Тёмная сторона Северодольска. Книга № 2: Холодные комнаты
Глава 6. Иней с той стороны
Дверь в двадцать седьмую квартиру открывали в семь утра, и открывали долго, потому что слесарь из управляющей компании приехал без болгарки, а замок был поставлен в те годы, когда замки ставили навсегда.
— Да не суетись ты, — сказал участковый Радченко, притопывая. — Он никуда не денется.
— А если денется?
— Тогда я напишу рапорт, что он денулся.
Слесарь наконец справился, дверь пошла — и оба отступили на шаг.
Из квартиры потянуло холодом.
Не сквозняком. Холодом, ровным и плотным, как из открытого морозильника: за порогом воздух был другой, и он медленно оседал в подъезд, и на площадке сразу запотели перила.
— Ничего себе форточка, — сказал слесарь.
Форточки были закрыты. Радченко проверил все три и все три оказались не просто закрыты — заклеены на зиму бумажной лентой, аккуратно, ещё в октябре, и лента была целая.
На кухне, между столом и батареей, лежал мужчина.
Батарея была горячая. Радченко потрогал её костяшками, отдёрнул руку и потом почему-то трогал ещё раз, будто не поверил.
Стекло в кухонном окне изнутри заросло инеем. Не по краям, как бывает в старых домах, — сплошь, до самой рамы, толстым белым ворсом, и на этом инее чётко отпечаталась ладонь.
Ладонь была маленькая. Меньше, чем у лежавшего.
Радченко постоял, посмотрел на неё и достал телефон.
— Тимофеич, — сказал он дежурному. — Мебельщиков, пять, квартира двадцать семь. Мужчина, труп. — Он помолчал. — Ты сыщиков вызывай, я тебе по телефону не объясню.
Астахов приехал в восемь двадцать, и это был первый по-настоящему зимний день: за ночь навалило сантиметров пятнадцать, дворы стояли невычищенные, и на Мебельщиков он бросил машину поперёк тротуара, потому что во двор было не заехать.
Дом номер пять был пятиэтажный, кирпичный, пятьдесят какого-то года, с осыпающимися балконами и с объявлением у подъезда: «Собрание собственников. Расселение. Явка обязательна». Объявление висело с сентября и уже выгорело.
В подъезде было теплее, чем на улице, но на площадке третьего этажа пар шёл изо рта.
— Ну наконец-то, — сказал Гринько. Он стоял в дверях в куртке поверх халата, и очки у него были мутные. — Астахов, я вас предупреждаю сразу: я сейчас скажу вещь, а вы не будете задавать глупых вопросов.
— Договорились.
— Он замёрз.
Астахов вошёл в кухню и остановился.
Мужчина лежал на боку, лицом к батарее. Куртки на нём не было; не было и свитера — свитер лежал в двух шагах, у холодильника, брошенный, и рядом валялись домашние тапки. Мужчина был в футболке и джинсах, босиком.
— Термометр на окне видите? — спросил Гринько. — Комнатный. Плюс двадцать четыре.
— Сейчас?
— Сейчас. Я его первым делом посмотрел, потому что не поверил своим рукам. В квартире тепло, Астахов. Отопление работает, батареи горячие, стояк общий, во всём подъезде плюс двадцать с чем-то. А он замёрз.
Астахов присел на корточки. Не трогая, посмотрел на руки лежавшего, на лицо, на голые ступни.
— Вы уверены?
— Я похож на человека, который в этом ошибается? — Гринько снял очки и стал их протирать, и Астахов впервые за год увидел, что у него дрожат пальцы. — Розовые пятна на коже. Поза. И вот это, — он показал на свитер, — это называется парадоксальное раздевание. Человек, который умирает от холода, в какой-то момент начинает чувствовать жар и снимает с себя всё. Это классика, это в учебнике. Я такое видел четыре раза за тридцать лет, и все четыре раза — в поле, в феврале, у людей, которых нашли в сугробе.
— А тут плюс двадцать четыре.
— А тут плюс двадцать четыре, — сказал Гринько.
Лида Ковач снимала окно. Она сняла иней целиком, потом отпечаток ладони отдельно, потом с линейкой.
— Миш, — позвала она. — Иди сюда.
Астахов подошёл.
— Смотри. Иней с внутренней стороны. Изнутри квартиры. — Лида провела пальцем в сантиметре от стекла. — Значит, влага была здесь, в комнате, и вымерзла на стекле. Значит, холод шёл отсюда, а не с улицы.
— А ладонь?
— А ладонь я тебе объяснить не могу. — Она помолчала. — Она без папиллярного узора. Совсем гладкая. Как будто прижали варежку. Только варежка бы дала ворс, а тут ничего.
Астахов смотрел на белый отпечаток и думал, что маленькая ладонь на стекле — это самая обыкновенная в мире вещь, если в квартире живёт ребёнок.
— Радченко.
— Я.
— Кто здесь прописан?
— Мельник Зоя Петровна, тысяча девятьсот тридцать восьмого года, — сказал участковый, глядя в планшет. — Только вот какое дело, Михаил Сергеевич. Мельник Зоя Петровна умерла.
— Когда?
— В феврале прошлого года. — Радченко потыкал в экран. — Тут и умерла, в этой квартире. Я выезжал. Переохлаждение, бабушке восемьдесят четыре, у неё окно было открыто, форточку она не закрыла. Никаких вопросов не было.
Астахов очень медленно выпрямился.
— Она умерла от переохлаждения. В этой квартире.
— Ну да, — сказал Радченко. — Зимой. Февраль был холодный, помните? До минус тридцати доходило.
Мужчину звали Денис Кораблёв. Тридцать четыре года, слесарь-наладчик на комбинате «Северодольскмаш», разведён, снимал квартиру с апреля.
Снимал у племянника покойной Мельник, который жил в Ключах и в квартиру ни разу не заезжал, потому что, по его словам, «там нечего смотреть, там расселение».
Кораблёва хватились не сразу. Он не вышел в смену третьего декабря, и в бригаде решили, что запил; не вышел четвёртого, и мастер позвонил в отдел кадров; пятого позвонили бывшей жене, а шестого бывшая жена позвонила в полицию, и Радченко пошёл открывать дверь.
— Тело пролежало трое суток, — сказал Гринько в морге на Заводской. — В квартире, где двадцать четыре градуса. Астахов, вы понимаете, что должно было произойти с телом за трое суток при двадцати четырёх градусах?
— Понимаю.
— Ничего не произошло, — сказал Гринько. — Ровным счётом ничего. Такое бывает при минус пяти. Не при плюс двадцати четырёх.
Он сел и потёр лоб.
— Я напишу «общее переохлаждение организма». Я обязан. Все признаки есть, все до единого, я вам их по пунктам перечислю, если хотите.
— Не хочу.
— И правильно. — Гринько посмотрел на него исподлобья. — А теперь вопрос, майор. Как человек замерзает в тёплой комнате?
— Я не знаю.
— Вы не знаете, — согласился Гринько. — Но вы уже видели что-то похожее.
Астахов молчал.
В октябре, в этом же кабинете, между шкафом и календарём за позапрошлый год, Гринько сказал ему: приходите ко мне, если ещё раз увидите эту линию. Не в отдел приходите. Ко мне.
Линии на шее Кораблёва не было. Астахов проверил первым делом.
— Аркадий Львович. Что было в девяносто восьмом?
Гринько поднял голову.
— Вы запомнили.
— Я всё запоминаю.
Эксперт помолчал, поправил календарь, которому три года было всё равно, и сказал:
— Потом. Не сегодня. Идите работайте, у вас труп, а у меня их сегодня три, и два из них скучные.
В коридоре Зинаида Марковна пила чай и грелась о батарею всем корпусом.
— Михал Сергеич!
— Зинаида Марковна.
— Вы к нам зачастили.
— Работа такая.
— Работа, — вздохнула она. — Я вот тридцать лет тут сижу, и мне кажется, я всё видела. А сегодня привезли этого вашего, и я его в холодильник катить не стала.
Астахов остановился.
— Почему?
— А зачем? — сказала Зинаида Марковна и посмотрела на него поверх очков. — Он и так холоднее холодильника.
— Значит, так, — сказал Гурьев. — Что у нас есть?
Кабинет на третьем этаже был по-прежнему единственным тёплым помещением в управлении, и в нём по этому случаю всегда сидели все, кому надо и не надо.
— У нас есть труп с признаками переохлаждения в квартире с центральным отоплением, — сказал Астахов. — Дверь была заперта изнутри на два оборота, ключ в замке. Окна заклеены. Следов проникновения нет. Ценностей не тронуто. Телефон на зарядке, последняя активность — второе декабря, двадцать три сорок.
— Проверяли утечку газа?
— Проверяли. Плита электрическая, газа в доме нет с двухтысячного.
