Обложка Тёмная сторона Северодольска. Книга № 15: Те, кто после

Тёмная сторона Северодольска. Книга № 15: Те, кто после

Александр Фрост

0% прочитано
Стандартный
Александр Фрост

Тёмная сторона Северодольска. Книга № 15: Те, кто после

Глава 71. Луговая, семь

Он поехал шестнадцатого января, в пятницу.

Шмелёв вёз его до Ключей и всю дорогу молчал, а на въезде сказал:

— Два часа.

— Два часа.

— Я на Речной, это соседняя, — сказал Шмелёв. — Оттуда до Луговой сто пятьдесят метров. Если ты не вышел в четырнадцать сорок, я иду.

— Костя.

— Не спорь, — сказал Шмелёв. — Я тебя четыре года не спрашивал, а теперь я ставлю условие и оно не обсуждается.

Он остановился за два двора.

— И вот ещё, — сказал он. — Ты чего-нибудь боишься?

Астахов подумал.

— Да, — сказал он.

— Чего?

— Того, что он окажется прав, — сказал Астахов.

Дверь открылась раньше, чем он постучал.

— Заходите, — сказал Бережной. — Разувайтесь только, я мою.

В доме было тепло: печь топлена с утра, на плите стоял чайник, на столе — две чашки и сахарница.

Он их поставил заранее.

Астахов сел, вытянув ногу.

Бережной налил, сел напротив и положил руки на стол — одна в другой, правая с половиной мизинца.

Ему было семьдесят девять. Обыкновенное лицо, вязаная кофта, аккуратно подстриженные седые волосы.

Астахов смотрел на него в упор и опять собирал это лицо по частям.

— Не старайтесь, — сказал Бережной. — Вы меня не запомните. И я вас не запомню, к слову.

— Вы тоже?

— И я тоже, — сказал он. — Это у нас общее, Михаил Сергеевич. Просто у меня сильнее.

Он отхлебнул чай.

— Спрашивайте, — сказал он. — Я вам всё расскажу, я для того и позвал. Только по порядку, а то мы за два часа не успеем.

— Откуда вы знаете про два часа?

— Оттуда, что у вас напарник на Речной сидит в серой машине, — сказал Бережной. — Я его видел в окно.

Он поставил чашку.

— Я не в претензии, — сказал он. — Я бы тоже так сделал.

— Начнём с того, что вам нужно, — сказал Бережной. — Одиннадцатое апреля позапрошлого года.

Астахов не пошевелился.

— Я вам расскажу, как это было, — сказал старик. — И я вам скажу сразу: я её не касался. Я никого не касался пятьдесят четыре года.

— Тогда как?

Бережной помолчал.

— В книге у вас на вырезанных листах было девять признаков, — сказал он. — Как отличить того, кто ещё смотрит, от того, кто начал брать. Ольга Тимофеевна вам их не назвала.

— Не назвала.

— И правильно сделала, — сказал он. — А девятый я вам назову, потому что без него вы ничего не поймёте.

Он поднял голову.

— Мы не запоминаемся, — сказал Бережной. — Вы это знаете по себе, только у вас это на четверть. Люди на вас смотрят и через час путаются в приметах. Так?

— Так.

— А теперь подумайте, что это такое, — сказал старик. — Это не про память. Это про внимание. Мы умеем отводить внимание от себя.

Он развёл ладони.

— А если умеешь отводить от себя, — сказал он, — то рано или поздно поймёшь, что можно отводить и от другого.

В доме тикали часы.

— Что вы делаете? — сказал Астахов.

— Я отвожу глаза, — сказал Бережной. — Человек едет по мосту и не видит поворота. Человек сидит на кухне и не замечает, что ему плохо, и не берёт телефон. Человек идёт по льду и не видит, где полынья.

Он сказал это ровно, без выражения, и Астахов понял, что он говорил эти слова вслух впервые за пятьдесят четыре года.

— Я стоял на обочине у Северного моста, — сказал Бережной. — В двадцать три сорок. Она ехала мимо.

— Вы её знали в лицо?

— Я её три дня водил, — сказал старик. — Я всегда сперва вожу. Мне надо убедиться.

— В чём убедиться?

— В том, что она начала, — сказал Бережной. — Я не беру тех, кто смотрит. Я беру только тех, кто собирает. За пятьдесят четыре года у меня двадцать шесть, и все двадцать шесть начали.

Он посмотрел на Астахова.

— Ваша сестра десятого апреля сказала одному человеку: «их надо собрать», — сказал он. — А одиннадцатого утром она поехала в Волоцк и разговаривала с вашим двоюродным братом. Второй раз за месяц.

Астахов сидел неподвижно.

— Она к нему ездила?

— Ездила, — сказал Бережной. — Он вам не сказал?

— Он не знал, что она приезжала. Он сказал, она звонила в марте.

— Она приезжала одиннадцатого, — сказал старик. — Он её не принял. Она стояла у калитки, а он не вышел, потому что был с похмелья и ему было стыдно.

Он отхлебнул чай.

— Он этого не знает, — сказал Бережной. — Он думает, что там кто-то стучал.

Астахов долго молчал.

— Зачем вы мне это говорите? — сказал он наконец.

— Затем, что вы за этим приехали, — сказал старик. — И затем, что я хочу, чтобы вы поняли одну вещь: я это делаю не со зла и не по злобе.

— А по чему?

— По написанному, — сказал Бережной.

Он встал, подошёл к шкафу и достал оттуда тетрадь — обыкновенную, общую, в клеёнке.

— Вот, — сказал он, положив на стол. — Мой счёт. С семьдесят первого года.

Астахов открыл.

Записи были короткие, по одной строке.

«1971, июнь. Заозёрье. Мужчина, 44 г. Собирал троих. Отведён. 1974, март. Волоцк. Женщина, 31 г. Собирала. Отведена. 1978, октябрь. Северодольск. Мужчина, 52 г. Отведён».

Двадцать шесть строк на пятидесяти четырёх годах.

Последняя:

«2024, апрель. Северодольск. Женщина, 26 л. Астахова. Отведена».

Астахов закрыл тетрадь.

— Вы вели учёт, — сказал он.

— Как и вы, — сказал Бережной. — Как ваш дед, как Кирилл, как Раиса. У нас всех одно и то же ремесло, Михаил Сергеевич. Мы смотрим и записываем.

— И убиваете.

— И решаем, — сказал старик. — Внизу страницы. Это, если вы не заметили, тоже наше ремесло, и мы им девятьсот лет занимались.

Он сел обратно.

— Вы за четыре года решили дважды, — сказал он. — Пересмешника в двадцать четвёртом. И подменного в двадцать пятом — вы решили не трогать.

— Вы и это знаете.

— Я про вас знаю всё, — сказал Бережной. — Я вас веду три года.

Он посмотрел в окно, за которым было январское белое поле.

— И вот тут у меня, Михаил Сергеевич, впервые за пятьдесят четыре года не сходится, — сказал он.

— Объясните, — сказал Астахов.

— Все двадцать шесть собирали своих, — сказал Бережной. — Видящих. Они находили себе подобных и сводили их вместе, и всякий раз это кончалось одинаково: через год-два кто-нибудь из них попадался, и по нему брали всех.

— Вы это видели?

