Обложка Тёмная сторона Северодольска. Книга № 3: Тот, кто вернулся

Тёмная сторона Северодольска. Книга № 3: Тот, кто вернулся

Александр Фрост

0% прочитано
Стандартный
Александр Фрост

Тёмная сторона Северодольска. Книга № 3: Тот, кто вернулся

Глава 11. Двое одинаковых

Сторож промзоны на Литейном шоссе выпустил собаку в шесть утра, и собака не пошла.

— Ты чего? — сказал сторож. — Иди давай.

Овчарка стояла в дверях сторожки, упёршись всеми четырьмя, и смотрела в темноту между шестым и седьмым складами, где ветер намёл сугроб вдоль забора.

Сторож взял фонарь.

Из сугроба торчал ботинок.

Астахов приехал в семь пятнадцать, и февраль в этот день решил показать себя целиком: минус восемнадцать, сухой снег, ветер вдоль забора такой, что слезились глаза.

— Долго не стойте, — сказал Гринько вместо приветствия. Он был в тулупе поверх халата и в шапке, из-под которой торчали очки. — Я лично намерен работать быстро и потом два часа отогреваться.

Мужчина лежал у забора, лицом вниз, наполовину в снегу. Одежда была зимняя, но чужая: куртка на два размера больше, рукава закрывали кисти, и штаны были подвёрнуты.

— Что видите? — спросил Астахов.

— Вижу мужчину лет сорока — сорока пяти, — сказал Гринько. — Вижу, что он тут не со вчера: снег под ним слежался. Вижу, что смерть насильственная, и что орудие узкое.

— Нож?

— Нет. — Гринько присел и показал карандашом, не касаясь. — Нож даёт другую картину. Здесь трёхгранное. Гранёное, узкое, длиной, я думаю, в ладонь.

Астахов очень медленно выпрямился.

Три гранёных штыря с потемневшими хвостовиками и клеймом из двух букв лежали у него дома, во внутреннем кармане куртки, которую он вешал в шкаф; ещё девять — в деревянном ящике в подвале на Тополиной, за фальшивой стеной.

— Какое-нибудь шило? — предположила Лида Ковач, не поднимая головы. — Сапожное? Тут промзона, тут склады, тут этого добра.

— Возможно, — сказал Гринько. — Ищите.

— Уже ищем. Тут метровый снег и три гектара, Аркадий Львович.

Документы нашли сразу — во внутреннем кармане куртки, в целлофановом пакете, аккуратно сложенном вчетверо.

Паспорт. Ильчук Сергей Павлович, сорок один год, прописан: Северодольск, улица Крамского, 18, квартира 62.

Фотография в паспорте совпадала с тем, что лежало у забора. Совпадала полностью, без всяких «похож».

— Ну хоть с личностью не мучиться, — сказал Шмелёв, дыша в кулак. — Уже подарок.

Марина Ильчук приехала в морг на Заводскую в час дня.

Ей было тридцать девять. Худая, в пуховике не по росту, с руками, которые она не знала куда деть.

Она посмотрела и сказала:

— Да. Это Серёжа.

— Вы уверены?

— Пятнадцать лет замужем, — сказала она.

И вот тут случилось то, чего Астахов потом не мог выкинуть из головы: Марина Ильчук не заплакала.

Она посмотрела на мужа, кивнула сама себе и выдохнула — длинно, всей грудью, как выдыхают, когда наконец отпустило.

— Марина Викторовна, — сказал Астахов. — Вам плохо?

— Мне хорошо, — сказала она.

Потом она поняла, что сказала, и закрыла рот ладонью.

В коридоре Зинаида Марковна проводила её взглядом и покачала головой.

— Бедная баба, — сказала она.

— Почему?

— Потому что так выдыхают, когда пятнадцать лет боятся, — сказала Зинаида Марковна. — Я тут тридцать лет сижу, Михал Сергеич. Я на них не смотрю, я слушаю.

Пятого февраля, в девять сорок утра, в дежурную часть управления вошёл мужчина и сказал, что его, кажется, объявили мёртвым.

Дежурный вызвал Астахова.

Мужчина сидел в коридоре второго этажа на посетительском стуле, положив на колени шапку. Тёмная куртка, рабочие ботинки, обветренное лицо. Сорок один год.

Он был тот же самый.

Не похожий, не двойник — тот же самый, до родинки под левым глазом, до формы ушей, до того, как растут волосы на виске.

— Ильчук Сергей Павлович? — спросил Астахов.

— Он самый. — Мужчина встал и подал паспорт. — Мне на работе сказали. Говорят, Серёга, тебе жена звонила, тебя в морге опознали. Я думал, шутят.

Паспорт был настоящий. Астахов вертел его так и эдак — ламинат, шов, водяные знаки, всё на месте. Серия и номер совпадали с тем, что лежал в пакете у Лиды в сейфе.

Два паспорта. Одинаковых.

— Присядьте, Сергей Павлович.

— Да я на смену опоздаю.

— Присядьте.

В кабинете двести шесть Астахов включил чайник, потому что не знал, с чего начать, и это было честнее, чем делать вид, что знает.

— Где вы были со второго на третье февраля?

— Дома. Второго отработал в первую, пришёл в шесть, лёг рано.

— Кто подтвердит?

— Жена, — сказал Ильчук. — Дочь. Соседи, наверное, я вечером снег во дворе кидал.

— Третьего?

— Смена. С восьми. — Он пожал плечами. — На проходной отметка есть, у нас турникет.

Отметка была. Шмелёв поднял её через сорок минут: третьего февраля Ильчук С. П. прошёл проходную комбината «Северодольскмаш» в семь пятьдесят одну и вышел в семнадцать двенадцать.

Астахов сидел напротив него и смотрел.

Ильчук смотрел в ответ — спокойно, чуть виновато, как смотрит человек, которого вызвали и который не понимает, чем провинился.

Ничего не сдвинулось. Ни на секунду, ни на полсекунды. Лицо сидело так, как сидит собственное лицо: без шва, без зазора, без темноты под скулой.

— Сергей Павлович. У вас есть брат?

— Нет.

— Двоюродный? Сводный? Может быть, вы не знаете?

— Мать одна рожала, — сказал Ильчук. — Один я. Она мне это всю жизнь припоминала, что одного не подняла нормально.

— Мать жива?

— Жива. В Ключах, в интернате. Ей семьдесят восемь и она меня не узнаёт.

Астахов записал: «Ключи. Интернат. Проверить».

— Сергей Павлович, а документы вы не теряли?

— Нет.

— Ключи от квартиры?

Ильчук помолчал.

— Ключи были, — сказал он. — В декабре. Я думал, обронил. Замок менять не стал, руки не дошли.

Астахов положил ручку.

— В морге на Заводской лежит человек, — сказал он. — С вашим лицом, с вашим паспортом и с вашими ключами в кармане. Ваша жена опознала его как вас.

Ильчук поднял голову.

И на этой секунде Астахов увидел то, чего ждал полтора часа.

Не личину. Личины не было.

Он увидел, как человек напротив — впервые за весь разговор — не удивился.

— Она ошиблась, — сказал Ильчук ровно. — Она устала. У неё это бывает.

— Объясняй, — сказал Гурьев.

В кабинете было жарко, за окном стоял февраль, и на подоконнике у Гурьева уже неделю лежал разобранный обогреватель, который он обещал починить и не чинил.

— Объяснений три, — сказал Астахов. — Первое: близнец, о котором Ильчук не знает. Второе: человек, который жил по его документам, — двойник, подделка, схожесть. Третье: сам Ильчук инсценировал гибель, подложил документы, а потом что-то пошло не так.

— Инсценировал и вышел на смену?

— Он мог не знать, что тело нашли раньше срока.

— И явился к нам добровольно? — Гурьев потёр глаза. — Астахов, ты сам-то в это веришь?

— Нет.

— Вот и я нет. — Гурьев подвинул к нему лист. — Значит, работаем по первым двум. Запрос в ЗАГС по матери — все роды. Запрос в интернат. Дактилоскопия по трупу — срочно. И назначай генетическую.

— Уже назначил. Срок — три недели.

— Три?

— Лаборатория в области одна, — сказал Астахов. — Очередь.

Гурьев выругался коротким служебным способом, который не считался руганью.

— Ладно. — Он посмотрел в окно. — И вот что, майор. Я тебе скажу, а ты не обижайся. Я в октябре тебе поверил. И в декабре поверил. У меня два дела, где раскрытие есть, а объяснения нет.

— Валерий Тимофеевич.

— Дослушай. — Гурьев повернулся. — Я не спрашиваю, что ты знаешь. Я спрашиваю другое: ты меня хоть раз обманул в бумаге?

Пауза была ровно такой длины, чтобы Астахов успел выбрать.

— Один раз, — сказал он.

Гурьев смотрел на него секунд пять.

— Спасибо, — сказал он наконец. — Иди работай.

Дактилоскопия пришла через два дня.

Отпечатки трупа совпали с отпечатками Ильчука Сергея Павловича из базы — он проходил дактилоскопирование в две тысячи девятнадцатом, когда устраивался на комбинат, потому что там режимный цех.

Отпечатки живого Ильчука, которые сняли в отделе, совпали с теми же.

Шмелёв прочитал заключение дважды и положил на стол.

— Мишань, — сказал он. — Я не хочу это произносить вслух.

— Произнеси.

— У нас два человека с одними пальцами. — Шмелёв откинулся на стуле. — Так не бывает. Даже у близнецов не бывает, я специально сейчас смотрел, у близнецов ДНК одна, а пальцы разные.

— Значит, кто-то ошибся.

— Значит, кто-то ошибся, — сказал Шмелёв. — Только знаешь что? Я сам возил карту и сам стоял над экспертом. И я в этот раз не ошибся.

Он помолчал и добавил:

— И вот теперь, Мишань, ты мне скажешь, что тут нет ничего странного, и я на тебя обижусь.

Квартира шестьдесят два в доме восемнадцать по улице Крамского была двухкомнатная, чистая до стерильности и с новыми обоями в коридоре.

— Мы в январе поклеили, — сказала Марина Ильчук. — Пятнадцать лет собирались.

Она поставила чайник, вытерла и без того сухой стол и села напротив, положив руки перед собой.

— Марина Викторовна, — сказал Астахов. — Второго февраля вечером ваш муж был дома?

— Был.

— Всю ночь?

— Всю.

— Вы не спали?

— Я плохо сплю, — сказала она.

Астахов посмотрел на неё.

— В морге вы сказали: «Это Серёжа». Вы были уверены.

— Была.

— А сейчас?

Марина молчала долго.

— Михаил Сергеевич, — сказала она наконец. — Вы мне не поверите. Мне уже никто не поверил.

— Кому вы говорили?

— Участковому. Потом врачу. — Она усмехнулась и посмотрела в стол. — Врач мне сказал, что это называется красивым французским словом и что бывает при переутомлении.

— Скажите мне.

Она подняла глаза.

— Мой муж вернулся домой двадцать первого декабря, — сказала Марина Ильчук. — Уехал утром, вернулся вечером. И это не он.

В кухне капал кран. Астахов не перебивал.

— Я вам сейчас всё расскажу как есть, и вы решайте, — сказала она. — Серёжа пил. Не запоями, а так, каждый день понемногу, пятнадцать лет. Он мне зарплату не отдавал. Он в декабре занял у людей, я даже не знаю сколько, они мне звонили. Он один раз в позапрошлом году поднял руку, и Ксюша это видела.

Астахов записал: «Долг. Кредиторы. Уточнить».

— А двадцать первого декабря он пришёл, — сказала она, — и с этого дня не пил ни разу. Ни капли. Он отдал долг. Он в январе купил обои и сам поклеил. Он с Ксюшкой уроки делает. Он у меня спрашивает, как я себя чувствую.

— И это плохо?

— Это прекрасно, — сказала Марина. — Это то, о чём я пятнадцать лет просила. Только это не он.

— Почему?

— Потому что он не курит, — сказала она.

Астахов поднял голову.

— Серёжа курил с шестнадцати лет. Полторы пачки. Он ночью вставал курить, у нас на балконе банка стояла. — Марина показала на подоконник, где стояла герань и не стояло ничего другого. — С двадцать первого декабря — ни одной. Ни разу. Знаете, что делает человек, который бросил курить?

— Мучается.

— Мучается, — кивнула она. — Ходит, злится, ест конфеты. А он просто не курит. Как будто никогда и не начинал.

Она встала, отошла к окну и стояла к нему спиной.

— И ещё, — сказала она. — Он больше не помнит мелочей. Не крупного. Крупное он всё знает — где работал, где отдыхали, как маму зовут. А мелочи не помнит. Ксюша с ним поругалась в январе и сказала: пап, ты забыл, как меня в садике звали. Он говорит: Ксюшей. А её в садике звали Пуговка. Он же сам и придумал.

— Вы сказали об этом врачу?

— Сказала. — Марина повернулась. — Врач мне объяснил, что при сильном стрессе человек может перестать узнавать близких и начать считать их подменёнными. Он мне выписал лекарство. Я его пью.

— Помогает?

— Спать помогает, — сказала она. — Видеть не мешает.

В коридоре скрипнула дверь.

Ксюше Ильчук было четырнадцать: длинная, угловатая, в наушниках, с телефоном в руке, и она посмотрела на Астахова так, как смотрят подростки на всё, что старше двадцати пяти.

— Ксюша, — сказала Марина. — Это из полиции.

— Я поняла.

— Ксения, — сказал Астахов. — Один вопрос. Ваш папа изменился в декабре?

Девочка пожала плечами.

— Стал нормальный, — сказала она. — Раньше был ненормальный, теперь нормальный.

— И это всё?

Она помолчала, и вот тут с неё сошёл весь подростковый лак — на две секунды, не больше.

— Он стучит, — сказала она.

— Куда?

— В мою дверь. Прежде чем зайти. — Ксюша смотрела в пол. — Он никогда в жизни не стучал.

Она ушла к себе, и через минуту оттуда пошла музыка.

Астахов встал.

— Марина Викторовна. Где он сейчас?

— На смене. Придёт в семь.

— Я подожду, — сказал Астахов.

Он ждал два часа, и в семь ноль пять в замке повернулся ключ, и Сергей Ильчук вошёл в квартиру, поставил сумку, разулся и сказал в сторону кухни:

— Марин, я хлеб взял.

Потом он увидел Астахова.

И ничего не произошло.

Ни личины, ни шва, ни зазора. Человек как человек: усталый, с холода, с красными от ветра щеками, в куртке, от которой пахло цехом.

Астахов смотрел на него в упор двадцать секунд — так, как смотрел в октябре у фонтана и в декабре в тёмной прихожей, — и не увидел ровным счётом ничего.

— Вы ко мне? — спросил Ильчук.

— К вам.

— Тогда я разденусь.

Он снял куртку и повесил на крючок, и Астахов, стоя в двух шагах, наконец заметил единственное.

Крючков было четыре. Куртка Марины висела на первом, дочкина — на втором, пуховик — на третьем.

Ильчук повесил свою на четвёртый — крайний, у самой двери, тот, на котором обычно висят чужие вещи.

Так вешают гости.

Глава 12. Заявление без фамилии

— Ты мне вот что скажи, — сказал Шмелёв, разворачивая на столе карту промзоны. — Что он там делал?

— Кто?

— Наш покойник. Литейное шоссе, склады, забор. До ближайшего жилья два километра. Автобус туда ходит четыре раза в день и последний в семнадцать сорок. — Шмелёв ткнул карандашом. — Он туда не гулять пришёл.

— Он там жил, — сказал Астахов.

Шмелёв поднял голову.

— С чего ты взял?

— С одежды. Куртка на два размера больше, штаны подвёрнуты, ботинки не по ноге. Так одеваются, когда берут, что дали. И с рук: Гринько говорит, руки обмороженные, старые обморожения, ноябрь-декабрь.

— То есть человек с квартирой на Крамского два месяца жил в промзоне.

— То есть человек, у которого была квартира на Крамского, два месяца жил в промзоне, — поправил Астахов.

Они поехали туда вдвоём, взяв с собой сторожа и его собаку, и собака в этот раз шла нормально, потому что тело увезли четыре дня назад.

Бытовку нашли за седьмым складом — списанный вагончик без колёс, который «Северодольсклес» бросил тут ещё в позапрошлом году.

Дверь была прикручена проволокой изнутри.

Внутри стояла железная койка с матрасом, две табуретки и печка-буржуйка, сделанная из бочки. У печки лежала стопка нарубленных досок. На гвозде висело полотенце.

На столе стояла жестяная банка с чаем, лежала половина буханки и — Астахов взял в перчатке — стопка бумаги.

Это были заявления.

Восемь штук, написанных от руки, печатными буквами, каждое на тетрадном листе, и все восемь — черновики одного и того же.

«Прошу разобраться. Я, Ильчук Сергей Павлович, 41 год, проживаю по адресу ул. Крамского 18 кв. 62. 21 декабря в мою квартиру вселился человек, выдающий себя за меня. Мою жену и дочь он не трогает, живёт как я, ходит на мою работу. Документы мои у него. Прошу проверить и восстановить».

На четвёртом листе последняя строчка была переписана:

«Прошу проверить и восстановить. Я понимаю, как это звучит».

На седьмом:

«Прошу хотя бы съездить и посмотреть на его руки. У меня на левой шрам от циркулярки, с 2011 года. У него нет».

На восьмом было написано только:

«Я не сумасшедший».

Шмелёв читал через плечо и молчал.

— Костя.

— Да.

— Съезди в морг. Посмотри левую руку.

Шмелёв съездил и позвонил через час.

— Шрам есть, — сказал он в трубку. — Восемь сантиметров, поперёк ладони, старый. Гринько говорит — типичное производственное, лет пятнадцать назад.

— А у живого?

— А у живого я вчера паспорт из рук брал, — сказал Шмелёв после паузы. — Руки чистые. Мишань, я на это смотрел и не видел.

Отказной материал Радченко нашёл сам, без запроса, и принёс его лично, и вид у него был такой, что Астахов сразу понял, зачем.

— Тринадцатое января, — сказал участковый, кладя тонкую папку на стол. — Обращение гражданина без документов. Я его принял.

— Читай.

— Да я наизусть помню. — Радченко смотрел в стену. — Пришёл мужик. Небритый, в чужой куртке, руки красные. Говорит: в мою квартиру вселился человек, который выдаёт себя за меня. Я говорю: документы. Он говорит: документов нет, они у него. Я говорю: как фамилия. Он говорит: Ильчук Сергей Павлович. Я пробиваю — Ильчук Сергей Павлович, Крамского восемнадцать, шестьдесят два, проживает, работает, живой-здоровый, три дня назад проходил медосмотр.

— И что ты сделал?

— Я его выслушал, — сказал Радченко. — Полностью. Двадцать минут. Потом позвонил на Крамского, и трубку взял Ильчук Сергей Павлович, и я его спросил, всё ли у него в порядке, и он сказал — всё в порядке.

— А потом?

— А потом я предложил этому вызвать скорую, — сказал участковый. — Он отказался. Я ему объяснил, что без документов я ничего сделать не могу и что первым делом надо восстановить паспорт. Дал ему адрес паспортного стола и написал на бумажке, какие справки нужны. Он бумажку взял и ушёл.

Радченко достал из папки лист.

— Вот его объяснение. Я его записал полностью, слово в слово. Регистрировать было не по чему — заявления он писать отказался, сказал, что уже писал в декабре и что от него отмахнулись.

Астахов прочитал объяснение. Оно было записано аккуратным почерком, с датой, с временем начала и окончания, с подписью «от подписи отказался, объяснение прочитано вслух».

Внизу Радченко приписал от себя:

«Признаков опьянения не имеет. Ориентирован. На учёте не значится. Прошу поставить на контроль по возвращении с больничного».

Больничный был с четырнадцатого января. Радченко упал на льду и сломал запястье.

— Я вышел двадцать девятого, — сказал участковый. — И забыл.

Он стоял и смотрел мимо Астахова.

— Не забыл, — сказал он. — Помнил. Но у меня было сорок восемь материалов, из них шесть по срокам горело, и я подумал: ну ходит человек, ну придёт ещё раз.

— Радченко.

— Я, если что, рапорт напишу, — сказал участковый. — Я всё правильно сделал по бумаге, вы сами видите. Я по бумаге вообще идеально сделал.

— Ты сделал правильно, — сказал Астахов.

— Ага, — сказал Радченко и пошёл к двери. У двери он остановился. — Михаил Сергеевич. Вот вы сейчас скажете «правильно», и я пойду. А он в вагончике жил. Два месяца. Я мимо этой промзоны на участок езжу.

Врача звали Тимур Ринатович Байсаров, он вёл приём в поликлинике на Полевой и уделил Астахову ровно двадцать минут, потому что за дверью сидели ещё одиннадцать человек.

— Я вам про пациентку ничего не скажу, — предупредил он сразу. — Вы это знаете.

— Знаю. Я не про пациентку. Я про явление.

Байсаров кивнул и заметно расслабился.

— Синдром Капгра, — сказал он. — Бред двойника. Человек убеждён, что близкого подменили внешне идентичным самозванцем. Встречается при разных состояниях, иногда после травмы, иногда сам по себе.

— Часто?

— Редко. За двадцать лет практики — четыре случая.

— И как это выглядит?

— По-разному. — Байсаров подумал. — Но есть общее. Обычно человек не может назвать ни одного конкретного отличия. Он говорит: я чувствую, я знаю, это не он, у него другой взгляд. А когда просишь: приведите факт — фактов нет. Потому что бред это и есть бред: убеждение впереди доказательств.

Астахов достал блокнот.

— А если фактов много? Если человек говорит: он не курит, хотя курил двадцать лет; он не помнит домашнего прозвища ребёнка; у него нет шрама, который был?

Байсаров помолчал.

— Тогда я, как врач, обязан сначала проверить факты, — сказал он. — И только потом ставить диагноз. Это, знаете, в учебнике первым пунктом стоит, и это первое, что забывают.

— Спасибо.

— Не за что. — Врач посмотрел на него. — Только вы имейте в виду: человек может быть и болен, и прав одновременно. Так тоже бывает, и это самое неприятное для всех.

Вечером Астахов сидел в машине во дворе дома восемнадцать по Крамского и смотрел на окна шестьдесят второй квартиры.

Свет горел на кухне. Через тюль было видно, как кто-то ходит, наклоняется, что-то ставит.

В половине девятого он поднялся.

Открыл Ильчук.

— Опять вы, — сказал он без раздражения. — Марина в ванной. Ксюша уроки делает. Проходите на кухню.

Он поставил чайник — сам, не спрашивая, — достал две кружки и сел напротив.

— Спрашивайте.

— Сергей Павлович, — сказал Астахов. — У вас на левой ладони был шрам.

Ильчук посмотрел на свою руку.

— Не было, — сказал он.

— Циркулярка. Две тысячи одиннадцатый.

— Не было, — повторил Ильчук.

Он положил обе ладони на стол. Ладони были рабочие, с мозолями, с въевшейся в трещины смазкой. Никакого шрама.

— Двадцать первого декабря вы вернулись домой другим человеком, — сказал Астахов.

— Я вернулся домой трезвым, — сказал Ильчук. — Первый раз за пятнадцать лет. Люди это называют по-разному.

— Где вы были до этого?

— Дома.

— Где вы были до двадцать первого декабря?

Ильчук молчал.

Чайник щёлкнул и выключился, и в кухне стало очень тихо, и Астахов услышал, как в ванной шумит вода и как за стеной у соседей работает телевизор.

— Она вам сказала, — проговорил Ильчук наконец. — Про сигареты.

— Сказала.

— Я знал, что она заметит. — Он посмотрел на свои руки. — Я думал, начну курить. Пробовал. Не идёт.

Астахов сидел совершенно неподвижно.

— Кто вы? — спросил он.

И Сергей Ильчук — тот, кто повесил куртку на крайний крючок, кто стучал в дверь к четырнадцатилетней дочери и кто поклеил в январе обои, — поднял на него спокойные, усталые, совершенно человеческие глаза и сказал:

— Я лучше него.

Астахов вышел из подъезда в десять вечера и до половины двенадцатого просто ездил по городу.

Он не задержал его.

Он не мог его задержать: у Ильчука было алиби на третье февраля, подтверждённое турникетом режимного предприятия, и не было ни одного основания, которое можно записать в протокол. Фраза «я лучше него» в протокол не пишется.

В подвал на Тополиной он спустился в полночь.

За зиму подвал обжился окончательно: у кресла стояла настольная лампа, на ящике с железом лежала картотека, а на стене Астахов приколол кнопками лист ватмана, на котором вёл то, что сам про себя называл описью — три столбца, «безвредна», «опасна при условии», «истреблять», и в третьем столбце было пусто, если не считать одной строки за октябрь.

«Книга родов и обличий» лежала на подставке.

Он искал по признаку — по тому единственному, что у него было: не лицо, а руки. Не личина, а отсутствие шрама.

Нашёл на сто сорок первом листе.

«ПОДМЕННЫЙ, он же второй, он же тихий брат. Обличье: не берёт чужого лица, как пересмешник, а становится человеком целиком, до ногтя и до крови. Отличить нельзя ни глазом, ни зеркалом, ни водой. Хранитель его не видит. Как узнаётся: по недостаче. Он делает человека новым, а новый — без старых отметин: без шрама, без ожога, без сведённого пальца. И без старой привычки: кто пил — не пьёт, кто курил — не курит. И без малой памяти: большое знает, мелкого не знает. Повадка: приходит к тому, кто плох собой и другим. Живёт рядом месяц-другой, смотрит и запоминает, потом занимает место и живёт как надо: работает, кормит, не бьёт. Крови не берёт. Настоящего не убивает, а отводит, и тот уходит и живёт при своей жизни рядом, как бродяга при доме. Особо и наиважнейшее: подменный держится настоящим. Пока живой человек ходит по земле, второй с него списан и делает как он должен был делать. Как настоящий умрёт, списывать станет не с кого. Тогда второй остаётся при чужой семье уже сам по себе, и никто не знает, каков он сам по себе, потому что сам по себе он ещё не был. Приговор: ОПАСЕН ПРИ УСЛОВИИ. Пока жив первый — не трогать. Как первого не станет — решать в тот же день и не откладывать. Записано в 1849 году. С тех пор в роду решали четырежды. Дважды истребляли, дважды нет. Чем кончилось у тех, кто не тронул, читай в тетради седьмой.»

Астахов дочитал и долго сидел, глядя на страницу.

Потом он встал и пошёл искать седьмую тетрадь.

Тетрадей на полке стояло двенадцать, все дедовы, за сорок с лишним лет. Седьмая была на месте — клеёнчатая, с оторванным углом.

Ту запись, что нужна, он нашёл под датой «17 марта»:

«Ходил в Слободу к Гуськовым, где второй. Первого схоронили в феврале. Второй живёт: работает, детей кормит, жена не нарадуется. Смотрел на него три дня. Ничего дурного не увидел и не трогал.

Приписка через год. Опять был у Гуськовых. Жена в больнице, дети у сестры, второй живёт один и в дом никого не пускает. Спрашиваю: что с тобой? Отвечает: а мне теперь не с кого. Я, говорит, восемь лет знал, как надо, а теперь не знаю, и делаю как хочу, а хочу я не по-людски.

Решил в тот же день. Записываю без гордости: надо было решать год назад, когда было легче ему и мне.»

Астахов закрыл тетрадь.

Наверху, над головой, скрипнула половица в пустом доме — от мороза, потому что за окном стояло минус двадцать, — и он даже не поднял головы.

Он думал о человеке, который сегодня вечером поставил перед ним кружку и сказал «я лучше него», и о том, что этот человек прямо сейчас, вот в эту минуту, списывает себя с мертвеца, лежащего у Гринько в холодильнике, и ещё не знает об этом.

И о том, что решать придётся ему.

Глава 13. Тот, кто платил долги

Интернат для престарелых в Ключах стоял на самом берегу, в бывшем профилактории комбината, и из окон столовой была видна река, скованная льдом до самого дальнего поворота.

Астахов приехал туда десятого февраля, взяв Шмелёва, потому что Шмелёв умел разговаривать со старушками, а Астахов — нет.

— Ильчук Пелагея Тимофеевна, — сказала заведующая, ведя их по коридору. — У нас с двадцать второго года. Диагноз я вам не назову, но вы и так поймёте. Она хорошая, спокойная. Только не спрашивайте её про сегодня, она про сегодня не знает.

— А про раньше?

— Про раньше знает лучше нас с вами.

Пелагея Тимофеевна сидела у окна в кресле, в двух кофтах и в платке, и перебирала на коленях моток шерсти, в котором не было ни начала, ни конца.

— Здравствуйте, — сказал Шмелёв и сел рядом на корточки. — Меня Костя зовут.

— Костя, — согласилась она.

— Пелагея Тимофеевна, у вас сколько детей?

— Один, — сказала она сразу. — Серёжка.

— А близнецов не было?

— Один, — повторила она. — Я его в апреле родила, в дождь. Меня в роддом на молоковозе везли.

Шмелёв посмотрел на Астахова через плечо.

Астахов достал две фотографии.

Первую — с паспорта живого Ильчука. Вторую — посмертную, ту, что сделали в морге, аккуратно кадрированную так, чтобы было видно только лицо.

Он положил их обе на подоконник, рядом.

— Пелагея Тимофеевна, — сказал он. — Посмотрите, пожалуйста. Тут ваш сын?

Старуха посмотрела.

Она смотрела долго — минуты полторы, — и лицо у неё было спокойное и внимательное, как у человека, который читает знакомую страницу.

Потом она подняла руку и накрыла ладонью вторую фотографию. Ту, что из морга.

— Вот, — сказала она.

— Это ваш сын?

— Серёжка.

— А этот? — Астахов подвинул первую.

Пелагея Тимофеевна посмотрела на паспортное фото и вдруг заулыбалась — светло, доверчиво.

— Хороший мальчик, — сказала она. — Он ко мне ходит.

— Ходит?

— Ходит. — Она кивнула. — Всю зиму ходит. Апельсины носит. Спрашивает про всё: и про школу, и как я работала, и как Серёжку в садик водила.

— И вы рассказываете?

— Рассказываю, — сказала старуха. — Мне не жалко.

Шмелёв медленно поднялся с корточек.

— Пелагея Тимофеевна, — сказал Астахов. — А почему вы сказали, что вот этот — Серёжка, а тот — мальчик?

Она посмотрела на него как на глупого.

— Так у Серёжки рука порезанная, — сказала она. — Он в одиннадцатом году руку располосовал, я к нему в больницу ездила. Мне через дорогу переводили.

— Тут не видно рук.

— Так я и не по руке, — сказала Пелагея Тимофеевна. — Я по лицу. У кого рука болела, у того и лицо помнит.

Она снова взялась за шерсть.

— Вы им обоим скажите, чтоб ходили, — добавила она. — Мне тут скучно.

В коридоре Шмелёв остановился у окна и минуты две смотрел на замёрзшую реку.

— Записывать будем? — спросил он.

— Что записывать?

— Ну вот это всё. Опознание.

— Костя, — сказал Астахов. — Ей семьдесят восемь, у неё диагноз, и она сказала, что оба — её сын. Любой адвокат разберёт это за минуту.

— Я знаю, — сказал Шмелёв. — Я спрашиваю не про суд.

Он отвернулся от окна.

— Я спрашиваю, будет ли это где-нибудь записано вообще, — сказал он. — Хоть в одной бумаге на свете. Потому что она сейчас единственная во всём городе, кто их различил, и через год её не будет.

Астахов достал блокнот и записал — дословно, с датой и временем, как записывают объяснение.

— Вот, — сказал он. — Записано.

— Это твой блокнот, а не дело.

— Это всё, что у меня есть, — сказал Астахов.

Тринадцатого февраля в «Северодольском вестнике» вышел материал на полполосы: «Живой мертвец с улицы Крамского».

Вера Кисляк писала аккуратно, без единого лишнего слова, и от этого было только хуже. Она знала про труп с документами Ильчука. Она знала, что Ильчук жив. Она знала про дактилоскопию — не подробности, но факт, что «источник в правоохранительных органах сообщил о совпадении отпечатков».

— Кто ей слил? — спросил Гурьев, и это был единственный раз за зиму, когда он повысил голос.

— Не знаю.

— Астахов, у меня в понедельник коллегия по итогам зимы, а у меня в газете «живой мертвец»! — Он бросил газету на стол. — Мне из главка звонили дважды. Меня спросили, не пора ли передать дело в область. Ты понимаешь, что это значит?

— Понимаю.

— Ничего ты не понимаешь. Это значит, что придут четверо, заберут материал, за две недели никого не найдут и напишут представление на меня и на тебя. — Гурьев сел. — Что у тебя реально есть?

— Есть три версии. Первая — близнец: отпадает, мать рожала одного, есть карта роддома, я её поднял. Вторая — кража личности с использованием поддельных документов: отпадает, документы живого подлинные, изготовлены в паспортном столе в две тысячи пятнадцатом. Третья — инсценировка самим Ильчуком: отпадает, у него алиби на смену и он сам к нам пришёл.

— То есть все три отпали.

— Все три отпали, — сказал Астахов. — Осталось четвёртое.

— Какое?

— Что мы неправильно ставим вопрос. — Астахов положил на стол лист. — Мы полторы недели спрашиваем «кто из двоих настоящий». А надо спрашивать «кто убил того, кто в снегу».

Гурьев посмотрел на лист.

— И кто?

— Тот, кому он был должен, — сказал Астахов.

— Долги, — сказал Шмелёв. — Я нашёл долги, и это лучшее, что случилось с нами за неделю.

Он выложил на стол четыре листа.

— Ильчук занимал трижды. Первый раз в позапрошлом году, микрозайм, закрыл. Второй раз в прошлом марте, банк, просрочка сто девяносто дней. Третий раз — вот тут интересно — в ноябре, наличными, у частного лица.

— Кто?

— Дорош Артём Русланович, тридцать пять лет, зарегистрирован как самозанятый, вид деятельности «консультационные услуги». — Шмелёв положил распечатку. — На деле — даёт под процент. У нас на него два материала: в двадцать четвёртом отказ, в прошлом году отказ. Оба раза заявители забирали заявления.

— Сколько занял?

— Со слов жены — она не знает. По распискам, которые Дорош сам предъявил, когда мы его вызвали, — девятьсот тысяч под сорок процентов.

Астахов поднял голову.

— Он сам предъявил расписки?

— Сам, — сказал Шмелёв. — Пришёл, положил и сказал: я законопослушный. — Он поморщился. — Мишань, он гнида, но он умная гнида. Он сразу понял, что мы придём, и решил зайти первым.

— Что говорит?

— Говорит: долг ему вернули двадцать шестого декабря. Полностью, наличными, с процентами.

Астахов положил ручку.

— Девятьсот тысяч?

— Миллион двести шестьдесят с процентами. — Шмелёв кивнул. — Наличными, в конверте, в машине у подъезда. Расписку он вернул, копию оставил себе, вот она, с отметкой «расчёт произведён полностью, претензий не имею», подпись Ильчука.

— Подпись подлинная?

— Отправил на почерковедческую. Но я тебе и так скажу: подлинная. Она такая же, как в паспорте, как на трудовом договоре и как в объяснении, которое он у нас в отделе писал.

Астахов подвинул к себе копию расписки и долго на неё смотрел.

— Костя. Откуда у слесаря-наладчика с зарплатой шестьдесят тысяч миллион двести в декабре?

— Вот, — сказал Шмелёв и выложил пятый лист. — Двадцать четвёртого декабря продана «Лада Гранта», две тысячи восемнадцатого года, шестьсот тысяч. Двадцать пятого декабря снят вклад в «Северном» на четыреста двадцать. Вклад был оформлен в две тысячи двадцатом на имя Ильчука Сергея Павловича и лежал не тронутый пять лет.

— Он про него знал?

— Жена не знала, — сказал Шмелёв. — Я спросил. Она сказала: какой вклад, у нас никогда денег не было.

Астахов встал и прошёлся по кабинету.

— То есть двадцать первого декабря человек возвращается домой. Двадцать четвёртого продаёт машину. Двадцать пятого снимает вклад, о котором не знала жена. Двадцать шестого закрывает долг, из-за которого семье звонили и угрожали. И с этого дня не пьёт.

— И не курит, — сказал Шмелёв. — Ты забыл про сигареты, а я нет.

Он откинулся на стуле.

— Мишань, я эту неделю думал, и я тебе сейчас изложу мою версию, а ты не смейся.

— Не буду.

— Наш живой Ильчук — это не Ильчук. — Шмелёв сказал это буднично, как говорят про погоду. — Это очень качественная подмена. Кто-то влез в чужую жизнь: паспорт, работа, семья, вклад. Такое бывает, я читал, это называется кража личности, и это делают не ради того, чтобы клеить обои. Это делают ради денег.

— И где деньги?

— Вот, — сказал Шмелёв, — вот тут вся моя версия и садится. Потому что он не взял. Он отдал. Он снял вклад и отдал его бандиту, вместо того чтобы уехать с ним в Ключи и жить.

Он помолчал.

— И вот на этом, Мишань, я перестаю понимать вообще всё.

Дорош Артём Русланович пришёл на допрос в костюме и с папкой, и это была не та папка, с какой ходят люди, которым нечего скрывать. Это была та папка, с какой ходят люди, которые скрывают правильно.

— Артём Русланович. Где вы были в ночь со второго на третье февраля?

— Дома. С супругой.

— Кто ещё может подтвердить?

— Никто. — Дорош улыбнулся. — Мы тихо живём.

— Когда вы последний раз видели Ильчука?

— Двадцать шестого декабря, в машине, когда он рассчитался.

— И больше не искали?

— Зачем? — Дорош развёл руками. — Человек вернул долг. Я его вычеркнул.

Астахов положил перед ним фотографию бытовки.

— Артём Русланович. Вы бывали на Литейном шоссе, промзона, склады «Северодольсклеса»?

— Нет.

— А в декабре и январе вы искали Ильчука?

— В декабре искал, — легко согласился Дорош. — Он мне денег был должен и прятался. Я ему звонил, я к жене подходил, я на работу приезжал. Всё в рамках. Я его не бил, не угрожал, у вас на меня ничего нет, и вы это знаете, иначе бы мы не разговаривали, а я бы сидел.

— Где искали?

— Везде.

— И на складах?

Дорош помолчал одну лишнюю секунду.

— Я мог там проезжать, — сказал он.

Астахов сделал в блокноте пометку и повернул лист, чтобы Дорош видел, что пометка сделана.

— Артём Русланович. Ещё один вопрос, и вы свободны. Вы держите инструмент в машине?

— Какой инструмент?

— Любой.

— Домкрат, — сказал Дорош. — Баллонник. Трос.

— Шило?

Он посмотрел на Астахова очень внимательно.

— Нет, — сказал он.

Машину Дороша осматривали шестнадцатого февраля, по постановлению, на арестплощадке на Заводской, и осматривали её три часа, потому что Астахов велел Лиде разобрать обшивку багажника.

Под обшивкой, в нише запаски, лежала тряпка.

В тряпке лежал предмет.

Гранёный штырь, трёхгранный, в ладонь длиной, с тупым хвостовиком, тёмный от времени. На хвостовике стояло клеймо: две буквы и знак.

Лида подняла его пинцетом, поднесла к свету и сказала:

— Миш. Иди сюда.

Астахов подошёл.

Он смотрел на клеймо секунд двадцать, и Лида успела дважды спросить, всё ли в порядке.

Клеймо было то же самое.

Точно такое же, как на девяти штырях в деревянном ящике в подвале на Тополиной, и на трёх, которые он с октября носил во внутреннем кармане, и на одном, который он в ту же ночь после осмотра достал и положил перед собой на кухонный стол и просидел так до трёх.

— Что это вообще? — спросила Лида. — Похоже на старую заклёпку. Или на пробойник.

— Похоже, — сказал Астахов.

— Тут клеймо какое-то. Буквы. Пробьём по каталогам, у меня знакомый в музее.

— Пробей.

Он сказал это, зная, что ни в одном каталоге ничего не будет.

Экспертиза дала совпадение по форме и размерам раневого канала. Не идентификацию — форму и размеры, чего для суда мало, а для версии достаточно.

Гурьев прочитал справку и впервые за две недели выглядел человеком.

— Ну вот, — сказал он. — Ну наконец-то. Значит, так: Дорош искал должника, нашёл в промзоне, была ссора, есть орудие в его машине. Мотив, возможность, орудие. Астахов, я тебя обнять готов.

— Не спешите.

— Почему?

— Потому что убитый — Ильчук, — сказал Астахов. — А Ильчук получил у Дороша расписку о полном расчёте двадцать шестого декабря. Долга не было. Мотив исчез.

Гурьев перестал улыбаться.

— Тогда кто ему заплатил?

— Вот это, — сказал Астахов, — и есть вопрос, на который у меня нет ответа, который вы согласитесь услышать.

Дорош раскололся двадцатого февраля, на четвёртом допросе, и раскололся не от улик, а от того, от чего колются такие, как он: от арифметики.

— Я его не убивал, — сказал он.

— Штырь из вашей машины.

— Да не мой это штырь! — Дорош наконец сорвался, и вместе с голосом с него сошёл костюм, хотя костюм остался на месте. — Я его там подобрал! В вагончике!

Астахов не пошевелился.

— Рассказывайте.

— Я приехал третьего, — сказал Дорош. — Днём. Мне сказали, что он там ночует.

— Кто сказал?

— Барыга из ломбарда на Литейной, ему этот Ильчук в январе куртку сдавал. — Дорош махнул рукой. — Не важно. Я приехал. Он был в вагончике.

— Долг вам вернули в декабре.

— Вернули, — сказал Дорош. — В том-то и дело, что вернули. Мне двадцать шестого в машину сел человек с лицом Ильчука и отдал миллион двести. Я его знать не знаю, кто он. А потом мне говорят: Ильчук в промзоне живёт, в вагончике, как бомж. Я и поехал посмотреть.

— Зачем?

— Затем, что если мне долг отдал не он, — Дорош постучал пальцем по столу, — то, значит, кто-то за него платит. А если кто-то за него платит, значит, у кого-то есть деньги. Я хотел выяснить, у кого.

В кабинете стало очень тихо.

— И что было в вагончике? — спросил Астахов.

— Он на меня кинулся, — сказал Дорош. — Вот с этим самым. Он его в матрасе держал, я потом смотрел — там дырка прорезана. Он меня узнал и сразу схватил. Кричал, что я с ними заодно.

— С кем?

— Да я откуда знаю! — Дорош вытер лоб. — Он вообще ненормальный был. Он кричал, что его вычеркнули. Что его нет в списках. Я его оттолкнул, он упал, я вышел, штырь у меня в руке остался, я его в машину бросил и уехал. Всё. Живой он был, когда я уезжал. Клянусь.

— Сколько было времени?

— Четыре. Полпятого.

— А потом?

— А потом я домой поехал.

Астахов открыл папку и достал распечатку.

— Артём Русланович. Ваш телефон третьего февраля в девятнадцать сорок регистрируется базовой станцией на Литейном шоссе. Второй раз за день. И находится там сорок минут.

Дорош посмотрел на распечатку.

Потом закрыл лицо руками.

— Я вернулся, — сказал он глухо. — Я вернулся, потому что подумал про деньги. Я подумал: он же не знает, что за него платят. Я его прижму — он мне скажет, кто платит.

— И?

— И он опять кинулся.

Дорош отнял руки от лица, и лицо было мокрое и злое.

— Он на меня кинулся, — сказал он. — Первый. Он мне в глаза смотрел и говорил: убей, всё равно меня уже нет. Я вам это на любом суде скажу, и это правда, и я на это пойду.

Он выдохнул.

— Я его толкнул. Он упал на эту железку. Я не хотел.

— Штырь был у вас в руках?

Дорош молчал восемь секунд.

— Да, — сказал он.

Протокол он подписал в двадцать три десять.

Шмелёв вышел в коридор, прислонился к стене и минуты две ничего не говорил.

— Знаешь, что самое поганое? — сказал он наконец. — Мужик два месяца жил в вагончике, ходил к нам в отдел и просил, чтобы ему вернули фамилию. А убили его за деньги, которых он в глаза не видел.

Глава 14. Гранёное железо

Монета лежала у Астахова в кармане с тридцать первого декабря.

Он нашёл её в тот вечер в пальто, в прихожей, под лай во дворе и крики про бенгальские огни, и она была тёплая — не комнатной температуры, а тёплая, как монета, которую держали в кулаке.

Первое, что он сделал, — пересчитал свои.

Своих у него было три. Одна ушла в двадцать седьмую квартиру на Мебельщиков, вторая — под порог Петру Игнатьевичу, третья лежала в жестянке в подвале на Тополиной, за запертой дверцей, к которой ключ был только у него.

Он съездил ночью первого января и проверил. Третья была на месте.

Значит, эта — четвёртая. Чужая.

За январь он проделал с ней всё, что мог придумать человек, у которого есть доступ к экспертно-криминалистическому отделу и нет объяснения.

Он положил её в морозильник на сутки. Достал — комнатной температуры.

Он оставил её на подоконнике при открытом окне в минус двадцать два, на четыре часа. Достал — комнатной температуры.

Он взвесил её на аптечных весах: одиннадцать целых четыре десятых грамма. Через неделю взвесил снова: одиннадцать целых четыре десятых.

Восемнадцатого января он отнёс её Лиде Ковач и попросил анализ состава, сказав, что это по старому висяку.

— По какому? — спросила Лида.

— По старому.

— Миш, у нас нумерация есть.

— По очень старому, — сказал Астахов.

Заключение она принесла через неделю, и оно было на полстраницы: медь, олово, следы серебра и свинца, характер литья ручной, поверхность имеет следы длительного механического воздействия с одной стороны — проточину, полученную трением о камень или подобный абразив.

— И вот что интересно, — сказала Лида, садясь на край стола. — Я показала знакомому в краеведческом. Он говорит: это не монета.

— А что?

— Заготовка. — Лида пожала плечами. — Кружок для чеканки. Их лили и не чеканили. Он говорит, такие бывали в семнадцатом веке, когда монетные дворы работали кустарно, и часть заготовок уходила налево. Спросил, откуда я взяла.

— И что ты сказала?

— Что из вещдоков по висяку, — сказала Лида. — Миш.

— Да.

— Ты в декабре в деле по Мебельщиков описал точно такой предмет. Номер сорок один, «изделие из белого металла с признаками окисления». Я его сама паковала.

Астахов молчал.

— Я не спрашиваю, — сказала Лида, вставая. — Я говорю, что заметила. Мне так спокойнее.

Ломбард на Литейной, 44 работал с девяти до девяти, и приёмщик по фамилии Кульбида помнил всех, потому что помнить всех входило в его обязанности.

— Куртка? — сказал он. — Была куртка. Пуховик мужской, в январе. Дал шестьсот рублей, товар не выкупили.

— Кто сдавал?

— Без документов не принимаю, — сразу сказал Кульбида.

— Я не про документы, — сказал Астахов. — Я про то, что было дальше.

Приёмщик посмотрел на него, потом на Шмелёва, потом решил что-то для себя.

— Мужик был странный, — сказал он. — Не пьяный, не под чем-то. Просто странный. Он у меня спросил, не беру ли я старое железо.

— Какое?

— Он показал. — Кульбида пожал плечами. — Штырёк такой, гранёный, тёмный. Я говорю: это лом, это не ко мне. А он говорит: мне сказали, что оно дорогое.

— Кто сказал?

— А вот это он и хотел выяснить, — сказал приёмщик. — Он спросил: где такое берут? Я говорю: понятия не имею. А он мне: мне такое дали на рынке, в железном ряду, и я хочу узнать, кто дал.

Шмелёв поднял голову.

— Он что, не знал, кто ему дал?

— Он сказал так, — Кульбида поднял палец, вспоминая точно, — он сказал: «Мне дал человек, а я его лица не помню».

Астахов достал из кармана монету и положил на прилавок.

— А такое к вам не приносили?

Кульбида взял её, повертел, взвесил на ладони и вернул с полным равнодушием.

— Медяшка, — сказал он. — Нет. Такое несут в антикварку, не ко мне. У меня золото, техника, инструмент.

— А в какую антикварку?

— На Стеклова есть, «Старина». — Приёмщик подумал. — Только я вам так скажу: за такую вам там дадут двести рублей и посмотрят как на дурака. Это не нумизматика, это кусок меди.

Он был совершенно прав, и это было единственное трезвое мнение, которое Астахов услышал за всю зиму.

Городской вещевой рынок на Заводской, шестой ряд, торговали железом: скобянка, инструмент бывший в употреблении, гвозди на вес, замки, старые ключи россыпью в ящике.

Астахов ходил по ряду час.

Он спрашивал не про штырь. Он спрашивал про клеймо: показывал на телефоне фотографию хвостовика с двумя буквами и знаком и смотрел на лица.

Одиннадцать человек посмотрели и не увидели ничего.

Двенадцатая — женщина лет шестидесяти в трёх кофтах, торговавшая ключами, — посмотрела, отвела глаза и сказала:

— Не знаю.

— Знаете.

— Не знаю я, мужчина. Идите, вы мне покупателя закрываете.

Астахов постоял, потом положил на прилавок ключ.

Обыкновенный ключ, старого литья, длинный, с квадратной бородкой — от дверцы за фальшивой стеной в доме на Тополиной, 12.

Женщина посмотрела на ключ.

Потом на него.

— Ох ты ж, — сказала она тихо. — А я думала, вы из этих.

— Из каких?

— Идите за палатку, — сказала она. — Тут не буду.

За палаткой, между рядами, где стояли пустые поддоны, она закурила и сказала:

— Пашка даёт.

Астахов не изменился в лице.

— Пашка, — повторил он.

— Ну а кто. Он тут с осени. — Женщина махнула сигаретой. — Стоит через два ряда, торгует барахлом всяким, а на деле — от беды продаёт. Соль, свечи, вот эти штырьки. Возьмёт три тысячи, объяснит, что делать. Кому помогает, кому нет.

— Он вам родня?

— Мне-то? — Она усмехнулась. — У меня сын в позапрошлом году с работы приходить перестал вовремя. Ходит, а сам не он. Я к врачам, а врачи что. Мне соседка про Пашку сказала. Он пришёл, посмотрел и сказал: мать, это не по моей части, это ты его просто перестала знать, он вырос. Денег не взял.

Она затянулась.

— С тех пор я про него молчу. Вы вот первый, кому сказала, и то потому, что у вас ключ дедовский.

— Вы знали деда?

— Егора Кузьмича? — Женщина посмотрела на него с усталой жалостью. — Мужчина, у нас на рынке половина ряда знала Егора Кузьмича. Он к нам сорок лет ходил и ничего не покупал.

— А зачем ходил?

— Смотрел, — сказала она. — Придёт, встанет у ряда, постоит полчаса и уйдёт. Мы сначала думали — из милиции. Потом привыкли.

Она бросила окурок в снег и наступила.

— Я вам вот что скажу, — добавила она. — Он в последний раз был тут года три назад. Постоял и подошёл ко мне. Говорит: Люся, если после меня кто придёт с моим ключом — скажешь ему всё, что знаешь. А если придёт без ключа и будет спрашивать то же самое — не говори ничего.

Павел Астахов торговал в третьем ряду, с раскладного стола, и на столе у него лежали: две коробки саморезов, три сломанных телефона, эмалированная кастрюля, детские санки и стопка книг без обложек.

Ему было тридцать шесть. Он был выше Астахова и шире, и лицо у него было бы совершенно чужим, если бы не глаза — светлые, с тем же тяжеловатым разрезом, что у матери Астахова и у Насти.

Он увидел Астахова издалека и не встал.

— Ну здравствуй, брат, — сказал он.

— Здравствуй.

— Я ждал, — сказал Пашка. — С октября жду. Думал, раньше придёшь.

— Ты знал, что я в городе?

— Я знал, что тебе открылось. — Он подвинул табуретку. — Садись, чего стоишь. Мороз.

Астахов сел.

— Ты давно здесь?

— С августа. — Пашка отхлебнул из термоса. — В Волоцке жил, потом стало неудобно, я сюда. Тут дешевле и меня тут не знают.

— Мать сказала, ты в другом городе.

— Мать меня двадцать лет как похоронила, — сказал Пашка без обиды. — Она правильно сделала, я бы на её месте тоже.

Мимо прошла женщина, посмотрела на санки, спросила цену, Пашка сказал «полторы», женщина ушла.

— Ты продаёшь родовое железо, — сказал Астахов.

— Продаю.

— Дед его ковал?

— Дед не ковал, дед хранил. Ковали до нас, лет двести назад. — Пашка пожал плечами. — В доме у дядь Вити была своя жестянка. Мне от отца досталось семьдесят три штуки. Осталось сорок с чем-то.

— Ты понимаешь, что делаешь?

— Понимаю лучше тебя, — сказал Пашка спокойно. — Ты сейчас скажешь: нельзя раздавать это кому попало. А я тебе скажу: ко мне приходят люди, которым больше некуда. Я им даю железо и объясняю, как. Иногда помогает. Иногда нет.

— Ты берёшь деньги.

— Я беру три тысячи, — сказал Пашка. — Я живу с рынка, брат. У меня нет пенсии по линии рода. Дед мне не оставил дом с подвалом, дед оставил его тебе.

Он сказал это без злости, и от этого стало хуже.

— В декабре ты дал штырь человеку, — сказал Астахов. — Мужчина, сорок один год. Говорил, что его место в доме занял другой.

Пашка перестал улыбаться.

— Приходил, — сказал он.

— Ты его помнишь?

— Я его два месяца помню и, наверное, буду ещё долго. — Пашка убрал термос. — Он пришёл перед Новым годом. Сказал: у меня дома живёт человек с моим лицом. Я говорю: пойдём посмотрю. Пошли.

— И?

— И я посмотрел, — сказал Пашка. — Три вечера смотрел, из двора. И ничего не увидел, брат. Вообще ничего. Обычный мужик, ходит с работы, хлеб несёт.

— Подменного не видно.

— Подменного не видно, — кивнул Пашка. — Я тогда этого не знал, я в книге не читал, у меня книги нет. Я решил, что человек болен.

— Ты ему сказал?

— Я ему сказал: мужик, там нет никого, тебе к врачу. А он не поверил и стал просить. И я ему продал железо за три тысячи, потому что он просил, а мне надо было платить за комнату.

Он посмотрел на свои руки.

— Вот это я и делаю, брат, — сказал он. — Ты вот пришёл меня стыдить, а я сам себя две недели стыжу, с тех пор как в газете прочитал.

Астахов молчал.

— Он этим железом Дорошу в глаза лез, — сказал Пашка. — А Дорош его этим же железом. Я знаю. Я не дурак, я читаю.

— Ты бы ему всё равно не помог.

— Я бы его выслушал, — сказал Пашка. — Мне не убудет. Я вместо этого взял три тысячи и сказал: там пусто.

Мимо пробежали двое подростков, кто-то в конце ряда крикнул, что закрываются в шесть.

Астахов достал монету и положил её на стол между коробкой саморезов и кастрюлей.

— Скажи мне, что это.

Пашка посмотрел.

И вот тут с него сошло всё: и рыночная развязность, и усталая ирония, и тридцать шесть лет.

Он не взял монету. Он отодвинулся от стола вместе с табуреткой, на полшага, и это движение было быстрое и совершенно непроизвольное.

— Где взял? — спросил он.

— В кармане пальто. Тридцать первого декабря.

— Не в своём кармане.

— В своём, — сказал Астахов. — В том-то и дело.

Пашка сидел, глядя на медный кружок, и молчал секунд десять.

— Убери, — сказал он наконец. — Не на столе. Тут люди ходят.

Астахов убрал.

— Объясняй.

— Деньга под порогом — это откуп, — сказал Пашка. — Ты это, я вижу, уже знаешь. Кладёшь под порог, студёная берёт медь и не берёт тебя. Так делали по всей Слободе, у нас в доме тоже лежала, у порога, отец её раз в год протирал.

— А в кармане?

— А в кармане — это не откуп, — сказал Пашка. — В кармане — это счёт.

— Что значит счёт?

— Это значит, что за тебя уже заплачено, — сказал Пашка. — Понимаешь? Ты откупаешься сам — кладёшь свою. А если тебе кладут чужую, значит, тебя откупили. Кто-то положил медь за тебя. И теперь ты не сам по себе, ты у него в книге.

Астахов почувствовал, как в затылке потянуло — знакомо, тупо, как в октябре у экрана с размытым лицом.

— В какой книге?

— Да откуда я знаю в какой! — Пашка вдруг разозлился, и злость была на себя. — Мне бабка это в восемь лет объяснила, на кухне, за чаем. Я тогда думал — сказка. Я это двадцать восемь лет вспоминаю по кускам, брат, у меня нет твоего подвала, у меня есть память восьмилетнего пацана.

Он взял термос и тут же поставил обратно.

— Она сказала так, — проговорил он медленно. — «Пашенька, если тебе однажды в карман положат медь — это не подарок и не беда. Это как повестка. Тебя позовут, и ты пойдёшь».

— Куда пойду?

— Договариваться, — сказал Пашка.

Они помолчали.

— Ты когда-нибудь такую находил? — спросил Астахов.

— Нет, — сказал Пашка. — Я мелкий, брат. Меня не откупают, я сам по себе, я на рынке стою. Такое кладут тем, с кем собираются говорить.

Он поднял глаза.

— Настя такую находила, — сказал он.

В железном ряду грохнуло — кто-то уронил ящик с замками, и в конце ряда заругались, и Астахов услышал это очень отчётливо и как будто издалека.

— Откуда ты знаешь?

— Она мне звонила, — сказал Пашка. — В марте. Первый раз за десять лет. Нашла меня через тётку в Волоцке.

— Что она сказала?

— Она сказала: Паш, у меня в куртке медяк, а я его не клала. — Пашка смотрел мимо. — И спросила ровно то же, что ты: что это. Я ей ответил ровно то же, что тебе: это счёт, тебя откупили, тебя позовут.

— И?

— И она сказала: значит, я откажусь.

Пашка встал и начал складывать стол.

— Одиннадцатого апреля её не стало, — сказал он. — Я на похороны не поехал. Меня мать не позвала, а сам я не набрался.

Он защёлкнул стол и взвалил на плечо.

— Ты про это у неё в вещах поищи, — сказал он. — Если она куда медяк дела, то не выбросила. Мы такое не выбрасываем, брат, у нас рука не поднимается. Это в крови.

Он не поехал домой сразу.

Он поехал на Тополиную, спустился в подвал, зажёг все четыре лампы и три часа искал в тетрадях слово «деньга» — не под порогом, а в кармане.

Нашёл во второй тетради, за семьдесят девятый год, когда деду было тридцать восемь и он писал ещё крупно, с нажимом:

«Отец объяснил про счёт, а я записываю, чтобы не забыть и чтобы после меня было.

Медь под порог кладёт хозяин — за себя. Медь в карман кладут за тебя, и это не злоба и не угроза. Это, как он сказал, приглашение к разговору. У них так заведено: сперва платят, потом говорят. Пока медь у тебя, тебя не считают — за тебя уплачено.

Отсюда правило: медь не выбрасывать, не терять, не отдавать. Пока она при тебе, ты в разговоре. Как её не станет — разговор кончен, и дальше как обычно.

Спросил отца, можно ли отказаться. Он сказал: отказаться можно, и это будет честно, и это будет твоё право. Только вернуть медь надо в руки, а не бросить. Кто бросил — тот отказался нехорошо, и это уже другой счёт.»

Астахов дочитал.

Потом он снял с полки двенадцатую тетрадь — ту, из которой мать вырвала два листа, — и открыл на записи от второго октября, которую знал наизусть:

«Настя говорит, что видела в городе тавро».

Он перечитал её в четвёртый раз и только теперь заметил то, что было на строчку ниже и что он все эти месяцы проскакивал, потому что искал слово «тавро»:

«Спросил, при ней ли ещё её медь. Сказала — при ней. Ну хоть так».

Астахов сидел, положив ладонь на страницу.

«Пока медь при тебе, тебя не считают».

Одиннадцатого апреля Настя ехала по Северному мосту в двадцать три сорок, в дождь, и её машина пробила ограждение без единого следа торможения.

Значит, к одиннадцатому апреля медь при ней уже не была.

К матери он поехал в тот же вечер, хотя было полдвенадцатого.

Нина Егоровна открыла дверь, посмотрела на него и сразу ушла на кухню ставить чайник — она всегда так делала, когда понимала, что разговор будет длинный.

— Я видел Пашку, — сказал Астахов, садясь.

Мать не обернулась.

— Он в городе с августа, — сказал Астахов. — Стоит на рынке на Заводской. Ты знала.

— Знала.

— Ты сказала мне, что он в другом городе.

— Я сказала, что он в другом городе, — согласилась Нина Егоровна, ставя перед ним чашку. — Я и сейчас скажу. Он в другом городе, Миша. Он в нём двадцать лет, просто этот город стоит на той же карте.

Она села напротив.

— Что он тебе продал?

— Ничего.

— Значит, скоро продаст. — Мать сказала это без злости. — Он не плохой, ты не думай. Он слабый и он один. Ему четырнадцать было, когда Витя разбился, и его никто в подвал не позвал, потому что отец не успел, а дед не захотел.

— Почему не захотел?

— Потому что дед подписал мировую, — сказала Нина Егоровна. — А по мировой своих не учат. Он и меня не учил после девяносто восьмого, и Витю просил не лезть. Витя полез.

Астахов держал чашку и не пил.

— Мам. Дядя Витя разбился на трассе в две тысячи первом.

— В две тысячи первом, — кивнула она.

— На сухой дороге. Днём.

— Миша.

— Ты знала это двадцать пять лет.

Нина Егоровна посмотрела на него, и взгляд у неё был тот же, что в декабре: сухой, без слёз, и оттого невыносимый.

— Я знала, что мне так спокойнее, — сказала она. — Ты хочешь, чтобы я сейчас сказала «я догадывалась»? Я догадывалась. Я двадцать пять лет догадывалась, растила двоих и работала в читальном зале. Одно другому не мешало.

Астахов достал монету и положил на клеёнку.

Мать посмотрела на неё.

Она не отодвинулась, как Пашка. Она сделала другое: очень аккуратно, двумя пальцами, придвинула к монете сахарницу, будто хотела, чтобы медяк не лежал на виду один.

— Когда? — спросила она.

— Тридцать первого декабря.

— В кармане?

— В кармане.

Нина Егоровна кивнула — так кивают на диагноз, который ждали.

— У меня была такая, — сказала она.

Астахов поставил чашку.

— Когда?

— В девяносто восьмом. За две недели до того, как он пришёл. — Мать смотрела на монету. — Я её нашла в кармане халата. Я тогда работала на полторы ставки, и Витя был жив, и вы оба ходили в сад. Я показала отцу. Он посмотрел и сказал: не выбрасывай.

— Ты не выбросила.

— Я не выбросила, — сказала Нина Егоровна. — Я её носила в кошельке восемь месяцев. А потом отец подписал мировую, и через неделю она пропала. Просто её не стало в кошельке, и всё.

— То есть разговор кончился.

— То есть разговор кончился, — сказала мать. — Договорились — и медь забрали. Я тогда полночи сидела на этой самой кухне и была счастлива, Миша. Я была по-настоящему счастлива, потому что поняла: всё, нас больше нет в этой истории.

Она подняла глаза.

— Двадцать восемь лет, — сказала она. — Двадцать восемь лет я думала, что нас в ней нет.

— Мам. У Насти была такая же?

Нина Егоровна очень долго молчала.

— Я не знала, — сказала она наконец. — Клянусь тебе, я не знала. Она мне не сказала.

— Пашка говорит, она нашла её в марте.

— В марте. — Мать повторила это слово так, будто пробовала его на зуб. — В марте она приехала ко мне и мы поругались. Двадцать девятого. Я ей сказала: закрой глаза и живи.

Она встала, отошла к раковине и стояла спиной, положив руки на край.

— Она пришла ко мне с этим, — сказала Нина Егоровна. — Она пришла ко мне сказать, что у неё в кармане медь, и что её позовут, и что она не знает, как ответить. А я не дала ей договорить. Я начала про то, что она себя накручивает.

В кухне капало из крана. За стеной у соседей работал телевизор.

— Мам.

— Не надо, — сказала она.

— Мам, ты не могла знать.

— Могла, — сказала Нина Егоровна ровно. — Я двадцать восемь лет отворачивалась, Миша, и я в этом хороша. Я так хорошо это умею, что отвернулась от родной дочери, когда она стояла в этой прихожей и ждала, чтобы я спросила.

Она вытерла руки полотенцем — сухие руки, тщательно, обеими сторонами.

— Иди домой, — сказала она. — И поищи у неё в вещах. Ты их так и не разобрал, я знаю.

Коробки стояли в маленькой комнате, вдоль стены, шесть штук, и на них с апреля лежала пыль ровным серым слоем, как лежит только на том, к чему не прикасаются.

Астахов вскрыл первую в час ночи.

Книги. Тетради с конспектами. Кружка с отбитой ручкой, которую надо было выбросить ещё в институте. Фен. Провода.

Во второй — одежда, сложенная матерью так, как складывают, когда руки делают, а голова нет: аккуратно и не по размеру, свитер поверх летнего платья.

В третьей — обувь.

В четвёртой он нашёл сумку.

Ту самую, серую, которую ему отдали в апреле вместе со связкой ключей, и которую он тогда открыл один раз, увидел кошелёк и пудреницу и закрыл.

Он вытряхнул её на пол.

Кошелёк. Помада. Пудреница. Блистер таблеток от головы. Наушники, замотанные в узел. Три чека. Ключница.

Монеты не было.

Он проверил кошелёк — все отделения, включая то, что на молнии. Пятьдесят рублей мелочью, банковская карта, дисконтная карта аптеки, фотография, где им обоим по двенадцать и восемь.

Монеты не было.

Астахов сел на пол среди Настиных вещей и просидел так, наверное, минут двадцать.

Потом он подвинул к себе пятую коробку.

В ней лежало то, что мать называла «с работы»: Настя работала в проектном бюро на Кедрина, и коллеги собрали её стол в картонку — степлер, рамка с фотографией, кактус в горшке, засохший ещё летом, чайная пара, коробка с чаем.

Он открыл коробку с чаем.

Внутри, под пакетиками, лежал сложенный вчетверо тетрадный лист.

Астахов развернул его.

Настин почерк, тот самый, с завитком на «д», торопливый, писано явно на коленке:

«Если это читает кто-то из наших — я не отказалась. Я вернула её в руки, как положено, 9 апреля, у Северного моста. Он взял и сказал, что это честно.

Мам, если это ты — прости. Мишка, если это ты — не выбрасывай свою, а то будет как со мной. Сначала поговори.»

Астахов держал лист двумя руками и читал его пять раз подряд.

Девятого апреля она вернула медь.

Одиннадцатого апреля её машина ушла с моста.

И между этими двумя днями лежали ровно двое суток, за которые кто-то посчитал разговор оконченным.

Он поднял голову и посмотрел на часы. Было половина третьего ночи.

Потом он достал из кармана свою монету, положил её на ладонь и долго на неё смотрел.

Она была тёплая.

Она была тёплая всю зиму, и он два месяца думал, что это метка.

Оказалось — это единственное, что стоит между ним и той бумагой, которую в апреле прошлого года подшили в отказной материал по факту дорожно-транспортного происшествия на Северном мосту.

Глава 15. Приговор

Уголовное дело в отношении Дороша Артёма Руслановича направили прокурору двадцать седьмого февраля.

Обвинение: причинение смерти в ходе конфликта, возникшего на почве личных неприязненных отношений, связанных с ранее имевшимися долговыми обязательствами потерпевшего.

Собственно, всё было доказано.

Дважды выезжал в промзону — билинг подтверждает. Орудие изъято из его автомобиля. Признательные показания даны в присутствии адвоката и подтверждены на месте. Экспертиза совпадает по форме раневого канала. Мотив — деньги.

Единственное, что в деле не сходилось, было имя потерпевшего.

Ильчук Сергей Павлович, сорок один год, проживающий по адресу улица Крамского, 18, квартира 62, был жив, работал в первую смену и в прошлую пятницу получил премию к празднику.

— Астахов, — сказал Гурьев. — Мне это надо закрыть.

— Знаю.

— Ты понимаешь, что у меня в деле труп с фамилией живого человека?

— Понимаю.

— И что мне писать?

Астахов положил на стол справку.

— Пишем так, — сказал он. — Потерпевший — неустановленное лицо. Личность не установлена. При нём обнаружены документы на имя гражданина Ильчука С. П., которые, по заявлению последнего, были утрачены в декабре вместе с ключами. Соответствующее заявление Ильчук написал вчера, я его приобщил.

— А дактилоскопия?

— Дактилоскопия — это отдельная строка, — сказал Астахов. — Совпадение с дактилокартой Ильчука есть. Я направил запрос в экспертно-криминалистический центр о возможной ошибке при первичном дактилоскопировании в две тысячи девятнадцатом году, потому что режимный цех оформлял двести человек за три дня.

Гурьев смотрел на него исподлобья.

— И тебе ответят, что ошибка возможна.

— Ответят, — сказал Астахов. — Она правда возможна.

— И это ложь.

— Это не ложь, — сказал Астахов. — Это единственное, что я могу написать в бумаге, не написав того, чего в бумаге быть не может.

Гурьев долго молчал.

— Дорош от этого не выиграет? — спросил он.

— Нет. Он убил человека. Кто был этот человек, для его статьи значения не имеет.

— А для семьи? — Гурьев смотрел на него в упор. — Хоронить-то кому?

— Я оформлю как невостребованное, — сказал Астахов. — И займусь этим сам.

Гурьев подписал.

Уже у двери он сказал:

— Астахов. В октябре ты мне сказал: он был не один. Помнишь?

— Помню.

— Я тогда спросил, есть ли у тебя хоть что-нибудь, и ты сказал «нет». — Гурьев положил ручку. — Я тебя сейчас не спрашиваю. Я тебе говорю: когда у тебя будет — приходи. Я тебе не поверю, но я тебя выслушаю. Это, извини, всё, что я умею.

Похороны были третьего марта, на Северном кладбище, в дальнем секторе, где хоронят тех, за кем никто не пришёл.

Пришли четверо: Астахов, Шмелёв, Радченко и Пал Палыч, дворник из Заречного парка, которому Астахов позвонил сам, не очень понимая зачем, и который приехал на двух автобусах и привёз еловый лапник.

— А чего вы меня-то позвали? — спросил Пал Палыч.

— Потому что вы придёте, — сказал Астахов.

Табличку сделали с номером и датой.

Шмелёв стоял, засунув руки в карманы, и смотрел на мёрзлую землю.

— Мишань.

— Да.

— Я хочу тебе одну вещь сказать, и ты меня не перебивай. — Шмелёв не поворачивался. — Я в декабре запросил камеры с моста. Мне ответили ерунду, и я тебе показал, а ты сказал: убери. Я убрал.

— Костя.

— Не перебивай. — Он всё-таки повернулся. — В феврале я запросил ещё раз. Через другой отдел, по другому поводу, и мне пришёл тот же ответ слово в слово. Тот же самый, понимаешь? Не похожий. Тот же. С теми же камерами и теми же работами, которых не было.

Астахов молчал.

— Я не знаю, во что ты влез, — сказал Шмелёв. — Я тебя не спрашиваю уже четыре месяца, и мне это, если честно, поперёк горла. Я тебе одно скажу: я в этом деле тоже уже стою. Не потому, что ты меня позвал. Потому что я сам запросил, и меня теперь тоже кто-то посчитал.

Он натянул шапку.

— Так что ты не думай, что ты меня бережёшь, — сказал он. — Ты просто молчишь. Это разные вещи, Мишань.

Он пошёл к машине.

— Костя, — сказал Астахов.

Шмелёв остановился.

— Весной, — сказал Астахов. — Дай мне до весны.

Шмелёв постоял, глядя в сторону.

— Ладно, — сказал он. — До весны.

К Ильчукам Астахов приехал вечером четвёртого марта, когда с крыш первый раз за зиму капало.

Ильчук открыл сам.

— Марина с Ксюшей у сестры, — сказал он. — До воскресенья.

— Я знаю. Я звонил.

Ильчук отступил, пропуская его.

Они сели на кухне. Ильчук поставил чайник, достал две кружки, и всё это было ровно так же, как в прошлый раз, и всё-таки не так же.

— Вы похоронили его, — сказал он.

— Похоронил.

— Спасибо.

— Не мне, — сказал Астахов. — Я в этом никак не участвовал по-хорошему. Я его два месяца не искал, а когда нашёл, он уже лежал в снегу.

Ильчук налил чай.

— Я знаю, кто вы, — сказал он.

— Да?

— Не по имени. — Он поставил чайник. — Мне про таких говорили. Что есть люди, которые смотрят и решают. И что таким лучше не попадаться, потому что у них книга.

— И что вы про эту книгу знаете?

— Что там про каждого написано одно слово, — сказал Ильчук.

Астахов положил руки на стол.

— Про вас написано «опасен при условии», — сказал он.

— Какое условие?

— Пока жив тот, с кого вы списаны.

Ильчук сидел очень прямо и смотрел в кружку, и Астахов увидел, что он это уже знает — знает недели три, с того самого дня, как ему сказали про тело в промзоне.

— Я это чувствую, — сказал Ильчук наконец.

— Как?

— Как будто из комнаты убрали свет и я хожу по памяти. — Он поднял глаза. — Я пятнадцать лет смотрел на него. Я знал, как он ставит ботинки, как он берёт кружку, как он злится, за что он злится. Я всё это знал, и я делал наоборот, и получалось хорошо. Я знал, каким надо быть, потому что был он.

— А теперь?

— А теперь я не знаю, — сказал Ильчук. — Я в понедельник накричал на Ксюшу. Первый раз. За грязную чашку. Я потом три часа сидел и разбирал, почему я это сделал, и не разобрал.

В кухне капал кран.

— Что вы будете делать? — спросил Астахов.

— А что я могу?

— Уйти.

Ильчук горько усмехнулся.

— Куда? Я не он. Я вообще никто, у меня нет ничего, кроме его паспорта. — Он обвёл кухню взглядом. — И потом. Марина в декабре первый раз за пятнадцать лет заснула раньше полуночи. Ксюша в феврале привела подругу домой. Она восемь лет никого не приводила, вы понимаете? Восемь лет ей было стыдно.

— Я понимаю.

— И вы всё равно решаете.

— Решаю, — сказал Астахов.

Ильчук поставил кружку.

— Тогда решайте, — сказал он спокойно. — Я вам мешать не буду. Я только попрошу: не здесь. Пусть они думают, что я ушёл.

Астахов молчал долго.

За окном оттаивало, капало, где-то во дворе стучали лопатой по льду.

— Условие, — сказал он наконец, — не «убить». Условие — «решать и не откладывать». Это разные вещи, и в моей семье их двести лет путали.

— И что это значит?

— Это значит, что я приду через неделю, — сказал Астахов. — А потом ещё через неделю. И буду ходить, пока не пойму. Если вы хоть раз поднимете на них голос так, как поднимал он, — я решу в тот же день.

Ильчук смотрел на него.

— Вы будете за мной ходить, — сказал он.

— Всю жизнь, — сказал Астахов. — Столько, сколько у нас с вами её есть.

— Это очень тяжело.

— Это тяжело, — согласился Астахов. — Но это честнее, чем не глядя.

Он встал и надел куртку.

В коридоре, у вешалки, он остановился.

На четвёртом крючке, крайнем, у самой двери, ничего не висело.

Куртка Ильчука висела на третьем.

Заключение генетической экспертизы пришло девятого марта, с опозданием в четыре дня, обыкновенным конвертом с областным штампом.

Астахов вскрыл его в кабинете, при Шмелёве.

«Установлено совпадение генетического профиля неустановленного лица (объект № 1) с генетическим профилем, полученным из образцов, изъятых при осмотре жилища по адресу: ул. Крамского, 18, кв. 62 (объект № 2). Вероятность случайного совпадения — менее одной десятимиллиардной».

Шмелёв прочитал через плечо.

— Ну и что мы с этим делаем? — спросил он.

— Приобщаем.

— Мишань, это значит, что покойник и живой — один человек.

— Это значит, что зубная щётка из ванной и покойник — один человек, — сказал Астахов. — Больше это ничего не значит. Мы не брали образец у живого.

— А почему мы не брали образец у живого?

Астахов посмотрел на него.

— Потому что я его не назначил, — сказал он.

Шмелёв постоял, потом взял заключение, прочитал ещё раз, вложил в дело и подшил.

— Понял, — сказал он. — Не понял, но подшил.

Марину Ильчук он встретил случайно, шестнадцатого марта, у супермаркета на Крамского.

Она стояла у входа с двумя пакетами и ждала, пока пройдёт снегоуборочная машина.

— Михаил Сергеевич.

— Марина Викторовна.

Она выглядела иначе. Не помолодела — выспалась; это разные вещи, и это было заметно за пять шагов.

— Вы его нашли? — спросила она. — Того, второго.

— Мы установили, что человек, найденный в промзоне, — неустановленное лицо, — сказал Астахов. — С документами вашего мужа. Документы были утрачены в декабре.

Марина смотрела на него.

— Вы сейчас говорите как бумага, — сказала она.

— Да.

— А по-человечески?

Астахов молчал.

Мимо прошла снегоуборочная, обдав их волной сырого снега, и Марина машинально отступила, прикрывая пакеты.

— Я в феврале перестала пить те таблетки, — сказала она. — Не потому, что вылечилась. Потому что поняла: я не хочу выяснять.

— Марина Викторовна.

— Нет, вы послушайте. — Она перехватила пакеты. — Я пятнадцать лет знала правду. Я каждый день точно знала, что мой муж — это мой муж, и что он придёт и что будет дальше. Вот это была правда, и я в ней жила, и у меня от этой правды дочь восемь лет никого домой не приводила.

Она посмотрела ему прямо в лицо.

— А теперь я не знаю. И у меня в доме тихо, Ксюша смеётся, и мне по утрам не страшно открывать глаза. — Она помолчала. — Скажите мне, что я плохая мать, и я пойду.

— Вы не плохая мать.

— Тогда скажите что-нибудь другое.

— Я буду рядом, — сказал Астахов.

Марина нахмурилась.

— В каком смысле?

— В прямом. — Он достал визитку и написал на обороте второй номер, домашний, который не давал никому. — Если что-нибудь изменится — что угодно, любая мелочь, хоть голос, хоть взгляд, — вы звоните мне в любое время суток. Не в дежурную часть. Мне.

Она взяла карточку и посмотрела на неё.

— Вы что-то знаете, — сказала она.

— Я знаю, что за вами теперь есть кому смотреть, — сказал Астахов. — Это всё, что я могу вам дать, и это меньше, чем вы заслуживаете.

Марина Ильчук положила визитку в карман.

— Знаете, — сказала она, — вы первый за всю зиму, кто не сказал мне, что я себя накрутила.

Она пошла к подъезду и на середине двора обернулась.

— Михаил Сергеевич! А вы сами-то спите?

— Плохо, — честно сказал Астахов.

— Ну хоть тут мы с вами одинаковые, — сказала она.

Вечером Астахов заехал на рынок.

Третий ряд был пустой. Стол Пашки стоял сложенный у стены, накрытый клеёнкой, и клеёнку прижимал кирпич.

— Уехал, — сказала женщина из ключевого ряда. — Вчера ещё. Съехал с комнаты, всё забрал.

— Сказал куда?

— Мне-то? — Она пожала плечами. — Сказал только: передайте брату, если придёт, что он сам себе выбрал.

— И всё?

— И вот ещё оставил.

Она достала из-под прилавка конверт.

Обычный, почтовый, без надписи.

Астахов открыл его в машине, при свете салона.

Внутри лежала фотография. Чёрно-белая, любительская, размером с ладонь, с истрёпанными углами.

Февраль, снег во дворе, забор — тот самый забор дома на Тополиной, 12, только доски новее. У калитки стоят четверо и смотрят в объектив: дед, Егор Кузьмич, в телогрейке; мать, Нина Егоровна, молодая, в платке, с двумя детьми — мальчик лет пяти держит её за руку, девочка на руках; и дядя Витя, широкий, в кепке.

А чуть в стороне, у самой калитки, стоит пятый.

Мужчина в пальто. Без шапки.

Астахов поднёс фотографию к самому свету и смотрел на неё, наверное, минуту.

Пальто было резкое. Пуговицы были резкие. Была видна даже строчка на воротнике.

Лицо было размытым пятном.

Он перевернул фотографию.

На обороте дедовым почерком, чернилами, было написано:

«21 февраля. Мировая».

И ниже, другим нажимом, будто много позже:

«Он не менялся. Спроси у матери, каким он был при прадеде».

Спасибо за чтение

Вернуться к книге