— Угарный?
— Печей нет, каминов нет, автосервиса под окнами нет.
— Холодильник? — вдруг спросил Шмелёв. — Ну, промышленный какой-нибудь. Азот. Я читал, был случай, у мужика в подвале...
— Костя.
— Я предлагаю варианты, — обиделся Шмелёв. — Меня для этого держат.
— Тебя держат, потому что ты дешевле, чем ставка, — сказал Гурьев. — Астахов. Мне через два часа звонить в главк. Что я им говорю?
— Скажите, что проверяем версию несчастного случая и опрашиваем окружение.
— А на самом деле?
Астахов положил на стол лист.
— На самом деле, Валерий Тимофеевич, я хочу поднять по этому адресу всё за шесть лет.
— Зачем?
— Затем, что предыдущая жительница этой квартиры умерла в феврале прошлого года. От переохлаждения. При открытой форточке. Вопросов не задавали, потому что ей было восемьдесят четыре и на улице стояло минус тридцать.
Гурьев положил ручку.
— Ты хочешь сказать, что в одной квартире дважды?
— Я хочу проверить, — сказал Астахов, — не дважды ли в одном доме.
Дом на Мебельщиков, пять, обходили в тот же день, вчетвером: Астахов, Шмелёв, Радченко и стажёр Витя, которого дали «для галочки» и который в первой же квартире умудрился наступить на кота.
Шестьдесят квартир. Заселено сорок одна.
Дом был не просто старый — дом был доживающий. Расселение обещали третий год, две квартиры стояли с заваренными дверями, в четвёртом подъезде на площадке первого этажа сложили в углу чей-то диван и уже не убирали.
— Мужики, вы по холоду? — спросила женщина из шестнадцатой, не снимая цепочку. — Так я в управляющую четыре раза писала.
— По какому холоду?
— По нашему. — Цепочка звякнула, дверь открылась шире. — У нас, знаете, дом такой: в одной квартире печёт, в другой стынет. Вот у Ковалёвых на втором — сорок градусов, они форточку круглый год держат. А у меня в спальне стенка ледяная. Прямо мокрая изнутри.
— С какого года?
— Да всегда. — Она подумала. — Хотя нет. Раньше просто прохладно было. А последние лет пять — как в погребе.
Астахов записал: «Пять лет».
В двадцать пятой, через стенку от Кораблёва, жила Зинаида Егоровна Сотник, восьмидесяти одного года, и у Зинаиды Егоровны было натоплено так, что запотели очки у стажёра Вити.
— Проходите, проходите, — сказала она. — Только не разувайтесь, у меня полы холодные.
Полы были горячие.
Она усадила их за стол, поставила вазочку с сушками и рассказала про Дениса всё, что знала: тихий, вежливый, здоровался, один раз чинил ей смеситель и денег не взял.
— А про Зою Петровну расскажете?
Зинаида Егоровна перестала улыбаться.
— Зоеньку я двадцать лет знала, — сказала она. — Мы с ней в один год сюда въехали. Она умерла, а я вот сижу.
— Вы её видели перед этим?
— Видела. За два дня. — Старуха разгладила скатерть. — Она мне сказала: Зина, у меня в квартире зима. Я говорю: закрой форточку. А она: я закрыла, а зима не уходит.
Шмелёв поднял голову от блокнота.
— Так и сказала? «Зима не уходит»?
— Так и сказала.
— А ещё что говорила?
— Что деньги потеряла, — сказала Зинаида Егоровна. — Она их всё искала. Не пенсию, вы не подумайте. Копеечку какую-то старую, медную. Говорит: была под порогом, а теперь нету. Я ей: Зоя, тебе восемьдесят четыре, ты и меня забываешь.
Астахов не поднял головы от блокнота.
— Копеечку под порогом.
— Ну, это она чудила. — Старуха махнула рукой. — Она много чудила под конец. То зеркала завесит, то воду в тазу у двери держит.
В коридоре, уже прощаясь, Астахов задержался.
Порог у Зинаиды Егоровны был старый, деревянный, разбухший, и одна половица у самой двери сидела неровно.
— Зинаида Егоровна. Можно?
Он присел и поддел половицу ключом.
Под ней, в слое сухой пыли, лежала монета.
Медная, потемневшая до черноты, размером с пятак, старая — не советская. С одного края у неё была проточина, как будто кто-то долго тёр её о камень в одном и том же месте.
Монета была холодная. Настолько холодная, что Астахов, взяв её голыми пальцами, тут же переложил в другую руку.
— Ой, — сказала Зинаида Егоровна. — А это откуда?
— Не знаете?
— Первый раз вижу.
— Кто у вас бывает в квартире?
— Да кто у меня бывает. — Она стала считать. — Сын из Ключей, раз в месяц. Слесарь приходил в сентябре. Ну и Тамарочка.
— Тамарочка?
— Из социальной службы. — Старуха улыбнулась, и улыбка была тёплая, настоящая. — Она нам продукты носит, кто один живёт. Дай ей бог здоровья, она у нас в доме половину подъезда обслуживает. И Зоеньке носила, двенадцать лет.
Астахов положил монету в пакет для вещдоков, и Лида потом записала её как «предмет из белого металла с признаками окисления, назначение не установлено».
Он вышел на улицу последним.
У подъезда, отряхивая с плеч снег, стоял человек в хорошем пальто и говорил в телефон:
— Да не будет там никакого расселения до весны. Слушай меня: пока они собрание не проведут... Да мне-то что. Мне бы четыре квартиры добрать, и я из этой ямы выхожу.
Он увидел Астахова, договорил уже тише и убрал телефон.
— Бортко, — представился он сам, без просьбы. — Валентин Бортко, я тут по недвижимости работаю. Вы из полиции?
— Из полиции.
— Про Кораблёва? — Бортко покачал головой. — Слышал. Молодой мужик. Вы вот что: вы там про дом поспрашивайте. Мне в этом доме за пять лет три сделки развалились. Люди заходят посмотреть и выходят через минуту.
— Почему?
— Говорят, холодно, — сказал Бортко. — А я вам как профессионал скажу: не холодно. Я там сам зимой по три часа сижу. Просто дом мёртвый. Это чувствуется.
Глава 7. Шесть зим
Справку Шмелёв делал два дня и принёс её с таким лицом, с каким приносят счёт за ремонт.
— Значит, так, — сказал он, расчищая локтем стол. — Мебельщиков, пять. Шесть лет. Я поднял всё: скорую, участковых, ЗАГС, наши отказные. Готов?
— Готов.
— Не готов. — Шмелёв разложил листы веером. — За шесть лет по этому адресу умерло девятнадцать человек. Дом старый, жильцы старые, это норма, я сравнил с соседними — там примерно столько же. Но.
Он вытащил четыре листа и положил отдельно.
— Из девятнадцати — пять зимних. И вот эти пять я тебе сейчас прочитаю.
Астахов слушал, не перебивая.
— Февраль, шесть лет назад. Гуменюк Павел Тарасович, семьдесят девять, квартира одиннадцать. Найден дома. «Переохлаждение», окно было приоткрыто.
Январь, четыре года назад. Ярош Лидия Михайловна, восемьдесят шесть, квартира сорок. «Острая сердечная недостаточность», но фельдшер в карте написал: «в квартире выраженно холодно, температура не измерялась».
Декабрь, три года назад. Козинец Раиса Фёдоровна, восемьдесят восемь, квартира три. «Переохлаждение».
Февраль прошлого года. Мельник Зоя Петровна, восемьдесят четыре, квартира двадцать семь. «Переохлаждение».
И теперь Кораблёв Денис Игоревич, тридцать четыре, та же двадцать седьмая.
Шмелёв положил последний лист.
— Четыре старика и один молодой, — сказал он. — За шесть лет.
— Что общего у стариков?
— Вот тут начинается интересное. — Шмелёв достал ещё пачку. — Все четверо жили одни. Ни у кого не было в квартире прописанных родственников. Все четверо были собственниками, не наниматели. И все четыре квартиры в течение полугода после смерти были проданы.
— Кому?
— По-разному. Разные покупатели, разные конторы, ни одного повтора. — Шмелёв ткнул пальцем. — Но три из четырёх сделок сопровождал один и тот же агент. Угадаешь?
— Бортко.
— Бортко Валентин Юрьевич, — кивнул Шмелёв. — Индивидуальный предприниматель, работает по городу двенадцать лет, две жалобы в прокуратуру, обе прекращены.
Астахов подвинул к себе листы и перечитал их сам, медленно.
— А четвёртая?
— Что четвёртая?
— Ты сказал: три из четырёх сделок вёл Бортко. Четвёртая чья?
Шмелёв полистал.
— Козинец, квартира три. Тут вообще без агента. Наследство по завещанию. Завещание оформлено за четыре месяца до смерти, у нотариуса Пахомовой, всё чисто.
— Кому завещание?
— Дальней родственнице. — Шмелёв прищурился на строчку. — Некая Сотник Тамара Ильинична, племянница по мужу.
Астахов поднял голову.
— Как?
— Сотник Тамара Ильинична. А что?
— В двадцать пятой квартире живёт Сотник Зинаида Егоровна.
Шмелёв посмотрел на него, потом на бумагу, потом снова на него.
— Однофамильцы, — сказал он. — Ну мало ли. Северодольск маленький, Сотников тут как собак.
— Проверь.
— Проверю. — Шмелёв записал и, не поднимая головы, добавил: — Мишань, только ты учти: у нас пока не убийство. У нас пока пять естественных смертей и один необъяснимый труп. Гурьев тебе на это скажет: старики зимой умирают, майор, такова жизнь.
— Гурьев мне это уже сказал.
— И?
— И дал неделю.
Валентин Юрьевич Бортко пришёл сам, без повестки, на следующее утро, и с порога положил на стол папку.
— Тут всё, — сказал он. — Договоры, выписки, платёжки. Я знаю, как это выглядит. Три квартиры в одном доме за шесть лет — конечно, вы придёте. Я бы тоже пришёл.
Он сел, снял хорошее пальто и остался в хорошем свитере.
— Валентин Юрьевич, — сказал Астахов. — Как вы узнавали, что квартира освободилась?
— Из объявлений, — сказал Бортко. — Наследники сами вывешивают. Я вам больше скажу: я в этом доме вообще не хотел работать. Он неликвидный. Расселение обещают, а сроков нет; берёшь дёшево, а продать не можешь.
— И всё-таки взяли три.
— И всё-таки взял три, и на двух прогорел. — Он развёл руками. — У меня сейчас две квартиры висят там мёртвым грузом, я за них коммуналку плачу. Хотите, покажу квитанции? Я их и вожу с собой, я на них смотрю по вечерам, чтобы не забывать, какой я умный.
Шмелёв, сидевший у окна, хмыкнул.
— А давление на жильцов? — спросил Астахов.
Бортко помолчал.
— Было, — сказал он. — Не то, о чём вы думаете. Я хожу и уговариваю. Я звоню. Я оставляю визитки в дверях. Один раз я старушке из сорок первой три месяца носил творог, потому что она сказала, что подумает. Она подумала и не продала. Творог я ей носить перестал, и вот это, наверное, единственное, за что мне стыдно.
— Где вы были со второго на третье декабря?
— В Ключах, — сказал Бортко без паузы. — С двадцать девятого ноября по пятое декабря. Показывал участки, там у меня три клиента, гостиница «Сосны», можете проверить по карте, я картой платил.
Проверили. Совпало.
Он уже одевался, когда Астахов спросил:
— Валентин Юрьевич. Вы сказали в прошлый раз: дом мёртвый, это чувствуется. Что вы имели в виду?
Бортко застегнул пальто, помолчал, и лицо у него стало другое — не деловое.
— Я вам скажу, а вы не пишите, — попросил он. — Я в этом доме показывал квартиру в позапрошлом январе. Пришли супруги, молодые, с ребёнком. Ходят, смотрят, вроде нравится. И вдруг девочка — ей года четыре — подходит к окну и говорит: мама, а тут тётя стояла.
— И?
— И всё. — Бортко пожал плечами. — Они ушли. А я потом ещё полчаса там был, один. И знаете, что я вам скажу? Я стоял у того же окна и у меня руки замёрзли до боли. В пальто. В квартире с работающей батареей.
— Вы про это кому-нибудь рассказывали?
— Кому? — Бортко усмехнулся. — Я риелтор. Мне за такие рассказы клиентов не дадут.
Тамару Ильиничну Сотник Астахов нашёл в четверг, в отделении социального обслуживания на Полевой, среди картонных коробок с гречкой и стопок ведомостей.
Ей было около пятидесяти. Полная, круглолицая, с той особой уютной осанкой, которая бывает у людей, привыкших наклоняться к чужой постели. На столе у неё стоял термос и две кружки.
— Ой, садитесь. — Она подвинула стул. — Чаю?
— Спасибо, нет.
— А я выпью, если позволите. Я с восьми на ногах. — Она налила и обхватила кружку обеими ладонями, и Астахов машинально отметил, что руки у неё красные, обветренные, как у человека, который много бывает на улице. — Вы по Денису?
— По Денису.
— Господи, какая нелепость. — Тамара Ильинична вздохнула. — Молодой ведь. Я его знала немножко, он у Зоеньки квартиру снимал.
— Вы носили продукты Зое Петровне Мельник?
— Двенадцать лет. — Она сказала это спокойно, не хвастаясь. — Она у меня была самая давняя. Я к ней ещё в девяносто девятом ходила, когда только пришла в службу.
— Скольких вы обслуживаете сейчас?
— Двадцать два человека. — Она отставила кружку и полезла в ящик. — Вот, если хотите, список. Мне скрывать нечего, у нас всё под роспись: пришла, отдала, расписалась.
Астахов посмотрел список.
Мебельщиков, пять — девять фамилий. Из них шесть — одинокие собственники.
— Тамара Ильинична. У вас есть ключи от квартир?
— От семи, — сказала она. — Кто сам не встаёт, тот отдаёт ключ. Всё оформлено, есть заявление, есть журнал выдачи. Хотите, покажу?
— Покажите.
Она показала. Журнал был в порядке, заявления были на месте, подписи стояли.
— А от квартиры Козинец Раисы Фёдоровны у вас был ключ?
Тамара Ильинична не изменилась в лице. Совсем.
— Был, — сказала она. — Раиса Фёдоровна мне тётка по мужу. Я к ней и по службе ходила, и так.
— Она оставила вам квартиру.
— Оставила. — Она посмотрела Астахову в глаза. — Я знаю, как это выглядит, вы не первый спрашиваете. Мне тогда участковый душу вынул. Только вы поймите: у неё никого не было. Совсем никого. Она мне сама сказала: Тома, я не хочу, чтобы после меня государство квартиру забрало и там чужие жили. Я ей: тётя Рая, не надо. Она: надо.
— Вы её продали?
— Продала, — сказала Тамара Ильинична. — Через год. Я на эти деньги сыну операцию сделала, у него позвоночник. Вот, если хотите, справки.
Справки были. Астахов посмотрел на них и почувствовал то неприятное, знакомое, что бывает, когда человек предъявляет тебе своё самое больное место и оно оказывается настоящим.
— И вот ещё что, Тамара Ильинична. Вопрос покажется странным.
— Ничего, я привычная.
— Вам не холодно в этом доме?
Она засмеялась — просто, по-домашнему.
— Мне-то? Мне везде тепло. Я, миленький, с Севера, я в Заполярье двадцать лет прожила. У меня в квартире зимой окно нараспашку, соседи ругаются.
Уже в дверях, застёгивая куртку, Астахов оглянулся.
Тамара Ильинична всё так же сидела, обхватив кружку ладонями, и держала её у самого лица, и пар от чая шёл в её сторону, и она дышала этим паром так, как дышат замёрзшие.
Девятого декабря, в семь утра, дежурный передал вызов на Мебельщиков, пять, квартира двадцать пять.
Астахов приехал раньше опергруппы и дважды не попал ключом в замок зажигания, когда парковался.
Дверь в двадцать пятую была приоткрыта.
Из квартиры тянуло холодом.
Зинаида Егоровна Сотник лежала на полу в коридоре, ногами к двери, будто шла открывать. На ней была ночная рубашка и один тапок. Второй тапок лежал у порога кухни.
Батареи в квартире были горячие. На кухонном окне стоял иней.
Астахов постоял в дверях, не входя, ровно столько, сколько нужно, чтобы взять себя в руки, и понял, что этого времени не хватит.
Он присел у порога и поддел половицу.
Пыль. Пустое место в пыли — прямоугольный след, чистый, без единой пылинки, размером с пятак.
Монету он забрал сам, четыре дня назад, и она лежала в сейфе у Лиды под номером в описи.
— Михаил Сергеевич? — сказал за спиной Радченко. — Вы чего в коридоре сидите?
Астахов встал.
— Радченко. Кто последний к ней заходил?
Участковый уже листал планшет — он всегда всё листал первым, за это его и держали.
— Соцработник, — сказал он. — Восьмого числа, в шестнадцать десять. Роспись есть, я в подъезде камеру смотрел, она в шестнадцать ноль пять зашла, в шестнадцать двадцать вышла. Пятнадцать минут.
— С чем зашла?
— С пакетом. Крупа, хлеб, кефир. — Радченко пожал плечами. — Она всегда с пакетом.
— А вышла с чем?
Радченко открыл рот, закрыл и полез отматывать запись.
— С пустыми руками, — сказал он через минуту. — Вышла с пустыми руками.
— Пакет?
— Пакет, видимо, там оставила. — Участковый посмотрел на Астахова. — А что не так?
Астахов не ответил.
Он смотрел в квартиру, где на полу лежала женщина, поившая его чаем с сушками четыре дня назад, и думал не про пакет.
Он думал про то, что забрал из-под её порога монету — единственное, что там лежало, — и через четыре дня она умерла.
Глава 8. Зимняя деньга
— Астахов, — сказал Гурьев, — я тебя очень прошу. Скажи мне слово «теплотрасса».
— Валерий Тимофеевич.
— Скажи. Одно слово. Мне больше ничего не надо.
Он держал в руке свежий «Северодольский вестник», и на второй полосе стояло: «Дом, в котором мёрзнут. Два трупа за неделю на Мебельщиков». Подпись: В. Кисляк.
— Она уже была в доме, — сказал Гурьев. — Она обошла четыре квартиры и записала всех, кто жалуется на холод. Она пишет, что дом на балансе у управляющей компании, у которой шесть предписаний, и что жильцы четыре года писали в администрацию. Ты понимаешь, куда это едет?
— В комиссию по ЖКХ.
— В комиссию по ЖКХ, — кивнул Гурьев. — И меня это устраивает, потому что комиссия по ЖКХ — это не серия. Мне сегодня из главка звонили и спросили: у вас там что, второй Заречный парк? Астахов, у меня в октябре был маньяк в парке, теперь у меня дом, где люди мёрзнут насмерть при плюс двадцати четырёх. Я двадцать лет служу, и у меня за двадцать лет такого набора не было.
— Я не могу дать вам теплотрассу, — сказал Астахов. — В доме нет неисправностей отопления. Температура в норме во всех обследованных квартирах, включая обе, где были трупы. Замеры делали при мне, дважды, разными приборами.
— Тогда дай мне версию, которую я могу произнести вслух.
Астахов положил на стол лист.
— Мебельщиков, пять. Шесть лет. Пять смертей зимой, четыре из них — одинокие собственники квартир. Все квартиры после смерти перешли к третьим лицам: три продажи через агента Бортко, одна — по завещанию к Сотник Тамаре Ильиничне, сотруднику социальной службы, которая обслуживает в этом доме девять человек и имеет ключи от семи квартир.
Гурьев читал молча.
— Дальше, — сказал он.
— Девятого декабря умирает Сотник Зинаида Егоровна, двадцать пятая квартира. Восемьдесят один год, одинокая собственница. Последней в квартире была та же Сотник Тамара Ильинична — восьмого декабря, шестнадцать ноль пять, зафиксировано камерой в подъезде.
— Однофамилицы?
— Нет. — Астахов положил второй лист. — Тамара Ильинична одиннадцать лет была замужем за Сотником Андреем Витальевичем, сыном погибшей. Он умер восемь лет назад. У них сын, двадцать три года, инвалид второй группы.
Гурьев поднял глаза.
— Наследник?
— По праву представления — да, наравне со вторым сыном.
Гурьев положил лист и потёр лицо ладонями.
— Астахов, — сказал он наконец. — Вот теперь я тебя слушаю по-человечески. Что она с ними делает?
И это был единственный вопрос, на который Астахов не мог ответить.
— Не знаю, — сказал он.
— Как — не знаешь? Ты мне их принёс, ты мне мотив нарисовал, у тебя доступ, у тебя корысть, у тебя даже родство. Способ где?
— Способа нет.
— Отравление?
— Гринько проверил всё, что можно проверить. Чисто.
— Она их морозила? Кондиционер? Окно открывала, потом закрывала?
— Валерий Тимофеевич, чтобы человек умер от переохлаждения, нужно много часов при низкой температуре. Восемь, десять, двенадцать. Соседи снизу и сверху ничего не заметили. В обеих квартирах отопление работало всё время. Никаких приборов не найдено. Никаких следов проветривания. Ничего.
Гурьев долго молчал.
— Тогда у меня для тебя плохая новость, — сказал он. — Без способа ты её не возьмёшь. И ты это знаешь лучше меня.
— Знаю.
— Иди ищи способ. — Гурьев отвернулся к окну. — И знаешь что, Астахов? Ты в октябре так же стоял. И тогда у тебя тоже не было способа, а потом подозреваемый упал в траншею.
Пауза была короткая, но она была.
— Это к чему? — спросил Астахов.
— Это к тому, что я не хочу второй раз подписывать такую же проверку, — сказал Гурьев, не оборачиваясь. — Иди.
В подвал на Тополиной он приехал в тот же вечер и просидел там до трёх ночи.
За два месяца подвал перестал быть чужим. Астахов вкрутил четвёртую лампу, притащил из дома старое кресло, а на ящике с железом теперь лежал его блокнот и лежала пачка выписанных карточек — он завёл на бестиарий картотеку, потому что искать в «Книге родов и обличий» было невозможно: она шла не по алфавиту, а по какой-то родовой логике, которую он всё ещё не понимал.
«Студёную» он нашёл на семьдесят четвёртом листе.
«СТУДЁНАЯ (подполье, старое русло, остывшая печь). Обличье: девочка лет семи, реже — женщина в белом; на стекле оставляет ладонь без узора. Признаки места: иней изнутри; тепло в трубах есть, а в комнате его нет; собака не идёт в дверь; в квартире тише, чем должно быть. Повадка: берёт у спящего тепло малой мерой, и человек наутро зябнет и пьёт горячее. Ходит там, где под домом идёт старая вода. Дальше своей воды не уходит. Особо: студёная не выбирает и не гневается. Она идёт туда, где ей не положено откупа. Об откупе: деньга медная, потёртая о камень с одного края, кладётся под порог хозяином дома. Пока деньга лежит, студёная берёт деньгу и уходит. Кто вынет деньгу из чужого порога, тот и убил хозяина, а не студёная. Приговор: БЕЗВРЕДНА при откупе. Не истреблять. Держать в отдалении живым огнём: свечой, лучиной, спичкой. Электрический свет её не берёт.»
Астахов дочитал и долго сидел, не двигаясь.
Потом он встал, подошёл к стеллажу, где стояли жестяные коробки из-под чая, и в третьей нашёл то, что искал.
Монеты. Десятка полтора. Медные, чёрные, все со сточенным краем.
Под ними лежала записка рукой деда, на четвертушке бумаги:
«Деньги льют не у нас и никогда не лили. Кто умеет их точить и класть — тот учился, и учился не в этом городе. Если увидишь, что деньги вынимают, — ищи не тварь, ищи руку.»
Астахов положил записку в карман, забрал три монеты и поднялся наверх.
Он сидел в машине во дворе, не заводя, и считал.
Зоя Петровна Мельник сказала соседке: «Копеечка была под порогом, а теперь нету». Через два дня она умерла.
Зинаида Егоровна Сотник не знала про монету у себя под порогом ничего — «первый раз вижу». Значит, положил кто-то другой; вероятно, тот же, кто клал их всю жизнь по этому дому, — кто-то из стариков, знавших обычай. Может быть, сама Зоя Петровна, которая ходила к соседке в гости двадцать лет.
Монету из-под порога Зинаиды Егоровны вынул Астахов.
Четвёртого декабря, в присутствии двух свидетелей, с занесением в опись, номер сорок один.
Девятого декабря Зинаида Егоровна умерла.
Он сидел в холодной машине и позволил себе ровно две минуты.
Потом завёл двигатель и поехал на Мебельщиков.
В квартиру двадцать семь он вошёл в половине первого ночи, своим ключом, оставленным следствием.
Печать он снял и потом наклеил обратно — это было нарушение, о котором никто не узнал, и оно было далеко не первым за эту осень.
В квартире стоял тот особый запах пустого жилья, где неделю не открывали окон. Мебель Зои Петровны, ковёр на стене, сервант с чашками. Вещей Кораблёва почти не было: сумка, чайник, зарядка, стопка книг про рыбалку.
Астахов поставил у порога свечу.
Свечи он купил в супермаркете на Кедрина, в отделе «Всё для дома», четыре штуки по двадцать девять рублей, и продавщица спросила, не отключают ли у них свет.
Он зажёг одну, сел на табурет посреди кухни и стал ждать.
Батарея под окном была горячая. Он специально положил на неё ладонь и подержал.
Через сорок минут стало холодно.
Не постепенно. Просто в какой-то момент Астахов понял, что видит собственное дыхание, и что руки, лежащие на коленях, уже не чувствуют ткани, и что часы на плите показывают ноль пятьдесят три, а он не помнит, как прошло полчаса.
Иней пополз по стеклу изнутри — быстро, толчками, как растёт трещина.
— Я тебя вижу, — сказал Астахов.
Она стояла у окна.
Девочка лет семи, в чём-то длинном и светлом, босая, с волосами, которые лежали на плечах слишком ровно, будто их приклеили. Лица он потом вспомнить не смог — только что оно было, и что оно было спокойное, и что оно ничего у него не просило.
Она посмотрела на свечу и отступила на полшага.
— Ты здесь живёшь, — сказал Астахов.
Она не ответила. Она вообще, кажется, не умела отвечать.
Она подняла руку и приложила ладонь к стеклу с внутренней стороны, и на инее остался отпечаток — маленький, гладкий, без узора.
Потом она повернулась к порогу и посмотрела вниз, на то место, где половица.
Смотрела долго.
— Там пусто, — сказал Астахов. — Я знаю.
Свеча качнулась и почти легла, и Астахов прикрыл её ладонью, и в этот момент холод шагнул ближе — он именно шагнул, как шагает человек, и Астахову захотелось лечь на пол, потому что на полу, наверное, теплее.
Он вытащил из кармана медную деньгу и положил её на подоконник.
Девочка посмотрела на монету.
Потом на него.
Потом — и это было хуже всего — она чуть наклонила голову набок, точно так же, как наклоняла её старуха у родника в Заречной роще два месяца назад, и Астахов с холодной ясностью понял, что все они делают этот жест одинаково и что это не совпадение, а что-то вроде общего языка, которого он не знает.
Монета исчезла с подоконника.
Он не увидел как. Иней на стекле начал таять — сверху вниз, полосами, — и по подоконнику побежала вода, и батарея, к которой он снова прижал ладонь, была горячая, и в кухне сразу стало душно, как бывает душно в натопленной квартире зимой.
Часы на плите показывали два семнадцать.
Астахов сидел на табурете, держа в руке потухшую свечу, и у него мелко тряслись плечи — от холода, сказал он себе, и почти в это поверил.
Он не спал в эту ночь.
Он ездил по городу до пяти утра, потом взял кофе на заправке на Кедрина, и заправщица, увидев его лицо, спросила, всё ли в порядке, и он сказал, что всё в порядке.
— Ты домой вообще заходил? — спросил Шмелёв вместо «здравствуй».
— Заходил.
— Ага. И побрился, я вижу, вчерашней бритвой. — Шмелёв подвинул ему стакан. — Пей. Я в этот раз даже не записал на тебя.
— Спасибо.
— Не благодари, у меня карта заблокирована, я взял у Радченко. — Шмелёв сел и хлопнул по папке. — Так. Я сделал, что ты просил, и мне это не нравится.
— Что именно?
— Всё. — Он раскрыл папку. — Журнал выдачи ключей социальной службы. Двадцать два подопечных у Сотник, семь ключей. Всё оформлено, всё под роспись, комар носа не подточит. Я поднял камеры в подъездах по всем пяти датам. Мебельщиков, пять — камера только в первом подъезде, поставили три года назад. По двум эпизодам из пяти она в кадре есть, накануне, во второй половине дня. По остальным трём — камеры не было или её не поставили.
— То есть в двух случаях она была накануне.
— И в обоих случаях у неё была законная причина: разнос продуктов по графику. — Шмелёв поднял палец. — И вот тут интересное. Я взял её ведомости за шесть лет. Она ходит по графику, вторник и пятница, как часы. И четыре раза за шесть лет она приходила вне графика.
Астахов поднял голову.
— Когда?
— За один-три дня до каждой смерти. — Шмелёв положил четыре листа. — Гуменюк — приход в среду, в графике четверг. Ярош — в понедельник. Козинец — в субботу, а она по субботам вообще не работает. Мельник — в четверг. И к Зинаиде Егоровне восьмого декабря — тоже вне графика, у неё стоял девятый.
— Причина указана?
— Указана. «По просьбе подопечного». Везде одинаково, одним почерком.
Шмелёв откинулся на стуле.
— Мишань, я двенадцать лет в розыске, и я тебе скажу как есть: это очень красивая схема и очень плохое дело. Присяжным ты покажешь, что тётка приходила к старикам чаще, чем обязана. Тётка на это ответит, что она добрая. И знаешь что? Она не соврёт. Я вчера был в её отделении. Я там два часа сидел. Её там любят.
— Я знаю.
— И у нас нет способа, — сказал Шмелёв. — Нет способа, нет орудия, нет следа. Прокурор нас выгонит и будет прав.
Астахов подвинул к себе список из двадцати двух фамилий.
— Костя. Смотри сюда. Одинокие собственники, без прописанных родственников. Кто остался?
Шмелёв провёл пальцем.
— На Мебельщиков — двое. Балаян Софья Аршаковна, семьдесят шесть, второй подъезд. И Пётр Игнатьевич Волох, восемьдесят три, четвёртый подъезд, квартира пятьдесят четыре. — Он поднял бровь. — А почему ты спрашиваешь про собственников?
— Потому что она наследует не у всех.
— Она вообще ни у кого не наследует, кроме тётки.
— Пока, — сказал Астахов.
Шмелёв посмотрел на него, потом молча взял телефон и позвонил в Росреестр, и они просидели на линии сорок минут, и на сорок первой Шмелёв сказал:
— Ну вот и приехали.
— Что?
— Волох Пётр Игнатьевич. Квартира пятьдесят четыре, Мебельщиков, пять. — Шмелёв читал с экрана. — Четырнадцатого ноября сего года у нотариуса Пахомовой оформлено завещание. Наследник — Сотник Тамара Ильинична.
В кабинете стало тихо.
— Три недели назад, — сказал Астахов.
— Три недели назад. — Шмелёв убрал телефон. — Мишань, я беру назад про прокурора. Прокурор нас выслушает.
Он собрал бумаги и вдруг сказал, не поднимая головы:
— Слушай. Пока не забыл. Я тут на прошлой неделе запросил кое-что не по этому делу.
— Что?
— Записи с камер Северного моста. За апрель.
Астахов очень медленно поставил стакан.
— Зачем?
— Затем, — сказал Шмелёв. — Ты в октябре мне не ответил на один вопрос, а я, знаешь, не привык, когда мне не отвечают. Я подумал: ладно, я сам посмотрю. Там всё равно материал закрыт, я имею право.
— И?
— И мне пришёл ответ. — Шмелёв достал из внутреннего кармана сложенный вчетверо лист и положил на стол. — Читай.
Астахов прочитал.
«На ваш запрос сообщаем, что видеоматериалы за указанный период уничтожены в связи с истечением срока хранения (30 суток). Дополнительно сообщаем, что резервное копирование по камерам № 4, 7, 9 в указанный период не производилось в связи с проведением работ.»
— Обычная бумага, — сказал Шмелёв. — Я такие сто раз получал.
— Обычная.
— Только я перед этим позвонил в подрядную организацию и спросил, что за работы. — Шмелёв смотрел на него в упор. — Мне ответили, что никаких работ в апреле по мосту не проводилось. Ни в апреле, ни в марте, ни в мае.
Астахов сложил лист и вернул его.
— Костя. Убери это.
— Почему?
— Потому что я тебя прошу.
— Это не ответ, — сказал Шмелёв.
— Другого у меня нет.
Шмелёв убрал лист в карман — медленно, без обиды, и это было хуже, чем если бы он хлопнул дверью.
— Знаешь, — сказал он, вставая, — я тут подумал: а ведь ты меня в октябре в парк не взял. И живой остался. — Он взял свою куртку. — А если бы не остался? Я бы, между прочим, до пенсии объяснял, почему напарник поехал один.
— Я знаю.
— Ничего ты не знаешь, — сказал Шмелёв беззлобно. — Пошли. Нам к Волоху надо, пока он живой.
Глава 9. Что помнит мать
Нина Егоровна Астахова жила на Полевой, в доме с аптекой на первом этаже, и открыла дверь раньше, чем сын успел позвонить второй раз.
— Я тебя из окна видела, — сказала она. — Ты машину криво поставил.
— Там снег.
— Там всегда снег. Разувайся.
Ей было шестьдесят два. Тридцать один год она проработала в городской библиотеке на Стеклова, из них восемнадцать — заведующей читальным залом, и это было видно по квартире: книги стояли не как у деда, вповалку, а по системе, и на подоконнике лежал карандаш.
Отца Астахов не помнил. Фамилия у них с Настей была материнская, дедова, и в детстве он этим гордился, не зная почему.
Они сели на кухне. Мать поставила чайник, достала варенье, спросила про работу, он ответил, что работа идёт, она спросила, ест ли он, он сказал, что ест.
Так они разговаривали восемь месяцев.
— Мам, — сказал Астахов. — Я был у деда в доме.
Чайник щёлкнул.
Нина Егоровна не обернулась. Она стояла спиной, у плиты, и Астахов смотрел, как у неё поднимаются и опускаются плечи — раз, второй.
— Ну, — сказала она. — Наконец-то.
— Ты знала.
— Я знала, что рано или поздно. — Она разлила чай, села напротив и посмотрела на него прямо. — Настя тебе ключ оставила?
— Оставила.
— Значит, она успела, — сказала мать, и лицо у неё дрогнуло только один раз. — Я боялась, что не успела.
Астахов положил на стол четвертушку бумаги — записку деда про деньги.
Мать взяла её, прочитала и вернула, не изменившись в лице.
— Мам.
— Что?
— Ты видишь?
Нина Егоровна долго молчала.
— Видела, — сказала она наконец. — До тридцати четырёх лет. Потом перестала.
— Как — перестала?
— Как перестают, — сказала она. — Отворачиваешься. Один раз, второй, десятый. Не смотришь в отражение, не смотришь в толпу, не смотришь на того, кто стоит слишком ровно. Года через три начинает получаться само. Через пять — уже не отличаешь: то ли нету никого, то ли ты не глядишь. — Она отпила чай. — Я двадцать восемь лет не смотрю, Миша. И я до сих пор не знаю, вылечилась я или ослепла.
— Почему?
— Потому что вас было двое, — сказала мать. — И потому что я осталась одна с двумя.
Астахов сидел, положив ладони на стол.
— Дед писал: «из всех троих она одна с головой». Кто третий?
— Пашка, — сказала Нина Егоровна. — Твой двоюродный. Сын дядь Вити. Ты его не помнишь, вы виделись, когда тебе было шесть. — Она поморщилась. — Он в другом городе. Он от этого всего ушёл дальше, чем я.
— Он тоже?
— Он — тоже. — Мать поставила чашку. — И давай мы про Пашку сейчас не будем. У меня к тебе просьба: спрашивай про что-нибудь одно. Я двадцать восемь лет молчала, я не могу вывалить это всё за один вечер.
— Хорошо, — сказал Астахов. — Тогда девяносто восьмой.
Нина Егоровна вздрогнула.
Это было очень заметно — на кухне, где горела одна лампа над столом, и где было тихо, и где мать держала чашку двумя руками.
— Почему девяносто восьмой?
— Потому что в девяносто восьмом эксперт, с которым я работаю, вскрывал утопленника из Ключей и не смог написать причину смерти. Потому что дедова двенадцатая тетрадь обрывается, и в ней вырваны две страницы. И потому что Настя за месяц до смерти спрашивала деда про тавро.
Мать поставила чашку.
Потом встала, вышла в комнату и вернулась с конвертом.
Конверт был обычный, почтовый, старый, с советским ещё гербом на клапане. Она положила его на стол и села.
— Вырвала я, — сказала она. — В ноябре, когда отца хоронили. Приехала, спустилась, нашла последнюю тетрадь и вырвала. Я тогда думала, что вы никогда туда не полезете.
Астахов открыл конверт.
Два листа в клетку, исписанные знакомым дедовым почерком, слегка косым к концу строки.
«14 февраля. Приходил человек. Не тварь — человек, лет сорока, в пальто, вежливый. Сел, снял шапку, попросил воды. Сказал: Егор Кузьмич, вы человек уважаемый и род у вас старый, поэтому с вами говорят, а не считают.
Предложил договор. Условия простые: мы не смотрим в их сторону, они не смотрят в нашу. Мы не учим детей, они не трогают детей. Он так и сказал — «не учите ваших, и наши к вашим не придут». Сказал, у них это называется «мировая по крови» и что она у них с нашим родом была уже дважды: при прадеде и при прапрадеде.
Я спросил: а если откажусь. Он сказал: тогда всё будет как обычно, и это будет не быстро.
Я взял неделю на подумать.
21 февраля. Согласился. Записываю честно, чтобы потом не выдумывать себе красивого: я согласился не из страха за себя. У меня Нинка с двумя маленькими.
Условие с их стороны одно: у кого глаза открылись — тот их закрывает сам. Не учить. Не давать книгу. Не водить в подвал. Вырастут — и в третьем поколении не будет никого, кто видит, и мировая станет вечной, потому что мириться будет не с кем.
Он ушёл. Воду не допил. В стакане к вечеру стояла наледь, хотя в доме топили.»
Астахов дочитал и положил лист.
Про наледь в стакане он перечитал дважды.
— Дед его нарушил, — сказал он.
— Дед его нарушил, — кивнула мать. — В прошлом году. Настя к нему приехала сама, он ей всё показал, и он даже мне не сказал. Я узнала в марте, случайно, по её вопросам.
— И что ты сделала?
— Я с ней поругалась, — сказала Нина Егоровна ровным голосом. — Двадцать девятого марта. Я ей сказала: закрой глаза и живи. Она мне сказала: мам, я не умею отворачиваться, я не ты. — Мать посмотрела в чашку. — Одиннадцатого апреля её не стало.
В кухне было очень тихо. За стеной у соседей работал телевизор.
— Мам.
— Не надо, — сказала она.
— Мам. Мне надо знать одно. Настя говорила про тавро у Северного моста. За месяц до.
— Говорила. И мне говорила.
— Она понимала, что это значит?
— Она понимала лучше меня. — Нина Егоровна подняла глаза, и у неё были совершенно сухие глаза, и от этого стало по-настоящему страшно. — Она мне сказала: мам, там кто-то уже посчитан, и если посчитан один, значит, ходят по списку. Я ей ответила, что она себя накручивает.
Астахов молчал.
— Теперь ты, — сказала мать. — Ты ведь тоже не умеешь отворачиваться, я по тебе вижу с апреля. Я думала — работа. Потом поняла — нет.
— Я умею смотреть в другую сторону, — сказал Астахов. — Я не умею считать, что там ничего нет.
— Это одно и то же, Миша.
— Нет, — сказал он. — Это разное. Дед выбрал не смотреть — и он всё равно всё записывал в тетради. Он просто перестал ходить.
Мать усмехнулась, впервые за вечер.
— Он был упрямый, — сказала она. — И ты упрямый. И Настя была упрямая. Вся семья такая, и посмотри, чем это кончается.
Она встала, отнесла чашки в раковину и там, стоя спиной, сказала:
— Забирай конверт. Только знай, что я тебе его отдаю не потому, что согласна. Я тебе его отдаю, потому что ты всё равно найдёшь, а так хоть я буду знать, что ты знаешь.
В прихожей, уже одетый, Астахов остановился.
— Мам. Последнее. Ты этого человека видела?
— Один раз, — сказала Нина Егоровна. — В феврале девяносто восьмого, из окна. Он от нас пошёл к автобусу.
— Опишешь?
Она посмотрела на него как на маленького.
— Миша, — сказала она. — Прошло двадцать восемь лет.
— Всё-таки.
— Мужчина в пальто, — сказала мать. — Лет сорока. Он шёл по снегу и не оставлял следов, и я тогда сказала себе, что это потому, что мело.
Гринько принял его в морге на Заводской в понедельник, в конце дня, когда там уже никого не было, кроме Зинаиды Марковны, которая мыла коридор и ворчала на всех, кто шёл по мокрому.
— Идите за мной, — сказал эксперт.
Они спустились в архив — узкий длинный подвал, где на стеллажах стояли коробки с наклейками по годам, и лампочка горела через одну.
— Девяносто восьмой, — сказал Гринько, ведя пальцем по коробкам. — Вот. Тридцать первое января.
Он снял папку, сдул с неё пыль совершенно не медицинским жестом и положил на стол.
— Мужчина, около сорока пяти лет, — сказал Гринько. — Обнаружен в Ключах, у воды, в четырёх метрах от берега, на льду. Не в проруби, заметьте. На льду. Личность не установлена. Документов не было, заявлений о пропаже не поступало, отпечатки ничего не дали.
— Что вы написали?
— Я написал: «общее переохлаждение организма». — Гринько раскрыл папку. — А теперь я вам покажу, чего я не написал.
Он вынул фотографию. Чёрно-белую, зернистую, снятую плёночным аппаратом.
Шея. Тонкая линия наискось, ровная, как проведённая карандашом и стёртая.
Астахов смотрел на неё, наверное, полминуты.
— И вот второе. — Гринько положил рядом второй снимок. — Кисть правой руки. Видите?
Мужчина умер, сжав кулак. В кулаке был предмет — плоский, круглый, и его сфотографировали отдельно, на белом листе, с линейкой.
Медная монета. Потёртая с одного края.
— Вы её описали? — спросил Астахов.
— Я её описал как «монета неустановленного образца, изъята». — Гринько снял очки. — А через два дня из вещдоков её забрали. По запросу. Запрос был устный, приходил человек в пальто, показал удостоверение, я его не запомнил, а расписку он оставил, и расписка потерялась. Я тогда был молодой и сильно этому радовался, потому что дело закрыли и меня перестали дёргать.
— Аркадий Львович, — сказал Астахов. — Почему вы мне это показываете?
Гринько долго молчал.
— Потому что в октябре у меня в холодильнике лежали двое с этой линией, — сказал он. — А теперь у меня в холодильнике двое, которые замёрзли в тёплых комнатах. И потому что мне шестьдесят три года, Астахов, и я тридцать один год пишу «установлено», и я не хочу уйти на пенсию, имея в архиве три коробки, о которых я молчал.
Он закрыл папку и подвинул её через стол.
— Возьмите. Копию я сделал. Оригинал вернётся на место, и никто ничего не заметит, потому что за двадцать восемь лет эту коробку никто не открывал.
Астахов взял.
— И вот что, — сказал Гринько уже у лестницы. — Я не спрашиваю вас, что вы знаете. Я не хочу этого знать, у меня внуки. Но если вам когда-нибудь понадобится, чтобы в заключении стояло честное «механизм не установлен» вместо удобной ерунды — вы приходите.
— Спасибо.
— Не благодарите, — сказал Гринько. — Я это делаю не для вас. Я это делаю, чтобы в бумагах было правдиво. У меня, знаете, других способов быть порядочным человеком за тридцать один год не нашлось.
Глава 10. Живой огонь
Пётр Игнатьевич Волох, восьмидесяти трёх лет, бывший машинист тепловоза, жил в квартире пятьдесят четыре и не собирался никуда переезжать.
— Вы мне тут расселение не сватайте, — сказал он, впуская их. — Мне восемьдесят три. Я тут сорок лет живу, у меня тут окно на восток.
— Мы не по расселению, Пётр Игнатьевич.
— А по чему?
Астахов сел, не снимая куртки.
— Пётр Игнатьевич, вы четырнадцатого ноября были у нотариуса Пахомовой?
Старик сразу подобрался.
— Был.
— Завещание оформляли?
— Оформлял. — Он посмотрел на них поочерёдно. — А что, нельзя?
— Можно. Кому?
— Тамаре, — сказал Волох. — Из социальной. А кому мне ещё? У меня жена в две тысячи девятом, сын в две тысячи шестнадцатом, внуков нет. Я лежал в ноябре с ногой, так она ко мне через день ходила. Через день, понимаете? Не по бумажке, не по графику. Она мне бельё меняла.
Шмелёв кашлянул.
— Пётр Игнатьевич, а идея чья была? Ваша или её?
— Моя, — твёрдо сказал старик.
— Точно?
— Ну... — Он задумался, и это была честная задумчивость человека, который добросовестно вспоминает. — Она мне рассказывала про свою тётку. Что тётка тоже одна была и что квартира чужим досталась бы. Я и подумал.
— Когда рассказывала?
— В ноябре. Как раз когда с ногой лежал.
Астахов встал и прошёлся по комнате.
Квартира была вылизанная, стариковская: скатерть, сервант, календарь с тепловозом, на подоконнике — герань в трёх горшках.
— Пётр Игнатьевич. У вас под порогом ничего не лежит?
Волох посмотрел на него очень внимательно.
— А вы откуда знаете? — спросил он.
— Значит, лежит.
— Лежала, — сказал старик. — Копейка старая. Мне её Зоя Петровна дала лет пятнадцать назад, когда я овдовел. Сказала: положи под порог и не трогай. Я спросил — зачем. Она сказала: дом старый, под ним вода, а тебе теперь одному спать.
— И где она сейчас?
— Да нету, — сказал Волох с досадой. — Я в ноябре как раз половицу менял, там сгнило всё. Мастера вызвал, он вскрыл, всё вымел, новую доску положил. Я потом хватился — где копейка? Он говорит: не было там ничего, мусор один.
Шмелёв записывал.
— Пётр Игнатьевич, а мастер откуда?
— Так Тамара и нашла, — сказал старик. — Я ж не хожу никуда. Она говорит: Пётр Игнатьич, у вас пол проваливается, давайте я мужичка приведу.
В комнате стало очень тихо.
— Вы после этого мёрзнуть не начали? — спросил Астахов.
Волох поёжился, и это движение было машинальным, и он сам его не заметил.
— Так декабрь же, — сказал он. — Все мёрзнут.
В квартире пятьдесят четыре Астахов остался один в ночь на семнадцатое декабря.
Волоха увезли к дальней родне в Ключи — сказали, что в квартире будут менять электрику, старик поворчал и уехал, взяв с них слово не трогать герань.
Шмелёв сидел в машине во дворе, и это была первая уступка Астахова за два месяца, и она далась ему тяжелее, чем он ожидал.
— Мишань, — сказал Шмелёв в рацию около полуночи. — Ты там живой?
— Живой.
— А чего свет не включаешь? Я снизу смотрю — у тебя окно тёмное.
— Так надо.
— Ага, — сказал Шмелёв. — Понял. Не понял, но понял.
Астахов сидел на табурете в коридоре, лицом к порогу.
Перед ним, на газете, лежали три предмета: свеча, коробок спичек и медная деньга из дедовой жестянки.
Он зажёг свечу в двенадцать сорок.
Холод пришёл в час пятнадцать.
Он пришёл так же, как в двадцать седьмой квартире, — не постепенно, а сразу: воздух стал плотный и белый на выдохе, и герань на подоконнике, которую Астахов машинально держал в поле зрения, покрылась по краям листьев мелкой белой каймой.
— Я тебя жду, — сказал Астахов.
Она вышла из кухни.
В этот раз он смотрел на неё дольше и увидел больше: что она не идёт, а как бы оказывается на полшага ближе, когда на неё не смотришь; что за ней по полу тянется тонкая полоса влаги, как от вытертой тряпки; что она босая и что пол под её ступнями белеет.
Она посмотрела на свечу и остановилась.
— Здесь нет откупа, — сказал Астахов. — Я знаю. Его вынули.
Он взял монету и положил её под порог — в щель у новой доски, которую в ноябре положил мастер, приведённый Тамарой Ильиничной.
Девочка не двинулась.
— Бери, — сказал Астахов.
Она наклонила голову набок.
И тогда — Астахов не готов был к этому и потом не смог себе объяснить, зачем сделал именно так, — он задул свечу.
Стало темно и очень холодно.
Он сидел в темноте, чувствуя, как немеют пальцы на руках, и как перестаёт слушаться лицо, и как приходит то самое спокойствие, про которое Гринько говорил «парадоксальное», и от которого хочется снять куртку.
— Я тебя не трону, — сказал он в темноту. — В книге написано «безвредна». Я пришёл не за тобой.
Тишина.
Потом что-то тихо звякнуло у порога — металл о дерево.
И холод отступил.
Астахов чиркнул спичкой. Руки не слушались, и он сломал три штуки, прежде чем справился.
В коридоре никого не было. Под порогом монеты не было тоже.
На стекле в комнате, на подоконнике за геранью, таял маленький отпечаток ладони без узора.
Часы показывали два ноль пять.
— Костя, — сказал он в рацию. — Как там?
— Тихо, — отозвался Шмелёв. — Слушай, у меня печка сдохла. Я реально тут дуба даю.
— Потерпи.
— Я терплю. Я, между прочим, единственный человек в отделе, который сидит ночью во дворе непонятно зачем и даже не спрашивает.
— Спросишь потом.
— Спрошу, — пообещал Шмелёв. — И знаешь что? Ты ответишь.
Тамара Ильинична Сотник пришла в восемь двадцать утра, с пакетом.
Она поднялась на четвёртый этаж, позвонила, подождала, позвонила ещё раз. Потом достала ключ.
Ключа от пятьдесят четвёртой у неё в журнале не значилось.
Дверь открылась, и она вошла, и в прихожей включила свет, и увидела Астахова, сидящего на табурете.
Она не вскрикнула. Она поставила пакет на тумбочку — аккуратно, чтобы не упало, — и сказала:
— Ой, а Пётр Игнатьевич где?
— В Ключах, — сказал Астахов. — У родни.
— Слава богу. — Она перевела дух совершенно натурально. — А то я звоню, звоню.
— Тамара Ильинична. Откуда у вас ключ?
— Так он же сам дал. — Она даже не запнулась. — В ноябре, когда с ногой лежал.
— В журнале ключ не проведён.
— Значит, забыла провести. — Она посмотрела ему в глаза. — Михаил Сергеевич, вы меня в чём-то подозреваете?
Астахов встал.
— В коридоре, под порогом, лежала монета, — сказал он. — Медная, старая, потёртая с одного края. Такие же лежали под порогом у Мельник Зои Петровны, у Сотник Зинаиды Егоровны, у Козинец Раисы Фёдоровны, у Ярош Лидии Михайловны и у Гуменюка Павла Тарасовича. И каждый раз незадолго до смерти монета пропадала.
Тамара Ильинична смотрела на него — спокойно, с тем же уютным, домашним выражением.
— Какие монеты, миленький? — сказала она.
— Вы знаете какие.
— Я вас не понимаю.
— Понимаете, — сказал Астахов. — Потому что вы вошли в тёмную квартиру, в которой пятнадцать минут назад был минус, и вы не сказали ни слова про холод. А вы всегда говорите про холод, Тамара Ильинична. Вы про него говорите с каждым, к кому приходите. Вы даже мне в отделении сказали, что вам везде тепло.
Она молчала.
— И вы пришли с пакетом к человеку, которого, как вы уверены, уже нет, — сказал Астахов. — Вы всегда приходите с пакетом. Пакет — это ваша причина войти.
Что-то в её лице сместилось.
Астахов ждал этого и всё равно не был готов: он смотрел на неё и видел обычную полную женщину пятидесяти лет с обветренными руками — и никакой личины, никакой второй кожи, ничего. Она была человек. Целиком, до конца, без единой чужой чёрточки.
Это оказалось хуже всего.
— Пётр Игнатьевич хороший, — сказала она вдруг. — Я к нему через день ходила. Это правда, вы у него спросите.
— Я спросил.
— И бельё меняла.
— И бельё меняли.
— У меня сын не ходит, — сказала Тамара Ильинична ровно. — Двадцать три года. Ему нужна была вторая операция, а её не делают по квоте, её делают за девятьсот тысяч. Первую я сделала на тёткину квартиру. Вторую надо было на что-то делать.
Она села на банкетку и сложила руки на коленях.
— Я никого не трогала, — сказала она. — Я хочу, чтобы вы это записали. Я ни к кому пальцем не притронулась. Я просто брала копейку.
— Вы знали, что будет.
— Знала, — сказала она. — И они знали. Они все знали, они сами эти копейки клали. Только они старые были и одинокие. Им и так недолго.
В квартире было тепло — батареи работали, за окном светало, и на подоконнике стояла герань, которую велели не трогать.
— Тамара Ильинична, — сказал Астахов. — Кто вас научил?
Она подняла на него глаза.
И впервые за весь разговор посмотрела с интересом.
— А вы, значит, тоже, — сказала она. — Я думала, показалось.
— Кто вас научил?
— Мужчина, — сказала Тамара Ильинична. — Я его один раз видела, семь лет назад, в Заполярье, когда мужа хоронила. Он подошёл на остановке. Сказал: у тебя, Тома, будет тяжёлая жизнь, и я тебе покажу, как её облегчить. Показал. Больше не приходил.
— Как его звали?
— А он не сказал. — Она пожала плечами. — Он вообще мало говорил. Он мне только одно объяснил: тварь не виновата, виноват тот, кто вынимает.
Она помолчала и добавила, глядя в пол:
— Я это, знаете, каждый раз себе повторяла. Что не виновата. Только оно почему-то не помогает.
Шмелёв вошёл в квартиру в восемь сорок одну, с двумя понятыми и с Радченко.
Уголовное дело возбудили двадцать второго декабря: мошенничество в отношении имущества, совершённое организованной группой.
В группе оказалось трое: Сотник Тамара Ильинична; нотариус Пахомова, оформлявшая завещания на дому и получавшая за это отдельно; и Бортко Валентин Юрьевич, который, как выяснилось, знал про завещания заранее и заходил в квартиры первым.
Бортко в первый же день дал показания на всех и потом три недели рассказывал, как он ни при чём.
Пять эпизодов смертей в постановление не вошли.
Их не могло туда войти. Гринько написал по всем пяти «общее переохлаждение организма» — честно, до последнего знака, — и по всем пяти в графе о механизме стояло «достоверно не установлен». Ни орудия, ни следов, ни телесных повреждений, ни одного эксперта в стране, готового связать смерть человека в отапливаемой квартире с исчезновением медного кружка из-под половицы.
Прокурор прочитал справку Астахова и сказал ровно то, что должен был сказать:
— Майор, вы мне принесли мотив и доступ. Способ где?
— Способа нет.
— Тогда идите работайте по имуществу.
Тамаре Ильиничне вменили пять эпизодов мошенничества и заключили под стражу. Ей грозило до десяти лет.
За пять человек, которые умерли, ей не вменили ничего.
Астахов подписал справку и сидел потом полчаса, глядя в стену.
— Слушай, — сказал Шмелёв от своего стола. — Хочешь, скажу гадость?
— Скажи.
— Десять лет — это больше, чем ей дали бы за одно убийство по неосторожности. — Шмелёв грыз ручку. — Я это не в утешение. Я просто посчитал.
— Она получит семь.
— Она получит семь, — согласился Шмелёв. — И выйдет в пятьдесят восемь. И знаешь, что самое поганое? У неё сын не ходит. И ему теперь никто бельё менять не будет.
Он бросил ручку.
— Ненавижу такие дела, — сказал он. — В парке было лучше. В парке был гад, и гад упал в траншею.
Астахов не ответил.
Двадцать девятого декабря он приехал в изолятор на свидание.
Тамара Ильинична вошла в комнату для допросов, села, сложила руки на столе. За две недели она осунулась, и уютности в ней не осталось совсем — как будто уютность и была тем самым, что она надевала утром вместе с курткой.
— Я вам ничего нового не скажу, — предупредила она.
— Я не за этим.
— А за чем?
Астахов положил на стол лист бумаги и карандаш.
— Нарисуйте мне того мужчину с остановки.
Она посмотрела на лист.
— Я не умею рисовать.
— Тогда опишите.
— Я его не помню, — сказала Тамара Ильинична. — Вот честно. Я семь лет пытаюсь и не помню. Пальто помню. Что снега на плечах не было — помню, а был снегопад.
Астахов убрал лист.
— И вот что я вам скажу, Михаил Сергеевич. — Она наклонилась через стол. — Он про вас говорил.
— Что?
— Не про вас лично. — Она покачала головой. — Он сказал так: «Тома, если однажды к тебе придёт человек, который увидит копейку, — не бойся его, он тебе не судья. Он такой же, только ещё не знает, чем платят».
Она откинулась на стуле.
— Я тогда не поняла ни слова, — сказала она. — А вот сейчас смотрю на вас и думаю: наверное, он про то, что вам тоже предложат.
Тридцать первого декабря Астахов заехал на Мебельщиков, пять, к Петру Игнатьевичу — привезти обратно ключи и справку для собеса.
Старик был жив, сердит и уже вернул на подоконник все три горшка.
— Тамарку-то посадили? — спросил он.
— Под стражей.
— За квартиры?
— За квартиры.
Волох помолчал, глядя в окно.
— А я ведь, знаете, всё думаю, — сказал он. — Она мне бельё меняла. Через день ходила. Это ж не сыграешь.
— Не сыграешь, — сказал Астахов.
— Вот и я говорю. — Старик махнул рукой. — Тьфу. Не пойму я нынешних.
У порога, уходя, Астахов присел и без всяких объяснений сунул под новую доску медную деньгу — предпоследнюю из дедовой жестянки.
— Это что? — спросил Волох.
— От сквозняка, — сказал Астахов. — Не выметайте.
— От сквозняка копейкой?
— Дом старый, — сказал Астахов. — Под ним вода.
Старик посмотрел на него долгим, очень внимательным взглядом человека, который сорок лет водил тепловоз и научился не спорить с приметами.
— Ладно, — сказал он. — Не буду.
Домой Астахов приехал в половине одиннадцатого вечера.
Во дворе на Восьмой Заводской жгли бенгальские огни, тётя Люба с третьего этажа кричала кому-то в форточку, чтобы не орали под окнами, и на детской площадке стояла ёлка, которую поставили ещё на прошлой неделе и уже успели наполовину разобрать.
— Миш! — крикнула тётя Люба. — С наступающим!
— И вас.
— А чего один?
— Так работа.
— Работа! — сказала тётя Люба с отвращением. — У тебя всегда работа. Ты хоть салат купи.
Он поднялся к себе, включил свет в прихожей и стал снимать пальто.
В правом кармане что-то было.
Астахов сунул руку и достал.
Медная монета, чёрная, размером с пятак, потёртая с одного края — точно так же, как все, что он видел за этот месяц.
Он стоял в прихожей и смотрел на неё.
Своих у него оставалось три: одну он отдал в двадцать седьмой квартире, вторую в пятьдесят четвёртой, третья лежала в жестянке в подвале на Тополиной, под замком, за фальшивой стеной, в доме, куда он не заезжал одиннадцать дней.
Он сжал монету в кулаке.
Она была тёплая.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