— Дважды, — сказал старик. — В шестьдесят восьмом, до меня, — тогда взяли пятерых в Заозёрье. И в семьдесят первом, когда я не успел.

Он положил ладони на стол.

— Я после семьдесят первого года не опаздывал ни разу, — сказал он.

— А со мной?

— А с вами не сходится, — сказал Бережной. — Вы собрали десять человек. Из них видящих — один, мальчик с собакой, и вы его от себя отодвинули.

— И?

— И остальные девять — обыкновенные, — сказал старик. — Банщица. Дворник. Ваш брат. Следователь. Эксперт. Участковый. Напарник. Слесарь с вокзала — этот не обыкновенный, но и не наш. Женщина в прачечной.

Он поднял голову.

— По ним вас не возьмут, — сказал он. — Вот в чём дело, Михаил Сергеевич. Я пятьдесят четыре года беру тех, кто собирает узел, а вы собрали не узел.

— А что?

— Я не знаю, — сказал Бережной.

Он сказал это просто, и в этом было больше, чем во всём предыдущем.

— Я три раза приезжал к вашему оврагу, — сказал он. — Я стоял и смотрел на дом, и три раза уходил, потому что не мог решить.

— А в декабре решили.

— В декабре я решил другое, — сказал старик. — Я решил не про вас.

Астахов поставил чашку.

— Вы жгли книгу.

— Я жёг книгу, — сказал Бережной.

— Почему?

Он долго молчал.

— Потому что я её боюсь, — сказал он.

Он поднял глаза, и Астахов впервые за час увидел в них что-то живое.

— Я пятьдесят четыре года делаю то, что написано на девяти листах, — сказал старик. — Отец мне их прочитал в двадцать лет, наизусть, потому что у нас книги не было. Мне двадцать пять было, когда я в первый раз отвёл человека.

Он сцепил руки.

— И вот я живу с этим пятьдесят четыре года и знаю, что я прав, — сказал он. — Знаю, понимаете? Не думаю. Знаю.

— И?

— И в декабре я узнал, что вы вшили в неё девять пустых листов, — сказал Бережной. — И написали сверху, что не сделали вид.

Он смотрел мимо Астахова.

— Я тогда испугался первый раз с семьдесят первого года, — сказал он. — Потому что если книгу можно дописать, значит, её можно и переписать. А если её можно переписать, то я пятьдесят четыре года...

Он не договорил.

Он взял чашку, обнаружил, что она пустая, и поставил обратно.

— Глазами книгу не отведёшь, — сказал он. — Я это в декабре понял. Её только руками.

Пашке он сказал в тот же вечер.

Они сидели в гараже на Литейной, между стеллажами, и Астахов рассказывал всё подряд — про печь, про две чашки, про тетрадь с двадцатью шестью строками.

А потом дошёл до одиннадцатого апреля.

— Паш, — сказал он. — Она к тебе приезжала.

Пашка не понял сразу.

— Когда?

— Одиннадцатого апреля позапрошлого года, — сказал Астахов. — Утром. В Волоцк.

Пашка сидел на ящике с железом, и Астахов увидел, как до него доходит — не сразу, слоями.

— Ко мне? — сказал он.

— К тебе.

— Она мне звонила в марте, — сказал Пашка. — Один раз. Я тебе рассказывал. Она спросила про медь, я ей ответил, и всё.

— Она приехала одиннадцатого, — сказал Астахов. — Стояла у калитки.

Пашка медленно поднял голову.

— Я не открыл, — сказал он.

Это был не вопрос.

— Ты не открыл.

— Я помню, — сказал Пашка. — Господи. Брат, я это помню.

Он встал и отошёл к стеллажу, и стоял там спиной, вцепившись в полку.

— Я тогда с тёткой жил, — сказал он. — Я в марте от тебя не сбегал ещё, я в марте позапрошлого года... это было до всего, я тогда на рынке стоял.

— До.

— И я в тот день был никакой, — сказал Пашка. — Я накануне... неважно. Я лежал, и в калитку постучали, и я в окно посмотрел и увидел, что стоит женщина в куртке.

Он говорил ровно, как читают протокол.

— Я подумал: соседка или из соцзащиты, — сказал он. — И я не встал. Мне было стыдно выходить, я был небритый и в майке.

Он повернулся.

— Она постояла минут пять, — сказал Пашка. — Я в щёлку смотрел. Потом ушла.

Он сел на пол, прямо там, у стеллажа.

— Я даже лица не разглядел, — сказал он. — Брат, я даже лица не разглядел.

Астахов молчал.

Он мог сказать десять вещей, и все они были правдой, и ни одна не годилась.

— Я мог открыть, — сказал Пашка. — Я мог открыть, и она бы вошла, и мы бы сидели на кухне, и я бы ей рассказал всё, что знал.

— Ты знал мало.

— Я знал про медь, — сказал Пашка. — Я знал, что медь в кармане — это счёт. Я знал, что нельзя бросать, а надо возвращать в руки. Я знал про тавро.

Он поднял глаза.

— И она бы у меня осталась ночевать, — сказал он. — Брат. Она бы у меня осталась ночевать, и она бы не поехала обратно в тот вечер.

Астахов сел рядом с ним на бетонный пол — тяжело, потому что нога.

Они сидели минут десять.

— Паш, — сказал он наконец.

— Что?

— Он её вёл три дня, — сказал Астахов. — Он сказал: я всегда сперва вожу. Он бы отвёл её на следующей неделе. Или через месяц.

— Ты этого не знаешь.

— Не знаю, — сказал Астахов. — И ты не знаешь. И никто теперь не узнает, и вот с этим тебе жить.

Он посмотрел на брата.

— Я четыре года живу с тем, что она мне не позвонила, — сказал он. — А я ей — за три недели до. И я тогда не перезвонил, потому что было дело.

Пашка вытер лицо ладонью.

— Красивая у нас семья, — сказал он.

— Обыкновенная, — сказал Астахов.

Глава 72. Канистра

Из дома он вышел в четырнадцать двадцать восемь, за двенадцать минут до срока.

Шмелёв стоял у машины и курил, чего не делал восемь лет.

— Живой, — сказал он.

— Живой.

— Ну и хорошо. — Он бросил сигарету. — Садись. Рассказывать будешь?

— Буду.

— Тогда не сейчас, — сказал Шмелёв. — Сейчас ты сядешь и будешь молчать сорок минут, потому что у тебя лицо человека, которому надо сорок минут.

Он завёл машину.

Астахов молчал час.

Он молчал до самого Северодольска, и Шмелёв не включил радио, и это было лучшее, что он мог сделать.

Кожухарь принял их вечером, в кабинете, при закрытой двери.

Астахов рассказал то, что можно было рассказать: что был на Луговой, семь, что разговаривал с Бережным Тарасом Игнатьевичем два часа, что тот подтвердил своё знакомство с гражданкой, проживавшей по паспорту Кириченко, и что признал, что был в декабре у дома двенадцать по Тополиной.

Он не сказал ни слова про то, как отводят глаза.

— Он признал, что поджёг? — спросил Кожухарь.

— Прямо — нет, — сказал Астахов. — Но сказал: «глазами книгу не отведёшь, её только руками».

Следователь поднял бровь.

— Это что значит?

— Это значит, что жёг он, — сказал Астахов.

— В протокол не положишь, — сказал Кожухарь. — Ладно. Тогда слушайте, что есть у меня.

Он открыл папку.

— Первое, — сказал он. — Канистра.

Он выложил фотографию.

— Найдена в овраге за домом двенадцать по Тополиной, в двухстах сорока метрах, — сказал следователь. — Двенадцатого января, при осмотре местности, который делала Ковач по собственной инициативе на четвёртый заход.

— Лида?

— Лида, — сказал Кожухарь. — Она третий раз перекапывала овраг и на третий нашла.

— Что на ней?

— Смесь, — сказал следователь. — Та же самая, что на обоих очагах: бензин с дизелем, слив из бака. Совпадение по составу — полное.

— Отпечатки?

Кожухарь выложил второй лист.

— Три пальца на горловине, — сказал он. — Годные.

Астахов очень медленно выпрямился.

— И?

— И они совпадают с теми, что Ковач сняла восьмого декабря в доме на Луговой, семь, — сказал Кожухарь. — С чашки, с чайника и с дверной ручки.

Он положил ладонь на папку.

— Мы тогда взяли отпечатки человека, которого нет, — сказал он. — Я это записал в протокол осмотра как «следы рук неустановленного лица, проживающего в жилом помещении».

— И теперь они есть.

— И теперь они есть, — сказал следователь. — И у меня есть канистра, есть вещество, есть два очага и есть погибший при пожаре.

Астахов поднял голову.

— Погибшего не было.

Кожухарь помолчал.

— В деле — не было, — сказал он. — Симоненко жива, вы живы, дом был пустой.

Он посмотрел на Астахова.

— Пятьдесят четыре года, Михаил Сергеевич, — сказал он. — Пятьдесят четыре года человек не оставлял ничего, кроме обыкновенных смертей от обыкновенных причин.

Он закрыл папку.

— И попался он на канистре в овраге, — сказал Кожухарь. — Как последний идиот из посёлка Кузнецы.

Бережного задержали двадцать первого января, в среду, в его собственном доме, в шесть утра.

Он не сопротивлялся и не удивился.

Он попросил разрешения выключить печь — она была растоплена с ночи, — надел валенки, взял очки, таблетки и «Определитель птиц средней полосы», после чего сказал, что готов.

Он был предельно вежлив со всеми: с Радченко, с понятыми, с водителем.

В машине он сидел, глядя в окно.

Астахова там не было.

Он не поехал сознательно, и это было решение, которое далось ему тяжелее всего за четыре года.

К матери он поехал в конце января, на следующий день после задержания.

Нина Егоровна открыла, посмотрела на него и молча ушла на кухню.

Он сел.

Она поставила чайник, достала варенье, села напротив и сложила руки — и он понял, что она приготовилась.

— Взяли? — сказала она.

— Взяли.

— Двадцать первого?

— Двадцать первого, в шесть утра, — сказал Астахов. — В его доме, в Ключах.

— Ты был?

— Не был.

Мать медленно кивнула.

— Почему?

— Потому что я бы поехал не работать, — сказал Астахов.

Нина Егоровна долго на него смотрела.

— Ты правильно сделал, — сказала она.

Она разлила чай.

— Теперь рассказывай, — сказала она. — Всё. Ты обещал.

И он рассказал.

Он рассказывал два часа: про дом на Луговой, про печь, про две чашки, поставленные заранее. Про тетрадь с двадцатью шестью строками и про то, что последняя — про Настю.

Про то, что тот не касается. Что он отводит глаза — себе, чтобы не запоминали, и другим, чтобы не увидели.

Про то, что он стоял на обочине у Северного моста в двадцать три сорок.

Мать слушала.

Она не заплакала ни разу, и Астахов, глядя на неё, понял, что она отплакала своё за четыре года, ночами, и что сейчас ей нужно другое.

— Значит, она не мучилась, — сказала Нина Егоровна.

Астахов поднял голову.

— Мам.

— Не перебивай, — сказала она. — Я четыре года представляла себе, как она едет по мосту и понимает, что не справляется. Как она пытается. Как ей страшно.

Она сцепила руки.

— А теперь ты мне говоришь, что она просто не увидела поворота, — сказала мать.

Она выдохнула.

— Это чудовищно, — сказала Нина Егоровна. — Ты понимаешь, какая я? Мне легче от того, что моя дочь не успела испугаться.

— Это нормально, мам.

— Это ненормально, — сказала она. — Но это правда.

Она встала, отнесла чашки, вернулась и села.

— Что с ним будет? — спросила она.

— Три года, — сказал Астахов. — За поджог. Больше не докажем.

— За поджог.

— За поджог, — сказал он.

Мать посидела молча.

— Миша, — сказала она. — Я в декабре сказала, что хочу, чтобы его не стало.

— Помню.

— Я и сейчас хочу, — сказала Нина Егоровна. — Я это никуда не дела. Я, наверное, это до смерти буду хотеть.

Она посмотрела на сына.

— И я тебе второй раз скажу то же самое, — сказала она. — Ты этого делать не будешь.

— Не буду.

— Обещаешь?

— Я его вчера в книгу вписал, — сказал Астахов.

Мать нахмурилась.

— Куда?

— В книгу, — сказал он. — Как породу. С признаками и с повадкой.

— И с приговором?

— И со словом внизу, — сказал Астахов. — Только слово новое.

Он сказал ей какое.

Нина Егоровна долго молчала.

Потом она встала, подошла к книжной полке — той, где стояли её библиотечные, тридцать лет собираемые, — и постояла спиной.

— Знаешь, что мне сейчас пришло в голову? — сказала она.

— Что?

— Что отец за сорок девять лет не написал в книгу ни строчки, — сказала мать. — Он писал в тетради. А в книгу — ни разу.

Она повернулась.

— Он её берёг, — сказала Нина Егоровна. — Как музей.

Она вернулась к столу.

— А ты в неё пишешь, — сказала она. — Значит, она твоя.

Показания Бережной давал шесть дней.

Он не отрицал ничего из того, что можно было доказать.

Да, приезжал в Северодольск двадцать девятого сентября, восьмого октября и в конце октября. Да, был у дома двенадцать по Тополиной. Да, в ночь на двенадцатое декабря приехал на автобусе до Кузнецов, дальше пешком, слил бензин с дизелем из бака брошенного трактора у фермы, залил в канистру, дошёл до Слободы полем.

Да, поджёг с двух сторон.

Нет, не знал, что в доме кто-то ночует. Дом считал пустым, наблюдал за ним три раза и света не видел.

Мотив назвал в первый же день, чем привёл Кожухаря в состояние, которое тот потом описывал как «профессиональное недоумение».

— Я жёг книги, — сказал Бережной.

— Какие книги?

— Собрание в подвале, — сказал он. — Четыреста шестьдесят единиц, из них сто девять до семнадцатого года.

— Зачем?

— Считал вредными, — сказал Бережной.

— В каком смысле вредными?

— В прямом, — сказал старик. — Гражданин следователь, я вам объясню один раз и больше повторять не буду. В том подвале хранилось собрание, которое я считал опасным для людей. Я его пятьдесят лет считал опасным. И я его сжёг.

— Вы понимаете, что это не оправдание?

— Я и не оправдываюсь, — сказал Бережной. — Вы меня спросили зачем. Я ответил.

Кожухарь потом сказал Астахову:

— Я двадцать пять лет в следствии. У меня было двое поджигателей с идеей: один жёг машины, второй магазины.

— И?

— И оба врали, — сказал следователь. — А этот не врёт. И это, Михаил Сергеевич, единственный случай в моей практике, когда обвиняемый сообщает мотив, который делает его хуже, чем он мог бы выглядеть.

Глава 73. Слово внизу

Дело ушло прокурору в марте.

Умышленное уничтожение чужого имущества путём поджога, повлёкшее причинение значительного ущерба; покушение на убийство исключили, потому что доказать умысел на смерть Симоненко было невозможно, а Кожухарь не любил вменять то, что рассыплется в суде.

Бережному Тарасу Игнатьевичу, семидесяти девяти лет, грозило до пяти.

С учётом возраста, состояния здоровья и признания реально ему давали три.

— Он их не отсидит, — сказал Кожухарь. — Ему восемьдесят в июне.

— Значит, всё зря?

— Не зря, — сказал следователь. — Он в базе. У него дактокарта, фотография, приговор и адрес. Он теперь есть.

Он подвинул к себе бумаги.

— И ещё одно, Михаил Сергеевич. Я вам это говорю как человек, который двадцать пять лет считает.

— Слушаю.

— С двадцать первого января он в СИЗО, — сказал Кожухарь. — Это шестьдесят три дня.

— И?

— И за эти шестьдесят три дня по области не умер ни один человек так, как умирали ваши, — сказал следователь. — Я проверяю каждую неделю. Я поставил себе напоминание в телефоне.

Он поднял глаза.

— Я двадцать пять лет не верил в такие вещи, — сказал он. — И я в них по-прежнему не верю. Но я считаю, и цифра мне не нравится.

Астахов ездил к нему один раз.

В марте, в СИЗО, по разрешению следователя, официально — «для проведения дополнительного опроса по обстоятельствам, имеющим значение для дела».

Они сидели друг напротив друга, и Бережной выглядел так же, как в январе, только оброс.

— Я думал, вы раньше придёте, — сказал он.

— Я думал.

— И?

— И решил, что не приду совсем, — сказал Астахов. — А потом решил, что приду один раз.

Бережной кивнул.

— Спрашивайте.

— Я не спрашивать, — сказал Астахов. — Я сказать.

Он положил руки на стол.

— Я вписал вас в книгу, — сказал он.

Старик поднял голову.

Это было первое движение за весь разговор, которое он сделал быстро.

— Как? — сказал он.

— Как всех, — сказал Астахов. — Название породы. Обличье. Признаки. Повадка. Особо.

— Название?

— «ОТВОДЯЩИЙ», — сказал Астахов. — Он же тот, кто не запоминается.

Бережной сидел очень тихо.

— Признаки, — сказал он.

— Не запоминается при прямом наблюдении, — сказал Астахов. — Не оставляет следа намерения: вещун его не слышит. Не оставляет следа физического: смерть выглядит естественной. Умеет отводить внимание от себя и от другого. Не касается.

— Повадка?

— Приходит к своим, — сказал Астахов. — Ведёт наблюдение от трёх дней. Берёт тех, кто начал собирать. Ведёт счёт. Работает в одиночку и по убеждению, а не по корысти. Не пьёт, не берёт денег, живёт бедно.

Бережной слушал, и лицо у него было такое, будто ему зачитывают что-то давно ожидаемое.

— Особо? — сказал он.

— Особо, — сказал Астахов. — Против книги бессилен. Записанного отвести не может.

Старик медленно опустил глаза.

— Верно, — сказал он.

Он посидел молча секунд двадцать.

— А внизу? — сказал он наконец.

Астахов помолчал.

— Внизу я написал новое слово, — сказал он.

— Как это — новое?

— Так, — сказал Астахов. — Девятьсот лет там стояло одно из трёх: безвредна, опасен при условии, истреблять. Я написал четвёртое.

Бережной поднял голову.

— Какое?

— «СУДИТЬ», — сказал Астахов.

В комнате было очень тихо.

— Это не слово, — сказал старик.

— Теперь слово, — сказал Астахов. — Я написал ниже, что это значит. «Судить — значит установить обстоятельства, назвать имя, изложить письменно и передать тем, чьё дело решать. Если таких нет — вести дело самому до тех пор, пока не появятся».

Бережной смотрел на него.

— Вы понимаете, что вы сделали? — сказал он.

— Понимаю.

— Вы отменили девятьсот лет.

— Я дописал девятьсот лет, — сказал Астахов. — Отменять я ничего не могу, я в этом деле четвёртый год.

Он встал.

— Тарас Игнатьевич, — сказал он. — Вы двадцать шесть раз решили внизу страницы. Двадцать шесть раз вы были единственным, кто установил, назвал и исполнил.

— Так было написано.

— Так было написано, потому что больше некому было, — сказал Астахов. — Девятьсот лет нам не к кому было идти.

Он взял трость.

— А теперь есть, — сказал он. — Следователь, эксперт, участковый, суд. Плохие, медленные, наполовину слепые — но есть.

Он пошёл к двери и обернулся.

— Вы попались на канистре, — сказал он. — Не на двадцати шести. На канистре в овраге.

— Я знаю.

— Так вот, это и есть ответ, — сказал Астахов. — Пятьдесят четыре года вас нельзя было судить, потому что вы не оставляли следов. А как только вы сделали руками — вас взяли за шесть недель.

Бережной сидел, положив руки на стол.

— Михаил Сергеевич, — сказал он. — Один вопрос.

— Задавайте.

— Вы меня простили?

Астахов остановился в дверях.

— Нет, — сказал он.

Он сказал это ровно, и это было единственное, в чём он был совершенно уверен за все четыре года.

— И не прощу, — сказал он. — Никогда.

Он открыл дверь.

— Но я вас не трону, — сказал Астахов. — И это не потому, что я хороший. Это потому, что если я вас трону, то следующего, кто соберёт вокруг себя людей, придёт убивать уже кто-то другой. И он будет ссылаться на меня.

Приговор Бережному Тарасу Игнатьевичу вынесли в июне.

Три года и два месяца колонии общего режима.

Он не обжаловал.

Астахов в суде был один раз — на оглашении, в последнем ряду, и ушёл, не дожидаясь, пока выведут.

Кожухарь догнал его на крыльце.

— Михаил Сергеевич.

— Богдан Тарасович.

— Я вам скажу одну вещь, и вы её примите как есть, — сказал следователь. — Я двадцать пять лет в следствии, и это худший приговор в моей карьере.

— Почему?

— Потому что он справедливый по закону и ничтожный по сути, — сказал Кожухарь. — Человек сжёг дом, ему дали за дом.

Он застегнул пиджак.

— И это, — сказал он, — единственное, что мы умеем.

Они пошли вниз по ступенькам.

— Я поставил себе напоминание в телефоне, — сказал следователь. — Раз в неделю. Я буду проверять по области, не умирают ли обыкновенно необыкновенные люди.

— Три года?

— Три года и два месяца, — сказал Кожухарь. — А потом, Михаил Сергеевич, он выйдет, и ему будет восемьдесят три, и мы с вами снова окажемся там же, где были.

Он остановился.

— Или не окажемся, — сказал он. — Смотря что вы за эти три года сделаете.

