Обложка Тёмная сторона Северодольска. Книга № 4: Вызов на себя

Тёмная сторона Северодольска. Книга № 4: Вызов на себя

Александр Фрост

0% прочитано
Стандартный
Александр Фрост

Тёмная сторона Северодольска. Книга № 4: Вызов на себя

Глава 16. Вызов на себя

Вызов принял диспетчер Гулевич в двадцать три пятьдесят две.

— Скорая, слушаю.

В трубке было дыхание.

— Скорая, говорите. Что случилось?

Дыхание. Быстрое, неглубокое, с той характерной паузой на вдохе, которую Гулевич за одиннадцать лет научился узнавать, не думая.

— Адрес назовите. Адрес.

Что-то стукнуло — не в трубке, а дальше, в комнате.

Гулевич уже смотрел на экран, где высвечивался номер и привязанный к нему адрес: Полевая, 26, квартира 9. Он уже нажимал.

— Слышу вас, — сказал он в трубку. — Бригада выехала. Не кладите трубку, говорите со мной. Как вас зовут?

Связь оборвалась.

Гулевич перезвонил. Пошли гудки, и он слушал их все двадцать, и всё это время смотрел на строчку в базе, где рядом с номером стояло имя абонента, потому что номер был служебный, привязанный к подстанции.

«Ветлицкая О. А., врач, 3 п/с».

Бригада приехала в ноль ноль девять.

Дверь была заперта. Фельдшер Тимохин колотил в неё две минуты, потом побежал к соседям, потом вниз — искать, кто вскроет.

В ноль тридцать шесть дверь открыл наряд, приехавший на сигнал.

Оксана Аркадьевна Ветлицкая, тридцати восьми лет, врач выездной бригады третьей подстанции, лежала в комнате между диваном и столом. Телефон был на полу, в полуметре, экраном вниз.

На столе стояла початая коробка конфет и две чайные пары.

Обе чашки были грязные.

Астахов приехал в час двадцать.

Полевая, 26 — панельная девятиэтажка, двор с новой детской площадкой и старыми тополями, и от подъезда до дома, где жила мать Астахова, было четыреста метров и один поворот.

Он отметил это про себя и убрал.

— Ну что вы за человек, — сказал Гринько вместо приветствия. Он был в весенней куртке и без шапки, и волосы у него стояли дыбом. — Апрель, ночь с воскресенья на понедельник, я лёг в одиннадцать.

— Что имеем?

— Имеем врача, — сказал Гринько. — И это, Астахов, я вам говорю сразу, будет громкое дело, потому что медиков в этом городе триста человек, и завтра к обеду об этом будут знать все триста.

Астахов присел.

Женщина лежала на боку, подтянув правую руку под себя. На ней был домашний костюм и шерстяные носки. Волосы собраны в хвост.

— Причина?

— Тупая травма головы, — сказал Гринько. — Одна. Затылочная область. Предмет тяжёлый, с ограниченной поверхностью.

— Падение?

— Не падение. — Гринько показал карандашом на угол стола, потом на пол. — Я проверил все углы, все кромки. И геометрия не та, и высота не та. Её ударили.

— Сколько ударов?

— Один, — сказал Гринько. — Один, Астахов. Это важно, запишите. Один удар и всё. Ни борьбы, ни защитных повреждений на руках, ни второго удара, ни третьего.

— То есть не в драке.

— То есть человек ударил один раз, — сказал Гринько, — и остановился.

Лида Ковач работала у стола.

— Две чашки, — сказала она, не поднимая головы. — Обе пили. Заварка в чайнике свежая, ещё тёплая была, когда я приехала. Коробка конфет вскрыта, четыре штуки съедены.

— Гости?

— Гость, — сказала Лида. — Один. И вот ещё что тебе не понравится: он вымыл ложки.

Астахов посмотрел на неё.

— Ложки?

— Две чайные ложки. — Лида показала на сушилку у раковины. — Стоят чистые, мокрые. Чашки грязные, конфетница грязная, а ложки помыты. Я такое второй раз в жизни вижу.

— Первый раз когда был?

— В двадцать втором. Мужик задушил жену и вымыл посуду. Всю. Восемнадцать предметов. — Лида пожала плечами. — Психолог тогда сказала: это не заметание следов, это попытка вернуть комнате порядок.

Астахов встал и обошёл квартиру.

Двушка, чисто, книг много, на подоконнике рассада в стаканчиках — помидоры, подписанные фломастером. На холодильнике — магниты и расписание смен, распечатанное на принтере.

В прихожей на крючках висели куртка, ветровка и рабочая, с шевроном скорой.

Замок был целый. Дверь железная, глазок на месте, цепочка не сорвана.

— Она его впустила, — сказал Астахов.

— И напоила чаем, — сказала Лида.

В два сорок Астахов сел за её стол.

На столе лежали: ноутбук, зарядка, стопка распечаток по вызовам, две ручки, аптечная резинка и общая тетрадь в клетку, девяносто шесть листов, в синей обложке.

Тетрадь лежала не поверх бумаг, а под ними, у самого края, в тени монитора.

Астахов надел перчатки и открыл.

Первая страница была расчерчена на четыре колонки: дата, адрес, повод к вызову, примечание.

«12.11. Кедрина 4-118. Гипертонический криз. Норма. 14.11. Стеклова 7-3. Температура у ребёнка. Норма. 14.11. Литейная 22, у остановки. Мужчина без сознания. Норма. 19.11. Полевая 26-9. Я. Не спала третью ночь. Показалось у зеркала. Списываю на смены.»

Астахов перевернул страницу.

«23.11. Заводская 41-56. Вызов к пожилой. Дочь у постели. С дочерью что-то не так. Смотрю и не могу поймать что. Записываю, чтобы потом. 2.12. Крамского 18. Вызов на подъезде, ложный. Стоял мужчина у второго подъезда в 3 часа ночи. Не курил, не ждал, не пьяный. Просто стоял. Когда фары — не отвернулся. 9.12. Кедрина 4-118. Тот же дед, тот же криз. У соседки по площадке под лицом второе. Видела две секунды. Записываю честно: две секунды, дальше ничего.»

Астахов читал, и у него медленно холодело в затылке.

«17.12. Не могу спать. Обошла всю квартиру с фонариком, как дура. 19.12. Сегодня на вызове поняла: их видно по глазам. Не по лицу. Лицо у них правильное. Глаза стоят чуть-чуть не там, где надо, и если смотреть в упор, они это исправляют. 21.12. Спросила у Кислицына, не замечал ли он на смене странного. Он сказал: замечал. Больше ничего не сказал.»

Дальше записи шли ровнее, и в них появилась система: она перестала писать «показалось» и начала писать «отметить».

«5.01. Отметить: они не любят, когда смотришь долго. Отходят. 14.01. Отметить: в отражении не держатся. 27.01. Отметить: в этом городе их много. Я за два месяца насчитала одиннадцать. Одиннадцать, Оксана. Ты либо больна, либо нет. 2.02. Я не больна. Я проверилась. МРТ, невролог, окулист, всё чисто. Я не пью, не курю, сплю плохо, но сплю.»

Астахов перевернул ещё несколько листов.

«14.02. Смена. Вызов Кедрина 4-118, третий раз к тому же деду. Отёк лёгких, госпитализировали. В укладке ампулы с другой маркировкой. Спросить у К.»

Эта запись была втиснута между двумя другими, короткая, деловая, без всяких «отметить», и Астахов проехал бы её глазами, если бы не привычка читать всё подряд.

Он вернулся и прочитал ещё раз.

Потом сфотографировал страницу и пошёл дальше.

Записи за март были реже. Она уставала.

«3.03. Больше не считаю. Смысла нет. 11.03. Кислицын опять не пошёл со мной в приёмный покой. Он туда не заходит. Никогда. Проверила по журналу: за четыре года ни разу. 19.03. Я не могу с этим одна. Мне нужен кто-то, кто тоже.»

Дальше шли три пустые страницы.

А на четвёртой, последней исписанной, стояла одна запись — от двадцать девятого марта, за неделю до этой ночи:

«Нашла.

Он из полиции. Майор, фамилия на «А», вёл дело в Заречном парке осенью и дело на Мебельщиков зимой. Я про них читала в «Вестнике» и не могла понять, почему у меня от этих двух статей одинаковое чувство.

Оба дела он закрыл так, будто знал больше, чем написал.

Позвоню в понедельник. Скажу как есть. Если он решит, что я сумасшедшая, — ну и пусть, я хоть попробую.»

Астахов сидел за её столом и держал тетрадь двумя руками.

За окном светало — в апреле светает рано, — и внизу, во дворе, кто-то заводил машину, и от реки, до которой отсюда было полтора километра, шёл гул: третий день ломало лёд.

«Позвоню в понедельник».

Сегодня был понедельник.

— Значит, так, — сказал Гурьев в девять утра, и в кабинете стояли восемь человек, потому что дело действительно оказалось громким уже к семи. — Врач скорой помощи. Убита у себя дома. В городе триста медиков и все они с утра в чатах.

Он оглядел кабинет.

— Астахов ведёт. Шмелёв, Радченко, Витя — с ним. Остальные по своим делам, но если Астахов попросит — дадите людей и не будете мне рассказывать про нагрузку. Всё. Астахов, останься.

Когда все вышли, Гурьев сел и потёр лицо.

— Что там реально?

— Реально — впустила знакомого, пила с ним чай, получила один удар в затылок и успела набрать сто три.

— Не сто два?

— Не сто два, — сказал Астахов. — Это первое, что мне не нравится.

— Объясни.

— Человек, на которого напали, звонит в полицию. Человек, которому плохо, звонит в скорую. — Астахов положил на стол лист. — Она врач. Она двенадцать лет ездит на вызовы. Она набирает сто три, зная, что приедет бригада с её же подстанции. Не полиция. Свои.

Гурьев подумал.

— Хотела, чтобы приехали свои?

— Или хотела, чтобы приехали быстро, — сказал Астахов. — До третьей подстанции от её дома семь минут. До нас — двадцать.

— А может, просто рефлекс. Она этот номер двенадцать лет набирает.

— Может, и рефлекс, — согласился Астахов. — Я это тоже держу.

Гурьев кивнул на тетрадь, лежащую в прозрачном пакете.

— Это что?

— Изъято при осмотре. Записи по вызовам, личные.

— Что-нибудь есть?

Астахов посмотрел на пакет.

Он мог сказать: там девяносто шесть листов, из которых семьдесят исписаны, и большая часть этих записей — про то, как женщина полгода сходила с ума ровно тем же способом, каким сходил с ума я сам с апреля прошлого года. Он мог сказать: в последней записи она пишет, что нашла меня и собиралась позвонить сегодня.

— Есть одна рабочая запись, — сказал он. — Четырнадцатое февраля. Вызов на Кедрина, четыре. В укладке ампулы с посторонней маркировкой. Пометка: «спросить у К.».

Гурьев поднял брови.

— Препараты?

— Похоже.

— Вот с этого и начинай, — сказал Гурьев с явным облегчением. — Медики, препараты, списание — это я понимаю, это живая версия. Что ещё?

— Ещё бывший муж, ещё жалобщики. За два года на неё три жалобы, одна с угрозами. Мохов Валерий Степанович, у него мать умерла в январе после её вызова.

— Отработать в первую очередь.

— Уже отрабатываем.

Гурьев помолчал.

— Астахов. У тебя лицо.

— Ночь не спал.

— У тебя лицо не от ночи, — сказал Гурьев. — У тебя такое лицо было в декабре, когда ты старуху из двадцать пятой квартиры не уберёг.

Астахов молчал.

— Слушай меня, — сказал Гурьев. — Ты её не знал. Ты её первый раз увидел сегодня ночью. Ты за неё не отвечал.

— Я знаю, — сказал Астахов.

Он взял пакет с тетрадью и вышел.

Глава 17. Третья подстанция

Третья подстанция скорой помощи стояла на Заводской, в приземистом здании шестидесятых годов, и внутри пахло так, как пахнет только в таких местах: спиртом, мокрой резиной и растворимым кофе.

В комнате отдыха сидели восемь человек и молчали.

— Мы работаем, — сказала заведующая, Инга Робертовна Пац, женщина лет пятидесяти с очень прямой спиной. — Вы не думайте. Бригады уходят по графику. Просто между вызовами вот так сидят.

— Расскажите про неё.

— Двенадцать лет у меня. — Пац села, сложила руки. — Пришла после интернатуры, я её брала. Хороший врач. Не блестящий — хороший, а это в нашем деле дороже. Спокойная на вызовах.

— Конфликты?

— С пациентами — как у всех. С коллегами — нет.

— А в последние полгода она не изменилась?

Пац помолчала.

— Изменилась, — сказала она. — С ноября. Стала уставать. Я её дважды снимала со смены, отправляла домой. Она бралась за подработки, брала лишние сутки, я запрещала.

— Почему брала?

— Ипотека, — сказала заведующая. — И ещё, я думаю, ей дома было пусто.

— Она с кем-нибудь дружила здесь?

— С Кислицыным ездила четыре года. Они постоянная пара, врач и фельдшер. — Пац кивнула на дверь. — Он в шестой бригаде, сейчас на вызове, к обеду будет.

Астахов записал.

— Инга Робертовна. Четырнадцатого февраля бригада Ветлицкой выезжала на Кедрина, четыре, квартира сто восемнадцать. Отёк лёгких, госпитализация.

— Возможно. У нас в сутки сорок вызовов.

— Она сделала запись, что в укладке были ампулы с посторонней маркировкой.

Спина у заведующей стала ещё прямее, хотя казалось, что это невозможно.

— Она мне об этом не докладывала, — сказала Пац.

— А если бы доложила?

— Я бы подняла всю подстанцию за три часа, — сказала она. — И вы бы сейчас разговаривали не со мной, а со следствием по другой статье.

— То есть такое бывает?

— Такое бывает везде, где есть склад и люди, — сказала Инга Робертовна ровно. — У нас препарат идёт по журналу: получен, израсходован, ампула сдана. Есть контроль. Есть проверки. И тем не менее раз в несколько лет где-нибудь всплывает, и всякий раз оказывается, что человек, который это делал, был на хорошем счету.

Она встала.

— Я вам дам журналы за полгода. Все. Не потому, что обязана, а потому, что это моя подстанция и я хочу знать.

Прощание было в среду, в морге на Заводской, и Астахов приехал не потому, что так положено вести дело, а потому, что не смог не приехать.

Народу было много. Приехали три бригады с третьей подстанции, приехали со второй и с пятой, пришли из Второй городской, стояли в коридоре и на крыльце, и половина была в форме, потому что заступать через два часа.

Зинаида Марковна, дежурная, за тридцать лет видевшая всё, в этот день не ворчала ни на кого.

— Своих хоронят, — сказала она Астахову в коридоре. — Это всегда хуже.

Инга Робертовна Пац стояла у изголовья с очень прямой спиной и не плакала. Она сказала четыре предложения — про то, что Оксана Аркадьевна двенадцать лет ездила по этому городу, что за двенадцать лет у неё не было ни одного обоснованного нарекания и что подстанция берёт на себя всё.

Потом говорил кто-то из молодых, сбился и не договорил.

Кислицын стоял у стены, в стороне от всех, и за час не подошёл к гробу ни разу.

Астахов отметил это машинально, как отмечал всё в те дни, и тут же забыл, и вспомнил только через две недели, на набережной.

Бывший муж пришёл последним и стоял у самой двери.

Его звали Роман Ветлицкий, ему было сорок два, они развелись шесть лет назад, и в материалах он проходил как «отработан, алиби подтверждено»: в ту ночь он был в Волоцке на дне рождения тёщи от второго брака, и это подтверждали одиннадцать человек и две геолокации.

Астахов подошёл к нему на крыльце.

— Роман Андреевич.

— Я всё уже сказал вашим.

— Я не по делу.

Ветлицкий посмотрел на него недоверчиво.

— А по чему?

— Она в последние полгода изменилась, — сказал Астахов. — Мне это все говорят и никто не может объяснить. Вы её знали дольше всех.

Ветлицкий закурил, не спрашивая.

— Мы шесть лет как разошлись, — сказал он. — Но созванивались. По-человечески, без этого всего.

— И?

— И она мне в феврале позвонила. — Он затянулся. — В одиннадцать вечера, чего сроду не делала. Спросила, помню ли я тётю Валю.

— Кого?

— Её тётку по матери, — сказал Ветлицкий. — Валентина Аркадьевна, она умерла в шестнадцатом году. Странная была старуха, жила в Слободе, всю жизнь одна. Мы к ней ездили раза три, и Оксана каждый раз потом два дня ходила чёрная.

— Почему?

— Тётка ей говорила всякое. — Он пожал плечами. — Что в роду у них через одного «глазастые». Что мать её, Оксанина то есть, тоже была глазастая, но замолчала и умерла молодой. Оксана этого терпеть не могла, у неё от этих разговоров волосы дыбом.

Астахов стоял очень спокойно.

— И что она спросила в феврале?

— Спросила, не осталось ли у меня тёткиных бумаг, — сказал Ветлицкий. — Я говорю: каких бумаг, Оксан, семь лет прошло, там квартиру давно продали. А она говорит: жаль. И всё.

Он бросил сигарету и растёр каблуком.

— Знаете, что самое поганое? — сказал он. — Я тогда положил трубку и подумал: вот, началось. Как у тётки. Я про себя решил, что у неё это по наследству, и что надо бы съездить, посмотреть, может, к врачу отвести.

— И не съездили.

— И не съездил, — сказал Роман Ветлицкий. — Я в марте два раза собирался. Работа, знаете.

Он посмотрел на дверь морга, за которой стояли люди в синей форме.

— Вы её найдите, — сказал он. — Того, кто.

— Найдём.

— Вы это всем говорите.

— Не всем, — сказал Астахов.

Мохова Валерия Степановича взяли в отработку в тот же день, и он оказался ровно таким, каким выглядел по бумагам.

Пятьдесят четыре года, вахтовик, вспыльчивый, с тремя жалобами, из которых одна — на Ветлицкую.

— Она мать не спасла! — сказал он с порога, ещё до вопросов. — Приехали через сорок минут, а надо было через десять!

— Через двадцать одну, — сказал Шмелёв, глядя в карту вызова. — Двадцать одна минута, Валерий Степанович. Норма по городу — двадцать.

— Всё равно поздно!

— Это правда, — сказал Астахов. — Иногда поздно даже когда вовремя.

Мохов задохнулся и сел.

Он ругался ещё минут пять, а потом сдулся и стал говорить про мать: что ей было семьдесят девять, что она болела четыре года и что он в тот вечер был на смене и приехал уже к утру.

— Где вы были в ночь с воскресенья на понедельник?

— В Ключах, — сказал Мохов. — На вахте. Я туда в четверг заехал, в пятницу заступил.

Проверили. Табель, пропуск, две камеры.

Он не мог быть на Полевой.

— Ну вот, — сказал Шмелёв, когда Мохов ушёл. — Один минус. Мишань, у меня к тебе вопрос, только не убивай.

— Спрашивай.

— Ты этой ночью тетрадь читал два часа. — Шмелёв смотрел прямо. — Я стоял у окна и видел. Ты сидел за её столом и читал, а потом сфотографировал одну страницу и убрал тетрадь.

— Читал.

— Что там?

— Там записи по вызовам, — сказал Астахов. — И записи личные. Она полгода вела дневник, потому что у неё было ощущение, что она сходит с ума.

— И?

— И она не сходила, — сказал Астахов. — Она просто очень много работала и очень мало спала.

Шмелёв смотрел на него ещё три секунды.

— Ага, — сказал он. — Хорошо.

Он взял свою куртку и пошёл к двери, и уже у двери сказал, не оборачиваясь:

— Знаешь, ты в марте на кладбище попросил у меня до весны. Я согласился.

— Помню.

— Так вот, — сказал Шмелёв. — На реке лёд уже вторые сутки идёт. Я тебе это просто сообщаю как коллега.

Кислицын Аркадий Матвеевич, фельдшер выездной бригады, вернулся с вызова в тринадцать сорок.

Ему было на вид лет пятьдесят: сухой, невысокий, с короткими седыми волосами и очень спокойными руками. Он снял куртку, вымыл руки до локтей, вытер их бумажным полотенцем и только потом сел напротив.

— Спрашивайте, — сказал он.

— Аркадий Матвеевич, вы четыре года работали с Ветлицкой.

— Четыре года и два месяца.

— Расскажите про неё.

— Она умела разговаривать с испуганными, — сказал Кислицын. — Это редко. Врача учат лечить, а разговаривать не учат, это либо есть, либо нет. У неё было.

Он говорил ровно, чуть медленнее обычного человека, и Астахов слушал не слова, а именно эту медленность.

— Когда вы видели её в последний раз?

— В субботу. Сдали смену в восемь утра, разошлись.

— Она вам ничего не говорила?

— Говорила, — сказал Кислицын. — Она сказала: Аркаша, я в понедельник сделаю одну глупость, и если она получится, я тебе расскажу.

— Что за глупость?

— Не сказала.

Астахов положил на стол копию страницы — той самой, за четырнадцатое февраля.

— «Спросить у К.». Это вы?

Кислицын прочитал.

— Я, — сказал он.

— Она спросила?

— Спросила.

— Что вы ответили?

Фельдшер помолчал.

— Я ответил, что маркировка бывает разной, потому что закупки идут разными партиями, — сказал он. — И что если ей кажется, что что-то не так, надо писать служебную записку заведующей в тот же день.

— Она написала?

— Нет.

— Почему?

— Потому что я её отговорил, — сказал Кислицын.

В кабинете стало тихо.

— Объясните, — сказал Астахов.

— Я сказал ей: Оксана, ты сейчас в таком состоянии, что тебе всюду видится неправильное. — Фельдшер смотрел на свои руки, лежащие на столе. — Она полгода ходила и записывала в тетрадку то, чего не могло быть. Я это знал. И когда она пришла ко мне с ампулами, я подумал, что это то же самое.

— А это было не то же самое.

— Это было другое, — сказал Кислицын. — И я это тоже понял. Через день.

— Почему вы тогда сами не написали?

Он поднял глаза.

У него были обыкновенные серые глаза сорока-пятидесятилетнего мужчины, уставшие, чуть воспалённые от ночной смены, и они были совершенно на своём месте.

— Я не имею права писать служебные записки, — сказал Кислицын.

— Вы фельдшер выездной бригады.

— Да.

— И что вам мешает?

Кислицын молчал секунд шесть.

— Личные обстоятельства, — сказал он наконец.

Астахов смотрел на него в упор, как научился смотреть за эту зиму: долго, не мигая, до того момента, когда лицо начинает садиться неправильно.

Ничего не произошло.

Совершенно ничего.

И всё-таки Астахов, вставая, отметил три вещи, каждая из которых по отдельности не значила ничего.

Кислицын не пил чай, который ему поставили.

Он вымыл руки до локтей после вызова, хотя был в перчатках, и вымыл их водой почти горячей — Астахов слышал, как шумит кран, и видел пар.

И за весь разговор он ни разу не посмотрел в окно, хотя за окном шёл первый настоящий весенний дождь, и все, кто был в этой комнате за последние два часа, хоть раз, да поворачивали голову.

Журналы за полгода Шмелёв поднимал четыре дня, и на пятый пришёл с распечаткой и с лицом человека, который наконец нашёл, что искал.

— Смотри, — сказал он. — Я взял расход по трём препаратам, самым дорогим из тех, что у них ходят. Сравнил три вещи: сколько получено со склада, сколько списано по картам вызовов и сколько реально должно было уйти по диагнозам.

— И?

— И по двум препаратам всё сходится. А по третьему за полгода расхождение в сорок одну ампулу.

Астахов взял распечатку.

— Сорок одна ампула — это много?

— Это по девять тысяч штука, — сказал Шмелёв. — Это триста семьдесят тысяч, Мишань. И это только за полгода и только по одной подстанции.

— Кто списывал?

— Вот тут интересно. — Шмелёв ткнул пальцем. — Списание идёт по бригадам, подпись врача. Расхождения размазаны по семи бригадам, ни одной больше пяти ампул. Красиво размазаны, аккуратно.

— То есть человек имел доступ ко всем бригадам.

— То есть человек сидел на складе или рядом со складом, — сказал Шмелёв. — Я запросил, кто выдаёт укладки.

— И кто?

— Старший фельдшер подстанции, — сказал Шмелёв. — Гладышев Игорь Львович. Сорок семь лет, на подстанции девятнадцать лет, на хорошем счету.

Астахов посмотрел на распечатку.

— Одиннадцатое февраля, — сказал он. — Четырнадцатое февраля. Двадцать седьмое февраля.

— Что?

— Даты расхождений по бригаде Ветлицкой. Три штуки. — Астахов поднял голову. — Она записала только четырнадцатое, потому что четырнадцатого была на вызове и открыла укладку сама. Про два других она не знала.

Шмелёв присвистнул.

— Значит, она нащупала краешек.

— Значит, она нащупала краешек, — сказал Астахов, — и спросила у своего фельдшера, а не у заведующей.

— А фельдшер?

— А фельдшер её отговорил, — сказал Астахов. — И на этом всё встало на полтора месяца.

Глава 18. Тавро на столбе

Тавро Астахов нашёл на девятый день, и нашёл его не потому, что был внимателен, а потому, что искал.

Он искал его с той ночи.

Он обошёл двор на Полевой четырежды: сначала бегло, потом по секторам, потом с фонарём в темноте, потом днём с фотоаппаратом. Он осмотрел все восемь тополей, три столба, ограду площадки, торцы гаражей и трансформаторную будку.

На девятый день он нашёл.

Фонарный столб у второго подъезда, на высоте человеческого роста, с той стороны, которая смотрит в глухую стену.

Три косые насечки. Короткие, одинаковые, сделанные чем-то узким и очень острым. Металл в глубине насечек был светлый, незаржавевший.

Астахов стоял и смотрел на них минуты три.

Потом сфотографировал — на снимке вышел столб, серый и пустой, — и поехал в отдел, и с этого дня следующие пять суток были потеряны.

Он потом честно сказал себе, что они были потеряны, и записал это в блокнот, тот самый, куда с февраля выписывал то, что нельзя было приобщить.

Он поднял по городу все происшествия за апрель. Он проверил четыре смерти, которые Гринько подписал как естественные, и три из них были естественными, а четвёртая оказалась несчастным случаем на производстве в Ключах. Он ездил в промзону смотреть столбы. Он два вечера сидел в подвале на Тополиной и перечитывал дедовы тетради за девяносто восьмой год, ища, не описан ли где случай, когда они убивали в квартире, чаем, одним ударом в затылок.

Не было такого случая.

Ни одного за сорок лет записей.

«Они не бьют, — писал дед в четвёртой тетради, за девяносто шестой. — Это надо помнить и не путать. Бить — это по-нашему, по-человечески: в драке, со зла, с испугу. У них другое. Они приходят, делают и уходят, и после них остаётся тело, к которому не придерёшься. Если человека ударили и он лежит в крови — значит, его убил человек, и ищи человека».

Астахов прочитал это в пятницу вечером и минут десять сидел, глядя в стену.

Потом закрыл тетрадь и поехал на подстанцию, потому что была пятница, а расхождение по журналам никуда не делось.

Гринько вызвал его сам — позвонил в четверг вечером и сказал одно слово: «Зайдите».

Он сидел у себя, между шкафом и календарём, который наконец сменили, и календарь был за нынешний год, и это почему-то бросалось в глаза.

— Садитесь. — Он подвинул заключение. — Читайте.

Астахов прочитал.

— Один удар, — сказал Гринько. — Затылочная область. Предмет тяжёлый, с ограниченной поверхностью, вероятнее всего цилиндрический, с гранями. Смерть наступила не сразу: от четырёх до двенадцати минут.

— Она была в сознании?

— Часть этого времени — да, — сказал Гринько. — Иначе она не набрала бы номер.

Он снял очки.

— Астахов, я вас вызвал не за этим. Заключение вам передали бы и без меня. Я вас вызвал, чтобы сказать одну вещь, и вы её выслушаете, потому что я старше вас на двадцать два года.

— Слушаю.

— Вы ищете не там, — сказал Гринько.

Астахов молчал.

— Я не знаю, что вы ищете, — продолжал эксперт. — Я не хочу знать, я вам говорил, у меня внуки. Но я тридцать один год смотрю на людей, которых убили, и я вам скажу, как это выглядит с моей стороны.

Он положил ладонь на заключение.

— Один удар сзади, тупым предметом, который человек принёс с собой в кармане и не собирался применять. Никакой подготовки. Никакой аккуратности. После этого он не обыскал квартиру, не забрал её тетрадь, которая лежала на столе и в которой, как я понимаю, всё написано, не унёс телефон, по которому она вызвала помощь. Он даже дверь за собой захлопнул, а не прикрыл.

— Он вымыл ложки, — сказал Астахов.

— Вот именно, — сказал Гринько. — Он вымыл ложки. Знаете, кто моет ложки? Не убийца. Ложки моет человек, который двадцать минут не может сообразить, что ему делать, и хватается за то, что руки умеют.

Он надел очки.

— Это сделал свой, — сказал он. — Растерянный, испуганный, из её же круга. Не организация, Астахов. Не система. Не «те, кто умеет». Обыкновенный сослуживец, у которого что-то было на кону.

Астахов сидел, глядя в заключение.

Он девять дней ходил по дворам и снимал столбы. Он два вечера перечитывал дедовы тетради за девяносто восьмой год. Он потерял пять суток, и, что было хуже, он потерял их с уверенностью человека, который наконец-то знает больше остальных.

— Аркадий Львович, — сказал он. — Спасибо.

— Не благодарите. — Гринько махнул рукой. — Я вам это говорю, потому что вы за полгода стали видеть слишком много редкого. А редкое, майор, потому и редкое, что его мало. В нашем деле в девяти случаях из десяти всё скучно: деньги, ревность, спьяну и по глупости. И если вы это забудете, вы станете плохим сыщиком — а вы, к сожалению, хороший.

Астахов встал.

У двери он остановился.

— А десятый случай?

Гринько посмотрел на него поверх очков.

— А в десятом случае, — сказал он, — я пишу «механизм достоверно не установлен» и иду домой. Идите работать.

Гладышева Игоря Львовича вызвали в отдел в понедельник.

Он пришёл в свитере, с папкой, и сразу стало ясно, что это тот же тип, что Дорош в феврале, только чище: человек, который заранее продумал, как будет выглядеть.

— Игорь Львович, вы выдаёте укладки бригадам.

— Я, и ещё три человека по графику.

— За полгода по вашей подстанции расхождение в сорок одну ампулу.

— Такое возможно, — сказал Гладышев спокойно. — У нас списание ведётся вручную. Бригада вернулась в четыре утра, врач заполняет карту после смены, по памяти. Ошибки бывают.

— Сорок одна ошибка?

— За полгода при сорока вызовах в сутки? — Он пожал плечами. — Это меньше процента.

Он был готов, он отвечал ровно, и Астахов понял, что через час придётся его отпустить.

— Где вы были в ночь с воскресенья на понедельник?

— Дома. С женой.

— Кто ещё подтвердит?

— Никто, — сказал Гладышев. — Я в это время сплю.

Его отпустили в семнадцать сорок.

Шмелёв смотрел ему вслед из окна.

— Мишань, он врёт.

— Врёт.

— И у нас на него ничего.

— Пока ничего.

Шмелёв отошёл от окна и сел на подоконник.

— Я тебя сейчас спрошу один раз, — сказал он. — И ты мне ответишь или скажешь «нет», но не будешь врать. Договорились?

— Договорились.

— Ты девять дней ходил по дворам и фотографировал столбы. — Шмелёв говорил спокойно, и это было хуже крика. — Ты снял восемнадцать столбов, я видел твою галерею, ты у меня зарядку просил. Ты искал что-то конкретное. Что?

Астахов молчал.

За окном стоял апрель, третий час дня, и на подоконнике лежала мёртвая муха, проснувшаяся не вовремя.

— Метку, — сказал он.

— Чью?

— Тех, кто убил Настю.

Шмелёв очень медленно слез с подоконника.

— Так, — сказал он. — Сядь.

— Костя.

— Сядь, я сказал. Я двенадцать лет в розыске, и я знаю, что дальше будет: ты сейчас скажешь два предложения и замолчишь, а я потом полгода буду думать. — Он придвинул стул и сел напротив. — Не в этот раз. Рассказывай подряд.

И Астахов рассказал.

Он рассказал ему про закрытую структуру, очень старую, которая существует в стране не первое столетие и о которой не написано ни в одном источнике, потому что она не оставляет источников. Про то, что эта структура ведёт учёт определённой категории людей и время от времени вычёркивает тех, кто в этот учёт попал. Про то, что попадание в учёт помечается меткой — три насечки на дереве, на столбе, на косяке — и что метку ставят не для жертвы, а для своих, чтобы знать: место посчитано.

Он рассказал про деда, который в феврале девяносто восьмого принимал у себя дома человека в пальто и подписал с ним договор о невмешательстве, потому что у него была дочь с двумя детьми. Про дядю Витю, который договор нарушил и разбился на сухой трассе в двухтысячном первом. Про Настю, которая нашла в кармане медную заготовку и через две недели после того, как вернула её, пробила ограждение Северного моста, не тормозя.

Про запрос по камерам моста, который Шмелёв делал дважды и дважды получил один и тот же ответ слово в слово.

Он говорил минут двадцать.

Он не сказал ни одного слова про личины, про подменных, про студёную и про то, что видит с апреля прошлого года.

Шмелёв слушал, не перебивая. Он один раз встал, налил себе воды из графина, который стоял в кабинете с прошлого лета и в который никто не наливал воду, посмотрел на пустой графин, сел обратно.

— Мишань, — сказал он, когда Астахов замолчал. — Ты понимаешь, как это звучит?

— Понимаю.

— Как чушь, — сказал Шмелёв. — Как полная, стопроцентная чушь, за которую тебя надо отвести к психиатру и потом сдать оружие.

— Да.

— И при этом. — Шмелёв поднял палец. — При этом я своими руками отправил два запроса и своими глазами прочитал два одинаковых ответа. И при этом у нас с тобой за полгода два дела, где раскрытие есть, а объяснения нет. И при этом я в декабре сидел ночью во дворе на Мебельщиков и не спросил зачем.

Он потёр лицо ладонями.

— Значит, так, — сказал он. — Я тебе не верю. Я тебе честно говорю: не верю. Но я в этом теперь стою, и вот с этого места давай подробно.

— Костя.

— Не «Костя», — сказал Шмелёв. — Ты меня четыре месяца берёг. Я тебе за это ни разу спасибо не сказал и сейчас не скажу, потому что берегли меня плохо: я уже дважды засветился в бумагах, и если твои эти считают по бумагам, то я у них в списке с декабря.

Он встал.

— Одно условие, — сказал он. — Ты мне больше не решаешь, что мне знать. Я взрослый мужик, у меня, между прочим, никого нет — ни жены, ни детей, ни кота, мне терять нечего вообще, я в этом смысле идеальный сотрудник. Понял?

— Понял.

— Ну и хорошо. — Шмелёв надел куртку. — А теперь пошли работать, потому что твою эту метку мы к делу не пришьём, а Гладышев ходит на свободе и через неделю уволится и уедет.

Прорыв дала не метка и не журналы.

Прорыв дала соседка Ветлицкой с восьмого этажа, семидесятилетняя Тамара Никитична, которую опрашивали дважды и оба раза получали «ничего не видела, ничего не слышала».

На третий раз к ней пошёл Радченко — просто потому, что был участковым и знал, что к таким надо ходить трижды.

Он вернулся через сорок минут.

— Михаил Сергеевич, — сказал он. — Она вспомнила.

— Что?

— У неё сын в Волоцке, она ему по воскресеньям звонит в двенадцать ночи, потому что дешевле. — Радченко листал блокнот. — Она в тот вечер разговаривала с ним с двадцати трёх сорока до полуночи. Стояла на балконе, потому что в комнате муж спит.

— И?

— И в двадцать три пятьдесят с небольшим она видела, как от подъезда отошёл человек. — Радченко поднял глаза. — Мужчина. И у неё зацепилось за глаз, потому что он был в белом.

Астахов положил ручку.

— В белом?

— Она сказала: «в белом сверху». — Радченко перевернул страницу. — Я её переспросил четыре раза. Она говорит: не куртка, не футболка. Как халат.

— Она может опознать?

— Нет. Восьмой этаж, ночь, фонарь один. — Радченко закрыл блокнот. — Но она уверена, что белое. Она говорит: я в темноте только белое и вижу, у меня катаракта.

Шмелёв уже листал распечатку.

— Мишань, — сказал он. — Гладышев в ту ночь по табелю не работал. Он в отгуле.

— Знаю.

— А кто на подстанции ходит в белом?

— На подстанции все ходят в синем, — сказал Астахов. — Форма скорой — синяя. Белые халаты — в стационаре и в приёмном покое.

Он взял со стола тетрадь в прозрачном пакете и открыл её на закладке — на записи от одиннадцатого марта.

«Кислицын опять не пошёл со мной в приёмный покой. Он туда не заходит. Никогда. Проверила по журналу: за четыре года ни разу».

Астахов очень долго смотрел на эту строчку.

— Костя, — сказал он. — Подними, кто из третьей подстанции в ту ночь сдавал больного в приёмный покой Второй городской.

— Зачем?

— Затем, что от Второй городской до Полевой, двадцать шесть — восемьсот метров, — сказал Астахов. — И затем, что человек, который вышел из её подъезда в белом халате, в этом халате туда и вернулся.

Глава 19. Тот, кто не заходит в приёмный покой

Больного во Вторую городскую в ту ночь сдавала шестая бригада.

Врач Ветлицкая, фельдшер Кислицын, водитель Гнатюк. Вызов принят в двадцать один сорок, пациент доставлен в приёмный покой в двадцать два восемнадцать, карта закрыта в двадцать два сорок. После этого бригада вернулась на подстанцию, и в двадцать три ноль-ноль Ветлицкая сдала смену на два часа раньше графика — по разрешению заведующей, потому что отработала лишние сутки на неделе.

— Она ушла домой в одиннадцать, — сказал Астахов. — А в одиннадцать пятьдесят две набрала сто три.

— Пятьдесят две минуты, — сказал Шмелёв. — Успела дойти, поставить чайник и открыть коробку конфет.

— И впустить.

— Гладышева?

— Гладышев в отгуле и в белом не ходит, — сказал Астахов. — В приёмном покое Второй городской в ту ночь дежурили одиннадцать человек. Все одиннадцать в белом.

Шмелёв взял список.

— Мишань, тут одиннадцать фамилий и ни одна из них не связана с ампулами.

— Значит, связана как-то иначе, — сказал Астахов.

Он взял свою куртку.

— Ты куда?

— В приёмный покой.

Второй городской больнице было сорок лет, и приёмный покой был устроен так, как устраивали в те годы: длинный коридор, окошко регистратуры, ряд стульев вдоль стены, двойные двери в смотровые.

Астахов прошёл его насквозь и остановился в середине.

Здесь было светло, шумно и людно даже в десять вечера. Пахло хлоркой и мокрой одеждой. У окошка стояла очередь из четырёх человек. За двойной дверью кто-то плакал, а кто-то громко объяснял, что не будет ждать.

Астахов стоял и смотрел.

Он простоял так минут двадцать, и на восемнадцатой минуте увидел.

Это было не лицо и не личина. Это было движение.

Санитар в белом халате вёз каталку от смотровой к лифту. На каталке лежала женщина лет шестидесяти, и она держалась за поручень так, как держатся, когда очень больно и стыдно это показывать.

Санитар вёз каталку одной рукой. Вторую он положил ей на плечо — небрежно, мимоходом, как кладут руку, чтобы придержать.

И боль ушла.

Астахов увидел это ясно, как видят, когда с плиты снимают кипящую кастрюлю: у женщины разжались пальцы, отпустило лицо, и она вдруг стала просто пожилой женщиной на каталке, а не тем, чем была секунду назад.

Санитар довёз её до лифта, нажал кнопку и отошёл.

И на четыре секунды — Астахов считал — с ним стало что-то.

Он не изменился в лице. Он остановился у стены, положил ладонь на кафель и постоял, чуть наклонив голову набок.

Потом выпрямился и пошёл дальше.

Астахов подошёл к регистратуре.

— Кто этот санитар?

— Который? — Регистратор посмотрела через стекло. — А, это не наш. Это со скорой мужчина, он иногда помогает, когда завал. Кислицын, кажется.

— Он часто помогает?

— Да он тут всё время, — сказала регистратор. — Между вызовами забежит, каталку отвезёт, старушку доведёт. Хороший мужик. У нас его санитарки любят, он им спины трёт.

Кислицын вышел на крыльцо через час, когда бригада уехала на вызов без него, и Астахов ждал его у ограды.

— Вы знали, что я приду, — сказал Астахов.

— Знал, — сказал Кислицын. — Вы в тот раз три раза посмотрели на кран.

Он спустился по ступенькам и остановился, засунув руки в карманы куртки.

Апрель стоял мокрый, с реки тянуло ледяной сыростью, и в лужах на асфальте отражался свет из окон приёмного покоя.

— Аркадий Матвеевич, — сказал Астахов. — Вы никогда не заходите в приёмный покой.

— Я захожу постоянно.

— Вы не заходите туда с Ветлицкой, — сказал Астахов. — Четыре года. Ни одного раза по журналу. Вы всегда остаётесь у машины или идёте кружным путём.

Кислицын молчал.

— Она это заметила и записала, — сказал Астахов. — Одиннадцатого марта. Она вообще всё замечала, у неё была тетрадь, и она полгода думала, что сходит с ума.

— Она не сходила, — сказал Кислицын.

— Я знаю.

Фельдшер поднял голову.

Они посмотрели друг на друга, и это заняло секунды две, и за эти две секунды было сказано больше, чем за весь предыдущий разговор в кабинете.

— Ага, — сказал Кислицын очень тихо. — Вот оно что. Вы тоже.

— Я тоже.

— Тогда вы должны понимать, почему я не хожу туда с ней. — Он усмехнулся, впервые за оба разговора. — Мне нельзя работать при ней. Я работаю, когда никто не смотрит, и лучше всего — когда смотрят все сразу и никто ни на кого.

— Что вы делаете?

— Снимаю, — сказал Кислицын. — Я не лечу. Я ничего не лечу, поймите правильно, я не знахарь и не чудо. Я снимаю боль. Ненадолго. На час, на два. Кому больше — тому меньше.

— И вам это зачем?

— Я этим живу, — сказал он просто. — Как вы едите.

Астахов молчал.

— Мне двести двенадцать лет, — сказал Кислицын. — Из них сто девяносто я прожил в разных местах, где болеют: сначала при больничках, потом при госпиталях, теперь вот при скорой. Мне это удобно, а им не вредно. Я никого не выпил, майор. Я беру то, чего человеку не жалко.

— В книге про вас есть? — спросил Астахов.

— Есть, — сказал Кислицын. — Я знаю, что там написано, потому что мне это один раз читали вслух. В тысяча восемьсот шестьдесят четвёртом году, в Волоцке, ваш прапрадед, прежде чем решить.

— И что он решил?

— Он оставил, — сказал фельдшер. — И приписал внизу. Вы посмотрите, там должна быть приписка.

В подвал на Тополиной Астахов спустился в час ночи и нашёл нужный лист за двадцать минут, потому что теперь знал признак: не берёт чужого лица, живёт при болеющих, не стареет.

«ТИХОБОЛЬ, он же облегчитель, он же больничный жилец. Обличье: человек средних лет, всегда один и тот же, не стареет. Живёт при больнице, при богадельне, при постоялом дворе, где хворают. Признаки: возьмёт за плечо — и отпустит боль на час-другой. Сам после этого стоит у стены и молчит, пока не отойдёт. Повадка: кормится чужой болью, но берёт лишь ту, что человек и так несёт. Прибавить боли не может, и убавить надолго не может тоже. Не лжёт, не берёт денег, к деньгам равнодушен. Особо: беззащитен. Не дерётся, не бежит, спрятаться толком не умеет. Из всех, кого мы знаем, он один не боится Хранителя, а идёт к нему сам, потому что ему больше не к кому. Приговор: БЕЗВРЕДЕН.»

Ниже, другими чернилами и другим почерком, шла приписка:

«Читал ему это вслух в Волоцке. Он слушал и поправил меня в одном месте: сказал, что в богадельне жил не двенадцать лет, а четырнадцать.

Оставил.

Пишу для тех, кто будет после. Мы привыкли считать, что наше дело — решать. Половину времени наше дело — не мешать. Отличить одно от другого можно только вблизи, а вблизи страшно, поэтому большинство решает издали и потом называет это долгом.

П. Астахов, 1864».

Астахов дочитал и сидел в кресле, положив руки на подлокотники.

Потом достал телефон и написал Шмелёву: «Завтра в восемь. Есть свидетель».

Шмелёв ответил через минуту: «Наконец-то. Кто?»

Астахов посмотрел на этот вопрос и не стал отвечать.

Они встретились утром на набережной, потому что Кислицын попросил не в отделе.

Река шла: лёд ломало третью неделю, и вдоль всего берега тянулся тот особый апрельский шум — треск, шорох, вздохи, — который в Северодольске слышно за три квартала.

— Я видел, кто к ней приходил, — сказал Кислицын.

Астахов не пошевелился.

— Рассказывайте.

— Я в ту ночь остался в приёмном покое. — Фельдшер смотрел на воду. — Оксана сдала смену в одиннадцать и пошла домой пешком, тут восемьсот метров. Я через полчаса тоже пошёл — в ту сторону, я живу за её домом, я всегда так хожу.

— Во сколько?

— Я вышел двадцать три сорок. Пришёл к её подъезду примерно без десяти двенадцать.

— Зачем вы туда пришли?

Кислицын помолчал.

— Потому что я знал, что она в понедельник собирается сделать глупость, — сказал он. — И потому что я неделю себя ел за то, что отговорил её писать записку.

— Что вы видели?

— Я видел, как из подъезда вышел человек в белом халате, — сказал Кислицын. — Он шёл быстро, но не бежал. Он свернул к больнице.

— Вы его узнали?

— Узнал, — сказал Кислицын. — Это старший фельдшер нашей подстанции, Гладышев Игорь Львович. Он в тот вечер приходил в приёмный покой около одиннадцати, взял халат из шкафа для персонала — там висят халаты, любой берёт, — и вышел через второй выход.

— Вы уверены?

— Я его девятнадцать лет вижу каждую смену.

Астахов достал блокнот и не открыл его.

— Аркадий Матвеевич. Вы понимаете, что это показания?

— Понимаю.

— Вы понимаете, что без них у меня версия и всё?

— Понимаю, — сказал Кислицын.

— Тогда поедем и запишем.

Фельдшер повернулся к нему.

— Мне двести двенадцать лет, майор, — сказал он. — У меня паспорт, который сделали в шестьдесят восьмом году в райцентре за бутылку, и по этому паспорту мне сейчас пятьдесят один. Я двадцать лет не менял место работы, потому что при переходе просят документы, а мои не выдержат серьёзной проверки. Если я приду к вам и дам показания, начнётся установление личности.

— И?

— И через месяц выяснится, что Кислицына Аркадия Матвеевича не существует, — сказал он. — Дальше меня либо посадят за подделку, либо вышлют неизвестно куда, либо просто снимут отпечатки и внесут в базу. Мне нельзя в базу, майор. Меня в базе один раз уже искали.

— Кто?

Кислицын посмотрел на реку.

— В восемьдесят девятом, — сказал он. — Приходил человек в пальто. Вежливый. Сказал, что если я буду сидеть тихо и не попадаться, они меня трогать не станут: я, дескать, не тот, кого считают. Я с тех пор сижу тихо.

Астахов стоял и слушал, как ломает лёд.

— Значит, показаний не будет, — сказал он.

— Значит, не будет, — сказал Кислицын. — Мне очень жаль. Я вам сказал всё, что видел, и я скажу это ещё раз хоть сто раз, вам лично, в любое время. Только в бумаге меня нет и быть не может.

Он застегнул куртку.

— Она из-за меня погибла, — сказал он вдруг. — Я её отговорил в феврале. Напиши она тогда служебную — была бы проверка, Гладышев бы уволился по-тихому и всё. А так она полтора месяца думала и в воскресенье, видимо, ему сама позвонила. Поговорить.

— Почему вы решили, что позвонила?

— Потому что она была такая, — сказал Кислицын. — Она всегда сначала шла к человеку. Она и с покойниками разговаривала, вы не поверите: приедем на труп, а она с ним здоровается.

Глава 20. Лёд сошёл

Показания, которых не было, оказались лучшей отправной точкой за всё дело.

Астахов не мог сослаться на свидетеля. Зато он точно знал, что искать, а это в розыске стоит дороже.

Шкаф для персонала в приёмном покое Второй городской стоял в тупике коридора, и над коридором висела камера — не больничная, а той частной конторы, которая арендовала в холле аптечный киоск и поставила своё наблюдение за витриной. Камера смотрела на киоск, а в верхний правый угол кадра попадал угол шкафа.

Запись хранилась двадцать один день.

На двадцатый день Шмелёв забрал её и просидел с ней шесть часов.

— Двадцать три ноль четыре, — сказал он, разворачивая ноутбук. — Смотри. Заходит человек в тёмной куртке. Спиной. Открывает шкаф, снимает куртку, надевает халат, куртку вешает в шкаф. Уходит из кадра.

— Лицо?

— Ни разу. — Шмелёв промотал. — И вот, ноль двадцать шесть. Возвращается. Халат снимает, куртку надевает, уходит.

— Час двадцать две минуты.

— Час двадцать две минуты, за которые можно дойти до Полевой, двадцать шесть, выпить чаю и вернуться, — сказал Шмелёв. — Мишань, я это лицо не вытяну никакими средствами. Его там нет.

— Мне не нужно лицо, — сказал Астахов. — Отмотай на то, как он вешает куртку.

Шмелёв отмотал.

— Стоп. — Астахов ткнул в экран. — Куртка.

— Куртка как куртка.

— На левом рукаве светоотражающая нашивка. — Астахов увеличил. — И она не фабричная, она пришита криво и не по центру.

Шмелёв уставился в экран.

— Ты его куртку помнишь?

— Я его куртку видел в кабинете двенадцать дней назад, — сказал Астахов. — Он в ней пришёл на допрос и повесил на спинку стула.

Обыск у Гладышева Игоря Львовича провели двадцать девятого апреля.

Куртку нашли в прихожей на вешалке. Светоотражающая нашивка на левом рукаве была пришита вручную, зелёными нитками, со смещением от центра шва на семь миллиметров, что зафиксировала экспертиза и что впоследствии стало в деле одним из ключевых доказательств.

В гараже, в ящике с инструментом, под ветошью, лежал бытовой газовый ключ. Экспертиза дала совпадение по форме и размерам повреждения.

В квартире, в шкафу, в коробке из-под обуви, нашли двести восемьдесят тысяч рублей наличными и тетрадь с записями, из которых следовало, что препараты уходили не только с третьей подстанции.

Гладышев молчал двое суток.

На третьи он сказал:

— Она мне позвонила сама.

— Когда?

— В воскресенье вечером. Часов в десять. — Он сидел, сцепив руки. — Сказала: Игорь, я хочу с тобой поговорить до того, как пойду к Инге. Приходи.

— И вы пошли.

— Я пошёл, — сказал Гладышев. — Я шёл разговаривать. Я вам это на суде скажу и это правда.

— Вы взяли с собой газовый ключ.

Он молчал долго.

— Я не собирался, — сказал он. — Я его в карман сунул, чтобы... я не знаю зачем.

— Что было в квартире?

— Мы пили чай, — сказал Гладышев. — Она мне всё выложила: даты, ампулы, свою тетрадку. Я стал объяснять, что это ошибки списания. Она сказала: Игорь, не надо, я всё поняла ещё в феврале, я полтора месяца тянула, потому что у тебя двое детей.

Он поднял голову, и лицо у него было мокрое.

— Вот это она сказала, — проговорил он. — «Потому что у тебя двое детей». А потом встала и пошла к телефону. Я думал, она звонит Инге.

— Она звонила в скорую.

— Я не знал, — сказал Гладышев. — Я думал — Инге.

Он закрыл лицо руками.

— Один раз, — сказал он глухо. — Я один раз ударил, и всё. Я сразу отбросил его. Я потом стоял и не мог понять, что делать.

— Вы вымыли ложки, — сказал Астахов.

Гладышев отнял руки от лица.

— Что?

— Вы вымыли две чайные ложки и поставили в сушилку. Чашки оставили, конфетницу оставили, а ложки вымыли.

Гладышев смотрел на него, и было видно, что он не помнит этого совсем.

— Не знаю, — сказал он. — Наверное, руки сами.

Дело направили прокурору восемнадцатого мая.

Убийство, совершённое с целью скрыть другое преступление; хищение, совершённое лицом с использованием служебного положения, в крупном размере. По второму эпизоду проходили ещё двое.

В обвинительном не было ни слова о человеке, который в двадцать три пятьдесят стоял под тополем у второго подъезда и видел, как из дверей вышел мужчина в белом халате.

В деле вообще не было фельдшера Кислицына — кроме одного протокола допроса от четвёртого апреля, где он рассказывал, какой хороший врач была Оксана Аркадьевна и когда он видел её в последний раз.

Гурьев прочитал справку по делу до конца и снял очки.

— Хорошее дело, — сказал он. — Чистое. Куртка, ключ, деньги, признание. Ты как на неё вышел, на куртку?

— Отсмотрел записи.

— Двадцать один день записей с камеры аптечного киоска, — сказал Гурьев. — И там в углу кадра случайно шкаф.

— Так вышло.

Гурьев смотрел на него.

— Астахов, — сказал он. — Я в марте тебе сказал: когда у тебя будет — приходи, я тебе не поверю, но выслушаю. Ты не пришёл.

— Не пришёл.

— Ну и правильно, — сказал Гурьев неожиданно. — Я тут подумал за месяц и понял, что я тебе тогда соврал. Я бы не выслушал. Я бы тебя отправил к врачу, потому что мне тридцать один год до пенсии... то есть год до пенсии, а тридцать один я уже отслужил. — Он потёр глаза. — Вот такая арифметика, майор. Иди.

К Ильчукам Астахов заехал в первых числах мая, как заезжал в апреле и как собирался заезжать дальше.

Он не звонил заранее. Он просто оказывался во дворе на Крамского — раз в две недели, всегда в разное время, — и иногда поднимался, а иногда нет.

В этот раз поднялся.

Дверь открыла Ксюша.

— О, — сказала она. — Это опять вы.

— Опять я.

— Мам! Это тот из полиции!

Марина вышла из кухни, вытирая руки.

— Михаил Сергеевич.

— Я на пять минут.

— На пять минут не пущу, — сказала Марина. — Проходите, у меня пирог.

Ильчук сидел на кухне и чинил утюг: на газете лежали отвёртка, две пружины и разобранная ручка.

— Здравствуйте, — сказал он.

— Здравствуйте.

Они посмотрели друг на друга.

— Всё нормально, — сказал Ильчук.

— Я вижу.

— В апреле было один раз плохо, — сказал он ровно, при жене, при дочери, глядя в утюг. — Двенадцатого. Я на работе накричал на молодого, сильно, при всех. Он ни при чём был.

— И?

— И я потом три дня разбирал, — сказал Ильчук. — И извинился. И теперь знаю: если я устал, мне нельзя разговаривать до утра.

Марина резала пирог и слушала это спокойно, как слушают семейный разговор, из которого понимают половину и не считают нужным понимать вторую.

— Он у нас теперь такой, — сказала она. — Всё про себя объясняет. Я говорю: Серёж, ну накричал и накричал.

— Нельзя «и накричал», — сказал Ильчук.

Астахов пил чай сорок минут.

Уходя, он в прихожей посмотрел на вешалку.

Четыре крючка. Куртка Марины на первом, дочкина на втором, ветровка на третьем.

На четвёртом, крайнем, висела авоська с прищепками.

Лёд на реке сошёл шестого мая.

Астахов узнал об этом не из новостей, а от Пал Палыча, который позвонил ему в пятницу вечером — просто так, узнать, как дела, потому что после мартовских похорон они иногда созванивались.

— Прошёл лёд-то, — сказал Пал Палыч. — Вчера последний шёл. У нас в парке от этого сразу теплее стало, знаете? Как отпустило.

— Знаю.

— Вы к нам заходите. Липа ваша принялась, между прочим. Я её поливаю.

В субботу Астахов приехал в Заречный парк.

Он не собирался. Он проснулся в шесть, полежал полчаса, встал и поехал — и уже на подъезде понял, что делает.

Роща была зелёная, майская, с той короткой яркостью, которая в средней полосе держится дней десять.

У родника было людно: реконструкцию так и не возобновили, и местные ходили за водой, как ходили тридцать лет.

Липа, посаженная в ноябре, стояла живая, в мелком светлом листе.

Астахов постоял у неё, потом пошёл по тропе к выходу и на повороте, у крайней липы, увидел человека.

Мужчина стоял спиной, разглядывая ствол. Тёмное пальто, без шапки, руки в карманах.

Астахов остановился в десяти шагах.

— Доброе утро, Михаил Сергеевич, — сказал человек, не оборачиваясь.

Он повернулся.

Ему было лет сорок. Обыкновенное лицо, обыкновенные глаза, аккуратно подстриженные волосы. Астахов посмотрел на него в упор — так, как научился за год, — и лицо не поехало, и в нём не открылось ничего.

И через десять секунд Астахов понял, в чём дело.

Он смотрел на этого человека и не мог его запомнить.

Не так, как с пересмешником, у которого лицо расплывалось на карточке. По-другому. Он смотрел прямо и видел всё чётко: нос, подбородок, воротник, — а стоило моргнуть, и приходилось собирать заново, как собирают слово из букв.

— Не старайтесь, — сказал человек. — Это не со зла и это не защита. Просто у меня давно нет лица, которое стоило бы запоминать.

— Вы приходили к моему деду.

— Приходил.

— В феврале девяносто восьмого.

— В феврале девяносто восьмого, — согласился человек. — И до этого дважды: к вашему прадеду в тридцать первом и к прапрадеду. С прапрадедом было хуже всего, он был человек резкий.

— Как вас зовут?

— Никак, — сказал человек без всякого выражения. — У меня есть должность, а имени нет уже очень давно, я его не помню, и это, поверьте, не поза.

Он показал на насечки на коре.

— Это не мы, — сказал он. — Вы девять дней искали нашу метку у дома врача и нашли. Она наша. Но врача убил старший фельдшер за триста семьдесят тысяч рублей, и вы это доказали, и это правильно.

— Тогда зачем метка?

— Метка ставится, когда видящего не стало, — сказал человек. — Не «когда мы убрали». Когда не стало. Мы ведём учёт, Михаил Сергеевич, а не бойню. У нас за прошлый год по вашему городу шестнадцать записей, из них наших три.

— Три — это три человека.

— Три — это три человека, — спокойно сказал он. — Я не буду перед вами оправдываться, это было бы неуважением к вам и ко мне.

Астахов стоял, засунув руки в карманы, и в правом кармане лежала медная заготовка, которую он носил с тридцать первого декабря.

— Вы пришли за ответом, — сказал он.

— Я пришёл поговорить, — сказал человек. — Ответ мне не нужен сегодня, у нас на этот счёт нет спешки. Я пришёл сказать вам три вещи и уйти.

— Говорите.

— Первое. Условия те же, что у Егора Кузьмича. Вы живёте, служите, ходите на работу, у вас в подвале книга — читайте на здоровье, мы никогда не требовали книгу. Вы не учите новых. Вы не собираете. Вы не идёте искать нас. За это вас нет в учёте.

— А второе?

— Второе — про вашего напарника, — сказал человек. — Он в учёте с декабря. Не как видящий — он не видит. Как посторонний, который дважды сделал официальный запрос и один раз получил рассказ.

Астахов не пошевелился.

— Он ничего не знает, — сказал он.

— Он знает достаточно, чтобы это стало неудобно, — сказал человек. — И это, к слову, ваша работа, а не наша. Вы ему рассказали двадцать второго апреля, в кабинете, после того как отпустили Гладышева. Я говорю это не для того, чтобы вас уколоть. Я говорю, чтобы вы понимали, чем платят.

— Что вы хотите с ним сделать?

— Ничего, — сказал человек. — Пока — ничего. Он в учёте, и всё. Учёт — это не приговор, это учёт. У нас в городе в учёте сорок один человек, и тридцать восемь из них умрут в своих постелях.

— А третье?

Человек чуть склонил голову набок.

Это был тот самый жест — тот, которым наклоняла голову старуха у родника, и девочка в тёмной прихожей, и пересмешник на тропе, — и Астахов почувствовал, как у него встали дыбом волосы на предплечьях.

— Третье, — сказал человек. — Ваша сестра вернула медь девятого апреля. Здесь, у моста, в руки. Она сделала это правильно, честно и очень достойно, и я ей это сказал.

— И через два дня она погибла.

— Через два дня она погибла, — сказал человек.

— Вы?

— Нет.

Астахов молчал.

— Я вам сейчас скажу вещь, — проговорил человек, — и вы мне не поверите, а я не буду настаивать. Мне незачем вам врать, Михаил Сергеевич: если бы это сделали мы, я бы вам это сказал прямо, потому что это было бы в рамках учёта и мне не было бы стыдно.

— Тогда кто?

— Вот это, — сказал человек в пальто, — я и хотел бы знать сам.

Он в первый раз за весь разговор посмотрел не на Астахова, а мимо, в сторону города, и на лице у него на секунду появилось что-то, чего Астахов не смог назвать.

— Одиннадцатого апреля прошлого года в вашем городе у нас была назначена одна работа, — сказал он. — В другом месте, по другому человеку, и она не состоялась, потому что человек в тот вечер не вышел из дома. А ваша сестра, за которую было уплачено и с которой был закончен разговор, вошла в реку с моста без единого следа торможения.

Он снова стал ровным.

— У нас это называется «чужая запись», — сказал он. — За двести лет по нашему ведомству их было девять. Все девять — в семьях вроде вашей.

Астахов почувствовал, что у него замёрзли пальцы, хотя стояло тёплое майское утро.

— Вы предлагаете мне договор, — сказал он, — и одновременно говорите, что мою сестру убил кто-то, кого вы не знаете.

— Да, — сказал человек.

— Это плохое предложение.

— Это честное предложение, — сказал он. — Хорошее и честное — редко одно и то же, вы в вашей работе это знаете лучше меня.

Он застегнул пальто.

— Ответ мне не нужен ни сегодня, ни завтра, — сказал он. — Медь у вас. Пока она у вас, разговор идёт, и вас никто не трогает. Захотите закончить — вернёте в руки. Захотите согласиться — тоже найдёте, как сказать.

— А если я не сделаю ни того, ни другого?

— Тогда мы будем разговаривать долго, — сказал человек. — Я не тороплюсь. Я разговариваю с вашей семьёй сто девяносто лет.

Он пошёл по тропе к выходу.

Астахов смотрел ему вслед и заметил то, что видел из окна его мать в феврале девяносто восьмого: человек шёл по мягкой майской земле, по прошлогоднему листу и по глине после дождя, и за ним не оставалось следов.

— Постойте, — сказал Астахов.

Человек остановился.

— Кислицын, — сказал Астахов. — Фельдшер. Двести двенадцать лет.

— Я его помню.

— Оставьте его в покое.

Человек подумал.

— Он не в учёте, — сказал он. — Он никогда в нём не был. Я в восемьдесят девятом сказал ему сидеть тихо, потому что он мне понравился.

Он повернулся и пошёл дальше, и через десять шагов между стволами его уже не было — не исчез, а просто оказалось, что тропа пустая.

Астахов постоял ещё немного.

Потом сунул руки в карманы, потому что стало холодно.

В правом кармане лежали две монеты.

Он достал их и посмотрел на ладонь.

Обе были медные, обе со сточенным краем, обе одинаковые.

Одна была тёплая.

Вторая — холодная как лёд.

К матери он поехал в тот же день, ближе к вечеру.

Нина Егоровна была на балконе, пересаживала рассаду в ящики, и руки у неё были в земле по запястье.

— Я в мае всегда так, — сказала она. — Ты подожди, я домою.

Астахов сел на кухне и стал ждать.

Он приехал сказать ей про разговор в роще, и всю дорогу подбирал слова, и все они были плохие.

Мать вымыла руки, вытерла их и села напротив, и он рассказал.

Он говорил минут пятнадцать: про тропу, про пальто без шапки, про то, что человек шёл по мокрой глине и не оставлял следов, про условия, про Шмелёва в учёте.

Про девятое апреля и «чужую запись» он сказал в конце.

Нина Егоровна выслушала всё, не перебив ни разу.

Потом встала, налила себе воды, выпила полстакана и села обратно.

— Значит, не они, — сказала она.

— Он так сказал.

— Он не соврал, — сказала мать.

Астахов поднял голову.

— Ты его один раз видела из окна двадцать восемь лет назад.

— Я слышала его через стенку четыре часа, — сказала Нина Егоровна. — В феврале девяносто восьмого, у отца в доме. Я на кухне сидела с вами двумя, а они в горнице говорили, и дверь была тонкая.

Она посмотрела в стол.

— Он ни разу не повысил голос, — сказала она. — И он два раза сказал отцу «нет, это неправда» — про вещи, которые отцу было бы легче услышать. Такие люди не врут по мелочи, Миша. Им незачем, у них сила не в этом.

— Мам, он предложил мне то же, что деду.

— Я поняла.

— И ты сейчас скажешь: соглашайся.

Нина Егоровна долго молчала.

— Нет, — сказала она.

Астахов смотрел на неё.

— Я двадцать восемь лет считала, что отец сделал правильно, — сказала мать. — Я на этом стояла, и я тебе в декабре это говорила, и в феврале говорила. А теперь я послушала тебя и поняла одну вещь, от которой мне очень плохо.

— Какую?

— Что мировая нас не защитила, — сказала Нина Егоровна. — Витя погиб. Настя погибла. Отец умер один в пустом доме, потому что перестал ходить и потерял всех, с кем ходил. Мы двадцать восемь лет платили за спокойствие, которого у нас не было.

Она сложила руки на столе.

— Я не говорю тебе отказываться, — сказала она. — Я не знаю, что тебе делать, и я не возьму на себя. Я говорю только, что моего совета у тебя больше нет. Ни того, ни другого.

Она встала и пошла ставить чайник, и по дороге, проходя мимо, положила ладонь ему на плечо — коротко, мимоходом, как кладут, чтобы придержать.

— Разберись сам, — сказала она. — Ты у меня один остался.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге