Обложка Тёмная сторона Северодольска. Книга № 14: В одну точку

Тёмная сторона Северодольска. Книга № 14: В одну точку

Александр Фрост

0% прочитано
Стандартный
Александр Фрост

Тёмная сторона Северодольска. Книга № 14: В одну точку

Глава 66. Восемнадцатое ноября

Тетради он читал полтора месяца.

Тридцать девять штук: восемь клеёнчатых, рукой Кирилла Гнатюка, и тридцать одна общая, в клетку, рукой Ольги Терещенко, с девяносто пятого по этот август.

Он читал их в подвале, вечерами, по три-четыре часа, и Пашка читал вместе с ним, и они делали выписки на карточки, потому что иначе в этом было невозможно ориентироваться.

Ольга Тимофеевна вела записи не как дед и не как Гнатюк.

Дед писал дела: заявка, выезд, результат.

Гнатюк писал сомнения.

Ольга писала людей.

«12.03.2004. Скорая, вторая подстанция. Фельдшер, ок. 50, не стареет с 1998. Живёт при больнице. Не трогать, безвреден. Наблюдение прекратить.»

«7.11.2009. Рынок Заводская, сторожка. Мужчина, ок. 60. В городе с 1955 (по данным адресного). Наблюдение через палатку с 2020.»

«3.06.2013. Волоцк. Договор на уход за могилой матери, 25 лет вперёд. Уплачено».

За тридцать лет она описала сто девяносто восемь человек.

Из них тихих — семьдесят четыре.

Из них видящих — двадцать девять.

Из двадцати девяти живыми к этому году оставались четверо: она сама, Астахов, Гаевой и мужчина в Волоцке, о котором последняя запись стояла двадцать вторым годом.

— Брат, — сказал Пашка, когда они дошли до этого места. — Двадцать девять за тридцать лет.

— Двадцать девять.

— И двадцать пять умерли.

Астахов смотрел на карточки.

— Она писала не наблюдения, — сказал он. — Она писала некролог.

Клименко ждал ответа до ноября и в ноябре не дождался.

— Михаил Сергеевич, — сказал он. — Я вам дал полтора месяца. Прошло два.

— Я помню.

— И?

Астахов сидел напротив, вытянув ногу — он уже ходил с тростью, купленной в аптеке и совершенно не похожей на палку Шмелёва с набалдашником.

— Артур Богданович, — сказал он. — Мне надо ещё три месяца.

— Почему?

— Потому что я не могу сейчас сесть в кабинет, — сказал Астахов.

Клименко откинулся.

— Объясните.

— Заместитель начальника отдела не выезжает, — сказал Астахов. — Он планирует, распределяет и отвечает. Это правильная работа, и я к ней когда-нибудь буду готов.

— Но?

— Но у меня сейчас есть то, чего нельзя передать, — сказал Астахов.

Клименко долго на него смотрел.

— Ваша большая версия, — сказал он.

— Да.

— Та, которая идёт фоном под все ваши дела третий год.

— Четвёртый.

Подполковник побарабанил пальцами.

— Хорошо, — сказал он. — Я вам скажу, что я думаю, а вы решайте.

— Слушаю.

— Я вам должность держать не могу, — сказал Клименко. — Мне её согласовали в области под фамилию, но если я до февраля не подам, её отдадут в другой отдел.

— Понимаю.

— Поэтому так, — сказал подполковник. — Я подаю на Дробота.

Астахов поднял голову.

— Он хороший работник, — сказал Клименко. — Не блестящий, но ровный. Он потянет.

— Он потянет.

— А вас, — сказал подполковник, — я оставляю там, где вы есть. Со всеми вашими запросами, вашим Радченко и вашей методикой, которую я в декабре разошлю по области под вашей фамилией.

Он посмотрел на Астахова.

— И я вас предупрежу один раз, — сказал он. — Это последний раз, когда я вас выбираю. Дальше я буду вас использовать.

Восемнадцатого ноября, во вторник, в шестнадцать сорок Астахову позвонили с незнакомого номера.

— Михаил Сергеевич?

— Да.

— Это Гаевой.

Голос у него был не такой, как всегда.

— Слушаю, Роман Валентинович.

— Я в Ключах, — сказал Гаевой. — Я тут с пятницы, я взял отгулы.

— И?

— Ко мне приходили.

Астахов встал.

— Когда?

— Сегодня, — сказал Гаевой. — Часа три назад. Постучали, я открыл.

— Кто?

— Мужчина, — сказал он. — Старик. Лет восемьдесят.

Астахов уже искал ключи от машины и вспомнил, что за руль ему нельзя ещё две недели.

— Роман Валентинович, слушайте меня внимательно. Он ушёл?

— Ушёл.

— Вы в доме?

— В доме. Я дверь запер.

— Дверь откройте, — сказал Астахов.

— Что?

— Откройте дверь, возьмите собаку и идите к соседям, — сказал Астахов. — К любым, где горит свет. Скажите, что вам плохо, и оставайтесь там. Я приеду через сорок минут.

— Михаил Сергеевич.

— Идите.

— Он ничего не сделал, — сказал Гаевой.

Астахов остановился.

— Что он сделал?

— Он со мной поговорил, — сказал Гаевой. — Двадцать минут. Он на крыльце стоял, я его в дом не пустил.

— О чём?

— Обо мне, — сказал Гаевой. — Он всё про меня знал. Что я в мае увидел на лестнице. Что я вторую тетрадь веду. Что у меня в ней одиннадцать записей.

Астахов стоял посреди кабинета, держась за спинку стула.

— Что он сказал в конце?

Гаевой помолчал.

— Он сказал: «Ты, сынок, пока один, и тебе ничего не будет», — проговорил он. — «А вот к нему не езди».

— К кому?

— К вам, — сказал Гаевой.

В Ключи его отвёз Пашка.

Гаевой сидел у соседей — пожилая пара, телевизор, кот, — и пил чай, и собака лежала у него в ногах.

Они вышли на улицу.

— Опишите его, — сказал Астахов.

— Не могу, — сказал Гаевой.

— Роман Валентинович.

— Я четыре часа пытаюсь, — сказал он. — Я специально сел и стал вспоминать, как вы учили: рост, телосложение, одежда, руки.

— И?

— Рост средний, — сказал Гаевой. — Телосложение обычное. Куртка тёмная. Шапка вязаная.

— Лицо?

— Обыкновенное, — сказал он с отчаянием. — Михаил Сергеевич, я его двадцать минут в упор рассматривал. Я на него смотрел, зная, кто он такой примерно может быть. Я себе говорил: запоминай.

— И?

— И у меня ничего нет, — сказал Гаевой. — Как будто я смотрел на стену.

Астахов молчал.

— Он не как те, — сказал Гаевой вдруг.

— В смысле?

— У тех лицо шевелится, — сказал он. — Я это видел трижды, я знаю, как это. А у него не шевелилось. У него было нормальное человеческое лицо, и я его не запомнил.

— Голос?

— Голос помню, — сказал Гаевой. — Спокойный. Негромкий. Он ни разу не повысил и ни разу не сделал паузу, чтобы я испугался. Он говорил, как будто зачитывает.

— Что-нибудь ещё?

Гаевой подумал.

— Руки, — сказал он. — Он всё время держал их перед собой, одна в другой. И у него на правой не хватало половины мизинца.

Астахов очень медленно повернул голову.

— Вы это видели?

— Да, — сказал Гаевой. — Он в какой-то момент показал на дорогу, и я увидел.

Он посмотрел на Астахова.

— Это же примета? — сказал он. — Это ведь настоящая примета?

— Это настоящая примета, — сказал Астахов.

Литвина Астахов привёз в Ключи через два дня.

Они приехали втроём — с Пашкой, потому что Астахову было нельзя за руль, — и дворник всю дорогу молчал и смотрел в окно.

К дому Гаевого он подходить не стал.

Он вышел за два двора и пошёл пешком: по улице, мимо, до конца, потом обратно, потом ещё раз. Он делал это сорок минут, и Астахов ждал в машине и смотрел, как маленькая фигура в рабочей куртке ходит взад-вперёд по деревенской улице.

Литвин вернулся и сел на заднее сиденье.

— Ну? — сказал Астахов.

— Ничего, — сказал дворник.

— Совсем?

— Совсем, товарищ майор. — Он потёр лицо. — Я тут прошёл шесть раз. Тут двадцать дворов, я мимо каждого. Ни закипающего, ни ровного, ни погребного. Пусто.

— А он тут был два дня назад.

— Значит, был, — сказал Литвин. — И ничего не оставил.

Он посмотрел в окно.

— Я вам объясню, как это устроено, — сказал он. — Когда человек к чему-то идёт, он вокруг себя как бы натаптывает. Как тропинку. Я по этой тропинке и хожу.

— И?

— А этот не топчет, — сказал дворник. — Он приходит по чистому и уходит по чистому.

Он помолчал.

— И вот что я вам скажу, товарищ майор, и мне от этого нехорошо, — сказал Литвин. — Я за сорок два года выучил, что от всякого человека что-нибудь да идёт. От доброго, от злого, от больного, от здорового — всегда есть чем.

— И от него?

— От него ничего, — сказал Литвин. — Как от вас.

В машине стало тихо.

Пашка на переднем сиденье медленно повернул голову.

— Гордей Никитич, — сказал Астахов. — Вы это понимаете как?

— Я это понимаю плохо, — сказал дворник. — Я это чую и не понимаю.

Он застегнул куртку.

— Но одну вещь я вам скажу, — проговорил он. — Я вас не слышу три года и не боюсь. А от него мне сегодня, когда я шестой раз мимо шёл, стало не по себе.

— Почему, если ничего?

Литвин посмотрел на него.

— Потому что от вас пусто и живо, — сказал он. — А от него пусто и пусто.

В бане на Заводской собрались в конце ноября — в последний раз в старом составе, хотя тогда этого никто не знал.

Их было шестеро.

Астахов сказал им прямо: в области живёт человек, который пятьдесят четыре года убирает видящих; он известен по имени; он приходил к Гаевому в Ключи и разговаривал с ним двадцать минут.

— Он к вам не придёт, — сказал Астахов. — Вы ему не нужны. Он берёт только своих.

— Мы это знаем, — сказал Ефим Кузьмич.

— Тогда зачем я это говорю?

— Затем, что вы честный, — сказал слесарь. — Вы нам всегда говорите то, что нас не касается. Ваш дед так не делал.

Стельмах, сидевший у стены, шевельнулся.

— Товарищ майор, — сказал он. — А теперь мы вам скажем.

— Слушаю.

— Мы уходим, — сказал дворник.

Астахов поставил кружку.

— Кто?

— Все, — сказал Стельмах. — Игорь из котельной — в феврале, он отопительный сезон дотянет. Женщина из прачечной — в январе. Я — весной, я вам это в позапрошлом году обещал и не сделал, а теперь сделаю.

— Почему сейчас?

— Потому что Петра не стало, — сказал Стельмах. — А теперь ещё эта женщина в очках. Мы её не любили, товарищ майор, она за нами следила тридцать лет. Но она была из ваших, и пока она была, мы понимали расклад.

Он сцепил руки.

— А теперь ходит человек, который убирает ваших, — сказал он. — И это, если хотите знать, для нас страшнее, чем если бы он убирал нас.

— Почему?

— Потому что мы живём, пока кто-то ведёт учёт, — сказал Стельмах. — Я это семьдесят лет знаю, и Аркаша вам это в письме писал, я знаю, что писал.

Он посмотрел на Ефима Кузьмича.

— А ваших осталось двое, — сказал он. — Вы и мальчик из автосалона.

Ефим Кузьмич поставил фуражку на колено.

— Я остаюсь, — сказал он.

Все повернулись к нему.

— Мне сто двадцать восемь лет и у меня вокзал, — сказал слесарь по осмотру пути. — Я с этого вокзала не уходил ни в двадцать первом, ни в сорок первом, ни в девяносто восьмом.

Он посмотрел на Астахова.

— И вот вам, товарищ майор, третье, чего вы не спросили, — сказал он. — Вы всё спрашиваете, кто вы нам.

— Спрашиваю.

— Так вот я вам отвечу, — сказал Ефим Кузьмич. — Пока вы есть, я тут. Как не станет — уеду в тот же месяц.

Глава 67. Женщина на Стеклова

Ольгу Тимофеевну нашли двадцать шестого ноября.

Она жила на Стеклова, сорок четыре, в однокомнатной квартире на первом этаже, оформленной на женщину, умершую в две тысячи девятнадцатом, — и это Астахов установил только потом, когда стало можно.

Нашла её соседка по площадке: третий день не было слышно воды.

Вызов принял участковый Второго отдела, приехал, вскрыл с понятыми и обнаружил женщину шестидесяти шести лет, лежащую в кухне, у стола.

Смерть выглядела естественной.

Астахов узнал об этом в четверг вечером, от Кожухаря, который позвонил ему в двадцать три сорок.

— Стеклова, сорок четыре, — сказал следователь. — Женщина, около шестидесяти пяти. Личность устанавливается: паспорт на имя Кириченко Аллы Петровны, тысяча девятьсот пятьдесят девятого года рождения, и по базам эта Кириченко умерла шесть лет назад.

Астахов сел.

— Богдан Тарасович. Как она лежала?

— На кухне. Никаких повреждений. Дверь заперта изнутри.

— Что взято?

— Ничего, — сказал Кожухарь. — Деньги на месте, четырнадцать тысяч в тумбочке.

— Бумаги?

— Каких бумаг?

— Любых, — сказал Астахов. — Тетради, папки, коробки, записи.

В трубке было молчание.

— Вот тут интересно, — сказал следователь. — В квартире вообще нет бумаг. Ни одной. Ни книг, ни квитанций, ни фотографий. Это, между прочим, первое, что мне сказал участковый: «пусто, как в гостинице».

Астахов держал телефон.

— Богдан Тарасович, — сказал он. — Возьмите это дело себе.

— Я уже взял, — сказал Кожухарь. — Как только услышал про паспорт.

Гринько работал два дня.

— Ничего, — сказал он в субботу. — Женщина шестидесяти пяти — шестидесяти семи лет. Хроническая ишемия, атеросклероз, всё возрастное. Смерть от острой сердечной недостаточности.

— Совсем ничего?

— Совсем, — сказал эксперт. — Ни следов, ни повреждений, ни признаков борьбы.

Он снял очки.

— И вот одна строчка, которую я вам сейчас скажу, а вы сядьте.

— Я сижу.

— Биологический возраст, — сказал Гринько. — Шестьдесят шесть. Паспортный по документам — шестьдесят шесть.

— Она была человек.

— Она была человек, — сказал Гринько. — И я, признаться, ждал этого меньше всего.

Он положил заключение.

— Астахов, я вам скажу как эксперт, который через месяц уходит и которому нечего терять, — проговорил он. — Если бы вы мне это дело принесли в девяносто седьмом году, я бы написал то же самое и пошёл домой, и был бы прав.

— А сейчас?

— А сейчас я пишу то же самое, — сказал Гринько. — Только теперь я знаю, что это ничего не значит.

Шмелёв нашёл её через двенадцать дней.

Не квартиру и не личность — их установили и без него, через ту же ритуальную контору и через агента Куща, который, услышав описание, побледнел и рассказал всё за час.

Шмелёв нашёл другое.

— Мишань, — сказал он, входя в кабинет. — Помнишь банкомат?

— Какой?

— Бережной Тарас Игнатьевич, — сказал Шмелёв. — Пенсия на карту, снимает наличными раз в месяц, всегда в одном банкомате в Ключах, всегда в первых числах. Пятнадцать лет.

— Помню.

— Так вот. — Шмелёв положил распечатку. — В ноябре он снял не там.

Астахов взял лист.

— Двадцать четвёртое ноября, семнадцать двадцать восемь, — прочитал он. — Северодольск, улица Стеклова, дом сорок.

Он поднял голову.

— Сорок, — сказал Шмелёв. — А она жила в сорок четвёртом. Это соседний дом, Мишань. Там магазин на первом этаже и банкомат в тамбуре.

Астахов положил лист на стол.

— За два дня до.

— За два дня до, — сказал Шмелёв. — И, слушай, я тебе скажу самое смешное: он снял двенадцать тысяч. Свою обычную сумму.

— Почему смешное?

— Потому что он приехал в город, где ему нельзя светиться, — сказал Шмелёв, — и всё равно снял пенсию, потому что первые числа прошли, а он привык.

Он сел.

— Я двенадцать лет говорю новичкам одно и то же, — сказал он. — Люди сыплются не на замысле. Люди сыплются на привычке.

Кожухарь выслушал их в понедельник, в своём кабинете, при закрытой двери.

Он слушал сорок минут: про банкомат, про пятнадцать лет без следов, про похороны брата в марте, про то, что квартира на Стеклова была снята на имя покойной и что бумаг в ней не осталось.

Про остальное Астахов не говорил.

— Хорошо, — сказал следователь наконец. — Теперь я скажу.

— Слушаю.

— У меня труп женщины, которая жила по чужому паспорту, — сказал Кожухарь. — Причина смерти естественная, заключение подписал Гринько, и оно безупречное.

— Знаю.

— У меня есть человек семидесяти девяти лет, который за два дня до этого снял наличные в двухстах метрах от её дома, — сказал следователь. — И который пятнадцать лет живёт так, что его нет ни в одной базе.

— И?

— И этого недостаточно даже для того, чтобы вызвать его повесткой, — сказал Кожухарь. — Снятие денег в соседнем доме не является ничем. Их там снимают в день по двести человек.

Он сцепил пальцы.

— Но, — сказал он, — у меня есть другое.

— Что?

— Паспорт Кириченко Аллы Петровны, — сказал следователь. — Умершей в девятнадцатом году. Кто-то шесть лет получал по нему квитанции и платил за квартиру.

Он подвинул к себе бланк.

— Я возбуждаю по подделке, — сказал он. — Дело есть, я в нём хозяин, и по этому делу я имею право допрашивать любого, кто мог знать покойную.

Он посмотрел на Астахова.

— В том числе Бережного Тараса Игнатьевича, — сказал Кожухарь. — Если найду основание, что он её знал.

— Основания нет.

— Пока нет, — сказал следователь. — Найдите.

Ольгу Тимофеевну хоронили девятого декабря, на Северном кладбище, в дальнем секторе.

Оформляли как невостребованную: личность формально не установлена, поскольку паспорт принадлежал умершей шесть лет назад, а по фамилии Терещенко в базах числилась женщина без места жительства и без родственников.

Заявление о принятии расходов Астахов написал в четвёртый раз за три года.

Пришли пятеро.

Астахов, Пашка, Симоненко, Кожухарь и Ефим Кузьмич, приехавший на автобусе и стоявший поодаль, у самой ограды.

Стояли молча.

Потом Кожухарь сказал:

— Я её три раза допрашивал бы, если бы знал, что она есть.

— И что бы спросили?

— Всё, — сказал следователь. — Она тридцать лет вела учёт. Она бы мне закрыла половину моего архива.

Он застегнул пальто.

— Михаил Сергеевич, я в декабре понял, что за двадцать четыре года ни разу не работал с человеком, который знает больше меня, — сказал он. — И вот появился, и я узнал об этом на её похоронах.

Пашка положил на песок еловую ветку — привёз с собой, потому что Пал Палыч в этот раз не приехал, у него был бронхит.

— Брат, — сказал он по дороге к воротам. — Я её ненавидел два года.

— Знаю.

— Я её ненавидел за железо, — сказал Пашка. — Я думал: вот из-за таких, как она, я на рынке торговал заклёпками.

Он засунул руки в карманы.

— А теперь думаю: она тридцать лет одна, — сказал он. — Без имени, без квартиры, без единого человека. И она отдала тебе всё за две недели до того, как её не стало.

— Она знала.

— Что знала?

— Что он придёт, — сказал Астахов. — Она отдала тетради двенадцатого октября. Он снял деньги в двухстах метрах от её дома двадцать четвёртого ноября.

Он остановился у ворот.

— Она просто не знала, когда, — сказал он.

К матери он поехал в тот же вечер.

Нина Егоровна открыла и посмотрела ему в лицо.

— Хоронил?

— Хоронил.

— Заходи.

Она поставила чайник и села, и он рассказал: про похороны, про пятерых, про то, что в графе стоит «личность не установлена».

Мать слушала.

— Миша, — сказала она, когда он замолчал. — Ты ведь помнишь, что я в октябре сказала?

— Что теперь я буду рассказывать всё.

— Всё и сразу, — сказала Нина Егоровна. — Так вот, я жду.

Астахов помолчал.

Он думал об этом две недели и все две недели находил причины не говорить.

— Я знаю, кто убил Настю, — сказал он.

Мать не пошевелилась.

— Говори, — сказала она.

— Бережной Тарас Игнатьевич, — сказал Астахов. — Семьдесят девять лет, живёт в Ключах на Луговой. Четвёртый род, тот, который считается угасшим.

— Он её знал?

— Нет, — сказал Астахов. — Он её вычеркнул. Он делает это пятьдесят четыре года, и он делает это по книге.

Нина Егоровна сидела очень прямо.

— По нашей книге, — сказала она.

— По нашей.

Она встала, подошла к окну и стояла там долго.

— Значит, это мы, — сказала она.

— Мам.

— Не перебивай, — сказала Нина Егоровна. — Я двадцать восемь лет боялась людей в пальто. Я двадцать восемь лет отворачивалась, чтобы вас не тронули они.

Она повернулась.

— А убил её наш, — сказала она. — По нашей бумаге. По той самой, которую сшивала тётя Рая на кухонном столе.

Она вернулась и села.

— Ты его найдёшь? — спросила она.

— Я его нашёл.

Мать подняла глаза.

— И что теперь?

— Не знаю, — сказал Астахов.

Нина Егоровна долго на него смотрела.

— Миша, — сказала она. — Я тебе сейчас скажу одну вещь, и мне за неё будет стыдно, и ты меня всё равно выслушай.

— Говори.

— Я хочу, чтобы его не стало, — сказала мать.

Она сказала это ровно, не повышая голоса, и в кухне стало очень тихо.

— Я библиотекарь, — сказала Нина Егоровна. — Я тридцать один год выдавала детям книжки. Я в жизни никого пальцем не тронула и на мужа ни разу голос не подняла.

Она сложила руки на столе.

— И я хочу, чтобы его не стало, — повторила она. — Вот такая я оказалась в шестьдесят четыре года.

Она посмотрела на сына.

— А теперь послушай, что я скажу дальше, — проговорила она. — Ты этого делать не будешь.

— Мам.

— Ты этого делать не будешь, — сказала мать. — Не потому, что нельзя. А потому, что в книге написано «своею рукой», и если ты сделаешь — ты сделаешь ровно то, что там написано.

Она вытерла ладонью стол, на котором ничего не было.

— И тогда он победит, — сказала Нина Егоровна. — Даже если ты его закопаешь.

Глава 68. Луговая, семь

В Ключи они поехали втроём: Астахов, Шмелёв и Радченко, у которого в Ключах была тётка и который знал там каждую собаку.

Формально это называлось «проверка сообщения»: Кожухарь оформил поручение по своему делу о подделке, и в поручении было написано, что необходимо установить лиц, знавших гражданку, проживавшую по паспорту Кириченко А. П.

Улица Луговая была третья от реки.

Дом номер семь стоял в середине: пятистенок, крашеный в зелёное лет двадцать назад, с шиферной крышей и заколоченной времянкой.

Забор был низкий и целый. Калитка на щеколде.

Снег во дворе лежал ровно и нетронуто.

— Мишань, — сказал Шмелёв, оглядев. — Тут месяц никто не ходил.

— Не месяц, — сказал Радченко. — Снег лёг двенадцатого. Значит, три недели.

Они постучали.

Никто не открыл.

Тогда Радченко пошёл к соседям — и это было единственное, что он умел лучше всех на свете.

Он вернулся через сорок минут.

— Значит, так, — сказал он. — Живёт один. Второй год без брата. Тихий, вежливый, не пьёт. Здоровается.

— Когда видели последний раз?

— Разброс, — сказал Радченко. — Одна говорит: в конце октября. Вторая — на той неделе. Третий сказал: да он тут всегда.

— Это как?

— Это, Михаил Сергеевич, значит, что его никто не видел и все думают, что видели, — сказал участковый. — Я такое встречал у одиноких стариков: они настолько привычные, что их перестают замечать.

Шмелёв обошёл дом по периметру.

— Мишань, — позвал он с задней стороны. — Иди сюда.

С задней стороны, под навесом, была вторая дверь.

И к ней вела тропинка — узкая, утоптанная, свежая.

Она шла от калитки в огород, вдоль забора, за баней, и выходила на задворки, где начиналось поле.

По ней ходили постоянно.

— Он входит с огорода, — сказал Шмелёв. — А парадное крыльцо не трогает три недели, чтобы снег лежал ровно.

Он посмотрел на Астахова.

— Мишань, ему семьдесят девять лет, — сказал он. — И он всё это время думает.

Дверь была не заперта.

Они вошли втроём, по всем правилам, с понятыми из соседнего дома — Радченко привёл их за пять минут, — и осмотр оформили как положено, с фотографированием и с описью.

В доме было чисто и холодно: печь не топлена дня три, но и не остыла до стен.

Комната. Кухня. Сени.

Кровать заправлена по-солдатски. Стол. Два стула. На стене — календарь за этот год, с отмеченными днями.

Ни одной фотографии.

Ни одной книги, кроме двух: справочник фельдшера издания шестьдесят второго года и «Определитель птиц средней полосы».

В шкафу — одежда, зимняя и летняя, всего восемь предметов.

Лида Ковач, приехавшая через полтора часа из города, работала до темноты.

— Миш, — сказала она, — я тебе так скажу: тут живёт очень аккуратный старик.

— И всё?

— И всё, — сказала Лида. — Я сняла с чашки, с чайника, с дверных ручек. Отпечатки одни, мужские. Если он не в базе — они нам ничего не дадут.

— Он не в базе.

— Тогда мы взяли отпечатки человека, которого нет, — сказала она.

Клименко вызвал его девятнадцатого декабря.

На столе у подполковника лежала распечатка — Астахов узнал её по формату раньше, чем прочитал.

— Садитесь, — сказал Клименко. — Читайте.

Это был список запросов, сделанных за ноябрь и декабрь по его учётной записи.

Сорок один запрос.

Бережной Т. И. — базы адресные, пенсионный фонд, ГИБДД, медстрахование, кадастр, суды, банкоматы.

Терещенко О. Т. — то же самое.

Кириченко А. П. — то же самое.

Похозяйственные книги Ключей и Заозёрья.

Архив загса за девяносто восьмой год.

Астахов дочитал и положил лист.

— Всё верно, — сказал он.

— Разумеется, верно, — сказал Клименко. — Это ваши запросы, я их не выдумал.

Он сцепил пальцы.

— По какому делу?

— По делу Кожухаря о подделке документа, — сказал Астахов. — Есть поручение.

— Поручение на одиннадцать запросов, — сказал подполковник. — Я его читал. А тут сорок один.

Он откинулся.

— Михаил Сергеевич, — сказал он. — Помните наш разговор в апреле?

— Помню.

— Я вам сказал: пока раскрываемость вдвое выше отдела, я не трогаю, — сказал Клименко. — В день, когда вы завалите первое дело, я подниму все ваши запросы.

— Я помню дословно.

— Так вот, — сказал подполковник. — Вы не завалили ни одного.

Астахов поднял голову.

— За четыре года у вас девятнадцать дел и девятнадцать раскрытий, — сказал Клименко. — И я сижу и понимаю, что условие, которое я сам поставил, не наступит никогда.

Он побарабанил пальцами.

— И тогда я задал себе другой вопрос, — сказал он. — Не «чем он занят», а «что будет, если он остановится».

— И?

— И у меня получилось плохо, — сказал Клименко. — У меня получилось, что если вы завтра уйдёте, я потеряю не сотрудника. Я потеряю способ работы, которого больше ни у кого нет.

Он подвинул распечатку обратно.

— Заберите, — сказал он. — Я её не подшивал.

Астахов взял.

— Артур Богданович.

— Не благодарите, — сказал подполковник. — Я вам не одолжение делаю, я делаю выбор. Я выбираю не знать.

Он посмотрел на него.

— Гурьев мне в позапрошлом сентябре сказал про вас одну фразу, — сказал Клименко. — При передаче дел, за пять минут, в коридоре.

— Какую?

— «Астахова не проверяй, — сказал подполковник. — Проверишь — потеряешь».

Тетради лежали на столе.

Две общие тетради в клетку, положенные ровно, одна на другую, посреди пустого стола, накрытые чистым полотенцем.

Астахов снял полотенце в перчатке.

На первой обложке рукой Ольги Терещенко было написано: «2023».

На второй: «2024».

Он стоял и смотрел на них, и Шмелёв стоял рядом и молчал.

— Мишань, — сказал он наконец. — Это то, что ты искал?

— Это то, что она не досчиталась, — сказал Астахов.

Он открыл вторую.

Записи шли, как всегда у неё: коротко, по датам, о людях.

Он листал, пока не дошёл до апреля позапрошлого года.

«2.04. Пришла. Астахова А. С., 26 лет, Гагаринская 41-96. Сестра того майора. Видит с августа. Медь при ней.

3.04. Приходила. Спрашивает правильно.

4.04. Приходила.

6.04. Приходила. Рассказала ей про тихих и про учёт.

8.04. Рассказала ей про девять листов. Она молчала двадцать минут, потом спросила: «А вы сами в это верите?» Я сказала: я по этому живу.

9.04. Вернула медь у моста. Пришла после, была спокойная.

10.04. Пришла вечером. Сказала: их надо собрать.

Я сказала: тебя за это убьют, и это будут свои.

Она сказала: значит, надо успеть до того, как узнают.

Я спросила: сколько тебе надо?

Она сказала: год».

Дальше страница была пустая.

А на следующей, одиннадцатым апреля, стояла одна строка, написанная не рукой Ольги — другим почерком, крупным, старательным, с наклоном не в ту сторону, как пишут люди, которых учили писать очень давно:

«Не надо было ей год.

Т. Б.»

Гаевого он перевёз в город в первых числах декабря.

Это было решение против всякой логики, и Астахов принял его после четырёх дней размышлений.

— Роман Валентинович, возвращайтесь домой, — сказал он.

Гаевой посмотрел на него так, будто ослышался.

— Вы серьёзно?

— Совершенно.

— Ко мне приходил человек, который вам сестру, — сказал Гаевой. — Он знает, где я живу, где работаю и сколько записей у меня в тетради. И вы говорите — возвращайтесь.

— Говорю.

— Почему?

Астахов помолчал.

— Потому что он сказал вам правду, — сказал он. — «Ты пока один, и тебе ничего не будет».

— И вы ему верите?

— Верю, — сказал Астахов. — Он пятьдесят четыре года не сделал ни одного лишнего движения. Он приходит только за теми, кто начал собирать.

Он посмотрел на Гаевого.

— Вы не собираете, — сказал он. — У вас собака, работа в автосалоне и одиннадцать записей во второй тетради.

— А если я начну?

— Не начинайте, — сказал Астахов.

Гаевой долго молчал.

— Михаил Сергеевич, — сказал он наконец. — Я вам скажу неприятное.

— Говорите.

— Вы меня сейчас оставляете одного, — сказал он. — Вы это называете безопасностью, но вы меня просто убираете подальше от себя.

Астахов не ответил сразу.

— Да, — сказал он.

— Спасибо, — сказал Гаевой. — За «да» спасибо. Я думал, вы будете объяснять.

Он поднял воротник.

— Я вернусь в город, — сказал он. — Я, честно говоря, и сам хотел, мне тут одному тошно. Но я вам одно скажу, и вы это запомните.

— Слушаю.

— Я к вам не приеду, — сказал Гаевой. — Ни разу. Я вам буду звонить, а приезжать не буду, и это не потому, что я вас боюсь.

— А почему?

— Потому что вы за три года четверых похоронили, — сказал он. — Я считал по газетам и по вашим словам. И я не хочу быть пятым, и я не хочу, чтобы вы меня хоронили.

Он посмотрел в сторону.

— Вот такой я оказался, — сказал Гаевой. — Мне двадцать девять лет, и я трус.

— Вы не трус, — сказал Астахов.

— Тогда кто?

— Вы один, — сказал Астахов. — Как написано.

Глава 69. Двенадцатое декабря

Дом на Тополиной загорелся в ночь на двенадцатое декабря, в час пятьдесят.

Астахова в нём не было.

Он ночевал в городе, на Восьмой Заводской, потому что накануне до одиннадцати сидел с Кожухарём над постановлением, а с ногой ездить в Слободу на ночь было тяжело.

Симоненко Валентина Ивановна спала в дальней комнате, в той, где стояли книжные полки и где за фальшивой стеной была дверца.

Она потом рассказывала это четыре раза — участковому, дознавателю, следователю и Астахову, — и все четыре раза одинаково.

— Я проснулась от того, что меня тянут за ногу, — сказала она.

— Кто?

— Не знаю, — сказала банщица. — Я спала, а меня взяли за щиколотку и потащили с кровати. Я упала на пол и подумала, что это сон.

— Дальше?

— Дальше я поняла, что дым, — сказала Симоненко. — И что дверь в сени горит. И что меня волокут по полу спиной вперёд, в кухню.

— Вы кричали?

— Я не помню, — сказала она. — Я помню, что не могла встать. Меня тащили, и я не сопротивлялась, потому что у меня в голове было только одно: я знаю, кто это.

Её вытащили через кухонное окно.

Стекло было выбито изнутри, рама выломана, и на подоконнике потом нашли сорванную занавеску.

Симоненко очнулась на снегу в четырёх метрах от дома, в ночной рубашке, босая, с ссадиной через всю поясницу.

Рядом с ней на снегу лежала «Книга родов и обличий».

Пожарные приехали в два четырнадцать.

Дом номер двенадцать по улице Тополиной горел с двух сторон: от сеней и от заднего крыльца, и это было первое, что записал дознаватель Гуцу, потому что за десять месяцев после Слободы он научился смотреть.

Тушили до пяти.

Дом выгорел на две трети. Уцелели кухня, задняя стена и — потому что кирпич не горит — подвал.

Астахов приехал в два сорок.

Он приехал на такси, потому что за руль ему было ещё нельзя, и потом два часа стоял у забора, опираясь на трость, и не помнил, кто и что ему говорил.

Симоненко сидела в машине скорой, укутанная в фольгу.

— Валентина Ивановна.

— Живая я, — сказала она. — И вон, книжка ваша.

Книга лежала у неё на коленях.

Обложка была тёплая и в саже. Углы обгорели. Внутренний блок не пострадал.

— Как? — сказал Астахов.

— Не знаю, — сказала банщица. — Я на снегу очнулась, а она рядом лежит.

Она посмотрела на дом.

— Он её вынес, — сказала она. — Сначала меня, потом её.

В подвал он спустился в семь утра, когда разрешили.

Свод не пострадал: кирпич, полтора метра земли сверху и лестница из кирпича.

Стеллажи стояли на месте.

Четыреста шестьдесят книг. Двенадцать дедовых тетрадей. Тридцать девять тетрадей Гнатюка и Терещенко. Жестянки с медью. Деревянный ящик с сорока с чем-то штуками гранёного железа.

Картотека Пашки — двести восемьдесят одна карточка в обувной коробке.

Ватман на стене, с датами и с последней строчкой «Я — узел. Их десять».

Всё было цело.

Дым дошёл только до третьей ступеньки.

Астахов сел в кресло и просидел там минут двадцать.

Потом он поднялся наверх, в то, что осталось от сеней, и стал искать.

Он искал два часа, разгребая тростью и рукой, и Пашка приехал и искал вместе с ним, и оба знали, что ищут, и оба не говорили этого вслух.

Они нашли его в углу за ларём.

Астахов потом не смог бы описать, что именно они нашли, и не пытался.

Он только сказал Пашке:

— Принеси мешок.

Они вынесли это вдвоём и закопали в дальнем конце участка, у самого оврага, где земля была ещё не совсем мёрзлая.

Пашка воткнул лопату в снег и постоял.

— Брат, — сказал он. — Дед писал: не давай угол там, где книга.

— Писал.

— Он ошибался.

Астахов смотрел на яму.

— Он не ошибался, — сказал он. — Он написал: «он не уйдёт уже никогда, а книга должна иметь возможность переехать».

— И?

— И он не ушёл, — сказал Астахов. — И книга поэтому цела.

Заключение по пожару Гуцу подписал двадцать второго декабря.

Очаг — два: сени и заднее крыльцо. Следы нефтепродукта на обоих участках, смесь бензина и дизельного топлива, характерная для слива из бака.

Точно такая же, как в Старой Слободе в феврале.

— Это не Сотник, — сказал Шмелёв. — Сотник в СИЗО с марта.

— И не Карпец, — сказал Астахов. — Он там же.

— Значит, кто-то повторил, — сказал Шмелёв. — И повторил по газетам, потому что про смесь писали в «Вестнике».

Он посмотрел на Астахова.

— Мишань, ты понимаешь, что он сделал?

— Понимаю.

— Он поджёг твой дом так, чтобы это легло в уже раскрытую серию, — сказал Шмелёв. — Как одиннадцатый эпизод. Как подражание.

Он положил заключение.

— Это, между прочим, очень грамотно, — сказал он. — Это делает человек, который читает газеты и понимает, как думает следствие.

— Костя.

— Что?

— Он ждал три недели, — сказал Астахов. — Он ходил к оврагу двадцать девятого сентября, восьмого октября и в конце октября. Симоненко его видела трижды.

— И?

— И он трижды посмотрел и не сделал, — сказал Астахов. — А сделал в декабре.

Шмелёв помолчал.

— Что изменилось в декабре?

— Мы приехали к нему в дом, — сказал Астахов. — Восьмого декабря.

Он посмотрел на обгоревшую стену.

— Он не поджёг мой дом, чтобы меня убить, — сказал он. — Я в нём не ночевал два месяца, и он это знал.

— Тогда зачем?

— Чтобы сжечь книгу, — сказал Астахов.

Ночью после пожара они с Пашкой сидели в машине во дворе на Восьмой Заводской и не поднимались наверх, потому что ни один из них не хотел в четыре стены.

Работал двигатель, потому что было минус двадцать.

— Брат, — сказал Пашка. — Я дом любил.

— Я знаю.

— Я в нём три года просидел, — сказал Пашка. — Я туда ходил как на работу. Я там за три года прочитал больше, чем за всю жизнь до этого.

Он смотрел в лобовое стекло.

— И знаешь, что самое поганое? — сказал он. — Я его любил не за книгу.

— А за что?

— За то, что меня туда пустили, — сказал Пашка.

Он потёр лицо.

— Мне было четырнадцать, когда дед не позвал, — сказал он. — Я это двадцать три года носил. А ты позвал и ключ сделал.

Он повернулся.

— И теперь дома нет, — сказал он. — И у меня в кармане ключ от дверцы, которая ведёт в подвал сгоревшего дома.

Астахов молчал.

— Не выбрасывай, — сказал он.

— Не выброшу, — сказал Пашка. — Я его на гвоздь повешу.

Он помолчал.

— Брат, а ты понимаешь, что он теперь придёт к тебе?

— Понимаю.

— Не к дому, — сказал Пашка. — Дома нет. К тебе.

— Понимаю.

Пашка выключил двигатель, потому что стало жарко, и в машине сразу стало слышно, как тикает остывающий металл.

— Я тебе одну вещь скажу, и ты не спорь, — сказал он. — Я с тобой.

— Паш.

— Не спорь, — повторил Пашка. — Я не про геройство. Я не полезу вперёд тебя и не буду ничего решать.

Он посмотрел на брата.

— Я про то, что ты четыре года всех отодвигал на шаг, — сказал он. — И я тоже был на шаге, только я думал, что это потому, что я торговец с рынка.

— Это не поэтому.

— Я знаю, — сказал Пашка. — Я в этом году понял, что это написано. Про узел и про то, что нельзя собирать.

Он сунул руки в карманы.

— Так вот, — сказал он. — Я не собранный, брат. Я родственник.

Он открыл дверь.

— Меня в эту строчку не запишешь, — сказал Пашка. — Я в ней с рождения.

Симоненко увезли к сестре в Ключи на третий день.

Она не хотела.

— Я тут сорок семь лет в бане, — сказала она. — Я в бане и поживу, там комната при кассе.

— Валентина Ивановна.

— Что «Валентина Ивановна»? — сказала банщица. — Мне шестьдесят пять лет, у меня за год сгорело два дома. Я, между прочим, начинаю думать, что дело во мне.

Она сказала это и сама засмеялась, и это было хуже, чем если бы она заплакала.

Астахов отвёз её сам — вернее, Пашка отвёз, а он сидел рядом.

У сестры в Ключах был дом, огород и внуки по выходным.

— Вы приезжайте, — сказала Симоненко на прощание. — Не по делу. Я вам пирог сделаю.

Астахов постоял у калитки.

— Валентина Ивановна, — сказал он. — Спасибо.

— За что?

— За книгу.

Банщица посмотрела на него.

— Я её не выносила, — сказала она. — Я вам это четыре раза говорила и следователю говорила.

— Я знаю.

— Так за что тогда спасибо?

Астахов помолчал.

— За то, что вы кормили его молоком, — сказал он. — Восемь месяцев. И ни разу меня не спросили.

Симоненко долго на него смотрела.

— Ну а как же не кормить, — сказала она наконец. — Он же в доме жил.

Кожухарь принял его двадцать третьего декабря.

— Дом ваш сожгли, — сказал он.

— Сожгли.

— Гуцу сделал заключение, я его читал, — сказал следователь. — Два очага, смесь из бака. По серии Карпеца проходило двенадцать эпизодов, все с той же смесью, и всё это опубликовано в «Вестнике» в апреле.

— Значит, подражание.

— Значит, подражание, — сказал Кожухарь. — И я вам скажу как следователь: это отличная новость.

Астахов поднял бровь.

— Объясните.

— Он оставил вещество, — сказал Кожухарь. — Пусть смесь, пусть распространённая. Но она оставлена, зафиксирована и изъята.

Он поднял палец.

— Пятьдесят четыре года, Михаил Сергеевич, — сказал он. — Пятьдесят четыре года этот человек не оставлял ничего. Ни одной экспертизы, ни одного вещества, ни одного трупа с механизмом. А тут — канистра.

— Он не сам её вёз, — сказал Астахов. — Ему семьдесят девять.

— Значит, он её где-то взял, — сказал Кожухарь. — Значит, он сливал бак. Значит, у него есть доступ к машине, или он ходил к кому-то, или покупал.

Он придвинул бланк.

— Вот с этим я и буду работать, — сказал он. — Не с вашей большой историей. С канистрой.

Он посмотрел на Астахова поверх бумаг.

— И вот теперь то, зачем я вас звал, — сказал он. — Я вам в позапрошлом декабре сказал: найдите сначала, потом придёте ко мне.

— Сказали.

— Вы нашли, — сказал Кожухарь. — Фамилия, адрес, возраст, банкомат за два дня до смерти женщины, две её тетради на его столе.

— Этого мало.

— Этого катастрофически мало для суда, — сказал следователь. — И этого достаточно для меня.

Он сложил руки.

— Я его беру, — сказал Кожухарь.

Астахов молчал.

— По подделке документа, — сказал следователь. — По одному эпизоду: квартира на Стеклова оформлялась и оплачивалась по паспорту покойной шесть лет, и я докажу, что он к этому причастен, потому что он там был двадцать четвёртого ноября и снял деньги в соседнем доме.

— Ему семьдесят девять лет.

— Ему семьдесят девять лет, и он получит условно, — сказал Кожухарь. — И это будет самое ничтожное дело в моей карьере.

Он посмотрел Астахову в лицо.

— Но у него появится процессуальный статус, — сказал он. — Отпечатки в базе. Фотография. Подписка о невыезде. Он перестанет быть человеком, которого нет.

Он помолчал.

— И вот тогда, — сказал Кожухарь, — если через год где-нибудь в области снова умрёт обыкновенной смертью необыкновенный человек, у следствия будет с чем сравнивать.

Глава 70. Двадцать шестое декабря

Гринько уходил двадцать шестого декабря.

Он не хотел пьянки и получил её в минимальном виде: в его кабинете, между шкафом и календарём, собрались семеро — трое экспертов, Зинаида Марковна, Лида Ковач, Астахов и Найдёнов, которому в этот день отдали ключи.

Пили чай.

Гринько сказал одну фразу — «тридцать три года, и все заключения на месте», — и на этом счёл церемонию завершённой.

Астахова он попросил остаться.

Когда все вышли, он открыл шкаф.

Коробок было шесть: пять картонных, одна пластиковая.

— Семьсот шестьдесят четыре листа, — сказал он. — Я в ноябре доописал.

Он поставил их на стол одну за другой.

— Опись сверху в каждой, — сказал Гринько. — Пронумеровано. По каждому листу указано: дата, номер моего заключения и одной строкой — что именно не сходится.

Астахов смотрел на коробки.

— Аркадий Львович.

— Не благодарите, — сказал эксперт. — Я вам это говорил в двадцать пятом и повторю: вы их проклянёте.

Он сел.

— И вот теперь я вам скажу то, ради чего задержал, — сказал он. — Я это готовил три месяца.

— Слушаю.

— Я написал письмо, — сказал Гринько. — Одно. На четыре страницы, от руки, и запечатал.

Он достал из ящика конверт — обычный, почтовый, заклеенный.

— Тут описано всё, что я видел за тридцать три года и не мог написать в заключении, — сказал он. — Все шесть коробок, сведённые в связный текст. Без выводов, только факты и даты.

— Кому оно?

— Никому, — сказал Гринько. — В том-то и дело.

Он положил конверт поверх коробок.

— Я три месяца думал, кому его адресовать, — сказал он. — В прокуратуру — засмеют. В академию — не прочитают. В газету — я не сумасшедший.

Он посмотрел на Астахова.

— Поэтому оно вам, — сказал он. — С одним условием.

— Каким?

— Вы его не откроете, пока я жив, — сказал Гринько. — Мне шестьдесят пять, у меня внуки и дача, и я хочу дожить эксперт-криминалистом с тридцатью тремя годами безупречного стажа.

— А потом?

— А потом делайте что хотите, — сказал он. — Хоть в печку.

Он застегнул пиджак.

— И вот последнее, Астахов, — сказал Гринько. — Про ваш дом.

— Что?

— Я читал заключение Гуцу, — сказал эксперт. — Два очага, смесь из бака, как в Слободе. И знаете, что там ещё есть, на четвёртой странице, в разделе про обнаруженное на месте?

— Что?

— «Обнаружены следы механического воздействия на оконной раме кухни изнутри помещения», — процитировал Гринько. — «Рама выломана с внутренней стороны, характер повреждений не соответствует действиям пострадавшей, находившейся в состоянии, исключающем целенаправленные усилия».

Он снял очки.

— Гуцу это написал и сам испугался, — сказал он. — Он мне звонил и спрашивал, можно ли эту фразу убрать.

— И что вы сказали?

— Я сказал: нельзя, — сказал Гринько. — Я сказал: пиши что видишь, а объяснять будет кто-нибудь другой.

Он усмехнулся.

— Так что у вас теперь есть седьмая коробка, — сказал он. — И она уже не моя.

К Ильчукам он заехал двадцатого декабря, через восемь дней после пожара, на костыле, с рукой в ссадинах.

Марина открыла, посмотрела на него и молча ушла на кухню ставить чайник.

Ксюша была дома — зимняя сессия.

— Вы горели? — сказала она с порога.

— Дом горел. Я нет.

— У вас бровь опалённая.

— Это я в подвал лазил.

Ксюша посмотрела на него внимательно и вдруг сказала:

— Вы держитесь.

И ушла к себе, и это было, наверное, самое взрослое, что она сказала ему за четыре года.

Ильчук пришёл с работы в семь, увидел его и сел напротив.

— Дом деда, — сказал он.

— Дом деда.

— Совсем?

— На две трети, — сказал Астахов. — Подвал цел, книга цела.

Ильчук покрутил в пальцах отвёртку, которую принёс с собой из прихожей неизвестно зачем.

— Михаил Сергеевич, — сказал он. — Я вам сейчас скажу вещь, и вы, может быть, обидитесь.

— Говорите.

— Я рад, — сказал Ильчук.

Астахов поднял голову.

— Не тому, что сгорело, — сказал Ильчук. — И не тому, что вы едва не потеряли женщину.

— А чему?

— Тому, что оно теперь в гараже, — сказал он.

Он положил отвёртку.

— Вы четыре года ездили в тот дом дважды в неделю, — сказал Ильчук. — Вы туда ездили как в церковь. Там у вас лежало девятьсот лет, и вы каждый раз спускались по кирпичной лестнице и садились в кресло деда.

— И?

— И вы там были не хозяин, — сказал Ильчук. — Вы там были при книге. Как сторож при рынке.

Он посмотрел Астахову в лицо.

— А теперь это в гараже на Литейной, — сказал он. — В обыкновенном железном гараже, который снял ваш брат за шесть тысяч в месяц. И оно там лежит на полках, и вы туда приходите с ключом от навесного замка.

Он развёл руками.

— Это же то же самое, — сказал Ильчук. — И совсем не то же самое.

Астахов молчал.

— Я про себя знаю, как это работает, — сказал Ильчук. — Я три года думал, что я живу в его квартире. И только в прошлом году понял, что квартира просто квартира, а живу в ней я.

Тридцать первого декабря Астахов был на Тополиной.

Дом стоял чёрный, с провалившейся крышей над сенями, обнесённый лентой.

Он приехал не за этим.

Он приехал забрать книгу — она две недели пролежала в подвале, потому что вывозить её было некуда, а теперь Пашка нашёл гараж на Литейной, сухой и с железной дверью, и туда решили перевезти всё.

Они грузили четыре часа.

Четыреста шестьдесят книг. Пятьдесят одна тетрадь. Жестянки. Ящик с железом. Шесть коробок Гринько и седьмая, куда Астахов сложил заключение Гуцу, фотографии оконной рамы и объяснение Симоненко.

Картотека.

Ватман сняли последним, свернули в трубку и перевязали бечёвкой.

— Всё, — сказал Пашка, закрывая борт. — Брат, а знаешь, что смешно?

— Что?

— Дед писал: книга должна иметь возможность переехать, — сказал Пашка. — Она девяносто лет лежала в этом подвале и никуда не ехала.

Он захлопнул дверцу.

— А теперь поехала, — сказал он.

Человек в пальто пришёл двадцать девятого декабря.

Астахов увидел его на улице, у гаражей, куда перевезли книгу, — он стоял метрах в тридцати от железной двери, руки в карманах, без шапки, и снег на нём не таял.

Астахов подошёл сам.

— Здравствуйте, Михаил Сергеевич.

— Здравствуйте.

— Я на две минуты, — сказал человек в пальто. — Я не по делу и мне ничего не нужно.

— Тогда зачем?

— Затем, что мне нужно, чтобы вы знали одну вещь, — сказал он. — Ваш дом сожгли не мы.

Астахов молчал.

— Я понимаю, что вы это уже установили, — сказал человек. — И я знаю, что вы знаете, кто это сделал. Я пришёл не сообщить, а обозначить.

— Обозначить что?

— Что мы не имеем к этому отношения, — сказал он. — И что мы не имели отношения ни к вашей сестре, ни к женщине на Стеклова, ни к слесарю с Литейной в октябре двадцать четвёртого.

— Вы поставили метки.

— Мы ставим метки, когда видящего не стало, — сказал человек в пальто. — Я вам это объяснял три с половиной года назад в роще. Метка — это учёт, а не причина.

Он чуть повёл плечом.

— За октябрь двадцать четвёртого по вашему городу у нас шестнадцать записей, — сказал он. — Из них наших три. Слесарь с Литейной не наш.

— А чей?

— Вы знаете чей, — сказал человек.

Он помолчал.

— И вот вторая вещь, ради которой я пришёл, — сказал он. — Я хочу, чтобы вы поняли, как это выглядит с нашей стороны.

— Как?

— Мы ведём учёт двести лет, — сказал человек в пальто. — И двести лет из наших списков исчезают люди, которых мы не трогали. Мы называем это чужой записью. Их девять.

— Их больше.

— У нас девять, — сказал он. — Мы считаем только тех, кто был в списке. Он берёт и тех, кто в список ещё не попал.

Он посмотрел на Астахова, и в этом взгляде впервые за три с половиной года было что-то, чему Астахов не сразу нашёл название.

Это была профессиональная досада.

— Мы двести лет не можем его найти, — сказал человек в пальто.

Астахов стоял на снегу.

— Вы его искали?

— Мы ищем его дольше, чем вы живёте, — сказал он. — И мы ни разу не подошли ближе, чем на сорок лет.

— Почему?

— Потому что он ваш, — сказал человек. — А в вашей семье не пишут адресов.

Он застегнул пальто.

— Условия прежние, — сказал он. — Они не менялись с девяносто восьмого года и не изменятся. Вы живёте, служите, читаете книгу. Не учите новых, не собираете, не идёте искать нас.

— Я собрал.

— Собрали, — согласился человек в пальто. — Десять человек, из которых восемь — обыкновенные люди, а один вокзальный.

Он чуть склонил голову набок.

— И мы за три года не сделали ничего, — сказал он. — Вы это заметили?

Астахов молчал.

— Заметили, — сказал человек. — Подумайте почему.

Он пошёл вдоль гаражей.

— Я приду весной, — сказал он, не оборачиваясь. — Как лёд сойдёт. И спрошу в последний раз.

Астахов вернулся в дом один, за последней ходкой, в пятом часу.

Он спустился в пустой подвал, обошёл его — двадцать шагов, поворот, — и постоял под голыми лампами.

Потом поднялся и вышел на крыльцо.

У калитки стоял человек.

Это был не человек в пальто, и Астахов понял это раньше, чем разглядел: тот стоял бы неподвижно, а этот переминался, потому что мёрз.

Старик. Тёмная куртка, вязаная шапка. Руки перед собой, одна в другой.

— Михаил Сергеевич, — сказал он.

Голос был спокойный, негромкий, без пауз.

Астахов стоял на крыльце, опираясь на трость, и между ними было двенадцать метров и открытая калитка.

— Тарас Игнатьевич, — сказал он.

Старик кивнул.

— Я пришёл сказать две вещи, — сказал он. — И уйти. Вы за мной не побежите, у вас нога.

— Говорите.

— Первое, — сказал Бережной. — Я приходил не за женщиной. Я не знал, что она там ночует, я думал, дом пустой. Мне за неё стыдно.

— Она жива.

— Я знаю, — сказал он. — Я потом узнавал.

Он переступил с ноги на ногу.

— И второе, — сказал он. — Ваша сестра.

Астахов не пошевелился.

— Я не буду говорить, что мне жаль, — сказал Бережной. — Мне не жаль. Мне семьдесят девять лет, я это делаю с двадцати пяти, и я ни разу не сделал ничего, чего не было бы написано.

— Тогда зачем пришли?

Старик помолчал.

— Затем, что вы последний, — сказал он. — И затем, что я устал.

Он поднял голову, и Астахов, глядя на него в упор с двенадцати метров, при свете фонаря над крыльцом, опять не смог его запомнить.

— Я приезжал к вашему оврагу три раза и три раза уходил, — сказал Бережной. — Я такого за пятьдесят четыре года не делал ни разу.

— Почему уходили?

— Потому что вы не такой, как остальные, — сказал он. — Остальные собирали себе подобных. А вы собрали кого попало: банщицу, дворника, брата, следователя, эксперта, милиционера.

Он развёл руками — коротко, и Астахов увидел правую, где не хватало половины мизинца.

— Я пятьдесят четыре года знал, что делаю, — сказал Бережной. — А с вами не знаю.

Он отступил на шаг.

— Приезжайте, — сказал он. — В Ключи, на Луговую. Один, без ваших. Я вам открою и всё расскажу, а потом вы решите.

— Что я решу?

— То, что решают в нашем деле, — сказал старик. — Внизу страницы.

Он повернулся и пошёл по улице к оврагу — не быстро, старческим шагом, придерживая шапку, потому что поднялся ветер.

Астахов стоял на крыльце и смотрел ему вслед.

За стариком по свежему снегу тянулась цепочка следов — обыкновенных, глубоких, с рубчиком от валенок с галошами.

Они не кончались.

Они шли до самого поворота и дальше, за гаражи, и было отчётливо видно, где он оступился и где остановился, чтобы перевести дух.

Шмелёв узнал о разговоре у калитки на следующее утро, первого января, потому что Астахов позвонил ему в девять и сказал приезжать.

Он приехал в одиннадцать, с мандаринами, обнаружил Астахова в квартире на Восьмой Заводской и сел на кухне.

— Ну?

Астахов рассказал.

Он рассказал всё: и про старика у калитки, и про две вещи, которые тот пришёл сказать, и про приглашение приехать в Ключи одному.

Шмелёв слушал, чистя мандарин и не съев ни дольки.

— Так, — сказал он, когда тот замолчал. — Теперь я.

— Говори.

— Первое, — сказал Шмелёв. — Ты туда не поедешь.

— Костя.

— Не перебивай. — Он положил мандарин. — Мишань, я двенадцать лет в розыске. Я знаю четыре случая, когда человек звал сотрудника поговорить один на один, и во всех четырёх случаях это кончалось одинаково.

— Ему семьдесят девять лет.

— Твоей сестре было двадцать шесть, — сказал Шмелёв. — И её машина ушла с моста без следов торможения.

Он придвинулся.

— Я не знаю, как он это делает, — сказал он. — Я четыре года не спрашиваю и сейчас не спрошу. Но я знаю, что он это делает как-то, и что ему для этого не нужны ни руки, ни сила, ни возраст.

Астахов молчал.

— Второе, — сказал Шмелёв. — Кожухарь его берёт по подделке. Это правильно, это по-нашему, это законно. Пусть берёт.

— Он получит условно.

— Он получит статус, — сказал Шмелёв. — Ты сам меня этому учил в двадцать втором году: сначала посади человека хоть за что-нибудь, потом разбирайся.

Он вытер руки.

— И третье, — сказал он.

— Что?

— Ты поедешь, — сказал Шмелёв.

Астахов поднял голову.

— Ты сказал: не поеду.

— Я сказал, чего я хочу, — сказал Шмелёв. — А третье — это то, что я знаю.

Он посмотрел на друга.

— Ты поедешь, потому что он единственный человек на земле, который может рассказать тебе про одиннадцатое апреля, — сказал он. — И ты четыре года живёшь ради этого разговора.

Он взял куртку.

— Поэтому давай так, — сказал Шмелёв. — Ты поедешь, когда решишь. Не раньше. И ты скажешь мне заранее.

— Костя, он сказал: один.

— Он сказал: без ваших, — сказал Шмелёв. — Я не пойду в дом. Я буду в машине на соседней улице, и я тебе дам слово, что не войду, пока ты не позовёшь или пока не пройдёт два часа.

Он застегнулся.

— И вот тебе моё условие, — сказал он. — Если через два часа ты не вышел — я вхожу. И тогда мне будет всё равно, что там внутри и кто он такой.

Второго января Астахов поехал в гараж на Литейной.

Он открыл железную дверь, включил свет — Пашка провёл лампы в конце декабря, — и постоял.

Гараж был большой, сухой, с бетонным полом. Стеллажи стояли вдоль двух стен, ровно так же, как стояли в подвале, потому что Пашка перевозил по одной полке и ставил в том же порядке.

«Книга родов и обличий» лежала на подставке.

Обложка была в саже, углы обгорели, и Пашка сказал, что переплетать не будет: «пусть так, брат, это теперь её история».

Астахов подошёл и открыл её.

Он открыл на шестьдесят втором листе, где кончался пересмешник, и посмотрел на девять чистых страниц, вшитых полтора года назад, и на надпись вверху первой.

«Здесь было девять листов. Вырезаны и книга переплетена заново не позднее 1975 года. Кем и почему — неизвестно».

Он взял перо.

Он не писал в книгу с того ноября — там стояла одна запись, их с Пашкой.

Он подумал минуту и написал ниже, теми же чернилами, что были в чернильнице с прошлого года:

«Дополнение.

Установлено, что содержалось на вырезанных листах. Статья о нашей породе. Признаки, повадка и приговор.

Приговор: опасен при условии. Условие: доколе один — безвреден и полезен, как соберёт вокруг себя — истреблять, не откладывая, своею рукой и прежде чужой.

Установлено также, что «своею рукой» понималось как «рукой рода» и что в каждом поколении находился тот, кто исполнял.

Известно девять случаев по учёту сторонних и не менее двадцати пяти по нашим тетрадям за тридцать лет.

Ныне исполняет: Бережной Т. И., 79 лет, Ключи. С 1971 года.

Записано для тех, кто будет после.

М. С. Астахов. 2 января».

Он положил перо и посмотрел на написанное.

Потом обмакнул снова и дописал последнюю строку — не подумав, потому что если бы подумал, не написал бы:

«Приговор считаю неверным. Обоснование внесу отдельно».

Спасибо за чтение

Вернуться к книге