Статью он писал три вечера, в гараже на Литейной, при свете лампы, которую провёл Пашка.

Пашка сидел рядом и не мешал.

На третий вечер Астахов дописал последнюю строку, промокнул, подождал и закрыл книгу.

— Покажи, — сказал Пашка.

Он читал долго.

Потом положил ладонь на страницу.

— Брат, — сказал он. — Ты понимаешь, что это первая новая статья в этой книге за сколько?

— Не знаю.

— Я смотрел, — сказал Пашка. — Последняя новая — сто сорок первый лист, подменный, тысяча восемьсот сорок девятый год.

Он поднял голову.

— Сто семьдесят семь лет, — сказал он. — Сто семьдесят семь лет наши только дописывали приписки и ставили даты.

Он посмотрел на брата.

— А ты вписал породу и новое слово внизу, — сказал Пашка. — Знаешь, что это значит?

— Что?

— Что книга живая, — сказал Пашка. — Я три года ходил в подвал и думал, что читаю памятник.

Клименко вызвал его в июле.

— Михаил Сергеевич. Дробот справляется.

— Я знаю.

— Хуже, чем справились бы вы, но справляется, — сказал подполковник. — И у меня освободилась другая позиция.

— Какая?

— Не в отделе, — сказал Клименко. — В управлении, при штабе. Аналитическая группа.

Он развернул экран.

— Три человека, — сказал он. — Задача: сводить нераскрытые по области за десять лет и искать совпадения. Формально — обобщение практики. Фактически — сидеть в базах и думать.

Астахов смотрел на экран.

— Почему я?

— Потому что вы это уже делаете четвёртый год за свой счёт и в свободное время, — сказал Клименко. — Я на это смотрю с двадцать шестого года.

Он выключил монитор.

— Я вам объясню честно, — сказал он. — Я не благодетель. Я хочу, чтобы то, чем вы занимаетесь по ночам, происходило в рабочее время и оставляло документы.

— Я подумаю.

— Думайте до сентября, — сказал подполковник. — И, Михаил Сергеевич.

— Да.

— Там будет доступ, — сказал Клименко. — Ко всем базам области. Официальный, с логированием, но полный.

Он посмотрел на него.

— Я знаю, что вы это услышали первым, — сказал он. — Я на это и рассчитывал.

Радченко получил звание и должность в августе.

Его перевели с участка в отдел — оперуполномоченным, чего он ждал семь лет и о чём перестал говорить вслух года три назад.

Обмывали в столовой, скинулись по полторы.

— Михаил Сергеевич, — сказал он, отловив Астахова у окна. — Я вам сказать хотел.

— Говори.

— Я те два листа сохранил, — сказал Радченко. — Ну, шесть пунктов. Которые вы мне в больнице написали.

— И?

— Я их в файл убрал и в стол, — сказал он. — И я по ним с тех пор четыре розыска сделал.

Он помялся.

— И вот теперь я вас спрошу, а вы не смейтесь.

— Не буду.

— Можно я их размножу? — сказал Радченко. — У нас участковых на район девять человек. Я хочу каждому по копии.

Астахов посмотрел на него.

— Размножай, — сказал он.

— Правда?

— Радченко, это не секретный документ, — сказал Астахов. — Это шесть пунктов, из которых пять есть в любом учебнике.

— А шестой?

— А шестой — про собачников, — сказал Астахов. — И он мой.

Глава 74. Лёд сошёл

Лёд на реке сошёл двадцать девятого апреля.

Астахов узнал об этом от Пал Палыча, который позвонил в пятницу вечером — просто так, узнать, как дела, потому что после мартовских похорон позапрошлого года они иногда созванивались.

— Прошёл лёд-то, — сказал Пал Палыч. — Вчера последний.

— Знаю.

— Вы к нам заходите, — сказал дворник. — Липа ваша большая стала. Я её поливаю.

В субботу Астахов приехал в Заречный парк.

Он приехал сам, за рулём — ногу разработали к февралю, трость он оставил дома ещё в марте и с тех пор ходил, слегка припадая на левую, и врач сказал, что это останется.

Роща была зелёная, майская.

У родника было людно: реконструкцию так и не возобновили, и местные ходили за водой, как ходили тридцать лет.

Липа, посаженная в ноябре двадцать четвёртого, стояла в мелком светлом листе и была ему уже по грудь.

Астахов постоял у неё.

Потом пошёл по тропе и на повороте, у крайней липы, увидел человека.

— Здравствуйте, Михаил Сергеевич.

— Здравствуйте.

Человек в пальто стоял так же, как три года назад: руки в карманах, без шапки, лицо, которое приходилось собирать заново после каждого моргания.

— Я обещал прийти, как сойдёт лёд, — сказал он. — Лёд сошёл.

— Сошёл.

— Я пришёл спросить в последний раз, — сказал человек. — И, как договаривались, я не тороплю: сегодня, завтра, через месяц.

— Не надо через месяц, — сказал Астахов.

Человек в пальто чуть склонил голову.

— Вы решили.

— Решил.

— Тогда я слушаю.

Астахов достал из внутреннего кармана прозрачный пакет для вещдоков.

В нём лежали две медные заготовки со сточенным с одного края краем.

Он вынул одну — холодную, с нацарапанной на гурте буквой «Н».

— Это её, — сказал он. — Она вернула вам медь девятого апреля позапрошлого года у моста, и вы её взяли, а потом вернули мне.

— Вернул.

— Зачем?

— Затем, что разговор с ней был окончен, а вещь осталась, — сказал человек в пальто. — Мы не берём чужого.

Астахов держал монету на ладони.

— Я её оставлю себе, — сказал он.

— Оставляйте.

— Не как медь, — сказал Астахов. — Как её вещь. Она метила всё, что у неё было. Пенал, зонт, велосипедный звонок.

Он убрал холодную обратно в пакет.

Потом достал вторую — тёплую, свою, которую носил во внутреннем кармане три года и четыре месяца.

Он посмотрел на неё.

— А эту я вам верну, — сказал он.

Человек в пальто не пошевелился.

— Вы понимаете, что это значит, — сказал он.

— Понимаю, — сказал Астахов. — Это значит, что разговор окончен и что дальше как обычно.

— Дальше как обычно, — подтвердил человек.

— И что я перестаю быть тем, за кого заплачено, — сказал Астахов. — И становлюсь тем, кого считают.

— Да.

Астахов держал монету.

— Я хочу, чтобы вы услышали, почему я это делаю, — сказал он. — Не потому, что я герой, и не потому, что я вас не боюсь. Я вас боюсь.

— Я знаю.

— Я это делаю, потому что три с половиной года ношу в кармане чужую медь, — сказал Астахов. — И каждый раз, когда я решаю, я решаю с ней в кармане.

Он протянул руку.

— Мне надоело решать откупленным, — сказал он.

Человек в пальто взял монету.

Он взял её обыкновенно, двумя пальцами, и убрал в карман пальто, и ничего не произошло: не потемнело, не похолодало, не изменился воздух.

Просто у Астахова стало легче во внутреннем кармане на одиннадцать с половиной граммов.

— Теперь моя очередь, — сказал человек в пальто.

— Я слушаю.

— Условия, которые я предлагал вам три года назад, были такие: вы не учите новых, не собираете и не идёте нас искать, — сказал он. — Вы нарушили два пункта из трёх.

— Нарушил.

— Вы научили мальчика с собакой в июне двадцать шестого, — сказал человек. — И вы собрали десять человек, из которых девять обыкновенные.

— Собрал.

— И мы за это время не сделали ничего, — сказал он. — Я вам это говорил в декабре и просил подумать почему.

— Я подумал.

— И?

Астахов посмотрел на него.

— Вы двести лет не могли найти отводящего, — сказал он. — Потому что он наш, а в нашей семье не пишут адресов. И вы ждали, пока его найдёт кто-то из наших.

Человек в пальто молчал.

— Вы меня не трогали три года не из уважения, — сказал Астахов. — Вы меня держали как собаку, которая ищет по своему следу.

— Да, — сказал человек в пальто.

Он сказал это без всякого смущения.

— И это, Михаил Сергеевич, было самое разумное, что мы могли сделать за двести лет, — сказал он. — Вы его нашли за четыре года. Мы не нашли за двести.

— Он в СИЗО.

— Он в СИЗО, — сказал человек. — И это, честно вам скажу, решение, до которого мы не додумались.

Он чуть повёл плечом.

— Мы бы его убрали, — сказал он. — И через тридцать лет появился бы следующий, потому что листы с приговором остались бы, а мы не знаем, где они.

— Их больше нет, — сказал Астахов. — Их вырезали в семьдесят пятом и сожгли.

— Я знаю, — сказал человек в пальто. — Я потому и говорю, что не знаем: мы полвека искали то, чего уже не было.

Он посмотрел на него.

— А вы их восстановили и вписали обратно, — сказал он. — И это, с нашей точки зрения, чудовищная глупость.

— Почему?

— Потому что теперь это опять написано, — сказал человек. — И через сто лет кто-нибудь снова прочитает.

— Там теперь другое слово внизу.

— Я знаю, — сказал он. — Я его читал.

Астахов повернул голову.

— Как?

— Михаил Сергеевич, — сказал человек в пальто с мягким укором. — Мы двести лет ведём учёт. У нас есть люди в ваших делах, в вашей больнице, в вашем архиве. Вы думаете, ваш гараж на Литейной — крепость?

Он застегнул пальто.

— Не бойтесь, — сказал он. — Мы не берём чужого и не жжём книг. Мы её прочитали и переписали.

— И последнее, — сказал человек в пальто.

— Слушаю.

— Медь я взял, и разговор окончен, — сказал он. — Формально с сегодняшнего дня вы в общем порядке.

— Понимаю.

— Не понимаете, — сказал он. — Общий порядок — это учёт. Вас внесут в список, и вас будут считать, и раз в несколько лет кто-нибудь будет проверять, не начали ли вы собирать видящих.

— А я не начну.

— Вы уже, — сказал человек в пальто. — Один есть. Двадцать девять лет, автосалон, спаниель.

— Он ко мне не приезжает.

— Он вам звонит, — сказал человек.

Он сделал паузу.

— И вот тут я вам скажу вещь, ради которой, если честно, и приходил, — сказал он. — Я в этом не властен, я не решаю, я передаю.

— Говорите.

— Ваше слово внизу страницы, — сказал человек в пальто. — «Судить».

— И что?

— Мы обсуждали его в марте, — сказал он. — Четверо. Три часа.

Астахов стоял очень тихо.

— И?

— И мы не пришли к общему мнению, — сказал человек. — Двое сказали, что это опаснее старого. Один сказал, что это ничего не меняет.

— А четвёртый?

Человек в пальто помолчал.

— Четвёртый — я, — сказал он. — Я сказал, что за двести лет это первое, что кто-то из вас придумал нового.

Он повернулся, чтобы уйти.

— Мы будем смотреть, Михаил Сергеевич, — сказал он. — Долго. Я вам это говорю не как угрозу, а как есть: мы живём медленно и смотрим по пятьдесят лет.

Он пошёл по тропе.

— И если ваше слово окажется рабочим, — сказал он, не оборачиваясь, — я приду к вам ещё раз. Не с мировой.

— А с чем?

— С предложением, — сказал человек в пальто. — Другим.

Он дошёл до поворота и там, между стволами, его не стало — не исчез, а просто оказалось, что тропа пустая.

Астахов постоял, потом посмотрел под ноги.

По мягкой майской земле, по прошлогоднему листу и по глине после дождя тянулась цепочка следов.

Обыкновенных. С рубчиком от подошвы, сорок второй размер.

Первый раз за четыре года.

К Ильчукам он приехал в мае, через неделю после разговора в роще.

Это был сорок седьмой раз, и он считал, потому что считал Ильчук, а от него это перешло и к нему.

Ксюша была на практике — второй курс, тот же мост в Волоцке, но теперь её уже пускали считать.

Марина накрыла на стол и села с ними, чего теперь не пропускала.

— Как год? — сказал Астахов.

— Ни разу, — сказал Ильчук.

— Совсем?

— Совсем, — сказал он. — Я в феврале поймал себя на том, что не помню, когда последний раз выходил на балкон стоять.

Он покрутил в пальцах вилку.

— Михаил Сергеевич. Я вас хочу попросить.

— Просите.

— Не приезжайте больше по расписанию, — сказал Ильчук.

Астахов поставил кружку.

Марина посмотрела на мужа, но ничего не сказала.

— Объясните, — сказал Астахов.

— Пять лет, — сказал Ильчук. — Сорок семь раз. Вы приезжали смотреть, не стал ли я тем, про кого написано.

— Приезжал.

— Так вот, вы посмотрели, — сказал он. — Пять лет. Дольше, чем я вообще живу на свете.

Он положил вилку.

— И я вам скажу, что я думаю, — сказал Ильчук. — Я думаю, вы всё увидели, что могли увидеть. Дальше вы будете ездить не потому, что решаете, а потому, что привыкли.

— Возможно.

— И тогда, — сказал Ильчук, — это будет не наблюдение, а надзор. А надзор, Михаил Сергеевич, не кончается никогда, и от него портится всё.

Он посмотрел на жену.

— Мы вас ждём, — сказал он. — Марина пирог печёт в тот день, вы знаете. И Ксюшка теперь спрашивает, когда вы придёте.

— Спрашивает, — подтвердила Марина.

— Так вот, — сказал Ильчук. — Приезжайте, когда хотите. Без расписания. Как к людям.

Он развёл руками.

— Я знаю, что вам это тяжелее, — сказал он. — Ходить по делу проще.

Астахов долго молчал.

— Хорошо, — сказал он.

— Правда?

— Правда, — сказал Астахов. — Только я вам скажу условие.

— Какое?

— Если станет плохо — звоните в тот же день, — сказал он. — Не через неделю. В тот же день.

— Договорились, — сказал Ильчук.

Он протянул руку через стол, и они пожали друг другу руки — впервые за пять лет.

Уже в прихожей, надевая куртку, Астахов посмотрел на вешалку.

Четыре крючка.

На первом висела куртка Марины, на втором — Ксюшина ветровка, на третьем — рабочая Ильчука.

На четвёртом, крайнем у двери, висел его собственный шарф, забытый в марте.

— Заберите, — сказал Ильчук. — Он у нас с весны висит.

Астахов посмотрел на шарф.

— Пусть висит, — сказал он.

Глава 75. Те, кто после

Дом на Тополиной начали восстанавливать в мае.

Это оказалось дешевле, чем думали: сруб уцелел на две трети, фундамент был целый, подвал не пострадал совсем.

Работали втроём: Астахов, Пашка и бригада из четырёх человек, которую нашёл Радченко через свояка.

Симоненко приехала в июне и объявила, что кухню будут делать по её плану, потому что «я в ней восемь месяцев жила, а вы там чай пили».

Спорить никто не стал.

В июле Пашка вывел из времянки трубу и сложил печку — настоящую, кирпичную, впервые в этом доме за сорок лет.

— Зачем? — сказал Астахов. — Тут газ.

— Затем, — сказал Пашка.

Он выложил под ней углубление — небольшое, с ладонь, аккуратное, и в него положил чистую тряпку.

— А это зачем?

— На всякий случай, — сказал Пашка. — Мало ли.

Он вытер руки.

— Брат, я знаю, что не придёт, — сказал он. — Тот, который был, — он был этого дома, и он с ним и кончился.

— Знаю.

— А угол пусть будет, — сказал Пашка. — Дом без угла — гостиница.

Шмелёв спросил в августе.

Они сидели на новом крыльце, доски были ещё жёлтые и пахли смолой, и Симоненко жарила во дворе на мангале, потому что кухню ещё не доделали.

— Мишань.

— Ну.

— Расскажи, — сказал Шмелёв.

Астахов повернул голову.

— Всё?

— Всё, — сказал Шмелёв. — С начала. С октября двадцать четвёртого, с парка.

— Костя, ты четыре года просил не называть вслух.

— Просил, — сказал Шмелёв. — И я был прав, и я об этом не жалею. Я четыре года работал и не сошёл с ума, и это, между прочим, целиком твоя заслуга.

Он поставил стакан.

— А теперь всё кончилось, — сказал он. — Он в СИЗО, книга в гараже, у тебя в кармане нет монеты, я это заметил, кстати, ты в неё раньше рукой лазил по двадцать раз на дню.

— Заметил.

— Я всё замечаю, — сказал Шмелёв. — Так вот. Я двенадцать лет служу, у меня нет ни жены, ни детей, ни кота. У меня есть работа и ты.

Он посмотрел на него.

— И я не хочу до пенсии сидеть рядом с человеком и знать про него половину, — сказал он.

Астахов долго молчал.

Потом он рассказал.

Он рассказывал четыре часа, до темноты, пока Симоненко не унесла мангал и не ушла спать, и пока Пашка не вынес им куртки, потому что августовские ночи в Слободе холодные.

Он рассказал про Заречный парк и про то, что увидел на танцплощадке в октябре двадцать четвёртого.

Про студёную, про подменного, про тихоболя, про банного жильца и про то, что лежит под линолеумом у порогов половины стариков этого города.

Про то, чем на самом деле был Ильчук, к которому он ездит пятый год.

Про приговоры внизу страницы и про то, что их девятьсот лет ставил его род.

Шмелёв слушал.

Он не перебил ни разу.

Когда Астахов замолчал, он посидел минуты две, глядя во двор, где стояла бетономешалка.

— Ну, — сказал он наконец. — Хорошо, что я не спрашивал четыре года.

— Почему?

— Потому что я бы не выдержал, — сказал Шмелёв.

Он потёр колено.

— А сейчас выдержу, — сказал он. — Потому что я это уже четыре года, оказывается, знаю. Просто не называл.

Он встал.

— Мишань, я одно спрошу и пойду, — сказал он. — Фельдшер тот, в переходе. Который мне плечо держал.

— Кислицын.

— Он жив?

— Жив, — сказал Астахов. — Пишет раз в год. Работает.

Шмелёв кивнул.

— Тогда я тебе кое-что должен, — сказал он. — Скажи ему при случае спасибо.

Гринько приехал в сентябре, на новоселье, с внуком девяти лет, которого посадили на качели, сколоченные Пашкой из остатков досок.

Он выглядел лучше, чем за все последние годы: загорел, поправился и приобрёл шляпу, в которой был совершенно неузнаваем.

— Дача, — объяснил он с отвращением. — Я, Астахов, копаю землю. Я. Землю.

— И как?

— Отвратительно, — сказал Гринько. — И я хожу туда каждый день.

Он оглядел дом.

— Отстроились.

— Отстроились.

— А коробки?

— В гараже на Литейной, — сказал Астахов. — Все шесть. И седьмая.

— Какая седьмая?

— Моя, — сказал Астахов. — Я её завёл в декабре. Там заключение Гуцу про оконную раму, ваши фотографии и объяснение Симоненко.

Гринько помолчал.

— Значит, началось, — сказал он.

— Что?

— Ваша серия, — сказал эксперт. — Мои шесть — за тридцать три года. Ваша первая — за четыре.

Он посмотрел на внука, который раскачивался всё выше.

— Астахов, — сказал он. — Письмо не открывайте.

— Не открою.

— И вот ещё, — сказал Гринько. — Я в июне перечитал свою опись, все семьсот шестьдесят четыре листа. И знаете, что я в ней исправил?

— Что?

— Ничего, — сказал эксперт. — Ни одной строчки. Тридцать три года — и всё правда.

Он поправил шляпу.

— Я, знаете, из-за этого сплю спокойно, — сказал он. — Не из-за того, что понял. А из-за того, что записал честно.

Литвин ушёл на пенсию в сентябре.

Ему исполнилось шестьдесят три, и ЖЭУ-4 отпустило его с почётной грамотой и бесплатной путёвкой в санаторий, от которой он отказался.

Двор на Полевой скинулся и купил ему телевизор, который он тоже не хотел, но взять пришлось.

Астахов приехал через неделю.

Они сидели в той же сторожке, которую новый дворник пока не занял, и пили чай из того же чайника.

— Не скучаете?

— Скучаю, — сказал Литвин. — Я сорок два года мёл. Я не знаю, что делать в семь утра.

— И что делаете?

— Хожу, — сказал он. — Просто хожу по району. По тем же улицам, тем же маршрутом.

Он поставил кружку.

— И слушаю, — сказал он.

Астахов поднял голову.

— Гордей Никитич.

— Не отговаривайте, — сказал дворник. — Я вам за три года сказал двенадцать раз, и один раз это спасло человека. Вы помните какой.

— Помню.

— Так вот, я теперь свободный человек, — сказал Литвин. — У меня пенсия, у меня двор, у меня время. Я буду ходить и слушать, и если что — я вам позвоню.

Он посмотрел на Астахова.

— Только вы трубку берите, — сказал он.

— Возьму.

— Я знаю, что возьмёте, — сказал Литвин. — Я про это, товарищ майор, всё думаю с той больницы.

— Про что?

— Про то, что я сорок лет чуял и молчал, — сказал он. — И что я в шестьдесят лет нашёл, кому звонить.

Он допил чай.

— Я вам вот что скажу на прощание, — сказал он. — Я в июне двадцать шестого сказал: надо бы побыстрее находить.

— Помню.

— Так вы нашли одного, — сказал Литвин. — Мальчика с собакой. Одного за пять лет.

— Одного.

— Мало, — сказал дворник. — Ищите быстрее, товарищ майор. Я вам буду помогать, пока хожу.

Симоненко вернулась в город в октябре.

Ей дали место в бане на Заводской — не банщицей, годы не те, а кассиром, и она этим была страшно недовольна и говорила об этом всем.

Астахов заехал к ней в первый же день.

— Валентина Ивановна.

— Сижу вот, — сказала она из окошка кассы. — Как сова. Сорок семь лет в пару, а теперь билеты рву.

— Вам полезно.

— Мне полезно, — согласилась она. — Только скучно.

Она посмотрела на него.

— Дом достроили?

— Достроили.

— Кухню по моему плану?

— По вашему.

— Ну и правильно, — сказала Симоненко. — Я к вам приеду смотреть, вы не думайте.

Она понизила голос.

— А жилец не вернулся?

— Не вернулся.

— Ну, — сказала банщица. — Значит, он с домом и остался. Они так.

Она помолчала.

— Вы ему хоть угол оставили?

— Оставили, — сказал Астахов. — Брат под печкой сделал.

— Вот и хорошо, — сказала Симоненко. — Может, другой придёт. Они, знаете, дома не любят, когда пусто.

Она пробила ему билет, хотя он не собирался мыться, и денег не взяла.

Гаевой приехал в октябре.

Он приехал впервые за год — сам, без звонка, на своей машине, с собакой на заднем сиденье, — и постоял у калитки, прежде чем войти.

— Роман Валентинович.

— Я на час, — сказал он. — Я, честно говоря, сам не понял, зачем еду.

Они сели на крыльце.

— Как год? — сказал Астахов.

— Двадцать три записи, — сказал Гаевой. — Во второй тетради. За год.

— Больше, чем за первые четыре месяца.

— Втрое, — сказал он. — Только это не потому, что их стало больше. Это потому, что я стал спокойнее смотреть.

Он посмотрел на дом.

— Михаил Сергеевич, я хочу вас попросить, — сказал он.

— Просите.

— Возьмите меня, — сказал Гаевой.

Астахов повернул голову.

— Куда?

— Не знаю, — сказал он. — Читать. Смотреть. Что-нибудь.

Он потёр ладони.

— Я год прожил, как вы велели: работа, собака, мать по воскресеньям, — сказал он. — И это, честно скажу, хорошо. Я сплю. Я не боюсь.

— И?

— И я один, — сказал Гаевой. — И я в феврале поймал себя на том, что разговариваю с собакой не про еду, а про то, что видел в маршрутке.

Он посмотрел на Астахова.

— Я знаю, что вы сейчас скажете, — проговорил он. — Что там написано «доколе один — безвреден». Вы мне это в позапрошлом году объясняли.

— Я вам этого не говорил.

— Вы мне этого не говорили, — согласился Гаевой. — Вы просто меня отодвинули на шаг и объяснили, что это для моей безопасности.

Астахов молчал.

Он думал про строчку, которую сам вписал в книгу в марте, и про то, что новое слово внизу страницы стоит недорого, если ничего за ним не делать.

— Приезжайте в субботу, — сказал он.

Гаевой поднял голову.

— Куда?

— Литейная, гараж семнадцать, — сказал Астахов. — В десять утра. Там будет мой брат, он вам всё покажет и объяснит систему, потому что систему делал он.

— А вы?

— А я приеду к двенадцати, — сказал Астахов. — У меня в десять допрос.

Кожухарь позвонил тридцать первого декабря, в шесть вечера.

— Михаил Сергеевич. Отчитываюсь.

— Слушаю.

— За год по области, — сказал следователь. — Я проверял каждую неделю, с января.

— И?

— Двенадцать смертей, которые по формальным признакам подошли бы, — сказал Кожухарь. — Я по каждой поднял материал.

— И?

— И все двенадцать объясняются, — сказал следователь. — Возраст, диагнозы, документы. Ни одной с прочерком.

Он помолчал.

— Первый год за пятьдесят четыре, — сказал он.

Астахов стоял на кухне нового дома на Тополиной, где Симоненко второй час гремела чем-то в сенях, потому что приехала на Новый год и объявила, что готовить будет сама.

— Богдан Тарасович, — сказал он. — Это ещё ничего не значит.

— Это ничего не значит, — согласился Кожухарь. — Один год — не статистика, я это как следователь понимаю лучше вашего.

Он выдержал паузу.

— Но я вам скажу, что я как человек, — проговорил он. — Мой брат умер в октябре двадцать четвёртого года, и я тогда не задал ни одного вопроса.

— Помню.

— А в этом году я задал двенадцать раз, — сказал Кожухарь. — И двенадцать раз получил ответ.

Он помолчал.

— С наступающим, Михаил Сергеевич, — сказал он.

В последнюю субботу октября, ровно через пять лет после того утра в Заречном парке, они собрались в гараже на Литейной.

Гараж был большой и сухой. Стеллажи стояли вдоль двух стен. Горели четыре лампы.

Их было четверо.

Пашка — он приехал первым, как всегда, и уже включил чайник, который перевёз из сгоревшей кухни и который был единственной уцелевшей вещью, кроме книги.

Гаевой — он приезжал третью субботу подряд и уже знал, где что лежит.

Ефим Кузьмич, слесарь по осмотру пути, — он пришёл пешком с вокзала, потому что от вокзала до Литейной двадцать минут, и принёс, ни к кому не обращаясь, банку с гвоздями.

И Астахов.

Книга лежала на подставке, обгоревшая по углам, и была открыта на сто восемьдесят третьем листе, где кончалась статья про отводящего и стояло внизу новое слово.

— Значит, так, — сказал Пашка, разворачивая тетрадь. — Приход. За октябрь два.

— Читай.

— Первое: женщина из Кузнецов, сорок один год, пишет, что у неё в бане кто-то моется, — сказал Пашка. — Второе: мужчина с Кедрина, шестьдесят, говорит, что сосед не стареет двадцать лет.

Гаевой поднял руку.

— Второе я могу съездить посмотреть, — сказал он. — Мне туда две остановки.

— Один не поедешь, — сказал Астахов.

— Тогда с ним, — сказал Гаевой и кивнул на Пашку.

Ефим Кузьмич сидел на табурете у двери и смотрел на них.

— Товарищ майор, — сказал он.

— Да.

— Вы понимаете, что вы делаете?

Астахов подошёл к книге и положил ладонь на страницу.

Она была прохладная и шершавая, и по краю листа шла тонкая полоса копоти.

— Понимаю, — сказал он. — Я веду учёт.

— Ваш дед вёл учёт один.

— Мой дед вёл учёт один, — сказал Астахов. — И у него в этой книге на девяти листах было написано, что иначе нельзя.

Он закрыл её.

— А я эти девять листов прочитал, — сказал он. — И вписал обратно, и внизу поставил своё слово.

Он посмотрел на них: на брата, который три года ходил в подвал и научился переплетать; на двадцатидевятилетнего менеджера автосалона, который вторую тетрадь ведёт по фактам, без выводов; на слесаря по осмотру пути, которому сто двадцать девять лет и который принёс банку гвоздей, потому что не умеет приходить с пустыми руками.

За окошком гаража шёл октябрьский дождь.

— Мы будем ошибаться, — сказал Астахов. — Много. И кто-нибудь из нас однажды поставит внизу страницы не то слово.

— И что тогда? — сказал Гаевой.

— Тогда тот, кто придёт после, это исправит, — сказал Астахов. — Для того и записываем.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге