
— Нормально.
— Ты матери давно звонил?
— В субботу.
— Ну и молодец. — Тётя Люба отвернулась к окну. — А то ходишь тут, как этот, у которого всё внутри.
Астахов поднялся к себе, включил воду в ванной, налил стакан из-под крана и сел на кухне.
Он достал из внутреннего кармана пакет с двумя монетами и положил на стол.
Он делал это каждый вечер с шестого мая, и каждый вечер повторялось одно и то же: одна была тёплая, вторая холодная, и никакой физики за этим не стояло.
Он смотрел на них минут десять.
Потом убрал, лёг и в половине двенадцатого позвонил в контору по кондиционерам, потому что телефон Гены с четвёртого тётя Люба всё-таки написала на бумажке и сунула под дверь.
Раиса Павловна Кожемяко умерла в субботу утром, седьмого июня.
Соседка забеспокоилась, что не выходит за хлебом, вызвала сына, сын приехал из Волоцка к обеду и открыл дверь своим ключом.
Она лежала в постели. Гринько выехал по вызову скорой и через двадцать минут закончил.
— Обширный инфаркт, — сказал он. — Возраст семьдесят четыре, гипертоническая болезнь двадцать лет, второй инфаркт в анамнезе. Смерть наступила ночью, во сне. Астахов, вы зачем приехали?
Астахов стоял в дверях и молчал.
— Астахов.
— Аркадий Львович, вы уверены?
Гринько выпрямился, снял очки и посмотрел на него так, как смотрел за год всего дважды.
— Я похож на человека, который путает инфаркт с чем-нибудь другим?
— Нет.
— Тогда объясните, почему вы стоите с таким лицом над пожилой женщиной, которая умерла ровно так, как умирают пожилые женщины с двумя инфарктами.
Астахов достал из кармана сложенный лист — копию заявления.
Гринько прочитал.
Прочитал ещё раз.
Потом аккуратно сложил и вернул.
— Дата регистрации? — спросил он.
— Пятое июня, четырнадцать двадцать.
— За два дня, — сказал Гринько.
— За два дня.
Эксперт постоял, глядя в окно, за которым стоял июнь и грохотала во дворе газонокосилка.
— Астахов, — сказал он. — Я вам как эксперт скажу: это ничего не значит. Женщине семьдесят четыре года, у неё второй инфаркт, она могла умереть в любую из последних трёхсот ночей. Угадать такое может кто угодно, кто знает, что она болеет.
— Знаю.
— А как человек, — сказал Гринько, — я вам скажу другое. У меня в кабинете лежат три коробки, о которых я молчал тридцать лет. Не заводите себе четвёртую.
В понедельник Литвин пришёл сам.
Он поднялся на второй этаж, постучал, вошёл, поставил сумку на пол и сказал:
— Ну?
— Садитесь, Гордей Никитич.
Он сел.
— Раиса Павловна Кожемяко умерла в ночь на седьмое июня, — сказал Астахов. — Инфаркт миокарда.
Литвин кивнул. Он не выглядел ни торжествующим, ни испуганным. Он выглядел как человек, которому подтвердили расписание автобуса.
— Теперь задержите? — спросил он.
— Нет.
— Почему?
— Потому что она умерла своей смертью, — сказал Астахов. — И потому что до тех пор, пока я не пойму, откуда вы это знали, задерживать вас не за что и незачем.
Литвин впервые за оба разговора посмотрел ему прямо в глаза.
— «Откуда знали», — повторил он. — Вы сказали «откуда знали».
— Сказал.
— Не «откуда взяли». Не «зачем придумали». — Он усмехнулся, и лицо у него стало сразу на десять лет старше. — Товарищ майор, вы четвёртый в моей жизни, кто задал вопрос в такой форме. Первым был мой отец. Вторым — учитель физики в шестьдесят восьмом году. Третьей — женщина, с которой я прожил одиннадцать лет и которая от меня ушла.
— Гордей Никитич.
— Анатолий Иванович Дремов, — сказал Литвин. — Полевая, восемнадцать, квартира тридцать один. Он умрёт в четверг или в пятницу. Он не болеет, он бодрый, он с внуком в шахматы играет.
Он взял сумку и встал.
— И вот что, — сказал он от двери. — Съездите к нему сегодня. Не ради дела. Он один живёт, внук приходит по выходным, а на неделе он один. Пусть с ним хоть кто-нибудь поговорит.
Глава 22. Второй из списка
К Дремову Анатолию Ивановичу поехали в тот же день, вдвоём.
Полевая, 18 — пятиэтажка с новым козырьком и старым двором, тополиный пух, лавочка, три бабушки.
— О, — сказала первая бабушка. — К Толику, что ли?
— К Анатолию Ивановичу.
— Так он на площадке, с внуком.
Анатолий Иванович Дремов, восьмидесяти одного года, сидел на детской площадке за врытым в землю столом и играл в шахматы с мальчиком лет двенадцати. Мальчик хмурился и держался за голову двумя руками.
— Сдавайся, — сказал Дремов.
— Не сдамся.
— Сдавайся, Гриша, у тебя ладья висит.
— Она не висит, она стоит.
— Она стоит и висит, — сказал старик. — Это, брат, в жизни часто бывает.
Он поднял глаза на подошедших.
— Здравствуйте. Вы из собеса?
— Из полиции, — сказал Шмелёв. — Только вы не пугайтесь, мы по хорошему поводу.
— По хорошему поводу полиция не ходит, — сказал Дремов. — Гриша, беги домой, скажи маме, что я через час.
Мальчик ушёл, оглядываясь.
— Анатолий Иванович, — сказал Астахов, садясь напротив. — Вы знаете Литвина Гордея Никитича?
— Гордея? — Старик собирал фигуры в коробку. — Знаю. Он у нас дворник. Двадцать лет уже. Хороший мужик, тихий, только чудной.
— Чем чудной?
— Ходит и предупреждает, — сказал Дремов. — Вот у нас в позапрошлом году Мельникова с четвёртого подъезда собралась к сестре в Ключи, а он ей: не езжайте на этой неделе. Она поехала, у неё там сумку украли. С тех пор пол-двора его слушает, а другая половина смеётся.
— А вам он что-нибудь говорил?
Дремов закрыл коробку.
— Говорил, — сказал он. — В пятницу. Подошёл, помялся и сказал: Анатолий Иванович, вы бы на этой неделе никуда не ходили и врачу показались.
— И вы?
— А я ему сказал: Гордей, мне восемьдесят один год, я и так каждый день никуда не хожу. — Старик усмехнулся. — Он посмеялся и ушёл. А потом вернулся и говорит: вы хоть дверь не запирайте на цепочку.
Шмелёв достал блокнот.
— На цепочку?
— На цепочку, — кивнул Дремов. — Я и не запираю с тех пор. Не потому, что верю. А потому, что мне восемьдесят один, и если что — пусть хоть войдут.
Астахов посидел ещё немного, спросил про здоровье — давление, сердце, ноги, — записал фамилию участкового терапевта.
Уже уходя, он оглянулся.
Старик сидел один за врытым в землю столом, с коробкой шахмат под мышкой, и смотрел на пустую площадку.
— Молодой человек! — крикнул он. — А в шахматы вы играете?
— Плохо.
— Плохо — это ничего, — сказал Дремов. — Плохо — это тоже игра. Приходите.
Анатолий Иванович Дремов умер в ночь на пятницу, тринадцатого июня.
Его нашли утром, в коридоре собственной квартиры. Дверь была не заперта на цепочку.
— Острое нарушение мозгового кровообращения, — сказал Гринько. — Обширное. Восемьдесят один год, гипертония, мерцательная аритмия — я поднял карту, он два года не пил назначенное, потому что «и так хорошо».
Он снял перчатки.
— Астахов, я знаю, о чём вы думаете. Не надо.
Астахов стоял у окна.
На подоконнике лежала раскрытая тетрадка с шахматными задачами и очки.
— Вторая за неделю, — сказал он.
— Вторая за неделю в районе, где средний возраст жильца — шестьдесят с лишним, — сказал Гринько. — Летом. В жару. У меня, чтоб вы знали, за эту неделю по городу двадцать девять смертей от сердечно-сосудистых, и это на четыре больше нормы, и это нормально, потому что тридцать один градус.
— Он назвал имя за восемь дней.
— Он назвал имя старика восьмидесяти одного года, — сказал Гринько с нажимом. — Астахов, у меня для вас есть страшная тайна: если вы сейчас выйдете во двор, ткнёте пальцем в трёх самых пожилых людей и напишете их фамилии на бумажке, то через год двое из них будут у меня. И вас за это назовут пророком.
Гурьев вызвал их в тот же день, в шестнадцать ноль-ноль, и в кабинете у него работал кондиционер, и от этого разговор с самого начала пошёл не так.
— Мне доложили, — сказал Гурьев. — Пятого июня зарегистрировано заявление гражданина Литвина о трёх лицах. Двое из трёх мертвы. Ты почему мне не доложил?
— Не о чем было докладывать.
— Двое из трёх, Астахов!
— Обе смерти естественные. Экспертиза, карты, анамнез. Ни одного основания.
Гурьев прошёлся по кабинету.
— А третий?
— Балашов Ефим Ефимович, шестьдесят восемь лет, предприниматель. Жив.
— Вот именно, — сказал Гурьев. — Жив. И если он завтра умрёт, я буду объяснять, почему у меня в отделе лежит заявление, где всё написано заранее, и почему сотрудник, который его принял, ничего не сделал.
— Что я должен был сделать?
— Задержать!
— За что?
— Да хоть за что-нибудь! — Гурьев остановился. — Астахов, ты пойми, я не дурак. Я понимаю, что дед просто угадал двух стариков. Но у меня бумага. Бумага живёт своей жизнью. Через месяц придёт проверка, найдёт это заявление и спросит: а вы что?
Он сел.
— Оформляй задержание.
— Валерий Тимофеевич.
— Оформляй. — Гурьев потёр глаза. — На двое суток. Мне надо, чтобы в деле было видно движение. Если он безобидный дед — отпустим послезавтра и извинимся. Если нет — я тебе первый скажу спасибо.
После смерти Дремова Шмелёв изменился.
Астахов заметил это не сразу — на второй день, когда напарник трижды за утро подошёл к окну и трижды вернулся.
— Костя.
— Что?
— Спрашивай.
Шмелёв сел на подоконник.
— Мишань, я в апреле тебя выслушал, — сказал он. — Про учёт, про метки, про твою сестру. Я тебе тогда сказал: не верю. Я и сейчас не верю, если хочешь знать.
— Хорошо.
— Не хорошо, — сказал Шмелёв. — Потому что с апреля со мной началась ерунда. Я стал проверять.
— Что проверять?
— Всё. — Он потёр лоб. — Я взял и поднял за десять лет по городу дорожные происшествия с одним участником, ночью, без следов торможения, где водитель трезвый и машина исправна.
Астахов очень медленно положил ручку.
— Сколько?
— Одиннадцать, — сказал Шмелёв. — За десять лет по городу — одиннадцать. Это, между прочим, немного, я сначала обрадовался. Потом посмотрел на возраст: от двадцати трёх до сорока одного. Все.
— Ни одного пожилого.
— Ни одного, — сказал Шмелёв. — А теперь смотри, что не так. Заснуть за рулём ночью — это классика, это бывает, но чаще всего с кем? С дальнобойщиками, с вахтой, с теми, кто много ездит. А у меня девять из одиннадцати — обычные городские люди, которые ехали максимум двадцать минут.
— Ты кому-нибудь это показывал?
— Нет, — сказал Шмелёв. — И вот тут мы подходим к тому, зачем я к окну хожу.
Он слез с подоконника.
— Мне в мае отказали в двух запросах, — сказал он. — Не как в декабре, не отпиской. По-другому. Мне позвонил человек из областного информационного центра, которого я знаю восемь лет, и сказал: Костя, ты чего копаешь? Я говорю: справку делаю. Он говорит: не делай.
— И всё?
— И всё, — сказал Шмелёв. — Он даже не грубил. Он мне сказал по-дружески, будто предупредил.
В кабинете гудел вентилятор.
— Мишань, — сказал Шмелёв. — Ты мне тогда сказал, что я в учёте с декабря. Я тогда посмеялся. Знаешь, что я сейчас думаю? Что я не в учёте. Что я просто мешаю кому-то в областном центре обработки данных, и это гораздо хуже, потому что это можно потрогать.
Астахов молчал.
— Скажи мне одну вещь, — сказал Шмелёв. — Ты когда меня в апреле грузил своей организацией — ты всё сказал?
Пауза вышла на полсекунды длиннее, чем нужно.
— Нет, — сказал Астахов.
— Спасибо, — сказал Шмелёв. — Вот за это спасибо. За «нет» спасибо, я серьёзно. Ты мог сказать «всё», и я бы съел.
Он взял свою папку.
— Не рассказывай, — сказал он. — Я не прошу. Я просто хочу знать, что там ещё есть, и что ты про это знаешь. Мне так спокойнее работать.
Он пошёл к двери и уже на пороге обернулся.
— И вот что, — сказал он. — Ты вчера смотрел на этого деда так же, как в феврале смотрел на живого Ильчука. У тебя одинаковое лицо в этих двух случаях. Я не знаю, что это значит. Но я это вижу, Мишань, и я не единственный, у кого есть глаза.
Литвина задержали в субботу утром, у дома на Полевой, где он мёл двор.
Он не удивился и не сопротивлялся. Он попросил разрешения доделать полосу, домёл до угла, отнёс метлу в подсобку, запер её на замок и вышел к машине.
— Я предупредил Веру Степановну, — сказал он Радченко. — Это старшая по дому. Она найдёт, кто подметёт, у нас Митя есть, он за пятьсот рублей подметёт.
В камере он попросил бумагу и карандаш.
Через час дежурный принёс Астахову лист.
На листе была схема двора: подъезды, лавочки, урны, газоны, помеченные крестиками места, где ставят машины. Внизу приписка:
«Здесь мусор от кафе выносят в наш контейнер. Три года пишу, никто не смотрит. Раз уж я тут сижу — может, посмотрите».
— Ну и как тебе арестант? — спросил Шмелёв.
Они сидели в кабинете, где по-прежнему было плюс тридцать один и работал один вентилятор.
— Он третий день просит, чтобы его посадили, — сказал Астахов. — Мы его посадили. Он написал жалобу на контейнер.
— Мишань, я тебе скажу одну вещь, а ты не смейся.
— Я вообще редко смеюсь.
— Вот именно, это меня и настораживает, — сказал Шмелёв. — Я за тобой год наблюдаю. Ты в декабре был весёлый, в феврале так себе, а сейчас у тебя лицо человека, который в отпуске был в две тысячи девятнадцатом.
— В двадцать втором.
— Ещё хуже. — Шмелёв придвинул стул. — Так вот. Я вчера вечером сидел и думал про этого деда. И я подумал: а давай проверим не то, что он сказал, а то, чего он не говорил.
— Объясни.
— Он назвал троих. — Шмелёв загнул пальцы. — Двое умерли. Но за эти же десять дней в его районе умерли не двое. Я поднял: с пятого по четырнадцатое июня на участке Радченко — шесть смертей. Двое из его списка и ещё четверо.
Астахов поднял голову.
— Четверо, которых он не назвал.
— Четверо, которых он не назвал, — кивнул Шмелёв. — И вот теперь смотри, я это специально в столбик выписал. Двое, которых он назвал, — восемьдесят один и семьдесят четыре, дома, во сне, сердце и голова. А из четверых, которых не назвал: мужчина сорока трёх лет — упал с лесов на стройке; женщина двадцати девяти — авария на Кедрина, водитель второй машины; мужчина шестидесяти — утонул в Ключах; и парень двадцати двух — мотоцикл.
— Все четверо — несчастные случаи.
— Все четверо — несчастные случаи, — сказал Шмелёв. — А оба, кого он назвал, — смерть от болезни. Понимаешь?
Астахов очень медленно отложил ручку.
— Он не предсказывает несчастья, — сказал он.
— Он их вообще не видит, — сказал Шмелёв. — Он видит только тех, кто и так уже умирает. Больных. Тех, у кого организм на исходе.
Он откинулся на стуле, довольный собой, и тут же перестал быть довольным.
— И вот тут у нас проблема, Мишань, — сказал он. — Потому что третий у него в списке — Балашов Ефим Ефимович, шестьдесят восемь лет. И я про него сегодня навёл справки.
— И?
— И он здоров, — сказал Шмелёв. — Не «по возрасту здоров», а здоров. Ездит в спортзал. В прошлом году делал полное обследование в частной клинике, я говорил с администратором. Гипертония есть, лечится, компенсирована. Ни онкологии, ни сердца, ни сосудов.
Астахов встал и подошёл к окну.
Внизу, во дворе управления, поливальная машина второй раз за день гоняла пыль по асфальту.
— Тогда почему он в списке? — сказал он.
Глава 23. Сорок лет молчания
Разговор с Литвиным Астахов записал не в протокол, а в блокнот — тот самый, с февральскими выписками, который он с некоторых пор носил во внутреннем кармане и не оставлял в столе.
Они сидели в кабинете двести шесть, вдвоём. Шмелёва Астахов отправил за справками, и Шмелёв ушёл, посмотрев на него ровно так, как смотрел последние два месяца: без обиды и без иллюзий.
— Гордей Никитич, я задам вам вопросы, на которые вам никто никогда не отвечал вопросами.
— Спрашивайте.
— Как это выглядит?
Литвин помолчал.
— Как запах, — сказал он. — Только это не запах, я просто не знаю, как ещё сказать. Иду по двору, а от человека тянет. Не плохо, не хорошо. Тянет — и всё. Как от воды тянет холодом за три шага, когда её не видно.
— Как давно?
— С шестьдесят восьмого. Мне было три года.
— Как вы поняли, что это?
— Я не понимал лет до десяти, — сказал Литвин. — Я думал, это со всеми. Я в детстве говорил матери: от бабы Кати тянет. Мать меня била по губам, а через неделю баба Катя померла, и мать перестала бить и стала бояться.
Он положил руки на стол — большие, рабочие, с чёрными от земли ногтями, которые не отмываются никаким мылом.
— За сколько вы чувствуете?
— По-разному. От трёх дней до двух недель. Чем ближе, тем гуще.
— Только смерть от болезни?
Литвин посмотрел на него внимательно.
— Кто вам сказал?
— Мой напарник посчитал.
— Умный у вас напарник, — сказал Литвин. — Правильно. Если человека завтра машина собьёт — я ничего не чую. Ноль. Если человек изнутри кончается — тянет.
— Почему?
— Не знаю, — сказал он. — Я сорок лет думал и придумал так: то, что во мне сидит, чует не смерть, а износ. Как мастер на слух определяет, что подшипник вот-вот. Мастер же не знает, когда именно станок встанет. Он знает, что уже пошло.
Астахов записал.
— Гордей Никитич. Вы приходите в полицию четвёртый раз за тридцать пять лет. Почему не каждый раз?
— Потому что каждый раз — это было бы каждую неделю, — сказал Литвин просто. — Я живу в районе, где семь тысяч человек. Я в среднем чую троих-четверых в месяц. Я не хожу к вам с этим, я хожу к ним.
— К людям?
— К людям, — кивнул он. — Тихо, без объявлений. Скажу: сходите к врачу. Скажу: не откладывайте. Кому-то помогало, между прочим. Была Гужева с двенадцатого дома, я ей сказал в две тысячи одиннадцатом, она пошла, ей нашли, прооперировали, она жива до сих пор и меня терпеть не может.
— Почему?
— А потому что я ей напоминаю, — сказал Литвин. — Люди не любят тех, кто про них знал.
Он помолчал.
— А в полицию я иду тогда, когда чую не то, — сказал он.
Астахов положил ручку.
— Что значит «не то»?
— Значит, что тянет от человека, которому не с чего, — сказал Литвин. — Понимаете? Обычно я чую и вижу: ну да, старая, ну да, больной, ну да, износился. Тут всё сходится, тут я просто раньше знаю. А раз в несколько лет тянет от человека, у которого всё в порядке.
— И тогда?
— И тогда, — сказал Литвин, — это не износ, товарищ майор. Это кто-то ему помогает.
В кабинете было плюс тридцать один. Вентилятор Шмелёва стоял выключенный, потому что от него шелестели бумаги.
— В девяносто первом от кого тянуло? — спросил Астахов.
— От женщины сорока лет. Продавщица в гастрономе. Здоровая, как лошадь.
— И что было?
— Умерла через девять дней. — Литвин смотрел в стол. — Написали — отравление грибами. У неё муж пил.
— В две тысячи седьмом?
— От парня двадцати шести. Тянуло дней десять. Утонул на Ключах, в июле, а он мастер спорта по плаванию был.
— В шестнадцатом?
— От бабки восьмидесяти лет, — сказал Литвин. — И вот тут я ошибся, товарищ майор, я честно скажу. Ей было восемьдесят, и я сначала подумал — ну, износ. А потом два дня походил и понял, что не сходится: она бодрая, она мне ещё в марте огурцы носила. Я пошёл в милицию... в полицию. Меня выслушали и сказали идти домой.
— Она умерла?
— Через шесть дней. Инсульт. — Литвин поднял глаза. — А ещё через полгода её квартиру продал племянник, который из Волоцка приехал за месяц до того и всё это время у неё жил.
Астахов сидел неподвижно.
— И вы это связали.
— Я это связал, а доказать не смог, — сказал Литвин. — Я же дворник, а не сыщик. Я потом три года мимо того подъезда ходил и думал.
Он вдруг наклонился вперёд.
— Товарищ майор. Вы меня третий день не спрашиваете самого главного.
— Спрашиваю сейчас.
— Раиса Павловна и Анатолий Иванович — это износ, — сказал Литвин. — Их я в заявление внёс, чтоб вы поверили. Мне надо было, чтоб вы поверили, понимаете? Я сорок лет учился, как это делается: сначала назови двух, которых всё равно не станет, а потом покажи третьего. Иначе не слушают.
— А третий?
— А третий — Балашов Ефим Ефимович, — сказал Литвин. — И от него тянет не по-людски.
Кислицын согласился встретиться в среду, у больничной ограды, где стояли скамейки для курящих родственников.
Он пришёл в форме, между вызовами, и от него пахло машиной и антисептиком.
— Двадцать минут, — сказал он. — Потом бригаду дёрнут.
— Аркадий Матвеевич, я к вам за советом.
— Ко мне? — Кислицын усмехнулся. — Майор, вы у меня в апреле спросили одно, я вам ответил, и с тех пор у меня, между прочим, тихо. Я вам за это благодарен и не спрашиваю, вы это устроили или само.
— Само, — сказал Астахов. — Мне сказали, что вы не в учёте.
— Знаю. — Фельдшер сел. — Мне это сказали в восемьдесят девятом. Спрашивайте.
— Вещун.
Кислицын перестал улыбаться.
— Живой? — спросил он.
— Живой. Шестьдесят лет, дворник.
— Дожил до шестидесяти, — сказал Кислицын с непонятным выражением. — Надо же.
— Они обычно не доживают?
— Я за двести двенадцать лет видел четверых, — сказал фельдшер. — Первый — в тридцать девятом году девятнадцатого века, при холере. Его убили в тот же год свои, деревенские, потому что он назвал шестерых и шестеро умерли. Второй — женщина, при госпитале в Крыму; она сошла с ума к тридцати годам, я при ней был последние два месяца, снимал ей боль, хотя у неё ничего не болело.
— От чего сошла?
— От того, что не могла молчать, а её не слушали, — сказал Кислицын. — Это, майор, страшнее, чем вы думаете. Представьте, что вы всю жизнь кричите в комнате, где все считают, что вы поёте.
Он посмотрел на свои руки.
— Третий — в двадцатых годах прошлого века, я его знал плохо. Четвёртый — вот ваш, видимо.
— Что мне с ним делать?
— Слушать, — сказал Кислицын. — Просто слушать, майор. Ему шестьдесят лет, и вы у него первый, кто задал вопрос не «зачем ты врёшь».
— Он опасен?
— Он? — Кислицын коротко засмеялся. — Он безопаснее вас. Он безопаснее меня. Он в жизни никого пальцем не тронул и не тронет, у него на это устройства нет.
— А для себя?
Фельдшер помолчал.
— Вот это правильный вопрос, — сказал он. — Для себя — да. Вещун живёт, пока говорит. Если ему заткнуть рот — он начинает гаснуть. Не сразу, годами. Я видел, как это выглядит.
— Как?
— Как человек, который перестал быть нужен своей собственной особенности, — сказал Кислицын. — Он ходит, ест, работает, а внутри у него выключено.
Он посмотрел на часы.
— Майор, у меня десять минут. Спросите главное, а то вы всё ходите вокруг.
Астахов помолчал.
— Он говорит, что не чует смерть от внешней причины, — сказал он. — Только изнутри: болезнь, износ, отраву. И ещё он говорит, что чует намерение, когда к человеку идут.
— Верно.
— А от одного человека он не почуял ничего, — сказал Астахов. — Совсем. Ни болезни, ни намерения. Пусто. И через неделю этот человек погиб.
Кислицын очень медленно повернул к нему голову.
— Пусто, — повторил он.
— Пусто.
Фельдшер долго молчал.
— Я вам сейчас скажу вещь, которую слышал один раз в жизни, — сказал он наконец. — В сорок седьмом году, от одной старухи в Волоцке, из ваших, из Хранителей. Она была последняя в своей ветке и уже плохо соображала.
— Что она сказала?
— Она сказала, что есть смерти, которых нет в мире, — проговорил Кислицын. — Что мир всякую смерть заранее знает и по-своему объявляет: птица замолчит, собака заскулит, у кого-то заноет колено, вещун почует. А есть такие, про которые мир не знает ничего. Они приходят не отсюда, и поэтому их не слышно.
— И что она про них ещё говорила?
— Что таких на её памяти было три, — сказал фельдшер. — И что все три были в семьях, где смотрят.
Из ворот выехала машина скорой и коротко бибикнула.
Кислицын встал.
— Майор, — сказал он. — Я вам не советчик в этом, я больничный жилец, я боль снимаю. Но одно скажу: если ваш дворник чего-то не слышит — это не значит, что там ничего нет. Это значит, что там что-то, у чего нет звука.
Он пошёл к машине и обернулся.
— И к нему сходите ещё раз, — сказал он. — Не по делу. Ему шестьдесят, он один и он сорок лет молчал. Ему говорить надо.
В подвал на Тополиной Астахов спустился в тот же вечер.
Он искал недолго — он уже знал, как искать: не по имени, не по обличью, а по повадке.
«ВЕЩУН, он же чуяльщик, он же тот, кто раньше знает. Обличье: человек. Рождается человеком у людей, живёт человеком и умирает человеком. Не тварь, а человек с лишним. Признаки: чует близкий конец за три дня и до двух недель. Чует только тот конец, что идёт изнутри: хворь, износ, отраву, если она уже пошла. Внезапного не чует вовсе: ни падения, ни колеса, ни ножа. Повадка: не может молчать. Молчащий вещун живёт недолго и плохо; это не наказание, а устройство. Оттого ходит и говорит, и оттого его гонят. Особо: вещуна ошибочно считают виновником. Так было всегда и так будет. Приговор: БЕЗВРЕДЕН. Помогать по возможности.
Приписка. В роду с вещунами не работали ни разу, потому что их не найти: они сами прячутся, а кто не прячется, того к сорока годам либо забивают, либо запирают. Если встретишь — не спрашивай, откуда. Спроси, от кого тянет. Е. Астахов, 1994»
Астахов дочитал приписку и сидел, глядя на страницу.
Дед знал.
Дед написал это в девяносто четвёртом году — за три года до мировой, — и написал так, будто искал вещуна всю жизнь и не нашёл.
А вещун в это время мёл двор на Полевой, в четырёх километрах от дома на Тополиной, и ходил в милицию, и его били в девяносто первом.
Астахов закрыл книгу.
Утром он пошёл к Гурьеву и попросил освободить Литвина.
— Основания?
— Двое суток истекают в десять. Оснований для меры пресечения нет, потому что нет состава.
— А третий из списка?
— Жив, — сказал Астахов. — И я хочу, чтобы он таким остался.
Гурьев посмотрел на него.
— Ты во что-то влез, — сказал он. — Опять.
— Валерий Тимофеевич, я прошу три вещи. Первое: отпустить Литвина сегодня. Второе: дать мне неделю на Балашова Ефима Ефимовича — не как на потерпевшего, а как на объект.
— В смысле?
— В смысле проверить его окружение, — сказал Астахов. — Тихо, без него самого.
— Основание?
— Оперативная необходимость. Если хотите — я оформлю как проверку по сообщению о готовящемся преступлении. Заявление Литвина зарегистрировано, срок проверки идёт, я в своём праве.
Гурьев задумчиво постучал ручкой.
— Хитро, — сказал он. — Мне не нравится, но хитро. Третье что?
— Третье. — Астахов помолчал. — Если через неделю Балашов будет жив и я ничего не найду, я приду и напишу рапорт, что проверка результатов не дала, и вы мне за неё выпишете. И это будет справедливо.
Гурьев неожиданно усмехнулся.
— Вот за это я тебя и держу, — сказал он. — Иди. Неделя.
Литвина выпустили в десять пятнадцать.
Он расписался, забрал сумку и шнурки, пересчитал деньги в кошельке — сто восемьдесят рублей, — и всё это делал так спокойно, будто выходил из поликлиники.
Во дворе управления его ждал Шмелёв, куривший в тени единственного дерева.
— Гордей Никитич, — сказал он. — Я вас подвезу.
— Мне на автобусе три остановки.
— Автобус тридцать восемь минут ходит, я расписание знаю, я на нём в детстве в музыкалку ездил, — сказал Шмелёв. — Садитесь.
Литвин сел.
Они проехали два квартала молча.
— Гордей Никитич, а можно вопрос? — сказал Шмелёв.
— Можно.
— От меня тянет?
Литвин посмотрел на него.
— Нет, — сказал он.
— А вы точно посмотрели?
— Я на вас три дня смотрю, — сказал Литвин. — Не тянет.
Шмелёв выдохнул и вдруг засмеялся — с явным облегчением, которого сам от себя не ожидал.
— Ну и слава богу, — сказал он. — А то я, знаете, всю ночь думал: спрошу или не спрошу. Решил: не спрошу, я же взрослый человек, я в это не верю. А потом сел в машину и спросил.
— Все спрашивают, — сказал Литвин. — Кто верит, кто не верит — все спрашивают. Я поэтому и не рассказываю.
Шмелёв остановился у дома восемнадцать по Полевой.
— Гордей Никитич.
— Что?
— А если бы тянуло, — сказал Шмелёв, — вы бы сказали?
Литвин уже открыл дверь, но остановился.
— Сказал бы, — ответил он. — Обязательно. И вы бы меня за это возненавидели, и я бы всё равно сказал. У меня выбора нет, я так устроен.
Он вышел и наклонился к окну.
— А вот ваш майор, — сказал он, — меня про себя не спросил. Ни разу.
— Он такой.
— Он не такой, — сказал Литвин. — Он просто уже знает ответ.
Глава 24. Партнёрское страхование
Балашов Ефим Ефимович, шестидесяти восьми лет, владел сетью моек «Автоблеск»: семь точек по городу, тридцать четыре человека в штате, оборот, по данным налоговой, чуть больше девяноста миллионов в год.
Он не был крупным бизнесменом. Он был человеком, который в девяносто седьмом взял в аренду бокс на Заводской и с тех пор двадцать восемь лет мыл машины.
— Компаньон один, — докладывал Шмелёв, разложив по столу распечатки. — Тюлин Артур Германович, сорок девять лет. В деле с две тысячи четырнадцатого. Доли: Балашов шестьдесят, Тюлин сорок.
— Отношения?
— По людям — хорошие. Я опросил четверых работников, все говорят одно: Ефим Ефимыч — хозяин, Артур Германыч — по бумагам. Не ссорятся.
— Финансы?
— Вот тут интересно, — сказал Шмелёв. — В прошлом году они брали кредит на расширение, сорок миллионов, под залог трёх точек. Собирались открывать ещё четыре.
— И?
— И в марте Балашов передумал. — Шмелёв поднял палец. — Я говорил с их бухгалтером. Балашов сказал: хватит, мне шестьдесят восемь, я хочу спокойно доработать и оставить дело внуку. Внуку, Мишань. Не компаньону.
— Внук в бизнесе?
— Внук на третьем курсе. — Шмелёв пожал плечами. — Но Балашов в апреле оформил у нотариуса завещание. Всю свою долю — внуку.
Астахов подвинул к себе бумаги.
— Тюлин об этом знает?
— По словам бухгалтера — знает. Балашов ему сам сказал, при ней. Она говорит: Артур Германович выслушал и сказал «твоё дело, Ефим».
— А кредит?
— А кредит висит, — сказал Шмелёв. — Сорок миллионов, платежи идут, а расширения нет. И вот тут я дошёл до самого вкусного.
Он выложил последний лист.
— При оформлении кредита банк потребовал страхование. Стандартная штука для партнёрских бизнесов: страхуется жизнь ключевого лица. Ключевое лицо у них — Балашов, потому что все договоры аренды на нём.
— Выгодоприобретатель?
— Банк — в размере остатка долга. — Шмелёв положил палец на строчку. — А остальное — второй участник общества. То есть Тюлин.
— Сколько?
— Страховая сумма — шестьдесят миллионов, — сказал Шмелёв. — Кредит на сегодня — тридцать один с копейками. Разница — двадцать девять миллионов Тюлину, плюс он остаётся единственным действующим участником, потому что внук-третьекурсник в этом бизнесе никто.
Астахов долго смотрел на бумагу.
— Костя. Когда истекает договор страхования?
Шмелёв заглянул.
— Через восемь месяцев, — сказал он. — В феврале.
— Значит, спешить незачем.
— Незачем, — согласился Шмелёв. — Если только не боишься, что через восемь месяцев дед перепишет договоры аренды на внука и ты останешься с кредитом и без ничего.
Наблюдение за Тюлиным вели четыре дня, вчетвером, посменно, и это было самое скучное наблюдение в практике Астахова.
Артур Германович Тюлин вставал в семь, отвозил дочь на курсы, приезжал в офис на Стеклова, обедал в одном и том же месте, в шесть уезжал домой. По вечерам он ходил в бассейн.
— Мишань, — сказал Шмелёв на третий день, зевая в машине. — Я тебе честно скажу: если это убийца, то он самый унылый убийца в истории Северодольска. Он вчера сорок минут выбирал арбуз.
— Выбрал?
— Выбрал, — сказал Шмелёв. — Постучал по одиннадцати штукам. Я считал. Я специально считал, мне было нечем заняться.
— Одиннадцать.
— Что?
— Ничего, — сказал Астахов.
Он вспомнил про это через неделю, когда в гараже нашли коробку из-под электрочайника с одиннадцатью пустыми блистерами, и не стал говорить Шмелёву, потому что тот бы неделю не успокоился.
Внука Балашова звали Егор, ему было двадцать лет, и он учился на третьем курсе политехнического.
Он пришёл сам, в отдел, на второй день после того, как деду рассказали.
— Я хочу заявить, — сказал он с порога, — что я его убью.
— Присаживайтесь, — сказал Астахов.
— Я серьёзно.
— Я вижу, что вы серьёзно. Присаживайтесь.
Егор сел. Ему было двадцать, он был длинный, взъерошенный и держал руки в карманах, потому что они дрожали.
— Артур Германович, — сказал Астахов, — находится под стражей. Вы до него не дойдёте, а если каким-то чудом дойдёте, то сядете лет на восемь и оставите деда одного. Он к вам будет ездить на свидания, ему шестьдесят восемь.
Егор молчал.
— Егор, вы деду нужны здесь, — сказал Астахов. — У него сейчас в жизни произошло худшее, что может произойти со стариком: его предал единственный человек, с которым он двадцать восемь лет работал. Вы понимаете, что это значит?
— Что?
— Что он теперь не будет никому верить, — сказал Астахов. — Никому, кроме вас. И вам придётся это тянуть, и это тяжело, и это надолго.
Егор наконец вынул руки из карманов.
— Он мне в апреле сказал, что оставит мойки на меня, — проговорил он. — А я ему сказал, что мне это не надо, что я в другом хочу. Мы поругались.
— Помиритесь.
— Я не про это. — Он поднял голову. — Я про то, что если бы я тогда согласился, Артур бы понял, что не выгорит, и, может, перестал.
Астахов посмотрел на него.
— Егор, — сказал он. — Я вам сейчас скажу вещь, которую сам понял в этом году и с трудом.
— Какую?
— Человек, который решил, всегда найдёт, за что зацепиться, — сказал Астахов. — Согласились бы вы — он бы придумал другое. Виноват тот, кто одиннадцать раз подменил упаковку. Не вы, не дед, не апрель.
Егор долго молчал.
— Это работает? — спросил он.
— Пока нет, — честно сказал Астахов. — Я это себе повторяю тринадцать месяцев.
Ефима Ефимовича Балашова Астахов встретил на мойке на Заводской, в среду, в обеденное время.
Балашов был в рабочей рубашке с закатанными рукавами и стоял у поста, разговаривая с мойщиком о качестве химии.
— Из полиции? — сказал он. — Ко мне? Ну пойдёмте, у меня тут конура.
Конура оказалась вагончиком с чайником, календарём и фотографией внука в рамке.
— Ефим Ефимович, вы здоровы?
Балашов посмотрел на него с недоумением.
— Здоров, — сказал он. — А что?
— Как самочувствие в последний месяц?
— Да нормально. — Он налил чаю в две кружки, не спрашивая. — Ну, устаю. Ну, давление шалит. Так мне шестьдесят восемь, я не мальчик.
— Давление лечите?
— Таблетки пью, — сказал Балашов. — Утром и вечером, как часы. Мне терапевт девять лет назад назначила, я с тех пор ни дня не пропустил. У меня и коробочка есть с ячейками, по дням недели, мне жена покойная завела.
Астахов поставил кружку.
— Ефим Ефимович, — сказал он. — Покажите мне коробочку.
Коробочка была из аптеки, пластиковая, на семь дней, с крышечками, подписанными по-английски.
Балашов принёс её из машины.
— Вот, — сказал он. — Я её вожу с собой. С утра выпью, вечером выпью.
Астахов открыл ячейку с надписью «WED».
Внутри лежали две таблетки: белая круглая и белая продолговатая.
— Какие вы принимаете?
— Две. — Балашов пожал плечами. — Одна от давления, одна для сердца, разжижает.
— Кто наполняет коробочку?
— Я сам. По воскресеньям, вечером. Сажусь и раскладываю на неделю.
— Дома?
— Дома.
— Кто-нибудь бывает у вас дома?
— Внук по субботам. — Балашов подумал. — Артур заезжает, компаньон. Соседка иногда, она за цветами смотрит, когда я в Ключи уезжаю.
Астахов положил обе таблетки в отдельный пакет.
— Ефим Ефимович, я заберу это на исследование. Взамен вам придётся сегодня сходить в аптеку и купить новую упаковку по рецепту, и я вас очень прошу — не из старой пачки, а новую.
Балашов смотрел на него, и до него медленно доходило.
— Вы что хотите сказать? — спросил он.
— Я пока ничего не хочу сказать.
— Вы хотите сказать, что мне таблетки подменили?
— Я хочу сказать, — раздельно произнёс Астахов, — что если я ошибся, вы потратите четыреста рублей на новую упаковку и посмеётесь надо мной. А если я не ошибся, то вы завтра будете живы.
Балашов сел.
Он посидел с минуту, глядя на пластиковую коробочку с крышечками, которую завела ему покойная жена.
— Артур, что ли? — сказал он.
Астахов не ответил.
Экспертиза заняла четыре дня — Астахов пробил её через Лиду, а Лида через знакомых в областной лаборатории, и это стоило ей двух отгулов и коробки конфет.
Заключение он читал стоя.
Белая продолговатая таблетка соответствовала заявленному препарату.
Белая круглая таблетка — та, что от давления, та, которую Балашов принимал утром и вечером девять лет, — не содержала действующего вещества вообще. Ни в каком количестве.
Прессованный крахмал с добавлением стеарата магния. Пищевая масса. Пустышка.
— Как это вообще возможно? — спросил Шмелёв. — Он же их в аптеке покупает.
— Он покупает упаковку, — сказал Астахов. — А потом раскладывает на неделю в коробочку. Между аптекой и коробочкой стоит упаковка, которая лежит дома в тумбочке.
— И кто-то её меняет.
— Кто-то её меняет, — сказал Астахов. — Целиком. Вместе с блистером, вместе с коробкой. Купить точно такую же коробку, вскрыть, выдавить настоящие таблетки, вложить пустышки, заклеить. Это не десять минут, но это делается на кухне.
— И дед не замечает?
— А что ему замечать? — сказал Астахов. — Таблетка белая, круглая, коробка та же. Он пьёт девять лет, он не смотрит.
Шмелёв присвистнул.
— Мишань, а это же не убийство. Это... это вообще что?
— Это ожидание, — сказал Астахов. — Человеку шестьдесят восемь лет и девять лет гипертонии. Отними у него лекарство — и он умрёт сам. Не сегодня. Через месяц, через три, через полгода. Инсульт или инфаркт, и любой эксперт напишет «естественная смерть», и будет прав.
Он положил заключение на стол.
— Вот почему от него тянуло, — сказал он тихо.
— Что?
— Ничего, — сказал Астахов.
Гринько прочитал экспертизу дважды и снял очки.
— Умно, — сказал он с отвращением. — Астахов, это очень умно, и мне это очень не нравится. Знаете, сколько таких я подписал за тридцать один год?
— Не знаю.
— И я не знаю, — сказал Гринько. — Вот в чём дело. Ко мне привозят человека шестидесяти восьми лет с инсультом, у него в карте девять лет гипертонии. Я делаю вскрытие, вижу картину, пишу заключение. Я не назначаю анализ на содержание препарата в крови, потому что зачем? Он его принимал, это в карте написано.
— А если назначить?
— А если назначить, — сказал Гринько, — то через три дня после смерти в крови всё равно ничего не найдёшь достоверного, и любой адвокат мне это объяснит.
Он надел очки обратно.
— Так что радуйтесь, майор. Ваш дед жив, и это единственная причина, по которой у вас есть дело. Был бы мёртв — у вас была бы бумага с моей подписью и ничего больше.
Астахов кивнул.
— Аркадий Львович. Мне нужна ещё одна вещь.
— Ну?
— Кожемяко Раиса Павловна и Дремов Анатолий Иванович.
Гринько нахмурился.
— Это те двое?
— Те двое.
— Астахов, там всё чисто.
— Я знаю, — сказал Астахов. — Мне нужно, чтобы это было чисто не по-вашему, а по бумаге. Потому что через месяц в деле появится фамилия Литвина, и защита скажет: смотрите, он назвал троих, двое умерли, а третьего он назвал, чтобы прикрыться. И тогда я должен буду показать заключения по первым двум.
Гринько долго смотрел на него.
— Хорошо, — сказал он. — Я подниму оба и напишу вам справку. Развёрнутую, с анамнезом.
Он проводил его до двери.
— И вот что, Астахов, — сказал он. — Я в апреле сказал вам, что в девяти случаях из десяти всё скучно.
— Помню.
— Так вот, это по-прежнему правда, — сказал Гринько. — Просто в этот раз скучное оказалось на девять миллионов... на сколько там?
— На двадцать девять.
— На двадцать девять, — сказал эксперт. — Вот видите. Самое обыкновенное человеческое свинство. Никакой мистики.
Глава 25. Чего он не слышит
Тюлина Артура Германовича взяли двадцать шестого июня, в четверг, у входа в офис на Стеклова.
Обыск дал две вещи.
В гараже, в коробке из-под электрочайника, лежали одиннадцать пустых блистеров от препарата, который Балашов принимал девять лет, — выдавленных, аккуратно, по одной ячейке.
В компьютере — история браузера за полтора года, в которой рядом с запросами про партнёрское страхование и выкуп доли стояли запросы попроще: сколько живут с гипертонией без лечения и заметно ли это на вскрытии.
Тюлин молчал сутки.
На вторые он сказал:
— Я его не трогал.
— Вы одиннадцать раз подменили ему упаковку.
— Я ему ничего не давал, — сказал Тюлин, и было видно, что он повторял это про себя много месяцев и уже поверил. — Я у него ничего не отнимал силой. Он сам покупал, сам раскладывал, сам глотал. Я просто... — Он поискал слово. — Я просто перестал ему помогать.
— Вы подменили лекарство на крахмал.
— Он мог в любой день пойти к врачу, — сказал Тюлин. — Он мог измерить давление. У него тонометр дома. Я ему, между прочим, этот тонометр и подарил.
Шмелёв, стоявший у окна, издал звук, который в протокол не пошёл.
— Артур Германович, — сказал Астахов. — Скажите мне одну вещь. Почему в апреле?
— Что в апреле?
— Первый пустой блистер вы выбросили в апреле прошлого года. Мы установили по партии. — Астахов посмотрел на него. — Договор страхования был заключён в феврале. Полтора года. Почему вы столько ждали?
Тюлин молчал.
— Я вам скажу, — сказал Астахов. — Вы ждали, потому что вам было нужно, чтобы это выглядело естественно. Не через месяц после страховки. Не после ссоры. Не после завещания. Вы отмеряли время.
— Я ничего не отмерял.
— Вы отмеряли полтора года, — сказал Астахов. — Вы очень терпеливый человек, Артур Германович. Вы, наверное, единственный подозреваемый за мою практику, который убивал так, чтобы не спешить.
Тюлин посмотрел на него исподлобья.
— Он не умер, — сказал он.
— Нет.
— Значит, ничего и не было.
Дело направили прокурору в июле: покушение на убийство, совершённое из корыстных побуждений, и покушение на мошенничество в особо крупном размере.
Ефим Ефимович Балашов проходил потерпевшим.
Первые две недели он звонил Астахову через день — не с претензиями, а просто так, поговорить, и всякий раз возвращался к одному:
— Я ж его двадцать восемь лет знаю, — говорил он. — Мы с ним в девяносто седьмом вместе ведро таскали. У него дочь родилась — я в роддом ездил.
— Ефим Ефимович.
— Да я понимаю, — говорил Балашов. — Я всё понимаю, товарищ майор. Я не понимаю только, в какой день это началось. Вот в какой день он проснулся и подумал: а пусть Ефим помрёт.
На это Астахов не отвечал, потому что за год научился не отвечать на вопросы, у которых нет ответа.
Фамилия Литвина в обвинительном заключении встречалась дважды.
Первый раз — в перечне материалов: «заявление гр. Литвина Г. Н. от 05.06, зарегистрированное в КУСП за №...».
Второй раз — в протоколе его допроса в качестве свидетеля, где было записано:
«В начале июня я обратил внимание на состояние Балашова Е. Е., проживающего по адресу ул. Кедрина, 9. Оснований, кроме личного впечатления, у меня не имелось. О своих подозрениях я сообщил в отдел полиции».
«Личное впечатление» придумал Шмелёв.
Он придумал его в пятницу вечером, за две минуты, и был этим горд неделю.
— Смотри, как красиво, — говорил он. — Ни слова лжи. У него было личное впечатление? Было. Оснований не имелось? Не имелось. Всё, дед чистый, дед свидетель, дед даже почти молодец.
— Ты научился, — сказал Астахов.
— Я плохому научился, — сказал Шмелёв, и это прозвучало не как шутка.
Гурьев подписал справку по делу в пятницу и был доволен так, как бывал два раза в год.
— Ну вот, — сказал он. — Предотвращённое убийство. Знаешь, сколько у нас за год предотвращённых? Два. Это второе.
— Валерий Тимофеевич, оно предотвращено дворником.
— В справке написано «в результате оперативной проверки сообщения», — сказал Гурьев. — И это правда, Астахов, не морщись. Дед принёс бумажку, а работали вы.
Он подписал и отложил ручку.
— И вот теперь я тебя спрошу, — сказал он. — Не для дела. Для себя.
— Спрашивайте.
— Откуда дворник знал?
Астахов молчал.
— Ты понимаешь, что я не отстану, — сказал Гурьев.
— Понимаю.
— Ну?
— Валерий Тимофеевич, — сказал Астахов. — Он живёт в этом доме двадцать лет. Он метёт двор, где эти люди ходят каждый день. Он видит их чаще, чем их родственники. Он замечает, кто стал медленнее ходить, кто перестал носить сумки, кто стал держаться за поручень. Он смотрит на них по восемь часов в сутки сорок лет.
Гурьев смотрел на него.
— И этого достаточно? — спросил он.
— Иногда этого достаточно, — сказал Астахов.
Это было правдой ровно наполовину, и это был первый раз за год, когда Астахову не пришлось врать, чтобы соврать.
К Ильчукам он заехал в конце июня.
Дверь открыл сам Ильчук, в майке, с полотенцем на плече.
— У нас ремонт, — сказал он. — Ксюше комнату переклеиваем. Она выбрала обои с птицами, а я говорю: тебе четырнадцать, ты через год попросишь другие.
— И?
— И клеим с птицами, — сказал Ильчук.
Они постояли в прихожей.
— Всё нормально? — спросил Астахов.
— Всё нормально, — сказал Ильчук. — В июне было два раза плохо. Оба раза вечером, оба раза после смены. Я ушёл на балкон и стоял.
— Долго?
— Первый раз час. Второй — минут двадцать.
Он посмотрел Астахову в лицо.
— Меньше, — сказал он. — Второй раз было меньше.
Астахов кивнул.
Из комнаты доносился спор про то, где у птиц верх.
— Михаил Сергеевич, — сказал Ильчук. — Вы ко мне сколько будете ходить?
— Пока хожу.
— Я не про это, — сказал Ильчук. — Я про то, что вы уже пять раз приходили и пять раз стояли в прихожей. Может, вы сядете?
В конце июля Астахов поехал к матери.
Нина Егоровна встретила его на балконе, среди ящиков с петуниями, и первым делом сказала:
— У тебя рубашка мятая.
— Жара.
— У всех жара, а мятый ты. — Она вытерла руки. — Заходи, у меня окрошка.
Они ели окрошку, и мать рассказывала про библиотеку, где в июне отключали свет, и про соседку, которая завела вторую кошку и теперь скандалит с третьим этажом.
Потом она убрала тарелки и села напротив.
— Ну, — сказала она.
Астахов достал пакет и вынул холодную монету.
Он положил её на стол буквой вверх.
Нина Егоровна посмотрела.
Она смотрела долго — так долго, что Астахов начал жалеть, — а потом взяла её и сжала в кулаке.
— Она всё метила, — сказала мать. — Всё подряд. Ты помнишь, она в третьем классе на дверном косяке нацарапала, чтобы никто не смел выше её отметки вставать.
— Помню.
— Я эту царапину два раза закрашивала. — Нина Егоровна разжала руку и посмотрела на монету. — Холодная.
— Всё время.
— А твоя?
— Тёплая.
Мать положила медь обратно на клеёнку.
— Значит, разговор с ней закончен, — сказала она. — А с тобой идёт.
— Мам, я не за этим приехал.
— А за чем?
— Я хотел, чтобы ты знала, что она у меня, — сказал Астахов. — И что мне её отдали. Не подбросили. Отдали.
Нина Егоровна кивнула.
— Ты решил? — спросила она.
— Нет.
— И правильно, — сказала она. — Не спеши. Он двести лет ждёт, подождёт ещё.
Она встала, отнесла тарелки и, стоя спиной, сказала:
— Миш. У меня к тебе просьба.
— Какая?
— Ты когда решишь — что бы ты ни решил, — скажи мне сначала. — Она повернулась. — Не потому, что я буду отговаривать. Я не буду. А потому, что я в марте прошлого года не спросила у дочери, что у неё в кармане, и с тех пор мне это не даёт спать. Второй раз я так не хочу.
— Скажу.
— Обещаешь?
— Обещаю.
Она кивнула и стала мыть посуду, и Астахов остался сидеть на кухне, где пахло укропом и где на подоконнике стояла рассада, которую в июле уже некуда было сажать.
Тридцатого июня Астахов приехал на Полевую, во двор дома восемнадцать.
Литвин домётывал полосу вдоль газона. Было восемь вечера, жара наконец спала, и на лавочках сидели все, кто мог сидеть.
— Товарищ майор.
— Гордей Никитич.
— Взяли? — спросил Литвин.
— Взяли.
Дворник кивнул и продолжил мести.
— А Ефим Ефимович?
— Жив. Ходит к врачу. Давление за месяц упало на двадцать единиц.
— Ну и слава богу, — сказал Литвин.
Он домёл до угла, аккуратно собрал мусор на совок, ссыпал в мешок и только потом сел на лавочку.
Астахов сел рядом.
Они посидели молча минуты две.
— Спросите уже, — сказал Литвин.
— Что?
— То, зачем приехали. Вы ко мне не про Ефима Ефимовича приехали, у вас лицо другое.
Астахов достал из внутреннего кармана пакет и вынул из него две медные заготовки.
Он положил их на лавочку между ними.
Литвин посмотрел, но не тронул.
— Это не по моей части, — сказал он.
— Я знаю.
— Тогда зачем?
— Одна из них, — сказал Астахов, — принадлежала моей сестре.
Он взял вторую — холодную — и повернул её к свету.
На гурте, там, где не было проточины, была нацарапана буква.
«Н».
Кривая, наспех, чем-то острым — так метили вещи в детстве, когда в семье двое и обоим одинаковые ранцы. Настя ставила «Н» на всём: на пенале, на велосипедном звонке, на ручке зонта.
— Она погибла одиннадцатого апреля прошлого года, — сказал Астахов. — В двадцать три сорок, на Северном мосту. Машина ушла в реку. Ни следов торможения, ни другого участника.
Литвин слушал, глядя перед собой.
— Мне сказали, что её убили, — сказал Астахов. — И что убил не тот, на кого я думал.
— Кто сказал?
— Тот, кто должен был бы соврать, а не стал.
Литвин кивнул, как будто это было исчерпывающее объяснение.
— Гордей Никитич, — сказал Астахов. — Вы её знали?
— Нет.
— Вы её видели?
Дворник помолчал.
— Один раз, — сказал он. — Ваша сестра — это которая на Гагаринской жила, тонкая такая, светлая, в очках?
Астахов очень медленно повернул голову.
— Она носила очки только за рулём.
— Вот я её за рулём и видел, — сказал Литвин. — Она у нас во дворе разворачивалась в апреле прошлого года. Тут проезд узкий, все путаются, она сдавала назад раз пять. Я стоял с метлой и ждал.
— Когда?
— Дней за пять до того, как вы говорите. Может, за неделю.
— И?
Литвин долго молчал.
— И ничего, — сказал он. — Вот в том и дело, товарищ майор. Я стоял в трёх шагах и смотрел на неё пять минут, и от неё не тянуло.
— Она была здорова.
— Так я же вам объяснял, — сказал Литвин. — От здоровых не тянет, если их не собираются... — он поискал слово, — если им не помогают. Тюлин Ефиму Ефимовичу помогал полтора года — и тянуло за версту. А тут человек через неделю уходит в реку, и ничего. Пусто.
— Значит, несчастный случай.
— Значит, я так и подумал, — сказал Литвин. — Я тогда прочитал в «Вестнике» и подумал: ну вот, авария, я про такое не чую, всё сходится.
Он повернулся к Астахову.
— А теперь вы мне говорите, что её убили, — сказал он. — И вот тут у меня, товарищ майор, впервые за сорок лет не сходится.
Астахов сидел не двигаясь.
— Объясните.
— Если её убили руками, ножом, машиной — я не чую, тут я слепой, — сказал Литвин. — Но вы же не про это. Вы говорите, её вели. Кто-то за неё решил, кто-то к этому шёл. Так вот: когда к человеку идут, я это слышу. Не сам конец — намерение. Оно тоже как запах. Я его сорок лет знаю.
— И от неё?
— Пусто, — сказал Литвин. — Как от стены. Как будто её вообще не было в тот день во дворе.
Он собрал совок и мешок и встал.
— Я пойду, мне ещё второй подъезд.
Астахов положил монеты обратно в пакет.
— Гордей Никитич. Последний вопрос.
— Ну.
— А от меня тянет?
Литвин остановился.
Он повернулся и посмотрел на Астахова — долго, дольше, чем смотрел за все три недели, — и лицо у него стало осторожным.
— Вы третий, — сказал он.
— Что?
— Вы третий, кого я за сорок лет не слышу совсем, — сказал Литвин. — Не «не тянет». Не тянет — это здоровый человек, это нормально, от вашего напарника не тянет, и от меня самого не тянет, я проверял. А вы — пусто. Как ваша сестра.
Астахов сидел на лавочке, и во дворе было тепло, и на соседней лавочке смеялись, и мальчишки гоняли мяч между машинами.
— А первый кто? — спросил он.
— Первый был в семьдесят восьмом, — сказал Литвин. — В Волоцке, на вокзале. Мужчина в пальто.
Он вскинул мешок на плечо.
— Двадцать лет тому назад я его опять видел, — сказал Литвин. — Тут, в Северодольске, на автобусной остановке. И он был точно такой же, товарищ майор. Ни на день не старше.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
